Заговор

Ляхович Артем

Сборник очень разных рассказов про любовь, которая побеждает гордость, глупость и смерть. Сборник посвящен Александру Грину — и навеян явно им же.

Подходит читателям от 14 лет.

 

1. Избранные отрывки из дневника Подсолнуха

 

(вариации)

Цикл вариаций — музыкальная пьеса, в которой вначале звучит тема, а потом в каждой вариации с ней что-то происходит: то веселое, то грустное, то страшное, то забавное.

 

1937

17 февраля

Это будет мой дневник. Я никому не дам его читать, потому что это мой дневник. Потом, когда я умру, его найдут, и им будет интересно, какой я был на самом деле. (Далее зачеркнуто).

Я сразу скажу, что я был довольно-таки странный кекс, если посмотреть на меня в целом. Взять хотя бы манеру говорить. Голос у меня звучит вообще не так, как звучит у меня в голове, он как-то сам по себе. Я не знаю, почему это. Внутри я другой, я (зачеркнуто) я рано повзрослел, рано постиг человеческую мысль, но голос почему-то не повзрослел со мной. И люди неправильно думают про меня, они судят по голосу и думают, что я должен быть, как все в моем возрасте, но они (зачеркнуто) никто не знает, кто я такой.

Я подозреваю, что случай мой уникален и безнадежен. Возможно, что я такой один в человеческом племени. Если разобраться со всей строгостью, то я как немой. Мои чувства сидят и клокочут во мне, и я не могу их передать людям, чтобы они поняли, какой я внутри. Это было знакомо всем великим, и Гете, и Байрону, и Словацкому, и самому Мицкевичу, и Красиньскому.

Но самая гадостная штука в том, что и писать-то у меня не выходит, черт бы подрал этот дневник!! Перечитываю что написал, и вижу что галиматья галиматьей! вроде и правильно все, а звучит, будто вру или выкобениваюсь! Ну почему так?! Не буду больше писать дневник, ну его к (зачеркнуто; в конце клякса, из-под которой выглядывают четыре восклицательных знака).

25 августа

Скоро, совсем скоро в школу, и учитель пан Свенцицкий уже поглядывает на нас, как коршун. Ничего-ничего, не настал еще его час, не пробили куранты, ха-ха! Носимся, как дикие бизоны, прямо у него под ногами, и даже Агнешка с нами. Она стала совсем мальчишкой, только что не в брюках. А что, если нарядить ее в брюки? кто-то понял бы, что она, так сказать, ЖЭНЩЫНА (ха-ха)? (Далее старательно зачеркнуто).

Завтра с мальчишками в замок. Пане Подсолнух! не будь паном Лопухом, не забудь фонарь…

26 августа, ночь

При родителях не хотел… О таких делах лучше писать одному.

Пожалуй, я никому не скажу об этом. Ни-ко-му. Ни Яцеку, ни Збышеку. Ни даже Агнешке. Она, конечно, дурында и девчонка, но душа-то у нее на месте, это ясно…

Все равно не скажу.

Так, надо описать все по порядку. Нас было четверо: я, Яцек и Збышек Можейко (Рудзинського Збышека стали бы мы брать!!!). И Агнешка.

Ни в какие привидения мы не верили, конечно, хоть Яцек и взял на всякий случай распятие. Обыкновенный покинутый замок, и не замок даже, а просто большой дом. Очень древний, говорят, при Августе Втором еще поставлен. Вокруг город, люди живут. Ну, мы днем шли, солнце светило, как в раю, вообще не страшно было.

Вначале мы долго не могли пролезть внутрь. Все двери забиты, и окна. Потом Агнешка (вот юркая кошка) нашла дыру в стене, мы полезли — и попали сразу в какой-то холодный подвал. Шшшшух-шух-шух — крысы в разные стороны… Агнешка визжит, дурында.

Ну, я зажег фонарь, Агнешка умолкла — и увидели лестницу. Вверх и вниз. Вначале, конечно, полезли вверх. Второй этаж весь в паутине, и вонь!!! Что так воняет, мы не поняли даже, то ли крысы сговорились тут подыхать, то ли привидения срали и (зачеркнуто) в общем, кроме вони и гнилья, там ничего не было. Хотели на третий залезть и выше (там же башня есть, здоровски было б на город посмотреть, она почти такая высокая, как у Катедры), но на лестнице дальше был завал.

Яцек говорит: давайте разгребем! а оно такое все склизкое, и в паутине, и в крысином (зачеркнуто)… Тогда я говорю: пойдемте лучше в подвал!

Сказал, и у самого язык прилип. Ну чего бояться, если я с фонарем?!! Пошли. Збышек говорит: кто первый? Яцек ему: кто предложил, тот и первый. А что — справедливо.

Пошел я туда. Ступени тянутся, тянутся, никак не кончаются… Сзади вдруг Агнешка: «Подсолнух, я с тобой!» Могла бы и по имени… спасибо, что не «Слон». Я уже довольно глубоко зашел, и голос ее будто сверху, с потолка.

Давай, говорю, только осторожно, тут скользко. И на крысу не наступи, хвост ей не оторви, она огорчится.

Агнешка визжит и идет ко мне. А я, дурень такой, решил красиво ее встретить: отойти в сторонку, поклониться с фонарем, как пажи в старину. Думаю — скажу ей сейчас «ваше высочество, ясновельможная пани!» Обдумываю, какие слова буду говорить, делаю шаг назад…

Черт, голова болит. Нет, надо дописать.

* * *

И вот тут у меня в памяти дырка. Видно, крепко треснулся, недаром шишка такая на макушке! Помню: очнулся… Темень полная, фонарь разбился, крысятины шуршат по сторонам… Сыро. Я на кучу какой-то гнили упал, вот и не побился, только головой, видно, задел камень. Странно, что даже забыл испугаться. Видно, удар из меня весь страх вышиб. И мозги тоже: встал, как чумной, начал бродить… Тут же поскользнулся, упал, стукнул локоть. Снова встал, снова бродить — задел башкой стену. Прямо шишкой, дьявол…

И тут, видно, кусочек мозгов на место шлепнулся, потому что я вспомнил, что у меня же в кармане спички! Сунул руку — точно! Чикнул… будто глаза огнем прожгло, такое яркое!

Проморгался и вижу, что стою в каком-то подвале или пещере. В потолке дырка, и в стене тоже. Ход!

Иду туда… Страх как отшибло, что самое интересное. Шел по этому ходу не знаю сколько, иду — и так спокойненько думаю: очень может быть, что и тупик… Тупик… Но нет: сжег только семь спичек — дошел до какой-то лестницы. Поднимаюсь наверх — и слышу: вроде как голоса, шум. Улица близко. Куда это меня занесло, думаю? И тут поперек лестницы — стена! Деревянная. Крепкая.

Ну все, думаю. Приехали. Тоже без страха так, спокойненько. Сел на ступеньки… Спички жгу — восьмую, девятую… осталось три штуки. Прислушиваюсь: точно, где-то рядом улица, гам. И тут как взяла меня злость, и как шарахнул я ногой по стене! По каменной, боковой.

И снова чуть не упал. Потому что деревянная перегородка вдруг раскрылась прямо на меня, еле успел отскочить! Смотрю — свет. Тусклый, но все-таки. И стены культурные, обшиты деревом, не то что грязные камни. Ну и ну, думаю. И почему-то начинаю трусить. Вовремя, ничего не скажешь. Выбрался, можно сказать, на свободу и трусит! Ступаю так осторожно на порог, делаю шаг, другой… и вдруг сзади как грюкнет!

Я тогда чуть не помер на месте. Был бы я девчонкой — и отпевал бы меня дядюшка Яцека… Обернулся — точно: захлопнулась перегородка.

Стою в каком-то подвале без окон, рядом — дверь, и оттуда свет. Иду туда. Вокруг — шкафы, древние, все в пыли, но не полный бардак, как в замке, а просто все немного заброшено. Иду на свет, комната за комнатой, двери все незаперты… и поднимаюсь вдруг к выходу. Я сразу понял, что это выход.

Дергаю — закрыто.

Ну, теперь точно приехали, думаю. Однако же сдаваться без боя нельзя, и я толкнул дверь. Раз толкнул, другой, третий, всей своей слонячьей силой толкнул… и вылетел вместе с дверью! В ней петли проржавели, видно, и раскрошились, потому что дверь повисла на замке. Встал, вижу — коридор и выход! И тут же слышу шаги…

Вот тут меня как прижгло, и как рванул я к двери! Выскочил на улицу — свет ослепил сразу, даром что привыкал минут пять уже. Но я все равно каким-то нюхом понял, куда бежать: вокруг был двор, и дальше — ворота. На мое счастье они были открыты, потому что…

(здесь заканчивается запись за 26 августа)

 

1938

14 апреля

Хоть и холодно, а весна! Мокрый, весенний, особенный воздух. Черт, как же хочется (зачеркнуто) (снова зачеркнуто) насрать на них на всех и уйти. Все равно куда. На край земли.

Например, к углу Длугой и Свентокшижкой (хе-хе-хе). Фаина. Фаня. Фанця. Ну, это чересчур: Фани с нее достаточно. Любопытно: неужели она боится собак меньше, чем я? Ну, если быть откровенным (наедине с собой), то я не боялся: элементарная осторожность. У растреклятого пана Брыли такой Дзыга, что вступать в открытый бой было бы в высшей степени неосмотрительно. Целый квартал драпал от проклятой псины, дьявол. Хорошо, что наших не было…

Но Фаина-то все равно вышла и пошла на нее. Не ОТ нее, а НА нее. Ради меня, мальчишки. Незнакомого.

Ну, все равно поганый зверюка цапнул не ее, а меня. Сам-то я могу драпать, для себя, а когда девчонка идет, как дурында, на верную смерть, это ведь уже совсем другое дело. Весело вышло: сам драпал, сам же и оттаскивал Фаню, и загораживал. Вот если б не вылезла, когда не надо, все хорошо было бы! Вечно эти девчонки…

Тоже мне, героизм. Хотя — она ж не знает, кто такой Дзыга. Что он порвал когда-то Фрицека Лесснера. Не знала, вот и вылезла. А так — убежал бы спокойненько, как убегал уже тыщу раз.

И не встретил бы Фаню.

Мда. Хорошо, что Агнешка никогда не прочитает этот дневник.

15 апреля

Нет, все-таки не зря я таскался весь день у озер и болот.

Во-первых, будем рассуждать здраво: к Фане я пойти не могу, не в наших обычаях надоедать. Хоть отец и надоел смертно со своими поучениями, но все-таки я — Слонецкий, и родовая плесень, со всеми ее представлениями о шляхетном поведении, осела и во мне. Ну что подумает Фаня, если я заявлюсь к ней?!!

В школу пойти — тоже не могу: как я буду там сидеть?

По городу слоняться осточертело (хоть я и Слон, хе-хе). Выход один: прочь, на край света, на болота!

Во-вторых… Болота понимают меня. А я их. И озеро. Они единственные, кто понимает меня. Весна, все оживает, выпрямляется, набухает влагой, как слезами — и радуется, радуется… А я тоскую. Но болото понимает мою тоску, с ним хорошо тосковать. И озеро…

Ни один дурак не пойдет туда, куда ходил я. Думал, что уже подзабыл свои тропочки, кочечки, гиблые дорожки… Нет, все помню, все по-прежнему — и пень, где живут ужи, и толстые кочки, где полтора метра прыжок, и вот тот самый тайный лаз в камыши, куда не полезет даже Дзыга… Как я там, у самой воды, под вербой сидел — и все ждал, когда всплывет ундина. Идиот был, шкет, а вспомнить приятно…

И сейчас… Хоть и попало за грязь и насморк, и за руку, что не перебинтовал — но на душе легко. Тоскливо и легко. Фаня, Фаня, Фаня.

