Лев Африканский

Маалуф Амин

Из Африки — в пышную и жестокую Османскую империю…

Из средневековой столицы арабской науки и искусств Гранады — в Рим, переживающий расцвет эпохи Возрождения…

Это — история жизни Хасана ибн Мохаммеда, великого путешественника, знаменитого авантюриста и блистательного интеллектуала, при крещении получившего имя Иоанн-Лев и прозвище Лев Африканский.

История странствий и приключений.

История вечного голода духа, снова и снова толкающего незаурядного человека ВПЕРЕД — к далекой, неизвестной цели.

«Потрясающая смесь фантазии и истории!»

«Paris Match»

 

Я, Хасан, сын Мохаммеда-весовщика, я, Иоанн-Лев Медичи, обрезанный рукой гранадского брадобрея и крещенный дланью Папы Римского, прозываюсь ныне Африканцем. Но не из Африки, не из Европы и не из Аравии я родом. Зовут меня и Гранадцем, и Фессцем, и Заййати, но я не выходец из какой-либо страны, какого-либо города либо племени. Я — сын дороги, отечество мое — караван, а жизнь — самое необыкновенное из странствий.

Ладони мои познали и нежность шелка, и грубость шерсти, касались и злата государей, и кандалов рабов. Пальцы мои множество раз срывали покровы с женских лиц, губы смутили не одну девственницу, а глаза были свидетелями агонии городов и гибели империй.

Из уст моих ты услышишь арабскую, кастильскую, берберскую, еврейскую, латинскую и разговорную итальянскую речь, ибо мне внятны все языки и все молитвы — мои. Но я не сделал своим ни один из языков, ни одно из верований. Я принадлежу лишь Всевышнему и земле, к ним однажды и вернусь.

А после меня останешься ты, мой сын. И будешь хранить память обо мне. И читать мои книги. И увидишь такую картину: твой отец, сидя на борту галеи, направляется к берегам Африки; облаченный в неаполитанское платье, он что-то царапает на бумаге, будто торговец, подбивающий бабки в конце долгого кругосветного путешествия.

Я и впрямь подвожу итог: чего добился, что утратил, с чем предстану перед небесным заимодавцем. Он ссудил мне четыре десятка лет, которые я употребил на странствия: ученость моя осталась в Риме, любовь — в Каире, страх — в Фесе, а невинность и по сию пору пребывает в Гранаде.

 

I

Книга Гранады

 

ГОД САЛЬМЫ ЛА ОРРЫ

894 Хиджры (5 декабря 1488 — 24 ноября 1489)

В тот год священный месяц рамадан пришелся на середину лета. Отец редко выходил из дому до наступления вечера: днем в Гранаде было неспокойно, на улицах часто завязывались перепалки; мрачное настроение свидетельствовало о вере в Аллаха, ведь не впасть в дурное расположение духа и хранить улыбку под раскаленным солнцем мог только тот, кто не соблюдал поста, а радоваться и быть приветливым в раздираемом распрей городе, которому к тому же угрожали неверные, мог лишь человек, безразличный к судьбе мусульман.

Милостью Божьей я только что появился на свет, в последние дни шаабана, как раз накануне священного месяца, и Сальма, моя матушка, была избавлена от необходимости соблюдать пост, покуда не оправится от родов, а Мохаммед, мой батюшка, — от необходимости ворчать, когда его одолевали голод и жара, ибо появление на свет сына, который унаследует его имя, а со временем и положение в обществе, для всякого мужчины — предмет законной гордости. К тому же я был первенцем, и заслыша «Абу-аль-Хасан», отец едва заметно выпячивал грудь, поглаживал усы и неспешно отирал лицо руками, спуская их по бороде и соединяя одну с другою, кося при этом глазами в сторону опочивальни на верхнем этаже дома, где лежал туго спеленутый младенец. И все же переполнявшая его радость не могла ни по глубине, ни по силе сравниться с ликованием Сальмы, которая, невзирая на неутихающую боль и крайнюю слабость, чувствовала себя заново рожденной на свет от того, что дала жизнь мне, ведь отныне она становилась главной женщиной в доме, и ей на долгие годы была обеспечена благосклонность супруга.

Лишь много позже поведала она мне о своих страхах, которые я, сам того не зная, приглушил, если не развеял вовсе. Она была с детства обручена со своим двоюродным братом; прожив с ним в браке четыре года, она так и не понесла и уже со второго года замужества стала предметом сплетен. И вот однажды Мохаммед привел в дом красавицу христианку с черными косами, которую выкупил у солдата, взявшего ее в качестве трофея во время набега на окрестности Мурсии. Отец нарек ее Вардой и поселил в комнатке, окна которой выходили во внутренний двор; он даже поговаривал о том, чтобы послать ее обучаться игре на лютне, танцам и письму к Измаилу Египтянину, как поступали султаны со своими любимыми женами.

«Я была свободна, а она рабыня, — рассказывала мне матушка, когда я подрос, — и битва между нами была неравной. Она могла пускать в ход все уловки обольщения, ходить с открытым лицом, петь, плясать, наливать вино и подмигивать, тогда как мое положение обязывало меня всегда быть сдержанной и не прибегать к каким-либо ухищрениям, способным разжечь страсть мужа. Он называл меня „своей кузиной“, величал „Оррой“, что означает свободная, или „Арабийей“ — арабкой, да и Варда выказывала мне почтение, с которым служанке должно относиться к своей госпоже. Но ночью госпожой была она.

Однажды утром, — продолжала матушка, у которой перехватило дыхание, несмотря на то что дело было прошлое, — в дверь нашего дома постучала Сара-Ряженая. С крашенными ореховым корнем губами, с наложенным на веки кармином, с ногтями в хне, разодетая в пух и прах, в старинных пестрых шелках, обсыпанных пахучей пудрой, она заглянула ко мне по обыкновению с кучей товаров, предлагая на выбор амулеты, браслеты, духи на основе лимона, серой амбры, жасмина или кувшинок, а заодно и погадать. От нее не укрылось, что у меня глаза на мокром месте — да пребудет с ней Господь, где бы она ни находилась! Взяв мою руку, она принялась читать по ней словно по книге, так что не было надобности признаваться в чем-либо.

Затем, не поднимая глаз, она медленно произнесла слова, которых мне вовек не забыть: „Для нас, женщин Гранады, свобода — это скрытое рабство, а рабство — особая разновидность свободы“. После чего, никак не поясняя сказанного, вынула из своей плетеной кошелки крошечный флакон зеленоватого цвета и наказала: „Сегодня вечером капнешь три капли этого эликсира в стакан с оршадом и сама поднесешь своему кузену. Он прилетит к тебе, как бабочка на свет. То же сделаешь через три ночи, затем через семь“.

Когда Сара заглянула в дом несколько недель спустя, меня уже тошнило. В тот день я отдала ей все деньги, которые у меня были, — добрую горсть квадратных драхм и мараведи, и она пустилась в пляс, смеясь, покачивая бедрами, тяжело пристукивая ногой по полу и подкидывая на ладонях монеты, чей звон смешивался со звоном жольжоля — колокольчика, который обязаны носить еврейки».

Пришла пора понести и Сальме, а Варда по воле Провидения уже была брюхата, хотя скрывала это, чтобы избежать неприятностей. Два месяца спустя все открылось, и меж ними завязалось соперничество — у кого будет мальчик, а если у обеих, то кто родит первой. Сальмой овладело такое волнение, что она лишилась сна, Варда же хранила спокойствие, поскольку с нее довольно было во всем быть второй, ведь по нашим законам родить от мусульманина означает получить право на статус свободной женщины, при этом по-прежнему остается возможность вести себя раскованно, согласно обычаям, принятым у других народов.

Батюшка до того преисполнился гордости, дав двойное доказательство своей мужской силы, что даже не заподозрил, какое курьезное соперничество развернулось под его кровом. Дошло до того, что однажды на закате он предложил им сопровождать его на прогулке: у него вошло в привычку встречаться с друзьями возле питейного заведения у Знаменских ворот. Рука об руку, чуть отстав от него, Сальма и Варда, уже заметно округлившиеся, проследовали за ним под пристальными взглядами мужчин и смешки кумушек нашего квартала — самых знатных сплетниц и бездельниц во всем Альбайсине: занавески так и ходили ходуном по мере продвижения почтенного семейства по улице. Добившись своего и на себе ощутив, как тяжелы взгляды соседей, отец сделал вид, что забыл что-то дома, и повернул назад: темнота уже начала заполнять город с его многочисленными опасными местами — для будущих мам любая выбоина в плитке, любая ямка в земле могла стать роковой.

Вконец застыдившись, вернулись они домой и в изнеможении повалились на одну постель, впервые во всем согласные друг с другом — Ла Орра была не в силах одолеть лестницу, ведущую наверх, в ее покои. Отец же вновь отправился к друзьям, спеша, по словам матушки, собрать их восхищенные отзывы и пожелания обзавестись сразу двумя сыновьями.

Чуть только заслыша, как ключ повернулся в замочной скважине двери, закрывшейся за отцом, женщины покатились со смеху и долго не могли успокоиться. Вспоминая об этой ребяческой выходке полтора десятка лет спустя, матушка зарделась и добавила, что Варде в ту пору минуло шестнадцать, ей же шел двадцать первый год. С того дня меж ними установилось сообщничество, а соперничество мало-помалу пошло на спад. Когда на следующий день в дом в очередной раз заявилась Сара-Ряженая, мать позвала Варду, чтобы и та могла дать пощупать свой живот ясновидящей, бывшей по совместительству и повивальной бабкой, и массажисткой, и цирюльником, и вообще мастерицей на все руки, а кроме всего прочего, умевшей донести до своих бесчисленных клиенток, томящихся от скуки в гаремах, новости и слухи, которыми полнился город и королевство. Сара побожилась, что моя мать очень подурнела, чем доставила ей несказанное удовольствие, ведь это вернейший признак того, что женщина вынашивает мальчика, и со снисхождением отметила необычайную свежесть лица Варды.

Сара велела передать Мохаммеду запрет приближаться ночью к обеим женам, дабы не причинить вреда плоду в утробе и не вызвать преждевременные роды, и Сальма, безоговорочно верившая Саре, не удержалась и в тот же вечер завела с мужем разговор. Ей казалось, что будет легче сообщить ему об этом, сославшись на кого-то стороннего. Но и облеченное в форму предостережения и прерываемое долгими паузами послание Ряженой показалось отцу настолько дерзким, что он вспыхнул, как сухое полено, и разразился гневным выпадом, в котором можно было различить лишь подобные ударам пестика о пустую ступку слова «вздор», «колдунья», «Иблис Лукавый», а также малопочтительные отзывы о врачах, евреях и женском уме. Сальме пришло в голову, что, не будь она в положении, он набросился бы на нее с кулаками, но она тут же успокоила себя тем, что в таком случае не вышло бы и спора. В утешение себе она мудро заключила, что преимущества материнства превосходят все временные неудобства.

В качестве наказания Мохаммед запретил ей принимать впредь в его доме «эту отравительницу Сирах», чье имя он произносил с гранадским выговором, сохраненным им на всю жизнь: так он звал мою мать Сильма, сожительницу — Вирда, вместо «баб» — дверь — у него выходило «биб», вместо Гранада — Гхирната, а вместе Альгамбра — Альхимра. Несколько дней он ходил чернее тучи, но столько же из осторожности, сколько и из досады более не наведывался в опочивальни, дожидаясь разрешения обеих от бремени.

Роды случились с интервалом в два дня. Варда первая почувствовала схватки: с вечера редкие, они участились на заре. Только тогда она начала громко стонать, привлекая внимание окружающих. Отец бросился к соседу Хамзе и ну барабанить в его дверь, прося позвать мать — старую уважаемую женщину, набожную и очень опытную. Она явилась без промедления — закутанная в белое покрывало, с корытцем, полотенцем и мылом в руках. Говорили, будто у нее легкая рука и она помогла появиться на свет большему числу мальчиков, чем девочек.

К полудню родилась моя сестра Мариам. Отец едва взглянул на нее. Все его надежды были обращены на Сальму, которая осмелилась заявить ему: «Уж я-то тебя не разочарую!» Хотя сама не была так уж в этом уверена, несмотря на все приметы. Ей предстояло провести в страхе и страданиях еще два бесконечно долгих дня, прежде чем осуществилось ее самое заветное желание: услышать, как двоюродный брат и муж назовет ее Ум-эль-Хасан — мать Хасана.

Неделю спустя отец созвал на пир всех своих друзей, в том числе и Хамзу-цирюльника, которому предстояло сделать мне обрезание. Поскольку обе роженицы еще не оправились, угощение готовили две мои бабушки и их служанки. Матушка на пиру не присутствовала, но призналась, что потихоньку прокралась к двери, ведущей во внутренний дворик, где собрались гости, чтобы взглянуть на них и послушать, о чем они говорят. В тот день ее волнение было столь велико, что любая самая незначительная деталь запечатлевалась в памяти навсегда.

Рассевшись вокруг фонтана из белого мрамора, чья струя освежала воздух водяной пылью и оглашала дворик монотонным журчанием, гости за обе щеки уплетали яства, празднуя как мое вхождение в общину правоверных, так и окончание поста — шли первые дни рамадана. Судя по рассказам матери, угощение подавалось поистине королевское, правда, ей самой удалось отведать на следующий день лишь остатки. Главным блюдом была марюзийя — баранина, приготовленная в соусе, состоящем из меда, крахмала, недозрелых орехов, чей сезон только начался, с добавлением кориандра, миндаля и груши. Была подана также зеленая тафайя — козлятина со свежим кориандром, и белая тафайя — козлятина с сухим кориандром. Стоит ли говорить о цыплятах, голубях, ласточках с соусом из чеснока и сыра, тушеной крольчатине с подливой из шафрана и уксуса, и десятках других блюд, которые моя мать мне так часто перечисляла, вспоминая о последнем настоящем празднике в ее доме перед тем, как на нее и ее близких обрушился гнев Небес. Слушая ее ребенком, я всякий раз с нетерпением ждал, когда она дойдет до рассказа о мюжаббанат — горячих пирогах с творогом, посыпанных корицей и политых медом, пирогах из миндального или финикового теста, да еще лепешках с сосновым семенем и орехами, сбрызнутых розовой водой.

Пили гости во время застолья только оршад, — заверяла меня Сальма, умалчивая о том, что если и не было выпито ни капли спиртного, то оттого лишь, что шел священный месяц. Церемония обрезания в ал-Андалусе всегда служила предлогом для празднеств, на которых полностью забывали, какое религиозное событие отмечалось. Не считается ли и в наши дни самой величественной из всех когда-либо существовавших церемоний та, что была устроена Эмиром ибн Дхул-Нуном в Толедо в честь обрезания своего внука? Ей пытаются подражать, но куда там! Там лились реки вина и ликеров, а сотни прекрасных рабынь плясали под музыку оркестра Дани-Еврея.

На праздник в честь моего обрезания тоже были приглашены музыканты и поэты. Матушка помнила даже стихи, адресованные моему отцу:

По обрезании твой сын стократ стал всем милей, Ведь и свеча — обрежь фитиль — горит и ярче, и ровней. [5]

Продекламированный и пропетый на все лады самим цирюльником, этот стих старинного сарагосского поэта знаменовал переход от застолья к самому обряду. Отец поднялся в опочивальню, взял меня на руки, а гости тем временем молча обступили цирюльника и его помощника, безусого юнца. Хамза подал знак, и тот начал с фонарем обходить присутствующих. Согласно обычаю, полагалось сделать цирюльнику подарок: каждый по очереди клал монеты на лицо подмастерья, а тот громко называл имя дарителя и благодарил его, после чего переходил к следующему. Когда с этим было покончено, Хамза велел, чтобы ему посветили двумя фонарями, вынул из чехла лезвие и со стихами из Корана, приличествующими случаю, склонился надо мной. Матушка говорила, что крик из моей глотки разнесся по всему кварталу, свидетельствуя о моем молодецком здоровье. Я еще вопил что есть мочи, словно у меня перед глазами вставали все грядущие беды семьи, а гости уже вновь вернулись к столу и пиршество продолжалось под звуки лютни, флейты, гудка и тамбурина, затянувшись аж до суура — принятия пищи на восходе солнца.

Однако не все были беззаботны и веселы в тот вечер и ту ночь. Мой дядя по материнской линии Абу-Марван, которого я всегда звал Кхали, служивший в государственном секретариате Альгамбры, прибыл на праздник с опозданием и в дурном расположении духа. Его окружили и стали встревоженно расспрашивать. Моя мать пыталась расслышать его слова. Ее ушей достигла одна фраза, повергнувшая ее на несколько долгих минут в страх, который, как ей казалось, был навсегда забыт:

— Со времен Великого Парада у нас не было ни одного счастливого года!

«Ах, чтоб его, этот Великий Парад!» — в сердцах подумала моя мать, вновь испытав приступ тошноты, как в первые недели беременности, и увидела себя десятилетней девочкой, сидящей в луже посреди пустынной улицы, на которой она бывала множество раз, но которую перестала узнавать, и прячущей заплаканное лицо в подол красного смятого платья, мокрого и перепачканного грязью. «Я была такой миленькой и самой любимой своими близкими девочкой во всем Альбайсине! Твоя бабка — да простит ее Господь! — привязала к моей одежде два одинаковых амулета, один на виду, а другой так, что его не было видно, — для отвода порчи. Но в тот день уже ничто не в силах было помочь».

* * *

«Султан, правивший нами в те времена, Абу-ль-Хасан Али, решил устроить военный Парад, который должен был длиться не одну неделю и даже не один месяц и был призван показать всем и каждому его, султана, могущество. А ведь всемогущ лишь один Всевышний, и Он не жалует надменных! Этот султан приказал выстроить на красном холме Альгамбры возле Изменнических врат ведущие в небо ступени, на которых каждое утро располагался со своим окружением, чтобы принимать посетителей и заниматься государственными делами, в то время как мимо, приветствуя его и желая здравствовать, проходили войска, стекавшиеся сюда со всех уголков царства — от Ронды до Басты, от Малаги до Альмерии. И конца этому Параду не предвиделось. Жители Гранады и окрестных селений взяли в привычку собираться, и стар и млад, на склонах холма Сабика у подножия Альгамбры, возле кладбища, откуда было видно развертывающееся над их головами безостановочное зрелище. Тут же располагались уличные торговцы, у которых можно было купить все что угодно, от домашних тапочек до колбасок миркас, оладий и напитков.

На десятый день Парада — подходил к концу 882 год Хиджры — наступил праздник Рас-ас-Сана, который просто померк перед чествованием султана, грозившим продлиться и в первый месяц нового года — мохаррам. Моя матушка, тогда еще девочка, каждый день бывая на Параде со своими братьями и сестрами, заметила: зрителей что ни день прибывает, и среди них все больше незнакомых людей, много пьяных, участились кражи, то и дело между шайками молодых людей, вооруженных дубинками, вспыхивают потасовки. Избивали друг друга почем зря, до крови, до увечья, кого-то даже убили; мухтасибу, городскому голове, пришлось принять меры.

Только после этого, убоявшись беспорядков и смуты, султан решил наконец прекратить бесконечное шествие и постановил, что последним днем Парада станет 22 мохаррам 883 года, или 25 апреля 1478 года от Рождества Христова, пообещав при этом, что заключительные торжества затмят все предыдущие. В этот день в квартале Сабика собрались женщины из бедных кварталов — кто с закрытыми, кто с открытыми лицами — и мужчины всех званий и состояний. Городская детвора приоделась и с первыми лучами солнца высыпала на улицу, предварительно запасшись медными грошами, чтобы было на что купить сушеных фиников из Малаги. Привлеченные растущей толпой, весь квартал наводнили бродячие жонглеры, фокусники, шуты, канатные плясуны, эквилибристы, вожаки животных, попрошайки, слепцы, среди которых было немало мошенников, а поскольку дело происходило весной, крестьяне вздумали привести с собой и племенных жеребцов, чтобы за вознаграждение одалживать их для покрытия кобыл.

Все утро, — вспоминала матушка, — мы выкрикивали приветствия и били в ладоши, рукоплеща „табле“, состязанию, во время которого берберские наездники пытались поочередно сбить мишень с помощью палок, которые они метали на полном скаку. Кто выходил победителем, видно не было, лишь по гулу можно было догадаться, на чьей стороне удача.

Как вдруг над головами появилось черное облако. Это произошло так неожиданно, что создалось впечатление, будто солнце угасло подобно лампе, задутой джинном. В полдень стало темно, как ночью, и без всяких приказаний со стороны султана, сами собой прекратились все игры, ибо каждый ощутил на своих плечах гнет небесного свода.

Сверкнула молния, раздался первый раскат грома, за ним последовала еще одна молния, затем глухое рокотание, и вот на нас обрушились тонны воды. Понимая, что это скорее небывалая гроза, чем проклятие, я была не так напугана, как все прочие, и в отличие от тысяч других зрителей стала искать, где бы укрыться. Старший брат держал меня за руку — это меня успокаивало, но и заставляло бежать, поспевая за ним по вмиг раскисшей дороге. Вдруг в нескольких шагах от нас кто-то упал, образовалась заминка, после чего обезумевшая толпа понеслась вперед, сметая на своем пути всех без разбору, и старых, и малых. Было по-прежнему темно, как ночью. К крикам ужаса добавились вопли боли. Я тоже поскользнулась и выпустила руку брата, тут же схватившись за подол его платья, но мне все не удавалось встать на ноги. Вода доходила мне до колен, я, кажется, вопила громче всех.

Пять или шесть раз я падала, снова вставала, но оставалась жива-невредима; вскоре я заметила: толпа поредела, но двигаться стало намного труднее, поскольку дорога шла в гору, а вода все прибывала. Я перестала различать что-либо, не пыталась искать своих. Позже, пристроившись на каком-то пороге, от усталости и отчаяния я уснула.

Сон мой длился час или два. Когда я проснулась, стало чуть-чуть светлее, но дождь лил ливмя, а со всех сторон еще и доносился оглушительный рев, от которого сотрясался каменный порог, на котором я сидела. Сколько раз прежде бывала я на этой улочке, но теперь — пустынная, с несущимся по ней потоком — она показалась мне незнакомой. Я дрожала от холода, поскольку вымокла до нитки, потеряла сандалии, с волос стекала холодная вода, заливая горящие от слез глаза; грудь раздирал страшный кашель. И вдруг женский голос позвал меня: „Девочка, девочка, иди сюда!“ Оглядевшись по сторонам, я увидела высоко над головой в обрамлении окна полосатый платок и машущую мне руку.

Мать предупреждала меня: нельзя входить в незнакомый дом, нужно сторониться не только мужчин, но и некоторых женщин. Однако колебания мои были недолгими. Та, что кликнула меня, спустилась, открыла тяжелую входную дверь и поспешила меня успокоить: „Я тебя знаю, ты дочь Сулеймана — продавца книг, добропорядочного богобоязненного человека“. Что мне оставалось? Я встала и пошла к ней. „Я видела тебя с ним несколько раз, — продолжала она, — когда вы шли к твоей тетке по матери Тамиме, жене нотариуса, что живет тут неподалеку, в тупике Квитового дерева“. Хотя поблизости не было ни одного мужчины, лицо ее было закрыто белым покрывалом, которое она откинула, чуть только закрыла за мной дверь изнутри. Взяв за руку, она повела меня по узкому коридору, шедшему под углом, а затем, не выпуская моей руки, бросилась бежать под дождем по небольшому патио; дальше мы поднялись по узкой лестнице с крутыми ступенями в ее покои. Она ласково подвела меня к окну: „Взгляни, как гневается Бог!“

Я со страхом выглянула на улицу. Дом находился на вершине Маврского холма. Справа от меня возвышалась новая Касба Альгамбры, слева, вдали — виднелась старая Касба, за стенами которой белели минареты моего квартала Альбайсин. Рев на улице достиг невиданной силы. Пытаясь понять, откуда он исходит, я опустила глаза и не смогла сдержать возгласа ужаса. „Господи, помилуй, да это просто Ноев потоп!“ — услышала я за своей спиной».

Картина, представшая глазам испуганной девочки, навсегда врезалась в память моей матушки, как и в память всех тех, кто находился в Гранаде в тот заключительный день Парада, будь он неладен! По долине, где обычно тек мирный, хоть и бурливый Дарро, несся необузданный поток, безжалостно уничтожающий сады и огороды, выкорчевывающий вязы, столетние орешники, дубы, миндальные деревья и боярышник. Затем он устремлялся к центру города, расправляясь со всем, что попадалось на его пути, словно какой-нибудь монгольский завоеватель, затопляя центральные кварталы, разрушая сотни домов, снося постройки, расположенные на мостах, так что к концу дня из обломков образовался огромный затор, и на месте двора Большой Мечети, Цезареи торговцев ювелирного и кузнечного рынков образовалось озеро. Неизвестно, сколько народу утопло или было унесено в неизвестном направлении. Вечером, когда гроза пошла на спад, поток унес с собой обломки, причем вода покинула город с большей скоростью, чем завладела им. На рассвете, когда сам убийца был уже далеко, взором людей открылись разрушительные последствия его деятельности.

«Гранада была наказана за свои грехи», — затверженно повторяла мать, как нечто не подлежащее сомнению. «Господь желал явить Свою ни на что не похожую мощь и покарать властителя за стяжательство, несправедливость и распутство. Он желал предупредить, что нас ждет, если мы будем упорствовать на пути нечестия, но глаза и сердца остались глухи к его предостережениям».

На следующий день после случившегося никто из жителей уже не сомневался: главным виновником несчастья, навлекшим гнев Господень на их головы, был не кто иной, как надменный, несправедливый, растленный Абу-ль-Хасан Али, сын Саада ле Насрида, двадцать первый и предпоследний султан Гранады, да сотрет Господь его имя из памяти людской!

Чтобы взойти на престол, он сверг своего собственного отца, отравив его. Чтобы упрочить власть, велел обезглавить сыновей самых родовитых семейств королевства, и среди них — Абенсерагов. Для моей же матери самым непростительным преступлением султана было то, что он оставил свою законную супругу, его ровню, приходящуюся ему кузиной, Фатиму, дочь Мохаммеда-Левши, ради христианки, пленницы, по имени Изабель де Солис, которую нарек Сорайей.

«Говорят, будто султан собрал как-то поутру своих приближенных в Миртовом дворе, чтобы они присутствовали при купании Румийи», — продолжала рассказ матушка, вновь и вновь ужасаясь подобному распутству. «Господи, прости!» — бормотала она, поднимая глаза к небу. — «Когда та искупалась, он предложил всем отведать воды, из которой она только что вышла, и все принялись восхищаться, как в стихах, так и в прозе, чудесным вкусом, который приобрела вода. Не подчинился лишь визирь Абу-ль-Кассем Венегас, он даже не подошел к водоему и остался стоять на месте, сохраняя достоинство. Это не укрылось от глаз султана. Он спросил, отчего визирь ведет себя подобным образом. А тот возьми и ответь: „Ваше величество, боюсь, как бы, отведав соуса, меня не потянуло на куропатку“. „Прости, Господи“», — все твердила мать, едва сдерживая смех.

Эту историю я слышал не раз, применительно к разным влиятельным лицам из ал-Андалуса, и, по правде сказать, не знаю, с кем из них она случилась на самом деле; но, как бы то ни было, наутро после Великого Парада каждый пытался доискаться, какой из эпизодов распутной жизни хозяина Альгамбры переполнил чашу терпения Господа, часто облекая свое объяснение в форму стиха или древней притчи.

Гораздо тревожнее всех этих пересудов было то, как сам султан воспринял обрушившееся на столицу его царства несчастье. Не приняв опустошительного наводнения за предупреждение свыше, он сделал вывод, что удовольствия в этом мире недолговечны, жизнь бренна и нужно использовать каждый дарованный тебе миг. Это могло бы стать мудростью какого-нибудь поэта, но никак не государя, достигшего пятидесятилетия, владения которого отнюдь не были в безопасности.

Он всецело предался телесным усладам, несмотря на многократные предупреждения своего лекаря Исхака Хамона, окружил себя красотками-рабынями и поэтами с подозрительными нравами, складывавшими стихи о прелестях нагих плясуний и страстных эфебов, сравнивавшими гашиш с изумрудом, а его запах с ладаном, и ночь за ночью неустанно поющими гимн вину — красному, янтарному, выдержанному, но оставшемуся свежим. Огромный золотой кубок переходил из рук в руки, к нему поочередно прикладывались устами, а тот, кому доводилось опорожнить его, гордо взывал к виночерпию, прося вновь до краев наполнить. Перед сотрапезниками на столах громоздилась уйма закусок — орешки, сухофрукты, артишоки, бобы, сласти и варенья, которые то ли утоляли голод, то ли разжигали жажду. Позднее, в Риме, я узнал, что привычка грызть что-то и пить вино была в ходу еще у древних римлян: они называли каждое такое блюдо «nucleus». Оттого ли в Гранаде подобные блюда носят название «nukl»? Одному Предвечному известно истинное происхождение вещей!

Предавшись удовольствиям, султан забросил государственные дела, позволяя своим близким обогащаться за счет непомерных незаконных поборов и захвата чужой собственности, в то время как солдаты, не получающие жалованья, были вынуждены распродавать свою одежду, лошадей и оружие, чтобы прокормить семьи. Жить в городе стало опасно, людьми овладел страх, они не знали, что их ждет в будущем, обсуждали происходящее и новости о неслыханных пирах их государя и его двора; одно упоминание имени султана или Сорайи вызывало в людях возмущение и толкало на бунт. Иные проповедники, не решаясь нападать на самого Абу-ль-Хасана, обрушивались на стяжательство и нечестие, а уж правоверные сами догадывались, о ком речь, и громко отвечали «Аллах акбар!», на что имам во время молитвы порой с мнимой загадочностью отвечал: «Длань Господня выше их рук», бросая гневные взгляды в сторону Альгамбры.

Султан вызывал всенародную ненависть, но у него были в толпе глаза и уши, доносившие ему все, что говорилось о нем, и это делало его еще более недоверчивым, грубым и несправедливым. «Сколько вельмож, сколько честных граждан было задержано по доносу соперника или даже ревнивого соседа, и обвинено в том, что будто бы они оскорбляли честь и достоинство своего господина, после чего их водружали на осла лицом назад и возили по улицам, а после бросали в темницы либо обезглавливали!» — вздыхала Сальма. Подпав под влияние Сорайи, Абу-ль-Хасан заточил свою жену Фатиму вместе с двумя сыновьями: Мохаммедом по прозвищу Буабдиллах, или Боабдиль, и Юссефом в башню Комарес — величественную квадратную цитадель на северо-востоке от Альгамбры, напротив сада Хенералифе. Таким образом любовница надеялась открыть доступ к власти своим собственным сыновьям. Двор поделился на сторонников Фатимы, многочисленных, но держащихся в тени, и сторонников Сорайи, к которым только и прислушивался султан.

Для обычных людей рассказы о дворцовых интригах были лишь способом развеять скуку долгими холодными вечерами, однако растущая непопулярность султана самым драматическим образом сказалась на его поведении в отношении Кастилии. Обвиненный в предпочтении, отданном Румийе в ущерб своей кузине, в пренебрежении армией и бесславном образе жизни, Абу-ль-Хасан, не лишенный отваги, вздумал скрестить шпаги с христианами.

Оставив без внимания предупреждения некоторых своих советников относительно того, что Арагон соединил свою судьбу с судьбой Кастилии браком Фердинанда и Изабеллы и что не следует подавать им даже малейший предлог для претензий к мусульманскому королевству, султан положил конец перемирию, существовавшему между Гранадой и ее могущественными соседями, послав отряд в три сотни гранадских всадников на захват замка Захара, занятого христианами тремя четвертями века ранее.

Первой реакцией Гранады был взрыв радости, Абу-ль-Хасан даже завоевал симпатии некоторых своих подданных. Однако вскоре многие стали задаваться вопросом, а не свидетельствует ли этот поступок, втягивающий страну в войну с непредсказуемым исходом, о преступном легкомыслии султана. Последующие события подтвердили их правоту: кастильцы ответили захватом самой мощной в западной части страны крепости Альхама, выстроенной на верхушке скалы. Отчаянные попытки султана отбить ее ни к чему не привели.

Вновь была развязана война, которую мусульманам не дано было выиграть, но которую они могли бы если уж не избежать, то по крайней мере отсрочить. Ей предстояло продлиться десять лет и окончиться для одной из сторон самым плачевным и позорным образом. К тому же вскоре ей суждено было идти одновременно с подрывающей основы народного самосознания и убийственной гражданской войной, являющейся уделом царств, находящихся на пути к исчезновению.

Двести дней спустя после своей победы, одержанной над крепостью Захара, Абу-ль-Хасан был отстранен от власти. Восстание случилось 27 жюмада-ула 887 года, или 14 июля 1482 года от Р.Х. Фердинанд находился во главе своего войска на берегу реки Хениль, у стен города Лоха, который он осаждал последние пять дней, когда на него было совершено нападение мусульман под предводительством Али-ль-Аттара, одного из самых опытных боевых командиров Гранады. Это было памятное событие, которым Абу-ль-Хасан мог бы гордиться, поскольку герою дня, действующему согласно его приказам, удалось посеять панику в стане христианского короля, бежавшего в Кордову и бросившего на произвол судьбы пушки с боеприпасами, большое количество муки и сотни убитых и раненых, попавших затем в плен к мусульманам. Но было слишком поздно. Когда новость достигла стен Гранады, мятеж уже был в разгаре: Боабдилю, сыну Фатимы, удалось бежать из башни Комарес, спустившись из окна по веревке. Предместье Альбайсин приветствовало его, и на следующий день сторонники помогли ему войти в Альгамбру.

«Господь пожелал, чтобы Абу-ль-Хасан был свергнут прямо в день своей победы над христианами, как прежде потоп был ему послан свыше в день самого роскошного из празднеств, дабы заставить его склонить голову перед Создателем», — заметила Сальма.

Но старый султан не признал себя побежденным. Он укрылся в Малаге, окружил себя сторонниками и стал готовиться к реваншу. Королевство поделилось на два враждующих княжества, которые собирались вцепиться в глотку друг другу под насмешливыми взглядами кастильцев.

«Семь лет гражданской войны, — рассуждала вслух моя мать, — семь лет сын убивает отца, брат душит брата, соседи подозревают друг друга и предают, семь лет жители Альбайсина не отваживаются приблизиться к Большой Мечети из страха быть оплеванными, побитыми, а то и зарезанными».

В мыслях Сальма витала уже далеко от церемонии обрезания, происходившей в нескольких шагах от нее, далеко от голосов и стука чарок, долетавших до нее приглушенно, как во сне. Она с удивлением заметила, что повторяет: «Проклятый Парад», и тяжело вздохнула.

* * *

— Сильма, сестричка, все грезишь?

Суровый голос Кхали превратил мою мать в девочку. Она повисла на шее своего старшего брата и стала осыпать быстрыми горячими поцелуями его лоб, плечи, руки.

Растроганный, хотя и озадаченный подобным излиянием чувств, не привычным для него, привыкшего держаться с большим достоинством, он стоял в своей шелковой жюббе до пят с развевающимися рукавами, в талассане, наброшенном на плечи, с едва различимой покровительственной улыбкой на устах, появившейся у него при виде сестры. Его внешняя холодность ничуть не огорчала Сальму. Она всегда знала, что важному человеку не пристало выставлять свои чувства напоказ, дабы не прослыть легкомысленным.

— О чем ты задумалась?

Если б вопрос был задан моим отцом, ответ Сальмы был бы уклончивым, но Кхали был единственным человеком, в присутствии которого она могла не только открыть лицо, но и распахнуть душу.

— Я думала о несчастьях, свалившихся на нас, о Великом Параде, об этой войне, которой не видно конца, о нашем разделенном надвое городе, о людях, гибнущих каждый день.

Большим пальцем Кхали вытер одинокую слезу на щеке сестры.

— Ну что это за мысли для матери, только что давшей жизнь своему первенцу! — твердо, но не очень убежденно проговорил он, после чего торжественно и гораздо более искренне изрек: — Вами будут править такие правители, которых вы заслуживаете. Так сказал Пророк.

— Ката takounou youalla aleikoum, — повторила она, а затем наивно поинтересовалась: — Но что ты имеешь в виду? Разве ты не был одним из первых сторонников молодого султана? Разве не поднимал жителей Альбайсина на его поддержку? Разве ты не из тех, к кому в Альгамбре относятся с уважением?

Задетый за живое, Кхали собрался произнести пламенную речь в свою защиту, но вовремя спохватился, ведь перед ним была всего лишь его едва держащаяся на ногах сестренка, которую он любил больше всех на свете.

— Ты все такая же, Сильма. Говоришь не как обычная женщина, а как дочь Сулеймана-книготорговца, да прибавит тебе Господь столько, сколько отъял у него, и укоротит твой язык на столько, на сколько удлинил его.

Благословляя память об отце, оба расхохотались. Они и теперь, как прежде, были заодно. Кхали приподнял полы жюббы и сел на циновку у двери, поджав под себя ноги.

— Твои вопросы нежно, но все же раздирают ум, подобно тому, как снег с горы Шолаир обжигает лицо сильнее, чем солнце пустыни.

— А каков будет ответ? — доверчиво и шутливо, но без снисхождения бросила ему Сальма.

Затем, наклонив голову, взяла в руки конец тайлассана брата и зарылась в него лицом.

— Скажи мне все! — произнесла она таким голосом, каким кади приказывает провинившемуся.

Кхали был немногословен.

— Этот город находится под защитой своих собственных расхитителей, управляется своими собственными врагами. Вскоре, сестренка, нам придется отправиться за моря в изгнание.

Голос его пресекся, и чтобы не выдать волнения, он вырвался из рук сестры и вышел.

Она и не пыталась удерживать его, убитая его словами, даже не заметила, что он удалился. Из патио не доносилось более ни единого звука — ни смеха, ни звона чарок. И не видно было ни единого огонька.

Праздник закончился.

 

ГОД АМУЛЕТОВ

895 Хиджры

(25 ноября 1489 — 13 ноября 1490)

В этот год моему дяде по материнской линии из-за какой-то улыбки пришлось покинуть Гранаду. Во всяком случае, именно так объяснил он мне свое решение годы спустя, когда одной прохладной и величественной ночью, тишину которой не столько нарушали, сколько сторожили далекие шакальи голоса, наш караван двигался по бескрайней Сахаре на юг от Сиджилмасы. Ветер вынуждал Кхали говорить громко, при этом голос его звучал настолько успокаивающе, что, чудилось, доносил до меня запахи родной Гранады, и я вдыхал и вдыхал их… Рассказ оказывал на меня чарующее действие, казалось, мой верблюд — и тот движется в такт словам.

Мне хотелось бы повторить каждое из его слов, но память людская коротка, а красноречие быстро выдыхается, так что многим красотам его рассказа не суждено воскреснуть — увы! — ни в одной из книг.

«В первый день нового года я с утра отправился в Альгамбру, но не для того, чтобы, как обычно, заняться в диване сочинением посланий от имени султана, а чтобы вместе с некоторыми знатными представителями моего рода поздравить государя по случаю праздника Рас-ас-Сана. Меджлис, двор, собравшийся по этому случаю в Посольском зале, был представлен кади в тюрбанах, сановниками в высоких зеленых и красных фетровых шапках, богатыми торговцами с крашенными хной волосами, разделенными, как у меня, на аккуратный пробор.

Большинство посетителей, поклонившись Боабдилю, направлялись в Миртовый двор и бродили там вокруг водоема, приветствуя друг друга. Самые знатные рассаживались на устланных коврами лежанках, расставленных вдоль стен огромного зала, либо теснились поближе к султану и визирям, чтобы, уловивши минутку, о чем-либо попросить их или просто попасться им на глаза.

В качестве письмоводителя и переписчика государственного секретариата, о чем свидетельствовали пятна красных чернил на моих пальцах, я обладал некоторыми весьма скромными привилегиями, например, правом прохаживаться между Меджлисом и бассейном, а также сопровождать тех из присутствующих, кто вызывал мое любопытство. Превосходный способ собирать новости и мнения по поводу текущего состояния дел, ведь при Боабдиле вслух говорилось обо всем, тогда как при его отце приходилось семь раз оглянуться, прежде чем открыть рот и высказать хоть малейшее критическое замечание, да и то не впрямую, а намеками или с помощью стихов и поговорок, чтобы в случае доноса отречься от сказанного. Однако хоть свободы и прибавилось, а слежки стало меньше, гранадцы были настроены не менее сурово в отношении султана, даже напротив, и это притом, что находились у него в гостях, явились пожелать ему многих лет жизни, здоровья и побед. Наш народ безжалостен к самодержцам, которые не являются таковыми.

Тем осенним днем пожелтевшие листья крепче держались за ветки деревьев, чем гранадская знать за своего государя. Город вновь, как и в предшествующие годы, был разделен на две партии: партию мира и партию войны, и ни одна не была заодно с султаном.

Те, кто желал мира с Кастилией, говорили: мы слабы, а ромеи сильны; наши братья из Египта и Магриба бросили нас на произвол судьбы, тогда как наши враги опираются на помощь Рима и всего христианского мира; мы потеряли Гибралтар, Альгаму, Ронду, Марбеллу, Малагу и другие укрепленные места, и до тех пор, пока не воцарится мир, список будет увеличиваться; наши сады разорены войсками неприятеля, крестьяне бедствуют, дороги опасны, торговцам не удается запастись товарами впрок, Цезарея и базары пустеют, а съестное дорожает, кроме мяса, которое идет по цене одна драхма за фунт, оттого что пришлось забить тысячи голов скота, чтобы его не угнали во время набегов; словом, Боабдиль должен сделать все возможное, чтобы заставить умолкнуть сторонников войны, достичь долговременной передышки в войне с кастильцами, пока Гранада в нее не втянулась.

Те, кто желал войны, заявляли: неприятель никогда не откажется от намерения расправиться с нами, и подчиняясь ему, мы не заставим его отступить. Взгляните, до какого рабского состояния доведены жители Малаги после сдачи города христианам? Взгляните, какие костры разжигает Инквизиция в Севилье, Сарагосе, Валенсии, Теруэле, Толедо! Завтра костры запылают и в Гранаде, и на них отправят не только иудеев, но и мусульман! Как помешать этому, если не сопротивлением, не увеличением численности армии, не джихадом? Всякий раз, когда мы храбро сражались, нам удавалось остановить продвижение кастильцев, но после каждой нашей победы среди нас оказывались предатели, стремившиеся замириться с врагами Господа, платившие им дань и открывавшие ворота наших городов. Да и сам Боабдиль разве не обещал Фердинанду сдать ему однажды Гранаду? Три года истекло с тех пор, как он подписал в Лохе обязательство сделать это. Наш султан — предатель. Его следует заменить настоящим мусульманином, настроенным вести священную войну с неверными и способным внушить нашей армии веру в себя.

Трудно было сыскать солдата или военачальника, у которого под командованием были десяток, сотня или тысяча человек, еще труднее человека, принадлежавшего к духовным кругам — кади, улема или проповедника, — кто не разделял бы подобную точку зрения в то время, как торговцы и земледельцы выступали за мир. Двор Боабдиля — и тот был разделен. Действуй султан согласно своим склонностям, он заключил бы любое перемирие, на любых условиях, ведь он был рожден вассалом и ничего иного не желал, однако он не мог отмахнуться от воли своей армии, которая с плохо сдерживаемым нетерпением воспринимала известия о битвах, которые геройски вели другие представители династии Насридов.

Один яркий пример был на устах у всех сторонников военных действий: пример Басты, мусульманского города на востоке от Гранады, взятой ромеями в осаду и обстреливаемой из пушек более пяти месяцев. Христианские короли — да разрушит Господь все, что они возвели, да возведет заново все, что они разрушили! — велели построить деревянные башни напротив крепостной стены и вырыть ров, чтобы помешать общению осажденных с внешним миром. И все же, несмотря на их подавляющее численное и материальное превосходство и на присутствие самого Фердинанда, кастильцам никак не удавалось одолеть непокорный город, чей гарнизон что ни ночь осуществлял вылазки, наносившие осаждавшим огромный урон. Ожесточенное сопротивление защитников Басты под предводительством насридского эмира Йахии ан-Наджара подогревало боевой дух и воображение гранадцев.

Однако Боабдиля это не радовало, поскольку Йахиа, герой Басты, был одним из самых ярых его противников. Он даже претендовал на трон Гранадского королевства, на котором когда-то уже восседал его дед, и относился к нынешнему султану как к узурпатору власти.

Накануне нового года весть об очередном подвиге защитников Басты достигла ушей жителей Гранады. Рассказывали, будто кастильцы прознали, что в городе кончаются запасы продовольствия. Чтобы разубедить их, Йахиа придумал следующую хитрость: собрать все съестные припасы, которые остались, разложить их на виду на базаре, а затем пригласить делегацию христиан на переговоры. Войдя в город, посланцы Фердинанда удивились, узрев такое количество самых разнообразных товаров, и не преминули известить о том своего короля, сопроводив это советами не пытаться задушить Басту голодом, а предложить защитникам достойное перемирие.

За несколько часов по меньшей мере человек десять — в бане, в мечети и в коридорах Альгамбры — радостно рассказали мне одну и ту же историю, и всякий раз я делал вид, что удивлен, чтобы не оскорбить собеседника и позволить ему получить удовольствие, добавив к ней что-то свое. И всякий раз улыбался, но все меньше и меньше, поскольку мной овладело беспокойство. Я раздумывал, отчего Йахиа позволил представителям Фердинанда войти в осажденный город, особенно если надеялся скрыть от врага бедственное положение Басты, при том, что в Гранаде, а возможно, и в других местах, все знали правду и радовались хитрости Йахии.

Мои худшие опасения вот-вот должны были получить подтверждение в день нового года, во время бесед с посетителями, явившимися в Альгамбру. Тогда-то я и узнал, что Йахиа, этот „Борец за веру“, „Меч ислама“, решил не только сдать Басту неверным, но и присоединиться к кастильским войскам, чтобы открыть им доступ в другие города королевства, в частности в Гуадикс и Альмерию, а в конечном итоге и в Гранаду. Однако самая большая его хитрость состояла в том, чтобы с помощью своей пресловутой уловки отвлечь внимание мусульман, обратив его на внешние обстоятельства, и скрыть подлинную причину своих переговоров с Фердинандом. Поговаривали, будто он принял такое решение за значительное вознаграждение и обещание оставить в живых как его солдат, так и жителей города. Но он получил гораздо больше: приняв христианство, этот эмир королевских кровей, внук султана стал в Кастилии влиятельным лицом. Я тебе еще о нем расскажу.

В начале 895 года никто и не подозревал, что такое возможно. Однако с первых же дней месяца мохаррама до нас стали доходить самые плачевные известия. Капитулировала Баста, за ней Пюрсена, Альмерия, Гуадикс. Вся восточная часть королевства, где такой мощной была партия войны, без всякого сопротивления перешла в руки христиан.

Партия войны лишилась своего героя, а Боабдиль избавился от соперника; однако в результате побед, одержанных кастильцами, от его королевства мало что осталось — лишь Гранада и ее окрестности, да и те подвергались непрестанным набегам. Что ему было делать: радоваться или печалиться?

Вот в такие-то минуты человек и обнаруживает либо свое величие, либо ничтожность. Увы, именно последнее и прочел я на лице Боабдиля в день нового года в Посольском зале. Я только-только выслушал горькую правду о Басте от одного молодого берберского военачальника, у которого в осажденном городе оставалась семья. Он часто навещал меня по месту моей службы и теперь спросил совета, как ему поступить, не решаясь напрямую обратиться к султану, тем более что весть была не из приятных. Я немедля подвел его к Боабдилю, и тот велел доложить обо всем вполголоса. Склонившись к уху государя, военачальник, заикаясь от робости, передал ему все, что знал.

Однако по мере того как он докладывал, лицо султана расплывалось в широкой, неприятной, ужасающей улыбке. Я и сейчас еще не забыл приоткрывающиеся толстые губы, до ушей расползающиеся щеки, покрытые волосами, редкие зубы, масляные глаза, голову, запрокидывающуюся, словно в любовном экстазе. Сколько бы я ни прожил, мне никогда не забыть эту жуткую улыбку».

Кхали смолк. Была ночь, лица его я не видел, зато слышал его дыхание, вздохи, шепотом произносимые молитвы, которые я повторял вслед за ним. Вой шакалов, казалось, раздавался совсем близко.

«Поведение Боабдиля меня не удивило, — снова заговорил Кхали. — Я знал и о легкомыслии хозяина Альгамбры, и о его слабом характере, и даже о двойственности его отношений с кастильцами. Я знал, что наши правители не безгрешны, что их нисколько не заботит, как защитить королевство, и что уготовано нашему народу. Однако потребовалось собственными глазами лицезреть обнаженную суть последнего султана Андалузии, чтобы ощутить потребность действовать. Господь указывает прямой путь к спасению тем, кому пожелает, прочих же Он обрекает на гибель!»

Дядя задержался в Гранаде еще месяца на три, для того чтобы потихоньку распродать кое-что и выручить немного денег. После чего одной безлунной ночью выехал с матерью, четырьмя дочерьми и слугой в Альмерию — пришлось обзавестись лошадью и несколькими мулами, — а уж там получил от кастильцев разрешение с другими беженцами отплыть в Тлемсен. Он намеревался обосноваться в Фесе с тем, чтобы после поражения Гранады и нам было куда бежать и где обрести пристанище.

Если моя мать весь этот год оплакивала разлуку со своим горячо любимым братом, мой отец — да освежит Господь память о нем — и не думал следовать примеру своего шурина. Нельзя сказать, чтобы в Гранаде царило отчаяние. Весь год ходили довольно обнадеживающие слухи, которые чаще всего в дом приносила неутомимая Сара. «Всякий раз как Ряженая являлась в дом, я знала, что смогу сказать твоему отцу нечто вселяющее надежду, от чего он повеселеет и преисполнится воодушевления на ближайшие несколько дней. В конце концов он уже сам нетерпеливо ждал ее прихода и спрашивал, не звенел ли в его отсутствие „жольжоль“».

Однажды, только Сара переступила порог нашего дома, как стало ясно: у нее куча новостей. Даже не присев, она выпалила то, что узнала от одного кузена из Севильи: король Фердинанд тайно принял двух посланцев султана Египта и двух иерусалимских монахов, явившихся передать ему торжественное предупреждение хозяина Каира: если набеги на Гранаду не прекратятся, гнев мамлюкского султана будет ужасен! Говоря это, Сара истово жестикулировала.

Новость в несколько часов облетела город и обросла подробностями сверх меры, так что на следующий день от Альгамбры до Маврского холма и от Альбайсина до предместья Горшечников тот, кто смел усомниться в немедленном явлении несметных египетских полчищ, неминуемо вызывал у окружающих глубокое презрение и подозрение. Кое-кто даже уверял, что весь мусульманский флот стянут к берегам Ла Рабиты, на юге от Гранады, и что к египтянам присоединились турки и магрибцы. Последних скептически настроенных гранадцев вразумляли так: если эти толки не верны, как объяснить тот факт, что кастильцы уже несколько недель как прекратили свои набеги по всему королевству, а люди Боабдиля, прежде такого боязливого, совершают набег за набегом на территории, находящиеся под контролем христиан, причем совершенно безнаказанно? Неизъяснимое опьянение победой овладело городом, пребывающим в состоянии агонии.

Я был в то время грудным ребенком, несмышленышем, далеким от безумия, охватившего взрослых, и потому не мог принять участия в их ликовании. Гораздо позднее, возмужав и гордо нося имя Гранадца, чтобы напоминать всем о замечательном городе, из которого я был изгнан, я не мог не предаваться раздумьям об ослеплении жителей моей родины, начиная с моих собственных родителей, которые смогли убедить себя в скором явлении спасительной армии в то время, как одни лишь смерть, поражение и позор стояли у порога.

* * *

Этот год стал для меня и одним из самых опасных во всей моей жизни. Не только из-за угрозы, нависшей над моим городом и моими близкими, но еще и потому, что любой потомок Адама в первый год жизни подвержен самым губительным болезням; многим так и не удается переступить этот порог и остается лишь безвременно сгинуть, не оставив по себе следа. Сколько великих правителей, вдохновенных поэтов, бесстрашных путешественников так и не смогли осуществить предначертанного им лишь оттого, что не преодолели этого первого трудного и чреватого гибелью рубежа. Сколько матерей не осмеливаются привязаться к своим младенцам, страшась потерять их.

Смерть держит жизнь нашу за два конца: Старый не ближе к кончине юнца.

В Гранаде считалось, что самый опасный период в жизни младенца — тот, что следует за отнятием от груди, к концу первого года жизни. Многим детям, лишившимся материнского молока, не удается выжить, и потому вошло в обычай вешать им на шею амулет из яшмы и талисманы в кожаных мешочках, иногда содержащие таинственные надписи, предохраняющие от сглаза и болезней; один из талисманов, «волчий камень», по поверью, позволял даже приручать диких зверей, на головы которых его водружали. В те времена, когда не редкостью было повстречаться с разъяренными львами в окрестностях Феса, мне случалось сожалеть о том, что у меня под рукой нет этого камня, хотя и не думаю, что осмелился бы настолько приблизиться ко льву, чтобы положить талисман на его гриву.

Правоверные склонны считать эти обычаи не соответствующими установлениям веры, однако и их дети часто носят амулеты, ибо им редко удается переубедить жен или матерей не делать этого.

Да и сам я — к чему отрицать? — никогда не расставался с кусочком яшмы, который матушка купила у Сары накануне моего первого дня рождения и на котором начертаны каббалистические знаки, кои мне так и не довелось расшифровать. Не думаю, что этот амулет наделен какой-либо волшебной силой, но человек так уязвим перед лицом Судьбы, что ему не остается ничего иного, кроме как привязаться к предметам, облеченным в магическую оболочку.

Упрекнет ли меня однажды в моей слабости Господь, создавший меня таким?

 

ГОД АСТАГФИРУЛЛАХА

896 Хиджры

(14 ноября 1490 — 3 ноября 1491)

Шейх Астагфируллах был узкоплеч, зато носил широченный тюрбан, а голос его был хриплым, как у всех проповедников; в этот год его жесткая, с красным отливом борода начала седеть, придав его угловатому лицу выражение неутолимого гнева, который станет его единственным багажом, когда пробьет час изгнания. Больше не будет он красить волосы и бороду хной — так решил он в минуту усталости, и горе тому, кто спросит у него почему: «Когда Создатель призовет тебя к себе и поинтересуется, чем ты занимался во время осады Гранады, осмелишься ли ты признаться ему, что украшал себя?»

По утрам в час утренней молитвы поднимался он на крышу своего дома, одну из самых высоких в городе, но не для того чтобы созвать верующих на молитву, как было долгие годы, а чтобы разглядеть вдали предмет своего праведного гнева.

— Смотрите, — взывал он к едва очнувшимся ото сна соседям, — там, по дороге в Лоху, возводится могила для вас, а вы спите и ждете, пока вас всех не перебьют! Ежели Господь позволит открыть вам глаза, чтобы вы прозрели, придите, взгляните на эти стены, что за один день вознеслись по воле Иблиса Лукавого!

Вытягивая руку с точеными пальцами в сторону запада, он указывал на крепостной вал Санта-Фе, который католические короли начали возводить весной и который к середине лета уже походил на стену вокруг города.

В этой стране, где мужчины давно уже обзавелись мерзкой привычкой ходить по улицам с непокрытой головой или с небрежно наброшенным на волосы платком, который в течение дня сползал им на плечи, грибообразный силуэт Астагфируллаха был узнаваем издали. Немногим горожанам было известно его настоящее имя. Поговаривали, будто собственная мать наделила его насмешливым прозвищем по причине диких криков, которые он издавал уже в младенчестве, всякий раз как перед ним возникало что-то или кто-то, вызывавшее в нем протест своей непотребностью. «Молю Господа о прощении! Астагфируллах!» — вопил он при одном упоминании о вине, убийстве или каком-либо предмете женской одежды.

Было время, его поддразнивали — кто беззлобно, а кто и всерьез. Мой отец признался мне, что задолго до моего рождения по пятницам, как раз перед началом торжественной пятничной молитвы, встречался с друзьями в книжной лавке неподалеку от Большой Мечети, и они заключали пари: сколько раз во время проповеди шейх произнесет свое любимое выражение. Цифры колебались от пятнадцати до семидесяти пяти, и на всем протяжении проповеди один из друзей старательно вел счет, перемигиваясь с остальными.

«Однако во время осады Гранады никто больше не потешался над причитаниями Астагфируллаха, — продолжал свой рассказ отец, задумавшись о выходках юношеских лет, — многие почитали его. С годами он не утратил привычку повторять свое заветное слово и вести себя характерным для него образом, напротив, черты, делавшие его в наших глазах смешным, даже усилились. Просто изменился сам город.

Понимаешь, сынок, этот человек всю свою жизнь предрекал людям, что если они будут продолжать жить, как они жили до этого, Всевышний накажет их и в этой жизни, и в другой, он превратил несчастье в приманку. Я еще помню одну из его речей, которая начиналась примерно так:

— Направляясь сегодня утром к мечети, проходя ворота Песочной копи и Лоскутный рынок, я насчитал четыре питейных заведения — астагфируллах! — где почти не скрываясь торгуют малагским вином — астагфируллах! — и другими запрещенными напитками, названий которых я не знаю и знать не желаю».

Отец принялся изображать проповедника: то повышать голос до дисканта, то понижать до баса, верещать, обильно сдабривая речь заветным восклицанием, которое выпаливалось им так быстро, что стало совсем неразборчивым и скорее походило на междометие. Хотя было ясно, что отец несколько преувеличивает, он довольно верно передавал манеру шейха обращаться к народу:

— Неужто посещающие сии непотребные места не знают с младых ногтей, что Господь проклял и того, кто продает вино, и того, кто его покупает? Что Он проклял и того, кто его пьет, и того, кто его подносит? Они знают это, но забыли или же предпочли выпивку, превращающую человека в пресмыкающуюся тварь, Слову, обещающему Эдем. Одно из этих заведений содержит иудейка, и ни для кого это не секрет, но три других — астагфируллах! — принадлежат мусульманам. Впрочем, их завсегдатаи не являются ни евреями, ни христианами! Кое-кто из них, возможно, в данную минуту среди нас, униженно склонил голову перед Создателем, тогда как еще вчера падал ниц перед чаркой или пребывал в объятиях продажной женщины, или же, с затуманенным разумом и едва ворочая языком, святотатствовал перед тем, кто запретил вино, кто сказал: «Не приступайте к молитве, когда вы пьяны…». Астагфируллах!

Подражая проповеднику, Мохаммед охрип, и прежде чем продолжать, прочистил горло.

— Да, братья мои по вере, это происходит в вашем городе, на ваших глазах, а вам и дела нет, словно Господь не ждет вас однажды на своем Суде, чтобы сурово спросить с вас за поступки ваши. Словно Господь станет помогать вам в борьбе с врагами, когда вы позволяете попирать Его слово и слово Его Посланника, да отблагодарит его Господь! Когда по шумным улицам вашего города прогуливаются женщины, не скрывая лица и волосы под покрывалом, выставляя их напоказ похотливым взглядам сотен мужчин, не все из которых, я полагаю, приходятся им мужьями, отцами, сыновьями или братьями! Зачем бы Господу ограждать Гранаду от опасности, подстерегающей ее, если в повседневной жизни ее обитателей возобладали обычаи невежественных времен, доисламские нравы, как, например, причитания на похоронах, гордыня, обожествление идолов, вера в предзнаменования, преклонение перед реликвиями, награждение друг друга прозвищами, против чего Всевышний ясно предостерег нас? — Отец бросил на меня хитрый взгляд и, не переводя дыхания, продолжил: — Если вы устанавливаете в своих жилищах, невзирая на запрет, мраморные статуи и фигурки из слоновой кости, кощунственным образом воспроизводящие мужчин, женщин и животных, словно Создатель нуждается в помощи своих собственных созданий для завершения своего дела. Если в ваши умы и умы ваших сынов закралось губительное и нечестивое сомнение, отдаляющее вас от Создателя, Его Книги, Его Посланника на земле и Общины Верующих, сомнение, которое разъедает стены и сами основания Гранады?

По мере того как отец продолжал, его тон становился все менее наигранным, жесты — менее нарочитыми, а восклицания — более редкими:

— Когда вы без счету и без зазрения совести расточаете на удовольствия суммы, которые могли бы помочь утолить голод тысячам бедняков и вернуть улыбку тысячам обездоленных. Когда вы ведете себя так, словно дома и земли, которыми вы распоряжаетесь, ваши, хотя все принадлежит лишь Всемогущему, Ему одному, исходит от Него и вернется к Нему в свой час, когда Он пожелает, как и сами мы вернемся туда, откуда явились, не захватив иного богатства, кроме савана и добрых дел. Богатство, братья мои по вере, не измеряется тем, чем владеешь, а тем, без чего можно обойтись. Бойтесь Бога! Страшитесь Его! Страшитесь Его, когда вы стары, но и когда молоды! Страшитесь Его, когда вы слабы, но и когда сильны! Если вы сильны, страшитесь его еще пуще, ибо по отношению к сильным Бог еще более безжалостен. И знайте, взгляд Его так же легко проникает сквозь величественную стену дворца, как и сквозь глинобитную стену лачуги. И что же предстает его взору во дворцах? — В этом месте тон моего отца изменился и стал походить на тон репетитора из школы грамоты, а голос стал бесцветным, при этом глаза неподвижно уставились вдаль, как у сомнамбулы.

— Когда взгляд Всевышнего проникает во дворцы, он видит, что певицы и танцовщицы окружены большим вниманием, чем доктора коранического закона, что звук лютни мешает кой-кому услышать призыв к молитве, что мужчина не отличается от женщины ни походкой, ни одеждой, что деньги, отъятые у верующих, мечут под ноги плясуньям. Братья! Подобно тому как рыба гниет с головы, в человеческих сообществах гниение также распространяется сверху вниз.

Отец надолго умолк, а когда я хотел было задать ему вопрос, жестом остановил меня. Я дождался, пока он полностью отрешится от воспоминаний и заговорит со мной:

— Все сказанное мною, Хасан, — это обрывки речей шейха, произнесенных за несколько месяцев до падения Гранады. Как бы я ни относился к его проповедям, и сейчас, десять лет спустя, я все еще нахожусь под их впечатлением. Можешь себе представить, как действовали они на доведенный до крайности город в 896 году!

По мере того как гранадцы осознавали, что конец близок и что предсказанные Астагфируллахом несчастья становятся явью, они уверовали, что он с самого начала был прав и что через него с ними говорило само Небо. Больше нигде в городе, даже в самых бедных кварталах, нельзя было увидеть женского лица. Одни прятали лица из страха перед Богом, другие, вплоть до совсем юных созданий, едва достигших возраста созревания, — из страха перед мужчинами. Повсюду формировались дружины из молодых людей, вооруженных дубинками, призывавших горожан творить добро и держаться подальше от зла. Ни одно питейное заведение не посмело открыть своих дверей, даже тайно. Проститутки покинули город и отправились в лагерь осаждавших, где им были несказанно рады. Книготорговцы убрали с глаз труды, подвергавшие сомнению исламские догмы и традиции, как и сборники стихов, прославляющих вино и плотские удовольствия, как и трактаты по астрологии и геомансии. Как-то раз во дворе Большой Мечети разожгли костер и предали огню большое количество книг. Я как раз проходил мимо и видел, как он догорал, как расходились зеваки. Один обгоревший листок долетел до меня, и я понял, что сгорела книга врачевателя и поэта прошлых времен, известного под именем аль-Каландар. Там были такие строки:

Все лучшее в жизни моей — от вина. Оно в моих жилах течет словно кровь.

* * *

Как объяснил мне отец, книги, публично преданные огню в тот день, принадлежали одному из самых ярых противников Астагфируллаха, врачу Абу-Амру, которого друзья шейха называли не иначе как Абу-Хамр — «Папаша Алкоголь».

Проповедника и врача объединяло лишь одно: свобода выражения собственных воззрений. Она-то и разжигала беспрестанно их ссоры, за ходом которых следили гранадцы. В остальном было впечатление, что Всевышний позабавился, создав двух до такой степени не похожих существ.

Астагфируллах был сыном обратившегося в магометанскую веру христианина, чем и объяснялось его рвение, тогда как Абу-Хамр был сыном и внуком кади, в силу чего не считал нужным доказывать свою верность мусульманским установлениям и традиции. Шейх был светловолосым, тощим, холерического сложения, врач — темноволосым, будто созревший финик, упитанным, как баран накануне Аида, и всегда улыбающимся, то ли от удовольствия, то ли от иронического отношения ко многим вещам.

Медицину он изучал по древним книгам, Гиппократу, Гальену, Разесу, Авиценне, Абульказису, Авензоару и Мэмониду, а также по тем трудам о проказе и чуме — будь они неладны! — которые появились в наши дни. Он положил за обыкновение ежедневно бесплатно раздавать как бедным, так и богатым десятки флаконов териака собственного изготовления. Однако с тем только, чтобы проверить действие змеиной кожи или лекарственной кашки, поскольку его больше влекла к себе наука и исследования, чем врачебная практика. Да и мог ли он, у которого руки постоянно тряслись от пьянства, оперировать катаракту или зашить рану? Мог ли он предписывать диету — «любое лечение начинается с правильного питания», сказал Пророк, — советовать пациентам не злоупотреблять вином и едой, когда сам сверх меры предавался возлияниям и чревоугодию? Вправе ли был рекомендовать выдержанное вино для лечения печени, как делали другие до него? Ежели его и величали «табиб», то оттого лишь, что из всех научных и ненаучных дисциплин, которыми он увлекался — от астрономии до ботаники, включая алхимию и алгебру, — медицина была той, в которой он меньше всего ограничивал себя ролью простого читателя научных трудов. Но он ничего за это и не получал, источник его доходов был иным: в богатейшей Гранадской Веге, неподалеку от султанских земель, располагалась дюжина принадлежащих ему деревень в окружении полей пшеницы, ржи, оливковых рощ и садов, содержащихся в отменном состоянии. Урожаи пшеницы, груш, лимонов, апельсинов, бананов, а также шафрана, сахарного тростника, по слухам, приносили ему по три тысячи золотых динар за сезон, то есть столько, сколько врачу не заработать и за три десятка лет. Кроме того, ему принадлежала огромная роскошная кармен, вилла на холме Альгамбры, утопающая в виноградниках.

Когда Астагфируллах клеймил богачей, он частенько имел в виду именно Абу-Хамра, и в умах его слушателей, неимущих или малоимущих жителей, сам собой возникал образ доктора с брюшком и в богатых шелковых одеждах. Даже те, кто пользовался его лекарствами, испытывали в его присутствии определенное неудобство, то ли оттого, что его занятия казались сродни магии, то ли оттого, что его речь изобиловала научными терминами и была понятна лишь узкому кругу праздных образованных господ, проводивших с ним время в возлияниях и беседах об иммунитете к ядам, об астрологии и метампсихозе. Среди них нередко можно было встретить и представителей царствующей династии, и самого Боабдиля — их не слишком явного, но все же адепта, ставшего более осмотрительным в выборе друзей, лишь когда атмосфера в городе под влиянием проповедей Астагфируллаха накалилась.

«Это были ученые люди, отличавшиеся неразумностью, — вспоминал отец, — часто они высказывали и весьма обоснованные суждения, но так их подавали, что те казались обычным людям не только нечестивыми, но и заумными. Ежели ты богат — золотом ли, знаниями, — щади неимущих. — Тут отец сообщил доверительным тоном: — Твой дед по матери Сулейман-книготорговец — да смилуется над ним Господь! — иногда проводил время с этими людьми. Привлеченный не вином, а разговорами. К тому же врач был его лучшим покупателем. Сулейман выписывал для него редкие книги из Каира, Багдада или Исфахана, а то и из Рима, Венеции, Барселоны. Абу-Хамр жаловался на то, что в мусульманских странах стало выходить меньше книг, чем прежде, и что даже те, что появлялись, по большей части были пересказом старинных трудов. Тут дед с ним полностью соглашался. В первые века ислама, нередко с горечью говаривал он, на Востоке было не счесть трактатов по философии, математике, медицине и астрономии. Поэтов — и тех было больше, и они торили новые дорожки, играя как со стилем, так и со смыслом.

В Андалузии процветала философская мысль, порожденные ею труды терпеливо переписывались и имели хождение среди ученых людей от Китая до крайнего запада. А потом умы оскудели, перья затупились. Чтобы поставить заслон на пути западных идей и обычаев, Традицию превратили в цитадель и замуровали себя в ней. Гранада стала порождать лишь имитаторов, лишенных таланта и отваги.

Это вызвало ропот со стороны Абу-Хамра, но вполне устраивало Астагфируллаха. Для последнего поиск любой ценой новых идей означал грех, главным было вести себя в соответствии с учением Всевышнего в том виде, в каком его услышали и прокомментировали предки. „Кто осмелится заявить, что он ближе к Истине, чем Пророк и его сподвижники? Оттого мусульмане дрогнули перед лицом врага, что отклонились с пути истинного, позволили проникнуть порче в нравы и мысли“. С точки зрения врача история учила иному. „Золотой век ислама, — говорил он, — это времена халифов, раздававших золото ученым и переводчикам, проводивших вечера в беседах на философские и медицинские темы в компании с захмелевшими поэтами. Разве Андалузия была так уж плоха, когда визирь Абдеррахман изрекал смеясь: „О ты, которая кричишь: сбегайтесь на молитву! Лучше бы ты кричала: сбегайтесь на выпивку!“ Мусульмане дрогнули лишь тогда, когда тишина, страх и покорность затмили их умы“».

У меня создалось впечатление, что отец пристально наблюдал за всеми этими спорами, но окончательно так ничего для себя и не решил. И десять лет спустя его рассуждениям не хватало убежденности.

«Мало кто из гранадцев следовал за врачом по пути неверия, однако кое-какие его мысли все же вносили сумятицу в умы. Об этом свидетельствует хотя бы дело с пушкой. Я тебе уже рассказывал о ней?»

Это случилось к концу 896 года. Все дороги, ведущие в Вегу, оказались в руках кастильцев, а продовольствия не хватало. Над Гранадой свистели пушечные ядра; под градом которых рушились кварталы, расположенные на вершине скалы, слышались стенания плакальщиц; в общественных садах сотни нищих в лохмотьях встречали зиму, которая обещала быть долгой и суровой, и дрались за последнюю ветку последнего срубленного дерева; люди шейха бродили по улицам, выискивая, к чему бы придраться.

Бои вокруг осажденного города стали более редкими и менее ожесточенными. Кастильская артиллерия косила гранадских конников и пехотинцев, и те более не отваживались удаляться от крепостных стен, ограничиваясь ночными вылазками на вражеские позиции, похищением оружия или скота, что было делом хоть и отважным, но малоперспективным, поскольку не способствовало ни прорыву осады, ни снабжению города продовольствием, ни даже воодушевлению его жителей.

И вдруг пополз слух, но не из тех, что подобны водяной пыли, сопровождающей слишком тяжелое дождевое облако, а из тех, что обрушиваются на землю подобно летнему ливню, перекрывая все обычные шумы. Он привнес в события нечто смешное, без чего не обходится ни одна драма.

«Стало известно, что Абу-Хамр приобрел пушку, захваченную у врага горсткой лихих солдат, согласившихся за десять золотых монет доставить орудие в его сад».

Отец поднес к губам чарку с оршадом и не спеша сделал несколько глотков, после чего, не обращая внимания на мой недоумевающий вид, продолжал:

«У гранадцев пушек отродясь не бывало, а так как Астагфируллах не переставал повторять, что это дьявольское изобретение производит больше шуму, чем причиняет урону неприятелю, они свыклись с мыслью, что такое новое и сложное орудие может принадлежать лишь врагу. Почин доктора вверг их в изумление. В течение нескольких дней нескончаемая вереница и старых, и молодых прошла через его сад, чтобы взглянуть на „эту штуку“, причем все держались на приличном расстоянии и вполголоса обсуждали ее округленные формы и угрожающее жерло. Абу-Хамр пожинал плоды своей победы над соперником. „Скажите шейху, пусть придет взглянуть, чем все дни проводить в молитвах! Спросите, умеет ли он так же ловко поджигать фитиль, как фолианты!“ Самые богобоязненные быстро ретировались, бормоча под нос проклятия, а прочие расспрашивали доктора, как она устроена да что будет, если применить ее против Санта-Фе. Разумеется, этого он не знал, и тем не менее его объяснения произвели сильное впечатление.

Ты, вероятно, догадался, сынок, что пушка эта так никогда и не послужила гранадцам. У Абу-Хамра не было ни снарядов, ни пороха, ни артиллеристов, и его гости стали над ним посмеиваться. К счастью для него, мухтасиб, главный надзиратель за порядком, не на шутку встревожился скоплением народа, велел забрать пушку у ее нового хозяина и доставить в резиденцию султана. Больше ее никогда никто не видел, но говорить — говорили, а больше всех сам доктор, не устававший повторять, что она одна могла помочь мусульманам одолеть врага и что до тех пор, пока они не решатся приобрести либо изготовить большое количество подобных орудий, им будет грозить опасность. Астагфируллах проповедовал прямо противоположное: только благодаря самопожертвованию можно одолеть завоевателей.

Примирить их предстояло султану Боабдилю, который намеревался обойтись без пушек и самопожертвования. Пока доктор с шейхом спорили по пустякам, а Гранада пребывала в неизвестности относительно своего будущего, хозяин города думал лишь о том, как уклониться от столкновения с противником. И слал королю Фердинанду послание за посланием, в которых обсуждалась дата его отречения от престола: осаждавший считал, что это должно свершиться в считанные недели, а осаждаемый просил отсрочку в несколько месяцев, возможно, надеясь, что рука Всеблагого смешает тем временем ненадежные людские договоренности каким-нибудь посланным свыше катаклизмом — потопом, землетрясением либо чумой, — который подкосит испанских владык».

Но у Неба на наш счет были другие планы.

 

ГОД ПАДЕНИЯ ГРАНАДЫ

897 Хиджры

(4 ноября 1491—22 октября 1492)

«В этот год на Гранаду пали хлад, глад и страх, и снег почернел от земли, перемешанной с кровью. Смерть стала такой привычной, изгнание таким близким, а память о былых радостях такой тяжелой!»

Моя мать менялась в лице, когда заводила речь о падении Гранады; ее голос, взгляд, слова, слезы — все становилось иным, не таким, как при других обстоятельствах. Мне в ту пору не исполнилось и трех лет. Не знаю, право, являются ли крики, наполняющие мой слух в этот миг, отголоском слышанного тогда или же эхом многочисленных рассказов о тех днях.

Рассказы эти всяк начинал по-своему. Мать в первую голову заводила речь о голоде и страхе.

«С первых же дней года выпавший снег перекрыл редкие дороги, которые еще связывали нас с внешним миром, Гранада оказалась окончательно отрезанной от страны, и прежде всего от Веги и Альпухаррских гор на юге, откуда к нам до поры до времени еще поступали пшеница, овес, просо, растительное масло и изюм. Все были напуганы, даже самые зажиточные; скупалось все, что шло в пищу, а вид больших глиняных кувшинов с провизией, стоящих вдоль стен, вызывал в людях вместо спокойствия еще больший страх перед голодом, крысами и грабителями. Только и слышалось: вот станут дороги проходимыми, нужно не откладывая отправляться в деревню, к родным. В первые месяцы осады, напротив, в Гранаду стекались жители окрестных деревень и беженцы из Гуадикса и Гибралтара и как могли устраивались — кто у родных, кто при мечетях, кто в заброшенных домах и даже в садах и на пустырях, под навесами. Улицы кишели всяким сбродом, нищими, иногда это были целые семьи: с детьми и стариками, истощенными, растерянными, иногда банды, состоящие из молодых, горячих юнцов. Многие порядочные люди, не могущие себе позволить попрошайничать или разбойничать, медленно умирали у себя дома».

Эти беды не коснулись моей семьи. Даже в самые голодные времена у нас ни в чем не ощущалось недостатка, и этим мы были обязаны положению моего отца. Он унаследовал от своего отца важную общественную должность — главного весовщика; в его обязанности входило взвешивать зерно и следить за честностью коммерческих сделок; оттого к нашему имени добавилось прозвище ал-Ваззан — человек, «который занимается взвешиванием». Я ношу его и по сей день. В Магрибе никому не ведомо, что я прозываюсь ныне Львом или Иоанном-Львом Медичи, и никто никогда не назовет меня Африканцем, там я Хасан, сын Мохаммеда ал-Ваззана, а в официальных документах добавлено еще «ал-Заййати» — так зовется племя, из которого я происхожу — и ал-Гарнати, Гранадец. Когда же я покидал Фес, меня называли еще и ал-Фаси — в память о первом принявшем меня в изгнании городе, первом, но не последнем.

Как весовщик отец мог взимать с тех продуктов, которые к нему поступали, любую дань, конечно, в разумных пределах, и получать золотом за свое молчание при различных махинациях торговцев; не думаю, чтоб он стремился к обогащению, но его положение спасало и его самого, и его близких от призрака голода.

«Ты был таким толстым, — рассказывала матушка, — что я не смела водить тебя гулять, боясь, как бы не сглазили». А еще потому, что она не хотела показать соседям, что мы далеко не бедствуем.

Заботясь о том, чтобы не оттолкнуть от нас соседей, отец делился с ними, особенно когда удавалось разжиться мясом или ранними овощами, но делал это всегда умеренно, ведь любой широкий жест мог обратиться против него, а снисхождение к другим — их унизить. Когда же жители Гранады, не в силах больше терпеть такое положение и распрощавшись с иллюзиями, выплеснули на улицы свои ярость и смятение, а составившаяся от них делегация направилась к султану, чтобы принудить его любой ценой положить конец войне, отец согласился войти в число представителей от квартала Аль-байсин.

Вот почему, описывая мне падение Гранады, он непременно начинал с убранства Альгамбры.

«Набралось тридцать человек, мы представляли весь город, от Нажда до Фонтана Слез и от квартала Горшечников до Миндального поля. Тот, кто кричал громче других, не меньше остальных трясся от страха. Не скрою, я тоже был напуган и вернулся бы от греха подальше домой, если б не боязнь лишиться чести. Ты только представь себе, до чего безумна была наша затея: целых два дня тысячи горожан сеяли в городе смуту, выкрикивая бранные слова в адрес султана, осыпая оскорблениями его советников, высмеивая его жен, веля ему биться с врагом либо заключать мир, но только не длить далее положение, при котором жизнь была лишена радости, а смерть — славы. И вот, словно для того чтобы довести непосредственно до его слуха все то, о чем его люди уже и без того ему доложили, являемся мы, неистовые парламентарии, желающие бросить ему вызов прямо в его собственной резиденции на глазах его дворецкого, визирей и охраны. Заметь, я — служащий из числа мухтасибов, в чьи обязанности входит следить за соблюдением закона и общественного порядка — среди бунтовщиков, и это притом, что враг стоит у ворот города. Смутно осознавая нелепость своего поступка, я говорил себе: темница, наказание плетьми из бычьих жил или распятие на бойнице мне уготованы.

Однако страхи мои оказались смехотворными, и на смену им пришел стыд, к счастью, никто из моих товарищей о них не догадался. Скоро ты поймешь, Хасан, почему я рассказываю тебе об этой минуте слабости, о которой не догадывается никто из близких. Я хочу, чтоб ты знал, что на самом деле случилось в тот злополучный год в Гранаде; возможно, это удержит тебя от желания доверяться тем, кто держит в своих руках бразды правления. Сам я набрался много мудрости, лишь проникнув в сердца правителей и женщин.

Наша депутация вступила в Посольский зал, где на своем обычном месте в окружении двух вооруженных солдат и советников сидел Боабдиль. Для человека тридцати лет лицо его было изборождено чрезмерно глубокими морщинами, борода — совсем седой, а веки дряхлыми, перед ним стояла огромная, искусно отделанная медная жаровня, скрывавшая от взглядов большую часть его тела. Шел конец месяца мохаррама, что в тот год совпало с началом декабря по христианскому календарю, стояли такие холода, что на память невольно приходили нечестивые строки поэта Ибн Сара из Сантарема, посетившего Гранаду:

Северный ветер свистит над тобой — Тотчас, гранадец, молитвы долой! Пей и гуляй, не стесняйся, греши И не пекись о спасенье души. В ад попадешь без сомненья тогда — Там и согреет пекло тебя!

