Одинокий голос в звездную ночь

Мануйлов Виктор

В повести «Одинокий голос в звездную ночь» рассказывается о «голодоморе» в начале тридцатых годов на Верхнем Дону, то есть о том, о чем долго молчали архивы. «Голодомор» в эти годы, охвативший хлебородные области СССР, был вызван коллективизацией сельского хозяйства, противодействием этому явлению со стороны большинства крестьянства, жестоким давлением на него со стороны партийной верхушки и начавшейся индустриализацией. Большевики во главе со Сталиным решили разрубить этот клубок одним махом, не разбираясь, кто прав, кто виноват. Единственным человеком, выступившим против такой политики и жестоких методов ее проведения в жизнь, был великий русский писатель Михаил Шолохов.

 

Глава 1

Над станицей Вёшенской, что протянула свои улицы и проулки вдоль левого берега Дона, висит голубоватая луна в тройном многоцветном воротнике. На лике ее, равнодушном и холодном, отчетливо видны сизые оспины. Станичные дома, плетни, хозяйственные пристройки, сады, щедро осыпанные инеем, излучина Дона и ракиты на его берегах, дальние поля, черные щели оврагов, дымчатая стена леса на правом берегу, — все это спит, придавленное толстым снежным одеялом, скованное двадцатиградусным морозом, отбрасывая глубокие синие тени. Ни огонька, ни собачьего бреха, ни петушиных голосов, лишь потрескивание льда на реке да протяжный волчий вой, доносящийся с опушки леса, нарушают тишину зимней ночи.

Однако в центре станицы, в большом доме бывшей атаманской управы, над крыльцом которого неподвижно обвис флаг, кажущийся черным, тускло светятся окна, покрытые ледяными узорами. У крыльца стоят двое пароконных саней, заиндевевшие лошади, укрытые попонами, дремлют, свесив гривастые головы. Иногда в окнах возникают неясные тени, беззвучно колеблющиеся в свете керосиновых ламп, точно за стеклами, под покровом декабрьской ночи, совершается таинственное действо. Судя по всему, в станицу приехало какое-то начальство, и не Рождество встречать или Новый год, а совсем по другому поводу. И вот люди проснутся поутру, а тут им на головы и свалится нечто, способное перевернуть их и без того весьма зыбкое существование!

Со скрипом отворилась дверь, выпустив наружу клубок белого пара и человека в подшитых валенках и папахе, на ходу застегивающего полушубок. Человек этот заспешил валкой рысцой через площадь, пропал в темном проулке, и через несколько минут в ставень одного из домов послышался осторожный стук. Прошло не больше минуты, в узкой щели между ставнями проявилась тусклая полоска света, затем послышались шаги в сенях, человек поднялся на крыльцо, и кто-то спросил его, не открывая двери:

— Кто?

— Я это, Савелий, Михал Ляксандрыч, райкомовский посыльный. Там, в райкоме то исть, приехавшие из Ростова бюро собирают. Просют вас прийтить. Сказали, чтоб без Шолохова не ворочался.

Брякнула щеколда, дверь отворилась, показалась белая фигура в исподнем белье, сиплый спросонья голос пригласил:

— Заходи, мне одеться надо.

— Да ничего, я туточки погодю. Покурю пока, — ответил Савелий.

— Ну, как знаешь.

И дверь закрылась.

— Что случилось-то? — приподнялась на постели молодая жена Шолохова Мария.

— Из Ростова приехали.

— Господи, ночь-полночь, а им все бы заседать да заседать. Дня мало, — пожаловалась женщина.

— Схожу, это не на долго. Спи, — ответил муж, натягивая сапоги.

Посыльный, человек далеко не молодой, с усами, подернутыми сединой, сошел с крыльца, не спеша дошел до калитки, остановился, принялся скручивать цигарку. Выбив кресалом огонь и запалив трут, прикурил, плямкая губами, трут загасил пальцами, сунул все в кисет, а кисет в карман. И задумался, глядя на крыльцо, присыпанное снегом.

«Вот этот Шолохов… — думал Савелий, окутываясь дымом. — Ведь совсем, можно сказать, мальчишка, а какой авторитет среди станичников — просто удивительно. Тем более что происходит не из казаков, а из иногородних. В старые времена, — а Савелий застал их уже в зрелом возрасте, — такой авторитет имел разве что станичный атаман. А то и волостной. Ну, еще богатый купец там, помещик… Кто еще? Считай, больше и не было никого. Да и те в подходящих летах. А чтобы в двадцать пять, и даже меньше, да чтоб тебя и в Ростове знали, и в самой Москве, знали и почитали, да чтобы ты не какого-то там знатного рода, а из самых обыкновенных, — такого отродясь не бывало. И, главное, за какие такие заслуги? А за то, что пишет книжки! Чудно, ей-богу, чудно…»

И Савелий покачал головой, не в силах разрешить такую загадку.

Действительно, Михаилу Александровичу Шолохову всего двадцать семь лет, а он уже известный писатель. И не только в СССР. Две первые книги романа «Тихий Дон» переведены на многие европейские языки, и даже на китайский. В этом же, 1932, году в журнале «Новый мир» напечатана и первая книга романа «Поднятая целина», заглавие которой придумал, говорят, сам товарищ Сталин. Статьи Михаила Шолохова, опубликованные в Вёшенской районной газете «Большевистский Дон», в Ростовском «Молоте» или в московской «Правде», критикуют местные и краевые власти за неумелое и, можно сказать, вредительское проведение коллективизации, огульное отношение к трудовому казачеству и иногородним, безграмотное ведение хозяйства. Наконец, в этом же году Шолохова приняли кандидатом в партию большевиков, но даже и не будучи партийным, он считался у себя в станице не ниже первого секретаря райкома партии и всех остальных начальников, а то и значительно выше. К нему шли за советом и помощью все, и не только простые жители Вёшенского района, и Шолохов всех выслушивал, писал записки к властям с просьбой уделить внимание, оказать помощь и прочее. Опять же, кто достал через председателя ВЦИКа Михаила Ивановича Калинина легковую машину для райкома партии? Шолохов. А кто через Серго Орджоникидзе, наркома тяжелой промышленности, выхлопотал строительство в Вёшках водопровода? Опять же он. И телефон, и много чего еще не появилось бы в Вёшках, не проживай там писатель Михаил Шолохов. Поэтому-то и спешил к нему посыльный, что Шолохов не последняя спица в колесе местной советской власти. Да и в любой московский кабинет заходит, поговаривают, как к себе домой, и наркомы только рады этому: как же — сам Шолохов! К тому же во всяких там законах и порядках разбирается как никто другой.

Шолохов спустился с крыльца, молча пожал руку Савелия, спросил:

— Кто приехал-то?

— Да все тот же Овчинников, мать его… я извиняюсь, конечно, — ответил Савелий и сплюнул. — Ну до чего же прынципальный товарищ! Просто одна жуть да и только. А с ним еще этот… как его? — Шарапов. Этого, сказывают, заместо Гольмана уполномоченным к нам прислали. Черт их разберет, какого они семени. Хрен редьки не слаще.

— А Добринский вернулся?

— Да вроде как нету. Может, задержался игде… А Овчинников дюже осерчалый. Прям так и кипит, так и скворчит весь. Ажник дымится. — И посоветовал: — Ты, Михал Ляксандрыч, ты с ими дюже-то не цапайся. У них власть, они могут и заарестовать по злобе-то. Пока до Москвы дойдет, то да сё, а бугай телушку на все четыре коленки поставить успеет… Опять же, с Овчинниковым четверо милиционеров приехали. Сидят сейчас возле печки, смотрят на всех, как те сычи на падаль.

Шолохов шагал широко и быстро, засунув руки глубоко в карманы полушубка. Был он роста небольшого, но плотный, лобастый, сероглазый, крючконосый, не по годам серьезен. Савелий за ним едва поспевал.

Поднялись по скрипучим и визжащим от мороза ступеням на крыльцо, миновали сени. Дальше большой залы с выходящими в нее несколькими дверями Савелий не пошел и, проводив Шолохова долгим сочувствующим взглядом, сел поближе к печке-голландке, открыл чугунную дверцу и принялся шуровать кочергой в ее пышащей жаром утробе. Четверо приезжих милиционеров в черных расстегнутых полушубках, распаренные, дремали, сидя на лавке у противоположной стены, зажав меж колен винтовки.

Овчинников, полномочный представитель Северо-Кавказского крайкома по хлебозаготовкам, человек лет сорока, рослый, с редким волосом на мослоковатой голове, в мышиного цвета френче с большими накладными карманами, перетянутом портупеей, с желтой кобурой, из которой торчала рубчатая рукоять револьвера, сидел под абажуром на месте секретаря Вешенского райкома. Его зычный голос утих лишь на несколько мгновений, пока Шолохов прикрывал за собой дверь и усаживался на свободную табуретку около двери, пожав руки двум-трем ближайшим от него членам райкома.

— Так вот, — продолжил Овчинников. — Крайком не потерпит никаких отступлений от принятой линии на выполнение плана по заготовкам хлеба в вашем районе. Вы тут все, как я погляжу, спелись промеж себя, потеряли партийную принципиальность, потакаете кулацким элементам и прихлебателям из некоторой части середняков, которые сами мечтают выбиться в кулаки. Секретарь вашего райкома Добринский сейчас находится под следствием, наши чекисты разберутся, почему он вел такую антипартийную политику по отношению к выполнению указаний крайкома и лично товарища Шеболдаева. У вас тут, под вашим, можно сказать, носом процветает воровство колхозного хлеба и фуража, устраиваются ямы, где гноится зерно и прочие съестные продукты, ведется массовая агитация за то, чтобы не дать советской власти хлеба, прекратить индустриализацию, задушить рабочий класс и армию удавкой голода, отдать страну на растерзание империалистам. Мы этого вредительского отношения к соввласти не потерпим. Завтра же на полдень собирайте всех секретарей партячеек, всех активистов, будем решать сообща, как взять хлеб, чтобы выполнить план заготовок по всем статьям. Кровь из носу, а хлеб надо взять! Не взирая ни на какие лица! Мне крайкомом даны самые чрезвычайные полномочия для этого решительного мероприятия. И мы разберемся, почему секретари колхозных партячеек, уполномоченные района в колхозах и активисты комитета содействия заготовкам хлеба ведут себя таким вредительским образом, что в районе собрано меньше восьмидесяти процентов от плана. Со всеми разберемся. Это я вам говорю со всей большевистской ответственностью. И чьи-то головы полетят — это я вам тоже обещаю.

Человек восемь членов комитета, сидящих в небольшом кабинете секретаря райкома, молча слушали запальчивую речь представителя крайкома, смотрели в пол. Никто не решался возражать. Да и что возразишь? Все вроде бы правильно говорит этот представитель, а, с другой стороны, если задуматься, то совсем наоборот. Да только говорить каждый из них не мастак, еще ляпнешь что-нибудь непотребное, а по нынешним временам это может тебе же боком и выйти. Так что лучше промолчать. Вон Шолохов, на что грамотей, а и тот молчит: то ли тоже боится, то ли еще что. Хотя ему-то вроде бояться нечего: с самим Сталиным встречался в прошлом году о сю пору же, в кино показывали, как он ручкается с ним, в газеты пописывает, власти ругает, и все с него, как с того гуся вода.

— Так какие будут мнения? — вскинулся Овчинников, вспомнив, что прислан сюда собирать недоимки, опираясь на местную парторганизацию. Секретарь крайкома ВКП(б) Борис Петрович Шеболдаев, напутствуя его, так и сказал: «Все мероприятия проводить по решению местных парторганизаций и исполнительных комитетов. Если нужных решений принимать не будут, гнать из партии и под конвоем отсылать в Ростов как саботажников и вредителей. Чтоб комар носу не подточил. А то там этот писака Шолохов… прицепится к чему-нибудь, ославит на весь мир. Нам это ни к чему. И, между нами говоря, прозондируй в районе насчет Шолохова. Не по его ли указке ведется там такая политика относительно выполнения плана хлебозаготовок. Поспрошай народ, найди таких, кого он обидел или еще что. Разберись, одним словом. Но осторожно. Если что, я тебе ничего не говорил».

Тягостное молчание сгущалось в прокуренном помещении. Наконец поднялся председатель райсовета Логачев, степенный, медлительный человек, с лицом, густо исчерченным мелкими морщинами, кашлянул, заговорил, тяжело роняя слова:

— Я так полагаю, что собрать людей мы сможем только к вечеру. Скажем, часам к пяти. Дороги замело, телефоны есть не везде. Пока посыльные туда, пока народ оттуда, дня, считай, нету. Такое мое личное мнение.

— Что ж, пусть будет в семнадцать ноль-ноль, — легко согласился Овчинников. — Но чтоб все были здесь, как штык. А как вы это сделаете, меня не волнует. На этом заседание эрка на данный момент считаю закрытым.

 

Глава 2

В просторной горнице нового дома Шолоховых сидело четверо — самая, можно сказать, районная власть.

— Ну, ты чего молчишь, Михаил? — спросил Петр Красюков, замсекретаря райкома, обрисовав положение в районе с выполнением плана хлебозаготовок. — Какую линию будем вести на данный момент?

Шолохов оторвал взгляд от своих рук, будто видел их впервые, посмотрел на Красюкова. Спросил:

— А какую ты предлагаешь?

— Тут голова кругом идет, не знаешь, в какую сторону поворачиваться.

Остальные согласно покивали головами. Каждый из них был лет на десять-пятнадцать старше Шолохова и много чего испытал на своем веку: и войну с германцем, и гражданскую, и всякие там левые-правые уклоны. Но, несмотря на свой жизненный опыт, шли к нему и ждали от него совета и помощи. Да разве он против? Вот только как-то еще не по себе такое к нему, молодому, отношение. Стесняет и… опять же, ответственность.

И Шолохов, не дождавшись ни слова на свой вопрос, покусал нижнюю губу, продолжил:

— Овчинников прав в том смысле, что стране нужен хлеб. Он прав, говоря, что хлеб у нас воровали все, кому ни лень, что в некоторых колхозах хлеб гнил в поле, и никто не спешил его убирать — я сам тому свидетель. Другое дело, что план на район в крайкоме разверстали не реальный, а с кондачка. И тот же Овчинников виноват в этом, завысив урожайность на глазок практически вдвое, когда приезжал к нам еще весной. Что мы не потянем этот план, было ясно всем. Но ни ему, ни крайкому мы ничего не докажем. Уже пробовали. У крайкома свои планы, которыми они обязались перед Москвой. Что делать? Не знаю я, что делать. Как члены партии мы должны исполнять решения вышестоящих инстанций. Но как коммунисты должны стоять за справедливые отношения к колхозникам, к их труду, к их нуждам, в конце концов. Ведь не для того революцию делали, чтобы тянуть из народа жилы. Не для того колхозы создавали, чтобы детишки пухли от голода. Одно дело — кулаки и скрытые белогвардейцы, и совсем другое — честный колхозник или единоличник. Как все эти противоречивые факты соединить вместе? Не знаю. Пойдем на собрание, там будет видно. Да и пора уже. Как бы нам не приписали групповщину. Или чего-нибудь похуже. — И заключил: — Вы идите, но не скопом. А я следом.

В станичный клуб, большое и вместительное строение, к вечеру набилось человек сто, не меньше. И народ все прибывал. Кто верхом, кто на санях, а кто и пеши — если поблизости.

А по станицам и хуторам Верхнедонья уже ползли слухи, что будут забирать все зерно, какое найдут, как во времена продразверстки, и народ загодя стал прятать и ворованное, кто воровал, и то зерно, что заработал честным трудом на колхозных полях, полученное на трудодни. Притихли хутора и станицы в ожидании грозы, которая зарождалась в районном центре.

Заседание расширенного бюро райкома и актива началось с того, что Овчинников перечислил колхозы, которые особенно отстали с выполнением плана хлебозаготовок.

— Это что же получается, дорогие товарищи партийцы? — вопрошал он, клонясь над столом и вглядываясь своими стального цвета глазами в сидящих в первых рядах. И сам же ответил на свой вопрос: — А получается то, что для вас, членов ленинско-сталинской партии большевиков, указание Цэка и лично нашего вождя товарища Сталина на всемерное укрепление колхозного производства, на выполнение принятых обязательств, а также на борьбу с ворами и расхитителями общественного зерна и других продуктов, что для вас эти указания не являются законом. Вот что получается с фактической стороны. Вы таким преступным образом подрываете единство партии, ее авторитет в глазах рабочего класса и колхозного крестьянства, поскольку данное партией обещание летит ко всем чертям. Мы не можем потерпеть такое отношение ни к партии, ни к ее обязательствам перед пролетариями всех стран. Что это за партия, скажут они, которая много обещает, а обещания свои не выполняет? Но мы так думаем, что партия тут ни при чем. Мы уверены, что некоторые партийцы в силу своей неполной большевистской сознательности пошли на поводу у кулака и подкулачников, прячут хлеб наравне с беспартийными и таким макаром не только подрывают авторитет партии, но и саму основу советской власти. Это есть предательство интересов трудящихся масс, и мы с этим смириться никак не можем. Поэтому я предлагаю от имени крайкома исключить из партии поименованных секретарей колхозных партячеек, которые не выполнили планов хлебозаготовок, снять их и их семьи с продовольственного довольствия и выгнать из колхоза ко всем чертям! И ставлю этот вопрос на голосование. И должен вас предупредить, что это голосование покажет, кто стоит за партию, а кто против. Итак, предлагаю голосовать списком. Кто за?

Вверх неуверенно потянулись руки. Все больше и больше. Сам Овчинников считал их, тыча пальцем в каждую поднятую руку.

— Кто против?.. Кто это там руку тянет? — рявкнул он, вытягиваясь вверх. — Ну-ка покажись на свет!

— Я голосую против, — поднялся из задних рядов Шолохов. — И хочу объяснить, почему я это делаю, — продолжил он, пробираясь к столу президиума.

— А нам и без объяснений понятно, почему товарищ Шолохов голосует против партийной точки зрения! — воскликнул Овчинников. — Товарищ Шолохов слишком возомнил о себе. Он думает, что ему все позволено. Он у нас, видите ли, писа-атель! Книжки пишет про нашу жизнь. А только эти книжки не про нашу жизнь, а про жизнь прошлую, которую мы давно похоронили и забили в ее могилу осиновый кол.

— Может, товарищ Овчинников и забил куда осиновый кол, да только это еще не значит, что он его забил туда, куда нужно. Лучше бы он его на дрова пустил, — с усмешкой произнес Шолохов, повернувшись к собравшимся.

В душном помещении, где яблоку упасть некуда, задвигались распаренные тела, зашевелились головы, зазвучал сдержанный смех: Мишка Шолохов — ему палец в рот не клади.

