— Теплый денек выдался, — сказал полисмен.

Человек, к которому он обращался и который сидел с обнаженной головой на ступеньках крыльца, посмотрел на него и кивнул головой. Затем поспешил надеть шляпу.

— И народу немного на улицах.

— Тем лучше.

— Ну, это как кому нравится, — сказал полицейский, вытирая пот со лба.

Это был первый понедельник в августе, и работы у него, действительно, было немного. Любопытство привело его к одиноко сидевшей фигуре, а врожденная общительность заставила пуститься в разговор. Но, получив в ответ на свое последнее замечание равнодушный кивок головой, он неохотно отошел и неторопливо побрел дальше по улице.

Сидевший даже не заметил, что он отошел. Опершись подбородком на руку, он грустно смотрел на дорогу. Зачем он пришел сюда, в Голланд-Парк, он и сам не знал. Быть может, бесцельно скитаясь по улицам, он бессознательно пошел знакомой дорогой, приведшей его к месту, с которым для него было связано столько сладостных и горьких воспоминаний.

В большом доме напротив, белевшем в лучах полуденного солнца, все шторы на окнах были спущены. Подобно большинству домов на этой длинной нарядной улице, он казался покинутым.

С тех пор как нежданно налетевшая гроза изуродовала жизнь сидевшего, он впервые видел этот дом. А когда-то ему был так знаком каждый уголок, как будто он там родился и вырос. Обитатели этого дома встречали его радостно, спешили его приветствовать, ухаживали за ним, ради блестящих надежд, которые он подавал, восхищались его наружностью. Передаваемые шепотом слухи о его разгульной жизни и кутежах заставляли хозяев дома только еще больше баловать его, как расточительного и щедрого родственника. Ему стоило лишь постучаться в эту дверь, чтобы найти весь тот комфорт, который дает богатство и изысканное общество, и теплую привязанность. Теперь он все это утратил безвозвратно, как Адам, изгнанный из рая. Среди людей он был отверженцем. Он не только утратил право постучаться в эту дверь, но знал, что даже самое упоминание о нем в этом доме вызывает краску стыда на лицах и свирепый призыв к молчанию.

Он смотрел на спущенные шторы покинутого дома с тоской безнадежности и мучительно жаждал участия, ласки, звонкого смеха, милых дружеских лиц, жаждал услышать свое имя, которого он не слыхал уже два года, — с тех пор, как он вышел из дверей этого дома, над которыми, теперь казалось ему, было начертано огненными буквами: «Оставьте надежду».

Морщины на лице его обозначились резче. Прикосновение дружеской руки, ласковый взгляд знакомых глаз — то, что имеют миллионы, даже не замечая этого, — было для него в эту минуту бесценным сокровищем, отныне и навсегда недоступным. Ему едва сравнялось 30 лет, но жизнь его была безвозвратно испорчена. Впереди у него ничего не было, кроме жизни парии; он не смел взглянуть в глаза честным людям. И в его душе не было даже гнева, даже сознания несправедливости судьбы, которое могло бы оживить в ней благородную решимость — было лишь презрение к себе и сознание своего позора — неизгладимое клеймо, наложенное тюрьмой.

Его здесь и арестовали, на тротуаре, напротив. Он вышел из подъезда этого дома во фраке; в ушах его звенел еще веселый смех; а внизу, у подъезда, терпеливо дожидались его выхода двое полицейских в штатском платье, которые и увели его с собой. И с этого момента он забыл о смехе. Жизнь его стала сплошной мукой и ужасом. Освобождение не принесло ему радости, наоборот, усилило его отчаяние. Последние месяцы в тюрьме он мучительно тосковал по свободе, мучительно ждал часа избавления. И вот час этот настал. И что же? Иной раз он жалел о тюрьме, по крайней мере, о тех днях, когда апатия притупляла боль. Он был свободен уже пять месяцев, и по всей вероятности останется на свободе до конца жизни. Эта перспектива иной раз пугала его. Снова мимо прошелся полицейский и на этот раз покосился на него. Чего это он сидит на чужом крыльце? Мелькнувшее подозрение заставило полицейского ускорить шаг.

— Вы скоро уйдете отсюда? — спросил он. — Тут сидеть не полагается.

Сидевший тупо посмотрел на него. Первым побуждением его было уйти. Укоренившаяся привычка к беспрекословному повиновению моментально подняла его с места.

