Снег, уходящий вверх… (сборник)

Максимов Владимир Павлович

В новую книгу известного сибирского прозаика Владимира Максимова вошли повести и рассказы разных лет. Но все вместе они создают удивительную и своеобычную картину жизни Восточной Сибири, так похожую и непохожую на жизнь Европейской России…

Здесь и романтика юности, жажда познания мира и самих себя, охватившие героев повести «Мы никогда уже не будем молодыми» – сотрудников Иркутского лимнологического института, отправившихся в свою первую настоящую экспедицию на Байкал. И спокойное, умиротворенное погружение в воспоминания в кругу старых друзей, нежданно выбравшихся вместе на несколько дней отдохнуть вдали от городской суеты на старой биостанции со смешным названием Верхние Коты – в повести «Пристань души». Это и три дня поминовения – три дня почти языческой тризны по безвременно ушедшему близкому другу, оставившие неизгладимый след в душе главного героя повести «Два букетика синих ромашек». И наконец, прекрасные, яркие и пронзительные сцены-зарисовки сибирской жизни в рассказах «Загон», «Снег, уходящий вверх…» и «Рекорд в подарок».

 

© Максимов В. П., 2016

© ООО «Издательство «Вече», 2016

© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2017

* * *

 

Набережная Жака Ива Кусто (Вместо предисловия)

…Обычно посвящение – к книге, рассказу, стихотворению ли – автор адресует людям…

– Виктор Гюго в своем посвящении к роману «Труженики моря» писал: «Посвящаю эту книгу гостеприимным и свободолюбивым скалам, уголку древней земли нормандской… суровому, но радушному острову Гернсею, моему нынешнему убежищу – быть может, моей будущей могиле».

Меня поразили эти слова. И особенно: «свободолюбивые и гостеприимные скалы». Он обращался к ним как к одушевленному предмету, как к людям.

Мне подумалось тогда, что надо быть или совсем одиноким или любить этот край как очень близкого тебе человека, чтобы написать такое; и чтобы иметь желание даже после смерти не разлучаться с этим уголком земли.

Пожалуй, смертью-то и проверяется истинная любовь…

Желание даже после смерти, а иногда хотя бы после смерти, не разлучаться с неким уголком земли высвечивает это глубинное чувство. Не потому ли так изматывающа для русского человека ностальгия, что жить-то, худо-бедно, он вдали от родины еще может, а вот и после смерти быть на чужбине – ему страшно. И еще я подумал о том, что я, так много колесивший по земле, побывавший на морях и океанах и видевший красивых много мест: Сахалин и Осетию, Курилы и Карпаты, вулканы Камчатки и свежие снежные, до ненатуральности чистые вершины Сихотэ-Алиня, аккуратные эстонские пейзажи с их пушистыми белыми туманами над болотцами и беломорские заброшенные деревни в их закатной и суровой красоте, и Забайкальские грустные желтые дальние степи; овеваемый, обдуваемый, продуваемый ветрами Белого, Черного, Балтийского, Каспийского, Берингова, Японского, Охотского морей и Тихого океана, продубивших своей солью мою кожу… могу ли я из всей этой мозаики мест выбрать уголок, которому бы хотелось посвятить подобные слова при жизни. И в котором бы хотелось лечь безмолвным после оной.

И, поразмыслив, проверив эталоном смерти крепость своих чувств, я понял, что такой уголок есть. Что он давно уже живет у меня в сердце… Это Байкал: Ламу т. е. – море, с эвенкийского; Бэй-Хай – северное море, с китайского; Байгал Дилай – большое озеро (море), с монгольского; Бай-Куль – богатое озеро, с тюркского (я бы добавил: щедрое на красоту озеро. А красота – это язык сверхсознания, познание неосознаваемого и, пожалуй, высший дар природы) и маленькая деревенька Большие Кусты, притулившаяся у самого берега Священного озера-моря.

Я хочу посвятить это повествование, если у меня хватит сил его написать до конца, гордым прозрачно-бело-голубым байкальским скалам, видимым на другом берегу; водам его неласковым, но влекущим к себе своей глубинной чистотой; свежим его ветрам, приносящим бодрость и веселье; крупным изумрудно-синим льдинкам звезд над ним; прозрачному до жути, отполированному ветром льду и маленькой деревеньке Большие Кусты, где мне было всегда так хорошо и покойно, как ни в каком другом месте. И где не однажды ночами я слушал плавно-мерное дыхание волн, прикрывшись пахнущим овчиной тулупом на сеновале и глядя, не в силах оторваться, в завораживающую бездну черного неба, угадываемую только из-за звезд и смотрящего, как в зеркало, в Байкал. И где, только однажды ночью, там же на сеновале, я подслушал жалобные, усталые вздохи осеннего ветра, может быть, прилетевшего откуда-нибудь с высокогорного плато, расположенного у горы Кинабалу острова Калимантан в Индийском океане…

Именно тогда, когда ветер как бы проходил сквозь меня, я осязаемо почувствовал, что я лишь частица безмерно-огромного мира, частица этого ветра и в то же время я – это весь Космос… И давние, чистые, давно забытые и еще не случившиеся воспоминания, размытые, как акварель, ожили и слились со мной. И мне тогда казалось, что я понял, о чем плакал ветер…

Он скорбел обо всем и обо всех: о планете, на которой родился, и о нас, на планете живущих, – обо всех: от муравья до человека. И о том, что он жив лишь до тех пор, пока жива и ненарушима Земля. И о вечности своей – которая есть такая невыносимо тяжелая ноша…

А утром я проснулся от холода (замерз нос) и увидел другой, белый, яркий, искрящийся, мир. Белые, с блестками, от инея крыши, белая трава, доски и перила мостка через реку, в которой вода стала сразу же темной…

Я помню, какая беспричинная радость, какое счастье вдруг возникли во мне от простого ощущения жизни и пребывания в этом мире, в этом месте именно сейчас: в этом столетии, в эти часы и секунды, которых никогда уже больше не будет даже для тех, кто проснется часом позже…

Из этих воспоминаний-ощущений я и хочу составить Нечто, сотканное из продуктов человеческого духа…

Когда казаки «Афонасея Пашкова» вместе с опальным протопопом Аввакумом в лето 1656 года по указу Тишайшего царя Алексея Михайловича отправились из Енисейска в Забайкалье (казаки отбывали службу, Аввакум – ссылку): «На 40 дощаниках с 420 стрельцами» – почтовой станции Листвянка еще и в помине не было…

В мае 1657 года, поднявшись от Братского острога по вольной, тогда еще не изуродованной плотинами Ангаре, Пашков с казаками вышел к Байкалу, по которому местами таскало лед, хотя жара и сушь стояли несусветные.

В лиственничной, еще совсем голой, роще на высоком берегу устроили привал.

Отдыхали сердце и глаз от простора, от темно-фиолетовых спокойных вод с плавающими кое-где белыми, режущими глаз от отраженного яркого солнца льдинами, казавшимися издали монолитными и прочными, а вблизи – рыхлыми, пропитанными водой.

Прохладный ветерок с Байкала уравновешивал нестерпимость жары на берегу…

Когда кто-нибудь из казаков спускался к Байкалу зачерпнуть водицы, то дивился ее прозрачности и чистоте. Через воду было видно все, как сквозь воздух. И галька, лежащая на глубине двух-трех метров, казалась покрытой лишь тоненьким слоем спокойной воды. Верилось: протяни руку – и черпнешь вместе с водой в ладони разноцветные камешки.

Пока казаки отдыхали и готовили еду, Аввакум записывал свои впечатления: «плавания против воды» – по Ангаре, где взор с двух сторон был как бы зажат скалистыми берегами, покрытыми лесом, и устремлен лишь вперед; и от расширившегося вдруг, до необъятности, до неохватности взглядом – особенно если смотреть на северо-восток – мира вольной воды Байкала. От этого раздвинувшегося внезапно пространства захватывало дух…

«Вода пресная… в океяне-море большом». И, несмотря на трудности ссылки, на усталость, прорывался в записи Аввакумовы и восторг от увиденного. «Первые мы в тех странах с женою моею и детьми учинились от патриарха (Никона. – В.М.) в такой пагубной, паче же хорошей ссылке».

На этом месте, где отдыхали казаки, возникнет потом почтовая станция Листвянка. Об этом уведомит потомков академик И. С. Георги – участник знаменитой экспедиции «великого северного естествоиспытателя» Петра Симона Палласа, который «13 июня 1772 года сел для плавания на плоскодонный полудощаник, управляемый 12 матросами из казаков» и «первым из естествоиспытателей оплыл озеро», «только благодаря чему представилась возможность составить сколько-нибудь верную его картину». (Так свидетельствует географ Карл Риттер.) Хотя, уже задолго до Георги, в конце XVII столетия, Южный Байкал представлял собой весьма оживленный торговый путь между Россией и Китаем.

Выйдя из Иркутска, купеческие парусно-гребные (никакой тебе солярки, никакого мазута на воде) дощаники поднимались по Ангаре, до Байкала, добирались вдоль берега до села Голоустного, где содержалась переправа, действующая в самом узком месте озера – напротив дельты Селенги (25 км. – В.М.), а затем вверх по Селенге доходили до Удинска и Селенгинска, чтобы, преодолев еще несколько десятков километров по суше, достигнуть Кяхты – «столицы» китайско-русской торговли.

Ко времени плавания Георги прошло более 130 лет с момента проникновения русских на Байкал (1643 год), тем не менее путешественник замечает их малочисленность: «…все русские поселенцы, живущие непосредственно на берегах озера… составили бы не очень большое селение». А селения Большие Кусты тогда еще и вовсе не было…

Штиль был полный. Вода, особенно вдали, казалась туго натянутым полотном стального цвета. Парус безжизненно повис. Казаки от почтовой станции Листвянка гребли уже третий час. Июнь в Сибири стоял жаркий.

Казаки остались в одних штанах. Все остальное скинули с себя. Идя на веслах против течения Ангары, они не испытывали такой изнуряющей жары, как теперь на Байкале, ибо навстречу им текла не только река, но и воздух, как бы приклеенный к поверхности воды и уносимый ею куда-то вниз, по течению. К Енисею.

Пот заливал глаза. Скатывался по ложбинке спины. Кожа на руках и лицах казаков была темно-коричневой и разительно отличалась от белизны тел, разделенная невидимой, но явно выраженной на шее и выше кистей рук чертой.

Георги, сделав очередную запись, стал присматриваться к берегу (в одном месте, почти у воды, он различил среди кустов большого бурого медведя, внимательно следившего за дощаником, как за большой рыбой), подыскивая место для привала.

Мерный, ленивый всплеск весел и жара клонили ко сну… Берега в основном были скалистые. Пристать к таким берегам было негде. («Не дай бог оказаться в таком месте во время бури, – подумал Георги. – Расхлещет о скалы».) А ведь весь двухтысячекилометровый путь вокруг Байкала еще предстояло пройти. На этом пути пока что были лишь первые километры. И должен был быть первый после Листвянки, после истока Ангары привал на Байкале…

В долине первой встреченной ими речушки, узкой и мрачной, они не остановились.

Версты через три воздух наполнился сочным, вкусным запахом черемухи.

Берега стали положе. И скоро казаки и Георги увидели белое ее кипение, колеблемое ветерком, идущим от берега, из пади.

Большие кусты – снизу доверху все сплошь в белом цветении, по долинам двух небольших рек – почти касались своими ветвями воды. Здесь, у больших кустов, и устроили первый привал.

Пока казаки готовили пищу, Георги прошелся по берегам обеих рек, впадающих в Байкал на небольшом расстоянии друг от друга.

В устьях он обнаружил полуразрушенные кты или ктцы, как говорят в Сибири, – плетневой перебор, ловушка через узкую речку для удержания зашедшей в нее рыбы. «Значит, кто-то когда-то здесь промышлял»…

Так он и записал в своем дневнике: «После темной пади с рекой еще две реки, примерно в трех верстах от первой, впадают в Байкал – Большая и Малая Котинка…»

Охотская морская команда при Иркутском адмиралтействе, просуществовавшем с 1764 по 1839 год – наряду со Школой навигации и геодезии производившая еще и топографическую съемку берегов Байкала, – так и оставит без изменения названия рек Большая и Малая Котинка на своих картах…

Говорят, что и деревня, потом возникшая в этом месте, сначала тоже называлась Большие Коты, а не Большие Кусты…

Да и по сей день нет единого мнения, как именовать деревню. То ли как в карте, составленной охотской морской командой, писано: Большие Кусты (хотя уже кустов таких давно нет в этом месте), то ли Большие Коты, как называют деревню местные жители, сместив незаметно ударение с первого на второй слог.

Вообще каждый называет деревню так, а не иначе, в зависимости от своей версии.

Местные жители считают, что название деревни перекинулось от названия рек, через нее протекающих.

Возможно – и это уже домыслы ученых, – название связано с эвенкийским словом: кото – нож – палица, применяемая для очистки тропы от мелких деревьев; или с ктами – катаной каторжной обувью…

А каторжники и лихие люди, видно, здесь водились…

Недаром же одна из падей, неподалеку от деревни, названа Варначкой…

Одним словом, пусть читателя не смущает, если в ходе повествования я буду пользоваться то одним, то другим названием одной и той же деревеньки.

Вообще же история Больших Кустов уходит своими корнями в начало прошлого века: золотоискательство (речки Большая и Малая Котинка, так же как и река Крестовая в Листвянке, оказались золотоносными), стекольное дело. Уже в нашем веке: зверопитомник, биостанция… И кузница здесь была, и кузнецы знатные, если не блоху, то уж лошадь могли подковать мастерски…

Но лошадей в Котах теперь нет… Я застал там последнюю лошадку, когда впервые, лет двадцать назад, приехал в Большие Кусты в экспедицию, и когда полюбил это место, как говорят, с первого взгляда. С его почерневшей от времени деревянной часовенкой, открытой всем байкальским ветрам и стоящей на взгорке, обращенном лицом к Байкалу, возле которой уже едва различимы бугорки могил когда-то упокоившихся здесь людей. (При мне еще стояли возле некоторых бугорков покосившиеся «тумбочки» со звездочками и отполированные временем и ветром лиственничные кресты.) С его скалистым «гребешком», тянущимся вдоль реки. С его людьми – добрыми и далекими пока от нашего сумасшедшего городского мира с его так называемым техническим прогрессом…

Я понимаю, что жизнь не законсервируешь, но от всей души желаю, чтобы деревня Большие Кусты оставалась подольше такой, какая она есть, какой она мне запомнилась. Чтобы не дотянулись до нее дороги, как дотянулись, увы, провода, изменив круглосуточно-доступной теперь электроэнергией сам лик деревни, которая до этого снабжалась электричеством от движка. И имела поэтому и свой особый звук, и свой особый облик…

Когда в полночь умолкал движок, то вся деревня погружалась в темь. И глаз вдруг замечал, как ярко светят звезды.

Некоторые окна тоже начинали янтарно светиться из-за зажженных в домах керосиновых ламп с их теплым, мягким, красновато-желтым светом. Разнося еще и давно забытый, приятно волнующий запах керосина, если сидишь рядом с лампой.

А когда движок работал дольше обыкновенного, это означало, что или есть соответствующее распоряжение по биостанции (движок принадлежал ей), так как идет суточный опыт и нужны свет и непрерывная работа холодильника, или, например, зимой, в Новый год движок работает планово до 2 часов ночи, или – и это уже, как правило, летом – студенты биофака Иркутского университета, проходящие в Котах практику, уговорили механика – «директора света» – погонять движок немного дольше, чтобы потанцевать под магнитофон в своей столовой, над входом в которую на прибитом к доскам куске жести черной краской готическим шрифтом написано: «Корчма “Прожорливый гаммарус”»…

Это студенты изощряются…

А вот и творчество местных жителей. Тоже на оцинкованном куске жести, прибитом к бревенчатой наружной стене «мастерских», где стоит и движок и которые как раз этим боком выходят на дорогу, идущую от пристани в деревню, наивно и трогательно написано:

Прочти! Мы требуем, чтобы по праву Кусты и деревья, и травы — Бесценный клад кислородный — Любил и берег человек. А тех, кто их копотью губит, Тех, кто их безжалостно рубит, Судить судом всенародным, Чтоб с варварством кончить навек!

 

Пристань души

Пятница. Вечер

К монотонному, убаюкивающему гулу подвесного мотора, похожему отсюда, из-под плотно закрытого брезентового тента моторки, на жужжание большого пушистого шмеля, прибавился еще один, сначала едва различимый, механический звук…

Это работа дизельного движка.

Значит, мы уже на подходе к Большим Котам… По воде звук разносится далеко…

Я открыл глаза и увидел сквозь ветровое стекло, по ходу лодки, несколько – в квадратный дециметр, не больше – янтарно светящихся окон в домах, прилегающих к биостанции…

Под тентом было недушное, приятное тепло и слегка пахло бензином. Глаза слипались. Двигаться было лень.

Я скосил глаза на «капитана» нашей посудины. Лицо его было сосредоточенно-неподвижное и подсвечивалось снизу зеленоватым светом, идущим от приборного щитка, смонтированного им самим.

Неохота было поворачивать голову назад, чтобы узнать, как там наши попутчики: Кристина Комич, потомок обрусевших, сосланных Александром II в прошлом веке в Сибирь польских повстанцев, даже и живущая на улице Польских Повстанцев; и моя жена с нашим двадцатимесячным ребятенком.

Это был наш прощальный визит в Коты до следующего лета, который мы обычно совершали на ноябрьские праздники. А в этом году к двум праздничным дням прибавилось еще два выходных. Так что нас ожидали целых четыре дня безмятежного, тихого счастья. Хоть и сказал поэт: «Я знаю счастья нет… Но есть покой и воля».

В данном случае наша воля была направлена на то, чтобы вырваться из суетного, холодного и такого мрачного в начале ноября города. А покой нас ожидал в добротном бревенчатом доме, принадлежащем биостанции университета, в котором работали Кристина и моя жена. И в доме этом была большая и жаркая печь, и окна его глядели на Байкал…

Мотор сбавил обороты. Я открыл глаза. И снова увидел янтарно-светящиеся окна некоторых домов биостанции – только теперь они были уже почти в свою натуральную величину.

На траверзе, слева по борту, была падь «Жилище». С одиноким, уже года два пустующим домом лесника, силуэт которого мрачно вырисовывался в зеленоватом лунном свете, как бы обведенный по контуру светлой линией. Маленькое сельское кладбище, которое было в этой же пади, скрывала темнота.

Чуть дальше пади, на прибрежной гальке, под крутым берегом то вспыхивал, то гас брошенный кем-то костер с кочкой ярко-малиновых, при порывах ветра, углей. Иногда ветер подбрасывал искры вверх, к темному небу. Искры взлетали и таяли, как снежинки, не достигнув звезд. А падающая звезда сгорала, не достигнув искр. И было во всем этом что-то еще от мотылька, летящего к губительному свету…

Я будто бы глядел на этот умирающий костер не сбоку, а сверху…

Сначала с высоты темного насупившегося над ним крутого берега. Потом с вершины горы, расположенной чуть дальше, за этим высоким берегом, когда видна лишь маленькая малиновая точка, пульсирующая от дуновения ветерка, как живой огонек светлячка. Потом из черноты и холода космоса, когда вся земля наша – только точка с одиноким костром на пустом берегу и со всеми материками, городами и нашими жизнями…

Этот забытый костер на пустом берегу вдруг наполнил меня таким одиночеством и тоской, как будто догорала жизнь моя или моих близких. Или сгорала, как падающая звезда, моя планета. Но, как ни странно, эта внезапная тоска и отчаяние одиночества не были болезненны, а были даже приятны и очистительны, какими бывают долго копившиеся и хлынувшие вдруг, облегчающие душу слезы.

Виктор выключил мотор, когда мы вошли в Г-образный пирс биостанции.

Лодка по инерции в полной тишине продолжала двигаться по темной спокойной воде…

Потом она плавно ткнулась носом в прибрежный песок, мягко зашуршавший о ее днище, и остановилась.

Тонкая кромка прибрежного песка, как и все вокруг, была залита таинственным волшебным лунным светом. Песок от этого света казался совсем белым и плотным.

Я спрыгнул с носа лодки. Раскинул руки и закричал: «Коты – наркоз моей души!»

– Тише ты, – шепотом сказала жена, выбираясь из лодки (которую Виктор уже успел привязать) с сынишкой на руках. – Ребятенка разбудишь.

– Вы разгружайтесь, а я пока пойду Митюшку уложу, – сказала Наташа и пошла по тропинке к дому, слегка покачивая его на руках.

– Иди! Не бойся! Здесь не город! И ты останешься цела, – продекламировал Виктор. Он еще больше откинул тент, и мы стали выгружать на песок наши сумки, рюкзаки…

Когда все было закончено, Виктор посмотрел на море, на небо и сказал: «Погода вроде не испортится… Завтра еще Алик с Ольгой должны подкатить… Он обещал омулька копченого привезти…»

Алик с Виктором были друзьями по университету, где учились на одном курсе физико-математического факультета, который и закончили лет пять назад. Алик еще в университете, на последнем курсе, женился и теперь был отцом семейства с тремя детьми, последний из которых родился полгода назад.

Моя жена и Кристина тоже учились на одном курсе университета, только на биофаке.

Когда протекала студенческая жизнь моих нынешних друзей, еще в полном ходу были споры о «физиках» и «лириках».

И вот три физика, этаких «три товарища» из романа Ремарка: Виктор, Алик и… еще кто-то, с кем мне так и не довелось познакомиться, одно лето работали в мини-стройотряде из трех человек на биостанции. Месили бетон, заливали фундамент, клали брус. Одним словом, помогали университету, и институту биологии при нем, построить еще один – на сей раз аж двухэтажный! – лабораторный корпус для нужд биостанции.

Корпус этот потом каким-то странным образом сгорел. Сгорели и студенческие мечты трех физиков: о кругосветном путешествии на яхте (которую они строили после работы прямо на берегу), но привязанность к этому месту осталась…

В то же лето «лирики»-биологи по окончании первого курса проходили практику в Котах.

Ловили бабочек, ручейников, гаммарусов. Определяли их видовую принадлежность, зубрили латынь. Усердно смотрели в микроскопы на каплю воды, убеждаясь, теперь уже на опыте, что в капле воды отражен весь мир. Обедали на открытой веранде с двумя пристройками с боков: для кухни и склада…

За общим столом корчмы «Прожорливый гаммарус», куда вело высокое двускатное крыльцо, ступени которого были выкрашены в алый цвет, и познакомились наши «физики» и «лирики».

Конечно, им проще всего было бы познакомиться в том же «Прожорливом гаммарусе» вечером, когда на веранде «с видом на море» устраивались танцы под магнитофон, где вперемежку шли песни «Битлов», Высоцкого и Демиса Руссоса с его особенно нравившейся студентам песней «Good-bue, my love. Good-bue!» «Прощай, моя любовь. Прощай!»

Они все были так молоды, так счастливы от своей молодости, от своей самостоятельности, от своей, как им казалось, взрослости, от великолепной природы, окружавшей их, что им не хватало некоторой горчинки, которая бы сделала их жизнь еще наполненнее. (Так, хорошо приготовленному блюду не хватает порой острого соуса.) Поэтому, еще по-настоящему не полюбив, они, в своем воображении, почти все уже прощались со своей гипотетической и роковой любовью.

Да и полюбить кого-то на курсе, по мнению девушек, было мудрено, ибо биофак состоял в основном из них. Учились, правда, на курсе несколько парней… Но что это были за парни! Костистые какие-то, лохматые и веселые до безобразия. Никакой романтичности, никаких загадочно-проницательных взоров… И ржут, как кони, своим же нелепым шуткам… Вот трое физиков из стройотряда – совсем другое дело. Во-первых, старшекурсники! Во-вторых, загадочно-молчаливые. Плотные. Темноволосые. Жалко, что на танцы вот не ходят. Яхту, видите ли, строят вечерами. И название-то какое выпендрежное придумали: «Кварк». Нет чтобы назвать «Ассоль», например… «На лицо упала мне морская соль. Это мой кораблик. Это я, Ассоль…»

Итак, «физики» долгими летними вечерами, «в свободное от основной работы время», строили яхту и не ходили потому на танцы, которые биологи устраивали почти каждый вечер в корчме «Прожорливый гаммарус», а наши «лирики» Наталья и Кристина не ходили на танцы по другим причинам…

Кристина вообще презрительно относилась к танцам, где кавалеров меньше, чем дам, а танцевать со своими подружками, как это делали ее однокурсницы, она не желала. А Наталья не ходила на танцы из солидарности с подругой, хотя танцевать любила. И ей, собственно говоря, было все равно: танцевать с кем-нибудь или одной… И вечерами в бревенчатом доме со множеством кроватей в каждой комнате, когда остальные «скакали», как говорила Кристина, они читали. Наталья – «Курс биологии» Оуэна, Кристина – детективы.

Но перст судьбы неотвратим. И потому наши «физики и лирики» «в один прекрасный вечер» все-таки встретились за общим столом корчмы «Прожорливый гаммарус».

Случилось это так.

Во время ужина все лавки, расположенные буквой «П», возле двух длинных столов (начинающихся прямо от стены с раздаточным окном в центре ее) с проходом посередине между ними были заняты биофаковцами, уплетающими свою вечернюю порцию каши с компотом. И только возле физиков, сидящих с краю одного из столов, было некоторое свободное пространство.

Кристина и Наталья получили у раздаточного окна свою миску каши и кружку компота и остановились, присматриваясь, куда бы им сесть… Никто из биологов из-за стола еще не выходил. Физики тоже сосредоточенно и молча (на сей раз их было только двое) жевали в своем углу. Наталья направилась в их сторону, села рядом на лавку и позвала Кристину. Кристина с гордым видом прошагала по веранде и села рядом с Натальей, почти вплотную прижав ее к одному из физиков, которые их присутствия «не заметили».

Тот, который сидел напротив, как бы после минутного раздумья вернувшись к прерванному разговору, сказал: «Нет, Алик, ты не прав…»

Тот, к кому он обратился, удивленно вскинул брови.

– …Кварки – это не гипотетические частицы, из которых состоят все адроны. Кварки – это такая же реальность, как женщины, например. И, так же как женщины, они неуловимы и необъяснимы. Они с нами, – он указал ложкой в сторону Натальи и Кристины, – и в то же время их с нами нет. Они погружены в себя, как ложки в кашу. Они загадочны и непостижимы, как сама Био – то есть жизнь. И разгадать загадки Био под силу только Логии, а еще точнее – био-логии, то есть науке о жизни, а не какой-то там абстрактной физике. Не так ли, девочки? – обратился он к Наталье и Кристине.

Наталья весело захихикала. Ей понравился этот каламбур. Кристина сердито посмотрела на нее и молча продолжала есть.

– Вот видишь, Алик, как я прав. Они даже не реагируют на мой вопрос. – Он смотрел уже только на Кристину. – Они существуют в другом измерении. Они эфемерны, как кварки.

– Трепач, – незлобно сказала Кристина.

– Ну вот, уже и оскорбления начались, – с деланой обидой сказал Виктор, – а ведь я только хотел узнать, чем кроме каши заняты эти прелестные головки? Какие мысли, так сказать, витают в них? Над чем бьется биологическая наука?

– Да мы в основном виды определяем, – начала оправдываться Наталья.

– Точно, – подхватила Кристина. – Сегодня как раз определяли новый вид: «Драконюга двугривая», основным лакомством которой является бетон. Смотрите, как бы мы ее на ваш фундамент не натравили. Она его вмиг схрумает и не заметит даже, если учесть скорость ее размножения…

– О размножении, пожалуйста, не надо. Я думаю, этот щекотливый вопрос мы обсудим с вами, – он слегка наклонил голову в сторону Кристины, – в другой раз и в другом – не за столом, я имею в виду – месте. Не так ли?

Кристина покраснела. Особенно уши. Они стали ало-прозрачными.

Виктор продолжал:

– Не вводите в смущение бедных физиков, далеких от физиологии. Мы люди тонкой организации. Homo urbanus, так сказать… Латынь, надеюсь, изучаете?

– Тонкий в обращении, образованный человек, – слегка сморщив лоб и серьезно, как на экзамене, перевела Наталья.

– Не верьте вы ему насчет тонкой организации, – вмешался до сих пор молчавший Алик. – Никакой он, да и все мы, не Homo urbanus, а Homo sapiens ferus…

– Одичавший человек; человек, впавший в звериное состояние, – не дав договорить Алику, уже бойчее и веселее перевела Наташа.

– Вот именно, человек, впавший в звериное состояние… От ежедневных многоразовых замесов раствора, из которого мы льем свою Китайскую стену…

– Побриться некогда! – проводя рукой по своей густой щетине, воскликнул Виктор.

– А вам идет, – кокетливо вставила Кристина.

– И все же, Алик, не могу согласиться с твоим определением. Я уж скорее Homo faber – человек делающий, – опередил он Наталью, уже наморщившую лоб и готовую к переводу.

– Homo трепачеус ты, – улыбнулась Кристина…

– Это не латынь, – констатировала Наталья.

– …Ну-у, в той массе достоинств, которыми я обладаю, – потянулся Виктор, – в чем вы, надеюсь, скоро убедитесь, просто необходимо, для приличия, иметь хотя бы один недостаток. Если, конечно, считать недостатком искусство риторики. Хотя, скорее всего, вы все-таки не правы, потому что ваши взгляды в данной концепции ассоциируются с мистификацией парадоксальных иллюзий и диаметрально противоположны титанически согласованным явлениям Мирового Разума… Будут возражения?..

Ужин уже давно кончился.

Дежурные студенты с той стороны раздаточного окна домывали последние чашки и кружки, позвякивая ими…

На веранде почти никого не осталось.

* * *

– …Ландау еще в 50-е годы делил науки на естественные, неестественные и противоестественные, относя к последним науки общественные, – говорил Алик, втянувшийся, то ли с самим собой, то ли с Натальей, внимательно слушавшей его, в какой-то спор.

Он рубил ребром ладони воздух и говорил напористо, с азартом.

Кристина с Виктором потягивали компот из своих кружек, обмениваясь улыбками, взглядами и иногда как бы лениво пикируясь отдельными фразами.

– …А вообще-то, – уже спокойнее подытожил свои мысли Алик, – нет никаких – ни точных, ни естественных – наук, есть просто наука. И диалектики никакой нет – есть просто жизнь… Так что приходите, девчонки, к нам на костерок. Посидим, попоем под гитару… А то живешь вот так, не зная женской ласки, как говорит наш друг Сергей, и чахнешь на корню, – уже дурашливо закончил он.

– Ой, как интересно, мальчики! – подделываясь под снисходительное «девчонки», тоже дурашливо воскликнула Кристина. – Кто же из вас освоил инструмент?

– Кто освоил, того здесь нет, – в тон ей ответил Алик, – но завтра непременно будет.

– Тогда у меня к вам… мальчики, еще одна небольшая просьба, – продолжала дурачиться Кристина, – возьмите нас на необитаемый остров на своей яхте. На острове, надеюсь, можно будет затронуть темы «рекомендуемые к изучению: после 16 и старше»?

Кристина взглянула на Виктора смеющимися глазами, всем своим видом как бы говоря: «Ну, как я тебя срезала за твою двусмысленную реплику о физиологии и размножении?!» Виктор немного подумал и спокойно, не спеша, как бы подводя итог под научным докладом, ответил:

– Да, необитаемый остров и альков – это как раз те места, где можно, и даже нужно, обсуждать темы, которые, как я понял, больше всего вас интересуют.

Кристина резко встала с лавки и с алыми, сразу ставшими почти прозрачными ушами направилась к выходу с веранды, бросив на ходу Наталье:

– Пошли отсюда!

* * *

– Трепло! Задавака! Всезнайка! Индюк надутый!.. – все еще продолжала она, уже подходя к дому.

По ее гневному тону Наталья поняла, что приговор Виктору вынесен окончательный и «обжалованию не подлежит».

Сейчас мы с Виктором стояли, взваливая на себя всевозможные сумки и рюкзаки, как раз на том самом месте, где они строили свою яхту и где на бережку горели их ежевечерние костры.

Я не стал напоминать ему об их сгоревшей яхте. О том, теперь уже далеком, времени… Во-первых, потому что я был бы инородным телом в тех воспоминаниях, а инородное тело – это всегда что-то лишнее, а во-вторых, не осталось уже и пепла на этом берегу ни от их костров, ни от остова их недостроенной яхты…

«Невозможно дважды войти в одну и ту же реку», равно как и дважды ступить на один и тот же берег. Ибо: «Никогда ничего не вернуть, как на солнце не вытравить пятна, и, в обратный отправившись путь, все равно не вернуться обратно. Эта истина очень проста, и она, точно смерть, непреложна. Можно в те же вернуться места, но вернуться назад невозможно…»

Меня всегда тревожат и успокаивают в то же время эти стихи Николая Новикова. Тревожат потому, что жизнь все-таки проходит. И движется она, хотим мы того или нет, лишь в одном направлении: от истока к закату. И нет возможности вернуть даже что-то очень хорошее и близкое тебе.

Успокаивают же эти стихи потому, что ничего не начинается все-таки сначала; все начинается – с последней точки. Но это-то и есть для каждого отдельного человека как бы сначала. Как бы заново начинать проживать не только свою жизнь, но и каждый свой день. Несмотря на то что мы несем в себе весь свой прожитый мир; и мир своих предков (эту скрытую, невидимую под водой часть айсберга), ты в то же время и независим от него, и свободен. И волен каждодневно в выборе между Добром и Злом…

Одним словом, ты человек свободный! А «свободный человек ни о чем так мало не думает, как о смерти, и его мудрость состоит в размышлении не о смерти, а о жизни». «Это из Сенеки, кажется… Но еще лучше него эту мысль выразил Горький. “Фольклорный человек бессмертия не искал – он его имел”. Потому что не отравлял свое сознание воспоминаниями ни о прошлом, ни о будущем, воспринимая свой каждый день как дар неведомых ему небесных сил. Действительно, истинные герои – это простые люди, которые живут себе спокойненько, как будто собираясь прожить вечность…

Никак, это от лунного света меня на философствования потянуло…»

– Кристина! Вставай!

Виктор стоял у лодки и тормошил за плечо Кристину, угнездившуюся на заднем сиденье и укрытую его меховой курткой.

– Уйди, противный, – раздался из-под куртки сонливо-кокетливый ее голос…

– Грубый мужлан! – голова ее уже была наруже. – Нет чтобы девушку на руках донести до дома… И не будить…

– Ну ладно, я будить тебя не стану, – ответил Виктор. – Спи. Даже тент поплотнее закрою, чтоб не намокла в случае дождя.

Он стал возиться с тентом.

Кристина быстро выскочила из лодки и опрокинула его на песок со всеми сумками и рюкзаками, навешанными на нем.

– Проси пощады, злодей! – закричала она.

Свет несколько раз мигнул и погас.

Темнота и тишина пришли почти одновременно.

Остались только жидкий лунный свет, мерцающий Байкал и мы трое на едва различимой тропинке, поднимающейся «к нашему», пустующему в это время года большому бревенчатому дому, состоящему из четырех двухкомнатных квартир (от одной у нас был ключ), на углу которого на продолговатой жестянке, выкрашенной в белый цвет, черной краской было красиво написано: «Набережная Жака Ива Кусто»…

Суббота

Утро выдалось на редкость ядреное – как яблоко, которое раскусывается с хрустом, – солнечное, прозрачное, с легким морозцем. Я бежал по плотной, с потрескивающим кое-где ледком лесной дороге в сторону пади «Жилище». Слева от меня – монотонно, с ленцою – плескался Байкал. Справа – круто вверх – уходил склон, поросший стройным сосняком с его чистым подлеском и янтарными, ровными, высокими стволами деревьев, подсвеченными утренним веселым солнцем, с бодрящим запахом смолы и хвои.

Ноги упруго толкали землю. Бежать было легко и радостно. Порой казалось, что, стоит чуть-чуть посильней оттолкнуться, и полетишь спокойно с этого крутого берега над синевой Байкала в синеве небесной.

Все представлялось легковыполнимым, а любая цель – легкодостижимой. Сердце билось гулко, но ритмично. Мышечная радость после глубокого спокойного сна, как у меня обычно бывает в деревянном доме, выражалась одной фразой: «Я все могу!». «Я все! могу». «Я! все могу».

Дорога, суживаясь, превращаясь почти в тропу, повернула вправо и, перпендикулярно Байкалу, пошла вверх по пади, вдоль ручейка, впадавшего в него.

На полянке, на которой летними вечерами разношерстной компанией мы не раз устраивали «большой футбол», в том числе даже и международные матчи со студентами Германии, Чехословакии, Венгрии, Польши, я остановился.

Поляна вся была покрыта инеем.

Солнце освещало только верхнюю половину одного из склонов, окружавших ее с трех сторон. Иней матово мерцал на еще непожухшей траве…

На склоне, освещенном солнцем, влажно блестели глянцевые бурые, красные, зеленые крепкие листья бадана.

Я прошел через полянку до изгиба ручейка, как бы отчеркнувшего с одной стороны ее границу.

Небольшой, с темной водой омуток, образованный его изгибом, был почти сплошь покрыт слоем желтых березовых листьев.

Листья были неподвижны. Их сковывал тонкий прозрачный ледок.

Я оглянулся. Цепочка моих следов выделялась сочным зеленым цветом среди живого серебра поляны.

Мне почему-то расхотелось делать зарядку. Приседать, вертеть руками, «отжиматься от пола». Вообще делать резкие движения.

Вот и осень… Прошло еще одно лето…

«Так и жизнь пройдет незаметно, как прошли Азорские острова…» – припомнилось мне из Маяковского.

Я вспомнил, как мы – несколько парней – летом после обычного, почти ежевечернего, матча, собиравшего, бывало, и болельщиков (в основном студентов), шли по этой же дорожке к Байкалу. И там окунались в укромном месте нагишом в холодную, до обмирания душевного, воду. Или в легко подхватывающую тело байкальскую волну, сбивающую, и окатывающую сразу с головы до ног.

Вспомнил я и как мы с моим другом Юрасиком в прошлом году возвращались в начале сентября, после «закрытия сезона», в город.

Нас согласился довезти до Листвянки на своем боте Серега Мальцев. Чистые, выскобленные доски на палубе бота от солнца так нагрелись, что по ним было тепло ступать босыми ногами…

И день стоял такой чудесный!..

Первые яркие осенние краски только слегка тронули лес на горах…

Серега стоял за штурвалом и пританцовывал слегка под музыку, распространяемую над спокойными водами Байкала транзистором: «Снова птицы в стаи собираются. Ждет их за моря дорога дальняя… Все что это лето обещало мне. Обещало мне, да не исполнило… За окном сентябрь провода качает. За окном с утра мелкий дождь стеной. Этим летом я встретилась с печалью, а любовь прошла стороной…»

В нашем сердце не было печали, разве что легкая грусть.

И сентябрь у нас в Сибири был не дождливый, а солнечный и свежий.

Мы проходили падь «Жилище». Потом – «Черную».

Я принес Сереге в рубку кружку свежезаваренного чая, потому что он отказался от шампанского, бутылку которого, тащившуюся от самых Котов в авоське за бортом, несколько минут назад мы с Юрасиком, подтянув веревку, извлекли из Байкала.

На палубе бутылка сразу отпотела, покрывшись крупными прозрачными каплями.

Ветерок освежал лица и тела в расстегнутых рубахах. А ноги приятно грели доски палубы.

– За закрытие сезона! – сказал Юра, который был похож своей смуглостью и кудрявой чернотой шевелюры скорее на латиноамериканца, чем на сибиряка.

Мы подняли свои эмалированные, синие снаружи и желтоватые внутри, кружки, в которых все еще слегка пенилось и пузырилось шампанское, и чокнулись ими. Шампанское было прохладное и очень приятное на вкус.

– Ешче Польска не сгинела, покида мы живы! – предложил я тост, когда мы налили по второй…

Потом я лежал на теплых досках палубы (ощущая их прогретость через рубашку и штаны), подложив под голову руки, и завороженно смотрел в большое небо, по которому медленно-медленно двигались в противоположную нам сторону белые горы облаков…

Я проснулся от весьма ощутимого толчка, когда бот уже ткнулся бортом в причал.

В Листвянке все было уже совсем другое.

Казалось, что и облака здесь не такие ослепительно-белые, и все великолепие природы будто пригрезилось во сне и со сном моим теперь исчезло.

Мы оттолкнули от причала Серегин бот. И он, оставив нас на пристани, стал разворачивать его в обратную дорогу, вычерчивая на воде винтом широкую дугу.

– До следующего лета! – крикнул он нам.

Мы помахали ему руками и пошли к автобусной остановке…

…На дорожке, идущей вдоль Байкала, я снова не удержался и побежал. Теперь уже обратно, к дому.

Возле калитки изгороди, окружающей от нашествия коров довольно большое пространство возле него, я наступил на глянцевый лист бадана. Он хрустнул, как капустный лист. И мне вдруг стало так хорошо, что я ни с того ни с сего рассмеялся.

Засолка капусты в хорошо выскобленный бочонок, хруст разгрызаемой кочерыжки, запах свежего капустного листа и картофельной ботвы в осеннем поле, смешанный с прохладным ветерком, несущем в себе и запах болотца и брызг от волны и какой-то еще свой особый запах, – все это напомнил мне хрустнувший бадановый лист.

В доме приятно пахло кофе.

Кастрюлька с ним парила на еще не остывшей с ночи печи.

У меня запах кофе почти всегда вызывает воспоминания о вышгороде Таллина с его маленькими, сумеречными, уютными, нешумными кафе.

«Как я стал сентиментален. Мне опять приснился Таллин». Эту фразу я произнес мысленно. А вслух всем сказал: «Доброе утро!»

Наталья в первой комнате за длинным столом кормила Димку манной кашей, который в паузах между ложками, подносимыми ему ко рту, весело смеялся чему-то и был похож на неведомую лохматую зверушку со своими блестящими от восторга глазами.

Кристина в пристройке к дому, на газовой плите, жарила яичницу с салом. Было слышно в чуть-чуть приоткрытую дверь, как сало потрескивает и шипит в сковороде. И это шипение и потрескивание тоже были приятны.

Виктор во второй, светлой – потому что она выходили на Байкал, а не на склон горы комнате (там стояло 5 кроватей) находился все в том же положении, в котором я оставил его, уходя на зарядку.

Он лежал в спальном мешке на кровати. Правда, теперь не спал, а листал толстую растрепанную «Поваренную книгу», еще дореволюционную, переизданную в 20-х годах нашего века. «Книга о вкусной и здоровой пище» лежала у него на животе. У моих родителей в доме тоже была такая, с портретом Сталина на первой странице.

Теперь, в наше талонное – на продукты и другие товары – время за одни только цветные фотографии, изображающие застольное изобилие, эту книгу надо было бы запретить, чтобы люди, разглядывающие ее, не захлебнулись собственной слюной. Я уж не говорю о книге царских времен, из которой Витя сейчас читал накрывающей на стол Кристине.

– Если вы пересолили бульон – не волнуйтесь. Возьмите ложку паюсной икры и опустите ее на некоторое время в бульон. Икра возьмет на себя излишек соли…

Он кивнул мне, не прерывая чтения, когда я вошел в комнату за полотенцем, висящим на спинке моей кровати.

– Кристина! Здесь про яичницу нет! – крикнул он. – Здесь на «Я» только: «Языки в желе», «Язык под белым соусом», «Язык соленый с изюмом». Сейчас в других раритетах посмотрю.

Действительно, на полочке над Витиной кроватью имелось несколько кухмистерских книг, неизвестно когда и как попавших в этот дом. Здесь были кроме перечисленных и «Опытный повар, эконом, погребщик и кондитер», 1829 года и «Кухмистер XIX века», 1854 года…

Вот уже несколько десятков лет подобные книги не выпускались у нас в стране… По-видимому, за ненадобностью…

– Нашел! Слушай, – снова крикнул Кристине Виктор, которая, по-моему, абсолютно не обращая внимания на его чтение, продолжала готовить завтрак.

– «Яйца со сметаною»: «Обыкновенные диетические яйца, снесенные не более 5 дней назад, положи на блюдо, на котором подавать. Полстакана сметаны взвари, чтобы подкипела половина…»

Я уже выходил на улицу, чтобы умыться.

– Поскорей! – сказала мне Кристина. – Завтрак почти готов. Вот только зелени немного накрошу и все.

Я разделся по пояс, ощущая приятную прохладу ноябрьского утра.

В умывальнике сверху плавал тонкий круг льда.

Мне нравилось, что в массивном умывальнике плавает лед, подтаявший с боков от уже слегка нагретого утренним веселым солнцем умывальника. Нравилось плескать на себя пригоршнями холодную воду и фыркать от удовольствия. И растираться докрасна пушистым полотенцем тоже было здорово! Да еще я вспомнил, что сегодня суббота – банный день в деревне!..

Все тело после растирания как-то постанывало, будто ты опустился в минеральную воду и пузырьки воздуха приятно щекочут кожу…

Снова захотелось рассмеяться!..

«После завтрака дров порублю!» – радостно подумал я.

– Игорь, иди есть! – крикнула мне из-за двери Кристина.

Витя умытый (в доме за печкой тоже был умывальник), с влажными причесанными волосами, в окружении Натальи и Кристины сидел за столом (Димыч в другой комнате, в квадрате солнечного света от окна, возился на полу с игрушками) и, пока Кристина разливала кофе и раскладывала по тарелкам яичницу, монотонно читал: «По изобилию, богатству рыбных товаров наша страна не имеет себе равных.

В странах капитализма теперь, как и когда-то в старой России, потребителю ежедневно приходится сталкиваться с тем, что его обманывают в цене, в качестве, в весе или мере товара. Для Советского Союза характерны отсутствие фальсификации товаров, характерны добросовестность, высокое качество продукции социалистических предприятий, что, несомненно, является одним из преимуществ социалистического строя по сравнению с прогнившим строем капитализма…»

– Хватит мормонить, – вмешалась Кристина. – Ешь, а то все остынет.

– А что есть-то? – спросил Виктор. – Вот это? – и он указал вилкой на свою тарелку. – А где же уха стерляжья? Осетр, запеченный в меду и начиненный грецкими орехами? Где икра, наконец?..

– Ешь, что дают, а то и этого не будет, – ответила Кристина.

Действительно, аппетит, как и сон, в этом доме был отменный. Во всяком случае, у меня.

Я намазал кусок черного хлеба сливочным маслом и баклажанной икрой, положил себе в тарелку к яичнице еще салата из перца, петрушки, помидоров и огурцов и с наслаждением, мелкими глотками запивая еду горячим кофе со сгущенкой, принялся есть.

Завтрак с шутками, прибаутками, взаимными пикировками: в основном по поводу того, что надо срочно женить Витю и о том, как «достойно содержать жену на зарплату м.н.с.», растянулся минут на сорок.

Кристина в третий раз заваривала кофе.

– Правда, Витька, когда ты наконец женишься? – спросила она, помешивая кофе в кастрюльке.

– Понимаешь, Кристина, для того чтобы жениться, надо как минимум влюбиться, – глубокомысленно ответил Витя.

– А ты влюбись…

– Вот над этим вопросом я как раз сейчас и работаю. Изучаю в чем физиологическая тайна любви с первого взгляда… Я считаю, что любовь с первого взгляда сопровождается спонтанной, бессознательной записью информации в «кратковременную память» – нейтронную замкнутую сеть, – серьезно начал излагать свою гипотезу Виктор. – Таким образом, в «кратковременную память» как бы «вписывается» информация в виде фонем – черты лица, фигура, походка и т. д. и т. п., – характеризующих объект интереса. После нескольких таких циклов «записи»-«стирания» информации и наступает загадочное сердцебиение, волнение, символизирующее начальную стадию любви… Как видишь, никакой лирики. И никакой любви с первого взгляда. В лучшем случае – со сто первого…

– Что-то уж слишком мудрено. И бездушно. И скучно как! – сказала Кристина.

– Ты это всерьез или дурачишься? – спросила Виктора Наталья…

После завтрака женщины стали собираться в баню. (До обеда в деревенской бане парятся женщины, после обеда – мужчины.) Виктор улегся поверх своего спальника на кровать и продолжал чтение вслух.

– «Икра кетовая, паюсная, зернистая долго не высохнет, если вы в банку с икрой сверху нальете тонкий слой растительного масла…» Кристина, ты налила сверху масла!

– Налила, налила – не волнуйся, – ответила из другой комнаты Кристина.

В дверной проем без двери, соединяющий комнаты, было видно, как она укладывает что-то в яркий полиэтиленовый пакет.

– Ты лучше подумай, Витя, что ты нам с Наташкой на обед приготовишь!

– Сейчас, чего-нибудь подыщем, – ответил он, зашуршав страницами «сталинской» кулинарии. – Вот. Нашел. «Меню обеда из трех блюд и закуски: Поросенок заливной. Корзиночки из яиц с салатом. Бульон с пельменями. Солянка рыбная. Гусь жареный с яблоками. Антрекот с картофелем. Налистники с творогом. Желе из апельсинов. Компот из апельсинов с ликером». Желаете чего-нибудь еще или достаточно?

– Витюша, ну это уж слишком! – ответила Кристина. – Такой обед – для женщин времен Ренессанса, а мы девушки стройные, неприхотливые к тому же. Из всего этого меню можешь оставить гуся с яблоками и ликер. Неплохо бы еще обещанного омулька… Но ни омулька, ни самого Алика мы, как видно, нынче не дождемся.

– «Омуль, – продолжил чтение Виктор, перелистнув несколько страниц, – один из сибирских представителей рыбного семейства лососевых; у этой рыбы вкусное и жирное мясо. В Байкале омуль особенно хорош и достигает более двух килограммов веса. На рыбных прилавках чаще всего можно найти омуля холодного копчения…»

– Ну ладно, мы пошли, – прервала его чтение Кристина. – Обед вы, лодыри, конечно, не приготовите… Хоть самовар скипятите да чай заварите к нашему приходу. Я думаю, что к часу мы вернемся.

Вышла из комнаты с какой-то холщевой сумкой и Наталья.

– Приглядывай за Димуськой, – сказала она мне. – Я быстренько.

Они ушли. Я стал одевать сынишку, чтобы выйти с ним на улицу, а Витя включил репродуктор, стоящий на полочке рядом с кулинарными и другими книгами.

Бодрый дикторский голос рубил:

– В результате индустриализации, коллективизации сельского хозяйства, развития науки и технического прогресса экономика страны за годы советской власти коренным образом преобразована!..

«Что верно, то верно, – подумал я. – Кореннее некуда. Даже огромную, казалось бы, Сибирь сумели превратить за каких-нибудь 25–30 послевоенных лет в настоящую колонию, в сырьевой придаток, в помойку». Впрочем, когда начинался подобный дикторский текст, то воспринимались обычно лишь первые несколько фраз. А дальше речь шла уже каким-то ватным фоном. Как будто выключатель срабатывал в мозгу. Слова звучали, но их смысл не доходил до сознания.

– В этом году, – продолжал диктор «праздничный рапорт, посвященный 65-й годовщине Великого Октября», – в СССР выпускалось промышленной продукции больше, чем ее производилось во всем мире в 1950 году! СССР занимает первое место в мире по добыче нефти (которую мы гоним за бесценок за границу), угля, железной руды (добывая которую открытым способом в основном на Курской магнитной аномалии, мы уничтожаем лучшие российские черноземы), выплавке чугуна и стали (из которой потом делаем самые мощные роторные экскаваторы, для того чтобы добывать еще быстрее и больше железной руды, чтобы, выплавив еще большее количество стали, сделать из нее еще более мощные роторные экскаваторы… для добычи руды), выжигу кокса, выработке минеральных удобрений (которыми мы сумели в короткое время отравить и поля и продукты, выращенные на этих полях, и реки с рыбой, в которые дождями смываются удобрения с этих полей), производству тракторов (которых производим больше, чем нужно), тепловозов, электровозов, цемента, кожаной обуви (которая продавила все полки на складах и в магазинах и которую никто не покупает, доставая с переплатой импортную удобную обувь)… Реальные доходы рабочих, в расчете на одного работающего, увеличились по сравнению с 1913 годом в 10 раз! (Но покупательная способность нашего деревянного рубля по сравнению с рублем царской чеканки, пожалуй, уменьшилась раз в сто!)…

Я, наконец, одел сынишку. И мы вышли с ним на улицу.

Он сразу же взял какую-то щепочку и начал ею рыть «норку для зверька», а я стал с наслаждением и азартом колоть сосновые чурки.

Они легко раскалывались, иногда со звоном, когда колун ударял плашмя по боковине чурки, иногда с хрустом…

Горка поленьев быстро росла.

Они отливали красноватым цветом и пахли свежо и душисто смолой.

Часа через два работы чурки кончились.

Я сложил дрова в поленницу, под навес. Подмел настил из досок перед домом.

Из остатков коры и щепок развел на пригорке костерок.

Сынишка, раскрасневшийся и веселый, лопотал что-то свое. И, подбрасывая в костерок щепки и кору, завороженно глядел на огонь.

Из сухих поленьев, лежащих за печкой, я нащипал лучинок и разжег самовар.

– Дима, на тебе коробочку – собери в нее сосновых шишек. Вот таких. – Я показал ему на шишку, лежащую на земле, и подал картонную коробку из-под обуви. – Собирай там, – я указал ему на сосну с мощной кроной, растущую на пологом склоне горы, чуть поодаль от дома.

Он стал деловито и сосредоточенно собирать в коробочку шишки. И приносить их мне. Штук по десять-пятнадцать.

Я снимал верхонкой с самовара загнутую коленом трубу и кидал шишки в огонь, а вновь приносимые складывал в кучку, у самовара.

Когда я снова ставил на место трубу – огонь начинал гудеть, а из трубы шел белый, приятно пахнущий дым, который уходил от дома и поднимался вдоль склона горы…

Было хорошо сидеть на завалинке, смотреть на дым, слушать «говорок» самовара, стоящего на прочных, почерневших от дождя и времени лиственничных досках настила перед домом, и чувствовать, как приятно погуживает тело от проделанной физической работы.

Подошел Виктор с полными ведрами воды, которую он заливал в бак, стоящий на кухне, и тоже сел на завалинку.

В струе уже почти растворившегося синеватого дыма порхал невесть откуда взявшийся желтый листок березы…

Он то взмывал вверх со струей дыма, то, кружась, опускался ниже, то снова поднимался… «Все как в жизни», – подумал я.

Мы долго молча смотрели на этот листок… Потом Виктор сказал:

– Алик вряд ли приедет сегодня. Погода портится. Байкал уже весь черный…

Женщины пришли из бани распарившиеся: бело-розовые, с завязанными чалмой на голове полотенцами, с легкой ленцой, но в то же время разговорчивые, веселые, смешливые.

Чай заварили еще и со смородиновым листом (заварник, стоящий на резной конфорке самовара, далеко распространял смородиновый свежий дух) и пили его с «ревнивым вареньем» (варенье из ревеня), название которого вызывало много шуток и смеха.

После чая (а для Димыча – обеда) мы с Витей, слегка перекусив, сложили в сумки все необходимое для бани…

Димыч уснул.

Женщины уселись возле печки расчесывать и сушить волосы. Влажно поблескивающие: черным – у Натальи и золотом – у Кристины. Они у нее были длинные. И сейчас казались очень тяжелыми, оттягивающими темно-золотой волной голову назад.

Нам с Виктором в баню было идти еще рано.

До «мужского срока» оставалось где-то еще около часа.

Я прилег на кровать – пристроившись рядом с сынишкой, который спал, сладко посапывая, – отдохнуть немного и почитать.

– Кристина, тебе стопарик-то налить после бани? – услышал я из другой комнаты Витин голос, прервавший женский щебет.

– Не надо, Витюша, – весело ответила Кристина. – Нам, благородным дамам, и вино необходимо благородное. «Приготовь же, Дон заветный, для наездниц удалых (немного перефразировала она строку Пушкина) сок кипучий, искрометный виноградников твоих!»

– Это ты на шампанское, что ли, намекаешь? – спросил Витя ненатуральным, бесцветным каким-то голосом, которым он всегда разговаривал с ней.

– Ну, конечно! – беззаботно и весело, как всегда, ответила ему Кристина. – А у тебя ведь спирт, поди?..

Я тогда читал «Записки из мертвого дома» Достоевского. Помню как меня измучила эта книга своей монотонностью и какой-то беспробудностью жизни каторжан. И которую я читал скорее из упрямства, чем из интереса, желая одного – быстрее ее дочитать…

И вот каким-то странным образом переплелись у меня сейчас в сознании и Витина пикировка с Кристиной, вызывающая улыбку, и содержание «Записок», вызывающее жуткую тоску.

Я услышал, как он в другой комнате зашелестел страницами и начал назидательно, с кавказским акцентом читать:

– Таварищ Микоян гаварил: при царе народ нищенствовал, и тогда пили не от веселья, а от горя, от нищеты. Пили именно, чтобы напиться и забыть про свою проклятую жизнь. Достанет иногда человек на бутылку водки («Интересно, сколько же тогда стоила бутылка водки? Копейку? Две? Три? Сейчас, во всяком случае, наше родное государство спаивает своих граждан опилочной водкой, в простонародье именуемой табуретовкой, цена на которую в 50 раз выше себестоимости») и пьет, денег при этом на еду не хватало…

Бывают же такие совпадения! Я как раз тоже читал про еду, а точнее, про рождественский обед обитателей царского острога: «Священник обошел все казармы и окропил их святою водою. На кухне он похвалил наш острожный хлеб, славившийся своим вкусом в городе, и арестанты тотчас же пожелали ему послать два свежих и только что выпеченных хлеба… Он обошел все казармы в сопровождении плац-майора, всех поздравил с праздником, зашел в кухню и попробовал острожных щей. Щи вышли славные: отпущено было для такого дня чуть не по фунту говядины на каждого арестанта. Сверх того была просяная каша, и масла отпустили вволю».

«Значит, за два дня царский каторжник, или, лучше сказать, каторжник царский, “выбирал” нашу нынешнюю – месячную! – норму “мясопродуктов”, предназначенную отнюдь не арестантам, а людям, живущим в государстве “развитого социализма”. Я уж не говорю о сталинских концлагерях, где люди просто умирали с голоду (я это знаю от своих дядьев, на себе испытавших все “прелести” лагерной жизни), получая кусок хлеба в день».

«Нет, здесь что-то не то, – подумал я. – Да что не то-то! – тут же сам себе и возразил. – Достаточно прочесть хотя бы одну главу из “Лета Господнего” Шмелева; например, “Постный рынок”, чтобы убедиться, что там, в раннешной жизни, и было именно то».

«Но все-таки уж слишком идеальная каторга получается в этих “Записках”». И я уже с интересом стал перелистывать прочитанные страницы, ища в них опровержения своих же мыслей.

Нашел описание обеда в острожном госпитале:

«Порции были разные, распределенные по болезням лежавших. Иные получали только один суп с какой-то крупой; другие – только одну кашицу, третьи – одну только манную кашу, на которую было очень много охотников. Арестанты от долгого лежания изнеживались и любили лакомиться. Выздоравливающим и почти здоровым давали кусок вареной говядины, “быка”, как у нас говорили. Всех лучше была порция цинготная – говядина с луком, с хреном и с проч., а иногда и с крышкой водки. Хлеб был, тоже смотря по болезням, черный или полубелый, порядочно выпеченный».

В общем, как ни прикинь, получалось, согласно «аргументам и фактам», приведенным Достоевским, что арестанты получали в любом случае мясных продуктов больше нас…

Я стал, ради упрямства уже, искать дальше что-нибудь опровергающее мои аргументно-фактические мысли…

Виктор продолжал читать:

– …Кушать было нечего, и человек напивался пьяным. Теперь веселее стало жить. От хорошей жизни пьяным не напьешься. Весело стало жить, значит, и выпить можно…» Поняла, Кристина? «…Но выпить так, чтобы рассудка не терять и не во вред здоровью».

– Витюша, дарагой, дак мы все это и без «товарища Микояна» знаем… – сказала Кристина, соединив сибирский диалект с кавказским акцентом, подражая Витиному чтению.

В одном месте, в главе «Претензия», я все-таки нашел жалобы арестантов:

«Уже несколько дней в последнее время громко жаловались, негодовали в казармах и особенно сходясь в кухне за обедом и ужином…

– Работа тяжелая, а нас брюшиной кормят…

– А не брюшиной, так с усердием.

– Оно, конечно, теперь мясная пора…

– …Брюшина да усердие, только одно и наладили. Это какая еда! Есть тут правда аль нет?»

Я в каком-то раздраженном недоумении положил книгу на пол, на коврик, рядом с кроватью. «Ну, вы заелись, братцы!» – подумал я и вспомнил, как недавно моя теща, отстояв многочасовую очередь в давке и духоте, отоварила «талон на мясопродукты» – причем искренне радовалась, – добыв «суповых наборов», а точнее, два килограмма костей на месяц.

Это воспоминание вернуло меня из века XIX в век XX, и я тут же услышал Витино:

– Товарищ Сталин занят величайшими вопросами построения социализма в нашей стране. Он держит в сфере своего внимания все народное хозяйство, но при этом не забывает мелочей, так как всякая мелочь имеет значение. Товарищ Сталин сказал, что стахановцы сейчас зарабатывают много денег, много зарабатывают инженеры и другие трудящиеся…

«Интересно, – подумал я, – много – это сколько? И считается ли много, например, оклад мэнээса в 140 рублей при прожиточном минимуме для Сибири в 150 рублей в месяц. Да и соотношение цен надо учитывать. Раньше бутылка шампанского (при Никите Сергеевиче) стоила три двадцать семь, потом (при Леониде Ильиче) шесть пятьдесят, а сейчас (при Михаиле Сергеевиче) – пятнадцать».

– «…А если захотят купить шампанского, смогут ли они его достать?..»

«Сейчас достать несложно – сложно купить», – мелькнула у меня комментирующая мысль.

– «…Шампанское – признак материального благополучия, признак зажиточности».

– Да хватит тебе, Витька! – не выдержала Кристина. – Идите-ка вы лучше… в баню! Дай девушкам вволю посплетничать.

– В баню, в которую ты нас так жестоко посылаешь, идти еще рано, – невозмутимо ответил Виктор…

Я внезапно выпал из реальности. Уснул так же сладко, как Димка. И даже слюнка подушку смочила, там, где я уткнулся в нее уголком рта…

* * *

О баня! Языческий храм!

Гонитель хандры. Исцелитель недугов.

Дарующая свежесть, легкость, радость, чистоту тела и новорожденность духа.

Мужской клуб «банных трепачей»! Где можно поговорить о том о сем, обо всем, ни о чем…

Увы, еще не написана банная ода, достойная ее!

Общественная баня была расположена на краю деревеньки у перегороженного бревенчатой плотиной ручейка, образующего выше плотины небольшую, но достаточно глубокую заводь с холодной темной водой.

Баня была небольшая. Бревенчатая. И бревна ее были черны от времени.

Пока мы дошли до нее, прохладно-чистый ветерок раскраснил наши руки и лица.

В заводи у плотины с медленно, как бы нехотя, перекатывающейся через темное влажно поблескивающее верхнее бревно широкой стеклянной струей воды в углу затончика грустно плавало несколько желтых березовых листьев…

На высоком крыльце, у входа в баню, на табуретке сидела «немушка» Ага – глухонемая полустарушка. Она была и истопником, и кассиром.

Увидев нас, она радостно загукала и закивала головой.

Мы тоже поздоровались с ней и спросили, как дела. (По-видимому, по движению губ она почти безошибочно понимала, о чем говорят.)

Она оттопырила большой палец левой руки и показала нам. Ладонь правой руки в это время она протянула для мелочи (вход в баню стоил 15 копеек).

Мы вошли в предбанник с большой печкой, у одного бока которой лежали березовые поленья, которые время от времени немушка подкидывала в горящую печь.

У единственного окошка предбанника, справа от печи, на табуретке стоял бак с водой и с привязанной веревкой к ручке бака алюминиевой, помятой сбоку кружкой.

Левая стена печки отгораживала вторую часть предбанника, где буквой «П» вдоль стен были расположены лавки, прикрепленные прямо к выскобленным бревнам, а над ними, тоже прямо к стене, были прибиты вешалки для одежды.

Брезентовые шторы, закрепленные кольцами на толстой проволоке, продернутой под потолком, и занимавшие место от стены бревенчатой до печной, разделяли пространство предбанника почти на две равные части.

Во второй его части тоже было окно, но только закрытое белыми простынными шторками, и почти в углу – дверь в баню, разрывающая в одном месте лавочную букву «П». На широком, голубом подоконнике окна, расположенном почти у самой брезентовой шторы, стояли банки, бутылки: с квасом, морсом, вареньем, разведенным водой.

Народа во второй части предбанника было еще немного.

Сидел в белых полотняных кальсонах весь высохший «столетний» дед с провалившейся в ключичные впадины кожей, два местных парня, приехавшие на праздники из листвянкинского интерната (школы в Больших Котах не было уже давно), где они заканчивали школу, и лесник.

Поздоровались. По приветливым улыбкам было видно, что нам рады.

– Надолго? – спросил нас лесник.

– Да, нет. На праздники только…

– Наша деревня знатная! – вдруг звонко заговорил дед, державший у своего уха руку лопаточкой. – И стеклышко здесь делали. И золотишко мыли… Варнаки-то здесь золотишка знатно пограбили… А воздуха-то какие!.. А сейчас и покосы у всех есть, – продолжал он без плавного перехода, – а коров доржат мало. Трудно вам будет, – обратился он уже непосредственно к нам, – молочка добыть. Моя-то старуха не доржит уже коровку. Пальцы у ей болят. Как грабли сделались. Доить не может. Разве что у Максимовских поспрошайте…

– Да у тебя и старухи-то давно нету, дед Аким, – весело сказал один из парней…

Дед, видимо, не расслышал его, продолжая по-прежнему улыбаться, глядя на нас добрыми глазами.

Парень еще что-то хотел сказать ему, но на него цыкнул лесник, и он примолк, продолжая раздеваться.

В предбаннике пахло крапивой.

Это дед Аким запаривал свой веничек в тазу, стоящем у его ног.

– У вас веника-то, поди, нет? – спросил лесник, который, видно было, уже «сорвал» первый пар.

– Нет.

– Ну, мои там, в тазу, возьмите. Они хорошие еще. Пихтовый да березовый. Я то больше париться не буду. Зять с дочкой приехали. За столом ждут… Кваску захотите – вон бидон на полу стоит – пейте. Бидон только потом занесите. Да поосторожней парьтесь. Первый парок маленько с угарцем был.

Мы взяли с лавки, в углу, где они лежали, по цинковому тазу и вошли в баню, освещенную небольшим окошком с такими же белыми, простынными, как и в предбаннике, занавесками.

В бане тоже к двум стенам были приделаны лавки из толстых цельных досок. Часть печки углом выходила и сюда. За этим белым печным углом была дверь в парную, с маленьким ничем не завешанным окошечком, глядящим на Байкал. Получалось, что печь является центром, соединяющим все четыре помещения: оба предбанника, «моечный зал» и парную. Вдоль печной стены в «моечном зале» тянулись темные трубы с кранами горячей и холодной воды, труба с холодной водой была влажной.

Мы с Витей вошли в парную и забрались на полок.

Один из парней, стоявших внизу, «подкинул» на раскаленные камни заканчивавшейся здесь печи с четверть кружки горячей воды.

С легким хлопком из печной дверцы вылетел пар.

– Еще? – спросил он.

– Можно, – ответил Виктор.

Я в это время пригнул голову к коленям, так как уши мои от жара стали почему-то, как у морского котика, сворачиваться трубочкой.

Он еще раз плеснул на камни и тоже забрался наверх.

На сей раз зашипело, но хлопка уже не было…

Первый пар у меня «для сугреву». Для разомления.

