Адам нового мира. Джордано Бруно

Линдсей Джек

Часть третья

СУД

 

 

XVIII

. Обвинения

ДОНОС ДЖОВАННИ МОЧЕНИГО НА ДЖОРДАНО БРУНО ОТЦУ ИНКВИЗИТОРУ ВЕНЕЦИИ 23 МАЯ 1592 ГОДА

Высокопреподобный отец и достопочтенный синьор, я, Джованни Мочениго, сын благородного мессера Марка Антонио, вынуждаемый своей совестью и повелением духовного отца моего, доношу вашему преосвященству на Джордано Бруно, от которого я несколько раз, во время разговора со мной в моём доме, слышал следующее:

Что позорно для католиков утверждать, будто хлеб претворяется в тело Христово. Что он, Бруно, враг богослужений и никакая религия ему не нравится. Что Христос был жалкое ничтожество и творил зло, вводя людей в заблуждение, а, следовательно, мог легко предугадать, что его повесят. Что Бог не делает различия между людьми, ибо, если он это делал, это указывало бы на его несовершенство. Что наш мир вечен, и существует бесконечное множество миров, и Бог непрерывно создаёт эту бесконечность. Что Христос творил чудеса лишь видимые, что он был маг и апостолы также и что он, Бруно, мог бы делать то же, что они, и даже больше. Что Христос не хотел умирать и убегал от смерти до тех пор, пока это было возможно. Что нет никакой кары за грехи. Что души, созданные природой, переходят от одного животного к другому, и как дикие звери рождаются во грехе, так и человек во грехе рождён вновь после потопа.

Он замыслил найти новую веру, которую он именует новой философией. Он говорит, что непорочная дева не могла бы родить дитя и что наша католическая вера полна кощунств, умаляющих величие Божие. Что не следовало бы допускать, чтобы монахи требовали себе определённого дохода и пользовались им, ибо они оскверняют землю. Что все они — ослы, и наши верования — верования ослов, и у нас нет никаких доказательств, что вера наша угодна Богу. Что если мы будем поступать со своими ближними так, как мы хотим, чтобы они поступали с нами, то этого уже достаточно для хорошей жизни. Что для него все другие грехи, кроме греха перед ближним, смехотворная ерунда. И что его поражает, как это Бог терпит столько католических ересей. Он говорит, что намерен заняться искусством прорицаний и чёрной магией и что весь мир пойдёт за ним. Что Святой Фома и все учёные — невежды по сравнению с ним, Бруно. Что он мог бы выступать против величайших богословов мира и они не нашли бы, что возразить ему.

Он сообщил мне, что когда-то в Риме инквизиторы выдвинули против него обвинение по ста тридцати пунктам и он вынужден был спешно уехать, так как про него говорили, будто он бросил в Тибр человека, который его обвинял перед Инквизицией или которого он считал своим обвинителем.

Я уже докладывал вам устно, что хотел учиться у него, не зная, какой это опасный еретик. Я записал все его слова, чтобы донести вам, преподобный отец. Когда же у меня возникли опасения, что он уедет, я запер его у себя в доме, для того чтобы вы могли его допросить. И так как я полагаю, что он одержим дьяволом, то прошу о скорейшем рассмотрении этого дела. Книготорговец Чьотто и мессер Джакомо Бертрано, также книготорговец, могут подтвердить перед судом Инквизиции мои обвинения, ибо означенный Бертрано беседовал со мной о Бруно, показал мне, что он — враг Христов, враг нашей веры и высказывал при нём, Бертрано, явно еретические мысли.

Посылаю вам, преподобный отец, три напечатанные книги Бруно со сделанными мною наскоро пометками, а также написанный его рукой небольшой трактат о Боге (выдержки из некоторых его общих утверждений), дабы вы сами могли иметь о них суждение.

Затем имею добавить, что он посещал учёные собрания в доме синьора Андреа Морозини, сына благороднейшего синьора Джакомо Морозини, где бывают многие из наших дворян, которые, быть может, также слышали, как он излагал свои взгляды.

Я готов представить на ваше рассмотрение все незначительные факты его поведения относительно меня, ибо я хочу во всём быть покорным и верным сыном нашей Святой Церкви.

Почтительно целую руки вашего преосвященства.

Писано в моём доме 23 мая 1592 года смиреннейшим слугой вашего преосвященства

Джованни Мочениго.

ВТОРОЙ ДОНОС ДЖОВАННИ МОЧЕНИГО ПО ОБВИНЕНИЮ БРУНО 25 МАЯ 1592 ГОДА

Высокопреподобный отец и достопочтенный синьор, в тот день, когда я посадил Джордано Бруно под замок и говорил ему, что он должен научить меня тому, чему не научил (хотя и обещал научить за множество моих милостей и даров), иначе я донесу о его кощунственных речах против Господа нашего Иисуса Христа и Святой Католической церкви, Бруно ответил, что Инквизиции не боится, так как он своим образом жизни не причинил вреда ни единому человеку и не помнит, чтобы говорил что-либо предосудительное, а если и говорил, так мне наедине, следовательно, ему нечего бояться моего доноса. И даже если бы он и попал в руки Инквизиции, то самое большее, что с ним могут сделать, это — заставить его надеть рясу, которую он скинул.

«А, так вы были монахом?» — спросил я у него. И он ответил: «Я произнёс только первоначальный обет, так что во всяком случае могу всегда свой грех загладить». Я возразил: «Как вы можете загладить что-либо, если вы не верите в Святую Троицу, считаете, что наши души созданы из праха, что всем в мире управляет судьба? Вы сначала измените ваши взгляды, а потом уж вам легко будет уладить всё остальное. Для этого я предлагаю вам всяческую поддержку, чтобы доказать, что, несмотря на ваше недоверие ко мне и неблагодарность за все мои услуги, я хочу быть вашим другом при любых обстоятельствах».

В ответ на это он только стал меня умолять, чтобы я выпустил его на свободу, уверяя, что он уложил свои вещи и говорил об отъезде только для того, чтобы обуздать моё нетерпеливое стремление к знанию, из-за которого я постоянно надоедал ему, и, если я его выпущу, он научит меня всему, что знает сам, мне од ному доверит тайны своего искусства и содержание его будущих книг, ещё более чудесных, чем уже написанные. Что он будет моим рабом, не требуя иного вознаграждения, кроме того, которое уже получил от меня, и, если я захочу, оставит мне все свои вещи, кроме небольшой книги заклинаний, которую я нашёл среди его рукописей.

Я счёл нужным донести обо всём вашему преосвященству, чтобы вы присовокупили это к остальному и вынесли суждение, достойное вашей мудрости.

У меня остались деньги, одежда, бумаги и книги Бруно, которые я предоставляю в ваше распоряжение. И так как, по великой доброте и милости вашей, вы соблаговолили простить мне, что я медлил с этим обвинением, я молю вас оправдать меня перед достопочтенными судьями ввиду моих добрых намерений. Я не мог выведать всё сразу, кроме того испорченность этого человека стала мне ясна только после того как он прожил у меня в доме около двух месяцев, ибо, приехав сюда, он некоторое время жил не у меня и большей частью находился в Падуе. Затем я желал воспользоваться его знаниями, а его поведение убеждало меня в том, что он не уедет, не предупредив меня. Поэтому я не спешил, обещая себе мысленно передать его для исправления Святой Инквизиции, что я и делаю, и в смиренной благодарности вашему преосвященству за отеческое попечение почтительнейше целую ваши руки.

Писано в моём доме 25 мая 1592 года

Джованни Мочениго.

НОВОЕ ПОКАЗАНИЕ ДЖОВАННИ МОЧЕНИГО ПО ДЕЛУ БРУНО В ДОБАВЛЕНИЕ К ДОНОСАМ, ПРИВЕДЁННЫМ ВЫШЕ, 29 МАЯ 1592 ГОДА

Так как ваше преосвященство требует, чтобы я самым тщательным образом восстановил в памяти всё сказанное Джордано Бруно против нашей католической веры, то я припоминаю, что, кроме всех утверждений, о которых я уже писал вашему преосвященству, он говорил ещё следующее:

Что в наше время церковь поступает с людьми не так, как поступали апостолы, ибо апостолы обращали людей в истинную веру проповедью и примером праведной жизни, а теперь всех, кто не приемлет католической веры, преследуют и пытают, и церковь вербует верующих силой, а не любовью. Что мир не может оставаться таким, каков он сейчас, — очагом невежества, без настоящей религии. Что, в сущности, католическая вера ему, Бруно, нравится больше других, но она нуждается в реформе не менее, чем остальные, и в таком виде, как сейчас, его не удовлетворяет. Что, впрочем, очень скоро мир сам себя переделает, так как он не может дольше оставаться таким несовершенным. Что он, Бруно, возлагает большие надежды на короля Наваррского и потому торопится писать, чтобы создать себе имя, ибо он желает быть вождём, когда наступит время преобразований. И что он не останется навсегда бедняком, ибо к его услугам будут сокровища, собранные другими.

