Солнце понемножечку спускалось к луговым озерам и веретям, бежали по сорам фиолетовые тени, предзакатно розовела Обь, и мерно постукивал мотором катер на зеркально-гладкой воде. На поляне было уже сумрачно, над землей струился прохладный воздух, висели уже над Заобьем две крупные звезды, а луна, набрав силу, сверкала холодно, словно льдинка. На потемневшей поляне валялись пустые бутылки от шампанского, станиолевые обертки от шоколада, пустые консервные банки…

Минут десять назад ушел домой вдруг отчего-то заскучавший Георгий Якименко, и на поляне оставались только четверо приятелей. Валялся на захолодавшей земле Семен Баландин, подремывал с открытыми глазами Ванечка Юдин, радостно и тупо улыбался Устин Шемяка, а Витька Малых время от времени задирал голову, обнажая белые, молодые зубы, громко хохотал. От шампанского, которое Витька пил жадно, как ситро, лицо у него порозовело, движения замедлились, и не было уже в парне ничего от того утреннего Витьки Малых, который лучился радостью, вихляясь из стороны в сторону, пел песню про моряка, что едет на побывку.

Устин Шемяка сладостно улыбался. Он сидел, по-восточному скрестив ноги, покачивался из стороны в сторону, как на молитве; лицо пьяного сладко морщилось, глаза тонули в чувственных морщинах, мускулистая фигура сделалась вялой, бескостной. Из могучего мужика сейчас можно было вить веревки и плести лапти, завязывать его узлом, волочить за собой на уздечке. Сейчас Устин Шемяка никаких перемен состояния не хотел; ни разговоров, ни песен, ни водки, ни движений, ни сна, ни бодрости.

Ванечка Юдин сидел с открытыми остановившимися глазами, совершенно слепыми и по-мертвому остекленевшими, хотя со стороны можно было подумать, что Ванечка видит закатывающееся солнце, сиреневую, как утром, реку и серых по-вечернему чаек.

– Ой, братцы, умру! – медленно захохотав, сказал Витька Малых. – Ну до чего смешно!

Смех его волной пронесся над ельником и поляной, заглохнув в траве, эхом побродил под яром; было тихо, жаловалась иволга за деревенскими огородами, молчал воскресный шпалозавод, пошипливала паром локомобильная электростанция.

– Я просто от смеха помираю! – пожаловался Витька Малых, прикрывая хохочущий рот ладонью. – Ой, чего я вспомнил… Вы от смеха на землю ляжете, братцы!

У пьяного Витьки были детские интонации, нижняя губа капризно оттопыривалась, глаза сияли, а щеки щипал пьяный румянец; смеясь, парень отклонился назад, всплеснув руками, завлекающе повторил:

– Ой, что я вспомнил, братцы! Устинушка, Ванечка, Семен Васильевич… Семен Васильевич, да ты слышишь ли меня?

Оторвался и упал в воду с яра большой кусок ослизшей глины, услышав всплеск, зорко глянула на реку ближняя к яру чайка, помедлив, на всякий случай спланировала туда.

– А я все равно расскажу!

Витька вскочил, встав на колени, расширившимися глазами обвел приятелей – полуобморочного Семена Баландина, закаменевшего Ванечку Юдина, улыбающегося Устина Шемяку.

– А я все равно расскажу! – повторил Витька и снова нежно засмеялся. – Я возьму да и расскажу… Ой, братцы, что я вам расскажу!…

Описав два плавных круга, чайка поплыла вверх и вверх, словно ее поднимали на невидимой ниточке.

