Ты помнишь, товарищ… Воспоминания о Михаиле Светлове

Либединская Л.

Паперный З.

Михаил Светлов стал легендарным еще при жизни – не только поэтом, написавшим «Гренаду» и «Каховку», но и человеком: его шутки и афоризмы передавались из уст в уста. О встречах с ним, о его поступках рассказывали друг другу. У него было множество друзей – старых и молодых. Среди них были люди самых различных профессий – писатели и художники, актеры и военные. Светлов всегда жил одной жизнью со своей страной, разделял с ней радость и горе. Страницы воспоминаний о нем доносят до читателя дыхание гражданской войны, незабываемые двадцатые годы, тревоги дней войны Отечественной, отзвуки послевоенной эпохи. Сборник «Ты помнишь, товарищ…» является коллективным портретом замечательного поэта и человека нашего времени. Этот портрет создан его друзьями и товарищами.

 

СОВЕТСКИЙ ПИСАТЕЛЬ МОСКВА 1973

Михаил Светлов стал легендарным еще при жизни – не только поэтом, написавшим «Гренаду» и «Каховку», но и человеком: его шутки и афоризмы передавались из уст в уста. О встречах с ним, о его поступках рассказывали друг другу. У него было множество друзей – старых и молодых. Среди них были люди самых различных профессий – писатели и художники, актеры и военные.

Светлов всегда жил одной жизнью со своей страной, разделял с ней радость и горе. Страницы воспоминаний о нем доносят до читателя дыхание гражданской войны, незабываемые двадцатые годы, тревоги дней войны Отечественной, отзвуки послевоенной эпохи.

Сборник «Ты помнишь, товарищ…» является коллективным портретом замечательного поэта и человека нашего времени. Этот портрет создан его друзьями и товарищами.

Составители Л. Либединская, З. Паперный

Художник В. А. Родченко

Ты помнишь, товарищ, как вместе сражались, Как нас обнимала гроза?..

 

ВЕЧНЫЙ ПОДДАННЫЙ ПОЭЗИИ ПЕРВЫЙ УРОК. Яков Хелемский

Повторись в далеком освещенье, Молодости нашей ощущенье! Молодость моя, не торопись! Медленно – как было – повторись.

М. Светлов

Рослый швейцар гостиницы «Континенталь», украшенный галунами, лампасами и пышной раздвоенной бородой, недовольно покосился на нас, когда мы прошли мимо него. Я оробел и, чтобы скрыть это, небрежно, даже с некоторой заносчивостью, выпалил:

– Мы из «Киевского пролетария». К Светлову и Голодному.

Швейцару крыть было нечем, но он все же крикнул вдогонку:

– Ноги вытирать надо, граждане!

Только что прошла гроза, по улице Маркса к старому Крещатику, обсаженному отцветающими каштанами, сбегали широкие ручьи – обычное дело для гористого Киева. Ноги следовало бы вытереть, что правда, то правда, но мы очень торопились выполнить поручение наших маститых наставников.

Один из них подписывал свои очерки, рецензии, фельетоны кратко и звучно – Лемар. К этой подписи так привыкли, что даже в редакции не все знали подлинную фамилию автора. К нему обращались просто,- и это было в духе времени: «Товарищ Лемар». Даже малейшей официальной сухости в таком обращении тогда не ощущалось. А звали товарища Лемара, если не ошибаюсь,- много воды утекло с тех пор,- Леонид Марков. Псевдоним по тогдашней моде возник из начальных слогов имени и фамилии.

Вторым нашим шефом был Николай Коробков. Звучным псевдонимом он не обзавелся, зато обладал другим неоспоримым преимуществом: Коробков рос в Екатеринославе и был школьным другом Михаила Светлова. Факт подтверждается тем, что у Коробкова имелся экземпляр книги «Ночные встречи» с дарственной надписью автора. Больше того – в книге, на четырнадцатой странице, можно было прочитать стихотворение Светлова «Колокол», над которым курсивом было набрано посвящение: «Н. Коробкову».

Так вот, эти высокоавторитетные товарищи, штатные сотрудники газеты «Киевский пролетарий» Лемар и Николай Коробков, иногда совместно, а чаще по очереди, опекали немногочисленное, но пестрое литературное объединение, стихийно возникшее при редакции.

Никто им этого не поручал. Они занялись нами по собственному побуждению. Тут сказались и активность журналистской натуры, и доброта души, и любовь к поэзии.

Мы собирались в одной из редакционных комнат, видавшие виды рабкоры и начитанные старшеклассники, тихие библиотекарши и красноречивые студенты-филологи, бойкие сотрудники многотиражек и совсем еще зеленые ребята из школ фабрично-заводского ученичества, фабзайчата.

Как всегда это бывает, люди приходили разные: и те, в ком теплилась искра божья, и самоуверенные графоманы, и, наконец, бескорыстные почитатели муз, ни на что не претендующие – только бы посидеть да послушать.

Для человека, в литературе искушенного, все, что происходило на наших занятиях, старо как мир. А для нас, испытывавших священный трепет перед наборной кассой и типографским станком, любое суждение о наших первых опытах казалось откровением.

Но не в одних занятиях было дело. Нас влекла к себе редакционная сутолока. Стучали пишущие машинки. Не умолкали телефонные звонки. По коридору пробегали сотрудники: фоторепортер с только что проявленной пленкой, корректор с влажным оттиском полосы, курьерша с каким-то срочным пакетом.

Мог в этом коридоре появиться и небрежно одетый, но весьма осанистый старик с дремучей бородой- патриарх киевских газетчиков Всеволод Чаговец, репортер, фельетонист, рассказчик с необозримым дореволюционным стажем. Ему ничего не стоило в разговоре запросто упомянуть Власа Дорошевича, а то и самого Александра Ивановича Куприна – они были когда-то его друзьями.

Из-за редакционных дверей доносились голоса, будоражившие нас. То повелительный: «Тебе оставлено сто строк в номере. Действуй!» А то и волшебный: «Коля, на подверстку требуются стихи!»

Мы были безмерно благодарны Лемару и Коробкову- полубогам, чьи подписи то и дело мелькали на страницах «Киевского пролетария». С этими именами связывалась для нас счастливая возможность проникнуть в таинственный мир, где рождается Печатное Слово.

И вот два полубога послали нас к двум богам, прибывшим из Москвы в Киев, о чем оповещали афиши. Послали пригласить Светлова и Голодного на ближайшее наше занятие.

С этим важным поручением несколько парламентеров и переступили впервые в жизни порог знаменитой киевской гостиницы.

Когда мы очутились в торжественном вестибюле «Континенталя», самый старший из нас, дядя Федя, рослый судоремонтник, писавший заметки и стихи о своем днепровском затоне, носивший, как и положено речнику, под синей курткой броскую тельняшку, многозначительно хмыкнул. Он поглядел на люстры, на зеркала и настроился скептически:

– Ничего, хлопцы, не получится. Охота им, известным поэтам, шляться по литкружкам!

Я с запалом самого младшего – мне стукнуло шестнадцать – возразил:

– Все получится! Во-первых, они комсомольские поэты. Во-вторых, Коробков велел сослаться на него. Коробкову не откажут. Не зря же ему стихи посвящены.

– Побачимо…- сказал дядя Федя.

Киев, хоть и не был еще в ту пору столицей Украины, отнюдь не слыл литературной провинцией. Его считали культурным центром республики, называли украинским Ленинградом.

Правда, большинство писателей обитало в Харькове. Но и в нашем городе работали выдающиеся мастера. На вечерах поэзии можно было услышать Максима Рыльского, Миколу Бажана, Николая Ушакова. Навещали нас харьковчане. Приезжали москвичи.

Прошли считанные месяцы со дня смерти Маяковского.

Владимир Владимирович ежегодно бывал в Киеве. Его бас гремел в Доме коммунистического просвещения, в зале университета, под сводами цирка, в цехах «Ленинской кузницы» и «Большевика». Но этих вечеров я уже не застал. А слышать мне его довелось лишь однажды- в Москве, на стадионе «Динамо». Маяковский выступал на закрытии Всесоюзного пионерского слета, делегатом которого я был.

Я еще только входил в современный мир стихов, для меня все было ново. Жадно читая и перечитывая десятки стихотворных книг, я проглатывал все подряд. Это был щедрый и беспорядочный пир.

«Кипарисовый ларец» Анненского сменялся уткинской «Повестью о рыжем Мотэле», «Красная зима» Сосюры – «Весной республики» Ушакова.

«Про это» и «Анна Онегина», «Сестра моя, жизнь» и «Юго-Запад», «Брага» и «Улялаевщина»…

Несколько раз бывал я на поэтических вечерах. Но одно дело – сидеть на галерке, среди публики, все слышать и видеть издали, другое дело – встретиться с авторами знакомых книг с глазу на глаз.

Никогда до этого не приходилось мне общаться с живыми поэтами. Даже с комсомольскими.

И, честно говоря, хоть я и ополчился на неверие дяди Феди, убежденность моя в успехе таяла по мере того, как мы приближались к цели.

Светлов, хотя я знал только одну его крохотную книжку, изданную в библиотечке журнала «Огонек», да несколько стихотворений, опубликованных в периодике, сразу стал для меня открытием.

В огоньковском выпуске, включавшем всего тринадцать вещей, одно за другим следовали стихотворения, принесшие Светлову раннюю и непреходящую славу: «Пирушка», «Гренада», «Рабфаковка», «Клопы», «Призрак»… Достаточно и этого неполного перечисления, чтобы никаких дополнительных объяснений с моей стороны уже не требовалось.

Между прочим, не меньше, чем стихи, покорила меня микроскопическая автобиография, написанная Светловым для сборника, посвященного творчеству комсомольских поэтов.

Вот оно, это жизнеописание, все, от первого до последнего слова:

«Я, Михаил Аркадьевич Светлов, родился в 1903 году, 4/17 июля. Отец – буржуа, мелкий, даже очень мелкий. Он собирал 10 знакомых евреев и создавал «Акционерное общество». Акционерное общество покупало пуд гнилых груш и распродавало его пофунтно. Разница между расходом и приходом шла на мое образование. Учился в высше-начальном училище. В комсомоле работаю с 1919 года. Сейчас – студент 1-го МГУ. Стихи пишу с 1917 года.

М. Светлов»

Еще учась в университете, он стал знаменитым. Двадцатичетырехлетний студент писал о себе так, словно вел непринужденный разговор с самыми близкими друзьями, которые поймут все – и шутку, и мудрое иносказание.

Столь распространенное сейчас понятие подтекст в тогдашнем литературном обиходе вообще не слишком звучало. А уж я-то наверняка не разбирался в таких тонкостях. Но интуитивно этот самый подтекст я ощущал у Светлова во всем.

З’аметку о себе он написал вроде бы не очень всерьез. С тем добрым умением иронически взглянуть на себя самого, которое не изменяло Светлову до последнего часа. Но за каждым словом – чувство собственного достоинства, неподкупное благородство, предельная скромность. И еще та особая доверительность к собеседнику, которая незамедлительно вызывает ответное чувство.

Достаточно было положить шестистрочную биографию рядом с любым стихотворением, чтобы никаких сомнений уже не вызывала цельность натуры автора, единство его житейского и поэтического облика.

Это было не похоже на все читанное до сих пор. Романтика улыбалась. Патетика грустила. А мудрость изъяснялась словами, которые произносят не с трибуны, не с кафедры, не с подмостков, а в студенческом общежитии, в рабочей столовке, в семейном кругу.

И уже казалось, что ты давно знаком с автором, что с ним можно разговаривать так же просто и доверительно.

Отчего же мы волновались, идя к поэтам, чья душевность и демократичность угадывалась по их книгам?

Видно, уж такие мы были в тот далекий год: с виду решительные, а на деле очень неискушенные,- и рабкор, дядя Федя, и я, грешный, и все остальные парламентеры.

У дверей номера мы старательно вытерли ноги, постучали и замерли. На стук откликнулись очень радушно:

– Для членов профсоюза вход свободный!

Мы вошли.

Боги предстали перед нами в самом земном виде. Они брились. Светлов стоял перед трюмо и скреб намыленную щеку. Я сразу узнал его, хотя он оказался гораздо моложе, чем на штриховом портрете на обложке огоньковского выпуска.

Голодный орудовал помазком, пристроившись за столом, перед складным зеркалом. Рядом сверкал чайник с горячей водой.

Мы растерялись. Потом извинились, представились и сбивчиво изложили свою просьбу.

Сбивчиво, но возвышенно. Примерно так:

– Литературное объединение при «Киевском пролетарии» давно уже мечтает встретиться с любимыми своими поэтами. И мы надеемся, что теперь наша мечта сбудется.

При всей торжественности этого текста мы не забыли, однако, упомянуть Коробкова – наш главный козырь.

– Садитесь на что попало,-сказал Светлов, не прерывая бритья, и обратился к своему другу: – Эй, Голодный, слышишь, нас, оказывается, знают и ценят в этом городе!

– А почему бы киевлянам нас не знать? Чем мы хуже других? – меланхолически откликнулся Голодный.

– Ты так думаешь? А может быть, все дело в том, что Киев – это почти Днепропетровск и мы тут свои люди? Опять же – протекция школьного приятеля. А вы как считаете, товарищи? – обратился Светлов к нам.

Мы не нашли что ответить.

– Кстати,- спросил Светлов,- вы все пишете стихи?

– Пробуем,- ответил за всех дядя Федя.

– Слышишь, Голодный, это все будущие поэты. Через год они составят нам такую конкуренцию, что тебе придется поступить курьером в какой-нибудь трест. А я снова перейду на иждивение моих престарелых родителей. Или зарегистрируюсь на бирже труда…

Они оба рассмеялись. Все привлекало в них: и то, что они, не стесняясь нас, продолжали бриться, и то, что Светлов все время шутил, а у Голодного сквозь внешнюю невозмутимость тоже просвечивало явное расположение к юмору.

Даже светловская картавость и южная интонация Голодного как бы дополняли эту абсолютную естественность.

Сейчас, вспоминая встречу в «Континентале», я думаю: боже мой, какие они были тогда молодые! Худой, остролицый Светлов с темными взъерошенными волосами и Голодный, уже успевший загореть под киевским солнцем, крепкий, внешне отнюдь не оправдывавший свой псевдоним.

Они только недавно закончили учебу и, возможно, еще обитали в писательском общежитии, на Покровке, 3, воспетом в стихах.

Но мне, мальчишке, они все же казались почти пожилыми.

– Вы извините, товарищи, что мы в таком виде,- сказал Голодный.- Дело в том, что мы очень торопимся, а в парикмахерской очередь. Мы сейчас отправляемся выступать в артиллерийскую школу. Но к вам мы, конечно, тоже приедем.

– Что нам еще остается,- присоединился Светлов, растирая лицо одеколоном.- Как мы можем вам отказать? Особенно если вас прислал Коля Коробков! Он, кстати, мне уже звонил. Мы с ним уточним время.

Мы поблагодарили, попрощались и вышли.

– Ну вот,- сказал я дяде Феде,- все в порядке.

Кто был прав?

– Еще послушаем, что они про наши вирши скажут,- ответил старый скептик.

Между прочим, он тоже был не стар. Лет тридцать пять ему стукнуло, не больше. А мы называли его «дядей». Но он не обижался, принимал как должное.

И вот поэты действительно пришли в редакцию, на улицу Ленина, 19, и сидели среди нас в просторной комнате. Мы по кругу читали стихи, а они слушали.

Светлов все время курил, втягивая и без того впалые щеки, что-то рисовал на листке бумаги, иногда перешептывался с Коробковым.

Голодный спокойно и внимательно глядел на читавшего, чуть покачиваясь на стуле в ритм стихам. Иногда оборачивался к распахнутому окну. Там виден был нарядный фасад оперного театра, пышный сквер. Трамвай, высекая искры дугой, шел по Владимирской улице в сторону Золотых Ворот.

Чтение кончилось. Теперь говорили именитые гости, а слушали мы.

Голодный был немногословен. Он сказал, что главное не формальные ухищрения, а искренность, что поэзия не терпит равнодушных, разобрал некоторые стихи, сделал несколько построчных замечаний. Рассуждения его были точны и доброжелательны. А главное, все говорилось очень скромно, просто, без претензий, никакого менторства. Словно свое мнение высказывал не столичный, широко известный поэт, а такой же, как и мы, член литературного объединения.

Иные из нас на рядовых занятиях были в своих утверждениях куда более категоричны.

Так как о моих стихах Голодный не сказал ничего – ни хорошего, ни дурного,- я записал в приготовленную тетрадь лишь общий смысл его высказываний.

Потом говорил Светлов. И так случилось, что в своей беседе он между прочим коснулся одного из прочитанных мною стихотворений. Читать его мне явно не следовало. Но я по наивности гордился тем, что оно было недавно помещено в «Киевском пролетарии». Даже среди моих незрелых опытов стихотворение выделялось своей газетной прямолинейностью. Видимо, оттого его и напечатали с такой легкостью.

Когда Светлов с ходу принялся за меня, я стал лихорадочно, почти стенографически точно записывать его слова. Не потому ли я запомнил эту часть его разбора наизусть?

Я краснел и бледнел, а Светлов, обращаясь ко мне, произносил следующее:

– Мальчик мой, писать рифмованные сочинения вы уже научились. Рифмуете вы не хуже меня, а может, и лучше. Шенгели поставил бы вам пятерку. А между тем стихотворение, о котором идет речь, у вас не получилось. И знаете, почему? Вы прежде всего обязаны сообщить мне хоть что-нибудь новое. А вы излагаете то, что я и без вас отлично знаю. Ну хорошо, я уже старый человек, мне скоро тридцать. И вы можете возразить: «Для вас, товарищ Светлов, это старо, а для меня ново».

Но вот они,- Светлов обвел руками сидевших в комнате,- они, за редким исключением, ваши ровесники. Спросите любого из них. И каждый подтвердит, что сказанное вами им тоже известно. Ну вот, видите, все с этим согласны.

Глаза у Светлова были грустные и добрые. И, хотя в том, что я услышал, было для меня мало приятного, я стал успокаиваться. Вся тональность его беседы начисто исключала чувство обиды.

– Теперь допустим,- продолжал он,- что я неправ и в том, что вы прочитали, заключена неслыханно свежая мысль. Вообразим, будто никто до вас не говорил, что пятилетку надо выполнить в четыре года. Но одно цело -высказать такую мысль в передовой статье «Киевского пролетария», другое дело – в стихах. Почему? Потому, что мысль в стихах, даже самая новая, должна быть выражена средствами искусства. Скажу больше: она не должна бросаться в глаза. Мысль в стихах обязана действовать как большевик в подполье. В чем успех подпольщика? Его никто не видит, а он хозяин положения. Сам он в тени, а все освещено его действиями. Вы понимаете? А у вас мысль на виду с первых же строк.

В комнате, несмотря на открытое окно, было душновато. Светлов вытер лоб, скомкал платок и небрежно сунул его в карман. Потом заглянул в листок, где, видимо, кроме карандашных узоров, были и какие-то записи.

– Речь идет о том,- продолжал он,- что у поэта должен быть свой, особый взгляд на мир. Он должен видеть то, чего не видят другие. Одно дело – глаза рядового читателя. Иное дело – зрение художника. Скажем, ваш сосед по квартире обладает стопроцентным зрением. А у вас, насколько я понимаю, близорукость. И вы носите очки, хотя вы почти вдвое моложе меня. Но если вы поэт, ваша обязанность – увидеть в жизни то, чего не разглядел ваш сверхзоркий сосед. И ваша задача – рассказать ему об увиденном так, чтобы он изумился: «Смотри-ка, этот босяк, оказывается, умеет различать редкие и очень любопытные вещи, которых лично я не замечаю…»

Светлов улыбнулся и, чтобы немного подбодрить меня, заметил:

– Другие ваши вещи лучше. Но я остановился именно на этом стихотворении, чтобы навсегда отучить вас от рифмованной прозы. И еще запомните: стихи должны увлекать читателя. Поэт тоже должен проявлять заботу о потребителе.

Потом поднялся Лемар. Он благодарил гостей за беседу. Но я, признаться, слушал его плохо. Я перечитывал записанное со слов Светлова и повторял про себя все, что относилось ко мне (только ли ко мне?).

Тогда я еще не знал, что мне в будущем посчастливится много раз встречаться со Светловым, что за первым уроком последуют другие.

Между тем занятия подошли к концу. И тут Светлов положил руку на плечо Голодного:

– Миша, мне пришла в голову роскошная идея. Что, если мы попросим принять участие в нашем вечере двух-трех ребят из этого литературного объединения?

Голодный кивнул головой в знак полного согласия.

– А вы, товарищи руководители,- спросил Светлов у Лемара и Коробкова,- может быть, вы находите это непедагогичным?

– Нет, отчего же,- сказал Коробков,- пусть выступят.

– Конечно,- подтвердил Лемар,- это им будет только полезно.

Наши наставники явно были польщены предложением Светлова.

– Тогда давайте решать, кому придется сегодня трудиться вместе с нами.

…Неожиданно в числе тех, кто был отобран для участия в вечере, оказался и я. Вот уж никак не предполагал этого после сказанного по моему адресу!

– Ну почему же,- улыбнулся Светлов, когда я подошел к нему и стал бормотать какие-то слова, в которых перемешались благодарность и удивление,- почему же вам не выступить? Только читать вы будете другое стихотворение. Знаете, какое? О футбольном матче. В нем вы как-никак изображаете нечто необычное.

В стихотворении, о котором шла речь, я попытался описать случай, который действительно произошел в Киеве года за четыре до этого.

К нам приехала немецкая рабочая команда, и она встретилась с лучшим по тому времени футбольным клубом города «ЖЕЛДОР». Так сокращенно именовалось спортивное общество железнодорожников.

Сам я играл тогда в дворовой команде и не пропускал ни одного футбольного события.

Киевляне всегда бурно болели за своих. Но немецких товарищей встретили по-братски, а когда хозяева поля забили гостям первый гол, трибуны стали скандировать:

– Ге-нос-сен, наж-ми-те!

И, хотя матч завершился победой «ЖЕЛДОРА», выбежавшие на поле болельщики стали качать рабочих парней из Германии. И все кончилось стихийным митингом, выкриками: «Рот фронт!», «Тельману ура!» и пением революционных песен.

Бывало такое в двадцатых. И никто не мог предположить, что через несколько лет в Германии победит Гитлер, что в сорок первом его танки ворвутся в наш город, что среди многих преступлений фашизма будет и такое, как расстрел лучших футболистов Киева.

В тот безоблачный вечер, когда спортсмены-железнодорожники уходили с поля в обнимку с немцами, невозможно было представить себе трагическое будущее…

Стихотворение мое, посвященное праздничному воспоминанию о том матче, было не бог весть как написано. Но в одном Светлов был прав: мне довелось увидеть нечто не совсем обычное. Не каждый день на стадионах бывает такое.

Думаю, что Михаила Аркадьевича прежде всего привлекла интернациональная суть случившегося.

…Итак, я должен читать «Футбол». И я стал зубрить собственные строки, чтобы не сбиться во время чтения.

Железнодорожник бежал, стремясь Прорваться. И лоб его влажно блестел. Звенящий, Надежно нацеленный мяч Ворвался с налету в ворота гостей. Но не было злости У бека в глазах. Но киевлян не пьянил азарт. Трибуны кричали: – Геноссен, нажмите! – И матч превратился В летучий митинг…

Кстати сказать, Светлов потом увез это стихотворение в Москву. А затем, через какое-то время, я получил из редакции журнала «Молодая гвардия» открытку.

Виктор Гусев – он ведал там отделом поэзии – сообщал, что стихи появятся в ближайшем номере. И действительно, хоть и далеко не в ближайшем, но появились.

Вечера Светлова и Голодного проходили в зале Радиотеатра.

Этот зал был тогда для Киева тем же, что Политехнический для Москвы.

Здание Радиотеатра располагалось на небольшой живописной площади, в том месте, где кончается Крещатик, где крутая улица, ныне носящая имя Кирова, поднимается вправо к Печерску, а влево низвергается к Подолу.

Рядом – великолепный сад, раскинувшийся на днепровских кручах. Особенно хорош он был по вечерам. В листве сияли матовые фонари, терпко пахли раскрывшиеся к ночи цветы табака, под речным ветром на свету вздрагивали и переливались необыкновенно пышные ивы. Лучилась раковина открытой эстрады, оттуда доносилась чуть приглушенная шорохом тополей симфоническая музыка. А внизу мерцали повторенные в Днепре огни Подола, Никольской Слободки, Труханова острова.

Именно этот приднепровский сад изображен в пастернаковской «Балладе»: «Запомню и не разбазарю: метель полночных маттиол. Концерт и парк на крутояре. Недвижный Днепр, ночной Подол».

До революции сад назывался Купеческим, а театральное помещение принадлежало Купеческому собранию.

Всего три года назад (тогда здесь размещался Дом коммунистического просвещения) Маяковский читал в этом зале «Хорошо!».

В Радиотеатре собиралась шумная, требовательная, искушенная в поэзии аудитория.

Когда в назначенный час я приближался к тому месту, где обрывается Крещатик, гордое чувство причастности к сегодняшнему выступлению московских поэтов постепенно сменялось чувством неуверенности и даже страха. Я еще никогда не читал стихи с эстрады. А выступать в знаменитом зале, рядом с прославленными мастерами… Нет, тут какая-то ошибка.

В последнюю минуту мне стало ясно, что все это шутка столичного гостя, что администрация никогда не выпустит на подмостки каких-то неизвестных мальчишек.

И, почти убедив себя в этом, я, вместо того чтобы направиться к служебному входу, как нам было велено, купил входной билет и прошел через дверь для публики. Я уже собрался было подняться на галерку, чтобы сверху скромно слушать Светлова и Голодного, но меня окликнул знакомый фотокорреспондент из «Киевского пролетария»:

– Ну что же ты? Там ждут! Все собрались.

И я оказался в комнате за эстрадой, где уже были Светлов, Голодный, чтица Эльга Каминская. Толклись там и члены литобъединения, конечно же нервничавшие не меньше меня. Но виду они не подавали, и я подумал: не дай бог им узнать, что я купил по наивности входной билет,- засмеют…

Когда мы все вышли на эстраду и расселись за столом, Светлов сказал, обращаясь к публике:

– Как видите, образовался небольшой президиум. Мы решили сделать вам подарок и пригласили выступить с нами ваших земляков, начинающих поэтов, группирующихся при газете «Киевский пролетарий». Вам интересно будет с ними познакомиться, а нам с Голодным придется меньше работать. Мы ведь с ним хитрые и умеем неплохо устраиваться.

В переполненном зале рассмеялись и захлопали. Неожиданных участников вечера встретили дружелюбно.

Свое выступление я плохо помню. Вышел, прокричал стихи, сел на место, ничего не видя и не слыша, долго не мог успокоиться.

…Светлов выступал последним. Когда он вышел вперед, в его руках были многочисленные записки.

– Мне пишут,- сказал Светлов, перебирая листки,- «Не забудьте прочитать «Гренаду», «Начните с «Гренады», «Даешь «Гренаду!»… Убейте меня, если я знаю, как мне поступить. Честно говоря, я не собирался читать это стихотворение. Во втором отделении будет выступать Эльга Каминская. Могу вам сообщить по секрету – она исполнит «Гренаду». Я не считаю возможным отбивать хлеб у товарища, особенно если этот товарищ – женщина и прекрасная чтица.

– С удовольствием прослушаем «Гренаду» дважды! – крикнули из зала.

– Вряд ли мое исполнение доставит вам удовольствие. Но если вы настаиваете, я сделаю это лишь с одним намерением – продемонстрировать, насколько хуже это у меня получается, чем у Каминской. Так что пеняйте на себя…

Сколько раз потом на протяжении многих лет я слушал Светлова на вечерах, и всегда повторялось то же самое – требовали «Гренаду». Не много мы знаем в истории нашей поэзии стихотворений с такой удивительной судьбой.

В тот далекий вечер «Гренаде» шел от роду всего лишь пятый год. Но это уже была классика.

Светлова долго не отпускали. «Пирушка», «Провод», «Рабфаковке», «В разведке», «Клопы», «Живые герои»… Последнее стихотворение Светлов был вынужден повторить – зал неистовствовал.

А ведь он действительно читал далеко не блестяще. Голос негромкий, дикция оставляла желать лучшего. Но как обаятельно звучали его стихи именно в этом несовершенном исполнении! Как неотделима была интонация чтеца от интонации поэта!

После вечера, когда мы прощались у «Континенталя», Светлов спросил:

– Ну, как ваше боевое крещение, мушкетеры?

Что мы, еще не остывшие от пережитого, могли ответить?

– Для первого раза все было пристойно,- сказал Михаил Аркадьевич.- Что касается лично вас,- он обратился ко мне,-вы излишне напрягали голосовые связки. Если у вас тихий голос, не пытайтесь говорить басом. Это в ваших интересах. Я уже не говорю об инте-

ресах публики. Люди пришли, заплатили деньги, зачем на них кричать?

– Это он с перепугу,-пошутил Голодный.

– Ничего,- успокоил меня Светлов.- Когда я впервые читал стихи публично, в девятнадцатом году, я тоже страшно орал. Кстати, я тогда был в вашем нынешнем возрасте. Ошибки повторяются. Потом я привык и стал читать нормально. Милый мой, запомните – в любой обстановке надо говорить своим голосом.

ДНЕВНЫЕ ВСТРЕЧИ

О Светлове мы все вместе взятые знаем довольно много. Храним в памяти его стихи, передаем из уст в уста сказанное им, восхищаемся этим удивительным человеком. И, однако, то, что уже известно всем нам, дополняется и будет дополняться тем, что запомнил каждый в отдельности. У любого, кто знал Светлова, были неповторимые соприкосновения с ним – с его умом, его талантом.

Вследствие этого, помимо общего для всех нас Светлова, существует у каждого свой Светлов. И мы обязаны поделиться этим личным богатством, передать его в общий фонд, включить в алмазный запас читательской памяти.

Вот я и хочу рассказать о своем Светлове, обо всем, что накопилось в сознании и в душе, начиная с давних киевских встреч и кончая последними месяцами жизни поэта.

Получается немалый отрезок – тридцать четыре года.

Нужно сказать, что близким его другом, даже просто приятелем я себя считать не вправе. Многие обращались к нему запросто: «Миша!» Я всегда говорил: «Михаил Аркадьевич!» Огромное количество народу было с ним на «ты». Я – всегда на «вы».

Происходило это не в силу какой-либо натянутости отношений или моей чрезмерной почтительности. Так сложилось, видимо, потому, что, когда я познакомился со Светловым, как это уже ясно из предыдущего, он был зрелым человеком, на исходе третьего десятка, одним из самых знаменитых поэтов страны, а я – мальчиткой, школьником, литкружковцем, испытывавшим чувство восхищения и робости перед большим мастером.

Разница в возрасте с годами почти стерлась, а какое- то чувство дистанции невольно осталось. С моей стороны, конечно. Светлов никогда, ни в чем не проявлял и малой доли своего превосходства.

При наших встречах он всегда был доброжелателен, сердечен, дружески прост, порою предельно откровенен. И, по праву старшего, называл меня просто по имени.

А встреч за три с лишним десятилетия было множество. И в большинстве случаев мы не уславливались заранее, а получалось это само собой.

Иногда мы не виделись месяцами. А бывали периоды, особенно в послевоенные годы, когда мы сталкивались чуть ли не ежедневно.

Порой участвовали в одних и тех же поэтических вечерах. Случались и совместные поездки.

Но чаще всего наши пути скрещивались днем – в Союзе писателей, в редакциях, за обедом в Доме литераторов. Изредка я бывал у Светлова дома.

Перефразируя название его знаменитой поэмы, я назвал эту главу – «Дневные встречи».

В тридцать третьем, переехав в Москву, я впервые поднимался к Светлову по лестнице дома в проезде МХАТа.

Перед этим я позвонил по телефону, Светлов меня ждал, да и вообще я уже привык к общению с ним. Но на лестничных маршах довольно ординарного подъезда все мне казалось необыкновенно волнующим и торжественным. Потому что здесь за одной дверью обитал Асеев, за другой – Багрицкий…

Что ни квартира – живой классик!

Дело было зимой. Светлов встретил меня в пальто, накинутом на плечи. Очевидно, не очень хорошо топили в этом необыкновенном доме.

Михаил Аркадьевич принял меня так, словно мы виделись только вчера.

– Заходите, гостем будете. Вы, конечно, пришли почитать мне новые стихи. Не томитесь, сразу приступайте к делу. А потом, как любят выражаться профсоюзные активисты, устроим товарищеский чай. Вы теперь москвич и должны научиться чаевничать.

Я стал читать стихотворение, написанное не без влияния Светлова. Я не забыл совет, полученный в Киеве,- говорить своим голосом. Но запомнить наказ легче, чем выполнить его.

…На зное настоена ночь. И летит В окно мошкара, легка. В порядке живой очереди Движутся облака.

Светлов прищурился, вздохнул, а потом мягко сказал:

– Не нанимайтесь ко мне в подмастерья. Открывайте собственное предприятие. Пусть поначалу кустарное, но свое. Каждый из нас, как утверждает Маяковский,- это завод, вырабатывающий счастье. Между прочим, такой завод – единственный вид частной собственности, поощряемый советской властью.

Я беспомощно развел руками.

– Не огорчайтесь,- улыбнулся Светлов,- все начинают с подражания. Меня самого обвиняют в том, что я подражаю Гейне. Давайте договоримся так. Чай в этом доме вам обеспечен в любую минуту. За самостоятельные стихи получите двойную порцию сахара. А мне его, между прочим, как и всем, дают по карточкам. Вы чувствуете, как я высоко ценю творческую индивидуальность ?

Несколько лет спустя он вспомнил свое шутливое обещание.

– Прочитал ваши стихи в «Смене». Надеюсь, вы не забыли, что я когда-то посулил вам двойную порцию сахара к чаю за то, что вы перестанете подражать мне? Пожалуй, сейчас вы заслужили такое поощрение. Но продовольственные карточки отменены, и награда потеряла свою ценность…

В другой мой приход Михаил Аркадьевич, выслушав стихи, сказал:

– У вас начали появляться свежие и точные строки. Но рядом – банальные, отработанные.

Он вытянул вперед руку.

– Посмотрите на мою кисть. Рука немолодого уже человека. Набухли синеватые жилы. По ним течет венозная кровь. Рядом артерии, по которым струится очищенная. Но они не так видны. Вены всегда заметней. В стихах тоже рядом с артериальной, свежей, течет отработанная, нуждающаяся в новой порции кислорода. Но если тканям организма необходим такой обмен крови, то поэтической ткани азот ни к чему. Поменьше венозных, побольше артериальных строк!

…Светлову, очевидно, нравился этот пример. Он впоследствии несколько раз при мне повторял слова о венах и артериях в беседах с молодыми.

Память вдруг перебрасывает меня на подмосковную поляну. Середина лета, трава чуть выгорела, а поближе к еловым стволам устлана иглами, тоже побуревшими.

Посреди поляны знакомое с детства сооружение из хрупкого хвороста, сухого лапника, трухлявой колоды, легких, прокаленных на солнце шишек. И уже застыл в ожидании мальчишка с губами, перепачканными черникой, чтобы по команде вожатой стремительно поднести огонь к этой сквозной пирамиде, для которой достаточно и малой искры.

Торжественная линейка, гости из города,- сегодня первая смена опускает флаг.

Чей это лагерь? Вспоминаю, вспоминаю… Кажется, «Трехгорки».

И среди гостей – Светлов.

Может быть, именно я и привез его сюда, потому что присутствую здесь в качестве корреспондента «Пионерской правды», а Михаил Аркадьевич давно обещал что-нибудь написать для нас.

А может быть, наоборот, я примчался в лагерь, узнав, что к пионерам приезжает Светлов.

Во всяком случае, он здесь, на этой вечереющей поляне, рассказывает ребятам о комсомольцах гражданской войны и читает стихи:

Бригадиры побед, Мы по праву довольны судьбою, На других поколеньях Свои проверяя года. Не сбавляя паров, Грохоча биографией боя, Мы идем в нашу старость, Как входят в туннель поезда.

Потом девочка повязывает ему пионерский галстук, а энергичная вожатая в юнгштурмовке обращается к поэту с благодарственной речью.

Она, опытный оратор, говорит очень громко – поляна велика, а микрофоны еще не вошли в быт. Слова ее полны пафоса – так принято в пору первой пятилетки, а заключение звучит на самой высокой ноте:

– Вы и ваши стихи, стихи старого комсомольца, освещаете новому поколению дорогу, как яркий факел.

Светлов смущенно поеживается, потом говорит в ответ:

– Дорогие ребята, голос у меня не такой сильный, как у вашей вожатой. И я очень волнуюсь. Поэтому буду краток. Вот что я хочу вам сказать. Когда я был в вашем возрасте, не было еще пионерских отрядов. И галстук, который вы мне подарили, я надел впервые в жизни. Это очень дорогой подарок. Спасибо! И еще одно. Ваша вожатая добрый человек, она сравнила мои стихи с факелом. Это, пожалуй, слишком пышно. Меня вполне устраивает более скромная роль – я счастлив быть простой спичкой, которой можно разжечь пионерский костер…

Однажды я встретил его у Китайгородской стены, где размещались букинистические ряды. Он бродил вдоль книжных развалов в обществе невысокого человека. Спутник Светлова был очень стар. Лысина, добродушное лицо, круглая борода. Не то Сократ, не то бог Саваоф.

Когда мы познакомились, он назвал себя, но так тихо, что я не расслышал. Вскоре старик ушел. Светлов посмотрел ему вслед.

– Внешность местечкового учителя. Фамилия тоже не дворянская – Столпнер. А между прочим, образованнейший человек, один из лучших знатоков и переводчиков Гегеля. Перевел «Науку логики» и многое другое…

Я вслух пожалел, что не знал этого раньше и не проявил к Столпнеру внимания и почтения, которых он заслуживал.

Светлов усмехнулся.

– Как всякий мудрец,- а это очень мудрый старик,- он не любит бросаться в глаза и меньше всего думает о том, чтобы ему оказывали знаки почтения. Он предпочитает быть внимательным к другим. Вот пример: он обнаружил здесь, у знакомого букиниста, разрозненного Гейне и позвонил мне. Теперь благодаря ему у меня есть недостающие тома.

Светлов держал под мышкой две книги.

– «Проснулся. Лежат у меня на столе Гейне – шесть томов»,- процитировал я последние строки «Ночных встреч».

– Было шесть томов. При переезде на новую квартиру часть пропала,- отозвался Светлов,- вот и приходится подбирать.

Он шел на Малый Черкасский, в «Комсомольскую правду». В тот самый дом, где бывал Маяковский. В тот самый дом, куда в двадцать шестом были принесены только что написанные стихи об украинском парне, мечтавшем отдать землю крестьянам далекой испанской волости.

В тот самый дом, о котором потом так хорошо сказал Николай Ушаков:

Прикажем мыслям: «Правьте полет свой в даль годов». Нас в «Комсомольской правде» печатает Костров. …Внизу Черкасский Малый, Никольская у ног. Мы все провинциалы, но дайте песням срок. И песни эти надо недолго ожидать,- Светловская «Гренада», Дементьевская «Мать»!

Я проводил Светлова до дверей «Комсомолки». По Дороге спросил:

– Несете новые стихи?

– Нет, перевел по просьбе редакции одного узбекского поэта,

– Михаил Аркадьевич, – вдруг выпалил я, – а почему бы вам не заняться переводом Гейне? Все то время, которое вы уделяете переводческой работе, отдавайте только Гейне. И больше никому. Как бы здорово это у вас получилось!

– Переводить Гейне? Мне? Милый, а где взять талант? Он ведь классик.

– Но он близок вам. А ваш талант…

– Близок, близок… И вы туда же! Начитались критических статей…

Он помрачнел и круто переменил тему разговора.

…Раздражение Михаила Аркадьевича можно было понять. Конечно, не то вызывало в нем досаду, что критики называли его «красным Гейне», находя в светловских стихах родство с поэзией великого мастера. Дай бог каждому таких учителей! И слишком самобытен был Светлов, чтобы даже недоброжелатели могли упрекнуть его в простом подражании.

Обижало другое. Некоторые рапповские теоретики извращали суть дела, пользуясь терминами вульгарной социологии. Прорабатывая Светлова за то, что он в годы нэпа растерялся, что в некоторых его стихах «перевальского» периода и в поэме «Ночные встречи» появились нотки пессимизма, они демагогически связывали это с тем, что на него влияет Гейне.

Схема была примитивная, но достаточно лихая. Сводилась она примерно к следующему. Гейне часто впадал в пессимизм, и Светлов бывает невесел. Опасное сходство! Гейне был ироничен. И у Светлова ирония. Но Гейне направлял свой сарказм против современного ему прусско-полицейского режима. А над кем вы иронизируете, товарищ Светлов? И так далее, в том же милом духе…

Критик Вешнев шел еще дальше:

«У Светлова, по-видимому, есть намерение быть похожим на Гейне больше, чем следовало бы. Гейне, несомненно, стремился стать выше своего класса, и, нужно сказать, весьма не без успеха. Светлов, по-видимому, тоже иногда стремится стать выше своего класса…»

…Должно быть, я своим разговором о Гейне невольно напомнил Светлову эти писания.

Он давно переболел юношескими заблуждениями. В поисках творческой среды побывал в разных литературных группах – их много было в те годы, – но всюду искал прежде всего себя самого. Временно примкнул он и к «Перевалу», руганому-переруганому, куда, кстати говоря, его привело чувство протеста против схематизма и прямолинейности Пролеткульта. Потом разочаровался в «Перевале»…

И теперь ему, определившемуся художнику, от начальных поисков пришедшему к зрелости, особенно претило дешевое пустословие догматических статей.

В ту пору, когда мы встретились у Китайгородской стены, ему, видно, было не до шуток. И мой совет переводить Гейне вызвал у него невеселые ассоциации…

Конечно, дело не в давнем неудавшемся разговоре. Просто я по сей день жалею, что Светлов не занялся именно этим переводом. Проработочные статьи давно забыты. А мы, возможно, имели бы великолепное русское переложение многих гейневских шедевров.

Где-то в середине тридцатых годов Светлов предстал в новом качестве – его поэзия вышла на театральные подмостки.

Лирическую пьесу «Глубокая провинция», напечатанную в «Красной нови», показал зрителю театр ВЦСПС в талантливой, чрезвычайно изобретательной постановке Алексея Дикого. Оформление при этом было предельно строгим. Кажется, спектакль шел в сукнах.

Как-то я взял сохранившийся у меня старый журнал, перечитал пьесу. Честно говоря, по нынешним понятиям она может показаться наивной. Конфликты в ней разрешаются легко. Начальник политотдела Павел с ходу справляется со всеми трудностями. Тракторист Редько, поначалу грозящий прекратить работу, если ему не увеличат хлебный паек, – «четыреста грамм – это мне, понимаешь, как слону дробина»,оказывается на поверку отличным парнем, трудягой, «колхозным мейстерзингером», слагающим лирические песни. Есть в пьесе забавные старички. Один из них, как указано в ремарке, похож на Мечникова. Есть культработник – красавица Женя, в нее все влюблены. И есть некрасивая женщина Серафима, мечтающая о настоящей любви.

Автору нравятся эти люди, он искренне привязан к ним, его привлекает их душевная чистота и цельность.

Но события в пьесе дробятся, сквозного действия нет – с этой очевидностью не поспоришь.

И все-таки Светлов – это Светлов. Вещь дочитана, и – странное дело!-у вас нет ощущения, что перед вами нечто легковесное, розово-благополучное. Нет! Людям «Глубокой провинции» живется нелегко, их неустроенность бесспорна, стоит им преодолеть одно препятствие, как тут же возникает другое. Они часто печалятся, но печаль их сливается с глубоко поэтичной верой в будущее. И мы вслед за автором полюбили их. Может быть, потому, что поэт победил драматурга, но полюбили.

Если вы настроились на эту волну оптимистической грусти, если вы восприняли ее лирическое звучание, вы и в этой первой, еще несовершенной, пьесе найдете элементы будущего светловского театра. И, несмотря на раздробленность эпизодов, обнаружите внутреннее единство стиля.

Вам запомнятся обаятельные сцены, прелестные песни. И вы, конечно, почувствуете, как своеобразно звучит в пьесе антифашистская тема.

Два политэмигранта – немец Шульц и венгр Керекеш – возглавляют соседние артели. Одна носит имя Карла Либкнехта, другая – Бела Куна. Толстяк Шульц и маленький подвижной Керекеш соревнуются, подтрунивают друг над другом, тоскуют каждый по своей родине, поют песни. Персонажи эти написаны в первых сценах почти комедийно. И вдруг вы начинаете воспринимать их всерьез – такие переходы у Светлова почти неуловимы, – и перед вами люди трудной и романтической судьбы.

Я так детально рассказываю о «Глубокой провинции» потому, что ее мало кто помнит и знает. Михаил

Аркадьевич при жизни не включил ее ни в один свой сборник. Лишь недавно она вошла в посмертную книгу светловских пьес, но тираж этого издания очень мал.

…Московскую премьеру я не видел. Был в командировке в городе Горьком. В тамошнем театре «Глубокую провинцию» сыграли добротно, даже увлеченно. Но режиссер трактовал ее как обычную пьесу. А она с ее явной условностью и несоответствием канонам требовала особого прочтения.

Вернувшись в Москву, я рассказал Светлову о своем впечатлении. Он ответил:

– Вы правы. Вот Дикий уловил нужную тональность. Посмотрите, не пожалеете.

Посмотреть, увы, не пришлось. Пьесу раскритиковали. Светлов тяжело переживал эту историю. И казалось, что уже никогда больше он не будет писать для театра.

Но в тридцать девятом родилась его «Сказка» – пьеса, в которой действительность и фантазия так тесно шли рука об руку, что порой невозможно было отличить необыкновенность правды от естественности вымысла.

«Сказку» впервые сыграли в Московском театре для детей (так он тогда назывался). Сыграли умно, тонко, весело, сыграли, виртуозно перемежая бытовое с условным, реальное с придуманным.

Герои свободно входили в сказку и непринужденно выходили из нее. Песни, начиная с той, которая открывала спектакль, – «От студенческих общежитий до бессмертья – рукой подать», – и задавала тон всему дальнейшему, органически вплетались в действие.

…Внешне успех на Светлове отразился мало. Он был сосредоточен, думал над следующей работой и тревожился.

– Не так все просто, – сказал он, когда я позвонил ему, чтобы поздравить с премьерой. – Сочинение стихов по сравнению с драматургией – это санаторий повышенного типа. В стихах я один отвечаю за все. Написал хорошо – вот я какой молодец! Написал плохо- сам расхлебываю. Одно дело – лирическая муза, как там ее зовут?.. Правильно, Евтерпа. С ней встречаешься один на один, без свидетелей. А театр – это коллектив. И Мельпомена уже нечто вроде заведующей целым учреждением. Вы можете написать гениальную пьесу. Но надо, чтобы ее верно почувствовал режиссер, поняли актеры. Чтобы художник и композитор были ваши союзники и соавторы. Если хоть одно звено не сработало, ваш труд может оказаться напрасным. Правда, может случиться и так: вы сплоховали, а театр вывез. У меня ведь и такое было. Но все это сложно. «Сказку» взяли провинциальные театры. Что у них получится?

Тревожился он небезосновательно. Его пьесы были под силу не всякому режиссеру, не всякому коллективу.

Но Московский театр для детей оказался отличным толкователем светловской драматургии. Со всей убедительностью это подтвердило сценическое воплощение пьесы «Двадцать лет спустя».

Светлов написал новую вещь специально для этой талантливой труппы, с которой он подружился.

Повторяется юность заново Очень трогательной, чуть смешной, Будто в детском театре занавес Раскрывается передо мной.

В подзаголовке пьесы значилось: «Драматическая поэма». И как поэму, героическую и трогательную, ее и представил театр.

Спектакль появился в конце сорокового или в начале сорок первого. И поэма о комсомольцах гражданской войны, оставшихся работать во вражеском тылу, прозвучала в те последние мирные месяцы с необыкновенной силой.

Немногим поэтам, начинающим работать для театра, удается в такой неприкосновенности сохранить свои неповторимые черты в новом жанре, с такой легкостью приобщить к ним товарищей по искусству.

Александра Яковлевна Бруштейн писала тогда, что в каждом из действующих лиц- частица самого Светлова.

Я написал восторженную рецензию на спектакль. Она появилась в «Комсомольской правде». Светлов был в отъезде и статью не читал. Но потом друзья показали ему французское издание журнала «Интернациональная литература», где моя рецензия, оказывается, была перепечатана в переводе.

Встретив меня на улице, Михаил Аркадьевич спросил с невозмутимым видом:

– С каких это пор вы стали писать на языке Мопассана?

Я ничего не понял, так как журнал на глаза мне не попадался. Светлову только этого и требовалось.

Он продолжал:

– Когда твой знакомый начинает излагать свое мнение о тебе на иностранном языке, наверное, он хочет сказать какую-нибудь гадость, которую не решается произнести по-русски.

– Михаил Аркадьевич, о чем идет речь?

Он рассмеялся.

– Собственно, претензий к вам я не имею. Но одно условие – гонорар, который вы получите за свой французский текст, мы пропьем вместе.

Насладившись полной моей растерянностью, он смилостивился:

– Вы действительно не видели журнал? Мне устно перевели ваш опус обратно на русский. Спасибо за добрые слова, их слышишь не часто.

Он стал серьезен:

– Вещь, в общем, хвалят. В одной рецензии сказано, что пример моих героев пригодится в будущих боях. Не дай бог, чтобы это понадобилось!

…Понадобилось. И гораздо скорее, чем мы ожидали.

Уходя из театра, зрители вторили финальной песне:

Шумит над нами время боевое, Прифронтовою линией летя… Мы будем жить легендой молодою И через год и двадцать лет спустя… И через год..

Нет, значительно раньше, всего через несколько месяцев, легенда снова вышла на линию огня.

Необычайно прозорливой оказалась драматическая поэма, ставшая как бы прологом к испытаниям, через которые вскоре пришлось пройти всем, в том числе мальчикам и девочкам, смотревшим «Двадцать лет спустя» в Московском театре для детей.

Недавно, разбирая старые бумаги, я обнаружил газетный лист – третью и четвертую страницы номера «Комсомольской правды». Первые полосы отсутствуют.

Я стал просматривать выцветшие столбцы, чтобы уяснить себе, почему решил когда-то сохранить эту половинку номера. И натолкнулся на такую заметку:

«Вчера в редакции на очередном «четверге»… М. Светлов прочитал свою новую поэму, посвященную героической дочери нашей Родины Лизе Чайкиной, славным народным мстителям – партизанам.

В обсуждении поэмы приняли участие поэты-фронтовики М. Луконин, Я. Хелемский и др.».

Я вспомнил эту единственную встречу со Светловым в дни войны, в сорок втором.

Мы с Мишей Лукониным, тогда еще совсем молодым, приехали на попутной крытой полуторке с Брянского фронта. Я – в двухдневную командировку с редакционным заданием: заказать в типографии «Правды» медное клише заголовка нашей газеты «На разгром врага». Клише, сделанное в походной цинкографии, быстро выходило из строя. Луконину – он служил в газете 13-й армии «Сын Родины»-тоже выпала краткая побывка.

Светлова вызвал с фронта Центральный Комитет комсомола, чтобы дать ему возможность завершить работу над поэмой.

– Здравствуйте, вояки, здравствуйте, босяки! – обрадовался Михаил Аркадьевич, увидев нас в редакции.- Живы? Ну и слава богу!

Удивляетесь моему штатскому виду? В санпропускнике на вокзале я сговорился с одной симпатичной старушкой, бывшей гувернанткой. Она согласилась постирать мои хлопчатобумажные доспехи за банку консервов и два пшенных концентрата со стихами Маршака на обертке. Неловко ходить по Москве в засаленной гимнастерке. А этот костюм я одолжил у знакомого актера, который недавно приезжал к нам на фронт с концертной бригадой.

Единственное, что сейчас выдавало в Светлове военного,- полевая сумка, из которой он извлек свою рукопись.

«Четверг» проходил, как и до войны, в Голубом зале редакции. Коридоры «Комсомолки» были странно тихи. Всю зиму газету делала – и великолепно делала! – бригада из нескольких человек, оставшихся в Москве. Остальные были в эвакуации. Сейчас некоторые вернулись, но народу было еще не много.

Светлов начал чтение поэмы о Лизе Чайкиной.

Я слушал, и мне казалось, что эти стихи – продолжение пьесы «Двадцать лет спустя», так схоже было описание комсомольского собрания с тем, что я видел год назад на сцене.

Была эта комната невысока, Пахла поленьями сыроватыми, И тусклая лампочка у потолка Светила ничтожными киловаттами. Казалось, что все продолжалось, как встарь. Что юность беспечна со старостью рядом… Но эту иллюзию секретарь Развеял международным докладом. Он раны Европы перечислял – Курносый мальчишка Калининской области,- Он ясно увидел и показал Идущих пожаров кровавые отблески. В необходимость свою на земле Он фанатически верил, не ведая, Что шестеро суток в немецкой петле Качаться ему перед самой победою…

Нет, не только пьеса вспомнилась. В этом портрете проступали черты героя «Гренады», и опять я увидел, как «парень, презирающий удобства, умирает на сырой земле».

А дальше шагала по дороге Лиза Чаикина, младшая сестра той девушки, которая проходила горящей Каховкой:

Зажмурив глаза против ветра, Идет она через поля, Шажками все три километра На мелкие части деля. Ее провожают березы И ясень встречает в пути… Такого серьезного взгляда У взрослых людей не найти.

Со светловской проникновенностью была передана горечь первых дней войны в сцене эвакуации. Раз прослушав, уже нельзя было забыть те десять строк, в которых изображено стадо, перегоняемое беженцами на восток:

Ветром и пылью клубилась дорога, И поле пылало во всю ширину… Животные шли молчаливо и строго, Как будто они осуждали войну: «Мы с гомельских пастбищ, травой знаменитых, Ушли перед самым осенним покосом, Мы, может, сегодня на наших копытах Последнюю мирную землю уносим!.. Не уходить бы! Остаться! Припасть бы еще Губами к родному, к зеленому пастбищу!..»

Какую точную смысловую нагрузку несла эта последняя рифма! Сколько скорбной муки было в трогательном, выбивающемся из размера двухстрочии!

И, наконец, с трагической простотой обращался автор к погибшей героине:

Милая! Мужество – это талант!

Сколько талантов они расстреляли!

…Я не могу сейчас подробно рассказать, как проходило обсуждение. Помню, что прочитанное всех взволновало. Сравнивали новую вещь с «Двадцатью восемью» – недавно опубликованной, но уже завоевавшей известность фронтовой поэмой Светлова. Говорили о том, что «Лиза Чайкина» написана по-иному, что

Светлов ищет… Спорили только об одном – можно ли считать новое произведение поэмой? Большинство считало, что перед нами цикл стихов.

Светлов не возражал.

– Получились бы стихи, а к какому жанру их отнести, так ли уж это важно? – сказал он.

Мы вышли с ним на улицу «Правды» и направились к Ленинградскому шоссе. По дороге рассказывали друг другу о своей жизни на фронте. Вспоминали какие-то забавные истории.

В Москве было тихо, малолюдно, но после трудной зимы столица оживала. Еще были закрыты щитами витрины, еще белели бумажные полоски на окнах, еще плавали в предзакатном небе аэростаты воздушного заграждения. Но обнадеживающе зеленели липы на шоссе. Шли девушки, как нам казалось, очень нарядные, хотя на них были простенькие цветастые платья. Иногда проходили матери с детьми, – значит, стали, возвращаться в столицу с ребятами! Старик сидел на бульваре и мирно читал газету.

– Вы удерживайте меня от соблюдения устава,- сказал Светлов,- а то я забываю, что хожу в актерском пиджаке, и по привычке козыряю полковникам. Уже имел объяснения с комендантским патрулем.

Он вдруг разглядел мои петлицы и воскликнул:

– Одна шпала! О, да вы капитан! Большой чин!

– Увы, Михаил Аркадьевич! Мое звание звучит скромнее – интендант третьего ранга.

Светлов засмеялся:

– Любит начальство присваивать нашему брату такие звания. И не только у вас, на Брянском. Но это терпимо. В конце концов, все мы работаем по интендантской линии – снабжаем армию стихами.

Потом он спросил:

– А как называется ваша газета?

– «На разгром врага».

Светлов изумленно развел руками:

– Скажи пожалуйста! Газета, в которую я сейчас получил назначение, тоже «На разгром врага». Только это на Северо-Западном фронте. Выходит, мы с вами однофамильцы. Ну что ж, каждое утро, глядя на заголовок свежего номера, будем вспоминать друг о друге.

…У Белорусского вокзала мы стали прощаться. Светлову еще предстояло выступать на каком-то заводе.

– Не встретиться ли нам завтра? – спросил он. – Можно посидеть в писательском клубе, там иногда удается раздобыть что-нибудь съестное, а если посчастливится, то и пропустить стаканчик.

Но завтра в пять утра мы с Лукониным должны были отбыть обратно на свой Брянский с той же попутной машиной, на которой нас привез корреспондент «Красной звезды» Василий Коротеев.

– На днях снова двинусь на фронт и я, – сказал Светлов, – да и что делать сейчас в Москве, собственно говоря?

Мы грустно помолчали, обнялись и разошлись каждый в свою сторону, чтобы встретиться уже после войны.

Я долго смотрел вслед Светлову, когда он шел к метро, тощий, сутулый, в чужом штатском костюме.

ЕГО РОДСТВЕННИКИ

Разговор был короткий и абсолютно деловой. Светлов позвонил по телефону – в то утро он работал над переводом.

– Яша, – сказал он, – требуется ваша консультация. Почему-то считается, что с белорусского языка может переводить каждый. Короче говоря, когда меня спросили в издательстве, нужен ли мне подстрочник, я гордо отказался. Зачем? Язык близкий. Тем более что в детстве я некоторое время жил в Слуцке и в Осиповичах. И вот убедился в своем злостном невежестве. Споткнулся на двух словах. Я думаю, вы их знаете. А если не знаете, то у вас наверняка есть словарь. Скажите, ради бога, что означает по-белорусски слово твар? Я с разгону перевел как тварь, но со всем остальным это не монтируется.

– Еще бы! Твар по-белорусски – лицо.

Светлов помолчал, видимо несколько ошарашенный, потом сказал:

– Интересное кино получается, как говорит одна моя знакомая лифтерша. Ну, хорошо. А, к примеру, блага – это уж, я надеюсь, переводится на русский как благо? Почему и тут не клеится?

– Потому, что блага по-белорусски значит плохо. А неблага – это неплохо.

– Действительно, очень неплохо. Слушайте, у меня от этой лингвистики уже начинается менингит.

– Михаил Аркадьевич, дорогой, такие ловушки довольно часто подстерегают нас именно при переводе с родственных языков.

В ответ послышался шутливый вздох.

Светлов любил своих поэтических родственников со всей дружеской нежностью, на какую он был способен. К большой и многоязыкой этой родне он относился с присущей ему душевной щедростью. Он принадлежал к числу самых общительных и отзывчивых мастеров. Мог ли быть иным человек, написавший «Гренаду»?

– Советский поэт, – сказал он мне однажды, – должен обладать обостренным, почти болезненным чувством братства.

Светлов переводил довольно много. Если сложить воедино его переложения с украинского, армянского, белорусского, грузинского, литовского, молдавского, узбекского, еврейского, чешского и выпустить отдельным изданием, получится объемистый томик. Пожалуй, это стоит сделать. Даже наверняка стоит! При этом следует признать, что порою интерпретация Светлова была вольной. Оставаясь в жанре перевода самим собой, он вносил в русский вариант свою светловскую неповторимость.

Я обращаюсь к одному из таких образцов – стихам Акопа Акопяна:

Это сказки моей чудеса, Это мой фантастический стих – Небоскреб надо мной поднялся Посмотреть на соседей своих. ….Покорясь, не дыша, не пыля, Через улиц прямые хребты, Как послушный ребенок, земля Прямо к дому подносит цветы…

Перед нами – Акопян. Но Акопян, прочитанный Светловым. То же ощущение возникает у вас и во многих других случаях, будь это Кулешов или Квитко, Леонидзе или Рафибейли. Сквозь их стихи будут просвечивать интонация Светлова, лексика Светлова, улыбка Светлова.

Но, может быть, в этом и заключается обаяние его переводов?

У нас есть прекрасные мастера, стремящиеся наиболее полно передать поэтическое своеобразие подлинника. Но рядом с переводами, в которых индивидуальность переводчика не заслоняет самобытные черты оригинала, существуют вольные переложения, выполненные большими поэтами и окрашенные индивидуальностью их письма.

Но обо всем этом нужно писать особо.

Сейчас я хочу вернуться к тому, как умел дружить Светлов, каким добрым родственником он был для поэтов многих республик. Не только для тех, кого он переводил, но и для тех, кого он ценил как читатель.

Он следил за их успехами и охотно откликался на вышедшие книги. Никогда и никому он не делал скидок во имя дружбы, никому не льстил во имя дружбы.

Во время проходивших в Москве вечеров Декады башкирской литературы в Союзе писателей шло обсуждение поэтических книг, изданных к этому случаю.

Когда Светлову предоставили слово, он вынул из кармана несколько стихотворных сборников, полистал страницы, густо исчерканные его карандашом, и спросил, обращаясь к гостям:

– Друзья мои, как мне с вами разговаривать – подекадному или по-деловому? Если по-декадному, то все вы гении и пойдемте в буфет, потому что здесь, кроме минеральной воды, нам ничего не предложат…

Гости оживились, зааплодировали и попросили говорить по-деловому. Они ведь и сами стремились к такому разговору.

– А если по-деловому, – продолжал Светлов, – то среди вас есть прекрасные поэты, и о них уже сказано достаточно хвалебных слов, которые мне повторять не хочется. Но и у хороших поэтов есть слабости. А некоторым из вас еще надо многому поучиться и о многом подумать. Я сейчас попробую это доказать. Только вы не обижайтесь, я применю для этого самое безжалостное, но и самое доброе оружие – смех. Я приглашаю вас вместе со мной посмеяться над всем тем, чего не следовало писать, а тем более издавать к вашим отчетным вечерам в столице. Только предупреждаю – сужу я по переводам, поскольку вырос я в Днепропетровске и башкирскому языку меня родители почему-то не обучили. Если сказанное мною будет относиться только к торопливой работе переводчика, прервите меня. Не бойтесь этого. Диалог, по-моему, всегда лучше монолога. И мы же здесь в своем кругу. Но чует мое сердце, что дело не только в поспешности перевода, но и в бесцветности подлинника. Так вот, позвольте начать…

Что это было? Речь? Обзор? Критическое упражнение?

Ни то, ни другое, ни третье.

Это была беседа друга, внешне чуточку сумбурная, внутренне очень спокойная. Светлов говорил, и его действительно часто прерывали. Но не возражениями. Одобрительным смехом. Веселым гулом. А иногда и рукоплесканиями.

И, как всегда, никто не обижался, даже те, о ком шел разговор. Светлов размышлял вслух, расточал афоризмы, иронизировал, комментировал цитаты, рассказывал притчи.

Суровость, но доброжелательная. Шутливость, но безжалостная. Неумолимость, но исцеляющая. А главное, все по совести, по правде, с одним желанием – по-человечески, по-дружески помочь, разбудить мысль, убедить. Действительно принести пользу, а не отделаться дежурной похвалой, столь же высокопарной, сколь и бесполезной.

Я здесь не передаю подробное содержание выступления Светлова, а только свое ощущение от него. В конечном счете, важно было то, что после речи Светлова обсуждение уже не могло вестись так, как до нее. Разговор вошел в творческое русло.

В перерыве гости обступили Светлова.

– Травмированных нет? – осведомился Михаил Аркадьевич. – Ну и слава богу. А то ведь общение при помощи трибуны не лучший способ дружеской беседы.

Оказывается, один из поэтов все же чуть-чуть обиделся.

– Михаил Аркадьевич, вы критиковали мое стихотворение, в котором сказано, что поэзия – служанка народа. А разве это неверно?

– Да, по-моему, это неверно. Почему вы отводите ей такую роль? Поэзия может быть сестрой, подругой, соратницей. Но почему служанкой?

– Как почему? Еще Маяковский сказал, что поэт «народа водитель и одновременно – народный слуга».

– Прекрасно. Прежде всего не надо повторять то, что уже было сказано Маяковским. В нашем деле поговорка «повторение – мать учения» отнюдь не лучший подарок. Теперь обратите внимание: Маяковский, определяя роль поэта, на первое место ставит – народа водитель! Это вы отбрасываете и берете только второе понятие, да еще мельчите – служанка! Если уж по совести сказать, слуг у нас в поэзии хватает, а вот водителей маловато. Я же хочу, милый, чтобы вы были в поэзии вожаком, чтобы люди шли за вами. Владимир Владимирович всегда шел впереди читателя, он мечтал шагать в завтра так, чтобы «брюки трещали в шагу». Так что никакого разночтения у меня с Маяковским нет. С Маяковским, – а я с ним был знаком лично, – мы при его жизни всегда находили общий язык. Находим и сейчас.

ОДНА ПОЕЗДКА

Со своими разноголосыми друзьями Светлов встречался не только в Москве.

Людям, плохо знавшим его, могло показаться, что он домосед, редко пускающийся в путь. Между тем он был довольно легок на подъем, любил новые края, новые знакомства.

До войны его можно было встретить и в Донбассе, и в политотделе МТС под Запорожьем, где он собирал материал для «Глубокой провинции», и в других концах страны, куда он приезжал с выступлениями.

Фронтовые дороги его известны.

А потом Алтай, Украина, Грузия, Литва, Белоруссия, Узбекистан. Это лишь некоторые из маршрутов его последнего десятилетия.

И всюду о нем вспоминали с добрым и благодарным чувством, – он ведь был не просто гостем, он приезжал, чтобы поделиться своим даром, своим опытом, своей мудрой и бескорыстной дружбой.

«Светлов много выступал в Ташкенте и Фергане, – пишет узбекский поэт Хамид Гулям. – Его популярность среди читателей была необычайной. Его глаза были зоркими, а поэтический слух точным. Он выбирал для перевода такие стихи узбекских поэтов, которые обретали особый блеск на русском языке».

Мне посчастливилось вместе со Светловым путешествовать по Белоруссии в августе шестьдесят первого.

В республике проходила Неделя русской литературы.

После открытия Недели в Минске участники ее разбились на две группы и разъехались в разных направлениях. Нашу группу возглавили Сергей Сартаков и Петрусь Бровка, в нее вошли Михаил Светлов, Николай Рыленков, Павел Кустов, Пимен Панченко, Максим Лужанин…

Белоруссия в августе была полна особого обаяния.

Мы ехали по широким автострадам и узким лесным дорогам, по районным грейдерам и живописным проселкам. Мы углублялись в старые пущи, нас осеняли столетние кроны, меж стволов сияли малые и большие озера. Нас окружали яблоневые сады, картофельные поля, где созревала знаменитая «бульба», валки убранного льна.

Все дышало поэзией – лощины, усеянные валунами, одинокие сосны на пригорках, воды Двины и Полоты, даже черные торфяники. Пахло смолой, речной свежестью, хвоей, грибами. В чаще, вдоль тропинок, оплетенных старыми корнями, лилово мерцал вереск.

На нашем пути лежал Витебск. Мы побывали в древнем Полоцке, рядом с которым раскинулась площадка Нефтестроя и возник новый город.