Ещё Бруно, говоря о недостатке знаний в наши дни, сказал, что теперь невежество процветает больше, чем когда бы то ни было, потому что люди утверждают то, чего они на самом деле не понимают, а именно, что Бог — един в трёх лицах. Между тем это вещь невозможная, это заблуждение и величайшее оскорбление величия Божия.

Когда же я попросил его замолчать и поторопиться с тем, что он обещал для меня сделать, так как я католик, а он хуже лютеранина и поэтому мне невыносимо слушать его, Бруно сказал мне: «Вот увидите, как вам поможет ваша вера!» — И, захохотав, посоветовал мне дождаться Страшного Суда, когда мёртвые воскреснут, и тогда я увижу, как воздаётся праведникам.

А в другой раз он сказал: «Ваша республика славится великой мудростью. Ей следовало бы поступить с монастырскими доходами так же, как поступили французы. Во Франции монастырские доходы перешли к дворянству, а монахи питаются одним супом. Все нынешние монахи — ослы, и предоставлять в их распоряжение такие богатства — великий грех!»

Он говорил мне также, что любит женщин, но числом любовниц ещё не сравнялся с царём Соломоном. Что Церковь напрасно объявляет развратом то, что является полезной услугой природе и, по его мнению, весьма похвально.

Всё это — истинная правда, в чём я клятвенно заверяю ваше преосвященство и смиренно целую ваши руки.

Препровождаю вам ещё книгу вышеозначенного Джордано, в которой я отметил, как вы увидите, циничные фразы, для того чтобы вы приняли их во внимание вместе со всем остальным.

Писано в моём доме 29 мая 1592 года вашего преосвященства смиреннейшим слугой

Джованни Мочениго.

 

XIX. Перед судом Инквизиции

Во вторник двадцать шестого мая Святой Трибунал собрался, чтобы рассмотреть дело Джордано Бруно, отлучённого монаха, обвиняемого в ереси. В этот день в состав трибунала входили: Лудовико Таберна, папский нунций; Лоренцо Приули, патриарх Венеции; Ализио Фускари, на обязанности которого лежало докладывать Сенату решения трибунала, и отец инквизитор Габриелли из Салуццо. Они собрались во дворце патриарха на Рио ди Палаццо, расположенном напротив тюрьмы, но несколько выше. Председательствовал патриарх.

Книготорговец Чьотто был приведён к присяге и затем дал показания. Он заявил, что лично не знает об обвиняемом ничего такого, что могло бы показать против него. Но во Франкфурте он слышал, как о нём дурно отзывались: люди говорили, что Бруно — человек, не признающий никакой религии. Это всё, что ему, Чьотто, известно и что он может сказать. Если бы ему было известно ещё что-нибудь, он бы непременно сообщил это трибуналу.

Чьотто, как полагается, заставили дать клятву молчания и отпустили. На этом окончилось первое заседание суда.

Двадцать девятого мая суд собрался снова для рассмотрения всех трёх доносов Мочениго. Был допрошен книготорговец Бертрано, пожилой фламандец, двенадцатью годами старше Чьотто. Он заявил, что не знает о Бруно ничего, кроме слухов. «При мне он не говорил ничего такого, что не подобает христианину».

После полуденного перерыва привели обвиняемого. Секретарь суда занёс в протокол его приметы: «Мужчина среднего роста с каштановой бородой, от роду сорок лет и на вид столько же».

Предупреждённый, что он обязан говорить правду при перекрёстном допросе, Бруно воскликнул:

   — Да, я буду говорить правду! Мне часто угрожали Инквизицией, и я принимал эти угрозы за шутку. Я готов сообщить о себе всё.

Он стал рассказывать свою жизнь. Начал с того, как во Франкфурте получил от синьора Джованни Мочениго приглашение приехать к нему в Венецию.

   — Он писал, что будет меня всемерно поддерживать и постарается, чтобы я им был доволен. Но вышло всё иначе. Мочениго оказался невыносимым человеком и в конце концов из-за своей подозрительности помешал мне уехать.

Потом обвиняемый рассказал о своём детстве, проведённом в Ноле и Неаполе, о том, как в пятнадцать лет стал доминиканцем, как позднее был посвящён в духовный сан и, приняв священство, служил свою первую мессу в монастыре Святого Варфоломея в Кампанье, на территории Неаполитанского королевства. До 1576 года он носил рясу доминиканца, совершал богослужения и был в послушании у всех, кто старше его саном, и у настоятелей монастырей, в которых он жил. В Неаполе против него из-за каких-то пустяков возбудили судебное дело.

Но человек, затеявший дело с целью запугать Бруно, в тот же день разорвал все бумаги. Потом у него вышел спор с Монтальчино, монахом того же ордена, который утверждал, что еретики — люди невежественные и неправильно употребляют схоластические термины. Он же, Бруно, возражал, что они, конечно, не делают таких выводов, как схоластики, а подходят к самой сути вопроса, как и отцы Церкви. И он продолжал доказывать Монтальчино, что Арий нашёл некоторую поддержку в творениях Святого Августина. Монтальчино донёс об этом разговоре, и против него, Бруно, опять затеяли судебный процесс, выдвинув ещё другие обвинения, а какие именно, ему и по сей день неизвестно, так как он испугался и бежал в Рим.

В Риме он пошёл в управление их ордена. Но, узнав здесь, что о нём опять наводили справки, бежал из Рима, сбросив монашескую рясу и приняв опять имя Фелипе, данное ему при крещении. Он отправился в Геную, оттуда в Нолу на Ривьера ди Поненте, где он в течение четырёх-пяти месяцев кормился тем, что обучал грамматике детей и географии некоторых высокопоставленных лиц.

На этом, ввиду позднего часа, показания Бруно были прерваны судьями, и он, после обычного предупреждения, был отправлен обратно туда, откуда его привели.

На другой день, в субботу, обвиняемого снова допрашивали. Вместо папского нунция присутствовал на этот раз его заместитель, дон Ливио Пассеро. Обвиняемый продолжал свой рассказ. Он говорил просто, горячо и с какой-то вызывающей откровенностью. Он рассказал, как из Нолы уехал в Савону, потом через две недели в Турин. Так как здесь было трудно найти приличный заработок, он отправился вниз по реке По, в Венецию, где прожил полтора месяца и за это время выпустил книгу под заглавием «Знамения времени», которую разрешил преподобный отец Ремиджио из Флоренции, также доминиканец. Из Падуи он перебрался в Бергамо, побывал в Милане и хотел было направиться в Лион через снежный перевал Мон-Сени. Но в Шамбери, монастыре доминиканцев, его встретили очень неприветливо, а один итальянский монах предупредил его, что дальше будет ещё хуже, поэтому Бруно вернулся в Женеву. Здесь он заказал себе короткие панталоны и ещё кое-что из одежды, а маркиз Вико и другие итальянцы снабдили его шпагой, шляпой, плащом и всякими необходимыми вещами, так что он превратился в мирянина и мог зарабатывать себе средства к жизни правкой корректур.

— Я часто посещал проповеди и диспуты еретиков, — сказал он, — но не потому, что они меня привлекали, а просто из любопытства. Удовлетворения мне это не приносило, так что после какой-нибудь проповеди, когда наступал момент причащения и раздачи хлеба по их обряду, я уходил и возвращался к своим делам. Я ни разу не принимал причастия и не исполнял ни одного из их обрядов.

Бруно указали, что этому трудно поверить, так как такой неуступчивостью он рисковал нажить себе врагов.

Он отвечал:

— Всегда, когда бы я ни преступал закон, я этого не скрывал и не лгал. Этого греха на мне нет, и в нём меня никогда не уличат. К тому же в еретических странах всегда встречаются католики, не выполняющие протестантских обрядов.

Так как ему объяснили, что он не сможет жить в Женеве, если не будет сообразоваться с требованиями кальвинистов, и так как он не получал от последних никакой помощи, Бруно решил уехать. Отправился в Лион и пробыл там месяц, но там ему жить было нечем. Он переехал в Тулузу. В Тулузе полгода занимался с группой студентов — знакомил их с небесной сферой и преподавал философию. Здесь он получил докторскую степень и был избран студентами на кафедру философии. Он выступал на диспутах, а когда началась гражданская война, уехал из Тулузы в Париж.