— Так вот, — продолжил Шолохов, пробежав пальцами вдоль ремня, стягивающего гимнастерку. — Я голосую против не потому, что я против решения партии, как тут изволил выразиться товарищ Овчинников, а потому, что он взял на себя право выступать от имени партии, право, которое ему никто не давал. Это во-первых. Во-вторых, всем известно, что нереальный план Вешенскому району по хлебозаготовкам навязал ни кто иной, как этот же товарищ Овчинников. Навязал своей безграмотностью в сельском хозяйстве, своим желанием выслужиться перед начальством. И начальство в лице секретаря крайкома товарища Шеболдаева решило: ты, мол, план этот выдумал, тебе его и выполнять. И снова прислало его к нам. И товарищу Овчинникову ничего не остается, как пугать нас своими полномочиями и зычным голосом. Ну, исключим мы скопом двадцать секретарей колхозных партячеек из партии, и что дальше? Хлеба от этого прибавится в закромах? Не прибавится. Может, кого-то и надо исключить, потому что далеко не все работали активно в своих хозяйствах, проводя политику партии. Но исключать их надо там, в колхозах, чтобы народ понял, кого и за что, а не здесь. И не всех скопом. В одном прав товарищ Овчинников: хлеб воровали. Воровали на току, на пересыпке, непосредственно на севе — где только можно. И тянули волынку с уборкой в некоторых колхозах. Но почему воровали? Почему волынили? А потому, что колхознику дали на заработанные трудодни столько хлеба, сколько хватит лишь на полуголодное существование. На дворе конец декабря, а районные власти уже вынуждены просить у государства помощи. С одной стороны, просим помощи, с другой, собираются отобрать последнее. А чем жить? Чем кормить своих детей? И такое положение сложилось не только в этом году. А как вели себя краевые власти в период посевной? Все знают, что они собрали семенное зерно на ссыпных пунктах и там погноили почти половину собранного. Все знают, что, благодаря такой политике краевых властей, в колхозах осталось чуть больше половины тяглового скота, да и тот, что остался, приходилось поднимать за хвосты, потому что он ложился в борозде от истощения. Кто виноват во всех этих безобразиях? Колхозники? Отчасти — да. Но более всего руководящие товарищи в крайкоме, заготзерне и прочих организациях. И товарищ Овчинников среди прочих. Это, что, и есть политика партии, на которую ссылается товарищ Овчинников? В этом, что ли, состоят указания товарища Сталина? Нет, не в этом. Но с товарища Овчинникова за его безответственные действия почему-то не спрашивают. Отсюда получается, что вся обязанность особоуполномоченного прокукарекать, а там хоть не расцветай…

— Товарищ Шолохов! Что ты себе позволяешь? Своими поносными словами ты подрываешь авторитет вышестоящих партийных органов! — вскрикнул Овчинников, вскакивая на ноги. — Тебе это даром не пройдет! Всем известно, что ты якшался и продолжаешь якшаться с бывшими белогвардейцами, участниками Вешенского восстания в девятнадцатом году. И свидетели на то имеются. Не отвертишься! И не помогут тебе твои книжки! Тем более что этим книжкам особенно радуются белоэмигранты, а настоящим большевикам они особой радости не доставляют. Еще надо очень разобраться, на чьей стороне революционных баррикад ты стоишь…

— Уже разбирались, товарищ Овчинников. Не суетись, — пошел Шолохов тоже на «ты». — И не здесь разбирались, а в Москве. И, насколько мне известно, какую-никакую, а радость руководящим товарищам доставили. Иначе бы книги и печатать не стали. Но мы здесь собрались обсуждать не мои книги, а как нам решить судьбу наших товарищей по партии! Как нам выполнить нереальный план хлебозаготовок по Вешенскому району, который нам навязал именно ты, товарищ Овчинников. Именно твоя работа, если о ней можно так сказать, приведет не к выполнению плана по хлебозаготовкам, а к еще большему голоду. И не только в Вешенском районе, но и во всем Верхнедонье. И это точно никакой радости никому не доставит. Уверен, что за это тебе рано или поздно придется отвечать перед партией, перед народом…

— Нечего меня стращать, товарищ Шолохов. Я не из пугливых. Других стращайте, — перешел на «вы» Овчинников. — А я свою линию знаю. Я свое партийное задание выполню, даже если мне придется перерыть вверх дном все клуни и погреба в вашем районе. Будьте спокойны, товарищ Шолохов! Будьте спокойны! Моих с товарищем Шараповым полномочий хватит на все. Будем давить так, что кровь брызнет! Дров наломаем, а хлеб возьмем! И нечего тут рассусоливать, товарищ писа-атель! Не ваше это дело — рассусоливать. Ваше дело подчиняться партийной дисциплине и указаниям краевых органов партии! Вы в партии без году неделя, и даже еще не в партии, а только в кандидатах, а туда же! Я вообще не понимаю, какое отношение вы имеете к нашему собранию!

— Самое прямое: я здесь живу и работаю.

— Это ничего не значит! И больше я вам слова не дам! — уже кричал Овчинников, упершись кулаками в столешницу. — Тут не место для троцкистской демагогии! И если кто-то думает, что отвертится, то я должен предупредить, что мне даны права арестовывать всех, кто будет сопротивляться решению крайкома, и отправлять в Миллерово. Всё! Дискуссия закончена! Приступаем к голосованию!

— Правильно! — закричал кто-то с места.

Все обернулись.

Из задних рядов поднялся человек в кубанке, с уродливым сабельным шрамом через все лицо — от левого глаза через нос к правой скуле. Видать, лихой рубака полосонул шашкой по его лицу, и развалил бы голову надвое, если бы ее хозяин не успел отпрянуть. И вот он стащил кубанку со своей редковолосой головы, зыркнул на всех одним глазом, заговорил, тыча пальцем в сторону президиума:

— Это я, бывший подтелковец, бывший красный партизан Кузивахин, говорю вам и еще раз повторю для тех, которые тугие на ухо: — Правильную линию ведет товарищ Овчинников. У нас, какой колхоз ни возьми, везде засели всякие кумовья и свойственники. Бабы на полях ишачат, а эти с карандашиком в руке ходют промеж ими, поплевывают, покуривают да баб же за всякие непотребные места лапают. Выродились казачки! Ни работать не хотят, ни чего прочего. А воровать — это они первые. Это ж надо — не убрать хлеба! Это все равно, что бросить родное дитя на мороз в чем мать родила. Сроду такого не водилось на Тихом Дону! А товарищ Сталин что сказал? Товарищ Сталин сказал, что нам не нужны такие граждане, которые сегодня за советскую власть, а чуть что — и против. И таких много. Всех их надо к ногтю. Чтоб, значит, остальным дышать стало легче и в прочих смыслах. А кто у нас в секретарях партийных ячеек? А? — Кузивахин оглядел зал одним глазом, отер рукавом изуродованные губы, где скопилась слюна, сам же и ответил: — Одни такие, кто больше на печи привык лежать да сопли мотать на клубок. На тебе убоже, чего нам негоже, — таких вот выбирали в секретари во многих колхозах. Ни богу свечка, ни черту кочерга! Их давно надо было из секретарей гнать поганой метлой. И из партии тоже. И такого ненормального положения товарищ Шолохов не может не знать. Так кого он защищает? Лодырей и воров? В книжке, которая имеет название «Поднятая целина», у него все показано правильно, по-партийному. А в жизни он дает слабинку по своей молодости и доверчивости. Вот что я хочу вам сказать. И товарищу Шолохову, как он есть писатель и ведет в своих книжках правильную партийную линию. А что он там якшается с бывшими беляками, так ему ж это надо для описания событий. Тут ты, товарищ Овчинников, хватанул лишку. Я все сказал. А там вы как знаете.

И сел, посверкивая на всех исподлобья одним светлым, как весеннее небо, глазом.

И расширенный пленум РК проголосовал большинством голосов за исключение и за жесткие меры по изъятию ворованного хлеба.

 

Глава 3

Михаил Шолохов, придя домой с пленума райкома, долго ходил по комнате в два окна, разрисованных морозом чудесными перьями и цветами. Комната эта, с книжными полками, большим столом и кушеткой, отведена ему для писательского кабинета. Он ходил по кабинету, а мысли его разбегались в разные стороны, никак не соединяясь вместе. Ясно было одно, что Овчинникова специально прислали, чтобы его руками творить произвол у них в районе. И не только по воле секретаря крайкома Бориса Петровича Шеболдаева. Тут надо брать повыше. Тут видна воля Цэка и самого Сталина. Тут ясно просматривается возрождение линии на чрезвычайные меры по хлебозаготовкам и отношению к крестьянству. Так ведь воровали же! И сам он писал об этом Сталину: «Во время сева колхозниками расхищается огромное количество семенного зерна». «Огромное» — это, конечно, по масштабам района, где счет идет на пуды, а не на центнеры и тонны. Тем более зерна семенного. Но он ведь Сталину писал еще и о том, что воруют не от хорошей жизни, а от страшной нужды. И это тоже правда. Как и то, что надо бороться не с ворами, а с вопиющими по своей несправедливости условиями существования, при которых колхозник не имеет никаких прав, а одни лишь обязанности. Именно такие условия насаждают сверху. И не только по отношению к кулаку, но и к бедняку и середняку. Даже стариков — и тех облагают налогом, хотя иные уж и штаны свои забывают застегивать. От нищего колхозника нельзя требовать высокой выработки и большого желания работать за «палочки» в трудовой книжке… Но даже если Овчинников соберет все ворованное, он не наскребет и пяти процентов к плану. А где он возьмет остальные проценты? И как все это отразить во второй книге «Поднятой целины»? Ведь если описывать так, как оно есть на самом деле, получится идти непосредственно против самого Сталина. С другой стороны, врать да еще выставлять Сталина благодетелем, все равно что выставлять благодетелем того же Овчинникова…

Шолохов набил трубку табаком, закурил, искоса глянул на стол: на нем уже больше месяца лежит стопка писчей бумаги, на которой не появилось ни строчки. Угораздило же его родиться писателем в такое смутное время!.. Впрочем, в России, если вдуматься, для писателей все времена смутные. Следовательно, дело не во времени, а в том, как вести в своем творчестве свою линию. Пока это ему удавалось, хотя приходилось отбиваться от наскоков буквально со всех сторон — и от недругов, и от доброжелателей. Но если «Тихий Дон» он писал с радостью и даже с наслаждением, не задумываясь о последствиях, то первую книгу «Поднятой целины» приходилось вымучивать, соединяя действительность с идеалом, до которого еще ой как далеко… А этот Кузивахин — интереснейший тип. И у него тоже свое понятие о справедливости, своя убежденность, но такие люди не могут быть созидателями. Такие люди могут только разрушать. Однако тип интересный, в нем что-то есть от Разметнова. А главное, оба они сторонники жестких мер. И такой он не один. На них-то и держатся всякие Овчинниковы и Шараповы… А как хорошо он сказал о брошенном в поле хлебе, сравнив его дитём… И кто бросал? Люди, которые всегда смотрели на хлеб, как на нечто святое. Значит, надо было очень постараться, чтобы поворотить их взгляды в другую сторону…

Миновало несколько дней. Скупо, без радости, встретили в шолоховском доме Новый год. А совсем недавно в этом доме собиралась вся станичная власть, играл патефон, хлопали пробки игристого Цимлянского, заливалась гармонь, танцевали, пели революционные, русские народные и старинные казачьи песни. А нынче откуда взяться радости при такой жизни? Одна радость — охота да рыбалка. Да малые дети. Но и с ними никак не отвяжешься от трудных мыслей.

После расширенного пленума райкома в Вешенскую зачастили комиссии из крайкома, и все по части выяснения причин невыполнения плана хлебозаготовок. Копали глубоко — аж до сева озимых осенью тридцать первого года, подготовки к весенней посевной, затем сева яровых и уборки. Огрехов в руководстве накопали много — и действительных, и мнимых. Почти всех руководителей районного масштаба поставили перед расширенным заседанием бюро райкома, куда Шолохову, еще лишь кандидату в члены РКП(б), хода не было. Руководство района обвинили в преступно-небрежном севе, в потакании расхитителям хлеба, в гибели скота, урожая, в развале колхозов, групповщине. После бурного обсуждения обвиненных выгнали из партии, прямо на бюро разоружили и арестовали. Семьи их сняли с довольствия, обрекая женщин, стариков и детей на голодную смерть, потому что в самой Вешенской ничего купить нельзя, даже картошки, а ехать куда-то — опять же нужны деньги. Приняли повторное решение об усилении поисков спрятанного зерна, репрессий, выявлению кулацкого и белогвардейского элемента, тайно ведущего антисоветскую пропаганду и агитацию среди казачества.

После каждого заседания кто-нибудь из членов райкома забегал к Шолохову и рассказывал, о чем там говорилось. Стало ясно, что тень подозрения упорно наводится и на него, Шолохова, как одного если и не самого активного участника всех этих безобразий, то хорошо о них осведомленного, но не принявшего никаких мер, не поставившего в известность краевые власти. Атака была настолько сильна и так хорошо организована, что Михаил понял: сидеть, сложа руки, и ждать, когда и тебя посадят в холодную, а затем отвезут в Миллерово, больше нельзя; при этом надо спасать не только себя, но и своих старших товарищей, даже если из них кто-то и виноват, потому что одному из этой свалки не выбраться.

И в начале февраля Шолохов собрался и поехал в Москву, где надеялся встретиться со Сталиным. И предлог для поездки был подходящий: готовилась к изданию отдельной книжкой «Поднятая целина».

Пробыл Шолохов в Москве около месяца, к Сталину не попал, хотя и дозвонился до Поскребышева, но тот сказал, что Сталин очень занят. И понял Михаил, что и не попадет, что его опередили. Ну, ходил на всякие там мероприятия по линии РАППа, официально распущенного, но все еще действующего полулегально, встречался с коллегами, выслушивал московские сплетни, читал корректуру романа, но всем своим существом продолжал оставаться на берегу Дона. И даже себе не признавался, что боится возвращаться домой, где все еще хозяйничают Овчинников и Шарапов, верша неправый суд, в котором он, писатель Шолохов, ни судья, ни заседатель, ни прокурор, ни даже свидетель, а, можно сказать, сторонний наблюдатель. Пока. Но это, если с официальной точки зрения, с юридической. А по-человечески? А по-партийному?

И в конце февраля, проходя мимо железнодорожной кассы на Тверской, остановился, будто кто ударил его по голове, стремительно вошел и купил билет в мягкий вагон на поезд, уходящий через двадцать часов. В гостинице рассовал по чемоданам свои вещички, московские гостинцы, сел на диван, вспоминая, к кому должен зайти непременно, а к кому заходить совсем не обязательно. И все оставшиеся часы бегал то туда, то сюда в состоянии лихорадочного нетерпения, точно боясь опоздать, пропустить что-то очень и очень важное, без чего будущее стало бы ущербным, неполным и даже бессмысленным.

 

Глава 4

Сразу же по приезде в Вёшенскую Шолохов пошел в райком. Там застал одного лишь Савелия, дремавшего на лавке возле печи. Тот, услыхав скрип ступенек крыльца, поднялся с лавки, сел, почесал лохматую голову. Увидев Шолохова, обрадовался:

— Михал Ляксандрыч! Вот так фунт изюму! А мы тут думали, что ты в Москве насовсем остался. Были такие разговоры. Будто сам Сталин тебя и оставил. Али брешут?

— Как всегда, — усмехнулся Шолохов, пожимая корявую руку Савелия. Спросил: — Где народ-то?

— А игде ж ему быть? Овчинников всех погнал в район по хуторам и станицам вытряхивать из казаков хлеб. Правда, сам он уехал. Сказывали, в Верхнедонье. За него сейчас Шарапов остался. Лютует, басурман. Хуже турка. Такие вот дела. А как там, в Москве?

— Да что в Москве? В Москве все так же и все то же. Кремль стоит на месте, трамваи ходят, машины ездят, люди снуют туда-сюда. Сразу и не разглядишь, есть там что новенького, или нету.

— Оно и понятно: Москва, — с почтением произнес Савелий. — Это у нас в Вешках если кто ямку выкопает, об этом бабы разнесут по всем куреням. А там, поди, и не заметят. Москва, одним словом.

— Так что разносят бабы по куреням? — спросил Шолохов, угостив Савелия папиросой.

— Я ж и гутарю: Шарапов лютует, изгаляется над казаками. Всех местных партийцев на ноги поставил, заставляет искать хлеб, забирают все, даже соленые огурцы и капусту. Но ты, Ляксандрыч, туды не суйся. Тут, значица, гутарили, что если ты приедешь, так чтобы за тобой догляд был, и чуть что, так и в Миллирово. Плетью обуха не перешибешь.

Шолохов вышел из райкома, огляделся. Показалось, что станица притихла в ожидании чего-то страшного, как перед нашествием вражеского войска. Может, съездить куда-нибудь, посмотреть, как на практике выполняется постановление крайкома? А стоит ли? Действительно: без году неделя в партии, — и даже еще не в партии, а в кандидатах, — а лезет во все дырки. В конце концов, Овчинников с Шараповым не сами по себе, а с мандатом от крайкома. Время горячее, наживать себе новых врагов… Но вот беда: не пишется — и всё тут. С одной стороны, надо заканчивать «Тихий Дон», с другой — «Поднятую целину». Чем заканчивать «Целину», он не знает, да и с «Тихим Доном» нет былой ясности. А как все легко и хорошо начиналось. С каким наслаждением писались первые книги! Как он любил своих героев — всех без всякого исключения! И Гришку Мелехова, и Мишку Кошевого, и многих других. А если кого и не любил, то относился к ним с уважением, пытался понять. А теперь что?

В Москве Шолохов как-то пожаловался на свои трудности Александру Фадееву, бывшему заместителю секретаря бывшего РАППа. А тот лишь возмутился:

— И какого черта не видел ты в своих Вёшках? Раскулачивание? Детишки, бабы? Голодуха? Так не только у тебя на Дону. И на Кубани, и на Волге, и в Сибири, и на Украине — почти везде одно и то же! Кулаки хлеб не хотят сеять, потому что для собственного пропитания имеют запасы на несколько лет, думают этим удушить революцию, а ты их жалеешь… Вроде бы ты не из интеллигентов, чтобы слюни распускать по такому поводу. Материала мало? Че-пу-ха! Мне моей жизни на Дальнем Востоке хватит на десятки романов и повестей. Уверен, что и тебе тоже. Тем более что главную свою книгу ты уже почти написал. Осталась мелочь: привести Григория Мелехова в партию, как логическое завершение его нравственных и политических метаний. А в «Поднятой целине» тебе осталось лишь показать торжество политики партии в колхозном строительстве, торжество коллективного труда. Более того, скажу тебе: ты из своей берлоги рискуешь не увидеть главного, рискуешь погрязнуть в мелочах быта. Тебе, Михаил, давно пора отрываться от вскормившей тебя сельской пуповины, давно пора браться за роман о рабочем классе, — и Фадеев покровительственно похлопал Шолохова по плечу. — Давай, не тяни, перебирайся в Москву. Квартиру мы тебе обеспечим по высшему разряду. Дачу — какую хочешь. И где хочешь. Хоть в самом глухом лесу.

— Да не люблю я город, — отбивался Шолохов. — Шумно тут у вас. Простору нет. А у нас в степи…

— Э-э, заладила сорока, да все не с того бока! — отмахнулся Фадеев. — Кто тебе станет мешать проводить лето в твоей степи? Никто! К тому же ты не учитываешь того весьма немаловажного факта, что ты там, в своих Вёшках, в своем большом доме, какие имели купцы первой гильдии, со своим выездом, своим авто, своей прислугой, со своим непонятным для твоих казачков занятием выглядишь белой вороной и самым настоящим — не побоюсь этого слова — буржуем. А здесь, в Москве, таких, как ты, пруд пруди. И никто в тебя пальцем тыкать не будет, никто слюни от зависти распускать не станет. Ну, разве что уроды какие-нибудь, так на них плевать и растереть. Это, брат ты мой по перу, нельзя не учитывать. Этот факт имеет большое политическое значение.

— Что именно? Как плевать и растирать?

— Я тебе серьезно говорю, а ты хаханьки. Всех сразу не накормишь, не оденешь и не обуешь. Нужно время. А жить надо сейчас. Потому что писательская жизнь коротка, сгорает как свечка на ветру.

— Свечка на ветру гаснет, — нахмурился Шолохов и потянулся за бутылкой с коньяком.

— И я о том же, — подхватил Фадеев, наблюдая, как его гость разливает коньяк по рюмкам. — Но если свечку можно зажечь снова, то писателя уже не зажжешь: воск остался, а фитиль весь выгорел.

Они выпили, зажевали лимоном.

Разговор не нравился Шолохову. И если бы один Фадеев давил на него в этом же направлении, а то все, кому не лень.

— Извини, Саша, но мне перед отъездом еще надо побывать в нескольких местах. А замечания твои и предложения я учту, — и с этими словами Шолохов налил в рюмку еще, пояснил: — На посошок. — Выпил и покинул роскошную квартиру Фадеева.

«Как же, — думал он, шагая по Тверской, — напишешь тут с вами. Эта чертова столичная жизнь затянет, писательские дрязги будут отнимать время и мысли, да еще навешают всяких обязанностей и поручений, не до писательства станет. Тот же Фадеев что-то не очень горазд на романы и повести. Написал одну повестушку «Разгром» — и встал, раскорячившись, как тот неподкованный конь на чистом льду посреди реки. А те, что пишут, все больше о всяких фантазиях, далеких от жизни. Как Панферов в своих «Брусках». Нет уж, минуй меня чаша сия… Хотя и у себя дома тоже не медом мазано: одни тянут в одну сторону, другие — в другую. Но там хоть все родное, знакомое до последней былиночки, там — жизнь, ее дыхание, биение ее сердца, и даже неурядицы — тоже часть жизни, ее непременная оборотная сторона, которую из Москвы не разглядишь. А что не пишется… так это с какой стороны посмотреть. С одной стороны, это время все-таки даром для тебя, писателя, не проходит: оно обогащает твой жизненный опыт, позволяет глубже проникать в самую суть событий; с другой стороны, жаль потерянного времени, тем более что главное ты все-таки знаешь, а частности… их все не перечтешь, в книжку не вставишь. Но вот беда: уходят дни и месяцы не просто твоей жизни, а уходит вспять некая приливная волна, на гребне которой ты и взлетел. Уйдет волна, оставив мокрый песок, копошащихся в нем мелких тварей, ракушки и водоросли, а это уже для других книг, для другого мира, потому что никто не знает, как оно будет завтра, как повернется и в какую сторону».

Обо всем остальном Шолохов старался не думать. Все остальное: дом, авто и прочее, московские порядки, о которых не стесняясь говорил Фадеев, разгульная жизнь тех, кто приближен к власти, воровство чиновников всех степеней и разрядов, скудное существование рабочих и мелких служащих — все это било в глаза, объяснялось остатками нэпа, с которыми скоро покончат, но покончат ли, это еще вопрос.