Поездка была отличная, но она требовала немалого физического напряжения. Мы ежедневно совершали дальние и утомительные путешествия, выступали по два, а то и три раза в день. Выступали в заводских цехах и на полевых станах, в институтских аудиториях и Домах культуры, а иногда и просто на шоссе, на границе района, где гостей встречали радушные хозяева, с ходу требовавшие стихов.

И, конечно, все хотели видеть и слышать Светлова. Он мужественно нес эту нагрузку, как всегда иронизируя над своей популярностью:

– Приезжаешь в провинцию, чувствуешь себя человеком…

Но уставал он здорово. Он был старше всех по возрасту, и наша предельно уплотненная программа не всегда была ему под силу.

Как-то утром, поглядев в зеркало, он вздохнул:

– Гоголевский герой, проснувшись однажды, обнаружил исчезновение носа. У меня к концу поездки вообще исчезнет фас. Останется только профиль. Что же касается моего телосложения, то оно уже давно превратилось в теловычитание.

В то же время он испытывал большое наслаждение от всего увиденного. Он заново влюбился в Белоруссию, в которой давно не был.

Я вел во время поездки записи и часто заносил в дневник сказанное Светловым.

После одного из выступлений, – кажется, это было в Полоцке,- его окружили в фойе, он надписывал книги и отвечал на вопросы.

Ему задали вопрос:

– Кого вы любите из белорусских поэтов?

– Пришлось бы перечислять очень многих, – ответил Светлов. – Вот я езжу сейчас по Белоруссии и все время говорю себе: какая удивительная земля! Ничто не бросается в глаза, но все входит прямо в сердце. Такова и белорусская поэзия. Я давно люблю Аркадия Кулешова и Петруся Бровку. Талантлив Пимен Панченко – мой старый фронтовой друг, мы с ним в сорок третьем служили в армейской газете. Максим Танк… На днях, когда мы выступали в Минске, на Тракторном, Петро Глебка сказал: «После того, как в мире произойдет полное разоружение и все орудия разрушения будут уничтожены, один танк мы все-таки сохраним, поскольку он очень нужен людям. Это Максим Танк». Мне остается присоединиться к словам дорогого Глебки…

Я наблюдал Светлова в минском музее, который белорусы именуют Партизанским. Он рассматривал самодельное оружие, долго стоял перед витриной с человеческим пеплом, молча слушал рассказ о жертвах народа, о его героизме.

Я редко видел в его руках блокнот. Но отчетливо помню, как, пораженный услышанным, записал он слова экскурсовода о том, что Белоруссия до сих пор не достигла довоенной численности населения.

Сколько солдатских и партизанских могил видели мы, проезжая по местам боев!

В Витебске, на ковровом комбинате, где работают преимущественно женщины, Светлов прочитал стихи:

Любопытный, как все наши дети, Удивленный мальчишка спросил: – Много братских могил есть на свете, Почему нет сестринских могил? Взрослых слов мне нисколько не надо, Но все кажется мне до утра – Под прямым попаданьем снаряда Медицинская гибнет сестра… В чем же цель наших общих стараний? Продолжая общественный путь, Расходясь после общих собраний, На отдельное горе взглянуть.

Светлов, как мы знаем, не принадлежал к числу тех, кто мастерски доносит свои стихи до слушателей. Но так прочитать эти стихи, как прочитал их Светлов там, в Витебске, перед белорусскими женщинами, не смог бы ни один народный артист.

Сильное впечатление произвел на Светлова, как и на всех нас, тогдашний секретарь Витебского обкома партии Герой Советского Союза Владимир Елисеевич Лобанок. Во время войны товарищ Лобанок командовал партизанской бригадой, его имя повергало в трепет оккупантов.

Владимир Елисеевич должен был председательствовать на нашем вечере в городском театре. Мы ожидали, что появится богатырь с властным лицом и зычным голосом. Перед началом в комнату за сценой, где собирались участники вечера, незаметно, почти стеснительно, вошел среднего роста, коренастый человек с добрыми глазами.

Он стал знакомиться с нами, пожимая каждому руку, негромко представляясь:

– Лобанок…

А когда знакомство состоялось, нас покорили его обаяние, его острый ум, его чувство юмора, наконец, его знание поэзии.

После вечера, попрощавшись с секретарем обкома, Светлов сказал мне:

– Вот такой и должна быть легенда – с тихим голосом и застенчивой улыбкой.

Из многих встреченных нами в поездке белорусов, заслуживающих доброго слова, Светлов особо выделил для себя еще одного человека. И не преминул вспомнить о нем перед отъездом.

Он произнес маленькую речь на прощальном приеме, устроенном в честь участников Недели.

Это было не очень похоже на Светлова. Разговорчивый, блистающий остроумием в тесном и непринужденном кругу друзей, он обычно тушевался там^ где обстановка была торжественной и хоть в малейшей степени официальной. Сидеть в президиуме, ораторствовать, провозглашать здравицы -не в его характере это было.

И вот он поднялся со своего места за большим столом.

– Здесь было произнесено много высоких слов, прославляющих дружбу народов, Россию, Белоруссию, поэзию. Немало было комплиментарных тостов за нас, грешных, за всех вместе и каждого в отдельности. А я хочу здесь вспомнить человека, который даже среди скромных белорусов выделяется своей скромностью. Его нет за этим столом, но я вспоминаю стол, который был накрыт в его крестьянском доме. Все яства на том столе были плодом рук самого хозяина и его друзей. И вся земля в той округе сейчас похожа на праздничный, щедро накрытый стол. Вы, конечно, знаете этого человека. Я говорю о Леониде Пуговке – знаменитом у вас председателе колхоза имени Семнадцатого сентября. Само существование таких людей воспринимаешь как подарок. Я предлагаю тост за Пуговку. До чего же хорошо пришита эта пуговка к советской власти!

Мы стояли на берегу озера Нарочь. Было еще довольно светло, закат, рассеченный стволами сосен, только разгорался. Плоская вода, налитая почти вровень с берегами, успокаивающе мерцала в этот тихий час. Смутно белел песок.

Чистым озерным воздухом смывало утомление хлопотного дня, как всегда проведенного в дороге.

Кто-то прочитал строки Анатолия Велюгина:

Спит средь лесов В колыбели песчаной Озеро Нарочь – Дитя океана…

Светлов смотрел на воду, разминая пальцами папиросу. Выражать восторги вслух он не любил.

Над нами пролетел аист, мы проводили его взглядом и увидели, как он важно опустился на крышу прибрежной избы.

Между тем кто-то поспешил купаться, кто-то во главе с Михасем Лыньковым пошел к пристани – прокатиться на катере.

Поодаль жгли костры – затевалась уха.

– Сегодня спать нам радушные хозяева не дадут, – сделал вывод Светлов, – пойду подремлю, пока можно. Где наши апартаменты?

Нас разместили на ночлег неподалеку – в доме отдыха. Проводив Светлова, я пошел к пристани и поспел на отходящий катер.

Через час, возвращаясь с прогулки по озеру, я столкнулся у дома с Аркадием Кулешовым. Он был этим летом на Нарочи и, узнав о нашем приезде, прибежал разыскивать нас.

Мы шумно поздоровались.

– И Светлов приехал?

– Да. Только он, по-моему, спит.

– Так давай разбудим его и пойдем ко мне.

– Жаль будить. Он очень измотался в пути.

Все же Аркадий бесшумно заглянул в комнату Светлова. Тот действительно спал.

Кулешов увидел на столе графин с водой.

– Очень пить хочется, – шепнул он мне, – осторожно налью стакан, и пойдем.

Подойдя на цыпочках к столу, он наклонил графин.

Светлов, услышав бульканье, открыл один глаз.

– Пить без меня? Негодяи!

– Миша, дорогой, – засмеялся Кулешов, – это всего лишь вода.

– Кто этот трезвенник, который будит меня из-за презренной воды? Господи, Аркадий! Здравствуй, тезка моего отца!

– С приездом! Извини, я разбудил тебя.

– Какой может быть сон в присутствии белорусского классика!

…Потом был вечер у костров, долгие разговоры, стихи.

Утром Светлов стоял у дома и что-то записывал. Второй раз за поездку я увидел в его руках блокнот. Он оторвался от своего занятия.

– Кто-то, кажется, Кулешов, рассказал мне вчера вечером, что Якуб Колас перед своим домом в Минске не стал разбивать цветник, а посеял рожь. Посреди города. Если бы Колас не написал в жизни ни строки, а сделал только это, он имел бы право называться поэтом. Вы подумайте, не розы, не левкои какие-нибудь, а белорусское жито!

И он снова углубился в свой блокнот. Что он записывал? Может быть, рассказ о Коласе. А может быть, строчки, которые я нашел впоследствии в его стихах, напечатанных уже посмертно:

Старик какой-то вышел на крыльцо, Под бременем годов своих шатаясь, И, как официальное лицо, Стоит на белорусской крыше аист…

По возвращении в Минск нас пригласили днем в Союз писателей Белоруссии. Все собрались у подъезда гостиницы, чтобы отправиться туда. Время было идти. Светлов долго не спускался.

Я вернулся за ним, чтобы остальные не ждали нас: я знаю дорогу, и мы со Светловым придем следом.

Когда я поднялся к нему в номер, оказалось, что Михаила Аркадьевича атаковали юные почитатели его поэзии.

Светлов только собрался побриться перед уходом. Включил электробритву, которую одолжил у кого-то из попутчиков (свои бритвенные принадлежности он, конечно, посеял в дороге).

Тут-то и настигли его ребята из школьного литкружка, напористые старшеклассники. Они уже однажды прорвались к Светлову в день открытия Недели. И Михаил Аркадьевич клятвенно обещал им, что, вернувшись в Минск из поездки по Белоруссии, встретится с ними.

Теперь они пришли требовать исполнения обещанного.

И вот он стоял посреди номера, окруженный нежданными посетителями, держа в руке электробритву.

Боже мой, все было точь-в-точь как в киевском «Континентале» тридцать лет назад, когда я увидел его впервые в жизни! Мы вот так же вторглись к нему. Только тогда у него в руках была плохонькая самобрейка.

При вспышке этого воспоминания я пристально взглянул на Светлова. Он, в сущности, не слишком изменился. Такой же худой, невесомый. Пожалуй, ощущение легкости, почти бесплотности, с годами только усилилось. Сутулился он и тогда. Волосы того же цвета, седины почти нет. Разве что несколько поредели.

В номере было человек десять ребят. Кто-то порывался читать стихи.

– Литературную консультацию придется отменить. Меня ждут в Союзе писателей. Видите, за мной уже пришли,- решительно сказал Светлов.

– Но ведь вы обещали, помните? Вы же завтра уезжаете в Москву… Писатели с вами всегда встретятся. А мы…

Светлов посмотрел на часы, потом на меня.

– Ладно,- вздохнул он,- на все про все – десять минут. Стихи слушать все-таки не будем. А если есть вопросы… На пять вопросов отвечу. И то за счет бритья. Договорились? Только не спрашивайте, как я написал «Гренаду».

– Ой, Михаил Аркадьевич! -умоляюще воскликнула коротко остриженная девчонка в очках.- Именно об этом мы и хотели спросить. Очень просим… Ну, пожалуйста!

– Но это так же трудно, как ответить на вопрос, как Гомер написал «Илиаду». Нет, я не сравниваю себя с Гомером. Просто «Гренада» – такая же древность. Ну ладно. Попробую, все равно от вас не отделаешься. Могу сказать только одно: в отличие от Гомера, я считал себя пролетарским поэтом, хотя официально таковым не числился. Существовало в двадцатые годы такое звание. Между прочим, я был абсолютно пролетарским поэтом. В прямом смысле этого слова. Не имел ни гроша в кармане. Чтобы поправить свои дела, я сел за письменный стол. Натощак. Получилась «Гренада». Стихи отнес в «Комсомолку». Почему именно туда? Там редактировал «Литературную страницу» мой друг Иосиф Уткин. Устраивает вас такой ответ?

Ответ явно шутливый, но ребятам он нравится.

Следующий вопрос:

– А правда ли, что вы были в Испании во время гражданской войны и читали «Гренаду» бойцам интернациональных бригад?

– Нет, это выдумка. Но «Гренада» была переведена на испанский, и ее читали в республиканских частях. Я видел номер мадридской газеты, где было сказано, что эти стихи написал участник гражданской войны, донской казак Михаил Светлов. Очевидно, меня спутали с Шолоховым.

Третий вопрос:

– Как вы относитесь к Евтушенко?

– Я желаю ему счастья. Он очень талантлив. У него чрезвычайно развито чувство времени. Правда, иногда он рифмует «кооператив» с «коровой». Но это не от слабости. От оригинальничанья. Рифмовать он умеет, дай бог!

– Вы против корневой рифмы? – Долговязый малый, задавший вопрос, настроился запальчиво.

– Нет, отчего же? – улыбнулся Светлов.- Кроме того, против я или за, не имеет значения. Корневую рифму придумали не в Литературном институте. Ее изобрел народ. А вообще, хотите, я скажу всю правду? Не в рифме дело. Важно, чтобы, прочитав стихотворение, вы стали чище, выше, лучше. А какая там рифма – точная, глагольная, ассонансная, корневая,- ей-богу, дело десятое!

– Что вы советуете начинающим поэтам?

– Не советую долго засиживаться в мальчиках. Мое поколение взрослело быстро. Этого желаю и вам. Но все же не надо и в старички записываться раньше срока. Образно говоря, вы еще только принимаетесь за первое блюдо. А я уже доедаю третье. И, знаете, компот не самое вкусное в этом обеде. Ну вот, по-моему, я честно ответил на пять вопросов.

– Михаил Аркадьевич, простите, ради бога, еще одну минуточку! Самое последнее! Скажите: в какой семье вы родились и воспитывались? Во всех ваших автобиографиях вы пишете об этом вскользь и шутливо…- снова прорвалась вперед все та же девочка-очкарик, задавшая самый первый вопрос.

– Эту серьезную женщину заинтересовало мое социальное происхождение.- Светлов пожал плечами.- Вопрос, достойный отдела кадров. Ну хорошо, сверх программы я удовлетворяю ваше любопытство. Отвечаю всерьез. Мой отец был крепостным у Шолом-Алейхема.

Взрывом хохота закончилась эта маленькая встреча с неистовыми почитателями.

Светлов вздохнул.

– Как видите, иду к своим коллегам писателям с опозданием и в небритом виде. Я все свалю на вас. А что мне еще остается делать?

Поездка подошла к концу.

Но мне не хочется расставаться с Белоруссией и Светловым. Тем более что под занавес я приберег примечательные подробности, относящиеся к самому необычайному из тамошних выступлений Михаила Аркадьевича- встрече с читателями в районном центре Глубокое.

КАК В ДЕВЯТНАДЦАТОМ

В Глубокое мы приехали под вечер. Городок был уютный, ухоженный, с опрятными, тихими улицами. Здешнее озеро тоже называлось Глубокое, и с ним была связана какая-то легенда, восходящая к эпохе императрицы Екатерины.

Но осматривать город и слушать краеведческие предания времени, увы, не было. Мы почти сразу же по приезде отправились в местный клуб. Нам предстояло, если не ошибаюсь, уже третье выступление за день.

…Скромный зал клуба был празднично украшен, увешан приветственными транспарантами, битком набит слушателями, которые тоже принарядились для такого случая. Люди приехали даже из окрестных колхозов.

Светлов выглядел усталым. Он попросил Бровку:

– Петрусь! Снизойди к моей старости. Я просто посижу в президиуме. Мне трудно сегодня читать.

– Ну как же так! Приехал Светлов – и вдруг не выступит…

– Поверь, пороху нет,- вздохнул Михаил Аркадьевич.

– Ну, дорогой,- развел руками Бровка,- если ты плохо себя чувствуешь, о чем разговор? Передохни. Жаль, но что поделаешь. Объясним, поймут. Белорусы – люди чуткие.

Но вот вечер начался. Даже в очень подготовленной аудитории порой не сразу удается наладить контакт с залом. А здесь, в районном клубе, где, казалось бы, собралась публика не слишком искушенная, с первых же минут стало ясно: встреча удалась. Каждое слово, будь то стихи или проза, воспринималось так благодарно, с такой ответной настроенностью, что забывалась усталость, не замечалась духота, постепенно накапливавшаяся в зале.

И Светлов решил выступить.

Он вышел на трибуну, надел очки, раскрыл книжку.

В это время крохотная девчушка, лет двух, соскользнув с колен матери, покачиваясь, пошла через проход к сцене.

– Это что за старая большевичка тут ходит? – добродушно спросил Светлов.

Зал весело загудел, смущенная мать усадила ребенка к себе на колени.

Светлов снял очки, закрыл книжку и улыбнулся.

– Ну вот что я вам скажу, дорогие. Я сидел здесь, глядел на вас, на это помещение и думал: почему мне так знаком этот клуб? И почему я волнуюсь так, как будто попал к родным, которых давно не видел? А я ведь, признаться, никогда в жизни не был ни у вас в Глубоком, ни в этом здании. И вот сейчас я наконец понял, в чем дело. Все это,- он обвел зал руками,- напоминает мне комсомольский клуб девятнадцатого года, трибуну моей юности, с которой я впервые читал стихи. Я вот так же стоял и думал: а что же мне прочесть моим друзьям? И вдруг поднялся один парень. Он спросил: «Мишка, а ты можешь тут же, с ходу, сочинить стихи на заданную тему?» – «Не знаю,- сказал я,- могу попробовать». Стали мне называть темы. А другой малый даже стал мне диктовать слова, к которым я должен подобрать рифмы… Чудак, он думал, что самое трудное в поэзии именно это. Я сказал: «Ребята, принимаю ваши условия. Попообую сочинить то, что вы просите». И что вы думаете? Ушел за кулисы и написал. Даже с заказанными рифмами. Вернулся на сцену, а зал ждет и кричит: «Мишка, давай!», «Мишка, давай!» И знаете, стихи понравились. Был даже некоторый успех. Так вот, если ваш клуб так похож на тот, о котором я рассказал, почему бы нам не попытаться устроить то же самое? Вам будет занятно, а я, может быть, на этом деле хоть немного помолодею. Как вы считаете?

В зале раздались дружные аплодисменты. И сразу где-то справа поднялась рука. Со своего места привстала девочка лет четырнадцати. Она отбросила назад короткую косичку, покраснела и сказала, запинаясь:

– Товарищ Светлов, можно предложить тему?

– Як твоим услугам.

– Мне кажется, всем будет приятно, если вы посвятите стихотворение нашему районному центру Глубокое.

– Согласны? – спросил Светлов, обращаясь к публике.

Единодушные рукоплескания послышались в ответ.

– Принято,- сказал Светлов и повернулся к девочке: – Ну, а какой бы ты предложила стихотворный размер?

– Хорей,- уверенно ответила она.

– Понимаешь, какая штука, дорогая моя,- развел руками Михаил Аркадьевич,- я очень давно это проходил в школе. Может быть, ты напомнишь мне, что такое хорей?

Зал снова оживился, поняв его игру.

Но девочка ответила совершенно серьезно;

– Ну вот классический пример хорея: «Мчатся тучи, вьются тучи, невидимкою луна…»

– Спасибо. Понял. Если ты такая образованная, может быть, у тебя, несмотря на каникулы, найдется еще и листок из школьной тетрадки?

– Найдем,- откликнулось сразу несколько голосов, и отовсюду протянулись руки с листками, с блокнотами, с записными книжками, явно приготовленными для автографа.

Но Светлов, наклонившись, взял тетрадку у подбежавшей к сцене девочки – нашлась у нее тетрадка! – а остальным сказал:

– Все-таки она заказчица. Ну вот. Ваши условия мною приняты. А теперь выслушайте мои. Сейчас будут продолжаться выступления. А я пойду за сцену писать. Только уговоримся, когда я выйду, вы все кричите: «Мишка, давай!» Пусть уж все будет как в девятнадцатом году, когда я был молодым. Ты не возражаешь, Петрусь,- спросил он Бровку,- а то, может быть, я нарушаю твои права гостеприимного хозяина и самовольно регламентирую порядок вечера?

– Мишка, давай! – ответил Бровка.

Светлов удалился, провожаемый гулом веселых напутствий. Вечер продолжался. А после антракта на просцениуме снова появился Михаил Аркадьевич. Он, как дирижер, вскинул руки, и зал дружно стал скандировать:

– Миш-ка, да-вай!

И снова:

– Миш-ка, да-вай!

Вместе со всеми скандировали писатели и руководители района, школьница, предложившая тему, и мать той девчушки, что раньше бродила по проходу, а теперь с любопытством взирала на сцену.

– Миш-ка, да-вай!

Светлов опустил руки. Зал замер. И Михаил Аркадьевич начал читать:

Я в Глубоком сроду не был, Этим шляхом не шагал. Белорусским этим небом Я впервые задышал. Я клянусь при этих звездах Вам в кругу моих родных – Будет в легких биться воздух Комсомольских лет моих.

Куда девались недомогание и усталость, мучившие его в начале вечера? Казалось, он и впрямь сбросил с плеч нелегкую ношу возраста и снова стал днепропетровским пареньком, впервые вышедшим на клубные подмостки.

Я себя в пути далеком Буду чувствовать легко, На любой горе высоко И в Глубоком глубоко. Что я вижу в человеке? Он мне близок, он родня. Я поэт! Я ваш навеки! Обнимите же меня.

Думаю, что пойми собравшиеся последнюю строчку буквально, Светлов не скоро вырвался бы из дружеских объятий. На глазах у людей совершилось чудо – возникли стихи об их родных местах. И сделал это не кто-нибудь, а сам Светлов. И зал щедро и долго благодарил его, как доброго волшебника.

Перед тем, как сойти с подмостков, Светлов подозвал хозяйку тетрадки. Теперь на одном из листков были его стихи.

– Возьми, девочка, на память.

Его окружили. Какой-то парень умолял:

– Впишите мне в блокнот хотя бы одно четверостишье из «Гренады».

– А мне что-нибудь лирическое… – А у меня хоть просто распишитесь.

Глядя на это, я вдруг вспомнил сцену из светловской пьесы «Двадцать лет спустя».

В комсомольском клубе девятнадцатого года, в бывшем барском особняке, поэт Костя по прозвищу Налево читает стихи:

Я жду приказания штаба, Когда в перекрестном огне Оружие выдадут храбрым И в первую очередь – мне!..

– Как жаль, что я не умею писать стихи,- вздыхает Валя, вчерашняя гимназистка, выросшая на Старо- Дворянской улице, но пришедшая в комсомол.

– А я вам могу дать свои стихи. А вы их читайте, как свои.

– А нам, значит, ничего? Все Вале? – спрашивает Яков.

– Почему? Я вам могу каждому раздать по стихотворению,- отвечает Налево.- Хотите?

И Налево вынимает тетрадь и каждому дарит стихи. «Тебе, Сашка, самое феодальное. Ты любишь про рыцарей и баронов». Якову: «Тебе самое серьезное». Тосе: «Тебе самое любовное…» «А тебе, Моисей, самое-самое грустное стихотворение…»

Вот что почудилось мне, когда Светлов в августе шестьдесят первого в районном клубе, напомнившем ему комсомольскую юность, раздавал парням и девушкам стихи и автографы.

…Через несколько лет, уже после смерти Михаила Аркадьевича, я прочитал в «Литературной газете» отрывочные записи разных лет, найденные в его рабочем столе. И среди них абзац, в котором Светлов пишет о своем первом публичном выступлении в девятнадцатом году. Этим строчкам я улыбнулся, как старым знакомым. Вот они:

«…Я, растерявшись, начал читать самому себе неслышным шепотом. И вдруг я слышу подбодряющие возгласы: «Мишка! Давай!» Я почувствовал себя в народе и прокричал концовку так, как это не может сделать тысячная толпа».

Так оно было и в Глубоком. В начале вечера, усталый, увы, уже немолодой, он был уверен, что не сможет выступить, что не хватит сил прочитать стихи даже неслышным шепотом. И вдруг он ошутил любовь аудитории, почувствовал себя в народе, а потом услышал ободряющее: «Мишка, давай!» – и, как тогда, когда ему было шестнадцать, смог сказать свое слово во весь голос, так, как это не может сделать тысячная толпа.

ВОСПИТАНИЕ УЛЫБКОЙ

Когда собрание сочинений Светлова станет достоянием читателя, в одном из томов, надо полагать, будут представлены его афоризмы, каламбуры, притчи, парадоксы.

В памяти каждого, кто общался с ним, сохранилось множество шутливых светловских сентенций, абсолютно неповторимых, как все, что исходило от этого человека.

Такая «Светловиана» сейчас собирается, кое-что уже опубликовано. Это неотъемлемая часть его наследия.

«…Я глубоко убежден, что первый и главный помощник воспитателя – юмор»,- писал Светлов в предисловии к своей книжке, изданной в библиотечке журнала «Крокодил».

Дальше он развивал свою мысль так:

«Когда я говорю о воспитании юмором, я вовсе не имею в виду острословие или анекдотики, я говорю о юморе с подтекстом…»

Об этих словах Михаила Аркадьевича не следует забывать.

Порой люди, лично Светлова не знавшие, поверив бытующим легендам, представляют его себе этаким безудержным шутником, развлекающим публику по всякому поводу, скорее похожим на популярного конферансье, чем на поэта.

Самого Светлова всегда коробило, когда он чувствовал с чьей-нибудь стороны именно такое отношение.

Однажды мы разговаривали с ним, случайно встретившись на улице. Какой-то знакомый Светлова, проходя мимо, крикнул на ходу:

– Мишенька, мне вчера передали твой каламбур – науходоносор. Ну, полный блеск!

И с поднятым кверху большим пальцем он проследовал дальше.

– Это не мой каламбур, - сказал Светлов ему вдогонку и сразу нахмурился.

Помолчав, он огорченно заметил:

– Дело плохо. Под старость я превратился в нечто среднее между Ходжой Насреддином и нашим клубным парикмахером Маргулисом. Им приписывают чужие остроты. Мне тоже…

Когда думаешь о светловском юморе, далеко не всегда веселом, он сочетается в памяти не с громовым хохотом, а с тихим смехом. А еще вернее – с улыбкой, веселой или печальной, безобидной или сугубо иронической.

Шутливые свои замечания Светлов ронял не так уж часто, причем как бы походя – в беседе с друзьями, в редакционном кабинете, на литературном вечере. Случалось, он адресовал эти маленькие шедевры определенным людям и явлениям.

Я отнюдь не стремлюсь уподобиться тем доброхотам, которые пересказывают широко известные сентенции Светлова, изображая себя при этом непосредственными свидетелями их возникновения.

Просто я хочу вспомнить несколько случаев, сравнительно малоизвестных, когда улыбка Светлова не столько веселила, сколько воспитывала, когда юмор его имел свой особый подтекст.

…Шел вечер в Центральном Доме литераторов накануне Дня поэзии.

В афише числился один из популярных молодых поэтов. Он опаздывал, и какая-то часть аудитории, пришедшая главным образом ради него, посылала все время записки в президиум – почему нет их любимца?

А он вообще предпочитал появляться с опозданием. Взял себе за правило выходить на эстраду посреди вечера, отдельно от всех, чтобы публика, предварительно поволновавшись, бурно выражала свою радость – все же прибыл!

Выступление между тем давно началось. Дошла очередь до Светлова. Был он не очень в ударе,- может быть, плохо себя чувствовал.

– Случается такое,- объяснял он потом,- как говорят шоферы, «искра пропала». И с этим ничего не поделаешь.

Точно чувствующий реакцию зала, он не ждал в тот вечер особых рукоплесканий. Ну что ж, не задалось – бог с ним… Он вообще не гнался за эстрадными победами.

И вдруг, когда он кончил читать стихотворение, в зале возник непонятный гул, аплодисменты, поначалу просто одобрительные, стали, как это принято писать в стенограммах, бурными.

Светлов сперва даже растерялся, но, скосив глаза в сторону президиума, все понял.

Дело в том, что из-за кулис, используя паузу между стихами, вышел и занял место за столом тот самый модный. И весь грохот относился главным образом к его появлению.

Михаил Аркадьевич сделал вид, что ничего этого не заметил. Он выждал, когда зал начал успокаиваться, лукаво прищурился и сказал:

– Спасибо. Давно я не имел такого успеха.

Наступила внезапная и полная тишина. Аудитории стало стыдно. А через секунду аплодисменты возобновились с новой силой. Но теперь они были адресованы Светлову, именно Светлову, только Светлову. И сам опоздавший горячо бил в ладони, полагаю, не по той лишь причине, что пытался загладить неловкость, а совершенно искренне.

Михаилу Аркадьевичу, который собирался покинуть трибуну, пришлось читать еще и еще, и он обрел «искру» и прошел «первым номером», как ему и полагалось.

Вот чем обернулось шутливое замечание по поводу аплодисментов, адресованных любимцу публики.

Если вдуматься, это был блистательный урок, многому научивший всех сидевших в зале.

…Девушке, которая после поэтического вечера, бесцеремонно растолкав всех, получила вне очереди автограф Светлова, а затем стала еще произносить восторженные банальности, явно задерживая других, Михаил Аркадьевич – и надо было видеть его в эту минуту! – сказал: «Имейте в виду, я терпеть не могу, когда в меня влюбляются только за мою внешность».

…На писательском собрании прорабатывали пьесу, перед этим обруганную в газете «Советская культура». Доклад делал критик, известный своим разгромным стилем.

Светлов печально заметил:

– Вы знаете, кого напоминает мне наш докладчик? Это тот сосед, которого зовут, когда надо зарезать курицу.

…В кругу друзей он, смеясь, рассказывал:

– Давний знакомый, плохо чувствующий поэзию, очень грубый и толстокожий, знаете, такой «интеллектушко – буйная головушка», спросил меня: «Вот я все слышу: образность, образное мышление. Почему нельзя писать просто, чтобы все понимали?» Я в ответ рассказал ему старый анекдот – это соответствовало уровню вопроса, да и общему уровню развития собеседника. Анекдот такой. Два человека смотрят голливудский боевик с ужасами, убийствами, кровью. Один другому говорит: «Как страшно, у меня даже мурашки по спине бегают». Второй отвечает: «У меня тоже. Одну я уже поймал». Вот этот второй не понимал, что такое образное мышление. Из него вышел бы неплохой редактор… Мой знакомый обиделся: «Вечно вы с вашими штучками. Несерьезно…» Но все-таки я думаю, он получил первоначальное представление о том, что такое художественный образ…

Светлов ненавидел ханжество.

Существовало когда-то в Москве, на улице Горького, заведение «Коктейль-холл». Пьяных вытрезвителям оно поставляло не больше, чем другие рестораны. Но на него с особой яростью ополчились фельетонисты. Это была пора гонения на узкие брюки, а слово «стиляга» считалось самым бранным.

Кто-то сфотографировал в «Коктейль-холле» режиссера детского театра, а «Вечерная Москва» напечатала эту фотографию с соответствующими комментариями.

Я встретил Светлова на улице Горького, неподалеку от дома, где он тогда жил.

– Читали «Вечерку»? – спросил он.- Черт знает что! Зачем обидели человека? Я знаю этого режиссера. Скромный, интеллигентный малый. Болен туберкулезом. Никакой он не пьяница. Мало ли настоящих алкоголиков и дебоширов? Нет, обрадовались – режиссер! Сенсация!

Мы проходили мимо злополучного заведения. Светлов заглянул и спросил швейцара:

– Еще не прикрыли вас?

Старик вздохнул:

– Нет, но план горит, Михаил Аркадьевич. Место наше опозорено.

– Придется поддержать ваш план.

– А не боитесь? Не ровен час, сфотографируют.

– Я не фотогеничен,- сказал Светлов.

Конечно, далеко не всегда Светлов преследовал назидательную цель. Юмор его был многогранен, часто в шутках отражалось присущее Михаилу Аркадьевичу добросердечие. Необыкновенно чуткий, он умел в нужную минуту поднять настроение товарища, расшевелить приунывшего, заставить ответно улыбнуться.

…Это было вскоре после войны. Длинная очередь змеилась в коридоре издательства «Советский писатель» в день выплаты гонорара. Кассирша задерживалась в банке. Очередь томилась. Особенно нервничал украинский поэт Иван Нехода. Он должен был выехать в Одессу, к академику Филатову,- фронтовое ранение все больше сказывалось на зрении. Выехать следовало сегодня же: академик назначил точный день и час приема. А вдруг денег нынче не будет?

Любой охотно дал бы Неходе взаймы. Но обычно поэты, прибегающие за гонораром, не располагают иными средствами, кроме тех, которые им предстоит получить.

Не располагал деньгами и Светлов.

Он подошел к Неходе и прочитал тут же сложенное на украинском языке двухстрочие:

Не буваэ гірше, Як нема касірши…

Все засмеялись. Развеселился и Нехода. А тут и кассирша подоспела.

На встрече фронтовиков в писательском клубе каждому участнику товарищеского ужина был вручен ПРОДАТТЕСТАТ. Он состоял из остроумных двухстрочий, отпечатанных на стеклографе.

Уже эпиграф настраивал на веселый лад:

Любому блюду из меню Я никогда не изменю! Дальше следовало перечисление блюд: Живи и наслаждайся миром, Питаясь ветчиной с гарниром. Необходимы зубы для бифштекса, Я начал есть, но вдруг… осекся. Любой старухе я отдам Шампанское – оно для дам. Благодарю тебя, о небо! На целый рубль мне дали хлеба!
ВАМ ВСЕМ, ТОВАРИЩИ, ПОНЯТНО, ЧТО БЛЮДА НЕ ДАЮТ БЕСПЛАТНО?

Еще не дочитав «продаттестат» до конца, можно было догадаться, кто его автор. Ну конечно же! Вот и подпись:

Калькулятор – майор запаса

Михаил Светлов.

А вот его мгновенные каламбуры: о двух критиках, затеявших перепалку на страницах печати,- «Братья Ругацкие», о литераторе, бурно отпраздновавшем свое пятидесятилетие,- «Полджамбула», о любимом поэте – «Маршак Советского Союза».

Один из этих каламбуров вырос в четверостишье:

Труднейших множество дорог, Где может заблудиться Муза. Но все распутья превозмог Маршак Советского Союза.

В друзей своих Светлов метал «теплые молнии эпиграмм». Здесь юмор его был полон доброты и нежности:

Шутка любящего поэта, Как смеющееся дитя…

Строки, адресованные Ольге Берггольц,- изящнейший образец такой «теплой молнии»:

Ты как маленькая живешь, Каждой сказке по-детски рада, Ты на цыпочках достаешь То, за чем нагибаться надо.

Надо ли говорить о том, что сам он был необыкновенно восприимчив к юмору? Он искренне радовался каждой удачной шутке или точному каламбуру. Услышав что-нибудь по-настоящему смешное, острое, просто занятное, он спешил со всеми поделиться этой новостью.

Вот один из его рассказов. Он любил его повторять.

– Вскоре после войны жена повезла меня в Грузию знакомить с ее родственниками. Накрыли в Тбилиси огромный стол. Собралось множество родни. Знакомые, друзья, соседи и какие-то никому не известные люди.

Первый тост, как старший в роду, провозгласил дедушка. А может, прадедушка. Лет ему было за сто. Но это был гениальный старик. Вот что он сказал. Учтите при этом акцент!

«Я предлагаю поднять бокалы за Михаила Ломоносова, поскольку наш зять тоже Михаил и тоже немножко ученый. За Михаила Кутузова, поскольку наш зять тоже Михаил и тоже немножко военный. За Михаила Лермонтова, потому что наш зять тоже Михаил и тоже немножко поэт».

Светлов смеялся и заключал:

– Прелесть! Верно?

Во вступлении к своей крокодильской книжке он писал:

«Я не Песталоцци, не Ушинский и не Макаренко, моя специальность совсем другая».

Ну что ж, пусть не Песталоцци, не Макаренко… Но если существует такая отрасль педагогики, как воспитание улыбкой, Светлов, бесспорно, был одним из выдающихся мастеров этого дела.

ТРИ ОБЛАКА

Светлов сидел в кресле на хорах старого зала в Доме литераторов и курил. Совершенно один. Среди бела дня.

Зал со своими резными панелями, деревянным фигурным потолком и мерцающими подвесками тяжелой люстры, погашенной в эту пору, был пуст и мрачноват. В узких окнах под выцветшими остроконечными витражами слабо светилось зимнее небо, перечеркнутое ветками.

На хорах было почти темно. Поэтому, проходя в библиотеку, я не сразу разглядел сидящего.

Он сам окликнул меня. Мы поздоровались.

– Что это вы здесь сумерничаете, Михаил Аркадьевич?

– Устал. Захотелось минутку побыть одному. Кажется, я даже вздремнул. Но это прошло. Посидите со мной.

Он помолчал, что-то вспоминая, и вдруг улыбнулся.

– Вчера засиделся в гостях. Сами понимаете, пили не только нарзан. Впрочем, дом приличный, все было в меру. Доза, которую я принял, Илье Муромцу показалась бы смехотворной. Я пришел домой в том промежуточном состоянии, когда ты уже не трезв, но еще не пьян. Трезвый человек, вернувшись ночью, раздевается и ложится спать. Пьяный не раздевается, но тоже ложится. А я – ни то, ни другое. Я затеял эксперимент – сел писать стихи. Почему-то решил попробовать, можно ли что-нибудь сочинить в таком неопределенном положении. Оказывается, можно. Нацарапал с ходу строк сорок. Утром проснулся, перечитал- чепуха. Но вы знаете, что важно? Важно уметь сокращать. Когда-нибудь я напишу учебник. А что? Чем я хуже Лапидуса и Островитянова? Только я назову этот учебник – поэтическая экономия. Так вот, я по всем правилам этой науки на свежую голову- не очень-то, правда, свежую – вычеркнул большую часть стихотворения. Оставил три строфы. Получилось не бог весть что. Но все же какой-то чертик в этих строчках есть. Хотите послушать?

– Еще бы!

– Погодите, сейчас припомню. Ага, вот…

Он стряхнул пепел сигареты – частью в никелированную урну, частью просыпал на пиджак,- прищурился и стал читать:

Формоза спит. Рассвет издалека Чуть шевелит багровыми перстами. Три облака, как три одесских босяка, Плывут над незнакомыми местами. Раскинулось внизу морское дно. На нем акула выгнулась дугою. – Ты чувствуешь? – спросило облако одно – Я чувствую,- ответило другое. А третье, чуть заметное по весу, Сказало:- Поплывем домой, в Одессу. Что нового мы космосу расскажем? Растаем лучше над одесским пляжем…-

Вот и все.- Светлов поглядел на меня вопросительно: -

Ну как?

– По-моему, прелестные строки.

– Вы хотите сказать, что фокус удался, хотя факир был пьян. Так и запишем.- Он поднялся с кресла.- Вы куда? В библиотеку? А я спущусь в ресторан, подкреплю свой дряхлеющий организм. Присоединяйтесь на обратном пути.

Я отнесся к услышанному как к очаровательному пустяку. Возможно, так оно и есть. Но что поделаешь, стихи запомнились мне сразу – от первой до последней строки. И я весь день бормотал: «Три облака, как три одесских босяка…»

Казалось бы, что особенного в этой поэтической шутке?

Шалость мастера? Озорное желание проверить себя; а могу ли я вот так, после веселого застолья, сработать стихи? Написать и утром удивиться: оказывается, могу!

А ведь правда, есть какой-то чертик в этих строчках! Во-первых, они абсолютно светловские – это уже немало. Во-вторых, прислушаешься, вдумаешься – у каждого облака свой характер, очерченный двумя- тремя словами.

Первое облако – оптимист. Вырвалось на простор, всему радуется, всем восторгается: «Ты чувствуешь?»

У второго – натура сдержанная. «Я чувствую…» В ответе уже немного иронии, а может быть и грусти. Это переход к тому, что с такой пронзительностью выражает третье. А ему, самому маленькому, не уверенному в себе, а может, наоборот, много повидавшему, истаявшему в дороге и оттого мудрому, хочется на родину, в Одессу.

Двенадцать строк. Три тональности. Три души.

Вот она – поэтическая экономия в действии.

Продолжение у этой истории такое.

Несколько лет спустя я перечитывал светловский «Горизонт». И вдруг по какой-то ассоциации в памяти зазвучало: «Формоза спит. Рассвет издалека…»

На другой день я встретил Светлова. В том же Доме литераторов. Я спросил его, помнит ли он о своем давнем ночном эксперименте, сохранилось ли у него стихотворение.

Он пожал плечами.

– Понятия не имею… Какое стихотворение? А ну- ка, прочитайте.- Послушал и совершенно искренне удивился: – Неужели это я сочинил? Вообще-то похоже на меня.

Вы думаете, он пожелал записать эти строки, им потерянные и забытые? Нет, он только добавил:

– Мальчик мой, с такой памятью, как у вас, можно выступать в цирке!

И заговорил о другом.

Вот уж кто не хранил свои черновики, не состоял подписчиком бюро вырезок, не собирал издания и публикации! Книги свои он раздаривал, забывая оставить хоть один экземпляр для себя.

Давным-давно в Киеве мы с друзьями, стоя у колонны в зале Радиотеатра – билеты были «входные»,- слушали выступление московских поэтов. Читал Иосиф Уткин. А Светлов, сидя за столом, о чем-то размышлял, вертел в руках свою книгу, нарядно оформленную, хорошо знакомую нам. В задумчивости он снял с переплета черно-желтую суперобложку и с отсутствующим видом разорвал ее на узкие полоски.

Мы потом долго гадали: что это – простая рассеянность или абсолютное пренебрежение к любому виду собственности?

…К пятидесятилетию Михаила Аркадьевича московские поэты собрали и подарили юбиляру некоторые его издания, ставшие библиографической редкостью. Я принес «Ночные встречи» и книжечку малого формата в зеленой бумажной обложке, увидевшую свет в начале тридцатых годов,- приложение к журналу «Смена».

– Скажи пожалуйста! – совершенно искренне удивился Светлов, принимая изрядную стопку книг.- Неужели я столько понаиздавал? Я же давно должен

был стать богачом! А между тем, когда я умру, вскрытие покажет, что у покойника не было за душой ни копейки.

НЕОБХОДИМОЕ И ЛИШНЕЕ

Десять лет спустя, в день своего шестидесятилетия, на юбилейном чествовании, в битком набитом зале, после приветствий, полных любви, уважения, блеска, юмора, таланта,- все было в этих речах, кроме официальной выспренности! – Светлов вышел на трибуну и задумался. Выглядел он отнюдь не торжественно. Никакой праздничной отутюженноети. Одет он был почти буднично, несколько взъерошен,- словом, оставался таким, как всегда. Но когда он заговорил, стало понятно, как взволновало его происходящее.

– Я почувствовал сегодня, что вы меня любите,- начал он, обратившись к собравшимся.-Спасибо вам за это. Хотите, я вам скажу, за что вы меня любите? – И тут он произнес слова, ставшие знаменитыми: – Вы любите меня за то, что я могу прожить без самого необходимого, но без лишнего не могу. Вы понимаете?

Зал понял.

Сказанное могло поначалу прозвучать парадоксально, но уже через секунду становилось ясно, что это очень точная формула, отвечающая на вопрос, как должен жить поэт.

Светлову, как и Маяковскому, и рубля не накопили строчки. И обойтись он мог без самого необходимого. В быту он был нетребователен, почти аскетичен. Комфорт на уровне комсомольского общежития его вполне устраивал. Только бы немножечко, одиночества для работы.

«Троллейбус, где отсутствует кондуктор,-вот самый лучший транспорт для меня» – эти строки из его незаконченных стихов отнюдь не кокетство. Так он жил.

Последние годы он провел на Второй Аэропортовской.

Я обитал в корпусе напротив, выстроенном не-

сколько раньше. И к тому времени, когда заселялся новый дом, уже чувствовал себя старожилом этой улицы. Я и гулял по ней однажды с ощущением привычности, когда встретил Светлова-новосела.

– Никак не приноровлюсь к нашему району,- сказал он.- После улицы Горького здесь очень тихо. Это хорошо, но необычно.

– Как устроились, Михаил Аркадьевич?

– Устройство – это не по моей части. Зайдем ко мне, поглядите. Я даже угощу вас чем бог послал.

В его квартирке еще пахло краской, мелом, клеем. Слегка тянуло сыростью непросохшей штукатурки. В комнате стоял матрац на подпорках, рядом старое кресло. Небольшой круглый стол – на нем ворох бумаги пишущая машинка. На свежем, еще не навощенном паркете- навалом стопки книг. И надо всем этим возвышался огромный трехстворчатый шкаф, занимавший половину стены.

– Как вам нравится этот шедевр? – спросил Светлов.

Я пожал плечами.

– Дело в том, что деньги, ассигнованные на приобретение мебели, я вручил соседке. Она любезно согласилась раздобыть все необходимое. Оказалось, эта хрупкая женщина страдает гигантоманией. Ее воображение пленил шкаф-дворец, рассчитанный на иллюзиониста, который переодевается каждые тридцать секунд, или на семью, во главе которой стоит мать-героиня. И все деньги моя опекунша ухлопала на это бессмертное творение рижских мастеров.

Светлов распахнул дверцы – шкаф был почти пуст.

– У меня всего один костюм. Когда я надеваю его и ухожу, шкаф скучает. Куда его девать? Мне советуют оставлять квартиру незапертой, может, какой-нибудь рецидивист-недоучка польстится на мой полированный контейнер?..

– Шкаф надо продать,-решительно сказал я.

– Хотел бы я видеть покупателя, который выложит денежки за эту гробницу фараона! Может быть, предложить ее издательству «Советский писатель» для хранения залежавшихся рукописей? Неплохая идея, а?

Светлов закрыл шкаф.

– Пойдемте лучше на кухню, она, кстати, единственная в своем роде – превосходит размером жилую комнату. Других таких кухонь в нашем доме нет. И это стало предметом моей гордости. Надо же человеку чем-то гордиться! Очевидно, строители предполагали, что в этой квартире будет жить шеф-повар, вышедший на пенсию.

Кухня действительно была просторная, почти пустая, пол в черно-белую шашечку иронически поблескивал.

– Посмотрим, может быть, что-нибудь осталось на моих интендантских складах, а также в винных погребах. Дело в том, что у меня сейчас, как у новосела, дни открытых дверей не только для предполагаемых похитителей шкафа, но и для всех людей доброй воли.

Я уже знал, что у Светлова за минувшую неделю в гостях побывало великое множество народу – друзья и просто знакомые, соседи и родичи, литераторы и актеры. Плотник, сколотивший для Светлова полку. Друг юности из Днепропетровска – не виделись тридцать лет и случайно встретились на улице. Маститый прозаик и ребята из литобъединения «Магистраль». Режиссер из театра Ермоловой и парикмахер из писательского клуба. И для каждого что-нибудь находилось. Добрая шутка и рюмка вина, новое стихотворение и чашка кофе, книга с дарственной надписью и сверкающий каламбур…

Щедрость новосела была неиссякаема.

– Гостя надо звать внезапно,- говорил Светлов, доставая остатки угощения,- его надо затащить врасплох, чтобы он не успел обзавестись подарком для хозяина. Боюсь подношений… На новоселье дарят обычно вещи ненужные и громоздкие. У соседа справа уже образовался склад чудовищных ваз. Одному горемыке принесли часы весом в два пуда, в оправе из уральского литья. Меня, кажется, бог миловал…

К подаркам он и правда был равнодушен. А вот дарить любил.

Без необходимого он прожить мог.

Без лишнего – никак.

…Я вернулся из туристской поездки. Пришел к Светлову.

– А, знатный путешественник! Ну, садитесь, рассказывайте. Что видели? Неужели правда были в Париже?

– Вот доказательство,- я протянул ему шариковую ручку (по тем временам новинку),- куплена не где-нибудь, а на бульваре Пуассоньер. Это – вам.

– Спасибо! Как удачно! Я как раз собираюсь писать заявление в Литфонд, просить временный заем. Как вы думаете, если я напишу свою слезницу этой роскошной парижской ручкой, больше будет шансов на получение ссуды?

– Бесспорно!

– Вот и хорошо. Обнадежили… Ну, а в Лувре вы были?

– К сожалению, недолго, но был.

– Что вас больше всего поразило?

– Ника. Головы нет, одно крыло частично отбито. А все равно видишь – она красивая, счастливая и – летит.

– Понимаю. В этом, собственно, и состоит искусство. А как Венера Милосская?

Я не мог понять: всерьез он спрашивает или тут какой-нибудь подвох? Не из тех он, подумал я, кто стал бы в Париже прежде всего интересоваться музеями.

Все же я продолжал отвечать, но на всякий случай полушутливо:

– Венера на месте. Только я долго убеждал себя, что это оригинал. Слишком много видел до этого копий.

– Убедились?

– О да! И знаете, что, помимо всего, подтверждало подлинность? Мрамор очень старый и весь в щербинах. А копии – они гладкие.

– И по-прежнему Венера без рук?

Вопрос меня совсем озадачил.

– Ну, а как же? Откуда им взяться, рукам?

– Долго дома не были, газет не читали. А между тем было ужасное сообщение. В районе острова, имя которого носит Венера, кажется, в Эгейском море, дотошные археологи ныряют, ищут недостающие руки богини. А я все думаю – не дай бог найдут да и приладят их к туловищу. И Венере – крышка. А потом разохотятся и раскопают где-нибудь голову нашей Ники. Прощай, незавершенность, до свидания, воображение!

…Через некоторое время в новой книге Светлова «Горизонт» я прочитал стихотворение «Искусство»:

Венера! Здравствуй! Сквозь разлуки, Сквозь лабиринты старины Ты мне протягиваешь руки, Что лишь художнику видны. Вот локоть, пальцы, тонкий ноготь, Совсем такой, как наяву… Несуществующее трогать Я всех товарищей зову. Сквозь отрочество, сквозь разлуки, Сквозь разъяренный динамит Мечта протягивает руки И пальчиками шевелит…

Всерьез, всерьез он спрашивал о Лувре! И по-настоящему тревожился. Не только экспедиция ученых в далеком море беспокоила его. Разве мало охотников приставить Венере недостающие руки встречал он в своей жизни? Для этого не нужно было ездить за тридевять земель…

Перечитываю строки из статьи Светлова «Сердце раскроется красоте», напечатанной в «Комсомольской правде». При всем их изяществе, они звучат весомо, как наставление молодежи:

«Можно не иметь ни копейки денег и быть щедрым. Можно иметь массу денег и быть скупердяем… Что же такое деньги в моем понимании? Это-подписанное министром финансов свидетельство о моем труде. А для чего я трудился? Не для мелких, но на первый взгляд очень красивых трат. Труд обязательно должен быть заметным, но деньги ни в коем случае не должны быть заметными. Иначе получай ты хоть миллионы, будет такое впечатление, что все эти миллионы выданы копейками. Хоть грузчика нанимай…»

Как перекликаются с этим известные строки: И полновесный рубль стихотворенья На гривенники ты не разменяй… Вспоминается и другое: Все ювелирные магазины – они твои. Все дни рожденья, все именины – они твои. И всех счастливых влюбленных губы – они твои. И всех военных оркестров трубы – они твои. Весь этот город, все эти зданья – они твои. Вся горечь мира и все страданья – они мои.

Я верю каждому слову этих стихов. Светлов не любил пустых деклараций. Так он думал, так он существовал. Ведь поэзия была для него, как удачно сказал Сергей Наровчатов, не профессией, а состоянием.

Будь Светлов жив, он, возможно, скаламбурил бы по такому поводу:

– Кажется, это единственное состояние, которое я нажил.

ПЕРЕД ВАМИ ЖИВОЙ ПОЭТ

– Здравствуйте, соседушка!

– Добрый день, Михаил Аркадьевич! Как живете?

– Как видите… Иду в поликлинику, опираясь на палочку Коха. Я думал, что рожден для звуков сладких и молитв. Но вчера мне назначили процедуру, и оказалось, что я создан для ультразвука, который будут вгонять в меня. И он совсем не сладкий…

Выглядел Светлов скверно, стоял, сутулясь больше обычного, скрестив худые кисти на рукоятке палки.

Хворал он уже давно. Лежал какое-то время в больнице,-говорили, что обнаружены очаги в легких. Потом вроде поправился. А потом появились боли в спине.

Друзья тревожились. А он, как всегда, старался разговоры о своем недуге свести к шутке.

Может быть, именно в эту нору сделал он записи, которые впоследствии были обнаружены в его рабочем столе:

«Я сравнительно легко переношу свои несчастья.

…Мне хочется вспомнить один прекрасный рассказ Мопассана. В этом рассказе дольше всех танцевавшая маска упала без сознания. Под маской оказался шестидесятилетний старик. Он не хотел уступать свое место всегдашнего победителя, но сил у него не хватило.

Так вот, этот рассказ Мопассан написал не про меня. Я еще не скоро упаду».

Потом снова были месяцы в больнице, когда уже стало ясно, что болезнь его чрезвычайно серьезна. Шансов на выздоровление было не много.

Но в периодике появились его новые стихи – он работал, превозмогая боль в позвоночнике и в легких.

И какие это были стихи! Неужели мы безмолвны будем, Как в часы ночные учрежденье? Может быть, уже не слышно людям Позвоночного столба гуденье? Черта с два, рассветы впереди! Пусть мой пыл как будто остывает, Все же сердце у меня в груди Маленьким боксером проживает! Разве мы проститься захотели, Разве «Аллилуйя» мы споем, Если все мои сосуды в теле Красным переполнены вином?

Мопассановский рассказ… Нет, молодящимся стариком, надевшим веселую маску, Светлов не мог стать. Не его это была роль.

Старик плясал потому, что не хотел уступить свое место победителя. Светлов никогда не старался быть первым. Он побеждал, сам того не замечая. Никогда не старался быть моложе своих лет. И всегда оставался молодым.

«…Мопассан написал не про меня. Я еще не скоро упаду».

Эти слова ничего общего не имеют с наигранной бодростью. Таково было на самом деле творческое самочувствие Светлова.

Человек с разрушающимися легкими задыхался от болезни и усталости.

А поэзия его в то же время обретала второе дыхание.

Существует распространенное мнение, что лучшие свои строки поэты создают в молодости, что с годами исчезают непосредственность и взволнованность выражения.

Но литература не футбол, не балет, даже не шахматы. Вспомним поздние взлеты Заболоцкого и Асеева, Луговского и Маршака, здравствующих Мартынова и Смелякова. Как молоды «Синяя весна», «Лад», «Лирические эпиграммы»!

И среди этих книг конечно же «Горизонт» и «Охотничий домик», открывшие нам нового Светлова.

Два ангела на двух велосипедах – любовь и молодость- промчались по его последним страницам.

И сам он устремился вслед за ними, догоняя уходящий горизонт.

Я в погоне этой не устану, Мне здоровья своего не жаль, Будь я проклят, если не достану Эту убегающую даль!

Да, о здоровье он думал меньше всего. Он дотягивался до новой черты, до ломаной линии гор, до той самой грани, где море переходит в небо, а в степи рождается молодой горизонт.

…Как-то после войны, зайдя к Светлову, я застал его в глубокой задумчивости. В руках он держал книжку поэта Александра Ясного «Ветер в лицо».

Ясный был его другом, земляком, они вместе начинали в Днепропетровске.

Сейчас это имя почти не известно молодежи. А люди пожилые помнят Ясного, он занимал достойное место в плеяде комсомольских поэтов.

– Бывает же такое! – сказал Светлов, листая книжку,-Послушайте, что писал Ясный в двадцать третьем году.

Он нашел нужную страничку и прочитал:

…И снова, маленький и мудрый, Я буду слушать стук колес. И ветер, друг, завьет мне в кудри Чубатый клок моих волос. И, может, щедрою рукой Подруга-осень кинет счастье, И за весну, под барабанный бой, Паду с раздробленною головой Я где-нибудь на Фридрихштрассе.

Светлов помолчал, потом, пошарив на письменном столе, нашел какой-то листок.

– Вот я записал, мне сейчас сказали по телефону, в каком месте и когда погиб Ясный. Оказывается, почти на Фридрихштрассе. Во всяком случае, по дороге на Берлин. В районе Одера, в городе Гросс-Рауден, в феврале сорок пятого. Какое поразительное предвидение!

Сам Светлов не раз обращался в стихах к теме смерти. В молодости он писал о смерти со снисходительной улыбкой, а иногда шутливо полемически, как в «Живых героях». Однажды написал всерьез.

Вот эти восемь строк, так и озаглавленные – «Смерть»:

Каждый год и цветет И отцветает миндаль… Миллиарды людей На планете успели истлеть… Что о мертвых жалеть нам! Мне мертвых нисколько не жаль! Пожалейте меня! – Мне еще предстоит умереть!

Тогда до смерти ему было очень еще далеко…

Случилось временное чудо. Наступило кажущееся улучшение. Его выписали из больницы.

Светлов уехал в Переделкино. Не сиделось ему там. Стал изредка появляться в Москве.

Тот, кто был 9 мая 1964 года в писательском клубе на традиционной встрече фронтовиков, никогда не забудет, как неожиданно для всех в зале появился Светлов. Его встретили восторженно, десятки рук тянулись к его истаявшей ладони. Кто-то обнял его, очень бережно. И все подняли бокалы за его возвращение.

Сам он лишь пригубил свою рюмку. Пошутил. Посидел немного с друзьями военных лет и вскоре уехал.

В прежнее время он покинул бы праздничный стол последним.

…26 мая Светлов провел в Литературном институте беседу со студентами. Запись ее была впоследствии опубликована в «Литературной России».

Казалось, все обошлось, все налаживается. Хотелось думать, что дело идет на поправку. Хотелось верить в это.

В последний раз я видел Светлова в Доме литераторов, на концерте Марлен Дитрих. В перерыве он сидел в фойе. Броситься бы к нему, сказать что-то очень доброе, сочувственное, обнадеживающее!

Но как раз этого делать не следовало. Подчеркивать исключительность его появления не стоило.

Я заставил себя подойти к нему абсолютно спокойно, словно видеть сейчас Светлова, пожимать ему руку, слушать его – дело обычное. Мы заговорили как ни в чем не бывало. И он явно был этим доволен.

– Очень хочется курить,- сказал вдруг Светлов.- Где бы достать сигарету?

И вот тут я сплоховал, не удержался:

– Но вам ведь нельзя!

– Ах, старик Хелемский! – ответил он.- Мне теперь все можно. И этим надо пользоваться.

Ответил улыбаясь. А я вздрогнул. Значит, он знает, что обречен, знает – терять нечего.

В это время кто-то кинулся к нему с распростертыми объятиями, с шумными изъявлениями чувств, с полным набором утешений и пожеланий.

Так и есть! Светлов отстранился и недовольно поморщился:

– Вы спутали дату. Мой юбилей уже прошел.

Подбежал элегантный кинокритик:

– Ну, Мишенька, как тебе Марлен Дитрих?

– Дурачок,- покачал головой Светлов,- разве я пришел слушать Марлен Дитрих? Я пришел на всех вас поглядеть, посидеть в этом кресле… Пока еще ноги ходят.

– Ну что ты, милый! Мы тебя еще не раз увидим в этих стенах.

Светлов сказал очень тихо:

– Что бы ни было, эти стены, как минимум, еще один раз меня увидят. Но увижу ли я их?

Об этом нелегко вспоминать, но он оказался пророком.

Осенним днем того же года стены Дома литераторов увидели Светлова. Он их уже не видел.

Мучительны были последние месяцы, когда врачи ничего не могли предпринять, кроме несовершенных попыток облегчить невыносимую боль.

И вот, отстрадавший, с лицом странно помолодевшим, лежал Светлов, окруженный венками, посреди того самого зала, через который часто проходил, где сиживал на диванчике под торшером, беседуя с приятелями или следя за игрой в шахматы.

Друзья, осунувшиеся от горя, несли караул у его гроба. Звучала тихая музыка. Произносились речи.

Ритуал прощания неизменен.

На стене траурного зала висел белый холст. И черным по белому были начертаны строки «Живых героев»:

…И если в гробу Мне придется лежать,- Я знаю: Печальной толпою На кладбище гроб мой Пойдут провожать Спасенные мною герои.

Сбылось и это его предвидение. И Дом литераторов и улица Герцена были переполнены живыми героями его стихов, пришедшими проститься с давним и добрым другом.

…Прохожий застынет И спросит тепло: – Кто это умер, приятель? – Герои ответят: – Умер Светлов! Он был настоящий писатель!

Рядом с этими строчками на стене зала можно было бы поместить другой холст, со словами из статьи Светлова, напечатанной в «Комсомольской правде» примерно за год до этого скорбного дня:

«…Я абсолютно убежден в том, что когда люди меня потеряют, они загрустят. Значит, я для чего-то и для кого-то существовал. Значит, я был на земле не только прохожим, но и вел куда-то людей и что-то им объяснял. Значит, я был не насекомым, а человеком. Не надо мне памятников. Я весь, со всеми своими кровеносными сосудами, хочу быть всегда со всем человечеством. Не важно, что это не получилось. Важно, что я хотел этого».

Получилось!

Он был с человечеством при жизни. Он не расстался с человечеством и в тот момент, когда гроб его был поднят на плечи товарищей, когда лицо его, ни на что, ни на кого не глядя, поплыло в вечность.

Вскоре после кончины Светлова я купил свежий номер звучащего журнала «Кругозор».

Первая страничка этого номера – гибкая, глянцевито-белая пластинка с нежными бороздками – была посвящена ушедшему поэту.

Это оказалась последняя запись его голоса, и редакция сохранила все, даже те слова, которые Михаил Аркадьевич произнес, когда приехавшие к нему в больницу журналисты попросили его сперва сказать что-нибудь «для пробы».

Возник легкий шорох, и я услышал голос, слабый, хрипловатый, но такой знакомый – ни с каким другим не спутаешь!

– Здравствуйте, босяки. Перед вами живой поэт. Еле живой… Устраивает вас?

О, эта интонация, эта естественность, эта печальная улыбка, освещающая каждое слово!

…А потом Светлов читает только что написанные стихи:

Ну на что рассчитывать еще-то? Каждый день встречают, провожают… Кажется, меня уже почетом, Как селедку луком, окружают…

И вслед за этим – «Музыка ли, пенье, что ли, эхо ли…», «Столкновения всё чаще, чаще…».

Три стихотворения родились в больничной палате почти подряд – шестого, двенадцатого и девятнадцатого апреля шестьдесят четвертого года…

Корреспонденты «Кругозора» просят Михаила Аркадьевича в заключение прочитать «Гренаду». Он очень устал, чувствуется, что запись дается ему нелегко, но он исполняет просьбу. Он читает «Гренаду» последний раз в жизни:

…Не надо, ребята, О песне тужить. Не надо, не надо, Не надо, друзья…

И – на пределе сил, по возможности громко, на прощание: ]

Гренада, Гренада, Гренада моя!..

Пластинка кончается… Спасибо «Кругозору», который впервые воспроизвел эту запись! Спасибо за этот маленький белый звучащий памятник! И не надо, ребята, о песнях тужить! Песни остались с нами.

А пластинку можно поставить сначала. И снова услышать:

– Здравствуйте, босяки. Перед вами живой поэт…

 

«НЕЖНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ ДЕТСТВА». Николай Коробков

Передо мной книга стихов. На титульном листе автограф: «Коле Коробкову с нежными воспоминаниями детства. М. Светлов».

Светлов сам хотел написать о своих ранних годах, о школе, о первых стихах и первых друзьях-комсомольцах. В «Заметках о жизни» он обещал:

«Когда-нибудь, когда я еще постарею и стану более усидчивым, я подробно расскажу Читателю о нравах и быте старой школы, об учителях, каждому из которых мы придумали забавную кличку».

Я не берусь восполнить пробел. Но если мне удастся хоть в малой степени восстановить памятью сердца тогдашний облик моего друга, я буду рад.

Мы дружили долгие годы – с детской поры до последних его дней.

Мы росли в дореволюционном Екатеринославе и любили бродить по улицам южного степного города. Широкий и протяженный Екатерининский проспект, окаймленный цветущими тополями и акациями, обрывался где-то далеко у Соборной площади. Но путь этот не казался нам длинным.

Часто заходили мы на Озерку – на базар с ларьками, балаганами, каруселью. Заглянув во все кривые закоулки Озерки, мы обязательно оказывались в прохладном крытом сарае, где сладко пахло яблоками. Там встречал нас отец Светлова, невысокий, худощавый, улыбчивый.

– Пожаловали, приятели? Заходите, заходите. Пришли помогать или яблочек захотели? Вон там, в углу, целая куча, угощайтесь. Вид у них нетоварный, зато на вкус они слаще винограда.

Ели вы когда-нибудь черные, опаленные солнцем яблоки? Северяне, пожалуй, и не знают, что это такое. Представьте себе – лежала под открытым небом россыпь прекрасных антоновок. И вот самые нежные из них сморщились и потемнели под прямыми полдневными лучами, как бы спеклись. У них и вкус, как у печеных яблок. Это не гниль, но в продажу такой товар не идет. Черные яблоки. Никогда не забыть их, это вкус нашей юности.

Попадались, правда, и другие яблоки. Наши дома граничили с большим фруктовым садом, принадлежавшим крупному домовладельцу Лещинскому. Мы заглядывали туда. Нас, конечно, не приглашали. Инициатива, как говорится, исходила от нас. Но что поделаешь? Уж больно хороши были у Лещинского яблоки.

Бывали и неудачи. Однажды вечером Миша подставил свои узкие плечи, я взобрался на живую эту опору и мигом перемахнул через забор. Мы не знали, что Лещинский завел собак. Огромные псы залаяли. Один пес вырвал клок из моей штанины. А Миша, решив, что нельзя оставить товарища в беде, уж не знаю как, но перебрался через высокую ограду. Он стал отгонять собак. Но тут появился сам Лещинский, разбуженный лаем. Ответ мы держали вдвоем. Попало нам здорово.

Но набеги наши на чужой сад не прекратились. Только Миша теперь предупреждал:

– Смотри не наделай шуму, Коля. А то сбежится вся семья Лещинских, и яблоку негде будет упасть.

Через дорогу высилось красивое здание реального училища. А рядом, тоже огороженное,- футбольное поле. Здесь разыгрывались страсти, когда гимназическая футбольная команда встречалась с реалистами. Мы с Мишей болели за разные команды и спорили до хрипоты.

У нас, уличных мальчишек, на вооружении был тряпичный мяч. Ворота отмечали камнями на широком тротуаре, и до позднего вечера шли баталии.

Порой мы шли на Стародворянскую, в район аристократических особняков. Тут был Английский сад, куда простым смертным вход запрещался. Стоя у ограды, мы глазели на холеных мальчиков в коротких бриджах, прислушивались к стуку шаров и молотков – шла игра в крокет.

Зато в холмистый Потемкинский парк, спускавшийся к Днепру, мы проходили свободно. Ветви тополей, дубов и старых орешин переплетались над нами. Мы сбегали к самой воде по тропинке, окутанной зеленым сумраком. Вода кипела и пенилась, выворачивая камни со дна. Здесь начинались знаменитые Днепровские пороги.

В четырехклассном городском училище были свои традиции и обычаи, напоминавшие бурсу. Как водится, были «камчадалы», второгодники, заводилы драк. И конечно же учителям давали клички. Наставники наши, надо сказать, не были светилами педагогики. Помню учителя русского языка, которого мы не любили и прозвали «Суффиксом» за педантизм и черствость.

Со Светловым мы сидели за одной партой. Однажды он пришел в класс с туго набитым ранцем. Многозначительно посмотрев на меня, Миша стал разгружать содержимое ранца. Он быстро упрятал в парту книги Пушкина, Лермонтова, Дюма.

Шел урок. Опустив голову, Миша читал. Суффикс сразу заметил.

