— А ты не смейся! — проговорил старик рассерженно. — Давай, пацан!

И он дал.

Коротко, почти без замаха, ударил по новенькому мячу, при этом нога его, как у заправской балерины, задралась после удара в шпагате к небесам, мяч, словно камень, из рогатки пущенный, влетел в правую от вратаря девятку и, запутавшись в сетке, повис у задней штанги.

— Еще раз сможешь?

Колька пожал плечами.

— Катни мячишко! — попросил обескураженного Рината старик.

Установили мяч с другой стороны. Ринат присел и слегка перетаптывался с одной ноги на другую. Когда он качнулся вправо, Колькина нога будто сама приняла решение, разогнулась и щечкой закрутила мячик влево. И вновь снаряд запутался в сетке. Ринат даже прыгнуть не успел.

Эти эксперименты разглядели с другой стороны поля и потянулись посмотреть на небывалое. Если бы Колька до этого хоть сколько-нибудь интересовался матчами, то признал бы в молодых людях почти весь цвет советского футбола. Сборная…

— Чего притащились? — с деланным раздражением поинтересовался старик. — Своих дел нет?

— Так, посмотреть! — отозвался один молодой, но лысый.

— Интэрэсно, как Рынатку пацан рвет! — признался второй, с черными усами и южным носом.

— Сможешь? — наклонился к самому Колькиному уху старик.

— Попробую.

Установили мяч на тридцатипятиметровой отметке. Старик погнал всю команду за ворота, а Кольке посоветовал:

— Слегка разбегись…

Он разбежался и ударил что было силы. Мысок опять взлетел к облакам, за воротами охнули… Только вот по мячу Колька не попал. Зато кусок выдранного газона улетел на трибуны.

Не заржали, как водится, просто интерес потеряли, чего-то стали говорить друг другу, к эпизоду не относящееся, а Ринат принялся бить подошвами бутс о штангу, очищая обувь от земли.

— Давай еще! — почти приказал старик. — Только делай сам, как знаешь!

Никого уже пацан не интересовал, только Ринат стоял в рамке напряженно.

Колька, бледный, с тонкими бесцветными губами, глянул на свои ноги и опять, от себя не ожидая, вдруг саданул по мячу с левой, так что снаряд хоть и полетел чуть над головой вратаря, но с легкостью пробил руки Рината и вдобавок, угодив в ворота, растянул сетку так, что на излете бацнул в голову «интэрэсно».

Грузин выматерился, потирая «третью ногу», и сейчас засмеялись все. Даже сам ушибленный усач. Только старик не смеялся. Он подошел к воротам и тихо рассказал южному человеку, что если он еще раз ругнется, то в Голландии не сможет купить для своей любимой тюльпанов. Не потому, что в Голландии они отцвели, а потому, что он вместо Амстердама поедет на Центральный рынок и сам будет торговать тюльпанами!

Грузин хотел было вспылить, но его остановили товарищи.

— Все свободны! — проговорил старик тихо и подошел к Кольке: — Не устал?

Колька отрицательно помотал головой.

— Любишь футбол?

— Не знаю, — честно ответил он.

— Как тебя зовут?

— Николай Писарев.

— Хочешь учиться в спортивной школе, Николай Писарев?

— Можно, — согласился Колька.

— Хорошо.

Старик улыбнулся, достал из кармана блокнот и ручку. Что-то написал на листочке и, вырвав его, вручил Кольке.

— Адрес школы. Будь завтра к восьми тридцати. Понял?

— Понял, — кивнул Колька.

— А знаешь, кому ты в голову попал? — спросил напоследок старик, и сам ответил: — Тому, чье имя у тебя на груди написано…

А через три месяца Колька понял, что футбол не его стихия, хотя все получалось, как у обыкновенного гения. В атаку он научился ходить быстро и кудесником расправлялся с защитниками. Штрафные получались на загляденье, как в фильмах-пособиях…

Но чего-то Кольке опять не хватало. Снова какая-то маята поселилась в его душе, отчего он пребывал в грустном расположении духа и засыпал по ночам в школе позже всех, тоскуя, как одинокий пес. Даже при воспоминании о бабке с ее жареной картошкой слезы на глаза накатывали. Хотелось вернуться домой, в свой двор, и жить жизнью простой, каждодневной, а не готовиться постоянно к важной задаче и будущей чести защищать престиж могучей Родины. Но обещание старику с известным лицом было дано, возвращаться во двор неудачником было невозможно, и Колька носился по полям, вколачивая мячи во вратарские сетки.

Однокашники его не любили за выдающийся талант и за то, что он уже в шестнадцать за дубль играл. А значит, получал классную форму, более свободный режим, и на карманные расходы ему в клубе выдавали… Впрочем, нелюбовь при том свою не выказывали, так как чревато сие было последствиями. За обиду, нанесенную Николаю Писареву, любого не то что из школы, из команды бы выгнали.

Частенько наведывался старик и спрашивал:

— Как?

— Нормально, — отвечал форвард.

А в последний раз старик сообщил, что вскоре Николаю Писареву предстоит играть за основной состав.

— Самым молодым в истории клуба будешь! — прикинул старик.

А он даже «спасибо» не сказал…

Его признали лучшим игроком сезона, и он стал почти звездой в огромной стране…

Иногда он навещал бабку, руля новеньким жигуленком, приезжал и, наслаждаясь жареной картошкой, глядел во двор грустными глазами, как будто пытался что-то отыскать на футбольной коробочке, где по-прежнему рубились дворовые с соседскими. Только что-то Фасольянца видно не было в судьях…

Во втором своем сезоне он забил еще больше мячей и стал кандидатом в сборную. Перед встречей с поляками он подошел к Кипиани и попросил прощения.

— За что? — удивился тбилисец.

— Помните, несколько лет назад мальчишка в Лужниках вам мячом по голове въехал. Еще на нем майка была с надписью «Кипиани».

— Ты, что ли?

— Я.

— Не ошибся старик, — покачал головой Давид и, приняв на грудь тренировочный удар, побежал на другую сторону поля…

На третий год футбольной карьеры пришелся пик Колькиной тоски. Во второй половине сезона он перестал забивать, лишь вяло бегал по полям Союза, зато переключился на своих поклонниц, коих набиралось в каждом городе великое множество.

Он сбегал из расположения команды и все ночи напролет сжимал в своих объятиях сладкие девичьи тела, притворявшиеся сначала замочками, которые потом вдруг открывались легонько, а там… Там и содержалась огромная Колькина тоска. Оттуда исходила могучим, сладким на обманное мгновение потоком, отнимая физические силы, лишая ноги таланта…

Его посадили на скамейку, и что более всего раздражало старика в Писареве — полнейшее безразличие к своей судьбе. На его самолюбие невозможно было воздействовать. Говори хоть самое обидное, он даже губы не сжимал, просто улыбался в ответ и руками разводил…

А как-то в межсезонье встретил во дворе Кипу, сильно повзрослевшего, с черным тубусом под мышкой.

— Привет!

— Привет!

Кипа, оказалось, учился в университете на физика. Рассказал про Лялина, что того мамаша определила в МГИМО, а Кишкин остался на сверхсрочную в армии прапором.

— А Фасольянц где? — спросил Колька.

— А Фасольянца парализовало. От него Джульетта с детьми ушла и развода добилась. Доказала в суде, что у мужа внебрачные связи имелись!

— И где он сейчас?

— Сдали в какой-то специальный дом… В Кимрах, кажется… — Кипа немного помялся, а потом спросил: — А с тобой что? Чего двор позоришь? Даже на замену не заявляют?

— Не знаю, — признался Колька. — Видать, талант закончился.

— Или звездная болезнь?