А в станице… А что в станице? Всегда найдутся завистники и даже враги. Лично ему стыдиться нечего: он свое заработал трудом. Да и деньги — они ведь для того и существуют, чтобы тратить, и он их никогда не жалел. В том числе на тот же водопровод, школу, библиотеку.

 

Глава 5

На хуторе Волоховском, приписанном к Лебяженскому колхозу имени товарища Ворошилова, в хуторском правлении за столом сидят представитель крайкома ВКП(б) Шарапов, по правую руку от него секретарь колхозной партячейки Струмилов, недавно выбранный на эту должность вместо выгнанного из партии Гордея Ножеватого, по левую — председатель колхоза Чумиков. По бокам двое комсодовцев — членов комитета содействия хлебозаготовкам.

Напротив них стоит, переминаясь с ноги на ногу, колхозник лет сорока пяти, с вислыми усами на задубелом лице, кряжистый, кривоногий, мнет в корявых ладонях папаху серой мерлушки.

— Признавайся, Малахов, где яма? — стучит в такт словам Шарапов рукоятью револьвера по столу. — Твой сосед Гордей Ножеватый показал, что ты воровал колхозное зерно и прячешь его в яме. Он, правда, не знает, где она расположена, но мы все перероем, а яму найдем. И тогда тебе вышки не миновать. Для тебя же лучше, если ты укажешь ее сам…

— Да какая яма! Откель она могёт взяться, дорогой товарищ? Вы хоть у Чумикова спросите, хоть у Струмилова, кто есть Филипп Малахов? Я все эти три года, что состою в колхозе, ни зернышка колхозного не взял, ни травинки. А что было заработано, так вы же и забрали. Уже какую неделю вся семья живет на мякине… У жены ноги пухнут, у детей зубы качаются…

— Ты, кулацкая сволочь, нам мозги не пудри! На жалость не дави. Мы не из жалостливых, — повышает голос до крика Шарапов. — По твоей милости рабочие пухнут от голода, а с ними вместе и бойцы нашей славной Красной армии. Нам их жалко, а тебя и твоих выпоротков мы жалеть не обучены…

— Да врет все Ножеватый, дорогой товарищ! Наговаривает, потому как из партии выгнатый, — чуть не плачет от обиды Малахов. — Отродясь ничего чужого я не брал, все своим горбом зарабатывал. У меня одних трудоднёв семьсот штук. Говорили, кто хорошо работает, тот и ест хорошо, а что получается?

— Агитацию разводишь, тварь паршивая? За такие слова мы из тебя душу вынем! А пока посиди в холодной и подумай хорошенько, что может статься с тобой и твоими щенками, если мы возьмемся за тебя всерьез.

Один из милиционеров проводил Малахова в бревенчатую пристройку, у двери которой топтался молодой парнишка из комсомольского актива в огромной не по росту овчинной шубе. Из заиндевевшего воротника, из-под папахи торчал лишь красный нос его да посверкивали серые глаза. Старую берданку активист держал как ребенка, прижимая к груди руками, утонувшими в длинных рукавах.

Милиционер отпер ключом амбарный замок на массивной двери, пропустил внутрь арестованного и, подмигнув сторожу, снова запер. И прижался ухом к двери, прислушиваясь.

Какое-то время там было тихо.

Малахов, войдя с яркого света, которым был до краев наполнен морозный февральский полдень, ничего не видел в полумраке, шарил руками в поисках стены или другой какой путеводной опоры. Затем спросил:

— Есть тут кто, али нету?

— Это ты, кум? — послышался из угла знакомый хрипловатый голос бывшего секретаря колхозной партячейки Гордея Ножеватого. — И тебя сюды ж упекли? Не помог тебе наговор на своего кума, пес кривоногий.

В углу завозились, и Малахов разглядел темную глыбу своего кума, медленно, с кряхтением поднимающегося с полу на ноги.

— Значит, говоришь, яма у меня на базу? — хрипел бывший секретарь, приближаясь к Малахову. — Пашаничку я там прячу ворованную? Ах ты, сучий оглызок! Да я, бывший буденовец, и чтоб допустить себя до такого сраму? Да я из тебя душу выну, кочерыжка трухлявая! Да я…

— А ты? Ты-то с какого панталыку на меня напраслину возвел? Какие у меня могут быть ямы? Да я больше всех в колхозе пупок надрывал! Это ты, большевик вшивый, все по заседаниям да по всяким собраниям штаны протирал! Это твоя Авдотья хвасталась, что у вас мясы не переводятся и в щах и с картошкой…

Раздался тяжелый хруст, будто переломилось что, охнул Филипп Малахов, отлетев к стенке.

— Ах, ты так? Ты так, значица? Ну, держись, коммунист с…ный! — тоже с хрипом выкрикнул он и, оттолкнувшись от стены, ударил Ножеватого прямым тычком, без замаха, будто гвоздь вгонял в его голову своим чугунным кулаком.

Теперь уже Корней Ножеватый охнул и выплюнул вместе с кровью выбитые зубы. Но не успел он малость очухаться, как получил еще одну оплеуху, так что голова его мотнулась, внутри у нее загудело, а в глазах замелькали огненные сполохи. Однако от следующего удара он все-таки как-то увернулся и тут же кинулся головой вперед, целя в живот своему куму. И достиг-таки намеченной цели, потому как сызмальства имел такую жизненную установку. Филипп согнулся, хватая открытым ртом неподатливый воздух, а Корней, сам едва держащийся на ногах, молотил его кулаками по чем попало, изрыгая из своей утробы самые дикие ругательства, какие только знал.

Но тут еще один сиделец, Тимофей Конников, оттащил его в сторону и толкнул в угол.

— Сказились, что ли? — рявкнул он фельдфебельским голосом. — Поубиваете друг дружку!

— И поубиваем, — прохрипел Ножеватый.

— А того не сообразите, дурачье, что этот Шарапов стравил вас, как тех кобелей, чтоб вы сами себя довели до последней возможности. Тоже мне кумовья: один дурак идейный, другой дурак за просто так, — кривил в злой усмешке свое задубелое лицо Тимофей Конников.

— Ну, ты, Тимоха, мою партийную идейность не замай! — окрысился на него Ножеватый. — А то я не посмотрю, что ты эскадроном командовал у товарища Буденного, а харю твою разукрашу.

— Отдышись покамест да мозгой своей пораскинь, ежели они не закисли у тебя на секретарской должности, — продолжал издеваться над Ножеватым Конников. — Может, чего и надумаешь. Я не удивлюсь, ежли сей же час кого-нибудь сюда втолкнут, и он кинется с кулаками на меня. Хоть бы и мой сосед, единоличник Митька Зюгалов. Тоже большой любитель кулаками помахать…

И как в воду глядел: через какое-то малое время, едва Малахов с Ножеватым, отплевавшись кровью и отдышавшись, свернули по цигарке и закурили, сидя, однако, в разных углах и зверьми поглядывая друг на друга, в дверь втолкнули Зюгалова. И этот начал с того, что, ничего не видя со свету, стал ругмя ругать Тимофея Конникова, который, сука из сук, наклепал на него, Зюгалова, будто у него имеются аж целых три ямы, в которых он держит зерно аж с позапрошлого урожайного года.

Все трое, слушая его ругань, зашлись хлюпающим смехом, приведя Зюгалова в полнейшее изумление.

— Чего ржете, жеребцы станичные? Вам хорошо ржать, а с меня обещали три шкуры спустить за ворованное зерно… — И, прислушавшись к смеху, спросил: — А никак и ты, Тимоха, тута обретаешься? Ах ты сучий потрох! Да я тебя!..

— Стой, Митька, охолонись малость! — прикрикнул на Зюгалова Ножеватый. — Тут мы все одним налыгачем повязаны, как быки в борозде: ты с Конниковым, а я с Малаховым… Но если имеешь желание подраться… зубы у тебя лишние или еще что, то давай, а мы с кумом уже посчитались, кто кому больше зубов выбил. Получается, что он мне на один больше. И я ему это припомню.

— Вот так-то, как собак, и надо их стравливать, — удовлетворенно потер свои руки Шарапов, выслушав доклад милиционера. — И дальше ведите такую же политику, — наставлял он хуторских активистов. — Пусть друг на дружке волосы рвут, морды бьют до крови. А сами идите в другую бригаду, и там то же самое. Не поможет, гоните на улицу семьи, не глядя на баб и детишков. Пусть подыхают на морозе, а зерно возьмите. И никакого слюнтяйства по отношению к ворам и кулацкому элементу. А я на пару дней сгоняю в Чукаринский колхоз. Организую там дело и вернусь к вам с проверкой.

К вечеру в холодной сидело уже человек двадцать казаков, в большинстве своем колхозников, но среди них было и несколько единоличников. А по куреням пошли комсодовцы, милиционеры и активисты, выгоняя на улицу, на мороз баб, стариков, детишек — всех подчистую, кто добровольно не хочет сдавать зерно, хоть бы и заработанное честным трудом.

 

Глава 6

За окном бешено прострекотали копыта, всхрапнул круто осаженный конь, звякнула щеколда открываемой калитки, послышались голоса: жены и чей-то мужской, до боли знакомый. Затем хлопнула входная дверь, проскрипели половицы под тяжелыми шагами. В дверь тихо постучали, голос жены известил:

— Миша, к тебе приехали…

И почти тотчас же дверь распахнулась, и на пороге встал бывший секретарь партячейки Лебяженского колхоза имени товарища Ворошилова Гордей Ножеватый, в заиндевелом полушубке, с плетью на руке, с лицом в синяках и кровоподтеках.

— Я к тебе, Ляксандрыч! — будто выплюнул он с хрипом разбитыми губами. И пояснил: — Никого в райкоме нету. Не обессудь.

Михаил подошел, пожал руку, предложил:

— Пойдем разденешься: жарко тут у нас, сопреешь.

— Да я на час: рассиживаться времени нету.

И все-таки Шолохов раздел его, провел к себе, шепнув жене, чтобы позвала фельдшерицу и приготовила чаю, усадил гостя на кушетку, предложил:

— Рассказывай.

— Да что тут рассказывать? Страшные дела делаются у нас в районе. Пока ты ездил в Москву, Овчинников с Шараповым тут такую деятельность развернули, что я тебе описать не могу. Уж чего-чего в жизни своей ни повидал, думал: все это в прошлом, и сам там, в этом прошлом, много чего наворочал по злобе да по глупости своей, а такого видеть не доводилось. Веришь, Михаил, иногда хочется взять шашку и пойти рубать, как… как в гражданскую… с оттяжкой… потому как другого выхода на сегодняшний текущий момент не вижу…

Шолохов заметил пену на губах у бывшего буденовца, а затем командира чоновского отряда, подошел к шкафчику, достал графин, налил из него в стакан до половины, поставил перед Ножеватым.

Тот взял стакан, молча опрокинул его в глотку, отерся рукавом гимнастерки. Прохрипел:

— Тут никакая водка не поможет. Разве что застрелиться… Или рубать… рубать всех этих Овчинниковых, Шараповых и всяких других… Вот ты, Михаил, скажи мне начистоту… Ты с товарищем Сталиным встречался — он, что, ничего про это не знает? Про все эти безобразия не знает? Ему, что, не докладывают?

— Думаю, что докладывают, но далеко не всё. А если и говорят о перегибах, то лишь по отношению к злостным врагам советской власти… Такое у меня сложилось впечатление…

Вошла жена Михаила Мария с подносом, стала расставлять чашки и чайники. Шепнула:

— Фельдшерица в отъезде. — Посмотрела на мужа вопросительно. — Может, я сама?

И оба глянули на Ножеватого.

А тот, уронив голову на руки, сложенные на столе, спал, постанывая и похрапывая.

Когда-то, еще в двадцатом, Шолохов, тогда пятнадцатилетний подросток, служил в чоновском отряде под командованием Гордея Ножеватого. Гонялись за мелкими бандами, осуществляли продразверстку. В двадцать первом оба попали под трибунал «за превышение полномочий». Жестокое было время, мальчишки взрослели быстро, а ума, знаний не прибавлялось, зато ожесточение не знало границ, и в каждом казаке чудился враг. Теперь Михаил, оглядываясь с высоты своего возраста и знаний о том времени, так бы не поступал. Но тогда сдерживать их безрассудство было некому, а взрослые даже поощряли жестокость и насилие.

— Ладно, потом. Пусть спит, — промолвил Шолохов после недолгого молчания. — А я пока пойду заседлаю Орлика. — И пояснил: — Смотаюсь в Лебяженский. Что-то там не то.

— Только, ради бога, поосторожней! — взмолилась Мария, прижимая руки к груди. — А лучше бы не ездил ты туда. Ну что ты там сможешь сделать? Один-то…

— Как это не ездить? Что ты, Маша! Да я сам себя уважать перестану.

— Револьвер-то хоть возьми: мало ли что.

— Зачем? Там же люди.

Еще издали Шолохов с Ножеватым услыхали надрывные женские вопли и детский безутешный рёв. Казалось, весь хутор стоном стонет по покойнику, или туда ворвалась степная орда, хватает девок и детишек, чтобы продать жиду-перекупщику, а уж тот погонит пленников в Багдат или в Персию на невольничьи рынки. Шолохов даже глаза прикрыл и представил на миг эту картину из далекого прошлого, о котором знал только по рассказам стариков да из истории Ключевского, и от этого представления мороз пробежал по коже, будто скакал он по морозу совершенно раздетым.

Бабьи вопли и детский рёв не умолкали, и когда они въехали на хуторскую улицу, вопли эти стали особенно невыносимы. Почти по всему хутору на улицах и в проулках там и сям горели костры, ледяной ветер рвал пламя, прижимал к земле, а возле костров, с подветренной стороны, шевелились темные фигуры, закутанные в тряпье, озаряемые неровным красноватым светом, будто справляющие некий языческий обряд.

Соскочив с коня, Михаил направился к первому же костру, с каждым шагом чувствуя, что ему не хватает дыхания. И не от дыма, стелившегося понизу, не от ледяного ветра, бьющего в лицо поземкой, а от ледяного ужаса, который объял его душу.

— Давно на улице? — спросил он у толстой бабы, прижимающей к себе малого ребенка.

— Третий день… сило-ов уж никаких нету-ууу! — завыла баба еще громче. — Не спамши, не емши, дети мерзну-ут… снег разгребем, костром землю нагреем, соломы накидаем, так и спи-им… А какой сон? Гос-споди-иии! В сарай не пущают, соседи тоже боятся пустить, а всё ямы проклятые-еее! Откудова у нас ямы-ыыы? Погреба есть, так все вычистили. Огурцы соленые — и те забра-али-иии. На одной мороженой картошке живе-ем! Да на поло-ове-еее! И за что нам такие муки-иии? Будь же они все прокляты-ы, что выдумали энтии колхозы и энтую вла-асть! — выла баба, раскачиваясь из стороны в сторону, а из кучи тряпья доносился тоненький писк, мало похожий на писк ребенка, а разве что котенка или щенка.

Шолохов вспрыгнул на Орлика, пустил его наметом к хуторскому правлению. Возле крыльца соскочил, взлетел по ступенькам, рванул дверь, шагнул вместе с морозным облаком в жарко натопленное помещение, где по лавкам сидело человек пять активистов. Не здороваясь, прошел к двери председателя хуторского совета, встал на пороге. Трое подняли на него лохматые головы, уставились вопросительно мутными глазами.

— Поч-чему такое? — выдохнул Шолохов, стеганув плетью по столу, за которым сидел знакомый ему казак Подшивалов, лет уже за пятьдесят, из бедняков, всю жизнь проработавший по найму да на отхожих промыслах.

Подшивалов с испугом глянул на Шолохова, то ли не узнавая его, то ли делая вид, что не узнает.

— А шо? А шо такое? Ничего такого мы и не делаем. Все по инструкции. Все, значица, для пользы дела.

— Для какого дела, мать вашу…? Для какой пользы морозите баб и детишек на улице? Для какого такого дела морите их голодом? Сам потом будешь пахать и сеять? Сам страну кормить станешь хлебом? Так с тебя работы, как с паршивой собаки шерсти…

Шолохов задохнулся, рванул застежки полушубка, бросил на стол папаху. Сел. Расстегнул ворот гимнастерки. Заговорил, сдерживая ярость:

— Овчинников с Шараповым ответят по всей строгости за этот произвол, за измывание над людьми. И вы вместе с ними. Думаете, вам это сойдет с рук? Не сойдет.

— Тю-у! — воскликнул оправившийся от испуга Подшивалов, и на его сморщенном хитроватом лице появилась наглая ухмылка человека, который вполне сознает свою безнаказанность. — Да ты, товарищ Шолохов, охолонь малость! А то дюже мы спужались тебя! Того и гляди, в штаны наложим! Ха-ха-ха! Прискакал! А кто ты такой по всей видимости? Секлетарь райкома? Председатель рика? Видали, казаки? — обратился он к сидящим вокруг стола активистам. И те тоже заржали, и только теперь Шолохов понял, что они пьяны, что уговаривать их бесполезно.

— Я имею право знать и расследовать, на каком основании вы измываетесь над людьми, — заговорил Шолохов, высекая каждое слово, точно искру из кремня, вперив глаза в бегающие глазки Подшивалова.

— А на том основании, товарищ, — вступил в разговор один из присутствующих, лет тридцати с небольшим, с тяжелым неломким взглядом черных глаз, — что эти бабы и детишки, как ты их величаешь, есть кулацкое семя, мужиков их мы отправили в Миллирово, а с них требуем открыть ямы. А они ни в какую. Так что прикажешь делать? Любоваться на них? А вот этого не хочешь? — и сунул под нос Шолохову черный кулак, из которого торчал толстый палец, укрытый, как степная черепаха панцирем, толстым ногтем с черной каймой.

— Ты-ы… — Шолохов вскочил на ноги. — Дулю мне под нос? — И рванул казака за ворот гимнастерки, придавливая его тело к столу.

Но тут вскочили остальные, и худо пришлось бы Михаилу, если бы в комнату не ворвался Ножеватый с разукрашенной рожей, загородив всю дверь своей широкой фигурой.

— А ну! — рявкнул он и выхватил из кармана револьвер. — Перес-ссстреляю всех, с-сучье племя!

Шолохов отпустил казака, сел. Произнес как можно спокойнее:

— Добром прошу: прекратите эти безобразия. Если и есть среди них кулаки, то их не так уж и много. А чтобы почти весь хутор ходил в ворах да кулаках, да выгонять на мороз безвинных баб и детишек… Я сегодня же дам телеграмму товарищу Сталину об этих беззакониях. И никому из вас это даром не пройдет.

Встал и вышел за дверь.

В ту минуту он верил, что даст телеграмму, что тут же из Москвы приедет комиссия и наведет порядок. Потому что такое измывание над людьми нельзя допускать даже и на минуту, а тут третий день… на лютом морозе… с детишками… У-ууу!

На улице кое-где еще горели остатки костров, но людей не было видно.

— Я сказал им, — пояснил Ножеватый, — чтобы шли по домам. Еще сказал, что если у кого имеются излишки, отдали бы добром… — Помолчал, задрав голову в звездное небо, раскинувшееся над головой из края в край, на тонкий серпик месяца, повисший над дальним кряжем, вздохнул. — Если б только у нас одних такое, а то по всему району. Везде не поспеешь да и не везде сойдет с рук: уж больно они за собой большую силу чуют, потому и казнят народ, как вздумается. В других местах, сказывают, и того хуже: и бьют, и в проруби топят… не до смерти, нет, а вынут, поспрошают, не скажет, где яма, опять в прорубь. А то баб насилуют скопом или вешают на ремнях за шею, сымают, дают очухаться, и опять… — Помолчал, спросил: — А что, Ляксандрыч, Сталину и впрямь отпишешь про эти безобразия?

— Отпишу, — ответил Шолохов твердым голосом, чтобы у Ножеватого не возникло ни малейшего сомнения в его решимости. Затем подошел к крыльцу, прямо с него вспрыгнул на своего Орлика, стегнул плетью — и белый конь, и белый же полушубок тут же исчезли в белой мгле, но долго еще Ножеватый слышал удаляющийся стрекот копыт по мерзлому снегу.

— Ну, дай тебе… как говорится, а мы тут как-нибудь переживем эту напасть, — пробормотал он.

 

Глава 7

«Дорогой товарищ Сталин», — начал Шолохов с чистого листа. И задумался. Затем зачеркнул слово «дорогой», сократил слово «товарищ» до одной буквы «т» с точкой, решив, что и так сойдет. В конце концов, если исходить из устава партии, они со Сталиным ровня, то есть товарищи по партии. А должности — это уже потом. Хотя и понимал, что не будь у Сталина его должности, и писать бы ему не стоило. Но понимать — одно, а чувствовать — совсем другое. Однако дальше этого усеченного обращения к вождю дело не пошло. То ли потому, что впечатления были еще настолько свежи и так будоражили душу, что из нее рвался один лишь протяжный вопль, то ли не было уверенности, что надо обращаться именно к Сталину, то ли сдерживала обида, что не принял Сталин его в этот приезд в Москву, не посчитал нужным.