Когда все тело и душа как бы размякают. Становятся добрее, шире, больше, глубже, необъятней…

Я просто сижу на горячих досках полка до тех пор, пока жар становится нестерпимым.

Особенно приятно париться, когда за окном виден осенний, стылый, слякотный день.

В первые минуты на полке от большого жара тебя как бы охватывает озноб. Кожа становится «гусиной» – все тело покрывается пупырышками. Потом она краснеет постепенно. Появляются редкие большие капли пота. Потом все тело начинает лосниться, и пот уже течет сплошным потоком.

Кажется, жар проник до самых костей и нет больше никакого терпения сидеть или лежать на обжигающих, сухих, растрескавшихся досках. Волосы становятся совсем сухими и как бы похрустывают от жара, встав дыбом.

Тут самое время, правда, еще немного – на пределе возможного, – побыв в парной, выскочить в предбанник и ухнуть на приятно-прохладную широкую некрашеную лавку.

Первый пар у меня самый долгий. Минут десять-пятнадцать…

Говорят, что пар-жар расплавляет даже холестерин, который выходит с потом.

Не знаю. Может быть, и так. Зато знаю точно – на собственном опыте убедился, что злость, пассивность, хандра в парной расплавляются махом.

С каким бы настроением я ни зашел в баню (в хорошую, конечно, с хорошим паром, чистую – не вызывающую раздражения), выйду я оттуда добрым и любящим всех…, кроме врагов своих, к которым я тоже в этот момент не испытываю особой злости. Скорее безразличие. Но! До «возлюбите врагов своих» все-таки недотягиваю.

По-видимому, для этого нужен более сильный и не физический, а духовный импульс, которого я, наверное, лишен, потому что к врагам своим – к прохиндеям различного ранга и звания, к клопам, живущим кровью общества, – я все-таки испытываю ненависть. Ну в лучшем случае равнодушие. И то только после бани или хорошей тренировки, завершившейся контрастным душем…

На сей раз пар был что надо: ядреный и легкий! И угара никакого уже не было.

И выскочил я в предбанник минут через десять…

Там уже прибавилось три человека.

Двое были работники биостанции. Один из них – Эдгар Иосифович, доктор наук – имел странную фамилию – Стоп. Второй был кандидат наук, микробиолог – Слава Миронов, похожий и на пирата, и на древнего грека одновременно, с черной шотландской бородкой и такими же черными вьющимися волосами, которого мне всегда хотелось назвать макробиологом, потому что разбирался он в биологии отменно. Наверное, именно поэтому в деревне у него одного (хотя пытались многие) жили и «работали» пчелы.

Он был сух и вынослив.

Третьим был штатный охотник Егорыч.

Дед уже разделся и стоял теперь с тазиком в руках и запаренным в нем крапивным веником. На ягодицах у него были такие же глубокие провалы из сморщенной кожи, как и на ключицах.

– Ты уж, Егорушка, попарь меня как следват, – обратился он к Егорычу. – А то к непогоде поясница ноет. У старухи-то моей тоже к непогоде кости стонут.

Я знал, что «бабу Феклу» – опрятную старушку старика – года два уже как похоронили…

– Попарю, попарю, деда, – отвечал Егорыч. Медленно, как очень уставший человек, раздеваясь.

Видно было, что он вернулся из тайги, издалека…

– Бегал по чернотропу с собачками, – сказал он, обернувшись к нам. – Проверял новую псинку. Вроде ничё, смышленая…

– Как пар? – бодро крикнул Эдгар Иосифович, подскакивая к двери в баню и открывая ее перед дедом, который только сейчас доковылял до нее.

– Нормальный, – сказал я.

Виктор в это время пил квас.

– Надолго к нам, – спросил его Егорыч, когда он кончил пить.

– Да, нет. На праздники только…

– Че так? Зазимовал бы здесь. Мы б тебя оженили. Вон, дочь Аги невеста уже. Золотая была бы жена! Никогда б не перечила… Только мычала б как телушка… Дай-ка и мне кваску. Сопрел весь, пока дошел до деревни.

Виктор передал ему бидон с квасом.

Он взял его и, пошевеливая пальцами очень белых ног, освобожденных от кирзачей и портянок, стал медленно и с наслаждением пить прямо из бидона.

– Ну как, купаться нынче в Байкале будем? – опять задорно спросил меня Эдгар Иосифович.

Я неопределенно пожал плечами.

Стоп был, наверное, одного возраста со Славой Мироновым, но «много преуспел в науке, потому что не распылялся, а сосредоточился на одном», а именно на клетке водоросли Хара. Все, что было за пределами клетки этой водоросли, его мало интересовало. Да он, пожалуй, и не знал, что там за ней. Впрочем, как и большинство узких специалистов. Но зато все, что было внутри клетки, он знал досконально. Клеточник был первостатейный. Он, как и Слава, был сух и подвижен, но уже лысоват, и к тому же один глаз из двух у него был стеклянный.

Было странно, разговаривая с ним, видеть вперившийся в тебя неподвижный взор.

Со Славой они почему-то не ладили.

– Далеко ходил, – спросил Слава Егорыча, который, кончив пить, все еще блаженствовал, пошевеливая пальцами ног, пятками упирающихся в мягкие байковые портянки, лежащие на сапогах.

– Да, нет. До третьей гривы. За Сеннушку.

Эдгар Иосифович стал доставать из своей сумки всевозможные пузырьки.

– Ну что, с травкой поддадим? – спросил он, ни к кому не обращаясь.

– А что у вас? – поинтересовался я.

– Эвкалипт, нашатырно-анисовые капли, мята…

– Погоди, Осич, – вмешался Егорыч. – Дай чистого пара сначала хватнуть. Потом уж со своими капельками поддавай.

– Да это же от всех болезней, Егорыч! Ингаляция знаешь какая!

– Не знаю… Я пойду по-быстрому попарюсь. А ты лучше ребятам пока про глаз расскажи…

Я раз десять потом слышал эту «глазную» историю от разных людей и отличную в некоторых деталях, но так до сих пор и не понял, байка это или быль.

Слава с Егорычем ушли париться. А мы с Виктором и местные парни приготовились слушать.

Тело приятно холодило. Как будто кожа была мягкой корочкой только что вынутого из печи пирога, обдуваемого легким ветерком. И как-то погуживало изнутри. Словно там имелось огромное космическое пространство типа колокола.

Стоп рассмеялся и, надернув на голое тело махровый халат, который только он один приносил в баню (кроме этого на нем были: войлочная шапка, белые брезентовые верхонки и розовые резиновые тапочки), начал рассказывать.

– Дело было прошлым летом…

Проходил у меня преддипломную практику один студент. Непутевый такой парень! Сокурсники почему-то прозвали его Барбос. Между тем очень неглупый был Барбос. Но пил; нещадно и без меры. До отключения. Если предоставлялась хоть малейшая возможность.

Ну вот однажды он ко мне и притащился, часов в двенадцать ночи, домой…

Да нет, даже больше двенадцати было, так как свет уже отключили, и я еще подумал: как это он по темной деревне дотопал до меня из нашей лабораторной избы, нигде не свалившись, ибо держался на ногах весьма неустойчиво. И слова выговаривал очень медленно, долго обдумывая каждое перед тем, как его произнести, а может быть, с трудом собирая его из отдельных букв, рассыпанных в голове.

Выглядело это уморно.

Стоит передо мною молодой человек. В белой рубашке, идеально сшитом темно-синем пиджаке, джинсах и в белом халате поверх всего этого. Халат, несомненно, говорит о том, что он явился ко мне из лаборатории – а не с пирушки какой-нибудь, – где мы проводили как раз суточные опыты, делая через каждые четыре часа необходимые замеры. И по очереди: сутки я, сутки он проводили в оной.

Ну, значит, стоит он, слегка покачиваясь на пороге веранды. Смотрит на меня прозрачным взором, в котором пляшет пламя керосиновой лампы, которую я держу в руках. Войти отказывается, мотая своей лохматой головой и повторяя с бездушием механизма примерно следующее.

– Эд-рр Осич, нужен спирт для опыта. – Спирт выговаривает четко – во всем остальном заклин. – Грамм двести…

Я стою перед ним в трусах, майке и говорю ему:

– Проходи, Юра.

А он мне:

– Срочно нужен спирт для продолжения опыта. Молекулы гибнут. Им тяжело, – словом, несет какую-то околесицу.

Я ему опять: «Ты проходи». А он мне снова: «Срочно нужен спирт». Хотя спирт в опыте почти нигде не применяется.

В общем, я понял всю безнадежность нашей дальнейшей беседы. Да и холодно стоять в трусах у открытой двери, тем более выскочив из нагретой постели.

Тогда я говорю ему:

– Заходи, Юра. Сейчас я тебе отмерю положенного. Он вошел. И сел так сми-ии-рненько на диван (руки на коленях), стоящий у старинного круглого стола.

Я вынес ему из дома разведенного спирта, грамм пятьдесят, и огурец.

Он выпил. Огурец с трудом, но запихал все же в нагрудный карман пиджака, как авторучку. Посидел буквально несколько секунд в неподвижности. (Руки на коленях по-прежнему.) А потом тихо так стал сползать набок, пока не достиг головой черного дерматинового валика дивана. Ноги, тоже тихо, как в замедленной киносъемке, к животу подтянул. (Тапочки с ног на пол свалились. Оказывается, он в тапочках пришел!) Руки сложил лодочкой, всунув между коленей, – и затих.

«Ну, – думаю, – ладно, пусть проспится. Опыт я сам до конца доведу».

Завел будильник на полчетвертого. А глаз, как обычно, на веранде на столе в стакане с водой оставил.

К четырем и к восьми часам, как положено, ходил в лабораторию, чтобы сделать необходимые замеры.

Юрасик в это время безмятежно спал.

Я тоже после восьми отключился.

До следующего замера почти четыре часа. Думаю, посплю часа два, а потом позавтракаю и пообедаю одновременно. Да растолкаю «гостя», если он еще будет спать.

В десять часов будильник так проти-ии-вно зазвенел. (Я заметил, что будильник всегда звонит противно, когда еще хочется спать.) Я едва продрал глаза. Вернее, глаз, и со злобой на своего дипломника, устроившего мне незапланированный недосып, вышел из сумерек дома с занавешенными окнами на залитую солнцем и душную уже веранду.

Солнце было такое яркое, что я даже зажмурил свой единственный глаз. А когда отжмурил его, то увидел, что никакого Юрасика, которому я собирался сделать «разнос», на диване уже нет.

Но это бы еще полбеды. Главное, что и глаза моего в пустом почему-то стакане, стоящем на столе, тоже не оказалось.

Я стал припоминать, брал ли я ночью глаз из стакана, когда ходил в лабораторию, или ходил туда без него?

Вспомнить не смог. Потому что уж больно какая-то сумбурно-бестолковая ночь получилась.

«Может, его в лаборатории замочил?» – подумал я…

Перекусив и завязав место с отсутствующим глазом красной лентой (другой не нашлось), я отправился в таком пиратском виде в лабораторию.

Юра уже был там и готовился к съемке двенадцатичасового опыта. Он был бледен и пил кофе, который подогревал на спиртовке в стеклянной колбе.

Глаза моего в лаборатории он не видел.

«Может быть, студенты так глупо подшутили? – подумал я. – Спрятали куда-нибудь, а к вечеру подкинут?»

Взглянув на Юрасика, на его мелкотрясущиеся с чашкой кофе руки, я понял, что ему, конечно, не до шуток. Спросил его: были ли в лаборатории студенты и во сколько он пришел сюда?

Он ответил, что были. С утра. А недавно ушли на берег ловить гаммарусов для опытов. И что он здесь уже часа два.

Видно было, что говорить ему трудно, как человеку, страдающему морской болезнью.

Ни к вечеру, ни на следующий день глаз так никто и не подкинул.

Я позвонил в Иркутск жене, чтобы она мне привезла в субботу запасной.

Но до субботы было целых пять дней!

«Ничего себе неделька начинается!» – сказал приговоренный к смерти, идя к гильотине в понедельник. Вот и у меня были примерно такие мысли.

Через два дня Юрасик отпросился у меня в Иркутск, в больницу, жалуясь на общее недомогание и рези в животе.

Перед этим местная фельдшерица щупала и мяла его живот, но определить так ничего и не смогла. Предположила отравление. И посоветовала ехать в город…

Я, наученный горьким опытом, на всякий случай проверил все заспиртованные и заформалиненные препараты. Они оказались в целости и сохранности. Так же как и спирт в компасе нашего лабораторного катера…

В Иркутск он уехал в среду, а в пятницу к вечеру уже вернулся назад.

А утром, в субботу, я нашел в лаборатории свой глаз.

Он обнаружился в стакане с водой среди химической посуды за вытяжным шкафом, где я его, по-видимому, ночью с воскресенья на понедельник и оставил по рассеянности.

О посещении же Юрасиком больницы я узнал совершенно случайно от знакомой врачихи, лишь поздней осенью, вернувшись с биостанции в город.

Ривва Ароновна была приятельницей нашей семьи. И как-то под вечер пришла со своим мужем навестить нас.

Вечер выдался какой-то смешнучий. Мы пили много кофе. Много смеялись. Рассказывали анекдоты. Шутили.

– …Я вам анекдот из жизни расскажу, – просмеявшись после какой-то очередной шутки, сказала Ривва Ароновна, – не застольный, правда, но уж извините заранее.

Приходит ко мне как-то летом пациент. Студент. Стройный такой, кучерявый брюнет с голубыми глазами. Чем-то похожий на латиноамериканца. И грустно так говорит мне: «Доктор, у меня запор. Уже три дня. А вчера в туалете, когда я пытался… ну, напрягался, в общем, смотрю, кровь в унитаз капнула…»

Ну я уложила его на кушетку. Живот мне его не понравился – вздутый какой-то, твердый, но не так чтобы очень… Язык посмотрела. Язык нормальный. И клиника никакая не прослеживается вроде. Думаю, может, и в самом деле простой запор и все лечение клизмой ограничится. А кровь из-за образовавшейся от натуги трещины на анусе может быть.

Ну-с, говорю ему, молодой человек, встаньте! Повернитесь ко мне спиной! Приспустите брюки. Наклонитесь…

Раздвинула я ему ягодицы и, поверите ли, чуть в обморок не упала…

Ривва Ароновна снова звонка рассмеялась.

– Представьте! – сквозь смех, вытирая платочком катящиеся слезы, проговорила она. – На меня из ануса этак наивно-трогательно, с любопытством даже, уставился человеческий глаз… И трещинка на анальном кольце как раз на 12 часов оказалась, как я и предполагала.

Она опять рассмеялась и повторила сквозь смех:

– Он нагибается. Я нагибаюсь… Нет это просто умора! Такого в моей практике еще не бывало!

Моя жена взглянула на меня и весело так заржала!

Я, надо сказать, тоже смеялся, но не от веселости. И глаз искусственный у меня вдруг зачесался ни с того ни с сего. И мне его захотелось вынуть и положить в баночку со спиртом.

Егорыч со Славой разрумяненные вышли из бани, отдуваясь и покряхтывая.

– Силен парок! – выдохнул Егорыч.

– Ну, теперь нам пора – пришла наша пора! – сказал Эдгар Иосифович, приглашая нас с Витей и забирая с лавки свои пузырьки.

Второй пар у меня уже с веничком. С травками, для ингаляции, если они есть. Что особенно приятно сейчас, осенью.

В ковшик или кружку с небольшим количеством воды капаешь несколько капель эвкалиптовой настойки, например, и выплескиваешь все это на раскаленные камни. Да вдогонку еще раза два чистой водичкой плеснешь. И скорее на полок, на самый верх!

А там уже запах, как в эвкалиптовой роще где-нибудь на юге.

Правда, я никогда не был в такой роще и не знаю, такой ли там запах. Мой опыт об ароматах эвкалиптовой рощи почерпнут целиком из банных процедур.

Честно говоря, мне больше нравится подбрасывать с нашатырно-анисовыми каплями. Запах, конечно, не такой смолисто-духовитый, как у эвкалипта, а резкий, продирающий…

Но, если на дворе холодная погода, да еще простуда привязалась, нет лучше этого пара тогда…

За бревенчатыми стенами бани ветер…

В маленькое оконце парной видно, как пригибает он верхушки берез, срывая с них последние листья и унося их куда-то в сторону…

На Байкале вода от фиолетово-зеленоватой до почти черной с белым кипением вершинок волн, которые тоже срывает, срезает ветер, превращая белоснежный загиб волны в фейерверк холодных быстрых брызг…

А в бане, на полке, в это время как в Африке!

Тело млеет от приятного расслабляющего тепла с запахом свежеиспеченного хлеба (это с пивком подкинули), или мяты, или чего другого, напоминающего о солнце, лете, зеленом луге.

Когда разомлеешь до бесчувственности телесной настолько, что, закрыв глаза, уже не можешь определить где твоя рука, где нога, осталось ли у тебя еще тело или только душа, начинаешь хлестать себя веничком.

Из всех сортов веников: дубовых, пихтовых, березовых, можжевеловых – простых и с добавлением мяты и веток черной смородины – мне больше всего нравятся пихтовые и березовые.

Обычно я делаю смешанный веник. В березовый вставляю несколько пихтовых веток.

От распаренной хвои пихты идет такой ядреный, бодрящий, смолистый дух! А листья березы так славно, как опахало, подгоняют к телу знобящий жар! И так прилипают к телу, что хочется ойкнуть и засмеяться, и закряхтеть одновременно.

После пропарки с ветками пихты еще и на следующий день чувствуется едва уловимый, чистый лесной аромат. Поднесешь руку к лицу, вдохнешь – и почувствуешь далекий как будто запах хвои.

Эдгар Иосифович, как тонкий дегустатор, поддавал пара, не перебарщивая с травками и не смешивая все в кучу.

Мы с Виктором с остервенением хлестали себя вениками, постанывая, покряхтывая, шумно выдыхая.

Уши, ничем не прикрытые, жгло от сухого жара. Руки без верхонок не терпели резких движений с веником.

– У-уу-ф, – делаю я последний удар веником по спине и выскакиваю в предбанник. (Витя со Стопом продолжают париться.) Красный, с полосами от веток (с которых облетели листья) на руках и на спине.

От тела валит пар.

Падаю спиной на лавку и лежу неподвижно, прислушиваясь к приятному, то возрастающему, то удаляющемуся куда-то гуду внутри себя.

Нетеплый воздух предбанника приятно холодит кожу.

Ни мыслей ни о чем, ни воспоминаний нет.

Есть только настоящее. Есть силы жизни, которые ты ощущаешь в полной мере. И счастье оттого, что тебе эта жизнь дарована. Через некоторое время начинаешь слышать разговоры.

Об охоте, о ягодно-грибных делах, о заготовленном сене и скотине, о проблемах местных и глобальных, которые распаренные мужики готовы решить тут же, в бане.

Тихая радость, как солнечный зайчик на белой беленой стене, гнездится в тебе. И самому уже охота рассказать какую-нибудь байку. Шкодное что-нибудь, с подковыром.

Но лежишь, закрыв глаза одной рукой, другая – под головой, стараясь не расплескать в себе эту тихую, как луч света в темной воде омутка, радость, и думаешь: «Вот ради всего этого я и приехал сюда… В эту деревушку, к этим добрым людям, которые искренне рады тебе…»

Ради чего «всего этого» объяснить невозможно, как невозможно с кем-то поделиться этой первозданной, первобытной, языческой радостью. Это не то, что в городе, с праздничным обедом у телевизора. С рюмашкой в руке, тяжестью в животе и с разговорами ради заполнения времени между двумя переполненными, воняющими выхлопными газами автобусами по дороге к «друзьям» и обратно.

После того как отойдешь от второго пара. Наговоришься о значительных пустяках нашей незначительной жизни. Попьешь кваску (по прохладной струе которого, проникающей внутрь, только и определишь, что у тебя есть как будто только что образовавшееся горло) или брусничного морса, идешь, еще не совсем остыв, капитально мыться.

Дважды мылишься, растирая тело мочалкой до покраснения, до приятного жжения кожи. Дважды обмываешься горячей водой.

Спину прошу «продраить» намыленной вехоткой соседа по лавке.

После такого капитального мытья, уже достаточно остыв, идешь на третий пар весь чистый, как анкета какого-нибудь партийного лидера.

Третий пар ничем не отличается от второго.

Так же «жаришься» веничком! Так же вдыхаешь аромат эвкалипта, мяты или смородины (если в бочонке с горячей водой, которой поддаешь, лежат смородиновые ветки).

Различие лишь в том, что после хорошей распарки на сей раз сигаешь в затончик с проточной ледяной водой (зимой – в снег).

«Вряд ли кто сегодня побежит в ручей, – думаю я, нахлестывая веником по пяткам, лежа на спине и задрав ноги кверху. – Ноябрь уже все-таки. Да и ветрено…»

Но, выскочив из парной в предбанник, я вижу, что Эдгар Иосифович уже натянул на себя третьи шерстяные плавки, специально приносимые им в баню в таком количестве для «водных процедур».

Мы со Славой Мироновым (Витя отказался от «такого удовольствия», решив пропарить поясницу еще и крапивным веником) тоже натягиваем плавки и бежим к затончику. Благо, что бежать всего-то несколько шагов.

Температуру воды в первый миг не чувствуешь совсем. Но уже через секунду тебя как бы сжимает леденящим огнем, сразу уменьшая в размерах.

Шумно, с гиканьем выскакиваем из воды. Тело покрывается синевато-розоватыми разводами.

Теперь уже и ветер, и холод земли ощутимы…

Иногда, если пар особенно легок, сигаешь в затон после очередного захода, следующего сразу же за предыдущим, еще раз. Сосуды то расширяются, то сжимаются резко, и ты как будто чувствуешь это.

И снова в парную! Теперь уже просто прогреться, без веника, лежа на сухих, раскаленных осиновых досках…

После бани, одетые, с обмотанными вокруг шеи полотенцами, мы еще некоторое время блаженствуем («остываем») на завалинке.

И в уже приближающихся осенних сумерках, счастливые, голодные, идем домой. Где, мы точно знаем, топится печь и ждет ужин с рюмашкой-другой…

Одного мы не знаем еще, поднимаясь в горку к нашему дому, что Алик все-таки каким-то чудом добрался до Котов и нас ожидало еще кроме прочего: бутылка шампанского, стоящая на полу в ведре с холодной водой, и янтарные куски жирного копченого омуля, которого, как и обещал, он привез с собой.

Когда мы вошли в дом, стол был уже накрыт. И свет уже горел. (За окном сразу стало темнее.) И за столом с Кристиной и Натальей сидел Алик и что-то им веселое рассказывал. Его жена Фуриза в другой комнате кормила ребенка грудью, и поэтому шторки на двери были задернуты и слышалось только довольное причмокивание ребятенка.

– Привет, Алик!

– Привет! – ответил он, выходя из-за стола.

Мы с ним пожали друг другу руки.

– Ну, как дошли? – спросил Виктор, тоже пожимая руку Алику.

– Да, ничего, успели до горняжки. Только у Черной уже прихватило немного. Думал, все, кранты! Богу начал молиться, поверишь ли.

– Какому? Магомету? Христу?

– Единому и Всеобщему, Витя…

* * *

Все уже были за столом.

Алик быстро освободил еще несколько омулин от костей и кожицы. И, нарезав их толстыми ломтями, сразу испортив, по мнению женщин, всю сервировку стола, положил на блюдо.

Получилась эдакая небольшая поленница, составленная из отдельных больших кусков.

Рядом, в глубокой керамической тарелке светло-коричневого цвета, лежала сочная, влажно поблескивающая зелень. Укроп, петрушка, лук.

Спелые, крупные помидоры с тонкой, с каплями влаги на ней кожицей, казалось, готовы были лопнуть от распирающей их спелости. На самом верху, прямо на зелени, тоже тщательно вымытые, покоились небольшие пупырчатые огурцы.

На разделочной доске – куски черного и белого хлеба.

Кругляшки желтовато-молочного колбасного сыра были положены на блюдце с трещинкой.

Большая, глубокая сковорода, стоящая посередине стола на плоской кругляшке, отпиленной от чурки средних размеров, завершала сервировку стола.

Конечно, все это выглядело не так изысканно, как иллюстрации в книге «О вкусной и здоровой пище», но нас вполне устраивало.

Парок, витающий над сковородой, закрытой желтой эмалированной крышкой, доносил до нас запах жаренной на растительном масле картошки с тушенкой и луком.

На улице, на лавке, перед кухонным окном, в наполненном на треть холодной водой эмалированном ведре, вынесенном туда Виктором минут десять назад, охлаждалась бутылка полусухого шампанского ростовского разлива и плоская, но весьма вместительная металлическая фляжка со спиртом, предназначенным для протирки контактов в каких-то мудреных физических приборах. Витя утверждал, что контакты в приборах лучше всего протирать одеколоном «Миф». «У него такой приятный запах! Не то, что у спирта».

Устраивало нас все это еще и потому, что все мы были достаточно молоды, давно и хорошо знали друг друга. А потому нам было хорошо всем вместе. И особенно хорошо здесь, в этой деревне Большие Коты, которую каждый из нас любил по-своему за что-то.

Девушки к ужину принарядились! Облачившись в какие-то патриархальные, длинные снизу и декольтированные сверху одежды, оставленные ими в этом доме еще с лета.

Эти яркие, цветные одежды почему-то ассоциировались у меня с карнавалом, с чудесными волшебными, волнующими превращениями. И дамы в них выглядели таинственными, высокомерными и недосягаемыми, какими всегда кажутся женщины, уверенные в своей неотразимости…

– Давайте зажжем свечи! – сказала Кристина, обращаясь в основном к Вите, который уже принес с улицы эмалированное ведро и в это время смешивал спирт с брусничным морсом.

Алик раздобыл в соседней комнате деревянный подсвечник с тремя стройными нарядно-белыми свечами и поставил его, сдвинув кой-какую посуду, на середину стола. Еще две свечи, воткнув их основания в бутылки из-под кетчупа, поставили по краям.

Живое пламя притягивало к себе взгляд.

Пространство как бы сузилось до освещенного пятью свечами продолговатого квадрата стола.

Предметы, находящиеся за этим освещенным пространством, сразу погрузились в бархатистый мрак. И только свет из щелей печной дверцы отвоевывал у темноты часть беленой печной стены.

Огоньки возникали и гасли в таинственной розоватости брусничного морса, слегка колеблющегося в стеклянном пузырчатом кувшине с широким горлом.

Это мерцание напомнило мне почему-то заветную очень большую лужу моего детства, расположенную между «шоссейкой» (знаменитый Московский тракт) и нашим домом, стоящим на краю поселка…

В этой довольно глубокой луже я научился плавать. И по этой же луже я «ходил» летом на плотике, сколоченном из досок и длинных чурок, вытащенных мной из нашей поленницы. А вместо капитанского кителя на мне были только сатиновые синие трусы.

Иногда я ложился животом на прогретые доски плота и в щели между ними смотрел на красиво заросшее какой-то мягкой зеленой растительностью дно. Следил за водомерками и большими черными водяными жуками, которые в тени моего «судна» то исчезали в этих зеленых таинственных лесах, то, плавно работая своими веслоподобными лапками, взмывали вверх. Или уходили на солнечную сторону. Или подплывали к блестевшему, как изумруд, зеленому кусочку бутылочного стекла, лежащему на дне. А какие чистые, белые облака плавно скользили по синему-синему небу! И сколько счастья было в этом лежании на плоту посреди своего «океана»! Казалось, ничего на свете не может быть лучше. Свобода! Легкий ветерок. Облака. И этот таинственный подводный мир с жуками наутилусами, о котором я только что-то от кого-то слышал, но не читал еще тогда этой книги.

Когда много лет спустя я приехал в поселок моего детства, то ни лужи, ни нашего дома там уже не было. Место, где когда-то находился «мой океан», было забетонировано, и на этом квадрате бетона расположилась платная стоянка для автомобилей.

А еще много лет спустя, когда не себе, а своему сынишке уже, я впервые прочел роман Жюля Верна о «Наутилусе», «80 000 километров под водой», то убедился, насколько полнее, красочнее, таинственнее, чем в изложении про капитана Немо, были мои детские неясные предчувствия и фантазии.

Вообще сухость романа, написанного как научный отчет, поразила меня. (Видимо, определенные книги должны быть прочитаны в определенном возрасте.) И это было, пожалуй, единственное, что меня поразило в этом романе, который я так же, как и «Путешествие Гулливера…» Свифта, с трудом заставил себя дочитать до конца из-за присутствующей в этих романах скуки.

По-видимому, создавать свой фантастический мир гораздо интереснее, чем следовать за фантастической мыслью другого человека… Особенно когда смотришь на мир добрым взором ребенка.

Голос Кристины: «Шампанского в нумера!» – возвратил меня из детства в настоящее.

Пробка с резким хлопком вылетела из бутылки и, ударившись о потолок, упала на пол.

Алик разливал пенистое холодное шампанское по граненым стаканам (Фуризе он налил брусничного морса из кувшина), в которых тоже плескался свет свечей.

Не знаю, кого как, а меня после бани преследуют два чисто физиологических чувства (об остальном я уже говорил) – это жажда и голод.

Я залпом поэтому выпил свою порцию шампанского (в котором разрывались пузырьки воздуха, всплывавшие наверх), пить которое, особенно после бани, такое наслаждение!

Затем стакан брусничного морса. И только после этого, утолив первую жажду, начал есть.

Копченый омуль после шампанского был, по-моему, нисколько не хуже апельсина. Во всяком случае, какого-нибудь несочетания сих продуктов я не обнаружил.

Еда, как и шампанское, доставляла удовольствие. «“Они насладились едою…” – вспомнил я из Гомера. – Молодцы древние греки! Не просто ели, питались, получали необходимое количество калорий – они наслаждались едою!»

– Ну что, по рюмашке спиртяжки? – предложил Виктор мне и Алику, извлекая из ведра с водой, стоящего у его стула, фляжку. – Под горячее.

– По рюмашке можно, – ответил я. – Ибо сказал Парацельс: «Все – лекарство. И все – яд. Мера всему – цена».

Глоток спирта (а именно такие мельхиоровые рюмки – на один глоток – и были у Вити в комплекте с фляжкой) был не так приятен, как шампанское, и я подумал, скорее запивая его морсом, что, пожалуй, без этого я мог бы и обойтись.

Но когда теплая, расслабляющая волна, снимающая последние капли психологического напряжения наших сумасшедших дней, растеклась по всему телу, я, уже немного опьяневший, додумал: «Я могу без этого обойтись, но – не хочу… пока».

* * *

– Полезнее пройти путь жизни, чем всю вселенную, – вещал Кристине Виктор.

– Какой ты, Витюшка, прагматик, – отвечала она ему.

А жена Алика, которая как-то так и не приросла к нашей компании, ввернула ни с того ни с сего:

– Счастье в воздухе не вьется, а руками достается…

Свечи уже наполовину догорели. И были теперь не такими изящно-стройными, как вначале. Они казались мне усталыми, с оплывшим и застывшим бугорками по бокам свечей и подсвечнику парафином. Очертания этих бугорков почему-то напомнили раздутые тромбофлебитом вены, которые вдруг проявляются у некоторых женщин весной и летом, когда они начинают ходить с открытыми ногами.

А все это вместе напомнило мне вдруг о бренности жизни…

Фуриза с Кристиной (Наталья убаюкивала в другой комнате Диму) стали убирать лишнюю посуду из-под еды и расставлять на столе чашки для чая и пиалушки с вареньем из черной смородины, малины и черники.

Алик поставил на стол самовар, от которого пахло дымком. И который еще продолжал «говорить». Слегка пошумливал, напоминая одновременно и вздох, и шум далекого, запутавшегося в кронах сосен ветра. Слегка побулькивал, как будто довольно урча.

Малиновые угли в фигурных вырезах самовара снизу «подмигивали» нам, распространяя на подносе круг колеблющегося света.

На резной конфорке, в верхней части самоварной трубы, прел большой керамический чайник с заваркой, парок из которого доносил запах свежезаваренного чая со смородиновым листом.

Витя включил свет, а я задул последнюю свечу, радуясь яркому освещению, которое проникло во все углы комнаты.

Потом я взял самую маленькую из всех расставленных на столе чашек, чтобы чай не успевал остывать, пока его пьешь. Я люблю пить очень горячий чай: «С пылу, с жару, с самовару». Причем вначале я наливаю в чашку немного сливок. Потом – заварки. И только уж потом разбавляю все это кипятком, струя которого «плюется», если наливаешь чай из только что кипевшего самовара.

Пью вприкуску с карамелькой или вареньем.

Сливки на сей раз нам заменило деревенское молоко (вполне напоминающее, впрочем, магазинские сливки), трехлитровую банку которого «для ребятишек» женщины взяли у местных жителей, некоторые из которых еще держали коров.

Чай пили долго. Допоздна…

Бутылки из-под кетчупа с застывшим на них парафином напоминали обрызганные океанскими волнами, которые обледенели, не успев скатиться с них, скалушки где-нибудь на Командорских островах…

Разговор то оживлялся, то смолкал. И тогда слышалось только швырканье с блюдец горячего чая да покряхтывание. А мне вспомнилось бабушкино: «Всяк пьет, да не всяк крякат».

О чем же можно так долго говорить?.. Уже и свет погас – вновь замерцали свечи…

Да обо всем…

О том же, о чем говорят обычно все люди на земле. Молодые и старые, умные и не очень. О жизни… Ибо цель жизни и есть сама жизнь. Сам ход ее, движение, а не какая-то высшая или последняя точка.

И мы, занимая промежуточную возрастную инстанцию между рождением и смертью, говорили о том же, о чем говорят дети и старики, правда, думая, а вернее, надеясь на то, что мы более разумны, чем дети, ибо испытали уже на себе горечь так называемого жизненного опыта, и менее консервативны, чем старики, потому что еще не ощутили в полной мере всю суетность своих порывов и желаний.

Вот и этот вечер уходит… И удержать его мы не можем.

«Над аркою нашей встречи горят поминальные свечи».

Потом я провалился в сон, только дойдя до кровати, как бы страшно и тихо падая в мягкую бездонную пропасть.

Какое-то время на границе меж явью и сном я еще слышал, как беснуются с подвыванием, волны, ударяя о высокий скалистый берег, на котором стоит наш дом. Как устало постанывают от ветра стропила крыши. Как что-то покряхтывает, шуршит за печкой. Как с длинными ленивыми паузами потрескивают в ней последние поленья…

Воскресенье

– Мама, я описался, – услышал я голос Димы, еще не пробудившись до конца.

А когда открыл глаза, то увидел, что туман плотно заклеил в доме окна. И от этого в комнате было сумрачно, прохладно и тихо.

Я подошел к Диминой кровати, переложил его в свою постель…

– Спи. Еще рано, – шепотом сказал я ему.

…Снял с его кровати мокрую простынку и повесил у беленой стены еще теплой печки.

Все спали. И даже Наталья, кровать которой была рядом с Диминой, не проснулась.

«Видно, долго еще говорили после того, как я ушел спать».

Я вышел на кухню. На столе не было никаких следов вчерашнего «пира».

Чисто подметенный пол, блеск клеенки на длинном столе и туман за окном почему-то порадовали меня.

Я нащипал лучинок от сухого полешка, лежащего за печкой, и растопил печь.

Поставил на нее чайник и ведро воды на припечек (в доме всегда нужна теплая вода) и побежал на зарядку.

Туман был плотный и влажный. И порой казалось, что вдыхаешь не воздух, а воду.

Дорога была плохоразличима. Бежать в таком тумане было трудно, и я пошел пешком.

Деревья вдоль дороги возникали внезапно. Сначала темными, длинными, размытыми тенями. Потом уже стволами с более отчетливыми контурами.

Байкал был не слышен. Как будто бы его украли в эту ночь.

Ни шуршания гальки. Ни вздоха волны…

Иногда только ленивый всплеск воды из ватной неподвижности тумана. («Плавится рыба».) И ужас исчезновения Байкала – даже только в мыслях – отступит…

Я спустился по дороге к невидимому сейчас и лишь угадываемому по журчанию ручейку в пади «Жилище».

Туман перестал быть всеобщим. Превратившись в низине в плотный белый пласт, который прогнулся, прижимаясь к земле, повторив очертание низинки и оставив над собой более рассеянный слой и совсем уже почти ясно различимые вершины деревьев на фоне беловато-серебристого неба.

На другом берегу ручья, к которому я уже подходил, я увидел «летящую» ярко-рыжую корову.

«Ух ты, ирландка какая!» – подумал я. Верхняя часть коровы плавно двигалась над слоем тумана.

Время от времени ее голова исчезала внизу. И тогда были видны только бока и спина животного.

Иногда из тумана начинало подниматься длинное вертлявое существо с кисточкой волос на конце и принималось лениво похлестывать корову по бокам и спине. Потом хвост исчезал и снова появлялась голова.

Корова, увидев меня, перестала скользить по поверхности тумана и, непрестанно жуя, уставилась на меня своими черными красивыми печальными глазами.

Может быть, ей тоже было странно видеть плывущее по поверхности тумана туловище с головой.

А может быть, она подумала, что у меня есть хлебушек с солью.

Я подошел совсем близко к ней и услышал неповторимый запах коровьей отрыжки (что-то среднее между недавно скошенной травой, пенным парным молоком и сеновалом), когда она выдохнула, вытянув морду в мою сторону.

Я почесал ей за ушами. Погладил снизу шею, начиная с груди до конца морды, которую корова вытянула от удовольствия, прикрыв глаза.

– Нет у меня, Буренушка, хлебца с солью, ты уж извини, – сказал я ей в ухо…

«Стоп. Это было не в осенний приезд. Кажется, это летние воспоминания… А может, и в тот раз было…»

Нет. Все-таки этот запомнившийся мне эпизод о плывущей поверх тумана корове пришел из летних воспоминаний. Потому что я помню, что воздух был такой же теплый, как выдох у коровы.

А в тот раз я вышел на улицу, вернее, сходил куда надо. (Ибо удобства в Котах – на улице. В этаком безоконном теремке, стоящем на склоне горы выше дома.) Убедился, что бежать на зарядку в таком тумане невозможно, и вернулся в дом. Точно помню, что вернулся радостный оттого, что можно дать себе поблажку, что не надо заставлять себя делать зарядку и оттого, что в доме уже тепло и уютно, и что вымыться можно теплой водой, из ведра, стоящего на приступке у печной трубы, и даже побриться возле умывальника за печкой.

«Дров не надо. Вчера наготовил… На неделю хватит… Можно просто завалиться после завтрака на кровать и читать! Какое это счастье – читать хоть целый день, никуда не спеша».

Я убрал на печи две конфорки из трех.

Огонь весело заволновался, завихрился в образовавшемся круге. Переставил чайник на этот огненный круг.

Пока вода нагревалась, я открыл поддувало и выгреб в ведро золу.

Дышащие жаром малиновые угольки падали в щели колосника и в полумраке поддувала напоминали мне не то метеориты, не то гаснущие звезды…

Наполовину утонув в золе, они продолжали тлеть. Таинственно и безнадежно мерцая.

Когда я высыпал золу из ведра в лужу, поросшую по краям сплошным зеленым мягким ворсом душистой ромашки, зола зло зашипела, а вода в лужице игриво булькнула раза два.

При подходе к печке чувствовалось, как тепло от нее ровно разливается по комнате невидимыми волнами.

Вода в чайнике уже согрелась, но не кипела еще.

Я налил воды в эмалированную кружку. Размочил в ней кисточку для бритья и провел ею по щекам, подбородку, шее. Кисточка была мягкая и от воды почти горячая. Поэтому касание ее было приятно…

Многие, и особенно женщины, почему-то считают, что бритье дано мужчинам в наказание.

Я думаю иначе.

Мне нравится сам ритуал бритья во всех его мельчайших подробностях, если, конечно, бреешься не в спешке.

Нравится приложить к колючке щетины полотенце, смоченное в горячей воде. Или смягчить щетину теплой водой, смачивая в ней кисточку и проводя ею по лицу.

Нравится выдавить из тюбика на кисточку немного пенного крема для бритья с едва уловимым приятным запахом и какой-нибудь наивной рекламой типа: «Приятное бритье!»

Нравится видеть в зеркале, как взбивается на щеках и подбородке от круговых движений мягкой кисточкой крем, наделяя тебя в одну минуту белой бородой а-ля Хемингуэй.

Нравится хорошим лезвием не спеша проводить сверху вниз по щеке и подбородку, сбривая щетину и оставляя на лице среди белоснежной пены прямоугольную дорожку чистой розоватой кожи.

Нравится, тщательно выбрившись и смыв теплой водой остатки пены, смочить кожу мужским одеколоном или ароматной водой «После бритья».

Одеколон приятно холодит и слегка пощипывает как будто новую кожу. И ты сам становишься какой-то новый и праздничный.

Вот это все я и проделал, стоя возле печки у рукомойника, расположенного между ней и стеной, и глядясь в круглое зеркальце, вмазанное в стенку печи, и проверяя степень пробритости подушечками пальцев, проводя ими по лицу.

Поистине есть радость в мелочах…

Понедельник

И в последующие два дня отдыха и пребывания в Котах, как и в воскресенье, я тоже сибаритствовал. Наслаждаясь приятной ленью, необходимым в деревне физическим трудом. Не тяготясь бездельем, потому что было что читать.

Помню, я тогда читал «Фиесту» Хемингуэя, валяясь на постели.

Или пил кофе, глядя в окно на Байкал. На дождь со снегом, который редкими снежинками кружился над страшной и черной байкальской водой.

Было приятно думать о том, что вот на улице морозец, слякоть, поздняя осень. И на Байкале шторм разбрасывает холодные брызги, ударяя волну о прибрежные скалы… А в доме тихо и тепло. У Димыча послеобеденный сон. Женщины о чем-то говорят вполголоса на кухне. Алик с Витей где-то возятся на берегу с капризным мотором. А тебе никуда не надо спешить. И можно снова вернуться на залитые солнцем улицы испанского городка, где проходит фиеста. И «поговорить» со стариной Хэмом.

Хемингуэй всегда и в самых трагических обстоятельствах оставлял мне надежду на жизнь. Надежду на существование личности исторического масштаба. На то, что воля человека может почти все.

Его трагический стоицизм перед лицом судьбы, несущей человеку страдания и смерть, был беспомощным, но светлым. Он был более беззащитен, чем, например, скальпель логических умозаключений о смерти Сенеки или даже Камю, потому что опирался лишь на достоинство и мужество.

Но это-то как раз больше всего и привлекало меня. Достоинство и мужество – это такие редкие теперь находки в человеческой породе…

А его отрывок об обеде в таверне и рассуждение героев об «иронии и жалости» просто великолепны!

Я перечитывал это место несколько раз, не понимая до конца, почему оно так сильно воздействует на меня. В этом была какая-то тайна…

Или его подробное описание испанского, по сравнению с французским, обеда, где в числе прочего еще и два мясных блюда. А потому: «Нужно много вина, чтобы съесть испанский обед».

Но про обед я читал пореже, потому что после этого мне всегда хотелось есть. А «испанского обеда» у нас в Котах не было.

Так и запомнились последующие два дня, проведенные в чтении, в вечерних разговорах, при свете электрическом или керосиновой лампы (так как свечи кончились). В прогулках под дождем в одиночестве или с кем-нибудь.

В одиночестве, правда, предпочтительнее, потому что не надо говорить, то есть не надо пытаться свои чувства и мысли выражать словами, которые для этих двух вещей – все равно что неуклюжие рыцарские латы, запечатывающие прекрасное человеческое тело.

С сынишкой прогулки, правда, нравились, потому что тогда говоришь не о пустяках повседневности, а о чем-то значительном. «Как построить дом?», «Как помочь муравью перебраться через ручей на своей ненадежной соломинке?», «Как согреть дыханием увядшую травинку или посадить дерево?», «Откуда образуется солнце?» и «Как волосы на голове так густо навтыкались?»…

Вторник

Запомнилась еще обратная дорога…

Лодки то поднимало почти до верха причальной стенки (каркас причала был срублен из толстых лиственничных бревен и укреплен внутри камнями, которые сверху были прикрыты плахами, прибитыми к этому каркасу) бревна на три, то опускало на столько же.

– Вроде бы не разгуливается… – не то подтвердил не то спросил Алика Виктор, глядя на Байкал, на темно-фиолетовой воде которого весело вспыхивали белые буруны-барашки волн.

– Вроде нет, – ответил Алик, тоже вглядываясь в Байкал, приложив козырьком ко лбу ладонь и прищурившись от холодного резкого ветра.

Вещи уже были уложены в лодки. А брезентовые тенты на них были плотно натянуты и упруго подрагивали при порывах особенно сильного ветра.

Я, Наталья и Кристина сидели на бордюрном бревне причала спиной к ветру и лицом к еще теплому солнцу.

Фуриза, как по старинному сибирскому тротуару, катала взад-вперед по доскам причала коляску с Денисом, который никак не хотел засыпать.

Димыч в своем красном финском комбинезончике с капюшоном, неуклюже стоя на ногах и каждый раз зажмуриваясь, когда поворачивался лицом к Байкалу, бросал в воду камешки.

– Может, переждать часа два, – донес ветер от лодок Витин голос.

– А черт его знает! – ответил Алик. – Может, еще больше разгуляется.

– Фи-ии-уу! Фи-и-у! – просквозил, взлохматив на голове волосы, очередной порыв ветра…

И вдруг тонко-тонко и жалобно так затрещала, защелкала застрявшая в трещине бревна, быстро колеблемая ветром туда-сюда щепка.

– Надо переждать, – сказал Виктор.

– Часа через два уже темнеть начнет, – ответил Алик. – Может, проскочим?.. За Толстым мысом должно поспокойнее быть…

– Подождем немного… Вроде бы чуть-чуть стихает.

– Да я бы хоть сто лет тут ждал!.. Да вот беда, что выбираться отсюда все-таки надо сегодня. Завтра ведь в должность идти, сам же знаешь…

«Да, – подумал я, – на м.н.с. все еще и держится в науке. Не явись завтра Виктор с Аликом в свою контору, там все развалится просто. Ни один прибор толком работать не будет. Это отсутствие академика какого-нибудь может быть не замечено хоть полгода. А без м.н.с. – труба!.. А получают они за свою работу!.. Не зарплату, а пособие по безработице, видимо, в шутку кем-то названное зарплатой… Да и работой, честно говоря, уже давно всерьез никто не занимается по причине ненужности никому продуктов труда. Одни просто проводят на работе время от и до, а иногда и не до… И таких абсолютное большинство. Другие заняты выстраиванием карьеры. А для этого в наше время не нужно иметь никаких особых талантов, но желательно и даже обязательно отсутствие позвоночника. Таких тоже не мало. И работать они уже не могут даже не потому, что не хотят, а по чисто физиологическим причинам. Попробуй поработай, если у тебя вместо позвоночника этакий то-оо-ненький, гибкий жгутик.

Те, кто имеет позвоночник, работают. И это в основном м.н.с.».

– Когда стоит выбор между прогулом и кормлением байкальских гаммарусов собой я выбираю первое. Тем более я в лодке не один. Да и ты, Алик, тоже.

Вернулись в дом.

Денис спал в коляске. А Димыч, когда мы подошли к дому, начал подпрыгивать и радостно кричать:

– Ура! Мы снова будем жить в деревне!

«Действительно, и что нас тянет в эти города? В эту грязь, копоть, вонь. В эту сутолоку вечно куда-то спешащих людей, заполняющих впритирку друг к другу автобусы и трамваи, двигающиеся в едва размытых желтоватым светом фонарей унылых сумерках новостроек. И везущие к “промышленным гигантам” таких же унылых, заспанных, злых людей… В центре города бешено мчащиеся по старинным улицам с деревянными домами автомобили, отравляющие своими выхлопными газами людей и разъедающие ими же деревянное кружево домов, не защищенных ничем от такого потока отравы… Среди этих домов лошадке бы цокать копытами… Да… город – это большой человеческий змеюшник, где соседи по лестничной клетке (не площадке, а именно – клетке), бывает, даже не знакомы друг с другом».

В доме было прохладно и уже как-то сыровато.

Остывшая печь в полумраке кухни казалась только что побеленной мелом.

Кровати аккуратно заправлены одинаковыми серыми биостанцевскими одеялами.

Как будто и не жил здесь никто никогда…

Странно… Каких-то часа полтора назад мы ушли отсюда, и все здесь стало уже иным. Чужим каким-то, необжитым, ненатуральным, что ли.

Видимо, с человеком из дома уходит и жизнь…

Ни читать, ни лежать на этих аккуратно и одинаково заправленных железных кроватях не хотелось. Они почему-то казались холодными, словно одеяла и простыни на них были из жести.

Мы все сидели в кухне и лениво, из угла в угол стола, катали неуклюжий шар разговора о разных пустяках. Иногда, правда, вдруг раздавался смех от удачно рассказанного о игрушечной нашей жизни анекдота, но тут же гас, как вздрагивающее на ветру пламя свечи…

Примерно через час стало стихать.

Порывы ветра все реже и реже били в оконное стекло.

Не так уже пестрел белыми пятнами Байкал.

Поскорее хотелось уехать. Или что-то предпринять, чтобы начать двигаться. Сидение в доме становилось тягостным, как в зале ожидания на каком-нибудь огромном вокзале, где ты полностью одинок в толпе. «Что может быть страшнее одиночества, чем одиночество в толпе. Когда бездумно всем хохочется. И горько плачется тебе», – откуда-то всплыло в памяти…

Часа в четыре мы отошли от биостанцевского причала.

Лодка Алика первая вышла из пространства воды, прикрываемого все-таки от прямых волн пирсом и составляющего вместе с неровной линией берега не совсем правильную букву «П».

Я увидел, как она вдруг куда-то исчезла, а на ее месте появился вал воды, который зеленовато, словно разной толщины бутылочное стекло, просвечивал кое-где. Потом она снова появилась впереди нас. Но уже чуть левее и выше.

Алик разворачивал лодку носом к волне.

Я не успел досмотреть сквозь лобовое стекло нашей лодки его маневр, потому что теперь уже наша лодка ухнула в какую-то яму и тут же вознеслась вверх, задрав корму чуть ли не выше носа.

Я снова увидел лодку Алика с уже зажженным над тентом оранжевым огоньком где-то внизу. Как будто смотрел на Байкал с высокого берега.

Корму нашей лодки опять задрало. Моторы взревели, на какое-то время оказавшись вне воды… И тут боковая волна резко и сильно, как опытный боксер с хорошо поставленным ударом, шарахнула в корпус нашей лодки, вздрогнувший от этого удара как живое существо всеми своими заклепками, которые, как мне показалось, должны были от этого посыпаться, как мелочь из дырявого кармана.

Мы все повалились куда-то вбок, а волна с шуршанием перекатила через тент.

Лодка с трудом, словно раздумывая, перевернуться ей или устоять, выровнялась. И тут же новая волна ударила в борт с того же бока…

Третий удар пришелся уже на нос лодки. (Виктор успел ее развернуть поперек волны, и мы шли теперь, хотя казалось, что стоим на месте, как бы удаляясь от берега и в то же время вдоль него.) Волна распалась надвое, как расколотая колуном чурка. И лишь лизнула лобовое стекло лодки, которое тут же, на ветру, обледенело.

– Спи, спи, Димочка. Все в порядке, – услышал я сзади спокойный голос Натальи.

Такой спокойный, что в это было трудно поверить.

Я оглянулся и увидел Наташину голову, склоненную над сынишкой, который в своем красном комбинезончике уютно устроился у нее на руках и коленях. Она что-то тихо напевала ему.

Сумрак быстро сгущался (уже трудно было отличить фиолетовость неба от фиолетово-зеленой воды), и разглядеть что-либо отчетливо было сложно, особенно здесь, под наглухо задраенным брезентовым тентом лодки, поэтому я увидел еще кроме силуэтов Натальи и Димы, белое пятно Кристининого лица с большущими темными провалами вместо глаз.

Только видя беспрерывно высоко поднимающуюся и падающую вниз лодку Алика, я представлял, как болтает и нас!

Под тентом, где шум ветра и волн все-таки гасится немного, а видимое пространство ограничено только лобовым стеклом, трудно вообразить амплитуду падений и взлетов. Это ощущается только по тому, как напряженно дрожит корпус лодки.

Да и уже привыкаешь как-то к ударам волн, к шипению и шуршанию воды, стекающей по тенту и стеклу, на котором водой размывается тонкий слой льда, тут же образующийся вновь.

Пытаешься даже дремать, хотя это и не удается, потому что голова непрерывно дергается во всех направлениях. И как-то тревожно на душе от дрожи корпуса лодки. Особенно когда дрожь эта передается всему, что находится в ней.

Я увидел, что лодка Алика, которая шла уже метрах в трехстах впереди, пошла вдруг ровно и белый бурун воды был виден теперь только за ее кормой. А на фиолетовой ряби Байкала, редко теперь, «паслись» нечастые барашки волн.

«Толстый мыс», – догадался я. Это он прикрыл нас от ветра. «Ну теперь минут пятнадцать, и мы на месте».

Дрожание лодки прекратилось.

Моторы заурчали ритмично, как добродушные шмели на клеверной поляне.

Мне захотелось сказать что-нибудь веселое Кристине и Наталье.

Я обернулся к ним и только тут понял, что мы не сказали друг другу со времени нашего отхода от пирса Больших Котов ни единого слова.

Веселого ничего не придумывалось, и я просто спросил.

– Ну, как вы тут?

– Как в цирке, – улыбнулась Кристина. – То под куполом, то на манеже. Летающая «Сарепта»!

* * *

К пирсу Листвянки мы подошли уже в густых ноябрьских сумерках.

Когда я помогал выйти из лодки, с кормы, Кристине и Наталье с Димой, сладко спавшим у нее на руках, ладонь уперлась в скользкий лед, покрывший тент. «Вот почему мы не смогли его откинуть. Он стал твердым, как из металла». Поэтому и вылезать нам пришлось не с боку, как обычно, а через моторы.

В черной блестящей глубине асфальта мерцали рубиновым светом задние огни «Икаруса», стоящего на автобусной остановке, расположенной рядом с пирсом.

Я, Кристина, Димыч и Наталья дальше до Иркутска поедем на автобусе (так быстрее), а Витя и Алик с семьей – туда же, но по Ангаре, до стоянок своих лодок в заливе, от которого им потом еще ехать через весь город на троллейбусе.

Кристина побежала к маленькому павильончику-кассам – за билетами, Наталья с Димкой устроились на лавке, стоящей возле причала, а я принимал вещи, которые мне с лодки подавал Виктор.

– Ну, все… Последняя поездка… – Я не успел договорить: «в этом сезоне», как Витя весело, азартно подхватил:

– Да нет, не последняя, дружище! Хотя и так могло бы быть. Правда, Алик?!

– Правда, – смеется тот, стоя на носу своей лодки и разворачивая ее веслом (носом от берега), которым он отталкивается от галечного дна.

Я вспомнил черно-фиолетовые валы свирепых волн с белой пеной, срываемой ветром, натужный рев моторов, иногда истерично взревывающих и молотящих своими винтами воздух, а не воду; уверенные, мощные удары волн о корпус лодки, когда казалось, что вот-вот горохом посыпятся заклепки, связывающие ее корпус; сосредоточенное Витино лицо и его напряженную спину и руки, Наталью с сынишкой на руках, огромные, полные ужаса глаза Кристины и понял, что черная, никем не узнанная бездна уже дышала своим холодом в наши лица и ждала нас со спокойным безразличием, с которым она ожидает любого живущего на этой земле.

Я еще раз взглянул на неподвижный силуэт Натальи с Димычем. И мне вдруг стало так страшно, что холодная струйка пота прокатилась по позвоночнику и даже голос как-то сел и осип, когда я спросил Виктора:

– Какой сегодня день?

– Вторник, – ответил Виктор, подавая мне последнюю сумку.

– Ты ошибся, Витюшка, ничего не бывает повторного! Сегодня воскресенье!.. – крикнул со своей лодки Алик.

Кристина, которая уже подошла к нам с билетами на автобус, сказала:

– Витька, я поеду с тобой!..

– Тогда прыгай в лодку!

Она отдала мне три билета (в том числе и свой) на отходящий через несколько минут автобус…

Взревели моторы.

Лодки плавно и круто развернулись, оставив на воде волновую дугу, и понеслись от берега бок о бок, как на соревнованиях скутеристов.

Темные их силуэты стремительно уменьшались. И размывались фиолетово-черными сумерками, смешивающимися с такого же цвета водой.

Скоро стали видны только два огонька – оранжевый и зеленый, вздрагивающие и удаляющиеся в ту сторону, где Ангара, пронзая пространство и раздвигая скалы, сливается с черным холодным ноябрьским небом над ней, которое она несет на себе, удаляясь от Байкала к Енисею. И в котором над самой водой (или уже в воде?) мерцали нечастые робкие звезды.

Огоньки лодок все удалялись… И, наконец, слились со звездами, также слегка помаргивающими.

И невозможно было разобрать уже, то ли это мерцают огни, то ли оранжевые и зеленоватые ледышки звезд.

Огоньки лодок Алика и Виктора как бы растворились в черном небе…

 

Мы никогда уже не будем молодыми…

О чем я хотел написать эту повесть, сотканную из событий давно минувших дней?..

Честно говоря, я сам не знаю этого.

Наверное, о том ощущении щенячьего восторга, охватывающего тебя в младые лета, когда отважно устремляешься ко всему новому, неизведанному и порой весьма опасному. Еще не ведая о том, как болезненны потом бывают раны, как необратимы последствия…

Конечно, и об этом мне хотелось написать. Но главной моей целью, скорее всего, было желание передать неведомому читателю те ощущения, те настроения своих героев о том, как всем им вместе когда-то было хорошо!

Так может быть в повести, хотя, увы, почти никогда не бывает в жизни.

А может быть, меня просто прельщала магия слов, способная оставить всех, хотя бы на бумаге, молодыми, красивыми, полными светлых надежд?

Или я хотел написать о том неясном, необъяснимом чувстве зарождающейся любви, которая возникает порою из весьма противоречивых и сложных чувств?

А может быть, я силился рассказать об облагораживающем нас общении с дивной природой, такой терпеливой по отношению к человеку? О подводных чудесах и о чем-то еще таком, едва уловимом. Чему и слов-то на земле пока еще нет.

Признаюсь честно: ответов на эти вопросы я не знаю, неведомый мой читатель…

Я проснулся оттого, что кончик носа совсем замерз…

В небольшое квадратное оконце вагончика-балка сочился призрачный свет крупных ярких звезд, густо усыпавших своими голубоватыми «льдинками» бархатную черноту небесного шатра.

Яркий, острый, серповидный месяц словно чуть покачивался в этой глубине, радуя окрестности своей цыплячьей желтизной…

В квадрате окна и этот веселый месяц, и томные мигающие звезды, и бездонная чернота небесного купола походили на бесхитростную, но прекрасную картинку, исполненную простодушным безыскусным богомазом.

В неясном, блеклом свете ночи я все же сумел разглядеть, что шляпки гвоздей – с внутренней стороны стен нашего вагончика и у входной двери в тамбур – от пола до потолка весело искрились инеем. И в этом полумраке они почему-то представились мне озорно глядящими на мир глазенками добродушных и любопытных зверушек…

«Где-то около шести, наверное, – подумал я. – Часа два еще можно поспать. Если, конечно, кого-то холод не поднимет раньше».

Во время общего пробуждения обычно начиналась недолгая и незлобивая перебранка о том, кому растапливать печь. И если таковой герой находился, все остальные еще минут пятнадцать продолжали лежать в спальниках, ожидая прихода в вагончик благодатного тепла, наплывающего от печки плавной волной сверху вниз. Почувствовав его, обитатели балка начинали весело подшучивать друг над другом и надо всем на свете, что только попадало им на зуб.

Правда, если дежурные были назначены заранее, то вопрос создания тепла и готовки завтрака автоматически отпадал.

Причем обычно назначалось двое дежурных, в обязанности которых входили еще и содержание в порядке нашего жилья, хождение за молоком и хлебом в деревню и многие другие повседневные мелочи.

Я вспомнил, что нынче вместе с Давыдовым дежурю я. И это обстоятельство одновременно слегка огорчило и успокоило меня, поскольку Давыдов, ориентируясь по каким-то своим биологическим часам, всегда вставал первым, хотя в обычное время его бывает не так-то просто растормошить.

Я взглянул на светящийся зеленоватыми точками циферблат наручных часов, которые достал из-под подушки. Было четыре часа ночи с минутами.

Положив часы на прежнее место, перевернувшись набок и с приятностью потянувшись, я приготовился опять сладко заснуть, думая одновременно и о том, какой теплый у меня спальник, и о том, что к утру вагончик выстудит окончательно. Так, с этими двумя – теплой и холодной – мыслями, укрывшись с головой, я стал погружаться в приятную дрему…

Вдруг, как мне показалось, прямо подо мной раздался резкий, сухой, как выстрел пушки, звук!

Я выскочил из спальника, наверное, быстрее, чем это сделал бы самый тренированный солдат, поднятый по боевой тревоге. Головой я при этом конечно же ударился о верхнюю полку, на которой кто-то заворочался (спросонья я не мог сразу вспомнить, кто именно) и недовольно пробурчал: «Да спи ты, блин! Это термоклин…»

Все еще туго соображая, я сделал в темноте шаг по направлению к двери и тут же смел со стола что-то, издавшее громкий звук (скорее всего, эмалированную чашку или кружку) и отскочившее по полу куда-то в угол.

На второй верхней полке, расположенной параллельно первой, негромко захихикали…

Не понимая, что происходит, я замер в темноте столбом, чтобы никого больше не разбудить и ничего не перевернуть. Хотя, судя по веселому перешептыванию и отнюдь не лестным в мой адрес репликам, все, кроме Давыдова, со стороны которого доносился легкий храпоток, уже проснулись.

Сам же я испытывал такое ощущение, будто на крыльях сна мгновенно был перенесен со льда Байкала в полуденный час в Петропавловскую крепость Санкт-Петербурга, где в это время раздается звук пушечного выстрела, который потом гулким эхом разносится по всему городу.

Впоследствии я узнал, что явление термоклина, происходящее из-за разности температур – плюсовой воды и минусовой воздуха, – способно разорвать лед даже метровой толщины. Процесс этот сопровождается оглушительным звуком. Правда, если трещина не сквозная, лед на несколько сантиметров в стороны расходится тихо, с характерным шуршанием разрываемой шелковой ткани.

Немного постояв в холодной темноте, к которой глаза уже начали чуть-чуть привыкать, я стал осторожно, мимо Давыдова, спящего прямо на полу в полураскрытом спальнике, из которого угадывались хорошо только белые полосы его неизменной тельняшки, пробираться к своему лежбищу, наглядно убедившись, что выражение «не разбудишь и из пушки» никакое не преувеличение, во всяком случае, по отношению к моему коллеге.

Я улегся на свой рундук, но уснуть сразу, как все остальные, что угадывалось по наступившей опять тишине, не мог.

Через некоторое время высунул голову из спальника и огляделся.

Очертания предметов и спящих людей были неясными и как бы слегка размытыми по краям, будто обведенные более светлой, чем они сами, словно слегка пульсирующей, неширокой световой сероватой полосой. А тишина казалась живой и упругой. И отчего-то было так таинственно, словно через неведомую мне доселе щелку я заглянул за некую невидимую грань, по ту сторону которой могут и непременно случаются разные чудеса. Причем непременно только счастливые.

«Рано… Надо еще вздремнуть. Тем более что завод “гидробудильника” пока некритический. А значит, как минимум еще час ничто не будет принуждать к подъему. Все, сплю…» – с тихой радостью подумал я, прислушиваясь к спокойной тишине и пытаясь перевернуться на бок. Но… мой очень теплый, собачьим мехом внутрь, спальник, покрытый сверху прочной, «непродуваемой» материей, примерз своим боком к стене вагончика, стесняя тем самым мои движения.

Более удобную для себя позу я все же нашел и вновь, как в теплые воды Гольфстрима, нырнул в него с головой.

Несильный и даже почему-то приятный, слегка нашатырный запах собачьей шерсти ощущался сквозь плотную ткань вкладыша, который я натянул по самую макушку.

Внутри спальника было совсем тихо, тепло и мягко.

«Лежу, как в люльке или коконе», – подумалось мне. И то и другое сравнение не раздражало, а, наоборот, даже вызывало некую забытую детскую радость своей защищенностью и покоем, замкнутостью пространства и самодостаточностью своей, казалось бы, никак не зависящей от внешнего мира…

Кто же нынче первым не выдержит и выскочит пулей из спальника в обжигающе-колючий холод насквозь промерзшего за ночь вагончика, включит газовый обогреватель или, того лучше, раньше дежурных затопит нашу железную печурку, обложенную по бокам и со стороны задней стенки кирпичами? Они плотно удерживались металлическим каркасом с крупными квадратами из толстой проволоки, приваренным прямо к печке.

В эту решетку, как в карманы, мы и вставляли кирпичи. По четыре с двух боков и четыре сзади. Тем самым увеличивая и полезную площадь печи сверху, на боковую ширину кирпичей, и ее теплоотдачу.

Печка, конечно, раскочегарится не сразу, но зато тепло от нее стойкое и приятное. И она не жрет так жадно, как горящий газ, кислород.

Рядом с печью у нас стояла еще и газовая плита. Она была значительно выше нее, но, как и та, тоже находилась напротив тамбура. И, когда надо было сготовить что-то по-быстрому, мы пользовались ею, хотя от нее всегда немного попахивало газом и она почти совсем не давала тепла.

Этот наш «камбуз» был отделен от жилого отсека деревянной перегородкой, доходящей до одной из верхних спальных полок и разделяющей тем самым вагончик на две неравные части: небольшую – хозяйственную и жилую – с рундуками для различного оборудования, служащими одновременно и нижними спальными местами, с длинным столом, идущим вдоль этих самых рундуков, которые во время обеда служили сиденьями. Над столом было квадратное оконце, а под столешницей, почти у самого пола, – газовый обогреватель.

За разделяющей перегородкой находилось еще одно, такое же небольшое, квадратное окно, невидимое из жилого сектора, особенно с нижней полки, поскольку оно располагалось за выступом тамбура. Под этим окном на двух полках, напротив печей, от которых до них можно было дотянуться рукой, покоились экспедиционные чашки, кружки, ложки. Висела большая поварешка…

Вдруг все качнулось! Я даже вначале не смог определить, произошло это во сне или наяву. На полке тонко, тревожно и жалобно как-то звякнула посуда, и я уже явственно почувствовал, как наш вагончик начал медленно сдвигаться куда-то вбок.

«Проваливаемся под лед! – мелькнула ужасающая мысль. – А глубина под нами не меньше сотни метров! И до берега метров триста…»

Я, уже второй раз за ночь, выскочил из спальника, словно выстреленная из распахнутого кокона куколка, на лету почти попав ногами в стоящие у моего рундука валенки, заметив при этом, что ни спальника Давыдова, ни его самого на полу нет. И уже на бегу, столкнувшись с кем-то в неширокой внутренней двери тамбура, успел заметить, как медленно, будто маятник Фуко, раскачивается на своем гвозде наша поварешка и висевшая рядом с ней на длинной ручке большущая сковородка «для тридцати яиц».

Их раскачивание в бледном свете окна немного успокоило меня, поскольку говорило о том, что мы пока что не падаем отвесно вниз.

Уже на льду кроме валенок и шапки я больше ничего на себе не обнаружил, не считая того, в чем обычно спал, поскольку в тамбуре, где между двух дверей – внутренней и уличной – располагалась наша вешалка, просто не успел, подпираемый кем-то сзади, сдернуть с крючка свою куртку, оказавшись в своем любимом теплом белоснежном шерстяном белье, которое здесь, на льду, не казалось таким уж теплым, да и белоснежным оно, пожалуй, тоже уже давно не было.

