Артур пощелкал пальцами и поманил к себе собаку, подбежавшую к кафе. Бросая на бармена опасливые взгляды, пес осторожно, словно нехотя, поставил лапу на деревянный настил. Я заметил, как бармен тут же злобно посмотрел на животину, однако тут же отвернулся и продолжил звякать стеклом за стойкой. Интересно, как собака понимает, что нас бояться не следует, что мы те, от которых может перепасть поесть, а от бармена ничего, кроме швабры, ей не достанется?

Неубедительно махнув хвостом, пес устремил на бармена внимательный взгляд и взобрался на настил. Человек тут же оправдал самые грустные ожидания животного. Взмахнув рукой с зажатой в ней тряпкой — надо думать, бармен приготовился к атаке заранее, в то время, когда пес был еще на той стороне улицы, — он ловко и метко запустил ее в цель. Несчастный пес не успел не то что убежать, а даже и развернуться. Удар получился не сильный, но пес взвизгнул, поджав хвост и уши, царапнул по полу когтями, а потом затрусил по улице. Это был не его вечер. У меня появилось подозрение, что противостояние пса и бармена длилось уже довольно долго. Каждый знал свою роль назубок.

Вздохнув, Артур посмотрел на бармена, тот заметил укор во взгляде денежного посетителя и отрапортовал:

— Я не хотел, чтоб она вам мешала. — Он поднял тряпку и направился в свои владения.

Пес брел по противоположной стороне улицы, достиг своих владений, не нашел там ничего съестного и теперь заходил на второй круг в надежде на внезапную удачу. Напротив кафе он остановился, завел хвост под брюхо и тоскливо моргнул. Еще некоторое время зверь стоял, видимо, размышляя, не подождать ли, когда бармен уйдет на кухню. Потом, вероятно, пес сообразил, что этот тип скорее умрет от голода вперед него, но при виде своего заклятого врага никуда отсюда не денется, и затрусил дальше.

Территория его не так велика, а забираться в чужие владения у зверя не было ни малейшего желания. Бог наделил его изрядной сообразительностью, но лишил силы. Как же это похоже на то, что я вижу каждый день среди организмов, якобы наделенных свыше куда более высоким интеллектом!..

Артур снова ушел от меня так далеко, что я слышал только его голос.

— Первой любви в твоей жизни не бывает точно так же, как и радуги. Любовь появляется внезапно и так же неожиданно исчезает, сумасшедшая, жалкая, нежная, яркая, разная. Она была, есть и будет. Но никогда — впервые. Лучше признаться в том, что предыдущие радуги ты просто не заметил. Ведь что такое радуга, ты, по крайней мере, представляешь.

Галка — хорошая девочка. С этого, пожалуй, и стоит начать. Немного нелепым был разве что ее отец дядя Боря, но ведь дочь не виновата в том, что он портил впечатление о ней. В пьяном виде этот герой избивал Сашкиного отца, когда в подъезде не было света.

Дядя Саша электрик, и поэтому в подъезде постоянно должен был гореть свет. Так считал Галкин отец, начинающий выпивать сразу после обеда. Я так думаю, что если бы дядя Саша был не электриком, а маляром, красившим почтовые ящики, дядя Боря бил бы его за то, что не все они блестят. Дело вовсе не в лампочках. Просто Галкиному отцу нравилось избивать дядю Сашу. Ведь, когда дядя Саша пьян, он совершенно беззащитен.

Мой отец всегда выходил из квартиры, чтобы прекратить драку, Галка и Сашка плакали в голос, а я сидел и дожидался часа, когда стану папой. Тогда я смогу защищать всех добрых дядь Саш, если их будут избивать злые дяди Бори. Когда я думал об этом, мне было немного не по себе. Я хотел бы заменить свое ощущение на то, что прямо и неоспоримо зовется стыдом, но не мог. Дело в том, что только Галка заставляла меня стремиться к мужеству, которого мне, признаться, порядком недоставало.

Она старше меня на четыре года. Эта гигантская разница в возрасте сминала и казнила меня. Ну скажите, какая дружба может быть между почти всегда больным мальчиком и красивой девочкой, если между ними такая пропасть?

Даже на расстоянии ее губы пахли лавровым листом. Чем ближе она находилась, тем яснее это ощущалось. Не могу сказать, нравился мне такой аромат или нет. В силу недоразвитости суждений в этой области я мог лишь констатировать факт, что переступил порог дозволенности, раз рассуждал о запахах, исходящих от девочек.