Да и какой толк от прошлых с ним встреч? Можно сказать, никакого — одно разочарование да и только. И что толкало его, Шолохова, к Сталину? Обычная для России надежда на «царя-батюшку». Ну, написал он Сталину в прошлом году два коротких письма, ну, принял тот его в Кремле — и что? Да ничего! Как шло дело наперекосяк, так и продолжает идти.

А ведь это была уже вторая встреча со Сталиным. Первая состоялась еще в 31-м, в декабре, и продолжалась всего пятнадцать минут. Помнится, тогда в дверях он, Шолохов, столкнулся с выходящим из сталинского кабинета главным редактором «Правды» Мехлисом, о котором много слышал всякого, и поразился этому вроде бы знакомому по портретам лицу: оно было надменным и тупым. А говорили, что у него лицо фанатика — ничуть не бывало. Потом… потом комната охраны, за ней довольно большой кабинет, отделанный деревом, стол вдалеке, а возле него Сталин.

Шолохов шел к нему по красной ковровой дорожке, а Сталин, что-то отложив, — ему навстречу. Встретились почти посредине, руки соединились в пожатии, рыжеватые глаза из-под кустистых бровей, узкий лоб, рыжеватые же усы и виски, сероватое лицо в оспинах, маленький рост… — все это Шолохов схватил взглядом, а сердце так стучало, что казалось — вот-вот остановится. И в голове ни единой мыслишки.

— Так вот вы какой, товарищ Шолохов, — произнес Сталин будто бы с удивлением, а глаза… глаза, точно два ствола, заряженных волчьей картечью. — Не удивительно, что ваши коллеги по перу так, мягко говоря, изумились, прочитав первые книги «Тихого Дона», — продолжил он раздумчиво, точно говорил сам с собой. — Но так, собственно, и должно быть: талант себя с особенной силой проявляет в молодости. Взять хотя бы Лермонтова… Или я не прав? — И повел к столу.

— Не знаю, товарищ Сталин: как-то не задумывался об этом, — честно признался Михаил.

И вспомнил, зачем он сюда пришел.

И дальше, торопясь, боясь показаться многословным и отнять слишком много времени у такого занятого человека, заговорил о том, что так хозяйствовать, товарищ Сталин, нельзя, так единоличника в колхоз не заманишь, а самого колхозника работать в полную силу не заставишь.

А Сталин ему: новое, мол, всегда пробивает себе дорогу со скрипом, старое сопротивляется, люди учатся на своих ошибках, безошибочных рецептов на все случаи жизни нет и не может быть…

А он ему, Сталину, свое: все это, мол, так, но это взгляд сверху, издалека, когда не на твоих глазах голодает ребенок, тем более что можно и нужно по-другому…

А Сталин продолжал учительствовать своим размеренным тихим голосом, но все о том же: не власть виновата, а обстоятельства, сопротивление кулаков, дикость и невежество крестьян, отсутствие опыта у руководителей. Все это надо пережить, стиснув зубы, без нытья и паники…

Через несколько минут зашел Ворошилов, еще чуть позже, Орджоникидзе, молча сели, глубокомысленно уставились на Шолохова, как на некое чудо, хотя он знаком с обоими.

А еще в памяти осталось ощущение стены, которая неколебимо стояла между ним, Шолоховым, и Сталиным, и всеми другими, кто присутствовал в его кабинете, стены невидимой, но реально существующей, которую не прошибить ни криком, ни камнем. И долго потом, вспоминая эту встречу, Михаил не мог понять, сам ли воздвиг эту стену, почувствовав свою малость перед великими мира сего, или она существовала помимо его воли. Так и не решив ничего, перестал об этом думать. Тем более что со временем, по мере того как все чаще общался с этими «великими мира сего» и разглядел их весьма призрачное величие, начало истончаться и чувство собственной малости, на смену ему пришло другое — чувство превосходства, и стена между ними тоже стала тончать, но совсем не исчезла, осталась та ее часть, которую возводили они, и прежде всего Сталин.

Вторая встреча продолжалась почти час. С самого начала присутствовали все так же безмолвные Молотов и Ворошилов, будто их пригласили быть свидетелями. Правда, Сталин пытался втянуть их в разговор, но они отделывались незначительными фразами.

— Ничего не читают, — махнул рукой Сталин. — Времени, говорят, не хватает. У одного товарища Сталина времени хватает на все. Чего с них возьмешь?

Шолохов, стараясь говорить кратко и конкретно, на этот раз упор делал на то, что краевая власть бесконтрольна, безграмотна, распоряжения ее нелепы, а возражения работников с мест принимает в штыки, считая эти возражения подрывом советской власти и своего авторитета.

И снова Сталин утешал: дайте время, товарищ Шолохов, время рассудит, а в общем и целом политика партии правильна, базируется на марксизме-ленинизме…

Так стоит ли повторять пройденное? Не лучше ли поехать в Ростов, добиться приема у Шеболдаева и втолковать ему, что так обращаться с людьми нельзя?

Да, пожалуй, он так и сделает. Тем более что Сталин ни раз во время тех встреч делал упор на то, что ему, Шолохову, надо находить общий язык именно с краевыми властями, точно он, Шолохов, занимает какую-то высокую партийную должность.

Но время, время — вот что поджимает.

 

Глава 8

До Ростова Шолохов добирался два дня: пока на санях до Миллерово, — а это более сташестидесяти километров, — затем от Миллерово на поезде до Ростова. И прямо с вокзала — в крайком партии.

Шел по длинным тихим и безлюдным коридорам, застланным толстыми ковровыми дорожками, шел, закусив губу, стараясь не растерять решительности, с которой покидал Вёшенскую. Приемную, в которой на стульях вдоль стены дожидалось человек десять, все с портфелями, все как-то неуловимо похожие друг на друга, миновал молча — и сразу же к двери с бронзовой табличкой.

Секретарша вскочила и в голос:

— Товарищ! Вы куда? Там совещание!

Рванул дверь — одну, вторую. Перешагнул порог, увидел Шеболдаева за своим рабочим столом, сухого, поджарого, с аскетическим лицом, чем-то неуловимо похожего на Мехлиса, и еще человек пять-шесть, сидящих за столом для заседаний.

Шеболдаев что-то говорил, увидев Шолохова, споткнулся, уставился на него маленькими настороженными глазками из-под нависших бровей, перевел эти глазки на секретаршу, вцепившуюся в рукав Шолохова, а та:

— Я сказала товарищу, а он не послушался…

— Оставь, — коротко бросил Шеболдаев. И к Шолохову, который шел прямо к его столу: — У меня прием по личным вопросам…

— У меня, товарищ Шеболдаев, вопрос не личный и не терпящий отлагательства. Вы! — Шолохов нажал на это слово, так что оно зазвенело, и повторил еще раз: — Вы!.. направили в Вешенский и Верхне-Донской районы Овчинникова и Шарапова, наделив их чрезвычайными полномочиями! И ваши!.. полномочные представители вершат в этих районах суд и расправу с колхозниками и единоличниками, какие не вершила в этих краях даже деникинская контрразведка. Они выгоняют баб и детишек на мороз, не пускают их в хаты, не дают им брать с собой теплые вещи и еду, пытают людей средневековыми пытками, стравливают между собой, мешают в кучу кулаков, середняков и бедняков, честных работников с ворами и бездельниками! И только для этого вы дали им такие полномочия? И вы думаете, что такими варварскими методами вы получите недостающие проценты к нереальному с самого начала плану хлебозаготовок?

— Постойте, товарищ Шолохов, — замахал обеими руками Шеболдаев. — Мы всё знаем об этих перегибах. И как раз сейчас решаем с товарищами, как исправить положение в лучшую сторону. Вы приехали как раз вовремя. Честно говоря, я даже думал послать за вами, чтобы вы потом осветили наши решения на страницах партийной печати. Но, сами знаете, какие у нас дороги… Садитесь. Это хорошо, что вы приехали. Оч-чень хорошо. — И Шеболдаев, враз переменившись, вышел, широко улыбаясь, из-за стола с протянутыми руками, схватил руку Шолохова и несколько раз энергично встряхнул, повторяя одно и то же: — Оч-чень хорошо, что вы приехали. Оч-чень хорошо. — Похлопал несколько раз по плечу, провел к столу и сам усадил, выдвинув из-под стола стул с гнутой спинкой. Затем вернулся на свое место и, нажав кнопку звонка, распорядился, едва приоткрылась дверь: — Чаю! — И, показав рукой на пепельницы, расставленные на столе, предложил: — Курите, товарищ Шолохов. Я полагаю, что вы прямо с поезда.

— Так оно и есть, — ответил Шолохов, несколько растерянный от такого неожиданно радушного приема.

— Да, так вот, пока там приготавливают чай, я хочу посвятить вас в наши проблемы… Да, сперва о присутствующих… Это вот начальник НКВД края, это вот мои заместители, это вот председатель крайрика, — тыкал он пальцем в сидящих неподвижно надутых людей, которых, судя по всему, появление Шолохова ничуть не обрадовало. — Мы все с большим интересом читали вашу «Поднятую целину», целиком и полностью одобряем линию, которую вы в ней проводите, и сам товарищ Сталин звонил к нам в Ростов и советовал не повторять ошибки, которые были допущены на начальной стадии коллективизации, которые вы с таким, можно сказать, блеском описали в образе… в образе этого… — Шеболдаев пощелкал в воздухе сухими пальцами, и кто-то подсказал: «Разметнов». — Да-да, в образе Разметнова. Честный коммунист, преданный партии, но с левым, так сказать, душком. Что поделаешь, такие люди еще не перевелись. Но не прикажете же ставить их к стенке! Их надо перевоспитывать! Да! Именно перевоспитывать и направлять их кипучую энергию в русло партийных решений и указаний товарища Сталина. Это золотой фонд нашей партии. Энергия, напор всегда отличали истинных большевиков. Их надо поправлять, указывать на их ошибки, и тогда они своротят горы. Других кадров, к сожалению, у нас нет. Другие кадры, грамотные и сознательные, еще только подрастают. На это нужно время. А его у нас тоже нет…

Секретарша прикатила столик с чайниками и стаканами, с вазами и вазочками, с пирожками, булочками, печеньем.

— Угощайтесь, товарищ Шолохов, — широким жестом предложил Шеболдаев. — И мы с вами заодно. А то за работой иногда забываешь перекусить.

Шолохов не успел оглядеться, а рядом с ним уже стоял стакан в мельхиоровом подстаканнике, и тихий ласковый голос спрашивал из-за спины:

— Вам покрепче? А сахару? Четыре кусочка достаточно? И лимон? Пейте на здоровье… Вот пирожки, булочки…

Весь запал злости и даже ненависти у Шолохова пропал. Он-то думал, что придется ломиться в двери, стучать кулаком, доказывать, доказывать и доказывать, потому что все эти беззакония и мерзости пришли отсюда, а оказалось, что и они всё знают, всё понимают и уже принимают меры.

Выходит, зря ехал?

А рядом продолжал журчать голос Шеболдаева:

— Кстати сказать, в ваш район уже послан член крайкома товарищ Зимин, послан разобраться и принять самые решительные меры… Вы, наверное, с ним разминулись. Но это ничего. Ничего страшного. Главное — результат. Не правда ли?

— Да, конечно, но…

— И никаких но! — замахал руками Шеболдаев. — Мы, как и вы, как и весь советский народ, как и вся партия, заинтересованы в том, чтобы страна шла вперед семимильными шагами, потому что, как сказал товарищ Сталин, если мы за десять лет не пробежим то расстояние, на которое большинству развитых капиталистических стран понадобилось не менее ста, то нас сотрут в порошок. Мы это очень хорошо понимаем и делаем все, чтобы темпы строительства нового мира постоянно ускорялись. А в этом случае, как я уже сказал, обойтись без ошибок не получается. Как говорится, конь о четырех копытах — и тот спотыкается. Главное, чтобы эти ошибки устранялись как можно быстрее.

Ему, Шолохову, так и не дали сказать. Беспрерывно звучал сладенький голос Шеболдаева, — а глаза жесткие, настороженные. Затем такими же сладкими голосами докладывали ответственные товарищи о том, что сделано, чтобы исправлять там и сям допущенные перегибы, кто куда послан для этого и какие идут с мест сообщения.

Его, Шолохова, закрутило. Его возили в школы, институты, на заводы и фабрики, где он рассказывал о том, как писал свои книги, о встречах с писателями Серафимовичем и Горьким, о чем говорил с товарищем Сталиным на приеме в Кремле в прошлом году, понимая при этом, что говорить всю правду нельзя, а говорить неправду — тем более, и это его бесило и наполняло душу дремучей тоской, речь становилась корявой, то и дело спотыкаясь о невидимые слушателям препятствия. А после каждой из таких встреч обязательно ресторан, обильное застолье почти с одними и теми же людьми, и в конце концов эти встречи стали для него пыткой: он вдруг понял, что его специально удерживают в Ростове, что за его спиной что-то происходит, а он оторван от родных мест и никак не может повлиять на эти самые исправления перегибов. И однажды он собрался, покинул гостиницу через черный ход, доехал до вокзала на извозчике и первым же поездом уехал из Ростова.

 

Глава 9

В Миллирово Шолохов задержался: ходил по кабинетам, пытался узнать, что с арестованными казаками, в чем обвиняют, какие доказательства. Рвался побывать в тюрьме, поговорить с арестованными, но не пустили, и вообще держали вдали от всего, и от начальства тоже.

Попусту пролетели четыре дня. Плюнул, подрядил одноконные розвальни до Вёшенской, завернулся в волчью доху, лег на сено, смотрел в небо, дышал пряным степным воздухом, напоенным первыми весенними ветрами из Заволжских степей, и старался ни о чем не думать. Сани со старческим сипением скользили по волглому снегу, припудренному февральскими метелями желтым песком с далеких дюн, верблюжьими горбами тянущихся из края в край; шлепали копыта, фыркала время от времени неказистая лошадка. Возница, пятидесятилетний казак с тронутыми сединой усами и таким же чубом, выбивающимся из-под папахи, с намороженным до кирпичного цвета лицом, смолил самосад, иногда оборачивался на своего седока, но в разговор не вступал, видя нерасположение того к разговорам, и гадал, кто подрядил его, не торгуясь, до самых Вёшек.

Когда проезжали через лесок, послышался робкий еще дробный стук дятла по сухому суку; на ветках раскачивались неугомонные синицы, их звонкое треньканье звучало совсем по-весеннему. Вот сорвалась с рябин стая свиристелей и шумно полетела куда-то ныряющим летом. Среди бурых ошметков сена старой скирды мышковала огненная лисица: то замрет, то вдруг подпрыгнет, то завертится на одном месте, и черный ворон следил за ней с обрубленной молнией вершины старого дуба. А вокруг ни души, ни жилья на десятки верст, и кажется, что всхолмленная степь, пригреваемая мартовским солнцем, будет тянуться вечно, и вечно будут шуршать полозья, шлепать по волглому снегу копыта и фыркать неказистая лошадка. И от всего этого на душу ложилось умиротворение от понимания того, что череда мерзостей рано или поздно закончится, ей на смену придет что-то другое, и непременно некое улучшение, потому что людям необходим толчок в этом направлении и убеждение, что на сей раз они не обманутся в своих ожиданиях, и… и что-то там еще.

— А что, паря, ничего не слыхать насчет послабления нам, казакам то исть, от властей в пребудущие времена? — спросил, обернувшись к Шолохову, возница, не выдержав молчания, и будто подслушав думы седока. — А то гутарят, казаков сбираются уровнять с пролетарьятом…

— Это в каком же смысле? — приподнялся на локте Михаил.

— Так в том самом, что у тех ничего, акромя вшей, в своем владении нету, и у нас то же самое образуется. Ничего такого не слыхал в Ростове-то?

— Нет, ничего такого не слыхал, — ответил Михаил и полез в карман за папиросами.

— Сам-то вешенский, али едешь туда по казенному делу?

— Вешенский.

— Что-то я тебя не припомню никак, хотя обличность твоя вроде как знакомая, — качнул головой возница и сел боком, чтобы удобнее было разговаривать. — Сам-то я милютинский. Да-а. Когда срок подошел служить, тут тебе на — японская, с японской вернулся — вот тебе революция. И гоняли нас то туды, то сюды. Тут, значит, приспичило мне заболеть. Попал я в Воронеж, в тамошний госпиталь. А рядом со мной оказался урядник из Мигулинской станицы, поранетый из револьвера на усмирении бунтов. Кудрявцев его фамилия. Семеном прозывали. А к нему на ту пору баба его приезжала: очень она об нем печалилась, баба-то его. Красивая такая, вся из себя. Анфисой кликали. Да и Семен тоже казак был видный — из атаманцев. Вот он возьми да и помри от какой-то там заразы у ей прямо на руках. Ну, стал быть, надо везти его в Мигулинскую. Тут мне в самый раз вышло выписываться. Я и подрядись к этой Анфисе в помощники, чтобы, значит, способствовать довезти ейного мужика до Мигулинской-то. Да-а…

Возница замолчал и долго смотрел вдаль, щуря калмыковатые глаза, будто в той дали пытался разглядеть свое прошлое до последних подробностей.

Затем, вздохнув, продолжил:

— И остался я в Мигулинской. Прикипел, значит, к этой самой Анфисе. И своя станица по боку, и все остальное, будто никакого прошлого у меня и не было, будто родился я прямо в этом госпитале и только после этого зачал настоящую свою жизню. А семья у Анфисы была крепкая: несколько пар быков, табун лошадей, коровы, овцы, птица разная. И я как вроде у них в работниках, хотя с Анфисой промеж нас вышла вроде как любовь. Но свекр ейный, Никита Родионыч, бывший вахмистр, и слышать не хотел, чтобы, значит, нам с его снохой пожениться. Можете, говорит, идти на все четыре стороны, а внуков вам не отдам. А она от детей своих уходить не может. А тут уж и забрюхатила от меня. Что делать? В своей-то станице и мы, Чекуньковы… Фамилия это моя такая, — пояснил возница и представился: — Чекуньков, Иван Данилович. — И посмотрел выжидательно на седока.

— Шолохов. Михаил, — представился в свою очередь и Шолохов.

— А-а, вот, значит, как! Тот-то ж я гляжу… Ну, ничего. Да-а. Так я и говорю: в своей станице и мы, Чекуньковы, тоже не последние люди. Не кулаками, нет, а, как нынче говорят, крепкими середняками значились. А тут, значит, младший брат покойного урядника, Степка, глаз положил на Анфису. Будто ему в станице жалмерок не хватало. А все, чтобы мне досадить. И как-то, — я на покосе был, а она уж на шестом месяце, — прихватил ее в амбаре и — на спину. А Анфиса-то… она ему в харю-то вцепилась пальцами… да зубами еще, ну он и сорвался с привязи: избил ее до полусмерти, и дите она выкинула. Я, значит, как узнал, выпряг коня из лобогрейки и до куреня. А Степка-то черное дело сотворил, а сам на гульбище. Ну, я туда — голову совсем потерял. По дороге вырвал кол из плетня… — обоженный кол-то, что железный — и кол этот ему промеж лопаток и всадил… до самого, значит, сердца… Ну, побили меня, повязали, судили там же, в Мигулинской и… на каторгу. Десять, значит, лет припаяли. А Анфиса… Анфиса померла… от увечья… Да…

Чекуньков полез в карман за кисетом, Шолохов предложил ему папиросы. Закурили. И Чекуньков продолжил:

— В начале шестнадцатого подал я прошение, чтоб, значит, простили мне остатний срок и послали на фронт. Ну, повоевал малость, тут тебе революция, записался в Красную гвардию. И все эти годы, стал быть, с коня не слазил: то Деникин, то Махно, то поляки, то Врангель… В Крыму меня поранили, стал я вроде как инвалидом. Вот, теперь эта коняка — вся моя жизня.

— Так и не женились? — спросил Шолохов.

— Отчего же? Женился. Пятеро детишек наплодил. В Миллирово проживаю. И жена… ничего баба: и с лица, и телом, и все остальное. А вот Анфису никак из себя выкорчевать не могу. Такая вот, брат, штука. — И, встрепенувшись, точно стряхнув с себя прошлое: — Да, так вот я и говорю: надо какое-никакое, а послабление казакам дать от властей. Иначе что ж получается? А получается, что никакой жизни. Разве это жизнь — работать от зари до зари и пухнуть от голода? — Сдвинул папаху на затылок, усмехнулся. — Хотя оно в Расее завсегда так велось: начальство народ никогда не жалело. А чего его жалеть-то? — чай еще наплодится. Потому и законы такие принимают, чтоб, значит, ему, начальству, была воля, а народу — неволя. Расе-ея! Черт ли ее разглядит! — закончил сердито Чекуньков и, сев к Шолохову спиной, подернул вожжами.