– Чем вы занимаетесь? – загремел он.

Светлов поднялся и показал томик Пушкина. Чуть картавя, он прочитал:

Брожу ли я вдоль улиц шумных, Вхожу ль во многолюдный храм, Сижу ль меж юношей безумных, Я предаюсь моим мечтам.

Последнюю строчку Миша повторил дважды. Класс настороженно молчал. Суффикс прошипел:

– На два часа без обеда!

Зато в классе очень любили француженку. И звали ее ласково «Лилечка». Уроки она вела отлично, увлекательно рассказывала о свободолюбивых людях Франции, о ее писателях, мыслителях, художниках.

В те годы шла война против кайзера Вильгельма и австрийского императора Франца-Иосифа. В числе союзников России была Франция. Мы часто слышали в городском саду и на военных парадах гимн Франции.

Однажды во время урока кто-то из учеников (скорее всего, это был Светлов) спросил:

– Почему всюду играют «Марсельезу», а петь «Отречемся от старого мира» не разрешают? Мелодия ведь одна.

– Будет время, и вы запоете свободно,- ответила, улыбаясь, француженка.

Спустя несколько дней она покинула школу. Даже нам, подросткам, стало ясно, что кто-то на нее донес. И нашу любимицу убрали.

Шел четвертый год мировой войны. Длинные очереди у хлебных лавок, темные вечерние улицы, дома без света. Холод, голод и тьма,- город все острее ощущал войну. Бурлила рабочая Чечелевка, бастовали сталевары и кузнецы Брянского завода (так называлось тогда крупное металлургическое предприятие в Екатеринославе).

Подошел к концу февраль. Снега потемнели. Мы пришли в школу под проливным дождем, совсем промокшие.

Сторож Никита убирал портрет царя.

– Нет больше Николки,- сказал он,- революция!

Учителя пришли на занятия с красными бантами в петлицах. Исчезли с улиц городовые. Несмотря на дождь, проспект был заполнен народом. На площади перед импровизированной трибуной шумела толпа. Ораторы пылко спорили друг с другом, но все славили революцию. Мы слушали, но разобраться во всем этом пока не могли.

Весна была ранняя. Уже в феврале ощущались слабые запахи цветения. Хотелось верить в пришедшую свободу. Но чувствовалось, что за нее еще придется бороться, что настоящая революция впереди.

Все кругом менялось, одно уходило, другое утверждалось. Возникали молодежные организации, клубы.

Клуб «Маяк» объединял меньшевистски настроенных. Зато в «Астории» собирались большевики, возглавляемые Серафимой Ильиничной Гопнер. Вокруг них группировались молодые рабочие, подростки с фабричных окраин, учащиеся из бедных семей.

Миша и я, одержимые любопытством, сперва бегали из клуба в клуб. Но потом примкнули к «Астории».

В городе появились новые газеты, в том числе большевистская «Звезда». Были и другие – «Голос солдата», «Голос свободной школы». Там печатались не только статьи и заметки, но и стихи.

И вот однажды Светлов поделился со мной своей тайной – он написал стихотворение. Оно не запомнилось мне, но звучало бравурно.

Следуя примеру друга, я тоже засел за стихи и на другое утро принес свое произведение. Размерами оно превосходило светловское. Во всяком случае, Лизе, сестре Светлова, оно понравилось.

Много лет спустя Миша вспоминал:

«Я посвятил Колю Коробкова в свои творческие успехи. Он молча выслушал.

Дело происходило вечером, на следующее утро он мне принес стихотворение размером до двухсот строк. Он, очевидно, решил, что в десять раз больше – значит в десять раз лучше».

Наш день начинался с беспрерывной беготни по редакциям. В старой типографии, принадлежавшей прежде местному богачу Копылову, где печаталась до Февраля буржуазная газета «Приднепровский край», теперь набирались и верстались издания самых различных направлений. Хорошей бумаги не было – в дело шла оберточная.

Мы мечтали напечататься. Ведь мы выражали в стихах свои чувства. Пусть наши строки, особенно мои, были несовершенны. Они обладали одним бесспорным достоинством – мы искренне желали счастья человечеству.

Надо прямо сказать, что, в отличие от своей сестры, Миша относился к моим писаниям скептически. Но произошло нечто невероятное, о чем тоже вспоминал впоследствии Светлов:

«И вот, представьте, Коля напечатался первым. Наши соседки – мадам Гринберг, мадам Сомовская и мадам Шленская – смотрели на меня с великим сожалением: «Ну куда ты лезешь? Вот Коля – это талант! А ты?» Не буду больше вспоминать об этом тяжелом для меня времени».

Но вскоре напечатался и Светлов. Разница была в несколько дней. И это было уже осенью, когда по всей России утверждалась власть Советов.

В Екатеринославе создавались красногвардейские отряды, а у губернаторского дома все еще шумели кадеты. По ночам возникали перестрелки.

И стихи наши, опубликованные в «Голосе солдата», призывали к защите революции.

Старая «Астория», еще несколько месяцев назад принадлежавшая все тому же купцу первой гильдии Копылову, считалась украшением Екатерининского проспекта. Здесь блистали у входа зеркальные плошки, в номерах жили коммивояжеры, торговцы, интенданты, нажившиеся на военных поставках, здесь шиковали дворяне, приезжавпше из своих имений в губернский город покутить. Сюда приходили потешать гостей певички из соседнего кабаре «Аполло».

По-иному выглядела гостиница теперь. Померк ее фасад, в окнах можно было разглядеть шевелящиеся язычки пламени свечей и керосиновых ламп. Нередко картон прикрывал разбитые стекла. На штукатурке виднелись пулевые метки- следы недавней схватки, с кадетами.

Одной из комнат «Астории» завладели парни и девушки. Надпись на дверях, сделанная от руки, наспех, гласила: «Союз социалистической молодежи при партии большевиков». Я уверен, что во всем Екатеринославе не было тогда места оживленней и шумней.

Вот в эту самую «Асторию» мы и направлялись со Светловым в тот зимний вечер. Шел третий месяц советской власти, наступал первый новый год новой эры. Самый новый из новых годов.

Сумерки окутывали город. Чернели пустые витрины. Мы шли по заснеженному проспекту. Миша шагал рядом со мной, худой, остролицый.

В «Астории» была назначена новогодняя встреча.

Мы несли с собой газеты с нашими напечатанными стихами. Здесь-мы это знали- от нас потребуют чтения новых строк. И мы будем читать их друзьям, которые не очень тонко разбираются в поэзии, но зато хорошо понимают чувства, владеющие авторами.

В длинных коридорах тускло горели лампы. Нас встретили гулом приветствий, и мы вдруг почувствовали себя признанными поэтами.

В комнате было тесно. Сидели на табуретках, креслах, подоконниках. Толпились у стола чечелевцы, брянцы, парни из железнодорожных мастерских.

У окна стоял Берелович, участник боев с белокадетами. Он был в кожаной куртке, вызывавшей зависть у всех нас.

Рядом с ним примостилась Соня Беднова – чернобровая, с тонким и бледным лицом. Мы все были тайно в нее влюблены. Соня прекрасно пела наши боевые песни и украинские лирические.

Запыхавшись, отряхивая снег, вбежал коренастый Шпиндяк, сын сапожника, энтузиаст и вдохновенный оратор. Он был душой нашей организации. Он не знал, что ему отмерено всего два года жизни, что в 1919 году он падет от бандитской пули. Шпиндяк был весел, он тоже читал стихи. Таким мы его и запомнили.

Не забудем их, Лицо в лицо Видевших и жизнь, И смерть, И славу. Не забудем Наших мертвецов,- Мы на это Не имеем права!

Так в 1933 году писал Михаил Светлов в стихотворении, посвященном памяти Шпиндяка.

– А кадетики не унимаются,- рассказывал в час той новогодней встречи Шпиндяк,- из подворотни Дворянского собрания только что открыли стрельбу. Решили Новый год отметить фейерверком. Но мы на них нагнали такого страху, что на весь будущий год хватит. Дружина у нас не робкого десятка. Настоящие красногвардейцы!

Соня Беднова затянула песню:

Ой, гаю, мій гаю,

Густий, не прогляну…

Ой, гаю, мій гаю, Густий, не прогляну…

Подхватили все- и те, кто умел петь, и те, кто не умел. Новых песен было еще мало. Будущий автор «Каховки» только начинал свой путь поэта. И он вместе со всеми вторил Соне.

Захлопотали у стола. Что пить будем? Кто-то принес бузу – белый, как снег, напиток из ячменя, абсолютно безалкогольный. Он продавался как прохладительное, по пятаку за бутылку.

Появились жестяные кружки, стаканы, сделанные из бутылок, разрезанных пополам.

Стрелки часов медленно приближались к двенадцати. Все запели: «Отречемся от старого мира…» Потом загремело: «Кипит наш разум возмущенный…»

– Давай стихи! – потребовали ребята.

И Светлов начал читать в наступившей тишине.

Уходил девятьсот семнадцатый, начался девятьсот восемнадцатый.

В годы гражданской войны мы подолгу не виделись с Мишей. Я попал на артиллерийские командные курсы во Владикавказе. Был делегатом Первого Всеукраинского съезда комсомола.

Приехав в девятнадцатом на побывку в родной город, уже в звании красного командира, я сразу разыскал друга. Шестнадцатилетний Миша был тогда редактором первого на Украине молодежного журнала «Юный пролетарий». Журнал был тонкий, неказистый, печатался на конвертной бумаге, но пользовался большой популярностью. Популярен был уже и Светлов.

Помню состоявшийся в те дни первый комсомольский литературный вечер, на котором читали стихи.

Не могу сказать, что читал тогда Светлов. Но по духу своему это напоминало строки, написанные им много позже:

Комсомол! Я твой поэт – Песнь одна, и судьбы схожи… Нашу песню я берусь И в работе и в бою нести, Потому что нахожусь На пороге вечной юности.

У нас было много встреч со Светловым. Он приезжал ко мне, когда я служил в пограничных войсках. После этой поездки он написал:

Есть в районе Шепетовки Пограничный старый бор – Только люди И винтовки, Только руки И затвор.

А потом мы работали рядом в Ленинграде – я в «Ленинградской правде», Светлов в молодежной газете «Смена».

Потом разъехались – он в Москву, я в Киев.

В Москве я бывал у него на Покровке, 3, в знаменитом общежитии писателей-молодогвардейцев, а потом в его квартире, в проезде Художественного театра.

Он приезжал с выступлениями в Киев, где я тогда работал в местной газете. У нас сотрудничали Николай Ушаков и Петр Ойфа, Дмитрий Урин и Яков Хелемский, будущие братья Тур – Леонид Тубельский и Петр Рыжей.

Светлов был желанным гостем киевских литераторов.

А много позднее, после войны, когда я работал на Алтае, в городе Рубцовске, однажды в воскресный день зазвонил у меня дома телефон.

– Это я,-прозвучал в трубке знакомый голос.- Нет у меня крыши над головой.

Светлов приехал на Алтай вместе с режиссером Семеном Гушанским собирать материал для пьесы о целине.

Погостив у меня, друзья выехали в дальние районы.

Возможно, когда-нибудь мне удастся написать обо всех этих многочисленных встречах. А сейчас хотелось прежде всего вспомнить о том, о чем другие рассказать не смогут,- о ранних годах поэта.

«С нежными воспоминаниями детства» – написал он на подаренной мне книге.

Я попытался этими скромными страничками ответить на его дорогой подарок.

 

ДАВНЫМ-ДАВНО… Мих. Сосновин

Уроки русского языка и литературы в училище, носившем название Екатеринославского высше-начального, были самыми любимыми. Но однажды урок оказался необычным. Учитель, как всегда, одетый по форме – в зеленую диагоналевую тужурку, прочел нам небольшое стихотворение и предложил определить, ямбом или хореем написано оно.

– Когда ответите на мой вопрос, скажу, кто написал… – сказал учитель.

Эпизод этот запомнился навсегда потому, что автором стихотворения был будущий создатель «Гренады», тогда старшеклассник училища Михаил Светлов.

Так открылось, что худощавый мальчик, который лихо спрыгивал на ходу с подножки трамвая, торопливо, перед самым звонком, сбрасывал с себя в раздевалке черную шинель, немного озорной, как все мальчики в четырнадцать лет, пишет стихи.

Шел семнадцатый год. Эхо Октябрьского восстания донеслось и до Екатеринослава. В декабре после упорных боев Красная гвардия сломила бешеное сопротивление гайдамаков. Рупором большевиков в борьбе с украинскими националистами, меньшевиками, эсерами явилась газета «Звезда». На ее страницах и появились первые стихи Михаила Светлова.

* * *

Новый, 1920 год стал для измученных войной жителей Екатеринослава двойным праздником: в город, разгромив белогвардейские банды генерала Слащова, вошла Красная Армия. Как тяжкий бред остались в памяти людей разношерстные властители: националистическая Центральная Рада, кайзеровская армия, Петлюра, Махно, атаман Григорьев, Деникин. Кто только не побывал в нашем городе!

Вместе с большевистской партией вышел из подполья и комсомол. Снова зашумел молодыми голосами барский особняк на Казачьей улице (переименованной в Комсомольскую), – то, что происходило там, стало впоследствии содержанием пьесы «Двадцать лет спустя».

В один из зимних дней 1920 года на двери дома появилось объявление: «Вышел из печати и поступил в продажу журнал Екатеринославского губернского комитета комсомола «Юный пролетарий». Так же назывался клуб, разместившийся в барском особняке.

Я вошел в здание клуба и купил журнал. Внешне он был непригляден. Именно такой, как говорит о нем наборщик из пьесы: «Я сделал все, что мог. На оберточной бумаге лучше не выйдет». Но журнал был свой, молодежный, и это радовало. Стоя на крыльце клуба, нетерпеливо листал я бледно-зеленые страницы. Кроме политических статей в журнале был и литературно-художественный отдел – стихи и проза. Задержался на стихотворении Михаила Светлова. В примечании редакция сообщала, что стихи эти написаны в 1919 году, во время кровавого разгула белогвардейцев. Да и само содержание стихотворения говорило об этом.

Пусть темнеют тучи погребальным цветом, Эта тьма пред ярким, блещущим рассветом…

Старые комсомольцы рассказывают, что в черные дни деникинщины стихотворение это переписывалось от руки, распространялось по городу.

Журнал «Юный пролетарий» просуществовал недолго. Вышло всего несколько номеров. Жизнь требовала более оперативного общения с молодежью, освещения новых серьезных задач. Губком КСМУ поручает Светлову, своему «полпреду» в печати, организовать молодежные страницы в газете «Звезда». Светлов был не одинок, как раз в это время с первыми своими литературными опытами пришли к нему двое ребят с Алекеандровской улицы – тоненький, с густой черной шевелюрой Михаил Голодный и невысокий, широкоплечий Саша Ясный.

Комсомольский литературный отряд Екатеринослава рос, множился.

Работая в отделе печати губкома КСМУ, Светлов много писал. Стихи его появляются не только в местных изданиях, но и в Харькове, тогда столице Украины, в журнале «Юный коммунар», органе ЦК КСМУ. Темы его стихов весьма разнообразны, – здесь и пафос пролетарской революции, и лирика, и раздумья о людях, и проникнутые чувством классовой солидарности строки о бесправном положении рабочей молодежи в капиталистических странах:

Где же Джону с двумя руками По двенадцать часов в день?

Имя Светлова неразрывно связано с рождением одной из первых в стране комсомольских газет – «Грядущей смены», органа Екатеринославского губкома комсомола.

Июль 1921 года ознаменовался важным в истории революционного юношеского движения событием – созывом в Москве Второго конгресса Коммунистического Интернационала молодежи. К открытию всемирного молодежного форума губком приурочил и выпуск газеты, созданной по решению Центрального Комитета партии.

Дело это поручили нескольким товарищам, среди которых был и Светлов. К тому времени он уже, что называется, набил руку на выпуске молодежных страниц в газете «Звезда» и в комсомольской среде стяжал славу опытного редактора.

Выходу первого номера «Грядущей смены» предшествовали родовые муки: трудно было с бумагой, как на грех, выключили электроэнергию. Выручили добровольцы – они пришли и стали вертеть вручную колесо печатной машины.

24 июля газета увидела свет.

Ближайшим помощником Светлова в 1922 году становится Саша Ясный. К этому времени он уже успел побывать на продработе на Подолии, принял боевое крещение в вооруженных стычках с кулацкими бандами. Теперь, под началом Михаила Светлова, он становится заправским газетчиком.

Редакция «Грядущей смены» расположилась в мансарде трехэтажного дома на Садовой улице, 4. Здесь работали, здесь же спали. В этом доме помещался и губком КСМУ. Сюда приезжали сельские комсомольцы из уездов, молодые шахтеры возрождающегося Криворожья; прибывали демобилизованные красноармейцы, моряки, червонные казаки из легендарного корпуса «залiзного лицаря» – Примакова, котовцы. В шинелях их еще сохранялся пороховой запах гражданской войны.

Ничем не отличался от них и редактор газеты Михаил Светлов – та же серая шинель, такая же военная гимнастерка, обмотки и красноармейская фуражка.

Читатели полюбили свою газету, видели в ней друга и советчика, оказывали ей посильную помощь. Об этом свидетельствует заметка, напечатанная в одном из номеров, в мае 1922 года:

«Этот номер «Грядущей смены» немного опоздал. Просто не было средств. В воскресенье, 28-го, комсомольцы устроили воскресник. Всего работало 252 человека и заработали 553 миллиона 336 тысяч рублей. Теперь (…) есть возможность выпустить газету…»

Редакция выпускала не только газету, но и брошюры, памятки, лозунги к революционным праздникам. А однажды заведующая политпросветотделом губкома, миловидная круглолицая Маша Гольдберг, заставила поэтов взяться за новый «жанр».

– Ребята! Надо написать политсуд над дезертиром всевобуча! (Так называлась система военного обучения допризывников.)

Срок был дан короткий. Светлов и Ясный трудились напролет день и ночь. К утру политсуд был готов. Роли обвинителя, защитника, членов суда – все было написано ярко и живо. Убедительно и обоснованно звучал приговор.

«Премьера» политеуда состоялась в комсомольской ячейке паровозного депо станции Екатеринослав. Она прошла с успехом и была повторена на других предприятиях. За первым политеудом последовало еще несколько – антирелигиозные и пр.

Летом 1922 года работники губкома поселяются коммуной в 1-м Доме Советов. Поэтам отвели комнату на третьем этаже. Здесь же поместился завотделом губкома Гриша Овчаров, статный парень с черными усами, будущий литературный критик. В тесноте, да не в обиде. Одна койка на четверых. Спали на полу – совсем как в первом действии пьесы «Двадцать лет спустя». Только не было рояля и большой вешалки с перекладиной наверху.

Работая в газете, выполняя различные поручения губкома, Светлов продолжал писать стихи, делал поэтические «заготовки», обдумывал план будущей книжки. Одной из первых ласточек, оповещавших о наступлении весны комсомольской поэзии на Украине, явилась книжка Михаила Голодного «Сваи». К тому времени он уже стал харьковчанином. Светлов съездил в столицу республики, побывал в ЦК КСМУ, договорился об издании сборника своих стихов.

В 1923 году на книжных полках заняла свое место первая книга стихов Светлова – «Рельсы». А вскоре он и совсем переехал в Харьков, где заведовал литотделом журнала «Юный коммунар» и сотрудничал в журнале «Студент революции».

Я встретился с ним в солнечный октябрьский день на Мироносицкой улице, возле дома ЦК. За крепким рукопожатием последовали вопросы о родном городе, о друзьях и, как всегда, вопрос:

– Пишешь?

Я прочел стихотворение о червонном казаке. Одобрил.

– Давай напечатаю в «Юном коммунаре».

Однако, переехав в Харьков, Светлов так и не стал харьковчанином – он часто наезжал в Екатеринослав. В Харькове он принимал участие в составлении хрестоматии для школ ФЗУ – «Освобожденный труд». В Екатеринославе, в комнатке комсомольской коммуны, редактирует стихи А. Ясного, помогает ему подготовить к печати книгу «Каменья». Когда книга была готова, Светлов сам повез ее в Харьков и рекомендовал издательству ЦК КСМУ. Вскоре в поэтической рубрике появляется первый сборник стихов Александра Ясного.

Светлов в родном городе желанный гость. Он выступает в клубе «Юный пролетарий», в губпартшколе, на рабфаке Горного института. Вечера многолюдные и по-молодому шумные. Здесь Светлов впервые предстал перед нами как человек, чувствующий себя на эстраде в родной стихии. Все в той же шинели, словно приросшей к его плечам, расхаживал он по сцене и обрушивал громы и молнии на головы эстетствующих поэтов. Он рассказывал о становлении литературы Великого Октября, о ее комсомольском авангарде во главе с Безыменским и Жаровым.

В мае 1923 года Светлов приезжает в Екатеринослав вместе с Михаилом Голодным. Им предстоит разлука не только с родным городом, но и с Харьковом. Их тепло встретил и дружески беседовал с ними секретарь губкома КСМУ Василий Каменский (впоследствии поэт даст эту фамилию героям пьес «Двадцать лет спустя», братьям Налево и Направо). В. Каменский был всего на несколько лет старше Светлова и Голодного, но человек уже бывалый – металлург, красногвардеец, коммунист, авторитетный комсомольский вожак. Он советует поэтам учиться. Да и как могло быть иначе – В. Каменский сам пишет рассказы и статьи и знает, как трудно писать, не овладев знаниями.

И вот все трое – Светлов, Голодный и Ясный – с путевкой Екатеринославского губкома комсомола уезжают на учебу в Москву. Светлов становится студентом рабфака имени Покровского при Московском государственном университете.

 

ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК «ЗДОРОВО, СТАРИК!».  Иван Рахилло

– Здорово, старик!

Это дружеская форма нашего комсомольского приветствия. «Здорово, старик, как поживает старуха?» – так мы приветствуем друг друга более сорока лет. Полвека. Так приветствовал нас Светлов.

– А теперь некоторые молодые не считают нужным с нами даже здороваться,- огорченно покачивает он головой.

– А между прочим в издательстве «Молодая гвардия» шел разговор об издании альманаха, посвященного сорокалетнему юбилею нашего молодогвардейского содружества.

– Давно пора. Многих уже недосчитываемся на дружеских перекличках: ни Артема, ни Коли Кузнецова, ни Голодного, ни Огурцова. Ясный и Алеша Платонов погибли на фронте. Надо писать историю, старик. Один наш собрат опубликовал тут свои воспоминания – ни о них, ни о нас, грешных, ни слова. У автора большой культик маленькой своей личности. Мы еще живы, а они уже несут заупокойный лом. Представляю, что они напишут, когда нас не будет на свете…

И вспомнилась наша далекая юность…

НАША ЮНОСТЬ

1922. Серый дом на Воздвиженке – здание ЦК комсомола. На пятом этаже, под самой крышей, живут Безыменский и Жаров. Небольшая, насквозь прокуренная комната. Сегодня – первое собрание литературного объединения «Молодая гвардия». Меня привел сюда ивановский поэт Серафим Огурцов, я только что демобилизовался из погранвойск. Народу немного: высокий, худощавый Безыменский, Жаров, Артем Веселый (крутолобый, в матросском бушлате, он работает за столом, не обращая никакого внимания ни на шум, ни на дым), кудрявый Сергей Малахов, два Алексея – Костерин и Платонов, оба морячки, бледный, малоразговорчивый, похожий на подростка архангельский паренек Георгий Шубин, Лагин с неизменной трубкой. И с раскрытой настежь грудью, в потертой кожаной куртке поэт с рабочей заставы Николай Кузнецов. От ЦК комсомола – Зоркий.

Позже в «Молодую гвардию» вступили и другие наши товарищи.

«СКИФЫ»

1923. Поварская, 52, вестибюль Литературного института. Нас, восьмерых, будет экзаменовать лично ректор – Валерий Яковлевич Брюсов. На лестничных площадках и в нишах стен пожелтевшие статуи обнаженных Венер и Афродит. Средневековые рыцари с тяжелыми мечами и в старинных доспехах. Ушедший мир. Мы – посланцы новой эпохи. Мы – скифы. В шинелях, матросских бушлатах, кожаных куртках. Мы видели войну, голод, восстания, хлебные продразверстки. Коммунизм уже не за горами. И вдруг нэп. Кричащие вывески частников. Толстопузые буржуи. Лихачи на дутых шинах.

Где-то… где-то… пляшут балерины, У кого-то в сердце васильки,- А вот я маячу у витрины И, скрипя, сжимаю кулаки!

Это стихи Бориса Ковынева. Михаил Голодный в поэтическом письме к друзьям-комсомольцам признается:

Да, мы смеемся здесь не так, Как мы смеялись раньше с вами. Бывает, заходя в кабак, Выходим с темными глазами…

Светлов воспринимал эпоху по-своему, «по-светловски»:

Старый ребе говорил о мире, Профиль старческий до боли был знаком… А теперь мой ребе спекулирует На базаре прелым табаком…

У Брюсова бледное, строгое лицо. Интеллигентская бородка.

Его высокий крахмальный воротничок нас возмущает. Но -

Каменщик, каменщик в фартуке белом…

За это можно простить и крахмальный воротничок. Эти стихи читались на всех митингах и собраниях.

Брюсов знакомится с нами, дотошно расспрашивает о жизни, о профессии, участии в гражданской войне, о том, что толкнуло к литературе, много ли читали, что именно, как понимаем искусство. Мы поражены его поистине необъятными познаниями буквально во всех областях жизни: не говоря уж о литературе, живописи, театре, архитектуре, он отлично разбирается и в литейном деле, кавалерийской рубке, морских уставах, изучал Маркса и Энгельса. Непостижимо! Сердца наши постепенно оттаивают.

Светлов, Артем Веселый, Николай Кузнецов, да и все мы зачисляемся на первый курс института. В институте учатся Эдуард Багрицкий и Андрей Платонов.

Слушаем Брюсова, Шенгели, Сидорова, Сарабьянова, Л. Гроссмана, Рукавишникова и других маститых.

Трудно жить, голодно, холодно. Зарабатываем кто чем. В издательстве «Молодая гвардия», где печатаются наши первые тоненькие книжечки, выплату гонорара задерживают по полгода. На стенах протестующие надписи авторов. Запомнилась светловская: «Поэты пухнут с голоду».

У него шутливая кличка: «Самый толстый из всех скелетов». Работает Светлов неизвестно когда, большей частью по ночам, и именно в эти голодные годы выдает «на-гора» один шедевр за другим.

Время трудное. Повесился Коля Кузнецов. Он писал о Замоскворецкой радиобашне:

Нашей работы упорной Что может быть бесшабашней? Когда нас душили за горло, Мы строили радиобашни…

Светлов одним из первых ворвался к нему в комнату, вынимал его из петли.

Кузнецова любили все. Он очень нуждался, голодал. Смерть друга потрясла Светлова…

Покровка, 3. Бывший дом свиданий второго разряда, ныне здесь общежитие молодогвардейцев.

Здесь, в этих бедных, прокуренных, полутемных комнатках, с неуходящими запахами туалетного мыла и дешевых одеколонов, под утробный вой примусов, создаются поэмы и романы, рассказы и целые эпопеи. Артем Веселый работает над «Россией, кровью умытой», Юрий Либединскийнад «Комиссарами», Фадеев, страдая зубами, с огромным, в полщеки, флюсом, спешит закончить свой «Разгром». Светлов пишет «Гренаду» и «Пирушку», сюда по ночам, в затхлую полутьму сырых рассветов, приходят к нему на свидание Жанна д’ Арк и чубатый Тарас.

МАЯКОВСКИЙ И МОЛОДЫЕ

Жаркое июньское утро. В литературном отделе «Комсомольской правды» в Черкасском переулке огромное полуовальное окно открыто настежь. Уткин в расстегнутой рубашке разговаривает по телефону с Кукрыниксами: он заказывает художникам шарж для очередной литературной страницы. Уткин ведет литературный отдел газеты.

Секретарь отдела, поэт Джек Алтаузен, за письменным столом непрерывно строчит ответные письма на присланные из провинции стихи. В просторной комнате прохладно… Широко распахивается дверь – и входит Маяковский. В комнате сразу становится тесно. Поэт здоровается с присутствующими и деловито лезет в боковой карман.

– Только что написал,- сообщает он всем.- Надоело ссориться.

Уткин заканчивает телефонный разговор, и Владимир Владимирович, положив на стол кепку и палку, становится посреди комнаты. Неяркий свет узкого переулка мягко освещает его угловатое лицо. Маяковский вынимает исписанные листы бумаги и объявляет заглавие:

– «Послание пролетарским поэтам».

За последнее время на литературных вечерах и диспутах споры между поэтами различных литературных группировок становятся все злей и беспощадней, в бой втянуты газеты и журналы. По-видимому, Маяковский подготовил очередную литературную бомбу против налитпостовцев. Сейчас он навалится на них, вооруженный своим грозным и неотразимым остроумием. Послушаем.

Товарищи, позвольте, без позы, без маски – как старший товарищ, неглупый и чуткий, поразговариваю с вами, товарищ Безыменский, товарищ Голодный, товарищ Уткин. Мы спорим, аж глотки просят лужения, мы задыхаемся от эстрадных побед, а у меня к вам, товарищи, деловое предложение: давайте, устроим веселый обед! …Товарищи, бросим замашки торгашьи – моя, мол, поэзия – мой лабаз! – все, что я сделал, все это ваше – рифмы, темы, дикция, бас!

И когда поэт громово заканчивает чтение последних строк, слушатели благодарными аплодисментами приветствуют его дружеское чистосердечие.

– Грандиозно! – восторженно вскакивает Алтаузен.- Только непонятно, почему вы адресуете стихи Голодному?

– Как почему? – удивленно полуоборачивается Маяковский. -А «Гренада»?

– «Гренаду» написал поэт Светлов.

– Простите, досадное недоразумение. Но мы это сейчас исправим…

И, вынув из кармана перо, Маяковский перечеркнул фамилию Голодного и вписал сверху Светлова. Тут же он прочитал исправленное вслух:

Товарищи, позвольте без позы, без маски – как старший товарищ, неглупый и чуткий, поразговариваю с вами, товарищ Безыменский, товарищ Светлов, товарищ Уткин!

Впоследствии на всех своих вечерах он читал «Гренаду» Светлова наизусть и очень хвалил ее.

ИНТЕРВЬЮ МАЯКОВСКОГО

1927. Маяковский – по заграницам. В интервью, данном сотруднику польской газеты «Эпоха» на вопрос корреспондента, кого из молодых писателей и из каких группировок, помимо «Лефа», он считает наиболее талантливыми, Маяковский ответил:

– Важнейшей из них является ВАПП, или Всероссийская ассоциация пролетарских писателей… Самые выдающиеся среди них – это Светлов, Уткин и Фадеев.

МЕЧТАТЕЛЬ-ХОХОЛ

Киев. Год 1932. Я служу в военной авиации. По городу расклеены афиши. Вечер поэтов. Вера Инбер, Михаил Светлов, Иосиф Уткин. Друзья просят председательствовать на вечере.

Концертный зал переполнен. На стенах плакаты и лозунги на украинском языке. После выступления Инбер объявляю Светлова:

– «Гренада». Читает автор.

Бурные аплодисменты. Во время шума Светлов растерянно наклоняется:

– У меня там «мечтатель-хохол»… Скандал. Могут обидеться. Как думаешь, чем заменить?

Пожимаю плечами. Нашему поколению первых комсомольцев чужды чувства узкого национализма. Тем более Светлову, выросшему на Украине. Однако ему видней…

По напряженному выражению лица можно без труда определить, как он мучительно думает о злополучном слове. Вот он подходит к строфе, где «медлит с ответом, мечтатель-хохол»… С тревогой наблюдаю за ним…

Не моргнув глазом, Светлов читает: Он медлит с ответом, Мечтатель Вукол: – Братишка, Гренаду Я в книге нашел… Уткин чуть не падает со стула.

В ЛИТЕРАТУРЕ ТОЖЕ НУЖНО БЫТЬ АСОМ!

Год 1948-й. Февраль. Светлов выступает на литературном кружке авиаторов ВВС. Он внимательно прочитал все произведения, присланные ему домой, и в заключение разбора говорит о том, что не должно быть никаких скидок на молодость: слово – это инструмент писателя, и им нужно владеть в совершенстве!

– Однажды на фронте ко мне обратился немолодой боец. «Верно, говорит, что вы пишете песни?» – «Верно!» Он помолчал, потом заметил: «Очень мы песни любим, и очень они нам нужны».

Этот разговор мне вспомнился накануне большого праздника – тридцатилетия нашей Советской Армии. Наши песни, стихи, рассказы давно состоят у нее на вооружении.

Любовь народа к своей литературе, к искусству вдохновляет не только писателей-профессионалов, она будит чувства и тех, у кого еще неокрепшие голоса.

Светлов называет имена писателей, вышедших из рядов нашей армии. Среди них – Фадеев, Либединский, Вишневский, Сурков, Уткин, Гончар, Некрасов и многие другие. А!

– В рядах авиаторов также немало молодых писателей и поэтов, многие взялись за перо.- Светлов поднимает в ладонях довольно объемистую папку с рукописями.- Но дело теперь не за количеством, а за высоким мастерством!

В одном из писем к Чехову Горький писал, что он еще не писатель, а пока только хороший читатель. И это писал Горький, уже создавший к тому времени «Фому Гордеева»!

Я думаю, что каждый из вас учтет ту простую истину, что в литературе труд не менее важен, чем в авиации. Настоящий талант должен трудиться неустанно, не глядя ни на какие метеорологические неприятности. В литературе тоже нужно быть асом!

ДОБРОГО ПУТИ

Многих начинающих напутствовал Светлов своим добрым товарищеским словом, он отечески следил за их ростом и возмужанием. Его напутствие к стихам молодого поэта манси Ювана Шесталова полно светлой и нежной задушевности.

«Я сейчас провожаю в добрый путь товарища, которого никогда в глаза не видел. Как он выглядит и сколько ему лет? Наверное, он совсем молодой.

Я не провожаю Ювана до дверей, а спешу к нему на вокзал – поезд вот-вот отходит…

…Чем меня пленяет мой попутчик? Тем, что он удивительно легко бывает необыкновенным в обыкновенном. Значит, он безусловно поэт. Как вообще угадывается талант? Он – может, я – не могу. Значит, он – талант. Разве могу я так написать:

Сосен мерзлый звон над нами Слышится в тиши. Стынут в теплой снежной яме Три живых души. Три души на белом свете: Мама, я и пес. Нам уснуть в попутной яме Не дает мороз.

Самое сложное и трудное в поэзии, как и вообще в искусстве,-это быть естественным. Мастерство – это высшая естественность. Юван Шесталов, может быть сам и не подозревая об этом, владеет таким мастерством.

Юван пишет на языке манси. Манси – малая народность. Этот поэт – представитель наших малых народностей- сидит рядом со мной, я горжусь талантливой дружбой наших советских народов.

…Глубокая ночь. Мчится поезд. За окном темно. Не разберешь, где осины, а где березы. Тем более что я и при солнечном свете могу их спутать. Я только знаю, что у березы кора белая.

Пассажиры не спят. Они слушают стихи Ювана Шесталова. Такая поездка у них не часто бывает. Далеко не всегда твоим попутчиком бывает талантливый человек».

ВЛЮБЛЕННОСТЬ

Переделкино. Дом творчества. Сидим за одним столом с Олей Берггольц. Нас связывает старинная дружба: я помню ее совсем юной, в кожаной куртке, с длинными, до колен, белокурыми косами. Сейчас она работает над своими «Звездами». Работает исступленно, не зная ни дня, ни ночи… А встретимся – и засверкает боевая молодость наша комсомольская, зазвучат дорогие имена, и среди них одно из самых дорогих для нее – имя Светлова. Светлова она боготворит. Его образ незримо осеняет ее труд над книгой. Она читает его стихи. Влюбленно, проникновенно…

Наши девушки, ремешком Подпоясывая шинели, С песней падали под ножом, На высоких кострах горели. Так же колокол ровно бил, Затихая у барабана… В каждом братстве больших могил Похоронена наша Жанна…

Такую беззаветную и преданную любовь заслужить не каждому дано.

О «ГУБНОЙ ПОМАДЕ ЧУВСТВ»

В дружбе Светлов добр, терпим к недостаткам. Но в вопросах творческих – бескомпромиссен и, несмотря на внешнюю мягкость, бывает суров.

В кругу друзей один молодой и высокоодаренный поэт читал цикл новых стихотворений. Автор – солдат-фронтовик, прошел всю войну, повидал горя. Свои чувства и переживания он передал с высоким и эффектным мастерством. Литературные находки, одна другой краше и нарядней, поражали. Друзья хором хвалили поэта, восторгались, да и есть чему… Он на седьмом небе: поработал, потрудился, стихи приняты и скоро будут опубликованы в одном из толстых столичных журналов.

– Неважные стихи, старик,- негромким голосом в наступившей тишине выносит из угла свой строгий и нелицеприятный приговор Светлов.

Автор растерян, обескуражен.

– Михаил Аркадьевич, но почему же? Неужели ж это так плохо?

И Светлов с присущей ему мудрой иронией ласково отвечает:

– Я забочусь о твоей старости, мальчик!

К чести молодого поэта, после некоторого раздумья он подошел к Светлову и с чувством сыновней признательности обнял его. Он все понял…

Но не все молодые таковы…

Сидим со Светловым в писательском кафе. Он устало помешивает ложечкой кофе. Разговор о нашей молодости, какими мы были. Мимо, как метеор, пролетает молодой, но уже на восходящих скоростях поэт. В руках у него первая книжка стихов. На лице смешное, детское высокомерие, он даже не поздоровался.

Светлов грустно улыбается.

– А как потом жалеть будет! С этой книжкой он приходил ко мне, просил, чтоб я был ее редактором. Я внимательно прочитал ее и половину забраковал. И вдруг он пустил слезу: «Здесь все мое лучшее, а вы так…» Я тут же возвратил ему рукопись: уходите, будем считать – я ваших стихов не читал! Ищите себе другого, более сговорчивого, редактора…

И, помолчав, добавил:

– На спекуляции чувств поэт долго не проживет. Эта губная помада мелких чувствишек скоро сотрется. Сам потом пожалеет…

НЕОПУБЛИКОВАННОЕ ПИСЬМО

Он был не избалован вниманием и на всякую человеческую ласку откликался с теплотой и доброй признательностью. Ему были свойственны отзывчивость и благожелательность к людям, кто-кто, а он-то хорошо знал цену неприютности и одиночества.

Молодая поэтесса Д. Терещенко, будучи в заграничной поездке, прислала Светлову небольшой сувенир – лезвия для безопасных бритв: в те времена они у нас были дефицитны. И каким добрым письмом откликнулся поэт на это дружеское внимание!

«Побрился вашим лезвием и сразу стал самым красивым мужчиной в Свердловском районе. Большое спасибо!

Не удивляйтесь тому, что у вас сердце пошаливает.

Сердце поэта всегда вмещает в себе больше, чем оно может вместить, и быть нормальным не может.

Не удивляйтесь также тому, что вы скучаете. Я был в Германии три дня после Дня Победы, и они мне показались тремя годами – кругом все чужое. Нет ничего лучше Москвы.

Не запейте от скуки. Будьте счастливы».

Сколько в этой небольшой записке дружеской озабоченности!

Все уже знают, что Светлов неизлечимо болен. Жить ему осталось совсем не много. Он лежит в больнице.

И вдруг он входит в клуб, с палочкой, прихрамывая. Боже, как он изможден и худ!

– Салют палководцу!

Швейцары, гардеробщики, уборщицы – все рады его возвращению. Из бильярдной спешит старый маркер.

Каждый торопится выразить Михаилу Аркадьевичу свое сочувствие, обнадежить его, подбодрить, сказать что-нибудь доброе, ласковое. Одни по-запорожски хлопают его по плечу, делая вид, будто все по-старому, другие тянут к буфетной стойке – опрокинуть по стаканчику «двина». Но Светлов с обостренной прозорливостью по самым малозаметным деталям, по слишком озабоченному проявлению внимания к его особе отраженно видит и понимает, что друзьям все уже известно о его болезни. И от всего этого вихря, от всей любви и товарищеского сочувствия, от этих дружеских улыбок, таких искренних и чистосердечных, он и сам взволнован.

Еще утром сегодня глядел он на опостылевшие больничные стены, дышал запахом лекарств, все это уже там, далеко, позади, а он снова в родных стенах клуба, среди друзей и знакомых.

Не спеша поднимаемся по лестнице. Народу полно, просмотр нового заграничного фильма. Приветы, рукопожатия, восклицания со всех сторон. Можно и забыть о болезни. Но вот подлетает некая бестактная дама:

– Милый дружок, как ваше состояние? Поверьте, все это пустяки, две-три недельки – и вашим страданиям конец…

Светлов грустно усмехается, в его глазах невыразимая тоска.

28 СЕНТЯБРЯ 1964 ГОДА

Солнечный день осени. В десять утра он еще был жив, я собирался навестить его. По пути заехал в ЦДЛ. В вестибюле ни души. Настойчивые телефонные звонки. Снимаю трубку, взволнованный женский голос:

– Говорят из больницы. Светлов умирает… Бросаюсь к машине.

Но снова телефон.

– Вас слушают.

– Только что умер Светлов.

Шагаю бесцельно по Садовой. Так и не собрался… Не успел… Баба наклеивает афишу: «Волшебники живут рядом».

Жил рядом, а теперь не живет.

 

СТРАНА ГРЕНАДА. Марк Лисянский

Впервые я увидел Михаила Светлова осенью 1932 года. Я в ту пору учился в Москве, на Мясницкой, теперь улица Кирова, в Институте журналистики. Прочитал на афише два знаменитых имени: Михаил Светлов и Иосиф Уткин – и помчался на вечер.

Совсем недавно я приехал из Николаева, города моего детства и юности, переполненный стихами всех поэтов, Светлова и Уткина знал наизусть и вот сейчас увижу живого Светлова, увижу живого Уткина.

Аудитория была студенческая, зал набит до отказа. Иосиф Павлович выступал первым. Высокий, стройный, красивый, с огромной черной папахой волос, он был очень эффектен на сцене. Уткин читал негромко, без единого жеста, в абсолютной тишине, вернее не читал, а ронял слова в благоговейную тишину зала, ни одна строка, ни одно слово не пропадали. Казалось, он отлично знает цену тому, что сейчас произносит. А потом как-то буднично, по-домашнему, будто нехотя, вышел Михаил Аркадьевич. В ответ на горячие аплодисменты по-свойски улыбнулся. Костюм казался мешковатым из-за поразительной худобы Светлова. Михаил Аркадьевич приподнял острые плечи, нацелился в зал и начал очень просто, как будто он недавно расстался с нами, сидящими здесь, в зале, и вот сейчас вернулся:

Мы ехали шагом, Мы мчались в боях, И «Яблочко»-песню Держали в зубах.

Стены зала широко раздвинулись, зашумел ветер украинских степей, и мы увидели хлопца, который хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать…

Светлов читал без малейшей рисовки, с характерной интонацией, не нажимая даже на такие строки, как «Гренада, Гренада, Гренада моя!», больше того – совсем не заботясь о том, слышат его или не слышат. Какое-то слово пропустил, заменил одно слово другим, хотя любой из нас мог бы ему это слово подсказать.

Он читал в такой атмосфере абсолютного понимания и обожания, на такой взаимодоверительной волне, что ему действительно не стоило заботиться о впечатлении, которое он производит. Всё делали прекрасные стихи, стихи, похожие на него. Он читал «В разведке» -' и «Меркурий плыл над нами – иностранная звезда», читал «Перед боем»-и мы видели, как на светловский «пиджачок из шевьота упали две капли военной грозы», читал «Рабфаковку» – и нам было жалко, что «Жанна д’Арк отдает костру молодое, тугое тело…», читал «Границу» – и мы вместе с поэтом не знали, «где граница меж товарищем и другом». А в заключение зазвучали «Живые герои».

С того вечера навсегда запомнилась светловская манера чтения, светловский голос, его жест, его интонация. Я хорошо слышу серьезно-иронический голос:

Я сам лучше кинусь Под паровоз, Чем брошу на рельсы героя.

Спустя три года я пришел в знакомый мне дом в проезде Художественного театра. После смерти Багрицкого поток молодых поэтов, тянувшихся к Светлову, увеличился вдвое. Я пришел сюда со стихотворением, посвященным памяти Эдуарда Багрицкого. Стихотворение было слабое, ничего от него не осталось, кроме трех строк, которые я запомнил только потому, что их одним прикосновением уничтожил Светлов. Я описывал вечер после работы, дальше шли строки: «Вот когда вынимаешь, как дома, не волнуясь, не горячась,

Эдуарда Багрицкого томик». Светлов посмотрел на меня лукаво прищуренными глазами:

– Пока вы доходите до «томика», непонятно, что это вы там вынимаете, как дома, не волнуясь, не горячась…

Мы говорили о Багрицком, о Бабеле, об Одессе, Николаеве, Екатеринославе, который оказался родным городом и Светлова и моего отца. Когда Михаил Аркадьевич узнал, что мой отец портовый грузчик, а я несколько лет был жестянщиком в медно-котельном цехе, работал на судах в николаевском доке, он удивленно поднял брови:

– А я, грешным делом, подумал – вы маменькин сыночек, а вы, оказывается, сын биндюжника и нормальный николаевский жлоб… Это уже другой компот.

После института я жил в Харькове, Иванове, Ярославле, много ездил как корреспондент газеты «Комсомолец Украины», но где бы я ни жил и где бы ни работал, хоть на несколько дней раз в году приезжал в два города – Николаев и Москву. В Москве, как правило, звонил Светлову. В один из таких приездов он предложил мне вместе пойти на вечер Михаила Голодного.

Мы шли весенней Москвой.

Он очень тепло говорил о Голодном, об их давней дружбе. Но тут же заметил: «Это не мешает нам портить друг другу жизнь, когда речь идет о стихах. Тут мы беспощадны». Он прочитал несколько строф Голодного, назвал их первоклассными, потом из другого стихотворения вытащил неудачное сравнение и заключил: «Сравнение похоже, как Михаил Голодный похож на Стеньку Разина».

– Несколько дней назад,- продолжал Михаил Аркадьевич,- мне рассказал Голодный, как он мучился над одной рифмой и как ему помог найти рифму его старый папа. Папа узнал, что Мишенька хочет зарифмовать «соловейку». На второй день, после бессонной ночи, торжествующий папа явился к сыну: «Эх ты, поэт, я ночь не спал и нашел-таки тебе рифму к «соловейка».-«Какую?»-спрашивает Голодный. «Канарейка»…

В войну мы были на разных фронтах. Только однажды наши пути сошлись в Москве, в резерве политработников, куда я попал после госпиталя, а Светлов, кажется, в результате какого-то переформирования. Помимо военных занятий, у нас было много хозяйственных дел и обязанностей. Мы подметали помещение, пилили и кололи дрова, чтобы отапливать огромную казарму, часто назначались в наряды… Как-то Светлову надо было получить гонорар, а его как раз назначили в наряд. Я говорю:

– Скажите начальству, что вы Светлов, автор «Гренады» и «Каховки»…

Он усмехнулся:

– Вы наивный человек. Если бы здесь оказался Достоевский, его наверняка заставили бы дневалить… И это было бы правильно! Пускай старик изучает жизнь!..

О светловской доброте ходят рассказы, сочиняются легенды. Бескорыстный человек, он был прекрасным другом и товарищем неисчислимого количества людей, но он не переносил панибратства и не с каждым мог сесть за один стол. Помню, как после семинара молодых поэтов, которым руководили Светлов, Мурзиди, Максимов и я, мы решили отметить всем семинаром окончание нашей работы. Сдвинули столы, разместились. Во главе сидел Михаил Аркадьевич. Неожиданно к нам подсел один несостоявшийся поэт, известный не стихами, а заявлениями во все инстанции по поводу того, что его не принимают в Союз писателей. Наступило замешательство. Незваный гость обратился к Светлову, назвав его Мишей. И тогда в ледяной тишине прозвучал голос Светлова:

– Для кого Миша, а для вас Михаил Аркадьевич.

Трудно себе представить, скольким людям, поэтам и непоэтам, за свою жизнь помог Михаил Светлов. Скольких людей он рекомендовал в Союз писателей, сколько написал рецензий, предисловий, пожеланий доброго пути молодым, сколько раз он выступал на литературных вечерах своих товарищей – поэтов, сколько он выпрагил чужих стихов, сколько он провел конференций и семинаров, скольких он людей поддержал в трудную минуту!

По старой памяти в Ярославле издали книгу моих стихотворений. Ярославская комсомольская газета выступила со статьей, похвалила книжку. Тогда газета «Северный рабочий» яростно обругала младшего неразумного собрата за статью и очень зло, недобросовестно цитируя стихи, отозвалась об авторе книжки. Я уехал в командировку в довольно грустном настроении. Не знаю, как стало известно об этом Светлову, ни единого слова по сему поводу я ему не говорил, но вдали от Москвы я раскрыл «Литературную газету» и увидел заметку: «Счастье нелегко нарисовать», под которой стояла подпись: «Михаил Светлов». Кончалась она ободряющими словами обо мне.

Светлов умел не только шутить, но и быть трогательно внимательным, находить время и нужное слово для товарища.

Девятого мая 1964 года писатели-фронтовики собрались, чтобы отпраздновать День Победы. На этой традиционной встрече в последний раз в кругу своих товарищей был Михаил Светлов.

…Мы входили в Дом литераторов со стороны улицы Воровского. Вестибюль в хвойных зеленых ветках. Показалось, что я вхожу в блиндаж. У дверей выпил положенные, как на фронте, свои сто граммов, закусил кусочком черного хлеба.

Звучит команда. Мы выстраиваемся. Перекличка. Шумно. Поем фронтовые песни. Запевают поэты – авторы этих песен. Усаживаемся за столы. Председательствует Борис Полевой. Кто-то из наших именитых гостей держит речь. Неожиданно появляется Светлов. Похудевший (если так можно сказать о нем), еще более сгорбленный, он опирается на палку.

Все знают, что Михаил Аркадьевич тяжко болен, что он уже несколько месяцев в больнице. И вдруг- Светлов! Выступающий смолк. Мы все встали. Полевой провозгласил:

– Светлову – ура!

И мы, взволнованные, по-армейски трижды гаркнули:

– Ура! Ура! Ура!

Михаил Аркадьевич улыбается, машет всем рукою и усаживается на предложенный стул неподалеку от председателя. Начинаются тосты. Я подхожу к Светлову.

Он ни к чему не притрагивается, только курит.

– Ты ведь бросил курить!..

– Тебе мало, что я не пью?

Минут через двадцать получаю записку. Светлов просит поехать с ним в Дом актера. И мы едем.

Хотя двенадцать часов ночи, улицы запружены людьми, Москва вся в огнях и песнях. Светлов серьезен. Он говорит: «Народ хорошо помнит День Победы».

Мы входим в переполненный ресторан Дома актера. Здесь тоже празднуют День Победы. От столика к столику шепот: «Светлов!», «Светлов!..» Многие встают, приветствуют Светлова. Подсаживаемся к Гушанскому, к нам присоединяется композитор Табачников и еще несколько незнакомых мне людей.

Михаил Аркадьевич не пьет, только посматривает на наши рюмки. Это так непривычно, что мы многозначительно улыбаемся. Тогда он лихо заказывает сто граммов белого вина. Приносят вино, он поднимает бокал: «За победу!» – и отпивает глоток.

К нашему столику потянулись люди. Подходят к Светлову, объясняются в любви, чокаются, жмут руки, обнимают. Актеры, повара, официантки, судомойки… Каждому он находит слово, больше отшучивается.

В два часа ночи с трудом достаю такси. Подъезжаем к Аэропортовской, где Светлов теперь живет. Михаил Аркадьевич опирается на мое плечо. Мы подходим к дверям. Прощаемся. Он устал. Шутит, а глаза грустные.

Иду медленно. Надо мной звездное майское небо. Теплая весенняя, чудесная ночь, а Светлов болен, и помочь ему ничем нельзя. Вспоминаю: я давно не слышал, как он читает стихи. Последний раз слушал Светлова в Ташкенте, в театре имени Навои, во время Декады русской литературы. Народ там гостеприимный. На вечере, приветствуя москвичей, эпитетов не жалели: большой, крупнейший, выдающийся… Я следил за Михаилом Аркадьевичем. Он каждый раз поднимал брови, морщил лоб и глядел на выступающих добродушно. Дали слово ему. Встретили восторженно. Светлов начал читать «Живых героев». После первой строфы раздались аплодисменты. Я подумал: как в оперетте. Михаил Аркадьевич прервал чтение и, дождавшись тишины, сказал:

– Я снова начну…

С наслаждением я вбирал в себя светловский голос. Вспомнился 1932 год, когда я впервые слушал это стихотворение. И мне показалось, что я сижу в той студенческой аудитории, и нет мне еще двадцати, и Светлов совсем молод.

 

ПОЭЗИЯ НА СЦЕНЕ. С. Гушанский

Пролетай же, память, через трещины, Постарайся день со днем связать… Это мной уже давно обещано, Это я обязан рассказать!..

М. Светлов

Никогда не думал, что мне придется писать воспоминания о Светлове. Наоборот, где-то в глубине души тлела мысль, может быть детская, что, когда меня не станет, он наконец напишет стихи о нашей двадцатипятилетней дружбе. И вот его нет!

Первое мое потрясение от поэзии Светлова связано с театром. Конечно, я читал его и раньше. Но когда в 1935 году я попал на спектакль «Глубокая провинция», первой пьесы Светлова, поставленной в театре ВЦСПС режиссером Алексеем Диким, меня словно перевернуло. Передо мной открылся совсем новый мир поэтического театра, ни на что виденное раньше не похожий. Поэтического не в том суетном и даже несколько спекулятивном плане, как порою этот эпитет употребляется сейчас, а театр подлинной поэзии, где автор щедрой рукой оделил каждый персонаж долей своего таланта, своего вйдения мира. Замечательный режиссер А. Дикий точно уловил характер светловской пьесы, ее прозрачно-образную стихию.

Знакомство же с автором, перешедшее потом в дружбу до его кончины, произошло значительно позже.

В тридцатых годах существовал в Москве детский театр со странным названием – Третий московский театр для детей. Мне посчастливилось стать одним из его организаторов (1930 год), быть актером и руководителем.

Зимой 1936 года мы решили провести этакий вечер- без речей, без заседаний, просто веселый вечер, чтобы встретиться с поэтами, писателями, которые представлялись нам потенциально нашими драматургами. Надо сказать, что главной нашей целью был Светлов, к которому заранее был командирован наш артист и заведующий литературной частью театра, обаятельный и превосходный человек Зиновий Сажин.

Начали мы вечер, так и не дождавшись главных персонажей. И вдруг во время моей вступительной полушутливой речи в дверях появились трое: Михаил Аркадьевич Светлов, Александр Ильич Безыменский и Борис Михайлович Левин. Речь моя была краткой. В заключение я пригласил всех к столу и сразу же подошел к Светлову. Знакомясь, я произнес довольно глупую фразу:

– Я вас очень люблю, Михаил Аркадьевич…

На что он как-то быстро, не думая, ответил:

– А за что меня не любить? Что я. детей ем?

…Как началась наша дружба? Трудно на это ответить. Меня поразил весь его облик, его манера говорить, его юмор – всегда неожиданный, его талант. Казалось, я встретил человека, которого знал и не знал, близкого и полного неожиданностей. Это чувство не покидало меня всю жизнь. А ему, верно, нужен был друг, влюбленный в него, верящий в его творчество, да еще человек театра. Чувство театра, любовь к театру были в Светлове неугасимы.

Наш театр, наши люди, очевидно, понравились Светлову. Надо сказать, что в составе режиссуры театра в то время, помимо огромного режиссера Лобанова, были такие на редкость талантливые и оригинальные художники, как О. И. Пыжова и Б. И. Бибиков. Да и в составе труппы было немало интересных индивидуальностей.

Светлов стал в театре частым гостем. Его очень полюбили, стали «эксплуатировать»: просили писать эпиграммы для стенгазеты, что, естественно, сразу по выгнало интерес к ней. Он охотно исполнял наши просьбы. Светлов нашел в нашем небольшом театре свой творческий дом. Мы затеяли пьесу. Это была «Сказка».

Ближе к выпуску спектакля, как это часто бывает, не хватало времени. Созвали актеров и сказали, что необходимо провести одну-две репетиции в ночное время. Некоторые стали возражать: утром репетиция, вечером спектакль, а тут еще ночью репетировать!

И тогда неожиданно выступил Светлов. Он сказал примерно следующее:

– Я ничего не понимаю. Когда я иногда сижу над стихотворением целую ночь и не замечаю, как наступило утро, это же счастье! А вы возражаете, чтобы репетировать до трех часов ночи? Странно…

Он пожал плечами и сел.

Это высказывание возымело свое действие.

В то же время «Сказку» готовил к постановке один ленинградский театр. Светлов поехал на премьеру. Мы очень волновались. Я просил Михаила Аркадьевича сразу же после спектакля дать телеграмму: как прошло, доходит ли до зрителя пьеса и прочее. Через день телеграмма пришла. В ней было одно слово: «УЖА-ААС!» (через три «а»). Спектакль провалился.

В газете «Советская культура» появилась статья, где подвергался критике не только спектакль, но и пьеса. Наш театр получил официальную бумагу с предложением прекратить работу над пьесой Светлова. Посоветовавшись с товарищами, мы решили работу продолжать. И победили. Спектакль имел огромный успех. «Сказка» пошла во многих театрах страны. Это было в 1939 году.

Тут же возникла мысль о новой пьесе. Михаил Аркадьевич вернулся к годам своей юности и написал пьесу «Двадцать лет спустя». Этот спектакль был осуществлен в 1940 году и имел не меньший успех, чем «Сказка».

* * *

Я не могу рассматривать здесь такой большой и сложный вопрос, как драматургия Светлова, или, как по праву сказала Ольга Берггольц, театр Светлова. Каковы приметы этого театра, стилевые особенности, как играть Светлова, как ставить- все это проблемы весьма важные, они ждут своего исследователя.

Светлов протоптал свою тропинку в русской советской драматургии. Его театр диктует свои законы, свои ходы. Театр Светлова до сих пор остается неосвоенной страницей в великой книге нашей драматургии.

Пьесы Светлова отражают главные этапы жизни советского общества. Не по времени их написания, а по вехам. Гражданская война – «Двадцать лет спустя». Эпоха первых пятилеток – «Сказка». Великая Отечественная война – «Бранденбургские ворота». Середина пятидесятых годов, поход на освоение целины – «С новым счастьем!».

Светлов создал галерею оригинальных характеров, и почти в каждом из них живет частица его самого. Прочтите стихотворение Светлова «Тайны» – и вы поймете, как он стремился проникнуть в жизнь, в душу каждого человека. Нам, артистам и режиссерам, предстоит разгадывать тайны созданных им характеров и воплощать их на сцене.

В 1939 году я не видел ленинградского спектакля «Сказка» и не знаю, в чем причина его неудачи. Но потом мне пришлось знакомиться с множеством других светловских спектаклей и уже совсем недавно, в одном молодом периферийном театре,- «Двадцать лет спустя». В ткань пьесы Светлова были введены стихи Павла Когана и песни Булата Окуджавы. Не хочу ругать этот театр – он делает благородное дело, популяризируя творчество Светлова. И многое делает талантливо. Но ведь никому не придет в голову, ставя Чехова, вкрапливать для яркости, что ли, диалоги из Островского. Зачем же так обращаться со Светловым? Надо пытаться ставить именно Светлова, проникая в его смысл, в его скупые диалоги, таящие порой огромное содержание, глубокий подтекст. Надо окунуться вслед за автором в ту жизнь, откуда он почерпнул свои удивительные образы, взглянуть на них глазами автора и только тогда отважиться на собственное – режиссера, театра – решение. Это трудно.

В пьесах Светлова, как правило, нет или почти нет сюжета, то есть естественного интереса: что будет дальше? (Кроме «Сказки».) Значит, держать внимание зрителя ходом интриги невозможно. Это понимают все. Да и сам Михаил Аркадьевич всегда признавал это и даже горевал об этом своем «недостатке».

Пьесы Светлова написаны поэтом. Они сильны своей атмосферой, обаянием. В каждой пьесе герои читают стихи, поют песни, и порою начинает казаться, что ставить эти пьесы и играть их надо как-то особенно, возвышенно. Здесь и начинается главное заблуждение.

Как это – играть возвышенно? Поэтически?

Строй мыслей у человека может быть высоким и даже поэтическим. Но ведь сам-то он этого не знает, иначе он сразу станет позером. Светлов в жизни был прост и естествен. И лишь строй его мыслей, мир его чувства, его поведение были высокими. Я вовсе не зову к натурализму – избави бог! Но только через жизнь и обязательно через воплощение характеров, подсказанных Светловым, находя каждому индивидуальное выражение, создавая атмосферу подлинности той жизни, которая продиктована автором в пьесе, можно прийти к поэтическому спектаклю.

Светлов в своей драматургии – реалист не на подножном корму, а реалист-мечтатель, фантазер, романтик. Только – что понимать под словом романтик? Помню, когда-то, очень давно, он обронил неожиданную фразу:

– Романтика без цинизма невозможна.

Я не сразу понял, что он хотел сказать. Он ответил, что без трезвого, острого взгляда на явления жизни романтика может обернуться слащавостью и мнимой поэтичностью. Произойдет подмена – возникнет пошлость, этого он терпеть не мог. Это было ему противопоказано.

В другой раз, значительно позже, он сформулировал эту мысль:

– Романтика – это когда человек стоит на земле, но поднимается на цыпочки, чтобы дальше и выше видеть. Беда, если он оторвется от земли, тогда он пропал. Никакой настоящей романтики не будет.

Мне кажется, что мысль эта подтверждается всем творчеством Светлова.

Вспомните строчки:

…Мир полон ворожбы. Возьмем лукошки, милая, и вместе Пойдем по чудеса, как по грибы…

Не за Синей птицей, а «как по грибы». Но не за покупками в магазин, не по воду, а «по чудеса».

В драматургии Светлова – озорство и лиризм. Великое мужество и нежность. Сейчас много спорят о герое и героическом в театре, в литературе. Светлов, мне кажется, впрямую об этом нигде не высказывался. Но всю жизнь воевал он с ложной романтикой, с ложным пафосом.

В пьесе «Двадцать лет спустя» большевик Семен, обращаясь к комсомольцам, говорит:

– Мужество – это не только красиво. Мужество – это еще очень тяжелая кладь, которую надо терпеливо носить изо дня в день.

* * *

Возвращаюсь к встречам со Светловым. То затевалась новая пьеса, которая в большинстве случаев не осуществлялась, то начиналась игра в слова, то я провоцировал его на стихи, иногда пустяковые, а иногда блестящие эпиграммы и экспромты. Он очень любил получать задания и удивлять всех быстрым и остроумным исполнением.

В конце тридцатых годов у Светлова вышла очередная книга стихов, тоненькая, в зеленой обложке. Как раз в эти дни у меня родился сын. Светлов тоже со дня на день ожидал рождение ребенка. Помню, как он недолго ходил по комнате, а потом написал на книжке:

Ты в высшей степени умен, Твой ум успел остепениться. Я буду жить, как ты, Семен, Пора и мне осемениться.

Он часто сочинял строки и строфы, которые должны были стать началом стихотворения, но так и не получили продолжения и осуществления.

Вот некоторые из них:

Годы юности, давние вести… Жить в тайге бы, ласкать медвежат. Две звезды, как изюминки в тесте, Над голодным мальчишкой висят. Вот пришла несчастливая осень, Неродившее поле лежит. Одинокий, один среди сосен Председатель колхоза грустит…

Однажды мой сын, страстный поклонник Светлова и сам пишущий стихи, показал Михаилу Аркадьевичу свое стихотворение. Вот оно:

Птица, ты откуда прилетела, Из каких заоблачных палат? Ты свое израненное тело Обронила камнем на асфальт. На глазах взволнованного люда Пронеслась, как огненный Гастелло. Объясни мне, птица, ты откуда? Что ты в жизни сделать не успела? Но не скажет птица, только бьется, Не взлететь и взгляда не поднять, Может быть, и мне, как ей, придется На асфальте голом умирать? Этой ночью, выстрелом разбужен, Я шептал в коротком полусне: «Я умру, когда не буду нужен Человеку, птице и весне!»

Михаил Аркадьевич стал разбирать это стихотворение. И вдруг, устав, сказал:

– Дай я сейчас это напишу. Напишу на твою тему. Смотри!

Я труслив. Я даже сплю несмело. Время тянется, и ночь течет. Птица, ты откуда прилетела? Из каких заоблачных высот? Ты скажи мне – ястребом была ты Или только тихим воробьем? Я мечтал с рожденья быть крылатым, А летать мне трудно, так живем! Было лето, а бушует вьюга, И поверьте, я совсем не рад Видеть умирающего друга, Видеть птицы помутневший взгляд. Вот какого счастья я хочу: Я не существую, я лечу!

Говорят, что Светлов очень узнаваем в своей поэзии. И это, вероятно, хорошо: свой почерк. Но Светлов и очень разнообразен. Сравните «Гренаду», «Провод», «Артист», стихи последних лет – «Моя поэзия», «Бессмертье», «Басня», «Цветы», «Веселая песня», «Ямщик».

В каждом стихотворении маленькое открытие, и все они разные. А там, где многое похоже и очень узнаваемо, там вступает в права некий светловский штамп. Мне думается, что его вечный поиск происходил от желания избежать этого штампа, не повторяться, удивлять новым.

Из «школы» Светлова вышло много прекрасных поэтов. Не подражателей, а черпающих из родника, им открытого. Ярослав Смеляков, который сам часто говорит об этом. Сергей Смирнов, называющий себя крестником Светлова. Марк Соболь-прямой последователь Светлова в поэзии и драматургии. Они не похожи на Светлова и не похожи друг на друга,- а источник один.

В искусстве театра, впрочем, как и в жизни, есть такое понятие: быть или казаться. На сцене всегда надо быть персонажем, которого ты играешь, а не казаться им. Не изображать его, не притворяться им. «Я-образ». В этом подлинное перевоплощение. Художнику, поэту всегда надлежит – быть… «И должен ни единой долькой не отступаться от лица…» – говорит Борис Пастернак.

Верно сказал Марк Соболь: никогда не было двух Светловых. Он был всегда одинаков – ив кабинете высокого начальства, и в случайной беседе с уборщицей театра. Только с уборщицей он бывал ласковее.

Светлов обожал делать подарки, удивлять, радовать подарками. Брал с собой- будто на прогулку – малознакомую и малооплачиваемую работницу театра и заходил с ней в магазин. Покупал ей платье или туфли. Скрывал это. Он вовсе не был добреньким, как это некоторым казалось. Не раз видел я его гневным.

Мы ездили с Михаилом Аркадьевичем по Алтаю. В одном из целинных совхозов утром зашли в столовую позавтракать. Народу почти нет, все уже на работе. И только у раздаточного окошка бушует молодой здоровенный парень. То ли на кухне не было того, что он требовал, то ли еще что-то его рассердило, но, войдя в столовую, мы услышали, как он нагло, мерзко хамит официантке. И вдруг тщедушный Светлов срывается с места, подбегает к верзиле и кричит:

– Что вы хамите? Советская власть сильнее вас!

Парень был так поражен этим заявлением, что затих и ретировался.

Светлов органически не выносил хамства, пошлости, претензии.

– Хамить с младшими, с зависимыми – последнее дело,- говорил он.