Ему предложили кафедру в университете, но он не мог её занять, так как профессора обязаны были присутствовать на богослужениях. Генрих III пригласил его ко двору, желая узнать, природные ли у него мнемонические способности или они приобретены с помощью магии. Когда он, Бруно, убедил короля, что магия здесь ни при чём, тот дал ему звание экстраординарного профессора на жалованье. Из-за назревавших в Париже смут он уехал в Лондон с рекомендательным письмом короля к французскому посланнику в Англии Кастельно.

В Оксфорде ему не повезло, и Кастельно принял его к себе в дом в качестве одного из дворян своей свиты. Он часто сопровождал посла ко двору королевы Елизаветы. Пробыв в Англии года два, он вместе с Кастельно вернулся в Париж, где жил некоторое время, сначала у одного из своих друзей, потом на собственные средства. Он делал попытки примириться с Церковью, побывал с этой целью у нунция и у одного из отцов иезуитов. У него были неприятности из-за диспута на тему «Сто двадцать доводов против перипатетиков», и он уехал в Германию. Сперва в Метц, потом в Виттенберг, где один его приятель, юрист Альберико Джантиле, с которым он познакомился в Англии, рекомендовал его для чтения лекций об Аристотелевом «Органоне». Но старый герцог умер, сын его покровительствовал кальвинистам, которые ополчились против тех, кто поддерживал его, Бруно, так что ему пришлось из Виттенберга переехать в Прагу.

В Праге он прожил полгода, написал книгу по геометрии, посвятив её императору, за что получил триста талеров. Затем перебрался в Хельмстедт, где произнёс речь на смерть герцога Юлия, и за это молодой герцог подарил ему восемьдесят скудо. Из Праги он отправился во Франкфурт, чтобы издать там две свои книги: «De minimo» и «De numere monade et Figura». Во Франкфурте через Чьотто получил приглашение Мочениго и поэтому в конце концов приехал в Венецию. Бруно заверял судей, что единственной целью его возвращения в Италию было увидеть его святейшество и попросить разрешения посвятить ему одну свою книгу. Об этом он советовался с Мочениго и некоторыми неаполитанскими монахами-доминиканцами.

— Я хотел принести к стопам его святейшества некоторые из моих одобренных книг. Среди моих книг есть и такие, которых я не одобряю, ибо в них я рассуждал больше как философ, а вовсе не как добрый христианин. В частности, я сознаю, что в некоторых моих сочинениях я подходил как философ к таким явлениям, которые следовало отнести к могуществу, мудрости и благости Божией, согласно догмату христианской веры. В общем я основывал своё учение на чувстве и разуме, а не на вере. Что же касается частностей, тут я сошлюсь на мои книги, потому что я не помню, чтобы проповедовал какие-либо специальные догматы, и буду только отвечать на ваши вопросы всё, что знаю и помню.

После этого обвиняемому было сделано обычное торжественное предупреждение, и его отвели обратно в тюрьму.

На следующий день члены Инквизиционного суда получили письменное показание от фра Доминико, подтверждавшее показания обвиняемого об их беседе.

Второго июня, во вторник, в заседании суда было прочитано это донесение. На этот раз в качестве представителя государства присутствовал Себастьяно Барбарико, огласивший разрешение верховной власти открыть заседание. Обвиняемый представил список своих сочинений, напечатанных и ненапечатанных, отметив при этом, что, как видно из их заголовков и содержания, они носят чисто философский характер.

— Я всегда рассуждал как философ, объясняя всё в соответствии с законами природы и в свете этих законов. Я не думал, прежде всего, о том, чтобы согласовать мои взгляды с религией. Я полагаю, что нет никаких оснований обвинять меня в стремлении хулить религию, тогда как я просто поддерживал философию, хотя, быть может, и высказывал много нечестивых мыслей, которые объясняются тем, что у меня на всё своя собственная точка зрения.

Никогда я не проповедовал ничего, прямо противоречащего католической вере, хотя меня в Париже обвинили в том, что я делал это косвенно, когда мне разрешено было выступить на диспуте против перипатетиков и других общепризнанных философов, и потом моя речь, с разрешения властей, была напечатана. Мне позволяли писать о законах природы без ущерба для истины с точки зрения религии, писать так, как я излагал и защищал свою философию в моих последних книгах на латинском языке, изданных во Франкфурте: «De minimo», «De Monade», «De immenso» и частично в «De compositione». В этих сочинениях я изложил свою теорию, которая в кратких чертах такова:

«Я полагаю, что Вселенная бесконечна, как творение бесконечной божественной силы. Ибо недостойно было бы божественной благости и силы создать только мир, ограниченный пределами, когда они способны создать бесконечность миров. Поэтому я учил, что существует бесконечное число отдельных миров, подобных нашей Земле. Я, как и Пифагор, считаю, что Земля наша есть звезда, Луна, планеты и звёзды подобны ей, и звёзд бесконечное множество. Все эти небесные тела образуют бесконечность миров. Они составляют бесконечное целое в бесконечном пространстве, бесконечную Вселенную, то есть Вселенную, заключающую в себе бесчисленное множество миров. Но это, может быть, до некоторой степени противоречит тому, что религия считает истиной.

В этой Вселенной, по моей мысли, обитает Провидение, по воле которого всё живёт, растёт, движется и пребывает в совершенстве своём. И я представляю себе Провидение двояким образом: во-первых, в виде души, которая присутствует во всей материи и в каждой её частице. Её я называю Природой, отражающей и запечатлевающей божественное начало. Во-вторых, в виде Бога, который есть некая сущность и сила, непостижимым образом присутствующая во всём и над всем не как часть его, не как дух, а как нечто не изречённое.

Далее я, как и некоторые богословы и величайшие мыслители, признаю три атрибута божества — силу, мудрость и благость, или интуитивный разум, знание и любовь. Все вещи сотворены интуитивной силой, управляются и распознаются интеллектом, а гармонию во всём создаст всеобъемлющая любовь. Ничто не может существовать отрешённым от этой божественной субстанции. Но распознавание и определение божества — результат умозаключений, дискурсивной мысли, а не реальная действительность.

Я согласен с Аристотелем, что всё существующее происходит от некой первопричины, так что можно говорить о сотворении мира, как указывал и святой Фома. Представляем ли мы себе эту зависимость извне или во времени, — всё есть следствие этой первопричины, а не существует само по себе».

Бруно принялся развивать свою мысль, цитируя Священное Писание и Вергилия, стремясь примирить учение о Святой Троице со своей теорией о том, что «смерти нет, есть только распадение и рассеяние частиц тела в природе».

На вопрос, верит ли он, что Бог Отец, Бог Сын и Бог Святой Дух едины в трёх лицах, он ответил, что с восемнадцати лет стал сомневаться в существовании различия между двумя последними. Но он никогда категорически не отрицал этого догмата, не возражал против него ни письменно, ни устно.

На вопрос, бывают ли у него сомнения в существовании Бога Отца, он ответил: «Никогда».

Спрошенный затем, верит ли он в воплощение Христа, Бруно сказал, что сомневается в нём и боролся в душе с этими сомнениями. Но когда цитировал слова Ария, то просто излагал его мнение, а вовсе не защищал его.

Наступило время перерыва на обед, и обвиняемого с обычным предупреждением увели в камеру.

Заседание возобновилось. Нунций и патриарх были представлены их заместителями.

Отвечая на вопросы, обвиняемый заявил, что в его сочинениях можно найти много спорного, но ничего, прямо отрицающего христианское учение. Всегда взывая к человеческому разуму, он рассуждал не как богослов, а как философ, и если в его сочинениях и встречаются еретические утверждения, так это только цитаты, которые он приводил.

На вопрос о воплощении Бруно отвечал:

— Я верую, что божественное слово заключается в человечности Христа, но никогда не мог поверить в сочетание бесконечного с предельным, бессмертного со смертным, подобного сочетанию души и тела в единой реальной сущности.

Спрошенный в упор, Бруно объяснил, что, выражаясь языком богословов, божественное может соединяться с человеческим лишь путём assistentia, то есть путём временного влияния или присутствия, но не стал отрицать божественной природы Христа.

На вопрос об его отношении к чудесам, которые творил Христос, он сказал, что они — истинное свидетельство божественной силы, но ещё большим свидетельством являются для него евангельские заветы.

На вопрос, правда ли, что он утверждал, будто Христос был не Бог, а обыкновенный преступник, Бруно воскликнул:

   — Меня удивляет, как вы можете задавать мне такие вопросы! Я ничего не говорил против Христа. Я верую в него так, как велит Святая Церковь!

