Распятие

Мануйлов Виктор

Повесть «Распятие» многоплановая, в ней перекликаются 1943, 1957, 1960 и 1974 годы. Каждый год — это ступенька вверх, но для разных героев и в разные эпохи. Повесть основана на фактическом материале.

 

1. Июль 1974 года. Среда, раннее утро

Мне приснилось, что я сижу в кабине летчика фронтового бомбардировщика Ил-28 и проверяю работу двигателей. Рукоятки газа уже почти в крайнем переднем положении, самолет дрожит от напряжения и вот-вот сорвется с колодок, а я никак не могу отыскать на приборной доске тахометры, показывающие скорость вращения турбин. Вот «авиагоризонт», вот гирокомпас, вот приборы, показывающие температуру в камерах сгорания, давление воздуха, еще какие-то приборы, назначение которых я позабыл, а тахометров нет как нет. За моей спиной в бессильной ярости ревут двигатели, я вдавливаю тормозные педали до самого некуда, мои глаза мечутся по приборной доске, я уже в панике, потому что… что же я запишу в журнал испытаний? — а чертовы приборы куда-то запропастились. Может, за двадцать лет, что я не служу в авиации, их переставили куда-нибудь в другое место? Может, в кабину штурмана? Но все равно: что же я запишу в журнал?

И тут Ил медленно переваливается через тормозные колодки и начинает двигаться, все увеличивая и увеличивая скорость разбега. «Но ведь я не умею садиться!» — с ужасом думаю я и… просыпаюсь.

Я просыпаюсь, я вполне просыпаюсь, а двигатели все ревут и ревут, и рев этот переходит в звуковую истерику. Я отрываю голову от горячей подушки и несколько секунд пялюсь в пространство, ничего не соображая. Мое сердце гулко стучит в ребра, голова тяжелая, тело, кажется, не сдвинуть с места, во рту сухой язык царапает сухое небо.

Я все еще во власти сна и все еще вижу приборную доску в кабине летчика. Но теперь на ней отчетливо прорисовываются позабытые во сне приборы, и я, успокоившись, начинаю вспоминать режим посадки: пикирование, выравнивание, планирование… Что там еще? Нет, разумеется, без посторонней помощи я бы самолет не посадил. Да нас, механиков, и не готовили к этому, хотя и заставляли зубрить всякие режимы управления самолетом.

Сон наконец выпускает меня из своих тенет, и до меня доходит, что я пялюсь в стенку, выкрашенную бледно-зеленой краской. Повернувшись на другой бок, вижу полураскрытый рот спящего соседа по номеру, струйку тягучей слюны на подушке, замечаю графин на тумбочке и прямо из горлышка делаю несколько глотков тепловатой воды… отдуваюсь, приподнимаюсь на руке и смотрю в раскрытое настежь окно.

Там, за окном, по пустынной площади движутся одна за другой три поливальные машины, выбрасывая в стороны обильные струи воды, в которых переливаются яркие красно-зеленые пятна радуги. Квадратная площадь, по которой ползут машины, словно глухим забором окружена невыразительными пятиэтажными зданиями, и звуки, издаваемые машинами, мечутся в этом квадрате, ломаются, распадаются на гул, визг, рев, стон, сливаются снова, взвинчиваясь до истерики, и бьются в стены окружающих площадь домов, не находя выхода.

Еще нет пяти часов, поливальщики только начали свою работу, неизвестно, сколько она продлится, а я хочу спать. Чертыхаясь, встаю с постели и иду к окну.

Раннее солнце щедро золотит бетонно-стеклянное здание обкома партии напротив, памятник Ленину с простертой вдаль рукой и верхушки голубых елей вокруг него. День вызревает знойный и душный. Такой же, как и вчера.

Я плотно закрываю окно и снова ложусь в постель. Однако уже не спится.

Вчера на банкете по случаю сдачи в эксплуатацию газоперерабатывающего комплекса я перебрал, хотя, видит бог, не хотел этого. Давно не пил — в этом все дело. А еще — жара. Ну, и соседи по столу… люди вроде бы вполне приличные, но как же они старались накачаться сами и накачать меня, словно поставили себе цель не оставить на столе ничего, что там имелось. Не помогло даже то, что я сказал им о своей язве. Наоборот, это лишь подзадорило их.

— Язва! — воскликнул главный инженер промышленного объединения, краснощекий и красношеий, и подался ко мне своим массивным телом, которое и под одеждой наверняка такое же красное. — Да для язвы водка — самое лучшее лекарство! У меня тесть вылечил свою язву спиртом. Да-да! Пятьдесят грамм сливочного масла и столовая ложка чистого спиритуса ректификатуса. Три раза в день. Месяца три попринимал — и как рукой сняло. Вот курение для язвы — это, действительно, вредно, а водка… Пейте — не сомневайтесь! И побольше масла на хлеб!

Он пододвинул ко мне тарелку с желтыми жирными завитушками; состроил, переживая за меня, сострадательную гримасу на мясистом лице, словно вместе со мною тянул из рюмки тепловатую жидкость и давился куском хлеба с крестьянским маслом… потом одобрительно покивал головой, довольный своей убедительностью, и налил в рюмки снова. До самых краев.

И вокруг все пили, чокались или просто возносили рюмки: «Ну, будем!»… и гудели, вздымаясь и опадая, разговоры о том, что вот построили завод, еще будем строить такие же гиганты, что заткнем Европу за пояс, что того нет, этого не хватает, что скорее бы что-то изменилось, хотя никто не знал, что должно измениться и как… — обычные застольные разговоры, которые после четвертой-пятой рюмки меня уже не интересовали. Впрочем, меня подобные разговоры не волнуют и на трезвую голову: одно и то же на любом производстве, в любом конце Союза, стоит лишь собраться вместе двум-трем мужикам старше тридцати лет, будь то просто работяги, производственные инженеры или начальники всех степеней, директора заводов или даже партийные функционеры местного масштаба. Все хотят перемен, все чего-то ждут, но никто не знает, как эти перемены осуществить.

Еще несноснее, когда в такие разговоры влезают женщины: уши вянут… А сегодняшние разговоры явно рассчитаны на то, что их услышат люди, возглавляющие пиршество: заместитель министра газовой промышленности, первый секретарь обкома, члены государственной комиссии, к которым отношусь и я, ваш покорный слуга. Местным тузам кажется, что «московские гости» всесильны и всевластны, но закоснели в своей столице, обюрократились, ничего не видят и не знают, однако, стоит им внушить свежие мысли, перетянуть их на свою сторону, как у них раскроются глаза, они поймут, как важно что-то изменить и заменить в износившейся государственной машине, а если уж и не столь радикально, то хотя бы выбить из московских чинов капиталовложения и всякие дефицитные материалы.

Наивные люди.

А за окном все еще безумствуют поливальные машины. В номере духота и запах перегара.

Я вздыхаю — скорее, по привычке, — сползаю с постели и бреду в ванную, встаю под душ и долго мокну под слабенькой струйкой тепловатой, как и в графине, воды, подставляя под нее то одну часть тела, то другую. «Господи, — думаю я, продолжая вздыхать, — и как тут люди живут? Ни тебе воды вволю, ни продуктов — ну ничего! И живут же…»

Вытираясь гостиничным махровым полотенцем с жесткими, словно на клею, пупырышками, рассматриваю мутноватый кафель и думаю, что по-настоящему белым он и не может быть, потому что… А черт его знает, почему! Провинция.

После душа телу моему стало полегче, но на душе муторно: опять не исполнил свой зарок не пить более трех рюмок водки. Безвольная размазня.

Мой сосед, начальник отдела одного из министерств, замычал во сне, зачмокал сизыми губами и повернулся на спину. Ему лет пятьдесят пять, тело у него белое и гладкое, и руки гладкие и полные, как у женщины (помнится, вчера он с великолепным презрением говорил о входящем в моду «культуризме» и его буржуазной сущности), а кожа на лице дряблая, висит складками. Он тоже вчера перебрал, по лицу его пробегают судороги: скорее всего, досматривает пренеприятнейший сон — что-нибудь из тех снов, когда за тобою гонятся, а ты никак не можешь убежать.

Я брезгливо отвожу взгляд в сторону и раскрываю местную вечернюю газету.

На первой странице репортаж о митинге по случаю «пуска», речи секретаря обкома, замминистра и какого-то передовика-рабочего, подборка фотографий. На фото, правда, нет милиционеров в белой форме, которые плотной стеной отгородили трибуну с почетными гостями от доблестных строителей завода, не видно автолавок, возле которых толпится народу больше, чем перед трибуной, не видно, как люди сумками тащат дефицитную колбасу и редкие в этих краях апельсины, как под громкие речи из мощных динамиков напяливают на себя импортные кофты и куртки.

Нет в репортаже ни слова и о банкете, состоявшемся сразу же после митинга, как нет там ни слова о том, что перед митингом и банкетом так и не были подписаны документы о вводе завода в эксплуатацию — и все потому, что уперся представитель местного комитета по охране окружающей среды: завод, видите ли, сдается в эксплуатацию без очистных сооружений и без фильтрации дымовых выбросов в атмосферу, что в корне де противоречит постановлению партии и правительства…

Чудак, ей-богу, чудак этот представитель: завод и без подписей и официального открытия уже несколько месяцев гонит продукцию, так нужную стране, которую совсем недавно покупали за рубежом, платя чистым золотом. А он о какой-то там природе. Из-за этого надзирателя за природой, как окрестили его члены правительственной комиссии, торчи теперь в этой дыре неизвестно сколько лишних дней, пока замминистра свяжется с министром, тот — с Косыгиным, а уж Косыгин надавит на комитет по охране, чтобы глава комитета низверг громы и молнии на своего представителя.

Все эти передряги вряд ли благоприятно отразятся на моей язве — и я с раздражением отбрасываю газету в сторону.

Что-то пробормотал мой сосед, потом застонал и, открыв глаза, с минуту тупо созерцал потолок — знакомая картина.

— Доброе утро, Вадим Петрович, — говорю я, стараясь и голосом и улыбкой выразить доброжелательность и оптимизм.

В глазах Вадима Петровича нечто осмысленное появляется не сразу, и он медленно поворачивает голову в мою сторону.

— А-а, Сергей Николаевич! — произносит он расслабленным и капризным голосом, словно перед ним не замначотдела министерства, а собственная жена, которая должна видеть его страдания и сочувствовать им. — Да, да, да! Доброе, доброе утро!

Он кряхтит, трет руками лицо, отдувается, потом садится на постели, спустив белые гладкие ноги и нащупывая ими домашние шлепанцы. Его рыхлое тело колышется, дряблые складки кожи дрожат, будто холодец.

— И до чего же препакостное состояние, доложу я вам, — ворчит Вадим Петрович.

В тоне его чувствуется явное превосходство человека, много пожившего и повидавшего, занимающего определенное положение в министерской иерархии, на основании чего считающего своей обязанностью покровительствовать молодым и ниже стоящим.

— У-ффф! А какие отвратительные сны! Нет, мы положительно не умеем пить. Особенно эти провинциалы… У-фф!.. Я нисколько не удивлюсь, если на заводе после всего этого случится какое-нибудь чепэ. Нисколько не удивлюсь… У-фф!.. И поделом: умей пить!.. О боже, до чего же голова трещит! — И Вадим Петрович, держась за голову обеими руками, шлепает в ванную домашними тапочками, мелькая розовыми пятками и белыми икрами.

Возвращается он не скоро, ложится, и мы несколько минут лениво обмениваемся с ним впечатлениями о вчерашнем дне.

— Нет, вы подумайте, как нагло вел себя этот мальчишка, этот… эт-тот надзиратель! — возмущается Вадим Петрович. — Не постеснялся ни замминистра, ни секретаря обкома. Навыдумывали этих комитетов на свою голову, вот и… И не для дела выдумывали, а чтобы на Западе не сказали, что мы такие-сякие…

— Вы совершенно правы, — соглашаюсь я, даже не задумываясь над словами Вадима Петровича, а скорее по привычке соглашаться с теми, кто стоит выше тебя на служебной лестнице.

— А вы заметили, — ворчит Вадим Петрович дальше, будто распаляя себя всякими неприятными воспоминаниями, — как вчера суетился директор завода Чернолобов? Пренепреятнейшее зрелище, доложу я вам. Вот так все они — провинциалы: из кожи вон лезут, чтобы угодить, понравиться, пролезть во власть. А выскочит наверх, таким гоголем будет ходить, такую важность на себя напустит, что на стриженой козе не подъедешь. Да-а, люди, доложу я вам…

Я не отношу к себе замечание Вадима Петровича по части провинциалов — опять же, по привычке не принимать на себя то, что мне не нравится и что не касается меня непосредственно, поэтому не обижаюсь и молчу, хотя тоже не мог не заметить холопской суетливости директора газоперерабатывающего комплекса, плотного, загорелого крепыша с широким скуластым лицом и кустистыми бровями.

А у Вадима Петровича настроение побрюзжать, и он продолжает в том же духе:

— И ведь может далеко-онько пойти сей русский лапотный мужичок — вот какая штука. На лицо, как говорится, главные показатели к тому: упорен, аки бык, умеет угождать начальству, как вышколенный официант, циничен, как подвыпившая проститутка… Что еще? Пьянку устроил превосходную. Тут он себя показал молодцом, доложу я вам. Это у нас ценится. А вот жалоб на него со стороны подчиненных многовато, — радуется Вадим Петрович. — Жалуются все… Даже по партийной линии. Мелочишка, конечно, но… мелочишка к мелочишке, как говорится… В ЦК это может не понравиться. Ясно одно, доложу я вам: с подчиненными он не очень считается. Следовательно, рассчитывает долго на этой должностишке не задерживаться, рассчитывает на большее. И наверняка по головам пойдет, у таких людишек, доложу я вам, жалости не отмечено. Да и ума не слишком много.

Под конец своего долгого монолога Вадим Петрович даже распалился, лицо его порозовело, а голос, утратив сварливость, приобрел некоторые нотки истинного вдохновения. Судя по всему, давать характеристики — его конек, и руку он себе на этом набил основательно.

Я мычу что-то нечленораздельное: директора я не знаю, первый раз вижу, сказать мне о нем нечего, разве только то, что никакого впечатления он на меня не произвел, как не производят на меня с некоторых пор никакого впечатления те люди, с которыми, как говорится, мне детей не крестить. Чем меньше знаешь, тем спокойнее. А при моей язве спокойствие — самое главное.

А Вадим Петрович еще не выдохся:

— Вообще говоря, в последние годы народ пошел серый какой-то, без изюминки, без божьей искры. Одно достоинство: наглость, нахрапистось и готовность любой ценой выполнить указания сверху. При этом никаких нравственных ценностей, никаких идеологических скрепов. Деградация так называемого тонкого слоя — помните, Ленин говаривал? — это, скажу я вам, может дорого обойтись государству и народу. Случись какая передряга, этот тонкий слой переметнется на сторону кого угодно, лишь бы за тем стояла сила…

Он надолго замолкает, вздыхает, кряхтит, потом, как и я, с отвращением пьет теплую воду. Отдышавшись, продолжает, но нынешних властей предержащих уже не трогает:

— Да-а, раньше, бывало, нарком вызовет в свой кабинет наркомовских работников, и начинается совещание. И, доложу я вам, каждый имел право голоса, каждый старался внести свою лепту в общее дело, никто не обращал внимания на то, молод ты, или в возрасте… И спрашивали, разумеется. Теперь все не то, и неизвестно, чем это обернется, — заключает он и опять надолго замолкает.

Молчу и я. Молчу потому, что не знаю, как было раньше, по современным же понятиям раньше — при Сталине — все было хуже, и это, наверное, правда, но спорить мне не хочется. К тому же, Вадим Петрович и меня, судя по всему, относит к нынешней серости, хотя у меня ни наглости, ни нахрапистости нет и в помине. Что до искры божьей, то она давно угасла, и вряд ли мне удастся ее отыскать под наслоениями житейского пепла.

— Кстати! — вдруг оборачивается ко мне Вадим Петрович, и голос его звучит вполне жизнерадостно, словно он излил из себя всю желчь на директора завода и свое похмелье. — Чем вы сегодня собираетесь заниматься? Какие у вас планы?

Я заметил, что он редко обращается ко мне по имени-отчеству, точно это для него слишком обременительно, иногда мне кажется, что он вот-вот окликнет меня просто «эй!», из чего я делаю малоутешительный для себя вывод: Вадим Петрович явно считает меня ниже себя по всем чиновничьим показателям, существующим в министерской среде, хотя меня отделяет от него лишь одна должностная ступенька.

Что ж, это его дело. Я, правда, тоже пытаюсь отвечать ему тем же, однако у меня почему-то не получается так естественно, как у него.

— Да вот… хотел бы… Хотел бы съездить здесь неподалеку… — говорю я неуверенно, потому что не думал никуда ехать, но проводить время в компании с нудноватым и высокомерным Вадимом Петровичем мне совсем не улыбается. — Служил когда-то в армии неподалеку отсюда. Просто посмотреть, как там теперь все, — добавляю я, чтобы тот не решил, будто меня влекут в мой бывший полк соображения какого-нибудь высшего порядка. — Ностальгия, знаете ли, по молодости, — употребляю я модное словечко, недавно вошедшее в обиход.

— Да, да, да, понимаю вас, понимаю. Романтика молодости, кто ею не переболел! У меня лет пятнадцать назад тоже случай был… — и Вадим Петрович принимается рассказывать что-то скучное, а я лежу и терплю, делая вид, что внимательно слушаю и что это очень интересно и поучительно: все-таки этот Вадим Петрович — человек со связями и еще очень может пригодиться.

— … а вы позвоните генеральному директору объединения Чернолобову, — дошло до меня уже нечто практически полезное. — Даст он вам машину — и поезжайте в свою молодость. Хотите, я позвоню?

— Буду весьма вам признателен, — говорю я, потому что, хотя я и служу с некоторых пор в министерстве, и занимаю приличный пост, и умом понимаю, что могу, как и мои коллеги, вертеть даже такими фигурами, как генеральный директор промышленного объединения, но во мне еще крепко сидит провинциал с его провинциальной узостью взглядов и робостью.

— У меня с Чернолобовым, — говорит между тем Вадим Петрович, — давние отношения: не раз его выручал, и еще придется, так что мне он не откажет. И потом, одно дело, если вы приедете в свой полк на черной «волге», и совсем другое, если на легкомысленных «жигулях». А еще лучше созвониться с обкомом, чтобы они предупредили, — это произведет впечатление на тамошних военных. А то могут и не пустить: мало ли, скажут, кто у нас служил. Опять же, секреты всякие — на это дело они большие мастера.

Да, с секретами у нас действительно… Помнится, в одно из дежурств по штабу полка техник-лейтенант Дятлов показал мне папку с грифом «совершенно секретно». В папке той была довольно плохонькая фотокопия карты Союза, выпущенная американцами и напечатанная в какой-то их газете. На этой карте крупной звездочкой был отмечен наш «объект» и много всяких других объектов, о которых я не имел ни малейшего понятия. Показав мне эту совершенно секретную карту, Дятлов воровато оглянулся и снова спрятал ее в сейф, где, к тому же, хранилось личное оружие офицеров нашей эскадрильи. Так я был приобщен к «СС»-материалу, что до сих пор льстит моему самолюбию, хотя и понимаю: глупее некуда.

 

2. Июль 1974 года. Среда, ближе к полудню

Из полка в областной центр я ездил несколько раз, и дорога мне запомнилась как серая лента средь буровато-желтых пространств, лишь кое-где прорезаемых жидкими лесопосадками да мертвыми оврагами, ненадолго оживающими по весне. Что-то унылое осталось в моей памяти от этой дороги.

Между тем, за почти двадцать лет, что я здесь не был, многое переменилось: лесопосадок стало больше — они разбили степь на квадраты, дорога шире и совершеннее, земли почти все распаханы, овраги превращены в пруды, покрытые белой пеной колхозных уток. Да, многое переменилось, но все так же в стороне от дороги дрожало марево и в нем слоилась выжженная солнцем степь.

А вот и новый завод, который мы вчера обмывали. Он похож на многотрубный корабль эпохи первых броненосцев, готовый к отплытию. Его высоченные прямые трубы выбрасывают буро-лиловые дымы с такой неистовостью, что кажется: еще немного — корабль стронется с места и попрет по степи, давя на своем пути все живое железобетонным корпусом.

Промелькнул мимо большой щит, броская надпись на котором утверждала, что этот корабль является всесоюзной ударной комсомольской стройкой, хотя строили его и продолжают еще строить в основном «условники», то есть люди, совершившие какие-то незначительные проступки и осужденные «условно», но с непременным отбыванием срока на стройках народного хозяйства; да солдаты строительных батальонов. Ну да бог с ним: всесоюзная так всесоюзная.

Я удобно откидываюсь на спинку сиденья черной «волги» и пытаюсь думать о том, что ждет меня впереди.

— Вот здесь самое поганое место, — прерывает мои думы личный шофер главного инженера объединения, человек лет пятидесяти, плотный, с мощными короткими руками. — Как только подует ветер с северо-запада, так не продохнешь. Хоть противогаз надевай. Давайте-ка закроем окошко, — недовольно ворчит он и показывает пальцем на блестящую ручку, крутнув при этом рукой по часовой стрелке для большего моего понимания.

Я закрыл окно.

Наша «волга» вкатывала в сизую дымку, которая становилась все плотнее, и в ней уже терялись очертания недалеких холмов, лесопосадок и оврагов. Стало трудно дышать, словно на голову натянули полиэтиленовый мешок. Мой шофер припал к баранке, на спидометре стрелка застыла на цифре «140». Редкие встречные машины тоже выжимали из своих моторов всю их прыть.

«Эдак и столкнуться недолго», — подумал я с опаской, но промолчал.

— Счас, счас, — пробормотал шофер. — Шлейф проскочим и можно будет отдышаться.

Проскочили.

Я оглянулся: действительно, шлейф. Отсюда хорошо видно, как из торчащих над горизонтом труб, словно из пекла, тянется этот шлейф и теряется вдали, припадая к земле и расползаясь.

«Слава богу, — думаю я, — степь велика, а там и очистку дымов соорудят. Ничего страшного». И снова принимаюсь размышлять о предстоящей встрече, чувствуя все большее волнение. Однако мысли почему-то уносят меня не вперед, а назад — в прошлое: эта же дорога, и еду я в ту же сторону, но не на «волге», а на «газике» с брезентовым верхом…

3.

Май 1956 года, воскресенье, ближе к вечеру.

«Газик» командира полка полковника Ситникова катит по серому неровному шоссе. За рулем шофер «бати» младший сержант Петька Завидов, рядом с ним майор Смирнов, заместитель командира полка по политчасти, на заднем сиденье — я. Могу хоть у левого окна, хоть у правого, хоть посередке. Впрочем, смотреть не на что: степь да степь кругом. Но настроение у меня — во! — лучше не бывает: мне несколько часов назад лично командующий округом предоставил десятидневный (не считая дороги) отпуск на родину. Скоро я буду в Ростове, увижу мать, сестренку, увижу Нину. Правда, я стал уже подзабывать ее, и последнее письмо отправил ей месяц назад, но и она меня письмами особенно не балует. Да и то сказать: перед армией мы с ней лишь пару раз сходили в кино, да был я у нее на дне рождения. Вот и все. Даже не целовались. Так что я и не знаю, кто она мне — эта Нина. Но другой нет — не обзавелся.

Вообще, надо признаться, я по этой части большой пентюх. Мой приятель, Юрка Кузнецов, с которым мы вместе призывались, успел к своим девятнадцати годам не только нацеловаться вдоволь, но и еще кое-что. Я ему дико завидую. Но зато я еду в отпуск, а там меня ждет Нина, и встреча с нею наверняка сулит мне как раз то, чем хвастаются в курилке почти все парни. Но я хвастаться не буду. Потому что Нина не из тех, о ком можно трепаться в курилке, пока твой самолет сжигает тонны керосина в зоне полетов. Я не буду ничего рассказывать, потому что у меня с Ниной… потому что я уже почти люблю ее, а когда приеду в Ростов и встречусь с нею, полюблю по-настоящему. И она меня тоже. И все будет хорошо. Потому что я еду в отпуск. И я ликую. И в душе у меня поют птицы, целые хоры всяких птиц.

Иногда взгляд мой задерживается на зеркале заднего вида, что над ветровым стеклом: в зеркале видна половина круглого лица майора Смирнова, и на этом лице ну нисколечко радости или удовольствия. Даже, пожалуй, наоборот. Так что лучше не смотреть, иначе в птичьем хоре сразу же появляется разлад, а некоторые трели начинают звучать фальшиво.

«Газик» катит по тряскому шоссе, я то и дело подпрыгиваю и вцепляюсь руками в спинку переднего сиденья, майор Смирнов неодобрительно косится на Петьку Завидова, а тот хмурится и отчаянно крутит баранку из стороны в сторону, объезжая выбоины и колдобины.

Мы возвращаемся с окружного смотра стенных газет. Я ездил туда как замглавного редактора нашей полковой газеты «Бомбардировщик». Был с нами и главный редактор старший лейтенант Бабич, но он остался в областном центре и вернется завтра. Старший лейтенант получил от командующего округом благодарность, я — отпуск, майор Смирнов — моральное удовлетворение за то, видимо, что воспитал такие дарования. Может, он хотел получить нечто большее, но не получил и поэтому хмурится и не слышит птичьего хора, поющего в моей душе. А может, он обдумывает политическое мероприятие, которое должен провести в масштабе полка по случаю нашей победы на окружном конкурсе.

Скорее всего, так оно и есть, потому что заместитель командира полка по политической части майор Смирнов из любого факта нашей армейской жизни умудряется делать политические выводы, а потом использовать эти факты и выводы для нашего политического воспитания. Ну, на то он и замполит. Я же снова и снова переживаю событие, от которого увозит меня Петька Завидов, еще раз вспоминаю разговор с командующим округа.

* * *

Командующий, генерал армии, высокий и седой, со звездой Героя над пестрой дорожкой орденских планок, спадающей почти до пояса, окруженный свитой офицеров, медленно двигался вдоль стендов с газетами, не задерживаясь особо ни перед одной из них. Он молча выслушивал представления офицеров-редакторов, рядом с которыми редко-редко можно было увидеть рядового или сержанта.

Газеты пестрели яркими красками, офицеры вытягивались в струнку, прижимали ладони к штанам, вскидывали вверх подбородки; командующий пожимал руки, слушал, что говорил ему начальник политуправления округа, такой же высокий полковник, но еще довольно молодой, кивал головой и шел дальше. Газеты он не читал, скользил по ним ничего не говорящим взглядом, да и пришел он на смотр, вероятно, только потому, чтобы придать ему пущую важность.

Я стою рядом со старшим лейтенантом Бабичем, штурманом моего Ила. Наши газеты развешены почти в самом углу большого актового зала авиационного училища. Я впервые на таком смотре, все мне любопытно, но на успех я не рассчитываю, потому что главное в нашей газете текст, а не оформление, и в ряду остальных газет, пестрых, как новогодние открытки, «Бомбардировщик» выглядит более чем скромно. Но текст-то как раз, похоже, командующего интересует меньше всего. И я слышу, как Бабич ворчит мне на ухо:

— Говорил же тебе, что надо газету делать поярче. Это тебе не «Правда», а стенная газета, у нее своя специфика.

Я молчу. Да и что я могу сказать? Мы уже не раз спорили с Бабичем на эту тему, и когда я уступал ему, получалось ни то ни се. И как раз эти-то газеты мы и не взяли с собой на смотр, о чем мой редактор жалел сейчас больше всего. Впрочем, я тоже жалел и чувствовал вину перед своим редактором: судя по реакции командующего, он оказался прав.

Но вот командующий рядом.

Мы с Бабичем вытягиваемся так, что я чувствую, как становлюсь выше ростом. Рука у командующего округом сухая и жесткая.

Не отпуская моей руки, он вдруг наклоняется к одной из газет и пытается что-то там прочесть.

— А ну-ка, сынок, — негромко, даже будто заговорщицки, говорит он, — что это у тебя тут написано? — и тычет пальцем в четверостишие под рисунком.

На рисунке изображен солдат с гармошкой, сидящий на табурете, на заднем плане постные лица еще нескольких солдат.

Я читаю негромко, только для командующего:

А гармонь у Юларжи, Видимо, с изъяном, Потому что день и ночь Он играет «Ляну».

Стишки так себе, такие стишки я могу клепать по дюжине в час, и непонятно, почему они заинтересовали командующего. Прочитав, я смотрю на него сбоку и жду, что будет дальше.

— Молдаванин? — спрашивает командующий.

— Так точно, товарищ генерал армии!.. Гуцул.

— А у меня в эскадроне был лезгин. Так он, как и твой гуцул, одно и то же на гармошке наигрывал — лезгинку. Отчаянный рубака был…

— Погиб? — чуть ли не шепотом спрашиваю я, почти касаясь губами уха генерала.

— Погиб, — вздыхает тот коротко, выпрямляется и уже громко: — А почему у вас газеты такие не… не красочные такие? На красках экономите или художника подходящего не нашлось?

Вперед шагнул старший лейтенант Бабич, но командующий смотрит на меня, и я отвечаю, чуть помедлив:

— Мы считаем, товарищ генерал армии, что главное в газете — это содержание, а раскрасить… — и я пожимаю плечами.

— А солдаты читают ваши газеты?

— Так точно, читают, — опережает меня майор Смирнов, выступая из свиты офицеров.

Командующий мельком глянул на него, покивал головой.

— Это хорошо, что читают. Мне нравится, что ваши газеты напоминают фронтовые. Там их зачитывали до дыр. А кто фотографирует? — командующий кивает на фотографии, которых по нескольку штук в каждой газете.

— Старший редактор старший лейтенант Бабич! — отвечаю я и замечаю благодарный взгляд Бабича.

— В отпуске не были?

— Никак нет, товарищ генерал армии.

— Я думаю, вы заслужили отпуск.

Он пожал мне руку, потом Бабичу и пошел дальше, и свита его за ним, обтекая нас со старшим лейтенантом.

Через пять лет этот генерал отдаст приказ стрелять по рабочим Новочеркасска, которые вышли на улицы города, доведенные до отчаяния своим бесправным и нищенским положением в рабоче-крестьянском государстве. Конечно, генералу приказали свыше, он приказал нижестоящим командирам, нижестоящие — солдатам, солдаты нажали на спусковые крючки автоматов. Ходили слухи, что один из офицеров застрелился перед строем своих солдат, но приказ стрелять в рабочих не отдал. Мог бы и этот боевой генерал сделать то же самое. Не сделал.

А пока генерал шел по актовому залу училища, поглядывая на висящие по стенам газеты…

Через несколько дней при общем построении полка мне вручили проездные документы до Ростова, и майор Смирнов произнес целую речь о том, что прилежание и инициатива всегда и во всем находят поддержку и понимание у командования и поощряются, примером чему служит рядовой Ершов. Говорил майор с пафосом, выставив вперед левую ногу, засунув правую руку за борт кителя, а левой энергично разгоняя перед собой воздух. Такая у майора была манера говорить. И очень при этом он напоминал Наполеона, так что и кличку имел соответствующую.

И я поехал в отпуск. Но отпуск почему-то запомнился мне не очень. Может быть потому, что не оправдал моих ожиданий: и Нина выглядела как-то не так, как выглядела в моем воображении, и говорить нам оказалось через несколько минут не о чем, и вообще все было не так и не таким.

 

4. Июль 1974 года, среда, полдень

«Волга» выкатила на вершину увала, и перед моими глазами открылось что-то до боли знакомое. Ну да, вот слева поселок Первомайский, прямо — станция Донгузская, слева — наш военный городок. Еще дальше я различил поле аэродрома, раскачивающуюся на ветру «колбасу», серебристые тела припавших к бетонке самолетов. И непонятное, давно забытое волнение охватило мою душу. Я, конечно, не мог рассчитывать, что застану в полку хоть кого-то из тех офицеров, с кем служил почти два десятка лет назад, но если там заместителем командира полка по политчасти кто-то, похожий на майора Смирнова, то мне не миновать стать участником политического мероприятия, направленного на повышение и укрепление…

Я представил себе мой бывший полк, выстроенный по-эскадрильно, себя пред полком и сотни глаз, направленных на меня, ждущих чего-то необыкновенного. Что будет построение и политическое мероприятие, я ничуть не сомневался: ведь не каждый же день в полк приезжают его бывшие солдаты, да еще работники министерства, да еще на «волге», да еще из Москвы, да еще члены государственной комиссии.

Мы долго плутали по городку, все время упираясь в канавы, кучи земли и бетонные трубы. Раньше, сколько я помню, была прямая дорога от малюсенького деревянного вокзальчика, откуда я уезжал в отпуск, а потом уезжал совсем, и вела эта дорога прямо к нашей казарме — мимо поселковой школы, мимо солдатской столовой, мимо пустыря. Теперь все здесь было перерыто, и перерыто давно — зимой, скорее всего, — перерыто и брошено. Это было ясно из того, что канавы заплыли, осыпались, бетонные трубы вросли в засохшую грязь.

День был рабочий, то есть лётный, и ехать в казарму не имело смысла: там никого не должно быть. Разве что дневальные. Но мне хотелось заглянуть в казарму, посмотреть на свою бывшую койку, потрогать ее руками. Я почему-то верил, что в казарме все должно сохраниться так, как там было при мне. Но мы так и не смогли проехать к казарме и, спросив у солдата-артиллериста дорогу на аэродром, поехали туда.

До аэродрома от столовой — я это хорошо помню — было 1752 метра. Нас возили на аэродром редко, и мы почти всегда эти 1752 метра отмеривали пешком: утром после завтрака, потом на обед, потом на ночные полеты, кому они выпадали, потом с ночных. С ночных, случалось, и подвозили. И так почти каждый день в течение более двух лет. А еще дежурства, а еще — еще что-нибудь.

Помню, как расчищали железнодорожную ветку, по которой от станции подавали цистерны с горючим на склад ГСМ. Горючего на складе, как нам сказали, осталось будто бы на один боевой вылет полка, и мы работали так, словно завтра должна начаться война, которую без нашего полка не выиграть.

Было это зимой с пятьдесят шестого на пятьдесят седьмой год. Снежная зима выдалась, буранная. А 22 февраля — дождь да с грозой, а потом снегопад да с ветром, а потом мороз и тоже с ветром. Землю от неба не отличишь. И в это-то времечко я как раз дежурил на аэродроме, на стоянке своей эскадрилии. Вот уж было светопреставление — никогда не забуду. Весь снег, что намело за зиму, словно сдвинулся с места и пошел крутить во все стороны. Полдень, а ни зги не видать. И ветер такой, что хоть ложись на него: выдержит.