Когда мы вошли, губы султана тронула благосклонная улыбка. Он жестом пригласил нас садиться, что мы и сделали, хотя я осмелился присесть лишь на самый кончик сиденья. Но до того, как начался разговор, к нашему великому удивлению, в зал вошло изрядное количество вельмож, военачальников, улемов, именитых горожан, среди которых находился и шейх Астагфируллах, и визирь ал-Мюлих, и доктор Абу-Хамр, всего человек под сто, многие из которых издавна избегали друг друга.

Боабдиль заговорил — медленно, тихо, что заставило присутствующих замолчать и податься вперед, затаив дыхание: „Во имя Господа, Благодетельного и Милостивейшего, я пожелал собрать здесь, во дворце Альгамбры, всех, у кого есть какое-то мнение относительно того затруднительного положения, в котором оказался по воле судьбы наш город. Обменяйтесь взглядами и придите к соглашению по поводу действий, кои следует предпринять ради всеобщего блага, я же поступлю сообразно с вашим советом. Наш визирь ал-Мюлих первым изложит свои взгляды, я же возьму слово в конце обсуждения“. С этими словами он откинулся на подушки и не проронил более ни слова.

Ал-Мюлих был главным помощником султана, и все ожидали услышать из его уст похвалу в рифмованной прозе по поводу того, как до сих пор вел себя его хозяин. Ничуть не бывало. Хотя он и обратился в своей речи „к славному потомку славной насридской династии“, далее его тон изменился: „Государь, гарантируете ли вы мне аман — безопасность, если я без утайки и без обиняков скажу все, что думаю?“ Боабдиль кивнул. „Мое мнение таково: политика, которой мы придерживаемся, не служит ни Богу, ни тем, кто ему поклоняется. Мы можем говорить здесь десять дней и десять ночей кряду, от этого ни одна рисинка не появится в пустых чашах гранадских детей. Взглянем правде в глаза, даже если она и ужасна, и станем избегать лжи, даже если она и приятна. Город наш велик, в мирное время и то нелегко обеспечить его всем необходимым. Каждый день уносит человеческие жизни, и однажды Всевышний спросит с нас за всех этих невинных, которым мы дали умереть. Мы могли бы требовать от горожан жертв, обещай мы им скорое освобождение в том случае, если бы мощная мусульманская армия выступила в поход, чтобы вызволить Гранаду из вражеского кольца и наказать осаждающих ее, но, как нам стало известно, ждать помощи не от кого. Ты, государь этого королевства, обратился за помощью к султану Каира и оттоманскому султану. Получил ли ты ответ? — Боабдиль поднял брови в знак отрицания. — А недавно ты написал мусульманским владыкам Феса и Тлемсена, призывая их явиться во главе их армий. И что же? Твоя благородная кровь, о Боабдиль, не позволяет тебе этого сказать, так я сделаю это вместо тебя. Так вот, владыки Феса и Тлемсена направили посланников с дарами, но не к нам, а к Фердинанду, дабы заверить его, что никогда не обратят против него свое оружие! Гранада оказалась в одиночестве, ибо иные города королевства уже потеряны, а мусульмане других стран глухи к нашим призывам. Что же нам остается?“

Среди присутствующих воцарилась гнетущая тишина, время от времени прерываемая чьим-то одобрительным бурчанием. Ал-Мюлих открыл было рот, собираясь продолжать, но не издал более ни звука, сделал шаг назад и сел, уставившись в пол. Вслед за ним один за другим поднялись трое неизвестных ораторов, заявивших, что время упущено, жители бедствуют и необходимо срочно вести переговоры о сдаче города.

Настала очередь выступать Астагфируллаху, которому с самого начала не сиделось на месте. Он встал, машинально дотронулся руками до тюрбана, поправил его и устремил взор к потолку, расписанному арабесками. „Визирь ал-Мюлих — человек почитаемый за свой ум и ловкость, и когда он желает внушить слушателям ту или иную мысль, он легко этого добивается. Он пожелал передать нам послание, подготовив нас к его получению, а затем смолк, ибо не хочет собственноручно подносить нам горькую чашу, которую просит нас испить. Что содержит эта чаша? Если он не в силах нам этого сказать, я скажу за него: визирь за сдачу Гранады Фердинанду. Он объяснил нам, что отныне сопротивление бесполезно, что ждать помощи из Андалузии либо еще откуда-то не приходится; он открыл нам, что посланцы мусульманских правителей были замечены в связях с нашими врагами, да накажет Господь и тех и других, как Он один умеет это делать! Но ал-Мюлих не сказал нам всего! К примеру, того, что уже несколько недель ведет переговоры с ромеями. И что он уже договорился с ними открыть им ворота Гранады. — Астагфируллах возвысил голос, чтобы перекрыть поднявшийся шум. — Ал-Мюлих не признался в том, что согласился приблизить сдачу города, что это произойдет в ближайшие дни и что ему нужна была лишь отсрочка, чтобы дать гранадцам возможность свыкнуться с мыслью о поражении. Дабы принудить нас к капитуляции, вот уже несколько дней закрыты склады с продовольствием; дабы подстегнуть наше отчаяние, людьми визиря были организованы массовые выступления на улицах, а если нас и допустили сегодня в Альгамбру, то не для того, чтобы критиковать действия правителя, как вроде бы следует из речи визиря, а для того, чтобы заполучить наше одобрение на нечестивое решение сдать Гранаду. — Шейх перешел на крик, его борода сотрясалась от ярости и горькой иронии. — Не возмущайтесь, братья мои, ибо если ал-Мюлих скрыл от нас правду, то не с намерением обмануть нас, а единственно оттого, что ему не хватило времени. Но во имя Господа не станем его прерывать, предоставим ему возможность в деталях изложить нам, чем он занимался все последние дни, а затем уж решим, как нам поступать“. Он умолк и сел, подобрав дрожащей рукой полы своего запачканного платья. В зале тем временем установилась мертвая тишина, а все взгляды как по команде уставились на ал-Мюлиха.

Тот ожидал, что заговорит один из его соратников, но этого не случилось, и ему вновь пришлось взять слово. „Шейх — человек великой набожности и такой горячий! Мы все это знаем. Его любовь к этому городу еще и оттого достойна уважения, что он не родился в нем, а его рвение в делах веры еще и оттого похвально, что ислам — не родная его религия. Это человек обширных знаний, искушенный как в теологии, так и в светских науках, который не колеблясь черпает свои познания прямо из источника, каким бы удаленным он ни был, и вот, слушая его рассказ о том, что произошло между мною, посланником могущественного султана Андалузии, и эмиссаром короля Фердинанда, я не в силах скрыть восхищения, удивления и даже изумления, поскольку я не посвящал его в эти дела. Впрочем, должен признать, что сказанное им — недалеко от истины. Я бы упрекнул его лишь в одном — он подает факты в том свете, в каком их представляют во вражеском стане. Там важнейшим является дата установления мира, поскольку осада стоит недешево; наша цель — не откладывать неизбежной развязки на несколько дней или недель, по окончании которых кастильцы бросятся на нас с возросшим остервенением. Теперь, когда победа недостижима, по бесповоротному установлению Того, кто правит всем, нам следует попытаться добиться наилучших условий сдачи города. Что означает сохранение жизни для нас, наших жен и детей; сохранения нашего достояния — полей, домов, скота; права для каждого продолжать жить в Гранаде по заветам Господа и его Пророка, молясь в наших мечетях и не платя иных налогов, кроме зеката и десятой доли с имущества, предписанных нашей Верой; а также возможность для желающих покинуть город и отправиться в Магриб со всем своим добром и правом в течение трех лет вернуться обратно, а также продать накопленное за истинную цену мусульманам либо христианам. Этого я и добивался от Фердинанда, поклявшись ему на Евангелии с уважением относиться к нему до самой его смерти, а потом и к его наследникам. Разве я был не прав? — Не дожидаясь ответа, ал-Мюлих продолжал: — Вельможи, сановники, именитые люди города, к вам обращаюсь я! Я не обещаю вам победы, но хочу помочь избежать горькой участи, унизительного поражения, резни, надругательства над вашими дочерьми и женами, позора, рабства, грабежа и разрушений. Для этого я нуждаюсь в согласии с вашей стороны и в вашей поддержке. Если вы попросите меня прервать переговоры либо затянуть их, я готов. Я бы и сам так поступил, когда б стремился завоевать похвалы глупцов и лжесвятош. Я мог бы придумать тысячи отговорок, чтобы затянуть сдачу города. Но отвечает ли это чаяниям мусульман? Сейчас зима, силы врага рассеяны, а снег вынуждает его сократить набеги на город. Враг находится за стенами Санта-Фе и фортификационными сооружениями, возведенными им, и довольствуется тем, что перекрыл нам дороги. Через три месяца наступит весна, Фердинанд получит свежее подкрепление и окончательно расправится с городом, обескровленным долгой осадой. Только сейчас Фердинанд согласится на наши условия, ибо мы еще в состоянии что-то ему предложить“.

Абу-Хамр, с самого начала хранивший молчание, вдруг, расталкивая окружающих своими могучими плечами, выскочил на средину. „Ты говоришь, что в состоянии ему что-то предложить? Но что? Отчего ты не договариваешь? То, что ты хочешь ему предложить, это не золотой подсвечник, не парадное платье, не рабыня пятнадцати лет. Ты хочешь предложить ему город, о котором поэт сказал:

Нет тебе равных в мире, Гранада, Куда ни взгляни — все не то и не так. Ты — невеста, тебе приданым — Египет, Сирия и Ирак.

Ты хочешь предложить Фердинанду, о визирь, этот дворец, Альгамбру, это чудо из чудес. Оглянитесь, братья мои! Обведите взглядом, не спеша, этот зал, над каждым кусочком стен которого терпеливо трудились наши отцы и деды, как над редким и тонким украшением! Запечатлейте навсегда в вашей памяти это почтенное место, куда ни один из вас более не ступит, разве что рабом. — По лицу доктора текли слезы, многие закрыли лица. — В течение восьми веков, — прерывистым голосом, задыхаясь, продолжал он, — мы освещали эту землю нашим знанием, но солнце наше закатывается, и все меркнет. О Гранада, я знаю, пламя твое колеблется в последний раз, перед тем как погаснуть, но пусть на меня не рассчитывают, я не стану его задувать, не то мои потомки будут оплевывать мою память вплоть до Страшного Суда“. На этом он закончил, вернулся на свое место и рухнул на сиденье; прошло несколько томительных минут, прежде чем Астагфируллах вновь нарушил тишину. „Врач прав, — забыв на время о своей вражде с Абу-Хамром, заговорил он. — Визирь желает предложить королю неверных наш город с его мечетями, которые превратят в церкви, с его школами, где о Коране больше не скажут ни слова, с его домами, где не будет более соблюдаться ни один из запретов. А еще он собирается предложить Фердинанду право на жизнь и на смерть — наши и наших близких, ибо нам известно, чего стоят клятвы ромеев и договоры с ними. Разве они не обещали уважение и сохранение жизни малагцам четыре года назад, после чего вошли в город и увели в рабство его женщин и детей? Можешь ли ты гарантировать, ал-Мюлих, что и в Гранаде не выйдет того же?“

„Я ничего не могу гарантировать, — в отчаянии отвечал визирь, — кроме того, что сам останусь в этом городе, разделю судьбу его сынов и употреблю все силы, которыми Всевышний пожелает наделить меня, на то, чтобы заставить ромеев выполнять достигнутые договоренности. Вовсе не в руках Фердинанда наша судьба, а в руках Господа. Он один сможет однажды даровать нам победу, подобно тому, как сегодня отказывает в ней. Ныне обстоятельства таковы, вам это известно не хуже меня, и бесполезно длить дискуссию. Следует выработать решение. Пусть те, кто одобряет принятие договора с кастильцами, произнесут девиз насридской династии!“

Со всех концов Посольского зала — вспоминал отец, — грянуло дружное „Одному Богу по силам даровать победу“, хотя и лишенное какого-либо воодушевления, поскольку то, что прежде было военным кличем, превратилось в этот год в слова покорности, а в устах иных и в упрек в адрес Создателя, да предостережет Он нас от сомнения и неверия!

Убедившись в поддержке большинства присутствующих, Боабдиль отважился сам взять слово. Жестом успокоив присутствующих, он назидательно молвил: „Верующие высказались, их выбор ясен. Мы последуем по пути мира, доверившись Богу, направляющему нас. Он тот, кто слышит, Он тот, кто отвечает“.

Султан еще не завершил свою речь, а Астагфируллах уже направился к двери, ярость душила его, хромота была особенно заметна, а с уст сорвались страшные слова: „Неужто это о нас сказал Бог в своей книге: Вы самый лучший народ из всех, какие возникали среди людей…“»

* * *

Вечером того же дня вся Гранада доподлинно знала, о чем говорилось на совещании в Альгамбре. Началось испытание ожиданием с ежедневно появляющимися слухами и обсуждением одной и той же безнадежной темы: когда кастильцы вступят в город.

«В последнюю неделю месяца сафар, — рассказывала моя мать, — на следующий день после праздника Рождества Мессии Иссы — да пребудет он в мире! — Сара-Ряженая пришла навестить меня и на сей раз вынула из плетеной кошелки книжицу, завернутую в шелковый лиловый платок. „Ни ты, ни я читать не умеем“, — рассудила я, принуждая себя улыбаться. Сара, казалось, полностью утратила свою былую веселость и отчужденно отвечала: „Я принесла это, чтобы показать твоему кузену. Это ученый труд, написанный одним нашим мудрецом, раввином Исхаком Бен Яхудой. Он говорит, что на нас падет потоп крови и огня, это кара, посланная всем тем, кто оставил жизнь на природе ради испорченной городской“. Руки ее дрожали.

Ты сидел у меня на коленях, я сильно прижала тебя к себе и стала горячо целовать в затылок. „Ах ты, ворожея, еще накличешь беду на всех нас, — бросила я ей скорее с раздражением, чем со злостью. — У нас и без того столько несчастий, неужели ты не видишь? Не хватало еще тебя с твоими предсказаниями!“ Но она стояла на своем: „Раввин Исхак — человек близкий королю Фердинанду, знает немало тайн, и если уж стал пророчествовать, то видно для того, чтобы донести до нас хоть в такой форме то, что он не может предать огласке иначе“. — „Видно, он предупреждает о взятии Гранады, но это уже никакая не тайна“. — „Нет, его предсказания идут дальше. Он утверждает, что для евреев не останется ни воздуха ни воды в этой стране Сефарад“.

Обычно такая несдержанная на язык, Сара с трудом выдавливала из себя слова, настолько велик был охвативший ее страх. „Это тебя твоя книга так напугала?“ — „Есть кое-что еще. Сегодня утром я узнала, что один из моих племянников был заживо сожжен на костре в Ла Гуардиа, недалеко от Толедо, в числе десяти других евреев. Их обвинили в занятиях черной магией, похищении христианского ребенка и его распятии, на манер Иссы. Инквизиторам не удалось ничего доказать, они не смогли ни назвать имя якобы убитого ребенка, ни представить его труп, ни даже установить с полной достоверностью факт пропажи ребенка, но под пытками водой и на дыбе Юссеф и его друзья признались во всем, что от них требовали“. — „Думаешь, такое возможно и в Гранаде?“ Сара одарила меня взглядом, в котором сквозила ненависть. Мне было непонятно, что ее так обидело, но видя, что с ней творилось, я сочла за лучшее извиниться. Но не успела. „Когда этот город будет взят, как ты думаешь, будут ли ваши земли, дома и золото менее вожделенными, чем наши? Пощадят ли вашу веру больше, чем нашу? Думаешь, пламя костра действует на нас иначе, чем на вас? Мы в Гранаде словно на одном ковчеге, вместе плыли, вместе идти ко дну. Завтра, на пути в изгнание…“

Поняв, что зашла слишком далеко, она прикусила язык и, чтобы смягчить свой выпад, обняла меня и принялась рыдать у меня на плече. От нее исходил запах мускуса. Я на нее не злилась, поскольку те же самые картины, что страшили ее, представали и моему воображению, как во сне, так и наяву, и мы были сестрами, сиротами одного и того же агонизирующего города.

Так мы горевали до тех пор, пока не послышались шаги твоего отца, вернувшегося домой. Я тотчас попросила его подняться, утерла глаза и щеки подолом платья, а Сара набросила на лицо покрывало. У Мохаммеда отчего-то были красные глаза, но я сделала вид, что не заметила этого, чтобы не ставить его в неловкое положение. „Сара принесла одну книгу и хочет, чтобы ты объяснил, что в ней“. Твой отец уже давно ничего не имел против Сары, она чуть не каждый день бывала у нас, и ему нравилось обмениваться с ней новостями, перекидываться парой слов, а иной раз и поддеть ее по поводу тех нелепых нарядов, в которых она расхаживала, от чего она принималась хохотать. Но в тот день ни у него, ни у нее не было охоты смеяться. Он молча взял книгу и сел на пороге комнаты, поджав под себя ноги. Прошло больше часа, он листал страницу за страницей, мы, затаив дыхание, наблюдали за ним. Но вот он захлопнул книгу и задумался, бросив на меня невидящий взгляд. „Твой отец Сулейман когда-то говорил мне, что накануне великих событий появляются книги, подобные этой, в которых предсказывается конец света и делается попытка по движению звезд распознать наказы Всевышнего. Люди тайно передают их друг другу, их чтение успокаивает, так как горе каждого тонет и забывается во всеобщем горе, как капля в море. В этой книге говорится, что твое племя, Сара, должно уйти, не дожидаясь, пока судьба постучится в ваши двери. Как только станет возможно, бери детей и уходи“. Сара в знак скорби приоткрыла лицо. „Но куда?“ Это был не столько вопрос, сколько крик отчаяния. Твой отец, полистав книгу, ответил: „Этот человек указывает на Италию или оттоманскую сторону, но можно ведь отправиться и в Магриб, за море, что гораздо ближе. Мы тоже поплывем туда“. Он положил книгу и вышел, больше не взглянув на нас.

Никогда еще твой отец не говорил об изгнании, отъезде, мне хотелось расспросить его, узнать, к чему готовиться, но я не смела, а он сам заговорил об этом снова всего лишь раз, на следующий день, когда тихонько шепнул мне не обсуждать этого при Варде».

В последующие дни пушки молчали; на Гранаду по-прежнему падал снег, выстилая ее улицы безукоризненным покровом, казалось, навсегда. Не велось боевых действий, и лишь детские крики оживляли город, которому так хотелось, чтобы время забыло о нем! Но время было неумолимо: 1492 год от Р.Х. начался в последний день месяца сафар 897 года Хиджры. Перед самой зарей в нашу дверь стали барабанить. Мать проснулась и кликнула отца, который эту ночь провел у Варды. Он пошел открывать. Посланцы султана приказали ему седлать лошадь и следовать за ними и несколькими десятками горожан, среди которых находились и безбородые юнцы. Улица была светла от снега. Мохаммед вернулся в дом, потеплее оделся и в сопровождении двух солдат направился в конюшню за домом. Стоя в проеме двери и держа меня полусонного на руках, мать попыталась узнать, куда уводят ее мужа. Из-за ее плеча выглядывала Варда. Ей ответили, что визирь ал-Мюлих составил список лиц, коих желал срочно видеть, и прибавили: ей нечего бояться. Отец тоже как мог успокоил ее.

Достигнув площади Ла Табла перед Альгамброй, Мохаммед разглядел в предрассветных сумерках группу таких же, как он, горожан, всего сотен пять — все были верхом, в тяжелых шерстяных бурнусах. Их окружало вдвое больше конных и пеших солдат, в чью задачу входило не дать им разбрестись по домам и не допустить никаких грубых выходок либо бранных слов. Когда, по-видимому, все были в сборе, вереница вздрогнула и двинулась в путь: впереди — всадник с закутанной головой, с двух сторон вдоль нее — конвой. Миновали Семиэтажные врата, вдоль крепостных стен достигли врат Нажд, через них покинули город и направились к Хенилю. Там, на берегу замерзшей реки, посреди заметенного снегом вишневого сада, сделали первую остановку.

Рассвело, но в небе еще был различим хрупкий полумесяц. Головной конник размотал голову и подозвал дюжину самых знатных горожан. Никого не удивило, что это был ал-Мюлих. Он обратился ко всем с просьбой не беспокоиться и извинился за то, что не дал объяснений прежде.

— Нужно было покинуть город так, чтобы не случилось ничего непредвиденного. Фердинанд велел, чтобы пять сотен знатных горожан, принадлежащих к родовитым гранадским домам, были приведены к нему и оставлены в качестве заложников с тем, чтобы он мог войти с войском в город, не опасаясь засады. Мы также заинтересованы в том, чтобы капитуляция прошла бескровно. Успокойте остальных, скажите, что с ними будут хорошо обходиться и все закончится очень быстро.

Весть была доведена до всех и вызвала некоторый ропот, впрочем, оставшийся без последствий, поскольку большинство испытали гордость оттого, что их выбрали в качестве заложников и представилась возможность послужить городу в тяжелую годину. Другие, и в их числе мой отец, предпочли бы пережить этот час подле своих близких, хотя и знали, что были бессильны что-либо сделать и что воля Всевышнего должна явить себя в полную меру.

Остановка была непродолжительной, через полчаса двинулись на запад, держась все же на расстоянии брошенного камня от реки. Вскоре на горизонте показалось кастильское войско — чуть только оно поравнялось с гранадским, его предводитель отозвал ал-Мюлиха в сторону и о чем-то переговорил с ним. После этого по приказу последнего конвоиры повернули вспять и рысью поскакали в город, в то время как конники Фердинанда окружили заложников. Полумесяца в небе более не было. В полном молчании двинулись к стенам Санта-Фе.

«Странный он, этот их новый город, выстроенный на наших старых камнях», — подумал Мохаммед, вступая в расположение войск противника, в которое и ему, и прочим приходилось так часто со страхом и любопытством всматриваться издали. Там царила суматоха — предвестница крупных военных действий. Солдаты католического короля показно готовились к последнему броску или, вернее сказать, к тому, чтобы прикончить Гранаду. Так на гранадских аренах приканчивали быка, на которого до того науськивали свору собак.

В тот же вечер 1 января 1492 года визирь вернулся в Альгамбру в сопровождении нескольких христианских военачальников, которых ему предстояло, согласно договоренности, ввести в город. Они проникли туда под покровом ночи по той же дороге, по которой утром проследовали мой отец и другие заложники, — для того чтобы не вызвать у горожан подозрений раньше времени. На следующее утро они явились в башню Комарес, где Боабдиль вручил им ключи от крепости. Вскоре все по той же потайной дороге подтянулись несколько сот кастильских солдат и рассеялись по крепостным стенам. Епископ водрузил на сторожевой башне крест, и солдаты троекратно приветствовали его криком «Кастилия!», как было у них заведено, когда они овладевали каким-нибудь укрепленным местом. Заслыша этот боевой клич, гранадцы сообразили, что непоправимое уже свершилось, и, удивившись тому, что столь значительное событие произошло так буднично, принялись молиться.

По мере того как новость распространялась по городу, жители выходили на улицу, и вскоре уже целая толпа — мужчины и женщины, мусульмане и иудеи, богатые и бедные — потерянно бродила по улицам, вздрагивая при малейшем звуке. Моя мать добралась со мной до Сабики и провела там много часов, наблюдая, что происходит на подъездах к Альгамбре. У меня такое чувство, будто я помню этот день — и то, как кастильские солдаты пели и кричали, и то, как они расхаживали по городским стенам. К полудню, уже под хмельком, они спустились в город, и Сальма смирилась с тем, что лучше ждать мужа дома.

Три дня спустя один из наших соседей, нотариус, старик лет за семьдесят, взятый в заложники вместе с моим отцом, вернулся домой: он прикинулся больным, и кастильцы побоялись, как бы он не испустил у них дух. От него узнали, по какой дороге увели заложников, и мать решила с рассветом отправиться поджидать отца у ворот Нажд, в южной части города, недалеко от Хениля. Она сочла, что будет разумнее взять с собой и Варду, которая в случае чего сможет объясниться со своими единоверцами.

Мы вышли из дома, чуть только забрезжило; мать и Варда несли нас с Мариам на руках. Пробираться приходилось очень медленно, поскольку ноги скользили на промерзшем снегу. Мы миновали Старую Касбу, мост Кади, Маврский квартал, Еврейский квартал, ворота Горшечников, не встретив ни одного прохожего; только доносящееся из домов позвякивание посуды напоминало время от времени, что мы не в заброшенном лагере, обитаемом призраками, а в живом городе, где людям требуется есть и пить.

— Самое начало дня, но отчего-то у ворот Надж ни одного часового, — рассуждала вслух моя мать.

Она поставила меня на землю и толкнула створку двери в воротах. Та без труда подалась. Мы вышли за пределы города, не зная, какую из дорог выбрать.

Не успели мы сделать и нескольких шагов, как нашим глазам предстало необычное зрелище: две группы всадников как будто бы направлялись в нашу сторону — одна справа рысью поднималась по дороге, идущей в гору от реки, другая слева спускалась тяжелой поступью от Альгамбры к реке. Вскоре от второй группы отделился всадник и поскакал чуть быстрее. Мы поспешили вернуться в город, но не стали плотно прикрывать дверь ворот и могли наблюдать за происходящим. Когда всадник, прискакавший со стороны Альгамбры, был совсем близко от нас, мать едва сдержала крик:

— Боабдиль!

Боясь, как бы нас не услышали, она зажала мне рот рукой, хотя и я, и моя сестра молчали, увлеченно наблюдая за зрелищем, представшим нашим глазам.

Лица султана я не видел из-за тюрбана, надвинутого на лоб по самые глаза. Под ним была самая обыкновенная лошадь, которая не шла ни в какое сравнение с двумя конями, поднимавшимися с седоками от реки. То были поистине королевские рысаки: убранные в шелк и шитую золотом парчу. Боабдиль хотел было слезть с лошади, но Фердинанд жестом остановил его. Султан подъехал к нему поближе и попытался завладеть его рукой, чтобы поцеловать ее, но король отдернул руку, и Боабдиль, склонившись, смог приложиться лишь к его плечу — это был знак, что он по-прежнему остается султаном и не низложен. Конечно, и речи не шло о том, чтобы оставить его в Гранаде, новые хозяева города определили его в наместники небольшой сеньории в Альпухаррских горах, куда позволили удалиться также его родным и приближенным.

Все это произошло в считанные секунды, после чего Фердинанд и Изабелла поскакали к Альгамбре, а сбитый с толку Боабдиль покрутился на месте и также двинулся в путь, да так неспешно, что вскоре его нагнал обоз, состоящий из сотни с лишним всадников на лошадях и мулах: мужчины, женщины, дети и огромное количество подвод с сундуками и предметами, завернутыми в ковры и ткани. На следующий день поползли слухи, что султан вырыл останки своих предков и увез их с собой, не желая оставлять врагу.

Говорили также, что он не смог вывезти все свое добро и спрятал сказочное состояние в пещерах горы Шолаир. Многие тогда же замыслили отыскать его! Поверите ли, на протяжении всей своей жизни мне встречались люди, мечтавшие только об одном — золоте Боабдиля! Знавал я и таких, кого повсюду называют канназены, — они заняты исключительно поисками сокровищ, в Фесе же их такое множество, что они регулярно собираются на ассамблеи и даже избирают консула для разрешения тяжб, возникающих с хозяевами домов, пострадавших от их подкопов. Эти канназены убеждены, что спрятанные правителями прошлого богатства были заколдованы, чтобы никто не мог их откопать, и потому часто прибегают к услугам колдунов. Стоит вступить с канназом в разговор, как он тут же начинает божиться, что повидал на своем веку горы злата и серебра, да вот только не смог до них дотронуться, поскольку не знал нужных слов и не имел нужных ароматических масел, чтобы снять заклятие. При этом он непременно подсунет вам под нос особую книгу, в которой поименованы все места, таящие в себе сокровища, правда, в руки не даст!

Не знаю, покоятся ли до сих пор сокровища, веками накапливаемые насридами, в андалузской земле, но мне это представляется маловероятным, ведь Боабдиль отправлялся на чужбину навсегда, ромеи позволили ему вывезти все, что он пожелает. Богатый, но несчастный, долго стоял он, впав в оцепенение, с затуманившимся взором, на последнем хребте, откуда еще была видна Гранада. Кастильцы прозвали это место «последний вздох мавра». Говорят, он пролил там несколько слез стыда и угрызений. «Плачешь, как баба, по царству, которого не смог защитить, как мужчина!» — якобы бросила ему тогда его мать Фатима.

«Для нее, — скажет мне позже отец, — то, что произошло, было не только победой кастильцев, но и, возможно, даже в первую очередь, реваншем ее соперницы. Дочь султана, жена султана, мать султана, Фатима всю жизнь провела в гуще политических интриг, занимаясь ими гораздо больше, чем ее сын, который охотно удовольствовался бы жизнью, полной развлечений и не чреватой никакими опасностями. Это она подтолкнула сына к власти, вынуждая скинуть с трона ее собственного супруга Абу-ль-Хасана, виновного в том предпочтении, которое он отдал красавице Сорайе. Это Фатима понудила Боабдиля бежать из башни Комарес, детально разработала план захвата власти и низложения престарелого монарха. Так когда-то она оттеснила конкурентку и ее детей от трона.

Но судьба во сто крат переменчивее, чем шкура хамелеона, как говаривал один поэт. И покуда Фатима уносила ноги из побежденного города, Сорайя вернула себе прежнее имя Изабель де Солис и крестила двух своих сыновей, Саада и Насра, под именами дон Фернандо и дон Хуан, инфанты Гранадские. Они не единственные члены султанской семьи, предавшие отцов и ставшие испанскими подданными: Йахия ан-Наджар — недолговечный герой „партии войны“, даже опередил их, получив при крещении титул герцога Гранада-Венегаса. Тотчас после сдачи города он стал „старшим альгвасилом“, то есть начальником полиции, что свидетельствует о том, каким доверием он пользовался у победителей. Его примеру последовали и другие, и среди них секретарь султана Ахмед, который некоторое время назад был заподозрен в шпионаже в пользу Фердинанда.

Следующий за поражением день часто обнажает всю ничтожность человеческих душ. Говоря так, я думаю не столько об Йахии, сколько о визире ал-Мюлихе. Во время переговоров о судьбе вдов и сирот Гранады — как он нам объяснил на том совещании в Альгамбре — он не забыл и о себе: за капитуляцию города, которую он так ловко ускорил, он получил от Фердинанда двадцать тысяч золотых кастильских монет, что соответствует десяти миллионам мараведи, да еще в придачу обширный кусок земли. Прочие влиятельные особы, с самого начала благожелательно настроенные по отношению к новой власти, также не остались внакладе».

Жизнь в Гранаде тут же стала налаживаться, словно Фердинанд желал избежать массового исхода мусульман. Заложники вернулись на следующий день после вступления в город католических королей; отец рассказывал, что обхождение с ними было такое, словно они какие-нибудь важные шишки. В Санта-Фе их препроводили не в тюрьму, а в обычные дома, позволили ходить небольшими группами по улицам, заглядывать на рынок, правда, к ним была приставлена охрана как для надзора, так и для предотвращения возможной стычки с каким-нибудь подвыпившим или чересчур воинственно настроенным солдатом. Во время одной из таких прогулок отцу указали на генуэзского мореплавателя, сидящего в таверне, о котором говорил весь город. Звали его Кристобаль Колон. Толковали, будто он намерен достичь на каравеллах Индии. Он и не скрывал своей надежды заполучить на свою экспедицию часть сокровищ Альгамбры и уже не одну неделю находился в Санта-Фе, добиваясь приема пренебрегавших им короля или королевы, хотя за него и хлопотали многие высокопоставленные особы. В ожидании аудиенции он забрасывал монархов посланиями, что вызывало их раздражение, поскольку им было не до того. Мохаммед никогда больше не встречал этого генуэзца, я же частенько слыхал о нем.

Через несколько дней после возвращения отца герцог Йахиа призвал его и велел вернуться к своим обязанностям, поскольку ожидалось оживление торговли. Отшатнувшись было от изменника, отец все же стал сотрудничать с новой властью, правда нет-нет, у него вырывалось проклятие в адрес своего начальника, стоило ему вспомнить, сколько надежд возлагали на него мусульмане. Впрочем, назначение Йахии на должность главы полицейского ведомства подействовало на остальных вельмож, теперь они чаще навещали его, чем во времена, когда он был неудачливым соперником Боабдиля.

Заботясь о том, чтобы успокоить побежденных относительно их судьбы, Фердинанд часто наведывался в Гранаду, чтобы лично удостовериться, как соблюдаются данные обещания. Беспокоясь в первые дни за свою персону, вскоре он в сопровождении эскорта стал безбоязненно перемещаться по городу, посещать рынок, инспектировать старые городские укрепления. Правда, еще долго избегал ночевать в городе, предпочитая возвращаться до заката солнца в Санта-Фе, однако его недоверчивость, впрочем, такая понятная, не сопровождалась какими-либо неправедными действиями или нарушением договора о капитуляции. Забота Фердинанда о жителях, искренняя ли, наигранная ли, была такова, что христиане, посещавшие Гранаду, говорили мусульманам: «Вы теперь дороже нашему монарху, чем мы». Иные, особо недоброжелательно настроенные, договаривались даже до того, что мавры околдовали короля для того, чтобы он помешал христианам завладеть их добром.

Однако вскоре страданиям предстояло снять с нас любые подозрения, а заодно и напомнить, что, даже будучи свободными, отныне мы навсегда породнились с унижением. Как бы то ни было, несколько месяцев, последовавших за падением Гранады — да благословит ее Господь! — мы были избавлены от худшего, поскольку победители для начала принялись за евреев, оставив нас на потом. На беду, Сара оказалась права.

* * *

В месяце жюмада-тхания этого года, три месяца спустя после сдачи Гранады, королевские герольды в центре города под барабанную дробь возвестили по-арабски и по-кастильски указ Фердинанда и Изабеллы «Об окончательном разрыве каких бы то ни было отношений христиан с иудеями посредством изгнания оных из королевства». Это означало, что отныне представителям этого народа следовало выбирать между крещением и изгнанием. В последнем случае они должны были в четыре месяца распродать все движимое и недвижимое имущество, не имея права увозить с собой ни золото, ни серебро.

Когда на следующий день после обнародования этого указа к нам заглянула Ряженая, на ней не было лица после ночи, проведенной без сна в слезах. Однако глаза ее излучали ту безмятежность, которая обычно сопровождает человека в горе, возвестившем о себе, но слишком долго не наступавшем. Она даже пошутила, мужским простуженным голосом произнеся несколько запомнившихся ей фраз из текста указа:

— Мы были извещены инквизиторами и иными лицами, что общение иудеев с христианами влечет за собой наихудшие беды. Иудеи стремятся переманить на свою сторону новоиспеченных христиан, а также их детей, подсовывая им книги с иудейскими молитвами, снабжая их на пасху мацой, просвещая их относительно запретных яств, соблазняя жить по закону Моисееву. Наша святая католическая вера от этого претерпевает уничижение и несет убытки.

Матушка дважды просила ее говорить тише, поскольку дело происходило весенним утром в патио, и Сальма боялась, как бы кто-нибудь из соседей не услышал язвительный голос Сары. К счастью, Варды не было — она с отцом и моей сестрой отправилась на рынок. Право, не знаю, как бы она восприняла с иронией произнесенное «святая католическая вера».

Мать задала Саре один-единственный, но такой важный вопрос:

— Что ты решила? Каков твой выбор: обращение в другую веру или изгнание?

Ответом ей была вымученная улыбка и последовавшее за ней беспечное «Еще есть время!» Прошло несколько недель, прежде чем мать вновь заговорила на эту тему. Ответ был тот же.

Однако в начале лета, когда срок, предоставленный королем, истек на три четверти, Сара явилась к нам и сама завела разговор на эту тему:

— Я узнала, что главный раввин всей Испании Абрахам Сенвор крестился со своими детьми и всей родней. Я сперва ужаснулась, а потом сказала себе: «Сара, вдова Жакоба Пердоньеля, торговка духами из Гранады, ты что, лучше раввина Абрахама?» И решила креститься со своими пятью детьми, предоставив Господу судить, что делается в моем сердце.

Сара была необыкновенно словоохотлива в этот день, и мать с умилением взирала на нее:

— Я рада, что ты не уезжаешь. Я тоже остаюсь, кузен больше не говорит об отъезде.

Однако не прошло и недели, как Сара передумала. Однажды вечером она вошла к нам, возбужденная, с тремя своими детьми, младший из которых едва ли был старше меня.

— Пришла попрощаться. Я уезжаю, это решено окончательно. Завтра на рассвете в Португалию отправляется караван. Вчера я выдала замуж двух старших дочерей, четырнадцати и тринадцати лет, пусть ими занимаются мужья, продала дом солдату короля по цене четырех мулов. — И добавила извиняющимся тоном: — Если я останусь, Сальма, меня каждый день до самой смерти будет мучить страх, я каждый день стану думать об отъезде, но ничего уже не смогу изменить.

— Даже если ты примешь христианство? — удивилась мать.

Вместо ответа Сара рассказала притчу, которая несколько дней ходила по еврейскому кварталу Гранады и окончательно убедила ее покинуть город.

— Говорят, один мудрец из нашей общины подвесил на своем окне трех голубей. Один был убит и ощипан, к нему была приколота табличка с надписью: «Этот обращенный покинул город последним»; второй был ощипан, но жив, приколотая к нему табличка гласила: «Этот обращенный покинул город чуть раньше»; на табличке, приколотой к третьему, сохранившему и жизнь, и перья, было следующее: «Этот покинул город первым».

Сара с детьми ушла, не оглянувшись; нам было предначертано последовать вскоре за нею по пути рассеяния.

 

ГОД МИХРАЖАН

898 Хиджры

(29 октября 1492 —11 октября 1493)

Никогда во всю жизнь после этого года не осмеливался я произносить в присутствии отца слово Михражан, настолько тяжелы были связанные с этим праздником воспоминания. И никогда больше он не отмечался в нашей семье.

Случилось это на девятый день священного месяца рамадан, или скорее на день святого Иоанна, 24 июня, поскольку праздник Михражан отмечался не по мусульманскому календарю, а по христианскому. Этот праздник летнего солнцестояния определяется солнечным циклом, и потому ему нет места в мусульманском календаре. В Гранаде, как, впрочем, и в Фесе, жили сразу по двум календарям. Если ты обрабатываешь землю, если тебе нужно знать, когда прививать яблони, рубить сахарный тростник или созывать людей на сбор винограда, подходит только солнечный. К примеру, в преддверии Михражана готовились собирать поздние розы, которыми женщины любили украшать свой наряд. Зато если отправляешься в путь, больше подходит лунный цикл: полная ли луна или только народилась, месяц молодой или на ущербе — это единственный способ расчислить переходы караванного пути.

Я бы погрешил против правды, если бы забыл прибавить, что христианский календарь служил не только для определения срока полевых работ, но и был источником праздников, от которых мои соотечественники никогда не отказывались. Так, помимо Рождества Пророка — Мулед, когда на площадях устраивали поэтические состязания и раздачу пищи нуждающимся, отмечали и Рождество Мессии, готовя специальные блюда из муки, бобов и овощей. Если день нового года — Рас-ас-Сана — был прежде всего днем официальных пожеланий правителям в Альгамбре, то первый день христианского нового года был праздником прежде всего для детей: надев маски, они ходили от дома к дому, распевая ронды, за что получали пригоршни сухофруктов; кроме того, торжественно встречали и персидский новый год — Навруз: накануне игрались бесчисленные свадьбы, поскольку считалось, что день этот способствует плодовитости, а днем, невзирая на религиозный запрет, на всех углах продавали игрушки из обожженной глины или глазурованного фаянса — лошадок, жирафов. Разумеется, не забывали и об основных мусульманских праздниках: Адха, Аид, когда многие гранадцы разорялись, покупая барана или новую одежду; Окончание Поста, когда даже самые бедные не садились за стол, на котором было меньше десяти различных блюд; Ашура, посвященный поминовению умерших, на котором было принято обмениваться дорогими подарками. К этим праздникам добавлялись Пасха, Ассир в начале осени и знаменитый Михражан.

На Михражан было принято разжигать большие костры из соломы; смеясь, говорили, что это самая короткая ночь года и не имеет смысла ложиться спать. Да и какой там покой, когда молодежь до утра бродила по городу, горланя что есть мочи, к тому же вошло в обычай обильно поливать улицы водой, от чего они становились скользкими.

В этом году к юнцам прибавились сотни кастильских солдат, с утра занимавших места в многочисленных тавернах, открывшихся после падения Гранады, а затем разбредавшихся по всему городу. Этим объясняется, почему мой отец не имел никакой охоты принять участие в празднествах. Лишь уступив слезам моим и моей сестры, а также поддавшись на уговоры Варды и моей матери, он повел нас на прогулку, однако предупредил, что дальше Альбайсина мы не двинемся. Дождавшись захода солнца — это было в пост, когда долгие летние дни рамадана хуже ада, — отец быстро проглотил тарелку чечевичной похлебки, и мы направились к Знаменским воротам, где шла торговля оладьями, сухими фигами и щербетом с абрикосами, приготовленном на снеге, доставленном на мулах с горы Шолаир.

Судьба назначила нам свидание на улице Старой Крепостной стены. Отец шел первым, держа меня и Мариам за руку, и обменивался парой слов с каждым встречным соседом, мать шла за ним, отставая шага на два, за ней Варда. Как вдруг раздался крик Варды: «Хуан!» При этом она остановилась как вкопанная. Справа от себя мы увидели молодого усатого солдата, пьяно хмыкавшего и пытавшегося понять, кто эта окликнувшая его женщина. Отец почувствовал опасность, бросился к Варде и, решительно взяв ее за локоть, проговорил вполголоса:

— Пошли домой, Варда. Во имя Иссы Мессии!

Голос его был умоляющим. Тот, кого Варда назвала Хуаном, был не один, а с четырьмя другими солдатами, вооруженными внушительными алебардами. Все они были навеселе. Прохожие расступились, не желая вмешиваться, но любопытствуя, что будет дальше.

— Это мой брат! — крикнула Варда и бросилась к юноше, который стоял как громом пораженный.

— Хуан, я Эсмеральда, твоя сестра!

С этими словами она вырвала руку у Мохаммеда и приподняла покрывало. Солдат подошел, обнял ее за плечи и прижал к груди. Отец побледнел и задрожал. Он уже догадывался, что теряет Варду, кроме того, был унижен в глазах всего квартала и уязвлен как мужчина.

Сам я не смыслил ничего в той драме, что разыгралась на моих глазах. Помню только, как солдат схватил меня. Он сказал Варде, что она должна пойти с ним, вернуться в их родное селение Алькантарилья. Варда колебалась. Обрадовавшись встрече с братом после пяти лет, проведенных вдали от родных мест, она вовсе не была уверена, что хочет так круто изменить свою жизнь и вернуться в отчий дом с дочерью, рожденной от мавра. Нечего было и рассчитывать выйти замуж. Кроме того, она не чувствовала себя несчастной с Мохаммедом-весовщиком — он ее кормил, одевал и не оставлял в одиночестве более чем на две ночи подряд. К тому же, пожив в таком городе, как Гранада, пусть и в нелегкие времена, мало кто захочет похоронить себя в деревушке в окрестностях Мурсии. Можно лишь вообразить, о чем она думала, когда брат нетерпеливо встряхнул ее:

— Дети твои?

У нее подкосились ноги, она прислонилась к стене и издала слабое «нет» и тут же «да». Вот в этот-то момент Хуан и бросился ко мне и сгреб меня в охапку.

Забуду ли я когда-нибудь вопль, который издала моя мать? Она кинулась на солдата, стала его царапать, бить, я тоже колотил его почем зря. Он выпустил меня и тоном упрека бросил сестре:

— Твоя только дочь?

Она словно онемела, Хуан воспринял ее молчание как знак согласия.

— Возьмешь ее с собой или оставишь им?

Тон его был на сей раз таким суровым, что несчастная испугалась:

— Успокойся, Хуан, умоляю тебя, я не хочу скандала. Завтра я возьму вещи и уйду в Алькантарилью.

Но солдат был настроен иначе.

— Ты моя сестра и ты сейчас же возьмешь свои вещи и последуешь за мной!

Ободренный растерянностью Варды, отец подошел ближе и твердо заявил:

— Это моя жена! — Сперва по-арабски, а потом на ломаном кастильском.

Хуан влепил ему такую пощечину, что отец, не устояв, рухнул на грязную мостовую. Мать заголосила как на похоронах. Закричала и Варда:

— Не бей его! Он всегда хорошо со мной обращался. Это мой муж.

Солдат, уже схвативший ее за руку, чтобы увести, заколебался и смягчился.

— Я-то думал, ты его пленница. Ты больше не принадлежишь ему, с тех пор как город в наших руках. Ежели это твой муж, как ты говоришь, что ж, оставайся с ним, при одном условии: он немедленно крестится, и священник благословит ваш брак.

Варда с мольбой повернулась к отцу:

— Мохаммед, соглашайся, иначе нас разлучат!

Воцарилась тишина. Кто-то выкрикнул в толпе:

— Аллах велик!

Отец не спеша поднялся с земли, с достоинством приблизился к Варде и голосом, в котором сквозило волнение, заявил:

— Можешь забрать свои вещи и дочь!

После чего под одобрительные возгласы направился к дому.

«Он не хотел пасть в глазах соседей, но все равно чувствовал себя униженным и бессильным, — отчужденно проговорила мать и добавила, пытаясь не допустить ни грана иронии: — Для твоего отца именно в эту минуту Гранада окончательно попала в руки неприятеля».

* * *

Мохаммед был безутешен, целыми днями не вставал с лежанки и даже отказывался от участия в ифтаре — традиционной трапезе с друзьями в связи с Окончанием Поста; однако никто на него не обижался, поскольку происходящее с ним в тот же день стало достоянием всего квартала; соседи приходили и приносили ему, словно больному, блюда, которые он отказывался есть у них. Сальма старалась вести себя незаметно, если и говорила что-то, то лишь в ответ на его вопросы, не позволяла мне докучать ему и сама избегала попадаться мужу на глаза, стараясь в то же время держаться поблизости, чтобы ему не повторять дважды свои просьбы.

Хотя на душе у нее кошки скребли, она сдерживалась, будучи уверенной, что время залечит его боль. Горше всего ей было убедиться, до какой степени Мохаммед был привязан к своей сожительнице, а в особенности то, как эта привязанность была продемонстрирована всему Альбайсину. Когда, уже став юношей, я спросил ее, не испытала ли она все же удовлетворения, когда ее соперница исчезла, она стала горячо отнекиваться:

— Умная жена пытается стать главной из жен мужа, понимая, что невозможно быть единственной. — И добавила наигранным тоном: — Что ни говори, быть единственной женой не так уж и приятно, это все равно что быть единственным ребенком. Больше работы по дому, больше устаешь, все приступы дурного настроения и все требования мужа приходится выносить тебе одной. Конечно, когда жены две или несколько, не обойтись без ревности, интриг, ссор, но это все по крайней мере не выходит за пределы дома, а вот когда муж отправляется в поисках радостей на сторону, для своих жен он человек конченый.

Без сомнений, именно по этой причине Сальма так разволновалась, когда в последний день рамадана Мохаммед вскочил с лежанки и решительным шагом вышел из дома. Только два дня спустя она узнала, что он ходил к Хамеду, так называемому ал-факкаку, гранадскому «вызволителю», который более двадцати лет занимался трудным, но прибыльным делом — выкупом мусульманских пленников у христиан.

В ал-Андалусе всегда существовали такие люди, ответственные за поиск пленников и их выкуп. Как и у христиан, которые давно уже ввели в привычку назначать «главного альфакеке». Нередко им являлся государственный чиновник высокого ранга, у которого было много подчиненных. Обычно о пропаже человека заявляла семья: это мог быть воин, попавший в плен, житель занятого неприятелем населенного пункта, крестьянка, уведенная во время набега. Факкак, либо его представитель, начинал поиски, наведываясь на вражескую территорию, добираясь порой до очень удаленных уголков страны, то переодевшись торговцем, то открыто, не скрывая своей миссии, а когда обнаруживал пленника, обговаривал размеры выкупа. Поскольку для многих семей размеры выкупа были непосильны, объявлялся сбор средств; ни одно пожертвование не ценилось верующими так, как то, что шло на выкуп единоверцев. Много благочестивых людей разорилось на выкупе пленных, которых они в глаза не видывали, не надеясь на иную компенсацию, кроме благоволения Всевышнего. Не то «вызволители» — среди них попадались отъявленные негодяи, что наживались на несчастье других.

Хамед был не из их числа, свидетельством чему было его скромное жилье.

«Он принял меня с холодной учтивостью человека, которого без конца о чем-то просят, — рассказывал отец, о многом умалчивая даже годы спустя. — Предложил сесть на мягкую подушку и, расспросив о моем здоровье, осведомился о цели моего визита. Когда я поведал ему о том, что привело меня к нему, он не удержался и расхохотался, после чего еще и закашлялся. Обидевшись, я встал, чтобы уйти, но Хамед удержал меня за рукав. „Я тебе в отцы гожусь, — сказал он, — не след тебе обижаться на меня. Не воспринимай мой смех как оскорбление, а лишь как дань твоей невероятной храбрости. Так, значит, особа, которую ты желаешь выкупить, не мусульманка, а кастильская христианка, которую ты осмелился держать у себя пленницей в течение восемнадцати месяцев после падения Гранады, в то время как первым приказом победителей было освободить в торжественной обстановке семьсот последних пленных христиан, остававшихся в нашем городе?“ Я только и мог выдавить из себя „да“. Он оглядел меня, надолго задержавшись взглядом на моей одежде, и, рассудив, что перед ним, без сомнений, уважаемый в обществе человек, сделал мне следующее предложение, благожелательно и медленно выговаривая слова: „Сын мой, я могу понять твою привязанность к этой женщине, и ежели ты скажешь, что всегда хорошо к ней относился и любишь дочь, которую она тебе родила, я тебе охотно поверю. Но пойми и другое — не со всеми попавшими в рабство обращались так хорошо как у нас, так и в Кастилии. По большей части их заставляли день-деньской таскать воду или изготавливать сандалии, а на ночь, как скот, сажали на цепь в каком-нибудь подвале. Тысячи наших единоверцев до сих пор пребывают в таком положении, и никому до них нет дела. Подумай о них, сын мой, и помоги мне выкупить нескольких из них, это лучше, чем гоняться за химерой, ибо, поверь мне, никогда больше на андалузской земле мусульманин не сможет отдавать приказаний христианину и даже христианке. Если же ты будешь упорно стремиться вернуть эту женщину, тебе придется перейти в христианство. — Тут у него вырвалось проклятие, он закрыл лицо ладонями и продолжал: — Проси терпения и смирения у Аллаха, только в нем твое спасение“.

Разочарованный и обозленный, я встал, чтобы уйти, и тогда Хамед доверительным тоном дал мне один совет: „В этом городе много вдов и сирот, оставшихся без кормильцев после войны и осады. Наверняка и среди твоей родни найдутся такие. Разве Коран не предписывает тем мужам, кто в состоянии это сделать, взять их под свое покровительство? В минуты великих потрясений, подобных тем, что обрушились на нас, правоверный мусульманин должен принять в своем доме две, три или четыре жены, ибо, увеличивая свое собственное удовольствие, он совершает похвальное и полезное для общества деяние. Завтра праздник, подумай обо всех тех женщинах, что встретят его со слезами на глазах“. Покидая старого факкака, я все спрашивал себя, что привело меня к его порогу — Небо или Преисподняя».

И сегодня я не смог бы ответить на этот вопрос. Ибо в конце концов Хамед повел себя так ловко, преданно и рьяно, что последствия этого ощущались моими близкими еще долгие годы.

 

ГОД ПЕРЕСЕЛЕНИЯ

899 Хиджры

(12 октября 1493 — 1 октября 1494)

— Утраченная родина — что останки дорогого человека: похороните ее с почестями и верьте в вечную жизнь.

Слова Астагфируллаха звучали в такт ритму, в каком он без устали своими тонкими пальцами перебирал янтарные четки. Вокруг него собрались четверо бородатых серьезных мужчин — и среди них мой отец, — на лицах которых было написано отчаяние, еще более разжигаемое шейхом.

— Уезжайте, расходитесь по свету, позвольте Господу направлять вас, ибо если вы согласитесь жить в подчиненном и униженном состоянии, в стране, где попираются устои Веры, где всякий день оскверняются Пророк и его творение — да пребудет он в веках! — от ислама останется лишь жалкое подобие, за что Всевышний спросит с вас в день Страшного Суда. Ибо в Коране сказано, что в этот день ангел смерти задаст вам вопрос: «…не пространна ли была Земля Божия, чтобы найти вам убежище на ней?» И отныне ад вам будет уготован.

В этот год испытаний заканчивался трехлетний срок, предоставленный гранадцам, чтобы сделать выбор в пользу перехода в другую веру либо изгнания. Согласно договору о капитуляции, еще было время до начала 1495 года от Р.Х., но поскольку начиная с октября переплыть море и добраться до Магриба представляло собой весьма рискованное предприятие, лучше было сняться с насиженного места весной, и уж точно не позднее лета. Тому, кто решил остаться, было заготовлено прозвище: мудаджан, «прирученный», переделанное кастильцами в «mudéjar».

И все же, несмотря на это позорное прозвище, многие гранадцы колебались.

Совещание в патио нашего дома в Альбайсине — благослови его Господь! — походило на множество других, состоявшихся в тот год в нашем городе, на которых обсуждалась судьба мусульманской общины, а порой лишь одного из ее членов. Астагфируллах присутствовал на них так часто, как только мог, держа перед присутствующими высокие речи тихим голосом, чтобы никто не сомневался, что находится на вражеской земле. Если он сам не отправился до сих пор в изгнание, то, по его собственному выражению, только оттого, чтоб было кому отвратить колеблющихся от принятия пагубного решения.

Среди присутствующих на совещании также были колеблющиеся, взять хотя бы моего отца, который не потерял надежды отыскать Варду и дочь и поклялся себе не уезжать без них, как и в том, что увезет их из-под носа всех кастильских и арагонских солдат. Он не оставлял Хамеда в покое до тех пор, пока не добился от того обещания передать Варде весточку. Отцу удалось обязать таким же поручением одного генуэзского купца по имени Бартоломе, давно обосновавшегося в Гранаде и сколотившего состояние на выкупе пленных. Это влетело Мохаммеду в копеечку, и потому он не хотел уезжать, не вкусив плодов своих усилий. После выпавшего на его долю злоключения он стал другим человеком. Нечувствительный ко всеобщему порицанию, как и к слезам Сальмы, он уходил в себя, в свое горе, отгораживаясь от окружающих его неприятностей.

Хамза-цирюльник, наш сосед, тоже колебался, но по другой причине. В течение двух десятков лет он клочок за клочком скупал земли на деньги от деликатных и прибыльных услуг, оказываемых им при рождении сыновей, и дал себе слово покинуть Гранаду только в том случае, если удастся удачно сбыть с рук свое добро и землю, вплоть до последней пяди, а для этого требовалось проявить терпение, поскольку многие, торопясь двинуться в путь, за бесценок распродавали имущество, и цены диктовались покупателями.

— Я хочу заставить проклятых ромеев как можно дороже заплатить мне, — оправдывался он.

Астагфируллах, чьим всегдашним почитателем являлся Хамза, очень хотел избавить того, чье лезвие очистило половину мужского населения Альбайсина, от доли нечестивца.

Еще одному нашему соседу, старику Сааду, садовнику, недавно пораженному слепотой, было просто не под силу уехать.

— Старому дереву не прижиться на новой почве, — все твердил он.

Благочестивый, смиренный и богобоязненный Саад пришел услышать из уст шейха, что в его случае предусмотрено улемами, искушенными в слове Божьем и знании истинной традиции.

«Хамза и Саад явились к нам в дом сразу после полдневной молитвы, — вспоминала матушка. — Мохаммед впустил их, я же поднялась с тобой к себе. Они были бледны, улыбались, но как-то неестественно, видно было, что им, как и твоему отцу, не по себе. Он предложил им сесть на старые подушки, разложенные в тенистом уголке патио, и обменялся с ними какими-то словами. Шейх пришел лишь час спустя, и только тогда Мохаммед попросил меня приготовить для них прохладное питье».

Астагфируллах явился не один, а в сопровождении Хамеда, о чьем договоре с Мохаммедом ему было известно. В конце концов старый «вызволитель» проникся пониманием к страсти моего отца, и если и виделся с ним довольно часто в течение года, то не столько для того, чтобы урезонить его, сколько для того, чтобы перенять частицу его безрассудства и молодой энергии. Однако на этот раз визит факкака носил явно торжественный характер. Передо мной был религиозный вождь, каким его знали все, с суровым взглядом из-под потрескавшихся век, со взвешенными речами — плодом длительного общения с враждебной стороной.

— Всю свою жизнь я имел дело с пленниками, мечтавшими лишь о свободе, и не могу понять, как свободный человек в здравом уме может выбрать плен.

Первым ответил Саад:

— Если мы все уедем, ислам будет навсегда выкорчеван из этой земли, и когда по милости Божьей сюда придут турки, чтобы скрестить оружие с ромеями, нас уже здесь не будет, и некому будет поддержать их.

Назидательный голос Астагфируллаха положил конец его рассуждениям:

— Оставаться в стране, завоеванной неверными, запрещено религией, как запрещено употребление в пищу мертвых животных, крови, свинины, как запрещено убийство. — И добавил, тяжело опустив руку на плечо Саада: — Всякий мусульманин, живущий в Гранаде, увеличивает количество жителей страны неверных и таким образом способствует усилению врагов Бога и его Пророка.

Слеза скатилась по щеке старика, он шепнул себе в бороду:

— Я слишком стар, слишком болен, слишком беден, чтобы одолеть дороги и моря. Разве не сказал Пророк: совершайте то, что вам по силам, и не стремитесь к трудностям?

Хамед сжалился над садовником, и, рискуя разгневать шейха, пропел суру Жен, изменив голос:

— «…исключая тех слабых из мужчин, женщин, детей, которые не умели ухитриться и вступить на прямой путь; Бог, может быть, простит их: Бог — извиняющий, прощающий».

Саад поспешил согласиться:

— Аллах Всемогущий прав.

Астагфируллах не стал отрицать очевидного:

— Бог добрый, милостивый, терпение его безгранично. Он не спрашивает одинаково со всех, делает разницу между теми, кто может, и теми, кто не может. Ежели ты желаешь угодить ему, уехав на чужбину, но не в состоянии этого сделать, Он сможет прочесть в твоем сердце и будет тебя судить по намерениям. Он не приговорит тебя к аду, но твой ад может настигнуть тебя на этой земле, в этой стране. Твой ад будет для тебя и для твоих жен в ежедневном унижении.

Внезапно ударив по теплой земле обеими ладонями, он всем телом обернулся сперва к моему отцу, а затем к цирюльнику и в упор взглянул каждому в глаза:

— А ты, Мохаммед? А ты, Хамза? Вы что, тоже бедны и немощны? Разве вы оба не уважаемые, не видные представители нашей общины? Какая у вас отговорка, чтобы не внимать предписаниям ислама? Не надейтесь на прощение и на снисхождение, если последуете примеру Йахии-отступника, ибо Всевышний требователен к тем, кого осыпал своими милостями.

Оба, не без крайней озабоченности, поклялись, что и не думали задерживаться в стране неверных и что хотели лишь навести порядок в своих делах.

— Горе тому, кто меняет рай на земные блага! — вскричал тут Астагфируллах, в то время как «вызволитель», не желая застать Мохаммеда врасплох, обратился к строптивцам отеческим тоном:

— С тех пор как город попал в руки неверных, он для всех нас стал нечестивым местом. Это тюрьма, дверь которой медленно закрывается. Как не воспользоваться последним шансом и не улизнуть?

Однако ни проклятия проповедника, ни увещевания «вызволителя» не склонили моего отца к тому, чтобы покинуть город. Уже на следующий день он явился к Хамеду и поинтересовался, нет ли вестей от любимой. Сальма тихо страдала и всеми помыслами была уже на чужбине.

«Пришло время летней жары, но в садах Гранады редки были гуляющие, да и цветы поникли. Самые красивые дома опустели, улицы и рынки обезлюдели, шум стих, даже в бедных кварталах. На общественных площадях кастильские солдаты сталкивались лишь с нищими, поскольку все мусульмане, заботящиеся о своем честном имени, но еще не покинувшие город, старались не показываться им на глаза, — продолжала мать полным горечи голосом. — Когда допускаешь непослушание по отношению к Господу, лучше уж делать это тайно, ведь выставить свой грех напоказ — грешить вдвойне».

Она не уставала повторять это и отцу, но тот был непоколебим.

— Единственные, кто видит меня на улицах Гранады, — это те, кто тоже не уехал. В чем они могут упрекнуть меня? — отвечал он.

Впрочем, он утверждал, что самым заветным его желанием было бежать из этого города, где попрана его мужская честь; однако уподобиться шакалу он не желал. Уходить — так только с высоко поднятой головой и презрительным взглядом.

Вскоре наступил дхуль-каада, предпоследний месяц года — пришел черед Хамзы пуститься в путь: поторапливаемый своей престарелой матерью-повитухой, осаждавшей его бесконечными причитаниями и обвинявшей в том, что он всех их доведет до Геенны огненной, он уехал, так и не продав свои земли и обещая себе вернуться позже, через несколько месяцев, для завершения дел. Пробил час отъезда и для Астагфируллаха. Он не взял с собой ни золота, ни парадных одежд, только Коран и запас пищи в дорогу.

«Настал месяц дхуль-хиджа, ночи стали прохладнее, небо затянуло облаками. Твой отец все еще упорствовал, разрываясь между Хамедом и Бартоломе, по вечерам возвращаясь то разбитым, то в страшном волнении, а то сумрачным или с прояснившимся челом, ни слова не говоря об отъезде. Как вдруг, когда до нового года оставалось меньше двух недель, его объяло лихорадочное желание уехать. И почему-то срочно, в три дня требовалось добраться до Альмерии. Почему Альмерии? Разве не было более близких портов, Адры, например, из которой отплыл Боабдиль, или Ла Рабиты, или Салобреньи, или Альмуньекара? Нет, непременно Альмерия, и именно через три дня. Накануне отъезда пожелать нам доброго пути пришел Хамед, и я поняла, что тут не обошлось без него. Я поинтересовалась у него, уезжает ли и он. „Нет, — ответил он с улыбкой, — я уеду не раньше, чем будет освобожден последний пленник-мусульманин“».

Сальма не унималась:

— Тогда тебе еще долго оставаться в стране неверных!

Он загадочно и в то же время грустно улыбнулся.

— Порой приходится ослушаться Всевышнего, чтобы лучше ему послужить, — пробормотал он, словно говорил сам с собой, а может, и напрямую с Создателем.

Мы тронулись в путь на следующий день, до рассветной молитвы, отец — на лошади, мы с матерью — на муле, багаж погрузили на пять других вьючных животных. У ворот Нажд на южной оконечности города присоединились к нескольким десяткам других путешественников, с которыми весь путь не разлучались ради безопасности. В окрестностях города и в горах было немало бандитов, ведь не секрет, что значительные богатства то и дело перекочевывали из Гранады в сторону побережья.

* * *

Чрезвычайная суматоха, царившая в порту Альмерии, оставила во мне неизгладимое воспоминание. Многие, как и мы, уезжали в последнюю минуту, и потому приступом бралось любое плавучее средство. Несколько кастильских солдат пытались навести порядок, воздействуя окриками и угрозами на самых буйных, еще несколько солдат проверяли содержимое тюков и сундуков. Было условлено, что отъезжающие могут увозить все что угодно без ограничений, и все же нет-нет да и приходилось сунуть золотую монетку слишком несговорчивому проверяющему. В порту полным ходом шел торг, хозяевам судов то и дело приходилось слышать, какая судьба уготована тем, кто наживается на несчастьях мусульман, но это ничего не меняло, и стоимость перевозки по морю с каждым часом увеличивалась. Барыши манят, усыпляют совесть, и минуты всеобщего помешательства мало пригодны для проявления душевного благородства. Смирившись, мужчины доставали кошельки и делали знак родным поторопиться. Оказавшись на борту судна, каждый пытался отвоевать для своих хоть немного пространства, что было весьма затруднительно, ведь гребное судно было рассчитано человек на сто, а в него набивались все триста.

По прибытии в порт отец не стал смешиваться с толпой. Не слезая с лошади, он медленно обвел взглядом порт и прилегающую к нему местность и направился к деревянной хибарке, на пороге которой был подобострастно принят хорошо одетым человеком. Мы следовали за отцом на некотором удалении. Он сделал нам знак приблизиться, и спустя несколько минут мы уже удобно расположились на пустом судне, на которое взошли по трапу, который был тут же убран. Человек, проведший нас на борт, был не кем иным, как братом Хамеда, возглавлявшим таможню Альмерии и покуда еще не лишившимся своего поста. Судно принадлежало ему и должно было принять на борт пассажиров только на следующий день. Мать снабдила меня и отца имбирем в дорогу, который помогал от морской болезни, сама также запаслась большой порцией. Вскоре наступил вечер, перекусив мясными шариками, которыми нас угостил хозяин, мы уснули.

Но на рассвете мы были разбужены криками: десятки мужчин, женщин в белых и черных покрывалах и детей приступом брали наше судно. Пришлось приложить усилия, чтобы не лишиться занятых накануне мест или даже быть выброшенными за борт. Когда мы вышли в море, мать прижала меня к себе. Вокруг нас стоял гомон: кто молился, кто стенал, шум волн едва перекрывал звуки голосов.

И только мой отец оставался в этот первый день изгнания невозмутимым, а на его губах даже играла странная улыбка. В самом средоточии всеобщего поражения он смог добиться крошечной личной победы.

 

II

Книга Феса

 

Мне было тогда столько же лет, сколько тебе сейчас, сынок, и с тех пор никогда больше не видел я Гранаду. Бог пожелал, чтобы моя судьба не вписалась целиком в одну книгу, но, подобно волнам, следовала ритму морской стихии. При всяком пересечении моря Он лишал меня одного будущего ради другого, на каждом новом побережье Он присоединял к моему имени имя покинутой страны.

За один день и одну ночь, пока мы плыли от Альмерии до Мелиллы, жизнь моя круто изменилась. А между тем море было милосердным и ветер ручным; и лишь в сердцах моих родных назревала буря.

Хамед-«вызволитель» преуспел, выполняя отцово поручение, прости его, Господи! Когда андалузский берег исчез в дымке угрызений совести, к нам, легко перескакивая через пассажиров и их пожитки, устремилась какая-то женщина. Порывистость так не вязалась с ее нарядом и черным плотным покрывалом на голове, что мы вряд ли узнали бы ее, если б не Мариам у нее на руках.

Единственные крики радости были исторгнуты мной и моей сестрой. Мохаммед и Варда были слишком потрясены встречей, к тому же происходившей на глазах сотен людей. Сальма же крепче прижала меня к груди. По тому, как у нее занялось дыхание, по вздоху, вырвавшемуся вслед за тем из ее груди, я понял, что она страдает. Она наверняка плакала, хотя этого не было видно, и было отчего — неукротимая страсть отца должна была вскоре завести нас всех на край гибели.

Мохаммед-весовщик, всегда такой уравновешенный, под стать своему ремеслу, вдруг стал норовистым и строптивым! Когда я подрос, мне случалось подолгу с ним не видеться, когда же его не стало, я заново обрел его. И только когда мои собственные волосы стали белеть и у меня самого накопилось, о чем сожалеть, я понял: любой мужчина, в том числе мой отец, имеет право на ошибку, если, по его убеждению, он находится на пути к счастью. С тех пор я стал дорожить его заблуждениями, как, надеюсь, ты станешь дорожить моими, сынок. Желаю и тебе тоже поплутать однажды. И любить, как он, до самозабвения, и долго-долго оставаться доступным для возвышенных искушений, которые предлагает нам жизнь.

 

ГОД ПОСТОЯЛЫХ ДВОРОВ

900 Хиджры

(2 октября 1494 — 20 сентября 1495)

До Феса я еще никогда не бывал в настоящем городе, никогда не наблюдал деловитого движения на улицах, никогда не ощущал на своем лице мощного дыхания ветра с морских просторов, тяжелого от птичьих криков и запахов. Да, конечно, я родился в Гранаде, величественной столице Андалузского царства, но она отстала от своего века, да и знал я ее на излете, на последнем дыхании, обезлюдевшей, лишенной своей души, униженной, угасшей, когда мы покидали Альбайсин, что превратился во враждебное и разоренное гнездо.

Фес был иным, и впереди у меня была вся юность, чтобы изучить его. От первой встречи с ним в этот год у меня осталось весьма туманное воспоминание. Я приблизился к городу этаким жалким, клевавшим носом завоевателем, поддерживаемым на муле крепкой отцовской рукой; дорога все время шла в гору и порой брала так круто, что наши мулы и лошадь боялись идти дальше. На кочках я просыпался, а потом снова впадал в забытье. Вдруг раздался голос отца:

— Хасан, проснись, если хочешь увидеть свой город!

Очнувшись, я увидел, что наш маленький караван находится у подножия крепостной стены песочного цвета, высокой и массивной, ощетинившейся многочисленными остроконечными и грозными мерлонами. За монету пристав позволил нам войти. Мы оказались внутри городской черты.

— Смотри же, — не отставал от меня отец.

Вокруг города, насколько хватал глаз, возвышались холмы, усеянные бесчисленными домами из кирпича и камня, часто изукрашенные, как в Гранаде, керамической плиткой.

— Там, на равнине, которую пересекает уэд, — сердце города. Слева, побережье Андалузцев, основанное века тому назад выходцами из Кордовы; направо — побережье Кайруанцев с мечетью и школой Кайруанцев, вон то большое здание, крытое зеленой черепицей, где, если будет угодно Господу, ты станешь обучаться у улемов.

Я вполуха слушал пояснения отца, слишком для меня сложные, весь поглощенный зрелищем крыш, открывавшимся моему взгляду: в этот осенний день солнечный свет был приглушен тяжелыми тучами, обложившими небо, повсюду было видно множество людей, занятых кто чем, и их голоса сливались в единый неумолчный гул. Еще помню, было много белья, разложенного или развешенного для просушки, которое трепетало подобно парусу под порывами ветерка.

Пьянящий гул, корабль, подверженный всем превратностям стихии и порой терпящий крушение, — это ли не определение города? В юности мне часто доводилось целыми днями без удержу грезить об этом. А в день моей первой встречи с Фесом я испытал лишь мимолетное очарование. Путь от Мелиллы до Феса совершенно меня доконал, я уже не чаял поскорее добраться до дома Кхали. Я, конечно же, не помнил дядю, переселившегося в Берберию, когда мне был год, как не помнил и бабушку, уехавшую с ним, старшим из сыновей. Но я отчего-то совершенно уверовал в то, что их горячий прием заставит нас позабыть о тяготах пути.

Встреча и впрямь была сердечной, но лишь для Сальмы и меня. Мать и дочь бросились друг к другу в объятия, я оказался на руках Кхали, который долго разглядывал меня, не говоря ни слова, прежде чем нежно поцеловать в лоб.

— Он любит тебя, как любой мужчина любит сына своей сестры, — говорила мне мать, — и потом, у него самого одни дочки, ты для него как сын.

Он не раз доказал мне это впоследствии. Но в тот день его забота и нежность меня утомили.

Поставив меня на землю, Дядя повернулся к Мохаммеду.

— Я давно уже жду тебя, — бросил он ему тоном, в котором сквозил упрек, поскольку ни для кого не было секретом, что стало причиной отсрочки отъезда моего отца.

Они обнялись. И только тогда дядя впервые обернулся к Варде, державшейся особняком. Его взгляд скользнул мимо нее и устремился вдаль. Он предпочел не замечать ее. Она не была долгожданной гостьей в его доме. И даже Мариам, чудесная смеющаяся и толстощекая девчушка, не имела права на ласку.

«Этого я и боялась, оттого-то и не обрадовалась, увидев Варду на корабле, — объяснила позднее мать. — Я всегда молча сносила холодность Мохаммеда. Его поступок унизил меня в глазах соседей, вся Гранада потешалась над ним. И все же я не уставала повторять: „Сальма, ты его жена и должна быть послушной, однажды, утомившись от вражды, он вернется к тебе!“ А до тех пор я настроилась терпеливо сносить все. Но мой брат, гордый, неприступный человек, не мог вести себя подобным образом. Возможно, он предал бы прошлое забвению, приди мы к нему в Фес втроем. Но принять под своим кровом Румийю, о которой весь свет судачил, будто бы она околдовала его шурина, могло и его превратить в посмешище гранадских переселенцев, которых в Фесе к тому времени насчитывалось не меньше шести тысяч и которые знали и уважали его».

Я один был окружен вниманием и уже предвкушал, какими вкусностями меня будут закармливать в доме дяди; остальные члены моей семьи боялись дышать.

«Это было похоже на то, как если бы мы присутствовали на церемонии, по воле беса превращенной из свадьбы в поминки, — признался мне Мохаммед. — Я всегда относился к твоему дяде как к брату и хотел крикнуть ему, что Варде пришлось бежать из дому, чтобы встретиться со мной, что она рисковала жизнью, оставила родину, своих соплеменников, чтобы жить среди нас, что у нас больше нет права относиться к ней как к пленнице и даже называть ее Румийей. Я хотел, но не мог выдавить из себя ни звука. Мне оставалось лишь повернуться и в мертвой тишине выйти вон».

Сальма, хотя и была на грани обморока, ни секунды не колебалась и последовала за мужем. Она разволновалась больше всех, даже больше Варды. Та, конечно, испытала унижение, но у нее по крайней мере было утешение: отныне Мохаммед не сможет бросить ее, не потеряв своего лица; кроме того, пока она тряслась от страха, в ней жило чувство, что она стала жертвой несправедливости. Это чувство из тех, что ранят, но и льют бальзам на рану, оно порой убивает, но чаще является для женщин источником мощного позыва к жизни и борьбе. Сальма была всего этого лишена.

«Я была уничтожена, стерта в порошок, для меня это был день Страшного Суда; потеряв родной город и дом, где я появилась на свет, я потеряла твоего отца».

* * *

Мы вновь сели верхом, не зная, куда держать путь. Мохаммед разразился бранью, бил кулаком по загривку своего мула.

— Клянусь землей, в которой покоится мой отец и мои предки, если бы мне сказали, что я буду так принят в Фесе, я бы никогда не покинул Гранаду!

Его слова отдавались в нашем мозгу словно удары молота.

— Уехать, бросить все, дом, землю, бежать за горы и моря, и ради чего? Кого? Бандитов на дороге, закрытых дверей и страха перед эпидемиями!

И впрямь с момента нашей высадки на африканской земле, в порту Мелилла несчастья так и сыпались на нас, а надежды не сбывались. Мы-то думали, что наконец достигли исламской гавани, где заботливые руки подхватят нас, чтобы отереть пот со лбов стариков и осушить слезы на глазах ослабших. Но на набережной нас встречали лишь вопросами: «Правда ли, что кастильцы наступают? Вы видели их галеи?» Для тех, кто осаждал нас подобным образом, речь шла о бегстве, а не о защите порта. Видя, что слов утешения ждут от нас, беженцев, мы пожелали, чтобы между нами и этим побережьем, открытым для захватчиков, поскорее выросла стена или пролегла пустыня.

В порту к нам подошел один человек и представился погонщиком мулов. За скромную сумму в несколько десятков серебряных драхм он обещал послужить нам проводником. Торопясь покинуть Мелиллу до наступления ночи и, конечно, польстившись на дешевизну, Мохаммед согласился не торгуясь. Он только попросил того отправиться по дороге, идущей берегом до Бедиса, а затем круто взять на юг к Фесу, но погонщик предложил иное: сократить путь и выиграть тем самым два дня. Он, мол, каждый месяц проезжает по этой дороге и знает ее, как спину своего мула. Слова его звучали так убедительно, что полчаса спустя мы были уже в пути: отец со мной на одном муле, мать с багажом — на другом и Варда с Мариам — на третьем. Погонщик со своим сыном — парнишкой лет двенадцати неприятной наружности, босым, грязным и отводящим взгляд — шли рядом.

Не проехали мы и трех миль, как перед нами возникли фигуры двух всадников, чьи лица были закрыты синими платками, в руках они держали кривые ножи. Действуя словно по сигналу, погонщик с сыном кинулись бежать, побросав свое имущество, то бишь мулов. Разбойники приблизились. Видя, что перед ними один мужчина с женщинами и детьми и не ожидая с его стороны никакого сопротивления, они принялись ощупывать груз, как это делают бывалые опытные грабители. Их первым трофеем стала лакированная шкатулка, в которую Сальма сложила все свои драгоценности. Затем они стали одно за другим вынимать из тюков превосходные шелковые платья, а позже дошла очередь и до вышитой простыни, составлявшей часть материнского приданого.

Затем один из разбойников подошел к Варде и скомандовал:

— А ну подпрыгни!

Насмерть перепуганная, она не шелохнулась, тогда он приблизился к Мохаммеду и приставил ему нож к горлу. Варда задергалась, замахала руками, словно паяц на веревочке, но так и не оторвала ног от земли. Не соображая, какая трагедия разыгрывается на моих глазах, я расхохотался, но увидел, как посуровело лицо отца. Злодей взвыл.

— А ну прыгай! Живее!

Варда подпрыгнула что было сил, раздался легкий звон монет.

— Давай все!

Сунув руку под юбку, она достала кошелек средних размеров и презрительным жестом швырнула наземь. Грабитель подобрал его, ничуть не обидевшись, и повернулся к матери:

— Твоя очередь.

И в этот миг из какого-то селения донесся голос муэдзина. Отец поднял глаза к солнцу, стоящему высоко в небе, вытащил из поклажи маленький коврик, расстелил его на песке, пал на колени, обернувшись лицом к Мекке, и стал читать молитвы. Все это он проделал молниеносно и с таким спокойным видом, что бандиты опешили. Пока они удивленно переглядывались, на дороге примерно в миле от нас поднялось облачко пыли. Это было похоже на чудо. Злодеи только и успели, что пришпорить своих лошадей и пустить их во весь опор в противоположную сторону. Мы были спасены.

Матери не пришлось расстаться со своим кошельком. «Если бы я подпрыгнула, они услышали бы не позвякивание, а громыхание, ведь твой отец нагрузил меня многими сотнями динар, на мне было десять туго набитых кошельков, которые я привязала вокруг бедер, уверенная, что ни один мужчина не осмелится так далеко зайти».

Когда посланцы Провидения поравнялись с нами, мы увидели, что это отряд военных. Мохаммед рассказал им о том, что с нами стряслось. Командир отряда объяснил, что в задачу его и его людей как раз входило патрулировать эту дорогу, кишащую разбойниками с тех пор, как андалузцы стали в большом количестве высаживаться в Мелилле. С улыбкой и самым безобидным видом он добавил, что обычно путешественников находят с перерезанным горлом, что же касается погонщика мулов, то он забирает свою скотину живой и невредимой, а в придачу еще и часть прибыли, которую ему оставляют на дороге. Многих гранадцев, направлявшихся в Фес и Тлемсен, постигла такая участь. И напротив, те, кто выбрал Тунис, Тетуан, Сале или Митиджу в Алжире, избежали ее.

— Возвращайтесь в порт и ждите, — посоветовал он напоследок. — Когда сформируется торговый караван, отправляйтесь с ним. Его наверняка будет сопровождать охрана.

Мать спросила, есть ли надежда получить обратно ее шкатулку, и он, как всякий мудрый человек, ответил стихом из Корана:

— Но, может быть, вы чувствуете отвращение от того, что добро для вас; и, может быть, любите то, что зло для вас: Бог знает, а вы не знаете.

От себя же добавил:

— Мулы, которых вы получили взамен, сослужат вам большую службу: с их помощью вы доставите свое добро, и они не привлекут воров.

Мы в точности последовали советам этого человека и в десятидневный срок добрались до места назначения, обессиленные, но живые и здоровые. Чтобы удостовериться, что наши родные отказывают нам в гостеприимстве.