Рядом с собой я узрел еще нескольких так же «изысканно одетых джентльменов». Кто был в шапке, шубе и тапочках на высовывающихся из-под этого скорого одеяния синюшных ногах. А кто – даже в майке, трусах и валенках. Кто-то, завернутый до глаз в верблюжье одеяло, по-моему, стоя продолжал еще спать.

Между тем колючий, как растопорщенный ежик, морозный ветерок совершенно привел меня в чувство, и я, еще ничего не осознав как следует, вдруг захохотал, хватаясь за живот, от созерцания этой живописной картины, напоминающей одновременно и «Письмо запорожцев турецкому султану», и «Бегство французов из Москвы в 1812 году».

Смех мой волной стал перекатываться от одного к другому, а наш общий, пожалуй, достиг другого берега Байкала. Но меня просто согнуло от хохота дугой, когда Коля Давыдов, чем-то неуловимо похожий на добродушного медведя, с жердиной в руках показался из-за вагончика и загудел своим низким хрипловатым голосом.

– Ну, чего вы переполошились?..

Он был в валенках, старой ондатровой шапке с болтающимися ушами, толстенном китайском голубоватом нижнем белье и шубе нараспашку.

– Это я вагончик малость стронул, чтобы полоз в трещину не попал, – объяснил он.

И только тут мы обратили внимание на то, что рядом с полозьями вагончика из металлического уголка появилась еще очень узенькая, с острыми краями, пока еще несквозная, а оттого и сухая трещина, берущая свое начало неизвестно где и тянущаяся к недалекому берегу.

Было такое впечатление, что кто-то очень сильный, для которого километр лишь малая единица масштаба, огромным циркулем прочертил эту светлую полосу, раздвинувшую лед и уходящую, может быть, к середине Байкала по темной полировке льда.

Трещины и трещинки, напоминающие то глубокие морщины на челе, то веселые морщинки возле глаз, на байкальском льду совсем не редкость. И, как правило, они никакой опасности не представляют, поскольку крайне редко бывают шире десяти-пятнадцати сантиметров на поверхности. Уходя вниз клином и зачастую не достигая воды.

Такие трещины потом заносит снегом, который в них плотно утрамбовывает время и ветер.

Если же у мороза хватает ярости и силы распороть лед на всю его немалую толщину, вода, выдавливаясь снизу, быстро залечит этот изъян, заполнив образовавшееся пространство, которое, словно темя младенца, вскоре быстро зарастает. И на глади льда образуется немного выпуклый, не всегда гладкий, а, напротив, почти всегда слегка шероховатый на ощупь «шрам». И если в такой трещине окажется какой-нибудь предмет – он вмерзнет в нее намертво и останется там до весны. До сырого, игольчатого, серого, слегка колышущегося, опасного майского льда.

На всякий случай мы все же решили развернуть вагончик так, чтобы он стоял не вдоль, а поперек трещины. Причем немного в отдалении.

Наши бестолковые усилия, с клацающими от холода зубами, хотя многие уже успели накинуть на себя еще кое-что, с бесконечным подсказыванием друг другу что делать в данный момент и кому, особым успехом не увенчались. Если, конечно, не считать успехом то, что от активных движений мы все хоть немного согрелись.

– Мужики! Не мельтешите, – спокойным, ровным голосом пророкотал Давыдов. – Я сам его передвину куда надо, пока вы все здесь, а не внутри. Лучше отойдите в сторонку да отлейте пока.

Лично я с радостью воспринял это предложение. Вполне охотно, по-моему, ко мне присоединились и другие. Видимо, момент, что называется, назрел. И уже через секунду в трещине с ее голубовато-зеленоватого цвета глянцевым разломом забурлило, запенилось от ряда параллельных упругих дружных струй нечто желтовато-янтарное…

А Коля, сменив жердь на самую большую пешню, втыкая ее в лед возле нижнего полоза саней и упирая в выступающую и возвышающуюся сантиметров на двадцать верхнюю, более широкую, чем сани, окантовку вагончика, подталкивал раз за разом одну сторону нашего жилища, разворачивая его на девяносто градусов.

После того как вагончик встал как надо, мы все дружно, кто при помощи пешни, а кто толкая руками, уперев при этом ноги для первого рывка в заднюю грань трещины, оттолкнули его от нее примерно на метр.

Из-за низового ветерка, когда казалось, что не только остатки тепла, но и атомы твоего тела улетучиваются в холодное пространство, в вагончике показалось даже тепло. «Вот уж действительно – все относительно». Но тем не менее все, как в спасательные шлюпки, забрались отогреваться до завтрака в свои, уже немного выстывшие, спальники. А Давыдов начал растапливать печь.

«Завод гидробудильника нулевой. Коле пока помогать не надо. Так что можно еще немного вздремнуть», – уже разомлев от тепла спальника, согретого мною же, думаю я.

* * *

По длинному и немного сумеречному коридору второго этажа лимнологического института, по обеим сторонам которого располагались двери лабораторий, я не то чтобы шел, а беззвучно парил. Будто у меня вдруг выросли невидимые крылья.

Мне было хорошо от собственной молодости, упругости движений, легкости шага!.. Даже влажность волос, которые я перед этим расчесал смоченной под краном расческой с крупными зубьями, в маленькой комнатке с большой буквой «М» на двери, у отражающего блеск солнца из окна старого туманного зеркала, прикрепленного над выщербленной раковиной, их золотистый блеск вызывали во мне не только чувство гордости, но даже некоего превосходства над многими скучными и необязательными для меня в этот час подробностями жизни.

Двери многих лабораторий были распахнуты настежь, отчего мертвенно-бледный свет люминесцентных ламп в коридоре был размыт живым желтоватым солнечным светом, струящимся из окон лабораторий, выходящих на южную сторону здания, на Байкал. Если же двери комнат, расположенных напротив друг друга, были распахнуты одновременно, сумеречный коридор перегораживал некий тоннельчик живого света, в котором плавали веселые пылинки.

Проходя мимо очередной распахнутой двери и купаясь в янтарном свете дня, я ненадолго становился невольным свидетелем ведущихся в лабораториях разговоров и споров. Тем более что темы их почти везде касались предстоящей первой зимней подледной экспедиции…

– Да не могут губки расти глубже пятидесяти метров! – напирал чей-то ломкий тенорок. – Даже в самый солнечный день на такой глубине почти абсолютная темнота, так сказать, вечная ночь…

От слов «вечная» да еще «ночь» на меня словно бы повеяло могильным холодом. Уж больно зловеще звучали эти слова.

«Лаборатория планктона и бентоса», – констатирую я про себя, продолжая путь и тут же забывая о «вечной тьме».

Следующих два шага по коридору – «два взмаха упругих невидимых крыл», отрывающих мои подошвы от пола и приподнимающих меня над общей суетой.

– …Голомянка должна зависать в толще воды не горизонтально, а вертикально. Причем вниз головой! Я это прямо-таки своим нутром чую…

– А если предположить что?..

– Да никаких «если»! – обрывает своего оппонента уверенный до самоуверенности голос. – Голомянка, вы поймите, ведь не обычная рыбка, а живородящая! Поэтому и поведение у нее должно быть необычное. Это же элементарно, коллеги! Как то, что функцию рождает потребность.

«Ихтиологи».

Еще два шага.

«О! Это уже что-то новенькое». Притормаживаю, опускаясь на землю.

– …И самое главное, что акванавт, потерявший ориентировку, не может вынырнуть где придется. Лед метровой толщины прозрачным панцирем отделяет его от воздуха. А головой ледок такой не пробьешь, – с виноватой улыбкой, словно именно он и будет тем самым акванавтом, потерявшим ориентировку подо льдом, рисует столь мрачную картину человек невысокого роста и мощного телосложения. Неуловимо напоминает одновременно старинный комод и небольшого квадратного, но только уже по вертикали, бегемотика.

Его большая и, казалось, очень тяжелая голова, в темных завитках волос которой проблескивала седина, была словно якорем придавлена к груди тоже мелко кучерявой черной квадратной бородой. И борода эта тем самым напрочь лишала его шеи.

«Такой-то головой и добротную крепостную стену, как тараном, наверняка прошибить можно, не то что лед», – мелькает у меня мимоходная мысль. Поскольку «конструкция» «якориста» оставляла впечатление чего-то грубо, но очень прочно сработанного. Хотя я никак не могу понять, для чего это нужно: чуть ли не на ощупь отыскивать выдолбленную лунку, поскольку твердо усвоил из «теоретического курса водолазных работ», что аквалангист при работе подо льдом (всегда и в обязательном порядке!) страхуется капроновым линем как раз для того, чтобы при всплытии он мог спокойно найти обратную дорогу. Более того, акванавт может подавать сигналы наверх, дергая веревку определенное количество раз, поскольку второй ее конец находится в руках у страхующего, следящего за подаваемыми из-под воды сигналами. Не менее точно я знал и то, что подводные байкальские каньоны вообще еще никто никогда не обследовал. Значит, сей негативный опыт не мог быть приобретен практически и является чисто гипотетическим.

В открытую дверь я увидел, что якориста, небрежно подпирающего спиной в свитере грубой вязки стену рядом с дверным проемом, восторженно, широко распахнув глаза, обрамленные густыми длинными ресницами, чем-то отдаленно напоминающими крылья бабочки, слушает, забыв, по-видимому, после очередного восклицания «О-о!» закрыть рот, совсем юная лаборантка. Чашки Петри на ее столе в сей миг также были напрочь забыты.

«О! – тоже мысленно восклицаю я. – Да здесь идет элементарный охмуреж. А я уж было напугался…»

Впоследствии я узнал, что бородач – первоклассный водолаз. И что он долгое время работал в Арктике, в зоне битого льда и припая, изучая повадки белых медведей, так что его рассуждения о ледовом плене вполне могли быть отчасти не только гипотетическими.

* * *

Действительно, о первой «зимней подводной комплексной экспедиции» в лимнологическом институте говорили охотно, много и повсюду. В лабораториях и коридорах, на лестничных площадках – в «местах для курения» и в «экспериментальных мастерских», где по индивидуальным чертежам сваривали наш металлический «дом», предназначавшийся для работы под водой.

В обычном понимании слова это конечно же был не совсем дом, и даже совсем не дом, а некое металлическое сооружение – не то квадратной, не то ромбовидной, не то еще какой неправильной формы со множеством иллюминаторов. Вход в дом в виде обычной квадратной дыры находился снизу.

Сооружение это должно было быть установлено на одной из маленьких террасок (данные летних подводных исследований), на глубине пятнадцати метров в подводном каньоне.

Впоследствии этот каньон был назван «Жилище». Название это ему дали мы – группа участников той подводно-подледной экспедиции, да еще по аналогии, поскольку каньон этот продолжал ниже уровня воды одноименную падь, расположенную недалеко от деревни Большие Коты, что притулилась в следующей некогда золотоносной и более широкой пади, или, по-местному, распадке, прямо на берегу Байкала.

Летом по пади «Жилище» весело журчит не то очень большой ручей, не то очень маленькая речушка, исчезающая зимой под большими перинными снегами, а летом – при впадении в Байкал, в прибрежной гальке на берегу, уже доступном волнам. Подводный же каньон, в отличие от неспешно поднимающейся в горы пади, круто уходит вниз. И уже метрах в трехстах от берега и от невидимого впадения в Великое озеро этого безымянного ручья, тем не менее внесшего все же и свою посильную лепту в могучесть сибирского озера-моря, заканчивается «Провалом». Отвесно уходящей вниз, в черную глубину, приблизительно на километр, скальной стеной.

В состав экспедиции должны были войти: биологи, физики, палеолимнологи, геоморфологи, профессиональные водолазы…

Интерес к ней был велик, и поэтому желающих принять в ней участие было значительно больше, чем ожидалось и чем того требовалось.

О том, кому же, собственно говоря, быть этими самыми «счастливчиками», и должен был сейчас идти разговор в конференц-зале института, куда я направлял свои стопы, а вернее, свой легкий «полет».

Общими усилиями были выработаны основные условия отбора «для зачисления в команду».

Первое из них гласило: в экспедиции не должно быть более семи человек основного состава, не считая начальника экспедиции Вадима Кержаковича Ромашкина (эта должность была утверждена заранее ученым советом института), который будет приезжать время от времени на лед «для координации действий».

Семь человек, не более, требовалось и для реализации научной программы. К тому же в вопрос численности экспедиции вмешался и чисто бытовой элемент – спальных мест в жилом балке, который должен был находиться прямо на льду, было только четыре. Еще четыре места в двух маленьких комнатках на берегу любезно выделяла институту биостанция университета, находящаяся в Котах. Одно из этих мест было резервным для начальника Ромашкина. Три оставшиеся – для членов экспедиции.

Второй пункт отбора гласил: нужны конкретные специалисты, вписывающиеся в конкретную же научную программу.

И третье, что являлось, несомненно, определяющим пунктом отбора: человек должен в совершенстве не только знать устройство акваланга, но и уметь пользоваться им. Более того, желательно, чтобы уже имелся какой-то опыт работы под водой. А если нет – человек должен был хотя бы пройти спецстажировку, имитирующую погружения на различных глубинах в институтской барокамере.

Такие занятия с соискателями в преддверии экспедиции проводились под руководством опытных водолазных инструкторов.

Людей, отвечающих всем этим требованиям, оказалось не так уж много, но все-таки больше, чем того требовалось для укомплектования команды.

Тогда был введен еще один отборочный критерий – половой. Решили включать в состав экспедиции, естественно, рассматривая все обоснования и предварительные заявки, направляемые в секретариат заранее, только лиц «мужеского пола».

– Так они будут меньше отвлекаться на посторонние дела, – сказал в заключение своей речи ученый секретарь института Вась Вась (Василий Васильевич) Черепанов, который и проводил это отборочное собрание. – А приготовить обед они себе и сами сумеют. Тем более что запас продуктов для экспедиции подготовлен достаточный, газовая плита имеется. В общем, все в порядке! – оптимистично закончил он.

Научные дамы – женщины в большинстве своем энергичные, поскольку в меньшинстве своем замужние, – усмотрели в этом отборочном пункте дискриминацию по половому признаку и шумно начали высказывать свое возмущение, доказывая, что значимость получения уникальных научных материалов должна быть выше половых различий. Но убедить ученого секретаря, представляющего на собрании руководство института, в том, что этот последний пункт необходимо отменить, им все же так и не удалось.

Я идеально подходил для экспедиции по двум определяющим из трех основных. «А» – был мужского пола (объективно). К тому же молод, весел, здоров и недурен собой (последний оценочный пункт – мнение знакомых девушек). И «Б» – имел гидробиологическую тематику: «Дыхательная функция байкальских амфипод на различных глубинах», которая идеально вписывалась в экспедиционные планы.

А вот «опыта подводных исследований» не то чтобы «в зимних условиях», а и вообще у меня, увы, не наблюдалось. Хотя я и прошел «углубленный спецкурс по теории и…», изучив досконально устройство акваланга и набрав определенное количество часов «погружений всухую», то есть в барокамере.

После таких погружений мною были сделаны два самоочевидных, впрочем, вывода, которые в дальнейшей моей работе под водой почти никак не пригодились.

Вывод первый. После погружения на «глубины» ниже сорока метров (в барокамере создается давление, соответствующее заданной глубине) я зачастую, но не всегда (и это тоже интересно – почему?) испытывал глубинное опьянение, когда становится вдруг беспричинно весело и хочется просто от избытка чувств беспечно рассмеяться. Не говоря уже о самой нелепой шутке или обычных словах, которые и вообще вызывают целый каскад смеха. В такие минуты очень приятно быть в барокамере с кем-то – не одному. Тогда шуткам и веселью, кажется, вообще конца не будет. И ты, как и твой напарник, впрочем тоже, просто катаешься, в прямом смысле этого слова, по матрасу, постеленному для тепла на «полу» барокамеры, от смеха.

Особенным успехом в такие минуты почему-то пользовалось глупейшее стихотворение Самуила Маршака «Три храбреца». Причем накал веселья напрямую зависел еще и от количества «погружающихся». Чем их было больше (хотя для барокамеры наших размеров три человека был уже предел), тем веселье было безудержней.

Как правило, я погружался вдвоем с Женей Путиловым, херувимоподобным мальчиком лет девятнадцати, с которым мы совсем недавно познакомились и который как раз и специализировался на этом стихотворении.

После того как стрелка его ручного манометра доходила до отметки сорок метров, он вполголоса и очень таинственно начинал декламировать: «Три храбреца…» (а если нас в барокамере было двое, он говорил: «Два храбреца…») – и здесь уже в его слова врывался смех.

– В одном тазу… – продолжал он, силясь при этом сам не рассмеяться и выразительно оглядывая наше убежище, словно оно и являлось тем самым тазом.

Накат смеха, и его в том числе, как бы смывал уже последние слова, точнее слоги.

– Пу-уу-сти-лись по морю в гро-зу… – продираясь сквозь него, все же продолжал упорствовать декламатор.

Последнюю фразу «Прочнее был бы старый таз – длиннее был бы мой рассказ» ему удавалось выговорить крайне редко, поскольку безудержный хохот, накатывая на всех новой неудержимой волной, позволял ему внятно произнести лишь первые ее слоги.

Причем голос у чтеца, как и у тебя самого, становился таким тоню-юю-сеньким, как у ли-ли-путика. И этот факт еще больше раззадоривал общее безудержное, казалось, веселье.

Что же касается изменения тембра голоса, то это уже вывод второй.

Дело в том, что при определенном давлении голос человека начинает меняться. И становится значительно звончее и выше его обычного, что, в свою очередь, изрядно веселит уже не только тех, кто находится внутри барокамеры, но и тех, кто снаружи, – осуществляющих «погружение». И они, по переговорному устройству то и дело задают тебе какие-нибудь нелепые, необязательные вопросы, слыша в ответ на них жизнерадостный веселый писк. А если наблюдатели заглядывают в иллюминатор и показывают тебе, скажем, оттопыренный большой палец руки, говорящий о том, что, мол, «Все в порядке!», «Все идет как надо», то ты и вовсе не можешь удержаться от смеха. Поскольку и эти улыбающиеся за стеклом в кругах иллюминатора лица, и этот оттопыренный палец кажутся тебе ну просто до невероятности уморительными!

Но… давление в камере постепенно снижается. Воздух становится менее вязким и плотным, уже почти неощутимым – обычным, одним словом. И все вокруг становится обыденным и несмешным, окрашенным в сероватые привычные тона стен барокамеры. Словно с тебя кто-то только что, причем внезапно, сдернул очки с розовыми стеклами.

Вот это вдруг! Этот невидимый и неведомый переход из одного состояния в другое, из мира необычного – в обычный всегда был удивителен и неожидан. Тем более что у всех он, этот порог, еще и абсолютно разный.

Говорят, что люди с крепкими нервами и сильной волей вообще могут не испытывать глубинного опьянения.

Я даже как-то спросил об этом водолаза-инструктора Резинкова, как только вылез из круглой двери барокамеры на свет божий. На что он ответил мне в своей обычной манере – со всегдашней, свойственной ему иронической улыбкой.

– Глубинное, а точнее азотное, опьянение, дружище, – это скорее не физиологический фактор, а акт воли. А воля, как известно, – кратчайший путь к достижению любой цели.

Ответ его мне понравился. И я его запомнил.

– Итак! – возвращает меня к действительности из моих воспоминаний торжественный голос Вась Вася. – Водолаз-инструктор Николай Резинков, лимнологический институт…

Коля Резинков – профессиональный водолаз. Улыбчивый, голубоглазый блондин, который в основном и проводил с сотрудниками института эти самые теоретические и «практические» занятия по водолазному делу. Ему тогда было, наверное, лет двадцать восемь-тридцать, и мне он поэтому казался уже достаточно взрослым.

«Рокер Резинков», называли его коллеги за то, что он искренне верил в предопределенность каждого на этой земле и часто повторял: «Предначертание судеб уже написано, и мы не властны изменить его». Может быть, оттого, что верил в Рок он и был до бесшабашности смел и одним из первых, если не самым первым, начинал подводные исследования на Байкале.

Помню как он поразил меня однажды после очередного своего погружения, чуть не стоившего ему жизни, когда на глубине в акваланге лопнул «легочник», процитировав наизусть текст из какого-то средневекового трактата: «Зачем боишься смерти? Не бессмертный ты человек, смертный, но без Рока смерти нет ни человеку, ни птице, ни зверю…» И когда он говорил это, я не заметил, чтобы он рисовался передо мной… или перед собой. Он был просто не по обыкновению задумчив, не более того.

Через двадцать лет после той экспедиции он, не дожив и до пятидесяти, спокойно, с улыбкой на губах, словно разгадав наконец какую-то давнюю, измучившую его тайну, умрет, сидя в кресле на балконе своего многоквартирного дома в Геленджике, «глядя» в сторону моря. «Понта Евксинского», как он его называл, не допив бокал с сухим красным вином, который так и остался на низком журнальном столике, стоящем рядом с раскладным креслом, в котором он сидел.

На балконе его и обнаружила жена Настя («Ностальгия Ивановна»), пришедшая домой с работы чуть позже обычного…

К ее приходу на бокал и вокруг него уже успели нападать горько-соленые брызги, срываемые ветром с гребней осенних темных волн и принесенные им же к дому, так близко стоящему к морю.

Настя вызвала по телефону «скорую помощь», и врачи, прибывшие почти мгновенно, констатировали смерть, «наступившую не более часа назад в результате сердечной недостаточности».

На сей раз Рок почему-то не позаботился перевести стрелки часов жены немножечко вперед, и она опоздала, вернувшись домой позже обычного…

– Сударкин! Капитан обитаемой подводной лаборатории «Черномор», Институт океанографии, Новороссийск.

Игорь Сударкин – высокий, стройный, лысый, с густыми длинными ресницами и с неистребимыми смешинками в теплых карих глазах, от которых вприщуре лучиками разбегались тонкие морщинки. Профессиональный водолаз. Работающий то на Черном, то на Белом, то на Балтийском морях. И живущий поэтому со своей «ва-а-сточной» женой Ануш и двумя дочерьми («в бабьем царстве»), то в Новороссийске, то в Геленджике, то в Таллине, то в Петрозаводске…

Их кочевая семья никогда нигде подолгу не задерживалась. И, наверное, поэтому в квартире – на антресолях, «в темнушке», в коридоре, а то и просто где-нибудь в углу комнаты – почти всегда стояли нераспакованные картонные коробки с каким-нибудь «неповседневным скарбом». От этого казалось, что они, как маленькая стайка перелетных птиц во главе со своим вожаком, вот-вот снова снимутся с места для того, чтобы улететь вновь в какие-нибудь неведомые еще дали.

Я как-то спросил Игоря, будучи у него в гостях в Таллине, уже после нашей экспедиции, где мы все так сдружились, чего ему не сидится на месте и он кочует по разным морям? Ведь в принципе-то на всех из них одно и то же. Та же соленая вода… Ну чуточку больше, ну чуточку меньше – какая разница? То ли дело Байкал – прозрачное пресное море! На мой необязательный вопрос за чашкой очень раннего крепкого кофе, когда все семейство Игоря еще почивало, а мы беседовали на кухне, он ответил весьма серьезно, словно сотни раз сам себя спрашивал об этом.

– Понимаешь, морская вода – это ведь не просто соленая водица. Это соленость наших слез, нашего пота… Например, соленость воды Белого моря составляет тридцать пять промилей. То есть она такая же, как и у нас в крови. По сути, это физиологический раствор, который можно при случае вливать людям внутривенно. А костный мозг, выработав красные кровяные шарики, уже сам превратит этот раствор в полноценную кровь. Выходит, что моря – это кровь планеты. И частица моря есть в каждом из живущих на Земле. Разные моря к тому же омывают разные страны. Поэтому на берегу моря ты ощущаешь свободу от границ, даже никуда не выезжая. Конечно, самое идеальное – жить на берегу океана, который омывает уже целые континенты, в отличие от Байкала, омывающего лишь свои берега. И в ущемлении свободы я, кстати, чувствую его могучий нрав. По его силе – Байкалу мало простора. Особенно теперь, когда построены все эти плотины, замкнувшие отвратительными тромбами вольный ход его вод к океану: через Ангару, Енисей, Карское море… И конечно же Байкал себя еще покажет. Он обязательно раздвинет берега и станет тем, чем ему надлежит быть по праву, – океаном. Но, к сожалению, это еще будет так не скоро, если брать за единицу отсчета человеческую жизнь. А я уже сейчас хочу жить на берегу безбрежья, хотя бы для того, чтобы знать, что в принципе я могу из своей точки достичь любого места на нашей милой маленькой планете…

И вот теперь семейная «стайка» Игоря с уже взрослыми дочерьми действительно перелетела через океан, осев пока в Штатах.

Чем там занимаются дочери Игоря – не знаю. Его жена Ануш наверняка, как и прежде, занимается домом.

Игорь же какое-то время работал таксистом в Нью-Йорке, а теперь добывает морепродукты для прибрежных ресторанов. Он имеет свое небольшое суденышко и свой большой дом, в котором, впрочем, проводит не так уж много времени. А маленький городок, в котором они теперь живут, расположен на побережье Тихого океана.

Я не знаю, распаковало ли теперь их семейство все свои коробки, в том числе и с «неповседневными вещами», или они так же стоят в разных углах их дома, в котором мне, пожалуй, вряд ли когда случится побывать, ибо я, увы, птица неперелетная.

Небезынтересно и то, что и Резинков, и Сударкин родом были из весьма сухопутного города Харькова. Их отцы занимали там на знаменитом ХТЗ – Харьковском тракторном заводе – весьма солидные посты и, кажется, даже были хорошо знакомы… Но это уже к нашей истории никакого отношения не имеет.

– Мурахвери! Институт биологии моря, Владивосток, – с прежним мажорным напором, перекрывая легкий фоновый шум зала, продолжает учсек.

Им оказался тот самый якорист, который во время моего парения по коридору так беззастенчиво, но романтично врал юной лаборантке о неисчислимых и немыслимых опасностях, на каждом шагу подстерегающих водолаза, словно тот добровольно и исключительно ради укрепления своей нервной системы предпринимает эксперименты, аналогичные ежедневному гулянию по минному полю.

О Саше Мурахвери я знал только то, что он, по утверждению многих, отличный семьянин (или «первый оператор стиральной машинки», как он сам себя частенько называл) и специалист по моллюскам.

В то время он со своей семьей, состоящей кроме него самого еще из жены и малолетнего, а вернее, маломесячного, ибо их первенцу не было тогда и года, сына, жил в Котах. В той самой деревеньке, куда и направлялась наша экспедиция. Их квартира из двух комнат и кухни располагалась в прекрасном бревенчатом доме, стоящем на пологом склоне горы среди высоких стройных сосен.

Жена Александра, Светлана Чаплыгина, была в свое время участницей нашумевшего подводного эксперимента «Черномор», попав в эту экспедицию после водолазных курсов, которые она прошла в своем родном городе Курске.

Но то ли курсы в ее лишенном моря городе были так себе, то ли что-то там не заладилось в самой программе по обживанию подводной лаборатории… Одним словом, из экспедиции она привезла домой кессонную болезнь (из-за чего и вынуждена была вернуться домой раньше срока), тоску по Черному морю и непонятные еще и ей самой ощущения и воспоминания о настойчивых ухаживаниях тогда еще не отпустившего бороду Александра.

Он с удивительной легкостью теплыми, ласковыми, южными вечерами рассказывал ей об Атлантиде, которую собирался найти, Японском море, Тихом океане, где ему доводилось бывать, и городе Владивостоке, раскинувшемся на сопках, «на краю географии», возле благодатной бухты Золотой Рог, где Саша тогда жил…

Надо сказать, что эти воспоминания были ей приятны, хотя и мимолетны почти до ненатуральности. «Кессонка» же была дана ей в реальных ощущениях в виде эпизодических болей в коленях, усиливающихся особенно в непогоду. Что, в свою очередь, делало обычное хождение весьма необычным, неприятным и даже изнурительным занятием.

И если случался дождь (а дожди в то лето были очень частыми), то эти блуждающие несильные боли почти автоматически напоминали Светлане о Черном море, коренастом темноволосом кучерявом Александре и… о никогда не видимом ею Тихом океане.

Воспоминания немного как бы утишали боль. И тогда, сидя в кресле за вязанием (после кессонки она привыкла больше сидеть, чем ходить), она начинала о чем-нибудь мечтать… Или читала целыми днями своего любимого Грина. Тоже Александра.

В один из таких пасмурных, печальных предосенних дней, когда лето уже смирилось со своим поражением, ей пришло первое письмо из Владивостока. Светлане даже показалось, что шелестящие белые страницы хорошей бумаги, на которой красивым почерком, черной тушью, оно было написано, пропитаны солнечным светом и солью неведомых ею доныне морей.

А потом письма стали приходить еще и еще… Все чаще и чаще…

Обычно на одно ее – сухопутносуховатое – приходило два или даже три Сашиных, как она стала его незаметно мысленно называть.

Письма приходили из разных городов. Общее в них было лишь то, что города эти находились возле моря, где Саша был участником какой-нибудь очередной подводной экспедиции.

Незаметно писем скопилась целая коробка из-под праздничных, давно, впрочем, изношенных, туфель, с которой Светлана, как со своим самым ценным и почти единственным приданым, и приехала однажды «на разведку» с простой дорожной сумкой на Байкал. В эту маленькую милую деревеньку со странным названием Большие Коты, которая со всеми ее местными жителями была вроде придатка биологической станции Иркутского госуниверситета и где уже находился в «долгосрочной командировке, чтобы быть на полконтинента ближе к ней», как писал в одном из своих писем, Александр.

Казалось, он вообще мог мыслить лишь континентами, морями, океанами… Поэтому и Байкал, который Светлане очень понравился, Александр иронично называл не иначе как озерком областного масштаба.

Правда, впоследствии оказалось, что почти все рассказы, которые, как правило, велись от первого лица, оказались значительно интереснее самого рассказчика. Но, видно, таковы уж законы жанра, а точнее, жизни, которая любит, особенно в младые лета, увлечь нас красивыми грезами, потом вдруг представ перед нами во всей своей прозаической обыденности и неприглядности…

А Света была молода. Да к тому же еще любила Грина – тоже Александра, то есть сказки. А сказки, как известно, труднее всего прививаются к древу жизни…

Она так и осталась в Котах с тем минимумом вещей (ибо много ли их может уместиться в простой дорожной сумке средних размеров), которые она привезла с собой, завороженная Байкалом. Его величавой мудрой простотой и убаюкивающими рассказами Александра о его многочисленных путешествиях. Поразило Светлану и обилие солнца, а также приятно удивила безалаберная веселость студентов-биологов, проходивших в Котах свою ежегодную летнюю практику. Они каждый день, даже понедельник, старались сделать незабываемым, неповторимым праздником!

Единственное, что неприятной тучкой слегка как бы закрывало от Светы обилие яркого света и таких же ярких красок лета, было то, что большинство «студиоз-биолухов», как называл их Саша, были, собственно говоря, биологинями. Даже вернее было бы сказать «биобогинями» в древнегреческом понимании этой сущности, поскольку почти все они без исключения были молодыми, красивыми, стройными, беззаботно-веселыми, с золотистым сибирским загаром девушками. И среди них Светлана уже не чувствовала своей исключительности, которую своими письмами ей внушил Александр.

Тогда-то она окончательно и решила остаться (дабы не подвергать Сашу непосильному искушению) в этом добротном, с почерневшими от времени и солнца бревнами доме, на углу которого Александр однажды приколотил светлую продолговатую, из оцинкованной жести, пластинку, на которой черной краской готическим шрифтом сам же и вывел: «Набережная Жака Ива Кусто, дом 1».

В конце августа «карнавал» внезапно прекратился.

Студиозы все той же веселой разноцветной ватагой со своими рюкзаками, гитарами, дорожными сумками с последним пароходом отбыли в город, к месту учебы…

Деревенька сразу как бы сузилась, уменьшилась в размерах, притихла, присмирела, опустела и словно бы притаилась до следующего лета. На ее улицах, где ранее бродили веселые, шумные компании студентов, вдруг обозначились коровы, овцы, козы, какие-то беспородные, но нахальные собачонки и иногда – гордые породистые «промысловые» лайки.

А немного погодя над густо поседевшими за ночь гольцами печально закурлыкали журавли, устремляя клин стаи на юг.

А затем как-то тихо и печально целый день шел снег, окрасивший землю и крыши домов в белый праздничный цвет, да так и не стаявший потом. И в деревне вдруг стало тихо, чисто, просторно (словно она раздвинулась вширь) и сонно, как в тщательно прибранном полупустом доме.

И это неспешное состояние понравилось Светлане еще больше безумно-веселого лета.

У нее неожиданно появилось чисто женское желание – обуютить свое казенное жилище. И она с молодым задором начала «вить гнездо» в тех двух комнатах (с окнами на Байкал) и кухне (с окном на белый ровный пологий склон с разлапистой древней сосной посередине), которые были предоставлены им биостанцией в большом, состоящем из четырех подобных квартир доме. И который теперь на три четверти был пуст.

Так, лишние вещи вместе с перевязанной шпагатом коробкой писем были сначала перемещены в темный чуланчик при кухне, а потом и на чердак дома (временно, только на зиму), ибо вскорости должно было понадобиться дополнительное место для коляски и кроватки первенца, который, по всем расчетам, явит себя миру ранней весной. Когда на склоне за домом появятся проталины и желтые, пушистые, как цыплята, подснежники.

Через несколько лет, когда Саша со Светой и их, наверное уже пятигодовалым, первенцем переедут во Владивосток, кто-то из любопытных студиоз, шныряющих летом в Котах повсюду и в самых неожиданных местах, неведомо зачем забравшись на чердак, найдет там в углу на балке, соединяющий стропила, цветную, покрытую изрядным слоем пыли, картонную коробку с письмами, высвеченную таинственным, янтарным лучом света, падающим наклонно в небольшое отверстие выпавшего из доски на фронтоне дома сучка, с кружащимися в нем золотинками беспечных пылинок…

И студенты, и работники биостанции потом все лето будут читать эти невесть как попадающие в их руки письма. Оставив на время чтение романов Стендаля и Проспера Мериме, пользующихся особой популярностью в местной библиотеке, расположенной в малюсеньком сельском клубе, в котором раньше показывали кино…

Я знаю, что кое-кто попытался даже собрать все письма воедино, в хронологическом порядке. Но эта попытка, насколько мне известно, никому не удалась, поскольку письма безвозвратно разбрелись по рукам, как по неизвестным адресатам.

Одно из них попало как-то и ко мне. И я тоже не хотел с ним расставаться, потому что в письме этом было столько (так мало ныне встречаемых) искренней нежности и чистоты, что… Но это вновь уже совсем другая история.

О Свете же с Сашей в дальнейшем я знаю только то, что во Владивостоке они получили прекрасную большую светлую квартиру «с видом на океан», как писал в Геленджик Резинкову Александр. Которую они потом, после развода (о чем уже никто никому не писал, но все тем не менее всеми как-то узналось), обменяли на две двухкомнатные, в блочных бетонных, безликих домах обычных спальных районов, откуда до моря, как и до центра города, где они жили до того в добротном кирпичном доме, нужно было долго ехать на скучном и дребезжащем старом трамвае. И теперь из окон их квартир были видны такие же однообразные и серые дома да вечно переполненные мусорные баки.

– Карабанов! Палеолимнолог, Институт земной коры, Иркутск.

Юрий Карабанов – плотный молодой человек, выше среднего роста, в джинсовом костюме. Людей такого типа женщины обычно называют «обаяшка». Он был одновременно похож на лихого ковбоя времен освоения Дикого Запада, и Иванушку-дурачка. Хотя точнее все же будет сказать, что он был похож на умного Иванушку-дурачка, переодетого ковбоем.

Когда бы я ни встречал его, у меня всегда было такое ощущение, что он только что сошел с обложки очередного не очень консервативного яркого журнала, описывающего будни молодых, из хороших семей, всегда модно, изящно одетых и приветливых ученых. Однако, несмотря на его всегдашнюю добродушную и даже слегка простоватую улыбку, отчего-то создавалось впечатление, что ему невыносимо скучно и в этой науке и в этой жизни. Словно он не нашел свое, только ему предназначенное место.

Его первая жена Татьяна была довольно известная в нашем городе спортивная журналистка и в прошлом сама очень хорошая гимнастка, стройная блондинка и почти красавица.

Ей очень нравилось, когда за ней ухаживали мужчины. Но еще больше ей нравилось, если Юрий ее при этом ревновал.

За год с небольшим совместной жизни детьми они так и не обзавелись, поскольку Татьяна считала их лишней обузой, мешающей жить в свое удовольствие…

Его вторая жена, Наталья, была красавицей уже без почти и тоже блондинкой. Более высокая, но менее стройная, чем его первая избранница, она была известна в нашем городе тем, что ее отец занимал какой-то весьма высокий пост в сфере торговли и их семья жила поэтому в очень престижном «кривом» (названном так, наверное, из-за его архитектурной изогнутости) доме в самом центре города.

Наталья была веселой, хлебосольной и очень любила выпить в хорошей компании, а впоследствии – и без оной…

Она родила Юрию сына, «чтобы отвязался», как она говорила, и не отвлекал ее от различных шумных и порою весьма разношерстных компашек, которые она любила собирать по любому поводу…

Третью жену Юрий отыскал уже не в родном городе, а вывез откуда-то с берегов Черного моря. Эта «кубанская казачка» – довольно приятная высокая брюнетка – красавицей уже почти не была. Зато она, по-видимому, хорошо знала чего ей, собственно говоря, от жизни надо. При встрече с ней ощущение того, что она очень прочно стоит на ногах, всегда только усиливалось. Тем более что сделать это ей было совсем несложно при ее отнюдь не золушкином размере ноги. И, глядя на ее немалого размера обувь, мне сразу почему-то так и слышался хруст позвонков «никчемных мужиков», попавших под ее острый каблук.

Сравнивая всех трех жен Юрия, неоспоримым становился тот факт, что его устремления по отношению к ним были наглядно направлены ввысь, то есть по вертикали, поскольку каждая последующая его дама сердца была выше, а может быть, просто длиннее предыдущей минимум сантиметров на пять. И если бы Юрий не остановился, то следующую свою избранницу ему бы пришлось подыскивать уже в каком-нибудь баскетбольном клубе…

Света же, а именно так звали третью жену Юрия, в отличие от первой, никогда не подтрунивала над его научной деятельностью, а следовательно, и не упрекала его в постоянном безденежье, ибо второе – лишь следствие первого. И не любила шумных застолий, как жена вторая.

Она сразу, одного за другим, родила Юрию двух сыновей. Эдаких шкод-крепышей. И, выкормив их грудью и немного подрастив, – когда уже стало ясно, что не только дети без родителей, но и родители без детей обойтись не могут, – укатила с ними обратно на Черное море. Оставив Юрия одного, в тиши огромной недавно полученной квартиры, выстраивать свою дальнейшую научную карьеру на Байкале. Объяснив свой внезапный отъезд немногочисленным знакомым, появившимся у нее, очень просто: «В Сибири слишком холодно для детишек».

Может быть, именно поэтому Юрий, несколько лет до этого мотавшийся между Иркутском и Сочи, уже после своей блестящей защиты диссертации перебрался вместе с семьей в какое-то захолустье на юге Соединенных Штатов Америки, заключив контракт с тамошним второсортным университетом на проведение каких-то экспериментальных работ.

Но, несмотря на довольно выгодный, казалось бы, контракт, попервости в Америке им пришлось довольно туго. Ибо для того, чтобы там жить, не отставая от соседей, Юрию приходилось порою подрабатывать на разгрузке контейнеров, где в основном работали негры. После близкого общения с которыми он стал, по его словам, убежденным расистом.

Однако после того, как им были сделаны несколько великолепных докладов на международных конференциях, которые затем в виде тезисов опубликовали ведущие научные журналы Америки, благосостояние их семьи резко улучшилось.

Но тут, как пружина из-под прохудившейся обивки дивана, выскочила другая проблема. Дети почти разучились говорить по-русски. И Света с ними, не дожидаясь окончания контракта супруга, опять вернулась в Сочи. А он стал теперь мотаться между Америкой, Черным морем и Сибирью, где с его родителями жил старший сын от второго брака Денис.

Объективности ради следует сказать, что карьера, да в общем-то и личная жизнь Юрия все время шли по восходящей. И тем удивительнее было видеть, что необъяснимая грусть его глаз постепенно переросла в тоску и опустилась до губ. И он все реже теперь улыбался. А на мой вопрос (когда мы в очередной раз встретились в Иркутске): «Как жизнь?» устало ответил: «Слишком суетна».

Другой же мой приятель, художник, кажется, никуда и никогда дальше Байкала не выезжавший и неизвестно на что и как существующий, числящийся, по общему мнению, в неудачниках, на этот же вопрос с искренней улыбкой ответил: «Удалась!» И я по-хорошему тогда позавидовал ему.

– Путилов! Студент-дипломник госуниверситета. Имеет опыт работы под водой. Тема диплома: «Динамика подводных течений»…

Путилов Женя – белокурый, ангелоподобный, розовощекий, хрупкий мальчик с мягко спадающими на грубый водолазный свитер из верблюжьей шерсти вьющимися волосами и лучистым взглядом.

После экспедиции мы редко встречались. И могли не видеться годами…

И вот недавно я узнал, что он умер. Причем от той же самой болезни, что и Александр Македонский. То есть от чрезмерного употребления алкоголя. Фактически он замерз в каком-то чужом подъезде, совершенно опустившийся и никому не нужный, кроме своей матери.

И в этом, бомжового вида, человеке неопределенного возраста, со скатавшимися серыми жесткими волосами, с культяшками некогда отмороженных, и тоже по пьянке, пальцев рук, вряд ли бы кто, кроме матери, мог узнать того светловолосого хрупкого мальчика, каким впервые увидел его я и каким его задумала природа.

– Николай Давыдов! Механик, профессиональный водолаз.

Коля Давыдов, единственный из всей экспедиции местный житель поселка Листвянка, неподалеку от которого в свое время и располагался лимнологический институт, впоследствии переместившийся в новое здание в Иркутске. Он же – Лом, Шкаф, Медведь, Квадрат, Никдав – за глаза. Человек неторопливый, терпеливый, спокойный. Обладающий недюжинной силой. На нем водолазные свитера даже самых больших размеров всегда сидели в обтяжку, а не болтались свободно, как на других. Говорил он вдумчиво, с расстановкой, словно пробуя каждое слово на зуб: на вкус и на прочность.

Прочность же его собственной конструкции сомнений не вызывала, словно он не был вылеплен матушкой-природой из некоего непрочного материала, как все остальные, а сразу был отлит из металла. Так, например, когда я в шутку ударял его в грудь кулаком, у меня всегда возникало два абсолютно противоположных чувства. Первое – если ударить посильнее, от души, то наверняка можно отшибить руку, будто ты бьешь в монолитную скалу. И второе – мне казалось, что его грудная клетка тут же загудит, отзовется на удар, точно за нею скрыто неизмеримое, огромное, почти космическое пространство.

Он был немного выше среднего роста. С русыми, слегка даже рыжеватыми, вьющимися по концам волосами. А его с легким прищуром глаза смотрели на мир простодушно и любознательно.

Достаточно увесистую пешню, которыми мы выдалбливали лунки во льду, он держал обычно одной, а не двумя, как другие, рукой. Будто бы это была барабанная палочка, а не толстый березовый черенок с тяжелым острым металлическим наконечником.

Когда же он разбирал свой акваланг, раскладывая детали на чистой белой тряпице, или возился, что-то там регулируя, в моторе нашей автономной электростанции своими перемазанными в машинном масле сарделечного вида пальцами, то и вообще казалось невероятным, как этот человек умудряется такими неуклюжими «инструментами» работать порою с очень мелкими детальками. И почему эти детали тут же не рассыпаются в прах, побывав в тисках его могучих рук. А то, что его руки могут напоминать слесарные тиски или что-то вроде этого, я убедился на личном опыте, обмениваясь с ним в начале нашего знакомства раза два рукопожатиями и почувствовав, что моя ладонь словно попала в медвежий капкан. Впоследствии я такой процедуры старался избегать, ограничиваясь бодрым «Привет!» и взмахом руки. Ибо Николай не нарочно сжимал твою руку до боли, а просто не соизмерял своей силы.

Почему-то вспомнилось сейчас, как однажды Коля всех нас удивил. Но уже не своей силой, к проявлениям которой все довольно быстро привыкли, а другим…

Как-то после ужина в вагончике зашел разговор о вере, Боге, различных конфессиях, научном обосновании веры… Разумеется, что все зашли в тупик, пытаясь совместить несовместимое: веру и науку и словами выразить то, что можно только чувствовать.

Резинков, что-то доказывающий приехавшему к нам на лед начальнику экспедиции Ромашкину и пытавшийся свести воедино буддизм, православие и науку, видимо, убедившись в тщетности своих попыток и немного ерничая, сказал: «Ладно, давай у народа спросим, – он кивнул в сторону Давыдова. – Как говорится: “Глас народа – глас Божий”. Мы с тобой друг друга все равно ни в чем не убедим, а только еще больше запутаемся во всех этих торсионных полях, вакууме из ничего создающем Нечто, о дыхании Божием, именуемом душою».

– Коля! – усилив голос, обратился он к Давыдову, который возился в другом конце вагончика под яркой лампой со своим аквалангом, не принимая участия в общей дискуссии. – Как ты думаешь, есть Бог или нет?

Никдав слегка отстранил от себя акваланг, придерживая его одной рукой, распрямил спину (все уже внутренне приготовились рассмеяться от незатейливого Колина ответа, ожидая, что он отморозит что-нибудь эдакое) и спокойно сказал:

– Я не знаю, есть ли Там что-то, – его указательный палец был направлен в потолок, – я только знаю, что должно быть. Иначе человеческая жизнь бессмысленна. Ведь не для того же мы рождаемся, чтобы спустя какое-то время просто умереть…

Он подтянул к себе акваланг и вновь занялся им в образовавшейся вдруг необычной тишине.

Николай до сих пор живет там же, в Листвянке. Женился он на медсестре Тане из местной больнички. У них трое детей – два мальчика и девочка.

Иногда я, правда с годами все реже и реже, заезжаю к ним, в их бестолково шумный дом. В котором среди настоящего «броуновского движения» молекул-детей всегда неизменно спокойным остается сам хозяин, порой напоминающий скалу, вокруг которой, подобно морским волнам, бурлит, кипит неуничтожимая, неутихающая жизнь.

Коля все так же, как и в былые времена – нашей первой молодости, – нетороплив, рассудителен, все еще необычайно силен (хотя бывает, что и его прихватывает радикулит – ни согнуться, ни разогнуться). И даже внешне он вроде бы совсем не изменился. Только вот слегка рыжеватые прежде волосы стали теперь совсем седыми на висках да на чубе.

* * *

«Ну вот, шесть человек уже назвали… Осталась последняя кандидатура… Не суждено мне, видимо, попасть в эту “великолепную семерку”, – начинаю я мысленно паниковать. И все становится вдруг безразличным. И этот глухо гудящий, словно растревоженный улей, зал. И яркое солнце за окном, падающее на широкий подоконник веселым светом, сбоку от длинных желтых штор.

– Стажер-исследователь лимнологического института. Ветров!..

– Игорь! – почему-то голосом Карабанова продолжает ученый секретарь. И совсем уже странное добавляет: – Ну, хватит дрыхнуть. Вставай! Резинков тебе уже выписывает командировку на дно каньона!

Кто-то тормошит меня за плечо.

«Неужели я заснул прямо в конференц-зале?!» – ужасаюсь я. Открываю глаза и вижу залитый утренним желтым солнечным светом наш вагончик, уже прогретый раскаленной печуркой, от кирпичей которой идет приятное тепло. Вижу своих друзей (у кого спину, у кого лицо), сидящих вдоль длинного стола. Чувствую такой приятный и бодрящий запах кофе…

Вытягиваю шею и вдруг слышу дружный веселый смех, который у окружающих вызывает моя всклокоченная шевелюра, появившаяся из недр спальника.

Я по-быстрому умываюсь. Кто-то уже позаботился и налил в умывальник теплой воды. Причесываюсь у малюсенького зеркальца, висящего рядом с умывальником, и тоже сажусь за стол. Резинков подает мне кружку кофе, потом кладет руку на мое плечо и с пафосом (у него никогда не поймешь, шутит он или нет) говорит: «Сегодня, мой мальчик, ты увидишь лед с обратной стороны. Постарайся запомнить этот день и свои ощущения в нем. Это будет твой драгоценный опыт открытия нового в окружающем мире и в самом себе».

Мы пьем кофе с черным хлебом, маслом и сыром, на который сверху еще положены прозрачные кружочки лука.

Завтрак проходит в обычном режиме: шуток, смеха, дружелюбной пикировки друг с другом.

И только мои зудящие мысли после «тронной речи» Резинкова все еще не дают мне войти в это привычное состояние всеобщего добродушия и веселья. «Ну, к чему это он? Вот это: “Мой мальчик” и все такое прочее. Прямо отец родной. А ведь не так уж намного старше меня. Лет на пять-семь, наверное. Правда, намного опытнее в водолазном деле», – всплывает откуда-то из неведомых глубин сознания усмиряющая мое легкое раздражение мысль. «Мой-то подводный опыт действительно пока еще нулевой». И я уже вместе со всеми шучу и радуюсь шуткам и смеюсь, как другие, искренне и весело, прощая «старику Резинкову» его речугу.

И так нам всем вместе хорошо! И так все это странно. «Все еще так молоды, беззаботны, веселы, красивы… Все живы еще…

Может быть, я просто продолжаю спать?..»

* * *

На следующий день после укомплектования «команды» почти все участники экспедиции «Каньон» собрались для знакомства друг с другом и обсуждения плана работ в просторном и тихом теперь, с пустыми рядами кресел, конференц-зале лимнологического института.

Нас было семь человек. И вот-вот должен был подойти начальник экспедиции, который где-то задерживался.

«Великолепная семерка», как уже успели «окрестить» нас в институте.

Великолепная ли? Это еще предстояло доказать. И, прежде всего, самим себе.

Назавтра – после знакомства и обсуждения плана работ – мы занялись упаковкой необходимых вещей и оборудования. А еще через день, загрузив все это в кузова двух институтских машин, в яркий солнечный февральский день выехали из Листвянки в Большие Коты, до которых напрямую, по льду, было не больше двадцати километров.

Я полулежал на матрасе у правого борта грузовика и, когда тот начал съезжать с дороги на прозрачный почти до невидимости байкальский лед, почувствовал в спине некий озноб. И мне непроизвольно захотелось тут же выпрыгнуть из кузова.

Казалось, что тяжелая груженая машина, медленно съезжающая с дороги, а точнее, сворачивающая на ледовую, тут же ухнет под эту тонкую, хрупкую, ненадежную «пленку», разделяющую воду и воздух. Но… прошла минута, другая… Пять, десять минут, а машины одна за другой, все так же монотонно гудя моторами, неспешно и даже как-то убаюкивающе катили по льду. И за ветровым стеклом кабины второй машины, следующей за нами, я видел спокойные, улыбающиеся лица двух моих коллег и шофера. Они о чем-то оживленно говорили.

Я тоже постепенно привык к этой езде «по воде», хотя ехал по льду Байкала впервые…

Примерно через полчаса мы прибыли на место, где уже стояли три вагончика, притащенные сюда накануне. Их полозья и прочертили нам дорогу по льду и кое-где в нанесенном на него ветром снегу.

Чуть в отдалении от самого большого вагончика лежал на боку и наш подводный сварной «дом».

Самый вместительный вагончик-балок должен был стать для нас и лабораторией, и жильем, и столовой одновременно. Самый маленький предназначался для дизеля автономной электростанции. Это сооружение скорее напоминало очень большой сундук с небольшим оконцем над низкой дверью, чем, собственно говоря, полноценный экспедиционный вагончик. Третье наше строение, представляющее по размерам нечто промежуточное между электростанцией и жилым балком, было раскрашено большими черно-белыми квадратами (по четыре с каждой его стороны) и предназначалось для подводных погружений. По форме это был куб два на два метра с дверью, небольшим окошком и открывающимся в полу четырехугольным люком.

Люк этот совмещался с лункой нужного размера, которая, в отличие от большой, наружной, два на два метра, в которую и был впоследствии опущен наш подводный дом, почти никогда не замерзала, а лишь схватывалась иногда, в особо морозные ночи, тонким ледком…

Но… обе эти лунки еще только предстояло выдолбить, чем мы с Женей Путиловым и занялись, получив от Резинкова по пешне из наполовину уже разгруженного пока что прямо на лед груза.

Коля несильными ударами пешни оконтурил размеры и места лунок и вновь вернулся к машине, а мы приступили к долбежу.

Работенка эта, при тогдашней почти метровой толщине льда, скажу вам, не из легких. Иногда даже создавалось впечатление, что мы пытаемся очень примитивными орудиями труда выкрошить полутораметровый квадрат (начали мы с малой лунки) чуть ли не в бетонной стене. Так неохотно лед поддавался колке.

А суть процесса в общем-то проста. В оконтуренном пространстве пешней раскрошиваешь лед, который потом, слой за слоем, по мере углубления, специальными «черпаками» – обычными совковыми лопатами с просверленными в них большими дырами, отчего они напоминают дуршлаг – выбрасываешь наружу.

Кусочки льда разных размеров, падая на блестящий панцирь Байкала, позвякивали, как маленькие колокольчики, а потом, когда лед повлажнел, – от пробитых уже до воды пешнями дыр, в которые резко хлынула прозрачная, холодная, бурливая, слегка зеленоватая вода, быстро заполнившая все пространство уже почти выдолбленной лунки, – он только тихо шуршал, падая на кучу вынутого из лунки осколочного льда.

Мы порядком подустали, пока выдолбили требуемых размеров майну и вычерпали уже плавающие в ней последние куски и кусочки льда. Еще раз нагнуться было тяжко и позвоночник, казалось, гудел, как высоковольтные провода. Но гудеж этот был, надо сказать, каким-то жизнерадостным! И, может быть, от этого, глядя, как согнула наши спины работа, мы оба, разом с оханьем разогнувшись, вдруг весело и беспричинно рассмеялись.

Усилиями всех не такой уж, впрочем, тяжелый и еще пустой водолазный вагончик был установлен на место. И выдолбленная нами майна оказалась теперь прямо под его люком.

Все снова занялись своими делами, а мы с Женей приступили к долбежу второй «форточки» в метровом байкальском льду.

Пока работали над ней, все остальные члены экспедиции полностью разгрузили машины, и они, развернувшись и пробуксовывая вначале на прозрачном, праздничном из-за веселых бликов солнечного света на нем льду, ушли обратно в Листвянку, для связи с которой нам был оставлен мотоцикл «Урал», тоже привезенный в кузове одной из них.

Первые часы нашего пребывания на льду были заполнены работой, связанной с обустройством лагеря.

Все хотелось сделать быстро, хорошо и засветло.

Может быть, поэтому в обеденное время мы лишь наскоро перекусили бутербродами с чаем из термосов, привезенных с собой. Сразу же после этого «бутербродника» начали распаковывать необходимые вещи, определяя их по своим местам.

На длинной ровной и гладкой жердине – «мачте», прикрепленной к торцу жилого вагончика, – взвился самодельный, изготовленный еще в Листвянке небольшой треугольный флаг, на белом фоне которого был нарисован оранжевый морской конек. А под ним полукругом готическим шрифтом коричневого цвета было выведено: «Dum spiro spero» – «Пока дышу – надеюсь».

Флаг беззаботно трепетал на ветру в уже обозначившихся пока еще не таких густых сумерках. И даже не сумерках, а еще только едва наметившемся предвечерьи.

Первый день экспедиции подходил к концу…

Проверили радиосвязь с берегом, поскольку некоторые из ее участников находились в лабораториях биостанции, устанавливая там свои приборы. Радиосвязь работала нормально, после чего и был объявлен общий сбор в лагере через час.

Заработал движок нашей электростанции, разорвав такую плотную, как уже сгустившиеся за этот прошедший час сумерки, тишину. И звук движка тоже почему-то не был назойливым, а, наоборот, казался веселым щебетом. А тут еще засветились окна жилого вагончика, которые, отражаясь янтарными квадратами, заблестели на льду. На мачте и над входом в жилой балок тоже зажглись огни, как-то карнавально освещая наш небольшой лагерь и островок ледового пространства возле него. И от этих новорожденных огоньков шагать по льду к лагерю стало еще веселее.

Игривый легкий ветерок раскачивал круг света от прикрытой сверху плоским металлическим плафоном лампы над дверью балка и взвихривал в освещенном пространстве тихо падающий редкий снежок. За гранью этого усеченного желтого конуса света темнота казалась еще плотнее и из темно-фиолетовой превращалась в черную.

У меня было такое ощущение, что ветер радуется нашему прибытию в его доселе не обжитые никем владения и именно в честь данного события исполняется легкий порхающий танец снежинок, кружащихся в постоянно движущемся по блестящему темному «паркету» льда круге и конусе света. Видимо, грустно было ему доселе одному гулять на этаких просторах!..

В вагончике уже топилась печь и отблески огня от ее неплотно прикрытой дверцы весело прыгали по стенам и потолку в углу за перегородкой, тоже исполняя свою древнюю, но в то же время вечно новую юную пляску огня.

На газовой плите рядом с печью, на которой в эмалированном ведре таял битый лед, Света заканчивала готовить ужин.

В спальном отсеке кто-то включил магнитофон…

«Все мои заботы и печали тонут в кубке крепкого вина! Трапезой нехитрою день кончаю, чтоб потом уйти в объятья сна…» – раздался голос одного из апостолов из такой модной тогда постановки «Иисус Христос – суперзвезда».

– Правильно намекает, – поддержал кто-то мысль поющего.

– Расставляйте тарелки, стаканы – все готово, – объявила Света.

И я вдруг почувствовал, как устал и проголодался за этот первый экспедиционный день. А запах тушенки с луком и макаронами сделался таким желанным.

– Принеси льда для шампанского, – обратился ко мне Резинков и передал не высокую, но широкую зеленую снаружи и светлую внутри эмалированную кастрюлю.

Шампанское было припасено нами еще в Листвянке. И предназначалось для двух новоселий – надводного и подводного. Этот вопрос был также обсужден за день до прибытия на место. То есть вчера. Хотя в это уже с трудом верилось, потому что казалось, что и институт с его чистеньким конференц-залом, и Листвянка, и вся моя более-менее комфортная городская жизнь отодвинулись куда-то уже очень далеко. Во всяком случае – не во вчера…

После тепла вагончика на льду сразу резко обдало холодом. Словно кто-то очень огромный вдруг заключил тебя в свои ледяные объятия. И от этой мысли здесь, в одиночестве, стало как-то не по себе.

Свет из двух окон нашего вагончика, выходящих на эту сторону, янтарными квадратами лежал на льду у моих ног, частично захватывая и склон горки битого, и тоже желтоватого льда возле большой спокойной черной майны с плавающими в ней голубыми льдинками звезд.

За окном вагончика приглушенно звучали смех, музыка, слышались оживленные голоса, словно доносящиеся сюда очень издалека. Здесь же, на льду, лишь первобытность и первозданность. Я и ветер. И, казалось, все это уже очень давно, с незапамятных времен, было со мной и во мне. И пребудет вечно, как это вот пространство с неясными, едва различимыми в темноте контурами близких гор и этот холод и неуют, и мое одиночество, словно я в один миг очутился на далекой, но смутно знакомой мне с детства планете. И даже не верится, что эти два, таких разных, мира отделяет друг от друга лишь тонкая, из двух слоев фанеры и утеплителя между ними, стена вагончика.

Чуть в стороне от большой майны одиноко покоился на боку наш подводный дом, тускло поблескивающий иллюминаторами, словно большими добрыми, наивными глазами, глядящими в звездное небо.

Звезды же в двухметровом, более черном, чем купол неба, квадрате лунки слегка подкрашивали своим синевато-зеленоватым блеском эту страшную бездонную разверзтую черноту воды.

При легком ее колыхании от низового ветерка они на миг исчезали, будто гасли навсегда. И гаснущие в один миг звезды вселяли в душу цепенящий ужас. И я непроизвольно смотрел на небо, как бы убеждаясь, что там они все еще существуют.

А эти исчезающие то и дело, заныривающие в майне их отражения напомнили мне о том, что, может быть, завтра и мне предстоит уходить в глубину…

Мысль не была ни неожиданной, ни страшной, но и веселья в ней никакого я, увы, не обнаружил. Поэтому, отбросив как ненужный хлам подобные размышления, я принялся большим и тяжелым водолазным ножом отбивать уже смерзшиеся между собой осколки льда и пригоршнями ссыпать его в свою тару.

Набрав полкастрюли небольших, поблескивающих от тусклого света звезд, осколков льда, и уже достаточно продрогнув, я вбежал в вагончик. В шум, смех, тепло, к моим коллегам, а может быть, и будущим друзьям. Тем более что все уже сидели за столом и ждали только меня.

Пока Света каждому накладывала в чашки еду, две бутылки шампанского охлаждались посреди стола вместе с бутылкой спирта.

Макароны с тушенкой парили перед каждым на столе, и Саша Мурахвери стал открывать первую бутылку шампанского.

– Саня, давай, чтоб как у Пушкина: «Вошел и пробка в потолок!» – выразил кто-то пожелание, которое, пожалуй, соответствовало настрою многих.

Но вместо этого пробка, со слабым шипом выйдя из бутылки, упала тут же на столе.

– Слишком фригидное шампанское, в прямом и переносном смысле, – пошутил Резинков, и все дружно (кроме Светы), словно только того и ждали, рассмеялись.

– Ну что, коллеги, – хорошо поставленным голосом, как на ученом совете, начал начальник экспедиции Ромашкин, встав и подняв свою зеленую эмалированную кружку с шампанским, – за наше новоселье на льду! Следующее уже будет подо льдом.

Ко второму тосту большинство присутствующих предпочли вместо «холодного шампанского» «горячий» спирт. Так что вторая его бутылка так и осталась в кастрюле со льдом нераскупоренной, празднично блестя на горлышке серебристой фольгой.

* * *

Я был абсолютно уверен в том, что наш металлический дом, который мы не без труда, надо сказать, подтащили к майне, камнем ухнет в воду и никакие капроновые веревки, привязанные к специальным крепежным кольцам, приваренным по углам его «крыши», не удержат его.

Но, как ни странно, все получилось как раз наоборот.

Он вообще не хотел тонуть.

Воздух, находящийся в нем, не давал дому погружаться. И он колыхался на поверхности воды, скребя своими углами края майны, и почему-то напоминал огромный неправильной формы барабан.

На этом примере я, пожалуй, впервые на практике убедился в непоколебимых законах физики.

Впоследствии же я не раз убеждался в том, что наши земные ощущения обманчивы и чаще всего не соответствуют реалиям мира подводного.

Закон всемирного тяготения, такой непререкаемый и надежный на земле, ведет себя совсем иначе в гидрокосмосе по той простой причине, что вода в восемьдесят раз плотнее воздуха…

Итак, наше нелепое сооружение колыхалось себе в проруби и все никак не хотело уходить под воду. Тогда в майну в «мокрых» гидрокостюмах, ластах и масках, но без аквалангов, что для меня было тоже странно и страшно, поскольку глубина представлялась все-таки агрессивной (только и ждущей, кого бы проглотить), а не инертно-ленивой, каковой была на самом деле, спустились два Николая – Давыдов и Резинков. Они открыли специальный вентиль на «крыше» нашего подводного жилища, и воздух, посвистывая и шипя, словно сердясь на кого-то, в огромной спешке стал вырываться наружу, а дом, направляемый Николаями, сначала медленно, нехотя (будто раздумывая о чем-то о своем), а потом все быстрее и быстрее стал уходить под воду. И через некоторое время, как в крутом кипятке, исчез в буре пузырей, заполнивших пространство майны.

Еще через минуту веревки, привязанные к нему и закрепленные металлическими штырями, вбитыми в лед, натянулись, а вода в проруби стала спокойной. Это означало, что дом опустился на полагающуюся ему пятнадцатиметровую глубину. О чем свидетельствовали и разноцветные метки на веревках. Синие, красные, черные – метровые, пяти- и десятиметровые соответственно.

На глади вод, как две нерпячьих головы, в одинаковых черных мокрых шлемах с желтой полосой посередине, с поблескивающими на солнце стеклами масок и с длинными дыхательными трубками во рту, появились головы двух Николаев.

– Все в порядке, – сказал Резинков, уже стоя на льду и прерывисто дыша.

За ним из майны, не так стремительно, как он, а грузно, с обильно струящейся по черному гидрокостюму водой и от этого почему-то похожий своей поблескивающей гладкостью то ли на большое «отполированное» бревно-топляк, то ли на маленького китенка, вылез на лед и Давыдов.

Сняв маски и ласты, они пошли переодеваться в сухое в водолазный вагончик, где Женя Путилов, судя по всему, уже вовсю раскочегарил (это было видно по обильному белому дыму, поднимающемуся из металлической трубы, торчащей над крышей водолазки, в голубое спокойное небо) маленькую железную печурку, стоящую в углу недалеко от входной двери на железном листе с загнутыми вверх, в виде противня, краями, а я лег на живот у края майны. То же сделали и те, кто находился здесь.

Наверное, со стороны создавалось впечатление, что несколько человек, мучимых нестерпимой жаждой, припали наконец-то к живительному источнику.

Однако здесь была «жажда» иного рода и, пожалуй, даже не жажда познания, а простое любопытство.

Мы смотрели в этот огромный для нас и такой мизерный для Байкала «иллюминатор», проделанный нами во льду, вполне осознавая, впрочем, значимость этого отнюдь не ординарного события.

Первый (и до сего времени пока что единственный) на Байкале подводный дом занял в каньоне свое, предназначенное ему место!

Блестя иллюминаторами, он слегка раскачивался – на прочных и тонких капроновых веревках, белыми струнами уходящих от углов дома к углам майны, – из стороны в сторону в спокойной прозрачной, казавшейся слегка зеленоватой воде, недалеко от небольшой расщелины в скале, склон которой был сплошь усеян «кустами» и «кустиками» разлапистых губок. И может быть, это их ярко-зеленый цвет так подкрашивал воду.

Дом, казалось, находился так близко от нас, что почти верилось: протяни руку – и коснешься его…

Солнечный свет в воде становился струящимся, бодрым, живым. И наш домик стоял внутри этой огромной прозрачно-янтарной четырехугольной колонны, имеющей свои четкие очертания и размеры, соответствующие размерам майны.

Основание «колонны» стояло несколькими метрами ниже дома, на достаточно гладкой террасе скалы, куда подводными течениями каньона нанесло немного песка, и он белел и слегка золотился теперь в этом квадрате света.

Веселые блики играли и на немного скошенной «крыше» нашего выкрашенного в белый цвет дома с единственным на ней верхним иллюминатором.

От того же, что вода больше не пузырилась и была удивительно спокойной, она казалась иногда толстым многометровым стеклом.

Лишь изредка небольшой прозрачный пузырь воздуха отрывался от, видимо, не до конца закрученного, стравливающего вентиля и лениво устремлялся вверх. Достигнув поверхности воды, он лопался, озорно при этом булькнув. Но бульки эти были очень редкими…

Теперь к нашему подводному дому – типа колокол – надлежало цепями снизу прикрепить металлическую корзину, опустив в нее сначала большой баллон со сжатым воздухом, при помощи которого через резиновую трубку надо будет постепенно, небольшими порциями, закачать в него воздух. Сначала совсем чуть-чуть, чтобы уравновесить груз самой корзины и баллона, а потом, когда в нее будет укладываться балласт – чугунные двадцатикилограмовые чушки, – подкачку можно будет вести почти постоянно. По расчетам, две тонны (сто чушек) должны были уравновесить заполненный воздухом дом.