Он сокрушённо покачал головой и добавил:

   — Не понимаю, как можно приписывать мне такие вещи. Я верил и верю в бессмертие души, ибо она — одна из форм существования субстанции. То есть, если перевести это на язык католической веры, душа не переходит из тела в тело, а идёт в рай, чистилище или ад. Но я, как философ, вникал глубже и думал, что, если душа не существует без тела и не присутствует в теле, она может переходить из тела в тело, равно как и материя может переходить из одной массы в другую. Если это и не так, то это очень близко к идее Пифагора.

На вопрос: «Вы — учёный богослов и хорошо знакомы с католическими догматами?» — он ответил:

   — Не очень. Я занимался больше всего философией, которую считал своим призванием.

На вопрос, правда ли, что он с презрением отзывался о богословах, Бруно ответил отрицательно. Он сказал, что, наоборот, осуждал протестантское учение за то, что оно расходится с римско-католическим, и всегда отстаивал богословов-католиков, в особенности Святого Фому Аквината. Еретические книги он читал только из любознательности.

На вопрос, что он думает о значении добрых дел, Бруно процитировал отрывки из своих сочинений, где он доказывал, что добрыми делами можно спастись так же, как верой.

Во время дальнейшего допроса обвиняемый признал, что, по его мнению, апостолы проповедью, примером и чудесами достигали большего, чем в наше время Церковь добивается насилием. Но при этом утверждал всё-таки, что, как это видно из его книг, он всегда поддерживал Церковь, а не еретиков.

На вопрос, правда ли, что он утверждал, будто Христос творил чудеса с помощью магии, он поднял руки к небу и воскликнул:

   — Кто выдумал такую дьявольскую ложь? Никогда у меня и в мыслях не было ничего подобного. Боже, что же это? Я скорее готов был бы умереть, чем сказать такую вещь!

Допрошенный относительно приписываемых ему кощунственных шуток насчёт Страшного Суда, он заявил:

   — Никогда я не говорил таких вещей. Просмотрите мои книги. Те, кто меня обвиняют, — профаны, а вы не найдёте в моих книгах и следа всего того, в чём меня обвиняют. Мне это и в голову не приходило!

На вопрос об его отношении к плотскому греху он признался, что считает блуд наименьшим из смертных грехов и любил шутить на эту тему в компании легкомысленных людей. Но никогда он не порицал Церковь за её требования нравственности и признавал её взгляд на половые отношения.

Затем обвиняемому было объявлено, что его не должны удивлять заданные вопросы, так как он жил в еретических странах, много общался с еретиками и посещал их проповеди. И его собственных признаний достаточно, чтобы суд поверил тем обвинениям, которые выдвинуты против него.

Ему прочли эти обвинения. Затем предупредили, что он должен чистосердечно, ничего не утаивая, покаяться во всём, если хочет снова быть принятым в лоно Церкви. Ибо было бы чудом, если упорное отрицание не привело его к обычной участи нераскаявшихся грешников. Святая Инквизиция, по благочестию своему и христианскому милосердию, помогает узреть свет тем, кто ходит во тьме, стремится увести их с пути неправедного на путь истинный, прямой путь к вечной жизни.

— Да накажет меня Бог, — отвечал Бруно, — если все мои ответы не правдивы настолько, насколько мне верна память. Но для очистки совести я снова припомню всю свою жизнь, и, если я грешен ещё в каких-нибудь словах или поступках против католической веры, я чистосердечно в них признаюсь. Я всегда говорил лишь то, что считаю истинным и справедливым, и всегда буду поступать так же. Я уверен, что никогда никому не удастся доказать обратное.

На следующий день, третьего июня, суд собрался снова. Патриарх и нунций опять прислали своих заместителей. Были прочитаны снова все вопросы, заданные обвиняемому накануне, и у него спросили, виновен ли он в чём-либо из того, что ему приписывают. Он ответил, что он действительно не соблюдал постов, которых не признают еретики, так как только тогда, когда он живёт среди католиков, он знает, в какие дни полагается поститься. У него, конечно, были угрызения совести, но настаивать на таких мелочах значило бы просто выставить себя на посмешище. Он согласен, что добрый католик должен строго соблюдать посты, но Бог свидетель, что, не выполняя обрядов, он не хотел этим оскорбить Церковь. Он посещал проповеди протестантов из чисто отвлечённого интереса и никогда не причащался по их обряду.

На новые, более настойчивые вопросы Бруно отвечал:

— Я сказал всю правду о своих ошибках, и никогда вы не докажете, что это неправда. В тех краях есть множество католиков, которые не соблюдают религиозных обрядов, но от этого они не стали еретиками.

На вопрос, утверждал ли он, что человек происходит от животного, Бруно возразил, что это неправда, что он никогда не говорил о чисто животном происхождения человека и только цитировал Лукреция и Эпикура.

Относительно магии сказал, что он никогда не верил О заклинания, но пытался подойти к астрологии с чисто интеллектуальной точки зрения. Он никогда не учил, что миром правит судьба.

На вопрос, восхвалял ли он еретических государей, он сказал, что восхвалял лишь их нравственные качества, а не их религиозные убеждения. Кроме того, таких восхвалений требовал этикет. Поэтому он и королеву Елизавету величал «Diva».

Когда его стали допрашивать об отношениях с королём Наваррским, он сообщил, что раз, когда зашёл разговор об этом короле, он, Бруно, высказал мнение, что Генрих признал свои религиозные заблуждения только потому, что он метил на французский трон. Генриха он видел, но не знаком ни с ним, ни с его министрами. Он только говорил в своё время, что если Генрих оставит в силе указы своих предшественников, то ему, Бруно, будет разрешено читать лекции в Париже, так как это ему разрешал Генрих III.

Отвечая на дальнейшие вопросы, обвиняемый заявил, что он не имеет никакого желания быть «полководцем» и охранять чужое богатство. Он — человек не воинственный, и его прельщает не богатство, а покой и досуг, чтобы можно было изучать философию и разные науки.

Затем суд задал обвиняемому вопрос, отрекается ли он от своих еретических идей и ненавидит ли их. Он ответил:

— Мне ненавистны и омерзительны все грехи, какие я когда-либо совершил против католической веры и повелений Святой Церкви. Я молю Святой Трибунал допустить меня в лоно Церкви и, зная немощность духа моего, поддержать меня средствами, ведущими к спасению души и свидетельствующими о милосердии Церкви.

После этого допросом были установлены его бегство из Неаполя и прежние обвинения его перед судом, на том заседание кончилось.

Следующее заседание было коротким. Присутствовали нунций и патриарх, отец инквизитор и Барбарико. Обвиняемому прочли протокол перекрёстного допроса, и он подтвердил, что всё записано точно и он ничего не имеет добавить.

Затем его спросили, интересуется ли он колдовством и прорицаниями. Он ответил, что книгу заклинаний, обнаруженную среди его вещей, он достал из чисто теоретического интереса к этим вопросам.

На вопрос, есть ли у него враги, Бруно сказал, что не может припомнить ни одного, кроме Мочениго. Он с жаром обвинял Мочениго в оговоре по злобе и в насилии над ним, объясняя это нездоровой завистью и властным характером.

Затем его увели обратно в тюрьму.

Недели через три снова состоялось заседание суда, и представителем Сената на нём был Томазо Морозини. Обвиняемого в суд не приводили. Было оглашено клятвенное показание Андреа Морозини:

«Несколько месяцев тому назад в книжных лавках Венеции появились в продаже книги по философии, на которых стояло имя Джордано Бруно, человека, известного своей разносторонней учёностью. Из того, что я слышал в Венеции, а также со слов Джованни Баттиста Чьотто, книгопродавца, я заключил, что этот человек находится в нашем городе, и счёл желательным его появление в нашем доме, где бывают некоторые дворяне, а также прелаты для участия в беседах литературных и философских. Поэтому я сказал Чьотто, чтобы он направил Бруно ко мне. Бруно приходил несколько раз и беседовал о различных предметах. Я ни разу не усмотрел в его рассуждениях ничего такого, что было бы направлено против религии, и всегда считал его католиком. Будь у меня хоть малейшее сомнение в этом, я бы не допустил его присутствия в моём доме».

Чьотто был снова вызван в суд и подтвердил показание обвиняемого, что он говорил ему, Чьотто, о намерении преподнести Папе книгу, которую он пишет.

Тридцатого июля, спустя два месяца после ареста, обвиняемый снова предстал перед судом. На этот раз присутствовали два представителя светской власти. Спрошенный, не может ли он теперь, после того, как у него было время на размышления, дать более достоверные сведения обо всём, Бруно ответил, что ничего не имеет добавить к прежним показаниям. Ему объявили, что его долгое и упорное вероотступничество навлекло на него тяжёлые подозрения Святого Трибунала. Можно думать, что за его уверениями скрывается нечто не высказанное. Он должен облегчить свою совесть.