* * *

Нам требовалась крыша над головой, но найти ее было не так-то просто: несколько волн андалузских переселенцев привели к тому, что было расхватано все свободное жилье. Когда три года назад сюда явился Боабдиль в сопровождении семи сотен лиц, они скупили целый квартал и наладили там жизнь по образцу альгамбрской, во всяком случае, внешне, в том, что касалось заносчивости. Обычно вновь прибывшие останавливались на время у ближайших родственников, как наверняка поступили бы и мы, не будь с нами Варды. Но теперь и речи не могло идти о том, чтобы хотя бы переночевать в доме Кхали, где моему отцу было нанесено оскорбление.

Оставались фундуки — постоялые дворы. В Фесе их было не меньше двух сотен, большинство содержалось в большой чистоте, у каждого имелся свой фонтан, а также отхожие места с канавками, по которым нечистоты смывались проточной водой в реку со множеством притоков. В иных насчитывалось больше ста двадцати просторных комнат, все двери которых выходили в коридор. Комнаты сдавались пустыми, даже без ложа и без постели, содержатель обеспечивал постояльцев лишь циновками и одеялами, предоставляя им самим обзаводиться необходимым скарбом и продуктами питания. Многих это устраивало. Постоялые дворы являлись не только местами временного пристанища путешественников, но и местом проживания фесских вдов, у которых не осталось родни и не было денег, чтобы иметь собственное жилье и слуг; порой они снимали одну комнату на двоих, чтобы делить расходы, ежедневные обязанности и лишенное радости существование. Мы собирались провести несколько дней в одном из таких постоялых дворов, пока не подыщем более приемлемое жилье.

Однако не соседство с несчастными вдовами отталкивало моего отца, а совсем другое. С молодых лет, когда он впервые побывал в Фесе, он помнил о репутации иных постоялых дворов, порог которых не переступил бы и с содержателями которых не пожелал бы иметь дело ни один порядочный человек — дело в том, что в них проживали те, кого называли ал-хива. В своем труде «Описание Африки», рукопись которого осталась в Риме, я рассказываю об этих мужчинах, одевающихся и украшающих себя подобно женщинам, бреющих бороды, говорящих тоненьким голосом, к тому же еще и занимающихся ткачеством. Жители Феса лицезреют их лишь на похоронах, поскольку вошло в обычай приглашать их в качестве плакальщиц. Каждый из них имеет сожителя и ведет себя с ним точь-в-точь как жена с мужем. Да поможет нам Всевышний избежать кривых дорог!

Однако большую опасность представляют собой проживающие на постоялых дворах люди, находящиеся вне закона, соседство с которыми поистине унизительно для всякого уважающего себя человека. Убийцы, разбойники, контрабандисты, сводники, пособники всевозможных пороков рода людского чувствуют себя там в безопасности, словно эта территория находится вне данного королевства: налаживают доставку вина, табака, смешанного с гашишем, переправляют проституток, устраивают сборища, на которых замысливают недоброе. Я долго раздумывал над тем, почему полиция Феса, такая скорая, когда дело касается прижимистого купца или торговца, никогда не вмешивается в происходящее в местах обитания преступников и не кладет конец делам, не угодным ни Богу, ни людям. Потребовалось совсем немного времени, чтобы найти ответ: всякий раз, как султан начинал боевые действия, постоялые дворы бесплатно поставляли ему людей, умеющих готовить пищу, со временем это вошло в привычку. За это государь не вмешивается в их дела. Вот уж поистине в любой войне порядок и беспорядок идут рука об руку.

Дабы не очутиться в одном из таких мест с дурной репутацией, нам пришлось искать жилье неподалеку от мечети Кайруанцев. Именно там останавливаются проезжие богатые купцы. И хотя цена за комнаты там выше, чем в других местах, они не бывают пусты: целые караваны ночуют в них. Вечером в день приезда нам повезло, мы нашли свободное место в одном из таких заведений. Держал его один переселенец из Гранады. Он послал своего прислужника на Дымный рынок за жареной рыбой, блинами с мясом, оливками и виноградом для нас. И оставил на пороге нашей комнаты кувшин со свежей водой.

Вместо нескольких дней мы провели там около шести недель, до тех пор, пока хозяин постоялого двора сам не подыскал для нас неподалеку от Цветочного рынка в тупичке узкий дом, вполовину того, который был у нас в Гранаде, с низкой и заляпанной грязью дверью, перед которой всегда была лужа. Предлагая нам этот дом, он пояснил, что прежде он принадлежал одному андалузскому купцу, решившему обосноваться в Константинополе и там развернуть свое дело. Однако вскоре благодаря соседям мы узнали, что это было совсем не так: бывший хозяин просто-напросто вернулся в Гранаду, поскольку на его долю за три года в Фесе не выпало ни одного счастливого дня. Двое из его детей умерли от чумы, а старший сын подцепил постыдную болезнь, ту, что в народе зовется «прыщики». Когда мы попали в Фес, весь город был объят страхом перед этой болезнью; она распространялась столь стремительно, что, казалось, никому ее не избежать. В первое время заболевших изолировали, как прокаженных, но число их так быстро росло, что пришлось вернуть их в семьи. Весь город превратился в один зараженный квартал, никакое лечение не помогало.

Еще более пугающими, чем сам недуг, были слухи, которые его сопровождали. Горожане шептались, что до появления андалузцев такого и в помине не бывало. Те же в свое оправдание кивали на евреев и их женщин, как разносчиков болезни, которые, в свою очередь, все валили на кастильцев и португальцев, а то и на генуэзских и венецианских моряков. В Италии та же напасть звалась французской болезнью.

* * *

В тот год — кажется, это было весной — отец стал вести со мной беседы о Гранаде. Позже это вошло у него в привычку. Он часами удерживал меня возле себя, не глядя на меня, не интересуясь, слушаю ли я, понимаю ли, знакомы ли мне те места и люди, о которых идет речь. Сам он усаживался на циновку, лицо его озарялось, неприятности и заботы отступали. На несколько минут или часов он превращался в сказителя, мысленно покидал Фес, смрадные, покрытые пылью стены нашего нового жилища, и неохотно возвращался в них из путешествия по памяти.

Сальма с состраданием, беспокойством, а то и испугом взирала на него. Она не усматривала в его поведении ни ностальгии, ни отзвука трудностей эмигрантской жизни. Для нее мой отец перестал быть самим собой с того самого дня, когда Варда ушла из дома, а ее возвращение ничего не исправило. Отсутствующий, обращенный в себя взгляд, чужой голос, тяга к стране ромеев, наваждения, которые преследовали его и которые заставляли его действовать вопреки здравому смыслу, — все давало повод предполагать, что Мохаммед находился под действием чар. И она задалась целью излечить его, даже если для этого пришлось бы перебывать у всех колдунов на свете.

 

ГОД КОЛДУНОВ

901 Хиджры

(21 сентября 1495 — 8 сентября 1496)

Порядочные женщины Феса, проходя по Цветочному рынку, ускоряли шаг, еще сильнее кутались в покрывала и затравленно озирались по сторонам, и хотя в лицезрении цветов нет ничего предосудительного, всем был известен любопытный обычай фесцев окружать себя цветами — сорванными либо в горшках, — когда они предавались запретным возлияниям. Для иных ханжей купить благоухающий букет было все равно что приобрести графинчик вина, а цветочники в их глазах были ничем не лучше кабатчиков, к тому же что те, что другие по большей части являлись андалузцами, процветающими и раскрепощенными.

Сальма также ускоряла шаг, стоило ей ступить на квадратную площадь, на которой располагался Цветочный рынок, не столько из ханжества, сколько из желания не дать повода для разговоров. В конце концов я обратил на это внимание и стал воспринимать как игру: она переходила чуть ли не на бег, и мне приходилось поспевать за ней, я даже пытался обогнать ее. В один из дней этого года мать, как всегда, ускорила шаг на Цветочной площади. Рассмеявшись, я бросился за ней. Но вместо того чтобы удержать меня, как обычно, она и сама побежала. Когда же я отстал, она остановилась, подхватила меня на руки и еще скорее устремилась вперед, выкрикивая на ходу что-то непонятное. И только когда мы оказались на другом конце площади, я наконец понял причину такой поспешности: Сара!

Я еще помнил о самом ее существовании, поскольку при мне не раз заходила о ней речь, но не о ее чертах.

— Само Провидение послало тебя в эти места, — выпалила мать, едва переведя дух.

Сара-Ряженая скорчила забавную гримасу.

— То же без конца повторяет и наш раввин. Сама же я в этом не шибко уверена.

Все в ее облике вызывало во мне любопытство: разноцветные одежды, раскатистый смех, золотые зубы, серьги внушительных размеров, а кроме того, удушающий аромат, ударивший мне в нос, когда она прижала меня к своей груди. Пока я пялился на нее, она поведала матери свои злоключения с тех пор, как незадолго до нас покинула Альбайсин, сопровождая свой рассказ жестикуляцией и необыкновенно выразительной манерой говорить.

— Что ни день, возношу я хвалы и благодарность Всеблагому за то, что надоумил меня бежать. Те, кто выбрал крещение, подверглись страшным преследованиям. Семеро моих кузенов за решеткой, племянница заживо сожжена с мужем за якобы тайное пристрастие к иудейству. — Спустив меня с рук, она продолжала, понизив голос: — Всех выкрестов подозревают в этом, ни одному испанцу не ускользнуть от Инквизиции, если он не докажет, что в его роду не было ни евреев, ни мавров. А сам-то Фердинанд не без еврейской крови, да и Торквемада тоже. Пропади они пропадом!

Сара нисколько не жалела, что бежала с родней в Португалию, хотя вскоре ей пришлось убедиться, что там могли обосноваться лишь состоятельные единоверцы, да и то при условии, что будут осыпать золотом власть предержащих. Простым людям вскоре вновь пришлось делать выбор между бегством и обращением в другую веру, как уже однажды в Кастилии.

— Я не стала тянуть время, переплыла море и несколько месяцев провела в Тетуане, а после уж добралась до Феса со старшей дочерью и зятем, который рассчитывает найти здесь работу у дяди, торговца ювелирными изделиями. Моя вторая дочь со своим мужем, как и большинство наших единоверцев, отправились в страну турецкого султана, покровителя нашего народа. Да продлит Всевидящий дни его и дарует победу над нашими врагами!

— Все мы на это уповаем! — вздохнула мать. — Если Господь смилостивится и вернет нам однажды нашу страну, кто, как не турецкий султан, будет его десницей.

Для Сальмы победа над кастильцами была самой заветной мечтой. Однако в настоящий момент ее не столько занимало будущее Гранады, сколько судьба собственного очага. Она потому так и радовалась обретению подруги, что не забыла, как успешно та помогла ей вновь привлечь к себе Мохаммеда, когда он чуть было не потерял к ней интерес. На этот раз надеяться на эликсир не приходилось; Сальма непременно хотела побывать у колдунов, а поскольку ее мать была тяжело больна и не могла ее сопровождать, Сара оказалась как нельзя более кстати.

— Как самочувствие твоего кузена? — поинтересовалась та.

— Так, как позволяет ему Господь!

Неоднозначность ответа, по всей видимости, не ускользнула от Сары. Она накрыла своей рукой руку матери. Обе разом перевели взгляд на меня, после чего отошли на шаг в сторонку и зашептались. До меня долетали лишь обрывки их разговора: из уст Сальмы несколько раз вылетели слова «Румийя» и «колдунья», а также «снадобье», Сара же внимала ее словам и одобрительно кивала головой.

Условились встретиться на этом же месте через день и тогда начать обходить прорицателей и колдунов; я тоже должен был принять в этом участие. То ли мать боялась оставить меня с Вардой, то ли я был ей нужен для отвода глаз, чтобы не вызвать подозрения у отца и соседей. Для меня же, в ту пору семилетнего, это явилось опытом, столь же необычным, сколь и неожиданным. И, должен признать, порой внушавшим мне страх.

Первой мы посетили ясновидящую Ум-Бассар. Говорили, будто каждое новолуние ее навещает султан Феса и будто это она наслала порчу на угрожавшего ему эмира, которого вскоре поразила слепота. Несмотря на свою известность, она проживала в таком же скромном домишке, как и наш, расположенном на Парфюмерном рынке в глубине узкой галереи с аркадами. Вход был завешен кусками ткани, чтобы войти, достаточно было приподнять край занавески. Чернокожая служанка провела нас по темному коридору в небольшое помещение. Ум-Бассар восседала на огромной зеленой подушке, на волосы был наброшен платок с золотыми нитями того же цвета, за ее спиной на стене виднелась ткань с изображением двадцати восьми ковчегов луны, а перед ней на низком столике стояла глазурованная чаша.

Мать села напротив предсказательницы и вполголоса поведала, что ее к ней привело. Мы с Сарой остались стоять сзади. Ум-Бассар налила в чашу воды и добавила каплю оливкового масла, на которую трижды дунула. Произнеся непонятные заклинания, она вперила взгляд в чашу и заговорила хриплым голосом:

— Джинны уже на подходе, одни являются посуху, другие по воде. Подойди! — внезапно обратилась она ко мне, сделав приглашающий жест.

Я недоверчиво топтался на месте.

— Иди, не бойся!

Мать взглядом ободрила меня. Я боязливо приблизился.

— Наклонись-ка над столом!

Зрелище, доложу я вам, было поистине чудесным. Капельки масла расползались по воде и отбрасывали на гладкие стены чаши отблески, которые подрагивали и создавали иллюзию непрекращающегося действа. Вглядевшись в него и дав волю воображению, можно было и впрямь увидеть множество очертаний предметов и людей.

— Видишь джиннов?

— Ну да, — ответил я.

Каким бы ни был заданный мне вопрос, я все равно ответил бы утвердительно. Моя матушка превратилась в слух; придя сюда во имя цели, которую она себе наметила, она не желала уйти ни с чем. Ум-Бассар отослала меня назад, сама же несколько мгновений сидела неподвижно.

— Надо дать им поутихнуть, уж очень они возбуждены, — пояснила она доверительно.

Наступила полная тишина, которую никто не осмеливался нарушить, но вот она шепотом заговорила с джиннами, вопрошала их, а затем низко склонялась над чашей, чтобы разглядеть знаки, которые они ей подавали руками или глазами.

— Твой кузен вернется к тебе после трех знамений, — изрекла она, не пояснив, что это за знамения и сколько времени должно пройти.

Мать заплатила золотым и вышла. На обратном пути она попросила меня никому ничего не рассказывать, даже отцу, пригрозив, что, если я ослушаюсь, джинны во сне набросятся на меня.

Неделю спустя мы вновь встретились с Сарой на Цветочном рынке, расположенном поблизости от нашего дома. На сей раз путь наш лежал к величественному зданию, расположенному рядом с султанским дворцом. Гостиная, куда нас привели, была просторной, с высокими потолками, покрытыми лазоревой и золотой краской. Нас приняли несколько женщин, одна другой полнее, все с открытыми лицами, которым отчего-то вовсе не доставило удовольствия мое появление. Они посовещались относительно меня, затем одна из них тяжело поднялась, взяла меня за руку и отвела в угол комнаты, пообещав принести игрушки. Игрушек я так и не дождался, но и скучать мне не довелось, поскольку по прошествии нескольких минут мы покинули этот дом.

Должен признаться, мне пришлось ждать долгие годы, прежде чем я узнал правду о том, куда мы в тот день попали. Помню, когда мы поспешно покидали толстух, мать и Ряженая ворчали, негодовали и в то же время оживленно шутили и хохотали. Помню еще, во время разговора в гостиной упоминалось имя принцессы аль-Амиры.

Странное это было существо. Вдова кузена султана, искушенная в черной магии, она основала странное братство, состоящее из одних женщин, выбранных ею либо за дар предвидения, либо за красоту. Люди, обладающие жизненным опытом, прозывают этих женщин сахакат — у них заведено использовать одна другую. Мне не подобрать более пристойного слова. Они заставляют явившуюся к ним женщину поверить, что поддерживают дружбу с разными духами, которых делят на несколько родов: красные, белые и черные демоны. Меняя голос, они делают вид, что их устами говорят духи, я поведал об этом в «Описании Африки». Эти духи нередко велят хорошо сложенным посетительницам раздеться и любовно сочетаться с принцессой и ее приближенными. Если женщина по глупости либо по склонности соглашается на эту игру, ей предлагают вступить в братство; в ее честь задают роскошный пир, на котором танцуют и веселятся под звуки музыкальных инструментов, на которых играют негры.

Я узнал о принцессе и духах в возрасте шестнадцати или семнадцати лет и только тогда догадался, что заставило Сальму и Сару так поспешно покинуть дворец.

* * *

Несмотря на неудачу, мать ни за что не желала прекратить свои попытки. Только теперь с большей ответственностью подходила к выбору прорицателя. И вот несколько недель спустя мы оказались у одного из самых уважаемых в городе людей, книготорговца-астролога, державшего лавку по соседству с Большой Мечетью Кайруанцев. Он принял нас в помещении, расположенном над торговым залом, в своих личных покоях, представлявших заваленную книгами комнату с полками и циновкой на полу. С самого начала он уточнил, что не является ни магом, ни алхимиком, лишь пытается разгадать знаки, посланные Создателем своим творениям. В подтверждение чего прочел стихи из Корана: «Во многих тайных беседах их оказывается добрым только тот, кто внушает творить милостыню, делать доброе, поддерживать мир между людьми; кто поступает так, желая угодного Богу, тому даст Он великую награду».

Заверив нас таким образом в собственной добропорядочности, он попросил нас отойти на другой конец комнаты, свернул циновку и мелом начертил на полу несколько кругов один в другом. В первом круге он изобразил крест, на концах которого обозначил четыре части света, а внутри креста написал название четырех природных элементов. Второй круг он поделил на четыре части, затем каждую часть еще на семь частей, и в каждую из двадцати восьми ячеек вписал по одной из двадцати восьми букв арабского алфавита. В других кругах он поместил семь планет, двенадцать месяцев латинского года и много других знаков. Это гадание называется зайраджа, оно долгое и сложное, и я бы не припомнил ни одной его детали, не доведись мне трижды наблюдать его. Сожалею о том, что не обучился ему, поскольку из всех оккультных наук лишь его результаты не подлежат сомнению, даже в глазах некоторых улемов.

Завершив рисунок, астролог спросил мать, что ей хотелось бы знать. После чего взял буква за буквой ее вопрос, записал числовое значение каждой буквы и в результате сложнейшего подсчета вывел природный элемент, которому соответствует каждая буква. По прошествии часа его ответ гласил:

Смерть пройдет, за нею волны, Тогда вернется жена и плод ее чрева.

Мать была так взволнована, что не смогла выговорить ни слова, астролог поспешил ее успокоить:

— Хочешь знать будущее, готовься услышать о смерти. Разве она не венчает любую земную долю?

Сальма, дрожа всем телом, нашла в себе силы ответить умоляющим голосом:

— Венчает, это правда, но тут ведь она стоит в самом начале предсказания.

Вместо ответа ученый муж воздел глаза и ладони кверху. Ни звука более не издал он, когда же мать хотела отблагодарить его, он жестом отказался от оплаты.

* * *

Погибель Сальме принес четвертый прорицатель. На сей раз речь шла об одном из тех, кого в Фесе зовут муаззимин, изгоняющий бесов. Моя бабка — да смилостивится над ней Господь! — восхваляла этого человека, разрешившего, по ее словам, тысячу гораздо более запутанных дел. Поскольку он и впрямь оказался весьма востребованным, нам пришлось долго дожидаться его в прихожей.

Стоило Сальме изложить ему суть своих затруднений, его лицо осветилось снисходительной улыбкой, и он поклялся ей, что через семь дней она и думать о них забудет.

— У твоего кузена завелся в голове крошечный бес, которого надобно изгнать. Будь он здесь, я бы немедленно избавил его от него. Я передам тебе зелье, обладающее способностью изгонять бесов, и ты сделаешь это сама. Вот тебе заклинание, которое следует произнести над его головой во время сна сегодня вечером, завтра и послезавтра. Вот тебе склянка. Будешь капать при каждом заклинании.

В этот вечер отец уснул у Сальмы, и она без труда произнесла заклинание и обронила каплю зелья. Но на следующий день случилось то, чего следовало ожидать. Мохаммед был у Варды, мать, дрожа от страха, проникла в их спальню. Только она собралась оросить спящего отца каплей драгоценного зелья, как Варда завизжала, разбудила отца, и тот схватил нежданного гостя за ногу. Сальма с рыданием рухнула наземь.

Увидя в ее руках склянку, Мохаммед обозвал жену колдуньей, безумицей, отравительницей и, не дожидаясь рассвета, трижды прокричал: «Анти талика», объявив таким образом, что отныне она не жена ему.

 

ГОД ПЛАКАЛЬЩИЦ

902 Хиджры

(9 сентября 1496 — 29 августа 1497)

В этот год Боабдиль собственной персоной явился к нам выразить соболезнования. Когда я говорю «к нам», я имею в виду дом Кхали, где мы жили с тех пор, как отец прогнал Сальму. Низложенный султан вошел в гостиную в окружении дворецкого, секретаря и шести стражников, одетых по моде Альгамбры. Он шепнул несколько приличествующих случаю слов дяде, который долго пожимал ему руку, после чего усадил его на свой высокий диван, единственный в доме. Свита осталась стоять.

Ночью скончалась бабушка, и с утра в дом стали приходить знавшие нас по Гранаде. Боабдиль явился без предупреждения, задолго до полдневной молитвы. Никто из тех, кто находился в это время у нас, не уважал его, и все же его титулы, даже потерявшие весь свой смысл, вменяли его бывшим подданным в обязанность с почтением относиться к нему. Да и случай был неподходящий для того, чтобы сводить счеты либо злиться. Один лишь Астагфируллах, вошедший чуть ли не следом за султаном, не удостоил его ни малейшим взглядом и, сев на первую попавшуюся подушку, стал вслух хриплым голосом читать стихи из Корана.

Кто-то молился, кто-то впал в забытье, порой забавлявшее меня, кто-то неутомимо судачил. Слезы были только на глазах у Кхали. Я и сейчас, много лет спустя, вижу его, он как бы обретает плоть, когда я мысленно возвращаюсь в то время. И себя я вижу: как я сижу на полу, без радости, но и без особой печали, с сухими глазами, и жадно разглядываю окружающих. Взор мой переходит с тучного Боабдиля на Астагфируллаха, с годами в изгнании ставшего совсем бестелесным. Как никогда огромным, непомерным кажется его тюрбан. Стоит ему умолкнуть, как вступают плакальщицы, и ну голосить, рвать на себе волосы, раздирать в кровь свои вымазанные сажей лица. А в это время в углу патио те мужчины, что носят женское платье, бреют и украшают себя, приглашенные на подмогу, вскидывают тамбурины, издающие переливчатый звон. Астагфируллах снова принимается читать стихи из Корана, все громче и неистовее. Время от времени какой-нибудь уличный поэт читает победным голосом элегию, уже послужившую на смерть не одного десятка горожан. Снаружи долетает запах пищи: это соседи принесли поесть, так как до тех пор, пока тело не предано земле, готовить в доме запрещено.

Смерть: праздник, зрелище.

Отец пришел лишь в полдень, смущенно объяснив, что только что узнал о печальном событии. Все с любопытством уставились на него, считая своим долгом холодно поприветствовать его, а то и вовсе не обратить внимания. В эту минуту во мне все оборвалось. Лучше бы уж он вообще не приходил или не был бы моим отцом. Устыдившись своих мыслей, я приблизился к нему, положил голову ему на плечо и надолго замер. Пока он медленно гладил меня по голове, я отчего-то задумался о предсказании астролога-каббалиста.

Итак, смерть явилась. Безотчетно я был с самого начала уверен, что жертвой ее не станут ни моя мать, ни мой отец. Позже Сальма признается мне, что испугалась за меня. То, чего не могла высказать она, даже самой себе, в глубине души, за нее выразил старый Астагфируллах, правда, в виде притчи.

Поднявшись, чтобы восславить усопшую, он обратился сперва к моему дяде:

— Рассказывают, будто один халиф прошлых времен потерял свою мать, которую обожал так же, как ты свою, и стал стонать. К нему подошел мудрец и сказал: «Владыка Верующих, ты должен поблагодарить Всевышнего, ведь он оказал твоей матери честь, заставив тебя оплакивать ее тело, вместо того чтобы принижать ее, заставляя плакать над твоим». Следует возблагодарить Бога, коль скоро смерть является следствием естественного хода вещей, и положиться на его мудрость, коль скоро, к несчастью, случится иначе. — Он вновь принялся читать молитву, которую подхватили все присутствующие, а после, без всякого перехода, продолжил проповедь: — Частенько на похоронах слышу я, как верующие проклинают смерть. Но ведь она — подарок Всевышнего, а все, что исходит от Него, свято. Что, слово «подарок» кажется вам негодным? Но это поистине так. Не будь смерть неизбежной, человек всю жизнь тратил бы на то, чтобы избежать ее. Ничем бы не рисковал, ничего не предпринимал, ничего не изобрел и не возвел. Жизнь была бы одним бесконечным выздоровлением. Братья мои, возблагодарите же Господа за его подарок — смерть, — придающий смысл жизни, за ночь, придающую смысл дню, за молчание, придающее смысл слову, за болезнь, придающую смысл здоровью, за войну, придающую смысл миру. Возблагодарим Его за усталость и невзгоды, без которых отдых и радость утратили бы смысл. Возблагодарим Того, чья мудрость бесконечна.

Присутствующие хором вторили ему: «Альхамдулиллах! Альхамдулиллах!» Я заметил, что лишь один человек остался безучастен и сидел не разжимая губ, нервно сжав кулаки. Это был Кхали.

«Я боялся, — объяснил он мне позже, — и думал только об одном: „Лишь бы он не перешел границу!“ К несчастью, я слишком хорошо знал Астагфируллаха, чтобы питать хоть какие-либо иллюзии».

И впрямь, смысл проповеди стал меняться.

— Предложи мне Господь смерть в подарок, призови Он меня к себе вместо того, чтобы дать пережить агонию родного города, разве Он был бы жесток по отношению ко мне? Если б Господь избавил меня от необходимости видеть своими глазами Гранаду плененной, а гранадцев — обесчещенными, разве Он был бы жесток по отношению ко мне? — Тут шейх возвысил голос, и все присутствующие вздрогнули: — Неужто я здесь единственный, кто считает, что смерть лучше бесчестья? Неужто я единственный, кто вопиет: «О Вседержитель, если я единственный, кто отрекся от своего дома перед Общиной Верующих, раздави меня своей мощной дланью, смети с лица земли, как зловредного паразита. Суди меня немедля, ибо совесть моя отягощена. Ты поручил моим заботам прекраснейший из твоих городов, ты обязал меня печься о жизни и чести мусульман. Отчего не призываешь к себе, дабы спросить с меня?»

Кхали покрылся испариной, соседям Боабдиля также стало не по себе. Сам султан был бел как полотно. Словно царская кровь покинула его вены, чтобы не делить с ним стыда. Он явился к нам, видимо, по подсказке какого-нибудь советника, желая восстановить отношения со своими бывшими подданными и иметь позже возможность попросить их поделиться с ним своими сбережениями, чтобы было на что содержать двор, а вышла вот такая очередная незадача. Глаза его отчаянно искали выход, но тучное тело словно бы пригвождало к месту.

Сжалился ли над ним Астагфируллах, устал ли, либо так уж вышло само собой, только его обвинительная речь закончилась так же резко, как и началась, и он вновь обратился к молитвам. Дядя узрел в этом вмешательство Отца Небесного, к которому так страстно взывал проповедник. Как только уста шейха вымолвили: «Нет Бога, кроме Аллаха, а Мохаммед — Пророк Его», Кхали воспользовался этим, чтобы вскочить со своего места и подать сигнал к выносу тела. Женщины сопровождали его лишь до порога, а после махали белыми платочками, выражая этим свое безутешное горе и прощаясь с умершей. Боабдиля в буквальном смысле слова выдуло из дома. Отныне все фесские гранадцы могли спокойно расставаться с жизнью: потерявший всяческие очертания силуэт султана более не смел наведываться к ним.

* * *

Соболезнования принимали еще в течение шести дней. Лучшее средство от горя в связи с утратой любимого существа — изнеможение. Первые посетители являлись в дом с зарею, последние уходили уже после наступления ночи. На третий вечер у близких иссякли слезы, порой они забывались и начинали улыбаться, что вызывало нарекания тех, кто находился в это время в доме. Держались разве что плакальщицы, надеявшиеся на повышенную оплату. А сороковой день после кончины все возобновилось и продолжалось в течение еще трех дней.

За эти траурные недели у отца и дяди появилась возможность обменяться примирительными репликами. Речь пока не шла о восстановлении отношений в полном объеме, до этого было еще далеко. Мать избегала попадаться на глаза тому, кто ее прогнал. И все же в свои восемь лет я сумел различить замаячившую на горизонте надежду.

Среди прочего дядя с отцом обсудили и мое будущее. И сошлись в том, что для меня настало время учиться. Других детей отдавали в школу в более старшем возрасте, но я, как видно, подавал признаки рано проснувшегося ума, и не имело никакого смысла по целым дням держать меня дома с женщинами. Я мог избаловаться, стать неженкой. Каждый из них побеседовал со мной, и вот однажды утром они повели меня в приходскую мечеть.

Учитель, молодой шейх в тюрбане, с русой бородой, попросил меня прочесть по памяти первую суру священной книги «Отверзающую…». Я без запинки сделал это, не допустив ни единой ошибки. Он был доволен:

— У него хорошая речь, цепкая память, ему потребуется четыре, от силы пять лет, чтобы заучить Коран.

Я был горд, поскольку уже знал, что у многих на это уходит шесть, а то и все семь лет. Лишь выучив наизусть священную книгу, я мог поступить в школу, где обучали наукам.

— Я преподам ему азы орфографии, грамматики и каллиграфии, — добавил учитель.

На вопрос о вознаграждении он ответил, сделав шаг назад:

— Вознаграждения я жду лишь от Всевышнего.

И добавил, что каждый родитель дает сколько может на праздники и дарит что-нибудь посущественнее в конце последнего года обучения.

Пообещав самому себе как можно скорее заучить сто сорок сур, я стал прилежно пять раз в неделю посещать занятия. В классе было не менее восьми десятков мальчиков в возрасте от семи до четырнадцати лет. Одевались в школу кто во что горазд, но никому бы и в голову не пришло вырядиться в шелка и бархат, за исключением некоторых особых случаев. В любом случае сыновья высокородных людей не посещали школы при мечетях. Шейх обучал их на дому. За этим небольшим исключением чьих только сыновей тут не было — и кади, и нотариусов, и военачальников, и коронных чинов, и городских служащих, и лавочников, и ремесленников, были даже дети рабов, посланные в школу хозяевами своих родителей.

Школа представляла собой один большой зал со скамьями, образовывавшими ступени амфитеатра. Старшие занимали задние ряды, младшие — передние, у каждого была своя дощечка, на которой он записывал под диктовку стихи, положенные ему на этот день для заучивания. Учитель держал в руках розги, которые шли в ход, стоило кому-нибудь произнести вслух ругательство или совершить грубую ошибку. Но никто на него не обижался, да и он зла ни на кого не держал.

В первый свой школьный день я сел в третьем ряду: довольно близко, чтобы видеть и слышать учителя, и в то же время подальше от неизбежных вспышек гнева и постоянного контроля с его стороны. Рядом со мной сидел самый большой шалун нашего квартала: Харун по прозвищу Проныра. Он был моим сверстником, очень темен лицом и одет во все латаное-перелатаное, но чистое. С первой же потасовки мы подружились, да так, что ничто более не могло нас разлучить. Встречая его, непременно спрашивали обо мне, а завидя меня, искали глазами его. В его компании мне предстояло исследовать Фес и возмужать. Я чувствовал себя иностранцем, он был в Фесе своим в доску, и все здесь было испытано его глазами, ногами и сердцем. Он был не прочь поделиться всем этим со мной.

По рождению принадлежал он к лучшей из городских корпораций.

 

ГОД ХАРУНА ПРОНЫРЫ

903 Хиджры

(30 августа 1497 — 18 августа 1498)

В этот год в руки кастильцев попала Мелилла. Она была атакована с моря, жители покинули город и разбежались по соседним холмам, унося с собой имущество. Христиане овладели городом и принялись его укреплять. Одному Богу известно, доколе им там быть!

В Фесе среди беженцев из Гранады началась паника. У них создалось впечатление, что враг следует за ними по пятам, что он способен настичь их в самом центре исламского мира, и им придется бежать дальше, на край света.

Беспокойство зрело и среди моих близких, сам я, правда, его не ощущал, уйдя с головой в учебу и в зародившуюся дружбу.

* * *

Когда Харун впервые, робея, пришел в дом дяди и я представил его ему, назвав корпорацию, к которой принадлежала его семья, Кхали завладел руками моего друга, еще небольшими, но уже шершавыми, мозолистыми, и произнес слова, заставившие меня тогда улыбнуться:

— Если б несравненная Шехерезада была с ними знакома, она бы целую ночь посвятила рассказу о них, и чего бы там только ни было — и джинны, и ковры-самолеты, и волшебные фонари… А до наступления рассвета она бы превратила их консула в халифа, их лачуги — во дворцы, а их робы — в парадные одежды.

Те, о ком шла речь, были фесскими разносчиками. Три сотни человек, все выходцы из простонародья, все бедны, почти сплошь неграмотны и тем не менее сумевшие создать самую уважаемую из городских корпораций, самую сплоченную и организованную.

Каждый год, и сегодня еще, они избирают главу — торгового судью, или консула, регулирующего их деятельность. Именно он в начале недели назначает, кому трудиться, кому отдыхать в соответствии с движением караванов, состоянием дел на рынках и наличием свободных рук. Заработанное за день разносчик не берет себе, а целиком отдает в кассу взаимопомощи. В конце недели выручка делится поровну между работниками, за исключением некой суммы, которая откладывается на корпоративные нужды, весьма разнообразные и благородные: когда один из них умирает, вдове подыскивают нового мужа, не оставляют заботами малых детей, помогая встать на ноги и обрести ремесло. Сын одного из них является сыном всех остальных. Деньги из кассы идут также молодоженам на обзаведение своим хозяйством.

Консул разносчиков от их лица торгуется с султаном и его чиновниками. И потому корпорации была дана привилегия не платить ни налогов, ни пошлины и даже не оплачивать выпечку хлеба хлебопекам. Если один из них совершает преступление, заслуживающее смертной казни, приговор приводится в исполнение не публично, дабы не бросать тень на всех. Взамен консул обязуется бдительно, без снисхождения, следить за нравственностью каждого нового кандидата, дабы кто неблагонадежный не проник в их среду. Репутация их столь высока и услуги столь полезны, что купцы и торговцы просто не могут обойтись без них, сбывая свою продукцию. Так, торговцы оливковым маслом, прибывающие из деревень с горшками различных размеров, просят помощи у особой разновидности разносчиков, которые сами проверяют вместимость сосудов, качество продукта и сами же выступают гарантом его перед покупателями. Когда купец привозит новую заморскую ткань, он прибегает к услугам разносчиков, которые, помимо своих собственных обязанностей, еще и рекламируют его товар. За каждый вид деятельности установлена определенная плата, согласно расценкам, утвержденным консулом.

Никто никогда, будь он хоть царских кровей, не осмеливается поссориться ни с одним из членов корпорации, поскольку это означает противопоставить себя всем ее членам. Девизом им служат слова Пророка: «Помогай брату своему, будь он угнетателем или угнетенным», однако они толкуют эти слова так, как сам Пророк, когда его спросили: «Угнетенному мы поможем, это само собой. Но угнетатель, как помочь ему?» Он ответил: «Вы поможете ему, одержав над ним верх и помешав ему наносить вред». И потому большой редкостью является потасовка на рынке из-за разносчика, и всегда находится кто-то, способный урезонить слишком горячего собрата.

Таковы эти люди, скромные, но гордые, неимущие, но великодушные, далекие от власти, но такие умелые в том, что касается самоуправления. Такова та раса, к которой принадлежал мой лучший друг.

Каждый день при первых проблесках зари Харун Проныра заходил за мной, чтобы вместе проделать те несколько сотен шагов, которые отделяли дом Кхали от школы. Иногда мы обменивались услышанным от взрослых, иногда повторяли стихи. А часто просто молчали, мы были друзьями по молчанию.

Однажды утром, открыв глаза, я увидел его в своей комнате, сидящим в ногах шкафа-кровати, служившего мне для сна. Я вздрогнул, испугавшись, что проспал, и уже представляя себе розги учителя, со свистом стегающие меня по икрам. Харун улыбкой успокоил меня.

— Сегодня пятница, школа закрыта, но улицы и сады открыты. Запасись ломтем хлеба и бананом и приходи на угол аллеи.

С этого дня мы столько раз обходили город, что и не счесть. Часто мы пускались в путь с площади Чудес. Не знаю, было ли это ее настоящее название, но так ее называл Харун; с нас было довольно смотреть, слышать и видеть.

Вот мнимые больные. Одни делают вид, что больны падучей, держатся руками за голову, трясут ее с такой силой, что кажется, она вот-вот отлетит в сторону, катаются по земле, да так умело, что ни за что не причинят себе вреда и не опрокинут миску для сбора милостыни. Другие прикидываются больными мочекаменным недугом, стонут, изображают нестерпимые муки, смолкая, если из зрителей остаемся лишь мы с Харуном. Третьи выставляют напоказ раны и язвы. Я тут же отвожу глаза, поскольку слышал, что достаточно всмотреться в язву, чтобы заразиться.

А вот бродячие фигляры, распевающие глупые песенки и торгующие клочками бумаги, на которых, по их словам, написаны заклятия от всякого рода болезней. Есть и бродячие врачеватели, расхваливающие свой чудодейственный товар и избегающие дважды посещать один и тот же город. Тут и вожатые обезьян, развлекающиеся тем, что пугают беременных женщин, тут и заклинатели змей, носящие их на шее. Харун ничего не боится и смело подходит к любому, я же напуган и испытываю гадливость.

А по праздникам на площадь выходят сказители. Мне особенно запомнился один слепец, палкой выбивавший ритм при рассказе о Хеллуле, герое войн в Андалузии, или о знаменитом Антар ибн Шаддаре, самом бесстрашном из арабов. Однажды, когда он завел песнь о любви чернокожего Антара и прекрасной Аблы, он вдруг прервал сказ и спросил, есть ли среди присутствующих дети или женщины. Многие нехотя удалились, повесив нос. Я же из самолюбия выждал несколько минут. Множество осуждающих взглядов уставилось на меня. Не в силах вынести их, я собрался было уйти ни с чем, но тут Харун подмигнул мне, дав понять, что нужно лишь проявить выдержку. Положив одну руку мне на плечо и подбоченившись другой, он не тронулся с места. Сказитель продолжил. Мы выслушали всю историю любви, вплоть до самого последнего поцелуя. И двинулись прочь, только когда все разошлись.

Площадь Чудес находится в месте пересечения нескольких пешеходных улиц. Одна целиком принадлежит книгопродавцам и писцам и ведет к паперти Большой Мечети; другая сплошь занята башмачниками и сапожниками; третья — мастерами по изготовлению уздечек и стремян; четвертая — молочниками, и оттого полна майоликовых сосудов, гораздо более ценных, чем их содержимое. Здесь же торгуют и те, кто по бросовой цене скупает у молочников оставшееся непроданным молоко и приготовляет из него масло и простоквашу — утоляющий жажду и сытный напиток, не отягощающий ни кошелька, ни совести верующих. Мы непременно заглядывали к молочникам.

* * *

Я только начал с помощью Харуна открывать для себя Фес. Нам еще предстояло снять с него покров за покровом, как с невесты в брачную ночь. Я сохранил об этом годе тысячи воспоминаний, которые, всплывая на поверхность сознания, возвращают меня в беззаботные и наивные детские годы. К этому же периоду относится и самое болезненное из воспоминаний, и я обязан рассказать о нем, ведь утаив его, я бы погрешил против истины и не мог бы считать себя верным правде свидетелем.

В тот день прогулка началась как обычно. Харуну не терпелось что-то выведать, до чего-то докопаться. Велико было и мое любопытство. Мы знали, что в западной части города имелось предместье Эль-Мерс, о котором учитель если и упоминал, то непременно с озабоченным выражением лица. Далеко ли оно располагалось? Было ли опасно? Другим достаточно было услышать предостережение, только не нам.

Добравшись к полудню до предместья, мы без труда поняли, о чем речь. На улицах, прижавшись к стенам или открытым дверям, стояли продажные женщины. Харун стал подражать повадке одной из них. Я рассмеялся. И, в свою очередь, принялся призывно покачивать бедрами.

А что, если сунуться в какой-нибудь кабак? Впустить нас не впустят, но хотя бы взглянуть одним глазком.

Мы приблизились к одной из открытых дверей и вытянули головы, пытаясь разглядеть, что делается внутри. Там было темно и многолюдно, мелькнула копна рыжих волос. Больше мы ничего не увидели, поскольку нас засекли, и пришлось дать деру. В другом кабаке на соседней улице царил такой же мрак, но глаза уже привыкли к темноте и удалось насчитать с полтора десятка посетителей и четыре копны волос. В третьем все то же: посетители, чарки, графины. Мы вошли во вкус и сунули нос в четвертый. Вроде бы там было светлее. У самой двери я заметил одного человека, чья борода, профиль, манера держать чарку были мне знакомы… И опрометью бросился бежать. Но от кого? От вышибалы? Нет, просто за столом рядом с копной распущенных волос сидел мой отец. Харун тоже, наверное, узнал его. А вот видел ли нас отец? Не думаю.

С тех пор мне не раз пришлось самому бывать в кабаках и кварталах Эль-Мерса. Но в тот день земля поплыла у меня из-под ног, словно в день Страшного Суда. Я испытал стыд, в душе творилось что-то невообразимое. Я все бежал и никак не мог остановиться; слезы застилали мне глаза, душили, я ничего не видел, задыхался.

Харун молча бежал за мной, держась чуть поодаль, и ждал, когда я успокоюсь и упаду куда-нибудь, чтобы излить свое горе. Когда же это случилось, он, по-прежнему не произнося ни слова, сел рядом. Прошло немало времени, прежде чем я встал и двинулся в обратном от Эль-Мерса направлении. И только когда мы в потемках подходили к дому Кхали, Харун заговорил:

— Хасан, все мужчины посещают такие заведения. Все мужчины любят выпить. В противном случае чего бы это Господь стал защищать вино?

На следующий день я вновь как ни в чем не бывало встретился с Пронырой. А вот встреча с отцом меня по-настоящему страшила. К счастью, он был в отъезде, за городом, приискивал подходящий участок внаем. Вернулся же несколько недель спустя, когда судьба утопила и мои горести, и его самого в невообразимых несчастьях.

 

ГОД ИНКВИЗИТОРОВ

904 Хиджры

(19 августа 1498 — 7 августа 1499)

В этот год Хамед-«вызволитель» погиб под пыткой в темнице Альгамбры; ему было не меньше восьмидесяти. Никто не мог сравниться с ним в освобождении пленников, но когда речь зашла о его собственном освобождении, слова его утратили силу. Это был благочестивый и надежный человек, и если ему и приходилось ошибаться, помыслы его до последнего вздоха были чисты, словно у невинного дитя. Умер он в бедности. Да откроет ему Господь доступ ко всем богатствам рая!

Одновременно с ним были подвергнуты пыткам и тысячи других людей. Вот уже несколько месяцев самые удручающие вести доходили до нас с нашей родины, и все же мало кто предвидел катастрофу, случившуюся с последними мусульманами, не покинувшими Андалузию.

Все началось с того, что в Гранаду нагрянули инквизиторы и с ходу заявили, что все христиане, когда-либо принявшие ислам, должны вернуться в лоно христианской церкви. Кое-кто подчинился, но большинство отказались, напомнив о соглашении, подписанном перед сдачей города и гарантировавшем право оставаться приверженными своей вере. Это не возымело никакого действия, поскольку для инквизиторов соглашение было пустым звуком. Любой, отказавшийся вернуться к своей первоначальной вере, рассматривался как отступник и в качестве такового подлежал уничтожению. Дабы напугать упорствующих, были разведены костры, как прежде, когда решался вопрос с евреями. На нескольких человек это подействовало. Другие — их было не так уж много — сочли за лучшее бежать, пока ловушка еще не захлопнулась окончательно. Им удалось унести ноги да ту одежду, которая была на них.

Кроме того, инквизиторы постановили: любой, имеющий среди родственников по восходящей линии хоть одного христианина, должен креститься. Одним из первых, кого забрали, был Хамед. Его дед был пленным христианином, по доброй воле принявшим ислам. Отряд кастильских солдат с инквизитором во главе явился в его дом в Альбайсине. Встревоженные соседи высыпали на улицу, чтобы помешать свершиться неправедному делу. Не тут-то было. Дальше — больше: и в других кварталах города были взяты под стражу гранадцы, в числе которых были две женщины. Всякий раз собиралась толпа, и солдатам приходилось прокладывать себе дорогу. Но больше всего задержаний произошло в Альбайсине. Неподалеку от нашего бывшего дома сгорел недавно отстроенный храм. За это были разграблены две мечети. Для каждого его вера была главенствующей.

Вскоре стало известно, что, не выдержав пыток, скончался Хамед. Он держался до последнего, напоминая мучителям о подписанном католическими королями соглашении. Когда весть о его кончине разнеслась по городу, был брошен клич к восстанию.

Из всех знатных людей Альбайсина Хамед был единственным, кто не тронулся с места, и не потому, что собирался перейти в стан врага, а потому, что намеревался продолжить миссию, которой посвятил свою жизнь: вызволять мусульман из плена. Уважение к его благородной деятельности и возрасту вкупе со всей накопившейся злостью заставили мусульман без колебаний выйти на улицы и возвести баррикады. Часть гарнизона, чиновников и католических священников была вырезана. Поднялось восстание.

Разумеется, горожане были не в состоянии противостоять оккупационным войскам. Вооруженные несколькими арбалетами, шпагами и штыками, а также дубинками, они преградили кастильским войскам вход в Альбайсин и пытались сплотиться для священной войны. Но после двух дней боев восстание было подавлено. И началась резня. Власти распространили слух, что все мусульмане, принимавшие участие в мятеже, подлежат истреблению, и коварно добавили, что шанс уцелеть есть лишь у тех, кто примет христианство. Гранадцы целыми улицами повалили креститься. В некоторых селениях Альпухарры крестьяне заупрямились, им удалось продержаться несколько недель; вроде бы даже убили синьора Кордовы, руководившего экспедицией против них. Но все же и там сопротивление не имело шансов на успех. Сельским жителям пришлось вступить в переговоры, в результате которых нескольким сотням семей было позволено уехать и обосноваться в Фесе; кто-то укрылся в горах, заявив, что никому не отыскать их, остальные крестились. Никто более не смел произнести «Аллах акбар» на андалузской земле, где восемь веков муэдзины созывали правоверных на молитву. Никто не имел права читать Коран над телом усопшего отца. Во всяком случае, на людях, поскольку втайне силой обращенные в чуждую религию люди отказывались отрекаться от своей.

Душераздирающие послания были отправлены в Фес. «Братья, — говорилось в одном из них, — ежели после падения Гранады мы уклонились от нашего долга переселиться на чужбину, это проистекало единственно из нехватки средств, ибо мы являемся самыми неимущими и бесправными из андалузцев. Теперь мы вынуждены согласиться с крещением, дабы спасти наших жен и детей, но мы страшимся навлечь на себя гнев Всевышнего в день Страшного Суда и отведать мук Геенны. И потому умоляем вас, наши переселившиеся братья, помочь нам советом. Порасспросите докторов Права, что нам делать, ибо страх наш беспределен».

Преисполнившись жалости, фесские гранадцы в тот год много раз собирались вместе, иногда даже в доме Кхали. Тут можно было встретить и знатных людей, и улемов, искушенных в делах веры. Иные пришли издалека, желая поделиться итогом своих размышлений.

Помню, я увидел однажды муфтия из Орана, мужчину лет сорока в тюрбане под стать тюрбану Астагфируллаха, но как-то менее угрожающе сидевшем на его голове. Сдержанный более обычного, дядя вышел ему навстречу. На протяжении всего собрания присутствующие ограничивались лишь вопросами, не смея вступать с муфтием в спор или подвергать сомнению его ответы. И в самом деле возникшие затруднения требовали прекрасного владения знаниями в области веры и традиций, а также немалой смелости в толковании вопросов веры: согласиться с тем, чтобы сотни миллионов мусульман отреклись от заветов Пророка, было немыслимо, но и требовать от населения целой страны погибели на кострах Инквизиции было чудовищно.

До сих пор памятны мне слова, взволнованные и безмятежные одновременно, которыми начал свою речь муфтий:

— Братья, мы здесь, хвала Богу, в стране ислама, мы гордо несем свою веру, как венец. Будем остерегаться удручать тех, кто несет свою веру так, словно это горящий уголь. — И далее: — Когда станете отвечать им, будьте осторожны и взвешены в своем послании. Помните, вашим письмом смогут разжечь их костер. Не осуждайте их за крещение, лишь призовите остаться, несмотря ни на что, верными исламу и воспитать в нем своих сынов. Но не ранее чем ребенок созреет и сможет хранить секрет, дабы неосторожным словом не выдать веры своих родителей и не явиться причиной их гибели.

А что делать, если их станут принуждать пить вино или есть свинину, дабы удостовериться, что они более не мусульмане?

— Если их принудят, не следует отказываться, но протестовать в сердце своем, — последовал ответ муфтия.

— А если их станут принуждать оскорблять Пророка, да храни его Господь!

— Пусть подчинятся, но внутри себя рекут иное.

Людям, не смогшим переселиться и переживающим худшую из пыток, муфтий дал имя Гхураба — чужеземцы, соотносясь в этом со словами Пророка: «Ислам был чужеземным, таковым и останется. Рай — для чужеземцев».

* * *

Дабы призвать мусульман всех стран к спасению несчастных, гранадская община Феса приняла решение направить посланцев к главным владыкам исламского мира: турецкому султану, новому Софи Персии, султану Египта и некоторым другим. Учитывая положение Кхали, ему было поручено составить официальные письма по всей форме, а также лично сопровождать самое важное их них — к владыке Константинополя. Как только дядя был поставлен в известность о возложенной на него миссии, он нанес визит султану Феса и Боабдилю и получил от них рекомендательные письма и верительные грамоты.

Всякий раз вспоминая об этом, я и по сей день чувствую теснение в груди, хотя каких только стран и местностей не повидал я на своем веку. Я всегда мечтал о Константинополе, и, узнав, что Кхали туда собирается, потерял покой. Я все прикидывал про себя, есть ли хоть какая-то надежда в мои лета — мне было десять — совершить такое путешествие. Не строя иллюзий, я открылся дяде. Каково же было мое удивление, когда он кинулся ко мне с распростертыми объятиями:

— Можно ли вообразить лучшего спутника?

Несмотря на легкую иронию, сквозившую в его голосе, было видно, как он рад. Оставалось уломать отца.

В этот год Мохаммед часто бывал за пределами города, подыскивая участок земли для найма, чтобы удалиться от городской суеты, сплетен и осуждающих глаз. Долгих две недели дожидался я его возвращения, без конца расспрашивая о нем Варду и Мариам. Они ничего не знали и, как и я, ждали его возвращения.

Когда наконец он объявился, я бросился к нему и стал так горячо его упрашивать, что он несколько раз просил начать с начала. Увы! Ответ его был отрицательным и обсуждению не подлежал. Лучше бы я дождался, когда Кхали сам попросит его об этом, представив поездку в каком-то ином свете. Он наверняка мог бы красноречиво расписать преимущества предстоящего путешествия по морю. Может, Мохаммед согласился бы, чтобы не перечить дяде, с которым только что помирился. Мне он мог отказать, но не дяде. Отец расписал мне опасности, связанные с путешествием, назвал людей, сгинувших вдали от дома, напомнил о школе, занятия в которой пришлось бы временно прервать. И все же, думается, истинной причиной его отказа было то, что он не мог не чувствовать, как близки мы с дядей и вообще с материнской родней, и боялся, что полностью утратит влияние на меня. Не в силах привести никаких аргументов, я принялся умолять его переговорить с Кхали, но он отказался даже встречаться с ним по этому поводу.

Целую неделю я каждое утро просыпался с красными от слез глазами. Чтобы как-то утешить меня, Кхали поклялся мне, что возьмет меня в следующее свое путешествие, — и сдержал слово.

Настал день отъезда. Кхали должен был присоединиться к торговому каравану, отправлявшемуся в Оран, а затем уже сесть на судно. С рассвета в наш дом потянулись бывшие гранадцы: пожелать доброго пути и дать кто сколько может на нужды благого дела. Я забился в угол, тяжело переживая свою незадачу, как вдруг какой-то старик с хитрыми глазками подсел ко мне. Это был не кто иной, как Хамза-брадобрей, сделавший мне обрезание. Он спросил, как поживает мой отец, посетовал на смерть «вызволителя», с которым познакомился у нас в гостях в Альбайсине, а после поинтересовался, как продвигается учеба, какую суру я запоминаю в данный момент и даже стал наизусть читать ее. Мне доставляло удовольствие общаться с ним, я и не заметил, как прошел час. Он поведал мне, что в результате переезда лишился почти всех своих сбережений, но что еще в состоянии — хвала Богу — содержать своих жен. На новом месте он все начал сызнова, но обрезанием больше не занимается, поскольку для этого требуется очень твердая рука. Для своего дела он арендовал место в бане.

И вдруг я увидел, как в его глазах зародилась некая мысль.

— А ты не хотел бы помогать мне в свободное от школы время?

Я согласился без колебаний.

— Буду платить тебе по драхме в неделю.

Я поспешил сказать, что у меня есть друг и я бы хотел, чтобы он приходил со мной. Хамза не усмотрел в этом ничего предосудительного. К тому же бане требовались рабочие руки. Он положил Харуну такое же жалованье.

Когда несколько минут спустя Кхали подошел попрощаться со мной, он с удивлением увидел, что глаза мои высохли, а сам я улыбаюсь. Я пояснил ему, что буду работать и получать драхму в неделю. Он пожелал мне удачи в моих делах, я ему — в его.

 

ГОД БАНИ

905 Хиджры

(20 августа 1499 — 27 июля 1500)

— Стоит мне только подумать, чем моются все эти люди!

До меня не сразу дошло, что имеет в виду Харун. А когда я наконец понял, мы оба расхохотались. Он был прав, ведь бани в Фесе топили навозом.

Как-то раз хозяин бани послал нас объехать на ослах все конюшни нашего квартала и скупить навоз, за что пообещал заплатить несколько драхм. Собрав навоз, мы вывезли его за город, в указанное место. Там нас ждал человек, который принял наш груз; в его обязанность входило разложить ценное сырье на просушку, на что уходит один летний или три зимних месяца. В обратный путь мы захватили воз твердого, как дерево, и готового к употреблению топлива. Именно такой использовался в банях. Можно себе представить, какой запах исходил от нас с Харуном и как мы были перепачканы.

Скинув с себя одежду, мы побежали мыться. Все это нас очень забавляло, и у каждого встречного знакомого мы интересовались, не кажется ли ему, что сегодня какая-то особенная вода.

Для всех горожан баня была самым приятным местом времяпрепровождения. Раздевшись и оставив одежду в кабинках у входа, они проходили нагишом в банное отделение, где оживленно общались. Кто и о чем тут только ни разговаривал: школьники — о своих учителях и проделках, забывая добавить, какое понесли за них наказание, юноши — о женщинах, пеняя один другому за любовные томления и хвастая своими подвигами, взрослые, более сдержанные в этом отношении, обменивались опытом поддержания себя в хорошей физической форме — неистощимая тема и золотое дно для шарлатанов всех мастей. Шла речь и о деньгах, и о религии, и о политике — громче или тише в зависимости от взглядов говорившего.

Приятели собирались в бане, чтобы вместе перекусить. Кое-кто приходил со своей едой, другие просили помощника банщика сбегать за покупками на ближайший рынок. Но к еде приступали не сразу. Сперва проходили в теплое отделение, где служители натирали посетителей маслом и мазями и мыли. Затем немного отдыхали, лежа на войлочной подстилке, положив голову на деревянный валик, также покрытый войлоком, после чего отправлялись в парную. Затем снова отдых, банное отделение и уж только потом трапеза у фонтана в холодном отделении, где можно поесть, поболтать, посмеяться и даже попеть.

Большинство из них все это время оставались голыми, за исключением важных персон, не позволявших себе показываться в чем мать родила, — те оставляли на бедрах полотенце, с которым расставались в специальных, предназначенных им помещениях, содержащихся в исключительной чистоте. Там к ним присоединялись их друзья, там им делали массаж и там же им оказывал услуги цирюльник.

Некоторые бани обслуживали лишь женщин, но большинство предназначались как тем, так и другим. Только часы посещения устанавливались разные. В той бане, куда меня наняли, мужчинам было отведено утро с трех часов утра до двух часов дня. В остальное время прислуживали негритянки. Они натягивали поперек двери веревку, что означало: мужчинам вход воспрещен. Если кому-то было необходимо срочно передать что-то жене, это делалось через служительницу.

Всякий раз, уступая место негритянкам, видя натянутую веревку и спешащих в баню женщин, мы с Харуном задумывались, что могло происходить там в наше отсутствие. Первое время мы пытались убедить себя, что ничего особенного, то же самое, что происходит и при нас, когда моются мужчины: тот же массаж, те же натирания, болтовня, общие трапезы, все вплоть до полотенец для знатных дам. И все же, стоя напротив входной двери во второй половине дня, мы видели не только большое количество торговок с кошелками, но и множество иного народа, разжигавшего наше любопытство: гадалок, врачевательниц и даже ворожей. Правда ли, что они готовили снадобья и зелья, наводили порчу на мужчин, протыкая восковые фигурки волшебными иглами? Сказать, что мы были заинтригованы, — значит ничего не сказать. Это превратилось для нас в наваждение. Но не только. Нам как будто был брошен вызов.

— Завтра будь что будет, я туда проникну. Ты со мной? — заявил однажды Харун.

Я внимательно вгляделся в него: он не шутил.

— Пойдешь со мной? — еще раз спросил он.

Мне потребовалось немало мужества, чтобы отказаться.

— Тем лучше. Пойду один. Будь здесь в начале второй половины дня, вот на этом самом месте.

На следующий день шел дождь, было сумрачно. Я явился на указанное место, откуда хорошо просматривался вход в баню, да и сам я был на виду. С утра мы с Харуном еще не виделись, и я все думал, там ли он уже, смог ли войти, и боялся, как бы его оттуда не вышибли. Еще я боялся увидеть, как за ним гонится десятка два женщин и был готов уносить ноги с ним заодно. Единственное, в чем я не сомневался, так это в том, что Проныра не отказался от своей безумной затеи. Время от времени я поглядывал на небо, в ту его часть, куда постепенно клонилось солнце. Мне не терпелось увидеть друга.

У дверей бани все было как обычно. Одни женщины входили, другие выходили, одни были целиком закутаны в черное и белое покрывала, у других были закрыты только голова и низ лица. С ними были и девочки, и даже совсем маленькие мальчики. В какой-то момент в мою сторону направилась толстуха; дойдя до меня, она остановилась, оглядела меня с ног до головы и пошла прочь, бормоча что-то себе под нос. Видимо, моя манера держаться — я был словно в засаде — показалась ей подозрительной. Прошло еще несколько томительно-долгих минут, прежде чем другая женщина, более изящная, целиком скрытая под покрывалом, также направилась в мою сторону. Она тоже остановилась, и только я собрался дать деру, произнесла голосом Харуна:

— Ты здесь, в безопасном месте, и дрожишь от страха?

Не успел я и рта раскрыть, как он приказал:

— Ни звука! Сосчитай до ста, а потом иди. Встретимся у меня.

Он ждал меня у дверей своего дома.

— Ну рассказывай, — набросился я на него.

Он задумался, а потом самым беззаботным тоном произнес:

— Я пришел, сделал вид, что ищу кого-то, обошел все помещения, и вышел вон.

— Ты раздевался?

— Нет.

— Видел что-нибудь?

— Много чего.

— Ну рассказывай, разрази тебя Господь!

Но он не произнес ни слова. Губы его оставались недвижны, на них не было даже улыбки. Но плутоватые глаза удовлетворенно лучились. Я весь извелся. Мне хотелось поколотить его.

— Хочешь, чтобы я молил тебя, припадая к твоим ногам?

Но Проныра оставался неколебим. Мой сарказм нисколько не подействовал на него.

— Не скажу тебе ничего, даже если станешь молить меня и простираться у моих ног. Я рисковал, а ты нет. Если хочешь знать, что происходит в бане, когда там женщины, в следующий раз пойдем вместе.

Я был уничтожен.

— Ты что, собираешься пойти еще раз?

Для него это было такой очевидной вещью, что он даже не счел нужным удостоить меня ответом.

На следующий день я снова был на своем месте напротив двери, и на этот раз засек, как он входил. Он оделся более тщательно: помимо черного необъятного платья, повязал голову белым платком, закрывавшим волосы, часть лба и щеки, а поверх него легкую прозрачную накидку. Настолько ладно все это на нем сидело, что я чуть было не обманулся в другой раз.

Когда он вышел, мне показалось, что он глубоко взволнован. Я стал расспрашивать его, но он наотрез отказался отвечать, несмотря на мои настойчивые приставания и даже возмущение. Вскоре все забылось и пошло по-прежнему. Харун сам напомнил мне об этом случае годы спустя словами, которые навсегда запали мне в душу.

К концу года из путешествия вернулся дядя. Как только весть об этом разнеслась по городу, фесские андалузцы хлынули в наш дом, чтобы послушать его рассказ и узнать, что ему удалось сделать. Он детально описал морское плавание, свою боязнь кораблекрушения и пиратов, то, каким показался ему Константинополь, султанский дворец, янычары, поведал о посещении различных стран Востока — Сирии, Ирака, Персии, Армении, Тартарии. Однако довольно быстро перешел к главному:

— Я повсюду встречал людей, убежденных в том, что недалек час, когда кастильцы будут разбиты, Андалузия снова станет мусульманской страной и каждый сможет вернуться домой, что Всевышний не оставит нас.

Дядя признался, что ему неведомо, когда и при каких обстоятельствах это произойдет, но мог свидетельствовать о непобедимой мощи турок, об ужасе, который испытывает каждый при виде их несметных полчищ. Он заверил всех в огромной заинтересованности турок в судьбе Гранады, в их воле очистить ее от неверных.

Я был необыкновенно воодушевлен его рассказами, как и все те, кто собрался его послушать. Когда вечером мы остались с ним одни, я стал допытываться:

— Как ты думаешь, когда мы вернемся?

— Вернемся? Куда? — непонимающе спросил он.

Я объяснил это его усталостью.

— В Гранаду! Ведь ты только что говорил об этом?

Он долго разглядывал меня, словно желал определить мой рост, а потом медленно произнес, четко выговаривая слова:

— Хасан, тебе идет двенадцатый год, и я не могу говорить с тобой иначе, как мужчина с мужчиной… — Он помедлил. — Слушай же хорошенько. Вот что я увидел на Востоке: персидский Софи готовится воевать с турками, тех же более всего занимает их конфликт с Венецией. Египет только что получил от кастильцев зерно в знак дружбы и союзничества. Такова реальность. Возможно, через несколько лет все и изменится, но сегодня никто из мусульманских правителей, с которыми я встречался, не показался мне озабоченным судьбой гранадцев, идет ли речь о нас — изгнанниках, или о несчастных иностранцах.

В моих глазах дядя, видимо, увидел больше удивления, чем разочарования.

— Ты спросишь, — продолжал он, — отчего же я солгал всем тем, кто пришел. Видишь ли, Хасан, все эти люди еще хранят ключи от своих гранадских домов, каждый день смотрят на них, заново переживают радости, испытанные там, вспоминают былые привычки, но главное — ту гордость, что была им присуща и которой им уж не обрести на чужбине. Смыслом их существования стало думать, что скоро благодаря кому-то из исламских правителей или Провидению они вновь обретут свой дом, родные камни, цвета, запахи, воду своего источника — причем нетронутыми, неизменными, такими, какими они представляются им в снах или мечтах. С этим они живут, с этим умрут, а вслед за ними и их сыновья. Возможно, кто-то должен заставить их взглянуть правде в глаза, объяснить, что для того чтобы подняться, сперва необходимо допустить, что ты повержен. Нужно, чтобы кто-то однажды сказал им правду. Мне недостает мужества.

 

ГОД РАЗЪЯРЕННЫХ ЛЬВОВ

906 Хиджры

(28 июля 1500 — 16 июля 1501)

Моя сестра Мариам выросла вопреки моему желанию. Две долгие разлуки сделали свое дело: привели к отчуждению между нами. Мы не жили под одной крышей, играли в разные игры. Когда же виделись, за нашими словами ничего не стояло, а наши взгляды больше не вспыхивали от чего-то известного нам одним. Ей пришлось окликнуть меня однажды, чтобы я заново увидел ее и вспомнил о той девочке, которую любил и нещадно колотил когда-то.

Было начало лета, мы ехали оливковой рощей по дороге в Мекнес. Отец решил, что я должен сопровождать его и его семью в их поездке в глубь страны. Он продолжал искать участки земли, которые можно было бы взять внаем, поскольку хотел развернуть с помощью знакомых андалузских агрономов выращивание культур, которые не получили широкого распространения в Африке, и прежде всего — белой шелковицы, с помощью которой можно было бы выводить шелкопряда.

Он подробно поведал мне о грандиозной затее с одним из богатейших людей Феса. Слушая его, я подумал: он воспрял духом, преодолел усталость и уныние, настигшие его после потрясения, сперва от утраты родины, а затем одной за другой своих жен. Глаза его горели, он был полон планов, руки чесались приняться за дело.

В путь мы с отцом отправились на лошадях, а Мариам и Варда — на мулах, задававших скорость. В какой-то момент Варда приблизилась к Мохаммеду, а я дождался Мариам. Она слегка попридержала мула, и мы заметно отстали от взрослых.

— Хасан!

С тех пор как четыре часа назад мы выехали из Феса, сам я ни разу к ней не обратился. Я обернулся с таким видом, будто вопрошал: «Что-то не так с седлом?» Она отвела от лица легкую накидку цвета песка, и ее бледное личико осветилось грустной улыбкой.

— Правда, что твой дядя любит тебя словно собственного сына?

Ее вопрос показался мне неуместным. Я кивнул, не имея ни малейшего намерения обсуждать с дочерью Варды свои отношения с семьей матери. Но у нее, видимо, было что-то другое на уме.

— А когда у меня будут дети, ты станешь любить их, как дядя любит тебя?

— Ну конечно, — ответил я.

Мое «конечно» было слишком поспешным, слишком бездумным.

Я страшился того, что последует дальше. Но Мариам не спешила. Я искоса взглянул на нее, ее молчание смущало меня не меньше, чем ее вопросы. Она больше не смотрела в мою сторону, но и не опускала на лицо покрывала, несмотря на пыль, поднявшуюся на дороге. Я повернулся к ней и впервые за последние несколько лет стал ее разглядывать. Все такие же пухлые щечки, как в тот день, когда она пробиралась к нам с матерью по палубе. И кожа все такая же розовая, а губы блестящие. Только вот на веки наложен кармин — оттого у нее взрослый вид. Да и фигура ее уже далеко не детская. Она выпрямилась под моим взглядом — под платьем угадывалась грудь. Сердце ее стучало, или, может, стучало мое сердце? Я опустил глаза. За истекший год она превратилась в девушку, чья красота тревожила.

— Когда у меня будут дети, станешь ли ты любить их?

Вместо того чтобы испытать досаду, я улыбнулся, вдруг вспомнив, как она малышкой требовала какую-нибудь игрушку: по два, три и десять раз повторяя одно и то же на одной и той же ноте.

— Стану, конечно.

— А будешь ли разговаривать с их матерью, как твой дядя с Сальмой?

— Ну да.

— Будешь ли навещать ее? Спрашивать, как дела? Выслушивать о ее бедах?

— Да, Мариам, да!

Она резко натянула поводья, мул встал на дыбы. Я остановился. Она пристально взглянула на меня:

— Отчего ж ты никогда со мной не заговоришь? Отчего не приедешь и не спросишь, плачу ли я по ночам? Мой долг бояться всех других мужчин. Сегодня отца, завтра мужа, всех тех, кто не является моими близкими и от кого я должна таиться.

Она выпустила поводья, мул перешел на мелкую рысь. Пришлось пришпорить лошадку, чтобы не отстать. Я по-прежнему молчал, но, странное дело, стал вдруг испытывать за нее страх и с внезапно пробудившейся во мне нежностью обнимать ее взглядом. Мне казалось, ей грозит опасность.

* * *

На полпути между Фесом и Мекнесом мы остановились на ночевку в селении Срам. Имам местной мечети пригласил нас к себе в обмен на милостыню в пользу беспризорных, о которых он проявлял заботу. Это был не слишком образованный, но в высшей степени обходительный человек, который без колебаний объяснил нам, откуда взялось такое название селения.

Жители этих мест испокон веков славились своей жадностью и страдали от этой репутации. Торговые караваны обходили их стороной. Однажды узнав, что король Феса охотится неподалеку на львов, они решили пригласить его со свитой и закололи в его честь нескольких баранов. Король поел и уснул. Желая в лучшем виде предстать перед ним, они поместили перед входом в его дом огромный бурдюк и условились наполнить его целиком молоком для королевского завтрака. Каждому предстояло подоить своих коз и слить молоко в бурдюк. Ввиду размеров оного, каждый подумал, что может разбавить свое молоко водой, и никто этого не заметит. Так что наутро королю и его приближенным была преподнесена почти прозрачная жидкость, которая пахла не чем иным, как жадностью.

Однако если я до сих пор и не забыл своего пребывания в этом селении, то не по причине неистребимой жадности его жителей, а из-за неописуемого ужаса, испытанного там.

Имам нас исправно кормил-поил, а на ночь предложил нам в качестве укрытия дощатую хибарку с загоном для скота для наших лошадей и мулов, неподалеку от мечети. Варда и Мариам легли внутри, а мы с отцом предпочли устроиться на крыше, где ночью было прохладнее. К полуночи к загону явились два огромных льва, привлеченные запахом скотины, и попытались прорваться сквозь колючую изгородь загона для скота. Лошади принялись исступленно ржать, биться о стены хибарки, так что казалось, вот-вот разнесут ее в щепы, и так продолжалось часа два кряду, если не больше, пока один из львов, видимо, обезумев от тысячи игл, впившихся ему в тело, не стал царапать дверь и бить в нее лапой. Мы с отцом бессильно наблюдали все это сверху, зная, что львы способны добраться до женщин и растерзать их, и единственное, что мы могли сделать, это самим броситься в их пасть ради спасения чести. Снизу доносились крики Мариам и обращенные к Деве Марии молитвы Варды на кастильском наречии.

Дрожащим голосом Мохаммед дал зарок: если мы выберемся из передряги живыми, прервать эту поездку и отправиться в паломничество в город Тагия, возложить там приношение на могилу вали Бу Иззы, святого, прославившегося своими многочисленными победами над львами.

Не знаю, чье заступничество — вали или матери Мессии — оказалось действеннее, но львы в конце концов обессилели и с первыми проблесками зари удалились, хотя их рык, все такой же угрожающий, еще долго долетал до нас с соседнего холма. И только утром, когда селение ожило, мы осмелились покинуть наше убежище. Перед тем как пуститься в путь, нам пришлось ждать, когда появится какой-нибудь караван. Мохаммед, намереваясь без отлагательств свершить данный им обет, хотел присоединиться в Мекнесе к группе паломников, отправляющихся в Тагию.

Добравшись туда неделю спустя и увидя огромное скопление народу, спешащего, как и мы, к могиле вали, я осознал, какой панический ужас постоянно испытывают жители Африки перед львами. В дальнейших моих путешествиях это предположение лишь получало дополнительные подтверждения. Сколько раз, добравшись до того или иного селения, наблюдал я глубоко взволнованных людей, собравшихся вместе потому, что эти дикие твари растерзали целое семейство! Сколько раз отказался я от намерения пойти той или иной дорогой только по той причине, что слышал от проводников, как львы напали на караван и истребили его десятую часть. Был и такой случай, когда один лев напал на отряд из двухсот вооруженных конников и успел загрызть пятерых или шестерых из них.

Без всяких сомнений — лев самое грозное и бесстрашное из животных, и я говорю об этом не без удовольствия, поскольку в течение восьми лет, которые проведу в Италии, буду носить это имя. Должен, однако, уточнить, что львы, обитающие в более холодных местах Африки, менее страшны, чем те, что водятся в жарких зонах. В Фесе, чтобы заставить замолчать бахвала, ему говорят: «Ты столь же отважен, как львы Аглы, которым телята откусывают хвосты». И впрямь, в носящем это название местечке ребенку достаточно закричать на льва, чтобы тот бросился наутек. В другой горной деревне — Красный Камень — львы являются к домам людей, чтобы съесть кости, которые им оставляют, и люди их не боятся. Я также слышал о том, что женщине достаточно обнажить перед ним некую часть тела, и тогда лев издает рычание, опускает глаза и отступает. Каждый фантазирует кто во что горазд.

* * *

Вернувшись из паломничества, я вспомнил то смутное чувство страха, которое испытал за Мариам. Что это было? Предчувствие нападения львов на нашу хибарку? Тогда я так и подумал. В двенадцать лет я был уверен, что если сравнивать зверя и человека, то первый зловреднее.

 

ГОД ОГЛАШЕНИЯ

907 Хиджры

(17 июля 1501 — 6 июля 1502)

Жених Мариам был старше ее в четыре раза, раза в два выше и во столько же толще, обладал неизвестно как нажитым состоянием и улыбкой тех, кто слишком рано узнал, что жизнь — это состязание: кто кого перехитрит. В Фесе его звали Зеруали, многие ему завидовали, поскольку молва гласила, что в прошлом бедный пастух, он выстроил себе самый большой дворец в городе, больше был только султанский. А как иначе, кому же охота лишиться головы.

Происхождение его капитала было тайной для всех. Первые сорок лет жизни он бродил с козами по горам Бени Зеруаль в Рифе, в тридцати милях от моря. Позднее мне представился случай побывать в этих местах и наблюдать необычные явления: в глубине долины в земле есть жерло, внешне похожее на грот, из которого постоянно вырывается пламя и вокруг которого образовалась темная лужа тягучей жидкости с едким запахом. Многие чужеземцы приходят туда взглянуть на это чудо, бросить в него деревяшку или ветку и понаблюдать, как все это тут же сгорает. Некоторые думают, что это вход в Преисподнюю.

Неподалеку от того места находятся потаенные колодцы, в которых римляне якобы зарыли свои сокровища перед тем, как покинуть Африку. Напал ли бедный пастух на один из этих тайников? Так, во всяком случае, шептались задолго до того, как этот Зеруали ворвался в мою жизнь. Как бы там ни было, но вместо того чтобы промотать все найденное, как обыкновенно поступают те, на кого сваливается нежданное богатство, он разработал план. Для начала распродал часть сокровищ и явился однажды разодетый в пух и прах на аудиенцию к фесскому султану.

— Сколько золотых динар приносит тебе Бени Зеруаль в год? — спросил он у того.

— Три тысячи, — ответил султан.

— Я буду платить тебе шесть тысяч, причем вперед, если ты сдашь мне гору в аренду.

И Зеруали добился всего, чего хотел, да еще получил в придачу отряд солдат для помощи в сборе податей и изъятия с помощью угроз и пыток у жителей, населяющих гору, их накоплений. В конце года он вновь предстал перед своим господином.

— Я ошибся. Доход составил не шесть, а двенадцать тысяч динар.

На султана это произвело впечатление, и он сдал Зеруали весь Риф, а в придачу отрядил с ним сотню арбалетчиков, три сотни конников и четыре сотни пеших, чтобы тому было легче справляться с населением.

В течение пяти лет налогов и податей было собрано неизмеримо больше, чем прежде, но жители Рифа стали бедствовать. Многие подались в другие провинции страны, некоторые прибрежные города подумывали даже перейти под власть кастильцев. Чувствуя, что дело дрянь, Зеруали уступил свою должность наместника, покинул Риф и устроился на житье в Фесе. Сохранив добрые отношения с султаном, он выстроил дворец и стал ворочать делами, жадный, безжалостный, но ловкач и мастер на хитроумные выдумки.

Мой отец свел с ним знакомство через посредничество одного богача — переселенца из Андалузии, и изложил ему свой проект выращивания шелковичных червей. Зеруали проявил живой интерес, задал множество вопросов по поводу гусениц, кокона, слизи, выделяемой гусеницами, прочности шелковой нити и попросил одного из своих советников запомнить все вплоть до мельчайших деталей. После чего выразил удовлетворение от будущего сотрудничества с таким знающим человеком, как мой отец Мохаммед.

— Наш союз — союз ума и денег, — смеясь, заключил он.

На что отец ответил, что всему Фесу известны ум и деловая смекалка Зеруали.

— Ты вот прочел столько книг, а знаешь ли, что сказала мать одного султана прежних времен при рождении сына? «Я не желаю тебе ума, ибо тебе придется поставить его на службу сильным мира сего; я тебе желаю удачи, чтобы умные люди служили тебе». Наверное, того же пожелала и моя мать, — смеясь отвечал Зеруали.

Отцу показалось, что из всего этого выйдет толк, хотя его собеседник и попросил под конец время на обдумывание: он хотел поставить в известность султана, заручиться его согласием, а также посоветоваться с ткачами и купцами, вывозящими товар за границу. Однако, желая показать Мохаммеду свою заинтересованность, он заплатил ему вперед четыреста золотых, а также намекнул на возможность породниться.

Несколько месяцев спустя — кажется, стоял месяц шаабан этого года — Зеруали призвал моего отца к себе. Сообщив ему, что его план принят, он предложил ему взяться за подготовительные работы: определить, где уже имеются сады шелковицы, наметить, где разбить новые, набрать квалифицированных работников, построить первые червоводни. Сам султан заинтересовался этим делом, загоревшись наводнить Европу и мусульманские страны натуральным шелком и тем самым отбить у купцов охоту ездить за ценным товаром в Китай.

Отец весь светился от радости. Его мечта была близка к осуществлению, причем сверх всяких ожиданий. Он уже видел себя богачом, возлежащим на огромных шелковых подушках, в выложенном майоликой дворце, знатнейшим человеком Феса, гордостью переселенцев, близким к султану человеком, благодетелем школ и мечетей…

— Чтобы скрепить наш договор, что может быть лучше, чем кровный союз? Нет ли у тебя дочери на выданье? — спросил Зеруали.

Мохаммед, не долго думая, пообещал ему руку Мариам.

Я узнал об этом случайно, спустя несколько дней, и отныне многое в моей жизни должно было измениться. Сара-Ряженая явилась со своим товаром в гарем Зеруали.

Разговорам о новой женитьбе их мужа и шуткам по поводу его мужской неутомимости не было конца. Обсуждалось и то, как это скажется на теперешних фаворитках. У Зеруали уже было четыре жены — ровно столько, сколько было разрешено иметь по закону одновременно; значит, ему предстояло расстаться с одной из них. И он, и его жены имели опыт в таких делах. Разведенная получала дом, а то и продолжала проживать под одной крышей с бывшим супругом; поговаривали, что некоторые после расторжения брака беременели, и это ничуть не волновало Зеруали.

Разумеется, Сара поспешила доложить об услышанном моей матери. Я как раз только что вернулся из школы, грыз финики и вполуха слушал женскую болтовню. Как вдруг услышал имена, насторожился и подошел ближе.

— Они даже придумали для Мариам прозвище: Шелкопряд.

Я попросил Сару пересказать мне все слово в слово.

— Ты думаешь, сестра будет счастлива с этим человеком? — В моем голосе звучала тревога.

— Счастлива? Лишь бы хуже не стало, женщинам и этого довольно.

Ответ показался мне слишком общим и уклончивым.

— Расскажи мне об этом Зеруали!

Мои слова прозвучали подобно приказу, исходящему от мужчины. Сара усмехнулась, но ослушаться не посмела.

— Репутация у него не безоблачная. Но если не очень придираться… Баснословно богат…

— Говорят, он ограбил жителей Рифа.

