Ты помнишь, товарищ… Воспоминания о Михаиле Светлове

Либединская Л.

Паперный З.

Михаил Светлов стал легендарным еще при жизни – не только поэтом, написавшим «Гренаду» и «Каховку», но и человеком: его шутки и афоризмы передавались из уст в уста. О встречах с ним, о его поступках рассказывали друг другу. У него было множество друзей – старых и молодых. Среди них были люди самых различных профессий – писатели и художники, актеры и военные. Светлов всегда жил одной жизнью со своей страной, разделял с ней радость и горе. Страницы воспоминаний о нем доносят до читателя дыхание гражданской войны, незабываемые двадцатые годы, тревоги дней войны Отечественной, отзвуки послевоенной эпохи. Сборник «Ты помнишь, товарищ…» является коллективным портретом замечательного поэта и человека нашего времени. Этот портрет создан его друзьями и товарищами.

 

СОВЕТСКИЙ ПИСАТЕЛЬ МОСКВА 1973

Михаил Светлов стал легендарным еще при жизни – не только поэтом, написавшим «Гренаду» и «Каховку», но и человеком: его шутки и афоризмы передавались из уст в уста. О встречах с ним, о его поступках рассказывали друг другу. У него было множество друзей – старых и молодых. Среди них были люди самых различных профессий – писатели и художники, актеры и военные.

Светлов всегда жил одной жизнью со своей страной, разделял с ней радость и горе. Страницы воспоминаний о нем доносят до читателя дыхание гражданской войны, незабываемые двадцатые годы, тревоги дней войны Отечественной, отзвуки послевоенной эпохи.

Сборник «Ты помнишь, товарищ…» является коллективным портретом замечательного поэта и человека нашего времени. Этот портрет создан его друзьями и товарищами.

Составители Л. Либединская, З. Паперный

Художник В. А. Родченко

Ты помнишь, товарищ, как вместе сражались, Как нас обнимала гроза?..

 

ВЕЧНЫЙ ПОДДАННЫЙ ПОЭЗИИ ПЕРВЫЙ УРОК. Яков Хелемский

Повторись в далеком освещенье, Молодости нашей ощущенье! Молодость моя, не торопись! Медленно – как было – повторись.

М. Светлов

Рослый швейцар гостиницы «Континенталь», украшенный галунами, лампасами и пышной раздвоенной бородой, недовольно покосился на нас, когда мы прошли мимо него. Я оробел и, чтобы скрыть это, небрежно, даже с некоторой заносчивостью, выпалил:

– Мы из «Киевского пролетария». К Светлову и Голодному.

Швейцару крыть было нечем, но он все же крикнул вдогонку:

– Ноги вытирать надо, граждане!

Только что прошла гроза, по улице Маркса к старому Крещатику, обсаженному отцветающими каштанами, сбегали широкие ручьи – обычное дело для гористого Киева. Ноги следовало бы вытереть, что правда, то правда, но мы очень торопились выполнить поручение наших маститых наставников.

Один из них подписывал свои очерки, рецензии, фельетоны кратко и звучно – Лемар. К этой подписи так привыкли, что даже в редакции не все знали подлинную фамилию автора. К нему обращались просто,- и это было в духе времени: «Товарищ Лемар». Даже малейшей официальной сухости в таком обращении тогда не ощущалось. А звали товарища Лемара, если не ошибаюсь,- много воды утекло с тех пор,- Леонид Марков. Псевдоним по тогдашней моде возник из начальных слогов имени и фамилии.

Вторым нашим шефом был Николай Коробков. Звучным псевдонимом он не обзавелся, зато обладал другим неоспоримым преимуществом: Коробков рос в Екатеринославе и был школьным другом Михаила Светлова. Факт подтверждается тем, что у Коробкова имелся экземпляр книги «Ночные встречи» с дарственной надписью автора. Больше того – в книге, на четырнадцатой странице, можно было прочитать стихотворение Светлова «Колокол», над которым курсивом было набрано посвящение: «Н. Коробкову».

Так вот, эти высокоавторитетные товарищи, штатные сотрудники газеты «Киевский пролетарий» Лемар и Николай Коробков, иногда совместно, а чаще по очереди, опекали немногочисленное, но пестрое литературное объединение, стихийно возникшее при редакции.

Никто им этого не поручал. Они занялись нами по собственному побуждению. Тут сказались и активность журналистской натуры, и доброта души, и любовь к поэзии.

Мы собирались в одной из редакционных комнат, видавшие виды рабкоры и начитанные старшеклассники, тихие библиотекарши и красноречивые студенты-филологи, бойкие сотрудники многотиражек и совсем еще зеленые ребята из школ фабрично-заводского ученичества, фабзайчата.

Как всегда это бывает, люди приходили разные: и те, в ком теплилась искра божья, и самоуверенные графоманы, и, наконец, бескорыстные почитатели муз, ни на что не претендующие – только бы посидеть да послушать.

Для человека, в литературе искушенного, все, что происходило на наших занятиях, старо как мир. А для нас, испытывавших священный трепет перед наборной кассой и типографским станком, любое суждение о наших первых опытах казалось откровением.

Но не в одних занятиях было дело. Нас влекла к себе редакционная сутолока. Стучали пишущие машинки. Не умолкали телефонные звонки. По коридору пробегали сотрудники: фоторепортер с только что проявленной пленкой, корректор с влажным оттиском полосы, курьерша с каким-то срочным пакетом.

Мог в этом коридоре появиться и небрежно одетый, но весьма осанистый старик с дремучей бородой- патриарх киевских газетчиков Всеволод Чаговец, репортер, фельетонист, рассказчик с необозримым дореволюционным стажем. Ему ничего не стоило в разговоре запросто упомянуть Власа Дорошевича, а то и самого Александра Ивановича Куприна – они были когда-то его друзьями.

Из-за редакционных дверей доносились голоса, будоражившие нас. То повелительный: «Тебе оставлено сто строк в номере. Действуй!» А то и волшебный: «Коля, на подверстку требуются стихи!»

Мы были безмерно благодарны Лемару и Коробкову- полубогам, чьи подписи то и дело мелькали на страницах «Киевского пролетария». С этими именами связывалась для нас счастливая возможность проникнуть в таинственный мир, где рождается Печатное Слово.

И вот два полубога послали нас к двум богам, прибывшим из Москвы в Киев, о чем оповещали афиши. Послали пригласить Светлова и Голодного на ближайшее наше занятие.

С этим важным поручением несколько парламентеров и переступили впервые в жизни порог знаменитой киевской гостиницы.

Когда мы очутились в торжественном вестибюле «Континенталя», самый старший из нас, дядя Федя, рослый судоремонтник, писавший заметки и стихи о своем днепровском затоне, носивший, как и положено речнику, под синей курткой броскую тельняшку, многозначительно хмыкнул. Он поглядел на люстры, на зеркала и настроился скептически:

– Ничего, хлопцы, не получится. Охота им, известным поэтам, шляться по литкружкам!

Я с запалом самого младшего – мне стукнуло шестнадцать – возразил:

– Все получится! Во-первых, они комсомольские поэты. Во-вторых, Коробков велел сослаться на него. Коробкову не откажут. Не зря же ему стихи посвящены.

– Побачимо…- сказал дядя Федя.

Киев, хоть и не был еще в ту пору столицей Украины, отнюдь не слыл литературной провинцией. Его считали культурным центром республики, называли украинским Ленинградом.

Правда, большинство писателей обитало в Харькове. Но и в нашем городе работали выдающиеся мастера. На вечерах поэзии можно было услышать Максима Рыльского, Миколу Бажана, Николая Ушакова. Навещали нас харьковчане. Приезжали москвичи.

Прошли считанные месяцы со дня смерти Маяковского.

Владимир Владимирович ежегодно бывал в Киеве. Его бас гремел в Доме коммунистического просвещения, в зале университета, под сводами цирка, в цехах «Ленинской кузницы» и «Большевика». Но этих вечеров я уже не застал. А слышать мне его довелось лишь однажды- в Москве, на стадионе «Динамо». Маяковский выступал на закрытии Всесоюзного пионерского слета, делегатом которого я был.

Я еще только входил в современный мир стихов, для меня все было ново. Жадно читая и перечитывая десятки стихотворных книг, я проглатывал все подряд. Это был щедрый и беспорядочный пир.

«Кипарисовый ларец» Анненского сменялся уткинской «Повестью о рыжем Мотэле», «Красная зима» Сосюры – «Весной республики» Ушакова.

«Про это» и «Анна Онегина», «Сестра моя, жизнь» и «Юго-Запад», «Брага» и «Улялаевщина»…

Несколько раз бывал я на поэтических вечерах. Но одно дело – сидеть на галерке, среди публики, все слышать и видеть издали, другое дело – встретиться с авторами знакомых книг с глазу на глаз.

Никогда до этого не приходилось мне общаться с живыми поэтами. Даже с комсомольскими.

И, честно говоря, хоть я и ополчился на неверие дяди Феди, убежденность моя в успехе таяла по мере того, как мы приближались к цели.

Светлов, хотя я знал только одну его крохотную книжку, изданную в библиотечке журнала «Огонек», да несколько стихотворений, опубликованных в периодике, сразу стал для меня открытием.

В огоньковском выпуске, включавшем всего тринадцать вещей, одно за другим следовали стихотворения, принесшие Светлову раннюю и непреходящую славу: «Пирушка», «Гренада», «Рабфаковка», «Клопы», «Призрак»… Достаточно и этого неполного перечисления, чтобы никаких дополнительных объяснений с моей стороны уже не требовалось.

Между прочим, не меньше, чем стихи, покорила меня микроскопическая автобиография, написанная Светловым для сборника, посвященного творчеству комсомольских поэтов.

Вот оно, это жизнеописание, все, от первого до последнего слова:

«Я, Михаил Аркадьевич Светлов, родился в 1903 году, 4/17 июля. Отец – буржуа, мелкий, даже очень мелкий. Он собирал 10 знакомых евреев и создавал «Акционерное общество». Акционерное общество покупало пуд гнилых груш и распродавало его пофунтно. Разница между расходом и приходом шла на мое образование. Учился в высше-начальном училище. В комсомоле работаю с 1919 года. Сейчас – студент 1-го МГУ. Стихи пишу с 1917 года.

М. Светлов»

Еще учась в университете, он стал знаменитым. Двадцатичетырехлетний студент писал о себе так, словно вел непринужденный разговор с самыми близкими друзьями, которые поймут все – и шутку, и мудрое иносказание.

Столь распространенное сейчас понятие подтекст в тогдашнем литературном обиходе вообще не слишком звучало. А уж я-то наверняка не разбирался в таких тонкостях. Но интуитивно этот самый подтекст я ощущал у Светлова во всем.

З’аметку о себе он написал вроде бы не очень всерьез. С тем добрым умением иронически взглянуть на себя самого, которое не изменяло Светлову до последнего часа. Но за каждым словом – чувство собственного достоинства, неподкупное благородство, предельная скромность. И еще та особая доверительность к собеседнику, которая незамедлительно вызывает ответное чувство.

Достаточно было положить шестистрочную биографию рядом с любым стихотворением, чтобы никаких сомнений уже не вызывала цельность натуры автора, единство его житейского и поэтического облика.

Это было не похоже на все читанное до сих пор. Романтика улыбалась. Патетика грустила. А мудрость изъяснялась словами, которые произносят не с трибуны, не с кафедры, не с подмостков, а в студенческом общежитии, в рабочей столовке, в семейном кругу.

И уже казалось, что ты давно знаком с автором, что с ним можно разговаривать так же просто и доверительно.

Отчего же мы волновались, идя к поэтам, чья душевность и демократичность угадывалась по их книгам?

Видно, уж такие мы были в тот далекий год: с виду решительные, а на деле очень неискушенные,- и рабкор, дядя Федя, и я, грешный, и все остальные парламентеры.

У дверей номера мы старательно вытерли ноги, постучали и замерли. На стук откликнулись очень радушно:

– Для членов профсоюза вход свободный!

Мы вошли.

Боги предстали перед нами в самом земном виде. Они брились. Светлов стоял перед трюмо и скреб намыленную щеку. Я сразу узнал его, хотя он оказался гораздо моложе, чем на штриховом портрете на обложке огоньковского выпуска.

Голодный орудовал помазком, пристроившись за столом, перед складным зеркалом. Рядом сверкал чайник с горячей водой.

Мы растерялись. Потом извинились, представились и сбивчиво изложили свою просьбу.

Сбивчиво, но возвышенно. Примерно так:

– Литературное объединение при «Киевском пролетарии» давно уже мечтает встретиться с любимыми своими поэтами. И мы надеемся, что теперь наша мечта сбудется.

При всей торжественности этого текста мы не забыли, однако, упомянуть Коробкова – наш главный козырь.

– Садитесь на что попало,-сказал Светлов, не прерывая бритья, и обратился к своему другу: – Эй, Голодный, слышишь, нас, оказывается, знают и ценят в этом городе!

– А почему бы киевлянам нас не знать? Чем мы хуже других? – меланхолически откликнулся Голодный.

– Ты так думаешь? А может быть, все дело в том, что Киев – это почти Днепропетровск и мы тут свои люди? Опять же – протекция школьного приятеля. А вы как считаете, товарищи? – обратился Светлов к нам.

Мы не нашли что ответить.

– Кстати,- спросил Светлов,- вы все пишете стихи?

– Пробуем,- ответил за всех дядя Федя.

– Слышишь, Голодный, это все будущие поэты. Через год они составят нам такую конкуренцию, что тебе придется поступить курьером в какой-нибудь трест. А я снова перейду на иждивение моих престарелых родителей. Или зарегистрируюсь на бирже труда…

Они оба рассмеялись. Все привлекало в них: и то, что они, не стесняясь нас, продолжали бриться, и то, что Светлов все время шутил, а у Голодного сквозь внешнюю невозмутимость тоже просвечивало явное расположение к юмору.

Даже светловская картавость и южная интонация Голодного как бы дополняли эту абсолютную естественность.

Сейчас, вспоминая встречу в «Континентале», я думаю: боже мой, какие они были тогда молодые! Худой, остролицый Светлов с темными взъерошенными волосами и Голодный, уже успевший загореть под киевским солнцем, крепкий, внешне отнюдь не оправдывавший свой псевдоним.

Они только недавно закончили учебу и, возможно, еще обитали в писательском общежитии, на Покровке, 3, воспетом в стихах.

Но мне, мальчишке, они все же казались почти пожилыми.

– Вы извините, товарищи, что мы в таком виде,- сказал Голодный.- Дело в том, что мы очень торопимся, а в парикмахерской очередь. Мы сейчас отправляемся выступать в артиллерийскую школу. Но к вам мы, конечно, тоже приедем.

– Что нам еще остается,- присоединился Светлов, растирая лицо одеколоном.- Как мы можем вам отказать? Особенно если вас прислал Коля Коробков! Он, кстати, мне уже звонил. Мы с ним уточним время.

Мы поблагодарили, попрощались и вышли.

– Ну вот,- сказал я дяде Феде,- все в порядке.

Кто был прав?

– Еще послушаем, что они про наши вирши скажут,- ответил старый скептик.

Между прочим, он тоже был не стар. Лет тридцать пять ему стукнуло, не больше. А мы называли его «дядей». Но он не обижался, принимал как должное.

И вот поэты действительно пришли в редакцию, на улицу Ленина, 19, и сидели среди нас в просторной комнате. Мы по кругу читали стихи, а они слушали.

Светлов все время курил, втягивая и без того впалые щеки, что-то рисовал на листке бумаги, иногда перешептывался с Коробковым.

Голодный спокойно и внимательно глядел на читавшего, чуть покачиваясь на стуле в ритм стихам. Иногда оборачивался к распахнутому окну. Там виден был нарядный фасад оперного театра, пышный сквер. Трамвай, высекая искры дугой, шел по Владимирской улице в сторону Золотых Ворот.

Чтение кончилось. Теперь говорили именитые гости, а слушали мы.

Голодный был немногословен. Он сказал, что главное не формальные ухищрения, а искренность, что поэзия не терпит равнодушных, разобрал некоторые стихи, сделал несколько построчных замечаний. Рассуждения его были точны и доброжелательны. А главное, все говорилось очень скромно, просто, без претензий, никакого менторства. Словно свое мнение высказывал не столичный, широко известный поэт, а такой же, как и мы, член литературного объединения.

Иные из нас на рядовых занятиях были в своих утверждениях куда более категоричны.

Так как о моих стихах Голодный не сказал ничего – ни хорошего, ни дурного,- я записал в приготовленную тетрадь лишь общий смысл его высказываний.

Потом говорил Светлов. И так случилось, что в своей беседе он между прочим коснулся одного из прочитанных мною стихотворений. Читать его мне явно не следовало. Но я по наивности гордился тем, что оно было недавно помещено в «Киевском пролетарии». Даже среди моих незрелых опытов стихотворение выделялось своей газетной прямолинейностью. Видимо, оттого его и напечатали с такой легкостью.

Когда Светлов с ходу принялся за меня, я стал лихорадочно, почти стенографически точно записывать его слова. Не потому ли я запомнил эту часть его разбора наизусть?

Я краснел и бледнел, а Светлов, обращаясь ко мне, произносил следующее:

– Мальчик мой, писать рифмованные сочинения вы уже научились. Рифмуете вы не хуже меня, а может, и лучше. Шенгели поставил бы вам пятерку. А между тем стихотворение, о котором идет речь, у вас не получилось. И знаете, почему? Вы прежде всего обязаны сообщить мне хоть что-нибудь новое. А вы излагаете то, что я и без вас отлично знаю. Ну хорошо, я уже старый человек, мне скоро тридцать. И вы можете возразить: «Для вас, товарищ Светлов, это старо, а для меня ново».

Но вот они,- Светлов обвел руками сидевших в комнате,- они, за редким исключением, ваши ровесники. Спросите любого из них. И каждый подтвердит, что сказанное вами им тоже известно. Ну вот, видите, все с этим согласны.

Глаза у Светлова были грустные и добрые. И, хотя в том, что я услышал, было для меня мало приятного, я стал успокаиваться. Вся тональность его беседы начисто исключала чувство обиды.

– Теперь допустим,- продолжал он,- что я неправ и в том, что вы прочитали, заключена неслыханно свежая мысль. Вообразим, будто никто до вас не говорил, что пятилетку надо выполнить в четыре года. Но одно цело -высказать такую мысль в передовой статье «Киевского пролетария», другое дело – в стихах. Почему? Потому, что мысль в стихах, даже самая новая, должна быть выражена средствами искусства. Скажу больше: она не должна бросаться в глаза. Мысль в стихах обязана действовать как большевик в подполье. В чем успех подпольщика? Его никто не видит, а он хозяин положения. Сам он в тени, а все освещено его действиями. Вы понимаете? А у вас мысль на виду с первых же строк.

В комнате, несмотря на открытое окно, было душновато. Светлов вытер лоб, скомкал платок и небрежно сунул его в карман. Потом заглянул в листок, где, видимо, кроме карандашных узоров, были и какие-то записи.

– Речь идет о том,- продолжал он,- что у поэта должен быть свой, особый взгляд на мир. Он должен видеть то, чего не видят другие. Одно дело – глаза рядового читателя. Иное дело – зрение художника. Скажем, ваш сосед по квартире обладает стопроцентным зрением. А у вас, насколько я понимаю, близорукость. И вы носите очки, хотя вы почти вдвое моложе меня. Но если вы поэт, ваша обязанность – увидеть в жизни то, чего не разглядел ваш сверхзоркий сосед. И ваша задача – рассказать ему об увиденном так, чтобы он изумился: «Смотри-ка, этот босяк, оказывается, умеет различать редкие и очень любопытные вещи, которых лично я не замечаю…»

Светлов улыбнулся и, чтобы немного подбодрить меня, заметил:

– Другие ваши вещи лучше. Но я остановился именно на этом стихотворении, чтобы навсегда отучить вас от рифмованной прозы. И еще запомните: стихи должны увлекать читателя. Поэт тоже должен проявлять заботу о потребителе.

Потом поднялся Лемар. Он благодарил гостей за беседу. Но я, признаться, слушал его плохо. Я перечитывал записанное со слов Светлова и повторял про себя все, что относилось ко мне (только ли ко мне?).

Тогда я еще не знал, что мне в будущем посчастливится много раз встречаться со Светловым, что за первым уроком последуют другие.

Между тем занятия подошли к концу. И тут Светлов положил руку на плечо Голодного:

– Миша, мне пришла в голову роскошная идея. Что, если мы попросим принять участие в нашем вечере двух-трех ребят из этого литературного объединения?

Голодный кивнул головой в знак полного согласия.

– А вы, товарищи руководители,- спросил Светлов у Лемара и Коробкова,- может быть, вы находите это непедагогичным?

– Нет, отчего же,- сказал Коробков,- пусть выступят.

– Конечно,- подтвердил Лемар,- это им будет только полезно.

Наши наставники явно были польщены предложением Светлова.

– Тогда давайте решать, кому придется сегодня трудиться вместе с нами.

…Неожиданно в числе тех, кто был отобран для участия в вечере, оказался и я. Вот уж никак не предполагал этого после сказанного по моему адресу!

– Ну почему же,- улыбнулся Светлов, когда я подошел к нему и стал бормотать какие-то слова, в которых перемешались благодарность и удивление,- почему же вам не выступить? Только читать вы будете другое стихотворение. Знаете, какое? О футбольном матче. В нем вы как-никак изображаете нечто необычное.

В стихотворении, о котором шла речь, я попытался описать случай, который действительно произошел в Киеве года за четыре до этого.

К нам приехала немецкая рабочая команда, и она встретилась с лучшим по тому времени футбольным клубом города «ЖЕЛДОР». Так сокращенно именовалось спортивное общество железнодорожников.

Сам я играл тогда в дворовой команде и не пропускал ни одного футбольного события.

Киевляне всегда бурно болели за своих. Но немецких товарищей встретили по-братски, а когда хозяева поля забили гостям первый гол, трибуны стали скандировать:

– Ге-нос-сен, наж-ми-те!

И, хотя матч завершился победой «ЖЕЛДОРА», выбежавшие на поле болельщики стали качать рабочих парней из Германии. И все кончилось стихийным митингом, выкриками: «Рот фронт!», «Тельману ура!» и пением революционных песен.

Бывало такое в двадцатых. И никто не мог предположить, что через несколько лет в Германии победит Гитлер, что в сорок первом его танки ворвутся в наш город, что среди многих преступлений фашизма будет и такое, как расстрел лучших футболистов Киева.

В тот безоблачный вечер, когда спортсмены-железнодорожники уходили с поля в обнимку с немцами, невозможно было представить себе трагическое будущее…

Стихотворение мое, посвященное праздничному воспоминанию о том матче, было не бог весть как написано. Но в одном Светлов был прав: мне довелось увидеть нечто не совсем обычное. Не каждый день на стадионах бывает такое.

Думаю, что Михаила Аркадьевича прежде всего привлекла интернациональная суть случившегося.

…Итак, я должен читать «Футбол». И я стал зубрить собственные строки, чтобы не сбиться во время чтения.

Железнодорожник бежал, стремясь Прорваться. И лоб его влажно блестел. Звенящий, Надежно нацеленный мяч Ворвался с налету в ворота гостей. Но не было злости У бека в глазах. Но киевлян не пьянил азарт. Трибуны кричали: – Геноссен, нажмите! – И матч превратился В летучий митинг…

Кстати сказать, Светлов потом увез это стихотворение в Москву. А затем, через какое-то время, я получил из редакции журнала «Молодая гвардия» открытку.

Виктор Гусев – он ведал там отделом поэзии – сообщал, что стихи появятся в ближайшем номере. И действительно, хоть и далеко не в ближайшем, но появились.

Вечера Светлова и Голодного проходили в зале Радиотеатра.

Этот зал был тогда для Киева тем же, что Политехнический для Москвы.

Здание Радиотеатра располагалось на небольшой живописной площади, в том месте, где кончается Крещатик, где крутая улица, ныне носящая имя Кирова, поднимается вправо к Печерску, а влево низвергается к Подолу.

Рядом – великолепный сад, раскинувшийся на днепровских кручах. Особенно хорош он был по вечерам. В листве сияли матовые фонари, терпко пахли раскрывшиеся к ночи цветы табака, под речным ветром на свету вздрагивали и переливались необыкновенно пышные ивы. Лучилась раковина открытой эстрады, оттуда доносилась чуть приглушенная шорохом тополей симфоническая музыка. А внизу мерцали повторенные в Днепре огни Подола, Никольской Слободки, Труханова острова.

Именно этот приднепровский сад изображен в пастернаковской «Балладе»: «Запомню и не разбазарю: метель полночных маттиол. Концерт и парк на крутояре. Недвижный Днепр, ночной Подол».

До революции сад назывался Купеческим, а театральное помещение принадлежало Купеческому собранию.

Всего три года назад (тогда здесь размещался Дом коммунистического просвещения) Маяковский читал в этом зале «Хорошо!».

В Радиотеатре собиралась шумная, требовательная, искушенная в поэзии аудитория.

Когда в назначенный час я приближался к тому месту, где обрывается Крещатик, гордое чувство причастности к сегодняшнему выступлению московских поэтов постепенно сменялось чувством неуверенности и даже страха. Я еще никогда не читал стихи с эстрады. А выступать в знаменитом зале, рядом с прославленными мастерами… Нет, тут какая-то ошибка.

В последнюю минуту мне стало ясно, что все это шутка столичного гостя, что администрация никогда не выпустит на подмостки каких-то неизвестных мальчишек.

И, почти убедив себя в этом, я, вместо того чтобы направиться к служебному входу, как нам было велено, купил входной билет и прошел через дверь для публики. Я уже собрался было подняться на галерку, чтобы сверху скромно слушать Светлова и Голодного, но меня окликнул знакомый фотокорреспондент из «Киевского пролетария»:

– Ну что же ты? Там ждут! Все собрались.

И я оказался в комнате за эстрадой, где уже были Светлов, Голодный, чтица Эльга Каминская. Толклись там и члены литобъединения, конечно же нервничавшие не меньше меня. Но виду они не подавали, и я подумал: не дай бог им узнать, что я купил по наивности входной билет,- засмеют…

Когда мы все вышли на эстраду и расселись за столом, Светлов сказал, обращаясь к публике:

– Как видите, образовался небольшой президиум. Мы решили сделать вам подарок и пригласили выступить с нами ваших земляков, начинающих поэтов, группирующихся при газете «Киевский пролетарий». Вам интересно будет с ними познакомиться, а нам с Голодным придется меньше работать. Мы ведь с ним хитрые и умеем неплохо устраиваться.

В переполненном зале рассмеялись и захлопали. Неожиданных участников вечера встретили дружелюбно.

Свое выступление я плохо помню. Вышел, прокричал стихи, сел на место, ничего не видя и не слыша, долго не мог успокоиться.

…Светлов выступал последним. Когда он вышел вперед, в его руках были многочисленные записки.

– Мне пишут,- сказал Светлов, перебирая листки,- «Не забудьте прочитать «Гренаду», «Начните с «Гренады», «Даешь «Гренаду!»… Убейте меня, если я знаю, как мне поступить. Честно говоря, я не собирался читать это стихотворение. Во втором отделении будет выступать Эльга Каминская. Могу вам сообщить по секрету – она исполнит «Гренаду». Я не считаю возможным отбивать хлеб у товарища, особенно если этот товарищ – женщина и прекрасная чтица.

– С удовольствием прослушаем «Гренаду» дважды! – крикнули из зала.

– Вряд ли мое исполнение доставит вам удовольствие. Но если вы настаиваете, я сделаю это лишь с одним намерением – продемонстрировать, насколько хуже это у меня получается, чем у Каминской. Так что пеняйте на себя…

Сколько раз потом на протяжении многих лет я слушал Светлова на вечерах, и всегда повторялось то же самое – требовали «Гренаду». Не много мы знаем в истории нашей поэзии стихотворений с такой удивительной судьбой.

В тот далекий вечер «Гренаде» шел от роду всего лишь пятый год. Но это уже была классика.

Светлова долго не отпускали. «Пирушка», «Провод», «Рабфаковке», «В разведке», «Клопы», «Живые герои»… Последнее стихотворение Светлов был вынужден повторить – зал неистовствовал.

А ведь он действительно читал далеко не блестяще. Голос негромкий, дикция оставляла желать лучшего. Но как обаятельно звучали его стихи именно в этом несовершенном исполнении! Как неотделима была интонация чтеца от интонации поэта!

После вечера, когда мы прощались у «Континенталя», Светлов спросил:

– Ну, как ваше боевое крещение, мушкетеры?

Что мы, еще не остывшие от пережитого, могли ответить?

– Для первого раза все было пристойно,- сказал Михаил Аркадьевич.- Что касается лично вас,- он обратился ко мне,-вы излишне напрягали голосовые связки. Если у вас тихий голос, не пытайтесь говорить басом. Это в ваших интересах. Я уже не говорю об инте-

ресах публики. Люди пришли, заплатили деньги, зачем на них кричать?

– Это он с перепугу,-пошутил Голодный.

– Ничего,- успокоил меня Светлов.- Когда я впервые читал стихи публично, в девятнадцатом году, я тоже страшно орал. Кстати, я тогда был в вашем нынешнем возрасте. Ошибки повторяются. Потом я привык и стал читать нормально. Милый мой, запомните – в любой обстановке надо говорить своим голосом.

ДНЕВНЫЕ ВСТРЕЧИ

О Светлове мы все вместе взятые знаем довольно много. Храним в памяти его стихи, передаем из уст в уста сказанное им, восхищаемся этим удивительным человеком. И, однако, то, что уже известно всем нам, дополняется и будет дополняться тем, что запомнил каждый в отдельности. У любого, кто знал Светлова, были неповторимые соприкосновения с ним – с его умом, его талантом.

Вследствие этого, помимо общего для всех нас Светлова, существует у каждого свой Светлов. И мы обязаны поделиться этим личным богатством, передать его в общий фонд, включить в алмазный запас читательской памяти.

Вот я и хочу рассказать о своем Светлове, обо всем, что накопилось в сознании и в душе, начиная с давних киевских встреч и кончая последними месяцами жизни поэта.

Получается немалый отрезок – тридцать четыре года.

Нужно сказать, что близким его другом, даже просто приятелем я себя считать не вправе. Многие обращались к нему запросто: «Миша!» Я всегда говорил: «Михаил Аркадьевич!» Огромное количество народу было с ним на «ты». Я – всегда на «вы».

Происходило это не в силу какой-либо натянутости отношений или моей чрезмерной почтительности. Так сложилось, видимо, потому, что, когда я познакомился со Светловым, как это уже ясно из предыдущего, он был зрелым человеком, на исходе третьего десятка, одним из самых знаменитых поэтов страны, а я – мальчиткой, школьником, литкружковцем, испытывавшим чувство восхищения и робости перед большим мастером.

Разница в возрасте с годами почти стерлась, а какое- то чувство дистанции невольно осталось. С моей стороны, конечно. Светлов никогда, ни в чем не проявлял и малой доли своего превосходства.

При наших встречах он всегда был доброжелателен, сердечен, дружески прост, порою предельно откровенен. И, по праву старшего, называл меня просто по имени.

А встреч за три с лишним десятилетия было множество. И в большинстве случаев мы не уславливались заранее, а получалось это само собой.

Иногда мы не виделись месяцами. А бывали периоды, особенно в послевоенные годы, когда мы сталкивались чуть ли не ежедневно.

Порой участвовали в одних и тех же поэтических вечерах. Случались и совместные поездки.

Но чаще всего наши пути скрещивались днем – в Союзе писателей, в редакциях, за обедом в Доме литераторов. Изредка я бывал у Светлова дома.

Перефразируя название его знаменитой поэмы, я назвал эту главу – «Дневные встречи».

В тридцать третьем, переехав в Москву, я впервые поднимался к Светлову по лестнице дома в проезде МХАТа.

Перед этим я позвонил по телефону, Светлов меня ждал, да и вообще я уже привык к общению с ним. Но на лестничных маршах довольно ординарного подъезда все мне казалось необыкновенно волнующим и торжественным. Потому что здесь за одной дверью обитал Асеев, за другой – Багрицкий…

Что ни квартира – живой классик!

Дело было зимой. Светлов встретил меня в пальто, накинутом на плечи. Очевидно, не очень хорошо топили в этом необыкновенном доме.

Михаил Аркадьевич принял меня так, словно мы виделись только вчера.

– Заходите, гостем будете. Вы, конечно, пришли почитать мне новые стихи. Не томитесь, сразу приступайте к делу. А потом, как любят выражаться профсоюзные активисты, устроим товарищеский чай. Вы теперь москвич и должны научиться чаевничать.

Я стал читать стихотворение, написанное не без влияния Светлова. Я не забыл совет, полученный в Киеве,- говорить своим голосом. Но запомнить наказ легче, чем выполнить его.

…На зное настоена ночь. И летит В окно мошкара, легка. В порядке живой очереди Движутся облака.

Светлов прищурился, вздохнул, а потом мягко сказал:

– Не нанимайтесь ко мне в подмастерья. Открывайте собственное предприятие. Пусть поначалу кустарное, но свое. Каждый из нас, как утверждает Маяковский,- это завод, вырабатывающий счастье. Между прочим, такой завод – единственный вид частной собственности, поощряемый советской властью.

Я беспомощно развел руками.