Много говорят о юморе Светлова. О нем ходят легенды. Светлову подчас приписывают чужие остроты. И я не раз слышал, как он говорил:

– Это не я. Это не мое.

Юмор Светлова иногда добродушный, иногда иронический, а порой довольно злой. Он любил похвастать:

– Ты не думай, меня боятся…

Один режиссер, слывший новатором, не оправдал эту свою славу в сценической практике. Светлов назвал его «уцененным Мейерхольдом».

Видный критик в присутствии группы молодых поэтов пытался сражаться со Светловым его же оружием – оружием острословия. Но в процессе пикировки допустил бестактность. Светлов предупреждающе сказал:

– Мальчик мой! – мол, это запрещенный прием.

Критик поднял руки и взмолился:

– Михаил Аркадьевич, смените гнев на милость!

Светлов ответил:

– Я каждый день меняю гнев на милость, и именно на эти средства я живу.

Один довольно упитанный поэт был чрезмерно занят устройством мелких своих делишек. Светлов сказал про него:

– Это какой-то заведующий своим телом.

Однажды мы подходили к дому, где жил Светлов.

И Михаил Аркадьевич сказал:

– На этом доме будет мемориальная доска, а на ней напишут: «Здесь жил и не работал М. Светлов».

Как видите, он не щадил самого себя. Но творческий процесс шел непрерывно, только удовлетворение наступало редко.

Сам себя Светлов судил строго. Сколько лет назад написана была «Гренада», а он все еще был недоволен строчками:

Но «Яблочко»-песню Играл эскадрон Смычками страданий На скрипках времен…

Он не раз говорил об этом и оправдывался:

– Ты понимаешь, тогда так писали.

Некоторые молодые поэты не выдерживали высокого градуса его критики и отходили от него. Светлов огорчался этим. Но как он радовался, когда слышал или читал что-либо талантливое!

– Нет, ты послушай, как он написал!-И, обращаясь к поэту, молодому или своему сверстнику: – Ты прочти, прочти ему!

…Я не могу говорить о Светлове объективно. Для меня он часть моей жизни, часть меня. Может быть, лучшее, что во мне есть.

Мне хочется рассказать о живом Светлове. О его походке, как он ступал прямо на носок, не дожидаясь, пока каблук коснется земли, весь устремленный вперед. О прищуре его глаз, доброжелательном, хитроватом, всегда с юмором, вызывающим партнера на ответ. О его обаятельном грассировании. Словно есть в словах буква «р» – ан ее и нету! Казалось, стоит ему сделать усилие, и он будет нормально произносить – «р-р». А он, оказывается, этим мучился и однажды при мне долго упражнялся на слове «Аврора». Без конца повторял он: «Аврора», «Аврора». Мне хочется рассказать о том, как он читал свои стихи и пел свои песни на собственный мотив. У него было два варианта мелодии. Он гордился этим и немного стеснялся:

– Старик, это я сам сочинил музыку…

Некоторые торопливые воспоминатели пишут: поэт с некрасивым лицом. Это неправда. Впрочем, сам он не считал себя Аполлоном (это его слова). Как-то, очень давно, гуляли они с Иосифом Уткиным, очень талантливым поэтом, славящимся, помимо всего прочего, своей внешностью. Светлов сказал ему, поддразнивая:

– Иосиф, ты красивый, а я умный.

Не раз он говорил мне:

– Старик, нам с тобой, чтобы кого-нибудь покорить, нужен интеллектушко!

(Он любил это словообразование: меценатушко, интеллектушко.)

У него было на редкость интересное лицо. Когда он читал стихи или пел песни, он становился прекрасен.

Вот я вижу его шагающего взад-вперед по комнате в проезде Художественного театра. Работая, думая, фантазируя, он никогда не сидел за столом. Вышагивал километры, как он сам говорил. Я иногда думал: может быть, поэтому он такой худой?

Вот он идет по Москве, по улице Горького, чуть наклонившись вперед, как бы ничего не видя, всегда думая о чем-то своем. На нем длинноватое коричневое пальто, большая кепка. Он странно неуклюж и изящен. Всегда без кашне и без перчаток.

– Это я сам себя так закалил. Я никогда не простуживаюсь.

Навстречу идет знакомый:

– А, Миша! Как жизнь?

– Постепенно.

– Как здоровье?

– Вскрытие покажет.

Светлов торопится расстаться со случайным собеседником. Спрашиваю, кто это.

– Как его… ну, забыл фамилию. Короче говоря, как сказал бы Боря Левин, это не лучшее из отбросов человечества. – И добавляет: – Я не хотел бы остаться с ним в осажденной крепости.

Вот он, собранный, не показывая, что волнуется, читает нашему театру одну из последних своих пьес – «Человеческая должность». Читка проходит с триумфом. Он счастлив, но выражает это скупо:

– Посмотрим… Ну, так зайдем куда-нибудь?

Вот он звонит ночью или рано утром:

– Старик, послушай, кажется, я сочинил что-то маловысокохудожественное.

Читает стихи.

– Ну, как?

Хвалишь, высказываешь свои соображения.

– Так это же только черновик. Надо еще поработать.

Тяга к людям, к общению с людьми самыми различными, стремление радовать, удивлять шуткой, рассказом, эпиграммой, черпать от них, создавая все время атмосферу творчества, – это было воздухом его работы. Очень давно, слушая разговор о хороших и плохих людях, он как бы нечаянно обронил фразу:

– Все-таки люблю я этих двуногих…

Светлову, как и всякому большому поэту, присущ был дар предвидения. Он интуитивно угадывал. Написанная в 1926 году «Гренада» десять лет спустя, во время испанских событий, стала мировым стихотворением.

А вот другой, уже личный, пример.

Мы родились с Михаилом Аркадьевичем в один день -17 июня. Только он был старше меня на год. Если мы оба в этот день бывали в Москве, то обычно праздновали его вместе. Так было и 17 июня 1941 года. Собрались в ресторане «Арагви». Михаилу Аркадьевичу исполнилось в тот год тридцать восемь лет, мне – тридцать семь.

Друзья попросили Михаила Аркадьевича написать стихи по случаю двойного праздника. Стихи не получились, но начало запомнилось:

Смерть звонит по телефону: – Тридцать восемь, тридцать семь!

Через четыре дня началась война.

За два года до кончины, когда ни он, да и никто еще не знал о его смертельной болезни, Светлов писал:

…Близок, близок мой последний час, За стеной стучит он каблуками. Я исчезну, обнимая вас Холодеющими руками.

Рано ушел он от нас. Если бы он прожил еще несколько лет, мы узнали бы нового Светлова.

 

Роберт Рождественский

Какие памятники ставятся волшебникам? Из мрамора? Из бронзы? Из стекла? Довольствуемся слабым утешением, Что нас позвали Важные дела. Так повелось, что вечера задымлены, И опровергнуть ничего нельзя… При жизни – Рядовые собутыльники, А после смерти – Лучшие друзья… Однажды в полдень сказку встретить можно. Не проходи и запросто присядь. А сказка курит, Пьет коньяк с лимоном И спрашивает: «Как живешь, босяк?..» И вот уже Сначала жизнь задумана! Построен за ночь город на песке… Сидит на стуле Добрая, Сутулая Романтика в усталом пиджачке. Она и не кончалась – время не было. Она не отдыхала – Век не тот. Она, прервав остроты, нежно-нежно На солнце руку тонкую кладет. Молчит. А пальцы слушаются слабо, И непривычно тихо за столом… Струится и подрагивает слава, Как воздух Над пылающим костром.

 

СВЕТ ТАЛАНТА. Вера Инбер

В 1922 году я поселилась в Москве. Нелегкое время… Хотя у меня было уже три поэтических сборника, я переживала некий кризис. Старый мой читатель был утрачен, новый не приобретен, а главное – не было обретено ощущение времени…

В зтом же году в Москве появились два молодых поэта, два Михаила – Светлов и Голодный. Они были моими земляками по Украине, как и я, приехали оттуда. Приехали завоевать Москву и литературу. И они несравненно легче завоевали то, к чему стремились, нежели такая «хрупкая попутчица», как я. И несравненно легче жилось и дышалось им. Они неразрывно сливались и с эпохой и со средой, о которой писали.

Прошло десять лет. Шел пятнадцатый год революции. Весной 1932 года вместе со Светловым и Иосифом Уткиным я совершала поездку по Украине, которую мы покинули в 1922 году. Мы выступали в Харькове, Киеве, Брянске, в моем родном городе Одессе. В своих старых записях я читаю:

«8 марта 1932 года. Харьков. Гостиница. Сегодня вечером выступаю с Уткиным и Светловым. Все билеты проданы.

Я боюсь не потому, что не уверена в себе. А потому, что мое положение ложно. «Беспринципный блок». Как же: два комсомольских поэта и «мелкобуржуазная» Вера Инбер».

Но все страхи и опасения мои оказались ложными.

Мы выступали каждый день и поневоле были вынуждены слышать друг друга, читающих в основном одно и то же. Я отлично помню, что читал Светлов. Особенно запомнились мне два стихотворения: «Гренада» и «Живые герои».

Странное дело: слушая ежедневно, ежевечерне «Гренаду» и «Живых героев», я каждый раз ждала их появления. И каждый раз мне не терпелось узнать, чем кончатся стихи. А главное, я не переставала волноваться за судьбу крестьянского парня, который в России

…пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать…

и за судьбу «Живых героев».

В тесной темнице Сидит Кочубей И мыслит всю ночь о побеге, И в час его казни С постели своей Поднялся Евгений Онегин: – Печорин, мне страшно! Всюду темно! Мне кажется, старый мой друг, Пока Достоевский сидит в казино, Раскольников глушит старух!..

Мало сказать, что Светлов был талантлив. Конечно, талантлив. Но он был добр и умен. Из этого складывалась тайна его очарования, его влияния на сердца читателей. Стихотворения, написанные им в двадцатые годы, свежи, как будто созданы только-только.

В этой поездке мы сблизились со Светловым больше, чем живя на одной лестничной площадке в доме 2 в проезде Художественного театра, куда оба переселились в 1931 году.

Шли годы. Десятилетия. Говоря словами Светлова, «на стене ходики отсчитывали годики». Но злокозненные годики теряют свою силу там, где присутствует талант. Они не накладывали, казалось, никакого отпечатка на лицо Светлова.

Старость нас не застанет в сорок, Чуть покажется в шестьдесят,-

поется в застольной студенческой песне, написанной Светловым.

Чуть покажется в шестьдесят,,.

Старость едва показалась, когда Светлова не стало. Но он в моей памяти навсегда остался живым.

…24 августа 1941 года я приехала в Ленинград. Через четыре дня дорога на Мгу, последняя наша дорога, была перерезана немцами. Сама Мга была взята ими чуть ли не на следующий день после моего приезда.

Началась жизнь в осажденном городе. По нескольку тревог в день – по десять, пятнадцать. Вернее, одна сплошная тревога с короткими передышками.

4 сентября я была в редакции военной газеты Балтфлота как раз тогда, когда с передовой вернулись писатели Михаил Светлов и Лев Славин. Оба в шинелях, у каждого за поясом граната. У шофера, шедшего позади, их было четыре, в руках ручной пулемет.

Впервые я видела Светлова мрачным: на участке фронта, куда он и Славин выезжали, наших потеснили. Кроме того, они оба были голодны.

– Вы-то зачем здесь? – спросили они меня.

Я не успела ответить. Зазвонил телефон: сообщили, что одна наша зенитная батарея сбила пятнадцать вражеских самолетов. Неслыханная цифра!

Подхватив гранаты и пулеметы, забыв про голод и про меня, все устремились к двери: поехали на батарею.

Через два года Светлов написал, пожалуй, самое любимое мое стихотворение «Итальянец».

Молодой уроженец Неаполя! Что оставил в России ты на поле? Почему ты не мог быть счастливым Над родным знаменитым заливом?

Я вновь и вновь перечитываю «Живых героев» и «Итальянца». И мне кажется, что вернулись мои молодые годы. Вот поднимаем бокалы на встрече Нового года в Тбилиси (выездной пленум Союза писателей на руставелиевских торжествах)… Вот Светлов предоставляет в распоряжение молодежи свою квартиру для танцев – моя дочь Жанна выходит замуж за молодого талантливого прозаика Григория Гаузнера…

Я прохожу через двор нашего дома и вижу двух стариков – это отцы Миши Светлова и Миши Голодного греются на весеннем солнышке. Они обсуждают последние события в Союзе писателей. Все бы хорошо, слышу я, но «формализм» мешает жить спокойно… Вот Светлов ведет своего старенького отца в Камерный театр на «Египетские ночи». Я сижу неподалеку, слышу, как вздыхает Светлов-старший при виде Клеопатры – Коонен. Он явно не одобряет ее. Вижу, как ласково-иронично глядит на отца Светлов…

В стихотворении, посвященном памяти Иосифа Уткина, Светлов говорит об искусстве. По существу, он обращается к своему читателю, к каждому из нас:

Я тебе расскажу Все свои сокровенные чувства, Что люблю, что читаю, Что мечтаю в дороге найти. Я хочу подышать Возле теплого тела искусства, Я в квартиру таланта Хочу как хозяин войти.

Михаил Светлов вошел в эту волшебную квартиру и обитает в ней по праву. Его любили при жизни. О нем не забывают после смерти. Об этом говорит и Ленинская премия, которой он удостоен посмертно.

Светлова часто рисовали, было и несколько дружеских шаржей, где он изображен в виде полумесяца.

Действительно, Михаил Светлов был ясным месяцем нашей поэзии. И в самой фамилии его есть свет, неугасающий свет умного, доброго таланта.

 

СТИХИ ОБ УЛИТКЕ. Мих. Матусовский

Я мог бы вспомнить о том, как в редакции фронтовой газеты «За Родину» Михаил Светлов приходил к нам в землянку, вырытую в лесу неподалеку от деревни Ситенка. Моя жена встречала его радушно, угощала всем, что оставалось от офицерского доппайка и скромного пайка вольнонаемной, в основном состоявшего из ячневой крупы и селедочных хвостов, как будто интендантам удалось вывести особую породу рыб – без головы, только с одними хвостами, потом она стирала его заношенный, когда-то бывший белым подворотничок и снова пришивала к гимнастерке, укрепляла обрывающиеся, держащиеся на одном честном слове солдатские пуговицы, после чего Михаил Аркадьевич, подзаправившись и обогревшись, щурясь от света и тепла, собирался снова в зимнюю вьюжную дорогу в Первую ударную армию, где он служил военным газетчиком, шутливо приговаривая: «Спасибо за все. Теперь бы дали еще немножко деньгами!»-и уходил в древнерусский мрак валдайской ночи.

Или вспомнить о том, как мы ехали с ним однажды трамваем на Беговую, мимо Ваганьковского кладбища. Погода была омерзительной. Дождь мог бы пробить насквозь самый плотный, непромокаемый плащ. Земля пресытилась влагой по горло и отказывалась больше принимать ее. Кладбище в сочетании с осенним дождем выглядело особенно безнадежно. Ежась от всепроникающей сырости, я заметил: «Наверное, лежать там сейчас очень неуютно», на что Михаил Аркадьевич тут же отозвался: «Почему же? Какие ты имеешь для этого основания? Ведь за все время ни одна жалоба оттуда не поступала».

Или же вспомнить о том, как мы собрались отметить первую годовщину смерти Владимира Луговского. Светлов поднялся из-за стола с невеселой улыбкой, которую можно было принять за плач, и произнес тост: «Что бы я сделал, если бы был богом? Самое страшное, на мой взгляд, в жизни человека ¦- это время, когда ты становишься на путь потерь, когда начинают уходить от тебя близкие и друзья. Так вот, я устроил бы так, чтобы люди покидали этот мир сразу, целым поколением. Прожило поколение, сколько ему положено, и в один и тот же день и час все ушло, уступая место новому поколению. Это было бы справедливо и не заставляло человека страдать и переживать смерть своих товарищей. Давайте выпьем за то, чтобы меня назначили богом».

Но я сейчас хочу припомнить о другом. Мемуаристы любят вспоминать о том, как маститый поэт, признанный метр, вывел их в люди, помог им сделать первые шаги и опубликовать первую книгу. Мой рассказ будет о том, как Михаил Светлов сделал так, чтобы сборник стихов не увидел света. Учась в Литературном институте, я и Маргарита Алигер решили написать вдвоем книжку стихотворений для детей. Писать стихи вдвоем вообще затея неумная. Вдвоем удобно перетаскивать бревна, вдвоем можно ограбить магазин, но писать вдвоем стихи по меньшей мере бессмысленно. И все-таки мы по молодости лет написали сборник стихов, который был ничем не хуже и не лучше некоторых книжечек с картинками, предназначенных для самых маленьких. Недавно попала мне в руки такая книжка-раскладушка, выпущенная издательством «Малыш», в ней были стишки: «Индюк, индючок, расписной сундучок, в голове – бубенчик, в животе – леденчик». Что бы это могло означать? Когда я читал эти стихи вслух, мне было стыдно смотреть в глаза моему годовалому внуку.

В нашем сборнике были стихи про непоседливого Ваньку-встаньку, которого невозможно уложить в кровать, про глупого кота, охотящегося за своим собственным хвостом, про улитку, везущую всюду за собою свой домик. Как это и бывает со средней рукописью, не вызывающей особых восторгов и возражений, наша книга быстро прошла все инстанции и была включена в план. Редактировать ее предложили Михаилу Светлову.

Поэт ознакомился с рукописью и через несколько дней вызвал авторов к себе. Маргарите Алигер на этот раз повезло, ее в это время не оказалось в Москве, и весь огонь светловского сарказма я должен был принять на себя. Улыбаясь и лучась одними глазами и все же оставаясь серьезным, Светлов перелистывал нашу рукопись с таким видом, словно не знал, какое ей можно найти применение, приговаривая: «Так, значит, вы решили стать детскими поэтами? Очень хорошо. Вы задумали написать сложное философское стихотворение об улитке: «Улитка, улитка, встань на порожке, высунь рожки». Я понимаю, вам одному было не под силу решить проблему улитки, и для того, чтобы написать эти восемь строк, вы пригласили в соавторы Маргариту Алигер. Ну, что вам сказать, – книжка как книжка. Даже издать ее можно. Давайте только условимся о следующем: вы возьмете рукопись на несколько дней домой и выкинете из нее семь-десять стихотворений. Любых, каких угодно, на ваше усмотрение. Вы спрашиваете, зачем? Это будет полезно и мне и вам. Я буду говорить в издательстве, что проделал как редактор большую и вдумчивую работу, снял десять стихотворений и тем самым улучшил сборник. Вы же получите возможность жаловаться вашим знакомым на редактора, который выбросил самые лучшие стихи, что будет служить для вас некоторым оправданием».

Я поблагодарил Светлова, унес папку со стихами домой и просмотрел их еще раз. И тогда я подумал: что же это за сборник, если из него безболезненно можно вынуть любые десять стихотворений? Не лучше ли тогда вообще не возвращать сборник в издательство. Так мы и поступили. И так Михаил Светлов помог нам не предавать книгу печати, за что мы всегда будем ему благодарны.

Ольга Берггольц

Девочка, что пела за заставой…

Виссарион Саянов

1

…Девочка за Невскою заставой,

та, что пела, счастия ждала,-

знаешь, ты судить меня не вправе

за мои нескладные дела.

Потому что я не разлюбила

чистого горенья твоего, -

в бедствии ему не изменила

и не отрекалась от него.

Юности великая гордыня!

Все – во имя дерзостной Мечты, -

это ты вела меня в пустыне,

в бессердечных зонах мерзлоты…

…И твердили снова мы и снова:

– Сердце, сердце, – не робей, стерпи!-

И военная свирель Светлова

пела нам из голубой степи…

2

…Потом была война…

И мы, как надо,

как Родина велела, – шли в бои.

И с нами шла «Каховка» и «Гренада»,

прекрасные ровесники твои.

О, как вело, как чисто пело Слово!

Твердили мы:

– Не сдай! Не уступи!

…Звени, военная свирель Светлова,

из голубой, из отческой степи!..

 

ЧЕРТЫ ИЗ ЖИЗНИ МИХАИЛА СВЕТЛОВА. Лев Славин

Одно время Михаил Светлов и я не расставались. Это были трудные дни начала войны.

22 июня сорок первого года я снова стал военным корреспондентом. Говорю «снова» потому, что до того я уже участвовал как корреспондент в одном из военных конфликтов. Я снова увидел своего старого редактора, уже известного мне по работе в боевой обстановке прежних лет. Он мало изменился. То же тощее, ловкое тело. Та же резкая, телеграфическая речь. Та же внезапность решений. Работать с ним было интересно и тяжело. Превосходный газетчик, журналист «божьей милостью», он иногда был подвержен необъяснимым капризам. На фронте его отличало предельное бесстрашие. Того же он требовал от всех нас.

Разумеется, я не хочу приравнивать труд военного корреспондента к подвигу солдата. Правда, случалось, что и корреспонденты ходили в атаку. Да, но только – случалось. И в атаку, и в разведку, и в десант, и в подлодках хаживали, и на бомбежки летывали. Но это все не вменялось журналисту в обязанность. Забота у него одна: добыча материала для газеты. И все. А каким образом – дело его. В поисках материала военные корреспонденты, случалось, и погибали. В газетах «Красная звезда» и «Известия» было выбито не менее половины корреспондентского корпуса. Так что, можно сказать, гибель в бою входила в число профессиональных трудностей журналиста на фронте.

Увидев меня, редактор вскочил и прилгал меня к своей груди. Между ветеранами военной печати существовало своего рода братство. Оно сохранилось до сих пор. Круг стал теснее, но чувства от этого только окрепли.

Редактор осведомился о моих пожеланиях. Мне хотелось поехать на Юго-Западный фронт, там работали военными корреспондентами мои близкие друзья. Сказав об этом редактору, я тотчас понял, что сделал промах. За два года гражданки я успел позабыть о некоторых чертах его характера. Я попросился на Юг и тотчас был направлен на Север.

Так я попал в Ленинград, на Северо-Западный фронт.

До отъезда мне было предоставлено несколько дней для устройства личных дел. Таким образом, я увидел Москву первых дней войны.

На площадях у вокзалов толпились мобилизованные. Поэты и циркачи, взгромоздившись на дощатые, наспех сбитые подмостки, развлекали призывников патриотическими стихами и клоунадами. На бульварах появились аэростаты воздушного заграждения – огромные серебряные киты, дремавшие на привязях под деревьями в цвету. Стояло сладкое, обильное лето. Затемнение, короткие часы полного мрака, было в новинку и никого не пугало.

Война в те дни не страшила. Мы верили в мощь Красной Армии, в мощь страны, в свою мощь.

В Ленинграде было тревожнее. Враг недалеко. Город стал многолюднее, чем в мирное время. Кругообразная линия фронта – будущее кольцо блокады – гнала сюда людей из многих мест.

Вскоре ко мне присоединился Светлов. В ту пору ему было под сорок. Но никто из знавших его не станет отрицать, что он оставался молодым и в шестьдесят лет.

Мы с ним поехали на запад, в расположение Восьмой армии.

В политуправлении мы встретили жизнерадостного Апресьяна, одного из любимых учеников академика И. П. Павлова, и писателя Руд. Бершадского, худенького, в эстонской шинели. Он проделал поход от самого Таллина и казался несколько уставшим.

Армия отступала с боями. Картина войны стала для нас выясняться. Светлов помрачнел. Никогда, ни рань ше, ни позже, я не видел этого всегда радостного и нежного человека таким подавленным и одновременно возмущенным. Им владело какое-то гневное удивление. Слишком разительно было противоречие между нашими привычными представлениями о боевой мощи Советского Союза и отступлениями в те дни войны.

Иногда Светлов восклицал:

– Если бы им все объяснить!

Под ними он разумел немцев. Наивно, не правда ли? Но эта наивность имела свою подкладку: доброту. Особенную, всеобъемлющую доброту Светлова, о которой я еще буду иметь случай говорить дальше.

Вот почему, хотя он много и хорошо писал в военной печати и часто выступал по радио из осажденного Ленинграда, эта работа не полностью удовлетворяла его.

– Понимаешь,- говорил он,- мы агитируем не того, которого надо. Мы своих агитируем. А своих что агитировать? Они и так убеждены, что Гитлеру надо сломать холку. Немцев – вот кого надо агитировать, чтобы они очухались и сами сломали Гитлеру холку.

Когда позже, в 1943 году, я снова встретил Светлоза и мы вспоминали горькую героику начала войны, я спросил его, по-прежнему ли он убежден, что надо пропагандировать гитлеровцев.

Он сказал:

– Знаешь, старик, я уже раскусил их. Эти лингвисты понимают только один язык: язык оружия.

Тогда же он прочел мне своего изумительного «Итальянца», только что им написанного:

Я не дам свою родину вывезти За простор чужеземных морей. Я стреляю – и нет справедливости Справедливее пули моей!

Другой поэт на этих прекрасных строках закончил бы стихотворение. Но Светлов не был бы Светловым, если бы не прибавил:

Никогда ты здесь не жил и не был!.. Но разбросано в снежных полях Итальянское синее небо, Застекленное в мертвых глазах… Убив человека, он его пожалел.

Фронт уже врезался в город. Две армии, четыре танковые дивизии, три воздушных корпуса рвались в Ленинград. К боевым участкам подвозил трамвай. За пятнадцать копеек он доставлял вас к рубежу обороны. У ворот Кировского завода кондуктор объявлял: «Конечный пункт, дальше фронт». Немецкие позиции были всего в шести километрах от завода, «оскорбительно близко», как хорошо сказал Александр Штейн. Немцы стояли на восточной окраине Урицка и обстреливали город уже не только из тяжелых, но и из легких орудий. На Московском шоссе ротный патронный пункт расположился в квартире одного знакомого журналиста, по каковому поводу Светлов заметил ему:

– Старик, приглашаешь нас к себе на патроны?

На перекрестках моряки складывали в окнах кирпичные бойницы. Штурм следовал за штурмом. Уменьшился паек. К концу ноября рабочие получали 250 граммов хлеба, служащие, иждивенцы и дети -125 граммов. Иногда давали дрожжевой суп без выреза талона, и это был праздник. В те дни в Ленинграде осталось продуктов на две недели. Подвоза не было. Ели крапиву, липовые листья, прошлогоднюю червивую картошку, которую трагический юмор народа окрестил «тошнотики».

Немцы взяли Тихвин. Они рассчитывали овладеть Волховской ГЭС, соединиться с финнами в Петрозаводске и замкнуть таким образом вокруг Ленинграда второе кольцо блокады.

С Ржевского и Смольнинского аэродромов увозили детей, раненых, стариков и рабочих эвакуированных заводов. Самолеты потеряли последнюю тень романтики. В них была теснота, как в трамвае в часы пик.

Мы со Светловым ходили обедать в маленький буфет при редакции фронтовой газеты «На страже Родины». Он помещался в самом начале Невского проспекта в темноватой комнатке на первом этаже. Обеды приносили в ведрах из соседней столовой и здесь подогревали на примусах. Рядом с буфетом зиял большой провал в стене: снаряд попал в магазин пишущих машинок.

Жили мы неподалеку среди нищего великолепия гостиницы «Астория», в той самой, где гитлеровцы уже назначили офицерский банкет по случаю предстоящего взятия Ленинграда. Даже и число было обозначено на специальных пригласительных билетах – один из осенних дней сорок первого года. Ожидание этого банкета несколько затянулось. Так годика на три. В конце концов немцы, как известно, драпанули обратно к своему Берлину, где их ждало горькое похмелье после несостоявшегося пира в «Астории».

Писали мы обычно ночью, заставив окно фанерой и засветив фонарь «летучая мышь». Гостиница была почти пуста, ни света, ни воды. Окна первого этажа были зашиты мешками с песком. В сквере против гостиницы вместо георгинов и флоксов мирного времени росли укроп, картофель, лук.

Мы могли бы поселиться в роскошных номерах, известных под именем «апартаменты принца Геджасского», где останавливались коронованные особы. Но предпочли занять самые дешевые, маленькие и полутемные номера, так как окна там упирались в кирпичную стену. Это составляло главную привлекательность таких комнат, потому что стена защищала от попадания артиллерийских снарядов. Артобстрел считался опаснее бомбежки, он разражался внезапно, без предварительного оповещения: «Тревога!»

На стенах домов появились надписи:

«Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна».

А на одной маленькой столовой в начале Невского висело даже такое объявление – оно очень смешило Светлова:

«Вход в столовую без противогаза воспрещен».

Мы уже научились по звуку определять калибр пролетающих снарядов. И даже самый штатский из нас Михаил Светлов, вслушавшись, говорил с видом знатока:

– Старик, по-моему, это сто пять миллиметров из- за Пулковских.

Однажды мы со Светловым пришли на завод, где делали автоматы. Ветер вбивал через бреши в стенах мокрый снег. Электрического тока не было. Но станки работали. Вручную! Двое рабочих крутили станок. Третий сверлил и шлифовал стволы автоматов.

Пока мы наблюдали эту поразительную картину, в цех пришли три автоматчика. Они пришли с ближайшего участка фронта. Для этого не нужно было много времени. Они похвалили автоматы, но была у них и претензия к заводу: приклад слабоват.

– Хватишь им по голове – дерево ломается,- пояснил один из них.

– А вы не по лбу,- серьезно посоветовал Светлов.

Полупустынный Ленинград, весь в пожарах, в разрывах снарядов, в голодных смертях, отчаянно дравшийся и неистово работавший, потрясал и восхищал Светлова. Как-то он показал мне книгу старых арабских легенд.

– Здесь про Ленинград,- сказал он.

Я удивился.

Он прочел подчеркнутую им фразу:

– «Сахара была просеяна через сито, и в сите остались львы…»

Днем тракторы растаскивали на топливо деревянные дома. Однажды ночью горели за Невой «Американские горы». Зарево – в полнеба. На фоне его, ослепительно освещенные этим трагическим светом,- Ростральная колонна и белая башня Петропавловского собора.

Почти каждый день мы отправляли свои корреспонденции в Москву по радио. В один из сентябрьских дней (если не ошибаюсь, 18 сентября) был прерван и этот последний вид связи с Большой землей (не считая, конечно, воздушной почты): над Ленинградом разразилась магнитная буря. В небе бушевало северное сияние. Мы со Светловым шли в эту ночь по Суворовскому проспекту, возвращаясь из Смольного, из Штаба фронта. Миша смотрел в небо, на сумасшедшую пляску гигантских огненных сполохов. Потом сказал:

– В этом есть что-то подавляющее, что-то более сильное, чем война, чем человечество…

Глаза его сощурились, лицо пересекли морщины иронии, и он прибавил:

– Я, кажется, стал похож на того старичка, который, выйдя из Планетария, сказал: «А еще говорят, что бога нет…»

Ирония Светлова! Есть люди, которые появились на свет, чтобы обличать. Другие-чтобы властвовать. Третьи – чтобы «спасать человечество» (эти, кажется, опаснее всех). Светлов родился, чтобы радоваться и чтобы радостью своей делиться с другими. Радоваться и радовать. Отсюда всеобъемлющий (как и у его доброты) характер его обаяния. Излучение радости исходило от него всегда, как и его знаменитая ирония. Иной раз она проявлялась в такие моменты, когда не каждый способен был воспринять ее. Мы как-то с ним попали под довольно жестокий обстрел, а такие ситуации не очень располагают к шутливости. Лежавший рядом со мной Светлов вдруг сказал:

– Старик, ты представляешь себе, один снаряд в задницу и – талант, успех у женщин, гениальные мысли, большие тиражи, все это – трах! – к чертовой матери!

Ирония, которая обычно является благодетельной дистанцией между художником и действительностью, иногда у Светлова превращалась в избыток дистанции.

Я сторонник объемных, трехмерных характеристик. Они дают возможность восстановить образ ушедшего во всем его душевном богатстве. Именно потому, что доброта Светлова распространялась более вширь, чем вглубь, он завоевывал все сердца.

Я никогда не видел его в инертном, нейтральном состоянии, в позиции воздерживающегося. Он всегда был за или против. Состояние душевной невесомости было до такой степени не свойственно Светлову, что, как только ему становилось скучно, он стремглав бежал от источника скуки, будь то книга, гость, заседание или подруга.

Я не знаю, сохранились ли его записи о блокадном Ленинграде. Это нельзя было назвать дневником. Это были отрывочные наблюдения, солдатские разговоры, отдельные стихотворные строчки.

– Слушай, старик,- сказал он как-то,- какую пьесу можно написать о Ленинграде! Если я выживу, я буду писать пьесы.

Он так и сделал. Он написал после войны еще несколько пьес. Он любил писать для театра. Пьесы его трудны для постановки. Они слишком лиричны. Этот человек, казавшийся таким мягким, не шел на компромиссы ни в чем,- в театре тоже. Он не шел на сделку с грубостью театра. Пьесы его превосходны. Но для того, чтобы они удались на сцене, нужно, чтобы не только автор, но и постановщик, и художник, и композитор, и все исполнители были Светловы. А где их столько набрать! И одного-то мы получили только однажды.

Кольцо вокруг Ленинграда становилось все туже. Город готовился к уличным боям. Некоторые корреспонденты, помимо обязательного пистолета, обзавелись автоматами и гранатами. Один Светлов ходил без оружия. Он не был в кадрах армии и не состоял на армейском снабжении. Я привел его на артсклад, к знакомому воентехнику.

– Пистолетов ТТ у меня сейчас нет,- сказал воентехник,-но вот вам старый добрый наган.

Миша ответил:

– Это как раз мне подходит, потому что сам я молодой и злой.

Он с удовольствием вертел в руках наган. По-видимому, он обрадовался ему. Возможно, в нем вспыхнула мальчишеская страсть к оружию. За все наше с ним пребывание на фронте он обнажил его только один раз, когда собирался убить меня.

Вот как это произошло.

Немцы уже заняли завод «Пишмаш» в черте города. В больнице имени Фореля был штаб армии. Когда мы взбирались на крыши многоэтажных домов к наблюдательным пунктам контрбатарейщиков, мы явственно видели немецкие расположения.

Пятнадцатого и шестнадцатого сентября были невиданные по продолжительности артобстрелы города: каждый длился свыше восемнадцати часов!

Позже, через два года, когда блокада была прорвана и немцы бежали из-под Ленинграда, были найдены некоторые их документы, брошенные или утерянные в спешке отступления. В том числе – планы Ленинграда, изданные гитлеровцами. Они испещрены цифрами. Вот, например, № 736 и тут же инструкция: стрелять по нему осколочно-фугасными снарядами. Что ж скрывалось за этим номером? Школа в Бабурином переулке… А вот по № 192 приказано стрелять фугасно-зажигательными. № 192 – это Дворец пионеров… А по № 757 – многоэтажный жилой дом на Большой Зелениной- фугасными и бризантными…

Корреспондентский долг заставлял нас находиться на улицах. В один из этих горячих дней, возвращаясь от коменданта города, я свернул с Садовой на Невский и по ту сторону проспекта увидел Светлова. Он перебежал ко мне, схватил меня за руку и потащил на противоположную сторону, к Гостиному двору.

– В чем дело? – спросил я, вырываясь.

– Старик, загар тебе не к лицу,- сказал он.

Дело объяснилось просто. Светлов, оказывается, уже знал то, чего я еще не знал: когда немецкие батареи стреляли с Дудергофских высот, солнечная сторона улицы была опасней теневой.

Над городом висел, как второе небо, необъятный и бесконечный орудийный грохот. Изощрившийся слух наш различал в этой адской кутерьме ободряющий гром наших пулковских и колпинских батарей. Через головы ленинградцев били наши балтийские эсминцы, кронштадтские форты, башни линкоров и крейсеров.

Никогда еще положение Ленинграда не было таким угрожающим. В штабе фронта нам показали перехват гитлеровского радио:

«Немецкие войска проникли в Ленинград».

Миша добавил:

«Передачу ведет барон Мюнхаузен».

Как описать наши чувства в те дни? Я был твердо уверен, что немцы не пройдут. Может быть, моя уверенность проистекала из того, что я был в кадрах армии и имел командирское звание. Это много значило. Я ощущал себя частицей великого коллектива Красной Армии. Позади нас – Родина. Мы – ее оружие, сгусток ее силы. Враг проник глубоко в нашу страну. Мы выметем фашистов в их логово и там перешибем им хребет. Это было больше, чем вера в победу, это было сильнее, чем предвидение победы, это было знание: мы победим!

Когда Светлов возвращался с переднего края, он бывал преисполнен бодрости.

– Знаешь, что я видел на Пулковской высоте? – сказал он.- Орудие с «Авроры». Да, да, то самое, которое грохнуло по Зимнему дворцу в семнадцатом году.

Так вот оно сейчас стоит на огневой позиции и грохает по немцам, а? Нет, ты только вдумайся! Сама Октябрьская революция бьет по фашистам!

А когда в тот же день мы проходили по Дворцовой площади, Миша сказал:

– Знаешь, сколько отсюда до немцев?

– Знаю: четырнадцать километров. Ну и что?

Он ничего не ответил.

А вечером к нам пришли два известных кинорежиссера и предложили организовать вместе с ними партизанский отряд ввиду неизбежности падения Ленинграда.

– Они не пройдут,- быстро сказал я, прежде чем Миша успел согласиться.

Я рассказываю обо всем этом для того, чтобы было понятно, почему Светлов обнажил свой револьвер, чтобы убить стоящего перед ним.

В эти дни, от двенадцатого до двадцать пятого сентября, шли непрерывные штурмы Ленинграда с ближних подступов, местами просто с окраин города. На Ленинград бросились шестнадцать пехотных, три механизированных и несколько танковых дивизий.

В сущности, это был один сплошной штурм, не прерывавшийся в течение тринадцати дней.

В один из них Светлов поднялся непривычно рано. Ему не спалось. Он снял трубку внутреннего телефона и позвонил к товарищу-корреспонденту. Тот, раздосадованный тем, что его разбудили, послал Мишу к черту.

– Кто это говорит? – обеспокоенно спросил Светлов, не узнав голоса.

Корреспондент прохрипел угрожающе:

– Это вы сейчас узнаете.

И бросил трубку.

В этом хриплом спросонья голосе Светлову почудился немецкий акцент. Его легко возбудимое воображение, щедрое и податливое, бешено заработало.

«Прорвались? Рассыпались по городу! Идут уличные бои! Захватили «Асторию»!»…

Он быстро подпоясался и расстегнул кобуру.

В это время раздался нетерпеливый и, как показалось Мише, повелительный стук в дверь.

И когда в овальном матовом стекле вверху двери смутно обозначились неясные очертания чьей-то головы, Светлов уже не сомневался: немцы!

И он решил дорого продать свою жизнь.

Он не станет ждать, пока они вломятся в комнату. Еще один стук в дверь – и он будет стрелять в эту фашистскую башку, отвратительно темнеющую за стеклом.

Нет, надо как следует представить себе эту картину.

Стало быть, по ту сторону двери – в представлении Светлова – орава фашистских убийц, отборные эсэсовцы, может быть сам фельдмаршал Риттер фон Лееб, явившийся в «Асторию» отпраздновать обещанный офицерский банкет победы.

По эту сторону – худенький Миша Светлов с наганом в вытянутой (и слегка дрожащей) руке и с решительно сжатыми губами.

Конечно, это смешно, принимая во внимание, что в коридоре стоял не фельдмаршал Риттер фон Лееб и не полицейская дивизия СС, а всего только я. (Я шел завтракать в наш буфетик на Невском и постучался к Мише, чтобы взять его с собой.) Подождав немного и не услышав ответа, я поднял руку, чтобы постучать вторично. Но передумал – пускай поспит еще – и опустил руку, не подозревая, что этим движением я спас свою жизнь.

Да, это смешно. Но это и трогательно, учитывая несоизмеримость противостоящих друг другу сил, когда Светлов решил выступить один против двадцати двух пехотных, моторизованных и танковых дивизий.

В этом его решении было что-то рыцарское, была та «высокая честь», о которой он писал в бессмертной «Гренаде» и которая всегда лежала в основе его натуры и в критические моменты вспыхивала со взрывчатой силой.

Так он стоял, широко расставив ноги, слегка наклонив торс и простерев руку, в позе солдата, изготовившегося стрелять, стоял минуту, три, пять,- воплощение мужества и героизма. Постепенно рука стала замлевать, невыносимо зазудело где-то между лопатками (он даже позволил себе на мгновенье почесать спину наганом), в ногах забегали мурашки, и страшно захотелось есть, даже в животе забурчало.

Тем временем снизу, со двора, донеслись, как каждое утро, мирные звуки пилки и колки дров. Где-то звучно выбивали ковер. Кто-то в коридоре совершенно обыденным голосом клянчил у уборщицы горячей воды для бритья.

Миша, как безумный, ринулся на Невский, в буфет. Он был потрясен, но старался, как всегда, прикрыть это шуткой. После объяснения, полного крепких речений и хохота, между нами произошел такой обмен репликами.

Он:

– Да, старик, все-таки Дантеса из меня не получилось.

Я:

– Не расстраивайся, Миша, ведь, между нами говоря, и я далеко не Пушкин.

Он тут же выдал мне двадцать копеек за эту репризу.

Прилетев в Москву и встретив мою жену, он сказал ей:

– Знаешь, старуха, я чуть не сделал тебя вдовой.

Всю жизнь он любил рассказывать об этом ленинградском происшествии. В последний раз мы со Светловым вспоминали об этом незадолго до его смерти, фантазировали на тему: «Что было бы, если бы…» При этом выяснилась одна новая подробность.

Я спросил:

– Что было бы, когда ты узнал бы, что ты убил меня?

Миша изумленно посмотрел на меня:

– Я не узнал бы.

– Почему?

– Потому, что следующую пулю я собирался пустить в себя. Неужели ты думаешь, что я дался бы, им в руки живым!

Сказано это было в свойственной Светлову манере – мягкой и непреклонной.

 

В ГОДЫ ВОЙНЫ. Б. Бялик

1

Убежден, что на всем протяжении тысячекилометрового фронта не было'фигуры более законченно и безнадежно штатской, чем Михаил Светлов.

Гимнастерка висела на нем, как на вешалке, теряя всякое сходство с военной формой, а портупея удивительно напоминала подтяжки. Да и во всей его манере держаться было что-то неистребимо домашнее, абсолютно нестроевое, бесконечно далекое от уставов, приказов, субординации. В его присутствии об этих вещах начисто забывали. В его присутствии забывали о самой войне, хотя она оставалась тут же, под боком.

И в то же время Михаил Светлов сразу внушал каждому полное доверие к его мужеству. Чувствовалось, что он будет вот так же добродушно шутить и с таким же удовольствием заедать доппаек консервами («Люблю сациви!») в минуты смертельной опасности.

Я видел однажды Светлова в такую минуту. Мы с ним гостили в 14-й бригаде, в одном из ее отдаленных сторожевых постов. Помните светловское давнее:

Туда, где бригада Поставит пикеты,- Пустите поэта! И песню поэта!

Так вот – все было именно так. Была бригада, был пикет, был Светлов, и пелась его «Каховка». Потом весь «гарнизон»-человек десять – расселся на траве неподалеку от блиндажа, и Светлов стал читать стихи. Он читал по газете (наизусть он эти стихи не помнил) «Послание Джамбулу».

Мы в редакции «На разгром врага» уже сочинили на это «Послание» пародию со следующей концовкой:

Приезжай к нам в Шутовку, Джамбул, Привези нам зубровку, Джамбул, И еще немного кишмиша. Твой Миша.

Когда Светлов, читая бойцам «Послание», дошел примерно до середины (а оно занимало в газете почти целую полосу), высоко в небе показалась большая группа немецких бомбардировщиков. Обычно они не обращали внимания на маленькие, разбросанные по лесам и болотам «гарнизоны», но наш литературный утренник их явно заинтересовал. От группы отвалился один самолет и пошел со снижением в нашу сторону.

– Кончай! – тихо сказал я, измеряя глазами расстояние до блиндажа.

Светлов тоже заметил маневр самолета, но продолжал читать. Правда, он пропустил ряд строф, однако счел себя обязанным прочесть концовку:

Страх в бою нам неведом, Джамбул, Мы добьемся победы, Джамбул!

Я крикнул:

– В укрытие!

И слушатели, не понимавшие, почему майор замешкался с командой, кинулись к блиндажу. У входа они все же задержались, чтобы пропустить вперед нас.

Сидя в блиндаже, я шепотом сказал Светлову:

– Если бы мы не успели, это было бы на твоей совести…

Он ответил мне тоже шепотом:

– Но мы же успели. Я же следил за самолетом.

И уже громко добавил:

– Я только теперь заметил, что в этом стихотворении длинноты.

2

Сотрудник редакции «На разгром врага», по званию старший лейтенант, возил Светлова в Цемену, а потом честно, не щадя себя, рассказал об этой поездке.

Но сначала о том, что такое Цемена. Наши войска окружили захватившую Демянск 16-ю немецкую армию. Почти окружили: у демянской группировки осталась узенькая горловина, которую никак не удавалось перерезать. Эта горловина проходила через деревню Цемену. Мне рассказывали о двух приказах. Первый гласил: «Приказываю взять Цемену». Была предпринята отчаянная попытка выполнить этот приказ, но она принесла лишь большие потери. Второй приказ звучал необычно: «Прошу взять Цемену». Тогда была предпринята еще более отчаянная попытка, стоившая еще дороже, но и она оказалась безрезультатной.

Сложна диалектика войны: позднее эта неудача принесла нам большую пользу. Ободренное примером демянской группировки, фашистское командование запретило Паулюсу выводить из котла 6-ю армию и этим обрекло ее на гибель. Но если пример 16-й армии подвел 6-ю, то пример 6-й выручил 16-ю: после разгрома Паулюса ее вывели с Демянского плацдарма…

Таким образом, Цемена находилась в руках противника, но мы условно называли Цеменой позиции наших частей, штурмовавших горловину. Это были очень неприятные позиции. Во-первых, они проходили по болоту, по самой хляби, и здесь, когда надо было крикнуть, чтобы прыгали в щель, кричали не «прыгай», а «ныряй». Во-вторых, все это место постоянно обстреливалось из тяжелых орудий. Особенно мощными были артиллерийские налеты, проводимые с чисто немецкой аккуратностью три раза в день – в часы завтрака, обеда и ужина. Разумеется, завтрак, обед и ужин соответственно переносили на полчаса вперед, но потери все-таки бывали: по сравнительно небольшой площади гитлеровцы вели огонь из многих батарей. Кроме того, каждые десять минут на эту площадь обрушивался снаряд такой величины, что можно было наблюдать его полет (пушку, наверное, подвозили по железной дороге на нескольких платформах). «Чемоданы» падали куда попало, не причиняя обычно вреда. Они были призваны оказывать воздействие на психику, но как только стало ясно, что возможность потерь от них минимальна, по ним стали сверять часы.

Как бы то ни было, все избегали поездок в Цемену, а уж если приходилось туда ехать, старались выполнить все задания молниеносно: между завтраком и обедом или между обедом и ужином. Артиллерийские налеты были достаточно впечатляющи даже издали, когда их наблюдали с высотки на расстоянии нескольких километров. В каком-то смысле они были отсюда более страшны, чем на месте. Издали казалось, что там, где перекатываются такие валы огня и дыма, не может уцелеть ни одна живая душа. Но душа человечья, душа советского солдата, ухитрялась не только уцелеть в этом аду, но и как-то к нему притерпеться, привыкнуть.

Вот куда старший лейтенант, по приказу нашего редактора, повез Михаила Светлова. Будь я в ту пору в Шутовке, мне, возможно, удалось бы уговорить не посылать туда только что приехавшего к нам поэта – не посылать его в Цемену с места в карьер. Но я был в своей 44-й…

Далее события, по чистосердечному признанию старшего лейтенанта, развивались таким образом. Переждав на упомянутой высотке утренний артналет и дав тем самым наглядное представление Светлову о том, какое симпатичное место Цемена, старший лейтенант завез его в одно из подразделений, точно указал ему час и минуты, когда он должен быть готов к отъезду, и отправился сам в другие подразделения.

Но когда он заехал в условленное время за Светловым, оказалось, что тот уже успел подружиться с ребятами и беседа у них была в самом разгаре. Старший лейтенант напомнил Светлову, что надо ехать. Тот ответил, что уезжать неудобно, так как бойцы готовят для него обед.

Старший лейтенант пустил в ход все свое красноречие. Он напомнил Светлову о картине, которую они наблюдали с высотки, и сказал, что сейчас все повторится в удвоенном размере: на обед выдают больше, чем на завтрак.

Светлову надоели эти уговоры, и он холодно сказал:

– Не понимаю. Они же все остаются. Они же здесь живут…

Тогда старший лейтенант, нервно поглядывая на часы, заявил, что он не вправе рисковать жизнью шофера и машиной, и уехал. Он доехал до той самой высотки и остановился. То, что он увидел, оглянувшись на Цемену, не оставило у него никаких сомнений насчет участи Светлова.

Вышло скверно: ему, старшему лейтенанту, поручили сопровождать знаменитого поэта, а он оставил его под обстрелом. Надо привезти в редакцию хотя бы останки.

Выждав, пока в Цемене окончательно стихнет, старший лейтенант отправился назад. Но, еще не доехав до Цемены, он увидел эти самые останки: они шли ему навстречу, были в самом веселом расположении духа и радостно его приветствовали:

– Я так и знал, старик, что ты меня не бросишь!..

Я не знаю другого поэта, который с такой легкостью перебрасывал бы мостик из прошлого в настоящее и будущее. Разве это было сказано только о поколении гражданской войны, а не о нашем, которому грозила война пострашнее:

Парень, презирающий удобства, Умирает на сырой земле.

А «Рабфаковка» – не о будущей Лизе Чайкиной? А «Двадцать лет спустя» – не о будущей «Молодой гвардии»? Я уже не говорю о «Гренаде», написанной как бы в предвидении подвига интернациональных бригад в Испании. Светлов в мирные дни физически ощущал на своем лице первые «капли военной грозы», а в пору войны уже дышал завтрашним миром. Он смог в разгар войны написать стихотворение такого тона, как «Итальянец», в котором и беспощадная ненависть к врагу, и смешанное с презрением сострадание к посланному на убой «молодому уроженцу Неаполя», и любовь к далекой Италии – «священной земле Рафаэля». Помню, как. взволновали меня заключительные строки этого стихотворения – удивительные строки:

Итальянское синее небо, Застекленное в мертвых глазах.

Мне хочется рассказать кое-что о том, как создавалось стихотворение «Итальянец» – одно из талантливейших поэтических произведений Великой Отечественной войны (да и не только этого времени), впервые опубликованное в газете «На разгром врага» 18 февраля 1943 года. Если бы Светлов ничего больше не написал для нашей газеты, мы и тогда имели бы право гордиться тем, что добились его приезда (добились без особого труда: никто не направлял, не назначал его к нам; просто за ним поехал в Москву ответственный секретарь редакции Алексей Шипов, и Светлов, вняв нашему призыву, тут же засунул в полевую сумку сверток с рубахами и отправился в Первую ударную). Но Светлов написал для нашей газеты еще немало стихов, и среди них были такие, которые не должны быть забыты. Их давно пора извлечь из газетной подшивки и включить в светловские сборники. Однако почти все они, даже лучшие из них, существенно отличались от «Итальянца». Они либо рассказывали о конкретных людях и конкретных событиях, либо включали в себя своеобразные приметы именно нашего болотного фронта. Это не являлось само по себе ни достоинством их, ни недостатком,- это было их свойством. Они рождались из записей в корреспондентском блокноте поэта. Они были как бы страничками фронтового дневника.

К «Итальянцу» это вроде бы не относится. На Северо-Западном фронте действовала испанская «Голубая дивизия», но итальянские части не появлялись. Да и Светлов сам назвал совершенно другое место действия:

Я, убивший тебя под Моздоком…

И все же не исключено, что в данном случае тоже сыграли роль непосредственные впечатления, что и в этом стихотворении было нечто «дневниковое». Конечно, для исследователя творчества Михаила Светлова эта деталь вряд ли очень важна. Но я пишу не работу о светловской поэзии (может быть, когда-нибудь мне удастся ее написать), а воспоминания о поэте.

2 октября 1942 года в газете «На разгром врага» было напечатано стихотворение Светлова «Бесстрашному», посвященное зенитчику Макару Грому, который не растерялся, когда на него стали пикировать шесть бомбардировщиков, и сбил одного из них:

Фашистам путь пересекая, Вступает Гром в неравный бой. Фамилия его такая, Характер у него такой…

Говоря на фронтовом литературном совещании об этом стихотворении, Александр Александрович Фадеев упрекнул Светлова за то, что он ограничился «обыгрыванием» фамилии, не раскрыв характера героя. Думаю, что Александр Александрович был не совсем прав (в целом он высоко оценил работу Светлова в нашей газете). Даже просто назвать имя героя, назвать его так, чтобы оно врезалось в память читателей, чтобы с ним былр! связаны определенные события, определенный подвиг,- значило сделать хорошее, нужное и достойное дело… Не только потому, что это было наградой герою. В годы войны, с первых ее месяцев, когда людей, казалось бы, меньше всего должна была интересовать поэзия, они потянулись к ней сильнее, чем когда бы то ни было. У миллионов людей возникла потребность, чтобы каждый героический поступок, каждый герой сразу получили как бы и поэтическое утверждение. Такие стихи-величания вырезались из газеты на память не только теми, кому они посвящались, но и многими другими.

Мне слышится ответ на фадеевский упрек в «Застольной армейской» Светлова, в обращенной к будущему концовке этого стихотворения, опубликованного в нашей газете 5 марта 1943 года:

…И улыбнутся лица милые, И вспомним мы свои дела, Как нас Победа по фамилии На подвиг каждого звала.

Но я отклонился в сторону от того, о чем хотел рассказать. После появления стихов Светлова о Макаре Громе мы уже не упускали из виду этого зенитчика. Вскоре он дал новый повод вспомнить о нем, сбив еще несколько самолетов, и я посвятил ему большой очерк. В этом очерке, появившемся 31 октября 1942 года, рассказывалось о всем боевом пути Грома, начиная с того дня, как он, еще в качестве командира расчета станкового пулемета, защищал в Донбассе родную Горловку. Первый уничтоженный им враг был итальянский лейтенант. В сумке убитого оказалась его фотография, снятая еще в Италии: с фотографии смотрел улыбающийся юноша. Этот-то снимок с надписью Грома: «Убил 11 ноября 1941 года» я и показал Светлову. Он спросил:

– Ты хочешь использовать это в очерке?

– Хочу.

– В смысле: убей его?

Я удивленно посмотрел на Мишу. Он сказал:

– Убить его, конечно, надо было. Но… понимаешь ли, мне очень не нравится изречение: труп врага всегда хорошо пахнет. У русских солдат такое изречение не родилось бы…

И без видимой связи с предыдущим добавил:

– Взглянуть бы на Неаполь…

– А на Гренаду?

– Сначала на Гренаду, потом на Неаполь. Само название – музыка. В Неаполе – на поле…

Я не берусь утверждать, что именно фотография итальянского лейтенанта, убитого горловским шахтером Макаром Громом, явилась тем зерном, из которого выросло светловское стихотворение. Но какую-то роль этот эпизод мог сыграть. Во всяком случае, одних газетных сообщений о боях под Моздоком или в других местах для Светлова было бы мало. Он обладал исключительным по силе и яркости воображением, но даже самая сказочная фантазия, даже самые смелые передвижения ее в пространстве и во времени всегда опирались у него на что-то сиюминутно-реально-личное…

Вскоре после приезда Светлова в 1-ю ударную армию я рассказал ему о разведчике 44-й бригады Павле Некрасове и попросил написать в очередной номер газеты о нем – Некрасов как раз доставил нового «языка».

Миша сказал:

– Вот съездим в бригаду, я познакомлюсь с Некрасовым, тогда и напишу…

Но, видя мое огорчение, сел и написал стихотворение «Павлу Некрасову». Оно начиналось словами:

Мы с тобой незнакомы, Некрасов, Но к тебе отыщу я пути… А в конце стихотворения говорилось: Мы с тобой познакомимся, Павел!

Они действительно познакомились и подружились. Светлов никогда не обманывал ни своих героев, ни читателей.

3

Светлову было в самой высокой степени присуще ощущение будущего. Это не все видят. Многие ли молодые люди поймут сегодня, почему нас так волновали, ударяя теплой волной в сердца, светловские строки:

Внучек станет у стола (Выпачканы лапушки): «Неужели ты была Комсомолкой, бабушка?..»

Бабушек – бывших комсомолок – тогда еще не существовало, и как-то странно было думать, что они могут быть. Даже комсомолок-матерей было еще не много. Конечно, и мы, читатели светловских стихов, верили в то, что страна пройдет через все испытания и что наступит время, когда внучата увидят подобных бабушек. Но одно дело верить в будущее, а другое – перенестись в него вот так, хотя бы на мгновение!..

Мы в редакции «На разгром врага» решили воспользоваться литературным юбилеем Светлова и представить его к ордену. На фронте не отмечали наградами такие юбилеи, но нам уж очень хотелось, чтобы поэт Светлов получил орден. Тут была и личная заинтересованность: как-то неловко было носить свои награды, пока не было ни одной у Светлова.

Когда о награждении Светлова заговорили с командующим, он сказал:

– Автору «Каховки» надо бы дать орден Ленина. А я что могу? Звезду, не больше. Он не обидится?

И, подписав приказ о награждении, добавил:

– Только одно условие: я приеду в редакцию праздновать…

В приезд командующего мы не очень верили, но пошли в АХО за угощением для праздничного стола. Об административно-хозяйственном отделе штаба была сложена поговорка:

Хо, не хо, А иди в АХО…

«Под командующего» мы получили такую снедь, о существовании которой, наверное, не подозревал даже он сам. Против ожидания, он приехал, и не один, а в сопровождении нескольких генералов. Все столы были сразу сдвинуты и образовали один большой. Во главе его сели командующий и виновник торжества, справа и слева от них – генералы, а дальше – мы, редакция.

Все чувствовали себя немного напряженно, кроме двух, занявших места во главе стола. Казалось бы, трудно было найти людей более разных, чем Светлов и сидевший рядом с ним человек, военный по профессии и по призванию, командовавший батальоном еще в гражданскую войну. Но эти люди сразу понравились друг другу. Через несколько минут они уже начали чокаться сами по себе, сверх общих тостов; через полчаса уже перешли на «ты». Когда Светлов, рассказав что-то о ком-то, произнес в заключение одну из своих любимых фраз: «Дурак, дурак, а дурак!» – командующий так стукнул от удовольствия кулаком по столу, что задребезжала вся посуда.

Глядя на них, развеселились и другие. Но внезапно наступила тишина: Светлов, хлопнув собеседника по плечу, весело воскликнул (никто не слышал, в какой связи были сказаны эти слова):

– Я тебя еще научу воевать!

Генералы побледнели. Они-то знали крутой нрав начальника.

Командующий внимательно посмотрел на Светлова и, не прочитав на его лице ничего, кроме дружеской улыбки, ответно хлопнул его по плечу и сказал:

– А что? Именно это мне и надо!

4

Об остроумии Михаила Светлова писали много. Правда, иные приписывают ему такие остроты, которых он никогда не произносил и не мог произнести,- люди творят богов по образу своему и подобию. Однако можно сказать с полной убежденностью: и легенды и более или менее правдивые рассказы о нем не преувеличивают силу его юмора.

Я знаю лишь один случай, когда светловское остроумие натолкнулось на совершенно непробиваемую стену.

К нам в Шутовку, в редакцию газеты «На разгром врага», повадился приходить к ужину видный интендантский работник. Так как снабжение редакции зависело во многом от него, мы должны были терпеть эти посещения, становившиеся все более тягостными. Дело в том, что этот человек совершенно не понимал шуток и всегда деловито осведомлялся:

– Почему смеются?

Сначала это само по себе смешило, удваивая эффект, но потом начало угнетать. Светлов как-то собрал нас и заявил:

– Ребята, у меня идея! Ручаюсь: мы его отвадим или он свалится от дистрофии. Можете уже сдать в набор некролог: «Наконец-то безвременная смерть вырвала из наших рядов…» Когда он придет в следующий раз, каждый расскажет о том, что едят в разных странах. Лягушки должны быть самым аппетитным из лакомств, о которых у нас пойдет речь. Сочиняйте что угодно, в данном случае социалистический реалиэм ни к чему…

И вот дня через два наш интендант вновь явился. Мы сели за стол, как садятся за пульты приборов при сложном научном эксперименте. Господи, и чего только не наговорили! Чего мы не насочиняли, особенно Миша (он уверял, что в Новой Зеландии, наловив рыбу, ожидают, пока запашок ее дойдет до Южного полюса, и только после этого едят). Никто из нас действительно не мог протолкнуть в рот ни куска,- мы питались тот вечер одним смехом.

Интендант принимал все за чистую монету, внимательно слушал и ел. Наконец он сказал:

– Хорошо у вас, товарищи! И примешь горячую пищу, и поднимешь уровень. Буду приходить каждый день…

Когда он ушел, Светлов произнес с непередаваемой печалью:

– Здесь слова бессильны!

5

Я не знаю лучшего товарища, чем Светлов. Он никогда не забывал друзей, если ему было хорошо, и всегда вспоминал о них, если им было плохо.

Через несколько лет после войны я прочитал статью о себе. Она сама была бедой, но было в ней одно место, сулившее новые беды. Меня, отдавшего много лет жизни изучению творчества Горького, обвинили в недооценке этого творчества. Главной моей виной было сомнение в том, что сказка Горького «Девушка и смерть» сильнее, чем «Фауст» Гёте.

Вечером раздался стук в стенку со стороны лестничной клетки. Так во время моей короткой холостой жизни извещали о своих поздних приходах друзья. Люсе, моей жене, не нравились такие приходы, и она, когда у нас родился сын, быстро свела их на нет. Но в тот ргз искренне обрадовалась и бросилась открывать.

Вошел Михаил Светлов с бутылкой. Он сказал Люсе:

– Супруга униженного и оскорбленного, Поликушки и Муму, получай закуску!

И вручил Люсе кекс, на обертке которого было выведено чернилами (эта обертка хранится у нас до сих пор):

М. Светлов с матерью

М. Светлов – воспитанник казенного училища

М. Светлов, А. Ясный, М. Голодный, М. Гольдберг. 1922 г.

М. Светлов, М. Голодный, С. Кирсанов, С. Бондарин среди сотрудников одесской газеты «Молодая гвардия». 1925 г.

М. Светлов. 1928 г.

М. Светлов. Дружеский шарж Н. Лисогорского.

М Светлов. Дружеский шарж Кукрыниксов. 1935 г.

М. Светлов на фронте. 1942 г.

М. Светлов, Л. Славин, Н. Богданов на фронте. 1942 г.

Б. Лавренев, Л. Соболев, Вас. Лебедев-Кумач, М. Светлов, А. Жаров. 1943 г. (Фото А. Лесса)

М. Светлов. Май 1945 г.

М. Светлов среди участников литобъединения «Магистраль»

М. Светлов. 1954 г. (Фото С. Васина)

М. Светлов. 1954 г. (Фото Н. Кочнева)

Фотография Михаила Светлова на одной из улиц Москвы и автограф песни о Каховке, подаренные им в мае 1957 года каховчанам.

М. Светлов. 1961 г.

М. Светловг П. Антокольский, В. Звягинцева, А. Жаров на агитпункте. (Фото А. Лесса). 1954 г.

М. Светлов и В. Беляев. Переделкино. 1962 г.

М. Светлов во время Декады русской литературы в Минске.

Мы ожидали русских писателей в Минском аэропорту. Начиналась Декада русской культуры в Белоруссии.

Я знал, что в этом самолете прилетит и Михаил Светлов, и попросил фотокорреспондента нашей газеты «Жтаратура I мостацтво» Володю Крука сделать для меня снимок Михаила Аркадьевича.

Когда гости сошли на землю, все кинокамеры и фотоаппараты нацелились на самых сановитых и солидных. Едва ли не последним сошел Светлов. Мне хотелось скорей обняться со своим фронтовым другом, но пришлось подождать, пока Володя незаметно сделает снимки…

А потом мы неразлучно десять дней ездили с Михаилом Аркадьевичем по Белоруссии. Его выступления встречали восторженно. Нам хотелось дать иногда ему отдохнуть, но люди просили, требовали Светлова, и он выступал, несмотря на усталость.

Когда мы провожали гостей в Москву, большинство объективов было направлено на Михаила Аркадьевича.

28.VIII-67 г. Пимен Панченко

М. Светлов. 1962 г.

М. Светлов и А. Прокофьев. 1963 г. (Фото А. Лесса)

М. Светлов с литовскими поэтами. 1960 г.

М. Светлов на своем юбилее. 1963 г. (Фото Н. Лаврентьева)

Дождалась ты сдобы От моей худобы.

Миша никогда не посыпал раны товарищей солью сожалений. Он высмеивал собственные неприятности, даже свои болезни (заболев туберкулезом, он говорил при встречах друзьям: «Вот так и хожу, опираясь на палочку Коха…»). Смешное – уже не страшно.

– А теперь,- сказал он,- о чем угодно, только не об этом. И – без многозначительных пауз! Мы не в Художественном театре. Лучше признайся наконец: ты тогда наврал про крысу?

6

Так, значит, он не забыл об этом эпизоде нашей совместной работы в редакции «На разгром врага»!

В Шутовке Светлов и я обычно спали в одной очень ветхой избе. Как-то ночью Миша разбудил меня громким восклицанием. Я подумал, что он говорит во сне, но, засветив фонарик, увидел, что с его кровати прыгает на пол огромная рыжая крыса. Оказывается, она соскочила на кровать с иконы, за которой была дыра в стене (наверно, крыса жила на чердаке, и это был ее «ход сообщения»).

Миша сонным голосом спросил меня:

– Ты видел, как она окрысилась?

И, повернувшись на другой бок, снова заснул.

На следующую ночь история повторилась: крыса тем же манером спрыгнула на Мишу и разбудила его. Он сказал ей вслед:

– Неплохо бы, старая дура, найти другой маршрут…

В этот момент мне пришла в голову мысль, которую я не удержался (не припомню, чтобы я хоть раз в подобных случаях удержался) сразу пустить в ход. Я спросил Светлова:

– А ты не подумал о том, как она взбирается обратно на чердак?

– Нет, у меня есть более интересные темы для раздумий…

– Напрасно! Это тоже интересно, особенно для тебя. Я каждую ночь наблюдаю, как она влезает к тебе на голову, а потом поднимается на задние лапки, дотягивается передними до иконы и…

– Почему же ты ни разу не крикнул, негодяй?

– Боялся, что она поцарапает тебе лицо…

Я был уверен, что Миша уже не заснет. Но он заснул. Не мог заснуть я.

7

Светлов так окружил себя праздничным серпантином шуток, что даже мы, друзья, знавшие его два-три десятка лет, забывали о тех страницах его биографии, которые были совсем не веселыми. Иногда мне кажется, что он многое делал нарочно, для того, чтобы его воспринимали не в том ключе, в каком он реально существовал, чтобы в нем видели лишь беспечного, немного легкомысленного острослова. Я понимаю: им руководило целомудренное стремление скрыть от окружающих то, что могло бы огорчить их, причинить им боль. Но иногда это стремление перерастало у него в небрежность по отношению к самому себе, к своим переживаниям, даже к своему творчеству.

Светлов много, очень много создал, но еще больше у него было задуманного и лишь начатого,- я не знаю другого поэта с таким грузом неосуществленных замыслов. Он не написал много лет существовавшую в его сознании пьесу «Нарисованная дверь», все откладывал создание задуманных им «сказок для взрослых» (возможно, это была бы самая светловская из всех его книг,- после нее стало бы особенно ясно, что его ирония не только не выражала скептицизма, а вся, всем своим существом, была направлена против него).

