И это все о нем

Липатов Виль Владимирович

Глава вторая

 

 

1

Как волка, боящегося красного цвета, обкладывал капитан Прохоров тракториста Аркадия Заварзина. Два страшных красных флажка вбил в пустоту грузовых поездов, идущих один за одним с интервалом в сорок пять минут, третий флажок поставил на извилистой тропинке, по которой любила бродить сосновская молодежь, четвертый прилаживал в том месте, где тропинка пересекалась с проселочной дорогой, по которой ежевечерне гулял слепой учитель Викентий Алексеевич. Последний флажок капитан Прохоров собирался поставить на продутой ветрами железнодорожной платформе.

Войдя в рабочую форму после встречи с Людмилой Гасиловой, капитан Прохоров спал по шесть часов в сутки, вечерами засыпал мгновенно, без снотворного, утрами пробуждался с песней: «Загудели, заиграли провода… Мы такого не видали никогда».

По Сосновке ходил стремительный, ясноглазый, ловкий, хотя костюм по-прежнему мешковато сидел на нем; лицо загорело, голос от ветра и солнца сделался хрипловатым, губы плотно сжаты.

Два дня назад Прохорову звонило милицейское начальство, осторожно намекая, что он, Прохоров, такой замечательный оперативный работник, что без него в управлении обойтись не могут. «Ты давай-ка, Саша, без этого самого… Философствуешь ты больно много, вот что я тебе скажу, Прохор! — говорил дружески в телефон начальник уголовного розыска полковник Борисов.

— Вот ты молчишь, Саша, а я ведь вижу, как зубы скалишь… Тебе хорошо — речка, осетрина, всякие там закаты и восходы, а у меня в Пегарском районе сейф вскрыли! Кого я пошлю на это дело?… Давай, Прохоров, поскорее, а! Сделай милость, голубчик!»

Потом начальство сообщило, что товарищ Прохорова майор Лукомский уже получил квартиру, значит, теперь и Прохорову недолго ждать отдельной секции в новом доме; ордерок Прохоров получит скоро, если, конечно, не слишком задержится в Сосновке. «Одним словом, давай без философии, Саша! Гони только информацию: да или нет!.. Почему я такой веселый? А вот туточки майор Лукоша тебе привет шлет… Квартирку он получает — конфитюр! Окна, понимаешь, на Ушайку!» У полковника Борисова был веселый приятный баритон. Он успешно выступал на любительской сцене — пел арии из классических опер.

Вскрытый сейф в Пегарском районе, естественно, интересовал Прохорова, но фраза: «Кого я пошлю на это дело?» заставила приглушенно улыбнуться. Не обошлось и без того, чтобы Прохоров не вспомнил о своем мешковатом костюме, о сибирских словечках, которые порой непроизвольно проскальзывали в его речи, о простецком курносом носе, который придавал его лицу наивность. Конечно, эта лиса Борисов нянькался с Прохоровым, как с малым дитятей, кричал на всех перекрестках, что капитан Прохоров — золотой, выдающийся работник, осыпал капитана всевозможными премиями и наградами, но он-то, Прохоров, не забыл, как однажды случайно услышал баритончик самого Борисова: «А что тут думать? Коли деревенское дело, посылай Прохора!»

Ну конечно, форменный мундир на Прохорове не сидел так изысканно и аристократически, как на Борисове, ногти капитан Прохоров по примеру полковника не подравнивал маленькой пилочкой с перламутровой ручкой, не ходил в плавательный бассейн при университетском спортзале, не пел на любительской сцене арии из «Пиковой дамы», но… посмотрим, посмотрим!

После разговора с начальством Прохоров спал отменно хорошо, вставши утром, вспомнил о разговоре и громко засмеялся: «Посмотрим, посмотрим!»

После этого Прохоров и почувствовал, что пришло время составить примерный план дальнейших действий, так как до сего момента он, оказывается, действовал как бы на ощупь. Теперь в тумане уже просматривалась маковка прибрежного маяка, понемногу прояснялись человеческие фигуры, было уже недалеко до той минуты, когда увидятся глаза… Прохоров мысленно набрасывал:

«Вызвать на первый предварительный — осторожный — допрос Аркадия Заварзина;

встретиться с начальником лесопункта Суховым;

осторожно и незаметно собрать в кучу комсомольцев лесопункта;

вызвать для веселого разговора белобрысую девчонку, писавшую протокол знаменитого собрания;

провести серьезную беседу со сменщиком Столетова, потешным мужичком Никитой Суворовым;

с легкомысленным видом гуляки и фланера посетить даму Анну Лукьяненок, чтобы навсегда покончить с темой любовного треугольника или, может случиться, четырехугольника;

узнать, наконец, что произошло в лесосеке двадцать второго мая…»

Вот, пожалуй, и весь план, в котором, конечно, не учтены мелочи: найти и перечитать новеллу Исаака Бабеля, в которой есть фраза о женщинах и конях, «случайно» встретиться с женой Гасилова, спрыгнуть с грузовой платформы на среднем ходу поезда и так далее и тому подобное. Дураку понятно, что пункты можно переставлять, их очередность определяется…

Прохоров опять поймал себя на том, что оттягивал визит в семью Евгения Столетова: боялся! Да, да! Он боялся идти в родной дом Евгения Столетова и даже на улице, когда проходил мимо зеленой крыши невысокого строения, отводил глаза и опускал голову, а вчера юркнул в переулок, так как увидел на тротуаре знакомую по фотографиям мать Женьки.

Плохо было и другое — до сих пор не вернулся из города загадочный парторг Сосновского лесопункта Голубинь.

И все-таки капитан Прохоров весело улыбался, напевал свое утреннее: «Загудели, заиграли провода…»

«Начну-ка я рабочий день с Никитушки Суворова!» — решил капитан Прохоров.

 

2

Когда тракторист Никита Суворов, сопровождаемый чеканным стуком пилипенковских сапог, вошел в кабинет и, смущаясь, начал переминаться с ноги на ногу, Прохоров впал в тихое неистовство; всего полчаса назад он предупредил Пилипенко о том, чтобы тот не смел сопровождать по деревне свидетелей. Теперь капитан с яростью смотрел в пилипенковскую переносицу, но, связанный присутствием постороннего человека, прошипел только нечленораздельно: «Стоеросовая, самая стоеросовая…»

Пилипенко улыбнулся, сделав руки по швам:

— Как приказано, пошел искать кондуктора Акимова! Будет допрошен, как приказывали!

Он набатно простучал сапожищами по гулкому крыльцу, на улице засвистел лихо, красиво понес свое ефрейторское тело через солнечную улицу; сверкали, конечно, сапоги, бриджи на икрах сидели удивительно плотно. «Чудовище!» — подумал о нем Прохоров, но все равно почувствовал восхищение.

— Вон как потопал, Пилипенко-то! — с улыбкой сказал капитан трактористу Никите Суворову и показал пальцем на стул. — Садитесь, Никита Гурьевич… Вот и во второй раз встретились, как говорится. Опять я вас зачну мучить, как вчера, Никита Гурьевич. — Прохоров помолчал. — Выходит, что вы, Никита Гурьевич, вокруг правды ходите, как шкодливая коза вокруг высокого прясла. И капустки хочется, и ноги коротки… Вот вы показали товарищу Сорокину, что Столетов и Заварзин дрались на Круглом озере. А драки-то, Никита Гурьевич, ведь не было! Не было, говорю, драки, Никита Гурьевич!

Морщинистое, маленькое лицо Никиты Суворова сияло робкой, предупредительной и опасливой улыбкой. Ему, конечно, было приятно беседовать со своим, сибирским человеком, он, конечно, с большой симпатией относился к Прохорову, во всем доверял ему, но был так запуган, что ему по ночам, видимо, мерещился острый нож с ложбинкой на лезвии, он, наверное, просыпался в холодном поту и от ужаса опять закрывал глаза.

— Ну как же будем жить дальше, Никита Гурьич? Будем продолжать запираться?

Суворов помигал и торопливо ответил:

— Что было говорено, то и есть говорено. Больше нет правды, чем ты от меня услышал, товаришш Прохоров, врать мне не с руки, не такой я человек, чтобы врать…

Прохоров легко поднялся с места, неторопливо подошел к окну и опять почувствовал, какой он весь спокойный, деловитый, умный. Если его не вывел из себя старательный Пилипенко, если он способен почувствовать восхищение твердой линией упрямого младшего лейтенанта, то запуганный Заварзиным тракторист Никита Суворов и подавно не мог удивить капитана, когда повторял вчерашнюю ложь.

— Вы меня вокруг пальца как мальчишку водите, Никита Гурьич! — обидчиво сказал Прохоров и помигал на Суворова: — Я вашу байку брать в резон не могу: она потолочная.

— Это уж как ты себе на душу положишь, товаришш Прохоров!

Ох как нетрудно было запугать трусливого мужичонку…

— Мученье мне с вами, Никита Гурьич! — со вздохом сказал Прохоров и сел на прежнее место. Он с полминуты помолчал, потом произнес негромко: — Снова мне рассказывайте вашу байку, Никита Гурьевич… Надежда только на то, что вы сегодня по-другому врать будете, а я вас тут-то и поймаю! Ох, скажу, Никита Гурьевич, ох врете, ох путаете!

У мужичонки отвисла нижняя губа, открылся рот с желтыми, стоящими вразнотык зубами; совсем был плох красотой и мужской силой Никита Суворов, обидели его отец и мать всем тем, что надо давать сыну, — силой, ростом, разворотом плеч.

— Начинайте, начинайте, Суворов!

Тракторист побледнел, ухватился руками за края табуретки, начал было сгибаться обреченно, но Прохоров все еще требовательно глядел на него, все еще улыбался, и Суворов заговорил:

— Ну, дело с того началось, что Арканя-то Заварзин на лесосеку вдругорядь вернулся. Сначала он будто с Андрюшечкой-то Лузгиным на поселок уехал, а потом я трактором-то на эстакаду бреду, гляжу: он обратно возля столовой стоит! Ах, думаю, забери его лихоманка, как же он оттеля сюды попал, когда должон уже по деревне шастать! Да так он быстро возвернулся, что и сапог на нем забыгать не успел… Ну, стоит возля столовой, куренкой займается, наплоть к вагонке-то подошел, чтобы его-то не видать…

Прохоров про себя усмехался, вынимая из памяти полузабытые слова. Забыгать — значит просохнуть, наплоть — вплотную, куренка — курить… Волной воспоминаний веяло от местных словечек мужичонки, в мягких интонациях скрывалась прохоровская молодость, детство с зарницами и рекой, прохладой звездных вечеров, гармошкой на улице, шорохами на полатях, где спала древняя бабка. Гармонь шла переулком, пела «Расцветали яблони и груши…», смеялись девчата; на заре — петушиный всполошный крик, зябкая роса, тревога молодого тела…

— Ну, стоит он у вагонки, куренкой займается, глаз у него пришшуренный, как у сома-рыбы, — продолжал Суворов, вздыхая. — Тута надо тебе сказать, товаришш Прохоров, что сом-то только кажет круглый глаз, у него только обличье, что глаз круглый, а взаболь у его глаз-то пришшуренный. Ты вот возьми сома, товаришш Прохоров, да искосу на него глянь: глаз пришшуренный! У щуки — глаз круглый! А за карася я тебе и говореть не буду: каждый знат, что у его глаз даже шибко круглый…

Слушая Суворова, капитан Прохоров сидел тихо, не двигаясь, как бы боясь спугнуть плавную речь, прервать нить неожиданных ассоциаций и прямых воспоминаний. Суворова нельзя было ни перебивать, ни торопить, и Прохоров добродушно думал: «В тридцать минут уложится!»

— …глаз пришшуренный быват еще у молодой стерляди. Ну, это особ статья, это рыба така, что у нее все наперекосяк…

Никита Суворов приостановился, почесал веко.

— Ну, гляжу я на Заварзина, ничего понять не могу, однако смекаю: дело нечисто! Во-первых, чего возвернулся, во-вторых, чего пришшуриватся, чего лыбится на контору? В ей же не сахар, в конторе-то! В ей Женечка Столетов с самим Гасиловым разговариват… — Он покрутил головой. — Ну до чего долго Женечка с Гасиловым говорели, что я три ездки трактором-то сделал. Это ведь чуток поболе часа, никак не меньше…

По-прохоровскому тоже выходило, что между отъездом и возвращением Аркадия Заварзина прошло никак не меньше часа, и, значит, именно столько времени разговаривал Столетов с мастером Гасиловым.

— Да, это никак не меньше двух часов прошло, когда Заварзин-то возвернулся, — снова пересчитывал Никита Суворов. — Я, конешно, тракторист не ахти какой — я ведь колтоногий. — Он показал на хроменькую ногу. — Мне с Евгением Столетовым, конешно, равненья не было. Куды там! Он, Женечка-то, на тракторе езживал, как остяк на обласке… Это я тебе, товаришш Прохоров, на полном сурьезе говорю, что во всей области лучше Евгения тракториста не было. Вот те хрест! Ну, ты сам посуди, товаришш Прохоров! Я делывал за смену, сказать, двадцать ездок, а Женечка — тридцать! Это что? Это рази не стахановска работа? «Степанида» под нем была ровно конь! Бывалыча, скажет: «Ну, давай, родимая!» А она его слушат, ровно живая. Ей-бо! «Степанида» его понимала, это соврать никто не даст, а я с ней, бывалыча, часа два вожусь. Все, зараза, не заводится. Ну, Женечка подойдет, руку ей на бочину положит, в моторе кой-чего покопатся — она и заведется. Ну зараза, ну зараза!.. Это я про трактор говорю, не про Евгенья…

На улице творился летний день. Было так же жарко, как вчера и позавчера, но над деревней сегодня висело большое, темное в середине, растопыренное облако, обрамленное по краям белой слепящей каймой. От облака лежала на реке густая тень, и вода в этом месте казалась рябой, простуженной. Облако медленно-медленно приближалось к солнцу.

— Дожж будет! — поймав взгляд Прохорова, сказал Никита Суворов. — Падет короткий, залывит всю деревню, под вечер угомонится… Ну, я дальше пойду… Я, значит, воз на эстакаде отцепляю, с бригадиришкой Притыкиным, язви его мать, хлестаюсь насчет тросов, а сам, не будь дурак, на Заварзина поглядаю. Здеся вдруг и Женечка выходит… Ах ты мать честна! Лица на нем нет, ногами-руками дрыгат, туда, откеля вышел, супротивно зыркает… Ну, тут Заварзин и подходит к ему. Ах, мать твою распротак, думаю, бандюга, семь лет по лагерям да тюрьмам сиживал, чего бы он плохого Женечке не произвел!

Опять всплеснув руками, Суворов приподнялся, поглядел на Прохорова с испугом:

— Ну, они поговорили, поговорили да в тайгу пошли. Идут, обои руками размахивают, обои агромадные, балмошные. Ну, думаю, за имя надо иттить! Бегом бежать за имя, думаю, надо! Ладно! Бросаю трактор, бригадиру Притыкину говорю: «Я по большой нужде поспешаю!», а сам — шасть за имя в тайгу! Вот, думаю, остановятся, вот, думаю, что плохое начнется, а они все валят да валят дальше. Обратно ручищами махают, о чем разговор, мне обратно не слыхать, как я шибко позади их поспешаю, — неровен час Заварзин усмотрит! Он страшенный! Чего хорошего, если ножом обранит, али того хужее, вовсе убьет?

Прохоров слушал чутко, так как приближался момент, когда в рассказе начиналась ложь, а надо было непременно засечь картину, после которой тракторист врал.

— Ну, шнырим дальше, уж порядочно от лесосеки отошли, как на тебе — останавливаются… Ну, они ишшо маненько руками помахали, построжились друг на друга и давай молчать, ровно нанятые. А было дело, надоть сказать тебе, товаришш Прохоров, возля озерца.

Никита Суворов оживился.

— Ты теми местами не хаживал, ты, товаришш Прохоров, и в понятье не держишь, чтобы посередь тайги да вдруг — ветельник, сморода, дерево. Это озеро Кругло называется, в нем, если хочешь знать, всяка рыба живет…

И страшно было мужичонке, и любопытно, и воспоминания наваливались, и хотелось, чтобы все были довольны — милиционер Прохоров, страшный Аркадий Заварзин, несчастные родители Евгения Столетова. А трудное место в рассказе приближалось, а темное озерцо уже посверкивало в проеме сосен, а милиционер Прохоров смотрел так, словно просвечивал Никиту Суворова насквозь, и все было так страшно, что страдальческие глаза тракториста спрашивали: «Зачем все это, для чего?»

— Утки в Круглом озере — невпроворот! — радовался отдыху Никита Суворов. — Ну, чирка там видимо-невидимо, нырка помене будет, но тоже есть — садится, быват, и нырок. Крякуша, само собой, водится, однако черноклювика не видать. Черноклювик, он больше на луговине, на сорах или на болотине… — Никита Суворов ни на секунду не приостановился. — Ну, тут надо тебе сказать, товаришш Прохоров, что они не сразу драться стали. Они еще хотели договориться без драки, но, надо быть, не сумели…

Никита Суворов тяжело, прерывисто вздохнул.

— Тут на Кругло озеро клохарь-утка села… Вот об это время, товаришш Прохоров, они и начали хлестаться, как лончаки. Страшное дело!.. Ты чего так на меня зыркашь, товаришш Прохоров? Клохаря-утку не знаешь?… Сам он из себя большой, сизый, питатся рыбой, мульков имат и тоже ест. А вот еще есть така птица — мартын с балалайкой. Этого не едят, не стреляют, сам белый, над полями летат, крылья долги, а сам меньше утки. Этого ты, когда встренешь, не стреляй — почто он тебе…

Никита Суворов начал врать после слов «они не сразу драться стали». Именно здесь картина каким-то образом перекосилась, перед мысленным взором Прохорова возникло что-то неестественное, мешающее. Прохоров закрыл глаза, отключившись от Никиты Суворова, наново мысленно просмотрел ту картину, когда Столетов и Заварзин подошли к берегу озера… Они стояли вплотную друг к другу, в пролете сосен качались лучи догорающего солнца, в таежной тишине слышалось хриплое дыхание парней. Свистнув крыльями, тревожно крякнув, опустилась торпедой на озеро клохарь-утка, погнала грудкой овальную волну по темной масляной воде…

— Есть! — прошептал Прохоров. — Есть!

Он облегченно засмеялся:

— Есть!

Ну, полковник Борисов, что сказал бы ты сейчас Никите Суворову? Что сделал бы ты сейчас, полковничек Борисов, со своими полированными ногтями, английским пробором, кителем в талию и роскошным баритоном?

— Стреливал и я в крохаля-утку! — мечтательно проговорил Прохоров. — И на сорах стреливал, Никита Гурьевич, и на болотах стреливал, и на луговине стреливал. Утка эта не так вкусна, как увертлива, не так увариста, как жилиста…

Он снял руки со стола, удобно отвалившись на спинку стула, протяжно зевнул, пожаловался:

— Только вот, Никита Гурьич, никогда мне не приходилось крохаля-утку стрелять на лесном озере! Крохаль-утка, она ведь на лесные озера не садится… Не садится крохаль на лесные озера! Хватит врать, Суворов, — жестко сказал Прохоров. — Ничего вам Заварзин не сделает, если вы покажете, что драки не было, и Столетов с Заварзиным поехали в поселок на одной платформе…

Никита Суворов пустым мешком висел на стуле: челюсть отвалилась, как створка капкана, в глазах — ужас, руки дрожат. Вот как запугал его Аркадий Заварзин! Наверное, вынул из кармана нож, приблизив лицо вплотную к лицу Суворова, проговорил лениво: «Меня посадят — другие найдутся! Из-под земли тебя достанут, горло от уха до уха распластают».

— Никита Гурьевич, а Никита Гурьевич!

Суворов понемножечку приходил в себя, оклемывался, бедный, потихонечку… Какой чистотой, непосредственностью и наивностью надо было обладать, чтобы потеряться от такой мелочи, как крохаль-утка! Каким хорошим, добрым человеком надо быть, чтобы не найти самый простейший ответ на прохоровскую реплику! Эх, Сибирь, Сибирь! Добрая, честная, искренняя земля…

— Надо правду показывать, Никита Гурьевич! — мягко сказал Прохоров. — Всего несколько слов надо подписать: «Драки не было! Поехали вместе…»

— Была драка! — прохрипел Суворов и вдруг выкрикнул ошалело: — Не подписую я бумагу! Ты отселева через недолги дни уедешь, а мне под ножа идти, семью свою губить!