— Все знатные роды поднялись на грабеже провинций, и никто отродясь не отказывал на этом основании выдать дочь или сестру за их отпрысков.

— А каков он по отношению к своим женам?

Она демонстративно оглядела меня с головы до ног, особенно задержавшись на легком пушке, пробивавшемся на моем лице.

— Что ты понимаешь в женщинах?

— Я знаю то, что должен знать.

Она было засмеялась, но осеклась, видимо, вид у меня был очень решительный, и повернулась к моей матери, как бы спрашивая, стоит ли продолжать вести со мной подобную беседу. Та кивнула, и Сара, переведя дух, тяжело положила руку мне на плечо.

— Жены Зеруали живут все вместе в гареме — старые и молодые, свободные и рабыни, белые и черные, их там не меньше сотни, и все они беспрестанно интригуют за право провести ночь со своим господином, за привилегию для своего сына, за то, чтобы заполучить в свою комнату ковер, за драгоценность, духи. Те, что ждут от мужа привязанности, никогда ее не дождутся, те, которым нужно больше других, кончают жизнь удушенными, те, что хотят жить без нужды, без усилий, ни к чему не прикладывая рук, разве что они могут быть счастливыми. Из каких твоя сестренка?

Я впал в ярость:

— Не кажется ли тебе возмутительным, что девочка тринадцати лет послужит премией старому торгашу при заключении сделки?

— В моем возрасте если что-то меня и возмущает, так только наивность.

Я обернулся к матери и злобно бросил ей:

— И ты тоже считаешь, что этот тип имеет право отнимать у мусульман их сбережения, иметь сотню женщин вместо четырех и обращать в шутку заповеди Господа?

Она укрылась за стихом из Корана: «Человек становится бунтовщиком, стоит ему ощутить достаток».

Не удостоив их ни словом, я встал и прямиком отправился к Харуну. Мне было просто необходимо разделить с кем-то свое негодование. Чтобы кто-нибудь подтвердил мне, что Земля не была создана для того лишь, чтобы принадлежать со всеми ее радостями и женщинами Зеруали и ему подобным. Гримаса, появившаяся на лице моего друга при одном упоминании этого человека, примирила меня с жизнью. То, что он слышал о женихе Мариам, мало отличалось от того, что было известно мне. Проныра торжественно поклялся мне разведать у своих собратьев по корпорации все, что было возможно.

Иметь тринадцать лет от роду, пушок вместо бороды, друга и объявить войну несправедливости — двадцать лет спустя это представляется подлинным счастьем, но в то время было сопряжено со столькими разочарованиями и страданиями! У меня были две веские причины бороться за правое дело. Первая — тот призыв о помощи, с которым так ненавязчиво обратилась ко мне Мариам по дороге в Мекнес, чей скрытый смысл я мог только теперь в полной мере оценить. И вторая — окончание школы, давшей мне знание предписаний Веры и желание не допустить их попрания.

Чтобы понять, что представляет собой День Оглашения в жизни верующего человека, нужно пожить В Фесе, городе знания, кажется, нарочно выстроенном вокруг медресе, как иные города вырастают вокруг источника или могилы святого. Когда на исходе нескольких лет терпеливого заучивания наизусть знаешь каждую суру, каждый стих Корана, когда учитель объявляет тебя готовым ко Дню Оглашения, сразу переходишь из разряда отрока в разряд мужчины, из безвестности делаешь шаг к осознанию себя и своего места в мире. Для одних это момент вступления в трудовую деятельность, для других — переход в школу более высокого разряда, где приобретается ученость и авторитет.

Церемония, организованная по этому случаю, дает юному фесцу ощущение приобщения к тем, кто владеет миром. Во всяком случае, именно это почувствовал я в тот день. Одетый в шелковый наряд, словно какой-нибудь сын эмира, сидя на породистой лошади, за которой следовал раб с широким зонтом, я ехал по улицам города в сопровождении поющих хором соучеников, прохожие, завидя процессию, останавливались и махали мне, я отвечал им тем же. Изредка мелькали знакомые лица — Кхали, матушки, кузин, соседей, Хамзы-брадобрея с мальчишками из бани и чуть поодаль — Варды и Мариам.

Отец же дожидался меня перед входом в зал, где должен был состояться пир в мою честь. В руке у него был сверток с новой одеждой, которую мне по традиции предстояло преподнести учителю школы в знак благодарности. Отец смотрел на меня с обезоруживающим волнением.

Я тоже смотрел на него. И вдруг во мне пронеслось столько связанных с ним воспоминаний: вот он воодушевленно рассказывает мне о Гранаде, вот нежно гладит по затылку, вот в гневе изгоняет мою мать, вот он, такой жалкий, за столом кабака и такой отвратительный в момент решения участи моей сестры. Сколько всяких истин хотелось мне прокричать ему с высоты, на которой я в эту минуту оказался, — с высоты лошади! Но я знал, стоит мне сойти на землю, вернуть кастеляну королевского двора лошадь и шелковый наряд, выдаваемые им по случаю Дня Оглашения, стоит мне перестать быть героем этого дня, и мой язык тут же приклеится к гортани, не в силах вымолвить ни слова.

 

ГОД ВОЕННОЙ ХИТРОСТИ

908 Хиджры (7 июля 1502 — 25 июня 1503)

— Зеруали никогда не был бедным пастухом, как он говорит. И не находил клад. Он многие годы грабил, разбойничал, убивал, а его начальный капитал — плод грабежей, которым он предавался четверть века. Но есть и кое-что похуже.

Харун неделя за неделей добывал все новые и новые сведения, и удавалось это ему как никому другому, но, несмотря на мои беспрестанные просьбы, отказывался выдать мне хоть малейшее сведение до тех пор, пока полностью не узнает всего.

В этот день он поджидал меня у мечети Кайруанцев. С трех до пяти утра у меня были занятия с одним сирийским эрудитом, посетившим Фес. Харун больше не учился и уже щеголял в короткой куртке землистого цвета, которую носили все разносчики. Его рабочий день должен был вот-вот начаться.

— Самое ужасное, — продолжил он, — то, что этот тип до безумия ревнив и убежден, что женам только того и надо, что изменить ему, особенно самым молодым и красивым. Достаточно поклепа, навета, слова, оброненного вскользь соперницей, и несчастную находят задушенной. Евнухи Зеруали устраивают так, чтобы это выглядело как смерть в воде в результате несчастного случая либо грудной жабы. Уже по крайней мере три его жены погибли при подозрительных обстоятельствах.

Мы ходили взад-вперед под арками мечети, освещенными бесчисленными масляными лампами.

Харун замолчал, ожидая, как поведу себя я. Я же был слишком подавлен, чтобы вымолвить хоть слово. Конечно, я понимал, что тот, кому была обещана моя сестра, был способен на злодеяние, потому-то и пытался помешать этому браку. Но теперь речь шла уже не только о том, чтобы спасти юное существо от серой однообразной жизни, а о том, чтобы спасти ее от самого настоящего убийцы. Проныра был озабочен не менее моего, но натура его была такова, что он не мог долго предаваться переживаниям.

— Когда состоится свадьба?

— В ближайшие два месяца. Договор подписан, полным ходом идут приготовления, отец собирает приданое, заказал простыни и матрасы, платье Мариам уже сшили.

— Ты должен поговорить с отцом, только с ним одним, если вмешается кто-то посторонний, он упрется и исправить что-то будет уже невозможно.

Я последовал его совету. Предварительно попросил мать проверить через Сару, верны ли сведения Харуна. Та неделю спустя все подтвердила, заставив меня поклясться на Коране, что ее имя никогда не всплывет в связи с этим делом. Это подтверждение было мне необходимо для того, чтобы не испытывать сомнений при встрече с отцом.

И все же, несмотря на предосторожность, я целую ночь провел без сна, перебирая в уме, с каких слов начать разговор, какими отстаивать свою правду и как, наконец, с Божьей помощью переубедить отца. Бесчисленное количество фраз бороздило мой ум, от ярких до невыразительных, но ни одна не дожила до утра, так что пришлось заговорить с отцом наобум, начав с первого, что пришло в голову.

— Я должен сказать тебе одну вещь, которая, возможно, тебе не понравится.

Как всегда по утрам, отец сидел в углу патио на кожаной подушке и хлебал вареную полбу.

— Натворил что-нибудь?

— Речь не обо мне. — Я собрал в кулак все свое мужество. — С тех пор как стало известно, что сестру выдают за Зеруали, много неприятного рассказывают об этом типе.

Отец поперхнулся.

— Кто рассказывает? Уж завистников-то в этом городе хоть отбавляй!

Я пропустил эту реплику мимо ушей.

— Говорят, некоторые его жены были задушены.

— Если кто-нибудь еще раз скажет тебе это, отвечай, что раз они были наказаны, значит, было за что, и что в нашем роду все женщины отличались безукоризненным поведением.

— Ты уверен, что Мариам будет счастлива за…

— Не суйся не в свое дело.

Он обтер рот рукавом и встал, собираясь уходить. Я вцепился в него и стал умолять:

— Не уходи так! Давай поговорим!

— Я обещал твою сестру этому человеку и слово сдержу. Кроме того, мы подписали договор, свадьба через несколько недель. Вместо того чтобы сидеть тут и слушать сплетни, помог бы! Сходи узнай, готовы ли матрасы.

— Все, что имеет отношение к этой свадьбе, мне претит…

Пощечина ожгла мне щеку. Да такая, что несколько секунд я ничего не соображал. За моей спиной послышался приглушенный вскрик Варды и Мариам, которые, стоя за дверью, слышали весь наш разговор. Отец взял меня за челюсть, сжал ее и потряс.

— Никогда больше не говори со мной так, таким тоном!

Не знаю, что со мной случилось в эту минуту. Как будто не я, а кто-то другой говорил вместо меня:

— Я не стал бы говорить с тобой таким тоном, если б не увидел тебя в кабаке!

Секунду спустя я уже сожалел о сказанном. И до конца своих дней буду сожалеть. Я был бы рад снова получить пощечину, быть побитым, только бы не видеть, как он с отупевшим видом рухнул на свою подушку и закрыл лицо руками. Попросить прощения? Но что бы это изменило? Я пулей вылетел из дому, прогнав сам себя, и побрел куда глаза глядят, никого не видя, ни с кем не здороваясь, с пустой и разламывающейся от боли головой. И ходил так много часов, до самого вечера, а потом заявился к Харуну, лег на циновку и замер.

На следующий день — это была пятница — я открыл глаза и увидел своего друга: он разглядывал меня, склонившись надо мной. Мне показалось, что он уже не один час провел в таком положении.

— Еще немного, и ты бы пропустил полдневную молитву.

Это не было преувеличением, солнце стояло довольно высоко.

— Когда ты вчера пришел, вид у тебя был такой, как будто ты убил своего отца. Так у нас говорят.

Вместо улыбки мое лицо исказила гримаса. Я рассказал ему все, как было.

— Зря ты ему это сказал. Но и он не прав, и гораздо больше, чем ты, ведь он выдает дочь за палача. Позволишь ли ты совершиться преступлению, чтобы исправить собственную ошибку?

Именно это я и собирался по-видимому сделать, но когда Харун сказал об этом вслух, я осознал, что не в силах так поступить.

— Я могу поговорить с Кхали, он найдет слова, чтобы убедить отца.

— Открой глаза, убеждать нужно не твоего отца.

— Не может же сама Мариам отказаться от свадьбы! Осмелься она издать хоть звук, он все кости ей переломает!

— Остается жених!

Я все никак не мог взять в толк, о чем он. Видно, еще не совсем проснулся.

— Зеруали?

— Ну да, он самый, да не смотри ты на меня такими глазами. Вставай, пошли!

По пути он разъяснил мне суть задуманной им хитрости. Постучались мы не в дверь богатого разбойника, а в дверь старика, которому никакого дела не было до чьей-то свадьбы. И тем не менее он один мог ее расстроить.

Астагфируллах сам открыл нам дверь. До тех пор я никогда не видел его без тюрбана. Он казался чуть ли не нагим и в два раза меньше. Он уже недели две не показывался на люди, поскольку у него болел бок. По его собственному признанию, ему было семьдесят девять лет, и он считал, что достаточно пожил, хотя «одному Господу было решать, кому сколько отпущено».

Визит двух подростков с огорченными физиономиями был для него полной неожиданностью.

— Надеюсь, вы не станете меня расстраивать.

Харун начал рассказ. Я ему не мешал. Он все это затеял, так пусть доводит дело до конца.

— Новость плохая, но речь, слава Богу, не о кончине. А о свадьбе, противной Божьему установлению. Разве это не плохая новость?

— Кто выходит замуж?

— Сестра Хасана, Мариам…

— Дочь Румийи?

— Какая разница, кто ее мать. Весовщик-то мусульманин, значит, и его дочь мусульманка.

Шейх с нежностью взглянул на Харуна.

— Кто ты? Я тебя не знаю.

— Я Харун, сын Аббаса, разносчика.

— Продолжай. Мне по нраву твои слова.

Ободренный, Проныра объяснил суть дела. Он не стал задерживаться на печальной участи жен Зеруали, поскольку знал: этот довод вряд ли тронет Астагфируллаха. Но уж зато так расписал непотребство жениха! И то, что он сожительствует с бывшими женами, и его прошлые деяния, и то, как разбойничал в те годы, когда сюда хлынули первые переселенцы из Андалузии, и как грабил жителей Рифа.

— Этого хватит, чтобы отправить человека в ад до скончания веков. Но есть ли у тебя доказательства? Кто свидетель?

Харун весь съежился:

— Мы с другом слишком юны, только что окончили школу, и наше слово мало что значит. Мы не очень-то разбираемся в жизни, и может, нас возмущает то, что в глазах других людей выглядит обычным явлением. Теперь, когда мы сказали все, что знали, облегчили свою совесть, дело за тобой, о досточтимый шейх, тебе решать, следует ли что-то предпринять.

Когда мы вышли на улицу, я с сомнением взглянул на Проныру. Он же выглядел совершенно уверенным в себе.

— Я сказал ему то, что думаю на самом деле. Мы сделали все, что было в наших силах. Остается ждать.

Однако его довольная физиономия говорила об ином.

— У меня такое впечатление, что ты торжествуешь. Я же не вижу причин для ликования, — заметил я.

— Может, Астагфируллах меня и не знал, но я-то знаю его давно. И полностью полагаюсь на его вредный характер.

На следующий день шейх ожил и, казалось, забыл про свои болячки. Его тюрбан замелькал на базаре, под портиками, а затем исчез на некоторое время в бане. В следующую пятницу в час наибольшего скопления народа он занял свое обычное место в самой посещаемой андалузскими переселенцами мечети и приступил к проповеди. С самым наивным видом завел речь о «примерной жизни весьма уважаемого всеми человека, которого я не стану называть» и поведал обо всем — бандитском прошлом, грабежах, разврате, да с такими подробностями, что собравшиеся в конце концов зашептали имя Зеруали, хотя оно ни разу не прозвучало в проповеди.

— Таковы те, кого в наши времена полного упадка нравов почитают верующие, кем они восхищаются! Таковы те, перед кем вы с гордостью распахиваете двери своих домов! Таковы те, кому вы приносите в жертву своих дочерей, словно доисламским божествам.

Целый день в городе только и было разговору, что об этой проповеди. Зеруали слово в слово донесли проповедь шейха. Он тут же послал за моим отцом, стал поносить Гранаду и всех андалузцев, брызгая слюной заявил, что речи не может быть ни о женитьбе, ни о шелкопряде, что требует возврата аванса и что весовщик и его близкие вскоре горько пожалеют о том, что произошло. Совершенно убитый, Мохаммед попытался оправдаться, но стража вышвырнула его за ворота дворца.

Часто, когда свадьба расстраивается вот так, в последнюю минуту, в атмосфере злобы, и особенно когда жених чувствует себя ущемленным, он пускает слух, что невеста не девственница или что она легкого нрава, дабы она уже не смогла выйти замуж. Я бы не удивился, если бы такой отъявленный негодяй, как Зеруали, да еще униженный в глазах всего города, поступил бы именно так.

Но никогда, даже в самых страшных снах мне не могло привидеться, что он задумал.

 

ГОД ЗАВЯЗАННОЙ УЗЛОМ БЫЛИНКИ

909 Хиджры (26 июня 1503 — 13 июня 1504)

Начало года было спокойным, заполненным усердными штудиями. В первый день нового года, выпавший на разгар лета, пришлось шлепать по грязи, поскольку только-только закончился Михражан и улицы были обильно политы водой. Я то и дело поскальзывался, шлепая по лужам, и при этом неотступно думал об отце, который ненавидел этот праздник с его обычаями.

Со времени нашей ссоры мы ни разу не виделись — да простит меня однажды Господь за содеянное! — но я регулярно справлялся о нем у Варды и Мариам. Их ответы почти всегда были тревожными. Разорившись на приданом, запутавшись в долгах, обманувшись в своих ожиданиях и лишившись поддержки близких, Мохаммед стал искать забвения в кабаках.

Однако в первые недели нового года он как будто стал медленно оправляться от всей этой истории с Зеруали. Ему даже удалось снять на вершине холма в шести милях от Феса заброшенную усадьбу с прекрасным видом на город и обширным земельным наделом, где он намеревался выращивать лучшие в королевстве виноград и фиги, думаю, в его планы входило также производство собственного вина, хотя холм и принадлежал Большой Мечети. Конечно, эти планы не могли идти ни в какое сравнение с разведением шелкопряда, но по крайней мере он не оказывался в зависимости от такого злодея, как Зеруали.

Последний в течение нескольких месяцев не давал о себе знать. Забыл ли о своем позоре тот, о ком ходила молва, будто он высекает на мраморе самое ничтожное из оскорблений? Мне случалось задумываться об этом, но лишь ненадолго, так как учеба поглощала все мое внимание.

Первую половину дня с полуночи до половины второго, согласно летнему расписанию, я проводил в учебных залах мечети Кайруанцев, а остаток дня — в самой знаменитой медресе Феса — Бу-Инания; в перерывах между занятиями я спал: немного на рассвете, немного днем. Бездействие было для меня невыносимым, отдых казался ненужным. Мне только-только исполнилось пятнадцать: тело было готово к испытаниям, ум к познанию мира, а сердце исполнено страсти к чтению.

Под руководством преподавателей мы изучали комментарии к Корану, традицию, завещанную нам Пророком, а затем вступали в дискуссию на ту или иную тему священных текстов, разговор часто перекидывался на медицину, географию, математику или поэзию, а иной раз и на философию с астрологией, несмотря на запрет, наложенный на эти дисциплины. Нам посчастливилось иметь в учителях людей, искушенных во всех областях знания. Чтобы отличаться от простых смертных, кое-кто из них наматывал тюрбан на островерхий колпак, похожий на те, что носят врачи в Риме, о чем я узнаю много лет спустя. У нас, студентов, были в ходу простые шапочки.

Несмотря на свои обширные познания, наши преподаватели были по большей части людьми приятными в общении, терпеливыми, внимательными к каждому. Порой они приглашали нас к себе домой, чтобы показать библиотеку. У одного было пять сотен книг, у другого тысяча, у третьего уже перевалило за три тысячи. Они поощряли нас совершенствовать каллиграфию, чтобы иметь возможность переписывать самые ценные труды, ибо так — по их утверждению — распространялось знание.

Когда выпадал перерыв в занятиях, я отправлялся к месту сбора разносчиков. Если мне удавалось застать Харуна, мы шли пить простоквашу или слоняться возле площади Чудес, где всегда было что-нибудь интересное. Если Проныра был занят, я переходил на другую сторону Цветочного рынка и навещал Мариам.

У нас с ней было условлено: всякий раз, как отец в более-менее длительной отлучке, она помещает былинку, завязанную узлом, в щель в стене. Однажды — это было в конце сафара, второго месяца года — я подошел к стене дома и увидел былинку. Я подергал звонок. Послышался голос Варды:

— Мужа нет дома. Я одна с дочерью. Открыть не могу.

— Это я, Хасан.

Варда впустила меня и, смутившись, объяснила, что за несколько минут до меня приходили какие-то люди, колотили в дверь и требовали впустить их. Она испугалась. Перепуганной, бледной и дрожащей была и Мариам.

— Что тут происходит? У вас обеих заплаканный вид.

Слезы хлынули у них из глаз, но вскоре Варда взяла себя в руки.

— Вот уже три дня мы живем в аду. Не смеем показаться на улицу. Соседи то и дело приходят и спрашивают, правда ли, что…

Голос ее пресекся, за нее с отсутствующим видом досказала Мариам:

— Они спрашивают, правда ли, что на меня напала хворь.

Когда в Фесе говорят «хворь», то имеют в виду проказу, а когда говорят «квартал», без каких-либо иных указаний, то имеют в виду квартал прокаженных.

Я еще не до конца осознал того, что только что услышал, как в дверь забарабанили.

— Именем султана, откройте! Стража! Вы теперь не одни. К вам только что вошел мужчина. Он может с нами говорить.

Я открыл. Их было не меньше десятка: старший, четыре женщины в белых покрывалах и солдаты.

— Здесь живет Мариам, дочь Мохаммеда ал-Ваззана Гранадца? — Офицер развернул бумагу. — Это приказ шейха прокаженных. Нам велено увести вышеназванную Мариам в квартал.

У меня в мозгу не осталось ни одной мысли, только вот эта: «Надо бы проснуться! Все это обыкновенный кошмар!» Я услышал, как с моих уст сорвалось:

— Это клевета! У нее никогда не было ни единого пятнышка на теле! Она чиста, как только что родившийся стих!

— В этом-то мы и намерены убедиться. Эти четыре женщины посланы, чтобы осмотреть ее.

Те прошли в ее комнату. Варда попыталась войти вместе с ними, но ей преградили путь. Я тоже остался в прихожей: хотя мой рассудок отказывался верить происходящему, я все же пытался взывать к здравому смыслу старшего. Он спокойно отвечал мне, делая вид, что внимает, но в конце каждой моей тирады отвечал, что он на службе, у него приказ и что нужно обращаться к шейху прокаженных.

Минут через десять женщины вышли из комнаты Мариам; две из них тащили сестру, держа ее под мышки. Глаза ее были открыты, но тело безвольно повисло, ни звука не доносилось из ее гортани, она как будто оцепенела. Одна из женщин шепнула что-то на ухо старшему, он дал знак подчиненному, и тот набросил на Мариам кусок холста землистого цвета.

Я попытался помешать им, меня грубо оттолкнули. И жуткий кортеж двинулся в путь. В конце тупика собрались зеваки. Я стал кричать, угрожать, размахивая руками. Варда шла за мной по пятам и молила меня:

— Во имя Неба, вернись в дом, Хасан! Не поднимай еще больший шум. Иначе твоя сестра никогда не выйдет замуж.

Я вернулся в дом, хлопнул дверью и принялся со всей силой дубасить кулаками по стене, не ощущая боли. Варда подошла ко мне. Несмотря на сотрясающие ее рыдания, она полностью владела собой.

— Подожди, пусть отойдут подальше. Потом иди и поговори с дядей. У него во дворце связи. Он сможет вернуть ее. — Схватив меня за рукав, она потянула его назад: — Успокойся, ты в кровь разбил руки.

Мои руки пали на ее плечи; не разжимая кулаков, я яростно вдавил их в нее, словно передо мной все еще была стена. Она обессиленно прильнула ко мне. Ее слезы текли мне за шиворот, волосы словно завеса пали на глаза, я вдыхал ее горячее, влажное, пахнущее чем-то приятным дыхание. О ней я не думал. Как и она не думала обо мне. Наши тела существовали отдельно от нас, сами по себе. Вдруг они ожили от охватившего нас бессильного гнева. Никогда прежде не ощущал я себя мужчиной, как не ощущал, что она — женщина. Ей было тридцать два года, возраст становиться бабушкой, но ее лицо было без морщин, а волосы чернее ночи. Я не смел ни пошевельнуться, боясь выдать себя, ни заговорить, боясь, что она отстранится, ни даже открыть глаза, боясь воочию убедиться, что мое тело переплетено с телом единственной на свете женщины, к которой мне строжайше запрещено прикасаться, — жены моего отца.

Где были ее мысли в эти мгновения? Ощущала ли она, как и я, приступ острого наслаждения? Не думаю. Пребывала ли в оцепенении, поникнув душой и телом? Была ли у нее потребность уцепиться за единственное в мире существо, разделившее ее горе? Мне никогда этого не узнать, поскольку мы никогда об этом не говорили, никогда ничто ни в наших словах, ни в наших поступках не напоминало о том мгновении, когда мы были мужчиной и женщиной, крепко связанными друг с другом неумолимой Судьбой.

Она незаметно отстранилась от меня, с нежностью напутствовав:

— Иди, Хасан, сынок, Господь не оставит нас. Ты лучший брат, который мог быть у Мариам!

Я бросился вон, считая про себя шаги, чтобы заглушить все мысли. И поспешил к Кхали.

* * *

Дядя выслушал меня, ни разу не моргнув, но я почувствовал, что мой рассказ задел его больше, чем я мог предполагать, учитывая полное отсутствие каких-либо взаимоотношений между ним и моей сестрой. Когда я умолк, он объяснил мне:

— Шейх прокаженных — один из самых могущественных людей Феса. Ему одному позволено забирать из города больных проказой, он единолично распоряжается в квартале. Мало кто из кади осмеливается противиться его решениям, султан — и тот редко вмешивается в дела его мрачного ведомства. К тому же это невероятно богатый человек, поскольку многие верующие завещают свое состояние на нужды квартала, либо потому, что им самим либо их близким довелось столкнуться с «хворью», либо потому, что их тронула участь его несчастных подопечных. Шейх по своему усмотрению распоряжается всеми доходами и поступлениями. Часть их идет на нужды больных — жилье, питание, уход, однако немалые суммы тратятся им и на всякого рода прибыльные дела, что увеличивает его собственное состояние. Возможно, его связывали с Зеруали какие-либо совместные дела, и потому он согласился оказать ему услугу — помочь отомстить нам.

Я отчетливо услышал, как дядя произнес «нам». И очень удивился. От него не укрылось мое удивление.

— Тебе давно известно мое мнение относительно страсти твоего отца к этой Румийе. Однажды, когда она покинула его, он потерял голову, решив, что на карту поставлена его честь, и хотел по-своему одержать верх над кастильцами. С тех пор он так и не образумился. Но то, что произошло теперь, не касается ни Варды, ни Мохаммеда, ни даже бедняжки Мариам — Зеруали посягнул на честь всей гранадской общины Феса. Мы должны сражаться, даже за дочь Румийи. Община распадется, стоит ей оставить в беде самого слабого из своих членов.

Для меня были не столь важны движущие им мотивы, сколько его настрой.

— Как ты думаешь, нам удастся спасти мою сестру? — с надеждой спросил я.

— Проси Всевышнего ниспослать тебе терпение и веру! Сразиться придется с могущественными и якшающимися с самим дьяволом силами. Кроме того, тебе известно, что Зеруали с султаном не разлей вода.

— Но ведь если Мариам надолго останется в квартале, она в конце концов и впрямь подцепит заразу.

— Нужно навестить ее, сказать, чтобы держалась подальше от прокаженных, принести мясо черепахи. И главное, пусть постоянно носит на лице пропитанное уксусом покрывало.

Все это я передал Варде. Она запаслась всем необходимым, и когда несколько дней спустя в город вернулся отец, отправилась вместе с ним в квартал. Часовой позвал Мариам. Она была подавлена, потеряна, с опухшими глазами на смертельно-белом лице. Ее отделял от родителей ручей, но им удалось поговорить с ней, пообещать вызволить ее, дать советы и за вознаграждение часовому передать принесенное с собой.

Я ждал их возвращения у дома. Отец сделал вид, что не замечает меня. Я преклонил одно колено и, взяв его за руку, прижал ее к губам. Прошло несколько долгих мгновений, прежде чем он отдернул ее, провел ею по моему лицу, а затем по затылку. Я поднялся и бросился в его объятия.

— Приготовь поесть, — бросил он Варде дрогнувшим голосом. — Нам надо поговорить.

Она кинулась выполнять его приказание.

Ни он, ни я не сказали друг другу ничего особенного. Было важно просто оставаться вместе, сидеть на одной циновке, деля одно блюдо, в которое мы по очереди запускали пальцы. Мы впервые говорили друг с другом как мужчина с мужчиной. Помолвка Мариам нас поссорила, горе, приключившееся с ней, помирило. А кроме того, послужило к сближению Мохаммеда с семьей моей матери.

В тот вечер Кхали явился в дом моего отца, порог которого он ни разу не переступал со времени нашего приезда в Фес, десять лет тому назад. Варда приняла его как знатного гостя, подала оршад и огромную корзину, полную винограда, абрикосов, груш и слив. В обмен же получила доброе отношение и слова поддержки. Затем вышла, оставив нас одних.

* * *

Остаток года запомнился мне как череда бесконечных переговоров и хлопот. Иногда в них принимали участие посторонние люди, давая советы и деля с нами наше горе. По большей части это были гранадцы, но среди них были и двое моих фесских друзей. Один из них — Харун, которому вскоре предстояло переложить нашу заботу на свои плечи. Другого звали Ахмед. В школе его дразнили Хромым. Вспоминая о нем, я не в силах помешать перу остановить свой прихотливый бег, а себе — на секунду задуматься. Слава о нем достигла Туниса, Каира, Мекки, даже Неаполя, а я все задаюсь вопросом, оставит ли мой старый друг какой-нибудь след в Истории или же проплывет по людской памяти, как бесстрашный пловец по Нилу, не изменив ни его русла, ни течения. Мой долг, забыв о своих пристрастиях, как можно более верно передать, что мне известно об Ахмеде с тех пор, как он впервые переступил порог школы грамоты в этом году под выкрики и шутки учеников. Юные фесцы нетерпимы к иностранцам, особенно если те являются сюда прямиком из захолустья и уж особенно, если они увечны.

Хромой обвел взглядом зал, словно желая запечатлеть в памяти каждую улыбку, каждую усмешку, а затем направился в мою сторону и сел рядом со мной, то ли потому, что это место показалось ему самым удобным, то ли потому, что он тут же подметил, что я смотрел на него иначе, чем другие. Он с силой сжал мне руку, а сказанные им при этом слова были не просто приветствием:

— Ты, как я погляжу, вроде меня чужестранец в этом проклятом городе.

Тон его не был вопросительным, и он не стал понижать голос. Я смущенно огляделся по сторонам.

— Не бойся фесцев, они слишком напичканы знаниями, чтобы сохранить хоть каплю смелости. — Тут он перешел на крик.

Я вдруг ощутил, что более не принадлежу себе и вот-вот начну петь с чужого голоса, и попытался освободиться от этого ощущения, произнеся шутливо:

— И это говоришь ты, явившийся за знаниями в медресе Феса?

Он снисходительно улыбнулся.

— Я вовсе не явился за знаниями, ибо они отягощают больше, чем цепи. Приходилось ли тебе видеть ученого мужа во главе армии или при основании царства?

В это время в зал медленно вплыл преподаватель. Весь класс из уважения встал.

— Ну как, скажи, человек может драться с этой качающейся штуковиной на голове?

Я уже сожалел, что Ахмед сел рядом со мной, и с ужасом взирал на него.

— Умоляю тебя, говори тише, учитель услышит.

Он отечески хлопнул меня по спине.

— Да не бойся ты! Разве, будучи ребенком, ты не произносил вслух истины, которые взрослые таят про себя? Так вот тогда ты был прав. То была пора невежества, но и пора отваги.

Чтобы наглядно показать, что он имеет в виду, он встал, хромая, дошел до стоящего на возвышении сиденья учителя и без поклона обратился к нему, отчего весь зал затих и затаил дыхание.

— Меня зовут Ахмед, я сын шерифа Саади из Дома Пророка, да будет благословенно в веках его имя! Я хромаю оттого, что ранен в прошлом году в сражении с португальцами, завоевавшими территории Суса.

Не знаю, был ли он ближе к Пророку, чем я, чем мы все, но что касается увечья — оно было у него с рождения, как я позднее узнал от его родных. Сразу две лжи, которые заставили оробеть всех присутствующих, начиная с учителя.

Ахмед с высоко поднятой головой вернулся на свое место. С первого же дня он стал самым уважаемым и внушающим восхищение учеником. Передвигался он лишь в сопровождении стайки однокашников, смотревших ему в рот и разделявших все его привязанности, антипатии и настроения.

Стоило ему невзлюбить кого-то, это было надолго. Как-то раз один из наших преподавателей, потомственный фесец, осмелился усомниться в родовитости Хромого. Мнение самого знаменитого профессора в нашем медресе, получившего привилегию произносить еженедельную проповедь в Большой Мечети, что-то да значило. Ахмед не стал отвечать ему тотчас, лишь метнул загадочную улыбку в сторону друзей, в чьих глазах читался вопрос. В следующую пятницу класс целиком явился в мечеть на проповедь. Стоило преподавателю произнести первые слова, как у Хромого случился приступ кашля. Его подхватили другие, и минуту спустя бесчисленные глотки на разные лады издавали громоподобные звуки и прочищались, словно началась какая-то повальная эпидемия, так что правоверные вернулись с проповеди домой, не расслышав ни единой фразы. С тех пор преподаватель поостерегся сомневаться вслух в благородном происхождении Ахмеда.

Сам я никогда не ходил за Хромым хвостом, оттого-то он и относился ко мне с уважением. Если мы с ним виделись, то только с глазу на глаз, иногда у меня, иногда у него, то есть прямо в медресе, где располагались спальни иногородних учеников. Его родные проживали на дальних рубежах царства Марракеш.

Должен признаться, что даже оставаясь с ним один на один, я чувствовал некоторое беспокойство, отторжение и даже испуг. Однако ему случалось проявлять и преданность, и благородство. Во всяком случае, именно таким показался он мне этим летом: внимательным к моему настроению, умеющим подыскать нужные слова, помогающим мне обрести уверенность в себе.

Его поддержка, как и поддержка Харуна, была мне крайне необходима, даже если оба они были не в силах спасти Мариам. Вероятно, это мог сделать только мой дядя. Ведь он встречался с кади, эмирами, вельможами; одни его обнадеживали, другие были весьма сдержанны в обещаниях, были и такие, кто уверял в благополучном исходе дела до наступления следующего праздника. Одна за другой загорались и тут же гасли наши надежды, сплошь напрасные.

Так продолжалось до тех пор, пока Кхали не удалось после множества ходатайств попасть к старшему сыну султана — Мохаммеду Португальцу, названному так оттого, что в возрасте семи лет он был захвачен в плен и увезен на долгие годы в Португалию. Теперь ему было сорок, столько же, сколько дяде; они долго говорили о поэзии и обсуждали несчастья, выпавшие на долю Андалузии. Когда часа через два Кхали заговорил о Мариам, наследник престола возмутился и взялся довести дело до слуха своего отца.

Но не успел, ибо султан по странному совпадению умер на следующий день после визита моего дяди во дворец.

Уверять, что в нашем доме долго оплакивали старого государя, было бы чистейшей ложью, и дело не только в том, что он водил дружбу с Зеруали, но и потому, что отношения, завязавшиеся между его сыном и Кхали, позволяли нам надеяться на лучшее.

 

ГОД КАРАВАНА

910 Хиджры

(14 июня 1504 — 3 июня 1505)

Этот год стал годом моего первого большого путешествия по пути, пролегшему через Атласские горы, Сиджилмасу и Нумидию к Сахарской пустыне, а затем Томбукту, загадочному городу Страны черных.

Новый султан Феса поручил Кхали доставить могущественному правителю Судана — Аскии Мохаммеду Туре — послание, в котором сообщалось о восшествии на престол и содержалось заверение в намерении установить между двумя царствами самые дружеские отношения. Помня о своем обещании, сделанном пять лет назад перед путешествием в Константинополь, дядя предложил мне сопровождать его; я поговорил с отцом, и тот из уважения к моей хоть и шелковистой, но уже довольно густой бороде не посмел воспротивиться.

Караван тронулся в путь по осеннему холодку; он состоял из двух сотен нагруженных продовольствием и подарками верблюдов. Нам с дядей полагались охранники на верблюдах для защиты на всем протяжении пути, сопровождающие лица, которые должны были вернуться, достигнув Сахары, а также погонщики верблюдов и опытные проводники, а еще довольно много слуг для солидности. К посольству присоединились, испросив у дяди позволения, и несколько купцов с товарами, желавших воспользоваться как надежной защитой во время пути, так и роскошным приемом, который нам должны были оказать в Томбукту.

Приготовления к путешествию были тщательными и, как мне показалось, бесконечными. В последние дни перед отъездом я не мог уже ни спать, ни читать, даже мое дыхание стало прерывистым и неровным. О, как мечтал я поскорее взобраться на горб верблюда и тронуться в путь, углубиться в бескрайнюю пустыню, где люди, животные, вода, песок и золото приобретают один цвет, уравниваются в цене и становятся одинаково ничтожными.

Очень скоро я понял, что такое быть поглощенным караваном. Когда товарищи по путешествию знают, что им предстоит недели и месяцы вместе двигаться в одном направлении, сталкиваться с одними трудностями, жить, есть, молиться, веселиться, горевать, а то и умирать вместе, невозможно оставаться чужими друг другу, ни одному пороку не укрыться, ни одному ухищрению не пройти незамеченным. Если посмотреть на караван издали, это торжественный выезд, если взглянуть на него вблизи — это поселение со своими сплетнями, шутками, прозвищами, интригами, ссорами и примирениями, своими поэтическими и песенными вечерами, поселение, для которого все другие одинаково далеки, даже то, из которого оно отправилось в дорогу, даже те, которые встречаются на пути. У меня была настоятельная нужда именно в таком удалении от остального мира, чтобы как можно скорее забыть опустошающие душу страхи и все то жестокое, что было связано с именами Зеруали и никогда не виданного мною шейха прокаженных.

* * *

Путь наш в первый день пролегал через город Сефру в пятнадцати милях от Феса у подножия Атласских гор. Жители его богаты, но одеты бедно и неопрятно, в платье, заляпанном маслом. Дело в том, что один отпрыск правящей династии выстроил себе здесь резиденцию и обложил налогами любого, имеющего мало-мальски процветающий вид. Проезжая по главной дороге города, дядя приблизился ко мне на лошади и шепнул на ухо:

— Если кто-нибудь тебе скажет, что жадность — дочь нужды, ответь ему, что он ошибается. Жадность порождена податями!

Невдалеке от Сефру караван втянулся в горловину Атласских гор, через которую пролегает дорога в Нумибию. Два дня спустя мы очутились в лесу, возле руин древнего города Айн ал-Аснам — Источник Идолов. В городе был храм, где мужчины и женщины имели обыкновение в определенное время года собираться по вечерам. Совершив обряд жертвоприношения, они гасили огни, и каждый совокуплялся с той женщиной, которую случай поместил рядом с ним. А поутру женщинам напоминали, что в течение года им запрещено приближаться к своему мужу. Детей, родившихся в этот год, отдавали на воспитание священникам храма. Храм, как и город, был разрушен во время нашествия магометан, сохранилось лишь название — единственный свидетель той дикарской эпохи.

Миновало еще два дня, наш караван шел вблизи горного поселка с видневшимися там и сям руинами античных сооружений. Имя его «Сто колодцев», поскольку по соседству с ним находятся глубокие колодцы, напоминающие гроты. И будто бы один из них имеет несколько этажей, на которых располагаются помещения разной величины. Искатели сокровищ добираются сюда из Феса, чтобы, вооружившись фонарями, с помощью веревок спускаться туда. Многие остаются там навсегда.

Через неделю после начала путешествия мы проходили одно местечко под названием Умм-Джениба, в котором существует странный обычай: там есть река, вдоль которой пролегает караванный путь, и каждый в этом месте должен пританцовывать и подпрыгивать, иначе не миновать ему четырехдневной лихорадки. Все наши спутники принялись плясать кто во что горазд, и даже я, и охранники, и купцы-толстосумы, кто в шутку, кто из суеверия, кто для того, чтобы увернуться от насекомых, — все за исключением моего дяди, который счел, что его достоинство посла пострадает, если он станет дурачиться. Впоследствии ему пришлось горько пожалеть об этом.

Мы были уже в горах, где даже осенью дует ледяной северный ветер, предугадать порывы которого невозможно. Я поразился тому, что в этих местах такой суровый климат, что люди так тепло одеваются, но главное — насколько они образованны. К примеру, одно из самых холодных мест заселило племя Местаза, главным занятием которого является переписывание книг и продажа их в Магрибе и иных городах. Один старый генуэзский купец, проживающий в Фесе, мессир Томаззо де Марино, присоединившийся к нашему каравану — я частенько беседовал с ним, — только в одном селении купил с сотню таких книг, выполненных красивейшим каллиграфическим почерком и переплетенных в кожу. Он объяснил мне, что улемы и знатные господа из Страны черных покупают эти книги во множестве и что торговля ими — весьма прибыльное дело.

Поскольку мы остановились в этом селении на ночь, я пошел вместе с генуэзцем на ужин, предложенный его поставщиком. Дом был очень добротно выстроен, облицован мрамором, украшен майоликой, стены обтянуты тонкой шерстяной тканью, на полу ковры, также из шерсти, приятных расцветок. Все приглашенные казались людьми не малого достатка, и я не смог удержаться, чтобы не задать нашему хозяину вопрос, который напрашивался сам собой, лишь предварил его множеством извинений: как получается, что в этом холодном, затерянном высоко в горах краю люди так образованны и богаты?

Хозяин застолья расхохотался.

— Словом, ты желаешь понять, отчего жители этой горы не сплошь деревенщина и босяки?

И хотя я этого не говорил, именно это меня и интересовало.

— Так вот, знай, юный гость, что самый большой подарок, который Всевышний может предложить человеку, это дать ему родиться высоко в горах на караванном пути. Дорога — это источник знания и богатства, гора — это защита и свобода. Вы, люди городов, имеете под рукой все золото и все книги, но у вас есть правители, перед которыми вы склоняете голову… — Тут он сделал оговорку: — Могу я говорить с тобой, как старый дядя говорит с племянником, как старый шейх говорит с учеником, не кривя душой, не греша против истины? Обещай мне не смущаться.

Моя простодушная улыбка была ему ответом.

— Когда живешь в городе, соглашаешься отложить в сторону достоинство и самолюбие в обмен на защиту султана, который назначает за это высокую цену, даже если не в силах обеспечить ее. Когда живешь вдали от городов, на равнине ли, на возвышенности, ты не подвластен султану, солдатам и сборщикам налогов, однако ты беззащитен перед бродячими разбойниками, арабскими, а иной раз и берберскими, которые наводнили страну, и даже возводя стену против них, боишься, что ее вскоре разрушат. Когда живешь в недоступном месте, но вдали от дороги, ты не обречен ни на закабаление, ни на разбой, однако, не имея возможности производить обмен с другими частями страны, ты обречен на скотство, невежество и бедность.

Хозяин поднес мне чарку вина, от которой я вежливо отказался. Он сделал глоток из своей и продолжил:

— Мы же в привилегированном положении: через наши селения проходят люди из Феса, Нумидии, Страны черных, купцы, влиятельные особы, учащиеся и улемы, и каждый что-нибудь оставляет нам: монету, одежду, книгу или же только рассказ, забавный случай из жизни, острое словцо; от каравана к каравану мы все это — и богатство, и знания — накапливаем под защитой неприступных гор, которые мы делим лишь с орлами, львами и воронами — нашими собратьями по достоинству.

Я пересказал эту речь дяде, он вздохнул, но промолчал, лишь возвел очи вверх: не знаю, желал ли он обратиться к Всевышнему или же понаблюдать за полетом хищной птицы.

Наш следующий привал был в горах Зиз, названных так по реке, которая берет там начало. Местные жители принадлежат к берберскому племени Зенага. Это грозные люди, отличающиеся мощным телосложением. Их одежда состоит из шерстяной туники, надеваемой на голое тело, и тряпок, которыми они обматывают ноги, вместо обуви, зимой и летом они ходят с непокрытой головой. Не могу не упомянуть одного невероятного, поистине чудесного явления, которое наблюдал у них: огромного количества змей, ползающих между домами, и столь же спокойных и домашних, как кошки либо собаки. Когда кто-нибудь принимается есть, змеи собираются вокруг и ловят крошки хлеба или другой пищи, которую им бросают.

На третьей неделе нашего путешествия мы перевалили через горы Зиз и по бесчисленным пальмовым рощам с нежными и изысканными плодами вышли в долину, где находится Сиджилмаса, или скорее где находился этот город, вызывавший восхищение путешественников былых времен. Будто бы он был основан самим Александром Македонским, а его главная улица была такая длинная, что требовалось полдня, чтобы одолеть ее пешком, что все дома были окружены садами и огородами, что в городе имелись мечети и медресе, известные далеко за его пределами.

От некогда высоченных городских стен остались лишь наполовину обвалившиеся и поросшие мхом и травой руины. А от многочисленного населения — лишь враждующие между собой кланы, каждый из которых во главе с предводителем проживает в укрепленной деревне поблизости от развалин бывшей Сиджилмасы. Цель их существования — как можно больше досадить клану из соседней деревни. Они безжалостны по отношению друг к другу, доходит до того, что они разрушают канализационные стоки противников, срубают под корень пальмовые деревья, подстрекают кочевников разорять земли и дома своих недругов, так что, мне кажется, они вполне заслужили свою участь.

Мы собирались провести три дня на территории Сиджилмасы, чтобы дать отдых людям и животным, закупить кое-какую провизию и кое-что починить; однако было предначертано, чтобы мы задержались там на несколько месяцев, поскольку уже на следующий день дядя слег. Бывало, его трясло днем, когда стояла удушающая жара, а ночью, когда было холодно, как в горах, пот градом струился по его лицу и телу. Один купец из каравана, еврей, искушенный в медицине, поставил диагноз: четырехдневная лихорадка, как будто в отместку посланная Кхали за то, что он не подчинился обычаю пританцовывать в Умм-Дженибе. Один Господь вправе распоряжаться наградами и наказаниями!

* * *

Я был неотлучно при дяде, внимательно следя за каждым его жестом, выражением лица, порой часами не сводя с него глаз, пока он забывался неспокойным сном. Я почувствовал, как он вдруг сдал — постарел, ослаб, стал беззащитным, хотя еще два дня назад мог держать слушателей в напряжении, рассказывая им о ромеях, львах и змеях. Благодаря своему дару поэта и оратора, а также своим обширным познаниям он произвел впечатление на Мохаммеда Португальца, который со времени восшествия на престол призывал его к себе каждую неделю. Все шло к тому, чтобы дядя получил назначение на пост советника, секретаря или губернатора провинции.

Помню, однажды, когда он вернулся из дворца, я спросил его, говорил ли он о Мариам.

— Я лишь мало-помалу завоевываю доверие султана, — в явном замешательстве отвечал он. — Когда-нибудь смогу добиться освобождения твоей сестры. Пока же должен осмотрительно вести себя, время обращаться к нему с просьбами еще не пришло. — И добавил как-то неловко, словно извиняясь за что-то, засмеявшись: — И тебе следует вести себя точно так же, когда придет время заняться политикой!

Некоторое время спустя после назначения Кхали послом я снова вернулся к вопросу о Мариам. К тому времени он уже поговорил с султаном, и тот обещал, что к его возвращению из Тамбукту девушка будет дома. Дядя горячо поблагодарил его и известил меня об этом. Тогда я решил впервые навестить Мариам, чтобы рассказать ей об обещании султана, а также о своем отъезде.

Я не виделся с Мариам год, повинны в том были избыток чувств и, что греха таить, трусость. Она ни в чем меня не упрекнула, улыбнулась так, словно мы только что расстались, и расспросила меня об учебе. При этом она хранила такую безмятежность, что я даже оробел и огорчился. Уж лучше бы она рыдала, я мог бы утешить ее, пусть нас и разделял ручей. Я торжественно объявил ей об обещании султана. Она обрадовалась ровно столько, сколько требовалось, чтобы не обидеть меня. Я рассказал ей о предстоящем путешествии, она сделала вид, что рада, но я так и не понял, не насмешка ли это. Ручей, разделявший нас, был невелик, мне бы ничего не стоило одолеть его в два прыжка, но отчего-то он показался мне более глубоким, чем овраг, и более широким, чем морской залив. Мариам была такой далекой, такой непроницаемой, а ее голос достигал моих ушей будто в кошмарном сне. И тут вдруг к ней незаметно подкралась больная проказой старуха и положила руку без пальцев на плечо. Я закричал и взялся было за камень, чтобы отогнать ее, но Мариам заслонила ее своим телом.

— Брось камни, Хасан, иначе ты причинишь боль моей подруге!

Я подчинился, но почувствовал, что теряю сознание. Все во мне помертвело. Сделав прощальный жест, я повернулся, чтобы уйти. Мариам окликнула меня. Я оглянулся. Она стояла у самой кромки воды. По ее щекам текли слезы.

— Ты ведь вытащишь меня отсюда?

Ее голос молил, и это меня успокоило. Сам удивившись тому, что я делаю, я вытянул руку вперед, словно передо мной находился Коран, и медленно и громко произнес:

— Клянусь не жениться до тех пор, пока не вытащу тебя из этого проклятого места.

Она вся засияла. Я повернулся и со всех ног бросился бежать, желая сохранить на все время своего путешествия именно этот ее образ. В тот же день я побывал у отца с Вардой и рассказал им об их дочери. Но до того, как постучать, на мгновение замер. В щели стены все еще лежала сухая почерневшая былинка, завязанная узлом в тот день, когда Мариам увели. Я взял ее в руки и незаметно поднес к губам. А потом снова положил на место.

* * *

В который уж раз вспоминал я об этой былинке, когда Кхали открыл глаза. Я спросил, не лучше ли ему, он кивнул, но тут же вновь погрузился в сон. Он пребывал в этом состоянии между жизнью и смертью, неспособный двигаться, до начала лета, когда переход по Сахаре из-за жары становится невозможен. Нам пришлось несколько месяцев провести в Сиджилмасе, прежде чем снова тронуться в путь.

 

ГОД ТОМБУКТУ

911 Хиджры (4 июня 1505 — 23 мая 1506)

Дядя, казалось, совершенно оправился от болезни, и мы вновь, как только это стало возможно, с наступлением прохладного времени года пустились в дорогу, взяв направление на Тебелбелту, расположенную посреди Нумидийской пустыни, в трехстах милях от Атласских гор и в двухстах милях к югу от Сиджилмасы. Вода в этой местности встречается чрезвычайно редко, а из мяса, идущего в пищу, там есть лишь страусиное и антилопье. От беспощадного солнца спасает разве что тень, падающая от пальм.

На этот переход у нас ушло девять дней. С первого же вечера Кхали предался воспоминаниям о Гранаде, как несколько лет назад мой отец. Возможно, болезнь одного и подавленное состояние духа другого привели к одному и тому же — подвигли обоих передать свое знание юному существу с цепкой памятью, над которой пока еще не нависла угроза, — да предохранит Всемогущий эти мои страницы от огня и забвения! Из вечера в вечер продолжал он свой рассказ, прерываемый лишь шакальим повизгиванием.

На третьи сутки нас нагнали два всадника и передали послание от местного царька, чьи владения пролегали на запад, в стороне от нашего пути. Он прознал, что посол фесского султана находится неподалеку от его земель, и желал непременно принять его у себя. Кхали испросил совета у одного из проводников, и тот высказался в том смысле, что отклонение от пути задержит нас самое малое на две недели. Дядя ответил, что послу короля невозможно посещать сеньоров, живущих в стороне от его пути, к тому же болезнь и без того слишком задержала нас. И все же, дабы засвидетельствовать свое почтение их господину — позднее он признался мне, что до тех пор никогда и не слыхивал о нем, — он пошлет своего племянника припасть к его руке.

И вот уже я, еще не достигший семнадцати лет, оказался облечен посольской миссией. Дядя велел двум всадникам из охраны сопровождать меня и вручил мне подарки, которые следовало передать от его имени любезному сеньору: пара великолепных шпор, пара украшенных на мавританский лад стремян, пара шелковых веревок с вплетенными в них золотыми нитями — одна лиловая, другая лазоревая, — книга в новом переплете с жизнеописаниями святых Африки, а также хвалебная ода. Путь до владений сеньора занял четверо суток, которыми я воспользовался, чтобы, в свою очередь, сочинить несколько строф в честь своего будущего высокородного знакомца.

Добравшись до города Уарзазат — кажется так, — я узнал, что хозяин охотится на львов в горах, но оставил наказ, как мне разыскать его. Я без труда нашел его и, поцеловав руку, передал приветствие дяди. Он указал мне, где я могу отдохнуть, ожидая его возвращения. Вернулся он затемно и тут же призвал меня во дворец. Я явился, вновь поцеловал ему руку, вручил один за другим подарки, которые доставили ему большое удовольствие, и протянул поэму Кхали. Поскольку сам он плохо владел арабским, то прибег к услугам переводчика.

Наступил час ужина, которого я дожидался с нетерпением, поскольку мой желудок с самого утра был пуст, если не считать нескольких фиников. Нам подали отваренную, а затем потушенную баранину, завернутую в листы необыкновенно тонкого теста, напоминавшего слегка итальянскую лазанью, но тверже. Затем пришел черед кускуса — фтат, — также смеси мяса и теста, как и множества других блюд, названий которых я уж теперь не припомню. Когда мы насытились, я встал и продекламировал поэму собственного сочинения. Тот, кому она предназначалась, попросил перевести ему первые несколько строк, но после лишь умильно и покровительственно взирал на меня. Когда я закончил, он отправился спать, утомленный охотой, но наутро спозаранку пригласил меня разделить с ним завтрак. Позже мне через секретаря было передано сто золотых монет, предназначавшихся дяде, а в придачу со мной отрядили двух рабов, дабы они служили нам во время пути. На словах дяде просили сказать, что эти дары — благодарность за поэму, но ни в коем случае не возмещение присланного с племянником. Каждого из двух всадников, сопровождавшего меня, оделили десятью золотыми.

Но это было еще не все. Помимо тех пятидесяти золотых, которые предназначались мне, меня ждал сюрприз. Секретарь сделал мне знак следовать за ним. Мы вышли во внутренний дворик. Там стоял прекрасный низкорослый в холке конь, а на нем восседало потрясающей красоты чернокожее юное существо с открытым лицом.

— Эта рабыня подарена тебе моим господином за твою поэму. Ей четырнадцать лет, она хорошо говорит по-арабски. Звать ее Хиба.

Секретарь взял поводья и вложил мне их в руки. Я натянул их, недоверчиво подняв глаза. Мой подарок улыбнулся мне.

Преисполненный радости оттого, что повстречал столь великодушного и любезного владыку, я вернулся в Тебелбелту, где меня дожидался караван. Отчитавшись перед дядей за полностью выполненное поручение, я передал подарки, а под конец поведал о сделанном мне чудесном подношении. В этом месте моего рассказа его чело омрачилось.

— Я правильно понял, что тебе сказали: рабыня владеет арабским?

— Ну да, на обратном пути я имел случай в этом убедиться.

— Не сомневаюсь. Но, будь ты постарше и поумнее, ты бы усмотрел в речах секретаря нечто иное. Предложить тебе эту рабыню могло быть как способом оказать тебе честь, так и способом оскорбить, показав ничтожество тех, кто говорит на твоем родном языке.

— Надо ли было отказаться?

Дядя от души рассмеялся:

— Вижу-вижу, ты готов потерять сознание от одной мысли, что можно было покинуть ее там, в том дворе.

— Так я могу ее оставить?

Я говорил как ребенок, вцепившийся в игрушку. Кхали пожал плечами и сделал знак погонщикам верблюдов готовиться в путь. Я пошел прочь, когда он окликнул меня:

— Ты уже был с нею близок?

— Нет, — ответил я, потупив очи. — Мы спали в дороге под открытым небом, с нами были стражники.

Он как-то лукаво посмотрел на меня.

— Теперь тебе уже этого не сделать, ведь к тому времени, когда мы снова окажемся под крышей, наступит рамадан. Как путешественник ты не обязан соблюдать пост, но с другой стороны — не мешает выказать смирение перед Создателем. Прикажи ей закутаться с головы до ног, запрети душиться, класть на лицо румяна и белила, причесываться и даже мыться.

Я не стал возражать, поскольку тотчас понял, что религиозное рвение было не единственной причиной настоятельного указания. В караванах не редки споры, приступы безумия и даже преступления, связанные с присутствием служанки; дядя же хотел любой ценой избежать соблазна и провокаций.

Следующий переход привел нас в оазисы Туат и Гхурара, по которым пролегает путь всех сахарских караванов. Там собираются купцы и иного рода путешественники, чтобы объединиться и дальше идти уже вместе.

В этих оазисах обосновались многие купцы-евреи, но стали жертвой преследований. В год падения Гранады, ставший и годом изгнания из нее испанских евреев, один предсказатель из Тлемсена явился в Фес, подстрекая мусульман к истреблению евреев. Как только об этом прознал султан, он повелел прогнать подстрекателя, и тот отправился в оазисы Туат и Гхурара, где ему удалось поднять население против иудеев: всех их перерезали, а их добро разграбили.

В этих краях много возделанной земли, но она неплодородна, поскольку суха — полив возможен лишь водой из колодцев, а те не слишком полноводны, и чтобы как-то улучшить земли, жители используют необычный метод. Когда появляется чужак, его приглашают в дом, не требуя вознаграждения, лишь забирают навоз его скотины; гостю же дают понять, что он обидит хозяев, если будет справлять нужду в ином месте, а не на их участке. И потому, проходя мимо поля, приходится затыкать нос.

Эти оазисы — последняя перед Сахарой стоянка, где можно запастись всем необходимым. Далее источники воды встречаются все реже, и приходится две недели добираться до ближайшего населенного пункта. Следует уточнить, что в этом месте, называемом Тегазза, нет ничего, кроме соляных копей. Соль, похожую на куски мрамора, накапливают до прибытия очередного каравана. Путешественники покупают ее у старателей и везут в Томбукту, где постоянно ощущается ее нехватка. У жителей Тегаззы нет иного продовольствия, кроме того, которое им доставляется из Томбукту, расположенного в двадцати днях пути, или какого-нибудь другого столь же удаленного места. Случалось, их находили умершими от голода, если караван запаздывал.

Только после Тегаззы пустыня становится поистине адским местом. Там можно обнаружить лишь выбеленные кости людей и верблюдов, умерших от жажды, а единственные живые существа, которых там предостаточно, — змеи.

В самой засушливой части пустыни находятся две могилы, на которых установлен камень с надписью, гласящей, что там похоронены два человека. Один был богатым купцом: мучимый жаждой, он купил здесь у другого — караванщика — чашку воды за десять тысяч золотых. Но, сделав несколько шагов, продавший воду и купивший ее вместе замертво упали, не перенеся жажды. Один господь распоряжается людскими жизнями и людским добром!

* * *

Будь я красноречивее, обладай более послушным пером, все равно мне было бы не под силу описать то, что испытываешь, когда после недель изматывающего пути, с воспаленными от песчаных ветров глазами, глоткой, истомленной теплой и солоноватой водой, с сожженным, грязным, измученным бесконечными усилиями телом видишь наконец стены Томбукту. Конечно, после пустыни все города представляются прекрасными, все оазисы похожими на Эдем. Но дело в том, что ни в одном земном краю жизнь так не улыбалась мне, как в Томбукту.

Мы добрались туда на закате, навстречу нам правителем города был выслан отряд солдат. Поскольку для приема во дворце было поздно, нас провели в отведенные нам покои, каждому согласно его рангу. Дядю разместили в ближайшем к мечети доме; я получил просторную комнату, выходящую на оживленную площадь, уже начинавшую пустеть. Вечером, после бани и легкого ужина я с позволения Кхали позвал Хибу. Было часов десять вечера. С улицы донесся шум: на площади собралась молодежь, пели, плясали, играли на музыкальных инструментах. Со временем я к этому привык, однако в ту ночь зрелище показалось мне столь необычным, что я буквально прирос к окну. Возможно, меня одолела робость, ведь я впервые находился рядом с женщиной, которая мне принадлежала.

Она уже оправилась от дорожных тягот и была свежа, хороша, и, как в первый день, когда мне ее подарили, улыбалась. Подойдя к окну, она встала рядом со мной и, едва заметно прижавшись ко мне плечом, стала наблюдать за танцующими. Ночь была прохладной, если не сказать холодной, а мое лицо горело.

— Хочешь, я стану делать, как они?

И, не дожидаясь ответа, принялась танцевать, извиваясь всем телом, сперва медленно, затем все быстрее, но все так же грациозно: ее руки, волосы, шарфы разлетались по комнате, ее бедра покачивались в такт негритянской музыке, голые ступни выписывали арабески. Я отодвинулся от окна, чтобы не загораживать лунный свет.

Только к часу утра, если не позже, за окном стало тихо. Моя танцовщица, чуть живая, задыхающаяся, распростерлась на полу. Я задернул занавеску, надеясь в темноте победить робость.

Хиба. Даже если бы африканская земля сделала мне один лишь этот подарок, она навсегда заслужила бы мою любовь.

Утром во сне она все так же улыбалась, как ночью, и от нее так же исходил запах серой амбры. Склонившись над ее гладким безмятежным лбом, я осыпал ее взволнованными обещаниями. С улицы уже доносились утренние звуки — крики торговок, хруст циновок, позвякивание медной посуды, голоса вьючных животных, а также запахи вперемежку с легким свежим ветерком, легко приподнимавшим драпировку на стенах. В эту минуту я все обожал, все благословлял — Небо, пустыню, дорогу, Томбукту, сеньора из Уарзазата и даже ту боль, что давала о себе знать, — привилегия моего первого горячего и неловкого путешествия в мир другого, незнакомого мне дотоле существа.

Она открыла глаза и тут же вновь закрыла их, словно боясь вторгнуться в мои мечты. Я прошептал:

— Мы никогда не расстанемся!

Она с сомнением улыбнулась. Я приник к ее устам. Моя рука вновь прошлась по ее телу, чтобы оживить ночные воспоминания. Но тут в дверь постучали. Я откликнулся через запертую дверь. Это был присланный дядей слуга, напомнивший мне, что нас ждут во дворце. Я должен был присутствовать при вручении верительных грамот.

* * *

Придворный этикет в Томбукту отличается большой четкостью и величием. Когда посол является к правителю города, он обязан встать перед ним на колени, лицом коснуться земли, взять горсть земли и посыпать ею свою голову и плечи. Подданные поступают так же, но только когда они впервые предстают перед своим господином, впоследствии церемониал упрощается. Дворец не велик, но имеет довольно гармоничный вид; он был выстроен около двух веков назад андалузским архитектором, известным под именем Исхак Гранадец.

Наместник Томбукту, являясь вассалом Аскии Мохаммеда Туре, короля Гао, Мали и многих других стран, — сам по себе весьма влиятельная фигура, уважаемая во всей Стране черных. В его распоряжении три тысячи всадников и бесконечное число пеших воинов, вооруженных луками, сделанными из дерева дикого укропа для стрельбы отравленными стрелами. Когда он перемещается из города в город, он садится на верблюда, его придворные тоже, а лошадей ведут стремянные. При встрече с неприятелем или при необходимости вступить в бой все пересаживаются на лошадей, а стремянные стреноживают верблюдов. Если он одерживает победу, все население, оказавшее ему сопротивление, берется им в плен и продается, вплоть до детей; оттого во всех домах города, даже при скромном достатке их хозяев, множество мужской и женской прислуги. Иные хозяева используют рабынь для торговли на базаре разными товарами. Их легко узнать, поскольку они не закрывают лиц. Добрая часть мелкой торговли находится в их руках, особенно это касается продуктов питания и всего до них относящегося. Это весьма прибыльное дело, учитывая, что жители Томбукту очень хорошо питаются: зерно и скот там в изобилии, так что молока, мяса, масла едят там много. Не хватает разве что соли, и потому, вместо того чтобы посыпать ею блюда, жители имеют обыкновение держать в руках кусочек соли и лизать его время от времени.

В городе полно богачей, особенно среди купцов, коих в Томбукту множество. Наместник обращается с ними уважительно, даже если они чужестранцы, и даже выдал двух своих дочерей за купцов, обладающих большим состоянием. В Томбукту завозят тьму всякого товара, в частности ткани из Европы, которые здесь стоят дороже, чем в Фесе. Вместо чеканной монеты употребляют куски чистого, без примеси золота, а для небольших покупок — каури: раковины, доставляемые из Персии или Индии.

По целым дням расхаживал я по базарам, заходя в мечети, пытаясь разговориться с любым знающим несколько слов по-арабски, а по вечерам записывал то, что наблюдал днем, под восхищенным взглядом Хибы. Нашему каравану предстояло на неделю задержаться в Томбукту, прежде чем отправиться дальше в Гао, где находилась резиденция Аскии — цель нашего путешествия. Но тут вновь — видимо, сказалась дорожная усталость — слег дядя. Накануне выступления в путь четырехдневная лихорадка свалила его. Опять я день и ночь проводил у его изголовья и, надо признать, не раз терял всякую надежду на его выздоровление. Наместник прислал ему своего доктора — очень старого негра с окладистой седой бородой, знакомого с трудами восточных и андалузских врачевателей. Он прописал суровый режим питания и приготовил настойки, о которых я могу сказать только одно — они были безвредны, ибо состояние дяди в течение трех недель фатальным образом не улучшилось и не ухудшилось.

К концу месяца шавваля Кхали решил, несмотря на крайнюю слабость, безотлагательно вернуться в Фес; начинался сезон жары, которая могла задержать нас здесь до следующего года. Я попытался отговорить его, но он объяснил мне, что не может целых два года выполнять поручение, рассчитанное на полгода, и что он потратил уже все средства, выделенные ему, а также и собственные деньги, и что в любом случае, если уж Господь решил призвать его к себе, он предпочитает умереть среди своих, а не на чужбине.

Были ли убедительны приведенные им причины? Спустя столько лет я не позволил бы себе судить об этом. Однако не скрою, что обратный путь был пыткой для всего каравана, поскольку уже с седьмого дня пути дядя не был способен самостоятельно держаться в седле. Мы еще могли вернуться в Томбукту, но он не позволил. Нам ничего не оставалось, как наспех сколотить носилки и поочередно нести его. Он отдал Богу душу до того, как мы достигли Тегаззы, пришлось похоронить его в огненном песке на обочине дороги — да уготовит ему Господь в своих бескрайних садах более тенистый уголок!

 

ГОД ЗАВЕЩАНИЯ

912 Хиджры (24 мая 1506 — 12 мая 1507)

Я покинул Фес в обозе каравана, следовавшего за моим дядей, с одной лишь целью — слушать его, учиться у него; обратно я возвращался, взвалив на себя неоконченное посольство, караван подобный кораблю без руля и ветрил, и владея самой прекрасной из женщин, когда-либо рожденных нумидийской пустыней.

Но самой тяжелой ношей оказалось письмо. Кхали стал писать его после Томбукту. Он пользовался любой, самой недолгой остановкой в пути, вынимал из-за пояса чернильницу и калам и принимался медленно дрожащей от лихорадки рукой водить по бумаге. Никто не мешал ему, думая, что он записывает дорожные впечатления, чтобы потом представить их султану. Уже после его смерти разбирая его вещи, я наткнулся на письмо — оно было свернуто трубочкой, перевязано золотой нитью и начиналось следующими словами:

Во имя Аллаха, милостивого, милосердного, Судии на Страшном Суде, Того, кто посылает людям, чьи дни сочтены, знаки на теле и в душе, дабы они были готовы узреть Его ослепительный лик.

К тебе, Хасан, мой племянник, мой сын, взываю я, к тебе, которому не оставляю в наследство ни своего имени, ни своего скромного состояния, одни лишь тяготы, ошибки и тщетные честолюбивые замыслы.

Первым, что он завещал мне, был караван. Запасы истощились, путь предстоит еще долгий, вожатый умирает, к тебе обратятся люди и от тебя будут ежесекундно ожидать самого верного решения, самого мудрого повеления, а также того, чтобы ты благополучно привел их в гавань. Тебе предстоит поступиться всем, дабы путешествие завершилось должным образом.

Мне пришлось в первых же оазисах заменить трех больных верблюдов, пополнить запасы провизии, оплатить услуги двух проводников, покидавших нас в Сиджилмасе, раздать по несколько драхм стражникам из охраны, чтобы переход не казался им тяжелым, одарить тех знатных особ, что пускали нас на ночлег, и все это — из одного кошелька, в котором было не более восемнадцати динар — остаток суммы, взятой моим дядей в долг у одного андалузского купца, который проделал с нами часть пути. Я тоже смог бы занять денег, но по причине нашего поспешного отправления из Томбукту ни один купец не успел к нам присоединиться, так что я при всей своей бедности был наименее бедным в караване. Пришлось пойти на то, чтобы продать подарки, полученные Кхали за время пути, в частности двух рабов, полученных от сеньора из Уарзазата, что пополнило кассу сорока динарами. Чтобы сохранить при себе Хибу, не навлекая на себя осуждения или саркастических замечаний, я пустил слух, что она беременна от меня, а вот с ее лошадью, бесполезной и громоздкой для пустыни роскошью, пришлось расстаться.

О втором из завещанного мне дядей было сказано не напрямую, а с помощью старинной притчи. Одну бедуинку спросили, кого из своих детей она любит больше. Она ответила: больного, пока не выздоровеет, малого, пока не вырастет, того, который в дороге, пока не возвратится. Я знал, что Кхали заботила судьба самой юной из его дочерей, Фатимы, родившейся в Фесе за год до нашего переселения, мать которой, единственная жена Кхали, умерла родами, дав ей жизнь. Девочку воспитывала моя бабушка, а когда ее не стало — моя мать, поскольку дядя не пожелал жениться вторично, опасаясь, как бы мачеха не была жестокой по отношению к его дочерям. Когда он умер, Фатиме было двенадцать, она всегда казалась мне какой-то тщедушной, ворчливой и лишенной свежести. Кхали никогда в открытую не заговаривал со мной об этом, но я знал, что она предназначалась мне в жены, поскольку было заведено, чтобы юноша брал за себя одну из двоюродных сестер, бывало, что и самую хорошенькую, но чаще ту, которую труднее всего было выдать замуж.

Я смирился, зная, что таким образом выполню самое заветное желание дяди — не оставить по своей смерти ни одну из дочерей непристроенной. Первыми четырьмя он занимался сам: старшей дочери была предоставлена наиболее просторная из комнат дома, а сестры были обязаны прислуживать ей. Только она имела право на новые платья и драгоценности, и так до тех пор, пока ее не выдали замуж. Следующая по возрасту заменила ее в этой комнате, и все внимание и почести были отданы ей, и так дальше, за исключением Фатимы, слишком юной и предназначавшейся мне.

Третье, что я завещаю тебе, — и без того твое по праву: это твоя матушка, живущая под крышей моего дома в течение уже десяти лет и отказавшаяся, как и я, найти нового спутника жизни. Теперь она немолода, и единственное, что сделает ее счастливой, будет воссоединение с твоим отцом. Я знаю, Мохаммед собирается вернуть ее, но у него есть один недостаток — он слишком быстро принимает плохие решения и слишком неспешно — хорошие. Я не говорил тебе: накануне нашего отъезда, оставив в стороне всякое самолюбие, я поставил этот вопрос ребром перед твоим отцом. Он ответил, что постоянно думает об этом с тех пор, как мы помирились. Он даже испросил совета у имама, и тот объяснил ему, что он не может снова жениться на той, с которой развелся, разве что она еще раз побывает замужем. Я внушил Сальме мысль выйти за кого-либо из наших знакомых, который согласился бы на фиктивные отношения, а потом отпустил ее. Я рассказал ей историю одного андалузского князя, который возымел охоту жениться на своей бывшей жене и при этом не мог и мысли допустить, что она, пусть и формально, соединится на время с кем-то другим. Он обратился к кади: как быть? И тот подыскал ему выход, более достойный поэта, чем доктора права. Его бывшей жене надлежало ночью отправиться на берег моря, лечь там нагой и позволить волнам набежать на ее тело, словно она отдается мужчине. Князь смог взять ее за себя, не нарушив Закона. Тогда мы с Сальмой долго хохотали.

Мне же вовсе не было смешно, когда я прочел это; я был потрясен: перед моими глазами возникли давние картины — я, ребенок, вхожу с матерью и Сарой в лавку книготорговца-астролога и слышу, как он изрекает:

Смерть пройдет, за нею волны, Тогда вернется жена и плод ее чрева.

По возвращении в Фес я узнал, что родители вновь вместе. Каковы же были их удивление и разочарование, когда они увидели, что для меня это не новость. Я поостерегся спрашивать, как они обошли запрет.

* * *

Дальше Кхали писал: Вручаю тебе также судьбу моего посольства, хотя оно и принадлежит не мне, а вверившему его мне государю. Благодаря этой миссии я надеялся приблизиться к нему, но — клянусь землей на могиле моего отца! — не столько для того, чтобы снискать монаршью милость и стать богаче, сколько для того, чтобы помочь близким людям. Ведь и познакомился я с ним, вступившись за твою сестру. Когда ты предстанешь перед ним, отдай ему предназначенные для него подарки, затем в изысканной манере донеси плод своих наблюдений за жизнью в Томбукту и прежде всего поведай о том, что в Стране черных множество царств, которые без конца воюют друг с другом, но не стремятся выйти за существующие территориальные пределы. Когда ты привлечешь его внимание к своей особе и заслужишь его уважение, заговори о Мариам, если, конечно, к тому времени она уже не выйдет на свободу.

Но этого не произошло, как мне стало известно от Харуна, явившегося встречать караван к воротам дворца. В ожидании приема у султана я должен был сдать вьючных животных кастеляну и передать капитану вестовых подарки. Покончив с делами, я пешком отправился домой, по дороге болтая с Харуном, рассказывая ему о болезни и смерти дяди, о Сиджилмасе и Томбукту, не забывая и о Хибе, следовавшей за мной на почтительном расстоянии с моими пожитками. В ответ Проныра поведал мне о последних фесских новостях: умер Астагфируллах, а также Хамза-брадобрей, да смилостивится над ними Господь! Ахмед Хромой вернулся в родные края и вместе с братом командует отрядом моджахедов, сражающихся с португальцами.

В доме Кхали все женщины уже обрядились в черное — горестная весть опередила караван. Матушка была счастлива видеть меня и шепотом поведала о переменах в ее отношениях с отцом. Она продолжала жить в дядином доме, чтобы не оставлять мою двоюродную сестру, а может, и для того, чтобы снова не оказаться с Вардой под одной крышей. Отец разрывался между двумя домами, где проживали его жены, и деревенским домом, вокруг которого уже поспевал виноград.

Видел я и Фатиму: траур по отцу не сделал ее менее привлекательной. Она бросила на меня заплаканный взгляд, я же непроизвольно оглянулся, желая убедиться, что Хиба со мной. Странное испытал я при этом ощущение — повторялась та же история с женщинами, что и у моего отца: веселая рабыня и грустная кузина окружали меня.

На следующий день я отправился во дворец; из уважения к несчастью, поразившему нашу семью, мне было назначено на тот же день. Однако это мало походило на аудиенцию: султан встретил меня в окружении капитана вестовых, канцлера, хранителя королевской печати, церемониймейстера и прочих придворных, разодетых роскошнее самого государя и спокойно беседовавших друг с другом, пока я, волнуясь, выдавливал из себя заранее подготовленные фразы. Время от времени султан прислушивался к тому, что говорилось вокруг, делая мне знак не прерывать своего рассказа. Видя, как мало интереса он вызывает, я сократил его сколько мог, а вскоре и вовсе умолк. Султан не сразу обратил на это внимание, похвалил меня за красноречие, чем напомнил о моем возрасте, и просил передать родным соболезнования, назвав дядю «нашим преданным слугой». Закончил он пожеланием как-нибудь снова увидеть меня, но я не уходил и, несмотря на нахмуренные брови церемониймейстера, проговорил:

— Если вы уделите мне еще минуту, я хотел бы обратиться к вам с просьбой.

И сбивчиво заговорил о сестре, стараясь быть лаконичным. Два или три раза с моих уст сорвалось слово «несправедливость», напомнил я и об обещании, данном Кхали. Султан отвернулся от меня, я был уверен, что он меня не слушает, как вдруг он перебил меня:

— Прокаженная?

Канцлер что-то шепнул ему на ухо, а затем обратился ко мне, слегка подталкивая меня в плечо:

— Я этим займусь. Будешь доволен. Не обременяй Его Величество!

Я приложился к монаршей руке и покинул дворец. За решеткой меня ждал Харун.

— А известно ли тебе, что ты только что преступил Божье Установление?

С первого взгляда на меня Харун понял, что надо мной посмеялись и теперь по-своему утешал меня. Я ускорил шаги, не проронив ни слова. Он не отставал.

— Я недавно слушал одного выдающегося шейха, так вот он развивал мысль о том, что большинство правителей нашей эпохи, если не все, увеличивают свои доходы за счет налогов, запрещенных Божьим Законом, и потому все они воры и нечестивцы, а значит, и всякое лицо, принимающее за их столом пищу, получающее из их рук самый малый подарок либо вступающее с ними в родственные отношения, — соучастник их преступлений.

Мой ответ был вызван дурным расположением духа, в котором я пребывал:

— Вот с таких речей и начинались все войны, раздиравшие исламские страны. Впрочем, не беспокойся, султан не пригласил меня за свой стол, ничем не одарил и не предложил руки своей дочери. Я не вор и не нечестивец и потому мне не грозит гореть в Геенне огненной. Но моя сестра по-прежнему с прокаженными!

Лицо Харуна потемнело.

— Когда ты собираешься навестить ее?

— Я жду ответа от канцлера. После этого и пойду, может, будет чем порадовать ее.

Я возобновил учебу в медресе Бу-Инания и последующие несколько недель прилежно занимался. В классе меня попросили рассказать о моем путешествии и, в частности, о мечетях, виденных в Стране черных, как и о могилах святых, на которых удалось побывать. Поскольку в пути я вел записи, то смог долго и подробно говорить обо всем этом, чем страшно порадовал учителя. Он пригласил меня к себе и внушал мысль и дальше вести письменные наблюдения, как до меня делали Ибн Баттута и другие не менее знаменитые путешественники. Я обещал последовать с Божьей помощью его совету.

Учитель также спросил, нет ли у меня желания поработать: его брат, директор городской богадельни — маристан, — подыскивал молодого образованного человека себе в секретари за вознаграждение в три динара в месяц. Я с радостью согласился, поскольку больницы и приюты всегда вызывали мое любопытство. Мы условились, что я приступлю к своим обязанностям осенью.

* * *

Я выжидал два месяца, прежде чем снова наведаться во дворец — мне не хотелось, чтобы у канцлера создалось впечатление, будто я его тороплю. Он был чрезвычайно любезен, сказал, что уже давно дожидается моего прихода, предложил сиропа, прослезился, вспомнив о дяде, а затем чуть ли не победным тоном объявил, что добился разрешения на новый осмотр Мариам четырьмя давшими присягу женщинами.

— Ты, конечно, понимаешь, наш султан, какой бы властью он ни обладал, не может позволить себе вернуть в город особу, подозреваемую в столь страшном заболевании. Если твоя сестра будет признана здоровой, по запросу султана она тотчас же вернется домой.

Его слова показались мне разумными, и я решил донести их до Мариам как можно более доверительным образом, чтобы вернуть ей надежду. Харун спросил, можно ли сопровождать меня, и я не колеблясь ответил «да», хотя и был немало удивлен.

Мариам сказала, что счастлива видеть меня в добром здравии после столь долгого путешествия, но показалась мне еще более чужой, чем в нашу последнюю встречу, к тому же без единой кровинки в лице.

— Ну а как ты? — спросил я, рассматривая ее.

— Гораздо лучше, чем большинство моих соседей.

— Я надеялся, что по возвращении увижу тебя свободной.

— У меня здесь было много дел.

Горький сарказм, приведший меня в отчаяние два года назад, еще более усилился.

— Ты помнишь о моей клятве?

— Если ты ее сдержишь и не женишься, у меня не будет ни детей, ни племянников.

Харун держался позади меня, внимательно разглядывая то ручей, то охранника. В самом начале он робко поприветствовал Мариам и, казалось, совсем не слушал, о чем мы говорим. Как вдруг откашлялся и взглянул Мариам прямо в глаза.