Бруно ответил, что, несомненно, его признания и то, что он писал, могли навлечь на него подозрения в ереси. Он всегда испытывал раскаяние и стремился к исправлению. Он искал менее тягостного пути, чем подчинение суровому монастырскому уставу. Он надеялся, что заслужит милость его святейшества и ему будет дозволено пользоваться большей свободой, оставаясь священником католической церкви. Его поведение объясняется не отсутствием уважения к религии, а любовью к свободе и страхом перед суровостью Святой Инквизиции.

Ему сказали:

— Если ваше стремление было искренним, чем же объяснить, что вы, прожив так долго во Франции, и других католических странах, и здесь, в Венеции, ни разу не обратились за советом к какому-нибудь прелату? И вы до сих пор всё время проповедовали лживые и еретические идеи.

Бруно сослался на свои показания о том, что он советовался с прелатами и католическими монахами. Сказал, что его поведение в Венеции было безупречно. Он обсуждал философские вопросы с некоторыми аристократами — и только. Суд легко может в этом удостовериться. Он доказал своё стремление вернуться в лоно Церкви, но не в монастырь, и общался с монахами его родной провинции. Он убеждён, что один только Мочениго — его враг и обвинитель.

Ему возразили, что, раз он так долго оставался вероотступником и столько лет жил среди еретиков, его можно считать отъявленным грешником и он должен приготовиться очистить душу. Он ответил, что, быть может, у него заблуждений было больше, чем он может припомнить, но, как он ни проверял себя, он не нашёл больше ничего. Он с готовностью сообщил всё, что знает. Он предаст себя в руки достопочтенных судей. Он не знает, каково будет наказание, но от всего сердца готов нести его.

Ему предложили встать, спросили, имеет ли он что-нибудь ещё открыть судьям. Он ответил: «Ничего». Его увели в тюрьму, а судьи пошли обедать.

 

XX. В тюрьме

Светлый узор, отбрасываемый решёткой тюремного окна, скользил по сырой стене. Сначала — узкий, продолговатый пряник, потом чёткий квадрат на плитах пола, потом — опять пряник, который становился всё уже и уже и, наконец, исчезал совсем. Оставался только вверху решётчатый четырёхугольник голубого света, то светлевший, то темневший, обрызганный звёздами.

Для Бруно было развлечением каждый день ожидать появления на стене этой узкой полоски света. Так как окно камеры было обращено на юго-запад, приходилось ждать несколько часов, пока солнце заглянет сюда. Чтобы убить время, узник следил за движением светлого узора по стене и в ненастные дни чувствовал себя ограбленным, лишённым единственного теперь общения с миром и природой.

Он отмечал те точки на стене, где появлялась и исчезала узкая полоска света, а на полу — место, где светлый квадрат достигал наибольшего размера, и день за днём следил за едва уловимым перемещением этих точек.

Окошко было высоко, он не мог добраться до него и выглянуть наружу. И только в этом движении бликов света на стене заключалась вся его жизнь. Они роднили его с Солнцем, Луной и звёздами, созданными из тех же элементов, что и тело его, они успокаивали его, напоминая, что ещё существует этот комочек деятельной кипучей жизни, земля, на которой кишат временные гости — люди. Когда-то он полагал, что для христиан неприемлема его философия, отводящая человеку и земному шару самую ничтожную роль в огромной и дивной Вселенной. Теперь он думал иначе. Все формы жизни были для него одинаково священны, одинаково интересны. Навозный жук и Солнце — формы одной и той же материи, одной и той же силы.

Человек, покоряющий знанием изумительную Вселенную, вырос в его глазах, ибо этого сделать не могли никакие детские фантазии об аде и рае, о смерти и жизни.

Он отмечал дни на стене пуговицей, оторвавшейся от камзола. Казалось, это так просто: каждое утро, когда проснёшься, отмечать новый день. Но дни шли один за другим, одинаковые, без событий, он тупел и проводил долгие часы в дремоте, от которой просыпался всякий раз с ощущением тревоги, но тревоги неясной: это не был страх перед чем-нибудь определённым. Теперь уже он часто не помнил, отметил ли он на стене сегодняшний день. Он помнил тот момент, когда в последний раз царапал стену пуговицей, но ему казалось, что это было вчера. И когда что-нибудь случалось, например, когда он нашёл в хлебе большой камушек, или когда дождь брызнул в окошко, в то время как он спал, — любое такое событие настолько ярко запечатлевалось у него в мозгу, что ему казалось, будто оно произошло несколько минут тому назад. И только после усиленного размышления удавалось хоть приблизительно определить, когда это было. Так он тратил массу времени на то, чтобы возвращать явления к тем моментам, когда они происходили. Ход времени становился всё более беспорядочным и хаотичным, а Бруно чувствовал, что страшно важно не допускать этого. Было так, как будто живёт человек в комнате, полной безделушек, и Необходимо, чтобы каждая из них стояла на своём, отведённом ей месте, — такая наложена на этого человека епитимья за какой-то страшный грех. А неведомый враг всё время переставляет вещи на другое место. Не успеет человек с лихорадочной торопливостью навести порядок в одном месте, как оказывается, что за его спиной, в другом углу, всё опять переставлено. Теперь Бруно, отметив на стене какой-нибудь день, начинал мучиться сомнениями, не вчерашний ли это день он отметил. И ломал голову, пытаясь припомнить какие-нибудь мелочи, по которым можно было бы установить ход времени: звук шагов за дверью камеры, заглушённый крик, донёсшийся издалека, песню, прозвучавшую под самым окном, как слова надежды, воробья, севшего на перекладину решётки, таракана, плававшего в жидком капустном супе, муху, забравшуюся в его рукав и жужжавшую там. Ему казалось, что на него обрушится какое-то ужасное несчастье, если он спутает дни, в особенности если насчитает лишний. Но и пропустить по ошибке день он очень боялся, — словно это значило быть обделённым жизнью, утратить мир, отодвинуть дальше своё освобождение.

В те минуты, когда Бруно не был поглощён своей борьбой с временем, его больше всего мучил стыд за себя. Он вёл себя на суде, как слабый человек. Начал как будто хорошо, говорил с судьями, как равный, открыто, прямо, добровольно сознаваясь в том, чего он не считал нужным скрывать. Потом постепенно в душу его закрался страх. Безучастные лица судей, явная невозможность произвести на них впечатление или вызвать своей исповедью сочувствие, их нарочитая маска невозмутимого спокойствия и холодности — всё это сломило его решимость отнестись ко всему делу так, как оно того заслуживало, — как к шаблонной детской игре в допрос, навязанной людям, стоящим на более высокой ступени развития. За этой бесстрастной важностью лиц он неожиданно увидел кровожадность, почуял мягкую поступь тигра, крадущегося к добыче. Да, это игра довольно увлекательная для тех, кто наблюдает её из безопасного угла, но страшная своей неумолимостью для обречённых в жертву.

С той минуты он разом утратил бодрость и уверенность. Допросы представились ему в новом свете. Сначала они казались чем-то несерьёзным и ненастоящим, так как он не видел за ними никакой объективной цели, никакой общественной или личной проблемы. Теперь они стали «ненастоящими» в ином смысле. За путаной тарабарщиной слов поднимала голову жуткая угроза смерти. И больше всего он терзался тем, что не мог понять кровожадности этих людей, натравленных на него. Почему судьи, из которых каждый в отдельности, может быть, человек отзывчивый, культурный, способный всё понять, вдруг объединились для того, чтобы уничтожить его, Бруно, попавшего в смертоносную машину Инквизиции, как будто не имеющую опоры в индивидуальных особенностях тех людей, которые представляли её?

Машина убийства преображала этих людей — и, что ещё ужаснее, преображала их жертву. Он чувствовал, что его воля к жизни слабела, его убеждения рассыпались в прах, его уверенность исчезла. Ибо сама жизнь мутнела и расплывалась, как медузы на песчаном берегу в жаркий день. Оставалась только западня, грозившая смертью.

Что же, или смысл жизни всегда находишь только во взаимной связи явлений? Или личность, сумма таких бесчисленных соотношений, накопленных в прошлом, проявляется настоящим образом лишь в своей социальной группе, новом комплексе связей, в котором она растворяется? Или то жуткое ощущение распада, которое он сейчас испытывает, есть заключительный процесс органического изменения, переживаемый философом, который всегда стремился постичь тайну этих перемен в непрерывно меняющейся Вселенной? Ему чудилось, что он заключён среди мелькающих теней, которые без конца сплетаются и расходятся, как тени виноградных листьев на стене за беседкой в Савоне, где он однажды пролежал целый день полупьяный.

Так он утратил бодрость духа и во время допросов на суде уже неспособен был сохранять ту уравновешенность и прямоту, с которой он начал.