— Может быть, — пожал плечами Писарев и пошел ловить такси…

А еще через два месяца Колька ночью проник в административное здание тренировочной базы, вскрыл кабинет начальника команды и включил фонарик. Награды и кубки брать не стал, направился к сейфу — тяжелому металлическому ящику. Понадеялся на удачу, вдруг не закрыли, но дверь плотно стояла на месте… Он посидел в начальственном кресле, раздумывая, что делать дальше, думал минут пятнадцать, а потом просто поднял тяжеленное железо и потащил его на выход. Прошел с сейфом километра два, до свалки, и сбросил ящик с плеч. Поискал какой-нибудь инструмент и в свете фонаря и наступающего утра обнаружил ржавый топор, а также кусок лома. Подумал еще — какая такая сила лом смогла на две части разорвать?..

Часа два пытался топором загнуть угол сейфовой двери, пока наконец не получилось достаточного зазора, куда Колька всунул лом и навалился на него всем телом своим. Качался на ломе, пока что-то не лопнуло в запирающей конструкции. Колька отлетел в сторону и больно ударился спиной о кусок какого-то бетона. Корчился от боли, словно змея, а когда отошло, увидел, что дверь сейфа открыта. Бросился к раскуроченному железу и вытащил из его нутра несколько пачек денег, заметив, что купюры по пятьдесят. Завернул добычу в газетный лист, валявшийся тут же, и сунул награбленное за пазуху. В сейфе хранилось еще множество всяких документов, но к ним интереса он не проявил, а быстро побежал в сторону железнодорожной станции, где, дождавшись первой электрички, заскочил в нее и отбыл к Москве…

Уже через двадцать минут поездки в душе у Кольки поселился страх и раскаяние от содеянного. Спроси его, для чего сей грабеж был совершен, молодой человек вряд ли смог бы вразумительно ответить. От тоски непроходящей, может быть…

Уже подъезжая к Москве, Колька почувствовал, как заболело отчаянно в боку, но боль он переносил хорошо, а потому вышел на Ярославском вокзале и двинулся по утренним улицам, сам не зная куда. Оказавшись в подземном переходе Калининского проспекта, он вдруг совсем утерял бодрость духа, а потому достал из-за пазухи сверток и сунул его в урну. Побродил вокруг, а потом вышел к магазину «Юпитер», где испытал в боку приступ сильнейшей боли. От кинжальной рези он присел на корточки, прислонившись к витрине магазина. Закрыл глаза.

— Пьяный, что ли?

Носок чьей-то обувки ковырнул его ногу. Колька открыл глаза и увидел постового милиционера. Тот стоял над ним, как фонарный столб, и слегка бил резиновой палкой себе по ляжке.

— Я не пьяный! — ответил Колька.

— А ну, дыхни! — приказал постовой.

Он встал, морщась от боли, и дыхнул.

— Действительно трезвый, — констатировал страж порядка. — А чего тогда расселся здесь?

— Живот…

— Так сортир есть во дворе общественный! — рассказал милиционер и хотел было уже идти своей дорогой, как тут Колька поинтересовался:

— Скажите, а вот если человек сейф украл, а в сейфе деньги большие…

— Ну, — с утренней скукой подбодрил постовой.

— А потом раскаялся и деньги в мусорную урну бросил…

— Так-так…

— Что ему будет, если он раскаялся?

— Что ему будет? — лениво переспросил страж порядка. — Что ему будет?..

И вдруг в глаза милиционера блеснуло первыми лучами солнца. Он весь напружинился, что-то лихорадочно соображая, затем помог Кольке встать и взял его за предплечье стальными пальцами.

— Пойдем! — приказал.

— Куда? — испугался Колька.

— Прогуляемся, — и повел его к подземному переходу.

— Зачем? — трясся Колька, а милиционер уже предчувствовал какую-то невероятную удачу в своей жизни.

— Тихо, тихо, — ласково успокаивал он пойманного, спускаясь по лестнице перехода. — Та-а-к! — протянул. — Четыре.

— Чего четыре? — спросил Колька.

— А сейчас мы узнаем, чего!

Милиционер сунул руку в первую по ходу урну и вытащил ее измазанной в чем-то склизком и воняющем. Обтер о Колькину рубашку и, не услышав даже словесного сопротивления, возрадовался всем сердцем, чуявшим удачу.

А Колька следовал за постовым, как бычок на заклание. Он уже понимал, что вот-вот произойдет нечто ужасное, которое перевернет всю его жизнь с ног на голову. А от одного сознания этого в голове мутилось, и сердце сжималась в грецкий орех…

Вторая урна зазвенела пустыми бутылками. Милиционер даже перевернул ее, вытряхивая содержимое на пол. Поковырялся пальчиком и опять короткий с обломанным ногтем о Кольку вытер.

Пошли дальше. По мере того как приближались к третьей урне, в теле Кольки нарастало сопротивление, рефлекторно шаг его замедлился, а мышцы напряглись.

— Ишь, здоровый какой! — заметил милиционер. — Хочешь потише пойти, пойдем потише!..

Колька лишился дара речи. Почему-то в сознании промелькнул образ деда…

Рука постового нырнула в скопище отбросов и тотчас выудила из него газетный сверток.

— Ой! — деланно вскрикнул милиционер. — Что мы нашли!.. — И развернул сверток, обнаруживая в нем пачки с деньгами.

В этот момент ментовского изумления Колька мог бы запросто сбежать, так как его никто не держал, но у него и в мыслях не было побега, к тому же в животе крутило и мутило.

А тут пришедший в себя постовой достал из глубо-ченного кармана наручники и сковал ими Колькины запястья.

Пока шли в арбатское отделение, радостный милиционер сказал, что его зовут Сережей, что он непременно расскажет в отделении, что задержанный практически добровольно поведал власти о совершенном правонарушении.

— Срок маленький дадут! — рассуждал Сережа, о себе думая, как о награжденном медалью, как явится домой с кругляшом золота на груди, как заохает и запричитает мать, а профессорская сволочь отец пожмет ему руку и покается перед приемным сыном за то, что всю жизнь его недоумком обзывал!

В отделении Кольку сразу заперли в «обезьянник», откуда он, впрочем, мог наблюдать, как милиционеры разглядывают толстые пачки денег, как считают их всем наличным составом, пока, наконец, крошечного роста майор в детских ботинках на платформе не сообщил:

— Двадцать тысяч!

В эту секунду Сережа подумал о том, что приемный папаша не беспричинно считал его недоумком. Надо было попросту экспроприировать у урны сверток, перепрятать его, а через полгодика зажить припеваючи, на зависть профессору!

Тем временем Колька застонал от невыносимой боли.

На стоны не обращали внимания даже вновь заступившие на службу. Никто не мог оторвать взгляда от состояния, лежащего на майорском столе, пока зам. нач. отделения не спрятал деньги в свой сейф.

Потом Сережа, все-таки чувствующий себя именинником, взял со стола газетку, в которую были закручены тысячи, развернул ее и обнаружил на первой странице, почти во всю полосу, портрет грабителя, запертого сейчас в «обезьяннике».

«Советский спорт», — прочитал он название газеты. А под фотографией задержанного стояла подпись, прочтя которую, Сережа обругал себя последними словами.

«Лучший бомбардир прошлого сезона Николай Писарев»!

Да как же он, далее постовой обругал себя матерно, не узнал своего и народного любимца! Бывало, они вечерами с приемным папашей болели за разные команды, и всегда побеждала команда Писарева. А он, Сережа Сперанский-Протопопов, собственными руками отдает под суд звезду отечественного футбола, вместо того чтобы отпустить Николая и присвоить деньги. И благородно бы получилось, и приварок огромный!..

Но дело было сделано, и Сережа Сперанский-Протопопов сообщил всему отделению, кто у них сейчас в «обезьяннике» охраняется.

Тотчас все отделение в полном составе рвануло поглядеть на падшую звезду, но Николай Писарев лежал в углу клетки бессознанным, явив сотрудникам МВД свое почти юношеское лицо.