Но тотчас же он вспомнил, что теперь он уже независимый человек, и почти вызывающим тоном бросил полицейскому:

— У меня голова закружилась от жары. Что вы пристаете ко мне! Вы не имеете права.

Полицейский оглядел его с ног до головы. Несомненно, джентльмен, несмотря на потертое платье и руки без перчаток, засунутые в карманы брюк. Цепочки на жилете не видать и обшлага сорочки без запонок.

«Не повезло, должно быть, опустился», — подумал полисмен. — «Да и болен к тому же». — Лицо у сидевшего человека было исхудалое, прозрачно-белое, как это бывает у худощавых блондинов, с тонкими изящными чертами. Глаза впалые, глубоко ушедшие в орбиты; во всех чертах выражение усталости, смешанное со страхом. Боковые мускулы рта ослабели, как будто оттянутые тяжелыми, свисавшими вниз усами, и, так как усики у него были жиденькие, белокурые и закрученные кверху, это странно противоречило первому впечатлению. Общий вид у него был истощенный, болезненный. Платье висело на исхудалом теле, как на вешалке.

Полицейский смягчился.

— Ну что ж, сидите: движению вы не препятствуете, — добродушно заметил он и опять отошел, а молодой человек, оставшись один, снова уселся на ступеньках в тени, словно ему не хотелось уходить с такого удобного места. Но течение его мыслей было нарушено. Теперь, прислонившись головой к каменному столбу балюстрады, он думал о том, чем бы ему сегодня заняться, и жаждал, чтобы поскорее наступил завтрашний день, когда можно будет возобновить утомительные поиски работы, прерванные праздничным отдыхом. Вначале он с головой окунулся в это безнадежное дело, жестоко волновался, обижался отказами, огорчался крушением ни на чем не основанных надежд. Теперь это превратилось уже в ежедневную механическую рутину; не испытывая ни радости, ни огорчения, он с утра до ночи таскался по шумным улицам из магазина в магазин, из конторы в контору, досадуя только на то, что воскресенье выбивало его из колеи, и он не знал, куда девать себя. А тут еще подвернулся банковский праздник, сыгравший на неделе роль воскресенья.

От солнца и жары и от беззвучной тишины на улице его клонило ко сну. В голове промелькнула мысль о смерти: заснуть вот так, без боли, на ступеньках чужого крыльца — и не проснуться. А затем полиция подберет мертвое тело и свезет на кладбище. Самый подходящий конец для него. Finis coronat opus. Он цинично присвистнул. Проходили минуты. Тени постепенно вырастали, вытесняя солнечный свет на тротуаре. Из соседнего дома вышла кошка, задумчиво приблизилась к нему, понюхала его сапоги, свернулась калачиком и задремала. Грохот телеги мясника, проезжавшей мимо, разбудил сидевшего; он нагнулся и погладил кошку, лежавшую у его ног. И когда поднял голову, заметил, что в его сторону по тротуару идет женщина очень маленького роста, хорошо одетая. От нечего делать он стал смотреть на нее сонным равнодушным взглядом. Но когда она подошла ближе, глаза их встретились, и оба вздрогнули, узнав друг друга. Сидевший быстро поднялся и шагнул "вперед, словно хотел перейти на другую сторону улицы, но маленькая женщина остановилась и окликнула его.

— Стефан Чайзли!

Она поспешно подошла и схватила его за руку, вопросительно взглянув ему в лицо.

— Разве вы не хотите поздороваться со мной?

Голос был так нежен и музыкален, интонация так ласкова, что он подавил в себе желание убежать, но все же смотрел на говорившую смущенно и растерянно.

— Неужели вы забыли меня? Я Ивонна Латур.

— Забыл вас? Нет, я не забыл вас, — медленно выговорил он, — но я не привык, чтоб меня узнавали.

— На свете много злых людей, — ответила она. — Ой, какой у вас нехороший вид! Вы, должно быть, нездоровы. Так вот почему вы сидели здесь на крыльце. Бедненький.

В глазах ее появился влажный блеск. Он поспешил отвернуться, и голос его сразу стал хриплым.

— Не говорите со мной так. Я не стою этого. Я совсем погибший человек — мне уж не подняться. Прощайте, м-м Латур, и благослови вас Боже за то, что вы сказали мне ласковое слово.

