Особенности прозы Тургенева, связанной с пристрастием писателя к афористическим суждениям, серьезного внимания в литературоведении до сих пор не уделялось, хотя отмечена она была уже давно. В 1920 году в работе «Повести и романы у Тургенева» В. М. Фишер, в частности, писал: «…всякое душевное переживание […] Тургенев подводит под общий закон, как будто бы этим обесценивая личное. Делает он это с помощью опытных афоризмов, которые как будто бы у него всегда наготове». К подмене личной психологии общим законом, выраженным в форме афоризма, Тургенев прибегает, с точки зрения Фишера, в силу собственной «небрежности при изображении душевных переживаний» своих героев, в силу «невнимания к личности». В сущности, такого рода замечаниями исследователь и ограничивает свои наблюдения над афористикой Тургенева, скорее констатируя наличие приема, чем анализируя его функции (во всяком случае, аналитическая работа по данному вопросу в статье Фишера если и разворачивается, то исключительно на почве психологии творчества, но не в области поэтики).

О частых ссылках на «универсальные законы человеческой природы» как о «важной особенности романов Тургенева» упомянул в своей монографии «Человек в романах И. С. Тургенева» и В. М. Маркович. Однако, обозначив перспективность рассмотрения прозы (в частности, романов) Тургенева с точки зрения функционирования в ней афоризмов, автор оставил намеченный подход за пределами собственного исследования.

Приверженность Тургенева-прозаика к афористическим формулам очевидна. Сама частота включения афоризмов в повествовательную ткань произведений дает основания предполагать, что этот прием отражает некую существенную сторону художественного мировоззрения писателя, и думается, что именно поэтому вопрос об афористике Тургенева заслуживает большего, чем ему уделялось до сих пор, внимания.

В настоящей работе речь пойдет в основном лишь об одном произведении Тургенева – о романе «Рудин». Выбор этот продиктован следующими соображениями. Обозначенная особенность тургеневской прозы – обилие в ней афористических суждений, прерывающих единое повествовательное движение, – может быть признана универсальной лишь с известными оговорками. С одной стороны, она проявилась и в разных жанрах, и в разные периоды творчества писателя. Однако интенсивность этого проявления была различной. Наиболее многообразной функция афоризма оказывается именно в романной структуре. При этом, рассматривая романное творчество писателя, можно говорить об определенной тенденции, а именно тенденции снижения роли афоризмов в смысловой организации текста при переходе от ранних романов Тургенева к более поздним. Проблема афоризма в «Рудине» и проблема афоризма в «Дыме» по своим масштабам несоизмеримы – потому уже, что в «Рудине» самих афористических формул значительно больше. В «Рудине», как ни в одном другом романе Тургенева, эта проблема, так сказать, обнажена, она бросается в глаза. Поэтому представляется вполне логичным начинать исследование вопроса о функциях афоризма в прозе Тургенева с произведения, дающего наибольшие основания для постановки этого вопроса. Вместе с тем, поскольку речь пойдет об одной из устойчивых особенностей тургеневской прозы вообще, возможность обращения, в случае необходимости, к другим произведениям писателя остается открытой.

Прежде чем приступить к анализу заявленной темы, необходимо сделать одну оговорку, касающуюся терминологии. На сегодняшний день литературоведение не выработало ни четкого жанрового определения афоризма, ни упорядоченной классификации различных видов афоризмов, поскольку до сих пор не был предложен единый критерий, в соответствии с которым эти виды можно было бы дифференцировать. Так, классификация, приведенная в «Литературном энциклопедическом словаре», не вполне применима в деле конкретного анализа именно потому, что в основе ее заложены различные принципы. С одной стороны, она строится в соответствии с критерием авторства: анонимные афоризмы (гномы или сентенции) – авторские афоризмы (апофегмы или хрии), а с другой стороны, в этой же классификации прослеживается тематический принцип, на основании которого выделяются, например, хрии как ситуативно-анекдотические афоризмы и максимы как афоризмы моралистические. Неизбежным результатом сложившейся терминологической непроясненности становится достаточно произвольное употребление тех или иных жанровых поименований в современной научной литературе. Чрезвычайно показательным оказывается и суждение, высказанное одним из наиболее авторитетных современных исследователей паремиологической литературы Г. Л. Пермяковым: «Точного терминологического значения у слова „афоризм“ нет». Хотя сказано это было уже более тридцати лет тому назад, очевидно, что с тех пор терминологический статус этого слова существенно не прояснился. Не считая разрешение данной ситуации задачей предлагаемой работы, мы будем придерживаться в ней наиболее употребительных и наименее специфичных терминов «афоризм», «максима», «сентенция», имея в виду, что все они между собой находятся в отношении синонимии.

Отсутствие разработанной теории жанра афоризма, естественно, осложняет задачу конкретного литературоведческого анализа, направленного на выявление особенностей функционирования данной жанровой формы в системе, например, романа. Поэтому прежде чем перейти непосредственно к тексту тургеневского «Рудина», необходимо по крайней мере обозначить те черты афоризма, которые имеют принципиальное значение в деле его жанрового определения. Понятно, что предлагаемая ниже характеристика не может претендовать на полноту в решении вопроса о жанровой специфике афоризма: в ней будут затронуты лишь те аспекты определения жанра, без выяснения которых дальнейший анализ представляется невозможным.

Жанр афоризма держится на представлении о гносеологическом и, следовательно, ценностном преимуществе общего, универсального, типического перед частным, единичным, индивидуальным. Последнее – в рамках данного представления – всегда познается через первое, как его проявление, манифестация, реализация. В афоризме, таким образом, утверждает себя дедуктивный способ постижения и интерпретации действительности.

Другая существенная сторона жанра связана с тем, что постулируемое афоризмом знание (о мире в целом, о человеке вообще, о каком бы то ни было свойстве человеческого характера и т. д.) претендует на то, чтобы быть абсолютным, непререкаемым, бесспорным, то есть оно претендует на статус истины, причем эта истина обладает своего рода интеллектуальной отрешенностью. Она предстает скорее как умозрительная, нежели как «зрительная» истина (что связано, конечно, с уже упомянутыми дедуктивными основаниями афористического жанра: его предметом становится общее, абстрактное, отвлеченное как источник объяснения единичного и конкретного). Своеобразная интеллигибельная основа жанра сказывается в его принципиальной без-óбразности: «…афоризм работает не с образом, а с мыслью». Именно на эту черту как на жанрово-отличительную особенность указывают исследователи, сопоставляя максимы с пословицами: наряду с общими свойствами (наличие логической структуры, форма суждения, неизменяемость формы) выделяется критерий, по которому максима и пословица противопоставляются друг другу – обязательная для последней и противопоказанная первой метафоричность.

Афоризм не предполагает возможности полемических отношений с реципиентом. Единственным ответом на заключенное в нем содержание может стать безоговорочное согласие с этим содержанием или (если афоризм реализуется в форме императива) исполнение его – такая реакция заложена в самой жанровой структуре афоризма в качестве своего рода имплицитной реакции. Если заключенное в афоризме знание вызывает сомнение, несогласие или любую другую скептическую реакцию, приходится констатировать жанровую несостоятельность данного афоризма: он в таком случае не выполняет собственного жанрового задания. При этом важно учитывать, что убедительность афоризма – особого свойства и связана она с двоякой природой жанра. Афоризм оформляется в точке пересечения философии и риторики. Убедительность выраженной в афоризме мысли достигается не в результате развернутой аргументации, не в результате логически выстроенного доказательства. Убедительность мысли достигается за счет формы, в которой эта мысль выражена, за счет способа изречения мысли, то есть прежде всего за счет риторических средств. Риторичность афоризма проявляется в том, что залогом его истинности становится совершенство его формы. Именно риторичностью объясняется, например, такое свойство афоризма, как невозможность быть пересказанным «своими словами».