— Надо подписать! — торопливо сказал Прохоров. — Обязательно надо подписать, Никита Гурьевич, не то… Я вас очень прошу подписать!

— Не подпишу! — вдруг спокойно ответил Суворов. — Не подпишу!

Это было такое серьезное поражение, что Прохоров растерялся, сконфузился, одним словом, потерял лицо, — он сделал несколько суетливых движений, поспешно вскочил из-за стола, просительно протянул руку к Суворову, но тут же услышал категорическое:

— Это дело я никогда не подписую! Какой мне мотив бумагу подписывать, если ты, товаришш Прохоров, все одно, кого надо, споймашь? У тебя ум большой, ровно как у старой собаки… Вот такое дело, товаришш Прохоров…

— Ну, Гурьевич, — тонко произнес Прохоров. — Ну, Гурьевич, ты так меня подвел… Ты меня… То есть вы меня…

— А ты меня тыкай, тыкай, товаришш Прохоров! — обрадовался Суворов. — Когда меня тычут, мне сердцем веселее. На «вы» с человеком тогда надо говореть, если, скажем, ты у него корову за долги уводишь… Ему морозно, человеку-то, от выканья…

Оторопелый Прохоров искоса поглядел в окно — река хорошо, ласково светится, перевел взгляд повыше — грозится наползти на солнце облако с яркой каемкой, опустил взгляд — стоят на полу здоровенные, не по росту, кирзовые суворовские сапоги. Что делается, а, родной мой уголовный розыск! Три дня строил пирамиду, вершиной которой должно быть форменное, письменное признание Никиты Суворова, а вместо этого…

— Ты вот что, Гурьевич, — сдерживая смех, сказал Прохоров. — Ты катись-ка домой, пока я сердцем не изошел. Ты лындай-ка отсюда, Гурьич! Марш отсюда, срамота, мать твою распротак.

— Вот это ты дело говоришь, товаришш Прохоров! — радостно заорал Суворов. — Ну, ты ничего лучшее этого, парень, придумать не мог! Я счас от тебя так лындану, что ты и глазом уморгнуть не успеешь, ты еще и тятя сказать не угораздишься, как я дома на печку взовьюсь!

 

3

Никита Суворов по улице наяривал быстро, словно его подгонял ураганный ветер, волосенки на затылке развевались, мелькали здоровенные каблуки, руками размахивал, как участковый инспектор Пилипенко.

Прохоров отошел от окна, весело крякнув, сел. Бог знает почему образовалось у него смешливое, легкое настроение — от мужичонки, наверное, от своей забавной неудачи, от темной тучи, которая с урчанием понемножечку застила солнце. Ливанет через часика два крупный кромешный дождина, заполыхают молнии, одуряюще запахнет щекочущим ноздри озоном. «Дождик, дождик, пуще, дам тебе гущи!» — пели они ребятишками и плясали босые в теплых ласковых лужах. «Дождик, дождик, припусти, мы поедем во кусты…»

Прохоров вслух засмеялся. Ах каким хорошим было настроение! Все радовало его. Раскладушка казалась целомудренно-белой, чемодан лихо посверкивал никелированными застежками, белая рубашка приятно хрустела. В термосе, из которого Прохоров по утрам пил крепкий чай, отражались оловянная Обь, черная туча, искаженное окно; чистый лист бумаги на столе зазывно белел. Он вдруг сухо поджал губы, отодвинувшись от стола вместе со стулом, критически-насмешливо поглядел на свои замшевые туфли — явно не годились для дождя, раскисшей дороги, мокрого тротуара.

Прохоров зябко поежился от предчувствия удовольствия и огляделся так, словно сомневался, что в кабинете, кроме него, никого нет. Отлично! Хорошо! Он взял приятно пахнущий, поблескивающий чемодан, аккуратно поставил его на стол, расположив так, чтобы свет из окна падал на его, чемоданные, внутренности. Отлично! Колоссально!

В чемодане лежали две белые нейлоновые рубахи; он их вынул, аккуратно положил на стол; под рубахами обнаружились чистые носовые платки, майки, трусы, запасные подтяжки, две пачки мыла «Красная Москва», три пакетика норвежских бритвенных лезвий — на тот случай, если в Сосновке откажет электростанция, — одеколон «Красная Москва», импортный крем для бритья, две катушки ниток — белые и черные, четырнадцать пар буйно-разноцветных носков, пять шариковых ручек, стопка плотной, очень хорошей бумаги, пасьянсные карты, крошечный англо-русский словарь, два перочинных ножа, пакетики с аспирином, анальгином и тройчаткой, пузырек с йодом, широкий и узкий бинты, коробка разноцветных карандашей, пистолет, завернутый в газету, ложка, вилка, открывашка для бутылок, электрическая лампочка на сто свечей — он не любил слабый свет, куча запасных стержней к шариковым ручкам, ботиночные шнурки, матрешка в клетчатой юбке и так далее, и так далее…

Прохоров бережно вынимал вещь за вещью, губы у него по-прежнему были сухо сжаты, а выражение лица было таким, каким оно бывает у сладкоежки женщины, когда ей предстоит выбрать одну-единственную шоколадку из громадного шоколадного набора. Очень хороша шоколадка в форме дубового листа, привлекательна и та, что похожа на египетскую пирамиду, славненько лежит шоколадка-слоненок, шикарна шоколадка-трюфель, шоколадка-медаль. У женщины тускнеют глаза, губы делаются сосредоточенными, словно она идет по узкой жердочке над стремительным потоком.

Под газетой, на самом дне чемодана, лежали три пары новых туфель; каждый был вложен в целлофановый мешочек, между туфлями — два тюбика с кремом, черным и коричневым, железная щетка для чистки замшевых туфель и целые три щетки для туфель обыкновенных: жесткая, полужесткая и мягкая. Существовали, конечно, и бархатка для наведения глянца, рожок для надевания туфель и несколько металлических подковок с шурупами, которыми они привинчивались к каблукам, чтобы каблуки не сбивались на твердой дороге или асфальте.

Вынув все это из чемодана, Прохоров после неторопливого раздумья выбрал черные туфли с широким рантом, поднеся их к носу, понюхал приятный запах новой кожи, крема и клея, потом, смахнув туфли бархаткой, снял с них едва приметный слой пыли — какая пыль в чемодане! Потом, счастливо вздохнув, он стал выдавливать на правую туфлю черный крем из затейливого тюбика. Крем у Прохорова был лучших европейских фирм, щетки из отечественной щетины, бархатка была куплена в московском магазине «Обувь».

Прохоров обработал туфли жесткой щеткой, полюбовавшись, перешел на щетку средней жесткости; затем поласкал блестящую поверхность третьей, самой мягкой щеткой; губы у Прохорова сжались от радости и нежности к туфлям, брови страдальчески сошлись на переносице. Он в такт взмахам щетки покачивал головой, притопывал; он не успокоился до тех пор, пока на коже не осталось ни единого мутного пятнышка, пока обрез ранта не стал сверкать остро и лихо. Затем Прохоров за кончики взял московскую бархатку, такими легкими, слабыми движениями, какими, наверное, вынимают из часов тончайший волосок, начал придавать туфлям окончательный шик. Он лакировал кожу до тех пор, пока не увидел в туфле свой собственный подмигивающий глаз.

Через пять минут Прохоров закрыл чемодан, поставив его на место, надел новые клетчатые носки; туфли блестели хорошо, настырно, поверхность вовсе не походила на кожаную; туфли казались вылитыми из блестящего черного металла.

Он легко прошелся по пилипенковскому кабинету. Отлично! Когда сверкают туфли, плевать на то, что костюм сидит мешковато, галстук завязан неумело, густые волосы торчат на макушке, нос кончается примитивной нашлепкой. Он был готов своротить горы, опуститься на дно морское, взлететь под облака… «Я вот что сделаю! — подумал капитан Прохоров. — Я пойду сейчас к Анне Лукьяненок!»

Но, прежде чем выйти из кабинета, он подумал: «Если Столетов и Заварзин дрались на озере Круглом, моя версия — тьфу и растереть! Но он врет, этот славный мужичонка…»

 

4

Славный мужичонка Никита Суворов не ошибся, говоря, что скоро ливанет сильный дождь…

Когда Прохоров вышел из дому, одна черно-синяя туча уже застилала солнце, две другие прибивались к нему острыми краями, четвертая туча поднималась из-за Оби. Река казалась рябой, как курица, ветер на плесе то и дело взвихривал белые продольные полосы, гром погуживал, на небо между тучами было трудно глядеть — такое было яркое, ослепительно голубое. У собаки, торопливо бежавшей вдоль улицы, столбом стоял пушистый хвост.

Прохоров весело шел по деревянному тротуару, наступал блестящими туфлями на сосновый дощаник, поскрипывал туфлями с приятностью. Бодрый, свежий, помолодевший, он не без игривости думал о визите к разбитной бабенке, по слухам любвеобильной, хотя Пилипенко рассказывал и о таком: из дверей дома Анны Лукьяненок сначала вылетали мужская шапка, за ней — пальто, потом ошпаренно выбегал хозяин летающих вещей. По сведениям Пилипенко, вдова «одевалась не хуже учительши», у нее, сообщил Пилипенко, три демисезонных пальто и два зимних.

Следуя своей давней привычке, Прохоров искал дом вдовы не по названию улицы и номеру, а по одним ему ведомым признакам.

Прохоров подошел к дому, который явно мог быть домом Анны Лукьяненок. Здесь ни огорода, ни сараюшек не было, крыльцо выходило не во двор, а прямо на улицу, что и позволило инспектору Пилипенко наблюдать полет мужской шапки. Номер дом имел 13, что тоже свидетельствовало о проживании в данном доме веселой Анны Лукьяненок, не страдающей суевериями. Какие уж тут суеверия, если на окнах нет ни занавесок, ни гераний, ни завалящего цветочного горшочка, а лежит по-цыгански пестрый головной платок!

Крыльцо дома выступало в сторону улицы далеко, нагло, словно бросало вызов деревне, всему белому свету. Окна у дома были не большие, не маленькие, сам дом не старый и не новый, крыша была не деревянная и не железная, а шиферная. Была у дома и одна особенность — на бревнах расплывалось такое свежее пятно, словно их чем-то скоблили. Это был след дегтя, которым ревнивые бабы три месяца назад вымазали стену дома — ворот-то не было!

Прохоров вошел в крохотные сенцы, уловив звуки жизни, постучал в дощатую дверь.

— Войдите!

Он ошалело остановился у порога, так как прямо в глаза ему бросились белые ноги, обнаженные юбкой значительно выше колен. На Анне Лукьяненок была знаменитая мини-юбка, которая и в столице коротка, а добравшись до такой деревни, как Сосновка, да попав на бедра Анны Лукьяненок, превратилась в повязку австралийца. Плечи же и грудь были туго обтянуты тесной шерстяной кофтой.

— Бывай здоров, следователь! — громко поздоровалась Анна и показала два ряда плотных зубов. — Хочешь квасу? Пей! Вон на столе…

На пустом столе действительно возвышалась четверть с квасом, рядом примостилась фарфоровая кружка с отломленным краем, и вообще в большой и единственной комнате дома все предметы, кроме монументальной русской печки и кровати, казались кривоватыми, надломленными: стул, например, был о трех ногах, у этажерки одна полка с пыльными книгами провалилась, голые подоконники просели и расщепились, пол перекосился так здорово, что Прохорову захотелось побежать по наклонной плоскости. Но это не производило удручающего впечатления, наоборот, все казалось веселым вокруг хозяйки.

— Ошибаетесь, Анна Егоровна! — заботливо сказал Прохоров. — Я не следователь. Я оперативный работник.

— Один леший! — ответила Анна и повела плечами. — Мне что поп, что дьякон!

Было совершенно ясно, что Анна Лукьяненок — самая красивая женщина в Сосновке. Ее родители, видимо, недавно распрощались с теплой Украиной, где у женщин бывают вот такие рисованные брови, вот такой румянец на тугих щеках, вот такие женственные формы тела, такое торжество цветущей плоти и женского здоровья. Одним словом, вдова Анна Лукьяненок была такой, что капитан Прохоров, впав в риторику, подумал напыщенно: «Вот если взять Рубенса, добавить к нему фламандцев да разбавить все это Ренуаром…»

— Садись, оперативный работник! — услышал он веселый голос Анны Лукьяненок. — Садись вон на ту табуретовку…

Прохоров неторопливо прошел в комнату, попробовав на прочность табурет, сел на него и внимательно стал разглядывать Аннину кровать.

— Королевское ложе! — опять напыщенно сказал Прохоров. — На такой кровати, Анна Егоровна, можно играть в городки. Исключительно выдающаяся кровать!

Да, кровать не уступала в монументальности русской печке. Возведенные, видимо, местным столяром, стояли широченные, обвитые резьбой спинки, трепетал ситцевый, очень яркий балдахин-полог, резные бильярдные ножки давили на шаткий пол с такой силой, точно хотели провалить его в тартарары. Плоскость кровати была квадратной; на кровати лежало, стояло так много разнообразных вещей, что было понятно — это не кровать, а жилище Анны Лукьяненок. Судя по спицам и моткам шерсти, Анна на кровати вязала; оттого, что на цветастом одеяле стояли две тарелки, можно было заключить, что Анна ела на кровати; исходя из того, что на спинках висело много одежды, можно было понять, что и гардероб находился тут же. Всем была кровать для Анны Лукьяненок — ложем, столовой, гардеробом, столом для игры в подкидного дурака. Вся жизнь женщины проходила на кровати — такого Прохоров еще не видывал.

— Вот это кровать! — продолжал восхищаться он. — Как же вы ее везли от столяра-то? Ночью?

Она захохотала легко, спокойно.

— Днем! — сказала вдова. — Я ее нарочно днем везла… Как тебя зовут-величают? Это ты мне не сказал…

— Александр Матвеевич — вот как меня зовут! — солидно ответил Прохоров и, подумав, добавил: — А я не такой вас представлял, Анна Егоровна… Счетовод, конторская крыса, бумажная душа… Вот и думал, что вы другая…

— Какая же?

— Да вот такая… Черноволосая, высокая, худая, глаза злые. По улице идете — на скулах яркий румянец, рот сжат, губы тонкие. Голос у вас должен быть низким, кожа на переносице обязана блестеть, волосы должны быть прямыми…

Прохоров уже понял, что ему хорошо сидеть в доме Анны Лукьяненок, смотреть на то, как она его слушает, разглядывать кровать; он уже чувствовал, что разговор с Анной будет легким, полезным и умным.

— И разговариваете вы не так, как я ожидал, — продолжал Прохоров. — Думал, что вы скажете: «Присаживайтесь, товарищ Прохоров, я готова давать показания», а вы… «Как там тебя зовут-величают?» К таким словам, Анна Егоровна, надо юбку до щиколоток, на голову — ситцевый платочек, на стол — самовар!

Анна сидела на кровати — пугающая.

На такой вот жениться — мир исчезнет! Какое дело до мира человеку, которому постоянно светят эти ясные глаза; небо покажется с овчинку тому человеку, которого навечно полюбит женщина с такими коленями, в которые хочется уткнуться лицом и молчать вечность, не двигаться вечность… Что же ты, Женька Столетов! Что же ты, глупый?!

— Я к вам, Анна Егоровна, вот почему пришел, — сказал Прохоров. — Я из-под земли достану тех, кто помог Столетову умереть… — Он сделал крошечную паузу. — Уверен: вы любили Столетова! Все факты сходятся на том, что вы его любили…

Третий десяток лет доживала на земле Анна Лукьяненок, считанные годы остались до морщин и вялого рта, тонкой кожи на щеках, бабьей утиной походки; она и сейчас — после слов Прохорова — обмякла налитым, цветущим телом, возле губ прорезались морщинки, глаза полиняли.

— Ну, спасибо, Александр Матвеевич! — негромко сказала Анна. — Мне такого давно не говорили. Думают: не может вдова любить — балуется!

Она поднялась, взяла цветастый платок, накинула на плечи — прохладно было ей в душной комнате.

— Вы неделю в деревне пооколачиваетесь да уедете, — перейдя на «вы» продолжала Анна. — Поэтому нет мне резона вам врать, Александр Матвеевич, убеждать, что я не такая, как думает деревня… — Она усмехнулась. — Правду тоже обидно говорить. Но вот вам правда: я покойному мужу седьмой год верная. Ну разве не обидно мне об этом говорить?

Она подняла на Прохорова ясные, чистые глаза, попыталась надернуть юбку на белые колени; ей это, конечно, не удалось — ноги остались далеко открытыми.

Было странно: высокая прическа, мини-юбка, босоножки — современно, привычно, а вот речь по-деревенски напевна, слова стоят друг от друга далеко, и кажется, что говорит не Анна, и все время хочется оглянуться, чтобы увидеть другую женщину — пожилую и допотопную.

— Вам многого не понять, Александр Матвеевич, — сказала Анна. — Вы мужчина. Мужик! А я — баба! Кто бы понял, как это тяжело — баба! Вы вот сидите, так вы один. А во мне столько таких, как вы, напихано! Бабы, ее много — так мне одна умная старуха говорила…

Она смотрела в окно, в зрачках отражалась низкая туча.

— У меня детей нет, Александр Матвеевич! Покойный муж был хороший человек, но мужик — плохой… Почему это я вам все рассказываю? — вдруг спросила она и сама же ответила: — Вы с женщинами невезучий, Александр Матвеевич! Вот и ног моих голых боитесь, как Женя боялся… Так я их закрою…

Она медленно стянула с плеч платок, заботливо укутала колени, посмотрела на Прохорова исподлобья.

В комнате было тихо, над крышей уже отчетливо поговаривал с землей картавый гром, сверкнула дважды тусклая молния, меж Обью и небом протягивались не то дождевые, не то световые штрихи частых линий: на берегу ожидающе кричали ребятишки.

— Я тоже в любви невезучая, — продолжала Анна. — Но я бы этого не знала, если бы не Женя… Я бы так и думала, что любовь такая и есть, как у меня к мужу была… А тут Женя… Пропала я! Пропала! И девять лет разницы, и Людка Гасилова, и необразованность, и слава моя… Один человек для меня родился, но и он на девять лет опоздал. Я много раньше родилась… И чего я Людкой Гасиловой не родилась?

Говорить Анне было трудно: слова от губ отрывались куцыми, укороченными, словно застревали в горле, на шее, шевеля кожу, пульсировала кровь, серым сделалось крепкое, пышущее здоровьем лицо. «Ничем не поможешь!» — подумал Прохоров и спросил:

— За что Евгений не любил Гасилова?

— За все! — секунду помолчав, сказала Анна. — За себя, за Людку, за Сухова, за Притыкина, за меня, за жеребца Рогдая… Вижу: не понимаете, Александр Матвеевич, так я с другого конца зайду. Вы бригадира Притыкина знаете?

— Знаю.

— Тогда сейчас все поймете… Прытыкин — гад, сволочь, проститутка в штанах, но он хоть пьяным бывает, а Гасилов… Гасилов — мертвяк! Теперь понимаете, Александр Матвеевич?

— Понимаю, — сказал Прохоров, хотя не мог представить, как можно называть трупом человека с такими умными глазами, как у Гасилова, с фигурой созидателя. — А Женя тоже говорил, что Гасилов неживой?

— Да разве было у меня время, Александр Матвеевич, говорить с Женей о Гасилове? Стала бы я о нем говорить, если… Я за всю жизнь три раза с Женей-то разговаривала. В первый раз на покосе, когда копны возили, второй раз на скамеечке мы с ним сидели, а в третий раз… Третий раз последним был!

Крупные мысли приходили в голову Прохорова — о жизни, о смерти, о женщинах, о конях, о зеленой траве, о синем речном безлюдье; впервые с того дня, как Прохоров сидел на пеньке с Андрюшкой Лузгиным, в ушах опять возник протяжный мотив: «Средь высоких хлебов затерялося небогатое наше село…» Опять шла с коромыслом на плечах мать Прохорова, босые ноги оставляли круглые следы на желтой глине, ведра покачивались, в них купалось маленькое чистое солнце; на матери была длинная юбка, вышитая белая кофта. Куда шла мама, он не знал — она почему-то несла ведра в противоположную сторону от их дома…

Прохоров сунул руки в карманы, покашлял, поглядев на Анну Лукьяненок, почувствовал, каким узкоплечим, низкорослым был он; ощутилась мешковатость собственного костюма, плохо завязанный галстук, слишком свободный воротник рубашки, шишечка на носу. Ждалось: Анна поднимется, подойдет к нему, наклонившись, проведет пальцами по волосам, скажет: «Чего же ты, Санько, такой скучный? Ну, попалась тебе плохая баба, ну, разженился ты с ней, чего же три раза в день помирать? Есть у тебя, Санько, еще одна — вот на ней и женись… Не бойся — женись!..»