— Зачем же вы так торопитесь уходить? Проводите меня немножко, хотите? Мы можем пройти парком и посидеть там немного; там никто не помешает нам разговаривать.

— Да вы это серьезно? Гулять со мною? По улице?

— Ну, разумеется, — слегка удивилась она. — Да ведь в былое же время мы часто с вами гуляли. Вы думаете, я забыла? Я не забыла. А теперь вам так нужны участие и дружба, что даже бедная маленькая Ивонна может пригодиться на что-нибудь. Идемте!

Они пошли вместе и некоторое время шли молча. Он не находил слов: он сам не знал, как он страшно стосковался по доброму человеческому отношению, но скоро спохватился и резко сказал:

— Знаете ли вы, что вы делаете? Вы идете гулять с человеком, совершившим бесчестный поступок и отсидевшим за это два года в тюрьме.

— Зачем вы говорите такие вещи? Вы обижаете меня. В этом огромном Лондоне есть сотни людей, всеми уважаемых, которые поступают гораздо хуже вас. Сотни тысяч людей, — повторила она с преувеличенной горячностью. — Для меня вы по-прежнему остаетесь добрым другом и старым знакомым. Этого ничто изменить не может.

— Я никак в толк взять не могу, — запинаясь, пролепетал он. — Вы — первый человек, сказавший мне доброе слово.

— Бедненький! — снова повторила Ивонна.

Они вышли на Бэйсуотер-Род. Прежде чем он успел удержать ее, она уже остановила омнибус, шедший в восточную часть города. — В парке мы выйдем. Вам не следует много ходить.

Омнибус остановился. Стефен последовал за ней и сел с ней рядом. Когда подошел кондуктор, чтоб взять деньги за проезд, Ивонна поспешила раскрыть кошелек, но бледный спутник ее весь вспыхнул, угадав ее намерение.

— Нет, уж позвольте мне, — сказал он, вытаскивая из кармана несколько медных монет.

Колеса омнибуса так грохотали, что серьезной беседы вести было нельзя, и разговор вертелся на общих местах. М-м Латур объяснила, что она только что дала последний свой урок пения в этом сезоне, что у ее ученицы нет ни слуха, ни голоса и, пока она разучит какой-нибудь романс, он, глядишь, уже вышел из моды.

— Люди, знаете, ужасно глупы…

Она говорила это с таким убеждением, словно открыла новую с иголочки истину. Спутник ее невольно улыбнулся. Зоркая и внимательная, как истая женщина, она заметила это и обрадовалась. Уж лучше смеяться, чем плакать. Ободренная, она принялась болтать, что на ум придет: о прохожих, о забавных инцидентах, которые ей доводилось наблюдать в качестве концертной певицы. Когда омнибус остановился, она выскочила первая, не взяв его протянутой руки, и весело засмеялась.

— О, как приятно быть вместе с вами! Ну, скажите же, что и вы рады встрече со мной.

— Эта встреча — все равно, что капля воды, упавшая на язык грешника, которого поджаривают на адском огне, — выговорил он тихо, так тихо, что она даже не расслышала и продолжала смотреть на него, вся сияя улыбкой.

Она казалась сотканной из солнечных лучей и тепла, слишком воздушная и хрупкая для этого грубого мира. Темные волосы пышными мелкими волнами обрамляли ее лоб и виски и придавали неописуемую нежность ее лицу. Сквозь смуглую кожу пробивался слабый румянец. Большие темные глаза таили в себе неисчерпаемые глубины нежности. Что-то солнечное, летнее было в ней; вся ее фигурка, от пышных волос до крохотных ножек, дышала утонченным обаянием женственности. Она была в полном расцвете своей женской прелести и красоты и в то же время не утратила ее бессознательного, трогательного обаяния ребенка. В многолюдной бальной зале, при электрическом освещении, среди роскошных туалетов, обнаженных плеч и рук, блистающих ослепительной белизной, красота Ивонны могла пройти незамеченной. Но здесь, в тенистой аллее, в тихом мире прохладной зелени и затененного света, она казалась усталому взору своего спутника прекраснейшим существом на земле.

— Как здесь славно, — сказала она, усаживаясь на скамью.

— Невообразимо хорошо! — ответил он.

Тронутая его тоном, она положила на его руку крохотную ручку в перчатке и ласково сказала:

— Мне так бы хотелось помочь вам, м-р Чайзли.