Под охраной милицейского уазика «скорая помощь» отвезла преступника в Склифосовского с диагнозом «грыжа обыкновенная», где его через час прооперировали, а пока он от наркоза отходил в отдельной палате, медсестры умоляли охранника дать возможность хоть сквозь крохотную щелочку полюбоваться всесоюзной черноволосой звездой!

Охранник проявлял добросердечие и приоткрывал дверь, позволяя девушкам поахать от лицезрения звезды и поохать оттого, что теперь ее долго не увидать!..

А уже к вечеру в палату Николая Писарева пришел следователь. Старый, с одышкой, в штатском костюме-мешке, он участливо поинтересовался, зачем столь преуспевающий молодой человек сделал то, что сделал.

Николай совершенно искренне ответил, что сам не знает. Может быть, какие-то подсознательные процессы побудили его на преступление, а может, просто тоска или скука…

— Муторно мне было в последнее время, товарищ следователь!

— Звезд делать мы умеем, а человеков из звезд…

Следователь был явно недоволен ответом допрашиваемого, увидев в нем зазнавшийся, деградировавший элемент, чуждый партии и народу, а потому принялся допрашивать его строго и с презрением.

Николай на все вопросы отвечал честно, все рассказал в подробностях и, уже обессиленный, спросил:

— А что мне будет?

— Ты бы вначале поинтересовался, что будет, а потом совершал ограбление!

— А все же! — взмолился Писарев.

— Треху дадут! — сжалился следователь. — Все ж хватило ума на явку с повинной!..

Старый следователь ушел, а Николай отвернулся к стене и молча заплакал. Он плакал о том, что его жизнь так круто развернулась, о том, как страшно в тюрьму идти, о позоре и о бабке своей плакал, которая расстанется со своим любимым внуком на целых три года…

— Я ему покажу!!! — орал на всю спортивную базу начальник команды. — Падла!!! Вырастили на свою башку гниду, да еще в волосья посадили, мол, созревай, а когда вырастешь, кровушку нашу пей не стесняясь! — С багрового цвета физиономией, долговязый и неуклюжий, начальник ходил по огромному кабинету, в котором собрался весь тренерский состав. Ждали старика.

— Я ему, козлу, устрою! Он у меня всю жизнь ползать на коленях будет, на ноги никогда не поднимется!

— Он же повинился! — вставил свое слово второй тренер.

— Я ему не папаша, а он мне не сынок, чтобы виниться! Показательный процесс!!! Чтоб остальным сукам неповадно было!..

Раздался телефонный звонок.

— Допросили?! — рявкнул в трубку начальник. — Где сейф?.. Ой, е-е-е!!! — бросил трубку так, что пластмассовый корпус треснул. — Давай, Максимыч, дуй на свалку, там местные менты орудуют. Забирай сейф любой ценой! Говори, что секреты в нем государственной важности!..

Максимыч кивнул и выскользнул за дверь.

В течение получаса пили минералку. Все, кроме начальника. Он с периодичностью в пять минут заливал в организм полстакана армянского коньяка и жевал лимон, отчего присутствующие исходили слюной.

Приехал старик. Бодро прошел через кабинет и встал возле стенки, садиться не стал.

— Будешь? — кивнул на коньяк начальник команды.

— Нет, — отказался старик. — И тебе не советую. А то опять нажрешься до скотского состояния!

Начальник заскрежетал зубами, но ничего не ответил.

Опять замолчали на полчаса. Иногда старик отодвигал оконную портьеру и глядел на окрестности. А начальник после каждой коньячной дозы все более багровел, набрякая тухлым помидором, так что казалось — сейчас его инсульт и шарахнет.

— Приехал твой Максимыч! — сообщил старик.

— С сейфом? — вскинулся начальник и опрокинул стакан на стол. Коньяк потек по полировке, с нее на кроссовки начальника, а там добрался до отечной ступни и язвочки возле большого пальца. Защипало…

— С сейфом, сейфом! — подбодрил с ехидной улыбочкой старик. — Сержантики услужливо тащат!

— Давайте вниз! — распорядился начальник команды, указав на массажиста и тренера по общефизической подготовке. — Не фиг ментам здесь делать! У нас сборы, ответственный момент перед игрой с югославами!..

Через три минуты сейф втащили и бухнули прямо на стол, губя полировку непоправимо. Начальнику было наплевать. Он всех отправил вон, оставив только Максимыча и старика. Некоторое время глядели на искореженную дверь.

Наконец начальник решился и потянул за ручку. Металл заскрипел и поддался. Он сунул внутрь обе руки, щелкнул каким-то рычажком и открыл потайное отделение…

Через минуту на столе лежало десять пачек облигаций трехпроцентного займа достоинством по сто рублей каждая.

— Фу, е-е-е!!! — выдохнул начальник и запил облегчение стаканом армянского.

— Сколько денег было? — поинтересовался старик.

— Двадцатка.

— Ну и хрен бы с ней! — ободрил старик. — Скажешь, на проживание в Югославии… На гостиницу и прочее…

Начальник кивнул, и тут стало видно, что он поплыл.

— Все ты виноват! — глядел он исподлобья на старика. — Ты талант разыскал! — и совсем уже пьяно: — Ты у нас любишь таланты разыскивать! А он у нас бабки!!! Твой талант — наши бабки! Ха-ха!..

Начальник икнул, пошатнулся и с трудом усидел в кресле.

— Тебя, между прочим, — парировал старик, — тебя откопал тоже я! Или забыл?

— Помню, помню…

— Что с пацаном делать будем? — поинтересовался старик.

— А я уже сказал — показательный процесс!

— Погибнет, — пожалел Максимыч.

— А мне на… — начальник команды не договорил, блеснул пьяными глазами и взялся за телефонную трубку.

Через несколько минут его соединили с заместителем Генерального прокурора.

— Александр Вениаминович!.. Да-да… Знаете уже… Что мы думаем?.. А вся команда дружно настаивает на показательном выездном суде!

Старик схватился за голову.

— Бумага от команды будет! — подтвердил начальник. — Все подпишут!.. Когда, вы говорите? Послезавтра в двенадцать?.. Буду!..

Не успел он положить трубку, как его вырвало прямо в сейф. Тело не удержало равновесия, и начальник команды рухнул с кресла под стол.

— Приберись здесь, — попросил старик Максимыча, поморщившись.

Тот кивнул.

— Есть портфель какой?

— Найдем.

Максимыч достал из шкафа старенький дипломат, вывалил из него на ковер стопку вымпелов и поставил перед стариком на стол.

— Облигации я с собой пока возьму. Так надежнее будет.

Старик сложил тяжелые пачки в дипломат, щелкнул замками и, не попрощавшись, вышел прочь.

Через несколько мгновений Максимыч услышал звуки отъезжающей «Волги»…

Через три месяца состоялся суд — выездной показательный процесс над игроком Высшей футбольной лиги Советского Союза Николаем Писаревым.

В обвинительной речи заместитель Генерального прокурора, тот самый Александр Вениаминович, произнес гневную речь. Весь пафос ее состоял в том, что страна растила из обыкновенного дворового мальчишки звезду почти международного масштаба, а он, Николай Писарев, вместо того чтобы отрабатывать доверие Родины, пресытился успехами, встал на преступный путь и совершил циничное по своей сути ограбление собственных же товарищей!

— И вот, товарищи, — Александр Вениаминович достал из кармана сложенный вчетверо лист и, развернув его, прочитал голосом народного артиста Левитана: — Мы, нижеподписавшиеся, команда, в которой играл наш бывший товарищ Николай Писарев, глубоко возмущены поступком нападающего и просим суд отнестись к нему со всей строгостью закона! И даже еще строже!

Далее зам. Ген. прокурора поведал, что обращение подписало двадцать девять человек, и даже повариха тетя Клава поставила свой автограф…

Здесь оратор передавил, и в зале засмеялись.