18 апреля

Хоть и горло распухло, как мертвяк, а хорошо, что я побывал у Фани.

Даже не верится, что все это было.

20 апреля, утро

Лежу в постели и честно, без жуликов болею. Пропитался весь чаем с малиной и стал влажный, как болото, так что из меня по ночам, наверно, малинник будет расти.

Ну и что, что она жидовка? Жиды тоже разные бывают. Вон отец обедает с паном Рубинштайном. А почему? Честный человек потому что, шляхетный. У них тоже свой гонор есть. Фаня — шляхетная, настоящая. Она могла бы быть мужчиной, рыцарем, хоть и тоненькая, и глаза у нее, как темные тюльпаны. В ней сила есть, она где-то внутри нее, глубоко… Голос нежный, как у птички, но и сила. Как она читала Словацкого, «с вами жил я, и плакал, и мучился с вами, равнодушным не помню себя ни к кому»!!..

Я сейчас тоже пробую читать, но у меня совсем не так получается, кисло. Фаня, Фаня, Фаня!!!!!

А Яцек дурак и попугай.

День

На дворе весна, все дышит и сверкает, а я тут болею. Фаня, Фаня…

А хорошо, что Австрия теперь — часть Германии. И все люди, которые говорят по-немецки, живут теперь в одной стране. Еще, правда, Швейцария, но пан Гитлер быстро ее прищучит, с ее «нейтралитетом». Настоящая сильная рука! Эх, если бы наша Родина снова стала Великой Речью Посполитой, как при Ягеллонах! и все земли, где звучит польская речь, стали бы одной Державой, одним единым. Пан учитель говорит, что скоро пан Гитлер поможет нам и все наши земли вернутся к нами, все наши Восточные Кресы — от Минска до Прута.

Агнешка все время ходит ко мне… Фрукты носит, чтоб поправлялся.

Как надоело, и жалко ее.

Вечер

Была опять.

Я вот думаю: может, я зря тогда рассказал ей?.. Но не мог же я, в самом деле, не камень у меня в груди: она так плакала, и так улыбалась, что я живой… И Збышек рассказал мне, как она кричала тогда, и хотела прыгать в дырку, и на Збышека с Яцеком кричала, что они трусы; и как они ее держали, а она билась… Ну, она дурында, а они все правильно сделали: сразу побежали за взрослыми, чтоб веревка и все такое. Это был единственно правильный выход с их стороны — они ведь не знали про тоннель, и что я вылез в подвалах городского архива…

Любопытная статейка была тогда в «Курьере Мазурскем»: таинственный налет на городской архив, хе-хе! Взломана дверь в подвалы, и сторож видел злоумышленника, которому удалось скрыться, но ничего не пропало. Вот дураки-то!

Интересно: с ТОЙ стороны ход открывается?

Получается, что о нем знаем только мы: я и Агнешка. Во всем городе. Во всем мире. Другим-то я наплел, что вылез там же, пока ребята бегали за помощью.

Мы. Черт, как же хочется, чтобы это были другие «мы»… Рассказать Фане? или нет?

21 апреля

Была Фаня. Фаня, Фаня, Фаня, Фанця…

И как паскудно, что она… Ну конечно же!!! Встретилась с Агнешкой. Еще и в шляпке…

Дьявол, к черту всех девчонок. Ну почему так??!!!

Вроде бы не ссорились, ничего такого…

Но Фаня больше не придет. Я знаю.

И как я теперь к ней?

Дьявол, ерунда ведь, галиматья, ничего же нет, опутало невидимыми нитями какими-то, бери хоть подыхай………

4 июля

Странное нынче выдалось лето. Вроде и свобода, и ходи куда хочешь, а нет желания. Будто давит что-то. Даже болота мои замолкли, предали меня. Или я их предал? Как-то высох внутри.

Плавал сегодня на тот островок. Никто о нем не знает, кроме меня. И двух цапель, что живут там. Вообще там птицы!!! всякие, и такие, каких я нигде не видел. Как зоосад, диковины на каждом шагу. А в сердце сухо.

Что-то испортилось во мне. Перегорело.

Там древняя хата есть. Брошенная, не знаю, сколько ей столетий. Стоит в яме, сверху прикрыта зеленью, да так, что и не найдешь. Я такие видел только, когда на хутор ездил, и то они были живые, новенькие. Хата крепкая, бревна как бочки, но людей там ни следа. Еще до разделов, видно, ушли. Болота, лихоманка, зимой-то как там?..

А я бы остался в ней. С Фаней. Может, и сухость бы размягчилась внутри, и снова стал бы я такой, как раньше. Я бы охотился, Фаня бы (далее тщательно зачеркнуто).

Вот мечтал я все, пока была учеба, как мы с Фаней летом!.. и как она все поймет… А она уехала. К бабке на хутор. Приедет, а там — снова в школу, снова «je construis, j’aime, je suis», снова по расписанию, как поезд — туда-сюда по рельсам. Ту-туууу!

 

1939

4 января

Вот и позади Миколай, Рождество, Новый год…

Все это время не брался за дневник. Не до монологов было: подарки, суета, мессы, школьный наш карнавал, буза наша… И гости, гости, гости. В голове такой фейерверк! а как его описать, не знаю. Надо быть Сенкевичем, чтобы такое описать. Раньше писал и черкал, а сейчас и пробовать не буду.

Вот интересно: весь я, вся душа моя забита огнями, танцами, снежками, всем, что недавно было — а голова занята другим, и писать хочется о другом. Странная штука — моя голова.

Вот интересно, Фаня знает?.. По Агнешке ведь видно за версту, что она втюрилась в меня — а по мне, интересно?

Странно и нелепо получилось тогда. Если б не застала ее Агнешка — кто знает, как сложилось бы… Пришла, мало того что нафуфыренная, так еще называет Подсолнухом:

— Здравствуй, Подсолнух! О, у тебя гости, Подсолнух?

— Подсолнух — это как? почему? спрашивает Фаня.

— Подсолнух — это потому что у него волосы такие, как желтый подсолнушек, и личико конопатое, и еще потому что он Слонецкий. Вообще его Слоном дразнят, но «Подсолнух» — это я его так прозвала. Это у меня для него такое особое имя, ЛИЧНОЕ, воркует моя добрая Агнешка.

А ведь она тоже хорошая…

Вот Збышек Рудзинський со своей Ядзей уже ходят под ручку. А мы с Фаней — странно так… Видимся часто, иной раз говорим подолгу, и все о сложном, о религии, да так, что я чувствую себя круглым дураком. Объясняю ей простые вещи — что жиды упорствуют в слепоте своей, что они распяли Христа, а она — «Бог в душе, а не в книгах». Она умнее меня, это ясно, только нельзя же показать ей… Никаких разговоров про(зачеркнуто), ничего — смотрим только друг на друга… Она — печально, и я печально.

Нет, надо сказать ей!!.. Но как?! И что?

1 апреля

Чертовы немцы.

Какая наглость. Гданьск был и будет вольным городом!!!

Перейти границу (всего 5 километров от нас), взорвать им что-нибудь. Где бы достать гранату? У Возняка отец, кажется, работает в полиции.

Вечером

Любопытно вот что: учитель пан Свенцицкий. Сейчас он громит и проклинает их, а год назад молился на них, и мы вместе с ним.

Это, впрочем, не так любопытно, как другое: неужели никто не помнит? И так же точно, как восхваляли от души, так же от души теперь клянут. И тогда от души, и сейчас от души, и все от одной и той же души…

А на дворе весна. Вторая НАША весна. (Пусть хоть здесь, в моем дневнике будет НАША.) Фаня, что же, как же это…

Агнешку не узнать. Фигура, волосы и все такое… вот теперь уж точно — пани. А не шкет в юбке. Уххх! На Фаню, когда видит, победоносно смотрит. А Фаньця моя… Тонкая, стебелечек, и очки… Без очков она красивая, тоскливо красивая, к горлу подкатывает, когда вижу; а в очках милая, уютная такая. Славная.

Она, наверно, будет вечно девочкой, вечно стебелечком. Правда, фигура уже (зачеркнуто, и на полях приписано: «Фанця, прости!!»)

7 сентября

Не может этого быть, не бывает! Они думают что пукнут в нас и мы ляжем под них? да я плюну в морду первой же сраной немецкой собаке, и Яцек плюнет, и отец, и мама и каждый из нас!! Они усрутся от страха, и завязнут в своем же дерьме, и засохнут, засранные немецкие псы, и провоняются, а мы их выметем вместе с их дерьмом к чертовой бабушке на рога и к дьяволу в жопу, к (зачеркнуто)!!!!

24 сентября

Две недели, как в немецком плену. Трус. Трус.

(Далее вычеркнут абзац)

Нет Польши. Конец.

Вечером

Жидовская бригада разгребала дом Левандовских на Виленской, куда грохнуло.

Интересно, когда ноги отрывает, сразу умираешь или нет?

2 октября

Сегодня собирают жидов. Повсюду объявления.

Ночью

Никто не собирается их никуда выселять, это просто бабы мелют языком. Просто возьмут их на учет. Обычная политика обычных сраных оккупантов.

А отец говорит, что депортацию жидов и сбор их в специальные районы проводили и Пилсудский и Мосцицкий, и что немцы не привнесли ничего нового. Ничего нового… Что нас просто миновала тогда, как он выразился, «правительственная метла».

Отец стал иначе на меня смотреть. Он вообще стал иначе смотреть, иначе двигаться; он вообще стал другим. Этот месяц высушил его. А потом, когда у нас с ним разговор был после Бзуры, он стал смотреть на меня с удивлением: оказывается, ты тоже понимаешь? Оказывается, и ты похож на человека?

Стоило попасть в ад, чтобы понять это.

14 декабря

Утром снова был у Фани. Принес молока, хлеба три буханки, четыре кило картофеля, консервов всяких, даже гусиного паштету. Снова, как всегда, не хотели ничего брать, и снова пришлось упрашивать и обижаться. Пан Герцль сутулился и блеял тенорком. Фанця худая, совсем тоненькая. Она становится отчаянно красивой. Черт, как невовремя!

Сегодня повезло, и мы поговорили лучше. Вначале, правда, поехало вкось. Их давно избегают, как заразных… а Фаня переводит все в шутку: сказала: уже и Стаська, и Анеля научилась не узнавать меня. Говорит: скоро и тебя научат…

Я хотел уйти. В самом деле: какое право она имеет? Ну что она знает?

Я не расскажу ей, как Яцек бросил в лужу мои книги, как мне кричат «жидовский жених»… как Агнешка брызгала в меня духами — «а то от тебя мацой пахнет». Агнешка… Немка. Фройляйн Ваффер, мозги вафлей, ха-ха.

А Фаня взяла меня за руку. Руки у нее шершавые, в порезах, с тех пор как Марыля ушла от них и все хозяйство на ней. Пан Герцль, как все жиды, на лесопилке, и она не может сидеть дома, приходится выходить за продуктами. С тех пор, как ее догнал вахмистр, без проклятого треугольника не выйти, а с треугольником в нее может полететь что угодно. От насмешки до кирпича. Я хочу, чтобы она вообще не выходила, хочу носить им все, но ведь гордые!!..

Нога ее лучше, хоть и болит еще. Я с видом заправского доктора настоял на осмотре, и она задрала юбочку выше колена, и даже (старательно зачеркнуто).

Но я все-таки потрогал. Большой синяк, но уже лучше, лучше.