В работе «Античная риторика и судьбы античного рационализма» С. С. Аверинцев так описал принцип, лежащий в основе риторики: «Тютчев сказал, что мысль изреченная есть ложь; в основе риторики лежит максима, которую можно сформулировать, вывернув наизнанку тютчевскую максиму, – мысль изреченная есть истина. Но, конечно, при условии, что «изречена» она не как-нибудь, а по всем правилам риторики. Любое утверждение и любое отрицание […] авторитетно и легитимно по действию нормы искусства». Авторитетность и легитимность любого утверждения и любого же отрицания, гарантируемые совершенной с точки зрения риторических законов формой, подтверждаются, например, фактом сосуществования в едином культурном пространстве афоризмов, выражающих противоположные философские взгляды и вместе с тем одинаково почитаемых и признанных классикой жанра. Так, афористическое творчество Ларошфуко не отменяет творчества Вовенарга, хотя лежащие в основе афористики этих двух авторов концепции человека, человеческой природы не просто различны, но зачастую и прямо противоположны. В афористике философская несовместимость не может стать основанием для отказа одному из оппонентов в истинности его суждений, поскольку в значительной степени за истинность в данном случае оказывается ответственной риторика. Именно риторика преодолевает противоречия философии – противоречия, по словам Аверинцева, «между устремлением к единой истине, стоящей превыше «мнений» и не могущей противоречить себе, и множественностью противоречащих друг другу доктрин об истине. […] Там, где философу отказано в окончательной уверенности, ритору эта уверенность не то что разрешена, а вменена в долг, […] в высокий долг, удостоверяющий его превосходство над копушей философом». Риторичностью афоризма объясняется и его известная способность к своеобразному оборотничеству. Как не без иронии заметил американский философ Дж. Сантаяна, «почти каждому мудрому изречению соответствует противоположное по смыслу и при этом не менее мудрое». Как раз этим свойством афоризма и воспользовался С. С. Аверинцев при характеристике сущности риторики, «вывернув наизнанку» тютчевскую максиму «мысль изреченная есть ложь» и превратив ее в прямо противоположную по смыслу «мысль изреченная есть истина». Между тем, несмотря на противоположность смысла, обе эти максимы оказываются истинными, ни одна из них не отменяет другую, обе они – каждая в своей риторической системе – предстают как непререкаемые, неоспоримые положения. Более того, с точки зрения риторической они воспринимаются как типологически идентичные: обе они основываются на едва ли не самом продуктивном для оформления афоризма принципе – на парадоксе. Причем если для тютчевской максимы фоном, на котором она проявляет собственную парадоксальность, оказывается общепринятое мнение о том, что мысль обретает жизнь в слове, то для максимы, предложенной Аверинцевым, таким фоном становится уже тютчевская сентенция как давно известная, ставшая общим местом истина, которая, так сказать, у всех на слуху.

* * *

В романе «Рудин» афористические суждения возникают и в речи некоторых персонажей, и в речи повествователя. Однако лишь во втором случае они оказываются действительно «состоявшимися»: только исходящие от повествователя афоризмы реализуются как таковые в полной мере, то есть выполняют собственную функцию, характеризуя художественно-мировоззренческие основания романа в целом. Афористические суждения, возникающие в речи того или иного персонажа, всегда оказываются дискредитированы. Способы подобной дискредитации могут быть различны, но в любом случае результат один: универсальный смысл, выраженный в афористической форме, оборачивается если не пошлостью, то избитым общим местом и соответственно статус афоризма, всегда претендующего на провозглашение абсолютной, безусловной истины, резко меняется – афоризм превращается в трюизм. Такова судьба сентенций прежде всего главного героя романа.

Мышление Рудина по самому своему складу нуждается в афористических формах – это открыто заявлено в декларируемых самим героем принципах собственной интеллектуальной деятельности: «Стремление к отысканию общих начал в частных явлениях есть одно из коренных свойств человеческого ума […] все эти нападения на системы, на общие рассуждения потому особенно огорчительны, что вместе с системами люди отрицают вообще знание, науку и веру в нее […] А людям нужна эта вера: им нельзя жить одними впечатлениями, им грешно бояться мысли и не доверять ей». Дедуктивный подход к осмыслению действительности, признание главенства «общих начал» над «частными явлениями», «мысли» над «впечатлениями» – признаки, как уже было отмечено, определяющие жанровые основания афоризма, – характерны для рудинского типа мышления. Можно сказать, что афоризм – наиболее отзывчивый на такой тип мышления жанр, наиболее ему созвучный. Вместе с тем, положение героя в романе таково, что все его сентенции, именно в силу этого положения, априори обречены на провал – вне зависимости от того, насколько сильны и бесспорны высказываемые в них истины и насколько безупречна форма самого высказывания. Заметим в связи с этим, что ни в недостатке ума, ни в недостатке красноречия Рудина обвинить невозможно, поэтому понятно, что причина несостоятельности его афоризмов, в чем бы она ни была, во всяком случае не в них самих.

Совершенно очевидно, что сентенции героя в принципе не могут состояться в силу того авторского задания, в «режиме» которого воспринимается слово героя. Слово Рудина, характеристике которого в романе уделено немалое внимание, становится важнейшим источником оценки героя, но тем не менее оно никогда не может стать достаточным ее (оценки) источником. Слову Рудина отказано в суверенности, оно не приобретает самостоятельной ценности в отрыве, так сказать, от «дела» Рудина. Отметим, что никто из остальных персонажей романа не поставлен автором в такие жесткие условия: ничьи слова не соотносятся столь последовательно и впрямую с поступками. Своеобразным исключением здесь, правда, можно признать Пигасова и отчасти Дарью Михайловну Ласунскую, которые в этом отношении могут быть рассмотрены даже как сниженные, пародические двойники Рудина. Однако, поскольку слово и того и другого из названных персонажей во всяком случае не афористично, для нашей темы эти сближения не имеют принципиального значения. Гораздо существеннее соотнести «слово» Рудина со «словом» повествователя, поскольку именно в этой оппозиции и обнаруживает себя специфика положения героя, в силу которой его слово и оказывается в известном смысле несостоятельным.

Показательно, что герой чрезвычайно охотно прибегает к афористическим суждениям лишь в центральном сюжетном эпизоде романа (пребывание Рудина в усадьбе Ласунской). Именно в этой части романа всякое слово героя оказывается дискредитировано его неподкрепленностью, неподтвержденностью делом, поступком, поведением. Впоследствии Рудин сам охарактеризует этот роковой для него разрыв между словом и делом: «Слова, всё слова! дел не было!» – скажет он о себе Лежневу во время их последней встречи (II, 134). В финале же романа, когда Рудин предстает перед читателем в новом освещении, «целеустремленным и деятельным», когда наконец слово героя становится соотносимым с его «делом», он перестает говорить афоризмами. Таким образом, возможности слова Рудина оказываются чрезвычайно ограниченными авторским императивом, согласно которому это «слово» может стать ценным только в том случае, если оно воплотится в «дело», реализуется в поступке, в противном случае оно девальвируется. В этом смысле слову повествователя предоставлено гораздо больше прав: ведь в конце концов единственным «делом» повествователя является собственно повествование, то есть его слово обращено само на себя, в то время как слову Рудина в такой самодостаточности отказано. С этой точки зрения афоризм – жанр, противопоказанный Рудину. Герой, слово которого не самодостаточно, в принципе не может произнести ни одного подлинного афоризма, точнее – ни одно произнесенное им слово в принципе не может состояться в качестве афоризма, потому что именно свойство самодостаточности является чрезвычайно существенным для этого жанра. И поэтому же афоризмы повествователя оказываются состоятельными: отношение к ним ничем не опосредовано, им нечем быть скомпрометированными.

Рассмотрим некоторые примеры. Осуждая позицию Пигасова, а затем и Лежнева в беседе с Дарьей Михайловной Ласунской (глава IV), Рудин говорит: «Порицать, бранить имеет право только тот, кто любит» (II, 43). Отнестись к этой максиме с доверием мешает именно то, что сам порицающий и бранящий Пигасова и Лежнева Рудин, по слову того же Лежнева, «холоден, как лед» (II, 63). И несмотря на то, что эта оценка принадлежит не повествователю, а одному из персонажей, то есть, казалось бы, не обладает необходимой презумпцией истинности, справедливость ее поддержана автором в дальнейшем сюжетном движении. Во всяком случае сама способность Рудина любить ставится автором под сомнение, и этого сомнения достаточно, чтобы скомпрометировать истинность рудинской сентенции: не любя, он сам не отказывает себе в праве «порицать и бранить».