Александр Вениаминович, великий мастер своего дела, сразу же сообщил, что тетя Клава награждена медалью «За доблестный труд», а когда труд такого человека оказывается перечеркнутым, «совсем невмоготу становится, товарищи!..»

Колька сидел за решеткой и закрывал ладонями лицо, слушая слова прокурора. «Все правильно, все правильно!» — носилась в мозгу одна фраза…

Защита была вялой, словно было уже заранее известно, что защищать обвиняемого бессмысленно — это то же самое, что перед пулей становиться.

Женщина-адвокат зачитала присутствующим положительную характеристику из Колькиной школы, рассказала суду, что рос он без родителей, с бабушкой и дедом, который тоже был не в ладах с законом, за что поплатился жизнью…

На этих словах Колька отнял ладони от лица и с удивлением поглядел на адвокатессу. Здесь он коротко встретился с глазами бабки, и столько в них горя было налито, что у самого защипало в носу. Еще он увидел на ее коленях узелок и подумал — наверняка в нем жареная картошка. И ему вдруг так захотелось ее поесть с лучком, что в кишках перевернулось…

Прокурор, в связи с тем что дело получило огромный общественный резонанс, запросил пятнадцать лет лишения свободы!

В зале охнули.

Повалилась боком на соседей пожилая женщина. Из рук ее выпал узелок и, развязавшись, вывалил на пол шерстяные носки, нижнее белье и крошечный образок Колькиного ангела-хранителя…

Зал гудел, обсуждая крайнюю цифру.

Но тут на свидетельскую трибуну выскочил молоденький сержант Сперанский-Протопопов и с раскрасневшимся лицом стал сообщать, что именно он задерживал подсудимого, что Писарев практически сам признался в содеянном!

— Это явка с повинной! Пятнадцать лет — произвол судейский!!!

Охрана стащила Сережу со свидетельской трибуны, и суд дал возможность Кольке произнести последнее слово.

Он встал, а горло словно свинцом залили. Стоял немой как рыба, и только головой качал, будто кланялся. А потом сел… Суд удалился на совещание для вынесения приговора.

«Именем Российской Федерации!..» — возгласила судья.

Она еще долго читала. Были красивые слова про партию, ее вождей, про воспитание молодого поколения и так далее. Но все это свелось к последней, одной из самых главных фраз в жизни Николая Писарева: «…приговорить Николая Писарева к девяти годам лишения свободы с отбыванием в колонии строгого режима».

Против пятнадцати это было совсем ничего, на целых шесть лет меньше. Колька даже улыбнулся…

Ему разрешили проститься в зале суда с родственниками, и он впервые за жизнь произнес слово «бабушка», а не бабка. А она протянула ему узелок и потом гладила прохладной ладошкой щеку.

А потом внезапно перед клеткой появился старик, словно из пола вырос, и сказал:

— Не дождусь!

— Дождетесь, — подбодрил Колька.

— Выйдешь, заходи. Тебе сколько будет?

— За тридцать.

— Во второй лиге побегаешь еще!

Кольке показалось, что старик напоследок хмыкнул. Совсем еще крепкий, он дошел до дверей, не оглядываясь, а Писарева, заковав в наручники, сквозь судебный коридор провели к автозаку, и повез он его к началу долгого путешествия, в котором есть только неизвестность одна…

Вечером этого дня профессор Московского автодорожного института Сперанский, посетивший с утра громкое судебное разбирательство, впервые за совместную жизнь пожал руку своему приемному сыну Сереже Сперанскому-Протопопову…

* * *

Уже на этапе Колька узнал, что его статья ни пересмотра, ни досрочного освобождения, ни амнистии не предполагает. Но что самое страшное было для его судьбы — зеки его невзлюбили отчаянно. В поездах, двигающихся по этапам, бывшего футболиста били смертным боем, причем все скопом, даже самые слабые пристраивались к избиению, так как для них это было утешением в собственных страданиях.

— За что? — вопрошал Колька, сплевывая выбитые уголовниками вставные зубы.

— Ты опозорил страну! — объяснял пахан какого-нибудь очередного вагона. Обычно от него пахло так же, как из сливного ведра, в который зеки ходили по нужде. — Можешь кончить хоть десятерых, кассу взять, замочив при этом случайно малолетнего ребенка и его мамку, но Родину, Родину не замай!

— Господи! — не понимал Писарев. — Да чем же я Родину опозорил?

На этот вопрос ему обычно не отвечали, но непременно вместо объяснений приступали к избиениям.

Как-то раз, где-то на бесконечных казахских железных дорогах, на третьем месяце этапов, Кольку поместили в новый тепляк, где шишку держал некий дядя Мотя, человек с толстым задом, да худосочными плечиками. Прибытию Кольки он обрадовался, объяснив, что за долгие месяцы скитаний в вагоне он первый новенький.

В этот вечер его впервые не били. Даже чаю налили и печенюжку дали. Колька был растроган и за чаепитием рассказывал зекам свою незаладившуюся судьбу. Пятнадцать человек внимали его словам, будто родные. Кое-кто даже слезу смахивал.

«Вот, — думал с радостью Колька, — к нормальным людям попал».

Когда он засыпал на выделенной ему нижней полке, жизнь не казалась такой уж безнадежной.

Если бы на зоне все были такие, то жить можно. Жили же наши солдаты в концентрационных лагерях и выживали…

Он почти уже заснул. Его разнеженные мягким матрасом косточки радостно томились, ноздри в первый раз не ощущали запаха параши, и птичка сна была готова уже сорваться с его виска, как вдруг он почувствовал, как на него навалилось трое мужиков, двое на руки сели, а третий штаны пытался стянуть.

— Давайте, детушки, — слышался где-то рядом голосок дяди Моти. — Время не тянем, детушки! Тогда всем достанется. И не портите его тухес грубыми прикосновениями. Я не люблю, когда синяки на тухесе!

Уже здесь, прижатый к мягкому матрасу, Колька вдруг понял, что попал в вагон к педерастам. Также он осознал, что сейчас с ним произойдет!

— Какая попка! — выразил свое изумление дядя Мотя. — А ну-ка, Юрок, осади назад.

Колька почувствовал прикосновение к своему телу чьих-то голых ног, к горлу подступила рвота, он рванул что было силы правую руку, выдергивая ее у потерявшего бдительность зека, сунул назад, прикрываясь, тронул чью-то набухшую плоть и рефлекторно взялся за нее…

— Молодец, Колясик! — блаженно проворковал дядя Мотя. — Так держать! — и захихикал.

Колька почувствовал, как плоть в его руке твердеет, осознал, за что взялся, изрыгнул из себя дареную печенюжку вместе с ужином и дернул что было силы эту восставшую материю, стремящуюся попасть в его зад. Раздались звуки рвущейся плоти и неожиданно тихий голос дяди Моти:

— Ребятоньки! Он мне яйца оторвал с хером!

Кольку разом отпустили, он соскочил с полки, левой рукой натянул портки, а в правой поднял, словно Данко сердце, оторванные гениталии дяди Моти.

— А-а-а! — заверещал король педерастов, никогда не видавший свое хозяйство на столь отдаленном расстоянии. — А-а-а! — второй крик, когда он увидел хлещущую из раны кровь, был куда громче…

А Колька продолжал стоять, держа трофей на вытянутой руке, глядя, как слабнет вместе с потерей крови дядя Мотя, как мутнеют у него глазки, как подгибаются колени.

— Убил, — прошептал пахан петухов.

Медленно, по стеночке, он съехал на грязный пол, пару раз моргнул и испустил дух. Голова его моталась в такт перестуку колес, а все остальные пидоры завороженно глядели на убивца.

А Колька подошел к окну и выкинул Мотины гениталии в непроглядную ночь.

Их подхватила хищная сова и понесла птенцам в гнездо на прокорм.