Помните, как у Пушкина в «Капитанской дочке» буран описан? Так вот, этот буран был похлеще. И, между прочим, в тех же самых местах. Топчась под крылом своей «десятки», я все время почему-то вспоминал этот Пушкиным описанный буран. И от самолета старался ни на шаг не отходить. Так до самого вечера, до смены, и топтался на одном месте, приткнув к колесу винтовку восемнадцатого года выпуска — треть стрелкового вооружения нашего полка, позабыв начисто наставления гарнизонного особиста, по которому выходило, что такие вот бураны — самое благодатное время для всяких шпионов и диверсантов.

Двое суток с небольшими перерывами бесновался буран. За это время намело такие сугробы, что, когда расчистили железнодорожную колею, в туннеле из снега потерялся и паровоз-«кукушка», и цистерны с горючим.

Еще хорошо помню, как приехали мы в полк после окончания ферганской школы младших авиационных специалистов. Было это в октябре 1955 года. Встретили нас «старички», отслужившие по пять-шесть лет, а срок службы в авиации был тогда определен в четыре года, лишь чуть позже его скостили еще на год.

Так вот, встретили нас «старички» — все сплошь сержанты и старшины. Все в хромачах, в суконных гимнастерках и таких же галифе, ушитых так, что неизвестно, как в штанины пролазили ступни ног. Мы, салаги, по сравнению с ними выглядели неряхами и штрафниками, хотя на нас было новенькое хэбэ.

Еще в школе нас приучили тянуться перед всяким, у кого на погонах желтела хотя бы одна лычка, а тут от этих лычек в глазах сплошная рябь. Ну, думаем, влипли: находимся теперь строевым мимо каждого сержанта и старшины. Но ходить строевым не пришлось. Первая же попытка кого-то из нас была встречена дружным смехом, а потом один из старичков популярно объяснил нам, что мы не пехота, мы — авиация, а там, где начинается авиация, там что-оооо? Так что там?.. Пра-а-авильно: там кончается порядок. В этом все дело… Они были патриотами своего рода войск и незаметно внушили это чувство и нам, салагам.

По утрам нас поднимал старшина эскадрильи Лушкин, недавно сменивший черные артиллерийские погоны на голубые авиационные. Но он не орал благим матом: «Подъем, эскадрилья!», а дергал за одеяло, укрывавшее салагу, и бубнил: «Вставать! Вставать!» Потом вел нас на зарядку за угол казармы, где мы, сбившись в кучу, дымили махоркой, а сам Лушкин стоял на углу и смотрел, не покажется ли дежурный офицер или еще какое начальство. Если кто показывался, он тут же начинал кричать: «Ать-два! Ать-два-а! Отставить! Шестое упражнение на-ачи-и-и… — най! А-ать-два-а!» И если мы все еще переминались с ноги на ногу, то он показывал нам свой маленький веснушчатый кулачок и делал зверское лицо. Мы нехотя рассредоточивались и начинали размахивать руками, вспоминая, как гоняли нас в школе свирепые взводные.

А в сотне метров от нас, за решетчатым забором, уже топали строевым взводы пехотного батальона полигонной охраны, и оттуда неслись вдохновенные голоса пехотных старшин: «Тя-ани носок! Вы-ыше ногу! Левой! Левой! Левой!»

Эти звуки действовали на нашего Лушкина, как на старого барабанщика звуки полкового оркестра: он выпячивал грудь, окидывал нас орлиным взором, его «ать-два» начинали звенеть на самой высокой ноте, будто он хотел перекричать всех старшин пехотного батальона, но на нас его вдохновение не производило никакого впечатления, — или обратное тому, чего от нас ожидал старшина, — и Лушкин быстро потухал, вспомнив, видимо, что перед ним авиация, а не пехота или даже артиллерия.

И что интересно: почти не занимаясь шагистикой, наш полк на гарнизонных парадах выглядел всегда лучше замуштрованной пехоты. На парадах мы старались изо всех сил не ударить в грязь лицом: мы ходили, высоко вскинув голову, выпятив развитые спортом груди, словно от того, как мы пройдем перед гарнизонным начальством и поселковой публикой, зависела наша жизнь, и наш вольный шаг разительно отличался от тупого трамбования земли пехотными ротами. Даже служака Лушкин отмечал эту разницу…

После «зарядки» мы, стараясь не шуметь, заправляли постели, умывались и шли в столовую.

А «старички» в это время все еще спали. Потом они не спеша поднимались, позевывая и потягиваясь, пили молоко с пряниками, которые покупали в гарнизонном магазине, а за молоком кто-нибудь из них бегал рано поутру в поселок, зато мы, вечно голодные, в столовой могли есть их утреннюю кашу — в качестве добавки к своей порции. Но вот от КПП доносилось нетерпеливое пипиканье, «старики» срывались с места все сразу и неслись на улицу, где уже стояла машина с офицерами-технарями.

В те поры (еще до хрущевской ревальвации с девальвацией), надо заметить, механик авиационный получал триста рублей жалованья теми старыми-престарыми деньгами. А если еще классность, да выслуга, да какая-нибудь должность — вроде старшего механика или командира отделения, — то наскребалось рублей пятьсот и даже больше. Моя мать, помнится, работая уборщицей, получала тоже триста рублей, да нас у нее было двое. Но это так, к слову…

Так о чем это я? Ах, да! Значит, завтракали они вышеописанным образом, обедали вместе с нами, а ужинали… Ужинали они тоже в столовой, но теперь вместо чайника с молоком появлялся чайник с самогонкой. «Старички» причащались и убывали в неизвестном направлении, то есть в направлении своих солдаток, разведенок и прочих особ женского полу.

К нам, салагам, «старички» относились безразлично — в казарме и очень заботливо — возле самолетов: мы были их сменой, и чем скорее они поставят нас на ноги, тем скорее кончится для них служба и начнется дембель, гражданка, свобода.

Еще помню, как адъютант нашей эскадрильи внушал старшине Лушкину:

— Как только уйдут эти, чтобы дисциплина в эскадрильи была во! Понял? Иначе вытурю из армии. Понял?

Лушкину было уже много лет, — наверное, за сорок, — на его морщинистой шее сидело трое ребятишек, старуха-мать и больная жена, так что перспектива быть вытуренным из армии ему никак не улыбалась. И он все чаще и чаще покрикивал на нас, раздавал наряды вне очереди, но мы, быстро освоившись, научились водить его за нос, потому что Лушкин, до конца моей службы по крайней мере, так и не смог понять, какие такие порядки в этой авиации, если, скажем, одного будить нельзя, потому что он с ночных полетов, а другого, потому что он собирается на ночные.

Попетляв по разрытым переулочкам, «волга» выбралась наконец на дорогу, ведущую к аэродрому.

Я узнал ее — эту дорогу длиною в 1752 метра. На ней теперь, правда, лежал асфальт, но все равно это была та дорога. Какой длинной она казалась в морозную утреннюю темень, в метель, в дождь или в знойный полдень! И какой же короткой она показалась сейчас…

Как и в прошлые годы, на аэродроме КПП не имелось. Зато появилось приземистое кирпичное строение, возле которого сбились в кучу с десяток самых разных легковушек — примета нового времени. В те годы — в те! — машина была у «бати» — зеленый «газик» с брезентовым верхом. И все. И у кого-то из офицеров, в том числе и у лейтенанта Саяпина из нашей эскадрильи, был мотоцикл, на котором он гонял по степи, добывая себе синяки и ссадины на сурчиных норах.

Остальные ездили на полковой машине или на велосипеде. У кого он имелся, разумеется.

Я выбрался из машины, попросил шофера подождать и, оглядываясь по сторонам, направился к штабу полка. И опять вспомнилось…

Тогда же, в октябре 55-го, я шел вот по этой самой дорожке, а навстречу мне высокий человек в рыжих собачьих унтах, кожаной куртке и шлемофоне. Я посмотрел на него с любопытством и пошел дальше.

— Товарищ рядовой! — раздалось за моей спиной.

Я обернулся.

— Вы почему не приветствуете офицера?

Я пожал плечами.

— Откуда видно, что вы офицер? Вот когда я увижу ваши погоны…

— Вы что, недавно в полку?

— Недавно, — продолжал я невоенный разговор, понимая, что передо мной не просто офицер, а офицер, обличенный высокой властью. — Но уже вполне привык ко всяким розыгрышам, — добавил я.

— Хорошо, можете идти.

— Благодарю вас, — я повернулся, тоже отнюдь не по-военному, и пошел своей дорогой.

Это была первая моя встреча с подполковником Барановым…

После войны миновало всего лишь десять лет…

 

5. 24 января 1957 года, утро

Я стою перед заместителем командира полка по летной подготовке подполковником Барановым так, как и положено стоять солдату перед командиром: руки по швам, грудь вперед, глаза «едят» начальство. Есть глазами начальство даже удобно: безо всякого видимого нахальства рассматриваешь это начальство, подмечая каждое изменение в его лице. Что же до «руки по швам и грудь вперед», то здесь все довольно-таки условно: на мне надето столько всякого, что я скорее похож на пингвина, чем на бравого солдата: огромные, на два размера больше, валенки, ватные штаны, толстая куртка на вате с большим цигейковым воротником и солдатская шапка с опущенными и завязанными под подбородком ушами. Так что где там грудь, а где все остальное, не сразу и разберешь.

Зато подполковник Баранов, по сравнению со мной, выглядит щеголем: он в короткой кожаной куртке на меху, на голове шлемофон, на ногах уже знакомые мне рыжие собачьи унты — все то же, будто на дворе не январь, а октябрь, когда я повстречал подполковника Баранова впервые, и будто не прошло с тех пор больше года. Конечно, подполковнику что! Он сейчас сядет в кабину Ила, включит обогрев и — полетел! А ты дожидайся его тут на тридцатиградусном морозе.

Подполковник только что принял от меня рапорт, что машина к полету готова, и хмуро разглядывает меня с ног до головы. Я знаю, почету он хмурится, но молчу: как механик самолета я не имею права докладывать о готовности самолета к полету — это дело техника. Но техника моего, лейтенанта Дятлова, нет, и мне приходится отдуваться за него. Краем глаза я уже заметил Дятлова, то появляющегося, то пропадающего среди сугробов: опять проспал мой Саня, опять у него будильник барахлит, и придется ему, судя по настроению подполковника, подставлять начальству одно место. Тут уж я своему командиру ничем помочь не могу. Знал ведь, что сегодня утром на разведку погоды полетит сам Баранов, знал и все равно проспал.

— Так, так, — еще больше хмурится Баранов, — значит, говорите, готов? — и он, повернувшись к самолету и окинув его взглядом, начинает двигаться вдоль фюзеляжа от носа к хвосту. Вот постучал унтом по переднему колесу, как это делают шоферы, посмотрел, сняты ли заглушки с двигателей, провел перчаткой по обшивке возле лючка, за которым стоят аккумуляторы, понюхал кожу: не пахнет ли электролитом, не подтекают ли аккумуляторы.

Я иду за ним следом, переваливаясь с боку на бок, снег хрустит под нашими ногами, мороз пощипывает нос и щеки. Я иду за подполковником спокойно, уверенный, что придраться летчику не к чему, что машина и в самом деле готова к полетам, что все в ней исправно и будет работать как… хотел сказать: как часы, да спохватился, потому что на часах не полетишь, они могут идти или не идти, спешить или отставать, и если чья-то жизнь может зависеть от этого, то разве что раз в столетие и у одного на миллион, а тут каждый полет зависит от самолета, а сам самолет от тебя и других людей, и я должен верить себе и другим, летчик должен верить нам и своему самолету. Нет, мой Ил будет работать как самолет, он не подведет, потому что Дятлов — опытный техник, и я не новичок в своем деле, служу уже по третьему году, осталось мне чуть больше восьми месяцев, и вчера мы с техником все проверили и все сделали. Поэтому я спокоен.

Пыхтя и изо всех сил стараясь умерить свое пыхтение, из-за сугроба появляется техник-лейтенант Дятлов, одетый точно так же, как и я, — лишь на шапке у него офицерская кокарда, — и, дохрустев снегом до подполковника, вскидывает к шапке руку в меховой рукавице. Но из-за толстых одежек руку ему как следует не согнуть и до шапки не дотянуться, а он старается и поэтому невольно тянет к руке голову — и лицо у него от напряжения и мороза становится багровым.

— Товарищ подполковник! — кричит лейтенант Дятлов, выбрасывая изо рта клубы пара. — Техник-лейтенант Дятлов…

Баранов с усмешкой, не сулящей технику ничего хорошего, вяло отмахивается от него.

— Опоздали, лейтенант. Мне уже механик доложил, — и нетерпеливо указывает подбородком на формуляр, который Дятлов держит под мышкой.

Лейтенант поспешно стягивает зубами рукавицу, раскрывает формуляр на нужной странице и протягивает подполковнику толстую амбарную книгу одной рукой, а привязанный к ней шпагатом карандаш — другой.

Баранов быстро чиркает в формуляре, Дятлов захлопывает его и облегченно выдыхает воздух углами рта: рукавица все еще болтается у него в зубах.

— Чего он? — спрашивает Дятлов у меня, когда подполковник начинает подниматься по стремянке в кабину самолета.

— У-у! — делаю я страшные глаза. — Ругался на чем свет стоит! Сказал, что разжалует техника в ефрейторы…

Дятлов машет рукой: «А ну тебя, балаболка!» и бежит к стремянке: во время запуска двигателей ему положено торчать наверху, возле кабины летчика.

Вот и штурман со стрелком-радистом заняли свои места.

— К запуску! — кричит Дятлов с верхотуры.

— Есть к запуску! — отвечаю я и вглядываюсь в черное чрево реактивной трубы.

Вот в глубине ее между лопатками вращающейся турбины блеснула яркая вспышка и тут же рассыпалась по черным стенам удлинительной трубы остренькими огоньками, вслед за этим спиралью закрутилось красное, почти бордовое пламя, взвыли лопатки компрессора, в лицо мне дохнуло жаром и керосиновой вонью.

— Есть пламя! — ору я и, покуда летчик проверяет работу двигателя на холостых оборотах, греюсь в горячих упругих струях, а потом бегу к правому двигателю.

Но однажды — дело было летом, и жара стояла страшенная, — глядение в реактивную трубу едва не стоило мне головы. Вот уж взвыли турбины, раскрученные электростартером, пора бы появиться пламени, но его нет и нет. Исходя из инструкции, я складываю руки крестом и ору: «Нет пламени!» Дятлов, поглядев на меня, склонился к летчику, а я снова приблизился к реактивной трубе, чтобы вовремя разглядеть остановку двигателя: нельзя вторично его запускать, пока турбина не встанет окончательно.

А день солнечный, и солнце как раз напротив, светит вовсю, и ни черта в этой трубе не видно из-за него и не слышно из-за шума других самолетов. Я уж взялся руками за реактивную насадку, голову сунул в черную пасть, и вдруг… Вдруг там, в гулком чреве, напичканном жаропрочной сталью, вспыхнуло яркое пламя и бросилось мне в лицо. Движимый инстинктом самосохранения, я присел, и присел вовремя, но волосы мне спалило, и глаза обожгло тоже, так что я несколько дней ходил, как слепец, с трудом различая силуэты близких предметов.

Оказалось, что штурман на своем «рояле», как мы называли пульт с тумблерами, не включил зажигание. Летчик, уж не помню кто, когда Дятлов доложил ему, что нет пламени, спросил у штурмана, все ли он там включил, и тот, глянув, обнаружил один рычажок, торчащим вверх, нажал его, сработало зажигание, а так-как в трубе скопилось керосина уже порядочно, и весь он от жары превратился в пар, то и шарахнуло, едва не оторвав мне голову.

Дело это не стали раздувать, зрение у меня через неделю восстановилось, и все пошло по-прежнему. А мне, стало быть, есть что вспомнить, чем похвастаться, если нет ничего другого.

Уже ревут оба двигателя, выбрасывая из сопел яростный поток газов, в котором даже на значительном расстоянии не удержать вытянутой руки. Над утрамбованным снегом рулежной полосы клубятся бешеные вихри, куски снега и льда, вырываемые потоком газов, пронизывают эти вихри — и все это уносится в степь и там приникает к земле в ужасе перед силой и мощью человека.

Самолет качнулся и присел на переднюю стойку. Дятлов, махнув рукой, горохом катится со стремянки и тащит ее в сторону, а я выдергиваю из-под колес красные колодки.

Самолету некогда, он рвется в небо, сжигая в камерах сгорания ручьи керосина из туймазинской нефти.

Вот он медленно двинулся вперед, шумно выдыхая сжатый воздух из тормозной системы, и сминаемый снег натужно хрустит под его колесами.

Вот он развернулся на рулежной полосе и покатил вдоль строя своих пока еще спящих близнецов-братьев, нетерпеливо порыкивая двигателями. За ним тянется струя горячего воздуха, в вихрях которой дробятся и плавятся далекие холмы с голубоватыми снегами, черный жук дальней приводной радиостанции.

Вот вышел на взлетную…

Еще один разворот и…

Мы с Дятловым стоим рядом и смотрим, как наша «десятка» мчит по взлетной, как задирает нос; еще немного — и она пошла вверх, оставив на земле снежные вихри, которым ее не догнать, и они стушевываются и белым туманом уплывают в степь.

— Так чего он сказал-то? — пристает ко мне техник. — Только не трави.

— Да чтоб мне провалиться, товарищ лейтенант! Так прямо и сказал: быть технику-лейтенанту ефрейтором. С чем вас от души и поздравляю! А лычки, так уж и быть, за мной.

Дятлов некоторое время топчется на месте, догадывается наконец, что подполковник ничего не сказал мне, да и не мог сказать, а потом просит:

— Ты приберись тут и приходи греться.

Он топает к тепляку, где его ожидает «слив отстоя», как у нас называют всякие нахлобучки — сперва от техника звена, потом от инженера эскадрильи, потом… Много у техника самолета начальников, поставленных над ним, а подчиненных у него — один только я да электрик Леха Прельков, и тот временно — уже скоро два месяца — переведен на другой самолет… по причине нехватки технического состава срочной службы. Но Дятлов не любит командовать. Мной он, во всяком случае, не командует. Он меня просит. И за это я готов для него расшибиться в лепешку.

Я поспешно сворачиваю чехлы и укладываю их так, чтобы при рулежке соседние машины не раскидали их по стоянке, делаю еще кое-какие дела и трушу к тепляку — деревянной избушке, похожей на баню. Избушка наполовину занесена снегом, из ее трубы валит черный дым — это в буржуйку сунули кусок резинового ската. Сейчас буржуйка раскалится до красна и в тепляке будет, как в Ташкенте, и кто-нибудь обязательно скажет: «Лучше маленький Ташкент, чем большая Сибирь». Я, правда, уже почти не чувствую холода, и неуклюжая моя одежда вроде как разносилась и не кажется такой неудобной, но все-таки скорее в тепляк: там тепло, там травят всякие истории и анекдоты, там щупленький Правдин с маленьким плутоватым личиком вполне серьезно загибает такое, что от хохота качается тепляк и пламя выбивается из буржуйки наружу, подпаливая чей-нибудь ватный зад.

Но я не успеваю. Я трушу к тепляку, а навстречу мне тянутся техники и механики самолетов, распаренные, еще не отошедшие от смеха. Значит, погода в зоне та, что надо, и вся эскадрилья сейчас поднимется в воздух. Это означает еще и то, что моя «десятка» вот-вот пойдет на посадку, и дай бог, если я успею искурить самокрутку из крепкой алатырской махорки.

Я обиваю о порог валенки, открываю дверь в тепляк — и мне в лицо бьет теплый воздух, настоенный на табачном дыме, горелой резине и на тех запахах, которые присущи плотной массе распаренных здоровых мужиков. В тепляке где-то под самым потолком горит тусклая лампочка, в буржуйке еще что-то постреливает, а из угла, задернутого легкой дымкой, раздается возмущенный голос старшего лейтенанта Чуприкова, старшего техника нашего звена, распекающего моего Дятлова за опоздание.

Заметив меня, Чуприков замолкает и какое-то время молча сверлит злыми глазами Дятлова и молча же кидает злые взгляды на меня: он явно не выговорился. Конечно, ему ничего не стоит просто выставить меня за дверь, но я с такой стремительностью кидаюсь к буржуйке, так клацаю зубами и дрожу челюстью, что Чуприков выгонять меня не решается.

— Ну ладно, — говорит он, нахлобучивая на голову шапку. — Вы тут не очень-то рассиживайтесь. — И уходит.

Я достаю махорку и бумагу и начинаю сворачивать цигарку.

— Ты не спеши, — благодушно говорит мой командир и протягивает мне «беломорину». — Я сам встречу.

— Вот Чуприков, — рассуждаю я, потому что у меня появилось время не только покурить, но и порассуждать. — Вот этот Чуприков… ну, совсем несознательный элемент: живет с лейтенантом Дятловым дверь в дверь, а разбудить своего подчиненного не может. И, небось, радуется, когда сосед его опаздывает на службу. Ведь радуется, а, товарищ лейтенант?

Мой Дятлов заполняет формуляр и привычно ворчит на свой будильник. Скоро и он уходит. Я расстегиваю куртку, сажусь поближе к огню и закуриваю папиросу — блаженство! Для всех сейчас самые трудные минуты: из тепла да на мороз, да лазай по обжигающе холодному самолету, делай то да это, чтобы минут через пятнадцать-двадцать машина была готова к вылету, которого может и не быть. Всякое случается…

Я, кажется, задремал, иначе бы услыхал, как кто-то вошел в тепляк.

— Эдак можно и нос прижечь, — произнес этот кто-то над моей головой.

Я открыл глаза, увидел знакомые рыжие унты и вскочил на ноги.

— Сидите, сидите, — положил мне на плечо руку подполковник Баранов. — Ночью-то что делаете?

— В основном сплю, товарищ подполковник, но все равно спать хочется.

— Мда-а, — протягивает он неопределенно, присаживается на табуретку рядом со мной, открывает дверцу буржуйки. Пошевелив в ее чреве щепочкой уже тускнеющие угольки, достал папиросы, предложил: — Курите.

Я осторожно беру папиросу из серебряного портсигара. Мы дымим и сосредоточенно смотрим на слабые язычки пламени, пробегающие по углям.

— Разрешите обратиться, товарищ подполковник, — поворачиваю я голову к Баранову.

— Ну, что у вас?

Подполковник чем-то недоволен, может, тем, что я отвлек его от каких-то важных дум. На его крупном лице, испещренном мелкими морщинами вокруг глаз и крупными — на лбу и около рта, отражаются красноватые отблески слабого огня, и кажется, что эти думы его вырываются наружу и бродят по его лицу.

— Извините, товарищ подполковник, я хотел спросить, за что вам присвоили звание Героя Советского Союза? А то одни говорят за одно, другие — за другое.

— Ну и что же говорят эти одни-другие?

— А всякое, товарищ подполковник. Говорят, будто вы повторили подвиг Гастелло, но случайно остались живы. Другие говорят, что в войну вы летали на ястребках, а не на бомберах.

— Надо же, — покачал головой Баранов. — А я и не подозревал, что обо мне легенды ходят.

— Ну, может, и не легенды, — опускаю я его на грешную землю, — а все-таки интересно знать: вместе же служим.

— А ты сам откуда?.. Ершов твоя фамилия, кажется?

— Ершов, товарищ подполковник. А сам я из Ростова… — И уточняю: — Из Ростова-на-Дону.

— Вот как? — чему-то удивился летчик. — И в войну там был?

— Нет, в войну не был. То есть сперва, когда немцы первый раз взяли Ростов, был, а потом, когда наши отбили его, мы с матерью в станицу ушли. За Дон.

— Ну а после войны… может, слыхал что-нибудь про взрыв в Батайске? Как раз в этот день, 24 января сорок третьего года. Сильный, должно быть, взрыв был…

— Что-то говорили про партизан… будто они мост взорвали или поезд на левом берегу Дона. Точно не знаю. Но взрыв, говорят, точно, был страшенный — в Ростове стекла вылетали.

— Про мост не знаю. Может, и было что-то. А вот склады, которые у немцев в Батайске были… Не слыхал про склады?

Я пожал плечами: про склады я не слыхал.

 

6. Июль 1974 года, среда, полдень

Что ж, здесь кое-что изменилось: тополя, которые мы сажали весной 56-го, выросли в большие тенистые деревья, и в них сейчас шумно суетились воробьи; от штаба во все стороны вели асфальтированные дорожки, обсаженные подстриженным кустарником; еще дальше, там, где когда-то стоял тепляк нашей эскадрильи, вытянулось еще одно приземистое кирпичное строение непонятного назначения. Вот, кажется, и все. И чего-то не хватало. Я присмотрелся внимательно и понял, что не хватало парашютной вышки-тренажера.

Мне не раз, из любопытства, доводилось прыгать с этой вышки… Кидаешься вниз, сердце сжимается в малюсенький комочек, а в метре от земли — рывок, и ты глупо смеешься, задираешь голову кверху: совсем ведь невысоко, и готов снова лезть наверх и прыгать… Да, парашютной вышки почему-то не было. Скорее всего, ее перенесли в другое место. Или она обветшала: деревянная все-таки была, — и ее сломали…

Что еще? Еще почему-то не видно нигде людей. Раньше было многолюднее. Не потому, что раньше, а потому что так оно и было на самом деле. А тут ни души… Впрочем, нет, вон на дорожке показалось два человека. Скорее всего, это летчики. Не хватало еще, чтобы они застали меня таким вот озирающимся по сторонам. И я заспешил к штабу.

Открыв дверь под дребезжащий звон тугой пружины, я поднялся по знакомым ступенькам и очутился перед совершенно незнакомым и каким-то неуместным барьером, за которым сидел солдат с красной повязкой на рукаве. Увидев меня, он нехотя привстал, привычным движением одернул гимнастерку и провел руками вдоль ремня, проверяя, нет ли лишних складок.

— Вы к кому? — спросил он, разглядывая меня настороженно.

— Не знаю, — ответил я откровенно и улыбнулся. — Я служил в этом полку двадцать лет назад. Случай представился оказаться в этих краях — не мог не зайти.

— Не положено.

— Что не положено? — удивился я.

— Сюда не положено. Здесь штаб.

— А куда же тогда положено, если не в штаб? Вы лучше позовите дежурного офицера. Или кого-нибудь из начальства.

— Дежурный в столовой. А начальство…

И он вдруг вытянулся и уставился на кого-то за моей спиной.

Я оглянулся. За моей спиной стояли двое в летной форме, — наверное, те, которых я заметил на дорожке.

— Здравствуйте, — произнес я и снова принялся объяснять, кто я такой и почему здесь оказался.

— А документы у вас имеются? — спросил тот из них, что постарше, с настороженностью следя за каждым моим движением, будто я сейчас из бокового кармана выхвачу пистолет и начну из него палить.

Я достал паспорт и удостоверение офицера запаса, в котором значилось, что с 55-го по 57-й год я проходил воинскую службу в качестве механика авиационного в этом самом полку. Протягивая неизвестному свои документы, я успел пожалеть, что так легкомысленно отмахнулся от предложения Вадима Петровича связаться с обкомом партии — не было бы этой настороженности, а все было бы проще и, пожалуй, приятнее.

— Что ж, действительно, служили у нас… И что же вас привело к нам?

— Простите, а с кем имею честь?

— Майор Твердохлебов, — назвался старший. И добавил: — Заместитель командира полка по политчасти.

Я впился в майора глазами. «Вот оно, — подумалось мне. — Начинается». И внутри меня все напряглось в ожидании чего-то необыкновенного, чего-то такого, от чего я уже отвык, что стал позабывать. Я даже не знаю, как это называется, но мне это было зачем-то необходимо. И я должен был как-то сказать об этом майору, сказать коротко, по-военному, так, чтобы он сразу все понял и поверил мне.

Но майор Твердохлебов не стал дожидаться моего ответа, резко поворотился и крикнул куда-то в полутьму коридора:

— Лаврентьев! Соколов у себя?

— Так точно! — ответил невидимый Лаврентьев, потом по коридору застучали торопливые шаги, и явился Лаврентьев — совсем юный младший лейтенант с погонами техника. Он небрежно кинул ладонь к фуражке и с любопытством посмотрел на меня.

— Проводите товарища к Соколову, — велел майор Твердохлебов и, ничего не объясняя, повернулся и шагнул в полумрак коридора, откуда явился младший лейтенант Лаврентьев.

Я в растерянности смотрел ему вслед, еще чего-то ожидая, на что-то надеясь. Я никак не мог расстаться с тем представлением о встрече со своим полком, которое создал в своем воображении.

И всегда-то у меня так: выдумаю нечто и поверю в свою выдумку, как в реальность, чтобы потом жестоко разочароваться. Всегда у меня так…

Но кого напоминает мне майор Твердохлебов? Где я видел такое же лицо… вернее, такое же выражение на лице — выражение крайней озабоченности? Ну да, ну да! Такое же лицо и у секретаря парткома нашего министерства, когда он шагает по длинным и тихим министерским коридорам. Только наш секретарь тяжеловат в походке и гладок лицом, а майор Твердохлебов телом легок и лицом жестковат. Во всяком случае, он совсем не похож на майора Смирнова…

Так вот они какие — нынешние замполиты!

— Так идемте? — обратился ко мне младший лейтенант Лаврентьев и рукой показал на лестницу — деревянную узкую лестницу с истертыми ступенями.

«Неужели это все та же лестница и те же ступеньки?» — подумал я, в волнении прислушиваясь к скрипу дерева под нашими ногами. И я готов был поклясться, что хорошо помню этот скрип ступенек, эту шаткость перил, словно это не я, сорокалетний, а тот двадцатилетний солдат, поднимаюсь по лестнице на второй этаж, где меня в своем кабинете ждет подполковник Баранов.

Младший лейтенант Лаврентьев привел меня к двери с черной табличкой «Начальник штаба». Да, здесь всегда помещался начальник штаба — и это, вместе со знакомым скрипом ступенек, подействовало на меня успокаивающе.

Я не помнил того, своего, начальника штаба. Кажется, то был подполковник из бывших летчиков, отлученный от полетов по возрасту или состоянию здоровья. И видимо, поэтому поднявшийся из-за стола тоже подполковник показался мне начальником штаба из тех далеких лет, и было в нем что-то и от скрипа ступенек, и от черной таблички на двери, и от полутемного коридора на первом этаже. И подполковнику Соколову я не показался странным и неуместным посетителем: он радушно пожал мне руку, не спросил документы, стал расспрашивать, с кем я служил, и оказалось, что многих он знает сам, со многими служил. Правда, уже после меня.

Мы разговаривали с ним о том о сем, когда в кабинет вошел капитан, тоже уже в годах, и подполковник Соколов, кивнув в его сторону, сказал:

— Ну, Кучина-то вы должны помнить: вместе служили.

Точно, Кучина я помнил. Я помнил его лейтенантом только что из Оренбургского штурманского училища; он не раз летал на моей «десятке», и у меня дома хранится фото, на котором есть и лейтенант Кучин: когда-то мы с ним выступали в одной команде по легкой атлетике и плаванью. Меня поразило только, как мало изменился Кучин за двадцать лет и что прибавил он на свои погоны за это время только две звездочки.

Однако на капитана Кучина не произвело ни малейшего впечатления то обстоятельство, что он застал в кабинете начальника штаба бывшего механика из пятидесятых годов. Он вяло пожал мне руку, скользнул по лицу скучающим взглядом пресытившегося жизнью человека.

— Вот что, капитан, — произнес Соколов, слегка нахмурившись, словно ему было неловко за своего офицера, который так холодно отнесся к своему однополчанину. — Проводи-ка товарища, покажи ему полк, ну и… Спирт-то у тебя, надеюсь, водится? — и уже более решительно: — В общем, распорядись как следует, по-авиаторски.

Кучин принял приказ вяло, на упоминание о спирте еще больше поскучнел лицом, козырнул со знакомой оттяжкой и, пропустив меня вперед, задержался и спросил:

— Двадцать первые тоже показывать?

— А чего ж не показать, если их в Домодедово показывали?

И мы пошли с капитаном Кучиным смотреть полк. Но настроение у меня уже было не то, и как только я узнал от Кучина, что мой бывший техник Дятлов, выйдя в отставку в чине подполковника, живет в городке, я только издалека глянул на новые самолеты, приникшие к бетонным плитам стоянки, еще раз убедился, что народу, действительно, мало и в роли механиков теперь чаще всего выступают недавние выпускники вузов с погонами младших лейтенантов вроде Лаврентьева, и, отнекавшись от вялого предложения Кучина зайти в столовую, торопливо простился с ним и поспешил в городок.

 

7. Июль 1974 года, среда, вечер

Нет, не зря я ехал в свой полк! Не зря! Пусть там теперь майор Твердохлебов, так мало похожий на майора Смирнова; пусть там капитан Кучин, который хорошо помнит Кольку Иванова, за три года службы более полугода проведшего на гауптвахте, но никак не захотевший вспомнить меня; пусть я не побывал в казарме и не потрогал руками свою койку! Пусть! Зато меня хорошо помнит бывший техник-лейтенант Дятлов. И не только помнит, но и рад моему внезапному появлению.

— После того, как ты демобилизовался, — говорит он, — все мне какие-то механики доставались… вроде и ничего, и грамотные, а все как-то не то… Вот и вырезки с твоими заметками из окружной газеты храню, и фотографии, и даже свидетельство на рацпредложение… Помнишь, ты еще придумал заправочный пистолет снабжать поплавком, наподобие того, что плавает в сливном бачке унитаза? Ну! Во-от… Не помню, как оно ко мне попало, а где-то было… Было где-то… — И Дятлов долго перебирает старые бумажки в старых запыленных папках в поисках моего свидетельства, находит и рад при этом так, будто нашел золотой слиток.

От его слов и старания внутри у меня что-то расплавилось и растеклось по телу горячим воском. «Не зря приехал», — в который уж раз говорю я себе и с нежностью смотрю на своего бывшего командира. И еще я доволен, что не стал впутывать в эту поездку обком партии и поэтому увидел все так, как оно есть, и могу сравнивать с тем, что было когда-то. Да, изменились люди, изменился я сам. Вон и Дятлов — встретил бы на улице, не признал. Ни он меня, ни я его. А сейчас мне доставляет удовольствие смотреть на этого человека — поседевшего, облысевшего и располневшего, и потому кажущегося настоящим коротышкой при своем и без того невысоком росте, — смотреть и узнавать в нем черты бывшего лейтенанта. И жена его, Катерина, тоже располнела по нашему русскому обычаю и каталась теперь колобком по маленькой квартирке, собирая на стол.