– Не огорчайтесь,- улыбнулся Светлов,- все начинают с подражания. Меня самого обвиняют в том, что я подражаю Гейне. Давайте договоримся так. Чай в этом доме вам обеспечен в любую минуту. За самостоятельные стихи получите двойную порцию сахара. А мне его, между прочим, как и всем, дают по карточкам. Вы чувствуете, как я высоко ценю творческую индивидуальность ?

Несколько лет спустя он вспомнил свое шутливое обещание.

– Прочитал ваши стихи в «Смене». Надеюсь, вы не забыли, что я когда-то посулил вам двойную порцию сахара к чаю за то, что вы перестанете подражать мне? Пожалуй, сейчас вы заслужили такое поощрение. Но продовольственные карточки отменены, и награда потеряла свою ценность…

В другой мой приход Михаил Аркадьевич, выслушав стихи, сказал:

– У вас начали появляться свежие и точные строки. Но рядом – банальные, отработанные.

Он вытянул вперед руку.

– Посмотрите на мою кисть. Рука немолодого уже человека. Набухли синеватые жилы. По ним течет венозная кровь. Рядом артерии, по которым струится очищенная. Но они не так видны. Вены всегда заметней. В стихах тоже рядом с артериальной, свежей, течет отработанная, нуждающаяся в новой порции кислорода. Но если тканям организма необходим такой обмен крови, то поэтической ткани азот ни к чему. Поменьше венозных, побольше артериальных строк!

…Светлову, очевидно, нравился этот пример. Он впоследствии несколько раз при мне повторял слова о венах и артериях в беседах с молодыми.

Память вдруг перебрасывает меня на подмосковную поляну. Середина лета, трава чуть выгорела, а поближе к еловым стволам устлана иглами, тоже побуревшими.

Посреди поляны знакомое с детства сооружение из хрупкого хвороста, сухого лапника, трухлявой колоды, легких, прокаленных на солнце шишек. И уже застыл в ожидании мальчишка с губами, перепачканными черникой, чтобы по команде вожатой стремительно поднести огонь к этой сквозной пирамиде, для которой достаточно и малой искры.

Торжественная линейка, гости из города,- сегодня первая смена опускает флаг.

Чей это лагерь? Вспоминаю, вспоминаю… Кажется, «Трехгорки».

И среди гостей – Светлов.

Может быть, именно я и привез его сюда, потому что присутствую здесь в качестве корреспондента «Пионерской правды», а Михаил Аркадьевич давно обещал что-нибудь написать для нас.

А может быть, наоборот, я примчался в лагерь, узнав, что к пионерам приезжает Светлов.

Во всяком случае, он здесь, на этой вечереющей поляне, рассказывает ребятам о комсомольцах гражданской войны и читает стихи:

Бригадиры побед, Мы по праву довольны судьбою, На других поколеньях Свои проверяя года. Не сбавляя паров, Грохоча биографией боя, Мы идем в нашу старость, Как входят в туннель поезда.

Потом девочка повязывает ему пионерский галстук, а энергичная вожатая в юнгштурмовке обращается к поэту с благодарственной речью.

Она, опытный оратор, говорит очень громко – поляна велика, а микрофоны еще не вошли в быт. Слова ее полны пафоса – так принято в пору первой пятилетки, а заключение звучит на самой высокой ноте:

– Вы и ваши стихи, стихи старого комсомольца, освещаете новому поколению дорогу, как яркий факел.

Светлов смущенно поеживается, потом говорит в ответ:

– Дорогие ребята, голос у меня не такой сильный, как у вашей вожатой. И я очень волнуюсь. Поэтому буду краток. Вот что я хочу вам сказать. Когда я был в вашем возрасте, не было еще пионерских отрядов. И галстук, который вы мне подарили, я надел впервые в жизни. Это очень дорогой подарок. Спасибо! И еще одно. Ваша вожатая добрый человек, она сравнила мои стихи с факелом. Это, пожалуй, слишком пышно. Меня вполне устраивает более скромная роль – я счастлив быть простой спичкой, которой можно разжечь пионерский костер…

Однажды я встретил его у Китайгородской стены, где размещались букинистические ряды. Он бродил вдоль книжных развалов в обществе невысокого человека. Спутник Светлова был очень стар. Лысина, добродушное лицо, круглая борода. Не то Сократ, не то бог Саваоф.

Когда мы познакомились, он назвал себя, но так тихо, что я не расслышал. Вскоре старик ушел. Светлов посмотрел ему вслед.

– Внешность местечкового учителя. Фамилия тоже не дворянская – Столпнер. А между прочим, образованнейший человек, один из лучших знатоков и переводчиков Гегеля. Перевел «Науку логики» и многое другое…

Я вслух пожалел, что не знал этого раньше и не проявил к Столпнеру внимания и почтения, которых он заслуживал.

Светлов усмехнулся.

– Как всякий мудрец,- а это очень мудрый старик,- он не любит бросаться в глаза и меньше всего думает о том, чтобы ему оказывали знаки почтения. Он предпочитает быть внимательным к другим. Вот пример: он обнаружил здесь, у знакомого букиниста, разрозненного Гейне и позвонил мне. Теперь благодаря ему у меня есть недостающие тома.

Светлов держал под мышкой две книги.

– «Проснулся. Лежат у меня на столе Гейне – шесть томов»,- процитировал я последние строки «Ночных встреч».

– Было шесть томов. При переезде на новую квартиру часть пропала,- отозвался Светлов,- вот и приходится подбирать.

Он шел на Малый Черкасский, в «Комсомольскую правду». В тот самый дом, где бывал Маяковский. В тот самый дом, куда в двадцать шестом были принесены только что написанные стихи об украинском парне, мечтавшем отдать землю крестьянам далекой испанской волости.

В тот самый дом, о котором потом так хорошо сказал Николай Ушаков:

Прикажем мыслям: «Правьте полет свой в даль годов». Нас в «Комсомольской правде» печатает Костров. …Внизу Черкасский Малый, Никольская у ног. Мы все провинциалы, но дайте песням срок. И песни эти надо недолго ожидать,- Светловская «Гренада», Дементьевская «Мать»!

Я проводил Светлова до дверей «Комсомолки». По Дороге спросил:

– Несете новые стихи?

– Нет, перевел по просьбе редакции одного узбекского поэта,

– Михаил Аркадьевич, – вдруг выпалил я, – а почему бы вам не заняться переводом Гейне? Все то время, которое вы уделяете переводческой работе, отдавайте только Гейне. И больше никому. Как бы здорово это у вас получилось!

– Переводить Гейне? Мне? Милый, а где взять талант? Он ведь классик.

– Но он близок вам. А ваш талант…

– Близок, близок… И вы туда же! Начитались критических статей…

Он помрачнел и круто переменил тему разговора.

…Раздражение Михаила Аркадьевича можно было понять. Конечно, не то вызывало в нем досаду, что критики называли его «красным Гейне», находя в светловских стихах родство с поэзией великого мастера. Дай бог каждому таких учителей! И слишком самобытен был Светлов, чтобы даже недоброжелатели могли упрекнуть его в простом подражании.

Обижало другое. Некоторые рапповские теоретики извращали суть дела, пользуясь терминами вульгарной социологии. Прорабатывая Светлова за то, что он в годы нэпа растерялся, что в некоторых его стихах «перевальского» периода и в поэме «Ночные встречи» появились нотки пессимизма, они демагогически связывали это с тем, что на него влияет Гейне.

Схема была примитивная, но достаточно лихая. Сводилась она примерно к следующему. Гейне часто впадал в пессимизм, и Светлов бывает невесел. Опасное сходство! Гейне был ироничен. И у Светлова ирония. Но Гейне направлял свой сарказм против современного ему прусско-полицейского режима. А над кем вы иронизируете, товарищ Светлов? И так далее, в том же милом духе…

Критик Вешнев шел еще дальше:

«У Светлова, по-видимому, есть намерение быть похожим на Гейне больше, чем следовало бы. Гейне, несомненно, стремился стать выше своего класса, и, нужно сказать, весьма не без успеха. Светлов, по-видимому, тоже иногда стремится стать выше своего класса…»

…Должно быть, я своим разговором о Гейне невольно напомнил Светлову эти писания.

Он давно переболел юношескими заблуждениями. В поисках творческой среды побывал в разных литературных группах – их много было в те годы, – но всюду искал прежде всего себя самого. Временно примкнул он и к «Перевалу», руганому-переруганому, куда, кстати говоря, его привело чувство протеста против схематизма и прямолинейности Пролеткульта. Потом разочаровался в «Перевале»…

И теперь ему, определившемуся художнику, от начальных поисков пришедшему к зрелости, особенно претило дешевое пустословие догматических статей.

В ту пору, когда мы встретились у Китайгородской стены, ему, видно, было не до шуток. И мой совет переводить Гейне вызвал у него невеселые ассоциации…

Конечно, дело не в давнем неудавшемся разговоре. Просто я по сей день жалею, что Светлов не занялся именно этим переводом. Проработочные статьи давно забыты. А мы, возможно, имели бы великолепное русское переложение многих гейневских шедевров.

Где-то в середине тридцатых годов Светлов предстал в новом качестве – его поэзия вышла на театральные подмостки.

Лирическую пьесу «Глубокая провинция», напечатанную в «Красной нови», показал зрителю театр ВЦСПС в талантливой, чрезвычайно изобретательной постановке Алексея Дикого. Оформление при этом было предельно строгим. Кажется, спектакль шел в сукнах.

Как-то я взял сохранившийся у меня старый журнал, перечитал пьесу. Честно говоря, по нынешним понятиям она может показаться наивной. Конфликты в ней разрешаются легко. Начальник политотдела Павел с ходу справляется со всеми трудностями. Тракторист Редько, поначалу грозящий прекратить работу, если ему не увеличат хлебный паек, – «четыреста грамм – это мне, понимаешь, как слону дробина»,оказывается на поверку отличным парнем, трудягой, «колхозным мейстерзингером», слагающим лирические песни. Есть в пьесе забавные старички. Один из них, как указано в ремарке, похож на Мечникова. Есть культработник – красавица Женя, в нее все влюблены. И есть некрасивая женщина Серафима, мечтающая о настоящей любви.

Автору нравятся эти люди, он искренне привязан к ним, его привлекает их душевная чистота и цельность.

Но события в пьесе дробятся, сквозного действия нет – с этой очевидностью не поспоришь.

И все-таки Светлов – это Светлов. Вещь дочитана, и – странное дело!-у вас нет ощущения, что перед вами нечто легковесное, розово-благополучное. Нет! Людям «Глубокой провинции» живется нелегко, их неустроенность бесспорна, стоит им преодолеть одно препятствие, как тут же возникает другое. Они часто печалятся, но печаль их сливается с глубоко поэтичной верой в будущее. И мы вслед за автором полюбили их. Может быть, потому, что поэт победил драматурга, но полюбили.

Если вы настроились на эту волну оптимистической грусти, если вы восприняли ее лирическое звучание, вы и в этой первой, еще несовершенной, пьесе найдете элементы будущего светловского театра. И, несмотря на раздробленность эпизодов, обнаружите внутреннее единство стиля.

Вам запомнятся обаятельные сцены, прелестные песни. И вы, конечно, почувствуете, как своеобразно звучит в пьесе антифашистская тема.

Два политэмигранта – немец Шульц и венгр Керекеш – возглавляют соседние артели. Одна носит имя Карла Либкнехта, другая – Бела Куна. Толстяк Шульц и маленький подвижной Керекеш соревнуются, подтрунивают друг над другом, тоскуют каждый по своей родине, поют песни. Персонажи эти написаны в первых сценах почти комедийно. И вдруг вы начинаете воспринимать их всерьез – такие переходы у Светлова почти неуловимы, – и перед вами люди трудной и романтической судьбы.

Я так детально рассказываю о «Глубокой провинции» потому, что ее мало кто помнит и знает. Михаил

Аркадьевич при жизни не включил ее ни в один свой сборник. Лишь недавно она вошла в посмертную книгу светловских пьес, но тираж этого издания очень мал.

…Московскую премьеру я не видел. Был в командировке в городе Горьком. В тамошнем театре «Глубокую провинцию» сыграли добротно, даже увлеченно. Но режиссер трактовал ее как обычную пьесу. А она с ее явной условностью и несоответствием канонам требовала особого прочтения.

Вернувшись в Москву, я рассказал Светлову о своем впечатлении. Он ответил:

– Вы правы. Вот Дикий уловил нужную тональность. Посмотрите, не пожалеете.

Посмотреть, увы, не пришлось. Пьесу раскритиковали. Светлов тяжело переживал эту историю. И казалось, что уже никогда больше он не будет писать для театра.

Но в тридцать девятом родилась его «Сказка» – пьеса, в которой действительность и фантазия так тесно шли рука об руку, что порой невозможно было отличить необыкновенность правды от естественности вымысла.

«Сказку» впервые сыграли в Московском театре для детей (так он тогда назывался). Сыграли умно, тонко, весело, сыграли, виртуозно перемежая бытовое с условным, реальное с придуманным.

Герои свободно входили в сказку и непринужденно выходили из нее. Песни, начиная с той, которая открывала спектакль, – «От студенческих общежитий до бессмертья – рукой подать», – и задавала тон всему дальнейшему, органически вплетались в действие.

…Внешне успех на Светлове отразился мало. Он был сосредоточен, думал над следующей работой и тревожился.

– Не так все просто, – сказал он, когда я позвонил ему, чтобы поздравить с премьерой. – Сочинение стихов по сравнению с драматургией – это санаторий повышенного типа. В стихах я один отвечаю за все. Написал хорошо – вот я какой молодец! Написал плохо- сам расхлебываю. Одно дело – лирическая муза, как там ее зовут?.. Правильно, Евтерпа. С ней встречаешься один на один, без свидетелей. А театр – это коллектив. И Мельпомена уже нечто вроде заведующей целым учреждением. Вы можете написать гениальную пьесу. Но надо, чтобы ее верно почувствовал режиссер, поняли актеры. Чтобы художник и композитор были ваши союзники и соавторы. Если хоть одно звено не сработало, ваш труд может оказаться напрасным. Правда, может случиться и так: вы сплоховали, а театр вывез. У меня ведь и такое было. Но все это сложно. «Сказку» взяли провинциальные театры. Что у них получится?

Тревожился он небезосновательно. Его пьесы были под силу не всякому режиссеру, не всякому коллективу.

Но Московский театр для детей оказался отличным толкователем светловской драматургии. Со всей убедительностью это подтвердило сценическое воплощение пьесы «Двадцать лет спустя».

Светлов написал новую вещь специально для этой талантливой труппы, с которой он подружился.

Повторяется юность заново Очень трогательной, чуть смешной, Будто в детском театре занавес Раскрывается передо мной.

В подзаголовке пьесы значилось: «Драматическая поэма». И как поэму, героическую и трогательную, ее и представил театр.

Спектакль появился в конце сорокового или в начале сорок первого. И поэма о комсомольцах гражданской войны, оставшихся работать во вражеском тылу, прозвучала в те последние мирные месяцы с необыкновенной силой.

Немногим поэтам, начинающим работать для театра, удается в такой неприкосновенности сохранить свои неповторимые черты в новом жанре, с такой легкостью приобщить к ним товарищей по искусству.

Александра Яковлевна Бруштейн писала тогда, что в каждом из действующих лиц- частица самого Светлова.

Я написал восторженную рецензию на спектакль. Она появилась в «Комсомольской правде». Светлов был в отъезде и статью не читал. Но потом друзья показали ему французское издание журнала «Интернациональная литература», где моя рецензия, оказывается, была перепечатана в переводе.

Встретив меня на улице, Михаил Аркадьевич спросил с невозмутимым видом:

– С каких это пор вы стали писать на языке Мопассана?

Я ничего не понял, так как журнал на глаза мне не попадался. Светлову только этого и требовалось.

Он продолжал:

– Когда твой знакомый начинает излагать свое мнение о тебе на иностранном языке, наверное, он хочет сказать какую-нибудь гадость, которую не решается произнести по-русски.

– Михаил Аркадьевич, о чем идет речь?

Он рассмеялся.

– Собственно, претензий к вам я не имею. Но одно условие – гонорар, который вы получите за свой французский текст, мы пропьем вместе.

Насладившись полной моей растерянностью, он смилостивился:

– Вы действительно не видели журнал? Мне устно перевели ваш опус обратно на русский. Спасибо за добрые слова, их слышишь не часто.

Он стал серьезен:

– Вещь, в общем, хвалят. В одной рецензии сказано, что пример моих героев пригодится в будущих боях. Не дай бог, чтобы это понадобилось!

…Понадобилось. И гораздо скорее, чем мы ожидали.

Уходя из театра, зрители вторили финальной песне:

Шумит над нами время боевое, Прифронтовою линией летя… Мы будем жить легендой молодою И через год и двадцать лет спустя… И через год..

Нет, значительно раньше, всего через несколько месяцев, легенда снова вышла на линию огня.

Необычайно прозорливой оказалась драматическая поэма, ставшая как бы прологом к испытаниям, через которые вскоре пришлось пройти всем, в том числе мальчикам и девочкам, смотревшим «Двадцать лет спустя» в Московском театре для детей.

Недавно, разбирая старые бумаги, я обнаружил газетный лист – третью и четвертую страницы номера «Комсомольской правды». Первые полосы отсутствуют.

Я стал просматривать выцветшие столбцы, чтобы уяснить себе, почему решил когда-то сохранить эту половинку номера. И натолкнулся на такую заметку:

«Вчера в редакции на очередном «четверге»… М. Светлов прочитал свою новую поэму, посвященную героической дочери нашей Родины Лизе Чайкиной, славным народным мстителям – партизанам.

В обсуждении поэмы приняли участие поэты-фронтовики М. Луконин, Я. Хелемский и др.».

Я вспомнил эту единственную встречу со Светловым в дни войны, в сорок втором.

Мы с Мишей Лукониным, тогда еще совсем молодым, приехали на попутной крытой полуторке с Брянского фронта. Я – в двухдневную командировку с редакционным заданием: заказать в типографии «Правды» медное клише заголовка нашей газеты «На разгром врага». Клише, сделанное в походной цинкографии, быстро выходило из строя. Луконину – он служил в газете 13-й армии «Сын Родины»-тоже выпала краткая побывка.

Светлова вызвал с фронта Центральный Комитет комсомола, чтобы дать ему возможность завершить работу над поэмой.

– Здравствуйте, вояки, здравствуйте, босяки! – обрадовался Михаил Аркадьевич, увидев нас в редакции.- Живы? Ну и слава богу!

Удивляетесь моему штатскому виду? В санпропускнике на вокзале я сговорился с одной симпатичной старушкой, бывшей гувернанткой. Она согласилась постирать мои хлопчатобумажные доспехи за банку консервов и два пшенных концентрата со стихами Маршака на обертке. Неловко ходить по Москве в засаленной гимнастерке. А этот костюм я одолжил у знакомого актера, который недавно приезжал к нам на фронт с концертной бригадой.

Единственное, что сейчас выдавало в Светлове военного,- полевая сумка, из которой он извлек свою рукопись.

«Четверг» проходил, как и до войны, в Голубом зале редакции. Коридоры «Комсомолки» были странно тихи. Всю зиму газету делала – и великолепно делала! – бригада из нескольких человек, оставшихся в Москве. Остальные были в эвакуации. Сейчас некоторые вернулись, но народу было еще не много.

Светлов начал чтение поэмы о Лизе Чайкиной.

Я слушал, и мне казалось, что эти стихи – продолжение пьесы «Двадцать лет спустя», так схоже было описание комсомольского собрания с тем, что я видел год назад на сцене.

Была эта комната невысока, Пахла поленьями сыроватыми, И тусклая лампочка у потолка Светила ничтожными киловаттами. Казалось, что все продолжалось, как встарь. Что юность беспечна со старостью рядом… Но эту иллюзию секретарь Развеял международным докладом. Он раны Европы перечислял – Курносый мальчишка Калининской области,- Он ясно увидел и показал Идущих пожаров кровавые отблески. В необходимость свою на земле Он фанатически верил, не ведая, Что шестеро суток в немецкой петле Качаться ему перед самой победою…

Нет, не только пьеса вспомнилась. В этом портрете проступали черты героя «Гренады», и опять я увидел, как «парень, презирающий удобства, умирает на сырой земле».

А дальше шагала по дороге Лиза Чаикина, младшая сестра той девушки, которая проходила горящей Каховкой:

Зажмурив глаза против ветра, Идет она через поля, Шажками все три километра На мелкие части деля. Ее провожают березы И ясень встречает в пути… Такого серьезного взгляда У взрослых людей не найти.

Со светловской проникновенностью была передана горечь первых дней войны в сцене эвакуации. Раз прослушав, уже нельзя было забыть те десять строк, в которых изображено стадо, перегоняемое беженцами на восток:

Ветром и пылью клубилась дорога, И поле пылало во всю ширину… Животные шли молчаливо и строго, Как будто они осуждали войну: «Мы с гомельских пастбищ, травой знаменитых, Ушли перед самым осенним покосом, Мы, может, сегодня на наших копытах Последнюю мирную землю уносим!.. Не уходить бы! Остаться! Припасть бы еще Губами к родному, к зеленому пастбищу!..»

Какую точную смысловую нагрузку несла эта последняя рифма! Сколько скорбной муки было в трогательном, выбивающемся из размера двухстрочии!

И, наконец, с трагической простотой обращался автор к погибшей героине:

Милая! Мужество – это талант!

Сколько талантов они расстреляли!

…Я не могу сейчас подробно рассказать, как проходило обсуждение. Помню, что прочитанное всех взволновало. Сравнивали новую вещь с «Двадцатью восемью» – недавно опубликованной, но уже завоевавшей известность фронтовой поэмой Светлова. Говорили о том, что «Лиза Чайкина» написана по-иному, что

Светлов ищет… Спорили только об одном – можно ли считать новое произведение поэмой? Большинство считало, что перед нами цикл стихов.

Светлов не возражал.

– Получились бы стихи, а к какому жанру их отнести, так ли уж это важно? – сказал он.

Мы вышли с ним на улицу «Правды» и направились к Ленинградскому шоссе. По дороге рассказывали друг другу о своей жизни на фронте. Вспоминали какие-то забавные истории.

В Москве было тихо, малолюдно, но после трудной зимы столица оживала. Еще были закрыты щитами витрины, еще белели бумажные полоски на окнах, еще плавали в предзакатном небе аэростаты воздушного заграждения. Но обнадеживающе зеленели липы на шоссе. Шли девушки, как нам казалось, очень нарядные, хотя на них были простенькие цветастые платья. Иногда проходили матери с детьми, – значит, стали, возвращаться в столицу с ребятами! Старик сидел на бульваре и мирно читал газету.

– Вы удерживайте меня от соблюдения устава,- сказал Светлов,- а то я забываю, что хожу в актерском пиджаке, и по привычке козыряю полковникам. Уже имел объяснения с комендантским патрулем.

Он вдруг разглядел мои петлицы и воскликнул:

– Одна шпала! О, да вы капитан! Большой чин!

– Увы, Михаил Аркадьевич! Мое звание звучит скромнее – интендант третьего ранга.

Светлов засмеялся:

– Любит начальство присваивать нашему брату такие звания. И не только у вас, на Брянском. Но это терпимо. В конце концов, все мы работаем по интендантской линии – снабжаем армию стихами.

Потом он спросил:

– А как называется ваша газета?

– «На разгром врага».

Светлов изумленно развел руками:

– Скажи пожалуйста! Газета, в которую я сейчас получил назначение, тоже «На разгром врага». Только это на Северо-Западном фронте. Выходит, мы с вами однофамильцы. Ну что ж, каждое утро, глядя на заголовок свежего номера, будем вспоминать друг о друге.

…У Белорусского вокзала мы стали прощаться. Светлову еще предстояло выступать на каком-то заводе.

– Не встретиться ли нам завтра? – спросил он. – Можно посидеть в писательском клубе, там иногда удается раздобыть что-нибудь съестное, а если посчастливится, то и пропустить стаканчик.

Но завтра в пять утра мы с Лукониным должны были отбыть обратно на свой Брянский с той же попутной машиной, на которой нас привез корреспондент «Красной звезды» Василий Коротеев.

– На днях снова двинусь на фронт и я, – сказал Светлов, – да и что делать сейчас в Москве, собственно говоря?

Мы грустно помолчали, обнялись и разошлись каждый в свою сторону, чтобы встретиться уже после войны.

Я долго смотрел вслед Светлову, когда он шел к метро, тощий, сутулый, в чужом штатском костюме.

ЕГО РОДСТВЕННИКИ

Разговор был короткий и абсолютно деловой. Светлов позвонил по телефону – в то утро он работал над переводом.

– Яша, – сказал он, – требуется ваша консультация. Почему-то считается, что с белорусского языка может переводить каждый. Короче говоря, когда меня спросили в издательстве, нужен ли мне подстрочник, я гордо отказался. Зачем? Язык близкий. Тем более что в детстве я некоторое время жил в Слуцке и в Осиповичах. И вот убедился в своем злостном невежестве. Споткнулся на двух словах. Я думаю, вы их знаете. А если не знаете, то у вас наверняка есть словарь. Скажите, ради бога, что означает по-белорусски слово твар? Я с разгону перевел как тварь, но со всем остальным это не монтируется.

– Еще бы! Твар по-белорусски – лицо.

Светлов помолчал, видимо несколько ошарашенный, потом сказал:

– Интересное кино получается, как говорит одна моя знакомая лифтерша. Ну, хорошо. А, к примеру, блага – это уж, я надеюсь, переводится на русский как благо? Почему и тут не клеится?

– Потому, что блага по-белорусски значит плохо. А неблага – это неплохо.

– Действительно, очень неплохо. Слушайте, у меня от этой лингвистики уже начинается менингит.

– Михаил Аркадьевич, дорогой, такие ловушки довольно часто подстерегают нас именно при переводе с родственных языков.

В ответ послышался шутливый вздох.

Светлов любил своих поэтических родственников со всей дружеской нежностью, на какую он был способен. К большой и многоязыкой этой родне он относился с присущей ему душевной щедростью. Он принадлежал к числу самых общительных и отзывчивых мастеров. Мог ли быть иным человек, написавший «Гренаду»?

– Советский поэт, – сказал он мне однажды, – должен обладать обостренным, почти болезненным чувством братства.

Светлов переводил довольно много. Если сложить воедино его переложения с украинского, армянского, белорусского, грузинского, литовского, молдавского, узбекского, еврейского, чешского и выпустить отдельным изданием, получится объемистый томик. Пожалуй, это стоит сделать. Даже наверняка стоит! При этом следует признать, что порою интерпретация Светлова была вольной. Оставаясь в жанре перевода самим собой, он вносил в русский вариант свою светловскую неповторимость.

Я обращаюсь к одному из таких образцов – стихам Акопа Акопяна:

Это сказки моей чудеса, Это мой фантастический стих – Небоскреб надо мной поднялся Посмотреть на соседей своих. ….Покорясь, не дыша, не пыля, Через улиц прямые хребты, Как послушный ребенок, земля Прямо к дому подносит цветы…

Перед нами – Акопян. Но Акопян, прочитанный Светловым. То же ощущение возникает у вас и во многих других случаях, будь это Кулешов или Квитко, Леонидзе или Рафибейли. Сквозь их стихи будут просвечивать интонация Светлова, лексика Светлова, улыбка Светлова.

Но, может быть, в этом и заключается обаяние его переводов?

У нас есть прекрасные мастера, стремящиеся наиболее полно передать поэтическое своеобразие подлинника. Но рядом с переводами, в которых индивидуальность переводчика не заслоняет самобытные черты оригинала, существуют вольные переложения, выполненные большими поэтами и окрашенные индивидуальностью их письма.

Но обо всем этом нужно писать особо.

Сейчас я хочу вернуться к тому, как умел дружить Светлов, каким добрым родственником он был для поэтов многих республик. Не только для тех, кого он переводил, но и для тех, кого он ценил как читатель.

Он следил за их успехами и охотно откликался на вышедшие книги. Никогда и никому он не делал скидок во имя дружбы, никому не льстил во имя дружбы.

Во время проходивших в Москве вечеров Декады башкирской литературы в Союзе писателей шло обсуждение поэтических книг, изданных к этому случаю.

Когда Светлову предоставили слово, он вынул из кармана несколько стихотворных сборников, полистал страницы, густо исчерканные его карандашом, и спросил, обращаясь к гостям:

– Друзья мои, как мне с вами разговаривать – подекадному или по-деловому? Если по-декадному, то все вы гении и пойдемте в буфет, потому что здесь, кроме минеральной воды, нам ничего не предложат…

Гости оживились, зааплодировали и попросили говорить по-деловому. Они ведь и сами стремились к такому разговору.

– А если по-деловому, – продолжал Светлов, – то среди вас есть прекрасные поэты, и о них уже сказано достаточно хвалебных слов, которые мне повторять не хочется. Но и у хороших поэтов есть слабости. А некоторым из вас еще надо многому поучиться и о многом подумать. Я сейчас попробую это доказать. Только вы не обижайтесь, я применю для этого самое безжалостное, но и самое доброе оружие – смех. Я приглашаю вас вместе со мной посмеяться над всем тем, чего не следовало писать, а тем более издавать к вашим отчетным вечерам в столице. Только предупреждаю – сужу я по переводам, поскольку вырос я в Днепропетровске и башкирскому языку меня родители почему-то не обучили. Если сказанное мною будет относиться только к торопливой работе переводчика, прервите меня. Не бойтесь этого. Диалог, по-моему, всегда лучше монолога. И мы же здесь в своем кругу. Но чует мое сердце, что дело не только в поспешности перевода, но и в бесцветности подлинника. Так вот, позвольте начать…

Что это было? Речь? Обзор? Критическое упражнение?

Ни то, ни другое, ни третье.

Это была беседа друга, внешне чуточку сумбурная, внутренне очень спокойная. Светлов говорил, и его действительно часто прерывали. Но не возражениями. Одобрительным смехом. Веселым гулом. А иногда и рукоплесканиями.

И, как всегда, никто не обижался, даже те, о ком шел разговор. Светлов размышлял вслух, расточал афоризмы, иронизировал, комментировал цитаты, рассказывал притчи.

Суровость, но доброжелательная. Шутливость, но безжалостная. Неумолимость, но исцеляющая. А главное, все по совести, по правде, с одним желанием – по-человечески, по-дружески помочь, разбудить мысль, убедить. Действительно принести пользу, а не отделаться дежурной похвалой, столь же высокопарной, сколь и бесполезной.

Я здесь не передаю подробное содержание выступления Светлова, а только свое ощущение от него. В конечном счете, важно было то, что после речи Светлова обсуждение уже не могло вестись так, как до нее. Разговор вошел в творческое русло.

В перерыве гости обступили Светлова.

– Травмированных нет? – осведомился Михаил Аркадьевич. – Ну и слава богу. А то ведь общение при помощи трибуны не лучший способ дружеской беседы.

Оказывается, один из поэтов все же чуть-чуть обиделся.

– Михаил Аркадьевич, вы критиковали мое стихотворение, в котором сказано, что поэзия – служанка народа. А разве это неверно?

– Да, по-моему, это неверно. Почему вы отводите ей такую роль? Поэзия может быть сестрой, подругой, соратницей. Но почему служанкой?

– Как почему? Еще Маяковский сказал, что поэт «народа водитель и одновременно – народный слуга».

– Прекрасно. Прежде всего не надо повторять то, что уже было сказано Маяковским. В нашем деле поговорка «повторение – мать учения» отнюдь не лучший подарок. Теперь обратите внимание: Маяковский, определяя роль поэта, на первое место ставит – народа водитель! Это вы отбрасываете и берете только второе понятие, да еще мельчите – служанка! Если уж по совести сказать, слуг у нас в поэзии хватает, а вот водителей маловато. Я же хочу, милый, чтобы вы были в поэзии вожаком, чтобы люди шли за вами. Владимир Владимирович всегда шел впереди читателя, он мечтал шагать в завтра так, чтобы «брюки трещали в шагу». Так что никакого разночтения у меня с Маяковским нет. С Маяковским, – а я с ним был знаком лично, – мы при его жизни всегда находили общий язык. Находим и сейчас.

ОДНА ПОЕЗДКА

Со своими разноголосыми друзьями Светлов встречался не только в Москве.

Людям, плохо знавшим его, могло показаться, что он домосед, редко пускающийся в путь. Между тем он был довольно легок на подъем, любил новые края, новые знакомства.

До войны его можно было встретить и в Донбассе, и в политотделе МТС под Запорожьем, где он собирал материал для «Глубокой провинции», и в других концах страны, куда он приезжал с выступлениями.

Фронтовые дороги его известны.

А потом Алтай, Украина, Грузия, Литва, Белоруссия, Узбекистан. Это лишь некоторые из маршрутов его последнего десятилетия.

И всюду о нем вспоминали с добрым и благодарным чувством, – он ведь был не просто гостем, он приезжал, чтобы поделиться своим даром, своим опытом, своей мудрой и бескорыстной дружбой.

«Светлов много выступал в Ташкенте и Фергане, – пишет узбекский поэт Хамид Гулям. – Его популярность среди читателей была необычайной. Его глаза были зоркими, а поэтический слух точным. Он выбирал для перевода такие стихи узбекских поэтов, которые обретали особый блеск на русском языке».