— Если ты будешь так ко всему относиться, поддаваться унынию, то выйдешь отсюда, потеряв рассудок, и твое освобождение потеряет всякий смысл. Брат принес тебе добрую весть, итог своих хлопот во дворце.

Мариам немедленно успокоилась и без всяких насмешек и обид выслушала меня.

— Когда меня будут осматривать?

— Очень скоро. Будь постоянно готова.

— Я по-прежнему здорова. Они не найдут ни малейшего пятнышка.

— Не сомневаюсь. Все будет хорошо!

* * *

Покидая это проклятое место, я бросил на Харуна умоляющий взгляд:

— Ты думаешь, она и вправду выйдет?

Некоторое время он молча продолжал идти, сосредоточенно глядя себе под ноги. А затем вдруг остановился, закрыл лицо ладонями, а когда отнял их, проговорил, по-прежнему не открывая глаз:

— Хасан, я принял решение. Я хочу, чтобы Мариам стала моей женой, матерью моих детей.

 

ГОД МАРИСТАНА

913 Хиджры (13 мая 1507 — 1 мая 1508)

В богадельне Феса имеется шесть санитаров, ламповщик, дюжина сторожей, два повара, пять метельщиков, привратник, садовник, директор, его помощник и три секретаря — все они должным образом оплачиваются, — а также немалое количество больных. Но, Господь не даст соврать, ни одного лекаря. Когда поступает кто-нибудь хворый, его помещают в палату, приставляют к нему санитара, но не предоставляют никакого лечения и держат до тех пор, пока он не выздоровеет сам или не скончается.

Все больные там — чужестранцы, поскольку фессцы предпочитают лечиться дома. И только душевнобольные — местные жители, им отведено несколько палат. Чтобы они чего-нибудь не натворили, их ноги постоянно закованы в цепи. Отведенная им часть здания обращена к галерее, чьи стены укреплены мощными деревянными балками; только опытные служители осмеливаются приблизиться к ним. Тот, что приносит им пищу, вооружен дубинкой, и если один из них приходит в буйное состояние, он нещадно бьет его.

Меня предостерегли от общения с этими несчастными: никогда не вступать с ними в разговор, даже не показывать вида, что замечаешь их. И все же иные внушают мне жалость, особенно один пожилой худой и облысевший человек, который весь день молится и бубнит себе под нос священные тексты; когда его проведывают дети, он нежно обнимает их.

Как-то раз я допоздна задержался в своей комнатке, чтобы переписать один реестр, на который нечаянно опрокинул чашку сиропа. Уходя, я бросил взгляд в сторону несчастного старика. Он плакал, прислонившись к узкому окну своей палаты. А увидев меня, закрыл глаза рукой. Я шагнул к нему. И он совершенно спокойно принялся рассказывать мне историю своей жизни: как он был богобоязненным торговцем, по навету конкурента помещенным в богадельню, как его семье не удается освободить его, настолько могущественным и близким ко дворцу оказался его недоброжелатель.

Его история не могла не тронуть меня. И я еще ближе подошел к нему, стараясь утешить его и обещая поговорить о нем с директором. Когда же я оказался совсем рядом, он внезапно бросился на меня, вцепился одной рукой в мою одежду, а другой стал пачкать мне лицо калом, испуская душераздирающие крики, напоминающие хохот. Подоспевшие сторожа пожурили меня за неосторожность.

К счастью, ближайшая к маристану баня в этот час была открыта для мужчин. Целый час оттирал я лицо и тело, а затем отправился к Харуну, все еще находясь под впечатлением произошедшего.

— А знаешь, благодаря этому сумасшедшему я наконец-то понял! — отрывисто и смущенно произнес я. — Понял, отчего все наши хлопоты ни к чему не приводят, отчего канцлер, принимая меня, говорит со мной таким сладким голосом, отчего так вкрадчива его улыбка, отчего он обещает мне все что угодно, но слова не держит.

Харун невозмутимо взирал на меня. Я перевел дыхание и продолжал:

— В этом городе тысячи людей без конца хлопочут о ком-нибудь из своих родственников, заявляя, что он невиновен, тогда как на самом деле он может быть кровавым убийцей, или что он здоров, хотя он вроде того, что вцепился в меня, или что он вылечился от проказы, хотя она, может, проела его до самого сердца. Поди тут разберись.

Я ждал, что Проныра по обыкновению станет мне противоречить, но этого не произошло. Он был молчалив, задумчив, с нахмуренным лбом.

— Все это так. Но что нам делать? — в свою очередь, спросил он.

Его поведение показалось мне странным. Когда Мариам была для него лишь сестрой его друга, он не останавливался ни перед чем, отметал все мои сомнения и даже обратился за помощью к Астагфируллаху, что привело к настоящему скандалу. Теперь же он был как будто меньше уверен в себе, хотя из нас двоих судьба попавшей в неволю Мариам в большей степени и напрямую касалась его. Объявив мне о своем желании жениться на ней, он даром времени не терял: дождался, пока мой отец вернется в город, нанес ему визит, облачившись в пятничное платье, и торжественно просил у него руки его дочери. В иных обстоятельствах Мохаммед-весовщик, пожалуй, счел бы, что разносчик, не имеющий за душой ничего, кроме доброй репутации своей корпорации, — невыгодная партия. Но Мариам шел уже девятнадцатый год, возраст, в котором из всех жительниц Феса в девках засиживались разве что некоторые рабыни да проститутки. Харун был негаданным спасителем, и если бы не гордыня, мой отец бросился бы целовать руки героического юноши. Несколькими днями позже два нотариуса составили брачный договор, по которому предусматривалась выплата сотни динар отцом невесты будущему зятю. На следующий день Варда отправилась с этой новостью к Мариам, и та впервые с того злополучного дня начала улыбаться.

А вот Харун, напротив, растерял всю свою веселость и любовь к шалостям. С его чела не сходила печать озабоченности. И только в этот вечер я наконец-то понял, что делалось в его голове. Он желал знать мое мнение.

— Не можем же мы без конца оставлять Мариам с прокаженными! Раз хлопоты ни к чему не привели, что, по-твоему, следует предпринять?

Что я мог придумать! От бессилия я впал в ярость.

— Стоит мне подумать о ней, вот уже четыре года жертве самой злодейской из несправедливостей, меня охватывает непреодолимое желание схватить Зеруали за горло и задушить, а в придачу и его сообщника шейха прокаженных.

Я жестом показал, как бы я это сделал. На Харуна это не произвело никакого впечатления.

— Твой камень слишком велик!

Я не понял, что он имеет в виду, и он повторил с ноткой нетерпения в голосе:

— Говорю тебе, твой камень слишком велик, непомерно велик. Когда мы с товарищами работаем на улице, то часто видим людей, которые кричат, оскорбляют друг друга и устраивают столпотворение. Порой один из них берется за камень. Ежели тот со сливу или грушу, нужно хватать этого человека за руку, поскольку он может ранить кого-то или изувечить. Если же камень величиной с арбуз, можно спокойно уходить, он его ни за что не бросит, ему просто нужно ощутить его вес. Угрожать задушить Зеруали и шейха прокаженных — все равно что поднять с земли камень с минарет, и, будь мы с тобой на улице, я б ушел, пожав плечами.

Словно не замечая, как я от смущения залился краской, Харун продолжил, медленно выговаривая каждое слово, будто пропуская его через мелкое сито:

— Нужно найти способ устроить Мариам побег, но так, чтобы ее не поймали и чтобы не беспокоили ее семью. Разумеется, в Фесе ей больше не жить, несколько лет уж точно, а раз я на ней женюсь, мы должны бежать вместе.

Я знал его уже не один год, чтобы понять, что в его голове созревает план и что до срока он мне его не откроет. И все же я никак не мог взять в толк, что заставляет его так поступать. Во имя нашей дружбы я был обязан вызвать его на откровенный разговор.

— Но как ты можешь вот так по собственной воле оставить свой город, свою семью, корпорацию и отправиться в изгнание словно какой-нибудь изгой, злодей, бегать по горам из страха быть закованным в кандалы… и все это ради девушки, с которой ты всего лишь раз перемолвился словом?

Проныра накрыл ладонью правой руки мой затылок, как делал прежде, когда мы были детьми и он намеревался открыть мне секрет.

— Я не мог тебе признаться раньше, да и сегодня я прошу тебя дать мне слово, что ты не обидишься.

Я сделал то, о чем он просил, боясь худшего, какого-нибудь позора для моей семьи. Мы сидели на земле во дворе его дома. Проныра прислонился спиной к небольшому каменному фонтану, в котором в этот день не было воды.

— Помнишь, как я вошел в баню, когда там мылись женщины?

Лет семь или восемь истекли с тех пор, но я все еще помнил каждое слово, каждый жест. Я кивнул, улыбаясь.

— А помнишь, как я, несмотря на твои мольбы, наотрез отказался рассказать, что я там увидел.

Так вот, я закрутил голову платком, тело обмотал полотенцем, сверху набросил покрывало, на ноги надел деревянные сандалии. Мне тогда было одиннадцать лет, на лице у меня еще не было никакой растительности. Я ходил себе по бане, как вдруг лицом к лицу столкнулся с Вардой и Мариам. Глаза Мариам встретились с моими, и я тотчас понял, что она меня узнала. Она ведь часто видела нас с тобой вместе и не могла ошибиться. Я застыл на месте, не в силах двинуться, ожидая, что сейчас поднимется крик, меня станут гнать, бить. Но твоя сестра не издала ни звука. Она взяла полотенце, закуталась в него, в то время как на ее губах обозначилась понимающая улыбка, а затем под каким-то предлогом увела свою мать в другое отделение. Я поторопился выйти, все еще не веря, что так легко отделался. В тот день я пожалел, что Мариам не моя сестра, и только три года спустя обрадовался тому, что всего лишь друг ее брата и могу мечтать о ней, как мужчина мечтает о женщине. А после на девушку с тихими глазами обрушились несчастья.

На последней фразе Проныра, до того сияющий от счастья, посмурнел. Но не надолго.

— Пусть весь мир ее предаст, воспоминание о той истории не позволит мне бросить ее в беде. Ныне она — моя жена, я спасу ее, как она спасла меня, мы превратим землю, которая нас примет, в цветущий сад.

* * *

Прошла неделя, Харун явился прощаться. Вместо вещей у него при себе было два вязаных мешочка — один, побольше, туго набитый деньгами, полученными в качестве приданого, и другой, содержащий его собственные сбережения.

— Тот, что поменьше, — для охранника, чтобы он закрыл глаза на побег Мариам, а тот, что побольше, — для нас. Господь нас не оставит, хватит на жизнь на целый год.

Путь их лежал в провинцию Риф, там они надеялись обосноваться на некоторое время в горах Бени Валид, где живут самые храбрые и великодушные люди во всем королевстве. К тому же они богаты, поскольку земля их плодородна, а платить налоги они отказываются.

Любой несправедливо изгнанный из Феса знает, что всегда найдет у них гостеприимный прием, что ему помогут и даже возьмут на себя часть его расходов, если же его преследуют, горные жители встанут на его защиту.

Я горячо прижал Харуна к своей груди, но он прытко высвободился из моих объятий, поскольку ему не терпелось узнать, что уготовила ему Судьба.

 

ГОД НОВОБРАЧНОЙ

914 Хиджры

(2 мая 1508 — 20 апреля 1509)

В этом году была сыграна первая из моих свадеб, столь желанная для моего покойного дяди, а также и для моей матушки, не знавшей, как отвлечь меня от Хибы, которой по-прежнему принадлежало все лучшее, что было во мне, хотя она и не подарила мне за три года ребенка. Согласно обычаю, мне пришлось торжественно наступить на ногу Фатиме, моей кузине и жене, в тот миг, когда она входила в опочивальню, а у дверей примостилась соседка, чтобы дождаться простыни и, победно хохоча, показать ее гостям, как доказательство того, что новобрачная — девственница, а новобрачный вошел в мужскую силу, что одновременно служило сигналом к началу застолья.

Обряд показался мне бесконечным. С утра вокруг Фатимы суетились множество кумушек, они одевали, причесывали невесту, выщипывали ей брови, румянили щеки, красили в черный цвет ладони и ступни, наносили меж бровей рисунок треугольной формы, а под нижней губой — другой, вытянутый, как лист оливы. Была среди них и незаменимая в таких делах Сара-Ряженая. Закончив украшать невесту, ее водрузили на помост, чтобы каждый мог полюбоваться ею, а матронам предложили угощение. К вечеру перед домом Кхали собрались родные и друзья. Невеста вышла к ним, смущенная больше всех, путающаяся в юбках, и вступила в небольшой деревянный шатер о восьми гранях, обтянутых кусками шелка и парчи, который четыре молодых человека подняли на головы и понесли.

Свадебный кортеж двинулся в путь: впереди флейтисты, трубачи и барабанщики, а также факельщики из числа служителей маристана и моих приятелей по коллегии. Они предваряли шатер невесты, а за ним шли мужья ее трех сестер.

Сначала мы шумно прошлись по рынку — лавочки уже закрывались, улицы пустели, затем остановились перед Большой Мечетью, где друзья облили нас розовой водой. Тут самый старший из моих свояков, заменявший на церемонии отца невесты, шепнул мне, что настал мой черед уйти и дожидаться невесту дома. Я дружески хлопнул его по плечу и помчался к дому отца, где была приготовлена комната для нас.

Час спустя появился кортеж. Фатима была доверена моей матери, и та отвела ее к порогу комнаты, где был я. Прежде чем оставить нас одних, Сальма подмигнула мне, напомнив, что я должен сделать в первую очередь, если хочу утвердить в семье свой авторитет. Я тяжело наступил на ногу Фатимы, обутую в деревянную сандалию, и дверь закрылась. За ней раздавались крик, смех, стук посуды: там готовились к застолью.

В красном с золотом платье Фатима стояла передо мной белее листа бумаги, несмотря на слой румян, неподвижная, окаменевшая. Ей было тяжело дышать, но она все же пыталась улыбнуться, глаза ее были такими несчастными, что я непроизвольно привлек ее к себе, скорее чтобы утешить, чем обнять. Она зарылась головой в мою одежду и расплакалась. Я посильнее прижал ее к себе, заставляя молчать — нас могли услышать. Она вжалась в меня, подавляя рыдания, но тело ее дрожало и почему-то медленно оседало. Вскоре оказалось, что я держу в руках какой-то безжизненный куль.

Друзья предупреждали меня, что в первую брачную ночь многие невесты стараются показаться несведущими, удивленными, испуганными, но о том, что невеста может лишиться чувств, я не слыхал. Впрочем в маристане ходили разговоры, что вдовы и одинокие женщины подвержены частым обморокам, случающимся в результате истерии, но чтобы такое произошло с пятнадцатилетней девушкой, да еще в объятиях мужа! Я встряхнул Фатиму и попытался поставить ее на ноги — голова ее бессильно откинулась назад, глаза закатились, губы приоткрылись. Тут уже затрясло меня и, честно признаюсь, не столько из-за волнения за кузину, чем из-за страха, что, открыв дверь и крикнув: «На помощь! Новобрачная потеряла сознание!», до конца своих дней стану посмешищем.

Я не придумал ничего лучшего, чем дотащить ее до постели, уложить на спину, разуть и развязать завязанный под подбородком платок. Дыхание ее стало ровным. Теперь она более походила на уснувшего человека. Я сел рядом, размышляя над тем, как поступить. Можно было поранить палец, испачкать простыню и забыть о брачной ночи хотя бы на сутки. Но смогу ли я сделать так, чтобы это и впрямь было похоже на кровь девственницы, не разоблачит ли меня опытная соседка? Я с отчаянием и мольбой уставился на Фатиму. Пламенеющая копна ее волос разлетелась по подушке. Я провел по ней рукой, вздохнул, потрепал ее по щеке, один раз, другой, с каждым радом все сильнее. На ее губах обозначилась улыбка, но она не проснулась.

Я стал трясти ее, сначала легко, а затем так, что кровать заходила ходуном. Попусту: она спала.

Устав, я вытянулся на постели и случайно дотронулся до подсвечника. Только я собрался задуть свечу и тоже уснуть — будь что будет, — как в дверь поскребли, призывая меня исполнить долг. А может, мне это показалось? Как и то, что шум в доме стал назойливее. Я уже не отдавал себе отчета, сколько времени провел в этой словно привидевшейся мне в кошмаре комнате. Снова положил руку на Фатиму, стараясь ощутить биение ее сердца, и закрыл глаза. Легкий аромат серой амбры напомнил мне о негритянских мелодиях Томбукту. Передо мной возникла Хиба, при свете луны завершающая свой танец: руки ее раскрывались мне навстречу, кожа была гладкой и скользкой. Это от нее исходил аромат амбры с примесью моря. Мои губы дрогнули, произнося ее имя, мои руки, все тело устремилось к ней…

В отсутствие Хибы женщиной стала Фатима. Я открыл дверь, соседка схватила долгожданную простыню и возопила. Тут же грянула музыка, гости воодушевились и пустились в пляс, так что полы затрещали. Вскоре позвали и меня, уверяя, что на жену я еще успею наглядеться. И то верно, согласно обычаю, я не мог покинуть дом раньше, чем через неделю.

* * *

Утром, когда я проснулся, новобрачная стояла в патио, прислонившись к фонтану и наблюдая за тем, как моя мать в двух шагах от нее драит огромный медный поднос, готовясь ко второй брачной трапезе, намеченной на вечер — обычай требовал, чтобы в этот раз были приглашены только женщины, а пели и плясали только служанки. Сальма с озабоченным выражением лица что-то вполголоса внушала Фатиме. Когда я подошел, она прикусила язык и еще усерднее принялась за поднос. Фатима обернулась ко мне, ее лицо расплылось в блаженной улыбке, словно мы провели счастливейшую из ночей любви. Она была босиком, в том же платье, что и накануне, только слегка помятом, с теми же румянами на лице. Я изобразил на лице равнодушие и направился в дом к отцу, который с гордостью обнял меня и потребовал корзину с фруктами. Ставя ее перед нами, мать шепнула мне на ухо укоризненным тоном:

— Будь же терпелив с бедняжкой!

Вечером я ненадолго появился за столом, где собрались женщины. Среди них была и Хиба, которой я был лишен на целую неделю. Когда я вышел из-за стола, Фатима последовала за мной, наверняка по настоянию моей матери. Взяв меня за руку, она покрыла ее поцелуями.

— В прошлую ночь я тебе не понравилась.

Не отвечая, я вытянулся на левой половине постели и закрыл глаза. Она склонилась надо мной и едва слышно неуверенно выговорила:

— Не хочешь ли навестить мою сестричку?

От удивления я подскочил. Хиба, смеясь, рассказывала мне о некоторых выражениях, используемых женщинами для обозначения интимной части тела. Но мог ли я ожидать услышать это из уст Фатимы, которая еще вчера потеряла сознание при одном виде опочивальни! Я повернулся к ней.

— Кто тебя научил этому?

Она испугалась, устыдилась и расплакалась. Я рассмеялся и прижал ее к себе. Она была прощена.

Неделя завершилась последним из застольев, во время которого свояки преподнесли мне четырех баранов и много горшков с вареньем. На следующий день я наконец покинул дом и прямиком отправился на базар, чтобы исполнить последнее из действий нескончаемого брачного ритуала: купить несколько рыбешек и отдать их матери, чтобы она бросила их под ноги новобрачной с пожеланиями здоровья и плодовитости.

* * *

До конца этого года с Божьей помощью удалось сделать Фатиму брюхатой, после чего возникла нужда в более высоко оплачиваемой работе. Мать посоветовала мне заняться торговлей, мне это тоже было по сердцу, учитывая мою страсть к путешествиям. И предсказала:

— Многие стремятся к наживе и для того открывают для себя бескрайний мир. Ты же, сынок, будешь стремиться открывать для себя мир и через это обретешь сокровище.

Тогда я лишь улыбнулся.

 

ГОД УДАЧИ

915 Хиджры

(21 апреля 1509 — 9 апреля 1510)

В последние дни лета Фатима подарила мне дочь. Я назвал ее Сарват — Удача, — поскольку в этом году было положено начало моему процветанию. Пусть и недолговечному, жаловаться я не стану: Бог дал — Бог взял. Я привнес в его достижение лишь свойственные мне невежество, надменность и страсть к приключениям.

Перед тем как вступить на избранное поприще, я нанес визит Томазо де Марино, генуэзцу в летах, с которым я свел знакомство по пути из Томбукту, он был самым уважаемым из всех чужестранных купцов, обосновавшихся в Фесе, поскольку отличался мудростью и прямодушием. Я хотел испросить у него совета, может быть, даже поработать с ним какое-то время или совершить путешествие под его началом. Хотя он был болен и не вставал с постели, он необыкновенно радушно принял меня, помянул добрым словом дядю, посмеялся над нелепыми случаями, приключившимися с нашим караваном.

Цель моего визита погрузила его в долгие раздумья; казалось, он прикидывал, на что я способен, переводя взгляд с моей фетровой шапочки на аккуратно подстриженную бороду и вышитую куртку с широкими рукавами. Его белые брови напоминали весы, на которые были положены все «за» и «против». В конце концов, одолев колебания, он сделал мне неожиданное предложение:

— Само Небо послало тебя мне, мой благородный друг. Я только что получил из Италии и Испании два важных заказа на бурнусы: один на тысячу штук, другой на восемьсот. Товар должен быть поставлен в начале осени. Как тебе известно, больше всего ценятся черные бурнусы из Тефзы, за которыми я отправился бы сам, когда б не хворь.

Он объяснил мне суть своего предложения: мне будет выдано две тысячи динар, тысяча восемьсот из них пойдет на оплату товара из расчета по одному динару за бурнус оптовой партии, остальное на оплату моих расходов и трудов. Если удастся сторговаться за лучшую цену, мой доход увеличится, если я заплачу сверх отпущенного мне, придется добавлять из собственных денег.

Не разумея, хорошо ли его предложение, я с воодушевлением согласился. Он отсчитал мне обговоренную сумму в золотых монетах, одолжил на время пути лошадь, двух слуг, девять мулов и посоветовал не затягивать с поручением и быть осмотрительным.

Чтобы не проделывать путь в Тефзу порожняком, я собрал все деньги, какие только были в доме: свои сбережения, сбережения матери и часть наследства Фатимы, что составило четыреста динар, и купил на них четыреста клинков, самых обыкновенных, тех, что фессцы возят на продажу в Тефзу. Когда, вернувшись с базара, я гордо рассказал отцу о своем приобретении, он чуть было не разорвал на себе платье от отчаяния:

— Потребуется не меньше года, чтобы продать столько клинков в небольшом городе! А если люди узнают, что ты торопишься, у тебя купят по самой бросовой цене!

Он был прав, но делать было нечего, я уже объехал всех ремесленников и расплатился с ними. Пришлось заранее смириться с тем, что из первой поездки я вернусь в убытке. Успокаивал же я себя так: ремеслу не научишься, не запачкав рук или не потратившись.

Накануне отъезда матушка рассказала мне о слухах, ходивших по городу: в Тефзе было неспокойно, султан Феса собирался ввести туда войска, чтобы восстановить порядок. Однако вместо того, чтобы отбить у меня охоту ехать, эти разговоры лишь разожгли мое любопытство, да так, что на следующий день я выступил в путь до восхода солнца, даже не наведя никаких справок. Десять дней спустя я благополучно добрался до места. И угодил в гущу поднявшихся в Тефзе волнений.

Не успел я въехать в городскую черту, как меня со всех сторон окружили и стали осаждать, кто вопросами, а кто и угрозами. Я пытался сохранить спокойствие: нет, я не видел фесского войска на дороге, да, что-то слышал, но значения не придал. Пока я безуспешно пытался пробраться сквозь толпу, какой-то человек высокого роста, одетый как правитель, подошел ко мне. Толпа молча расступилась, пропуская его. Грациозным кивком он поприветствовал меня и представился избранным городским главой, после чего объяснил мне, что до сих пор Тефза жила по законам республики, управлялась советом, состоящим из знатных и почетных людей, не подчинялась ни султану, ни вождю кочевого племени, не платила ни налогов, ни податей и обеспечивала свое процветание благодаря торговле бурнусами, ценившимися в целом мире. Но с тех пор как между двумя противоборствующими кланами вспыхнула распря, сведение счетов стало обычным делом, так что для прекращения кровопролития совет постановил изгнать из города членов клана, явившегося зачинщиком происходящего. Желая отомстить, изгнанные обратились к султану Феса, обещая впоследствии перейти под его протекторат. Вот почему жители Тефзы с минуты на минуту ожидали нападения фесских войск. Я поблагодарил этого человека за разъяснения, назвал себя и цель своего приезда, а также повторил ему то немногое, что слышал об этих событиях, добавив, что не задержусь, только продам клинки и куплю бурнусы.

Он просил меня снисходительно отнестись к приему, оказанному мне жителями города, и приказал толпе расступиться, объяснив по-берберски, что я не шпион, а простой андалузский купец, работающий на генуэзцев. Я въехал в город и направился к постоялому двору. Однако вскоре на моем пути оказались два богато одетых горожанина, о чем-то споривших и поглядывавших в мою сторону. Когда я с ними поравнялся, оба принялись говорить одновременно: каждый просил меня оказать ему честь и остановиться в его доме, обещая взять на себя все расходы, включая содержание слуг и скотины. Не желая никого обидеть, я отказал им обоим, поблагодарив за гостеприимство, и устроился на постоялом дворе, где по сравнению с фесскими было мало удобств; однако жаловаться не приходилось, поскольку уже несколько ночей над моей головой вместо крыши было звездное небо.

Едва я расположился, как ко мне один за другим стали являться городские толстосумы. Один предложил мне обменять мои четыреста клинков на восемьсот бурнусов. Только я собрался согласиться, как другой зашептал мне на ухо, что даст тысячу бурнусов за мой товар. Не обладая никаким опытом в подобных делах, я задумался, в чем причина такого поведения, и пришел к выводу, что, видимо, нынешние события вынуждают ремесленников избавиться от произведенного ими товара, дабы спасти его от неминуемого после падения города грабежа. К тому же мое оружие подоспело как нельзя кстати, в тот самый момент, когда население перешло на военное положение для отпора неприятеля. Значит, мне и назначать цену: я потребовал за свои клинки все тысяча восемьсот бурнусов и ни одним меньше. Они переговорили друг с другом, и один из них согласился. Так в самый день приезда я заполучил разом весь товар, заказанный мессиром де Марино, и при этом не притронулся к его деньгам.

Поскольку других дел в Тефзе у меня не было, я засобирался домой. Но, словно любовница темной ночью, удача решила не выпускать меня из своих рук. На следующий день снова явились торговцы, предлагая мне кто индиго, кто мускус, кто рабов, кто кожу и кордуанские сафьяны, и каждый делал десятипроцентную скидку. Мне пришлось докупить четыре десятка мулов, чтобы все это доставить в Фес. В голове у меня была круговерть цифр — выходило, что богатство пришло ко мне с первого же моего дела.

На третий день моего пребывания в Тефзе наблюдатели возвестили о подходе к городу армии Феса. Она насчитывала две тысячи всадников легкой кавалерии, пятьсот арбалетчиков, двести конников, вооруженных пращей. Завидя их, испуганные жители решили вступить с ними в переговоры. А поскольку я был единственным фессцем, находящимся в их городе, меня и упросили быть посредником, что, признаюсь, показалось мне весьма занятным. С первого же взгляда командующий армией проникся ко мне дружескими чувствами. Это был образованный, утонченный человек, облеченный властью исполнить самую незавидную из миссий: выдать город жаждущему отмщения противоположному клану. Я попытался отговорить его от этого.

— Эти изгнанники — предатели. Сегодня они выдали город султану, завтра выдадут его врагам. Лучше договариваться с храбрыми людьми, знающими цену преданности и жертвенности, — внушал я ему.

В его глазах я прочел, что он склоняется в мою сторону, однако полученный им приказ был однозначным: овладеть городом, покарать тех, кто восстанет против султана, и передать власть в городе главе изгнанного клана, оставив при нем гарнизон. Но от одного довода он все же не смог отмахнуться.

— Сколько рассчитывает получить за свое покровительство султан?

— Изгнанный клан предложил двадцать тысяч динар в год.

Я быстро подсчитал в уме и сделал свое предложение:

— Городской совет состоит из трех десятков почтенных граждан, к которым следует добавить дюжину богатых торговцев-евреев. Если каждый из них заплатит по две тысячи динар, это составит восемьдесят четыре тысячи…

Офицер перебил меня:

— Годовой доход от всего королевства не дотягивает до трехсот тысяч динар. Как же городку вроде этого собрать почти треть этой суммы?

— Дело в том, что в этих краях есть богатства, о которых чужестранцу не догадаться, жители скрывают их и не стремятся приумножать, боясь, что правители обдерут их как липу. Отчего здешних евреев обвиняют в скупости, как ты думаешь? Оттого что самый малый расход или хвастовство поставят их жизнь и благосостояние под угрозу. По той же причине большое количество наших городов хиреет, а королевство в целом беднеет.

Будучи представителем султана, мой собеседник не мог позволить мне вести подобные речи в его присутствии и попросил меня перейти к делу.

— Если ты пообещаешь совету Тефзы жизнь и уважение к обычаям их города, я берусь убедить их в необходимости заплатить в казну.

Заручившись его словом, я отправился к членам совета. Я заявил им, что из Феса пришел приказ с печатью султана о безотлагательной расправе над всеми, кто держит власть в городе. Они заплакали, запричитали, но два дня спустя восемьдесят четыре тысячи динар были положены к ногам командующего. Дотоле мне не доводилось видеть такого количества золота, а позже из уст самого султана я узнал, что ни он, ни его отец никогда еще не располагали такими средствами.

* * *

Покидая Тефзу, я получил от горожан, счастливых, что избежали неминуемой гибели, ценные подарки, а также некоторую сумму от командующего султанскими войсками, обещавшего в придачу рассказать своему господину, какую роль я сыграл в этом деле. Он выделил также дюжину воинов для охраны моего каравана по дороге в Фес.

Добравшись до Феса, я, не заходя домой, прямиком отправился к мессиру де Марино: отдал ему заказанный им товар, вернул слуг, лошадь и мулов, а также преподнес подарки на сумму в двести динар, а после без утайки поведал ему о приключившемся со мной, показав все, что удалось приобрести на собственные средства. Он оценил привезенный мною товар минимум в пятнадцать тысяч динар.

— Мне потребовалось тридцать лет, чтобы собрать такую сумму, — молвил он без тени зависти или ревности.

У меня вдруг закружилась голова и появилось ощущение, что весь мир в моей власти, что больше ничто мне не нужно, я ни в ком не нуждаюсь, и отныне удача всегда будет повиноваться мне. Меня охватило ощущение полета. Прощаясь со мной, генуэзец долго жал мне руку, слегка склонившись вперед, я же стоял прямо с высоко поднятой головой и задранным носом. Старик долго держал мою руку в своей, дольше обычного, а затем, не выпрямляясь, заглянул мне в глаза:

— Удача улыбнулась тебе, мой юный друг, и я радуюсь за тебя, словно ты мой сын. Но будь начеку: богатство и власть — враги здравого смысла. Когда ты смотришь на пшеничное поле, то видишь: иные колосья стоят прямо, а другие гнутся, не правда ли? Это оттого, что первые пусты! Сохрани же в себе то смирение, которое привело тебя ко мне и открыло тебе по воле Всевышнего пути удачи.

* * *

В этот год кастильцы предприняли самую мощную атаку на Магриб, которая когда-либо ими осуществлялась. Два главных города побережья были ими захвачены: Оран — в мохарраме. Буджия — в рамадане.

Триполи Берберийскому предстояло пасть в следующем году.

Ни один из этих городов с тех пор так и не был отвоеван мусульманами.

 

ГОД ДВУХ ДВОРЦОВ

916 Хиджры

(10 апреля 1510 — 30 марта 1511)

Я розы привил ланитам твоим, Улыбку взрастил на устах. Так будь же послушна веленьям моим И помни негласный Устав: Плоды достаются тому, кто сажал, Кто сеял, тот и пожал.

Отныне у меня был свой придворный поэт, охочий до моих винных погребов, моих служанок и моего золота, скорый на хвалебные оды в честь моих гостей и в честь меня самого, при каждом удобном случае: празднике, возвращении каравана либо обычной трапезы в кругу друзей, родных, подчиненных, купцов, бывших проездом улемов, каменщиков, возводивших мой дворец.

После возвращения из Тефзы мое богатство стало расти как на дрожжах, мои торговые представители разъезжали по всей Африке от Бедиса до Сиджилмасы, от Тлемсена до Марракеша с грузом фиников, индиго, хны, растительного масла и тканей; сам же я покидал дом лишь ради очень крупных и важных заказов. Остальное время я ворочал делами из своего дивана и с тростью в руке обходил строительство моего дворца, ведущееся на холме, неподалеку от дома дяди, в котором я стал полноправным хозяином после рождения дочери и который с каждым днем казался мне все более тесным, скромным и недостойным моего положения. Я с нетерпением ждал дня, когда смогу переехать в свой великолепный, неподражаемый дворец, для возведения и украшения которого я нанял лучших мастеров и ремесленников, поручив им довести до совершенства каждую из моих дорогостоящих прихотей: резные деревянные потолки, выложенные мозаикой арки, фонтаны из черного мрамора, — не считаясь с затратами. Если какая-нибудь цена и заставляла меня иной раз задуматься, мой поэт был тут как тут:

«Но что же есть мудрость в мои двадцать лет?» «Отринь ее вовсе», — мудрец дал совет.

Вот уж поистине: он чеканил свои рифмы из моего золота.

День закладки дворца стал одним из самых торжественных в моей жизни. На закате я отправился со свитой к месту постройки и заложил в фундамент будущего здания, с четырех сторон, ценные талисманы и локоны с головы моей дочери. Я вдруг перестал чураться магии и предрассудков, что в первую очередь удивляло меня самого. По-видимому, это удел богатых, облеченных властью людей: сознавая, что их благосостояние в меньшей степени зиждется на их заслугах, чем на превратностях судьбы, они принимаются обхаживать судьбу, словно любовницу, и поклоняться ей как идеалу.

По ночам в доме Кхали не смолкала музыка — для этого был нанят андалузский оркестр; взоры присутствующих услаждали плясуньи — сплошь рабыни, двух из которых пришлось купить с этой целью. Хибе я запретил танцевать, поскольку с Томбукту не мог решиться выставить на всеобщее обозрение ее неотразимые чары.

Я усадил ее рядом с собой на самую мягкую из подушек и обнял; Фатима, как и было положено достопочтенной супруге, рано ушла спать.

Я был счастлив видеть Хибу в добром расположении духа. Впервые за долгие месяцы к ней вернулось веселое и беззаботное настроение, она тяжело пережила рождение моей дочери. Однажды ночью, войдя к ней, я застал ее вытирающей слезу концом платка; я стал гладить ее по голове, она же ласково, но твердо отвела мою руку, прошептав дрогнувшим голосом, которого я никогда прежде не слышал:

— В моей стране, если женщина бесплодна, она не дожидается, когда мужчина выгонит ее или бросит. Она уходит, прячется и заставляет забыть о себе.

Я попытался обратить все в шутку, как это обычно делала она сама:

— Откуда тебе знать, что на будущий рамадан ты не подаришь мне сына?

Она даже не улыбнулась.

— Еще когда я была подростком, колдун из моего племени сказал, что я никогда не смогу зачать. Тогда я ему не поверила, но теперь… Я с тобой уже целых пять лет, а ребенка тебе родила другая.

Не найдясь, что ответить, я привлек ее к себе, но она отстранилась, при этом ее лицо исказилось от боли.

— Согласишься ли ты освободить меня?

— Для меня ты любимая, а не рабыня. Но я не хотел бы, чтобы ты перестала мне принадлежать.

Сильно, словно наручниками, обхватил я ее запястья своими руками и стал осыпать поцелуями ее ладони.

— Неужто ты забыла нашу ночь в Томбукту и все другие наши ночи, наши обещания никогда не расставаться?

В открытое окно ворвался поток свежего воздуха, задув пламя свечи в бронзовом подсвечнике. Стало темно и грустно, я перестал видеть глаза Хибы. Ее голос был таким далеким, он слегка дрожал, словно она исполняла какой-то древний напев пустыни:

— Часто, о как часто любящие держатся за руки и мечтают о будущем блаженстве. Но сколько бы они ни прожили, никогда блаженству не быть столь же великим, как в тот миг, когда их руки, их мечты переплетены.

В эту ночь она в конце концов открыла мне свои объятия. От усталости ли, из чувства долга, в память ли о прошлом — не знаю. Но с этих пор в ее взгляд навсегда закрался легкий налет печали.

И как же я был рад в этот вечер вновь увидеть ее смеющейся, бьющей в ладоши под звуки андалузского оркестра. В разгар ужина поэт встал и по памяти продекламировал стихи, сочиненные в мою честь. С первой же строфы мой будущий дворец превратился в Альгамбру, а мой сад — в Эдем.

Когда дворец твой подведут под крышу — О! Будь благословен сей миг неизреченный! — Взойдешь под сень его, неся сынишку…

Моей руке, обнимающей Хибу, передалась ее дрожь. Вздохнув, она шепнула мне на ухо:

— О, как бы я хотела дать тебе наследника!

Словно услышав ее слова, поэт взглянул на нее с состраданием и, прервав поэму в мою честь, экспромтом произнес:

Любовь — томленье у колодца, Любовь — цветы, а не плоды.

Не долго думая, я бросил ему кошелек, в котором было не меньше пятидесяти динар. Улыбка, озарившая лицо Хибы, не имела цены. И я всю ночь посвятил тому, чтобы испить ее.

* * *

Полгода спустя после этого вечера ко мне явился начальник королевской охраны: султан приглашал меня к себе в этот же день сразу после сиесты. Я оделся в соответствующее платье и отправился во дворец, недоумевая и испытывая беспокойство.

Султан принял меня предельно любезно, а его окружение тут же последовало его примеру. Он вспомнил, как я впервые навестил его по возвращении из Томбукту, как посредничал в деле Тефзы, принесшем в казну в этом году больше золота, чем весь Фес. Воздав хвалу моему дяде, моим предкам, Гранаде, он принялся превозносить своим близким мое богатство, мое красноречие, мою оборотливость и мои обширные знакомства, приобретенные в самых престижных школах и коллегиях города.

— А не был ли ты знаком с Ахмедом Хромым в медресе?

— Да, мой господин.

— Мне сказали, ты был одним из лучших его друзей, единственным, кому он внимал.

Я тотчас понял, зачем меня позвали и к чему все эти льстивые речи. Ахмед набирал силу, многие учащиеся Феса и Марракеша побросали отчие дома и влились в его отряды, сражающиеся с португальцами, постоянно прибирающими к рукам все атлантическое побережье. Хромой со своими сторонниками бывал в различных частях страны и повсюду сурово критиковал фесского султана, будоража его этим и заставляя искать способы вступить в переговоры с опасным бунтовщиком. Султану требовался посредник.

Я решил не упускать случая и покончить со старыми счетами, не дававшими мне покоя.

— Шериф Ахмед часто бывал у меня, когда мы учились в коллегии. Он показал себя настоящим другом, когда мою сестру увели в квартал прокаженных, да сотрет Господь это воспоминание из моей и ее памяти!

Султан в замешательстве откашлялся.

— Что сталось с этой несчастной?

— Один храбрый юноша, из разносчиков, попросил ее руки и бежал с ней, не смея подать весточки, словно они злоумышленники.

— Хотел бы ты получить охранную грамоту для них? Или помилование? Мой секретарь подготовит все, что нужно.

— Доброта твоя беспредельна! Да наградит тебя Господь долгой жизнью!

Я знай себе произносил все эти затверженные наизусть фразы, положенные при общении с сильными мира сего, а сам решил ни за что на свете не упустить представившегося случая.

— Мой друг шериф Ахмед был весьма опечален несправедливостью, выпавшей на долю моей сестры, жертве страшной мести Зеруали, — тихо проговорил я, склонившись к его уху.

— Мне передали, какую роль сыграл этот человек в деле твоей сестры.

Меня нисколько не удивило, что он в деталях осведомлен об этом, но спрашивать его, отчего же он давно не принял никаких мер, я не стал, поскольку хотел привлечь его на свою сторону.

— Для Ахмеда Зеруали стал примером той испорченности, которая, по его словам, воздействует на нравы жителей Феса, — продолжал я по-прежнему вполголоса. — Он даже говорил об этом человеке в некоторых своих проповедях. Да наставит его Господь на путь истины! — добавил я из осторожности, чтобы не создалось впечатление, будто я разделяю взгляды Хромого.

Султан в задумчивости помешкал, а некоторое время спустя поправил тюрбан и выпрямился на своем троне.

— Я желаю, чтобы ты отправился к Ахмеду.

Я склонил голову в знак того, что слушаю. Он продолжал:

— Постарайся успокоить его, заставить проникнуться ко мне, нашей династии и Фесу лучшими чувствами! Да предохранит Господь этот город от неверных и честолюбцев! Я готов помочь этому молодому шерифу деньгами и оружием в его борьбе с португальцами, но мне нужен покой в своих владениях, раз уж предстоит выступить на защиту своего королевства, которому нанесено оскорбление. Танжер — в руках португальцев, как и Арзила и Себта. Лараш, Рабат, Шелла и Сале под угрозой захвата, Анфа пала и разрушена, ее жители бегут в другие края. На севере испанцы занимают один за другим города побережья.

Он подозвал меня поближе и понизил голос. Его приближенные удалились, но навострили уши.

— Через несколько месяцев я снова двину свою армию на Танжер и Арзилу в надежде, что Всевышний на этот раз дарует победу мне. Я бы хотел, чтобы в предстоящих битвах шериф стал моим союзником и, вместо того чтобы поднимать провинции на мусульманских правителей, атаковал португальцев одновременно со мной, ведь мы оба — воины священной битвы. Могу ли я положиться на тебя?

— Я сделаю все, что в моих силах, ибо ничто так не мило моему сердцу, как союз всех мусульман. Только прикажи, и я отправлюсь в Сус на встречу с Ахмедом и сделаю все, чтобы склонить его на твою сторону.

Султан похлопал меня по плечу в знак того, что доволен, и попросил приблизиться капитана вестовых, канцлера и хранителя королевской печати.

— Сегодня же вечером направьте гонца в дом Зеруали. Прикажите ему исчезнуть из нашего города по меньшей мере года на два. Пусть сделается паломником, а после поживет в своей родной деревне.

Придворные жадно внимали ему. В несколько часов слух об этом распоряжении разнесся по городу, и никто более не смел поздороваться с изгнанником, навестить его. Дороге к его дому предстояло зарасти травой. Я упивался справедливой местью, не догадываясь, какие беды свалятся из-за нее на меня и моих родных.

Когда я прощался с государем, он велел мне назавтра явиться вновь, поскольку желал посоветоваться со мной относительно финансов королевства. С тех пор я стал завсегдатаем дворца, присутствовал на аудиенциях, порой ко мне обращались с просьбами, что вызывало ревность других знатных особ из окружения султана. Но меня это ничуть не трогало, ведь весной я намеревался быть в Сусе, а по возвращении заняться своими караванами и своим дворцом, который рос и хорошел лишь в моем воображении, а на самом деле ничуть не продвигался, поскольку последние месяцы этого года выдались дождливыми и холодными и место возведения моей мечты превратилось в лужу грязи.

 

ГОД ШЕРИФА АХМЕДА ХРОМОГО

917 Хиджры

(31 марта 1511 — 18 марта 1512)

В этом году, как и ожидалось, султан Феса и шериф Ахмед каждый со своей стороны предприняли наступательные действия против португальцев; первый пытался завладеть Танжером, второй — освободить Агадир. И оба были отброшены, понесли тяжелые потери, о чем не найдешь и следа в написанных в их честь поэмах.

Я присутствовал при этих событиях, и каждый день записывал свои впечатления. Перечитывая свои записи в Риме по прошествии нескольких лет, я поразился тому, что ни единой строки не посвятил тому, как разворачивались сами битвы, мое внимание было приковано к поведению предводителей и их окружения перед лицом поражения, которое нимало меня удивило, хотя пребывание при дворе и излечило от простодушного взгляда на многие вещи. Я приведу здесь для примера небольшой фрагмент своих записей:

События предпоследнего дня месяца рабих-авваля 917 года Хиджры, соответствующего среде 26 июня 1511 года от Р.Х.

Трупы трех сотен мучеников, павших под Танжером, доставлены в лагерь. Дабы избежать надрывающего душу зрелища, я прохожу в шатер султана, которого застаю беседующим с хранителем королевской печати. Государь подзывает меня к себе: «Послушай, что наш канцлер думает об этом дне!» Тот высказывает такое мнение: «Я говорил нашему господину, что то, что произошло, не так уж плохо, мы показали мусульманам, как преданы делу священной войны, и в то же время не допустили, чтобы португальцы почувствовали себя столь истерзанными, чтобы попытаться мстить нам». Я киваю головой, словно разделяю его взгляды, и спрашиваю: «А правда ли, что потери с нашей стороны исчисляются сотнями?» Уловив нотку иронии или вызова, канцлер умолкает, а в разговор вступает сам государь: «Среди павших лишь небольшое количество конников. Прочие — пехотинцы, голодранцы, деревенщина, каких в моем королевстве сотни тысяч и даже больше, я никогда не смог бы вооружить их всех!» Тон его то ли беззаботный, то ли веселый. Под каким-то предлогом я откланиваюсь и покидаю шатер. Снаружи, при свете факела, вокруг одного трупа, только что доставленного с поля боя, собрались воины. Завидя меня, один пожилой пехотинец с пламенеющей бородой подходит ко мне: «Скажи султану, пусть не оплакивает тех, что умерли, награда ждет их в день Страшного Суда». Он плачет, голос его пресекается: «Умер мой старший сын, я готов последовать за ним в Рай, как только мой повелитель прикажет мне!» Он цепляется за мои рукава, его судорожно сжатые кулаки говорят совсем иное, нежели его уста. Стражник просит его не досаждать советнику султана; старик со стоном исчезает. Я иду к себе.

Несколькими днями позже мне предстояло отправиться в Сус к Ахмеду. Я уже побывал у него в начале года с предложением о замирении, исходящим от султана; на этот раз хозяин Феса желал довести до сведения Хромого, что португальцы понесли большие потери, чем мы, и что сюзерен милостью Божией жив и здоров. Когда я добрался до лагеря Хромого, тот как раз развернул осаду Агадира, и его люди были полны воодушевления. Многие из них стекались к нам со всех уголков Магриба, вливались в его отряды прямо со школьных скамей и призывали мученическую смерть, как иные призывают неведомую невесту.

Прошло три дня, битва не утихала, умы были разгорячены кровью, местью, жертвенностью. Как вдруг, ко всеобщему изумлению, Ахмед повелел снять осаду. Один юный оранец, вздумавший вслух критиковать приказ об отступлении, был немедля обезглавлен. Поскольку я тоже был удивлен той легкостью, с какой Хромой отступился от собственных планов, я попросил его разъяснить мне его тактику, и он, пожав плечами, бросил:

— Хочешь лезть в политику, вести переговоры с сильными мира сего, научись презирать видимую сторону вещей.

Его откровенный смех напомнил мне наши нескончаемые споры в медресе. Поскольку мы были одни, я поставил вопрос ребром. И он не поленился ответить мне:

— Жители этих краев хотели избавиться от португальцев, захвативших Агадир и всю прилегающую к нему равнину и не дающих им возможности возделывать поля. Султан Феса далеко, султан Марракеша носа не кажет из своего дворца, разве что ради охоты, вот они и обратились ко мне, собрали сумму, необходимую для экипировки пяти сотен всадников и нескольких тысяч пехотинцев. В мою задачу входило сделать попытку отвоевать Агадир, но не овладеть им, ведь тогда я бы потерял половину своего войска, а что еще хуже — был бы вынужден надолго застрять здесь с остатками войска, защищая город от атак португальцев. У меня иная цель: поднять и объединить весь Магриб, хитростью ли, силой ли шпаги, и повести его на борьбу с захватчиками.

Я так сжал кулаки, что раздался хруст; зная, что отвечать нельзя, все же не смог удержаться:

— Итак, — начал я, растягивая слова так, будто пытался понять, — ты хочешь одержать верх над португальцами, но войска свои ты бросишь не против них: ты нуждаешься во всех этих людях, которые откликнулись на твой призыв к священной войне, чтобы завоевать Фес, Мекнес, Марракеш!

Ахмед пропустил мимо ушей прозвучавший в моих словах сарказм и обнял меня за плечи:

— Бога ради, Хасан, ты как будто не осознаешь, что происходит! Весь Магриб поднялся. Династии скоро исчезнут, провинции будут опустошены, города стерты с лица земли. Взгляни на меня, коснись моих рук, бороды, тюрбана, ибо завтра ты уже не посмеешь глядеть мне в глаза или дотрагиваться до меня. По моей воле летят головы, мое имя заставляет дрожать обитателей здешних мест. Вскоре весь край будет у моих ног, и настанет день, когда ты расскажешь своим детям, что был дружен с шерифом Ахмедом Хромым, что, он приходил в твой дом и беспокоился о судьбе твоей сестры. Сам я уже об этом не вспомню.

Нас обоих била дрожь, его от бешенства и нетерпения, меня — от страха. Я чувствовал, что надо мной нависла угроза, ведь будучи знакомым с ним задолго до того, как пробил час его славы, я становился как бы его собственностью, такой же милой сердцу, презираемой и ненавидимой, каким, например, для меня стал мой старый белый плащ, латаный-перелатаный, в тот день, когда я разбогател.

И потому я понял: настала пора держаться подальше от этого человека, поскольку нам с ним уже более не говорить на равных.

* * *

К концу этого года произошло одно событие, подробности которого стали мне известны лишь спустя какое-то время и которое оказало серьезное влияние на дальнейшую судьбу моей семьи. Я рассказываю о нем так, как удалось воспроизвести его по чужим рассказам, не опуская ни одной детали и оставляя Всевышнему право провести грань между преступлением и наказанием.

Зеруали побывал паломником в Мекке, как ему было велено, а затем отправился в свои родные края — горы Бени Зеруаль в Рифе, чтобы провести там остаток дней изгнания. Возвращался он в эти места не без опаски, ведь в прошлом совершил там столько неправедного, и потому предварительно вступил в переговоры с главами родовых кланов, кое-кого одарил деньгами, а в дорогу отправился в окружении четырех десятков вооруженных охранников, а также пригласив ехать с собой двоюродного брата фесского султана, спившегося, промотавшего свое состояние человека, надеясь внушить горцам мысль, что он, Зеруали, все еще в милости государя.

Прежде чем достигнуть Бени Зеруаль, его каравану предстояло пересечь территорию Бени Валид. И вот там, на скалистой тропе между двумя деревушками, в которых проживали пастухи, им встретилась старуха с протянутой рукой, вся в черном. Когда Зеруали на лошади, со следовавшим за ним рабом, державшим огромный зонт, приблизился к нищенке, она сделала шаг в его сторону и стала жалобно просить у него милостыню. Охранник крикнул: «Прочь с дороги!», но Зеруали, заботясь о восстановлении своей репутации в этих местах, вынул из кошелька несколько золотых монет и протянул старухе, ожидая, что та благодарно примет их. Однако произошло то, чего он никак не ожидал: в мгновение ока старуха ухватила Зеруали за запястье и резко рванула на себя. Он свалился с лошади — одна его нога застряла в стремени — и повис вниз головой, тюрбан касался земли, а к горлу был приставлен нож.

— Прикажи своим людям не двигаться! — рявкнула нищенка мужским голосом.

Зеруали не посмел ослушаться.

— Вели им отправляться в ближайшую деревню!

Несколько минут спустя на тропе остались лишь лошадь и два неподвижно застывших человека, один из которых держал в руках нож. Не сразу двинулись они в путь. Разбойник помог Зеруали принять вертикальное положение и, сойдя с дороги, повел его пешком в горы, где и исчез с ним, словно дикий зверь с добычей в зубах. И только там назвал себя своей жертве.

Больше трех лет прошло с тех пор, как Харун поселился в горах Бени Валид под защитой местных жителей. Что подтолкнуло его поступить подобно разбойнику? Единственно ли жажда мести или страх перед появлением заклятого врага в этих местах, где тот мог вновь взяться за старое, притеснять Мариам и двух сыновей, которых она родила Харуну? В любом случае он действовал как мститель.

Харун привел жертву в свой дом. Завидя их, моя сестра испытала еще больший ужас, чем Зеруали. Муж ни словом не обмолвился о задуманном. Она сперва никак не могла взять в толк, что происходит, поскольку никогда не видела своего бывшего жениха.

— Оставь детей и иди за мной, — велел ей Харун, проходя вместе с пленником в комнату, служившую им спальней.

Мариам последовала за ними и опустила занавеску, заменявшую дверь.

— Взгляни на эту женщину, Зеруали!

Заслыша имя, сестра прошептала проклятие. Старик ощутил лезвие ножа у своей челюсти. Не открывая рта, он слегка отстранился.

— Раздевайся, Мариам!

Она недоверчиво, полными ужаса глазами взглянула на мужа.

— Я, Харун, твой муж, приказываю тебе раздеться! Повинуйся! — взревел он.

Бедняжка неловко, дрожащими руками открыла лицо, волосы. Зеруали прикрыл глаза и уронил голову на грудь. Ему было хорошо известно, какая участь ожидает того, кто увидит обнаженной чужую жену.

— А ну подними голову! Смотри! — послышался обращенный к нему приказ, сопровождавшийся резким движением ножа.

Зеруали выпрямился, но глаз не открыл.

— Смотри же, — настаивал Харун, в то время как Мариам раздевалась, утирая слезы.

Платье упало к ее ногам.

— Смотри на это тело! Есть ли на нем хоть пятнышко проказы? Подойди, погляди поближе!

Харун принялся трясти Зеруали, то подталкивая его в сторону Мариам, то оттаскивая назад, а когда наконец отпустил его, тот пал к ногам моей сестры.

— Довольно, Харун, умоляю тебя! — закричала она, с состраданием и ужасом взирая на распростертого перед ней жалкого человека.

Глаза Зеруали приоткрылись, но двигаться он перестал. Харун опустился рядом с ним, пощупал его пульс, потрогал веки, а затем поднялся. Он был совершенно спокоен.

— Этот человек заслужил того, чтобы умереть как пес у ног самой невинной из своих жертв.

До наступления темноты Харун зарыл тело Зеруали под фиговым деревом, не сняв с него ни платья, ни башмаков, ни драгоценностей.

 

ГОД БУРАНА

918 Хиджры

(19 марта 1512 — 8 марта 1513)

В этом году моя жена Фатима скончалась родами. Три дня я оплакивал ее так, словно страстно любил. Ребенок, мальчик, не выжил.

Незадолго до сороковин меня срочно вызвали во дворец. Султан только что вернулся из своей летней кампании против португальцев, и хотя фортуна так и не повернулась к нему лицом за все это время, все же мне было невдомек, отчего меня приняли во дворце с такими постными физиономиями.

Сам султан не выказал мне никакой враждебности, однако был холоден и назидателен.

— Два года назад ты просил меня о милости по отношению к мужу твоей сестры, Харуну-разносчику. И получил ее. Но вместо того чтобы исправиться и быть благодарным, он так и не вернулся в Фес, предпочитая незаконно проживать в Рифе и ждать случая отомстить старику Зеруали.

— Ничто не доказывает, Ваше Величество, что Харун расправился с ним. Эти горы кишат разбойниками…

— Труп Зеруали найден, — перебил меня канцлер, чей голос звучал вовсе не так безобидно, как голос султана. — Он был зарыт возле дома, где проживали твоя сестра и ее муж. Стражники опознали жертву, с него не были сняты драгоценности. Разве это похоже на преступление обычного бандита с большой дороги?

Надо сказать, что как только до Феса дошел слух об исчезновении Зеруали четыре месяца тому назад, когда еще и речи не было о каких-либо изобличающих Харуна фактах, мысль о мести моего друга тотчас пришла мне в голову. Я знал, что он способен довести дело до конца и что он поселился именно в той части Рифа, где пропал Зеруали. Мне неловко было заявлять о его непричастности, и все же я должен был это делать, ведь малейшее сомнение с моей стороны могло нанести ему вред.

— Ваше Величество обладает слишком большим чувством справедливости, чтобы согласиться обвинить человека, не дав ему возможности оправдаться. Особенно если речь идет о члене такой уважаемой корпорации.

Султан раздраженно прервал меня:

— Речь не о нем, а о тебе, Хасан. Это ты потребовал изгнания Зеруали, это по твоему настоянию ему было велено отправиться в ссылку в родные края, где на него напали и убили. На тебе лежит ответственность за все.

Пока он говорил, мои глаза уже примеривались к темноте, царящей в тюремном доме. Я уже представлял себе, как отбирают мое имущество, унижают моих родных, продают на невольничьем рынке Хибу. Ноги мои подкосились, холодный пот бессилия выступил на лбу. И все же я еще пытался что-то отвечать, жалко и неубедительно.

— В чем меня обвиняют?

Тут в разговор снова вступил канцлер, ободренный моим слишком явным испугом:

— В пособничестве, Гранадец! В том, что преступник остался на свободе, а жертва послана на верную гибель, в том, что ты злоупотребил милостью и добротой Нашего Господина.

Я пытался защищаться:

— Как мне было догадаться, когда именно и какой дорогой вернется Зеруали из паломничества? Харуна же я потерял из виду четыре года назад и даже не смог довести до его сведения милость, которой он удостоился.

На самом деле я слал ему послание за посланием, но он упорно не желал отвечать на них. Мои слова тронули султана, и в его голосе появились дружеские нотки:

— Ты ни в чем не виноват, Хасан, но все против тебя. И в глазах большинства должен понести наказание. В то же время я не могу забыть, что ты верно служил мне.

Он умолк, взвешивая все «за» и «против», и я поостерегся прерывать его размышления, нутром чуя, что он склоняется к милосердию. Канцлер нагнулся к нему с явным намерением повлиять на него, но султан недовольно отстранился, после чего постановил:

— Тебя ждет не участь убийцы, Хасан, а участь жертвы. Как и Зеруали, ты приговариваешься к изгнанию. В течение двух лет ты не будешь являться во дворец, проживать в Фесе и какой-либо другой принадлежащей мне провинции. Начиная с двадцатого дня месяца раджаба всякий, кто увидит тебя в границах королевства, уполномочен доставить тебя сюда в кандалах.

Несмотря на суровый приговор, мне пришлось сделать усилие, чтобы не выказать своего облегчения. Я избежал темницы и разорения, а продолжительное путешествие ничуть меня не пугало. А кроме того, у меня был целый месяц, чтобы привести в порядок свои дела.

* * *

Мой выезд из Феса был триумфальным. Было важно отправиться в изгнание с высоко поднятой головой, разодетым в парчу, и не ночью, а при свете дня, и проследовать по кишащим людьми улочкам во главе внушительного каравана, состоящего из двух сотен верблюдов, нагруженных всякого рода товарами, пятидесяти вооруженных стражников, бывших у меня на содержании и готовых отразить нападение грабителей, наводнивших дороги. При мне было двадцать тысяч динар — целое состояние. Проезжая по городу, я сделал три остановки: перед медресе Бу-Инания, во дворе мечети Андалузцев и на улице Горшечников у ворот Победы, и каждый раз бросал в толпу золотые монеты, в ответ удостаиваясь приветствий, благодарных возгласов и оваций.

Это было рискованно. Несколько недоброжелательных слов, сказанных на ушко канцлеру, затем переданных султану, — и я мог быть схвачен и обвинен в том, что обернул в шутку высочайшее повеление. И все же я пошел на этот риск не только из-за своего самолюбия, но и ради отца с матерью, и дочери, которым предстояло прожить без меня эти два года.

Разумеется, я оставил им достаточно средств, чтобы они долгие годы могли себе ни в чем не отказывать, быть всегда сытыми, одетыми в новую одежду и позволить себе держать слуг.

Отъехав от Феса на расстояние двух миль, на дороге в Сефру, будучи уверенным, что все опасности позади, я приблизился к паланкину, убранному шелками, в котором находилась Хиба.

— Вряд ли фессцы припомнят, чтобы кто-нибудь так же гордо отправлялся в ссылку, — довольный собой, бросил я ей.

— К чему бросать вызов приговорам Судьбы, играть с огнем? — явно не разделяя моего легкомыслия, ответила она.

Я пожал плечами, ничуть не обеспокоившись.

— Разве я не поклялся привести тебя в твое племя? Ты будешь там через месяц. Если только не пожелаешь сопровождать меня в Томбукту, а оттуда в Египет.

Вместо ответа она выдохнула загадочное и исполненное страха «Inchallah!».

Четыре дня спустя мы оказались в Вороновой горловине. Стоял октябрь, было холоднее, чем я мог предполагать. Когда пришло время расположиться на ночлег, стражники разбили лагерь в небольшой впадине между двумя возвышенностями, надеясь таким образом защититься от ледяных атласских ветров. Палатки расставили кругом, а в центре возвели настоящий полотняный дворец, стены которого были изукрашены вышитыми изречениями из Корана.

Нам с Хибой предстояло провести в нем ночь. Я не без удовольствия вкушал приближение ночи, но чуть только стемнело, моя подруга наотрез отказалась спать в шатре. Причин она не назвала, но в ее глазах было столько страха, что я не стал принуждать ее. В полумиле от лагеря она приметила вход в пещеру, где и пожелала провести эту ночь.

Горы, соседство с гиенами, львами, леопардами, может быть, даже огромными драконами, о которых шла молва, будто при соприкосновении с ними человеческое тело рассыпается, словно оно из глины?! Но вот как раз этого Хиба и не боялась. Холодной осенней ночью ее почему-то пугали не они, а мой великолепный шатер.

Пришлось уступить. Преодолевая собственные предубеждения, я позволил ей увести себя в пещеру, несмотря на предостережения моих людей и их непочтительные взгляды в нашу сторону. Мой авторитет и впрямь пошатнулся, когда Хиба смешно нагрузилась шерстяными одеялами, фонарем, бурдюками с верблюжьим молоком и связкой фиников.

Пещера, или скорее углубление в скале, оказалась небольшой, и это меня успокоило. Ощупав стены, я убедился, что мне не придется делить место ночлега с диким зверем, разве что с моей неугомонной Хибой, которая вела себя все более странно: заваливала камнями вход, расчищала землю под ногами, оборачивала шерстяным одеялом бурдюк и финики, чтобы предохранить их от замерзания. Я же праздно сидел себе и посмеивался над ней, но ни шутки, ни упреки на нее не действовали, она упорно, словно муравей, кружила по пещере и лихорадочно обустраивала ее.

В конце концов мне пришлось замолчать. Но не от усталости, а оттого, что поднялся ветер. Он вдруг так усилился, что его гудение перекрыло все остальные звуки. А вместе с ним поднялся и закружился снежный вихрь; если бы не наваленные Хибой у входа камни, нас бы очень скоро замело снегом. Хиба наконец угомонилась и, ничуть не беспокоясь, опытным глазом осматривала плоды своего труда.

Несравненная моя Хиба! Конечно, я не дожидался этого случая, чтобы полюбить ее. Но прежде она была для меня не чем иным, как игрушкой моего гарема, капризной, сверкающей, умеющей оставаться непостижимой. Теперь же мне открылась совсем другая женщина. При начавшемся буране моим единственным пристанищем были ее глаза, губы, руки.

Я всегда целомудренно удерживался от слов любви, но сердце мое никогда ее не стыдилось. Клянусь Всемогущим Господом, распорядителем бурь и затиший, я любил Хибу и нарек ее «своим сокровищем», не догадываясь, что и впрямь наступит день, когда она станет единственным, чем я буду обладать, я нарек ее «своей жизнью», и вернее сказать нельзя, поскольку именно с ее помощью Бог позволил мне избежать смерти.

Два дня и две ночи вокруг нас ревел и неистовствовал ветер, безостановочно валил густой снег, занесший вход в пещеру и превративший нас в узников.

На третий день после начала бурана к нам пробились пастухи, но не с тем, чтобы спасти нас, а рассчитывая использовать пещеру в качестве укрытия на какое-то время. Они нисколько не обрадовались, обнаружив нас там, и вскоре мне стала ясна причина этого. Буран накрыл весь наш караван, и люди, и верблюды оказались погребенными под тоннами снега. Приблизившись к месту лагеря, я удостоверился, что там уже побывали грабители и на него невозможно взирать без слез. Мне достало силы духа не показать, как горько мне видеть гибель своих людей и своего состояния. С первого же взгляда было ясно, что пастухи к этому причастны. Возможно, именно они и прикончили раненых. Одно мое неосторожное слово или слово моей подруги — и нас могла постичь та же участь. Молча переживая свалившееся на нас несчастье, я самым безразличным тоном произнес:

— Таков приговор Всевышнего! — Дождавшись одобрения своих слов, я добавил: — Можем ли мы рассчитывать на ваше гостеприимство в ожидании, пока уляжется буран?

Мне были известны странные нравы этих кочевников. Они способны без колебаний прикончить своего единоверца, чтобы завладеть его кошельком или его скотиной, но стоит воззвать к их великодушию, как они тотчас превращаются в предупредительных и заботливых хозяев. Поговорка гласит, что они не расстаются с кинжалом, всегда готовые перерезать глотку «либо тебе, либо барану в твою честь».

* * *

— Два золотых динара и пять серебряных драхм!

Я несколько раз сосчитал их, взвесил и подкинул на руке. Вот и все, что осталось от моего несметного богатства и было у меня для перехода по Сахаре до страны Нила и для обустройства на новом месте.

На мои повторяющиеся жалобы Хиба лишь загадочно улыбалась, плутовски и благожелательно, отчего я пришел в ярость.

— Два золотых динара и пять серебряных драхм! — снова возопил я. — И при этом ни лошади, ни смены одежды!

— А разве я тебе не принадлежу? Я, верно, стою пятьдесят золотых, а то и больше?

Говоря это, она подмигнула мне, что снимало с нее подозрение в раболепстве, а кроме того, обвела хозяйским взглядом окружающий пейзаж: поля индиго по берегам реки Дара, у входа в деревню, где она появилась на свет.

К нам устремилась стайка мальчишек, а вскоре появился и вождь племени: чернокожий, с тонкими чертами лица и окладистой седой бородой. Он тут же признал мою спутницу, хотя прошло десять лет, как она отсутствовала, и обнял ее. Обратившись ко мне по-арабски, он сказал, что почтет за честь принять меня в своем скромном жилище.

Хиба представила мне его как дядю по отцовской линии, а меня ему — как хозяина, что хоть и было правдой, в данных обстоятельствах утратило всякий смысл. Ведь я был один, беззащитен, в его власти и к тому же лишился всего. Только я собрался заявить, что для меня она больше не рабыня, как Хиба повела бровью, дав мне знак хранить молчание. Далее я стал свидетелем весьма необычной сцены, и удивившей меня, и доставившей удовольствие.

Мы вошли в дом вождя, где нас усадили на шерстяном ковре, вокруг которого расположилось десятка два старейшин с хмурыми лицами — их как будто не обрадовала встреча с соплеменницей.

Хиба взяла слово. Описав меня как влиятельного в Фесе человека, искушенного в науках и в знании заветов Пророка, она поведала им, при каких обстоятельствах была передана мне владыкой Уарзазата, а также живо описала снежный буран, ставший причиной моего разорения.

— Вместо того чтобы продать меня первому встречному купцу и выручить за меня денег, этот человек привел меня в родную деревню. Я дала ему слово, что он не пожалеет об этом. — Так закончила она свой рассказ и тут же с поразительной наглостью обратилась к одному из старейшин: — Вот ты, Абдалла, сколько готов заплатить за мой выкуп?

— Твоя цена выше моих возможностей, — смущенно ответил он. — Я могу лишь участвовать десятью динарами.

Она обвела взглядом присутствующих в поисках следующей жертвы.

— А ты, Ахмед?

Тот смерил презрительным взглядом Абдаллу и отвечал:

— Тридцать динар, чтобы отмыть честь племени.

И так Хиба опросила всех, ловко играя на их соперничестве и ссорах и каждый раз получая все большую сумму. Я же складывал в уме их обещания. К моим жалким двум динарам прибавилось тридцать, восемьдесят… Последним опрошенным был дядя Хибы, который в качестве вождя племени не мог уронить себя в глазах простых членов клана и был обязан дать больше, чем самый щедрый из них.

— Двести динар! — гордо бросил он.

Я перестал верить своим ушам, однако вечером, когда я отдыхал в отведенном мне на ночь помещении, Хиба явилась ко мне с деньгами, всего больше тысячи восьми сотен динар.

— Ради Бога, создавшего тебя столь прекрасной, Хиба, просвети меня! Что это у вас за игра такая? Откуда у жителей этих мест столько денег? И отчего они мне их отдают?

— Чтобы выкупить меня!

— Тебе прекрасно известно — они могли бы заполучить твою свободу, не истратив на это ни единого биллона.

— Ну еще, чтобы откупиться.

Поскольку я по-прежнему выказывал полное непонимание, она наконец пояснила:

— Многие поколения моих предков кочевали на западе от Сахары до тех пор, пока мой дед не принялся возделывать индиго и торговать им. Теперь эта деревня зарабатывает больше денег, чем расходует, и в земле возле каждой хижины зарыто больше золота, чем имеется в каком-нибудь богатом доме Феса. Однако, предпочтя оседлый образ жизни, мои соплеменники утратили всякую воинственность. Однажды, я была совсем юной… — Она села рядом со мной, вскинула голову и продолжила: — Мы отправились на могилу одного вали. Нас было много, мужчин и женщин, стариков и детей. Это в одном дне пути отсюда. Как вдруг стражники владыки Уарзазата напали на нас. Их было четверо, нас больше пятидесяти, из которых добрая половина — вооруженные мужчины. Но никто из наших и не подумал оказать сопротивление, все бросились врассыпную, позволив каждому из четырех всадников взять в плен по девушке. Во время того необычного собрания, на котором ты присутствовал, старейшины отдавали долг, восстанавливая свою честь и честь своих сыновей.

Она уронила голову мне на плечо.

— Можешь без стыда и угрызений совести взять эти деньги. Ни один другой человек не заслуживает их больше, чем ты, мой обожаемый господин.

С этими словами она приблизила свои уста к моим. Сердце мое бешено стучало, но глаза с беспокойством следили за тонкой занавеской, отделявшей нашу комнату от той, где находился ее дядя.

Ничуть не смущаясь, Хиба расстегнула платье, предлагая мне свое роскошное тело цвета черного дерева.

— До сих пор я была рабой. Возьми же меня свободной! В последний раз, — шепнула она мне.

* * *

Расставшись с Хибой, я был одержим лишь одной мыслью — поскорее обрести воспоминание о ней, а может быть, и какой-то след в Томбукту, в той комнате, где мы впервые прикоснулись друг к другу. И вот я стоял перед тем самым домом. Хотя он и принадлежал наместнику города и предназначался для его знатных гостей, за динар передо мной открылись его двери. Уже вечером в день приезда я сидел у того же окна и вдыхал запахи, пытаясь различить среди них запах серой амбры, прислушивался к городскому шуму, ожидая появления негритянского оркестра. Я думал, что тогда непременно увижу тень пляшущей Хибы. Порыв ветра приподнимал занавески, заставляя их грациозно взлетать, словно в танце.

С улицы донесся звук шагов, чьи-то крики. Не тот ли это оркестр? Но отчего вдруг стало так шумно? Я недолго оставался в неведении: рыночная площадь заполнилась народом — все куда-то бежали, размахивали руками, вопили. Как тут было не поддаться страху? Я подозвал к окну старика, бежавшего не так быстро, как другие. Он остановился и, задыхаясь, проговорил что-то на местном наречии. Видя, что я ничего не понял, он побежал дальше, сделав мне знак следовать его примеру. Я все еще колебался, когда в небо взметнулись первые языки пламени. Убедившись, что деньги при мне, я выскочил в окно и пустился наутек.

Часа три бродил я среди толпы, стараясь разузнать, что делается в городе. Больше половины Томбукту выгорело, и ничто, казалось, было не в силах помешать разгоревшемуся из-за ветра пламени распространиться на большую территорию и охватить бесчисленное количество крытых соломой хижин, находящихся в опасной близости друг от друга. Нужно было убираться подобру-поздорову подальше от этого гигантского костра.

Накануне я слышал, что за пределами города формируется караван, готовый на рассвете выступить в дорогу. Я влился в него. Нас было человек сорок, с пригорка завороженно взирающих на зрелище, сопровождавшееся невероятным треском и шумом, которые поднимались ввысь вместе с языками пламени и в которых различались жуткие вопли заживо горевших людей.

Отныне Томбукту навечно соединился в моей памяти с этим образом преисподней. Печать траура лежала на его челе, а его тело напоминало одну огромную зияющую рану. Мое самое прекрасное воспоминание сгорело в тот день.

* * *

Когда наши древние географы писали о Стране черных, они имели в виду прежде всего Гану и оазисы Ливийской пустыни. Затем явились завоеватели с черными масками на лицах, колдуны, торговцы всех мастей и рассказали о других частях этой страны. Да и сам я, последний из путешественников, знаю названия шестидесяти черных царств, пятнадцать из которых я посетил в этом году одно за другим от Нигера до Нила. Некоторые из них никогда не упоминались ни в одной из книг, но я бы солгал, приписав их открытие себе, поскольку я лишь следовал обычным караванным путем, который проходит через Дженне, Мали, Уалата или ведет из Томбукту в Каир.

Нам потребовалось не больше двенадцати дней, чтобы достичь города Гаго, все время держась Нигера. Гаго не был обнесен крепостными стенами, но ни один неприятель не осмеливался к нему приблизиться, так велика была слава его господина Аскии Мохаммеда, самого могущественного человека во всей Стране черных. Купцы нашего каравана очень радовались остановке в Гаго. Они мне объяснили, что его жители владеют таким количеством золота, что самое заурядное полотно из Европы или Берберии там продается в пятнадцать — двадцать раз дороже. Зато мясо, хлеб, рис и кабачки там в таком изобилии, что их можно приобрести за смехотворную цену.

Дальнейший наш путь пролегал по многим царствам, среди которых упомяну Уангара, Зегзег, Кано, а также Борну, значительнее предыдущих, но там мы не задержались. Стоило нам войти в Борну, как мы повстречали других чужеземных купцов, которые поспешили оповестить нас о своих несчастьях, о чем я рассказал в своем «Описании Африки». Правитель этой страны отличался весьма любопытными привычками. Он испытывал такое удовольствие, выставляя напоказ свое богатство, что у него все было из золота — и сбруя лошадей, и посуда, и цепи, на которые были посажены псы. Я убедился в этом собственными глазами! Привлеченные такой роскошью и спутав, на свою беду, щедрость и хвастовство, купцы явились сюда из Феса, Суса, Генуи и Неаполя со шпагами, инкрустированными драгоценными каменьями, с коврами, с чистопородными жеребцами и всяким другим дорогим товаром.

— Король был в восхищении, — рассказывал мне один из этих бедолаг. — А мы — на вершине счастья. Однако с тех пор все ждем, чтобы нам заплатили. Уже больше года торчим мы в Борну и каждый день захаживаем во дворец. Нас кормят обещаниями, а когда мы начинаем настаивать, нам угрожают.

Иным было поведение правителя Гаоги, куда мы направились после Гаго. Я находился в стенах его дворца, готовясь приветствовать его выход, когда один египетский негоциант из Дамиетты явился предложить ему прекрасную лошадь, турецкую саблю, кольчугу, эскопету, несколько зеркал, коралловые четки и искусно украшенные ножи, и все за пятьдесят динар. Сюзерен благосклонно принял подарки, а в ответ наградил купца пятью рабами, пятью верблюдами, сотней огромных слоновых бивней и, как будто этого было недостаточно, добавил в деньгах своей страны сумму, соответствующую пятистам динарам.

Покидая щедрого государя, мы направили свои стопы в королевство Нубия, главный город которого расположен на берегу Нила и именуется Донгола. Я рассчитывал нанять там лодку, чтобы по воде добраться до Каира, но мне сказали, что в этом месте река непроходима и нужно продолжать путь вдоль реки до самого Асуана.

В день моего появления в этом городе я договорился с одним моряком, что он возьмет меня на борт своей «джермы». Он перевозил немалое количество зерна и скота в своей плоскодонке, но и для меня нашлось весьма удобное местечко.

Перед тем как подняться на борт его суденышка, я распластался на берегу и опустил лицо в Нил. А встав, был уверен, что после потери всего состояния вступаю в новый период своей жизни, который будет полон страстей, опасности и почестей.

Я спешил поскорее окунуться в него.

 

III

Книга Каира

 

Когда я добрался до Каира, сынок, это была многовековая блистательная столица империи, престольный град, место пребывания халифа. Когда я покинул его, он был лишь главным городом провинции. Никогда уж не вернуть ему своего былого величия.

Богу было угодно, чтобы я стал свидетелем его упадка и тех бед, что ему предшествовали. Я еще плыл по Нилу, загадывая, что уготовила мне жизнь, как беда уже дала о себе знать. Но тогда я не умел отнестись к ней с должным уважением, как и распознать ее послания.

Лениво вытянувшись на дне просторной «джермы», оперевшись головой о перекладину, под монотонный говор моряков и гармоничный плеск воды я созерцал солнце, уже начинавшее окрашиваться в алые тона, которому часа через три предстояло закатиться где-то на африканском берегу.

— Завтра на заре мы будем в Старой Мисре, — крикнул мне моряк-негр и лучезарно улыбнулся.

Я ответил ему такой же улыбкой и подумал, что ничто более не способно преградить мне путь в Каир. Оставалось лишь отдаться на волю времени и Нила.

Я задремал, как вдруг голоса моряков изменились, зазвучали громче и возбужденнее. Приподнявшись, я увидел другую «джерму», поднимавшуюся вверх по реке. Вот она поравнялась с нами. Мне потребовалось некоторое время, чтобы понять, что в ней необычного. Среди сотен баранов, чей запах разносился по реке, там находились красивые, богато одетые женщины с детьми. Вид у них был растерянный; у иных на лбу были драгоценности в виде гирлянд, а на головах длинные и узкие чепцы в виде трубы высотой в одну пальму.

Порой достаточно какого-нибудь необычного зрелища, чтобы увидеть драму. Моряки с вытянутыми от расстройства физиономиями и воздетыми к небу ладонями явились ко мне. Долго молча стояли, а затем с уст самого пожилого сорвалось: «Чума!»

 

ГОД АВГУСТЕЙШЕГО ОКА

919 Хиджры

(9 марта 1513 — 25 февраля 1514)

В начале этого года, на следующий день после сильнейшей грозы и ливневых дождей — очевидных знаков гнева Божьего и неотвратимости наказания, — в Каире разразилась эпидемия. Первыми ее жертвами стали дети. Люди с достатком срочно вывозили свои семьи, кто в Тор, кто на юг Синая, где здоровый климат, а кто — в оазисы; если имелся дом в Верхнем Египте, уезжали туда. Вскоре нам навстречу плыли уже бесчисленные барки, переполненные беглецами.

Было бы неразумно продолжать путь, не зная размеров бедствия. Мы причалили к восточному берегу Нила, в пустынном месте, решив выждать какое-то время, питаясь теми запасами, которые перевозили, и меняя каждую ночь стоянки, чтобы уберечься от возможных грабителей. Пять-шесть раз в день мы подплывали на лодке к тем, кто поднимался по Нилу, и интересовались, как обстоят в городе дела. Эпидемия взялась за Каир не на шутку: что ни день, официально регистрировалось пятьдесят, шестьдесят, сто смертей, но по опыту было известно, что далеко не все заявляли о скончавшихся, и их было раз в десять больше. Каждый называл новую цифру и не терпел никаких возражений. Так, на христианскую Пасху земля три раза дрогнула, на следующий день было отмечено двести семьдесят четыре смерти. Через несколько дней разразился ливень с градом — явление неслыханное для этого времени года, — в тот же день насчитали триста шестьдесят пять смертельных исходов. По совету своего врача султан Египта, старый мамлюк, черкес по имени Канзох, дабы предохраниться от чумы, стал носить два рубиновых перстня, запретил употребление вина и хашиша, а также изгнал проституток. Во всех городских кварталах были оборудованы дополнительные места для омовения покойников.

