«Город сошел с ума», — часто повторял отец в тот год.

Я не понимал, почему он так говорит. Как город может сойти с ума? Эти выкрошенные тротуары, похожие на надкусанные плитки черного шоколада, деревья, повисшие мускулистыми ветвями над ними, дома, посеревшие от старости и раздоров внутри себя. Как это все может сойти с ума?

В моем представлении на это способен только человек. Я был уверен в том, что даже животное, собака к примеру, сойти с ума не может. Потому что все собаки в городе и без того ведут себя как безумные. Они подбирают еду с дороги, ищут ее на свалках, спят в пыли и бросаются на машины. Я не встречал еще ни одной, которая вела бы себя прилично. Разве разумное существо будет поджимать хвост, рычать и оголять зубы при моем приближении?

— Город сошел с ума, — сказал отец, придя из школы. — Снова пропал ребенок, на сей раз у Демидовых.

— У Демидовых? — Мама ахнула и заплакала.

Наверное, ей было нестерпимо жаль Демидовых. Так беззащитно мама плакала всегда, когда испытывала это вот чувство.

В городе стали пропадать дети. Сын Демидовых, Аркашка, был уже третьим, кто за последние два месяца вышел из дома и не вернулся. Детей искали все, кто только мог этим заниматься. Обвинять в беспомощности милицию никто не смел. Всем было хорошо известно, что сотрудники районного отдела ходят домой только для того, чтобы переодеться или пару часов поспать. Остальное же время они искали детей. Таких, как я. Только пропавших.

После исчезновения первого ребенка к сыщикам присоединились жители города, даже дети. Всякий раз, сбиваясь в группы, они с фонарями в руках обыскивали окрестности и находили то, что искали. Видимо, убийца не хотел устраивать головоломки.

Присоединиться к поискам, казавшимся мне увлекательными и опасными, порывался и я, но всякий раз мама осаживала меня, грозя ремнем. Она никогда не ударила бы меня. Я это знал и никогда не доводил ситуацию до той последней черты, за которой насилие было бы обоснованно и неизбежно. В этом, наряду с многими другими обстоятельствами, заключался особый смысл нашего мирного сосуществования. Обе стороны хорошо знали, где находится эта черта, и никогда ее не пересекали.

Все началось с цыганского табора, забредшего на окраину нашего города. Они приехали на своих кибитках по асфальтовой дороге, ведущей из областного центра, и остались рядом с ней, лишь скатившись с обочины. Разбив лагерь и породив кучу слухов, неделю цыгане жили, утверждая мнение о себе как о народе мирном, недобрые слухи о котором ходят совершенно зря. Женщины в цветастых юбках и платках гурьбой бродили по магазинам, выпрашивали у прохожих или во дворах деньги, еду и вещи.

Это «ну дай хоть что-нибудь» во мне, сыне учителей, впервые в жизни пробудило отчаянную жалость и ни разу не возбудило страх. Именно жалость, еще не милосердие, нет, ибо в эту пору я еще не улавливал разницы между этими понятиями. Впрочем, и жалость я растолковывал для себя только лишь как сопереживание страданиям существа, более слабого, чем я.

Жалость была для меня привычным делом, я знал в ней толк. Менее жизнеспособное существо, чем я, в нашем городе можно было сыскать лишь среди бездомных, физически слабых собак и кошек. Я сам был объектом жалости. Скажу вам, что это всегда неприятно и унизительно. За восемь лет я четырежды переболел пневмонией и почти убедил родителей в своем мучительном будущем. Я не понимал, почему зимой мне нельзя, как всем, есть снег и нужно наматывать шарф по самые глаза в не самую холодную погоду. Любая одежда, купленная по возрасту в областном центре, оказывалась мне велика.

— Наверное, пока я лежал в больницах и болел, ребята росли, — предположил я однажды.

Мама рассмеялась, подняла меня и прижала к себе. Я любил, когда она так делала. Наши лица соприкасались, я вдыхал мамин запах и чувствовал своим хлипким тельцем ее крепкую стать. При этом хорошо ощущалась связь между нами, то ли существующая давно, то ли появляющаяся именно тогда, когда она прижимала меня к себе. Но мне не хотелось задумываться об этом. Я не видел смысла в таких вот размышлениях. Если маме и мне нравится прижиматься друг к другу, значит, так нужно.

— Нет, дорогой, — ответила она, опуская меня на пол. — Это оттого, что ты совершенно ничего не ешь.

Цыгане, о которых я так много слышал и никогда не видел ранее, меня потрясли. Они были не такие, как мы, но выяснить, хорошо это или плохо, не представлялось возможным. Они разговаривали громко, одевались ярко и странно. Курили все, в том числе и женщины, а некоторые из них даже трубки. Днем они разбредались по городу, оставляя в таборе только стариков и малых детей, а вечером разжигали костры и варили пищу в огромных котлах. Как и всем детям, мне был заказан выход со двора на то время, пока они находились в городе.