Груз предстояло переместить в корзину со льда и я не без основания подозревал, что это «упражнение с отягощением» предстоит опять исполнить мне и Путилову, как «молодняку».

Закрепить же корзину, принимать и укладывать балласт, подкачивать в дом воздух будут снова двое Николаев, греющихся и отдыхающих сейчас в водолазке.

* * *

После обеда – мензурка спирта желающим, но только не тем, кто будет работать под водой, и пельмени, картонные коробки с которыми долгое время стояли у нас прямо на льду под вагончиком, пока одна из них, уже вскрытая, не опрокинулась из-за щели, образовавшейся ночью рядом с ней (и на которые мы впоследствии просто перестали обращать внимание, потому что они образовывались, зарастали и образовывались вновь в разных местах нашего небольшого лагеря). И пельмени, до того звенящие, как ледяные колокольчики, когда их засыпаешь в кастрюлю, потеряли всякую свою ядреную привлекательность, высыпавшись и раскиснув за несколько часов пребывания в воде до такой неприличности, что выгребать их оттуда никто не пожелал.

Впоследствии мы стали хранить оставшиеся коробки с ними в уличном рундуке жилого вагончика, приделанного на санях сзади, к торцевой стенке, и который до этого был полностью забит дровами для печки.

Вообще в экспедиции пельмени были нашей основной, и притом весьма желанной, пищей. И, как ни странно, они никому не приедались.

Макароны, тушенка, различные каши – да. А пельмени – нет. Они всегда и всеми поглощались с охотой и в немалых количествах. Причем ели их, как правило, без бульона, а вернее, без той воды, в которой они кипятились, сдабривая кто горчицей, кто уксусом, кто майонезом, кто кетчупом. А то и тем, и другим, и третьим…

Итак, после обеда, немного отдохнув, решили приступить к укладыванию балласта.

Выполнение этой незатейливой процедуры – затягивание чушки веревочной петлей и опускание ее в воду принимающим, – естественно, как я и предполагал, досталось нам с Путиловым, с которым мы должны были добросовестно исполнять какое-то время обязанности подъемных, а вернее, опускающих, если уж быть совершенно точным, механизмов средней, а может быть, и малой мощности.

Принимающие уже облачались в водолазке в ярко-желтые с черным гидрокостюмы «Садко» сухого типа, ведь теперь они значительно дольше будут находиться под водой.

Подвозить чушки на обычных детских санях к майне от места, где их разгрузили с машины, выпало Карабанову и Мурахвери.

Общее руководство работ осуществлял, естественно, начэкс Ромашкин, который уже назавтра был намерен доложить руководству о том, что подводный дом установлен.

Именно поэтому за ним сегодня вечером и должна была прийти институтская легковушка.

Честно говоря, я был этому рад, поскольку вчера вынужден был уступить свое спальное место на нижнем рундуке ему как гостю, и отправился с Путиловым, уже по темноте, спать на берег, в непротопленные комнаты биостанцевского общежития, которые были выделены для нашей экспедиции, но… без дров. Дрова мы должны были привезти свои. Причем с запасом, чтобы они еще остались и после экспедиции. Таков был уговор. Поэтому прекрасную, настоящую деревенскую печь, своим белым боком выходящую на одну из двух наших комнат, нам просто нечем было протопить, да и некогда.

Обещанные же лимнологическим институтом для биостанции дрова Ромашкин еще только должен будет на днях отправить из Листвянки. Тех же, которые прибыли вместе с вагончиком в наружном рундуке, было не так уж много. Да мы к тому же попросту вчера, после новоселья, забыли захватить оттуда хотя бы по два полена…

Но мало того что переночевать нам пришлось в холодном, неприветливом от этого доме с окнами на гребень ближайшей к деревне скалы, почти отвесной стеной поднимающейся ввысь, мы еще наверняка пропустили и самое интересное – разговоры и воспоминания «героев бездны» – Резинкова и Сударкина, занимающих поэтому в вагончике верхние, теплые, привилегированные полки. Ромашкин с Карабановым – внизу. Давыдов – на опускающемся между нижними рундуками столе (иногда он, правда, устраивался и прямо на полу, если лень было возиться с устройством лежбища). Мурахвери со Светланой откочевали к себе домой. Таков вот был вчера расклад, в прямом смысле этого слова.

Поэтому-то я и радовался отбытию Ромашкина и готов был начать работу как можно скорее, чтобы быстрее ее и закончить. А он потом, где надо, пусть о том доложит.

Надо сказать, что процесс заполнения корзины (железный каркас, обтянутый металлической сеткой) балластом особого интеллекта не требует, поэтому свои «недюжинные» умственные способности я мог направить куда угодно, пронзая мыслью, скажем, космическое пространство и при этом почти автоматически выполняя однообразную работу.

Нагнулся. Прикрепил чушку к капроновой веревке. Разогнулся. Подтянул ее к самому краю майны. Опять нагнулся, осторожно опуская груз в воду. Через некоторое время получил снизу сигнал, что веревка свободна. (Хотя в прозрачной воде все и без того было достаточно хорошо видно.) Разогнулся опять. Вытянул веревку, которая тут же обледеневает и сопротивляется поэтому прикреплению к ней очередной чугунной чушки. Нагнулся и… так далее и тому подобное – по пятьдесят раз каждому.

Но вот балласт уложен. Дом закачан воздухом. Слегка провисшие веревки, удерживающие его до этого, отвязаны и вытащены из воды. Теперь при работе под водой будет где немного обогреться, поговорить, вынув изо рта загубник, сменить акваланг или, в случае необходимости, пройти декомпрессию.

Сумерки, совсем еще несмелые, начали подкрадываться к ледовому зеркалу Байкала со стороны обступающих его со всех сторон гор.

И в этих жиденьких, едва еще уловимых, а только ощущаемых, как иногда осень среди лета, сумерках вдруг весело заблестели желтым светом далекие фары машины, стремительно приближающейся к нам в вихре снега, поднятого ею же.

Когда она остановилась возле вагончика, по радио в ее салоне прозвучали «сигналы точного времени», и бодрый голос диктора произнес: «В Москве полдень!», а еще более бодрый голос институтского шофера Васи в приоткрытую дверцу машины добавил: «Точность – вежливость королей!» С чем нельзя было не согласиться. И еще обращенное уже только к Ромашкину: «Ну что? Поедем?»

«В столице день только начинается, – подумалось мне, – а у нас он уже подходит к концу…»

Итак, в пять часов пополудни мы закончили в тот день работу.

– Вы тут не очень-то завтра без меня новосельничайте, – напутствовал нас делано строгим тоном Ромашкин, усаживаясь на переднее сиденье рядом с шофером.

В салоне автомобиля после «блока рекламы» на радиостанции «Маяк» уже звучала приятная музыка.

И через несколько минут автомобиль, на глазах уменьшаясь, скрылся из вида, исчезнув в завихривающейся за ним поземке и в еще более сузившемся круге обступающих наш лагерь и Байкал сумерек, спускающихся с гор.

А через два часа мы, все оставшиеся, сидели в теплом вагончике за длинным столом, открыв недопитую вчера бутылку шампанского (спирт, как и шампанское, – только желающим), и Света стала накладывать в наши вместительные эмалированные чашки гречневую кашу с тушенкой и луком.

Из приемника, откуда-то издалека, тоже доносилась легкая ненавязчивая музыка, словно связывающая нас со всем остальным огромным миром. И почему-то казалось, что кто-то из очень далекой непроглядности космоса смотрит на нас всех очень добрыми умными глазами и видит одновременно не только каждого из нас, но и наш ледовый лагерь, домики которого с большой высоты, наверное, кажутся спичечными коробками, лежащими на льду, а живые отблески окон из них и того меньше…

* * *

Подводное новоселье в наш третий экспедиционный день удалось на славу!

Одетые в разноцветные гидрокостюмы люди представляли собой красочное зрелище среди преобладающего белого цвета, а их движения напоминали замысловатый, с частыми замираниями, ритуальный танец, полный скрытого для непосвященных значения и смысла. Кто-то, надевая ласты и смачивая в лунке ступню, балансировал попеременно то на одной, то на другой ноге, отвечая при этом шуткой на шутку или остротой на остроту. Кто-то брал в рот загубник акваланга и, раскачиваясь, делал контрольные шумные вдохи и выдохи. Кто-то, наклонившись над майной, зачерпывал маской воду и промывал стекло, чтобы оно потом не запотело. А кто-то, уже готовый к погружению, сидел на краю майны, опустив ноги в воду и болтая ими туда-сюда в ожидании общего погружения. Одним словом, все находилось в веселом движении и было как бы окутано невидимым облаком добродушия друг к другу, сдобренным тем не менее достаточно едкими порою шутками.

Но вот Резинков, дурашливо подпрыгнув над водой и подтянув к животу ноги, погрузился в воду, подняв при этом целый каскад холодных брызг. Через мгновение на еще неуспокоившейся поверхности воды показалась его голова. И было видно, как за поблескивающим стеклом маски озорно смеются его глаза.

Он взял с края лунки две бутылки шампанского (по одной в каждую руку) и теперь уже тихо, без лишних всплесков исчез под водой.

Через какое-то время большой пузырь воздуха, всплыв из глубины, лопнул на поверхности, вновь слегка встревожив еще не совсем успокоившуюся гладь воды.

Я заглянул в майну и увидел, как Резинков, плавно перебирая, прогибающимися от сопротивления воды большими черными ластами типа «Дельфин», по конфигурации похожими на хвост кита, вниз головой уходит все глубже. А от его акваланга цепочкой с промежутком примерно в метр по косой линии к поверхности лунки поднимаются большие, прозрачные пузыри воздуха. И пузыри эти, и фольга на бутылках шампанского слегка поблескивают от солнечного света, льющегося сверху.

Плавно, прогнувшись в спине, Николай вплыл снизу в наш домик, в котором могло разместиться сразу не более трех человек.

Вторым, с завязанным сверху прозрачным полиэтиленовым пакетом, в котором лежали стаканы и яблоки, под воду ушел Сударкин. И сразу же за ним – Давыдов. Я видел его широкую, в зеленом армейском гидрокостюме спину, и его довольно частые движения ногами (что было немного странно для всегда такого неторопливого Николая), и отделяющиеся поэтому от его акваланга довольно частые, почти непрерывной цепочкой идущие вверх и более мелкие, чем у Сударкина, пузыри воздуха. Видел и Сударкина, плывущего, а вернее, почти парящего чуть ниже Давыдова, с пакетом в руке и черном, словно фрак, гидрокостюме.

Он очень плавно, как бы даже лениво, перебирал ногами, но скорость его при этом была нисколько не меньше, чем у Давыдова. И большие, прозрачные, похожие на шары воздушные пузыри, тоже не торопясь, с приличным интервалом между ними, тянулись от его акваланга к поверхности, где и встречались с бурливо-торопливыми Колиными.

Через мгновение оба акванавта один за другим исчезли в домике. А еще через несколько секунд вода в майне успокоилась и с обычным равнодушием глядела теперь в небо.

Но минут через пятнадцать она вновь ожила, и на ее поверхности показалась сначала рука с пустой бутылкой, а уж потом и голова Резинкова. И тут же вода в майне вновь забурлила от игривых пузырей, и на поверхности объявились Давыдов и Сударкин.

Вынув загубники и сняв маски (Давыдову кто-то помог снять гидрошлем, сработанный заодно с маской), они втроем (буквой «Г») облокотились о края лунки, как о край стола, и тут же Карабанов и Мурахвери поставили на лед перед каждым по стаканчику нашего фирменного экспедиционного коктейля, состоящего из спирта, который выдавался нам для протирки некоторых деталей акваланга, и брусничного сока, добытого из ягод, прибывших сюда в трехлитровых банках вместе с нами из домашних запасов Давыдова.

Соотношение спирта и сока бывало обычно шестьдесят к сорока. Иногда и семьдесят к тридцати, но… реже.

Лицо Сударкина было спокойным и приветливым. Лицо Резинкова (особенно губы) – слегка брезгливым, словно на прекрасно сервированном столе он вдруг в последний момент обнаружил отсутствие какого-то изысканного, но абсолютно необходимого в сей миг десерта. Лицо же Давыдова, в противовес резинковскому, сияло радостью. Общее у всех троих было только то, что глаза их хмельно блестели, словно они выпили под водой не одну, а как минимум по одной бутылке шампанского на брата!

– Пробка из бутылки никак не хотела выходить, – сказал Сударкин, вылезая из проруби.

Вода, струясь, стекала по его гидрокостюму. Он снял акваланг и не спеша отпил глоток коктейля, а стаканчик с оставшимся содержимым, легко согнувшись в поясе, поставил на лед.

Давыдов залпом выпил свою порцию, сидя на льду, словно на песчаном пляже, с ногами, опущенными в воду.

– Ну, мужики! Здорово! – пророкотал он. И было не совсем понятно – то ли этот возглас относился к коктейлю, то ли к подводному новоселью.

Резинков бросил в свой стакан кусочек льда и, положив левую руку на край лунки, по грудь в воде, не торопясь, причем с таким видом, будто это был не разведенный спирт, а газировка с брусничным сиропом, выпил коктейль. Ледышку, почти растаявшую в стакане, он, как горошину из трубки, выплюнул, и она, весело подпрыгивая, покатилась по льду.

– Мы все вам там оставили, – обратился он к Мурахвери. – Яблоки даже нарезали. Бутылку, думаю, сумеете открыть. Так что давайте, дерзайте!.. Правда, втроем там все же тесновато. Вдвоем, пожалуй, будет в самый раз.

Впоследствии эта традиция с коктейлем, который, по-видимому, за его мощь, особенно когда разведение было семьдесят к тридцати, а иногда и того более, когда спирт только слегка закрашивался брусничным соком, был назван нами «Моби Дик» по имени знаменитого Белого кита, созданного современником Гоголя Мелвиллом.

Правда, отмечались этим коктейлем именно в такой обстановке, на краю майны, только события, происходящие впервые.

Я тоже испытал на себе жгучую силу этого сугубо мужского напитка, когда впервые погрузился под лед. Но это было не в тот день…

А пока вторая тройка новосельщиков ушла под воду. А первая – переодеваться в водолазку с заранее протопленной там жаркой печкой. И я остался у проруби один, не считая, конечно, неба. И казалось, а вернее, так оно и было, что до меня сейчас никому нет никакого дела. Ибо еще вчера было решено, что я в подводный дом, как никогда не погружавшийся доселе, не полезу, поскольку меня надо будет особо тщательно страховать и все такое прочее. А заниматься ныне чем-нибудь всерьез никому не хотелось.

Одним словом, я был в тот день лишней морокой «на этом празднике жизни».

Через какое-то время разом из-под воды, как оторвавшиеся от своего груза круглые буйки, в своих разноцветных шлемах всплыли Путилов, Мурахвери, Карабанов. А уже переодетые «в сухое и штатское» Резинков, Давыдов, Сударкин принесли им «Моби Дик».

Пришедшая с берега Света готовила в вагончике обед.

Обещан был настоящий украинский борщ, тем более что у местных жителей нам удалось раздобыть достаточно постный кусок свинины, свеклу, морковь… А Света из своих запасов принесла еще и стакан белой фасоли.

Настроение у рыцарей «квадратного стола», когда они все собрались за ним в «партикулярных платьях», было приподнятым. А запах борща вздымал его и вообще на недосягаемую высоту. Да еще, сумеречно блестя своей темно-вишневой глубиной, стояла посередь оного пузатенькая бутылка с «Моби Диком»…

И только я ощущал в себе какой-то дискомфорт, словно только что проглотил что-то горько-кислое.

Резинков обернулся ко мне (я оказался за столом между ним и Давыдовым) и, пока Света разливала борщ, что вызвало дополнительное радостное оживление, под общий шумок тихо сказал мне: «Не переживай, малыш. Завтра ты увидишь лед с обратной стороны. И у тебя еще будет куча всяких впечатлений… А пока загадывай заветное желание – между двумя Николаями сидишь».

В толстых водолазных свитерах из верблюжьей шерсти они чем-то напоминали два платяных шкафа: большой – справа и средних размеров – слева. И я, сидя между ними, чувствовал свою полную защищенность. А тут еще «большой шкаф» обернулся к нам с Резинковым и весело подмигнул мне.

И от Резинкова, и от Давыдова, кроме, конечно, вот этого обычного «малыш», я, честно говоря, такого не ожидал.

Я загадал несбыточное желание, которое, как это ни странно, через много лет почти сбылось… Может быть, потому, что я всегда убеждал себя в том, что человек может все. Главное – точно знать, чего именно ты хочешь.

* * *

В водолазке было уже тепло. А в единственное квадратное оконце возле печки сочился размытый свет хмурого утра. И от этого сероватого света, как-то неохотно проникающего внутрь помещения, на душе становилось тоскливо.

Состояние беспричинной грусти, а затем и сосущей душу тоски я ощутил вдруг, когда после завтрака вышел из нашего жилого вагончика и взглянул на тусклое небо, где среди непонятной, казалось, сырой, серой массы распаренным блином едва-едва угадывалось бледное солнце. Словно и оно само, и лазурный его приют исчезли навсегда из нашей жизни.

Теперь, в водолазке, где я одевался, неспешно готовясь к своему первому погружению, эта беспричинная, казалось бы, тоска еще усилилась.

На футболку и трусы я надел колючие шерстяные водолазные рейтузы и свитер. Потом поверх обычных носков – еще меховые. Натянул резиновые «штаны», обтянувшие мои ноги от стоп до пояса. Потом такую же черно-желтую резиновую «рубаху», которая соединялась со штанами специальным твердым резиновым кругом.

Саша Мурахвери, который должен был меня страховать, помог мне надеть шлем, сработанный заодно с маской, наверху которого был клапан, чтобы избыточный воздух из костюма выходил наружу, то есть в воду. Напротив рта в шлеме еще было металлическое отверстие, к которому снаружи прикручивались шланги акваланга, а внутри к нему приделан резиновый загубник.

Надев гидрокостюм, ты уже чувствуешь себя немного отстраненным от внешнего мира.

Движения твои не так легки. Ты будто бы спеленут по всему телу кажущейся тесноватой резиновой одеждой.

– Метрах на трех обожмись, – дает мне наставления Александр. – Помнишь, как учили?

– Да, – неохотно отвечаю я, начиная вспоминать теоретический курс. «Дышать под водой только ртом! Плавно и равномерно производя вдохи и выдохи». Если же в костюме имеется избыточный воздух и это мешает погружению, создавая положительную плавучесть, тогда нужно «встать» под водой «солдатиком» – вверх головой – и «обжаться», то есть выпустить самопроизвольно лишний воздух через резиновый клапан, отдаленно похожий на очень короткую косичку на макушке шлема. А если воздух все же где-то еще «застрял», можно сделать несколько вдохов (обычно два-три) носом. Тогда обжим будет полным.

Выхожу из водолазки. У проруби, смочив в воде (которая кажется мне зловещей и очень холодной, хотя я этого и не чувствую через резину и двойные носки) подошвы гидрокостюма, надеваю длинные черные ласты.

Мое первое погружение решено почему-то осуществить с наружной майны. Может быть, потому, что прикрепленная к одной ее стороне металлическая водолазная лесенка из пяти или шести ступеней не была еще перенесена в водолазку и именно по ней я должен «спокойно спуститься в воду».

Мурахвери подает мне акваланг.

Я вдеваю в его лямки руки. Он подтягивает их так, чтобы баллоны не болтались, а плотно прилегали к спине.

Резинков, вышедший из водолазки, в валенках, верблюжьих водолазных рейтузах и таком же свитере, без шапки, с развевающимися от небольшого ветерка светлыми волосами, несет в руке пояс со свинцовыми грузилами на нем. Это тоже для меня.

– Сколько ты весишь, малыш? – спрашивает он меня.

– Где-то шестьдесят пять, – убавляю я себе два килограмма.

– Тогда четырех штук будет достаточно, – говорит он, снимая с пояса два свинцовых грузила. – Это Давыдову с центнером мышц, заполненных кислородом, и девяти будет маловато, чтобы его подтопить.

Кажется, он с большим трудом сдерживает свою постоянную ироническую улыбку.

Я знаю, что девять грузов – это явное преувеличение, но сейчас я, кажется, понимаю Резинкова.

Он смотрит на манометр моего акваланга и говорит:

– Воздуха у тебя минут на пятнадцать-двадцать. Когда стрелка дойдет вот до этой черты, – об этом уже говорено-переговорено, но он еще раз показывает мне циферблат и я вижу цифру 30 и окрашенный за ней, вершиной вниз, красный треугольничек, – начинай всплытие. Тридцать атмосфер – это минуты на две, не больше. Мурахвери тебя страхует. Путилов по готовности номер один будет сидеть в гидрокостюме в водолазке. Если что, он к тебе спустится. Но, я думаю, все будет нормально. Запомни: твое погружение всего лишь учебное. Опустишься метра на три, пообвыкни. Погружайся ногами вниз. Ихтиандра из себя пока не изображай. Дыши только ртом! Если подмерзнешь – выдохни немного через нос в костюм, согреешься. На глубину не лезь. Далеко от лунки тоже не отходи. Будь в зоне видимости, метрах на пяти, понял?

– Понял…

– Что-то уж больно вяло отвечаешь, малыш. Страшно, что ли?

– Страшновато, – честно признаюсь я и даже не обижаюсь на его обычное: «малыш», рисуя при этом радужную картину, что вот было бы здорово, если б он вместо Путилова сидел в водолазке и в любую минуту (потому что под водой именно одна, самое большее две минуты все и решают) был готов к погружению.

– Это нормально для любого человека, – успокаивает меня Резинков, уже прикручивая к моему шлему переходник от трубок акваланга.

– Сделай несколько вдохов и выдохов… Носом не выдыхай! – прикрикнул он на меня. – А то раздуешься сейчас как бревно.

Я увидел, что действительно ноги и руки у меня слегка набухли от непроизвольного выдоха носом в костюм.

Капроновый линь к лямкам моего акваланга, завязанный на груди каким-то особым замысловатым узлом, был уже прикреплен, и Резинков резко скомандовал: «Пошел!» А потом, тут же спохватившись, добавил: «Нет, уж ты лучше по лесенке спускайся, не торопясь. В общем, делай все без суеты».

Я начал медленно и неуклюже (очень мешали ласты), крепко держась своими трехпалыми резиновыми перчатками за перила нашей алюминиевой лестницы, спускаться в воду. Мне казалось, что я с тяжелым аквалангом на спине, да еще со свинцовым грузом на поясе, просто камнем пойду на дно. При этом я слышал, что на воздухе вдох у меня производится с каким-то астматическим шипением, а выдох – с металлическим посвистом.

Опустившись на несколько ступенек, я увидел, что половина маски у меня уже в воде, а половина еще на поверхности. Четкая линия, словно проведенная кем-то посередине овального стекла, разделяла две этих среды – воздушную и водную. В воде вдох стал почти бесшумным, а выдох – булькающим.

Наверху, на воздухе, чуть выше уровня моей головы, я видел топчущиеся валенки Мурахвери, а внизу – последнюю круглую ступеньку лесенки, которая находилась под водой на глубине уже около ста восьмидесяти сантиметров. То есть мне было там уже «с крышкой»…

Я ступил на последнюю ступень, которую от предпоследней отделяло, наверное, сантиметров двадцать, и увидел перед собой серо-белую ледяную стену. В то время как мои ноги в ластах находились ниже подводной кромки льда.

Потом, держась руками за последнюю ступеньку лесенки, я еще долгое время не решался ее отпустить, хотя и чувствовал, что держаться даже одной рукой было легко, что в бездну я камнем не ухну.

Разжав руку, я почувствовал, что завис в воде на тоненькой ниточке страхового конца, как воздушный шарик (будто лишившись своего веса), который, впрочем, не был натянут, а даже слегка провисал, давая мне свободу действий.

Взглянув вверх, я увидел, что Мурахвери, улыбаясь, смотрит на меня и показывает мне руками, похлопывая себя по бокам, чтоб я обжался.

Еще не до конца доверяя своим новым ощущениям, я вновь уцепился за нижнюю ступеньку лесенки и, приняв вертикальное положение, задержал дыхание.

Воздух лениво, маленькими пузырьками, один за другим, словно жемчужины, нанизанные на нить, подался вверх.

Чтобы обжаться еще лучше, я сделал вдох носом, потом второй. Тут же ощутив безумный ужас, поскольку вдыхать мне было, собственно говоря, уже нечего. Но зато костюм мой, сморщинившись, плотно обтянул тело. Движения от этого стали более свободными и легкими.

Все еще держась за ступеньку, я попробовал поработать ластами. Сделав ими несколько плавных движений, почувствовал вязкое сопротивление воды и еще – как какая-то сила толкает меня вверх.

Немного освоившись и стараясь делать размеренные, нечастые вдохи и выдохи, я показал Саше, что двинусь подо льдом в сторону берега, где на близком ко мне склоне скалы виднелись заросли губок.

Приняв почти горизонтальное положение, я вытянул руки вперед и начал плавно, как учили, работать ластами. Метрах в двух ниже изнанки льда, которая выглядела мрачновато по сравнению с поверхностным блестящим льдом, на который я все-таки взглянул с обратной стороны, я парил над каньоном, до дна которого в этом месте было, наверное, не более десяти метров.

Оглянувшись, увидел, как за мной тянется тоненький светлый лучик страхового конца, которого я уже, наверное, размотал метров пятнадцать.

Вытянув руки, теперь уже вдоль тела, как «профи», я завис над такой близкой в этом месте ко льду скалой, которая от своей вершины и далее к берегу как-то плавно переходила в галечник с уже единичными кустами губок на нем и светлыми пятнами песка среди этого мозаичного разноцветья камней.

Плавно опустившись на одно такое, почти белое, пятно песка, я взвихрил его ненадолго, замутив тем самым идеально прозрачную воду. А когда песок осел (причем было видно, как каждая песчинка плавно слетает назад, ко дну, словно занимая строго отведенное лишь ей место), я увидел, что из отверстия, проделанного в стволе губки, как из маленькой зеленой пещерки, торчат верхние антенны гаммаруса, который, чинно поводя ими из стороны в сторону, наверное, пытается определить, что это за внезапное затмение случилось вдруг в его владениях. Он даже более чем наполовину высунулся из своего убежища, и я увидел, как размеренно, четко, плавно и быстро в то же время работают его плеоподы, подгоняющие к середине брюшка воду, из которой он и добывает кислород (благо, что байкальская вода насыщена им пока еще в достатке), ибо, как и мы, люди, имеет кровь. У некоторых видов она даже голубого цвета, потому что вместо железа, как у нас, кислород связывается медью. «И никаких тебе трубок, никаких аквалангов не нужно. Все выверено, все продумано Природой до мельчайших подробностей…»

«Ах ты, аристократишка эдакий! Добытчик кислорода, санитар бездны», – сказал я ему, забыв про загубник. Но тут же, причем очень быстро, произошло нечто невероятное, чего я сразу и не понял. Мои ноги вдруг словно приклеились сразу всей поверхностью ласт ко льду, будто меня к нему кто-то быстро подтянул, и я оказался висящим вниз головой примерно в полуметре от дна.

Улитка, сидящая на гладком круглом красивом камешке, кажется, с любопытством разглядывает меня. И не только она. Из-под ближайшего ко мне и к песчаной «полянке» плоского, темного, средних размеров камня, раздувая жаберные щели, на этот «цирк» с удивлением взирает одним глазом, видимым мне, яркой расцветки бычок-подкаменщик.

В первую минуту мне захотелось рассмеяться, потому что я точно представил, как комично и нелепо, должно быть, выгляжу в таком положении.

Попытался сориентироваться в пространстве.

Слева от меня над резко углубляющимся чуть в отдалении каньоном тянулся к проруби мой страховой конец.

«От майны я ушел не так уж далеко…»

Справа, по направлению к берегу, на расстоянии вытянутой руки, приплюснутый ко льду буквально в нескольких сантиметрах от дна висел большой эллипсовидный, напоминающий очень маленький дирижаблик и как бы светящийся изнутри воздушный пузырь.

«Неужели это я столько навыдыхал?» – Эта мысль не на шутку встревожила меня, и смеяться тут же расхотелось.

Во-первых, я не мог точно определить, сколько же времени я пробыл под водой: пять, десять, две минуты? А во-вторых, я никак не мог «отклеить» свои ласты ото льда (словно их прикрепили к нему очень хорошим клеем или они стали мощными резиновыми присосками), как бы я ни пытался изогнуться и дотянуться до них руками. «Ноги» мои раздулись и стали похожими на бревешки средних размеров, и я наконец понял, что, находясь вниз головой, непроизвольно делал выдохи носом в костюм.

К моей легкой панике, возникшей по этому поводу, неожиданно прибавилось еще одно чувство, усилившее ее.

Вообще-то я не страдаю боязнью замкнутых пространств, хотя, как и всякий нормальный человек, абсолютно изолированных помещений не люблю. Но теперь я вдруг представил всю громаду и тяжесть льда, к которому «прирос», и, видя такое близкое от моей головы дно, мне вдруг подумалось: «А что, если лед немного просядет?» Мысль была, конечно, нелепая, но в тот момент она мне таковой не казалась. «Меня же просто расплющит как прессом!» Я заволновался еще больше, и мне вообще стало не по себе. И, еще не вникнув до конца в происходящее, уже почти автоматически я резко дернул веревку три раза на себя (что означало: «Аварийное всплытие!»), боясь только одного – что мой сигнал может быть не воспринят по каким-то причинам страхующим. Иного достойного выхода из этой ситуации я просто не видел, сразу вдруг забыв весь теоретический курс.

Кажется, не успел я еще дернуть в третий раз, как тут же почувствовал, что лямки акваланга врезались мне в плечи, а веревка потащила, отделив ото льда, к спасительной майне. «К свету, к воздуху, к простору!» Я схватился за нее обеими руками и ударился плечом об лед, что уже окончательно позволило мне сообразить, что теперь я нахожусь в горизонтальном положении, скользя по обратной и, к моему счастью, довольно ровной в этом месте глади льда.

Принять какое-нибудь другое положение было уже невозможно. Я так быстро продвигался к майне, словно меня тащила к ней механическая лебедка, а не человек.

Когда я вынырнул на поверхность, клапан на моей макушке, надувшийся, как сарделька, и поднявшийся вертикально, пискливо, как газ из спертого кишечника, начал стравливать воздух. И тут же вопросительные лица Путилова, уже с аквалангом за спиной, и Мурахвери превратились от безудержного смеха в гримасы. Их хохот еще усилился, когда мой ослабевший и уже опадающий воздушный клапан издал последний слабый пук.

– Ой, не могу! – держась за живот, хохотал Мурахвери. Путилов, тоже согнувшись, смеялся беззвучно, до слез.

А я, глядя на них снизу вверх и уже почти успокоившись, думал: «Какие у меня хорошие, надежные друзья».

Сударкин с Резинковым, вышедшие из вагончика и подошедшие к проруби, тоже улыбались, глядя на нас.

По-видимому, вид у меня был довольно растерянный. Я по-прежнему крепко сжимал загубник акваланга, делая при этом шумные вдохи и выдохи.

Продолжая необидно улыбаться, Резинков снял с меня шлем.

– Ну, что случилось, малыш? – уже серьезно спросил Коля.

После моих не совсем внятных объяснений новый приступ смеха согнул в дугу теперь уже всех четверых. И только подошедшие к лунке Давыдов и Карабанов стояли молча и смотрели на меня не то с сожалением, не то с жалостью.

– Не заслужил ты, малыш, «Моби Дик», – все еще улыбаясь, проговорил Резинков. – За пять минут погружения ты достиг пока что только одной цели – всех переполошил. После обеда пойдешь под воду уже работать, а не просто гулять.

И немного погодя серьезно добавил:

– Надо, чтобы это состояние страха и беспомощности не застряло в тебе. А его можно пересилить, только заставив себя снова погрузиться. А в общем-то не расстраивайся, и не такое с нами со всеми было. Вылезай, пойдем обедать.

* * *

После обеда мне предстояло вбить в расщелину скалы единственный штырь с кольцом на боку и подтянуть к нему «трансекту», закрепив ее в кольце. Веревка-трансекта уже была натянута подобными штырями ниже и выше по каньону, но недостаточно хорошо.

Мой штырь надо было вбить прямо под подводным домиком, на глубине примерно шестнадцати метров, а затем «благополучно вернуться назад». Слово «благополучно» особенно подчеркивалось Резинковым, когда он инструктировал меня.

Я понимал, что подобную работу сможет выполнить даже любой длинношерстный макак и что ее просто придумали для меня, причем лишь для того, чтобы я вновь погрузился под воду, теперь уже якобы по серьезному делу.

Страховать меня было поручено Сударкину. А «на стреме» должен был «стоять» Резинков. С одной стороны, это, конечно, успокаивало, правда, не настолько, чтобы я чувствовал себя совершенно безмятежно, а с другой стороны, настораживало, потому что задействовались наши лучшие водолазы.

Саша Мурахвери даже «пожертвовал» мне свой шлем с удобным открывающимся стеклом, которое до поры до времени просто висит на своей металлической коротенькой стальной цепочке сбоку и не отпотевает от дыхания, пока ты одеваешься, готовясь к погружению. И которое потом плотно вставляется в специальный паз, находящийся в достаточно большом, удобном для обзора отверстии шлема из твердой резины.

Я стоял на краю майны уже готовый к погружению, но все никак не мог решиться ступить на лесенку, отчетливо белеющую в зелени воды, и делая вид, что проверяю то манометр своего акваланга, то узел страхового конца. И тут, готов поклясться в этом (хотя все потом отрицали сей факт), я почувствовал, что Резинков хоть и тихонечко, но достаточно резко подтолкнул меня… ногой как раз в то место, которое располагалось ниже баллонов акваланга и поясницы, и я, судорожно махая руками, сковырнулся плашмя в воду.

Слегка придя в себя, болтаясь в лунке, до плеч погруженный в воду, я взглянул наверх.

Сударкин очень спокойно, с непроницаемым лицом держал в руках мой страховой конец, клубок которого лежал в тазу у его ног. Мурахвери, тоже очень серьезно и деловито, подал мне штырь и маленькую кувалдочку. А Резинков показал оттопыренный вверх большой палец руки, словно говоря: «Славный прыжок, малыш, ничего не скажешь». А потом развернул сжатые в кулак пальцы и оттопыренный палец вниз, давая мне понять: «Хватит колыхаться в проруби. Погружайся!»

От созерцания такой безмятежной деловитости моих товарищей ритм ударов сердца у меня нормализовался, перестав быть судорожно учащенным от внезапного падения в воду, и я даже почувствовал какое-то отчаянное бесстрашие и желание тут же доказать им всем, каков я есть на самом деле!

До домика, причем головой вниз, я дошел очень красиво. Во всяком случае, так я представлял себя со стороны.

Кувалда, правда не очень сильно, тянула меня вниз, а ласты работали ритмично, в такт спокойному биению сердца.

Под домиком я опустился на колени и, не мешкая, приступил к работе, постоянно помня, что воздуха в моем акваланге после утреннего погружения осталось минут на десять-пятнадцать.

Когда я вгонял штырь в узкую расщелину скалы, каждый мой удар, совпадающий с выдохом, сопровождался веселым бульканьем воздушных пузырей, быстро устремляющихся вверх.

Я чувствовал себя уже почти комфортно и даже почти уверенно, несмотря на такую внушительную для меня глубину.

Штырь был вбит довольно быстро, и я начал подтягивать к нему капроновую веревку, пытаясь вставить ее в прорезь кольца снизу. Оказалось, что на деле она была довольно сильно натянута между другими такими же штырями, вбитыми вдоль по каньону примерно через пять метров друг от друга. На этом отрезке расстояние между ними было чуть большим – метров семь-десять, наверное. Трансекта пружинила, как тетива тугого лука, и из-за ее упругого сопротивления, как при махании кувалдой (хотя удар в воде все равно был вязким и несильным), я расходовал больше воздуха, чем при свободном парении под водой при погружении.

Когда дело было закончено, я взглянул на манометр моего акваланга и убедился, что стрелка его еще не подошла вплотную к критической отметке. Она стояла чуть левее тревожного красного треугольника.

«Значит, воздуха у меня еще как минимум минут на пять».

Перед всплытием я решил подойти ко входу нашего подводного убежища и заглянуть внутрь него, а уже после этого победителем всплыть на поверхность.

И тут я почувствовал, что кто-то или что-то очень властно и цепко удерживает меня у скалы.

Я усиленно заработал ногами и руками, ощутив, что баллоны моего акваланга лишь чуть-чуть отделились от скалы, а затем с каким-то погребальным глухим звуком (так ударяет мерзлая земля о крышку гроба) вновь ударились о нее. Я, словно Прометей, оказался прикованным к скале.

Освобожденные пузыри воздуха почти непрерывным потоком устремились из-за моей спины наверх, а стрелка манометра медленно, но неуклонно поползла к цифре тридцать.

Когда она была в полумиллиметре от нее, я подал наверх аварийный сигнал.

Слегка провисавший до этого страховой конец натянулся до предела, но я вновь лишь слегка отделился от скалы.

В майне, как в широком окне, показалось сразу три удивленных лица. Затем вода в ней забурлила, а через мгновение я увидел сначала черные ласты, а затем стремительно приближающегося уже лицом ко мне Резинкова.

В его руке блестел водолазный нож, и еще через секунду я ощутил желанную свободу и тут же вдруг совершенно ослеп, почувствовав, как что-то очень холодное и сильное давит на лицо и глаза, которые я из-за этого инстинктивно закрыл.

Лишь на поверхности, куда, подталкиваемый Резинковым, выбрался, я смог открыть их, обнаружив, что стекло моей маски как-то уж очень вальяжно болтается на цепочке слева от отверстия, которое ему надлежало закрывать.

– Да… малыш, опять не заслужил ты «Моби Дик», – на сей раз без всегдашней своей иронии сказал мне Резинков. И уже для остальных добавил: – Зацепился баллонами за трансекту. Да еще умудрился в последний момент как-то расстегнуть зажим стекла. Наверняка теперь полные штаны воды, а может, и не только воды, – попытался он все же пошутить, но это у него не получилось. И, снова обернувшись ко мне, закончил: – Ты, паря, за один день, пожалуй, исчерпал все свои напасти, какие только можно придумать и какие только могли с тобой или с кем-то другим приключиться за многие часы погружений. Надеюсь, что завтра ты нас уже ничем не удивишь?..

В его последней фразе было все-таки больше вопроса, чем утверждения, и от этого при одной только мысли о погружении у меня противно засосало под ложечкой. Наверное, в тот момент я был похож на мокрую курицу, а вернее, на мокрого кура, вытащенного из проруби, и поэтому в ответ на последнюю фразу Резинкова только и мог неопределенно пожать плечами. Ни на что большее у меня уже просто не было сил.

В водолазке, сняв с себя мокрую одежду и переодевшись в сухое, я присел на полено у раскаленной печки, вдруг почувствовав себя таким несчастным, несуразным, одиноким, что впору было разреветься. Но тут, всунув в щель двери сначала свой черный нос, а потом и все остальное, в вагончик протиснулся прижившийся у нас небольшой беспородный деревенский пес Мишка.

Он взглянул на меня своими озорными черными глазами с веселыми блестками и, забравшись по поленьям, лежащим сбоку от печи, повыше, сначала протяжно зевнул, а потом лизнул меня своим горячим шершавым языком прямо в нос, тем более что отодвинуться мне было просто некуда. И это его непроизвольное действие, словно подбадривающее меня, слегка отодвинуло куда-то мысли о моей полной несчастности.

Шагая рядом с Мишкой, который, заглядывая в мои глаза, при этом еще извивался всем телом и весело вилял хвостом, в наш жилой вагончик, от которого отделяла какая-нибудь дюжина шагов, и вдыхая при этом полной грудью холодный чистый воздух, в океан которого я был здесь погружен, в ритме своих шагов я прочел ему очень древние стихи, вдруг всплывшие из далеких глубин моей памяти.

Вдыхая воздух, ты вдыхаешь Вечность. А выдыхая, в ней ты растворен. То милосердие – дыхание от Бога. Запомни, Мишка, сей незыблемый закон.

В оригинале Мишка, конечно, отсутствовал, но зато он присутствовал сейчас здесь, со мной, под этим тусклым небом и, так же как и я, вдыхал такой упоительный байкальский воздух!

А свой «Моби Дик» на следующий день я все-таки заработал…

* * *

Постепенно мы обживали наш подводный каньон. И к середине экспедиции все как-то очень хорошо сдружились. Хотя и разногласия конечно же случались. И неприятности бывали тоже.

Помню, как я страховал Давыдова и, когда он подал сигнал: «Все в порядке. Всплываю», дернув два раза страховой конец, я начал потихоньку, чувствуя его неспешный, размеренный ход, выбирать веревку… А когда его голова показалась над водой, я с ужасом увидел, что маска у него почти на треть заполнена слегка пенящейся кровью.

Оказалось, что на глубине в носу у него лопнул какой-то сосуд, и, пока Давыдов доделывал работу, кровь из носа капала в маску. После этого он почти неделю не мог погружаться. На определенной глубине сосудик каждый раз норовил лопнуть снова от так и не установленной нами причины, которой вполне могла быть легкая простуда, а оттого и почти незаметная заложенность носа.

Впоследствии многие детали подзабылись, а вернее, яркость их померкла, потускнела, как старинное серебро, но очень многое и до сих пор помнится отчетливо и ясно.

Разве забудешь и первые страхи, и первые восторги от необычного ощущения парения над бездной с ее неподвижной непроницаемо-черной, таинственной и страшно манящей к себе глубиной. И подводные скалы каньона, словно стены старинного замка, поросшие на естественных террасах зелеными разлапистыми губками. И здоровенного для Байкала, как большой палец руки, акантогаммаруса, почти упирающегося боковыми острыми шипами своего панциря в стекло твоей маски и, развернувшись, внимательно разглядывающего тебя за ним.

Так мы и стояли оба в толще вод, замерев, взирая друг на друга, словно пытаясь разгадать извечную загадку жизни, такой разнообразной во всех ее проявлениях. И только плеоподы рачка да мои ласты плавно двигались, нарушая эту застылость. Однако задерживать дыхание надолго было невмоготу, а бурливые пузыри воздуха, вырвавшиеся с шумом из акваланга, спугнули моего визави.

Помнятся, хоть и подернутые уже легким туманом забвения, парящие над каньоном с ладонь величиной (тоже редкое для сибирского озера-моря явление) планарии, плавно изгибающие, подобно морским скатам, свои плоские тела в неведомых струях подводных течений, то вздымающих их кверху, то опускающих вниз. Или забудешь разве, как достиг предельной для себя глубины – 52 метра! И, довольный жизнью, самим собой, своей храбростью, своим веком, своими друзьями, своей молодостью, забрался потом в наш подводный домик, чтобы побыть одному, подольше понянчив в себе это состояние, а заодно и немного согреться и пройти на всякий случай декомпрессию, и там во все горло (в этом гулком металлическом пространстве) орал песню: «Любо, братцы, любо! Любо, братцы, жить. С нашим атаманом не приходится тужить!..» А потом вдруг загрустил, неизвестно от чего, чуть не до слезы в этом пустом одиноком пространстве и вылез поскорее наружу, наверх, к солнцу, к людям.

Потом, дня через два после этого погружения, я аккуратно вывел на своих баллонах красной краской клич, наверное, всех водолазов мира: «Dum spiro – spero» – «Пока дышу – надеюсь».

Надпись эта к концу экспедиции потускнела и кое-где стерлась, хотя и не перестала быть от этого менее значимой. И помню, что перед каждым погружением потом, после того, когда мне удалось преодолеть себя, свой страх, свою неуверенность в себе, меня постоянно посещало предчувствие чуда, которое непременно должно случиться. И чудеса действительно происходили. Я видел снизу, проплывая под ними, грузовые машины, привозившие к нам на лед дрова, приборы, продукты и приплюснутых рядом с ними ко льду маленьких, похожих на гномов, людей с огромными, несоразмерными с их ростом плоскими ступнями, припечатанными ко льду. Я видел через пятидесятиметровую чистую линзу воды желтые теплые лучи солнца, косо, праздничным ореолом, расходящиеся от квадрата лунки и как бы гаснущие в глубине. Я был знаком с бычком-подкаменщиком Васькой, который почти все время дремал под своим овальным камнем, где я обнаружил его впервые и который не менял своего обиталища и после нашей встречи и даже не возражал, когда ему почесывали бок за жаберной щелью. Он только слегка разворачивался и подставлял под пупырчатую резину пальца еще и свое светлое, в отличие от всего остального окраса, брюшко. И это явно говорило о том, что подобные действия ему очень нравятся и что он мне доверяет.

И без того едва видимые движения его боковых плавников в такие минуты и вовсе почти прекращались. И весь он становился каким-то томным. Только что не урчал от удовольствия, как кот.

Одним словом, я жил в согласии с природой, наблюдал размеренную, выверенную на протяжении миллионов лет подводную жизнь.

К концу экспедиции мне были знакомы, казалось, уже все изгибы каньона, все трещины в скалах, все его террасы…

Я вижу, что мои стремительные мысли вновь забежали вперед. А ведь экспедиция еще не заканчивается – она лишь в середине.

* * *

Приезд на биостанцию студентов, а точнее студенток, поскольку биофак университета сами же студенты называют еще и бабфаком из-за явного преобладания на нем лиц женского пола, – это всегда праздник.

В снулой, казалось, до весны уснувшей деревеньке вдруг (обычно на субботу и воскресенье) появляется веселая, гомонящая, из двух-трех-четырех человек стайка молодых, красивых, розовощеких от зимнего свежего ветра и улыбчивых от необычайности обстановки, полноты чувств и особенно от неясных предчувствий радостных девушек. В ярких спортивных куртках, меховых: песцовых, норковых, лисьих ли шапках или в вязаных шапочках.

Первые их улыбки достаются, естественно, нам. Ведь зачастую кому-то из них нужно непременно что-то достать из-под воды: для текущих опытов, для кафедрального музея, в котором отсутствует такой-то экспонат… Губку там, гаммаруса, камешек со слизью, какую-нибудь водоросль.

Естественно, выполняем мы подобные «заказы» только по официальной просьбе.

Обычно девушки после того, как устроятся в биостанцевском общежитии, приходили к нам с запиской от заведующей той или иной кафедры, которые старались использовать наше пребывание на льду и в своих целях: в основном для пополнения коллекций Байкальского музея.

Доставали мы экспонаты в небольших количествах и нечасто, чтобы не нарушать кропотливо созданное природой биологическое равновесие.

Визиты вежливости после выполнения определенных просьб – почти обязательны. Ужин на льду – у нас. Или ужин на берегу – у них. А чаще всего и то и другое. «Сегодня мы к вам, а завтра вы к нам на обед и пораньше, потому что уже в четыре часа за нами придет университетская машина». Хотя обычно никакой машины как туда, так и обратно не было. Если, конечно, кто-то из родителей девчонок не приезжал за ними на своей.

Чаще же всего от Листвянки до Котов и назад маршрут в восемнадцать километров проделывался пешком.

Единственное, что назад надо было успеть до темноты, чтобы не сбиться с пути и не ушуровать куда-нибудь в глубь Байкала, да еще чтобы поспеть на последний рейсовый автобус Листвянка – Иркутск.

Мне, честно говоря, больше нравилось трапезничать на берегу, потому что там всегда было что-нибудь вкусненькое, домашнее. Какие-нибудь замысловатые пирожки со свеклой и курагой, например. Или что-нибудь в том же духе, приготовленное своими руками.

Иногда со студентками приходили-приезжали и их подруги – тоже студентки, но почему-то в основном художественного или театрального училищ.

Как правило, они были не так веселы и беззаботны, как биологини. И, кажется, их основная задача состояла лишь в том, чтобы умело держать лицо, изобразив на нем одновременно и томность, и необъяснимую грусть.

Обычно они, особенно «актрисы», со скучающим видом наблюдали за подводными погружениями и с еще более скучающим и безразличным слушали, а вернее, ловили обрывки разговоров на биологические, «научные», темы, покуривая при этом какую-нибудь ароматную длинную, тонкую сигаретку и с некоторой даже брезгливостью взирая на гаммарусов, которых их подруги перемещали в пробирку из орудия лова – донного совка с сеткой.

Если художницы в большинстве своем не очень красивы, но очень задумчивы и умны, то их подруги были, напротив, очень красивы и не очень умны. И если первые были не до конца подвержены тотальному влиянию своих «очаровательных артистических подруг», обычно превращающих их в своих пажей, то они были самоотрешены и постоянно рисовали, например, пейзажи, стоя где-нибудь в отдалении на берегу, или наш ледовый лагерь, или нас самих.

Рисунки с портретами тут же дарились тем, кто там изображался.

Я был удостоен такой чести лишь единожды. Рекордсменами же по числу подаренных им рисунков были Мурахвери, Сударкин и Резинков.

Мужественными портретами Александра с могучей бородой, к пассивному неудовольствию его жены Светы, была увешана часть стены в их кухне – она же «гостиная». Что, несомненно, подтверждало истину о том, что «женщины любят ушами». Ведь их всегда очаровывает тот, кто может складно и сладко говорить. А уж кто-кто, а Саша-то поговорить умел и любил. И мог поднапустить порою такого розового тумана!..

Резинков же и Сударкин – «герои гидрокосмоса» в красивых водолазных костюмах, как правило, «перед или сразу после погружения», поскольку позировать им было недосуг, рисунки, подаренные им, просто складывали в рундук.

Итак, нам предстояло принять на ужин четырех девушек. И это было непросто, поскольку Света идти на лед отказалась, ответив Саше на его упрек: «А кто же там будет готовить?» просто и ясно: «Вот пусть ваши чаровницы вам и готовят». Чему Саша в глубине душе, по-моему, был даже рад. Ведь никто ему тогда не помешает вещать сколько угодно и о чем угодно.

Две студентки биофака – второго и четвертого курса, хохотушка Оля Крестьянинова и холодная строгая красавица Таня Киянова – прибыли на биостанцию в обществе двух своих подруг. Рыжеволосой худенькой и очень высокой художницы Новиковой Нади и, напротив, очень сдобной, ядреной какой-то, «будущей актрисой» Алисой Тумановой.

Причем сдобность Алисы была настолько влекущей и почти неправдоподобной в своих идеальных пропорциях, что все эти чудесные изгибы и выпуклости, припечатавшие к себе задние карманы джинс или так и просящиеся наружу из, казалось бы, тесноватого тоненького свитерка, тут же хотелось потрогать, чтобы убедиться в их реальности, в том, что все это действительно не мираж, не игра воображения отвыкших от общества дам мужчин, давно не лицезревших таких вот бесподобных «девушек» с беззащитными ямочками на щеках, с пепельными локонами густых волос, с загадочной улыбкой и с такими откровенно порочными, с поволокой, зелеными кошачьими глазами, кажется, только того и ждущими – кого бы утопить в их беспредельной глубине. И только огромным усилием воли, находясь рядом с Алисой, я подавлял в себе это желание немедленной пальпации и перкуссии для установления диагноза ее истинных мыслей и чувств.

Алиса и в самом деле стала потом весьма известной у нас в стране и за пределами оной киноактрисой. И этот ее зовущий взгляд я потом встречал на многих афишах и фотографиях в различных журналах. А вот счастливой, насколько мне известно, ей стать так и не удалось. Хотя она живет теперь в столице в своей уютной двухкомнатной квартире. Часто снимается. Причем чаще почему-то в Польше, чем в России. С удовольствием принимает у себя своих земляков из Сибири, предоставляя им кров. По-прежнему может порой изрядно выпить. И мечтает теперь уже не о сказочном принце, рыцаре или джентльмене (все эти этапы она давно прошла, не испытав от них ничего, кроме скуки), а о надежном друге.

* * *

Ужин получился на редкость веселым и непринужденным. Лучше всяких пряностей сдобренный импровизированными шутками друг над другом и над всевозможными несуразностями нашей, иногда такой нелепой жизни.

Ольга с Надеждой хохотали до слез. Татьяна сдержанно улыбалась, но улыбка ее все чаще и чаще переходила порою в плавный искристый негромкий смех.

Даже Алиса несколько раз, не удержавшись, добродушно рассмеялась, забыв о том, что красавицам смеяться искренне не рекомендуется. Ведь их основной козырь – тайна!

Что мы ели, что мы пили – я не помню. Говорили же в основном о забавных эпизодах (вернее, кажущихся такими по прошествии какого-то времени), случившихся при погружениях.

Так, например, кроме всего прочего, моя припечатка ко льду вниз головой, «прикованность» к скале или накачанность моего гидрокостюма ледяной водой из-за открывшейся маски превратились в такие веселые детали нашей жизни, что мне порой и самому хотелось рассмеяться.

И хотя моей персоне за ужином было уделено немало времени, основным героем этого вечера был все же наш подводный дом!

Во всех подробностях обсуждался вызвавший искренний интерес у наших слушательниц эффект воздействия шампанского на организм во время подводного новоселья.

Желающим дамам, коими оказались биологини Татьяна и Ольга, Александром Мурахвери было с легкостью обещано, что они сами, завтра же, смогут побывать в нашем подводном доме. И наглядно убедиться в действии шампанского на глубине, которого у нас, впрочем, давно уже – а в деревенском магазине, по ненадобности – и подавно не было. Но, как известно, с легких застольных необязательных, как правило, обещаний и спрос такой же. И похоже, что все это понимали.

– А может быть, вам в вашем подводном доме устроить ресторан? – предложила Алиса. – Затраты на алкоголь минимальные, а эффект – максимальный.

– К тому же экзотика! – весело вставила Надежда.

– И от посетителей, по-моему, отбоя не будет, – дополнил кто-то.

– Ну да, затолкаешь ты их под воду, да еще зимой, – уронил свое веское слово Мурахвери, – таких дураков, как мы, девочки, не так уж много. Мы ведь все здесь не конвейерного, а штучного производства. Так сказать, экспонаты в единственном экземпляре, – без ложной скромности констатировал Александр. – Вот я, например, однажды, когда работал в Арктике, в зоне битого льда, – блестя глазами и без плавного перехода, начал он свою очередную историю-страшилку… И я заметил, как рука Надежды потянулась к отложенным в начале ужина на край рундука листам ватманской бумаги и карандашу. И немудрено – уж больно хорош был в этот момент Александр! А попросту А. М., как было написано на баллонах его акваланга. И грезилось, что это уже не А. Мурахвери, а А. Македонский, ведущий в бой своих бесстрашных воинов…

Вновь, сначала незаметно, серые краски предвечерья превратились в жидко-фиолетовые сумерки, которые теперь уже сгустились за окном до плотной черноты. Пора было расходиться. Потому что завтра предстоял хоть и воскресный, но обычный экспедиционный рабочий день. А график работы у нас был довольно плотный. И сделать предстояло еще очень многое, а времени нашего пребывания на льду оставалось все меньше и меньше…

Проводить девушек до общежития, в котором две комнаты, впрочем, почти всегда пустовавшие, на время экспедиции принадлежали и нам и которое стояло возле маленького домика метеостанции на краю деревни, вызвались Мурахвери и Карабанов.

– Заодно комнаты наши протоплю, да там и заночую, чтобы здесь лишнюю тесноту не создавать, – сказал Юрий, ни к кому конкретно не обращаясь. – А завтра к девяти часам, как штык, явлюсь к первому погружению. Девчонки, надеюсь, утром кофейком угостят? – обернулся он уже к растворенной в тамбур двери, за которой те одевались, снимая с вешалок свои куртки и шапки.

В ответ наши гостьи заулыбались, закивали головами, но положительного дружного ответа все же не последовало, почему-то с некоторым тайным удовольствием отметил я про себя.

– А вы разве не хотите нас проводить?! – спросила меня Ольга в приказном тоне и подала свою куртку, которую я как-то неловко, под насмешливым «рентгеновским» взглядом Резинкова и остальных, помог ей надеть.

– Игорь, раз ты тоже идешь, прихватите тогда по парочке полешков, – попросил Юрий, когда я уже оделся. – Мы тоже захватим.

– Девчонки! Завтра в перерывах между погружениями, ближе к обеду, можем покататься на мотоцикле. Совершить, так сказать, заезд к центру Байкала, – уже провожая нас и стоя в проеме растворенной входной двери, пообещал, широко улыбаясь, Женя Путилов, весь освещенный сзади яркой лампой, горевшей в тамбуре.

Дверь захлопнулась. Квадрат янтарного света со льда исчез, и мы остались одни под звездным небом, обильно усеянным голубоватыми ледышками, словно прикрепленными к мягкому бархату ночи и порой подмигивающими нам.

Я и Ольга пошли за вагон к рундуку за дровами, вытащив оттуда на ощупь, поскольку лампа над входной дверью отчего-то не горела, по два полена.

Когда мы с ними в руках вырулили из-за вагончика к дороге, ведущей от нашего ледового лагеря к причалу, находящемуся напротив биостанции, то увидели следующую картинку.

Юрий, подхватив под руки Алису и Татьяну, которые в свободных руках держали по полену, бодро шагал по наезженной, в наметенном здесь на лед неглубоком снегу, дороге к деревне уже шагах в двадцати от нас и, по-видимому, рассказывал девушкам что-то очень веселое, судя по их то и дело колышущимся от смеха плечам.

Надежда и Мурахвери – он с очередным подаренным ему портретом в руке, она с этюдником через плечо – шли прямо к берегу, чтобы уже по береговой дороге, по которой местные жители вывозили зимой в деревню сено, состогованное в падях летом, дойти до поселка. Впрочем, дорога эта из-за нечастого ее использования была не очень накатанной, а потому неудобной.

Александр с Надеждой также о чем-то оживленно говорили. Вернее, говорил, похоже, только он, разводя руками с трепещущим в такие минуты, словно крыло бабочки, белым листом бумаги, а Надежда, слегка наклонив набок голову, внимательно слушала.

Они шли к высокому темному берегу с неясными контурными очертаниями деревьев на нем.

Карабанов с Алисой и Татьяной, как быстрая тройка, чуть ли не вприпрыжку энергично удалялись к рассыпанным на берегу в высоких снегах теплым и веселым деревенским огонькам.

Мы с Ольгой, примерно уже в полусотне метров от них, молча шагали туда же, к едва видимому и выпирающему изо льда темным силуэтом бревенчатому причалу.

Как-то так незаметно получилось, что единственная эта дорога, ведущая к нему, распалась фактически на три самостоятельных пути. И все мы, идя в одно место, шли к нему все же по-разному.

Березовые поленья слегка светились в полумраке, нелепо, ниже колен, удлиняя мои руки и будто мешали заговорить о чем-то веселом и непринужденном. И, казалось, от этого я испытывал тягостную скованность.

– Игорь, – вновь взяв инициативу в свои руки, заговорила Ольга, – все, что о вас рассказывали сегодня за ужином, – правда?

– Почти…

– Тогда все это совсем не смешно, а очень даже страшно… – задумчиво произнесла она.

Деревня вдруг разом мигнула всеми своими огнями и погрузилась в темь и тишину.

Перестал работать биостанцевский движок, дающий электричество. И зимой отключающийся иногда раньше, часов в десять, а не в полночь, как обычно.

Свет звезд от этой всеобъемлющей теперь темноты стал более выпуклым и ярким.

– Ольга, видите, вон там три звезды в ряд? – наконец-то нашелся я что сказать и указал ей поленом в нужном направлении. – Это Альтаир – в центре, вверху – Денеб, а внизу – Вега. Альтаир – звезда счастья. Так что можете загадать что-нибудь сокровенное, глядя на нее. Говорят, то, чего пожелаешь, обязательно сбудется. Надо только очень сильно этого хотеть.

– Да у меня вроде и нет никаких особо заветных желаний… – впрочем, не совсем уверенно ответила она. (А я подумал про себя: так не бывает.) – А к тому же мне и так сегодня очень хорошо. Настолько хорошо, что и желать чего-то еще вроде бы излишне, – более уверенно и, по-моему, совершенно искренне сказала она, как-то по особому взглянув на меня. И, уронив на лед с легким позвоном поленья, раскинула руки, сведя их потом за головой, и, глядя в огромное загадочное небо, несколько раз прокрутилась, словно вальсируя в паре с почти неощущаемым ветерком, прилетевшим вдруг из пади и принесшим более теплый, с запахом талого снега воздух.

Она ни с того ни с сего рассмеялась и, шагнув ко мне, озорно сказала: «Вы такой смешной сейчас почему-то, на гномика похожи». («Хорошо хоть не на Квазимодо», – подумал я.) И вдруг вновь став серьезной, пристально взглянула мне в глаза, порывисто обняла и, крепко зажмурив глаза, словно собиралась кинуться в прорубь, поцеловала.

А я все это время стоял как пень, не выпуская из рук поленьев, боясь, что они могут упасть ей на ноги.

– Ну вот мое желание и исполнилось, – сказала она не то с грустью, не то с горечью, уже отстранившись от меня и переводя дыхание, будто только что взбежала на второй этаж. – Только я хотела, чтобы инициатива исходила от тебя, – вдруг перешла она на ты. – Дальше не провожайте, не надо. Здесь же не город, так что ничего плохого со мной не случится. Дойду одна, – сказала Ольга, поднимая свои поленья. Мои она тоже взяла, положив к себе в охапку, и еще раз наклонилась ко мне и уже дружески, а не как минуту назад, чмокнула в щеку. Так старшая сестра может поцеловать своего неразумного нашкодившего младшего братишку.

– Ой, какой ты колючий! – Она все еще путалась между вы и ты. – Прямо «Ежик в тумане», – снова рассмеялась Ольга.

И я вспомнил, что, в отличие от других, даже не успел сегодня побриться к нашему праздничному ужину.

– Ну идите, – чуть ли не подтолкнула она меня свободной рукой. – Вон как красиво, карнавально даже, сверкают огоньки вашего лагеря.

Я оглянулся назад и увидел, что лампочка на мачте зажжена и окна нашего жилого вагончика тоже весело играют желтоватым светом среди этой нехолодной ночи на излете зимы среди ледового безмолвия.

Вновь обернувшись к Ольге, я увидел, что она, слегка пригнувшись, уже поднимается на берег и снег знакомо, безразлично поскрипывает под ее камусовыми унтами.

Шаги ее были упругими и плавными. И, глядя на эту рослую молодую девушку, верилось, что никакая нация, в которой есть такие свежие сильные женщины, не может исчезнуть во времени. Все в ней было добротно, прочно и с любовью сработано матушкой-природой. Чем-то неуловимым она напоминала мне легендарных валькирий из скандинавских саг. И вкус горячего поцелуя этой валькирии до сих пор приятно ощущался на моих растрескавшихся от ветра губах. Но повторить его я б не хотел. Мое желание под звездой Альтаир было совсем иное. Я вспомнил вдруг свою любимую, во всяком случае мне так тогда казалось, девушку Ингу, и то, что у нее через несколько дней будет день рождения. И наверняка на ее двадцатилетие соберутся друзья и их литовские родственники, с незапамятных времен осевшие в Сибири, но не забывшие, к счастью, ни своих обычаев, ни песен, ни языка.

Надо будет отпроситься у Ромашкина и сгонять дня на два в город.

Достану ей красивую губку вместе с камешком, к которому она прикреплена, отмою до идеальной белоснежности и подарю. Оригинальный подарок. А удивления сколько будет! Все сидят, а тут в дверь звоню я, вхожу и вручаю его Инге. Не какой-нибудь там ширпотреб из магазина, а со дна морского! Размечтался я, бредя назад в наш лагерь.

* * *

На следующий день была обычная работа.

Необычным оказалось только предпринятое Женей Путиловым вместе с Давыдовым и Алисой «путешествие к центру Байкала».

Уехали они за час до обеда после плановых утренних погружений и работ, а вернулись почти к ужину. Причем вела мотоцикл, будто лихая наездница-амазонка, Алиса.

На заднем сиденье, обхватив ее двумя руками за талию, очень прямо, хмельно улыбаясь, сидел Евгений, а совершенно, казалось, бесчувственный Давыдов спокойно спал в люльке, склонив свою буйну головушку, в летном кожаном шлеме времен знаменитых полярных перелетов Валерия Чкалова, на грудь, не выпуская из рук сетку, в которой темным стеклом поблескивали две семисотграммовые бутылки портвейна «Иверия».

Алиса, лихо подрулив к лагерю, затормозила прямо пред нами, изумленно взирающими на эту картину. При этом мотоцикл на глади льда развернуло почти на сто восемьдесят градусов, и бутылки в сетке Давыдова, продолжавшего спокойно почивать, жалобно звякнули, что вызвало смех Алисы и тревогу Путилова.

Он проворно соскочил с сиденья и, с трудом разжав пальцы Колиной руки, изъял у него сетку. Стоя очень прямо, как солдат в почетном карауле, он отрапортовал иронично улыбающемуся Резинкову.

– Мы решили за каждый километр, приближающий нас к середине Байкала, принимать по стакашку доброго русского портвейна «Иверия». Механик техники, – он кивнул головой в сторону Давыдова, – не выдержал дозы. А мы с Алисой ничего. Правда, она мухлевала…

После этого случая все наглядно убедились, что перепить Путилова – пустая затея. И что дело здесь не в килограммах живого веса, а в чем-то другом. В постоянной «тренировке», может быть, или в скорости принятия алкоголя. Ибо до этого считалось, что напоить Давыдова, который вообще, казалось, никогда не хмелел даже от самых мощных доз, просто невозможно.

Алиса продолжала беззаботно смеяться (поскольку смех у нее теперь вызывала любая мелочь), а Женя, не выпуская из рук драгоценной добычи, что-то тихо говорил ей на ушко.

Мы же принялись транспортировать Колю в вагончик, не раз вспомнив при этом стихотворение Корнея Чуковского: «Ох, нелегкая это работа – из болота тащить бегемота».

Во время этой живописной картины к нашему лагерю и подкатила проехавшая мимо нас примерно час назад в деревню легковушка, из которой высыпали на лед Ольга и Татьяна. Надежда, сидевшая на переднем сиденье с очень похожим на нее худощавым мужчиной неуловимого возраста (может, отец, а может быть, и старший брат), осталась в салоне.

– Где ты пропадала?! Мы все переполошились! – сдержанно, но с напором приступила к Алисе Татьяна. – Надеждин отец приехал, а тебя нет. Мы уж собирались уехать в город без тебя. И что бы, интересно, я твоей матери тогда сказала? Мы же договаривались в четыре часа собраться…

– А-аа, – беззаботно отмахнулась Алиса. И, судя по ее виду, ей действительно было все равно, что сказала бы ее матери Татьяна. – Сама бы как-нибудь добралась. В крайнем случае Женечка бы довез до Листвянки. Правда ведь, Женя? – кокетливо улыбнувшись, обернулась она к нему. Отыскивая тем не менее, как мне показалось, взглядом Карабанова.

– Истинная правда, мэм, – по-военному, как офицер британских колониальных войск, отрапортовал Евгений, «щелкнув» при этом пятками мягких здоровенных валенок и отдавая ей честь.

Бутылки в его левой руке вновь жалобно звякнули.

– Возьмите, мадам, с собой бутылочку этого изысканного доброго вина, изготовленного из наполненного солнечной энергией крымского винограда. – И он протянул ей бутылку «Иверии», тут же извлеченную из сетки.

– Я не стою, сэр, таких жертв, – в тон ему ответила Алиса, отыскав наконец глазами Юрия и продолжая уже будто для него: – Вы и без того сегодня были безмерно любезны со мной.

Женя с плохо скрываемым облегчением сунул бутылку обратно в сетку. А Резинков, забравший у него это хранилище портвейна, слегка подтолкнув его рукой в спину, тихо, но властно сказал: «Представление окончено, Женя. Пора баиньки». И Евгений, похоже, понял, что это не просьба, а приказ. И, уже понуро опустив голову, направился к нашему жилому вагончику.