Другой пример. Рудин говорит: «Какая благородная душа не испытала жажды самоуничижения» (II, 36). В связи с этой сентенцией автор вновь предоставляет читателю возможность проверить героя на его верность собственному слову и тем самым подтвердить или опровергнуть истинность самого слова. «Жажда самоуничижения» овладевает Рудиным в сцене его объяснения с Волынцевым, к которому он приезжает, по его собственному выражению, «как благородный человек к благородному человеку». «Поверьте, – говорит он Волынцеву, – я знаю себе цену: я знаю, как мало достоин я того, чтобы заменить вас в ее [Натальи. – Е. Л.] сердце» (II, 85). Сам по себе визит Рудина к Волынцеву в сложившейся ситуации (ситуации любовного треугольника) весьма сомнителен с точки зрения кодекса благородства, и уже в этом отношении провозглашенное Рудиным соседство благородства и самоуничижения оказывается под вопросом, хотя еще и не отменяется категорически: ведь суть рудинской максимы не в том, что потребность самоуничижения есть непременный признак благородной души. Вопрос в другом: может ли жаждущая самоуничижения душа быть в то же время душой благородной, не исключает ли самоуничижение благородства, может ли самоуничижение быть мотивировано и тем самым оправдано благородством. Во всяком случае именно этот смысл возникает в той ситуации, в которой Рудин произносит свою сентенцию: он великодушно наделяет благородством Пигасова в ответ на самоуничижение последнего. Напомним, что финал встречи Рудина с соперником оказывается совершенно неожиданным для героя: Волынцев не только не воздал должного благородству своего гостя, на что собственно так рассчитывал Рудин, но, по его собственному выражению, «чуть-чуть его за окно не выбросил» (II, 87), не пожелав вступать с ним ни в какие объяснения по поводу Натальи. Таким образом, попытка соединения благородства и самоуничижения оборачивается для Рудина полным провалом, причина которого раскрывается автором в следующей сцене. Вернувшись от Волынцева, Рудин «шепчет сквозь зубы»: «Черт меня дернул съездить к этому помещику! […] Только на дерзости напрашиваться» (II, 88). Эти слова героя недвусмысленно обнаруживают истинные мотивы его поведения – мотивы, в данном случае не позволяющие увидеть в нем человека благородного. Очевидно, что Рудиным в его самоуничижении руководит болезненное самолюбие и высокомерие, рожденные комплексом «сословной неполноценности». Его поведение здесь точнее всего определяется известной поговоркой «унижение паче гордости». Это поведение, в основе которого лежит несовместимое с благородством лицемерие. Таким образом, слово Рудина, в данном случае сопрягающее благородство и самоуничижение, оказывается вновь развенчано его собственным опытом.

Примеры такого рода развенчания рудинских афоризмов можно было бы множить, но, думается, что и приведенного материала достаточно, чтобы убедиться в том, что слова героя действительно не выдерживают проверки его поведением – проверки, которой нельзя пренебречь, поскольку она предусмотрена авторской волей. Следует отметить, что неизбежность провала любого афористического суждения героя имеет еще одно существенное основание. Оно связано со спецификой проблемы авторства применительно к афористическому слову вообще. Строго говоря, та смысловая универсальность, на которую всегда претендует афоризм, предполагает максимальную отстраненность слова от его автора. Коль скоро в афоризме выражается некоторая общезначимая, для всех единая истина, а не отдельное, индивидуальное «мнение», сам афоризм не может не стремиться к собственной самостоятельности, независимости, свободе от контекста авторского имени. Наличие автора всегда рискованно для афоризма – оно всегда создает предпосылку для «понижения в чине» выраженной в нем (в афоризме) истины и низведения ее до ранга мнения. Можно сказать, что идеальной карьерой для афоризма должна быть признана та, в итоге которой афоризм утрачивает автора и становится анонимным. Ссылка на автора при обращении к той или иной максиме, сентенции (используемой, например, в качестве бесспорного довода, убедительного аргумента и т. п.) есть всегда ссылка на авторский авторитет, но не на авторскую индивидуальность. В противном случае необходимо признать, что по отношению к афоризму занимается не герменевтическая позиция, но позиция историческая или психологическая (связанная с изучением психологии творчества), что в свою очередь противопоказано афоризму, потому что в этом случае он неизбежно приобретает окказиональное значение, несовместимое с его совершенно законным с точки зрения жанровой нормы стремлением к смысловой универсальности. В этом отношении в тургеневском романе именно и только позиция повествователя, его своеобразная «безликость», высокая степень абстрактности, его неиндивидуализированность оказываются чрезвычайно продуктивными предпосылками для оформления в его речи подлинных, то есть отвечающих жанровой норме, афоризмов – их не с кем соотносить, они не могут ничего проиллюстрировать в личности их создателя за отсутствием последней, они не могут соответствовать никому и ничему, кроме самих себя. С этой точки зрения позиция персонажа оказывается прямо противоположной позиции повествователя, и она всегда уязвима. Сколь бы ни были суждения Рудина умны, глубоки, проницательны, они всегда остаются только его суждениями, его частным мнением – в значительной степени за счет прямой соотнесенности слова с поступком. Поступки Рудина постоянно возвращают его имя его слову. Именно потому, что это всегда его слово, а не просто слово, не отпущенное на свободу слово, оно не может стать подлинно афористичным, то есть несущим общезначимую истину.

Своего рода «право на афоризм» как исключительное право повествователя утверждается в романе за счет еще одного персонажа – за счет Лежнева. Само по себе это весьма показательно, потому что с точки зрения типологии героев Лежнев противопоставлен Рудину в системе романа. Его сознание, в отличие от рудинского, охотнее откликается на конкретную жизненную эмпирику, нежели на отвлеченные, абстрактные категории, столь привлекательные для мысли Рудина. Рассказывая Александре Павловне Липиной историю Рудина, Лежнев упоминает о его матери: «Она любила своего Митю без памяти. Господа печоринской школы скажут вам, что мы всегда любим тех, которые сами мало способны любить; а мне так кажется, что все матери любят своих детей, особенно отсутствующих» (II, 56). Отвлеченная истина здесь оказывается скомпрометирована самим героем, прежде всего иронической апелляцией к ее источнику – «господам печоринской школы». Лежнев явно скептически относится к самому этому источнику, безликому и кастовому одновременно, резко противопоставляя ему индивидуальное, не поддержанное никакими авторитетами и потому лично ответственное собственное мнение (не случайно в тексте местоимение «мне» выделено курсивом). По сути дела, Лежнев протестует здесь и против самой природы афористической истины – ее риторической природы, предпочитая эффектному парадоксу простую житейскую правду, здравый смысл, выраженный в подчеркнуто незамысловатой, так сказать антириторической форме. При этом весь приведенный фрагмент речи героя строится таким образом, что цитируемый афоризм и противопоставленная ему, казалось бы, элементарная, тривиальная мысль Лежнева в пределах данного фрагмента как бы обмениваются своими функциями. Афоризм становится тем фоном, на котором собственные слова героя оказываются максимально остраненными и воспринимаются как своего рода эпатаж. Истина Лежнева, простая и не новая, наделяется качествами новизны и неожиданности, традиционно закрепленными за афоризмом, который в свою очередь в «исполнении» Лежнева приобрел несвойственные ему черты избитости и банальности. Таким образом, в данном случае афоризм оказался «побежден» силами самого персонажа, тогда как в случае с Рудиным он дискредитируется авторскими усилиями. Показателен, однако, сам факт подобной дискредитации. Он позволяет говорить об определенной тенденции, закономерности, согласно которой в тургеневском мире персонажу, в силу самого его статуса персонажа, афоризм не дается, вне зависимости от того, насколько охотно его сознание откликается на философию этого жанра. Афоризм – это прерогатива повествователя, который в тургеневском романе персонажем не является. Здесь сказывается существенное, принципиальное различие между положением, с одной стороны, повествователя и, с другой, – любого персонажа в системе тургеневского романа. Ни один атрибут персонажа: ни его речевое поведение, ни его роль в сюжетном движении, ни его идеология – ничто не может стать конституирующим романный мир в целом моментом. Напротив, в повествовательской инстанции сосредоточивается сам принцип авторского изображения, голос повествователя становится средством прямого выражения авторского замысла. Именно поэтому афоризм, в значительной степени определяя саму концепцию романного мира, оказывается состоятельным только «в исполнении» повествователя. В абсолютном же преимуществе повествователя перед персонажем (в данном случае – преимуществе владения афористическим словом) сказывается монологизм тургеневского романа, понятый в духе Бахтина, то есть как «отрицание равноправности сознаний в отношении к истине».