— Ну, холера пузатая! Шевелись давай!

Приехав в Вешенскую, Шолохов велел остановиться возле райкома партии и, расплатившись, отпустил извозчика. В райкоме застал лишь нового секретаря Кузнецова, сорока двух лет, в партии с семнадцатого года — это все, что он знал об этом человеке. Мужик, на первый взгляд, вроде порядочный. Однако перегибам не препятствовал, и даже поощрял, боясь одновременно и перегнуть и недогнуть.

Зашел к нему в кабинет, поздоровались, сел. Глянули друг на друга. Кузнецов молчит, Шолохов — тоже.

Первым не выдержал Шолохов:

— Что новенького?

— Да, собственно говоря, ничего.

— Зимин был?

— Был.

— И что?

— Да все то же самое: накрутил хвоста по части отставания от плана хлебозаготовок и уехал в Верхне-Донской район. Овчинников тоже уехал, остался один Шарапов. Лютует. Зимин его поддерживает полностью. — И, помолчав, спросил осторожно: — А ты как съездил?

— Как Хлестаков в пьесе Гоголя «Ревизор», — ухмыльнулся Шолохов. — И кормили, и поили, и баб подсовывали. Только денег в долг не давали.

— М-мда, — промычал Кузнецов. — А мы вот сводку в крайком подготовили…

— И что за сводка? — оживился Шолохов.

Кузнецов открыл папку и, почти не заглядывая в нее, стал пересказывать, время от времени вскидывая на Шолохова глубоко упрятанные за припухшими веками черные зрачки:

— По нашему району на сегодняшний день арестовано 3128 человек. Получается 6 процентов от всего населения в 52069 человек. Приговорено к расстрелу — 52. Осуждено к разным срокам — 2300. Исключено из колхозов хозяйств — 1947. Полностью изъяты продовольствие и скот у 1090 хозяйств. В ямах нагребли 2518 центнеров зерна, в других местах — 3412. Всего, значит, 593 тонны. В том числе и отобранный пятнадцатипроцентный аванс. Более тысячи семей выгнаны из домов, живут на улице. Дома проданы. Такая вот статистика.

— Кого расстреляли?

Кузнецов стал зачитывать список. И вдруг:

— Гордей Ножеватый…

— Как? Его-то за что?

— Побег из-под стражи, подстрекательство к бунту, сопротивление властям…

Перед глазами Шолохова встал Ножеватый — таким, каким он видел его в последний раз: с синяками и кровоподтеками на лице, с хрипом выплевывающего:

— Таких рубать надо… рубать…

— Меня тоже надо… за сопротивление властям и подстрекательство к бунту, — выдавил Михаил из себя, заглядывая в бегающие зрачки секретаря. — Это я там был, когда дети и бабы выли от холода в проулках, это я грозился, что все за это поплатятся…

Кузнецов отвернул в сторону голову, забарабанил пальцами по столу, как бы говоря: «Шолохов — это одно, а Ножеватый — совсем другое».

Помолчав, Шолохов спросил:

— Есть замерзшие, умершие от голода?

— Такие факты имеют место. Но кто их считает? Никто не считает.

— И что из этого следует?

— Еще больший голод, вот что из этого следует, товарищ Шолохов! — неожиданно вскрикнул Кузнецов сдавленным голосом, точно Шолохов и был в этом виноват, и, замахав руками, зашелся в долгом сухом кашле.

Откашлявшись, отдышавшись и вытерев слезы, пояснил:

— Врачи говорят: бронхит. Лечить, говорят, надо. А когда лечить? — И, помолчав, глянул на Шолохова с глубоко упрятанной в глазах тоской, спросил: — Сам-то что думаешь?

— Всякое думаю. И то в голову приходит, и это, и пятое-десятое. Уже начинаю бояться собственных мыслей…

— У меня то же самое, — признался с робкой усмешкой Кузнецов. — А как начнешь вспоминать, о чем мечтали в гражданскую… — И тряхнул седеющей редковолосой головой.

 

Глава 10

Не сразу, но Шолохов все-таки сел за письмо Сталину. Молчать и ждать, что оно само собой образуется, уже было невмоготу. Тем более что и к нему подбирались тоже: новый уполномоченный Гэпэу, как стало известно Михаилу, собирал на него компромат, строчил доносы. Да и вести шли со всех сторон самые безрадостные, и, получалось, что, кроме Сталина, обращаться было не к кому.

И он, макая перо в чернильницу, заскрипел по бумаге:

«т. Сталин!

Вешенский район, наряду со многими другими районами Северо-Кавказского края, не выполнил плана хлебозаготовок и не засыпал семян. В этом районе, как и в других районах, сейчас умирают от голода колхозники и единоличники; взрослые и дети пухнут и питаются всем, чем не положено человеку питаться, начиная с падали и кончая дубовой корой и всяческими болотными кореньями…»

Перо легко скользило по бумаге, однако, как и всегда, не поспевая за мыслями:

«…Как работали на полудохлом скоте, как ломали хвосты падающим от истощения и устали волам, сколько трудов положили и коммунисты и колхозники, увеличивая посев, борясь за укрепление колхозного строя, — я постараюсь — в меру моих сил и способностей — отобразить во второй книге «Поднятой целины». Сделано было много, но сейчас все пошло насмарку, и район стремительно приближается к катастрофе, предотвратить которую без Вашей помощи невозможно…»

Закончив фразу, отложил перо, раскурил трубку, задумался. Сталин, конечно, упоминание о второй книге «Поднятой целины» воспримет как шантаж, и, чего доброго, остальное тоже. Вычеркнуть?

Встал, прошелся до двери и обратно. Решил: а пусть воспринимает, как хочет! Мне-то все равно деваться некуда. Потому что пишу жизнь, а не Панферовские «Бруски», где, что ни персонаж, то ряженый, и говорит не своим голосом, и все заканчивается ко всеобщему удовольствию, а товарищ Сталин выглядит там этаким добреньким дедом Морозом… Впрочем, и сам ты надеешься на его дедморозовство. Но это по жизни. А в творчестве… В творчестве мне со своей борозды сходить нельзя. Да и поздновато. А там будь, что будет.

И Шолохов вновь уселся за стол и заскрипел пером, подробно описывая, как в районе уполномоченный крайкома Овчинников прикидывал на глазок будущий урожай, как в крайкоме верстали план хлебозаготовок, и такой наверстали, что и в лучшие-то годы не приснится, как потом тот же Овчинников буквально выбивал этот план из колхозников и единоличников.

«…Когда начались массовые обыски (производившиеся обычно по ночам) с изъятием не только ворованного, но и ВСЕГО ОБНАРУЖЕННОГО ХЛЕБА, — хлеб, полученный в счет 15 % аванса, СТАЛИ ПРЯТАТЬ И ЗАРЫВАТЬ, чтобы не отобрали. Отыскивание ям и изъятие спрятанного и неспрятанного хлеба сопровождалось арестами и судом; это обстоятельство понудило колхозников к массовому уничтожению хлеба. Чтобы хлеб не нашли во дворе, его стали выбрасывать в овраги, вывозить в степь и зарывать в снег, топить с колодцах и речках и пр.»

«…Исключение из партии, арест и голод грозили всякому коммунисту, который не проявлял достаточной «активности» по части применения репрессий, т. к. в понимании Овчинникова и Шарапова только эти методы должны были дать хлеб. И большинство терроризированных коммунистов потеряли чувство меры в применении репрессий. По колхозам широкой волной покатились перегибы. Собственно то, что применялось при допросах и обысках, никак нельзя было назвать перегибами; людей пытали, как во времена средневековья; и не только пытали в комсодах, превращенных буквально в застенки, и издевались над теми, кого пытали…»

Вошла жена, поставила на стол стакан с чаем, спросила:

— Печатать нужно будет? А то я хочу сходить на реку белье полоскать…

— Иди. Успеешь. Это еще не скоро.

Жена тихо покинула кабинет, и Михаил заскрипел дальше:

«…Я видел такое, чего нельзя забыть до смерти: в хуторе Волоховском, Лебяженского колхоза, ночью, на лютом ветру, на морозе, когда даже собаки прячутся от холода, семьи выкинутых из домов жгли в проулках костры и сидели возле огня. Детей заворачивали в лохмотья и клали на оттаявшую от огня землю. Сплошной детский крик стоял над проулками. Да разве же можно так издеваться над людьми?»

Если до этих строк Шолохов как-то сдерживал себя, то картина, вновь вставшая перед его глазами, оборвала все внутренние путы, и перо еще яростнее побежало по бумаге, перечисляя все те пытки, какие выдумывали коммунисты по отношению к людям, часто к своим же соседям-станичникам и хуторянам. И это без всякой оглядки на будущую весну, когда придется этим же людям пахать и сеять. На чем пахать, что сеять, когда все забрано и ничего не осталось ни скоту, ни людям? А планы пахоты и сева увеличены на 9000 гектаров. И план хлебозаготовок — соответственно. Следовательно, история с хлебозаготовками 1932 года повторится и в 1933 году.

«…Если все описанное мною заслуживает внимания ЦК, — пошлите в Вешенский район доподлинных коммунистов, у которых хватило бы смелости, невзирая на лица, разоблачить всех, по чьей вине смертельно подорвано колхозное хозяйство района, которые по-настоящему бы расследовали и открыли не только всех тех, кто применял к колхозникам омерзительные «методы» пыток, избиений и надругательств, но и тех, кто вдохновлял на это.

Обойти молчанием то, что в течение трех месяцев творилось в Вешенском и Верхне-Донском районах, нельзя. Только на Вас надежда.

Простите за многословность письма. Решил, что лучше написать Вам, нежели на таком материале создавать последнюю книгу «Поднятой целины».

С приветом М. Шолохов.

Ст. Вешенская СКК 4 апреля 1933 г.»

Михаил положил ручку, невидящим взором уставился в стену. Грызли сомнения. Он представил Сталина, читающего это письмо, его табачного цвета глаза, и как они, по мере чтения, становятся желтыми… Какое решение примет «вождь»? Принесет ли пользу это письмо или на казаков обрушатся новые репрессии? А на него, Шолохова? Все может быть. Но не написать не мог. И не может не отправить. Следовательно…

— Маш, сходи к Василию, — попросил жену, едва она закончила печатать. — Пусть зайдет.

— Поздно уже, Миша.

— Ничего, лучше поздно, как говорится…

За окном на землю опускались густые сумерки. Кладбищенская тишина окутывала станицу. Слышно было, как скребется где-то глубоко под полом мышь, как потрескивают деревянные стены, сохнущие после недавних дождей.

Василий Попов, молодой парень, служивший у Шолохова конюхом и шофером, пришел минут через десять. Встал на пороге. Спросил:

— Звали, Михаил Александрович?

— Звал, Вася. Проходи, садись. — Подождал, пока тот уселся, продолжил: — У меня к тебе просьба. Вот конверт. На нем адрес: Москва, Кремль, Сталину. В этом письме я пишу обо всех безобразиях, что творились и продолжают твориться на нашей земле. Довериться нашей почте — может и не дойти. Надо смотаться в Миллирово. И там опустить в почтовый ящик на проходящем пассажирском поезде. Ну да ты знаешь — не впервой. Бери моего Орлика и гони. Дело, сам понимаешь, срочное.

— Как не понять, Михаил Александрович. Все понимаю. Вот только как бы тебе от этих писем не сделалось худа. Сам знаешь, какие нонче времена. Придут ночью — и поминай, как звали.

— Ничего, черт не выдаст, свинья не съест. Но и молчать мне не с руки.

— И то верно. Народу-то дюже худо приходится от нонешней власти. Прям-таки никаких сил не остается. Кузнецов-то, секретарь наш, он тихий-тихий, а только в тихом омуте, как говорится…

— Именно поэтому. Так как, сгоняешь?

— Об чем речь? Сей момент пойду соберусь…

— Иди, а я пока заседлаю.

Через полчаса из темного проулка тихонько выехал конный и, миновав последние дома, пустил коня размашистой рысью.

* * *

Сталин закончил читать письмо Шолохова, встал, прошелся по кабинету, остановился у окна, отодвинул тяжелую штору. Над Москвой текла морозная звездная ночь. Весна запаздывала. Часы на Спасской башне отбили три раза. В голове будто застряла фраза из письма: «Решил, что лучше написать Вам, нежели на таком материале создавать последнюю книгу «Поднятой целины». В этой фразе содержалась угроза. «Щенок, — подумал Сталин с усмешкой. — Кто тебе позволит напечатать такую книгу? Прямо беда мне с этими писателями. Каждый мнит себя не менее чем Львом Толстым, а поскребешь, там и на какого-нибудь Гаршина не наскребется. Но дело, конечно, не в Шолохове, наиболее талантливом из всех. Дело в хлебе. Если на местах и дальше будут так хозяйствовать, то завтра некому будет пахать и сеять. А это уже не просто голод в отдельно взятом районе или крае, это смерть всему. Да и Шолоховым бросаться не стоит. Такие люди или за, или против. Середины они не признают. К тому же вторая книга «Поднятой целины» очень нужна. И в ней должен отобразиться тот вклад, который сделан партией в развитие страны, вклад ее руководящих органов, и закончиться она должна на ликующей ноте. А с перегибщиками надо будет разобраться. Послать в край дельного члена Цэка. Это первое. Второе, направить в Вешенский район продовольственную помощь, и чтобы об этом узнала вся страна. Третье, снять Шеболдаева с должности, перевести в другое место, где требуется не меньшая решительность. Что еще? Пожалуй, все».

И Сталин вызвал недремлющего секретаря своего Поскребышева и продиктовал ему телеграмму.

— Отправь сейчас же. Молнией.

 

Глава 11

Электрическая лампочка на столе под зеленым абажуром замигала: значит, время к полуночи и вот-вот отключат электричество. Михаил Шолохов засветил керосиновую лампу, продолжил писать статью для газеты «Правда», в которой, выбрасывая жуткие подробности изъятия хлеба у колхозников и единоличников, пытался доказать неспособность нынешних краевых властей руководить сельским хозяйством без силовых методов принуждения. Шолохов не очень рассчитывал на то, что Сталин ответит ему на письмо, тем более примет какие-то меры против перегибов, поможет голодающему населению, а статью в «Правде» не заметить нельзя. Если ее, разумеется, напечатают.

В наружную дверь вдруг затарабанили с такой силой и настойчивостью, будто горит их, Шолоховых, дом, а они ни сном ни духом, и если сейчас же не выскочат, то и сгорят.

В доме уже спали, и Михаил кинулся к двери, распахнул ее, но его встретила непроницаемая тьма, звездное небо и заполошный женский вскрик из этой тьмы:

— Михаил Александрыч! Вам «молния» аж из самой Москвы! — И уже тише, с испугом: — От самого товарища Сталина.

— Что в телеграмме, знаешь? — спросил Шолохов, чувствуя, как сердце вдруг застучало в висках, а тело обдало жаром.

— Знаю. Но ничего не поняла.

— Ладно, пойдем. Только тише: у меня все спят.

Они поднялись в его кабинет. Шолохов взял у телеграфистки почтовый бланк с наклеенными на нем серыми полосками телеграммы, пробежал по ним глазами и сначала тоже ничего не понял.

«16 апреля 1933 г.
Сталин.

Молния.
16. IV.33 г.»

Станица Вешенская Вешенского района

Северо-Кавказского края Михаилу Шолохову

Ваше письмо получил пятнадцатого. Спасибо за сообщение. Сделаем все, что требуется. Сообщите о размерах необходимой помощи. Назовите цифру.

Бросались в глаза лишь три слова, торчащие из нее верстовыми столбами: «молния» — означает срочно; Сталин — это значит, что он письмо получил и прочитал; Шолохову — что решать, как теперь поступить, именно ему, а не райкому или крайкому. А что решать и как — никакой ясности. Михаил расписался в книге о получении, отпустил телеграфистку, сунув ей в карман горсть московских шоколадных конфет — для детишек. Затем снял трубку телефона, попросил телефонистку соединить его с секретарем райкома.

Через час в райкоме партии собралось все руководство района.

— Эта телеграмма пришла в ответ на письмо, которое я написал товарищу Сталину. В этом письме я рассказал о наших бедах, — произнес Шолохов и замолчал, вглядываясь в знакомые лица руководящих товарищей, которые, передавая из рук в руки, читали телеграмму Сталина.

В их ожидающих взглядах он видел настороженность, в иных — даже страх. И это его нисколько не удивляло. Каждый небось думает: «Шолохову-то хоть бы что — все сойдет с рук, а нам отвечай и за невыполнение плана хлебозаготовок, и за перегибы, к которым все мы приложили руку, хотя и не по своей воле. И как теперь оправдываться перед краевым начальством? Скажут: «Вы что там своевольничаете? Почему через нашу голову? Или вы особенные? И на цугундер. И никакой Сталин не поможет: для него мы — мелочь».

— Я не сообщил вам об этом письме раньше, — продолжил Шолохов, когда телеграмма была прочитана всеми, — потому что и сам не был уверен, что из этого что-нибудь получится. И теперь нам с вами решать, как откликнуться на эту телеграмму. Я думаю, что мы должны прежде всего подсчитать, сколько зерна нам нужно, чтобы прокормить до нового урожая всё население нашего района… Всё без исключения! — добавил он, заметив удивленные взгляды. — И Верхне-Донского тоже. И не только прокормить, но чтобы осталось, чем засеять яровой клин…

— Верхне-Донские-то тут при чем? — подал голос новый председатель райисполкома. — Нехай они сами выкручиваются.

— Товарищей в беде бросать негоже, — отрезал Шолохов, и предрика, как нашкодивший мальчишка, опустил голову. А Шолохов продолжил более спокойным тоном: — Тем более что я уже звонил соседям, они должны в Вёшки подъехать с часу на час.

— Я вот думаю, — неуверенно заговорил секретарь райкома Кузнецов. — Я вот думаю, что надо позвонить в Ростов… ну, чтоб, значит, не подумали чего такого…

— А я думаю, — негромко перебил Шолохов, — что звонить никому не надо. Я думаю, что Москва сама распорядится и доставкой, и проконтролирует, чтобы зерно попало по назначению. Сама и сообщит, кому найдет нужным. Наше дело быстро подсчитать, что нам необходимо и отправить эти данные в Москву. Это все, что от нас требуется в ближайший час-два.

— Ну что ж, так и порешим, — легко согласился Кузнецов. — Только я думаю, что это надо бы как-то оформить через бюро райкома… протокол там, решение…

Шолохов глянул искоса на Кузнецова, сидящего рядом, на его выпирающие скулы, на нервно шевелящиеся пальцы рук. Хотел было промолчать, но секретарь настойчиво смотрел на него, точно он, Шолохов, здесь самый главный и, следовательно, за ним остается последнее слово. И остальные смотрели на него с таким же ожиданием.

— Я не возражаю, — согласился Шолохов. — Более того, поддерживаю. Надо, чтобы все в районе знали, что советская власть заботится о простом человеке, болеет его бедами. Надо будет и в нашей газете «Большевик Дона» написать об этом. Я сам напишу. Но только после того, как начнет поступать помощь.

И все понимающе покивали головами.

— А кто будет отвечать на телеграмму? — спросил Кузнецов, и в самом вопросе Шолохов услыхал: «Только не мы».

— Как кто? Я и буду отвечать, — решительно произнес он. И пояснил: — Телеграмма адресована мне. Кому же еще отвечать?

На этот раз все вздохнули с облегчением. И это тоже было понятно: встревать в дела Шолохова со Сталиным — себе дороже. Тем более что неизвестно, как для самого Шолохова обернется вся эта история.

Необходимое количество зерна для района подсчитали быстро. А тут еще подъехали из Верхне-Донского, испуганные и растерянные: и не ехать на настойчивый призыв знаменитого писателя нельзя, и ехать боязно. Приехали уже с готовыми цифрами. С этими цифрами Шолохов и покинул райком.

 

Глава 12

Солнце еще не взошло, малиновая заря распласталась над горизонтом, гася звезды, прорисовывая дома и деревья темными тучами на фоне неба, а жизнь в станице уже пробуждалась криками петухов, мычанием коров, нетерпеливым лаем голодных собак. Теплый весенний ветер вздыхал в голых ветвях деревьев и кустов как-то по-особому, и посвист крыльев летящих на север чирков, и доносящиеся с Дона крики пролетных птиц звучали ликованием.