Рассказ Витьки Малых

– Ой, братцы, я вам такое расскажу, что вы со смеху помрете… Я не то чтобы пьяный, но голова у меня кружится, а ты, Устинушка, моя кровинушка, не сиди как турок – я уже от хохоту помираю… Ну, дело было на родине, в Забайкалье. Как-то раз ко мне приходит Федька Голицын. Черный такой, из полубурятов, здоровается, просит попить. Ну я ему даю ковшик воды из речки Ингоды… Ох и вкусная же вода, братцы! Ну Федька Голицын выпивает ковш воды, садится на мою кровать – я тогда при мамке и папке жил – и говорит: «Витька, а Витька, айда-ка на танцы, там все наши бабы будут, если хочешь, я тебя с Веркой Тереньевой познакомлю, она на тебя глаз кладет!» Ладно! Надеваю я вельветовые штаны, белую рубаху, надрючиваю туфли. Приходим мы в горсад, музыка играет, Федька меня с ходу к трем бабам подводит. Одна баба – его симпатия, то есть Женечка, вторая – кто, неизвестно, третья – Верка Тереньева… Ростом с меня, здесь – порядок, здесь – будь здоров, ноги – во! «Чего вы, – говорит, – Витенька, на танцы не ходите? Если не умеете, я вас – мигом!» Я говорю: «Ладно!» А тут Федька шепчет: «Давай с Веркой от третьей лишней откалывайся! Потанцуем маленько и пойдем ко мне в общежитку. Я сегодня один – все на линию уехали!» Федька на железной дороге работал, бригадиром, рельсы менял… Ладно! Мы с Веркой от той бабы, которая не знаю кто, откалываемся, гуляем по горсаду, она меня, как зайдем в тень, обнимает да целует. Она за меня замуж хотела! Это сейчас мне двадцать два, а тогда и двадцати не было, я из себя был ничего – молодой, волос у меня был кудрявый… Ладно! Верка, она так: здесь у нее – порядок, здесь – будь здоров, ноги – во, но мне она не сильно нравилась. У нее верхняя губа толще нижней, когда целуется, мне воздуху не хватает… Ладно! Значит, она обнимается, целуется, я терплю, чтобы не обидеть, – она баба хорошая, а тут и Федька: «А не прогуляться ли нам?» Верка, конечно, спрашивает, куда гулять, и Федька прямо режет: «Возьмем, – говорит, – чего-нибудь выпить да и пойдем ко мне в общежитку!» Ну, Верка, конечно, сразу за меня цепляться, лакированными туфлями – цок-цок! Значит, ей со мной хоть на край света, а Федькина Женька – ни в какую! То да се – идти не хочет… Тут Верка ее в сторону отводит, на нее сердится, а Федька – мне: «Ты не теряйся, Витька! Ты чего краснеешь?» Ну, тут подходят Верка с Женькой, говорят: «Согласны!» Ладно! Идем мы, значит, в общежитку, идем, значит, через вокзал, так как водку только и можно достать как на вокзале… Ну, приходим на вокзал. Федька – в буфет, а мы – на перрон. Я это дело люблю. Один поезд туда, другой сюда, а тут – нате вам! – приходит экспресс Владивосток – Москва. Ресторан в нем, через окно видать, что у буфетчицы на голове кружева. Ладно! «Вы – говорю, – бабы, стойте на месте, я бананы куплю!» Я эти бананы сильнее других фруктов люблю – ах и сладки, ох и мягки! Ладно! Иду я в вагон-ресторан, покупаю два килограмма бананов, спускаюсь с подножки, а тут драка… Что такое? Почему? Один мильтон свистит в свисток, двое бегут слева, четвертый – майор – сверху по мраморным ступенькам спускается… Дальше гляжу: ужасть! Еще дальше гляжу: мать честная! Один пассажир при пижаме кровью обливается, три пассажира – эти без пижам – на него наскакивают… Что такое? Почему? Он один, вас трое, милиционеры еще бегут, а майор неторопливо спускается… Ладно! Вижу: один – без пижамы – обратно размахивается и трах по сопатке того, что в пижаме. «Вор! Поездной вор!» Ладно! Хватаю того, что без пижамы, за руку, спокойно говорю: «Чего ты его по сопатке хлещешь, когда она уже разбитая?» Тут слышу: меня – хрясть по голове! Оглядываюсь: это второй, который тоже без пижамы, да еще и орет: «Сообщник! Где милиция?» Ладно! Подбегают. Разом три мильтона, майор с мрамора спускается и говорит: «Садите-ка всех их в вагон, на месте преступления разберемся…» Ха-ха-ха! Значит, девки наши стоят, ничего понять не могут, а потом Верка, – вот за что я ее уважать стал! – ка-а-а-к бросится к нам, ка-а-а-а-к схватит милиционера за руку: «Не троньте его! Витенька чистый, как стекло!» Ха-хаха! Руки мне назади шнурком вяжут, я со смеху помираю, но кричу: «Да я же читинский, на Большой бульварной родился… Чего вы меня волокете, когда я только к поезду подошел?» А майору не до смеха: «Разберемся, на какой ты улице родился!» Ха-ха-ха! Ну, дальше вы вообще от смехотни концы отдадите!… Два милиционера заталкивают меня в купе, третий приводит проводницу и на меня: «Он?» А она… ой, не могу, ой, дайте просмеяться… Ха-ха-ха! Проводница-то и говорит: «Он!» И начинается такая потеха, что я совсем обезживотел… Везут меня до Хилки, а мне завтра к восьми на работу, а ключ от экскаватора у меня в кармане… Вот умора, братцы! Ха-ха-ха! Ну, отчего я такой пьяный, что луна-то… Их ведь две, братцы, вот смех-то! Одна – слева, другая – справа… Ну, отчего я такой пьяный! Да, не молчите вы, ребята!… Мне одному скучно, мне одному холодно…

Витька Малых упал грудью на землю, вздрагивая и пьяно икая, потом постепенно затих, косо и неловко положив голову на траву. Ресницы у Витьки смежились, синеватое глазное яблоко увлажнилось, и это сделало его совсем похожим на сонную птицу.

– И почему это так всегда получается, – прошептал он, – что я сбоку припека… В какое дело ни вмешаюсь – и мне хуже, и другим плохо… Майор-то мне в Хилке и говорит: «Мы этого поездного вора давно приметили, а когда тебя увидели, решили: сообщник!» И чего это я всегда сбоку припека?