По настоянию Дятлова я отпустил шофера, чтобы можно было не спеша и не суетясь и посидеть, и поговорить. Мы сидим на диване и перебираем семейные фотографии.

— Это вот Чуприков, — говорит Дятлов. — Помните Чуприкова?

— Ну а как же! Он же сосед ваш!

— Сосед, сосед, — подтверждает Дятлов довольным голосом. — Все еще служит. Не видел его на аэродроме? — Дятлов говорит мне то «вы», то «ты» и, кажется, не замечает этого разнобоя.

— Нет, не видел. Кучина видел.

— А-а, этот… Он уже не летает, он теперь по хозяйственной части: парашютами заведует.

— Мне показалось, что он пьет.

— Водится за ним это, — неохотно соглашается Дятлов и тут же оживляется: — А это Борисов… Борисова помните? Он тоже тогда из училища пришел… вместе с Кучиным, Саяпиным…

— Конечно, помню! Я с ним даже как-то встретился в Ростове-на-Дону, на пляже. Году, наверное, в шестидесятом. Знаю, что закончил академию и летал на стратегических.

— Верно, верно. Но это, значит, не в шестидесятом, а позже. Теперь уже генерал, соединением командует… А Чайка погиб, — говорит Дятлов, держа в руке карточку, на которой стоит все наше звено во главе с капитаном Чайкой.

— Как то есть погиб? — откидываюсь я на спинку дивана, словно для меня в диковинку, как могут погибать летчики.

— На взлетной не вытянул… ну и — в овраг свалился. Это под Куйбышевым случилось… на другой год, как ты демобилизовался.

Мы умолкаем и какое-то время неподвижно смотрим на фото.

Капитан Чайка, стоит посредине. Это рослый и грузный человек с большими усами. Его побаивались. В эскадрильи он вел политические занятия, которые каждый год начинались с одного и того же: «Как жили и боролись наши предки за свободу отечества». По словам капитана выходило, что жили плохо, а боролись хорошо. И не любил капитан, когда ему задавали каверзные вопросы. Например, такой: участвовал ли Суворов в подавлении пугачевского восстания? А польского? Капитан багровел, усы его начинали топорщиться, и он, не отвечая на вопрос, принимался доказывать, что такие вопросы подрывают дисциплину и снижают боеготовность армии.

И все же жаль капитана…

— А это вот Бабич. Все еще у нас служит…

— Неужели?

— Да, служит еще. Подполковник, старший штурман полка. Да он вот в том доме живет, что напротив. Во-он его квартира на четвертом этаже. Во-он, где белье на балконе висит! Со своей московской женой развелся, женился тут на одной… из Оренбурга. Дочка замужем, и еще двоих настрогал. Ничего, живет. Сейчас в командировку уехал, на курсы на какие-то…

Да-а, все мы привыкаем, смиряемся со своей долей. А уж как, помнится, Бабич стремился в Москву, насколько был уверен, что служба его в этом забытом богом гарнизоне вот-вот кончится. И поэтому, может быть, держался за московскую жену, не забирал ее в гарнизон.

— Небось, все еще в редакторах стенгазеты ходит? — высказал я предположение.

— Точно! — засмеялся Дятлов. — Я, говорит, пожизненный редактор… Между прочим, он почему-то считал, что ты обязательно писателем станешь.

— Я тоже так считал, да вот… не получилось.

— Ничего, — утешает меня Дятлов. — Я в школе, помнится, тоже стишки писал. — И переворачивает страницу альбома. — А это вот Баранов… Помнишь Баранова?

— Подполковника Баранова? Еще бы не помнить! Кстати, где он сейчас? — спрашиваю я и стараюсь разглядеть на маленьком любительском снимке лицо подполковника.

— Живет где-то на Урале. Точно не знаю где. Не то в Свердловске, не то в Уфе. Но к нам раза два приезжал. Один раз на пятидесятилетие полка, а другой раз… Кстати, он о тебе вспоминал!

— Как это… вспоминал? — удивляюсь я.

— Да тут как-то… на пятидесятилетие как раз рядом сидели… Ну, выпили, то да се, разговоры всякие, и вдруг он у меня спрашивает: «Ершов, механик твой бывший, не пишет тебе?» Я говорю: «Да нет, не пишет». Короче, я так понял, что ты ему что-то обещал…

— Да нет, я ничего не обещал… И потом…

Мне вдруг стало так стыдно, что я какое-то время сидел молча, не поднимая головы. В конце концов, я действительно мог и должен был написать, хотя и не обещал. А он, видимо, ждал. Экая я свинья все-таки!

 

8. 24 января 1957 года. Ближе к полудню

Мы стоим с лейтенантом Дятловым, из-под руки смотрим в сторону дальней приводной: там, уже выпустив шасси и опустив закрылки, идет на посадку наша «десятка». Она садится в эскадрильи последней. А между тем из «гнилого угла», расположенного меж двух пологих холмов на юго-западе и почти всегда задернутого мглистой дымкой, уже ползут длинные, извивающиеся струйки сухого снега — предвестники начинающейся пурги. Еще полчаса — и ветер затянет свою песню, подыгрывая на струнах антенн, проводов и расчалок.

На соседних самолетах мечутся технари и механики, стараясь побыстрее зачехлить двигатели и кабины, заправить машины горючим, что-то проверить, подтянуть, подкрутить. Быстрее, быстрее, пока ветер еще только-только сдувает верхние легкие снежинки с сугробов, пока не разошелся вовсю, пока не валит с ног.

Мы с Дятловым мысленно поторапливаем Баранова и от холода топчемся на одном месте. А еще мне хочется дослушать историю, которую летчик начал рассказывать в тепляке. Совсем немного рассказал он, но пообещал закончить после полетов — и я весь нетерпение. И моему Дятлову тоже не терпится, но по другой причине: ему хочется скорее очутиться возле своей молодой жены.

У каждого свое. Так уж устроена жизнь.

Вот наш Ил добежал до конца взлетной полосы, недовольно взревел двигателями — всеми своими двадцатьюшестью тысячами лошадиных сил, и повернул на стоянку.

Лейтенант Дятлов идет задом метрах в двадцати впереди самолета и манит его к себе двумя руками, как манят ребенка, едва научившегося ходить, и самолет послушно катит за ним, все еще ворча и устало выдыхая воздух из тормозной системы.

За плексом кабины уже различимо лицо подполковника Баранова — суровое лицо много испытавшего в жизни человека. Теперь, когда я кое-что знаю об этой жизни и тех испытаниях, которые выпали на долю летчика, мне представляется, что лицо его как бы говорит: вы, конечно, все хорошие люди, но вы не знаете всего, что известно мне, поэтому вы можете быть беспечными, можете смеяться и позволять себе всякие глупости, а я не могу — я знаю тайну.

Самолет взревел в последний раз и успокоился точно в той же колее, из которой выбрался сегодня утром. Я стою чуть сбоку и силюсь представить себе подполковника Баранова старшим лейтенантом из сорок третьего года — примерно таким же, как лейтенант Дятлов сегодня, но не могу. Мне кажется, что Баранов всегда был подполковником, всегда ему было за сорок, всегда у него было такое суровое, непроницаемое лицо, словно на нем, на подполковнике Баранове, раз и навсегда запечатлелось то время, когда смерть со своей косой висела на хвосте каждого самолета и лишь ждала своего часа.

Вот Баранов открывает фонарь, спускается по стремянке вниз, что-то говорит Дятлову. За это время я успеваю поставить под колеса тормозные колодки, сделать еще кое-какие дела. При этом я стараюсь держаться от подполковника подальше: мне почему-то неловко напоминать ему даже своим присутствием о его обещании продолжить наш разговор.

А ветер, между тем, все крепчает, я спешу, мечусь под брюхом самолета, мне еще лезть на фюзеляж, зачехлять кабину, крылья, и совсем не хочется быть сдернутым с фюзеляжа одним из его бешеных порывов.

Баранов со штурманом уходят, уходит и стрелок-радист, низкорослый крепыш Федька Гилев, навьючив на себя парашюты всего экипажа. Экипаж свое дело сделал, теперь очередь за нами. И мы с Дятловым вертимся, как черти, не разбирая, кто из нас командир, а кто подчиненный.

Только недели через две случай снова свел меня с подполковником Барановым.

— Чем кончилось? — переспросил он, глядя из окна своего кабинета на стоянку полка, где шла обычная, будничная жизнь, в которой мы с лейтенантом Дятловым участвовали сегодня в качестве дежурных; он дежурным по штабу, я — по стоянке эскадрильи. Переспросил и, кажется, позабыл обо мне. Потом повернулся. — Вы, говорят, в газету пописываете?

— Да какой там пописываю! Всего-то два раза, две небольшие заметки…

— Вы вот что… Вы обо мне не пишите. Запретить я вам не могу, но… Лучше не надо: в этой истории слишком много неясного, и если есть в ней что-то героическое, то ко мне оно никак не относится. Мда. Вот так-то… Ну а чем кончилось — это как-нибудь потом, как-нибудь в другой раз.

Я обескуражен. Признаться, я уже видел большой очерк на целую полосу в окружной газете… Или документальный рассказ с продолжением.

 

9. Май 1960 года, суббота, раннее утро

Хорошая это штука — велосипед. Особенно, если надо от чего-нибудь, или от кого-нибудь, убежать. Скажем, от себя самого. Хотя теперь-то я хорошо знаю, что от себя не убежишь не только на велосипеде, но и на мотоцикле. Даже, пожалуй, на мотоцикле еще меньше. Но тогда я верил, что убежать можно. И каждый вечер совал носки своих потрепанных кед в туплексы и крутил, крутил педали, пока в глазах не появлялись черные круги. Усталость, по крайней мере, отнимала у меня способность думать и чувствовать что-либо другое, кроме самой усталости. А мне было от чего убегать…

Она не пришла в назначенный вечер, и я всю ночь метался по комнате, не зная, на что решиться. Она не пришла ни на другой день, ни на третий, а потом ее подруга передала мне записку, вернее, клочок бумаги с математическими формулами с обеих сторон, среди которых чаще всего встречался знак математической бесконечности: она училась в аспирантуре Ростовского университета, и эта самая бесконечность была темой ее будущей диссертации.

Это теперь, когда прошло много лет, я хорошо знаю, как мне нужно было тогда поступить. А получив это странное послание, я кинулся к телефону, но мне никто не ответил. Я звонил несколько дней — пусто. Тогда я написал одно письмо, другое. Я умолял, я заклинал, я пытался что-то объяснить. Ответом было молчание. Я никак не мог взять в толк, как она могла так неожиданно вычеркнуть из своей жизни все, что у нас было. А было у нас шесть месяцев любви, такой горячей, такой жгучей, такой сумасшедшей. Если бы мне кто-нибудь объяснил, что произошло, мне было бы легче. Наверное, было бы легче. Сам себе я ничего объяснить не мог. Потому что все еще жил этими днями и неделями, часами и минутами нашей любви.

До этого я не знал, что такое тоска — теперь я постоянно видел ее печальные глаза, устремленные на меня из бесконечности. До этого я не представлял, что такое одиночество — теперь я оставался наедине с собой даже тогда, когда меня окружали мои товарищи. Я мог разговаривать, мог даже смеяться, но это не я говорил, не я смеялся, потому что, даже смеясь, я продолжал молча всматриваться в печальные глаза моей тоски. А когда я оставался один…

Когда я оставался один, то час за часом, минута за минутой перелистывал тоненькую книжицу своей короткой любви — особенно три последних месяца — и все, что было до этого. Может, я чем-то провинился перед своею любовью, что-то сделал не так или что-то не сделал, что нужно было сделать? Может, моя вина накапливалась день ото дня, а я не замечал этого? Может, в тот день, когда она была у меня последний раз, когда…

О, господи! Перед моими глазами возникают ее глаза, ее губы, ее тело — я гоню это навязчивое видение… Ведь и в последний раз все было как всегда… как всегда… Ничто не говорило о близкой разлуке, ничто не внушало тревоги, и прощальный поцелуй был таким же, как всегда — все было как всегда, а она не пришла, не подходит к телефону, не отвечает на мои письма…

Но что мешает мне пойти к ней самому? Вот я сейчас приду, увижу ее, она улыбнется — и все пойдет по-старому.

Так я убеждаю себя, хотя хорошо знаю, что по-старому уже ничто не пойдет. И еще я хорошо знаю, что если я способен просить и умолять в письмах, то совсем не способен делать это с глазу на глаз. Мое самолюбие топорщилось и восставало. И я не пошел, а она… А ее поглотила ее математическая бесконечность. Или что-то другое.

В то время я учился в институте на заочном отделении в Ростове, работал в «ящике» и часто ездил в Таганрог — это было связано с моей тогдашней работой. Как-то возвращался домой на электричке — она села напротив. Мы познакомились. Она жила в Таганроге, а училась в Ростове. Это случилось в июне. Когда же я получил от нее математическую записку, на дворе уже стояла зима. И я начал писать стихи, не задумываясь над тем, хороши они или плохи, потому что мне не с кем было поделиться своей тоской:

У меня впереди труднейший экзамен, Мне бы память гранить о формулы Эйлера, А я всю ночь просидел над стихами, И метель, прилетевшая с севера, До утра трепала струны у тополя, И он, от стонов переходя к воплям, Печалился в стылой снежности О ветра июньского нежности…

Мне казалось, что зима никогда не кончится…

И все равно: прекрасная это штука — ве-ло-си-пед! Ах, до чего же прекрасная штука! Особенно, если нужно от чего-то убежать…

Мне двадцать пять, у меня сильные ноги и хорошая дыхалка, в кармане бутерброд с колбасой, на раме велосипеда фляга с водопроводной водой. Я кручу и кручу педали. По Буденновскому, по старому мосту через Дон — на юг, на юг, на юг! Машины теснят меня к тряской обочине, обдают пылью, бензиновой вонью, швыряют в меня щебенкой. Пусть! Мне бы только выскочить за Батайск, а там можно направо — к Азову, можно налево — к черту на кулички.

Я проскакиваю Батайск и сворачиваю направо. До Азова километров тридцать приличной дороги, потом несколько километров песка — и я у моря.

Пригнувшись к рулю, кручу и кручу педали. Справа и слева от дороги зеленые лесополосы, за ними поля пшеницы. Легкий ветер гонит по этим полям зеленые волны, над зелеными волнами звенят жаворонки. Но я ничего не вижу и не слышу — ничего, кроме несущейся под колесо дороги, кроме шелеста велосипедных шин и щелканья счетчика километров. Лицо мое мокро от пота и грязно от пыли, майку хоть выжимай. Нет для меня ни весны, ни жаворонков…

Но куда я мчусь? Кто гонит меня? Почему бы мне просто не поваляться на зеленой траве?..

Жму на оба тормоза — велосипед выделывает на пустынной дороге замысловатые восьмерки…

Раскинув руки, лежу у самого края пшеничного поля и слушаю, как шуршат под ветром наливающиеся колосья и трещат сверчки. Надо мной белесое небо, и где-то там, в теплых потоках, купается невидимая птичка и поет свои птичьи песни. Ни трамвайного грохота, ни рева машин, ни людского гомона. Ти-ши-нааа…

Такая же тишина стояла, когда Галка пришла ко мне в первый раз. Только было это не в июне, а глубокой осенью, и за окном шел дождь — монотонный, однообразный, словно кто-то на небесах забыл закрыть душ и из него льется и льется… В такую погоду хорошо сидеть в тепле и смотреть в милые глаза. А глаза у нее тогда были кроткие, и что-то светилось в них таинственным светом, будто где-то глубоко-глубоко разгорался огонек…

И во мне от этих воспоминаний вдруг все заголосило и забилось от горя, и сквозь крепко сжатые челюсти пробился глухой стон…

— Шо, хлопче, нияк вдарывся? — раздался надо мной участливый мужской голос.

Я мотнул головой и сел. В нескольких шагах от меня стоял невысокий мужчина с седыми усами, в черном пиджаке (в такую-то жару) и вылинявшей клетчатой рубахе. Он опирался о косу и разглядывал меня с детским любопытством.

— Да нет, — ответил я. — Ничего.

— Ну, тоди здравствуйте вам! — и мужчина слегка дотронулся рукой до края соломенной шляпы. — А я ишел мимо, дывлюсь — блыстыть. Шо, гадаю, за штука така? Пидхожу — а це твоя лобогрэйка.

— Почему лобогрейка?

— А як же! Лобогрэйка и есть. Сядешь ось так на конну косилку чи на грабелья и цельный дэнь туды-сюды, туды-сюды — лоб-от и нагрэешь. Потому и лобогрэйка зовэтся. И у тэбэ така ж лобогрэйка… О цэ ж я и кажу… Сам-то видкиля будешь?

— Из Ростова.

— З Ростову-у? И усе на ей?

— Да тут всего-то…

— Цэ так: колы охота е, тоди и… — мужчина аккуратно прислонил косу к кусту акации и сел рядом со мной. — А ось мэни хоть тыщу рублив дай — нэ сяду. Ни-и, шоб по такой жарюке?.. А ось косыть, к примеру, цэ я з удовольствием. Ще до свиту пиднявся и… тут у балочки, а на буграх — ни-и, там тильки кобчик мышу дереть. Там лысо… Закурыть у тэбэ нэма?

Я достал папиросы, мы закурили.

— Так я шо кажу, — сделав пару глубоких затяжек, снова заговорил мужчина. — Ось в войну… посидае германэць на тэи лобогрэйки и катыть, и катыть. Та ще губну гармошку притулыть до рота та грае, шоб ему Грыць! А як вид Сталинграду вдарилы, як наши пишлы, так вин, гэрманець-то, усе свои лобогрэйки покидав. Скризь валялысь. То танк, то машина яка-нэбудь, то ось воны. У станыце и по-сэдни пацаны на их ездють. Колэса о таки широки, — отмерил мужчина половину своей ладони. — По песку и то, скажи, ездють.

Мой собеседник говорил на странной смеси украинского, русского и местного казачьего говора. Я не мог слушать его без улыбки, но он понимал ее по-своему.

— Так вы во время войны здесь были? — спросил я, вспомнив вдруг подполковника Баранова.

— Та був, нэхай ему Грыць! Як з Ростову тикалы вид нимця, так мэни ось там, — он махнул рукой в сторону Батайска, — сколком поранило. Бомба як вдарить — и ось такый малэнький сколочек и ось сюды. — Он повернул слегка голову и оттопырил ухо: за ухом был небольшой провал и провал этот пульсировал. — Сколочек малэнький, а хворобу зробыв вэлыку. Ну, куды мэни? Вэзти в отступ нияк нэ можно — тильки на тый свит. Ось и оставилы мэни у одной бабки. А як германэць прийшов, так мэни у подпол сховалы. А як наши возвэрнулысь, так мэни обратно у госпиталь определилы. Лечилы, лечилы, а потим и кажуть: отвоювався ты, хлопче, иди до сэбэ, до дому, бо як медицина ще нэ умие таки раны лэчить. И пийшов я, и пийшов, аж до самого Кыева. Було там сэло — нэ дюжэ вэлыко, а людно, а як прийшов я туды — ни сэла, ни людэй. Ничого нэмае. Ось так, хлопче. Куды итить? Некуды. Ну я и возвэрнулся сюды, як шо мэни тут другу жизню далы. Оженывся, диты, роблю… — Он докурил папиросу до самого мундштука и с сожалением посмотрел на окурок. Я предложил ему еще одну папиросу, но он деликатно отказался.

— А вот говорят, что во время войны в Батайске у немцев был большой склад боеприпасов, и его взорвали… Вы ничего не слыхали об этом? Говорят, взрыв был такой силы, что в Ростове стекла из окон вылетали, — уточнил я.

— Як там у Ростови, нэ знаю и брехать не хочу, а мэни… у подполи… чуток нэ придавило. Та ночью же, та як грохнэ, та ще раз, та ще… На мэни земля, доски! Ну, думаю, смэрть прийшла. Ничого, живый, як видишь.

— И вы ничего не слыхали о том, как все это случилось?

– Та як тоби казать, хлопче? Одни гутарят одно, другы – другэ. А тильки на тих складах наши пленные робылы. Ось я и кажу…

 

10. Январь 1943 года. Земля

Вечером сержанта Иванникова вызвали к командиру роты. Иванников в это время писал домой письмо. Он закончил передавать поклоны своим многочисленным родственникам и, перевернув лист трофейной бумаги, сосредоточенно слюнил огрызок химического карандаша, думал, о чем бы ему таком написать, но не находил ничего заслуживающего внимания. Было, правда, одно, так он об этом уже писал две недели назад: тогда его поставили командиром взвода вместо убывшего по ранению младшего лейтенанта Константинова. Но командовал он взводом недолго: прислали нового комвзвода, и тоже младшего лейтенанта, но с чудной такой фамилией, что он ее до сих пор не может никак запомнить. Не русский взводный-то, и фамилия у него не русская: какая-то Амир-трамтарарам-баев. Вот эту середку Иванников ну никак запомнить не может. Хоть тресни. А так этот Амирбаев, как его про себя стал называть Иванников, парень вроде ничего, даром что из казахов и молоденький. Только под пули зря голову подставляет: хочет, видать, показать, какой он смелый. Эдак скоро опять без взводного останемся. Иванников же, когда был взводным, или, как сейчас, отделенным, лишний раз поклониться пуле или осколку не стеснялся. Поклонишься — живым останешься, а не поклонишься — тут как повезет. Амирбаеву пока везло. Но не писать же обо всем этом в деревню…

И Иванников выводит крупными буквами неровные строчки: «А я, слава богу, здоров, не ранетый и не контуженый. Питание у нас справное и обмундировка тоже: полушубки, валенки, телогрейки на вате и штаны тоже ватные. А еще сверху одеваем все белое — масхалаты называется, чтобы на снегу видно не было. Еще нам раздавали подарки, и мне достался подарок от трудящейся гражданки из деревни Терки, что на Ярославщине, — шерстяные носки и тонкие перчатки. Перчатки я отдал взводному: ему для пистолета сподручнее, а носки на мне. Правда, прохудились на пятках, но я зашил…»

Тут как раз Иванникова и позвали к ротному.

Сержант влез в полушубок, привычно закинул за спину автомат и, перешагивая через спящих бойцов своего отделения, вышел из хаты.

Возле крыльца приплясывал часовой.

— Ну как? — спросил Иванников. — Тихо?

— Тихо, товарищ сержант, — ответил часовой и, перестав притопывать, прислушался. — У соседей только постреливают из минометов, а так ничего: немец нынче смирный.

Иванников вышел за калитку и пошел по улице. Снег под его ногами от мороза не то что скрипел, а прямо-таки визжал, и визг этот, казалось, слышен был и у немцев. На правом фланге, километрах в трех от станицы, которую они освободили сегодня утром, чего-то расходились минометчики.

Там лениво взлетали ракеты, иногда татакали пулеметы. Но боя, похоже, там не велось — одна стрельба. И Иванникову, человеку хозяйственному и по-крестьянски прижимистому, стало жалко понапрасну выкидываемых мин. Он вспомнил, как в сорок первом считали каждый патрон, каждый снаряд, а теперь вот — разбогатели, получается — не жалко.

В хате, в которой квартировал командир роты старший лейтенант Поплечный, уже находился взводный Амирбаев, два других отделенных — младшие сержанты, политрук роты и кто-то в черном — не то летчик, не то танкист. На столе горела керосиновая лампа, стоял самовар, алюминиевые кружки, в плетеной тарелке лежали куски хлеба, на газете — колотый сахар. Но чай никто не пил, и Иванников пожалел об этом: чаю бы он попил с удовольствием.

Оказалось, что ждали только его, Иванникова, и едва он переступил порог и прислонил к стене автомат, как ротный встал и жестом пригласил всех к тому краю стола, где сидел под образами человек в черном.

— Вот что, товарищи, — начал старший лейтенант Поплечный, — вашему взводу выпала большая честь в братском взаимодействии с нашими славными танкистами…

— Извини, старшой, — перебил Поплечного человек в черном и выдвинулся из полумрака на свет. — Времени у нас мало. В обрез. Так что разреши мне.

— Да, да, пожалуйста, — с готовностью согласился ротный, и Иванников чутьем полтора года провоевавшего человека понял, что ему сегодня спать не придется.

— Честь не честь, а задача у нас простая: прорваться сегодня ночью через хутор Горелый к высоте сто девяносто шесть, — заговорил Поплечный уверенным голосом. — Прорваться с ходу, в бой не ввязываться. Такая вот задача. Мои танки будут на северной окраине станицы через час. К тому времени вам, младший лейтенант, — обратился он к взводному Амирбаеву, — доставить туда шестеро конных саней-розвальней. Или что найдете. В станице есть сани. Лошадей нет, а сани имеются. Сам видел… Дальше. Людей одеть в масхалаты, взять побольше патронов и гранат. Пару пулеметов. Хорошо бы «максим».

— «Максим» будет, — заверил ротный.

— Полушубки снять и положить на дно саней: неизвестно, сколько нам на этой высоте загорать придется. Сухой паек на два дня… Кажется все.

— Так, значит, высоту брать будем, — ни к кому не обращаясь, произнес Иванников, как бы закрепляя в своем сознании кем-то принятое решение.

— Будем, — жестко обрубил танкист. — Немцы на ночь с высоты спускаются в хутор. На высоте остается только усиленное сторожевое охранение. Да и то рылом в другую сторону. Вот мы и должны воспользоваться этим.

— А откуда известно, что они уходят? — спросил кто-то из отделенных. — Сами они, что ли, доложили нам?

— Оттуда! — танкист нервно сплел пальцы, хрустнул суставами, но заводиться не стал. — Не знаю я, откуда известно. Начальство мне не доложило, откуда ему известно. Мерзнет немец, вот и лезет в хаты, — зло закончил он.

— Но ведь хутор… — нерешительно произнес взводный Амирбаев. — Наш батальон сегодня два раза атака ходил…

— Потому и не взяли хутор, что высота — ключ ко всей обороне немцев на участке дивизии. Возьмем этот ключ, и вся их оборона рассыплется. А в хутор мы прорвемся: ночной атаки танков они не ожидают. Сейчас минометчики приучают фрицев к шуму. Вот под этот шум нам и нужно как можно ближе подойти к их обороне. А сани — это чтобы вас раньше времени не прихлопнули: танк на скорости прикроет десантников снежным буруном. Еще вопросы будут? — танкист обвел взглядом всех присутствующих, и Иванников заметил, что одна сторона лица у него красная и бугристая, а глаз на этой стороне слезится, неподвижен и больше другого.

«Видать, горел парень, — подумал сержант о танкисте. — Этот прорвется, этот чего хошь достигнет».

Вопросов не было.

 

11. Май 1960 года, суббота

— А вин тут блызько живэ, — говорит мне Дмитро Сэмэныч, как он мне представился, и берется за свою косу. — Вместях и пидэмо: я у його тютюном разживусь. Гарний у його тютюн. — И пояснил: — Табак по-нашему, по-хохлацки.

— Да ничего, я понимаю.

— То так: ученого чоловика зараз видно. Ученому чоловику шо як ни гутарь, вин усэ скризь понимае.

Я не стал разочаровывать моего нового знакомого на счет моей учености: до диплома мне еще два года. Но главное — точит меня червь сомнения: не ту дорожку я себе выбрал, не туда иду, не выйдет из меня инженера-радиста, и не смогу я на этой стезе доказать Галке, что, оттолкнув меня, она оттолкнула… Но на этом лучше остановиться, потому что стоит мне решить, что я — не просто я, как все пойдет через пень-колоду. Так что сначала инженер, а потом… А потом видно будет…

Я так задумался, что не заметил крапиву и влез в нее своими голыми ногами. И поделом: не отвлекайся.

Мы идем по тропинке вдоль лесопосадки. Впереди Дмитро Сэмэныч с косою на плече, я чуть сзади качу свой велосипед и на ходу тру ладонями то одну, то другую окрапивленную ногу. Мы идем к какому-то деду Осипу, который должен знать все. Признаться, я иду к этому деду без всякого энтузиазма и единственно потому, чтобы не обидеть Дмитро Сэмэныча, который почему-то решил, что я только за тем сюда и прикатил, чтобы разузнавать о взрыве батайских складов.

И все-таки я иду, хотя решительно не знаю, что мне потом делать с моими новыми знаниями об этих складах. В газеты я уже не пишу и журналистом быть не собираюсь, потому что не умею… ну, не врать, а что-то в этом роде, без чего журналисту никак нельзя. Но даже если бы и умел, и писал, и собирался, вряд ли кого-нибудь смогла бы заинтересовать история, скорее похожая на легенду, чем на действительный факт.

Но дело не только в этом. Всего пятнадцать лет прошло после войны, и если мальчишки все еще играли в «наших» и «немцев», то взрослые, прошедшие через войну и сквозь войну, вспоминали о ней неохотно: она еще ныла по ночам к непогоде невынутыми осколками и будто бы залеченными ранами, памятью о невернувшихся. Еще бывшим фронтовикам не положено было никаких льгот, еще на толкучке безногие или безрукие калеки со слезой в голосе рекламировали всякую рухлядь и краденое барахло, еще в каких-то дальних далях, в стороне от людского глаза зрели проекты помпезных памятников, еще только добывали руду и золотишко для орденов и медалей, которые дождем прольются на всех, кто воевал или околачивался около войны, еще поденщики от литературы только складывали первые главы мемуаров для власть предержащих…

А пока те, кто остался жив, и теперь, через пятнадцать лет, все не переставали удивляться тому, что они двигаются, дышат, едят, работают, обнимают женщин, растят детей… «Пропади она пропадом! — говорили бабы. — Хорошее что вспоминать, а войну…» — и кто вздохнет, кто перекрестится, кто вытрет концом косынки повлажневшие глаза…

Да и сам я был мальчишкой этой войны, и на мою пацанячью долю хватило и бомбежек, и артобстрелов, и смертей, и человеческого горя. Через станицу, приютившую нас летом сорок второго, война прокатилась дважды: сперва в одну сторону — на восток, потом в другую — на запад, и каждый раз за саманные хаты нашей станицы обе стороны дрались так, словно здесь, посреди Сальских степей, решался исход войны: и хаты горели, и гибли в погребах бабы и детишки, а когда бой затихал, соседи торопливо хоронили соседей.

Потом война ушла на запад… Но для нас, пацанов, она, можно сказать, только началась: некого стало бояться и все поля бывших сражений стали нашими. То гранату нашли и давай ее разбирать — двумя пацанами стало в станице меньше, одним калекой больше; то нашли ящик с патронами и бросили его в костер — вот уж салют будет! — и салют был, и еще одним пацаном стало на свете меньше, а несколько попало в больницу. И я в том числе. У меня и сейчас на бедре шрам от немецкой автоматной пули. Видел я, как подрывались на минах мои сверстники — так погиб мой сосед, мой тезка и закадычный друг Сережка Осипов.

Видел я и наших пленных, бредущих на запад. До сих пор в моих глазах стоят их спекшиеся от жары губы, осунувшиеся лица, затравленные, полные смертной тоски глаза; до сих пор в моих ушах звучит слитный шорох их шагов по пыльной дороге, сперва нарастающий до жуткого предела, за которым, наверное, начинается глухота, а потом медленно растворяющийся в оседающей пыли.

Видел я и пленных немцев. И тоже хорошо помню их угрюмые исподлобья взгляды и дружный топот их коротких сапог. Немцы работали в Ростове на восстановлении порушенных заводов, и я вместе с другими пацанами кидал в них камни под незлобивые окрики солдат-конвоиров с раскосыми глазами и полное равнодушие сторожевых овчарок.

Помню я и так называемых интернированных немцев — безусых мальчишек в коротких штанах и девчонок в длинных, как у цыган, платьях. Девчонок почему-то сплошь беременными — таких не держали и отправляли нах фатерлянд. Помню их голодные глаза и скорбные глаза моей матери, когда она совала мне в руки вареные початки кукурузы: «Поди, дай: тоже ведь люди».

Видел я даже пленных японцев, но камни в них не бросал: японцы были в диковинку и лично мне никакого зла не сделали.

Лазали мы в раскиданные по степи немецкие танки и откручивали в них все, что можно было открутить. Шныряли наши пацанячьи ватаги по подвалам и блиндажам, окопам, дотам и дзотам, и всегда возвращались с какими-нибудь трофеями. Был у меня немецкий «шмайсер» с заклинившим затвором, и если бы его у меня не отобрали ребята постарше, я привел бы его в норму, а уж патроны раздобыть в сорок третьем не представляло никакого труда. И даже еще в сорок шестом.

Да, была война, совсем недавно была, и рассказы бывалых людей меня не удивляли. А что такого удивительного мог рассказать мне какой-то там дед Осип? Да ничего. Все эти рассказы похожи один на другой: бах-бах-тарарах — и мы победили! Победить-то победили, а отца-то мне кто вернет?.. И крутить бы мне педали до самого Азовского моря, если бы не Дмитро Сэмэныч.

Дед Осип проживал при бахче. Сторожить бахчу еще рано: воровать нечего, но дед уж так привык: как только арбузные плети расползутся по земле, так перебирается он из станицы в низенькую халабуду с камышовой крышей. В халабуде прохладно, пахнет травами и медом, ветер шебаршит сухим камышом, в темном углу тоненько верещит сверчок. Хорошо.

— Туточки тихо, — словно угадав мои мысли, пояснил дед Осип. — А у хати усё колготятся, усё колготятся… Бох с имя.

Дед еще крепок и остроглаз, без работы не сидит: рядом с халабудой сиротливо торчат четыре улья, кустится на грядках табак в окружении частокола из зеленых метелок проса.

— Без штанив, вишь, мода пишла, — ворчал поначалу дед Осип, неодобрительно поглядывая на мои голые ноги.

Я молчу.

Про моду ездить на велосипеде «без штанив» ему долго и красочно объясняет Дмитро Сэмэныч, связывая это с конструкцией моего велосипеда и тем, что штанами можно растереть себе коленки до крови, если ехать аж от самого Ростова.

Мы пили чай, заваренный какими-то травами, макали пшеничные лепешки в алюминиевую миску с медом, в котором плавали крошки воска и захлебнувшиеся медом жадные осы. Взгляд деда Осипа несколько помягчал.