— Что происходило девятого или десятого марта? — спросил Прохоров. — Что случилось в тот вечер, когда Женя приходил к вам?

Анна не удивилась ни вопросу, ни осведомленности Прохорова — только еще немного посерела лицом.

— Женя приходил вечером десятого марта, — сказала она. — В клубе тогда шло кино «Прощайте, мальчики!» Я хотела пойти на семичасовой сеанс, надела розовую кофту, волосы собрала на затылке… Холодно, грязно было, а я взяла да и надрючила лаковые туфли… Думала, встречу в клубе Женю, нахально сяду рядом, прижмусь в темноте. Хоть полтора часа, а мой!

Анна перебирала пальцами бахрому цветастого платка, на щеках лежали растопыренные тени от длинных прямых ресниц.

— В марте я надеялась, Александр Матвеевич, что Женя со мной будет… Они уже начали ссориться — Людка и Женя… Я за ними следила! — внезапно зло выкрикнула она. — Бывало, целый час за ними по дорожкам иду… Несчастная я баба, правду сказать!

На реке загудел пароход. Прохоров покосился, прочел название: «Козьма Минин» и опять стал глядеть в переносицу Анны.

— Приоделась я, пошла уже было к двери, как сердце — ек! Выглянула в окно — Женя! Сколько я его заманивала, все не шел, все не шел, а теперь идет. Руки болтаются, вперед падает, словно его в спину толкают…

Она посмотрела на потолок.

— Андрей Лузгин говорит, что Женя на царя Петра из кино походил. Это правда… Он был тоненький, высокий, худой, но сильный.

ЗА СЕМЬДЕСЯТ ДВА ДНЯ ДО ПРОИСШЕСТВИЯ

…тоненький, высокий, худой, но сильный, задрав голову, бежал Женька Столетов по дороге, превратившейся в месиво всего за одни сутки. Еще Восьмого марта, на женский праздник, лютовала над Сосновкой зимняя метель, ударяла в почерневшие от печной копоти крыши, сгибала в злые дуги голые осокори, бесилась в узких переулках, туго набивая их тяжелым снегом. А уже следующим вечером прилетел с верьховьев Оби влажный алтайский ветер, уронил на землю ранние капли дождя, перемешанного с разбухшими снежинками. И сразу почернела Сосновка, умер голубой зимний цвет, прорезалась через всю деревню лохматая, покрытая фиолетовыми ссадинами дорога. Запахло сырым деревом и хвоей, опилками и мокрым снегом; среди воздушных потоков случался и такой, что головокружительно пахло черемуховыми почками и жирным черноземом.

Женька сапогами раздавливал лужи, застревал в жидком снегу, спотыкался, но бежал, бежал к Анне Лукьяненок, хотя час назад и предполагать не мог, что побежит к ней…

Час назад Женька скомкал в пальцах записку от Людмилы Гасиловой, осторожно присев на кровать, расправил бумагу: «Женя, нам не надо больше встречаться. Людмила». Крепостной стеной стояли ровные каллиграфические буквы, заглавные пыжились старательными завитушками, точки были крупными.

Минут пять он сидел неподвижно, потом встал, прошелся по комнате, помедлив, снял телефонную трубку.

Людмила к телефону подошла не сразу — ее мать, Лидия Михайловна, сначала попросила подождать, пока посмотрит, дома ли дочь, потом Людмила все-таки появилась:

— Слушаю! Это ты, Женя? Ну, я слушаю тебя…

— Я получил записку, — сказал он. — Что с тобой, Людка?

Она и в трубку молчала так, как умела молчать без телефона, — легко, спокойно, просто. Потом сказала:

— Я пью чай, Женя…

Он медленно положил трубку, опять сел на кровать, положил подбородок на скрещенные руки. Хотелось долго и громко смеяться… Еще вчера он провожал Людмилу, оперевшись спиной о ворота, привычно привлек ее к себе. Она переступила с ноги на ногу, отыскав удобное положение, вся легла на Женькину грудь, поцеловавшись с ним раза три, заботливо проговорила: «На тебя не каплет? Нет, серьезно?…»

Женька торопливо поднялся, сорвав трубку, и попросил знакомую телефонистку еще раз соединить с квартирой Гасилова, сказал сердито:

— Лидия Михайловна, я снова прошу к телефону Людмилу!

— Я допила чай, — сказала Людмила. — Говори, Женя…

— Почему нам не надо встречаться, Людка? Что случилось?

Она опять долго молчала.

— Так надо, Женя! — потом сказала она. — Так надо.

И положила трубку.

Он почувствовал, что бледнеет, засосало под ложечкой: в груди что-то захлопнулось. Так прошло несколько длинных минут.

Зазвенел телефон, он поднял трубку.

— Женя, я, кажется, поступила невежливо, — спокойно сказала Людмила. — Конечно, я погорячилась, не так надо. Мы уже взрослые, нам не надо встречаться. Серьезно.

Он вдруг услышал в телефонной трубке посторонний голос, словно кто-то подсоединился к линии. Сначала Женька подумал, что плохо работал коммутатор, но тут в постороннем голосе мелькнула знакомая интонация Лидии Михайловны.

— Ты не обижайся на меня, Женя, жизнь сложная штука. Серьезно. Если хочешь, приходи к нам, мы поговорим подробно…

«…подробно…» — услышал он голос Лидии Михайловны.

«Он стоял несчастный, с бледностью на челе… — подумал Женька о себе. — Он стремглав бросился грудью на смятую кровать, уткнув голову в подушку, забился в облегчающих слезах…»

— Почему ты молчишь, Женя? — спросила Людмила. — Почему ты не хочешь поговорить подробно?

Он прислушивался ко второму голосу, который существовал где-то в глубине гасиловского дома, словно Лидия Михайловна говорила сквозь подушку: он представил ее блестящий халат, восковую прическу, всегда блестящие, возбужденные глаза.

— Я знаю, почему ты не хочешь поговорить подробно, — сказала Людмила. — Я знаю… Нет, серьезно!

Посторонний голос усилился, зазвучал громко, торопливо, точно Лидия Михайловна бросила подушку. Она проговорила что-то сердитое, быстрое. После этого в трубке сделалось тихо, только слышалось, как дышит Людмила.

— Я знаю, что ты ходишь к Анне Лукьяненок! — сказала она. — Ты ходишь к этой развратной, мерзкой бабе! Вся деревня говорит об этом. Серьезно!

«Развратная, мерзкая баба!» — вот что значили быстрые слова Лидии Михайловны.

— Людка! — ошеломленно закричал он. — Людка!

Но телефон был уже глух, как зимняя ночь, и ему показалось, что это Лидия Михайловна прижала рычаг пальцем с золотым кольцом…

«Они сошли с ума! — подумал он. — Они сошли с ума!»

«Они сошли с ума!» — в третий раз подумал Женька, а потом поймал себя на том, что уже, оказывается, производит действия, — выходит из комнаты, останавливается в прихожей, ищет на вешалке шапку, натягивает на плечи пальто…

Женька шагнул с крыльца в ростепель и туманную сырость, зубы загудели от холода и талого воздуха. Куда он шел? Зачем? Просто хотелось движений, действий, работы напряженного тела: он чувствовал, что взорвется, разлетится вдребезги, если будет стоять на месте, если не помчится по дороге…

Он споткнулся о гасиловский дом, в двух антеннах которого свистел весенний ветер. «Гасиловы! — подумал Женька и повторил: — Гасиловы!» Душила ненависть к двум антеннам, к мезонину, вознесенному над Сосновкой, к воротам, к готическому шпилю флигеля, где у Петра Петровича стоял маленький, но все же телескоп.

Ненавистный, трижды проклятый дом! Большие окна гасиловского кабинета глядели прищуренно, подозрительно, точно за ними таились глаза самого Петра Петровича.

«Развратная, мерзкая баба!» — суфлировала Лидия Михайловна дочери. Женька снова поймал себя на том, что бежит по улице.

Дом Гасиловых удалялся, чавкал под сапогами расхлюпанный снег, утишивался свист ветра в двух антеннах. И только минут через десять Женька понял, что бежит к Анне Лукьяненок. Зачем?… Ему надо было видеть женщину, к которой его ревновала Людмила.

Тоненький, высокий, худой, но сильный Женька, падая вперед, бежал к дому Анны, не думая о том, что скажет, что сделает, как посмотрит на женщину, как она встретит его.

Он взлетел на крыльцо, дробно постучал и, не дождавшись ответа, рванул дощатую дверь…

— Пришел!

После уличного света он ослеп, не мог понять, что такое — розовое и коричневое — копошится в темноте, что такое зыбкое перемещается вперед и в сторону.

— Пришел!

Точно так, как в стеклах бинокля из непонятной мути возникает четкое цветное изображение, так Женька увидел пронзенное радостью лицо Анны, дрожащие губы, расширившиеся, как от атропина, зрачки.

— Пришел! — повторила женщина.

Вся она — вместе с одеждой и бусами на длинной шее — была Женькина. И кофточку, и бусы, и кольцо с дешевым камешком она надела для него; все ее цветущее тело, ноги, грудь, меловая кожа жили тоже для него.

— Женя…

Пахучее и теплое приблизилось, обвилось каким-то образом вокруг него, хотя Анна все еще стояла далеко. Потом она бросилась к нему, на самом деле обвила шею руками. Вся трепещущая, прильнула.

— Пришел, пришел! — шептала она. — Женя, Женя…

Они незаметно двигались в сторону громадной кровати. Анна так отгибалась назад, точно падала, и он падал вместе с ней. В ту самую секунду, когда Женька понял ее медленное движение к огромной кровати, его пронзил ужас. Женька послушно шел вместе с ней, а сам чувствовал, что умирает — бордовые круги расплывались перед глазами, сердце останавливалось у самого горла.

Вдруг что-то изменилось в комнате, за окном, во всем поселке, появился свободный воздух, пол сам собой выровнялся, хотя оставался покатым.

— Не надо! — тихо сказала Анна.

Ресницы у нее слиплись, щеки потускнели, размазанные тени траурно залегли в глубоких глазницах. Женщина видимо отступила назад, так как стояла в центре комнаты — одинокая, сквозная, словно на ветре. Слипшиеся ресницы были опущены.

— Не надо…

Плакала Анна беззвучно, не догадываясь о том, что плачет, что текут слезы, что зубы стучат друг о друга, а голос сделался бабьим:

— Не надо мне чужого, не надо!

Женьке не хотелось жить. От того, что на покатом щелястом полу стояла несчастная женщина, что кровать с зеленым одеялом походила на луг, что в ненавистном флигеле глядел в небо зрачок телескопа, что у Женьки на фронте погиб отец, что отчим любил Женьку, как родного сына, что мама спала мало — так много работы, что Людмила Гасилова ест так, словно составляет одно целое с пищей, что Лидия Михайловна Гасилова говорит об Анне «развратная, мерзкая баба», что он не поступил в институт, что его любила еще Соня Лунина, что на дворе темно и сыро, что он был молод, что опять придется повторять математику и физику, что его, наверное, не любит Людмила…

Анна все еще плакала, потом перестала. Женька еще немного постоял молча, затем сел на стул, дождавшись, когда она вытрет слезы, тихим голосом рассказал все…

Рассказывал Женька долго, она слушала внимательно, с поднятым лицом, и он уже не боялся открытых ног и груди с глубокой тенью…

Анна Лукьяненок, покачав головой, отвернулась от Прохорова, плечи были узкие, шея казалась искривленной, руки висели вдоль тела опавшие.

— Вот это и был мой третий раз, — глухо, в стену и кровать, сказала она. — Тот самый третий раз… Я чего плачу, Александр Матвеевич? Потому я плачу, что Женя меня любил. Он меня любил, а сам думал, что Людмилу… Он думал, что сильно ее любит, Александр Матвеевич! Он по-другому не умел, Женя-то…

Прохоров поежился, заставив себя посмотреть на Анну, помассировал холодными пальцами горло.

— Ему тоже трудно было, — тихо продолжала Анна. — Вокруг Жени белый свет перепутался — такой он был человек… Ведь и Людка его любит. Она любит его, хотя выходит за Петухова. Вот я опять плачу, дуреха!

…Мать Прохорова с коромыслом на плечах прошла по осклизлой дороге, скрылась за углом незнакомой хатенки; на дорогу вышла другая женщина — злая, усталая, насмешливая. Эта женщина на желтой глине оставляла следы острых каблуков, играла замысловатую роль из «Трехгрошовой оперы» Брехта, в пальцах держала острую сигарету. Ее звали Вера, она говорила, что любит Прохорова, собирается стать его женой; издевалась над ним: «Я лучше тебя знаю, Прохоров, какая женщина тебе нужна. Я тебе нужна, Прохоров!..»

На огромной кровати, похожей на луг, сидела еще одна женщина — тоже все знала о мужчинах, считала, что всякая женщина несчастная уже от того, что она женщина, и мирилась с этим. Она была права: все несчастья происходят от того, что мужчины не полагаются на мудрость женщин, не помышляют, что для них хорошо все то, что хорошо для женщины…

— Не надо меня судить за то, что я вся баба, насквозь баба, поперек себя баба и на три шага вперед себя баба, — сказала Анна. — Женя не ко мне ехал в тот день, когда погиб… Я думаю, Александр Матвеевич, он в тот день от кого-то узнал, что Людмила вожжается с Петуховым… Он потому и прыгал у Хутора, что хотел застать их вместе…

У Прохорова были узкие, щелястые глаза. Не зря, выходит, он выяснял, по каким тропинкам любят гулять Петухов и Людмила, где их черти носили в одиннадцатом часу вечера, куда вела тайная дорожка, в какую сторону загибалась она от железнодорожной насыпи, где Столетова поджидала смерть… «Браво, Прохоров!»

— Я за ними тоже следила, — сказала Анна. — Не хочу, а встану, пойду за Петуховым и Гасиловой, знаю, что это добром не кончится… Мне их хотелось убить!

Она покачала головой:

— Нет, не за Женю!.. Хотя и за него тоже… Петухов и Гасилова вот как гуляли: идут далеко друг от друга, молчат, сами такие, словно повинность отбывают… И чего это я все плачу?

Прохоров терпеливо ждал, когда подтвердятся свидетельским показанием сообщения участкового инспектора Пилипенко. Конечно, с таким лицом, как у Петухова, с воздержанием студенческой молодости, с его воловьим здоровьем, с его железной нервной системой…

— Петухов ко мне три раза приходил, — сказала наконец Анна. — Проводит Людмилу и — ко мне. В ногах валялся — просился на кровать… Я его ударила… Что это, Александр Матвеевич?

— Бумага и шариковая ручка, — ответил Прохоров. — Надо написать коротко: «Тогда-то и тогда-то Петухов Юрий Сергеевич навестил меня, Лукьяненок Анну Егоровну, предлагал то-то и то-то… Не пишите: „Я его ударила!“ Пишите: „Я ему нанесла оскорбление действием!..“» А ведь гроза будет, Анна Егоровна!

— Будет, Александр Матвеевич!

 

5

Гроза была такая, что капитан Прохоров крякал от удовольствия, потирал руку об руку, а нижнюю губу выпячивал с таким выражением, точно хотел сказать: «Мать моя, что это делается! Ой-ой-ой!» Участковый инспектор Пилипенко стоял перед ним навытяжку, держа руки по швам, старался показать, что не слышал ни грома, ни дождя. Мало того, этот самый Пилипенко лицо имел бравое, томную бровь вздымал на лоб, любуясь собственным голосом, самоотверженно работал на глазах у разбушевавшейся стихии:

— Докладываю, как было приказано… Петухов Юрий Сергеевич переводит матери каждый месяц пятнадцать рублей при заработной плате в триста двадцать рублей, считая северную надбавку и процент за перевыполнение. В январе и апреле прошлого года переводы не производились, остальные месяцы — регулярно!.. Жену Суворова Никиты Гурьевича зовут Мария Павловна, рождения двадцать второго года, русская, беспартийная, образование среднее, несудимая, служащая… Гражданин Суворов ее во всем слушается, уважает… Прикажете гражданку Суворову в кабинет вызвать или на дом к ней пойдете?

— На дом, на дом…

Прохоров насмешливо кивнул, но поглядел на участкового одобрительно. Черт знает как удавалось этому Пилипенко вести себя так, словно он не таскал из окна каштаны для другого, а бегал по своим, пилипенковским, делам? Конечно, участковый инспектор, выполняя поручения Прохорова, попутно изучал свой собственный участок, но ведь не до такой степени, не до такой степени… «А может быть, он просто хороший работник?» — неожиданно подумал Прохоров, внимательно разглядывая участкового — старательные глаза и рот, ефрейторски стройную фигуру, большие руки солдата и рабочего парня.

— Вот что, товарищ младший лейтенант, — сказал Прохоров. — Не хочется ли вам заняться кондуктором Акимовым?… Возьмите на себя Акимова, товарищ младший лейтенант.

— Есть взять на себя кондуктора Акимова! Сегодня прикажете им заняться?

— Можно завтра, но лучше сегодня… Уж очень меня торопит начальство…

Оглушительно громыхнуло, окна на мгновенье стали ярко-синими, как будто на них пролили струю краски, в кабинете потемнело, а на столе задребезжал телефон, и от этого сделалось тревожно, точно аппарат подключили к междугородней линии. Прохоров поднял его, поискав место, поставив на кипу бумаг и, глядя на Пилипенко, подумал, что не уступит полковнику Борисову ни одного дня из столетовского дела. Он, Прохоров, раскрутит происшествие так, что картина будет прозрачной, как стеклышко, соберет все, что можно собрать, наведет в деле такую ясность, что оно будет похоже вот на эту комнату, когда ее заливает ослепительный свет молнии. Кроме того, он будет таким же старательным и упрямым, как участковый инспектор Пилипенко, умным и ловким, как мастер Гасилов, осторожным, как тракторист Аркадий Заварзин, страстным, как Женька Столетов, добрым, как Андрюшка Лузгин, чутким и мудрым, как Анна Лукьяненок, и философски-дальновидным, как слепой учитель Радин.

— Давайте Заварзина! — сказал Прохоров.

Когда участковый инспектор ушел в грозу, в кромешный дождь, Прохоров встал, минуточку погулял по кабинету с рассеянным видом, потом затянул галстук, надел пиджак, улыбнувшись своему отражению в окне, сел за стол — прямой, высокий от высокого стула, с непроницаемо-сухим лицом: он несколько раз пробующе поднял и опустил левую бровь, прищурился на вешалку, где висел его мокрый болоньевый плащ, потом поискал положение для рук — сцепил их на столе, расцепил; вытянув руки, положил их рядом, затем скрестил их на груди. «По-петуховски!» — подумал он.

Утвердившись в избранной позе, Прохоров стал терпеливо ждать Заварзина, который жил в двухстах метрах от пилипенковского кабинета. Делать Прохорову было нечего, допрос Заварзина еще вчера вечером обдуман всесторонне, и можно заниматься пустяками, то есть воображать, что происходит за стенами дома… Вот Пилипенко переходит через улицу, открывает калитку, поднимаясь на крыльцо, набатно бухает сапожищами, чтобы не было никаких сомнений в том, что квартиру тракториста собирается посетить представитель сильной централизованной власти.

Лицо у Пилипенко жестокое, так как Аркадий Заварзин вчера отказался дать подписку о невыезде.

— Добрый вечер, гражданин Заварзин! Одевайтесь. Надо будет пройти к товарищу капитану!

Аркадий Заварзин поднимает на участкового предположительное лицо, спрашивает предположительным голосом:

— Допрос?

— Мы это не знаем… Товарищ капитан объяснит!

Ласковая улыбка на том же предположительном лице, нежная гримаса, сочувственные глаза: «Собачья у тебя жизнь, Пилипенко! Кто пальцем поманит, к тому и бежишь… Эх, дурочка!»

— Пройти, пройти надо, гражданин Заварзин, к товарищу капитану!

Неторопливо надевается знаменитая кожаная куртка, одна за другой застегиваются «молнии»; жена Мария и сын Петька глядят на мужа и отца из темного угла комнаты.