— Еще кто хочет по мою задницу? — поинтересовался.

Желающих не нашлось. Все разбрелись по своим полкам, и два часа в вагоне стояла гробовая тишина.

Ее нарушил лишь тихий резиновый звук. Это в спину спящего Николая Писарева вогнал заточку любимый сексуальный партнер дяди Моти Аркаша Сирый. После этого он до утра тихонько плакал, да так горько, как обычно жена оплакивает умершего мужа. На следующий день, когда вагон ветаи на станции Курагыз, охранники обнаружили в пидорской теплушке два недвижных тела. У одного вместо причинного места зияла огромная кровавая дыра, а второй тихонечко лежал с заточкой в спине.

— Кто?!! — заорал молоденький лейтенантик внутренних войск, которого едва не стошнило при виде мертвой туши дяди Моти.

Несмотря на то что служил лейтенантик недавно, он хорошо знал, что на вопрос его никто не ответит, даже пидоры. Следствие здесь не проведешь, в Курагызе, а потому служивый приказал сгрузить трупы с вагона и отправить в местный морг. Поезд должен был простоять в этом Богом забытом месте сутки, и за это время умерших заключенных требовалось кремировать.

Маленький ослик проковылял до здешней больницы почти полдороги, когда Колька застонал.

«Эгей! — подумал лейтенант. — Живой!..»

Он потормошил за плечи бывшего покойника и, чуть не оцарапавшись о заточку, хотел было ее вытащить, но не решился, а потому заторопил аксакала.

Аксакал заторопился, а ослик продолжал идти прежним шагом.

— Слышишь меня? — волновался служивый.

— Слышу, — ответил Колька бодрым, голосом. — Где я?

— В Курагызе.

— Где это?

— В Казахстане. Болит?

— Что болит? — не понял Писарев. В голове у него словно дымовую шашку зажгли и памяти не было.

— Так у тебя в спине заточка! — зарадовался лейтенант. — Видать, самый чуток до сердца не достала! Повезло!

И здесь Колька вспомнил, что он не вольный хлебопашец, а государственный преступник. Еще он припомнил, что произошло ночью, и чуть было не взвыл.

Удержался и решил при любом пристрастии идти в несознанку.

— Вот же бывает! — восхищался случаем лейтенант. — Ведь выжил же, значит, для чего-то!..

Он был молод и восторжен, а потому верил в справедливость не высшую, а здесь, на земле!..

Тут и осел дошагал до больнички. А в ней только кровать одна да девчонка косоглазая, казашка.

— А врач где? — поинтересовался лейтенант.

— Нет, — отвечала черноволосая.

— Что «нет»? Врача?

— Ага.

— Совсем нет или ушел куда?

— Ага.

— Что — «ага»? — сердился молодой конвоир.

— Нет, — чирикнула косоглазая и улыбнулась с ямочками на смуглых щечках, с зубками в два ровных рядика и язычком остреньким между ними.

«Жениться, что ли?» — подумал лейтенант, но и без этого дел было слишком много. Он увидел стоявший на белой тумбочке телефонный аппарат и бросился к нему.

— Але, але! — кричал он в трубку. — Дайте Курагыз! Станцию! Стан-ци-ю!..

Наконец его соединили, и он долго и терпеливо орал, чтобы позвали майора Юрикова, командира поезда.

— Майор Юриков слушает! — донеслось из трубки через полчаса.

И лейтенант коротко обрисовал ситуацию. В наличии у него труп номер три тысячи четыреста шестьдесят седьмой — один. Второй же мертвяк по дороге ожил. Заточка до сердца не дошла. Что делать?

Майор выматерился и приказал труп закопать, а выжившего оставить в больнице. Он сам свяжется с местным МВД, чтобы до выздоровления выделили охрану.

— Давай, лейтенант, — приказал майор Юриков. — Решай вопрос! Поезд раньше на пять часов отходит!

— Есть!

Вдвоем с аксакалом они перетащили Писарева на койку и положили физиономией вниз.

— Давай! — пригласил лейтенант косоглазую врачевать, а сам обошел больничку и обнаружил крохотное кладбище. В две лопаты они расковыряли степную землю, уложили в нее загнивающую плоть дяди Моти, покрыв лицо дохляка личным носовым платком лейтенанта, и вернули степь на место. Затем служивый приколотил к кривой палке саксаула дощечку и вывел на нем номер — 3467.

С нештатной ситуацией было покончено, и лейтенант, подмигнув казашке, отбыл на ослике обратно на станцию Курагыз.

«На русской женюсь», — подумал он напоследок и забыл обо всем…

А она, когда воцарилась над степью тишина, когда небо окрасилось к ночи розовым, пришла к Кольке, села рядышком, легкая, словно перышко, взялась двумя пальчиками за железку в спине раненого и вытащила ее, да так просто, как какую-нибудь занозу. А потом рубашку закатала и, послюнявив пальчик, к ране приложила. В Колькину плоть вошел жар, погулял по разным членам и вышел через ноздри паром. Зек вспотел до макушки, затем затрясся от холода, а еще после потерял сознание.

На утро следующего дня он проснулся совершенно выздоровевшим. Посмотрел на свою спину в крохотное зеркальце, висящее на белой кривой стенке, и нашел рану совершенно затянувшейся, только розовое пятнышко сохранилось.

Она пришла в белом халатике, с бутылкой молока на фоне белых стен и белого солнца, бьющего сквозь крохотные окошки, с огромным кругом белого казахского хлеба. Все было вокруг белым, только волосы ее, распущенные, пересыпались иссиня-черным от плеча к плечу, в зависимости от того, куда она свою тонкую шею поворачивала.

— Это мне? — поинтересовался восхищенный красотой девушки Колька.

— Ага.

Он протянул руки, и она вложила в его ладони горячий круглый хлеб, от которого он жадно стал откусывать, пока половину не проглотил. Взял из ее ладошки бутылку с молоком и выпил, не отрываясь, до дна. Хлебная крошка попала не в то горло, и он закашлялся до слез, а она поколотила его по спине, затем улыбнулась и забрала бутылку.

И тут он поглядел на нее, насытившийся хлебом, но голодный по-мужицки, посмотрел и открыл в аборигенке красоту необыкновенную, выдающуюся, будто природа вложилась именно в нее одну, казахскую девчонку, дав ей все, что отобрала у тысяч людей, сделав их уродливыми и несчастными.

— Как тебя зовут? — спросил он ее ошеломленно.

— Ага, — улыбнулась она и засмущалась, так что смуглые щечки зарумянились, а вишневые губки напряглись.

«Да она не говорит по-русски вовсе!» — догадался Колька и почему-то этому обстоятельству был чрезвычайно рад, даже встал с постели и протянул девушке руку.

— Николай! — И добавил: — Писарев.

Она взялась за кончики его пальцев и слегка их пожала. И было в ее пожатии все — и персиковая прохлада, и луны восходили под каждым миндальным ноготком… Колькино сердце забарабанило, и в животе потянуло…

— Ага, — вновь сказала девушка и слегка толкнула своего пациента в грудь, вновь отправляя того на пружинный матрас. Строго погрозила пальчиком и погладила по спине, в том месте, где еще вчера торчала смертельная заточка, потом слегка нажала на плечи, укладывая его на подушку. Он покорно лег и все смотрел на нее, как она села в уголке на белый табурет, как стала градусники протирать.

Что-то стал тихо говорить про суд, про бабку, про детство свое, а она изредка отвечала «ага» и смотрела на него глазами дивной красоты, как будто китайский каллиграф искусно кисточкой взмахнул два раза.

А потом она ушла, оставив его на ночь одного. Он долго не спал, мечтая обо всем, что принадлежит ей, а потом заснул…

Под утро, когда только ишаки и ослы уже не спят, возвещая своими криками Вселенную о пробуждении мира, она пришла к нему. Он учуял ее запах и рассмотрел в бледном утре, как она стоит перед его кроватью в ночной рубашке, в подоле которой насыпано что-то многое, и трусики на ней крохотные, намного ниже резинкой чуть выпуклого пупка.