Он всё обдумал до суда, рассчитал безошибочно. Он хотел в немногих словах доказать благонадёжность своих взглядов, своей философии, всей своей жизни. И верил, что тогда среди судей не найдётся ни одного, в ком он не вызвал бы сочувствия и убеждения, что всё это дело, эта идея суда и наказания его, Бруно, — попросту ерунда, самое большее — пустая формальность, которую надо кое-как выполнить.

Но слова ему изменяли. Их замораживала холодная важность, напускное бесстрастие судей. Ему было бы легче, если бы они кричали на него, оскорбляли, били. Это восстановило бы в нём душевное равновесие.

Холодная безжалостность допроса, гнёт этой фантастической машины показали ему, что он восстал против какой-то невероятной силы, против чего-то, превосходившего всякое понимание. Он не мог уловить, что же это такое. А люди, приводившие в действие эту машину, считали то, что они делали, справедливым и разумным. Вот в чём был весь ужас. Либо эти люди не имели в себе ничего человеческого, либо он, Бруно, не такой человек, как все. Таков был результат его размышлений.

Итак, он пал духом, испытывал потребность спорить, доказывать свою невиновность. Ведь если он не найдёт какого-нибудь моста через пропасть, всё шире разверзавшуюся между ним и этими людьми, если не сумеет заставить их понять его, если не поспешит подать голос через эту пропасть страха, за которой плавали перед его глазами ледяные лица судей далеко, слишком далеко, там, куда уже не доносится его голос, — тогда нет надежды.

Но слова всё больше и больше утрачивали содержание. Диспут превращался в чистейшую бессмыслицу, получалось такое впечатление, словно его судили за утверждение, что дважды два четыре. Когда ему задавали вопросы о взаимоотношении между лицами Святой Троицы, о таинстве причащения, о том, верит ли он в непорочное зачатие, ему казалось, что он втянут в спор с помешанными, которые упорно твердят, что дважды два не четыре, а пять. И ему приходилось защищаться, пользуясь терминологией этих сумасшедших, иначе они никак не могли бы понять его.

Но этот метод его и погубил. Как он мог излагать свою точку зрения, что дважды два четыре, если всё время нужно было притворяться, будто дважды два пять, для того чтобы переходить от одной предпосылки к другой? Он вынужден был притворяться таким же безумным, как эти судьи, чтобы сражаться их собственным оружием, говорить с ними на специфическом языке, который для них был родным, который давал им целеустремлённость и спокойную совесть, у него же высасывал всю кровь из сердца, отнимал силы, потому что он чувствовал себя шарлатаном, когда излагал этим языком свои самые заветные мысли.

Он спрашивал себя, во что же он верит? Почему он не может принять чужие слова просто как символы? Приходится же пользоваться всякими терминами! Все термины неверны, ибо по самой природе своей считаются вещами в себе, тогда как они — просто попытки обобщить известные формы изменений. Так почему же не употреблять и тут, на суде, христианские термины, как ему всегда в какой-то мере приходилось их употреблять в своих книгах? В конце концов, весь человеческий язык состоит из символов, подобных условным математическим обозначениям. Только символы речи связаны с чувственными и эмоциональными восприятиями теснее, чем математические. Как философ, верующий в движение и относительность, Бруно скорее всякого другого должен был бы подчинять себе слово, объясняться при помощи любых символов — языком Платона или «Мистерий», апостола Павла и отцов Церкви, Пифагора или Раймонда Луллия. Здесь, на суде, он говорил с людьми, для которых символы христианской веры — не просто символы, а кровь и плоть действительности, неотделимая от их собственной плоти и крови, «substantia», в том смысле, в каком это слово употреблялось схоластиками, а не Аристотелем. Он же, Бруно, умышленно употреблял этот термин в двойственном значении, чтобы затемнить его истинный смысл.

Итак, он старался отвечать на вопросы единственными словами, способными оправдать то, что он считал истиной, перед этими судьями с глазами убийц. Но всё время изнемогал от гнетущего ужаса, от ощущения нереальности, обманчивости всего, что с ним происходило.

Борясь с обвинениями, которые он считал совершенно вздорными и которые он, как нормальный, разумный человек, имел полное право опровергать какими угодно средствами, — он в то же время испытывал всё возраставший страх, что его обвиняют справедливо, ибо он действительно сеял заблуждения и дьявольскую ересь и стремится теперь обмануть судей не только двусмысленными речами, но и тем, что, защищая себя, он сам не вполне убеждён в правильности своих заветных стремлений.

Всё углублявшийся разлад между тем, что он говорил, и тем, что он чувствовал, убийственная настойчивость и священнодейственная важность судей, в основе которых лежала спесь и алчность, — всё это клином врезалось в его душевную жизнь. Скоро он перестал понимать свои собственные мысли и ощущения. Он замечал, что, как попугай, повторяет слова, некогда для него священные, как выражение нового познания, как провозвестники того дня, когда человек будет ходить, как новый Адам, в созданном вновь мире. А теперь эти слова значили для него не больше, чем фразы о воплощении, которые он повторял, как попугай, за судьями. Свою речь о бесконечности Вселенной он начал с таким чувством, как школьник отвечает скучный урок. Где-то вовне оставалась та часть его души, которую когда-то приводило в трепет это откровение, которая верила, что эти слова переживут века и никогда не отзвучат. Несколько лет тому назад, когда он в первый раз поднялся на кафедру, чтобы произнести эту речь, он верил, что разверзает пропасть между прошлым и настоящим человечества, он познал безмерное одиночество сильного, того, кто, подобно ликующему эхо, возвещает о братстве в ещё нерождённом свободном мире. Он обрушился на всех, кто калечит и подавляет, он стал рупором, передающим грозный клич свободы, вестником бури, которая сокрушит угнетателей и мракобесов, которая ошеломит их сверканием обнажённого меча правды. А теперь, когда он стоял под скучающими и жуткими взглядами судей, голос его звучал сухо, тускло, и только писцы, записывавшие показания, проявляли интерес к ним. Да и тех интересовало лишь одно: чтобы он не говорил слишком быстро. Раз Бруно поймал себя на том, что умеряет быстроту речи, чтобы писцы успели всё записать, — и тогда злые, горящие глаза обратились на него.

Написанное им когда-то звучало в глубине его души, как прибой будущего. «Насильники хуже червей, гусениц, губительнее саранчи и должны быть уничтожены». А от чьего же имени говорит этот суд, как не от имени насильников и паразитов?

Он боялся теперь уже не того, что не сумеет убедить судей в своей невиновности, а того, что сам внутренне не будет больше в ней убеждён. Он страстно умолял судей не верить обвинению его в богохульстве (в котором он на самом деле был виновен), ибо богохульство в его глазах было чем-то совсем иным, чем в глазах судей, и в этой-то разнице и заключался весь внутренний смысл его новой философии, его восприятия действительности. Таким образом, если он не сумеет убедить судей, что он не кощунствовал, — это он-то, славивший жизнь во всех её проявлениях! — значит, он и сам уже нетвёрд в той вере, которая когда-то ярко горела в нём и теперь угасала под упорными взглядами судей — этих людей, изгадивших всю человеческую жизнь!

Но он не знал, чего боялся больше, — того ли, что не убедит судей, или того, что убедит их. Ибо не убедить значило навлечь на себя всю тяжесть преследования, успех же окончательно убил бы в нём слабевшую с каждым днём веру в свои идеи, привёл бы к тому, что он, Бруно, навсегда усвоил бы язык судей и стал бы таким же сумасшедшим, как они... Но могло же всё выйти иначе! Может быть, если бы он убедил судей в своей невиновности, ему вернули бы свободу и он обрёл бы новую уверенность в себе, зашёл бы ещё дальше в том, что эти люди считали богохульством. А если он покажет, что не имеет ничего общего с судьями и их мировоззрением, его осудят и, может быть, к нему вернётся та вера, которая теперь казалась ему дороже всего на свете. Вера в вечное изменение Вселенной, в безграничные её возможности. Вера в бесконечные силы, которые подчинит себе человек, когда он создаст диалектику, при помощи которой постигнет природу движения.

Страх, испытываемый им перед судьями, доказывал, что в его философии есть пробелы. Сознание этого преследовало его со времени приезда в Венецию. Он вдруг понял, в чём заключается этот пробел, когда, излагая судьям свой символ веры, дошёл до слов: «...так же, как ничто не может быть прекрасно, если в нём нет красоты». Ибо этот тезис, которым он рассчитывал угодить судьям, прямо противоречил новому уклону его мысли. Конечно, он много писал когда-то в таком платоновском духе. Но всё это он зачеркнул, когда в своём сочинении «De Immenso» сказал:

«...нечто абстрактное, логически существующее, но нереальное. Если творятся дела справедливые, это и есть справедливость. Если творятся дела добрые, это и есть добро. Мудрые дела — это и есть мудрость. Есть боги и звери, но нет божественного начала и животного начала».