— Ты не плачь, не плачь, Маруся, я к тебе сейчас вернуся… — шутит тракторист. — Петьке спать надо — укладывай!

Специальной походкой опытного человека, вызванного на допрос, Аркадий Заварзин переходит дорогу, усмехаясь стихиям, бесшумно поднимается на крыльцо милицейского дома, в сенях задерживается, чтобы, переменив выражение лица, сделать его ласковым, нежным, доброжелательным.

— Разрешите ворваться, то-ва-рищ Прохоров!

— Входите, Заварзин! — ответил капитан Прохоров. — Входите, входите!

Аркадий Заварзин вошел, приостановился у порога, медленно снял с кожаной куртки плащ.

— Привет, то-ва-рищ Прохоров!

— Привет, Заварзин!

Прохоров по-прежнему разглядывал телефонный аппарат, имеющий привычку тревожно звонить от ударов грома.

— Поближе, пожалуйста, поближе! — попросил он. — Вот так! Спасибо, Заварзин!

Прохоров давно научился во время допроса опытных людей делать такое лицо, на котором ничего нельзя было прочесть, распрекрасно умел думать об одном, говорить о втором, видеть третье; лицо Прохорова могло выражать все, что угодно, смотря по его собственному желанию.

— Ну, здравствуйте, Заварзин! — с братской улыбкой сказал Прохоров и впервые пристально посмотрел на вошедшего.

У Аркадия Заварзина было слишком красивое для мужчины лицо — такие длинные загнутые ресницы, как у него, могла иметь только женщина, нежный, розовый цвет лица мог принадлежать только девочке-школьнице, губы должны были украсить девушку в девятнадцать лет. Картину портило только одно — твердый рисунок лица да квадратный подбородок, похожий на подбородок участкового Пилипенко, но не такой плакатный, а живой, согретый общей женственностью лица.

— А ничего себе дождишко! — прислушиваясь, сказал Прохоров. — Долго, долго собирался! Милейший Никита Суворов был у меня совсем недавно и говорил, что скоро ливанет, а ведь не сразу, не сразу… Я к Анне Лукьяненок успел сходить, от нее вернулся, пообедал, а он, дождик-то, только тогда и начался… Это что же делается, а, Заварзин? Суворов-то думает, что погоду насквозь видит, но насчет дождя ошибся… Это как так получается, хотел бы я знать?

По Прохорову можно было понять, что ему скучно, нечего делать, осточертел пилипенковский кабинет, дождь и все сущее на свете. Он послал бы в тартарары Сосновку, тракториста Заварзина, дождь с громом и молнией, самого себя, если бы не зарплата, которая, знаете ли, Заварзин, все-таки нужна. Как ни говорите, Заварзин, а пить-есть надо, за частную комнатушку платить надо…

— С ума можно сойти от этого дождика! — продолжал болтать капитан Прохоров. — Если он к половине одиннадцатого не прекратится, то, ей-богу, позвоню начальству: «Принимайте меры! На то вы и начальство, чтобы принимать меры!» Интересно, обидятся или не обидятся?… Вы чего молчите, Заварзин? Привыкли к дождю? Ах, ах! Это привычка плохая!.. Вот майор Лютиков Василий Демидович — ха-а-роший человек, а дождь тоже не любит. Не могу, говорит, во время дождя вести следствие, мне, говорит, дождь сосредоточиться мешает… Подумаешь, какая цаца! Какой, понимаешь, чувствительный…

По данным уголовного розыска тракторист Аркадий Заварзин в лагерях сидел трижды, последний раз за грабеж — отбыл в исправительно-трудовых лагерях в общей сложности семь лет, так как начал тюремную карьеру лет с пятнадцати. Изучая дело Заварзина, капитан Прохоров обнаружил у своего подопечного следы твердого характера, волю, наличие некой примитивной, но все-таки философии. Заварзин никогда не был послушным исполнителем чужой воли, был инициативен и смел, прекрасно знал, чего хочет, и тот же полковник Борисов перед отъездом Прохорова в Сосновку сказал: «Сашок, Заварзин четыре года молчит, зубьев, как говорят жители среднего течения Оби, не кажет. Жалко будет, Прохор, если он опять того… Ты поспрошай-ка у Демидыча. Он вел последнее дело Заварзина!» Прохоров пошел к Демидычу, то есть к Василию Демидовичу Лютикову, и майор подтвердил: «Малый толковый. Раскалывается трудно. Если на самом деле завязал — передай-ка ему от меня привет!»

Вот какой гусь лапчатый сидел перед капитаном Прохоровым!

— Хотите молчать, Заварзин, молчите! Вот индюк тоже молчал, молчал, потом… Да чего я вам рассказываю про индюка, когда полковник Борисов мне запрещает философствовать… Вы, говорит, товарищ капитан, гоните голый факт… Голый факт, говорит, гоните… А где я ему возьму голый факт, когда у меня на допросах молчат и так на меня глядят, словно думают: «Эх, капитан, капитан, знаем мы ваши милицейские штучки! Насквозь видим! Ну что ты мне травишь бодягу о полковнике, когда тебе интересно, не столкнул ли я, Заварзин, с подножки платформы Евгения Столетова?» Так вы думаете, Заварзин? Ну, скажите: так думаете?

— Точненько! — ответил Заварзин и улыбнулся. — Так и думаю, товарищ капитан.

Он опять жирно выделил слово «товарищ», подвел под ним красную черту, глядел капитану прямо в зрачки:

— Ну, а чего хорошего вы мне можете сказать, Заварзин? Ничего хорошего вы мне не можете сказать, Аркадий Леонидович!

— Могу! — ответил Заварзин и засмеялся. — Слышал я, что если капитан Прохор много треплется, то дело давно раскручено! На мне вы, товарищ Прохоров, руки не погреете! Мне до лампочки, что вы треплетесь, а сами думаете: «Заварзин у меня в кармане!..» Заварзин чистый! Я на мокрые дела и раньше не ходил… Так что позвольте мне спокойно трудиться на благо нашей Родины, товарищ Прохоров!

После этого они засмеялись оба, так как действительно был случай, когда, вернувшись в камеру после допроса у Прохорова, известный рецидивист Матюшкин грустно сказал: «Попухли мы… Прохор всю дорогу болтал… Собирайся, корешки, в тюрягу!»

Прохоров вдруг начал покусывать нижнюю губу и щуриться на кончик заварзинского носа, словно с ним что-то случилось, с этим носом.

— Вот что интересно! — бабьим голосом проговорил Прохоров. — Отчего это вы проявляете осведомленность, Заварзин? Какого дьявола вам понадобилось сообщить о том, что вы знаете мои привычки? Хотите показать, что играете в открытую? А?

— Точно! Только мне нечего показывать, товарищ Прохоров.

Аркадий Заварзин поднял руку и почесал кончик носа — как раз то место, в которое был устремлен заинтересованный взгляд капитана. Потом бывший уголовник неторопливо распустил длинную «молнию» на куртке, и под ней оказалась ярко-красная рубаха с мелкими белыми пуговицами по воротнику.

— Я тоже люблю косоворотки! — прежним бабьим голосом произнес Прохоров. — Ах, ах, с каким удовольствием я носил бы косоворотку, если бы… если бы я носил ее… Аркадий Леонидович, а, Аркадий Леонидович!

— Ну!

— Почему вы назвали сына в честь мастера Гасилова?

Дождь все усиливался, припускал с новой силой; гром, однако, приглушивался, но все чаще и чаще сверкали бесшумные молнии, и все было таким, что не предвиделось конца, а ведь дождь был обязан прекратиться к половине одиннадцатого. Если дождь не перестанет к половине одиннадцатого, Прохорову придется посидеть в Сосновке еще один день, а если дождь вообще превратится в непогоду, если он, дождь, будет шуметь и в этом шуме нельзя будет различить шаги по дороге, то он, не дождь, а Прохоров, на самом деле позвонит начальству и скажет: «Я — пас!»

— На этот вопрос я отвечу, — деловито сказал Заварзин. — Мне, товарищ Прохоров, мастер Гасилов помог завязать. Он сделал то, чего ваш Лютиков не смог… Майор — человек хороший, но дурак!..

Он вдруг нагло улыбнулся.

— Не было никогда над Арканей Заварзой власти, а Петр Петрович мне пахан! Я у Гасилова учусь…

Это звучало так сильно и так, признаться, неожиданно, что невозмутимый Прохоров переменил позу — отклонился на спинку стула. «Петр Петрович мне пахан!» Резало ухо сочетание гасиловской благополучности с уголовщиной, несовместимость особняка с тюремной камерой, подзорной трубы с зарешеченным окном, самого Аркадия Заварзина с Петром Гасиловым. Да, да! Все это было неожиданным, хотя вчерашним вечером, обдумывая предстоящий допрос Заварзина, капитан Прохоров шахматными фигурами расставлял на лесосеке действующих лиц сосновской трагедии. В крошечной передвижной столовой похаживал созидательный и мудрый Петр Петрович, утонув в голубой лужице, стоял наклоненный вперед Женька Столетов, опирался спиной о щит «Степаниды» тракторист Аркадий Заварзин. Прямые линии между ними составляли треугольник, вершиной которого был Женька Столетов, основанием — Гасилов и Заварзин, и, ей-богу, Прохоров чувствовал, как крепка, неподвижна, железобетонна линия между точками Гасилов — Заварзин.

— «Гасилов мне пахан!» — медленно повторил Прохоров. — Этот тезис надо бы развернуть, Заварзин… Как это Петр Петрович мог угодить в паханы? Вот смешно-то!

Однако Заварзин даже не улыбнулся.

— Я знаю, — сказал он, — вы мне будете клеить убийство Столетова из-за личной вражды. Факты у вас есть… Даже больше чем надо… Так я сразу… Я сразу скажу, что Столетова ненавидел… Знали бы вы, как я его ненавидел!

Восклицание Заварзина пришлось на отдаленный удар грома, в его глазах вспыхнуло отражение синей молнии, припухлости возле губ затвердели. Теперь было ясно, каким страшным может быть это девичье нежное лицо. Смертельным страхом обливались люди в темных переулках, когда случайный луч света вырывал из тьмы оскал молодых заварзинских зубов, разрисованные нежным румянцем щеки, женственное сердечко губ. О смерти думали люди, когда видели металлические бугорки возле нарисованных губ.

— Как прикажете все это понимать? — спросил Прохоров. — Вы ненавидели Столетова за то, что он ненавидел Гасилова? Так?

— Как хотите, так и понимайте! Каждый свое понимает, товарищ Прохоров, свое…

Нет, все-таки тюрьма еще давала себя знать в Аркадии Заварзине, хотя и прошло четыре мирных года; в глазах бывшего уголовника появилось сентиментальное, нежное, лирическое выражение, уже хрестоматийное в характере людей преступного мира. Прохорова, например, угораздило встретиться с человеком, который задушил собственную мать руками с татуировкой «Не забуду мать родную!»

— Столетов мешал жить хорошим людям! — нежным голосом сказал Заварзин. — Мне мешал, Гасилову мешал, всей бригаде мешал… Такую суку, как Столетов, в тюрьме или пришивают, или… — Он остановился, поморгал вопросительно ресницами. — Врать не буду! Женьку пришить было нелегко — он смелый и бдительный был! Этого у него не отнимешь… Да, врать нечего: он ловкий парнюга был. С характером!

«И ты тоже с характером, Заварзин! — подумал Прохоров. — Ты тоже с характером, если признаешь силу врага! Значит, прав был полковник Борисов, не ошибался и майор Лютиков, попросивший передать тебе привет, если порвал с прошлым…»

— Вы так и не ответили, Заварзин, почему Гасилов ваш пахан. Извольте отвечать!

— Ответа не будет! — насмешливо произнес Заварзин. — Арканя Заварза своих не выдает! — Он взял да и захохотал. — Вы только не подумайте, что Гасилов того… Он спичку не украдет… Гасилов — мужик правильной жизни…

За окнами кабинета творилось непонятное: временами казалось, что дождь перестал, так как нельзя же было принимать за шум ливня рев бешеной воды, текущей с неба сплошной массой. На дворе был еще день, стрелка только приближалась к восьми, но за окнами клубился мрак, в кабинете было темно, хоть электричество зажигай.

«Гасилов — мужик правильной жизни»…

Прохоров тайно усмехнулся, в протяженности неторопливых, посторонних мыслей лениво подумал: «Заговоришь, голубчик! Так разговоришься, милашка, что сам себе удивишься…»

— Не хотите отвечать, не надо! — покладисто сказал он. — Да и чего нам Петр Петрович Гасилов! Гасилов нам — тьфу! А вот декабрь прошлого года нас интересует… Так что обязательно надо будет рассказать, Заварзин, что произошло двенадцатого декабря прошлого года на лесосеке. Как я разумею, это была ваша первая стычка со Столетовым. Вот и ответьте: почему, отчего, по какому поводу?…

Когда Аркадий Заварзин задумался, капитан Прохоров согласно кивнул самому себе: «Правильно делаешь, Заварзин!» — так как бывший уголовник реагировал на вопросы не сразу: задерживал ответ до тех пор, пока не заканчивал исследование не только вопроса, но и того, что могло скрываться за ним. На это каждый раз уходило не меньше минуты, в течение которых Заварзин казался состоящим только из острых ушей и осторожных глаз. Сейчас он тоже думал долго, потом тихо сказал:

— Это я могу показывать… Только опять предупреждаю: я чистый! Сто раз буду говорить: я — чистый!.. Ну а двенадцатого декабря мы со Столетовым здорово схлестнулись…

— Из-за трактора, поставленного дыбом?

— Из-за этого тоже, товарищ Прохоров! Не надо удивлять меня осведомленностью, капитан. Я знаю, что Прохор есть Прохор… Вы зарплату у государства не зря получаете. Это все говорят. Так чего вы еще мельтешите? — Он ухмыльнулся. — Я думал, вы солиднее, товарищ Прохоров!

Они снова посмотрели друг на друга весело, обменялись вежливыми кивками, потом опять развели взгляды.

— Ноль один в мою пользу! — сказал Заварзин и разнял руки. — Я вам, товарищ Прохоров, не могу помешать копать дело, хотя сам не настучу… А про двенадцатое декабря рассказать надо — не я, так другой расскажет…

Он был собран, серьезен, сосредоточен, словно выполнял мелкую, кропотливую работу.

— Мороз в декабре был такой, что сороки замерзали на лету…

ЗА ПЯТЬ МЕСЯЦЕВ ДО ПРОИСШЕСТВИЯ

…мороз действительно был такой, что птицы замерзали на лету, и по ночам в сосновских домах слышалось, как трещит обский лед; неба над деревней не было — потеряло цвет, слившись с заиндевевшей рекой и стылой снежной планетой. По ночам луну окружали дымные розовые кольца: она казалась ушедшей в центр спирали, была маленькой, сжавшейся от мороза; когда всходило солнце, морозная дымка не рассеивалась, вокруг солнца опять образовывались розово-серые круги.

На лесосеке совсем не глушили моторы трелевочных тракторов, погрузочных кранов; мотористы бензопил «Дружба» отогревали моторчики в теплой столовой. По углам эстакады пылали костры, мерзлое дерево горело неохотно, дым сливался с туманом и серостью воздуха. Тайга от мороза была звучной, как тонкие весенние сосульки.

В арктическом холоде люди работали торопливо, задерживали дыхание, прятали губы в теплые бараньи воротники, чтобы не застудить легкие; рабочие не делали перекуров, не выскакивали из машин, чтобы посидеть, поговорить. Опытные люди с утра съедали по большому куску свиного сала, но все равно к концу смены, когда мороз опускал столбик термометра за сорок пять градусов, тракторист Никита Суворов жаловался: «Ну, такого морозишша я не упомню! Ведь до чего взгальный, у меня к вечеру голос делается тонкий, как у малыша, хоть и сало трескаю!»

Двенадцатого декабря ровно в половине четвертого вдоль эстакады прошел удивленный бригадир Притыкин Иван Михайлович в толстом овчинном полушубке, в самокатаных валенках, пышном шарфе из козьей шерсти, в шапке из молодой лайки. Бригадир Притыкин остановился в центре эстакады, выдыхая серые клубы морозного пара, подозрительно огляделся. До конца рабочей смены оставалось еще полтора часа, а шум на лесосеке стихал — из пяти тракторов два уже стояли возле передвижной столовой, третий тянул по волоку тонкие сосновые хлысты — других не было, четвертый разворачивался, чтобы тоже замереть; один погрузочный кран уже покорно склонил к мерзлой земле шею, возле него приплясывал крановщик Генка Попов, второй кран сгибался и разгибался лениво, неохотно.

— Куды заворачиваешь, мать твою? — закричал бригадир Притыкин трактору Андрея Лузгина. — Распустили вас, мать-перемать!

Притыкин обругал также и крановщика, приплясывающего возле машины, выругал костер, злобными от водки и мороза глазками еще раз оглядел всю эстакаду и, внезапно угомонившись, скрылся так быстро, точно его никогда и не было на эстакаде.

А еще минут через пятнадцать из лесосеки выполз трактор Евгения Столетова, круто развернувшись, сбросил к горбушке погрузочного щита воз тонких звенящих хлыстов. Потом «Степанида» быстро двинулась к столовой, пофыркивая мотором, еще раз развернулась и замерла, как бы выцеливая горку бревен повыше и понадежнее. Постояв несколько мгновений на месте, прицелившись, «Степанида» рванулась вперед, реактивно гудя, поползла на бревна, задирая мотор к туманному небу и окруженному концентрическими розовыми кругами солнцу.

Когда «Степанида» встала почти вертикально, Женька Столетов выпрыгнул из кабины, весело подпрыгивая, побежал к соседнему трактору.

— Здорово, Андрюшка! — закричал он, хотя виделся с Лузгиным двадцать минут назад. — Слушай, Андрюшка, ведь такой мороз надо организовывать. Такой мороз, как говорит Никита Суворов, сам не ходит…

На Женьке и Андрюшке были одинаковые промасленные телогрейки, затянутые широкими армейскими ремнями; тот и другой носили черные самокатаные валенки, стеганые синие брюки. Женька и Андрюшка вообще с шестого класса одевались одинаково. Если мать Столетова покупала сыну клетчатую ковбойку, то такую же непременно приобретали для Андрюшки Лузгина; если родители Лузгина покупали сыну фуражку с пластмассовым козырьком, продавщица орсовского магазина оставляла такую же для Женьки Столетова. Таким образом, друзья прошли одинаковый путь от послевоенных сатиновых рубашонок до черных шерстяных костюмов и лакированных узконосых туфель конца шестидесятых — начала семидесятых годов.

— Пошли в столовую, Андрюшка!

— Пошли, Женька!

Потолкавшись в узких дверях, Женька и Андрюшка наконец оказались в полосатом, сверху изогнутом, как сундук, помещении вагонки. Середину его занимал длинный стол, по бокам — тесовые лавки, на стенах висели печатные плакаты: «В сберкассе деньги накопил, машину купил», «Уничтожайте долгоносика», «Боритесь с напенной гнилью» и «Что ты сделал для того, чтобы победить в социалистическом соревновании?». Кроме печатных плакатов на стенах висели рукописные графики, соцобязательства, несколько стенгазет-«молний», а между ними — фанерная коробочка с щелью и надписью: «Для заметок в стенгазету».

— Здорово, товарищи мужики! — прокричал Женька и помахал длинной рукой. — Здорово, товарищ Притыкин… — Женькина рука упала, так как бригадира Ивана Михайловича Притыкина в вагонке не было. — Привет, привет тебе, бригадир товарищ Притыкин, где бы ты ни находился!

В вагонке собралось человек восемь механизаторов и разнорабочих, некоторые уже сняли телогрейки: два грузчика-зацепщика пили горячий чай. На дальнем конце стола сидел в молчании и белозубой улыбке тракторист Аркадий Заварзин. На нем была кожаная куртка с «молниями», белокурые волосы были взлохмачены, на лоб падала картинная прядь, и он походил на того мужчину с плаката, который спрашивал: «Что ты сделал для того, чтобы победить в социалистическом соревновании?»

Слева от Заварзина сидел Генка Попов, из-за его плеча высовывались кудряшки Панкратия Колотовкина, прозванного в поселке Чирком за малый рост и нос, на самом деле похожий на небольшой клюв плюгавой утки. Спиной к Женьке и Андрюшке сидел Борька Маслов — сам с собой играл в шашки и разочарованно причмокивал, точно на доске не хватало шашек.