Интересно, ей тогда очень больно было? И что она чувствовала?

А вахмистра еще найду…

 

1940

5 апреля

Я давно этого ждал. Но почему просто ждал, а не действовал??!

«6 апреля в 10.00 всем жидам города под страхом смерти быть с вещами на рыночной площади».

Вначале, утром, я услышал от прохожих баб. «Жидов выселяют». Думал — сплетня. Потом от мальчишек, от Яцека: «наконец дышать будет легче». С тех пор, как немецкий солдат одел ему на голову ночной горшок, ему тяжело дышать.

Потом уже, когда из школы удрал, увидел объявление. В душе бурлит столько, что хочется выпрямиться и плюнуть (далее зачеркнут длинный абзац; в конце под вымаранным просвечивает: «…яьвол!!!!!»).

Что делать, что думать, что писать — не знаю. Фаня.

Значит, все?

К ночи

Значит, завтра.

Не буду об этом думать…

Был сегодня у них. Фаня странная, суетливая. Пытается руководить снующим туда-сюда паном Герцлем. Они ничего толком не знают — куда, на сколько, зачем… Растерялись, бардак в доме, ругаются, что брать с собой, что нет, как нести… «Папочка, ну очевидные вещи постарайся же понять!..» Пан Герцль трясет бородой. Надеется унести тонну свитеров и еды.

Ползут какие-то гадкие слухи, как всегда. Пошнырял сегодня по городу: кто говорит — «в Лодзь», кто говорит — «в Минськ-Мазовецкы». А кто и — «на работы». Ну этого, положим, все ж таки не может быть. На какие работы девочку 16 лет? И зачем увозить? там что, своих жидов нет?

Предпоследний раз видел Фаню — и поговорить толком не вышло… Дьявол, о чем я думаю!!! Все о себе, о себе. Впрочем, сейчас я понимаю, что для Фани так даже лучше: они будут среди своих, не будет насмешек, не будет бойкота и камней. Когда в нее бросили тогда камнем, мне впервые в жизни было стыдно, что я поляк.

Они вертелись и препирались, я пытался помогать им. Пан Герцль, неловкий, как козел в оранжерее, споткнулся о чемодан, им самим выставленный на дороге, упал на радиоприемник… Загремел развеселый марш. Фаня поднимает его, ругает, и я с ней: «Пан не ушибся?»

Поднимали его, и она трогала меня локтем. Случайно, конечно.

Смотрел на нее, запоминал. Глаза ее, лицо, уши, движения — тонкие, ломкие такие… Как кудряшки падают ей на лоб, и она трясет головой, как бычок. Как она переспрашивает — «что?» — и щурит глаза. Значит, все.

Значит, так и не (зачеркнуто с силой — даже порвана бумага).

Хотел попросить фотокарточку, но не решился и просто украл. Шляхетный поступок!.. Все равно у них сегодня бардак, половина вещей уже растерялась неведомо куда.

Что ж. Значит, завтра.

Еще к ночи

Говорил с отцом. Главное для него — мама. Мама кудрявая, темноволосая (я-то в отца). За маму страшно, за все страшно, но мама все-таки шляхта, у нас есть документы, должны же они понимать!.. А у Фани ничего. А еще неизвестно, будет ли там школа, да и просто — одежда, крыша, да и провиант… Сейчас с этим и у нас неважно. Может, я и драматизирую по возрастным причинам, как сказал Яцек (а он, интересно, по каким причинам не драматизирует???), но (тут строка обрывается)

Отец идет?

* * *

Не могу писать, не могу думать. Руки пляшут. Если правда то что (дальше зачеркнуто три строки). Не может быть правдой. Отец ошибся. Бредит.

Он сказал, что их будут просто, как крыс. Что не жить, а отстреливать. Для того и придумано. Как это? Ты мужчина, говорит, ты должен знать. Скоро и своими глазами, а сейчас знай. Чтоб убить. Собирают, и так удобней. Всех сразу.

И Фаню, значит. Просто, что жидовка. Как крыс. Сначала работать, а когда-нибудь потом. Как крыс.

Но это нелепо.

Фаня, Фаня, Фаня… Нет, оставить пан… (зачеркнуто) па… (снова зачеркнуто) панику. Оставить. И к дьяволу, и думать.

6 апреля

Это было так. Все-таки я опишу это, хоть, наверно, глупо и безрассудно держать такие записи.

Всю ночь я думал. Честнее написать так: полночи подыхал от страха, четверть ночи боролся со сном, и четвертиночку еще думал. А потом уснул, балбес. Проснулся уже в полдесятого…

Никогда я так быстро не бежал. Но было уже поздно: солдаты у дома, и двери открыты. И я слышал визгливый тенорок пана Герцля. Я застыл, а потом метался, как пес, по другой стороне улицы.

Потом стал невидимым и зашмыгнул-таки в их садик. И полез. Я давно наметил этот «маршрут» к Фаниному окошку, еще когда думал про то, как (зачеркнуто).

Я думал, будет труднее — но залез. Как в свою кровать, надо же. Окно закрыто. Чертыхаюсь и стучу. Фани нет. Чуть не сдох. Прямо там, на карнизе. Стоял-стоял, слушал их сраные голоса. Вдруг вижу — она. Вошла, верней, вбежала, вещи собирает, роняет. За стеклом. Как в кино.

Стучу. Сколько раз в детстве мечтал постучать в киноэкран, а там откроют, и ты — в прерию, и с кольтом, и на коня. Только вот какое тут кино. Увидела, уронила что-то еще, открыла. Я перевалился мешком, шиплю на нее, чтобы тсссс, и… Что-то я говорил ей. Что-то невозможное, и думал, что говорю слишком мягко, слишком неубедительно страшно. Шептал, и кричал шепотом. Фаня не плакала. Бледная, топчется, руки хватают то, се. Говорит: я не оставлю папочку. Папочка уходит. С ними. Я с папочкой.

Все, конец… Хватаю ее за руку, говорю: Фаня. Твой отец хочет, чтобы ты была. Самое страшное ему, если тебя не будет. Руку не забирает у меня, холодную маленькую руку. Ты убежишь, он будет рад, говорю.

Не плачет, глаза плавят очки, смотрят на меня. Потом назад. Снова на меня…

К ночи

Главное, думал я тогда, чтоб не грохнулась, она же не кошка и не Агнешка, по кошачьим да по чертячьим дорожкам лазить. Впрочем, Агнешка уже давно не лазает…

Лезли вдвоем. Вниз ей нельзя, понятное дело; крышами лезем. Никогда не лазил там…

Лезла медленно, не привыкла, и боялась тоже… Раз десять я подползал к краю, и всякий раз — или не спустишься, или немцы пердят внизу, такая досада! Ждали на крыше до вечера. Продрогли. Спустились по водосточной трубе. Фанця упала и, хоть я поймал ее, подвернула ногу. Чертовски повезло: патруль не слышал. Руки все ободраны. Я хотел нести ее, но решил, что не время.

Будет пока на чердаке. Ничего, никто не узнает, буду носить ей еду. И ночной горшочек, ничего, выхода нет.

7 апреля

Снова похолодало. Ей холодно, я снес ей свою одежду, одеяла.

А я счастлив.

Даже после того, как узнал. Я тварь, я собака, я не сказал ей, и никогда не смогу сказать, и смотреть в глаза не смогу.

11 апреля

Кажется, устаканилось. Никто ее не ищет у нас, никто не видел, как она вошла к нам. И не увидит. Четыре дня прошло с тех пор, как застрелили пана Герцля.

Я не знал своего отца. Я думал прятать Фаню тайно от него, от мамы, от Стаси. На чердак никто не ходит… И когда он застал меня, дурака, с ней в комнате, он сказал: «Так…». И потом: «Я видел объявление».

— Какое объявление? — бормочу.

— О розыске. Разыскивается Фаина Герцль, жидовка, саботировавшая приказ.

Мы молчали. Я смотрел на него.

Он сказал:

— Здесь пани нельзя быть. (И мы замерли.) Мы постелем пани на чердаке. Прошу простить, но так лучше для пани.

Как он удивился, когда обнаружил на чердаке Фанино убежище!

13 апреля

Фанце холодно, и я ее грею. На ней мамина шуба, толстая, кроличья, и я обнимаю ее поверх шубы. Хоть бы весна поскорей… Грею ей ноги в горячей воде (долго стеснялась, но я заставил). Чай горячий вливаю в нее ведрами. А еще мы танцуем. Только тихонько, чтобы никто не услышал. Я напеваю «Под самоварем» и веду ее, и она улыбается мне, и щеки у нее розовеют…

Главное, чтоб не заболела. Чертов грипп.

Как странно все. Раньше я мечтал, как мы будем говорить, говорить, обо всем будем говорить, и я объясню ей, наконец, про Агнешку и про все… Мечтал о «подходящей минуте» для разговора.

А сейчас — вот она, эта минута, и все сбылось, что и не мечталось, хоть и страшно так… а мы почти не говорим. Не хочется, и не нужно: мы смотрим, трогаем друг друга, касаемся. Раньше потрогать, и тем более обнять, прижаться было бы катастрофой, а сейчас — норма, как «до встречи» или «доброе утро». И поцелуи… Я не думал, что это так просто. Просто: посмотрел в глаза, сказал взглядом, что нужно — и коснулся губами, как подтвердил. Хочется в губы, но я боюсь. Не могу же я обидеть ее! что она обо мне подумает!

18 апреля, ночью

Вот ОНО и случилось. Фаня, Фаня, Фаня, Фаня, Фаня, Фаня, Фаня!!!!!!!!!

Сколько раз я подбегал к дневнику за эти дни, хватал карандаш — и замирал, и не знал, как записать, как высказать, и вымарывал написанное. Фаня, Фаня, Фанця!!! А сейчас — в голове ясность, тихая, светлая, как погода за окном. И эти дни я вижу в себе ясно, как киноленту.

Фаня спит, а я проснулся и вышел сюда, к дневнику.

Эти дни — ненормальные. Фаня, Фаня… Я чувствую себя в раю, и за это — преступником: Фаня со мной, но у нее нет отца, нет бабки, нет никого и ничего, кроме страха. И меня. И она не знает. И я не говорю ей, а только (зачеркнуто). С ней. С НЕЙ!!!!!!!!

Мы читали тогда нашего Словацкого:

Под ранней стужею цветок лесной поник. Шумит холодный вихрь, опавший лист взметая. Дуб — весь коралловый, береза — золотая. И в сердце ласточки осенний страх проник.

Это читала она. Сама тоненькая, как лесной цветок, или как ласточка.

А это читал я:

О, если б мне пришлось вести вас к водопадам, Повел бы вас, как друг и верный паладин, Я в Гисбах иль в Терни, где пена вод каскадом Взлетает к небесам средь лавров и лещин…

И вспоминал свои озера. Она отвечала мне. Дразнила:

Мать меня спервоначала В соловьи предназначала, Я ж не стал певцом бесценным — Стал дроздом обыкновенным…

Сидит, раздетая, не закутанная уже. И дразнится. Глазами и плечами… А я:

Как ты сейчас мила мне! Такой невинной, юной, И солнечной, и лунной Ты кажешься на камне…

И потом я читал ей:

Пишу я и надеяться не смею, — Но если слово может жить столетья, Хочу, чтоб обрели слова мои, вот эти, Бессмертный лик и мраморную прелесть…

И замолк.

— Забыл?

— Нет.

— Ну, и какие же «слова мои»? Забыл, забыл!..

— Нет. Другое.