Перед самой дверью он обернулся, по-шутовски наклонился вперед, произведя при этом какое-то немыслимое па. Потом распрямился и, улыбнувшись во весь рот, вернее растянув его, проговорил: «Всем общий привет!»

Через секунду дверь за ним захлопнулась.

Во время этого мини-концерта Ольга вынимала из машины свертки с оставшейся домашней снедью, передавая их Сударкину и Карабанову.

– А для тебя подарок в доме, на столе в кухне, – подошла она ко мне, когда Игорь и Юрий понесли провизию в дом.

Резинков с Путиловым тоже исчезли за дверью вагончика.

Она подала мне руку и как-то очень грустно сказала: «Я не прощаюсь, а говорю до свидания». При этом она так крепко пожала мне руку, что я невольно подумал о том, какая она все-таки сильная девушка, и о том, что она явно упустила еще одно слово – «товарищ». При таком рукопожатии, будто перед уходом в тыл врага, оно было бы очень кстати.

Я тоже что-то ответил ей, и машина с ними покатила в сторону заката.

Есть не хотелось, и я решил не дожидаться ужина.

Предупредив своих, что заночую на берегу, и, набрав в охапку дров, я уже собирался тронуться в путь. Но тут из приоткрывшейся двери вагончика раздался голос Карабанова.

– Я с тобой. Подожди минутку! Прихвачу только несколько бутербродов. А чаек мы и там сварганим.

Я не стал возражать, хотя мне и хотелось почему-то побыть одному и подумать хорошенько. Толком я не знал о чем, собственно говоря, хотел подумать, но подумать хорошенько мне было необходимо – это я чувствовал точно.

– Клади дрова в санки, зачем их в руках-то тащить, – проговорил Юрий, выходя из вагончика в распахнутой куртке, с санями в одной и свертком в другой руке.

До причала дошли молча.

– Подожди немного, – сказал он, когда мы вышли на берег у биостанции, – я звякну домой.

Я знал, что он пошел звонить жене.

Он делал это почти каждый вечер из единственного в деревне биостанцевского телефона, который стоял на древнем столе, обтянутом некогда зеленым, а теперь уже почти серым сукном, в небольшой никогда не запирающейся комнате. В которой был еще такой же древний шкаф, а на беленой стене висела большая карта полушарий Земли.

Вернулся он минуты через две.

– Ну что, удачно? – спросил я его, поскольку много раз убеждался в том, как трудно с биостанции дозвониться в город.

– Да, – нехотя ответил он. – Тебе привет от матери.

И я понял, что Людмилы опять нет дома. О чем Юрию, видимо, и сообщила Мария Ивановна. Прекрасный кардиолог, бессильный, впрочем, со всей своей многолетней практикой в данном случае помочь чем-то сыну в его делах сердечных.

Мимо небольшой, осевшей и почти развалившейся уже часовенки, находящейся от изнанки биостанции чуть выше по склону, где в стародавние времена отпевали усопших, и мимо нескольких могил, бугры которых время почти сровняло с землей и лишь единственный сохранившийся лиственничный крест, черный от времени, напоминал, что здесь когда-то был погост, мы пошли к нашему дому по дороге, освещенной, как и все вокруг, призрачным светом луны.

Разговор почему-то зашел о Джоне Доне. Его жизни и проповедях, о том, почему «старина Хэм» взял его стих эпиграфом к своему роману «По ком звонит колокол».

Из всего того, что тогда рассказал и наизусть прочел Юрий, запомнилось лишь одно, кстати, совсем не понравившееся мне, из-за своей не прикрытой ничем физиологичности, даже не четверостишие, а трехстишие, упавшее в мою память, как горошина в угол глубокого кармана.

Прекрасна жизнь зверей! Любой любым владей. Сложнее у людей…

Включив свет, мы увидели, что на столе в кухне, в которую выходили двери всех четырех комнат (двух наших и двух недавно покинутых студентками), на белой салфетке стоит, прикрытое сверху тарелкой, вместительное керамическое блюдо, рядом с которым поблескивала коричневатым цветом маленькая плоская бутылочка грузинского трехзвездочного коньяка «Самтрест».

Бутылочка стояла на плитке шоколада «Белый медведь», из-под которой торчала записка, адресованная мне.

«Игорь, этого расплющенного жизнью курченка-табака надо слегка подрумянить, разогрев, а затем съесть с настоящей зеленью, которую мы вам оставляем. Предварить пиршество можно рюмочкой коньяка. Пока…

Еще раз целую. Я».

– О! Ты смотри-ка, здесь даже перец и петрушка есть, не говоря уж о картошечке фри! – воскликнул Юрий, сняв с блюда тарелку. – Ну молодцы, девчонки! И это все ты один собирался слопать, злодеянин?!

– Да я даже не знал, что здесь будет, – без особой охоты ответил я, не попадая в его бравурный тон, и начал строгать лучинки для растопки, поскольку в доме было довольно прохладно и из-за этого совсем неуютно, словно все его покинули раз и навсегда уже очень давно. Да и несчастного кура, побывавшего будто под асфальтовым катком, надо было действительно разогреть, тем более что от его золотистой корочки так аппетитно пахло чесноком и еще какими-то приятно тревожащими мое обоняние, уже отвыкшее от таких изысканных ароматов, пряностями.

* * *

Понедельник в экспедиции ничем не отличается от воскресенья и других дней недели. Та же работа, тот же размеренный ритм жизни…

«И никаких тебе “непрошеных” гостей. Никаких карнавалов и душевных волнений. Да здравствуют будни! Ура!»

Действительно, я был рад, что наш нежданный, сумбурный какой-то праздник из-за приезда дам сменился обычными днями.

К тому же я хорошо, хоть и не на совсем уже свежей простыне, выспался. Причем не в спальнике, а под одеялом и не на жестком рундуке, а на матрасе, лежащем к тому же на панцирной сетке.

Правда, когда я ложился в постель, мне так вдруг захотелось перед сном принять горячую ванну, с хвойным экстрактом, например.

«Ну, ничего, через несколько дней буду дома. К счастью, у нас в экспедиции беспривязное содержание и план работ без меня не сорвется. Так что и ванну приму, и в кафе с Ингой схожу…

Надо только почаще думать о ней. И… поменьше – об Ольге.

Чем-то она все же зацепила меня. Может быть, тем, что Инга понятна, объяснима, а в облике Ольги есть некая неразгаданность и тайна. А тайна – это единственное, что нас всегда влечет по-настоящему. И Ольгу мне почему-то хочется назвать Хельгой. Что ни говори, а есть в ней нечто скандинавское. Вот тебе раз, снова да ладом! Сам говорю не надо о ней думать, а получается, что только о ней и думаю», – мысленно приструнил я себя, плеснув в лицо холодной воды из умывальника и почувствовав уже, казалось, забытый мной азарт жизни. Отчего настроение еще улучшилось.

«Нет, надо действительно начать с сегодняшнего дня новую жизнь!» – твердо решил я.

– Ветров! Ну чего ты там плещешься как дельфин. Гляди, всю красоту смоешь. Иди лучше чай пить. Я свежий заварил, с мятой.

Мы позавтракали бутербродами, принесенными вчера Юрием и не понадобившимися нам из-за нечаянно посланного судьбой, в лице милых девушек, ужина.

Чай мы пили почти молча. Лишь изредка перебрасываясь друг с другом ничего не значащими отдельными фразами типа: «Ты с сахаром или без?»

Вчерашних откровенных разговоров, причиной которых был, наверное, все же коньяк и о которых он, пожалуй, теперь сожалел, Юрий не возобновлял. Проявить полную откровенность по нашему тогдашнему неписаному кодексу, когда ко всему следует относиться с иронией, считалось несомненной слабостью.

А слабость никогда не украшает мужчину. Поэтому и «раскрыть душу» можно человеку, куда еще ни шло, незнакомому. «Поплакаться же в жилетку» человеку знакомому – это уже никуда не годится.

Вчерашние же философские сентенции Юрия, насколько я его понял, сводились в основном к тому, что смерть – это обычный процесс прекращения жизни, только и всего. Но это не есть прекращение позора, если ты его прижизненно заслужил. Поскольку жизнь не на уровне индивида, а вообще – неуничтожима…

– Зачем нам говорить о смерти. О том, чего мы не знаем, ибо «тайна сия велика есть». И вряд ли когда-нибудь узнаем, во всяком случае, при жизни, – попытался я перевести разговор в более приятное русло. Тем более что так был хорош коньяк, и цыпленок, и вечер… Так славно похрустывали на зубах «соломинки» картошки, что слово «смерть» никак не вписывалось в эту обстановку. – Не лучше ли говорить о жизни, о которой мы, впрочем, тоже почти ничего не знаем. Недаром же, слушай, гаварыл паа-чтенный и мудрый Канфуций: «Мы не знаем жизнь. Как можем мы знать смерть?»

Увы, моя полуирония не свернула Юрия с колеи, и он продолжал, даже не заметив, по-моему, этой ремарки.

– …Ты знаешь, я думаю, что иногда надо уйти, чтобы остаться. Иначе ты своего соперника, даже при всех прочих равных условиях, не одолеешь. А вот без тебя, пусть даже неосознанно, она займется сравнением. Уверяю тебя: сравнения эти будут всегда в твою пользу. Поскольку воображение более охотно рисует идиллические, чем реалистические, картины. Мы все, как на крючке, сидим на воображении, на том, чего в жизни вообще не бывает.

Чтобы уж совсем не испортить ужин, я не стал напоминать Юрию о том, что он вроде бы и так уже «ушел», правда, не в том смысле, о котором он говорил. Хотя похоже, что эффект от этого его экспедиционного ухода пока что нулевой.

Сейчас же, несколько часов спустя, потому что разговор наш вчерашний затянулся далеко за полночь, передо мной сидел спокойный, красивый, мужественный, ироничный, хоть и немногословный, молодой человек. Который совсем не походил на себя вчерашнего. Словно это были два абсолютно разных человека с очень похожей внешностью.

– Жаль, что зелени не осталось. К сыру она была бы в самый раз, – посетовал Юрий и, взглянув на часы, добавил: – Закругляемся. Через час нам уже погружаться.

Я вышел на крыльцо. В прекрасное солнечное зимнее утро. Было так ясно, что на другом берегу Байкала проявилась череда гор. Синих с белыми снежными вершинами.

Действительно, день был так хорош, что грех было не начать жизнь сначала!

* * *

Нам с Юрием предстояло снять показания вертушек от пяти до пятидесяти метров, записывая их специальным грифелем на пластиковой белой пластинке размером в половину тетрадного листа, которая крепилась шнурком, продетым в отверстие на ней, к запястью левой руки.

Страхующими были Сударкин и Резинков, что меня лично очень устраивало, потому что вселяло спокойствие.

Погружались мы теперь постоянно из водолазки, куда и была перенесена дюралевая лесенка. Наружная же майна, которую приходилось каждое утро чистить от нарастающего за ночь двух-трехсантиметрового льда, оставалась аварийной, запасной, «на всякий случай». Но, к счастью, этих «всяких случаев» ни со мной, ни с кем другим больше не происходило. И я приписывал это везение счастливой майне водолазки.

– Проверишь вертушки от пяти до двадцати пяти метров, – давал указания Резинков, помогая мне надевать шлем. – Карабанов пойдет от двадцати пяти до пятидесяти.

– А можно наоборот? – попросил я Резинкова и перехватил на себе внимательные взгляды всех троих.

– Не можно, – ответил Резинков и через секунду добавил: – А не дрефанёшь на глубине?

И я почувствовал, что этот вопрос для себя он уже решил, а мне его задал просто так, для проформы, чтобы проверить мою решимость.

– Сегодня у меня все получится, – уверенно ответил я.

– Ну давай, дерзай!.. Тогда расклад такой: Карабанов проверяет приборы от пяти до тридцати, а ты ниже.

Юрию предстояло записать показания шести «вертушек», расположенных друг от друга через пять метров, мне – четырех.

– И чтобы никаких фокусов! Ниже пятидесяти пойдешь, вытянем, как карася на крючке, и выпорем, – уже обращаясь только ко мне, закончил Резинков тоном приказа и забрал у меня водолазный нож, пристегнутый к голени правой ноги. – Ты следи там за ним, чтобы не шалил, – повернулся он к Карабанову, сказав это уже менее металлическим тоном.

В тот день я и достиг своей рекордной глубины – пятидесяти двух метров.

Я знал, что по веревке глубину можно определить лишь приблизительно, поэтому, записав показания нижней «вертушки», решил еще немного побыть на глубине. Какое-то хмельное чувство восторга прямо-таки зудело во мне. Не думаю, что это было глубинное опьянение. Хотя с годами я все менее уверен в этом.

Я попытался на вертикальной плоскости воды, как бы прижатой здесь к отвесной скале каньона, пальцем написать имя «Инга», потому что вода казалась мне вязкой и упругой одновременно. Но вода капризничала, не оставляя никаких следов от выводимых букв.

Тогда мне тоже захотелось немного покапризничать и опуститься еще ниже, в эту влекущую, простертую подо мной черноту, одним махом преодолев границу дня и ночи.

Заработав ластами, я пошел вниз. И тут же почувствовал резкое сопротивление моего страхового конца.

Уже почти в полной темноте я разглядел на своем манометре цифру 52.

Отработав назад, уже не вниз, а вверх головой, я увидел на тридцатиметровой отметке зависшего надо мной Юрия и болтающуюся у его запястья, словно бирка на товаре, белую пластинку, и его руку, удерживающую мой страховой конец… И – кулак, которым он грозил мне свободной рукой. Это сравнение с товаром почему-то еще больше развеселило меня и я подумал, что Юрий является, несомненно, бестселлером, то есть «превосходным товаром».

Над ним наши страховые концы параллельно, прямыми тонкими лучами, уходили к проруби и золотистому рассеянному свету, просачивающемуся через лед.

Я немного поддул в костюм воздуха и, придерживая рукой на голове свой клапан, чтобы он не стравливал его, как воздушный шарик, плавно пошел вверх.

С тридцатиметровой отметки мы стали подниматься вместе с Юрием. Но метрах на шестнадцати, где я когда-то застрял у скалы, тормознув на минутку, я прихватил с собой красивую губку, держащуюся своим основанием на небольшом плоском гладком камешке. Так, с камнем в руке, я и поднялся на поверхность.

Чем-то эта губка напоминала коралл или карликовое деревце. Такое, какие умеют выращивать аккуратные японцы.

* * *

Ромашкин, приехавший к нам на лед, довольно легко отпустил меня на три дня домой, в Ангарск, спросив только: «А как плановые работы? На них твое отсутствие не отразится?»

Я заверил его, и это была почти стопроцентная правда, что все идет точно по плану.

– Ну, тогда езжай. Но через три дня, чтоб был на месте. До Листвянки через часик мы тебя с Васей подбросим. Собирайся.

Собираться мне особо было нечего. Просто свой полушубок я сменил на теплую спортивную куртку, а валенки – на меховые ботинки с толстой «тракторной» подошвой. А уже отмытую до белоснежности метели губку с розоватым камешком аккуратно, чтобы не разрушить ее хрупкую красоту, я завернул в мягкую тряпочку и положил в небольшую картонную коробочку, поместив ее между одеждой, которую дома предстояло постирать.

Все это уместилось в моей средних размеров спортивной сумке.

* * *

В городе уже властвовала весна!

Огромные сосульки свисали с крыш. Снег был пористый, серовато-серый, неприглядный, уродливыми бордюрами лежащий вдоль разметенного и тоже серого асфальта тротуаров и дорог.

«Натюрморт в серых тонах», – подумал я и еще: «Как в смирительную рубашку, одеваем мы землю в бетон», – вспомнилось вдруг есенинское, когда я уже подходил к своему дому – серому в середине серенького дня… И вдруг нежданно-негаданно все помрачнело и началась настоящая веселая метель, в один миг забелившая все серое и скучное. Довольно резкий, словно только что вырвавшийся из запертого сундука, но совсем незлой ветер румянил щеки прохожих, заставляя их наклонять головы…

Я взбежал по лестнице на третий этаж, открыл своим ключом дверь нашей просторной квартиры, почему-то радуясь тому, что дома никого нет, и тому, что я дома.

Окна трех наших комнат и кухни выходили на противоположные стороны: на пустырь и песчаный обрыв, на вершине поросший сосняком, – с одной и на просторный двор нашего квартала, внутри которого, впрочем, тоже росли стройные высокие гордые сосны, – с другой стороны.

Сняв в прихожей куртку и башмаки, я почти на полную громкость включил радио, найдя свою любимую радиостанцию «Ностальжи».

В доме было чисто, тепло и уютно.

Вода из крана упругой струей лилась в ванну. С встроенной в небольшую нишу, чуть выше крана, полочки я достал хвойный экстракт, крапивный шампунь, крем для бритья, помазок, одеколон «Престиж» и свой станок с лезвием «Нева». Под ласковое, успокаивающее журчание воды, сопровождаемое хорошей музыкой середины века, я расставил все это на квадратной белой крышке стиральной машинки, стоящей рядом с ванной, и был рад тому, что меня за этим сибаритским занятием не видит никто из моих экспедиционных товарищей.

Переодевшись в своей комнате в полосатый коричневый махровый халат, мягкий и ласковый, как довольная, сытая, мурлыкающая кошка, я босиком по блестящему полу пошел в ванную комнату. Через распахнутую дверь кухни было видно, как за ее широким окном лихо отплясывает метель, одевая зеленые сосны в горностаевые манто.

В большое зеркало в ванной я увидел, что кисти рук и лицо у меня от загара значительно темнее остального тела.

Эта деталь почему-то рассмешила меня. И так, посмеиваясь над собой, я опустился в благоухающую хвоей пенную воду.

Я даже немного вздремнул, поскольку не заметил, как пришла сестра. И лишь услышав за дверью ее голос, вспомнил, где я.

– …Надолго приехал?

– На два дня.

– Что приготовить на ужин?

– Традиционное блюдо золотодобытчиков Клондайка – яичницу с ветчиной.

– Вместо ветчины будет сало или колбаса «Ветчинная». Сгодится?

– Меню утверждено!

Я услышал удаляющиеся от двери ванной комнаты мягкие (значит, уже в домашних тапочках), почти неслышные шаги.

Минут через двадцать я был чист, свежевыбрит и «престижно» благоухающ.

– Ой, какой ты лохматый и загорелый! – воскликнула сестра, обернувшись от плиты, когда я вошел в кухню.

– На льду всегда быстро загораешь. Представь, какая это огромная линза – Байкал!

Она вытерла фартуком руки и поцеловала меня в щеку, тут же определив: «Отцовский “Престиж”»?

– Ну да…

– А почему не пользуешься тем, который я тебе подарила?

– Берегу, – отшутился я.

Хотя, честно говоря, не нравятся мне все эти изысканные заграничные ароматы, «делающие вас мужественными». Мне бы чего-нибудь попроще.

– А где родители? – спросил я сестру.

– Уехали вчера вечером на два дня в деревню, к тете Кате. У нее юбилей, забыл, что ли?

Удивительное это качество – помнить обо всех – было, в отличие от меня, присуще моей сестре. Она никогда, никому не забывала подарить какую-нибудь, пусть даже безделушку, но зато вовремя, к дате.

– Откровенно говоря, забыл. Ты же знаешь – хуже нет, когда не знал, да забыл. Я даже о том, что сегодня суббота, только что вспомнил. А так думал, вы все на работе.

– Я и была на работе. Ведь библиотеки в субботу работают… Ну ладно, садись, будем ужинать. – Она выключила газ под сковородкой, на которой шкворчала яичница. – Режь хлеб. А я пока салатик из капусты настрогаю.

– Инга не звонила? – спросил я за ужином.

– Нет. А вот Маргарита раза два объявлялась. Все интересуется, когда ты приедешь. Морочишь девушкам головы, братец.

– Как у тебя на работе дела? – чтобы перевести разговор на другую тему, спросил я.

– Лучше, чем могло бы быть, но хуже, чем хотелось бы. Начальство наше, как всегда, впрочем, занято лишь ИмБурДе.

– Это что еще за зверь такой?

– Имитация бурной деятельности.

«Умная у меня все же сестра, – подумал я. – И так мне с ней хорошо и спокойно».

Наверное, зря я не сказал тогда всего этого вслух, хотя бы о том, что нам так хорошо быть вместе.

– Когда ты уезжаешь?

– В понедельник, с утра.

– Значит, с родителями повидаться успеешь. Они завтра к вечеру вернутся.

– Сейчас похвастаюсь тебе, что я купила по дороге домой.

Сестра ушла в свою комнату и через несколько минут вернулась в… соломенной шляпке.

– Ну как? – спросила она немного растерянно. – Идет?

– Так зима же на дворе! – удивился я.

– Ну, во-первых, не зима, а ранняя весна, по календарю. А во-вторых, лето ведь в этом году не отменяется. А женщине всегда хочется выглядеть красиво… Да и недаром же говорят: «Готовь сани летом, а телегу зимой»… Я, как увидела эту прелесть, так сразу решила – куплю! Просто не смогла удержаться. Тебе нравится?

– Нравится, – соврал я.

Сестра в этой слишком вычурной какой-то шляпке выглядела немного нелепой и в то же время трогательно беззащитной. Ее хотелось обнять, оберегая от всех житейских неурядиц: от дуры начальницы, от любимой, но малооплачиваемой работы, от слишком резких сквозняков, да и от дураков мужиков – тоже, раз они не видят у себя под носом такого клада…

– Я тебе сейчас тоже кое-что покажу, – сказал я ей.

– Ой, какая прелесть! – воскликнула она, увидев губку, когда я вернулся в кухню. – А что это такое? Потрогать можно? Это мне?!

– Нн-нет. (Мне так хотелось сказать: «Да!») Но я тебе тоже обязательно привезу после экспедиции.

– Инге? – спросила она, возвратив мне губку и почему-то сняв с головы шляпку.

– Да. Ты же знаешь, у нее завтра день рождения.

– По-моему, отличный подарок, – сказала сестра, не поджав при этом скорбно губы от того, что понравившаяся безделушка достается не ей.

«Умная у меня все же сестра, как я уже говорил. Вернее, как уже думал. Может быть, оттого ей и в жизни так не везет в личном плане».

– Два подарка в один день – это был бы уже перебор, – закончила она вслух какую-то свою мысль. И, рассматривая пристально шляпку, понесла ее в комнату положить на полочку в шкафу, до лета.

После ужина мы долго сумерничали с ней, беседуя о книжных новинках, политике, просто о житейских мелочах.

Не говорили мы только о здоровье, которое было у сестры, мягко говоря, неважным и о котором она говорить не любила.

Потом с медом и подогретым молоком мы пили зеленый чай, который сестра очень любила.

К девяти вечера я помог ей прибраться в кухне, и мы пошли посмотреть программу «Вести».

– Узнаем, что в мире делается. А то живем там на льду совсем безвестные, без вестей в смысле.

– Да ничего в мире не делается нового. Все то же и все те же, – ответила мне сестра. – Радио же вы слушаете, а по телевизору то же самое, только с картинками.

Все это время, начиная с приезда домой, я ждал, что Инга позвонит и хотя бы поинтересуется, приехал ли я.

– Ну ладно, пошла спать. Что-то подустала сегодня. Посетителей было много, – сказала сестра после того, как мы посмотрели новости, где бесконечные безумства мира были со всей очевидностью продемонстрированы на телеэкране. – Хорошо, что завтра воскресенье. Высплюсь.

Она пошла в ванную.

И я знал, что это надолго. Она всегда очень тщательно чистила зубы. По какой-то особо хитрой системе, тоже очень тщательно и в разных направлениях, расчесывала свои прекрасные волосы, подолгу держала ноги в воде с морской солью. Лицо мыла настоем ромашки. В общем, делала тысячу необходимых, по ее разумению, для женщины дел. Причем основательно и со вкусом.

Я перенес телефон в кухню и набрал Ингин номер.

К телефону подошла ее мать Наталья Сергеевна, которой я в день нашего с ней знакомства, примерно год назад, сделал верный комплимент, после чего ее потенциальная и ничем не обоснованная неприязнь ко мне, впрочем, как и к другим Ингиным знакомым мужеского пола, сменилась нежной заговорщецкой дружбой.

А сказал я в общем-то весьма простую вещь.

Когда Инга в первую нашу встречу с Натальей Сергеевной в их доме представила меня вышедшей в прихожую из гостиной матери: «Это Игорь, о котором я тебе говорила…», та очень сдержанно и даже холодно подала мне руку и ответила: «Наталья Сергеевна». И после очень незначительной заминки добавила: «Мать Инги».

Этой запинки мне и хватило, чтобы разгадать один из секретов этой не желающей сдаваться времени красивой женщины. И я как можно искреннее произнес:

– А я подумал, что вы Ингина старшая сестра.

Если уж быть откровенным, то при всей моложавости моей, очень старшей, сестрой она еще могла бы быть, а вот Ингиной все же вряд ли.

Тем не менее мой лобовой комплимент угодил, как говорится, в самую точку.

Наталья Сергеевна слегка улыбнулась и ответила: «За сестру, конечно, спасибо, а, впрочем, ваши сверстники иногда на улице действительно окликают меня: «Девушка!» – оживилась она.

– Алло, – услышал я довольно низкий голос уверенной в своей неотразимости женщины. – Слушаю вас.

– Наталья Сергеевна, это Игорь Ветров. Инга дома?

– Игорь, по-моему, она спит. Но я ее сейчас подниму.

И я услышал и представил, как она из их просторной прихожей, где стоял стилизованный под начало века белый телефон, кричит в сторону Ингиной, всегда почему-то запертой, комнаты: «Инга! Это тебя. Возьми трубку…»

Через некоторое время я услышал тихий сонный голос Инги.

– Алло… Слушаю… Кто это?

– Представьте, сударыня, что, может быть, это звонит ваша судьба? – постарался я говорить как можно веселее, вспомнив резинковское наставление: «По жизни, дружище, надо шагать шутя».

– Судьба так поздно не звонит… Это ты?

– Да. Разбудил?

– Ага… У меня сегодня был очень трудный день да еще усиленная тренировка. Патрон просто озверел перед соревнованиями.

– Тренировка, в такой буран, как сегодня, когда и льда-то под коньками наверняка не видно?! Ты что, в любую погоду тренируешься? – Я все никак не мог найти нужного тона и чувствовал, что говорю совсем не о том, о чем думаю и о чем хотел бы ей сказать.

– В непогоду с еще большей прытью, – начала она вроде бы шутя, а закончила уже всерьез, – поскольку мне тогда надо бороться не только с собой, со своей ленью, но и со стихией. Ветром, снегом, дождем ли… А мне на Медео понадобится очень много сил, потому что соперницы у меня будут там совсем не тихие. Особенно немки… Игорь, все, заканчиваем. Мне надо выспаться, чтобы завтра быть красивой. Увидимся. Приходи часам к трем, – уже совсем упавшим голосом, словно на столь пространную речь у нее ушли остатки сил, договорила Инга.

– Пока…

– Пока, – ответил я уже в пустоту.

* * *

Я так отвык от костюма и галстука, что казался себе в этом одеянии каким-то нелепо-несуразным.

Взяв подарок для Инги, я отправился к ней. Благо, что идти от нашего до ее дома совсем недалеко.

– Игорь! Сильно не задерживайся, – крикнула мне сестра, когда я уже выходил на площадку. Дверь в ее комнату была нараспашку. – Родители ведь сегодня приедут, – закончила она уже на пороге своей комнаты.

Дверь мне открыла Наталья Сергеевна. Она была великолепна, как сверкающий в дорогой оправе бриллиант! А декольте ее вечернего платья было настолько смелым, что, казалось, грудь просто выпадает наружу. Бело-мраморные же плечи, напротив, прекрасно чувствовали себя не скованные излишним материалом.

– Проходи, Игорек. Все уже почти собрались. Нет только Александра Михайловича (так она называла своего мужа) и некоторых Ингиных однокурсников, которые вот-вот должны подъехать из Иркутска.

– Наталья Сергеевна, вы просто великолепны, – продолжил я играть уже заученную мной здесь роль. Впрочем, на сей раз совсем не слукавив, и поцеловал ее такую же беломраморную руку, оголенную до локтя. А про себя подумал: «Жаль, что Инга больше похожа на своего отца – высокого, сухощавого, немногословного человека, который по причине постоянной занятости на высоком посту заместителя директора электролизно-химического комбината дома только что ночевал, да и то не всегда, “сгорая на работе”, как говорила о нем Наталья Сергеевна».

– Игорь! Иди сюда, поможешь мне, – услышал я из кухни веселый голос Инги, который вмиг разогнал все мои неясные тревоги.

Она была также очень хороша!

Ее светлые волосы, в отличие от непроницаемо черных густых волос Натальи Сергеевны, всегда гладко зачесанных, были взбиты в какую-то невероятно легкомысленную и одновременно очень трогательную и замысловатую прическу. Обильный, но едва заметный румянец играл на щеках. Идеально прямой нос с чувственными ноздрями придавал классическую законченность ее лицу, единственным недостатком которого были, пожалуй, глаза. Светло-голубые, становящиеся почти стальными в минуты гнева. Эту их метаморфозу я уже знал…

Но сейчас и глаза искрились веселыми огоньками, а губы улыбались.

Вытерев руки о фартук, надетый поверх темного платья, плотно облегающего точеную тренированную фигуру, она ткнула себя пальцем в щеку, давая понять, куда я должен ее поцеловать.

От щеки пахло весенней свежестью и… талым снегом.

А может быть, просто этот запах занес ветерок, просочившийся к нам в растворенную форточку кухни…

– Это тебе. – Я достал из коробки свой подарок и протянул его. – Она росла на пятидесятиметровой глубине, – невольно, более чем в три раза прибавив глубину, с которой я достал губку, сказал я.

– А что это такое? – спросила она, слегка наморщив нос.

– Байкальская губка.

– Славная. Поставь ее пока там, на подоконнике. Спасибо, Игорь… – И, вновь переключившись на готовку салата, скомандовала: «Режь вон тот пучок киндзы с петрушкой, а потом перец и лук».

Я снял пиджак.

– Ты что, под кварцевой лампой загорал? – спросила Инга, будто бы только что разглядев меня.

– Да нет, на льду…

– Что-то я на льду так никогда не загорала, – засомневалась она. – Ты весь такой или фрагментарно?

– Весь, – ответил я, чувствуя, что ее вопросы почему-то начинают раздражать меня.

– Ну чего ты злишься? – примирительно сказала она. – Я ведь просто так спросила, безо всякой задней мысли… Не отвлекайся, режь зелень. Уже пора за стол.

Во входную дверь позвонили.

Инга выглянула в коридор и, бросив мне: «Я сейчас!», кинула на табурет свой фартук, вышла из кухни.

В прихожей стояли две щебечущие девушки и молодой человек с красивыми карими глазами и мужественным смуглым лицом. Он был примерно того же возраста, что и я, но значительно выше ростом.

Вошедшие поочередно протягивали Инге яркие свертки, что-то говорили, весело щебеча, чмокая ее в щеку.

Она же только успевала повторять: «Спасибо». «Спасибо…»

– Ой, какая прелесть! – воскликнула она, когда после девушек молодой человек с идеальным пробором в густых черных волосах отдал ей маленькую, обтянутую синим бархатом коробочку.

– Костя, ты заслужил поцелуй, – сказала Инга, раскрыв коробочку, и прикоснулась своими ярко накрашенными губами к его идеально выбритой щеке. И тут же след помады розочкой расцвел на ней.

– Что я наделала! Оставила на тебе свою метку, – засмеялась она. – На, сотри. – Инга протянула Косте свой белый носовой платок. – Проходите в комнату, – обратилась она уже ко всем. – Больше никого ждать не будем. Сейчас мы с Игорем только зелень принесем и начинаем!

– А Александра Михайловича разве не подождем? – уже, по-видимому, заранее зная ответ, как-то неуверенно спросила Наталья Сергеевна, вышедшая из гостиной.

Инга, ничего не ответив ей, понесла подарки в свою комнату. А моя губка так и осталась стоять на широком подоконнике – между кочаном капусты и кастрюлей с отваренной для пюре картошкой.

В гостиной все разместились за старинным овальным столом. Одноклубники Инги по спорту, однокурсники, подруги, друзья, тренер.

– Мы решили сначала для молодежи все устроить, – садясь слева от меня, тоном заговорщицы сказала Наталья Сергеевна. – А к ужину родственники придут. Все-таки в жизни раз бывает такая круглая – две десятки – дата, – вздохнула она о чем-то, похоже, уже о своем.

– Костя, открывай шампанское! – командовала Инга. – Девочки, накладывайте сами, – обратилась она к подругам, – кому что нравится. Мужчины, ухаживайте за дамами, – приказала она мне и тренеру.

– Вам что положить? – обратился я к Наталье Сергеевне.

– По бутерброду с красной и черной икрой, кусочек копченого омуля, немного зелени и ложечку свекольного салата, вон того, с грецкими орехами. У меня сегодня рыбный день, – словно извиняясь, пояснила она свой выбор блюд.

– А вам? – обратился я к Инге, сидящей справа от меня.

Место справа от нее было свободным, поскольку предназначалось для Александра Михайловича.

– Разве мы перешли на «вы»? – спросила она рассеянно.

Я ничего не ответил.

– Ну что ж, сударь, раз вы так любезны, – после паузы проговорила Инга, и я заметил, как ее глаза начали постепенно обесцвечиваться, – положите мне несколько кусочков буженины. Думаю, это не повредит моей фигуре. Немного грибов с папоротником и кусочек овсяного хлеба.

Подошедший к ней в это время Костя предложил шампанского.

– Нет, лучше красного вина, – ответила Инга, и я заметил, что глаза у нее стали вновь обычного светло-голубого цвета.

– А вам? – спросил он меня дружелюбно, с обескураживающей улыбкой.

– Пожалуй, водочки, – ответил я, тоже улыбнувшись ему в ответ. И мне хотелось, чтобы моя улыбка была такая же естественная, как у него.

– Я тоже – водочки, – почти в унисон со мной на его обращение ответила Наталья Сергеевна и взяла совсем малюсенькую хрустальную рюмочку.

– Я хотел бы поднять первый тост за нашу юбиляршу, – с бокалом в руке встал тренер Инги Павел Васильевич. – За ее целеустремленность, упорство в достижении цели, за ее красоту, наконец! И я уверен, что на предстоящих соревнованиях в Алма-Ате, к которым мы очень серьезно готовимся, она осуществит наконец-то свое сокровенное желание и станет мастером спорта международного класса. И имя Инги Батутите встанет в ряд с другими выдающимися конькобежцами нашей страны. Она это уже давно заслужила. За именинницу! – Он подошел к ней и, наклонившись, символически чмокнул ее в щеку.

«Какой-то сегодня целовальный день, – подумал я. – Если так дальше пойдет – никакая щека не выдержит, прохудится».

Все выпили. И вилки дружно заходили по тарелкам сервиза, сработанного не серийно, а по индивидуальному заказу из прекрасного местного сырья на местном же, Хайтинском фарфоровом заводе.

Обстановка за столом после первого тоста, как всегда бывает в подобных случаях, стала более раскрепощенной и гомонливой. Каждый что-то хорошее хотел сказать Инге или своему соседу, соседке. Реплики, как яркие разноцветные мячи, перелетали от одного к другому, сопровождаемые улыбками и смехом.

– Второй тост полагается выпить за родителей, – как записной тамада вновь поднялся с наполненным бокалом Павел Васильевич. Крепкий, с седыми висками пятидесятилетний мужчина в свитере грубой вязки с узорами северных народов, явно приобретенном в Норвегии или Швеции. – Очень жаль, что нет Александра Михайловича, отца Инги… – продолжил он. А Наталья Сергеевна, которой я вновь, как и себе, налил маленькую, почти наперсточную, рюмочку водки, горячим шепотом на ухо мне сказала: «Если он будет гнать в таком темпе, как на пятисотметровке (она очень хорошо усвоила за годы тренировок дочери все эти «пятьсот», «тысяча», «три тысячи метров», поскольку весьма пристально следила за ее спортивной карьерой), мы с тобой, Игорек, под столом к концу обеда окажемся. А мне еще надо будет родственников вечером принимать.

Костя же, как я заметил, разлив Ингиным однокурсницам, весьма простеньким девушкам (у Инги и не было в окружении красивых подруг), шампанское, свой бокал вновь наполнил минералкой.

– Наталья Сергеевна, кто это? – указал я на него глазами и тоже говоря заговорщеским шепотом.

– Костя Придеин. Они с Ингой в одной команде тренируются. Результаты у него не ахти какие, – с видом профессионала констатировала она, – но мальчик он упорный и из хорошей семьи.

– Но зато здесь, – продолжал свой нескончаемый тост хорошо поставленным, слегка скрипучим от постоянного пребывания на льду голосом тренер, – присутствует несравненная Наталья Сергеевна.

Моя соседка по столу при его поклоне в ее сторону любезно улыбнулась, и я подумал, что, по-видимому, не один знаю ее маленькие секреты – всегда и во что бы то ни стало быть самой неотразимой.

– …И мы здесь наглядно, так сказать, видим, что Инга унаследовала от своей матери красоту (это было хоть и не явное, но все же преувеличение), а от отца – упорство и ум.

Здесь тренера явно занесло не туда, хоть он и не перегнул в общем-то палку, но, к счастью, Наталья Сергеевна, на которую я взглянул краешком глаза, по-видимому, даже не заметила этого, не совсем уместного и весьма двусмысленного сравнения, очень рассеянно слушая сей затянувшийся тост…

– …Потому что Инга не только хорошая спортсменка, но и прекрасная студентка, – тостирующий, кажется, совсем запутался и нагнал на всех уже беспросветную скуку…

К счастью, двустворчатая дверь гостиной распахнулась, и на пороге показался Александр Михайлович, как всегда, в безупречном костюме, белой рубашке и галстуке.

Его появление внесло некоторую сумятицу и оживление.

Он же, не повышая голоса, произнес: «Добрый день». Подошел к вставшей ему навстречу Инге, поцеловал ее в лоб и также негромким внятным голосом продолжил: «Поздравляю с днем рождения. Подарок – у тебя в комнате». И, уже обернувшись к Наталье Сергеевне, словно они здесь были совсем одни, закончил: «Я только вымою руки и приду». И, вновь обратившись ко всем, добавил: «Продолжайте, пожалуйста, я, кажется, вам помешал». Это уже относилось к оратору.

– Нет-нет, Александр Михайлович, – запротестовал тот, обращаясь к отцу Инги по имени-отчеству, хотя, скорее всего, они были ровесники. – У нас как раз тост за родителей.

– Тогда налейте мне шампанского. Я присоединюсь к вам. Всегда приятно, когда в твою честь произносят тост. Правда? – вдруг весело подмигнул он Наталье Сергеевне, сразу как-то преобразившись в свойского парня. И тем не менее в его присутствии я всегда чувствовал некую скованность от его спокойного проницательного взгляда, как бы просвечивающего тебя насквозь.

Сегодня же испытывал и вообще двойную неловкость, чувствуя себя белой, а вернее, коричневой вороной, составляя резкий контраст с преобладающей за столом бледностью Ингиных друзей.

Мне сразу захотелось спрятать под стол свои руки, когда я взглянул на холеные, длинные «музыкальные» пальцы Александра Михайловича.

Спокойно дослушав бесконечный тост, он молча выпил бокал шампанского и приготовился встать.

– Чего тебе положить? – спросила Инга, когда он начал подниматься.

– Да я сам потом чего-нибудь возьму… Впрочем, на твое усмотрение, – добавил он, перехватив ее удивленный взгляд.

Все-таки с отцом Инга была более близка, чем с матерью. И это было очевидно, хотя, пожалуй, не для всех.

Александр Михайлович ушел, сказав напоследок: «Продолжайте. Не обращайте на меня внимания». Хотя не обращать на него внимания было трудновато.

За ним из гостиной вышла и Наталья Сергеевна, а я, чтоб не сидеть столбом, спросил из-за чего-то расстроившуюся Ингу:

– А много у тебя сокровенных желаний? Ведь тренер, наверное, знает лишь одно из них и, скорее всего, самое поверхностное.

– Много… – вдруг устало ответила она, накладывая в плоскую тарелку отца салат с кукурузой и крабами.

– Сказать можешь какие? Или это секрет?

– Могу. Я хочу стать чемпионкой мира – раз. Хочу хорошо закончить институт – два. Хочу встретить надежного и небедного человека – три… (Если первую часть ее третьего сокровенного желания я еще мог как-то примерить на себя, то его вторая половина уже никоим боком ко мне не подходила.) Хочу иметь свой дом (Ингины загады все дальше и дальше отдаляли нас, хотя и я желал бы того же), хорошую семью, здоровых ребятишек… Достаточно или продолжать? – спросила она.

– Вполне достаточно, – ответил я. А про себя подумал: «Могут ли считаться обычные, в общем-то, желания любого нормального человека сокровенными?»

Где-то в середине застолья, когда Александр Михайлович уже окончательно удалился, теперь к себе в кабинет – отдохнуть, я понял, что мы с Натальей Сергеевной изрядно надрались. Я бы даже сказал, «почти до ватерлинии», и свидетельством тому мог быть мой не очень вежливый ответ на ее вопрос.

– Игорь, ты почему не попробуешь селедку под шубой?

– Вы знаете, Наталья Сергеевна, у меня к этому блюду двоякое отношение, – я слегка задумался. – С одной стороны, я его сильно не люблю, а с другой… страшно ненавижу.

– Ха-ха-ха! – весело и громко рассмеялась Наталья Сергеевна, панибратски толкнув меня в бок локотком, словно я только что сказал ей что-то очень смешное. – Ну уморил, Игорек! Может быть, тогда винца? – уже тише спросила она.

– По убывающей нельзя. Можно только по возрастающей: от пива – к вину – водке, а не наоборот, иначе можно напиться.

– Ну, тогда еще по рюмочке?

– Можно, – ответил я, вдруг почувствовав необъятную пустоту и сосущую тоску внутри себя, осознав, что мне, как раненому зверю, пора уходить в свою «берлогу» зализывать раны. И здесь вопрос был лишь в том, можно ли «зализать» раны душевные самостоятельно, без посторонней помощи? Ведь в обычной жизни это работа Бога Времени – Хроноса.

Тренер, в то время пока мы «опрокидывали» с Натальей Сергеевной «по мензурке» и закусывали, уже танцевал на другой, полузатемненной половине гостиной с хрупкой курносенькой подругой Инги, которая дотягивала своей макушкой лишь до его могучей груди. Сама именинница тоже танцевала, с Костей. И надо честно признать: они были великолепной парой. В них чувствовалось некое непринужденное высокомерие, присущее высокоэлитной человеческой породе. То высокомерие, которое ставит перед собой высокие мерки и… достигает их, в чем бы то ни было.

«Кому девушка, а кому водка», – с грустью подумал я и продолжил свои мысли приказом: «Пьянству – бой!», вспомнив при этом шутку моего знакомого приятеля, врача: «Спорт – наш друг, – мы его не трогаем. Алкоголь – наш враг, мы его уничтожаем». Но шутка эта, увы, не рассмешила. Мне по-прежнему было тоскливо и одиноко.

– Не останешься на ужин? – спросила меня в прихожей Наталья Сергеевна, когда я засобирался по-тихому скрыться.

– Нет, мне пора. Родители от маминой сестры должны вернуться. Да и мне завтра рано вставать. Надо выспаться, – ответил я вполне разумно. А про себя подумал: «Проигрывать надо с достоинством».

– Инга! Игорь уходит, – повысила голос Наталья Сергеевна.

Инга вышла из гостиной.

– Может быть, побудешь еще полчасика. Скоро уже все начнут расходиться. И торт ты мой так и не попробовал.

В прихожей мы были одни.

– Да нет, пора. Я завтра рано уезжаю.

– Мне тоже завтра уезжать. Но вставать, слава богу, не рано… Мы даже не поговорили с тобой как следует…

Если бы она знала, как мне этого хотелось. Просто так, сидеть с ней вдвоем и говорить. Или даже молчать. Ведь молчать рядом с любимым человеком совсем нетягостно.

– Оказывается, это очень грустное занятие – справлять юбилей, – незнакомым мне тусклым голосом проговорила Инга. – У тебя ведь тоже скоро день рождения?

– Да. Двадцать три стукнет.

– Старикашка, – по-доброму сказала она и потрепала меня рукой по волосам. – Что тебе привезти из Алма-Аты?

– Кусочек льда с высокогорного катка Медео, если ты выполнишь норму мастера спорта международного класса, и – себя.

– А если не выполню, себя не привозить?

– Привозить, конечно. Просто тогда ты мне подаришь кусочек льда из своего сердца, – словно кто-то дернул меня за язык.

– Ладно, – согласилась она, словно и не обратив внимания на мои последние слова. – Пока…

– Пока, – второй раз за сутки, прощаясь, произнес я это слово в пустоту…

Инга как-то очень устало чмокнула меня в щеку.

– Ой, я тебя вымазала помадой, извини. Я думала, что она уже вся стерлась. Подожди – сейчас сотру.

Она взяла бумажную салфетку с журнального столика, стоящего в прихожей.

– Не надо. Пусть поцелуй твой светит мне во мгле.

– Не паясничай, Игорь.

– Не буду.

– Неужели ты бы ушел, не простившись со мной? – спросила она.

– Да, – ответил я.

– Ну, иди…

Наверное, если б я смог в тот момент посмотреть на себя со стороны, то горько расплакался от жалости к себе. Но я себя со стороны не видел, а видел только изнутри. Отчего картина не становилась менее печальной.

На улице мне стало немного легче. И даже как-то порадовал мерцающий средь фонарей веселый, редкий и совсем бесприютный весенний снежок…

* * *

На ранний автобус я проспал. А потому приехал в Листвянку лишь во второй половине дня. И, не заходя в институт, сразу же отправился пешком по едва заметной кое-где на снегу дороге, ведущей по льду Байкала в Большие Коты.

Настроение было и без того неважное, а тут еще одинокий, безжизненный какой-то, застывший в прямом и переносном смысле слова пейзаж. И я один посреди этой ледовой бескрайности…

Довольно быстро начали сгущаться скучные сумерки. И единственным моим ориентиром стал высокий скалистый, поросший сверху лесом берег слева от меня, более темный, чем пространство надо льдом.

И вот, когда уже почти ничего нельзя было разглядеть вокруг и я стал сомневаться, туда ли я иду, вдалеке показалось несколько желтых, манящих огоньков, которые могли быть только огнями нашей базы.

Я зашагал быстрее, искренне радуясь тому, что скоро увижу своих друзей…

Когда вошел в вагончик, все как раз ужинали. Запах тушенки с луком сразу приятно пощекотал мое обоняние, а дни, проведенные в городе и особенно вчерашний, вдруг отодвинулись куда-то далеко-далеко, словно все произошедшие в них события случились очень давно, в какой-то другой, не самой моей счастливой жизни.

Я не ожидал, что все так обрадуются мне. Именно мне, а не тем домашним подаркам, которые я привез из дому и которые нехотя захватил с собой только после настойчивых просьб мамы «угостить чем-нибудь своих товарищей».

– Ну что, – после того как прекратился всеобщий гомон, похлопывания по плечу, приветствия, – удачно съездил к любимой девушке, малыш? – спросил Резинков, ставя на стол передо мной тарелку макарон с тушенкой.

– Удачно, – ответил я, отморозив при этом еще какой-то очень веселый, по моему мнению, каламбур, касающийся любимых девушек вообще. Но по тому, как все вдруг стали вежливы и предупредительны со мной, понял, что дела мои, похоже, безнадежно плохи. И именно эту безнадегу, прикрытую бравадой, они во мне и разглядели.

– Ничего, старик, – проронил вдруг обычно немногословный Давыдов, – девушки приходят и уходят, а друзья остаются. – И предложил, кстати, выпить понемногу за мой приезд, потому что «сухая ложка рот дерет». Что тут же с завидным энтузиазмом и было исполнено, заодно открыта банка маминых солений с огурчиками и распакованы аккуратно уложенные – рядами – завернутые в пергаментную бумагу и тряпочку еще теплые пирожки со свеклой, капустой, печенью.

– Ледовая обстановка неважная, так что до середины апреля вряд ли дотянем. Недели через две, скорее всего, будем сниматься. Весна в этом году для Байкала необычайно ранняя. Гидрометцентр предупредил, чтоб не затягивали пребывание на льду. Ромашкин приезжал, сообщил об этом, – поведал мне самую главную новость Карабанов.

– Сыграй, дружище, – попросил меня к концу ужина Путилов.

Я не заставил просить себя дважды. Тем более что нам всем вместе осталось быть так недолго.

Струны гитары издали первые звуки, а после нескольких аккордов и фраз прекрасную песню Юрия Визбора подхватили и остальные.

«Месяц кончается март. Скоро нам ехать домой…»

И, как ни странно, именно эта перспектива – отъезда домой – меня, во всяком случае, совсем не радовала.

– Здравствуйте, хмурые дни. Горное солнце прощай. Мы навсегда сохраним в сердце своем этот край… – перебирал я струны гитары, подстраиваясь под общий не очень складный хор.

– Что ж ты стоишь на тропе? («На моей тропе, похоже, уже никто не стоял».) Что ж ты не хочешь уйти? Нам надо песню допеть, нам надо меньше грустить. («Это уж точно!») Снизу кричат поезда. Месяц кончается март. Ранняя всходит звезда. Где-то лавины шумят…

Лавины, правда, нигде у нас тут не шумели. А вот небо сплошь было усеяно целой россыпью крупных задумчивых звезд, которые мы лицезрели, выйдя почти всей командой отлить. Не было только Мурахвери, которого Света, еще до моего прихода в лагерь, увела ужинать домой.

– Разверзлась бездна звезд полна. Звездам числа нет – бездне дна, – продекламировал кто-то из Ломоносова. А я сказал:

– Поскольку мы все пописали почти на брудершафт, нам нельзя расставаться, друзья!

– А мы и так не расстанемся, – задумчиво проговорил Сударкин, – потому что у памяти нет срока давности…

А Резинков, словно втолковывая мне азбучную истину, добавил:

– Прошлое не умирает. И оно даже не прошлое. А то, что всегда будет с тобой и в тебе…

– …Потому что все видимое – временно. Невидимое – вечно, – добавил Карабанов. И после секундного раздумья, словно удивляясь своему открытию, изрек еще: – Ведь время всегда есть. И его всегда нет.

И только Давыдов с Путиловым промолчали, потому что Коля сосредоточенно, а Путилов блаженно улыбаясь, продолжали журчать в две струи.

А я подумал: «Как здорово, однако, все мы набрались». А эта фраза, по созвучию, вытащила из закоулков памяти другую, уже из другой песни: «Как здорово, что все мы здесь сегодня собрались!»

И с тем и с другим невозможно было не согласиться.

* * *

Лед по краям наружной лунки чернел от солнца и день ото дня как будто истончался.

Постепенно мы стали упаковывать и отправлять в Листвянку «малыми партиями» пробы, уже ненужное, сделавшее свое дело оборудование с институтской машиной, на которой Ромашкин приезжал теперь почти каждый день, поторапливая нас с завершением работ.

И вот в этой «чемоданной», а точнее, коробочной обстановке, среди всеобщего раскардаша и спешки у Светы Мурахвери случился день рождения.

Она передала через Сашу, что приготовит яблочный пирог и вечером ждет нас всех к себе на чай.

Мы же решили отметить этот день поднятием нашего подводного дома, без которого уже могли обойтись, поскольку работы под водой теперь бывали в основном кратковременные.

И, поскольку Путилов с Давыдовым уехали в деревню, в магазин к «тете Зое», имя которой местные жители расшифровывали как: «Змея особо ядовитая», купить вина и, может быть, присмотреть Светлане какой-нибудь подарок, чугунные чушки, теперь уже из воды, предстояло снова таскать мне, но теперь в паре с Карабановым.

Резинков с Сударкиным прикрепляли их внизу.

После сигнала: «Пошел!» – я, в темпе отбегая от лунки, тянул веревку, ощущая упругую тяжесть болванки и воды, видя, как веревка врезается в лед, каждый раз оставляя в нем неглубокий желобок, похожий на круглый запил.

Очередная болванка выскакивала на лед. И ее оставалось только подтянуть к себе и развязать. А утяжеленная несколькими гайками веревка снова охотно погружалась в воду.

«Да, лед уже неважный. Не тот монолит, что был в начале экспедиции». Я припомнил, как не так уж давно мы опускали этот балласт вниз и вся наша экспедиция была еще впереди. От этих мыслей мне почему-то расхотелось бегать озорства ради туда-сюда по льду. И я стал просто монотонно и методично выбирать веревку с грузом, хотя это и было значительно труднее.

Но все же, несмотря на то что ощущение близкого расставания словно пропитало насквозь все эти последние дни экспедиции, в душе жила какая-то затаенная радость.

Да и день был такой замечательный! Такой беззаботно солнечный!

Мы с Юрием не вынули и половины чушек, как подводный дом, несколько раз качнувшись, словно пробуя свои силы, начал медленно подниматься из глубины, таща за собой корзину с оставшимся балластом и большим кислородным баллоном в ней.

В нескольких метрах от поверхности он вновь остановился, как бы раздумывая, что ему делать дальше.

Было вынуто еще несколько чушек, и дом медленно, почему-то очень страшно, как серая подводная лодка, вновь пополз вверх и на четверть показался из воды.

Когда последний балласт был выбран из корзины, дом, словно поплавок, выдавился на поверхность, завалившись при этом, уже на льду, набок.

Было решено отбуксировать его волоком, прицепив к мотоциклу, на берег, к старому причалу, возле которого находилась компрессорная для заправки баллонов аквалангов.

Мы были уверены, что он нам еще понадобится. Во всяком случае, на следующий год – уж точно. Для следующей ледовой экспедиции. Потому что наших «планов громадье» было рассчитано минимум лет на пять.

И никто тогда не знал, что эта комплексная ледовая экспедиция, по сути дела, будет первой и последней, потому что другие, запланированные, по разным причинам не состоятся. Или состоятся в сильно урезанном виде по времени и по программе.

Через много лет я как-то летом оказался в Больших Котах…

Проходя мимо дома, где когда-то жили Света и Саша, я увидел, что от написанного им некогда названия улицы: «Набережная Жака Ива Кусто, дом 1» уцелела лишь часть текста, складывающаяся теперь в иную, какую-то магическую фразу: «Набережная Ж… Ива …сто» – «Набережная Жива сто».

Действительно, берег в этом месте почти провалился, а набережная еще жива, хотя обрыв подходит уже почти к самой дороге.

А подводный наш дом, и доныне лежащий у причала, так больше никем ни разу никогда и не использовался.

Его почти замыло песком. И только часть корпуса видна теперь снаружи. Краска облупилась, и из-под нее, как язвы, проступает ржавчина. Иллюминаторы разбиты или выдавлены льдом. И острые осколки плексигласа торчат теперь по кругу, как хищные зубы акулы.

Я присел на прогретый песок рядом с домом, вернее, с видимой его частью.

Мимо, сверху, веселой гурьбой шагали беспечные неугомонные «студиозы», как всегда проходящие практику в Котах. Лохматые, поджарые, в минимуме одежды парни. И очень славные, симпатичные девушки в купальниках, весело смеющиеся шуткам своих попутчиков.

Из нынешних студентов уже, пожалуй, никто и не знает, как и когда здесь, возле «водолазного причала», появилось это нелепое сооружение.

«А помнит ли теперь сам дом то веселое свое новоселье? То беззаботное время, когда казалось, что впереди всех нас ждет непременно что-то очень важное и обязательно хорошее…»

«Да, молодость конечно же – прекрасная пора! Имеющая, правда, один существенный недостаток, – она очень быстро проходит. А надо ведь и дальше потом как-то жить, наверное, зная, что, может быть, самые счастливые дни твои уже минули. И что мы никогда уже не будем молодыми…»

Именно эту, такую простую и такую горькую, истину я вдруг со всей отрезвляющей очевидностью осознал в тот момент.

Похлопав дом по его прохладному боку, я тихо, словно это была только наша с ним тайна, спросил: «Что, одиноко тебе, дружище, здесь одному теперь торчать?»

Металл отозвался на хлопок ладони глухим звуком, похожим на очень далекое эхо. А набежавшая волна с печальным вздохом принесла очередную горсть песка…

Но тогда, на льду, когда наш дом, еще влажно блестя, лежал на боку, я не думал о печальных истинах Экклезиаста: «Все из праха и все возвратится в прах». И горьких мыслей таких у меня еще не было. Напротив, я чему-то радовался и даже смеялся, как и все остальные. Может быть, еще и потому, что видел, как к нашему лагерю стремительно с двух сторон приближаются движущие средства. Со стороны деревни – мотоцикл «Урал» с Давыдовым за рулем и с Путиловым в люльке, по позе которого можно было и невооруженным глазом определить, что он бережно и напряженно держит на коленях что-то очень хрупкое и ценное.

– Опять, наверное, купили дюжину бутылок доброго русского портвейна «Иверия», – безошибочно определил кто-то.

Оно и немудрено, поскольку выбор у тети Зои был невелик. Хлеб, спички, соль, вино, водка. Последнее – в изобилии и всегда, в отличие от остального.

Со стороны города, «в кильватерной колонне», приближалась целая кавалькада легковых автомашин.

Мы догадались, что это наверняка телевизионщики и газетчики вдруг, после неоднократных обещаний о приезде, вспомнившие о нас и об уникальности нашей, подходящей к концу экспедиции.

Ведущим этого разноцветного каравана был красный «жигуленок» Ромашкина, который предупредил нас заранее, что «на днях к нам нагрянет пресса» и чтобы «никаких там “Моби Диков”!».

А поскольку встреча машин и мотоцикла в заданной точке была неизбежна – это смешило всех. И мы гадали, сообразит ли Давыдов тормознуть за вагончиком, чтобы Путилов успел сунуть в рундук с дровами сетку с вином.

Именно так все и произошло.

Пока репортеры с фотокорреспондентами высаживались из машин, суетились вокруг майны и поднятого дома, а телевизионщики «выбирали нужный ракурс» для съемок, Путилов сделал свое дело и, выйдя из-за вагончика с видом наивного младенца, прямой, как шпага, простой, как лом, подошел к Резинкову и сообщил ему, что подарка Светлане они не добыли.

– Нечего там для нее купить. Одеколон и тот местные алкаши выпили, – доложил он, искренне осуждая последних и возмущаясь столь низким падением нравов.

– Ладно, я тогда, пока в костюме, метров на пятьдесят схожу, – явно тяготясь присутствием назойливых репортеров, щелкающих затворами фотоаппаратов, – сказал Резинков, повернувшись к Сударкину. – Подстрахуй меня. Там что-нибудь для Светки достану.

– А воздуха хватит? – спросил Сударкин.

– Должно хватить, – беззаботно бросил Резинков уже на ходу.

– Только не лихачь. И на глубину особо не лезь, – опять спокойно проговорил Сударкин.

– Не бойся, сегодня слишком хороший день для того, чтобы умереть.

Во фразе Резинкова была явная двусмысленность, но, похоже, они хорошо поняли друг друга.

Коля исчез под водой, а Ромашкин, подойдя к майне и встав к ней спиной напротив телекамеры, стал наговаривать текст.

– Дорогие телезрители, только что вы стали свидетелями того, как водолаз погрузился под воду. Сейчас там, на глубине, он проверит и запишет показания приборов (которые уже дня два, как были сняты), установленных в подводном каньоне. Затем все эти уникальные научные данные будут обобщены и…

Под его плавно журчащую речь Сударкин стремительно стравливал страховой конец.

– А каков был критерий отбора в экспедицию? – обратилась миловидная телеведущая к Ромашкину. И он начал подробно рассказывать о том, что в экспедицию попали только лучшие из лучших.

Мне, честно говоря, это льстило. Тем не менее критерии отбора, о которых говорил Ромашкин, были какие-то ненатуральные. И я подумал, что вот если бы мне пришлось набирать людей в длительную экспедицию, то я бы в нее брал только тех, кто думает одно, а говорит и делает… то же самое. По-моему, это и был бы самый верный способ отбора – соответствие поступков словам и мыслям людей.

Ромашкин «отстрелялся», сообщив корреспондентам, что им вскоре будет предложен «обычный экспедиционный обед». После чего удалился в балок.

Видимо, для этого «обычного» обеда Вася и таскал в наш вагончик различные коробки и коробочки.

Сообщение Ромашкина явно воодушевило пишуще-снимающую братию на новые творческие подвиги. И они, рассредоточившись, стали приставать теперь к каждому подвернувшемуся им под руку персонально.

Особенно старался один немолодой уже корреспондент районной газеты «Саянские зори», бывший ранее ее редактором и выдавший в свет в свою бытность оным не один газетный перл, ставший в журналистских кругах притчей во языцех.

Одно время я жил в том самом небольшом городке на берегу Байкала и был знаком с редактором, потому что пописывал время от времени в их газету на экологические темы, тщетно, впрочем, пытаясь убедить людей в том, что технократический, так называемый «прогресс» – это тупиковая ветвь эволюции. И что, если человечество хочет выжить – оно неизбежно должно вернуться к энергии солнца, ветра, парусу, лошади…

Иван же Спиридонович Сирин, руководящий газетой, являющейся тогда еще органом РК (районного комитета) КПСС (Коммунистической партии Советского Союза), охотно печатал мои информации и статьи, заполняя тем самым газетное пространство разнообразным материалом. Ухмыляясь при этом себе в усы: «Загибаешь, дескать, парень. Ох, загибаешь! Партия – она не дурее тебя и знает, куда народ вести и по какой дороге. А технический прогресс – это и есть наш магистральный путь!»

Партия, в идеи которой Сирин верил и служил ей поэтому искренне и самозабвенно, закрывала, в свою очередь, глаза на многочисленные и досадные порой опечатки и ляпы, нередко встречающиеся в «Саянских зорях».

Мне, например, в этой газете запомнились следующие броские заголовки: «Рубят сук». (Статья, рассказывающая о недостаточном финансировании лесного хозяйства района.) А однажды, раскрыв газету на развороте, я обнаружил на второй странице вверху заголовок о прошедшем только что «коммунистическом субботнике»: «Праздник в рабочей спецовке», а на третьей странице таким же крупным шрифтом, предваряя День Победы, поскольку газета выходила раз в неделю, и тоже вверху на том же уровне, был напечатан заголовок, относящийся уже к этой дате: «Это радость со слезами на глазах».

Получалось, что «Праздник в рабочей спецовке» – «Это радость со слезами на глазах»…

На броских заголовках мой знакомец и сгорел, ибо во время путины, когда в Приморье не хватало для этой сезонной работы людей и партия бросила клич: «Все на путину!», он выдал зажигательную статью, касающуюся этой проблемы, о том, как простые люди – коммунисты, сибиряки – первыми откликнулись на призыв приморцев и «стройными рядами двинулись к ним на помощь». Озаглавил же он статью, как всегда, в своем духе – веско и броско: «Всех коммунистов в море!» (натурально получился некий белогвардейский призыв), да еще пропустив в выходных данных газеты, в том же номере, одну букву «с», из-за чего получалось, что «газета является органом РК КПС». На что незамедлительно отреагировали местные остряки, расшифровав эту аббревиатуру как «Районный комитет коммунистической партии Сирии», что было созвучно с фамилией редактора к тому же.

Такого конфуза районные партийные власти Сирину простить уже не могли. И он стал в одночасье простым корреспондентом той же газеты. Не утратив при этом ни своей живости, ни веселости, ни веры в «неизбежное светлое будущее всего человечества».

Редактором же стал его зам. Флегматичный, полный, довольно молодой еще человек, правда, таковым не выглядевший, в очках с толстенными стеклами, добившийся в жизни всего не своей головой, а своей резиновой задницей. Звали его Евграф Васильевич Докучаев, и был он скушен, как параграф производственной инструкции о технике безопасности. Зато «газета стала намного правильнее» с точки зрения райкома, из-за чего, ясно дело, резко сократилось число добровольных подписчиков. Ибо не было там уже веселых каламбуров товарища Сирина. Таких, например, как: «Не успела со сцены сойти доярка, как на нее залез животновод» (статья о совещании передовиков сельскохозяйственного производства), или «На старт стометровой дистанции вышли девушки промышленных предприятий района… Первыми финишировали женщины из объединения “Светлогорсктяжмаш”».

Как за полтора десятка секунд стометровки, ведь не марафонскую же дистанцию они бежали (да и на марафонской достаточно трудно), девушки умудрились стать женщинами, оставалось загадкой, наверное, и для самого автора. Но «И. Сирин» подобных ляпов, казалось, не замечал, видимо, поставив перед собой задачу – от полноты душевной веселить провинциальный люд по мере сил своих и возможностей.

Новый же редактор моих статей уже не принимал, руководствуясь железным принципом: «Как бы чего не вышло», а статьи И. Сирина нещадно «кастрировал», называя это правкой.

От такого надругательства над своим творчеством Иван Спиридонович стал частенько и не в меру пить, зачастую не являясь на работу вообще, добывая потом справки о всевозможных «болезнях», вдруг обнаружившихся у него.

Тогда вновь испеченный редактор издал приказ № 1: «Болеть запрещается!» А если таковое все-таки случается, то болеть можно лишь в нерабочее время.

Впоследствии газета вообще превратилась почти в стенографический отчет: «О работе Рай-Кома Кы-Пы-эС-эС», чем окончательно изолировалась от и без того немногочисленных терпеливых читателей. И если бы у части населения – «сознательных коммунистов» – подписка на нее не была, по рекомендации РК, «добровольно-принудительной», то и вообще бы, наверное, закрылась по причине полного отсутствия подписчиков, кроме самого секретаря райкома, которому, впрочем, газету доставляли бесплатно, как первому в районе «слуге народа».

Так постепенно печатный орган райкома превратился в некий неудобоваримый ком однобокой информации, сообщающий населению с завидным постоянством о том, что скоро из-за таких-то решений партии всем трудящимся жить станет очень хорошо и здорово! То есть практически наступит рай по имени коммунизм. На что местные остряки тут же отреагировали фразой: «Рай комом».

А тут и сам Евграф Васильевич занемог – от постоянной надсады в борьбе за увеличение тиража и от недоброкачественности жизни, совершенно запутавшись, в конце концов, кому же надо угождать и в какой очередности: читателям или властям предержащим, которые журили его постоянно за снизившийся до критической отметки тираж, – и… умер, не приходя в сознание (правда, в нерабочее время), от одышки и противоречивости своих целеустремлений.

Так и стал Иван Спиридонович опять редактором, но уже переименованной газеты «Славное море», поскольку в районе теперь правили не коммунисты, а демократы. То есть в большинстве своем бывшие коммунисты, просто называющие себя ныне по иному. Одним словом, хрен оказался редьки не слаще. Правда, и этой нынешней хреновой власти Иван Спиридонович из-за своей ностальгии по редечному прошлому тоже не угодил, и его вновь скатили вниз, до корреспондента.

По причине нашего, хоть и весьма поверхностного, знакомства Сирин и подошел ко мне. И мы с ним отправились в водолазку, где было более уединенно, побеседовать. Там он достал не блокнот, как это бывало раньше, а японский диктофон, приготовившись записывать мои ответы на его вопросы.

В водолазке было тепло, и Иван Спиридонович снял свое добротное драповое пальто с каракулевым воротником «времен Великого застоя», как выразился он, оценивая, не такое уж и далекое, прошлое нашей страны. Держался он по-прежнему молодцом, хотя было видно, что шапочный мой знакомец в непрерывной борьбе с действительностью за свое более-менее сносное существование потерпел сокрушительное поражение, так и не поняв, впрочем, где правые, где левые, где центристы, где уклонисты и прочая политическая шваль и сволочь, решив наконец-то для себя кардинальный вопрос, который приходится решать каждому человеку. Теперь он твердо знал, что слушаться надо лишь своей совести и писать о событиях, свидетелем которых он является, честно и бесстрастно, как Бог на душу положит.