Небрежное отношение Светлова к своим замыслам, зачинам, наброскам иногда ужасало. Он как-то оставил у меня на столе пустую папиросную коробку, в которой моя жена стала хранить пуговицы. Года через два, перекладывая пуговицы в другое место, она заметила на дне коробки написанные карандашом строки:

…победа, …в какие-то края Два ангела на двух велосипедах – Любовь моя и молодость моя.

Я отнес эту коробку Светлову, и он обрадовался своим строчкам, как радуются встрече со старым приятелем. Но прошло еще лет пять, прежде чем из найденных строк выросло его чудесное стихотворение «Бессмертие».

Мне рассказывали, что он с присущей ему щедростью предлагал найденные строки для «разработки» начинающим поэтам, но, к счастью, никто не принял подарка. Да и мог ли принять? Любой читатель сразу узнал бы подлинного автора.

На дне той же коробки были и другие строки-набросок стихотворения об атомной бомбе:

…мир был един, Но вдруг вошло несчастье в общежитье Неизмеримо малых величин.

Сколько таких зачинов Светлова было потеряно им и забыто?

Известно изречение, что недостатки людей – продолжение их достоинств. Небрежное отношение Светлова к себе было, несомненно, связано с его скромностью, В разговорах с друзьями он критиковал свои стихи так беспощадно, как этого никогда не делали критики, к замечаниям которых он относился с предельным спокойствием. Впрочем, одна статья – кстати, полная комплиментов – больно его ранила.

В этой статье светловская поэзия определяется как лирика воспоминаний, окутывающих все и всех мягкой дымкой добродушной романтики, и противопоставляется лирике Эдуарда Багрицкого – суровой и трезвой, выражающей не только любовь к человеку, но и гнев против всего, что враждебно ему. Критик не услышал такого гнева в светловской поэзии, не нашел в поэзии и драматургии Светлова ни одного отрицательного героя, не понял, что если положительным героем может быть смех писателя, то об отрицательном способна рассказать его ирония.

Светлов сказал об авторе статьи:

– Зачем он устраивает склоку между мной и Багрицким? Мы были друзьями…

Когда я перечитывал недавно светловскую пьесу «Сказка», где один из персонажей самоотверженно берет на себя роль злого человека (ведь никакая сказка не получится без столкновения добрых людей со злыми), мне по контрасту вспомнилась другая пьеса другого драматурга. В ней все персонажи тоже старались разгадать, кто из них враг, и в конце концов, под занавес, разгадывали, но зрителя ни на минуту не покидало чувство, что врагом мог оказаться любой из персонажей, что каждый из них давал основание для подозрений. Эта пьеса учила недоверию к людям, а светловская учит доверию. Она говорит: ни один из этих людей не может оказаться врагом. Она убеждает: нет большего зла, чем подозревать в каждом злого. Лирика пьесы не только светла, но и мужественна, сегодня мы не можем не ощущать ее глубокого подтекста.

8

Мне приходилось видеть Светлова и в часы его счастья, и в дни горя, видеть его веселым (он и при этом не переставал быть задумчивым) и печальным (он и при этом не терял остроумия).

Во Второй Градской больнице, перед тем, как зайти в палату, я спросил у медицинской сестры, как он себя чувствует и какое у него настроение. Она ответила:

– Чувствует себя хуже, а настроение такое же.

Как быстро все начинали его понимать и любить!

* * *

Я начал писать о Светлове, когда он был еще жив. Вернувшись из Дубулт, я навещал его в больнице. Он умирал так же мужественно, как жил. Умирал, знал, что умирает, но делал вид, что не знает.

Как-то, когда мы остались одни, Светлов сказал:

– А у тебя там собирается все больше друзей… Ты понимаешь меня?

Я не понял (он говорил уже с трудом и невнятно), но ответил:

– Понимаю…

И вдруг выражение его лица раскрыло для меня смысл его слов. Я попытался как-то исправить дело:

– Ну что ты, Миша! Это так на тебя не похоже…

– Перестань,- сказал он, с трудом произнося каждое слово,- мы же сейчас одни…

Но, осознавая всю грозящую ему опасность, он продолжал бороться за жизнь до последней минуты.

Врач, производивший после смерти Светлова вскрытие, сказал мне:

– Непонятно, как он мог столько прожить, и совсем непонятно, как он мог молча выносить такие муки…

А нам это понятно. Понятно и то, что он так боролся со смертью, и то, что он не унизил себя перед нею ни одним стоном. Даже в такие минуты, когда многие хорошие и сильные духом люди сосредоточиваются лишь на себе, лишь на своих страданиях, он думал о тех, кто остается.

Когда его спрашивали, не больно ли ему, он неизменно отрицательно качал головой. Но однажды, за несколько дней до конца, я зашел к нему вместе с Василием Славновым. Миша лежал с закрытыми глазами, а на раскладушке дремал его сын, измученный после бессонной ночи. Миша думал, что за ним никто не наблюдает. Его лицо исказила гримаса боли, и по щекам потекли слезы. Он открыл глаза, увидел нас и спросил с тревогой:

– Вы давно здесь?

Я поспешил успокоить его:

– Только что вошли…

Он не поверил и сказал, как бы извиняясь перед нами:

– Я иногда плачу, потому что мне от этого легче…

…Тебе, Миша, было легче от слез, а нам, потерявшим

тебя, даже слезы не помогают.

Что ж тут поделать! Дружба с тобой дала нам так много радости, что мы не вправе быть на тебя в обиде за то, что ты оставил на память о себе и эту боль.

 

БОЛОТА, БОЛОТА… В. Славнов

Стрелковый батальон, которым мне пришлось командовать осенью 1942 года, вел бои с противником, оборонявшим шоссейную дорогу Холм – Подборье – Старая Русса. Дорога проходила по сильно заболоченной местности и была единственной транспортной артерией, питавшей фашистские войска. Немцы очень тревожились за ее судьбу. Обстановка на этом кусочке фронта была напряженной и боевой. На переднем крае и в ближайшем тылу шныряла разведка врага. Его крупные отряды стремились уничтожить или хотя бы оттеснить наши малочисленные гарнизоны. Вокруг свистели пули, жужжали осколки снарядов, под ногами жвыкала болотная хлябь. Ни зарыться, ни укрыться.

В такую трясину, обстреливаемую фашистами, осенним днем 1942 года на КП батальона неожиданно приехали Михаил Светлов и Борис Бялик. До этого я видел своего любимого поэта только на фотографиях. Мы пошли к землянке, а немецкая артиллерия начала очередной обстрел командного пункта. Весь штаб батальона располагался на маленькой, еле заметной высотке, а кругом простирались болота. И вот по этому крохотному и узенькому островку методично – и днем и ночью-немецкие артиллеристы выпускали массу снарядов, полагая, что они поражают цель.

Наша землянка вздрагивала, снаряды по неведомому нам закону то рвались, с рявканьем выбрасывая водянистую землю, то плюхались и беззвучно пропадали в болотной пучине.

Повар успокаивал гостей:

– Не обращайте внимания на этот шум. Как только выпустят положенную норму, так и перестанут. Там теперь снарядов,- он кивнул в сторону болота,- как огурцов в бочке.

Кто-то из штабных офицеров, глядя на Светлова, предложил перейти в другую, более прочную землянку, но он спокойно, не замечая обращенных на него взглядов, тихо сказал:

– Стоит ли ноги мочить?

Взгляд его прищуренных глаз излучал добрые и лукавые искорки. Он больше слушал и только редко вставлял острые и меткие выражения. Веселый разговор не прерывался до утра. Мне тоже пришлось хоть коряво, но играть на гитаре, быть запевалой. Позже мы узнали, что в тот вечер отмечали 25-летие творческой деятельности Светлова. В батальоне он побывал у Шуры Окуневой, в ее знаменитом блиндаже. Над входом в накатнике торчал неразорвавшийся снаряд.

– Застрял, бедняжечка,- заметил Светлов.

15 октября мне сообщили по телефону из штаба бригады, что в газете 1-й ударной армии «На разгром врага» помещено стихотворение Светлова «Песня о дружбе». И я, мол, там представлен певцом и гитаристом. Я больше оробел, чем обрадовался. Меня не раз ругало начальство за разные неполадки в батальоне. Да ведь и гитара была старенькой, видавшей виды, и голос у меня, как у многих фронтовиков, охрип от вечно непросыхаемых ног – явно я не заслуживал такой чести. Хочу привести эту «Песню», но перед этим сказать несколько пояснительных слов.

Константин Черемин, старший лейтенант, сначала командовал хозвзводом, потом, как способный старшина, был назначен командиром стрелковой роты. Погиб он 6 июня 1942 года в деревне Харино, недалеко от Старой Руссы. В его внешности и поведении было что-то цыганское – вольное и задорное. Светлов так и написал- «цыганскою кровью», но в редакции переменили на «горячею».

В бригаде служил знаменитый разведчик Павел Некрасов. Он был следопыт – никогда не возвращался из разведки «пустым».

Заканчивалась песня словами о Федоре Чистякове, уничтожившем в бою из станкового пулемета свыше 200 гитлеровцев.

На слова песни была написана музыка, ее пели не только воины 44-й бригады, но ансамбль песни и пляски 1-й ударной армии. Потом она перекочевала с нами на Западный фронт и дошла до подступов к Праге.

Замолкли под вечер раскаты боев, Темны коридоры траншей. Возьми же гитару, Василий Славнов, И спой, и сыграй для друзей. Под звездною крышей мы жили с тобой, Болотами топкими шли. В жестоких атаках, мой друг дорогой, Мы дружбу свою обрели. Быть может, нам песню не спеть до конца – Мы снова в атаку пойдем. Сигналу тревог послушны сердца, А песню потом допоем! О дружбе бойцовской ты спой нам теперь, Сыграй нам, товарищ комбат, И радость победы, и горечь потерь На струнах опять зазвучат. О павших за Родину память хранит Родимая наша земля, И сердце Черемина снова стучит, Цыганскою кровью бурля… Быть может, нам песню не спеть до конца – Мы снова в атаку пойдем. Сигналу тревоги послушны сердца, А песню потом допоем! Пусть песня над нами встает, широка,- Присягой друзей боевых, И снова Некрасов ведет «языка» В коллекцию фрицев своих. И питерский слесарь – наш друг Чистяков Прилег за «максимом» своим, И зарево новых победных боев Уже полыхает над ним… Быть может, нам песню не спеть до конца – Мы снова в атаку пойдем. Сигналу тревоги послушны сердца, А песню потом допоем!

В 1958 году воины полка решили собраться и вспомнить фронтовое прошлое. Пригласили наших друзей – военных корреспондентов Б. Бялика, А. Исбаха, М. Матусовского и, конечно, Михаила Светлова. 23 февраля,

в сорокалетний юбилей нашей армии, встреча состоялась в одном из залов Музея Советской Армии, Было вынесено дважды орденоносное, все изрешеченное осколками знамя полка. И Михаил Светлов прочитал тогда «Песню о дружбе».

Встречи Светлова под Старой Руссой с бойцами бригады оставили глубокий след в его творчестве. В героях пьесы «Бранденбургские ворота» узнаешь знакомые мотивы, друзей, себя, как бы снова переживаешь вместе с ними тяжелые бои.

Когда я думаю о Михаиле Светлове, который так сильно вошел в мою жизнь, я всегда вспоминаю его слова:

Сигналу тревоги послушны сердца, А песню потом допоем!

Нет, наверно, никогда песня Светлова не будет допета до конца.

 

ЛЕГЕНДА О СВЕТЛОВЕ. Е. Долматовский

Есть такой штамп: неуклюжий, подслеповатый человек в мешковатой шинели – это поэт на войне. Он ничего не понимает в военном деле, наивен, над ним подтрунивают.

Я не знаю, откуда взялся этот штамп. Во всяком случае, не из жизни. Десятки примеров его опровергают. И лишь один пример можно привести в подтверждение, и примером этим будет Михаил Светлов.

Мы были раньше мало знакомы. Но 22 июня 1941 года именно от Светлова я узнал, что началась война. Мы оба находились в Ленинграде. ЯГ писал песни для кинокартины «Жених с миллионами» на «Ленфильме». Для другой, не помню какой, картины песни писал Светлов.

Утром того воскресенья у меня в номере сидели метростроевцы из Москвы. В дверь постучали. Это был Светлов, очень спокойный и грустный.

– Включите радио,- сказал он.- Сегодня на нас напали немцы. Мы втянуты во вторую мировую войну. Извинись перед товарищами, едем в Москву. Теперь ясно, как будем проводить лето,- пошутил он (вчера обсуждали, куда поехать на курорт).

Мы побежали на телеграф и отправили депешу маршалу Тимошенко о том, что просим немедленно отправить нас на фронт; двадцать третьего утром будем в Москве и просим наркома использовать нас по своему усмотрению. На вокзальной площади мы с легкостью купили билеты с рук у несостоявшихся курортников.

Вагон был полон взволнованных людей. Светлов сказал слова, которые мне очень запомнились:

– Конечно, мы победим в этой войне, только, кажется, не скоро. Но это еще и испытание для каждого человека, главное событие в жизни тех, кто есть сейчас на белом свете. Выяснится, кто чего стоит, кто какой. И кто на что способен.

Это было сказано по-светловски тихо. Михаил Аркадьевич тут же уснул и спал до самой Москвы. На вокзале мы расстались более чем на два года.

Светлов приехал в уже освобожденный Гомель, где находился наш штаб и политуправление, в распоряжение которого его направили.

Понурый и печальный майор не произвел блестящего впечатления на начальника кадров.

Сколько я ни шумел, что перед нами автор «Каховки», «Юного барабанщика» и «Гренады», кадровик мрачно твердил:

– В резерв.

Когда Светлов снял шинель, стало заметным отсутствие ремня. Он, оказывается, и ремень и кобуру с парабеллумом забыл в Москве. Правда, эту деталь удалось скрыть от начальственных взоров. Пистолет и ремень Светлову пожертвовал один из товарищей. Но в резерве ему посидеть все же пришлось. А потом его направили в танковый корпус, где он и служил до конца войны. А до меня доходили только легенды о Светлове.

…Майор Светлов в составе танкового экипажа участвует в прорыве.

…Майор Светлов в дни Бобруйского «котла» столкнулся с группой немецких солдат во главе с генералом, взял их в плен и привел в штаб.

…Майор Светлов выпускает газету, находясь вместе с корпусом в глубоком рейде в глубь Польши и Германии. Между прочим, он опять взял в плен группу солдат.

Рассказывающие легенды о Светлове всегда улыбаются: ведь, во-первых, рассказ помножен на знакомый нам облик поэта; во-вторых, всем ясно, что немцы сами не искали поэта-гуманиста, чтобы сдаться именно ему; а в-третьих, в легендах о Светлове нет никакого вымысла.

Замысел пьесы «Бранденбургские ворота» рождается у одноименных ворот. Но в Берлин Светлов приезжает из маленького немецкого городка, где завершал войну танковый корпус. А вернувшись в городок, он опять попадает в легенду: Светлов находит клад. Это мелкие и по преимуществу фальшивые сокровища немецкого ювелира. Ювелир их зарыл на улице, поместив в чайник. Светлов ходит несколько шаркающей походкой. Он случайно зацепил носком сапога выступившую из-под весенней земли ручку чайника и таким образом обнаружил клад. Содержимое чайника он роздал танкистам. И это опять вполне достоверная легенда: один из танкистов показывал мне крестик, подаренный ему Светловым.

Эти заметки писались, когда Светлов был жив и здоров. Несколько раз я звонил Светлову по телефону, и мы вместе восстанавливали по памяти подробности наших встреч. Легенда легендой, но мне очень хотелось, чтобы каждое слово в ней было достоверным.

Звоня Светлову по телефону, я уже заранее знал, что буду веселой мишенью для его иронии.

– Ты перешел на мемуары, мой мальчик? Успехи Эренбурга не дают тебе покоя?

О, эта светловская ирония! Попадая в ее атмосферу, человек никогда не чувствовал себя униженным, высмеянным, да и поэзия Светлова так иронична, что под иронией всегда угадывается пафос. И никогда в ней не было насмешничества и зубоскальства. Точно сказал об этом сам Светлов:

Заквашено русской иронии тесто На добродушии и доброте.

Общительный, постоянно окруженный людьми, прочитав стихи и выслушав похвалы, он обычно улыбался: – Пусть теперь стихотворение отлежится, посохнет, а потом надо будет его заново писать. Оно задумано гораздо интересней, чем написано.

Скупо и строго собирал он стихи в книги. За пределами тоненьких переплетов остались сотни стихотворений «светловских» от первой до последней строки, умных и полных удивительных неожиданностей.

– Скажи мне, это точно, что ты в Бобруйском «котле» взял в плен немецкого генерала?

Светлов ответил мне:

– Генерал действительно был. Но он со страху переоделся в солдатскую шинель, так что я взял в плен солдата. Ну, а потом выяснилось, что это генерал. Так что не делай, пожалуйста, из меня героя и богатыря.

– И чайник с бриллиантами был?

– Ну конечно. Но я знаю, для чего ты это вспомнил. Ты хочешь хитроумным способом доказать, что я раздаю людям фальшивые бриллианты.

Мне вспоминается сейчас еще один легендарный случай. Группа поэтов сидела в ресторане. По соседству с нами оказался могучий молодой человек в пиджаке, распираемом мускулами. Он куражился и оскорблял женщин. Светлов вскочил, поднял со стула хулигана и своей тощей рукой надавал ему звонких пощечин.

Хулиган, вопя, обратился в бегство. Несколько позже нас даже уверяли, что это был чемпион одной из республик по боксу. Узнав об этом, Светлов улыбнулся:

– Никому не рассказывайте об этом матче, а то меня включат в сборную команду СССР по боксу, и некогда будет писать стихи.

Я не считаю неуместным рассказывать об этом, когда мы потеряли Светлова. Он был весь от жизни. Таким он и останется, таким будет всегда. Это им сказано:

Никакого нам не надо рая! Только надо, чтоб пришел тот век, Где бы жил и рос, не умирая, Благородных мыслей человек. Только надо, чтобы поколенью Мы сказали нужные слова Сказкою, строкой стихотворенья, Всем своим запасом волшебства.

 

«ПО СОСУДАМ СЕРДЦА МОЕГО…». С. Савельев

Когда я увидел на фронте Михаила Светлова, услышал его мягкую, неспешную речь, мне как-то естественно пришли на память строки из светловской «Каховки»:

Мы мирные люди, но наш бронепоезд Стоит на запасном пути… Сошел бронепоезд с запасного пути…

…Со Светловым в начале двадцатых годов мы были земляками. Он жил тогда в Харькове, работал в отделе печати ЦК комсомола Украины. Я, совсем еще юнец, служил по его «ведомству»,- сотрудничал в отделе партийной и комсомольской жизни газеты «Харьковский пролетарий». Но знаком с ним не был, знал его только по стихам. Уже в те времена они стали прочно входить в мою жизнь. Сами собой эти стихи вплетались в наши разговоры.

Писатель Борис Горбатов, начинавший путь в литературу со стихов, стремительно, по своему обыкновению, врываясь в тихую харьковскую квартиру, в которой я снимал комнату, уже с порога гремел:

…Пустите поэта И песню поэта!

Я отзывался шутливой строкой из светловской «Старушки»:

Как поэт, вы от массы прохожих оторваны…

На что Горбатов, смеясь, незамедлительно отвечал:

…Простите меня – я жалею старушек, Но это – единственный мой недостаток.

И вот теперь судьба свела меня, военного журналиста, секретаря редакции газеты Северо-Западного фронта «За Родину», с любимейшим поэтом.

В хмурый осенний день сорок третьего года мы отправились вместе с ним из поезда-типографии, где выпускалась наша газета, на передний край. Редакция командировала нас в роту капитана Баландина, отличившуюся в недавнем бою.

Несколько часов мы беседовали в блиндаже с бойцами и командирами этой роты, и через несколько дней на страницах фронтовой газеты появился наш довольно большой, занявший целых три колонки, очерк «Пулеметы капитана Баландина».

Он, конечно, давно был мною позабыт, но в 1964 году, в канун двадцатилетия Победы, листая в Ленинской библиотеке хранящийся здесь комплект газеты «За Родину», я натолкнулся на этот очерк.

Был в нем такой эпизод. Бойцы бросились в атаку. Пулеметный расчет старшего сержанта Дорошенко уничтожил двух гитлеровцев, мчавшихся на повозке, лошадь, а затем скосил еще около десяти фашистов. Осколком снаряда Дорошенко был ранен в спину, но продолжал вести огонь.

«Ранен? – спросил его один из бойцов.

– Нет! – ответил Дорошенко.

Помощник наводчика хотел было заменить его у пулемета, но Дорошенко упрямо оттолкнул его в сторону. И только тогда, когда бой уже совсем затих, старший сержант Дорошенко сознался, что он ранен. «Я не могу двигаться»,- сказал он. И оперся на плечо товарища».

Очерк был напечатан 17 октября 1943 года. Сколько воды утекло с тех пор!.. Напрасно силился я вспомнить, что в последовавшие затем дни, недели написал Светлов для нашей фронтовой «За Родину», а впоследствии для армейской газеты «Героический штурм», куда он был вскоре откомандирован.

Но вот, перелистывая комплект первой газеты, потом второй, я увидел в «Героическом штурме», в номере, посвященном 26-й годовщине Октябрьской революции, на первой странице стихотворение Михаила Светлова «7 ноября». Прочел его раз, другой – и разволновался. Так это же о том самом пулеметчике Дорошенко, о подвиге которого нам рассказали за двадцать дней до того в роте капитана Баландина! Должно быть, подвиг этот продолжал будоражить сознание Светлова; раненый, истекающий кровью пулеметчик, сражающийся из последних сил с врагом, так и стоял перед его глазами; не мог поэт ограничиться сухим, протокольным изложением факта, требовалось сказать о герое какие-то другие – «нужные» слова. И стихотворение о стойком и мужественном пулеметчике, старшем сержанте Дорошенко, хотя и не названном поэтом по имени, родилось:

По рядам засеченных точек Мчится огненная гроза… В полночь раненый пулеметчик На минуту открыл глаза. Перекрыта ночною тьмою, Шла пехота в смертельный бой… Он спросил: – Сегодня Седьмое? – Мы кивнули ему головой. Мы сказали: – Ты был героем! – Он ответил: – Мы на войне! Я не выбыл еще из строя! Помогите подняться мне. Я недаром живу на свете, Боевые мои друзья! Я достойно наш праздник встретил – В нем участвует кровь моя!..

Далеко не все стихи, написанные в годы войны на фронте, опубликовал потом Светлов в выпущенных им книжках. Как известно, он был строг, придирчив к себе. Но это стихотворение, навеянное живым образом, видимо, было ему дорого – он включил его почти во все свои послевоенные сборники.

Да и в других случаях Светлову хотелось, чтобы в его фронтовые стихи входил конкретный образ героя и даже имя его, чтоб имя это стояло в строке как влитое, было точно и звонко зарифмовано.

Вот как, например, сказал он в стихотворении «Слава бесстрашному» о другом доблестном воине нашего фронта-зенитчике, старшем сержанте Макаре Громе:

Над полем облака клубятся И выстрелов клубится дым, И шесть стервятников кружатся Над пулеметчиком одним. И пламя небо накаляет, Когда, спокойствие храня, Товарищ Гром врага встречает Струей ответного огня. …И самолет тяжелым комом Упал, охваченный огнем: В стервятника ударил громом Наверняка товарищ Гром. И мы гордимся им по праву, И песня про него звучит, И старшего сержанта слава Подобно грому прогремит.

Любопытно, что оба эти стихотворения – такова уж, вероятно, сила документальных стихов – получили как бы продолжение в жизни.

Я опубликовал заметку о пулеметчике Дорошенко 29 января 1966 года в «Красной звезде», закончив так: «Я не знаю дальнейшей судьбы старшего сержанта из роты капитана Баландина, но если он жив-здоров и ему попадется на глаза мой рассказ, пусть он знает, что это ему посвятил свое стихотворение замечательный поэт Михаил Светлов. И пусть бывший воин Дорошенко и сегодня всеми делами своими и помыслами подтверждает сказанные почти четверть века тому назад от его имени слова:

«Я недаром живу на свете, Боевые мои друзья!»

Три месяца спустя в «Красную звезду» пришло из села Виноградовки, Ананьевского района, Одесской области, письмо. Писал бывший пулеметчик из роты капитана Баландина – Владимир Фадеевич Дорошенко. Осколок снаряда, которым он был ранен осенью сорок третьего года, так и остался не извлеченным из его тела. Но герой наш жив-здоров,- только старая рана нет-нет, а напоминает ему о войне. Он работает шофером в колхозе имени Щорса, находится здесь на отличном счету, о чем сообщил «Красной звезде» секретарь колхозной партийной организации Макаренко.

«Как сложилась дальнейшая моя судьба? После ранения,- рассказал в своем письме в редакцию Владимир Дорошенко,- меня эвакуировали в госпиталь в Ташкент, где я пробыл до февраля 1944 года. В свою часть, к капитану Баландину, не попал… Направили в 49-й гвардейский стрелковый полк, входивший в дивизию, которой командовал генерал-майор Чинчибадзе…»

Нет, не ошибся Михаил Светлов в прототипе героя своего стихотворения «7 ноября»! Старший сержант Владимир Дорошенко, как я узнал теперь из его письма, участвовал в разгроме яссо-кишиневской группировки гитлеровских войск, в боях за освобождение Болгарии, Югославии, Румынии, Венгрии. На фронте вступил в партию. Был награжден восемью орденами и медалями, И только в мае 1947 года вернулся в свою родную Виноградовку.

«Я потрясен и взволнован тем, что обо мне – простом, советском воине – Михаил Светлов написал стихотворение, – говорилось в письме Дорошенко. – Хочу выразить ему свою благодарность за чуткость, за теплоту…»

Эта благодарность запоздала: к тому времени, когда Дорошенко писал свое письмо, Светлова уже не было в живых…

Нет сейчас в живых и зенитчика Макара Грома – героя второго стихотворения. Но стихотворение это не забыто.

В газете Московского округа противовоздушной обороны «На боевом посту», в номере за 14 января 1967 года, мне встретилась следующая заметка:

«…Находясь в одной из частей нашего округа,- пишет автор,- я услышал, как воин-ракетчик цитирует стихотворение Михаила Светлова «Слава бесстрашному».

– Вы любите Светлова? – поинтересовался я у него.

– Да, люблю. Но дело не только в этом. Это о моем отце поэт написал стихи».

Дальше в заметке рассказывалось о том, что в части, где служит сын Макара Грома, Виктор Гром, многие солдаты и офицеры знают чуть ли не наизусть это стихотворение и что отличник боевой и политической под-

готовки локаторщик ефрейтор Виктор Гром достойно продолжает славу своего отца.

Выходит, живет и поныне это стихотворение Светлова, написанное четверть века тому назад. Как пароль верности воинскому долгу, перешло оно от отца к сыну.

…Расскажу еще о нескольких фактах, показывающих работу поэта на фронте.

Когда в печати было опубликовано сообщение о том, что учрежден орден Славы, Светлов откликнулся в газете «Героический штурм» на это событие строками, написанными так же оперативно, как и в тех случаях, о которых рассказано выше:

И скажет сын, Твоей отвагой гордый, И скажет мать, И прошумит молва: – Хвала и честь Тому, кто носит орден, В котором слава Родины Жива!

Очень скоро Светлову представилась возможность прославить в стихах не безымянного, а вполне определенного героя. Первым кавалером ордена Славы на нашем Северо-Западном фронте стал храбрый сын Армении сапер Георгий Исаелян. С группой боевых своих друзей он подкрался к вражеским траншеям, перерезал проволоку и забросал гитлеровцев гранатами. В этой схватке бесстрашный сапер и его товарищи уничтожили более двадцати фашистов.

Михаил Светлов отозвался на вручение награды храброму саперу такими строчками:

Ты – сын Армении, России верный сын! Товарищ наш, соратник, гордость наша! Стремилось на врага, как водопад с вершин, Твое великолепное бесстрашье. Отечество зовет. И солнце южных стран Ты променял на дым холодного тумана. О подвиге твоем услышал Ереван, И ходит о тебе легенда по Севану. В сражениях ты с нами впереди, И дружбой воинской душа бойца согрета. И орден Славы на твоей груди Зажегся пламенем немеркнущего света!

В другом стихотворении Светлова – «Бородино», посвященном стотридцатилетию Бородинского сражения, названы имена героев нашего фронта: летчика Голованова, снайпера Сегинбаева, пулеметчика Чистякова. Обращаясь к ним и ко всем другим фронтовикам, поэт писал:

…Вперед, бойцы! Другая нам Дорога не дана, Исполним Родины завет – Завет Бородина! Клянемся: верных сыновей Неколебим союз. Клянемся: немец побежит, Как некогда француз. Гони фашистское зверье Без отдыха, без сна! Таков, товарищи бойцы, Завет Бородина.

В поэзии тех дней громко звучала тема единства и дружбы всех народов Советской страны, поднявшихся против общего врага.

В 34-й армии, где находился Михаил Светлов, было немало воинов-казахов. Он написал стихотворение «Послание Джамбулу». И это было послание не только казахскому акыну, но и боевым товарищам поэта по фронту – сынам казахского народа.

Вот отрывок из этого стихотворения:

…Но победные песни звучат Там, где русский с казахом стоят. И отнять эту песню нельзя, Где народы стоят, как друзья! Бродит ночь по окопам сырым, Наползает осенний туман… За Россию мы грудью стоим И за твой и за наш Казахстан.

«За армией советские народы, как родственники близкие, стоят» – так по-своему выразил поэт слитность Советской Армии со всей нашей многонациональной Родиной. И когда в канун 26-й годовщины Октябрьской революции прибыли на наш фронт с длинными эшелонами, в которых были подарки воинам, делегации трудящихся Челябинской и Пермской областей, Светлов как бы от имени всех фронтовиков ответил на заботу и любовь уральцев стихами, в которых воспевался их могучий индустриальный край:

…Тяжелая уральская руда, Ты с нами в наступлении всегда! Ты взрывами опять заговорила, Уральских недр раскованная сила… Тысячелетий грузные пласты, Над ними виадуки и мосты – Здесь нашей мощи становой хребет! Здесь – наш Урал! Здесь – кузница побед!

Десятки боевых заданий, десятки тем давала война фронтовым писателям и поэтам. Была среди них и такая тема: русская зима, лютые русские морозы – наш союзник в борьбе с гитлеровцами. «Что русскому здорово, то немцу смерть!» – напомнила наша газета старую поговорку. «Выморозить пруссаков», «Белая гибель» – под такими заголовками напечатали мы несколько статей. Появились во фронтовой печати и стихи на эту тему. Но авторы статей и стихов, как верно заметило нам командование, несколько увлеклись, они переоценили роль русской зимы в ходе боевых действий; неправильно было возлагать на морозы слишком уж большие надежды,- главным оставалось воинское умение, отличное владение боевой техникой, оружием, стойкость, отвага.

И, пожалуй, никто из работавших на нашем фронте поэтов не справился с этой темой так удачно, как Михаил Светлов. В написанном им стихотворении вставал образ не просто суровой русской зимы, а «вооруженной зимы»:

Собрав в кулак все ветры полевые, Войдет в права январская пурга, Тяжелое проклятие России Сугробами навалит на врага. Над ним зима опустит тучи низко, Под ним навек окаменеет лед, Его от нашей ярости сибирской И толстая фуфайка не спасет. Ни Гамбурга, ни Штеттина, ни Кельна Он не увидит… Только смерть в упор! Вперед – нельзя! Идти назад бесцельно! Огонь и снег – таков наш приговор. На беззащитных вымещал ты злобу, Детей расстреливал отважно, трус? А ну-ка, вьюга какова на пробу? А ну-ка, пуля какова на вкус? Не залечить тогда смертельной раны, Нигде тогда спасенья не ищи, Когда зажмут военные бураны Фашистские дивизии в клещи! Встает рассвет, расколотый снарядом, Уходит в белой изморози тьма. Идут бойцы… И с ненавистью рядом Идет вооруженная зима.

Долгое время наш Северо-Западный фронт держал оборону – стойкую, мужественную, упорную, изматывавшую противника. Мы радовались, разумеется, и своим скромным победам, но еще больше – победам наступательных фронтов. Каждая такая победа вызывала у воинов гордость, душевный подъем, и эти чувства находили воплощение в стихах. Взволнованные строки вышли из-под пера Светлова, как только радио принесло весть о том, что освобожден древний русский город Смоленск:

Родного города черты! К нему, к нему, покрыты пылью, Не отдаленные мечты, А батальоны подходили. – Смоленск! – струился Днепр вдали, – Смоленск! – в висках бойцов стучало… На зов, на крик родной земли: – Смоленск! – Россия отвечала.

Освобождено Запорожье – и газета печатает новое стихотворение поэта:

…С нижнего течения Днепра Прогремело русское «ура», Вся Россия отвечает будто На раскат московского салюта. И гремит победы торжество По сосудам сердца моего…

Далеко отстоял от нашего холодного, студеного Северо-Западного фронта теплый Крым, а в то время, казалось, был еще дальше. Не верилось, что где-то там, на юге, есть лазурное ласковое море, изумрудные сады, парки, щедрое солнце, курортные пляжи,- все то, что в мирные дни безраздельно принадлежало нам… И вот- светловские стихи «Ворота в Крым»:

Еще сраженья грохот не замолк, Еще все небо полнится боями, Но ухнул громом сорванный замок, И двери Крыма – настежь перед нами. К долинам южным, в солнечный рассвет, Как в дом родной, идет за ротой рота, Ударил нам в глаза победы свет, Как моря синь в Байдарские ворота. Нас встретит опаленная земля, Ослепшая от вспышек канонады, Замученные наши тополя, Раздавленные гроздья винограда. Земля родная! В ярости атак Мы не простим врагу твоих страданий, И мы пробьемся сквозь фашистский мрак Тысячами северных сияний!.. Над городом еще клубится дым, Но над руинами уже рассвет забрезжил. Вперед, вперед! К вершинам голубым! К родному, золотому побережью!

Из «радиорубки» нашего поезда-типографии, как называли мы узенькое купе вагона, где радистка Катя Иванова принимала тассовские сообщения, приносят в мое секретарское купе сводку Совинформбюро. Читаю строки о том, что нашими войсками освобождена Каховка. «Каховка, Каховка, родная винтовка…» – зазвучали в памяти слова светловской песни. И тут же родилась мысль: а что, если попросить Михаила Аркадьевича написать новый текст этой песни – об освобождении от врага Каховки?

Через минуту, оседлав телефон, «ловлю» Светлова. С трудом нахожу. Вначале он упрямится – уж больно сжатый срок ему дается.

– Напишешь,- подзадориваю я его,-сможешь сказать о себе словами из твоего старого стихотворения: «Я рад, что, как рота, не спал в эту ночь, я рад, что хоть песней могу ей помочь…»

И ровно через два часа, как было условлено, принимаю у Светлова по телефону, записываю строфу за строфой новый текст «Каховки». Наутро он появляется в нашей фронтовой газете:

Украинский ветер шумит над полками, Кивают листвой тополя… Каховка, Каховка! Ты вновь перед нами, Родная, святая земля! Мы шли через горы, леса и долины, Прошли через гром батарей. Сквозь смерть мы пробились… Встречай, Украина, Своих дорогих сыновей! Под солнцем горячим, под ночью слепою Прошли мы большие пути. Греми, наша ярость! Вперед, бронепоезд, На Запад, на Запад лети! Пожары легли над Каховкой родимой, Кровава осенняя мгла, И песни не слышно, и в сердце любимой Немецкая пуля вошла. За юность, на землю упавшую рядом, За Родины славу и честь Забудем, товарищи, слово «Пощада», Запомним, товарищи: «Месть»! Под солнцем горячим, под ночью слепою Прошли мы большие пути. Греми, наша ярость! Вперед, бронепоезд, На Запад, на Запад лети!

Во всех деталях вспомнился мне этот эпизод, когда в 1962 году я слушал выступление Светлова перед молодыми поэтами, – он делился с ними своим опытом.

– Однажды,- рассказывал Михаил Аркадьевич,- неожиданно ко мне явился ленинградский кинорежиссер Семен Тимошенко. Он сказал мне: «Миша! Я делаю картину «Три товарища». И к ней нужна песня, в которой были бы Каховка и девушка. Я устал с дороги, посплю у тебя, а когда ты напишешь, разбуди меня». Он мгновенно заснул. Каховка – это моя земля. Я, правда, в ней никогда не был, но моя юность тесно связана с Украиной. Я вспомнил горящую Украину, свою юность, своих товарищей… Мой друг Тимошенко спал недолго. Я разбудил его через сорок минут. Сонным голосом он спросил меня: «Как же это так у тебя быстро получилось, Миша? Всего сорок минут прошло!» Я сказал: «Ты плохо считаешь. Прошло сорок минут плюс моя жизнь…» Дело в том, – заключил свой рассказ Светлов,- что без накопления чувств не бывает искусства.

Услышав это, я подумал, что так же Светлов мог бы сказать и о рождении второго текста «Каховки».

А совсем недавно я предпринял специальный «поиск» и разузнал много новых интереснейших подробностей, связанных с первым, вторым текстом «Каховки» и…третьим.

По совету автора сценария «Трех товарищей» Алексея Каплера я обратился к сотруднице «Ленфильма», где ставилась эта картина, Л. А. Карасевой и выяснил следующее. Режиссеру фильма С. Тимошенко хотелось, чтобы в «Трех товарищах» звучала бодрая революционная, совершенно новая песня. Л. А. Карасевой, которая была ассистентом режиссера, тоже помнится, что текст «Каховки» был написан Светловым очень быстро. Правда, при обсуждении его в киногруппе он не всем понравился.

– Так же быстро,-рассказывает она,- написал к «Каховке» музыку Дунаевский. И когда мы ее прослушали, песня была принята, что называется, «на ура»- даже теми, кому вначале не очень-то понравился текст…

Со времени появления на экране «Трех товарищей» минуло тридцать лет. С того дня, как на страницах нашей фронтовой газеты «За Родину» был опубликован второй текст «Каховки», – более четверти века. Может быть, он бесследно канул в Лету?

Оказывается, нет. Как раз тогда, когда писались эти воспоминания, пришло ко мне из Каховки письмо от бывшего командира дивизиона гвардейских минометов, или, как их называли, «катюш», гвардии капитана, а ныне директора каховской школы имени Николая Островского Петра Ивановича Зайцева.

«Нам, каховчанам,- писал он,-имя Михаила Светлова особенно дорого. Он прославил наш город своей песней «Каховка».

Я- коренной житель Каховки, и когда на фронте, под Витебском, 3 ноября 1943 года узнал из сводки Совинформбюро об ее освобождении, это было для меня большим праздником. Товарищи тепло поздравляли меня… Через несколько дней в армейском блокноте (не помню его названия) появился посвященный этому событию новый текст песни, написанный Светловым и, как я потом узнал, опубликованный в газете Северо- Западного фронта. Я вырвал из блокнота листок, на котором была напечатана песня, и спрятал его в своем чемодане. Но 18 августа 1944 года под Шауляем во время налета вражеской авиации машина, в которой находился чемодан, была подожжена, и все мои вещи, в том числе и дорогой мне листок с песней «Каховка», сгорели…

Я запомнил только несколько строк из припева:

Греми, наша ярость, вперед, бронепоезд, На Запад, на Запад лети!

Все эти годы меня не покидала мысль найти весь текст песни. Я не раз говорил работникам нашего музея, что существует и второй текст «Каховки» времен Великой Отечественной войны, они даже обращались куда-то с запросами по этому поводу, но не получили ответа. И вот случайно я услышал по радио выступление Лидии Борисовны Либединской с воспоминаниями о Светлове, написал ей, а она посоветовала обратиться к вам. Прошу, если это возможно, прислать текст «Каховки» 1943 года».

Я, разумеется, выполнил просьбу Петра Ивановича Зайцева. И теперь, как он мне сообщил, в Каховском музее, рядом с подаренным ему Михаилом Светловым в 1957 году, к открытию этого восстановленного после войны музея, автографом первого текста «Каховки», экспонируется и второй. Там же выставлена и фотография Михаила Светлова на одной из улиц Москвы со сделанной им надписью: «Дорогим моим землякам по юности, по комсомолу, по светлым дням».

В середине февраля 1967 года я получил из Каховки новый пакет, с номером местной газеты «Заря коммунизма». Газета рассказывала своим читателям о том, при каких обстоятельствах был написан и как спустя четверть века благодаря стараниям горячего патриота своего города П. И. Зайцева найден второй текст светловской «Каховки». В номере полностью воспроизводился этот текст. Каховский городской Совет, писал П. И. Зайцев, намерен назвать одну из улиц этого города на берегу Каховского моря именем автора «Каховки» Михаила Светлова .

…Ну, а еще один-третий вариант «Каховки», который, как я узнал из переписки с П. И. Зайцевым, тоже экспонируется в Каховском музее.

Сочинен он не Светловым, а по мотивам светловской «Каховки». Но любопытно, что создавался этот текст почти в тот же самый день, когда Михаил Светлов писал по моей просьбе новую «Каховку» на Северо-Западном фронте. Написал его бывший редактор районной газеты, в то время инструктор политотдела 417-й стрелковой дивизии, а ныне подполковник запаса Павел Митрофанович Вяжевич. Вот что он сообщил:

«Получил ваше письмо. Неожиданное. Но очень радостное. Многое припомнилось о том, как все было.

…Казаки корпуса генерала Кириченко стремительно прорвались к Турецкому валу. Фронт немцев был разорван и быстро двигался к горловине Крыма. Чтобы сокрушить врага, требовались решительные действия. На нашем направлении важнейшим пунктом была Каховка. Каждая из дивизий, сосредоточенных здесь, считала для себя честью первой войти в этот легендарный город.

Приднепровская осень. Полуразрушенный хутор Крыловский. Тихо. Но это только кажется. У одной из землянок командир дивизии генерал Бобраков дает последние указания командиру ударной группы майору Зарудневу:

1* Ныне в Каховке есть улица Михаила Светлова и поселок Светлово.

– До Каховки восемьдесят километров. В стане врага паника. Пробиться к городу на больших скоростях. Смять оборону противника и без промедления – за Днепр!

Майор Заруднев, его заместитель по политчасти капитан Сазонов и парторг батальона старший лейтенант Жаворонков вышли к машинам, на которых разместились воины. Минута – и они устремились в сторону Каховки.

Вслед за колонной машин, на кабинах и радиаторах которых были установлены пулеметы, скакали на лошадях мы: заместитель командира дивизии по политчасти полковник Миролевич, его адъютант Вася, заместитель командира артдивизиона майор Басаев, я и другие товарищи.

– А песня, песня! – поравнявшись со мной, крикнул полковник Миролевич.- Сколько можно тебя просить! На рассвете будем в Каховке.

«Каховка, Каховка…» – запел кто-то.

На первом же привале мой друг старший лейтенант Иван Савченко, заслуженный деятель искусств Дагестанской АССР, автор музыки нескольких моих фронтовых песен, сказал: «Не ломай голову. Лучше Михаила Светлова о Каховке никто не скажет. Да и музыка эта облетела весь мир…»

Я достал блокнот и записал в нем: Каховка, Каховка… Крылатая слава По миру тебя пронесла. Мы пели когда-то: «Иркутск и Варшава», Споем же про наши дела.

В 6 часов 30 минут утра 2 ноября 1943 года ударная группа майора Заруднева после ожесточенной кровопролитной схватки на плечах отступающего противника ворвалась в Каховку.

В моем блокноте добавились строки: К тебе мы, Каховка, Пробились с винтовкой, Чтоб счастье за Днепр пронести…

Михаил Светлов писал о всей нашей армии. А здесь речь шла об одной моей родной дивизии. И я написал о ее боевых верстах:

Моздок, Приазовье,

Кубань и Каховка -

Этапы большого пути.

Воины из ударной группы майора Заруднева на лодках, бревнах и других подручных средствах устремились за Днепр. И я, находясь в одной из лодок, дописал в блокноте:

Гремела атака, И вниз по Днепровью Катился потрепанный враг. И снова в Каховке, Омытою кровью, Мы подняли Родины флаг.

В светловской «Каховке» есть милый образ девушки. В нашей дивизии их было много. Среди них особое место принадлежит военфельдшеру Кате, рыжей, курносой русской девушке. Фамилии ее не помню.

…После многодневных боев наша дивизия была вынуждена оставить один из кубанских хуторов. Катя, спасая раненых, осталась в хуторе. Через неделю она, одетая в гражданское платье, появилась в расположении дивизии, в ту же ночь провела батальон в хутор – он был к утру полностью очищен от противника. Теперь эта Катя в рядах ударной группы была в Каховке. И я дописал в блокноте:

Летят по Днепровью Раскаты шрапнелей Туда, где Одесса и Крым. И девушка снова В солдатской шинели Идет по Каховке сквозь дым.

Вернувшись из-за Днепра, я в домике,- кажется, на Мелитопольской улице,- дописывал свою «Каховку». Широко распахнув дверь, вошел полковник Миролевич.

– Где песня?

Я вырвал из блокнота несколько листков и подал ему. Он быстро пробежал их глазами и сказал адъютанту:

– Сырцова ко мне. И машинисток.

Где нашли майора Вениамина Сырцова, редактора нашей газеты «Атака», и машинисток – не знаю. Но уже через несколько минут Миролевич на взмыленном гнедом коне скакал по Каховке и разбрасывал жителям напечатанный на машинке текст песни. А часа через два листовку-песню, изготовленную Сырцовым в типографии нашей дивизионной газеты, сбрасывал над городом самолет. И ее пели все, кто уцелел в этом городе и теперь вышел на улицу…

Полковник Миролевич, должно быть, потому так настойчиво требовал, чтобы была написана песня, а потом сам ее и разбрасывал, что еще в гражданскую войну в составе одной из конногвардейских частей участвовал в освобождении Каховки. Я не знаю, где он сейчас, не знаю его послевоенной судьбы. Но как он тогда был возбужден, как гарцевал по городу, как пел вместе с каховчанами!..

 

После митинга по поводу освобождения города, на котором пели новую «Каховку», Миролевич своей большой рукой хлопнул меня по плечу и сказал:

– Запомни. Слава каховчан действительно улетит за Дунай!»

Не знаю, была ли известна Михаилу Аркадьевичу эта невыдуманная глава из истории его «Каховки».

Так в начале ноября сорок третьего года на подступах к Каховке песня Светлова, словно знамя, была подхвачена другим поэтом и его товарищами; «Каховка» участвовала в боях за освобождение Каховки…

Как ни оберегали Светлова генералы и солдаты, он упрямо твердил, что его место на переднем крае, и лез в самое пекло.

Так было и в той нашей совместной командировке на передовую, о которой я рассказал в начале этих воспоминаний. Буквально чудом мы выбрались тогда живыми из-под жестокого артиллерийского налета.

Но уже спустя минуту после того, как стих огонь, Светлов, верный себе, своей обычной шутливой, ироничной манере поведения, как ни в чем не бывало сыпал блестящими остротами, посмеивался над пережитыми страхами.

Поздним вечером, остановившись на ночлег в одном медсанбате, мы засели с ним за письма родным.

– Миша,- попросил я его,- припиши, пожалуйста, пару строк моей жене. Ей это будет очень приятно. Ты ведь ее немного знаешь.

Я напомнил Светлову о том, что в конце двадцатых годов на литературном вечере в Харькове с ним познакомилась девушка по имени Женя, ставшая впоследствии моей женой.

– Ты, старый греховодник,- сказал я,- еще вызвался ее провожать. Повез на извозчике через всю Сумскую улицу, до самого дома, долго прощался… Она написала тебе потом письмо,- правда, с неточным, но нашедшим тебя адресом,- а ты ответил ей стихотворением. Я помню его даже наизусть. Это стихотворение в нашем доме, можно сказать, семейная реликвия. Вот послушай:

Женя! Я думал: вы меня забыли И, мной ничуть не дорожа, Светлову, верно, изменили, Светлову не принадлежа. Из головы моей проворно Ваш адрес выпал издавна: Так выпадает звук из горна Или ребенок из окна. Дыша тепло и учащенно, Принес мне тень знакомых черт В тяжелой сумке почтальона Чуть не задохшийся конверт. И близко так, но мимо, мимо Плывут знакомые черты… (Как старый друг, почти любимый, Я с вами перейду на ты.) Моя нечаянная радость! Ты держишь в Астрахань пути, Чтоб новый мир, чтоб жизни сладость В соленых брызгах обрести. Тебе морей пространства любы, Но разве в них запомнишь ты Мои измученные губы, Мои колючие черты?! Нас дни и годы атакуют, Но так же, вожжи теребя, Извозчик едет чрез Сумскую, Но без меня и без тебя. Чтоб не терять нам связь живую, Не ошибись опять, смотри: Не на Кропоткинской живу я, А на Покровке, № 3. Целую в губы и в глаза… Ты против этого?.. Я – за!

– Неужели и в самом деле это я написал?! – изобразив на своем лице ужас и подняв под самый лоб густые брови, сказал Светлов.- Скажи пожалуйста, кто бы мог подумать, что я такой способный… А ну-ка, попробую еще раз!

И он тут же, с маху, сделал приписку к моему письму:

В гордости и в униженьи Сохраню я милый образ Жени. Все порывы молодого часа Я храню, как старая сберкасса, Унося с собою в день грядущий Молодости счет быстротекущий… Кончалось немного грустно: Я мечтал прильнуть к высокой славе Точно так, как ты прильнула к Савве. Но стихи, как брошенные дети, Не жильцы на этом белом свете.

О его стихах этого нельзя сказать. И те, что были созданы Михаилом Светловым до войны, и многие из тех, что писались в «сплошной лихорадке» военных будней, в спешке, часто за какой-нибудь час-другой, и те, что он написал в послевоенные годы и в свои последние, предсмертные дни,- еще долго-долго будут жить «на этом белом свете».

 

ШУБА НА МЕХУ. Маргарита Алигер

Года через три-четыре после окончания войны Гослитиздат выпустил в свет однотомник Михаила Светлова. После долгого безденежья должно было наступить некоторое, хотя бы временное, материальное благополучие. Когда подошло время получать деньги, Светлова в городе не оказалось – дело было летом,- и деньги получила по доверенности его жена. Получила и решила потратить с толком, и прежде всего купить Михаилу Аркадьевичу шубу, которой у него давно не было, а может быть даже и отродясь не бывало. А жене хотелось, чтоб шуба была и чтобы вообще все было как у людей, и она торопилась, отлично понимая, что, появись Светлов,- и никакой шубы снова не будет. Поэтому шубу купили за глаза, в комиссионном магазине,- богатую, тонкого сукна, на меху, пушистом, светлом, с бурыми хвостиками. Все мы приветствовали покупку, радовались тому, что у Светлова наконец есть шуба. Сам он, вернувшись в Москву, был даже несколько смущен столь богатой вещью, и в то же время польщен вниманием, и судьбу свою принял кротко, даже пообещал съездить к портному,- шуба, разумеется, была велика и нуждалась в некоторой подгонке по росту. Повторяю: дело было летом.

Наступила зима, и вот однажды, морозным днем я повстречала Светлова у Центрального телеграфа. Он возвращался домой, на проезд Художественного театра, и мы вместе пересекли улицу Горького.

– Мороз крепчал, старуха! – шутил Михаил Аркадьевич, поеживаясь под резким ветром в своем старом драповом пальтишке.

– А что же шуба-то? – спохватилась я.

– Ну, шуба! Царь-шуба! «Шуба с мертвого раввина под Гомелем снята!» Ты увидишь меня в этой шубе, старуха, и наконец поймешь, чего я стою.

– Но когда же, когда?

– А куда торопиться? Шуба от нас теперь никуда не денется. Должно же что-нибудь и светить человеку впереди! Меня греет мысль о том, что когда-нибудь я выйду в ней на улицу Горького. Пусть еще немного отдохнет, ей долго придется мне служить, – балагурил Светлов.

– Не съела бы ее моль…- побеспокоилась я.

– Ну, что ты! Такую шубу?! Моль подавится. Нет, нет, будь спокойна, шуба висит в надежном месте. Ей хорошо. Не тревожься о ней.

Тем временем мы поравнялись с домом, где жил Светлов. Из ворот на улицу с гиканьем выбежала орава мальчишек. Впереди бежал Сандрик, сын Светлова. Мальчишек было человек десять – двенадцать, и все они размахивали странными палками – к концу каждой был привязан бурый меховой хвостик. Я успела только вскрикнуть от изумления, а Светлов, как-то стыдливо хихикнув, торопливо распрощался и юркнул в ворота. Поглядев вслед на его сутулую спину в старом пальто, я отчетливо поняла, что мы никогда не увидим его в новой шубе на меху.

Мы никогда не увидали его в новой богатой шубе, в шубе из комиссионного магазина, в шубе с чужого плеча. Поразительно, в какой степени он сумел сохранить себя, свой единственный облик, верность самому себе, своим принципам, своей молодости. Вот уже кто поистине до последнего своего часа оставался молодым, не одряхлел душой, не научился быть ни важным, ни солидным, ни богатым.

Довольство и самодовольство были решительно противопоказаны ему, а о том, что иногда появлялись деньги, можно было без труда догадаться – он становился еще шире и щедрей, еще больше раздавал, еще охотнее и радостнее помогал людям.

В этом искусстве он был поистине талантлив, свободен и не зависим ни от каких условностей и соображений. И никакого тут не было ни купецкого разгула, ни буржуазной благотворительности. Он помогал людям весело и празднично, как добрый волшебник, сам получая от этого удовольствие. Мог вдруг запросто, весело и естественно пригласить усталую от забот немолодую женщину, скромную сотрудницу издательства, кое-как сводящую концы с концами, пообедать с ним, или сходить в кино, или прокатиться на речном трамвае. И ждать ее в коридоре до конца рабочего дня. И по пути вдруг, словно ненароком, затащить в обувной магазин и, словно бы играя, заставить купить новые туфли. Так, чтобы человек только захлебнулся от счастливой неожиданности и никогда, ни за что, нипочем не обиделся, ничего, кроме радости, не ощутил.

В последние годы жизни он жил один, в новом доме, на первом этаже, и его быстро оценили и полюбили лифтерши, охотно помогая ему в разного рода бытовых вопросах. А он отвечал им не барскими подачками, а дружбой и благодарностью. Вникал в их заботы, в их судьбы. В праздничные дни приглашал в гости с детьми и мужьями.

* * *

Когда мы познакомились? Не могу точно ответить на этот вопрос, потому что в моей жизни он был всегда, с тех пор, как я люблю поэзию, советскую поэзию, поэзию о нас, о нашей жизни, о нашем времени. Ибо совсем иное чувство, чем преклонение перед классикой, перед поэзией прошлого, испытывает человек, когда обнаруживает, что все, чем он жив сегодня, каждый день его жизни, каждое его переживание может стать поэзией, становится поэзией.

Сначала я читала стихи Михаила Светлова в газетах и журналах, потом слушала, как он сам читает стихи в Политехническом и в Клубе МГУ. Он был так давно и так всегда, что я не могу вспомнить, когда именно нас с ним познакомили в точном смысле этого слова. Но, не помня самой даты, я на всю жизнь запомнила, как он помог мне в тот столь трудный для каждого молодого и застенчивого человека момент, когда нужно подать руку, назваться, когда невольно сжимаешься, боясь увидеть в ответ равнодушие, незаинтересованные или даже недружелюбные глаза. Светлов избавил меня от подобных переживаний, сделал для меня эти неприятные мгновения радостными. Услыхав мое имя, он обнял меня за плечи, притянул к себе, и так дружелюбны и просты были первые обращенные ко мне слова его:

– Так это ты, старуха?! Скажи пожалуйста! Ты же умеешь писать стихи!

А я и напечатала-то всего несколько стихотворений в ту пору, и такие слова любимого поэта, а главное – доброта, с которой они были сказаны, дорогого стоят. И Светлов знал эту высокую цену, отлично знал. Он умел так же коротко и неопровержимо уничтожить поэта или стихи или строки, которые ему не понравились. Но великолепным чутьем высокого профессионала в искусстве он знал, что бывают минуты, когда трат опасаться не следует, когда стоит рискнуть.

* * *

Я помню, как Светлов читал в одной из гостиных Клуба писателей пьесу «Глубокая провинция». Пьеса только что была закончена, я вспоминаю ее весьма смутно. Но совершенно отчетливо помню пленительную интонацию авторского чтения, интонацию своеобразной, ни на что не похожей первой светловской пьесы.

«Глубокую провинцию» вскоре поставил Алексей Дикий в театре ВЦСПС, и спектакль имел шумный успех. «Правда» поместила статью, озаглавленную «Яркий спектакль» или что-то в этом роде. Вслед за тем пьеса была опубликована в «Красной нови», и вот тут-то появилась статья «Мещанская безвкусица». Трудно, не правда ли, сочетать этот безоговорочный заголовок с работой и с именем поэта тончайшего вкуса, поэта абсолютного слуха, поэта революции, безошибочно реагирующего на всякую пошлость, на всякое мещанство и в искусстве и в жизни?

Это было едва ли не первое горестное недоумение моей юности, хотя мне вовсе не безоговорочно понравилась пьеса Светлова. Действие ее развертывалось в политотделе,- вспомните, что такое политотделы первой половины тридцатых годов,- и в пьесе, на мой взгляд, было немало приблизительного и облегченного. И революционная романтика, присущая и дорогая Светлову, в «Глубокой провинции» не всегда удовлетворяла. Жизненные ситуации сюжета требовали подчас более реалистических, более глубоких и ответственных решений. Короче говоря, первую пьесу поэта можно было и даже следовало бы серьезно и требовательно критиковать. Это было бы естественно и никого, включая автора, не удивило бы. Однако статья критиковала как раз то, что поэту больше всего удавалось,- лирическую основу вещи, полную истинно светловской магии.

«Конечно, только в старости мы понимаем, с чем мы столкнулись в юности»,- писал когда-то Гёте. Я только теперь понимаю, что рядом с нами и на наших глазах поэт пережил истинное потрясение, которое выбило его из колеи, лишило возможности полноценно работать. И произошло это именно тогда, когда он был полон сил, душевных, творческих, физических, в самую драгоценную пору, когда молодость и зрелость, слившись воедино, некоторое время текут вместе, создавая в своем союзе лучшее из того, на что способен художник. Дважды в нашей жизни такой момент не повторяется.

Представьте себе душевное состояние поэта, лирика, самого ранимого существа на свете, погруженного в раздумье о том, что же все-таки произошло с его работой. Он не мог отвлечься, не мог не думать об одном и том же в разных аспектах и в разных связях,- речь шла о его работе, о его судьбе, о его будущем.

Сколько сил пришлось потратить, чтобы справиться с мучительным душевным разладом, не поддаться ему, стать выше его. Сколько сил пришлось потратить на то, чтобы, преодолевая и эту борьбу в себе, в своей глубине, оставаться в то же время самим собой, таким, каким его и в те времена помнят близкие люди,- ироничным, мягким и тихим Михаилом Светловым, вечным Светловым.

Разумеется, он вышел победителем из этой борьбы, снова начал писать, снова пьесы, светловские, и написанные одна за другой «Сказка» и «Двадцать лет спустя» имели настоящий большой успех и надолго остались на советской сцене.

Началась война, собрав людей воедино в пути к одной великой цели – к победе над общим врагом. В дни войны Михаил Светлов, как большинство писателей, был на фронте, во фронтовой печати, много писал и печатался, и несколько его военных стихотворений замечательны. Разумеется, он вышел победителем,- настоящий талант возвращается из любого внутреннего разлада, из любого потрясения. Жизнь меня в этом утвердила.

Нередко, читая его стихи, я испытывала странное чувство: мне казалось, еще чуть-чуть, еще крошечное усилие – и эти стихи станут замечательными. Еще только чуть-чуть… Но на это последнее усилие Светлова уже не хватало.

Мою первую военную книжку «Памяти храбрых» редактировал Михаил Светлов. Я сама попросила его быть моим редактором и рада была, когда он согласился. По правде говоря, я думала, с ним работать будет легко и весело, и была несколько озадачена, когда вдруг увидела его совсем не тем милым и добрым шутником и балагуром, которого знала в жизни. Работал он очень серьезно, весь как-то преображался, и это ко многому обязывало. В работе с ним не могло быть никакого панибратства, никаких уступок. Он написал внутреннюю рецензию на восьми страницах, и более шести из них составляют отдельные замечания по строчкам. Он оговаривал их обилие и в начале и в конце рецензии:

«При всех моих замечаниях, книга остается хорошей. Но я люблю не только хорошие краски, которые у Алигер имеются в изобилии. Мне еще хочется видеть переливы этих красок». И дальше: «…да и, очевидно, я не во всех своих замечаниях прав. Иногда я отмечал не то, что обязательно, а то, что мне хочется. И уже если я редактирую книгу Алигер, то пусть эта книга будет без сучка, без задоринки».

Вот некоторые из его замечаний:

«С нами рядышком прошла большая, наша светлоглазая любовь». Большая любовь может пройти только рядом, а не рядышком. И светлоглазая любовь – средний эпитет».

«С пулей в сердце я живу на свете, все-таки сумев не умереть». Напряжение первой половины уничтожается второй половиной. «С пулей в сердце я живу на свете» эмоционально, «все-таки сумев не умереть» – рассуждение».

Примеры, которые я привожу, кажутся мне столь убедительными, что я, разумеется, изменила строки в обоих случаях. Я чувствовала, что он прав, и работа моя вознаграждалась его отношением. Он так радовался, когда я понимала его, когда строки и стихи становились лучше, тверже, решительнее. Помню, неуклюжую строку в стихотворении «Калуга» «повидавшие лихо платки» я изменила на «постаревшие бабьи платки». А строку «в дождинках и в искорках встречного дня» из стихотворения «Музыка», о которой Светлов написал в рецензии: «Это красиво, как креп-дешин», сменила строка: «как поезда, ждущею встречного дня». Светлов был доволен, он сразу веселел, молодел, словно у него самого получилось. И в конечном счете, несмотря на то, что мне немало пришлось потрудиться, а может быть, именно поэтому, работать с ним было, как я и ожидала, легко и весело. И работали мы серьезно, уважая и понимая друг друга.

С годами мне казалось: нечто невидимое и трудно определимое, что некогда нарушилось в поэте, ощущается не только в работе, но и в его человеческом поведении. Увы, очень часто его можно было увидеть за столиком ресторана Дома литераторов в компании лиц, не имеющих права на общение с ним, не заслуживающих подобной чести. И если даже допустить, как это чаще всего и бывало, что они сами подсаживались к Светлову, то и в этом случае его терпимость удивляла и огорчала.

Иногда было почти физически ощутимо, почти зримо, как вдруг в нем что-то погасало, словно кончался некий завод, автоматически выключая человека из разговора, из общения с окружающими людьми. Что ж это было? Какое-то нарушение контактов с внешним миром? Какой-то предел внутри человека, ограничивающий его реакции? Или какое-то прозрение, определяющее этот предел? Прозрение, вдруг, в некий момент, гасившее его интерес к происходящему, ибо он бессилен что-либо изменить? Может быть и так, думаю я сейчас, а тогда прежде всего приходили на ум самые близколежащие определения: равнодушие, безразличие… А в сущности, он был попросту много мудрее или уж во всяком случае много умудреннее нас.

Но вот я вспоминаю свои личные трудные обстоятельства.

Начало сорок девятого года.

16 февраля должен был состояться мой творческий вечер. А утром того же дня появилась статья, резко критиковавшая меня в ряду некоторых других поэтов и критиков. Естественно, что такая статья заранее определяла характер будущего вечера. Его можно бы отменить, и, может быть, мне следовало так поступить. Но я решила ни во что не вмешиваться. Много горького и обидного услышала я в свой адрес с трибуны этого странного творческого вечера!

Вечер оказался многолюдным. Из гостиной пришлось перейти в большой зал. Заканчивая чтение стихов, я заметила в зале Светлова, – вначале его не было.

В зале было много моих друзей. Они всей душой были со мной, но в обсуждении не участвовали, полагая, что всякая попытка защитить будет рассмотрена как групповщина и только принесет вред. И вдруг слово попросил Светлов.

Он вышел на трибуну… Нет, это не точно, он не выходил на трибуну, он скорее подошел к ней, прикоснулся к ней рукой, может быть для того, чтобы отодвинуть ее. Обыкновенный Светлов, чуточку сгорбленный, не отутюженный, не напыщенный, не выгибающий грудь, как другие ораторы. Он и не был оратором, и не желал им быть, и не мог им быть, он был только поэтом, Михаилом Светловым. И говорил он, как всегда, негромко и даже немножко небрежно – не изрекал и не вещал, а просто размышлял вслух и делился с окружающими своими размышлениями. И вот примерно все, что он сказал:

«Я опоздал и не слышал чтения стихов с самого начала. Я услышал целиком только два последних стихотворения. Одно из них хорошее стихотворение, а другое – последнее – прекрасное стихотворение. Написанное поэтом со своим голосом, со своей интонацией, со своим собственным, единственным видением мира. Если бы каждый из нас писал в год по одному такому стихотворению, у нас была бы прекрасная поэзия, замечательная поэзия, замечательная советская поэзия, и нам бы не приходилось говорить ни об ее отставании, ни о тех задачах, которые она должна решать. Мы могли бы только радоваться ей и гордиться ею. Представляете себе, товарищи, какая бы это была хорошая жизнь!»

Вот, собственно, и все. Самое главное. То, что я запомнила. Крепко и навсегда запомнила. А вот аплодировали ли Светлову, когда он грустно ушел в зал, я не припоминаю. Может быть, и нет. И уж во всяком случае не особенно громко. Но в зале вдруг вспыхнуло и засверкало что-то вечное и неугасимое. Может быть, собственно поэзия? Поэзия, непосредственная в своих душевных движениях, добрая и простодушная и отважная.

Что же Светлов и его короткая речь? Защитила ли она меня? Нимало! Помогла ли она мне? Бесконечно! Хотя бы тем, что спокойные, умные, добрые слова прозвучали и в тот вечер. И они навеки драгоценнее для меня самых пышных и торжественных похвал, когда- либо слышанных мною, эти несколько слов Михаила Светлова.

Что же до светловского равнодушия и безразличия, то тут, пожалуй, снова вспоминается мудрый Гёте: «Только человек, наделенный особой чувствительностью, может стать самым холодным и самым твердым. Он вынужден облачиться в твердый панцирь, чтобы защитить себя от грубых прикосновений. Но панцирь этот часто становится ему в тягость». Ох, как он бывал в тягость Михаилу Светлову, доброму и смелому человеку!

* * *

Вот я и добралась до поры, когда время почему-то начинает мчаться со сверхъестественной быстротой, даже при полной боевой выкладке,- я имею в виду перегруженность нашего времени событиями и переживаниями, столь весомыми и значительными, что не грех бы и помедлить немного. Не тут-то было, однако! Весной 1953 года Михаилу Светлову исполнилось пятьдесят лет, а весной 1963 года соответственно шестьдесят, и я помню так отчетливо оба его чествования, словно бы стоят они рядом, словно бы не пролегло между ними десятилетие, столь насыщенное, что его нагрузки вполне бы хватило иному человеку на целую долгую и нелегкую жизнь.