Мне посчастливилось вместе со Светловым путешествовать по Белоруссии в августе шестьдесят первого.

В республике проходила Неделя русской литературы.

После открытия Недели в Минске участники ее разбились на две группы и разъехались в разных направлениях. Нашу группу возглавили Сергей Сартаков и Петрусь Бровка, в нее вошли Михаил Светлов, Николай Рыленков, Павел Кустов, Пимен Панченко, Максим Лужанин…

Белоруссия в августе была полна особого обаяния.

Мы ехали по широким автострадам и узким лесным дорогам, по районным грейдерам и живописным проселкам. Мы углублялись в старые пущи, нас осеняли столетние кроны, меж стволов сияли малые и большие озера. Нас окружали яблоневые сады, картофельные поля, где созревала знаменитая «бульба», валки убранного льна.

Все дышало поэзией – лощины, усеянные валунами, одинокие сосны на пригорках, воды Двины и Полоты, даже черные торфяники. Пахло смолой, речной свежестью, хвоей, грибами. В чаще, вдоль тропинок, оплетенных старыми корнями, лилово мерцал вереск.

На нашем пути лежал Витебск. Мы побывали в древнем Полоцке, рядом с которым раскинулась площадка Нефтестроя и возник новый город.

Поездка была отличная, но она требовала немалого физического напряжения. Мы ежедневно совершали дальние и утомительные путешествия, выступали по два, а то и три раза в день. Выступали в заводских цехах и на полевых станах, в институтских аудиториях и Домах культуры, а иногда и просто на шоссе, на границе района, где гостей встречали радушные хозяева, с ходу требовавшие стихов.

И, конечно, все хотели видеть и слышать Светлова. Он мужественно нес эту нагрузку, как всегда иронизируя над своей популярностью:

– Приезжаешь в провинцию, чувствуешь себя человеком…

Но уставал он здорово. Он был старше всех по возрасту, и наша предельно уплотненная программа не всегда была ему под силу.

Как-то утром, поглядев в зеркало, он вздохнул:

– Гоголевский герой, проснувшись однажды, обнаружил исчезновение носа. У меня к концу поездки вообще исчезнет фас. Останется только профиль. Что же касается моего телосложения, то оно уже давно превратилось в теловычитание.

В то же время он испытывал большое наслаждение от всего увиденного. Он заново влюбился в Белоруссию, в которой давно не был.

Я вел во время поездки записи и часто заносил в дневник сказанное Светловым.

После одного из выступлений, – кажется, это было в Полоцке,- его окружили в фойе, он надписывал книги и отвечал на вопросы.

Ему задали вопрос:

– Кого вы любите из белорусских поэтов?

– Пришлось бы перечислять очень многих, – ответил Светлов. – Вот я езжу сейчас по Белоруссии и все время говорю себе: какая удивительная земля! Ничто не бросается в глаза, но все входит прямо в сердце. Такова и белорусская поэзия. Я давно люблю Аркадия Кулешова и Петруся Бровку. Талантлив Пимен Панченко – мой старый фронтовой друг, мы с ним в сорок третьем служили в армейской газете. Максим Танк… На днях, когда мы выступали в Минске, на Тракторном, Петро Глебка сказал: «После того, как в мире произойдет полное разоружение и все орудия разрушения будут уничтожены, один танк мы все-таки сохраним, поскольку он очень нужен людям. Это Максим Танк». Мне остается присоединиться к словам дорогого Глебки…

Я наблюдал Светлова в минском музее, который белорусы именуют Партизанским. Он рассматривал самодельное оружие, долго стоял перед витриной с человеческим пеплом, молча слушал рассказ о жертвах народа, о его героизме.

Я редко видел в его руках блокнот. Но отчетливо помню, как, пораженный услышанным, записал он слова экскурсовода о том, что Белоруссия до сих пор не достигла довоенной численности населения.

Сколько солдатских и партизанских могил видели мы, проезжая по местам боев!

В Витебске, на ковровом комбинате, где работают преимущественно женщины, Светлов прочитал стихи:

Любопытный, как все наши дети, Удивленный мальчишка спросил: – Много братских могил есть на свете, Почему нет сестринских могил? Взрослых слов мне нисколько не надо, Но все кажется мне до утра – Под прямым попаданьем снаряда Медицинская гибнет сестра… В чем же цель наших общих стараний? Продолжая общественный путь, Расходясь после общих собраний, На отдельное горе взглянуть.

Светлов, как мы знаем, не принадлежал к числу тех, кто мастерски доносит свои стихи до слушателей. Но так прочитать эти стихи, как прочитал их Светлов там, в Витебске, перед белорусскими женщинами, не смог бы ни один народный артист.

Сильное впечатление произвел на Светлова, как и на всех нас, тогдашний секретарь Витебского обкома партии Герой Советского Союза Владимир Елисеевич Лобанок. Во время войны товарищ Лобанок командовал партизанской бригадой, его имя повергало в трепет оккупантов.

Владимир Елисеевич должен был председательствовать на нашем вечере в городском театре. Мы ожидали, что появится богатырь с властным лицом и зычным голосом. Перед началом в комнату за сценой, где собирались участники вечера, незаметно, почти стеснительно, вошел среднего роста, коренастый человек с добрыми глазами.

Он стал знакомиться с нами, пожимая каждому руку, негромко представляясь:

– Лобанок…

А когда знакомство состоялось, нас покорили его обаяние, его острый ум, его чувство юмора, наконец, его знание поэзии.

После вечера, попрощавшись с секретарем обкома, Светлов сказал мне:

– Вот такой и должна быть легенда – с тихим голосом и застенчивой улыбкой.

Из многих встреченных нами в поездке белорусов, заслуживающих доброго слова, Светлов особо выделил для себя еще одного человека. И не преминул вспомнить о нем перед отъездом.

Он произнес маленькую речь на прощальном приеме, устроенном в честь участников Недели.

Это было не очень похоже на Светлова. Разговорчивый, блистающий остроумием в тесном и непринужденном кругу друзей, он обычно тушевался там^ где обстановка была торжественной и хоть в малейшей степени официальной. Сидеть в президиуме, ораторствовать, провозглашать здравицы -не в его характере это было.

И вот он поднялся со своего места за большим столом.

– Здесь было произнесено много высоких слов, прославляющих дружбу народов, Россию, Белоруссию, поэзию. Немало было комплиментарных тостов за нас, грешных, за всех вместе и каждого в отдельности. А я хочу здесь вспомнить человека, который даже среди скромных белорусов выделяется своей скромностью. Его нет за этим столом, но я вспоминаю стол, который был накрыт в его крестьянском доме. Все яства на том столе были плодом рук самого хозяина и его друзей. И вся земля в той округе сейчас похожа на праздничный, щедро накрытый стол. Вы, конечно, знаете этого человека. Я говорю о Леониде Пуговке – знаменитом у вас председателе колхоза имени Семнадцатого сентября. Само существование таких людей воспринимаешь как подарок. Я предлагаю тост за Пуговку. До чего же хорошо пришита эта пуговка к советской власти!

Мы стояли на берегу озера Нарочь. Было еще довольно светло, закат, рассеченный стволами сосен, только разгорался. Плоская вода, налитая почти вровень с берегами, успокаивающе мерцала в этот тихий час. Смутно белел песок.

Чистым озерным воздухом смывало утомление хлопотного дня, как всегда проведенного в дороге.

Кто-то прочитал строки Анатолия Велюгина:

Спит средь лесов В колыбели песчаной Озеро Нарочь – Дитя океана…

Светлов смотрел на воду, разминая пальцами папиросу. Выражать восторги вслух он не любил.

Над нами пролетел аист, мы проводили его взглядом и увидели, как он важно опустился на крышу прибрежной избы.

Между тем кто-то поспешил купаться, кто-то во главе с Михасем Лыньковым пошел к пристани – прокатиться на катере.

Поодаль жгли костры – затевалась уха.

– Сегодня спать нам радушные хозяева не дадут, – сделал вывод Светлов, – пойду подремлю, пока можно. Где наши апартаменты?

Нас разместили на ночлег неподалеку – в доме отдыха. Проводив Светлова, я пошел к пристани и поспел на отходящий катер.

Через час, возвращаясь с прогулки по озеру, я столкнулся у дома с Аркадием Кулешовым. Он был этим летом на Нарочи и, узнав о нашем приезде, прибежал разыскивать нас.

Мы шумно поздоровались.

– И Светлов приехал?

– Да. Только он, по-моему, спит.

– Так давай разбудим его и пойдем ко мне.

– Жаль будить. Он очень измотался в пути.

Все же Аркадий бесшумно заглянул в комнату Светлова. Тот действительно спал.

Кулешов увидел на столе графин с водой.

– Очень пить хочется, – шепнул он мне, – осторожно налью стакан, и пойдем.

Подойдя на цыпочках к столу, он наклонил графин.

Светлов, услышав бульканье, открыл один глаз.

– Пить без меня? Негодяи!

– Миша, дорогой, – засмеялся Кулешов, – это всего лишь вода.

– Кто этот трезвенник, который будит меня из-за презренной воды? Господи, Аркадий! Здравствуй, тезка моего отца!

– С приездом! Извини, я разбудил тебя.

– Какой может быть сон в присутствии белорусского классика!

…Потом был вечер у костров, долгие разговоры, стихи.

Утром Светлов стоял у дома и что-то записывал. Второй раз за поездку я увидел в его руках блокнот. Он оторвался от своего занятия.

– Кто-то, кажется, Кулешов, рассказал мне вчера вечером, что Якуб Колас перед своим домом в Минске не стал разбивать цветник, а посеял рожь. Посреди города. Если бы Колас не написал в жизни ни строки, а сделал только это, он имел бы право называться поэтом. Вы подумайте, не розы, не левкои какие-нибудь, а белорусское жито!

И он снова углубился в свой блокнот. Что он записывал? Может быть, рассказ о Коласе. А может быть, строчки, которые я нашел впоследствии в его стихах, напечатанных уже посмертно:

Старик какой-то вышел на крыльцо, Под бременем годов своих шатаясь, И, как официальное лицо, Стоит на белорусской крыше аист…

По возвращении в Минск нас пригласили днем в Союз писателей Белоруссии. Все собрались у подъезда гостиницы, чтобы отправиться туда. Время было идти. Светлов долго не спускался.

Я вернулся за ним, чтобы остальные не ждали нас: я знаю дорогу, и мы со Светловым придем следом.

Когда я поднялся к нему в номер, оказалось, что Михаила Аркадьевича атаковали юные почитатели его поэзии.

Светлов только собрался побриться перед уходом. Включил электробритву, которую одолжил у кого-то из попутчиков (свои бритвенные принадлежности он, конечно, посеял в дороге).

Тут-то и настигли его ребята из школьного литкружка, напористые старшеклассники. Они уже однажды прорвались к Светлову в день открытия Недели. И Михаил Аркадьевич клятвенно обещал им, что, вернувшись в Минск из поездки по Белоруссии, встретится с ними.

Теперь они пришли требовать исполнения обещанного.

И вот он стоял посреди номера, окруженный нежданными посетителями, держа в руке электробритву.

Боже мой, все было точь-в-точь как в киевском «Континентале» тридцать лет назад, когда я увидел его впервые в жизни! Мы вот так же вторглись к нему. Только тогда у него в руках была плохонькая самобрейка.

При вспышке этого воспоминания я пристально взглянул на Светлова. Он, в сущности, не слишком изменился. Такой же худой, невесомый. Пожалуй, ощущение легкости, почти бесплотности, с годами только усилилось. Сутулился он и тогда. Волосы того же цвета, седины почти нет. Разве что несколько поредели.

В номере было человек десять ребят. Кто-то порывался читать стихи.

– Литературную консультацию придется отменить. Меня ждут в Союзе писателей. Видите, за мной уже пришли,- решительно сказал Светлов.

– Но ведь вы обещали, помните? Вы же завтра уезжаете в Москву… Писатели с вами всегда встретятся. А мы…

Светлов посмотрел на часы, потом на меня.

– Ладно,- вздохнул он,- на все про все – десять минут. Стихи слушать все-таки не будем. А если есть вопросы… На пять вопросов отвечу. И то за счет бритья. Договорились? Только не спрашивайте, как я написал «Гренаду».

– Ой, Михаил Аркадьевич! -умоляюще воскликнула коротко остриженная девчонка в очках.- Именно об этом мы и хотели спросить. Очень просим… Ну, пожалуйста!

– Но это так же трудно, как ответить на вопрос, как Гомер написал «Илиаду». Нет, я не сравниваю себя с Гомером. Просто «Гренада» – такая же древность. Ну ладно. Попробую, все равно от вас не отделаешься. Могу сказать только одно: в отличие от Гомера, я считал себя пролетарским поэтом, хотя официально таковым не числился. Существовало в двадцатые годы такое звание. Между прочим, я был абсолютно пролетарским поэтом. В прямом смысле этого слова. Не имел ни гроша в кармане. Чтобы поправить свои дела, я сел за письменный стол. Натощак. Получилась «Гренада». Стихи отнес в «Комсомолку». Почему именно туда? Там редактировал «Литературную страницу» мой друг Иосиф Уткин. Устраивает вас такой ответ?

Ответ явно шутливый, но ребятам он нравится.

Следующий вопрос:

– А правда ли, что вы были в Испании во время гражданской войны и читали «Гренаду» бойцам интернациональных бригад?

– Нет, это выдумка. Но «Гренада» была переведена на испанский, и ее читали в республиканских частях. Я видел номер мадридской газеты, где было сказано, что эти стихи написал участник гражданской войны, донской казак Михаил Светлов. Очевидно, меня спутали с Шолоховым.

Третий вопрос:

– Как вы относитесь к Евтушенко?

– Я желаю ему счастья. Он очень талантлив. У него чрезвычайно развито чувство времени. Правда, иногда он рифмует «кооператив» с «коровой». Но это не от слабости. От оригинальничанья. Рифмовать он умеет, дай бог!

– Вы против корневой рифмы? – Долговязый малый, задавший вопрос, настроился запальчиво.

– Нет, отчего же? – улыбнулся Светлов.- Кроме того, против я или за, не имеет значения. Корневую рифму придумали не в Литературном институте. Ее изобрел народ. А вообще, хотите, я скажу всю правду? Не в рифме дело. Важно, чтобы, прочитав стихотворение, вы стали чище, выше, лучше. А какая там рифма – точная, глагольная, ассонансная, корневая,- ей-богу, дело десятое!

– Что вы советуете начинающим поэтам?

– Не советую долго засиживаться в мальчиках. Мое поколение взрослело быстро. Этого желаю и вам. Но все же не надо и в старички записываться раньше срока. Образно говоря, вы еще только принимаетесь за первое блюдо. А я уже доедаю третье. И, знаете, компот не самое вкусное в этом обеде. Ну вот, по-моему, я честно ответил на пять вопросов.

– Михаил Аркадьевич, простите, ради бога, еще одну минуточку! Самое последнее! Скажите: в какой семье вы родились и воспитывались? Во всех ваших автобиографиях вы пишете об этом вскользь и шутливо…- снова прорвалась вперед все та же девочка-очкарик, задавшая самый первый вопрос.

– Эту серьезную женщину заинтересовало мое социальное происхождение.- Светлов пожал плечами.- Вопрос, достойный отдела кадров. Ну хорошо, сверх программы я удовлетворяю ваше любопытство. Отвечаю всерьез. Мой отец был крепостным у Шолом-Алейхема.

Взрывом хохота закончилась эта маленькая встреча с неистовыми почитателями.

Светлов вздохнул.

– Как видите, иду к своим коллегам писателям с опозданием и в небритом виде. Я все свалю на вас. А что мне еще остается делать?

Поездка подошла к концу.

Но мне не хочется расставаться с Белоруссией и Светловым. Тем более что под занавес я приберег примечательные подробности, относящиеся к самому необычайному из тамошних выступлений Михаила Аркадьевича- встрече с читателями в районном центре Глубокое.

КАК В ДЕВЯТНАДЦАТОМ

В Глубокое мы приехали под вечер. Городок был уютный, ухоженный, с опрятными, тихими улицами. Здешнее озеро тоже называлось Глубокое, и с ним была связана какая-то легенда, восходящая к эпохе императрицы Екатерины.

Но осматривать город и слушать краеведческие предания времени, увы, не было. Мы почти сразу же по приезде отправились в местный клуб. Нам предстояло, если не ошибаюсь, уже третье выступление за день.

…Скромный зал клуба был празднично украшен, увешан приветственными транспарантами, битком набит слушателями, которые тоже принарядились для такого случая. Люди приехали даже из окрестных колхозов.

Светлов выглядел усталым. Он попросил Бровку:

– Петрусь! Снизойди к моей старости. Я просто посижу в президиуме. Мне трудно сегодня читать.

– Ну как же так! Приехал Светлов – и вдруг не выступит…

– Поверь, пороху нет,- вздохнул Михаил Аркадьевич.

– Ну, дорогой,- развел руками Бровка,- если ты плохо себя чувствуешь, о чем разговор? Передохни. Жаль, но что поделаешь. Объясним, поймут. Белорусы – люди чуткие.

Но вот вечер начался. Даже в очень подготовленной аудитории порой не сразу удается наладить контакт с залом. А здесь, в районном клубе, где, казалось бы, собралась публика не слишком искушенная, с первых же минут стало ясно: встреча удалась. Каждое слово, будь то стихи или проза, воспринималось так благодарно, с такой ответной настроенностью, что забывалась усталость, не замечалась духота, постепенно накапливавшаяся в зале.

И Светлов решил выступить.

Он вышел на трибуну, надел очки, раскрыл книжку.

В это время крохотная девчушка, лет двух, соскользнув с колен матери, покачиваясь, пошла через проход к сцене.

– Это что за старая большевичка тут ходит? – добродушно спросил Светлов.

Зал весело загудел, смущенная мать усадила ребенка к себе на колени.

Светлов снял очки, закрыл книжку и улыбнулся.

– Ну вот что я вам скажу, дорогие. Я сидел здесь, глядел на вас, на это помещение и думал: почему мне так знаком этот клуб? И почему я волнуюсь так, как будто попал к родным, которых давно не видел? А я ведь, признаться, никогда в жизни не был ни у вас в Глубоком, ни в этом здании. И вот сейчас я наконец понял, в чем дело. Все это,- он обвел зал руками,- напоминает мне комсомольский клуб девятнадцатого года, трибуну моей юности, с которой я впервые читал стихи. Я вот так же стоял и думал: а что же мне прочесть моим друзьям? И вдруг поднялся один парень. Он спросил: «Мишка, а ты можешь тут же, с ходу, сочинить стихи на заданную тему?» – «Не знаю,- сказал я,- могу попробовать». Стали мне называть темы. А другой малый даже стал мне диктовать слова, к которым я должен подобрать рифмы… Чудак, он думал, что самое трудное в поэзии именно это. Я сказал: «Ребята, принимаю ваши условия. Попообую сочинить то, что вы просите». И что вы думаете? Ушел за кулисы и написал. Даже с заказанными рифмами. Вернулся на сцену, а зал ждет и кричит: «Мишка, давай!», «Мишка, давай!» И знаете, стихи понравились. Был даже некоторый успех. Так вот, если ваш клуб так похож на тот, о котором я рассказал, почему бы нам не попытаться устроить то же самое? Вам будет занятно, а я, может быть, на этом деле хоть немного помолодею. Как вы считаете?

В зале раздались дружные аплодисменты. И сразу где-то справа поднялась рука. Со своего места привстала девочка лет четырнадцати. Она отбросила назад короткую косичку, покраснела и сказала, запинаясь:

– Товарищ Светлов, можно предложить тему?

– Як твоим услугам.

– Мне кажется, всем будет приятно, если вы посвятите стихотворение нашему районному центру Глубокое.

– Согласны? – спросил Светлов, обращаясь к публике.

Единодушные рукоплескания послышались в ответ.

– Принято,- сказал Светлов и повернулся к девочке: – Ну, а какой бы ты предложила стихотворный размер?

– Хорей,- уверенно ответила она.

– Понимаешь, какая штука, дорогая моя,- развел руками Михаил Аркадьевич,- я очень давно это проходил в школе. Может быть, ты напомнишь мне, что такое хорей?

Зал снова оживился, поняв его игру.

Но девочка ответила совершенно серьезно;

– Ну вот классический пример хорея: «Мчатся тучи, вьются тучи, невидимкою луна…»

– Спасибо. Понял. Если ты такая образованная, может быть, у тебя, несмотря на каникулы, найдется еще и листок из школьной тетрадки?

– Найдем,- откликнулось сразу несколько голосов, и отовсюду протянулись руки с листками, с блокнотами, с записными книжками, явно приготовленными для автографа.

Но Светлов, наклонившись, взял тетрадку у подбежавшей к сцене девочки – нашлась у нее тетрадка! – а остальным сказал:

– Все-таки она заказчица. Ну вот. Ваши условия мною приняты. А теперь выслушайте мои. Сейчас будут продолжаться выступления. А я пойду за сцену писать. Только уговоримся, когда я выйду, вы все кричите: «Мишка, давай!» Пусть уж все будет как в девятнадцатом году, когда я был молодым. Ты не возражаешь, Петрусь,- спросил он Бровку,- а то, может быть, я нарушаю твои права гостеприимного хозяина и самовольно регламентирую порядок вечера?

– Мишка, давай! – ответил Бровка.

Светлов удалился, провожаемый гулом веселых напутствий. Вечер продолжался. А после антракта на просцениуме снова появился Михаил Аркадьевич. Он, как дирижер, вскинул руки, и зал дружно стал скандировать:

– Миш-ка, да-вай!

И снова:

– Миш-ка, да-вай!

Вместе со всеми скандировали писатели и руководители района, школьница, предложившая тему, и мать той девчушки, что раньше бродила по проходу, а теперь с любопытством взирала на сцену.

– Миш-ка, да-вай!

Светлов опустил руки. Зал замер. И Михаил Аркадьевич начал читать:

Я в Глубоком сроду не был, Этим шляхом не шагал. Белорусским этим небом Я впервые задышал. Я клянусь при этих звездах Вам в кругу моих родных – Будет в легких биться воздух Комсомольских лет моих.

Куда девались недомогание и усталость, мучившие его в начале вечера? Казалось, он и впрямь сбросил с плеч нелегкую ношу возраста и снова стал днепропетровским пареньком, впервые вышедшим на клубные подмостки.

Я себя в пути далеком Буду чувствовать легко, На любой горе высоко И в Глубоком глубоко. Что я вижу в человеке? Он мне близок, он родня. Я поэт! Я ваш навеки! Обнимите же меня.

Думаю, что пойми собравшиеся последнюю строчку буквально, Светлов не скоро вырвался бы из дружеских объятий. На глазах у людей совершилось чудо – возникли стихи об их родных местах. И сделал это не кто-нибудь, а сам Светлов. И зал щедро и долго благодарил его, как доброго волшебника.

Перед тем, как сойти с подмостков, Светлов подозвал хозяйку тетрадки. Теперь на одном из листков были его стихи.

– Возьми, девочка, на память.

Его окружили. Какой-то парень умолял:

– Впишите мне в блокнот хотя бы одно четверостишье из «Гренады».

– А мне что-нибудь лирическое… – А у меня хоть просто распишитесь.

Глядя на это, я вдруг вспомнил сцену из светловской пьесы «Двадцать лет спустя».

В комсомольском клубе девятнадцатого года, в бывшем барском особняке, поэт Костя по прозвищу Налево читает стихи:

Я жду приказания штаба, Когда в перекрестном огне Оружие выдадут храбрым И в первую очередь – мне!..

– Как жаль, что я не умею писать стихи,- вздыхает Валя, вчерашняя гимназистка, выросшая на Старо- Дворянской улице, но пришедшая в комсомол.

– А я вам могу дать свои стихи. А вы их читайте, как свои.

– А нам, значит, ничего? Все Вале? – спрашивает Яков.

– Почему? Я вам могу каждому раздать по стихотворению,- отвечает Налево.- Хотите?

И Налево вынимает тетрадь и каждому дарит стихи. «Тебе, Сашка, самое феодальное. Ты любишь про рыцарей и баронов». Якову: «Тебе самое серьезное». Тосе: «Тебе самое любовное…» «А тебе, Моисей, самое-самое грустное стихотворение…»

Вот что почудилось мне, когда Светлов в августе шестьдесят первого в районном клубе, напомнившем ему комсомольскую юность, раздавал парням и девушкам стихи и автографы.

…Через несколько лет, уже после смерти Михаила Аркадьевича, я прочитал в «Литературной газете» отрывочные записи разных лет, найденные в его рабочем столе. И среди них абзац, в котором Светлов пишет о своем первом публичном выступлении в девятнадцатом году. Этим строчкам я улыбнулся, как старым знакомым. Вот они:

«…Я, растерявшись, начал читать самому себе неслышным шепотом. И вдруг я слышу подбодряющие возгласы: «Мишка! Давай!» Я почувствовал себя в народе и прокричал концовку так, как это не может сделать тысячная толпа».

Так оно было и в Глубоком. В начале вечера, усталый, увы, уже немолодой, он был уверен, что не сможет выступить, что не хватит сил прочитать стихи даже неслышным шепотом. И вдруг он ошутил любовь аудитории, почувствовал себя в народе, а потом услышал ободряющее: «Мишка, давай!» – и, как тогда, когда ему было шестнадцать, смог сказать свое слово во весь голос, так, как это не может сделать тысячная толпа.

ВОСПИТАНИЕ УЛЫБКОЙ

Когда собрание сочинений Светлова станет достоянием читателя, в одном из томов, надо полагать, будут представлены его афоризмы, каламбуры, притчи, парадоксы.

В памяти каждого, кто общался с ним, сохранилось множество шутливых светловских сентенций, абсолютно неповторимых, как все, что исходило от этого человека.

Такая «Светловиана» сейчас собирается, кое-что уже опубликовано. Это неотъемлемая часть его наследия.

«…Я глубоко убежден, что первый и главный помощник воспитателя – юмор»,- писал Светлов в предисловии к своей книжке, изданной в библиотечке журнала «Крокодил».

Дальше он развивал свою мысль так:

«Когда я говорю о воспитании юмором, я вовсе не имею в виду острословие или анекдотики, я говорю о юморе с подтекстом…»

Об этих словах Михаила Аркадьевича не следует забывать.

Порой люди, лично Светлова не знавшие, поверив бытующим легендам, представляют его себе этаким безудержным шутником, развлекающим публику по всякому поводу, скорее похожим на популярного конферансье, чем на поэта.

Самого Светлова всегда коробило, когда он чувствовал с чьей-нибудь стороны именно такое отношение.

Однажды мы разговаривали с ним, случайно встретившись на улице. Какой-то знакомый Светлова, проходя мимо, крикнул на ходу:

– Мишенька, мне вчера передали твой каламбур – науходоносор. Ну, полный блеск!

И с поднятым кверху большим пальцем он проследовал дальше.

– Это не мой каламбур, - сказал Светлов ему вдогонку и сразу нахмурился.

Помолчав, он огорченно заметил:

– Дело плохо. Под старость я превратился в нечто среднее между Ходжой Насреддином и нашим клубным парикмахером Маргулисом. Им приписывают чужие остроты. Мне тоже…

Когда думаешь о светловском юморе, далеко не всегда веселом, он сочетается в памяти не с громовым хохотом, а с тихим смехом. А еще вернее – с улыбкой, веселой или печальной, безобидной или сугубо иронической.

Шутливые свои замечания Светлов ронял не так уж часто, причем как бы походя – в беседе с друзьями, в редакционном кабинете, на литературном вечере. Случалось, он адресовал эти маленькие шедевры определенным людям и явлениям.

Я отнюдь не стремлюсь уподобиться тем доброхотам, которые пересказывают широко известные сентенции Светлова, изображая себя при этом непосредственными свидетелями их возникновения.

Просто я хочу вспомнить несколько случаев, сравнительно малоизвестных, когда улыбка Светлова не столько веселила, сколько воспитывала, когда юмор его имел свой особый подтекст.

…Шел вечер в Центральном Доме литераторов накануне Дня поэзии.

В афише числился один из популярных молодых поэтов. Он опаздывал, и какая-то часть аудитории, пришедшая главным образом ради него, посылала все время записки в президиум – почему нет их любимца?

А он вообще предпочитал появляться с опозданием. Взял себе за правило выходить на эстраду посреди вечера, отдельно от всех, чтобы публика, предварительно поволновавшись, бурно выражала свою радость – все же прибыл!

Выступление между тем давно началось. Дошла очередь до Светлова. Был он не очень в ударе,- может быть, плохо себя чувствовал.

– Случается такое,- объяснял он потом,- как говорят шоферы, «искра пропала». И с этим ничего не поделаешь.

Точно чувствующий реакцию зала, он не ждал в тот вечер особых рукоплесканий. Ну что ж, не задалось – бог с ним… Он вообще не гнался за эстрадными победами.

И вдруг, когда он кончил читать стихотворение, в зале возник непонятный гул, аплодисменты, поначалу просто одобрительные, стали, как это принято писать в стенограммах, бурными.

Светлов сперва даже растерялся, но, скосив глаза в сторону президиума, все понял.

Дело в том, что из-за кулис, используя паузу между стихами, вышел и занял место за столом тот самый модный. И весь грохот относился главным образом к его появлению.

Михаил Аркадьевич сделал вид, что ничего этого не заметил. Он выждал, когда зал начал успокаиваться, лукаво прищурился и сказал:

– Спасибо. Давно я не имел такого успеха.

Наступила внезапная и полная тишина. Аудитории стало стыдно. А через секунду аплодисменты возобновились с новой силой. Но теперь они были адресованы Светлову, именно Светлову, только Светлову. И сам опоздавший горячо бил в ладони, полагаю, не по той лишь причине, что пытался загладить неловкость, а совершенно искренне.

Михаилу Аркадьевичу, который собирался покинуть трибуну, пришлось читать еще и еще, и он обрел «искру» и прошел «первым номером», как ему и полагалось.

Вот чем обернулось шутливое замечание по поводу аплодисментов, адресованных любимцу публики.

Если вдуматься, это был блистательный урок, многому научивший всех сидевших в зале.

…Девушке, которая после поэтического вечера, бесцеремонно растолкав всех, получила вне очереди автограф Светлова, а затем стала еще произносить восторженные банальности, явно задерживая других, Михаил Аркадьевич – и надо было видеть его в эту минуту! – сказал: «Имейте в виду, я терпеть не могу, когда в меня влюбляются только за мою внешность».

…На писательском собрании прорабатывали пьесу, перед этим обруганную в газете «Советская культура». Доклад делал критик, известный своим разгромным стилем.

Светлов печально заметил:

– Вы знаете, кого напоминает мне наш докладчик? Это тот сосед, которого зовут, когда надо зарезать курицу.

…В кругу друзей он, смеясь, рассказывал:

– Давний знакомый, плохо чувствующий поэзию, очень грубый и толстокожий, знаете, такой «интеллектушко – буйная головушка», спросил меня: «Вот я все слышу: образность, образное мышление. Почему нельзя писать просто, чтобы все понимали?» Я в ответ рассказал ему старый анекдот – это соответствовало уровню вопроса, да и общему уровню развития собеседника. Анекдот такой. Два человека смотрят голливудский боевик с ужасами, убийствами, кровью. Один другому говорит: «Как страшно, у меня даже мурашки по спине бегают». Второй отвечает: «У меня тоже. Одну я уже поймал». Вот этот второй не понимал, что такое образное мышление. Из него вышел бы неплохой редактор… Мой знакомый обиделся: «Вечно вы с вашими штучками. Несерьезно…» Но все-таки я думаю, он получил первоначальное представление о том, что такое художественный образ…

Светлов ненавидел ханжество.

Существовало когда-то в Москве, на улице Горького, заведение «Коктейль-холл». Пьяных вытрезвителям оно поставляло не больше, чем другие рестораны. Но на него с особой яростью ополчились фельетонисты. Это была пора гонения на узкие брюки, а слово «стиляга» считалось самым бранным.

Кто-то сфотографировал в «Коктейль-холле» режиссера детского театра, а «Вечерная Москва» напечатала эту фотографию с соответствующими комментариями.

Я встретил Светлова на улице Горького, неподалеку от дома, где он тогда жил.

– Читали «Вечерку»? – спросил он.- Черт знает что! Зачем обидели человека? Я знаю этого режиссера. Скромный, интеллигентный малый. Болен туберкулезом. Никакой он не пьяница. Мало ли настоящих алкоголиков и дебоширов? Нет, обрадовались – режиссер! Сенсация!

Мы проходили мимо злополучного заведения. Светлов заглянул и спросил швейцара:

– Еще не прикрыли вас?

Старик вздохнул:

– Нет, но план горит, Михаил Аркадьевич. Место наше опозорено.

– Придется поддержать ваш план.

– А не боитесь? Не ровен час, сфотографируют.

– Я не фотогеничен,- сказал Светлов.

Конечно, далеко не всегда Светлов преследовал назидательную цель. Юмор его был многогранен, часто в шутках отражалось присущее Михаилу Аркадьевичу добросердечие. Необыкновенно чуткий, он умел в нужную минуту поднять настроение товарища, расшевелить приунывшего, заставить ответно улыбнуться.