Взрослые видели дальше, и я даже не уточнял, что делать, если цыгане не уйдут никогда. Наверное, наши родители не раз сталкивались с этими людьми и знали, что они обязательно уйдут. Это непременно случится до того момента, когда мы, дети, вырастем. Вероятно, мои отец и мать думали так же, но я задавался вопросом, ответ на который вполне мог подорвать мое уважение к их знаниям. Какую опасность представляют цыгане и что делать, если они не уйдут теперь вовсе? Я не знал, испытывали ли подобную тревогу мои сверстники, и однажды поговорил об этом с Сашкой, приятелем, живущим в моем подъезде, на первом этаже.

— Мои родители сказали, что цыгане скоро уйдут.

— Мои тоже так говорили, — ответил он мне, ковыряясь в носу и поигрывая пластмассовым пистолетом, только что подаренным родителями.

Сашка жил в семье, почти терпящей бедствие. У его родителей — библиотекаря тети Нади и электрика дяди Саши — было трое детей. Жили они в однокомнатной квартире. Приходя в гости, я не понимал, как они умещаются в ней и ухитряются спать. Мне представлялось, как тетя Надя или дядя Саша, проснувшись ночью, чтобы попить, наступают в кромешной темноте на Сашку, Серегу или Тоню. Иначе быть и не могло, поскольку кровать Сашкиных родителей стояла в углу, а дети спали на полу.

Зарабатывали Сашкины родители мало. Ко всем вынужденным бедам этой семьи постоянно добавлялась еще одна: дядя Саша любил выпить. Загуливал он только по праздникам и денег из дома не таскал. Я сам никогда не додумался бы так сказать, если бы дядя Саша не кричал это по три-четыре раза в неделю в подъезде в то время, когда тетя Надя хлестала его на пороге резиновым шлангом от стиральной машины. Меня это ужасало. Привыкнуть к разрешению таким вот образом противоречий в семье, хотя бы и чужой, я не мог. Тогда я накрывался одеялом с головой, чтобы не слышать этих остервенелых криков и утробного хрюканья резинового шланга, громыхавших по всему подъезду.

Утром я спускался к Сашке с ранцем за спиной, и мне казалось, что у меня не все в порядке с памятью. На моих глазах отец моего приятеля, худой и маленький дядя Саша, целовал высокую тетю Надю, которая была тяжелее его раза, наверное, в три. Она улыбалась ему, называла его Санечкой и суетливо укладывала сверток с обедом в брезентовую сумку. Я всякий раз растерянно хлопал рыжими ресницами, чтобы убедить себя в том, что это мне нисколько не пригрезилось. В одиннадцать часов вечера — да-да, я не выдумываю! — эти двое под крики собственных детей опять бились насмерть на пороге своей квартиры.

Потом дядя Саша гладил своих детей по головам, заодно и меня. Он строго предупреждал нас, чтобы не шалили, после чего отрывал от календаря листок и тут же свертывал из него самокрутку. Этот процесс меня завораживал. Я переставал хлопать ресницами и, наоборот, замирал, чтобы лучше слышать треск листка и аромат табака. Мой рот наполнялся слюной восхищения, когда дядя Саша лизал краешек бумажки.

Сашка, Серега, Тоня и тетя Надя целовали друг друга, дядя Саша и тетя Надя в финале лобызали меня, и все наконец-то выходили на улицу. Этот ритуал продолжался изо дня в день, в нем царствовала атмосфера всеобщей любви и доверия. Если бы не лиловые, свежие, словно только что из печати синяки то под правым, то под левым глазом дяди Саши, я мог бы ручаться за то, что каждую ночь меня мучают видения.

Иногда мне думалось, что тетя Надя нарочно ставила эти памятные знаки на разные места, чтобы не причинить особого вреда здоровью своего мужа. Эта мысль посещала меня всякий раз, когда я лежал в больнице. Медсестра заходила в мою палату со шприцем в руке и спрашивала: «Ну, в какую половинку мы ставим сегодня?» Но доставалось дяде Саше не только от жены, и тогда он не выходил из квартиры по несколько дней.

— Значит, и твои родители тоже знают, когда уйдут цыгане, — заметил я, отрывая взгляд от пистолета.

Так себе, ничего особенного. У меня был лучше, привезенный из большого города.

— Родители всегда все знают, — угрюмо подтвердил Сашка.

— Так уж и все?

— Все. Конец этому разговору. Понял?

Не знаю, как это происходит у взрослых, но мне захотелось перечить Сашке, потому что у него был пистолет.