Это вдруг оказалось совсем не трудно. Не труднее, чем обнять ее. Я не могу писать об этом…

Губы соленые оказались. А пишут «ее сладкие губы…» Хотя и это правда: сладкие. Не могу писать…

Она тихонько так дышала… Фаня, Фаня, родная, самая родная.

* * *

Не спится.

Такая теплая, добрая ночь. Как и все эти ночи. Но и особенная: такой ласковой не было. Первая… Открыл окно, и нюхаю воздух. Будто нет за окном ничего страшного, никакой войны, никаких смертей, патруля… Что ей снится? после ЭТОГО?

А вдруг ей тоже не спится?

Только тихонечко загляну…

* * *

Нету. Пропала.

К черту дневник.

19 апреля

Приведу в порядок свои мысли. Скоро выходить, а в голове каша. Запишу все, как было, по порядку, чтобы думалось яснее.

Почему она вышла — не знаю. Вернее, знаю: ночь. Ее выманила ночь. Душный чердак — и ночь…

Почему она не кричала, не звала меня, когда?.. И это я знаю: гордая. А вдруг — не только?!.. Вдруг (зачеркнуто)????

Нет, так не пойдет. Спокойно, все по порядку. Итак — я выбежал ее искать. Добежал до угла, увидел патрульного… Вернулся обратно.

Сидел, кусал губы. В восемь выбежал снова, бегал по городу, заглядывал во дворы, приставал к прохожим.

Потом — бродил, как в тумане, по улицам. Долго бродил, часов до четырех. Уж и не помню, где. И встретил Агнешку. В страусах.

«Чего такой? Где твоя черноглазая пани?», спрашивает. Издевается. Папироской дымит… Нету ее, говорю. Забрали. Жила у нас, ее хотели в лагерь, а я прятал. И ее нашли и забрали. Нет ее больше.

Говорю, как в тумане, не глядя на нее. Было все равно. Сказал и пошел своей дорогой.

«Эй, подожди», кричит. Догоняет. «Как это у вас жила? Ты что, серьезно?» Вот так, говорю. Жила — и нету. Я виноват. Нету. А ты, говорю, пойди донеси папочке. Пойди донеси. Тогда и меня не будет, и хорошо будет.

Остановилась. «Да иди ты к черту!», кричит мне. Я отошел, а она снова — «Иди ты к черту!!!..» Издалека. Плачет.

А мне плевать. Пришел домой… Никто ничего не говорит, не спрашивает, всем все ясно. Закрылся в комнате. Дьявол, как же стыдно за эту просранную половину дня, и за эту безмозглую кучу соплей, которая сидит за столом и карякает тут свой сопливый дневник (зачеркнуто)…

Не знаю, сколько просидел, сколько времени просрал. Вдруг стучат. Отцовский голос: «к тебе пани Агнешка». Я молчу, кретин, мне плевать. Снова стучит: «Она очень настаивает. Немедленно…»

Тут слышу топот, Агнешкин голос, и вдруг дверь ходуном: «Подсолнух, открой! Слышишь?! Открой сейчас же!!!»

Психопатка, думаю. Тебя только не хватало. А она все колотится, дверь дергает. И — слетела защелка. Дверь настежь, а она влетает ко мне. Хлопает дверью перед носом у отца — и стала. Красная, как помидор. Растрепанная, куда только расфуфыра делась. Стоит и молчит.

«Чего тебе?», спрашиваю. А она молчит еще немного, потом говорит: «Отец сказал мне. Он видел ее».

«Кого?» — подпрыгиваю. «Ее. Я спросила. С умом спросила, не волнуйся. Отец в комендатуре, он видел ее. ТАМ».

«Где там?», спрашиваю. Тупица.

«ТАМ», говорит она. «В ПОДВАЛЕ». И смотрит на меня.

Идиот, тупица. Смотрю на нее.

«Жива значит», говорю. «Еще».

«Ты что, не понимаешь? Ты что, не знаешь, где комендатура?»

«Хе, говорю. Попробуй этого не знай. Фатер твой в фуражке туда каждый день, как на мессу…»

Идиот.

Сглотнула, но стоит, смотрит:

«Подсолнух, говорит, а я ведь помню. Три года назад, забыл? Ты забыл, а я помню. Как я плакала. Ты все забыл». И плачет. Слезы текут, а лицо как маска. И тут повернулась, хотела уйти, но остановилась. Говорит:

«Комендатура — в городском архиве. Напоминаю. В ГОРОДСКОМ АРХИВЕ».

«И что?», спрашиваю.

«Ничего» — плачет. «В городском архиве. В ГОРОДСКОМ АРХИВЕ!!!» — выкрикнула, как ножом по ушам. И убежала.

А меня как дубиной треснуло.

Никогда не думал, что я такой тупица. И что Агнешка…

* * *

Надо собираться. Отцу не скажу, матери не скажу. Уже порезал простыни на лестницу. Придавлю камнями — авось не сорвется. Главное, чтобы этот механизм не пострадал от бомбежек. Чтоб закрылось, когда эти свиньи наступят с той стороны.

Шансов, правдо, мало. Ноль.

Надо бы составить список, что с собой. Спокойно, хладнокровно. Дьявол, оружия никакого нет…

Все, хватит карякать. Каждая секунда на счету.

(здесь дневник Подсолнуха обрывается)

 

Приложение:

Возмутительное происшествие на Млынарской

Статья из городской газеты «Голос народа» за 28 декабря 1940 года.

Вчера, на второй день Рождества Христова, когда все католики радуются великим праздникам и прощают друг другу все грехи, на улице Млынарской около 10 часов пополудни случилось возмутительное происшествие. Вахмистр Макс Хунд был оглушен в собственном саду, и бесчувственное тело его было сброшено в уборную. Только чудом верный воин рейха избежал гибели. Всякому, кто знает что-либо о злоумышленниках, посягнувших на христианскую мораль и власть рейха, следует немедленно обратиться в комендатуру. В ответ на это преступление будут повешены 5 диверсантов, задержанных накануне. Казнь состоится сегодня, в 16.00, у здания комендатуры.

 

Робинзоны с Мазурских болот

Статья из повятовой газеты «Народный голос» за 18 апреля 1947 года; перепечатывалась также в некоторых столичных изданиях.

16 апреля группа охотников (паны Тольба, Збражевский, Пшеславский и Гнысь), охотившихся на вальдшнепов в Мазурских болотах, сделала необычное открытие.

Подобравшись к труднодоступному берегу одного из озер в 12-ти километрах южнее С., охотники обнаружили неизвестный остров. Переплыв туда, они нашли на острове жилище, и в нем — мужчину и девушку. Они были больны и лежали в забытьи.

Когда охотники привели их в себя, «робинзоны» сильно испугались и хотели скрыться, но у них не хватило сил. Вначале охотники подумали, что перед ними — гитлеровцы или коллаборационисты, которые скрываются от народного гнева, и хотели застрелить их. Но услышав, как мужчина кричит девушке «беги, они отведут тебя в гестапо», охотники поняли, что ошиблись.

Когда недоразумение разъяснилось, они выяснили, что «робинзоны» не знают о том, что война окончена. Великие сражения, гремевшие неподалеку, они восприняли, как каратальные акции Германии. Они не отличали немецкие самолеты от советских. Последний год войны они не покидали своего убежища. По окончанию сражений мужчина делал вылазки в С. и соседние хутора за провиантом и одеждой. Кормились они в основном охотой и рыбалкой. Ни оккупанты, ни 238-я стрелковая дивизия генерал-майора Красноштанова, ни партизаны не обнаружили острова «робинзонов» — настолько он был труднодоступен.

«Робинзоны» не верили охотникам и думали, что их слова — некое изощренное коварство, имеющее целью выманить их с острова. Мужчина был вооружен винтовкой и все время держал ее в руках. Наконец, охотникам удалось убедить их, что перед ними — не враги, а друзья. Видя, что «робинзоны» больны, охотники стали настаивать, чтобы те немедленно отправились с ними в больницу, но «робинзоны» отказывались. Девушка при этом повторяла «я не покину остров, где лежат мои дети». Однако силы быстро покинули «робинзонов», и те не смогли противиться охотникам, переправившим их на берег, а оттуда — в С.

В настоящее время «робинзоны» находятся в С-ой больнице. Они больны пневмонией, их состояние оценивается как умеренно тяжелое. По их просьбе имена не оглашаются. Много ли еще подобных «робинзонов», раскиданных по лесам и болотам Мазурского края, скрывается от давно поверженного врага? Эти осколки недавней войны напоминают нам, как боевой сигнал, о том, что… (концовка статьи менялась в зависимости от места и времени публикации).

 

2. Разоблачение

(пассакалия)

Пассакалия — музыкальная пьеса, в которой тема, звучащая в басу, повторяется, как навязчивая идея, а на нее накладываются другие голоса и темы.

У домика Горпа вновь стоял автомобиль.

Старый Торссон давно чуял неладное. Он пробыл лесником 27-го квартала всю жизнь и застал еще времена, когда старый домик лихорадило контрабандой, и сам Горп орал на носильщиков, таскавших серые тюки. Торссон многое видел из-за кустов…

Горп давно отбыл к праотцам, его компания расточилась по миру, и домик пустовал лет двадцать, а то и больше.

С неделю назад Торссон вновь забрел сюда — и помянул дьявола: развалюха преобразилась. Вместо косматой обивки и гнилья белели чистые стены. Рядом пестрели следы работ — мятая трава, мусор, штабеля.

Торссон побоялся подойти к домику, хоть тот и выглядел безлюдным. Он не спешил обращаться в полицию. Всему свое время.

Повторный визит, однако, нанес жестокий удар его любопытству: мусор убрали. Сплюнув в бурьян, Торссон поклялся не прозевать ни единого события в тайной жизни домика.

В следующий раз ему повезло: не успел он выкурить и полтрубки, как вдали заурчал невидимый мотор.

Торссон быстро выбил курево и прыгнул жабой в кусты. Обманчивое горное эхо томило его несколько минут, и он уже устал ждать, — как вдруг рокот стал ближе, предметнее, и на поляну выкатился урчащий автомобиль.

За ним, погрюкивая, ехал прицеп, накрытый брезентом. К домику вела старая дорога, забытая еще со времен Горпа. Автомобилю пришлось нелегко — его оплели вьюнки, паутина, облепили комья грязи, и он был похож на медведя, выползшего из чащи.

Торссон замер. Задняя дверца, щелкнув, открылась, и оттуда выпрыгнул тот, кого меньше всего можно было ждать: мальчишка лет пяти.

Затем открылась передняя дверца, явившая юнца, тонкого, смазливого, с чувствительными девичьими глазами и смутным намеком на усы. Торссон, мысленно чертыхаясь (доверили авто молокососу), недоумевал: такая публика никак не вязалась в его уме с Горпом и контрабандой.

За мальцом, однако, вышел высокий мужчина в плаще. Лицо его показалось Торссону знакомым, но он не смог связать с ним никаких воспоминаний. Привычный ход мысли подсказал ему, что он мог видеть его в компании Горпа. Укрепляясь в догадке, Торссон вычленил в его облике черты преступной воли — крупные, властные линии лица и фигуры, скупую пластику движений, настойчивый взгляд. Погоди у меня, думал Торссон, припадая к земле, — небось ни сном ни духом, что бурьян имеет глаза и уши…

Молокосос-шофер сладко потянулся, что-то бормоча себе («…хорошо!», услышал Торссон), сверкнул улыбкой и отдал высокому честь:

— Приехали, капитан! Гей-гоп!

Торссон сморщился. Голос был бархатным, девчачьим — даже и не начал еще ломаться. Вековое презрение тертых волков к молокососам, не имевшее объяснимых причин, отпечаталось на физиономии Торссона, кислой, как его ватник.