Отмеченная закономерность прослеживается и в повестях Тургенева. Так, повесть «Фауст» дает очень яр кий пример отказа от афористической формы, мотивированного личной формой повествования. В первом письме, которое герой повести, Павел Александрович, пишет своему приятелю, он признается: «…а я, знаешь ли, почему стал замечать, что стареюсь? Вот почему. Я теперь стараюсь преувеличивать перед самим собою свои веселые ощущения и укрощать грустные, а в дни молодости я поступал совершенно наоборот. Бывало, носишься с своей грустью, как с кладом, и совестишься веселого порыва» (V, 94). Казалось бы, все условия для оформления афоризма налицо: мысль Павла Александровича охватывает всю человеческую жизнь, то есть возникает самый благоприятный материал для масштабного обобщения; в основе этой мысли лежат и противопоставление, и параллелизм, и парадокс. Мысль буквально «просится» стать афоризмом, стоит только перевести синтаксическую конструкцию в безличную форму и тем самым придать высказыванию обобщающий характер (молодости свойственно преувеличивать печаль, а старости – радость или людям свойственно… и т. п.). Однако Тургенев заставляет своего героя говорить только от собственного лица, от его неповторимого, индивидуального «я», для которого личный опыт, даже если он повторяет общечеловеческий, тем не менее остается уникальным. В данном случае афоризм не оформляется «в пространстве» исповедального слова героя: ведь по сути дела, с точки зрения проблемы авторского присутствия в слове, исповедь и афоризм – жанры несовместимые. Таким образом, у Тургенева всегда находятся причины для того, чтобы не дать возможности афористическому слову сказаться в речи персонажа.

Рассмотрим теперь, каковы функции афоризма, оформляющегося в речи повествователя – единственной «говорящей» инстанции романа, лишенной своего «лица», чье слово, именно в силу безликости его носителя, обладает безоговорочной компетентностью. Всякий раз, когда в описание того или иного характера, в рассуждения по поводу мотивов поведения или причин эмоционального состояния кого-то из персонажей вторгается афоризм, обрывая и нередко завершая собою такого рода описания и рассуждения, происходит своеобразный перевод с языка частных конкретных наблюдений на язык обобщения. Вопрос в том, для чего нужен такой перевод.

Многочисленные описания в романе создают иллюзию уникальности, неповторимости, единичности и, следовательно, новизны описываемого мира. Эмпирическая пестрота оказывается лицом такого мира, и это прежде всего означает его (мира) случайностность: модус такого мира – случайность. Своеобразное же «приведение» всего этого эмпирического материала к лаконичной сжатой формуле, к общему принципу меняет само представление о структуре предъявленного читателю мира. В результате подобного приведения утверждается такая концепция мира (заметим, сугубо рационалистическая концепция), в соответствии с которой в реально существующей, предметно определенной конкретной жизненной эмпирике, при всем ее кажущемся разнообразии, может быть обнаружен некий готовый, узнаваемый, в основе своей интеллигибельный прообраз, к которому она всегда может быть сведена. Это некое умопостигаемое первоначало жизни, на которое сама жизнь в ее, так сказать, эмпирической ипостаси всегда, несмотря на собственную видимую бесконечность, может быть замкнута, которому она всегда может быть возвращена. Афоризм же оказывается наиболее адекватной художественной формой, в которой общий универсальный закон, принцип может быть выражен. Готовому первообразу мира предоставляется готовое слово афоризма: ведь афоризм – жанр риторический, а риторическая культура, в свою очередь, характеризуется эстетикой «готового слова». Афоризм, таким образом, завершает собою описание действительности, а выраженный в нем закон, соответственно, – саму действительность. Завершение это, однако, особого свойства: кладя пределы растекающейся действительности, «собирая» ее, оно в то же время делает ее обозримой, то есть придает ей известную целостность, а следовательно и протяженность, поскольку протяженным может быть только обозримое, беспредельность же, не поддаваясь обозрению, не может иметь и протяженности. Благодаря афоризму, таким образом, происходит одновременное ограничение и – внутри этого ограничения – наращение действительности.

Впервые в тексте «Рудина» повествователь обращается к помощи афоризма, характеризуя Дарью Михайловну Ласунскую. Вторая глава романа начинается с подробного описания характера, образа жизни, привычек Дарьи Михайловны. Сам набор перечисляемых качеств героини, особенностей ее характера оставляет впечатление произвольного и случайного. Впечатление это усугубляется тем, что большая часть характеристик Дарьи Михайловны дается со ссылками на чьи-либо мнения о ней: мнение высшего света; мнение Пандалевского, тут же и дискредитированное повествователем; мнение «провинциальных барынь», чья точка зрения также очевидно не авторитетна, поскольку в свою очередь подготовлена тем, что Дарья Михайловна сама этих барынь «терпеть не могла». Одним словом, все описание построено таким образом, что в итоге характеристика персонажа, прежде всего в силу ее опосредованности различными случайными мнениями, приобретает черты эклектичности, необязательности и даже хаотичности. Такая характеристика оказывается, так сказать, экстенсивно неисчерпаемой и в принципе не может быть завершена. Точнее, она может быть произвольно завершена в любой момент, так же, впрочем, как и бесконечно продлена – в самой композиции этой характеристики не находится никаких видимых оснований ни для ее завершения, ни для ее продолжения. Повествователь, однако, находит возможность и способ окончить характеристику Дарьи Михайловны, так сказать, «законно», то есть так, чтобы это окончание не выглядело случайным или произвольным. И что особенно важно, он делает это окончание неожиданным. Он говорит: «Кстати, читатель, заметили ли вы, что человек, необыкновенно рассеянный в кружке подчиненных, никогда не бывает рассеян с лицами высшими? Отчего бы это? Впрочем, подобные вопросы ни к чему не ведут» (II, 17–18). Эффект неожиданности подобной концовки возникает прежде всего за счет открывающего данное суждение «кстати», поскольку, строго говоря, никакого видимого отношения ко всему предыдущему описанию финальная сентенция повествователя не имеет. Фрагмент, непосредственно предваряющий данную сентенцию, строится на противопоставлении обхождения Дарьи Михайловны с ее деревенскими соседями (здесь она позволяла себе «легкий оттенок презрения») ее же поведению с «городскими знакомыми» (с ними она «обходилась очень развязно, даже насмешливо, но оттенка презрения не было»). Ни о какой рассеянности до сих пор не было сказано ни слова. Даже если можно, с известной натяжкой, поскольку это никак не поддержано словом повествователя, усмотреть связь между презрением и рассеянностью (например, рассеянность как форма проявления презрения), то провести аналогичную «подстановку», заместив оппозицию «деревенские – городские знакомые Дарьи Михайловны» оппозицией «кружок подчиненных – лица высшие», не представляется возможным. Нет никаких оснований полагать, что городские знакомые Ласунской были по отношению к ней «лицами высшими», поскольку все в той же ее характеристике сказано, что «в Москве ее все знали и ездили к ней. Она принадлежала к высшему свету…» (II, 17). Таким образом, финальный в характеристике персонажа «жест» повествователя предстает как будто неподготовленным предшествующим материалом, и с этой точки зрения, вопреки слову повествователя, оказывается «некстати». К вопросу о значении эффекта неожиданности в связи с афоризмом мы еще вернемся, пока же рассмотрим функцию самого афористического финала характеристики персонажа.