…Это было вскоре после войны. Длинная очередь змеилась в коридоре издательства «Советский писатель» в день выплаты гонорара. Кассирша задерживалась в банке. Очередь томилась. Особенно нервничал украинский поэт Иван Нехода. Он должен был выехать в Одессу, к академику Филатову,- фронтовое ранение все больше сказывалось на зрении. Выехать следовало сегодня же: академик назначил точный день и час приема. А вдруг денег нынче не будет?

Любой охотно дал бы Неходе взаймы. Но обычно поэты, прибегающие за гонораром, не располагают иными средствами, кроме тех, которые им предстоит получить.

Не располагал деньгами и Светлов.

Он подошел к Неходе и прочитал тут же сложенное на украинском языке двухстрочие:

Не буваэ гірше, Як нема касірши…

Все засмеялись. Развеселился и Нехода. А тут и кассирша подоспела.

На встрече фронтовиков в писательском клубе каждому участнику товарищеского ужина был вручен ПРОДАТТЕСТАТ. Он состоял из остроумных двухстрочий, отпечатанных на стеклографе.

Уже эпиграф настраивал на веселый лад:

Любому блюду из меню Я никогда не изменю! Дальше следовало перечисление блюд: Живи и наслаждайся миром, Питаясь ветчиной с гарниром. Необходимы зубы для бифштекса, Я начал есть, но вдруг… осекся. Любой старухе я отдам Шампанское – оно для дам. Благодарю тебя, о небо! На целый рубль мне дали хлеба!
ВАМ ВСЕМ, ТОВАРИЩИ, ПОНЯТНО, ЧТО БЛЮДА НЕ ДАЮТ БЕСПЛАТНО?

Еще не дочитав «продаттестат» до конца, можно было догадаться, кто его автор. Ну конечно же! Вот и подпись:

Калькулятор – майор запаса

Михаил Светлов.

А вот его мгновенные каламбуры: о двух критиках, затеявших перепалку на страницах печати,- «Братья Ругацкие», о литераторе, бурно отпраздновавшем свое пятидесятилетие,- «Полджамбула», о любимом поэте – «Маршак Советского Союза».

Один из этих каламбуров вырос в четверостишье:

Труднейших множество дорог, Где может заблудиться Муза. Но все распутья превозмог Маршак Советского Союза.

В друзей своих Светлов метал «теплые молнии эпиграмм». Здесь юмор его был полон доброты и нежности:

Шутка любящего поэта, Как смеющееся дитя…

Строки, адресованные Ольге Берггольц,- изящнейший образец такой «теплой молнии»:

Ты как маленькая живешь, Каждой сказке по-детски рада, Ты на цыпочках достаешь То, за чем нагибаться надо.

Надо ли говорить о том, что сам он был необыкновенно восприимчив к юмору? Он искренне радовался каждой удачной шутке или точному каламбуру. Услышав что-нибудь по-настоящему смешное, острое, просто занятное, он спешил со всеми поделиться этой новостью.

Вот один из его рассказов. Он любил его повторять.

– Вскоре после войны жена повезла меня в Грузию знакомить с ее родственниками. Накрыли в Тбилиси огромный стол. Собралось множество родни. Знакомые, друзья, соседи и какие-то никому не известные люди.

Первый тост, как старший в роду, провозгласил дедушка. А может, прадедушка. Лет ему было за сто. Но это был гениальный старик. Вот что он сказал. Учтите при этом акцент!

«Я предлагаю поднять бокалы за Михаила Ломоносова, поскольку наш зять тоже Михаил и тоже немножко ученый. За Михаила Кутузова, поскольку наш зять тоже Михаил и тоже немножко военный. За Михаила Лермонтова, потому что наш зять тоже Михаил и тоже немножко поэт».

Светлов смеялся и заключал:

– Прелесть! Верно?

Во вступлении к своей крокодильской книжке он писал:

«Я не Песталоцци, не Ушинский и не Макаренко, моя специальность совсем другая».

Ну что ж, пусть не Песталоцци, не Макаренко… Но если существует такая отрасль педагогики, как воспитание улыбкой, Светлов, бесспорно, был одним из выдающихся мастеров этого дела.

ТРИ ОБЛАКА

Светлов сидел в кресле на хорах старого зала в Доме литераторов и курил. Совершенно один. Среди бела дня.

Зал со своими резными панелями, деревянным фигурным потолком и мерцающими подвесками тяжелой люстры, погашенной в эту пору, был пуст и мрачноват. В узких окнах под выцветшими остроконечными витражами слабо светилось зимнее небо, перечеркнутое ветками.

На хорах было почти темно. Поэтому, проходя в библиотеку, я не сразу разглядел сидящего.

Он сам окликнул меня. Мы поздоровались.

– Что это вы здесь сумерничаете, Михаил Аркадьевич?

– Устал. Захотелось минутку побыть одному. Кажется, я даже вздремнул. Но это прошло. Посидите со мной.

Он помолчал, что-то вспоминая, и вдруг улыбнулся.

– Вчера засиделся в гостях. Сами понимаете, пили не только нарзан. Впрочем, дом приличный, все было в меру. Доза, которую я принял, Илье Муромцу показалась бы смехотворной. Я пришел домой в том промежуточном состоянии, когда ты уже не трезв, но еще не пьян. Трезвый человек, вернувшись ночью, раздевается и ложится спать. Пьяный не раздевается, но тоже ложится. А я – ни то, ни другое. Я затеял эксперимент – сел писать стихи. Почему-то решил попробовать, можно ли что-нибудь сочинить в таком неопределенном положении. Оказывается, можно. Нацарапал с ходу строк сорок. Утром проснулся, перечитал- чепуха. Но вы знаете, что важно? Важно уметь сокращать. Когда-нибудь я напишу учебник. А что? Чем я хуже Лапидуса и Островитянова? Только я назову этот учебник – поэтическая экономия. Так вот, я по всем правилам этой науки на свежую голову- не очень-то, правда, свежую – вычеркнул большую часть стихотворения. Оставил три строфы. Получилось не бог весть что. Но все же какой-то чертик в этих строчках есть. Хотите послушать?

– Еще бы!

– Погодите, сейчас припомню. Ага, вот…

Он стряхнул пепел сигареты – частью в никелированную урну, частью просыпал на пиджак,- прищурился и стал читать:

Формоза спит. Рассвет издалека Чуть шевелит багровыми перстами. Три облака, как три одесских босяка, Плывут над незнакомыми местами. Раскинулось внизу морское дно. На нем акула выгнулась дугою. – Ты чувствуешь? – спросило облако одно – Я чувствую,- ответило другое. А третье, чуть заметное по весу, Сказало:- Поплывем домой, в Одессу. Что нового мы космосу расскажем? Растаем лучше над одесским пляжем…-

Вот и все.- Светлов поглядел на меня вопросительно: -

Ну как?

– По-моему, прелестные строки.

– Вы хотите сказать, что фокус удался, хотя факир был пьян. Так и запишем.- Он поднялся с кресла.- Вы куда? В библиотеку? А я спущусь в ресторан, подкреплю свой дряхлеющий организм. Присоединяйтесь на обратном пути.

Я отнесся к услышанному как к очаровательному пустяку. Возможно, так оно и есть. Но что поделаешь, стихи запомнились мне сразу – от первой до последней строки. И я весь день бормотал: «Три облака, как три одесских босяка…»

Казалось бы, что особенного в этой поэтической шутке?

Шалость мастера? Озорное желание проверить себя; а могу ли я вот так, после веселого застолья, сработать стихи? Написать и утром удивиться: оказывается, могу!

А ведь правда, есть какой-то чертик в этих строчках! Во-первых, они абсолютно светловские – это уже немало. Во-вторых, прислушаешься, вдумаешься – у каждого облака свой характер, очерченный двумя- тремя словами.

Первое облако – оптимист. Вырвалось на простор, всему радуется, всем восторгается: «Ты чувствуешь?»

У второго – натура сдержанная. «Я чувствую…» В ответе уже немного иронии, а может быть и грусти. Это переход к тому, что с такой пронзительностью выражает третье. А ему, самому маленькому, не уверенному в себе, а может, наоборот, много повидавшему, истаявшему в дороге и оттого мудрому, хочется на родину, в Одессу.

Двенадцать строк. Три тональности. Три души.

Вот она – поэтическая экономия в действии.

Продолжение у этой истории такое.

Несколько лет спустя я перечитывал светловский «Горизонт». И вдруг по какой-то ассоциации в памяти зазвучало: «Формоза спит. Рассвет издалека…»

На другой день я встретил Светлова. В том же Доме литераторов. Я спросил его, помнит ли он о своем давнем ночном эксперименте, сохранилось ли у него стихотворение.

Он пожал плечами.

– Понятия не имею… Какое стихотворение? А ну- ка, прочитайте.- Послушал и совершенно искренне удивился: – Неужели это я сочинил? Вообще-то похоже на меня.

Вы думаете, он пожелал записать эти строки, им потерянные и забытые? Нет, он только добавил:

– Мальчик мой, с такой памятью, как у вас, можно выступать в цирке!

И заговорил о другом.

Вот уж кто не хранил свои черновики, не состоял подписчиком бюро вырезок, не собирал издания и публикации! Книги свои он раздаривал, забывая оставить хоть один экземпляр для себя.

Давным-давно в Киеве мы с друзьями, стоя у колонны в зале Радиотеатра – билеты были «входные»,- слушали выступление московских поэтов. Читал Иосиф Уткин. А Светлов, сидя за столом, о чем-то размышлял, вертел в руках свою книгу, нарядно оформленную, хорошо знакомую нам. В задумчивости он снял с переплета черно-желтую суперобложку и с отсутствующим видом разорвал ее на узкие полоски.

Мы потом долго гадали: что это – простая рассеянность или абсолютное пренебрежение к любому виду собственности?

…К пятидесятилетию Михаила Аркадьевича московские поэты собрали и подарили юбиляру некоторые его издания, ставшие библиографической редкостью. Я принес «Ночные встречи» и книжечку малого формата в зеленой бумажной обложке, увидевшую свет в начале тридцатых годов,- приложение к журналу «Смена».

– Скажи пожалуйста! – совершенно искренне удивился Светлов, принимая изрядную стопку книг.- Неужели я столько понаиздавал? Я же давно должен

был стать богачом! А между тем, когда я умру, вскрытие покажет, что у покойника не было за душой ни копейки.

НЕОБХОДИМОЕ И ЛИШНЕЕ

Десять лет спустя, в день своего шестидесятилетия, на юбилейном чествовании, в битком набитом зале, после приветствий, полных любви, уважения, блеска, юмора, таланта,- все было в этих речах, кроме официальной выспренности! – Светлов вышел на трибуну и задумался. Выглядел он отнюдь не торжественно. Никакой праздничной отутюженноети. Одет он был почти буднично, несколько взъерошен,- словом, оставался таким, как всегда. Но когда он заговорил, стало понятно, как взволновало его происходящее.

– Я почувствовал сегодня, что вы меня любите,- начал он, обратившись к собравшимся.-Спасибо вам за это. Хотите, я вам скажу, за что вы меня любите? – И тут он произнес слова, ставшие знаменитыми: – Вы любите меня за то, что я могу прожить без самого необходимого, но без лишнего не могу. Вы понимаете?

Зал понял.

Сказанное могло поначалу прозвучать парадоксально, но уже через секунду становилось ясно, что это очень точная формула, отвечающая на вопрос, как должен жить поэт.

Светлову, как и Маяковскому, и рубля не накопили строчки. И обойтись он мог без самого необходимого. В быту он был нетребователен, почти аскетичен. Комфорт на уровне комсомольского общежития его вполне устраивал. Только бы немножечко, одиночества для работы.

«Троллейбус, где отсутствует кондуктор,-вот самый лучший транспорт для меня» – эти строки из его незаконченных стихов отнюдь не кокетство. Так он жил.

Последние годы он провел на Второй Аэропортовской.

Я обитал в корпусе напротив, выстроенном не-

сколько раньше. И к тому времени, когда заселялся новый дом, уже чувствовал себя старожилом этой улицы. Я и гулял по ней однажды с ощущением привычности, когда встретил Светлова-новосела.

– Никак не приноровлюсь к нашему району,- сказал он.- После улицы Горького здесь очень тихо. Это хорошо, но необычно.

– Как устроились, Михаил Аркадьевич?

– Устройство – это не по моей части. Зайдем ко мне, поглядите. Я даже угощу вас чем бог послал.

В его квартирке еще пахло краской, мелом, клеем. Слегка тянуло сыростью непросохшей штукатурки. В комнате стоял матрац на подпорках, рядом старое кресло. Небольшой круглый стол – на нем ворох бумаги пишущая машинка. На свежем, еще не навощенном паркете- навалом стопки книг. И надо всем этим возвышался огромный трехстворчатый шкаф, занимавший половину стены.

– Как вам нравится этот шедевр? – спросил Светлов.

Я пожал плечами.

– Дело в том, что деньги, ассигнованные на приобретение мебели, я вручил соседке. Она любезно согласилась раздобыть все необходимое. Оказалось, эта хрупкая женщина страдает гигантоманией. Ее воображение пленил шкаф-дворец, рассчитанный на иллюзиониста, который переодевается каждые тридцать секунд, или на семью, во главе которой стоит мать-героиня. И все деньги моя опекунша ухлопала на это бессмертное творение рижских мастеров.

Светлов распахнул дверцы – шкаф был почти пуст.

– У меня всего один костюм. Когда я надеваю его и ухожу, шкаф скучает. Куда его девать? Мне советуют оставлять квартиру незапертой, может, какой-нибудь рецидивист-недоучка польстится на мой полированный контейнер?..

– Шкаф надо продать,-решительно сказал я.

– Хотел бы я видеть покупателя, который выложит денежки за эту гробницу фараона! Может быть, предложить ее издательству «Советский писатель» для хранения залежавшихся рукописей? Неплохая идея, а?

Светлов закрыл шкаф.

– Пойдемте лучше на кухню, она, кстати, единственная в своем роде – превосходит размером жилую комнату. Других таких кухонь в нашем доме нет. И это стало предметом моей гордости. Надо же человеку чем-то гордиться! Очевидно, строители предполагали, что в этой квартире будет жить шеф-повар, вышедший на пенсию.

Кухня действительно была просторная, почти пустая, пол в черно-белую шашечку иронически поблескивал.

– Посмотрим, может быть, что-нибудь осталось на моих интендантских складах, а также в винных погребах. Дело в том, что у меня сейчас, как у новосела, дни открытых дверей не только для предполагаемых похитителей шкафа, но и для всех людей доброй воли.

Я уже знал, что у Светлова за минувшую неделю в гостях побывало великое множество народу – друзья и просто знакомые, соседи и родичи, литераторы и актеры. Плотник, сколотивший для Светлова полку. Друг юности из Днепропетровска – не виделись тридцать лет и случайно встретились на улице. Маститый прозаик и ребята из литобъединения «Магистраль». Режиссер из театра Ермоловой и парикмахер из писательского клуба. И для каждого что-нибудь находилось. Добрая шутка и рюмка вина, новое стихотворение и чашка кофе, книга с дарственной надписью и сверкающий каламбур…

Щедрость новосела была неиссякаема.

– Гостя надо звать внезапно,- говорил Светлов, доставая остатки угощения,- его надо затащить врасплох, чтобы он не успел обзавестись подарком для хозяина. Боюсь подношений… На новоселье дарят обычно вещи ненужные и громоздкие. У соседа справа уже образовался склад чудовищных ваз. Одному горемыке принесли часы весом в два пуда, в оправе из уральского литья. Меня, кажется, бог миловал…

К подаркам он и правда был равнодушен. А вот дарить любил.

Без необходимого он прожить мог.

Без лишнего – никак.

…Я вернулся из туристской поездки. Пришел к Светлову.

– А, знатный путешественник! Ну, садитесь, рассказывайте. Что видели? Неужели правда были в Париже?

– Вот доказательство,- я протянул ему шариковую ручку (по тем временам новинку),- куплена не где-нибудь, а на бульваре Пуассоньер. Это – вам.

– Спасибо! Как удачно! Я как раз собираюсь писать заявление в Литфонд, просить временный заем. Как вы думаете, если я напишу свою слезницу этой роскошной парижской ручкой, больше будет шансов на получение ссуды?

– Бесспорно!

– Вот и хорошо. Обнадежили… Ну, а в Лувре вы были?

– К сожалению, недолго, но был.

– Что вас больше всего поразило?

– Ника. Головы нет, одно крыло частично отбито. А все равно видишь – она красивая, счастливая и – летит.

– Понимаю. В этом, собственно, и состоит искусство. А как Венера Милосская?

Я не мог понять: всерьез он спрашивает или тут какой-нибудь подвох? Не из тех он, подумал я, кто стал бы в Париже прежде всего интересоваться музеями.

Все же я продолжал отвечать, но на всякий случай полушутливо:

– Венера на месте. Только я долго убеждал себя, что это оригинал. Слишком много видел до этого копий.

– Убедились?

– О да! И знаете, что, помимо всего, подтверждало подлинность? Мрамор очень старый и весь в щербинах. А копии – они гладкие.

– И по-прежнему Венера без рук?

Вопрос меня совсем озадачил.

– Ну, а как же? Откуда им взяться, рукам?

– Долго дома не были, газет не читали. А между тем было ужасное сообщение. В районе острова, имя которого носит Венера, кажется, в Эгейском море, дотошные археологи ныряют, ищут недостающие руки богини. А я все думаю – не дай бог найдут да и приладят их к туловищу. И Венере – крышка. А потом разохотятся и раскопают где-нибудь голову нашей Ники. Прощай, незавершенность, до свидания, воображение!

…Через некоторое время в новой книге Светлова «Горизонт» я прочитал стихотворение «Искусство»:

Венера! Здравствуй! Сквозь разлуки, Сквозь лабиринты старины Ты мне протягиваешь руки, Что лишь художнику видны. Вот локоть, пальцы, тонкий ноготь, Совсем такой, как наяву… Несуществующее трогать Я всех товарищей зову. Сквозь отрочество, сквозь разлуки, Сквозь разъяренный динамит Мечта протягивает руки И пальчиками шевелит…

Всерьез, всерьез он спрашивал о Лувре! И по-настоящему тревожился. Не только экспедиция ученых в далеком море беспокоила его. Разве мало охотников приставить Венере недостающие руки встречал он в своей жизни? Для этого не нужно было ездить за тридевять земель…

Перечитываю строки из статьи Светлова «Сердце раскроется красоте», напечатанной в «Комсомольской правде». При всем их изяществе, они звучат весомо, как наставление молодежи:

«Можно не иметь ни копейки денег и быть щедрым. Можно иметь массу денег и быть скупердяем… Что же такое деньги в моем понимании? Это-подписанное министром финансов свидетельство о моем труде. А для чего я трудился? Не для мелких, но на первый взгляд очень красивых трат. Труд обязательно должен быть заметным, но деньги ни в коем случае не должны быть заметными. Иначе получай ты хоть миллионы, будет такое впечатление, что все эти миллионы выданы копейками. Хоть грузчика нанимай…»

Как перекликаются с этим известные строки: И полновесный рубль стихотворенья На гривенники ты не разменяй… Вспоминается и другое: Все ювелирные магазины – они твои. Все дни рожденья, все именины – они твои. И всех счастливых влюбленных губы – они твои. И всех военных оркестров трубы – они твои. Весь этот город, все эти зданья – они твои. Вся горечь мира и все страданья – они мои.

Я верю каждому слову этих стихов. Светлов не любил пустых деклараций. Так он думал, так он существовал. Ведь поэзия была для него, как удачно сказал Сергей Наровчатов, не профессией, а состоянием.

Будь Светлов жив, он, возможно, скаламбурил бы по такому поводу:

– Кажется, это единственное состояние, которое я нажил.

ПЕРЕД ВАМИ ЖИВОЙ ПОЭТ

– Здравствуйте, соседушка!

– Добрый день, Михаил Аркадьевич! Как живете?

– Как видите… Иду в поликлинику, опираясь на палочку Коха. Я думал, что рожден для звуков сладких и молитв. Но вчера мне назначили процедуру, и оказалось, что я создан для ультразвука, который будут вгонять в меня. И он совсем не сладкий…

Выглядел Светлов скверно, стоял, сутулясь больше обычного, скрестив худые кисти на рукоятке палки.

Хворал он уже давно. Лежал какое-то время в больнице,-говорили, что обнаружены очаги в легких. Потом вроде поправился. А потом появились боли в спине.

Друзья тревожились. А он, как всегда, старался разговоры о своем недуге свести к шутке.

Может быть, именно в эту нору сделал он записи, которые впоследствии были обнаружены в его рабочем столе:

«Я сравнительно легко переношу свои несчастья.

…Мне хочется вспомнить один прекрасный рассказ Мопассана. В этом рассказе дольше всех танцевавшая маска упала без сознания. Под маской оказался шестидесятилетний старик. Он не хотел уступать свое место всегдашнего победителя, но сил у него не хватило.

Так вот, этот рассказ Мопассан написал не про меня. Я еще не скоро упаду».

Потом снова были месяцы в больнице, когда уже стало ясно, что болезнь его чрезвычайно серьезна. Шансов на выздоровление было не много.

Но в периодике появились его новые стихи – он работал, превозмогая боль в позвоночнике и в легких.

И какие это были стихи! Неужели мы безмолвны будем, Как в часы ночные учрежденье? Может быть, уже не слышно людям Позвоночного столба гуденье? Черта с два, рассветы впереди! Пусть мой пыл как будто остывает, Все же сердце у меня в груди Маленьким боксером проживает! Разве мы проститься захотели, Разве «Аллилуйя» мы споем, Если все мои сосуды в теле Красным переполнены вином?

Мопассановский рассказ… Нет, молодящимся стариком, надевшим веселую маску, Светлов не мог стать. Не его это была роль.

Старик плясал потому, что не хотел уступить свое место победителя. Светлов никогда не старался быть первым. Он побеждал, сам того не замечая. Никогда не старался быть моложе своих лет. И всегда оставался молодым.

«…Мопассан написал не про меня. Я еще не скоро упаду».

Эти слова ничего общего не имеют с наигранной бодростью. Таково было на самом деле творческое самочувствие Светлова.

Человек с разрушающимися легкими задыхался от болезни и усталости.

А поэзия его в то же время обретала второе дыхание.

Существует распространенное мнение, что лучшие свои строки поэты создают в молодости, что с годами исчезают непосредственность и взволнованность выражения.

Но литература не футбол, не балет, даже не шахматы. Вспомним поздние взлеты Заболоцкого и Асеева, Луговского и Маршака, здравствующих Мартынова и Смелякова. Как молоды «Синяя весна», «Лад», «Лирические эпиграммы»!

И среди этих книг конечно же «Горизонт» и «Охотничий домик», открывшие нам нового Светлова.

Два ангела на двух велосипедах – любовь и молодость- промчались по его последним страницам.

И сам он устремился вслед за ними, догоняя уходящий горизонт.

Я в погоне этой не устану, Мне здоровья своего не жаль, Будь я проклят, если не достану Эту убегающую даль!

Да, о здоровье он думал меньше всего. Он дотягивался до новой черты, до ломаной линии гор, до той самой грани, где море переходит в небо, а в степи рождается молодой горизонт.

…Как-то после войны, зайдя к Светлову, я застал его в глубокой задумчивости. В руках он держал книжку поэта Александра Ясного «Ветер в лицо».

Ясный был его другом, земляком, они вместе начинали в Днепропетровске.

Сейчас это имя почти не известно молодежи. А люди пожилые помнят Ясного, он занимал достойное место в плеяде комсомольских поэтов.

– Бывает же такое! – сказал Светлов, листая книжку,-Послушайте, что писал Ясный в двадцать третьем году.

Он нашел нужную страничку и прочитал:

…И снова, маленький и мудрый, Я буду слушать стук колес. И ветер, друг, завьет мне в кудри Чубатый клок моих волос. И, может, щедрою рукой Подруга-осень кинет счастье, И за весну, под барабанный бой, Паду с раздробленною головой Я где-нибудь на Фридрихштрассе.

Светлов помолчал, потом, пошарив на письменном столе, нашел какой-то листок.

– Вот я записал, мне сейчас сказали по телефону, в каком месте и когда погиб Ясный. Оказывается, почти на Фридрихштрассе. Во всяком случае, по дороге на Берлин. В районе Одера, в городе Гросс-Рауден, в феврале сорок пятого. Какое поразительное предвидение!

Сам Светлов не раз обращался в стихах к теме смерти. В молодости он писал о смерти со снисходительной улыбкой, а иногда шутливо полемически, как в «Живых героях». Однажды написал всерьез.

Вот эти восемь строк, так и озаглавленные – «Смерть»:

Каждый год и цветет И отцветает миндаль… Миллиарды людей На планете успели истлеть… Что о мертвых жалеть нам! Мне мертвых нисколько не жаль! Пожалейте меня! – Мне еще предстоит умереть!

Тогда до смерти ему было очень еще далеко…

Случилось временное чудо. Наступило кажущееся улучшение. Его выписали из больницы.

Светлов уехал в Переделкино. Не сиделось ему там. Стал изредка появляться в Москве.

Тот, кто был 9 мая 1964 года в писательском клубе на традиционной встрече фронтовиков, никогда не забудет, как неожиданно для всех в зале появился Светлов. Его встретили восторженно, десятки рук тянулись к его истаявшей ладони. Кто-то обнял его, очень бережно. И все подняли бокалы за его возвращение.

Сам он лишь пригубил свою рюмку. Пошутил. Посидел немного с друзьями военных лет и вскоре уехал.

В прежнее время он покинул бы праздничный стол последним.

…26 мая Светлов провел в Литературном институте беседу со студентами. Запись ее была впоследствии опубликована в «Литературной России».

Казалось, все обошлось, все налаживается. Хотелось думать, что дело идет на поправку. Хотелось верить в это.

В последний раз я видел Светлова в Доме литераторов, на концерте Марлен Дитрих. В перерыве он сидел в фойе. Броситься бы к нему, сказать что-то очень доброе, сочувственное, обнадеживающее!

Но как раз этого делать не следовало. Подчеркивать исключительность его появления не стоило.

Я заставил себя подойти к нему абсолютно спокойно, словно видеть сейчас Светлова, пожимать ему руку, слушать его – дело обычное. Мы заговорили как ни в чем не бывало. И он явно был этим доволен.

– Очень хочется курить,- сказал вдруг Светлов.- Где бы достать сигарету?

И вот тут я сплоховал, не удержался:

– Но вам ведь нельзя!

– Ах, старик Хелемский! – ответил он.- Мне теперь все можно. И этим надо пользоваться.

Ответил улыбаясь. А я вздрогнул. Значит, он знает, что обречен, знает – терять нечего.

В это время кто-то кинулся к нему с распростертыми объятиями, с шумными изъявлениями чувств, с полным набором утешений и пожеланий.

Так и есть! Светлов отстранился и недовольно поморщился:

– Вы спутали дату. Мой юбилей уже прошел.

Подбежал элегантный кинокритик:

– Ну, Мишенька, как тебе Марлен Дитрих?

– Дурачок,- покачал головой Светлов,- разве я пришел слушать Марлен Дитрих? Я пришел на всех вас поглядеть, посидеть в этом кресле… Пока еще ноги ходят.

– Ну что ты, милый! Мы тебя еще не раз увидим в этих стенах.

Светлов сказал очень тихо:

– Что бы ни было, эти стены, как минимум, еще один раз меня увидят. Но увижу ли я их?

Об этом нелегко вспоминать, но он оказался пророком.

Осенним днем того же года стены Дома литераторов увидели Светлова. Он их уже не видел.

Мучительны были последние месяцы, когда врачи ничего не могли предпринять, кроме несовершенных попыток облегчить невыносимую боль.

И вот, отстрадавший, с лицом странно помолодевшим, лежал Светлов, окруженный венками, посреди того самого зала, через который часто проходил, где сиживал на диванчике под торшером, беседуя с приятелями или следя за игрой в шахматы.

Друзья, осунувшиеся от горя, несли караул у его гроба. Звучала тихая музыка. Произносились речи.

Ритуал прощания неизменен.

На стене траурного зала висел белый холст. И черным по белому были начертаны строки «Живых героев»:

…И если в гробу Мне придется лежать,- Я знаю: Печальной толпою На кладбище гроб мой Пойдут провожать Спасенные мною герои.

Сбылось и это его предвидение. И Дом литераторов и улица Герцена были переполнены живыми героями его стихов, пришедшими проститься с давним и добрым другом.

…Прохожий застынет И спросит тепло: – Кто это умер, приятель? – Герои ответят: – Умер Светлов! Он был настоящий писатель!

Рядом с этими строчками на стене зала можно было бы поместить другой холст, со словами из статьи Светлова, напечатанной в «Комсомольской правде» примерно за год до этого скорбного дня:

«…Я абсолютно убежден в том, что когда люди меня потеряют, они загрустят. Значит, я для чего-то и для кого-то существовал. Значит, я был на земле не только прохожим, но и вел куда-то людей и что-то им объяснял. Значит, я был не насекомым, а человеком. Не надо мне памятников. Я весь, со всеми своими кровеносными сосудами, хочу быть всегда со всем человечеством. Не важно, что это не получилось. Важно, что я хотел этого».

Получилось!

Он был с человечеством при жизни. Он не расстался с человечеством и в тот момент, когда гроб его был поднят на плечи товарищей, когда лицо его, ни на что, ни на кого не глядя, поплыло в вечность.

Вскоре после кончины Светлова я купил свежий номер звучащего журнала «Кругозор».

Первая страничка этого номера – гибкая, глянцевито-белая пластинка с нежными бороздками – была посвящена ушедшему поэту.

Это оказалась последняя запись его голоса, и редакция сохранила все, даже те слова, которые Михаил Аркадьевич произнес, когда приехавшие к нему в больницу журналисты попросили его сперва сказать что-нибудь «для пробы».

Возник легкий шорох, и я услышал голос, слабый, хрипловатый, но такой знакомый – ни с каким другим не спутаешь!

– Здравствуйте, босяки. Перед вами живой поэт. Еле живой… Устраивает вас?

О, эта интонация, эта естественность, эта печальная улыбка, освещающая каждое слово!

…А потом Светлов читает только что написанные стихи:

Ну на что рассчитывать еще-то? Каждый день встречают, провожают… Кажется, меня уже почетом, Как селедку луком, окружают…

И вслед за этим – «Музыка ли, пенье, что ли, эхо ли…», «Столкновения всё чаще, чаще…».

Три стихотворения родились в больничной палате почти подряд – шестого, двенадцатого и девятнадцатого апреля шестьдесят четвертого года…

Корреспонденты «Кругозора» просят Михаила Аркадьевича в заключение прочитать «Гренаду». Он очень устал, чувствуется, что запись дается ему нелегко, но он исполняет просьбу. Он читает «Гренаду» последний раз в жизни:

…Не надо, ребята, О песне тужить. Не надо, не надо, Не надо, друзья…

И – на пределе сил, по возможности громко, на прощание: ]

Гренада, Гренада, Гренада моя!..

Пластинка кончается… Спасибо «Кругозору», который впервые воспроизвел эту запись! Спасибо за этот маленький белый звучащий памятник! И не надо, ребята, о песнях тужить! Песни остались с нами.

А пластинку можно поставить сначала. И снова услышать:

– Здравствуйте, босяки. Перед вами живой поэт…

 

«НЕЖНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ ДЕТСТВА». Николай Коробков

Передо мной книга стихов. На титульном листе автограф: «Коле Коробкову с нежными воспоминаниями детства. М. Светлов».

Светлов сам хотел написать о своих ранних годах, о школе, о первых стихах и первых друзьях-комсомольцах. В «Заметках о жизни» он обещал:

«Когда-нибудь, когда я еще постарею и стану более усидчивым, я подробно расскажу Читателю о нравах и быте старой школы, об учителях, каждому из которых мы придумали забавную кличку».

Я не берусь восполнить пробел. Но если мне удастся хоть в малой степени восстановить памятью сердца тогдашний облик моего друга, я буду рад.

Мы дружили долгие годы – с детской поры до последних его дней.

Мы росли в дореволюционном Екатеринославе и любили бродить по улицам южного степного города. Широкий и протяженный Екатерининский проспект, окаймленный цветущими тополями и акациями, обрывался где-то далеко у Соборной площади. Но путь этот не казался нам длинным.

Часто заходили мы на Озерку – на базар с ларьками, балаганами, каруселью. Заглянув во все кривые закоулки Озерки, мы обязательно оказывались в прохладном крытом сарае, где сладко пахло яблоками. Там встречал нас отец Светлова, невысокий, худощавый, улыбчивый.

– Пожаловали, приятели? Заходите, заходите. Пришли помогать или яблочек захотели? Вон там, в углу, целая куча, угощайтесь. Вид у них нетоварный, зато на вкус они слаще винограда.

Ели вы когда-нибудь черные, опаленные солнцем яблоки? Северяне, пожалуй, и не знают, что это такое. Представьте себе – лежала под открытым небом россыпь прекрасных антоновок. И вот самые нежные из них сморщились и потемнели под прямыми полдневными лучами, как бы спеклись. У них и вкус, как у печеных яблок. Это не гниль, но в продажу такой товар не идет. Черные яблоки. Никогда не забыть их, это вкус нашей юности.

Попадались, правда, и другие яблоки. Наши дома граничили с большим фруктовым садом, принадлежавшим крупному домовладельцу Лещинскому. Мы заглядывали туда. Нас, конечно, не приглашали. Инициатива, как говорится, исходила от нас. Но что поделаешь? Уж больно хороши были у Лещинского яблоки.