— Шо касаемо до взрыву у Батайски, — говорил он, степенно прихлебывая из тяжелой глиняной кружки, — так цэ дило звистное: кажну ничь наши еропланты летали до Таганрогу и беспримерно скинули десанту — казакив-пластунив. Те пидпилзлы до самого складу, часовых посымали кинжалами, сунули бонбу под это самое… под брезенту, а сами тикать… А склад был агромадный — вот как отседова вон аж дотедова, — показал дед на столб линии электропередачи, которая рассекала его бахчу напополам. — Зимой, як снигу нанэсэ, усих зараз туды — сниг чистить. Як звидняется, так и стукотят: баба е — бабу, старик немощный чи старуха — старика та старуху, хлопчик чи дивчина — и тих туды ж. А там ще пленные булы, наши, червоноармийцы. Мы худы, а вони — кожа та кости…

Я слушал деда и смотрел в светлый треугольник шалаша, в котором виднелись крыши станицы меж тонких, высоких, равных, как на подбор, пирамидальных тополей. От нагретой земли поднимались вверх теплые пласты воздуха, и тополя струились в них и словно истекали зеленью в белесое небо. Картина эта никак не вязалась с морозными и буранными ночами, со скрипом снега под ногами часовых, со смертью и унижением, болью и страхом, надеждой и отчаяньем. Все окружавшее меня в эти минуты: и мерный надтреснутый голос деда Осипа, и гудение пчел, и запах трав и меда, и струящееся марево – все было покойно и величаво и словно вопрошало меня: «Зачем ворошить прошлое? Кому это надо? Любовь, любовь, любовь – другого нет и не может быть в этом мире!»

 

12. Июль 1974 года, среда, вечер воспоминаний

Мы с Дятловым проговорили почти всю ночь — и это было тем более удивительно, что, казалось, нас связывало столь немногое, на что хватило бы и получаса вздохов и восклицаний. Но дорожка в прошлое пролегла незаметно для нас через дни сегодняшние, и мы, с трудом продираясь сквозь какие-то рогатки в нас самих, заговорили вдруг раскованно и азартно, как бывало говаривали и спорили в пятьдесят шестом и седьмом годах, пытаясь осмыслить, как мы жили и как оно повернется и потечет завтра.

В курилке поодаль от стоянки эскадрильи не только травили анекдоты, но и спорили до хрипоты о всякой всячине. Курилка была одна, в ней собирались и солдаты-механики, и офицеры-технари, в большинстве своем училищ не кончавшие, а оставшиеся когда-то на сверхсрочную, чтобы не возвращаться в колхоз на пустые хлеба, и дослужившиеся до офицерских погон. Были среди них и такие, кто хлебнул войны на фронтовых аэродромах, но в заслугу себе они это не ставили и ничем среди других не выделялись: ну, воевали и воевали, тем более, что в атаки не ходили и от фронта располагались на значительном расстоянии, так что и хвастаться нечем. Довелось бы вам — и вы бы не хуже.

Треп и споры всегда начинались среди солдат, офицеры чаще всего лишь прислушивались да усмехались, потому что солдатский треп шел вокруг жизни на гражданке, откуда они пришли и куда, отслужив положенное, уйдут, а для технарей гражданка была чем-то далеким и непонятным, забытым и полузабытым, как раннее детство. На гражданку они смотрели, как смотрит турист на чужую жизнь сквозь стекло автобуса: интересно, спору нет, но лучше жить своей жизнью, к которой привык.

В те поры как раз Хрущев с Жуковым начали сокращать армию, офицерский корпус в том числе, и все они с ужасом ждали, что вот-вот турнут их из армии на эту самую непонятную гражданку, особенно тех, кто без училищного диплома, и поэтому к солдатскому трепу прислушивались поневоле. Тем более что солдаты никогда не трепались о самой армии, где все — по их офицерским понятиям — шло так, как и должно идти, где все было не только вне критики, но и вне обсуждений, как нечто неприкасаемое, святое даже, что надо принимать таким, какое оно есть… или не принимать вовсе.

А время тогда веселое было, надо сказать. Веселое и ошеломляющее. Тут тебе и развенчание культа личности Сталина и ниспровержение кое-каких других понятий, о которых раньше и думать-то было страшно; тут тебе и целина и всякие грандиозные стройки; тут тебе и Суэцкий кризис и венгерские события; тут тебе и новая техника в войсках, да такая, что бывалые летчики и технари только покачивали головами. А еще мы, солдаты в особенности, чувствовали какое-то подспудное бурление и кипение в стране, которое выходило за рамки обычных официальных сообщений и которое долетало до нас с письмами из дому, — и это-то чаще всего и становилось предметом нашего трепа, наивного, как я теперь понимаю, но хоть что-то в наших душах да откладывающего.

Изредка заглядывал в курилку и майор Смирнов. Он справлялся о самочувствии, о настроении, о том, что пишут из дому. Треп в таких случаях стихал, и мы отделывались от замполита общими фразами, из которых становилось ясно, что у нас все в порядке и со здоровьем, и со службой, и с письмами из дому. А когда майор отходил, кто-нибудь обязательно произносил со значением: «Вот Антипов был — это да-а, это свой человек. А Смирнов… тоже мужик, конечно, ничего, но — не то».

Подполковника Антипова я застал. Мы в полк пришли из школы авиамехаников в октябре пятьдесят пятого, а подполковник ушел в отставку весной пятьдесят шестого. Тогда же, по весне, и Смирнов пришел к нам в полк: свято место пусто не бывает.

Подполковник Антипов рост имел высокий, голос громкий, как у старшины на полковом плацу. Казалось, что вполголоса он говорить не умел — слышно его было по всему аэродрому… если самолеты не мешали. При этом на одно нормальное слово у подполковника Антипова приходилось два-три таких, какие ни одна бумага не выдержит, а разве что забор на какой-нибудь отдаленной стройке коммунизма. Но странно: при нем почему-то никто бранное слово произнести не смел. Это была его исключительная привилегия. Вместе с тем он считался прекрасным рассказчиком. Самую банальную историю мог подать так, что мы покатывались со смеху. Тягаться с ним мог разве что механик Правдин, хотя обходился вполне подцензурной речью.

Но как-то мне довелось оказаться с подполковником Антиповым в невоенном обществе, и я с изумлением наблюдал, как он мямлит и путается в трех словах, не умея выразить самой простейшей мысли, а с языка его слетают одни только «значит» да «так сказать», «как говорится», «вот», «ну» и прочее. И еще я заметил, что если очистить речь подполковника от мата, если ее профильтровать, она теряет всякий смысл.

Нет, что ни говорите, а действительно, велик и могуч русский язык, если на этом языке можно выразить любую мысль, обладая лексиконом из десятка общенеупотребительных слов.

Антипов попал в наш авиационный полк по ранению еще во время войны из пехоты и красные петлицы и красные канты на погонах менять на голубые не стал. А Смирнов к армии вообще никакого отношения не имел: читал историю партии в каком-то институте, был призван в связи то ли с нехваткой политработников, то ли с необходимостью замены полуграмотных горлопанов на людей, искушенных в политических и прочих тонкостях, и поэтому речь его от антиповской отличалась как небо от земли, но была сухой, казенной, скучной, словно он произносил слова против собственной воли или совсем не те, которые ему хотелось бы произносить. Зато когда он выступал перед строем полка или поднимался на трибуну в полковом клубе, то все сразу видели, что это как раз самое его место, тут что откуда в нем бралось: и страсть, и юмор, и меткое словцо. Правда, при этом он иногда заглядывал в бумажки, маленькие такие листочки, которые тасовал, словно карты, но на это никто внимания не обращал.

Да, Антипов и Смирнов были разными людьми. И не только внешне. Они как бы были из разных эпох. Антипов матом поднимал солдат в атаку, а Смирнов в атаку не ходил, отирался при райкомах-горкомах партии, воодушевлял тружеников тыла на героические свершения, хотя жили они в одно и то же время, и разница в годах была не такая уж большая — лет десять-пятнадцать всего.

Вот мы стоим в новеньких шинелях, с едва отросшими волосами, которые непослушно выбиваются из-под пилоток. Нас одиннадцать человек, мы только что прибыли в полк. Выстроившись в шеренгу, мы замерли и лишь провожаем глазами вышагивающего перед нашим строем высокого и жилистого подполковника с общевойсковыми погонами. Шинель на нем длинная, чуть ли ни до самой земли, кавалерийская, фуражка с красным околышем надвинута на глаза. Он вышагивает журавлем и говорит:

— Ну что, так вашу мать и разэдак? Или растак-перетак? Знаю я вас, так вас и этак! Опять же: так-так и перерастак!

За спиной подполковника в живописных позах стоят сержанты и старшины и покатываются со смеху. Обстановка настолько непривычная, что юмор ее до нас никак не доходит, и мы, едва начав смеяться, тут же смыкаем рты, не зная, как все это воспринимать — в шутку или всерьез. Поэтому на лицах у нас растерянно-тупое выражение, и оно еще больше веселит зрителей.

Это продолжается долго, очень долго. А подполковник все ходит и говорит, и лицо у него серьезно, и глаза смотрят на нас колюче, и говорит он вроде бы о вполне серьезных вещах: о том, что мы прибыли в авиационный полк, который считается одним из лучших в округе, а для нас он должен быть лучшим, потому что это наш дом; что мы должны быстрее освоить матчасть, чтобы вот эти молодцы, сержанты и старшины, которые отслужили по пять и более лет, могли наконец демобилизоваться и уехать домой; что мы должны…

Много чего оказались мы должны в этом полку, но это не было для нас новостью, мы к этому были готовы. Мы не были готовы к встрече с таким вот подполковником и к его манере выражать свои мысли.

— Вам все ясно, салаги зеленопупые, так вас и растак?

— Так точно, това-арщ-подпо-оник!

— То-то же, хвостоносы недоношенные, так-растак и разэдак!

В это время дверь штаба отворилась и в ней показался, тоже высокий, полковник. Смех разом стих, лихо щелкнули каблуки хромачей и кирзачей, дернулись, вытягиваясь в струнку, тела, и наши глаза остеклянели на статной фигуре.

Перед нами предстал сам командир полка полковник Ситников, «батя».

Первыми его словами после приветствия и нашего «Здраия-ежлам-това-а-пол-ни-ии-ик!» были:

— Спортсмены есть?

Мы переглянулись: спортом в школе занимались все, но спортсменами мы себя не считали.

— Да они — бабы беременные, так-так-так и растак-так-так, а не спортсмены, — высказался подполковник под общий смех.

Батя лишь усмехнулся.

— У кого есть спортивный разряд, два шага вперед… марш! — скомандовал полковник. Шагнуло восемь человек.

Раздался одобрительный гул зрителей. Глубокие морщины на лице полковника чуть разгладились, взгляд потеплел. Он пошел вдоль строя, спрашивая, кто каким спортом занимался, какой имеет разряд.

— Ну, а рисовать из вас кто-нибудь умеет?

Мои соседи по строю чуть шевельнули плечами, выталкивая меня вперед. Я неохотно сделал еще два шага: в школе механиков, когда у всех личное время и даже когда все идут в кино, мне приходилось писать лозунги, оформлять стенгазету, «Боевые листки», потея в душной каптерке, и совсем не хотелось, чтобы и в полку все это повторилось вновь.

— Ну что ж, — произнес «батя», окинув меня оценивающим взглядом. — Значит, и спортсмен, и художник… — Похоже, он не очень верил в такое совмещение.

И тут кто-то за моей спиной добавил:

— А он еще… это… в окружную газету статьи писал…

— И в роте был запевалой.

— Так это ж, так-так и растак, — не удержался Антипов, — мой, так ска-ать, кадр! Но каков вундеркинд, так его и туды! Может, ты, так-так-так, и рожать умеешь? — под общий хохот воскликнул он, откидывая фуражку на затылок и обнажая голый череп.

— Если его хорошенько горохом накормить! — вставил кто-то из сержантов, и даже «батя» засмеялся, обнаружив в углу рта шеренгу металлических зубов.

И хотя смеялись вроде бы надо мной, я не чувствовал в этих грубоватых шутках ничего для себя обидного и хохотал вместе со всеми. На душе сразу стало легко и просторно, словно я знал этих людей давным-давно и только позабыл, как кого зовут. За моей спиной хохотали мои товарищи, и все страхи, которыми нас пугали в авиашколе, исчезли и забылись, а новая жизнь, ожидающая нас, на какое-то время окрасилась в легкомысленные тона, словно на монотонный подмалевок бросили первые живые краски, заставляющие поверить, что картина непременно получится.

 

13. Июль 1974 года, четверг, утро

Под вторую бутылку местного «сучка» жена Дятлова Катерина подала нам жареную сомятину, и хозяин вдруг вспомнил, что он рыбак, и пошли всякие рыбацкие байки. Скоро я уже знал, что где-то в степи есть чудо-озера, в которых водятся сомы величиной с дельфинов и сазаны величиной с сомов. Дятлов так азартно живописал эти чудо-озера, что я поневоле заразился этим его азартом и, позвонив в гостиницу Валентину Петровичу и узнав у него, что ответ из Москвы еще не пришел и вряд ли придет в ближайшие дни, поддался на уговоры моего бывшего командира махнуть на озера и порыбачить.

Мы только на часок-другой прикорнули с ним на диване, даже не раздеваясь, чтобы не разоспаться, и ни свет ни заря сели в его изрядно обшарпанный «запорожец» и покатили, тарахтя на весь еще спящий поселок мотором и железными суставами «консервной банки».

* * *

Солнце уже высоко стоит над горизонтом. Оно чисто и словно умыто коротким ночным дождем. В его лучах степь наплывает на меня то мягкими охровыми полутонами, то пестрым переливчатым многоцветьем. Из этого многоцветья глаз выхватывает серебристые полоски ковыля, бурый склон оврага, черную проплешину степного пожарища, ядовито-зеленую ленту камыша. А то вдруг на самом горизонте возникает частокол пирамидальных тополей и долго притягивает к себе взор таинственным одиночеством и отрешенностью от остального мира. И появляется желание свернуть туда и посмотреть, как в этой отрешенности существуют люди, какие они, чем живут, на что надеются, хотя наверняка ничего таинственного там нет, и люди там как люди, и живут тем же самым, что и в Москве, и надеются на то же самое — только без столичной бестолковой сутолоки и нервозной торопливости. А может, стоит там, в окружении тополей, маленький гарнизонишко с полудюжиной офицеров и полусотней солдат; а может, старообрядческая деревушка под камышовыми крышами, — потому что только солдаты и переселенцы сажают в этой степи тополя возле своих жилищ, да еще акации, да вишни, да сосны, бог весть откуда раздобытые, а местные степняки ничего не сажают, чтобы видно было во все стороны одинаково хорошо, то есть от горизонта до горизонта.

Между этими тополями и шоссе, по которому мы едем, как раз посредине, зависло на одном месте облачко пыли. Ясно, что идет машина, но в какую сторону, понять невозможно, и я изо всех сил таращу глаза на это облачко, вдруг проваливаюсь в дрему, выныриваю из нее, и мне начинает казаться, что мы стоим на месте, а степь с частоколом тополей на горизонте и розоватым облачком пыли медленно поворачивается вокруг нас.

Небо уже потеряло первоначальную голубизну и синеву, тени укоротились, краски еще больше поблекли, словно поднимающееся все выше солнце стирало яркие цвета, сводя все к блеклым, линялым. И горизонт словно отодвинулся, граница его размылась, уплывая в бесконечность, где тоже была одна лишь степь.

Степь, великая степь, протянувшаяся на тысячи километров на восток и запад, лежала предо мной, и, глядя на эти бесконечные унылые пространства, было как-то странно предполагать, что этим великим степям может нанести урон, даже самый незначительный, ничтожный заводишко, которому и существовать-то всего с полсотни лет — как раз на такой срок разведаны запасы газа с примесью сероводорода, который он должен перерабатывать.

Однообразный шорох шин, однообразный пейзаж нагоняли на меня сонливость и скуку. Дятлов пытался раза два завести разговор — так, ни о чем, лишь бы не клевать носом, — но разговор не получался. Мы оба устали и от бессонной ночи, и от выпитой водки. Признаться, я уже начинал жалеть, что поддался на уговоры поехать на эти чудо-озера, которые наверняка никакое ни чудо, а просто лужи с затхлой водой, где и рыбы-то быть никакой не может, а разве одни головастики. Даже гостиничный номер казался мне отсюда прибежищем покоя и философских размышлений, в то время как степь подавляла своими просторами, превращая живое существо в песчинку, гонимую ветром…

Навстречу нам с ревом пронесся грузовик. Дятлов с запозданием судорожно крутанул руль вправо, быстро глянул на меня воспаленными глазами, виновато улыбнулся. Я понял, что мы были на волосок от столкновения — и сонливость стряхнуло с меня в то же мгновение.

— Командир! — окликнул я Дятлова бодрым голосом. — Давай-ка я немного покручу баранку, а ты отдохни.

— А ты умеешь?

— Спрашиваешь. У меня и права есть. Давай, давай! — и я решительно положил руку на его плечо.

— Тут уж недалеко осталось: до хутора — и поворот направо. А там километров двенадцать — и озера. Приедем, придавим часок: все равно на утреннюю зорьку не поспеем, а уж на вечерней порыбачим — это я тебе обещаю. В Москве рассказывать будешь — не поверят, — говорил Дятлов, перебираясь на заднее сиденье.

Там он будто еще уменьшился в размерах, подложил под голову какой-то сверток, блаженно улыбнулся и закрыл глаза.

Еще с минуту посидел я в полной тишине, наблюдая за тем, как незаметно для глаза растет и перемещается пыльное облако по направлению к шоссе, включил зажигание и тронул машину с места.

Асфальт снова зашуршал под почти лысой резиной, снова потекли мимо унылые пространства.

Чтобы не задремать на ходу, я попытался о чем-нибудь думать — о чем-нибудь интересном. С детства у меня такая привычка — сочинять всякие истории, героем которых был я сам. Больше всего я любил выдумывать про войну. Не про какую-то будущую войну, а про бывшие. Бывало, еще в школе авиамехаников, в Фергане, стоишь на посту у какого-нибудь склада, или у самолетов, или даже у старой церкви времен генерала Скобелева, которую превратили в солдатский клуб, стоишь или ходишь взад-вперед, а сам представляешь себе, что вот был бы я постарше и довелось бы мне воевать с немцами, то я бы, конечно, воевал умно и смело, и меня бы награждали всякими орденами и медалями и повышали в звании. Но чем выше я в своем воображении поднимался в звании, тем неинтереснее было придумывать. А быть генералом — и совсем неинтересно. Генерал только курит, пьет крепкий чай да пялится в карту, а если ты лейтенант да еще командуешь разведчиками, то это совсем другое дело.

Я вспомнил про Иванникова и стал думать, как бы я провел ту самую операцию по захвату высоты сто девяносто шесть, но никак не мог уйти от реальности, которая была мне известна, но неизвестна подполковнику Баранову.

Примерно через полчаса, как и говорил Дятлов, справа от шоссе показались серые домишки среди блеклой зелени невысоких деревьев, непременный пруд с пеной белых уток на нем, приземистое, словно полураздавленная гусеница, тело скотного двора. Это и был тот хутор, возле которого мне полагалось свернут направо.

Вот и указатель: «Хутор Гольцы».

А тот хутор назывался Горелый.

Велика Россия, а названия почти везде безрадостны, свидетельствующие о мучениях людей, осваивающих новые территории.

 

14. Январь 1943 года. Земля

Высота, которую предстояло взять, и хутор рядом с ней затаились где-то впереди в морозной мгле. Шесть тридцатьчетверок, выкрашенных в белое, ползли друг за другом на малой скорости, отчего двигатели их урчали тихо, и немцы должны были обнаружить колонну лишь на самом подходе к хутору. Чтобы еще больше замаскировать движение атакующей группы, минометчики затеяли перестрелку, то усиливая ее, то ослабляя и тем приучая немцев к тому, что усиление минометной стрельбы — это всего лишь чья-то прихоть, за которой ничего не скрывается… разве что отсутствие у русских немецкой методичности. По плану же операции минометный огонь особенно усилится, когда атакующие подойдут к немецким позициям, прикрывающим хутор Горелый. Наготове стояла и полковая артиллерия, и даже дивизион реактивной.

Всего этого сержант Иванников и бойцы его отделения не знали, но понимали, что их операция особенная — не зря их пришел провожать сам командир полка и даже дивизионное начальство. Быть может, вслед за ними поднимется и вся дивизия, которая сегодня с утра уперлась в эту высоту, положив на подступах к ней в бесплодных атаках множество народу. И взвод младшего лейтенанта с трудной фамилией, до сегодняшнего дня имевший сорок восемь активных штыков, и вся рота старшего лейтенанта Поплечного, и весь батальон дважды ходили а атаку на немецкие позиции левее высоты, тоже потеряли много людей и тоже ничего не добились.

После стремительных маршей, когда наши танки неожиданно врывались в станицы и хутора и заставали в них изумленных немецких тыловиков, которые почти не оказывали сопротивления; после Сталинграда, где всего несколько дней назад сложили оружие остатки армии Паулюса, нынешняя задержка и упорство немцев в обороне казались случайностью, отчаянием обреченных; думалось, что стоит еще чуть-чуть поднажать — и немцы побегут, и можно будет безостановочно идти аж до самого Азовского моря. И даже дальше. Вот почему командиры срывали голос до хрипоты, поднимая в атаку своих солдат, прижатых к промерзшей земле плотным пулеметным огнем и разрывами мин, вот почему накалялись от ругани телефоны.

Только к концу дня до начальства — от дивизионного до фронтового — дошло наконец, что дивизия уперлась в заранее подготовленную оборону, что лобовые атаки ничего не дадут, что они обескровят еще больше и без того обескровленные непрерывными боями полки и батальоны.

С наступлением темноты роты вышли из-под огня, а ночью в штабе дивизии родился план атаки на высоту через хутор Горелый — и вот не успевших отдохнуть людей снова посылают в бой, к черту на рога, и ясно, что лишь немногие из тех, кто сейчас приткнулся в санях, запряженных в танки, доживут до завтрашнего… нет, уже до сегодняшнего утра.

Но сержант Иванников об этом не думал. Он только жалел об одном, что не успел дописать и отправить письмо. Оно бы уже тряслось сейчас в мешке вместе с другими письмами туда, где этих писем собирается превеликое множество, где их вскрывают и просматривают на предмет секретности, ставят на них штемпель в траурной рамке: «Проверено военной цензурой» и отправляют дальше. А после боя он написал бы еще одно письмо. И оно пустилось бы догонять первое. И не важно, о чем письмо. Важно, чтобы оно было и на него пришел ответ.

В сани, на которых устроился Иванников, была впряжена машина обожженного танкиста, фамилия которого оказалась Скучный, и Иванников решил, что с таким отчаянным командиром они не пропадут и письмо он еще допишет.

* * *

Об этом Иванникове ничего не знал ни отставной полковник Баранов из семьдесят четвертого года, разводивший на даче цветы и выращивающий картошку, ни летчик старший лейтенант Баранов из сорок третьего, который в эту же самую ночь и почти в то же самое время, когда Иванников устраивался в санях, садился в кабину своего пикирующего бомбардировщика Пе-2.

 

15. Январь 1943 года. Небо

Старший лейтенант Баранов вел свой «петляков» справа от машины командира звена и чуть сзади, так что иногда, когда самолеты сходились слишком близко, видел за плексом кабин ведущего силуэты летчика и стрелка-радиста. Впереди угадывались тени машин второго звена, и только оранжево-красное пламя из выхлопных патрубков говорило о том, что это вовсе не бесплотные тени, а вполне реальные самолеты с вполне реальными людьми. Ну а первую тройку «пешек» Баранов видел только тогда, когда та проваливалась в воздушную яму и как бы проявлялась на темносеребристом фоне земли. Но продолжалось это считанные секунды: теперь уже самолет Баранова падал вниз, чтобы тут же сила восходящего воздушного потока подняла его снова на гребень невидимой волны.

Самолеты шли при полном радиомолчании, и лишь штурман по внутренней связи время от времени будничным голосом докладывал о прохождении земных ориентиров.

«Мы над линией фронта, командир», — прозвучало в наушниках. «Понял», — ответил Баранов, хотя и без напоминания штурмана отлично видел по вспышкам ракет, что они проходят линию фронта. «Следить за воздухом!» — таким же будничным голосом, каким докладывал штурман, произнес Баранов в пустоту привычную команду и после щелчка в наушниках услыхал привычный ответ стрелка-радиста: «Есть следить за воздухом!»

С высоты земля казалась застывшей и словно покинутой живыми существами, а вспышки ракет, далекие зарницы артиллерийских выстрелов, медлительные нити пулеметных трасс — все это тоже привычное, на что давно уже не обращаешь внимания, уже не связывалось с живыми существами, а воспринималось как порождение самой земли: как вулканы или гейзеры, как лесные пожары или пыльные бури, как блеск воды или льда.

Впрочем, старшему лейтенанту Баранову некогда заниматься отвлеченными рассуждениями: ночной полет в составе эскадрильи — даже если у тебя вторая сотня часов таких полетов — дело не легкое, требует внимания и внимания. Вот чуть отвлекся — внизу, похоже, шел бой: горели какие-то строения, нити трасс густой сеткой накрыли крохотный пятачок земли… — он отвлекся, и машина командира звена — вот она, рядом, совсем близко.

Баранов чуть тронул рычажки сектора газа и восстановил дистанцию.

Эскадрилья «петляковых» не впервой летела на ночную бомбежку, летела привычным курсом, в стороне от немецких средств ПВО. Правда, иногда то слева, то справа вспыхнет вдруг луч прожектора, пошарит по небу, будто слепец белой палочкой в поисках упавшей на мостовую монеты, вспыхнет и погаснет: мое, мол, дело предупредить, а вы уж там как знаете.

«Подходим к Батайску, командир», — прозвучал в наушниках голос штурмана. «Понял», — ответил Баранов и посмотрел направо — туда, где на высоком берегу Дона бесформенной грудой развалин лежал Ростов. Сейчас оттуда ударит один, а то и два прожектора…

И точно. Вот они: скрестились, словно посовещались о чем-то, разошлись. Вспыхнула маковка Ростовского собора. Столбы света застыли по курсу эскадрильи, и она неминуемо их пересечет. Ну и пусть! Ваше дело светить, наше дело лететь. Но подождите, и до вас доберемся! Недолго уж осталось.

Теперь вся девятка горбылей как на ладони. Но с земли ни выстрела. Вот и от Азова вспыхнул прожектор, пытаясь дотянуться до них. Но куда ему! Далеко.

Азовское море появляется, как всегда, неожиданно: покрытая снегом земля, слегка мерцающая в свете звезд, вдруг обрывается чернотой, где нет и не может быть ничего живого. Но это еще не само Азовское море, а лишь Таганрогский залив, схваченный у берегов льдом, так что кажется, будто его оправили в драгоценный камень.

Не доходя до Таганрога, эскадрилья поворачивает на юго-запад. Где-то там, в открытом море, сейчас идут немецкие транспорты с войсками, техникой, боеприпасами, идут на Таганрог, Ейск, на Таманский полуостров. Их надо найти и уничтожить.

Мерно гудят моторы самолетов. Внизу, куда ни глянь, черная бездна. Пустынная и немая.

 

16. Январь 1943 года. Земля

Головной танк нырнул в ложбинку, и сани поднятыми оглоблями уперлись в его броню. Иванников оглянулся: над взгорком показался второй танк — сперва ствол пушки, задранный в небо, потом башня и вся машина. Моторы все так же урчали на малых оборотах, все так же справа, на высоте, хлопали разрывы мин. Похоже, немцы уже и не отвечают на нашу стрельбу. Иванников зябко поежился от напряжения: уж скорее бы, черт возьми! Он старается не думать о том, что дорога, по которой они движутся, может быть заминирована, хотя, говорили, будто саперы с наступлением темноты проверили ее до самых немецких окопов.

Вот танк, выбираясь из ложбины, зарычал сильнее, обдавая приткнувшихся в санях людей вонью перегоревшей солярки, и сержанту примерещилось, как где-то впереди, уже совсем близко, немецкий наводчик в окуляр артиллерийского прицела всматривается в выползающую из ложбины машину, как, вращая маховики, подводит ствол орудия под основание танковой башни. Вот врежет сейчас — и весь расчет на внезапность полетит в тартарары.

Танк, поддав задом и взметнув гусеницами снежные вихри, выполз на ровное, и Иванников, поднявшись на ноги, увидел в морозной дымке крыши того самого хутора Горелого, который они должны проскочить, не ввязываясь в бой. Совсем близко были эти крыши, но еще ближе он различил нечеткую линию немецких окопов, хилые столбики с колючей проволокой.

Казалось, что впереди все вымерло. Ни звука, ни огонька, ни заметного глазу движения. «Может, ушли немцы-то?» — подумалось Иванникову, хотя он знал, что немцы не ушли и не уйдут сами, но ему очень хотелось, чтобы это случилось.

Хутор стоял в лощине, приткнувшись к южной стороне увала, подковой уходящего за запад. Восточная часть этой подковы, наиболее высокая, и была высотой сто девяносто шесть, которую должны взять сходу танки капитана Скучного и взвод младшего лейтенанта с трудной фамилией.

Откинулась крышка башенного люка, и из него высунулся капитан Скучный. Он огляделся по сторонам, потом пугающе громким голосом, обращаясь к Иванникову, произнес:

— Ну, сержант, сейчас начнется. Держись крепче. Не дрейфь, пехота! — и скрылся в танке.

— К бою, — скомандовал Иванников семерым своим бойцам, которые полулежали в санях, прижавшись друг к другу. — Автоматы прикройте.

Бойцы пошевелились, показывая, что они не спят и все поняли. Иванников, опустившись на колени, покрепче взялся за передок саней.

И тут же танк, взревев мотором, рванулся вперед… Словно только этого и дожидаясь, взлетела осветительная ракета, за ней вторая…

От танка, все удлиняясь, побежала черная тень, заметалась и почти пропала в свете множества ракет, непрерывно взлетавших со всех сторон…

Татакнул неуверенно пулемет, зашелся длинной очередью.

А танк все набирал и набирал скорость, из-под его гусениц вырывались снежные буруны, засыпая сидящих в санях людей…

Ничего не видно из-за снега, ничего не слышно из-за рева двигателей…

Сани тряхнуло — Иванников догадался, что они проехали над немецкими окопами…

Сбоку, метрах в двадцати, рвануло — сержант плюхнулся лицом вниз, прижался к чьей-то спине. Снова выпрямился, выплевывая снег…

Гулко ударило по перепонкам — это второй танк, отвернув башню, выстрелил по какой-то невидимой Иванникову цели…

Вот вроде бы покатились вниз, в лощину…

Сквозь снежную пелену Иванников увидел горящую хату, темные фигурки. Все так же держась одной рукой за передок саней, передернул автомат на ремне, дал очередь по этим фигуркам…

«Огонь! — кричал он, прикрываясь плечом от снега. — Бей гадов! Бей, туды их в душу!»

 

17. Та же ночь. Небо

«Справа по курсу вижу цель!» — раздался в наушниках голос штурмана. Баранов вгляделся и глубоко на дне черной бездны различил светлые усы, оставляемые движущимися по воде кораблями.

И тут же в наушниках зазвучал голос командира эскадрильи: «Первое-второе звено атакует караван барж, третье — отдельно идущую цель».

Первые шесть самолетов отвернули вправо, а тройка, в которой был Баранов, еще какое-то время летела прежним курсом.

Вот она и эта самая отдельно идущая цель — посудина довольно внушительных размеров, тонн эдак тысячи на полторы-две…

Сбросили осветительные бомбы, и они, медленно опускаясь на парашютах, залили море бледным фосфорическим светом…

Немцы пытаются погасить «лампы» — и в небо вонзаются разноцветные трассы зенитных пулеметов и полуавтоматов…

От транспорта отделяется черный жучок и, таща за собой белый шлейф дыма, устремляется вдогон самоходных барж…

Тройка «петляковых» заходит с кормы транспорта, и вот уже самолет командира звена срывается в пике и идет в атаку…

Два прожектора с судна протянули к нему свои лучи, поймали, повели…

Часто-часто мигают, выпуская снаряды, зенитные установки…

Баранов, выждав несколько секунд, бросает свою машину почти в отвесное пике — громада корабля, медленно вползающего в дымовую завесу, стала расти и стремительно понеслась навстречу…

Яркой вспышкой прямо в глаза ударил прожектор…

Разноцветные нити трасс, такие красивые и безобидные со стороны, казалось, уже пронзают вращающиеся диски пропеллеров…

Внизу мелькнула машина командира звена…

За кормой транспорта поднялись белые столбы взрывов…

Мимо!

Еще секунда! Еще!

Тело вжато в кресло, руки застыли на штурвале, палец на спусковом рычажке…

Еще миг! Еще! Прямо в слепящую пасть прожекторов! Неважно: жизнь или смерть, лишь бы попасть, накрыть бомбами, не упустить!

Палец до упора жмет на рычажок…

Тело чувствует, как самолет освобождается от груза… Теперь штурвал на себя! Еще! Еще!

Страшная сила инерции старается сорвать руки со штурвала. Ничего, это знакомо, не впервой, не сорвет…

Где-то позади остался корабль, в атаку на который идет третий самолет третьего звена…

Ревут натужно моторы. Самолет выходит из пике… «Командир, цель накрыта! — раздается в наушниках ликующий голос стрелка-радиста. — Горит! Горит паскуда!»

 

18. Июль 1974 года. Четверг, утро

Дорогу переходило стадо телят, и я остановил машину.

Два пастуха с длинными, волочащимися по земле кнутами брели за телятами; рыжая лохматая собачонка с высунутым языком посмотрела на меня подозрительно, оглянулась на пастухов и легла в пыль обочины, следя за стадом и прядая ушами с белыми кисточками на концах.

Оба пастуха, люди неопределенного возраста, в кирзовых сапогах и одинаковых брезентовых серых плащах, равнодушно и даже как бы обреченно брели вслед за стадом, дымя папиросами, и казалось, что дым, всплывающий время от времени над их головами, и был той силой, которая заставляла их двигаться.