Несмотря на чересчур уж живую обстановку, царившую в его доме, он часто и подолгу замыкался, выходя из подъезда. Изредка его неприязнь ко мне проявлялась, и тогда он срывался на слезы.

Я знал, что именно мучило и унижало его. По сравнению с ним я был тенью, призраком. Несмотря на то что я бегал быстрее, соображал и учился лучше, сравнивать нас с точки зрения физиологии можно было лишь формально, чисто академически. У нас обоих было по две руки и ноги, к ним прилагалась голова и все остальное. Но Сашка был выше, сильнее и крепче. Он запросто переворачивал камни, которые я не мог оторвать от земли. А как он выламывал из плетней колья! Я же мог только изобразить это, не причинив забору ни малейшего ущерба. Но его тревожило обстоятельство, которое сводило всю его силу на нет.

Он, душой живший в своем папаше и испытывавший перед ним благоговейный трепет, не мог простить мне моего отца. Мучительная для Сашки проблема заключалась в непохожести наших отцов. Такая же катастрофическая разница прослеживалась в наших отличиях. Но только в этом случае, терзающем Сашкину душу, все было ровно наоборот.

Иногда мой отец и дядя Саша становились рядом, к примеру, желая поздороваться. При этом его папаша выглядел как постаревший, одряхлевший, неопрятный ребенок. Когда они брались за руки, то со стороны все представлялось так, словно мой отец вел своего непослушного старшего сына сначала пороть, а после отмывать.

Я был уверен в том, что, когда представилась бы такая возможность, Сашка отдал бы все — и пистолет этот новый, и конструктор, и велосипед, — все, абсолютно все, даже согласился бы взять себе мою тщедушность, а меня наградить своим здоровьем, лишь бы его отец выглядел крепче и умнее моего. Я никогда не заметил бы этого, если бы Сашка однажды в отчаянии не проговорился.

Все то время, что мы были с ним знакомы, а это произошло, как мне думалось, тысячу лет назад, к нему приходило понимание того, что со временем отец его не становится ни выше, ни здоровее. Лицо Сашкиного папаши не разглаживается от морщин, он не перестает пить. Мой приятель не закончил свою мысль, но я и без того уже догадался, что теперь, по истечении отпущенного срока, это понимание окончательно укрепилось и стало частью его жизни. Из этого мне следовало сделать незамедлительный вывод, но я, в отличие от Сашки, понял все уже давно.

Я понял, что за благородство моего отца, выражающееся в дружеском отношении к тем, кто не столь образован по сравнению с ним и не так силен, за его щедрость и возможность в любое время суток вынуть из кармана синюю пятерку и дать, не устанавливая сроков возврата, Сашка платил мне мелкой монетой. Довольно часто, а в последнее время вообще постоянно, я рисковал получить от него тычок в бок или шлепок по уху без всяких видимых причин. Стуча кулаком по моим хлипким ребрам, Сашка, вероятно, представлял себя своим отцом, разговаривающим с моим. Так в его понимании уравнивалась несправедливость человеческих отношений, порожденная самой природой. Я не мог разъяснить это себе, расставить по местам доводы, но очень тонко все чувствовал и понимал. Тем более что Сашка никогда не прикрывал свои поступки замысловатой ложью.

Как и он, я тоже страдал, но иначе. Ночью, накрывшись одеялом и став совсем другим, я шептал слова, которые мог бы сказать Сашке во время его очередного выпада. Эти слова должны были пронзить душу моего приятеля, заставить понять ничтожность собственного содержимого. В довершение, перед тем как уснуть, я бил Сашке кулаком в ухо. В левое. Ибо знал, как сильно оно иногда болит.

Я мог бы сказать эти слова ему на улице в любой момент, но не говорил. Мог и в нос ударить, но не решался. Боязнь быть битым позволяла мне сохранять мужество только под одеялом. Меня пугала даже не боль от ударов, весьма крепких, стократ сильнее обычных. Устрашало послесловие драки, ее самый вероятный финал. Я представлял, как лежу на земле, корчась и держась за живот, а надо мной стоит Сашка, и покрывался потом.

Думаю, мой приятель добился своего. Под одеялом мне было весьма неуютно. Сашка считал, что мой отец чувствовал бы себя точно так же рядом с его папашей, если бы мир был устроен справедливо.

Разница была лишь в том, что в реальном мире Сашкин отец не испытывал унижения от мысли о том, что его сейчас — прямо в этот момент — унизят, а он не сможет этому противостоять. Я почему-то был уверен в том, что при встрече с моим отцом такая мысль не приблизилась бы к нему и на расстояние выстрела из рогатки. Когда я выходил во двор играть с Сашкой, эта идея не выветривалась из моей головы даже под мощным потоком куда более интересных соображений.