Но не только дети и слуги становились жертвами эпидемии. В войсках начался мор. Султан поспешил заявить о своем праве на остававшееся от воинов снаряжение и велел держать под арестом тех вдов, что не возвращали в арсенал сабли, инкрустированные серебром, кольчуги, шлемы, колчаны, а также двух положенных воину лошадей либо их стоимость. Помимо этого, рассудив, что население Каира заметно уменьшилось и будет уменьшаться и впредь, Канзох постановил отбирать часть пшеницы нового урожая в пользу казны и продавать ее в Дамаске и Алеппо, где она стоила втрое дороже. В связи с этим подскочили цены на хлеб и муку.

Когда вслед за обнародованием этих указов султан покинул цитадель и отправился инспектировать дорогостоящую реконструкцию учебной коллегии, которая должна была носить его имя, план которой он вычертил сам и чей купол в третий раз дал трещину, население выразило ему свое презрение. До его слуха доносились крики: «Да сгубит Господь тех, кто морит голодом мусульман!» На обратном пути он поостерегся пересекать народный квартал Баб Зувайла и предпочел вернуться в цитадель менее населенным предместьем.

Все это мы узнали от одного богатого, молодого, образованного купца, который, спасаясь от чумы со своей семьей, пристал на барке к берегу в том месте, где находилась наша стоянка, и провел с нами несколько часов. Он как-то сразу почувствовал ко мне расположение, расспросил, откуда я родом, в каких краях мне приходилось бывать, при этом его вопросы отличались большей глубиной, чем мои ответы. Когда я вновь вернулся к разговору о Каире, он сказал мне задушевным тоном:

— К счастью, порой монархи заходят слишком далеко, иначе они никогда не слетели бы со своих тронов. — И добавил с искрящимся взглядом: — Безумие государей — это мудрость Судьбы.

Кажется, я понял, что он хотел сказать.

— Так что, скоро нужно ждать восстания?

— У нас так не говорят. И вправду в трудную годину простые люди проявляют чудеса храбрости, тогда как могущество султана меркнет по сравнению с могуществом Всевышнего, который косит целые полки. Однако люди не держат дома оружия, разве что кухонный нож. Когда происходит переворот, один черкесский мамлюк приходит на смену другому.

Перед тем как проститься с нами и плыть дальше, египтянин сделал мне неожиданное предложение, которое я с благодарностью принял, хотя только потом оценил все его благородство.

— Я собираюсь провести несколько месяцев в Асьюте, это мой родной город, но мне не хотелось бы оставлять без присмотра дом в Каире. Если бы ты смог пожить в нем в мое отсутствие, я почел бы это за честь.

Я стал отказываться, тогда он взял меня за запястье:

— Поверь мне, благородный путник, речь идет не о том, чтобы сделать тебе одолжение, а о том, чтобы спасти мой дом, который в отсутствие хозяина неминуемо станет жертвой грабителей по нынешним трудным временам. Согласившись, ты обяжешь меня и снимешь тяжесть с моей души.

Мне не оставалось ничего иного, кроме как принять его предложение. Было видно, что он давно вынашивал замысел поручить дом заботам человека, внушающего доверие.

— Я сейчас же напишу доверенность, подтверждающую, что ты можешь проживать в доме до моего возвращения.

Он тут же достал бумагу, чернильницу и калам и пристроился рядом со мной. Уточняя, как меня зовут, каково мое звание, он составил бумагу и передал мне ее вместе со связкой ключей, указав, какой ключ от какой двери. И наконец объяснил, как найти дом.

— Белое здание в окружении пальм и диких смоковниц. Стоит на небольшой возвышенности в самой северной части старого города, на берегу Нила. В твоем распоряжении будет садовник.

Мне не терпелось добраться до города. Я спросил его, когда можно ожидать конца эпидемии.

— Все предыдущие эпидемии заканчивались до наступления месяца мезори.

Я попросил его повторить последнее слово, мне показалось, что я не расслышал. Он благожелательно улыбнулся.

— У коптов мезори — это месяц, на который приходится пик половодья.

— Египет и впрямь заслуживает уважения за то, что является мусульманской страной при том, что Нил и чума продолжают жить по календарю фараонов.

По тому, как он потупил взор и смущенно заулыбался, я понял, что он — не мусульманин.

— Темнеет, — засобирался он в дорогу. — Пора поднимать паруса. — И обращаясь к одному из своих детей, бегавших вокруг пальмы, крикнул: — Сезострис, занимай свое место, мы отплываем!

В последний раз пожав мне руку, он проговорил в замешательстве:

— В доме есть крест и икона. Если они тебя оскорбляют, сними их и сложи в чулан до моего возвращения.

Я пообещал ему, что все останется на своих местах, и поблагодарил.

Пока я с ним разговаривал, моряки держались в сторонке и о чем-то оживленно спорили, размахивая руками. Как только мой благодетель удалился, они подошли ко мне и торжественно объявили о том, что намерены продолжить путь до Каира. И хотя все они были мусульманами, они тоже знали, что чума не прекратится раньше мезори. Однако ими двигали иные побуждения.

— Нам сказали, что цена на съестное подскочила. Самое время прибыть в старый порт, сбыть товар и вернуться по домам.

Я и не думал протестовать. Я был как любовник, уставший проводить ночь за ночью в нескольких шагах от предмета своих желаний.

* * *

И вот наконец Каир!

Ни в одном другом городе не забываешь так скоро, что ты чужестранец. Едва ступив на эту землю, путешественник попадает в гущу слухов и пересудов. Сотни незнакомцев о чем-то нашептывают ему на ухо, берут в свидетели, толкают в бок, ожидая ответа на их шутки. Отныне он — один из них, ему доверяют, посвящают в невероятные истории, конца которых ему нужно непременно дождаться, пусть и придется задержаться здесь до следующего каравана, праздника или разлива Нила. И историям этим нет конца.

Когда я, обессиленный и растерянный, высадился наконец на берег примерно в миле от своего нового жилья, весь город, бывший во власти смертельной болезни, зубоскалил по поводу августейшего ока. Первый же продавец сиропа, к которому я обратился, смекнув, что я еще ничего не знаю, почел своим долгом просветить меня по поводу всего, что происходило в городе. Впоследствии другие каирцы подтвердили мне все сказанное им.

— Все началось со стычки между султаном и халифом.

Халиф был старым человеком, тихо-мирно проживавшим со своим гаремом. Упрекнуть его в чем-либо было невозможно. Но султан оскорбил его и потребовал, чтобы он сложил с себя полномочия под тем предлогом, что у него слабое зрение, что он почти ослеп на левый глаз и его подпись на указах неразборчива. Видимо, Канзох хотел напугать духовного руководителя мусульман, чтобы выманить у него несколько десятков тысяч динар, взамен сохранив за ним прежний статус. Но тот не попался на крючок. Он взял лист глянцевой бумаги и, не дрогнув, подписал акт об отречении в пользу своего сына.

Дело на том бы и кончилось — мало ли несправедливостей на свете, — если бы некоторое время спустя султан не ощутил боли в левом глазу. Это случилось за два месяца до моего прибытия в Каир, во время разгара чумы. Государю, однако, было не до эпидемии: его левое веко перестало двигаться, и вскоре ему пришлось приподнимать его пальцем. Лекарь поставил диагноз: паралич века, необходима операция.

Мой собеседник предложил мне сиропа, настоянного на листьях розы, и усадил на деревянный ящик.

— Поскольку султан категорически отказывался от операции, — повел он рассказ дальше, — лекарь привел к нему эмира тысячи, которого поразил такой же недуг, и на глазах у него прооперировал. Неделю спустя тот вернулся со здоровым веком.

Но султан упирался и предпочел обратиться к врачевательнице, пообещавшей ему вылечить его без хирургического вмешательства, с помощью мази на основе стальной пыли. Три дня спустя отказало второе веко. Султан перестал выходить из своих покоев, не занимался делами и даже не мог носить на голове норию — тяжелый головной убор с рогами, атрибут последних мамлюкских правителей Египта. Дошло до того, что его приближенные, эмиры, стали подыскивать ему преемника.

Накануне моего приезда Каир полнился слухами о заговоре. Достигли они и ушей правителя, и он объявил о введении комендантского часа с наступления темноты до рассвета.

— И потому, — закончил рассказ продавец сиропа, указывая на солнце на горизонте, — если дом твой не близко, тебе стоит поспешить, поскольку через семь градусов всякий, обнаруженный на улице, будет подвергнут бичеванию до крови.

Семь градусов означало меньше получаса. Я огляделся. На улице не было никого, кроме людей в военной форме, нервно поглядывающих в сторону заката. Не осмеливаясь ни побежать, ни осведомиться о местонахождении дома, из страха показаться подозрительным, я пошел вдоль реки, ускоряя шаг и надеясь, что легко узнаю дом моего благодетеля.

Вскоре впереди я завидел солдат, недобро поглядывавших в мою сторону; на мое счастье, справа открылась тропинка. Ни секунды не колеблясь, я устремился по ней, испытав странное ощущение, что уже много раз бывал здесь.

Тропинка привела прямо к дому. На земле перед дверью сидел садовник. Я поприветствовал его и вынул из кармана ключи. Он молча посторонился, пропуская меня и нисколько не удивившись тому, что кто-то проникает в дом его хозяина. Видимо, моя уверенность подействовала на него успокаивающим образом. Считая все же необходимым объяснить ему свое появление, я вынул из кармана доверенность. Он даже не взглянул на нее — не умея читать, он был вынужден доверять мне, — сел на прежнее место и замер.

* * *

На следующий день, когда я вышел из дома, он сидел все на том же месте, так что было непонятно, провел ли он здесь ночь или явился на рассвете. Я пошел по улице, показавшейся мне чрезвычайно оживленной. Все почему-то смотрели на меня. И хотя мне известно, что такое ощущение испытывают все путешественники, попав в чужую страну, все же внимание к моей персоне было явно повышенным. Я отнес это на счет своего магрибского платья. Но дело было в ином. Один лавочник вышел мне навстречу и дал совет:

— Люди удивлены, что такой человек, как ты, передвигается пешком, по пыли.

Не дожидаясь ответа, он подозвал погонщика ослов и тот предложил мне прекрасный экземпляр вьючного животного с красивой попонкой, а в придачу дал мальчика для посылок.

Взобравшись на осла, я объехал старый город Миср ал-Атика, остановился у знаменитой мечети Амра и у сундуков с тканями, а затем направился в новую часть Каира, откуда вернулся с головой, полной слухов. С тех пор у меня вошло в привычку объезжать город по этому маршруту, иногда более длинному, иногда более короткому в зависимости от настроения и занятости. Прогулки эти были всегда полезны, поскольку я перезнакомился с кучей людей разных званий и состояний и понемногу втянулся в дела. С первого же месяца моего житья в Каире я поручил купцам одного каравана, магрибцам, груз индийского крепа и пряностей с просьбой доставить его одному торговцу в Тлемсене. По моей просьбе он выслал мне ларец амбры из Мессы.

Между делами я интересовался тем, что происходит во дворце. Неделю спустя после моего приезда султан полностью излечился. Уверовав в то, что недуг послан ему свыше, он призвал четырех великих кади Египта, представляющих четыре школы толкования писания, упрекнул их в том, что они допустили его до совершения стольких преступлений и не предостерегли его, не осудили. Вроде он даже расплакался в их присутствии, чем поверг их в великое изумление: султан был дородным мужчиной, высокого роста, с окладистой бородой. Каясь в поступке, совершенном в отношении престарелого халифа, он обещал безотлагательно исправить зло. И тут же продиктовал отошедшему от дел понтифику послание, доставленное тому комендантом цитадели. Оно гласило:

Приветствует тебя султан, который вручает себя твоим молитвам. Он осознает ответственность за свое поведение по отношению к тебе и был бы безутешен, если б ты не осыпал его упреками. Виной всему дурные поползновения.

В тот же день мухтасиб в сопровождении факельщика вышел в город и провозгласил: «Согласно указу Его Королевского Величества султана отменяются помесячные и понедельные подати, как и все косвенные налоги без исключений, в том числе на право владения мельницами Каира».

Султан вознамерился, чего бы то ему ни стоило, пробудить во Всеблагом милосердное отношение к себе. Приказал собрать на ипподроме всех неимущих мужчин и женщин и раздал милостыню — по две монеты в полфадды на брата, что составило сумму в четыреста динар. Кроме того, раздал три тысячи динар бедным, особенно тем, кто проживал в мечети Ал-Азхар, а также в склепах предместья Карафа.

Затем Канзох вновь призвал великих кади и попросил их заказать во всех мечетях страны молебны на выздоровление августейшего ока. Только трое кади откликнулись, четвертый, маликитского обряда, в этот день хоронил своих детей, умерших от чумы.

Султан согласился на операцию, которая была назначена на пятницу как раз после этих молебнов. Еще неделю он соблюдал постельный режим, после чего подписал помилование многим узникам, содержащимся в четырех тюремных домах, цитадели и в Аркане — дворцовой темнице; среди них было немало членов его семьи, некогда впавших в немилость. Самым знаменитым арестантом, вышедшим таким образом на свободу, был брадобрей Камаледдин, чье имя тут же обошло весь Каир, вызвав множество иронических откликов.

Долгое время красавец Камаледдин ходил в фаворитах султана. В его обязанности было массировать тому подошвы перед сном. Однако, когда господин заболел воспалением мошонки и потребовалось отворить ему кровь, брадобрей раззвонил об этом по всему городу. Чем и навлек на себя монарший гнев.

И вот теперь был прощен. И не только прощен, но еще и получил извинение от своего хозяина за плохое с ним обхождение и также удостоился чести поведать горожанам, что августейшее око излечено. Сюзерен, правда, носил еще повязку на глазах, но уже мог участвовать в заседаниях. Надо сказать, что на подходе были события чрезвычайной важности. Прибыли один за другим посланник шерифа Мекки и индусский посол с одним и тем же известием: португальцы захватили остров Камаран, взяли под свой контроль вход в Красное море и высадили войска на Йеменском побережье. Шериф опасался, как бы они не принялись нападать на паломников из Египта, которые высаживались обычно в портах Йанбо и Джидды, отныне находящихся под наблюдением португальцев. Индусский посланник прибыл с большой помпой, в сопровождении двух громадных слонов, убранных красным бархатом; его больше всего заботило торговое сообщение между Индией и мамлюкской империей, нарушенное португальским нашествием.

Султан заверил их, что очень тронут, отметив, что расположение звезд в этом году не в пользу мусульман, раз в одно и то же время случились и чума, и угроза, нависшая над святыми для магометан местами, и его собственный недуг. Он приказал смотрителю чердаков эмиру Хушкадаму сопровождать посланника до Джидды и оставаться там с целью получения сведений о намерениях португальцев, а также пообещал вооружить флот и самому возглавить его.

Свою тяжелую норию Канзох вновь водрузил на голову не ранее месяца шаабана. Стало ясно, что он окончательно поправился, и городским властям было велено украсить улицы стягами. В один из дней состоялась праздничная процессия, во главе которой шли четыре королевских эскулапа в мантиях из красного бархата, подбитых соболем — подарок благодарного пациента, — за ними сановники в желтых шелковых шарфах. С окон домов свешивались полотнища того же цвета. Великие кади украсили свои двери затканными и усеянными крупинками амбры муслиновыми драпировками, в цитадели били в литавры. Комендантский час отменили, на закате по всему городу пели и играли на музыкальных инструментах. Когда же стемнело, на берегу Нила под приветственные крики забили фонтаны фейерверков.

Среди всеобщего веселья меня вдруг охватило неодолимое желание одеться на египетский манер. Я снял с себя фесское платье и отложил его подальше в ожидании дня, когда мне придется прощаться с Каиром, после чего облачился в длинную рубаху в зеленую полоску, узкую в груди и расширяющуюся книзу, и сандалии, на голову намотал широкий тюрбан из индийского крепа, и в таком виде взгромоздился на осла и отправился на празднество.

Всем нутром я ощущал: этот город мой, и мне здесь удивительно хорошо. В несколько месяцев я сделался уважаемым человеком. У меня был свой погонщик ослов, свой поставщик фруктов, свой парфюмер, золотых дел мастер, поставщик бумаги; дела пошли в гору, связи во дворце налаживались, в моем распоряжении был особняк на берегу Нила.

Я думал, что достиг оазиса с источником свежей воды.

 

ГОД ЧЕРКЕШЕНКИ

920 Хиджры

(26 февраля 1514 — 14 февраля 1515)

Жизнь Каира со всеми своими радостными и печальными сторонами, наверное, поглотила бы меня с головой, если бы в этот год одна женщина не выбрала меня в качестве поверенного в свою тайну, самую губительную, какая только могла быть, и способную лишить меня как этого света, так и того.

Начало дня, когда я с ней познакомился, было ужасным. Мальчик, погонщик осла, незадолго до въезда в новый город отклонился от привычного маршрута. Я не стал возражать, думая, что он хочет обогнуть какое-то препятствие. Однако вскоре мы попали в толпу. Вложив мне в руки поводья, он извинился и исчез, не дав мне возможности расспросить, куда он меня завел. Дотоле он никогда так не поступал, и я дал себе слово, что пожалуюсь его хозяину.

Вскоре мне открылась причина скопления народа. По улице Салиба приближался вооруженный отряд с барабанщиком и факелоносцем впереди. В середине шел человек с обнаженным торсом и вытянутыми вперед руками — его вел за собой всадник. В это время глашатай зачитал приговор: за кражу тюрбанов преступник приговаривался к разрубанию мечом пополам. Этот род наказания, как я знал, применялся к убийцам, но за несколько последних дней был совершен ряд краж, и торговцы требовали суровой кары.

Несчастный не кричал, лишь стонал, тихо покачивая головой. Два солдата набросились на него, сбили с ног, один из них схватил его под мышки, а другой за ноги. Палач, вооруженный двуручным мечом, приблизился к нему и единым махом разрубил его тело пополам. Я отвернулся, ощутив в животе такой резкий спазм, что чуть не упал. Чья-то рука протянулась ко мне, помогая мне удержаться на осле, и старческий голос проговорил:

— Не след взирать на смерть свысока.

Вместо того чтобы спрыгнуть на землю, я уцепился за осла, дернул поводья и стал выбираться из толпы, навлекая на себя недовольство тех, кому я мешал видеть продолжение зрелища: верхнюю часть туловища поставили на кучу негашеной извести лицом к толпе, чтобы люди могли наблюдать за агонией.

Чтобы как-то справиться с этим страшным впечатлением и не дать ему навсегда поселиться в моей памяти, я решил в этот день не заниматься делами, а разузнать о прибытии и отправлении караванов, а заодно послушать, что говорят. Но чем дальше, тем хуже мне становилось. Меня словно поразили временные слепота и глухота; я ехал, не разбирая дороги, минуя улицы, базары, в полубессознательном состоянии, вдыхая запахи шафрана, поджаренного сыра, слыша как будто вдалеке крики звавших меня торговцев. Без погонщика мой осел пустился блуждать по городу согласно своему разумению. Так длилось до тех пор, пока один торговец не заметил, что со мной творится что-то неладное, не подхватил поводья и не подал мне чашку сахарной воды с запахом жасмина, которая принесла мне облегчение, словно чья-то рука наконец перестала сжимать мои внутренности. Я очутился в Хан ал-Халили, а моим благодетелем оказался один из богатейших персидских купцов, некий Акбар, да осыпет Господь его своими милостями! Он усадил меня, сказав, что не отпустит, пока я окончательно не приду в себя.

Так прошел, наверное, целый час, мой разум постепенно выбирался из потемок, когда в лавку Акбара вошла она, Черкешенка. Не знаю, что меня поразило в первую очередь: ее ли прекрасное открытое лицо (лишь черный шелковый шарф был наброшен на ее светлые волосы), ее ли тонкий стан, необычный для этих мест, где в женщинах ценится дородство, или двусмысленность, проскользнувшая в обращении к ней Акбара — спокойного, без заискивания: «Ваше Высочество!»

Сопровождавшая ее служанка была простой крестьянкой, каких много, с замедленными движениями и не сходящим с лица веселым выражением. В руках она держала плоский предмет, завернутый в старую простыню.

Взгляд мой был, судя по всему, слишком настойчив, поскольку Черкешенка подчеркнуто отвернула лицо; видя это, Акбар с важным видом сообщил мне:

— Ее Высочество принцесса Нур, вдова эмира Аладина, племянника падишаха.

Как ни старался я отвести взгляд, ничего не получилось, любопытство пересилило. В Каире всем была знакома трагическая судьба этого Аладина. Он принял участие в братоубийственной распре, расколовшей наследников султана Баязида. В какой-то момент ему вроде бы даже удалось одержать победу, овладеть городом Бруссом и даже угрожать Константинополю. Но его дядя Селим оказался удачливее. Придя к власти, он безжалостно перерезал всех братьев и казнил каждого десятого человека из их рода. Аладину удалось бежать и укрыться в Каире, где его приняли с почестями. Ему отвели дворец, дали слуг; по слухам, он готовился с помощью мамлюкской империи, персидского Софи и могущественных тюркских племен совершить переворот в самом сердце Анатолии.

Удалось бы этой коалиции одолеть грозного Селима? Этого никто не узнает, поскольку четыре месяца спустя после приезда в Каир Аладин был унесен чумой. Ему не было и двадцати пяти лет, он только что женился на прекрасной Черкешенке, дочери военного из его охраны, в которую влюбился. Султан Египта, опечалившись смертью принца, сам прочел молебен по усопшему. Были устроены грандиозные похороны, поразившие всех тем, что обряд совершался по оттоманским обычаям, редким в Каире: лошади Аладина шли с обрезанными хвостами и перевернутыми седлами, на носилках над телом усопшего лежали его тюрбан и сломанные стрелы.

Два месяца спустя султан вернул себе дворец, предоставленный ранее Аладину, чем вызвал порицание со стороны простого люда. Вдове было выделено скромное жилье и содержание, столь незначительное, что она была вынуждена продавать те ценные вещи, которые остались у нее после смерти мужа.

Все это я знал и раньше, но тогда это не имело для меня какого-то особого значения. В этот момент я услышал резкий, но исполненный достоинства голос Нур:

— Принц у себя во дворце строит планы, не зная, что в то же самое время в какой-нибудь лачуге ткач уже занят изготовлением его савана.

Она говорила по-арабски, но с тем черкесским акцентом, который без труда распознается каирцами, поскольку он присущ султанам и мамлюкским военачальникам. Не успел я ответить, как вернулся Акбар, оценивший принесенный ею предмет:

— Семьдесят пять динар.

Кровь отлила у нее от лица.

— За единственную в своем роде вещь!

Это был гобелен ручной работы с поразительно четким рисунком, вставленный в деревянную резную раму. На нем была изображена стая волков, бегущая к вершине заснеженной горы.

Акбар взял меня в свидетели:

— Ее Высочество говорит чистую правду, но моя лавка ломится от ценных вещей, которые я вынужден распродавать по сниженным ценам. Покупателей раз, два и обчелся. — Я вежливо кивнул. Ободренный моей поддержкой, он продолжал: — За тридцать лет, что я занимаюсь своим делом, этот год самый плохой. Люди боятся показать, что у них водятся деньжата, из страха быть обвиненными в сокрытии богатств и потерять их. На той неделе по доносу задержали певицу. Султан самолично допрашивал ее, а его охрана сдавливала ей ноги. Из нее удалось вытянуть сто пятьдесят золотых монет. — Помолчав, он продолжал: — Заметьте, я прекрасно понимаю, почему наш повелитель — храни его Господь! — вынужден так поступать. Порты перестали давать казне доход. Из-за португальских корсаров в Джидду уже год как не заходят суда. Да и в Дамиетте не лучше. Что до Александрии, итальянские купцы покинули ее, потому как торговля там замерла. Подумать только, в прошлом в этом городе было шестьсот тысяч жителей, двенадцать тысяч лавок с пряностями, открытых до позднего вечера, сорок тысяч евреев, плативших джизью! Сегодня — и это факт — Александрия дает казне меньше, чем получает из нее. Что мы имеем в итоге? Брожение в войсках, которым полгода не выдавали мяса, и султана, нуждающегося в деньгах и прибегающего к крайним мерам.

Вошел покупатель, и наша беседа прервалась. Акбар пошел ему навстречу, извинившись перед нами. Принцесса собралась уходить, но я удержал ее:

— Сколько ты надеялась выручить?

— Не меньше трехсот динар.

Я попросил разрешения взглянуть на гобелен. Про себя я уже принял решение купить его, но сделать это, не взглянув на него, — более походило на милостыню. Однако и рассматривать его слишком пристально я не хотел, чтобы она не подумала, будто я желаю нажиться на нем позже. Словом, я бросил на гобелен беглый взгляд и проговорил:

— Триста так триста. Я беру.

Однако она раскусила меня:

— Женщине не пристало получать подарки от мужчины, которого она не может отблагодарить.

Слова были резкие, чего нельзя было сказать о тоне. Я притворно возмутился:

— Речь не идет о подарке. Я покупаю, потому что мне это дорого!

— Но почему?

— С ним у меня связано воспоминание.

— Ты же впервые видишь его!

— Порой достаточно одного взгляда, чтобы что-то стало для тебя незаменимым.

Она залилась краской. Наши взгляды встретились, наши уста приоткрылись. Мы уже были друзьями. Служанка, еще больше повеселевшая, сновала между нами, прислушиваясь к нашим словам. Мы назначили друг другу свидание: в пятницу, в полдень на площади Эзбекия.

* * *

Со времени прибытия в Египет я ни разу не пропустил торжественной пятничной молитвы. И вот это произошло, а я не испытал особых угрызений совести. В конце концов именно Создатель сотворил эту женщину столь прекрасной и ниспослал ее мне на моем пути.

Медленно, по мере того как заканчивалась молитва в мечетях, заполнялась народом площадь Эзбекия. У каирцев вошло в привычку собираться здесь, чтобы поиграть в кости, послушать зазывал, а то и провести вторую половину дня в злачных заведениях на прилегающих улочках, заманивающих более коротким путем в Рай.

Черкешенки еще не было, и я смешался с толпой, окружившей человека, выступавшего с ослом. Ротозеев все прибывало, я посматривал вокруг, не мелькнет ли знакомое лицо, а также на солнце в надежде, что оно хоть немного умерит свой жар.

Бродячий артист и его осел исполняли танец, так что было трудно понять, кто кому подражает. Затем человек принялся разговаривать со своей скотиной и сказал, что султан намерен предпринять большое строительство и для перевозки извести и камней собирается реквизировать всех каирских ослов. Осел тут же упал на землю, перевернулся на спину копытами вверх, надул живот и закрыл глаза. Плут стал оплакивать перед зрителями потерю осла и просить денег на покупку другого. Собрав несколько десятков монет, он заявил:

— Не думайте, что мой осел издох. Этот обжора, зная мою бедность, притворился мертвым, чтобы я собрал немного денег и купил ему поесть.

Схватив палку, он обрушил на осла град ударов.

— А ну вставай!

Но осел не двигался. Тогда шарлатан обратился к зрителям:

— Каирцы, султан только что издал указ: все население обязано завтра выйти на улицу и встречать его торжественный въезд в столицу. Ослы реквизируются для знатных дам.

Осел тут же вскочил и принял гордый и радостный вид. В толпе раздался хохот.

— Вот как, а ты, оказывается, любишь хорошеньких женщин! Здесь много таких! Какая тебе по нраву?

Осел побежал по кругу, словно выбирая, а затем остановился возле одной из зрительниц в нескольких шагах от меня. И хотя ее лицо было закрыто плотным куском материи, я тут же узнал ее благодаря высокому росту и манере держаться. Испугавшись смеха и направленных на нее взглядов, она сама подошла ко мне и взяла меня под руку. Я бросил в сторону осла:

— Ну уж нет, моей жены тебе не заполучить! — и с достоинством увел ее прочь.

— Не думал, что ты явишься с закрытым лицом. Если б не осел, мне бы ни за что не узнать тебя.

— Для того-то я и закрыла лицо, чтобы не быть узнанной. Мы на улице, вокруг столько любопытных глаз, и никому невдомек, что я не твоя жена. — И добавила, подтрунивая надо мной: — Когда я хочу нравиться всем, я открываю лицо, когда хочу нравиться одному — закрываю его.

— Отныне мне будет неприятно видеть тебя с открытым лицом.

— Так ты совсем не желаешь смотреть на него?

Мы не могли пойти ни ко мне, ни к ней, нам оставалось лишь бродить по городу. В день нашего первого свидания Нур настояла, чтобы мы посетили запретный сад.

— Он так называется оттого, что окружен высокими стенами, и султан запретил его посещать, чтобы сохранить чудо природы: единственное в мире дерево, дающее настоящий бальзам.

За серебряную монетку служитель пропустил нас туда. Склонившись над бальзамическим тополем, Нур отвела с лица покрывало и надолго замерла, впав в мечтательность.

— В целом мире одно лишь дерево, такое хрупкое, нежное и такое бесценное! — проговорила она, будто обращалась к себе.

На мой взгляд дерево было самое заурядное: листья походили на виноградные, правда, чуть меньше. Вот только росло оно прямо в источнике.

— Говорят, если его поливать другой водой, оно тут же засохнет.

Мне показалось, что посещение сада взволновало Нур, но почему — этого я понять не мог. На следующий день мы встретились снова, она была весела и чутко внимала мне. С тех пор наши прогулки стали ежедневными или почти ежедневными, поскольку по понедельникам и вторникам она была занята. Когда месяц спустя я завел об этом речь, она вспыхнула:

— Ты мог бы вообще меня не видеть или видеть раз в месяц, но я с тобой два, три, пять раз в неделю, а ты меня упрекаешь.

— Я не считаю тех дней, когда вижу тебя. А вот прочие кажутся мне нескончаемыми.

Было воскресенье, мы проходили мимо мечети ибн Тулуна.

— Готов ли ты следовать за мной, не задавая вопросов?

— Хоть до Китая, если потребуется!

— Тогда жди меня завтра утром с двумя верблюдами и полными бурдюками воды перед Большой Мечетью Гизеха.

* * *

Полный решимости сдержать слово, я не спрашивал у нее, куда мы направляемся, за два часа пути мы обменялись лишь несколькими словами. И все же один вопрос я счел не противоречащим нашему договору:

— Где-то здесь должны находиться пирамиды. Мы движемся в том направлении?

— Да.

— Ты каждую неделю отправляешься в путь, чтобы взглянуть на эти круглые постройки?

Она от души расхохоталась, я же смутился и, чтобы выказать недовольство, отстал, слез с верблюда и стреножил его. Она повернула назад.

— Извини меня за смех. Но ты сказал, что они круглые.

— Это не я придумал. Ибн Баттута, великий путешественник, именно так и написал: «они имеют круглую форму».

— Значит, он их никогда не видел. Или же видел издалека и ночью, да простит его Господь! Но не осуждай его. Когда путешественник рассказывает о своих подвигах, он попадает в ловушку восторженных возгласов тех, кто его слушает. И не осмеливается заявить «не знаю», «не видел» из страха потерять авторитет. Есть ложь, в которой уши виноваты в большей степени, чем уста.

Мы двинулись дальше.

— А что еще рассказал этот Ибн Баттута о пирамидах?

— Что они были возведены ученым, сведущим в движении светил, и что он предугадал потоп, оттого и выстроил эти пирамиды, чтобы изобразить на них все искусства и науки и спасти их от забвения.

Боясь услышать от нее новые саркастические шутки, я поспешил добавить:

— Как бы то ни было, Ибн Баттута уточнил, что это не более чем предположения и что никому не ведомо, каково назначение этих необычных построек.

— По мне так пирамиды были выстроены лишь для того, чтобы быть прекрасными и величественными, чтобы стать первым чудом света. Наверное, у них было какое-то предназначение, но это не более чем оправдание для того, кто затеял строительство.

Мы достигли вершины холма, на горизонте четко вырисовывались пирамиды. Черкешенка придержала верблюда и торжественно и взволнованно протянула руку в сторону востока.

— Не будет ни наших домов, ни дворцов, ни нас самих, а пирамиды все еще будут стоять. Не означает ли это, что в глазах Вечности они важнее всего?

Я накрыл ее руку своей.

— Но мы еще живы. Мы вместе. И одни.

Оглядевшись, она вдруг ответила шаловливым тоном:

— И то верно!

И приблизившись ко мне вплотную, отвела с лица покрывало и поцеловала меня в губы. Боже! Я мог бы остаться там до Страшного Суда!

Не я прервал поцелуй, и не она отстранилась от меня. Виноваты были наши верблюды — они разошлись в разные стороны, так что мы чуть не свалились с них.

— Смеркается. Не отдохнуть ли нам?

— На пирамидах?

— Чуть дальше. В нескольких милях отсюда есть деревушка, где живет воспитавшая меня няня. Каждый понедельник она ждет меня.

Несколько в стороне от деревни особняком стояла лачуга, утопавшая в грязи, в каких обычно живут феллахи. К ней вела тропинка, по которой и отправилась Нур, заклиная меня не следовать за ней. Я ждал, прислонившись к пальме. Уже почти стемнело, когда она вернулась в сопровождении толстой и добродушной крестьянки.

— Хадра, вот мой новый муж.

Я вздрогнул. Мои расширенные от удивления глаза увидели, как нахмурились брови Нур. Нянька в это время благодарила Небо:

— Вдова в восемнадцать лет. Может, хоть на этот раз моей красавице повезет больше.

— Думаю, что да! — ответил я.

Нур расцвела, а Хадра, пробормотав молитву, повела нас к глинобитному домику, стоящему неподалеку от ее дома, еще более невзрачному и тесному.

— Это не дворец, но сухо и никто вас не потревожит. Если я вам понадоблюсь, кликните в окно.

Отведенный нам домик состоял из одной квадратной комнатки, освещенной колеблющимся пламенем свечи. Там стоял легкий запах ладана. Через окно доносился рев буйвола. Черкешенка заложила дверь на засов и прислонилась к ней. Распустила волосы, скинула платье. На шее поблескивало рубиновое ожерелье, а самый большой рубин свешивался между грудей, талия была схвачена тонким ремешком из переплетенных золотых нитей. Никогда еще глаза мои не видели столь роскошно раздетой женщины. Она шепнула:

— Другие в первую очередь освободились бы от драгоценностей. Я же оставила их. Дома, мебель продаются, этого не скажешь о теле и его украшениях.

Я прижал ее к себе.

— С сегодняшнего утра я смиренно принимаю все, что посылает мне судьба: пирамиды, твой поцелуй, эту деревню, весть о том, что мы муж и жена, эту ночь, твои украшения, твои прелести…

Но все это были только цветочки, главное было впереди. Я совершенно потерял голову в ту бесконечно упоительную ночь. Под утро мы лежали так близко прижавшись друг к другу, что мои ресницы подрагивали, когда она что-то шептала.

Ее согнутые и тесно сведенные в коленях ноги образовывали пирамиду. Я дотронулся до них, и они разошлись. Словно поссорились.

Моя Черкешенка! Мои руки и сегодня еще порой обнимают ее воображаемое тело, да и губы ничего не забыли.

* * *

Когда я проснулся, Нур стояла, прислонившись к двери, как вчера. Только теперь она что-то держала в руках и улыбка ее была напряженной.

— Вот мой сын Баязид, которого я прячу, словно родила его во грехе!

Она подошла и положила его словно подношение на мои покорные ладони.

 

ГОД НЕПОКОРНЫХ

921 Хиджры

(15 февраля 1515 — 4 февраля 1516)

В этом ребенке текла чужая кровь, но он появился в моей жизни, чтобы благословить или наказать мою плоть, и потому был моим. Чтобы погубить его во имя Веры, мне понадобилась бы смелость Авраама. Не во взмахе ли ножа, занесенного Другом Господа над сыном, обнаруживается то общее, что роднит религии? Самому мне совершить подобное, каждый год прославляемое во время праздника Адха, оказалось не по силам. А ведь долг повелевал мне поступить именно так, ибо в этот год на моих глазах рождалась мусульманская империя, и это дитя представляло для нее угрозу.

— Однажды Баязид, сын Аладина, потрясет основы османского трона. Он один, последний в роду, сможет поднять племена Анатолии, объединить вокруг себя мамлюков и персидских сефевидов, чтобы одолеть турецкого султана. Он один. Если только султан Селим не расправится с ним с помощью своих людей.

Нур стояла, склонившись над колыбелью сына, и даже не догадывалась, какие муки испытываю я от ее слов. Империя, чью гибель она предрекала, появилась в моих молитвах задолго до того, как я научился молиться, ведь только на нее рассчитывал я в деле освобождения Гранады.

И вот она начала создаваться прямо на моих глазах. Она уже включала в себя Константинополь, Сербию, Анатолию, готовилась подчинить себе Сирию, Ирак, Аравию Пустынную, Аравию Счастливую, Аравию Каменистую, а также Египет. Завтра уже она приросла бы Берберией, Андалузией и, быть может, Сицилией. Все мусульмане могли бы объединиться, как во времена Омейядов, в лоне одного процветающего и устрашающего халифата, который диктовал бы свою волю неверным. Империя — самая большая моя мечта, самая затаенная моя надежда! Буду ли я служить ей, способствовать ее развитию? Ничуть. Я был обречен бороться с ней либо бежать от нее. Селиму Завоевателю, который убрал со своего пути отца, братьев со всем их потомством — и при этом длань Господа не остановила его, — которому предстояло принести в жертву и своих трех сыновей, так вот этому орудию Божьего гнева противостоял ребенок, которого я намеревался охранять и кормить до тех пор, пока он не станет мужчиной, эмиром, могильщиком этой самой империи и не примется убивать сам, как велит ему закон крови.

Я не делал выбора, за меня выбор сделали жизнь и мои чувства.

Отныне я должен был покинуть Египет, где Баязид и его мать подвергались опасности. Нур в свое время скрыла свою беременность, родить ей помогла Хадра, которая и взяла заботу о младенце на себя. Случись что с няней, и ребенка пришлось бы перевезти в Каир, где бы быстро догадались, чей он сын. И тогда его жизнь висела бы на волоске, да и сам султан Канзох мог выдать его: слишком напуганный турецким султаном, он вряд ли мог отказать ему в такой малой просьбе.

Решение мое созрело само собой: жениться на Нур и возвратиться с нею и ребенком в Фес, где можно будет выдать его за своего сына, а в Египет вернуться позже. Когда никто уже не догадается о его происхождении.

Свадьбу сыграли скромную, поскольку Нур была вдовой: несколько друзей и соседей да один нотариус андалузского происхождения. В момент заключения брака он заметил на стене крест и икону и попросил снять их.

— Не могу, — отвечал я. — Я обещал хозяину дома ничего не трогать здесь до его возвращения.

Нотариус и гости пребывали в замешательстве. И тогда Нур нашла выход из положения:

— Если нельзя снять эти предметы со стены, что нам мешает прикрыть их? — И, не дожидаясь ответа, придвинула к стене ширму.

Мы оставались в доме еще две ночи, а потом с огромным сожалением покинули его. Случай представил его в мое распоряжение, его хозяин копт так и не появился, не подал весточки. Я узнал, что чума поразила Асьют и его окрестности, и подумал, что, вероятно, он стал ее жертвой, как и многие-многие другие. Дай Бог, чтобы я ошибался, но как еще объяснить его отсутствие и особенно молчание. Перед тем как покинуть Каир, я отдал ключи от дома своему мастеру золотых дел Дауду Алеппцу. Будучи братом Йакуба, управляющего Монетным двором, близкого к султану человека, он мог бы защитить дом от посягательств какого-нибудь мамлюка.

* * *

В путь мы пустились в месяце сафар, накануне христианской Пасхи. Первый привал сделали в лачуге Хадры под Гизехом и уже оттуда с Баязидом, которому исполнилось шестнадцать месяцев, отправились в Булак, большой каирский порт на берегу Нила. За разумное вознаграждение нам удалось получить места на «джерме», перевозившей в Александрию рафинированный сахар, выработанный на фабрике, принадлежащей султану. В Булаке было немало и других торговых судов, не менее пригодных для перевозки людей, но я подумал, что лучше все же прибыть в порт Александрии на судне, идущем под королевским флагом, поскольку друзья предупредили меня о возможных трудностях на таможне. Придирчивые чиновники обыскивали там путешественников вплоть до исподнего, причем облагали налогом не только товары, но и деньги.

Избежав этого неудобства, я весь отдался созерцанию античного города, основанного Александром Великим, о котором в восторженных выражениях говорится в Коране и чья могила превратилась в место паломничества. Правда, в наше время от прежнего города осталась лишь тень. Жители еще помнят время, когда сотни кораблей из Фландрии, Англии, Бискайи, Португалии, Сицилии, Апулии, но более всего Венеции, Генуи, Рагузы и турецкой Греции стояли на его рейде. Теперь о том остались лишь воспоминания.

В самом городе напротив порта есть высокий холм, которого не было в античные времена и который является нагромождением руин. Там находят ценные старинные предметы. На вершине этого холма выстроили башню, с нее день и ночь ведется наблюдение за проходящими судами. За каждое судно, о котором наблюдатель сообщает таможне, он получает вознаграждение, если же он засыпает или отлучается с поста, в то время как в порт заходит судно, он подвергается штрафу в размере, в два раза превышающем вознаграждение.

За пределами города также находятся очень древние сооружения, среди которых выделяется одна высокая и мощная колонна, возведенная Птолемеем. На ее верхушке будто бы находилось огромное стальное зеркало, которое было способно зажечь вражеское судно, пытавшееся пристать к берегу.

Многое стоило бы осмотреть, но мы спешили и дали себе слово когда-нибудь вернуться и спокойно все обойти.

На египетском судне мы прибыли в Тлемсен, где целую неделю отдыхали, прежде чем снова пуститься в путь.

* * *

Я вновь облачился в прежнее платье и, чуть только оказался внутри крепостной стены Феса, закрыл лицо тайлассаном. Я не хотел, чтобы о моем приезде стало известно прежде, чем я повидаюсь со своими, то есть отцом, матерью, Вардой, Сарват, а также узнаю новости о Харуне и Мариам.

Я не мог не остановиться перед своим недостроенным дворцом. Он был таким, каким я его оставил, разве что зарос травой. До дома Кхали было рукой подать. Незнакомый человек сказал мне, что моя мать больше здесь не живет. Я был так взволнован, что не смог задать других вопросов и направил мула к дому отца.

Сальма прижала к груди сначала меня, потом Нур и Баязида, удивившись, что я дал сыну такое необычное имя и наградил такой светлой кожей. Она ничего не сказала, но по ее глазам я прочел, что отца больше нет. Слеза, скатившаяся по ее щеке, подтвердила мою догадку. Но начала она с другого.

— У нас мало времени. И прежде, чем ты снова пустишься в путь, послушай, что я тебе скажу.

— Но я не собираюсь уезжать!

— Выслушай меня, а там решай.

Она говорила больше часа, словно уже тысячу раз обдумывала, что скажет мне в день моего возвращения.

— Я не могу проклинать Харуна, но он погубил нас всех. За смерть Зеруали в Фесе его никто не осудил. Увы! На этом он не остановился.

Некоторое время спустя после моего изгнания, — рассказывала она, — султан выслал отряд в двести человек, чтобы схватить Харуна, но горцы встали на его защиту. Шестнадцать человек попали в засаду в горах и погибли. Когда весть об этом долетела до Феса, на улицах появилось объявление о вознаграждении за голову Проныры. Наши дома были взяты под наблюдение, день и ночь за нами следили, допрашивали всякого, кто к нам направлялся, так что даже самые близкие и родня боялись нас навещать. С тех пор что ни неделя, то весть о новом преступлении Харуна и его банды — нападение на отряд сопровождения, ограбление каравана, расправа над путниками.

— Ложь! — вскричал я. — Я знаю Харуна. Он мог убить ради мести либо защищаясь, но ограбить!..

— То, что не ложь, важно лишь для Бога, а для нас главное, что думают люди. Твой отец снова стал подумывать о переезде в Тунис или другой какой город, но сердце его не выдержало. Это случилось внезапно, в прошлом году, на рамадан. — Сальма набрала воздуха в грудь перед тем, как продолжить: — Он пригласил нескольких друзей отпраздновать с нами окончание поста, но никто не осмелился переступить порог этого дома. Жизнь стала ему невмоготу. На следующий день во время сиесты я услышала, как что-то упало. Вышла. Он лежал на земле в патио, по которому с утра нервно расхаживал. Ударился головой о край бассейна. Он уже не дышал.

В груди у меня началось жжение. Я закрыл лицо руками. Мать продолжала рассказ, не глядя на меня:

— Женщины смиряются с бедой, а мужчины ломаются. Твой отец был в плену у своего честолюбия. Меня же научили подчиняться.

— А что Варда?

— Она покинула нас после смерти Мохаммеда. Осталась без мужа, без дочери, у нее здесь никого больше нет. Думаю, она вернулась на родину, в Кастилию. — И добавила вполголоса: — Не нужно нам было уезжать из Гранады.

— Возможно, мы туда еще вернемся.

Сальма не удостоила меня ответом. Лишь махнула рукой, словно желая прогнать назойливую муху.

— Лучше спроси о своей дочери.

Лицо ее осветилось, как и мое.

— Я ждал, когда ты заговоришь о ней. Не осмелился прерывать тебя. Когда я уезжал, она была такой крохой!

— Теперь это толстушка и такая отчаянная. Сейчас она у Сары, дружит с ее внуками.

Час спустя появились Сара с Сарват. На шею мне, против всякого ожидания, бросилась Сара, дочь же держалась на расстоянии. Саре пришлось представить ей меня:

— Сарват, это твой отец.

Девочка шагнула ко мне и замерла.

— Ты был в Том…

— Нет, не в Томбукту, а в Египте, и привез тебе братика.

Я посадил ее на колени, покрывая поцелуями, вдыхая запах ее черных гладких волос, гладя по голове. У меня было ощущение, что я в точности повторяю то, что видел сотни раз: как мой отец держит на руках сестру.

— Есть ли новости о Мариам?

Отвечать взялась Сара:

— Вроде бы видели ее с саблей в руках рядом с мужем. Но про них столько всего говорят…

— А ты веришь в то, что Харун — разбойник?

— Среди людей всегда найдутся непокорные. Публично их проклинают, а оставшись наедине с собой, боготворят. Даже среди евреев имеются такие. В этой стране они тоже есть: налогов не платят, всегда вооружены. Мы зовем их караимы. Да ты, верно, знаешь.

— Да, — подтвердил я. — Их сотни, они живут по военным законам в горах Деменсеры и Хинтаты, под Марракешем. — Я снова заговорил о том, что интересовало меня в первую голову: — Веришь ли ты, что в Фесе есть люди, которые втайне боготворят Харуна и Мариам?

Тут уж не выдержала Сальма:

— Да будь Харун бандитом, разве б на него так ополчились! Когда он убил Зеруали, то чуть не стал героем. Тогда захотели представить его вором. В глазах людей золото пачкает сильнее крови. — И добавила так, будто кто-то другой говорил вместо нее: — Ни к чему оправдывать твоего зятя. Станешь защищать его, снова будешь объявлен его сообщником.

Мать боялась, как бы желание помочь Харуну и Мариам не заставило меня наделать новых ошибок. Она была права, и все же я должен был попытаться что-то сделать для своего друга. То, как я был изгнан, привело меня к мысли, что теперь султан Феса меня выслушает.

В это время султан вел военные действия против португальцев в Булауане. Несколько месяцев следовал я за его войсками, порой берясь за оружие. Я был готов на все, чтобы получить прощение. В перерывах между боями мне удавалось побеседовать с ним, его братьями и советниками. Однако это ни к чему не привело. Один близкий к султану человек в конце концов признал, что многие преступления были несправедливо приписаны Харуну. И добавил с обезоруживающей искренностью:

— Даже если б мы и простили его за то, что он совершил, как мы сможем простить его за то, в чем его обвиняем?

Настал день, когда я прекратил попытки добиться прощения для Харуна. Не потому, что мне это удалось, а потому, что я получил некие сведения, которые требовали проверки. Я вернулся в Фес, взял Сальму, Нур, Сарват и Баязида и, ничего не сообщая им о своих намерениях, пустился в путь, решив не оглядываться назад. В Фесе у меня остался лишь недостроенный дворец — камни, лишенные воспоминаний и полные сожалений.

* * *

Наше путешествие длилось недели, но цели назначения я никому не открывал, к тому же это было не место, а человек: корсар Аррудж по прозвищу Барберусс. Я узнал, что Харун у него, и отправился в Тлемсен, оттуда взял восточнее, избегая городов, занятых кастильцами, таких как Оран, Мерс ал-Кебир, и останавливаясь там, где можно было встретить выходцев из Гранады: в Алжире и особенно Шершеле, чье население чуть не целиком состояло из андалузских беженцев.

Свою ставку Барберусс разместил в небольшом портовом городе Джиджелли, отвоеванном у генуэзцев в прошлом году. Не успев туда добраться, я узнал, что он осадил Буджию, а поскольку этот город находился на пути моего следования, я наведался туда, оставив родных в безопасном месте в нескольких милях, у имама сельской мечети, пообещав вернуться тотчас после осмотра поля боя.

В Буджии я и повстречался с Барберуссой, как рассказываю о том в «Описании Африки». У него и впрямь была рыжая борода, доставшаяся ему от природы, хотя, возможно, он и подкрашивал ее хной, поскольку человек он был немолодой, казался старше своих лет и держался молодцом, благодаря воле к победе. Он сильно хромал, а вместо левой руки у него был протез из серебра. Руку он потерял во время предыдущей осады Буджии, закончившейся разгромом его войска. На этот раз боевые действия разворачивались как будто бы более успешно. Он уже отвоевал старую цитадель и собирался занять крепость, в которой засели кастильцы.

В день моего появления в его лагере в боях наступила передышка. Перед шатром главнокомандующего стояла стража, один из охранников был родом из Малаги. Он-то и позвал Харуна, и по тому, с какой почтительностью это было сделано, я понял, что мой друг один из военачальников Барберусса. Вскоре мы уже бросились в объятия друг другу и долго стояли так, обмениваясь лишь дружескими ударами в плечо или по спине и выражая этим все накопившееся за годы разлуки — и радость встречи, и боль. Харун представил меня Арруджу как известного поэта и дипломата, а отчего так — я понял лишь позднее. Корсар вел себя по-королевски, выражал свои мысли коротко, не подлежащими обсуждению фразами, вроде вполне понятными, но с каким-то тайным подтекстом. Речь зашла о победах, одержанных Селимом, о нарастающей самоуверенности кастильцев. Он грустно заметил, что на Востоке солнце ислама восходит, а на Западе заходит.

После Харун повел меня в свою палатку, не такую просторную и роскошную, как шатер корсара, но довольно-таки вместительную, рассчитанную человек на десять. Там было вдоволь напитков. Вопросов задавать не пришлось, Харун сразу принялся говорить о том, что меня тревожило.

— Я убивал лишь убийц, грабил лишь воров. Ни на секунду не забывал о Боге. Разве что перестал дрожать от страха перед богатыми и власть предержащими. Здесь я воюю с неверными, которых наши правители обхаживают, защищаю города, которые они оставляют. Мои товарищи — разбойники всех сортов. Но разве не из внутренностей кашалота добывается серая амбра?

Все это он проговорил так, словно читал наизусть суру. Затем добавил совершенно иным тоном:

— Твоя сестра неподражаема. Атласская львица. Она дома, в Джиджелли, в шестидесяти милях отсюда, с нашими тремя сыновьями, младшего из которых зовут Хасан.

Как тут было не разволноваться.

— Я ни секунды в тебе не сомневался.

Когда мы были детьми, Харун всегда брал в спорах верх. Но на сей раз я был вынужден рассказать ему, как его поступки отразились на моей семье. Он помрачнел.

— В Фесе я представлял для них угрозу. Здесь буду их защитником.

Неделю спустя мы были в Джиджелли. Остатки моей семьи воссоединились, десять беженцев собрались под крышей корсара. Я вспоминаю о том времени, как о редкой счастливой поре, выпавшей на мою долю, которую я охотно продлил бы.

 

ГОД ПАДИШАХА

[46]

922 Хиджры

(5 февраля 1516 — 23 января 1517)

Я, бежавший все дальше ради того, чтобы Баязид не погиб в результате мести со стороны османов, в этом году оказался с женой и ребенком в сердце Константинополя, причем в самой невероятной ситуации: я стоял, склонившись над дланью грозного Селима, а он кивком и едва наметившейся на губах улыбкой благодарил меня. Говорят ведь, что жертву часто притягивают клыки, готовые ее растерзать. Может, этим объясняется моя безрассудная отвага. Но в тот момент она мне таковой не казалась. Я лишь плыл по воле происходящего, пытаясь заново выстроить свою жизнь на том небольшом куске земли, с которого еще не был изгнан. Но обо всем по порядку.

Дела Барберусса шли все лучше, а в его тени поправлялось и положение Харуна. Осада Буджии не задалась, но в первых числах нового года корсару удалось заполучить в Алжире власть, собственноручно расправившись с прежним правителем города, когда тот мылся в бане.

Алжир не такой большой город, как Оран или Буджия, его территория меньше квартала в Тлемсене, но все же это город с четырьмя тысячами очагов, рынками, на которых каждому ремеслу и товару отведено свое место, улицами, на которых стоят красивые особняки, банями, постоялыми домами, а самое главное, с великолепной стеной, сложенной из крупных камней, тянущейся вдоль побережья и оканчивающейся просторной эспланадой. Барберусс превратил Алжир в свою столицу, провозгласил себя королем и ожидал признания со стороны всех исламских государей.

Я же после Джиджелли вновь пустился в путь. Устав от бесконечной смены мест и по-прежнему сожалея о том, что не пришлось остаться в Египте, я надеялся бросить якорь в Тунисе, хотя бы на несколько лет. Я переоделся согласно обычаям этой страны, стал носить тюрбан с длинным покрывалом, питаться безисом и ал-безином и даже принимать ал-хашиш — смесь сахара с наркотическим веществом, вызывающая опьянение, веселость и аппетит. Это снадобье к тому же чрезвычайно возбуждает похотливость, что весьма ценит король Туниса Абу-Абдаллах.

Благодаря Харуну, у которого в городе были надежные знакомства, и среди них мизвар — главнокомандующий армией, я легко нашел дом в предместье Баб ал-Бахр и наладил отношения с местными производителями ткани, рассчитывая обзавестись собственным торговым предприятием.

Однако не успел. Еще и месяца не истекло со времени моего приезда, как однажды в мою дверь постучал Харун. С ним были еще трое военных, одного из которых я видел в Буджии в шатре корсара. Вид у Проныры был серьезный, как у кади при исполнении служебных обязанностей.

— У нас для тебя послание от Его Величества, победителя при ал-Каим би-амриллах.

Это был титул, заслуженный Барберуссом после расправы над алжирским эмиром. Он просил меня отправиться в Константинополь с посланием для султана, ставящим его в известность относительно создания алжирского королевства, выражающим его подданнические чувства и заключающим мольбу о поддержке в борьбе с кастильцами, удерживающими морскую цитадель при входе в порт Алжира.

— Польщен таким доверием. Но вас и так уже четверо. Зачем вам я?

— Султан Селим отказывается принимать посла, если тот не поэт и не адресует ему славословий в стихах.

— Я могу сочинить поэму, а ты ее прочтешь.

— Нет. Мы — вояки, ты — другое дело, ты уже выполнял поручения такого рода. У тебя получится лучше, а это важно — нужно, чтобы наш государь предстал королем, а не корсаром.

Я замолчал, подыскивая предлог, чтобы уклониться от столь опасной повинности, но Харун и слышать ничего не желал и стоял на своем. Казалось, его голос шел из глубины моей собственной совести.

— Ты не имеешь права колебаться. На Востоке рождается великая мусульманская империя, мы должны протянуть ей руку с Запада. До сих пор мы жили под игом неверных. Они овладели Гранадой, Малагой, затем Танжером, Мелильей, Ораном, Триполи и Буджией; завтра в их руках окажутся Тлемсен, Алжир, Тунис. Чтобы противостоять им, мы нуждаемся в помощи падишаха. Мы просим тебя о помощи, ты не в праве отказать. Никакое занятие не может быть важнее этой миссии. Твоя семья в безопасности. К тому же ты будешь избавлен от каких-либо расходов и получишь щедрое вознаграждение. — И добавил, улыбаясь уголками губ: — Разумеется, ни я, ни мои товарищи не осмелились бы передать Барберуссу, что ты отказался.

Я располагал такой же свободой действий, как птенец, преследуемый соколом. Не имея возможности назвать подлинную причину моего колебания, не выдав при этом Нур, я не знал, какие доводы привести в пользу своего отказа.

— Когда же в путь?

— Этой ночью. В Гулете нас ждет флот. Мы завернули сюда за тобой.

Словно прося о последней милости перед смертью, я оговорил право посоветоваться с Нур.

Мне не забыть, как она отреагировала: не как наседка, а как дочь солдата, каковой она всегда и оставалась, и как мать султана, которой надеялась стать. Стоя с высоко поднятой головой и открытым лицом, она произнесла:

— Ты должен это сделать? — Она не то спрашивала, не то утверждала.

— Да, — только и смог я из себя выдавить.

— Думаешь, это ловушка?

— Ни в коем случае. Готов голову дать на отсечение.

— Нужно избежать только этого. Если же ты веришь Харуну, мы можем отправиться все вместе.

Я был не уверен, что правильно понял. Она убежденно продолжала:

— Баязид своими глазами должен увидеть свой город и свой дворец. Возможно, другой такой возможности до поры возмужания ему не представится. Морские путешествия полны опасностей, но мой сын должен к ним привыкать. Богу решать — оградить ли его от смерти или дать погибнуть.

Она была так в себе уверена, что я не стал с ней спорить, предпочтя слукавить:

— Харун ни за что не согласится, чтобы я взял с собой жену и ребенка.

— Если ты согласишься выполнить его поручение, он тоже не откажет тебе. Поговори с ним, ты сможешь убедить его.

На восходе мы уже оставили позади Гаммар. Морская болезнь породила у меня ощущение полного кошмара.

* * *

Странный город Константинополь, такой наполненный историей и все же такой новый, вечно меняющийся. Это касается и его построек, и его людей. Меньше чем за семьдесят лет османского владычества он полностью изменил свой облик. По-прежнему стоит Святая София, превращенная в мечеть, куда султан со свитой является каждую пятницу. Уже возведено множество зданий, а сколько будет еще дворцов, мечетей, медресе или незамысловатых деревянных домов, в которых поселятся тысячи степных кочевников!

Несмотря на настоящий исход из провинций в столицу, народ-победитель все равно здесь в меньшинстве и не опережает представителей других национальностей по накоплению богатств, за исключением разве что правящей семьи. В самых прекрасных загородных виллах, среди преуспевающих владельцев лавок чаще видишь армян, греков, итальянцев и евреев, причем часть последних явилась сюда из Андалузии после падения Гранады. Их не меньше сорока тысяч, и все они согласны прославлять падишаха. На рынках турецкие тюрбаны, христианские скуфейки и еврейские кипы так и мелькают, а их хозяева уживаются друг с другом без всякой злости либо ненависти. За небольшим исключением городские улочки узки и грязны, оттого состоятельные и знатные люди передвигаются на спинах носильщиков. Этим тяжелым трудом заняты тысячи бедняков, по большей части недавних кочевников или земледельцев, еще не подыскавших себе другого занятия.

В день нашего прибытия в Константинополь мы были слишком измучены, чтобы выйти в город. Плавание проходило в тяжелых погодных условиях, кроме того, нужно было достичь Константинополя до того, как султан отправится на театр военных действий. Первую ночь мы провели на постоялом дворе, который содержал грек родом из Кандии, дальний родственник Барберусса. Но уже на следующий день явились в сераль. Нур осталась за решеткой и что-то нашептывала Баязиду, невзирая на его малый возраст. Подозреваю, что в этот день она ему прилежно поведала всю как есть кровавую и славную историю его династии, вплоть до его появлению на свет два года назад.

Сам я в это время находился внутри дворцовой ограды и уже переступил порог Блистательной Порты, одетый в длинное шелковое платье с золотыми вставками, повторяя про себя поэму, которую мне предстояло продекламировать в честь султана. Я сочинял ее в море, между приступами тошноты. Меня окружали тысячи стражников, чиновников, горожан всякого звания — из уважения к месту все вели себя очень тихо. Я ждал больше двух часов, уверенный, что меня попросят прийти позже.

Сказалась моя недооценка важности Барберусса и того интереса, который проявлял к нему государь Османской империи. Вскоре за нами — мной, Харуном и его товарищами — явился паж и повел нас во двор дивана. Через Срединную дверь мы вышли в цветущий парк, по которому бегали страусы, и в нескольких шагах перед собой увидели стену из неподвижных спаги. И тут со мной что-то случилось: глаза заволокло пеленой, в ушах зашумело, а горло так перехватило, что я был неспособен выдавить из себя ни звука. Что это? Страх? Или сказалась усталость? А может быть, волнение от близости к султану? Спаги расступились: проходя меж их рядами, я не видел ничего, кроме блеска и сверкания, и хотя и пытался идти обычной походкой, подстраиваясь под шаг пажа, но был на грани того, чтобы упасть. Больше всего на свете я боялся лишиться способности говорить в присутствии грозного Селима, не выдавить из себя ни звука.

И вот я увидел его: хотя я готовился, все равно это произошло неожиданно — он восседал этакой шелковой пирамидой на парчовых подушках. Его холодный взгляд развеял туман, застилавший мне глаза, но не избавил от страха. Я превратился в автомат, действующий по указке бесстрастного султана. Принялся декламировать, может быть, без особого подъема, но и без робости, а на последних строках даже осмелился на какие-то жесты, от которых у меня по спине заструился пот. Султан качал головой, изредка переговариваясь со своим окружением. Цвет его лица, лишенного бороды, но с внушительными усами, которые он то и дело теребил, показался мне пепельным, а глаза огромными и чуть раскосыми. Небольшой, плотно прилегающий к голове тюрбан украшал рубин в золотой оправе. С правого уха свешивалась жемчужина в форме груши.

Закончив поэму, я припал к августейшей длани и поцеловал ее. На руке он носил серебряный перстень грубой работы, как мне сказали — подарок его астролога. Когда я выпрямился, паж накинул мне на плечи плащ до пят из верблюжьей шерсти и пригласил следовать за ним. Свидание было закончено. Обсуждение дел происходило в другом помещении, на нем присутствовали советники султана. Я едва ли два раза раскрыл рот. Моя роль состояла в том, чтобы представительствовать, но не вести переговоры, к тому же разговор, начавшись по-арабски, продолжался по-турецки, на языке, которым я плохо владел до того, как попал в Рим.

Благодаря оплошности одного из советников я смог получить информацию чрезвычайной важности. «Для человека нет ничего хуже, чем длинный язык», — говорил халиф Али, да воздаст ему Господь! Так вот, язык этого вельможи явно был длиннее, чем нужно. Речь шла о цитадели Алжира, занятой неверными, а он то и дело оговаривался: «цитадель Каира», при этом кастильцев называл «черкесами», и так продолжалось до тех пор, покуда другой советник, гораздо моложе, не метнул в его сторону такой негодующий взгляд, что тот побледнел, предчувствуя, что не сносить ему головы. Сама эта сцена больше, чем оговорки, дала мне понять, что наружу всплыло нечто очень важное. Так и оказалось: в этом году султан Селим делал вид, что военные приготовления направлены против персидского Софи и даже позвал каирского владыку присоединиться к нему в борьбе с еретиками, на самом же деле готовился к захвату мамлюкской империи.

По окончании переговоров я поспешил рассказать обо всем Нур, что было с моей стороны проявлением все той же несдержанности на язык. Мне следовало предвидеть, как подействует услышанное мною на Черкешенку, какой огонь пробудит в ее душе. Она желала во что бы то ни стало предупредить своих братьев по крови о грозящей им опасности.

— Султан Канзох — больной нерешительный старик, который и дальше будет с упоением внимать заверениям в дружбе Селима, до тех пор, пока османская сабля не пройдется по его горлу. Когда-то это был бесстрашный воин, но теперь его занимает лишь его здоровье и желание вытянуть у своих подданных побольше золота. Нужно предупредить его о том, что замыслил Селим, и сделать это можем только мы, поскольку мы одни об этом знаем.

— Да понимаешь ли ты, что предлагаешь? Стать шпионами, выйти от Селима и прямиком отправиться к Канзоху! Понимаешь ли, что этих разговоров, которые мы с тобой тут ведем, уже достаточно, чтобы лишиться головы?

— Не пытайся меня напугать! Мы одни, я говорю тихим голосом.

— Ради тебя я покинул Египет, а теперь ты же просишь меня туда вернуться!

— Нужно было бежать, чтобы спасти Баязида, сегодня нужно вернуться, чтобы спасти моих братьев, да и будущее моего сына. Всех черкесов перережут, Селим захватит их врасплох, завладеет их землями и выстроит такую мощную и огромную по своим размерам империю, что моему сыну и мечтать о ней не придется. Если что-то можно сделать, я должна пойти на это, пусть и ценой жизни. Отправимся в Галату, сядем на первый корабль до Александрии. В конце концов две империи еще не вступили в войну и даже делают вид, что они союзники.

— А если я тебе отвечу «нет»?

— Скажи мне: «Нет, ты не станешь спасать от резни своих братьев по крови», «Нет, ты не станешь драться за то, чтобы однажды твой сын воссел на константинопольский престол», скажи мне эти слова, и я послушаюсь тебя. Но утрачу вкус к жизни и любви.

Я промолчал.

— Из какого теста ты сделан, что соглашаешься с потерей одного за другим города, одной за другой родины, одной за другой жены и никогда не сопротивляешься, не сожалеешь, не оборачиваешься назад? — добавила она.

— Жизнь — всего лишь переход от Андалузии, которую я покинул, к Раю, который мне обещан. Я никуда не рвусь, ничего не жажду, ни за что не держусь, я доверяю своей страстной привязанности к жизни, своему инстинкту, указующему, где счастье, а также Провидению. Разве не это свело нас с тобой? Не колеблясь, покинул я свой город, дом, другую жизнь ради того, чтобы следовать за тобой, чтобы лелеять твое упорство.

— Почему же теперь ты не хочешь следовать за мной?

— Я устал от навязчивых идей. Конечно, я буду оберегать тебя здесь, где ты окружена врагами, отвезу тебя к твоим братьям по крови, чтобы ты могла предупредить их, но после пути наши разойдутся.

Я не был уверен, что поступаю правильно и что у меня хватит решимости сдержать слово. По крайней мере, как мне казалось, я наметил для себя самого рамки авантюры, в которую позволил себя увлечь. Что до Нур, то она вся сияла. Пока мои колебания не вставали преградой на ее пути, они для нее не существовали. Из моих недоговоренных мыслей она услышала лишь «да», которого я так и не произнес. И пока я обдумывал, что бы такое измыслить в качестве отказа следовать за Харуном, она, не откладывая, заговорила о приготовлениях в дорогу.

* * *

Когда в александрийском порту таможенник, роясь в багаже, спросил меня, правда ли, что Османская империя готовится подчинить себе Сирию и Египет, у меня вырвалось проклятие в адрес всех женщин земли, и в частности белокурых черкешенок, на что он, к моему великому изумлению, охотно закивал головой, словно этим и объяснялись все грядущие беды.

На всем протяжении пути в страну Нила Нур пришлось выдерживать мои укоры и саркастические попреки. Но уже на третий день нашего пребывания в столице я признал, что она была отчасти права, пустившись в столь отчаянное предприятие. Бродившие по Каиру слухи были столь противоречивы, что в умах воцарилось полнейшее смятение, причем это можно было сказать не только применительно к обычным людям, но и тем, кто проживал в цитадели. Султан вознамерился отправиться в Сирию навстречу османскому войску, затем, поддавшись обнадеживающим сведениям, отказался от своего намерения. Полкам, уже получившим приказ выступить, было велено вернуться в казармы. Халифа и четырех великих кади дважды просили быть готовыми сопровождать государя в Алеппо, дважды их кортежи выдвинулись в сторону цитадели, и оба раза был дан отбой.

Полномочный османский посланник с большой помпой явился к султану Канзоху с заверениями в мире и дружбе, в какой уже раз ведя речь об альянсе против еретиков и неверных, чем еще больше усилил неразбериху. Состояние ожидания и неуверенности понижало боевую способность армии, чего и добивался падишах. И потому было важно, чтобы правдивое известие, полученное из Константинополя, открыло властителям глаза. Требовалось таким образом довести его до их сведения, чтобы ему поверили, и при этом не был раскрыт источник.

Нур пришло в голову написать письмо и доставить его запечатанным в дом государственного секретаря, Туманбея, второго человека в султанате, самого популярного из руководителей страны. Она считала, что послание черкесской женщины будет без помех доставлено одному из виднейших мамлюков.

В ту же ночь в нашу дверь постучали. Туманбей самолично явился к нам, причем один — вещь совершенно невероятная в городе, где самый последний десятник ни за что не станет перемещаться без эскорта. Это был мужчина лет сорока, статный, элегантный, светлокожий, носивший усы, отпущенные на черкесский манер, и аккуратно подстриженную бородку. Стоило мне произнести первые несколько слов приветствия, лицо его помрачнело. Его обеспокоил мой магрибский акцент, поскольку считалось, что магрибская община Каира симпатизирует Османской империи. Я позвал Нур. Она предстала с открытым лицом, и Туманбей ее узнал. Одной с ним крови, вдова противника Селима не могла не внушить ему полного доверия.

Государственный секретарь сел и стал слушать мой рассказ. Я передал ему все, что услышал, не прибавив, не убавив ни йоты. Когда я замолчал, он прежде всего заверил меня:

— Я не стану ссылаться на ваше свидетельство. Главное — внутренняя убежденность правителей. Я давно составил свое мнение и после услышанного с еще большей силой буду сражаться за то, чтобы убедить в этом султана.

Судя по виду, в его голове происходила сложная работа мысли. Гримаса исказила его рот и, словно отвечая на какие-то внутренние сомнения, он произнес:

— С султаном все так сложно… Начни я настаивать, он решит, что я пытаюсь удалить его из Каира, и не захочет покинуть город.

Его доверительный тон придал мне храбрости.

— Отчего бы тебе самому не выступить с армией? Разве ты не моложе его лет на тридцать?

— Одержи я победу, он испугается моего возвращения во главе войска.

Оглядевшись, он заметил коптские крест и икону на стене и улыбнулся, почесав в затылке. Да и то сказать, было отчего: перед ним сидел магрибец, одетый на египетский манер, женатый на черкешенке, вдове османского эмира, в доме которого висят атрибуты христианской религии! Только было собрался я рассказать ему о том, как мне достался этот дом, как он опередил меня:

— Эти предметы не оскорбляют меня. Милостью Божией теперь я мусульманин, но родился христианином, был крещен, как султан, как все мамлюки.

После чего встал и поблагодарил меня. Нур сидела в темном углу комнаты и в беседе участия не принимала. Но была явно довольна:

— Ради одной этой встречи стоило совершить такой неблизкий путь.

Вскоре события подтвердили ее правоту. Стало известно, что в конце концов султан решил отправиться в поход. Его гвардия вышла с ипподрома, пересекла площадь Румайла и двинулась по Бычьему склону и улице Салиба, где в ожидании зрелища собралась толпа. В числе зрителей находился и я. Когда султан под овации вышел вперед и находился в нескольких шагах от меня, я обратил внимание на то, что золотая ажурная птица с его зонта — мамлюкская эмблема — заменена на золотой полумесяц; вокруг меня зашептались, что замена была произведена по получении письменного приказа, поступившего от падишаха. Это ставило под сомнение религиозный пыл Канзоха.

Во главе нескончаемого султанского кортежа выступали верблюды — полтора десятка рядов со сбруей, украшенной тканными золотом помпонами, и еще полтора десятка — со сбруей, украшенной разноцветными помпонами из бархата, за ними шла кавалерия с сотней боевых коней впереди, в стальных с золотой насечкой доспехах. Потом появились паланкины на мулах, убранные желтыми шелковыми полотнищами, — в них находились члены монаршей семьи.

Накануне Туманбей был назначен великим эмиром Египта, наделенным всеми полномочиями, присущими его новому статусу, однако, по слухам, султан увозил с собой всю казну — несколько миллионов динар, а также самое ценное — предметы из королевских запасников.

Я просил Нур сопровождать меня, чтобы воочию увидеть то, чему она споспешествовала. Она отказалась под предлогом плохого самочувствия. Мне показалось, она хотела избежать появления на людях, но вскоре я узнал, что она беременна. Слишком бурно выражать свою радость я не осмеливался, поскольку, хотя в свои без малого тридцать и желал всеми фибрами души сына, зачатого от меня, понимал, что отныне не мог покинуть Нур либо бежать с ней из Каира, как того требовал здравый смысл.

Миновало три месяца, мы регулярно получали вести о продвижении султана Канзоха: Газа, Тибериада, Дамаск, где произошел досадный случай. Один держатель гостиницы «Монетный двор», некий еврей по имени Садака, согласно обычаю, стал бросать новые серебряные монеты под ноги коня Канзоха во время торжественного въезда того в город. Стража султана бросилась собирать их, так что в суматохе султан едва-едва не оказался на земле.

После Дамаска Канзох отправился в ал-Хамму, оттуда в Алеппо. А дальше — тишина! Более трех недель не поступало ни одной вести. Вначале даже слухов не было. И только в субботу, на шестнадцатый день шаабана 14 сентября 1517 года, до цитадели добрался гонец, задыхающийся и весь в пыли: в Марж Дабеке, неподалеку от Алеппо, произошла битва. Султан принял в ней участие: в белом плаще, в шапочке, с топором на плече, в окружении халифа, четырех кади и сорока носильщиков Корана. Сперва верх одерживала египетская армия: было захвачено семь знамен неприятеля и артиллерийские орудия, поставленные на повозки. Однако султана предали, это сделал Хайрбак, правитель Алеппо, снюхавшийся с османами. Командуя левым крылом, он повернул назад, что вызвало заминку во всем войске. Когда Канзох понял, что произошло, его хватил удар. Упав с коня, он умер на месте. В неразберихе его тело даже не было найдено.

Жители Каира были глубоко потрясены случившимся, вскоре поползли слухи о продвижении неприятеля по тому пути, который проделал султан некоторое время назад, только в обратном направлении. Сначала Алеппо, потом ал-Хамма оказались захваченными. В Хан ал-Халиле египтянами были разграблены склады, принадлежавшие выходцам из Малой Азии и магрибцам, но Туманбей вскоре восстановил там порядок, кроме того, чтобы смягчить последствия трагических событий, объявил об отмене всех налогов и снизил цены на товары первой необходимости.

Государственный секретарь, великий эмир держал ситуацию в руках, и месяц спустя провозгласил себя султаном. В этот день пал Дамаск, та же участь ожидала и Газу. За неимением средств, Туманбей приказал учредить народное ополчение, выпустил из тюрем содержащихся там заключенных и объявил, что тем, кто вступит в дружины, будут прощены все преступления и даже убийства. Когда в последние дни этого года османская армия подошла к Каиру, султан собрал свое войско в поле Райданьех, в восточном пригороде, придал ему нескольких слонов и заново отлитые пушки и велел выкопать длинный и глубокий ров вокруг Каира в надежде выдержать долгую осаду.

Однако в намерения Селима осада не входила. Дав своим войскам два дня передышки после нелегкого перехода через Синай, он бросил на Каир силы, настолько численно и в артиллерийском отношении превосходящие египетские, что те отступили через несколько часов.

Так, в самый последний день года падишах совершил торжественный въезд в Каир. Бежавшие впереди него глашатаи оповещали жителей, что им ничего не грозит, и призывали их вернуться к своим занятиям. Это была пятница; халиф, плененный в Сирии и доставленный в свите победителя, заказал во всех мечетях столицы проповедь во славу «султана, сына султана, владыки обоих континентов и обоих морей, одержавшего победу над двумя армиями, государя обоих Ираков, слуги священных алтарей, короля-победителя Селима-шаха».

Глаза Нур налились кровью. Триумф падишаха произвел на нее такое впечатление, что я испугался за дитя, которое она носила под сердцем. Поскольку до родов оставалось несколько дней, я взял с нее слово не вставать с постели. Себя же утешал тем, что как только она будет в силах, мы тут же покинем эту страну. На нашей улице все состоятельные люди спрятали в подвалах ценные вещи, опасаясь грабежей.

В этот день мой мальчик-погонщик появился с ослом у моей двери, как обычно. И радостно сообщил мне, что по пути наткнулся на отрезанную голову мамлюкского воина. А поскольку мне было не смешно, позволил себе предположить, что я слишком серьезно ко всему отношусь. За что получил от меня затрещину.

— Вот значит как, — ворчал я, — твой город занят врагом, страна под пятой захватчика, правители перерезаны или бежали, на их место заступили чужаки, а ты меня упрекаешь в излишней серьезности.

Вместо ответа он лишь пожал плечами и изрек в знак векового смирения:

— Кто берет мою мать, становится моим отчимом. — И вновь рассмеялся.

Но один человек все же не смирился. Это был Туманбей. Он готовился вписать самые героические страницы в историю Каира.

 

ГОД ТУМАНБЕЯ

923 Хиджры

(24 января 1517 — 12 января 1518)

Новый повелитель Каира, падишах, торжествовал и, объезжая свои владения, как будто желал оставить след в каждом святом месте, в каждом квартале, на каждом испуганно взирающем на него жителе. Предварявшие его появление глашатаи без устали кричали, что населению нечего бояться, в то время как полным ходом шли резня и грабеж, порой в нескольких шагах от султанского кортежа.

Первыми жертвами стали мамлюки и их потомки: их безжалостно истребляли. Если попадался бывший чиновник высокого ранга, его сажали на осла задом наперед, на голову напяливали голубой тюрбан, на шею вешали колокольчики и в таком виде возили по городу, после чего обезглавливали. Голову надевали на шест и выставляли на всеобщее обозрение, а тело бросали псам. В каждом воинском лагере сотни шестов были врыты в землю, образуя жуткие рощи, которые любил посещать Селим.

Черкесы, первое время обескураженные, поверили обещаниям завоевателя, но вскоре спохватились, сменили одежды, чтобы затеряться в толпе. После чего подручные султана стали хватать всех подряд, обвиняя в том, что они — переодетые черкесы, и требуя уплаты штрафа. Если улицы были пусты, они вламывались в дома и под предлогом поиска белых мамлюков предавались грабежу и насилию.

На четвертый день этого года султан Селим находился в предместье Булак в самом большом из военных лагерей. Поприсутствовав на казни нескольких военачальников, он велел сбросить в Нил сотни обезглавленных трупов, которыми был завален лагерь. После чего отправился в баню, а оттуда на вечернюю молитву в мечеть поблизости от плавучей пристани. С наступлением ночи он вернулся в лагерь и созвал помощников.

Только началось совещание, как поднялся необычный шум: сотни верблюдов с подожженной соломой на спине ринулись на османский лагерь. Одна за другой стали вспыхивать палатки. Под покровом темноты, воспользовавшись замешательством, вслед за верблюдами в стан Селима вошли тысячи вооруженных людей во главе с Туманбеем. Его войско состояло не столько из военных, сколько из обычных людей: моряков, разносчиков воды, бывших заключенных. Они были вооружены кто ножом, кто дубинкой, кто рогаткой. Им удалось посеять страх и смерть в рядах Селима. В самый разгар боя сам он был со всех сторон окружен, и только благодаря страже, с остервенением пробивавшей ему дорогу, ему посчастливилось спастись. Лагерь перешел в руки Туманбея; не теряя ни секунды, он приказал своим сторонникам преследовать бежавших и очистить Каир от завоевателей, расправляясь с ними на месте.

Улица за улицей столица была отвоевана. Черкесы настигали османских солдат, а население им в том активно помогало. Став палачами, жертвы были неумолимы. На моих глазах в мечети укрылось семеро турок: поднявшись на минарет, они стреляли по толпе. Но до них все же добрались, перерезали им горло и сбросили вниз.

Началось это все во вторник вечером. В четверг Туманбей превратил мечеть Шейху на улице Салиба в штаб. На следующий день со всех кафедр в его честь прозвучала проповедь.