Бывали и неудачи. Однажды вечером Миша подставил свои узкие плечи, я взобрался на живую эту опору и мигом перемахнул через забор. Мы не знали, что Лещинский завел собак. Огромные псы залаяли. Один пес вырвал клок из моей штанины. А Миша, решив, что нельзя оставить товарища в беде, уж не знаю как, но перебрался через высокую ограду. Он стал отгонять собак. Но тут появился сам Лещинский, разбуженный лаем. Ответ мы держали вдвоем. Попало нам здорово.

Но набеги наши на чужой сад не прекратились. Только Миша теперь предупреждал:

– Смотри не наделай шуму, Коля. А то сбежится вся семья Лещинских, и яблоку негде будет упасть.

Через дорогу высилось красивое здание реального училища. А рядом, тоже огороженное,- футбольное поле. Здесь разыгрывались страсти, когда гимназическая футбольная команда встречалась с реалистами. Мы с Мишей болели за разные команды и спорили до хрипоты.

У нас, уличных мальчишек, на вооружении был тряпичный мяч. Ворота отмечали камнями на широком тротуаре, и до позднего вечера шли баталии.

Порой мы шли на Стародворянскую, в район аристократических особняков. Тут был Английский сад, куда простым смертным вход запрещался. Стоя у ограды, мы глазели на холеных мальчиков в коротких бриджах, прислушивались к стуку шаров и молотков – шла игра в крокет.

Зато в холмистый Потемкинский парк, спускавшийся к Днепру, мы проходили свободно. Ветви тополей, дубов и старых орешин переплетались над нами. Мы сбегали к самой воде по тропинке, окутанной зеленым сумраком. Вода кипела и пенилась, выворачивая камни со дна. Здесь начинались знаменитые Днепровские пороги.

В четырехклассном городском училище были свои традиции и обычаи, напоминавшие бурсу. Как водится, были «камчадалы», второгодники, заводилы драк. И конечно же учителям давали клички. Наставники наши, надо сказать, не были светилами педагогики. Помню учителя русского языка, которого мы не любили и прозвали «Суффиксом» за педантизм и черствость.

Со Светловым мы сидели за одной партой. Однажды он пришел в класс с туго набитым ранцем. Многозначительно посмотрев на меня, Миша стал разгружать содержимое ранца. Он быстро упрятал в парту книги Пушкина, Лермонтова, Дюма.

Шел урок. Опустив голову, Миша читал. Суффикс сразу заметил.

– Чем вы занимаетесь? – загремел он.

Светлов поднялся и показал томик Пушкина. Чуть картавя, он прочитал:

Брожу ли я вдоль улиц шумных, Вхожу ль во многолюдный храм, Сижу ль меж юношей безумных, Я предаюсь моим мечтам.

Последнюю строчку Миша повторил дважды. Класс настороженно молчал. Суффикс прошипел:

– На два часа без обеда!

Зато в классе очень любили француженку. И звали ее ласково «Лилечка». Уроки она вела отлично, увлекательно рассказывала о свободолюбивых людях Франции, о ее писателях, мыслителях, художниках.

В те годы шла война против кайзера Вильгельма и австрийского императора Франца-Иосифа. В числе союзников России была Франция. Мы часто слышали в городском саду и на военных парадах гимн Франции.

Однажды во время урока кто-то из учеников (скорее всего, это был Светлов) спросил:

– Почему всюду играют «Марсельезу», а петь «Отречемся от старого мира» не разрешают? Мелодия ведь одна.

– Будет время, и вы запоете свободно,- ответила, улыбаясь, француженка.

Спустя несколько дней она покинула школу. Даже нам, подросткам, стало ясно, что кто-то на нее донес. И нашу любимицу убрали.

Шел четвертый год мировой войны. Длинные очереди у хлебных лавок, темные вечерние улицы, дома без света. Холод, голод и тьма,- город все острее ощущал войну. Бурлила рабочая Чечелевка, бастовали сталевары и кузнецы Брянского завода (так называлось тогда крупное металлургическое предприятие в Екатеринославе).

Подошел к концу февраль. Снега потемнели. Мы пришли в школу под проливным дождем, совсем промокшие.

Сторож Никита убирал портрет царя.

– Нет больше Николки,- сказал он,- революция!

Учителя пришли на занятия с красными бантами в петлицах. Исчезли с улиц городовые. Несмотря на дождь, проспект был заполнен народом. На площади перед импровизированной трибуной шумела толпа. Ораторы пылко спорили друг с другом, но все славили революцию. Мы слушали, но разобраться во всем этом пока не могли.

Весна была ранняя. Уже в феврале ощущались слабые запахи цветения. Хотелось верить в пришедшую свободу. Но чувствовалось, что за нее еще придется бороться, что настоящая революция впереди.

Все кругом менялось, одно уходило, другое утверждалось. Возникали молодежные организации, клубы.

Клуб «Маяк» объединял меньшевистски настроенных. Зато в «Астории» собирались большевики, возглавляемые Серафимой Ильиничной Гопнер. Вокруг них группировались молодые рабочие, подростки с фабричных окраин, учащиеся из бедных семей.

Миша и я, одержимые любопытством, сперва бегали из клуба в клуб. Но потом примкнули к «Астории».

В городе появились новые газеты, в том числе большевистская «Звезда». Были и другие – «Голос солдата», «Голос свободной школы». Там печатались не только статьи и заметки, но и стихи.

И вот однажды Светлов поделился со мной своей тайной – он написал стихотворение. Оно не запомнилось мне, но звучало бравурно.

Следуя примеру друга, я тоже засел за стихи и на другое утро принес свое произведение. Размерами оно превосходило светловское. Во всяком случае, Лизе, сестре Светлова, оно понравилось.

Много лет спустя Миша вспоминал:

«Я посвятил Колю Коробкова в свои творческие успехи. Он молча выслушал.

Дело происходило вечером, на следующее утро он мне принес стихотворение размером до двухсот строк. Он, очевидно, решил, что в десять раз больше – значит в десять раз лучше».

Наш день начинался с беспрерывной беготни по редакциям. В старой типографии, принадлежавшей прежде местному богачу Копылову, где печаталась до Февраля буржуазная газета «Приднепровский край», теперь набирались и верстались издания самых различных направлений. Хорошей бумаги не было – в дело шла оберточная.

Мы мечтали напечататься. Ведь мы выражали в стихах свои чувства. Пусть наши строки, особенно мои, были несовершенны. Они обладали одним бесспорным достоинством – мы искренне желали счастья человечеству.

Надо прямо сказать, что, в отличие от своей сестры, Миша относился к моим писаниям скептически. Но произошло нечто невероятное, о чем тоже вспоминал впоследствии Светлов:

«И вот, представьте, Коля напечатался первым. Наши соседки – мадам Гринберг, мадам Сомовская и мадам Шленская – смотрели на меня с великим сожалением: «Ну куда ты лезешь? Вот Коля – это талант! А ты?» Не буду больше вспоминать об этом тяжелом для меня времени».

Но вскоре напечатался и Светлов. Разница была в несколько дней. И это было уже осенью, когда по всей России утверждалась власть Советов.

В Екатеринославе создавались красногвардейские отряды, а у губернаторского дома все еще шумели кадеты. По ночам возникали перестрелки.

И стихи наши, опубликованные в «Голосе солдата», призывали к защите революции.

Старая «Астория», еще несколько месяцев назад принадлежавшая все тому же купцу первой гильдии Копылову, считалась украшением Екатерининского проспекта. Здесь блистали у входа зеркальные плошки, в номерах жили коммивояжеры, торговцы, интенданты, нажившиеся на военных поставках, здесь шиковали дворяне, приезжавпше из своих имений в губернский город покутить. Сюда приходили потешать гостей певички из соседнего кабаре «Аполло».

По-иному выглядела гостиница теперь. Померк ее фасад, в окнах можно было разглядеть шевелящиеся язычки пламени свечей и керосиновых ламп. Нередко картон прикрывал разбитые стекла. На штукатурке виднелись пулевые метки- следы недавней схватки, с кадетами.

Одной из комнат «Астории» завладели парни и девушки. Надпись на дверях, сделанная от руки, наспех, гласила: «Союз социалистической молодежи при партии большевиков». Я уверен, что во всем Екатеринославе не было тогда места оживленней и шумней.

Вот в эту самую «Асторию» мы и направлялись со Светловым в тот зимний вечер. Шел третий месяц советской власти, наступал первый новый год новой эры. Самый новый из новых годов.

Сумерки окутывали город. Чернели пустые витрины. Мы шли по заснеженному проспекту. Миша шагал рядом со мной, худой, остролицый.

В «Астории» была назначена новогодняя встреча.

Мы несли с собой газеты с нашими напечатанными стихами. Здесь-мы это знали- от нас потребуют чтения новых строк. И мы будем читать их друзьям, которые не очень тонко разбираются в поэзии, но зато хорошо понимают чувства, владеющие авторами.

В длинных коридорах тускло горели лампы. Нас встретили гулом приветствий, и мы вдруг почувствовали себя признанными поэтами.

В комнате было тесно. Сидели на табуретках, креслах, подоконниках. Толпились у стола чечелевцы, брянцы, парни из железнодорожных мастерских.

У окна стоял Берелович, участник боев с белокадетами. Он был в кожаной куртке, вызывавшей зависть у всех нас.

Рядом с ним примостилась Соня Беднова – чернобровая, с тонким и бледным лицом. Мы все были тайно в нее влюблены. Соня прекрасно пела наши боевые песни и украинские лирические.

Запыхавшись, отряхивая снег, вбежал коренастый Шпиндяк, сын сапожника, энтузиаст и вдохновенный оратор. Он был душой нашей организации. Он не знал, что ему отмерено всего два года жизни, что в 1919 году он падет от бандитской пули. Шпиндяк был весел, он тоже читал стихи. Таким мы его и запомнили.

Не забудем их, Лицо в лицо Видевших и жизнь, И смерть, И славу. Не забудем Наших мертвецов,- Мы на это Не имеем права!

Так в 1933 году писал Михаил Светлов в стихотворении, посвященном памяти Шпиндяка.

– А кадетики не унимаются,- рассказывал в час той новогодней встречи Шпиндяк,- из подворотни Дворянского собрания только что открыли стрельбу. Решили Новый год отметить фейерверком. Но мы на них нагнали такого страху, что на весь будущий год хватит. Дружина у нас не робкого десятка. Настоящие красногвардейцы!

Соня Беднова затянула песню:

Ой, гаю, мій гаю,

Густий, не прогляну…

Ой, гаю, мій гаю, Густий, не прогляну…

Подхватили все- и те, кто умел петь, и те, кто не умел. Новых песен было еще мало. Будущий автор «Каховки» только начинал свой путь поэта. И он вместе со всеми вторил Соне.

Захлопотали у стола. Что пить будем? Кто-то принес бузу – белый, как снег, напиток из ячменя, абсолютно безалкогольный. Он продавался как прохладительное, по пятаку за бутылку.

Появились жестяные кружки, стаканы, сделанные из бутылок, разрезанных пополам.

Стрелки часов медленно приближались к двенадцати. Все запели: «Отречемся от старого мира…» Потом загремело: «Кипит наш разум возмущенный…»

– Давай стихи! – потребовали ребята.

И Светлов начал читать в наступившей тишине.

Уходил девятьсот семнадцатый, начался девятьсот восемнадцатый.

В годы гражданской войны мы подолгу не виделись с Мишей. Я попал на артиллерийские командные курсы во Владикавказе. Был делегатом Первого Всеукраинского съезда комсомола.

Приехав в девятнадцатом на побывку в родной город, уже в звании красного командира, я сразу разыскал друга. Шестнадцатилетний Миша был тогда редактором первого на Украине молодежного журнала «Юный пролетарий». Журнал был тонкий, неказистый, печатался на конвертной бумаге, но пользовался большой популярностью. Популярен был уже и Светлов.

Помню состоявшийся в те дни первый комсомольский литературный вечер, на котором читали стихи.

Не могу сказать, что читал тогда Светлов. Но по духу своему это напоминало строки, написанные им много позже:

Комсомол! Я твой поэт – Песнь одна, и судьбы схожи… Нашу песню я берусь И в работе и в бою нести, Потому что нахожусь На пороге вечной юности.

У нас было много встреч со Светловым. Он приезжал ко мне, когда я служил в пограничных войсках. После этой поездки он написал:

Есть в районе Шепетовки Пограничный старый бор – Только люди И винтовки, Только руки И затвор.

А потом мы работали рядом в Ленинграде – я в «Ленинградской правде», Светлов в молодежной газете «Смена».

Потом разъехались – он в Москву, я в Киев.

В Москве я бывал у него на Покровке, 3, в знаменитом общежитии писателей-молодогвардейцев, а потом в его квартире, в проезде Художественного театра.

Он приезжал с выступлениями в Киев, где я тогда работал в местной газете. У нас сотрудничали Николай Ушаков и Петр Ойфа, Дмитрий Урин и Яков Хелемский, будущие братья Тур – Леонид Тубельский и Петр Рыжей.

Светлов был желанным гостем киевских литераторов.

А много позднее, после войны, когда я работал на Алтае, в городе Рубцовске, однажды в воскресный день зазвонил у меня дома телефон.

– Это я,-прозвучал в трубке знакомый голос.- Нет у меня крыши над головой.

Светлов приехал на Алтай вместе с режиссером Семеном Гушанским собирать материал для пьесы о целине.

Погостив у меня, друзья выехали в дальние районы.

Возможно, когда-нибудь мне удастся написать обо всех этих многочисленных встречах. А сейчас хотелось прежде всего вспомнить о том, о чем другие рассказать не смогут,- о ранних годах поэта.

«С нежными воспоминаниями детства» – написал он на подаренной мне книге.

Я попытался этими скромными страничками ответить на его дорогой подарок.

 

ДАВНЫМ-ДАВНО… Мих. Сосновин

Уроки русского языка и литературы в училище, носившем название Екатеринославского высше-начального, были самыми любимыми. Но однажды урок оказался необычным. Учитель, как всегда, одетый по форме – в зеленую диагоналевую тужурку, прочел нам небольшое стихотворение и предложил определить, ямбом или хореем написано оно.

– Когда ответите на мой вопрос, скажу, кто написал… – сказал учитель.

Эпизод этот запомнился навсегда потому, что автором стихотворения был будущий создатель «Гренады», тогда старшеклассник училища Михаил Светлов.

Так открылось, что худощавый мальчик, который лихо спрыгивал на ходу с подножки трамвая, торопливо, перед самым звонком, сбрасывал с себя в раздевалке черную шинель, немного озорной, как все мальчики в четырнадцать лет, пишет стихи.

Шел семнадцатый год. Эхо Октябрьского восстания донеслось и до Екатеринослава. В декабре после упорных боев Красная гвардия сломила бешеное сопротивление гайдамаков. Рупором большевиков в борьбе с украинскими националистами, меньшевиками, эсерами явилась газета «Звезда». На ее страницах и появились первые стихи Михаила Светлова.

* * *

Новый, 1920 год стал для измученных войной жителей Екатеринослава двойным праздником: в город, разгромив белогвардейские банды генерала Слащова, вошла Красная Армия. Как тяжкий бред остались в памяти людей разношерстные властители: националистическая Центральная Рада, кайзеровская армия, Петлюра, Махно, атаман Григорьев, Деникин. Кто только не побывал в нашем городе!

Вместе с большевистской партией вышел из подполья и комсомол. Снова зашумел молодыми голосами барский особняк на Казачьей улице (переименованной в Комсомольскую), – то, что происходило там, стало впоследствии содержанием пьесы «Двадцать лет спустя».

В один из зимних дней 1920 года на двери дома появилось объявление: «Вышел из печати и поступил в продажу журнал Екатеринославского губернского комитета комсомола «Юный пролетарий». Так же назывался клуб, разместившийся в барском особняке.

Я вошел в здание клуба и купил журнал. Внешне он был непригляден. Именно такой, как говорит о нем наборщик из пьесы: «Я сделал все, что мог. На оберточной бумаге лучше не выйдет». Но журнал был свой, молодежный, и это радовало. Стоя на крыльце клуба, нетерпеливо листал я бледно-зеленые страницы. Кроме политических статей в журнале был и литературно-художественный отдел – стихи и проза. Задержался на стихотворении Михаила Светлова. В примечании редакция сообщала, что стихи эти написаны в 1919 году, во время кровавого разгула белогвардейцев. Да и само содержание стихотворения говорило об этом.

Пусть темнеют тучи погребальным цветом, Эта тьма пред ярким, блещущим рассветом…

Старые комсомольцы рассказывают, что в черные дни деникинщины стихотворение это переписывалось от руки, распространялось по городу.

Журнал «Юный пролетарий» просуществовал недолго. Вышло всего несколько номеров. Жизнь требовала более оперативного общения с молодежью, освещения новых серьезных задач. Губком КСМУ поручает Светлову, своему «полпреду» в печати, организовать молодежные страницы в газете «Звезда». Светлов был не одинок, как раз в это время с первыми своими литературными опытами пришли к нему двое ребят с Алекеандровской улицы – тоненький, с густой черной шевелюрой Михаил Голодный и невысокий, широкоплечий Саша Ясный.

Комсомольский литературный отряд Екатеринослава рос, множился.

Работая в отделе печати губкома КСМУ, Светлов много писал. Стихи его появляются не только в местных изданиях, но и в Харькове, тогда столице Украины, в журнале «Юный коммунар», органе ЦК КСМУ. Темы его стихов весьма разнообразны, – здесь и пафос пролетарской революции, и лирика, и раздумья о людях, и проникнутые чувством классовой солидарности строки о бесправном положении рабочей молодежи в капиталистических странах:

Где же Джону с двумя руками По двенадцать часов в день?

Имя Светлова неразрывно связано с рождением одной из первых в стране комсомольских газет – «Грядущей смены», органа Екатеринославского губкома комсомола.

Июль 1921 года ознаменовался важным в истории революционного юношеского движения событием – созывом в Москве Второго конгресса Коммунистического Интернационала молодежи. К открытию всемирного молодежного форума губком приурочил и выпуск газеты, созданной по решению Центрального Комитета партии.

Дело это поручили нескольким товарищам, среди которых был и Светлов. К тому времени он уже, что называется, набил руку на выпуске молодежных страниц в газете «Звезда» и в комсомольской среде стяжал славу опытного редактора.

Выходу первого номера «Грядущей смены» предшествовали родовые муки: трудно было с бумагой, как на грех, выключили электроэнергию. Выручили добровольцы – они пришли и стали вертеть вручную колесо печатной машины.

24 июля газета увидела свет.

Ближайшим помощником Светлова в 1922 году становится Саша Ясный. К этому времени он уже успел побывать на продработе на Подолии, принял боевое крещение в вооруженных стычках с кулацкими бандами. Теперь, под началом Михаила Светлова, он становится заправским газетчиком.

Редакция «Грядущей смены» расположилась в мансарде трехэтажного дома на Садовой улице, 4. Здесь работали, здесь же спали. В этом доме помещался и губком КСМУ. Сюда приезжали сельские комсомольцы из уездов, молодые шахтеры возрождающегося Криворожья; прибывали демобилизованные красноармейцы, моряки, червонные казаки из легендарного корпуса «залiзного лицаря» – Примакова, котовцы. В шинелях их еще сохранялся пороховой запах гражданской войны.

Ничем не отличался от них и редактор газеты Михаил Светлов – та же серая шинель, такая же военная гимнастерка, обмотки и красноармейская фуражка.

Читатели полюбили свою газету, видели в ней друга и советчика, оказывали ей посильную помощь. Об этом свидетельствует заметка, напечатанная в одном из номеров, в мае 1922 года:

«Этот номер «Грядущей смены» немного опоздал. Просто не было средств. В воскресенье, 28-го, комсомольцы устроили воскресник. Всего работало 252 человека и заработали 553 миллиона 336 тысяч рублей. Теперь (…) есть возможность выпустить газету…»

Редакция выпускала не только газету, но и брошюры, памятки, лозунги к революционным праздникам. А однажды заведующая политпросветотделом губкома, миловидная круглолицая Маша Гольдберг, заставила поэтов взяться за новый «жанр».

– Ребята! Надо написать политсуд над дезертиром всевобуча! (Так называлась система военного обучения допризывников.)

Срок был дан короткий. Светлов и Ясный трудились напролет день и ночь. К утру политсуд был готов. Роли обвинителя, защитника, членов суда – все было написано ярко и живо. Убедительно и обоснованно звучал приговор.

«Премьера» политеуда состоялась в комсомольской ячейке паровозного депо станции Екатеринослав. Она прошла с успехом и была повторена на других предприятиях. За первым политеудом последовало еще несколько – антирелигиозные и пр.

Летом 1922 года работники губкома поселяются коммуной в 1-м Доме Советов. Поэтам отвели комнату на третьем этаже. Здесь же поместился завотделом губкома Гриша Овчаров, статный парень с черными усами, будущий литературный критик. В тесноте, да не в обиде. Одна койка на четверых. Спали на полу – совсем как в первом действии пьесы «Двадцать лет спустя». Только не было рояля и большой вешалки с перекладиной наверху.

Работая в газете, выполняя различные поручения губкома, Светлов продолжал писать стихи, делал поэтические «заготовки», обдумывал план будущей книжки. Одной из первых ласточек, оповещавших о наступлении весны комсомольской поэзии на Украине, явилась книжка Михаила Голодного «Сваи». К тому времени он уже стал харьковчанином. Светлов съездил в столицу республики, побывал в ЦК КСМУ, договорился об издании сборника своих стихов.

В 1923 году на книжных полках заняла свое место первая книга стихов Светлова – «Рельсы». А вскоре он и совсем переехал в Харьков, где заведовал литотделом журнала «Юный коммунар» и сотрудничал в журнале «Студент революции».

Я встретился с ним в солнечный октябрьский день на Мироносицкой улице, возле дома ЦК. За крепким рукопожатием последовали вопросы о родном городе, о друзьях и, как всегда, вопрос:

– Пишешь?

Я прочел стихотворение о червонном казаке. Одобрил.

– Давай напечатаю в «Юном коммунаре».

Однако, переехав в Харьков, Светлов так и не стал харьковчанином – он часто наезжал в Екатеринослав. В Харькове он принимал участие в составлении хрестоматии для школ ФЗУ – «Освобожденный труд». В Екатеринославе, в комнатке комсомольской коммуны, редактирует стихи А. Ясного, помогает ему подготовить к печати книгу «Каменья». Когда книга была готова, Светлов сам повез ее в Харьков и рекомендовал издательству ЦК КСМУ. Вскоре в поэтической рубрике появляется первый сборник стихов Александра Ясного.

Светлов в родном городе желанный гость. Он выступает в клубе «Юный пролетарий», в губпартшколе, на рабфаке Горного института. Вечера многолюдные и по-молодому шумные. Здесь Светлов впервые предстал перед нами как человек, чувствующий себя на эстраде в родной стихии. Все в той же шинели, словно приросшей к его плечам, расхаживал он по сцене и обрушивал громы и молнии на головы эстетствующих поэтов. Он рассказывал о становлении литературы Великого Октября, о ее комсомольском авангарде во главе с Безыменским и Жаровым.

В мае 1923 года Светлов приезжает в Екатеринослав вместе с Михаилом Голодным. Им предстоит разлука не только с родным городом, но и с Харьковом. Их тепло встретил и дружески беседовал с ними секретарь губкома КСМУ Василий Каменский (впоследствии поэт даст эту фамилию героям пьес «Двадцать лет спустя», братьям Налево и Направо). В. Каменский был всего на несколько лет старше Светлова и Голодного, но человек уже бывалый – металлург, красногвардеец, коммунист, авторитетный комсомольский вожак. Он советует поэтам учиться. Да и как могло быть иначе – В. Каменский сам пишет рассказы и статьи и знает, как трудно писать, не овладев знаниями.

И вот все трое – Светлов, Голодный и Ясный – с путевкой Екатеринославского губкома комсомола уезжают на учебу в Москву. Светлов становится студентом рабфака имени Покровского при Московском государственном университете.

 

ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК «ЗДОРОВО, СТАРИК!».  Иван Рахилло

– Здорово, старик!

Это дружеская форма нашего комсомольского приветствия. «Здорово, старик, как поживает старуха?» – так мы приветствуем друг друга более сорока лет. Полвека. Так приветствовал нас Светлов.

– А теперь некоторые молодые не считают нужным с нами даже здороваться,- огорченно покачивает он головой.

– А между прочим в издательстве «Молодая гвардия» шел разговор об издании альманаха, посвященного сорокалетнему юбилею нашего молодогвардейского содружества.

– Давно пора. Многих уже недосчитываемся на дружеских перекличках: ни Артема, ни Коли Кузнецова, ни Голодного, ни Огурцова. Ясный и Алеша Платонов погибли на фронте. Надо писать историю, старик. Один наш собрат опубликовал тут свои воспоминания – ни о них, ни о нас, грешных, ни слова. У автора большой культик маленькой своей личности. Мы еще живы, а они уже несут заупокойный лом. Представляю, что они напишут, когда нас не будет на свете…

И вспомнилась наша далекая юность…

НАША ЮНОСТЬ

1922. Серый дом на Воздвиженке – здание ЦК комсомола. На пятом этаже, под самой крышей, живут Безыменский и Жаров. Небольшая, насквозь прокуренная комната. Сегодня – первое собрание литературного объединения «Молодая гвардия». Меня привел сюда ивановский поэт Серафим Огурцов, я только что демобилизовался из погранвойск. Народу немного: высокий, худощавый Безыменский, Жаров, Артем Веселый (крутолобый, в матросском бушлате, он работает за столом, не обращая никакого внимания ни на шум, ни на дым), кудрявый Сергей Малахов, два Алексея – Костерин и Платонов, оба морячки, бледный, малоразговорчивый, похожий на подростка архангельский паренек Георгий Шубин, Лагин с неизменной трубкой. И с раскрытой настежь грудью, в потертой кожаной куртке поэт с рабочей заставы Николай Кузнецов. От ЦК комсомола – Зоркий.

Позже в «Молодую гвардию» вступили и другие наши товарищи.

«СКИФЫ»

1923. Поварская, 52, вестибюль Литературного института. Нас, восьмерых, будет экзаменовать лично ректор – Валерий Яковлевич Брюсов. На лестничных площадках и в нишах стен пожелтевшие статуи обнаженных Венер и Афродит. Средневековые рыцари с тяжелыми мечами и в старинных доспехах. Ушедший мир. Мы – посланцы новой эпохи. Мы – скифы. В шинелях, матросских бушлатах, кожаных куртках. Мы видели войну, голод, восстания, хлебные продразверстки. Коммунизм уже не за горами. И вдруг нэп. Кричащие вывески частников. Толстопузые буржуи. Лихачи на дутых шинах.

Где-то… где-то… пляшут балерины, У кого-то в сердце васильки,- А вот я маячу у витрины И, скрипя, сжимаю кулаки!

Это стихи Бориса Ковынева. Михаил Голодный в поэтическом письме к друзьям-комсомольцам признается:

Да, мы смеемся здесь не так, Как мы смеялись раньше с вами. Бывает, заходя в кабак, Выходим с темными глазами…

Светлов воспринимал эпоху по-своему, «по-светловски»:

Старый ребе говорил о мире, Профиль старческий до боли был знаком… А теперь мой ребе спекулирует На базаре прелым табаком…

У Брюсова бледное, строгое лицо. Интеллигентская бородка.

Его высокий крахмальный воротничок нас возмущает. Но -

Каменщик, каменщик в фартуке белом…

За это можно простить и крахмальный воротничок. Эти стихи читались на всех митингах и собраниях.

Брюсов знакомится с нами, дотошно расспрашивает о жизни, о профессии, участии в гражданской войне, о том, что толкнуло к литературе, много ли читали, что именно, как понимаем искусство. Мы поражены его поистине необъятными познаниями буквально во всех областях жизни: не говоря уж о литературе, живописи, театре, архитектуре, он отлично разбирается и в литейном деле, кавалерийской рубке, морских уставах, изучал Маркса и Энгельса. Непостижимо! Сердца наши постепенно оттаивают.

Светлов, Артем Веселый, Николай Кузнецов, да и все мы зачисляемся на первый курс института. В институте учатся Эдуард Багрицкий и Андрей Платонов.

Слушаем Брюсова, Шенгели, Сидорова, Сарабьянова, Л. Гроссмана, Рукавишникова и других маститых.

Трудно жить, голодно, холодно. Зарабатываем кто чем. В издательстве «Молодая гвардия», где печатаются наши первые тоненькие книжечки, выплату гонорара задерживают по полгода. На стенах протестующие надписи авторов. Запомнилась светловская: «Поэты пухнут с голоду».

У него шутливая кличка: «Самый толстый из всех скелетов». Работает Светлов неизвестно когда, большей частью по ночам, и именно в эти голодные годы выдает «на-гора» один шедевр за другим.

Время трудное. Повесился Коля Кузнецов. Он писал о Замоскворецкой радиобашне:

Нашей работы упорной Что может быть бесшабашней? Когда нас душили за горло, Мы строили радиобашни…

Светлов одним из первых ворвался к нему в комнату, вынимал его из петли.

Кузнецова любили все. Он очень нуждался, голодал. Смерть друга потрясла Светлова…

Покровка, 3. Бывший дом свиданий второго разряда, ныне здесь общежитие молодогвардейцев.

Здесь, в этих бедных, прокуренных, полутемных комнатках, с неуходящими запахами туалетного мыла и дешевых одеколонов, под утробный вой примусов, создаются поэмы и романы, рассказы и целые эпопеи. Артем Веселый работает над «Россией, кровью умытой», Юрий Либединскийнад «Комиссарами», Фадеев, страдая зубами, с огромным, в полщеки, флюсом, спешит закончить свой «Разгром». Светлов пишет «Гренаду» и «Пирушку», сюда по ночам, в затхлую полутьму сырых рассветов, приходят к нему на свидание Жанна д’ Арк и чубатый Тарас.

МАЯКОВСКИЙ И МОЛОДЫЕ

Жаркое июньское утро. В литературном отделе «Комсомольской правды» в Черкасском переулке огромное полуовальное окно открыто настежь. Уткин в расстегнутой рубашке разговаривает по телефону с Кукрыниксами: он заказывает художникам шарж для очередной литературной страницы. Уткин ведет литературный отдел газеты.

Секретарь отдела, поэт Джек Алтаузен, за письменным столом непрерывно строчит ответные письма на присланные из провинции стихи. В просторной комнате прохладно… Широко распахивается дверь – и входит Маяковский. В комнате сразу становится тесно. Поэт здоровается с присутствующими и деловито лезет в боковой карман.

– Только что написал,- сообщает он всем.- Надоело ссориться.

Уткин заканчивает телефонный разговор, и Владимир Владимирович, положив на стол кепку и палку, становится посреди комнаты. Неяркий свет узкого переулка мягко освещает его угловатое лицо. Маяковский вынимает исписанные листы бумаги и объявляет заглавие:

– «Послание пролетарским поэтам».

За последнее время на литературных вечерах и диспутах споры между поэтами различных литературных группировок становятся все злей и беспощадней, в бой втянуты газеты и журналы. По-видимому, Маяковский подготовил очередную литературную бомбу против налитпостовцев. Сейчас он навалится на них, вооруженный своим грозным и неотразимым остроумием. Послушаем.

Товарищи, позвольте, без позы, без маски – как старший товарищ, неглупый и чуткий, поразговариваю с вами, товарищ Безыменский, товарищ Голодный, товарищ Уткин. Мы спорим, аж глотки просят лужения, мы задыхаемся от эстрадных побед, а у меня к вам, товарищи, деловое предложение: давайте, устроим веселый обед! …Товарищи, бросим замашки торгашьи – моя, мол, поэзия – мой лабаз! – все, что я сделал, все это ваше – рифмы, темы, дикция, бас!

И когда поэт громово заканчивает чтение последних строк, слушатели благодарными аплодисментами приветствуют его дружеское чистосердечие.

– Грандиозно! – восторженно вскакивает Алтаузен.- Только непонятно, почему вы адресуете стихи Голодному?

– Как почему? – удивленно полуоборачивается Маяковский. -А «Гренада»?

– «Гренаду» написал поэт Светлов.

– Простите, досадное недоразумение. Но мы это сейчас исправим…

И, вынув из кармана перо, Маяковский перечеркнул фамилию Голодного и вписал сверху Светлова. Тут же он прочитал исправленное вслух:

Товарищи, позвольте без позы, без маски – как старший товарищ, неглупый и чуткий, поразговариваю с вами, товарищ Безыменский, товарищ Светлов, товарищ Уткин!

Впоследствии на всех своих вечерах он читал «Гренаду» Светлова наизусть и очень хвалил ее.

ИНТЕРВЬЮ МАЯКОВСКОГО

1927. Маяковский – по заграницам. В интервью, данном сотруднику польской газеты «Эпоха» на вопрос корреспондента, кого из молодых писателей и из каких группировок, помимо «Лефа», он считает наиболее талантливыми, Маяковский ответил:

– Важнейшей из них является ВАПП, или Всероссийская ассоциация пролетарских писателей… Самые выдающиеся среди них – это Светлов, Уткин и Фадеев.