Шолохов шел домой с заседания райкома, а ему казалось, что он не идет, а летит, настолько ноги не чувствовали подмороженной земли, лишь хруст тонкого льда под ногами доказывал, что бренное тело от земли оторваться не может. Тем не менее, всего лишь вчера все казалось зыбким и неопределенным, пасмурным и придавливающим, и не было видно ни малейшего просвета. Да и, чего греха таить, хоть он и хорохорился на людях, а в душе таился страх. Все-таки, если разобраться, кто такой он, Шолохов, и кто такой Сталин? Небо и земля. А вот, поди ж ты, на поверку выходит — ровня. Да и ему ли, Шолохову, бояться сильных мира сего! Толстой Лев не боялся, а потому его почитали более царя, властителя России, и церковных иерархов. Царя сбросили, иерархи поджали хвосты, а Толстой будет царствовать в душах людских вечно. Так было от веку. И надо, чтобы так продолжалось всегда. И если он, Шолохов, отступит, потомки ему не простят. Сам он себе не простит. Так и не отступил же, чего ж теперь трястись?

Придя домой, Михаил попросил жену сделать ему чаю покрепче и тут же, засветив керосиновую лампу, уселся за письмо Сталину, обмакнул перо в чернила и решительно погнал по листу ровные строчки.

«16 апреля 1933 г. Станица Вешенская

Дорогой т. Сталин!

Телеграмму Вашу получил сегодня. Потребность в продовольственной помощи для двух районов (Вешенского и Верхне-Донского), насчитывающих 92 000 населения, исчисляется минимально в 160 000 пудов. Из них для Вешенского района — 120 000 и для Верхне-Донского — 40 000. Это из расчета, что хлеба этого хватит до нови, т. е. на три месяца. Разница в цифрах по районам объясняется тем, что Верхне-Донской район граничит с ЦЧО, откуда колхозники и добывают хлеб, имущие — меняя на барахло, неимущие — выпрашивая «христа ради». Для верхнедонцев есть «отдушина», а Вешенский район ее не имеет. Пухлые и умирающие от голода есть и в Верхне-Донском районе, но все же там несравненно легче. Это я знаю и по личным наблюдениям и со слов секретаря Верхне-Донского РК т. Савуша…»

Письмо опять получалось длинным. Шолохов еще раз старался доказать, что сыр-бор разгорелся не на пустом месте, что это не его выдумки, тем более не вина бывших руководителей района, уже осужденных и посаженных (следовательно, и не его собственная), а страшная действительность, вызванная преступной деятельностью краевого руководства, что она может соответствующим образом отразиться на поведении людей в отдаленном будущем, людей, которые считают, что им мстят за восстание девятнадцатого года, описанного им, Шолоховым, в «Тихом Доне».

«Так же как и продовольственная помощь, необходима посылка в Вешенский и Верхне-Донской районы таких коммунистов, которые расследовали бы все и ПО-НАСТОЯЩЕМУ, — писал далее Шолохов, стараясь выплеснуть все, что наболело за эти месяцы и что он не успел сказать в предыдущих письмах. — Почему бюро крайкома сочло обязательным выносить решения по поводу моей телеграммы о переброске семян, а вот по докладным запискам ответственных инструкторов крайкома и крайКК тт. ДАВЫДОВА и МИНИНА, уехавших из Вешенского района 31 марта и собравших по двум-трем колхозам огромный материал о грубейшем извращении линии партии, об избиениях и пытках, применявшихся к колхозникам, — до настоящего времени нет решения и крайком молчит?..»

Перо скользило по бумаге, а мысли обгоняли его, теснясь на кончике пера, расталкивая друг друга локтями, и казалось, что само перо отбирает лишь самые важные. Сталин ждет ответа на свою телеграмму, следовательно, прочтет все, что он, Шолохов, ему напишет. Пусть читает. Пусть знает, что творят его — да, именно его! — люди на местах, потому что именно он ставит этих людей на их должности, он следит за их работой, и если он доволен ею или ему о ней докладывают лишь то, что считают нужным, так пусть он знает и об этом, то есть о том, что его обманывают, вводят в заблуждение. Хотя, конечно, если разобраться, главного он не может не знать. Чай не царь, отделенный от народа своими придворными и толпами дворян, а вождь этого народа, следовательно, должен доподлинно знать, как измываются над этим народом.

«… Нарсуды присуждали на 10 лет не только тех, кто воровал, но и тех, у кого находили хлеб с приусадебной земли, и тех, кто зарывал свой 15 % аванс, когда начались массовые обыски и изъятие всякого хлеба. Судьи присуждали, боясь, как бы им не пришили «потворство классовому врагу», а кассационная коллегия крайсуда второпях утверждала. По одному Вешенскому району осуждено за хлеб 1700 человек. Теперь их семьи выселяют на север.

РО ОГПУ спешно разыскивало контрреволюционеров, для того чтобы стимулировать ход хлебозаготовок, и тоже понахватало немалое количество людей, абсолютно безобидных и в прошлом и в настоящем…»

Шолохов задумался на минуту, пока раскуривал трубку, писать или нет о том, что это самое РО ОГПУ подкапывается и под него? И не только районное отделение, но и краевое. И пока раздумывал, в дверь постучали, заглянула жена.

— Там к тебе человек просится, — произнесла она. Помолчала, добавила: — Странный какой-то. Себя не называет, говорит, что ты его знаешь. Ты бы поостерегся, Миша. Сам знаешь, какое нынче время. Не дай бог…

— Не даст, — отрезал Шолохов. — Позови. Предложи раздеться. А уж потом проводи ко мне.

Жена вышла, а Шолохов выдвинул ящик стола, достал револьвер, проверил, взвел курок и положил револьвер на выдвижную полочку, чтобы был под рукой.

Через пару минут в дверь опять постучали.

— Войдите! — крикнул Шолохов и весь напрягся, готовый ко всему.

Дверь открылась, на пороге появился бородатый человек среднего роста, густая шевелюра, похожая на копну, покрывала его голову. Одет в поношенный пиджак, серую косоворотку, плисовые штаны, на ногах стоптанные яловые сапоги. Все это Шолохов схватил одним взглядом и, чуть прищурившись, вперился в черные зрачки посетителя. А тот, переступив порог, произнес неожиданно шепелявым голосом:

— Здравствуй, Михаил. — Помолчал, усмехнулся. — Не узнаешь?

— Нет, не узнаю.

— Не мудрено. Всякий, кто приближается к твоему дому, попадает под подозрение. Обложили тебя, Миша, как медведя. Ваш районный опер товарищ Коган, не к ночи будь он помянут, как мне передали, поклялся во что бы то ни стало упрятать тебя за решетку.

И с этими словами пришелец стянул с себя волосы, затем бороду, что-то выплюнул в руку и… и Шолохов узнал в этом преобразившемся человеке Ивана Окочурина, с которым когда-то познакомился в Ростове на семинаре начинающих селькоров и писателей.

— Иван! Ну, дьявол тебя побери! — воскликнул Шолохов, выходя из-за стола, крепко пожимая руку нежданному гостю. — К чему такой маскарад? Ко мне за день, случается, по десятку и более приходит народу со всей округи, и пока, насколько мне известно, никто за это не пострадал.

— Откуда тебе известно, пострадал из них кто-нибудь, или нет? — спросил Иван Окочурин с недоверчивой усмешкой.

— Если бы пострадал хотя бы один, молва об этом разнеслась бы быстро по всему Верхнедонью.

— Э-э, Миша! Наивный ты человек. Их так могут запугать, что клещами из них не вытащишь правды. Отсюда и мой маскарад. Одно спасение — темная ночь. Время для татей и заговорщиков.

— Ладно, не темни! Выкладывай, с чем пожаловал?

— Не спеши, Михаил. Выложу. Для начала вели хозяйке сообразить чаю. Да и от шкалика бы не отказался.

Шолохов вышел, отдал распоряжение жене, вернулся. Гость сидел на табуретке, привалившись спиной к стене и закрыв глаза. По его изможденному лицу было видно, что он устал и, пожалуй, голоден, как сто волков. Но едва Шолохов прошел к столу, Окочурин оттолкнулся от стены, порылся у себя за пазухой, достал небольшой конверт, протянул Шолохову.

— Почитай пока. А поговорить — это мы потом. Чаю попью, перекушу, и спать. Сил нет — глаза сами слипаются. Ты мне найди какую-нибудь кладовку, кровать — не обязательна, чтобы меня здесь не застукали. А как стемнеет, так я и уйду.

Мария принесла поднос с чаем, вареные яйца, холодную картошку, вяленого чебака, графин с водкой, стаканы и чашки.

— Маша, ты сообрази наверху постель для гостя. И чтобы дети ему спать не мешали. А еще лучше, чтобы о том, что у нас гость, не знал никто… — Увидев, как жена знакомым движением прижала пальцы к губам, точно удерживая крик, Шолохов нахмурился. И уже решительным тоном: — Ничего не бойся. Первый раз, что ли? Все будет хорошо, — успокоил он ее, проводив за дверь. И, обращаясь к Окочурину: — Ты, Ваня, ешь! Ешь, пей, на меня не смотри. Потом посидим вместе, потолкуем.

Когда гость был устроен в одной из темных комнат, Шолохов наконец вскрыл чистый конверт, достал из него сложенный вдвое листок бумаги, стал читать, легко разбирая мелкий, но весьма разборчивый почерк.

«Дорогой товарищ Шолохов.

Пишет вам совершенно не знакомый с вами человек. К сожалению, называться мне не с руки, а так бы хотелось встретиться с вами в открытую и поговорить о ваших романах «Тихий Дон» и «Поднятая целина». Я не специалист, и могу сказать только одно: «Не знаю, как «Поднятая целина», но «Тихий Дон» будет жить вечно наравне с «Войной и миром» Толстого и еще немногими произведениями мирового значения. Я мог бы сказать и еще кое-что об этих вещах, но пишу вам не для этого, а исключительно для того, чтобы предупредить: мне известен человек, которому дано задание застрелить вас при первой же подходящей возможности. Я знаю этого человека, знаю, что стоит за ним ваш оперуполномоченный райотдела ГПУ Коган, а он получил такое задание от самого Шеболдаева, который уже ни единожды пытался вас ославить в глазах самого товарища Сталина и просил у него разрешение на ваш арест. Я сам хотел расправиться с возможным покусителем на вашу жизнь, но по здравому рассуждению отверг эту идею: ОНИ тогда назначат другого, о ком я могу не знать ничего. Мне кажется, вы должны обратиться к т. Сталину или к т. Ежову, что вам известно о готовящемся на вас покушении, и, как только от вас потребуют доказательств, я эти доказательства им предоставлю. А лучше всего, вам бы уехать в Москву на некоторое время, пока здесь все не утрясется: в Москве они Вас не достанут — руки коротки.

На человека, который передаст вам это письмо, вы можете положиться целиком и полностью: он настоящий коммунист и большевик. За сим желаю вам всего наилучшего, быть стойким и продолжать радовать нас, ваших почитателей, новыми страницами ваших романов. Жму крепко вашу руку».

Шолохов еще раз перечитал письмо и задумался. С одной стороны, хотелось верить в искренность автора, с другой… Что он, Шолохов, знает об Иване Окочурине? Почти ничего: из крестьян-середняков, за плечами церковно-приходская школа, курсы повышения грамотности, талантами не блещет, работал в районной газете, иногда печатался в «Молоте». Вот, пожалуй, и все. Могли его подсунуть и в качестве провокатора. Да и в любом другом качестве. Не исключено, что кому-то выгодно, чтобы он, Шолохов, убрался из Вешенской и не путался под ногами. Так что же делать? Сообщить об этом Сталину? Нет, пожалуй, не стоит. Если начнут разбираться, то это всплывет само собой. И вообще, о себе говорить надо поменьше: не в нем, Шолохове, дело.

И Шолохов решительно вернулся за стол, чтобы продолжить письмо, но того настроя, с которым начинал его писать, уже не было. И он решил, что пора закругляться.

«… Сейчас очень многое требует к себе более внимательного отношения. А его-то и нет, — заключил он. — Ну, пожалуй, хватит утруждать Ваше внимание районными делами, да всего и не перескажешь. После Вашей телеграммы я ожил и воспрял духом. До этого было очень плохо. Письмо к Вам — единственное, что написал с ноября прошлого года. Для творческой работы последние полгода были вычеркнуты. Зато сейчас буду работать с удесятеренной энергией…»

«Крепко жму Вашу руку.

С приветом М. Шолохов.

Ст. Вешенская СКК 16 апреля 1933 г.»

Перечитав письмо, исправив кое-что, Михаил тут же засадил жену за пишущую машинку, а затем призвал своего шофера и велел гнать в Миллирово.

Но и сам дома усидеть не мог, хотя почти всю ночь провел без сна. Напившись чаю, взял ружье, вышел из дому, наказав Марии накормить гостя, как только проснется, и пошел бродить по перелескам, вслушиваясь в щебетанье птиц, в курлыканье журавлей, перекличку гусиных стай, летящих на север.

Солнце расплюснутым шаром выбиралось из-за дальних холмов. Пахло прелой листвой, первоцветом, нежной зеленью осин и дубов. Шолохов всей грудью вдыхал бодрящий весенний воздух. Иногда запевал что-нибудь и бросал, улыбаясь невесть чему. Он чувствовал себя победителем некой темной силы, что навалилась на окрестные станицы и хутора, на их жителей; в том числе и на него, писателя Шолохова. И вот эта сила попятилась, начала истаивать, как туман под первыми лучами солнца, потому что… потому что правда не за этой силой, правда за высокой коммунистической идеей. А еще, как выяснилось, никто в районе, да и в крае, не понимает и не видит всех размеров катастрофы, которая обрушилась на Верхне-Донские станицы и хутора, а если кто-то и видит, и понимает, так этот человек враг и никем другим быть не может. Но, как бы там ни было, а только он один, Михаил Шолохов, восстал против несправедливости, потому что он один так много думал над судьбами людей, живших здесь, действовавших и погибших, думал с прицелом на будущее, думал о тех, кто выжил и живет после всех пронесшихся над Донской землей ураганов. Но не только о них болела его душа, более всего об их детях и внуках, которые будут жить и вглядываться в эти годы из своего далека, даже тогда, когда его, Шолохова, не станет. Его мучительные мысли закономерно воплотились в убеждение, затем перешли в действие, апофеозом которого станет… станут вагоны с хлебом… если, разумеется, Сталин сдержит свое слово. А он должен сдержать, потому что это нужно не только погибающим от голода и несправедливости людям, но более всего советской власти и самому Сталину. И, быть может, именно за это люди помянут когда-нибудь его, Михаила Шолохова, добрым словом. А Коганы и Шеболдаевы — да черт с ними! Время все расставит по своим местам. Надо лишь самому, ни на йоту не отступая ни перед кем, вести свою линию.

Через две с небольшим недели Шолохов получил письмо от Сталина.

«6 мая 1933 г.

Дорогой товарищ Шолохов!

Оба ваши письма получены, как Вам известно. Помощь, какую требовали, оказана уже.

Для разбора дела прибудет к вам, в Вешенский район, т. Шкирятов, которому — очень прошу Вас — оказать помощь.

Это так. Но это не все, т. Шолохов. Дело в том, что Ваши письма производят несколько однобокое впечатление. Об этом я и хочу написать Вам несколько слов.

Я поблагодарил Вас за письма, так как они вскрывают болячку нашей партийно-советской работы, вскрывают то, как иногда наши работники, желая обуздать врага, бьют нечаянно по друзьям и докатываются до садизма. Но это не значит, что я во всем согласен с Вами. Вы видите одну сторону, видите не плохо. Но это только одна сторона дела. Чтобы не ошибиться… надо уметь видеть и другую сторону. А другая сторона состоит в том, что уважаемые хлеборобы вашего района (и не только вашего района) проводили «итальянку» (саботаж!» и не прочь были оставить рабочих, Красную армию — без хлеба. …уважаемые хлеборобы по сути дела вели «тихую» войну с советской властью. Войну на измор, дорогой тов. Шолохов…

Конечно, это обстоятельство ни в коей мере не может оправдать тех безобразий, которые были допущены… И виновные в этих безобразиях должны понести должное наказание. Но все же ясно, как божий день, что уважаемые хлеборобы не такие уж безобидные люди, как это могло бы показаться издали.

Ну, всего хорошего и жму Вашу руку.

Ваш И. Сталин.

6.5.33 г.»

Шолохов еще и еще раз перечитал письмо Сталина. В голове бились мысли одна за другой при чтении письма, точно птицы, только что посаженные в клетку. Ну да, и саботаж был, и много чего было, но весь вопрос в том, что вызвало «итальянку», саботаж, воровство, и многое другое. Уж точно не потому, что казаки такие испорченные люди, что их хлебом не корми, а дай посаботировать и поиграть в «итальянку». Вся штука в том, что люди перестали верить, что их труд будет оценен должным образом. Ведь человек идет работать не потому, что не может жить без работы. Он идет работать, чтобы не умереть с голоду и не дать умереть своей семье. Более того, он хочет, чтобы его труд обеспечил достаток его семье, нормальное существование, и только в этом случае он будет стараться, лезть, что называется, вон из кожи. А когда у него отбирают все, обрекая на голодную смерть, то никакими уговорами и никакими силами хорошо трудиться его не заставишь. Так что, товарищ Сталин, с одной стороны, да с другой стороны, а с третьей — беда идет сверху, а не снизу. В этом все дело. И это как бы повторение пройденного: в девятнадцатом Верхнедонье восстало против расказачивания, а в начале тридцатых оно повторилось, только в другом обличье, хотя Троцкий и многие его единомышленники от власти устранены, но подход к крестьянству, а к казакам — в особенности, как к мелкобуржуазному элементу, в головах бывших его последователей остались. Но стоит ли затевать со Сталиным дискуссию на эту тему? Нет, не стоит. Слава богу, что хоть помощи удалось добиться. Между тем, по большому счету, это же ужасная дикость, когда при нормальных урожаях надо идти на поклон к власти, чтобы она накормила хлебороба. Если Сталин этого не понимает, что весьма сомнительно, то переубеждать его нет ни малейшего смысла. А еще подумалось, что надо будет все-таки написать наркому внутренних дел Ежову, чтобы разобрался во всех этих действительных и мнимых дрязгах.

 

Глава 13

Миновало четыре года. За это время поднялась промышленность, она потянула за собой колхозы, которые постепенно окрепли стараниями властей всех уровней, и не только на Дону, но и по всей стране, сдача сельхозпродукции государству приняла более-менее организованный и планомерный характер, при этом вознаграждение колхозников за их труд вошло в приемлемую для обеих сторон норму, так что все зависело от того, кто руководит областью, районом и непосредственно колхозом. Был принят устав сельхозартели, брошен лозунг: «Обогащайтесь!», который еще недавно считался контрреволюционным и вредительским, но речь на этот раз велась не о личном обогащении, а о коллективном. Кое-кто из особенно ретивых руководителей пострадал за свою ретивость, но вместе с ними и ни в чем не повинные люди.

Письмо Ежову Шолохов все-таки написал. И комиссия ЦК ВКП(б) в Вешенскую приезжала, составила доклад товарищу Сталину и товарищу Ежову, в котором кое-какие отклонения от партийных и советских норм в отношении некоторых товарищей были признаны, но с политической точки зрения общее руководство сельским хозяйством со стороны крайкома были оправданы и даже одобрены. Кое-что изменилось, кое-кто из особо ретивых руководителей исчез, вместо них появились другие. Но и при них не все шло так гладко, как предполагалось. По-прежнему план сдачи сельхозпродукции преобладал над всеми прочими показателями, независимо от урожайности и природных условий, по-прежнему ценились те руководители, которые выполняли и даже перевыполняли планы любой ценой, так что писателю-коммунисту Михаилу Шолохову забот хватало, и его статьи с критикой особенно ретивых партийных и советских чиновников время от времени появлялись в местных и центральных газетах. А тут началось всесоюзная чистка партийных и всяких иных кадров, отголоски которой до Вешенской доходили по большей части газетными статьями, репортажами о судебных заседаниях и повальными поисками врагов народа. Бывая в Москве наездами, Шолохов ни во что не вмешивался, продолжая бороться за тех, кого знал хорошо и в кого верил. Ко всему прочему примешалось обвинение его в плагиате — будто бы «Тихий Дон» написан другим человеком, а Шолохов лишь воспользовался чужой рукописью. Ни дома, ни в Москве спать спокойно ему не давали. Похоже своим заступничеством и критикой недостатков он надоел ни только местной власти, но и центральной. Сталин отвечал далеко не на все его письма, просьбы Шолохова о личной встрече чаще всего повисали в воздухе.

* * *

Телефонограмма о том, что в станицу Вешенскую ожидается приезд генерального секретаря правления Союза писателей СССР, пришла глубокой ночью на адрес райсовета. Телефонограмму приняли, растолкали мальчишку-посыльного, спавшего на лавке под стареньким полушубком. Мальчишка, зевая, сунул ноги в сапоги, вышел из здания Совета на скрипучее крыльцо и крепко зажмурил глаза, привыкая к темноте. Затем сбежал по ступенькам вниз, доводя до остервенения станичных собак своим топотом, и потрусил на окраину станицы, к массивному, похожему на крепость, двухэтажному дому, который совсем недавно вырос на обрывистом берегу Дона; в нем с некоторых пор проживала семья писателя Шолохова.