Именно благодаря такому финалу вся характеристика получает необходимую завершенность и целостность. Отсылка к общечеловеческому закону поведения есть прежде всего отсылка к канону, к готовому образцу поведения и, следовательно, есть средство типизации, то есть средство обнаружения общего в частном. Причем показательно, что этот закон не нуждается в подтверждении конкретными примерами из жизни конкретного персонажа. Так, читателю ни разу на протяжении всего романа не предоставляется возможности убедиться в том, что Дарья Михайловна с лицами высшими никогда не бывала рассеянна: в сюжете подобная ситуация не предусмотрена. Более того, текст романа не дает также никаких оснований предполагать, что во всей жизни Дарьи Михайловны, оставленной за рамками сюжета, бывали случаи, когда подобное ее поведение было реализовано. И тем не менее понятно, что если бы такой случай выдался, она вела бы себя именно таким образом. Совершенно очевидно, что автору важна здесь не столько реальность, действительно имевшая место, сколько возможность, которая могла бы иметь место при определенных обстоятельствах. В данном случае «возможность» предстает как целостный единый характер, а «реальность» – как отдельные проявления характера. Существеннейшее различие между возможностью и реальностью как раз и заключается в том, что последняя по самой своей природе дискретна (неслучайно мы говорим об отдельных проявлениях характера), в то время как первая целостна, и в силу собственной целостности она заполняет внутренними связями промежутки, образующиеся между внешними проявлениями. Отдельные качества характера, отдельные его проявления, таким образом, редуцируются к завершающей форме, к характеру. С этой точки зрения именно возможность позволяет разглядеть в изменчивой, текучей действительности ее субстанциальные черты.

Здесь обнаруживается определенный парадокс: когда речь идет об отдельных чертах, отдельных поступках, отдельных моментах поведения, возникает иллюзия их неисчерпаемости, возможности их бесконечного перечисления; когда же все это видимое многообразие заключается в определенные границы и тем самым приводится к целому единому характеру, возможность бесконечного наращивания, казалось бы, утрачивается, и единое, естественно, предстает как конечное. Поэтому-то речь и идет о своеобразной редукции бесконечного к конечному. Но вместе с тем очевидно, что в своей целокупности характер оказывается больше, чем его конкретные проявления, ибо он содержит в себе некий потенциал, который может никогда не проявиться, но который непременно входит в него. Именно в этом смысле и можно говорить об одновременном ограничении и наращении действительности, достигаемом в данном случае посредством афоризма. Апелляция к «возможному» как более «реальному» по сравнению с действительным оказывается существеннейшим моментом в создании образа. Подобная апелляция восходит к Аристотелю, к IX главе его «Поэтики», в которой речь идет о противоположности действительного как случайного возможному как необходимому. Иллюзия случайности, необязательности, которая возникает из обширного описания характера Дарьи Михайловны Ласунской, побеждается финальной сентенцией, упорядочивающей весь набор разнообразных качеств и подчиняющей их единой доминанте. Дарья Михайловна предстает как человек с ярко выраженным иерархическим мышлением, и это сразу обнаруживает мнимость ее «свободной простоты», упомянутой в развернутой характеристике, ролевую природу ее поведения, ее неискренность и т. д. Информация, заключенная в десяти словах итоговой сентенции, как бы подчиняет себе всю предшествующую многословную характеристику, придавая самому характеру отчетливые, определенные контуры и таким образом не давая ему возможности рассыпаться на отдельные проявления.

В свою очередь эти отдельные проявления, находясь под контролем характера, не просто утрачивают собственную видимую случайностность. Под знаком характера они существенно расширяют область собственной референции. В условиях соотнесенности частного с общим, или, что в контексте наших рассуждений то же самое, случайного с закономерным и потому необходимым, реального с возможным, предметом референции становится не только частное, случайное, реальное, но и момент их мотивации соответственно общим, закономерным, необходимым, возможным. Отдельные проявления характера, таким образом, будучи приведенными к характеру, репрезентируют уже не только самих себя, они неизбежно актуализируют ту каузальную связь, которая устанавливается между ними и характером в целом.

Ярким примером такого рода расширения области референции может служить сцена разговора Ласунской с Рудиным, описанная в IV главе романа. Дарья Михайловна приглашает своего гостя «откушать с ней чай». Она чрезвычайно любезна и предупредительна с ним, она, по слову повествователя, «ухаживает» за ним, «чуть ли не льстит» ему, она упоминает в разговоре барона Муффеля с благодарностью за то, что тот познакомил ее с Рудиным. В результате возникает вполне благодушная картина, свидетельствующая прежде всего о заинтересованности хозяйки дома в ее госте. Повествователь, однако, вскользь, как бы между прочим «роняет» такую подробность: «Дарья Михайловна, – говорит он, – слушала рассеянно» (II, 41). Эта подробность вполне могла бы затеряться в общем, весьма пространном описании. Более того, рассеянность Ласунской можно было бы объяснить самыми разными причинами, начиная с ее природной предрасположенности к рассеянности и заканчивая тем, что описанная сцена происходит утром, деловая часть дня, требующая сосредоточенности и внимания, еще не настала, да и сам разговор носит характер необязательной свободной беседы и вполне допускает некоторую расслабленность ума. Одним словом, эта подробность могла бы иметь целый спектр дополнительных значений, ни одно из которых не было бы обязательным, так же, впрочем, как она могла бы ничего не значить, кроме того, что Дарья Михайловна «слушала рассеянно». Понятно, однако, что в свете ранее уже приведенной и композиционно спроецированной на образ Ласунской максимы о рассеянном человеке вообще вся сцена диалога приобретает совершенно особый и определенный, строго однозначный смысл: при всем своем кажущемся демократизме («сама налила чашку чаю» своему гостю) Дарья Михайловна видит в Рудине лицо по отношению к себе низшее, или, по слову повествователя, «подчиненное». Какие бы внешние формы ни принимало ее поведение, сколь бы разнообразными они ни были, суть ее отношения к собеседнику сводится к одному – к сознанию собственного превосходства перед ним (в данном случае превосходства сословного).

Впрочем, ответственность за своеобразный лукавый подтекст всей сцены разговора должна быть поделена абсолютно поровну между обоими ее участниками. В известном смысле Ласунская и Рудин находятся по отношению друг к другу в равном положении и с этой точки зрения Рудин отнюдь не ущемлен: он относится к Дарье Михайловне точно так же, как она к нему – свысока, поэтому герои оказываются, так сказать, квиты. Интересно, что мотив высокомерия Рудина вводится так же, как в случае с Ласунской – благодаря афоризму. Очевидно, что с точки зрения внешних поведенческих проявлений участники описываемого разговора отчетливо противопоставлены друг другу: если она «говорила небрежно, слушала рассеянно», то он, напротив, «умел и любил говорить, но… умел также слушать» (II, 42). В отличие от «рассеянной» Дарьи Михайловны, Рудин «охотно и одобрительно следил за нитью чужого рассказа» (II, 42). Тем показательнее, что столь различные внешне способы поведения имеют, в сущности, единое основание. О Рудине далее сказано: «В нем было много добродушия – того особого добродушия, которым исполнены люди, привыкшие чувствовать себя выше других» (II, 42). Понятно, что сознание собственного превосходства у Рудина имеет иную природу, нежели у Ласунской: в отличие от нее он делает ставку не на сословные преимущества, а на интеллектуальные возможности. Но тем не менее и в том и в другом случае речь идет об одном и том же свойстве – о высокомерии, пусть и по-разному мотивированном. Таким образом, в результате герои оказываются «на равных» и как реальные собеседники, и с точки зрения идентичности того художественного приема, благодаря которому достигается цельность и завершенность каждого из двух характеров: его отдельные проявления подчиняются единой доминанте, открыто заявленной повествователем в афористической форме. И соответственно благодаря провозглашению посредством афоризма такого рода доминанты становятся очевидными подлинные мотивы поведения героев. Более того, это поведение предстает уже не как случайное, сиюминутное, необязательное; оно оказывается закономерным и глубоко обоснованным, подготовленным характерологической константой – стабильной, неизменной, устойчивой основой характера, подчиняющей себе любое его проявление.