— Отлично, Билли! — Капитан весело сощурился. — Здорово сработано! Вез нас, как китайские вазы.

— О да, премного благода… Юнга! — крикнул вдруг Билли, — нет, взгляните на него!

— Засиделось младшее поколение. Да и старшее, между нами говоря…

— Иди сюда! Юнга! Как лист перед травой!.. А вокруг-то — засада! шпиёны! враги! а он — скачет… Поррррхает, — рычал Билли на «юнгу», делая страшные глаза.

«Юнга», топтавший траву, прибежал к Билли и схватил его за штанину.

— Где влаги?

— Везде. Но мы победим их вместе. Нам будет скучно, если ты их всех один победишь, — сказал капитан, подходя к ним.

— Я их всех один победю!

— Ты, кровь геройская! — Билли ткнул пальцем в курносый нос. — Пока Юнга занят врагами — займемся-ка мы с капитаном… контрабандой. А, кэп?

При слове «контрабанда» Торссон вздрогнул. Недоумевающий ум вцепился в этот клочок-зацепку.

Ухмыльнувшись, Торссон стал усиленно глядеть в оба.

Капитан и Билли принялись разгружать прицеп. Это занятие сопровождалось подмигиваниями, смехом и мудреными фразами, половину которых Торссон не слышал, а другую половину не понял. Прицеп был гружен свертками; вот оно, шепнул себе Торссон, соображая, что же в них запаковано.

Контрабандисты вели себя в высшей степени странно. Билли вдруг закружился в обнимку со свертком, выделывая изящные па, и Торссон брезгливо сплюнул в траву. Капитан не позволял Билли поднимать тяжести, стирая в пыль все представления Торссона об отношениях хозяина и прислуги. Юнга носился вокруг и путался под ногами, пытаясь помогать (ему торжественно вручали веревки и тряпки), затем нашел себе «винсцестел» в виде большой палки, ухватил его наперевес и отправился разбираться с «влагами».

Капитан в это время нес большущий мешок. Билли безуспешно пытался помочь ему, ухватив за край, — и наблюдение за Юнгой временно ослабло. Подпрыгивая и выражая всем видом суровость, впитанную от взрослых, — суровость, явно изобличающую принадлежность к преступному миру, — Юнга обходил поляну, оглашая ее криками «ллуки ввелхь!», «ни с места, полисия!», «ты у меня поплатисса!» и т. п.

Торссон сжался: разведчик подбирался прямо к его засаде. С каждым его воинственным пыхканьем жилка на шее Торссона вздувалась все сильней; мысленно ругаясь, он завозился, пытаясь слиться с землей — и громко хрустнул веткой.

Хруст отозвался гадким холодком в ногах.

Юнга застыл, как собака в стойке. Торссон понял, что тот увидел его серый ватник, и старался не дышать.

Потрясенный Юнга тихо спросил у ватника:

— Ты кто?

И тут же опрометью кинулся к старшим, крича:

— Смотлите! Смотлите! Там! Смотлите!..

Торссон окаменел. Юнга кричал, показывая в сторону Торссона, затем схватил Билли за руку и поволок его к зарослям.

Но капитан что-то сказал Билли — и тот развернул Юнгу к себе. Торссон услышал внятные, внушительные слова:

— Почему «влаг»? А может — «длуг»? Это какой-то зверь лесной; не пугай его, а то он подумает, что мы страшные, и не станет дружить с нами…

Капитан тоже что-то сказал Юнге, но тот рвался к зарослям, одержимый своей тайной. Тогда Билли вдруг вскочил и крикнул:

— Иииых! Смотри — лужа! Лужа! настоящая лужа! Зеле-е-еная! Уррра-а-а-а-а!!!

С криками «Ура! Лужа! Лужа!» Билли сбросил сапоги и принялся плясать в грязи, поднимая брызги до небес. Его ноги и костюм немедленно покрылись бурым слоем. Юнга, заверещав, забыл про врагов и ринулся к луже, сбрасывая обувь на ходу.

Через секунду они с Билли скакали в эпицентре бурых брызг, взявшись за руки, вопили хором «Лу-жа! Лу-жа!» и швырялись комьями грязи в капитана. Лица их были пятнистыми, как у леопардов.

Торссон, наконец, очнулся — и, подгоняя себя ругательствами, отполз в сторону. Затем вскочил и рванул в лес. Его преследовали крики «Лу-жа! Лу-жа!..»

…Он бежал долго, пока не запыхался. Вместе с усталостью на лице его очертилась торжествующая улыбка. Он едва унес ноги, но он ЗНАЛ — в его голове составилась картина, объясняющая, как ему казалось, все.

Торссон ухмылялся: и до него донеслись мифы о цене китайских ваз — упоминание о них разрослось в догадку, и он уже не сомневался, что именно они скрывались под обертками свертков. Стало понятно и отстранение Билли от помощи: капитан просто не доверил молокососу ценный груз. Явная похожесть лиц заставляла предположить родство: Билли с Юнгой приходились капитану детьми, или, может быть, Юнга — сыном, а Билли — племянником. Этим Торссон объяснил и странное их веселье, которое так отличалось от хмурой деловитости дружков Горпа.

Неясным оставалось только присутствие Юнги. Но Торссон и здесь вывел логику, радуясь своей смекалке: что может быть лучшим отводом глаз, чем дитя? Которое к тому же, как оказалось, охраняет лучше сторожевого пса? Да и веселее, пожалуй, всем выводком идти на дело… Ничего, повеселятся они у меня, потирал руки Торссон, — поднакоплю улик, а там и в участок…

В нем хрипели трубы торжества, будто он уже всех повязал и сдал. Было только одно-единственное «но», отнимающее у торжества полноту: Торссон не понимал — отчего же ему так явно дали уйти?

* * *

На следующий день он снова был в засаде — уже не в той, раскрытой, а в другой. День наблюдений не дал ничего, и Торссон ушел. Но, вернувшись под вечер, помянул дьявола: в домике горел свет.

Вначале он смотрел на желтые квадраты, лопаясь от желания просочиться и пронюхать. Тело, скованное страхом, не пускало его. И только по прошествии времени, умерившего дрожь в поджилках, он стал пробираться к окнам, озираясь на каждом шагу.

Это ему ничего не дало: все окна были занавешены, и Торссон не разобрал ни слова в диалоге, гудевшем внутри. Иногда он слышал выкрики Юнги, иногда — баритон капитана; в итоге все перекрыл звон в ушах, и он ушел ни с чем.

Сегодня, к третьему дню расследования, он твердо решил вытянуть из домика всю подноготную.

Весь день он провел в засаде. Его кусали муравьи, колола трава, пачкали птицы, — но он ждал, ибо автомобиль стоял у домика.

Стоическое его ожидание было вознаграждено только к концу дня: из леса послышались знакомые голоса, и Торссон приник к земле, стараясь стать плоским. Его новая засада была плоха — густая трава не давала никакого обзора, а слов он не разбирал.

Веселые голоса переместились от леса к домику. Кто-то хихикнул. Хлопнула дверь — и будто опустили кулису: голоса глухо заворковали изнутри.

Торссон, впитав тишину, приподнял голову, оглянулся — и вновь, как вчера, начал свое мучительное приближение к окнам. Несколько раз он припадал к земле, принимая хруст веток за шаги. Он сам не знал, на что надеялся; его тянуло к домику, как к цели, без которой все вокруг лишится смысла.

Подойдя ближе, он вдруг увидел на двери бумажку. В голове сверкнул-закружился калейдоскоп: «записка… имена… тайные списки… карта…»

Оглянувшись десять раз вокруг, Торссон подобрался к двери, сорвал записку и развернул ее.

Она гласила:

«Многоуважаемому господину, который прячется в кустах. Честь имеем пригласить Вас в дом и отужинать в нашем обществе. Длительное лежание в траве может пагубно отразиться на Вашем здоровье, что было бы весьма огорчительно для нас.
семья Геллерт»

С почтением,

Минуту или две Торссон стоял, борясь с багровой тяжестью, сдавившей лицо, и смотрел перед собой.

Его оцепенение прервал звук слева. Подняв глаза, Торссон захрипел: в дверном проеме стоял капитан.

Он спокойно смотрел на Торссона. Затем сказал:

— Более того: влага здешних трав таит лихорадку. Мерзейшая штука, скажу вам. И мне приходилось испытать ее прелести на собственной шкуре. Не рекомендую никому. Думаю, вам будет приятно и полезно обсушиться у камина. Прошу! — и он, сойдя с порога, пригласил Торссона жестом в дом.

Торссон не двинулся с места. Ум его вертелся, как сумасшедший шар; десятки мыслей и намерений вспыхивали и моментально гасли, и ярче всего догадка — «заманивает!..»

Осмыслив ее, он попятился назад.

— Не бойтесь. — Капитан отошел от порога. — Вы ошиблись. Мы ввели вас в заблуждение нашей игрой. Мы, знаете ли, странные люди: любим представлять то, чего нет. Каков наш Юнга, таковы и мы; все мы — дети, только разного роста. Иногда наши игры служат нам службу — как сейчас, например: Женни осаждают толпы поклонников, караулят ее всюду — у театра, у дома, в порту, на вокзале, при выезде из города… И что же? Униформа шофера, немного грима, и свободный проезд обеспечен. Никто не намерен клянчить автограф, стричь на память локоны, признаваться в пылкой страсти. Что возьмешь с шофера?

— Да еще с такого, как я, — раздался голос Билли, и Торссон резко обернулся. Обернувшись — крякнул, ибо в дверях стояла — с голосом и лицом Билли, но без усов — самая красивая девушка, которую он видел на свете.

Плечи и спину ее окутали волосы, скрытые ранее под кепкой. На ней было платье, преобразившее мальчишескую худобу в хрупкую женственность, от которой спирало дыхание. Девушка улыбалась. Из-за спины ее, топоча, выбежал Юнга и обнял ее за ноги, говоря — «мама, а сто тут делаисса?»

— …Я люблю водить, кэп научил меня, — продолжала девушка, — но вечно выверну то на кочку, то на булыжник. А мужчины мои терпят, — она взъерошила волосы Юнге, — хоть и шишки набивают… Проходите, вам у нас понравится. Мы так все сделали!.. — она повела рукой в воздухе. — Третьего дня закончили только. Я вся в известке была…

Улыбаясь, она сошла с порога, приглашая Торссона.

— В известке, в цементе, в клейстере и в глине, — уточнил капитан. — Еле отмыли. Женни лично участвовала в ремонте: рабочим пришлось сидеть и любоваться, как она танцует под потолком. В антрактах…

— Ну еще бы! Это же наш дом — и мой чуть-чуть, настоящий мой, всамделишний: я тоже немного делала его. Это ж совсем другое дело, — говорила Женни, приближаясь к Торссону.

На лице ее светились застенчивость и любопытство.

Торссон снова дернулся. Позор, подозрения и страх смешались в нем, как сера с селитрой; недоставало только искры — для взрыва. Огнивом стала мысль, внушенная приближением девушки — «окружают!»; вспыхнув, она обожгла его, и Торссон выхватил пистолет, направив его в Женни.

Та вскрикнула, инстинктивно прикрыв Юнгу.

В ту же секунду капитан крикнул:

— Женни, Юнга, не двигаться! Замерли!.. Почтеннейший, — он выждал паузу и заговорил медленно и спокойно, — почтеннейший, вам лучше опустить вашу пушку. Все мы безоружны. Ваше дуло здесь нелепо, как бомба на пикнике. Опустите его — и ступайте своей дорогой, если не желаете разделить с нами ужин.