В начале 1961 года Михаил Аркадьевич открывал своим вступительным словом мой вечер в помещении Театра эстрады, и снова – спустя двадцать лет – он был редактором моей книги «Несколько шагов». Он был так же серьезен, внимателен, строг, даже придирчив. Очень обрадовался иронически-шутливым «Стихам о молодцах». Был доволен и долго радовался их названиям: «Главный молодец», «Другой молодец», «Еще один молодец». Радовался, вспоминая, что двадцать лет назад ему именно такого оттенка в стихах моих недоставало – уж очень я была серьезна. Однако «Стихи о молодцах» в книжке не появились, они вошли во второе издание в 1964 году. Летом 1964 года, когда Светлов еще был жив…

Тогда, весной 1961-го, когда сдавалась в производство моя книга, Михаил Аркадьевич жил в Крыму, в Ялте, писал сказки, которые давно задумал и часто рассказывал друзьям. Полные выдумки и обаяния, грустные сказки о рубле, который разбился на десять гривенников, о судьбе каждого из этих десяти гривенников. Для каких-то последних формальностей мне пришлось послать ему рукопись в Ялту. Он отправил рукопись в издательство, а мне прислал вот какое письмо:

«Рита!

Получил твой манскриптушко. Сделал все, что надо. И еще рад тому, что мне за редактирование дадут денежки. Я заметил, что в последнее время я их люблю так же, как тебя,- ведь они теперь маленькие. Мне работа сначала давалась с трудом. Но сейчас я уже привык к новому жанру – прозе и написал две сказки. Но ведь их должно быть десять!

Ты едешь отдыхать или трудиться? Постарайся объединить и то и другое.

Сейчас я совершенно не пью, и от этого мир кажется слишком трезвым и, следовательно, скучным.

И это не будет продолжаться вечно, надеюсь. Осенью мы сдвинем наши сердца, как бокалы.

Обними детей и друзей.

Миша».

20. IV. 61

Десять сказок так и не были написаны. Написал он только две.

* * *

Однажды днем, зимним, будним, московским, я вышла из нового еще тогда писательского дома на Второй Аэропортовской улице. Мне нужно было домой, на Лаврушинский. Я шла погруженная в свои заботы, невеселые, неисчерпаемые, шла, не очень-то оглядываясь по сторонам. Впереди на несколько шагов, среди других прохожих маячила чья-то знакомая спина. Не отвлекаясь от своих мыслей, я почти бессознательно старалась не терять ее из виду. Как-то легче было идти за ней, спокойнее, надежнее. И я даже не свернула в метро, потому что спина пошла через дорогу, через сквер, и я за ней… Я догнала Михаила Светлова у стоянки такси, и дальше мы поехали вместе. Он ехал в Дом литераторов. Он жил в это время один, в новой, еще не устроенной квартире, и это чем-то было ему приятно, а чем- то, вероятно, и горько. Он был грустный, тихий… Он был очень болен.

…Больше не приходится рассчитывать на его шутку, на несколько его негромких слов. Больше не случится пойти не задумываясь за его сутулой спиной в драповом пальто – не в шубе!.. Больше не встретиться нам с ним ни на земле, ни в другом мире,- эту последнюю возможность зачеркивает для нас материалистическое наше мировоззрение. Жаль, однако,- ведь в том, другом мире уже так много дорогих нам людей.

 

АЛОНСО ДОБРЫЙ. Леонид Первомайский

Дон Алонсо, гидальго Ламанчи, Узнаю тебя в нашей толпе! Не в сраженьях раздавленный панцирь, А потертый пиджак на тебе. Нет коня, как читал я в романе, Нет меча, что наточен остро, А взамен ты в пиджачном кармане Только вечное держишь перо. Разве рыцарей так снаряжают В наш кровавый, в наш атомный век? Дульцинею твою обижают, Ты не стерпишь обиды вовек. Ни сомненья, ни пренебреженье Не грызут тебе сердце впотьмах, Есть отвага. Есть воображенье! Крылья мельниц шумят на холмах! Ты не дремлешь и в мужестве дерзком Взял копье, и летишь напролом… И когда рассвело, в Камергерском Еще лампа горит над столом! И колодец двора городского Наливается блеском до дна, И как будто от блеска такого Заиграла тенями стена. И на ней, как на ярком экране,- Все, кому ты так щедро дарил Светлый ум и огонь дарованья, Все, кого от беды защитил. Жанна д’Арк озирается в муке. За Херсоном тачанки скрипят. Хлеборобов могучие руки Нивы дальние потом кропят. И в Каховке гремит канонада, В знаменитом навеки селе, И полтавский боец про Гренаду Запевает, качаясь в седле. Час пришел для последнего слова, Наступила такая пора. Ты к столу приближаешься снова С вековечным оружьем пера. И, веселый добряк, а не скептик, Доброту завещаешь строке – Дон Алонсо в мосторговской кепке И потрепанном пиджаке.

Перевод с украинского

Павла Антокольского

 

ТРУДНО ЛИ БЫТЬ МОЛОДЫМ! Л. Лебединская

1

Мы познакомились мартовским вечером 1942 года. Синие сумерки спускались на притаившийся, без единого огня, город. Колкие льдинки звонко ломались и хрустели под ногами. В холодном и высоком небе безмолвные аэростаты несли над Москвой караульную службу.

Он сам открыл мне дверь. Выцветшая маскировочная штора медленно поползла по стеклу, закрывая огромное, во всю стену, окно. На столе загорелась неярким военным светом обыкновенная канцелярская лампа.

– Это тебе нужна рекомендация в Литературный институт?

– Да.

Он взял у меня из рук тетрадку и, прочитав фамилию, написанную на обложке: «Л. Толстая», улыбнулся:

– Льва Толстая? Заходи, старуха…

Мне было тогда двадцать лет, и я очень обиделась.

– А вы комсомолец? – спросила я в ответ.

– Что ты, дурочка, я уже старый политкаторжанин!

И сразу стало легко.

Я читала ему свои стихи, а когда он написал мне рекомендацию, попросила:

– Михаил Аркадьевич, прочтите, пожалуйста, «Гренаду»…

– А «Слово о полку Игореве» не хочешь?

Он провожал меня по звонким, пустым улицам, через гулкие мосты, на Полянку. И читал написанные утром строфы из поэмы «Лиза Чайкина». ЦК комсомола вызвал его с фронта, чтобы он написал эту поэму.

С тех пор, до его отъезда на фронт, мы встречались почти ежедневно. Он был тогда очень молод, подвижен и легок. И любил ходить. Мы уходили по Ленинградскому шоссе, далеко за метро «Сокол», иногда добирались до Химок, сидели на ступеньках пустого, заколоченного речного вокзала. Садилось солнце, вспыхивали лихорадочным светом окна домов, обращенные на запад, золотилась пыль. Дворников в Москве в те годы было мало.

Иногда в наших прогулках принимал участие Иосиф Уткин.

– Поэт – это тот, кому ничего не надо и у кого ничего нельзя отнять, – сказал однажды Уткин.

– Нет, – мягко возразил Светлов. – Поэт – это тот, кому нужно все и который сам хочет все отдать! Плохой человек не может быть хорошим поэтом…

* * *

В те годы продукты давали по карточкам, а на рынке была страшная дороговизна. Не подорожали только цветы. Когда мне выплатили первый гонорар за мои стихи – двести пятьдесят рублей, – я не знала, на что их истратить. И купила на рынке две огромных корзины ландышей. Я принесла ландыши в подарок Светлову. Он удивился:

– Зачем ты это сделала? Теперь в комнате пахнет, как в церкви. А я грешник. Молиться не умею.

И подарил мне огромный голубой и очень твердый кусок колотого сахара. Я долго с хрустом и наслаждением грызла его (по тем временам это было неслыханное лакомство). Светлов посмотрел на меня немного сбоку и сказал ласково:

– Язычница…

Показываю Светлову номер газеты «Вечерняя Москва», где опубликованы мои стихи. Он внимательно читает и, почти не задумываясь, говорит:

Теперь мне спасения нет! Страницы «Вечерки» листая, Я весь похудел, как поэт, Когда появилась Толстая.

* * *

Он уехал на фронт, и мы переписывались. Пожелтевшие, стертые конверты и сейчас хранятся у меня, сберегая неповторимый грозовый и чистый воздух военных лет…

Вот некоторые выдержки из этих писем:

«…В редакции милые ребята, и мне легко с ними работать. Боевая слава моя, сама понимаешь, еще не гремит по фронту, но мой боевой читатель пока что доволен тем, что я пишу для него.

…Марки можешь не наклеивать. Письма сюда бесплатные. Видишь, как я забочусь о твоем бюджете…»

* * *

«У меня ничего нового. Хорошие стихи не пишутся пока. Забавный случай. Недалеко от передовых я читал бойцам стихи. В это время нас пикировали три бомбардировщика. Все легли. Я продолжал стоя читать. Самолеты сбросили бомбы, не долетев до нас. Ты сама понимаешь, что аудитория не очень внимательно слушала меня».

* * *

«У меня ничего нового. Бываю часто на передовых. Вижу много интересного. Когда приеду, расскажу. А ты пиши пока что-нибудь высокохудожественное, и я по приезде прочту. Не огорчайся, если в твоем вузе нет ни одного Данте. Я знаю еще несколько таких вузов…»

«Вчера мне исполнилось сорок лет. Я мертвый Пушкин, мертвый Лермонтов и бешено догоняю Тютчева».

2

Прошло двадцать лет – целая жизнь!-и снова мы стали видеться почти ежедневно. Как много нужно было рассказать друг другу! Это были удивительные разговоры о жизни, о литературе, об искусстве, о человеческих отношениях. Порою мысли, которые высказывал в этих разговорах Светлов, настолько поражали меня, что я тут же, по горячему следу, записывала их.

Привожу некоторые из этих записей.

…Мне хочется выдумывать. Но выдумывать не как фокусник, а выдумывать то, что есть на самом деле. Мне хочется выдумать сливочное масло, и я очень жалею, что оно уже есть. Мне хочется выдумать такое домоуправление, которое не мешает жить жильцам.

Что такое искусство? Искусство – это соединять несоединимое. Я лично не в силах сделать это сам. Но ведь существует дорого стоящий партии и правительству Союз Советских писателей. Членов этого союза я очень люблю. Но иногда они так тесно толпятся, что мне, любящему их, приходится идти по обочине.

– Идите, милые, идите по главной дороге, а я пойду по тропинке, но это будет моя, мною протоптанная тропинка!

Бывают не только толстые и тонкие люди. Бывают люди среднего веса. Людям среднего веса хочется быть одинаковыми по отношению к добру и злу. Они готовы разделить с человеком подушку во время сна. Но на собрании они поддерживают резолюцию, осуждающую человека, спящего с ними на одной подушке. Страшные люди!

Как бы ни был ясен небосвод, дожди будут. И мое самое главное желание, чтобы и ты, и все люди на земле были счастливы даже во время дождей. Не было бы дождей, не было бы радуги. Самая большая беда для хорошего художника, когда ему приходится рисовать радугу во время дождя. Это вымышленная радуга.

Ты рисуй радугу, только когда ее видишь. Ты даже выдумывай радугу, если ее нет на свете. Но помни, радуга может стать назойливой, и тогда выдумывай дождь. А если нет ни радуги, ни дождя, выдумывай…

Романтика – это реализм, который нельзя купить в магазине.

И золотые зубы выпадают.

Мещанство – это облачко, возомнившее себя тучей. А в чем трагедия тучи? В том, что она с детства хотела быть облаком.

Заря была похожа на русскую печь, в которой пекутся булки для ангелов.

В искусстве обязательно должен наступить тот момент, когда золото начинает серебриться, и тогда оно становится еще дороже.

И часы, разведя руками, Показали четверть десятого… Такие пустяки – друзей потешить, Заплаканную женщину утешить, И никаких тебе других задач. Я долго думал: в чем моя задача? Вот я живу и никогда не плачу,- Какое это горе для меня! Всем кажется, что счастье вот-вот-вот! А человек не двести лет живет!

Тени были высокие, выше яблонь, и они думали, что это они приносят плоды.

Моему честолюбию место Быть на встрече грядущего дня, Симфонические оркестры В коммунизме заменят меня. Будут жизни моей описания Не как правила правописания.

3

Ночью меня будит телефонный звонок.

– Послушай, старуха, я придумал первую строчку:

Я взял и умер. Чем бы мне заняться?

– А дальше? – спрашиваю я.

– Дальше? Не знаю. Впрочем, погоди… Понимаешь, я оказался на старом кладбище, рядом с декабристами- Рылеев, Каховский, Пестель… Я решил перестукиваться с соседними могилами. И вдруг я услышал, что на кладбище давно идет перестук, как в Петропавловской крепости. Потому что революционеры не умирают. Для революционера могила – это одиночка. А вот и последняя строка:

Я перестукиваюсь, значит, я живу!

– Я опять тебя разбудил? Ну ничего, в жизни наступают такие ночи, когда тебя никто не будит, и, поверь мне, это очень грустно. Поэтому не сердись и слушай.

Старику большевику бог выдал куски заката. Большевик-отшельник, который жил на высокой-высокой горе, близко к богу, кидал эти куски людям. А потом он потребовал у бога куски зари.

– А мне не все ли равно, – сказал бог, – возьми зарю!

И выдал старому болыневику-отшельнику целый рулон зари.

Людям раздавали куски зари и куски заката, но очереди не было. Старому большевику стало очень грустно: люди привыкли стоять в очереди за хлебом, за мясом и не хотели стоять в очереди за зарей или закатом.

Вот в чем печаль нашего существования.

Встречаю Светлова в издательстве «Советский писатель», и, пока мы спускаемся по бесконечной скучной лестнице с десятого этажа, он рассказывает:

«Идет старик. Навстречу ему девочка, полная мечтаний, сказки.

– Слушай, старик, ты когда-нибудь был мальчиком?

– Не помню,- угрюмо ответил старик.

– А ты помнишь девочку, которую ты любил?

– Давно это было…

– Куда ты идешь?

– Я иду за пенсией».

В конце пятидесятых годов Светлов задумал написать сказки. В прозе. Они должны были называться «Повзрослевшие сказки». Замысел очень увлекал Светлова, он часто и много рассказывал о своих сказках друзьям. Весной 1961 года, находясь в Ялте, он написал «Пролог» и первую сказку из десяти, сказку про Девочку-Копеечку. И «Пролог» и сказка были перепечатаны на машинке в одном экземпляре. Светлов носил их в кармане пиджака, охотно читая друзьям. Несколько раз я просила его разрешить мне перепечатать эти сказки, чтобы иметь хотя бы еще один экземпляр. Но он только отмахивался:

– Вот напишу все десять – и тогда печатай себе на здоровье!

Когда он заболел и его увезли в больницу, сказки исчезли. Не знаю, потерялись ли, или хранятся у кого- нибудь из слишком «дальновидных» друзей. У меня сохранились лишь записи, сделанные под диктовку Светлова. Бывало, что, сидя в шумной компании, он вдруг задумывался и говорил негромко:

– Запиши, старуха.

И диктовал какой-нибудь маленький кусочек или отдельную мысль. А случалось, что звонил по телефону и просил записать. По-разному бывало.

Мне думается, что сейчас, когда Светлова нет среди нас и сказки его никогда не будут дописаны, важно сберечь то немногое, что осталось от его замысла. Потому я и разрешу себе привести в своих воспоминаниях некоторые записи, хранящиеся в моем архиве…

Действие пролога развертывалось на крыше гостиницы «Москва», в ресторане. У официанта из кармана выпадает серебряный рубль и разбивается на гривенники. Судьба каждого гривенника и должна была лечь в основу сюжета каждой из десяти сказок.

Первый гривенник был очень голоден. Он купил за девять копеек булочку и, съев ее, превратился в Девочку-Копеечку.

«Как жить?-подумала девочка.-У меня в Москве нет никого близких. А в Курске есть тетя».

И девочка пошла к тете в Курск.

Над Россией стояла луна.

С правой стороны выскочил страдающий бессонницей заяц, с любовью поглядел на девочку и сказал:

– Ничего не бойся, девочка, во мне ты всегда найдешь верного защитника.

А стрекоза, усевшаяся на ее блузочке между третьей и четвертой пуговицей, ничего не сказала, она от рождения была глухонемой.

Ночь была очень торжественная, девочка шла и шла, и луна возвышалась над нею, как старая вдовствующая императрица, которая все еще мечтает выйти замуж за какого-нибудь короля.

Все шпалы, шпалы, шпалы… Все спало, спало, спало…

Девочка шла, и вместе с ней шли дни. Девочка похоронила стрекозу и поставила муравья сторожить могилу:

– Я не хочу, чтобы ее тело растерзали дикие звери!

Зиму сменила весна, весну лето. Муравей умер, не

сходя с назначенного места.

А девочка все шла к тете. Она очень устала. И тогда город со всеми домами, улицами, мостовыми пошел ей навстречу. Булыжники тоже ушли навстречу девочке, и в городе стало легко класть асфальт.

Девочка вошла в магазин, и кассирша, утомленная семейными драмами, взглянула на нее пьяными глазами – потому что у горя и у пьянства глаза одинаковые.

– Девочка, – сказала кассирша, – я устала оттого, что все, буквально все приходят ко мне за звездами. Девочка, будь доброй, попроси у меня пылинку.

Девочка обнаглела:

– Дайте мне самую большую пылинку, какая у вас есть!

И тогда старая утомленная кассирша, у которой плохие соседи и всю ночь под окнами грохочут трамваи, выдала ей пылинку величиной с земной шар…

Мы стали очень быстрыми в сплетнях И очень медленно спорим с судьбой,негромко сказала кассирша.

А девочка попросила:

– Пригласите меня в гости.

И кассирша пригласила.

Как я жалею, что придумал эту кассиршу Варвару Никифоровну только в третьей главе! Как хорошо было бы, если бы она действительно существовала. Я бы пошел к ней вместе с девочкой, и мы встретили бы там участкового надзирателя Ивана Моисеевича Урядникова, который давным-давно совершил столько преступлений, что не арестован лишь потому, что является участником моих сказок.

Иван Моисеевич Урядников вовсе не человек, – это старый царский полтинник. Он член К. 3. П.- Клуба Заплаканных Палачей. Это он казнил Софью Перовскую и Желябова, похожего на Евтушенко.

Мы сели бы с ним за стол, который уже четвертый век существует без четвертой ножки. Но моя коленная чашечка уже привыкла к ее отсутствию и приспособилась, как приспосабливается всякое живое существо. Я бы спросил Урядникова:

– А вы знаете, что теперь каждое утро тысячи Софий Перовских проходят через проходные и два раза в месяц получают зарплату? Зачем же вы казнили ту, самую главную?

А в это время вошла бы выдуманная мною Варвара Никифоровна и внесла бы прелестные суточные щи. И щи загрустили бы оттого, что они суточные, им захотелось бы жить дольше…

Вдруг девочка, такая милая, что ей с первого взгляда хотелось писать письма, сказала:

– Я никогда не видела моря.

– Поедем! -сказал я.

– Это далеко?

– Сколько хочешь, столько будем ехать…

И мы оказались на берегу моря. Вдруг девочке показалось, что на морской глади возник лунный столб. Он был невероятный, этот столб. Он был как граница между христианством и коммунизмом. Частная капиталистическая яхта рассекла этот столб. Владелец яхты был лично знаком с замечательным сказочником Александром Грином. Он страдал бессонницей и избороздил все моря и океаны в поисках страны, где можно задешево покупать сны.

И девочка через многие морские мили крикнула капиталисту:

– Я вам отдаю свои сны бесплатно, у меня их так много!

– Отвези меня обратно, – сказала девочка. – Ведь я так и не побывала у тети. А она старенькая.

– Хорошо, – сказал я. – Разве ты не видишь, мы уже в Курске!

И тогда девочка увидела удивительное войско. Это не было ополчение 1812 года. Это было ополчение 1941 года.

Они все шли вслепую, потому что были близоруки…

Вечность не переспоришь!

А мой второй гривенник был очень разумный мальчик. Он сразу попал в детский дом, там его воспитали, он стал инженером, потом его судили за растрату, и он так и будет сидеть в тюрьме до конца моего повествования.

Чем хороша опасность? Тем, что от нее некуда деваться. (Судьба шестого гривенника.)

Ночь. Не спится и не пишется. Достаю кошелек, вынимаю гривенник и кладу его перед собой. Гривенник стал одушевленным. Он встал на ребро и побежал по окружности стола. Никто не видел на гривеннике выражение страдания. Я первый увидел. И тогда я неожиданно понял, что гривенник такой же бедняк, как я. И у него и у меня было не больше десяти копеек.

4

Однажды застаю его за чтением «Всемирной истории».

– Понимаешь, сколько ученые ни копаются, никак не могут найти мемуары неандертальцев. Ученые только установили, что у неандертальцев были вспыльчивые характеры. Откуда они это узнали? Бог с ними, с учеными!

Приносят очередное извещение об уплате за квартиру:

– ЖЭК-потрошитель!

Светлов уезжает в Ялту. На аэродроме я говорю ему:

– Счастливый, едешь к морю…

– Не завидуй, старуха, и под кипарисом можно дать дуба!

Ужинаем в ресторане ЦДЛ. Входит известный журналист, окруженный толпой молоденьких девушек. Одна в красном платье, другая – в зеленом, третья – в голубом.

– Погляди-ка, у него целый гарем!

Светлов морщится.

– Не завидую! В наше время владелец гарема – горемыка!

Утром слышу в телефонной трубке огорченный светловский голос:

– Лида? У меня пропала пишущая машинка.

– Как? Из комнаты?

– Конечно, из комнаты, а не с колокольни Ивана Великого! Чехол есть, а машинки нет.

– Что же делать?

– Купить новую. Поедем в магазин.

Долго ездим по городу. Наконец в комиссионном на Смоленской молоденький продавец, узнав, что перед ним автор «Каховки», вынимает из-под прилавка новенькую серую машинку.

Дома Светлов долго любуется ею, гладит по клавишам:

– Хорошая машинка!

А через несколько дней, приехав к нему утром, вижу, что он смущен.

– Что случилось?

– Понимаешь, нашлась…

– Кто?

– Старая машинка.

– Где?

– Я дал ее на время соседке и забыл.

– Где же теперь машинка?

– Я продал ее соседке за двадцать пять рублей.

– Но почему так дешево? Машинка совсем новая…

– Но ведь я думал, что она пропала! Значит, и двадцать пять рублей нужно рассматривать как подарок. Ну все равно, как если бы я их на улице нашел…- И добавляет негромко:-Дороже ей заплатить трудно, а подарить – обидится…

5

– Значит, старуха, уезжаешь завтра в Сухуми? Рада?

– Конечно. Но через десять дней мой день рождения, и грустно проводить его вдали от дома и друзей.

– Глупости! Хочешь, я тебе сегодня отпраздную день рождения и ты запомнишь его на всю жизнь? Запомнишь прежде всего потому, что каждый год ты празднуешь его двадцать четвертого, а в этом году, единственный раз в жизни, отпразднуешь четырнадцатого. Хочешь?

– Конечно!

– Быстро назови три своих любимых места в Москве!

– Зоопарк, арбатские переулки, родильные дома.

– Прекрасно! Мы сейчас поедем туда, а потом я повезу тебя в свое самое любимое место…

У входа в Зоопарк Светлов сказал:

– Долго ходить я не могу, болит нога. Потому мы посмотрим трех зверей: самого крупного, среднего и самого маленького. Слона, зайца и бабочку, что ли?..

– Ну какой же бабочка зверь?

– А что? – Он задумался.- И какая мне помощь нужна? Может, бабочки мне не хватает, может, мне не хватает слона? Ничего строчки? Может, что-нибудь получится?

(Впоследствии эти строчки вошли в стихотворение «Охотничий домик».)

В те годы прокладывали Новый Арбат, рушились тихие переулки. Мы шли мимо пустых домов. Они стояли грустные, без дверей, с выломанными рамами и обнаженными лестничными клетками.

– Пойдем, я покажу тебе дом, где жила Варенька Лопухина, любовь Лермонтова.

Дом встретил нас нежилой, распахнутый. Обрывки цветастых обоев свисали на стенах. Мы медленно шли из комнаты в комнату, по коридорам со вздыбленными полами. В углах валялись забытые вещи: старые кастрюли, поломанные стулья, стоптанные башмаки. Ветер полновластно разгуливал по дому.

– Грустно это,- сказал Светлов.- Идут миллионы световых лет. Свет проходит триста тысяч километров в секунду, и нам кажется, что законы света не подчинены закону нашей жизни. А закон один: прошлое, настоящее и будущее. Я сейчас представляю себе свою комнату, где я живу в великолепном одиночестве и где когда-нибудь будет сидеть мой абсолютно невидимый мною правнук. И так же будут тикать часы, старинные, приобретенные мною в комиссионном магазине, и вспоминать обо мне, о человеке, который был когда-то их современником…- Он огляделся и провел ладонью по пыльному, обсыпанному известкой подоконнику.- Подумать только, сюда прибегал Лермонтов, молодой, влюбленный… Счастливый и несчастный, как все влюбленные… Все-таки хорошо, что последним сюда пришел поэт. Я, конечно, не Лермонтов, но хотя бы Михаил…

В приемной родильного дома Светлов развеселился:

– Вот куда надо ходить на вспрыскивания оптимизма! Сейчас мы разыщем женщину, которая родила двойню…

– Мальчика и девочку…

– Хорошо! И поздравим ее…

Мы долго искали в торопливых чернильных списках женщину, у которой родились мальчик и девочка. И нашли: «Нечипоренко Клавдия Тимофеевна».

Светлов написал ей записку:

– «Желаю, чтобы девочка ваша была нежной, как Джульетта, а мальчик сильным, как Самсон».

Мы послали незнакомой женщине небольшой букет цветов.

– А теперь поедем на Покровку, три,- сказал Светлов.- Это моя юность! Когда-то,- рассказывал он, пока услужливое такси везло нас по городу,- до революции там размещались дешевые номера. А может, просто публичный дом… Во всяком случае, в моей комнате очень долго не мог выветриться подозрительный запах дрянных духов, а из углов без конца выметали черные шпильки. В начале двадцатых годов в этом доме устроили писательское общежитие…

Мы поднимаемся по каменной выщербленной лестнице, входим в длинный и полутемный коридор – сундуки, шкафы, детские коляски. И двери, много дверей.

– Вот здесь жил Миша Голодный, тут – Марк Колосов. А здесь – Саша Фадеев с Валей Герасимовой. Какая она была красивая…- задумчиво говорит он.- Мы все были влюблены в нее, и я, конечно, тоже… А вот комната Артема Веселого. Запомни-ка две строчки:

Давно уж на меня глядят портреты Навеки похороненных друзей…

Сколько их осталось, задуманных и ненаписанных стихотворений!

На грязной лестничной площадке телефонная будка.

– Теперь здесь телефон-автомат,- говорит Светлов.- А когда-то это был единственный телефон на все общежитие. Отсюда мы звонили в издательства, звонили любимым, назначали свидания. К этому телефону подозвали меня, и я услышал голос Маяковского. Маяковский- это, может быть, самое светлое в моей жизни… Давай позвоним отсюда кому-нибудь! Во времена моей молодости называли четыре цифры. И ты набери четыре.

Набираю. Телефон молчит.

– Не отвечают? В прошлое дозвониться невозможно…- И грустное раздумье звучит в его голосе.

За одной из дверей слышатся раздраженные голоса – ссора.

– Знаешь, ссоры в коммунальной квартире происходят не от романтики, а от реализма. Стоило бы этим озлобленным соседям подумать о том, что у каждого человека есть своя долгая и задушевная жизнь, им бы и в голову не пришло, что жить надо обязательно в отдельной квартире.- И, помолчав, добавляет:-Коммунизм- это желание приобрести соседей. Это желание присоединить свое одиночество к одиночеству соседа… Так-то, старуха… А теперь поедем выпьем за твое здоровье, все-таки день рождения!

Этот день и вправду запомнился мне на всю жизнь.

Вернувшись в Москву, звоню ему по телефону:

– Может быть, встретимся вечером?

– Вечером я занят. Купил самую большую на свете индейку и пригласил гостей. Ко мне придут все лифтерши нашего дома со своими мужьями.

На следующий день спрашиваю, удался ли пир.

– Конечно! Было так интересно. Как много на свете хороших людей и как им еще трудно живется! Послушай, что я придумал: официанта райпищеторга обязали быть официантом на Олимпе. «Им, богам, хорошо,- жаловался официант.- А меня-то трест послал на высоту по службе, а на высоте чаевые дают облаками. А у меня двое детей…»

Однажды я встречала Светлова на Внуковском аэродроме. Самолет прилетал ночью. В город ехали на такси. За окнами машины мелькали спящие, тихие подмосковные поля и леса. Светлая летняя ночь. Занимался рассвет, кроткий и ясный. Я прочла Светлову его же стихи:

Разрушены барьеры ночи темной… Рассвет какой, как все огромно! Как будто неба тихий океан Упал на Тихий океан. Кончается моя ночная сказка. Земля под синим пологом легла, И вот уж фиолетовая краска, Как школьница, бежит через луга…

Он слушал молча, чуть заметно улыбаясь и глядя в окно, словно сверял написанные им строчки с тем, что нас окружало. И лишь когда мы подъехали к моему парадному, он, прощаясь, сказал:

– Кажется, я не самый бездарный! – И негромко добавил: – Обожаю свою профессию!

Он не только обожал свою профессию, он еще очень ее уважал. Это уважение к профессии сказывалось и в том, что он никогда не отказывался от текущих газетных или журнальных заданий.

– Настоящий литератор обязан быть профессионалом,- учил он молодых писателей.- Надо уметь в любой момент откликнуться на событие, поздравить товарища, написать рецензию.

Много раз приходилось мне быть свидетелем, как он отвечал по телефону работникам редакции:

– Приезжайте, и я при вас все сделаю.

Так были, буквально на моих глазах, написаны стихи «Звездная дорога»- для «Литературной газеты» и «Книга» – для «Пионерской правды». Теперь эти стихи входят во все сборники Светлова. Они не стареют, потому что написаны мастером.

У Светлова в квартире завелся сверчок. Ему очень нравилось, как сверчок поет по ночам. Когда я однажды зашла к Михаилу Аркадьевичу, он спросил меня:

– Хочешь, я подарю тебе сверчка?

– Его надо кормить?

– Конечно!

– Тогда не нужно, у меня и так большая семья…

– Я буду платить на сверчка такие алименты, что ты прокормишь всю свою семью!

Встречаю Светлова в лифте одного из московских издательств. Он сутуло стоит в своем неизменном длинном пальто и держит под мышкой довольно объемистый сверток, из которого беспомощно торчат скрюченные куриные лапы в франтоватых бумажных браслетиках.

– Здравствуй,- сказал Светлов и, протянув руку, шутя представился: – Я и мой друг курица.

– Вот чудак, в издательство с курицей пришел,- удивляется кто-то из поднимающихся вместе с нами.

А на самом деле все очень просто. Работала когда-то в издательстве секретарша Вера Ивановна. Все любили

ее за тихий и ласковый нрав, за неизменное доброжелательство. А когда ушла на пенсию, проводили добрым словом. Но жизнь есть жизнь. Поговорили и стали забывать. А Светлов не забыл. И, узнав, что теперь в издательстве работает ее дочь, всегда прихватывал какой- нибудь подарок для Веры Ивановны. На этот раз курицу.

6

Это был грустный день. Накануне вечером мне позвонил врач, лечащий Светлова («эскулапушко», как называл его Михаил Аркадьевич), и сказал, что утром Светлова повезут в рентгенологический институт на обследование.

– Есть нехорошие подозрения,- с жестокой медицинской лаконичностью сказал он.

Дожидаясь приема у профессора, Светлов казался абсолютно спокойным. Он медленно ходил по коридору, прихрамывая и опираясь на палку, курил. И вдруг подошел ко мне и сказал ласково:

– Да не волнуйся ты! (А мне-то казалось, что я ничем не выдаю своего волнения!) Меня не так легко спихнуть с этой планеты… Завтра в клубе мой вечер. Давай-ка я лучше продиктую свое выступление. Карандаш есть? ;

– Есть.

И он начал диктовать, продолжая ходить по длинному коридору, порою морщась от боли в спине. И трудно было поверить, что находится он в приемной врача, где должна решиться его судьба-жить или не жить? (Теперь-то ясно, что он прекрасно понимал это.) Голос его был спокоен. Иногда он прерывал диктовку и спрашивал с милой, только ему присущей интонацией:

– Ничего, а?

И мне казалось, что все это происходит в его комнате на Аэропортовской, где почти нет мебели и только строго смотрит со стены Владимир Маяковский. Светлов любил повторять, что под взглядом Маяковского ему лучше работается.

Вот что он продиктовал:

«Мы уже давно привыкли к той мысли, к той абсолютно точной формулировке, что свет проходит три тысячи километров в секунду. И мы нисколько не удивляемся этому. Но мы очень удивляемся, когда нам самим неожиданно стукнет шестьдесят обыкновенных лет.

Я уже почти полгода удивляюсь этому событию. А скорость световых лет меня по-прежнему не удивляет. Потому что скорость световых лет – это не моя биография.

Моя биография – это люди, с которыми я встречался и с которыми я больше никогда не встречусь. Моя биография – это разрушающийся дом, на месте которого будет построен новый, с горячей водой и подъездами, где работают лифтерши, не замечающие поцелуев влюбленных. Моя биография – это кирпич, который не знает, какой новый следующий кирпич ляжет на него! Моя биография – это каменщик, который никогда не будет жить в доме, который он построил.

Я прожил шестьдесят лет – это очень много. Что же я завоевал за эти годы? Я завоевал себе право не иметь права писать плохо. И я нисколько не завидую тем, кто завоевал себе право писать плохо. Насколько у меня хватит сил, я буду стараться не попасть в их обширное воинство.

Я долго думал: что мне запрещено в моей профессии? И я понял-мне разрешено все, за исключением одного совершенно точного правила: нельзя переходить грань искусства. Если тебе мала площадь искусства, передвинь эту грань на несколько метров или километров, но только не переходи ее! Иначе получится как у Гоголя в его гениальном рассказе «Портрет». Портрет вылез из рамы, и никакая милиция с ним не справится.

Учитель – это не тот человек, который тебя чему-то учит. Это тот человек, который помогает тебе стать самим собой. Когда я говорю и думаю о молодежи, мне хочется посоветовать им только одно,- так когда-то советовала мне моя бабушка: ты обязательно точно застегни верхнюю пуговицу, потому что иначе нижнюю пуговицу некуда будет деть и ты останешься человеком с лишней пуговицей.

И поэтому неталантливые молодые люди дико обрадовались появлению застежки «молния» – ничего ни застегивать, ни расстегивать не нужно.

Мы боремся с формализмом. Но мне кажется, что эта борьба ведется у нас совершенно неправильно. Нельзя бороться со смешным врагом. Если враг делает гримасу, нельзя перенимать гримасу у врага. Вот, я помню, на американской выставке в Сокольниках мимо американских формалистских скульптур проходили советские люди. Эти скульптуры вызывали у нормальных людей только улыбку. Никакой нормальный советский человек не может быть подвержен формализму – климатические условия не те.

Формализм опасен только для молодежи. Когда человеку, особенно молодому, нечего сказать, он старается говорить иначе, но это иначе так похоже одно на другое, что банальность по сравнению с ними – оригинальность.

Сколько ко мне приходило молодых поэтов, и я им вдалбливал в их заранее опустошенные головы какие- то общеизвестные истины. И все равно в конце нашей беседы они говорили: я – это я. Не понимая, что задача искусства: я – это мы! Нигде больше не выявляется местоимение «я», как в слове «мы». И поэтому, когда Пушкин писал: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный», это значит не «я», а «мы».

Самое лучшее одиночество – это когда ты думаешь о том, как ты вел себя с людьми. Я говорю не о раскаянии, я говорю о неожиданности давно ожидаемых встреч.

Неожиданностей не бывает. Я так и живу для давно подготовленных мною неожиданностей. Мне не нужна никакая Золушка, мне нужен сказочник, который сочинил Золушку.

Что я оставлю после себя? Я пришел к такому выводу: никакого наследства оставлять не надо. Умным детям наследство не нужно, а глупые его только растранжирят.

Маяковский сказал:

Я подниму, как большевистский партбилет,

Все сто томов моих партийных книжек…

Я, очевидно, поступлю несколько иначе. Я оставлю вам в наследство сберегательные книжки моих стихотворений, на счету у которых не осталось ни копейки денег. Зато вам всегда будет что почитать на ночь».

В январе 1964 года Светлова увезли в больницу. Девять месяцев он мужественно боролся со смертельной болезнью. Много работал и, как всегда, шутил.

Часто рано утром раздавался телефонный звонок. Это звонил из больницы Светлов (телефон стоял возле его кровати) и хриплым, слабым от болезни голосом читал новые стихи, написанные ночью. Несмотря на всю тяжесть болезни, он по-прежнему оставался требовательным к себе. Помню, как прочел он мне стихотворение «В больнице». Я не разобрала одну строчку и попросила повторить.

– Погоди, старуха,- быстро сказал Светлов,- значит, над этой строчкой еще нужно подумать…

В больнице составил он последнюю книжку своих стихов «Охотничий домик»…

Одна назойливая дама без конца спрашивает:

– Михаил Аркадьевич, что же у вас все-таки находят?

– Талант!

Светлова привозят в палату после очередного рентгена. Усталого, измученного. Я ни о чем не спрашиваю.

– Старуха, привези пива! -неожиданно говорит он.

– Пива?!

– Да. Рак у меня уже, кажется, есть.

– Позови сестру, надо сделать укол.

Эх ты, доля, моя доля,

Доля промедолья…

Входит сестра с круглым лоточком, прикрытым марлей, на котором лежит шприц.

– Ну что, взяла свое лукошко и пошла по ягодицы?

За несколько дней до смерти он сказал сыну:

– У здешней няни есть внук. Ему шесть лет. Возьми его, поезжай с ним в «Детский мир» и купи ему все новое: ботиночки, пальто, костюм. Старухе будет приятно.- И добавил еле слышным от слабости голосом: – Как легко быть Гарун-аль-Рашидом, а мы почему-то это делаем так редко!

Когда-то он задумал статью, которая должна была начинаться словами: «Трудно ли быть молодым? Мне- не трудно».

А на портрете, нарисованном художником Лисогорским, Светлов написал:

Нет, молодость – огонь, не дым! Всегда я буду молодым!

В больнице возле его кровати то и дело появлялись люди поседевшие, с лицами, иссеченными морщинами. Что говорить – старые люди. И право же приветствие: «Здравствуй, старик!» – для стороннего наблюдателя отнюдь не звучало шуткой. А они смеялись. Потому что по-прежнему чувствовали себя молодыми. Наверное, там, на комсомольских собраниях своей юности, в городе Днепропетровске, они спорили так же горячо и так же называли друг друга: Маша, Наум, Миша.

Будь это гром, будь это тихий танец, Нас уголочки всей земли зовут, И на плечах висит походный ранец, И соловьи за пазухой живут.

Какие добрые и радостные строки! Сколько в них любви к путешествиям и открытиям, ко всему тому, что называется жизнью. Как поверить, что написал их человек, лежа на больничной койке, тяжко страдающий, глядя в широкое окно, за которым вот уже много месяцев шевелились одни и те же ветви. Только когда его привезли сюда, они были голубыми от инея, а теперь вот стали зелеными…

«Комсомольская песня» – одно из самых последних стихотворений Михаила Светлова.

Прощаясь с жизнью, он обращался к тем, кому суждено понести в будущее эстафету революции.

Недавно, разбирая рукописи Михаила Светлова, я нашла среди них четыре строчки, написанные очень неразборчиво, много раз перечеркнутые. А когда прочла, мне показалось, что я вновь услышала живой голос поэта:

Без России не прожил я дня, Ты, судьба, моя странная странница, Неужели они без меня, Все хорошие люди, останутся?

 

КОГДА ВОКЗАЛЫ СТАЛИ МНЕ НОЧЛЕГОМ… Юнна Мориц

Однажды зимой мне пришлось ночевать на Киевском вокзале – я поссорилась с родными.

Только нашла скамейку и сняла пальто, чтоб накрыться с головой, подошел Светлов. Мы долго разговаривали о разном и солоноватой водой запивали черствые пирожки. Потом Светлов ушел, а я мгновенно заснула. Утром встаю и вижу – записка, Михаил Аркадьевич приглашает к себе. Днем встречаемся на Тверском бульваре, он говорит:

– Пока ты спала, как дохлая Джульетта, я подумал, что сегодня мы вполне могли бы гульнуть в ВТО. Это – вкусно кормящий вокзальчик, где все поезда летят под откос, но, как правило, не от бифштекса.

Когда вокзалы стали мне ночлегом, А телеграфы – письменным столом, Взошел январь, изъяны сдобрил снегом, И люди мерзли даже под крылом. В троллейбусе оттаивали руки И покрывались огненной корой. С отцом навеки я была в разлуке И в горькой распре с мамой и сестрой. Они писали почерком наклонным, Слова от боли ставя невпопад, Что я была недавно чемпионом Химических и физолимпиад. Что я качусь, качусь неумолимо, И докачусь, и окажусь на дне, И странно, что народ проходит мимо Таких, как я, или подобных мне! А я сияла раз в три дня в столовке, Из-под волос бежал счастливый пот На вкусный хлеб, на шницель в панировке И дважды в месяц – в яблочный компот. На мне болтались кофта, шарф и юбка. И плащ – на дождь, на солнышко и снег. Но позади осталась душегубка Возможностей, отвергнутых навек! Я поднимала воротник повыше И понимала, что дела плохи. На почте, где никто меня не слышал, Я написала гордые стихи. Я избегала приходить к обеду В дома друзей в четыре или в шесть. Я тихо шла по золотому следу И не писала так, чтоб лучше есть. И, засыпая на вокзальной лавке, Я видела сквозь пенистый сугроб, Как мать в пальто, застегнутом булавкой, Меня целует, молодая, в лоб. Дышала радость горячо и близко. На вид ей было девятнадцать лет. И оставалась у виска записка: «Босяк! Приди к Светлову на обед».

1964

 

ЧЕЛОВЕК, ПОХОЖИЙ НА САМОГО. 3. Паперный

СЕБЯ ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ

Вечер Светлова в МГУ. Коммунистическая аудитория поднимается круто, как стена – лиц, глаз, улыбок. Аплодисменты срываются, как шумные птицы с карнизов.

Михаил Аркадьевич идет на сцену.

Когда человек выходит к рампе, «на люди», он невольно подтягивается, приосанивается, даже внутренне прихорашивается. И уже шагает по сцене не обычной своей походкой, а каким-то шагом-курсивом.

Ничего этого нет у Светлова. Он идет к освещенному юпитерами столику, как шел бы у себя дома – взять папиросы или выключить чайник. Костюм на нем выглажен не более тщательно, чем всегда. На своем творческом вечере он выглядит успокоительнобуднично, остается самим собой – ежедневным Светловым.

Сел за стол, надел очки – старенькая оправа, не модная, не массивная.

– Ну, так я буду читать стихи. А что мне еще остается делать?

Одни и в литературу входят торжественно-церемониальным маршем, под звуки фанфарных рецензий. А Светлов вошел в поэзию просто – без специального «визита» – и остался на долгие-долгие годы.

17 июня 1963 года. Ему шестьдесят лет. Утром я позвонил и сказал, что хочу его поздравить.

– А что такое?

– Но ведь вам шестьдесят лет.

– А! Да, верно.

– Как вы себя чувствуете?

– Не очень. Так… Не особенно.

В голосе – никакой юбилейной приподнятости, праздничности.

Есть поэты, которые держатся, раскланиваются, будто именно сегодня у них круглая дата. Светлов же и в круглую дату ведет себя так, словно он однофамилец того знаменитого поэта. Его популярность вроде никакого отношения к нему не имеет.

Большая поэтическая слава не может достучаться до его сознания.

Вообще во взаимоотношениях писателя со славой возможны по крайней мере три случая:

Писатель гоняется за нею, но безуспешно – она ускользает от него.

Писатель и слава взаимно увлечены, переживают бурный короткий роман.

И третий случай – самый редкий. Слава влюблена в него по уши, а он не обращает на нее ни малейшего внимания. Это – Светлов.

Марк Соболь рассказывает, как Михаил Аркадьевич вручил ему свою новую книжку стихов. Соболь раскрыл ее и похвалил портрет. Светлов удивился:

– Как, она с портретом?

Оказывается, сам он еще ее не раскрывал.

Однажды у него в комнате я стал рассматривать

«Вечернюю Москву» и увидел рецензию на постановку его пьесы-фантазии «Любовь к трем апельсинам». Я сказал:

– Здесь о вас пишут.

– Да, мне говорили, надо будет прочитать.

Все знают слова Станиславского: любите искусство в себе, а не себя в искусстве. Но такого спокойного отношения к себе в искусстве, как у Светлова, я не встречал ни у кого.

Каждый человек является чем-то. Но очень важно и характерно не только то, чем он является, а еще и как он относится к тому, чем является. Мало иметь достоинства – надо еще, чтобы они не вскружили голову обладателю.

Светлов владеет талантом быть самим собою, талантом естественности. И скромности. Причем здесь тоже возможны разные случаи. Скромность бывает демонстративная- человек с вызывающим видом уходит в тень, даже шумно убегает, чтобы на него скорее обратили внимание; скромность расчетливая, бьющая на эффект, вкрадчиво-выжидающая, провоцирующая и нервно изнемогающая от нетерпения.

Михаил Аркадьевич – действительно скромный человек, во всей изначальной прелести этого слова.

Вечером того же дня рождения, подходя к его квартире на Аэропортовской, я еще издали почувствовал, что там масса народу. Из окна кухни-комнаты на первом этаже выглядывало столько людей, что даже здесь, во дворе, чувствовалось, какая там давка. Я вошел, с трудом пробрался к юбиляру. Кругом все шумит, все дышит им, а он, с неопределенной улыбкой, лучиками морщинок у глаз, неуловимо печальный и уловимо добрый, как бы только наполовину присутствующий, о чем-то задумавшийся, ходит, улыбается всем и никому в частности.

Кто-то надел ему на шею заграничный галстук с игривой девицей, но даже это на нем выглядит мило и остроумно.

Этот человек, к которому не пристает ничто – ни сплетня, ни пошлость, он, как его зовут почти все, «Миша» – мишень, в которую нельзя выстрелить. У него ничего нельзя отнять – он ничего не домогается. Ему нельзя ничего придать – с него и так хватает.

…Прибывают новые гости. Все роится, целуется с Михаилом Аркадьевичем, шепчется, пьет, поздравляет. Невозможно сконструировать из гостей хоть какое-нибудь литературное направление: Александр Бек, Ярослав Смеляков, Сергей Михалков, Римма Казакова, Михаил Луконин, Константин Ваншенкин, Виктор Гончаров, Георгий Радов, Василий Сухаревич, Константин

1* Одному молодому поэту, называвшему его Мишей, он сказал: «Ну к чему такие церемонии? Зовите меня просто Михаил Аркадьевич».

Лапин, актер Семен Гушанский – это ни во что не складывается, ничем не объединяется, кроме любви к Светлову.

Сам он говорит мало. Но каждый раз после его реплики- смех, и сразу переходят к новой теме, эта уже исчерпана. Светловская реплика напоминает веселый звоночек: когда печатаешь на машинке, он сигналит, что надо переходить на следующую строку. Так строится общий разговор: тук-тук-тук… дзинь!

– Вы знаете, я прочитала последний роман Н. Такой кошмарный язык, такой язык…

– Перевод с говяжьего.

Спорят о критике, который пишет весьма строго, брутально.

– А, он же считает, что недостатки других – это его достоинства.

О двух маститых литературоведах:

– Когда я их читаю, никак не могу понять, стоит ли мне читать книги, о которых они пишут. Все равно что по котлете представить себе, как выглядела живая корова, из которой эта котлета сделана.

Кто-то жалуется на безденежье.

– А у меня остался единственный рубль. Хочу сходить в нотариальную контору – снять с него копию.

Заходит речь о поэте, переставшем писать стихи, но занявшем крупную должность.

– От него удивительно пахнет президиумом…

Говорят о прозаике Н. Тут Светлов произносит совершенно загадочную фразу:

– Уверяю вас, он вовсе не такой дурак, каким он вам покажется, когда вы его хорошо узнаете.

Михаил Аркадьевич – неиссякаемый источник смеха, экстракт веселья,. А когда остаешься с ним один на один и спрашиваешь, как жизнь, настроение:

– Не важно. Так… Не особенно.

Очень тонкая перегородка отделяет его смех от невеселого. К людям он, как луна, обращен одной стороной. Но есть и другая, обратная.

…Время идет, но ряды гостей не редеют. Это не обычное застольное сборище, а скорее медленное шествие- уходят одни, появляются другие. «Поток приветствий» так силен и неиссякаем, что дверь уже не запирают – не имеет смысла.

Трудно представить себе, какое количество похвал, комплиментов, а главное – признаний в любви и симпатии падает на одну светловскую душу. Но сам он относится к этому спокойно. Когда кто-нибудь берет уж слишком высокую ноту восхваления, юбиляр сейчас же перебивает его шуткой, после чего высокопарность уже невозможна.

Тут мне придется извиниться перед читателем. Я хочу привести стихи, которые я в тот день преподнес Светлову. Мне хотелось передать отношение самого Светлова к своему юбилею.

Когда большинство гостей разошлось, я прочитал эти стихи Михаилу Аркадьевичу, и он сказал, как всегда, немножечко нараспев: «Ничего» (ударение не на последнем, а скорее на первом слоге).

Стихи эти написаны как бы от лица Светлова:

ПЕРЕЖИВЕМ И ЭТО…

К моему 60-летию

Я прочел случайно в «Литгазете»: у меня шестидесятилетье. В нашем клубе, в новом светлом зале, просто давка среди бела дня. Все кого-то дружно лобызали, подхожу и чувствую: меня… Критик, убеленный сединами, сыплет превосходно степенями: как легко я побеждал преграды, от прямой не отходил нигде, следуя от станции Гренады до Каховки – далее везде. Уточнил, что зрел я, но,не стар (старым не бывает юбиляр). Я, духовной жаждою томимый, убежал от этой пантомимы. Выхожу один я на дорогу, и дорога кажется светлей. Все, друзья, проходит понемногу, кончится и этот юбилей.

Спустя какое-то время после этого дня рождения я позвонил Светлову: завтра будет вечер, мне поручено «вступслово», а я обнаружил, что у меня нет мыслей. Не может ли он как-нибудь помочь? Он переспрашивает:

– Чего нет? Мыслей?

Как будто я требую чего-то страшно дефицитного.

– Вы многого хотите.

– Как у Гоголя: «Не по чину берешь»?

– Ну ладно, приезжайте. Я отпущу вам вне очереди парочку моих волшебных мыслей.

И вот начинается консультация. Я говорю, что хочу вкратце наметить его творческий путь.

Он морщится:

– Никаких творческих путей.

Тогда я неуверенно предлагаю:

– Может, дать ваш писательский портрет?

– Никаких портретов.

– А как?

Он приветливо улыбнулся:

– Вот так.

Светлов вообще всегда с ходу отвергает, когда предлагают что-нибудь напрашивающееся само собой.

В начале 1963 года он писал по поводу своего предстоящего шестидесятилетия и пятидесятилетия Смелякова:

«Я совсем не убежден в том, что эти два исторических события будут отмечены всенародными празднествами. Все будет протекать нормально. Ни один ребенок не заплачет, ни один милиционер не дрогнет. Ни один автомобиль не забудет, что он двигатель внутреннего сгорания. Поэты часто об этом забывают» («Литературная газета», 8 января 1963, № 4).

Пророчество оправдалось: в день его юбилея дети не заплакали и милиционеры не дрогнули,- но большой зал Центрального дома литераторов превратился в огромный зал горения, внутреннего сгорания, любви к поэту.

Если счастье в том, чтобы быть любимым,- Михаил Светлов был одним из самых счастливых людей. Но только в этом случае.

В январе 1964 года, на шестьдесят первом году жизни, Светлов слег. Пришла, вернее – обнаружилась, болезнь, тяжелая, безнадежная. Она не сразу отнимет у него жизнь, но будет долго играть с ним, как кошка с мышкой.

Еду к нему в загородную больницу, уже зная диагноз- рак. Хочется верить, что это ошибка, что он будет здоров – он, которому нет никакой замены, никаких синонимов.

Высокое, светлое, торжественное и печальное здание. Седьмой этаж. Комната 779. Михаил Аркадьевич лежит на кровати в халате и читает. Он обрадовался – ему здесь очень скучно. Взял костыли, мы вышли в коридор. Он непривычно ковыляет, ему нельзя ступить на пятку.

В разговоре ни на что не жалуется, но какая-то мысль все время его гнетет,- очевидно, уже догадывается о диагнозе.

Он изменился. Не только похудел – я никогда не видел его таким притихшим, сосредоточенным. Хотя без шутки он все равно не может.

Проходит врач. Спрашивает, как он себя чувствует, как пищевод.

– Прекрасно! Как у Стеньки Разина!

И добавляет:

– До казни.

Потом рассказывает, что хочет написать пьесу об Экзюпери. Будет действовать девочка, которой у Экзюпери нет. Она познакомится с Маленьким принцем.

Заходит речь о книжке одного профессионального юмориста. В ней много смешного.

– Да, смешно, но нет…-Он делает какое-то непонятное движение рукой.- Нет второго плана, а только первый – этого еще мало.

На прощание он сказал: «Зай гезунд» (будь здоров). Я ответил: главное, чтобы он был «гезунд».

Он грустно улыбнулся и неловко заковылял на костылях в свою палату.

В феврале его перевели на шестой этаж, в отдельную комнату. У него удалена опухоль под мышкой

(«Хотели посмотреть, что у Христа за пазухой»). Из- за этого он не может ходить на костылях. Врач потом рассказывала: некоторые писатели в больнице ведут себя капризно, а Светлов перенес операцию как солдат.

Он спрашивает:

– Знаете, какая разница между больницей и тюрьмой? Никакой. Но в тюрьме хоть знаешь свой срок.

Это уже не юмор в обычном понимании – так перемешалась тут шутка с тревогой.

Подлинный юмор, как друг, познается в беде.

Михаил Аркадьевич лежит бледный, полуотсутствующий.

Апрель. Светлов звонит из загородной больницы. Говорит своим не то чтобы расслабленным, а как-то очень мило рассвобожденным голосом:

– Алё! Это вы? Я здесь накропал стишки…

Он говорит это таким тоном, будто сроду не писал стихов.

– …И хочу вам прочитать. Знаете, для чего? Чтобы вы определили, не начало ли это менингита.

Музыка ли, пенье, что ли, эхо ли -

Что же это зазвучало вновь?

От вокзала Дружбы мы отъехали

К следующей станции – Любовь.

Снова у него в больнице. Он читает «Убить пересмешника» Харпер Ли – и в полном восторге. Приготовил новый сборник для «Советского писателя». Хочет назвать его «Встречи и разлуки». Я робко замечаю, что название мне не очень нравится.

– А вы думаете, мне нравится?

Он спрашивает, что я делаю. Готовлю антологию поэтов двадцатых – тридцатых годов. Перечисляю, кто войдет,- Алтаузен, Дементьев.

Светлов хвалит Дементьева.

– Алтаузен слабее. Он надрывался, а Николай Дементьев говорил. Своим голосом. Искусство – это беседа. Это Пушкин, который с вами разговаривает. Не надо кричать. Читатель не глухой.

Рассказывает, как он написал стихотворение «В больнице».

– Я ночью проснулся из-за двух строк:

Кажется, меня уже почетом, Как селедку луком, окружают.

Я говорю, что это подтверждает закон настоящего юмора. Чеховский «Печенег» начался с записи: «А это, рекомендую, мать моих сукиных сынов».

Юмор, шутка, анекдот у большого писателя – как маленький парашютик, вытягивающий большой – важную мысль.

Он выслушивает это без особого интереса. А когда я дохожу до маленького парашютика, слегка улыбается:

– Маленькие парашюточки…

В мае Светлов вышел из загородной больницы. В конце месяца, в воскресенье, я поехал в переделкинский Дом творчества проведать его. Он сидел в глубоком кресле у лестницы. Как всегда, вместо приветствия улыбнулся морщинками глаз и произнес свое добродушно-ироническое:

– А-а…

Кто-то подошел, попросил его почитать новые стихи. Ему не хотелось. Он сказал «пожалуйста» и как-то очень грустно прочитал:

Один атом ругался матом, и за это его исключили из молекулы.

Стали хвалить два его стихотворения, напечатанные в «Юности» (1964, № 5). Он сказал, что ему нравится второе («В больнице»), а первое – «Музыка ли, пенье, что ли, эхо ли…» – растянутое и вообще обычное.

В Переделкине ему стало очень плохо, и его перевели во Вторую Градскую больницу.

Он лежит в одноэтажном корпусе, зеленом домике, окруженном деревьями, чем-то похожем на диккенсовскую больницу для бедных.

17 июня 1964 года последний день рождения Светлова. В окне его палаты деревья, зелень. Поют птицы.

Светлов уже придумал название для новой книги – вместо прежнего «Встречи и разлуки». Было это так. После долгих поисков он объявил полушутя конкурс на лучшее заглавие. Все советы он отводит решительно и убежденно:

– «Простое, как желание».

– Нет, это похоже на «Простое, как мычание».

– «Моя привилегия».

¦- Нескромно.

– «Живая капелька».

– Кокетливо.

– «Чувства в строю».

– Слишком громко.

И, не послушавшись никого, назвал книгу «Охотничий домик».

Ко дню рождения я преподношу ему, автору «Охотничьего домика», охотничий рог. Не так-то легко в него трубить. Вручая, показываю, как это делать. Со страшным напряжением рождается довольно хлипкий звук.

Светлов улыбнулся.

– Трубач издает звук и после этого берет месячный отпуск.

Вадим Сикорский говорит, что надо прибить рог к стене. Светлов соглашается:

– Хорошо, я буду так вызывать сиделок.

Сикорский уходит за молотком и, не найдя, возвращается со здоровеннейшим утюгом. За ним врывается врач с криком:

– Что вы собираетесь делать?

Наконец рог водружен на стенку.

Светлов показывает на сборничек молодого модного лирика:

– Знаете, что это такое? Малая энциклопедия пошлости.

Прощаясь, он говорит не «Зай гезунд», как обычно, а «Банзай гезунд!».

Это воинственное «банзай» еще резче подчеркивает его слабость и беспомощность.

В июне его перевели в соседний корпус в палату на восемнадцать человек,- там ближе рентген, здешний испортился.

Нина Александровна, его близкий и верный друг, ухаживавшая за ним в последние месяцы заботливо и самоотверженно, рассказывает:

– Я пришла в общую палату, он лежит где-то на ходу, страшно шумно, нянечки ругаются с больными. Стала его успокаивать; что-нибудь сделаем. Мы добились, что его снова положили в отдельную комнату. Я приехала: ну, теперь хорошо? А он говорит: «Зачем меня сюда перевели? Там было лучше, я подружился с хорошими людьми».

Санитару, который возил его в кресле по садику, он говорил:

– А ты уже совсем хорошо усвоил правила уличного движения.

Там, в больничном коридоре, он познакомился с одной старой женщиной. Они много разговаривали, она не знала, кто он. Потом он спросил:

– Вы знаете поэта Светлова?

Она решительно заявила: к черту Светлова, вы интереснее любого поэта.

Потом эта женщина плакала на его похоронах.. Она знала его всего несколько дней, но говорит, что это был самый интересный человек, какого она встречала.

Небольшое отступление. Было это незадолго до начала болезни Светлова. Помню, шел вечер. Светлов должен был выступать, ждал своей очереди. Я спросил у него: «Михаил Аркадьевич, есть у вас новые стихи?» Он кивнул и тут же записал, по моей просьбе, стихотворение:

Никому не причиняя зла, Жил и жил я в середине века, И ко мне доверчивость пришла – Первая подруга человека. Сколько натерпелся я потерь, Сколько намолчались мои губы! Вот и [трезвость] постучалась в дверь, Я ее как надо приголубил.

Слово «трезвость» было зачеркнуто.

В другом черновике, который я увидел уже после смерти Светлова, было написано:

Вот и глупость постучала в дверь…

Отдавая мне листок со стихами, Михаил Аркадьевич сказал:

– Я еще не знаю, кто постучался в дверь. Но я найду.

Спустя некоторое время я приехал к нему домой, но его не застал. Вахтерша передала, что он скоро будет.

Минут через двадцать он действительно приехал и, увидев меня, еще издали негромко крикнул:

– А, здравствуйте! Знаете, я нашел, кто ко мне постучался:

Вот и горе постучалось в дверь…

Очень похоже на Светлова: к нему самому уже стучится болезнь, но он думает не о своем только горе. Он имел право сказать:

Я верен человеческому горю,-

И я его вовеки не предам.

Он лежит в больничной постели, худой, очень худой, худее самого себя, и оттого почти не узнаваемый, но улыбается своей обаятельно-неопределенной улыбкой – и все сразу становится на место.

Я принес ему пакетик абрикосов. Он увидел и как- то слабо крикнул:

– Вот чего мне не хватало!

Я огляделся: всюду стояли пакетики с абрикосами и апельсинами.

– Очень хорошо, что вы принесли, а то у меня осталось всего каких-нибудь полцентнера.

Снова показывает на книжку того же модного поэта, любителя душещипательных стихов:

– С такими нельзя воевать всерьез, яростно обличать. Только небрежно, мимоходом. Это будет сильнее… И вообще нельзя прямо выражать свои чувства.

Он задумывается и вдруг вспоминает:

– Когда застрелился Маяковский, мне позвонил Эдя (Багрицкий) и сказал: «Те, кто на него нападал, побегут к гробу, а мы не пойдем». Он любил Маяковского, но не хотел этого афишировать.

С каждым новым приходом я, вступая в палату, ощущаю внутренний толчок: как ни готовился к тому, что Светлов будет выглядеть плохо, всякий раз его вид оказывается хуже самых мрачных предположений.

Рассказываю ему, что сыну на курсах Строгановского училища дали задание: сделать проект оригинальной пепельницы.

– Передайте ему: самая оригинальная пепельница – для некурящих.

Это очень похоже на него: не просто необычная пепельница, но пепельница, выпадающая из собственного назначения. Светлов любит такие неожиданности. Оригинальность должна быть не в подробностях, а в основе, в корне.

Нина Александровна терпеливо, мягко и настойчиво уговаривает его есть. У него совершенно нет аппетита. Она жалуется:

– Вот опять недоел.

Он слабо улыбается:

– Недоедливый этот Светлов.

Он еще больше похудел, его мало осталось, и все- таки он сопротивляется болезни и смерти всем, что у него есть: солдатской терпеливостью, самим собой.

Откуда у него это терпение? У него же такой не боевой, не мужественный вид.

Вдруг он начинает вспоминать:

– В школе один мальчик произнес не вполне приличное слово, название дурной болезни. Я не знал, что это значит, и переспросил. В этот момент в класс вошел учитель. Он решил, что я нарочно так ругаюсь, и выгнал меня из школы. Я шел, чуть не плакал, мне казалось- теперь все кончено. И вдруг я подумал: «Ну и что? Ну, выгнали. Ничего. Подумаешь». Я не сказал себе ничего особенного, но стало легко на душе. И с тех пор, что бы со мной ни случилось, как бы плохо ни было, я вспоминаю этот случай и говорю себе: «Ну и что? Ну и ничего».

Я спросил:

– А когда вы придумали псевдоним «Светлов»?

– В тысяча девятьсот девятнадцатом году. Кажется, мне придумал отец. Был такой редактор «Нивы» Светлов. Отец и предложил мне взять эту фамилию. Я к тому времени уже напечатал несколько плохих стихотворений в екатеринославских газетах. Помню, на первый гонорар я купил себе большую белую булку. И был счастлив…

Я говорю, что надо будет разыскать его первые стихи.

– Зачем?

Он действительно этого не понимает. У него никогда не было никакого «архива». Когда я попросил у него

материалы для работы о нем – черновики, вырезки, фото; -оказалось, что у него вообще ничего нет. Довольно редкий случай среди писателей, которые, как правило, не страдают невниманием к собственному творчеству.

Вспоминаются строки Пастернака:

Не надо заводить архива,

Над рукописями трястись.

Июль. Снова каждый раз, приезжая в больницу, я поражаюсь его виду, испытываю встряску – как от неожиданной ступеньки.

Его мучают боли. Он пытается читать. Прочел книжечку Новеллы Матвеевой в серии «Молодой гвардии» и очень хвалит.

Однажды он взял в руки бутылку боржома и тихо сказал:

– Вот и я скоро… Как эта бутылка.

Я ничего не понимаю.

– А вы прочитайте.

И он показывает на этикетку, где написано: «Хранить в холодном, темном месте в лежачем положении».

21 июля вечером объявлена радиопередача о Светлове. Это не первая передача о нем, но, пожалуй, первая, которая его волнует: он несколько раз спрашивает, сколько времени осталось, боится пропустить. Я его не узнаю. Он, всегда равнодушный к отзывам, рецензиям, передачам, теперь вдруг так заинтересован. Будь он здоров, он, наверное, и слушать-то эту передачу не стал, а теперь вот лежит с наушниками, ждет, когда кончится музыка и начнут читать его стихи.

Их исполняет артист Юлиан Козловский. Светлов слушает внимательно. Я выхожу в вестибюль, к приемничку. Потом он спросит, кто еще слушал, как понравилось.

Теперь, в последние месяцы жизни, для него обрело ценность то, чем он раньше так мало дорожил,- признание.

После передачи пришла медсестра. Она со Светловым на «ты».

– Ну, Аркадьич, молодец. Очень мне понравилось…

Когда я как-то рассказал Михаилу Аркадьевичу, что отмечал одно радостное для меня событие с сотрудниками бухгалтерии, секретариата, в общем с «неначальством», он кивнул и сказал: «С ними лучше. С извозчиками совсем хорошо».

Он тянется к людям невысокопоставленным, в ненаигранно дружеских отношениях с нянечками, уборщицами, вахтерами.

Болезни ведут на него комбинированную атаку. Ни минуты передышки. Все время что-нибудь новое. Теперь из-за антибиотиков во рту такое воспаление, что почти ничего нельзя есть – кислого, соленого, твердого. А сладкого он не хочет.

И только когда вкалывают пантопон (он его ласково зовет «пантопонушко»), он блаженствует. В такие минуты, в затишье, он как-то светлеет, становится веселей, общительней.

А потом вдруг его заволакивает какое-то облако, он выпадает из разговора, уходит в себя, становится совсем безучастным.

Один раз пришел его проведать поэт – он был навеселе. Поэт выпил рюмочку водки и расплескал на тумбочку. Когда он ушел, Нина Александровна вытерла пролитую водку бумажной салфеткой и спросила, куда выбросить пропитанную водкой бумажку.

Светлов тихо отозвался:

– Надо дать ему пожевать.

Его сын стал поправлять простыню, приподнял его и шутя сказал: «Сделай мостик». Светлов с трудом приподнялся и вдруг скомандовал себе, как партерному акробату:

– Аб!

Говорят: в здоровом теле здоровый дух. А в этом нездоровом, худом, больном, гибнущем теле – какое сильное обаяние, сколько самого себя, Светлова.

На тумбочке лежит книжка «Поэзия рабочего удара». Светлов говорит об авторе – Алексее Гастеве: это не просто поэт, это явление.

Я рассказываю о вдовах пролетарских поэтов – Гастева, Филипченко и Кириллова, о вдове Мазнина. Они так преданны памяти своих мужей, что сумели, вопреки всему, остаться не вдовами, а женами погибших му

жей. Продолжают жить памятью о них, собирать их стихи, разыскивать материалы в архивах, в забытых изданиях. Светлову это очень нравится. Его вообще радует всякое подтверждение человечности.