Вид у Ивана Спиридоновича (да и костюмчик тоже) был усталопотрепанноневзрачный, хотя он все время суетился, покряхтывал, улыбался, прикрывая при этом ладонью остатки зубов, которые, как он говорил, «съел на работе». Пергаментно-желтоватого цвета кожа лица была покрыта у него сеткой мелких морщинок, вычерчивающих некую паутину, улавливающую бег безжалостного времени. А некогда уверенный веселый взгляд стал неопределенным, словно он постоянно заискивал то ли перед собеседником, то ли перед нынешним временем, то ли перед самим собой прежним.

Некогда вьющиеся, густые темные волосы сильно поредели и сделались теперь сероватого цвета.

Фигура в целом была составлена будто бы из арматурных стыков, особенно в районе плеч, локтей, колен. И тем не менее при такой худобе, когда одежда повсюду выпирала углами, в том числе и в области таза, круглое брюшко висело поверх брючного ремня вялым шаром. А вот спокойная задумчивость, вдруг возникающая то и дело, была как бы нездешней, не свойственной ему.

В приятном тепле водолазки я разомлел и разоткровенничался, тем более что вопросов Иван Спиридонович почти не задавал. А, подперев голову рукой, задумчиво сидел и смотрел то на неяркие всполохи огня, пляшущие в высверленных отверстиях печной дверцы, то на равномерно крутящуюся кассету диктофона, то в окно, на суетящихся за ним фотокорреспондентов и телевизионщиков, снимавших «натуру» (быт ледового лагеря), то просто улыбался неизвестно чему. Одним словом, был совсем не похож на того, знакомого мне, человека примерно пятилетней давности.

Проговорив, наверное, полчаса, подобно токующему глухарю, который ничего вокруг себя не видит и не слышит, я устыдился собственной откровенности и уже представил, как все это пошло будет выглядеть в статье. Поскольку честно попытался рассказать о своих чувствах и переживаниях.

О том, как я хотел попасть в экспедицию и получил все-таки эту командировку… на дно каньона. О том неуловимом, а только едва угадываемом неясном чувстве, что вот что-то очень хорошее проходит и уходит из жизни твоей и твоих друзей навсегда. И так, как есть сегодня, уже никогда не будет после…

Одним словом, я старался проникнуть в столь хрупкую материю человеческих отношений, для которой вряд ли годится язык газетных строк. Ведь газета – это бабочка-однодневка с сиюминутными новостями. Я же пытался говорить о сокровенном, о непреходящем… О чем можно рассказать в купе поезда дальнего следования под мерный стукоток колес случайному и недолгому попутчику, которого никогда больше не увидишь и о чем почему-то никогда не решаешься поведать человеку близкому.

Иван Спиридонович выключил диктофон. Поблагодарил меня за интервью. И пообещал прислать газету со статьей.

И действительно, прислал через недельку с биостанцевской почтой.

Статья называлась «Взгляни на лед с обратной стороны…», и в ней говорилось в том числе и о том, как он выглядит оттуда, снизу, из-под воды, и о том, что на этот лед, с обратной стороны, уже никто никогда не взглянет, потому что его просто не будет. Ибо в жизни все неповторимо и – в единственном числе.

Будет другой лед, другие люди, другие годы, другие экспедиции…

И тем не менее то, что случилось со всеми нами за время этой экспедиции, никогда никуда не исчезнет…

И хотя последние строки статьи были, пожалуй, слишком патетичны, статья в целом получилась хорошей – простой и добротной. И как-то с трудом верилось, что написал ее все тот же И. Сирин. Но еще меньше верилось в то, что я такое и так умно мог ему наговорить.

Резинков внезапно вынырнул в наружную майну.

Вокруг него засуетились фотокоры и телевизионщики, ожидавшие его появления.

Он что-то отдал Сударкину и вновь исчез под водой. (Как выяснилось уже позднее, для того, чтобы пройти декомпрессию.)

Через какое-то время он появился в наружной майне вновь.

Вода игривыми струйками стекала по его гидрокостюму. Он улыбался, сняв маску и щурясь от солнца. И в эту минуту был действительно очень хорош!

А вечером мы узнали, что он достиг 96-метровой глубины, побывав на краю каньона и достав оттуда Светлане два круглых гладких цветных камешка.

В газеты об этом рекордном погружении не просочилось ни строки.

Может быть, потому, что Резинков не рассказал репортерам об этом?

А может быть, они пропустили это сообщение мимо ушей, как, впрочем, и всегда, когда им сообщают о чем-то значительном. К тому же они спешили на «простой экспедиционный обед», подобного которому мы за все время экспедиции, пожалуй, ни разу не едали.

* * *

Через неделю после «репортерского нашествия» мы перетащили наш жилой вагончик и электростанцию на берег, в падь «Жилище», а водолазный, загруженный всякой всячиной, оттранспортировали в Листвянку.

Жилой вагончик и электростанция останутся на берегу до летней экспедиции.

Еще несколько дней мы жили на берегу и ходили погружаться к наружной майне, «водолазная» же постепенно заросла льдом. А у берега уже стали появляться проталины.

Весна неумолимо наступала. И это совсем не радовало меня.

Да и у всех настроение было какое-то странное. Словно мы вдруг стали делать не свое дело и от этого как-то отдалились друг от друга.

У меня же и вообще было такое ощущение, что все здесь встретились словно случайно, как на каком-то бестолковом неряшливом полустанке, на несколько часов, где нет и не может быть привычного ритма, а значит, и нормальной жизни.

Спали теперь вволю. Дежурные не назначались. И обеды и ужины готовились лишь эпизодически. А так, каждый чего-нибудь перехватывал на ходу, в перерывах между своими работами.

Одним словом, все делалось лишь по инерции. Похоже, в глубине души все только того и ждали, когда же за нами наконец придут машины.

Странным образом шутки и смех прекратились, как будто мы были в чем-то виноваты друг перед другом и чувствовали это.

Было время утреннего кофе (пожалуй, единственная еще сохранившаяся традиция), когда кто-то первым услышал в тишине нашего завтрака шум моторов.

Выскочив из вагончика на лед, мы увидели, как две грузовые машины быстро движутся в нашу сторону.

Они остановились метрах в двадцати от берега, к которому уже нельзя было подъехать.

Шофера отказались от кофе и заговорили наперебой.

– Мужики! Скорее загружайтесь. Лед неважнецкий. Надо до обеда проскочить назад.

Меньше чем за час мы закидали как попало все оставшееся в кузова машин. Закрыли вагончики. И тронулись в обратный путь.

Казалось, что лед, уже не прозрачный, а матово-блеклый, слегка прогибается, пружиня при этом под колесами грузовиков.

Но страшно почему-то совсем не было.

Вылетающие из-под колес во все стороны светлые брызги, сверкающие всеми цветами радуги в ярких солнечных лучах, радовали глаз.

И хорошо было лежать в кузове на матрасе, укрывшись полушубком, и с элегической грустью думать о том, что вот какой-то период твоей жизни уже закончился. Но что-то еще будет обязательно впереди. И может быть, даже еще лучшее…

Почти перед самой Листвянкой машины вдруг остановились, и я увидел, как шофер первой в резиновых сапогах вышел на мокрый лед навстречу какому-то лихому водителю легковушки, которая, судя по направлению, намеревалась пробиться в Коты.

– Как лед? – спросил высокий голубоглазый незнакомец нашего шофера, который доставал ему лишь до подбородка.

– Хреновый. До Котов, может, и проскочите, а назад, если сегодня же возвращаться надумаете, машину придется по береговой тропинке на руках нести, – хихикнул он, неожиданно обрадовавшись своей «остроумной» полушутке.

– Поутру еще несколько дней можно будет туда-сюда ездить, – добавил водитель уже нашей машины, подошедший к ним.

И тут я увидел Ольгу. Она «выплыла» из машины в открывшуюся дверь и также плавно, словно земное притяжение почти не действовало на нее, «паря», зашагала к кучке людей. И наши небритые, в экспедиционной робе «орлы», высыпавшие на лед, с веселым гомоном со всех сторон обступили это нездешнее, выпадающее из реальной ситуации создание. А она, отшучиваясь и улыбаясь им, приподнимается на носках, выискивая кого-то поверх их голов.

Я выбираюсь из кузова на лед и подхожу к весело галдящей компании.

– Привет, – говорит мне Ольга, протягивая теплую руку без варежки.

– Привет, – отвечаю я, стесняясь протянуть ей в ответ свою огрубевшую шершавую ладонь. И вдруг замечаю, что мы стоим уже одни, как на ярко освещенной сцене.

– Ну что, все кончилось? – спрашивает она.

– Похоже, что так, – отвечаю я. Совсем, впрочем, не веря в это.

– А я хотела к вам в Коты с отцом проскочить. Воскресным обедом вас угостить и достать заодно кое-что из проб.

– А сегодня что, воскресенье?

– Да.

– Ну, еще накормишь… В другое время и в другом месте. В другое воскресенье…

Все три машины одновременно засигналили на разные лады, и мы с Ольгой побежали каждый к своей. В разные стороны.

Грузовики покатили, миновав черную «Волгу», которая, как только мы проехали мимо нее, тоже тронулась с места. Сначала – в противоположном направлении, а затем, образуя плавную дугу, стала разворачиваться. И на берег уже выехала вместе с нами.

«Все нормально, малыш!» – сказал я самому себе, не зная даже к чему, собственно говоря, это относится…

 

Два букетика синих ромашек

Мне хочется оживить только несколько дней из последних лет, минувших без моего друга Сереги.

Эти несколько дней связывают три дня поминовения. Три тризны по другу. Именно тризны, потому что есть что-то языческое в том, чтобы на поминках крепко выпить, закусить и чуть ли не пуститься в пляс.

Я постараюсь восстановить события в их естественном порядке, но не буду придерживаться этого правила строго. Потому что некоторые эпизоды так ярки в моей памяти, как будто все происходящее случилось вчера. А то, что было вчера, уже затянулось легкой дымкой забвения, и память не хочет удерживать эти события. Значит, в них нет яркости и силы. И памяти они не нужны.

* * *

Маленькое сельское кладбище на изумрудной полянке, залитой солнцем.

Метрах в двадцати от кладбища – Байкал. Лениво-спокойный в это время года.

Падь «Жилище» упирается здесь в него и продолжается уже в его водах – вместе с речушкой, журчащей шмелем, – каньоном «Жилище», названном так в честь пади.

Кладбище в этот солнечный летний день похоже на клумбу: яркие разноцветные оградки, непожухшие на солнце цветы из пластмассы.

«Выходит, что мертвые цветы живее живых?»

Нет. Это только издали все сливается в одну веселую цветовую гамму и цветы кажутся яркими и беззаботными.

Вблизи они пыльные и потерянные.

«Видимо, давно не было дождя».

Да и на деревянных оградках краска почти везде растрескалась и потускнела. На некоторых штакетинах слезинками выступила смола.

Все-таки это кладбище, а не большая и яркая клумба.

И обратил я к отчаянию сердце [8] .

Жутко читать свою фамилию на надгробной плите, даже зная, что под этой плитой лежишь не ты… На этом маленьком сельском кладбище на самом берегу Байкала.

И так горько сознавать, что черточка между двумя датами, высеченными на гранитной плите, вмещает в себя до обидного мало лет.

Двадцать шесть.

Раньше, когда мне самому было чуть больше, цифра эта не казалась такой уж маленькой. Теперь, с каждым прожитым годом, она, не изменяясь, в то же время как будто уменьшается, вмещая в себя все меньшее количество лет.

1954–1980 гг.

1980-й – Олимпийский год.

И год смерти Сереги.

Да, под этой плитой лежит мой друг и однофамилец Серега Мальцев. Даже инициалы у нас совпадают – С. М.

Пожалуй, единственное, что не совпадало у нас, – это наши взгляды на отношение к женщине.

– Бабник ты, – беззлобно говорил он мне, – ни одну юбку не пропустишь.

– Это они меня не пропускают, Серега! Раскинут свои сети, вот я и попадаюсь; потому что – не премудрый пескарь!

…На гранитном камне его фотография, на которой он не похож на самого себя. Фотография для передовицы в районной газете: о знатном, ни в чем не сомневающемся слесаре Иваново-Петрово-Сидорове. В глазах совсем нет грусти. И мысли – нет. Пониже высечена дата и еще ниже слова: «Мы тебя никогда не забудем».

В словах «никогда» или «навсегда», «навечно» слышится некая фальшь.

В жизни ничего не бывает навсегда.

Все бывает лишь на срок.

Вот, прошло три года со дня Серегиной смерти.

Что же изменилось?

Почти ничего. И многое.

Его жена вышла замуж за местного, работящего и доброго парня. Его тоже зовут Серега. Сынишка стал на три года взрослее и, конечно, не помнит заплаканных лиц на могиле отца. Слишком мал он был тогда, чтобы запомнить. И хорошо, если так. Ведь жизнь – продолжается.

На этот раз в день третьей годовщины Серегиной смерти нет почти никого из друзей, так густо сидевших за столом первой тризны. (Я понимаю, что трудно выбраться в эту маленькую деревеньку, не имеющую почти никакой связи с миром. И никого не виню. «Не суди и судим не будешь». Мне просто обидно и грустно, что так коротка наша память.) Но зато появился памятник, на покупку которого скинулись друзья. И надпись на нем: «Мы тебя никогда не забудем».

Камни живут дольше людей.

Бежит на юг и кружит на север, кружит, кружит на бегу с воем ветер, и на круги свои возвращается ветер [9] .

Я думаю, что, наверное, хорошо и покойно лежать на таком тихом сельском кладбище, в тени раскидистых кедров и слушать, как летом Байкал нашумливает свои наивные, долгие песни, а зимой – как потрескивает лед и странники-ветры приносят в падь «Жилище» свои сказы.

Жилище… Это звучит, пожалуй, странно хотя бы потому, что в этой узкой, сумеречно-прохладной пади никто не живет. Вернее, в ней живет только ветер. Даже звери почему-то избегают ее.

Кто назвал ее так?

Почему?

Неизвестно.

Падь расширяется у самого Байкала, образуя некое пространство с волнистыми краями. Кажется, что это вольное пространство, воздух над ним – насквозь пропитаны, пронизаны солнечным светом, не сумевшим пробиться в дремотную щелочку пади.

На краешке его и притулилось кладбище, а метрах в пятидесяти от него, почти в центре полянки, заброшенный дом лесника. Рядом с домом еще видны нижние, покрытые мхом венцы бани и конюшни.

Лесник и его семья давно не живут ни в этом доме, ни в этой деревне, расположенной в соседней, широкой и в прошлом золотоносной, пади.

Но я помню еще то время, когда они здесь жили. Яснее всего помню младшую дочь лесника. Чаще всего почему-то вспоминается, как она косила тяжелую, серебристую от росы траву на этой поляне, отступив недалече от кладбища.

– Ты чего это, деушка, траву-то на самых могилах сшибашь? – попытался я подделаться под местный говор.

– А она здесь скуснее, – весело ответила дочь лесника, поддразнивая меня.

Красивая была девушка. И косила красиво. Где она теперь?..

Помню сеновал: запах свежего сена, огромные синие льдинки звезд, словно вмерзшие – в те теплые августовские ночи – в черноту пространства, и льдинки глаз Веры или, кажется, Нади, нет, вернее, Любы, Любови (у меня всегда была плохая память на имена) – помню. Да нет, не помню. Вспоминаю только иногда свою Веру-Надежду-Любовь.

Минувшее…

Я еще тогда думал, что, наверное, на этом кладбище никого не хоронят. Видимо, есть где-то другое. Побольше. В городах привыкаешь (страшная привычка) к кладбищам большим.

В тот год я впервые приехал на биостанцию, находящуюся в этой деревне. Еще не зная, что полюблю эти места надолго. Пожалуй, навсегда.

В тот год не было на этом кладбище свежих могил. Оно казалось заброшенным. Дата последнего захоронения была десятилетней давности.

«А может быть, в этой прелестной деревеньке никто не умирает? – думалось мне в особо счастливые минуты. – Грех умирать среди такой красоты».

Теперь-то я знаю, что умирают. Смерть реальнее жизни хотя бы потому, что находится всегда в одном неизменном состоянии. Она не любит перемен.

Избушка лесника теперь стоит с заколоченными накрест ставнями и дверью. Только ставни одного окна освободились от своего дощатого плена. И избушка бельмовато (из-за пыли на стеклах) глядит этим окном куда-то. Чудится, что вдаль.

В синеву.

За Байкал.

А когда ветрено, она машет этими освободившимися от своего распятия белыми ставнями, как курица куцыми крыльями, желая улететь куда-то.

Обычно улететь ей хочется сырой и серой поздней осенью…

Повизгивает. Поскрипывает. Покряхтывает что-то жалобно. Наверное, ей тоскливо стоять одной рядом с кладбищем. Печь давно остыла и не дает тепла. А облупившаяся труба, как облезлая гусиная шея, тянется в небо, цепляясь за низкие, тяжелые от влаги осенние тучи, быстро уносимые ветром то в падь, то в сторону серого – почти до черноты – Байкала. А еще мне вспоминается, как турист все лето лютует. То дранку с крыши сдерут на разжожку, то вырежут на бревнах или двери такое!..

Грустно. Одиноко. И заступиться некому.

Задумался. Унесло челнок моей памяти в Лету.

В те лета.

В то лето.

Тогда, здесь, в Сибири, оно было такое же жаркое, как нынешнее.

А Москву полосовали дожди.

Возвращаясь из Польши, я не полетел сразу в Иркутск, домой, а задержался на неделю в столице. Так хотелось увидеть «Москву Олимпийскую». Почувствовать сам дух Олимпиады.

Открытие Олимпийских игр застало меня еще в Польше, в Торуне.

Мы с приятелем шли по одной из улиц этого чудесного города, в котором родился Коперник, и я обратил внимание на то, что в витрине магазина электротоваров на экранах всех стоявших там телевизоров идет одно действо, одна программа (обычно программы включались разные) – забавные, добродушные олимпийские мишки. Это юные гимнасты, наряженные медвежатами, весело выделывали всевозможные трюки.

Мы вошли в магазин и увидели, что с экранов всех телевизоров ярким солнечным днем с улыбками, задором смотрит на нас Москва Олимпийская.

Продавщицы – одни женщины (показавшиеся мне в тот радостный час такими красавицами! Впрочем, может быть, таковыми они и были), услыхав, что мы говорим по-русски, стали показывать на экраны телевизоров, потом на нас, потом складывали пальцы в кулачки и показывали нам, улыбаясь, большой оттопыренный палец руки. Мне тоже захотелось быть красивым в этот миг, а добрым – всегда. Мы понимали, что им нравится это представление, что происходящее в Москве – это здорово! И нам, представителям страны, перепадала часть восторга и восхищения, вызванная этим красочным зрелищем.

Кажется, лорд Килланен – председатель Международного Олимпийского комитета – после закрытия Олимпиады сказал: «Повторить Московскую Олимпиаду можно – превзойти нельзя!» Но тогда этих слов еще не было.

Было открытие.

Было радостно и торжественно, наверное, не только мне, моему приятелю и продавщицам этого маленького магазинчика, а многим, многим людям на Земле.

Открытие открывало сердца.

И мне так вдруг захотелось в Москву!..

Москва в тот год выглядела невестой. После Берлина и Варшавы она мне показалась самой дивной из трех столиц. И была какая-то задумчивая, притихшая и в то же время карнавальная, необычная.

В тот июльский вечер я со своими московскими друзьями – двумя милыми девушками – смотрел в Крылатском финальные соревнования по академической гребле.

Дождь хлестал нещадно.

Наши проигрывали.

Мы насквозь промокли (не попали под «козырек» и сидели на открытой скамейке, все чаще вспоминая о том, что, по долгосрочным прогнозам синоптиков, предполагалось обилие солнца и тепла. Даже моя кожаная куртка уже не сдерживала влагу), но продолжали смотреть, как упорные гребцы упрямо боролись с водой за секунды и доли секунд.

А в этот же день Серега боролся с байкальской волной за жизнь.

* * *

…Часа в четыре на биостанцию позвонила жена Сереги и попросила его приехать за ней и за ребенком в Листвянку, так как никаким другим транспортом, кроме лодки, – да иногда теплохода, идущего в бухту «Песчаную», эту Мекку туристов, и останавливающегося на несколько минут в Больших Котах, – в эту деревню ничем не доберешься.

Было солнечно.

Байкал только слегка морщинил свой лоб. Но опытному человеку уже было ясно – идет верховик.

В семнадцать часов Серега оттолкнулся от причала, чтобы через каких-нибудь полчаса – хотя все остальное лишь предположительно – пристать к последнему причалу, расположенному у ворот вечности. Он был весел. Шутил. Улыбался. О чем он думал в эти последние полчаса, как все это произошло?

Ни волны, ни ветер, ни воды Байкала здесь нам не помогут в разгадке ничем.

Минут пятнадцать, должно быть, ему понадобилось для того, чтобы дойти до пади «Черной». (Мне только сейчас пришло на ум сопоставление: черный – это же цвет траура.) И вдруг – на Байкале никогда нельзя исключать это «вдруг» – налетел верховик. (Ветер, который в августе 1983 года просто-напросто перевернул судно «Шокальский», как пустой барабан, и корабль и команда погибли на глазах береговых очевидцев, которые ничем не могли помочь.) Непонятно, почему Серега сразу не причалил к берегу, не повернул назад? (Ведь он хорошо знал, как коварен на Байкале этот ветер.) Почему он упрямо продолжал идти в сторону Листвянки, да еще так близко от прибрежных скал, где волны свирепей и круче, чем в море?

Конечно, ему хотелось увидеть жену, так недавно ставшую матерью, и сынишку. Может быть, и себя испытать хотелось. А может быть, он переоценил свои силы и опыт и надежность мотора и лодки.

Хотя ведь в тот же день и в то же почти время один из местных жителей, отправившийся в Листвянку за хлебом, да еще с попутчиками, да пьяный в дрезину, на утлой деревянной лодчонке дошел же до Листвянки!

– Открываю глаз. Волна велика, однако! Держу мористее. К берегу не жмусь. Захлестнет! Хитер Старик, коварен, чай, двадцать мильон лет прожил, вот и любит шутки шутить от скучищи-то. Но я его хитрее, – рассказывал он потом не раз, счастливо и обалдело. И видно было, что самого удивляло: как это его-то пронесло! Как это он-то проскочил? Чудеса!

– Вещеву-то Коле плохо сделалось, как сошел в Листвянке на берег, – добавлял он о своем попутчике.

Видно, просто Байкалу в то время было не до них.

Он был занят другим…

В Иркутске было пять часов вечера – в Москве двенадцать.

Полдень.

Финальные игры во время дождя продолжались. Чай с коньяком, все чаще наливаемый из термоса в пластмассовые кружечки, почти не согревал, вернее, согревал ненадолго.

Казалось, что дождь уже приступил к вымачиванию наших костей.

Было холодно. (А ведь это был всего-навсего летний дождь, а не восьмиградусная байкальская водица.) Финский рублевый обед (набор бутербродов) размок в своей бумажной упаковке.

И отчего-то было так грустно…

Тогда я думал, что это, наверное, из-за дождя и проигрыша нашей команды…

После Крылатского мы отправились домой к одной из двух девушек, с которыми вместе мокли. Во-первых, потому что она жила рядом, а во-вторых, потому что, несмотря на дождь, ее угораздило родиться именно в этот день какое-то количество лет назад. Более того, она уверила нас, что отлично помнит день своего рождения (и ей можно было верить, потому что у моей знакомой, приблизительно с 25-летнего возраста, жизненный процесс стал проистекать в обратном направлении к естественному человеческому развитию) и что тогда тоже шел дождь. Так что она к этому уже привыкла и без дождя себе этот день просто не представляет. Даже в неудачном замужестве, по ее мнению, был повинен дождь.

«Льет и льет. А тут день рождения и настроение пакостное. Да еще родители и ухажеры визуально и по телефону достают, а деться из дома некуда из-за погоды. Ну, я и загадала: еще три дня будет лить – выйду замуж. А дождина-то лил еще неделю после моего загада».

Я заметил, что женщин по отношению к их возрасту можно разделить на три категории: первые – имеют то количество лет, которое имеют; вторые – вообще не имеют возраста, вернее, не любят о нем говорить и не говорят; третьи – с каждым прожитым годом становятся все моложе. Моя знакомая относилась как раз к этому – третьему – типу. И даже, по самым приблизительным подсчетам, подходила на сей раз к возрасту в четырнадцати-шестнадцатилетнем интервале («хорошо, что она еще не успела достичь ясельного возраста») и моя дружба со столь юной особой представлялась бы предосудительной, не будь я подозрительно уверен в том, что мы приблизительно ровесники. Иначе бы вызывало недоумение то обстоятельство, как в столь короткое время моя подруга умудрилась окончить психологический факультет МГУ, выйти замуж за венгра (даже при суперсвободных нравах до замужества ей надо было хотя бы окончить школу), пожить в Будапеште и вернуться в Москву, утверждая, что дунайский климат ей не подходит из-за обилия осадков. Впрочем, когда я поддавался гипнозу ее утверждений о том, что «для всех время крутится вперед, а для меня делает исключение и прокручивается назад», тогда все становилось на свои места. «Есть много, друг Горацио, такого…»

Может показаться, что я придаю огромное значение возрасту женщин, а между тем я никогда (!) не задал ни одной из них глупейшего, безжалостного вопроса о летах. (Наверное, еще и благодаря этому у меня с ними почти всегда более-менее хорошие отношения. Даже при расставании мы умудряемся оставаться друзьями.) Во-первых, потому, что это меня не интересует (ведь можно же, если понадобится, приблизительно вычислить), а во-вторых, я считаю, что возраст не имеет никакого значения. Я встречал сорокалетних дур и двадцатилетних умниц. Тридцатилетних девушек и восемнадцатилетних потаскушек, уставших от доступности и уступчивости собственного тела. Так что возраст – категория очень шаткая для характеристики человека. Например, о своем возрасте я иногда просто забываю, и мне необходимо какое-то время для того, чтобы вспомнить, сколько мне лет.

Важно, по-моему, не количество прожитых лет, а степень их наполненности чем-нибудь хорошим и добрым…

В студенчестве – я занимался биологией – меня так увлекла систематика, что я готов был систематизировать все на свете. У меня даже существовала «научно» обоснованная градация женщин (по их поведению и внешности) на 12 типов. Низшие ступени этой шкалы занимали «дежурки» и «горжетки», высшую – «леди». По секрету скажу, что моей любимой была одиннадцатая ступень – «айсберги», ибо в «леди» есть уже что-то ненатуральное. К тому же «леди» я ни разу в жизни не встречал…

Так вот, если бы моя московская знакомая не вытворяла, причем всерьез, фокусов со своим возрастом, она, пожалуй, дотянула бы до этой одиннадцатой ступени…

Но я отвлекся.

Память вообще такая штука, которая любит закоулки.

А может, я просто боюсь, что она вернет меня снова, в который уже раз, в Сибирь, на Байкал, в Тот день?

В Иркутске уже наступило утро следующего дня. Был шестой час.

В Москве – одиннадцатый час вечера. Все длился тот же день.

Гости, нагрузившиеся глинтвейном, объевшиеся и лениво-веселые, начинали расходиться…

Метро уже готово было закрыться. Глаза – тоже. Был почти час ночи. И я, глядя в черные глянцевые окна вагона метро, ощущал в себе какое-то сонное отупение, придавливающую усталость и тоску.

Приблизительно в это же время (в час по-московскому, в шесть по-иркутскому) нашли Серегу. Он лежал на берегу, у уреза воды в шерстяных тренировочных брюках – раздувшихся бревнами от нанесенного в них песка – и одной кроссовке.

Байкал щекотал его ступню и пальцы ноги.

Волна тихонечко накатывала и, шурша песком, вздыхая, уходила. Он лежал лицом вниз. Очень белые руки сжимали мокрый песок. Тело было покрыто царапинами и кровоподтеками.

Когда я пытаюсь представить себе эту картину, я всегда думаю о том, что, должно быть, ему очень холодно было лежать так на сыром песке, касаясь ногами воды.

Хотя на самом деле ему уже больше двенадцати часов было все безразлично.

Мне страшно думать о том, что я в это время в Москве веселился на дне рождения, играл на гитаре, пел, каламбурил, острил… Впрочем, нет. Я не веселился, а веселил других. Себя развеселить пытаясь лишь…

«Смерть каждого человека умаляет и меня. Ибо я один со всем человечеством…»

Лодку нашли раньше, чем Серегу. Недалеко от берега, на небольшой глубине.

Ее увидели с яхты, в спокойных, прозрачных и призрачных в этот утренний туманный час водах. Она была перевернута. Мотор выдран вместе с куском транца, на котором он крепился. Присутствующие боялись, что в брезентовом тенте лодки, как в гамаке, теперь уже вечной колыбели, обнаружат труп. Но его там не оказалось. И сразу же появилась хоть и слабая, но надежда.

Надежда жила минут десять.

Что было, то и будет, И что творилось, то творится. И нет ничего нового под солнцем [10] .

С утра тучи разродились дождем.

Его струи булькали, пузырились в лужице, образовавшейся в свежевырытой могиле.

К полудню дождь немного поутих.

Редкие тяжелые капли падали на строгое лицо покойного (это лицо было мне незнакомо), на сильно увеличенную фотографию друга, которую несли впереди сбившиеся в кучку люди. (Сотрудники биостанции, родственники, местные жители.) Он улыбался на ней. И, видно, дождь ему не был помехой.

В этой группе людей он один улыбался.

«Как он не устает так изнурительно долго улыбаться?» – мелькнула и погасла мысль, как зажженная в ночи в непогоду спичка.

Бывает, скажут о чем-то: смотри – это новость! А уже было оно в веках, что прошли до нас [11] .

И вспомнилось опять, как пять лет назад, на этом кладбище хоронили, наверное, самую старую жительницу деревни – бабку Дудиху.

Никто не помнил точно, сколько ей лет. Знали, что за сто.

Старухи подружки думали, вспоминали, шептали что-то беззубыми ртами друг другу, загибали пальцы; родственники что-то подсчитывали, рылись в пожелтевших бумагах – вроде высчитали.

И поставили дату:

1868–1975 гг.

Дудина Анастасия Лукьяновна.

Вставили в вырезанное в железной тумбочке со звездой отверстие фотографию, наверное, 30-летней давности. На этой фотографии почти ничего нельзя было разобрать, кроме обилия глубоких морщин. Удивляло: как это такое огромное их количество может собраться в одном месте на таком малом пространстве.

Тогда я впервые увидел на этом, казавшемся до сих пор декоративном, кладбище свежевырытую могилу и убедился, что на нем все же хоронят иногда.

А случилось это так. В перерыве между постановкой опыта мы с одной из студенток, работающих у меня лаборантками на время учебной практики, решили позагорать. (В деревне поговаривали – кто с юмором, кто злобно, – что студентки у меня проходят тройную практику: учебную – осваивая всевозможные методики, жизненную («Ить он им чё токо не врет. И про Канаду, и про Японию, и про Калерию». Действительно, я повидал немало и часто говорил об этом. Иногда и прихвастнув для красы слога) и любовную. Насчет последнего было явное преувеличение. Ибо известно: «С кем работаешь – с тем не лямурь». Хотя иногда удержаться от этого самого «лямура» было трудновато. На природе как будто кто подталкивает людей друг к другу. Да еще людей молодых, не семейных. Здоровых.) Пришли в «Жилище».

Подальше от взглядов. Поближе к природе.

Я раскинул на полянке возле домика лесника одеяло, моя практикантка – надувной матрац.

Еще с утра я заметил, что моя биологиня в этот день была настроена как-то мистически. «Видимо, читала всю ночь какую-нибудь жуть».

Она первая заметила свежевырытую могилу. Мы подошли к ней. Из ямы потянуло прохладной сыростью. Даже как будто талым снегом. На дне ее, в распоротом надвое светом квадрате, в тени копошился какой-то жучок. Казалось, из глубины его глянцево-черных, сложенных панцирем на спине крылышек высвечивает что-то изумрудно-оранжевое. Он старательно рыл норку.

– Ну и грунт здесь, – до ненатуральности весело заговорила студентка. – Камни сплошные. Вон валуны какие торчат из стенки…

Было, наверное, странно видеть двух молодых людей, стоявших в этот радостный солнечный день в пляжных костюмах у края могилы. Тем более что у моей знакомой – я опять не помню, как ее звали, – купальник можно было обнаружить лишь под электронным микроскопом. Но это, по-видимому, как раз и отвечало ее устремлениям, ибо скрывать ей, собственно говоря, было нечего. Ноги у нее были длиннющие, загорелые, «от коренных зубов», да и фигура вообще дай бог каждому. Шея, правда, была коротковата. Видимо, когда Господь раздавал людям различные части тела, моя практикантка была в очереди за дефицитными ногами и грудью и за шеей не поспела.

Студенточка явно была наслышана о моей репутации.

Один случай вообще по деревне – и среди первокурсников-биологов, большинство из которых были девушки – ходил анекдотом:

Руководительница практики – сотрудница биостанции (первая студенческая практика у биологов всегда проходила на биостанции), старая дева, злая и жирная – пожаловалась однажды на меня приехавшей из Иркутска университетской профессорше.

– Вы представляете, Ольга Сергеевна, этот аспирант из Лимнологического института, у которого проходят практику некоторые наши девушки, ведет себя неимоверно аморально. Вчера вечером он гулял с одной студенткой, сегодня – с другой. И я уверена, что завтра он пойдет гулять с третьей!

– А вам, Леокадия Яковлевна, завидно, что ли? – незлобиво и устало улыбаясь, ответила курирующая практику профессор. Она немного знала меня по работе. И иногда шутя называла меня не аспирантом, а ас-пиратом или пират-асом за то, что даже самое дефицитное оборудование для работы «в поле» мне удавалось доставать, иногда даже в «конкурирующих фирмах».

Естественно, что после такой «рекламы» студентку, явно понимающую всю свою неотразимость, должно было обижать мое прохладное к ней отношение. Ведь бедная девушка могла так и до комплекса неполноценности дойти.

Из спортивного азарта или из-за нехватки мужика в этой глуши, из-за фонтанирующей здоровой молодости, из-за чего другого ли, не знаю, но она не раз давала мне понять, что не прочь побеседовать со мной не только о науке, но и на отвлеченные темы. (Я вообще заметил, что гаммарусы, которыми мы занимались, и метод Винклера, который ей надлежало освоить, интересовали ее очень мало.)

Может, я нравился ей? Хотя я считаю, что не отношусь к той категории людей, которые нравятся с первого взгляда. А с моими «лаборантками» (еще две студентки кроме этой помогали мне вгрызаться в научный гранит) мы были едва знакомы. Неделю – не больше. Срок невеликий для исследования Марианских впадин наших душ.

Присев и пытаясь дотянуться прутиком до жучка, эта чаровница продолжала игриво и мягко-вызывающе:

– Наверное, за рытье могилы в таком грунте здорово платят?

Что в переводе с эзопова языка означало: «Ну что ты стоишь, как пень! Подойди. Обними меня покрепче. Поцелуй. Ведь хочется же тебе этого. Хочется?! Не верю, чтобы не хотелось!»

– Здесь могильщиком прогоришь. Я тут второй год – первая могила на моей памяти. – Смысл подтекста следующий: «Не старайся, цыпочка. Ничего не выйдет. Знаем мы эти философские беседы о загробном мире. И к чему они ведут, знаем. «Ах, как быстротечно время! Ах, лови миг удачи!» И поймал бы, не работай мы с тобой вместе. А то сядешь потом на шею и не будет ни дела, ни работы».

– А не слабо нам, – продолжала она («Ого! – подумал я, – уже использует мои выражения»), – достать этого жучка и сделать из него брошку на бальное платье. Эдакая безделица будет под названием: «Momento more» – «Помни о смерти» («Латынью щеголяет интеллектуалочка»). Или, например, позагорать прямо на тех изумрудных бугорочках. Почувствовать, так сказать, земные токи. Или еще лучше, начать целоваться, стоя на могилке, бросив вызов костлявой дуре.

– Поцелуй на могиле имеет горький привкус. Поверьте мне. Я знаю. Пробовал. Озорства ради. В юном возрасте с одноклассницей возле могилы ее покончившей с собой подруги.

Было видно, что ей не понравился мой ответ. Он выпадал из тона нашей беседы своей серьезностью. На минуту она сделалась хмурой. Потом просветлела. Быстро присела и стала молча собирать с едва уже заметных могильных бугорков землянику, глядя на меня снизу и улыбаясь.

Что-то все-таки зацепило меня: то ли наш дурацкий диалог. То ли то, что она собирала ягоду со старых могил, действительно напоминавших изумрудные бугорки из-за сочной зеленой травы.

А может быть, то, что я невольно приклеился взглядом к ее груди, еще более обнажившейся от приседания.

Когда она наклонялась за ягодой, я видел ее соски, похожие на перезревшие брусничины.

А она видела, что я это вижу.

– Знаешь, Дуня (для простоты повествования дадим ей в духе с моим тогдашним настроением имя. Ведь теперь не все ли равно, как ее звали. Могли и Дуней звать), как называется эта яма?

Она вопросительно подняла брови. А я почувствовал, что подделываюсь под ее мистицизм и что вообще меня понесло.

– Окно вечности. Потому что через эту незатейливую дыру человек уходит в вечность и растворяется в ней, становясь бесконечным как мир. Представь, что сегодня сюда положат гроб с телом. Зароют. И все присутствующие почувствуют облегчение. Как люди, освободившиеся от тяжелого и ненужного теперь уже никому груза. А доски гроба тем временем начнут впитывать в себя влагу и станут мягкими. Потом влажными станут одежда и тело. Потом черви напотрошат собой труп. И все начнет потихоньку разваливаться, распадаться: кожа, одежда, доски. И начнет выделяться азот, так необходимый растениям. Земляника, которую ты собираешь теперь, может быть, чей-нибудь глаз, как говорил Хайям. (Хайям о землянике, конечно, ничего такого не говорил. Наверное, он даже не знал, что такое земляника, но похожие мысли в его стихах есть.)

Мне показалось, что ее напугал мой Хайямовско-Бодлеровский монолог. Во всяком случае, ягоду она есть перестала. И улыбаться, как улыбаются девицы в ресторанах – обещающе и высокомерно, тоже перестала. И сразу превратилась в растерянную девчонку. И раздражение мое куда-то делось. И появилась жалость и к ней, и ко всему на свете.

– Да ну тебя! («На ты она меня еще не называла»). Пойдем отсюда…

Мы отошли к Байкалу и улеглись на горячей прибрежной отшлифованной водой гальке. Через какое-то время я незаметно для себя задремал под убаюкивающий плеск волн.

Все – одна маета, и никто рассказать не умеет — Глядят, не пресытятся очи, слушают, не переполняются уши [12] .

Разбудили меня плакальщицы. (Оказывается, еще не вывелись они в деревнях.)

Я услышал истошный вопль – вой. Потом слова на той же высокой скорбной ноте.

– Ой, да ты моя голубушка! Да были бы у меня крылышки! Да полетела бы я за тобой! – голосили две опрятные старушки уже над свеженасыпанным холмиком. («Когда все успелось?» Я взглянул на часы. Минул час. Шестьдесят минут.) Больше никого на кладбище не было. Студентки моей рядом тоже не было. Я увидел ее довольно далеко от берега, мерно баюкаемую плавными волнами на своем надувном островке.

«Рисковая девка, – подумалось мне. – Случись что с матрацем – до берега не доплывешь. И не потому, что сил не хватит – замерзнешь просто. От переохлаждения тело деревенеет и ни ноги, ни руки не слушаются. Холодом хранит чистоту свою Байкал. А гнилье всякое холод не любит…»

И вдруг, как укол шпаги, мысль о целлюлозно-бумажном комбинате, который на той стороне Байкала. И как старику Байкалу, наверное, трудно справляться с этой злокачественной опухолью на его теле.

Плакальщицы, видимо, разбудили и отважную «островитянку». Она подняла голову и стала грести к берегу. Через несколько минут девушка уже стояла рядом со мной. Запыхавшаяся, с красными и мокрыми до локтей руками.

– Ну и денек! – выдохнула она. – Отдохнули, называется!

Плакальщицы тем временем закончили свое не очень долгое, скорбное причитание. И о чем-то спокойно и тихо говорили.

Развязав белые узелочки, поколдовали над холмиком и, переваливаясь с боку на бок, как уточки, пошли к деревне.

Этот переход от безутешности к отрешенному спокойствию, к будничности был так неожидан и скор, что мне стало тепло и спокойно на душе.

Так бывает, когда выходишь из Байкала: минуту назад сердце сжималось от холода, тело было чужим. И вдруг – солнышко и тепло, и бодро и радостно.

* * *

«Вот ведь всплыл этот эпизод откуда-то. Что-то потянуло его за ниточку… Ах да, я вспомнил, когда впервые увидел на этом кладбище вырытую могилу. Серегина – вторая на моей памяти.

Гроб алел на уровне голов. Потом вздрогнул, приподнялся. Опустился. Возобновился плач, как будто открылась некая сдерживающая его до сих пор задвижка. Иногда среди плача различались мерные удары молотка. «Прибивают крышку». Потом гроб исчез куда-то. И послышалось, как твердая, тяжелая, намокшая, с галькой земля затарабанила по доскам…

Потом образовался холмик. И какие-то люди пытались оттащить от этого холмика вздрагивающее от беззвучных рыданий тело жены. На ее платье и лицо налипла глина, но она не видела и не понимала этого. Она хваталась руками за свеженасыпанный холмик, как будто пыталась разгрести его.

А тут вдруг проклюнулось солнце. И все улыбнулось вокруг! И мокрые листья, колеблемые легким ветерком, и байкальская вода, по которой заносились солнечные зайчики, и глубокая зелень травы…

Я не был на похоронах Сереги. Все это я представил себе по рассказам очевидцев. Я вообще стараюсь избегать похоронных процессий из какого-то суеверного ужаса перед той чертой, за которую заглянуть всем придется.

Мне кажется, что, если я не увижу человека в гробу – вообще, мертвого человека, – он как будто и не умирает для меня, а просто исчезает, уходит куда-то. А могила, оградка и памятник – это лишь необходимый, но никому не нужный ритуал. Фетиш памяти.

…Я видел мертвое тело в гробу один только раз, когда умерла Тома – моя двоюродная по родству, но родная по сути – сестра. Удочеренная нашей семьей после смерти ее матери – старшей сестры нашей мамы.

Тетя Оля умирала от рака и знала, что умирает. Но она была большей частью спокойно-весела и безразлично-снисходительна со всеми и ко всем.

Все последнее время она жила на морфии. (К ней приезжала медсестра с опухшим водянисто-серым лицом и такими же тяжелыми руками и ногами. Сначала она приезжала один раз, потом два, потом три раза в сутки и делала ей укол.) И была еще здесь, но уже не с нами. Грезы ей заменяли реальную жизнь.

Конечно, по отношению к ней это было гуманно…

А у Томы признавали врожденный порок сердца. Она была старше меня лет на пять. Бледная, худенькая, очень веснушчатая девушка. Ее веснушки напоминали мне рассыпанные на снежной, хорошо укатанной дороге семена березы, растрепавшей свои сережки. Они как-то очень мило просвечивали сквозь белую кожу рук, лица коричневыми точечками и очень нравились мне.

Тома прожила у нас всего года два, наверное. Мама надеялась, что как медик сможет чем-нибудь помочь ей, что «девочка при соответствующем режиме и уходе сможет дожить до глубокой старости».

– У Тройниных-то в семье какой был уход. Там и за собой ухода не знали, не то что за детьми. Да и какая это семья вообще. Ольга-то все любовничала. Я ею за это как-то брезговала. А сам-то Тройнин ниче был мужик. – Так много лет спустя объяснила мне мама свое решение удочерить Тому.

– Думаю, пусть у ребенка будет нормальная семья: с отцом-матерью, с братом, сестренкой. Я и третьего-то ребенка потому не родила. Думаю, есть у нас теперь третий. Хоть и жили-то плохонько. Я двести шестьдесят рублей получала, Павлуша – триста двадцать. Пятьсот восемьдесят рублей на пять человек – пятьдесят восемь по нынешним деньгам. Вот и считай, сыночка… Если бы скотину не держали, не знаю, как и выкручивались бы. И так-то вертелись как белки в колесе.

Мы не знали, конечно, об экономической «мощи» нашей семьи, и детство нам запомнилось хоть и не беззаботное (приходилось и коров пасти, и траву косить), но радостное и светлое. В детстве мне только несколько дней вспоминаются пасмурными.

Вот один из них.

Как-то мы втроем, Тома, я, моя-наша-младшая сестренка Шура, отправились в соседний лесок. Потерялись телята, и нас послали поискать их поблизости.

Тома что-то интересное и веселое рассказывала нам (она много читала), и мы слушали ее, разинув рты и хохоча время от времени.

Мы уже довольно далеко ушли от поселка, и Шура начала уставать. Ее маленькие пухленькие ножки все чаще стали цепляться за всякие корешки и коряжки. И смеялась она уже не так весело.

– Давайте отдохнем, – сказала Тома, как-то прерывисто дыша, будто это не Шура, а она безумно устала.

Мы остановились на маленькой поляночке, окруженной ольхой и освещенной предзакатным солнцем.

Пока мы с Шурой рассматривали какой-то корешок, Тома отошла в сторону, нагнулась, оперлась рукой о ствол березы, и ее вырвало. Она заметила, что мы испуганно смотрим на нее. Улыбнулась виновато, продолжая еще опираться рукой о березу. Потом вытерла платком губы, взяла на руки Шуру, и мы пошли домой.

Наступающий вечер сразу как-то насупился вроде и сделался пасмурным, хотя еще вовсю светило неленивое летнее солнце.

Поздно вечером Тому увезли в больницу, в город.

Мама уехала с ней.

В доме сделалось тихо и грустно-пугливо (папа ушел в стайку доить корову, но эта попытка ему так и не удалась). Играть совсем не хотелось, хотя спать никто не заставлял. Мы с сестренкой тихо сидели одетые на широкой родительской кровати и словно к чему-то прислушивались.

Не к тому, что снаружи, а к тому, что внутри…

Назавтра утром родители и еще кто-то, чей голос я никак не мог узнать, долго шептались на кухне, и я знал, о чем они шепчутся. Я не спал. Хотя еще вчера в такое раннее время я не способен был проснуться сам.

Я лежал в своей кровати с закрытыми глазами, делая вид, что сплю, пытаясь отгородиться сном от Неминуемости. Бывает, хочешь проснуться скорее от страшного сна и испытываешь облегчение, проснувшись. Теперь все было наоборот, я боялся проснуться, боялся поверить, что Это будет не сон. Я не знал еще в точности, что такое Это, но уже знал, как вести себя, когда родители скажут нам то, о чем теперь перешептываются.

Наконец, нас подняли. И мама сказала, что Тома умерла.

Сестренка, по-моему, еще не совсем понимала значение этого слова. Я, пожалуй, тоже. Мне было тогда лет девять, наверное. Но я почему-то хорошо знал, что НАДО делать в таких случаях.

Я попытался заплакать, но слез не было и грусти и жалости не было. Не плакалось. Только какое-то настороженное удивление зрело во мне.

Подошла бабушка. (Это ее голос я не узнал на рассвете. Она, видимо, приехала ночным поездом из своей деревни. «Сердце вещует – едь к дочке, да и сны подсказали», – говорила она потом.) Прижала мою голову к своему мягкому, теплому, пахнущему молоком переднику и, гладя ее своей шершавой ладонью, тихонечко подсказала мне: «Поплачь маленько. Поплачь…»

Ее теплые слезы закапали мне на голову и шею. А мне вдруг так стало жалко себя и бабушку («ведь она такая старенькая и может тоже умереть»), и Тому, что я разревелся.

Потом о нас с сестренкой как будто забыли в этой непонятной нам молчаливо-деловой сутолоке. И я в тот день один, потихонечку, ушел в тот лесок, где мы накануне искали телят. Мне почему-то очень хотелось найти то место, где вырвало Тому. Хотелось увидеть эту полянку (видимо, какой-то признак ушедшей жизни виделся мне в этом), но там уже ничего не было. А может быть, я просто не нашел то место и поспешил поскорее вернуться домой, потому что в лесу смеркалось и мне было страшно там одному.

Потом у нас в доме появился гроб. И мы с сестрой стали еще более бесхозными и «холодными» (до сих пор не пойму, почему мне так явственно запомнилось именно ощущение холода – ведь тогда было лето).

На маму было страшно смотреть. Ее глаза от слез стали белыми. И когда школьный учитель привел весь наш 3 «А» – для выражения соболезнования семье – и меня в том числе к нам в дом, и мы, притихшие, проходили около гроба, мама меня не узнала. Взгляд ее лишь безразлично скользнул по моему лицу. Он был каким-то застывшим и устремленным далеко-далеко. Внутрь себя. Хотя для всех она вроде бы смотрела на Томино лицо. От того, что мама не узнала меня, мне сделалось обидно и горько. Я прошел возле нее, сидящей рядом с гробом, посторонний, и ощущение потерянности и зыбкости всего сущего вонзилось в мое детское сердце, до этого не знавшее потерь. Помню, что я с каким-то недоверчивым чувством потрогал тогда Томину ногу – обутую чем-то белым, матерчатым, напоминающим балетные пуанты, – и мне показалось, что там, под материей, не нога, а холодный и плотно подогнанный к тапочкам камень.

На поминках взрослые уселись за длинный стол в нашей просторной кухне, а мы, дети, сбились в кучку у батареи парового отопления под окном, в конце коридора (в поселке мы жили в домах барачного типа: восемь квартир с одним общим коридором). Ребятишки постарше рассказывали «малышне» страшные истории о мертвецах. Мы с сестрой чувствовали себя в центре внимания, и нам было весело. (Да и всем было негрустно. Вся ребятня стала как будто добрее друг к другу, дружнее, сплоченнее.) И радовало еще то, что гроб не стоит больше в нашей квартире, что не будет плакать мама, что нас теперь не будут забывать.

Нам так казалось…

Мы то и дело забегали в кухню. Брали у бабушки еду. Выносили ее нашим друзьям и чувствовали себя покровительственно-таинственно. Как будто только мы с сестрой одни знали что-то такое… Словно заглянули в некое запределье, в которое никто из наших друзей еще не заглядывал.

Потом, года через два, Тома приснилась мне.

Она куда-то звала меня, и я пошел за ней.

Мне было так хорошо во сне, такая чистая скорбь была… Я проснулся в слезах.

В тот же день я тонул. Меня едва сумел вытащить из водоворота возле боны отец (меня уже почти затянуло под бревна). И, отлеживаясь потом на песке, я вспомнил вдруг наши поминальные детские речи. «Если покойник зовет во сне – не ходи, а то сам умрешь».

С Томиных похорон я не видел ни одного покойника.

До этого я видел их два или три раза. Когда из непонятного мне теперь детского любопытства мы, завидев в нашем поселке похоронную процессию, бежали смотреть «мертвеца».

* * *

За каждый возраст надо чем-то платить.

В детстве мы расплачивались за свои неверные поступки слезами (иногда, правда, не своими, а материнскими), синяками, шишками.

Но со временем человек отрывается от заботливых родительских рук, от родного дома. Получает больше простора и свободы. А жизнь получает за этот простор и свободу, за отпущенную возможность рисковать дань…

Мы уже дожили до того возраста, когда за эти «льготы» наши сверстники расплачиваются своими жизнями.

Один мой товарищ погиб в тайге. Его убаюкала вьюга. (Я заметил, что с возрастом все осторожнее произносишь слово «друг», заменяя его словами «товарищ», «приятель». Я сейчас только поймал себя на этом, потому что раньше так же непроизвольно – как теперь произнес «товарищ» – говорил: «Мой друг погиб в тайге».) Его нашли потом и привезли хоронить в Иркутск. Я не был на похоронах и до сих пор вспоминаю: как провожал его в аэропорту в ту, ставшую для него последней, экспедицию; как он шел к самолету чуть в стороне от других, как поземка мела по взлетной полосе, как он поднялся по трапу самолета и… улетел в Навсегда.

А Серегу навечно убаюкал Байкал. И я тоже не был на его похоронах.

За день до Серегиных похорон мы с друзьями встретились возле дома его родителей в Иркутске. Это был старинный бревенчатый дом. Наверное, еще времен декабристов. И стоял он рядышком с двухэтажным домом князя Волконского (сосланного в Сибирь за декабрьское восстание 1825 года), тоже сложенного из листвяка. Оба эти дома поэтому выглядели надежно и крепко. Время не скособочило их. Не вогнало в землю.

К дому Серегиных родителей только подвели фундамент да заменили шифером железо на крыше.

Во дворе, обнесенном глухим забором (дань времен былых: «Мой дом – моя крепость»), к ногам ластилась мягкая пушистая и душистая травка. Впоследствии я узнал, что это одна из разновидностей ромашки. По ней так и хотелось пройтись босиком.

Было тихо и ничего не напоминало о смерти, кроме крышки гробовой, стоящей под навесом сарая, у аккуратно сложенной, высокой поленницы дров, похожей торцами поленьев на стену из камней. По цвету крышка была такая же ярко-коралловая, как и «задунаец» (так я называл свой горбатенький «запорожец»), который я загнал во двор в открытые настежь ворота с почерневшими от времени досками и кованым черным кольцом.

Утром Серегу привезли из морга и намечалось перевезти гроб с телом из Иркутска в Большие Коты. Он так любил это место, деревеньку эту при жизни, что не хотел даже после смерти разлучаться с ней.

Ближе к полудню случился ливень.

В доме по-прежнему было тихо, безжизненно. Казалось, что там никого нет.

Мы – семь парней – втиснулись в «запорожец», надеясь, что ливень внезапный, недолог. Но, скорее всего, потому, что любому из нас тягостно было войти в этот «пустой», «мертвый» дом.

Откуда-то появилась бутылка водки и апельсин. Апельсин достался мне, за рулем я не пью.

Стакана не нашлось, и ребята пили из горлышка. Говорили почему-то вполголоса.

Дождь шуршал, стекая по стеклам, ударяя по крыше. Булькала водка.

– За Серегу. – Буль, буль, буль…

Пауза. Слова. И снова – буль, буль, буль…

В машине было тепло и уютно. Нам всем было очень тесно и очень хорошо. Ведь мы так давно не собирались вместе. Стекла в машине от нашего дыхания запотели, и мы оказались как будто отрезанными от всего остального мира.

Водка пилась. Разговор расходился. Говорили уже не вполголоса.

– Как же все-таки это случилось? Ведь он так понимал Байкал.

– Серега совершил как минимум четыре ошибки, несмотря на весь свой опыт: первая – нельзя было выходить в море в такую погоду. Это основная ошибка. Из нее вытекают уже остальные. Нельзя было натягивать тент. При натянутом тенте теряется ощущение пространства, а если еще и стекло отпотеет, то вообще ничего не видно, как сейчас в машине, будто туман кто приклеил с обратной стороны, как мокрую вату. Третья – у него был слишком мощный мотор, и он не всегда сбрасывал обороты, а это при таком вале очень опасно, так как разворачивает лодку боком к волне и норовит опрокинуть. Четвертая – нельзя брать с собой попутчика, если рискуешь и сам.

Я только тогда и узнал, что с Серегой был еще кто-то.

Появилась вторая бутылка водки.

– …Когда мы их нашли, парня вообще замыло на берегу мелкой галькой. Одна спина только виднелась и кисть руки, а лицо, как подушка, разбухло. Куски тента лежали рядом, изодранные так, будто их сто лет жулькало о скалы…

– …В такую волну идешь – ощущение, как в водяном колодце. Вода кругом. Сверху только кусочек неба…

– …Сереге-то еще повезло – его не похлестало сильно. И руки у него были вдоль тела. Видимо, он сам выбрался на берег. Если бы не скала, наверное, смог бы еще проползти несколько метров.

– Может, сердце остановилось от переохлаждения?

– Да нет, экспертиза показала, что «смерть наступила в результате заполнения легких водой».

– …И одновременно любопытство какое-то и затаенная радость, что не тебя сейчас привезли из морга…

Я подумал, что смерть приносит не только горе, но и, по-видимому, какое-то обновление.

Я смотрел на ребят. Слушал их. И чувствовал, что и нас самих, и мысли наши как будто кто-то поскоблил и облагородил. И в то же время видел, что не только у меня, но и у большинства здесь сидящих проклевывается, как росточек сквозь асфальт, непонятная тихая, скорбная радость.

В машине стало как будто просторнее и уютнее.

Дождь кончился внезапно. Парило. Пар поднимался от травы, от машины, от крыш.

Из дома на нетвердых ногах вышел какой-то улыбающийся – при ближайшем рассмотрении хмельной – человек и пригласил в дом всех, кто поедет «сопроводить тело в последнюю обитель».

Ребята отклеивались друг от друга, вытискивались из машины, шли к дому, сбивая влагу с травы. И там, где они проходили, она начинала сочиться яркой зеленью и распрямлялась, а рядом – стояла седая, от влаги, и капли алмазно блестели на ней.

Вышедший из дома мужичок понес на вытянутых над головой руках крышку гроба. Он как будто прикрывался ею от уже прошедшего дождя.

– Ну вот и крышка… – сказал мой товарищ, с которым мы остались вдвоем в машине. Ему в тот день нужно было улетать во Владивосток, и он тоже не присутствовал на похоронах.

Мы поехали по затопленным ливнем иркутским улицам.

Возле бывшего Знаменского монастыря, расположенного на берегу Ангары, на асфальтированной стоянке, мокро черневшей возле ослепительно-белой стены, огораживающей собор, стояло несколько «потных», блестящих стеклами на солнце автобусов «Интурист».

Я остановил машину на стоянке.

Мы прошли через церковный садик, мимо могил: декабриста Бесчастного (Владимиръ Александровичъ Бесчаснов умеръ 11 октября 1859 г. 58 лѣтъ), российского Колумба Шелехова («Поставила сiе надгробие въ память почтенному и добродетельному Супругу горестная вдова съ пролитиемъ горячихъ слезъ и съ сокрушенным вздыханиемъ ко Господу». «Вот это жена! » – подумал я, – «Супруга и Господа ставит в один ряд. Обоих пишет с заглавной буквы»), Трубецкой («Здесь похоронена жена Декабриста С. П. Трубецкого, – видимо, надпись на металлической плите сделана не так давно, ибо писано шрифтом привычным, – Екатерина Ивановна ум. 11 октября (“И Бесчаснов одиннадцатого. И тоже поздней осенью. Тоскливая пора”) 1854 г. и их дети Никита, Владимир, София». На надгробьях детей – надписи старинные, по камню. Невольно начинаю высчитывать, сколько они прожили на свете. Младенец Никита Трубецкой – три года, Владимир – год, София – тоже год.

Мы миновали ухоженный дворик и вошли в полумрак церкви. Шла служба. Сам Владыка Иркутский и Ангарский вел ее.

– …Смертью смерть поправ… – хорошо поставленный рокочущий бас Вадима гудел под сводами храма.

Купив две тонких восковых свечи, мы спросили у старушки, торговавшей ими, к какой иконе ставят за упокой.

– К распятию, ребятки. Он за всех за нас страдал. К распятию…

Наверное, ни я, ни мой друг по-настоящему не верили в Бога. Потому что мы оба были испорчены высшим биологическим образованием. Но такая светлая скорбь пробудилась в нас в полумраке этого храма.

Так дивно пел хор.

Так таинственно в свете свечей мерцали серебряные и медные оклады (многие из которых вполне могли принадлежать прекрасной работе Леонтия Харвинского – серебряных и медных дел мастера семнадцатого века, жившего в Иркутске), что душа томилась и просилась ввысь.

Сначала под церковный купол, в нарисованное там звездное небо, а потом, может быть…

Нет. Увы. Быть не может, нашептывал разум. Хоть и известно, что «ум – всегда в дураках у сердца».

Старушка указала нам на огромное распятие, возле которого ставили за упокой.

Там было несколько свечей. Иные уже догорали. Их огоньки судорожно трепетали в последних конвульсиях, бросая неровные тени на нижнюю часть темного креста.

Белокурая высокая иностранка – лет двадцати, вся в фотоаппаратах и фирменных наклейках – стояла перед распятием, держа в руке такую же тонкую, как у меня, свечу. Она прикрывала язычок пламени ладонью, и ладонь ее от этого просвечивала малиновым светом, как на известной картине Брюллова «Несостоявшееся свидание». Она была серьезна (такие сосредоточенно-серьезные лица у молодых людей я помню по польским костелам Варшавы, Шецина, Торуни, Граньска). Ее волосы были туго заплетены в упругие косы. Она была не то норвежка, не то финка, вся джинсовая, а на ногах какие-то легкие белые «тапочки», кольнувшие меня вдруг воспоминанием о Томе. Она была старше Томы лет на пять, хотя родилась лет на пятнадцать, наверное, позже. Кое в чем она даже внешне напоминала мне Тому. Худенькая, белокурая, с таким же точеным профилем. Бледности только не было – жизнерадостный румянец играл во всю щеку.

Мне захотелось увидеть не только профиль этой девушки. Я подошел поближе к ней и распятию и начал вставлять свою свечку в одно из гнезд огромного подсвечника, стоящего перед крестом, невольно коснувшись руки «мадонны» (так я ее окрестил).

Она обернулась…

Я приложил руку к груди и слегка поклонился, извиняясь за свою неловкость. Она поняла мой жест и… улыбнулась. Я тоже улыбнулся ей. И понял в тот же миг, что она настолько же прекрасна, насколько далека и недосягаема для меня. И что неумолимое время пронзает нас обоих.

Уже потом, ночью, – проводив в аэропорт своего друга и встретив через какой-то час в этом же аэропорту свою давнишнюю приятельницу, прилетевшую с другого края света, и приехав с ней в наш родной город и выпив изрядное количество шампанского, – я, лежа в темноте и глядя на колеблющиеся на потолке, запутавшиеся в тюлевых занавесках лунные блики, под легкое посапывание моей сонной подруги («Измаялась, наверное, в дороге. Такие баулы с фруктами везла»), свернувшейся калачиком, пытался воссоздать в памяти прекрасное лицо «мадонны». Но не мог. И понять не мог, чем оно меня так поразило. «Своим лица нездешним выраженьем?» Оно не фиксировалось – как не фиксируется пламя. Но мерцало во мне.

Теплый вечер просился в окно.

Надувал шторы. Они пузырились, воображая себя парусами, но этой оснастки явно не хватало, чтобы унести нашу комнату в звездное небо.

А этого так желалось.

Утром моя знойная (знойная – потому что последние пять лет она жила в Средней Азии, в Ашхабаде, и приезжала в наш родной город к своим родителям, которые почти все время жили на даче, не так часто) подруга заварила кофе, приготовила яичницу с ветчиной (мое любимое блюдо) и сказала мне, когда мы уселись завтракать в такой знакомой мне кухне:

– Видимо, я старею, Серж (ненавижу, когда коверкают мое имя – тем более на иностранный манер. Но ей я прощал эту корежку за давностью лет нашего знакомства и еще потому, что она так называла меня еще когда мне это нравилось. Я учился тогда на втором курсе института – она в восьмом классе. Мы были друзьями. Очень хорошими друзьями. Она поверяла мне свои сердечные тайны. Я давал ей советы. Тогда мне еще казалось, что я почти все знаю о жизни, о любви и – даю разумные советы. Потом, когда она поступила в иняз и как-то незаметно стала моей любовницей, но от этого наша дружба не проржавела – хотя обычно это вещи несовместимые, – я по-прежнему давал ей советы, а она по-прежнему в них нуждалась)… – Я сразу поняла вчера, что ты остался у меня только выговориться. – Она была, пожалуй, единственной женщиной, верящей в то, что я действительно смогу, напишу что-то стоящее. Может быть, поэтому я так любил с ней «потрещать». Тем более что наш диалог в основном проистекал посредством монолога. Она умела слушать. И я, рассказывая ей о чем-нибудь, как будто прикидывал вчерне будущий рассказ: старался поточнее подметить детали, поколоритнее обрисовать образы.

– Это обижает меня как женщину, но радует как друга… Что, здорово я подурнела?.. А впрочем, может, корень зла не в том. Вряд ли на что иное, кроме разговора, ты был вчера способен, ибо должна тебе заметить: пил ты с каким-то остервенением. Раньше этого что-то не замечалось. Ты что, Мальцев, алкашировать, что ли, стал? Поэтому я и почла за благо «скоренько уснуть», чтобы тебя лишний раз не травмировать. Да, еще – я же чувствую – ты вчера все время о чем-то другом думал. Ночью звал то какую-то Тому, то Мадонну. Одним словом, кати, Сережа, домой – колеса у машины не открутили, я выглядывала утречком – замаливай грехи, которых не было, но быть которые могли б.

На сей раз мы поменялись ролями. Монолог произнесла Света, а я его смиренно выслушал. К тому же я вчера действительно перебрал, что случалось со мной крайне редко, и мне было погано.

Я понимал, что у меня просто не выдержали нервы.

Начиная с телеграммы: «Погиб Сережа Мальцев. Приезжай = Костя», до вчерашнего дня как будто кто натягивал колками мои нервы, подобно струнам.

Долгих три дня смерть, вернее все ее безобразные признаки, играли на этих перетянутых струнах, и вчера они сорвались.

Я поблагодарил Свету за приют (хотя жил в двух кварталах от нее): «Спасибо, Света, за приют, где пиво с рыбою дают». (Это был наш давнишний «пароль». Когда-то, покидая ее на рассвете, я оставил ей такую записку, потому что накануне мы пили пиво с астраханской таранью, привезенной Свете знакомой стюардессой.) Светиных родителей – за то, что они, как обычно, откочевали на дачу и даже не подозревали, что их единственная дочь опять себя явила нашему тихому городу. Светиного мужа – восточного человека – за то, что он не препятствовал в свое время разводу и теперь она снова свободна. Судьбу – за то, что она мне подарила такого друга. («Нет друга лучше женщины – вот мой девиз. Но чтоб союз был тесен – не надо другу петь любовных песен». В данном случае все идеально совпадало). Поцеловал ее в висок, разумно полагая, что традиционный поцелуй ей бы пришелся не по вкусу, потому что перегар – даже после пасты с гвоздичным маслом – по-моему, все-таки есть перегар. Но даже этот пустяк усилил ее настороженность.

– Не стоит благодарности, сударь.

Я уже взялся за ручку двери, когда она тихо добавила: «Если одинокая женщина, не имеющая детей, теряет любовника, у нее почти ничего не остается. Я в этом смысле в привилегированном положении – у меня остается друг. Не так ли?»

Что я мог ей на это ответить? Она все понимала сама.

…А Серегу уже придавили землей.

Все – из праха и все возвратится в прах [13] .

Год минул…

Вторая тризна…

Мне вспоминается длинный – буквой «П», как на свадьбе – стол в Галином доме в Котах. За столом разместилось человек тридцать, наверное. Неуместившиеся друзья и местные жители сидят на завалинке. Ждут своей очереди. Греются на солнышке. Покуривают молча.

На стол подаются последние блюда с закуской, добавляются рюмки и вилки.

В последнюю очередь из погреба вынимается: холодная в запотевших бутылках водка, буйный квас с хреном и медом, капуста с брусникой и просто брусника, омуль. Рыбаки – из местных – мгновенно лишают его костей и кожицы, разрезают на толстые, сочные куски и ставят тарелку рядом с блюдом, в котором «парит» картошка.

В доме душная тишина. Окна и двери – настежь.

Заметно старание придерживаться грусти.

Но жизнь берет свое. Нет-нет да кто-нибудь из говорящих шепотом рассмеется, а потом вдруг спохватится, дескать: «Что ж это я! Поминки ведь!»