Торссон не опускал пистолет. Рука его дрожала.

— Поймите, наконец, что мы не более воинственны, чем ваш ватник. Да, я знаю — этот дом принадлежал контрабандисту Горпу, но мы не имеем к нему отношения. Теперь это наш дом — для отдыха в тишине и покое, вдали от поклонников, от городского шума. Я купил его для Женни, для Рэя — Юнги, для нас. Мы играли в нечто, связанное с духом этих мест. Я рассказал жене про Горпа… для нее контрабандисты — романтика, сладкая жуть, плащи и шпаги, а вовсе не будни, как для вас. Вообразите, и так бывает. Нам весело думать, что мы возим сандал и драгоценные кораллы, а не одежду и книги. Остальное — фантом, химера, тень прежних обитателей дома, упавшая на нас. Поймите, наконец…

Торссон попятился назад, не опуская оружия, — и, спотыкаясь, ринулся к лесу. Там он оглянулся несколько раз, вновь наводя пистолет на них, и вновь бежал, сгорая от позора, от непонимания, от разрыва связей и явлений, пока не скрылся из виду.

Женни вдруг бурно разревелась, уткнувшись капитану в грудь, и все вопрошала, глотая слезы:

— Ну чего же он так? Ну чего? Ну чего?..

Обняв жену, поглаживая ее по голове и рукам, капитан взял за руку Юнгу, завел их обоих в дом и крепко запер дверь на все замки.

 

3. Смотрины

(фуга)

Фуга — многоголосная музыкальная пьеса, в которой разные голоса повторяют одну и ту же тему, передразнивая друг друга, каждый — на свой лад.

— Слушай!

— Ну?

— И что, ты был… прямо в Лондоне?

— Ну да. В Лондоне был, и в Париже, и в Берлине…

— Врешь!

— Не вру… хотя — все равно. Можешь не верить: я ведь знаю, что я не вру.

Такой ответ озадачил Рэя-первого: он даже остановился на миг, — но тут же кинулся догонять Рэя-второго.

Они сбегали с корявых улочек городской окраины — вниз, к морю и зелени.

— И что, мама с папой вот так брали тебя с собой?..

— Ну да. А как еще?

— Нну… А что в Лондоне?

— То есть?

— Ну, как там?.. Туман, кэбы, да?

— Не помню. Я же маленький был.

— А по-моему, ты просто врешь!

Рэй-второй не ответил, и Рэй-первый заговорил снова:

— А я видел твою маму в театре. Это точно твоя мама?

— Откуда же я знаю, кого ты видел…

— Ну как, Женни Лин… она такая тоненькая, да? И танцует одна, и голая? Меня отец водил.

— Сам ты голый! Это костюм такой.

— Костю-юм? Эй, слушай, а чего ее Женни зовут? Как девчонку? И чего ты — Геллерт, а мама у тебя — Лин? Так не бывает!

— Очень бывает. У мамы — сценический псевдоним. Это имя такое, специальное — для зрителей. Евгения Геллерт — не балеринское имя, оно толстое и в капоре. А Женни Лин — совсем другое дело: красивое и легкое, как девочка из воздуха. Так интереснее. И вообще — ее так раньше звали…

— А ты тоже с ней танцуешь?

— Меня мама учила — совсем немного…

— Слушай, а твой папа — кто?

— Как это? Мой папа — это мой папа.

— Да ну… ты дурак, что ли? Кто он, — как он называется? Что делает?

— Он… много чего делает. Сразу и не расскажешь… А называется — Нэд Геллерт.

— Да ну!.. я не о том. А правду говорят, что он бывший король?

— Король? Это кто ж такое говорит?

— Да говорят… А кто он? То ли король, то ли герцог, я не… Слу-у-ушай, так ты тоже выходишь герцог?!

— Я не герцог. Я Рэй.

— Вот дурак! Я тоже Рэй, да еще первый! А ты — второй!

— Будь первым, будь хоть нулевым, если хочешь. А я — не второй и никакой, а единственный. Рэй Геллерт.

— Ты — Рэй Дурак! Рэй Брехун!..

Рэй-второй остановился, посмотрел на кривляющего Рэя-первого и сказал ему:

— Если я дурак — почему ты увязался за мной? Я не звал тебя.

И побежал дальше.

Рэй-первый стоял некоторое время, хлопая глазами, затем — побежал вдогонку:

— Слу-у-ушай! А он что, пират?

— Кто?!

— Да папа твой!..

— Это кто ж тебе такое сказал?

— Так пират, да?

— Он не пират, он капитан. Только бывший. Он раньше и воевал, сражался с врагами на корабле. У него и сейчас корабль есть.

— Кора-а-абль?! Обалдеть! И вы что… плаваете?

— Плаваем. Все вместе. Он только маленький, яхта называется…

— А меня возьмете?

— Какой ты… разнообразный! То дураком ругаешься, то «возьмете?»

— Дак я ж шутил, я ж это…

— И сейчас шутишь? Про «возьмете?»

— Сейчас — нет… Так возьмете?

— А что? Будешь вторым юнгой…

— Урррра!!!.. Слушай, а он тебя сильно лупит?

— Кто-о?!

— Да папка твой?

— Лупит? Ты что? Он же мой папа!

— Ну… мой знаешь как лупит меня! Так надо. Чтоб я рос честным.

— А почему ты не можешь… просто расти честным?

— Ну… папка так говорит. Он знаешь кто? Он заместитель прест… престу… пред-се-да-теля правления банка, во! Он все знает, как надо. Мне вообще нельзя тут с тобой бегать…

— Почему это?

— Потому что! Я его сын. Я должен… ну, ездить и все такое. Так папа говорит.

— Кому должен?

— Что-о?!

— Кому должен, говорю?

— Не, ну ты дур… не понимаешь, что ли?

— Нет.

— Так просто говорят: я должен то-то и то-то. Так надо. Слушай!.. И что, мама не волнуется, когда ты тут бегаешь?

— Она и сама бы побегала со мной. Ей нельзя сейчас…

— Что?!

— Нельзя. Она раньше, как была свободна, бегала со мной, и мы играли — так здорово…

— Как это — мама бегала? Мамы не бегают! Ты… ты… ты врешь! — даже задохнулся Рэй-первый.

— Пойдем спросим у нее, — улыбнулся Рэй-второй. — Сейчас она не может играть: ей покой нужен.

— А что она — заболела?

— Нет. Она делает мне братика.

— Чего?!

— Братика делает, — терпеливо разъяснял Рэй-второй. — Или сестричку. Она еще не знает, кто получится.

— И как она его делает? В кастрюле?

— Нет. В животе. Он у нее большой-пребольшой, и там братик сидит.

— В животе?!

Рэй-первый, в который уже раз крепко озадаченный, замедлил ход, пытаясь представить братика в животе. Затем побежал догонять:

— Слу-ушай! А как это — играть с мамой?

— Очень здорово! — крикнул Рэй-второй, тренируясь в прыжках через канаву — с одного берега на другой. — У меня мама что надо! Ее нипочем не догонишь! Я ее повалил! Давно уже…

— Повали-и-ил? Как это?

— На лопатки! Без жуликов! Мы боролись с ней. Сейчас-то ей нельзя: братику больно будет…

— Боро-о-олись? — Рэй-первый пытался увязать несовместные для него вещи: «мама», «играть» и «боролись». — А… мама у тебя очень знаменитая?

— До ужаса! Ее все узнают, прохода не дают… Она или усы клеит, или в маске ходит…

— А… можно будет ее потрогать?

— Потрогать?! Зачем?

— Ну… она же знаменитая!..

— А ты глазами потрогай. И умом.

— Умом? Как это?

— А вот так. Посмотри на нее, запомни хорошенько…

Они выбежали в нижнюю часть города — зеленую, мощеную, людную, — и умерили бег, согласуя его с потоком пешеходов.

— А… покажи мне своих маму и папу!

— Идем! Я как раз к ним.

— Они… дома?

— Нет. Они в городском саду.

— Здорово! Мой папа тоже там гуляет. С мамой. И с Дизраэли. Он их выгуливает.

— С кем?..

— С мамой и Дизраэли. И иногда еще с Элоизой.

— А кто это — Дизраэли, Элоиза?

— Дизраэли — это пес, чистокровный сэр… сэн… сэр-бенар! А Элоиза — это просто такая птичка, мама иногда привязывает ее к руке и гуляет с ней… Это хорошо, что твои мама и папа в городском саду. Папа говорит, что туда пускают только настоящих людей.

— Это как?

— Ну так. Настоящих, понимаешь?

— Нет. А что, бывают ненастоящие люди?

— Ну что ты такой!.. ничего не понимаешь! Папа так говорит. Слушай!..

— Ну?

— А что, папа с тобой тоже… играет?

— О-о! Папа с мной и играет чаще всего. И с мамой…

— Что?!

— Ну, маме некогда — она все время тренируется, или выступает…

— Да нет, я не… А как это — играет с мамой?

— Мы все вместе играем. Мы вообще все время почти играем.

— Как это?

— Ну так. Чтоб веселее было… Сегодня вот в дикарей играли. Что мы — племя Геллерумбо…

— Нич-ч-чего себе!.. Слушай, — а ты точно в Лондоне был?

— Был, я ж говорил тебе.

— Папа говорит, что это самый главный город. Там — Финансовый Олимп…

— Не знаю, не видел…

Они подошли к калитке городского сада. Швейцар преградил им дорогу, но Рэй-второй шепнул ему что-то — и тот вытянулся во фрунт. Рэй-первый уважительно заморгал.

В саду было пестро и нарядно. Клумбы, женские платья, вывески, карусели, солнечные зайчики слились в пестром калейдоскопе, как краски, если их смешать руками. Посреди плыли, как пузатые грибы, темные мужские силуэты.

Главная аллея сада была центральным проспектом, по которому двигались сюртуки под руку с цветастыми оборками и кружевами. Движение здесь носило плавный, ритуальный характер. Периферия сада была совсем другой: там задавали тон парочки, скрытые друг от друга в густой тени. Их близость к центральной аллее соответствовала их позерству: сидящие у аллеи изображали эффектную интимность, а отдаленные уголки были отданы тем, кто не желал видеть никого, кроме друг друга.

Туда-то Рэй-второй и повел недоумевающего Рэя-первого.

— Стой! Ты куда? Вот же все… — Рэй-первый тянул за рукав своего тезку, показывая на центральную аллею. Его взгляд напряженно скользил по прохожим, выискивая среди сюртуков и шляп знаменитую балерину и бывшего герцога. — А там ведь — парочки одни… — Рэй-первый стыдливо хихикнул.

— Не хочешь — не иди, — ответствовал тезка, и Рэй-первый молча пошел за ним.

По правде говоря, его томило любопытство. Кроме желания увидеть легендарных родителей Рэя-первого, в нем елозил еще и тайный интерес к парочкам: отец никогда не выпускал его за пределы центральной аллеи.

Они шли довольно долго, и Рэй-первый чем далее, тем более беззастенчиво присматривался к сидящим. Тайна поцелуя давно занимала его, и он дрожал от прикосновения к запретному знанию. По мере продвижения в глубь сада он, переполненный впечатлениями, начал дергать Рэя-второго за рукав и кивать ему на влюбленных:

— Глянь, а эти-то как… Лижутся! — и стыдливо хихикал.