Вероятно, не многим мальчикам вроде меня предоставлялась возможность так часто ощущать запах девушки, шагнувшей в зрелость. Если только она не твоя сестра. Поворот головы, случайный взгляд, направленный вовсе не в мою сторону, а так, в никуда, улыбка… Когда мы оставались одни, все это открывало для меня пугающие, но в то же время желанные возможности.

Почему ее губы пахли лавром? Я не мог ответить на этот вопрос, был способен лишь предполагать. Я думал, что так пахнут губы девушки, которая вынуждена плакать из-за глупости своего отца.

Странно, но мне часто не хватало этого запаха. Тогда я находил причину, чтобы уйти из дома.

Я знал, где искать Галку. Летние каникулы исключали для меня необходимость рыскать в поисках по этажам школьного здания. Галка могла быть только на улице, потому что родители домашними делами ее не обременяли. Отец-тиран хотел сберечь дочь для будущего, не соображая при этом, что уже делал первые шаги в обратном направлении.

Но и в клубе искать Галку было делом пустым. Дядя Боря не отпускал дочь на танцы и в кино. Он полагал, что эти променады не привьют ничего хорошего образу благовоспитанной девушки. Галкин отец не знал других способов превратить обычную девчушку, губы которой пахли лавром, в современную женщину. Поэтому он почти каждый день набирался допьяна и постоянно на ее глазах избивал дядю Сашу. Наверное, хотел этим объяснить Галке, что мужчина, с которым она в будущем свяжет свою жизнь, должен быть решительным и сильным.

Но свою жену Галкин отец не обижал. Как и дочь. В этом он видел свою воспитанность, ощущал себя человеком твердых моральных убеждений. Того же папаша добивался и от семьи. Мне кажется, что именно эти требования, противоречащие собственному поведению, лишали его семью счастья, а саму Галку — легкомыслия.

Она как-то быстро перешагнула ступень детства, в котором я никак не мог накупаться. Галка перепорхнула от младенческой бестолковости к зрелости и хотела вернуть то прекрасное, что утратила, не заметила во время перелета. Она желала оказаться в той жизни, которая прошла мимо нее. Поэтому девушка и выбрала меня в приятели, пыталась уравнять разницу наших мироощущений.

Я почти убежден, что Галка ни разу до меня не целовалась со сверстником. Это первое влажное, торопливое, пахнущее лавровым листом прикосновение наше поразило ее так же сильно, как и меня. Галка жила в каком-то своем, придуманном ею мире. По странному и счастливому стечению обстоятельств он был и моим.

Она никогда не обращалась со мной как с игрушкой, в противном случае я мгновенно соотнес бы это со своей тщедушностью. Слабенькую игрушку, кое-как слепленную в конце квартала, всегда хочется полечить, а к мягкому мишке прижаться щекой. Но нет. Для Галки я не был ни тем ни другим.

Однажды она увидела мое лицо, искривленное болью. Сосновая шишка продавила мне босую пятку.

— Перестань, ты же мужчина! — сказала мне Галка удивленно и решительно.

Я почти задохнулся от восторга. Наконец-то и для меня нашлось слово в ее лексиконе. Оно понравилось мне с первой секунды.

В восемь лет делать поразительные выводы о доминировании половых категорий невозможно, но зато я чувствовал, понимал, ощущал и оттого ликовал — она выбрала меня как мальчика и нуждалась в моем мужестве. Среди десятков лучших, куда более сильных, отважных и, конечно, рослых она разглядела мою персону. В восемь лет особенно остро чувствуешь собственную неполноценность, низкорослость. Но Галка выбрала меня.

Я стал ее мальчиком, влюбленным в запах лавровых губ. Тягучая жара лета сокращала расстояния между людьми, если не визуальные, то чувственные. Теперь, когда между нами все стало ясно и неотвратимо, я втягивал носом и другие ее запахи — земляничного мыла, окутанная в аромат которого, она каждый день выбегала на улицу, рыжих волос, свежих в своей чистоте и оттого дурманящих.

Это был странный союз: восьмилетний мальчик и двенадцатилетняя девочка. Признаюсь, он меня немного волновал и тревожил. Что-то подсказывало мне, что теперь, узнав Галку, я никогда не возьмусь искать себе девочку среди ровесниц. Но тревога пересиливала приятные волнения. Мне казалось, что стоит только ей повзрослеть еще на полгода, и я перестану ее интересовать. Тогда уже никакая глубина философии ее отца не заставит Галку вернуться ко мне. Даже мысль о том, что мне-то уже давно восемь, а ей вот-вот только исполнилось двенадцать, не привносила спокойствия в сумятицу моей души.

Должно было произойти что-то такое, до чего я мог бы добраться сам, своим разумением. Но приключилось другое, к чему я оказался совершенно не готов. Это как возвращение с Сашкой из велосипедной поездки по кладбищу. Вроде все шито-крыто, никто не видел, а отец уже зовет для разговора.