Висели клубы синего дыма, на коричневом линолеуме растекались темные лужицы, замерзшие окна едва светились, но в передвижной столовой было уютно; тепло в ней было печным, домашним, лица сидящих казались благодушными — мороз постепенно выходил из гудящего тела, кожу покалывали тоненькие иголочки, дыхание становилось легким, словно горло оттаивало.

— Борька, сыграем! — сказал Женька и, скинув телогрейку, уселся к шашечной доске. — За мной должок в три партии, но я тебя сегодня схарчу…

— Ты меня никогда не схарчишь! — задумчиво ответил Борька Маслов. — У тебя голова хоть и длинная, но короткая, ум у тебя хоть и большой, но маленький, логика у тебя хотя и железная, но мягкая… Глянь, братцы, как я счас загоню Столетова в срантер!

— Ну это мы еще будем посмотреть, кто кого!

За стеной тоненько и радостно прокричал узкоколейный паровоз, собираясь удирать в теплую Сосновку из застывшего, как ледяной столб, леса. После паровозного крика в вагонке сделалось совсем тихо, почувствовалось, какая здесь дружественная, благодушная атмосфера — все были довольны теплом и отдыхом, не хотелось двигаться, разговаривать. И только смешной мужик Панкратий Колотовкин, оказывается, что-то начал рассказывать еще до прихода Женьки и Андрюшки. Сейчас он опять покашливал за спиной Генки Попова, потом смачно плюнул на пол, прежним, видимо, голосом произнес:

— Ну, я дальше поеду!.. Я с того места дальше поеду, что вот то-то оно и есть — завклубом баловства не любит! Я ему, конечно, говорю: «Ну чего такого, товарищ Васин, ежели мой парень немного побаловается?» А он мне свое: а пусть твой парень дома баловается! Чего, грит, ему в клубе баловаться, ежели тута народ культурно отдыхает, а он, грит, твой парень, водкой напитался, принес в клуб гармошку и давай «Барыню» откаблучивать. У нас, грит, культурная радиола играет, а он «Барыню»! Непорядок, грит!

Панкратий Колотовкин еще раз плюнул на пол, восторженно нюхнул теплый воздух.

— Ну, тут подходит к нам обоим Петра Петрович Гасилов! — восхищенно продолжал он. — Подходит, говорю, Петра Петрович и берет Васина повыше локтя. Чего ж это, грит, товарищ завклубом Васин, гоните из клубу народну музыку? Вы, грит, товарищ Васин, опрежь того, чтобы народну музыку из клуба гнать, лучше бы подумали, чего ваша радиола играт!

Панкратий Колотовкин остановился, округлил глаза, сложил губы в забавную трубочку.

— Чего, грит, ваша радиола играт?… Так и сказал, друзья-товарищи, так прямо и сказал. Ну, тут, конечно, завклубом стушевался, как радиола, не поймешь, каку холеру наигрывает. Только и слыхать, что «ля-ля-ля» да «ля-ля-ля»… Ну, мой парень-то и утек домой, а ведь Васин-то его собирался к самому Пилипенко тащить… Я, конечно, говорю: «Спасибо, Петра Петрович! Ты, — говорю, — моего парня, может быть, от пятнадцати суток увел, как Пашка в самом деле здорово поддавши…» А он, Петра Петрович, мне отвечат: ты, грит, эти благодарности брось, я твоего Пашку, грит, как родного сына люблю и тебя, грит, Панкратий, изо всех силов уважаю… Хороший человек, что и говорить!

Панкратий Колотовкин опять восторженно покрутил головой, в третий раз плюнул на пол и замолк с таким видом, точно сообщил необыкновенное.

Опять было очень тихо в передвижной столовой. На клетчатой доске пешка черных пробралась в дамки, Борька Маслов ехидно улыбнулся, неожиданно снял с доски три Женькиных пешки.

— Хороший, хороший человек Гасилов! — негромко подтвердил Панкратий Колотовкин. — Не человек, а золото! Пропал бы мой Пашка без него…

Женька Столетов поднял голову. Пили по четвертому, наверное, стакану чая грузчики-зацепщики, по-прежнему ласково улыбался Аркадий Заварзин, дремал Генка Попов, был погружен в игру Борька Маслов, хранил спокойное молчание сильного человека Андрюшка Лузгин, а Панкратий Колотовкин сидел с благодарным просветленным лицом. Тепло, покойно, уютно. Нет бригадира Притыкина, мастер Гасилов отдыхает в своем грандиозном особняке… «С ума можно сойти!» — обиженно подумал Женька.

Только после этого он заметил, что в темном углу вагонки, скрытый спиной Заварзина, сидит Васька Мурзин — слюнявый, истеричный парень, известный тем, что был болезненно, до самозабвения влюблен в Петра Петровича Гасилова. Он обморочно закатывал белки глаз, когда Петр Петрович только приближался к нему, ходил за мастером как привязанный. Сейчас в темном углу вагонки углями светились фанатичные глаза Васьки, смотрел он только на Панкратия Колотовкина, и выражение лица у парня было такое, словно он осенял себя крестным знамением. «Сойти с ума можно!» — еще раз подумал Женька.

— Сдаюсь, Борька! Всадил ты мне срантер! — досадливо сказал он и поднялся. — Ты меня разгромил в пух и прах, Борька Маслов! Слава, слава тебе!

Женька прошел вдоль стола, улыбнувшись на ходу Генке Попову, остановился против Панкратия Колотовкина так, что Васька Мурзин и ласковый Аркадий Заварзин были по правую руку от него. Слышно было, как, чавкая, пьют свой чай грузчики-зацепщики, как ходит за перегородкой на кухне мать Андрюшки Лузгина — повариха бригады.

Убегающий в теплую Сосновку железнодорожный состав уже давно затих, на эстакаде теперь оставалось только два живых звука — пробовала завестись передвижная электростанция, чтобы осветить рабочее место для второй смены, да морозно хрустел кран, догружающий платформу последнего состава.

— Гасилов — чудо! — в тишине сказал Женька. — Ты бы на него помолился, дядя Панкратий, или свечечку бы поставил… Дело ведь к тому идет, что ты Петра Петровича в святые запишешь, как Васька Мурзин, который его…

Женька краешком глаза заметил, что Андрюшка Лузгин ленивым тяжелым движением переместился поближе к нему, что Борька Маслов тоже придвинулся, что Генка Попов открыл глаза и, конечно, затрясся в кликушечьем негодовании раб святого Гасилова, преподобный Васька Мурзин, ослепительной сделалась улыбка на вызывающе-красивом лице Заварзина.

— Нам одного, братцы, не хватало, — кладя руки на плечи Генки Попова, продолжал Женька. — Мороза нам не хватало, чтобы убедиться в святости Петра Петровича…

Он поднял руку с часами.

— Сейчас, братушки мои, четыре, до конца смены еще час, а мы, голубчики, уже прикрыли сменную норму. Морозец-то такой, что перекуривать не будешь, на пеньках не посидишь, над пьяным бригадиром Ванечкой Притыкиным шуточки выкамаривать не захочешь…

Зрачки у Женьки заузились, углы губ подергивались, длинные ноги не находили удобного положения — гарцевали.

— Вот, дядя Панкратий, за что я люблю Петра Петровича Гасилова, — издевательски произнес Женька. — Я его, дядя Панкратий, тоже изо всех сил уважаю, как он тебя… Спасибо тебе за рассказ, дядя Панкратий!

Женька поклонился Панкратию Колотовкину, быстро подумал: «Сколько же, интересно, человек здесь со мной, а сколько против?»

Силы в передвижной столовой распределились так: по-прежнему ничем другим, кроме чая, не были заняты два грузчика-прицепщика, откровенная ненависть к Столетову пылала на лице Васьки Мурзина, колебался между Женькой и Гасиловым легковнушаемый Панкратий Колотовкин, ничего нельзя было понять по лицу Аркадия Заварзина.

— Не зря удирает Ванечка Притыкин! — сказал Женька. — И водку удобнее глушить, и нас не видит… — Он вдруг переменил тон. — Сыграем еще, что ли, партийку, Борька? Мне вредно волноваться. Никитушка Суворов говорит, что я грыжу наживу, если буду сражаться с Гасиловым… Впрочем, мне что-то мерещится в морозном тумане. Вам не кажется, Борька и Генка, что открывается какая-то перспектива в сегодняшних событиях?

— Что-то проглядывает! — задумчиво сказал Генка Попов. — Ты прав, Столет!

Женька снял руку с плеча Генки Попова, ухмыляясь, вернулся на место и решительно придвинул к себе шашечную доску.

— Давай ходи! — сердито сказал он Маслову. — Нечего буркалы таращить, когда все говорено-переговорено… Ходи, черт свинячий!

— Я пошел! Чем вы мне ответите на это, одноглазый председатель клуба «четырех коней»? Шибко мне интересно, голуба моя, куда вы сейчас изволите пойтить. Ежельше вы энтой шашкой пойдете, вам до срантера будет рукой подать, ежельше этой…

— Не бубни — мешаешь!

Снова тихо, приглушенно стало в теплой и уютной вагонке, только Аркадий Заварзин хрустел, шебуршал своей кожаной курткой — поднявшись, он натягивал на широкие плечи чистенькую телогрейку, застегивал металлическую «молнию». Покончив с этим, Заварзин неторопливо двинулся вдоль стола, приблизился к углубившемуся в игру Женьке, осторожно тронул его за плечо.

— Столетов, — тихо сказал Заварзин, — давай прогуляемся на улку, хотя там под пятьдесят. По твоим словам усечь можно, что ты холода не боишься. Давай погуляем! Поговорим о том, о сем, международное положение обсудим…

Как только Заварзин прикоснулся к плечу, Женька поднял голову, движением спины сбросил его руку, быстро поднялся. Он зло ощерился, когда начал вставать Андрюшка Лузгин, глянул на него так, что тот попятился.

— Можно и о международном положении, Заварзин! — сказал Женька. — Ты только шарф завяжи, Аркашенька! Беда, если ненароком простудишься…

Они медленно прошли сквозь настороженную тишину вагонки, плотно притворив за собой двери, двинулись в ту сторону, куда повел Аркадий Заварзин — за передвижную электростанцию.

После теплой столовой мороз показался ошеломляющим; в ушах звенело от разреженного воздуха, дышать было нечем; возле солнца оставалось всего три концентрических круга — оно было крошечным, как бы ушедшим в самое себя. Вокруг клубилась такая тишина, в которой, казалось, взрывались потрескивающие сосны.

— Ты не бойся меня, Столетов! — задумчиво сказал Заварзин, когда они зашли за стену электростанции. — Я ведь сначала разбираюсь, что к чему… Правда, насчет ножа за себя ручаться не могу… Нож, он сам на суку просится! — Он показал золотые зубы. — Здорово тебя учителя трепаться научили, Столетов. У тебя, поди, по Конституции-то пятерочка была? А?

Женька ухмыльнулся. Он не боялся Заварзина — были не страшны остекленевшие от мороза и гнева красивые глаза, смешили воровской жаргон, рассчитанные на слабонервных, угрозы.

— Ты смешон, Заварзин! — тоже задумчиво ответил Женька. — Смешон многозначительностью, опасной только для трусов блатной затаенностью… Я за тобой давно наблюдаю, и мне ты кажешься все несерьезнее и несерьезнее… — Он вдруг щелкнул зубами, как пес, обирающий на себе блох.

— А ножом ты мне не угрожай. Мы тоже умеем…

Женьке Столетову шел только двадцатый год; он жил еще в том возрасте, когда люди склонны к эффектам, когда любят оружие — забавляются ножами, мечтают почувствовать в руках ласково-тяжелую сталь пистолета; он был еще в том возрасте, когда человек тянется к театральным действиям, когда драмы и мелодрамы еще нравятся больше, чем трагедии. Поэтому Женька Столетов вдруг выхватил из кармана складной охотничий нож, одним движением раскрыл его, размахнулся и пустил вращающуюся сталь в ствол ближнего дерева.

— Смотри, Заварзин!

Нож дрожал, войдя сантиметра на два в мерзлую сосну. Он действительно был пущен с ловкостью дикаря, размах был по-настоящему страшным, глаза Женьки сверкнули сладостью уничтожения. Все это, конечно, было не очень смешно, но Аркадий Заварзин весело, искренне захохотал; он хохотал так здорово, так непосредственно, что в уголках глаз появились и тут же замерзли две слезинки.

— Дура ты, Столетов! — прохохотавшись, сказал Заварзин. — Нож зря из кармана не достают…

Он взял Женьку за пуговицу телогрейки, покрутил.

— У ножа два конца, Столетов. Один врагу под ребрышко идет, второй — тебе самому под сердце. Человека убить — самому умереть…

Вот теперь было страшно — от голоса Заварзина, от его ласковых глаз, на донышке которых жил страх, от зубов с обнаженными нежными деснами. Как мог он, Женька, говорить, что Аркадий Заварзин смешон, когда мерцало смертью облитое лаской лицо, тюремными решетками отражались в выпуклых глазах перекрещенные ветви ближней сосны?

— Я не боюсь тебя, Заварзин! — еле слышно прошептал Женька. — Лучше умереть, чем тебя бояться… Лучше умереть, лучше умереть! — повторил он как заклинание.

— Боишься! — потея лицом на морозе, сказал Заварзин. — Не больной же ты, чтобы смерти не бояться!

Он медленно гасил улыбку, прятал обнаженные алые десны.

— Да что мы все про перышко да про перышко… Зря говорить не надо. Оно от этого, как живое, в кармане шевелится…

Иней окутывал длинные заварзинские ресницы. В звонком воздухе слышался каждый шорох, каждое движение; было первобытно, дремуче.

— Ты чего под Гасилова копаешь? — спросил Заварзин. — Чего тебе, всех больше надо? В стахановцы ты вышел, комсомольцы тебя в начальство выбрали. Чего тебе не хватает, Столетов?

Заварзин прислонился спиной к стене электростанции, мечтательно склонил голову.

— Чего ты заботишься о высокой производительности труда, Столетов? Зарплата у нас хорошая, монету за перевыполнение получаем — чего тебе еще надо?

Голос у него был издевательский, презрительный, но слышалось и любопытство, словно Аркадий Заварзин был удивлен тем, что существует человек, которому мало хорошей зарплаты, прогрессивки и будущего ордена. В существование такого человека Аркадий Заварзин, конечно, не верил — его быть не могло, но… А вдруг? Чем черт не шутит!

— Кто ты, Столетов, что хочешь добровольно больше положенного ишачить?

Нотка живого человеческого любопытства все отчетливее звучала в голосе Заварзина. Он глядел на Женьку прямо, мороз все прочнее сковывал его длинные ресницы. Женька тоже прислонился спиной к стенке электростанции, задумался.

— Кто я такой? — медленно переспросил он. — Ты хочешь знать, кто я такой…

В стылой тайге не было места мелочам, пустяковине: шевелящийся от слов нож в кармане Аркадия Заварзина, смерть, живущая в его глазах, сама планета Земля — такая же дикая и холодная в масштабах Вселенной, как миллион лет назад, — все заставляло думать о крупном.

— Я рабочий, Заварзин, — сказал Женька. — Пролетарий, которые всех стран соединяйтесь… Я не буду заботиться о высокой производительности труда, кто же будет заботиться?

— Рабочий? Пролетарий?

Заварзин переступил с ноги на ногу, высунув руку из шерстяной варежки, осторожно обобрал лед с потяжелевших ресниц, потер пылающие от мороза щеки. Ладонь закрывала его глаза, Женька не видел выражения заварзинского лица, да и голос тракториста прозвучал глухо:

— Говоришь, рабочий, пролетарий! А не можешь с одним мастером Гасиловым управиться! Салага ты, а не пролетарий… — Он мечтательно прищурился. — Да будь у меня нужда Гасилова сковырнуть, я бы его одним мизинцем… Средний объем хлыста занижен? Занижен… Среднее расстояние трелевки повышено? Повышено, да еще как! Одна ездка кой-кому за две считается… Время перехода из одной лесосеки в другую умышленно растягивается? Еще бы! Как резина…

Аркадий Заварзин плюнул; плевок, не долетев до земли, превратился в лед и звонко щелкнул в кочку.

— Я бы мастера Гасилова — ногтем… Да ни к чему мне это. И тебе не дам…

Надев рукавицу, он улыбнулся одними глазами, лениво оторвал спину от стены электростанции, пошел прочь с таким видом, точно Женьки не существовало. Заварзин почему-то сутулился, в походке отчетливо проглядывала воровская вкрадчивость, ноги были такими, словно он шел по тонкому, опасному льду. Пройдя метров пятьдесят, Заварзин остановился, повернув только одну голову к Женьке, спросил издалека:

— Ты почему трактор дыбом ставишь, Столетов?

Пауза. Улыбка.

— Не надо, Женечка, ставить трактор дыбом! Учти, родной, если еще раз поставишь — будешь иметь дело со мной! — И пошел сутуло к теплой столовой, а Женька, как пригвожденный, остался стоять на месте.

Женьке Столетову почудилось невозможное, дикое — у Аркадия Заварзина было что-то общее с Людмилой Гасиловой. Эта ленивая походка, это безмятежное лицо, замедленные мечтательные позы.

— Заварзин тоже пасется! — стылыми губами пробормотал Женька. — Он пасется…

…Заварзин достал из кармана дешевый — из дутого серебра — портсигар, вынув папиросу, постучал мундштуком по крышке. Жадно прикусил папиросу зубами.

— Когда я уходил, Столетов что-то такое бормотал, — сказал он. — В морозном-то воздухе все хорошо слышно, так я услышал: «Заварзин тоже пасется!» Эти слова я до сих пор не понимаю… Что они могут обозначать?

Он прикурил от бензиновой зажигалки, затянувшись дымом, держал его в легких долго. Рука с крепко зажатой папиросой вздрагивала, на щеках светился рваный румянец, плечи казались сутулыми.

— Столетов хорошо сказал слово «рабочий», — продолжал он. — Я Столетова ненавидел, но он честный был… Таких бы побольше — жить можно!

Было естественно, что сильная личность — Аркадий Заварзин — уважительно относится к сильной личности — Евгению Столетову.

— Вы что-то еще хотите сказать? — сонно спросил Прохоров. — Пожалуйста, Заварзин, пожалуйста!

— Столетов смелый был! — искренне проговорил Заварзин. — Храбрых дураков много. Они потому храбры, что в смерть не верят. Думают, что смерть только в кино да у соседей бывает. А Столетов знал, на что я способен… И все-таки пошел на Заварзина… — Он усмехнулся. — Столетов после нашего разговора каждый раз ставил трактор на дыбки…

Дождь затихал понемножечку. Вот вспыхнула последняя фиолетовая молния, прошелся мелкими шажками по железной крыше дома умирающий гром, дождь выбирал остаточки из черных туч, а над Обью прояснивался синий кусок чистого неба.

— Все это очень хорошо, Заварзин, — деловито сказал Прохоров. — Все это очень хорошо, если вы не играете в искренность… Вы и о тракторе упомянули…

Прохоров помолчал.

— Еще вопрос… — сказал он. — Вы показывали следователю Сорокину, что дрались со Столетовым на берегу озера Круглого, а мне известно, что драки на озере не было. Отчего же так, а, Заварзин? Вам надо доказать, что рубаху на Столетове вы порвали во время драки на озере, а вовсе не на…

Глядел Прохоров при этом не на Аркадия Заварзина, а на окно и кожей лица, руками, грудью, бровями — всем, чем можно, чувствовал, что происходило с трактористом. Вот Аркадий Заварзин насмешливо усмехнулся, выдерживая длинную аналитическую паузу, не проявил ни замешательства, ни растерянности.

— Не время шутить, товарищ Прохоров! — сказал он. — Была драка на берегу озера! Как же мне было не драться со Столетовым, когда он в четвертый раз при мне поставил трактор на дыбки!.. Дешевая работа, товарищ Прохоров!

Нет, не ошиблись в Заварзине полковник Борисов и майор Лютиков! Разбирался в людях пижон Борисов с оперным баритоном и лакированными ногтями, знал толк в жизни тишайший майор Лютиков! Сложись по-другому судьба теперешнего тракториста, окончил бы Заварзин среднюю школу, институт, насиделся бы тот же капитан Прохоров в строгих приемных возле кабинета крупного организатора человеческой воли Аркадия Леонидовича Заварзина.