— Не называйте меня так. Я не ношу больше этого имени. Я перестал носить его с тех пор… с тех пор, как вышел на волю. Хотите, я вам расскажу о себе? Мне будет легче, если я выскажусь.

— Я затем и привела вас сюда, — сказала Ивонна.

Он нагнулся вперед, упершись локтями в колени, и закрыл лицо руками.

— В сущности, пожалуй, и рассказывать нечего. Моя бедная мать умерла, когда я сидел в тюрьме — вы это знаете; должно быть, эта история со мной свела ее в гроб. Доход у нее был пожизненный. Мебель и все ее имущество продали на уплату моих долгов. Я вышел из тюрьмы пять месяцев тому назад без гроша в кармане. Эверард прислал ко мне своего поверенного. В качестве главы семьи он предлагал мне единовременно небольшую сумму денег под условием, что я переменю имя и никому из родственников никогда не напомню о себе. Мои родные отказались от меня, не хотели иметь со мной ничего общего. Одному Богу известно, почему я сидел сегодня на крыльце их дома. Может быть, вы находите, что мне не следовало бы брать денег от Эверарда? После двух лет каторги трудно сохранить гордость… Я принял имя Джойса — первое попавшееся мне на глаза, когда я вышел на улицу после этого разговора. Не все ли равно, это или другое?

— Но зовут вас все-таки Стефаном?

— Да, должно быть. Об этом я как-то и не подумал. Пожалуй. Стефан можно оставить… Вот я и живу на эти деньги; а проем их — хоть с голоду помирай. То, через что мне пришлось пройти, для здоровья не очень полезно. Пытаюсь найти работу, но это, по-видимому, безнадежно. Я знаю, что мне следовало бы уехать из Англии, но как-то уж очень я сжился с Лондоном: жаль покинуть его. Да и что мне делать в колониях? Для тяжелого ручного труда я не гожусь. Пробовали меня сажать на такую работу, — я свалился, попал в больницу, так что потом меня уже заставили шить мешки и помогать на кухне. Если бы я нашел в Лондоне заработок, хоть на один фунт в неделю, с меня бы и достаточно. Прокормиться на это как-нибудь можно. Хотя зачем, собственно, я живу — этого я и сам не знаю. Должно быть, я уж очень упал духом, слишком апатичен стал и для самоубийства. Если б во мне сохранилась хоть капля воли, я убил бы себя. Но вот — нету…

Он умолк и некоторое время сидел так, не подымая головы. Ивонна не находила слов для ответа. Его почти грубая откровенность наглядно показали ей, до какого унижения он дошел, и это изумляло и пугало ее. Ей, сердечной, доброй и великодушной, мужчины казались неразрешимыми загадками. У них было так много знания, так много странных запросов и потребностей, совершенно ей чуждых. Они как будто жили в мире чувств, идей и поступков, который был выше ее понимания. Здесь перед нею был человек, переживший что-то невообразимо тягостное и постыдное… Она невольно чуточку отодвинулась, не от отвращения к нему, но потому, что вдруг почувствовала, что он ей совершенно непонятен, и она не знает, что ему сказать и чем помочь ему. Наступило короткое молчание.

Джойс заметил, что она ни словом не откликнулась на его искренность, и, подняв растерянное лицо, спросил ее:

— Вас это шокирует?

— Вы так странно говорите, как будто у вас камень вместо сердца, — пролепетала Ивонна.

— Простите меня, — сказал он, смягчаясь при виде ее огорчения. — По отношению к вам я был неблагодарным. Сегодня мне следовало бы чувствовать себя счастливым. И я буду. Мне хочется нагнуться и поцеловать вашу ножку за то, что вы сидите здесь рядом со мною.

От этого изменившегося тона щеки Ивонны снова порозовели, и глаза ее засияли.

— В самом деле, вы счастливы тем, что я с вами? Как я рада! Я всегда стараюсь делать людей счастливыми, и никогда мне это не удается.

— Странные же эти люди, с которыми вы имеете дело! — улыбнулся Джойс своей усталой улыбкой.

Молодая женщина выразительно пожала плечами.

— Должно быть, это оттого, что все люди странные, а я такая простая, обыденная.

— Вы — милая, добрая, солнечная душа. И всегда такой были.