Мама вдруг спросила, что меня так тревожило последние недели. Она безошибочно угадала мое настроение, и мне не оставалось ничего иного, кроме как признаться.

Она взяла меня за руку, провела в соседнюю комнату мимо отца, смотрящего по телевизору футбол, и усадила на кровать. Близость мамы меня всегда очаровывала, но сегодня я не испытывал этого чувства.

— Ты влюблен в Галю? — спросила она.

Я кивнул.

Мама рассмеялась и прижала меня к себе.

— Галя очень хорошая девочка. А ты у меня уже не мал. Поэтому я скажу тебе сейчас одну важную вещь: попробуй не потерять ее.

— Вещь?

— Галю. Пусть она тебя потеряет. Такое обязательно случится. Ты встретишь это с беспримерным мужеством и не скажешь мне об этом.

— Почему? — Я удивился, впервые услышав от мамы, что за решением проблемы нужно идти не к ней. — А кому мне тогда говорить?

— Никому. Это будет твое. Не смей никому отдать. Ты понял меня?

Меня это устроило, потому что я не находил причин, которые заставили бы Галку меня потерять.

— Мама, а когда вы с папой поцеловались первый раз, твои губы пахли лавровым листом?

На мгновение оцепенев, она вдруг рассмеялась:

— А вы, я смотрю, не теряете время даром! — Потом мама вдруг посерьезнела и поджала губы, словно пробуя их на вкус. — А почему нет? Возможно. Нужно спросить у отца. Папа! — крикнула она, вселяя в меня ужас. — Когда мы впервые целовались с тобой, чем пахли мои губы?

Я сгорал от стыда.

— Малиной!

— Малиной, — повторила мама, словно я был глухой.

— Озеров опять заговаривается, — донеслось из зала. — Как бы он снова чего не… Малиной. Спелой, сочной, сладкой малиной!

— Потрясающая память, — сыронизировала мама. — А, может, наш папа скажет, какой день недели был пятого ноября… ну, одна тысяча девятьсот сорок седьмого года?

— Среда! — В зале раздалось сначала шуршание тапок по ковру, потом несколько резких щелчков и, наконец: «Штирлиц идет по коридору. — По какому коридору?» — Мы снова опоздали! Ну-ка, бегом смотреть!

Это была традиция, заложенная в народ Татьяной Лиозновой. О ней было столько разговоров, я так часто читал в титрах ее имя, что не запомнить его мог разве что только Сашка. Я подумал так из злорадства. У них не было телевизора.

Просмотр втроем «Семнадцати мгновений весны» с некоторых пор стал таким же домашним церемониалом в нашем доме, каким было чаепитие в Японии. Каждому свое место, все знают, что надо делать. Поскольку надо было только смотреть и слушать, этот церемониал оказался очень несложным по исполнению.

Но сегодня он был нарушен. Даже не заняв свое место, мама направилась к шифоньеру. Выгрузив оттуда стопку журналов высотой полметра, она уложила их на пол и стала раскладывать.

— Неужели это нужно делать прямо сейчас? — удивился отец, и я его в этом молчаливо поддержал.

Перевернув стопку, чтобы наверху оказалась последняя обложка, она стала методично откладывать в сторону по одному журналу.

Два года назад отец с соревнований, проводимых в Сочи, привез предмет неслыханной роскоши: чехословацкую вязальную машину. Она впоследствии была прикручена к подоконнику. К звуку скользящей каретки я вскоре привык так же, как когда-то к зарядке, не приносящей мне никакой пользы.

Теперь мама собирала все до единого журналы, в которых давались советы по механической вязке. Даже за послевоенные годы, когда появление портативных вязальных машин предчувствовалось, но не утверждалось. Но мама коллекционировала журналы так же упорно, как я собирал обертки от шоколадок. Те, что дарились ей подругами, и те, что она выписывала на дом, и те, что покупала в единственном в нашем городе киоске «Союзпечати». Она складировала их в шифоньере с той же безупречной педантичностью, с какой укладывала мои или отцовские вещи.

Самым главным после выкроек и вырезок являлось вот что: на обратной стороне журналов издательство размещало календари, словно намекая на то, что кройка и шитье — дело не самое скорое.

Сейчас мама держала в руках журнал за 1947 год.

— Немыслимо!.. — прошептала она, глазам не веря, голосом, покрывшим меня гусиной кожей. — Это была среда.

Я верил в отца, и сейчас мне плевать было на Штирлица. Мой отец выкрутился бы из любой переделки глаже его.