Было выпито по нескольку рюмок водки. Менялись люди за столом.

Были сказаны обязательные тосты. Разговоры становились громче, оживленнее. Говорили в основном о хозяйственных нуждах, которые «теперь тягостно справлять одной» Галине и что ей надо в этом помочь.

«Надо ить дров заготовить. Крышу подладить» и т. д. и т. п. К чести говорящих надо заметить, что все в действительности и было исполнено, а не осталось просто словами.

Разговоров о Сереге, кроме первых тостов, в которых он был упомянут, избегали.

Все чаще выходили покурить на крыльцо.

Друзья радовались, что «опять собрались все вместе». Радость смешивалась с грустью: «Самого лучшего-то друга нет с нами». (Мертвые всегда лучше живых. У них нет соперников и новых ошибок.) Кое-кто принудил себя закручиниться до слезы. Вспомнились бабушкины слова: «Гуляночные слезы – водочные слезы». Не знаю почему, ощущение ненатуральности, натужности какой-то, в поступках и словах большинства присутствующих не покидало меня. Да и во многом было заметно привыкание к тому, что Серега не здесь, не с нами.

– Где он и с кем он? – вопрос без ответа.

Незаметно в Галин двор опустился еще ранний с бледной луной и теплым ветерком с Байкала вечер.

Мне припомнилось, что в такие вот вечера, еще в холостые времена, мы любили сидеть с Серегой на бревнах возле Байкала и говорили о чем угодно… только не о Галине. Она ему нравилась. И он знал, что ей нравлюсь я. Она сама ему об этом сказала как-то. И я тоже знал это. И, чтобы не усугублять и без того сложную обстановку, приударил за Галиной полуподругой Ларисой, которую за ее хищнические повадки прозвали Лариска-крыска.

Так к ней и приклеилось это прозвище. Я думал, что она не знала, кто первый сравнил ее с этим «кротким» животным. Ан нет…

Поминки уже готовы были свернуться, когда ко мне подсела Лариса. Она, хмельно улыбаясь, беззлобно сказала:

– Помнишь то лето, когда мы вчетвером табунились здесь. Я, ты, Серега, Галка?

Я настроился на лирику, тем более что последние года два Лариса была со мной в состоянии холодной войны.

– Так вот, Галка тогда все предостерегала, что ты меня ребеночком наградишь, а ты мне вместо этого прозвище привесил.

Я понял, что лирикой здесь и не пахнет.

– Мне кажется, Лариса, – как можно беззаботнее, стараясь все перевести в шутку, сказал я, – что из двух зол это наименьшее.

– Эх, дружок (Я сразу почувствовал себя собачкой. У меня была в детстве пустолаечка такая веселенькая по имени Дружок.), ничего-то ты не понял.

«Оказывается, все-таки трагизм», – ибо интонация, с какой это было сказано, годилась для гамлетовского монолога «Быть или не быть». Замечание это я сделал, разумеется, про себя. И правильно поступил. Я заметил, что Лариса стала еще сногсшибательнее – и тоже про себя. И вот тут я поступил неверно. Женщинам, когда они красивы, нужно об этом говорить, иначе у них не будет желания быть таковыми.

– Да и вообще вы, мужики, слабо соображаете, – продолжила Лариса уже повеселее, и я порадовался, что хотя бы это заведомо ложное заключение, как, впрочем, и любое с главенствующим словом «вообще», порадовало мою в прошлом недолгую подругу, относящуюся тем не менее к отряду грызунов.

– Давай-ка лучше выпьем еще, – хмельно и азартно сказала она. – Жаль, что потанцевать нельзя, а то бы сбацали чего по старой памяти!..

Пришлось выпить, хотя я уже чувствовал себя нагруженным до ватерлинии и водкой, и едой.

В деревне заработал движок. Дали свет.

Галина мать и женщины, помогавшие ей накрывать, молча убирали со стола.

В очередной раз желающим был предложен кисель.

Желающих было мало.

Немногочисленные оставшиеся, в основном приезжие, сидели на завалинке или березовых чурках, призрачно белевших в темноте.

Янтарные квадраты окон лежали на зеленой траве. Где света не было – трава была черная.

Я решил пройтись вдоль Байкала. Полюбоваться лунной дорожкой. И вообще растрястись. Незаметно выйдя со двора, я пошел по дорожке, ведущей к Байкалу.

Ночные бабочки кружили возле ламп, редко развешанных на столбах, тянущихся вдоль улицы.

Ветерок раскачивал лампы, защищенные сверху от дождя ржавыми металлическими плафонами.

Круг света под столбом убаюкивал себя, качаясь туда-сюда. То размывая, то сгущая темноту за гранью круга.

Бабочки обжигали себе крылья. Падали. На свет летели новые, боящиеся темноты больше, чем ожогов и смерти.

Минут через десять, миновав последние избы деревни, я понял, что иду по направлению к пади «Жилище». «Что меня туда тянет, как преступника на место преступления!» – подумал я с раздражением. «Или как изюбря во время гона на манок». Кстати, падь «Жилище» в этот раз мне показалась действительно похожей на берестяной рог для приманивания изюбрей. Расходящаяся раструбом у Байкала, она резко закручивалась, суживалась к гольцам до незаметной тропинки. Сейчас кто-то невидимый втягивал теплый ветер в этот «рог», и он, постанывая, уходил к холодным вершинам. Этому кому-то не удавалось только втянуть вместе с ветерком и лунный свет, пропитавший собой все вокруг. Этот свет испуганно разлился лишь в начале пади, на полянке, освещая своим призрачным, холодным сиянием забытый домик лесника, кладбище и речку, которая несла свои лунные воды в лунные воды Байкала.

Впереди, навстречу мне, замаячил темный силуэт.

Встречаться ни с кем не хотелось, но встреча была неизбежна. Деревенская дорожка – не Невский проспект. На ней не разминешься. Я с надеждой подумал: «Может, это кто из приблудившихся туристов? Они летом по всему Байкалу». Но горб-рюкзак не обозначался.

Через несколько шагов я понял, что это Галя. Мы поравнялись.

– Ты туда? – спросила она меня пресно, указав головой через плечо на кладбище.

– Да нет. Просто решил пройтись. Обкормила ты нас, – беззаботно начал я.

Ночь была светлая настолько, что на Галиных щеках я разглядел следы недавно высохших слез.

– А ты, что это бродишь по ночам одна? – беззаботного тона уже не было, не получалось.

– Ходила с Сережей поговорить. О друзьях рассказать. Ему же интересно про всех вас узнать… Кто животом обзавелся, а кто семьей. (Она пыталась шутить, но это ей тоже не удавалось.) Пойдем на берег, если тебе все равно, где гулять… Посидим. Помолчим. Потолкуем… Домой идти что-то не хочется.

Мы подошли к берегу. Уселись на прогретом за день песке. Луна с упорством алхимика по-прежнему переплавляла байкальскую воду в золотое серебро, а Байкал тем временем спал безмятежно, подернутый панцирем лунным, и был равнодушен, казалось, ко всем и всему.

Звезды примагничивали к себе взгляд. Мы разлеглись на песке: я, положив голову на ладони, а Галя подстелила себе мою куртку. За все это время мы сказали друг другу лишь несколько ничего не значащих фраз.

Но какой-то разряд постоянно искрил между нами.

Я не помню как, сначала наши руки коснулись друг друга, а потом губы оказались настолько близки, что поцелуй уже был неизбежен.

Потом как вдогонку еще один и еще…

Ее губы пахли вином и были податливыми, упругими и ненасытными.

Ее – не знаю когда, не знаю как – оголившиеся плечи, шея, грудь словно подсвечивались изнутри, излучая или, наоборот, впитывая в себя лунный свет. Какой-то безумный азарт и спешка владели нами. Если не расстегивалась какая-то пуговица, Галя спеша помогала мне справиться с ней. Мы как будто летели в пропасть и спешили успеть что-то сделать перед тем, как на дне ее нас расплющат камни. Мне казалось, что тем, что мы делаем сейчас, мы бросаем вызов этой костлявой дуре, которая в каких-нибудь двадцати шагах от нас пересчитывает бугорки своих владений. Стережет подданных своих – придавленных этими бугорками.

Песок был очень теплый. И ночь была теплая. И такое горячее, трепетное тело старалось вжаться в мое, что не верилось в близость кладбища, в то, что так недалеко от нас, уже год, в холодной земле лежит мой друг Серега и что это его любимая жена сейчас замирает и забывается в моих объятиях. «Для полного счастья» не хватало лишь любви.

И совесть не мучила.

И дивно так было!

И не было смерти.

Ее грудь оказалась по-девически упругой. И я не сразу понял, что это оттого, что она еще кормит своего сынишку грудью. А когда понял – совесть моя вдруг скукожилась, а потом бильярдным шаром забилась в угол и запуталась в невидимой сетке сомнений.

Голова моя все еще лежала на ее груди, и я слышал, как гулко стучит ее сердце.

Так колокол слышен в ущелье далеком и узком.

Пришла чистая, щемящая грусть и наполнила все существо мое – как луна наполнила светом эту теплую ночь.

Я с отрезвляющей радостью подумал: «Хорошо, что всего не случилось». И только мне подумалось об этом, как распластанная на песке Галя бессильным голосом сказала:

– Я хотела, чтобы все это было с тобой. Мне казалось, что так будет легче…

– …Ты все еще кормишь Максима грудью?

Она кивнула в знак согласия. А потом издалека откуда-то и как будто из-под воды снова раздался ее тихий голос:

– Когда умер Сережа, я очень боялась, что у меня пропадет от горя или испортится молоко… Кормлю Максимку, а сама плачу. Слезы падают ему в ушко. На темечко. А он вздрагивает и опять сосет. Грудь не выпускает беззубым ротиком. Такой маленький беспомощный комочек. И я понимаю, что нельзя реветь, что это на молоке может отразиться, а не могу остановиться. Посмотрю на него и еще больше реву… Молоко, слава богу, не пропало. Ну вот я и решила, что буду подольше кормить его грудью.

Я приподнялся на руках. Сел. И отморозил несуразицу.

– Иди домой, Галя. Простудишься.

– Давай посидим еще немного, – сказала она как-то жалобно, тоже садясь.

В расстегнутом треугольнике ее кофточки, как две плененные луны, колыхнулась грудь. И я ни с того ни с сего отморозил еще вопросик, который уже измучил меня.

– Галя, зачем ты позвонила Сереге из Листвянки в тот день! Ведь ты же видела, что идет верховик?

– Я не звонила ему, – спокойно (слишком спокойно для того, чтобы быть неправдой) и устало ответила она. – Он как-то сам узнал, что я собираюсь приехать с Максимом в тот день. И решил встретить нас. Ведь биостанцевского катера могло и не быть.

Помолчала напряженно (конечно, она знала о том, что ей приписывался тот роковой звонок из Листвянки) и добавила:

– Спасибо тебе… Сережа…

Я не совсем понял, к кому была обращена эта благодарность. Если ко мне, то вроде бы не за что.

Галя тяжело поднялась и снова бесцветным голосом сказала:

– Ну ладно, я пойду, а то Максим может проснуться, а мама с ним не справится одна.

Песок зашуршал под ногами. Потом этот звук исчез. И, когда я обернулся, уже никого не было. Только темнота.

Я вскочил на ноги. Догнал Галю через несколько десятков шагов. Она шла медленно. Понурив голову. Какая-то потерянность чувствовалась в ней.

– Я провожу тебя, – сказал я, подбегая к ней и переводя дыхание.

– Как хочешь, – ответила она безразлично.

«Ну и перепады у нее!» Я остановил ее. Взял ее голову руками и поцеловал в щеку. (На сей раз поцелуй подарил мне не молочную сладость, а соль.) Это был братский поцелуй. Мне хотелось успокоить ее, но вышло все наоборот. Она уткнулась в мое плечо и разревелась, уже не сдерживаясь и только повторяя бессмысленно и остервенело:

– Ну почему это Так?! Зачем все это Так?! Кому Так нужно?!

Я не знал ответов на эти вопросы. Да и никто, наверное, не знал.

– Успокойся. Перестань, – говорил я ей, похлопывая ее ладонью по спине и чувствуя, как раздражение и жалость к ней растут во мне одновременно.

Она понемногу успокаивалась. И чтобы как-то переключить ее на другие мысли, я спросил.

– Сколько сейчас Максиму?

– Ды-ы-вад-цать ды-ва… месяца, – проговорила она, икая.

– Чудесный возраст! – весело сказал я. И на сей раз мне действительно было весело.

Она, вытирая тыльной стороной ладони слезы, пожала плечами и вопросительно взглянула на меня. Как бы спрашивая: «Почему?»

– Период бессмертия, – ответил я на ее немой вопрос. – Понимаешь, он живет сейчас так, как будто он всегда был и будет всегда. Он не задает ни себе, ни тебе вопроса «откуда он?», «куда уйдет?» («Откуда мы пришли? Куда свой путь вершим? В чем жизни нашей смысл? Он нам непостижим…») Жить для него естественно и просто. Но если на эти печальные вопросы «откуда? куда?» еще можно ответить, то вопрос «для чего живем?» будет посложнее. Практически он неразрешим. Ведь мы не знаем на него конкретного ответа. Но этот вопрос он тебе не задаст. Его каждый задает себе сам. И каждый сам на него отвечает. Может, счастливцы и находят… Так же естественно и просто, как твой сынишка, до поры до времени живут счастье, любовь, дружба. Живут до тех пор, пока человек не начинает задавать себе вопросы: «А ведь я, кажется, счастлив! Почему? Отчего мне такое счастье?» И все пропало. «Стоп-кадр!» Счастье постепенно уходит. Иногда и не постепенно. Ибо раз появился вопрос – еще не сомнение, – появилась причина. Появилась червоточинка, может быть, невидимая до поры. Или другой вопрос: «За что же я так сильно люблю его – ее?» В этом вопросе так мало еще вопросительного. Восхищение в основном. Но восхищение уже замешано на горькой траве познания. «От многия мудрости – много печали». Чем больше дается человеку, тем больше спросится с него. Поэтому вопросы, Галя, это первые вестники смерти, усталости чувств, окончания пика удачи, счастья. Безвопросный период жизни самый прекрасный! Разумеется, я не имею в виду вопросы и вопросики познавательные: «Почему бабочка такая?», «Почему цветок растет?», а только философские, так сказать. – Я говорил долго, возбужденно и путано. Но вроде бы она меня поняла.

Мы подошли к Галиной калитке.

Она уже совсем успокоилась – во всяком случае, так мне казалось – и тихим ровным голосом сказала: «До свидания, Сережа». Недолгая пауза. Во время которой ни я, ни она не знали, что делать.

– Еще раз спасибо тебе… Будешь в Котах, заходи…

Хлопнула калитка. Быстрая Галина тень пересекла янтарные квадраты окон, все еще лежащие на траве. Потом вырвался наружу и ненадолго прильнул к влажной траве янтарный квадрат двери, но тут же скользнул в дом. Дверь захлопнулась…

Деревня вдруг моргнула светом, как будто подмигнув кому-то. И погрузилась в тишину и темноту.

Значит, полночь.

Перестал работать движок.

Я шел так тихо, осторожно, прислушиваясь к тишине в душе моей, что даже собаки не взлаивали – спали, когда я проходил мимо чужих дворов.

Мне некуда было спешить, и мысли у меня были неспешные, далекие и грустно-одинокие.

* * *

Мне вспомнился далекий день из детства…

Мы жили тогда в восьмом районе, в насыпном бараке (хотя он не казался мне тогда убогим).

Еще города нашего не было тогда. Он начинался только. Зато было много лагерей и расконвоированных, многие из которых жили в наших бараках…

Мы с мамой куда-то идем в яркий солнечный день. В детстве что бы ни вспомнилось – все происходило в яркий солнечный день. Не вспоминаются пасмурные дни почему-то. Их как будто и не было совсем. А если и были, то это были яркие пасмурные дни!

Мама такая молодая. Красивая.

Я иду босиком в шароварах и майке.

Мне нравится поддевать ногой пыль, создавая облачко. Она теплая и мягкая. Я борозжу одной ногой в пыли, не поспевая за мамиными шагами. Но мама не сердится. Не дергает меня за руку. Она улыбается. И я счастлив. Наполнен счастьем, как мир, окружающий меня, наполнен солнцем и добротой, как мне тогда казалось.

– Мама, а наша бабушка всегда старенькая была?

– Нет.

– А есть Бог? (Бабушка потихоньку настропаляла меня на то, что «Боженька все видит»). – Мама не успевает ответить, а я уже задаю новый вопрос:

– А она умрет?

После некоторого колебания мама отвечает:

– Умрет когда-нибудь… – и быстро добавляет: – Не скоро!

– А ты? – пугаясь своего вопроса, спрашиваю я. Яд познания по каплям уже входит в мою кровь.

– И я тоже, – улыбаясь, говорит мама.

Становится очень страшно и тихо внутри. Как будто там все натянулось. Но мысль еще более жуткая по тем временам уже сверлит мой мозг. И я, остановившись, задрав голову, чтобы видеть мамино лицо, тихо спрашиваю:

– И я умру?

Внутри меня все вздрагивает, напрягается. И я, не дожидаясь ответа, побледнев сначала, горько-горько плачу. (Наверное, впервые плачу не от физической боли), потому что вдруг догадываюсь, каким будет ответ.

Мама гладит мои беленькие, выгоревшие на солнце волосенки своими добрыми руками. Молчит. Потом приседает и говорит серьезно, глядя мне прямо в наполненные слезами глаза.

– Успокойся. Ты никогда не умрешь.

Мне плохо видно ее. Я смотрю на нее сквозь влагу слез. Но верю ей. Обнимаю ее своими ручками, вжимаясь в нее. И сразу перестаю плакать. Успокаиваюсь. Мама целует мои глаза, осушая губами оставшиеся слезинки. Глаза ее при этом грустные и далекие, как будто она смотрит на меня сквозь меня. Потом она поднимается. И я поднимаюсь с ней, не выпуская из рук ее шею.

Я покачиваюсь у нее на руках, и легкий ветерок парусит мои сатиновые шаровары (которые «шире Черного моря», как говорит моя бабушка) и мамино крепдешиновое платье.

Это платье папа привез с войны в свою деревню «и не знал, кому его подарить, пока не встретил твою маму, потому что никто из его родственниц в это платье не влезал».

Тоже бабушкин репертуар.

И время не текло тогда, а только ветерок.

И все беды разбивались о мамины руки, как волны о добротный волнорез.

И я не знал еще, что это – в кронах могучих лиственниц – шелестит ветер вечности, а не просто ветерок. (Что он шелестел в них еще и тогда, когда они были ростками, а нас с мамой не было вовсе.)

И что бывают вещи страшнее собственной смерти, хотя я получил тогда отсрочку на какое-то время, поверив, может быть не до конца, маминым словам.

Просто тогда я задал вопрос (меня впервые заинтересовало, когда я начался и кончусь когда), и в сочном яблоке жизни появилась едва заметная червоточинка. Капелька горечи росинкой-слезинкой выступила на нем.

И этим вопросом я оборвал свое бессмертие, длящееся целых четыре года.

Отсрочка есть отсрочка – она не навсегда…

И еще я подумал о странном. (Вспомнив Свету. И первую тризну. И Галю. И тризну вторую.) О том, что Серега уже дважды, будучи мертвым, не дал мне вечером сделать того, о чем бы утром я, конечно, пожалел.

При жизни это ему почти никогда не удавалось. Он не мог убедить меня в том, что одна женщина может быть лучше, чем две или три. И что жена может быть этой единственной женщиной.

* * *

…Солнце жарит вовсю. Рубаха прилипла к спине. Я все еще стою возле Серегиной оградки и с каким-то злорадным сладострастием думаю о том, что вот прошло всего три года с того дня, как он погиб, и уже почти никто не приехал сюда. К нему. Я стою здесь один. И зачем-то так долго. Как будто забытое вспомнить хочу. И прошлое тщусь изловить.

«Но ведь я видел слезы жены. Горе друзей. Но я не сумел прекратить эти слезы – утешить друзей не сумел. Серегу от долгого сна пробудить не пытался. Для чего же тогда я приезжал сюда? Для того, чтобы прочесть свою фамилию на надгробной плите. И почувствовать еще острее жизнь. И вспомнить, что: «… Мы на земле недолго…» Или лишний раз убедиться, что под этой плитой лежит мой друг и однофамилец Серега Мальцев. Или уже теперь честнее будет сказать: «Здесь лежит мой однофамилец и друг Серега Мальцев».

Машинально отмечаю ухоженность Серегиного «участочка». Трава скошена. Могилка топорщится непослушным ровным ежиком. В оградке подметено. Лавочка и оградка свежевыкрашены. По боковым штакетинам оградки развешаны пластмассовые и металлические венки: «От жены», «От друзей»…

«А свежих-то цветов нет, кроме букетика синих ромашек, которые я нарвал по дороге», – думаю я. Вспомнилась надпись жены Шелехова, сделанная ею на его надгробном камне в Знаменской церкви.

Сейчас так не пишут. Нынешние девицы ни любить, ни помнить не умеют. В лучшем случае напишут «От безутешной вдовы». Штамп, как и во всем остальном. Да и друзья-то сейчас – тоже на час. В ресторанчике посидеть, с барышнями пофантазировать, ну в картишки…

Чего же я злюсь-то? На кого я злюсь?! На себя?! За то, что выполняю какой-то ненужный, по моим понятиям, ритуал. Могильный фетиш? На друзей, которые не смогли приехать?! На жизнь, за то, что она продолжается?! Чего я вообще хочу?! Глядя на этот гранитный камень с изображением человека, которого я – судя по фотографии – почти не знаю? Может, мне просто страшно и противно читать свою фамилию на надгробной плите? И все мое живое существо противится этому мертвящему покою. Боится неизбежности, как в детстве? Душа моя от одной только мысли о смерти корчится в ознобе, как корчится, сгорая, мотылек. «Я свеча. Я сгорел на ветру. Соберите мой воск поутру».

Читая свою фамилию на надгробье, я как будто примеряю свое далекое, близкое ли будущее. Знаю, что будет так, но НЕ ХО-ЧУ! Неужели мне, всегда так гордившемуся своим презрением к смерти, все-таки страшно?..»

* * *

Однажды, поздно вечером, я уже в темноте возвращался на своей машине с дачи. Дорога выходила к городскому кладбищу, расположенному километрах в десяти от черты города. Я знал это. Сто раз там ездил. Но ни разу ночью.

На очередном подъеме фары выхватили из темноты сначала верхнюю перекладину кладбищенских ворот (на которые так и просилось что-нибудь типа «Остановись, прохожий, помяни мой прах – я уже дома, а ты еще в гостях». Такую надпись я прочел когда-то в Закарпатье. И она удивила меня своей бесхитростностью и спокойствием), потом кресты, надгробья, могилы, видимые в открытые ворота, по обеим сторонам посыпанной песком дороги, начинающейся от этих ворот. Казалось, что машина вот-вот въедет в их разинутую пасть.

«Створки не закрыты. Как будто специально для меня отворены».

Я весело усмехнулся тогда этой мысли, может, потому, что чувствовал себя уверенным и сильным, а может быть, еще и потому, что магнитофон в полумраке салона глубоким голосом Донны Саммер – этой секс-бомбочки среднего масштаба – так призывно пел о любви. А может, еще и потому, что я знал секрет этой дороги…

Машина не доехала до радушно распахнутых створок ворот. Свет фар резко метнулся влево. И вот уже они высвечивают из темноты лоснящуюся от недавнего дождя – китовой спиной – дорогу. Я еще подумал тогда, что самому умереть в общем-то не страшно. Гораздо страшнее хоронить своих близких, родных людей. И, пожалуй, прав Сенека, утверждая, что смерть – это благо.

Одно плохо в этом состоянии – обездвиженность. Вечный паралич. Мне бы так трудно было привыкнуть к статике. Мне, такому подвижному, любящему перемены. «Вот я промчался мимо Них кометой, и нет меня. А Они остались там, в своих сырых норах».

Мысли мои опять отвлекла своим веселым и страстным призывом Донна Саммер, настойчиво повторяя: «Love me, love me! love me!!» Я бы не прочь. Но в машине я был один. А Донна была так далеко…

Род уходит, и род приходит, а Земля остается навек [14] .

«… Ну чего же я хочу?! Вечной скорби? Памяти вечной? Не бы-ва-ет! Чего же?»

И тут я увидел березку, растущую слева от памятника. Она несмело выглядывала из-за него.

Пробовала шелестеть листочками, которых и десятка еще не наберется.

«Как же я ее раньше-то не замечал. Ведь ей наверняка года три уже будет».

Из-за взгорка, на дороге, ведущей в падь, показались три фигуры. Мужчина и два мальчика, которых он держал за руки.

В охапке мальчика справа – «кусочек синего неба». «Видимо, ромашки. Наверное, с той же поляны, что и мои», – подумал я.

Они делают еще несколько шагов, и я различаю, что это идет Серега Данилов – теперешний муж Гали. Максим – это он держит в своей правой руке букет – и племянник Сереги – Ваня.

Ромашки – это действительно оказались они – трепещут лепестками в такт шагам.

Ураган недовольства во мне стихает.

– Привет, Серега! Здорово, соколики! – первым приветствую я подошедших.

– Здорово, тезка, – протягивает Серега мне заскорузлую сильную руку, а его старенькие кирзовые сапоги начинают вдруг беспричинно переминаться, пытаясь спрятаться один за другой, как будто стесняясь за свой вид перед моими фирменными кроссовками. Ребятишки прыснули. Слово «соколики» их рассмешило.

– Ну-ка, Ваня, махом сбегай набери водички, – командует Серега (Ваня, в сатиновых трусах и майке с трехлитровой банкой в руках, так замелькал изгрызенными комарами босыми ногами, как будто всю жизнь ждал только этой команды куда-нибудь сбегать), – а ты, Максимка, сядь на лавочку, посиди с папкой, покамест мы с дядей Сережей покурим да поговорим.

Ваня тем временем приносит воду. Серега помогает Максиму поставить в банку ромашки. А мой друг, затянутый в галстук («В такую-то жару»), как на официальном приеме, улыбается неустанно и бессмысленно («Все-таки дурацкую какую-то выбрали фотографию»). Видимо, ему нравится то, что делается сейчас, и синие ромашки. На них и погадать можно. Хотя гадают всегда почему-то на белых.

Ребятне не сидится на месте.

– Папа, – говорит Максим, – можно мы с Ваней пойдем камушки побросать в Байкал?

– Идите. Играйте, – привычно отвечает Серега Данилов, – мы тоже сейчас придем. В воду только не лезьте! – уже в догонку им кричит он.

На ромашки как-то вальяжно садится красивая белая бабочка. («Как облачко с небес».) Ее крылышки трепещут в нетерпеливом ожидании чего-то необычного и важного. Они все сотканы из нереальности и прозрачности воздуха. Я еще раньше заметил эту бабочку. Она грелась на гранитном камне на слове «никогда».

Серега докурил. Аккуратно погасил окурок о спичечную коробку и вдавил его сапогом в землю.

– Ну че, пойдем к Байкалу? Примешь маленько за помин души? – показывает Серега на пузатую армейскую фляжку.

– Пойдем. Приму.

Мы идем к Байкалу. Бабочка летит за нами. Она легко и изящно вспорхнула с цветов, мелькнув белым огоньком на фоне темно-вишневого гранита. Я, глядя на нее, чувствую какое-то облегчение. Как будто душа моя, придавленная чем-то, вдруг сорвалась и устремилась ввысь. Так легко и свободно вздохнулось, а потом стало еще легче оттого, что я понял, что больше сюда «никогда» не приеду. Ибо:

Всякому свой час, и время всякому делу под небесами: Время родиться и умирать… Время плакать и смеяться, Время рыданию и время пляске… Время обнимать и время избегать объятий… Время молчать и время говорить, Время любить и ненавидеть… Время отыскивать и время дать потеряться.

Серега потерялся три года назад. Его не отыскать. И не надо мучить себя и других вопросами, на которые нет ответа. Невозвратимо наше прошлое. «Можно в те же приехать места, но вернуться назад невозможно».

Мы сели на бревно, выбеленное солнцем и облизанное водой настолько, что оно напоминало огромную белую кость. Бабочка села на другом его конце, все так же трепетно подрагивая крылышками.

– Может, ей капнуть за настойчивость, – шутя предложил я.

– Сгорит! У меня же спирт, – серьезно ответил Серега.

Он зачерпнул в кружку воды из Байкала и приготовился разливать спирт в граненые стаканы.

– Будешь разводить или так? – спросил он меня.

– Так, только немного. На один палец.

– А я разведу.

Он разлил спирт. Мне «чистяк» – себе развел. Поставил стаканы на камни. Подобрал кусочек коры перочинным ножом, сделал в нем небольшое углубление и тоже налил туда из фляжки немного спирта. Закрутил ее и положил в воду.

– Пусть охлаждается.

Потом положил свой «спиртовоз» на воду, поджег еще не успевший впитаться в кору спирт и толкнул «кораблик» от берега. Он поплыл, удаляясь. Покачиваясь на невидимых глазу волнах. Мы выпили, глядя на синевато-мерцающее, как в спиртовке, пламя.

Смеясь, подбежали ребята. Взяли по конфетке из разложенной на газете кучки: огурцов, лука, конфет, нарезанных кусков хлеба.

То ли черт, то ли выпитый спирт тянул за язык, но я все-таки спросил у Максима:

– Максим, выходит, у тебя два папы?

– Да, – ответил он сразу, прожевывая конфету, – только один умер, а второй живой.

Ваня дернул его за рукав, и они снова убежали, смеясь.

И бабочка сорвалась за ними.

– Ну че, еще по одной, – предложил Серега, глядя куда-то в сторону. Туда, куда убежали дети.

Мы опять выпили. И я, похрустывая малосольным огурцом и глядя на Байкал, такой спокойный и тихий, попытался представить тот день, отодвинутый от нынешнего на три года. На 1095 дней.

В это время Байкал еще зверел. Свирепствовал. Потом все так же внезапно, как началось, стихло. И показалось солнце. Потом в Листвянку пришел биостанцевский катер, и Галя с Максимом, тогда еще напоминающим кокон со сморщенным личиком, пошли на нем в Коты.

Они шли мимо пади «Черной», «Жилище»…

Было очень красиво и солнечно. От влаги курились горы.

Они еще не знали ничего о Сереге. Да и никто не знал, кроме Байкала. На челе которого к тому времени не осталось ни рубца, ни морщиночки…

Резвились дети. «Вот она, бесконечность конечных путей, – подумал я. – Быть может, в этом смысл бытия?»

Все дальше уплывал «кораблик», на котором уже едва мерцал огонек.

Прохладный веял ветерок.

На душе было бездонно высоко и тихо, как на Байкале.

Говорят, что такая тишина бывает перед бурей.

 

Рассказы

 

Рекорд в подарок. Документальный рассказ

Стефан Цвейг в предисловии к своему роману «Магеллан» писал: «Книги зарождаются из разнородных чувств. На создание книги может толкнуть и вдохновение, и чувство благодарности; в такой же мере способны разжечь духовную страсть досада, гнев, огорчение.

…Внутренний источник данной книги мне совершенно ясен. Она возникла из несколько необычного, но весьма настойчивого чувства – пристыженности».

Именно досада и пристыженность не давали покоя и мне до тех пор, пока я не начал писать этот документальный рассказ…

Как-то я просматривал материалы, касающиеся подводных исследований, проводившихся на Байкале в разные годы… Их было немного – этих исследований. Материалов – еще меньше. Можно сказать, что экспедиция, организованная лимнологическим институтом зимой 1974 года, положила начало комплексному изучению байкальских глубин. Я был участником этой экспедиции, и мне она памятна.

Это была не шумная экспедиция. О ней почти не писали. Во всяком случае, мне не встретилось ни одной статьи…

Вторая комплексная экспедиция 1977 года, организованная Институтом океанологии при участии институтов биологии и лимнологического, с применением глубоководных аппаратов «Пайсис» была пошумнее. Пожалуй, впервые за свою двадцатимиллионную жизнь Байкал почувствовал себя в образе киногероя. Газеты, телевидение заговорили о главном действующем лице экспедиции-77 – Байкале. И вот в статье, относящейся к этому периоду, статья называлась «Быть ли Байкалу океаном?» («Известия», 3 июля 1977 г.), я прочел следующее: «Аквалангисты-лимнологи погружались в байкальские глубины на сорок-пятьдесят метров. Лишь один смельчак, сибирский “Ихтиандр”, на свой страх и риск (это уж точно!) опустился на 96 метров» (!). В тексте не стояло восклицательного знака. Его поставил я, потому что имею представление о том, что такое 96 метров глубины на сжатом воздухе…

Сжатый воздух – это обычный атмосферный воздух, закачанный в баллоны акваланга под определенным давлением. Чем большее давление может создать компрессор, закачивающий воздух, тем на больший промежуток времени хватит этого воздуха. Но давление невозможно увеличивать до бесконечности… То, на какой глубине работает водолаз, также имеет значение. На пяти метрах глубины баллонов, «забитых» под 150 атмосфер, может хватить на час, а то и больше; на пятидесяти метрах расход воздуха намного больше. Например, на глубине 200 метров (давление тождественное двухсотметровой глубине создавалось в барокамерах) человек потребляет пятьсот литров газа в минуту, но даже такого огромного количества воздуха ему не хватает. Вернее, не хватает не воздуха, а кислорода, содержащегося в воздухе. Ткани организма начинают испытывать кислородное голодание, ибо основной компонент атмосферного воздуха (76 %) все-таки азот; они, как губка, насыщаются им. А это чревато нежелательными последствиями. «Коктейль для самоубийц» – называют водолазы воздух, используемый ниже допустимого предела погружений на сжатом воздухе, т. е. на глубинах 60 метров и ниже. (Коктейль – потому, что обычный воздух – смесь различных газов.) Ниже этого предела воздух превращается в опасный наркотик, вызывает так называемое глубинное опьянение, и человек теряет над собой контроль. Радостное возбуждение распирает его! Он погружается все ниже и ниже… Бездна манит его, и он может забыть и о возвращении, и о том, где он находится, кто он такой и что делает. Не остается ничего, кроме радостного полета. Человек может вынуть изо рта загубник акваланга, чтобы предложить подышать медленно проплывающей мимо рыбе, развязать или обрезать страховой конец; случаи подобные бывали, и их, к сожалению, немало. Еще один аспект глубоководного погружения в том, что кровь водолаза на глубине подобна шампанскому. Давление воды, как толстостенный сосуд, сдерживает растворенный в тканях газ. Но начните резкое всплытие, и кровь «закипает»; так же ведет себя и откупоренная бутылка шампанского, а причина в обоих случаях одна – резкий перепад давления. И вот освобожденные пузырьки газа устремляются в кровь, расширяясь по мере подъема водолаза, а кровь не успевает растворять резко прибывающий газ, и пузырьки закупоривают кровеносные сосуды. Это и есть кессонная болезнь – бич водолазов. Вот почему после работы на глубине нужна декомпрессия – постепенное снижение давления, когда газ растворяется в крови, не образуя пузырьков.

Одним словом: нам много бед сулит непослушание, в данном случае непослушание – это невыполнение инструкции «О работе под водой».

Но вернусь к цитированным газетным строкам. «Сибирский Ихтиандр» – ни больше ни меньше. Ни имени, ни фамилии. Ну что же, «Ихтиандр», да еще «Сибирский», звучит неплохо. Однако Ихтиандру было легче – ведь он имел не только легкие, но и жабры…

Я был знаком с автором этой статьи шапочным знакомством. Нас кто-то представил друг другу. После чего мы при встрече здоровались. Этим, собственно, и ограничивалось наше общение. Познакомились мы в деревеньке Большие Коты. Там «Пайсисы» готовились к своему рекордному погружению. Предполагалось достичь дна Байкала в самом глубоком месте, и корреспонденты различных газет слетались в эту маленькую деревушку, как мухи на мед…

Для гидронавтов и аппаратов подобное погружение было непростым. Главным образом из-за того, что вода в Байкале пресная, почти дистиллированная. Следовательно, плотность ее меньше морской, а аппараты проектировались для работ в море, значит, нужно убирать определенное количество груза и немалое, около 300 кг, чтобы добиться «нулевой плавучести» аппаратов. А на субмарине нет лишних приборов, которые можно было бы безболезненно снять. Вот и мудри как хочешь. К тому же аппараты только раз – уже здесь, на Байкале, погрузились на большую глубину (1000 метров), и то не совсем удачно. Гермопровод дал течь. До этого же аппараты глубже 700 метров при испытаниях у берегов Канады, где они были изготовлены, не погружались…

Одним словом, в воздухе пахло сенсацией: может быть, рекорд, а может, и, мягко говоря, неприятность. А это тоже щекочет нервы. К слову сказать, «Сибирский Ихтиандр» (вот ведь неугомонный какой!) участвовал и в этом погружении (правда, самой глубокой точки Байкала – 1620 метров – аппаратам достичь так и не удалось. Это предстоит еще сделать). Их было трое счастливцев, сделавших риск составной частью своей профессии, причем очень большой частью – достигших глубины 1410 метров.

Вот что писали газеты об этом событии: «Максимальная глубина, покоренная гидронавтами, – 1410 м. Достигнув ее, А. Подражанский (он потом написал восторженную книгу “Вижу дно Байкала”), Н. Резинков, А. Сагалевич своеобразно отметили успех: выпили по мензурке ледяной влаги, зачерпнутой манипуляторами. Оказавшись в субмарине, вода мгновенно вскипела – из нее выходил газ…» («Правда», 30 сентября, 1977 г.)

На дне Байкала естественная газированная вода. При высоком давлении в ней растворяется в сотни раз больше газов, чем обычно.

«…Когда гидронавты с улыбкой на уставших, еще сохранивших следы напряжения лицах один за другим стали вылезать из субмарины, их встретили громкие хлопки открываемых бутылок шампанского. Есть рекорд: человек впервые побывал на дне Байкала на глубине 1410 м!» («Известия», 18 августа 1977 г.) Но ведь в 1974 году тоже был рекорд! Почему же его никто не заметил?..

Я вспомнил автора той раздразнившей меня статьи, бледного, укачанного в доску, после «экскурсионного» погружения на аппарате «Пайсис» на глубину, измеряемую в сантиметрах. (Человек, погружающийся под воду в любой автономной системе жизнеобеспечения, не подвергается тем опасностям, которые подстерегают водолаза.)

– Ну что, дружище, хвастанул харчем? – шутили «пайсисушники»… – Ничего, бывает. Это только на малых глубинах укачивает, как на поверхности, а чем ниже, тем спокойнее и тише…

Автор знал человека, о котором писал, но, по-видимому, просто по небрежности или из-за отсутствия способности оценить поступок не указал его фамилию. Вот мне и захотелось заполнить этот пробел, вернувшись для этого теперь уже в далекий 1974 год. В ту зимнюю экспедицию, когда мы были настолько же моложе, насколько отчаяннее и безрассуднее. Я неплохо знал этого человека, и мне памятен тот день, когда он погрузился на 96 метров, конечно же нарушая всевозможные инструкции: не рекомендующие в зимних условиях погружаться под лед по одному (есть даже такая графа в бухгалтерских ведомостях: «Оплата за стесненные условия труда». В данном случае это работа подо льдом. Это вам не лето красное, случись что, где попало не вынырнешь. Нужно искать майну, пробитую во льду, а это не так просто. Водолазы в шутку называют деньги, полученные за работу в таких условиях, «гробовыми»), конечно же рискуя собой, конечно же… Много можно привести этих конечно.

Я вам расскажу о первом байкальском водолазе. Человеке храбром и знающем цену своей храбрости. Многие утверждали, что он высокомерен, но вряд ли говорившие знали его достаточно хорошо.

Николай Резинков приехал на Байкал из Харькова по приглашению профессора М. М. Кожова. Организовал первую на Байкале водолазную станцию. Было это в году шестьдесят третьем… С тех пор, собственно, и начались регулярные гидробиологические исследования Байкала с применением акваланга.

Я познакомился с Колей в 1973 году. А уже через год работал вместе с ним в составе первой комплексной зимней экспедиции, в задачи которой входило многоплановое изучение подводного каньона в районе деревни Большие Коты.

Каньон этот мы назвали «Жилище». Во-первых, потому что обживали его. Во-вторых, потому что на глубине пятнадцати метров в этом каньоне действительно находилось жилище – сварной металлический домик типа «колокол» с несколькими иллюминаторами. В нем можно было отдохнуть и отогреться после работы в воде.

Об одном дне этой экспедиции и пойдет речь.

Метрах в трехстах от берега расположились на льду Байкала три наших вагончика: большой – жилой, поменьше – водолазный, с люком в полу, и третий, самый маленький – с передвижной электростанцией. Лед прозрачный, кажущийся от этого очень тонким и хрупким. И никакие разговоры о его метровой толщине и прочности не убеждают в этом до тех пор, пока сам не начинаешь пешней долбить майну (примерно полтора на полтора метра) для подводных погружений. После таких упражнений ощущение зыбкости льда проходит. И тебя уже не удивляет и, самое главное, не волнует, что вагончики стоят так далеко от берега, что под ними километровая глубина.

Состав нашей экспедиции довольно разношерстный: биологи, физики, палеолимнологи, профессиональные водолазы. Люди разных возрастов, профессий и темпераментов. Семь мужчин и одна женщина. Эту женщину зовут Чаплыгина Света. Она жена одного из членов нашей экспедиции. Они сотрудники биостанции, и их дом находится на краю деревни, и из окон его видны наши «вигвамы». Она участвовала в подводном эксперименте «Черномор» в Голубой бухте возле Геленджика и провела немало часов под водой. Сейчас она их проводит в основном в надводном мире, прогуливая в коляске по льду своего малолетнего сына. Когда же у нее бывает хорошее настроение и свободное время, Света приглашает нас на чай или погружается с кем-нибудь из нас под лед, чтобы всколыхнуть свои забытые ощущения. Мне пришлось однажды погружаться вместе с ней, и я понял, что в водолазном деле эта женщина намного опытнее меня, да и немудрено: в экспедиции семьдесят четвертого года я принял свое подводное крещение.

Было солнечное мартовское утро. Лед в лунках плавился и чернел по краям. Высокое синее небо смотрело на землю спокойно и строго. Легкая поземка гуляла по отполированному ветром льду, а мятежная радость гуляла в сердце.

Приятно, черт возьми, чувствовать себя молодым, энергичным и уже загорелым (на льду удивительно быстро загораешь). Я, Света и наш четвероногий друг пес Мишка шли из деревни, с биостанции, к нашим вагончикам. Света сообщила мне, что после недавних погружений у нее опять заболели суставы (кессонка, «подхваченная» при погружениях в Черном море, давала о себе знать) и что она, видимо, отпогружалась. Все это было сказано не трагическим, а самым обыденным тоном. Трагизм вообще не смог бы вместиться в это яркое, радостное мартовское утро. Во всяком случае, так казалось мне и, по-видимому, Мишке, потому что он постоянно поворачивал к нам свою хитрую мордочку и улыбался. (Это был, наверное, единственный пес на всем побережье, который умел так весело и хитро улыбаться.) Света все тем же бесстрастным тоном сообщила мне, что у нее сегодня день рождения и она приглашает нас всех на ужин.

Когда мы подошли к вагончикам, Коля Резинков и Саша Мурахвери (Светин муж) готовились к погружению. Я до сих пор не знаю, сказал ли Саша Коле о дне рождения заранее или он так же, как все остальные, узнал об этом от Светы.

Она сообщила, что ждет нас к семи часам, и ушла стряпать пирог.

– Не вздумайте только мудрить с подарками, – сказала она перед уходом. – Купите только вина или принесите свой «Моби Дик».

«Моби Диком» мы называли коктейль, составленный из спирта, который нам выдавали для протирки некоторых частей акваланга, и брусничного сока. Насчет мудрствований с подарком Света была права – его просто негде было взять. В местном «смешанном» магазине – Екатеринторге (названном так в честь продавщицы тети Кати) – можно было купить в лучшем случае набор открыток с видами Байкала, позапрошлогодние макароны, карамель «Дунькина слабость» и «Кариандровую», которую даже местные парни пить избегали. Все это имелось в большом количестве, но нам не годилось. Решили подумать о подарке после погружения, тем более что Саша и Коля были уже почти готовы к работе. Им помогали надевать гидрокостюмы страхующие: Игорь Сударкин – первый командир подводной лаборатории «Черномор» и палеолимнолог Женя Карабанов.

В водолазке было тепло, топилась железная печурка, сохли рейтузы, свитера, связанные из верблюжьей шерсти, носки и прочая одежда, развешанная кругом. Ребята шутили. Белокурый, голубоглазый, с жизнерадостным румянцем, Коля уже натягивал шлем, а Саша – черный, кудрявый, с такой же черной кучерявой бородой – проверял исправность своего снаряжения. (Он всегда напоминал мне почему-то древнего грека, хотя с древними греками, да и просто греками, встречаться мне не доводилось.) Все проверяли, но Саша всегда это делал с особой тщательностью. Я пристроился на нарах возле печурки.

Было тепло, уютно, дрова потрескивали, гудело в трубе… Я даже слегка вздремнул. Когда же открыл глаза, в вагончике из пятерых нас осталось трое. Люк в полу был открыт. Игорь и Женя сидели напротив друг друга на лавках, идущих вдоль стен, и стравливали в майну страховые концы, которые клубками лежали у них в тазах.

Вода под «будкой» была зеленовато-серой. Квадрат ее зыбким фундаментом уходил вниз. А вокруг него, там, где через линзу льда проникал свет, она золотилась. Свет купался в ней. Тонкие капроновые лини белыми лучами слегка провисали в воде.

Нужно обладать каким-то неимоверным чутьем, чтобы хорошо страховать своего партнера, кончиками пальцев ощущать, понимать его состояние на глубине – остановился он, продолжает ли погружение или начинает внезапное всплытие. Линь держится не в натяг, потому что тот, кто под водой, будет испытывать тогда дополнительное сопротивление и расходовать больше энергии, следовательно, и воздуха, которого и так ограниченное количество. Но и сильно ослабить страховой конец тоже нельзя, так как он может запутаться или зацепиться за что-нибудь, например, за расщелину скалы.

Мне очень редко приходилось быть страхующим. Но и на основе этого немногочисленного опыта я понял, какое это огромное напряжение. Если человек доверяет тебе полностью – ты сам себе начинаешь полностью не доверять.

Страхующих водолазы обычно выбирают себе сами. При работе подо льдом страховой конец – единственная ниточка, связывающая акванавта с поверхностью. И не дай бог, чтобы что-нибудь случилось с этой ниточкой. Лед метровой толщины головой не прошибешь. Будешь видеть небо где-нибудь в двадцати метрах от майны через прозрачный, кажущийся таким тоненьким лед, а воздуха не глотнешь. Страховой конец – это нить Ариадны, выводящая из лабиринта…

Лед сверху и лед снизу – два разных льда.

Лед сверху похож на толстое (когда к его хрупкой прозрачности привыкаешь) темновато-серое стекло, кое-где с белыми тонкими трещинами.

Лед снизу – это грозовое небо, потому что там, где на нем лежит снег, свет не проходит в воду и видно лишь темное пятно, похожее на тучу. Где снега нет – голубеет небо, – его отлично видно через всебайкальский, неохватный взором иллюминатор льда.

Случается, ребята, рассказывая о погружениях, любят прихвастнуть, и тогда возникают споры: что это-де возможно, а это, братец, нет. Но если, отстаивая свои слова, кто-то скажет: «Клянусь страховым концом!» – ему поверят, как бы фантастично ни выглядел рассказ. Водолазы знают, что ниточкой жизни никто клясться в шутку не станет.

Итак, две белые линии уходили в глубину, а два клубка в тазах Карабанова и Сударкина неспешно разматывались. Я подумал, какие у Сударкина чуткие, музыкальные пальцы… Хорошего страхующего выбрал себе Резинков. По оставшимся в тазах клубкам я понял, что погрузились Коля и Саша метров на сорок. Клубки на треть стали меньше.

Я улегся на доски пола и стал смотреть в воду…

Страховые концы, как два лучика света, уходили в глубину, терялись в расщелине скалы, в темноте каньона, куда уже не доходил солнечный свет.

Я встал, подкинул в печку дров, растормошив при этом пса Мишку, который сладко спал на поленьях, уткнув свою мохнатую голову в не менее мохнатые лапы. Принес с улицы свой акваланг. После обеда мы с Карабановым должны были «идти» в каньон…

Все молчали. Страхующим лучше не отвлекаться.

Но вот лини провисли…

– Метров пятьдесят, – мысленно отметил я, – проверили вертушки (приборы для измерения подводных течений). Сейчас будут возвращаться.

И действительно, страховой конец в руках Карабанова три раза дернулся снизу. Водолаз подал сигнал: «Всплываю». Женя начал не торопясь выбирать веревку, давая спокойно всплыть Саше. Линь у Сударкина дернулся два раза и… затих. Это означало: «Все в порядке. Продолжаю погружение».

– Куда же еще? Ниже вертушки не стоят?

Клубок Сударкина начал стремительно разматываться, превращаясь, по размерам, из футбольного мяча в волейбольный, потом в «мяч» для гандбола. Линь почти не провисал.

– Что он делает?! Куда гонит! Прямо какое-то скоростное погружение. Куда он лезет, – думал я, – метров шестьдесят уже!

Линь продолжал раскручиваться.

– Игорь, останови его. Уже метров семьдесят.

– Пусть идет. Он знает, что делает. Я чувствую его.

Ценное качество: чувствовать, угадывать состояние и поведение партнера по страховому концу. Начни удерживать водолаза, и он, противясь страхующему, израсходует большее количество воздуха, каждый литр которого так необходим на глубине. Или, не сумев усилием воли подавить воздействие кислородного опьянения, может просто обрезать страховой конец. А заблудиться под водой проще простого: скалы, расщелины, террасы с зарослями губок, а выход, как форточка во льду, – один.

Вода в майне забурлила. Пузыри воздуха (всегдашний пространственный ориентир водолаза) стремились вверх. Через несколько мгновений в майне показалась голова Саши. Он влез по металлической лесенке в будку, снял шлем, сел (мне казалось, что все это он делает очень медленно), выпил чаю прямо из носика преющего у печи на поленьях пузатого металлического чайника и, наконец, сказал: «Резинков решил дойти до края каньона. Пижон».

Время тянулось обратно пропорционально разматывающемуся в тазу клубку. Во всяком случае, для меня. Я видел, как он судорожно метался в тазу, становясь все меньше и меньше; понимал, что чем больше глубина, тем время пребывания на ней должно быть непродолжительнее…

Но и самое медленное время все равно идет.

Я увидел, что Игорь начал выбирать конец. Я не заметил, поступил ему сигнал снизу или нет. Через несколько минут появилась голова Резинкова. Он, не вылезая из воды, держась одной рукой за лесенку, быстро снял акваланг и подал его Игорю. Игорь дал ему запасной, «забитый» под 150 атмосфер воздухом. Коля, не надевая его, сунул загубник в рот и, прижимая акваланг руками к груди, быстро исчез под водой. Было видно, как он вплыл снизу в наш металлический домик. («Профилактическая декомпрессия – слишком стремительным было всплытие. Нужно побыть еще определенное время на глубине, иначе кессонная болезнь».)

Я взглянул на манометр Колиного акваланга – стрелка застыла у нуля. Почти весь воздух израсходован.

Волнение у меня слегка улеглось, да и у всех, пожалуй, тоже. Мы вышли из водолазки. Дежурный в жилом вагончике заканчивал готовить обед. Запах пельменей ветер доносил, наверное, аж до другого берега Байкала (большой ящик с которыми стоял у нас прямо на льду, возле вагончика). Это была наша основная пища.

Стали гадать, на какую глубину погрузился Резинков (по страховому концу глубину погружения можно определить лишь весьма приблизительно). По мнению Сударкина, было метров восемьдесят. Я утверждал, что метров семьдесят. Очень уже невероятной казалась мне цифра 80.

По времени Резинков должен был уже всплывать. Пошли в водолазку, но он все еще сидел в домике. «Чего он тянет. Пельмени же остынут». Действительно, всем уже хотелось есть. Минут через десять Резинков вынырнул из домика и без единого пузыря всплыл. Так можно всплыть, лишь задержав дыхание. Красивое получается всплытие, плавное. Полет! Он всплыл не в майну, находящуюся в водолазке, а соседнюю с будкой – запасную.

– Ну, пижон! – сказал Саша. – Новый Жак Майоль объявился. Это чтобы мы за ним побегали.

И мы конечно же побежали. Он уже снимал шлем, но из майны не вылезал.

– «Моби Дик», мой мальчик! – крикнул он мне, когда мы подходили к майне. – И побыстрее! Да стаканчик чтоб хрустальный. (Конечно, никакого хрусталя у нас и в помине не было, мы отлично обходились эмалированными кружками, но было несколько стаканов «под хрусталь».) Он оперся руками о лед, как о стол, а ноги его в ластах плавно колыхались под водой, удерживая его во взвешенном состоянии. Он как-то истерично похохатывал, но ничего не говорил. Ждал коктейля.

Резинков был старше меня лет на семь, а в водолазном деле – лет на сто. Учитывая эту столетнюю разницу, я с проворством полового из хорошего трактира принес ему стаканчик с розовато-вишневой жидкостью и поставил на край лунки. Коля отстегнул от пояса большой и тяжелый на воздухе водолазный нож, отколол им кусочек льда, бросил в стакан, медленно выпил. Вылез из майны, грохнул стакан об лед – только звон раскатился – и сказал: «Я был на краю каньона. А это Светке». И он разжал ладонь.

Мы увидели два маленьких невзрачных камушка: гладких, темных и мокрых. Кто-то спросил: «Сколько?»

– Девяносто шесть!

Наверное, до меня не сразу дошел смысл сказанного. Да и все мы вряд ли осознали, что это рекорд погружения на воздухе. Что когда Ганс Келлер – не на сжатом воздухе, а на азотной смеси, то есть не испытывая кислородного опьянения, – достиг дна Цюрихского озера (тоже 96 метров) об этом многие узнали. И имя его узнало полмира.

Мы вертели по очереди глубиномер с зафиксированной предельной глубиной и четко видели цифру 96. Глаза видели, а мозг отказывался верить. Слишком уж невероятной казалась эта цифирь.

Девяносто шесть метров – магическая цифра-перевертыш, не давала покоя. Я старался представить край каньона, уходящий в бездну, в вечную темноту, густую до плотности, открывшуюся Коле, и как он ее трогает рукой. Мне так же трудно было вообразить край каньона, обрывающийся у бездны, как бесконечность Вселенной. Да, многое стоит за этой цифрой…

Обед прошел весело. Все чему-то смеялись, хлопали друг друга по спине, громко говорили. Все чувствовали себя слегка героями, как будто это они погрузились на такую глубину. Не последнюю роль в этом безудержном веселье сыграли и те два ничем не примечательных гладких камушка, которые лежали на столе. И осознание глубины, с которой их извлекла рука человека. И человек этот сидел сейчас с нами, веселился, пожалуй, больше всех нас… Ничего странного. Он видел Такёку – «Великий предел», к которому никто из смертных на Байкале еще не подходил.

Обед длился, наверное, уже часа три. Ни о каких погружениях больше не могло быть и речи. Да и они были бы напрасны, ибо мы так натрамбовались пельменями, что любое, даже минимальное, изменение давления было бы нам противопоказано.

Однажды по каким-то срочным делам я погрузился сразу же после обеда. Тогда тоже были пельмени. Мне нужно было дойти до нашего домика, вбить в скалу штырь для протяжки трансекты и вернуться назад. Но не тут-то было. Я опустился лишь на семь метров, когда первый пельмень стал дезертировать из моего желудка в пищевод. Я попытался игнорировать этот «пустяк» и продолжал погружение, но, увы, мне это не удалось. Я почувствовал, что пельмени один за другим собираются проделать обратный ход, и понял, что, если буду упорствовать, они в обратном порядке просто покинут мой желудок.

Пришлось вернуться. Потом шутили: «Надо было тебе курсировать вверх-вниз, пока пища не переварится, а уж потом работать».

Обед по времени уже перерастал в ужин. Пора было идти к Свете. Саша с Колей так и не переоделись и сидели за столом в толстых водолазных рейтузах и валенках. «Ну ни дать ни взять английские лорды, да и только!».

Сане, конечно, стали давать советы, как использовать камушки, предназначавшиеся его жене.

– Пусть она вставит маленький в кольцо. Вот штатники, говорят, привезли своим женам с Луны по камешку, те так и сделали. Так миллионерши за любую цену готовы были купить такое колечко. Экзотика!..

– …Представляете, эдак небрежно обронить: этот камушек в моем кольце со стометровой глубины?! («Уже дошли до ста метров».)

– …В космос легче проникнуть, чем под воду. Потому-то и обратную сторону Луны знают лучше, чем прибрежные шельфы даже…

– …И не какой-нибудь робот достал или из батискафа манипулятором. Так и из Марианской впадины можно кое-что выудить, как рукой!..

Как мы были наивны. Нам казалось, что об этом событии все узнают, что оно многих удивит.

Уже после этого рекордного погружения приехали к нам на лед «телевизионщики», но их не интересовали рекорды. Им привезли из Лимнологического института двух нерп. Под водой сеткой огородили место съемок, сделали подсветку и снимали при помощи аквалангиста, а не сами, объяснив ему, что и как делать, а два других аквалангиста «играли» с этими нерпами, отождествляя гармонию человека и окружающей среды. На экране все это выглядело очень красиво. Плавные движения нерп и людей: единство, игра, азарт, радость жизни! Я увидел эту короткометражку будучи проездом в Москве, у своей знакомой, года через два после съемок. И с грустью вспоминал черные, бездонные, влажные, испуганные глаза нерп и то, что после съемок вскорости они умерли. Слишком большим оказался для них стресс: подсветка, невидимая преграда, догоняющие их люди. Они не понимали, что стали киногероями. Что с ними играют. Они были слишком серьезны для людей и воспринимали все всерьез. Но зато фильм получился эффектный!

Были и газетчики. Их интересовало, до какой глубины растут губки. И могут ли они расти там, куда свет уже не проникает. Может быть, все эти люди были правы по-своему. Рекорд-то ведь был авантюрный. И о нем не узнал почти никто, кроме участников экспедиции и их знакомых. Строка в газете знаменовала его.

Но я отвлекся. Итак, мы причесались, приоделись и вышли из нашего вагончика. Фиолетово густели сумерки. В деревне уже заработал движок – дали свет. Звезды, свет окон, луна освещали нам путь. День начался хорошо и должен был хорошо закончиться.

Света, стол, свечи, отражение их пламени в стаканах с вином, пирог – все было дивно!

– Ой, Коля! Да ты что! Зачем ты так рисковал, – сказала Света, когда ей отдали камушки (она-то знала, что такое глубина). – Спасибо, ребята.

Она сказала не «Спасибо, Коля», а «Спасибо, ребята…»

И много было тостов потом и веселья много. И ночь растянулась, как черная резина, надолго. И говорили сокровенное друг другу, и выходили под звезды «подышать». А они голубыми ледышками кололи черное небо и манили к себе, завораживали, как глубина.

А утром я проснулся в спальнике на раскладушке. Было очень тихо в доме. За окном серела рань. И сон вспомнился: маленький, беспомощный, игрушечный человечек в ластах. Он болтается над бездной на тоненькой ниточке, которая уходит вверх, к вершине сверкающей снегом горы, срезанной темными облаками. Он судорожно машет руками, ногами… Он не может преодолеть тот небоскреб воды, который стеклянным стометровым столбом давит на него…

От жалости к беспомощному человечку я проснулся.

Кажется, все еще спали. А я лежал в полумраке комнаты и думал: оправдан ли был Колин риск. Кому он был нужен? Ему, Свете, нам? А что, если бы все закончилось иначе? И вместо дня рождения была бы тризна. На скольких из них я потом побывал. Глубина не отдает свои метры без дани. Но тогда я об этом не ведал еще – лишь догадывался.

А через несколько часов, после утренних размышлений, я готовился к погружению. И мне вспомнились слова Кусто, изобретателя акваланга, давшего людям свободу птицы под водой и сыпанувшего как из рога изобилия новыми неведомыми ощущениями.

Он говорил: «Я не предпринял бы ни одного погружения, ни одного плавания, если бы заранее знал его итог».

Начинался новый день. И он нес свои новые заботы.

 

Снег, уходящий вверх…

Начало июля…

Жара плавит асфальт и на второй раз плавленые сырки, разрезанные кусочками и лежащие на газете, разостланной поверх ровно подстриженной травы газона, в некотором отдалении от запасной взлетной полосы.

Есть совсем не хочется, хотя дело уже к обеду, а мы сегодня даже не завтракали. И в основном присутствующие здесь, в этот час, пьют противную теплую минералку, лишь изредка, как бы по инерции, беря кусочек сыра и отламывая от подсохшей буханки немного хлеба.

Вокруг здания аэропорта, видимого отсюда, никакого движения. Да и на взлетном поле как-то пустынно и сонно…

Наша группа из четырех человек ждет прилета грузового самолета «Антей», который должен доставить в Сибирь из Москвы изготовленные в Канаде по заказу Института океанологии глубоководные аппараты.

На сей раз «Аэрофлот» работает без сбоев. Точно по расписанию гулко приземляется самолет-гигант, и уже через несколько минут из полумрака его чрева, как из тоннеля, на специальных платформах выкатываются два небольших, новеньких, изящных красно-белых аппарата с надписью на их рубках: «Paisces-7» и «Paisces-11».

По согласованию с Лимнологическим институтом, представителями которого и является наша группа, «Пайсисы» будут работать на Байкале по международной программе рифтовых зон.

Дело в том, что Байкальская расщелина, протянувшаяся от Станового хребта в Сибири до озера Хубсугул в Монголии, по мнению ученых, похоже, обладает признаками океанического рифта. Байкал же является его центром. Следовательно, не исключено, что он является «зародышем» будущего океана.

И если человечеству суждено уцелеть на этой планете, то возможно, что наши далекие потомки будут жить на берегу Великого океана, тем более что реальные, уже существующие, берега Байкала, по точным замерам из космоса, ежегодно раздвигаются на два сантиметра. Жаль только, что нам не суждено прожить все эти миллионы лет. Узнать, подтвердилась ли данная гипотеза. Тем более что экспедиция, в которую включен и я, как раз призвана подтвердить или опровергнуть это, хотя бы в первом приближении к истине.

В ее состав кроме нас – лимнологов – включено еще много различных специалистов: геологи, ихтиологи, механики, пилоты глубоководных аппаратов, профессиональные водолазы…

Остаток лета и почти всю осень мы будем жить и работать в небольшой симпатичной деревушке Большие Коты, расположенной на самом берегу Байкала, куда и должны быть теперь доставлены аппараты, для которых там уже приготовлена специально оборудованная баржа, на которой кроме места для «Пайсисов» предусмотрен целый лагерь из нескольких жилых вагончиков, различных подсобных помещений: мастерских, камбуза, гальюна…

Аппараты закатываются на длинную автомобильную платформу, надежно закрепляются на ней. И уже через час после прибытия «Антея» мы со своим драгоценным грузом устремляемся по прямой, но гористой дороге к Байкалу!

Подъем. Спуск… Шуршание шин по асфальту или натужный рев мощного мотора. Подъем. Спуск…

И вот уже на одном из подъемов, с верхней его точки, в обрамлении синеватых гор, в их разрыве, откуда вытекает Ангара, волшебно блеснул драгоценным сапфиром Байкал. От которого веет долгожданной прохладой и в котором ощущается неторопливое спокойствие вечности…

Еще через полчаса мы уже на причале, где нас ожидают автомобильный подъемный кран и паром «Дедушкин», который и доставит нас к месту назначения – пирсу биологической станции Иркутского университета, которая как раз и расположена в этой самой деревушке Большие Коты и среди персонала которой (в основном женского) у нас уже имеется немало знакомых.

В Котах мы сходим с парома, и нас очень приветливо встречают все те, кто оказался в этот час в этом месте: сотрудники биостанции, студенты биологического факультета университета, проходящие здесь летом практику, местные жители – знакомые и не знакомые нам, корреспонденты местных и центральных газет… И пока паром транспортирует «Пайсисы» к другому – «Водолазному» – пирсу, расположенному неподалеку, идет веселый треп, пожатие рук, похлопывание друг друга по плечам и спине. На ходу задаются необязательные вопросы, бросаются в ответ необязательные ответы… И все это время, пока мы идем по недлинному пирсу к биостанции, я ищу в этой шумной веселой толпе белокурую девушку с грустными глазами, у которой здесь, в Котах, преддипломная практика…

Уже почти вечер, который как-то незаметно, словно на цыпочках, подкрался сюда. И когда я остался один в отведенном мне вагончике, я вдруг ощутил, как устал за этот летний бесконечный день… И уже почти засыпая, с улыбкой на губах, я вспоминаю, как три дня назад мы познакомились с Леной на пароме «Дедушкин», который по каким-то надобностям пришел в Коты вечером и остался у биостанцевского пирса ночевать. И как на нем включили музыку – хорошую, спокойную, трогательно-ностальгическую. И, как бабочки на веселый свет прожектора, на его палубу «слетелись» неугомонные студенты (да и не только они), которым любой день, даже вчерашний понедельник, хочется превратить в карнавал.

Мы танцевали с Леной под мелодичную песню Дассена, поющего что-то о своем Париже и о своей любви, а Лена грустно говорила мне, что эпоха героев и рыцарей, похоже, навсегда и безвозвратно миновала…

* * *

Середина июля… Радостный яркий солнечный день.

Искрящиеся блики то вспыхивают, то гаснут на слегка колеблющихся бирюзовых водах.

Ощущение счастья гнездится во мне. А предчувствие того, что сегодня произойдет что-то необычайное, но обязательно хорошее, уже несколько дней не оставляет меня. И хотя я назначен на обычное «контрольное» – для проверки работы оборудования не в соленой, а в пресной воде – погружение, меня это не огорчает.

Я сижу неподвижно (опираясь руками за спиной) на прибрежной гальке и песке, слушаю мерное шуршание накатывающих на берег волн, своей неспешной размеренностью словно убаюкивающих меня. И если б холодная вода иногда не касалась моих голых пяток, то я наверняка бы заснул, разомлев от доброты солнца и безлюдья. Теперь погружения уже не вызывают такого ажиотажа, как вначале, когда на пирсе собиралась целая толпа зевак.

Пилот «Пайсиса» распластался недалеко от меня, но в тени от пирса, у которого стоит наша баржа с аппаратами.

Мы ждем, когда механик и помощник пилота скомандуют нам: «На борт!», закончив свои последние проверки перед погружением.

Сегодня мое первое погружение в глубоководном аппарате. Причем не на двадцать-тридцать метров, как это бывало раньше с аквалангом, а сразу на пятьсот! Полукилометровая толща воды будет над нами…

Я немного, а если честно, довольно сильно волнуюсь, до какого-то легкого бурления в животе, а мой сосед, похоже, безмятежно спит, прикрыв глаза согнутой в локте рукой.

Через полчаса мы уже внутри аппарата. В полный рост здесь можно стоять только в рубке. Поэтому у каждого есть свое, строго отведенное ему место. И в таком коленопреклоненном или лежачем, в основном на животе, положении, глядя в иллюминаторы, нам предстоит провести несколько часов.

Люк, расположенный в верхней части рубки, задраен. И хотя мы еще находимся на барже, переговоры с «землей» уже ведутся через специальную систему связи.

Нам разрешают погружение, и небольшой подъемный кран, стационарно установленный на палубе, поднимает «Пайсис» над баржей.