В сущности, функцию, аналогичную описанной, выполняет каждый из многочисленных афоризмов повествователя в «Рудине». В данном случае не столь даже важно, касается ли закон, выраженный в той или иной сентенции, человеческой природы, человеческого характера, отношений между людьми или, наконец, человеческой жизни в целом. Важно, что всякий раз, прибегая к помощи сентенции, повествователь провозглашает наличие той первоосновы, к которой можно свести любое конкретное жизненное проявление. Поэтому так часто в тургеневском художественном мире, в том числе в мире романа «Рудин», то, что могло бы показаться странным или неожиданным, в чем можно было бы усмотреть уникальный, неповторимый, специфический опыт, благодаря афоризму оборачивается закономерным, единственно возможным, заранее предрешенным порядком. Так, в романе достаточно подробно описано отношение Дарьи Михайловны к своей дочери Наталье (гл. V). Это описание впрямую сталкивается в тексте с непосредственно предшествующей ему повествовательской характеристикой самой Натальи. В результате возникает определенное недоумение по поводу существенного несовпадения между тем, что знает о Наталье повествователь (то есть, по сути, тем, какова Наталья на самом деле), и тем, как ее видит ее собственная мать. Причины такого несовпадения можно было бы искать, например, в характере Натальи – ее скрытности, замкнутости, недоверии (в свою очередь по-разному мотивированном) по отношению к матери. Или, напротив, в характере Дарьи Михайловны – ее невнимательности, самоуверенности, равнодушии, эгоизме. Наконец, причины могут крыться в обоих характерах одновременно: в их несходстве, несовместимости, глубоких, принципиальных различиях, не допускающих никаких диалогических, то есть «понимающих» отношений и т. д. Но во всех трех случаях речь может идти о данном, конкретном характере (или характерах), об индивидуальном своеобразии конкретных людей и их отношений. В самом тексте заданы перспективы для такого рода конкретных объяснений. Однако ни одну из этих перспектив повествователь не реализует, не разворачивает до конца, предпочитая «снять» все возможные конкретные объяснения за счет провозглашения всепоглощающего, вбирающего в себя любые частные решения закона. Этот закон завершает собою все предшествующее описание как безапелляционное, единственно возможное, максимально обобщенное решение: в конце концов дело не в том, каковы особенности данных характеров, а дело только в том, что «редкая мать понимает дочь свою» (2, 50). Совершенно очевидно, что и в данном случае вновь утверждается приоритет общего, закономерного, универсального над частным, единичным и уникальным.

Тургенев создает мир, для которого наиболее адекватным оказывается язык афоризмов: последняя правда этого мира охотнее всего высказывает себя именно на этом языке. Существеннейшая черта такого мира заключается в том, что в нем, по сути дела, нет места неожиданности. Это мир не становящийся, не разворачивающийся за счет собственной творческой энергии в «неизвестное», но лишь реализующий собственную предзаданность, так сказать собственную «известность». В этом смысле сама сюжетность тургеневского романа, на первый взгляд, казалось бы, столь очевидная, оказывается если не проблематичной, то во всяком случае весьма специфичной. Ведь, как известно, обязательной предпосылкой для возникновения сюжета становится событие=неожиданность, нарушающее привычную картину мира, то есть норму. В тургеневском же мире, концепция которого, как уже отмечалось, предполагает наличие узнаваемого прообраза для любого конкретного жизненного проявления, неожиданность всегда готова обнаружить собственную мнимость – она оборачивается закономерностью.

То, что для героев предстает в качестве неожиданности, для читателя в ряде случаев таковым не является: он, читатель, оказывается заранее предупрежден о будущих сюжетных поворотах. Такую «предупредительную» функцию вновь выполняет афоризм, с помощью которого повествователь напоминает читателю о том, что все происходящее подчинено жесткой, неумолимой логике, существующей как бы «над» конкретной жизненной реальностью и поэтому зачастую не доступной погруженным в эту реальность героям, но от этого не менее обязательной. Так, Наталья долго не может отдать себе отчета в том, что именно она испытывает по отношению к Рудину, она страшится признаться себе в том, что полюбила его, ей еще не внятны ее собственные чувства, а читатель в это время уже все о ней знает: повествователь давно предупредил его о том, чем закончится для героини ее знакомство с Рудиным. В начале VI главы (напомним, что любовное объяснение героев происходит лишь в конце VII главы романа) о Наталье сказано: «Пока – одна голова у ней кипела, но молодая голова недолго кипит одна» (II, 60). Своей очередной сентенцией повествователь подготовил читателя к неминуемой развязке, лишив сюжетный поворот неожиданности – одного из его обязательных атрибутов. Именно в этом смысле можно говорить о том, что сам сюжет в тургеневском романе предстает в существенно редуцированном виде: рассказанная история в данном случае оказывается «сюжетной» лишь для героев, но не для читателя, который поставлен повествователем в такое положение, когда он «заранее все знает».

Аналогичная ситуация возникает и в конце романа. Когда, обманутая в своих ожиданиях и надеждах, Наталья глубоко страдает и, казалось бы, невозможно предугадать, к чему приведут ее эти страдания, чем они разрешатся, как скажется этот опыт в ее дальнейшей жизни (о ней сказано: «Ей так горько, и противно, и пошло казалось жить…. что она бы, вероятно, согласилась умереть» – II, 111), повествователь спешит снять всякую неизвестность с ее будущего: «Какой бы удар ни поразил человека, он в тот же день, много на другой […] поест, и вот вам уже первое утешение… Наталья страдала мучительно, она страдала впервые… Но первые страдания, как первая любовь, не повторяются» (II, 111). Дальнейшее сюжетное движение подтвердит этот закон, но именно потому, что это будет подтверждение уже высказанного, то есть уже известного, счастливое завершение судьбы героини лишь с определенными оговорками может быть воспринято как собственно «сюжетное»: жизнь Натальи окажется «сюжетной» только для нее, для читателя же она заранее предопределена универсальным законом, под который подпадает любая, в том числе и ее, жизнь, и который повествователь провозглашает в афористической форме. Происходит своего рода пробрасывание сюжета: ему еще только предстоит развернуться и осуществить себя, а читателю уже предъявлена, говоря словами М. М. Бахтина, «заключающая сюжетное движение точка». Очевидно, что функция такого рода «пробрасывания» связана с утверждением особой структуры бытия – структуры, организованной в соответствии с дедуктивным принципом: все реально происходящее в мире есть лишь частная манифестация и подтверждение общих непреложных законов, лежащих в основании мира. Поэтому, каковы бы ни были пути героев, они всегда приведут к заранее известным итогам, объективно наличествующим в мире в качестве умопостигаемой необходимости до всякого конкретного эмпирического опыта. В сущности, модель так устроенного мира есть аналог построений эвклидовской геометрии, которые, как известно, держатся на самоочевидных, не требующих доказательств постулатах. Неудивительно, что утверждение этой «дедуктивной» модели мира осуществляется за счет глубоко «дедуктивного» жанра – за счет афоризма. (Небезынтересно вспомнить в связи с этим о тех негативных коннотациях, которыми сопровождаются определения «эвклидов ум», «эвклидова геометрия», связанные с Иваном Карамазовым в романе Достоевского. Для христианина Достоевского подход к миру с позиций эвклидова закона оказывается не просто неистинным, он оказывается порочным: он подразумевает конечность мира, его исчерпанность земным, трехмерным измерением и, следовательно, возможность его сугубо рационального окончательного познания. Тем показательнее, что Достоевский никогда не прибегал в своих романах к афористическим суждениям, аналогичным тургеневским. Понятно, что сам жанр афоризма должен был быть глубоко чужд сознанию, столь негативно воспринимавшему эвклидовскую модель). Открытые, неразрешимые вопросы, повергающие героев в смятение, недоумение и т. п., остаются таковыми только для самих героев. Повествователь не дает возможности читателю разделить с героями их недоумение, их переживание действительности как открытой, незавершенной, так сказать «вопросительной» действительности. Он постоянно «закрывает» действительность, завершает ее окончательными решениями любых проблем – даже тех, которые героям кажутся неразрешимыми, то есть открытыми. Так, о Рудине, в смущении ожидающем Наталью у Авдюхина пруда, сказано: «Рудин, умный, проницательный Рудин, не в состоянии был сказать наверное, любит ли он Наталью, страдает ли он, будет ли страдать, расставшись с нею. Зачем же, не прикидываясь даже Ловласом, – эту справедливость отдать ему следует, – сбил он с толку бедную девушку? Отчего ожидал ее с тайным трепетом? На это один ответ: никто так легко не увлекается, как бесстрастные люди» (II, 90). До тех пор, пока возникают один за другим вопросы, касающиеся состояния Рудина, герой, повествователь и читатель находятся как бы в едином пространстве. Понятно, что эти вопросы появляются в сознании героя, однако, транслируемые повествователем, они одновременно становятся и вопросами для читателя. Читатель оказывается «подключен» к сознанию героя и в этом смысле погружен в единую с ним интеллектуальную действительность. Причем показательно, что это именно его, рудинская действительность, она отмечена его именем. Однако повествователь не дает возможности читателю остаться с героем, в его, героя, пространстве до конца. Ситуация кардинально меняется в тот момент, когда возникает ответ на поставленные только что вопросы. Существенно, что этот ответ не затрагивает сознания героя, он внятен только читателю, поэтому последний оказывается изъят из той действительности, в которой он только что пребывал вместе с героем, которую он разделял с героем. Ответ выводит читателя на совершенно иную позицию – позицию, недоступную, принципиально недосягаемую для героя, и таким образом осуществляется их максимальное дистанцирование друг от друга. Чрезвычайно важно учитывать то, как именно вводится в текст ответ на рудинские вопросы («На это один ответ…»). Это не чье-то мнение, не чей-то взгляд, не чье-то решение (даже не решение повествователя). В сущности, это имперсональный ответ: он просто есть, присутствует в мире – сам по себе, без автора. Ответ – это закон, абсолютный, незыблемый, не допускающий возражений, как, впрочем, и не нуждающийся в согласии; это закон, закрывающий все предшествующие вопросы и с этой точки зрения осуществляющий завершение действительности. В этом «пространстве ответа» и оказывается теперь читатель, оставляя героя в «пространстве вопросов». Отметим в связи с этим, что в тех случаях, когда афоризм подается как слово повествователя, он, в сущности, остается тоже имперсональным, поскольку, как уже отмечалось, повествователь в тургеневском романе не является персонажем и с этой точки зрения оказывается анонимом – прежде всего психологическим; его слово это не его слово, а просто слово, ничье слово, оно воспринимается вне какого бы то ни было личностного контекста. В «Рудине» таковы почти все афоризмы, возникающие в речи повествователя. Единственное исключение встречается в VIII главе романа. Речь идет о Рудине, вернувшемся от Волынцева и досадующем на себя за нанесенный только что визит. Повествователь объясняет эту досаду следующим образом: «Недаром сказал кто-то: нет ничего тягостнее сознания только что сделанной глупости» (II, 88). Очевидно, однако, что в данном случае ссылка на автора афоризма носит сугубо формальный характер: автор – неопределенный или забытый «кто-то», поэтому и сам афоризм воспринимается так же, как все остальные – как анонимный. Функция же приведенного афоризма не меняется. В нем заключена действительная, подлинная правда о герое, остающаяся за пределами его собственного сознания: Рудин обвиняет себя в чем угодно (в «опрометчивости», в «мальчишестве», в недальновидности), но только не в глупости. Повествователь же, обращаясь к готовой формуле, все называет своими именами.