Калитка была закрыта, мальчишка, бывавший здесь ни раз, легко с калиткой управился, взошел на крыльцо, подергал за кольцо — внутри раздался глухой звон колокольца.

Открыли не сразу.

Заспанная молодая женщина в длинной исподней рубахе, в накинутой на плечи черной шали с красными розами по всему полю и длинными кистями, показалась в дверях, светя керосиновым фонарем.

— Ну чего там опять стряслось? — спросила недовольно, подняв фонарь и разглядывая парнишку.

— Дяде Мише телеграмма аж из самой Москвы! Распишитесь.

— Не дают человеку спокою ни днем ни ночью, — проворчала женщина, зевая. Она поставила фонарь на широкую доску барьера открытой веранды, склонилась над книгой, выводя длинную роспись на серой строке в неровном свете фонаря, и, возвращая мальчишке карандаш, проворчала: — Иди уж, да не топоти шибко-то.

— Не-а. Велено спросить у дяди Миши, что делать. Может, пролетку послать в Миллерово? Али что?

— Ладно, жди, — и женщина скрылась за дверью, оставив ее полураскрытой.

Из двери тянуло застоявшимся теплом.

Вскоре послышались шаги и перхающий кашель заядлого курильщика. В дверях посветлело. Из них вышел Шолохов, повзрослевший, заматеревший, высокий лоб его казался еще выше от той всемирной славы, которую он снискал себе первыми книгами романа «Тихий Дон». На нем белая нижняя рубаха, штаны на подтяжках, пиджак в накидку, на ногах шлепанцы на босу ногу.

— Здоровенько живешь, дядь Миш, — приветствовал писателя паренек, протягивая руку.

— Здорово, казак, — произнес Шолохов хриплым спросонья голосом, пожимая руку мальчишке. — Так что от меня требуется? Сами там, что ли, решить не могут?

— Поезд будет в шешнадцать часов, дядь Миш. Дядька Ульян спрашивает, запрягать али нет? Али ты пошлешь свой автомобиль? Али сам поедешь встречать?

— Пусть запрягают и гонят в Миллерово, а то опоздают. Сто шестьдесят с лишком километров — не шутка. А мой автомобиль и пяти километров не проедет: застрянет в каком-нибудь просове. Дорога-то еще не просохла.

— Вот и я про то же самое говорю дядьке Ульяну. Автомобиль — он же только по сухому приспособлен ездить. Это тебе не трактор. А дядька Ульян сумлевается… А скажи, дядь Миш, что, Сталин-то, уже не генеральный секретарь?

— Кто тебе сказал?

— Как же! В телеграмме прописано, что едет генеральный секретарь товарищ Ставский. Може, фамилию неправильно прописали? Може, сам товарищ Сталин к тебе в гости наладился? Или как?

— А-а, вон ты о чем. Нет, парень, это совсем другой генеральный секретарь. Сталин — во! — вскинул Шолохов руку над головой, а Ставский — вот, — опустил он ладонь ниже бедра. — Зато гонору — выше облаков… Ну, беги, а то не успеют.

— Бегу, дядь Миш. Успеют. Поезда-то завсегда опаздывают.

— Ладно, беги. Калитку я сам закрою.

И Шолохов, спустившись с крыльца, подошел к калитке, светя фонарем, прислушиваясь, как посыльный, проскользнув в калитку, топотит по дороге большими, не по росту, сапогами. Вскоре опять возник собачий лай, и долго было слышно, как этот лай катится по станице, все удаляясь и удаляясь.

Закрыв калитку, Шолохов присел на лавочку и, достав из кармана кисет с трубкой, принялся набивать ее табаком, думая о том, зачем Ставский направляется к нему, и почему именно Ставский, а не кто-то другой, если иметь в виду письмо, посланное Сталину с просьбой разобраться с неправыми арестами вешенских коммунистов, с пытками арестованных и прочими безобразиями?

И тут он впервые обратил внимание на это созвучие: Ста-лин и Ста-вский. И представил себе, как некий Кирпичников когда-то ломал себе голову над псевдонимом, как хотелось ему выбрать что-нибудь вроде Стальский или даже Сталинский, но он испугался слишком откровенного намека и остановился на нынешнем: Ставский. Боже мой, до чего же иногда люди низко падают, желая возвыситься!

По краю густо-ультромариновой чаши небосвода пронесся среди множества равнодушных звезд метеорит, таща за собой длинный тающий след, и беззвучно погас, не долетев до земли.

Шолохов, потушив фонарь, сидел, курил, привалившись спиной к доскам забора. Ночь была безлунной, темной, хоть глаз коли, но эта темнота полнилась таинственной жизнью: сверху серебряной монетой сыпались свисты и звоны летящих на юг чирков и куликов, с Дона доносились похожие на вздохи всплески жирующей рыбы, сонное гоготанье спящих на берегу гусей.

Сколько раз видишь и слышишь одно и то же, и всякий раз поражаешься повторяемости наблюдаемой человеческим оком бесконечности одних и тех же будто бы неизменных процессов и до боли короткой человеческой жизни, которую еще и укорачивает сам же человек в стремлении властвовать над другими, в своей ненасытности. И при скифах наверняка было то же самое, и при монголах, и еще раньше. И так же падали звезды, и лилась кровь, и кто-то смотрел в небо, и так же изумлялся и звездам, и себе самому. И всегда это должен быть человек зависимый, но дерзкий, восстающий против косности существующих порядков. Владыкам на небо смотреть ни к чему, их взгляд упирается в земное.

Шолохов запрокинул голову. В этой наполненной таинственными звуками сонной тишине не хотелось думать об обыденном. Тишина и наполняющие ее звуки говорили о неизменности мироздания, о мелочности человеческих страстей. Тишина убаюкивала. Не верилось, что в это же самое время где-то в темных казематах под ярким светом ламп мучаются его товарищи, которых заставляют признаться в поступках, которых они не совершали, в мыслях и намерениях, которые были им чужды и непонятны.

Несколько дней назад ему, Шолохову, передали записку на папиросной бумаге от арестованного одного из семи членов Вешенского райкома ВКП(б) Красюкова, в которой он рассказал, каких показаний от него требуют следователи и какими методами их добиваются. В том числе и о будто бы известной им неблагонадежности писателя Шолохова.

Как же эта убаюкивающая тишина и эти звезды, усыпавшие темное небо, и темные груды деревьев, недвижно висящие в вышине, точно далекие ночные тучи, — как же это все не вяжется с тем, о чем поведало ему тайно пересланное письмо человека, в честность которого он верит безгранично, письмо, которое предупреждает его, что вынести такие пытки и издевательства сможет далеко не каждый.

Да, в стране идет небывалая по своим масштабам чистка. И не только партийных рядов, но и всего аппарата власти. Что дряни всякой развелось превеликое множество, это давно уже видно невооруженным глазом, и он, Шолохов, ни раз писал об этом Сталину. И даже Ежову. Что от этой дряни нужно избавляться, понятно любому здравомыслящему человеку. Но самое страшное заключается в том, что борьбу с этой дрянью ведет сама же дрянь, и при этом в первую очередь обрушивается на порядочных людей, на честных, преданных коммунистической идее партийцев. Как долго это будет продолжаться и чем все это закончится? И сможет ли Сталин, развязавший эту чистку, контролировать ее, сможет ли остановить эту бездушную, неумолимую машину, которая несется под гору, ломая всё и вся на своем пути? Должна же она или остановиться, или сломаться под грузом того правого и неправого, которые, точно раскисший от дождей чернозем, облепили ее колеса.

 

Глава 14

Владимир Петрович Ставский сидит на дрожках позади кучера, равнодушно смотрит по сторонам. А по сторонам тянутся давно сжатые поля с копнами соломы, иногда черные лоскуты пахоты, редко-редко где виднеется и сам пахарь, погоняющий запряженных в плуг быков, и, судя по тому, что быки справные, пашет не колхозник, а единоличник. Вслед за пахарем важно выхаживают грачи, взлетают, опадают — знакомая, много раз виденная картина. А вон, вдалеке, завиднелся и трактор, похожий на черного жука-скарабея. За трактором вьется дымок, далеко расплывается мерный рокот. Это уже нечто новое, первые ростки недалекого будущего.

Дорога, в колеях которой не просохли лужи от недавних дождей, тянется то по краю глубокого оврага, заросшего колючими кустами терновника, то по берегу тихой речушки с камышовыми заводями, то выбегает на взгорок, откуда открывается вид на дальние поля, небольшие дубравы, уже подернутые осенним золотом, на притихшие хутора и пустующие полевые станы, на пасущиеся там и сям небольшие стада коров и овечьи отары. А поверх всего этого спокойного благолепия голубеет чистое небо без единого облачка, и все еще яркое сентябрьское солнце, перевалившее за полдень, печет сквозь городской пиджак и синюю косоворотку.

Ставский не выспался, вчера они не преодолели на пролетке и полпути, ночевали на хуторе, ночью донимали блохи, плакал в соседней комнате маленький ребенок, и женщина баюкала его, напевая сонным голосом совершенно незнакомую ему колыбельную:

Что ты, ветер, в поле воешь? Что качаешь ковыли? Мою дочку беспокоишь, Будто тать бредешь в пыли…

Тарахтели колеса, скрипела пролетка, мотало на неровностях, не позволяя вздремнуть.

— А что, товарищ, — обратился Ставский к вознице, молодому парню не старше двадцати лет, с едва пробивающимися усами, с кудлатым чубом, и парень, обернувшись на голос, пальцем чуть сдвинул на затылок казачью фуражку с красным околышем. — Да, так что я у тебя хотел спросить… Как ты думаешь, полегчала жизня колхозников за эти годы, или как?

— Да как тебе сказать, товарищ, — замялся парень. — Вроде бы и полегчала, а вроде бы и нет. Это с какой стороны поглядеть.

— А ты глянь на нее с фактической стороны. Вот ты сам чем в колхозе занимаешься? В комсомоле-то состоишь?

— Да не-е, не состою, — передернул парень плечами и прикрикнул на буланую кобылу, потянувшуюся мордой к белым метелкам донника.

— Что так?

— Состоял, да вычистили.

— За что же?

— Рожей, говорят, не вышел…

— А если серьезно?

— Активности, говорят, не проявлял.

— Не хорошо, товарищ ты мой дорогой, — строго заметил Ставский. — Народ революцию произвел, чтобы, значит, молодое поколение активно продолжало дело старшего поколения, а ты, молодой, здоровый, активности не проявляешь. Очень даже прискорбно слышать мне, казаку, который сражался с белыми за твое счастливое будущее, такую, можно сказать, несознательность.

— Да что ж, — сбил парень фуражку на затылок, так что неизвестно, на чем она держалась. — Так уж вышло. Да и что там делать-то, в комсомоле-то этом? Уж и не маленький, поди, чтоб, значит, с пацанами в клубе штаны протирать. А что касается работы, так чем прикажут, тем и занимаюсь. Нынче вот при лошадях. А летось и косил, и скотину пас, и на току работал. Что велели, то и делал. Скоро в армию идти…

— А товарищ Шолохов… он что, тожеть работал вместе со всеми, или так только? — задал Ставский вопрос, ответ на который поможет ему понять, почему Шолохов, этот, можно сказать, еще мальчишка, не сам лично приехал встретить товарища Ставского на станцию. Ведь одно дело — просто товарища по перу, и совсем другое, когда этот товарищ — Генеральный Секретарь Правления Союза Писателей всего СССР. Лично ему, Ставскому, почести не нужны. Но есть должность, которая обязывает… — Он, товарищ Шолохов то есть, как о себе понимает? — завершает вопрос Ставский, стараясь разговорить парня, и лезет в карман за портсигаром.

— Это в каких смыслах? — искоса глянул на пассажира возница, почуяв в вопросе что-то недоброе.

— В самых прямых. Тебя, кстати, как звать-то?

— Егором. Егором Астаховым.

— А меня Владимиром Петровичем. Вот, значит, и познакомились. Я тоже писатель, как и товарищ Шолохов… Так говоришь, Астаховым? Это не про твоего отца в «Тихом Доне» прописано?

— Не-е, мой батя в гражданскую у красных воевал. Домой без ноги вернулся. На деревяшке. Нынче при райсовете сторожем служит.

— А-а, вон как… Однофамильцы, значит?

— Выходит, что так.

— Закуривай, — протянул Ставский парню раскрытый портсигар.

Тот аккуратно выловил папиросу и, намотав вожжи на руку, перегнулся к седоку, прикуривая от зажигалки.

— А ты читал «Тихий Дон»-то? — спросил Ставский, сделав пару глубоких затяжек.

— Читал, а как же. У нас и старики, которые неграмотные, тоже знают этот роман непосредственно от громкой читки.

— И что?

— Очень даже правильная книжка. Только товарищ Шолохов ее еще не закончил. Пишет еще. Больно уж толстая получается.

— А «Поднятую целину»?

— И ее тоже. Тоже очень правильная книжка. Только не про нас написанная, а про других каких. Может, про нижнедонских. У них там и земля получше, и урожаи побольше нашенских. А у нас в районе куда как хужей было.

— Это как же так — хужей?

— А вот так — хужей по всем статьям. И хлеб отнимали до последнего зернышка, и на мороз людей с малыми детьми выгоняли, чтоб, значит, показали, где спрятали недоимки, и всякие другие издевательства устраивались со стороны особых полномоченных.

— Так то ж, небось, по отношению к кулакам?

— Да какие там кулаки! Сниткины-то кулаки, что ли? Или Порубаевы? Или Лаптевы? Или другие какие? Они ж и на середняка не тянули. Приехали полномоченные из Ростова — и всех под одну гребенку. Разденут — и на мороз. У Репняковых малое дитё замерзло насмерть.

— А тебя лично?

— У нас в Вешках этого не было, чтоб из хат выгоняли на мороз. А хлеб забирали у всех. Сказывали, товарищ Шолохов об этих безобразиях самому товарищу Сталину жалобу прописал. И про голод тоже. Как коренья ели, сусликов и всякую другую непотребную пищу. Жуткое дело, — словоохотливо рассказывал Егор Астахов. — И товарищ Сталин самолично прислал в наш район восемьдесят тыщ пудов аржаного хлеба.

— Откуда знаешь?

— Так в ростовской же газете «Молоте» про это прописано было. И в нашем «Большевике Дона» тоже.

Бричка катила меж ракитовых кустов, среди которых вдруг замелькали бело-желтые коровьи черепа и кости.

— Вот, — показал Егор кнутом на эти кости.

— Что — вот?

— А то самое, что полномоченные из Ростова заставляли гнать на мясо коров, а они по дороге дохли. И лошади тоже. Товарищ Шолохов и про эти безобразия прописал товарищу Сталину. Да, видать, не все письма доходят до товарища Сталина.

— Ну, об этом не тебе судить: мал еще, — сердито осадил парня Ставский. — На то другие люди имеются.

— Так я ж и не сужу. Так только, для этой самой, для информации.

— А кости бы убрать надо, чтоб, значит, не смущали народ, не провоцировали. Соображать надо, — проворчал Ставский.

Дорога свернула к речушке с мутноватой водой, кобыла, ступив в реку, пугливо всхрапнула, прядая ушами.

— Но-о! Пошла, холера! — стегнул возница ее вожжами.

Кобыла пошла, расплескивая воду, которой было всего лишь по ступицу. На середине речушки возница остановил кобылу, дал ей напиться.

— И все-таки, как у вас с товарищем Шолоховым? — после длительного молчания снова завел свое седок. — Он-то чем у вас занимается? В общественном и партийном смысле, так сказать.

— Так писатель же! Чем же ему заниматься? Пишет. Как ни придешь, все пишет и пишет. Или с удочкой сидит на берегу. Или берет собак да с егерями волков травит. Волков-то страсть развелось. Иногда в правление придет, погутарит с бригадирами, с председателем, еще с кем. Или в райком. Раньше-то часто захаживал, а как первого секретаря райкома товарища Лугового заарестовали, так и не ходит… А чего ходить-то? С Луговым они друзьями были… И с Красюковым, и с Логачевым. Всех заарестовали.

— А другие станичники… Они как к товарищу Шолохову относятся?

— Нормально относятся, — снова передернул плечами Егор и, отвернувшись от седока, надвинул фуражку на лоб, хлестнул кобылку, и та вынесла пролетку на сухое и потрусила, пофыркивая и мотая головой.

Ставский, откинувшись на спинку сидения, хмуро взирал на проплывающие мимо пустынные поля. В лысеющей голове его трудно ворочались тяжелые мысли. Если даже такой сопляк старается отделаться от него ничего не значащими ответами, то как пойдет дело дальше, не так уж трудно предположить. Скорее всего, тут все спелись между собой, а Шолохов для них и царь, и бог, и что-то вроде атамана, и уж точно на лицо круговая порука. Вон даже колхоз назвали его именем, будто он геройский полярник или летчик. Что ж, найдется слабое место и в этом круге. И он, Ставский, разорвет его и заглянет в самую середку. Без этого и в Москву возвращаться нечего. Тем более что тревожные сообщения о поведении Шолохова возникли явно не на пустом месте. И коли ему, генеральному секретарю правления Союза писателей, сам товарищ Сталин доверил такое щекотливое дело, доверие это он оправдает, докопается до самой сути, до самого, так сказать, позвоночника.

 

Глава 15

Шолохов встретил гостя из Москвы на крыльце своего дома. Ни радости на его высоколобом лице, ни приветливости товарищ Ставский не обнаружил.

Однако обнялись, похлопали друг друга по плечам и спине, потискали руки. Чтобы погасить вопрошающе-недоверчивый взгляд Шолохова, Ставский стал пересказывать байку, сочиненную им в дороге:

— Вот… еду, значит, в Ростов. Еду поглядеть, как там местная писательская организация работает. Были сигналы, что не проявляют должной активности. Решил по пути к тебе заглянуть. Мне сказывали, что сидишь дома, нигде не показываешься. Ну, думаю, совсем записался товарищ Шолохов. А, с другой стороны, третью книгу твою читатели ждут с нетерпением, письмами завалили, а ее все нету и нету. Что так?

— Да в двух словах, Владимир Петрович, и не расскажешь. Если временем и терпением располагаешь, так уж и быть, расскажу, как живу и чем занимаюсь, отвечу на твои вопросы. А пока приглашаю к столу: с дороги-то чай проголодался.

— Не без этого.

Обедали вдвоем. На столе дымится кастрюля с ухой, на тарелках огурцы, помидоры, зелень, тонко нарезанное розоватое сало, копченый осетр.

Шолохов разлил по стаканам водку, предложил:

— Давай выпьем за твой приезд, чтобы твоя командировка была удачной… ну и — за все хорошее.

Выпили под закуску. Потом под уху.

На этот раз тост провозгласил Ставский:

— За твои творческие успехи! В частности за то, чтобы ты правильно разрешил конфликт Григория Мелехова с советской властью. Читатель ждет, что Григорий помирится с советской властью, станет ее активным сторонником и работником.

— Что ж, Владимир Петрович, за пожелание успехов выпью, а за то, чтобы из Гришки делать большевика, пить не стану. Не могу я его в большевики произвести, не выйдет из него большевика, не тот он человек.

— Что значит — не выйдет? Что значит — не тот? Все в твоих руках, Михаил.

— В моих руках только перо. А биографию Гришки писала история, ее пером не переделаешь, характера его не изменишь: действительность не позволяет.

— Что значит — не позволяет? Мы, большевики, для того и существуем на свете, чтобы все изменять по Марксу-Ленину-Сталину. Вот мы ездили с товарищем Сталиным на Беломорстрой. Так там отпетые бандиты и контрики становились ударниками труда, проявляли чудеса трудового героизма. А ты говоришь: не по-зволя-а-ет. Ерунда все это.

Шолохов искоса глянул на Ставского, качнул лобастой головой: надо же, как меняет человека должность! Всего-то на пять лет старше, а выглядит на все сорок пять: залысины, седина, на лице глубокие морщины. Видать, не просто дается ему его генеральное секретарство. Ну да каждый свою судьбу выбирает себе сам… И все-таки, зачем он пожаловал? Врет, поди, что просто так завернул. Просто так они никуда не заворачивают.

Заговорил, не спеша попыхивая трубкой:

— Вот ты говоришь: переделать Мелехова в большевики… Ростовское энкэвэдэ настоящих коммунистов ни за что хватает, а уж о Гришке Мелихове, существуй он на самом деле, и говорить нечего. Почти всех бывших участников восстания загребли под чистую. И кто в командирах ходил, и кто в рядовых. В Вешках всё партийное и советское руководство взяли. А я этих людей как облупленных знаю: с ними вместе работал, с ними и решения принимал, и дела делал, и с краевым начальством воевал за бесхозяйское ведение дел. Значит, и меня надо брать. А почему не берут? Я тоже за все в ответе. Берите! Только сперва надо разобраться, кто главный виновник во всех нынешних безобразиях, а кто невольный соучастник. Вон, нынешним летом — что получилось?.. Гнали из Ростова приказы, чтобы зерно нового урожая поскорее свезли в Базки. Свезли, пупки надрывали. И что? Тысячи пудов гниют там под дождем. Я об этом заметку написал в «Молот» — не напечатали. А местное НКВД на меня строчит донос за доносом, собирает улики, сплетни и наговоры. А ты говоришь: писать. У меня руки опускаются. Мне иногда в голову такие мысли приходят, что самому страшно становится.