Вспыхнули на мгновение китайские росчерки, и она отпустила подол, из которого на Кольку посыпались райские запахом плоды. И персик он учуял, и сливу, и алычу… И было много еще незнакомых дивных запахов…

А потом он почти ослеп, когда она сняла через голову рубашку с опустевшим подолом…

А потом ласкал ее крохотные грудки с остервенением первобытного монгола-завоевателя, целовал глаза, стараясь слизнуть древнюю тушь черных ресниц, сжимал сильными руками девичьи ягодицы, упрятанные в маленькие трусики, оказавшиеся двумя крошечными каракулевыми шкурками, и долго не мог совладать с этими овечками, пока она сама не дернула за невидимую нить… И овечки убежали травку щипать, а он, готовый к соитию, вымазанный пахучими фруктами, впился в сад ее губ, пытаясь сокрушить своим языком крепкие зубы, а она не давалась, выдвигая навстречу свой язычок, маленький, да верткий, а он, как хитрый стратег, проигрывая на одном фланге, готовил генеральное наступление на другом, тогда как никто не собирался ему сопротивляться вовсе, просто игра природы вошла в пике, и он, остановив ее пляшущие бедра, проник во Вселенную ее плоти и в первый раз в жизни не почувствовал пустоты…

А потом они пили молоко и уже вдвоем ели пахучий хлеб. Молоко проливалось прямо в постель, а в окно уже заглядывало белое солнце.

Он опять что-то говорил, наверное, что счастлив, а она опять отвечала «ага».

А потом они не услышали топота копыт и не встревожились тем, как куры беспокойно кудахчут, потому что спали…

Майор Ашрапов прибыл к маленькой глинобитной больничке так быстро, как только резвость его коротконогого скакуна позволила.

Вошел на кривых ногах в палату, где они, голые, спали, ругнулся по-своему и щелкнул плетью.

Колька проснулся сразу, а она спала крепко, улыбаясь краешками губ во сне.

— Встэвэй! — приказал майор и еще раз выстрелил плетью.

Он, привыкший за ночь к свободе и счастью, увидев злые глаза местного участкового, как-то сразу сник. Выбрался из кровати, прикрывая стыд руками, и шепотом просил майора не будить девушку.

— Скотинэ! — обозвал майор Ашрапов зека, когда он оделся. — Пойдэм!

Колька обернулся, в последний раз посмотрел на спящую девушку и, вздохнув печально, вышел на свет Божий. Выбрался из больнички и майор Ашрапов. Здесь, на улице, он не рассусоливался, а дал сапожищем в Колькин зад, так что не ожидавший сего зек ковырнулся через голову в белую пыль лицом.

Майор замахнулся было плетью, но сдержался и заговорил громко по-казахски, воздевая грубые руки к небу. Затем вскочил на конька своего небольшого, покрутился на нем, как на необъезженном, и стреножил.

— Бэги! — приказал.

— Куда? — поднялся на ноги Колька.

— К стэнции бэги!

— А я не знаю, где станция!

— Там, — указал плетью участковый на север.

И Колька побежал. Пока были силы, вспоминал ее, и казалось, что от чувства, поселившегося в душе, сердце слева направо перепрыгивает.

Майор Ашрапов удивлялся, как человек может так долго бежать и не падать!

Он не знал, что зек футболист в недалеком прошлом, что навыки у него пока сохранились, да, впрочем, казах и не ведал, что такое футбол.

Колька упал на шестнадцатом километре. О ней уже не думал — солнце выжгло все мысли и рот сделало сухим, а язык распухшим. Почувствовал удар плетью по спине. Небольно милиционер ударил, или у него чувствительность притупилась.

— Встэвэй! — приказал Ашрапов.

А у него нашлись силы только перевернуться на спину и посмотреть в большое белое небо.

На грудь что-то упало, и он жадно приник губами к кожаной бутыли со свежей прохладной водой. Ашрапов его не останавливал, пока брюхо не наполнилось излишне. Сам майор слез с коня и, пока зек отдыхал, осматривал окрестности в маленький театральный бинокль.

Колька улыбнулся.

Видать, это не понравилось четырехногому другу милиционера, и конек, ощерив огромные зубы, вдруг резко клюнул мордой вниз и укусил Кольку за лодыжку.

— А-а-а! — закричал тот от неожиданности, хватаясь за ногу.

Здесь майор Ашрапов спохватился, запрыгнул на свою лошадку и вновь приказал:

— Бэги!

Сейчас, с наполненным водой брюхом, бежать было особенно тяжело. Колька еле-еле передвигал ноги, а злобный казах через каждые пять минут охаживал его плетью.

— Фашист! — не выдержал Колька и обернулся.

— Сам фэшист! — разозлился майор и врезал плетью зеку по лицу. — Все русский фэшист!.. Бэги!

И он опять побежал, стараясь уклоняться от плети, а потом разглядел вдали станцию Курагыз и припустил к ней, как будто к родной.

И опять Ашрапов подумал: как этот человек хорошо бегает. Конь устал, а он…

На станции стоял состав, как две капли похожий на тот, с которого сняли Кольку. Но оказалось, что сие сцепление зековских теплушек — вновь прибывшее.

Возле локомотива припрыгивал, отдавая распоряжения, капитан внутренних войск. Делал он это нервно — вероятно, состав готовился к отходу.

— Слэшь, капитан! — крикнул Ашрапов. — Я тебе еще одного зека пригнал!

Капитан обернулся, козырнул участковому, кивнул, показывая, что, мол, знает о подсадке, указал двум рядовым, чтобы Кольку в наручники защелкнули.

— В пятый! — приказал начальник поезда.

Колька обернулся и разглядел в клубах пыли склоненную к голове коня фигуру майора Ашрапова. Он несся во весь опор в свою степь, к своему белому солнцу, к своим курганам, в которых лежат бессрочно его гордые предки.

— Ах, звери! — деланно проговорил капитан, рассматривая располосованную плетью физиономию своего подопечного. — Дикий народец! Так, значит, футболист?

— Был, — ответил Колька.

— Звезда?

Писарев смутился.

— Скажу тебе, парень, вещь одну! — капитан сопроводил Кольку до пятого вагона. — Хочешь — слушай, хочешь — нет…

— Я слушаю…

— Не любят у нас звезд, — сказал тихо. — Оступившихся…

— Понял, — ответил Колька.

Капитан посмотрел на него грустно и сказал:

— Доедешь нормально. В пятом мужики, трогать не станут… Что будет на зоне — не знаю!.. Ну, прощай!

Развернулся и пошел.

В пятом оказались нормальные мужики, и за пять дней стука колес Кольку не трогали, даже с расспросами не приставали.

А на шестые сутки их привезли в лагерь. Продезинфицировали по полной программе, выдали робу и маленький химический карандашик, чтобы на кармане куртки номер написать.

Лагерь был огромный, и новичков в нем отличали по синим губам. Проводили свои зековские процедуры, и в зависимости от экзаменов кто-то шел на нижнюю полку, кто-то утраивался наверху, а кто-то получал место под нарами.

Колька поселился на верхних нарах и через неделю уже работал в цеху по пошиву рабочих рукавиц, коих надо было настрочить за смену восемь пар.

Каждую неделю он с волнением писал письмо и ставил адрес на нем: Казахстан, станция Курагыз, больница…

Все было тихо, его никто не бил, начальство особо не допекало, и за три последующих месяца ни одна сволочь не поинтересовалась, кто он, какая сущность у него внутренняя. Но барак знал статью заключенного Писарева, и этого было достаточно для небольшого уважения, которое и проявлялось в неприставании к человеку.