— Я говорю, это была среда! — Мама приближалась к нам, словно угрожая.

Ее роскошные рыжие волосы были рассыпаны по плечам, а глаза горели зелеными кострами. — Среда, говорю, майн либер манн!

— Да разве не это сказал я только что? — возмутился отец, улыбаясь.

— Но… среда? Как можно помнить?

— А чего тут помнить? — Отец развалился на диване, обняв меня. — Мы с группой приехали к твоим родителям. Все сели пить чай, а мы с тобой, уже не помню по какой причине… Нет, помню! Хотя нет, не помню. Мы вышли на улицу и оказались в кустах малины с человеческий рост. Я перепачкал свою белую рубашку ягодой, а та, что дал поносить мой будущий тесть, оказалась мне мала. В итоге сочинение я писал в клетчатой рубашке. Точно не помню, в чьей именно!

— Я не о малине, а о среде! — Мама была сегодня упряма как никогда.

Со своим бесценным журналом в руках она была похожа на сумасшедшую, очень-очень красивую, знающую три языка, любящую меня и своего «либер манна».

— Я просто угадал, — признался наконец отец.

Она расхохоталась, и журнал, теряя листы, взметнулся в воздух. Дурачась, отец закрылся от него как от кузнечного молота, на этом все и закончилось.

Ночью я не мог спать, все время думал о Галке и нащупывал ногами твердь. Мешал диванный валик, будь он проклят. В какой-то момент я успокоился, пообещал себе, что если Галка меня оставит, то я об этом никому не скажу. Так поступают настоящие мужчины.

Уже почти засыпая, я услышал тихий голос отца из соседней комнаты:

— Двенадцатого октября сорок шестого посадили мою маму. Мы тогда страшно голодали. Мама промышляла тем, что собирала вдоль железной дороги куски антрацита. Наберет мешок — и мы счастливы. Потому что тепло. Трудно без тепла в землянке в середине октября.

В сентябре еще как-то держались, ветки собирали. Это делать разрешали, хотя и покрикивали. Мы с мамой вязали сучья и волокли домой. А в начале октября маму арестовали за кражу государственной собственности. Она валялась вдоль всей дороги, и государство ее не собирало. Такая собственность была не нужна государству. Вот так мы остались с бабушкой.

Через неделю был суд. Там мне разрешили поцеловать маму через перила перед скамьей подсудимых, отполированные миллионами локтей. Лоб у нее оказался холодный-холодный, как в наказание за то тепло, которое она украла у страны. Он почему-то пах воском. Я целовал, а мама билась в судорогах и плакала так, как я никогда в жизни не видел.

Маме присудили два года лагерей. Один из них она мыкалась по этапам. Потом какой-то сердобольный дяденька из райкома партии уладил дело. Без симпатии, думаю, тут не обошлось. Так вот он-то ее и спас. Вернее, это сделал я, потому что единственным основанием для помилования был ребенок, оставшийся на попечении больной старухи.

Пока мама возвращалась, теплушками, на крышах паровозов, я спал с бабушкой. На день у нас было по кружке холодного чая — греть его уже никто не рисковал — и ломтю хлеба, на котором лежал хвостик ржавой селедки. Я знал, что бабуля умирала от чахотки и голода. Но почти всякий раз, когда ей не удавалось ничего перехватить на стороне, она ссылалась на больную печень и отказывалась есть. Это был праздник моей души. Я ел и не мог насытиться. Эти хвостики несчастные, которые шли к нам из ресторанов и обкомовских кухонь, я рассасывал до такой степени, что они распадались у меня во рту. Незаметно, как в сказке.

Пятого ноября сорок седьмого я перегнулся через бабушку, спросил, не болит ли ее печень, но ответа не услышал. Она не дожила до возвращения дочери восемь дней, но сохранила меня.

Сжав конец простыни зубами, я думал о том, что с тех времен у папы и осталась, наверное, привычка вставать по ночам и съедать ложечку меда, заготовленного для меня в деревнях. Папе потом попадало от мамы, причем всерьез, но ничего поделать ни с папой, ни с медом было нельзя. Он никак не мог наесться.

— Представляешь, что значит маленькому семилетнему мальчику, оказавшемуся в окружении совершенно незнакомых и весьма немногих людей, погружать в землю самого родного человека в канун праздника? Страна уже ликовала, а я хоронил бабушку. Больше у меня никого не было. В возвращение мамы я не верил. — Он помолчал немного и добавил еще тише, каким-то надорванным голосом: — Но знала бы ты, что я почувствовал, когда вдруг открылась дверь и она вошла. Я этот день никогда не забуду.

Спустя секунду, уже засыпая, я услышал:

— Среда это была, среда…