В испарине страха перед тем, что судьи знают его сочинения не хуже его самого, он ждал, не процитирует ли кто-нибудь из них это место. Дилемма, встававшая перед ним, заключалась не в том, будет ли он опровергать или защищать антиплатоновскую точку зрения. Тут всё дело было во внутреннем выборе, который ему не удавалось сделать. В невозможности отождествить того Бруно, который писал о «мировой душе», с тем, который признавал все абстракции.

И это ощущение раздвоения, этот страх перед своей внутренней несостоятельностью, которую неожиданно выявил перекрёстный допрос, становились всё острее с каждым заданным вопросом. Когда он стойко отрицал обвинение в том, что смеялся над таинством причастия, ему припоминались фразы в его «Печати печатей», высмеивавшие значение, которое придают люди «таинствам Вакха и Цереры», de Cerere et Baccho crudelitates. Когда он на суде отрицал свои нападки на Христа и христианскую мораль, ему на память приходили некоторые места из «Изгнания торжествующего зверя», например:

«Он может творить чудеса, может ходить по волнам морским, не замочив ног; пошлём же его к людям, чтобы он внушил им веру во всё то, во что мы хотим, чтобы они верили: в то, что чёрное — бело; что ум человеческий слеп там, где ему кажется, что он видит ясно; что всё, что нашему разуму представляется хорошим и прекрасным, на самом деле дурно и безобразно; что природа — потаскуха и закон её — распутство; что природа и божество не могут стремиться к одной и той же благой цели; что у каждого своя правда, и эти правды так же противоположны друг другу, как тьма и свет».

Так думал Бруно и начал унижаться перед судьями. Каждое его самоунижение как-то неуловимо становилось местью судьям, которые неспособны были видеть правду и красоту той веры, которую он проповедовал. Но в то же время его терзало подозрение, что эта вера в нём тает, — и мучительное желание молить судей о пощаде сливалось с желанием взывать к этой уходившей из сердца вере, умолять её остаться, укрепить его, спасти от заражения безумием в этом мире помешанных, непонятном и кровожадном.

Теперь, думал он, наступило время испытать стоицизм, которым он хвалился. Но эта мысль только смутно мелькала в его мозгу. Ведь хвастая своим стоицизмом, он имел в виду те случаи, когда что-то извне грозило его существованию. А сейчас дело шло об угрозе изнутри. Только тот, кто не вполне понимает характер душевной борьбы, мог бы говорить бойкие фразы о победе души над телом. Если же вникнуть глубже, то такое деление на тело и душу кажется неприемлемым. Это неверное разграничение, это попытка констатировать разлад, не считаясь с живой личностью, в которой вечно борются разлад и гармония.

Бруно так ясно вспомнились его собственные хвастливые слова, что он словно видел воочию это место книги, некоторые разбитые буквы, одно перевёрнутое вверх ногами «d», грязное пятно в углу страницы.

«Телом своим присутствуя в мире, философ в то же время связан неразрешимой клятвой и духом приобщён к божественному. Оттого он не питает ни любви, ни ненависти к земным вещам, помнит, что он выше их и что ему не пристало быть слугой или рабом своего тела, ибо оно — не более как тюрьма его свободы, западня для его крыльев, цепь для членов его, завеса, мешающая ему видеть. Пусть же он не будет ни рабом, ни алым, ни праздным, ни слепым, ни узником своего тела. Ибо тело не имеет власти над ним, если на то нет его согласия. Дух властвует над телом в такой же мере, в какой мир материальный подчинён божественному началу и природе. Итак, философ должен быть стоек в борьбе с судьбой, великодушен к обидчикам, не бояться бедности, болезни и преследований».

Прекрасные слова, но сейчас они были неприменимы. Когда тело в тюрьме, нельзя неблагодарно называть его тюрьмой духа. Теперь душа и тело объединились в нём против насилия. Он вёл борьбу, для него неожиданную, слишком непосредственную, слишком жестокую, чтобы он мог предвидеть её в те дни, когда представлял её себе лишь в виде учёных споров. Теперь в проблеме познания Бруно видел проблему свободы, соразмерную со всей человеческой жизнью. Ей придавало полноту и смысл это кольцо убийц за судейским столом. Их холодно сверкавшие глаза смотрели на него в упор и рождали в нём какое-то новое «я».

Это новое «я» было вне его, как и судьи. Оно наблюдало со стороны его дрожащее тело, оно не вмешивалось, когда тело это, вдруг ослабев, падало к ногам его убийц. Оно молчало, когда язык вопил от невообразимого ужаса перед тем, что говорили ему судьи, ужаса перед этими безумцами, подстрекаемыми тёмной фантастической логикой. Оно не шевелилось, когда он поднимал руки к небу и ломал их. Потому что эти выражения протеста и мольбы были частью разыгрываемой драмы, испытанием для убийц.

Жалость к себе была с его стороны попросту притворством, игрой, хотя она и раздирала ему сердце и выжимала мучительные слёзы из-под воспалённых век, хотя она выпивала всю силу из тела и оставляла его полумёртвым в приступе отчаяния. Жалость к себе была чем-то отдельным от того его «я», которое наблюдало со стороны. Так осудил он свой страх перед неизвестным, так, осуждая убийц, он признавал себя обречённой жертвой, будившей в них кровожадные инстинкты, ибо она доказывала необходимость того мира, которого они не признавали.

«Если бы я был сумасшедшим, — думал он, — я бы воображал, что своим страданием искупаю грехи мира и спасаю его, что я послан в эту юдоль зла, чтобы внести в неё свет. Но это всё слишком просто. Тот, кто знает, что награда всей жизни — лишь в ней самой, в её непосредственном осуществлении, не ждёт никакой иной награды, кроме покоя, когда он растворится в вечной стихии. Я просто стою здесь и жду».

Углы камеры были затканы паутиной, но пауков Бруно не видел. Он слышал когда-то, что один узник приручил паука, и жалел, что в его камере не видно ни одного паука, он бы попробовал тоже его приручить. Он подходил к отметкам на стене и считал их: семьдесят пять. Но он был убеждён, что забыл отметить вчерашний день. Теперь ему так ясно вспоминался вкус густого чёрного вина его родины, что он словно ощущал его во рту.

Всё же, несмотря на растущую решимость ждать, терпеть, на уверенность в близком конце, ему было стыдно. Ибо унижение и сознание небезопасности его попыток разъяснить свои теории судьям были сильнее спокойствия обречённости, гордой покорности судьбе. На суде он с лихорадочной готовностью отвечал на вопросы и, объясняя, невольно становился на точку зрения судей. А вернувшись в камеру, терзался, вспоминая минуты слабости и забывая те моменты, когда он держал себя вызывающе, или те, когда принимал свободный непринуждённый тон снисхождения к этому суду, как к бессмысленному, но неизбежному злу, навязанному ему и судьям к их общему неудовольствию. Впрочем, такие моменты бывали всё реже и реже, так как он всё меньше верил в здравый смысл судей.

А с тех пор как борьба против них переплелась с поисками ошибки в его собственном мировоззрении, он утратил веру в свой разум и ударился в заискивающие объяснения, которые выдавали его. И даже тогда, когда он давал показания, для него губительные, и понимал это, — его мучило сознание своей неискренности.

Ему всё казалось, что судьи притворяются, не может быть, чтобы они действительно веровали в тот детский вздор, который они выдавали за вечную истину. Они, должно быть, считали, что эти суеверия и ложь нужны для того, чтобы держать в подчинении простой народ, сами же они, вероятно, стояли на более высоком уровне развития. Глядя в эти холодные глаза, в которых вскипала угрюмая и кровожадная ненависть, Бруно видел, что для них, как и для него, дело вовсе не в вере. Их тоже ничуть не интересовали вопросы, которые обсуждались на суде. Они были просто хищными зверями, винтиками в машине убийства и стяжания, которая, начав действовать, уже не могла остановиться. Только силой извне можно было уничтожить машину.

По тёмной камере, описывая зигзаги, летала муха. Бруно пытался угадать, как она влетела сюда, через окно или из-под двери. Он бранил себя за ненаблюдательность. Надо будет проследить, как попадает сюда муха. Он затаил дыхание, чтобы не спугнуть муху, иначе она улетит в окно. Ему доставляло глубокую радость наблюдать за её движениями.