МЕЧТАТЕЛЬ-ХОХОЛ

Киев. Год 1932. Я служу в военной авиации. По городу расклеены афиши. Вечер поэтов. Вера Инбер, Михаил Светлов, Иосиф Уткин. Друзья просят председательствовать на вечере.

Концертный зал переполнен. На стенах плакаты и лозунги на украинском языке. После выступления Инбер объявляю Светлова:

– «Гренада». Читает автор.

Бурные аплодисменты. Во время шума Светлов растерянно наклоняется:

– У меня там «мечтатель-хохол»… Скандал. Могут обидеться. Как думаешь, чем заменить?

Пожимаю плечами. Нашему поколению первых комсомольцев чужды чувства узкого национализма. Тем более Светлову, выросшему на Украине. Однако ему видней…

По напряженному выражению лица можно без труда определить, как он мучительно думает о злополучном слове. Вот он подходит к строфе, где «медлит с ответом, мечтатель-хохол»… С тревогой наблюдаю за ним…

Не моргнув глазом, Светлов читает: Он медлит с ответом, Мечтатель Вукол: – Братишка, Гренаду Я в книге нашел… Уткин чуть не падает со стула.

В ЛИТЕРАТУРЕ ТОЖЕ НУЖНО БЫТЬ АСОМ!

Год 1948-й. Февраль. Светлов выступает на литературном кружке авиаторов ВВС. Он внимательно прочитал все произведения, присланные ему домой, и в заключение разбора говорит о том, что не должно быть никаких скидок на молодость: слово – это инструмент писателя, и им нужно владеть в совершенстве!

– Однажды на фронте ко мне обратился немолодой боец. «Верно, говорит, что вы пишете песни?» – «Верно!» Он помолчал, потом заметил: «Очень мы песни любим, и очень они нам нужны».

Этот разговор мне вспомнился накануне большого праздника – тридцатилетия нашей Советской Армии. Наши песни, стихи, рассказы давно состоят у нее на вооружении.

Любовь народа к своей литературе, к искусству вдохновляет не только писателей-профессионалов, она будит чувства и тех, у кого еще неокрепшие голоса.

Светлов называет имена писателей, вышедших из рядов нашей армии. Среди них – Фадеев, Либединский, Вишневский, Сурков, Уткин, Гончар, Некрасов и многие другие. А!

– В рядах авиаторов также немало молодых писателей и поэтов, многие взялись за перо.- Светлов поднимает в ладонях довольно объемистую папку с рукописями.- Но дело теперь не за количеством, а за высоким мастерством!

В одном из писем к Чехову Горький писал, что он еще не писатель, а пока только хороший читатель. И это писал Горький, уже создавший к тому времени «Фому Гордеева»!

Я думаю, что каждый из вас учтет ту простую истину, что в литературе труд не менее важен, чем в авиации. Настоящий талант должен трудиться неустанно, не глядя ни на какие метеорологические неприятности. В литературе тоже нужно быть асом!

ДОБРОГО ПУТИ

Многих начинающих напутствовал Светлов своим добрым товарищеским словом, он отечески следил за их ростом и возмужанием. Его напутствие к стихам молодого поэта манси Ювана Шесталова полно светлой и нежной задушевности.

«Я сейчас провожаю в добрый путь товарища, которого никогда в глаза не видел. Как он выглядит и сколько ему лет? Наверное, он совсем молодой.

Я не провожаю Ювана до дверей, а спешу к нему на вокзал – поезд вот-вот отходит…

…Чем меня пленяет мой попутчик? Тем, что он удивительно легко бывает необыкновенным в обыкновенном. Значит, он безусловно поэт. Как вообще угадывается талант? Он – может, я – не могу. Значит, он – талант. Разве могу я так написать:

Сосен мерзлый звон над нами Слышится в тиши. Стынут в теплой снежной яме Три живых души. Три души на белом свете: Мама, я и пес. Нам уснуть в попутной яме Не дает мороз.

Самое сложное и трудное в поэзии, как и вообще в искусстве,-это быть естественным. Мастерство – это высшая естественность. Юван Шесталов, может быть сам и не подозревая об этом, владеет таким мастерством.

Юван пишет на языке манси. Манси – малая народность. Этот поэт – представитель наших малых народностей- сидит рядом со мной, я горжусь талантливой дружбой наших советских народов.

…Глубокая ночь. Мчится поезд. За окном темно. Не разберешь, где осины, а где березы. Тем более что я и при солнечном свете могу их спутать. Я только знаю, что у березы кора белая.

Пассажиры не спят. Они слушают стихи Ювана Шесталова. Такая поездка у них не часто бывает. Далеко не всегда твоим попутчиком бывает талантливый человек».

ВЛЮБЛЕННОСТЬ

Переделкино. Дом творчества. Сидим за одним столом с Олей Берггольц. Нас связывает старинная дружба: я помню ее совсем юной, в кожаной куртке, с длинными, до колен, белокурыми косами. Сейчас она работает над своими «Звездами». Работает исступленно, не зная ни дня, ни ночи… А встретимся – и засверкает боевая молодость наша комсомольская, зазвучат дорогие имена, и среди них одно из самых дорогих для нее – имя Светлова. Светлова она боготворит. Его образ незримо осеняет ее труд над книгой. Она читает его стихи. Влюбленно, проникновенно…

Наши девушки, ремешком Подпоясывая шинели, С песней падали под ножом, На высоких кострах горели. Так же колокол ровно бил, Затихая у барабана… В каждом братстве больших могил Похоронена наша Жанна…

Такую беззаветную и преданную любовь заслужить не каждому дано.

О «ГУБНОЙ ПОМАДЕ ЧУВСТВ»

В дружбе Светлов добр, терпим к недостаткам. Но в вопросах творческих – бескомпромиссен и, несмотря на внешнюю мягкость, бывает суров.

В кругу друзей один молодой и высокоодаренный поэт читал цикл новых стихотворений. Автор – солдат-фронтовик, прошел всю войну, повидал горя. Свои чувства и переживания он передал с высоким и эффектным мастерством. Литературные находки, одна другой краше и нарядней, поражали. Друзья хором хвалили поэта, восторгались, да и есть чему… Он на седьмом небе: поработал, потрудился, стихи приняты и скоро будут опубликованы в одном из толстых столичных журналов.

– Неважные стихи, старик,- негромким голосом в наступившей тишине выносит из угла свой строгий и нелицеприятный приговор Светлов.

Автор растерян, обескуражен.

– Михаил Аркадьевич, но почему же? Неужели ж это так плохо?

И Светлов с присущей ему мудрой иронией ласково отвечает:

– Я забочусь о твоей старости, мальчик!

К чести молодого поэта, после некоторого раздумья он подошел к Светлову и с чувством сыновней признательности обнял его. Он все понял…

Но не все молодые таковы…

Сидим со Светловым в писательском кафе. Он устало помешивает ложечкой кофе. Разговор о нашей молодости, какими мы были. Мимо, как метеор, пролетает молодой, но уже на восходящих скоростях поэт. В руках у него первая книжка стихов. На лице смешное, детское высокомерие, он даже не поздоровался.

Светлов грустно улыбается.

– А как потом жалеть будет! С этой книжкой он приходил ко мне, просил, чтоб я был ее редактором. Я внимательно прочитал ее и половину забраковал. И вдруг он пустил слезу: «Здесь все мое лучшее, а вы так…» Я тут же возвратил ему рукопись: уходите, будем считать – я ваших стихов не читал! Ищите себе другого, более сговорчивого, редактора…

И, помолчав, добавил:

– На спекуляции чувств поэт долго не проживет. Эта губная помада мелких чувствишек скоро сотрется. Сам потом пожалеет…

НЕОПУБЛИКОВАННОЕ ПИСЬМО

Он был не избалован вниманием и на всякую человеческую ласку откликался с теплотой и доброй признательностью. Ему были свойственны отзывчивость и благожелательность к людям, кто-кто, а он-то хорошо знал цену неприютности и одиночества.

Молодая поэтесса Д. Терещенко, будучи в заграничной поездке, прислала Светлову небольшой сувенир – лезвия для безопасных бритв: в те времена они у нас были дефицитны. И каким добрым письмом откликнулся поэт на это дружеское внимание!

«Побрился вашим лезвием и сразу стал самым красивым мужчиной в Свердловском районе. Большое спасибо!

Не удивляйтесь тому, что у вас сердце пошаливает.

Сердце поэта всегда вмещает в себе больше, чем оно может вместить, и быть нормальным не может.

Не удивляйтесь также тому, что вы скучаете. Я был в Германии три дня после Дня Победы, и они мне показались тремя годами – кругом все чужое. Нет ничего лучше Москвы.

Не запейте от скуки. Будьте счастливы».

Сколько в этой небольшой записке дружеской озабоченности!

Все уже знают, что Светлов неизлечимо болен. Жить ему осталось совсем не много. Он лежит в больнице.

И вдруг он входит в клуб, с палочкой, прихрамывая. Боже, как он изможден и худ!

– Салют палководцу!

Швейцары, гардеробщики, уборщицы – все рады его возвращению. Из бильярдной спешит старый маркер.

Каждый торопится выразить Михаилу Аркадьевичу свое сочувствие, обнадежить его, подбодрить, сказать что-нибудь доброе, ласковое. Одни по-запорожски хлопают его по плечу, делая вид, будто все по-старому, другие тянут к буфетной стойке – опрокинуть по стаканчику «двина». Но Светлов с обостренной прозорливостью по самым малозаметным деталям, по слишком озабоченному проявлению внимания к его особе отраженно видит и понимает, что друзьям все уже известно о его болезни. И от всего этого вихря, от всей любви и товарищеского сочувствия, от этих дружеских улыбок, таких искренних и чистосердечных, он и сам взволнован.

Еще утром сегодня глядел он на опостылевшие больничные стены, дышал запахом лекарств, все это уже там, далеко, позади, а он снова в родных стенах клуба, среди друзей и знакомых.

Не спеша поднимаемся по лестнице. Народу полно, просмотр нового заграничного фильма. Приветы, рукопожатия, восклицания со всех сторон. Можно и забыть о болезни. Но вот подлетает некая бестактная дама:

– Милый дружок, как ваше состояние? Поверьте, все это пустяки, две-три недельки – и вашим страданиям конец…

Светлов грустно усмехается, в его глазах невыразимая тоска.

28 СЕНТЯБРЯ 1964 ГОДА

Солнечный день осени. В десять утра он еще был жив, я собирался навестить его. По пути заехал в ЦДЛ. В вестибюле ни души. Настойчивые телефонные звонки. Снимаю трубку, взволнованный женский голос:

– Говорят из больницы. Светлов умирает… Бросаюсь к машине.

Но снова телефон.

– Вас слушают.

– Только что умер Светлов.

Шагаю бесцельно по Садовой. Так и не собрался… Не успел… Баба наклеивает афишу: «Волшебники живут рядом».

Жил рядом, а теперь не живет.

 

СТРАНА ГРЕНАДА. Марк Лисянский

Впервые я увидел Михаила Светлова осенью 1932 года. Я в ту пору учился в Москве, на Мясницкой, теперь улица Кирова, в Институте журналистики. Прочитал на афише два знаменитых имени: Михаил Светлов и Иосиф Уткин – и помчался на вечер.

Совсем недавно я приехал из Николаева, города моего детства и юности, переполненный стихами всех поэтов, Светлова и Уткина знал наизусть и вот сейчас увижу живого Светлова, увижу живого Уткина.

Аудитория была студенческая, зал набит до отказа. Иосиф Павлович выступал первым. Высокий, стройный, красивый, с огромной черной папахой волос, он был очень эффектен на сцене. Уткин читал негромко, без единого жеста, в абсолютной тишине, вернее не читал, а ронял слова в благоговейную тишину зала, ни одна строка, ни одно слово не пропадали. Казалось, он отлично знает цену тому, что сейчас произносит. А потом как-то буднично, по-домашнему, будто нехотя, вышел Михаил Аркадьевич. В ответ на горячие аплодисменты по-свойски улыбнулся. Костюм казался мешковатым из-за поразительной худобы Светлова. Михаил Аркадьевич приподнял острые плечи, нацелился в зал и начал очень просто, как будто он недавно расстался с нами, сидящими здесь, в зале, и вот сейчас вернулся:

Мы ехали шагом, Мы мчались в боях, И «Яблочко»-песню Держали в зубах.

Стены зала широко раздвинулись, зашумел ветер украинских степей, и мы увидели хлопца, который хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать…

Светлов читал без малейшей рисовки, с характерной интонацией, не нажимая даже на такие строки, как «Гренада, Гренада, Гренада моя!», больше того – совсем не заботясь о том, слышат его или не слышат. Какое-то слово пропустил, заменил одно слово другим, хотя любой из нас мог бы ему это слово подсказать.

Он читал в такой атмосфере абсолютного понимания и обожания, на такой взаимодоверительной волне, что ему действительно не стоило заботиться о впечатлении, которое он производит. Всё делали прекрасные стихи, стихи, похожие на него. Он читал «В разведке» -' и «Меркурий плыл над нами – иностранная звезда», читал «Перед боем»-и мы видели, как на светловский «пиджачок из шевьота упали две капли военной грозы», читал «Рабфаковку» – и нам было жалко, что «Жанна д’Арк отдает костру молодое, тугое тело…», читал «Границу» – и мы вместе с поэтом не знали, «где граница меж товарищем и другом». А в заключение зазвучали «Живые герои».

С того вечера навсегда запомнилась светловская манера чтения, светловский голос, его жест, его интонация. Я хорошо слышу серьезно-иронический голос:

Я сам лучше кинусь Под паровоз, Чем брошу на рельсы героя.

Спустя три года я пришел в знакомый мне дом в проезде Художественного театра. После смерти Багрицкого поток молодых поэтов, тянувшихся к Светлову, увеличился вдвое. Я пришел сюда со стихотворением, посвященным памяти Эдуарда Багрицкого. Стихотворение было слабое, ничего от него не осталось, кроме трех строк, которые я запомнил только потому, что их одним прикосновением уничтожил Светлов. Я описывал вечер после работы, дальше шли строки: «Вот когда вынимаешь, как дома, не волнуясь, не горячась,

Эдуарда Багрицкого томик». Светлов посмотрел на меня лукаво прищуренными глазами:

– Пока вы доходите до «томика», непонятно, что это вы там вынимаете, как дома, не волнуясь, не горячась…

Мы говорили о Багрицком, о Бабеле, об Одессе, Николаеве, Екатеринославе, который оказался родным городом и Светлова и моего отца. Когда Михаил Аркадьевич узнал, что мой отец портовый грузчик, а я несколько лет был жестянщиком в медно-котельном цехе, работал на судах в николаевском доке, он удивленно поднял брови:

– А я, грешным делом, подумал – вы маменькин сыночек, а вы, оказывается, сын биндюжника и нормальный николаевский жлоб… Это уже другой компот.

После института я жил в Харькове, Иванове, Ярославле, много ездил как корреспондент газеты «Комсомолец Украины», но где бы я ни жил и где бы ни работал, хоть на несколько дней раз в году приезжал в два города – Николаев и Москву. В Москве, как правило, звонил Светлову. В один из таких приездов он предложил мне вместе пойти на вечер Михаила Голодного.

Мы шли весенней Москвой.

Он очень тепло говорил о Голодном, об их давней дружбе. Но тут же заметил: «Это не мешает нам портить друг другу жизнь, когда речь идет о стихах. Тут мы беспощадны». Он прочитал несколько строф Голодного, назвал их первоклассными, потом из другого стихотворения вытащил неудачное сравнение и заключил: «Сравнение похоже, как Михаил Голодный похож на Стеньку Разина».

– Несколько дней назад,- продолжал Михаил Аркадьевич,- мне рассказал Голодный, как он мучился над одной рифмой и как ему помог найти рифму его старый папа. Папа узнал, что Мишенька хочет зарифмовать «соловейку». На второй день, после бессонной ночи, торжествующий папа явился к сыну: «Эх ты, поэт, я ночь не спал и нашел-таки тебе рифму к «соловейка».-«Какую?»-спрашивает Голодный. «Канарейка»…

В войну мы были на разных фронтах. Только однажды наши пути сошлись в Москве, в резерве политработников, куда я попал после госпиталя, а Светлов, кажется, в результате какого-то переформирования. Помимо военных занятий, у нас было много хозяйственных дел и обязанностей. Мы подметали помещение, пилили и кололи дрова, чтобы отапливать огромную казарму, часто назначались в наряды… Как-то Светлову надо было получить гонорар, а его как раз назначили в наряд. Я говорю:

– Скажите начальству, что вы Светлов, автор «Гренады» и «Каховки»…

Он усмехнулся:

– Вы наивный человек. Если бы здесь оказался Достоевский, его наверняка заставили бы дневалить… И это было бы правильно! Пускай старик изучает жизнь!..

О светловской доброте ходят рассказы, сочиняются легенды. Бескорыстный человек, он был прекрасным другом и товарищем неисчислимого количества людей, но он не переносил панибратства и не с каждым мог сесть за один стол. Помню, как после семинара молодых поэтов, которым руководили Светлов, Мурзиди, Максимов и я, мы решили отметить всем семинаром окончание нашей работы. Сдвинули столы, разместились. Во главе сидел Михаил Аркадьевич. Неожиданно к нам подсел один несостоявшийся поэт, известный не стихами, а заявлениями во все инстанции по поводу того, что его не принимают в Союз писателей. Наступило замешательство. Незваный гость обратился к Светлову, назвав его Мишей. И тогда в ледяной тишине прозвучал голос Светлова:

– Для кого Миша, а для вас Михаил Аркадьевич.

Трудно себе представить, скольким людям, поэтам и непоэтам, за свою жизнь помог Михаил Светлов. Скольких людей он рекомендовал в Союз писателей, сколько написал рецензий, предисловий, пожеланий доброго пути молодым, сколько раз он выступал на литературных вечерах своих товарищей – поэтов, сколько он выпрагил чужих стихов, сколько он провел конференций и семинаров, скольких он людей поддержал в трудную минуту!

По старой памяти в Ярославле издали книгу моих стихотворений. Ярославская комсомольская газета выступила со статьей, похвалила книжку. Тогда газета «Северный рабочий» яростно обругала младшего неразумного собрата за статью и очень зло, недобросовестно цитируя стихи, отозвалась об авторе книжки. Я уехал в командировку в довольно грустном настроении. Не знаю, как стало известно об этом Светлову, ни единого слова по сему поводу я ему не говорил, но вдали от Москвы я раскрыл «Литературную газету» и увидел заметку: «Счастье нелегко нарисовать», под которой стояла подпись: «Михаил Светлов». Кончалась она ободряющими словами обо мне.

Светлов умел не только шутить, но и быть трогательно внимательным, находить время и нужное слово для товарища.

Девятого мая 1964 года писатели-фронтовики собрались, чтобы отпраздновать День Победы. На этой традиционной встрече в последний раз в кругу своих товарищей был Михаил Светлов.

…Мы входили в Дом литераторов со стороны улицы Воровского. Вестибюль в хвойных зеленых ветках. Показалось, что я вхожу в блиндаж. У дверей выпил положенные, как на фронте, свои сто граммов, закусил кусочком черного хлеба.

Звучит команда. Мы выстраиваемся. Перекличка. Шумно. Поем фронтовые песни. Запевают поэты – авторы этих песен. Усаживаемся за столы. Председательствует Борис Полевой. Кто-то из наших именитых гостей держит речь. Неожиданно появляется Светлов. Похудевший (если так можно сказать о нем), еще более сгорбленный, он опирается на палку.

Все знают, что Михаил Аркадьевич тяжко болен, что он уже несколько месяцев в больнице. И вдруг- Светлов! Выступающий смолк. Мы все встали. Полевой провозгласил:

– Светлову – ура!

И мы, взволнованные, по-армейски трижды гаркнули:

– Ура! Ура! Ура!

Михаил Аркадьевич улыбается, машет всем рукою и усаживается на предложенный стул неподалеку от председателя. Начинаются тосты. Я подхожу к Светлову.

Он ни к чему не притрагивается, только курит.

– Ты ведь бросил курить!..

– Тебе мало, что я не пью?

Минут через двадцать получаю записку. Светлов просит поехать с ним в Дом актера. И мы едем.

Хотя двенадцать часов ночи, улицы запружены людьми, Москва вся в огнях и песнях. Светлов серьезен. Он говорит: «Народ хорошо помнит День Победы».

Мы входим в переполненный ресторан Дома актера. Здесь тоже празднуют День Победы. От столика к столику шепот: «Светлов!», «Светлов!..» Многие встают, приветствуют Светлова. Подсаживаемся к Гушанскому, к нам присоединяется композитор Табачников и еще несколько незнакомых мне людей.

Михаил Аркадьевич не пьет, только посматривает на наши рюмки. Это так непривычно, что мы многозначительно улыбаемся. Тогда он лихо заказывает сто граммов белого вина. Приносят вино, он поднимает бокал: «За победу!» – и отпивает глоток.

К нашему столику потянулись люди. Подходят к Светлову, объясняются в любви, чокаются, жмут руки, обнимают. Актеры, повара, официантки, судомойки… Каждому он находит слово, больше отшучивается.

В два часа ночи с трудом достаю такси. Подъезжаем к Аэропортовской, где Светлов теперь живет. Михаил Аркадьевич опирается на мое плечо. Мы подходим к дверям. Прощаемся. Он устал. Шутит, а глаза грустные.

Иду медленно. Надо мной звездное майское небо. Теплая весенняя, чудесная ночь, а Светлов болен, и помочь ему ничем нельзя. Вспоминаю: я давно не слышал, как он читает стихи. Последний раз слушал Светлова в Ташкенте, в театре имени Навои, во время Декады русской литературы. Народ там гостеприимный. На вечере, приветствуя москвичей, эпитетов не жалели: большой, крупнейший, выдающийся… Я следил за Михаилом Аркадьевичем. Он каждый раз поднимал брови, морщил лоб и глядел на выступающих добродушно. Дали слово ему. Встретили восторженно. Светлов начал читать «Живых героев». После первой строфы раздались аплодисменты. Я подумал: как в оперетте. Михаил Аркадьевич прервал чтение и, дождавшись тишины, сказал:

– Я снова начну…

С наслаждением я вбирал в себя светловский голос. Вспомнился 1932 год, когда я впервые слушал это стихотворение. И мне показалось, что я сижу в той студенческой аудитории, и нет мне еще двадцати, и Светлов совсем молод.

 

ПОЭЗИЯ НА СЦЕНЕ. С. Гушанский

Пролетай же, память, через трещины, Постарайся день со днем связать… Это мной уже давно обещано, Это я обязан рассказать!..

М. Светлов

Никогда не думал, что мне придется писать воспоминания о Светлове. Наоборот, где-то в глубине души тлела мысль, может быть детская, что, когда меня не станет, он наконец напишет стихи о нашей двадцатипятилетней дружбе. И вот его нет!

Первое мое потрясение от поэзии Светлова связано с театром. Конечно, я читал его и раньше. Но когда в 1935 году я попал на спектакль «Глубокая провинция», первой пьесы Светлова, поставленной в театре ВЦСПС режиссером Алексеем Диким, меня словно перевернуло. Передо мной открылся совсем новый мир поэтического театра, ни на что виденное раньше не похожий. Поэтического не в том суетном и даже несколько спекулятивном плане, как порою этот эпитет употребляется сейчас, а театр подлинной поэзии, где автор щедрой рукой оделил каждый персонаж долей своего таланта, своего вйдения мира. Замечательный режиссер А. Дикий точно уловил характер светловской пьесы, ее прозрачно-образную стихию.

Знакомство же с автором, перешедшее потом в дружбу до его кончины, произошло значительно позже.

В тридцатых годах существовал в Москве детский театр со странным названием – Третий московский театр для детей. Мне посчастливилось стать одним из его организаторов (1930 год), быть актером и руководителем.

Зимой 1936 года мы решили провести этакий вечер- без речей, без заседаний, просто веселый вечер, чтобы встретиться с поэтами, писателями, которые представлялись нам потенциально нашими драматургами. Надо сказать, что главной нашей целью был Светлов, к которому заранее был командирован наш артист и заведующий литературной частью театра, обаятельный и превосходный человек Зиновий Сажин.

Начали мы вечер, так и не дождавшись главных персонажей. И вдруг во время моей вступительной полушутливой речи в дверях появились трое: Михаил Аркадьевич Светлов, Александр Ильич Безыменский и Борис Михайлович Левин. Речь моя была краткой. В заключение я пригласил всех к столу и сразу же подошел к Светлову. Знакомясь, я произнес довольно глупую фразу:

– Я вас очень люблю, Михаил Аркадьевич…

На что он как-то быстро, не думая, ответил:

– А за что меня не любить? Что я. детей ем?

…Как началась наша дружба? Трудно на это ответить. Меня поразил весь его облик, его манера говорить, его юмор – всегда неожиданный, его талант. Казалось, я встретил человека, которого знал и не знал, близкого и полного неожиданностей. Это чувство не покидало меня всю жизнь. А ему, верно, нужен был друг, влюбленный в него, верящий в его творчество, да еще человек театра. Чувство театра, любовь к театру были в Светлове неугасимы.

Наш театр, наши люди, очевидно, понравились Светлову. Надо сказать, что в составе режиссуры театра в то время, помимо огромного режиссера Лобанова, были такие на редкость талантливые и оригинальные художники, как О. И. Пыжова и Б. И. Бибиков. Да и в составе труппы было немало интересных индивидуальностей.

Светлов стал в театре частым гостем. Его очень полюбили, стали «эксплуатировать»: просили писать эпиграммы для стенгазеты, что, естественно, сразу по выгнало интерес к ней. Он охотно исполнял наши просьбы. Светлов нашел в нашем небольшом театре свой творческий дом. Мы затеяли пьесу. Это была «Сказка».

Ближе к выпуску спектакля, как это часто бывает, не хватало времени. Созвали актеров и сказали, что необходимо провести одну-две репетиции в ночное время. Некоторые стали возражать: утром репетиция, вечером спектакль, а тут еще ночью репетировать!

И тогда неожиданно выступил Светлов. Он сказал примерно следующее:

– Я ничего не понимаю. Когда я иногда сижу над стихотворением целую ночь и не замечаю, как наступило утро, это же счастье! А вы возражаете, чтобы репетировать до трех часов ночи? Странно…

Он пожал плечами и сел.

Это высказывание возымело свое действие.

В то же время «Сказку» готовил к постановке один ленинградский театр. Светлов поехал на премьеру. Мы очень волновались. Я просил Михаила Аркадьевича сразу же после спектакля дать телеграмму: как прошло, доходит ли до зрителя пьеса и прочее. Через день телеграмма пришла. В ней было одно слово: «УЖА-ААС!» (через три «а»). Спектакль провалился.

В газете «Советская культура» появилась статья, где подвергался критике не только спектакль, но и пьеса. Наш театр получил официальную бумагу с предложением прекратить работу над пьесой Светлова. Посоветовавшись с товарищами, мы решили работу продолжать. И победили. Спектакль имел огромный успех. «Сказка» пошла во многих театрах страны. Это было в 1939 году.

Тут же возникла мысль о новой пьесе. Михаил Аркадьевич вернулся к годам своей юности и написал пьесу «Двадцать лет спустя». Этот спектакль был осуществлен в 1940 году и имел не меньший успех, чем «Сказка».

* * *

Я не могу рассматривать здесь такой большой и сложный вопрос, как драматургия Светлова, или, как по праву сказала Ольга Берггольц, театр Светлова. Каковы приметы этого театра, стилевые особенности, как играть Светлова, как ставить- все это проблемы весьма важные, они ждут своего исследователя.

Светлов протоптал свою тропинку в русской советской драматургии. Его театр диктует свои законы, свои ходы. Театр Светлова до сих пор остается неосвоенной страницей в великой книге нашей драматургии.

Пьесы Светлова отражают главные этапы жизни советского общества. Не по времени их написания, а по вехам. Гражданская война – «Двадцать лет спустя». Эпоха первых пятилеток – «Сказка». Великая Отечественная война – «Бранденбургские ворота». Середина пятидесятых годов, поход на освоение целины – «С новым счастьем!».

Светлов создал галерею оригинальных характеров, и почти в каждом из них живет частица его самого. Прочтите стихотворение Светлова «Тайны» – и вы поймете, как он стремился проникнуть в жизнь, в душу каждого человека. Нам, артистам и режиссерам, предстоит разгадывать тайны созданных им характеров и воплощать их на сцене.

В 1939 году я не видел ленинградского спектакля «Сказка» и не знаю, в чем причина его неудачи. Но потом мне пришлось знакомиться с множеством других светловских спектаклей и уже совсем недавно, в одном молодом периферийном театре,- «Двадцать лет спустя». В ткань пьесы Светлова были введены стихи Павла Когана и песни Булата Окуджавы. Не хочу ругать этот театр – он делает благородное дело, популяризируя творчество Светлова. И многое делает талантливо. Но ведь никому не придет в голову, ставя Чехова, вкрапливать для яркости, что ли, диалоги из Островского. Зачем же так обращаться со Светловым? Надо пытаться ставить именно Светлова, проникая в его смысл, в его скупые диалоги, таящие порой огромное содержание, глубокий подтекст. Надо окунуться вслед за автором в ту жизнь, откуда он почерпнул свои удивительные образы, взглянуть на них глазами автора и только тогда отважиться на собственное – режиссера, театра – решение. Это трудно.

В пьесах Светлова, как правило, нет или почти нет сюжета, то есть естественного интереса: что будет дальше? (Кроме «Сказки».) Значит, держать внимание зрителя ходом интриги невозможно. Это понимают все. Да и сам Михаил Аркадьевич всегда признавал это и даже горевал об этом своем «недостатке».

Пьесы Светлова написаны поэтом. Они сильны своей атмосферой, обаянием. В каждой пьесе герои читают стихи, поют песни, и порою начинает казаться, что ставить эти пьесы и играть их надо как-то особенно, возвышенно. Здесь и начинается главное заблуждение.

Как это – играть возвышенно? Поэтически?

Строй мыслей у человека может быть высоким и даже поэтическим. Но ведь сам-то он этого не знает, иначе он сразу станет позером. Светлов в жизни был прост и естествен. И лишь строй его мыслей, мир его чувства, его поведение были высокими. Я вовсе не зову к натурализму – избави бог! Но только через жизнь и обязательно через воплощение характеров, подсказанных Светловым, находя каждому индивидуальное выражение, создавая атмосферу подлинности той жизни, которая продиктована автором в пьесе, можно прийти к поэтическому спектаклю.

Светлов в своей драматургии – реалист не на подножном корму, а реалист-мечтатель, фантазер, романтик. Только – что понимать под словом романтик? Помню, когда-то, очень давно, он обронил неожиданную фразу:

– Романтика без цинизма невозможна.

Я не сразу понял, что он хотел сказать. Он ответил, что без трезвого, острого взгляда на явления жизни романтика может обернуться слащавостью и мнимой поэтичностью. Произойдет подмена – возникнет пошлость, этого он терпеть не мог. Это было ему противопоказано.

В другой раз, значительно позже, он сформулировал эту мысль:

– Романтика – это когда человек стоит на земле, но поднимается на цыпочки, чтобы дальше и выше видеть. Беда, если он оторвется от земли, тогда он пропал. Никакой настоящей романтики не будет.

Мне кажется, что мысль эта подтверждается всем творчеством Светлова.

Вспомните строчки:

…Мир полон ворожбы. Возьмем лукошки, милая, и вместе Пойдем по чудеса, как по грибы…

Не за Синей птицей, а «как по грибы». Но не за покупками в магазин, не по воду, а «по чудеса».

В драматургии Светлова – озорство и лиризм. Великое мужество и нежность. Сейчас много спорят о герое и героическом в театре, в литературе. Светлов, мне кажется, впрямую об этом нигде не высказывался. Но всю жизнь воевал он с ложной романтикой, с ложным пафосом.

В пьесе «Двадцать лет спустя» большевик Семен, обращаясь к комсомольцам, говорит:

– Мужество – это не только красиво. Мужество – это еще очень тяжелая кладь, которую надо терпеливо носить изо дня в день.

* * *

Возвращаюсь к встречам со Светловым. То затевалась новая пьеса, которая в большинстве случаев не осуществлялась, то начиналась игра в слова, то я провоцировал его на стихи, иногда пустяковые, а иногда блестящие эпиграммы и экспромты. Он очень любил получать задания и удивлять всех быстрым и остроумным исполнением.

В конце тридцатых годов у Светлова вышла очередная книга стихов, тоненькая, в зеленой обложке. Как раз в эти дни у меня родился сын. Светлов тоже со дня на день ожидал рождение ребенка. Помню, как он недолго ходил по комнате, а потом написал на книжке:

Ты в высшей степени умен, Твой ум успел остепениться. Я буду жить, как ты, Семен, Пора и мне осемениться.

Он часто сочинял строки и строфы, которые должны были стать началом стихотворения, но так и не получили продолжения и осуществления.