Но положение было мало сказать опасное. Опомнившись от испуга, солдаты Селима перешли в наступление: отвоевали Булак, проникли в старый город, подступив вплотную к моей улице. Туманбей удерживал в основном народные кварталы, центр города, оградив их рвами и искусственными завалами.

Из всех дней, дарованных нам Аллахом, именно эту пятницу выбрала Нур, чтобы испытать первые схватки. Мне пришлось ползком пробраться к соседскому дому, чтобы позвать повивальную бабку, и потом еще час умолять ее о помощи; в конце концов она согласилась, запросив вознаграждение в золотых монетах: два динара, если родится девочка, четыре, если родится мальчик.

Когда она узрела, что это девочка, она разочарованно крикнула:

— Два динара!

На что я ответил:

— Если все кончится благополучно, ты получишь все четыре!

Довольная, она пообещала навестить нас еще раз через несколько дней для обрезания губ. Однако я просил ее не беспокоиться, объяснив, что в стране, откуда я прибыл, это не практикуется, что ее весьма удивило.

Моя дочь показалась мне столь же прекрасной, как и ее мать, и была такой же светлокожей. Я назвал ее Хайат, Жизнь, больше всего на свете желая ей, как и всем нам, выйти целой и невредимой из бойни, произошедшей вследствие столкновения двух империй, одна из которых была пьяна от своих побед, а другая никак не желала гибнуть.

Ожесточенные бои на улицах не стихали. Завладев несколькими предместьями, турки рвались в центр, но продвижение их было медленным и сопровождалось тяжелыми потерями. И все же исход битвы был предрешен: ополченцы покидали Туманбея, а во главе горстки преданных ему воинов стояли чернокожие стрелки и черкесы из его личной охраны: они продержались еще день. В ночь с субботы на воскресенье он решил оставить город, но не сдаться, надеясь вернуться с возросшими силами и выставить захватчиков из Каира.

Как описать то, что произошло после вторичного падения Каира? Для захватчиков вопрос уже не стоял так, как в первый раз, когда они вступили в столицу, — расправиться с черкесами: теперь они жаждали наказать все население Каира: падишах отдал приказ уничтожать все, что шевелится. Покинуть город было невозможно, все дороги были перекрыты, спрятаться было негде, поскольку даже кладбища и мечети превратились в поля битвы. Все сидели по домам в надежде, что ураган пронесется мимо. В этот день в Каире было убито восемь тысяч человек. Город был усеян трупами мужчин, женщин, детей, лошадей и ослов, представляя собой одно сплошное кровавое месиво.

На следующий день Селим выбросил над лагерем два штандарта: белый и красный; для его солдат это был знак, что отмщение состоялось и резня должна прекратиться. Самое время, поскольку, если бы бойня продолжалась еще несколько дней, город просто вымер бы.

Все эти кровавые дни Нур не переставала молиться за победу Туманбея. Мои симпатии также были на его стороне. Приняв его однажды в своем доме, я сочувствовал ему. Кроме того, нас заботила участь Баязида. Рано или поздно, по подозрению, доносу, по неосторожности он, а с ним и мы все могли попасть в руки безжалостных хозяев города. Победа Туманбея нужна была и для него, и для нас самих. Когда я понял в воскресенье, что Туманбей окончательно потерпел поражение, меня словно прорвало: поддавшись разочарованию, страху и ярости, я обвинил его в том, что он затеял такое рискованное предприятие и втянул в него простых людей, на которых и обрушился гнев Селима.

Хотя Нур была еще очень слаба, услышав мои слова, она мгновенно ожила, словно очнувшись от кошмара. На ее мертвенном лице жили одни глаза, обращенные в никуда.

— Вспомни пирамиды! Сколько людей погибло при их возведении, тех, кто мог еще долгие годы трудиться, есть, совокупляться! Чтобы однажды умереть от какой-нибудь чумы, не оставив по себе следа. И вот, повинуясь воле фараона, они создали памятник, который увековечил их труд, страдания и благородные порывы. То же самое сделал и Туманбей. Четыре дня отваги, чувства собственного достоинства, вызова врагу — разве это не лучше, чем четыре века рабства, смирения, осознания собственной ничтожности? Туманбей преподнес Каиру лучший из подарков: священный огонь, который озарит начавшуюся долгую ночь и согреет.

Слова Нур убедили меня лишь наполовину, но где уж мне было перечить ей. Я нежно обвил ее руками и уложил. Она говорила на языке своего народа, у меня же не было иного стремления, как выжить самому и сберечь своих, иного желания, как убраться подобру-поздорову, чтобы однажды описать падение Каира, империи и ее последнего героя.

* * *

Требовалась еще не одна неделя, чтобы Нур была в состоянии выдержать долгий путь. Жизнь в Каире становилась все тяжелее. Запасы продовольствия таяли. Сыр, масло и фрукты исчезли. Цена на злаки росла. Говорили, будто Туманбей хотел заморить голодом гарнизон неприятеля, ставя заслоны на подступах к городу и не позволяя провинциям, еще находившимся под его контролем, снабжать Каир. Кроме того, он сговорился с арабскими кочевниками, которые никогда не подчинялись власти Египта, о том, чтобы они разграбили окрестности столицы. И будто бы в то же время организовал доставку из Александрии пороха, стрел и луков, собрал свежие силы и подготовил новое наступление. И впрямь, стычки участились, особенно в районе Гизеха, делая дорогу, пролегавшую мимо пирамид, непроходимой. Баязид, находившийся у няни, оказался отрезан от нас.

И все же стоило ли невзирая ни на что пытаться бежать, рискуя нарваться на вражеский патруль, мамлюкских дезертиров или шайку грабителей? Я колебался до тех пор, покуда не узнал, что Селим принял решение выслать в Константинополь несколько тысяч каирцев. Сперва в качестве первых переселенцев называли халифа, всю знать с ее семьями. Но потом заговорили о каменщиках, плотниках, мастерах по обработке мрамора, мостильщиках, кузнецах и вообще обо всем мастеровом люде. Кроме того, мне стало известно, что составлялись списки всех магрибцев и евреев для последующей их высылки.

Словом, ждать больше было нельзя. Вознамерившись покинуть город не позднее трех дней, я в последний раз обошел его, завершая кое-какие дела, и тут до моих ушей долетел слух: Туманбей выдан вождем одного бедуинского племени и схвачен.

К полудню в городе поднялся гам: кто-то призывал в молитве, кто-то кричал. Рядом со мной прозвучало: ворота Баб Зувайла. Тысячи жителей устремились в этом направлении. Я последовал их примеру. Люди прибывали поминутно; зрелище толпы впечатляло еще и оттого, что она стояла молча. Вдруг все расступились, пропуская колонну из сотни конников и вдвое больше пехотинцев. Повернувшись спиной к толпе, они образовали три круга, один внутри другого. В центре находился человек на коне, в котором нелегко было узнать Туманбея. С непокрытой головой, всклокоченной бородой, в лохмотьях красного цвета, едва прикрытых белым плащом, ноги обмотаны кусками грубого голубого полотна.

По знаку военачальника бывший султан ступил на землю. Ему развязали руки, но при этом дюжина солдат с саблями наголо окружила его еще теснее. Он явно не собирался бежать. Он приветствовал толпу, подняв над головой свободные руки, в ответ толпа храбро ответила восторженными возгласами. Все взгляды, в том числе и его, обратились на знаменитые ворота, на которых палач уже прилаживал веревку.

Туманбей словно бы удивился, улыбка не сходила с его уст, только взгляд погас.

— Трижды прочтите для меня из Корана, — бросил он толпе.

Тысячи голосов разом принялись вслух читать:

— Слава Богу, Господу миров, милостивому, милосердому, держащему в своем распоряжении день суда!..

В конце это был уже не просто гул, а рев — яростный, бунтарский, который вдруг резко стих. Турки и те как будто изумились.

— Эй, палач, делай же свое дело! — прокричал Туманбей.

На шею ему набросили веревку и завязали. Палач дернул. Туманбей чуть приподнялся и рухнул. Веревка оборвалась. Повторили все сначала, снова дернули и снова неудачно. Напряжение стало невыносимым. Один Туманбей был весел, словно пребывал уже в ином мире, где отваге уготовано иное вознаграждение. В третий раз палач постарался, и веревка выдержала. Воздух наполнился рыданиями, стонами, молитвами. Последний египетский император, самый бесстрашный из всех, когда-либо правивших долиной Нила, отдал Богу душу, повешенный на воротах Баб Зувайла как простой конокрад.

* * *

Всю ночь картина казни стояла перед моими глазами. Но утром, осмелев от горечи и бессонницы, перестав ощущать опасность, я отправился в путь по дороге мимо пирамид.

Лучшего момента для бегства из Каира трудно было себе представить: после казни своего главного врага турки ослабили бдительность, а друзья Туманбея, удрученные поражением, разбежались кто куда. Пять или шесть раз нас останавливали, задавая вопросы, кто мы да что, но зла не причинили и ничего не отняли, так что следующей ночью мы мирно спали в домике Хадры, том самом, где началась наша любовь.

Там прошли месяцы нашего простого и нечаянного счастья. Домик был слишком мал и беден, чтобы привлекать чье-то внимание, да и вся деревня жила на обочине потрясений. Это спокойное и размеренное существование было для меня тенистым оазисом между двумя переходами по пустыне. Вдали я уже слышал призывный гул, и было предначертано, что я не останусь глух к нему.

 

ГОД ПОХИЩЕНИЯ

924 Хиджры

(13 января 1518 — 2 января 1519)

Из своего продолжительного уединения в сельской глуши, отмеченного созерцательностью и тихими радостями, я вышел, утратив всяческие иллюзии и последние убеждения. Города недолговечны, империи плотоядны, Провидение неисповедимо. Единственное, что обнадеживало, — половодье на Ниле, небосвод со звездами и ежегодное появление молодняка у буйволов.

Когда настал час покидать этот мирный край, я обратил свой взор в сторону Мекки. Паломничество было мне просто необходимо. Нур боялась пускаться в путь с двумя малолетними детьми, и я попросил Хадру сопровождать нас, на что она с радостью согласилась, поскольку побывать в святых местах было ее затаенной мечтой.

Мы взошли на борт парусника на африканском берегу Нила, в половине дня пути от Гизеха на юг. Парусник принадлежал богатому производителю кунжутного масла, который доставлял свой товар в Верхний Египет, останавливаясь на день-другой в любом мало-мальски значительном городе. Вместе с ним мы посетили Бени Суэйф, ал-Минию, Манфалут, где к нам подсел один пожилой человек. В ту же ночь, воспользовавшись тишиной, я взялся за калам при свете свечи, когда меня окликнул новый пассажир:

— Эй! Пойди разбуди кого-нибудь из команды! Я вижу в воде здоровое полено, оно нам пригодится для приготовления пищи!

Мне не понравился ни его развязный тон, ни его простуженный голос, ни то, что он беспокоил меня в такую пору. Однако из уважения к его возрасту я почтительно ответил:

— Уже полночь, лучше никого не будить. Я сам смогу тебе помочь.

И с сожалением отложив свой калам, сделал несколько шагов по направлению к нему, но он раздраженно бросил мне:

— Мне никто не нужен! Сам справлюсь!

С веревкой в руках он перевесился через борт и пытался подцепить бревно, как вдруг из воды показался огромный хвост, обвил его и утащил за собой в реку.

Я поднял крик, чтобы разбудить пассажиров и команду. Спустили парус, причалили к берегу и долго стояли, покуда бесстрашные моряки ныряли в воду. Но без толку. Все сошлись на том, что несчастного сожрал крокодил.

Остаток пути только и разговору было об этих гигантских ящерицах, наводящих ужас на Верхний Египет. Из них следовало, что во времена фараонов, затем римлян и даже в начале мусульманского завоевания Египта крокодилы причиняли человеку мало вреда. Но в третьем веке Хиджры произошло странное событие, изменившее положение вещей: в гроте поблизости от Манфалута нашли свинцовое изваяние одного из этих животных, в натуральную величину, покрытое древними надписями. Решив, что это идол какого-то нечестивого культа, тогдашний правитель Египта, некий Ибн-Тулун, повелел уничтожить его. С того дня крокодилы утратили свой тихий нрав и стали набрасываться на людей, сея панику и смерть. Только тогда поняли, что изваяние было создано для укрощения этих животных. К счастью, проклятие коснулось лишь Верхнего Египта. В месте расположения Каира крокодилы не питаются человечиной — наверняка потому, что олицетворяющее их изваяние не найдено.

После Манфалута мы миновали Асьют, но не стали останавливаться по причине новой вспышки чумы. Местом нашей следующей остановки стал ал-Муншия, где я нанес визит правившему там берберскому синьору. Затем ал-Хийам, городок, чье население сплошь исповедует христианскую веру, за исключением главного стража порядка. Два дня спустя мы были в Кене, большом поселении, окруженном кирпичной стеной, на которой болталось более трех сотен крокодильих голов. Там мы сошли на берег и пешком добрались до порта Кусейр на Красном море, запасшись бурдюками с водой, поскольку на всем протяжении пути от Нила до морского побережья нет ни одного источника воды. Нам понадобилась неделя, чтобы добраться до Йанбо, порта в Аравии Пустынной; это было в месяце рабих-тхани, на новолуние, когда сезон паломничества подходит к концу. Шесть дней спустя мы достигли Джидды.

В этом порту, раздувшемся от тщеславия и благополучия, мало что достойно посещения. Большинство домов — деревянные хибарки, исключение составляют лишь две почтенного возраста мечети и несколько постоялых дворов. Следует отметить и скромного вида собор, где, по преданию, прародительница всех людей Ева провела несколько ночей. В этом году город временно подчинялся одному оттоманскому адмиралу, расправившемуся с прежним правителем, верным мамлюкам — он сбросил его в воды, кишащие акулами. Население, в большинстве своем бедное, ожидало от новой власти жестокого отношения к неверным, мешавшим грузообороту в Красном море.

В Джидде мы провели два дня, этого времени нам хватило, чтобы присоединиться к каравану, отправлявшемуся в Мекку. На полпути я оделся в ихрам — наряд, предусмотренный для кающихся грешников: два длинных не сшитых между собой полотнища белой ткани — одно оборачивается вокруг бедер, другое набрасывается на плечи. Мои уста без устали повторяли вслед за другими паломниками: «Labbaika Allahoumma!» (Вот я, Господи!). Мои глаза жадно выискивали на горизонте Мекку, но я увидел святой город лишь в конце еще одного дня пути и только тогда, когда оказался у его стен. Родной город Пророка — мир ему и спасение! — расположен в долине и окружен горами, скрывающими его от глаз.

Я вошел в него через ворота Баб ал-Омрах. Улочки показались мне узкими; дома лепились друг к другу, но были крепче и богаче, чем в Джидде, а рынки полны плодами земли, несмотря на засушливый климат.

По мере продвижения по городу я словно переносился в иной мир — мир сказки или мечты: казалось, этому городу на роду написано стать местом благоговейного сосредоточения на духовном. В центре его находится мечеть Эль-Харам, жилище Авраама, и в ней Кааба, внушительных размеров здание, вокруг которого хочется ходить и ходить до изнеможения. Угол Ирака, Угол Сирии, Угол Йемена и Черный угол, самый почитаемый из четырех, обращенный на Восток. Там-то и лежит Черный камень. Дотрагиваясь до него, дотрагиваешься до правой руки Создателя. Обычно возле него скапливается столько народу, что не удается подольше побыть рядом с ним. Но поскольку наплыв паломников миновал, мне было дано вдоволь налюбоваться им и оросить его слезами.

Нур на некотором удалении следовала за мной, я уступил ей место, а сам отправился испить воды из святого источника Зам-зам. Увидя, что дверь Каабы приоткрылась для какого-то важного гостя, я вошел туда, чтобы помолиться. Пол там вымощен белым мрамором с красными и голубыми прожилками, а стены завешаны черным шелком.

На следующий день я вернулся туда и с начала до конца повторил весь ритуал, а затем много часов просидел, прислонившись к стене мечети, нечувствительный ко всему окружающему. Я не пытался размышлять. Мое сердце и ум были просто открыты для Господа, как цветок на заре открыт для росы, и меня охватило такое блаженное состояние, что всякий жест, всякое слово или взгляд казались лишними. Так продолжалось несколько дней, и каждый раз я с сожалением уходил и с радостью возвращался туда.

Часто мне на память приходили стихи из Корана, особенно из суры «Корова», где речь идет о Каабе: «Мы назначили этот дом в сборище и убежище людям: держите для себя место Авраамово мольбищем».

Мои уста, как в школьные времена, шептали слова Всевышнего: «Скажите: мы веруем в Бога и в то, что свыше ниспослано нам, в то, что было ниспослано Аврааму, Исмаилу, Исааку, Иакову и коленам исраильским, в то, что было дано Моисею и Иисусу, что было дано пророкам от Господа их; не делаем различия между всеми ими, и Ему покорны мы».

* * *

Месяц промелькнул быстрее любовной ночи, и вот мы уже покидали Мекку. Мои глаза еще хранили умиротворенный покой; Нур делала все, чтобы дети не мешали мне. Мы отправились на север, в Медину, на могилу Божьего посланника, а затем в Табук, Акабу и Газу, где один торговец из Суса предложил нам место на своем судне — каравелле, пришвартованной в бухте в западной части города. Знакомство с этим человеком я свел во время последнего перехода, мы часто шли рядом. Звали его Аббад. Он был моих лет, моего роста, так же, как я, склонен к путешествиям и торговле, разница между нами была в том, что он был очень прямодушен. Он мало читал и, видимо, о многом не догадывался, я же слишком рано расстался с некоторыми заблуждениями.

Только когда мы вышли в открытое море, Нур впервые спросила:

— Куда мы направляемся?

Ответ был вроде бы очевиден: разве не в Тунис, где остались моя мать и старшая дочь? И все же я медлил с ответом, загадочно улыбаясь. Она стала настойчивее:

— Что ты сказал своему другу?

— Его судно обойдет все Средиземное море. Высадимся там, где захотим.

— Ни в Египте, ни в Сирии, ни в Кандии… — певучим голосом проговорила она.

— Ни в королевстве Фес, ни в Сусе… — подхватил я затеянную ею забавную игру.

— Ни в Бруссе, ни в Константинополе…

— Ни в Алжире…

— Ни в Черкесии…

— Ни в Андалузии…

Мы оба расхохотались, краем глаза поглядывая друг на друга — кто первым из нас двоих, изгнанников, глубоко затаивших тоску по родине, сдастся. А десять дней спустя я увидел черные от пыли слезы своей Черкешенки.

Во время остановки в Александрии, как раз в тот момент, когда, взяв на борт все необходимое, судно собиралось продолжить плавание, офицер турецкого гарнизона поднялся на борт с намерением произвести последний досмотр, что в общем-то дело обычное. И хотя он вроде бы исполнял лишь то, что было ему предписано, в его манере вглядываться в лица было нечто такое, что заставляло чувствовать себя виноватым, беглым или нарушающим закон.

Как раз в эту минуту сын Нур вырвался из рук Хадры и побежал прямо к нему.

— Баязид! — крикнула нянька.

Услыша это имя, офицер нагнулся к ребенку, поднял его и стал разглядывать его волосы, руки, шею.

— Как тебя звать?

— Базид.

— Чей ты сын?

Я задохнулся. Все во мне кричало: «Несчастная, я тебя предупреждал!» Дважды заставал я Нур за обучением сына тому, как его звать, кто его отец, и корил ее за это, объясняя, что в его возрасте он легко выдаст себя. Соглашаясь со мной, она тем не менее отвечала, что ребенок должен знать, кто он, и понимать, каково его предназначение, и что она боится не успеть передать ему все, что касается тайны его рождения. И вот теперь она дрожала от страха за него, как и я.

— Сын Аладина, — ответил Баязид, показав пальцем в мою сторону.

Я встал и подошел к офицеру, широко улыбаясь и протягивая руку.

— Аладин Хасан ибн ал-Ваззан, торговец из Феса, уроженец Гранады, да вернет нам ее Господь с помощью оттоманского меча!

Застеснявшись, Баязид бросился ко мне и зарылся лицом у меня на груди.

— Красивый мальчик! Зовут как моего старшего! Я уже семь месяцев его не видел.

Его усы дрогнули, взгляд смягчился. Он отвернулся и взошел на мостик, дав знак Аббаду, что можно отчаливать.

Когда от берега нас отделяло полмили, Нур выплакала все слезы, которые до того держала в себе.

* * *

А месяц спустя в Джербе Нур вторично испытала страх. Но на этот раз плакала уже без меня.

На ночь мы сошли на берег. Признаюсь, я с удовольствием променял качающуюся палубу на твердую землю под ногами. Кроме того, мне хотелось увидеть этот остров, о котором я был столько наслышан. Долгое время он принадлежал правящей династии Туниса, но в конце прошлого века жители решили провозгласить независимость острова и разрушить мост, связывавший их с континентом. Они жили тем, что вывозили на продажу растительное масло, шерсть и изюм. Но вскоре между кланами вспыхнула гражданская война, и город обагрился кровью. Мало-помалу истреблена была всякая власть. Что, однако, не мешало Аббаду регулярно заходить в порт Джербы.

— Безвластие неплохо уживается с радостями жизни! — заметил он и повел меня в таверну для моряков. — Там подают самую лучшую местную рыбу и отличные вина.

Ни объедаться, ни уж тем более напиваться по возвращении из паломничества мне не хотелось. Но после долгих недель, проведенных в море, я решил не отказывать себе в небольшом празднике.

Едва мы вошли и стали осматриваться в поисках свободного столика, как до меня долетел обрывок фразы, привлекший мое внимание, и я прислушался. Один моряк рассказывал, как на площади в Оране видел выставленную на обозрение голову Арруджа Барберуссы, убитого кастильцами и возимого ими из одного порта в другой.

Я стал рассказывать Аббаду о корсаре, о моем посещении его лагеря, о поручении, которое выполнял от его имени в Константинополе. Как вдруг мой товарищ сделал мне знак говорить тише.

— За твоей спиной два сицилийских моряка — молодой и старый, слушают тебя с нескрываемым интересом.

Я украдкой обернулся. Повадка наших соседей внушила мне беспокойство. Мы поменяли тему беседы и успокоились, только когда те вышли.

Час спустя мы тоже покинули таверну и в веселом расположении духа отправились прогуляться по мокрому песку вдоль моря. Ярко светила луна.

Только мы миновали несколько рыбацких хижин, как вдруг перед нами выросли подозрительные тени. Нас вмиг окружили с десяток вооруженных ножами и саблями людей, среди которых я без труда узнал наших соседей по таверне. Один из них на ломаном арабском выкрикнул несколько слов; я тотчас сообразил, что если мы не хотим тут же распроститься с жизнью, не следует ни отвечать, ни двигаться. Секунду спустя мы уже лежали на земле.

Последнее, что я помню, — это кулак, который опустился на голову Аббада. После чего я и сам погрузился в мучительную, душную тьму.

Мог ли я догадаться, что таким образом начиналось самое невероятное из моих путешествий?

 

IV

Книга Рима

 

И не видел я больше ни земли, ни моря, ни солнца, и не было конца этому путешествию. Во рту горько-соленый привкус, голова тяжелая, боль во всем теле, чернота вокруг. В трюме стоял запах дохлых крыс, плесени и невольников, побывавших здесь до меня.

Итак, я превратился в раба, сын мой, и стыд переполнял меня. Мне, чьи предки победителями прошли по Европе, предстояло быть проданным какому-нибудь князю или богатому купцу из Палермо, Неаполя, Рагуз, если не хуже того, какому-нибудь кастильцу, который заставит меня до конца испить чашу унижений.

Возле меня, закованный в такие же цепи, лежал в грязи, как ничтожнейший из смертных, Аббад ле Сусси. Я стал разглядывать его, видя в нем самого себя. Еще вчера он гордо попирал капитанский мостик своей каравеллы, улыбаясь одним, награждая пинками других, и морская стихия со всеми ее волнениями была ему нипочем.

Я шумно вздохнул. Мой товарищ по несчастью, оказывается, не спал и, не открывая глаз, принялся молиться:

— Алхамдулиллах! Алхамдулиллах! Возблагодарим Господа за все его благодеяния!

Для богохульства момент был явно неподходящий, и потому я подхватил:

— Станем благодарить его ежечасно. Но за что ты хотел бы отблагодарить Его в данную минуту?

— За то, что Он избавил меня от того, чтобы грести, как те несчастные, чей стон доносится сверху. Благодарю Его также за то, что оставил меня в живых и в хорошей компании. Разве у меня нет уже трех причин, чтобы вознести Ему хвалу?! — Он выпрямился. — Я никогда не прошу у Бога, чтобы Он предохранил меня от бед, только о том, чтобы предохранил меня от отчаяния. Верь мне: когда Всевышний выпускает тебя из одной своей руки, он подхватывает тебя другой.

Аббад был прав, сын мой, и даже больше, чем ему казалось. Разве в Мекке я не держался за правую руку Господа? В Риме же мне предстояло жить, чувствуя, что Он держит меня своей левой ладонью!

 

ГОД ЗАМКА СВЯТОГО АНГЕЛА

925 Хиджры

(3 января 1519 — 22 декабря 1519)

Моим похитителем оказался человек известный и богобоязненный: Пьетро Бовадилья, почтенный сицилийский пират лет шестидесяти, душегуб, страшившийся отдать Богу свою душу в состоянии, неподобающем истинному христианину, словом, ощутивший потребность исправиться и свершить нечто богоугодное. Либо угодное его представителю на земле — Льву X, понтифику, предводителю всех христиан.

Я предназначался Папе в подарок и был вручен ему со всеми возможными церемониями в воскресенье, 14 февраля, на празднике святого Валентина. Меня об этом предупредили накануне, и до рассвета я провел, прислонившись к стене своей камеры, без сна, прислушиваясь к уличному шуму, смеху стражника, падению в Тибр какого-то предмета, плачу новорожденного, всему тому, что в темноте и одиночестве разрастается до неслыханных размеров. С тех пор как меня доставили в Рим, я страдал бессонницей и в конце концов догадался, что делало здесь время столь тягостным и непереносимым: в большей степени, чем отсутствие свободы или женщины, это было отсутствие голоса муэдзина. Никогда до тех пор не приходилось мне неделю за неделей проживать в городе, над которым не возносится призыв к молитве, отмечающий часы, заполняющий собой пространство, успокаивающе воздействующий на людей и город.

Прошел уже месяц с тех пор, как меня заточили в замок. После тяжелого плавания и бесконечных заходов в порты, я был высажен на набережной Неаполя, самого многолюдного из итальянских городов. Один, без Аббада. И препровожден в Рим по суше. Свидеться со своим товарищем мне выпало лишь три года спустя при весьма любопытных обстоятельствах.

На мне по-прежнему были цепи, но, к моему великому удивлению, Бовадилья счел нужным извиниться передо мной:

— Мы находимся на испанской территории. Если солдаты увидят мавра без цепей, они непременно накинутся на него.

Его уважительный тон позволял надеяться, что отныне со мной станут обходиться милосерднее. Так и случилось, стоило мне оказаться в замке Святого Ангела, величественной крепости цилиндрической формы, в которую ведет винтообразный пандус. Разместили меня в крошечной комнатке, в которой стояли кровать, стул и деревянный сундук, словно речь шла не о тюремном заключении, а о скромном постоялом дворе, с той лишь разницей, что дверь была очень прочная, тяжелая и запиралась снаружи.

Десять дней спустя я принял посетителя. По тому, с какой предупредительностью отнеслась к нему охрана, я понял, что это лицо, приближенное к Папе. Он почтительно приветствовал меня и представился: флорентиец, Франческо Гвичардини, губернатор Модены, дипломат на службе Его Святейшества. Я также назвался, перечислив все свои имена, титулы и выполненные миссии, не забыв упомянуть ни об одной, какой бы компрометирующей меня она ни была, от Томбукту до Константинополя. Мне показалось, мой посетитель пришел в восхищение. Мы беседовали по-кастильски, на языке, который я довольно сносно понимал, но на котором с трудом изъяснялся. Он старался медленно выговаривать слова, а когда я извинился за собственное невежество, любезно заметил:

— Я тоже не владею арабским, на котором говорит все Средиземноморье. И потому со своей стороны также приношу вам свои извинения.

Ободренный его добрым отношением к себе, я постарался как можно лучше произнести несколько слов на итальянском, имевшем хождение в народе, то есть тосканском, что заставило нас обоих рассмеяться. После чего я пообещал ему тоном дружеского вызова:

— До конца года я буду говорить на твоем языке. Не так складно, как ты, но достаточно, чтобы меня поняли.

Он принял это к сведению и покачал головой. Я между тем продолжал:

— И все же кое-какие привычки мне будет трудно перенять сразу. Например, обращение на «вы», словно собеседник не в единственном числе, или слово «она», когда речь идет о ком-то в третьем лице. У нас ко всем, будь ты хоть князь, хоть слуга, обращаются на «ты».

Он помолчал, как мне показалось, не столько для того, чтобы обдумать дальнейшие слова, сколько для того, чтобы облечь их в торжественную форму. Он сидел на единственном имеющемся в камере стуле, красная шапочка, облегавшая его голову, придавала ему вид заговорщика. Я поместился в шаге от него на сундуке. Он слегка наклонился вперед, чуть не касаясь меня своим хищным носом.

— Мессир Хасан, ваш приезд сюда в высшей степени важен. Я не могу сказать вам всего, поскольку это секрет Его Святейшества и он один вправе распоряжаться им по своему усмотрению. Однако не думайте, что приключившееся с вами — дело случая либо простой каприз корсара. — Он поправился: — Я вовсе не хочу сказать, что этот бесстрашный Бовадилья, чтобы найти вас, избороздил все моря. О нет. Но он знал, какой мавр требуется Святому Отцу: путешественник, человек образованный. Мы и не надеялись, что нам повезет напасть на дипломата.

Следовало ли мне испытать гордость от того, что я оказался столь качественной дичью? Я не выразил ни радости, ни неудовольствия. Я был лишь чрезвычайно заинтригован и хотел знать больше. Но Гвичардини уже поднялся и двинулся к выходу.

Только он вышел, как явился старший охранник и поинтересовался, не испытываю ли я в чем нужду. Я смело потребовал чистую одежду, столик, масляную лампу и чем писать. Что и получил в течение дня. В тот же вечер изменилась и моя пища: вместо бобов и чечевицы мне подали мясо и лазанью, а также бутылку красного «Треббиато», которого я слегка пригубил.

Вскоре я получил от флорентийца долгожданное известие: Папа готов принять меня из рук Пьетро Бовадильи.

В день святого Валентина пират и дипломат явились ко мне вместе. Папа ждал нас здесь же, в замке, в помещении библиотеки. Исполненный религиозного пыла, Бовадилья повалился ему в ноги; Гвичардини помог ему подняться, сам же ограничился тем, что приложился к руке понтифика. Настала моя очередь. Лев X неподвижно сидел в кресле: подбородок с ямочкой гладко выбрит, лицо круглое и приятное, губы мясистые, особенно нижняя, взгляд одновременно вопрошающий и успокаивающий, пальцы холеные, как у того, кто никогда не занимался физическим трудом. Стоявший за его спиной священник оказался толмачом.

Папа положил обе руки на мою согнутую спину — было ли это знаком расположения или вступления во владение собственностью, не знаю — и, обращаясь к пирату, произнес слова благодарности. Я по-прежнему стоял на коленях, мой новый хозяин как бы нарочно удерживал меня в таком положении до тех пор, покуда флорентиец не увел похитителя. Только тогда мне было позволено подняться с колен. Для тех двоих аудиенция была окончена. Для меня же она только начиналась. На арабском языке, прибегая к кастильским оборотам, толмач произнес, переведя сказанное Папой:

— Человек искусства и знаний всегда наш желанный гость, он не слуга нам, но наш подопечный. Правда, ваше появление у нас произошло не по вашей воле и в результате применения действий, которые мы не в праве одобрить. Но так уж устроен мир: порок часто опора добродетели, а лучшие поступки имеют в основе своей худшие побуждения, и наоборот. Так, наш предшественник Папа Юлий прибегал к завоеваниям, дабы добыть для нашей Святой Церкви территорию, на которой она бы чувствовала себя защищенной…

Тут он прервался, отдав вдруг себе отчет, что вступает на путь дискуссии в теме, в которой я ничего не смыслю. Я воспользовался этим, чтобы скромно заметить:

— Для меня в этом нет ничего возмутительного. Халифы, последователи Пророка, всегда сами возглавляли армии и руководили государствами.

Он неожиданно внимательно выслушал перевод. И поспешил поинтересоваться:

— А всегда ли так было?

— До тех пор, пока султаны не потеснили их. Тогда власть халифов была сведена до размеров их дворцов.

— А было ли это благом?

Мне показалось, Папа придает моему мнению большое значение. Я старательно обдумал свой ответ:

— Не думаю, чтобы это было благом. Покуда правили халифы, ислам шел рука об руку с расцветом культуры. Вера без насилия управляла мирскими делами. С тех пор правит сила, а вера — зачастую лишь меч в руке султана.

Мой собеседник был так доволен, что взял в свидетели толмача:

— Я всегда считал, что мой прославленный предшественник был прав. Без собственной армии Папа не более чем капеллан на службе сильного короля. Порой приходится использовать то же оружие, что и противник, идти на те же уступки. — Он ткнул в меня пальцем. — То, что вы говорите, вселяет в Нас уверенность. У Бовадильи легкая рука. Готовы ли вы служить Нам?

Я пробормотал в ответ слова согласия. На его лице появилась слегка ироничная улыбка:

— Примем же со смирением веления Провидения! — И заговорил быстрее, так что толмач едва поспевал за ним: — Наш советник, мессир Гвичардини, поставил вас в известность относительно того, чего Мы ожидаем от вас. Мы возобновим с вами этот разговор в свой срок. Знайте только, что вы попали в этот благословенный город в самый трудный момент его истории. Риму грозит падение. Завтра, когда вы ступите на его мостовые, вы ощутите, как он растет и хорошеет, словно на ветвях старого величественного, но иссохшего дерева возрождаются почки, появляется молодая листва, распускаются цветы. Повсюду лучшие художники, скульпторы, писатели, музыканты, ремесленники создают прекраснейшие шедевры под Нашим покровительством. Весна еще в самом начале, как уже на подступах зима. Смерть тут как тут. Она подстерегает нас повсюду. С какой стороны ожидать ее? Каким мечом ударит она по Нам? Одному Господу известно, если только Он не пожелает удалить от Наших уст горькую чашу.

— Господь велик! — вырвалось у меня.

— Да защитит нас Господь от всех султанов! — внезапно повеселев, подхватил Папа.

В тот день наша беседа на том и завершилась. Лев X обещал снова призвать меня к себе. Вернувшись в камеру, я обнаружил, что относительно меня были сделаны некоторые распоряжения: дверь больше не запирали до наступления темноты, и я мог гулять по территории замка.

Когда неделю спустя у меня вновь появилась возможность лицезреть Папу, он изложил мне обширную программу, которую озаботился подготовить для меня: отныне мне предстояло делить время между учебой и преподаванием. Одному епископу надлежало заняться со мной латынью, другому — катехизисом, третьему — изучением Евангелия и еврейского языка, армянскому священнику было поручено обучать меня турецкому. Мне же предстояло обучить арабскому семерых учеников. За это мне было назначено вознаграждение — дукат в месяц. Не успел я и рта открыть, как мой благодетель, смеясь, признал, что речь поистине идет об изысканной форме принудительных работ, и добавил, что его программа — свидетельство его веры в меня. Я поблагодарил и пообещал стараться, дабы не разочаровать его.

С тех пор он каждый месяц призывал меня к себе, одного либо с моими преподавателями, чтобы испытать меня, особенно мои знания в области катехизиса. Он уже наметил день Моего крещения, как и имя, которым я буду наречен.

* * *

Таким образом, целый год моего пребывания в плену был необременителен для моего тела и весьма полезен для моего ума. Со дня на день мои знания становились все более обширными, и не только в тех областях, которые я изучал. Я многое получал и от общения с преподавателями и учениками. Среди последних было два арагонских священника, два француза, два венецианца и один немец из Саксонии. Ганс первым упомянул при мне о споре, все больше разгоравшемся между Львом X и Лютером и грозившем повергнуть всю Европу в огонь и кровь и навлечь на Рим самую страшную из напастей.

 

ГОД ЕРЕТИКОВ

926 Хиджры

(23 декабря 1519 —12 декабря 1520)

— Для чего нужен Папа? Для чего нужны кардиналы? Какому Богу поклоняются в этом городе, погрязшем в роскоши и удовольствиях? — вопрошал мой немецкий ученик Ганс, принявший имя брата Августина.

Он преследовал меня повсюду, вплоть до прихожей Льва X, чтобы убедить в правоте монаха Лютера, в то время как я заклинал его помалкивать, если он не желает окончить свои дни на костре.

Белокурый, угловатый, наделенный блестящим умом и упрямый Ганс после каждого урока доставал из сумки какой-нибудь памфлет или книжицу и принимался переводить для меня и комментировать тексты, требуя ответить, что я думаю по тому или иному поводу. У меня всегда наготове был следующий ответ:

— Какими бы ни были мои чувства, я не могу предать своего покровителя.

Ганс приходил в отчаяние, но не терял надежды переубедить меня, и на следующий день все повторялось сызнова. Видно, он удостоверился, что я благосклонно выслушиваю его. По крайней мере кое-что из того, что он говорил, возрождало в памяти некоторые высказывания наместника Бога на земле, будь он благословен! Лютер тоже был против наличия в местах отправления культа каких-либо статуй, изображений, считая их предметами идолопоклонничества. «Ангелам не войти в дом, где есть собака или чье-то изображение», — сказал Пророк. Лютер считал, что христианский мир не что иное, как общность верующих и не может быть сведена к церковной иерархии. Он заявлял, что Священное Писание — единственная опора веры. Подверг осмеянию целибат. Учил, что никому не дано избежать уготованного ему Создателем. То же утверждал и Пророк.

Однако, невзирая на схожесть постулатов, для меня было немыслимо следовать за ходом своих мыслей. Между Лютером и Львом X разгорелась нешуточная дуэль, но я не мог с одобрением относиться к незнакомцу в ущерб тому, кто взял меня под свое покровительство и обращался со мной словно мой родитель.

Я, конечно, был не единственным, кого Папа называл «своим сыном», но со мной у него это выходило как-то по-особенному. Он одарил меня своими собственными именами — Иоанн и Лев, а также фамилией своего знатного рода — Медичи. Это произошло в торжественной обстановке 6 января 1520 года, в пятницу, в новой, еще не достроенной базилике Святого Петра. В тот день там камню упасть было негде, столько собралось кардиналов, епископов, послов, а также поэтов, художников, скульпторов. Глазам было больно от блеска парчи, драгоценных камней и жемчуга. Сам Рафаэль из Урбино, божественный Рафаэль, как называли его поклонники, присутствовал на церемонии, ничуть не похожий на хворого, хотя жить ему оставалось три месяца.

Папа ликовал, восседая на престоле в своей тиаре.

— В этот день Богоявления, когда мы празднуем крещение Христа, полученное им из рук Иоанна-Крестителя, а также по традиции поклонение волхвов, явившихся из Аравии, Нашему Господу, может ли быть для нас большее счастье, чем принять в лоно нашей Святой Церкви еще одного волхва, прибывшего к нам из Берберии со своим подношением в Дом Петра!

Стоя пред алтарем на коленях, одетый в длинную мантию из шерсти белого цвета, я был совершенно одурманен запахом ладана и подавлен столькими незаслуженными почестями. Ни один из присутствующих не заблуждался относительно того, каким образом этот «волхв» попал в Рим. Все, что говорилось в мой адрес, как и вообще все, что со мной происходило, было лишено смысла, гротескно, раздуто до невероятных размеров! Не стал ли я жертвой дурного сна, какой-то фантасмагории? Не находился ли я на самом деле, как всякую пятницу, в мечете — в Фесе, Каире или Томбукту, — под влиянием долгой бессонницы, принятой за нечто совершенно иное? И вдруг, когда мои сомнения достигли наивысшей точки, вновь послышался голос понтифика, обращавшегося ко мне:

— Ты, Наш возлюбленный сын, ты, Иоанн-Лев, на кого указало Нам Провидение, выбрав из множества других смертных…

Иоанн-Лев! Йоханнес Лео! Никто никогда в моем роду так не прозывался! Долго еще после окончания церемонии я на разные лады произносил и про себя, и вслух буквы и слоги своего нового имени, то по-латыни, то на итальянский манер. Лео. Леоне. Любопытная людская привычка называть себе подобных именами тех зверей, которых они боятся, и лишь изредка тех, которые им преданно служат. Люди охотно принимают имя волка, но не собаки. Удастся ли мне когда-нибудь забыть, что я Хасан, и, глядя в зеркало, обращаться к самому себе: «Э, Лев, да у тебя круги под глазами?» Чтобы как-то свыкнуться с новым именем, я поспешил переиначить его на арабский манер: Йоханнес Лео превратилось в Йуханна ал-Асад. Так я подписал те свои труды, что были созданы в Риме и Болонье. Однако приближенные понтифика, слегка удивленные запоздалым появлением на свет еще одного Медичи — темноволосого и курчавого, — тут же окрестили меня Африканцем, дабы отличать меня от моего приемного отца. А возможно, и для того, чтобы избежать назначения меня кардиналом, как произошло с большинством двоюродных братьев Папы, причем некоторые были возведены в сан в возрасте четырнадцати лет.

Вечером того дня, когда я крестился, Папа призвал меня к себе. Для начала он объявил мне, что отныне я свободен, но могу продолжать жить в замке, пока не подыщу другое жилье, и добавил, что желал бы продолжения как моих занятий, так и даваемых мной уроков с прежним прилежанием.

Затем взял со стола крошечную книгу и положил ее на мою раскрытую ладонь так, словно это облатка. Открыв ее, я обнаружил, что она на арабском языке.

— Читайте вслух, сын мой!

Я исполнил его пожелание, с величайшей осторожностью переворачивая страницы:

— Часослов… отпечатан 12 сентября 1514 года… в городе Фано под покровительством Его Святейшества Папы Льва…

Мой благодетель прервал меня и дрожащим, неуверенным голосом произнес:

— Это первая книга на арабском языке, когда-либо отпечатанная в типографии. Когда вернетесь к своим, не расставайтесь с ней.

В его взоре я прочел: он знал, что однажды это случится, и был так взволнован, что и я не смог сдержать слез. Он встал. Я склонился и припал к его руке. Он обнял меня и прижал к себе, как сделал бы настоящий отец. Клянусь Богом, с этой минуты я полюбил его, несмотря на все, что мне пришлось испытать по его воле. То, что такой могущественный и почитаемый всем христианским миром человек мог так разволноваться при виде крошечной книжечки на арабском языке, выпущенной в какой-нибудь заштатной типографии, показалось мне достойным халифов эпохи их расцвета, какого-нибудь ал-Маамуна, сына Харуна ал-Рашида, да осыпет Господь своими милостями как одного, так и другого!

Когда на следующий день после этой встречи с Папой я впервые вышел за пределы своей тюрьмы и свободный, ничем не обремененный пошел по мосту Святого Ангела по направлению к кварталу Понте, во мне не было ни горечи, ни злости. Пробыв несколько недель закованным в кандалы, несколько месяцев проведя в плену щадящего режима, я снова стал путешественником, существом, передвигающимся в пространстве, как было во всех странах, где я побывал и где вкусил почестей и удовольствий. Множество улиц, обилие памятников, уйма мужчин и женщин! И все это мне хотелось постичь, ведь за год, проведенный в Риме, я не видел ничего, кроме самого замка и длинного коридора, связывающего его с Ватиканом!

* * *

Большой ошибкой с моей стороны было согласиться отправиться на первую прогулку по Риму с непревзойденным Гансом. Сперва я шел прямо, по направлению к улице Старых Банков, затем взял влево и попал на знаменитую улицу Пеллегрино, где задержался у витрин ювелирных лавок и продавцов шелка. Я бы часами стоял там, если б не мой немец, которому не терпелось идти дальше. Он даже дернул меня за рукав, как делает проголодавшийся ребенок. Я сделал над собой усилие, извинившись за свое легкомыслие. Вокруг нас было столько церквей, дворцов, памятников! Может, он хотел повести меня на площадь Навона, до которой было рукой подать, и показать бродячих комедиантов?

Но у Ганса на уме было совершенно иное. Он повлек меня по узким улочкам, где невозможно было шагу ступить, чтобы не вляпаться в нечистоты, и остановился в самом тесном и зловонном месте. Нас окружали оборванные, грязные, похожие на скелеты люди. Какая-то женщина высунулась из окна и предложила нам подняться в обмен на несколько quattrini. Мне стало не по себе, но Ганс словно прирос к мостовой. Поскольку из моих глаз посыпались искры, он счел необходимым дать следующее пояснение:

— Я хотел, чтобы у тебя перед глазами неотступно стояло это зрелище нищеты, когда ты попадешь в покои князей Церкви, всех этих кардиналов, у которых по три дворца на брата, где они в роскоши предаются разврату, соперничая меж собой, задавая пиры с двенадцатью переменами рыбных блюд, бессчетными закусками и десертами. А сам Папа! Ты видел, как он гордо выставил на обозрение слона, подаренного королем Португалии? А как он бросает своим шутам пригоршни золотых монет? А как он охотится на медведя или кабана в своем поместье в Мальяне, в высоких кожаных сапогах, со сворой из шестидесяти восьми собак? А какие у него соколы и ястребы, доставленные за золото из Кандии и Армении?

Я понимал обуревавшие его чувства, но все же он зашел слишком далеко.

— Покажи мне лучше памятники античного Рима, о которых пишут Цицерон и Тит Ливий!

Мой юный друг выглядел победителем. Ничего не отвечая, он вновь двинулся в путь, да так уверенно и проворно, что я едва поспевал за ним. Через полчаса мы оставили далеко позади себя последние жилые дома и очутились на пустыре.

— Здесь был римский форум, сердце античного города, вокруг располагались оживленные кварталы — ныне это место называется Коровьим Полем! А перед нами — вон там — Палатинский холм, восточнее, за Колизеем, холм Эсквилин. Прошли века, как они опустели. Рим превратился в большую деревню на месте величественного града. Знаешь, каково сейчас его население? Восемь, от силы девять тысяч очагов.

— Гораздо меньше, чем в Фесе, Тунисе или Тлемсене, — согласился я.

Вернувшись в замок, я заметил, что солнце стоит еще высоко, и подал своему провожатому идею прогуляться по красивейшему кварталу Борго. Стоило нам оказаться вблизи базилики, как Ганс вновь разразился филиппикой:

— А известно ли тебе, на какие средства Папа собирается закончить возведение этого храма? На немецкие денежки.

Вокруг нас стали собираться прохожие.

— На сегодня хватит! — взмолился я. — Остальное — в другой раз.

И, не дожидаясь его, бросился в свою бывшую темницу, давая себе клятву никогда более не осматривать Рим в сопровождении лютеранина.

На следующую прогулку мне посчастливилось отправиться с Гвичардини, вернувшимся из Модены после долгой отлучки. Я поделился с ним своим глубоким разочарованием Римом, особенно после посещения Коровьего Поля. Он ничуть не удивился.

— Вечный город со всеми присущими ему недостатками, — констатировал он с мудрым смирением. И далее развил свою мысль: — Святой город, не лишенный черт безбожия; праздный город, что ни день выдающий миру по шедевру.

Идя рядом с Гвичардини и выслушивая его меткие замечания, комментарии, внезапные откровения, я испытывал истинное наслаждение. Однако то, что меня сопровождает столь известная личность, было сопряжено и с некоторым неудобством: так, на то, чтобы из замка Святого Ангела добраться до нового дворца кардинала Фарнезе, то есть одолеть менее мили, нам потребовалось около двух часов. Кто-то лишь приветствовал его, другие останавливали свои экипажи, дабы вступить с ним в долгий приватный разговор.

Он каждый раз извинялся передо мной: «Земляк, недавно обосновался в Риме» или: «Очень влиятельный датарий», «Главный почтмейстер короля Франции» и дважды: «Бастард кардинала такого-то».

Я не выказывал ни малейшего удивления. Ганс мне уже разъяснил, что в столице, кишащей священниками, монашками, паломниками всех национальностей, метрессы князей Церкви имели свои дворцы со слугами, а их детям были обеспечены высокие должности, священники рангом пониже имели сожительниц или содержали любовниц, с которыми без стеснения показывались повсюду.

— Не так страшно сластолюбие, как роскошь, — изрек Гвичардини, словно следил за развитием моей мысли. — Образ жизни римских прелатов стоит уйму денег, при том, что в этом городе клерков ничего не производится! Все поступает из Флоренции, Венеции, Милана и иных мест. Чтобы иметь возможность оплачивать безумства этого города, Папы стали распродавать церковные должности. Десять, двадцать, тридцать тысяч дукатов стоит место кардинала. Продается все, даже пост камерлинга! Поскольку все одно средств не хватало, принялись продавать индульгенции несчастным немцам! Плати — и получай отпущение грехов! Словом, Святой Отец торгует раем. Отсюда и пошли разногласия с Лютером.

— Так, значит, этот монах прав.

— Отчасти. И все же я не могу отделаться от мысли, что средства, собранные таким подозрительным способом, должны пойти на завершение строительства базилики, и часть их, как бы там ни было, все равно служит не прихотям, а самым великим творениям человеческого духа. Сотни писателей, художников трудятся в Риме над шедеврами, которым позавидовали бы древние. На наших глазах возрождается целый мир, которому присущ новый взгляд, новое честолюбие, новое понимание прекрасного. Он возрождается здесь и сейчас, в этом испорченном, нечестивом и продажном городе с помощью денег, вытянутых у германцев. Не правда ли, сколь полезное транжирство?

Я не знал, что и думать. Добро и зло, истина и ложь, красота и безобразие — все смешалось в моем мозгу. Но, возможно, это и был Рим Льва X, Рим Льва Африканского? Я вслух повторил определения Гвичардини, чтобы они отпечатались в моем мозгу и памяти:

— Город праздный… город святой… город вечный…

Он прервал меня вдруг погрустневшим голосом:

— И проклятый…

Я уставился на него, ожидая разъяснения, вместо этого он вынул из кармана смятый лист бумаги.

— Я переписал эти несколько строк, которые Лютер адресовал нашему Папе.

И прочел:

— «О Лев, несчастнейший из смертных, ты сидишь на самом опасном из тронов. Прежде Рим был вратами Неба, ныне — это зияющая пропасть Ада».

 

ГОД CONVERSA

[56]

927 Хиджры

(13 декабря 1520 — 30 ноября 1521)

Субботний день 6 апреля этого года был одним из счастливейших в моей жизни! Хотя Папа и кипел от гнева. Он так громоподобно разносил кого-то, что я буквально прирос к полу его прихожей, надежно защищенный от раскатов его голоса тяжелыми створками искусно отделанной двери. Однако сопровождавшему меня швейцарцу были даны четкие указания, и потому он без стука открыл эту дверь и чуть ли не втолкнул меня внутрь папского кабинета, после чего дверь за мной закрылась с глухим стуком.

Увидя меня, Папа осекся. Притом его брови оставались нахмуренными, а нижняя губа все еще дрожала, ухоженные пальцы нервно барабанили по столу. Он сделал мне знак подойти ближе. Я приложился к его руке, затем к руке того, кто держался справа от него.

— Лев, знакомы ли вы с Нашим кузеном кардиналом Джулио?

— Можно ли жить в Риме и не знать его?

Это был явно не лучший ответ в данных обстоятельствах. Джулио Медичи был, без всяких сомнений, самым ярким из церковных деятелей и доверенным лицом Папы. Но в последнее время тот бранил его за проказы, вкус к бахвальству и бурные романы, которые превратили его в излюбленную мишень лютеран. Зато немало доброго услышал я о нем от Гвичардини: «У Джулио все задатки безукоризненного дворянина, мецената, терпимого к слабостям других, прекрасного товарища. Ну почему, черт возьми, нужно из него непременно делать святошу?»

В красном плаще и шапочке, с черными волосами, обрамляющими его лоб, кузен Папы казался погруженным в мучительные раздумья.

— Кардинал желает поговорить с вами, сын мой. Устраивайтесь поудобнее вон на тех стульях. Меня же ждет почта.

Я думаю, не ошибусь, если скажу, что Папа ни слова не пропустил из нашего разговора, поскольку так ни разу и не перевернул страницу лежащего перед ним письма.

Джулио пребывал в замешательстве, ища в моих глазах сочувственный отблеск. Он откашлялся и приступил к делу:

— Одна молодая особа поступила ко мне на службу. Добродетельная и красивая. К тому же умная. Святой Отец желает, чтобы я вам ее представил и чтобы вы взяли ее в жены. Зовут ее Маддалена.

По-видимому, эти слова дались ему с трудом; тут же он переменил тему: расспросил меня о моем прошлом, моих странствиях, моей жизни в Риме. При этом он обнаружил тот же вкус к знаниям, который я ранее подметил у его кузена, то же восхищение перед названиями Томбукту, Фес, Каир, то же почитание всего, имеющего отношение к разуму. Он взял с меня слово, что однажды я опишу свои путешествия, и пообещал быть самым пылким моим читателем.

Чрезвычайное удовольствие, полученное от этой беседы, ничуть не приглушило моего глубокого недоверия по отношению к сделанному мне предложению. Если уж говорить начистоту, у меня не было ни малейшего желания оказаться в роли супруга какой-нибудь молоденькой девицы, чья беременность могла наделать в Риме шуму. Однако ответить отказом было не так просто. И потому я дал довольно уклончивый ответ, передававший мое настроение:

— Полагаюсь на Его Святейшество, на Ваше Преосвященство, которые лучше знают, что полезно для моего тела и души.

Раздался смех Папы, я вздрогнул. Отложив бумаги, он всем телом повернулся к нам.

— Лев сегодня же повидается с этой девицей после заупокойной службы.

* * *

В этот день в Сикстинской часовне отмечалась годовщина смерти Рафаэля из Урбино, которого Лев X обожал как никого другого. Он часто с непритворным чувством упоминал о нем в разговоре со мной, заставляя сожалеть, что так и не пришлось свести с ним дружбу.

Из-за своего долгого заключения я встречался с Рафаэлем лишь два раза: в первый раз столкнулся с ним в коридоре Ватикана, во второй раз — на своем крещении. После церемонии он подошел, как и многие другие, с поздравлениями к Папе, а тот усадил его рядом со мной. Было видно, что ему не давал покоя один вопрос:

— Правда ли, что в ваших краях нет ни художников, ни скульпторов?

— Случается, что кто-то рисует или лепит, но любые изображения человека запрещены. Это рассматривается как вызов Создателю.

— Слишком много чести нашему искусству — думать, что оно может соперничать с творением Создателя.

Выражение его лица передавало удивление с примесью легкого снисхождения. Мне захотелось ответить:

— Верно ли, что Микеланджело, создав скульптуру Моисея, повелел ей то ли ходить, то ли говорить?

Рафаэль лукаво улыбнулся:

— Болтают всякое.

— Этого-то и стараются избежать в моей стране. Того, чтобы человек пытался подменить Создателя.

— А разве государь, определяющий, кому жить, кому умирать, не заменяет Бога гораздо более нечестивым образом, чем художник? А рабовладелец, покупающий и продающий себе подобных? — Он повысил голос.

Я попробовал успокоить его:

— Мне бы хотелось побывать в вашей мастерской.

— Если бы я взялся за ваш портрет, было бы это нечестивым актом?

— Ничуть. Для меня это все равно как если бы самый красноречивый из поэтов сочинил в мою честь поэму.

Лучшего сравнения было не найти.

— Прекрасно. Приходите, когда сможете.

Я пообещал, но не смог опередить смерть. В памяти же сохранились слова Рафаэля, его выражение лица, улыбка. И вот в этот памятный день все мои мысли должны были быть о нем. Однако очень скоро, едва окончилась служба, они устремились к Маддалене.

Я пытался представить себе ее, ее волосы, голос, стан, обдумывал, на каком языке заговорю с ней и какими будут мои первые слова. Пытался я и разгадать, что говорилось Львом X и его кузеном до того, как я появился. Папа, наверное, узнал, что кардинал включил в свою многочисленную свиту юную и хорошенькую девицу, и, боясь нового скандала, приказал ему отделаться от нее быстро и добропорядочным образом, чтобы никто не смог заявить, что у кардинала Джулио порочные намерения в отношении нее; внешне все выглядело так, будто единственной заботой Папы было подыскать жену для своего дорогого Льва Африканца!

Один знакомый священник по выходе из часовни подтвердил мои предположения: Маддалена долгое время жила в монастыре. В одно из своих посещений монастыря кардинал заметил ее и увез. Это вызвало бурю возмущения, жалоба достигла ушей Льва X, который повел себя как глава Церкви и клана Медичи.

Я думал, что теперь владею истиной, тогда как на самом деле это была лишь ее крохотная часть.

* * *

— Правда ли, что ты, как и я, из Гранады? И, как и я, обращенный?

Я переоценил свои силы и невозмутимость. Когда она медленным шагом вступила в небольшую гостиную, куда меня привел кардинал, у меня пропало какое-либо желание расспрашивать ее из страха, как бы она не отказалась от меня. Отныне для меня истиной о Маддалене была сама Маддалена. Мной владело лишь одно желание — вечно созерцать ее, то, как она движется, как меняется ее лицо. По части томности она могла дать фору всем римлянкам: томная походка, томные голос, взгляд, который к тому же был таким победным и одновременно выражал ее готовность к испытаниям. Волосы ее были того глубокого черного цвета, который встречается лишь в Андалузии, — сплав свежести и выжженной солнцем земли. В ожидании той минуты, когда она станет моей женой, она уже была мне сестрой; ее дыхание было мне знакомо.

Еще не успев сесть, она принялась рассказывать о своей жизни, все без утайки. Я получил ответы на все те вопросы, которые отказывался задавать ей. Ее дед принадлежал к обедневшей и впавшей в забвение ветви знатной еврейской семьи — Абрабанелей. Скромный кузнец в предместье Надж на южной окраине моего родного города, он совершенно не сознавал опасности, грозившей его близким, до тех пор, пока не был обнародован указ об изгнании евреев. Покинув родные места со своими шестью детьми и обосновавшись в Тетуане, он оказался на грани нищеты; единственной его радостью было видеть, как сыновья набираются ума, а дочери наливаются красотой. Одной из них и предстояло стать матерью conversa.

— Родители решили переселиться в Феррару, где у нас была богатая родня. Но на судне, на котором мы плыли, началась чума и стала косить всех подряд, и членов экипажа, и пассажиров. Когда мы подошли к Пизе, я осталась одна-одинешенька. Ни отца, ни матери, ни младшего брата. Мне было восемь лет. Приютила меня одна пожилая монашенка, увезла с собой в монастырь, в котором была настоятельницей, крестила, дав мне новое имя Маддалена. Отец же нарек меня Юдифью. Несмотря на горечь от потери близких, я остерегалась клясть судьбу, поскольку хорошо питалась, училась чтению и не получала ни одного незаслуженного удара хлыстом. Так продолжалось до тех пор, пока не скончалась моя благодетельница. Та же, что ее заменила на посту настоятельницы, была внебрачной дочерью одного испанского гранда: ее отправили в монастырь во имя искупления грехов и потому она видела в нем лишь чистилище как для себя, так и для всех остальных находившихся там. Она была полновластной хозяйкой этой прекрасной обители, раздавала милости и наказания. Ни к кому она не относилась так скверно, как ко мне. За семь истекших лет я стала одной из самых ревностных католичек, но для нее по-прежнему оставалась обращенной — conversa, с нечистой кровью, одно присутствие которой в монастыре было способно навлечь на него худшие проклятия. Под градом оскорблений, незаслуженно валившихся на меня, я почувствовала, как возвращаюсь к своей первоначальной вере. Свинина стала вызывать у меня приступ тошноты, ночи стали мучительны. Я уже строила планы побега. Моя единственная попытка бежать закончилась плачевно. Я никогда не умела быстро бегать, да еще в монашеском платье. Садовник догнал меня и привел обратно, заломив руку, как воровке кур. Меня до крови отстегали и бросили в карцер.

Следы побоев и впрямь остались на ее теле, впрочем, ничуть не портя его совершенной красоты.

— Когда две недели спустя мне позволили выйти, я решила вести себя иначе: выказывала глубокое раскаяние, рвение к молитвам, послушание, нечувствительность к унижениям. А сама затаилась и ждала своего часа. И он настал с приездом кардинала Джулио. Настоятельница была вынуждена принять его с почестями, хотя, будь ее воля, с удовольствием отправила бы его на костер. Порой она заставляла нас молиться за раскаяние князей Церкви и без устали бичевала «распутную жизнь Медичи», не на людях, конечно, а в присутствии некоторых своих приближенных монахинь. Те пороки, в которых она обвиняла кардинала Джулио, как раз и внушили мне веру в него, в то, что он мне поможет.

Я решил похвалить ее:

— Добродетель становится извращенной, если не смягчается некоторыми отступлениями, а вера легко становится жестокой, если ей не сопутствует некоторое сомнение.

Маддалена слегка дотронулась до моего плеча в знак доверия, после чего продолжила рассказ:

— Когда прелат появился в монастыре, мы все выстроились в ряд, чтобы приложиться к его руке. Я еле дождалась своей очереди. Мой план был готов. Кардинал величественным жестом протянул мне руку в перстнях. Я взяла его пальцы и пожала их чуть сильнее и чуть дольше положенного. Этого было достаточно, чтобы он обратил на меня внимание. Я подняла голову, чтобы он мог разглядеть меня. «Мне необходимо исповедаться». Я произнесла это громко, чтобы просьба была официальной, чтобы ее услышала как настоятельница, так и его свита. Настоятельница тут же ласково прощебетала: «Идите, милочка, вы докучаете Его Преосвященству, да и ваши сестры ждут». Он был в замешательстве. Мой взгляд молил, я затаила дыхание. Неужто мне будет протянута спасительная рука? «Ждите меня здесь! Я вас исповедаю», — произнес наконец кардинал. По моему лицу заструились слезы, выдавая мою радость. Но стоило мне преклонить колени в исповедальне, мой голос вновь обрел силу и я выговорила все, что накопилось у меня на душе. Кардинал молча выслушал мой долгий крик о помощи, изредка покачивая головой в знак того, что я могу продолжать. «Дочь моя, — сказал он, когда я смолкла, — не думаю, что монастырская жизнь для вас». Я была спасена.

Слезы вновь потекли у нее по щекам, я накрыл ее руку своей и с чувством сжал ее, когда же она заговорила вновь, отдернул руку.

— Кардинал увез меня в Рим. Тому уж месяц. Настоятельница не отпускала меня, но мой покровитель не обращал на нее внимания. Чтобы отомстить, она стала возводить на него клевету, пожаловалась испанским кардиналам, которые и обратились к Папе. Против Его Преосвященства и меня были измыслены худшие обвинения…

Не выдержав, я вскочил. Я не желал слышать ни единого слова клеветы в ее адрес, даже из ее собственных неподражаемых уст. Чего я страшился избежать таким образом — истины или лжи? Трудно сказать. Отныне в счет шла лишь любовь, зародившаяся в моем сердце и в сердце conversa. Когда она поднялась, чтобы попрощаться со мной, в ее глазах промелькнуло беспокойство. Мой поспешный отказ выслушать рассказ о том, что было дальше, напугал ее.

Ей пришлось преодолеть свою природную робость:

— Мы будем видеться?

— До конца наших дней.

Мои уста коснулись ее уст. Ее глаза вновь наполнились испугом, но на сей раз от головокружительной надежды на счастье.

 

ГОД АДРИАНА

928 Хиджры

(1 декабря 1521 — 19 ноября 1522)

Папа Лев скончался от язвы в самый первый день этого года, и я подумал, что пора бы мне покинуть Рим, ставший вдруг таким негостеприимным без моего крестного отца, великодушного покровителя — да осыпят его Небеса сверх меры всеми возможными милостями подобно тому, как сам он делал в отношении других!

Я был не единственным, у кого возникла такая мысль: кардинал удалился во Флоренцию, Гвичардини — в Модену; многие писатели, художники, скульпторы, купцы срочно покинули Рим, словно его поразила чума. Чума и правда его поразила, но природа ее была не совсем обычной. Имя ее было провозглашено по всему городу от Борго до площади Навона и звучало оно как Адриан-варвар.

Выбор его в качестве понтифика был сродни покаянию. Слишком много обвинений выдвигалось против папства в последнее время, германцы целыми провинциями примыкали к идеям Лютера, а ответственность за это пала на Льва X. Дабы изменить облик Церкви, на смену флорентийцу, Медичи, воссевшему на престол в тридцать восемь лет и наделившему Рим своей приверженностью к роскоши и всему прекрасному, был избран голландец шестидесяти трех лет, «доброжелательный, скучный, лысый и скупой святой человек». Так о нем отозвалась Маддалена, относившаяся к нему без всякого снисхождения.

— Уж очень он напоминает мне ту аббатису, что преследовала меня. Та же ограниченность, то же желание превратить как свою жизнь, так и жизнь окружающих в сплошной пост.

Мое мнение вначале было не столь категоричным. Если я и оставался преданным своему благодетелю, все же отдельные стороны римской действительности коробили меня. Адриан заявил: «Я привержен скромному образу жизни!», и это никак не могло меня отвратить от него, как не могла вызвать у меня приступ хохота история, над которой в первую же неделю его правления потешались придворные: войдя в Сикстинскую часовню, новый понтифик будто бы вскричал при виде расписанных Микеланджело стен: «Это не храм, а парильня, набитая обнаженными телами!» — и повелел замазать нечестивые изображения.

Я разделял его точку зрения. Мое пребывание у римлян сняло во мне некое предубеждение по отношению к живописи, обнаженному телу и скульптуре. Однако это не распространялось на храмы. Таковы были мои настроения в момент интронизации Адриана VI. Правда, тогда я не знал, что этот бывший наставник императора Карла V до приезда в Рим был инквизитором в Арагоне и Наварре. За несколько недель он сумел сделать из меня настоящего Медичи, если уж не по происхождению, то по благородству устремлений.

Он начал с того, что отменил все пенсионы, назначенные Львом X, в том числе и мой, заморозил все заказы художникам, скульпторам, приостановил издание многих книг и строительство зданий. В каждой своей проповеди он метал громы и молнии против искусства, как античного, так и современного, против праздности, развлечений, расточительности. Постепенно Рим превращался в мертвый город, где ничего не возводилось, не создавалось и не продавалось. Чтобы оправдать свои меры, новый Папа напоминал о долгах, накопившихся при его предшественнике, считая, что средства разбазаривались впустую. Его приближенные говорили: «На средства, которые поглотил собор Святого Петра, можно было организовать крестовый поход против турок, а на средства, выплаченные Рафаэлю, — снарядить конный отряд».

За время пребывания в Риме я не раз слышал о крестовых походах, даже из уст Льва X. Но это говорилось как-то по привычке, несерьезно, подобно тому, как мусульманские правители толкуют о джихаде, чтобы ввести противника в заблуждение или успокоить слишком рьяного последователя Пророка. С Адрианом — будь проклят он сам и все слишком ревностные последователи той или иной идеи — ситуация изменилась. Он твердо верил, что, послав христиан на борьбу с исламом, он положит конец расколу с Лютером и помирит императора Карла с королем Франции.

Отмена моего пенсиона и призыв ко всеобщей резне: было над чем задуматься и лишиться всякого желания приветствовать восшествие нового Папы на престол. А также серьезно отнестись к идее переезда во Флоренцию, куда меня звал кардинал Джулио.

Я бы так и поступил, если бы не беременность Маддалены. Я снял для нас трехэтажный особняк в Понте. На последнем этаже была кухня, на втором — большая комната с моим рабочим столом, а на первом просторная спальня, двери которой выходили в сад. Вот в этой-то спальне одним июльским вечером и родился мой первенец, которого я назвал Джузеппе, или Йуссеф, так звали отца Мессии, сына Якова и султана Саладина. Моим восторгам не было конца. Маддалена посмеивалась надо мной, но ее пополневшее лицо сияло от счастья. Я часами не отходил от матери с ребенком, не в силах отвести от них глаз, когда она кормила грудью. У меня не было ни малейшего желания отправляться с ними куда бы то ни было, будь то во Флоренцию или Тунис, что мне было предначертано в этот год при весьма любопытных обстоятельствах.

* * *

Как-то раз я был в гостях у кардинала Джулио, незадолго до его отъезда в Тоскану, как вдруг к нему пожаловал один молодой художник. Звали его, кажется, Маноло, прибыл он из Неаполя, где снискал некоторую известность, и прежде чем вернуться домой, надеялся продать ряд полотен. Не раз случалось, что художник издалека приезжал повидаться с кем-нибудь из Медичи, поскольку любой, кто стучался в их дверь, мог быть уверен: его не отпустят с пустыми руками. Неаполитанец развернул несколько холстов, как мне показалось, не все они были равнозначны. Я рассеянно поглядывал на них, как вдруг вздрогнул. Один из портретов, который Маноло торопливо убрал, обратил на себя мое внимание.

— Могу я взглянуть на это полотно? — спросил я.

— Разумеется, но оно не продается. Я по ошибке захватил его. Оно заказано мне одним торговцем.

Эта округлость, этот матовый цвет лица, эта борода и улыбка ничем не затуманенного доверия к жизни… Ошибки быть не могло! И все же я решил проверить:

— Как зовут этого человека?

— Мессир Аббадо. Это один из богатейших судовладельцев Неаполя.

— Аббад ле Сусси! — довольно пробормотал я. — Когда ты его снова увидишь?

— С мая по сентябрь он обычно в отъезде, но зиму проводит в своем доме возле Санта-Лючии.

Взяв лист бумаги, я набросал несколько слов для своего товарища. И два месяца спустя Аббад уже прибыл в Рим, чтобы навестить меня. Будь это мой родной брат, я бы так не обрадовался ему!

— Когда мы расставались, ты лежал закованный в трюме, и вот ты в добром здравии и, по всему видать, процветаешь.

— Алхамдулиллах! Алхамдулиллах! Бог был великодушен ко мне.

— Не больше, чем ты заслуживаешь! Я свидетель тому, что и в худшие времена ты не роптал на Провидение.

Я был искренен, и все же меня распирало от любопытства.

— Как тебе удалось так быстро поправить свои дела?

— Благодаря моей матушке, да благословит Господь землю на ее могиле. Она всегда повторяла мне одну фразу, которую я запомнил на всю жизнь: еще не все потеряно, если у тебя есть язык. Меня продали как раба, закованного в цепи, но язык мой был свободен. Я верно служил купцу, давал ему советы, делился своим опытом ведения дел в Средиземноморье. Он заработал столько денег, что год спустя освободил меня и сделал компаньоном.

Поскольку я был удивлен, насколько просто все сложилось, он пожал плечами.

— Если ты однажды разбогател в одной стране, ты с легкостью сделаешь это и в другой. Наши дела ныне процветают. Алхамдулиллах! В каждом порту у нас по представителю, открыто с десяток лавок, которые я регулярно объезжаю.

— А случается ли тебе бывать в Тунисе?

— Я отправляюсь туда этим летом. Повидаю твоих. Сказать ли им, что тебе здесь нравится?

Я признался ему, что хоть и не нажил состояния, зато не претерпел трудностей, связанных с пленением. И вкусил в Риме подлинного счастья: во-первых, на моих глазах возрождался, опьянев от прекрасного, античный город, и во-вторых, на коленях любимой женщины спал мой сын.

Мой друг порадовался за меня и лишь добавил:

— Если однажды ты перестанешь испытывать в этом городе счастье, знай, мой дом открыт для тебя и твоей семьи, а мои суда доставят тебя так далеко, как ты пожелаешь.

Я сказал, что пока не хочу покидать Рим, и обещал Аббаду задать в его честь пир, когда он вернется из Туниса.

* * *

Мне не хотелось жаловаться другу, однако положение мое стало ухудшаться: Адриан объявил войну бороде. «Бороду пристало носить только солдатам», — изрек он и повелел всем, имеющим отношение к церкви, сбрить бороду. Напрямую меня это не коснулось, но, принимая во внимание мои частые посещения Ватиканского дворца, мое упорство сохранить это украшение мужского лица воспринималось как вызов Папе и напоминание о моих мавританских корнях, если не как показное нечестие. У итальянцев не слишком принято носить бороду, ее наличие скорее признак оригинальности и удел людей творческих профессий. Для кого-то она стала неотъемлемой частью их облика, кто-то с легкостью мог расстаться с ней и предпочел сделать это скорее, нежели терпеть неудобства, связанные с невозможностью бывать в Ватикане. Для меня же она была чем-то совершенно иным. В моих родных краях борода — необходимая принадлежность мужчины. Отсутствие ее не возбраняется, особенно если речь идет о чужестранцах. Сбрить же ее, когда ты на протяжении многих лет с ней не расставался, — признак унижения и морального падения. У меня не было никакого желания наносить самому себе такое оскорбление.

Поверит ли мне кто-нибудь, если я скажу, что в этом году я был готов расстаться с жизнью ради своей бороды? И не только ради нее. Все смешалось в моем сознании, как в сознании Папы: бороды писцов, обнаженная грудь на своде Сикстинской часовни, статуя Моисея с испепеляющим взглядом и дрожащими губами.

Сам того не желая, я стал оплотом и символом ожесточенного сопротивления Адриану. Видя, как я на ходу гордо поглаживаю густую растительность на своем подбородке, самые гладковыбритые из римлян провожали меня восхищенными взглядами. Все памфлеты, направленные против Папы, поступали сперва ко мне, а уж затем подсовывались под двери именитых горожан. Иные тексты представляли собой сплошной перечень оскорблений: «варвар, скупердяй, свинья» и даже хуже. Другие взывали к гордости римлян: «Никогда более не-итальянцу не сидеть на троне Петра!» Я перестал заниматься учебой, преподаванием и целиком отдался борьбе. Правда, получая за это немалое вознаграждение. Кардинал Джулио снабжал меня значительными суммами денег вместе с ободряющими посланиями и обещал показать, какой может быть его благодарность в случае перемены фортуны.

Я с нетерпением ожидал этой поры, поскольку мое положение в Риме становилось все труднее. Один знакомый священник, автор пламенного памфлета, был заключен под стражу через два часа после визита ко мне. Другому стали досаждать испанские монахи. Я чувствовал, что нахожусь под неусыпным наблюдением, и перестал бывать где-либо, кроме лавок, в которые выходил за продуктами. Каждую ночь мне казалось, что это моя последняя ночь, проведенная с Маддаленой. И от этого я еще крепче сжимал ее в своих объятиях.

 

ГОД СОЛИМАНА

929 Хиджры

(20 ноября 1522 — 9 ноября 1523)

В этом году падишах снискал мою благосклонность. Разумеется он так никогда об этом и не узнал, но разве это важно? Во мне самом разгорелась распря, во мне она и должна была разрешиться.

Мне пришлось бежать из могучей исламской империи ради спасения ребенка от кровавой мести, и в христианском Риме обрел я халифа, в тени которого так хотел бы жить в Багдаде или Кордове. Рассудок мой упивался этим парадоксом, чего не скажешь о моей совести — она отнюдь не была спокойной. Неужто миновало время, когда я мог гордиться своими единоверцами не только ради того, чтоб потешить свое жалкое тщеславие?

Затем появился Адриан. А вслед за ним Солиман. По возвращении из Туниса меня навестил Аббад, верный своему обещанию. Не успел он рта открыть, как в его глазах я уже прочел соболезнование. Он словно колебался перед тем, как нанести мне удар, пришлось дружески подбодрить его:

— Нельзя упрекать вестника за то, что находится в руках Провидения. Если ты годами был вдали от своей семьи, добрых новостей ждать не приходится. Даже скажи ты, что Нур родила, и то это не будет доброй вестью.

Понимая, что его миссия станет еще труднее, если он позволит мне и дальше шутить подобным образом, он заговорил:

— Жена твоя тебя не дождалась. Она лишь несколько месяцев провела в твоем доме в Тунисе.

Мои ладони покрылись испариной.

— Она уехала, оставив тебе вот это.

И протянул мне письмо. Я распечатал его. Оно было написано каллиграфическим почерком, верно, Нур обратилась к услугам общественного писца. Сами слова исходили несомненно от нее:

Если бы речь шла лишь о моем счастье, я бы ждала тебя годы, пусть мои волосы и поседели бы одинокими ночами. Но я живу ради сына, ради его предназначения, которому однажды суждено осуществиться, если позволит Господь. Тогда мы позовем тебя к себе, чтобы ты разделил с нами почести, как делил трудности. А пока я направилась в Персию, где, за неимением друзей, Баязид будет окружен врагами тех, кто его преследует.

Оставляю тебе Хайат. Я хранила твою дочь, как ты хранил мою тайну, настало время, чтобы каждый взял то, что ему принадлежит. Кто-то скажет, что я недостойная мать, но ты-то знаешь, что я поступаю так ради ее же блага, чтобы не подвергать опасностям, которые поджидают меня и ее брата. Оставляю ее в качестве подарка тебе, когда ты вернешься, она еще больше будет похожа на меня и напомнит тебе о белокурой принцессе, которую ты любил и которая любила тебя. И не перестанет любить тебя в своем новом изгнании.

Ждет ли меня смерть или слава, не позволяй моему образу потускнеть в твоем сердце!

При виде первой слезы, скатившейся по моей щеке, Аббад отошел к окну, делая вид, что рассматривает что-то в саду. Слезы застилали мне глаза, я опустился прямо на пол. Словно Нур стояла передо мной, я бросил ей гневное:

— К чему мечтать о дворце, если можно быть счастливым в хижине у подножия пирамид!

Несколько минут спустя Аббад присел рядом со мной.

— Твоя мать и твои дочери пребывают в добром здравии. Харун каждый месяц посылает им деньги и съестное.

Повздыхав, я протянул ему письмо. Он не хотел его читать, но я проявил настойчивость. То ли мне хотелось, чтобы он не осуждал Нур, то ли из себялюбия я стремился избежать сострадания с его стороны к себе, как мужу, оставленному женой, уставшей от ожидания. А может, была потребность хоть с кем-то поделиться тайной, которую отныне предстояло носить в себе.

Я поведал ему историю моей Черкешенки, начав со случайной встречи у торговца старинными вещами.

— Теперь мне понятно, отчего ты так испугался, когда офицер взял Баязида на руки в порту Александрии.

Я засмеялся. Довольный тем, что удалось развеселить меня, Аббад продолжил:

— Я все не мог взять в толк, почему бы уроженцу Гранады так бояться турок, которые одни лишь в силах вернуть ему однажды его родной город.

— Маддалене тоже невдомек. По ней, так все андалузцы, невзирая на происхождение, должны радоваться каждой победе турецкой армии. Мое равнодушие ее удивляет.

— Откроешься ли ты ей теперь?

Аббад говорил вполголоса. Так же отвечал и я.

— Я расскажу ей все, но не сразу. Прежде я не мог сказать ей о существовании Нур.

Я повернулся к другу. Мой голос стал еще тише:

— Заметил ли ты, до какой степени изменились мы с тех пор, как обосновались в этой стране? В Фесе я не стал бы говорить о своих женах даже с самым близким из друзей. А если и стал, то покраснел бы, да еще и вместе со своим тюрбаном.

Аббад рассмеялся, подтвердив мою правоту:

— Я и сам тысячу раз извинялся, прежде чем спросить у соседа, как здоровье его жены, а он, прежде чем ответить, озирался, не слышит ли кто нас, не то пострадает его честь.

Вдоволь насмеявшись, мы замолчали. Затем Аббад начал какую-то фразу, но засмущался и не довел ее до конца.

— Что ты хотел сказать?

— Еще не время.

— Я открыл тебе столько своих секретов, а ты не говоришь и половины того, что думаешь!

— Я хотел сказать, что отныне ты можешь не скрываясь отдавать предпочтение османам, ведь Баязид больше тебе не сын, к тому же твой покровитель в Риме уступил место инквизитору, а в Константинополе Селим Грозный скончался два года назад и теперь там правит Солиман.

В каком-то смысле Аббад был прав. Отныне я был свободен в выборе своих пристрастий и мог разделить надежды Маддалены. Сколько счастья и душевного покоя ждало бы нас в этом полном событиями мире, когда бы можно было провести линию раздела между радостными и горестными побуждениями! Увы, это было не для меня в силу самой моей натуры.