— Если не было драки, значит, не было драки! — охотно согласился Прохоров. — Бог с ней, с дракой!.. — Он опять увел взгляд к окну. — Я вот еще о чем думаю… Мне мерещится, что вы ехали в поселок на одной тормозной площадке со Столетовым. Ведь не ошибаюсь же я, а, Заварзин?

Вот теперь можно было уловить чуть приметную растерянность в центре комнаты. На щеки, глаза, уши, волосы, грудь, плечи Прохорова словно подуло тревогой, гладко прикоснулось к коже секундное замешательство тракториста. Но уже в следующее мгновение Заварзин раскатисто засмеялся.

— На пушку берете, товарищ Прохоров! — обидчиво сказал он. — Другим я поездом ехал…

Неожиданно для Прохорова он на этом не остановился, хотя логика поведения диктовала необходимость сделать внушительную паузу.

— Кой-какому народишку и это известно! — с великодушной улыбкой сказал Заварзин. — Если капитан Прохор глядит в сторону, если Прохор расстегивает и застегивает верхнюю пуговицу на рубашке — жди покупки! — Он даже хихикнул. — Я три дня назад к дружку в район смотал, о ваших привычках его расспросил. Я чистый, на мне вины нет, но мало ли куда повернет ваша братия… А мне жить охота на воле, товарищ Прохоров! Я не для того женился, сына заимел, чтобы опять в лагеря уйти…

Ах ты, протобестия! Прохоров побарабанил пальцами по столешнице, но не улыбнулся.

— Хотел бы я знать фамилию дружка! — Озабоченно сказал он. — Не Буян ли, а, Заварзин? А может, Калоша?

— Пушкин! — смачно ответил Заварзин. — Александр Сергеевич!

Прохоров помигал на Заварзина, почесал переносицу и опять побарабанил пальцами по столешнице.

— Ну ладно, Заварзин! — решительно сказал он. — Вижу, вижу, что вам палец в рот положить нельзя. Ох, нельзя! Ни указательный палец в рот положить нельзя, ни средний, ни мизинец. Я уж не говорю о большом пальце… Именно большой палец вам в рот класть всего опаснее… Ах, ах!.. Дождишко вот кончился! Того и гляди луна вылезет на подобающее ей положение, гитара за окном затренькает. Живи не хочу!

Он потирал руку об руку, будучи внутренне напряженным, внешне веселился во всю ивановскую:

— А Женька-то Столетов! Женька-то наш! Так ведь и сказал: «Заварзин тоже пасется!» Это значит, еще один человек пасется… Ну вот, вы строите кислую физиономию, а ведь это так и есть, голубчик вы мой!.. Три человека пасутся — вы, Петр Петрович Гасилов, его дочь-раскрасавица… Ах беда! Он ничего не понимает! Кто пасется? Почему пасется? Поди, думает: «Что я — корова?» Ах, ах! Корова пасется, овца пасется, ло-ошадь пасется. А при чем тут я, Аркадий Заварза?

Прохоров вдруг остановился, озабоченно почесал затылок:

— Думаете, легко мне с вами разговаривать? Ого как нелегко. Так нелегко, что и сил нет спросить вас, когда вы узнали о том, что Людмила Гасилова собирается выходить замуж за технорука Петухова.

Ага! Ага, голубчик! По лицу Заварзина прокатилась серая тень, угол рта дернулся, а на шее запульсировала быстрее обычного синяя вена — из тех, которые в первую очередь реагируют на волнение.

— Когда узнал? — выгадывая время, торопливо переспросил Заварзин. — То ли в конце мая, то ли в июне… Да не помню я этого…

«В конце мая или в начале июня…» Вот уж такого примитива капитан Прохоров от Аркадия Заварзина не ожидал! Ах, ах! Неужели было трудно, имея в распоряжении целых две секунды, сблизить события до большего правдоподобия или — на худой конец! — удивленно выпучить раскрасивые глаза: «Как? Гасилова хотела выйти замуж за Петухова?»

— Уж очень я притомился, — грустно пожаловался Прохоров. — До такой я степени, знаете ли, утомился, что зубы чистить лень. Ей-богу! Встану утром, подойду к умывальнику и стою, стою… Чистить, думаю, зубы или не чистить? Ну, думаю, почищу… Возьму щетку и опять стою, стою…

Да, теперь можно было определиться в пространстве и времени… Прохоров посмотрел на часы — нужное, заранее запланированное время, покачал носком — хорошая, блестящая туфля; застегнул верхнюю пуговицу на рубахе — пришел момент для застегивания. На дворе тоже наблюдался порядок: дождь перестал, молнии если и вспыхивали, то уже как зарницы, с крыши если и текло, то тихонечко, мирно. И крупный пот на лбу у Аркадия Заварзина был правильным, нужным, запланированным.

— Вот, значит возьму щетку и стою, стою…

Капитан Прохоров театрально-расслабленно откинулся на спинку стула, весь как бы развязался, и выражение лица у него было такое, словно хотел сказать: «Время позднее, дождик кончился, а ты, Заварзин, фрукт! В чем же дело? Ах, какие пустяки!»

— Стою, стою со щеткой в руках, а сам думаю: «Почему это Людмила Гасилова не захотела выходить замуж за Столетова?» Нет, серьезно! Парень образованный, культурный, красивый — почему не выйти за него? Дружили с восьмого класса, писали друг другу, а тут такое вот дело… Как вы думаете, Заварзин, почему Гасилова расхотела быть женой Столетова?

Заварзин долго не размышлял.

— Гасилов не дурак, чтобы отдать дочь Столетову, — ухмыляясь, ответил он. — Столетов с его характером всю жизнь мотал бы сопли на кулак… Он бессребреничком был, Столетов ваш! А Гасиловой цигейковой шубы мало — ей каракулевую подавай…

Вот что говорил Аркадий Заварзин — человек, не выдающий друзей. Не понимал, наивный мужик, не понимал, писаный красавец, что с головой закладывает Петра Петровича!

— Каракулевые шубы теперь не в моде, — оживленно заявил Прохоров. — Сейчас поволосатей надо, попышнее… Можно и каракулевую, но длинную, до пят… Однако такие в Сосновке еще не носят, и не скоро будут носить, дорогой Заварзин… Что главное в дохе? Главное в дохе — эффект! Греть ей вовсе не обязательно. Как дамы обращаются с дохой? Сто метров до автомобиля, сто метров от автомобиля… Нет, серьезно! Зато какой эффект!.. Серьезно…

Безмятежный Прохоров в третий раз побарабанил пальцами по столешнице, улыбнувшись втихомолку собственным мыслям, внезапно деловитым, «инженерно-производственным» голосом спросил:

— Слушайте, Аркадий Леонидович, а с какого рожна вы Столетову рассказывали о производственных преступлениях гражданина Гасилова? — Он сам себе согласно кивнул. — В исправительно-трудовых лагерях, работая на лесозаготовках, вы лесное дело изучили до тонкостей… Вас мастером назначь — не ошибешься, а Женька Столетов, как вы выражаетесь, в лесозаготовках — ни в зуб ногой… Вот и отвечайте, Аркадий Леонидович, с каких пирожков вы вооружили Столетова убийственными фактами против обожаемого вами Петра свет Петровича? А?

Он просто-напросто растерялся этот смертельно страшный для Никитушки Суворова бывший уголовник-рецидивист, и капитан Прохоров от удовольствия начал довольно явственно и, конечно, фальшиво насвистывать: «Загудели, заиграли провода. Мы такого не видали никогда…»

— Нуте-с, отвечайте, Аркадий Леонидович!.. Вы покраснели? Исключительно выдающийся, небывалый, самоновейший факт из биографии Аркани Заварзы, как вы сами себя именуете… — Прохоров сделал паузу, иным тоном продолжал: — Ложный стыд вас заставил покраснеть, Аркадий Леонидович. Вам мерещится, что вы продали Гасилова, а на самом деле помогли мне и себе…

Прохоров дружелюбно посмотрел на Заварзина.

— У нас с вами, Аркадий Леонидович, одна задача, — серьезно сказал он. — Мы должны и обязаны доказать, что вы не сталкивали с подножки платформы Столетова… Поймите, это надо до-ка-зать! Показаниями свидетелей, фактами, цифрами, арифметическими расчетами.

Прохоров вдруг поднялся.

— Гражданин Заварзин, — резким голосом произнес капитан. — После се-го-дня-шне-го допроса я решил пока не просить прокурорской санкции о взятии с вас подписки о невыезде… Продолжайте жить и трудиться нормально, гражданин Заварзин… До свидания! Спокойного вам отдыха!

 

6

На первый взгляд ничего нового в большой и пустынной комнате слепого завуча Викентия Алексеевича Радина не изменилось, но капитан Прохоров — кто знает, как и почему — ощутил непривычное, незнакомое, хотя все оставалось прежним: стояли высокие разноцветные стены, лежали на круглом обеденном столе разноцветные салфетки, освещала все громадная электролампочка без абажура; слепой учитель сидел на привычном месте, Прохоров — напротив; за окнами похаживала подошвами людей ночь, лаяли знакомые уже собачьи голоса, временами тонко ржал накрепко запертый в конюшне жеребец Рогдай. Одним словом, все было прежним, знакомым, уже отчасти обжитым, но все-таки в доме Радина произошла какая-то разительная, важная и очень нужная Прохорову перемена.

Прохоров и Викентий Алексеевич уже обменялись несколькими незначительными фразами, потрепались, как говорится, о том, о сем без цели и смысла, и только, пожалуй, после этого капитан уголовного розыска понял, что переменилось в доме слепого завуча… Жена Радина — вот что было нового в большой и оригинальной комнате, так как на этот раз Лидия Анисимовна не смотрела на Прохорова враждебными глазами, плечи у нее не зауживались от ненависти, лицо было спокойно, еду она принесла и поставила на стол нормально — не швыряющим движением — и, мало того, осталась в комнате: присела на третью свободную табуретку, закурила сигарету «БТ», принялась внимательно слушать разговор мужа и милицейского капитана, и только теперь Прохоров подробно разглядел ее лицо — с фанатично выпуклым подбородком, холодноватыми глазами, таким низким лбом, что он казался закрытым челкой, хотя Лидия Анисимовна волосы собирала пучком на затылке. Была и характерная черта на ее миловидном лице — звездчатый шрам на правой щеке. Пуля, войдя в открытый рот, видимо, прошила насквозь щеку.

Стараясь быть деликатным и осторожным, Прохоров снова напомнил Радину о том, что совершенно необходимо провести следственный эксперимент для опознания Аркадия Заварзина, на что Викентий Алексеевич ответил согласным кивком, потом инспектор уголовного розыска — тоже осторожно и деликатно — коснулся вопроса о репродукциях негров, которыми Евгений Столетов заклеил всю кабину «Степаниды», и, конечно, спросил, чем можно объяснить такую особенную любовь…

Прежде чем ответить на этот вопрос, Викентий Алексеевич поднялся, уверенно, как зрячий, сходил в спальню и принес стопку репродукций, изображающих стариков негров.

— Бичер Стоу, — коротко объяснил он. — На него огромное впечатление произвела «Хижина дяди Тома» — он перечитывал ее бесконечно часто, и каждый раз втихомолку плакал… — Радин энергично встряхнул крупной головой. — Женя говорил, что портреты стариков негров в кабине трактора мешают ему быть восторженно-счастливым. Поверьте, Александр Матвеевич, мой молодой друг страдал, если был беспричинно счастлив. Он говорил: «Нельзя быть счастливым, если на земле…»

Радин сухо поджал губы.

— Надеюсь, вы уже понимаете, Александр Матвеевич, что я любил, уважал и высоко ценил Евгения Столетова… Мало того, я порой учился у него, если хотите, подражал ему… — Он просительно обратил лицо в сторону жены. — Лида, оставайся уравновешенной!

Лидия Анисимовна едва приметно улыбнулась, подойдя к мужу, притронулась тонкими пальцами к его щеке, обращенной в сторону розовой стены.

— Я спокойна, Викентий! — мягко сказала она и повернулась к Прохорову. — Мало того, мне начинает нравиться наш городской гость… Не примите это за комплимент, Александр Матвеевич, но вы чуткий человек. Вы, пожалуй, первый, кто не расспрашивал мужа и меня о наших фронтовых ранениях… Спасибо!

Прохоров поклонился.

— И вам спасибо, Лидия Анисимовна. — И опять к Радину: — Однако продолжим наш разговор, Викентий Алексеевич. Видимо, только вы способны откровенно и объективно объяснить, что происходило на лесосеке двадцать второго мая, то есть за несколько часов до гибели Евгения. Понимаете, все, к кому я ни обращаюсь с этим вопросом, что-то скрывают… Что особенное произошло двадцать второго в течение первой смены?

Радин думал недолго. Поглаживая пальцами зеленую салфетку, он задумчиво сказал:

— Примерно за полгода до смерти у нас с Женей произошел довольно крупный и, если можно немного преувеличить, философский разговор… Да, да, хотя разговор начался с философских выкладок. Женя пришел взъерошенный, нервный, не способный сидеть на одном месте, бледный от волнения. Это было, если я не ошибаюсь, во время трескучих декабрьских морозов… — Он по-своему, по-радински улыбнулся: — Женя не пришел к нам, не явился, не возник неожиданно в дверях, а ворвался в дом с таким видом, словно столкнулись галактики.

ЗА ПЯТЬ МЕСЯЦЕВ ДО ПРОИСШЕСТВИЯ

…Женька Столетов действительно ворвался в дом с таким видом, словно столкнулись галактики. На нем был короткий черный полушубок, воротник заиндевел, щеки алели от мороза, замерзшие валенки стучали по полу так, будто были металлическими. Он сбросил их у порога, оставшись в одних шерстяных носках, прошел в комнату, сел на свое обычное место и только после этого поздоровался:

— Добрый вечер, комиссар, добрый вечер, Лидия Анисимовна! Мороз, доложу я вам, оглашенный… Это, во-первых, а во-вторых, Викентий Алексеевич, позвольте доложить: я становлюсь круглым дураком. Можете поздравить вашего ученика, Викентий Алексеевич! Мне не до шуток, комиссар, я действительно дурак, так как отвык самостоятельно мыслить и принимать решения… Не понимаете? Сейчас все объясню, вот только немного отогреюсь…

На самом деле похожий фигурой и коротким тупым носом на молодого Петра Первого, бывший ученик Викентия Алексеевича подошел к изразцовой печке, прижался к ней спиной, стал тереть руку об руку, ежась и вздрагивая от холода. Наверное, перед тем как войти в дом Викентия Алексеевича, он не меньше часу вымеривал гусиным шагом улицу, напряженно раздумывая, размахивая на ходу длинными руками, спорил и соглашался сам с собой, а когда ничего сам решить и придумать не смог, пошел к бывшему учителю — так случалось часто.

Через минуту-другую Женька Столетов отклеился от горячей печки, сев на прежнее место, начал насмешливо улыбаться и раскачиваться на стуле, чего Лидия Анисимовна терпеть не могла и что означало, что Женька на самом деле считает себя идиотом и, наверное, имеет для этого основания.

— Буду философствовать напропалую, — быстро, словно могли перебить, сказал он. — Забью вам мозги, измучу, измотаю, а ответа добьюсь… Ей-богу, комиссар, меня надо вытаскивать из ямы, в которую я угодил по причине собственного…

— Что случилось, Женя? — спросил Викентий Алексеевич. — У тебя на самом деле такой вид, точно ты бредишь наяву.

— Точненько! — бурно обрадовался Женька. — У меня на самом деле вид такого человека, который говорит, думает, поступает, а сам не понимает, что говорит, о чем думает и как поступает… Перед вами РОБОТ! Металлический, на электронных и транзисторных лампах, на сопротивлениях. Робот, носящий кличку Евгений Столетов… Какую из кнопок изволите нажать? Не прикажете ли продолжать философствовать?

— Приказываю.

— Меня губит информация! — неожиданно ляпнул Женька. — В меня столько натолкали разнообразнейших знаний, сведений и фактов, что я уже не могу самостоятельно мыслить… Вы вот улыбаетесь, Викентий Алексеевич, а сегодня, думая о мастере Гасилове, я размышлял о ренте, рантье и других вещах, не имеющих никакого отношения к мастеру. А о Людмиле Гасиловой, можете себе представить, я размышлял как о особи, которая должна в ближайшем будущем испытать воздействие выводов работы Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства»… Отмирание семьи, и так далее и тому подобное…

Женька вскочил, забегал по комнате — длинный, худой.

— Согласитесь, Викентий Алексеевич, что переизбыток информации отучает человека самостоятельно мыслить, и он начинает оперировать заранее готовыми представлениями и выводами… Я, например, Петра Петровича Гасилова разложил по знакомым полочкам, а ведь он много сложнее, чем мне, обладающему обширной, но банальной информацией, представляется. Где полочка, на которую можно положить странную, непреоборимую фанатическую любовь Гасилова к лошадям?

Женьке не стоялось на месте, он опять забегал из угла в угол, продолжая потирать руку об руку.

— Куда ни сунь нос — везде информация! — злился он. — Заклеенные афишами заборы, газеты, телевизоры, радио, лекции и доклады, разговоры друзей, кино, десятки книг, спор мальчишек о преимуществах Ту-104 перед Илом-13, родной дед, прочитывающий все, что может принести в двухпудовой сумке почтальонша, мать, нафаршированная до отказа новейшими медицинскими знаниями, отчим, знающий все на свете, парикмахер, заводящий разговор о положении на Ближнем Востоке… И наконец, я сам, имеющий привычку прочитывать от первой до последней строчки любую бумажку или книгу, коли попали в руки… Скажите, Викентий Алексеевич, разве я способен после этого мыслить самостоятельно? — Он остановился в центре комнаты, лихим хулиганским движением сунул руки в карманы. — Слушайте, Викентий Алексеевич, за последние полгода, как я подсчитал, мне в голову не пришла ни одна самостоятельная мысль…

Женька наконец уселся на место, спрятав неотогревшиеся руки под мышки, заговорил нормальным голосом:

— Привожу в систему свои дикарские выкрики. — Женька с алчным видом начал загибать пальцы. — Во-первых, так называемая массовая культура отбивает охоту, привычку и способность самостоятельно мыслить, во-вторых, нас колоссально неправильно учат в школе, введя некое пародийное политехническое образование… Чему меня научили в школе? Управлять трактором. Эка премудрость! Рычаг сюда, рычаг туда, вот это — заводная рукоятка!

— Спокойнее, спокойнее, Женя, ты же не на трибуне, — шутливо сказала Лидия Анисимовна, внося поднос с крепким чаем, баранками и мелко нарезанной копченой рыбой. — Ты так вопишь, что тебя, наверное, слышит вся деревня.

Женька рассвирепел:

— И пусть слышит! Пусть все знают, что нас в жизнь пустили салажатами… Как пользоваться логарифмической линейкой, я знаю, цикл Карно помню, а вот как соотнести объем хлыста с нормой выработки на списочного рабочего — для меня темный лес.

— Чего же ты хочешь, Женя? — расставляя посуду, спросила Лидия Анисимовна. — Превратить школу в лесотехнический институт?

Женька отодвинул от себя блюдце с таким видом, точно хотел сказать: «Не буду пить ваш чай, если вы порете чепуху!» Однако через две-три секунды, устыдившись укоризненного взгляда Лидии Анисимовны, он вернул блюдечко в прежнее положение.

— Не надо устраивать из школы лесотехнический институт, — мрачно сказал Женька. — Но в век научно-технической революции нас должны учить хотя бы зачаткам экономических знаний. Я сальдо от бульдо отличить не могу, а мне бы надо уметь пользоваться простейшей электронно-счетной машиной. Вот ведь какая петрушка! Понимаете? Аркадий Заварзин и восьми классов не кончил, треть жизни провел в тюрьме, а лучше меня разбирается в экономике лесозаготовок. Это ли не парадокс? Это ли не безобразие, черт возьми!

— Евгений, перестаньте чертыхаться! — наконец рассердилась Лидия Анисимовна. — Извольте пить чай — остынет.

— Прошу простить меня, Лидия Анисимовна, — забормотал Женька, — но уж очень важный вопрос… Ой, какой вкусный чай! Вот спасибочки-то, Лидия Анисимовна.

В несколько крупных глотков выпив стакан очень горячего чая, Женька снова вскочил с места, пробежал из угла в угол комнаты, вернувшись к столу, обеими руками оперся на разноцветные салфетки.