А через полгода какая-то гнида из начальства сболтнула, что зек из девятого барака футбольный чемпион и бабки он упер у своих же пацанов. Мол, из-за этого у нашей сборной успехов на международной арене не имеется!

И вновь начались Колькины страдания.

В бараке стали часто появляться гости с одной лишь целью — выбить бывшей звезде зубы да почечку посадить. Никто за него не заступался, и через два месяца мучений перед ним встал вопрос: жить или умереть.

Раздумывал — удавиться или попросить, чтобы на другую зону перевели. Но на другой зоне его бы тоже сдали. Хотя, пока перевод — передышка вышла бы. Хотя бы мочиться кровью перестал… А там в петлю!

А потом появился узкоглазый зек и пригрозил опустить Николашку, если тот надумает жаловаться или еще что!

Колька не испугался и сказал вечно разбитыми губами, что был уже такой борзый, но смерть принял лютую.

— Бить — бейте, — согласился футболист. — Привык!.. А не с той стороны подойдете — загрызу!

— Так у тебя же зубов нету, — заржал узкоглазый.

В бараке загоготали, даже Колька заулыбался ртом, в котором осталось меньше половины зубов.

— Ладно, чемпион, — вдруг стал серьезным узкоглазый авторитет. — Пускай твою судьбу Гормон решает!..

После ухода узкоглазого старожилы барака ему объяснили, что навещал футболиста лагерный авторитет по кличке Дерсу, поживший в камере смертников за двойное убийство два года, но ему помилование вышло. А Гормон — смотрящий зоны, хоть и совсем молодой, но коронованный вор. Зону крепко держит, лют и жесток.

Единственное, что делал Колька исправно — это отсылал на станцию Курагыз свои письма. И столько в них было намешано… А ответа все не было…

Его оставили на время в покое, и он опять потихонечку шил рукавицы, но все равно жизнь была не в жизнь, хоть и почки поправились, и синяки с лица сошли. Ждал Колька встречи с этим Гормоном и понимал, что нарочно оттягивают ее, чтобы пострашнее стало.

Прошло аж три месяца, прежде чем его позвали. За это время Колька совсем сошел с лица и стал похож на доходягу, которому осталось жизни на одну батарейку «крона».

Жратва была не в радость, и даже самый крепкий чифирь не способен был избавить от страха.

Позвал все тот же узкоглазый Дерсу.

— Я — не казах! — почему-то сказал. — Я — монгол!

— Я — не татарин! — ответил Колька. — Я русский!

— Ты это чего? — не понял монгол.

— Ничего.

— Пошли.

И они двинулись через всю зону. Дело было под ночь, злобно гавкали служебные овчарки, и лучи прожектора то и дело пересекались на идущих. Колька шарахался в сторону, но с двух сторон его сдавливали два костлявых молчаливых мужика.

— Не рыпайся! — цыкнул Дерсу.

— Так застрелят же!

— Я им застрелю!..

За все время пути их никто не окликнул, и это было странным, как будто не зеки шли через всю зону, а лагерное начальство.

Наконец пришли.

Этот барак был самым небольшим из всех виденных Колькой строений на зоне. Сначала он принял его за административное помещение, но когда вошли, тусклый свет лампочки и привычная барачная вонь убедили его, что проживают в этом помещении такие же зеки, как он. Но вот такие же ли? Вопрос… Колька услышал музыку. Она доносилась чуть слышно из транзисторного приемника «Spidola», стоящего на тумбочке с кружевной салфеткой. Пускал пар электрический чайник, и пахло жареной колбасой, отчего слюна выделилась. Все нары были завешаны кусками материи, так что получалось подобие отдельных комнатушек.

«Вот это живут», — успел подумать Колька и получил удар под лопатку. Впрочем, не сильно его стукнули.

— Зачем? — посмотрел на Дерсу Колька.

— Просто. Больно, что ли?

— Нет.

— А ты колбасу нашу не нюхай! Не твоя!

— Не дышать, что ли?

— Борзый?

— Нет.

— Тогда глохни!

Он замолчал и стал ждать, исподволь разглядывая мужиков, которые сопровождали его до жилища смотрящего. Оба жилистые, с бесцветными пустыми глазами. Все пальцы в кольцах наколок, ручищи, как лопаты.

«Душегубцы», — решил Колька, да и про себя подумал, что и сам душегубец, хоть и по самообороне.

Дерсу заглянул за одну из занавесей и что-то тихонько спросил. Услышал только ему предназначенное: «Начинайте пока без меня», кивнул и, задернув занавеску, блеснул глазами.

Монгол сел на стул с мягким сиденьем, достал из тумбочки пачку чая грузинского и высыпал половину в алюминиевую кружку. Залил кипятком и накрыл кружку сверху миской.

— Значит, короля пидоров в поезде мочканул? — неожиданно спросил.

— Никого не трогал, — пошел в отказ Колька.

— Дяде Моте хрен оторвал?

Колька молчал.

— Язык проглотил? — поинтересовался Дерсу, приподнимая миску и заглядывая в кружку.

— А вы чего, — вдруг задал вопрос Колька, — за пидоров впрягаетесь?

Спросил и подумал, что жизни ему осталось на один взмах ножа.

— Мы за пидоров не впрягаемся! — раздался тоненький голос из-за занавески.

Она отдернулась, и Колька онемел от увиденной картины.

На нарах сидел, откинувшись на подушки с кружевными наволочками, мальчишка лет десяти с большими печальными лилипутскими глазами. Все его бледное лицо поросло белым пухом, а лоб бороздили глубокие морщины. Мальчишка был наголо выбрит, и казалось, что какая-то тяжелая болезнь гложет ребенка…

— Так вот, Гормон! — Дерсу взял кружку готового чифиря и поставил ее перед странным мальчишкой. — Так вот, Гормон, футболяка наш знаменитый! Дядю Мотю замочил да футбол страны Советов под откос пустил!

Ребенок с печальными глазами хлебнул чифиря и тихонько спросил:

— Это правда?

— Малец, — прошептал одними губами Колька.

Белесые ресницы мальчишки вздрогнули, он оторвался от чашки и посмотрел вокруг.

Почудилось, подумал и вновь хлебнул черного, как ночь, напитка.

— Малец! — чуть громче прошептал Колька.

От этого призыва Гормон закашлялся и недоуменно поглядел на присутствующих. Оторвал спину от подушек и задышал тяжело.

— Что? — не понял Дерсу. — Какой Малец?..

Колька пожевал ртом, наполняясь слюной, затем харкнул с таким усердием, что слюна пролетела через весь барак и прилипла к оконному стеклу.

— В хате плюнул! — почернел лицом Дерсу, и в его руке блеснуло лезвие.

— Осади! — заорал Гормон детским голосом и вскочил с кровати, сделавшись вдруг страшным. — Все назад!!!

— Да он же… — попытался что-то сказать Дерсу, но еще раз услышав пронизывающее «Назад!», попятился к стене, а костистые мужики враз скрылись за занавесками.

Гормон подходил медленно и смотрел, вглядывался в Колькино лицо. Он рассматривал снизу вверх, и постепенно губы его детские растягивала улыбка.

— Дверь… — признавал он. — Культя!..

Он бросился к Кольке, раскрывая объятия, а Колька нагнулся, почти на колени встал, чтобы принять его к груди и заглянуть в глаза самого близкого друга детства.

— Малец! — вскричал он уже в полный голос. — Малец!..

— Дверь!..

Они обнимались так истово, так велико было их обоюдное счастье от встречи, что опупевший от такой невиданной картины Дерсу сам не заметил, как опустил два пальца в настаивающийся чифирь…

А они все не могли оторваться — щека к щеке, гладили друг другу бритые бошки, спрашивали и отвечали: «Ты?!!» — «Я!..»

— Чего вылупился! — отвлекся на секунду Малец. — На стол накрывай, колбасу тащи!