Итак, в самой структуре предъявленного тургеневским романом мира обнаруживается уровень общих, универсальных законов, подчиняющих себе эмпирическую реальность (явленную в конкретных героях с их переживаниями, настроениями, поступками и т. п. и в сюжете – событиях, происходящих с героями). Универсальные законы артикулируются афористическим способом, заявляют о себе через афоризмы. И это, конечно, не случайно. Ведь сам механизм функционирования афористического слова оказывается идентичен механизму функционирования артикулируемых им законов. Признание того факта, что эмпирическая реальность разворачивается в соответствии с некими до всякой эмпирики существующими законами предполагает, что результатом постижения такой реальности и станут сами исходные законы. Реальность с ее конкретностью, частностью и т. п. лишь подтверждает наличие общих законов. Эти законы, предшествуя реальности, дают возможность ориентироваться в ней, но в то же время они же и завершают ее познание, являются одновременно и средством, и результатом постижения действительности. Жизнь исходит из универсальных законов и к ним же приходит. Процесс познания жизни предстает как возвращение к ее, жизни, истоку.

В свою очередь, восприятие афоризма складывается из, казалось бы, несовместимых моментов. С одной стороны, афоризм должен нести в себе энергию неожиданности, остро ощутимой новизны, он должен быть эффектен (именно поэтому он так охотно пользуется для собственного оформления парадоксом). С другой стороны, будучи жанром риторическим, афоризм воспринимается как «готовое слово»; это не «здесь-и-сейчас» рождающееся слово, но слово, которое как бы уже заранее есть, существует в некоем запаснике, из которого его черпают. Отношение к афоризму предполагает момент узнавания – не в смысле получения новой, ранее неизвестной информации, а в смысле обнаружения в новом уже знакомого; узнавание в значении «вновь-обретения». Эффект неожиданности готового слова – вот парадокс, лежащий в основе афористического жанра. Отметим при этом, что узнавание оказывается тем напряженнее, чем оно неожиданнее. Неожиданность в сочетании с пред-знанием сообщает процессу восприятия афоризма своего рода «возвращающуюся» траекторию – аналогично описанной выше траектории познания мира, устроенного в соответствии с принципом дедуктивности. Афоризм всегда претендует лишь на одну реакцию реципиента, на один ответ: «А ведь это действительно так!» Это не просто истина, это своего рода возвращенная истина. Причем показательно, что единственным критерием истинности для читателя может служить только его собственный жизненный опыт, то есть все та же эмпирика, которая как будто хранит в себе память о собственном сверхэмпирическом прообразе и возвращает его сознанию.

Здесь мы подходим еще к одному чрезвычайно существенному свойству афористического жанра – к его катарсичности. В понимании категории катарсис мы опираемся на интерпретацию, предложенную Полем Рикёром в работе «Время и рассказ». Рикёр говорит о том, что знаменитое аристотелевское очищение есть прежде всего очищение от случайного, единичного, эпизодического в пользу интеллигибельного, универсального, необходимого или вероятного. По мысли Рикёра, катарсический эффект есть результат процесса подчинения несогласного согласному, или, что то же самое, действительного возможному, частного общему. (Отметим, что похожее определение катарсиса дал Д. Е. Максимов в работе, посвященной «Петербургу» А. Белого: «Мы можем назвать катарсисом глубокое, сопровождаемое чувством удовлетворения переживание акта или процесса […] превращения бессознательного в осознанное чувство приобщения к всеобщему»). Рикёровская трактовка катарсиса представляется чрезвычайно продуктивной применительно к жанру афоризма, притягательность которого заключается в том, что он дает воспринимающему сознанию возможность непосредственного контакта с истиной, или, учитывая риторический характер истины афоризма, скажем осторожнее – создает иллюзию такого контакта. При этом удовольствие от афоризма оказывается связано именно с моментом узнавания. Радость познания есть прежде всего радость узнавания всеобщего в частном, случайном, единичном. «Удовольствие от узнавания, – пишет Рикёр, – предполагает проспективное понятие истины, согласно которому изобретать – значит вновь обретать». Благодаря афоризму мир становится узнаваем. Но узнать, или вновь обрести, можно лишь то, что поддается обозрению, то есть то, что имеет границы и, следовательно, протяженность. Функция афоризма, в том числе и в тургеневском романе, связана именно с таким преобразованием мира, в результате которого он становится обозримым. Афоризм завершает собою растекающуюся действительность, придавая ей тем самым протяженность и, следовательно, делая ее обозримой. При этом важно учитывать, что, артикулированный афоризмом мир предстает вне своей временнóй характеристики: он потому и перестает «растекаться», «ускользать» от окончательного определения, что сам, получая, так сказать, афористическую огласовку, оказывается оконченным, или завершенным. В сущности, это даже не мир – это интеллигибельный образ мира, вневременнáя мыслимость мира, который в человеческой жизни реализуется во времени. Откликаясь на афоризм, читатель получает возможность взглянуть на свою временную жизнь с точки зрения вечности и пережить свою причастность к единому, цельному первоначалу бытия, в котором так сказать «учтена» и его, частная, жизнь. Важнейшая жанровая функция афоризма – сделать жизнь узнаваемой. Введенный же в романную структуру, афоризм делает узнаваемой для читателя романную жизнь персонажей. То есть на том уровне обобщения, на который афоризм выводит конкретную историю персонажей, читатель узнает (распознает) в этой истории свою собственную жизнь, поскольку, как и жизнь персонажей, она предусмотрена едиными для всех вечными законами бытия. На этой границе текста и внетекстовой реальности читателя и проявляется катарсический эффект афоризма: он заложен в самом произведении, но находит свое завершение в читателе. «Удовольствие от узнавания [=катарсис. – Е. Л.] одновременно создается в произведении и испытывается зрителем» (= читателем). Отметим лишь, что «узнавание» афористически выраженной истины, в силу специфики жанра афоризма, его рационалистической природы, носит сугубо интеллектуальный характер, это своего рода «интеллектуальное» узнавание.