Выслушав мой рассказ о «пролетарских вдовах», он неожиданно спрашивает:

– А знаете, какая разница между современным веком и прошлым? Тогда писали письма, переписка была формой человеческого общения, это были письменные беседы, разговоры. А теперь часто пишут открытые письма, чтобы публично показать, что у адресата такие-то ошибки. Это не общение.

Разговор зашел о воспоминаниях Антала Гидаша – о Фадееве («Юность», 1964, № 7). Когда их стали хвалить: как, мол, они здорово написаны,- Михаил Аркадьевич кивнул и сказал только:

– Просто.

Но очень одобрительно.

Август. Светлов просит меня получить для него деньги по доверенности в Гослитиздате. В издательстве я только начинаю говорить, зачем пришел, как все дружно кричат:

– Знаем, знаем! Передайте ему привет!

Сколько добрых пожеланий, напутствий, ободрений я везу ему. В коридоре Гослитиздата кто-то отводит меня в сторону:

– Михаил Аркадьевич вряд ли обо мне помнит, но вы все равно передайте…

Величественная дама:

– Пожалуйста, привет от меня. Скажите, кланяется Валя…

Мне трудно связать воедино «Валю» и эту монументальную, строгую женщину. Как Светлов для очень многих «Миша», так и самые солидные люди с ним – просто Вали, Тани, Коли.

Светлов встречает мое появление в палате тихим шутливым восклицанием:

– А-а, пришел все-таки…

(То есть не убежал с деньгами.)

И тут же он начинает раздавать: надо помочь приятелю сына-он строит квартиру, уборщице – ей за что-то срочно платить, а у нее нет денег.

Когда все посетители уходят, он вдруг меня спрашивает:

– Только честно: вам нужны деньги?

И успокаивается только тогда, когда я ему обещаю, что, если будет нужно, я ему тут же доложу.

Замечаю у него на кровати газету – я ее прочел еще утром – с интервью, взятым у Светлова. Автор заметки пишет о Михаиле Аркадьевиче как его старый закадычный друг. Осторожно спрашиваю Светлова: читал ли он газету? Его лицо как-то болезненно передергивается, и он спрашивает:

– Вы не знаете, кто он такой?

Оказывается, Светлов не может вспомнить, когда он встречался с «закадычным другом». Потом вспоминает и тихо возмущается:

– Я же его просил не печатать того, что я рассказал. Как же он теперь мне в глаза посмотрит? И потом он же не понимает главного – что такое интонация. Я, например, скажу: «Вот мой сын – разбойник». А он напишет: «Светлов считает своего сына разбойником».

Михаил Аркадьевич уже забыл об интервью и рассуждает об интонации в поэзии. Ученый употребляет слова в прямом значении. А в поэзии, как в живой речи, все решает интонация. Она может очень далеко отлетать от непосредственного смысла. В науке слова идут ровным шагом, в стихах – разбегаются, скользят, взлетают, становятся на голову.

20 сентября 1964 года. Я уезжаю и пришел с ним проститься. Лицо его, измученное болезнью, страданиями, безнадежностью состояния, вдруг напомнило лицо Дон-Кихота.

Человек, умирая, переходит границу жизни и смерти. Но Светлову выпал страшный удел: долго жить на самой этой границе. Как камень, сорвавшийся с крыши, который не падает, а непонятно как, вопреки всему, парит в воздухе.

На тумбочке бутылка с жидкостью «НРВ». Это какой-то нефтяной раствор – последняя надежда Светлова.

Он показывает на бутылку:

– Дело пахнет керосином.

Его сын поселился в палате – не отходит от него ни на минуту. Нина Александровна ухаживает за ним с какой-то фантастической самоотверженностью.

В соседней палате не так давно умер писатель Василий Гроссман – Светлову этого не говорят.

Он как-то сказал невесело:

– Мы с ним – два богатыря.

Я подхожу к Михаилу Аркадьевичу, беру его тонкую, слабую, почти неодушевленную руку. Он спрашивает совсем неразборчиво:

– На сколько вы едете?

– На три недели.

И вдруг его лицо исказилось, как будто он беззвучно заплакал:

– За эти три недели все должно решиться.

И посмотрел на бутылку с «НРБ» с какой-то безнадежной надеждой.

Ему оставалось жить восемь дней.

На следующий день после его смерти – он умер 28 сентября 1964 года – я прочел в «Литературной газете» среди других траурных откликов строки Андрея Вознесенского:

«Да, конечно, остаются стихи и песни, монументы остаются, но невосстановима потеря человека – этого.

«Миша» – называли его все.

Он весь как-то духовен был, антителесен, будто это душа усмехалась и курила, сидела с нами, печалилась, была внимательна…

И что писать слова? Человека не стало, души…»

А спустя еще несколько времени я открыл записную книжку Светлова в ЦГАЛИ, и первое, что мне бросилось в глаза,- его запись:

«И вот я умер. Чем бы мне заняться?»

СВЕТЛОВ РАБОТАЕТ

Меня всегда интересовало: как он пишет?

Расспрашивать его самого об этом – безнадежное занятие. Вот уж кто не испытывал никакого наслаждения от рассказов о самом себе. Тем более он не любил традиционно писательских ответов на вопросы типа: над чем вы трудитесь? как вы работаете? каков ваш метод, способ? -и т. п.

Однажды мне посчастливилось.

В 1960 году я пришел к Михаилу Аркадьевичу попросить какие-нибудь материалы для статьи о нем, которую писал для журнала. (Конечно же у него не оказалось не только черновиков, но даже хорошего фотопортрета.)

У Светлова сидела режиссер Маргарита Александровна Микаэлян. Она пришла чуть раньше меня – уговорить его написать одноактную пьесу для детей. У нее уже была одна пьеса – Джанни Родари, другую писал Юрий Сотник, третью должен написать Светлов.

– Обязательно вы, Михаил Аркадьевич. Только вы! Получится прекрасный детский спектакль из трех одноактных пьес.

Светлов не проявлял к этому предложению особенного интереса. Он отговаривался, но М. А. Микаэлян нажимала на него решительно. В ее голосе звучало что-то фатально-неотвратимое.

Тогда Светлов неожиданно заявил:

– Один я писать не буду. А соглашусь только в том случае, если со мной будет работать вот он.

И показал на меня.

Видно было, что он произнес первое, что пришло в этот миг ему на ум, но потом он уже стал доказывать, что без меня он не хочет, не будет и т. д.

Я, конечно, стал отговариваться – пьес я никогда не писал, ни для взрослых, ни для детей.

– Тем лучше! Меньше будет штампов.

М. Микаэлян не проявила, естественно, никакого энтузиазма и говорила, пожимая плечами:

– Не знаю, Михаил Аркадьевич, вам виднее, конечно, но я даже не понимаю…

Светлов был непреклонен, и она сказала мне:

– Ну, соглашайтесь. Что теперь делать? Раз уж так получилось.

Так я стал соавтором Михаила Светлова. В первое время я был настолько подавлен несоизмеримостью наших имен, что вообще не мог ничего путного сказать. Но так легко, просто, весело было со Светловым, что я втянулся и стал работать у него «на подхвате».

Он рассказал о своем замысле.

– У одной девочки – Нины – уезжают родители.

Ее не с кем оставить, и они дают телеграммы тетям, чтобы кто-нибудь приехал пожить у них в квартире на время их отъезда. И вот Нина ждет, волнуется, гадает, кто приедет, потом не то засыпает, не то ей мерещится: одна за другой приезжают тети. Семь нянек, одна за другой. У каждой свой метод воспитания. И все они хотят делать все за нее.

В пьесе было то зерно, из которого вырастает драматургия Светлова: сказочное полусмещение, фантастический сдвиг, сон и явь, выдумка и реальность.

Мы начали работать. Маргарита Александровна была, в сущности, третьим соавтором, Она с присущей ей энергией заставляла работать, энергично и воодушевленно участвовала в обсуждении всех эпизодов.

Каждый день, а то и через день-два собирались в кабинете Светлова в проезде Художественного театра.

Светлов был обаятельнейшим хозяином – он не «принимал» вас, не заставлял вас чувствовать себя гостем, но как бы давал гостю равные права с хозяином.

Маргарита Александровна говорила:

– Сегодня у нас такая задача: мы должны продумать линию сюжета.

Михаил Аркадьевич вздыхал:

– Когда так формулируют задачу, мне уже не хочется думать. Давайте ничего заранее не определять. Будем просто думать и разговаривать, и что-нибудь из этого получится.

М. Микаэлян соглашалась – она очень скоро убедилась, что Светлову нельзя подсказывать, нельзя его направлять, держать на короткой веревочке.

Как ни дуй на парус – нужен ветер, чтобы он распрямился. А «ветер» возникал в свободном обмене предложениями, сюжетными ходами, в разговоре.

М. Микаэлян давала нам «домашние задания» – написать по такому-то эпизоду. К счастью, у меня сохранились листки, которые писал, печатая на старенькой машинке с подслеповатым шрифтом, Михаил Аркадьевич.

Вот его начало пьесы. Нина говорит, обращаясь к зрителю:

«Мальчики и девочки! Или еще лучше-как я недавно прочла в одной книжке – леди и джентльмены! Если бы вы только знали, как я сегодня счастлива! Как счастлива! А знаете ли вы, леди и джентльмены, что такое счастье? Счастье – это то чувство, которое я сейчас испытываю. Потому, что я осталась совсем одна и ни перед кем ни за что не отвечаю. Дело в том, что мои родители уехали в туристский поход, поручили меня моим семи теткам, обзвонили их, послали телеграммы, но ни одна из моих теток не явилась. Ну, скажите, разве Это не счастье – делать что хочешь! Что хочу! Что хочу! Что хочу! Ну, например… например… Вот возьму и разобью этот стакан… (Разбивает стакан.) И никто мне не указчик. Я потом скажу, что это кошка разбила… И никто ничего не узнает. И никто на меня не нафискалит. Потому что к тому времени, когда приедут мои родители, вы уже разойдетесь по домам. Так что некому будет. Как же это все-таки хорошо – ничего не делать! Взрослые тоже часто любят ничего не делать, только им это реже удается, потому что у них дети, а детей надо кормить. А мне что – я сама ребенок! И если, даст бог, и ни одна из моих тетек не приедет- я завтра целый день не буду ничего делать. А вы – хоть вы и не взрослые, а дети – наверно, заметили: прежде чем целый день ничего не делать, надо до этого хорошенько выспаться. Иначе внимание рассеивается и ты машинально берешься за какую-нибудь работу».

Когда он прочитывал нам вслух свое «домашнее задание» (предваряя словами: «Вот накропал, наверное, бред»), мы смеялись, а М. Микаэлян кричала: «Молодец!» Михаил Аркадьевич смотрел на нее, как-то недоуменно улыбаясь: вот, мол, странно, кто бы мог подумать, не знаешь, где найдешь.

Потом он написал монолог первой тети, которая появляется у Нины,- это «Навсесогласная», ужасно деликатная, как она сама о себе говорит, «интеллигентная женщина». Больше всего она боится помешать своей племяннице, хоть чем-нибудь ее побеспокоить. Сначала мы думали, что это будет этакая услужливая тетя, без своего мнения, разновидность «душечки». Но под пером Светлова возник совсем другой образ – мягкого, по-своему милого, душевно кроткого существа, которое боится «спугнуть» людей своим приходом. Она даже и не приходит к людям, а только снится.

«Ты себе не представляешь,- объясняет она Нине,- как эти частые посещения наяву мешают занятым людям! Вот, скажем, ты сидишь один и задумался, и вдруг – тук-тук-тук – входит женщина: «Здравствуйте, я ваша тетя». Если ты ребенок – тетя перебила твои мечты о будущем. Если ты взрослый – тетя замусорила твои воспоминания. Или ты работаешь, или ты готовишь уроки – приход кого бы то ни было нежелателен. Вот почему я предпочитаю являться во сне. А они – эти люди – отвечают мне черной неблагодарностью. Только я им ночью приснилась, а они меня днем встречают: «Что-то вас давно не видно, тетя Соня!» А я-то, глупая, так им старалась присниться! Это ж не всегда удается. Может быть, ты меня осуждаешь, девочка? Может быть, мне не надо вмешиваться в чужие сны? Так я прекращу…»

Эта тетя Соня-от слова «сон»; она все время переходит границу того, что есть и что снится. У нее тихий голос, какие звучат только в сновиденьях, но она не «фея», а именно тетя. Когда Нина просит ее явиться во сне Витьке, тетя Соня спрашивает, где он живет: «Даже сон должен иметь точный адрес. Без адреса ничего не бывает».

Работая со Светловым, я убеждался: его романтические образы не посылаются в никуда, не идут «до востребования», у них неожиданно точный адрес, но это не место назначения: потом они снова взлетают, мешаясь с выдумкой.

Мне было поручено «разрабатывать» характеры нескольких теток: «Турбовинтовой», наделенной бурным темпераментом, «Агусеньки», которая умеет только нянчиться и цацкаться, деловитейшей «Нудяги», традиционной культмассовички «Затейницы».

Я всегда волновался, читая вслух то, что написал дома, и как же бывало хорошо на душе, когда Михаил Аркадьевич вдруг поднимал голову, улыбался, как только он один умел, краешками глаз и говорил:

– Ни-чего…

У него это звучало как похвала.

Но приходилось слышать и другое: «Не-е», «Не очень», «Это можно было тоньше сделать».

Не забуду, как Михаил Аркадьевич читал нам с Маргаритой Александровной монолог Витьки – верного друга Нины.

Тетки не пускают его к ней, никак он не может пробраться, он в отчаянье, потому что чувствует,- с ней что-то неладное, раз она ничего не хочет делать. И тогда он пробирается к ней по телевизионному каналу.

Его лицо вдруг возникает на телеэкране.

«Витя. Ниночка! Здравствуй, Ниночка!

Это я, Витя. Я учусь с тобой в одной школе, и мы часто возвращаемся вместе. Это я, Витя! Тот самый Витя, который хотел подарить тебе дрессированную крысу, а ты отказалась, потому что не любишь крыс. И ты попросила дрессированного льва или тигра. Но их в магазине не продают. Это – я, Ниночка, я – Витя… Ты меня узнаешь?

Нина. Узнаю, Витенька, очень хорошо узнаю.

Витя. Ты меня слышишь, а я тебя не слышу, потому что я в телевизоре. Я к тебе рвался и в дверь и в окно, но меня не пускали. И я попросил одну знакомую волшебницу, и она сделала так, чтобы я мог повидаться с тобой через телевизор. Ты меня узнаешь? Это я – Витя.

Нина. Мне прямо плакать хочется, так я тебя

узнаю!

Витя. Я тебя не слышу. Это я – Витя. Тот самый Витя, который в далеком нашем детстве, когда ты болела свинкой, бегал в аптеку тебе за лекарством. Мне кажется, что ты и сейчас серьезно заболела и мне нужно бежать в аптеку, только я не знаю, за каким лекарством.

Нина (плачет). Не надо бежать в аптеку, Витенька, я уже выздоравливаю.

Витя. Я тебя не слышу. Но мне очень хочется что- нибудь для тебя сделать.

Нина. Для меня, но не за меня. Слышишь, Витенька? Для меня, но только не за меня. Слышишь?

Витя. Я тебя не слышу. Я в телевизоре…»

Может быть, я пристрастен и читатель гораздо спокойнее и сдержаннее отнесется к этому Витькиному мо нологу, Мне он кажется очень светловским. Здесь дос тигнута та тонкая смесь сказки и правды, выдумки I реальности, из которой создаются пьесы Светлова.

Если бы говорил реальный Витька, закадычный Нинин друг-приятель, он уж наверное не стал бы ей рассказывать, что он «тот самый Витя, который…». Но эт( говорит не он сам, как он есть, а его образ, видение, одновременно и сновиденье и телевйденье. И как это посветловски: проникать в дом через телевизор, но прр содействии волшебницы.

Казалось бы, что может быть более конкретно-сегодняшним, сугубо, так сказать, техническим, чем телевизор? Но у Светлова любое точно очерченное понятие словно отбрасывает дымчатую тень. В его воображении тают, как лед, реальные предметы, не становяс! бесплотными символами, аллегориями.

Вспомним начало стихотворения «Голоса» (1961), которое особенно долго обдумывалось Светловым:

Я за счастьем все время в погоне, За дорогой дорога подряд. Телевиденья быстрые кони Бубенцами в эфире звенят.

Если бы Светлов не придумывал этого образа, он, наверное, никогда бы и нигде не возник. «Телевиденье» здесь и остается самим собой, и преображено: оно слилось с представлением о тройке, о песне, бубенцах. Это не простое телевиденье – «теле» здесь соединилось с неповторимым «виденьем» поэта.

Летом 1963 года, накануне семидесятилетия Маяковского, я обратился в редакцию «Литературной газеты» с предложением: напечатать серию статей и очерков разных авторов о поэте под названием «Маяковское путешествие», рассказать о его пути, о нем – вчерашнем, сегодняшнем, завтрашнем.

В общем, из этой затеи ничего особенного не получилось- несколько очерков под таким заглавием было напечатано, однако они были не слишком интересны и мало чем отличались от обычных статей.

Начать «Маяковское путешествие» решили просить Михаила Светлова. Его небольшая заметка оказалась йотом самой живой и талантливой.

1 июля 1963 года, в воскресенье, я позвонил ему, попросил разрешения приехать, сказав, в чем суть дела. Он говорит: «Приезжайте», но предупреждает, что не очень хорошо себя чувствует и вряд ли сможет что- нибудь сделать.

Приезжаю. У Михаила Аркадьевича, как всегда, все в условной форме: вообще-то можно было бы написать, но когда-нибудь, а не сейчас.

Я напоминаю, что до юбилейной даты, 19 июля, осталось не так много. Это не производит никакого впечатления. Михаил Аркадьевич трудно поддается на уговоры, подстегивания и призывы.

Он начинает раздумывать вслух: с чего бы он начал заметку, если бы писал. Маяковский родился на Кавказе…

Я:

– Может, так начать: солнце говорит горам:

«Знаете, кто родился?»

Он морщится:

– Нет, это не моя манера. У меня если солнце, оно обязательно должно сказать: «К чертовой бабушке». Солнце должно быть на земле.

Мне становится стыдно за мои банальные подсказки, и я умолкаю.

Михаил Аркадьевич:

– Может быть, лучше так. Что такое художник? Это человек, у которого потолок выше неба.

Я, записывая, спрашиваю:

– Потолок в кавычках?

– Нет, зачем! Кавычки – для идиотов.

Он садится в кресло – старое-старое, перевезенное в новую комнату на Аэропортовскую из проезда Художественного театра, – и объявляет:

– Знаете что? Я вам буду говорить все, что придет в голову, а вы записывайте. Потом посмотрим, что из этого получится.

Я устраиваюсь за письменным столом, и он начинает говорить, глядя куда-то поверх меня – как будто на тот самый потолок, что выше неба. Вот что я тогда записал слово в слово:

– Я могу жить без гор, без долин, без равнин. Но я не могу жить без людей. Черты милого русского мальчика или девочки напоминают мне всю землю. Я никогда не был за границей. Я был за границей только во время войны. Я видел пылающую Польшу и Германию. Мне казалось, что если не я, Берлин не был бы взят. Я никогда не был космополитом. Но я никогда не был бы настоящим советским человеком, если бы не любил всю землю. Я никогда не видел ни одну полинезийку, но убежден в том, что это моя родная сестра. И это идет не от моей разбросанности чувств…

Потом он вдруг говорит:

– Маяковский. Знаете, что это такое? Это нервная система Октября.

Я говорю, что это лучшее определение Маяковского, какое я слышал.

– Буря не может написать свою автобиографию. Не чернила ей нужны, а ливни, не восклицательные знаки, а…

Я, не выдержав, добавляю:

– Не восклицательные знаки, а удары грома.

Но ему не нравится. Слишком громко.

– Нет… Не восклицательные знаки, а – никаких знаков препинания! Ранний Маяковский мне удивительно дорог. А, черт, меня тянет на сентиментальность, а я ее боюсь как огня. Нет, лучше напишите так: когда мой читатель мне скажет: «Расскажите о себе», я отвечу: «Лучше я расскажу о нем».

Моей задачей было рассказать о молодом Маяковском. И я с грустью отмечаю… Нет, лучше так: я с грустью констатирую, что с этой задачей я не справился…

Я, быстро записывая, едва успеваю подумать, что это характерная поправка: рядом с «грустью» у Светлова должно стать не «отмечаю», звучащее почти нейтрально, а именно «констатирую» – слово, которое своей подчеркнутой сухостью как бы уравновешивает эту «грусть», окрашенную эмоционально.

На одном обсуждении он скажет: «Прозаизм – иногда волшебное слово».

Светлов смотрит на портрет Маяковского, висящий на стене над письменным столом,

– Человек не может жить без стены. Потому что на стене висят портреты Ленина, Чайковского, портреты моих погибших друзей. И поэтому – да здравствуют стены, которые нас не отделяют от мира. Стены, отделяющие от мира,- это тюрьма.

Обводит взглядом комнату и произносит последнюю фразу:

– Единственное, что у меня дома висит на стене,- портрет Маяковского. И поэтому мне кажется, что у моей комнаты нет стен.

ЕКАТЕРИНОСЛАВСКИЙ ДОМИК

Жизнь Светлова пролегла между двумя домиками – затерявшимся в зелени больничного сада одноэтажным корпусом и стареньким, на Гимнастической улице Екатеринослава, где он провел отроческие годы (примерно 1916-1922).

В сентябре 1965 года, спустя год после смерти Михаила Аркадьевича, я поехал на его родину, в бывший Екатеринослав, нынешний Днепропетровск.

Этот город можно было бы назвать маленьким Киевом- Днепр, зелень, холмы. Впрочем, в этом городке около миллиона жителей.

Перед отъездом я встретился с сестрой Светлова – Елизаветой Аркадьевной. Она сказала, что дом, где жила их семья, находится на Гимнастической улице, номера не помнит, назывался «домом Баранова» – по фамилии владельца. Напротив, наискосок от дома воинского начальника.

В Днепропетровске знакомлюсь с сотрудниками обкома комсомола и местной молодежной газеты «Прапор юности». Когда говорю, что хочу разыскать домик, где жил Светлов, это встречается с энтузиазмом.

Мне дают машину и фотографа В. Арсирия – снимки нужны для местного Музея комсомольской славы, где Светлову наряду с уроженцами города – Михаилом Голодным, Александром Ясным, Дмитрием Кедриным – отводится большой раздел.

Вместе со мной на поиски отправляется днепропетровский литературовед С. Шейнин, автор книги о Кедрине и подготовленной к печати работы о Голодном.

Решено начать поиски с визита к Михаилу Львовичу Сосновину. Это товарищ Светлова по Екатеринославскому, как оно тогда называлось, «высше-начальному» училищу, по одной из первых в стране комсомольских газет – «Грядущей смене», по молодежной коммуне (вроде той, что будет описана потом в первом действии «Двадцать лет спустя»).

Мы просим его поехать с нами на Гимнастическую улицу – помочь найти светловский домик. Но Михаил Львович плохо себя чувствует, поехать не может. Он рисует небольшой план, по которому мы отыщем дом. Вернее, даже не дом, а место во дворе, на котором он стоял.

Едем на Гимнастическую – теперь она улица Шмидта. Находим бывший дом воинского начальника – сейчас здесь районный военкомат. Пересекаем улицу наискосок. Входим во двор. Жильцы смотрят на нас с удивлением, особенно на фотографа, увешанного аппаратами. Начинаем расспрашивать старожилов. Никто не помнит, чтобы здесь жил поэт. Долго перечисляют фамилии всех, кто здесь проживал – с пропиской и без. Тогда я вспоминаю – «дом Барановых».

– Дом Барановых! – громко восклицает старая женщина, всплескивая руками.- Ха! Дом Барановых. Так вы бы сразу так и сказали – дом Барановых. Это же через дом от нас. Слушайте меня – идите туда, о! Шмидта, двадцать три, бывшая Гимнастическая, семь.

Входим во двор дома 23. Находим женщину в возрасте, который вполне нас устраивает: она может Светлова помнить.

– Скажите, пожалуйста, здесь жила семья поэта Светлова?

– Еще как жила! То есть что я говорю – жили ужасно. Вот здесь, перед вами, вот тут стоял маленький домик. Даже не домик, а просто развалюшка. Длинный такой, одноэтажный.

Перед местом, где был домик,- акация. Старое дерево, растущее как будто в два этажа. Видно, его раньше надломили, оно согнулось, а потом вытянулась свежая ветвь и стала стволом.

За сарайчиком здание кондитерской фабрики, старая кирпичная труба.

Рядом – довольно хилый двухэтажный дом с деревянными подпорками и хлипкой шатающейся лестницей; наверху появляется еще одна пожилая женщина, скептически смотрит на нас сверху вниз и спрашивает, что нам нужно. Мы объясняем, она молчит, потом громко, на весь дворик, вздыхает:

– Человек живет – его не ценят, а когда он умирает, начинают суетиться.- И скрывается в дверях.

Светлова при жизни ценили, но она права.

Фотограф В. Арсирий щелкает, снимает все, что только можно,- место, где стоял дом, жильцов, трубу, акацию.

Потом снова выходит скептическая женщина и кричит нам:

– Слушайте, если вы уж так интересуетесь, может быть, вы поможете, чтобы отремонтировали наш дом? Вы видите, в каком он состоянии?

Нам советуют пойти еще к одной женщине, которая здесь жила в те же годы, что и Светлов,- к Любови Яковлевне Владимирской. Ее дом неподалеку. Идем. Сначала она не понимает, что нам нужно. Потом:

– Ах, Светлов? Так это же поэт! Ну как он, жив- здоров?

– Он умер в прошлом году.

– Умер? Ай-яй-яй! Он умер?

Долгие вздохи искреннего сожаления. Потом вдруг:

– Ну, а если он умер, так что же вы его ищете?

– Нет, мы разыскиваем места, где он жил, людей, которые его помнят.

Выразительный взгляд: мне бы, мол, ваши заботы; потом она говорит:

– Ну хорошо. Я вам скажу – он был очень хороший мальчик, способный. И мать его, Рахиль Ильевна, была хорошая. Но как они нуждались! Вы знаете, я вам так скажу – он настоящий коммунист, из бедности вышел. Господи, до чего они были бедные, ой, какие бедные! Я помню, Мотя – его так звали мальчиком,он же всегда был оборванный, голодный . И вот такие пышные черные волосы. А дом был старый, такой старый, что, когда они уехали в Москву, его сразу же снесли.

На следующий день я снова прихожу в светловский дворик, стою под акацией. В памяти звучат слова: «Ой, какие они были бедные!»

Светлов почти никогда не вспоминал об этом.

Против светловского дворика, немного направо,- райвоенкомат. Старожилы рассказали мне, что в первые годы Октября там записывались добровольцы в Красную Армию.

Когда в 1920 году Светлов решил вступить добровольцем-стрелком в 1-й Екатеринославский полк, ему не пришлось много блуждать – он просто пересек улицу.

У военкомата шумно – идет призыв. Вспомнилась речь Михаила Аркадьевича на его творческом вечере 27 октября 1963 года, в связи с шестидесятилетием. Он тогда сказал: «Моя биография – это разрушающийся дом, на месте которого будет построен новый…»

Может быть, ему припомнился тогда разрушающийся домик детства, обреченный на снос.

1* Позднее, заполняя анкету, Светлов на вопрос об участии в борьбе с голодом ответит: «Больше голодал, чем помогал голодающим» (ЦГАЛИ).

Марк Соболь

 

СРЕДИ ВЕСЕЛЬЯ…

Склонился над огурчиком соленым Устало захмелевший полубог. На этом свете перенаселенном Поэт непоправимо одинок. Кипит весельем скопище людское, Себя заздравным звоном распаля. А он к груди притронулся рукою И вдруг услышал – дрогнула земля. Качнулись стены, и расплылись лица, И вот уже в разрывах грозовых По-человечьи застонали птицы, Когда от неба оторвало их. По склонам камни, скатываясь, скачут, И населенью ног не унести, И девочка испуганная плачет, И надо эту девочку спасти. А мы шумим, смеемся, сводим счеты… Он опоздал, замешкался, не спас. И потому очередной остротой Он грустно отстраняется от нас.

 

ПЕСЕНКА О ПАРУСЕ. Римма Казакова

Меня подвели к Светлову в Доме литераторов в 1956 году. Я была «начинающей», приехала в отпуск в Москву из Хабаровска. Он сказал:

– Ну, прочти стихи. Только покороче.

Я прочла стихотворение из трех строф. Он подумал, пожевал губами.

– А теперь переверни.

– Как?!

– Экая непонятливая! Дурочка моя. Ну, поставь начало в конец, а конец, наоборот, в начало. Поняла?

Я мгновенно «перевернула» стихотворение и опять его прочла.

– Все равно плохо,- грустно сказал Светлов.- Да ты не огорчайся. Ешь конфеты. Конфеты любишь?

Конфеты были большие, в красивых бумажках, я их ненавидела, но ела – не хотелось уходить от него. Потом почему-то все пели, и я тоже. Михаил Аркадьевич сказал:

– Старуха, а это у тебя лучше получается! Может, тебе в хор Пятницкого податься?

Не знаю, как это объяснить, но все это было необидно. Это было правильно. Поэзия – Дело жестокое. Я потом всегда верила Светлову, а когда он хвалил, тем дороже были похвалы.

Он был волшебник. Этому нельзя научиться, но с ним рядом можно было вдруг открыть в себе это, если уж оно было. Я почти никогда не читала Михаилу Аркадьевичу стихов,- мне казалось, что это не самый лучший способ учиться у него. Просто – быть рядом.

Иногда все же стихи читались. Неестественность, насилие над словом его коробили – по лицу было видно, даже если он молчал. Однажды я ему спела песенку о парусе. Он к ней отнесся по-доброму. Мне кажется, я не написала бы этого стихотворения, если бы не знала Светлова. Я посвятила его ему. Может, это один из самых скромных цветов к его памятнику. Но – по праву любви.

М. Светлову

Веселый флаг на мачте поднят – Как огонек на маяке. И парус тонет, И парус тонет За горизонтом вдалеке. А по воде гуляют краски, И по-дельфиньи пляшет свет… Он – как из сказки, Он – как из сказки, Таких на свете больше нет. А море вдруг приходит в ярость – Такой характер у морей. Куда ты, парус? Куда ты, парус? Вернись скорей, Вернись скорей! Но парус вспыхнул, ускользая, И не ответил ничего. И я не знаю, И я не знаю, Он был иль не было его…

 

НА ВТОРОЙ АЭРОПОРТОВСКОЙ. Л. Бать

Он шутил, как дышал. Шутки слетали с его губ, как слова приветствий. Наверное, каждый из нас может пожалеть, что не ходил за ним с карандашом и записной книжкой. И сколько же утеряно этих невозвратных блесток ума!

Стоило ему только появиться, еще ничего не сказав, как все начинали улыбаться. И сам он щедро улыбался людям. Просто так, от избытка добрых чувств.

Один только раз я видела его чуть рассерженным. И я была тому виной: я редактировала сборник стихов в переводах с украинского языка, там было несколько его переводов. Просматривая их вместе с ним, я споткнулась об одну, как мне показалось, нескладно звучащую строчку. «Тут нарушен размер», – решила я и начала быстро отстукивать слоги, бормоча стихи. Вдруг я заметила мрачновато-насмешливый взгляд Светлова.

– Э, нет,- сказал он,- так со стихами не обращаются! Это тебе не арифметика!

Он тут же прочитал всю строфу, и поцарапавшая меня строка зазвучала совсем по-иному, легла на свое место, я просто не уловила ее интонационного смысла. Мне до сих пор неловко за проявленную тогда глухоту. А Светлов сердился недолго и даже охотно соглашался с другими моими замечаниями.

Деликатность по отношению к людям была неотъемлемой чертой Светлова, его насмешки не убивали, а вызывали улыбку даже у тех, над кем он подсмеивался. Вспоминаю, что в день его шестидесятилетия я подарила ему модную тогда черную трикотажную рубашку. А когда два месяца спустя его наградили орденом Трудового Красного Знамени, встретив его в тот же день, я сказала:

– Я как раз собиралась тебя поздравить…

Знакомая насмешливая улыбка.

– Ты что, хочешь подарить мне еще одну рубашку?! Так имей в виду, что мне нужны еще и полотенца… Понемногу составится целый гардероб.

Тут кстати вспомнить о его юбилейном дне рождения, на котором я имела счастье присутствовать. Надеюсь, что когда-нибудь на доме № 16 по Второй Аэропортовской, у второго подъезда первого корпуса, будет прибита мемориальная доска с надписью: «В этом доме Михаил Светлов провел последние годы своей жизни». Его однокомнатная квартира сделалась резиновой в день его шестидесятилетия: по неполным подсчетам в ней побывало сто двадцать человек. Правда, они шли конвейером, но были минуты и даже часы, когда набивалось до полусотни сразу. Все были сыты, хотя ни о каком застольном сидении не могло быть и речи. Эта участь постигла лишь некоторых счастливцев. Но блюда с бутербродами и закусками, вазы с фруктами и конфетами, горки чистых тарелок, целая армия стаканов и чашек, батарея бутылок с разными напитками стояли повсюду – на подоконниках, на плите, на шкафу, на полу…

Здесь в этот день могли встретиться писатели разных поколений, люди, давно не видевшие друг друга или никогда вообще не встречавшиеся. И все это шумело, гудело, выкрикивало тосты и поздравления.

У дверей я столкнулась со Смеляковым. В передней, где столпилось множество людей, сияли огромные черные глаза Вероники Тушновой. Она собиралась, видимо, уходить, но ее за руку тянул обратно в кухню Марк Соболь; там в углу, светясь кудрявой сединой, что-то смешное рассказывал Г. Рыклин. В другом углу раздавался басовитый, полный неумирающего комсомольского задора голос Марка Колосова.

У окна, освещенные сумеречным светом позднего летнего вечера, вели оживленную беседу 3. Паперный, К. Лапин, В. Сухаревич, Сергей Антонов и еще какие-то люди.

В сутолоке и непрестанном вращении мелькали бесчисленные знакомые и незнакомые лица. Тут были А. Медников, В. Драгунский, Л. Лагин, Е. Любарева, Л. Уварова, С. Сорин и артисты, артисты, артисты…

Появился И. Игин, неся в подарок юбиляру очередной дружеский шарж. Кто еще так уловил характерное в лице, да и в самой натуре Светлова!

А посреди всего этого коловращения сидел довольный и на редкость в этот день молчаливый сам Светлов, чувствуя себя не столько хозяином, сколько почетным гостем веселого торжества.

Поздним вечером наступило некоторое затишье. Многие ушли, и когда осталось человек тридцать, как- то сам собой снова оживился разговор.

Прочитал лирические стихи, посвященные Светлову, Юрий Коринец, потом, шуточные,- Василий Сухаревич, 3. Паперный и, наконец, лирические, с юмором, стихи – Марк Соболь.

Следующая часть этой импровизированной программы была посвящена воспоминаниям. Вспоминали разговоры со Светловым, его словечки, его шутки, легенды, ходившие о нем… А он слушал все это с таким видом, словно речь шла о ком-то другом. Дивертисмент продолжался. От имени Симонова, его голосом и с его интонациями, поздравлял юбиляра 3. Паперный. А. Сурков и Н. Погодин произнесли свои поздравительные речи устами Сухаревича. Закрыв глаза, можно было не сомневаться, что говорят именно они.

Поток поздравительных речей был прерван приходом актрисы-цыганки, спевшей в честь Светлова несколько русских и цыганских песен.

Торжество длилось и длилось… Стало опять шумно, цыганка внесла новую струю оживления, а сама убежала, сказав, что ее ждут в таборе. «Табор» был недалеко, в одной из квартир этого же подъезда, где она живет со своим мужем, писателем.

Как далек был этот юбилейный вечер от всякой офи-

циалыцины, от стандартных поздравлений и пожеланий!

Принято сравнивать поэзию Светлова, его юмор с поэзией и юмором Генриха Гейне. А в них только и есть общего, что оба они совершенно самобытны, оригинальны. И еще – оба шутили даже на смертном одре.

Известны слова Гейне, сказанные незадолго до смерти: «Бог меня простит, это его ремесло». Так и Светлов, даже испытывая тяжелые физические страдания, отшучивался, преодолевая боль. Ему уже трудно было двигаться, есть, дышать, а он шутил.

 

ГРЕНАДСКАЯ ОБЛАСТЬ В ПОЭЗИИ ЕСТЬ. Лев Озеров

У Игина есть светловская галерея, в этой светловской галерее есть один такой лист. В окне лунный серп, у лунного серпа улыбка Светлова. Это – улыбка, светящая мне уже добрых четыре десятилетия…

Похитить у него остроту было невозможно. На ней – глубоко оттиснутые инициалы автора: «М. С.». Со временем, вероятно, составится книга изречений этого Ходжи Насреддина нашей поэзии. Он умеет говорить (не хочу писать «умел») с большими аудиториями, как говорят с глазу на глаз, с любимым другом. С каждым – от шофера такси до академика – он умеет находить общий язык.

Светлов объединяет, как костер.

В юности мне рассказывал Григорий Осипович Винокур, известный профессор, пушкинист. В двадцатые годы, во второй их половине, Винокур встретил в центре Москвы Маяковского.

– Чем вы сейчас занимаетесь? – спросил Маяковский Винокура.

– Пушкиным! – ответил Григорий Осипович.

– А я Светловым! -назвал Маяковский новое в ту пору имя.- Обратите внимание!..

Я часто вспоминал этот рассказ и мысленно представлял себе Винокура и Маяковского где-нибудь на Петровке, толпу букинистов, споры о поэзии.

С юношеских лет я зачитывался Светловым, знал наизусть много его стихов. Несколько раз мне посчастливилось выступать с ним, говорить и писать о нем. Я многие годы видел и слышал Светлова, был с ним в поездках, записывал за ним его брошенные вскользь слова.

…Последняя военная зима. Едем в Высшую комсомольскую школу, что под Москвой. Светлов, Голодный, Хренников, Блантер, Илья Френкель и я. Читаем стихи, звучит музыка. Нас хорошо принимают, особенно композиторов.

После вечера нас приглашают в директорский кабинет, потом мы следуем в столовую. Довольно много водки, закуска невелика – треугольники и круги омлетов.

– Для меня такая закуска – это все равно что слона кормить соломой,-ни к кому не обращаясь, говорит Светлов.

Уселись, пьем, закусываем, беседуем.

Кому-то из комсомольцев приходит в голову снова попросить нас читать, играть и петь по кругу.

Пошли по первому кругу, просят по второму.

Светлов подремывает. В его длинных пальцах дымится папироса, хрупкий стебелек пепла вот-вот отвалится. Костюм в нескольких местах прожжен.

Подходит очередь Светлова читать по третьему кругу. Сквозь дрему он качает головой: нет!

– Я буду за него читать! – говорю я и начинаю возвращать людям свой «светловский запас». Одно стихотворение за другим.

Наконец кто-то из комсомольцев спрашивает:

– Откуда он так много знает стихов Светлова?

Я не успеваю ответить. Вижу, что Светлов медленно и нехотя поворачивается, глаза еще полузакрыты, но палец его властно тянется в мою сторону:

– Товарищ уважает классиков!..

Малеевка, санаторий имени Серафимовича.

Директор открывает торжественное собрание, посвященное Октябрю. Он перечисляет сидящих в президиуме и между прочим высокопарно сообщает:

– Среди нас находится известный поэт Светлов, Михаил Аркадьевич…

Сидящий во втором ряду президиума Светлов, заслоненный двумя маститыми спинами, раздвигает их и тихо, но внятно говорит:

– Весьма известный…-особо выделяя первое слово.

Мы летели в Вильнюс, где готовились Дни русской поэзии.

В виде напутствия жена Светлова сказала мне:

– Я не прошу вас следить за тем, чтобы Михаил Аркадьевич не курил и не пил. Прошу вас следить только за тем, чтобы он не ложился спать в новом костюме.

Я обещал. По приезде в Вильнюс двое суток я был с Михаилом Аркадьевичем. На третьи сутки нас разлучили: он выступал с другими поэтами в университете, я – в Педагогическом институте. Остаток вечера и ночь до половины третьего я промаялся в гостинице. Светлов не возвращался. Мне хотелось спать, и я побрел в свой номер.

Утром я с ужасом вспомнил, что так и не дождался возвращения Светлова. Подхожу к светловскому номеру. Дверь приоткрыта. Открываю дверь и в клочьях табачного дыма вижу стандартное гостиничное одеяло. Я тихонько зову Михаила Аркадьевича. Не слышит. Громче. Наконец из-под одеяла доносится:

– Босяк! Заходи!..

Мгновенье – и из-под одеяла встает Светлов в новом костюме.

– Нас сегодня в полдень принимают в Союзе, надо торопиться. Вот вам пижама, а я пойду попрошу срочно погладить ваш костюм.

Светлов нехотя снимает пиджак и говорит через плечо:

– Пусть лучше меня погладят, это мне будет приятней.

Выступаем у летчиков.

Нас, литовских и русских поэтов, встречают тушем. Туш звучит после каждой речи, после каждой лирической миниатюры. Десятки раз. Особенно надрывается тромбон. Его медное колено поблескивает над столом президиума. Отменить туши нельзя – приказ начальства.

Светлов читает «Гренаду» и вспоминает о своих полетах во время войны.

– Впервые я летел на «У-2». Мне казалось, что сижу над облаками за письменным столом и нельзя даже пошевельнуться. Засмотришься и загремишь. А еще я летал в бомбардировщике. Меня положили туда, где должны лежать бомбы. И я все время думал: летчик забудет, что я там лежу, откроет люк, и я полечу, угрожая какому-то населенному пункту…

И снова звучит туш, заглушая смех.

Светлов – это для меня настоящее время, он всегда к месту, к слову, кстати.

Пимен Панченко

Часы отсчитали двенадцать. Кружится ночной снегопад. Советует застраховаться Зеленый электроплакат. И чудится голос, который Мне дорог с мальчишеских лет: «Старик, а найдется контора, Где был застрахован поэт?» О, ласковая картавость И тихий удар по плечу!.. Но где ты? Тебя я пытаюсь Найти… Я ж ответить хочу! Поэты себя не страхуют, Поэты открыто живут. Без денег порою кукуют И водку, случается, пьют. Особое мненье имеют – Прямой и колючий народ,- Для добрых людей не жалеют Ни строчек своих, ни острот. Щебечут поклонницы: «Мило», Смакуют иронии соль, А сердце поэта вместило И радость людскую и боль. И шутит поэт, и смеется. Но надо и бережным быть. Улыбка не просто дается, А шуткой не трудно убить. Пускай пожилой он и слабый, Но добрый и стойкий солдат. И делит он с юностью славу, Как старший товарищ и брат. Поэты страдают, горюют, Воюют и песни поют. Поэты себя не страхуют, Поэтому вечно живут.

Перевод с белорусского

Якова Хелемского

 

УЛЫБКА СВЕТЛОВА. И. Игин

Мне бы молодость повторить – Я на лестницах новых зданий, Как мальчишка, хочу скользить По перилам воспоминаний.

М. Светлов (Из книги «Музей друзей»)

– Красивым я получаюсь только на шаржах,- улыбаясь, сказал Михаил Аркадьевич.

Он сказал это на одном из пленумов Союза писателей. Я рисовал, а к нему подходили десятки людей.

Около двадцати лет я наблюдал поток людей, тянувшихся к Светлову. Молодые, старые, знаменитые, неизвестные… Шли домой, подходили на улице, в клубе, в театре…

Человек легендарный уже при жизни, он был удивительно прост и доступен. Он и сам искал общения с людьми. Даже когда работал. Написав стихи, он тут же читал их кому-нибудь. Если поблизости никого не было, звонил по телефону друзьям. Звонил иногда среди ночи.

Разбуженный однажды ночным звонком, я спросил его:

– А ты знаешь, который час?

– Дружба,- ответил Светлов,- понятие круглосуточное.

Иной раз при встрече он извлекал листок бумаги и читал строфу, а иногда только строчку.

– Как? – спрашивал он. И добавлял:-По-моему, может получиться стихотворение…

К этому привыкли и всегда ждали или новых стихов, или реплику – то лукавую, то ироническую и всегда окрашенную любовью к людям.

Особенно Светлов любил молодежь. Комсомолец двадцатых годов, он оставался им и в сороковых и в шестидесятых.

– Это скверно,- как-то пошутил Светлов,- что придумали метрики и разделили людей на молодых и старых.

И уже серьезно добавил:

– Все люди – одного возраста. Только одни обременены опытом, а другим его не хватает. Делясь опытом, ты делаешь молодых взрослее и сам становишься моложе.

Светлов щедро дарил свой опыт, но учил, а не поучал, и молодежь открывала ему свои сердца.

Сколько поэтов, теперь широко известных, гордятся своей близостью к Светлову.

«Я – ученик Светлова»,- писал Смеляков.

«Я пришел к нему метростроевцем»,- рассказывает Сергей Смирнов.

«Прежде чем опубликовать новые стихи, я думаю, что сказал бы о них Михаил Аркадьевич»,- говорит Марк Соболь.

Творчество Светлова всегда будет освещать сердца читателей романтикой эпохи, певцом которой был поэт. Изучение его – благородная и увлекательная задача для литературоведов.

Но лишь те, кто встречались с ним лично, знают, какой это был удивительный человек.

Кто-то сказал: «Если бы даже он не был выдающимся поэтом, а просто присутствовал среди людей, они от этого становились бы лучше».

Веселая мудрость Светлова переходила из уст в уста и бытовала как фольклор.

Мне выпало счастье общения и дружбы со Светловым на протяжении двух десятилетий.

И я хочу поделиться с читателем очарованием этих встреч.

В 1958-1959 годах мы со Светловым работали над книгой шаржей и эпиграмм «Музей друзей».

Юрист издательства, составляя договор, написал в графе «Авторы»: «И. Игин и М. Светлов с солидарной ответственностью». Это означало, что Светлов не может сдать текст без рисунков, а у меня не примут рисунки без текста.

К договорному сроку рисунки были готовы, а Светлов и не начинал работать.

– Не волнуйся, старик,- с убежденностью говорил он.- Я к тебе приеду и быстро все сделаю.

Я терпеливо ждал, а он все не ехал.

Однажды, встретив его в ЦДЛ, я спросил:

– Когда же ты, наконец, приедешь?

– Во вторник,- ответил Светлов.

– Пиши обязательство,- сказал я и протянул ему записную книжку.

– На всякий случай сохраню один день в резерве,- улыбнулся Светлов и написал:

Я во вторник или в среду обязательно приеду!

М. Светлов

17. I. 59 г.

Он не приехал…

Спустя два месяца я снова встретил его. Произошел, что называется, крупный разговор.

Светлов, рассердясь, написал в той же записной книжке:

Пройдут и, вторник и среда, Я не приеду никогда!

М. Светлов

19. III. 59 г.

Мы несколько месяцев не встречались.

Наконец я решил ехать к Светлову мириться. Но он опередил меня. Ранним июньским утром Миша приехал ко мне.

– Старик,- бодро сказал он,- ты лучше поругайся с Ермиловым.- И протянул мне только что вышедшую книгу «Яблочко»-песня». На титульном листе было-

Все ссоры мелкие отбросив, Всегда дружи со мной, Иосиф!

М. Светлов

26. VI. 59 г.

Мир был восстановлен.

Светлов несколько недель работал над эпиграммами.

Книгу заканчивает рисунок, сделанный по картине Пукирева «Неравный брак». Он изображает двух авторов. К рисунку Светлов написал:

Я утверждаю: это враки, Что счастья нет в неравном браке.

* * *

К своему пятидесятилетию Светлов написал стихотворение «Сулико». Там есть такие строчки:

…Осторожнее! Мы идем

По могилам моих друзей…

Редактор одной газеты поспешил опубликовать это стихотворение, но… с исправленной строчкой. Вместо «по могилам» было напечатано «по дорогам».

Огорченный Светлов сказал:

– Поэт стремится напоить читателя из чистого родника поэзии, но он не может это сделать, прежде чем там не выкупается редактор.

* * *

Принимали в Союз писателей поэта, человека малоспособного, но пробивного.

Светлов высказался против.

Кто-то защищал:

– Но ведь его стихи посвящены важной, солдатской теме.

– Когда я читаю хорошие стихи о войне,- возразил Светлов,- я вижу: если ползет солдат, то это ползет солдат. А тут ползет кандидат в Союз писателей.

ГОРИЗОНТ

Я уезжал в Ленинград. До отхода поезда оставалось несколько часов, и, не зная, куда девать время, я зашел в кафе Дома актера. За одним из столиков сидел Светлов.

– Ты уже на взводе? – спросил я шутя.

– Нет, пока на отделении,- серьезно ответил Светлов.

За соседним столиком кто-то огорчался, что в меню нет осетрины на вертеле.

– Страдания молодого вертела,- усмехнулся Михаил Аркадьевич.

Настроение Светлова обещало веселую беседу. Вдруг он взглянул на часы и заторопился.

– Извини,- сказал он.- Спешу. На свидание с волшебной девушкой.- И ушел.

Я допил свою чашку кофе и, посидев немного, тоже собрался уходить. Но случилось то, чего я меньше всего ожидал: в кафе вернулся Светлов.

– Что,- спросил я,- волшебная не пришла?

– Хуже,- удрученно ответил Светлов.- Я забыл, где мы условились встретиться.

У него при этом было такое непривычное выражение лица, что мне захотелось сохранить его в рисунке. Я вынул записную книжку, карандаш и стал делать набросок. Одновременно мы перебирали все возможные места свиданий: памятник Пушкину, Центральный телеграф, станция метро «Охотный ряд», левая колонна Большого театра… Нет, все это было не то.

Кто-то пошутил:

– Не на горизонте ли?

– Прелестно,- подхватил Светлов,- об этом можно даже стихи написать.- Дай,- взял он у меня из рук записную книжку и написал возникшие тут же две

строчки:

Мы сегодня встретимся с тобой Там, где небо сходится с землей.

Прошло года четыре.

Мне снова надо было ехать в Ленинград. Я нашел старую ленинградскую записную книжку и, перелистывая ее: с кем бы повидаться, кому бы позвонить? – обнаружил зарисовку и эти строки.

Стихи мне понравились. Я стал припоминать, при каких обстоятельствах они появились. Память привела меня к столику в кафе Дома актера, где мы сидели четыре года назад со Светловым. Я позвонил Светлову и прочитал ему эти две строчки.

– Кто это написал? – спросил он.- Это же готовое стихотворение.

– Вот и доделай его,- предложил я.

– А как же автор?

Я заверил, что претензий у автора не будет.

Дня через три Светлов читал мне:

Мы сегодня встретимся с тобой Там, где небо сходится с землей… Я бегу, желанием гоним. Горизонт отходит. Я – за ним… Как преступник среди бела дня, Горизонт уходит от меня…

Вскоре стихотворение было опубликовано в журнале «Москва».

Это произошло в тот затянувшийся период, когда Светлов писал мало.

С рождением этого стихотворения как будто состоялось и волшебное свидание на горизонте. То и дело страницы «Литературной газеты», «Огонька», «Нового мира» радовали читателей светловскими стихами.

А спустя года полтора в издательстве «Советский писатель» вышла новая книга. Она называлась «Горизонт» и открывалась этим стихотворением.

* * *

О поэте, вокруг которого была создана чрезмерная рекламная шумиха, Светлов сказал:

– У него весь пар уходит на свистки, а не на движение.

Автор детективной пьесы, сразу пошедшей во многих театрах, купил массивные золотые часы с массивным золотым браслетом.

Увидев это сооружение, Светлов усмехнулся.

– Старик,- сказал он,- а не пропить ли нам секундную стрелку?

* * *

Известная писательница в часы бомбежек проводила время в бомбоубежище за вязанием. Впоследствии она написала воспоминания о войне.

– Теперь она думает,- сказал Светлов,- что спицы приняты на вооружение.

Один назойливый молодой литератор, полагая, что Светлов его не запомнил, каждый раз при встрече с ним называл свою фамилию. Однажды, подойдя к Светлову, он по обыкновению сказал:

– Здравствуйте, Михаил Аркадьевич, я – Иванов…

– Здравствуйте, Коля,- ответил Светлов.- А я думал, что вы Вера Инбер.

* * *

– Поэт обязан относиться к читателю с доверием и уважением,- говорил Светлов.

В другой раз он сказал:

– Литература – это когда читатель столь же талантлив, как и писатель.

* * *

На литературном вечере после чтения стихов Светлов отвечал на записки.

Несколько записок он оставил без ответа.

– Почему вы отвечаете не на все вопросы? – раздался голос из зала.

– Если бы я мог ответить на все вопросы,- сказал Светлов,- мне стало бы неинтересно жить.

– Каждый поэт,- сказал Светлов,- мечтает написать такое стихотворение, которое хотелось бы читать шепотом.

* * *

В гостиную Дома литераторов входит видный литературный деятель. В руке у него газета «Вечерняя Москва».

– Смотри,- говорит он, обращаясь к Светлову,- хороший был актер Володин, а умер как-то незаметно, в «Вечерке».

– Стоит ли тебе волноваться,- ответил Светлов,- ты-то умрешь по крайней мере в «Известиях».

* * *

На колоннах переделкинского Дома творчества прилепились два ласточкиных гнезда.

Я застал Михаила Светлова за очень странным занятием. Добрый человек замахивался палкой на… птицу.

– Черт знает, что тут делается,- показал он на гнезда.- Они начали строиться одновременно. Но видишь- одно почти закончено, а другое, как наш жилкооператив, застряло где-то на фундаменте.

– Выходит, что ласточки как люди,- сказал я,- одна труженица, а другая лодырь.

– Не-не-не!-перебил Светлов.- Все наоборот. Та, которую ты определил в лодыри, летает куда-то, приносит в клювике глину и не покладая крыл лепит и лепит свой домик. Но только она отправляется за стройматериалом, как вторая отдирает еще влажный комочек глины и приклеивает к своему гнезду. И получается, что труженица никак не может построить дом, а у тунеядки стройка идет полным ходом.

Вот я и сижу здесь на страже интересов трудящихся, отгоняя воровку палкой. А ты говоришь, что ласточки похожи на людей. Разве люди могут себе позволить такую пакость?

Для поколенья, не для населенья, Как золото, минуты собирай, И полновесный рубль стихотворенья На гривенники ты не разменяй.

М. Светлов, («Бессмертие», 1957)

Об одном преуспевающем поэте, который когда-то хорошо начинал, а потом, в погоне за славой и деньгами, стал невзыскательным к себе, Светлов сказал:

– Он начинал как рубль – все-таки солидная монета,- потом разменялся на гривенники. Боюсь, дело кончится тем, что за него и гроша не дадут.

Впоследствии Михаил Аркадьевич написал сказку о человеке с фамилией Рубль.

Мы сидели на балконе пятнадцатого этажа гостиницы «Москва».

Светлов фантазировал.

– Вообрази,- сказал он,- отсюда, с пятнадцатого этажа, на тротуар падает человек. Подбегает милиционер Р1 видит: лежит пиджак и десять гривенников. Упавшего человека нет. Но в пиджаке находят паспорт. Выясняется, что фамилия его владельца – Рубль. Рубль разбился на гривенники.

Начинается новый рассказ. О судьбах гривенников,

О каждом гривеннике отдельно.

У каждого своя судьба.

Один захотел послушать курских соловьев. Билет в Курск стоит дороже гривенника. Пришлось добираться пешком. В Курске опять неприятности. Без командировочного не дают номера в гостинице. Заночевал на улице. Кто-то подобрал его и разменял в трамвае на копейки. Начались новые судьбы. Судьбы копеек.

Второй гривенник стал большим начальником. Допустим, секретарем Союза писателей. Нелегкая задача для гривенника. Но он справляется. Как? Да еще как! Теперь он выглядит важнее рубля.

Третий пошел работать шофером такси. Он начал размножаться. Повернул ручку счетчика – выскочил гривенник. Довез пассажира – получил на чай гривенник…

И так о каждом…

Сказка осталась незаконченной.

* * *

Поэт Сергей Орлов подарил Светлову свою книгу

«Колесо».

– Старик,- сказал Светлов,- еще три колеса – и… машина!

* * *

Светлов не любил актера С. и решительно избегал общения с ним. Тот, добиваясь расположения Светлова, как-то сказал:

– Я могу представить справку, что я не подлец.

– Если бы у меня была такая справка,- ответил Светлов, – я был бы подлецом.

* * *

За столиком сидели студенты Литинститута. Спор? Нет, это был не спор. Каждый утверждал свое, но никто друг друга не оспаривал. Говорили шумно. Читали стихи, прозу… То и дело раздавалось:

– А вот у Лермонтова…

– Так мог позволить себе только Толстой…

– А помнишь, у Достоевского…

К столику подошел Светлов.

– Что мне в вас нравится,- сказал он,- это то, что вы даете друг другу слово сказать.

* * *

Однажды он пошутил:

– Занимать деньги надо только у пессимистов. Они заранее знают, что им не отдадут.

* * *

Один восторженный поклонник Светлова, знакомясь с ним, воскликнул:

– Боже мой, передо мной живой классик!

– Что вы,- ответил Светлов.-Еле живой.

* * *

В долгие месяцы тяжелой болезни Светлов верил в свое выздоровление и терпеливо ждал возможности вернуться к общению с друзьями.

Он любил, когда я приносил ему в больницу шаржи и приколачивал их к стене.

Глядя на рисунки, он говорил:

– У меня создается ощущение, что я не в больничной палате, а дома.

Когда его на короткое время выписали из больницы, он по дороге домой сказал:

– Я чувствую себя птицей, которая едет в ломбард выкупать свои крылья.

* * *

Об одном поэте:

– Он – как кружка пива. Прежде чем выпить, надо сдуть пену.

– Счастье поэта должно быть всеобщим, а несчастье – обязательно конспиративным.

– Человек, не наделенный талантом, если в одном не удалось, займется чем-нибудь другим.

У талантливого нет выбора.

* * *

К моим шаржам на Светлова разные поэты, в том числе и сам Светлов, написали много эпиграмм.

К шаржу сделанному на пленуме писателей в 1953 году, Светлов написал:

Постольку я, друзья, нелепей, Поскольку рисовал не Репин.

М. Светлов 5. I. 53 г.

Я хотел было опубликовать рисунок вместе с этой эпиграммой, но редактор сказал, что в русском языке нет такого слова – «нелепей».

– Если есть слово «великолепен», почему же нельзя сказать «нелепей»? – возразил Светлов. – Впрочем,- добавил он,- легче написать новую эпиграмму, чем внушить редактору чувство юмора. Пусть будет так:

Я, в искусстве правду любя, Убедился сегодня снова – Как приятно после тебя Видеть Репина и Васнецова.

Ко дню его рождения в 1956 году я нарисовал Светлова в позе и одеянии Джиоконды. В ответ на такое кощунство он предложил подписаться под рисунком: «Леонардо да Иначе». И тут же добавил:

Ну не смешно ли,- сама Джиоконда Стала сегодня членом Литфонда.

Увидев набросок, где он изображен грустным и усталым, Михаил Аркадьевич призадумался, походил взад и вперед по комнате и, приложив рисунок к стене, написал:

Хоть я и не ношу вериги, Но все ж худею без конца, И уловил художник Игин Последние черты лица.

М. Светлов 21. 1. 60 г.

Иронически усмехается Светлов и в подписи к шаржу, сделанному в день его шестидесятилетия:

Твоею кистью я отмечен, Спасибо, рыцарь красоты, За то, что изувековечил Мои небесные черты.

А вот несколько эпиграмм, написанных другими авторами.

Александр Рейжевский пришел в Центральный Дом литераторов в тот момент, когда я рисовал на стене гостиной Михаила Аркадьевича в виде улыбающегося за окном полумесяца. Рейжевский подписал к рисунку:

Улыбается в окне Нам луна портретом новым. Видно, нравится луне Это сходство со Светловым.

Ян Сашин писал автору знаменитой «Гренады»:

Поэту Светлову и слава и честь – Гренадская область в поэзии есть! Но много доносится жалоб: Расширить ее не мешало б…

Вот эпиграмма Владимира Волина:

Примерно двадцать лет назад Был зритель пьесе «Сказка» рад, И новых пьес он ждет, грустя, Примерно «двадцать лет спустя».

К рисунку, где Светлов идет снежной ночью с поднятым воротником, Александр Раскин писал:

Светлов хорош во всякую погоду, Да жаль, молчит он иногда по году. Михалков, увидев эту эпиграмму, добавил: Молчит, но если скажет слово,- То это слово М. Светлова!

Я вспоминаю, как мы со Светловым искали заключение для нашей книги «Музей друзей».

Светлов закончил книгу так:

Не родственники мы, не домочадцы, И я хотел бы жизнь свою прожить, Чтоб с вами никогда не разлучаться И «здравствуйте» все время говорить.

 

СПАСЕННЫЕ ГЕРОИ. Александр Рейжевский

Очень это не просто – написать о Светлове просто, написать так, чтобы это можно было показать ему. Он отложит рукопись, медленно отодвинется в самый угол кресла, словно ему необходимо посмотреть на тебя издали, потом сложит губы – ну совсем как заправский дегустатор,- вытянет их вперед до невозможности и нараспев произнесет длинное-предлинное: «Ни-и-и-че- го-о-о-о!» А глаза его сразу станут по-детски удивленными, и заиграет в них теплая светловская смешинка.

Но это уже высшая похвала.

Я дождался ее, этой светловской похвалы, только один раз. Вот как это произошло.

На семейный праздник собрались друзья. Пришел и Михаил Аркадьевич. Он был в новом черном костюме, и, хотя узел галстука забился куда-то вбок, под воротничок рубашки, вид у Светлова был необычно торжественный.

– Завтра у нас с Игиным и с ним,- показал он на меня, – телепередача. Надо, чтобы этот костюм успел ко мне привыкнуть, – сказал Светлов и тут же добавил: – А вообще из меня получится неплохая манекенщица. Портной сказал, что на мне очень хорошо висят вещи.

В течение всего вечера Светлов добродушно «добивал» меня за то, что я не оставляю работу в театре.

– Нельзя заниматься литературой во вторую смену, тем более – в ночную. Она этого не прощает. И по том – надо пробовать писать что-нибудь и кроме эпиграмм.

– А я пробую, Михаил Аркадьевич. Вот, жена не даст соврать,- написал недавно лирические стихи.

– Если это не семейная тайна – прочти. Пользуйся случаем, что ты у себя дома,- гости не разбегутся, воспитание не позволит. Помучаемся? – обратился он к остальным.

Честно говоря, я был не очень убежден, что из меня когда-нибудь получится сатирик. Но в том, что лирик из меня не выйдет, – в этом я уверен и по сей день.

Все притихли, и я начал читать.

И странное дело – с каждой новой строкой стихотворение становилось каким-то чужим, незнакомым. Я шел по нему, как по разбитой дороге, спотыкаясь о камни и попадая в лужи. Я чувствовал, как горят мои уши, и заранее отчетливо представлял себе реакцию Светлова: «Считай, что ты нам ничего не читал, а мы постараемся скрыть это от потомства». И это при моих друзьях!..

Короче – я мечтал только об одном: поскорее добраться до конца. Когда я кончил читать, Михаил Аркадьевич обвел взглядом присутствующих. Мне показалось, что прошел год. И вдруг неожиданно:

– Ни-и-и-че-го-о-о… Карапуз поднимается с четверенек.

Этого я никак не мог ожидать. Гости дружно присоединились к светловской оценке, переводя ее в более категорические формы, а я окончательно убедился, что ничего не понимаю в собственных стихах, и остаток вечера резвился, как школьник, получивший после частокола троек первую в жизни пятерку.

Когда гости разошлись, я на радостях даже помог жене вымыть посуду.

Около трех часов ночи нас разбудил телефонный звонок.

– Так вот – я наврал. Стихи – дерьмо. Подробности утром. Будь здоров.

И повесил трубку.

Он пощадил меня при друзьях, но не мог заснуть, не сказав правды.

У Светлова были трудные квартирные условия. Друзья посоветовали ему пойти в Моссовет. Он долго не соглашался: «Что я там скажу? Здрасьте, я Светлов. А он мне скажет: а я Сидоров, ну и что?»

Я поспешил заверить его, что поэта Светлова в Моссовете знают.

– Ты думаешь? – спросил он серьезно. И тут же добавил:-Ну, хорошо. Но на всякий случай ты будешь идти впереди, как оркестр, и петь «Каховку», а я поплетусь сзади, как демонстрация.

Приема в Моссовете он ждал недели две, а то и три. Сначала было трудно дозвониться начальству, чтобы условиться, затем уславливался, а начальства не оказывалось на месте. Наконец переносы надоели обеим сторонам- часы приема были назначены точно. И, как заверили Светлова, в последний раз. Мы договорились, что я заеду за ним в Союз писателей. Он встретил меня в вестибюле.

– Ты понимаешь, я совсем забыл – сейчас сюда должен прийти один полковник.

– Полковник подождет,- сказал я.

– Полковник не подождет. Я с трудом его разыскал – он приехал из Владимира на какое-то совещание. Всего на один день. А он мне очень нужен.

Из дальнейшего разговора выяснилось, что под началом этого полковника служит молодой поэт. А полковник неодобрительно относится к увлечению солдата – подшучивает и вообще считает, что нечего бумагу марать.

– А парень – прелесть,- продолжал Светлов.- Прислал мне отличные стихи. Ему надо помочь. Вот я и пригласил полковника сюда. По телефону я ему ничего не объяснил – просто сказал,что важное государственное дело. Одним словом, иди, пой «Каховку» в одиночку.

Через несколько дней Светлов с гордостью показывал письмо солдата. Тот писал, что полковник вызвал его и приказал «работать над поэзией по два часа в день за счет учебного времени». Я не знаю, сохранилось ли это письмо в архиве Светлова, но солдат из Владимира узнает себя в этом рассказе. И полковник, наверное, тоже.

* * *

Лет двадцать назад, когда вечера поэзии проводились не так уж часто и, во всяком случае, не в театральных залах,- в старом помещении Театра эстрады на площади Маяковского, где теперь «Современник», был устроен вечер Светлова. Собственно говоря, это был не вечер – начало в четыре часа дня. В первом отделении стихи Светлова читали артисты, во втором – автор.

Мы пришли с ним задолго до начала. Он был очень мрачен, а если и шутил, то как-то невесело. Дело в том, что в кассе оставалось больше половины билетов.

Действительно, первое отделение началось при полупустом зале. Светлов сидел в фойе за кулисами, слушал трансляцию со сцены и рассеянно отвечал на приветствия.

– Да,- сказал он тоскливо,- слушают плохо, хлопают стульями. Наверное, уходят. Пойди хоть ты в зал. Для количества.

В антракте Светлова попросили в вестибюль. Там продавались его книги. Светлов нехотя пошел, начал давать автографы и заметно повеселел. Стопки книг на прилавке таяли, а толпа вокруг Светлова росла.

Прозвенел третий звонок – Михаил Аркадьевич пошел на сцену, а я в зал.

Все второе отделение я простоял у стены. Зал был полон! Оказалось, что во время первого отделения стулья хлопали совсем не потому, что их покидали зрители. Наоборот, зрители рассаживались. Студенты, у которых кончились лекции, артисты соседних театров после репетиций, служащие близлежащих учреждений, закончив свой рабочий день,- все они пришли на свидание со Светловым.