Вот некоторые из них:

Годы юности, давние вести… Жить в тайге бы, ласкать медвежат. Две звезды, как изюминки в тесте, Над голодным мальчишкой висят. Вот пришла несчастливая осень, Неродившее поле лежит. Одинокий, один среди сосен Председатель колхоза грустит…

Однажды мой сын, страстный поклонник Светлова и сам пишущий стихи, показал Михаилу Аркадьевичу свое стихотворение. Вот оно:

Птица, ты откуда прилетела, Из каких заоблачных палат? Ты свое израненное тело Обронила камнем на асфальт. На глазах взволнованного люда Пронеслась, как огненный Гастелло. Объясни мне, птица, ты откуда? Что ты в жизни сделать не успела? Но не скажет птица, только бьется, Не взлететь и взгляда не поднять, Может быть, и мне, как ей, придется На асфальте голом умирать? Этой ночью, выстрелом разбужен, Я шептал в коротком полусне: «Я умру, когда не буду нужен Человеку, птице и весне!»

Михаил Аркадьевич стал разбирать это стихотворение. И вдруг, устав, сказал:

– Дай я сейчас это напишу. Напишу на твою тему. Смотри!

Я труслив. Я даже сплю несмело. Время тянется, и ночь течет. Птица, ты откуда прилетела? Из каких заоблачных высот? Ты скажи мне – ястребом была ты Или только тихим воробьем? Я мечтал с рожденья быть крылатым, А летать мне трудно, так живем! Было лето, а бушует вьюга, И поверьте, я совсем не рад Видеть умирающего друга, Видеть птицы помутневший взгляд. Вот какого счастья я хочу: Я не существую, я лечу!

Говорят, что Светлов очень узнаваем в своей поэзии. И это, вероятно, хорошо: свой почерк. Но Светлов и очень разнообразен. Сравните «Гренаду», «Провод», «Артист», стихи последних лет – «Моя поэзия», «Бессмертье», «Басня», «Цветы», «Веселая песня», «Ямщик».

В каждом стихотворении маленькое открытие, и все они разные. А там, где многое похоже и очень узнаваемо, там вступает в права некий светловский штамп. Мне думается, что его вечный поиск происходил от желания избежать этого штампа, не повторяться, удивлять новым.

Из «школы» Светлова вышло много прекрасных поэтов. Не подражателей, а черпающих из родника, им открытого. Ярослав Смеляков, который сам часто говорит об этом. Сергей Смирнов, называющий себя крестником Светлова. Марк Соболь-прямой последователь Светлова в поэзии и драматургии. Они не похожи на Светлова и не похожи друг на друга,- а источник один.

В искусстве театра, впрочем, как и в жизни, есть такое понятие: быть или казаться. На сцене всегда надо быть персонажем, которого ты играешь, а не казаться им. Не изображать его, не притворяться им. «Я-образ». В этом подлинное перевоплощение. Художнику, поэту всегда надлежит – быть… «И должен ни единой долькой не отступаться от лица…» – говорит Борис Пастернак.

Верно сказал Марк Соболь: никогда не было двух Светловых. Он был всегда одинаков – ив кабинете высокого начальства, и в случайной беседе с уборщицей театра. Только с уборщицей он бывал ласковее.

Светлов обожал делать подарки, удивлять, радовать подарками. Брал с собой- будто на прогулку – малознакомую и малооплачиваемую работницу театра и заходил с ней в магазин. Покупал ей платье или туфли. Скрывал это. Он вовсе не был добреньким, как это некоторым казалось. Не раз видел я его гневным.

Мы ездили с Михаилом Аркадьевичем по Алтаю. В одном из целинных совхозов утром зашли в столовую позавтракать. Народу почти нет, все уже на работе. И только у раздаточного окошка бушует молодой здоровенный парень. То ли на кухне не было того, что он требовал, то ли еще что-то его рассердило, но, войдя в столовую, мы услышали, как он нагло, мерзко хамит официантке. И вдруг тщедушный Светлов срывается с места, подбегает к верзиле и кричит:

– Что вы хамите? Советская власть сильнее вас!

Парень был так поражен этим заявлением, что затих и ретировался.

Светлов органически не выносил хамства, пошлости, претензии.

– Хамить с младшими, с зависимыми – последнее дело,- говорил он.

Много говорят о юморе Светлова. О нем ходят легенды. Светлову подчас приписывают чужие остроты. И я не раз слышал, как он говорил:

– Это не я. Это не мое.

Юмор Светлова иногда добродушный, иногда иронический, а порой довольно злой. Он любил похвастать:

– Ты не думай, меня боятся…

Один режиссер, слывший новатором, не оправдал эту свою славу в сценической практике. Светлов назвал его «уцененным Мейерхольдом».

Видный критик в присутствии группы молодых поэтов пытался сражаться со Светловым его же оружием – оружием острословия. Но в процессе пикировки допустил бестактность. Светлов предупреждающе сказал:

– Мальчик мой! – мол, это запрещенный прием.

Критик поднял руки и взмолился:

– Михаил Аркадьевич, смените гнев на милость!

Светлов ответил:

– Я каждый день меняю гнев на милость, и именно на эти средства я живу.

Один довольно упитанный поэт был чрезмерно занят устройством мелких своих делишек. Светлов сказал про него:

– Это какой-то заведующий своим телом.

Однажды мы подходили к дому, где жил Светлов.

И Михаил Аркадьевич сказал:

– На этом доме будет мемориальная доска, а на ней напишут: «Здесь жил и не работал М. Светлов».

Как видите, он не щадил самого себя. Но творческий процесс шел непрерывно, только удовлетворение наступало редко.

Сам себя Светлов судил строго. Сколько лет назад написана была «Гренада», а он все еще был недоволен строчками:

Но «Яблочко»-песню Играл эскадрон Смычками страданий На скрипках времен…

Он не раз говорил об этом и оправдывался:

– Ты понимаешь, тогда так писали.

Некоторые молодые поэты не выдерживали высокого градуса его критики и отходили от него. Светлов огорчался этим. Но как он радовался, когда слышал или читал что-либо талантливое!

– Нет, ты послушай, как он написал!-И, обращаясь к поэту, молодому или своему сверстнику: – Ты прочти, прочти ему!

…Я не могу говорить о Светлове объективно. Для меня он часть моей жизни, часть меня. Может быть, лучшее, что во мне есть.

Мне хочется рассказать о живом Светлове. О его походке, как он ступал прямо на носок, не дожидаясь, пока каблук коснется земли, весь устремленный вперед. О прищуре его глаз, доброжелательном, хитроватом, всегда с юмором, вызывающим партнера на ответ. О его обаятельном грассировании. Словно есть в словах буква «р» – ан ее и нету! Казалось, стоит ему сделать усилие, и он будет нормально произносить – «р-р». А он, оказывается, этим мучился и однажды при мне долго упражнялся на слове «Аврора». Без конца повторял он: «Аврора», «Аврора». Мне хочется рассказать о том, как он читал свои стихи и пел свои песни на собственный мотив. У него было два варианта мелодии. Он гордился этим и немного стеснялся:

– Старик, это я сам сочинил музыку…

Некоторые торопливые воспоминатели пишут: поэт с некрасивым лицом. Это неправда. Впрочем, сам он не считал себя Аполлоном (это его слова). Как-то, очень давно, гуляли они с Иосифом Уткиным, очень талантливым поэтом, славящимся, помимо всего прочего, своей внешностью. Светлов сказал ему, поддразнивая:

– Иосиф, ты красивый, а я умный.

Не раз он говорил мне:

– Старик, нам с тобой, чтобы кого-нибудь покорить, нужен интеллектушко!

(Он любил это словообразование: меценатушко, интеллектушко.)

У него было на редкость интересное лицо. Когда он читал стихи или пел песни, он становился прекрасен.

Вот я вижу его шагающего взад-вперед по комнате в проезде Художественного театра. Работая, думая, фантазируя, он никогда не сидел за столом. Вышагивал километры, как он сам говорил. Я иногда думал: может быть, поэтому он такой худой?

Вот он идет по Москве, по улице Горького, чуть наклонившись вперед, как бы ничего не видя, всегда думая о чем-то своем. На нем длинноватое коричневое пальто, большая кепка. Он странно неуклюж и изящен. Всегда без кашне и без перчаток.

– Это я сам себя так закалил. Я никогда не простуживаюсь.

Навстречу идет знакомый:

– А, Миша! Как жизнь?

– Постепенно.

– Как здоровье?

– Вскрытие покажет.

Светлов торопится расстаться со случайным собеседником. Спрашиваю, кто это.

– Как его… ну, забыл фамилию. Короче говоря, как сказал бы Боря Левин, это не лучшее из отбросов человечества. – И добавляет: – Я не хотел бы остаться с ним в осажденной крепости.

Вот он, собранный, не показывая, что волнуется, читает нашему театру одну из последних своих пьес – «Человеческая должность». Читка проходит с триумфом. Он счастлив, но выражает это скупо:

– Посмотрим… Ну, так зайдем куда-нибудь?

Вот он звонит ночью или рано утром:

– Старик, послушай, кажется, я сочинил что-то маловысокохудожественное.

Читает стихи.

– Ну, как?

Хвалишь, высказываешь свои соображения.

– Так это же только черновик. Надо еще поработать.

Тяга к людям, к общению с людьми самыми различными, стремление радовать, удивлять шуткой, рассказом, эпиграммой, черпать от них, создавая все время атмосферу творчества, – это было воздухом его работы. Очень давно, слушая разговор о хороших и плохих людях, он как бы нечаянно обронил фразу:

– Все-таки люблю я этих двуногих…

Светлову, как и всякому большому поэту, присущ был дар предвидения. Он интуитивно угадывал. Написанная в 1926 году «Гренада» десять лет спустя, во время испанских событий, стала мировым стихотворением.

А вот другой, уже личный, пример.

Мы родились с Михаилом Аркадьевичем в один день -17 июня. Только он был старше меня на год. Если мы оба в этот день бывали в Москве, то обычно праздновали его вместе. Так было и 17 июня 1941 года. Собрались в ресторане «Арагви». Михаилу Аркадьевичу исполнилось в тот год тридцать восемь лет, мне – тридцать семь.

Друзья попросили Михаила Аркадьевича написать стихи по случаю двойного праздника. Стихи не получились, но начало запомнилось:

Смерть звонит по телефону: – Тридцать восемь, тридцать семь!

Через четыре дня началась война.

За два года до кончины, когда ни он, да и никто еще не знал о его смертельной болезни, Светлов писал:

…Близок, близок мой последний час, За стеной стучит он каблуками. Я исчезну, обнимая вас Холодеющими руками.

Рано ушел он от нас. Если бы он прожил еще несколько лет, мы узнали бы нового Светлова.

 

Роберт Рождественский

Какие памятники ставятся волшебникам? Из мрамора? Из бронзы? Из стекла? Довольствуемся слабым утешением, Что нас позвали Важные дела. Так повелось, что вечера задымлены, И опровергнуть ничего нельзя… При жизни – Рядовые собутыльники, А после смерти – Лучшие друзья… Однажды в полдень сказку встретить можно. Не проходи и запросто присядь. А сказка курит, Пьет коньяк с лимоном И спрашивает: «Как живешь, босяк?..» И вот уже Сначала жизнь задумана! Построен за ночь город на песке… Сидит на стуле Добрая, Сутулая Романтика в усталом пиджачке. Она и не кончалась – время не было. Она не отдыхала – Век не тот. Она, прервав остроты, нежно-нежно На солнце руку тонкую кладет. Молчит. А пальцы слушаются слабо, И непривычно тихо за столом… Струится и подрагивает слава, Как воздух Над пылающим костром.

 

СВЕТ ТАЛАНТА. Вера Инбер

В 1922 году я поселилась в Москве. Нелегкое время… Хотя у меня было уже три поэтических сборника, я переживала некий кризис. Старый мой читатель был утрачен, новый не приобретен, а главное – не было обретено ощущение времени…

В зтом же году в Москве появились два молодых поэта, два Михаила – Светлов и Голодный. Они были моими земляками по Украине, как и я, приехали оттуда. Приехали завоевать Москву и литературу. И они несравненно легче завоевали то, к чему стремились, нежели такая «хрупкая попутчица», как я. И несравненно легче жилось и дышалось им. Они неразрывно сливались и с эпохой и со средой, о которой писали.

Прошло десять лет. Шел пятнадцатый год революции. Весной 1932 года вместе со Светловым и Иосифом Уткиным я совершала поездку по Украине, которую мы покинули в 1922 году. Мы выступали в Харькове, Киеве, Брянске, в моем родном городе Одессе. В своих старых записях я читаю:

«8 марта 1932 года. Харьков. Гостиница. Сегодня вечером выступаю с Уткиным и Светловым. Все билеты проданы.

Я боюсь не потому, что не уверена в себе. А потому, что мое положение ложно. «Беспринципный блок». Как же: два комсомольских поэта и «мелкобуржуазная» Вера Инбер».

Но все страхи и опасения мои оказались ложными.

Мы выступали каждый день и поневоле были вынуждены слышать друг друга, читающих в основном одно и то же. Я отлично помню, что читал Светлов. Особенно запомнились мне два стихотворения: «Гренада» и «Живые герои».

Странное дело: слушая ежедневно, ежевечерне «Гренаду» и «Живых героев», я каждый раз ждала их появления. И каждый раз мне не терпелось узнать, чем кончатся стихи. А главное, я не переставала волноваться за судьбу крестьянского парня, который в России

…пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать…

и за судьбу «Живых героев».

В тесной темнице Сидит Кочубей И мыслит всю ночь о побеге, И в час его казни С постели своей Поднялся Евгений Онегин: – Печорин, мне страшно! Всюду темно! Мне кажется, старый мой друг, Пока Достоевский сидит в казино, Раскольников глушит старух!..

Мало сказать, что Светлов был талантлив. Конечно, талантлив. Но он был добр и умен. Из этого складывалась тайна его очарования, его влияния на сердца читателей. Стихотворения, написанные им в двадцатые годы, свежи, как будто созданы только-только.

В этой поездке мы сблизились со Светловым больше, чем живя на одной лестничной площадке в доме 2 в проезде Художественного театра, куда оба переселились в 1931 году.

Шли годы. Десятилетия. Говоря словами Светлова, «на стене ходики отсчитывали годики». Но злокозненные годики теряют свою силу там, где присутствует талант. Они не накладывали, казалось, никакого отпечатка на лицо Светлова.

Старость нас не застанет в сорок, Чуть покажется в шестьдесят,-

поется в застольной студенческой песне, написанной Светловым.

Чуть покажется в шестьдесят,,.

Старость едва показалась, когда Светлова не стало. Но он в моей памяти навсегда остался живым.

…24 августа 1941 года я приехала в Ленинград. Через четыре дня дорога на Мгу, последняя наша дорога, была перерезана немцами. Сама Мга была взята ими чуть ли не на следующий день после моего приезда.

Началась жизнь в осажденном городе. По нескольку тревог в день – по десять, пятнадцать. Вернее, одна сплошная тревога с короткими передышками.

4 сентября я была в редакции военной газеты Балтфлота как раз тогда, когда с передовой вернулись писатели Михаил Светлов и Лев Славин. Оба в шинелях, у каждого за поясом граната. У шофера, шедшего позади, их было четыре, в руках ручной пулемет.

Впервые я видела Светлова мрачным: на участке фронта, куда он и Славин выезжали, наших потеснили. Кроме того, они оба были голодны.

– Вы-то зачем здесь? – спросили они меня.

Я не успела ответить. Зазвонил телефон: сообщили, что одна наша зенитная батарея сбила пятнадцать вражеских самолетов. Неслыханная цифра!

Подхватив гранаты и пулеметы, забыв про голод и про меня, все устремились к двери: поехали на батарею.

Через два года Светлов написал, пожалуй, самое любимое мое стихотворение «Итальянец».

Молодой уроженец Неаполя! Что оставил в России ты на поле? Почему ты не мог быть счастливым Над родным знаменитым заливом?

Я вновь и вновь перечитываю «Живых героев» и «Итальянца». И мне кажется, что вернулись мои молодые годы. Вот поднимаем бокалы на встрече Нового года в Тбилиси (выездной пленум Союза писателей на руставелиевских торжествах)… Вот Светлов предоставляет в распоряжение молодежи свою квартиру для танцев – моя дочь Жанна выходит замуж за молодого талантливого прозаика Григория Гаузнера…

Я прохожу через двор нашего дома и вижу двух стариков – это отцы Миши Светлова и Миши Голодного греются на весеннем солнышке. Они обсуждают последние события в Союзе писателей. Все бы хорошо, слышу я, но «формализм» мешает жить спокойно… Вот Светлов ведет своего старенького отца в Камерный театр на «Египетские ночи». Я сижу неподалеку, слышу, как вздыхает Светлов-старший при виде Клеопатры – Коонен. Он явно не одобряет ее. Вижу, как ласково-иронично глядит на отца Светлов…

В стихотворении, посвященном памяти Иосифа Уткина, Светлов говорит об искусстве. По существу, он обращается к своему читателю, к каждому из нас:

Я тебе расскажу Все свои сокровенные чувства, Что люблю, что читаю, Что мечтаю в дороге найти. Я хочу подышать Возле теплого тела искусства, Я в квартиру таланта Хочу как хозяин войти.

Михаил Светлов вошел в эту волшебную квартиру и обитает в ней по праву. Его любили при жизни. О нем не забывают после смерти. Об этом говорит и Ленинская премия, которой он удостоен посмертно.

Светлова часто рисовали, было и несколько дружеских шаржей, где он изображен в виде полумесяца.

Действительно, Михаил Светлов был ясным месяцем нашей поэзии. И в самой фамилии его есть свет, неугасающий свет умного, доброго таланта.

 

СТИХИ ОБ УЛИТКЕ. Мих. Матусовский

Я мог бы вспомнить о том, как в редакции фронтовой газеты «За Родину» Михаил Светлов приходил к нам в землянку, вырытую в лесу неподалеку от деревни Ситенка. Моя жена встречала его радушно, угощала всем, что оставалось от офицерского доппайка и скромного пайка вольнонаемной, в основном состоявшего из ячневой крупы и селедочных хвостов, как будто интендантам удалось вывести особую породу рыб – без головы, только с одними хвостами, потом она стирала его заношенный, когда-то бывший белым подворотничок и снова пришивала к гимнастерке, укрепляла обрывающиеся, держащиеся на одном честном слове солдатские пуговицы, после чего Михаил Аркадьевич, подзаправившись и обогревшись, щурясь от света и тепла, собирался снова в зимнюю вьюжную дорогу в Первую ударную армию, где он служил военным газетчиком, шутливо приговаривая: «Спасибо за все. Теперь бы дали еще немножко деньгами!»-и уходил в древнерусский мрак валдайской ночи.

Или вспомнить о том, как мы ехали с ним однажды трамваем на Беговую, мимо Ваганьковского кладбища. Погода была омерзительной. Дождь мог бы пробить насквозь самый плотный, непромокаемый плащ. Земля пресытилась влагой по горло и отказывалась больше принимать ее. Кладбище в сочетании с осенним дождем выглядело особенно безнадежно. Ежась от всепроникающей сырости, я заметил: «Наверное, лежать там сейчас очень неуютно», на что Михаил Аркадьевич тут же отозвался: «Почему же? Какие ты имеешь для этого основания? Ведь за все время ни одна жалоба оттуда не поступала».

Или же вспомнить о том, как мы собрались отметить первую годовщину смерти Владимира Луговского. Светлов поднялся из-за стола с невеселой улыбкой, которую можно было принять за плач, и произнес тост: «Что бы я сделал, если бы был богом? Самое страшное, на мой взгляд, в жизни человека ¦- это время, когда ты становишься на путь потерь, когда начинают уходить от тебя близкие и друзья. Так вот, я устроил бы так, чтобы люди покидали этот мир сразу, целым поколением. Прожило поколение, сколько ему положено, и в один и тот же день и час все ушло, уступая место новому поколению. Это было бы справедливо и не заставляло человека страдать и переживать смерть своих товарищей. Давайте выпьем за то, чтобы меня назначили богом».

Но я сейчас хочу припомнить о другом. Мемуаристы любят вспоминать о том, как маститый поэт, признанный метр, вывел их в люди, помог им сделать первые шаги и опубликовать первую книгу. Мой рассказ будет о том, как Михаил Светлов сделал так, чтобы сборник стихов не увидел света. Учась в Литературном институте, я и Маргарита Алигер решили написать вдвоем книжку стихотворений для детей. Писать стихи вдвоем вообще затея неумная. Вдвоем удобно перетаскивать бревна, вдвоем можно ограбить магазин, но писать вдвоем стихи по меньшей мере бессмысленно. И все-таки мы по молодости лет написали сборник стихов, который был ничем не хуже и не лучше некоторых книжечек с картинками, предназначенных для самых маленьких. Недавно попала мне в руки такая книжка-раскладушка, выпущенная издательством «Малыш», в ней были стишки: «Индюк, индючок, расписной сундучок, в голове – бубенчик, в животе – леденчик». Что бы это могло означать? Когда я читал эти стихи вслух, мне было стыдно смотреть в глаза моему годовалому внуку.

В нашем сборнике были стихи про непоседливого Ваньку-встаньку, которого невозможно уложить в кровать, про глупого кота, охотящегося за своим собственным хвостом, про улитку, везущую всюду за собою свой домик. Как это и бывает со средней рукописью, не вызывающей особых восторгов и возражений, наша книга быстро прошла все инстанции и была включена в план. Редактировать ее предложили Михаилу Светлову.

Поэт ознакомился с рукописью и через несколько дней вызвал авторов к себе. Маргарите Алигер на этот раз повезло, ее в это время не оказалось в Москве, и весь огонь светловского сарказма я должен был принять на себя. Улыбаясь и лучась одними глазами и все же оставаясь серьезным, Светлов перелистывал нашу рукопись с таким видом, словно не знал, какое ей можно найти применение, приговаривая: «Так, значит, вы решили стать детскими поэтами? Очень хорошо. Вы задумали написать сложное философское стихотворение об улитке: «Улитка, улитка, встань на порожке, высунь рожки». Я понимаю, вам одному было не под силу решить проблему улитки, и для того, чтобы написать эти восемь строк, вы пригласили в соавторы Маргариту Алигер. Ну, что вам сказать, – книжка как книжка. Даже издать ее можно. Давайте только условимся о следующем: вы возьмете рукопись на несколько дней домой и выкинете из нее семь-десять стихотворений. Любых, каких угодно, на ваше усмотрение. Вы спрашиваете, зачем? Это будет полезно и мне и вам. Я буду говорить в издательстве, что проделал как редактор большую и вдумчивую работу, снял десять стихотворений и тем самым улучшил сборник. Вы же получите возможность жаловаться вашим знакомым на редактора, который выбросил самые лучшие стихи, что будет служить для вас некоторым оправданием».

Я поблагодарил Светлова, унес папку со стихами домой и просмотрел их еще раз. И тогда я подумал: что же это за сборник, если из него безболезненно можно вынуть любые десять стихотворений? Не лучше ли тогда вообще не возвращать сборник в издательство. Так мы и поступили. И так Михаил Светлов помог нам не предавать книгу печати, за что мы всегда будем ему благодарны.

Ольга Берггольц

Девочка, что пела за заставой…

Виссарион Саянов

1

…Девочка за Невскою заставой,

та, что пела, счастия ждала,-

знаешь, ты судить меня не вправе

за мои нескладные дела.

Потому что я не разлюбила

чистого горенья твоего, -

в бедствии ему не изменила

и не отрекалась от него.

Юности великая гордыня!

Все – во имя дерзостной Мечты, -

это ты вела меня в пустыне,

в бессердечных зонах мерзлоты…

…И твердили снова мы и снова:

– Сердце, сердце, – не робей, стерпи!-

И военная свирель Светлова

пела нам из голубой степи…

2

…Потом была война…

И мы, как надо,

как Родина велела, – шли в бои.

И с нами шла «Каховка» и «Гренада»,

прекрасные ровесники твои.

О, как вело, как чисто пело Слово!

Твердили мы:

– Не сдай! Не уступи!

…Звени, военная свирель Светлова,

из голубой, из отческой степи!..

 

ЧЕРТЫ ИЗ ЖИЗНИ МИХАИЛА СВЕТЛОВА. Лев Славин

Одно время Михаил Светлов и я не расставались. Это были трудные дни начала войны.

22 июня сорок первого года я снова стал военным корреспондентом. Говорю «снова» потому, что до того я уже участвовал как корреспондент в одном из военных конфликтов. Я снова увидел своего старого редактора, уже известного мне по работе в боевой обстановке прежних лет. Он мало изменился. То же тощее, ловкое тело. Та же резкая, телеграфическая речь. Та же внезапность решений. Работать с ним было интересно и тяжело. Превосходный газетчик, журналист «божьей милостью», он иногда был подвержен необъяснимым капризам. На фронте его отличало предельное бесстрашие. Того же он требовал от всех нас.

Разумеется, я не хочу приравнивать труд военного корреспондента к подвигу солдата. Правда, случалось, что и корреспонденты ходили в атаку. Да, но только – случалось. И в атаку, и в разведку, и в десант, и в подлодках хаживали, и на бомбежки летывали. Но это все не вменялось журналисту в обязанность. Забота у него одна: добыча материала для газеты. И все. А каким образом – дело его. В поисках материала военные корреспонденты, случалось, и погибали. В газетах «Красная звезда» и «Известия» было выбито не менее половины корреспондентского корпуса. Так что, можно сказать, гибель в бою входила в число профессиональных трудностей журналиста на фронте.

Увидев меня, редактор вскочил и прилгал меня к своей груди. Между ветеранами военной печати существовало своего рода братство. Оно сохранилось до сих пор. Круг стал теснее, но чувства от этого только окрепли.

Редактор осведомился о моих пожеланиях. Мне хотелось поехать на Юго-Западный фронт, там работали военными корреспондентами мои близкие друзья. Сказав об этом редактору, я тотчас понял, что сделал промах. За два года гражданки я успел позабыть о некоторых чертах его характера. Я попросился на Юг и тотчас был направлен на Север.

Так я попал в Ленинград, на Северо-Западный фронт.

До отъезда мне было предоставлено несколько дней для устройства личных дел. Таким образом, я увидел Москву первых дней войны.

На площадях у вокзалов толпились мобилизованные. Поэты и циркачи, взгромоздившись на дощатые, наспех сбитые подмостки, развлекали призывников патриотическими стихами и клоунадами. На бульварах появились аэростаты воздушного заграждения – огромные серебряные киты, дремавшие на привязях под деревьями в цвету. Стояло сладкое, обильное лето. Затемнение, короткие часы полного мрака, было в новинку и никого не пугало.

Война в те дни не страшила. Мы верили в мощь Красной Армии, в мощь страны, в свою мощь.

В Ленинграде было тревожнее. Враг недалеко. Город стал многолюднее, чем в мирное время. Кругообразная линия фронта – будущее кольцо блокады – гнала сюда людей из многих мест.

Вскоре ко мне присоединился Светлов. В ту пору ему было под сорок. Но никто из знавших его не станет отрицать, что он оставался молодым и в шестьдесят лет.

Мы с ним поехали на запад, в расположение Восьмой армии.

В политуправлении мы встретили жизнерадостного Апресьяна, одного из любимых учеников академика И. П. Павлова, и писателя Руд. Бершадского, худенького, в эстонской шинели. Он проделал поход от самого Таллина и казался несколько уставшим.

Армия отступала с боями. Картина войны стала для нас выясняться. Светлов помрачнел. Никогда, ни рань ше, ни позже, я не видел этого всегда радостного и нежного человека таким подавленным и одновременно возмущенным. Им владело какое-то гневное удивление. Слишком разительно было противоречие между нашими привычными представлениями о боевой мощи Советского Союза и отступлениями в те дни войны.

Иногда Светлов восклицал:

– Если бы им все объяснить!

Под ними он разумел немцев. Наивно, не правда ли? Но эта наивность имела свою подкладку: доброту. Особенную, всеобъемлющую доброту Светлова, о которой я еще буду иметь случай говорить дальше.

Вот почему, хотя он много и хорошо писал в военной печати и часто выступал по радио из осажденного Ленинграда, эта работа не полностью удовлетворяла его.

– Понимаешь,- говорил он,- мы агитируем не того, которого надо. Мы своих агитируем. А своих что агитировать? Они и так убеждены, что Гитлеру надо сломать холку. Немцев – вот кого надо агитировать, чтобы они очухались и сами сломали Гитлеру холку.

Когда позже, в 1943 году, я снова встретил Светлоза и мы вспоминали горькую героику начала войны, я спросил его, по-прежнему ли он убежден, что надо пропагандировать гитлеровцев.

Он сказал:

– Знаешь, старик, я уже раскусил их. Эти лингвисты понимают только один язык: язык оружия.

Тогда же он прочел мне своего изумительного «Итальянца», только что им написанного:

Я не дам свою родину вывезти За простор чужеземных морей. Я стреляю – и нет справедливости Справедливее пули моей!

Другой поэт на этих прекрасных строках закончил бы стихотворение. Но Светлов не был бы Светловым, если бы не прибавил:

Никогда ты здесь не жил и не был!.. Но разбросано в снежных полях Итальянское синее небо, Застекленное в мертвых глазах… Убив человека, он его пожалел.

Фронт уже врезался в город. Две армии, четыре танковые дивизии, три воздушных корпуса рвались в Ленинград. К боевым участкам подвозил трамвай. За пятнадцать копеек он доставлял вас к рубежу обороны. У ворот Кировского завода кондуктор объявлял: «Конечный пункт, дальше фронт». Немецкие позиции были всего в шести километрах от завода, «оскорбительно близко», как хорошо сказал Александр Штейн. Немцы стояли на восточной окраине Урицка и обстреливали город уже не только из тяжелых, но и из легких орудий. На Московском шоссе ротный патронный пункт расположился в квартире одного знакомого журналиста, по каковому поводу Светлов заметил ему:

– Старик, приглашаешь нас к себе на патроны?

На перекрестках моряки складывали в окнах кирпичные бойницы. Штурм следовал за штурмом. Уменьшился паек. К концу ноября рабочие получали 250 граммов хлеба, служащие, иждивенцы и дети -125 граммов. Иногда давали дрожжевой суп без выреза талона, и это был праздник. В те дни в Ленинграде осталось продуктов на две недели. Подвоза не было. Ели крапиву, липовые листья, прошлогоднюю червивую картошку, которую трагический юмор народа окрестил «тошнотики».

Немцы взяли Тихвин. Они рассчитывали овладеть Волховской ГЭС, соединиться с финнами в Петрозаводске и замкнуть таким образом вокруг Ленинграда второе кольцо блокады.

С Ржевского и Смольнинского аэродромов увозили детей, раненых, стариков и рабочих эвакуированных заводов. Самолеты потеряли последнюю тень романтики. В них была теснота, как в трамвае в часы пик.

Мы со Светловым ходили обедать в маленький буфет при редакции фронтовой газеты «На страже Родины». Он помещался в самом начале Невского проспекта в темноватой комнатке на первом этаже. Обеды приносили в ведрах из соседней столовой и здесь подогревали на примусах. Рядом с буфетом зиял большой провал в стене: снаряд попал в магазин пишущих машинок.

Жили мы неподалеку среди нищего великолепия гостиницы «Астория», в той самой, где гитлеровцы уже назначили офицерский банкет по случаю предстоящего взятия Ленинграда. Даже и число было обозначено на специальных пригласительных билетах – один из осенних дней сорок первого года. Ожидание этого банкета несколько затянулось. Так годика на три. В конце концов немцы, как известно, драпанули обратно к своему Берлину, где их ждало горькое похмелье после несостоявшегося пира в «Астории».

Писали мы обычно ночью, заставив окно фанерой и засветив фонарь «летучая мышь». Гостиница была почти пуста, ни света, ни воды. Окна первого этажа были зашиты мешками с песком. В сквере против гостиницы вместо георгинов и флоксов мирного времени росли укроп, картофель, лук.

Мы могли бы поселиться в роскошных номерах, известных под именем «апартаменты принца Геджасского», где останавливались коронованные особы. Но предпочли занять самые дешевые, маленькие и полутемные номера, так как окна там упирались в кирпичную стену. Это составляло главную привлекательность таких комнат, потому что стена защищала от попадания артиллерийских снарядов. Артобстрел считался опаснее бомбежки, он разражался внезапно, без предварительного оповещения: «Тревога!»

На стенах домов появились надписи:

«Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна».

А на одной маленькой столовой в начале Невского висело даже такое объявление – оно очень смешило Светлова:

«Вход в столовую без противогаза воспрещен».

Мы уже научились по звуку определять калибр пролетающих снарядов. И даже самый штатский из нас Михаил Светлов, вслушавшись, говорил с видом знатока:

– Старик, по-моему, это сто пять миллиметров из- за Пулковских.

Однажды мы со Светловым пришли на завод, где делали автоматы. Ветер вбивал через бреши в стенах мокрый снег. Электрического тока не было. Но станки работали. Вручную! Двое рабочих крутили станок. Третий сверлил и шлифовал стволы автоматов.

Пока мы наблюдали эту поразительную картину, в цех пришли три автоматчика. Они пришли с ближайшего участка фронта. Для этого не нужно было много времени. Они похвалили автоматы, но была у них и претензия к заводу: приклад слабоват.

– Хватишь им по голове – дерево ломается,- пояснил один из них.

– А вы не по лбу,- серьезно посоветовал Светлов.

Полупустынный Ленинград, весь в пожарах, в разрывах снарядов, в голодных смертях, отчаянно дравшийся и неистово работавший, потрясал и восхищал Светлова. Как-то он показал мне книгу старых арабских легенд.

– Здесь про Ленинград,- сказал он.

Я удивился.