Особенно его впечатлила пара, увиденная в дальнем уголке аллеи:

— Погляди, а вот… Девчонка совсем еще… как школьница, — и дядька седенький… Глянь, как он ее!.. А красивая какая!!! Умереть можно!!! Да глянь же!.. Ты…

Он замолк, потому что Рэй-второй направился прямо к этой парочке, подпрыгивая козликом; по мере приближения подскоки усилились — и он буквально врезался в целующихся, как таран.

— Мамумба! Папумба! Ффффух!.. — и повис на них, расположившись сразу на четырех коленях.

— Здрасьте! Явление!.. Ты откуда явился, чужеземец? Откуда свалился? С неба или с дерева? А где же змей? Осторожней, братика не забодай! — весело зашумела парочка, ероша ему волосы и не прекращая обниматься.

— Я — с Горки. А змей — улетел… Совсем улетел! Но я не расстроился, честно-честно!

— Змеям тоже свобода нужна! А то он все привязанный у тебя… Пусть полетает, подышит… Так, а это что за бледнолицый? Стоит на заднем плане, изучая узор тротуара?

— Это Рэй. Тоже Рэй! Рэй-первый.

— Ого! А чем Рэй-первый первее других Рэев?

— А он сказал, что он в этих краях первый был Рэй, и больше Рэев не было. Ну, а мне все равно — первый, второй, двадцать девятый. Я же все равно один такой?

— О да, единственный. Узнаю, узнаю фирменный способ драть коленки, — девушка, лизнув ладонь, вытерла царапину на колене у Рэя. — На тебя йода не напасешься, единственный ты змеелов! А в каких это краях Рэй первее всех Рэев?

— Да здесь недалеко. Я его по дороге встретил. Родители его ушли, ну, он со мной и убежал — змея пускать.

— Рэй Первый! Ваше вашество! Чего же ты не подходишь? На лавочке всем места хватит, — девушка подвинулась, но Рэй-первый не шевелился, глядя на нее во все глаза.

— Рэй! Что с тобой? Тебя заколдовали?

— Да нет, мам, просто он тебя умом трогает, — объяснил Рэй-второй.

— Как?

— Ну… Он просил тебя потрогать, а я сказал, что лучше умом…

Женни, распахнув блестящие глаза, смотрела на него, потом на Рэя Первого; потом — фыркнула, да так весело, что заулыбался и Рэй-первый, наморщив горящие щеки.

Он никогда не видел таких красивых девушек, никогда не видел, чтобы взрослые так говорили с детьми, и смотрел на тонколицую Женни, как на заморское чудо, разинув рот.

Нэд сказал ему:

— Так, еще одним поклонником больше… Садись, бледнолицый, со мной: Женни тебя застесняет и заулыбает. Мы, мужчины, поймем друг друга. Садись, — и он улыбнулся Рэю так, что тот не смог не подойти и не присесть, глядя на Нэда и Женни во все глаза.

С ним никто еще так не говорил. Ему вдруг показалось, что он попал в веселую, захватывающую книжку с картинками, где все стремительно искрится и кружится, как карусель на празднике; ему захотелось остаться в этой книжке навсегда, и он схватил Нэда за рукав и сжал его…

 

4. Заговор

(финал)

Финалы музыкальных циклов обычно пишутся в сонатной форме — когда есть несколько тем, непохожих друг на друга, как разные люди. Потом они общаются, смешиваются, постепенно перенимая друг у друга разные черты: первая тема становится похожа на вторую, вторая на первую, и так далее.

Гуров приметил ее еще до отплытия. «Надо же — белая ворона…»

Она и впрямь была белой — и платье у нее было белое, и копна солнечного пуха на голове, взбитая ветром в одуванчик. Она была тонкой, пугливой и казалась девочкой, хоть кожа на лице и выдавала возраст («двадцать пять? двадцать семь? неужели больше?» — думал Гуров). Белая Ворона («не ворона все-таки — ласточка, или чайка…») — Белая Чайка нервничала: приоткрыла рот и оглядывалась по сторонам, как потерявшийся ребенок.

Она была красива ломкой, прозрачной красотой, как мадонны со старых картин. Гуров даже развернулся, чтобы наблюдать за ней — но тут палуба вздрогнула. Все зашаталось, смешалось, опрокинулось; пространство залил смертный рев, и Гуров позабыл обо всех женщинах мира, стараясь только не упасть и увернуться, когда будут падать на него.

Исходя утробным воем, кряхтя и содрогаясь, позвякивая, поскрипывая и похрипывая, «Смерч Революции» отвалил от ялтинского мола…

* * *

«До Одессы два дня непрерывной качки, тряски, грохота, вони, сомнительной романтики — всего за… сколько я там заплатил за билет?», думал Гуров. Палуба пестрела бесчисленными авоськами-чемоданами, панамами и лысинами. Зашуршали газеты — и на свет явились куриные ноги. Гуров вспомнил о собственной курице, бережно завернутой в такую же, как у всех, газету, и поморщился…

Через пять минут он снова был на палубе. Сунув руки в карманы и заставляя себя удерживать равновесие, Гуров начал осмотр «Смерча».

Как всегда, его тянуло туда, куда нельзя. Усмехаясь и спрашивая себя — «когда перестанешь быть мальчишкой?» — он перелез через цепь, преграждающую вход в служебную зону. Ничего интересного там не было — но Гуров шел дальше, к носу и якорям. «Встречу матроса — притворюсь иностранцем…»

Вдруг — услышал из-под ног невидимое, глухое:

— Чччерт!

Голос шел откуда-то снизу. Гуров вздрогнул. Гудело море, скрипели и позвякивали снасти…

Недоумевая, Гуров сделал шаг к якорям — и снова услышал голос, не разобрав на этот раз слов.

Поняв вдруг, откуда звук, Гуров глянул в дыру, куда уходила якорная цепь — и там, в сумраке, увидел чье-то лицо.

Секунду они молчали, глядя друг на друга.

— Ты что тут делаешь? — спросил Гуров.

— Ничего, — ответило лицо.

— Эй. А ну вылезай, — сказал Гуров, помолчав.

— Не хочу.

— Вылезай, кому говорю.

— Не хочу. Не могу.

— «Не хочу» или «не могу»?

— Не хочу. И не могу. Ай!.. — лицо вдруг грюкнуло цепью, отъехало на полметра ниже и пожаловалось Гурову: — Скользко, чччерт!

— Так. А ну давай лапу! — Гуров протиснулся, сколько мог, в дыру, и вытянул руку вниз. — Видишь меня? Видишь руку? Давай… Давай!

— Не могу, — извиняющимся голосом сказало лицо, — не могу отпустить цепь, понимаете? Она скользкая, в мазуте, понимаете?

— Понимаем. Так… Попробуй подтянуться ко мне.

— Не выходит…

— Выходит! Плохо пробовал. Еще пробуй.

— Ско-ользко…

— Ты! Чудо-юдо корабельное. Подожди. Не шевелись, слышишь? — Гуров с трудом вылез из дыры, снял пиджак, скрутил его в жгут и влез обратно:

— Так. Смотри и слушай. Вот пиджак. Он крепкий. Я держу его сверху, ты хватаешься снизу, я тебя подтягиваю, ты помогаешь себе ногами. Понял? За рукава не вздумай хвататься. Понял или нет?

— А вы попортите его…

— Ничего, у меня новый есть, точно такой же. Так! По команде «три» хватаешь пиджак… Ногами упираешься в стенки, понял? Ну — раз… два… Три!

После нескольких минут пыхтенья, грюканья цепи, криков Гурова и спасаемого — «держись!», «ай!», «мамочки!», «ноги!..» и т. п. — из дыры выпали Гуров и перепачканное существо с длинной белой косой.

— Вот те раз! Я думал, ты мальчик, — удивлялся Гуров, глядя на косу.

— А я и так почти мальчик. Я только с мальчиками и играю, понимаете?

— Пока нет, — признался Гуров. — Ты чего туда полез… ла?

— А мне интересно было, куда там цепь идет… и еще я хотела на море посмотреть. Сверху, понимаете?

— Нет. А здесь что, не сверху? Моря не видно?

— Ну нет, нет, я хотела из той дырки, понимаете? Вниз головой, чтобы сверху, как с потолка… Или как с неба. Висю, а там море…

Существо храбрилось, но дрожало, и руки его никак не хотели отпускать пиджак Гурова. Оно было так густо обмазано мазутом, что Гуров не сразу понял, почему из черной головы растет белая коса.

— Так, — сказал Гуров. — Негритоска ты. Как тебя отмывать теперь? Где мама, папа?

— Мама тут где-то, я ее посадила на корабль…

— Как посадила?

— Ну так. Она у меня знаете как боится! Так я ее уговаривала всю дорогу, успокаивала, а потом…

— Так. А папа?

Но девочка скривилась и сказала:

— А вы же не моряк, да, не моряк? А вы кто? Как вы сюда залезли?

— Я? Я человек. Ты лучше…

— Да? Так я теперь вас так и буду звать: дядя Человек. Идет?

— Вот ты какая!.. А тебя как звать прикажешь?

— Вообще-то меня Ксюша зовут… Но мне не нравится Ксюша, мне нравится больше Александра, такое серьезное! Зовите меня Александрой, а?

— Ну, Александру еще заслужить надо. Александры не лазят по всяким мазутным дырам, а сидят и учат Пушкина. Александр Сергеича. Наизусть…

— А я знаю Пушкина! Александр Сергеича! Много знаю! Прочитать? — и пятнистое существо, тряхнув косой, вскочило и выпятило грудь.

Озадаченный Гуров ожидал услышать «У Лукоморья дуб зеленый», но существо вдруг завело:

Есть упоение в бою, И бездны мрачной на краю, И в разъяренном океане, Средь грозных волн и бурной тьмы, И в аравийском урагане, И в дуновении Чумы…

Гуров сидел на палубе, вцепившись почему-то в свой пиджак, и во все глаза смотрел на чумазую фигурку, сотрясающую тоненькой рукой в такт стихам.

* * *

Они шли за руку: Гуров вел Ксюшу-Александру к старпому, чтобы узнать, где ее можно отмыть.

— А вы меня правда не выдадите маме?

«А что, думаешь, я должен молчать о твоих подвигах?», хотел спросить Гуров, но вдруг ответил:

— Правда, правда…

— Уррррраааа, — завопила Ксюша-Александра. И осеклась.

К ним подходила Белая Чайка. Ее лицо и улыбалось, и плакало, и недоумевало:

— Ксюшка! Где же ты… Боже! Что это? В каком ты виде? Что… что это значит? — обратилась она к Гурову, хватая Ксюшу за грязные плечи.

— Ма, не трогай, я тебя всю напачкаю, — верещала Ксюшка, а Гуров пытался сообразить, что сказать.

— Здравствуйте. Произошла, знаете ли, странная история. Там, на носу, всякие снасти, все в мазуте, и вот… Корабль дернулся, и…

— И на меня опрокинулась бочка с мазутом! Вот такая вся! представляешь, ма?

— Да не перебивай ты! Какая бочка? Просто она упала на… на цепь. Грязную. А я помогал ей…

— На цепь? Какую цепь? Кто упал? — Чайка смотрела на Гурова своими большими глазами.

— Ну, какая-то цепь, не знаю, есть там… в мазуте вся…

— Как Ксюшка туда попала? Ты… ты залезла, куда нельзя, да? — Чайка присела и испытывающе смотрела на Ксюшку.

— А чего мне везде нельзя? всем можно, а мне нельзя? раз я девочка, так все нельзя?! — завела Ксюшка. Чайка перевела взгляд на Гурова, и тот вдруг беспомощно улыбнулся:

— Не получается у нас слаженно врать. Не спелись еще.

— Да нет, просто маме вообще не получается врать. Даже когда я одна вру, — вдруг заявила Ксюша.