— Знаю я тебя, — не глядя на меня, продолжал Аббад. — Ты не умеешь сполна отдаваться радости. — Он задумался. — Видно, ты просто не любишь сильных мира сего вообще, а султанов в особенности. Когда один из них одерживает победу, ты тут же оказываешься в стане его врагов, а когда какой-то глупец относится к ним с почтением, для тебя это повод презирать их.

И на этот раз Аббад был прав. Видя, что я даже не пытаюсь оправдываться, он набросился на меня:

— Но почему ты настроен против Солимана?

Он говорил со мной с такой трогающей душу наивностью, что я не мог не улыбнуться. В эту минуту в комнату вошла Маддалена. Она услышала вопрос Аббада, и он поспешил перевести его на итальянский, предвидя, что она будет с ним заодно. Так и случилось:

— Почему, черт возьми, ты враждебен Солиману?

Она медленно приблизилась к нам. Мы по-прежнему сидели, привалившись к стене, как школьники, рассказывающие друг другу суру, в которой речь идет о женщинах. Аббад в смущении встал. Я продолжал сидеть, пребывая в задумчивости. Маддалена пустилась восхвалять падишаха:

— С тех пор как он пришел к власти, настал конец кровопролитию, начавшемуся при его отце. Он не резал ни родных, ни двоюродных братьев, ни сыновей. Высланная из Египта знать вернулась домой. Тюрьмы опустели. Константинополь не нарадуется на молодого государя, сравнивая его поступки с действием благодатной росы, Каир забыл о страхе и трауре.

— Османский султан, который не убивает? — с сомнением произнес я.

— Государь не может не убивать, — взялся отвечать Аббад. — Но Солиману это не доставляет удовольствия, как его предшественнику. Солиман — отпрыск османской породы, и когда речь идет о завоеваниях, ни в чем не уступает своему отцу. Два месяца держит он в осаде рыцарей на острове Родос, собрав там самый большой флот, когда-либо бывший у исламского государя. Среди его военачальников Харун, твой зять, с ним его старший сын, которому предстоит когда-нибудь жениться на твоей дочери Сарват. Хочешь ты этого или нет, твои близкие уже втянуты в эту битву. Даже если у тебя нет желания присоединиться к ним, не стоит ли по крайней мере пожелать им удачи?

Я обернулся к Маддалене, совершенно очарованной речью моего друга. И спросил:

— Если бы я решил, что для нас настал час отправиться в Тунис, что бы ты ответила?

— Одно твое слово, и я с радостью пущусь в путь, подальше от Папы-инквизитора, который ждет только случая, чтобы схватить тебя!

Из нас троих Аббад пребывал в наибольшем возбуждении.

— Ничто не держит вас здесь. Так отправимся в путь вместе!

— Сейчас декабрь. Если нам предстоит плыть по морю, раньше чем через три месяца нечего и думать трогаться в путь, — отвечал я.

— Поедемте со мною в Неаполь, а уж оттуда с наступлением весны отправитесь в Тунис.

— Не вижу в этом ничего невозможного, — раздумчиво проговорил я. — Хорошо, я подумаю!

Аббад не расслышал последней фразы, и чтобы отметить мое согласие и не дать мне возможности передумать, кликнул в окно двух своих слуг. Одному велел сходить за двумя бутылками лучшего греческого вина, другому — набить трубку.

— Ты уже пробовал этот сладкий яд Нового мира?

— Да, приходилось, два года назад у одного флорентийского кардинала.

— А торгуют ли им в Риме?

— Только в некоторых тавернах. Однако tabacchini, которые их содержат, на самом плохом счету у римлян.

— Вскоре весь мир будет покрыт табачными лавками, и репутация tabacchini будет не хуже репутации бакалейщиков и парфюмеров. Я и сам привожу из Севильи большие партии табака и торгую им в Брессе и Константинополе.

Я закурил. Маддалена вдохнула запах, но попробовать отказалась.

— Боюсь задохнуться от дыма!

Тогда ле Сусси посоветовал ей сделать настойку на табаке и пить, добавив чуть-чуть сахара.

* * *

Когда Аббад ушел, Маддалена кинулась мне на шею.

— Я так рада, что мы уедем. Не станем медлить!

— Готовься! Когда Аббад вернется, мы отправимся с ним.

Аббад уехал в Анкону по делам, пообещав вернуться в течение десяти дней. И сдержал обещание, но застал лишь рыдающую Маддалену.

Меня задержали накануне его приезда, 21 декабря, в воскресенье, у меня нашли памфлет, который один французский монах сунул мне в карман по выходе из церкви Святого Иоанна Флорентийского.

Было ли это простой случайностью или намеренным желанием оскорбить меня, но я вновь оказался в замке Святого Ангела в той самой камере, в которой уже сидел два года назад. Тогда я не рисковал ничем, кроме своей свободы, тогда как на этот раз меня могли приговорить к отбыванию наказания в каком-либо отдаленном от Рима городе или даже на галерах.

Возможно, это не произвело бы на меня такого удручающего впечатления, когда б не мое намерение покинуть Рим. Первое время условия заключения были не слишком суровыми. В феврале мне даже доставили передачу от Аббада, показавшуюся мне роскошью: там был шерстяной плащ и пирог с фигами, а также письмо, в котором почти открыто сообщалось о взятии Родоса Солиманом: Море доставило наших на вершину скалы, земля задрожала от наших победных возгласов.

В темнице я отнесся к этому событию как к личному реваншу по отношению к Адриану и его мечтам о крестовом походе. В последующие месяцы условия моего содержания ужесточились — ни книг, ни калама, ни бумаги, ни чернил, ни даже лампады мне не полагалось — все мои связи с внешним миром прервались, а мой страж делал вид, что не понимает ни одного языка за исключением какого-то германского диалекта, и вот тогда я стал воспринимать письмо Аббада как реликвию и повторять фразу о взятии Родоса как магическое заклинание.

Однажды мне приснился сон. Я увидел Солимана, но под тюрбаном его было детское лицо — лицо Баязида. Он одолевал гору, чтобы прийти мне на выручку, но опоздал. Я проснулся, по-прежнему запертый в четырех стенах.

Темнота, холод, бессонница, отчаяние, тишина… Чтобы не спятить, я стал по пять раз в день молиться Богу своих детских лет.

Я ждал, когда из Константинополя ко мне протянется спасительная рука. Но мой спаситель был гораздо ближе, да окажет ему Всевышний помощь!

 

ГОД КЛИМЕНТА

[58]

930 Хиджры

(10 ноября 1523 — 28 октября 1524)

Шаги по коридору, голоса, резкие звуки отпираемой ключом и медленно поворачивающейся на ржавых петлях двери. Я вскочил с постели, ожидая появления в своей камере нежданных гостей.

Вошел один человек. Узнав в нем Гвичардини, я сделал шаг, готовясь обнять его, но что-то меня удержало, словно какая-то невидимая преграда встала на моем пути. То ли на меня так подействовало его, словно выточенное из мрамора лицо, то ли его молчание, длившееся дольше положенного, то ли необычная скованность движений? Мне показалось, что его уста улыбаются, но я был не уверен, мешала темнота; когда же он заговорил, голос его звучал бесстрастно и подчеркнуто строго:

— Вас желает видеть Его Святейшество.

Горевать мне или радоваться? Для чего Адриану понадобилось меня видеть? Почему за мной прислали лично Гвичардини? Непроницаемое выражение лица флорентийца не позволило мне задать ему вопросы. Я выглянул в окно. Было часов шесть или семь утра, но какого дня, какого месяца? Пока мы шли по коридору, соединявшему замок с Ватиканом, я спросил об этом у охранника. Ответил мне как можно суше сам Гвичардини:

— Сегодня пятница, 20 ноября 1523 года.

Он постучал в маленькую дверцу и вошел, подав мне знак следовать за ним. Там, где мы очутились, стояло три красных кресла. Он сел, не предложив мне последовать его примеру.

Я никак не мог взять в толк, отчего он себя так ведет. Близкий друг, доверенное лицо, тот, кто так ценил мое общество, с кем мы столько шутили, острословили и — на тебе.

Вдруг он поднялся.

— Святой Отец, вот пленник!

В маленькую дверцу за моей спиной бесшумно вошел Папа. Я обернулся.

— Силы небесные!

Это было все, что я мог выговорить в ту минуту. Я пал на колени и вместо того, чтобы поцеловать руку понтифика, взял ее, приложил к своему лбу и залитому слезами лицу, к дрожащим губам.

Он спокойно отнял ее.

— Я должен отслужить обедню. Вернусь через час. — И вышел.

Я остался стоять на коленях. Гвичардини расхохотался. Тут я подступил к нему с угрожающим видом:

— Что ж мне делать — обнять тебя или поколотить?

Он расхохотался еще пуще. Не дожидаясь приглашения, я рухнул в кресло.

— Франческо, скажи, я сплю? Ведь это кардинал Джулио был здесь только что во всем белом? Ведь это его руку я целовал?

— Кардинала Джулио Медичи больше не существует. Вчера он был избран Папой и взял себе имя Климент, седьмой по счету.

— Боже правый!

Рыдания душили меня.

— А Адриан? — удалось мне наконец выдавить из себя.

— Вот уж не думал, что его исчезновение так тебя опечалит!

Я со всех сил толкнул его в плечо, но он не стал уклоняться, понимая, что заслужил это.

— Папа Адриан покинул нас два месяца назад. Говорят, был отравлен. Когда весть о его кончине распространилась, неизвестные лица разукрасили гирляндами дверь его лекаря в благодарность за то, что он спас Рим. На конклаве завязалась настоящая битва между кардиналом Фарнезе и кардиналом Джулио. У первого было как будто бы больше сторонников, но в результате голосования выяснилось, что князья Церкви желают видеть во главе этого города великодушного Медичи. Наш друг был избран. Что тут началось в городе! Одной из первых мыслей понтифика была мысль о тебе, я тому свидетель. Он хотел тотчас освободить тебя, но я упросил его о позволении устроить маленький спектакль. Простишь ли ты меня?

— Не знаю! — ответил я и горячо обнял его.

— Маддалена и Джузеппе ни в чем не нуждались. Я бы посоветовал тебе отправиться поскорее к ним, но придется дождаться Папу.

Флорентиец поведал мне обо всем, что произошло за время моего заключения. Вернувшись, Папа просил нас обоих не беспокоиться и без всяких церемоний занял одно из кресел.

— Я думал, лучшие шутки в Риме устраивал покойный кардинал Бибьена. Однако и мессир Гвичардини преуспел на этом поприще. — Он откинулся на спинку кресла, и на чело его набежала тень заботы. Он внимательно изучал меня. — Прошлую ночь мы долго говорили с Франческо. Посоветовать мне что-либо в вопросах веры он не в состоянии, однако Провидение возложило на меня еще и ответственность за государство и защиту трона Петра от посягательств извне. И в этом советы Франческо, как и ваши, Лев, для меня чрезвычайно ценны.

Взглядом он передал слово своему другу.

— Ты часто задавался вопросом, Лев, какова истинная причина твоего пленения, почему однажды мы задались целью заполучить с помощью Пьетро Бовадильи ученого мавра с Берберских просторов. Покойный Папа Лев так и не успел тебе рассказать всего, не представилось случая. Сегодня именно такой случай.

Гвичардини смолк, его мысль подхватил Климент, словно у них перед глазами был один и тот же текст:

— Окинем взглядом мир, в котором живем. На Востоке устрашающая империя, воодушевляемая чуждой нам верой, империя, выстроенная на слепом повиновении, способная отливать пушки и снаряжать флот. Ее войска продвигаются в центр Европы. Над Будой и Пештом уже нависла угроза, вскоре то же ожидает и Вену. На Западе другая империя, хоть и христианская, но не менее устрашающая, она протянулась от Нового мира до Неаполя и грозит всеобщим господством, и прежде всего подчинением себе Рима. На ее испанских территориях пышным цветом расцвела Инквизиция, на ее немецких территориях царит ересь Лютера.

Тут в беседу вступил, получив одобрительный кивок, дипломат:

— С одной стороны Солиман, султан и исламский халиф, молодой, честолюбивый, обладающий неограниченной властью, но заботящийся о том, чтобы предать забвению преступления своего отца и предстать в благоприятном свете. С другой стороны Карл, король Испании, еще более молодой и не менее честолюбивый, золотом заплативший за избрание на трон Священной Римской империи. И между ними, могущественными властителями, — наше государство с огромным крестом и крошечной шпагой. — Он помолчал. — Правда, папский престол оказался в таком положении не в одиночку. Есть еще король Франции, который из кожи вон лезет, чтобы его королевство не было расчленено. Есть также Генрих Английский, преданный Его Святейшеству, но слишком удаленный от нас, чтобы быть в состоянии нам помочь.

Я по-прежнему недоумевал: чем моя ничтожная личность может быть полезна в этом созвездии коронованных особ. Но решил дослушать Гвичардини до конца.

— Эта непростая ситуация, на которую Папа Лев намекал тебе, была предметом частых обсуждений с кардиналом Джулио и твоим покорным слугой. Сегодня, как и вчера, мы убеждены, что действовать надлежит в различных направлениях, дабы предотвратить опасность. Прежде всего необходимо помириться с Франциском, что не так-то просто. Три десятка лет французские короли стремятся подчинить себе Италию. Они — подлинные виновники бед, обрушившихся на полуостров, их войска несут нам опустошение и эпидемии. Помимо Франциска, нужно убедить Венецию, Милан и Флоренцию забыть о распрях, чтобы единым фронтом выступить против имперцев.

Голос его стал тише и мягче, он склонился вперед, как делал всякий раз, когда хотел поведать о чем-то тайном:

— Мы сочли необходимым вступить в переговоры с Османской империей. Каким образом взяться за дело, нам неведомо. Мы даже не представляем, на что тут можно рассчитывать. Замедлить продвижение янычар по христианским землям? Вряд ли. Восстановить мир во всем Средиземноморье? Положить конец пиратским бесчинствам?

Он сам же и ответил на свои вопросы, изобразив на лице сомнение.

— Что мы знаем доподлинно, — продолжил Климент, — так это то, что настало время наводить мосты между Римом и Константинополем. Однако я не султан. Начни я действовать, на меня со всех сторон обрушится критика — и со стороны Испании, и со стороны Германии, да и собственное окружение вряд ли меня поймет. Я имею в виду кардиналов. — Он улыбнулся. — Тут нужно действовать с осторожностью, дожидаться удобного случая, видеть ответную реакцию французов, венецианцев и других христианских держав. Вы составите команду. Лев владеет турецким, теперь даже лучше, чем арабским, знает турок, их манеру думать и вести себя, ему привелось быть с посольством в Константинополе, а Франческо ведомо все, что касается Нашей политики, он вправе действовать от Нашего имени. — И добавил, словно для самого себя: — Я бы только хотел, чтобы один из вас принял сан священника… — И громче, слегка насмешливо предложил: — Мессир Гвичардини всегда отказывался вступить на эту стезю. Что до вас, Лев, я удивляюсь, что Наш дорогой кузен и прославленный предшественник никогда не предлагал вам посвятить себя религии.

Я был озадачен: человек, познакомивший меня с Маддаленой, вдруг делает мне подобное предложение! Я бросил взгляд на Гвичардини. Ему явно было не по себе, из чего я заключил, что Папа пытается проверить мою стойкость в вопросах веры, прежде чем поручить отправиться на переговоры с мусульманами. Не получив от меня никакого ответа, он стал настойчивее:

— Разве религия — не лучший из путей для человека, обладающего познаниями и эрудицией, для такого, как вы?

Я постарался ответить как можно уклончивее:

— Затрагивать вопросы веры в присутствии Его Святейшества — все равно что говорить о невесте в присутствии ее отца.

Климент улыбнулся, но не отступился от меня:

— А что бы вы сказали о невесте в отсутствие отца?

Я решил больше не юлить:

— Если бы глава Церкви не слышал меня, я бы сказал, что вера учит человека покорности, но сама не такова. Я бы сказал, что все религии дали миру и святых, и убийц и что в истории этого города есть года, носящие имя Климентов, и года, носящие имя Адрианов, и выбирать между ними с точки зрения религии непозволительно.

— А позволяет ли делать выбор ислам?

Я чуть было не начал ответ со слова «мы», но вовремя спохватился:

— Мусульмане научаются тому, что «лучший из людей тот, кто им больше всего полезен», но, несмотря на это, им случается почитать лжесвятош в большей степени, чем подлинных своих благодетелей.

— Где же тут истина?

— Это вопрос, которым я больше не задаюсь: я уже сделал свой выбор между истиной и жизнью.

— Но ведь должна же быть истинная Вера!

— Верующих объединяет не столько общая вера, сколько совершаемые вместе обряды.

— Так ли?

По тону Папы трудно было понять, отказался ли он от мысли поручить мне миссию. Гвичардини испугался и поспешил вмешаться, при этом лицо его осветилось самой лучезарной улыбкой.

— Лев имеет в виду, что истина — удел одного Бога, людям же дано лишь искажать, принижать и опошлять ее.

Словно желая подтвердить его правоту, я проговорил:

— Так пусть владеющие истиной отпустят ее на свободу!

Климент смущенно рассмеялся, после чего подвел итог:

— Итак, что мы имеем? Брат Лев не станет священником; он станет дипломатом, как и брат Франческо.

Последний сложил руки словно для молитвы, сделал постное выражение лица и наигранно произнес:

— Ежели брат Лев испытывает ужас перед истиной, пусть успокоится: он не часто встретится с ней в нашем братстве.

— Аминь, — подыграл ему я.

* * *

Много народу собралось, чтобы отпраздновать мое освобождение, весть о котором стала распространяться по Риму с утра. Соседи, ученики, друзья — все сошлись в том, что я мало изменился за год, проведенный в тюрьме. Все, за исключением Джузеппе, который отказался признавать меня и три дня приглядывался, прежде чем первый раз в жизни назвал меня папой.

Вскоре из Неаполя прибыл Аббад: порадоваться вместе со мной и уговорить меня покинуть Рим. Теперь вопрос об этом больше не стоял.

— Ты уверен, что в следующий раз, когда пожелаешь уехать, не угодишь снова в замок Святого Ангела?

— Бог сделает этот выбор за меня, ему решать, оставаться ли мне или уезжать.

— Бог уже сделал выбор. — Голос Аббада вдруг посуровел. — Разве он не подсказывает тебе, что не стоит по доброй воле пребывать и далее в стране неверных?

Я бросил на него взгляд, полный упрека. Он поспешил извиниться:

— Знаю, что не вправе учить тебя, я, живущий в Неаполе, дважды в год делающий подношения церкви Святого Януария, ведущий дела с кастильцами и бискайцами. Но, клянусь Кораном, я за тебя боюсь! Ты вовлечен в распри, которые нас не касаются. Ты стал воевать с Папой и спасся лишь благодаря его смерти.

— Этот город ныне мой, и, познав здесь неволю, я лишь сильнее ощущаю свою связь с его судьбой и судьбой тех, кто за него в ответе. Они относятся ко мне как к другу, и я не могу относиться к ним так, словно они всего лишь ромеи.

— Но твои родные в иных краях, ты не желаешь знать их, словно и не было тридцати лет жизни, проведенных с ними вместе. — Он помолчал, прежде чем нанести мне удар. — Этим летом не стало твоей матери.

Маддалена, видимо, уже знавшая об этом, поцеловала мою руку. Аббад продолжал:

— Я был в Тунисе, когда она слегла. Она звала тебя.

— Сказал ли ты ей, что я в тюрьме?

— Да! Я подумал: пусть уж лучше она беспокоится о тебе, чем осуждает.

* * *

Желая смягчить то, что ему в очередной раз приходилось быть вестником несчастья, Аббад привез мне из Туниса ларец с моими объемистыми заметками о странствиях, благодаря чему я принялся за труд, который от меня ждали в Риме: описание Африки и достопримечательностей, которые в ней есть.

Но не успел я засесть за него, как другой прожект целиком поглотил меня, надо сказать, безрассудный, но чертовски привлекательный, предложенный мне моим бывшим учеником Гансом месяц спустя после моего освобождения. Решив вернуться на родину, в Саксонию, он пришел попрощаться, поблагодарить еще раз за знания и представить мне одного из своих друзей, типографа, также из Саксонии, в течение полутора десятков лет проживавшего в Риме.

Тот не был лютеранином и называл себя последователем голландского мыслителя, о котором я уже слышал от Гвичардини: Эразма. Он-то и внушил ему эту безумную идею.

Речь шла о том, чтобы подготовить огромный словарь, в котором каждое слово будет дано на многих языках, и среди них на латыни, арабском, еврейском, греческом, саксонском диалекте, итальянском, французском, кастильском, турецком и др. Я взялся за составление арабской и еврейской частей на основе латинского лексикона.

Типограф был необычайно горяч:

— Конечно, этот замысел никогда не осуществится, по крайней мере при моей жизни и в том виде, в каком я его вижу. Но я готов посвятить ему свою жизнь и свое состояние. Способствовать тому, чтобы все люди могли со временем понимать друг друга — не это ли самый благородный из идеалов?

Свою грандиозную мечту, чудесную и безумную затею, он окрестил Анти-Вавилоном.

 

ГОД КОРОЛЯ ФРАНЦИИ

931 Хиджры (29 октября 1524 — 17 октября 1525)

Снег, предвестник смерти и поражения, выстлал в этом году мой путь в третий раз в жизни. Как в Гранаде в пору моего детства, как в Атласских горах в пору моего процветания, он вновь напомнил мне о неотвратимости Рока.

Я возвращался с Гвичардини из Павии, выполнив самое необычное из поручений, а также и самое тайное, поскольку из всех христианских государей о нем знали только Папа и король Франции.

Внешне все было обставлено так, будто флорентиец послан Климентом VII с миссией оказания добрых услуг. В последние месяцы было пролито много крови. Войска императора сделали попытку овладеть Марселем, обрушив на город сотни пушечных ядер. Но безуспешно. Король Франции ответил тем, что захватил Милан и обложил осадой Павию. Оба войска неминуемо должны были сойтись для решающей схватки в Ломбардии, и долгом Папы было предотвратить кровопролитие. Долгом, не соответствующим его интересам, поскольку, как мне объяснил Гвичардини, только соперничество между двумя христианскими державами оставляло Святому Престолу хоть какое-то независимое положение. «Чтобы быть уверенными, что мира заключено не будет, мы и должны стать посредниками».

Однако более важным было другое поручение, то, на котором я сосредоточил все свое внимание. Папе стало известно, что в стан французского короля направился посланник падишаха. Подходящий случай, чтобы вступить в переговоры с турками. Для этого Гвичардини и мне надлежало встретиться под стенами Павии с турецким посланником, с тем, чтобы передать ему устное послание Климента VII.

Невзирая на холод, мы достигли линии французских войск меньше чем за неделю. Сперва нас принял высокопоставленный дворянин, маршал Шабан, синьор Ля Палис, который был хорошо знаком с Гвичардини. Он был нимало удивлен нашему появлению, поскольку еще одно доверенное лицо Папы, датарий Маттео Джиберти, прибыл неделю назад. Нисколько не обескураженный, мой спутник полушутя ответил, что «предварять явление Христа Иоанном-Крестителем» вполне в порядке вещей.

Подобное фанфаронство было нам весьма на руку, в тот же день флорентиец был принят королем. Я не был допущен на переговоры, но смог приложиться к руке монарха, для чего мне почти не пришлось наклоняться, поскольку он на добрую пальму был выше меня. Его глаза скользнули по мне как тень тростника, а затем рассыпались на множество искрящихся точек, тогда как мои словно зачарованные вперились в ту часть его физиономии, где непомерный нос навис над тонкой щеточкой усов. Из-за такого строения лица улыбка Франциска казалась ироничной даже тогда, когда была всего лишь благожелательной.

Гвичардини вышел из круглой палатки, где проходила его встреча с королем, очень довольный. Король подтвердил ему, что посланник Солимана прибудет завтра, и выказал большое воодушевление по поводу идеи переговоров между Римом и Константинополем.

— Что может быть лучше, чем благословение Святого Престола в момент заключения союза с неверными? — изрек флорентиец, имея в виду Франциска, и добавил, довольный тем, что захватил меня врасплох: — Я поставил его в известность, что со мной мусульманин, знающий турецкий язык. Его Величество спросил, мог бы ты послужить толмачом.

Однако, когда пришло время переводить, я застыл, не владея своей челюстью. Король метнул в меня убийственный взгляд. Гвичардини покраснел от гнева и смущения. К счастью, у посланника падишаха был свой переводчик, знавший к тому же французский язык.

Из всех присутствующих только один человек понимал мое волнение и разделял его, хотя его положение не позволяло ему показывать это, во всяком случае, до тех пор, пока не закончится представление сторон друг другу. И только после того, как он вслух прочел письмо султана и обменялся с королем любезностями, он подошел ко мне, горячо сжал меня в своих объятиях и громко молвил:

— Я знал, что встречу здесь друзей и союзников, но не ожидал увидеть брата, которого давно потерял из виду.

Когда были переведены его слова, взгляды всех присутствующих уставились на меня. Гвичардини снова мог высоко поднять голову. Я же лишь глупо и недоверчиво повторял:

— Харун!

Накануне мне сказали, что посланника падишаха зовут Харун Паша. Но у меня и мысли не возникло, что это может быть мой лучший друг, родственник, почти брат.

Лишь вечером удалось нам остаться наедине в роскошном шатре, раскинутом для Харуна его людьми. Его Превосходительство Проныра был в высоком и тяжелом тюрбане из белого шелка, украшенном огромным рубином и павлиньим пером. Он поспешил освободиться от него, явно с чувством облегчения, обнажив седеющую голову. И тут же приступил к рассказу:

— После нашего совместного путешествия в Константинополь я не раз переступал порог блистательных врат в качестве посланника Арруджа Барберуссы — да смилуется над ним Господь! — затем его брата Хайреддина. Я выучился говорить по-турецки и придворному обхождению, обзавелся друзьями в диване и вел переговоры о присоединении Алжира к оттоманскому султанату. До дня Страшного Суда буду этим гордиться. Теперь от границ Персии до Магриба, от Белграда до Йемена Счастливого, — он сделал широкий жест рукой, — существует единая мусульманская империя, чей властелин дарит меня своим доверием и благожелательным отношением. А ты, чем все эти годы занимался ты? — продолжил он с нескрываемым упреком. — Правда ли, что ты теперь высокопоставленный чиновник при папском дворе?

Я нарочно воспользовался его же выражением:

— Его Святейшество дарит меня своим доверием и благожелательным отношением. — И далее счел необходимым добавить, делая ударение на каждом слове: — Он отправил меня сюда для встречи с тобой. Он желает установления связей между Римом и Константинополем.

Я ожидал радости, удивления, воодушевления в ответ на это официальное заявление, но был неприятно поражен и даже раздосадован. Харун вдруг все свое внимание сосредоточил на пятнышке грязи на своем пышном рукаве. Потерев то место, подув на него, он соизволил снизойти до меня:

— Говоришь, между Римом и Константинополем? А с какой целью?

— Во имя мира. Разве не было бы чудесно, чтобы вокруг Средиземного моря мирно, без войн и пиратства, жили христиане и мусульмане, чтобы я мог отправиться с семьей из Александрии в Тунис, не опасаясь какого-нибудь сицилийца?

И вновь пятно на рукаве приковало его внимание. Он принялся еще старательнее оттирать его, энергично отряхиваться, после чего сурово взглянул мне в глаза:

— Послушай, Хасан! Если ты хочешь вспомнить о нашей дружбе, школьных годах, семье, будущей женитьбе моего сына на твоей дочери, поговорим не спеша за накрытым столом, и, клянусь, я возрадуюсь как никогда. Но если ты говоришь от лица Папы, а я — от лица султана, тогда разговор будет иной!

— Но в чем ты меня упрекаешь? — пробовал я оправдаться. — Я ведь говорил только о мире. Разве не в порядке вещей, чтобы люди разных вероисповеданий, упоминаемые в Коране, перестали истреблять друг друга?

Он перебил меня:

— Так знай же, что Константинополь и Рим, Константинополь и Париж разделяет Вера, а интересы — благородные либо корыстные — их сближают. Не говори мне ни о мире, ни о Коране, поскольку речь вовсе не о том, и не о том думают наши правители.

С детства у меня не получалось спорить с Пронырой, и на сей раз мой ответ свидетельствовал о капитуляции перед ним.

— И все равно я усматриваю общие интересы у твоего и своего хозяина: ни одному, ни другому не понравилось бы, чтобы империя Карла V распространилась на всю Европу и на Берберию!

Харун улыбнулся:

— Теперь, когда мы говорим на одном языке, я могу тебе признаться, почему я здесь. Я доставил королю подарки, обещания и даже сотню неустрашимых наездников, которые будут сражаться на его стороне. Наша битва сродни этой: известно ли тебе, что французские войска пленили Уго де Монкаду, которого я разбил наголову под Алжиром после смерти Арруджа? А то, что наш флот получил приказ вмешаться, если имперцы снова попытаются завладеть Марселем? Мой господин решил скрепить союз с королем Франции и потому множит дружеские жесты в отношении его.

— Можешь ли ты обещать королю, что наступление османских войск затем не продолжится по всей Европе?

Харун был, казалось, поражен моей наивностью.

— Если мы напали бы на мадьяр, чей государь не кто иной, как свояк императора Карла, король Франции и не подумал бы упрекать нас в этом. Если бы мы осадили Вену, которой правит родной брат императора, было бы то же.

— Неужели короля Франции не осудят его собственные пэры, если он позволит кому-то захватить христианские земли?

— Разумеется, осудят, но мой господин готов в обмен предоставить ему право контроля за храмами Иерусалима и христианами Леванта.

Мы замолчали, погрузились каждый в свои мысли. Харун облокотился о сундук и улыбнулся.

— Когда я сказал королю Франциску, что привел ему сотню солдат, он показался мне озадаченным. Мне даже подумалось, что он откажется от их помощи в бою, но затем стал горячо благодарить меня. И велел передать своим воинам, что эти конники — христианские подданные султана. — И без всякого перехода заговорил о другом: — Когда вернешься к своим?

— Когда-нибудь непременно, — неуверенно ответил я, — когда Рим потеряет для меня свою притягательную силу.

— Когда мы встретились с Аббадом ле Сусси в Тунисе, он сказал мне, что Папа посадил тебя на год под арест.

— Я безжалостно критиковал его.

У Харуна случился приступ смеха.

— Ты, Хасан, сын Мохаммеда Гранадца, позволил себе критиковать Папу в самом Риме! Аббад даже сказал, что ты упрекал Папу в том, что он — чужестранец.

— Не совсем так. Но я предпочитал, чтобы на трон взошел итальянец, и по возможности из флорентийского рода Медичи.

Мой друг прямо-таки опешил, когда понял, что я не шучу.

— Медичи, говоришь? Ну что ж, как только вернусь в Константинополь, потребую, чтобы халифами становились не турки, а снова потомки Аббаса.

Он в задумчивости погладил свою шею и затылок и повторил:

— Так ты за Медичи?

Пока мы беседовали, Гвичардини уже лелеял самые замысловатые надежды, уверенный, что мои отношения с посланником падишаха предоставляли неслыханный шанс для дипломатии Ватикана. Позже мне пришлось умерить его пыл и дать ему почувствовать все безразличие к Риму, которое выказал мой друг. Но флорентиец отвел все мои возражения:

— В качестве посла Харун Паша не преминет донести падишаху наши предложения. Первый шаг сделан, и пройдет совсем немного времени, прежде чем мы будем принимать в Риме османского эмиссара. Может, нам с тобой еще придется отправиться в Константинополь.

Но прежде чем делать следующий шаг, было самое время отчитаться перед Папой за проделанную работу.

* * *

По дороге в Рим снежная буря, о которой я упомянул, застала нас в пути в нескольких милях южнее Болоньи. С первыми настигшими нас порывами ветра память вернула меня в Атласские горы, в те ужасные мгновения, когда я ощутил, что со всех сторон, подобно своре голодных волков, подступает смерть и что с жизнью меня связывает лишь рука моей Хибы, которую я остервенело сжимаю. Я шептал имя моей прекрасной нумидийской рабыни, словно никто так и не заменил ее в моем сердце.

Ветер усилился, солдатам нашего эскорта пришлось спешиться, чтобы попытаться укрыться. Я последовал их примеру, как и Гвичардини, которого тут же потерял из виду. Мне казалось, я слышу голоса, крики, проклятия, вижу время от времени чей-то силуэт, за которым пытаюсь следовать, но который пропадает так же неожиданно, как появляется. Вскоре я потерял лошадь, побежав наугад, наткнулся на дерево и, дрожа от холода, ухватился за него. Когда буран унялся и меня нашли, я без чувств лежал в сугробе с переломанной ногой. Вероятно, я недолго пробыл в таком положении, и это спасло меня от ампутации. Но передвигаться самостоятельно я не мог и весь горел.

Мы вернулись в Болонью, где Гвичардини разместил меня на небольшом постоялом дворе недалеко от Коллегии испанцев. Сам же на следующий день выехал в Рим, предрекая, что не пройдет и десяти дней, как я последую за ним. Однако это было сказано для того, чтобы подбодрить меня, поскольку, добравшись до Рима, он посоветовал Маддалене поскорее отправиться вместе с Джузеппе ко мне, захватив мои записки, чтобы я мог победить скуку. И впрямь трудно было свыкнуться с бездействием, и первое время я пребывал в мрачном состоянии духа, проклиная и снег, и судьбу, и несчастного хозяина, терпеливо прислуживавшего мне.

Покинуть его постоялый двор удалось лишь под конец этого года. Сперва я был на пороге смерти, а едва оправившись, стал беспокоиться за ногу. Она так раздулась и онемела, что мне снова грозило лишиться ее. От бессильного гнева и отчаяния я погрузился в работу и день и ночь корпел над своей частью словаря, обещанной саксонскому печатнику. В эти несколько месяцев на свет появились и шесть первых книг «Описания Африки». В конце концов я даже стал находить некоторое удовольствие в своем положении сидячего писаки, раскаявшегося путешественника и в полной мере вкусил прелести общения со своим семейством. Правда, меня все же не оставляло беспокойство по поводу происходящего.

Я был еще очень нездоров, когда Маддалена в начале марта передала мне весть, которая уже потрясла всю Италию: имперские войска разбили армию Франциска под Павией. Распространился слух, согласно которому Франциск был убит; но вскоре нам предстояло узнать, что он жив и пленен. Однако от этого положение не становилось менее катастрофичным: какова бы ни была судьба монарха, стало ясно — французы еще долго не смогут противостоять амбициозным планам Карла V.

Думал я и о Клименте VII, который открыто выказал свой доброжелательный настрой по отношению к Франциску и оттого должен был разделить с ним поражение. Как же ему достойно выйти из этого положения? Помириться с императором, упредив его гнев? Или, напротив, использовать свое влияние, чтобы объединить христианских государей против императора, забравшего слишком большую власть и ставшего опасным для всех? Я бы дорого дал, чтобы иметь возможность переговорить с Папой. А еще больше — с Гвичардини, особенно после того, как получил от него в начале лета письмо, содержащее следующую загадочную и ужасающую своей иронией фразу: Только чудо способно еще спасти Рим, и Папа хотел бы, чтобы его совершил я!

 

ГОД ЧЕРНЫХ БАНД

932 Хиджры

(18 октября 1525 — 7 октября 1526)

Он стоял передо мной: изваяние из плоти и железа, обладавшее способностью громогласно хохотать и предаваться гневу.

— Я вооруженная опора Церкви!

Его прозвали «большим дьяволом» и таким — непокорным, бесстрашным, с наскока берущим женщин и крепости — и любили; его боялись и боялись за него, Бога молили, чтобы он защитил его и защитил от него.

— Мой неисправимый кузен Джованни, — говаривал Климент с нежностью и смирением.

Кондотьер и Медичи, он был сама Италия. Бывшие у него под началом войска под стать ему отличались продажностью и великодушием, властностью и справедливостью, безразличием к смерти. В этом году они взялись служить Ватикану. Их прозвали Черные банды, а их главарь вскоре прославился уже не как Джованни Медичи, а как Джованни Черных банд.

Наше знакомство состоялось в Болонье. Впервые выйдя на улицу после долгого пребывания взаперти, я непременно хотел нанести визит мессиру Якопо Сальвиати, почтенному дворянину, окружившему меня заботой на всем протяжении моей болезни, посылавшему мне без счету деньги, книги, одежду и подарки. Гвичардини попросил его не оставить меня своими заботами, и он с отцовским прилежанием отнесся к этому поручению, не пропустив ни одной недели, чтобы не справиться о моем здоровье. Сальвиати был одним из самых знатных жителей Болоньи, образ его жизни отличался роскошью, достойной лучших итальянских родов. Женат он был на сестре Папы Льва, а его дочь Мария вышла замуж за Джованни Медичи, правда, нужно признать, на свою беду, поскольку видеть мужа ей приходилось очень редко, лишь в перерывах между походами и любовными увлечениями.

В этот день, однако, он явился в дом Сальвиати, не столько ради жены, сколько ради сына, шестилетнего мальчугана. Я подходил ко дворцу, опираясь на плечо Маддалены, когда послышался стук копыт. В окружении четырех десятков своих приверженцев к тому же дому приближался кондотьер. Прохожие зашептали его имя, кто-то приветствовал его, кто-то старался не попасться ему на глаза. Я посторонился, давая ему дорогу. Еще издали он громко позвал:

— Козимо!

В одном из окон мелькнула детская головка. Джованни перешел на рысь, а когда приблизился к дому, приказал ребенку, обнажив шпагу:

— Прыгай!

Маддалена чуть не лишилась сознания и закрыла лицо рукой. Я и сам был глубоко потрясен. Мессир Якопо вышел навстречу зятю. Он был явно недоволен, как бывают недовольны перед лицом неизбежной ежедневной беды, но промолчал. Малыш же не выказал ни удивления, ни испуга. Поставив ногу на фриз, он спрыгнул. В последнюю минуту его отец, выпустив шпагу из рук, подхватил его под мышки и поднял над головой.

— Как дела у моего принца?

Отец и дитя смеялись, а вместе с ними и весь эскорт. Силился улыбнуться и Якопо Сальвиати. Завидя меня, он воспользовался моим присутствием, чтобы разрядить обстановку, и церемонно представил меня своему зятю:

— Мессир Иоанн-Лев, географ, поэт, дипломат на службе понтифика.

Кондотьер соскочил с лошади. Ему подали шпагу, которую он вложил в ножны, после чего с чрезвычайной веселостью, в свою очередь, представился мне:

— А я вооруженная опора Церкви!

Он носил коротко остриженные волосы, пышные, разделенные надвое усы, его острый, как шпага, взгляд пронзал насквозь. В первую минуту он показался мне отталкивающим. Но очень скоро я изменил свое мнение, поддавшись, как и многие другие, на его удивительную способность оставлять свои гладиаторские замашки и превращаться в истого флорентийца, тонкого и проницательного Медичи.

— Я знаю, вы были в Павии, — сказал он.

— Я провел там лишь несколько дней вместе с мессиром Франческо Гвичардини, — отвечал я.

— Я был неподалеку. Осматривал свое войско по дороге на Милан. А когда вернулся, османский посланник уже был таков, как и вы.

Он понимающе улыбнулся. Чтобы не выдать ненароком тайну своей миссии, я предпочел промолчать и отвести взгляд.

— Я узнал, что недавно из Парижа в Константинополь было отправлено послание с просьбой к туркам напасть на Венгрию, дабы вынудить Карла V отвратить свой взор от Италии, — продолжил он.

— Разве король Франции не в плену в Испании?

— Это не мешает ему вести переговоры с Папой и султаном и посылать своей матери, регентше, указания, как поступать.

— Разве он не при смерти?

— Теперь нет. Смерть отступилась от него.

Поскольку я упорно не желал высказывать собственного мнения, ограничиваясь вопросами, Джованни спросил меня в упор:

— Не кажется ли вам странной сложившаяся коалиция: Папа — союзник Франциска, союзника падишаха?

Пытался ли он прощупать, как я отношусь к туркам? Или разузнать, о чем говорилось с Харун Пашой?

— Я думаю, падишах, какова бы ни была его сила, не в состоянии решать исход войны в Италии. Сотня солдат на поле битвы важнее ста тысяч человек на другом конце континента.

— А кто, по-вашему, самый сильный в Италии?

— Битва при Павии ясно показала кто.

Мой ответ ему явно пришелся по душе. Он заговорил со мной дружески и даже с долей восхищения.

— Я счастлив это слышать, поскольку Папа в Риме колеблется, а ваш друг Гвичардини подталкивает его к битве с Карлом и союзничеству с Франциском, хотя второй — пленник первого. Мое положение не позволяет мне высказывать всего, что мне приходит в голову по этому поводу, иначе я дам повод думать, что боюсь схватки с имперцами, но вы-то отдаете себе отчет, что ваш покорный слуга не совсем не прав, а умнейший Гвичардини совершает безумие, толкая Папу на этот шаг.

Посчитав, что разговор принял слишком серьезный оборот, он перешел на шутливые истории из охотничьего быта. Как вдруг снова вернулся к политике:

— Вы должны донести свое мнение до Папы. Почему бы вам не отправиться в Рим вместе со мной?

В мои планы как раз входило положить конец слишком затянувшемуся пребыванию в Болонье. И потому я принял его приглашение, рассудив, что путешествие в компании с Джованни Медичи может быть сколь приятным, столь и безопасным, ведь к нему не осмелится приблизиться ни один разбойник. На следующий день я, Маддалена и Джузеппе пустились в путь в окружении устрашающих воинов из Черных банд, ставших нашими чрезвычайно предупредительными друзьями.

* * *

После трех дней пути мы достигли резиденции Джованни — восхитительного замка Треббио, где и заночевали. На следующий день на заре миновали Флоренцию.

— Вы, должно быть, единственный из Медичи, кто незнаком с этим городом! — воскликнул кондотьер.

— Мы чуть было не остановились здесь с Гвичардини по дороге на Павию, но время поджимало.

— Что за варвар это время, помешавшее вам увидеть Флоренцию! И на сей раз у нас его нет, но я не прощу себе, если не покажу вам ее.

Никогда прежде не приходилось мне осматривать город с войском в качестве сопровождения. Вдоль виа Ларга и до дворца Медичи, куда мы некстати нагрянули, был устроен настоящий утренний смотр войск. Привратник вышел нам навстречу, приглашая войти, но Джованни резко отказался.

— Дома ли мессир Алессандро?

— Думаю, они почивают.

— А мессир Ипполито?

— Тоже. Прикажете разбудить?

Джованни презрительно передернул плечами и двинулся прочь. Вскоре он указал мне на строящееся здание:

— Церковь Святого Лаврентия. Здесь теперь трудится Микеланджело Буонарроти, но входить я не осмеливаюсь, он может выставить за дверь. Наше семейство он не любит, да и нрав у него крутой. Впрочем, оттого он и вернулся во Флоренцию. Большая часть наших великих мастеров обосновалась в Риме. Но Лев X, собравший вокруг себя целую плеяду талантливых людей, все же предпочел удалить Микеланджело и поручить ему этот заказ.

Джованни двинулся в сторону Домского собора. По обеим сторонам улицы стояло много прекрасных домов, но таких роскошных, как в Риме, все же не было.

— Вечный город полон произведений искусства, — признал мой проводник, — но Флоренция сама по себе — шедевр. Флорентийцы — авторы всего самого лучшего, что производится.

Точно так же вам скажет и житель Феса!

Когда мы достигли площади Синьории, какой-то знатный человек приблизился к Джованни, чтобы перекинуться парой слов, а в это время вокруг раздалось: «Palle! Palle!»

— Только не думай, что всех членов нашего рода приветствуют подобным образом. Я единственный, к кому Флоренция еще относится с почтением. Если б, к примеру, мой кузен Джулио, я имею в виду Папу Климента, оказался ныне здесь, его бы освистали. Да он и сам это знает.

— Это ведь ваша родина?

— О да, мой друг, Флоренция — забавная любовница Медичи! Когда мы вдали, она громко взывает к нам, когда мы с ней, она нас проклинает.

— А чего ей надобно сегодня?

Он задумался. Остановив коня посреди улицы, у въезда на Понте Веккьо, на котором толпа, завидя его, заблаговременно расступилась, приветствуя своего героя, — он изрек:

— Флоренция хочет, чтобы ею управлял государь, при условии, что форма правления будет республиканской. Всякий раз, как наши предки об этом забывали, им приходилось горько сожалеть об этом. Ныне Медичи представлены в своем родном городе юным самонадеянным Алессандро. Ему едва исполнилось пятнадцать, но он воображает, что оттого, что он Медичи и сын Папы, Флоренция с потрохами принадлежит ему.

— Сын Папы?

Мое искреннее удивление рассмешило Джованни.

— Не говори, что ты семь лет прожил в Риме и так и не узнал, что Алессандро — внебрачный сын Климента.

Я сознался в своем невежестве. Ему доставило удовольствие просветить меня:

— Когда мой кузен еще не был ни Папой, ни кардиналом, он познакомился в Неаполе с рабыней, мавританкой, которая родила ему сына.

Улица шла в гору и вела ко дворцу Питти. Вскоре мы оставили позади ворота Романа, перед которыми Джованни вновь удостоился почестей горожан. Но на сей раз погруженный в свои думы, он не стал отвечать толпе. Я сделал это вместо него, это привело моего сына в такой восторг, что потом он всю дорогу молил меня снова и снова проделывать приветственные жесты и хохотал.

В день нашего приезда в Рим Джованни настоял на том, чтобы мы вместе отправились в Ватикан. Климент VII совещался с Гвичардини, который вовсе не был рад нам. Видимо, он убеждал Святого Отца принять какое-то трудное решение и боялся, что Джованни переубедит его. Чтобы скрыть свое беспокойство и разузнать о наших намерениях, он выбрал, как обычно, шутливый тон:

— Теперь флорентийцам нипочем не собраться вместе так, чтобы среди них не затесался мавр!

Папа смущенно улыбнулся. Джованни оставался серьезным. Я же отвечал в том же духе с ноткой раздражения в голосе:

— Теперь Медичи нипочем не собраться вместе так, чтобы среди них не затесался народ!

На сей раз раздался подобный удару бича смех Джованни, а его рука дружески хлопнула меня по спине. Рассмеявшись, в свою очередь, Гвичардини перевел разговор на текущие дела:

— Мы получили известие чрезвычайной важности. Король Франциск покинет Испанию до начала поста.

В ходе последовавшей беседы Джованни и я выдвинули ряд доводов в пользу полюбовного решения споров с Карлом V. Все было впустую. Папа полностью находился под влиянием своего друга, а тот убедил его «сопротивляться Цезарю» и быть душой антиимператорской коалиции.

* * *

22 мая 1526 года во французском городе Коньяк на свет появилась «Святая лига»: помимо Франциска и Папы, в нее вошли герцог Миланский и венецианский дож. Это означало войну, одну из самых страшных, которые когда-либо выпадали на долю Рима. Если после битвы при Павии император еще и выжидал какое-то время, то теперь он был полон решимости дойти до конца, как против Франциска, который был освобожден в ответ на письменное обещание, от которого тут же отрекся, чуть только пересек Пиренеи, так и против Папы, принявшего сторону «клятвопреступника». Имперские войска стали собираться в Италии, в районе Милана, Трента и Неаполя. Чтобы противостоять им, Климент мог рассчитывать лишь на храбрость Черных банд и их главаря. Полагая, что главная угроза исходит с севера, последний отправился в Мантую, намереваясь помешать врагу преодолеть По.

Увы! У Карла V имелись союзники в самом папском государстве — некий клан, именовавшийся «империалиста», во главе с могущественным кардиналом Помпео Колонна. В сентябре, воспользовавшись тем, что Черные банды находились вдали, этот кардинал вторгся в пределы кварталов Борго и Трастевере во главе шайки грабителей, которые подожгли несколько домов и провозгласили на площадях, что собираются «освободить Рим от папской тирании». Климент VII укрылся в замке Святого Ангела и, пока люди Колонна опустошали дворец Святого Петра, сидел там забаррикадировавшись. Я и сам чуть было не увел Маддалену и Джузеппе в замок, но в конце концов отказался от этой затеи, посчитав, что было верхом неосторожности в подобных обстоятельствах ступать на мост Святого Ангела. Я закрылся у себя, позволив всему идти своим чередом.

Папа был вынужден принять все требования Колонна и подписал обязательство выйти из Лиги и отказаться от каких-либо санкций против мятежного кардинала. Разумеется, стоило нападавшим удалиться, Папа дал понять всем, что и речи не могло идти о том, чтобы соблюдать навязанное ему с помощью угроз и святотатственных речей соглашение.

На следующий день, пока Климент VII метал громы и молнии против императора и его пособников, в Рим пришла весть о победе, одержанной султаном Солиманом в Мохаче. И о гибели короля мадьяр, родственника императора. Папа призвал меня, чтобы спросить, как я считаю, отважатся ли турки атаковать Вену и что будут делать после — двинутся ли в Германию или в Венецию. Я должен был признаться в том, что не имею об этом ни малейшего понятия. Святой Отец выглядел очень озабоченным. Гвичардини считал, что ответственность за это поражение христиан полностью ляжет на императора, воевавшего в Италии и с французским королем, вместо того чтобы защищать христианские земли от турок и бороться с ересью в Германии.

— Как можно ждать того, чтобы германцы помогали венграм, если Лютер твердит им с утра до вечера: «Турки — Божье наказание. Противостоять им — значит противостоять воле Создателя!»

Климент VII одобрительно кивнул. Гвичардини дождался, когда мы выйдем от Папы, чтобы поведать мне о том, что он глубоко удовлетворен ходом событий.

— Победа турок повернет ход истории. Возможно, это и есть чудо, которого мы ждем.

* * *

В этот год я завершил свой труд «Описание Африки». И не дав себе ни дня передышки, взялся за составление хроники своей жизни и событий, которыми она сопровождалась. Маддалена усмотрела в моем творческом порыве дурное предзнаменование.

— Как будто наши дни сочтены, — говорила она.

Я хотел успокоить ее, но был во власти тех же предчувствий. Рим гибнет, мое итальянское житье-бытье подходит к концу, и неизвестно, когда еще представится возможность писать.

 

ГОД ЛАНДСКНЕХТОВ

[67]

933 Хиджры

(8 октября 1526 — 26 сентября 1527)

Я вступил в сороковой год своей жизни — год моей последней надежды, год моего последнего странствия.

Джованни Медичи присылал с театра боевых действий самые обнадеживающие новости, поднимая моральный дух Папы, Курии и всего Рима обманчивым впечатлением, что война где-то далеко и вряд ли приблизится. «Имперцы на севере от По, им никогда не перейти реки», — обещал кондотьер. От Трастевере до Треви превозносили храбрость Медичи и его солдат. Коренные жители и чужеземцы соперничали в презрении к «дремучим германцам», которые, как известно, всегда относились к Риму с завистью и неистребимым непониманием.

Я был не в состоянии быть заодно с теми, кто благодушествовал, настолько живы были запечатленные памятью рассказы отца, матери, Сары и других переселенцев о последних днях Гранады, когда ничто не могло поколебать всеобщего убеждения, что освобождение неизбежно и кастильцам не победить. Наученный горьким опытом своих родных, я умел не доверять внешней стороне явлений. Когда я вижу, что все объединяются в едином мнении, я бегу: истина наверняка в ином.

То же было характерно и для Гвичардини. Назначенный командующим папскими войсками, он находился на севере Италии вместе с Джованни, который вызывал в нем смесь восхищения и бешенства.

«Храбрости ему не занимать, но он подвергает свою жизнь риску в любой переделке. И ежели с ним что-нибудь случится, мне будет не под силу сдержать наплыв имперцев». Эти сетования из письма Папе стали известны в Риме тогда, когда утратили всякий смысл: главарю Черных банд ядром из фальконета раздробило правую конечность. Пока хирург отпиливал Джованни ногу, он сам держал факел.

Бессмысленная мука, поскольку вскоре после операции он скончался.

Из всех, кого мне посчастливилось встретить на своем жизненном пути, Туманбей Черкес и Джованни Медичи были без всякого сомнения самыми мужественными личностями. Первый был убит по велению восточного султана, второй принял смерть от западного императора. Первому не удалось спасти от падения Каир, второму — уберечь Рим от уготованного ему разорения.

Как только весть о кончине Джованни достигла Рима, началась паника. Неприятель продвинулся лишь на несколько миль, но казалось, что он уже на подступах к городу, словно смерть Джованни снесла все преграды, осушила реки, сровняла горы.

Однако и впрямь ничто уже не могло сдержать продвижения имперцев. Накануне ранения Джованни безуспешно пытался помешать соединению на севере Италии двух армий императора: одна состояла в основном из кастильцев и располагалась под Миланом; другая, представлявшая наибольшую опасность, из немецких ландскнехтов, почти сплошь лютеран из Баварии, Саксонии и Франконии. Они преодолели Альпы и заняли местность вокруг города Трент, будучи убеждены, что свершают божественную волю: наказывают Папу, способствовавшего порче христианской паствы. Десять тысяч разнузданных еретиков выступали под стягом католического императора: таким был потоп, обрушившийся в этом году на Италию.

Смерть Джованни с последующим отступлением его войск позволила имперским войскам соединиться и осуществить переправу через По, после чего двинуться на Рим и Ватикан. Около тридцати тысяч плохо одетых, голодных, не получавших жалованья солдат рассчитывали наконец-то поживиться. Когда они подошли к Болонье, та откупилась от них значительной суммой, затем наступил черед Флоренции, где объявилась чума, и она также заплатила огромные деньги, чтобы не быть разграбленной. Гвичардини, принимавший участие в урегулировании этих вопросов, посоветовал Папе так же поступить и в отношении Рима.

И вновь римляне впали в благодушие: мир близок, все поправимо. 25 марта 1527 года вице-король Неаполя Шарль де Ланнуа прибыл в Рим в качестве чрезвычайного посланника императора для заключения соглашения. Я находился на площади Святого Петра в толпе, как и все надеясь на благоприятный исход переговоров. Стояла чудесная погода, день был по-настоящему весенним. Вице-король появился в окружении своей охраны. Но в ту минуту, когда он переступил порог Ватикана, сверкнула молния, разверзлись хляби небесные, и на нас пал такой оглушительный ливень, что ничего иного, кроме как «Не иначе конец света», в голову не пришло. Опомнившись, я бросился к портику: вскоре вокруг меня образовалось море грязи.

Какая-то женщина неподалеку от меня кричала, что это дурной знак. Я же, слушая ее, вспомнил о потопе в Гранаде, увиденном мною сквозь рассказы матушки, да окружит ее Господь своим милосердием! Был ли и на этот раз подан знак свыше, предвещающий катастрофу? Однако в этот день ничего катастрофического не произошло. В конце дня было даже подписано соглашение. Ради спасения города Папа обязался уплатить огромную сумму денег, шестьдесят тысяч дукатов, что и было сделано. Чтобы показать свой миролюбивый настрой, Климент VII даже отказался от услуг нанятых ранее наемников. Однако имперская армия продолжала продвигаться к Риму. Военачальники, посмевшие заговорить об отходе на прежние рубежи, играли с огнем, во время одной ссоры главнокомандующий ландскнехтов получил апоплексический удар, и командование армией перешло к констеблю де Бурбону, кузену и заклятому врагу короля Франции. Это был человек, не обладавший большим авторитетом, который скорее следовал за армией императора, чем осуществлял руководство ею. Никому уже не было дано совладать с ордой, даже самому императору, который, впрочем, находился в Испании. Вышедшая из-под контроля, непреклонно идущая к цели, сметающая все на своем пути, она рвалась к Риму, в котором надежды вновь сменились паникой. Кардиналы думали лишь о том, куда спрятаться или убежать со своими сокровищами.

Папа же упрямо продолжал верить, что его договор с вице-королем Неаполя остается в силе и будет соблюден, пусть и в последнюю минуту. И только в конце апреля, когда имперские войска достигли берегов Тибра и стояли в нескольких милях вверх по течению от Рима, он задумался об обороне города. Поскольку папская казна была опустошена, он возвел в ранг кардиналов шестерых богатых коммерсантов, которые уплатили за это двести тысяч дукатов. На эти деньги экипировали восемь тысяч солдат, наняли две тысячи швейцарцев и две тысячи воинов из Черных банд, а также четыре тысячи волонтеров из числа горожан.

Я в свои сорок лет не чувствовал себя в силах вставать под ружье. И предложил себя в ином качестве — интенданта. Дабы как можно полнее отдаться этой обязанности, требовавшей присутствия на рабочем месте и днем и ночью, я решил переселиться в замок Святого Ангела, где находились склады вооружения и боеприпасов, и разместил там свою семью. Это было самое защищенное место в городе, и вскоре туда стал стекаться народ. Я занял свою прежнюю камеру, что было непомерной роскошью при том, что другим приходилось целыми семьями селиться в коридоре, где вскоре стало не протолкнуться.

В первые майские дни в этом, если можно так выразиться, лагере беженцев царила необычная атмосфера, чреватая самыми непредсказуемыми последствиями. Мне не забыть, как однажды в замок примчался флейтист папского оркестра и, задыхаясь, закричал во все горло:

— Я прикончил Бурбона! Я прикончил Бурбона!

Звали его Бенвенуто Челлини, он был родом из Флоренции. Один из его братьев дрался в рядах Черных банд, но сам он не служил. По его словам выходило, что он сражался с двумя друзьями у ворот Тритона.

— Был густой туман, но я все же различил силуэт всадника и выстрелил из аркебузы. А когда туман рассеялся, я увидел мертвого Бурбона.

Выслушав его, я лишь пожал плечами. Другие сурово одернули его: бой шел на городских стенах, особенно в районе Борго, и стрельба никогда еще не была такой плотной; над городом поднимался стон ужаса и было не до бахвальства.

Однако еще до вечера, к моему изумлению, рассказ его подтвердился: Бурбон был найден мертвым у ворот Тритона. Когда об этом объявили, раздались восторженные крики. А рядом со мной стоял человек, кипевший от бешенства, — ветеран Черных банд.

— Вот, значит, какая теперь война! С этими проклятыми аркебузами самый отважный всадник может быть сражен флейтистом! Конец рыцарству! Конец честной битве!

Однако в глазах большинства флейтист был героем. Ему предлагали выпить, просили еще и еще рассказать о том, как было дело, превозносили на все лады. И все это было неуместно, поскольку смерть Бурбона ни на секунду не отсрочила наступления неприятеля. Напротив, исчезновение командующего подействовало на солдат развращающе: дисциплина перестала существовать вовсе. Под прикрытием тумана, который делал бесполезной артиллерию, расположенную в замке, ландскнехты вскарабкались по стенам и вошли в город.

Кое-кто еще успел добраться до замка, в их глазах читался ужас от первых подвигов ландскнехтов, свидетелями которых они стали.

Клянусь Богом, позволившим мне постранствовать по миру, пережить муку Каира, никогда еще я не сталкивался с такими зверствами, ненавистью, кровавым упоением резней, святотатством и жаждой уничтожения!

Поверят ли мне, если я скажу, что монашек насиловали прямо на алтарях в храмах, а затем душили? Что монастыри были разграблены, монахи раздеты и принуждаемы попирать распятие, провозглашая, что они поклоняются Сатане, что древние рукописи из библиотек пошли на растопку костров, вокруг которых плясала пьяная солдатня, что ни одно святилище, ни один дворец или дом не избежали участи быть разворованными, что восемь тысяч жителей, по большей части из числа бедняков, погибли, что люди побогаче были взяты в заложники?

Глядя со стены замка на густые клубы дыма, поднимавшегося над городом, я не мог отделаться от воспоминания о своей первой встрече со Львом X, предсказавшим это несчастье: Рим только-только возродился, но смерть уже поджидает его! И вот смерть настигла вечный город.

* * *

Порой на улицах завязывался бой, но несметные полчища атакующих очень скоро подавляли любое сопротивление. В Борго и особенно на подступах к Ватиканскому дворцу швейцарцы сопротивлялись с поразительной храбростью, гибли десятками, сотнями за каждую улицу или здание и задерживали продвижение неприятельских войск на несколько часов. Но в конце концов ландскнехты все равно ступили на площадь Святого Петра и огласили ее победным «Лютер наш Папа!».

Климент VII все еще находился в часовне, не осознавая грозящей ему опасности. Один из епископов бесцеремонно стал дергать его за рукав.

— Ваше Святейшество! Они уже близко! Они вас убьют!

Папа встал с колен и бросился к коридору, ведущему в замок Святого Ангела, епископ шел следом и держал подол его мантии, чтобы он не споткнулся. Когда он проходил мимо окна, какой-то солдат плюнул в его сторону.

— Ваше белое одеяние слишком привлекает внимание! — с этими словами его спутник поскорее набросил на него свой плащ лилового цвета.

Святой Отец явился в замок, живой и невредимый, но без сил, в пыли и растерянный. Велел опустить решетки на воротах замка, а затем заперся, чтобы молиться, а может быть, и плакать.

В оставленном на разграбление городе долго еще хозяйничали ландскнехты. Но замок Святого Ангела был им не по зубам, хоть они и окружили его со всех сторон. Стены, которыми он был обнесен, были крепки, имелись разнообразные артиллерийские орудия в большом количестве и разнообразии: фальконеты, кулеврины, бомбарды, спироли, василиски, пасволаны, серпантины, а его защитники, все до единого, были готовы стоять насмерть.

В первые дни еще ждали подкрепления, зная, что итальянцы, входившие в Святую Лигу, под командованием Франческо делла Ровере, герцога Урбино, недалеко от Рима. Один епископ, француз, шепнул мне на ухо, что падишах преодолел Альпы и во главе шестидесятитысячного войска атакует имперцев с тыла. Новость, однако, не подтвердилась, а армия Святой Лиги не посмела вмешаться в ход событий, хотя могла без особого труда захватить Рим и расправиться с ландскнехтами, предававшимися оргиям и пьянству. Сломленный происходящим, брошенный трусливыми союзниками, Папа вновь пошел на переговоры. 21 мая к нему прибыл посланник императора.

А два дня спустя прибыл еще один эмиссар. Пока он поднимался по винтообразному трапу, я услышал, как кто-то произнес его имя, сопроводив его нелестным отзывом. Это был один из членов клана Колонна, кузен кардинала Помпео. Флорентийский священник набросился на него с бранью, но присутствующие зашикали на него. Многие, в том числе и я, понимали, что этот человек, отличавшийся прямодушием, не мог радоваться тем несчастьям, которые обрушились на его город, что он сожалеет о предательстве, в котором была повинна его семья, и что он готов сделать все, что в его силах, дабы исправить ошибку, попытавшись спасти что еще можно.

Появление в замке представителя рода Колонна меня не удивило. Но чего я уж точно никак не ожидал, так это того, что во время переговоров с Папой речь пойдет обо мне.

Прежде я с ним не встречался, и когда за мной прислали, я не имел ни малейшего понятия, зачем меня срочно вызвали в папские покои.

Климент VII и Колонна ждали меня, сидя на двух близко поставленных креслах в библиотеке. Папа уже две недели не брился в знак траура и протеста. Он предложил мне сесть и представил своего посетителя как «очень дорогого сына, преданного друга». Колонна передал мне послание, при этом в его голосе прозвучало легкое снисхождение:

— Духовник ландскнехтов Саксонии просил меня заверить вас в его дружбе и признательности в память о прошлом.

Только один саксонец мог быть знакомым со Львом Африканским. Его имя вырвалось у меня как победный клич, правда, несколько неприличный в данных обстоятельствах:

— Ганс!

— Один из ваших учеников, если не ошибаюсь. Он желает поблагодарить вас за все, чему вы его с таким терпением обучили, и помочь вам выйти отсюда с вашим семейством.

Не успел я ответить, как Папа проговорил:

— Я не стану запрещать вам поступать, как вы пожелаете, но должен предупредить: выход отсюда сопряжен с большим риском.

— В войсках, обложивших замок, — принялся объяснять Колонна, — есть немалое количество бешеных, желающих дойти до конца в оскорблении апостольского трона фанатиков. Это германцы, слепо верящие Лютеру, да накажет его Господь! Есть и такие, что хотели бы завершить осаду и найти какой-то выход из положения, дабы не усугублять унижение братьев-христиан. Если бы Его Святейшество пожелал выйти отсюда сегодня, нашлись бы такие, кто не колеблясь схватил бы его и предал жестоким пыткам.

Климент побледнел, Колонна продолжил:

— Этому ни я, ни даже император Карл помешать не в силах. Придется еще долго вести переговоры, прибегая к убеждению, хитрости, не гнушаясь ничем. И было бы полезно подать пример. Сегодня нам предоставляется случай посмотреть, как по просьбе лютеранского священника пройдет освобождение одного из осажденных. Он ждет вас с отрядом саксонцев, таких же еретиков, как и он сам, и готов лично эскортировать вас подальше от Рима. Если все закончится благополучно, завтра вся армия узнает, что один из вас освобожден, и нам будет легче предложить через несколько дней или недель освободить еще кого-либо, может быть, даже Его Святейшество, на условиях безопасности и сохранения достоинства.

И вновь заговорил Климент VII:

— Повторяю, нужно помнить о риске. Его Преосвященство сказал, что кое-кто из фанатиков готов растерзать любого из нас, да и самого духовника в придачу. От вас ждут непростого решения. Кроме того, у вас нет времени на раздумья. Кардинал не может задерживаться.

По своему характеру я бы предпочел рискнуть, чтобы поскорее выбраться из этой тюрьмы, которая в любой момент могла быть захвачена и предана огню и кровопролитию. Но меня останавливала мысль о моих близких: как было решиться по собственной воле вывести их к убийцам. Однако и оставив их в крепости — одних либо со мной, — я никак не обеспечивал их безопасность.

Колонна торопил:

— Каково ваше решение?

— Полагаюсь на Господа. Пойду предупрежу жену, что мы уходим, пусть соберет какие-нибудь вещи.

— Брать ничего нельзя. Любой узел, любая кошелка могут возбудить ландскнехтов, как запах крови возбуждает диких зверей. Пойдете как есть, с пустыми руками.

Я не пытался спорить. Видимо, было предначертано, что мне суждено перейти из одной страны в другую, как переходят из этой жизни в другую, без золота, драгоценностей, имея при себе лишь смирение перед волей Всевышнего.

Когда я кратко объяснил Маддалене, в чем дело, она встала, медленно, но без колебания, словно всегда знала, что я позову ее в изгнание, взяла Джузеппе за руку и пошла за мной к Папе. Он благословил нас, похвалил за смелость и передал в руки Божьи. Я поцеловал его руку и завещал ему все свои труды, за исключением этой рукописи, тогда незавершенной, которую свернул и сунул за пояс.

Ганс с распростертыми объятиями ждал нас у входа в квартал Регола, где мы когда-то вместе бродили, теперь превращенный в сплошные руины. На нем было короткое платье и выцветшие сандалии, на голове каска, которую он снял перед тем, как обнять меня. Война его преждевременно состарила, черты лица обострились. С ним была дюжина ландскнехтов в шлемах с обветшавшими султанами. Он представил их мне как своих братьев.

Едва мы сделали несколько шагов, как кастильский офицер во главе отряда преградил нам путь. Сделав мне знак не шевелиться, Ганс твердо, но не провоцируя его, вступил с ним в переговоры. При виде какого-то письма, которое он вынул, кастилец отступил. Сколько еще раз нас вот так останавливали? Раз двадцать, не меньше, и ни разу Ганс не дрогнул. Он прекрасно все продумал, запасшись множеством пропусков, подписанных вице-королем Неаполя, кардиналом Колонна и военачальниками. К тому же он был не один, а со своими «братьями» — дюжими молодцами, готовыми расправиться с любым.

Когда он окончательно уверовал в действие пропусков, то несколько успокоился и заговорил со мной о войне. Любопытное дело, речи его не соответствовали тому образу, который у меня сложился о нем. Он сетовал на то, какой оборот приняли события, проникновенно вспоминал о годах, проведенных в Риме, и осуждал грабеж и насилие. Сперва он говорил намеками, так, чтобы его понимал только я, но на третий день, когда мы приближались к Неаполю, он подъехал ко мне так близко, что наши лошади соприкоснулись.

— Уже второй раз, как мы развязали силы, которых не в состоянии сдержать. В первый раз — крестьянский бунт в Саксонии, порожденный учением Лютера, который пришлось подавлять. Теперь Рим.

Первые слова он произнес на арабском, затем перешел на еврейский, которым владел лучше. Одно было ясно: он не хотел, чтобы сопровождавшие его солдаты догадались о его сомнениях и угрызениях совести. Мне даже показалось, что ему настолько не по себе в роли лютеранского проповедника, что, когда мы очутились в Неаполе, я счел необходимым предложить ему сопровождать меня в Тунис. Он горько улыбнулся:

— Это моя война, я ее желал, втянул в нее своих братьев, кузенов, молодых людей своего прихода. Я не могу бежать, пусть война и приведет меня к вечному проклятию. Ты же угодил в нее благодаря капризу Провидения.

В Неаполе мальчик указал нам виллу Аббада, и только когда тот отпер нам решетку сада, Ганс нас покинул. Я чуть было не высказал пожелание свидеться однажды — мол, кто знает, мир велик, — но не стал лживыми словами портить искреннюю признательность, которую испытывал по отношению к своему бывшему ученику. И потому ограничился тем, что сжал его в объятиях, а потом смотрел, как он уходит. Во мне шевельнулось нечто сродни отцовскому чувству.

После этого настал черед Сусси обнять меня. Долгие месяцы ждал он нас, отказавшись в этот год от всех путешествий, поклявшись, что не отправится в дорогу без нас. Ничто более его здесь не держало. Баня, застолье, сон, и мы уже в порту. Самая прекрасная из галей Аббада ждала нас, готовая пуститься в плавание к берегам Туниса.

* * *

Последнее слово было начертано на последней странице, и вот уже показался африканский берег.

Белые минареты Гаммарта, благородные руины Карфагена — в их тени поджидает меня забвение, к ним после стольких крушений пристает ладья моей жизни. Разгром Рима после падения Каира, пожар Томбукту после гибели Гранады. Что это? Я ли притягиваю несчастья, несчастья ли притягивают меня?

Еще раз, сын мой, плыву я, автор и очевидец всех своих ошибок, по этому морю, сопровождая тебя в первое твое изгнание. В Риме ты был «сыном Африканца», в Африке ты будешь «сыном ромея». Где бы ты ни был, найдутся такие, кто захочет покопаться в тебе, в твоих пристрастиях. Остерегайся льстить им, подстраиваясь под их инстинкты, сын мой, опасайся прогнуться под давлением большинства! Мусульманин, еврей или христианин — они должны принять тебя таким, каков ты есть, либо погубить тебя. Когда людской разум покажется тебе ограниченным, скажи себе, что земля, созданная Господом, необъятна, как необъятны его сердце и руки. Не колеблясь, уходи за все моря, за все рубежи, удаляйся от всех отчизн, всех верований.

Я же достиг конца своих странствий. Сорок лет бесконечных жизненных перемен утяжелили мой шаг и мое дыхание. Нет у меня иного желания, кроме как прожить среди родных еще долгие годы. И из всех тех, кого люблю, быть первым, кто готов отправиться в путь к тому последнему пристанищу, где никто перед ликом Создателя не является чужестранцем.

 

Ссылки

[1] Настоящее имя Льва Африканского — ал-Хасан ибн Мохаммед ал-Ваззан аз-Заййати ал-Фаси. Ал-Ваззан — унаследованное им от отца прозвище: «человек, который занимается взвешиванием», аз-Заййати — относительное имя, указывающее на происхождение из берберского племени; ал-Фаси — второе относительное имя, указывающее на его связь с городом Фесом. Он называл себя еще и ал-Гарнати, что указывает на место рождения — город Гранаду. — Здесь и далее примеч. пер.

[2] Парусно-гребное судно, приспособленное для средиземноморского плавания (IX–XVIII вв.).

[3] Альгамбра (от арабск. красная) — древняя правительственная резиденция арабских правителей Гранады, строительство которой началось первым правителем из династии Насридов в 1238 г. на плато наверху холма Сабика (Cerro del Sol). От древних построек до наших дней сохранилась Касба (крепость), дворец Юсупа I — вокруг Миртового дворика, где находится бассейн вытянутой формы, и дворец, возведенный вокруг двора Львов Мохаммедом V (в XIV в.). Из всех садов в первоначальном виде уцелел лишь Хенералифе.

[4] Так называлась в те времена мусульманская Испания.

[5] Здесь и далее стихотворные строфы даны в переводе Т.В. Чугуновой.

[6] род скрипки.

[7] Абенсераги — члены семьи мавританского происхождения, игравшей огромную роль в дворцовых интригах при арабском владычестве в Гранаде в XV в. Ее история вдохновила Шатобриана на повесть «Приключения последнего из Абенсерагов» (1826).

[8] Боабдиль — последний арабский правитель Гранады (1482–1492). После занятия города Фердинандом II (2 января 1492) бежал в Марокко, где погиб, сражаясь за султана Феса из династии Маринидов, в 1527 г.

[9] Фердинанд Арагонский II (прозв. Католиком, 1452–1516) — король Арагона и Сицилии, король Кастилии под именем Фердинанд V, король Неаполя под именем Фердинанд III. Его брак с Изабеллой Кастильской в 1469 г. скрепил испанское единство. Основал Инквизицию (1479), завершил Реконкисту взятием Гранады (1492). Королевская чета получила от Папы титул Католических королей.

[10] Насриды — последняя арабская династия в Испании, которая правила в Гранаде с 1238-го по 1492 г. Первый из правителей этой династии, Мохаммед I, стал вассалом короля Фернанда III Кастильского и помог ему взять Севилью (1248). Он начал возведение Альгамбры и превратил Гранаду в процветающий город. Династия колебалась между подчинением Кастилии и зависимостью от Маринидских правителей Феса. Закончила свое существование с завоеванием Гранады Фердинандом II Арагонским.

[11] Лев Африканский называл себя также Йуханной Асадом ал-Гарнати, как явствует из автографа рукописи составленного им арабско-еврейско-латинского словаря, хранящегося в библиотеке Эскуриала.

[12] Коран, гл. (4) Жены, ст. 46. — Здесь и далее цитаты даются по изданию: Казань, 1907 г., пер. с арабск. Г.С. Саблукова.

[13] гадание по земле, пыли, камням.

[14] Согласно экономической политике первых халифов, принявшие ислам платили в казну только ушр, тогда как не мусульмане были обязаны выплачивать более тяжелый поземельный налог. Ушр — налог в одну десятую часть дохода.

[15] Коран, гл. (3) Семейство Имрана, ст. 106.

[16] Сефарад (от евр. Sefarad — Испания) — название, данное испанским и португальским евреям в средние века.

[17] Христофор Колумб.

[18] Коран, гл. (4) Жены, ст. 99.

[19] Mudéjar ( исп.)  — остающийся вассалом христианских королей.

[20] Коран, гл. (4) Жены, ст. 100.

[21] Коран, гл. (2) Корова, ст. 212–213.

[22] Коран, гл. (4) Жены, ст. 114.

[23] Хеллул — персонаж испано-арабских героических песен, герой борьбы против христиан.

[24] Шаддар ибн Ад — персонаж арабской мифологии. Ад — древний народ, погибший от божьего гнева из-за гордыни, упоминаемый в Коране.

[25] Персидская династия.

[26] Бу Изза (ум. 1177) — марокканский святой, похоронен в Тагии.

[27] По-арабски означает «человек благородного происхождения». Так назывались в мусульманских странах потомки Пророка и его семьи.

[28] Амбра — вещество, которое при горении источает приятный запах; ценилось в середине века как благовоние в парфюмерии и как лечебное средство; по происхождению представляет собой затвердевшее вещество, образующееся в кишечнике кашалота.

[29] бамбук.

[30] Ибн Баттута (1304–1377) — знаменитый североафриканский путешественник.

[31] Краситель индиго получали из растения indigofera argentia.

[32] Пальма — древнеримская мера длины, сохранившаяся в Италии. В разных городах Италии величина ее была различна: от 223 мм до 250 мм. В Марракеше — 216 мм.

[33] Мамлюки (от араб, «одержимый») — султаны, правившие Египтом с 1390-го по 1517 г., с XIII в. находились на службе египетских правителей; набирались из славян, греков, черкесов, позже захватили власть и основали династию (1250–1382), свергнутую мамлюками-черкесами, правившими до 1517 г., когда султан Селим I нанес им сокрушительный удар. Мамлюки остановили нашествие монголов, прогнали франков из Сирии и превратили Египет в мощную восточную державу. Покровительствовали наукам и искусствам, выстроили в Каире великолепные здания оригинальной архитектуры.

[34] Копты — египетские христиане.

[35] Так называемые юридические толки догматического писания, признанные в суннитском исламе правоверными: ханифитский, маликитский, шафитский и ханбалитский (по именам основателей).

[36] Лев Африканский в своем труде «Описание Африки» называет мусульманских халифов понтификами, т. е. первосвященниками.

[37] Селим I Грозный, османский султан (1512–1520).

[38] Подушная подать с немусульман.

[39] Ахмед ибн Тулун (868–884) — основатель независимой династии Тулунидов (868–905) в Египте.

[40] земледельцы.

[41] Авраам (Бытие, XI, 26 — XXV, 11) благодаря своим сыновьям Исмаилу (от Агари) и Исааку (от Сары) традиционно выступает общим предком арабов и евреев. Благословлен Яхве.

[42] Персидская династия, правившая в Персии с 1501-го по 1736 г., достигшая апогея при Аббасе I Великом (1587–1628).

[43] Омейяды — династия, основанная Муавией и царившая в мусульманской империи с 661-го по 750 г., а с 756-го по 1030 г. — в Испании. Муавия ввел династический принцип в халифате.

[44] Лев Африканский путает Колонну-мачту, известную в Европе как колонна Помпея, с Фаросским маяком.

[45] Барберусс Аррудж (1474–1518) — корсар с острова Митилена, вместе со своим братом Хайраддином разбойничал в Средиземном море. Им удалось создать в Алжире в 1516 г. государство, вассальное по отношению к Османской империи. Его брат после его смерти стал союзником Франции против Карла V.

[46] С конца XV в. падишах — титул турецкого султана.

[47] Блистательная Порта (Оттоманская Порта) — название правительства при турецком султане.

[48] Коран, гл. (1) Отверзающая дверь досточтимому писанию, ст. 1–3.

[49] В своей книге «Описание Африки» Лев Африканский называет правителей синьорами, на итальянский манер.

[50] Коран, гл. (2) Корова, ст. 119.

[51] Коран, гл. (2) Корова, ст. 130.

[52] Неаполь до 1860 г. был столицей Королевства обеих Сицилий и принадлежал испанской короне.

[53] Юлий II (Джулиано делла Ровере) — Папа с 31.10.1503 г. по 21.02.1513 г.

[54] Начальник папской канцелярии.

[55] Камерлинг — кардинал, управляющий делами римской Курии после смерти Папы до избрания его преемника.

[56] Обращенная в другую веру ( ит .).

[57] Адриан VI (Адриан Флоренс) — Папа с 1.9.1522 г. по 14.9.1523 г.

[58] Климент VII (Джулио Медичи) — Папа с 19.11.1523 г. по 25.09.1534 г.

[59] Имперцы — название германских солдат в XV–XIX вв.

[60] Климент (лат.)  — милостивый.

[61] Ля Палис де Шабан (1470–1525) — маршал Франции, один из самых блестящих военных деятелей своего времени при Карле VIII, Людовике XII и Франциске I. Убит при Павии. Осталась песенка, сочиненная его солдатами: «За четверть часа до смерти он был еще жив!»

[62] Уго де Монкада (ум. 1528) — испанский военный. Был на службе у кардинала Колонна против Климента VII, участвовал в разграблении Ватикана.

[63] Аббас (ум. в 652 г.) — дядя Магомета, один из потомков которого основал династию Аббасидов.

[64] Битва при Павии произошла 24 февраля 1523 г. Франциск I был пленен испанцами.

[65] Клич приверженцев Медичи ( ит. ист.).

[66] В 1526 г. в битве под Мохачем венгерские войска потерпели сокрушительное поражение от турок.

[67] Описываемый далее эпизод вошел в историю под названием sacco di Roma — разгром Рима (ит.).

Содержание