Он прочел подчеркнутую им фразу:

– «Сахара была просеяна через сито, и в сите остались львы…»

Днем тракторы растаскивали на топливо деревянные дома. Однажды ночью горели за Невой «Американские горы». Зарево – в полнеба. На фоне его, ослепительно освещенные этим трагическим светом,- Ростральная колонна и белая башня Петропавловского собора.

Почти каждый день мы отправляли свои корреспонденции в Москву по радио. В один из сентябрьских дней (если не ошибаюсь, 18 сентября) был прерван и этот последний вид связи с Большой землей (не считая, конечно, воздушной почты): над Ленинградом разразилась магнитная буря. В небе бушевало северное сияние. Мы со Светловым шли в эту ночь по Суворовскому проспекту, возвращаясь из Смольного, из Штаба фронта. Миша смотрел в небо, на сумасшедшую пляску гигантских огненных сполохов. Потом сказал:

– В этом есть что-то подавляющее, что-то более сильное, чем война, чем человечество…

Глаза его сощурились, лицо пересекли морщины иронии, и он прибавил:

– Я, кажется, стал похож на того старичка, который, выйдя из Планетария, сказал: «А еще говорят, что бога нет…»

Ирония Светлова! Есть люди, которые появились на свет, чтобы обличать. Другие-чтобы властвовать. Третьи – чтобы «спасать человечество» (эти, кажется, опаснее всех). Светлов родился, чтобы радоваться и чтобы радостью своей делиться с другими. Радоваться и радовать. Отсюда всеобъемлющий (как и у его доброты) характер его обаяния. Излучение радости исходило от него всегда, как и его знаменитая ирония. Иной раз она проявлялась в такие моменты, когда не каждый способен был воспринять ее. Мы как-то с ним попали под довольно жестокий обстрел, а такие ситуации не очень располагают к шутливости. Лежавший рядом со мной Светлов вдруг сказал:

– Старик, ты представляешь себе, один снаряд в задницу и – талант, успех у женщин, гениальные мысли, большие тиражи, все это – трах! – к чертовой матери!

Ирония, которая обычно является благодетельной дистанцией между художником и действительностью, иногда у Светлова превращалась в избыток дистанции.

Я сторонник объемных, трехмерных характеристик. Они дают возможность восстановить образ ушедшего во всем его душевном богатстве. Именно потому, что доброта Светлова распространялась более вширь, чем вглубь, он завоевывал все сердца.

Я никогда не видел его в инертном, нейтральном состоянии, в позиции воздерживающегося. Он всегда был за или против. Состояние душевной невесомости было до такой степени не свойственно Светлову, что, как только ему становилось скучно, он стремглав бежал от источника скуки, будь то книга, гость, заседание или подруга.

Я не знаю, сохранились ли его записи о блокадном Ленинграде. Это нельзя было назвать дневником. Это были отрывочные наблюдения, солдатские разговоры, отдельные стихотворные строчки.

– Слушай, старик,- сказал он как-то,- какую пьесу можно написать о Ленинграде! Если я выживу, я буду писать пьесы.

Он так и сделал. Он написал после войны еще несколько пьес. Он любил писать для театра. Пьесы его трудны для постановки. Они слишком лиричны. Этот человек, казавшийся таким мягким, не шел на компромиссы ни в чем,- в театре тоже. Он не шел на сделку с грубостью театра. Пьесы его превосходны. Но для того, чтобы они удались на сцене, нужно, чтобы не только автор, но и постановщик, и художник, и композитор, и все исполнители были Светловы. А где их столько набрать! И одного-то мы получили только однажды.

Кольцо вокруг Ленинграда становилось все туже. Город готовился к уличным боям. Некоторые корреспонденты, помимо обязательного пистолета, обзавелись автоматами и гранатами. Один Светлов ходил без оружия. Он не был в кадрах армии и не состоял на армейском снабжении. Я привел его на артсклад, к знакомому воентехнику.

– Пистолетов ТТ у меня сейчас нет,- сказал воентехник,-но вот вам старый добрый наган.

Миша ответил:

– Это как раз мне подходит, потому что сам я молодой и злой.

Он с удовольствием вертел в руках наган. По-видимому, он обрадовался ему. Возможно, в нем вспыхнула мальчишеская страсть к оружию. За все наше с ним пребывание на фронте он обнажил его только один раз, когда собирался убить меня.

Вот как это произошло.

Немцы уже заняли завод «Пишмаш» в черте города. В больнице имени Фореля был штаб армии. Когда мы взбирались на крыши многоэтажных домов к наблюдательным пунктам контрбатарейщиков, мы явственно видели немецкие расположения.

Пятнадцатого и шестнадцатого сентября были невиданные по продолжительности артобстрелы города: каждый длился свыше восемнадцати часов!

Позже, через два года, когда блокада была прорвана и немцы бежали из-под Ленинграда, были найдены некоторые их документы, брошенные или утерянные в спешке отступления. В том числе – планы Ленинграда, изданные гитлеровцами. Они испещрены цифрами. Вот, например, № 736 и тут же инструкция: стрелять по нему осколочно-фугасными снарядами. Что ж скрывалось за этим номером? Школа в Бабурином переулке… А вот по № 192 приказано стрелять фугасно-зажигательными. № 192 – это Дворец пионеров… А по № 757 – многоэтажный жилой дом на Большой Зелениной- фугасными и бризантными…

Корреспондентский долг заставлял нас находиться на улицах. В один из этих горячих дней, возвращаясь от коменданта города, я свернул с Садовой на Невский и по ту сторону проспекта увидел Светлова. Он перебежал ко мне, схватил меня за руку и потащил на противоположную сторону, к Гостиному двору.

– В чем дело? – спросил я, вырываясь.

– Старик, загар тебе не к лицу,- сказал он.

Дело объяснилось просто. Светлов, оказывается, уже знал то, чего я еще не знал: когда немецкие батареи стреляли с Дудергофских высот, солнечная сторона улицы была опасней теневой.

Над городом висел, как второе небо, необъятный и бесконечный орудийный грохот. Изощрившийся слух наш различал в этой адской кутерьме ободряющий гром наших пулковских и колпинских батарей. Через головы ленинградцев били наши балтийские эсминцы, кронштадтские форты, башни линкоров и крейсеров.

Никогда еще положение Ленинграда не было таким угрожающим. В штабе фронта нам показали перехват гитлеровского радио:

«Немецкие войска проникли в Ленинград».

Миша добавил:

«Передачу ведет барон Мюнхаузен».

Как описать наши чувства в те дни? Я был твердо уверен, что немцы не пройдут. Может быть, моя уверенность проистекала из того, что я был в кадрах армии и имел командирское звание. Это много значило. Я ощущал себя частицей великого коллектива Красной Армии. Позади нас – Родина. Мы – ее оружие, сгусток ее силы. Враг проник глубоко в нашу страну. Мы выметем фашистов в их логово и там перешибем им хребет. Это было больше, чем вера в победу, это было сильнее, чем предвидение победы, это было знание: мы победим!

Когда Светлов возвращался с переднего края, он бывал преисполнен бодрости.

– Знаешь, что я видел на Пулковской высоте? – сказал он.- Орудие с «Авроры». Да, да, то самое, которое грохнуло по Зимнему дворцу в семнадцатом году.

Так вот оно сейчас стоит на огневой позиции и грохает по немцам, а? Нет, ты только вдумайся! Сама Октябрьская революция бьет по фашистам!

А когда в тот же день мы проходили по Дворцовой площади, Миша сказал:

– Знаешь, сколько отсюда до немцев?

– Знаю: четырнадцать километров. Ну и что?

Он ничего не ответил.

А вечером к нам пришли два известных кинорежиссера и предложили организовать вместе с ними партизанский отряд ввиду неизбежности падения Ленинграда.

– Они не пройдут,- быстро сказал я, прежде чем Миша успел согласиться.

Я рассказываю обо всем этом для того, чтобы было понятно, почему Светлов обнажил свой револьвер, чтобы убить стоящего перед ним.

В эти дни, от двенадцатого до двадцать пятого сентября, шли непрерывные штурмы Ленинграда с ближних подступов, местами просто с окраин города. На Ленинград бросились шестнадцать пехотных, три механизированных и несколько танковых дивизий.

В сущности, это был один сплошной штурм, не прерывавшийся в течение тринадцати дней.

В один из них Светлов поднялся непривычно рано. Ему не спалось. Он снял трубку внутреннего телефона и позвонил к товарищу-корреспонденту. Тот, раздосадованный тем, что его разбудили, послал Мишу к черту.

– Кто это говорит? – обеспокоенно спросил Светлов, не узнав голоса.

Корреспондент прохрипел угрожающе:

– Это вы сейчас узнаете.

И бросил трубку.

В этом хриплом спросонья голосе Светлову почудился немецкий акцент. Его легко возбудимое воображение, щедрое и податливое, бешено заработало.

«Прорвались? Рассыпались по городу! Идут уличные бои! Захватили «Асторию»!»…

Он быстро подпоясался и расстегнул кобуру.

В это время раздался нетерпеливый и, как показалось Мише, повелительный стук в дверь.

И когда в овальном матовом стекле вверху двери смутно обозначились неясные очертания чьей-то головы, Светлов уже не сомневался: немцы!

И он решил дорого продать свою жизнь.

Он не станет ждать, пока они вломятся в комнату. Еще один стук в дверь – и он будет стрелять в эту фашистскую башку, отвратительно темнеющую за стеклом.

Нет, надо как следует представить себе эту картину.

Стало быть, по ту сторону двери – в представлении Светлова – орава фашистских убийц, отборные эсэсовцы, может быть сам фельдмаршал Риттер фон Лееб, явившийся в «Асторию» отпраздновать обещанный офицерский банкет победы.

По эту сторону – худенький Миша Светлов с наганом в вытянутой (и слегка дрожащей) руке и с решительно сжатыми губами.

Конечно, это смешно, принимая во внимание, что в коридоре стоял не фельдмаршал Риттер фон Лееб и не полицейская дивизия СС, а всего только я. (Я шел завтракать в наш буфетик на Невском и постучался к Мише, чтобы взять его с собой.) Подождав немного и не услышав ответа, я поднял руку, чтобы постучать вторично. Но передумал – пускай поспит еще – и опустил руку, не подозревая, что этим движением я спас свою жизнь.

Да, это смешно. Но это и трогательно, учитывая несоизмеримость противостоящих друг другу сил, когда Светлов решил выступить один против двадцати двух пехотных, моторизованных и танковых дивизий.

В этом его решении было что-то рыцарское, была та «высокая честь», о которой он писал в бессмертной «Гренаде» и которая всегда лежала в основе его натуры и в критические моменты вспыхивала со взрывчатой силой.

Так он стоял, широко расставив ноги, слегка наклонив торс и простерев руку, в позе солдата, изготовившегося стрелять, стоял минуту, три, пять,- воплощение мужества и героизма. Постепенно рука стала замлевать, невыносимо зазудело где-то между лопатками (он даже позволил себе на мгновенье почесать спину наганом), в ногах забегали мурашки, и страшно захотелось есть, даже в животе забурчало.

Тем временем снизу, со двора, донеслись, как каждое утро, мирные звуки пилки и колки дров. Где-то звучно выбивали ковер. Кто-то в коридоре совершенно обыденным голосом клянчил у уборщицы горячей воды для бритья.

Миша, как безумный, ринулся на Невский, в буфет. Он был потрясен, но старался, как всегда, прикрыть это шуткой. После объяснения, полного крепких речений и хохота, между нами произошел такой обмен репликами.

Он:

– Да, старик, все-таки Дантеса из меня не получилось.

Я:

– Не расстраивайся, Миша, ведь, между нами говоря, и я далеко не Пушкин.

Он тут же выдал мне двадцать копеек за эту репризу.

Прилетев в Москву и встретив мою жену, он сказал ей:

– Знаешь, старуха, я чуть не сделал тебя вдовой.

Всю жизнь он любил рассказывать об этом ленинградском происшествии. В последний раз мы со Светловым вспоминали об этом незадолго до его смерти, фантазировали на тему: «Что было бы, если бы…» При этом выяснилась одна новая подробность.

Я спросил:

– Что было бы, когда ты узнал бы, что ты убил меня?

Миша изумленно посмотрел на меня:

– Я не узнал бы.

– Почему?

– Потому, что следующую пулю я собирался пустить в себя. Неужели ты думаешь, что я дался бы, им в руки живым!

Сказано это было в свойственной Светлову манере – мягкой и непреклонной.

 

В ГОДЫ ВОЙНЫ. Б. Бялик

1

Убежден, что на всем протяжении тысячекилометрового фронта не было'фигуры более законченно и безнадежно штатской, чем Михаил Светлов.

Гимнастерка висела на нем, как на вешалке, теряя всякое сходство с военной формой, а портупея удивительно напоминала подтяжки. Да и во всей его манере держаться было что-то неистребимо домашнее, абсолютно нестроевое, бесконечно далекое от уставов, приказов, субординации. В его присутствии об этих вещах начисто забывали. В его присутствии забывали о самой войне, хотя она оставалась тут же, под боком.

И в то же время Михаил Светлов сразу внушал каждому полное доверие к его мужеству. Чувствовалось, что он будет вот так же добродушно шутить и с таким же удовольствием заедать доппаек консервами («Люблю сациви!») в минуты смертельной опасности.

Я видел однажды Светлова в такую минуту. Мы с ним гостили в 14-й бригаде, в одном из ее отдаленных сторожевых постов. Помните светловское давнее:

Туда, где бригада Поставит пикеты,- Пустите поэта! И песню поэта!

Так вот – все было именно так. Была бригада, был пикет, был Светлов, и пелась его «Каховка». Потом весь «гарнизон»-человек десять – расселся на траве неподалеку от блиндажа, и Светлов стал читать стихи. Он читал по газете (наизусть он эти стихи не помнил) «Послание Джамбулу».

Мы в редакции «На разгром врага» уже сочинили на это «Послание» пародию со следующей концовкой:

Приезжай к нам в Шутовку, Джамбул, Привези нам зубровку, Джамбул, И еще немного кишмиша. Твой Миша.

Когда Светлов, читая бойцам «Послание», дошел примерно до середины (а оно занимало в газете почти целую полосу), высоко в небе показалась большая группа немецких бомбардировщиков. Обычно они не обращали внимания на маленькие, разбросанные по лесам и болотам «гарнизоны», но наш литературный утренник их явно заинтересовал. От группы отвалился один самолет и пошел со снижением в нашу сторону.

– Кончай! – тихо сказал я, измеряя глазами расстояние до блиндажа.

Светлов тоже заметил маневр самолета, но продолжал читать. Правда, он пропустил ряд строф, однако счел себя обязанным прочесть концовку:

Страх в бою нам неведом, Джамбул, Мы добьемся победы, Джамбул!

Я крикнул:

– В укрытие!

И слушатели, не понимавшие, почему майор замешкался с командой, кинулись к блиндажу. У входа они все же задержались, чтобы пропустить вперед нас.

Сидя в блиндаже, я шепотом сказал Светлову:

– Если бы мы не успели, это было бы на твоей совести…

Он ответил мне тоже шепотом:

– Но мы же успели. Я же следил за самолетом.

И уже громко добавил:

– Я только теперь заметил, что в этом стихотворении длинноты.

2

Сотрудник редакции «На разгром врага», по званию старший лейтенант, возил Светлова в Цемену, а потом честно, не щадя себя, рассказал об этой поездке.

Но сначала о том, что такое Цемена. Наши войска окружили захватившую Демянск 16-ю немецкую армию. Почти окружили: у демянской группировки осталась узенькая горловина, которую никак не удавалось перерезать. Эта горловина проходила через деревню Цемену. Мне рассказывали о двух приказах. Первый гласил: «Приказываю взять Цемену». Была предпринята отчаянная попытка выполнить этот приказ, но она принесла лишь большие потери. Второй приказ звучал необычно: «Прошу взять Цемену». Тогда была предпринята еще более отчаянная попытка, стоившая еще дороже, но и она оказалась безрезультатной.

Сложна диалектика войны: позднее эта неудача принесла нам большую пользу. Ободренное примером демянской группировки, фашистское командование запретило Паулюсу выводить из котла 6-ю армию и этим обрекло ее на гибель. Но если пример 16-й армии подвел 6-ю, то пример 6-й выручил 16-ю: после разгрома Паулюса ее вывели с Демянского плацдарма…

Таким образом, Цемена находилась в руках противника, но мы условно называли Цеменой позиции наших частей, штурмовавших горловину. Это были очень неприятные позиции. Во-первых, они проходили по болоту, по самой хляби, и здесь, когда надо было крикнуть, чтобы прыгали в щель, кричали не «прыгай», а «ныряй». Во-вторых, все это место постоянно обстреливалось из тяжелых орудий. Особенно мощными были артиллерийские налеты, проводимые с чисто немецкой аккуратностью три раза в день – в часы завтрака, обеда и ужина. Разумеется, завтрак, обед и ужин соответственно переносили на полчаса вперед, но потери все-таки бывали: по сравнительно небольшой площади гитлеровцы вели огонь из многих батарей. Кроме того, каждые десять минут на эту площадь обрушивался снаряд такой величины, что можно было наблюдать его полет (пушку, наверное, подвозили по железной дороге на нескольких платформах). «Чемоданы» падали куда попало, не причиняя обычно вреда. Они были призваны оказывать воздействие на психику, но как только стало ясно, что возможность потерь от них минимальна, по ним стали сверять часы.

Как бы то ни было, все избегали поездок в Цемену, а уж если приходилось туда ехать, старались выполнить все задания молниеносно: между завтраком и обедом или между обедом и ужином. Артиллерийские налеты были достаточно впечатляющи даже издали, когда их наблюдали с высотки на расстоянии нескольких километров. В каком-то смысле они были отсюда более страшны, чем на месте. Издали казалось, что там, где перекатываются такие валы огня и дыма, не может уцелеть ни одна живая душа. Но душа человечья, душа советского солдата, ухитрялась не только уцелеть в этом аду, но и как-то к нему притерпеться, привыкнуть.

Вот куда старший лейтенант, по приказу нашего редактора, повез Михаила Светлова. Будь я в ту пору в Шутовке, мне, возможно, удалось бы уговорить не посылать туда только что приехавшего к нам поэта – не посылать его в Цемену с места в карьер. Но я был в своей 44-й…

Далее события, по чистосердечному признанию старшего лейтенанта, развивались таким образом. Переждав на упомянутой высотке утренний артналет и дав тем самым наглядное представление Светлову о том, какое симпатичное место Цемена, старший лейтенант завез его в одно из подразделений, точно указал ему час и минуты, когда он должен быть готов к отъезду, и отправился сам в другие подразделения.

Но когда он заехал в условленное время за Светловым, оказалось, что тот уже успел подружиться с ребятами и беседа у них была в самом разгаре. Старший лейтенант напомнил Светлову, что надо ехать. Тот ответил, что уезжать неудобно, так как бойцы готовят для него обед.

Старший лейтенант пустил в ход все свое красноречие. Он напомнил Светлову о картине, которую они наблюдали с высотки, и сказал, что сейчас все повторится в удвоенном размере: на обед выдают больше, чем на завтрак.

Светлову надоели эти уговоры, и он холодно сказал:

– Не понимаю. Они же все остаются. Они же здесь живут…

Тогда старший лейтенант, нервно поглядывая на часы, заявил, что он не вправе рисковать жизнью шофера и машиной, и уехал. Он доехал до той самой высотки и остановился. То, что он увидел, оглянувшись на Цемену, не оставило у него никаких сомнений насчет участи Светлова.

Вышло скверно: ему, старшему лейтенанту, поручили сопровождать знаменитого поэта, а он оставил его под обстрелом. Надо привезти в редакцию хотя бы останки.

Выждав, пока в Цемене окончательно стихнет, старший лейтенант отправился назад. Но, еще не доехав до Цемены, он увидел эти самые останки: они шли ему навстречу, были в самом веселом расположении духа и радостно его приветствовали:

– Я так и знал, старик, что ты меня не бросишь!..

Я не знаю другого поэта, который с такой легкостью перебрасывал бы мостик из прошлого в настоящее и будущее. Разве это было сказано только о поколении гражданской войны, а не о нашем, которому грозила война пострашнее:

Парень, презирающий удобства, Умирает на сырой земле.

А «Рабфаковка» – не о будущей Лизе Чайкиной? А «Двадцать лет спустя» – не о будущей «Молодой гвардии»? Я уже не говорю о «Гренаде», написанной как бы в предвидении подвига интернациональных бригад в Испании. Светлов в мирные дни физически ощущал на своем лице первые «капли военной грозы», а в пору войны уже дышал завтрашним миром. Он смог в разгар войны написать стихотворение такого тона, как «Итальянец», в котором и беспощадная ненависть к врагу, и смешанное с презрением сострадание к посланному на убой «молодому уроженцу Неаполя», и любовь к далекой Италии – «священной земле Рафаэля». Помню, как. взволновали меня заключительные строки этого стихотворения – удивительные строки:

Итальянское синее небо, Застекленное в мертвых глазах.

Мне хочется рассказать кое-что о том, как создавалось стихотворение «Итальянец» – одно из талантливейших поэтических произведений Великой Отечественной войны (да и не только этого времени), впервые опубликованное в газете «На разгром врага» 18 февраля 1943 года. Если бы Светлов ничего больше не написал для нашей газеты, мы и тогда имели бы право гордиться тем, что добились его приезда (добились без особого труда: никто не направлял, не назначал его к нам; просто за ним поехал в Москву ответственный секретарь редакции Алексей Шипов, и Светлов, вняв нашему призыву, тут же засунул в полевую сумку сверток с рубахами и отправился в Первую ударную). Но Светлов написал для нашей газеты еще немало стихов, и среди них были такие, которые не должны быть забыты. Их давно пора извлечь из газетной подшивки и включить в светловские сборники. Однако почти все они, даже лучшие из них, существенно отличались от «Итальянца». Они либо рассказывали о конкретных людях и конкретных событиях, либо включали в себя своеобразные приметы именно нашего болотного фронта. Это не являлось само по себе ни достоинством их, ни недостатком,- это было их свойством. Они рождались из записей в корреспондентском блокноте поэта. Они были как бы страничками фронтового дневника.

К «Итальянцу» это вроде бы не относится. На Северо-Западном фронте действовала испанская «Голубая дивизия», но итальянские части не появлялись. Да и Светлов сам назвал совершенно другое место действия:

Я, убивший тебя под Моздоком…

И все же не исключено, что в данном случае тоже сыграли роль непосредственные впечатления, что и в этом стихотворении было нечто «дневниковое». Конечно, для исследователя творчества Михаила Светлова эта деталь вряд ли очень важна. Но я пишу не работу о светловской поэзии (может быть, когда-нибудь мне удастся ее написать), а воспоминания о поэте.

2 октября 1942 года в газете «На разгром врага» было напечатано стихотворение Светлова «Бесстрашному», посвященное зенитчику Макару Грому, который не растерялся, когда на него стали пикировать шесть бомбардировщиков, и сбил одного из них:

Фашистам путь пересекая, Вступает Гром в неравный бой. Фамилия его такая, Характер у него такой…

Говоря на фронтовом литературном совещании об этом стихотворении, Александр Александрович Фадеев упрекнул Светлова за то, что он ограничился «обыгрыванием» фамилии, не раскрыв характера героя. Думаю, что Александр Александрович был не совсем прав (в целом он высоко оценил работу Светлова в нашей газете). Даже просто назвать имя героя, назвать его так, чтобы оно врезалось в память читателей, чтобы с ним былр! связаны определенные события, определенный подвиг,- значило сделать хорошее, нужное и достойное дело… Не только потому, что это было наградой герою. В годы войны, с первых ее месяцев, когда людей, казалось бы, меньше всего должна была интересовать поэзия, они потянулись к ней сильнее, чем когда бы то ни было. У миллионов людей возникла потребность, чтобы каждый героический поступок, каждый герой сразу получили как бы и поэтическое утверждение. Такие стихи-величания вырезались из газеты на память не только теми, кому они посвящались, но и многими другими.

Мне слышится ответ на фадеевский упрек в «Застольной армейской» Светлова, в обращенной к будущему концовке этого стихотворения, опубликованного в нашей газете 5 марта 1943 года:

…И улыбнутся лица милые, И вспомним мы свои дела, Как нас Победа по фамилии На подвиг каждого звала.

Но я отклонился в сторону от того, о чем хотел рассказать. После появления стихов Светлова о Макаре Громе мы уже не упускали из виду этого зенитчика. Вскоре он дал новый повод вспомнить о нем, сбив еще несколько самолетов, и я посвятил ему большой очерк. В этом очерке, появившемся 31 октября 1942 года, рассказывалось о всем боевом пути Грома, начиная с того дня, как он, еще в качестве командира расчета станкового пулемета, защищал в Донбассе родную Горловку. Первый уничтоженный им враг был итальянский лейтенант. В сумке убитого оказалась его фотография, снятая еще в Италии: с фотографии смотрел улыбающийся юноша. Этот-то снимок с надписью Грома: «Убил 11 ноября 1941 года» я и показал Светлову. Он спросил:

– Ты хочешь использовать это в очерке?

– Хочу.

– В смысле: убей его?

Я удивленно посмотрел на Мишу. Он сказал:

– Убить его, конечно, надо было. Но… понимаешь ли, мне очень не нравится изречение: труп врага всегда хорошо пахнет. У русских солдат такое изречение не родилось бы…

И без видимой связи с предыдущим добавил:

– Взглянуть бы на Неаполь…

– А на Гренаду?

– Сначала на Гренаду, потом на Неаполь. Само название – музыка. В Неаполе – на поле…

Я не берусь утверждать, что именно фотография итальянского лейтенанта, убитого горловским шахтером Макаром Громом, явилась тем зерном, из которого выросло светловское стихотворение. Но какую-то роль этот эпизод мог сыграть. Во всяком случае, одних газетных сообщений о боях под Моздоком или в других местах для Светлова было бы мало. Он обладал исключительным по силе и яркости воображением, но даже самая сказочная фантазия, даже самые смелые передвижения ее в пространстве и во времени всегда опирались у него на что-то сиюминутно-реально-личное…

Вскоре после приезда Светлова в 1-ю ударную армию я рассказал ему о разведчике 44-й бригады Павле Некрасове и попросил написать в очередной номер газеты о нем – Некрасов как раз доставил нового «языка».

Миша сказал:

– Вот съездим в бригаду, я познакомлюсь с Некрасовым, тогда и напишу…

Но, видя мое огорчение, сел и написал стихотворение «Павлу Некрасову». Оно начиналось словами:

Мы с тобой незнакомы, Некрасов, Но к тебе отыщу я пути… А в конце стихотворения говорилось: Мы с тобой познакомимся, Павел!

Они действительно познакомились и подружились. Светлов никогда не обманывал ни своих героев, ни читателей.

3

Светлову было в самой высокой степени присуще ощущение будущего. Это не все видят. Многие ли молодые люди поймут сегодня, почему нас так волновали, ударяя теплой волной в сердца, светловские строки:

Внучек станет у стола (Выпачканы лапушки): «Неужели ты была Комсомолкой, бабушка?..»

Бабушек – бывших комсомолок – тогда еще не существовало, и как-то странно было думать, что они могут быть. Даже комсомолок-матерей было еще не много. Конечно, и мы, читатели светловских стихов, верили в то, что страна пройдет через все испытания и что наступит время, когда внучата увидят подобных бабушек. Но одно дело верить в будущее, а другое – перенестись в него вот так, хотя бы на мгновение!..

Мы в редакции «На разгром врага» решили воспользоваться литературным юбилеем Светлова и представить его к ордену. На фронте не отмечали наградами такие юбилеи, но нам уж очень хотелось, чтобы поэт Светлов получил орден. Тут была и личная заинтересованность: как-то неловко было носить свои награды, пока не было ни одной у Светлова.

Когда о награждении Светлова заговорили с командующим, он сказал:

– Автору «Каховки» надо бы дать орден Ленина. А я что могу? Звезду, не больше. Он не обидится?

И, подписав приказ о награждении, добавил:

– Только одно условие: я приеду в редакцию праздновать…

В приезд командующего мы не очень верили, но пошли в АХО за угощением для праздничного стола. Об административно-хозяйственном отделе штаба была сложена поговорка:

Хо, не хо, А иди в АХО…

«Под командующего» мы получили такую снедь, о существовании которой, наверное, не подозревал даже он сам. Против ожидания, он приехал, и не один, а в сопровождении нескольких генералов. Все столы были сразу сдвинуты и образовали один большой. Во главе его сели командующий и виновник торжества, справа и слева от них – генералы, а дальше – мы, редакция.

Все чувствовали себя немного напряженно, кроме двух, занявших места во главе стола. Казалось бы, трудно было найти людей более разных, чем Светлов и сидевший рядом с ним человек, военный по профессии и по призванию, командовавший батальоном еще в гражданскую войну. Но эти люди сразу понравились друг другу. Через несколько минут они уже начали чокаться сами по себе, сверх общих тостов; через полчаса уже перешли на «ты». Когда Светлов, рассказав что-то о ком-то, произнес в заключение одну из своих любимых фраз: «Дурак, дурак, а дурак!» – командующий так стукнул от удовольствия кулаком по столу, что задребезжала вся посуда.

Глядя на них, развеселились и другие. Но внезапно наступила тишина: Светлов, хлопнув собеседника по плечу, весело воскликнул (никто не слышал, в какой связи были сказаны эти слова):

– Я тебя еще научу воевать!

Генералы побледнели. Они-то знали крутой нрав начальника.

Командующий внимательно посмотрел на Светлова и, не прочитав на его лице ничего, кроме дружеской улыбки, ответно хлопнул его по плечу и сказал:

– А что? Именно это мне и надо!

4

Об остроумии Михаила Светлова писали много. Правда, иные приписывают ему такие остроты, которых он никогда не произносил и не мог произнести,- люди творят богов по образу своему и подобию. Однако можно сказать с полной убежденностью: и легенды и более или менее правдивые рассказы о нем не преувеличивают силу его юмора.

Я знаю лишь один случай, когда светловское остроумие натолкнулось на совершенно непробиваемую стену.

К нам в Шутовку, в редакцию газеты «На разгром врага», повадился приходить к ужину видный интендантский работник. Так как снабжение редакции зависело во многом от него, мы должны были терпеть эти посещения, становившиеся все более тягостными. Дело в том, что этот человек совершенно не понимал шуток и всегда деловито осведомлялся:

– Почему смеются?

Сначала это само по себе смешило, удваивая эффект, но потом начало угнетать. Светлов как-то собрал нас и заявил:

– Ребята, у меня идея! Ручаюсь: мы его отвадим или он свалится от дистрофии. Можете уже сдать в набор некролог: «Наконец-то безвременная смерть вырвала из наших рядов…» Когда он придет в следующий раз, каждый расскажет о том, что едят в разных странах. Лягушки должны быть самым аппетитным из лакомств, о которых у нас пойдет речь. Сочиняйте что угодно, в данном случае социалистический реалиэм ни к чему…

И вот дня через два наш интендант вновь явился. Мы сели за стол, как садятся за пульты приборов при сложном научном эксперименте. Господи, и чего только не наговорили! Чего мы не насочиняли, особенно Миша (он уверял, что в Новой Зеландии, наловив рыбу, ожидают, пока запашок ее дойдет до Южного полюса, и только после этого едят). Никто из нас действительно не мог протолкнуть в рот ни куска,- мы питались тот вечер одним смехом.

Интендант принимал все за чистую монету, внимательно слушал и ел. Наконец он сказал:

– Хорошо у вас, товарищи! И примешь горячую пищу, и поднимешь уровень. Буду приходить каждый день…

Когда он ушел, Светлов произнес с непередаваемой печалью:

– Здесь слова бессильны!

5

Я не знаю лучшего товарища, чем Светлов. Он никогда не забывал друзей, если ему было хорошо, и всегда вспоминал о них, если им было плохо.

Через несколько лет после войны я прочитал статью о себе. Она сама была бедой, но было в ней одно место, сулившее новые беды. Меня, отдавшего много лет жизни изучению творчества Горького, обвинили в недооценке этого творчества. Главной моей виной было сомнение в том, что сказка Горького «Девушка и смерть» сильнее, чем «Фауст» Гёте.

Вечером раздался стук в стенку со стороны лестничной клетки. Так во время моей короткой холостой жизни извещали о своих поздних приходах друзья. Люсе, моей жене, не нравились такие приходы, и она, когда у нас родился сын, быстро свела их на нет. Но в тот ргз искренне обрадовалась и бросилась открывать.

Вошел Михаил Светлов с бутылкой. Он сказал Люсе:

– Супруга униженного и оскорбленного, Поликушки и Муму, получай закуску!

И вручил Люсе кекс, на обертке которого было выведено чернилами (эта обертка хранится у нас до сих пор):

М. Светлов с матерью

М. Светлов – воспитанник казенного училища

М. Светлов, А. Ясный, М. Голодный, М. Гольдберг. 1922 г.

М. Светлов, М. Голодный, С. Кирсанов, С. Бондарин среди сотрудников одесской газеты «Молодая гвардия». 1925 г.

М. Светлов. 1928 г.

М. Светлов. Дружеский шарж Н. Лисогорского.

М Светлов. Дружеский шарж Кукрыниксов. 1935 г.

М. Светлов на фронте. 1942 г.