Чем больше старался он быть искренним, тем острее чувствовал своё унижение. Его усилия найти общий язык с судьями, употребляя их богословскую терминологию, не делали положение безопаснее. Чем теснее соприкасался Бруно при этом с судьями, тем сильнее чувствовал, что они хотят его смерти. И всё же его не покидало ощущение нереальности всего происходившего. Казалось, стоит только протянуть руку, коснуться этих людей — и будет восстановлена утраченная человеческая близость, и этот суд со всеми его жестокостями отодвинется куда-то в далёкое прошлое. Наверное, одного только слова достаточно, чтобы покончить со всем этим. Одного слова... Но какого?

Он не находил его. Как человек, долго пробывший на зимнем ветру, чувствует оцепенение во всём теле, так он ощущал своё бессилие и бессилие этих людей. Раз он поймал устремлённый на него взгляд патриарха, — взгляд благожелательный в этот миг, омрачённый каким-то недоумением. И вспомнил, что познакомился с этим человеком в Париже. Приули был тогда венецианским послом во Франции. У них произошёл однажды очень интересный разговор. Бруно изложил своё неодобрительное мнение о Каэтане, о Пико делла Мирандола и всех иезуитах. Они потолковали о Лукреции, о «Hymni naturales» Марулла, об изданиях Лукреция, выпущенных Ламбином и Гифанием. «Гифаний был мошенник», — заметил Бруно. Приули незадолго перед тем приобрёл книгу Плантина «Лукреций» в издании Гифания и очень хвалил её. «Остроумная книга, — ответил Бруно. — А издание Ламбина тысяча пятьсот семидесятого года вы видали? Это шедевр!» Теперь Бруно казалось невозможным, чтобы этот самый человек, Приули, допустил его осуждение на смерть. Так бессмысленно! Растерянность его росла. В следующую минуту он увидел, как глаза патриарха заволоклись тем же выражением тупой важности, как у остальных, стали стеклянными глазами убийцы, занятого только процедурой суда. И это — тот самый человек, что цитировал на память строки из Маруллова «Гимна Солнцу»: «Появляется Бог и затопляет поля дождём драгоценных камней».

Бруно терял ощущение, что он человек, оттого что вокруг были только глаза и голоса убийц. Его поглотил густой мрак лесных чащ, в котором светились лишь жёлтые огни этих волчьих глаз.

Так, не ощущая более своего нового «я», Бруно старался говорить исключительно языком своих обвинителей. В последнем усилии найти какой-то человеческий контакт с судьями, он с готовностью признавал их веру в воплощение и бессмертие. Но эти слова, в которых таилось безумие, только подчёркивали для него отсутствие человеческого единения между ним и судьями. И, лёжа в камере, он спрашивал себя: «Что это такое я утратил, оттого что думал, что его у меня нет?»

Он, скитавшийся по свету, ссорившийся с людьми, вступавший с некоторыми из них в пылкую, но скоропреходящую дружбу, он, не встретивший в жизни существа, к которому мог бы привязаться всем сердцем, он, который, не обретя такой связи с обществом, которую стоило бы поддерживать, утратил потребность участвовать в общественной жизни, растворил её в заносчивом презрении, — он чувствовал теперь, что до встречи с Мочениго жил в мире людей, воодушевлённых общей целью. Но и эта встреча лицом к лицу с мертвящей ненавистью не внесла ничего нового. Вот где был корень прежнего страха, зло, от которого он всегда бежал и которое теперь наступало на него. Оттого-то временами он теперь испытывал странное спокойствие и ясность духа. Он встретил наконец лицом к лицу то, чего боялся, но ещё не понимал, что это такое. Он видел это «что-то», но ещё не вник в глубину его. Он видел его глаза, но не сердце, не сокровенную его сущность. Оставалось ждать и терпеть, пока всё не станет ясно.

Бруно лежал на спине и считал до десяти. Почувствовал, как что-то ползёт у него за ухом. Стал гадать, клоп это, вошь или блоха. Нет, блохи не двигаются так медленно. Наверное, клоп. Он загадал: если клоп, то, значит, Морозини тайно хлопочет об его освобождении. Долго вспоминал он влажный, мягкий рот синьоры Чьотто. Потом решил, что пора повернуться на левый бок... Когда ноги очень давно не мыты и вы вздумаете почесать между пальцев, зуд становится нестерпимым.

Так вернулся к нему стоицизм, заговорил новым голосом, приобрёл новый смысл. В эти минуты казалось, что звериные глаза зла, откровенно устремлённые теперь на него, придали тому другому, чему он всю жизнь поклонялся, конкретный смысл. Разом уничтожив все его иллюзии, поставив его лицом к лицу с тем, чего он страшился, они яснее выявили его стремления.

Просыпаясь по ночам, Бруно плакал от радости и молился, чтобы и это тоже не оказалось обманчивой иллюзией. Плача и сжимая руками грудь, в которой пела радость, он говорил себе, что теперь прикоснулся к самому сердцу человечества. Он боялся, что сходит с ума. Да и как могло быть иначе? Знал ли он до сих пор нечто такое, что поддерживало бы это радостное чувство единения с людьми? До сих пор он находил радость только в единении с природой, достигаемом познанием и чутьём красоты. Глубже он не вникал.

Думая так, он улыбался, он смеялся от счастья. Но сдерживал смех, опасаясь, что услышат тюремщики и, может быть, донесут судьям о его поведении, тогда его опять примутся допрашивать.

Когда судьи спрашивали относительно его книг, Бруно отвечал с жаром, с воодушевлением, заискивающе, домогаясь похвал. А про себя твердил: «Если я спасусь от смерти, я напишу все мои книги заново в том духе, в каком я сейчас их пересказываю, я буду так благодарен, я заслужу уважение людей, я всё сделаю им в угоду, мне теперь понятна их точка зрения».

...И в то же самое время он упивался тайным презрением, глубоким равнодушием к тому, чем были одержимы эти люди. Он страстно презирал роль, которую ему приходилось играть, а, следовательно, и людей, требовавших этого притворства, людей, для которых ложь стала второй натурой, людей, одурманенных словами, за которыми они скрывали свои корыстные цели, своё честолюбие.

Сославшись во время допроса на своё сочинение «De minimo», в котором изложена его точка зрения, Бруно вспомнил вдруг: в этой книге он писал ещё, что ему с детства набивали голову бредовыми идеями монахов, основанными на ложном понимании истины. Тем не менее он с напускным простодушием, смягчая голос и глядя на судей немигающими глазами, продолжал говорить об этой книге, как о доказательстве своей благонамеренности.

Он вслушивался, приложив ухо к дверям камеры. Ничего не было слышно, но всё же он не отходил от двери. Раз в конце коридора залаяла собака, и с тех пор он всё надеялся, что услышит снова её лай. Бруно обгрыз ногти до мяса, и пальцы у него болели, когда он прижимал их к дереву. Он расчесал чирей на груди, гной вытек и засох в волосах. Он твердил всё снова и снова: «Символом идеи совпадения противоположностей является древо познания добра и зла».

Так шли дни. Раздумывая без конца над каждым словом, сказанным на допросах, над каждым своим ответом и тем смыслом, какой могли ему придать, он приходил к заключению, что судьи вряд ли располагают каким-либо другим материалом, кроме доносов Мочениго и его, Бруно, признаний. Чьотто, Бертрано, Морозини и те люди, с которыми он встречался у Морозини или в «Золотом корабле», если их допрашивали, наверное, дали благоприятные для него показания, потому что в противном случае они бы очутились в опасном положении: им было бы предложено объяснить, почему они раньше не донесли на еретика.

Но хотя Бруно и понимал, как легковесны и ничтожны все показания против него, он ощущал крепкую сеть, в которую его поймали, ощущал на себе действие той ужасной машины паразитической власти, против которой бессильно слово правды.

Его гнев не довольствовался тем, что обнаружил зло внутри Церкви и в её догматах. Он стремился раскрыть тот ужас, который нашёл себе самое сильное выражение в Церкви, но имел мириады других личин и разветвлений. Труднее всего было понять, как он, Бруно, мог когда-то в этом воплощении зла находить что-то дружеское, ободряющее. Много лет лоно Церкви казалось ему отрадным прибежищем, и ещё совсем недавно он воображал, что Церковь можно сделать фундаментом истинно человеческой культуры.

Рост — и разрушение, слияние — и распад. В законности перемен не было абсолютного спасения. «Но для меня, — думал Бруно, — для меня, как человеческой особи, в данный момент соприкоснувшейся и со стихийно изменяющейся Вселенной, и с миром людей, миром социальных явлений, существует какая-то абсолютная точка напряжения, борьбы, разрушения и возобновления. Я умру, но труп мой обратится в знамение воскресения. Я буду вестником будущего, нового рождения, которое внезапно стало для меня более ощутимой реальностью, чем эта гнусная камера и судьи-убийцы.