В тишине и молчании прошло минут десять. По-прежнему каменно сидел Ванечка Юдин. Не двигался, чтобы не пролить радости опьянения, Устин Шемяка. Медленно, как бы по частям возвращался в мир солнцезаката Семен Баландин, обморочно-бледный, опухший, тоненько стонал: невыносимо болела звенящая, как бы стиснутая пыточными обручами голова, пустой желудок – Семен Баландин три дня не ел – терзали острые спазмы, в ушах гудело, трещало, выло, как при настройке радиоприемника, над глазницами время от времени вспыхивали колющие острые молнии, больные, как укол тонкой раскаленной иглой.

Поддерживая немощное тело руками, уронив голову на грудь, Семен Баландин исподлобья глядел на то, как славно и тихо опускается на землю лунная ночь. Солнце уже пряталось за сизую дымку, устав за длинный жаркий день, накрывалось ею, как пуховым одеялом, все краски мира походили на размытую акварель, и, наверное, от этого чудилось, что в теплом воздухе пел тоненький и грустный пастуший рожок, хотя в безмолвии по-прежнему существовало два звука: все еще стонала иволга, да поплескивала под яром розовая обская вода.

– Утопиться бы! – медленно сказал Семен Баландин. – Утопиться бы!

В его голосе звучала тоска по теплой вечерней воде, извечному плавному ходу реки на север, покою берегов, блаженству вечного движения, бесчувственности, беззаботности, сладости всегдашнего неба над зелеными холмиками кладбища… Как хорошо дереву, воде, розовому горизонту… На речном дне покачивались водоросли, ходили сытые и сонные рыбы, донный нежный песок отражал розовость тихой воды. Вечность, медленные движения, покой…

Молодые сине-розовые ели как бы сами собой раздвинулись, показалась седая макушка бабки Клани Шестерни, но дальше бабка не продвинулась – остановилась, пропуская вперед жену Устина Шемяки тетку Нелю и серенькую бессловесную счетоводшу Веру Ивановну Юдину. Женщины двигались бесшумно, их появление казалось таким же естественным и необходимым сейчас, как закат солнца, прозрачный свет луны над рекой, тонкий звон комариных крыльев; их появление было таким естественным и необходимым, что Витька Малых печально улыбнулся, Семен Баландин вздохнул, а Ванечка Юдин и Устин Шемяка глядели на жен совершенно спокойно.

Дальнейшее произошло в тишине и неторопливости. Тетка Неля положила одну ручищу на плечо мужа, второй схватила его за волосы и потянула вверх таким движением, словно выдергивала из земли крупную редиску, и пьяный Устин начал медленно приподниматься, как бы вырастая, как бы возникая из ничего. Тетка Неля подняла его лицо до уровня своего лица, повернув к себе, встряхнула, точно полный мешок перед тем, как завязать его.

– Нажрался до отвала, гада? – неторопливым шепотом спросила она мужа и наотмашь ударила его ладонью по щеке. – Нажрался, гада, а огород не огорожен, картошка из погреба не достата…

Она во второй раз хлобыстнула мужа, не отпуская, вытерла ладонь о свое согнутое колено.

– Нажрался, гада, сверх покрышки, а дрова не колоты, огород неполитый, корове ботало не достато!… На тебе! На тебе!

Замедленно улыбаясь, помолодев, покрасивев, тетка Неля заскорузлой железной ладонью била мужа по нежной розовой щеке.

Загубленная пьянством мужа молодость – на тебе! Припадочный сын, зачатый в пьяную ночь, – на тебе! Тысячи пропитых рублей, бабье одиночество в холодной кровати, дом без хозяина, дети без отца, насмешки соседок, позор и поношение – на тебе, на тебе, на тебе!

– На тебе! На тебе, гада такая!

Теперь уже три звука существовали в вечерней тишине: стон иволги, плеск обской волны, звонкие удары по живому телу… По-прежнему призывно глядел на темную реку несчастный Семен Баландин; страдая и боязливо втягивая голову в плечи, смотрел на избиение Витьки Малых, а очнувшийся Ванечка Юдин хохотал.

– Давай, тетка Неля! Валяй, тетка Неля! – кричал Ванечка. – Жги, тетка Неля, жги!

Но дело уже шло к концу. Широко расставляя ноги, тетка Неля двинулась к ельнику, волоча за собой обмякшего мужа. И только тогда обнаружилось, что на поляне нет жены Ванечки – так она незаметно исчезла. А сам Ванечка Юдин, оказывается, уже стоял на ногах, ощерившись, глядел в ту сторону, куда ушли Устин с женой, и выражение лица Ванечки было такое, точно он продолжал кричать: «Жги его, тетка Неля, жги его!»

Маленький, хилый Ванечка Юдин казался неожиданно крупным на фоне неба, левобережья и прозрачной луны. Лицо Ванечки было покрыто мелкими морщинами, кожа на скулах натянулась, нервно шевелил увядшую кожу шеи острый кадык. Ванечка покачивался, скрипел зубами.

– Нечего сидеть! – крикнул он сдавленным голосом. – Надо дальше иттить… Подымайся, Семен! Витька, гадость, тоже вставай… Чего расселся, губастик чертов!