Итак, мир «Рудина» строится в соответствии с дедуктивной логикой, согласно которой временное подчинено вечному, случайное закономерному, частное универсальному. Жанровым коррелятом такой логики у Тургенева становится афоризм. Показательно, однако, что афористические суждения включаются в речь повествователя на протяжении лишь одной части романа – его центрального эпизода (пребывание Рудина в усадьбе Ласунской). Начиная с XII главы, изображающей жизнь героев спустя два года после отъезда Рудина, и до конца романа (включая оба его эпилога), с проникновением в структуру романа поэтической стихии, формы проявления и функции которой были описаны и подробно проанализированы В. М. Марковичем, происходит существенная перестройка самой этой структуры, сопровождающаяся в том числе и исчезновением афоризмов из речи повествователя. Очевидно, что исчезновение это не случайно. Как уже было отмечено выше, в мире, подчиненном дедуктивной логике, не может развернуться сюжет. При всей видимости сюжетного движения в центральной части романа, это движение оказывается мнимым. Оно непрестанно обуз дывается: мир не выпускает его за пределы своего готового прообраза, о наличии которого постоянно напоминается читателю. Одним из признаков того, что сюжет центрального эпизода на деле является псевдосюжетом, оказывается статичность героя: на протяжении этой части романа Рудин ничуть не меняется. В сущности, любовная история так и не стала его, рудинской, историей, по ней невозможно судить о герое. В свое время это очень тонко и проницательно подметил А. В. Дружинин: «Проследив за историей рудинской любви, читатель все-таки не видит перед собой в ясном образе самого Рудина. […] Рудины не поясняются через страсть». Что же касается Натальи, то перемены, которые с ней произошли в результате пережитой любовной драмы, поданы автором как закономерные, почти банальные – это те перемены, которые предполагаются самой нормой этого мира, и, следовательно, не могут стать основой подлинного сюжета (это, впрочем, не значит, что Наталья оказалась сколько-нибудь дискредитирована – напротив, автор счел необходимым поддержать свою героиню и нашел способ сделать это, но об этом речь еще впереди).

Для того чтобы развернуть тот «высокий» сюжет, который в результате сделал главного героя героем трагическим, необходимо было изменить саму структуру романного мира, нужно было преобразовать этот мир таким образом, чтобы в нем подобный сюжет мог реализоваться. Как известно, именно такое изменение и предпринял Тургенев, дописав последние сцены романа. В свете интересующего нас вопроса можно сказать, что изменение это коснулось прежде всего дедуктивной концепции мира. В финальной части романа вновь возникает проблема соотнесения частного с общим, единичного с универсальным, временного с вечным. Однако здесь сам вектор этого соотнесения получает иную направленность. Наполнение «универсально-философским смыслом всего содержания характеров и сюжета» осуществляется теперь сред ствами поэтической символизации образов, метафоризации отдельных тем и мотивов, лиризации речи повествователя. Понятно, что все эти средства направлены на то, чтобы возвести отдельное, частное в ранг универсального. И также понятно, что путь такого «возведения» оказывается противоположным осуществлявшемуся средствами афористики дедуктивному пути. Это есть уже индуктивный путь, то есть путь такой интерпретации фактов, которая позволяет вывести общий закон из частного опыта. С этой точки зрения «героизм» Рудина, то есть то, что и делает его в конце концов состоявшимся романным героем (единственным – в противоположность всем остальным персонажам), заключается в том, что он преодолевает границу «готового» мира и утверждает собственной судьбой самостоятельную ценность частной жизни, которая возвышается до универсального значения. Используя пушкинскую формулу, о Рудине можно сказать, что его жизнь как «самостоянье» (в противоположность жизни-воплощению готового образца) стала «залогом его величия». И с этой же точки зрения сюжет всего романа оказывается подчинен логике, в соответствии с которой универсальный, интеллигибельный прообраз мира «опрокидывается» в эмпирическую реальность, которая, преодолевая свою вторичность по отношению к этому прообразу, стремится подняться «до высшего, сверхэмпирического смысла» и тем самым утвердить собственную безотносительную ценность. В соответствии с той же логикой происходит и существенное изменение в стилистической манере повествователя: на смену афористическому слову приходит слово лирическое.

Интересно, что своего рода «афористический рационализм» не просто уступает место лирическому «эмоционализму» в слове повествователя, но вступает с ним в прямой контакт. Как раз на границе центральной и финальной частей романа (последняя фраза XI главы) и происходит их непосредственная встреча – единственная в романе, но поэтому и тем более знаковая. В слове повествователя таким образом обозначилась та существенная перестройка концепции мира, которая в известном смысле и явилась основным сюжетным «событием» романа. Историю взаимоотношений Натальи и Рудина повествователь завершает следующим образом: «Наталья страдала мучительно, она страдала впервые… Но первые страдания, как первая любовь не повторяются – и слава Богу!» (II, 111). В пределах одной фразы имперсональное, безличное и в силу этого абсолютно объективное бесстрастное слово афоризма сталкивается с глубоко личным, по самому своему определению субъективным, по выражению Л. Я. Гинзбург, «непрерывно оценивающим все, к чему оно прикасается», лирическим словом. При этом важно учитывать, что лирически выраженная личная эмоция оборачивается здесь своего рода лирическим императивом: эта эмоция становится общеобязательной – аналогично тому, как общеобязателен афористически выраженный закон. Над жизненной эмпирикой возвышается канон, который подчиняет себе судьбу конкретного человека, и этот канон артикулируется афористическим способом. Того же универсального уровня, в недрах которого укоренен канон, достигает его оценка – она выражается лирическим восклицанием. В самом строении фразы обнаруживается ценностная равнозначность двух высказываний; масштаб афористического и лирического осмысления здесь един. Чисто синтаксически (через знак «тире») подчеркнута антитетичность афоризма и лирического восклицания, но антитетичными могут быть только равновеликие единицы; ни одной из этих единиц не может быть отдано предпочтение. В самом же факте оформления антитетичного высказывания обнаруживается их ценностное равновесие и противопоставленность друг другу одновременно. Рациональная и лирическая стихии, таким образом, оказываются по отношению друг к другу не просто противоположно направленными, их движение оказывается встречным, именно поэтому они в результате и сходятся в своей об щей функции: обе они утверждают причастность единичного к универсальному. Противоположность же афористического и лирического высказываний проявляется в точке зрения на эту причастность, или в ее трактовке: философия афоризма утверждает несомненное гносеологическое и ценностное преимущество универсального перед единичным; лирика видит абсолютную ценность единичного в его универсальности. В данном случае лирическая эмоция повествователя, поданная как обязательная для читателя, «спасает» героиню: она не дает возможности интерпретировать ее жизнь как «общее место», как банальность; эта жизнь не обесценивается за счет указания на ее соответствие универсальному закону, а, напротив, наделяется значительностью за счет лирически выраженной оценки самого закона как проявления высшей справедливости и заботы о человеке. Поэтому, не став в точном, терминологическом значении этого слове «героиней» романа (в том смысле, в каком становится «героем» Рудин), Наталья тем не менее не оказывается дискредитирована. Иное, чем в случае с Рудиным, но по-своему высокое значение ее жизни утверждается за счет сочувственной эмоции, которая, в силу авторского задания, не может не возникнуть в читателе в качестве отклика на эту жизнь.

Чрезвычайно существенно, что лирическая истина оказывается не менее универсальной, общеобязательной и потому «узнаваемой», чем истина афористическая, и с этой точки зрения она несет не меньший катарсический заряд. Но если афоризм обеспечивает интеллигибельную основу удовольствия, получаемого от узнавания, то лирическое слово становится ответственно за его эмоциональную основу. Именно поэтому само сочетание в речи повествователя афористических и лирических элементов оказывается не случайным. Переход от афористических высказываний к высказываниям лирическим является глубоко обоснованным логикой сюжетного развития романа, единство же повествовательной инстанции в целом обеспечено единством функции, выполняемой лирическим и афористическим словом повествователя, – катарсической функции.