Яркий свет в зале медленно погас. На занавес желтыми овалами упали лучи прожекторов, обе половины его стремительно побежали в разные стороны, и на сцену из дальней кулисы не спеша, будто бы продолжая давно начатый путь, вышел Светлов. Грохнули аплодисменты. Впереди кто-то встал. За ним другой, пятый, сотый – и вот уже все стоя рукоплещут Светлову. А он стоит, немного сутулясь, щурится от яркого света и как-то виновато улыбается. Потом он поднял руку и, обращаясь к публике, сказал:

– А нельзя ли убрать эту иллюминацию и дать свет в зал, чтобы мы с вами сразу оказались в одной комнате.

Я сейчас уже не помню, каким по счету читал Михаил Аркадьевич стихотворение «Живые герои». То ли третьим, то ли четвертым, но, во всяком случае, вначале.

…Я сам собираюсь Роман написать – Большущий! И с первой страницы Героев начну Ремеслу обучать И сам помаленьку учиться. И если в гробу…

Вдруг чистый девичий голос откуда-то из дальних рядов протестующе перебил Светлова:

И если, не в силах Отбросить невроз, Герой заскучает порою…

И тут словно кто-то огромным рубильником включил зал. Сначала робко нащупывая ритм, а потом все уверенней, мощнее, отчетливей взлетели слова:

Я сам лучше кинусь Под паровоз, Чем брошу на рельсы героя.

Светлов переждал эту внезапную массовую декламацию, тихо, но очень внятно произнес: «Спасибо!» (он в самом деле пропустил строфу) – и продолжал, взволновавшись не на шутку:

И если в гробу Мне придется лежать,- Я знаю: Печальной толпою На кладбище гроб мой Пойдут провожать Спасенные мною герои.

* * *

Я не знаю человека, который так легко и непринужденно умел вступать в разговоры даже с незнакомыми людьми, как Светлов. Он не начинал разговора. Он как бы продолжал беседу, прерванную только недавно.

Я уверен – тот, кто хоть раз повстречался со Светловым, не может его забыть. Он может не знать, что встретил большого поэта. Он просто помнит человека, который сказал ему то, что, может быть, говорили и другие, но сказал так, как не говорил никто.

 

ДВЕНАДЦАТЬ СТРОК. Ал. Лесс

Несколько лет назад Михаил Светлов сочинил экспромтом шуточную песенку, о которой знают лишь несколько друзей поэта.

Вот как это было.

Поэт Юрий Коринец, ученик Светлова по семинару в Литературном институте, однажды познакомил Михаила Аркадьевича со своими друзьями – прозаиком Юрием Казаковым и поэтессой Светланой Евсеевой.

Как-то Светлов, Коринец и Казаков были приглашены в гости к Евсеевой. С ними пришел приятель Казакова – баянист Рем Маслов. Коринец прихватил с собой магнитофон. После ужина записывались на магнитофонную ленту. Светлов прилег на тахту, попросил бумагу и ручку и минут через пять прочел вслух шуточную песенку:

Напевая песенку, Ходит человек. С этой самой песенкой Умер он навек. Ребятишки мечутся, Славные друзья. Им без человечества Обойтись нельзя. А лежит покойничек Всех живых милей. Получал покойничек Четыреста рублей.

Песенка получила единодушное одобрение. Маслов тут же сочинил мелодию, и все стали упрашивать Казакова, чтобы он ее напел.

– Да что вы, ребята!-взмолился Казаков.- С моим-то голосом?!

Но все хором:

– Напой!

Казакову ничего не оставалось делать, как подчиниться.

С тех пор в продолжение нескольких лет, вплоть до самой смерти, Светлов, встречая Казакова, отводил его в сторону, клал ему руку на плечо и просил спеть песенку.

И Казаков всякий раз исполнял желание Светлова.

– А ничего, босяк, мы с тобой сочинили песенку!- говаривал Михаил Аркадьевич с довольной улыбкой.- Как ты думаешь?.. А?..

 

ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА. Константин Ваншенкин

Я познакомился со Светловым в 1951 году, бывал с ним в поездках, однажды, в июне 1961 года, мы целую неделю жили в одном номере гостиницы «Октябрьская» в Ленинграде. Там мы отпраздновали его день рождения.

Я помнил, что 17 июня исполняется пятьдесят лет Виктору Некрасову, и заранее собирался поздравить его – он находился в Ялте. Накануне я узнал, что 17-го – день рождения и Михаила Аркадьевича. Когда утром я пошел отправлять телеграмму, он попросил передать Некрасову привет. Я приписал: «Шлет тебе привет Михаил Аркадьевич Светлов. Ему сегодня пятьдесят восемь».

Великое множество раз сидел я с ним за одним столом – и накрытым зеленым сукном (главным образом на заседаниях Бюро секции московских поэтов, в так называемой «восьмой комнате» старого здания ЦДЛ), и столами или столиками под белыми крахмальными скатертями, клеенкой, а то и вовсе ничем не накрытыми.

Уровень его остроумия был не ниже его поэтического таланта. Это была такая же сильная сторона его дарования. Иногда они смыкались.

Сострив или прочитав за столом новое стихотворение (чаще строфу или даже строчку), он обязательно спрашивал – обычно у сидящего рядом:

– Ну, как? По-моему, ничего, да? – очень довольный в этот момент общей реакцией.

Обычно к столику, за который садился Светлов, подтягивались со своими стульями еще многие, а те, кто не успел протиснуться, стояли сзади. То и дело, вызывая зависть у всего ресторана Дома литераторов, раздавались оттуда взрывы хохота. Но, раскрутив общий ход застолья, Светлов сам чаще всего как бы отходил в тень, сперва беседовал еще с ближайшими соседями, потом углублялся в себя, отключался. Постепенно люди расходились, и иной раз можно было видеть стол, обставленный гроздьями пустых стульев, и лишь на одном обсыпанного сигаретным пеплом, дремлющего в характерной позе, глубоко закинув ногу на ногу, Светлова.

В последний раз я встретился с ним летом 1964 года, в один из его полулегальных приездов из больницы. Он сильно изменился, ослабел, волосы поседели. Мы сели за столик сразу при входе в ресторан, на самой дороге. После того совместного житья в Ленинграде у нас была такая игра – при встрече он всегда говорил: «Ну что, старик Ваншенкин, хотите выпить? – И добавлял гордо: – Деньги есть! (если они были)». Или же я успевал предложить первым: «Михаил Аркадьевич, хотите выпить? Я угощаю».

Должен сказать, что мы далеко не всегда пользовались этой взаимной любезностью.

И тут я произнес свою фразу.

– Мне нельзя,- ответил он грустно.- Ну, давайте, только по пятьдесят, да?

Мимо проходили, здоровались, останавливались люди. Прошла поэтесса Елена Любомская из Каховки или Днепропетровска. Она была в свое время участницей одного из совещаний молодых писателей.

– Догоните ее, – вдруг встрепенулся Светлов и объяснил мне: – Я хочу дать ей рекомендацию в Союз.

Но когда ее вернули, он словно устыдился минутной сентиментальности и спросил только:

– Ну, как жизнь, старуха?

– Хорошо, Михаил Аркадьевич.

– Вышла замуж?

– Да.

– Хороший парень?

– Да, Михаил Аркадьевич,- сказала она робко.

Он уже задумался, забыл о ней. Она потопталась и отошла.

Потом мы сидели еще на веранде под провисающим парусиновым тентом. Был теплый, тихий день.

– Знаете, старик Ваншенкин,- спросил Светлов,- какая разница между модой и славой? Мода никогда не бывает посмертной. Посмертной бывает только слава…

 

БАЛЛАДА О ГРЕНАДСКОЙ ЗЕМЛЕ. Е. Евтушенко

Без нимба и денег вдоль шумных столов блуждал, словно дервиш, тишайший Светлов. С улыбкою мудрой входил он в кафе, ни разу под мухой – всегда подшофе. И в шутках, как в розах, легчайше тяжел, невидимый посох в руке его цвел. Но часто я слышу чувствительный вздор: «Он мягок был слишком, он слишком был добр. Не то что ребенка,- во взглядах не строг, он даже подонка обидеть не мог. На каждую пакость, на происки зла преступная мягкость ответом была». Все стерпит бумага, но слово беру: к добру он был мягок, но только к добру. Любая гримаса судьбы не страшна, когда есть Гренада, Гренада, Грена… Не плачась напрасно, жалея людей, он не был ни разу в Гренаде своей. И без укоризны, угасшей уже, он умер – с безвизной Гренадой в душе. И как там – неважно ¦- его ученик, я безынструктажно в Гренаду проник. Я, думая горько о том, что вдали, взял теплую горстку гренадской земли. Со стеблями маков повез ее я, «преступную мягкость» в душе затая. Таможенник матом меня не честил. Преступно был мягок – ее пропустил. Привез я к Светлову на вечный постой гренадскую волость в тряпице простой. Могила молчала под сенью ветвей, и ветром качало ромашки над ней. Лопатою ясной, в работе толков, нахохлясь, как ястреб, налег Смеляков. И почва, чуть вздрогнув, черна и тепла, гренадскую – добро в себя приняла. И круто и крупно, светя вдалеке, скатилась «преступно» слеза по щеке. И, мягкостью ранящ, слезу свою стер Семен Ханааныч – мудрец и актер. Земля была грустной землею сырой, испанской и русской и просто землей. Дышала негласно земля, как могла, преступно прекрасна, преступно мягка…

 

Ярослав Смеляков 

Все совершается, как надо, хоть и не сразу, не сполна. Но горсть земли из-под Гренады была в Москву привезена. Ее везли не без опаски через границы вдалеке, как будто в старой русской сказке, в полукрестьянском узелке. Ей красоты недоставало, оттенков сизо-золотых,- она из пыли состояла и мелких камешков нагих. Но несмотря на это, все же она на свой особый лад была для нас куда дороже всех украшений и наград. И мы ее, чтоб легче было тебе лежать от всех вдали, на тихий холм твоей могилы, как надлежало, принесли. Ведь есть естественность прямая в том, что сегодня над тобой земля Испании сухая смешалась с русскою землей.

 

ПОСЛЕДНЯЯ ТЕТРАДЬ. Нина Федосюк

Снова встретились смерть и бессмертье. Мы страдаем от этих встреч.

Михаил Светлов

Последняя тетрадь Светлова – такая будничная на вид, в дешевом коричневом переплете, совсем как школьная, только размером побольше. А в ней черновики стихов, опубликованных еще при жизни автора, наброски, которым так и не суждено было стать стихотворениями, отдельные строчки, рифмы, торопливые отрывочные записи, понятные только тому, кто их сделал. Листаешь ее страницы, и в памяти встают последние годы жизни поэта,- страшная болезнь неумолимо подтачивала уже его здоровье, но никто, и меньше всего сам Михаил Аркадьевич, о ней еще не подозревал. Строились планы, намечались и откладывались дела, казалось, целая жизнь впереди. А жить оставалось только месяцы, недели…

Михаил Аркадьевич очень любил эту свою тетрадь, не расставался с ней последние два года. Всегда она была у него под рукой, лежала на его рабочем столе не только в Москве, но и в Малеевке, Ялте, Переделкине. Только в больницу он ее не брал, «больничные» стихи записаны в другую, маленькую тетрадь – «полосатенькую», как он ее ласково называл. К «коричневой» он хотел вернуться, когда поправится, она предназначалась для серьезной работы, о которой он, измученный болями, мог только мечтать.

Когда он еще числился здоровым, был дома, он часто листал эту тетрадь своими длинными, тонкими, будто прозрачными пальцами и читал вслух самым близким друзьям. Где-то недовольно морщился. Где-то, прочитав удачную строфу, в радостном изумлении останавливался и без тени самодовольства или любования самим собой, а даже несколько неуверенно, как бы обращаясь за поддержкой к слушателям, говорил: «Ничего, а? Ведь неплохое стихотворение может получиться?» Или с шутливой гордостью заявлял: «Оказывается, я не так-то уж плохо пишу!» И тут же, забыв о понравившихся ему строках, переходил к следующим.

Всю жизнь он с завидной и бездумной щедростью разбрасывал вокруг чудесные строчки, четверостишия, экспромты, наспех записанные на крышках папиросных коробок, пригласительных билетах, бумажных салфетках, замасленных обрывках ресторанных счетов, а подчас и вовсе не записанные. Иногда это подбиралось его друзьями, чаще бесследно пропадало. В тех редких случаях, когда ему эти наброски возвращали или напоминали о них, Михаил Аркадьевич никакой радости не проявлял. Равнодушно прочитает или выслушает, поморщится и отмахнется: «Ерунда, выбрось!» И все же несколько раз удалось «подсказать» ему такие давно забытые им строки в счастливую минуту, и он, внезапно увлекшись, дописал их. Так родилось несколько очень хороших его стихотворений. Кое-что из этих небрежных записей на клочках бумаги сохранилось, но что толку – они как рассыпанные бусы, собрать их в ожерелье уже никто не сумеет.

Из заготовок коричневой тетради Михаилу Аркадьевичу больше всего нравились наброски к поэме о Феде Чистякове, юноше-герое, встреченном на дорогах войны. Сколько раз, уже тяжело больной, он с тоской повторял: «Вот поправлюсь, обязательно напишу поэму о Феде Чистякове». Поэма так и осталась ненаписанной, а оба отрывка, которые он не хотел печатать отдельно, были опубликованы в журнале «Юность» спустя несколько месяцев после смерти Светлова.

Немало успело появиться воспоминаний о Михаиле Светлове, прочно закрепляющих легенду о том, как он, сознавая свою обреченность, мужественно и смиренно ждал смерти. Пишут это чаще всего те, кто мало общался с ним в последние месяцы его жизни, на основании отдельных запомнившихся им фраз и мимолетных встреч. Люди, близкие Светлову, знают, что это не совсем так, что эта версия – попытка навести «хрестоматийный глянец» на человека, абсолютно для того непригодного. Светлов был фигурой яркой, сложной, никак не укладывавшейся в стандартные рамки и представления, и рисовать его в эти трагические для него дни одной, пусть самой эффектной, краской – значит упрощать, обеднять его образ.

Светлов действительно с редкой стойкостью, поражавшей даже умудренных опытом врачей, переносил нечеловеческие страдания. Никогда не жаловался, не ныл, а если уж совсем невмоготу становилось, умолкал, весь уходил в себя. Но чаще всего, как бы тяжело ему ни было, старался спрятать боль за шуткой (немало его «больничных» афоризмов до сих пор передается из уст в уста).

И вот что странно: поэт, так часто затрагивавший в своем творчестве тему старости и смерти, то и дело сыпавший в разговоре фразами вроде «скоро дам дуба», перестал вспоминать о смерти, как только она вплотную подступила к его изголовью. Вполне возможно, что в глубине души он и догадывался о своем роковом недуге. Но весь он был настолько настроен на жизнь, что не хотел и не мог этому верить, тут же гнал от себя мрачные мысли и настойчиво ждал поддержки от окружающих.

Я жизнелюб – ив каждом случае Активно, намертво живу,-

написал он как-то. И жизнелюбу Светлову смерть до последней минуты не представлялась чем-то реальным, способным унести его. Он мечтал о будущем, строил планы, подчас как-то несуразно огорчался по поводу, казалось бы, уже далеких ему житейских мелочей, связанных с возвращением «на волю». Ведь несмотря на то, что чувствовал он себя все хуже и хуже, Михаил Аркадьевич упорно не терял надежды вырваться из больницы и безмерно расстраивался, когда ему говорили, что болезнь затягивается. «Неужели придется здесь до Нового года проваляться?» – еще за две неде ли до смерти, когда ему невероятных усилий стоило каждое слово, спрашивал он. Светлов не сдавался. Огромным напряжением воли, с какой-то поразительной энергией, неизвестно откуда бравшейся в его совсем уже обессилевшем теле, он боролся за жизнь до последнего своего вздоха, и в этом, пожалуй, не меньший героизм, чем в стоически покорном ожидании кончины примирившегося с судьбой человека.

«Я еще недостаточно взрослая, чтобы верить в смерть»,- говорила Девочка в так и не написанной пьесе Светлова по книге Экзюпери. И мне иногда кажется, что эта горько-наивная фраза принадлежит не только маленькому выдуманному им персонажу, а и не способному смириться с небытием Михаилу Аркадьевичу Светлову.

Больше всего его, такого подвижного, общительного, такого колкого, когда дело касалось ущемления его самостоятельности, угнетала прикованность к постели, беспомощность, бездеятельность – вся эта «антижизнь», как он выразился в одном из последних писем. Но когда, чтобы отвлечь его от мрачных мыслей, ему предлагали по мере сил работать над «Маленьким принцем», попробовать диктовать, он резко обрывал: «Я не Николай Островский. Когда мне плохо, я работать не могу. Вот станет полегче, начну писать. Мне еще столько сделать надо».

Очевидно, само это предложение в тот момент было неосознанной жестокостью. Ведь благодаря его выдержке окружающие не всегда понимали тяжесть его страданий. На людях он старался не сдаваться, быть прежним Светловым – остроумным, интересным собеседником. А когда все уйдут, как-то сникал. «Если бы кто знал, каких героических усилий мне это стоило»,-признался он как-то после ухода посетителей, которых, несмотря на мучительные боли, пытался развлекать. (Да и это становилось возможным только благодаря уколам, которые он обязательно просил делать ему перед приходом гостей.) Но постепенно силы сдавали, а ему тяжело было показываться «не в форме», и круг людей, которых он хотел видеть, все заметнее сужался. И даже перед самыми близкими он стыдился подчас своей слабости, беспомощности.

Но все это было позднее, и к коричневой тетради непосредственного отношения не имеет. А весной 1962 года, когда она была начата, Светлов, еще здоровый или по крайней мере считавшийся таковым, только переехал в новую однокомнатную квартиру на Второй Аэропортовской улице. Как он был счастлив открывшейся перед ним после долгих лет возможности спокойно работать и жить. С какой гордостью показывал он друзьям и знакомым свои «хоромы», хвалился «необъятными просторами кухни», как старался обставить, сделать уютной квартиру, о которой потом не раз с тоской вспоминал в больнице. Непрактичный и чуждый житейским мелочам, Светлов принадлежал к той редкой породе людей, которые как бы бесплотно проходят по жизни, почти не соприкасаясь с бытовой ее стороной. Ему, как не раз отмечали его друзья, казалось, никогда ничего не надо было – не интересовали его ни одежда, ни еда, ни удобства, не домогался он никаких благ, и даже к славе своей относился он иронически- безразлично.

Слава – грустной собакой Плетется за мной,-

читаем мы в стихотворении «Дон-Кихот», написанном еще в 1929 году.

И вдруг Михаил Аркадьевич начинает проявлять не свойственный ему интерес к своему жилищу. Он сам покупает какую-то мебель, расставляет ее. Любая вещь, купленная им для дома, где он почувствовал себя хозяином,- книжные полки, подушки, холодильник – радует его, как игрушка ребенка.

Надо сказать, что так же легко, как Михаил Аркадьевич покупал вещи, он с ними и расставался.

Стоило кому-нибудь восторженно или просто одобрительно высказаться о принадлежащей Михаилу Аркадьевичу вещи, как в ответ почти всегда раздавалось: «Тебе нравится? Ну и бери». И он щедро раздаривал не только бесчисленные безделушки, которые ему же приносили в подарок друзья, но и чуть ли не любой предмет, попадавший в поле зрения его гостей. Он, например, раза четыре покупал и тут же отдавал картофелечистки, а какому-то старику подарил книжный шкафчик, хотя для этого и пришлось свалить на кухонную полку навалом целую кипу ценных книг с автографами, над расстановкой которых он в свое время немало потрудился.

Такого же легкого отношения к собственности Светлов ждал и от окружающих. Если кто-нибудь «для приличия» начинал ломаться, отказываться от подарка, Светлову и в голову не приходило уговаривать. Он тут же бросал эту неинтересную для него тему, и человеку, рассчитывавшему на уговоры, оставалось только жалеть о проявленной им неискренности.

Вещи у Светлова не превращались в фетиш, не повисали на нем страшным и мертвым грузом, не прирастали навек к своим местам, а легко и весело, как в доброй и умной сказке, покидали его, устремляясь к новым владельцам…

Но так или иначе, квартира, в которой вначале, кроме двух кожаных кресел да сломанной тахты, ничего не было, постепенно принимала жилой вид и становилась уютной.

* * *

Стояли теплые майские дни, в большое, во всю стену, окно протягивала свои мохнатые лапы только что распустившаяся сирень, и Светлов размашистым почерком писал:

Я не задумываюсь, лучше или хуже Я прожил этот преходящий день. Всю жизнь я жил под жесточайшей стужей, Но жизнь моя запахла, как сирень. И на следующей странице: Нисколько я не становлюсь смиренней… Ни одного не проходило дня, Чтобы волшебным запахом сирени Планета не дышала на меня.

Дальше в тетради записан перевод стихотворения Расула Гамзатова «В горах» («Есть Карловы Вары на свете…») и стихи самого Светлова «Сирень», которые были опубликованы в июльском номере «Дружбы народов» (1962) вместе с другими светловскими переводами.

Вся эта подборка очень понравилась Михаилу Аркадьевичу, когда он увидел ее в журнале,- к тому времени он о ней давно забыл. Обычно безразличный к отзывам печати, он тут, надев очки, с удовольствием прочел вслух последние строчки рецензии, появившейся в одной из московских газет: «…Пожалуй, поэты успешнее всего покоряют пространство. Под пером мудрого русского мастера сблизились Хакассия и Кабарда, сроднились калмыки и финны… Вот почему хочется сказать доброе слово… большому русскому поэту Михаилу Светлову за те несколько страниц, в которых видится вся Россия».

– А ведь действительно неплохо получилось,- отложив газету, сказал он.

Примерно 15-16 мая Михаил Аркадьевич начал писать пьесу по мотивам Гоцци «Любовь к трем апельсинам». Сначала без особой охоты, по чистой необходимости: он был связан договором, да и надо было распутаться с долгами и обеспечить себя на несколько месяцев. Но вскоре увлекся работой. Установил для себя норму – пять страниц на машинке в день – и норму эту твердо выполнял. В такой ежедневной «норме» были для него элементы игры, которую он любил вносить в свою жизнь, когда хотел себя дисциплинировать. Всякие его «зароки» и «обеты» помогали ему преодолевать неприятное, и он подчас с огромной силой воли придерживался их.

В период работы над «Апельсинами» Михаил Аркадьевич много фантазировал, особенно обдумывая пролог, который ему долго не удавался. И, как всегда, в светловском воображении высокая романтика сказки сочеталась с какими-то будничными, привычными, повседневными представлениями и образами. Не всякий, например, смог бы понять, зачем в пролог старинной итальянской сказки вводится советский милиционер. (Как не смог бы понять позднее, зачем в пьесе «Маленький принц» по Экзюпери должен появиться Тарас Бульба с сыновьями.) Михаил Аркадьевич сердился, доказывал, что «Любовь к трем апельсинам» только так и можно начать, что милиционер, живущий и действующий среди персонажей комедии масок,- это именно то, что нужно. И все же в окончательном варианте пьесы с большой неохотой согласился заменить своего милиционера учителем. А что касается самой сказки, то тут возможности для фантазии были безграничны, Светлов, конечно, не укладывался в рамки сценария, предложенного Гоцци. У Светлова три чудесных апельсина, смутившие покой принца, приобрели более широкое значение, стали олицетворять Свободу, Верность, Любовь…

Работа над пьесой шла легко и быстро. Почти весь текст, кроме песен, Михаил Аркадьевич печатал сразу же на машинке, без черновиков, и очень этим гордился. Особенно любил писать белым стихом. «Белым стихом писать мне ничего не стоит», – не раз говорил он. 27 мая был сдан первый акт, 8 июня окончен второй. С утра, пока не выполнит «норму», Светлов старался не выходить из дому, просил, чтобы без предварительного звонка по телефону к нему не приходили, что – увы! -выполнялось далеко не всеми. Как-то принято было считать, что к гостеприимному, приветливому Светлову можно заявляться в любое время дня, а подчас даже и ночи.

Работая, Светлов много курил. Все пепельницы были забиты окурками. Сидит, чуть ссутулясь, за столом (настоящего письменного стола у него не было, рабочим столом служил легкий «модерный» обеденный стол) и стучит на машинке. Рядом открытая книга «Сказки для театра» Карло Гоцци. Ненадолго остановится, закурит, скажет: «Осталось три страницы!»-и опять застучит. Или, чтобы поразмяться, начнет ходить из комнаты в кухню и обратно, постоит у одного из окон, посмотрит на солнце, на людей, на деревья – то ли видит их, то ли думает о своем – и опять за работу.

Не мудрено, что к коричневой тетради Михаил Аркадьевич в то время почти не прикасался. Первая запись после перерыва относится к июлю, когда началась окончательная доделка пьесы, в которой деятельное участие приняли работники Московского театра юного зрителя Е. Евдокимов и Е. Якушкина. В тетради записан вариант одной из сцен, так и не вошедшей в окончательную редакцию пьесы, варианты некоторых песен, а также «Песенка двух ведьм», которую Михаил Аркадьевич очень любил. Уже будучи в больнице, он как-то сказал: «Я придумал пародию на самого себя. Вместо: «Ведь мы ведьмы» напишу: «Да, мы дамы»…

Незаметно пришло и прошло лето. В этот период Светлов написал стихотворение «Дождь» и милого ему, но мало кому понятного «Негодяя». А в тетради появляются наброски к поэме о Феде Чистякове . По-видимому, к ним же относятся и строки:

Сколько сладких, мучительных дней Я провел по военным дорогам, Вспоминая погибших друзей, Я стою перед господом богом… Здравствуй, набожность, здравствуй, любовь Воскресайте, мои старожилы, Здравствуй, кровь моя, здравствуй, та кровь, Что еще протекает по жилам. Восходящее, здравствуй, пойми, Пусть пока ты еще в пионерах…

Вернувшись из холодной и сырой Малеевки, Светлов пишет «Охотничий домик» – стихотворение, давшее позднее название его последнему сборнику. В тетради появляется поздравление к юбилею Леонида Утесова, дружеские эпиграммы на композиторов – Власова, Колмановского, Молчанова… В конце ноября к Михаилу Аркадьевичу обращается театр Вахтангова с просьбой написать новые «загадки» для «Принцессы Турандот». Михаила Аркадьевича это предложение увлекает, он сразу же садится за работу и пишет очень удачный текст, который по каким-то соображениям театром принят не был. Вот одна из этих загадок:

Быть может, Зевс его родной отец. Быть может, Афродита его мама? На голове его златой венец, И перед ним бессильна эпиграмма. Он не боится никого, он смеет сметь, Он вежливости перешел границы, И только несознательная смерть Его одна как будто не боится! Он всемогущ, никем не покорен, Он, к сожаленью, частое явленье, И ничего не делая, все может сделать он… Кто он такой, скажи?

К а л а ф

Он – член правления. Один из мудрецов Чего?

К а л а ф (упрямо)

Он – член правления! Чего? Неважно! Была бы должность у него писчебумажна.

Примерно в это же время Михаил Аркадьевич пишет частушки и лирическую песню для одного из спектаклей Центрального детского театра:

Закат устал на небе полыхать, Застыла ночь в краю необозримом, И сколько звезд на небе, сосчитать Одна не сможешь ты, Одна не сможешь ты, А лишь вдвоем с любимым. Любовь, как море, будет наплывать, В сердца, как волны, бить неутомимо, И сколько капель в море сосчитать Одна не сможешь ты, Одна не сможешь ты, А лишь вдвоем с любимым. И сколько километров до мечты, Всегда считать, считать неутомимо Одна не сможешь ты, Одна не сможешь ты, А лишь вдвоем с любимым.

Вообще, несмотря на ироническое заявление Михаила Аркадьевича, что когда-нибудь на дверях его новой квартиры прибьют мемориальную доску с надписью: «Здесь жил и не работал поэт Михаил Светлов», написал он на Аэропортовской довольно много, хотя и побаливал уже частенько.

Кончается 1962 год, и в тетради появляется вариант новогоднего стихотворения:

Вперед, друзья! Декабрь за нами, И впереди прекрасный год!..

1* «Поиски героя» и «Герой найден» написаны в 1962 году, а не в 1964 году, как это ошибочно утверждается в вышедших посмертно сборниках. Еще одна неточность в однотомнике Светлова («Библиотека поэта», 1966): стихотворение, написанное в апреле 1964 года ко дню рождения Жарова и прочитанное на вечере в ЦДЛ 15 апреля, почему-то датировано сентябрем 1964 года, когда Светлов уже не только не мог писать, но и говорил с трудом (он умер 28 сентября).

* * *

Прекрасный – 1963-й – год был последним, «здоровым» годом Михаила Аркадьевича, годом, когда ему исполнилось шестьдесят лет. Светлов часто говорил о приближающейся дате, по-своему готовился к ней, но совершенно не задумывался над практическими вопросами, связанными с празднованием юбилея. Организация торжественного вечера, официальные приветствия-все это совершенно не интересовало его, и отнюдь не потому, что он надеялся на других. Просто жил он как бы в другом измерении. Примерно за две недели до торжественного дня он стал приглашать к себе домой на 17 июня всех – друзей, знакомых и малознакомых, чуть ли не любого, кто попадался на его пути. Причем приглашал не формально, а искренне, от души: «Приходите, гостей принимают с утра до вечера. У меня будет день открытых дверей». И действительно, 17 июня посетители непрерывным потоком вливались в гостеприимно открытые двери. Подчас народу набивалось так много, что квартира начинала напоминать троллейбус в часы пик. Тогда пришедшие ранее великодушно уступали место новым посетителям и уходили. Редко можно увидеть такое массовое проявление искренней симпатии, неподдельной любви, даже нежности, какое пришлось на долю Михаила Аркадьевича в день его шестидесятилетия. Он это чувствовал и был глубоко растроган.

На другое утро Михаил Аркадьевич, обычно не слишком разговорчивый, когда дело касалось его лично, много и с удовольствием рассказывал о том, как замечательно все прошло, как много людей его вспомнило… Комната и кухня утопали в цветах, телеграмм пришло более двухсот, и Михаил Аркадьевич, быть может даже внимательно не прочитавший их, с какой-то ребяческой гордостью упирал потом на цифру двести… А 24 июня юбилей Светлова был уже официально – очень торжественно и вместе с тем очень тепло – отпразднован при огромном стечении народа в Центральном Доме литераторов.

В тетради – первый набросок стихотворения «Мне много лет» и окончательный его вариант, написанный 16 июня 1963 года, когда Светлову позвонили из «Правды» и попросили дать что-нибудь для опубликования 17 июня, в день его рождения. Михаила Аркадьевича эта просьба застигла врасплох, не хотелось отказывать, а ничего неопубликованного у него в тот момент не было: он, как часто говорил, «не писал для письменного стола». «Разве что-нибудь новое написать, да времени мало»,- задумчиво сказал он, положив трубку, и стал перебирать черновики. Перечитав набросок «Мне много лет», Михаил Аркадьевич загорелся и быстро начал писать. Вот поэтому-то в тетради первые четыре строфы записаны чернилами, последние – торопливым почерком, карандашом, но почти без помарок. За недостатком мест – все соседние страницы уже были заполнены – новые строфы разместились под наброском стихотворения «Незнакомка» и стихами на смерть Гримау, написанными еще в апреле и тогда же напечатанными в «Литературной газете» под названием «Он пал непобежденным…». Две ранее написанные строфы стихотворения «Мне много лет» Светлов поменял местами, две выбросил. Вот они:

Жизнь сложная и, вместе с тем, простая, В преддверьи юбилейного числа. Ко мне воробушки веселой стаей Летят по поручению орла. Всегда с людьми я не был между прочих, Я перед ним не распростерся лиц. Скала – не общежитие рабочих, Скала – приют для одиноких птиц.

По страницам тетради рассыпаны знаменитые светловские афоризмы. Среди них три, которые легли в основу его выступления на юбилейном вечере в ЦДЛ: «Я легко могу прожить без необходимого, без лишнего я прожить не могу», «Художник – это одиночество, попавшее в коллектив», «Жизнь – это густо заселенная пустыня».

Тут же встречаются и такие записи:

«Это была знатная доярка. Каждая корова у нее имела свое Вымя-Отчество».

«Мания величия – это когда мышь вообразила себя кошкой и сама себя съела».

Можно прочитать в тетради и такой лирический отрывок, разумеется, «заземленный» Светловым прозаической житейской деталью (ведь он и в жизни и в литературе пуще всего боялся впасть в «сентиментальность». «Красивые слова – это для командировочных», – часто говорил он):

«Я шел улицей, как лесной тропкой. Так я тебя любил. Деревья, которых не было, склонялись надо мной. Цветы, которых не было, одуряюще пахли. И несуществующие птицы пели. А обыватели говорили [что] мне не хватает солей – смешно как!

И облака – эти кочующие цыгане, которых, в конце концов, сделают оседлыми, плыли. Так я тебя любил».

* * *

В коричневой тетради шаг за шагом отражены последние месяцы жизни и работы Михаила Аркадьевича. Вот автографы стихотворений «Мне неможется», «Нине», «На рассвете», написанных им в июне 1963 года.

Июль 1963 года. Светлова просят написать рецензию на книгу Василия Казина, и в тетради появляются первые несколько строк:

«Учитель – по установившейся вульгарной традиции- это человек, которому надо подражать. Я с этим категорически не согласен.

Учитель-это человек, который помог тебе стать самим собой. За примерами идти недалеко. Пушкин никак не похож на Державина, но если бы не было Державина, я не знаю, что было бы с Пушкиным…»

В середине июля Михаил Аркадьевич уехал в Ялту. Никогда не забуду, как он, попрощавшись, направился по летному полю к самолету: худющий, в свободно висевшем на нем светлом костюме, какой-то грустно-одинокий, с портативной машинкой, перевязанной лохматой веревкой, в руках. Я еще не предполагала тогда, что чуть ли не в последний раз отправляется он в путешествие, что скоро уже не сможет он передвигаться без палки, и все же при виде его медленно удалявшейся фигуры защемило сердце.

В первом же письме он писал: «Кругом меня стучат на машинках. А я еще к работе не приступил… Здесь очень жарко. И я вдобавок лентяй». Но уже в следующем письме сообщал: «Я тут написал два стишка. В одном разочаровался. Другой как будто сносный». И прилагал этот «сносный» («Ты любовь моя»), который под названием «Разговор» вошел в «День поэзии» 1963 года. Черновики обоих стихотворений также записаны в коричневой тетради. Первый вариант «Разговора» назван там «У финиша».

А финиш неумолимо приближался. В тетради – записи последних переводов, сделанных Михаилом Аркадьевичем. Среди них «Монастырь Арджешь», над которым он трудился в Ялте, но потом, приехав в Москву, был вынужден переделать заново; переводы стихов армянской поэтессы…

Есть в тетради и записи, которые сами по себе представляются стихотворными миниатюрами.

* * *

Приглядывался я к твоей судьбе. Я знал всегда: не утро и не вечер, А сумерки сопутствуют тебе.

* * *

И на общем собрании прожитых лет Мы дальнейшие планы мечты утверждав!

* * *

Зеркала потускнели, теряя Отражения нашей души…

* * *

В каждом обществе так всегда – Вслед за вторником обыкновенным Накипающая среда.

* * *

Я в жажде близкого общенья Смотрю, смотрю в твои глаза, Ты как дурное сообщенье, Ты как ненужная гроза.

* * *

Юность создана для находок, Старость создана для потерь.

* * *

Хоть звезды еще не погасли, Хоть спят и земля, и моря, Встает на подсолнечном масле Поджаренная заря.

Записи в тетради подходят к концу: «Частушки», варианты «Песни о песне», которая была опубликована в конце 1963 года, набросок другой, так и не законченной, песни.

Последняя запись в тетради – стихотворение, напечатанное в декабре 1963 года в «Вечерней Москве»:

Бегут ветра, поземкою пыля, Не утихает вихрь ни на мгновенье, Но дышишь ты, московская земля,- Земля тепла, любви и вдохновенья…

В январе 1964 года Михаила Аркадьевича в тяжелом состоянии увозят в больницу. К весне здоровье его несколько улучшается. Он пишет цикл своих последних, «больничных» стихотворений, но уже в другой тетради. Он все еще мечтает продолжить работу над «Маленьким принцем», написать поэму о Феде Чистякове. Планам этим так и не суждено осуществиться.

Вопреки нашим надеждам, болезнь отступила ненадолго. Передышка оказалась более чем кратковременной. 28 сентября 1964 года Михаила Светлова не стало.

Светлов прошел через всю мою жизнь. Я познакомилась с ним еще до войны, начинающей актрисой на встрече писателей с театральной молодежью. Потом- после более чем двадцатилетнего перерыва – мы снова стали видеться, почти ежедневно. Может быть, мне удастся когда-нибудь подробнее рассказать о последних годах Михаила Аркадьевича…

Эти отрывочные воспоминания мне хотелось бы закончить еще одной черновой записью, сделанной Светловым все в той же коричневой тетради:

«- Чего ты хочешь? – спросил художник.

*- Нарисуй мне смерть!

И он нарисовал жизнь…»

Илья Фоняков

* * *

В тот вечер, после митинга, на Кубе Мы пели знаменитую «Каховку». Нестройно. Словно каждый – о своем. Милисиано в синей гимнастерке Подтягивал. Мы пели и не знали, Что в этот день осиротела песня: В России умер Михаил Светлов. Для нас еще он будет жив неделю. Когда вернемся – нам друзья расскажут. Потом, позднее, – в десяти журналах Прочтем воспоминания о нем. …А мне все вспоминается Гавана. Я вновь иду по улицам Гаваны. Гавана так похожа на Гренаду, Здесь по-испански тоже говорят.

 

АРХИВ МИХАИЛА АРКАДЬЕВИЧА. В. Кулешова

Мысль о том, что я могу быть знакомой со Светловым, в голову не приходила – мы жили в разных измерениях. Я училась в институте, писала диплом о церковных уставах и прочих древностях.

После церковных уставов я попала в ЦГАЛИ СССР (думаю, не надо расшифровывать значение этих магических слов^ стала сотрудником отдела комплектования. Началась жизнь в архивном измерении, где знакомство с Михаилом Аркадьевичем Светловым было не просто возможным, но и необходимым.

В Центральном архиве литературы и искусства хранились очень немногие автографы Светлова. Поэтому было написано нежное (в официальных пределах) письмо, в котором ЦГАЛИ просил М. А. Светлова черновики не выбрасывать, а сдавать на хранение в наше всемирно известное хранилище (были перечислены также имена классиков, чьи материалы хранились у нас). Но ответа мы не получили…

Тогда я сама позвонила Михаилу Аркадьевичу -~ просто набрала номер и попросила его к телефону.

– Девочка, я тебя слушаю.

– Мы вам писали, – начала я и вдруг сразу все забыла.

– Я прочел…

Светлов пригласил меня в гости. Сейчас я ставлю точку, а тогда это были сплошные восклицательные знаки.

И вот 22 декабря 1962 года (это документально – по рабочему дневнику и по надписи на книге). Я иду домой к Светлову.

Был очень сильный мороз. Мой нос и щеки сливались с красным платком, но мне казалось это поправимым- я думала, что Светлов живет высоко и я смогу оттаять. Этаж оказался первым, я оттаять не успела, как Михаил Аркадьевич спросил меня:

– Откуда ты такая?

– Из литературы архива и искусства,- выпалила я.

– Откуда? Откуда?

Тут я уже правильно назвала родное учреждение.

– Волнуешься?

– Ага.

– Чего волнуешься?

– Все-таки Светлов!

Тапочек в квартире не оказалось, а полы были натерты. Так что моей обувью были мои чулки.

Я твердо помнила, что должна говорить о литературно-художественном значении архивов, убедить Михаила Аркадьевича привести в порядок имеющиеся у него материалы, а ненужные в работе передать нам.

Но случилось так, что спрашивал Михаил Аркадьевич, а отвечала я – вначале смущаясь, а потом совсем нет.

Почему-то я рассказывала ему и о том, что изучаю испанский, и даже о том, что в войну, когда я была совсем маленькой, я попробовала есть незнакомое зеленое мыло.

– И с тех пор ты стала внутренне чистой, – сказал Светлов.

Потом я все-таки вспомнила о цели своего посещения и с энтузиазмом И. Андроникова начала рассказывать об архиве.

– Почему ты такая молодая? – перебил меня Светлов.

Испугавшись, что Михаил Аркадьевич сомневается

в моей компетентности, я, как мне казалось – с достоинством, в разрядку, сказала, что я младший научный сотрудник.

– Первый парень на деревне, – с пониманием сказал Светлов.

Книга 3. Паперного о Светлове озаглавлена «Человек, похожий на самого себя». В этом – Светлов. Но есть и другая сторона – при нем невозможно было не быть собой. Михаил Аркадьевич как-то сразу понимал, угадывал человека, его сущность, поэтому всякое выпендривание (да простится мне это теперь уже почти литературное слово) не имело смысла.

Состояние архива, точнее – отсутствие такового (было несколько начатых тетрадей, рукописей, которые нельзя назвать архивом), повергло меня в отчаяние. Я просила Михаила Аркадьевича ничего не выбрасывать, все-все хранить, все листочки.

– Дура, мне бы сохранить твою улыбку, а ты все о каких-то бумажках.

Потом он написал на испанском учебнике (никаких других книг у меня не оказалось, а у Михаила Аркадьевича своих книг тоже не было), сказав, что делает исключение и пишет на чужой книжке: «Привет от не испанца. М. Светлов. 22. XII. 1962».

На этом кончается в моей памяти эта первая встреча.

Не знаю, может быть, эти два последние года особые в его жизни, но даже после самых веселых бесед с Михаилом Аркадьевичем грустно.

Звонила Светлову часто. Беседы по телефону с Михаилом Аркадьевичем – это те же беседы за столом, но без кофе.

Встретились с Михаилом Аркадьевичем в ЦДЛ, когда отмечалось его шестидесятилетие.

Всем архивом был сочинен занятный адрес. Этот адрес (я его долго учила дома, обращаясь к подушке: «Дорогой Михаил Аркадьевич…») и цветы я должна была вручить на сцене. 24 июня 1963 года. ЦДЛ не вмещал всех желающих поздравить Светлова. До нас очередь не дошла, и пришлось где-то в коридоре, среди суматохи, поздравлять Михаила Аркадьевича. Адрес читать смысла не имело, и я сказала самое существенное: «Мы вас очень любим».

– Все вы, дуры, любите красивых мужчин…

Прошел юбилей. И в декабре я опять была в гостях у Михаила Аркадьевича. Неубранная квартира, папиросный дым, больной Светлов.

Я пришла по архивным делам, но просто не могла уйти, когда эти дела кончились.

Посадила Михаила Аркадьевича в кресло и принялась за уборку. Пока я подметала пол, Светлов рассказывал о кролике Финкелынтейне, который у него жил, и о кошке, которая почему-то не пила молоко из блюдца. У батареи стояла палка Михаила Аркадьевича, я ее переставила на другое место (хотя в общем она мне не мешала).

– Почему ты это сделала?

– Ей тут жарко.

– Да, я гляжу, ты тоже волшебница.

– Почему?

– Она же неодушевленная.

– Но ей же все равно жарко.

И тут Михаил Аркадьевич сказал, что я совсем не волшебница, а ослица, и очень упрямая.

– А что, ослицы упрямее ослов? – спросила я.

– Старуха, не хулигань.

И тогда я стала спрашивать, почему он одинаково хорошо относится к поэзии Евтушенко и Вознесенского (мне было это непонятно).

– Ты говоришь – кричит, петушится, не нравится тебе. Ничего, он еще найдет свой голос. (Это о Евтушенко.)

О Юнне Мориц сказал, что она написала очень свои стихи – «это лучшее, что я читал о Севере». Вспомнил свой семинар в Литинституте. Сказал, что не думал, что из Юнны получится такая сильная поэтесса.

Потом говорил о пьесе по Экзюпери для Малого театра.

– Наверное, это будет самая замечательная ваша пьеса. По добру, улыбке и любви к человеку, вы очень близки.

– Ты так думаешь, старуха?

29 декабря я опять была у Светлова.

В этот раз в квартире было как-то чисто и светло. Даже спокойно. Он подарил свою фотографию для цгалий-

ской галереи и написал на ней: «Литературному архиву, совсем, совсем молодому, хотя он и архив. М. Светлов»,

Потом он достал свою фотографию-открытку (к 60- летию его издали красивым, чуть улыбающимся, в кресле) и начал писать: «Любимой Верочке Кулешовой».

– Что вы пишете, Михаил Аркадьевич?

– Смотри, дура, как второй фразой я сниму первую.- И дописал: «моей сверстнице. Михаил Светлов».

– Очень жаль, что сняли,- сказала я.

Я рассказывала Светлову, как познакомилась с Анной Андреевной Ахматовой, как боялась встречи с ней.

– Ну что ты, она очень милая женщина.

Я рассказывала с гордостью, что Анна Андреевна собирается приехать в архив.

Поздравила Михаила Аркадьевича с наступающим Новым годом и пожелала встретить этот Новый год как-нибудь неожиданно.

– С каждым годом, старуха, шанс на неожиданность уменьшается.

– С вами что-нибудь случится,- твердо сказала я.

– Ну, если ты так думаешь, то так и будет. И все- таки ты упряма, как ослица.

А в новом году он заболел. Директор ЦГАЛИ Наталья Борисовна Волкова виделась с ним в Переделкине в мае, когда ездила к Чуковскому. Михаил Аркадьевич вспомнил обо мне и прислал в подарок конфеты. На следующий день я звонила в Переделкино.

– Как вы себя чувствуте?

– Неважно, старуха. Приезжай.

Но приехала я уже во Вторую Градскую больницу. Однажды летом с цветами я прибежала к Михаилу Аркадьевичу, он чуть стонал – его еще не кололи. Никого не было.

– Вам чем-нибудь помочь?

– Нет, старуха, ничем уже не поможешь,- спокойно сказал Михаил Аркадьевич.

Я побежала за водой для цветов, возвратилась с почти сухими глазами и, стараясь не глядеть на Светлова, поставила цветы на тумбочку.

Когда я уходила, я погладила сквозь одеяло его колено (ноги, когда он лежал, были в согнутом состоянии). Он мне серьезно сказал:

– Спасибо.

Когда я приходила еще несколько раз, он спал.

Вот и все.

А потом я разбирала архив Михаила Аркадьевича, те самые бумаги, к которым он так безразлично относился.

 

РАЗГОВАРИВАЕТ МИХАИЛ СВЕТЛОВ. Лев Шилов

Когда говорят о Светлове – я это замечал не раз,- люди добреют, улыбаются и как-то сами делаются лучше. В общем, говорят о простых, первичных человеческих качествах. Но как же нам их не хватает, если это нас так задевает и трогает…

Лет двадцать назад я жил в том доме в проезде Художественного театра, где тогда жил Светлов. И, как все мальчишки нашего двора, с большой симпатией относился к этому человеку. Мы как-то выделяли его из других жильцов. Не потому, что он был известный поэт, автор «Гренады» и «Каховки». Это мы во внимание не принимали. Тем более что в доме жили многие писатели. Когда-то там жил Багрицкий, еще недавно жил Асеев, там и сейчас живут некоторые классики.

Светлова мальчишки нашего двора любили за то, что его запросто можно было спросить о чем угодно, за то, что он называл нас босяками. И взрослых он так называл. Он был какой-то грустный и приветливый одновременно. Задумчивый, погруженный в себя и вместе с тем все замечающий и все понимающий. Верно понимающий. Мальчишки это чувствуют.

Он был очень добрый, Светлов. Не просто добрый, а как-то по-особенному добрый. Вот уж действительно у кого «для подарков людям всю жизнь оттопыривались карманы». Подарки были необычные. Нашей дворничихе в ее день рождения он принес роскошную вазу, незадолго до этого кем-то ему подаренную.

Один из наших ребят его как-то сфотографировал и потом попросил надписать фотографию. Фотография получилась неважная, он только начал этим заниматься, а Светлов ему написал: «Лучшему фотографу XX века».

Конечно, любить его мы любили, но понимать, что это человек необыкновенный и замечательный,- не понимали. Потому ничего запоминать не старались. И не запомнили.

Ну, да не в том дело. О Светлове уже написано много прекрасных воспоминаний его взрослыми друзьями.

Я говорю все это к тому, что когда я начал записывать разговоры Светлова на магнитофон, то делал это больше просто из симпатии к нему, чем «для истории». Хотя, кажется, мог бы уже понимать, что к чему: все- таки кончил филфак и работал экскурсоводом в Музее Маяковского; трудился над экспозицией «Маяковский и история советской литературы».

Но уж очень Светлов не походил на фигуру историческую. И, хотя я и мои коллеги знали, что он был знаком с Маяковским, что тот ценил его стихи, казалось, что это было как бы с каким-то другим Светловым, а не с тем, который сейчас пришел в музей и которого мы обступили, собираясь «кое-что уточнить».

Ну, например, Маяковский читал на своем выступлении светловскую «Гренаду». Как это было?

Тут нас Светлов несколько разочаровал: оказалось, что он не присутствовал на этом вечере, хотя Маяковский его пригласил. Но он не пошел на вечер потому, что у него было свидание.

Ну, а был ли он здесь, у Маяковского, когда тот впервые читал поэму «Хорошо!»?

Да, был. Сидел рядом с Луначарским. А кто еще сидел рядом, Светлов не помнил и вроде вспоминать не собирался. Зато он стал рассказывать, что угощали в тот вечер сыром.

– Вы знаете, сыр огромными кругами. Маяковский купил полколеса сыра. И каждый отрезал сколько хотел. Он потом, наверное, доедал этот сыр полгода. Потому что это было колоссальное полуколесо.

Потом Светлов спросил нас:

– Когда Маяковский написал поэму «Хорошо!» – в двадцать восьмом году?

– В двадцать седьмом,- поправили мы хором.

– Ну вот,- продолжал Светлов,- значит, мне было двадцать четыре года. Сейчас,- я не знаю, может, вы не заметили,- сейчас я несколько старше. У меня, знаете, сейчас немного мистическое состояние. Тридцать с лишним лет, и я опять тут. Я с тех пор здесь не был. И когда я вам все это рассказываю, я вспоминаю один спектакль, который я видел в Цыганском театре. Я не помню названия пьесы, а автор был, кажется, Гарсиа Лорка. И там по ходу пьесы молодая девушка вышла замуж за старика. И старик говорит: «Я помню, когда мне было восемнадцать лет…» – а молодая жена ему говорит: «Тебе никогда не было восемнадцати лет!» И когда я сейчас вспоминаю о том, что было три десятилетия назад, я боюсь, что вы мне не поверите. И что мне никогда не было восемнадцати лет. Но восемнадцать лет мне действительно было в двадцать втором году…

В этом месте магнитофонная запись сохранила чей- то протестующий голос, банальное восклицание о том, что, дескать, Светлов и сейчас молодой.

– Да, молодой,- грустно повторил Светлов. И тут же продолжал, обезвреживая эту банальность: – Еще две недели осталось до конца молодости…

Не было, пожалуй, писателя, который, придя в Музей Маяковского, не говорил бы о том, какое влияние на него оказал поэт, и не удостоверял бы это записью в книге отзывов. Иногда, правда, не обходилось без нажима с нашей стороны: надо же обеспечить себя материалами для будущей экспозиции.

Светлов ничего в книгу отзывов писать не стал. Да и говорил он вещи совершенно не экспозиционные.

– Я в жизни строки не написал под Маяковского. В жизни. Я писал и под Блока, и, знаете, под Тютчева, и под Надсона, извините, даже писал. Можно подражать всему: размеру, настроению, чему хочешь можно подражать. Нельзя подражать темпераменту. Представляете: ах, какой я страстный! – Тут Светлов развел руки, как бы собираясь на кого-то накинуться. Все рассмеялись.- Ничего не выйдет! Абсолютно! Темпераменту нельзя подражать. Поэтому все подражатели Маяковского провалились в бездну. Когда подражаешь Маяковскому, это очень похоже на хорошо нарисованную ветчину. На вывеске. Она больше ветчина, чем даже настоящая. А кушать нельзя. Понимаете?

Вот этого надо избегать как огня. Я, слава богу, это давно понял, и, несмотря на мою колоссальную любовь к Маяковскому, я под него строчки не написал. Тем не менее, сколько я себя помню, Маяковский был для меня знаменем поэзии. Но все эти жалкие попытки подражать Маяковскому не могут хорошо кончиться. Потому что всему можно подражать, а темпераменту нельзя. Блоку можно подражать. Тихий темперамент. Задумчивый, гениальный…

Вы знаете, я тоже слышал Блока. Он умер в двадцать первом году, а я его слышал в двадцатом. Я и о Блоке вам могу рассказать, хотя я его один раз видел в Политехническом музее, слушал его. Ну ладно, это все воспоминания… У меня такое впечатление, что я к вам прибежал из девятнадцатого века и не знаю, как выйти обратно…

Светлов читал нам в тот вечер стихи «Советские старики», «Разговор с девочкой», «Горизонт», «Ямщик», «Желание» и только что написанные «Ко дню рождения» и «Пенсионерка». Последние два он читал в несколько отличном от последующего печатного текста варианте. Это я понял уже теперь, прослушивая вновь и вновь запись, сделанную 20 сентября 1961 года.

Второй раз я записывал Светлова на занятии Университета культуры Краснопресненского района. Тема занятия – «Классическое наследие и современная литература». Серьезный доклад. Уважительно внимающий докладчику зал. Потом выступления писателей, и среди них Светлов. И опять полная «антихрестоматийность».

«Когда меня спрашивают, чему и как я научился у классиков, я затрудняюсь ответить. Мне было бы куда легче ответить на вопрос: чему и как я недоучился у классиков? Потому что в нашем деле есть и прямая учеба: кончаешь школу, кончаешь институт, кончаешь университет – у тебя есть точные и определенные знания. Но вот, скажем, научиться обаянию, по-моему, невозможно, научиться таланту тоже невозможно. Когда читаешь, ну, скажем, Лермонтова: «И звезда с звездою говорит» или Пушкина: «Нева металась, как больной, в своей постели беспокойной» – этому научить нельзя.

Я берусь любого более или менее культурного человека научить в несколько месяцев писать стихи. Настолько научить, что он будет печататься где угодно. Научив, я могу его приблизить к кратеру вулкана, называемого искусством, но ввести в кратер я его не могу. Это он сам должен войти. Или сгореть, или стать исследователем, и знаменитым исследователем. Я ловлю на строках молодых поэтов, я с ними очень много занимался, и некоторых из них я приблизил к тайне. Тех, когда я вел семинар в Литинституте, я приближал к тайне (они довольно известные поэты сейчас), но их всех исключили из института. Мне оставили только тех, кого я любого из них и вообще любого человека могу обучить, то есть приблизить к краю кратера. Они у меня опускались в кратер вместе со мной, но обжегся только я один. Когда меня попросили поговорить с вами… я, конечно, хочу вам помочь, но я привык работать конкретно. Я вам выскажу одну мысль, которую вы должны, мне кажется, понять. Дело в том, что, скажем, вот политический деятель и поэт. В чем разница? Цель одна. Но разница в методах и в приемах. Политический деятель говорит: вот у нас, в Советском Союзе, на 250 миллионов есть, скажем, 50 миллионов старых людей, которым нужно помочь. И исходит из того, что 50-ти миллионам старых людей нужно найти средства к существованию и помочь. Как поэт подходит? Он идет не от 50 миллионов. Он идет от одного, двух, трех старых людей. И от них идет к миллионам. Совершенно другой метод отношения к старым людям, правда ведь? Вот, мне кажется, что многие поэты, которые печатаются, и они плохие тем не менее поэты,- они идут от миллионов. Так что я лица, конкретного лица не вижу. А я вижу общую задачу. Но, понимаете, одно дело, когда ты делаешь что-то конкретное для коммунизма, а другое дело, когда ты вообще говоришь: «Да здравствует коммунизм» – и ни черта не делаешь. Понимаете? И вот я, как видите, не могу вам точно ответить на эти вопросы. Если бы мы конкретно работали, я б вам указал бы на какие-то отдельные детали, чтобы вы поняли, как строка может быть частью стихотворения. Как сделать, чтобы в стихотворении не было трех рук и одной ноги, чтобы стихотворение было организмом вполне здоровым, так же, как человек. Вам покажется, что я старался отшутиться. Я, конечно, хотел, чтобы было весело, но вместе с тем я не так уж простоват, как это может показаться с первого взгляда. И когда-то давным-давно я тоже, задумавшись о классиках, написал стихи – это было очень давно, где у меня в одном стихотворении сталкиваются много классиков: и Пушкин, и Лермонтов, и Достоевский, и Толстой. Сначала вам это покажется каким-то менингитом, но к концу стихотворения все объяснится, и вы убедитесь в том, что я вполне нормальный человек».

Светлов читает «Живых героев». Потом «Ямщика», сказав, что это «стихи, написанные сравнительно недавно, год-полтора назад. Они немножко мистические, но мистика иногда бывает очень реалистична».

Потом он начал читать «Все ювелирные магазины – они твои…», но забыл текст и вместо этого прочел «К застенчивым девушкам», сказав при этом: «Вот стихи, которые я давно не читал, и хочу сам убедиться в том, насколько я талантлив». Эта фраза никого не покоробила, не показалась нескромной. Весь вид Светлова – его будничный костюм, небрежная прическа, вернее, всякое отсутствие таковой, его искреннее, даже какое-то наивное желание хоть чем-то помочь слушателям если не понять, то хотя бы почувствовать, что такое поэзия,- все это было так далеко от облика признанного, прославленного, что эти слова, неуместные у любого другого, не могли вызвать никакой неприязни, а лишь увеличили симпатии к поэту.

Но при всей доброжелательности зала, при его восторженном внимании, чуткости ко многим нюансам светловского выступления (это слышно при прослушивании магнитофонной записи вечера: мгновенная реакция, абсолютная тишина, неистовые аплодисменты), это стихотворение во всей его глубине, необычности и беспощадности до многих не дошло. Это естественно. Сложное стихотворение. Странное. Трагичное. И слишком благодушно был настроен зал.

Лишь величайшим, пожалуй, даже чрезмерным доверием Светлова к слушателям можно объяснить, что он решил его сейчас прочитать. Старое стихотворение. Двадцать восьмого года. На юбилейном вечере 1963 года Светлов сказал: «Я могу вам точно объяснить, почему вы меня любите. Я вам сейчас скажу, я думал над этим. У меня есть одно волшебное качество: я могу прожить без необходимого, но без лишнего я прожить не могу». Зал засмеялся, зааплодировал. «И вот так я живу всю жизнь,- продолжал Светлов,- и это мне никаких затруднений не доставляет.

Немножко у нас увлекаются парадностью. Парадностью где-то в искусстве. Я тоже этим не увлекаюсь и тоже это у меня великолепное качество. Потому что вот – любое собрание, и потом все расходятся по домам. И там вы один. Поэтому… все-таки вы советский художник и советский поэт, но мне все-таки кажется, я не знаю, я по себе сужу… Что такое художник? Это одиночество, вошедшее в коллектив. И так я живу. Я пишу, и никто другой за меня не пишет. Но понимаете, ведь не так легко все пишется. А иногда мне кажется, когда не работается, что-то не получается, что жизнь – это густо заселенная пустыня. Вы понимаете, о чем я? Без людей я не могу, а с людьми я не всегда могу. Ах ты боже мой… И вот поэтому я… я не хочу вас задерживать. Я вам рассказываю какие-то основные свои принципы, то есть я их, может быть, не осознаю, может быть, я их только сейчас, с ходу, и придумал. Но я думаю, что я работаю правильно и что я вам доставлю еще немало радости».

Светлову не раз приходилось в письменном и устном виде рассказывать историю «Гренады». В очередной раз ему пришлось это сделать в одном из радиовыступлений в 1958 году. Запись этого выступления, уже после смерти Светлова, я услышал в Красногорском архиве кино- фоно-фотодокументов:

«Воспоминания цепляются за воспоминания, и боюсь, эта цепная реакция помешает строгости и стройности моего рассказа. В 26 г. я проходил днем однажды в Москве по Тверской, мимо кино «Арс», там теперь помещается театр имени Станиславского. В глубине двора я увидел вывеску – гостиница «Гренада», и у меня появилась шальная мысль: дай-ка я напишу какую- нибудь серенаду. Но в трамвае, по дороге домой, я пожалел истратить такое редкое слово на пустяки. Подходя к дому, я начал напевать: Гренада, Гренада. Кто может так напевать – не испанец же? Это было бы слишком

примитивно. Тогда кто же? Когда я открыл дверь, я уже знал, кто так будет петь: ну конечно же мой родной украинский хлопец. Стихотворение было уже фактически готово. Его осталось только написать, что я и сделал. Я часто думаю: каким образом происходит процесс творчества? И эти думы мне очень мешают. Я начинаю констатировать, вместо того чтобы чувствовать: вот я радуюсь, вот я печалюсь, вот я люблю – и через час будет готово стихотворение. Это может привести к полной погибели твоей как поэта. После многих лет, исследуя свое тогдашнее состояние, я понимаю, что во мне накопилось тогда большое чувство интернационализма. Я по-боевому общался и с русскими, и с китайцами, и с латышами, и с людьми других национальностей. Нас объединило участие в гражданской войне. Надо было только включить первую скорость, и мой интернационализм пришел в движение. Значит, главная гарантия успеха твоего будущего сочинения – это накопление чувств и, значит, твоего отношения к действительности. Если ты хочешь как поэт принести пользу людям, то ты можешь сделать это только «размозолев от брожения», как сказал Маяковский. А сейчас прочитаю это стихотворение».

Последний раз (уже в больнице) Светлова записывал корреспондент «Кругозора» Владимир Возчиков.

Одно из стихотворений, которое тогда прочитал Светлов, так и называлось «В больнице».

Еще он прочитал «Голоса», «Музыка ли, пенье, что ли, эхо ли…».

Из этих записей Возчиков сделал для журнала пластинку. Она открывала первый номер «Кругозора» 1965 года. Белая гибкая пластинка. Яков Хелемский хорошо сказал о ней: первый памятник поэту. К записям, сделанным в больнице, Возчиков прибавил еще одну – конечно, это была «Гренада».

Вышли посмертные книги Светлова «Охотничий домик» и «Стихи последних лет». Стали появляться публикации его выступлений, прозаические наброски, неоконченные стихи. Много печаталось воспоминаний.

И тогда, только тогда я понял, как это нужно, как это важно – собрать все записи голоса Светлова.

В последние годы он много ездил. По материалам архива Бюро пропаганды Союза писателей, которое организовывало эти поездки, я узнал, что он только с 58-го по 63-й год был в Минске, Харькове, Ташкенте, Самарканде, Бухаре, Душанбе, Риге, Вильнюсе, Каунасе, Куйбышеве. В общем, было где поискать.

Причем это оказалось не трудно. Во-первых, прошло не так уж много времени, а во-вторых, по-видимому, обаяние светловской поэзии столь сильно, что почти всюду, где делались эти записи, они были сохранены. И вообще, когда самые разные люди узнавали, что я ищу записи Светлова, мне, что называется, «оказывали содействие». В Душанбе мне принесли не только записи Светлова, которые нашлись и на радио, и в Академии наук, и в редакции молодежной газеты, но и фотографии Светлова среди пионеров одной из душанбинских школ – прекрасные фотографии. В Душанбе до сих пор помнят и рассказывают – уже как легенду – о выступлении Светлова по тамошнему телевидению:

– Был жаркий, душный день. А в студии, под светом юпитеров, было особенно жарко. Но вот установлены все камеры, зажигается табло: «Микрофон включен» – начинается передача. Камера крупным планом показывает Светлова, а он вдруг говорит: «Отчего здесь так жарко и так много мух?» В студии все в панике, ему мигают, шепчут: «Передача началась, вы уже в эфире!» И он видит свое изображение на мониторе, понимает, что уже идет передача, и, ничуть не растерявшись, продолжает: «Вот я и говорю: никогда не думал, что мухи так любят выступать по телевидению. Ну что ж, будем выступать вместе». И он начинает читать стихи. Можно себе представить, как были огорчены этой накладкой все работники Душанбинского телевидения, как они ожидали для себя всяких неприятностей… Но никаких неприятностей не последовало. Напротив, на студию посыпалась масса писем. И все слушатели благодарили телевидение Душанбе за то, что они увидели на экране живого человека…

Нашлись записи Светлова и в Риге, и в Вильнюсе.

Постепенно я собрал записи двадцати шести стихотворений Светлова в авторском чтении. Некоторые стихи («Горизонт», «Живые герои», «Все ювелирные ма газины…») записаны были дважды и трижды, так как Светлов их наиболее часто читал в последние годы.

Причем, как правило, чтение стихов Светлов обычно предварял хотя бы несколькими словами. Этот «разбег», видно, был ему необходим.

Разговорность его манеры чтения сказывалась и в том, что в его чтении отсутствует та закрепленная интонация, которая характерна для большинства поэтов. Почти каждый раз Светлов читал чуть по-другому.

Одно из выступлений Светлова по радио, не сохранившееся в фонотеке Комитета по радиовещанию и телевидению, во время передачи было записано на магнитофон его другом – художником И. Игиным:

«Сейчас я обращаюсь к молодежи. И с большой печалью вспоминаю о том времени, когда ко мне обращались как к молодому гражданину, как к молодому поэту.

У меня были чудесные современники в моем ремесле. Такие замечательные поэты, как Маяковский и Есенин, обращались со мной как с молодым.

И вот прошло время, и я, наполненный возрастом человек, сам обращаюсь к молодежи. Что же могу сказать молодежи? Что бы вы ни делали, чем бы ни занимались, старайтесь создать такую атмосферу, чтобы творческое состояние заняло большую часть вашей жизни.

Я, к сожалению, не всегда соблюдал это необходимое правило. Соблюдай я его, я бы сделал куда больше полезного, чем я сделал. И еще необходимое правило: не соблюдайте принципиальность в мелочах. Принципиальность в мелочах – это оружие обывателя. Как часто мы слышим: «Нет, это я принципиально…» А речь идет о каких-то пустяках. Принципиальность – это оружие, которое, как всякое оружие, нужно держать в чехле. Обнажать это оружие нужно только для большого решения или для опасной разведки. Сколько мы ни знаем великих людей – это люди великой и гордой принципиальности. Я очень хочу, чтобы вы поверили моим желаниям».

 

ПСЕВДОНИМЫ. Борис Слуцкий

Когда человек выбирал псевдоним Веселый, он думал о том, кто выбрал фамилию Горький, а также о том, кто выбрал фамилию Бедный. Веселое время, оно же светлое время, с собой привело псевдонимы Светлов и Веселый, но не допустило бы снова назваться Горьким и Бедным. Оно допускало фамилию Беспощадный,' но не позволяло фамилии Безнадежный. Какие люди брали тогда псевдонимы, какая эпоха уходит сейчас вместе с ними, фамилий своих отвергая унылую ветошь! Ее пожаром, Светлов, ты по-прежнему светишь. …Когда его выносили из Клуба писателей, где он проводил полсуток, все то, что тогда говорилось, казалось глупо, все повторяли обрывки светловских шуток. Он был острословьем самой серьезной эпохи, был шуткой тех, кому не до шуток было. В нем заострялось время, с которым шутки плохи, в нем накалялось время до самого светлого пыла.

Воспоминания о Михаиле Светлове

М., «Советский писатель», 1973, 336 стр.

План выпуска 1972 г. № 19

Редактор Е. И. Изгородина

Худож. редактор Н. С. Лаврентьев

Техн. редактор Р. Я. Соколова

Корректоры: В. В. Сорокина и В. Н. Стаханова

Содержание