Чайка сидела на корточках и смотрела на Гурова. Пришлось рассказать все, как было.

К концу рассказа она прижимала Ксюшку к себе и тихо говорила:

— Наказание мое… Я так и знала…

— Так, ма, не реветь! это что такое? Тебе сколько лет, скажи пожалуйста? — внушительно говорила Ксюшка, и Чайка по-детски терла глаза кулаками, мгновенно размазав себе черные круги:

— Не буду, не буду… Боже… Я не знаю, как вас благодарить… Не знаю, что в таких случаях говорят. Как сказать, чтобы вы почувствовали…

Внезапно она встала и крепко обняла его. Обняв — отпрыгнула и глянула снизу вверх:

— Простите… Нас с Ксюшкой.

Гуров окончательно покраснел, пробормотал что-то и отвел взгляд.

Порыв Чайки обжег его, и он ощущал внутри влажную теплую точку, набухшую, как губка.

Наконец он сказал:

— А… Давайте тогда знакомиться. Раз такое… такие дела. С Ксюшей я уже знаком. А как вас зовут?

— Аня. То есть — Аня Сергеевна… Анна Сергеевна! — поправилась Чайка, вспыхнув улыбкой.

…Когда Гуров вел Ксюшу от старпома в каюту, где их ждала Аня Сергеевна, Ксюша вдруг остановилась.

— Ты чего?

— Вам мама нравится?

Она испытывающе смотрела на Гурова. Влажная точка охнула холодком…

— Мне? Чего ты такие странные вопросы задаешь? У тебя замечательная мама…

— Я не в том смысле.

— А в каком?

— Сами знаете. Ну не делайте вид! Я ведь все вижу… Нравится, да? Ну так и действуйте!

— Э, а ты чего это такие советы раздаешь, а? — опомнился Гуров.

— Того. Женитесь, говорю. А я вас буду папой звать, и на ты… Хотите?

Через минуту дверь Чайкиной каюты открылась, и в нее влетело чумазое существо, дикое и счастливое:

— Ма! Товарищ старпом сказал, что мыться негде, и мы будем так и ехать грязными! до самого конца! Уррраааа!..

* * *

…Мылись с грехом пополам в рукомойнике, возмутив общественность, лихо посланную Гуровым к черту. Ксюшка с распущенной косой и полуотмытым личиком вдруг сделалась ангельски хороша — точно как мама. Волосы, правда, отмыть не удалось, и Ксюшка так и осталась полубрюнеткой-полублондинкой.

Гуров и Аня Сергеевна все время были вместе, стесняясь друг друга, как школьники. Теплый ветер кружил головы, и теплый ком подкатывал к горлу; Ксюшка норовила оставить их вместе, но мама не пускала — и та висла на Гурове, как обезьяныш, вынуждая Чайку вдвойне стесняться и извиняться за нее.

Когда Чайка отлучилась по своим делам, Ксюшка подошла к Гурову, насупленная и решительная.

— Чего тебе, Белый Бим, Черное Ухо?

— Ничего. Почему вы такой?..

— Какой?

— Такой… сами знаете какой.

— Ксюш, — Гуров взял ее за плечи и привлек к себе, — ну нельзя же так — сразу. Бац — и готово. Это только в сказках…

— Причем тут в сказках!.. Мама и сама за кого хочешь постесняется. Видите, она какая?

— Понимаешь, Ксюш… — Гуров хотел сказать что-то взрослое, внушительное, но неожиданно ткнулся ей в мазутную макушку. — …Ну потерпи еще немного. Ладно?

— Ну да, потерпи. Я уже знаете сколько терплю? — У Ксюшки был такой вид, будто она и впрямь терпит десять тысяч лет. Вдруг обняв Гурова, она скоренько сунула голову ему на плечо. — Вот… Давай я тебе помогу. Давай я устрою. А?

— Что ты устроишь? — спросил Гуров.

— Устрою, что надо. Все устрою. Давай? Давай заговор?

— Заговор? Против кого?

— Против… да ты все понимаешь! Ну зачем объяснять? — гундосила Ксюшка Гурову в плечо.

— Ты права. Понимаю. Ну что ж, заговорщица, — Гуров отодвинул от себя Ксюшку и глянул ей в прозрачные, как у мамы, глаза, — смотри только…

Гуров не договорил — в каюту вошла Чайка.

— Ксюш, ну что ты липнешь к Денису Анатольевичу? Простите ее…

Ксюша демонстративно обняла Гурова, вскочила и ткнулась маме в живот.

* * *

Гуров так и не знал, чего надумал деятельный Ксюшкин ум. Близилась вторая ночь путешествия, и за ней — Одесса, расставание, необходимость выдумывать предлоги и поводы…

Попрощавшись с Ксюшей и Чайкой у их каюты, Гуров вдруг шатнулся: Ксюшка дернула его.

— Подождите! А вы каюту нашу видели? Видели? Не видели! Идем, покажу!..

— Ксюш! Ну что ты творишь? Зачем Денису Анатольевичу наша каюта? У него точно такая же, — смеялась Чайка, виновато заглядывая Гурову в лицо.

— Нет, не такая же! Идем, я свои шпунтики покажу, свое хозяйство…

— Ксюш!

Но Гуров вошел, верней, втащился за Ксюшей, как заарканенный бизон. Она дотянула его до кровати, и он покорно дал усадить себя на потертый плед.

С Ксюшиных шпунтиков, которыми она орудовала, как заправский мальчишка, перешли на ее любимые книги, потом на мамины; Аня Сергеевна оказалась страстной стихолюбкой, везла с собой не менее семи кило разнообразной поэзии, и у них с Гуровым наконец нащупалась общая тема.

…Как это всегда бывает, прощание оттягивалось, и Гуров десять раз уж повторил: «Ну, я пойду… А вот еще: вы знаете…», и Чайка столько же раз повторила: «Мы вас замучили, наверно… Скажите, а…» Ксюшка вертелась тут же со своими шпунтиками, незаметно отходя куда-то на задний план. Чайка, впрочем, все время окликала ее, и та отзывалась, не вызывая подозрений. Наконец они услышали:

— Мам, я по делам и назад.

— Только не лезь, пожалуйста, в разные трубы. Я прошу тебя! — крикнула Чайка, покраснела, улыбнулась — и распахнула глаза на Гурова. Тот как раз объяснял ей, почему бальмонтовские переводы Шелли не годятся, и почему «Маршак, Маршак и только Маршак»…

Через минуту Гуров и Аня вздрогнули от стука:

— Ма, открой! Чего закрылись?

— Мы не закрывались, Ксюш. Наверное, захлопнулась… Сейчас, подожди… — Чайка виновато улыбнулась Гурову и попыталась открыть дверь. Ручка не поворачивалась.

— Сейчас, сейчас, подожди… Тут что-то заклинило… Денис Анатольевич!

Гуров подошел к двери, подергал, поглядел в скважину, встал на колени, сунул нос к ручке, понюхал ее, думая — «вот какие у тебя шпунтики, Ксюша-Александра…»

Над дверью колдовали минут десять. Как назло, коробка со шпунтиками оказалась по ту сторону. Три раза Ксюшка бегала «к дежурному», «к старпому», «к капитану», три раза возвращалась и заявляла, что «все спят» и «никто не хочет помогать». Гуров слышал хитринку в ее голосе, но Чайка волновалась:

— Ксюш! Ну что ж такое? Где ж тебе спать? Пойди еще туда, попросись на ночь к экипажу. Слышишь? Ты слышишь меня? К бортам не подходи! К краю не подходи! И в трубы не лезь! Не лезь никуда, слышишь? — кричала она вдогонку затихающему топоту.

Когда все смолкло, Гуров вздохнул — и бросился в схватку с тишиной:

— Что ж, видно, судьба… А ведь мы не договорили о «Четках». Такие разговоры, видно, непозволительно обрывать вдруг. Что вы слышите в «Бессоннице»?

* * *

В полседьмого утра раздался скрежет в двери. Приоткрывшись на полсантиметра, она пропустила в комнату вначале острый взгляд, а затем — с грохотом распахнулась…

Разбуженные Гуров и Аня подпрыгнули. На них несся визжащий ураган, и за ним — утренние ветерки, взъерошившие книги и одежду; ураган врезался прямо в Гурова и Аню, прыгнув на кровать к ним, — и принялся бодать их, бесцеремонно стягивая с них одеяло, пачкая их своей мазутной макушкой и отчаянно визжа:

— Мама! Мама! Папа!.. правда? Правда?!..

Ссылки

[1] Юлиуш Словацкий, Адам Мицкевич, Зыгмунт Красинський — польские поэты, входящие в традиционный школьный список литературы.

[2] Август II Сильный (1670–1733) — курфюрст Саксонии, король польский и великий князь литовский.

[3] Катедра — Кафедральный собор. Такие соборы строились с высокими башнями-колокольнями.

[4] Польское слово «слон» совпадает с корнем слова «слонещнык» (подсолнух).

[5] Названия улиц по-русски — Длинная и Святокрестовская.

[6] Имеется в виду «аншлюс» (присоединение) Австрии к нацистской Германии, фактически — оккупация Австрии Германией 11–12 марта 1938 г. Эта оккупация позиционировалась гитлеровской пропагандой как «воссоединение всех немцев в едином рейхе».

[7] Ягеллоны — королевская династия литовского происхождения, правившая Польшей в 1386–1572 г.г. Подсолнух немножко напутал: «Речь Посполитая» — государство с выборным королем — возникло в 1569 г. Вероятно, путаница возникла оттого, что пафосные фразы о Ягеллонах и Речи Посполитой смешались в голове Подсолнуха в единый образ «золотого века Польши».

[8] Восточные Кресы — польское название территорий, лежащих к востоку от польской границы (Белоруссии и Украины) и отошедших к СССР. Однако большая часть территорий, утерянных Польшей, принадлежало тогда Германии. Разумеется, Гитлер никак не был заинтересован в возвращении этих территорий Польше, как и в присоединении к ней советских Восточных Кресов.

[9] Вероятно, Подсолнух набрел на старую охотничью землянку.

[10] Имеются в виду разделы Польши между Россией, Пруссией и Австро-Венгрией (1772, 1793, 1795).

[11] Французские глаголы: я строю, я люблю, я играю.

[12] Миколай — праздник святого Николая. В католических странах отмечается 6 декабря. Именно с этим праздником связана традиция дарить подарки, впоследствии перешедшая на Рождество и Новый Год.

[13] В европейских школах существует старинная традиция отмечать Рождество карнавалом и балом.

[14] Генрих Сенкевич (1846–1916) — автор исторических романов, признанный классик польской литературы.

[15] 26 марта 1939 года в ответ на меморандум Гитлера с требованием отдать Германии «балтийский коридор» — побережье Балтики между Восточной и Западной Пруссией (с «вольным городом» Гданьском) — был объявлен официальный отказ Польши. Этот отказ послужил одной из формальных причин Второй мировой войны.

[16] Подсолнух называет пленом немецкую оккупацию.

[17] Юзеф Пилсудский (1867–1935) — маршал Польши, первый глава возрождённого польского государства; Игнацы Мосцицкий (1867–1946) — президент Польши (1926–1939). Проводили политику «санации», в которую входило выселение евреев, украинцев и белорусов в концентрационные лагеря.

[18] Битва на Бзуре (9 сентября 1939 г. — 22 сентября 1939 г.), итог которой привел к полном поражению Польши.

[19] Евреев, живущих на оккупированной территории, обязали носить знаки отличия — желтые треугольники или звезды Давида.

[20] Страусиные перья на шляпе.