Встречная машина с противоположной стороны шоссе нетерпеливо посигналила, один и пастухов оглянулся на машину, замысловато выругался, взмахнул кнутом — сухой щелчок заставил ближних телят кинуться в середину стада, — видно, телята уже знали, что такое кнут, — но в целом стадо все так же медленно и обреченно продолжало переходить дорогу, и даже рыжая собачонка лишь навострила уши, но не сдвинулась с места, словно понимая, что щелчок кнута относится не к стаду, а к пипиканью машины.

Я смотрел на бурых степных телят, и чувство непонятной жалости начало охватывать меня. Мне почему-то стало жаль и Баранова, и Иванникова, минуту назад занимавших мое воображение. Да и самого себя. Что-то безысходное чудилось в движении через дорогу худых телят и серых пастухов, что-то в их движении напоминало мне и мою жизнь, и жизнь моих сослуживцев.

Вот я — способный, даже, быть может, талантливый человек, но кому нужны мои способности, мои таланты?

Никому. И разве я один такой? Таких тысячи.

Может, зря я согласился перебраться в Москву, зря согласился стать работником тогда еще совнархоза, а теперь министерства, зря ушел от живого дела?.. Может, зря. Пожалуй, так оно и есть, что зря. Но теперь ничего не поправишь, даже если очень сильно захотеть. Да и жена с некоторых пор считает себя чуть ли ни коренной москвичкой и старается изо всех сил внушить эту мысль другим, а когда мы приезжаем в отпуск, так от нее только и слышишь, что «у нас в Москве да у нас в Москве». Палкой ее теперь из Москвы не выгонишь. Да и мне возвращаться на пепелище как-то не с руки.

На заднем сиденье всхрапнул Дятлов и зачмокал губами. Неужели и он, и я были когда-то молоды, и все самое лучшее, самое интересное, самое заманчивое ждало нас впереди? И вот прошли годы, а что было в них интересного, заманчивого? Ничего! И это все? Неужели дальше ничего не будет?.. Кроме вот этой дороги, выжженной степи, белесого неба и мычащих телят с тоскливыми глазами?..

«Что-то ты, брат, захандрил, — сказал я себе. — Смотри на жизнь проще. Она и без того слишком сложна, чтобы усложнять ее искусственно. Вот половим с Дятловым его сомов, отдохнем, потом ты вернешься в город, поставишь свою закорючку под актом и улетишь в Москву, где горячая вода и электричество круглые сутки, где масло, мясо и колбаса продаются свободно, а не по талонам раз в месяц, где у тебя хорошая квартира и „москвич“ последней модели, хорошая должность с приличной зарплатой, положение в обществе. И жена у тебя тоже ничего, и дети не хуже других. И будешь ты жить, как живут все. Каждый должен пройти свой путь, не у каждого он заканчивается героическим поступком. Можно бы, конечно, на БАМ, но не с твоей язвой. Так что сиди и не рыпайся. Другим хуже живется, и то ничего. Надо убедить себя, что тебе повезло. Тем более, что многие так и считают. Да, тебе чертовски повезло! Тебе повезло! Повезло! А вот этим пастухам — нет! И Дятлову тоже не повезло, хотя он этого и не осознает…»

Стадо прошло, и я медленно повел машину дальше, высматривая нужный мне поворот. Ага, вот остов когда-то потерпевшего аварию грузовика, про который мне говорил Дятлов, вот и поворот. Я свернул на проселок, оглянулся на безмятежно спящего Дятлова и не спеша покатил вперед.

По этому проселку ездят, видать, редко, а в распутицу просто гонят по целине, о чем говорят колеи по сторонам от дороги, поэтому и проселок выглядит неразъезженным. А может, я свернул не там?.. Нет, все приметы сходятся. Да и, в конце концов, какая разница, куда ехать! Все едино в моей жизни еще ни разу не было так, чтобы сбылось что-то из того, о чем я мечтал или что планировал. А то что я попал в Москву, так это чистая случайность, и другой бы на моем месте из этого обстоятельства извлек для себя несомненную пользу, плюнув на всякие моральные предрассудки. Впрочем, и я пытался что-то сделать, понукаемый своей женой, но всегда останавливался перед какой-то невидимой чертой и тем только вредил себе самому. Решительности мне никогда не хватало. И смелости.

Дорога между тем потянула на подъем, впереди стал вырастать бурый склон пологого увала с серебристым гребнем и расходящимися во все стороны глубокими оврагами, которые при низком еще солнце мрачно чернели старческими морщинами на светлом лике земли.

А вот и вершина.

Сухая, изборожденная мелкими трещинами земля слегка похрустывает под колесами машины. В открытое окно врывается прохладный ветер. Он гонит по блекло-зеленой и бурой траве веселые волны, треплет седые космы ковыля. Он словно распахнул занавес — и открылся широчайший простор, наполненный солнцем до самых краев, так что кажется, что если даже погасить сейчас само солнце, простор этот все равно будет светиться тем же золотистым светом, запасенным впрок в каждой складочке местности, в каждой травинке, в самом воздухе, загустевшем до сиреневой плотности. Нога моя невольно сошла с педали газа и легла на тормоз — и мир зазвучал своими особенными, степными, звуками, и тишина опустилась на меня и сомкнулась со всех сторон.

Я открыл дверцу и выбрался из машины. Огляделся. Совсем близко увидел тополиную рощу, которая манила меня с шоссе, и десяток беленьких домиков с золотистыми от солнца соломенными или камышовыми крышами. А чуть дальше, за таким уютным островком зелени среди однообразной степи, лежали длинные низкие строения под черепичными крышами, и по той геометрической строгости, в какой их уложили на голом пространстве и окружили ровными рядами тополей, я догадался, что там какая-то воинская часть.

К югу от тополиной рощицы и золотистых крыш весело желтели квадраты и прямоугольники созревающих хлебов, а за военным городком на север простиралось серое безжизненное пространство, перепаханное вдоль и поперек неровными широкими бороздами. Скорее всего, это и был тот самый учебный полигон, который бомбили и расстреливали летчики нашего полка. И других полков тоже. А солдаты, живущие в длинных казармах, обслуживают полигон, выставляя там всякие мишени…

Рядом с хутором голубел пруд, чуть поодаль от него — второй. Пруды походили на голубые капли со срезанными основаниями, словно эти капли катились-катились себе некогда по ровной поверхности степи, уперлись во что-то да так и застыли, в недоумении глядя в небо на яркое солнце. Не мог же Дятлов эти пруды назвать озерами, а других голубых капель на поверхности степи я больше не разглядел.

Как давно я не был в степи! Как давно не дышал ее терпкими запахами! Последние годы все лес да лес, и я уже привык к нему и потихоньку начал забывать степь. Лес — это, конечно, здорово, но в лесу нет того простора, той распахнутости и открытости. Там можно услышать крик птицы, но где она? Или треснет ветка, но кто неосторожно наступил на нее? Или с шумом взлетит тетерев и тут же пропадет из глаз в лесной чащобе. Или выскочит на поляну заяц, увидит тебя и — скок-скок в березняк… И лишь вершины деревьев шумят и качаются над головой, и все таинственно, скрыто от глаз. В этом есть тоже своя прелесть, но если ты вырос в степи…

А в степи… Вон в небе кружит беркут. Он ходит царственными кругами, он видит тебя, ты видишь его. Вон мелькнул огненный хвост лисицы с белой кисточкой на конце, и долго можно любоваться ее вольным бегом и замысловатыми прыжками возле сурчиных нор. А вон среди метелок ковыля поднялась бородатая голова дрофы, оглянулась и снова пропала: значит, там гнездо или, скорее всего, маленькие дрофинята кормятся под присмотром матери, потому что голова то появляется, то исчезает, медленно перемещаясь в сторону. А вон еще какая-то темная тень скользит среди травы и кустиков перекати-поле, то замирая на одном месте, до двигаясь дальше… Смотри и будь внимательным — и многое увидишь в степи, о многом она расскажет.

Я раскинул руки, вдохнул всей грудью: хорошо, черт возьми! Сколько безмятежности и силы в этом просторе! Сама вечность смотрит на меня каждой своей пылинкой, и сам я часть этой вечности! Так и кажется, что вот сейчас на увал вымахают степные кочевники и с гиком понесутся на запад — до края Ойкумены. А за ними потянутся скрипучие арбы, запряженные верблюдами, отары овец и степных кобылиц с жеребятами. Кто они? — гунны, тюрки, скифы, сарматы, хазары, половцы, татары? Пройдут и сгинут, растворятся в степи, поглотятся другими народами. Только здесь вершилась и все еще продолжает вершится настоящая жизнь, а не в затхлой Москве, где на всем лежит печать фальши и лицемерия — даже на любви и ненависти. Оставь тот мир, вернись в мир, который вырастил тебя и выпестовал, и ты снова станешь человеком!..

Но тут взгляд мой упал на серую ленту шоссе, разрывающую степной простор надвое, на убогие домишки и полураздавленную гусеницу скотного двора, приткнувшегося к шоссе, на машину, допыливающую последние метры по проселку с упорством какой-нибудь козявки, — и всплеск восторга в душе моей угас так же быстро, как и возник. И сам я показался себе безмозглой козявкой, и все что было до меня, и все что есть и что будет, потеряло смысл. Разве для этого водил свой «петляков» старший лейтенант Баранов и бросал его в пасть прожекторов и плюющихся огнем зениток? Разве ради этого шли в ночной рейд на высоту 196, что у хутора Горелого, гвардии сержант Иванников и гвардии капитан Скучный? Нет, не ради этого. Они наверняка думали, что после войны все пойдет по-другому, все станет лучше и чище, потому что чище стали они сами, а чистые люди наверняка создадут чистую и красивую жизнь. Наивные люди! Где она, красота? Везде одно лишь убожество и серость. И чем дальше, тем больше.

И мне вспомнилось, что когда-то я тоже был наивным и верил в людей, в чистоту их отношений и помыслов. И вдруг понял — через четырнадцать-то лет! — почему ушла от меня Галка: она лучше моего знала жизнь и не витала в облаках, ей нужен был человек твердых правил и убеждений — неважно каких.

Ну и слава богу, что ушла. Если бы не ушла, я не купил бы велосипед, а без велосипеда я не смог бы встретиться с Дмитро Сэмэнычем, с дедом Осипом и другими. А какой у деда Осипа был душистый чай и пахучий мед! Я до сих пор помню эти запахи. Как и его глуховатый, чуть надтреснутый голос.

Помню, как после чаепития в его шалаше мы шли с Дмитро Сэмэнычем в станицу, как он убеждал меня встретиться с какой-то теткой Лукерьей, как мы пришли к его хате…

 

19. Май 1960 года. Суббота, ближе к полудню

Хата Дмитро Сэмэныча стояла на самом краю станицы, а край станицы упирался в овраг. Вот и шли мы вдоль этого оврага узкой тропкой: Дмитро Сэмэныч впереди, неся на плече косу, как солдат винтовку, а я за ним. С одной стороны густые заросли полыни и лебеды, с другой — поднявшаяся уже почти до пояса кукуруза: два зеленых войска напротив друг друга. Полынь и лебеда цвели, и мои ноги скоро стали желтыми от их пыльцы. Потертые шорты, сооруженные мною из штанов, которые носить было уже неловко по причине их ветхости, но годные еще в новом качестве, теперь до последней крайности смущали меня, и я старался не думать о том, как в этих шортах предстану перед домашними Дмитро Сэмэныча, людьми наверняка консервативными и порицающими как узкие брюки, короткие юбки, так и шорты. А тут с голыми ногами, исцарапанными, исжаленными крапивой, волосатыми и припудренными желтым — и в гости.

Похоже, и сам Дмитро Сэмэныч чувствовал себя не в своей тарелке и, видимо, только поэтому вел меня огородами вдоль оврага, где редко кого можно встретить. Он шел впереди меня чуть ли ни задом наперед и громко рассуждал по поводу развития спорта вообще и велосипедного в частности.

— Цэ колы у сильпо зъиздыть за чим-нэбудь — одно дило, а щоб з Ростову — цэ дило друге: и коленки треть, и штани об цэпь маслются. Ось я и кажу: коротки штани спидручнее. Цэ стары люди не разумиють… Да бабы, мабуть. Ничого, приобыкнуть. Так шо ты, Серега, иди, не бойсь. А як до тетки Лукерьи пидымо, так я тоби свои штани виддам. Нови штани, у Ростови на толкучке купував. До празднику ще… — великодушно пообещал Дмитро Сэмэныч, когда мы перебирались с ним через невысокий плетень, за которым и начинались его владения. — Ось трэба калытку зробыть, — извиняющимся тоном проговорил он, пытаясь помочь мне перенести через лаз велосипед, — та всэ якось то одне, то другэ… Всэ якось…

Вообще, чем ближе мы подходили к его дому, тем слышнее звучали в его голосе извиняющиеся нотки, словно он стыдился за свое деревенское житье-бытье, так отличающееся от городского, за возможное недоумение своих домочадцев и еще бог знает за что. А тут еще, едва мы вышли из-за вишенника, слева стукнула дверца, из деревянной будочки-скворечника показалась девчонка лет пятнадцати-шестнадцати. Увидев меня, она замерла, черные глаза ее расширились, машинально она прикрыла за собой дверь и повернула деревянную вертушку, одернула короткое линялое платьице и вдруг, коротко вскрикнув, сорвалась с места и кинулась бежать к дому, мелькая загорелыми ногами.

Дмитро Сэмэныч смущенно закашлялся, словно я стал свидетелем чего-то дурного, и, отводя глаза в сторону, пояснил:

— Цэ дочка моя, Светкой кличуть… Пьятнадцать рокив тильки. Перелякалась трошки. Нэчого, цэ дило такэ, що всим трэба, — и кивнул на деревянную будку-скворечник.

Я сделал вид, что ничего не понял, и принялся нахваливать его огород и сад, где все было ухожено, разбито на аккуратные грядки, деревья побелены, обрезаны, а места срезов закрашены чем-то синим. Дмитро Сэмэныч обрадовался моей похвале как ребенок, и пока мы медленно продвигались по его саду-огороду, останавливаясь у каждого кустика и каждой грядки, рассказывал мне, что за сорт лука или редиски растет на грядке, где он раздобыл семена, в какой день сеял и сажал, где и как выращивал рассаду помидоров, сколько снимает с куста, — и многое другое, и всякий раз изумлялся, если выяснялось, что и я кое-что смыслю в садово-огородных делах.

За это время, что мы изучали сад-огород, домочадцы Дмитро Сэмэныча успели, надо думать, придти в себя и подготовиться к встрече нежданного гостя, а я смирился с тем, что мне предстояло.

Так мы подошли к дому, обычной хате, какие строят в этих местах из саманного кирпича. Хата была невысокая, с маленькими окошками, с белыми занавесками и горшками герани на подоконниках. Точно в такой хате жили и мы с матерью во время войны в станице, затерянной в безбрежности Сальских степей. Наверняка и пол здесь тоже земляной, и расположение комнат такое же, и печка большая посредине, и полати сбоку от нее, и сундук при входе, и старый комод, и машинка «зингер» на маленьком столике, и деревянные табуретки, и рамки с семейными фотографиями, и иконы в углу, и лампадка пред ними, и абажур на витом шелковом шнуре под потолком…

Вот только веранды в той станице не было, а у Дмитро Сэмэныча была: крохотная такая верандочка, выкрашенная в голубой цвет…

За стеклами верандочки мелькнуло чье-то лицо над белыми занавесками, открылась дверь, и на приступках появилась невысокая женщина, полноватая, но не слишком, в ярком крепдешиновом платье, в цветастой косынке, с милым круглым лицом, с черными глазами, немного испуганными и удивленными, как у Светланки, которой «тильки пьятнадцить рокив».

— Ось, — удовлетворенно повел в ее сторону рукой Дмитро Сэмэныч, — цэ моя жинка, Галына Митрофановна. А цэ ось — цэ хлопчик з Ростову. Вин интересуется, як туточки у войну було, при германьце… то ись для истории, щоб ось як воно туточки робылось и яка тут життя была. Сергием кличуть, зовуть то ись, — представил он меня.

Я церемонно поклонился.

Испуг и изумление в глазах Галины Митрофановны пропали, она всплеснула руками и, с жалостью глядя на мои голые ноги, заговорила певуче:

— Та шо ж вы на лесопеде-то? Да до нас же автобусы ходют! Да по такой жарюке! Да по такой пылюке! Да вы ж, наверно, устали! Да вы ж, наверно, исты желаете! — и напустилась на мужа: — Митя, та шо ж ты стоишь? В бочке вода уж согрелась! Полей товарищу Сереже! Я счас рушник принесу… А как же вас по батюшке?

— Да ничего, Галина Митрофановна: рано мне еще по батюшке. И вы не волнуйтесь, пожалуйста, — попытался я остановить хозяйку, но тут уж и Дмитро Сэмэныч засуетился с радостным облегчением оттого, что так все хорошо обошлось, и я понял, что мне не вырваться.

Через полчаса я сидел, умытый, вполне чистый, и не в шортах, а в тех самых штанах, которые были куплены на ростовской толкучке, где я после армии продал свою шинель и сапоги и оделся в гражданское… Так вот, я сидел за деревянным столом, передо мною дымилась миска с красным борщом. Рядом сидел Дмитро Сэмэныч, принаряженная Светланка и еще дочка Дмитро Сэмэныча и Галины Митрофановны — Наталья, очень похожая на отца: такая же сероглазая и худощавая, выглядевшая поэтому, может быть, старше своих шестнадцати лет.

Наталья, единственная из всех, смотрела на меня без тени смущения и любопытства, словно ей каждый день приходится встречать таких парней, как я, и все они порядком ей надоели. Она смотрела на меня даже, как мне показалось, совершенно равнодушно, и это непонятно почему задевало меня. Хотелось вызвать в ее холодных серых глазах хоть какой-то отзвук, увидеть в них хоть искорку тепла. Зачем мне это было нужно? Не знаю. Но как раз поэтому, когда я начал рассказывать о своей службе в армии и подполковнике Баранове, то старался не смотреть на Наталью и не встречаться с нею глазами. Пусть думает, что и мне до нее нет никакого дела, что я видал-перевидал таких девчонок, как она, и даже лучше.

Мои рассказы, однако, не производили на Наталью никакого впечатления, в то время как остальные, и даже Дмитро Сэмэныч, который не просто служил в армии, но и воевал, то и дело крутил своей коротко остриженной головой и восклицал: «Ось воно так! Вийско — цэ зовсим другэ дило! Цэ тоби не в колгоспи працюваты!»

И только когда я стал рассказывать, как у нас в полку однажды разыграли майора Смирнова, Наталья вдруг поперхнулась, всплеснула руками и зашлась беззвучным хохотом, который сотрясал ее тело, как в припадке. И, глядя на нее, еще громче хохотали все остальные…

А уж я старался изо всех сил, оснащая свой рассказ выдуманными подробностями и такими поворотами, которые случались и не со мной, и не с майором Смирновым, а совсем с другими людьми. Или ни с кем не случались. Но это не имело значения. Главное, что мне удалось растопить ледок равнодушия в Наталье, и я понял скоро, что это равнодушие она на себя напустила зачем-то, а это было мне узнать интереснее, чем тайну Батайских складов.

— О, с этим майором Смирновым, — заключил я свой рассказ, — всегда случались всякие смешные истории. Дело-то вполне понятное: человек он интеллигентный, с техникой никогда не сталкивался, а все больше с книжками да всякими абстрактными теориями.

Светланка от этих слов заерзала на табуретке, ожидая нового рассказа. Наталья не донесла ложку до рта и замерла в ожидании. Галина Митрофановна, вытирая кончиком передника глаза, произнесла умоляюще:

— Уж вы, Сережа, поешьте спервоначалу, а то борщ охолонет… Вы так уморительно рассказываете, что сил моих никаких уже нету.

— Ученого чоловика зараз видно, — вставил свое Дмитро Сэмэныч, крутнул изумленно головой, пощипал кончик седого уса и, спохватившись, стал разливать по стопкам густую смородиновую настойку.

 

20. Май 1956 года. Понедельник, утро

С этим майором Смирновым, честно говоря, никогда ничего такого не случалось. Я, по крайней мере, ничего об этом не знаю. Но однажды его действительно разыграли. И вышло это в первый же день его пребывания в нашем полку. Если по правде, то он тогда и майором-то еще не был, а только капитаном, но в капитанах проходил всего месяца два-три, и поэтому я помню его исключительно майором. Но это так, чтобы быть точным…

Да, так вот, дело было в понедельник, а по понедельникам у нас в полку всегда так называемый техдень — технический день то есть. В этот день самолеты не летают, в этот день летчики занимаются теорией, сидят за тренажерами, ходят на стрельбище и палят там по мишеням из своих личных «ТТ», иногда прыгают с парашютом из Ли-2, — и для большинства из них эти прыжки почему-то самое нелюбимое дело: то ли потому, что страшновато прыгать, то ли потому, что после прыжков приходится укладывать свои парашюты.

Впрочем, стрелки-радисты в один голос уверяют, что летчики попросту дрейфят, особенно старички, и под всяким предлогом стараются увильнуть от этого дела. Зато сколько раз я да и другие ребята из механиков просились пустить на прыжки с самолета, но никого так и не пустили: не положено.

Итак, по понедельникам летчики занимаются в основном делами земными, а технический состав полка копошится вокруг самолетов, через каждые пятьдесят минут собираясь в курилках на десятиминутные перекуры.

Сегодня разговор в нашей курилке о новом замполите, которого «батя» представил утром на общем построении полка. Должен сказать, что капитан Смирнов не произвел на нас впечатления. Да и вряд ли кто мог произвести на нас впечатление после ушедшего в отставку подполковника Антипова. Признаться, нам казалось, что комиссары и должны быть такими, как Антипов: рубаха-мужик, матершинник, вроде бы и начальник, а с ним можно как со старшиной эскадрильи, но не как с нашим Лушкиным, потому что он затурканный дурак, а как со старшиной из второй эскадрильи, добродушным силачом Клеповым. На этот счет второй чертовски повезло, и мы им завидовали самой черной завистью.

Правда, пристрастие Антипова к нецензурщине на первых порах кое-кого из нас поразило весьма неприятно, а я так и вообще почувствовал к подполковнику что-то вроде презрения. Но постепенно все мы к нему привыкли, и к матерщине его тоже, да и сами ни в чем подполковнику не уступали.

Но однажды — в декабре это, кажется, случилось, — когда все ушли на полеты, а я, запершись в ленкомнате, чтобы никто не мешал, разрисовывал газету, в дверь настойчиво постучали. Я открыл — и в комнату вошел подполковник Антипов. Не помню, о чем мы тогда говорили. Скорее всего, о газете же. Антипов по своему обыкновению сыпал матерщиной, и здесь, в тишине ленкомнаты, где все настраивало на торжественный лад, эта его матерщина действовала на меня особенно удручающе, и внутри у меня что-то забродило-закипело и вырвалось наружу:

— А скажите, товарищ подполковник, почему вы все время материтесь?

До этого я старался не встречаться с Антиповым глазами, потому что глаза мои выдали бы мое состояние, граничащее с ненавистью, но задав вопрос, я вскинул голову и посмотрел на подполковника.

Я стоял по стойке смирно, готовый ко всему, не испытывая ни страха, ни смущения за свой вопрос, да еще заданный столь прямолинейно. Я стоял и в упор смотрел на подполковника, а он, повернувшись ко мне боком, так же упорно смотрел в окно. Сухое продолговатое лицо его с резкими складками жестко прорисовывалось на фоне окна. Он стоял, заложив руки за спину, и нервно перебирал пальцами, и пальцы его сухо шелестели в тишине комнаты. Скорее всего, он решал, как поступить со мной за мою дерзость, чтобы при этом не уронить своего достоинства. Но вот он покосился на меня, усмехнулся.

— Анекдот такой есть… про Чапая… Не слыхал?

— Никак нет! — отрезал я.

— Да, так вот… Есть такой анекдот, — не обращая внимания на мой вызывающе резкий тон, продолжал подполковник. — Чапай спрашивает у Петьки: «А скажи мне, Петька, кто это у нас в уборной на стенках дерьмом рисует? Не знаешь?» — «Знаю», — отвечает Петька. «Кто?» — «Фурманов, Василий Иванович». — «Не может того быть!» — «Может, Василий Иванович. Потому как Фурманов после уборной всегда руки моет»… Смекаешь, Ершов, куда клоню?

— Никак нет, — снова отрезал я. — Если даже кому-то и нравится стенки в туалете мазать, так это, товарищ подполковник, не значит, что и вы этим тоже должны заниматься.

— Ничего ты не понял, Ершов. И вообще: не по чину вопросы задаешь, рядовой Ершов. И глазами на свое начальство так зыркать не положено. Ясно?

— Так точно!

— Ну то-то же. К тому же я сам слыхал, как ты гнешь во все тяжкие…

— А я больше не буду, — угрюмо выдавил я.

— Посмотрим. Вечером зайду, проверю, что ты тут намалюешь.

И ушел.

Только после его ухода я понял, что он ни разу не выругался… Но анекдот-то зачем он мне рассказал?

Да, так вот, был понедельник. Дежурный по стоянке звякнул в рельс, и мы, побросав все, кинулись к курилке.

Вслед за нами туда же, не спеша, как и полагается солидным людям, потянулись техники. Мы расселись под навесом курилки и молча принялись колдовать над самокрутками. Офицеры остановились поодаль от нас: там вдруг взвился нетерпеливый фальцет старшего лейтенанта Чуприкова, взвился и погас, что означало, что техники завелись вокруг чего-то такого, что нас, подчиненных, не должно касаться, хотя, если разобраться, все офицерские проблемы так или иначе касались и нас, да и скрыть их от нас невозможно: все на виду. Но нам в них влезать не положено.

Едва мы сделали по паре затяжек едучим дымом, затяжек длинных и жадных, словно они последние в нашей жизни, едва Правдин произнес обычное: «А вот такой анекдот…», как раздался заполошный крик:

— Встать! Смирно!

И тут же ему откликнулось:

— Товарищи офицеры!

И перед нами появился капитан Смирнов собственной персоной. Он обошел офицеров, пожал каждому руку, потом подошел к нам, но рук нам не жал, разрешил сесть, а сам остался стоять.

Подполковник Антипов в таких случаях садился тоже, «стрелял» у кого-нибудь махры и начинал крутить из газеты «козью ножку», хотя обычно курил папиросы. Крутил он эти «ножки» мастерски, как опытная продавщица вертит из бумаги кульки, точно зная, сколько и чего в этот кулек поместится. А мы смотрели, как подполковник крутит и улыбались в предвкушении какой-нибудь очередной байки. Подполковник закуривал, вздыхал, говорил:

— Вот уйду скоро в отставку, мать ее растак, кур разведу, поросят… Правдин, ты сам-то откуда будешь?

— Из-под Новосибирска, товарищ подполковник.

— Поросята-то у вас водятся?

— Никак нет, товарищ подполковник!

— А чего ж у вас водится?

— Свиньи, товарищ подполковник!

— Нет, не поеду я под твой Новосибирск: я поросят люблю, а свиньи — это не по моей части.

— Лучше, товарищ подполковник, поезжайте к нам, в Молдавию. Там у нас все водится, — принимал разговор за чистую монету Юларжи.

И начиналась игра. Игра на полном серьезе. Посмотреть — пустое зубоскальство, а нам нравилось: все какая-то отдушина в нашем расписанном по минутам однообразии.

Или Правдин выдавал какой-нибудь анекдот из своей записной книжки, где у него собрано их несчетное количество, причем каждый обозначен всего лишь несколькими словами. Тут и офицеры подходили, и общий треп сближал всех, уравнивал, на душе становилось теплее.

А капитан Смирнов садиться не стал.

— Я сейчас из второй эскадрильи, — заговорил он. — Должен вам сказать, что работа у них идет веселее, с огоньком. Да. Может, у вас какие проблемы имеются? — спрашивает он и оглядывает каждого из нас, как преподаватель оглядывает класс в начале урока, готовясь спросить, что он задавал на дом на уроке предыдущем, желая угадать, кто из учеников не готов отвечать: взгляд требовательный, настойчивый, видно, что пока не добьется положенного ответа, не отвяжется, а иначе — двойка.

Мы поглядываем друг на друга, пожимаем плечами, сосем самокрутки чуть ли не из рукава. Нам уже хочется, чтобы перерыв закончился тотчас же, и мы смогли бы выйти из-под этого цепкого, настойчивого взгляда. Да и что можно ответить на вопрос капитана? Как ни шла наша работа, но она шла своим чередом, и мы делали все, что положено сделать в технический день, потому что не сделай мы хоть какой-то малости, самолет на другой день в полет допущен не будет, а это уже чэпэ. Впрочем, у нас еще такого не случалось, хотя самостоятельно, после увольнения «старичков», мы работаем меньше полугода.

И мы молчим.

Мы молчим, а капитан ожидает ответа, и кажется, что вот-вот он упрет в кого-нибудь свой короткий палец, и этот кто-нибудь вскочит на ноги, вытянется и будет тупо смотреть на замполита, не зная, что отвечать на его вопрос. Дурацкий вопрос, между нами, механиками, говоря, однако извинительный для человека, который в технике ни бум-бум.

И тут поднялся Правдин. Он одернул синий комбинезон, прижал руки к бедрам, задрал подбородок.

— Разрешите ответить на ваш вопрос, товарищ капитан?

— Да-да, пожалуйста, пожалуйста, — совсем по-граждански поспешно откликнулся капитан Смирнов, поворачиваясь к Правдину и даже наклоняясь к нему всем телом. — Я вас слушаю.

— Рядовой Правдин, — представился Правдин, и его маленькое личико, морщинистое, как у старичка (в детстве он болел какой-то странной болезнью), сделалось еще более старческим, а плутоватые глазки с детским простодушием уставились на замполита. Оба они были одинаково невысокого росточка — метр с кепкой, но во всем остальном настолько несхожие, почти антиподы, что кое-кто из механиков не выдержал и прыснул в кулак при виде этой картины.

— Так что, товарищ капитан, разрешите доложить: вы правильно изволили заметить, что настроение у нас и у второй разное. Потому что несправедливо.

И замолчал, поджав по-старушечьи губы.

Капитан скользнул по нашим лицам требовательным взором, словно проверяя, какое впечатление произвел на других ответ рядового Правдина, увидел остекляневшие глаза, сделал шаг вперед, к Правдину.

— То есть, простите, не понял, — и лицо его, круглое, упитанное, вытянулось, серые глаза прищурились.

— А вот так, товарищ капитан. Эти ваньки из БАО… Это мы так промеж себя называем ребят из батальона аэродромного обслуживания… Так вот, эти самые ваньки, товарищ капитан, раскидали ночью по взлетной полосе жиклеры, а мы с утра, вместо работы на матчасти, жиклеры эти самые собирали. А жиклер, товарищ капитан, это такая штука… такая, знаете, штука…

Правдин оглянулся в поисках чего-нибудь такого, что могло сравниться с жиклером, увидел скат от основной стойки Ила, простер к нему руку. Скат лежал недалеко от курилки, из него торчала передняя часть подвесного топливного бака, в который офицеры кидали окурки, с любопытством посматривая в нашу сторону.

— Вот такой вот жиклер, товарищ капитан, только потяжелее. Тут главное, что ручек у него нету. Пообломали ручки-то, а мы, значит, таскай и надрывайся. Его берешь, жиклер этот, а он, жиклер то есть, из рук выскальзывает. Чуть что — травма, снижение боеготовности. Опять же, с непривычки надорваться можно. Хорошо вон Надсону, — и Правдин показал на эдоровенного латыша Надсона, и у того аж челюсть отвалилась от неожиданности, — ему хоть восемьдесят килограммов, хоть сто. А я вот и так, и этак, — изобразил Правдин, как он пытается обхватить нечто огромное и неподъемное, — а оно ни с места. Поэтому и настроение, товарищ капитан, — закончил он, отдуваясь и вытирая лицо пилоткой, словно и в самом деле только что таскал тяжести, и заморгал глазками: вот-вот заплачет.

Капитан снова посмотрел на нас, ожидая, видимо, что кто-то еще выскажется на эту тему, он мы лишь потупились, и он решил, что молчим мы из скромности.

— Я понимаю, товарищи, — проникновенным голосом заговорил капитан Смирнов, — что вы сегодня сделали большую работу. Но должен вам сказать, что воинская взаимовыручка всегда отличала советского солдата от солдат других армий. Помочь своим товарищам по оружию — святое дело, и это должно не удручать вас, а, наоборот, вдохновлять и радовать, что вы оказались на высоте положения, что вы с честью выполнили приказ командования. Поэтому я благодарю вас всех за проявленную помощь своим товарищам! А вот что вы их «ваньками» называете — это нехорошо, не по-советски.

В это время звякнул рельс, и довольный нами и самим собой капитан Смирнов отпустил нас к самолетам, даже не заметив, что мы на его слова благодарности не рявкнули положенное в таких случаях: «Служим Советскому Союзу!»

— Ну, Севка, — произнес Надсон, когда мы отошли от курилки, и поднес к лицу Правдина кулак, величиной в солдатский котелок, — если что, такой отстой тебе сольем, что век помнить будешь.

— Э-э, Надсон, если бы в твоем кулаке была хоть капелька мозгов… — начал Правдин, но Надсон сделал зверское лицо, и Правдин кинулся от него со всех ног к своему самолету.

Во время следующего перекура мы обсуждали, чем может кончиться для нас эта выходка Правдина, и пришли к выводу, что Правдина, как минимум, посадят на губу, а нас загоняют по нарядам вне очереди…

И с чего этот Смирнов взял, что у нас настроение какое-то не такое? Нормальное было настроение. А теперь вот уж точно ни к черту. И каждый представлял, какую волынку разведет командование, как начнут нас прорабатывать при всяком удобном случае, и при этом меньше всех достанется Правдину, потому что на него все в полку, начиная от самого «бати» и кончая замухрышистым мотористом из третьей эскадрилии по фамилии Обуса, — все на него смотрят, как на придурка, лишь по недоразумению попавшего в армию, а не в «желтый дом». И все дело в его глуповатой физиономии. А парень он, надо сказать, совсем не дурак, и многие записные умники пасуют перед ним в споре, но даже гениальные мысли в устах Правдина звучат не иначе, как каламбур. Такой уж этот Правдин, и если его посадят на губу, то он там только отдохнет.