— Аркадий Заварзин в десять раз лучше меня разбирается в экономике лесозаготовок! — опять нервно заговорил он. — А это вам не фунт изюма, так как Заварзин заодно с Гасиловым, а я… Я ни черта пока не могу понять в махинациях мастера, хотя превосходно знаю, что он тунеядец, а может быть, и жулик…

Викентий Алексеевич сидел неподвижно и думал о том, что жизнь иногда выкидывает странные штуки. Только вчера жена читала ему газетную статью, в которой автор серьезно и с тревогой рассматривал полезные и вредные стороны массовой культуры, потока информации, а вот сегодня к нему домой врывается Женька Столетов и говорит о том же самом.

— Ты все преувеличиваешь, Евгений, — неторопливо сказал Викентий Алексеевич. — У массовой культуры есть, конечно, свои серьезные недостатки, но не меньше и достоинств. Тебе только кажется, что ты отвык самостоятельно мыслить. Дело в том, Женя, что сейчас ты мыслишь так широко и глубоко, что теряешь ощущение самостоятельности мышления… А что касается трактора и школы…

Викентий Алексеевич вздохнул, положил обе руки на стол. Он просидел в неподвижности довольно долго, потом сказал:

— Насчет школы и трактора ты прав, Женя… Мы выпускаем из стен школы людей совершенно беспомощных в практическом отношении. Они действительно умеют пользоваться логарифмической линейкой, но многие из них не знают, почем килограмм хлеба… А ну быстренько отвечай, Евгений, сколько стоит килограмм орловского хлеба?

Женька громко и радостно захохотал.

— Не знаю! — закричал он на весь дом. — Вот уже лет десять, как мама меня не посылает за хлебом… Не знаю! — повторил он восторженно и замахал руками. — Вы попали в точку, Викентий Алексеевич, я не знаю, почем килограмм орловского хлеба!

Прохохотавшись, Женька дисциплинированно выложил обе руки на колени. Он знал, что это движение Викентий Алексеевич уловит, и действительно слепой завуч понимающе улыбнулся:

— Хочешь исповедоваться в грехах, Евгений?

— Хочу, Викентий Алексеевич… Три дня назад вы меня спросили: «Что происходит между комсомольцами и мастером Гасиловым?» Тогда я вам ничего не ответил…

Тихий отдаленный гром послышался за окнами. Это шел на север рейсовый реактивный самолет; гром приблизился, некоторое время казался похожим на рокот обыкновенного мотора, затем опять превратился в майский ранний гром. Представлялось, как на фоне морозного, чистого и яркозвездного неба вспыхивают предупредительные огни самолета. Когда шум самолета совсем утих, Женька смущенно, с извинительной интонацией произнес:

— Я и сегодня вам ничего не расскажу о конфликте с Гасиловым… Дело в том, Викентий Алексеевич, что декабрьские морозы, кажется, помогли нам понять Гасилова. Думаю: попался!

Редко-редко лаяли собаки, печка потрескивала горячими кирпичами.

— Конфликт с мастером Гасиловым так серьезен и глубок, — еще тише прежнего произнес Женька, — что мы чувствуем такую же ответственность, какую, наверное, чувствовали все комсомольские поколения в трудные минуты жизни… А тут еще… Понимаете, комиссар, нехорошо получается у меня с парторгом… Смотрите, вы для меня — партия.

Женька на секунду зажмурился, потом, встряхнув головой, попросил:

— Лидия Анисимовна, нельзя ли еще чашку чаю? Ей-богу, еще не согрелся.

Прохоров расцепил руки, сложенные на груди, задумчиво наклонив голову, прошелся по комнате. За открытыми окнами мерцала разноцветными бакенами Обь, слышался знакомый стон гитары в ельнике, хохотали под старыми осокорями девчата. Была уже настоящая ночь, но прохлады она не принесла, под нейлоновой рубахой задыхалось тело, и Прохоров подумал, что давно бы надо купить другие рубахи, но все никак не соберется…

— Женька так ничего и не рассказал о конфликте с мастером Гасиловым, — после грустной паузы сказал Викентий Алексеевич. — Он был сложным… Иногда казалось, что Евгению под сорок, порой он выглядел шестиклассником…

Прохоров вернулся на место.

— Вы хотите сказать, Викентий Алексеевич, — спросил он, — что история с Гасиловым вам кажется детской игрой…

— Нет и нет! — перебил Викентий Алексеевич. — Игрой в этой истории было только то, что ребята скрывали от всех и вся формы и методы борьбы с Гасиловым, хотя права на это не имели… Да и я, коммунист, виноват. Надо было развенчать эту игру, поговорить с Голубинем, помочь им со Столетовым понять друг друга. Еще это несчастье у Голубиня…

Капитану Прохорову было хорошо в этом доме, где разговаривали и думали точно на таком же языке, на котором разговаривал и думал сам Прохоров. Он отошел от окна, сел напротив Викентия Алексеевича и так посмотрел на его провалившиеся глазницы, словно ждал вопроса.

— Когда вы собираетесь проводить следственный эксперимент? — спросил Викентий Алексеевич.

— Дня через два-три, — ответил Прохоров, обрадовавшись тому, что в тоне вопроса не было ничего, кроме желания узнать о времени проведения эксперимента. — Дня через два-три, Викентий Алексеевич…

Наступила пауза, после которой полагается прощаться с хозяевами, и Прохоров решительно поднялся:

— Спасибо, Лидия Анисимовна, признателен за вашу откровенность, Викентий Алексеевич, мне пора бежать по своим милицейским делам… До свидания!

Радин тоже поднялся.

— Минуточку, Александр Матвеевич, — попросил он. — Мне хочется, чтобы вы знали о той фразе, которую преподнес мне Женька уже в мае. — Он задумался, вспоминая. — Евгений сказал: «Можете сколько угодно иронизировать, но я не побоюсь параллели с молодогвардейцами Краснодона… В смысле мужества, конечно… Вот, комиссар, какое серьезное дело — борьба с мастером Петром Петровичем!»

 

7

Прохоров сидел на раскладушке, шестеро парней устроились в кабинете свободно, каждый по своему вкусу; в комнате горела настольная лампа под зеленым абажуром, за окном мерцала река, разделенная лунной полосой…

На тяжелом деревянном табурете сидел наверняка Борька Маслов — по морщинам на лбу видно, что прирожденный математик и отличный шахматист; тот, что переминается с ноги на ногу, этакий медведина — Мишка Кочнев; те двое — это Леонид Гукасов и Марк Лобанов — кто из них Леонид, кто Марк — понять пока никак нельзя: оба смущенно улыбаются, оба розовощеки, как новогодние поросята.

А вот на подоконнике устроился Геннадий Попов — личность явно незаурядная; хорошей лепки нос, твердые губы в трещинах, глаза премудрые, собачьи, как у мастера Гасилова, в загнутой вверх левой брови столько воли и характера, что ого-го-го! Кремень, а не вчерашний десятиклассник.

Ну, а рядом с ним посиживает Андрюшка Лузгин — громадный, добрый, растерянный, считающий себя убийцей Столетова…

Вот она, основная ударная сила сосновского комсомола, друзья и приятели Женьки Столетова, целых шесть голосов за то, чтобы снять с работы мастера Гасилова.

Возле притолоки стоял участковый инспектор Пилипенко.

— Я понимаю, братцы, — задумчиво говорил Прохоров, — что трудно восстановить сумбурную речь Женьки на комсомольском собрании, но я-то, милицейская душонка, должен знать, о чем он говорил…

Прохоров был веселый, свежий, хотя стрелки часов уже соединились на двенадцати.

— Теперь модны социологические анализы, так в чем же дело? — продолжал Прохоров. — Кто нам помешает сделать вид, что мы занимаемся социологией? Я вас, братцы, собственно, и собрал для того, чтобы выяснить, отчего вы все голосовали против Гасилова… Другой цели у меня нет… Давайте высказывайтесь…

Врал Прохоров только в той фразе, которая сама собой возникла в разрыве двух правдивых фраз, то есть в словах: «Другой цели у меня нет!» Цель у него была, да еще какая — ему хотелось послушать ребят, поглядеть на них, расположив к себе, настроив на искренность и полную утрату бдительности, огорошить самым главным вопросом. Таким образом, капитан Прохоров врал в главном — ему вовсе не требовалось сейчас знать, о чем говорил Женька на собрании.

— Начнем с Попова! — сказал Прохоров. — Почему вы голосовали против Гасилова?

— Почему?

Попов думал недолго.

— Гасилов — человек, живущий синекурой! — ответил он.

Вот какими словами разбрасывался крановщик из Сосновки.

Это он, Генка Попов, во время первой ссоры Столетова и Заварзина держал на коленях американский роман «Вся королевская рать», второй год готовился поступать на физический факультет знаменитого Томского политехнического института.

Вообще, заинтересовавшись образовательным цензом рабочих Сосновского лесопункта, Прохоров обнаружил, что из двадцати шести трактористов восемнадцать были со средним образованием, из девяти крановщиков — шесть, а среди машинистов узкоколейных паровозов был машинист с дипломом железнодорожного техникума.

Начальник лесопункта Сухов закончил Лесотехническую академию.

— Я голосовал против Гасилова потому, — сказал Борис Маслов, — что Петр Петрович обскакал моего любимого Бендера. Остап Бендер перед ним — мальчишка, балаганный шут! — Он общительно улыбнулся. — Вы, наверное, не знаете, Александр Матвеевич, что Женькина речь была коллективной…

— Правильно! — вмешался Андрюшка Лузгин. — Я ему подкинул фразу о гелиоцентрической системе…

— Точно!

В речи Столетова была и синекура, и гелиоцентрическая система, и налет мальчишеского увлечения романами Ильфа и Петрова.

Правда, в областном центре, как недавно подметил Прохоров, молодые интеллектуалы понемножку заменяли Ильфа и Петрова злыми цитатами из булгаковского романа «Мастер и Маргарита», тоскуя по новенькому, считали уже, что оперировать Ильфом и Петровым старомодно.

Но это ведь в областном городе, не в Сосновке же, где роман Булгакова имелся в единственном библиотечном экземпляре.

Прохоров откровенно любовался сидящей перед ним тройкой.

Какие лица! Умные, уверенные.

Каждый знает, что в конце концов поступит в институт, получит диплом с золотым гербом, будет жить там, где Сосновку называют «на родине», где о деревне вспоминают так: «Надо заглянуть на Обишку, посидеть недельку в Сосновке, а то поздно будет: придется на симпозиум в Бельгию ехать…»

— Продолжим, однако, — сказал Прохоров. — Поехали…

Он покосился на отдельного, грациозного по-медвежьи Михаила Кочнева, недавно демобилизованного из армии и привезшего в деревню жену-казашку. Она носила на спине длинные черные косы, похожие на витые плети, разгуливала по Сосновке в шароварах, но по-русски говорила без акцента.

— Я привык вкалывать на совесть, — сказал Михаил Кочнев. — Мне на пеньке сидеть несподручно — я классный специалист!

Прохоров покивал, продолжая разглядывать Кочнева, который, как и Гукасов с Лобановым, даже внешне был переходной ступенью между трактористом Никитой Суворовым и столетовской компанией. Они уже ушли от сапог и пиджаков из полухлопчатой-полушерстяной материи, но еще не пришли к элегантным черным костюмам. Переходность чувствовалась и в лицах — нет еще той интеллигентности, что у тройки, но уже давно пройден сморщенный лобик Никиты Суворова, уже давало себя знать второе поколение рабочих Кочневых. И ожидалось приятное — от полуинтеллигентного Кочнева и казашки со средним медицинским образованием родится узкоглазый блондин с длинными ногами или черноволосая девчонка с голубыми глазищами, кончит Сосновскую среднюю школу, а к девятнадцати-двадцати годам не станет уже цитировать ни Булгакова, ни Ильфа и Петрова — найдутся другие источники молодого скепсиса.

— Что скажут на окошке? — спросил Прохоров. — Кто у вас говорящая единица? Леонид или Марк?

Друзья заулыбались.

— Я разговариваю, — сказал Леонид Гукасов. — Мы проголосовали против Гасилова потому, что шибко уважали Столетова…

И по складу речи парни были переходной ступенью между Столетовым и столетовской тройкой — строились уже придаточные предложения, только слово «шибко» пробилось из нарымского говора.

— А вот хотел бы я знать, почему вы свою борьбу с Гасиловым облекли в такую тайну? Почему не обратились за помощью в партийную организацию?

Ребята переглянулись.

— Понимаете, Александр Матвеевич, — замедленно начал Борис Маслов и повторил слова Гукасова: — Мы шибко уважали Столетова. А у него не получалось с Голубинем. Нам всем казалось, что не верит парторг в Столетова. Не успел Голубинь в нем разобраться. Вот мы и решили доказать, на что мы, комсомольцы, способны. Разоблачим Гасилова, а уж потом и перед партийной организацией отчитаемся.

— Спасибо, братцы, — сказал Прохоров. — А ночь-то, ночь! Красавица!

Стрелки часов двигал второй час ночи, луна висела над старым осокорем, медленно перевертывался на ручку ковш Большой Медведицы, квартирующей рядом с Полярной звездой, покровительницей Сибири. Обь вся — от берега до берега — была залита лунностью, казалась литой, стоящей на месте, величавым покоем веяло от нее. Хотелось всю ночь напролет сидеть у окна, не двигаться, ни о чем не думать.

— Успеете выспаться, не сорокалетние! — ворчливо сказал Прохоров. — А вот расскажите-ка мне, наконец, эту кошмарную историю с лектором Реутовым. Отчего переполошились Сосновка и райцентр Криволобово?

Парни улыбались, переглядывались, устраивались получше на столе, подоконнике, на стульях, вспоминая прошлую историю, а участковый Пилипенко надменно выпячивал подбородок.

— Если не трудно, расскажите вы, Борис!

— Хорошо! — ответил Маслов и сделал уморительно-важное лицо.

ЗА ОДИННАДЦАТЬ МЕСЯЦЕВ ДО ПРОИСШЕСТВИЯ

…лектор, товарищ Реутов, всегда приезжал в Сосновку на сером мерине с клеймом на боку, состоящим из букв «о» и «п», что означало марку общества по распространению политических и научных знаний, хотя товарищ Реутов никаких политических знаний не распространял.

Реутов сам управлял лошадью, гордился этим перед теми, кто ездил с кучерами, получающими зарплату и командировочные.

В Сосновку товарищ Реутов в этот раз приехал в начале июня, когда наступали первые по-настоящему летние дни.

Свою деятельность он начал еще возле околицы, останавливая мерина и приклеивая на видных местах типографским способом отпечатанные афиши: «В клубе „Лесозаготовитель“ состоится лекция на тему „Мир и мироздание“, лектор тов. Реутов. Начало в 7 часов. Вход свободный. После лекции кинофильм „Зеленая карета“».

Товарищ Реутов носил серую шляпу, но сапоги и вельветовую куртку, лет ему было около сорока пяти, под носом у него бабочкой сидели модные усы, цвет лица был превосходный.

Фигуру товарищ Реутов имел коренастую, жилистую, глаза — бойкие.

Член общества приехал в Сосновку, разумеется, в субботу, прибыл к зданию клуба «Лесозаготовитель» именно в тот момент, когда, обрадовавшись первому теплому дню, вся деревенская молодежь толпилась вокруг волейбольной площадки, где метался мяч, каталась на велосипедах и мотоциклах по просохшей дороге; гуляли по деревенскому тротуару шушукающиеся девчата, мальчишки лежали на молодой траве.

На отдельной скамейке спиной к клубу сидели в черных костюмах и с тросточками в руках четверо друзей под предводительством Женьки Столетова. Парни лениво подняли голову на гром приближающейся двуколки, посмотрели на товарища Реутова довольно сухо и скучно, но помаленьку на лице Женьки Столетова прорезался некий интерес к тому, что совершал возле доски для объявлений товарищ Реутов.

— Гляди, народ! — медленно сказал Женька. — Лектор товарищ Реутов приехал. — Интересно, я бы сказал, любопытно…

Дело в том, что лектор Реутов славился в Сосновке очень сомнительной репутацией. Был он на редкость самовлюблен, многословен, но ни ума, ни знаний почему-то не обнаруживал. Зато замечен был в делах неблаговидных. У ребят давно чесались руки сыграть с товарищем Реутовым в не очень вежливую игру.

Женька лениво поднялся со скамейки, иезуитски медленными шагами приблизившись к товарищу Реутову, замер в позе благоговейного ужаса перед типографской красно-синей афишей. Потом Женька вежливо раскланялся с лектором.

— Во, красотища! — одобрительно сказал Женька. — Мы, товарищ Реутов, собираемся поступать в технические вузы, так что нам полезно послушать про Землю, Луну, Марс и разные другие планеты. Вас сам бог послал в Сосновку, дорогой товарищ из райцентра!

В ответ на это лектор благосклонно улыбнулся.

— Благодарю за внимание, товарищ! — сказал он. — Ваша фамилия, кажется, Столетов? Это вы на прошлой лекции задавали вопрос о гармонии между литературным образом и живой жизнью?

— Я! — обрадовался Женька. — Я про гармонию спрашивал. Ой какой вы памятливый да зоркий! Ребята! — по-таежному закричал он. — Подходи сюда… Торопись, увальни! — Но к товарищу Реутову обратился с уважением: — Опирайтесь на нас! Прямо говорите, товарищ Реутов, чем вам помочь!

— Надо помочь афише, товарищи! — мягко ответил Реутов, когда тройка приблизилась. — Печатное слово — это хорошо, но… личные контакты! Они сильнее, ибо действуют на эмоции. Поэтому надо сочетать силу печатного слова с эмоциональным воздействием… — Он еще раз улыбнулся. — Не смогли бы мои молодые друзья обойти деревню и устно сообщить жителям о лекции «Мир и мироздание»? Надеюсь также, что вы будете моими лучшими слушателями, зададите интересные вопросы.

— Придем, зададим! — Чрезвычайно обрадовался Женька. — А деревню мы мигом обежим. Ваша славная лошадка еще к завалинке не успеет вернуться, как мы деревню облетим.

Товарищ Реутов засмеялся.

— Вы очень наблюдательны! — сказал он Столетову. — Моя лошадь действительно имеет странность… Ну, желаю вам всяческих успехов!

И он пошел устраивать на стоянку мерина, который на самом деле имел странность: эта животина нигде, кроме как вокруг культучреждений, пастись не желала. Бывало, выпустит ее товарищ Реутов у речки или спутает на сочном лужке, а она все равно припрыгает к деревенскому клубу.

— Ваши мозги подобны квашеной капусте, — заносчиво сказал Женька, как только двуколка лектора тронулась от клуба.

Он сгреб друзей за плечи, восторженно хихикая, выложил свои соображения: парни, конечно, заржали, как перестоявшиеся жеребцы, а потом все принялись уточнять и дополнять план, который в Женькиной голове созрел в смутных эскизных приближениях.

— Ура! — наконец прокричал Генка Попов.

Вместо того чтобы бежать сломя голову по деревне, объявляя лекцию «Мир и мироздание», парни лениво обогнули клуб, улеглись на свежей травке в палисаднике. Тросточки они положили себе на животы и стали глядеть в небо, которое в просвете тополей казалось темным, и, если очень прищуриться, можно было рассмотреть, словно из глубокого колодца, случайный блеск звезды — одинокой, по-дневному придуманной.

У всех четверых было хорошее, несколько философское настроение, они долго лежали молча, потом Женька сказал задумчиво:

— Вот интересно, братцы, а ведь сам Реутов, наверное, не знает, что он круглый дурак… Себе он, видимо, кажется чрезвычайно умным… Трогательно!

Товарищ Реутов пришел в клуб вовремя, когда на скамейках уже чинно сидели почти все сосновские старики и старухи, чуточку разбавленные людьми среднего возраста; зато мальчишек и девчонок было в избытке. Ребятишки сидели на полу, муравьями облепили деревянные колонны и даже располагались на краешке сцены, хотя в зале было много свободных мест.

Ровно в семь часов, прогнав со сцены мальчишек и девчонок, лектор Реутов взобрался на фанерное сооружение; он единым духом выпил стакан воды, подождав, пока заведующий клубом нальет второй, поставил стакан под левую руку, чтобы правой можно было свободно перевертывать страницы лекции.

После этого Реутов, не заглянув в бумаги, трибунно бросил в зал:

— Товарищи, человечество издавна интересуется миром, в котором живет. Интерес, товарищи, человечества к миру, в котором оно живет, имеет такую же длинную историю, как сама история, товарищи, человечества.

Это были единственные слова, которые Реутов помнил наизусть, за ними следовала точка, после чего он уткнулся навечно в печатный текст, и голос его сразу сделался тусклым.