Малец поволок за собой Кольку, и они рухнули на кровать с кружевными подушками. Засмеялись, как дети. Занавеску задернули!..

Дерсу на мгновение подумал, что и смотрящий, и футболист этот — из команды почившего в бозе дяди Моти, но ошпаренные чифирем пальцы прояснили мозги, и монгол решил, что чем меньше ты делаешь выводов, тем длиннее твоя жизнь!..

Встал и ловко принялся собирать на стол. Из-за занавесок появились костистые телохранители и безмолвно помогали. На столе появились бутылка водки, квашеная капуста, банка со шпротами и скворчащая на сковороде жареная колбаса с картошкой.

— Готово! — негромко возвестил Дерсу.

Они появились обнявшись, улыбающиеся. Но при виде Дерсу и двух молчунов Колька улыбаться перестал и напрягся.

— Не боись! Пока я жив, тебя никто не тронет! Да и когда сдохну, не боись, одной памяти обо мне страшиться будут!

Малец сел на самую высокую табуретку и налил водки, да только себе и Кольке.

— Друг мой самый близкий! — сказал мужикам и кивнул головой.

Один из молчунов подхватил бутылку и доразлил содержимое по кружкам.

— Жрите быстрее! — шикнул Малец. — Мне со своим другом наедине пообщаться охота!

Через минуту за столом остались только Колька и Малец. И общались они до самого утра самозабвенно.

— Как наши?

— Кто где…

Колька рассказал и про Лялю, и про Кишкина, и про всех остальных.

Малец сидел на табурете и, слегка закатив глаза, вспоминал что-то.

— А я Надьку отчихвостил! — вдруг признался Колька.

— Это какую такую Надьку? — вскинулся Малец.

— Ну у которой на ж..е веснушки!

— И что, правда веснушки? — засмеялся Гормон.

— Правда.

А потом Колька рассказал, как сейф из команды попер, как ему явку с повинной не зачли и показательный суд устроили…

— Зачем попер бабки? Иль не хватало?

— Не знаю, — пожал плечами Колька. — Хватало бабок… Нашло что-то…

— Вор ты, что ли, по душе?

— Не знаю…

А потом Малец рассказал про себя. Поведал, как жилось на пацанской зоне. А на второй день после того, как откинулся, взял с сотоварищами сберкассу, менты вычислили и брали с оружием. Ранили в печень, еле выжил. Чирик получил. На зоне, уже взрослой, пятерик добавили за побег и кражу колхозного имущества.

— Как ты, — добавил. — Из сейфа председателя скоммуниздил. Только сейф открыт был, а в нем три рубля с копейками! А сам председатель рядом пьяный в дупелину спал. В зоне Адыгейской автономной короновали…

А совсем уже под утро Малец запросто сообщил, что жить ему осталось года два-три.

— Врача здесь, на зоне, отыскал, как его, эндокринолога. Он мне и приговорил, что без гормона роста произошли необратимые процессы в организме. — Малец засмеялся. — И гробик у меня детский будет.

Колька расстроился так, как давно в жизни не расстраивался. Чуть пьяный, он чувствовал свое бессилие помочь другу, а оттого печаль его была огромна.

— Найдем мы этот гормон!

— Поздно…

— Ей-богу найдем!

— Сказал, поздно!.. И хватит об этом! Спать давай! Тебе рядом приготовлено…

И они стали жить, как два неразлучных друга. Никто больше Кольку на зоне не обижал, но на предложение Гормона оставить работу по пошиву рукавиц он наотрез отказался.

— Мужиком в зоне хочу быть.

— Твое дело, — пожал плечами смотрящий зоны. — А нам в падлу работать!

Колька, закрывшись занавеской, продолжал каждую неделю писать на станцию Курагыз, надеясь на ответ. Так ему нужно было это письмо! Ах, как нужно! Чтобы дышать его строками, прижимать к груди, класть на ночь под подушку!.. Вполовину легче бы на зоне стало…

А письма обратного все не было…

Уже на четвертом году Колькиного срока Малец спросил, куда пишет друг.

— Бабульке?

— Нет, — ответил Колька и вдруг стал рассказывать о счастье мелькнувшем, захлебываясь, словно давно мечтал, чтобы его спросили.

Рассказывал о самом чудесном на земле месте под названием Курагыз, о маленькой больничке, где он встретил девушку, которую полюбил беззаветно, и хоть была между ними всего ночь одна, тысячу ночей на зоне он чувствовал ее тело рядом, запах ее фруктовый…

— На станции Курагыз, говоришь? — переспросил Малец.

— Это единственное место на земле, где мне было не пусто!..

— А девушка такая небольшая, косоглазая, вообще не говорит?

— Она говорит всего одно слово, — заулыбался Колька. — «Ага»… — и вдруг с тревогой посмотрел на друга. — Ты ее знаешь?

— Так это же Агашка! — заржал Малец. — Да все, кто по второй ходке на казахской земле, стараются под любым предлогом в больничку попасть! Агашка безотказная!

— И ты был?

— Я же говорю, безотказная! Девка глухонемая, вдобавок с мозгами что-то. Ага да ага! У нее отец местный опер, Ашрапов, капитан! Через нее тысяча зеков прошла!

— Майор! — уточнил Колька. Он был бледен, а плотно сжатые губы бескровны.

— Давно я здесь… Мент звание получил…

Малец не заметил Колькиных страданий, а тот отвернул лицо от друга и первый раз в жизни по-настоящему захотел умереть.

А еще через год, когда Колька дошагал после смены в барак, его там поджидал зам. нач. зоны гражданин полковник Полянский.

— Вот что, Писарев… — Полянский откашлялся и встал. — Твоя бабушка Инна Ивановна Писарева умерла… Вот так вот!.. — и пошел.

А Колька бросился за ним и закричал вслед:

— А хоронить как же?

— А уже похоронили, — обернулся полковник. — Собес…

Всю ночь пили, поминая Инну Ивановну, Колькину бабку.

— А я и не помнил ее имени-отчества, — признался Мальцу Колька. — Просто бабкой звал…

А еще через три месяца помер Малец, Гормон, смотрящий зоны, вор в законе и лучший Колькин друг.

Умирал он две недели и все просил Кольку затыкать ему рот, чтобы крика не было слышно. Почернел к концу, как головешка из костра. А за два часа до смерти обнял Кольку, да так и лежал до самого отхода на его груди, этакий старичок с лицом ребенка… Вскрикнул и выпустил птичку жизни… Кончился Гормон…

Провожали его в последний путь, как вождей страны провожают.

Начальство позволило всем заключенным пройти возле могилы мертвого смотрящего зоны, иначе авторитеты угрожали поднять на бунт половину исправительных учреждений России.

А поминали его пришлые воры, невесть как пробравшиеся в зону.

Жрали и пили пять дней. Поручились Кольке, что за дружбу такую огромную с Гормоном никто его до конца срока пальцем не тронет!.. На том Колька вернулся в мужицкий барак сиротой. Больше в жизни у него никого не осталось…

А вместе с новыми веяниями в стране на зоне разрешили выстроить силами заключенных маленькую церквушку. И пришел в нее служить батюшка Никодим. Матушка его умерла прошлой весной, сам он был в годах, жениться внове не собирался, а потому понес свой крест в исправительно-трудовой колонии.

Колька стал захаживать в церквушку, и казалось ему под мерное служение отца Никодима, что нет на земле более спокойного места. Пустота из души хоть и не уходила, но во время службы забывалась.

Через год Колька уже знал наизусть все литургии, и отец Никодим предложил заключенному покреститься.

Обряд произошел после работы вечером, и Колька стал христианином.

А еще через сорок тысяч пошитых рукавиц Колькин срок закончился. Ему исполнился тридцать один год, он был бородат и патлат и, выходя из зоны, уже знал, чем будет заниматься всю оставшуюся жизнь… Наполнять пустоту…