В иллюминаторы мы видим копошащихся внизу, на палубе, людей и небольшое «судно обслуживания» «Шельф», к которому привязана почти таких же размеров, как он сам, яркая черно-красная резиновая лодка с мощным подвесным мотором и человеком в черном резиновом гидрокостюме, плотно облегающем его стройную атлетическую фигуру, сидящем на ее круглом, похожем на бревно, борту, возле мотора. Он должен будет отцепить крепежный карабин, когда кран переместит нас «с суши на море». Пока же мы раскачиваемся, словно в гамаке, но даже от такой небольшой качки меня начинает слегка укачивать, и неприятное чувство легкой тошноты подступает откуда-то снизу к горлу.

Пилот, заметив мое состояние, бодрым голосом утешает.

– Немного потерпи. Скоро все будет хорошо! Потому что, «когда наверху буря, на дне моря покой и тишина», кажется, так говорил наш коллега Ихтиандр. Там, – он показывает большим пальцем сложенной в кулак руки вниз, – никакой качки не будет.

И вот иллюминаторы, расположенные в нижней части аппарата, оказываются в воде. И мы сразу из светлого летнего дня попадаем в «пыльную бурю». Я знаю, что это «цветет Байкал». Микроскопические его водоросли парят в толще воды в период их размножения, создавая полнейшую иллюзию песчаной пурги, если смотреть на это явление не сверху, а, так сказать, изнутри.

Да, к сожалению, вода не так прозрачна, как кажется с берега и как хочется нам.

Ловлю себя на мысли о том, что кран так нежно сумел приводнить нас, что я этого даже не заметил. И если бы наглядно не увидел перехода из воздушной в водную среду, то так и думал бы, что мы еще в воздухе, потому что на поверхности тоже немного покачивает. Но теперь я лишь мысленно да по характерным, едва просачивающимся внутрь аппарата шумам внешнего мира, могу догадываться, что происходит там, наверху.

Нам передают, что крепежный карабин отцеплен и мы свободны.

– Шельф, я седьмой, – докладывает пилот. – Начинаю погружение.

Довольно быстро по наклонной плоскости уходим в глубину. В аппарате становится заметно прохладнее. Надеваем заранее приготовленные водолазные свитера из толстой верблюжьей шерсти. Уже не качает, и от этого мое настроение улучшается. Хочется даже запеть: «Я опущусь на дно морское!», но я стараюсь быть сдержанным и солидным, как мои напарники.

Внимательно просматриваю через иллюминатор свой сектор обзора. Вокруг, насколько охватывает взор, только серая, сердитая какая-то, неприветливая вода. Такую равнодушную воду я уже видел не однажды. Только на сей раз у меня во рту нет загубника акваланга и я могу спокойно обмениваться своими впечатлениями с напарниками.

Быстро темнеет.

Помощник пилота включает наружные прожектора, и мы видим, что попали в самый эпицентр настоящей февральской метели. Только снег здесь идет вверх ногами. То есть не падает вниз, а торопливо устремляется вверх… Будто куда-то спешит…

– Снег падает вверх… – задумчиво произносит пилот.

В луче прожектора хорошо видны его крупные хрупкие, взвихренные от работы винтов аппарата белые хлопья.

Пристально вглядываюсь в этот буран и понимаю, что это почти прозрачные светлые рачки макрогектопусы, зависшие в толще воды. И это не они поднимаются вверх, а мы опускаемся вниз…

Еще немного – и вот уже видно дно Байкала, может быть, дно будущего океана…

«Какая же здесь будет глубина через миллионы лет? Здесь, где сейчас пятьсот метров?» – задаю я мысленно сам себе риторические вопросы.

Дно, над которым мы зависаем, песчаное и… очень замусоренное. Кругом видны консервные банки, пустые бутылки…

Все эти «прелести цивилизации» подводными течениями постепенно будет сносить еще глубже, в самое сердце Байкала…

Глядя на эту картину, в очередной раз убеждаешься, как бездумно безжалостен человек к своей матери-природе, а следовательно, и к самому себе в конечном-то итоге, поскольку он лишь часть ее, причем весьма незначительная часть.

Поистине если Господь захочет наказать – он сначала лишит разума. Ведь подобное варварство нельзя назвать действиями гомо сапиенса – человека разумного.

Действия человека безумного к такой картине подходят, пожалуй, больше.

– Остановка «На дне», – шутит пилот. И мне почему-то вспоминается тоскливая пьеса Горького с таким же названием и с какими-то вымороченными ее персонажами.

– Время пить кофе, сэр? – обращается к пилоту механик, он же помощник.

Усаживаемся поудобнее в кружок и пьем горячий крепкий кофе из термоса. А в иллюминатор на оскорбленное чело Байкала я стараюсь больше не смотреть.

Запах кофе и шоколада, который мы откусываем каждый от своей плотной плитки, мгновенно заполняет все самые потаенные уголки нашей субмарины, делая ее сразу какой-то домашней, как любимые тапочки.

К свету иллюминаторов подплывают любопытные голомянки – прозрачные живородящие рыбки, обитающие только в Байкале, причем почти на всех глубинах. И от этого, несмотря на общую неприглядность картины, вновь возникает ощущение необычайности, как будто «Пайсис» – это некий сказочный теремок, на свет которого собираются друзья.

Ощущение это не проходит и на обратном пути при подъеме…

Но теперь уже все тот же неподвижный «снег» идет нормально – сверху вниз.

А потом через толщу воды начинает пробиваться солнце, и мы выключаем автономное освещение.

Наверху – опять недолгие «качели». Затем люк открывается, и мы, один за другим, вылазим из аппарата.

Кто-то из встречающих, из-за слепящего солнца не видно кто, весело кричит: «Привет героям гидрокосмоса!»

На земле предвечерье. И солнце, которого мы не видели около трех часов, теперь не такое безжалостно палящее, как днем, а ласковое, приветливое, доброе. И так хорошо, спокойно на душе…

* * *

Потом было много других погружений. И разных составов команд, поскольку программа работ была очень насыщенной.

В один прекрасный августовский день была даже достигнута глубина в 1410 метров! Однако на самой глубокой точке Байкала, которая составляет более полутора километров, аппаратам и никому из людей по разным причинам побывать так и не довелось… Так что тайны в Байкале еще имеются.

Но о тайнах я тогда думал меньше всего, потому что был влюблен и мне просто необходимо было быть героем, хотя бы – гидрокосмоса…

А мое единственное, первое и последнее, погружение в автономном аппарате на большие глубины так и осталось в моей памяти как путешествие сквозь снежную бурю в середине лета…

А о плохом я тогда старался не думать…

 

Загон

Отпустите меня, охотники!..

Мы поймали его под вечер…

Это был матерый волчище, лет шести-восьми; что соответствовало возрасту крепкого тридцатилетнего мужчины.

Сильный и приспособленный к неутомимому долгому бегу. Грудь у него была широкая и мощная. В холке он был не меньше метра в высоту. Но при его вытянутом теле казался поджарым и легким. Только шерсть на гачах торчала клочками пакли, почему-то навевая мысли о бездомности и нищете…

В пасть волку, – пока еще все тело его кроме головы было стянуто крепкой капроновой сетью как необъезженному коню узду, завели и закрепили веревкой за головой короткую, толщиной с детскую ручонку, круглую, оструганную ножом палку. Сначала он пытался сжать челюсти, вонзая в недавно лишенную коры древесину свои острые влажно-белые зубы. Но очень скоро присмирел. То ли онемели лицевые мышцы, то ли понял: эта палочка ему не по зубам, и только язык иногда судорожно дергался, то исчезая за палкой, пытаясь вытолкнуть ее из пасти, то снова вытягивался красным лоскутом под ней. Потом как бы тяжелая волна прошла по телу волка, его связанные попарно лапы (сначала задние) подогнулись к животу и резко распрямились. Волк издал звук, похожий на икоту, и его вырвало. Он шевельнулся, шумно втянул носом воздух и отвел морду с палкой немного в сторону, слегка прогнув к спине свою мощную шею.

Теперь он лежал очень тихо, с прижатыми к лобастой голове ушами. Слюна больше не стекала по его клыкам: может быть, он привык к своей «узде», а может быть, ему было страшно.

Он лежал теперь, весь вытянувшись, как будто отдыхая, с втянутым опавшим животом. Но, несмотря на его вытянутость, даже хвост не был плотно прижат, казалось, стал сразу же площе и меньше себя самого, того, который пытался с глухим рычанием освободиться от сетки, разорвать ее: спиной, зубами, лапами. И когда он напрягался, сетка вдавливалась в его шерсть, деля ее на равные квадраты.

Волк теперь казался мертвым.

Жили только его глаза. Они очень внимательно, строго и неотрывно, как бы втягивая в себя пространство, которое охватывал взор, следили за всем. Было такое ощущение, что волк, подобно маленькому шару, закатился в угол и из этого угла, не видимый никем и недосягаемый для шаров большего диаметра, внимательно изучает обстановку, пытаясь точно оценить ее и свое место в ней.

Собаки успокоились. Угасла, спала ярость. Теперь они обращали внимание на волка не больше, чем на колодину, лежащую у ног.

Но волк – не колодина. Несмотря на его смирение, чувствовалось, что он не сломлен, не покорен. И его непокорность, его ум и хитрость и сила вызывали уважение к зверю. И даже гордость за него. За этот дух непримиримости и воли.

От-пус-ти-те меня, охотники, в лес, пусть раненным, но живым. Разъедает глаза и легкие мне костров ваших горький дым.

Это был мате-ео-рый волчище.

И, как я говорил уже, тяжелый. Только в начинающихся сумерках попеременке мы дотащили его, всю дорогу раскачивающегося на вставленной между его связанных ног жердине, которая тупо и болезненно вдавливалась в плечо, до зимовья.

Теперь он лежал на влажно поблескивающей от вечерней сырости, пожухшей траве: недалеко от костра, на неровной границе меж Тьмою и Светом.

Его чистая мягко-упругая шерсть, казавшаяся в сумерках черной, как будто бы лоснилась от влаги и лунного света…

Собаки тоже расположились недалеко от костра, но с другой стороны его, поближе к людям, в красноватом теплом круге света.

Мне вспомнился навсегда ушедший куда-то сегодняшний полдень, в котором ничего уже назад прокрутить невозможно.

Я снова увидел, как волк, спокойно, поражая легкостью движений, уходил наискось и вверх по косогору от собак, быстро увеличивая расстояние между собой и разномастной сворой, бестолково и разноголосо катящейся за ним. Волк как бы стлался по земле, и легко распарываемый им воздух приглаживал, струил волнами его шерсть на спине и боках.

Собаки, повизгивая, захлебываясь лаем, силились настичь его. Видно было, что некоторые уже бежали на пределе своих сил. Другие, создающие в основном шумовой эффект, старались показать всем своим видом, что быстрее бежать они просто не могут.

Шага на два впереди всех угрюмо, молча, неуклюже, но сильно (так, что земля отлетала ошметьями) толкаясь лапами, бежал кобель по кличке Цезарь. За ним, почти уткнувшись носом в кончик его откинутого хвоста, выстилалась сучка Люська. Эта изящная, миниатюрная из породы карело-финских лаек рыжая собачонка была названа таким именем в честь буфетчицы, работающей при поселковом аэродроме, которая изяществом и уж тем более миниатюрностью никак не отличалась, но которая с изящным презрением и завидной простотой, как будто ей, а не государству принадлежала монополия на производство и продажу спиртного, обменивала его, по ведомому и устанавливаемому только ей курсу, охотникам, выходящим из тайги, в том числе и особенно им, представителям местных народов: орочам, эвенкам, тунгусам, бутылки со спиртом и водкой на шкурки: соболей, куниц и прочую мягкую рухлядь, не уничтоженную до конца там, куда не добрался еще «первопроходец» «царь природы» со своим извечным спутником – техническим прогрессом.

Основной шар загона катился позади них.

В какой-то момент гона волк будто бы перед стеной остановился. И уже затихающий по мере удаления шум загона снова усилился громким, многоголосым, злым лаем, который до этого, видимо, по мере отставания от волка, а может, и потери его из виду, уже раздавался безнадежными, растерянными, одиночными голосами собак.

Судя по всему, волк повернул почти назад, как бы подождав отставших от него собак, начав с ними новую гонку. По истеричному, все нарастающему многоголосью лая было понятно, что собаки сблизились с волком. Шум гона начал быстро нарастать…

Мне было непонятно, почему волк (который может развивать скорость до 60 километров в час и способен делать переходы до 80 километров за ночь, не меняя аллюра, без тени усталости), так легко уходивший от погони, вдруг изменив направление своего бега и почти выйдя на собак, дал затравить себя…

* * *

Намаявшись за день в погоне за волком, единым махом проглотив приготовленную им пищу, собаки теперь самодовольно и сыто жмурились на огонь. Иные тут же заснули, положив на лапы головы или свернувшись пушистым шаром. Иногда какая-нибудь из собак вздрагивала и жалобно скулила во сне.

Небольшая, вертлявая, с прилизанной шерстью и от этого похожая на крысу сучонка встала, упруго потянулась на лапах, прогнув дугой спину, зевнула с повизгом, блеснув на мгновение клыками, и направилась к волку. Но, не дойдя двух-трех шагов, остановилась, завертела мордой, как будто бы вдохнув нашатыря, вытянула шею в направлении к нему и, шумно втянув носом воздух, заурчала и вздыбила шерсть на загривке. Потом отвернулась от волка, лениво вернулась к костру, ластясь к людям, поскуливая.

Через минуту сучонку сменил мощный Цезарь. Голова у него была большая, круглая и тяжелая, с «чугунным черепом». Это был крупный беспородный, а вернее, разнопородный кобель.

Он был весь измят и изодран в схватках с различным зверьем и в свирепых драках с кобелями деревенскими, такими же драчливыми, как он.

Левый глаз у него плохо видел и всегда гноился, и в этом гное копошились мошки, присутствия которых он не замечал. Одно ухо было изодрано «в лапшу» – метка рыси, которую он «сам добыл и приволок в поселок». Передняя правая нога его высохла ниже коленного сустава, и он опирался на нее как на костыль. Остался на боку и след кабаньего клыка: неровно обросшая шерстью полоса, под которой прощупывались бугорки сросшихся ребер.

Это был смелый кобель. Он честно служил человеку. И люто ненавидел сильное зверье. И имел на то свои причины…

Он еще помнил, как волчья семья (самец, самка и два сеголетка) не таким уж ранним зимним утром, прямо со двора, и чуть ли не на глазах у охотников, скрала из будки сучонку, у которой в это время была течка, у двора которой и «дежурил» Цезарь, отгоняя других кобелей-конкурентов, привлекаемых к высокому сплошному забору этого же двора «обонятельным телефоном». Видимо, этим же «телефоном» воспользовались и волки…

Он помнил, как очнулся от дремы, когда услышал короткий, жалобный, испуганный взвизг сучки. А потом увидел сквозь щели неплотно подогнанных друг к другу досок забора, выходящего на улицу, как волк с окровавленной сучкой, у которой на шее болтался огрызок толстой веревки, держа ее зубами за горло (из которого, булькая и пузырясь, на белый снег и пушистую белую шубку собаки стекала парящая кровь) и даже не закинув на спину, без видимого труда перемахнул через прясло на противоположной, дальней стороне двора, выходящей не в улицу, а в перелесок за загоном для скота. За ним, как бы даже лениво, изредка оглядываясь на дом и подгоняя неуклюжих сеголеток, которые семенили, в задумчивости опустив свои лобастые головы, бежала волчица…

Цезарь потом вместе с другими собаками, сбежавшимися на его лай и рык, когда он от злости какое-то время грыз доски палисадника перед лицевой стороной дома, обнюхивал красный снег (несколько раз он лизнул его) за пряслами у леса и следы волка, глубоко вдавленные в этот красный снег. С тех пор Цезарь – тогда еще молодой кобель – стал так же ненавидеть волков, как они ненавидят собак. И ненавидел он их даже не за сучку, на которую, после спаривания и прекращения у нее течки, даже и внимания бы не обратил в ряду других собак, в обилии имевшихся в этом охотничьем поселке, а за тот внезапный липкий страх, который он испытал тогда и который не отлепился от него до сих пор. И возникал всегда при встрече с сильным зверем. Страх перед силой и неотвратимостью, который каждый раз нужно было подавлять в себе снова и снова. А сил с годами на это оставалось все меньше и меньше.

Потом он много раз охотился на волков и хорошо изучил их повадки…

Я тоже кое-что знал о них, но не из жизненного опыта, как Цезарь, а в основном из книг. Я знал, что пары у волков образуются практически на всю жизнь. Что для волков типичен семейный образ жизни, поэтому редко можно встретить половозрелого волка-одиночку.

Знал, что волки не любят сплошные лесные массивы, но логово строят в глухих местах и обязательно недалеко от водоема.

Знал, что волки почти никогда не промышляют вблизи от своего жилья, а охотятся от него за много километров, причем в основном ночью.

Знал, что волки весьма привязаны к раз избранному логову и охотятся в пределах известного, достаточно обширного района. Если их не преследуют, они упорно держатся облюбованной местности. При этом участки отдельных семей никогда не налегают друг на друга и строго охраняются своими хозяевами. Причем у волков, как и у собак, действует тот же «обонятельный телефон». И мочевые точки, экскременты на видных местах (кочках, у дерева, столба) предотвращают столкновения между хозяевами участка и пришельцами, а в период размножения, наоборот, способствуют встрече самцов и самок.

Знал и то, что иногда голодные волки отваживаются нападать на спящих в берлоге медведей.

Знал, что собак волки ненавидят и за собаками охотятся специально, дерзко похищая их на деревенских улицах и во дворах.

…Имея прекрасное обоняние, а раньше – еще и зрение, Цезарь знал, что у волков из всех анализаторов лучше всего развит слух.

Знал Цезарь и сколько живут волки. Знал и видел не раз, что к 10–12 годам у них уже обнаруживаются признаки старости. И что редко волки в природе доживают до 15–20 лет.

Он все это знал. И на основе этих знаний старался эту волчью жизнь еще как можно больше сократить.

Не только о волках, но и о другом зверье многое знал Цезарь, но знание не избавляло от страха, а лишь притупляло его ядовитое жало.

Вот за этот страх, однажды вошедший в него, он больше всего и ненавидел сильных и гордых зверей, которые надеялись только на себя. На свою силу и ловкость. На свои клыки и когти.

Иногда ему даже казалось, что он, участвуя в загоне, завидует волку…

А иногда он самого себя представлял волком. А представив им, начинал глухо и жутко рычать. Шерсть у него на загривке дыбилась, как будто он и в самом деле уловил запах волка в самом себе. В такие минуты все существо его переполнялось яростью и презрением к самому себе. И страх уходил. Выходил из него вместе с рычанием, как воздух из проколотой автомобильной камеры: стремительно, со свистом. В такие минуты он был готов к схватке! И ждал, жаждал схватки с могучим и хитрым зверьем. Все равно с кем: медведем, волком, рысью ли. В такие мгновения он не боялся смерти. И даже был бы рад погибнуть, но только вместе со своим врагом. Лишь бы успеть уже угасающим сознанием зафиксировать, что твои клыки сомкнулись на шее врага. Лишь бы успеть почувствовать, как раздирают шкуру зверя твои зубы, как трещат хрящи и рвутся сухожилия, как пасть, забитая шерстью врага, наполняется его солоноватой кровью. И не важно, что в последние мгновения слышишь не только хруст хрящей гортани своего врага, но и треск собственных ребер, вонзающихся в легкие, ломающихся от смертельных объятий, например медвежьих лап.

Все мышцы Цезаря в такие минуты становились как бы литыми, невосприимчивыми к боли, но в то же время пластичными и упругими.

Если в такой момент среди собак случалась драка, то Цезарь был страшен в своей беспощадности. И от соперника его могли оттащить, только лупя колами со всей силы. Его челюсти в такой момент действовали как медвежий капкан. И если он вцеплялся в чью-то холку, то долго потом не то чтобы не хотел, а не мог разжать пасть, заполненную собственной слюной, брызжущей от рыка во все стороны.

Сейчас Цезарь прямо подошел к волку. Обнюхал и лизнул блевотину рядом с его мордой. Потом обнюхал основание плотно прижатого к задним ногам волчьего хвоста. Потом, все так же медленно и основательно, обнюхал его напряженную спину. (Казалось, позвоночник волка натянулся как струна.) Потом опять подошел к голове зверя, повернул в направлении костра свою изуродованную и казавшуюся хитрой скоморошью морду и задрав заднюю лапу, до-оо-л-го, прерывистой струйкой, не спеша мочился на волка. Обычно так же беспристрастно кобель обнюхивал упавшую лесину, или камень, или куст перед тем, как оставить возле них свою метку. Моча, попадая в волчье ухо, журчала и пенилась, стекала на землю по его морде…

Сделав свое дело, Цезарь немного отошел от зверя, подпрыгивая на своих трех здоровых лапах. Потом отряхнулся, словно вылез из воды, и два-три раза задними ногами швырнул в сторону волка крошкой мерзлой земли, как будто что-то зарывая или разрывая, наоборот. После чего небрежно и спокойно отхромал к костру, к другим собакам. Но сел от них отдельно, внимательно немигающим взглядом глядя на соперника.

А волк лежал, не вздрогнув, не вздохнув, так тихо, как камень-валун в темноте.

Я подумал, что, наверное, от ярости и горя он умер. И порадовался за него. Порадовался тому, что большего унижения ему уже пережить не случится.

Я даже будто перестал слышать («Вроде до этого слышал!») гулкие удары его сердца, пытавшегося проломить грудную клетку…

Костер без дополнительной подкладки постепенно затухал. И круг неровного и трепетного света уходил все дальше от зверя.

Но проклюнулись бледные звезды и просеяли темноту своим ситом холодного света. Да еще из тучи выпала и приклеилась к черному бархату ночи прозрачная насквозь желтоватая ледышка луны…

И тогда я увидел, что волк смотрит мне прямо в глаза.

Из-за палки, не дающей смыкаться его челюстям, казалось, что он все время чему-то хитро ухмыляется. Или даже дико беззвучно хохочет. И эта «улыбка» была никак несовместима с грустными его глазами.

Я видел, как красиво – как всякая изящная работа и завершенность – блестят его клыки и зубы…

Его бок с намокшей от крови и теперь скоробившейся шерстью (деранул его об коряжину) быстро вздымался и опадал…

Да, волки не любят чащи. Им приятней перелески и открытые места.

Но когда тебя гонят собаки, то дорогу не выбирают, ибо дорога есть только одна – от них…

Отпустите меня, людишки. Я рвану сквозь кусты напролом. Что вам чести в таких делишках: С волком сладили – вчетвером!

Я был единственным из четверых, не считая собак, кто впервые участвовал в таком деле. И мне было жалко волка. И, наверное, он чувствовал это. Потому и смотрел на меня не мигая, с какой-то тоской, но как будто жалея не себя, а меня.

В глазах его плескались неповторимые узоры пламени. И этот живой красноватый огненный взор был ужасен.

А может быть, он «говорил» со мной глазами, потому что я сидел чуть поодаль от остальных, не принимая участия в общей хмельной беседе. И еще потому, что только мы с ним слышали металлически-жестяной звук, возникающий от облетающих с осины листьев.

Я видел, как чуткое ухо волка «отклеивалось» от могучей головы и ловило звук полета листа.

Глаза волка, в которых ветер по-прежнему трепал огонь, теперь безнадежно смотрели в небо. Он щурился чуть-чуть, как будто бы свет звезд был колючим…

Волк не знал своей участи. Не ведал, что отловлен был для зоопарка. (Почему-то понадобился именно взрослый волк.)

«Лучше бы он умер», – подумал я.

«Да. Лучше ему умереть», – кто-то продиктовал мне во мне.

Усталость давала о себе знать. Разговор у костра становился ленивее и глуше. Две пустые бутылки из-под водки – не из Люськиного ли буфета – поблескивали тускло на траве, заполненные синим лунным светом. А две великанские тени от сидящих у костра шевелились на ровных стволах подсвеченных костром сосен. Третий охотник спал на земле, подтянув к животу свои короткие ноги в онучах, от которых шел пар. Из котелка с чаем тоже шел пар.

Егерь что-то втолковывал молодому парню, отяжелевшему от водки и усталости. Голова его все время клонилась вниз – но он вздергивал ее – а глаза неподвижно и зачарованно глядели на огонь.

– …Вот я и говорю тебе: сдохнет волчара. Не выживет… Недельку-то, может, и выдюжит… Взрослый зверь, на воле выросший, в неволе не живет. Сердце рвется у них…

В его руке курилась кружка с чаем. И он чуть ли не в лоб тыкал этой кружкой парню, который так же завороженно глядел на огонь, подперев рукой «свою кудряву голову».

– …Я сколько этих зверей имал, знаю… Старо дерево не пересодишь – правильно говорили старики, – закончил егерь, прихлебывая чай и грызя сахар.

Егерь был крепкий и статный мужик – «звонкий, как сухая береза», лет пятидесяти, но и его уже ломила усталость, хотя он все силился, уже тяжело ворочая языком, досказать парню о своих бесчисленных охотничьих «случаях».

А рассказать ему было о чем…

* * *

Через некоторое время засобирались спать.

Вскочил, как неваляшка, и спящий на корье у костра мужичок.

– А звэря куды? – весело спросил он, ни к кому не обращаясь.

– Пусть здесь лежит. Не сдохнет. Собак только под нары в зимовьюху загони. А то черт их знат… – ответил егерь.

Ночь вошла в свою полную силу и совсем почернела. Костерик вздрагивал последними огнями. Наверное, с огромной высоты он казался только мерцающей красною точкой.

Тучи тяжелыми пуховиками перекрыли небо.

Созвездие Волк, которое просматривалось вечером, исчезло.

«Люпус…» «Lupus…» В этом латинском названии созвездия, в его звучании слышится и чувствуется что-то далекое такое… разглядывающее нас из бездонного мрака вселенной точно в лупу. «Lu-pus». Не кажемся ли мы разглядывающим мурашами со всеми нашими страстями и страстишками, делами и делишками?..

Черная глубина бездонного вселенского колодца (подобно жертвенному колодцу индейцев племени майя) всегда пугала меня своей непознаваемой беспредельностью. И манила к себе мою душу… Так манит мотылька сверкающий огонь.

Но сейчас, глядя в черно-сырое небо, я видел лишь пухлые, быстро гонимые ветром осенние мокрые низкие тучи. И от этой приземленности становилось как-то спокойнее и легче на душе.

Как будто от снижения высоты (или глубины?) все стало проще и понятней.

И вспомнилось почему-то, как мы с отцом крыли крышу, а вернее, «забирали» потолок.

Я подавал ему снизу доски, а он обшивал его ими.

Я приносил в дом с улицы по две доски, и, пока он принимал одну, прилаживал, а потом приколачивал ее (крыши еще не было, стояли лишь стропила), я смотрел на квадрат ярко-синего неба и ослепительно-белый ствол березы, как бы слегка колышущийся в прозрачном осеннем свете, и на желтые листья на черных «веревочных» ветках дерева.

Я стоял и смотрел на этот кусок неба и на все, что уместилось в этом пространстве, до тех пор, пока не подавал вторую доску.

Потом я шел за двумя новыми. И снова стоял и смотрел в небо, потому что кроме неба изнутри строящейся, с еще непрорезанными окнами дачи ничего больше не было видно…

Отец начинал стучать молотком, и иногда то ли от стука, то ли от прохладного и приятного ветерка, от черного прутика ветки отделялся желтый лист березы и медленно, плавно слетал в проем к моим ногам.

И на полу с еще непокрашенными и пахнущими смолой и свежестью леса досками уже лежало много ярко-желтых листьев.

С каждым моим новым приходом к пазу в потолке квадрат неба, как шагреневая кожа, становился все меньше и меньше.

А потом я подал последнюю доску и услышал только стук молотка, но неба уже не увидел и солнечно-желтый лист к моим ногам не упал.

Над головой теперь были только оструганные, янтарно-светящиеся (от света, идущего из проема двери) доски. И сделалось вроде бы как-то грустно от этого, но и спокойно в то же время.

Вот и сейчас эти осенние низкие тучи, как доски потолка, закрыли от меня тревожащую пустоту огромного пространства.

«Надо идти спать», – подумал я, ощущая озноб и приятную ломоту во всем теле и заранее радуясь теплу зимовья и крепкому сну.

В это время, пронзая низкие тучи, до поляны перед зимовьем донесся протяжный вой, уносящийся в темное небо. Сначала как будто далекий и слабый, а потом очень сильный и властный.

И столько тоски было в этом вое, поднимающемся над вершинами деревьев и выше. Выше туч, цепляющихся за эти раскачивающиеся от холодного ветра верхушки…

Этот одинокий звук скорее был похож на жалобный, печальный стон.

Через минуту к одиночному вою присоединились еще два, более слабых и неустоявшихся, голоса.

По тембру и характеру воя можно было определить, что воет взрослая волчица и вторят, подвывают ей детеныши.

Вой нарастал. Уходил в небо, протыкая тучи. Звал к себе и за собой.

Я взглянул на волка.

Его уши чутко ловили звук. А его «улыбка» казалась еще более страшной от своей неестественности.

Казалось, он силился перекатиться на другой бок, хотя и был неподвижен. Одни только уши чутко вздрагивали и поворачивались из стороны в сторону, как локаторы, при каждом новом завывании, ловя высокий жуткий звук.

Собаки всполошились и залаяли на темную стену леса, начинающуюся сразу за поляной, еще освещенной мерцающим светом костра.

Вой на мгновение стих и вновь возобновился. Но уже не трио, а соло. Вой перекрывал звуки лая, как будто несся над ними.

Выла волчица. Заунывно. Долго. Совсем не обращая внимания на близкий собачий гвалт. Выла – будто выполняла трудную, но необходимую работу…

Я знал, что с помощью разного рода завываний волки обмениваются информацией о присутствии добычи, появлении других волков, людей и иных важных для них событиях.

Вой покрывал нестройный, порой с боязливым повизгом, собачий лай. Он был длинный, холодный и острый, как шпага.

У края поляны стоял только Цезарь.

Его одинокий силуэт на трех ногах (сухую лапу он подогнул к животу) с вздыбленной на загривке шерстью был неподвижен и напоминал скульптуру.

Он шумно, всей своей широкой грудью, втягивал воздух, как бы принюхиваясь к первым, стоящим у края поляны елям…

Из зимовья выскочил егерь и выстрелил в черное небо дуплетом.

Сноп искр вылетел из стволов, дико ухнуло и раскатилось в темноте эхо выстрела.

– Всю душу вытянула! – ругнулся он.

И вдруг. Внезапно. Наступила тишина.

Сделалось тихо-тихо… До неправдоподобия.

Вой исчез, растворился в ночи, как будто бы его и не было вовсе. Словно он лишь пригрезился нам.

Собаки успокоились и с радостной готовностью засеменили, опустив головы, за охотниками в зимовье.

Тишина стояла такая, как будто я оглох или всех нас внезапно кто-то неведомый поместил под огромный хрустальный купол. И все мы, выполняя некий ритуал, стараемся не нарушить эту тишину, которая от малейшего шороха может обвалиться, как лавина; рассыпаться, погребая нас под хрустальными глыбами.

Все делалось, все двигалось как-то сонно и беззвучно. И в этой давящей тишине вдруг дико и радостно взвизгнула дверь зимовья, и квадрат красноватого света исчез с травы.

Я словно очнулся от этого звука и, повернувшись к волку, увидел, что он лежит на другом боку. («Перевернулся все-таки!») Спиной к костру и мордой в направлении, откуда раздавался вой.

Я не знал, что навыла волчица волку. Но мне очень хотелось, чтобы она успела сообщить ему все что хотела.

Я постоял еще немного, вдыхая влажный холодный воздух, и пошел в зимовье.

Костер посреди поляны мигал уже прощально. Последними, дотлевающими, пепельно-серыми поленьями. И отблески костра видны были на тучах…

* * *

Я слез со скрипнувших от моего движения нар. Прислушался… Подошел к двери…

Состязание по храпу на три голоса не прекратилось.

Две собаки, видимые в мутном свете, сочившемся из малюсенького оконца зимовья, с готовностью подняли головы и посмотрели на меня, но, поняв, что я не зову их, опять опустили на лапы.

Я вышел из зимовья, шагнув в неуютную, холодную, сырую предрассветность. После духоты зимовья с запахом перегара и шерсти собак бодрящий воздух рассвета показался до невозможности вкусным. Его хотелось просто есть горстями, но я знал, что насытиться им невозможно.

Еще тлели в костре малиново-пепельные угольки.

И туман над травой поднимался лениво… Повиснув почти неподвижным пластом. И трава в низинке, у болотца, была серебряной от инея. И дранка зимовья на крыше тоже серебрилась.

Было росисто и холодно очень.

Внутри меня что-то подрагивало, как от озноба.

И мне было страшно. Я боялся волка. (Правда, еще больше я боялся разбудить охотников и собак.)

«Может быть, он все-таки умер?» – с надеждой подумал я…

Волк как будто раздулся за ночь. Теперь он снова лежал на боку, мордой к костру. И земля вокруг него была взрыта.

Он, так же как и вчера, внимательно смотрел на меня.

Шерсть у него была мокрая от росы. И задняя часть его туловища была, как периной, укрыта туманом, и от этого видимая половина волка выглядела неестественно и фантастично.

Морда у этого полуволка была тоже мокрая, как будто бы он безутешно долго плакал. И в слезных впадинах, у глаз, держались огромные чистые капли росы.

Комаришки-подлецы, неизвестно откуда взявшиеся в такой прохладе, спешили навампириться (вам пир, вернее, им был пир) и плотно облепили морду волка. Особенно там, где шерсть была совсем короткой и гладкой.

«Вот так всегда, стоит только сильному упасть – всякая дрянь, всякая мелочь пузатая из щелей повылазит».

И эта дикая несправедливость: то, что правит бал мошкара, пользуясь тем, что связаны лапы у сильного зверя; и то, что зверь не может теперь справиться даже с комаром, вернее, с комарихой, сосущей его кровь – вызывала жуткую тоску и ярость – до рези в животе.

«Лучше б ему умереть!»

Волк не вздрогнул и не отвел от меня глаз, когда я сбоку подошел к нему вплотную.

(Туман рассеивался, поднимаясь теперь быстро к вершинам неподвижных деревьев.)

Зрачки его были, как темный глубокий колодец…

Нож у меня был очень острый, но я все равно боялся волка.

«Не очеловечиваю ли я его – в лучшем смысле этого слова. Не приписал ли я ему несуществующие чувства. Может быть, у него все проще и жестче – страшнее потому?..»

Наверное, из-за этих сомнений я и не доверял волку. (И простое дело казалось мне невыполнимым.)

Я накинул на волка старый, вытертый уже, овчинный тулуп, которым укрывался ночью, и навалился на него всем телом, чувствуя упругость его бока. Помню, мелькнула еще нелепая мысль: «Волк в овечьей шкуре», да из Крылова вспомнилось: «Ты сер, а я, приятель, сед»…

Нож у меня был очень острый… Он мигом разрезал веревки. Рука почти не чувствовала их сопротивления.

И волк лежал, как будто на закланье – тихо и покорно.

И только его глазное яблоко – белое с голубизной и с красными прожилками – страшно выворачивалось зрачком ко мне, пытаясь включить меня в свое поле зрения.

Последнюю веревку – так же быстро и резко, как на лапах, – я резанул за головой у волка. (Это она удерживала в его пасти палку.) И сразу отскочил вместе с тулупом, прикрываясь им, как щитом, и держа нож наготове.

Мое сердце билось в грудную клетку, как колот о кедрину: «Ух, ух, ух!»

И мне казалось, что этот гулкий звук, который отдавался у меня в ушах и голове, может разбудить охотников и собак.

Волк, все еще с палкой в зубах, «улыбаясь» (не с первого раза), встал на лапы-костыли. И тут же просел на них. Лапы подгибались, не держали его.

«Неужели удрать не сможет!» – острее ножа вошла в сознание мысль. И ужаснула: «Значит, бесполезно все!.. И ничего назад вернуть нельзя! Ведь я же не смогу связать его обратно», – с какой-то безнадежностью подумал я. И больше всего мне тогда захотелось вернуться на полчаса назад: когда я спал в зимовье, а волк лежал здесь, на поляне, связанный…

Я не успел додумать – он поднялся снова на неуверенные, восковые ноги и как-то боком, скашивая глаз в мою сторону, попытался прыгнуть… от меня.

Не смог.

«Не смог! Но не тащить же мне его, в самом деле, до леса!»

Пополз. Потом поднялся опять. Передними лапами, как застрявшую в пасти и надоевшую кость, вытолкнул свою «узду».

Засеменил, с трудом, неумело и спотыкаясь, как ребенок, который учится ходить. К краю поляны. К лесу. И – скрылся в редком уже тумане, как растворился в нем.

Я перевел дух. И побрел в зимовье…

И опять было ощущение, что все случившееся лишь привиделось, пригрезилось, что не было ничего этого на самом деле. Уж больно спокойное, чистое утро начиналось. И только по той легкости, которая образовалась в груди, можно было понять, что все было явью, потому что, когда волк уходил, мне казалось, что с ним уходят от меня и из меня и боль его, и унижения недавние, осевшие в душе моей какой-то мутью.

* * *

Охотники проснулись поздно. (Утро уже разыгралось вовсю.)

Собаки – раньше. Они стали поскуливать тихонечко и в дверь скрестись, просясь из зимовья; и я выпустил их.

Они освежили свои мочевые точки. Потом стали мотаться по поляне, часто подбегая и обнюхивая то место, где еще недавно лежал волк. Вертели во все стороны головами, изображая свою занятость и важность события. Радостно виляли хвостами, подбегая к краю поляны – к тому месту, куда он ушел (казалось, они были рады тому, что волка на поляне уже нет), – дыбили шерсть на загривке, суетились больше меры, вслушивались замерев, всматривались в сумрак леса…

Один только Цезарь не принимал участия в общей суматохе.

Он не спеша, важно вышагивая и припадая на сухую ногу, подошел к тому месту, где лежал волк. Очень осторожно и как-то недоверчиво обнюхал землю. Покрутился на месте, как будто искал оброненную кость. Потом остановился и – долго, с удовольствием, сладко жмурясь на утреннее солнце над гольцом, задрав заднюю лапу, мочился, освежая свою вчерашнюю мочевую точку, которую он оставил прямо на морде волка…

Он не суетился, не изображал ни занятости, ни растерянности, потому что для него этот вопрос с волком был вопросом решенным. Решенным раз и навсегда.

Покончив со своим ритуальным делом, он повертел мордой из стороны в сторону: «ловя ветер»; вытер ее культей и здоровой лапой, сев на свой хвост. Потом неторопливо подошел к костру и лег возле него, уронив тяжелую голову на вытянутые передние лапы. И стал не мигая глядеть на огонь.

Он знал, что сделал все, что мог, и делать ему на сей раз больше нечего…

Я вскипятил на костре воду. И заварил покрепче чай.

И все это время Цезарь лежал неподвижно, уставясь в костер. Так неподвижно, как может лишь смертельно уставшее существо…

* * *

Егерь молча и угрюмо, морщась, – видимо, со вчерашнего у него болела голова – покрутил в руках кусок веревки, внимательно посмотрел на ровный срез и бросил обрезок в костер, от которого сразу потянуло противным запахом горящей пластмассы.

Это была прочная капроновая веревка. Но я же говорил, что нож у меня был очень острый…

Так же молча егерь взял из моих рук кружку с чаем.

Я тоже молчал. Врать, что волк как-то сам перегрыз веревки (или это сделала волчица) и скрылся (такую версию придумал я вначале), не имело смысла – ведь все равно в нее никто бы не поверил. Все трое были опытными охотниками…

* * *

Мы молча попили чаю. И молча шли потом до самого поселка.

Собаки виновато семенили за спиной, опустив головы и не мышкуя по сторонам, будто чуяли в молчании угрозу. Один только Цезарь бежал впереди равнодушно-спокойный.

* * *

Больше егерь и его напарники никогда меня с собой в тайгу не брали.

Да я и не хотел.

Мне раза одного вполне хватило.

 

Ненаписанный рассказ

К концу третьего дня моей жизни на родительской даче, куда я приехал «поработать в тиши», я совсем измотался…

Для меня всегда самым трудным делом было начало… На сей же раз, казалось, что заклинило вообще намертво. Я не мог сделать и полшага. Не мог написать ни одной фразы, которую стоило бы оставить на чистом листе бумаги…

Не то что рассказ – одну строчку родить мне казалось немыслимо тягостным.

Было такое ощущение, как будто я натягиваю на колки невидимые струны. А они то дребезжат, не находя нужной тональности, то, кажется, вот-вот сорвутся, лопнут от излишнего напряга.

* * *

Дни все еще стояли чудесные, хотя макушка лета миновала. Июль был уже на исходе.

Я купался в маленьком, заросшем по берегам камышом озерке с островками кувшинок и холодной родниковой и темной между этими островками водой.

Купался иногда совсем один.

«Лежа» на спине и чувствуя освежающий холод снизу и тепло сверху, я глядел на высокие тяжелые горы бесконечных белых облаков, почти неподвижно громоздившихся над озером.

Иногда, придя на мостки, с которых нырял в воду, я встречал на них разомлевших от летнего зноя рыбаков – двух-трех мальчишек, которые сидели на длинных прогретых досках, свесив в воду свои босые ноги с завернутыми до колен штанами, и время от времени выдергивали из воды лениво трепыхавшихся на крючке неуклюжих жирных карасей. Казалось, даже рыба в глубине разомлела от июльского зноя…

Под вечер, перед ужином, я ел с кустов малину или белую смородину, радуясь прохладному ветерку, шелестящему листвой кустов, с которых я обирал ягоду.

Или, перебив журналом «Огонек», свернутым в трубочку, назойливо жужжащих мух, читал допоздна…

Или, лежа в темноте, слушал старинное громоздкое радио, мерцающее своим единственным зеленым глазом…

Но, чем бы я ни занимался, я подспудно все время думал: «С чего начать рассказ? О чем написать?» И будет ли написанное хоть кому-нибудь интересно.

Я прокручивал, подобно кинопленке, эпизоды своей прошедшей и будущей жизни, но не находил в них достойного сюжета. Все «увиденное» казалось или слишком мелким и сереньким, или уж настолько фантастичным, что порой мне самому не верилось, что все это было на самом деле…

Я знал, что в рассказе, настоящем рассказе, есть много чего. Есть музыка и цвет. Есть запахи и безмерность пространства… Есть реальность и вымысел. Есть обыденность и есть потусторонность…

«Ничего, – говорил я сам себе, – надо только начать. Надо как-то написать лишь первую стоящую фразу. А там уж потом пойдет само. Попав в этот поток, останется только подтесывать, подгонять к первой строке все остальные, как в византийской кладке, где глыбы шлифуются до тех пор, пока камни не «срастутся» друг с другом безо всякого раствора. Важно только не взять первую фальшивую ноту.

Начало – это основа. А все остальное приложится. Ведь рассказ – это не что иное, как единственно верные слова в единственно верном порядке. Вот и все! Надо только эти слова найти».

Но! В этом-то и была основная трудность.

Я никак не мог поймать тот импульс, который своим каким-то отдаленным гудом, тревожно-радостным замиранием в груди и дает начало чему-то новому, никогда еще никем не созданному. Поймав этот импульс, кажется, уже не пишешь, а летишь, едва успевая записывать диктуемые кем-то фразы…

Иногда этот импульс, это неясное гудение, подобное далекой снежной лавине или горному обвалу, возникал во мне ненадолго, когда я лежал на веранде дачи, в темноте, и слушал хорошую музыку, например Альбиони, и смотрел на яркий, кажущийся почти прозрачным, оранжево-желтый круг луны с черным иероглифом, начертанным на нем сухой веткой ранетки. Луна с этим «иероглифом» напоминала таинственный китайский фонарик со свечою внутри, подвешенный у самого уреза крыши на ветвях дерева, растущего за стеклом веранды, и качающийся со своим мерцающим светом (в самом деле чуть-чуть качалась только ветка) от порывов легонького ветерка.

А иногда это случалось, когда я слушал ночной дождь, с приятной монотонностью шуршащий по крыше и скатывающийся по стеклам веранды с их темным решетчатым переплетом.

Или когда вечерний ветер с реки вдруг напоминал прохладный и просторный ветер осени. Но импульс этот был так призрачен, что поймать его, как ускользающую нужную волну в транзисторе, мне никак не удавалось.

«Ладно… Ничего… Начну с завтрашнего утра, – успокаивал я себя. – Надо только встать пораньше. И очень точно вспомнить все. А потом это все оживить…»

* * *

Можно, например, написать о том, как странно цокала пуля (будто хрусталь осыпался), ударившая скользом в холку кабана. Образуя при этом маленькое летучее снежное облачко от разбитого льда, который намерз у него панцирем от уха до конца лопаток».

Бывалые охотники утверждают, что кабаны специально трутся под осень боками о стволы и пни смолистых пород деревьев, превращая тем самым щетину, склеенную смолой, в сплошную корку. А потом, уже в начале зимы, мочат эту корку-загривок в воде. Застывая, вода и образует как бы еще дополнительный ледяной панцирь с гирляндой самых разнообразных по конфигурации ледышек, болтающихся по бокам.

Я стоял вверх по склону и целил в голову кабана, который невероятно быстро для его огромной и какой-то квадратной туши бежал в прогале между кустов прямо в моем направлении, разбрызгивая снег вокруг себя мелкой пудрой и оставляя в этом пушистом свежевыпавшем снегу широкую борозду позади себя.

«Дзинь! Инь! Инь! Ии-инь!» – коротко раскатилось по склонам после моего второго выстрела. Но и на сей раз кабан не сбавил хода, а расстояние между нами стремительно, смертельно уменьшалось.

Он уже должен был скрыться в сухих кустах элеутерококка и лимонника, обрамляющих арену поляны, когда собаки в очередной раз предприняли отчаянную попытку остановить его.

Самая смелая, с печально-трагическими глазами, Найда, со вздыбленной на загривке шерстью, резко рванулась к кабану и повисла на его боку. Несколько мгновений кабан тащил ее, словно намертво прилипшую своей ощеренной мордой к его щетинистому боку, прочерчивая ее будто бы одеревеневшим телом вторую, извилистую борозду в рыхлом снегу. Только пушистый хвост Найды иногда напряженно вздрагивал и поднимался.

Кабан, резко мотнув головой в сторону собаки, легко «отлепил» ее от себя. (Она как-то нелепо-неуклюже перевернулась в воздухе, судорожно дрожа ногами и падая спиной в снег.) В ее так и неразжатой пасти я успел заметить торчащий во все стороны пучок кабаньей щетины. Сам же кабан скрылся в кустах, за которыми и начиналась та самая круглая поляна, на противоположном краю которой, рядом с изуродованной грозой огромной лиственницей, стоял я.

Я успел увидеть, как ярко и внезапно окрасился красным белый-белый пышный снег и как куда-то в сторону от кабана поползла Найда, а за ней, паря на снегу и будто разматываясь, потянулись розоватые кишки. Я видел, как один кобель с ходу остановился, тормозя передними лапами и застыв рядом с Найдой, стал принюхиваться к чему-то на снегу. И как у него почти к самому животу поджался хвост.

Второй кобель скрылся в серых кустах вслед за кабаном.

И только после этого я услышал жалкий, жалобный скулеж Найды. И сухой треск в кустарнике на противоположной стороне поляны.

Я ждал появления кабана, но все равно он выскочил из кустов внезапно (окутанный снежным туманом от снега, который он с них стряхнул), стремительно, как торпеда в надводном положении, устремив свой бег к лиственнице, за которой был я.

По треску в кустах я предполагал, что кабан вылетит из кустов примерно напротив меня. И все-таки он застал меня врасплох.

Уже были видны его злые темные бусинки глаз…

* * *

«Нет, – подумал я. – Не то. Этот кабан такой живой и настоящий в моих воспоминаниях, со всей его неукротимостью, получается, по-моему, совсем не живым у меня на бумаге. Подобный искусно сделанному муляжу из Зоологического института. Вроде бы и настоящий. Но в то же время ясно, что игрушечный.

Нет, все было не так…

Две пули, это точно, срикошетили о ледяную корку (а может, прошли скользом), наросшую на лопатках кабана, и расплескав ледяную крошку в маленькое, быстро стаявшее облачко.

Точно и то, что из кустов элеутерококка, окаймляющих “мою” поляну, кабан появился прямо напротив меня…»

* * *

Нас разделяло уже метров тридцать. Кабан бежал легко. Он не сбавлял хода, хотя и бежал вверх по склону. И сзади него, и с боков, так же как и на предыдущей поляне, словно за аэросанями, взвихривалась маленькая снежная пурга.

Чуть сбоку от него, молча, мощными скачками, двигался здоровенный беспородный пес, которого я тут же окрестил Камикадзе. Он бежал наперерез кабану. Направляющие их движений должны были пересечься метрах в пятнадцати от меня.

Казалось, кабан столь же мало обращал внимания на кобеля, как на другие досадные мелочи, препятствующие его движению вперед.

«Если пес хоть немного развернет кабана по его боку, я не промахнусь. У меня в магазине карабина еще три патрона. Осечек мой карабин никогда не давал… Третья пуля уже в стволе. К тому же я стою за деревом и кабан не может меня видеть. Жаль, что не на что опереть ствол карабина. И лежа не выстрелишь, снег слишком рыхлый…»

Веселая, вся в живой, яркой зелени сосенка, с жердь толщиной, оказалась на пути кабана, прижимаемого слева Камикадзе… Кабан, так же как и в эпизоде с Найдой, молниеносно мотнул головой по направлению к дереву. Промерзшая древесина сосны звякнула, как звякает топор, ударяющий в насквозь промерзшую лесину лиственницы, и деревце, подпрыгнув слегка (как бы удивленно и радостно в то же время), упало в снег, обнажив ровный срез на уровне левого, очень белого и длинного трехгранного клыка кабана.

«Только не спеши… Спокойно», – уговаривал я себя, целясь в непомерно массивную голову кабана, стараясь подвести мушку в пространство между бусинами глаз…

Я уже видел злой, холодный огонь в этих бусинах и клыки, оттопыривающие в какой-то злобной усмешке верхнюю губу кабаньей пасти…

Камикадзе возник возле самой морды кабана. Его свирепый оскал и глухой рык привели кабана как бы в недоумение, что немного замедлило его движение, а потом остановило совсем.

Опустив свою тяжелую голову и легко помахивая ею, вальяжно, как подвыпивший матрос на причале, переваливаясь из стороны в сторону, кабан пошел на Камикадзе, развернувшись боком ко мне. Прицел карабина застыл чуть ниже левой лопатки кабана, а мой палец начал плавно давить на спуск…

В этот момент Камикадзе и кабан вновь развернулись и слились воедино, образовав невиданное двуххвостное с разных концов тела животное. Пес своей головой и частью тела почти закрыл от меня голову и лопатку кабана…

Пуля чавкнула, как камень, упавший в жидкую грязь, и я по звуку понял, что не промахнулся.

Камикадзе мгновенно, как будто у него сразу отказали все четыре ноги, рухнул, превратившись в какую-то рыжую кочку на белом снегу. И в эту кочку кабан, у которого откуда-то сбоку сочилась, парила и стекала на снег по передней ноге густая, темная кровь, с остервенелым наслаждением стал всаживать свои клыки, терзая и переворачивая «кочку», так что рыжая шерсть летела во все стороны. Слева направо. И справа налево. И опять слева направо… Кабан своими однотипными движениями напоминал заведенную машину. И, судя по силе и ярости, с которой он всаживал свои клыки в Камикадзе, завод этот должен был кончиться не скоро. Казалось, что кабан урчал от удовольствия, глубоко всаживая клык в тело кобеля и слыша хруст ломаемых ребер.

Я тоже слышал этот характерный хруст…

И хотя у меня во рту, как и после второго выстрела, когда я понял, что и эта пуля не остановила кабана, по-прежнему было холодно, как от мятной конфеты или от медяка, который держишь во рту, а в животе образовался вакуум, я тщательно и хладнокровно прицелился, успев скинуть и с левой, тоже потной, руки суконную рукавицу – Камикадзе дал мне на это время, – и выстрелил в бок кабана. Под лопатку.

Я не почувствовал отдачи. И не слышал звука выстрела.

А мир как будто стал вдруг черно-белым немым кино. И в этом кино я увидел, как из пасти кабана, с налипшей вокруг нее шерстью, розовато пенясь, потекла густая кровь. И кабан, удивляясь чему-то, недоуменно замотал головой, зашатался и, ткнувшись мордой в снег, упал на передние, вдруг подкосившиеся ноги, а через мгновение тяжело рухнул набок рядом с развороченной и минуту назад еще рыжей «кочкой».

Отчаяние – предвестник паники, тем более что надеяться мне было абсолютно не на кого, которое я испытал после второго выстрела, когда стало казаться, что я стреляю не из карабина пулями, а из бамбуковой трубки горохом, стало медленно уходить из меня. Но я не чувствовал еще облегчения, а только огромную тяжесть, давящую мне на плечи.

Я подобрал свои верхонки. Отряхнул с лесины, лежащей рядом со мной, кусок толстого «пухового одеяла», которым она была укрыта почти до невидимости, и сел.

Я знал, что в магазине у меня остался последний патрон. Эта последняя пуля могла еще пригодиться мне. Или для того, чтобы добить кабана, или для того, чтобы пристрелить Найду.

Знал я и то, что третья пуля, убившая Камикадзе, который в последний миг загородил собой бок кабана, видимо, прошла навылет, легко ранив последнего.

Четвертая пуля (но об этом я узнал уже позже, когда разделывал тушу), пробив и ледяной, и щетинисто-смоляной панцирь, сломав лопатку, прошла через легкое и остановилась в сердце кабана…

Ко мне подбежал Трус – так я обозвал третьего пса, увязавшегося два дня назад вместе с Камикадзе еще в поселке за моей Найдой, а потом и за мной, на охоту – и лизнул меня в лицо своим горячим языком. Вид у него был беспечный и веселый. Казалось, что ему от полноты чувств хотелось или запеть, или беззаботно рассмеяться.

«Да… – подумал я, – трусы, как правило, всегда остаются целы. И вроде бы в этом их преимущество. Но в этом и их изъян. Потому что от труса рождается только трус. И появляется трусливое племя».

* * *

«Нет, что-то не то! Кабан у меня на бумаге по-прежнему какой-то мертвый… Но ему, мертвому, теперь и надлежит быть! Как тому, настоящему, который лежал там на нарядной от чистого свежего снега бело-искристой и круглой полянке на склоне горушки в верховьях реки Пиари.

Я помню, какие у него, даже у мертвого, были хоть и потухшие, но злые глаза. И как мне хотелось выстрелить в его огромную башку еще раз, когда я подошел и увидел, что он сделал с Камикадзе. Я с трудом сдержался. И не только потому, что мертвого не сделаешь мертвее. (И последняя пуля, как я говорил, мне могла еще пригодиться для Найды. О Найде я помнил все время. Хоть она и лежала беззвучно, но по ее вздымающемуся боку я видел, что она еще жива. Что она еще дышит.) И в этом-то основное отличие того, настоящего кабана, от моего написанного. Тот мертвым стал. А мой мертвым и был…»

Но жалости к тому настоящему кабану у меня тогда, даже к мертвому, точно не было. Усталость какая-то была. А жалость появилась потом, значительно позже, когда мне пришлось пристрелить красивого и гордого зверя, которого волки загнали на скалистый прижим и он, оступившись, упал на лед реки Ботчи, впадающей за много километров от этого места в Татарский пролив…

* * *

Волки, увидев меня, неожиданно вынырнувшего из-за поворота реки, бесшумно и плавно скрылись, будто растаяли в низких тучах, ползущих над высоким берегом.

Я подошел к лосю и увидел, что три ноги у него переломаны, а одна, передняя, как-то неестественно, под прямым углом к телу, торчала в сторону. Как будто лося «собирал» неумелый конструктор, не совсем понимающий, для чего животному надобны конечности.

Лось смотрел на меня очень спокойно и отстраненно как-то, пока я снимал лыжи и задниками втыкал их в плотно слежавшийся на льду реки снег.

Дрожь волнами пробегала под кожей по его телу. А его голова с большой тяжелой короной рогов склонялась все ниже…

С мягких губ лося капала пена…

Я обошел его и увидел, что острая розовая кость задней ноги, пропоров шкуру зверя, копьем вонзилась в его живот.

Сняв с плеча карабин, я почти в упор выстрелил под переднюю ногу лося, прекратив тем самым его страшные страдания и испытывая к нему в то же время острую жалость…

Уже вечерело. Поэтому мне некогда было даже снять с лося шкуру. (Назавтра с замерзшей туши это будет сделать значительно труднее.) Топора, чтобы вырубить из туши кусок мяса, у меня с собой тоже не было…

Я надел лыжи, когда на небе уже проклюнулись первые бледные звезды… И где-то совсем рядом нудно завыл волк.

* * *

Назавтра я пришел к прижиму с санями и топором, благо, что это было совсем рядом с моим зимовьем, и увидел, что волки до меня уже успели потрудиться над своей добычей ночью. Они выгрызли у лося живот и растерзали ногу, начиная от открытого перелома, чулком завернув на ней кожу до самого паха…

Я почти весь день провозился с тушей, несколько раз возвращаясь за мясом и всякий раз напрягаясь в предчувствии встречи с волками… Но ни волков, ни их свежих следов у туши лося я в этот день так и не увидел. Зато благодаря им я заготовил себе мяса на всю зиму… Да и волкам еще осталось…

После этого выстрела в изувеченного, беспомощного калеку-лося во мне и засела занозой жалость. А когда в душе твоей поселяется жалость к зверью, охота превращается в убийство.

* * *

Но тогда, возле кабана, жалости во мне еще не было. Потому что я точно помню, как пнул своим мягким ичигом со всей силы по его хрюкальнику. Облегчения от этого, правда, не почувствовал. Наоборот, стало даже как-то хуже. И ушибленная нога заныла, будто я со всего маху врезал в огромный валун.

Помню, как опасливо и шумно, втягивая носом воздух, Трус обнюхивал то мертвого глыбоподобного кабана, то бесформенную кучу чего-то, состоящую из рыжего меха с застывшими красным ледком подтеками крови. И как, весело подскочив после этого к безжизненно лежащей Найде, стал прыгать возле ее морды, время от времени хватая разгоряченной пастью снег, приглашая ее поиграть с ним.

– Кыш! Пошел! – зло крикнул я ему и замахал руками, боясь, что он может ненароком порвать или запутать кишки Найды.

Помню, как меня удивило, когда я подошел к ней, что они такие длинные… Я стал осторожно собирать их и засовывать внутрь, видя, как розово белели концы ребер, выглядывающие из прикрывающих их мышц, по прямому, как луч, надрезу кабаньего клыка.

Разрез был длиной сантиметров десять.

Клык легко, судя по бритвенной ровности разреза, пропорол шкуру, мышцы и располосовал несколько ребер, не задев, к счастью, внутренностей.

Безучастно и только слабо поскуливая, Найда лежала на боку, пока я засовывал в этот разрез кишки, стряхивая с них налипший снег, и, слегка раздвигая его пальцами, внимательно просматривая, не повреждены ли они…

* * *

Какое-то время Найда ползла прочь от кабана, и кишки, вываливаясь на снег, зацепились петлей за острый еловый сук, торчащий из снега. Наверное, боль или это незначительное препятствие и остановили ее.

Если бы она продолжала ползти дальше, сучок наверняка распорол бы их. Тогда собаку пришлось бы пристрелить. Потому что и тех незначительных шансов выжить, которые оставила ей судьба, у нее не осталось бы.

Я помню, как она обессиленно и безучастно, с трудом выворачивая голову, смотрела на меня и на мои руки. И помню, как меня удивило еще и то, что кишки такие холодные, и прилипший к ним снег я уже потом не стряхивал, засовывая их в Найдино нутро, как длинную связку сосисок в морозильник холодильника.

И вспомнилось, как я, разделывая кабана, грел руки в его внутренностях…

«Стоп. Не то! Что-то сместилось в моей памяти…»

Я ведь разделывал кабана, хотя руки грел, точно, именно так, уже после того, как зашил Найде простой иголкой с черной ниткой (замазав потом шов древесной смолой, которую соскреб ножом с соседней ели) бок, стараясь плотнее стянуть разрез.

Она еще заскулила немного сильнее тогда. И стала покусывать мою руку, которой я сжимал разрыв. И тут же лизала эту руку сухим горячим языком. И тогда я говорил ей: «Ну потерпи. Не дергайся, Найдушка. Все будет хорошо, инвалидушка ты моя». Во все время операции Трус лежал рядом и с любопытством, как интересное кино, смотрел на все происходящее, иногда туда-сюда поворачивая голову.

Помню, я еще подумал: «Какие у меня грязные руки. И под ногтями траурный узор. Не занести бы инфекцию». И тут же: «В тайге грязи не бывает». Потом, когда бок у Найды зарос, под шкурой, когда я гладил ее, ощущались только бугорки четырех или пяти сросшихся ребер.

А тогда, там на поляне, я туго обмотал тело Найды своими запасными байковыми портянками, закрепив их на ней бечевкой, которую отвязал от паняги.

Разделка кабана заняла немного времени.

Нож у меня был очень острый, и я быстро освежевал кабана, прикрыв снятой шкурой его тушу.

Внутренности для ворон разбросал подальше от того места, где разделывал кабана.

Помню, что я тогда сильно устал…

Да и короткий зимний день уже был на исходе…

Я связал боками свои лыжи. Положил на них Найду и тронулся в путь в уже обступающих меня сумерках.

Иногда Найда слабо поскуливала при толчках, а порой казалась совсем безжизненной. (Благо, что большую часть пути до зимовья я вез ее по пробитой в снегу и хорошо утоптанной тропе.) А рядом, весело помахивая хвостом и хватая пастью свежий снег, густо поваливший из бархатной темноты неба, бежал Трус.

«Хорошо, что снег пошел, – подумал я, – нащупывая ногами тропу, на которую мы наконец вышли. Присыплет тушу… Хотя вряд ли вороны смогут проклевать такую толстую шкуру, тем более там, где она вся в смоле. Со стороны мездры, пожалуй, проклевали бы…»

* * *

Когда я с трудом укрывал тяжелой кабаньей шкурой его тушу, гирлянды ледышек на его боках как-то новогодне позвякивали, вызвав воспоминания о большом просторном зале с чистыми, светлыми, почти до прозрачности, паркетными полами и запахом мастики, с белыми колоннами по бокам зала и с огромной бронзово-хрустальной люстрой посредине высокого белого потолка, до которого почти доставала макушка красивой, стройной, пушистой ели…

«Это воспоминание из детства…»

Вообще воспоминания – странная вещь. Я вижу сейчас, причем одновременно, и ярко освещенный в зимних фиолетовых сумерках Дворец культуры нефтехимиков с каким-то веселым, с разноцветными буквами на нем транспарантом, подвешенным на колоннах высоко вверху, почти у самого фронтона.

Ветерок со снегом, падающим наискось и размывающим до неясности, до нечеткости все ясное и четкое, как бы играет с транспарантом, то надувая его, как парус, то хлопая им, как новогодней хлопушкой. И странное дело, в ветре ощущается что-то весеннее: теплота, запах талого снега, но в то же время ветер такой бодряще-холодный.

На транспаранте веселые пляшущие буквы выстраиваются в счастливые слова: «С новым, 1958 годом!»

Колонны, на которых висит этот транспарант, как-то таинственно, невидимыми лампами, подсвечены снизу. И такие они изумительно белые!

И я, маленький, иду почему-то один, через пустую огромную площадь перед дворцом (сейчас эта площадь мне кажется такой домашне-маленькой) в этой беспечной снежной кутерьме, над освещенным пространством квадратной площади, которая не тонет в окружающей ее темноте из-за расположенных по ее периметру фонарей, светящих мягким желтым светом.

Кажется, фонари покачивают «головами» в такт музыке, транслируемой из ДК, усиленной громкоговорителями, подвешенными на белых колоннах. И не только фонари, но и снежинки кружатся в ритме вальса. И, обессилев от кружения, садятся «стаями» на огромную, как лопата, ладонь вождя, устремленную вперед, в темноту, туда, где свет уже невластен.

Вижу я и снежную ровную поляну, на которой, почти в центре ее, я разделываю тушу кабана.

И в том, и в другом месте я почти реально существую. Только в моих предновогодних воспоминаниях мне лет восемь. А там, в середине тайги, лет на двадцать больше. И я один на белой, почти круглой поляне под низким, бледным, выстуженным ветром небом, с редкими перьями взлохмаченных облаков. И ощущение такое, что стоишь в высоком пустом храме, в котором уже никого не осталось, и слушаешь неслышимую тишину.

В то же время я нахожусь сейчас еще здесь, на даче, на склоне жаркого дня в середине лета. И где-то вдалеке ревет бульдозер, вызывая ностальгию по первозданной тишине тайги с ее замороженными под вечер звуками и еще по чему-то уже навсегда утраченному в этой быстротечной жизни.

* * *

«Может быть, в том и изъян, что я не могу перенестись полностью в одно какое-нибудь место. Не могу перевоплотиться хотя бы на время в кабана, приняв на себя его боль и отчаяние от невозможности сопротивляться невидимому, сильному врагу. А может быть, этого всего и не надо… Ведь единственно реальными являются только те существа, которых на самом деле никогда не было. Реален Дон Кихот, реален Гамлет, князь Андрей. Они двигаются, разговаривают, живут своей особой жизнью. Даже умирают реально… Они реальнее их создателей – Сервантеса, Шекспира, Толстого…»

* * *

Помню, как я устал тогда до безразличия ко всему везти на лыжах к зимовьюхе Найду. Мне хотелось просто рухнуть на снег (тем более что мышцы почти уже перестали слушаться меня) и уснуть, и те километра полтора, которые мне оставались до зимовья, казались мне препятствием уже почти неодолимым.

Помню, я так и сделал. Лег спиною на высокий нетронутый бордюр снега, обрамляющий тропу каймой с двух сторон, высотой чуть ли не до бедра. Мне необходимо было хоть немного отдохнуть. Да и снег, на котором я лежал, и тот, который падал сверху, был такой мягкий, нежный и теплый…

* * *

«Но откуда там взялась муха?

Мухи не было!..

Но ведь я ясно слышал ее жужжание?!»

Я проснулся. На стекле веранды, на которой я спал, ползая по нему, надсадно и назойливо жужжала муха.

Было еще рано, но уже светло.

Утренние лучи солнца успели прогреть веранду, и их ласковое тепло, наверное, и разбудило муху.

В этот же день я собрался и уехал в город, поняв, что рассказ мне на сей раз не написать. Тем более что в городе меня ждали, как всегда, какие-то неотложные дела (хотя, пожалуй, единственным, бесспорно неотложным, делом является только собственная смерть). И в них ненадолго можно было найти спасение от изматывающих, неотвязных мыслей, прокручивающих мою былую жизнь в поисках Начала.

Ссылки

[1] М.н.с. – младший научный сотрудник.

[2] «То есть с осердием…» ( Примеч. Ф. М. Достоевского. )

[3] Хрущев Н. С. – глава государства с 1953 по 1964 г.

[4] Брежнев Л. И. – глава государства с 1964 по 1982 г.

[5] Горбачев М. С. – глава государства с 1985 г., первый и последний Президент СССР (Союза Советских Социалистических Республик).

[6] Горняк, горный – ветер, господствующий на Байкале, северо-западного направления.

[7] «Сарепта» – тип моторной лодки.

[8] Гл. 2 из Книги Экклесиаста.

[9] Гл. 1 из Книги Экклесиаста.

[10] Гл. 1 из Книги Экклесиаста.

[11] Гл. 1 из Книги Экклесиаста.

[12] Гл. 1 из Книги Экклесиаста.

[13] Гл. 3 из Книги Экклесиаста.

[14] Гл. 1 из Книги Экклесиаста.