И многим из нас уже мерещился пронизывающий инквизиторский взгляд нашего комэски майора Ростовщикова и слышались его слова, произнесенные скрежещущим металлическим голосом: «А вы, рядовой такой-то, поч-чему не пресекли неуставное поведение рядового Правдина?» И далее в этом же роде, Иметь дело с майором Ростовщиковым — бррр! — лучше не надо: тяжелый человек. Хотя никто из нас за восемь месяцев службы в полку на майора Ростовщикова пожаловаться не мог: зря не распекал, не наказывал и вообще ни в чем таком, что могло вызвать к нему нелюбовь с нашей стороны, замечен не был. И между тем его побаивались и не любили. Они с Правдиным чем-то даже походили друг на друга: за Правдиным не водилось глупостей, но слыл он дураком, за майором Ростовщиковым не замечалось жестокости и несправедливости, но слыл он человеком жестоким и несправедливым.

«Психология и диалектика!» — сказал бы подполковник Антипов и добавил бы что-нибудь непечатное.

Итак, во время перекуров мы обсуждали возможные последствия розыгрыша, — довольно вяло обсуждали, потому что последствия казались нам вполне очевидными. Но Правдина никто не винил, а он сидел тут же и безучастно слушал наши рассуждения, словно они его нисколько не касались. Все сошлись на том, что разыгрывать начальство — это все равно, что дергать за хвост бульдога: и не смешно, и тяпнуть может по-бульдожьи.

 

21. Май 1956 года. Понедельник, после полудня

Ровно в тринадцать-ноль-ноль на лужайке перед штабом полка раздалась команда: «Полк, смирно! Равнение на-а средину!», — и начштаба полка подполковник Харитонов порысил с правого фланга к центру, перешел на шаг, точно посредине строя круто повернул направо и, отбивая подошвы, приблизился к полковнику Ситникову и стоящему рядом с ним капитану Смирнову и доложил, что полк для послеполетного разбора построен. Полетов, правда, сегодня не было, но они были на прошлой неделе, и так уж повелось неизвестно с каких пор, что это построение по понедельникам называлось послеполетным разбором. В другие дни полк не строили…

Выслушав рапорт начальника штаба, «батя» негромко обронил: «Вольно!», подполковник Харитонов, как тот усилитель в радиоприемнике, принятую команду усилил до крика с побагровением лица — и послеполетные разборы начались.

Начались они в звеньях. Перед строем становились командиры звеньев и говорили, кто как летал на прошлой неделе и какие за это время накопились замечания к техническому составу.

Перед фронтом нашего звена бубнил капитан Чайка, и если не вслушиваться в его слова, в которых не было ничего нового, то в уши начинала лезть сумятица голосов — громких и тихих, басовитых и тенористых, хриплых и чистых, ровных и спотыкающихся на каждом слове.

Командиров звеньев перед строем сменили инженеры эскадрилий, инженеров — адьютанты, адьютантов сами комэски, и с каждой сменой голоса становились четче, резче, категоричнее. Наконец, комэски, предварительно рявкнув на свою эскадрилию, чтобы стояла смирно и глазела на середину, печатали шаг по пути, пройденному начальником штаба, и докладывали «бате», что в такой-то эскадрилии послеполетный разбор закончен. Выслушав рапорта всех эскадрилий и полковых служб, «батя» ставил задачу на последующие летные дни. После «бати» слово брал замполит и давал всему партийно-политическую оценку.

Так всегда было, так повторилось и сегодня. Полковник Ситников с высоты своего баскетбольного роста наклонился к капитану Смирнову, все время безучастно торчащему рядом с ним, и капитан Смирнов кивнул головой, сделал шаг вперед, заложил одну руку за борт кителя, слегка оттопырил животик и заговорил:

— Я в вашем славном полку, — говорил капитан Смирнов звонким голосом, — человек новый, и, как новому человеку, мне виднее то, к чему вы привыкли и чего уже не замечаете. Людям это свойственно — не замечать героического в повседневности будничной работы. А я стал сегодня свидетелем, прямо скажу, героического поступка солдат и сержантов первой эскадрильи. Да, именно героического — не побоюсь этого слова! — с пафосом воскликнул капитан Смирнов и выбросил вперед руку — точь-в-точь как на картине одного, не помню какого, художника изображен Ленин. Только на этой картине Ленин изображен на фоне красных флагов и знамен, а наш капитан выступал на фоне обшарпанного двухэтажного здания штаба полка и монументально-неподвижного полковника Ситникова. А так очень даже похоже.

Впрочем, еще более капитан Смирнов, как я уже говорил, напоминал Наполеона, только Наполеон руку, насколько мне известно, вперед не простирал, а если и простирал, то это почему-то историками не зафиксировано. Однако прозвали капитана Смирнова Наполеоном, а не Лениным, не столько из чувства такта, сколько, скорее всего, потому, почему собак, например, у нас называют Джеками и Джонами, а не Иванами и Петрами.

Капитан Смирнов — в отличие от подполковника Антипова — был опытным оратором: произнеся слова по поводу нашего героического поступка, он замер на несколько мгновений с вытянутой вперед и вверх рукой и сделал большую паузу.

Тихий шелест пронесся по рядам, пронесся и замер, и наступила гробовая тишина. Все глаза устремились на капитана Смирнова. Что уж такое прочитал в этих устремленных на себя глазах капитан Смирнов, бог его знает, но голос его зазвенел на самых высоких нотах — он ликовал, этот голос, как ликует скрипка Паганини в «Рондо каприччиозо» композитора Сен-Санса.

Бывают такие минуты в жизни, когда люди, даже с хорошо развитым чувством юмора, юмора этого уловить не в состоянии, то есть когда юмор как бы превращается силой обстоятельств в свою противоположность. Так было и с нами.

Я покосился на Правдина — лицо его было бледно, на губах застыла полупрезрительная ухмылка, и весь он чем-то напоминал мне Мефистофеля, который знает о предстоящем то, чего не может знать простой смертный.

Но меня в эти секунды занимало не будущее: в эти бесконечно долгие секунды, пока капитан Смирнов наслаждался произведенным им эффектом, я думал о том, почему замполит так никому ни слова не сказал об услышанном из уст Правдина до построения полка. Действительно, почему? И почему он говорит так, словно сам вместе с нами «собирал» со взлетной полосы эти жиклеры? Ораторский прием или что-то другое?

А Смирнов, выдержав положенную паузу, заговорил снова, нажимая на самые чувствительные струны человеческой души:

— В нашей армии всегда было правилом, законом, потребностью, делом чести и совести, наконец, приходить на выручку своим товарищам по оружию, когда они в такой выручке нуждаются. Это правило, этот закон выдержали испытание в годы великой войны советского народа с фашистскими захватчиками, они живы и сегодня. Традиции не умирают! Сегодня эту славную традицию поддержали и воины первой эскадрильи. Они выполнили не только свое задание по работе на материальной части, но и помогли воинам батальона аэродромного обслуживания убрать со взлетной полосы раскиданные там по недосмотру жиклеры. И все это своими руками, без всякой техники, хотя лишь немногие воины эскадрильи отличаются мощным телосложением. К тому же, как совершенно справедливо заметили некоторые товарищи, необходимо позаботиться, чтобы к жиклерам были приделаны ручки для удобства их транспортировки. Это усилит боеготовность…

Я смотрел на капитана Смирнова, и мне казалось, что все это происходит в дурном сне. Я много слышал о всяких розыгрышах, когда новичков заставляли бегать с ведром за компрессией, шапкой разгонять перед самолетом радиопомехи; вращая в воздухе куском стального троса, устранять магнитную девиацию, откапывать из-под снега или из-под земли искру, которая будто бы туда провалилась, и многое-многое другое. Известно, что на выдумку наш народ весьма горазд супротив всех остальных народов, вместе взятых, и вся эта гораздость проистекает будто бы по причине вековой отсталости нашего же технического прогресса.

Да, все эти розыгрыши имели место, но имели они место в век поршневой авиации, в дореактивную эру, когда в механики и мотористы брали от сохи, и ушли эти незамысловатые традиции вместе со «старичками», которые тоже пытались нас разыгрывать, да не тут-то было: человек со среднем, а то и среднетехническим образованием про «искру» и куда она может уйти знал больше, чем механики и мотористы прошлой эры.

Но чтобы современного образованного человека поймать на такой залепухе, этого я представить себе не мог. А тут не во сне, а наяву, перед моими глазами, взрослый человек, офицер, командир, второе лицо в полку после «бати» — и клюнул на такого живца! Клюнул и продолжает заглатывать его все глубже и глубже.

Такое не укладывалось в голове. Мне даже стало жаль капитана Смирнова и неловко за самого себя. Я представил, как эта история потянется за ним через всю его жизнь, и всюду будут говорить: «Это который Смирнов? Которого разыграли на жиклерах?» И мне захотелось остановить поток его красноречия, но я не знал, как это сделать, не нарушая армейских условностей и субординации. К тому же, говорил-то он совершенно правильные вещи, если бы не одно но: жиклеры — это совсем не то, что ему наплел Правдин, это всего-навсего калиброванные отверстия в малюсеньких таких шайбочках, дозирующие подачу жидкости или воздуха; дырка от бублика — вот что такое жиклеры.

Впрочем, капитан, кажется, и сам что-то понял по выражению лиц солдат и офицеров, по той особенной тишине, которая повисла над людьми и окутала его самого. Не почувствовать этого было нельзя, потому что лица выражали все что угодно, но только не то, на что рассчитывал бывший преподаватель истории партии.

На лицах офицеров и солдат было написано изумление, ужас даже и, главное, застывший в глазах и искаженных чертах лица смех, готовый вырваться на свободу.

И капитан Смирнов споткнулся на слове и беспомощно поднял голову на полковника Ситникова.

И тут кто-то в строю тихо, с изумлением, с восторгом даже пропищал одно единственное слово: «Жиклеры!», — и полк будто взорвался.

Это был обвал, это был залп из всех видов полкового оружия. Это было вообще что-то непередаваемое. Я хохотал и не слыхал собственного голоса. А через минуту я уже не знал, почему хохочу, но стоило мне посмотреть на других — на корежащегося от смеха старшего лейтенанта Чуприкова, на катающегося по траве стрелка-радиста Федьку Гилева, на дрыгающего ногами в обнимку с тополем старшину Клепова из второй эскадрильи, на плачущего капитана Чайку, — как и сам заходился от нового приступа смеха.

Строй сломался. Он раскачивался. Группы людей то сходились, то расходились. При этом никто не произносил ни слова. Да это было и невозможно: голос пропал, способность к членораздельной речи — тоже. Осталось только какое-то немыслимое бульканье, сипение, квохтание. Некоторые срывались на короткий визг, который переходил во что-то, очень напоминающее похрюкивание молочных поросят.

Полк смеялся! Хохотал! Ржал!

Три сотни здоровых мужиков от двадцати лет до пятидесяти, забыв обо всем на свете, забыв о субординации, об уставах и наставлениях, о прошлом и будущем, забыв, кто они есть на самом деле, бились в конвульсиях, пароксизмах смеха. Даже «батя» — и тот смеялся. Правда, не так, как все, а вполне солидно. Но все равно. Даже вечно чем-то недовольный, вечно угрюмый и желчный комэска-один майор Ростовщиков хохотал во все тяжкие, приплясывая на одном месте.

А капитан Скрипник, инженер нашей эскадрильи, и старшина-сверхсрочник Марочкин, самый пожилой человек во всем полку и специалист на все руки, полный, лысый и белый, стояли, вцепившись друг в друга, чтобы не упасть, и хохотали, мотая из стороны в сторону головами и глядя друг на друга так, словно каждый из них и был причиной немыслимого смеха.

А молоденький лейтенант Борисов, тот самый, который сегодня уже генерал, схватившись обеими руками за живот, часто-часто кланялся то влево, то вправо и смотрел на всех мокрыми страдальческими глазами, словно умоляя остановить его, сделать с ним хоть что-нибудь, потому что он сейчас не иначе как умрет.

А здоровяк Надсон стоял на четвереньках и икал. Приступы икоты сотрясали его большое тело, он сжимался и припадал лицом к земле, как истый мусульманин во время священного намаза. Икота отпускала его — он становился на четвереньки, потом на корточки, и тут кто-нибудь показывал на него пальцем — и Надсон снова утыкался носом в траву.

Не смеялись только два человека: капитан Смирнов и рядовой Правдин.

Севка стоял как столб среди колышущейся стихии, стоял, сложив на груди руки, гипнотизируя взглядом капитана Смирнова.

А капитан Смирнов… На лице его было написано искреннее изумление: он явно не понимал, над чем смеется полк. Он не понимал, как можно смеяться, если с ним, заместителем командира полка по политической части, поступили так жестоко, так несправедливо, воспользовавшись его технической неграмотностью. И добро бы смеялись одни солдаты, а то ведь и офицеры, словно они и не офицеры вовсе, а… а неизвестно кто. По лицу капитана катился пот, он машинально вытирал его платком, глядя на хохочущих людей, разводил руками, пожимал плечами, то снимал с головы фуражку, то снова нахлобучивал ее на голову, и готов был сейчас оказаться где угодно, только не перед строем полка, вернее, перед тем, что было совсем недавно строем, а сейчас представляло собой нечто до крайности неприличное.

Полк продолжал смеяться. Но это уже не смех, а истерика. Люди словно отбросили прочь всякие условности, все, что сковывало их много-много лет, сковывало их естественные порывы, и теперь, отдавшись во власть стихии, наслаждались своей раскованностью, вседозволенностью, свободой. Смех, к тому же, соединил этих людей, уравнял их, сделал единомышленниками, солидарными с Правдиным, и его разыгрыш становился в силу этого правомерным, за него нельзя было судить, тем более — наказывать. Разве что — пожурить.

И капитан Смирнов понял это. Он понял, что ему не простят, если он встанет в позу обиженного человека и станет мстить за эту своею обиду…

Полк смеялся…

Оказывается, от смеха тоже можно устать. И мы устали. Никто не приказывал, не понукал, никто не пытался остановить вырвавшуюся из-под контроля стихию человеческих эмоций. Никто, наверное, и не задумывался над тем, сколько времени смеяться прилично, а через какое время смех становится своим антиподом. Люди насмеялись и замолчали. Замолчав, принялись приводить себя в порядок, снова превращаясь из просто людей в солдат и офицеров, поведение которых расписано на все случаи жизни.

И все-таки это были уже другие люди. Смех сблизил их, заставил посмотреть друг на друга иными глазами. Даже майор Ростовщиков, на губах которого все еще дрожала улыбка, а глаза влажно поблескивали, смотрел на нас чуть ли ни с нежностью, будто только сейчас ему открылось, что мы все: и солдаты-механики, и молодые летчики и штурманы, и ветераны — все это люди, способные на проявление таких же, как и у него самого, человеческих чувств, что это не просто подчиненные, предназначенные для выполнения его приказов и выслушивания нагоняев за недостаточное рвение и расторопность.

Но вот прозвучала команда: «Смирно!», лицо Ростовщикова приняло выражение обычной желчной подозрительности, хотя глаза никак с этим лицом не вязались, потом прозвучала команда: «Вольно!», что-то, наклонившись к капитану Смирнову, произнес полковник Ситников, но его решительным жестом руки остановил капитан Смирнов.

Вот он снова шагнул вперед, но не превратился на этот раз в Наполеона-Ленина, и даже голос его прозвучал по-другому. Он сказал, что не позже, как через полгода, изучит все технические тонкости, и уж тогда никто не сможет над ним так подшутить.

Не знаю, выполнил ли он свое обещание, но с ним действительно больше не шутили, а с Правдиным у него установилось даже что-то вроде дружеских отношений. Конечно, это была только видимость дружеских отношений, в которых равенство даже и не подразумевалось, но всякий раз, бывая в нашей эскадрильи, майор Смирнов непременно как-то отличал Правдина среди других: заговаривал с ним о чем-нибудь, интересовался его делами. Он явно хотел показать этим, что совсем не таит на солдата зла за его, конечно же, злую шутку и не собирается его выделять среди других. И все же выделял показным своим к нему вниманием.

Оба при этом чувствовали себя скованно, и если Правдину просто положено смотреть на начальство, когда оно рядом с тобой, то начальству вовсе не обязательно пялиться на кого-то одного из своих подчиненных, а замполита Смирнова так и тянуло смотреть на Правдина, и всегда, разговаривая с нами, он как бы разговаривал только с одним Правдиным.

Это заметил вскоре и старшина Лушкин и тоже стал выделять рядового Правдина среди других. Лушкин вообще очень чутко воспринимал все тонкости отношений начальства к солдатам и сержантам. Он мог одного заездить работой по кухне, всякими дежурствами, а других словно и не замечать. Правдина он обходил стороной, не придирался к нему, мог по полчаса распекать соседа Правдина по строю за плохо вычищенные сапоги или недостаточно ярко надраенные пуговицы и пряжку ремня, хотя у Правдина они выглядели куда неряшливее.

Неизвестно, для кого жизнь стала хуже — для майора Смирнова или рядового Правдина. Надо думать, оба испытали огромное облегчение, когда Правдин демобилизовался. В одном я уверен, что солдаты и офицеры нашего полка разнесли-таки по миру этот случай с замполитом Смирновым, а мне лишь остается подтвердить, что это не байка, а быль.

 

22. Май 1960 года. Суббота, вечер

Странно как-то устроена жизнь: один человек тянется за чем-то, все силы готов положить, чтобы достичь заветной цели, а другому и даром не надо этого, ему подавай другое, а мимо всего прочего он пройдет и даже не обернется. Один из кожи вон лезет — ан нет, ничего не получается, а другому это самое само идет в руки, а он отпихивается: нет, не надо и с приплатой, не мое, бери кто хочет, хотя кто из нас знает, что есть наше, а что не наше, для чего конкретного каждый из нас приходит на эту землю. Творить добро? Ну да, разумеется. А вот чем его творить? Резцом, кистью, швейной иглой, мастерком, плугом? Мы выбираем или нас выбирают? Иной и помирать уж собрался, а так и не узнал, зачем приходил в этот мир. Может, оно и к лучшему: не станет мучиться на смертном одре, не станет проклинать себя за не так прожитую жизнь…

А может быть, надо пробовать на зуб все, что преподносит человеку судьба, ни от чего не отказываясь, ни от чего не отпихиваясь? Ведь, наверное, не зря эта самая судьба что-то преподносит человеку — не для одного лишь соблазна, а и для испытания тоже, для проверки на ту же самую человечность, что ли. Или еще на что-то. Не может быть, чтобы зря. Должен быть во всяком движении судьбы какой-то смысл. Иначе зачем? А если есть этот самый смысл, то обязан человек докапываться, в чем этот смысл заключается. Если, конечно, по-человечески на это дело посмотреть…

«Ну что ж, — говорю я себе, обреченно шагая за Дмитро Сэмэнычем к некоей тетке Ульяне, вполне проникшись под действием наливок философским настроением и очарованием теплого вечера, — буду пробовать на зуб все, что ни попадется мне на дороге».

Я иду по станичной улице в новых штанах и новой рубашке в голубую полоску. Штаны мне несколько коротковаты, рубашка тесновата, и выгляжу я в них излишне нарядно. Если бы не потрепанные кеды, я бы выглядел женихом, идущим рядом с отцом свататься к богатым родителям.

Мы идем по станице, и Дмитро Сэмэныч кланяется то в одну, то в другую сторону. Вслед за ним кланяюсь и я. Сидящие возле калиток в тени вишен и яблонь старики и старухи придирчиво осматривают меня с ног до головы. Уж они-то, конечно, знают, что одежка на мне чужая, но меня это не смущает: я все более проникаюсь чувством ответственности перед этими людьми и перед историей.

Фу ты, какая, однако, длинная улица! Идешь — будто сквозь строй. А главное, у меня никак не получается идти вровень с Дмитро Сэмэнычем, все время он оказывается впереди, словно поводырь перед слепцом.

Где-то на полдороге нас догнала Светланка, и теперь я вовсе тащусь за ними следом, но они оба, похоже, только горды тем, что ведут по важному делу городского гостя.

Наконец-то — почти на окраине станицы — мы останавливаемся у голубой калитки в синем заборе. Густой вишенник свесился через штакетины пыльными ветвями с зелеными горошинами ягод. Три окошка в резных наличниках, резное крылечко, старик в стеганке на лавочке под яблоней; меж колен у него зажат валенок. Смешливое девичье лицо — как много девчонок в этой станице! Тетка Ульяна, ужасно толстая, ужасно широкая женщина, будто слепленная из сырого теста, с трудом переставляет распухшие ноги с синими буграми вен. Рядом какие-то старики и старухи. Лица, лица, лица. Серьезные и важные.

Старики и старухи вспоминают войну, жизнь под немцем. Вздыхают, крестятся, поминают покойников. Я не тороплю их, терпеливо жду, иногда задаю наводящие вопросы. Сам увлекаюсь выпавшей на мою долю ролью.

Картина постепенно прорисовывается. В ней много неясного и для самих очевидцев, но все же, все же… Словно сквозь густой туман вдруг начинают возникать расплывчатые силуэты, которые не создают полного и завершенного сюжета, но позволяют протягивать нити от одного яркого пятна к другому. Это еще нечто абстрактное, символическое, но воображение уже кладет недостающие мазки, и я чувствую, как внутри меня что-то все сильнее дрожит мелкой лихорадочной дрожью в предчувствии разгадки. Я забываю, кто я и что я. Мне кажется, что до этого я не жил, что жизнь моя только начинается — и мне жутковато и сладостно от этого нового чувства. И страшно, что оно может оборваться.

Дома и сады станицы уже погрузились в тихий сумрак, когда мы втроем возвращались к дому Дмитро Сэмэныча. Народу, между тем, на улице прибавилось, всюду звучат детские и женские голоса. Запахи нехитрой снеди смешиваются с запахами навоза и позднего цветения. От Дона тянет прохладой. Солнце медленно вползает в черную тучу, нависшую над Таганрогским заливом, и края тучи золотятся тревожным блеском. Низко носятся ласточки, тревожно гогучут возвращающиеся с выпаса гуси, мычат коровы.

— Бог даст дожжика, — говорит с удовлетворением Дмитро Сэмэныч, а Светланка чему-то смеется.

Теперь мы идем рядом, но станичная улица все равно кажется мне слишком длинной.

 

23. Январь 1943 года. Ночь. Земля

Хутору, казалось, не будет конца: всё хаты слева и справа, стрельба, рев моторов, тугие удары в уши, когда бьет пушка второго танка, и снег, который лезет в нос, в глаза, не дает дышать, видеть… И сейчас, когда наступила тишина, и только в голове, где-то в самой ее середке, стоит ровный гул, Иванников все еще широко раскрывает рот, но вместо воздуха какая-то настырная сила гонит в легкие холодный, обжигающе холодный снег. Гул в голове начинает разрастаться, покрывая собою все остальное, а потом обрывается на тоненькой звенящей ноте — то ли комар в ухо влетел, то ли мошка какая.

Но вот, слава богу, Иванников сумел-таки хлебнуть воздуху — стало легче, и из небытия вернулось ощущение своего тела: оно было словно из ваты и огромное-преогромное, просто немыслимых размеров, расползлось и вширь и в высоту, тяжко придавив собою землю. Такое тело не поднять, не сдвинуть с места. Оно вроде и его и не его. Иванников силится вспомнить, почему это с ним такое происходит. Вспомнить нужно обязательно — просто никак нельзя не вспомнить, — и он бы вспомнил, но тут тело его само, без помощи рук и ног начинает куда-то двигаться, и от этого движения в голове снова возникает страшный гул, будто он все еще мчится на санях, прижавшись ухом к выхлопной трубе танка.

А когда ноги Иванникова ударились тупыми носками валенок обо что-то твердое, словно они упали откуда-то сверху, ему пришло в голову, что его собираются хоронить, а он еще живой. «Братцы!» — кричит сержант, но голоса своего не слышит. «Нужно вставать, — думает он, — а то они, черти, зароют меня вместе с мертвыми… Но тихо-то как… Неужто мы взяли высоту? Капитан-то… лицо у него… этот возьмет, этот беспримерно возьмет, беспримерно…»

Иванников по одной подтягивает к себе выброшенные вперед руки, ожидая услышать что-нибудь вроде: «Гля, славяне, а энтот шевелится, живой, значица, а мы его хоронить наладились», и от предчувствия таких слов, от предчувствия живой человеческой речи, у Иванникова прибавляются силы. Но никто ничего не говорит, будто никому и дела нет до сержанта Иванникова, командира первого отделения второго взвода первой роты четвертого батальона 118-го полка энской пехотной дивизии. Значит, надо самому, иначе зароют: им, похоронщикам, все равно, что человек, что дрова какие…

Подтянув руки и кое-как укрепившись на них, Иванников так же медленно, понемногу осознавая каждое свое движение и каждую часть своего тела, подтянул под себя и ноги, встал на четвереньки. Но и на это никто не издал ни звука, словно вымерло все вокруг и он остался один-одинешенек на всем белом свете. И еще была одна странность: когда они перли по хутору, стояла ночь — нормальная январская ночь, студеная, звездная, темная, но не такая, чтобы ни зги. А Иванников ничегошеньки не видит: мрак, один мрак… «Ослеп я, что ли?» — думает он, качаясь на четвереньках и никак не решаясь сделать следующее движение.

И тут какая-то грубая сила рванула его вверх и поставила на ноги. Однако ноги не держали, они все еще оставались ватными, подламывались. Тогда все та же сила несколько раз тряхнула Иванникова, вызывая боль во всем теле, особенно в голове. Было что-то ужасное в том, как его подняли и трясли, как держали, натягивая сзади масхалат и сдавливая им горло, к которому все сильнее подступала тошнота.

Тут его ударили по щеке. Потом по другой. И еще раз, уже сильнее, отчего глаза Иванникова сами открылись, и сквозь слипшиеся ресницы он различил что-то темное, черное даже, похожее на человека. Но что это за человек? Иванников поднял было руку, чтобы протереть глаза, но не донес ее до лица: ему вдруг стало все безразлично, потому что человек этот стоял так, как не стоял даже капитан Скучный — решительный, дерзкий, презирающий все на свете, обезображенный огнем танкист, — стоял так, как может стоять только лютый враг.

Иванников опустил голову, но тут же получил новую затрещину и вынужден был смотреть на черного человека. Теперь он разглядел его лучше. Это был немецкий офицер в черном кожаном пальто с меховым воротником. Офицер стоял, заложив руки за спину, расставив ноги и надменно задрав голову. По его лицу и черному пальто скользили красные отблески близкого огня, отчего Иванникову казалось, что офицер приплясывает и кривляется.

Фриц шевельнул губами, но звука его голоса Иванников не расслышал. И вообще, мир для него все еще оставался беззвучным, хотя нетрудно было догадаться, что он наполнен до краев громкими звуками: вот проехала машина с прицепленной пушкой, пробежала цепочка солдат — все это должно греметь, стучать, тарахтеть, но не гремело, не стучало, не тарахтело.

Иванников опять опустил голову — его ткнули чем-то острым под ребра. Он оглянулся — глаза его встретились с глазами немецкого солдата. Солдат сделал зверское лицо и ткнул сержанта стволом автомата в спину еще раз. Иванников отвернулся и посмотрел поверх головы черного офицера.

Вот уже полтора года воюет Иван Захарович Иванников, уроженец маленькой лесной деревушки, что в сорока верстах от Ярославля, и за эти полтора года привык ходить рядом со смертью и суеверно верил, что его обязательно убьют в следующем же бою — и надеялся, не называя эту надежду определенными словами, боясь облекать ее в слова, что не убьют, а если ранят, то не шибко. Но чего не допускал даже предположительно, так это, что его возьмут в плен. Чтоб его-то, Иванникова, да в плен?! — ну, уж дудки! Это кого угодно, а не его! Уж он-то знает, как не попасть в плен. Слава богу, не новичок, не салага какой-нибудь и бывал во всяких переделках. А чтобы попасть в плен, когда фрицев бьют в хвост и гриву, когда фриц бежит, когда мы наступаем, когда… — да такое и названия даже не имеет! Потому что дело совершенно невозможное…

Но вот он, сержант Иванников, имеющий орден и две медали, которые сейчас вместе с документами и недописанным письмом лежат в железном ящике у старшины роты, он, выживший и не попавший в плен в аду сорок первого, — это же он, а не кто-нибудь другой! — стоит на своих собственных ногах, стоит на хрустком снегу, стоит без оружия — и впереди фрицы, и позади фрицы, а наши где-то рядом, а вот попробуй добеги, дотянись, докричись…

Немец, который стоял сзади, вдруг рванул на Иванникове масхалат, так что лопнули завязки, и обнажил одно плечо. Сержант догадался: хотят знать его звание.

Немец в черном опять шевельнул губами, — от презрения к пленному, что ли, не разжимая зубов, — и перед Иванниковым вырос здоровенный унтер и без замаха ударил кулаком в лицо. Голова у Иванникова дернулась, он качнулся на нетвердо стоящих ногах, но удержался, не упал: второй раз стоять перед фрицами на четвереньках было унизительно.

Из носа по губам и подбородку потекла кровь, однако Иванников не шевельнул и пальцем, чтобы вытереть ее.

«Все одно конец», — подумал он, безразличный ко всему на свете. В голове все так же гудело и в уши словно вбили что-то толстое с острыми краями; и шея болела, и челюсти, и глаза плохо видели — как сквозь марлю, но все это уже не имело значения.

Черный офицер повел головой — Иванникова дернули за плечо и толкнули в бок автоматом: иди, мол. И когда сержант повернулся и пошел вслед за унтером, то увидел на снегу, озаренном близким пожаром, три тела в таких же, как и у него, масхалатах, а чуть в стороне опрокинутые сани, еще дальше — чадно горящую тридцатьчетверку, а когда вслед за унтером завернул за угол дома, то увидел прямо перед собой всю высоту 196: там шел бой, но трудно было понять, кто сейчас на высоте — наши или все еще немцы…

 

24. 24 Январь 1943 года. Небо

Бомбить немецкие транспорты старший лейтенант Баранов летал почти каждую ночь. Почти — потому что погода иногда не позволяла. Но в последнее время если днем и бывали снегопады и метели, если низко над землей висели плотные облака, то к ночи обязательно прояснялось, ветер стихал, и где-то к полуночи взлетная полоса аэродрома уже была подготовлена к полетам.

Они поднимались в воздух и шли одним и тем же много раз хоженым маршрутом: всегда над Батайском, всегда чуть севернее Азова; не доходя до Таганрога, самолеты поворачивали на юго-запад и дотягивали иногда аж до Керченского пролива в поисках немецких караванов или хотя бы отдельных транспортов.

Случалось, что их атаковывали «мессера», случалось, что не все возвращались на свой аэродром. Но все равно летали: на то она и война.

И пока старший лейтенант Баранов совершал свои почти еженощные полеты, судьба вела сержанта Иванникова по грешной земле почти тем же путем на запад, каким летали туда пикирующие бомбардировщики энского бомбардировочного полка.

Разумеется, ни Баранов, ни Иванников даже не подозревали о существовании друг друга. Не подозревали, что наступит время, когда превратности военной судьбы сведут их вместе. Сведут на один лишь миг. И разведут.

И миг этот станет тайной.

 

25. Январь 1943 года. Земля

Их было сорок человек, таких же, как Иванников, бедолаг, которым досталась на этой войне наихудшая доля — попасть в лапы врагу, не считающему их за людей и потому не знающему по отношению к ним ни жалости, ни снисхождения, ни обычного человеческого участия. Иногда в пути к их партии добавляли еще пленных — с Кубани, с Кавказа, из Донских степей, — но конвоиры держали партию числом сорок, не больше и не меньше, пристреливая слабых — в первую очередь, а кого за косой взгляд, за высоко поднятую голову, или просто за то, что идешь с краю — за то, что лишний. Много раз могли пристрелить и Иванникова: он почти не слышал команд и выполнял их одним из последних.

Так они шли много дней, шли довольно медленно, и казалось странным, что их не может догнать Красная армия.

И вот он, обросший, голодный, с потухшими глазами, устремленными в пространство, стоит в ряду таких же, как и сам, бедолаг и ждет своей участи. Похоже, дальше их не погонят. Пока, по крайней мере. Кругом в два ряда колючая проволока, вышки с пулеметами, сараи из кирпича-сырца, какие-то штабеля, накрытые брезентом, еще сараи, из которых таскают ящики и грузят на машины. Пленные же и грузят. А другие деревянными лопатами чистят снег. И немцы на каждом шагу — мордастые все, откормленные, сразу видно: интендантские.

Подошли двое — даже не офицеры, а просто унтера, но шинели у них на меху, сапоги утепленные, а морды — и говорить нечего. Прошлись вдоль строя, встали с краю. Один что-то сказал, взмахнул тросточкой — и все сорок пленных плюхнулись ничком в снег. Иванников — последним. Он уже слышал немного после контузии, но слышал плохо, и товарищи, стоящие рядом, подталкивали его, если нужно повернуться, идти, бежать или, как сейчас, лечь. Потому что немец уважает орднунг и не терпит промедления в исполнении своих команд. Промедление есть неповиновение, а за неповиновение — пуля.

Иванников лежит и косит глазом на соседа, чтобы не прозевать следующей команды, хотя лежать нужно носом вниз и не смотреть по сторонам. Немцы этого не любят тоже. Однако сержант приловчился. Вот сосед дернулся вперед и быстро-быстро заработал руками. Сзади Иванникова подтолкнули, и он тоже пополз вперед, стараясь не отстать. Доползли до колючей проволоки, повернули назад. Доползли до сарая, снова разворот, снова к колючей проволоке. Иванникова то подталкивает сзади татарин Абдулов, жилистый и выносливый, то сам Иванников старается не отстать от его валенок.

Когда силы были уже на исходе, их подняли. Иванников покосился влево-вправо: шеренги разорваны — кто впереди, кто сзади. Слышно, как тяжело, с хрипом дышат люди. Отставших, человек восемь, отогнали в сторону, приказали раздеться и разуться и, полуголых, погнали куда-то. У этих вот-вот все кончится: и голод, и холод, и унижения, и страх. Но ни жалости к ним, ни радости, что его час еще не пробил, Иванников не испытывал. Разумом своим он даже пожалел, что мученьям его еще длиться неизвестно сколько времени, но что-то внутри его, что было сильнее разума, по-звериному всматривалось и вслушивалось, чтобы не отстать от других, не выделиться.

Иванникова и Абдулова определили в команду по расчистке территории от снега. Снегопады не донимали. Донимал восточный ветер. Он задувал после полудня, набирал силу и дул ровно, гоня по степи ручьи сухого мелкого снега, за какие-нибудь час-два надувая с подветренной стороны сугробы по колено, переметая дороги, засыпая канавы, ложбинки, овраги.