— Ну, что вы! Как можно так говорить? — вскричала она, покачав головкой и уже совсем развеселившись. — Я такая маленькая, незначительная. И все у меня такое крохотное — крохотное тело, крохотный голосок, крохотная сфера интересов, крохотный ум. Даже и квартирка совсем крохотная. Но вы непременно приходите ко мне. Я вам спою — этот маленький талант у меня все же есть, — и, может быть, это развеселит вас. Вы, должно быть, так одиноки.

— Почему вы так добры ко мне?

— Потому что вы кажетесь больным, измученным и несчастным, и мне больно это видеть. Вы тоже были добры ко мне. Помните, как вы все хорошо устроили и сколько вы хлопотали обо мне, когда меня бросил Амедей? Не знаю, что бы я делала без вас. И потом ваша матушка… Я знаю, знаю — продолжала она, понижая голос, — я так плакала, когда она умерла, мне было так жалко вас. Я видела ее перед смертью, и она говорила со мной о вас. Она сказала: «Ивонна, если вы когда-нибудь встретите Стефана, будьте добры к нему ради меня. Ведь все будут против него». И я обещала: но, если б даже и не обещала, я сделала бы то же самое. Тут и доброты никакой нет.

Он молча пожал ей руку. В ее глазах стояли слезы, но его глаза были сухи. Порой, когда он думал о своей разбитой жизни, о тех опустошениях, последствиях его поступка, он готов был упасть на колени, спрятать куда-нибудь лицо и рыдать, рыдать без конца. Может быть, тогда стало бы легче сердцу. Но оно уже, казалось, умерло для подобной вспышки страсти. И, однако, давно уже он не был так близок к волнению, как в эту минуту.

Они поговорили еще немного, перебирая старые воспоминания, мучительно сладкие для Стефана, — о его матери, о доме, о теперешнем его положении, которое Ивонна отказывалась признать безнадежным. Она надеялась примирить Стефана с его семьей. Родственников его матери, живших в Голланд-Парке, она не знала; но его двоюродного брата, Эверарда Чайзли, занимавшего место каноника в Уинчестере, она надеялась привести к более христианским чувствам. В первый же раз, когда она встретит каноника, она поговорит с ним о Стефене.

Джойс покачал головой. Нет, не надо этого. Он отверженец. Эверард поступил великодушно; он дал слово и должен сдержать его. У них дороги разные. Современные христиане не знают всепрощения, да и кто простит позор, навлеченный на всю семью? При этом Эверард человек упрямый: как он сказал, так и сделает. Он, как Пилат: еже писах — писах, — и делу конец.

— А вы откуда же знаете Эверарда? — спросил Джойс, чтобы переменить разговор.

— Я встречала его у вашей матери. Он был очень добр к ней. Он услыхал мое пение — и как-то вышло так, что мы ужасно подружились. Он бывает у меня, и я пою ему. Дина Вайкери говорит, что он нарочно для этого приезжает в город. Слыхали вы что-нибудь подобное? Но для меня это ужасно лестно — вы понимаете? — ведь он настоящий, живой каноник. Один раз он пришел, когда у меня были Эльзи Кариеджи и Ванделер — они разучивали тогда новую песенку и танец и пришли ко мне показать. Посмотрели бы вы на их лица, когда вошел каноник. Ван, — он ведь поет в хоре в одной церкви в Вест-Энде, — все время говорил о церковной службе, а Эльзи поспешила сунуть свою папироску в горшок с цветами. Это было ужасно смешно.

Ивонна рассмеялась заразительно звонким смехом. Потом взглянула на часы и торопливо поднялась.

— Я и не знала, что так поздно. Я сегодня завтракаю в гостях. Так вы придете ко мне — да, наверное? Приходите завтра вечером. Я живу… она дала ему карточку с адресом. — Кстати, вы ведь поете еще?

— Я и забыл, что на свете есть пение, — был грустный ответ.

— Ну, ничего, завтра вечером вспомните. Мне пришла одна мысль. Итак, au revoir!

— Благослови вас Боже, — сказал Джойс, пожимая ей руку.

Она весело кивнула головкой и мелкими шажками быстро пошла по аллее. Джойс смотрел вслед хорошенькой миниатюрной фигурке до тех пор, пока она не скрылась из виду, и потом еще долго бесцельно бродил по парку, думая о неожиданной встрече, которая как будто стерла отчасти клеймо позора, наложенное тюрьмой.