И Шолохов, отложив погасшую трубку, налил полстакана водки и выпил ее одним духом, забыв предложить своему гостю.

— А тебе, Михаил, не кажется, что враги, которые тебя окружали и которые наверняка еще остались, притаились, только того и ждут, чтобы ты потерял веру в советскую власть, перестал писать, а главное — Мелехова оставил непримиримым врагом советской власти? — гнул свою линию Ставский, старательно окрашивая свой хрипловатый негнущийся голос в задушевные и доверительные тона. — Не исключено, что они, прикрываясь твоей спиной, творили свои грязные дела, а ты их защищаешь, изображаешь безвинными страдальцами.

Шолохов оторвал от стола свой неломкий взгляд, уставился в серые глаза гостя.

— Пока мне никто не может доказать, что так оно и есть на самом деле, — заговорил он, тяжело расставляя слова. — Более того. Мне представляется, что все как раз наоборот. Евдокимов, сменивший в тридцать четвертом Шеболдаева, мне прямо заявил: «Мы, — сказал, — хотим оторвать тебя от врагов, сделать своим». Это как понимать? Что значит свой на его языке? Свой — это тот, кто не видит их самоуправства и неспособности вести дело так, чтобы оно не отталкивало людей от этого дела, а, наоборот, привлекало. С помощью палки хорошей работы не дождешься. А любви — тем более. И это в будущем может выйти боком для советской же власти. Особенно, если припомнить, сколько казаков, которые сдались красным в Новороссийске, перекинулось к полякам в двадцатом году. А почему перекинулось? А потому, что Тухачевский гнал их на пулеметы, фактически — на убой, чтобы руками поляков отомстить за восстание. Об этом Бабель в своей «Конармии» писал, а его даже заподозрить в симпатии к казакам невозможно.

— А поляки этих казаков постреляли и поморили голодом, — усмехнулся Ставский.

— Было и такое, — согласился Шолохов. — Так ведь не только казаков, но и простых красноармейцев, командиров и комиссаров. Но дело не только в этом, а в том, что как не было, так и нет казакам доверия от советской власти. В этом вся штука.

— Ладно, не горячись, Михаил, — остановил Шолохова Ставский и принялся разливать водку по стаканам. — Хотя это не входило в мои планы, я постараюсь разобраться в том положении, в котором ты оказался. Не будем спешить с выводами. Но мне кажется… — я даже уверен! — что ты погряз в местечковых дрязгах, перестал различать, где черное, где серое, а где белое… Давай выпьем, а то во рту что-то пересохло.

Выпили. Молча, без тостов. Крякнули, закусили.

Еще не прожевав, Ставский, чтобы опередить возражения Шолохова, заговорил с полным ртом:

— Вот взять хотя бы меня… Я, когда проживал на Кубани, смотрел на окружающую политическую обстановку одними глазами, леса, как говорится, за деревьями не бачил. Теперь проживаю в Москве — взгляд стал шире, глубже, проницательнее. Есть, как говорит товарищ Сталин, правда отдельного человека, а есть правда истории, правда революции, правда рабоче-крестьянской власти. Вот если с этих позиций смотреть на твои Вёшки, то всё видится по-другому. Ведь казачки-то хлеб прятали? Прятали. Воровали? Воровали. В итальянку играли? Играли. А ты их защищаешь. И какое же громадное спасибо надо сказать товарищу Сталину за то, что он, несмотря на все это, дал вам хлеб из государственных закромов! И не только спасибо, но и отблагодарить своим творчеством. Лично я и мои товарищи по правлению нашей писательской организации никак не можем взять в толк, почему ты обходишь вниманием огромные заслуги товарища Сталина в гражданской войне? Ведь восстание на Дону происходило именно тогда, когда товарищ Сталин руководил обороной Царицына. Следовательно, его фигуру никак нельзя упускать из виду в твоем романе. Без нее роман, как хата без печки. И это не только мое мнение, но и других видных наших писателей: Толстого, Фадеева, Серафимовича.

Шолохов, услыхав про «итальянку», то есть итальянскую забастовку, о которой Сталин писал ему, Шолохову, в своем письме, напрягся, пытаясь понять, проговорился ли Ставский или это определение стало расхожим в московских кругах? Но если проговорился, значит, был у Сталина, следовательно, и приезд его сюда осуществляется по его, Сталина, умыслу. Зачем? Как ответ на письмо Шолохова же? Но если даже и так, чего ему, Шолохову, терять? Чего бояться? Все, что надо, он уже говорил самому Сталину и устно и письменно. Сталин хочет подтверждения? Будет ему подтверждение.

Но тут надо тонко, тут нахрапом не возьмешь. Не скажешь ведь, что и сам Сталин принимал участие в расказачевании. И Ленин тоже. Сам подход к казачеству был неправильным, огульным, само понятие «казак» стояло рядом с понятиями «жандарм», «полицейский», «самодержавие». Таким оно остается в головах определенной части общества и поняне. Не скажешь ведь, что голодомор на Дону и в других областях вызван бездушной политикой по отношению к крестьянству, а казак — это прежде всего крестьянин; что чрезвычайные меры, принимавшиеся к нему совсем недавно, и привели к его обнищанию, к голоду, к внутреннему сопротивлению; что колхозы можно и нужно было организовывать на другой основе; что руководить сельским хозяйством ставили и ставят людей, ничего в нем не смыслящих. И это только часть правды. И во всех этих неурядицах, ведущих к человеческим трагедиям, видна рука Сталина. И после этого восхвалять его? Называть гениальным и прочее? В речах там, в газете — куда ни шло. А в «Тихом Доне»… Нет, товарищи дорогие, от меня вы этого не дождетесь.

И Шолохов заговорил, медленно и негромко цедя слова, понимая, что плетью обуха не перешибить:

— Ты вот, Владимир Петрович, помянул Алексея Толстого. Очень кстати помянул, скажу я тебе. А ведь Алексей Толстой уже осветил роль товарища Сталина в известный период в полном, так сказать, объеме. Особенно в романе «Хлеб». Так что же, прикажешь мне повторять зады? Повторять зады я не собираюсь…

— Но с твоим-то талантом, Михаил, тебе и не придется повторять, как ты говоришь, зады! С твоим талантом так можно эту роль осветить, что, я бы сказал, фигура товарища Сталина как бы засияет! Как бы вспыхнет и осветит всю нашу революцию солнечным светом! С твоим-то талантом… А Толстой, между нами говоря, он кто? Граф, дворянин, белая кость. К тому же бежал из страны, жил в эмиграции. Что он может понимать в революции? Что он может понимать в народных чаяниях? Что он может понимать в той громаднейшей роли, которую сыграл в ней товарищ Сталин? Кое-что, вокруг да около и не более того, — покрутил в воздухе пятерней Ставский. — А ты, Михаил, видел революцию своими глазами, принимал в ней непосредственное участие. Хотя бы и по малолетству. Это ж совсем другое дело!

— Я ценю товарища Сталина и его роль в революции, но это — ты прав — такая огромная роль, что говорить о ней между делом считаю непозволительным. А отразить эту роль во всем ее объеме — и десяти томов «Тихого Дона» не хватит. Потому что, если по-твоему, то есть если не десять томов, то получится, что главный герой Гришка Мелехов, беляк и бандит — ему все внимание, а товарищ Сталин где-то сбоку припека. Вот что получится, чего твои писатели никак не могут понять.

— Э-ээээ, все это не то, Михаил, — навалился Ставский грудью на стол и пьяно погрозил Шолохову пальцем. — Все это одни сплошные отговорки. И отсюда возникает вопрос: откуда у тебя такие отговорки? Отвечу. Они оттуда, что ты живешь на отшибе от общей нашей жизни, от своих братьев-писателей, и не чувствуешь главного. А главное — это… Погодь, не перебивай!.. Вот сбил с мысли… — Ставский помотал головой, точно лошадь, стряхивающая слепней. Затем, уперев в Шолохова неподвижный пьяный взгляд, спросил, дергая себя за ус: — О чем это я? А-а?

— Давай еще выпьем, — предложил Шолохов.

— Выпь-пьем. Только дай досказать. Что я хотел? А-а, во-от! — звонко хлопнул он себя по лбу ладонью. — Хотел тебе посоветовать… как старший товарищ. Так вот, мой тебе совет, Михаил: перебирайся в большой промышленный город. Да. Скажем, в Ростов, Сталинград или в Москву. Или еще куда, но чтобы поближе к рабочему классу. И сразу же почувствуешь, как меняется твое мировоз-з-зрение. Это, брат, такое великое влияние, что делает человека чище и целеус-стремлен-н-ней. Да. Потому что — рабочий класс…

— Да никуда я отсюда не поеду! — с досадой воскликнул Шолохов и прихлопнул ладонью по столу, будто ставя точку. — Я здесь вырос! Я здесь каждую травинку знаю! А там что? Все начинать сызнова? Нет, это не для меня. Там я и работать-то не смогу. И о чем писать? Не о чем. Ты вот живешь в Москве… Много ты там написал? — и уставился своим неломким взглядом в серые глаза столичного гостя. — Ничего ты не написал. А писатель должен писать. И писать о том, что он знает до последней былинки. Писать о деревьях, потому что деревья и есть лес. И чем лучше ты знаешь жизнь каждого дерева, тем лучше знаешь жизнь всего леса… Так вот я рассуждаю. И по-другому рассуждать не могу и не хочу.

— Упрямый ты человек, Михаил, — пробормотал Ставский. — А не пишу я потому, что — работа. Меня партия поставила, дала мне задание на это… на руководство, и я, как настоящий большевик… — И предложил: — Давай по последней да отдохнем малость. А завтра я попробую раз-зобраться в твоих бедах.

— Тут уж разбирались, — усмехнулся Шолохов. — И из крайкома была комиссия, и из Цэка во главе с Кагановичем, и Шкирятов по личному распоряжению товарища Сталина приезжал, и Евдокимов, и Люшков заглядывали. Теперь вот жду нового — Абакумова. Только от этих разбирательств мало что меняется. Потому что не меняется отношение к человеку, к дереву, как ты говоришь. А лес…

— Ничего, лишнее раз-збирательство не помешает, — попытался остановить Шолохова Ставский, который когда-то думал примерно так же, но не устоял под напором многочисленных критиков, да и понял в конце концов, что писатель из него не выйдет, а так — не имея своего мнения — жить проще, спокойнее. И он легко убедил себя, что не ради простоты и спокойствия выбрал себе такую жизнь, а ради высокой идеи, и теперь готов был зубами рвать любого, кто засомневался бы в бескорыстии его выбора.

— А лес… — продолжал Шолохов, вращая на столе пустой стакан, будто не слыша собеседника: — Лес, конечно, вырубить можно. Чего проще! Жить можно и в пустыне: человек ко всему приспосабливается. Но разве это можно назвать жизнью? Это — не жизнь. Это — прозябание.

«Вон куда тебя заносит», — думал Ставский, путаясь в мыслях, испытывая в одно и то же время и восхищение этим талантливым, но бесшабашным, по его понятиям, человеком, и страх, но не столько за Шолохова, сколько за себя: как он все это станет преподносить товарищу Сталину? Не воспримет ли тот его правдивые слова как зависть и поношение? Потому что Шолохов, как ему казалось, открылся вдруг совершенно другим человеком, то есть таким, каким он его не ожидал увидеть. Хотя его, Шолохова, симпатия к своему главному герою Гришке Мелехову очевидна для всех. Как и антипатия к тем, кто толкнул казаков на восстание. И все, кому не лень, его, Шолохова, за эту симпатию-антипатию поносят. Но Сталин-то, Сталин… он-то весьма и весьма благоволит к писателю, а посему неизвестно, чем для него, Володьки Кирпичникова, все это обернется.

 

Глава 16

В кремлевском кабинете Сталина, помимо самого хозяина, присутствуют еще трое: предсовнаркома Вячеслав Михайлович Молотов, наркомвнудел Николай Иванович Ежов и писатель Михаил Александрович Шолохов. Они сидят за большим столом для заседаний: Молотов и Ежов с одной стороны, Шолохов — с другой. Большие часы показывают половину шестого, то есть восемнадцатого. Разговор длится уже не менее часа.

Сталин, следуя своей излюбленной манере, ходит вдоль стола за спинами Молотова и Ежова, за ним тянется сизый дымок из трубки. Вот он повернулся, остановился напротив Шолохова, заговорил:

— Помнится, Горький утверждал, что писатели — невменяемые люди. И я до некоторой степени с ним согласен. Поэтому-то Цэка нашей партии так бережно относится к советским писателям, прощает им их ошибки, терпеливо поправляет их, наставляет, как говорится, на путь истины. Не всех, разумеется, а тех, кто способен правильно, как настоящий большевик, воспринимать товарищескую критику. Ленин считал, что литература должна стать общепартийным делом. И мы свято следуем заветам нашего вождя и учителя. В ваших, товарищ Шолохов, взглядах на современную действительность много правды, многое подмечено из того, что нам, издали, не сразу заметно. Мы ценим вашу принципиальную позицию, но, в то же время, хотим предостеречь от сползания к мелкобуржуазности и нигилизму. Это не наш метод. Это не метод социалистического реализма. Мы должны показывать и пропагандировать лучшие образцы социалистического строительства как в городе, так и в деревне, и в то же время выставлять на общее осуждение и осмеяние наши недостатки, наши пороки, доставшиеся нам в наследство от минувшей эпохи. Именно с этими пороками, прочно засевшими в головы некоторой части нашего общества, мы и начали сегодня решительную борьбу. Борьбу не на жизнь, а на смерть. Да, случается, что кое-кто подпадает под чужое влияние. Жизнь — штука сложная, не всякий может в ней разобраться. Иные проявляют излишнюю ретивость. Безграмотность. Тупоумие. С кадрами у нас еще имеются трудности. Иных надо просто поправить. К иным применить более жесткие меры. Но чаще всего за этими безобразиями видна тяга некоторых бывших товарищей к сладкой жизни, интерес к власти, которая такую жизнь им обеспечивает. И на этой основе они сбиваются в стаи, в преступные группировки, которые начинают искать поддержки извне, становятся на путь борьбы с партией, с народом, становятся на путь предательства, вредительства и шпионства. Мы долго терпели и пытались втолковать этим товарищам, что дальше так жить и действовать нельзя. Они нашу терпеливость стали расценивать как слабость и даже трусость. Всякому терпению приходит конец. Вот с ними-то мы и ведем решительную и бескомпромиссную борьбу. Не исключено, что ваши товарищи, за которых вы так горячо заступаетесь, действительно стали жертвой оговора. Такое тоже возможно. Мы думаем, что товарищ Ежов разберется в этом деле и доложит нам. В том числе и о том, готовилось на вас покушение или нет. А мы, со своей стороны, проинформируем товарища Шолохова.

И Сталин, обойдя стол, подождал, когда Шолохов встанет и выберется из-за стола, протянул ему руку, задержал в своей.

— Желаю вам, товарищ Шолохов, творческих успехов. Мы все тут очень ждем окончания вашего романа. Вернее, романов. Если будут какие-то затруднения с издательствами, обращайтесь непосредственно к товарищу Сталину. Работайте и ничего не бойтесь.

— Спасибо, товарищ Сталин, за пожелание и обещание помощи. Что касается боязни, то у меня ее не было. Со своей стороны я постараюсь сделать все от меня зависящее и как можно реже беспокоить вас своими просьбами.

— Ничего, ваши беспокойства не такие уж тягостные для товарища Сталина.

И пока за Шолоховым не закрылась дверь, Сталин стоял и смотрел ему вслед, посасывая погасшую трубку. Затем повернулся к Ежову, произнес требовательно:

— Разобраться, но без спешки. Проследить, чтобы этих людей куда-нибудь не сплавили, откуда их уже не вытащить. И тщательно расследовать, готовилось на Шолохова покушение, или его просто запугивали. Шолохов нам нужен. Шолохов стоит десятка писателей и сотни политиков. Шолохов еще нам очень пригодится.

* * *

Шолохов покинул Кремль через Боровицкие ворота. Выйдя на Манежную площадь, оглянулся. Высокая зубчатая стена из красного кирпича, зеленый купол, над которым полощется на ветру красный флаг, остроконечные башни — и за всем этим Сталин, руку которого он держал в своей всего лишь несколько минут назад. Он все еще чувствовал тепло этой несколько мягковатой руки, вялое ее пожатие, он все еще видел желтоватые глаза Сталина, его толстые усы с рыжеватыми концами, морщины на сером, изрытом оспою лице, жесткие волосы с частой сединой, просвечивающую сквозь них желтоватую кожу, слышал его глуховатый голос, сдобренный грузинским акцентом. Человек как человек и, если не считать острого — рысьего — взгляда, то ничего особенного. А вот поди ж ты… поднялся на такую высоту, руководит такой огромной страной и, если отбросить частности, руководит весьма неплохо. А что подняло его? Только ли собственные способности? Или что-то еще?

Вот Ставский почти что требовал, чтобы он, Шолохов, вписал Сталина, и ни куда-нибудь, а в «Тихий Дон». А что можно написать о Сталине той поры? Ни-че-го! Потому что тот Сталин и этот — совершенно разные люди. Тот Сталин должен был пребывать как бы в поиске самого себя. Тогда все — или, по крайней мере, подавляющее большинство народа, — пребывали в подобном поиске. А нынешний Сталин — поиск уже завершивший. Более того, нынешний Сталин уже как бы и не человек, а средоточие и символ власти, власти безграничной, всеобъемлющей, непререкаемой. И такое слияние человека с властью произошло не вчера, не за один день и не за один год — и это-то, быть может, самое главное и самое для писателя интересное. А между тем необходимые подробности о Сталине как о человеке, вставленные в ткань повествования, войдут в противоречие с его властью, заставят задуматься над самой властью и ее пределами. И не только писателя Шолохова, но и всех, на кого эта власть распространяется. Но надо ли выворачивать власть наизнанку? Надо ли так пристально разглядывать еще живого Сталина? Тут на себя-то иногда в зеркало глянешь с перепою и поморщишься: так бы в эту рожу и плюнул. А тут Сталин… Каково ему будет глянуть на себя самого?

Между тем Алексей Толстой пишет о Сталине той поры так, будто тот Сталин и этот — как бы одно и то же лицо, застывшее во времени, сформировавшееся неизвестно когда и при каких обстоятельствах. Так не бывает. Отсюда вывод: писать о Сталине правду невозможно. А если возможно, то издалека. Потому что правда эта есть правда жизни, а жизнь далеко не всегда зависит от Сталина, каким бы гениальным он ни был. Писать о Сталине так, как о нем пишут в газетах, конечно, можно, но именно по-газетному, то есть приписывая Сталину все достижения партии и народа и сваливая все недостатки и упущения на обстоятельства и вражеские козни. Писать о Сталине — это то же самое, что писать о боге, которого вообще никто никогда не видел, но о котором всякий верующий знает практически всё: и всемогущий он, и всемилостивейший, и всевидящий, и всезнающий, но обращающий внимание только на тех, кто его усиленно восхваляет и униженно умоляет снизойти до мимолетного внимания. Но Сталин — не бог, а писатель Михаил Шолохов — не монах-черноризник.

Нет, Сталин не может быть героем художественной литературы. Во всяком случае, при жизни. Нужно время, чтобы понять, что именно в нынешней жизни зависело от Сталина, а что было неизбежно с исторической точки зрения и, более того, как бы управляло поступками самого Сталина. Как, впрочем, и самыми обыкновенными людьми. Еще, быть может, не родился писатель, готовый и способный к такой работе. В этом смысле писать о выдуманном Григории Мелехове значительно легче: его поступки на виду, его зависимость от окружающих его людей, от обстоятельств тоже очевидны и вполне объяснимы.

И, наконец, вносить имя Сталина в роман о казачестве — значит испортить роман, искривить естественное развитие его сюжета, что равнозначно вплетению в ткань вольной казачьей песни диссонирующий звук холопства. Точно так же, как заставить Григория Мелехова порвать со своим прошлым и признать, что прошлое это зависело исключительно от его воли.

Пусть этим занимаются другие.

И Михаил Шолохов, мысленно махнув рукой, пошагал к гостинице, где у него в чемодане припасена бутылка коньяку. Выпить, забыть всё и вся, уснуть и, проснувшись, узнать, что все уже разрешилось само собой. Хотя само собой ничего не разрешается, иначе он не оказался бы в Москве и не провел рядом со Сталиным более часа.

Москва, 2008 год.