Самая работа для чистильщиков и начиналась с этим ветром. Бессмысленная в сущности работа, потому что ее можно сделать вдесятеро быстрее, когда ветер стихал. Не такая уж и тяжелая работа, если мерить ее деревенскими мерками, где почистить снег и за работу не считали, но на пронизывающем ветру, после пустой, чуть теплой баланды, после ледяного барака, после сна, который не приносил отдыха — после всего этого руки с трудом держали лопату, а ноги — собственное тело, и хотелось забиться в щель, стать маленьким и незаметным, и спать, спать, спать…

К голоду Иванников притерпелся. Сказалась и привычка: в деревне только перед самой войной хлеба стало хватать до новин, уполномоченные перестали выгребать из амбаров все подчистую, а то ведь досыта наедались разве что по большим праздникам. Но было другое, самое страшное, пострашнее голода и холода, к чему привыкнуть невозможно: каждый вечер, точнее, каждый день после работы их строили возле казармы и заставляли ползать — до колючей проволоки и обратно. По нескольку раз.

Сколько он прополз уже, сколько ему предстояло еще проползти? Ясно было одно: рано или поздно он отстанет, потому что сил становилось все меньше, а вновь поступавшие пленные были и сильнее, и выносливее. А когда он отстанет, его разденут и уведут. Так стоит ли ждать? На каждом построении он решал: вот сейчас возьму и остановлюсь — и будь что будет. Но не останавливался, ползал и ползал, пока не поднимали.

Промеж себя они это ползанье прозвали тараканьими бегами. Каждый раз эти бега для нескольких человек были последними. Куда их уводили? Что делали с ними? Выстрелов не слыхали. Но однажды прошел шепоток, что отставших уводят совсем недалеко, кладут на снег и держат до тех пор, пока люди не превращаются в ледышки…

В конце января разразился буран. Снег шел параллельно земле сплошной массой. В двух шагах ничего не было видно. Их впервые не вывели на расчистку, впервые не было тараканьих бегов, впервые им выдали горячую баланду, в которой ложка находила мерзлую картошку и свеклу. Им даже выдали по кусочку хлеба. И они поняли: их кормят для тяжелой и долгой работы.

 

26. 24 января 1943 года. Небо

Полетов не было четыре дня, и все эти дни не только команды аэродромного обслуживания, но и техники, механики и даже летчики со штурманами и стрелками-радистами расчищали стоянки самолетов от снега. А снег шел, шел и шел, и не было видно в его месиве ни земли, ни неба. Четыре дня по взлетной полосе ползали трактора, волоча за собой рельсы и катки. По бокам самолетов выросли такие сугробы, что самолеты стояли, как в ангарах. Только вот крыш над ними не было.

«Сизифов труд», — думает старший лейтенант Баранов, а сам все машет и машет лопатой.

— Где Баранов? — доносится сквозь вой ветра и шорох снега. — Баранова к командиру!

Летчик втыкает лопату в снег, снимает и выбивает о колено шапку. Штурман и стрелок смотрят на него с надеждой.

— Шевелись, шевелись, ребята! — кричит им Баранов весело. — И от машины ни на шаг! — Он с удовольствием расправляет плечи, прогибается в спине: от такой работы горб нажить — плевое дело.

В землянке командира полка собрались командиры эскадрилий, человек пять бывалых летчиков, синоптик, штурман полка.

— Есть дельце, — негромко говорит Баранову командир звена капитан Куликов и кивает в сторону командира полка, который что-то обсуждает с синоптиком и штурманом. — Для избранных. Ты как?

— Лишь бы на взлетной не застрять, — неопределенно отвечает ему Баранов.

Взлетали с большими интервалами и облачность пробивали поодиночке, чтобы ненароком не столкнуться, а уже над облаками собрались — шесть самолетов из разных эскадрилий, самые ночники и непогодники. Внизу, накрытый метелью, остался аэродром, на который им возвращаться, может быть, и не придется. Из-за этой же самой непогоды. А какой аэродром откроется к тому времени, когда они сделают свое дело, никто не знает. Да и думать об этом бесполезно. Теперь главное — сделать то, ради чего поднялись в воздух: по агентурным сведениям несколько часов назад из Керчи вышли транспорты с войсками курсом на Таганрог. Если верить синоптикам, над Азовским морем небо уже чистое, и, следовательно, они должны найти немецкие транспорты. Если синоптики не ошиблись. В этом все дело. Но как бы там ни было, теперь только вперед. Другого пути нет.

Баранов взлетал последним. Нервничал. Ему все казалось, что он то ли что-то забыл сделать перед взлетом, то ли что-то не прояснил для себя в самом задании. Хотя, если разобраться, ничего необычного в задании нет, то есть ничего такого, что бы он не знал по прежним полетам. И все же нервничал.

Машина долго не могла набрать нужную скорость: все-таки снег был слишком глубок и неровен, да и между взлетом первой машины и последней успело намести. Помог ветер. Вдруг налетел сильный порыв, самолет подпрыгнул раз, другой и оторвался, распарывая снежную муть своими винтами, проваливаясь в черноту: это на взлетной выключили прожектора.

Постепенно нервное состояние прошло, уступив место нормальной работе. Совсем он успокоился, когда занял свое место в порядках эскадрильи.

Черт не выдаст, свинья не съест.

 

27. 24 января 1943 года. Между 20-ю и 22-мя часами. Земля

Снегопад прекратился, но дул ветер, мела поземка. Сухой снег сек лицо. Ныла спина, на руках и ногах ломило отмороженные пальцы. Разогнуться бы, сунуть руки под мышки, отогреть дыханием. Но не разогнешься, не остановишься: рядом топчется конвоир и, чуть что, норовит поддать прикладом. И Иванников, не разгибаясь и не останавливаясь, гребет и гребет рассыпающийся снег, перебирая пальцами по черенку деревянной лопаты и пристукивая нага об ногу. Вроде помогает. Иногда вдруг наваливается чугунная усталость, глаза закрываются, и требуется отчаянное усилие, чтобы разлепить смерзшиеся ресницы.

Он все-таки, видимо, задремал, опершись на лопату. И поздно услыхал остервенелый визг снега под сапогами охранника — тот уже был в двух шагах от него, и кованый приклад винтовки угрожающе нацелился прямо в голову. Иванников втянул голову в воротник шинели, выставил плечо и, принимая удар, чуть спружинил телом. Но немец, то ли решив сорвать злость, то ли согреться и размяться, одним ударом не удовлетворился, а переложив винтовку в левую руку, правой принялся тузить пленного, все норовя попасть в лицо. Он очень старался, этот фриц, пыхтел и ругался по-своему, и, наскакивая на Иванникова с разных сторон, совал и совал свою оглоблю в лицо, но потому что сам был толстый и одет был толсто, удары не получались — все тычки да толчки, и от этого своего бессилия фриц заводился сильнее и в конце концов затолкал Иванникова в сугроб, несколько раз пнул ногою и только тогда отстал, и, закинув винтовку за спину, недовольно ворча, потопал вперевалку вдоль штабелей с ящиками.

Иванников медленно выбрался из сугроба. Его душила ярость, какой он за собой никогда до этого не знал. И от этой ли ярости, от тумаков ли, а холод вроде отпустил его. Он постоял немного, отряхнулся, поднял лопату и снова принялся грести сыпучий снег.

Луна проглянула меж облаков, и стало так светло, что можно разглядеть надписи на ящиках и шляпки гвоздей, забитых в них. Потом снова потемнело, но ненадолго. Иванников поднял голову: луна висела в чистом небе, окруженная двойным светлым кольцом, а в стороне от нее горели крупные звезды. Луна была яркая, с таинственными пятнами на лике своем.

И вспомнилась Иванникову деревня среди лесов и болот, изба с замерзшими окнами на восток, слабый свет керосиновой лампы, мать возле старой прялки, отец, согнувшийся над прохудившимся валенком…

И сейчас, небось, над деревней висит эта же луна, и над другими местами, где нет войны, нет фрицев, нет колючей проволоки, где можно идти, куда захочется, делать, что захочется. Или не идти и не делать… Эта же луна сейчас светит и над хутором Горелым, и над той высотой, до которой так и не дошел танк капитана Скучного… Поди, взяли тогда и высоту, и хутор, и уж дальше пошли, а он все мыкается здесь, и не сегодня-завтра придет последним в тараканьих бегах — его разденут и уведут…

Иванникову показалось, что в небе гудит. Несколько ночей он не слышал этого гуда, и ему начинало приходить на ум такое, что становилось жутко: будто война уже кончилась, и ему теперь до самой старости жить за этой проволокой, грести снег, давиться вонючей баландой и участвовать в тараканьих бегах. Когда гудело в небе, он знал, что наши близко и скоро придут. А когда не гудело, когда не шарили по небу прожектора, тогда в голову приходили всякие невозможные мысли.

Иванников прислушался, выставив вверх левое ухо: правое все еще плохо слышало. Но нет, ничего там не гудело. И все-таки какие-то звуки, знакомые до боли, иногда достигали его слуха, только он не мог понять, что это за звуки, откуда они идут.

— Наши близко, — услыхал он громкий шепот Абдулова, который греб снег в трех шагах от него. — Пушки стреляют… Слышь? Слышь? Совсем близко, бежать надо.

«Бежать, — думает Иванников. — Бежа-ать. Куда бежать? Кругом проволока, вышки, собаки… Каждый час пересчитывают по головам. Убежишь тут… Может, наши прорвутся… не успеют немцы прихлопнуть нас… Не успели же они прихлопнуть пленных в той станице… Как ее?»

От голода ли, от контузии ли, но с памятью у Иванникова совсем ни к черту. Чтобы что-то вспомнить, приходится долго блуждать в своем прошлом и связывать события единой нитью. Особенно трудно вспомнить то, что было совсем недавно. Зато далекое вспоминается само, приходит без спросу и без усилий — все детство да молодость, и почему-то лето в пору сенокоса…

Но тут вдруг вспомнилась отчего-то фамилия нового взводного: Амиррахматулбаев. И почудилось, что где-то совсем уж рядом движутся к Батайску наши танки, и на них его взвод. И ведет эти танки капитан Скучный с обожженным лицом. И вовсе он не погиб. И почему он должен погибнуть? Танк подбили, а сам он выскочил и пересел на другой. Известное дело. Вот и в его санях было восемь человек, а видел он на снегу только троих. Да сам четвертый. А где остальные? То-то и оно. Так что пушки стреляют — это хорошо, это они специально отвлекают внимание, а танки идут тихо, крадутся по балочкам да распадкам, и не успеют фрицы очухаться, а они тут как тут…

Плохо только, что луна вышла не вовремя: заметят их немцы раньше времени. Но ничего. Их тоже тогда заметили, а они все-таки прорвались. Главное, что немцы не ожидают. А они — вот они. И тогда он посчитается со всей этой сволочью. Они их тоже разденут, и пусть околевают на морозе. А потом он с Абдуловым сядет за самовар и будет пить горячий-прегорячий чай. И чтобы крепкий-прекрепкий. И другие пленные тоже. То есть уже не пленные. А еще ему, быть может, дадут отпуск. Хотя бы на несколько дней. Ему бы только заскочить домой и одним глазком…

Нога наступает на что-то твердое. Иванников ковыряет носком валенка — на снегу лежит немецкий плоский фонарик. Видать, отцепился от пуговицы конвоира, когда тот тузил Иванникова. Стрельнув глазами по сторонам, а из-под локтя назад, сержант схватил фонарик и сунул его за пазуху.

Зачем он это сделал, и сам не знал, но сделал решительно, ни секунды не раздумывая. И так же решительно, энергично работая лопатой, передвинулся вплотную к штабелю ящиков и спрятал фонарик под брезент.

 

28. 24 января 1943 года. 22 часа 15 минут. Небо

Синоптики на этот раз не ошиблись: прошло полчаса полета, облака стали редеть, и вот уже в окнах между ними показалась земля, вся в пятнах лунного света и теней.

Эскадрилья шла сомкнутым строем, неся в бомболюках двухсотпятидесятикилограммовые бомбы. Вот справа свет луны вспыхнул на куполе Ростовского собора, вот засветились голубые мечи дежурных прожекторов. Под крылом проплывал Батайск: груды пятен, обозначающих хаты и какие-то строения, изогнутая нить безжизненной железной дороги.

— Командир, — раздался в наушниках голос штурмана, — вижу внизу световой сигнал.

— Морзянка?

— Никак нет, не морзянка. Кто-то сигналит фонариком.

— Понял тебя, — ответил Баранов и подумал: «Батайск — пустое место. Если бы там что-то было, немцы натыкали бы зениток и не дали нам так спокойно летать над собой. Но ведь зачем-то он сигналит…»

— Прошли Азов, — доложил штурман.

— Понял. Следить за воздухом.

Сейчас эскадрилья повернет на юго-запад, чтобы идти в квадрат наиболее вероятной встречи с транспортом немцев.

Но что это?

Что-то изменилось в привычном гуле моторов. Похоже, что правый… Баранов кинул взгляд на приборы: давление масла в правом двигателе стояло на нуле, а температура подходила к красной черте.

«Ах ты, дьявольщина! Этого еще не хватало!»

И тут же прозвучал голос стрелка-радиста:

— Командир, за правым мотором наблюдаю след. Думаю, травит маслосистема.

— Вижу, — буркнул Баранов и включил внешнюю связь: — Первый, я — девятый! Первый, я — девятый! Течет масло из правого мотора. Температура близка к критической.

— Возвращайтесь на базу, — после непродолжительного молчания ответил командир группы. — По пути можете пощупать Батайск: там наблюдался световой сигнал.

— Понял, — ответил Баранов и выключил правый мотор. Потом, используя вращательный момент, создаваемый левым мотором, развернул бомбардировщик, устранил вращение рулем поворота и, теряя скорость и высоту, лег на обратный курс.

 

29. Земля. 22 часа 15 минут — 22 часа 20 минут

Иванников забился в узкую щель между штабелями ящиков и то нажимал, то отпускал кнопку фонарика. Но ровный, тяжелый гул многих самолетов все стихал и стихал, смещаясь на запад, пока не растаял вдали. Вот уже погасли прожектора со стороны Ростова, и лишь луна да ветер, да шорох снега по брезенту, да рев отъезжающих грузовиков, да команды на ненавистном языке.

Его еще не кинулись, но вот-вот кинутся, и тогда… На что он надеялся? Разве он не знал, что они летят на задание, что у них приказ, что они попросту не имеют права отвлекаться? Уж это-то он мог бы сообразить. А теперь… Все бессмысленно. Все! Бессмысленно даже сигналить, когда они полетят назад: бомб у них уже не будет…

Иванников втискивается еще глубже под брезент, словно это может спасти его. Сейчас он чувствует себя так же, как и тогда, на хуторе: безразличие и сонливость наваливаются на него неподъемной тяжестью. Выбираться наружу? Но его тот час же засекут. Было бы хоть какое оружие — нож ли, лом ли. Тогда бы он так просто им не дался. Что так, что эдак — все одно смерть. Лучше, если быстрее…

Ну уж, нет! Он вцепится в глотку фрицу, что бил его, и живым они его с этого фрица не стащат. Вот только отогреть пальцы: он их совсем не чувствует. Даже кнопку фонарика нажать — целое дело.

Иванников снимает рукавицы и засовывает пальцы в рот. Пальцы холодные, как льдинки. А ему нужна гибкость, сила. Он кинется отсюда, из этой щели, вцепится в горло… Только в горло! Да! Уже теплее… А дома, в деревне, уже спят… На печи тепло, пахнет пылью, глиной, старой овчиной… отец похрапывает за занавеской… в закутке топчется телка, тянет парным молоком и квашней… а отец вот расхрапелся, вот выводит…

Иванников встряхивается, высовывает голову наружу, подставляет небу левое ухо: надрывно, взахлеб гудит где-то совсем рядом самолет. Наш или немецкий? Но немецкого они тут за все время не слыхали ни разу…

Похоже, что наш…

Но почему он так воет? И что-то уж очень рано возвращается… А вдруг его специально вернули, чтобы проверить, сигналил кто или нет?

Иванников направляет фонарик вверх, прикрывая его телом так, чтобы отсветы не заметили на сторожевых вышках. Он нажимает кнопку и отпускает, нажимает и отпускает…

 

30. Небо. 22 часа 20 минут — 22 часа 22 минуты

— Командир, снизу опять сигналят! Может сыпанем? Все равно где-то бросать надо, — волнуется штурман.

Баранов чуть завалил самолет на крыло и посмотрел вниз: крохотной сиротливой точкой там пульсировал огонек.

Да, с бомбами садиться нельзя. Не положено: мало ли что. Может, и вправду сыпануть? Ведь зачем-то он сигналит… И даже если это провокация… Хотя к чему, спрашивается, устраивать здесь немцам провокацию? Чепуха!

От Ростова заметался по небу один луч прожектора, второй, третий… Ого! Не нравится фрицам! С чего бы это?

— Внимание! — говорит Баранов в пустоту. — Приготовиться к атаке. Следить за воздухом!

Он включает остывший правый мотор, набирает высоту, разворачивается…

 

31. Земля. 22 часа 22 минуты — 22 часа 24 минуты

Гул самолета изменился, стал ровнее, мощнее, но он уходил, растворялся в лунном свете, в свисте ветра, в шорохе снега. Это было несправедливо. Это было предательство.

Иванников послал вслед удаляющемуся самолету несколько отчаянно длинных сигналов.

Летчик, который ведет этот самолет — неужели он не понимает? Неужели нет сил, которые могли бы подсказать ему, внушить, что нельзя… что он не имеет права… что не ради своей шкуры залез Иванников в эту щель?..

— Помоги, Господи! — шепчет Иванников в исступлении. — Внуши ему, Господи! Спаси и помилуй раба своего, пресвятая Дева! Я не верил в тебя, Господи! Не верил! Но если ты поможешь мне, я поверю. Только внуши ему, чтобы он не улетал, чтобы вернулся! Не за себя молю, Господи! Не за себя — ты же видишь!

Иванников силится вспомнить хоть какую-нибудь настоящую молитву, каким когда-то учили его в церковно-приходской школе, но ничего не вспоминается, и он продолжает твердить одно и то же:

— Господи, спаси и помилуй раба своего! Спаси, Господи! Что тебе стоит? Или тебе, паскуда, все равно, кому творить добро, а кому зло? Или ничего не видишь? Или не боишься, что прокляну? Так прокляну же, мать твою Господа!..

И тут же, испугавшись:

— Нет, нет, Господи! Нет! Это я не то! Прости, Господи, раба своего! По неразумению… Сам видишь: по неразумению своему кляну тебя. Спаси и заступись! Христом Богом молю тебя, Го-ос-споди-иии!..

Совсем рядом зазвучали голоса немцев, и среди незнакомых слов все чаще раздавалось слово, казалось, созданное специально для пленных: «Шнель! Шнель! Шнель!»

Тявкнула собака, заскулила от нетерпения.

«Ну, гады!» — Иванников шевельнулся и стал выбираться из-под брезента.

Все так же светила луна, но стало будто бы темнее. И тише. Слышны были только голоса немцев да нетерпеливое повизгивание собак.

И тут ветер донес до него гул возвращающегося самолета.

Сперва Иванников даже не поверил своим ушам. Он напрягся, вытянул шею: да, самолет летел сюда, приближался.

В ту же минуту над складами, над станцией взвыли сигналы воздушной тревоги.

За все время, что Иванников здесь, он ни разу не слыхал этих сигналов, хотя наши самолеты летали над Батайском почти каждую ночь. А тут сигналы…

Все так же мечутся от Ростова прожектора, а гул все ближе, увереннее, решительнее. И Иванникова этот гул как бы подхватил и понес на своих волнах…

Это была не радость, не восторг, а неизвестно что: слезы выступили из глаз сержанта Иванникова, горло сдавило, и почувствовал он в себе такие силы, что кинься на него сейчас сто самых здоровенных фрицев вместе с собаками — всех бы раскидал, как котят.

Он снова и снова нажимал кнопку, уже не заботясь, видят ли его со сторожевых вышек, или нет. Теперь это ровным счетом ничего не значило.

Вдруг стало светло, как днем. И даже светлее. Иванников не сообразил, откуда этот свет, это море света, да и некогда ему было соображать. Одно было важным, главным, единственным: там, наверху, неизвестный летчик принял его сигнал и ведет к нему свой самолет.

Продолжая посылать сигналы, Иванников решительно выбирался из своей щели. Только вверх, только навстречу своему самолету. В нем свои, родные, совершенно вольные люди, делающие только то, что могут делать одни лишь вольные люди…

Но и он — он тоже вольный! Он тоже делает то, что хочет делать сам. Он не будет больше падать лицом в снег, он не будет больше участвовать в тараканьих бегах. Он не будет унизительно ожидать своей порции баланды, своего куска чего-то такого, что на их языке называется «бро-от».

Он волен! Волен, как его товарищи по взводу, как его отец и мать в далекой ярославской деревушке. Он сам — по своей воле — выбрал свою долю, свою участь — и слезы ярости последних минут жизни, слезы прощания с жизнью текли по грязным щекам Иванникова, по заросшему жестким волосом подбородку…

— Шнель? Будет вам, суки, сейчас такой «шнель», что не обрадуетесь! Вы еще запомните сержанта Иванникова! На том свете икать будете! — орал Иванников, не замечая, что орет во все горло.

Кто-то тянет его за ватник. Уже поверх штабеля показались головы в касках…

Где-то совсем рядом взахлеб затявкали зенитки, забубукал крупнокалиберный пулемет…

Но гул самолета уже срывается в звенящий стон — так стонут «пешки», когда кидаются в отвесное пике…

Размахивая фонариком, крича что-то бессвязное, Иванников выбирается на штабель. Он уже видит падающий прямо на него самолет: схваченный сразу несколькими прожекторами, тот горит ярким голубым огнем, и огонь этот словно отталкивает летящие в самолет снаряды и пули…

Иванников знает, что с самолетом и людьми, которые находятся в нем, ничего случиться не может: это он заговорил их от снарядов и пуль, от осколков и взрывной волны. И с ним, Иванниковым, тоже ничего не случиться.

Ничего!

Зато этим гадам…

Он слышит нарастающий визг бомб, видит летящие прямо на него горящие зловещим светом две стальные чушки…

А в следующее мгновение его поднимает на горячих крыльях яркое пламя…

 

32. Небо. Те же минуты

Баранов еще только подводил самолет к той точке, от которой, собственно, и начинается атака на выбранную цель, он еще не отжимал от себя штурвал, посылая машину в пике, как внизу началось такое, чего он никак не ожидал: всегда безмолвная станция вдруг ожила, кинув в небо с полдюжины прожекторов. Его ослепило, и он потерял на какое-то время крохотную пульсирующую точку. И если бы не штурман… Только бросив машину в пике, среди каких-то строений, которые стремительно наплывали на него, он снова увидел — разглядел — слабый в море света огонек.

Баранов еще успел в короткие мгновения атаки заметить сторожевые вышки, штабеля, грузовые машины, фигурки людей, разбегающиеся в разные стороны.

И того человека с фонариком, размахивающего обеими руками.

Где-то в подсознании он успел отметить, что цель стоящая, что, знай командование об этой цели, сюда послали бы не один самолет, а эскадрилью, полк бы послали и с потерями не считались бы.

Баранов целил прямо в фонарик и знал, что никакое чудо не может спасти этого человека. Да он о нем и не думал. Ему некогда было думать об этом человеке. Бесполезно, бессмысленно думать об этом человеке. Война есть война, и на войне у каждого свои задачи.

Баранову уже дважды доводилось бомбить «по наводке». Ему так и ставили задачу: «Пойдешь и сыпанешь на сигнал». И все. А безопасность сигнальщика — дело самого сигнальщика. Тут не до сантиментов и не до выяснения деталей. Правда, думать, что имеешь дело со смертниками наподобие японских «камикадзе», было неприятно. Все-таки свой, советский. И хотелось верить, что сигнальщик остался жить, что он как-то там извернулся.

После первой бомбежки «по наводке» Баранов несколько дней ходил сам не свой, по-всякому представляя себе сигнальщика, почему-то уверенный, что это непременно была девушка. Но если бы его, заметив это состояние, отстранили от полетов вообще, он бы не выдержал: девушка, которую разрывают на части его бомбы, стояла перед ним, как живая, и требовалось такое же сильное потрясение, чтобы избавиться от этого наваждения.

И действительно, следующий же бой с «мессерами», когда он едва дотянул свою израненную «пешку» до аэродрома, вернул ему утраченное было равновесие.

Вторую бомбежку «по наводке» пережил легче: человек привыкает ко всему.

А эта его атака на фонарик не походила на другие. И дело даже не в случайности, не в стечении обстоятельств, а в чем-то другом. Однако сомнений Баранов не испытывал. Для него все было ясно. Он лишь фиксировал в своем сознании: прожектора, зенитки, строения, сторожевые вышки, машины, штабеля с ящиками, люди, человек с фонариком… Фиксировал — и все. Как фиксирует пленка в фотоаппарате. Сознание же его, его воля были сосредоточены на том, чтобы положить бомбы точно в цель, а уж потом, если удастся — вырваться из цепких лап прожекторов, если удастся — спасти машину и экипаж…

Но сперва нужно точно положить бомбы в цель. И не самое этот трудное дело — положить бомбы в цель. Не будь зенитного огня — плевое это дело для такого опытного летчика, как старший лейтенант Баранов. Нужно дойти до цели, прорваться к ней…

Баранов целил прямо в фонарик. Это был его ориентир. Хотя он мог бы сместить прицеливание левее или правее, ближе или дальше от фонарика. Теперь он все хорошо видел, и сигнал уже не имел значения. Он мог бы взять в перекрестие прицела хотя бы вон то длинное строение, возле которого стоят несколько грузовых машин. Однако он вел самолет прямо на фонарик. Наверное, тот человек знал, где расположиться; наверное, он считал, что это место самое уязвимое у немцев, что здесь атакующий самолет меньше всего подвергается опасности быть сбитым раньше, чем он выполнит свою миссию.

Наверное, этот человек все рассчитал заранее. Иначе не могло и быть. Поэтому-то Баранов с такой уверенностью вел самолет прямо на него. Даже не думая об этом.

Впрочем, какая-то мысль была. Она вспыхнула и погасла. До времени. Если оно будет. А может, это была и не мысль вовсе, а что-то только похожее на нее — зародыш мысли.

С ним уже не раз случалось такое: вдруг прострелит в мозгу во время боя пулеметной очередью, а потом, спустя какое-то время, вернется среди ночи в замедленном темпе и начнет раскручивать кадр за кадром. Бывалые летчики называют это подсознательным анализом, который идет в тебе самом помимо твоей воли. Смотреть эти «кадры» было делом даже приятным. Оно вызывало чувство умиротворения. Но лишь в том случае, если задание выполнено полностью. А еще потому, что бой — в прошлом, возможная смерть — в прошлом…

Но что видят те, кто уже ничего не видит? Чей опыт ушел вместе с ними? И способность к самоанализу — тоже. Нет, он, Баранов, не фаталист! Жить хочется — это да. Дожить до победы и посмотреть, как оно будет потом. А иметь полную уверенность, что доживет и увидит — нет, до этого он еще не дошел. В небе он вообще ни о чем не думает. Там думать некогда и вредно. А после боя…

Вот и сейчас его тело — это комок мускулов с отключенным мозгом. В нем существуют свои часы, приводящие в движение то одну часть мускулов, то другую, словно передавая движение по цепочке, отлаженной раз и навсегда, где ничего ни убавить, ни прибавить.

И сейчас Баранов делал все так же, как делал всегда. Но тут что-то случилось: часы сделали сбой и передача движения прекратилась. Цепочка лопнула, не выдержав напряжения. Однако Баранов почему-то не испытал ужаса. Для этого ему, скорее всего, просто не хватило времени. Потому что длилось это несколько мгновений. Часы в его теле отсчитывали время как раз такими ничтожными порциями, которые мозг уловить не способен. Прошло одно мгновение, два, три. Уже пора нажимать рычажок бомбосбрасывателя, уже надо выводить самолет из пике: иначе не выйдешь, а Баранов все медлил.

Впрочем, медлил не он сам, медлило нечто, что было сильнее его самого, сильнее его инстинктов и желаний.

Он несся с высоты к человеку, стоящему внизу с раскинутыми руками…

Он несся к этому человеку — такому нелепому, крохотному и беззащитному, похожему на черточку, на соринку, — несся такой огромный, могучий на своих моторах и крыльях, со своими пушками и пулеметами, — он несся к нему, чтобы слиться с ним в одно целое, потому что этот человек внизу был его отцом или братом, даже больше, чем отцом или братом, и он, Баранов, не имел права отвернуть от него в сторону, не мог не разделить с ним его судьбы.

Этот человек притягивал к себе сильнее магнита, этот человек уходил в бессмертие и звал его с собой. Этот человек был он сам, лейтенант Баранов, и они неслись навстречу друг другу — один сверху, другой снизу, и если бы даже Баранов отвернул, им уже никогда не разойтись. Этот человек…

«А-ааа!» — закричал Баранов, раздирая рот свой в страшном крике, каким наверняка кричал и человек, летящий к нему снизу.

И от этого крика включились часы, пришли в движение мышцы и выполнили все, что им положено выполнить в отпущенные им мгновения.

Самолет задрал нос, выходя из пике, и все исчезло из глаз, пропало, кануло в небытие. Часы продолжали отсчитывать время — то самое, в течение которого самолеты чаще всего настигает смерть.

Внизу, заглушая рев моторов, рвануло, и взрывная волна настигла машину, кинула ее вверх, окутала вонючим жаром. Нечеловеческим усилием Баранов выровнял самолет, стараясь удержать его в горизонтальном положении. Несколько долгих секунд машину бросало из стороны в сторону, словно щепку.

Распятый человек все еще стоял перед глазами, все еще звал к себе, хотя человека этого уже не существовало.

Что видят те, кто уже ничего не видит?

Они видят тех, кто остался. Да, да! Их глаза вечно следят за ними. Может, не за всеми сразу. А зачем им следить за всеми? Нет никакого смысла следить за всеми. Не надо за всеми. Распятые следят только за теми, кто их распял.

Они продолжают в них свою жизнь. Помимо их воли. И умирают только вместе с ними…

Перед самой кабиной прошла огненная трасса. Баранов свалил машину на крыло, нырнул в темноту. Голубые столбы клубящегося света нервно шарили между звездами. Слева, справа проплывали разноцветные нити. Распятый человек отводил их в стороны. Он продолжал жить…

Лишь уйдя от Батайска, Баранов отключил правый мотор, работавший на пределе.

— Как вы там? — спросил Баранов по переговорной связи, вспомнив, что он в машине не один.

— Нормально, — ответил штурман и нервно хохотнул. — Я уж думал, что нам хана.

— Ну и долбануло! — таким же нервным хохотком откликнулся радист. И добавил: — Зарево на пол неба, командир. Классная работа.

 

33. Июль 1974 года. Четверг, утро

Сзади хлопнула дверца машины, и голос Дятлова произнес:

— Послушай, Николаич, куда это ты меня завез?

— Как куда? На высоту… э-э… 196. Отсюда обзор хороший.

— Хороший-то хороший, да озера совсем в другой стороне.

И мы принялись выяснять, там ли я свернул и в ту ли сторону ехал. Оказалось, что и не там, и не в ту сторону.

На этот раз за руль сел Дятлов, и мы покатили по той же дороге, только в обратном направлении. А я подумал, что если бы здесь оказалась моя жена, то она непременно бы сказала, что надеяться на меня в таких случаях нельзя, потому что я обязательно все перепутаю. И рассказала бы несколько историй, когда я то сел не на тот автобус, то встречать поехал не на тот вокзал, то купил не то, за чем меня посылали. Что ж, все это было, хотя и не так часто, как представляется моей жене. Или как она хочет это представить окружающим.

Я устроился на заднем сидении, долго не мог найти удобного положения и все удивлялся, как это Дятлов умудрился здесь даже лежать. А Дятлов оборачивался ко мне и посмеивался:

— Пока там своими боками все углы не сосчитаешь, ничего не получится. — И ни с того ни с сего: — А помнишь, как в пятьдесят шестом горела степь? Трава сухая, огонь — во! — и все прямо на склады с горючим, на бомбосклады… Помнишь?

— Еще бы, — говорю я и озираюсь: что-то же должно было настроить Дятлова на это воспоминание. И точно: вон черная проплешина, вон еще одна.

— С самолетов тогда пробовали огонь остановить, танками давили, перепахивали… Тогда еще области орден Ленина дали… Дожди чуть ли ни каждый день, трава по пояс, хлеба вымахали будь здоров, а зерном все дороги засыпали, — говорил он с восхищением, словно засыпать дороги зерном было настоящим подвигом.

Он еще о чем-то говорил, но я его уже не слушал. Я вдруг подумал о том, что это, наверное, неестественно, когда у человека в неполных сорок лет нет будущего. Я не о Дятлове подумал, о себе. Все мысли о прошлом и о прошлом. И не только потому, что с этой степью связано прошлое и будить она может лишь воспоминания. Ведь и в Москве все чаще думаешь о прошлом и все реже о будущем. Жизнь ли такая странная, сам ли я несколько того, но что есть, то есть. Как говорится, из песни слов не выбросишь.

— На-ка глотни чайку, — говорит Дятлов, протягивая мне термос.

Я наливаю чай в крышку, отпиваю несколько глотков. Пахнет мятой, еще какими-то травами. Где-то, когда-то я уже пил такой же чай — с таким же запахом и вкусом.

— Фирменный чаек, — довольным голосом говорит Дятлов. — Рецепт в нашем полку изобретен. От всех болезней. А главное — настроение. Как выпьешь — прямо душа радуется.

И тут вспомнилось: такой же чай я пил у подполковника Баранова.

* * *

Было это 12 ноября 1957 года. Последняя встреча с Барановым, последний наш разговор: я уходил на гражданку.

А накануне вечером майор Смирнов провел мероприятие прощания полка с демобилизованными.

Нас шестнадцать человек. Мы сидим на сцене, а в зале летчики, штурманы, техники, солдаты. Даже «батя» — и тот внизу. И все смотрят на нас. А рядом, за трибуной, замполит Смирнов рассказывает, какими мы были хорошими специалистами, спортсменами, товарищами. Небось, доволен, что теперь старушечья рожа Правдина не будет напоминать ему, как он оконфузился с жиклерами. Впрочем, он очень даже неплохой человек, этот замполит Смирнов. Мне, во всяком случае, грех на него жаловаться. Да и другим тоже. Отсюда, со сцены, все, кто сидит в зале, кажутся мне симпатичными и добрыми людьми. Даже майор Ростовщиков. А почему, собственно, кажутся? Они такие и есть на самом деле. Просто надо отбросить все досадные мелочи, которых накопилось за два с лишком года полный карман.