Женька и его приятели сидели в первом ряду, среди стариков и старух, расписные тросточки из свежего тальника стояли между коленями; они опирались на них руками, подражая старикам.

На лицах четверых было написано наслаждение; они то и дело восхищенно кивали.

Парни выслушали экскурс в историю вопроса, саму историю, благожелательно отнеслись к сложному устройству мира и мироздания, были полностью на стороне Реутова, когда он начал откровенную борьбу с сегодняшними мракобесами, пытающимися достижения ракетного века связать с божественной волей.

При словах «американская ультрареакционная наука» они гневно зашикали на эту самую науку.

Когда товарищ Реутов закончил и по клубу прокатился облегченный шум надежды на скорую демонстрацию кинофильма «Зеленая карета», в двери стали ломиться люди всех возрастов.

Лектор с помощью заведующего клубом кое-как навел порядок и спросил с интересом:

— Какие будут вопросы, товарищи?

Как и было обещано, каждый из Женькиных друзей задал по одному вопросу.

Первым, как зачинщик, поднялся Женька и произнес очень громко:

— Скажите, товарищ лектор, а нельзя ли в домашних, деревенских, так сказать, условиях поставить опыт, доказывающий, что земля — шар! Очень мы интересуемся этим вопросом.

— Спасибо, товарищ! — ответил лектор Реутов. — Прошу вас, товарищ завклубом, зафиксировать вопрос, а вам, молодой человек, можно ответить так… — Он заскрипел сапогами за фанерной трибуной. — К большому сожалению, в условиях Сосновки подобный опыт произвести трудно. Для установки маятника Фуко требуется очень высокое здание с вознесенным вверх куполом… Отсутствует в деревне и море, которое позволило бы в бинокль наблюдать увеличение в размерах приближающегося корабля.

— Спасибо, товарищ Реутов!

По одному незначительному вопросу, например, можно ли надеяться на открытие астрономами восьмой и девятой планет солнечной системы, задали и трое остальных чернокостюмных молодых человека.

Потом поднялся самый старый старик из присутствующих, собрав бороду в кулак, довольно бойко поинтересовался, будет ли конец мира.

— Не будет! — решительно ответил товарищ Реутов. — Мир, как и жизнь, бесконечен.

На этом лекция «Мир и мироздание» окончилась: очень довольный вопросами и самой лекцией, товарищ Реутов с большим трудом выбрался из толпы народа, собравшегося глядеть кино «Зеленая карета», и пошагал к мерину, который, конечно, давно ощипывал мягкую траву с клубной завалинки. Реутов взял мерина за повод и двинулся по пустой улице — вся деревня была на фильме «Зеленая карета» — к одному из маленьких переулков, за тополями которого скрывалась тайная и опасно-привлекательная вечерняя жизнь члена общества по распространению. Шагая рядом с мерином, Реутов старался прятаться за него, сгибался и вообще вел себя очень хитро и ловко.

Однако лектор товарищ Реутов напрасно думал, что никто в Сосновке не знал о маленьком темном доме меж тополями, куда он непременно забредал после каждой лекции.

В домике жила разбитная бабенка Гутя Перестукова: замужем Гутя Перестукова никогда не была, хотя имела сына Витьку.

Считая свои визиты к Гуте Перестуковой тайными, Реутов глубоко ошибался, потому что знала о них вся Сосновка.

Реутов привязал мерина к двуколке, поставленной в полукилометре от дома Гути Перестуковой, и по-прежнему боязливо, поминутно оглядываясь, начал пробираться к заветному дому.

Для этого он не пошел переулком, а, миновав два огородных перелаза, обогнул зады соседних домов и опять же огородом юркнул на крыльцо Гутиного дома…

— Все в порядке! — сказал Женька ребятам. — Раньше двух часов ночи не выйдет. Борька, не высовывайся, не ровен час, заметит!

Парни посмотрели добрую половину кинофильма «Зеленая карета», погуляли со своими девчонками, развели их по домам и примерно в час ночи были на условленном месте.

Товарищ Реутов вышел из дома Гути Перестуковой минут без пятнадцати два, минут десять возился с повеселевшим мерином и в начале третьего уже ехал по длинной улице Сосновки в сторону райцентра.

Пьян он был средне.

Мерин с клеймом из двух букв — «п» и «о» — шел спокойно, дорога накатанно блестела, вожжи Реутов прочно привязал к боку тележки, так как мерин хорошо знал дорогу, и был бы путь их усыпан лунными блестками до самой районной околицы, если бы не случилось странное — мерин неожиданно остановился, призывно, ласково заржал.

— Ты чего стал, холера?! — удивился Реутов.

А клейменый мерин стоял потому, что упирался мордой в плетень из свежих тальниковых веток.

— Матушки! — воскликнул пораженный лектор и от удивления три раза икнул. — Куда же мы заехали, если здесь забор?

Не в силах поднять чугунную голову, он исподлобья оглядел залитый лунностью мир и замигал огорошенно: улица шла, как полагается идти улице, прямо и ровно, по бокам стояли, как положено, дома.

Вот колодезный журавль, вот торчит за плетнем крыша пожарного депо, тянется вверх острый шпиль гасиловского флигеля.

— Дура! — сердито закричал на мерина товарищ Реутов. — На тебя полагаешься, как на самого себя, а ты куда меня завез, холера? Ты ведь не в ту сторону меня везешь, скотина!

Товарищ Реутов завернул мерина обратно.

— Вот как надо ехать, леший бы тебя забрал, безмозглую скотину! Но-но! Давай шагай!

Мерин был скотиной веселой, ему было все равно, куда везти товарища Реутова, так как общество по распространению собственной конюшни не имело, и добрый мерин поочередно живал то в райкомхозовских владениях, то в конюшне райотдела милиции, то в геологоразведке. Чаще же всего он ночевал в окрестных деревнях, потому и не знал родного места.

Добрый конь весело прошагал по улице метров двести, затем махнул хвостом и опять остановился.

— Это еще что же за фокусы, пропастина! — совсем грубо закричал товарищ Реутов. — Ты чего опять стал? Чего стал?…

На этих словах он прикусил язык — перед мордой коня снова торчал плетень из свежих ивовых прутьев. Это было так поразительно, что товарищ Реутов целых три минуты сидел немо и вяло, потом вздохнул, как вздыхал мерин, когда его расседлывали.

После всего этого Реутов решительно выбрался из двуколки, описывая зигзаги, подошел к плетню, потрогал его пальцами и шепотом спросил:

— Это почему здесь?

На дальнейшее Реутова не хватило: неведомая сила бросила его на плетень, и он прижался к нему так страстно, словно обнимался с ивовыми прутьями. Так прошло минут пять, затем та же неведомая сила отбросила Реутова от плетня к двуколке, на мягкую дерматиновую обитость.

— Опять же неправильно поехали, охламон ты этакий! — вдруг трезво сказал Реутов. — А ну, давай поворачивай назад!

Реутов сызнова развернул лошадь, поехал обратно и через двести метров, естественно, уперся в плетень. На этот раз товарищ Реутов совершенно ничего не сказал, а только крепко зажмурился и стал отчаянно вертеть головой, точно сбрасывал с затылка пчелу. Мотал он головой с полминуты, затем открыл осторожно правый глаз, посмотрел им на плетень.

— Иррациональная картина! — пробормотал Реутов себе под нос и тоненько засмеялся. — Гутя, а Гутя, я, кажется, заснул нечаянно!

В тишине ночной улицы голос далеко разнесся, тоненький смех проверещал в глухом проулке и вернулся к товарищу Реутову басовитым демоническим хохотом, в ответ на который он еще раз тоненько засмеялся и стал клониться на бок — укладывался баиньки на ласковую дерматиновую внутренность двуколки. Он, видимо, уже спал, когда из лунной полосы, что пересекала улицу, послышался гипнотизирующий, глухой по-ночному голос Женьки Столетова:

— Я же говорил, что можно доказать в домашних условиях круглость Земли!

В ответ на это товарищ Реутов сонно похлопал губами, протяжно улыбнулся, сладко зевнул.

Он уронил голову на дерматин и уснул здоровым сном коренастого, жилистого человека.

Ко всему привычный мерин еще несколько раз мотнул головой, понурился и тоже сладко уснул, прижавшись мягкими губами к свежим тальниковым прутьям плетня, пахнувшим весной, заливными лугами, молодыми кобылами и ветром.

Минут через пять из глухого переулка вышли четверо друзей, подобравшись на цыпочках к двуколке, заговорили полными голосами, так как поняли, что товарища Реутова теперь с пушками не добудишься — такой это был здоровый, крепкий человек.

— Может быть, уберем плетень и пужнем мерина? — спросил друзей Женька Столетов. — Жалко мне чего-то стало Реутова…

— Слабак! — съязвил Генка Попов. — Сентиментальный слюнтяй! Впрочем, ставлю на голосование. Кто за Женькино предложение? Все против… Решено! Оставим товарища Реутова в лапах рока. Если мерин сам пойдет, пусть себе шагает…

Они бесшумно и ловко сняли с дороги два новых ивовых плетня, чтобы не осталось улик, сбросили их в черную обскую воду, проследив за тем, как плетни отправляются в длинный путь к Ледовитому океану, вернулись на улицу. Мерин по-прежнему безмятежно спал, Реутов храпел так, что шевелились усики-щетки, луна висела прямо над его головой, а на широком плесе Оби двигался весь в огнях пассажирский пароход, и даже без подзорной трубы можно было заметить, что из-за отдаленности судно кажется укороченным.

— Спать, братцы, скорее спать!

Ребята торопливо разошлись по домам, а утром Сосновка увидела забавную картину: стоит посередине пустой улицы двуколка, в ней мирно похрапывает товарищ Реутов, клейменый мерин спит тоже и шевелит губами, точно щиплет свежую траву.

Закончив рассказывать, Борис Маслов вынул из кармана пачку «БТ», прикурил от сигареты Геннадия Попова, пуская задумчивые клубы дыма, насмешливо сказал:

— Ну и началась история с географией! Товарищу Реутову молчать бы в тряпочку, а он, такой дурак, накатал на нас жалобы во все инстанции. Естественно, заварилась каша! Генка чуть из секретарей не полетел раньше времени. И товарищ Пилипенко нас вызывал…

— А как же! — тотчас же отозвался участковый инспектор и сделал шаг вперед, как делал всегда, когда начинал говорить. — Вот вы перегородили улицу, а если бы автомашина специального назначения… К примеру, пожарная машина или наша, милицейская! Вдруг пожар или происшествие?

Он сделал шаг назад, снова спрятал в темноту плакатное, героическое лицо.

В кабинете было ни тихо, ни шумно, ни весело, ни печально. Сидели в нем дружные парни, глядел на них капитан уголовного розыска, стоял свечечкой молодой участковый инспектор. Было такое чувство, словно все думают об одном.

— Что происходило на лесосеке двадцать второго мая? — безнадежно спросил капитан Прохоров. — Какая необычность вернула Заварзина на эстакаду? Почему он вернулся именно двадцать второго мая? Ведь Женька каждый день ставит трактор дыбом… Чем необычен день двадцать второго мая?

Прохорову показалось, что в комнате сделалось душно, потемнело. Борис Маслов, Геннадий Попов, Андрей Лузгин одинаковыми движениями опустили головы, Гукасов и Лобанов замерли на подоконнике со сцепленными руками, поддерживая друг друга, чтобы не выпасть из окна. Тишина было глухой, смятой, как утренняя постель; над Обью холодно посверкивала большая звезда, видимо, планета, лучи кололи зрачки.

— Этого мы вам не скажем, Александр Матвеевич! — проговорил Геннадий Попов, бесшумно слезая со стола. — Мы сами поклялись довести дело до конца… Мы сами должны это сделать!

Спустились с подоконника Леонид Гукасов и Марк Лобанов, стоял уже на ногах Борис Маслов, просторно сидел на стуле Андрюшка Лузгин.

— Вы не обижайтесь на нас, Александр Матвеевич, — сказал он. — Есть такие вещи, которые мы должны сделать сами…

— Мы после смерти Женьки не собираемся больше вместе, — сказал Генка Попов. — Мы друг на друга смотреть боимся, когда оказываемся втроем… Вы нас сегодня впервые собрали… Но мы… Мы добьемся, что Гасилова снимут с работы…

Прохоров обнаружил, что сидеть на раскладушке не так уж удобно, как представлялось раньше, — во-первых, низко и затекают ноги, во-вторых, побаливает спина и, в-третьих, лица парней видны снизу, что искажало картину: гримаса неудовольствия могла быть принята за улыбку. Прохоров встал, нашел глазами свободный подоконник — тот, который выходил на огороды, и сел на него.

— Сами, сами, — недовольно пробурчал капитан уголовного розыска. — Все они хотят сделать сами…

Лузгин бросил взгляд на Маслова. Маслов угрюмо посмотрел на самого Лузгина, потом трое уставились на остальных присутствующих.

— Мы пойдем, Александр Матвеевич! — угрюмо сказал Андрей Лузгин. — Завтра рабочий день… До свидания, Александр Матвеевич!

Прохоров продолжал сидеть, упираясь затылком в наличник, видеть боковым зрением крутую излучину лунной Оби, чувствовать запах умытой дождем земли. Он так и не пошевелился, только негромко сказал: «До свидания, товарищи!» — когда парни тихо, по одному начали выходить из кабинета. Последним ушел участковый Пилипенко, его металлические сапоги по крыльцу простучали бережно.

Капитан уголовного розыска Прохоров еще минут десять сидел на раскладушке, затем поднялся, медленный, но точный в движениях, как лунатик, наискосок пересек кабинет, остановившись возле стола, наклонил гудящую от усталости и тоски голову.

Одиночество становилось теперь уже непереносимым, как зубная боль, и он болезненно сморщился, прикусил нижнюю губу.

«У меня сегодня был трудный день!» — думал он устало. Утренний телефонный разговор с областным начальством, звонки в районные организации, Анна Лукьяненок, Аркадий Заварзин — всего этого было так много, что могло бы хватить нормальному человеку на месяц. А Прохоров прожил все это за день, за коротенькие семнадцать часов, и этого было много для Прохорова с его узковатыми плечами, длинной шеей, с тонкими руками и мешковато сидящим костюмом. «Вредное производство»! — размышлял он с иронией.

Прохоров глядел на телефон и думал, что Вера домой приходит поздно, иногда во втором часу, — усталая, раздавленная, со следами краски на лице. Она долго лежит в горячей ванне, потом пьет чай, сосет дешевенькие леденцы и читает «Трех мушкетеров». Ложится она часа в три ночи, а сейчас Вера еще не успела залезть в ванну, еще сидит на маленьком диванчике, руки упали, волосы растрепаны…

Если ей сейчас позвонить, она сразу поймет, что звонок от Прохора: побледнеет слегка, возьмет трубку мягкой рукой.

Во втором часу ночи районная телефонистка соединит с областным городом немедленно, он через минуту услышит Верин голос, ее дыхание в трубке. Она и по «Здравствуй, Вера!» поймет, как он одинок, как трудно нести на плечах дело родного уголовного розыска, как он боится идти к родителям Столетова.

Он решился наконец — осторожно поднял трубку, прислонил холодный эбонит к теплому уху, послушал вьюжное гуденье.

— Первая! — свежим голосом сказала телефонистка. — Слушаю, слушаю!

Прохоров неторопливо назвал свой сосновский номер, сообщил счет райотдела милиции на телефонной станции, монотонным голосом, с остановками назвал цифры 2-43-78. «Соединяю!» — тут же сказала телефонистка. В трубке завывало, радиоголос звенел позывными радиостанции «Маяк» — два часа ночи, потом послышались гудки городской автоматической станции.

Он насчитал шесть длинных гудков, пока, вывалившись из тартарары небытия, раздался сдавленный голос Веры:

— Это ты, Прохоров? Прохоров, это ты?

— Здравствуй, Вера! — сказал он с улыбкой. — Ты сидишь на диване?

— Ты ошибся, — ответила она. — Я уже собираюсь принимать ванну, я отсидела уже на диване.

Он привык к тому, что Вера обычным предложениям предпочитала короткие.

— Я ошибся потому, — сказал Прохоров, — что думал: половина второго, а сейчас, оказывается, ровно два… С секундами… — добавил он, подумав. — Поэтому я и ошибся, Вера.

Он представил ее — в легком коротком халате, с прямыми, как бы безвольными волосами, с опущенными чулками, которые она от усталости не могла снять до конца, с запавшими, всегда немного настороженными глазами. Она имела привычку, разговаривая по телефону, одно плечо держать низко опущенным, и ему отчего-то нравилось это.

— Ты очень устала, Вера? — спросил Прохоров в трубку. — Я высчитал, что сегодня у тебя был трудный день… Премьера?

— Ты любишь меня, Прохоров? — тихо отозвалась женщина. — Отвечай немедленно, Прохоров!

— Я тебя люблю! — ответил он не сразу.

Трубка замолчала. Он видел, как Вера еще ниже опускает левое плечо, одергивает полы халата, чтобы прикрыть колени. На телефонной трубке лежат ее прямые волосы. Перед Верой — маленький туалетный стол, на нем — дорогой букет алых роз. Это подарок седого поджарого полковника из артиллерийского училища. Прохоров несколько раз встречался с полковником, разглядывая пергаментное его лицо, понимал, что он любит Веру.

— У меня здесь черт знает что делается! — сказал Прохоров весело. — Я сегодня получил такой щелчок по курносому носу, что ты бы умерла от зависти…

Вера теперь в трубку дышала спокойно.

— Это значит, что ты приедешь не скоро, Прохоров, — сказала она. — Так это надо понимать… А Борисов серчает. После премьеры пришел ко мне в уборную, спросил: «Как без Прохорова?»

Полковник Борисов был именно тем человеком, который познакомил Прохорова с Верой, своей двоюродной сестрой, очень хотел, чтобы Прохоров наконец женился на ней. На правах человека, составившего их знакомство, и родственника Борисов позволял себе вмешиваться в их отношения, наверняка говорил Вере: «Как ты, роскошная женщина, красавица, допускаешь, чтобы капиташка шлялся бог знает где? Сидел бы в какой-то Сосновке со своей дурацкой философией?»

— Неделю мне еще, пожалуй, надо, — признался Прохоров неуверенным голосом. — Это зависит от того, надолго ли… Как прошла премьера?

— Обычно! Борисов сказал, что ты за Сосновку можешь досрочно получить майора.

Прохоров захохотал.

— Ну Борисевич! — сказал он. — Ну Борисевич! И погонами привлекает, и квартирой…

Спохватившись, Прохоров густо покраснел, чертыхнувшись, услышал, как Вера тяжело дышит в трубку.

— Он и мне про квартиру говорил… — сообщила она.

Теперь Прохорову надо было бы сказать: «Хорошо! Я подстегну сосновское дело, скоренько приеду в город, чтобы не опоздать к дележу пирога… Мы с тобой, Вера, поселимся в новой двухкомнатной квартире на проспекте Кирова… Ты бы сбегала в загс, подала бы заявление, чтобы нас немедленно расписали для права приобретения двухкомнатной квартиры…»

— Я, кажется, веду самое сложное дело в моей жизни, Вера! — сказал Прохоров. — Я бы охотно не философствовал, если бы… если бы мог не философствовать!

Он живо представил, как Вера перегибается через валик диванчика, берет со стола пачку сигарет «Столичные», вытащив сигарету, мужским движением бросает ее в рот. Вот она прикурила от маленькой газовой зажигалки — подарок седого полковника ко дню рождения, затянулась дымом так, что щеки запали. Они у нее очень худые и бледные.

— У меня ванна стынет, Прохоров, — сказала Вера. — Звони еще, Прохоров, звони. Не стесняйся, капитан! Пока!

Он положил на рычаг нагревшуюся трубку, боком отодвинулся от аппарата, надломив ноги, медленно упал на жалобно застонавшую раскладушку, ударившись головой — здрасьте вам! — о стенку.

В абажуре настольной лампы что-то билось, трещало, отчаивалось.

Посидев немножко, Прохоров неловкими безрукими движениями снял нейлоновую рубашку, но на брюки сил не хватило — так и завалился на раскладушку.

Прохоров уже засыпал, когда — далекая, чужая — пронеслась в голове выспренняя мысль: «Он трус, этот капиташка Прохоров!»

Больше он ни о чем не мог думать — уснул, как исчез с земли.

Он здорово устал, капитан уголовного розыска Прохоров.