А Смирнов продолжает расхваливать нас всех вместе и порознь. Мы понимаем, что делает он это не столько для того, чтобы доставить нам удовольствие, сколько для воспитания недавно прибывшей в полк смены. Смена же посматривает на нас с ироническим прищуром: мол, знаем мы, какие вы хорошие. Этим мешковатым парням с задницами шире плеч известно о жизни что-то такое, что неизвестно нам и в чем нам предстоит еще разбираться на гражданке: за три года мы порядочно от жизни поотстали. Поэтому на душе у нас тревожно, и хочется, чтобы мероприятие поскорее закончилось. Но закончится оно очень и очень не скоро: Смирнов не сторонник коротких мероприятий.

Я шарю глазами по полутемному залу и не нахожу подполковника Баранова. Зато встречаюсь с глазами Дятлова, и тот кивает мне головой: после собрания мы вместе идем к нему домой, в гости, и его жена Катерина наверняка приготовила что-нибудь вкусненькое.

И вот все позади: и вчерашнее сидение на сцене, и застолье у Дятлова, и последняя ночь в казарме, и день, который не знаешь куда деть, потому что мой поезд заберет меня только поздно вечером. Правда, мы, начиная с раннего утра, только тем и заняты, что провожаем то одного, то другого и отмечаемся в привокзальном «Голубом Дунае», по привычке озираясь по сторонам, чтобы — не дай бог! — не напороться на патруль. Денег у нас мало, каждому достается лишь по глотку, но мы так давно не пили, что хмелеем даже от глотка. Но больше, конечно, не от водки, а от ощущения свободы. «Свободен, наконец свободен!» — повторяем мы, как заклинание, слова из песни американских рабов.

К вечеру я остаюсь один, мне не с кем идти в «Голубой Дунай», меня некому провожать. И слава богу! Мне еще надо побывать у подполковника Баранова, если он к тому времени вернется домой из округа.

И вот я стою перед двухэтажным кирпичным домом. В воздухе кружится снег и роится, словно мошкара, в конусах света редких фонарей. Я смотрю на окна второго этажа. Там, за белыми занавесками, плавают неторопливые тени. Я знаю, что подполковник только что вернулся из округа, ему, может быть, не до меня, но я не могу уехать, не дослушав историю Батайских складов. При этом я не задаю себе вопроса, зачем мне эта история нужна. Нужна — и все тут! Последние месяцы, можно сказать, я только и жил тем, что домысливал ее по ночам и в долгие дежурства на аэродроме. А мне нужен был не вымысел, а правда.

Мы сидим напротив друг друга. Подполковник что-то рассматривает на скатерти и машинально помешивает ложечкой остывший чай. Это как раз тот самый фирменный чай из трав, рецепт которого был придуман в незапамятные времена в нашем полку неизвестным гурманом. Мне и самому не раз доводилось пивать этот чай, но в памяти моей его вкус и запах связан исключительно с подполковником Барановым, с небольшой комнатой, тесно заставленной мебелью, с узорчатой скатертью на круглом столе. Может быть еще и потому, что я пил этот чай тогда в последний раз. Или потому, что рядом с чашками на скатерти лежали Грамота Героя Советского Союза, Золотая Звезда и летная книжка, как свидетели того, что история Батайских складов не выдумка, а реальный факт из сурового времени. Глядя на эти вещи, я думал, что у меня никогда не будет Золотой Звезды, никогда не будет такой биографии, как у Баранова, потому что героическое время кончилось и от меня не потребуется и малой толики того, что потребовало время от поколения Баранова.

Мы пьем чай и молчим. Собственно, все уже сказано. Мне остается только встать и уйти. Уйти насовсем. Меньше чем через час к нашей станции подойдет скорый поезд, притормозит на минутку, я сяду на него и уеду. Этот поезд катит сейчас сквозь снег среди темной степи, все ближе и ближе к станции. Часы отсчитывают последние минуты. Надо уходить, а я все чего-то жду.

— Я, понимаешь ли, видел его, видел…

Подполковник вскидывает голову, глаза наши встречаются. И вовсе у него не суровое лицо. И глаза не суровые. Скорее, печальные.

Я киваю головой: разумеется, видел. Кто ж с этим спорит. Я и сам несколько раз летал на своем Иле то в кабине штурмана, то со стрелком-радистом. С высоты люди кажутся маленькими-маленькими, а потом и совсем пропадают. Но если метров с пятисот…

— Мне иногда кажется… — продолжает он раздумчиво. — Хотя я понимаю, что это глупость… Мне иногда кажется, что он остался жив. Мне кажется, что я бы узнал его в толпе: закрою глаза, а он стоит у меня перед глазами… Как распятие… Я понимаю: глупо… смешно даже…

Я энергично затряс головой, чувствуя, как к горлу подступил вязкий комок, еще немного — и я не выдержу.

Баранов покивал головой, улыбнулся. Улыбка получилась вымученной. Я только теперь, через много-много лет, догадался, чего стоило ему это неожиданно вырвавшееся признание. И что оно ко многому меня обязывало.

Я отставляю в сторону чашку с недопитым чаем, поднимаюсь. Встает и подполковник. Он провожает меня до двери, пожимает руку.

— Если доведется побывать на том месте, поклонись от меня, — говорит он и хмурится, словно отсекая этим все мои обещания.

Я верю, что непременно побываю и поклонюсь. И сделаю что-то еще сверх того — что-то значительное.

 

34. Июль 1974 года, четверг, день

Дверь захлопывается — все! Я один на лестничной площадке. Начинаю спускаться вниз по лестнице. Стены испещрены полустертыми похабными надписями. Шаги гулко отдаются в пустом пространстве… за дверьми — голоса… какой-то стук, крики… поезд на всем ходу врывается на станцию… мелькают вагоны… дежурный в красной фуражке кричит что-то странное: «Дяденька! Дяденька!» Кому это он? И при чем тут дежурный, если поезд проносится мимо и не хочет останавливаться?.. Так ведь это же поезд, на котором я должен ехать домой! Я бегу за ним вслед, чемодан оттягивает руку, бьет по ногам. Задыхаюсь, подкашиваются ноги, падаю. С трудом поднимаю голову: с той стороны, куда ушел поезд, слышится грохот приближающегося товарняка. А у меня нет сил сползти с рельсов.

С трудом отрываю голову от холодного чугуна. Шея болит от неловкого положения, рука затекла. Господи! Это уже не сон. И лежу я не на рельсах, а на заднем сидении машины, скрючившись невероятным образом.

Мы почему-то стоим, мотор выключен, Дятлова нет за баранкой, слышится захлебывающийся детский крик:

— Дяденька! Это тут близко! Пойдемте скорее, дяденька!

Я открываю дверь и выбираюсь из машины.

Дятлов оборачивается ко мне, показывает на мальчишку лет двенадцати в пиджаке со взрослого плеча, подпоясанном веревочкой. Лицо мальчишки грязно, по щекам к подбородку дорожки от слез. Черные волосы на голове давно не мыты и не стрижены.

— Вот, — говорит Дятлов, — не могу добиться толку, что у них там стряслось.

Мальчишка кидается ко мне и, захлебываясь, начинает говорить, как они пасли коров, как спустились в лог…

— Они что, перепились, что-ли? — прерывает Дятлов мальчишку.

— Да нет, дяденька! Мы коров повели поить, а они вдруг начали падать. А дяденька Анисим тоже как сядет и руками вот так, и руками… Я к нему, а он машет, чтобы не шел, а сам рот открывает, как рыба… И коровы мычат… Дяденьки, пойдемте! — и мальчишка в отчаянии потянул Дятлова за рукав.

Страшная догадка вспыхнула у меня в мозгу электрическим разрядом.

— Газоперерабатывающий комплекс далеко отсюда? — спросил я у Дятлова.

— Да не так чтобы очень…

— Вот что, командир. Давай в машину и жми за людьми! Что тут поблизости? Деревня? Поселок? Хутор? В общем, давай! А я тут пока сам. Только быстрее! Да пошевеливайся! — скомандовал я, видя, что Дятлов все еще мнется, не зная, на что решиться.

Чуть ли ни силой затолкав его в машину, я потрусил вместе с мальчишкой к логу.

Собственно говоря, это был не лог, а довольно широкая лощина, начинающаяся от подножия увала, постепенно расширяющаяся к западу и теряющая свои границы среди холмов и оврагов. Ее дно было сырым и по цвету резко отличалось от окружающего пейзажа наличием какой-то живительной силы: трава густо зеленела, словно на дворе стоял не иссушающий июль, а всего лишь май; по краям лощины росли невысокие деревья, островками теснился густой кустарник. Здесь было, пожалуй, самое низкое место во всей округе, здесь была вода. Казалось, что где-то рядом должно быть и человеческое жилье, но сколько я ни всматривался, жилья нигде не обнаружил.

— Скорее, дяденька, скорее, — торопит меня мальчишка. Он бежит впереди, то и дело оборачивается и, поджидая меня, нетерпеливо топчется на месте. Я бы мог бежать и быстрее, но я берегу силы, потому что не знаю, как далеко еще бежать и что мне предстоит делать.

Мы бежим по тропинке, которую вытоптали коровы, идя друг за другом след в след, так что тропинка представляет собой что-то вроде стиральной доски. Мальчишка прыгает по острым буграм, мелькая грязными пятками, и не испытывает никаких неудобств. Мне же даже в обуви бежать по этой тропе трудно, я все время сбиваюсь с темпа и никак не могу приноровиться. Бежать же по целине оказалось еще труднее: ноги путались в густой траве, проваливались в какие-то ямы, спотыкались о сурчиные норы.

«Как это он не боится босиком? — думаю я, хватая открытым ртом горячий воздух. — Ведь тут и змей полно, и тарантулов».

Правда, тарантулы сидят в норах, и я, бывало, извлекал их на свет божий с помощью шарика смолы или воска. Еще будучи мальчишкой — в сальских степях, и от нечего делать во время дежурств по эскадрильи — в этих, Оренбургских. И ни змей не боялся, ни тарантулов, а в детстве не обращал внимания на колючки так же, как и этот босоногий мальчишка.

А теперь вот и боюсь, и обращаю.

Тропинка резко пошла вниз, и мы некоторое время следуем по ней, пока разум не подсказывает мне, что спускаться в лощину нельзя, что лучше двигаться по ее краю.

— Не ходи туда! — кричу я мальчишке, и он послушно дожидается меня и дальше уже трусит за мной, не пытаясь перегнать.

— Счас… туточки… за поворотом… — он тоже дышит тяжело, тоже хватает воздух открытым ртом.

Резкий, почти под прямым углом поворот, и я остановился, пораженный открывшейся мне картиной: метрах в сорока от нас на дне лощины лежало на боку с десяток коров. Они тяжело поводили боками, с трудом поднимали головы и глухо, утробно мычали. А чуть в стороне от них лежал серый человек, лежал на боку, поджав под себя ноги.

— Стой здесь! — велел я мальчишке и, вынимая на ходу платок, затрусил к человеку. Но побежал я к нему не прямо, а все так же верхом, и только когда поравнялся с ним, остановился, сделал несколько глубоких вдохов-выдохов, набрал побольше воздуха в легкие и кинулся вниз.

Я еще издали заприметил лужицу воды, быстро приблизился к ней, намочил платок и повязал им рот и нос. Вся эта операция заняла времени значительно больше, чем я рассчитывал.

Да, было когда-то такое, что я мог нырнуть в воду и вынырнуть минуты через две, мог бежать, отмеряя километр за километром и не испытывать при этом каких-то неудобств, будто бег был таким же естественным состоянием, как и ходьба. Было когда-то да быльем поросло, а сегодня все не то и не так…

Зажимая лицо платком и не дыша, я снова поднялся наверх, до той черты, где, как мне казалось, воздух должен быть нормальным. Подъем дался мне нелегко: сказались и дни непрерывных попоек, и годы сидения за канцелярским столом.

Вдох-выдох, вдох-выдох. Еще раз вдох, платок на лицо и — вперед.

Дядя Анисим, на мое счастье, оказался худеньким мужичонкой неопределенных лет. Синюшное лицо, закушенный язык, вылезшие из орбит глаза с красными прожилками.

Может, и тащить его бесполезно? Пощупать пульс? Зрачки вроде еще не помутнели… Асфикция… кажется, это так называется… Почему они все здесь какие-то одинаковые? Небритые лица, равнодушный взгляд, коричневая морщинистая кожа… Сколько ему лет? Тридцать? Сорок? Или все шестьдесят?… Может, уже можно дышать? Может, газ только на самом дне лощины?.. Неужели это завод? Неужели его выбросы дотянулись до этих мест? Ведь тут километров двадцать, не меньше… Или где-то травит газопровод от какой-то скважины? Еще два шага — и вдох. И еще шаг — для страховки… Господи, какой тяжелый мужичонка!.. Надо бы сбросить с него плащ. В этом плаще килограммов пять… Еще шаг…

Я со свистком втягиваю в себя воздух через мокрый платок и чувствую, что воздуха нет, что в легкие ворвалось что-то тупое, удушливое…

Стиснув зубы, мыча от напряжения, потихоньку выпуская воздух вместе с этим мычанием, уже почти ничего не видя и не соображая, карабкаюсь вверх, и перед моими глазами плывут красные и зеленые круги. Такие же, как радуги в струях поливальных машин на площади перед обкомом партии. И в ушах такой же гул, рев, визг и стон…

Ноги подломились сами — я опустился на колени и уткнулся носом в жестяной плащ дядьки Анисима. Кто-то тянет меня за рукав.

«Дяденька! Дяденька! Дяденька!» — стучит у меня в мозгу.

«Здесь можно дышать», — соображаю я и захлебываюсь воздухом.

«Какой вкусный воздух! А как он здорово пахнет! Это просто удивительно, что он так здорово пахнет!..»

Не помню, как мы вытащили мужичонку наверх и сколько времени я делал ему искусственное дыхание, то разводя и сводя его руки, то вдувая воздух через платок в его ощеренный рот.

Только не думать, что он мертв… Только не думать, что он мертв… Только не…

Время остановилось. Даже, может быть, пошло вспять. Потому что в ушах у меня то звучал голос Дятлова: «Они что, перепились, что ли?», то голос замминистра: «Вы можете не подписывать, но прогресс этим своим безрассудством остановить не сможете», то голос Вадима Петровича: «Человек завистлив, мелочен, неблагодарен». А еще что-то по этому поводу говорил подполковник Антипов: «Ах, мать вашу так и разэтак!»

Иногда кашель начинал раздирать мне горло, словно там, в горле, застрял осколок стекла. Я кашлял, хрипел, между приступами кашля вдыхал воздух в рот мужичонки, мял ему грудь.

И вдруг зашевелился-таки мужичонка Анисим. Дрогнули его ресницы. Туда-сюда мотнулась голова на тощей коричневой шее. Распялился рот, в черном его провале матово блеснули редкие изжелта-коричневые зубы. Лицо посинело еще больше, губы стали лиловыми, под глазами появились черные круги. Он был страшен, безобразен даже, но я с умилением смотрел на него и никого в эту минуту не любил так, как этого замухрышку.

Анисим закашлялся, захлебываясь мокротой, сотрясаясь щупленьким телом, дергаясь и закатывая кровяные белки глаз, а я смотрел на него и чувствовал, как по щекам моим бегут теплые ручейки пота и слез, и ловил их шершавым языком…

Я не сразу догадался повернуть Анисима на бок, а когда сделал это, чугунная усталость навалилась на меня, и мне хватило сил лишь на то, чтобы отползти в сторону и уткнуться лицом в траву. Все равно я больше ничем помочь Анисиму не мог…

Я лежал на горячей земле, вытянувшись во весь рост, и горячее солнце пекло мне спину сквозь мокрую рубаху. Ноги горели так, словно я совершил марш-бросок с полной выкладкой по Ферганским пыльным, прокаленным солнцем дорогам. И все равно: лежать ничком, дышать прогорклым запахом нагретой земли и травы, видеть, как живая букашка ползет среди стебельков по своим букашечьим делам — большего блаженства я никогда не испытывал, будто это не мужичонка Анисим, а я сам вернулся с того света.

Послышался шум машины, голоса людей.

Запричитала женщина:

— Ой да ты, моя кормилица! Ой да что мы теперь будем делать без тебя? Ой да на кого ты нас, сирых, спокинула?

Женщина причитала по корове так, что я даже усомнился, что это по корове, а не по человеку. Стало неприятно, неловко даже за эту несознательную женщину. Словно она живет в каком-нибудь капиталистическом государстве, где о ней никто не позаботится. Наверняка ей выплатят компенсацию или дадут новую корову. Да и зачем ей корова? Одна возня с нею, когда молоко можно покупать прямо в колхозе, как об этом пишут во всех газетах.

Я заставил себя сесть, потому что неловко было лежать при народе, да и надо было сказать, чтобы в лощину никто не спускался.

С полдюжины мужчин лет по пятидесяти и одна женщина этих же лет жались растерянной кучкой друг к другу и с опаской посматривали вниз, где лежали коровы. Анисим сидел в трех шагах от меня и перхал, как овца, поводя по сторонам безумными глазами. Рядом с ним на корточках сидел мужчина в промасленном пиджаке — тракторист какой-нибудь, — совал ему в руки бутылку и уговаривал:

— Ты глотни, Анися, глотни чуток: сразу полегчает. Но до Анисима, похоже, смысл его слов не доходил.

От кучки растерянных людей отделился мужчина помоложе и начал спускаться вниз.

— Стойте, — крикнул я, но вместо крика из горла вырвалось какое-то натужное сипение. Однако мужчина услыхал и остановился в нерешительности. — Там газ, — произнес я уже более-менее нормальным голосом. — Туда нельзя. Попробуйте бросить факел… Впрочем, лучше не надо. Лучше вызвать геологов, чтобы они проверили, что это за газ и откуда он сюда попал.

— Да это с комбината, — произнес мужчина, который сидел возле Анисима. — В прошлом месяце такая же петрушка получилась в Вороново. Только там овцы подохли. А в Лисьей балке… Это вон та-ам, — показал он рукой на север, — все лисы и сурки попередохли. Это с комбината, мы знаем.

— Вам надо потребовать от комбината возмещение ущерба, — посоветовал я.

— Э-эээ! — махнул рукой мужчина, который сидел напротив Анисима. — До бога высоко, царя вроде как нету, а до советской власти не докличешься… А вы сами-то откуда будете? Не из области?

— Из области.

— Ааа, понятно. На рыбалку наладились? Оно, конечно, дело нужное. В отпусках будете?

Я кивнул головой. Мне почему-то было стыдно признаться, что я из Москвы, являюсь членом государственной комиссии, что имею прямое касательство до этого самого комбината.

— А товарищ ваш… на «запорожце» который… у него с зажиганием чегой-то. Он подъедет часом.

— Хорошо, — сказал я и попросил: — У вас воды не найдется?

— Воды нету, а вот самогонка имеется. Вы глоните. Она у нас двойной перегонки, будто в сельмаге купленная.

— Нет, нет спасибо, — отстранил я рукой протянутую мне бутылку и поднялся на ноги. — Вам надо Анисима в медпункт доставить. Обязательно. У него сильное отравление.

— А у нас медпункта нету. Медпункт — это в Первомайском. Только он закрыт: врачиха замуж вышла и уехала… Да ничего, так оклемается, — махнул тракторист рукой в полной уверенности в бесполезности медицины и всяких медпунктов. — Анися, слышь, чего говорят? В медпункт тебя надо!

Анисим протестующе затряс головой и уже сам потянулся к бутылке. Сделав пару глотков, он снова закашлялся и вдруг поспешно встал на четвереньки: его рвало.

Я с отвращением отвернулся, словно мне снова предстояло вдувать воздух прямо в рот Анисиму, опоганенный самогонкой и блевотиной.

«Что же это получается? — думал я, оглядываясь и не зная, что предпринять: то ли ждать Дятлова здесь, то ли попросить, чтобы меня отвезли к нему. — Получается, что надзиратель за природой прав? Выходит, комбинат принимать нельзя, если за столько километров от него гибнет и скот и, может, даже люди. Надо немедленно ехать в город и доложить замминистру о случившемся. Немедленно!» — и я решительно шагнул к группе людей, которые, кажется, только того и ждали, чтобы кто-то распорядился, что им делать дальше.

 

35. Июль 1974 года, четверг, вечер

В город мы с Дятловым приехали только под вечер: пока съездили к нему домой, где остался мой костюм, пока пообедали, пока он раздобыл бензина, пока отрегулировал зажигание, пока то да се — дня как не бывало. При этом Дятлов все время сокрушался, что мы так и не попали на рыбалку, что зря я так спешу в город, раз из Москвы еще нет никаких известий, а что касается коров, то тут уж ничего не попишешь: что случилось, то случилось. И вообще, с убежденностью заявил он, всякое большое дело, каким является, например, разработка и освоение такого уникального месторождения газа, не может обойтись без ошибок и даже жертв. Тем более на гражданке, где и дисциплины такой нет, как в армии, и порядка.

В гостиницу Дятлов заходить не стал, мы посидели с ним в машине, помолчали, я дал ему свой домашний адрес, телефон, пригласил в гости.

— Да я как-то никуда и не езжу, — произнес мой бывший командир, неуверенно принимая листочек с адресом. — Съездил один раз на родину, под Рязань, думка даже была туда перебраться, а посмотрел-посмотрел и решил никуда не уезжать. Так на родине никого уж и не осталось: все разъехались кто куда, а старики померли. А в Москву… Были мы в Москве: народу везде прорва, все куда-то бегут, каждый сам по себе. Ну ее к богу, Москву эту. Но если приведется, — спохватился он, — то непременно позвоню. А как же. И адрес Баранова тебе разузнаю. Обязательно.

На том мы и расстались.

Замминистра в тот день увидеть мне не удалось: он жил не в гостинице, а в загородном обкомовском особняке. И по телефону меня с ним не соединили. Дежурный же по обкому партии, выслушав мое сообщение о случившемся, отнесся к этому как-то уж слишком легкомысленно:

— Нам известны такие ситуации, — сказал он. — Мы провели разъяснительную работу среди населения в том аспекте, чтобы они соблюдали максимальную осторожность в смысле оврагов и других низменных мест, где могут скапливаться газы. Однако, как видите, сознательность людей оставляет желать много лучшего. Но я доложу куда следует.

Вадим Петрович, наблюдая мои безуспешные попытки связаться хоть с каким-нибудь ответственным лицом, неодобрительно покачивал своей представительной головой и говорил с отеческой теплотой в голосе:

— Помилуйте, Сергей Николаевич! Охота вам заниматься этим пустым делом. Пусть о нем голова болит у местных властей. И потом, этот ваш Анисим сам виноват, что полез в эту… как ее?.. в эту лощину. Газы, выбрасываемые комбинатом, значительно тяжелее воздуха, имеют тенденцию скапливаться в низменных местах — это же пятикласснику известно! А не дай бог, дойдет до вашего руководства, что вы здесь, извините, способствовали созданию нездорового настроения — это, сами знаете, чревато оргвыводами. Зачем вам это нужно? Изменить ничего нельзя, а испортить свою репутацию можно. Это я вам по-дружески говорю. Поверьте моему опыту.

— Да, да, — соглашался я, и без Вадима Петровича понимая, что мое вмешательство ничего не изменит. Однако остановиться почему-то не мог, хотя той решительности, с которой я тогда, у края лощины, шел к машине, чтобы непременно встретиться с замминистра, той решительности уже не было. Но стоило мне вспомнить безумные глаза Анисима, причитание тетки по своей корове, вспомнить слово мужика: «До советской власти не докличешься», как в душе начинало что-то саднить, и я, словно заклинание, повторял про себя одно и то же: «Ты должен! Ты не имеешь права! Иначе ты и не коммунист вовсе, а самое настоящее дерьмо!»

И еще почему-то в голову назойливо лезла мысль о том, что могли бы сказать обо мне старший лейтенант Баранов и сержант Иванников из сорок третьего года, если бы я махнул рукой, послушавшись Вадима Петровича? О том, что может сказать моя жена, которая мечтает о новой квартире с высокими потолками и большой кухней в спецквартале, о переводе детей в спецшколу, о том, что ее мужу дадут должность начальника отдела, — об этом лучше и не думать.

 

36. Июль 1974 года. Пятница, 10 часов утра

Утром я проснулся бодрым и заряженным на решительные действия. Быстро позавтракав и оставив Вадима Петровича допивать в гостиничном буфете жидкий кофе, я поднялся в номер и позвонил представителю комитета по охране природы.

Я не стал ему ничего объяснять, а просто сказал, что мне непременно надо с ним встретиться. И обязательно у него. Я не стал слушать его возражения, сказал, что буду у него через полчаса, и положил трубку. С этими провинциалами надо разговаривать решительно и твердо.

Кабинет представителя оказался маленькой каморкой, чем-то напоминающей следственную комнату: стол, шкаф со стеклянными дверцами, за которыми на полках видны тощие папки, несколько старых скрипучих стульев у стола и вдоль стены, маленькое окошко, забранное толстой решеткой. Убожество обстановки довершалось заоконным видом двора, заваленного всевозможными ящиками, коробками и прочим мусором. Что до меня, то я бы занавесил окно уже хотя бы потому, чтобы не видеть всей этой дряни.

Хозяин кабинетика, высокий и плоский, с плоским лицом и длинным тонким носом, похожим на ручку кофеварки, растрепанный и унылый, поднялся из-за стола и неуверенно протянул мне руку. Он явно чувствовал себя неуютно в присутствии столичного гостя, и мне стало понятно, почему он не хотел встречаться со мной именно здесь. Он не предложил мне сесть, считая, видимо, это совершенно излишним, поспешно опустился на стул и, склонив голову к плечу, стал смотреть в окно, точно вынюхивая что-то своим длинным унылым носом.

Собственно говоря, невоспитанностью провинциалов меня не удивишь, но здесь имела место не только невоспитанность, но и плохо скрытая, если так можно выразиться, оппозиция: мол, хоть вы и столичная штучка, а мы тоже не лаптем щи хлебаем.

В других обстоятельствах я не преминул бы как-нибудь тонко поддеть его, но на этот раз сдержался, потому что этот человек был мне нужен. Не мне, вообще говоря, а, скорее, ему самому, Анисиму, тому мальчонке-пастушку, коровам, лисицам и суркам. Поэтому я подавил в себе неприязнь к сидящему напротив меня представителю и принялся излагать ему историю с коровами, Анисимом и всем остальным, опуская подробности личного в этой истории участия.

Я вел себя вполне благородно и сознавал свое благородство. Мне нужно было, чтобы и этот человек проникся таким же чувством. Но до него, похоже, никак не доходило, зачем я рассказываю эту историю. Он сидел потупившись и сосредоточенно ковырял ногтем мозоль на своей ладони. Наверное, у него огород, — тут у всех огороды, потому что в магазинах ничего не купишь, — и он проводит на этом огороде все свое свободное время. Поэтому все они здесь одинаково загорелые, одинаково угловатые. Одинаковые, одним словом. А ведь ему лет тридцать — не больше. Почему же он молчит? Где пыл, с которым он выступал на заседании комиссии всего лишь два дня назад? Я даю ему в руки такой козырь! Он должен вскочить и мчаться к тому логу, привезти оттуда протокол и положить его на стол комиссии, как неопровержимое доказательство того, что…

Доказательство чего? Завод ведь все равно не закроют, производство не остановят. Во всю идет строительство второй очереди, закладывается фундамент третьей, поодаль начинается строительство завода по производству гелия, так необходимого нашему подводному флоту, а об очистных сооружениях ни гу-гу. Очистные сооружения — вот за что надо драться. А он равнодушно ковыряет свою мозоль. И вид у него неряшливый. Подстать виду из окна. И смотрит он как-то… враждебно, словно я толкаю его на что-то неприличное.

Ненадолго же его хватило, черт побери!

Да он просто, наверное, из тех тупиц, которым скажут: «Прямо!» — он идет прямо, скажут: «Направо!» — повернет направо. Вчера у него было постановление Совмина о том, что новые предприятия без очистных сооружений не принимать в эксплуатацию, — он и не принимал, сегодня его снабдили новой инструкцией — и он готов поставить подпись под любой чертовщиной.

Впрочем… Ну, поставят, положим, пылеуловители на трубы, а потом что? Потом соберут эту пыль и свалят в какой-нибудь ближайший овраг. И не горсточку, а сотни, тысячи тонн всякой ядовитой дряни. И будут ее размывать дожди и разносить ветры. При нашем-то варварстве… Господи, мы все распяты на нашей распятой земле…

Но я не говорю молодому человеку о своих сомнениях: у него и своих предостаточно. Я уже вообще ничего не говорю. Более того: я жалею, что пришел в этот, с позволения сказать, кабинет. Действительно, зачем? Что толкнуло меня на этот шаг? Безумные глаза Анисима? Раздутые бока издохших коров? Причитания глупой деревенской бабы? Удушье в собственных легких? Полуобморочное состояние, в котором я делал искусственное дыхание? Тупое равнодушие мужиков на краю лощины? Философствования Вадима Петровича? Немой укор старшего лейтенанта Баранова и Сержанта Иванникова из сорок третьего года? Или во мне говорит моя больная совесть? А с какой стати этой совести потребовалось заговорить именно сейчас? Разве мало было у нее поводов заговорить до этого?.. Жалкий, ничтожный бунт раба — вот что такое мой приход в эту убогую камеру, в которую заточили вопли земли, рек и облаков. Вон они — в тощих папках за стеклом, загаженном мухами… Да и какое мне дело до их воплей? Я сам готов вопить каждую минуту. У меня, между прочим, язва двенадцатиперстной кишки, с нервишками далеко не все в порядке! И семья у меня только внешне благополучна, а на самом деле бог весть на чем держится…

— Этот завод еще только начали строить, а уже столько людей погубили, — неожиданно произнес молодой человек, бросив на меня короткий, из-под лобья, взгляд, и смахнул со стола нечто, что он наскреб со своей ладони. — В прошлом году взорвался резервуар — двадцать восемь женщин… совсем еще девчонки… поубивало. И люди травятся чуть ли ни каждый день…

— Ну, это вы явно преувеличиваете: каждый день…

— Да ничего не преувеличиваю! — воскликнул он с негодованием. — По-вашему, если травятся, то обязательно с летальным исходом, а если чуть — так и не в счет?

«И речь у него какая-то корявая», — думаю я, все более раздражаясь, может быть, потому, что обо всем этом он говорил на заседании, но тогда ничего, кроме досады, я не испытывал. И остальные тоже. Правда, про двадцать восемь погибших я слышал впервые, но виду не подал: человек из Москвы должен знать все. Во всяком случае, производить такое впечатление.

— То, что травятся — сами виноваты: не соблюдают технику безопасности, — произношу я внешне совершенно спокойно. — Если бы каждый на своем месте скрупулезно выполнял свои прямые обязанности, то мы бы давно жили при коммунизме.

Представитель вскинул на меня глаза, криво усмехнулся, убрал руки со стола, уставился в окно.

Я посмотрел туда же.

«Этот пейзаж должен формировать его эстетические взгляды и потребности, — подумалось мне. — И вся эта провинциальная убогость — тоже. Они просто не могут не формировать… варварство, дикость, азиатчину, которые, в свою очередь, усугубляют вид за окном. Все связано, все обусловлено. Так происходит падение… нет! — погружение людей в дерьмо… А про коммунизм я, конечно, зря сказал. На дворе семьдесят четвертый год, до обещанного Хрущевым срока наступления коммунизма осталось меньше шести лет, а дела в стране идут все хуже и хуже. Да, совсем не к месту приплел я сюда коммунизм… А что я должен был ему говорить? В конце концов, он мог бы отнестись ко мне с большим вниманием: не каждый же день в этом… в этой камере сиживают ответственные работники министерства…»

— Ну, ладно, — говорю я и поднимаюсь. — Сегодня в шестнадцать часов заседание комиссии… Вы будете?

— Меня не приглашали, — скривил тонкие губы молодой человек. — И вообще: мне сказали, чтобы я подыскивал себе другую работу.

— Вот как? Впрочем, этого и следовало ожидать… На какое-то мгновение мне становится жалко этого угловатого, растрепанного человека. Вряд ли он виноват в том, что он такой, а не другой. И не его вина, что его сделали ответственным за природу, не дав при этом никаких прав.

В порыве этой минутной жалости я протягиваю ему руку. Он подает мне свою не сразу. Он даже какое-то время раздумывает, подавать мне руку или нет. Внутри у меня холодеет, пока я держу на весу протянутую руку, чувствуя, как она наливается чугунной тяжестью. Наконец он поднимается из-за стола, протягивает мне вялую ладонь. Пальцы наши встречаются и расходятся. Рукопожатия не вышло.

Я уже шагнул за порог, когда он спросил:

— Скажите, а чего, собственно, вы приходили ко мне?

Я оглянулся.

Он стоял, опершись о стол костяшками пальцев, подавшись вперед и глядя на меня буравчиками-глазами, целясь своим длинным носом. Он словно пытался просверлить меня и добраться до мозга. Ему, наверное, казалось, что со стороны он производит внушительное впечатление.

Глупец! Он бы действительно произвел на меня такое впечатление лет эдак пятнадцать назад. Но не сегодня. Я уже потерся в разных кабинетах и на разных этажах. Работа в министерстве научила меня крепко прятать свои мысли и настроения, всегда быть ровным, благожелательным. Иначе нельзя. У нас даже женщины теряют свою женскую эмоциональность и импульсивность. В сущности, мы тоже все одинаковые, но только на другом уровне. Именно на другом, но не на более высоком. А так, в сущности, разницы никакой.

Что он, что я, что мужичонка Анисим, что наш министр. Во всех нас какая-то гниль, какая-то порча. Мы забыли, что такое естественные человеческие отношения. Каждый ведет свою игру, свою партию. Но не своим голосом. Мы вообще живем как-то не так. А как надо жить — не знаем. Или не хотим знать. И тем более не имеем представления, как все изменить в лучшую сторону. Новая революция? А что она даст? Больше ленинизма? Простите, а какого? Пока я перебивался тем ленинизмом, который мне вдалбливали в голову в институте и в других местах, мне казалось, что в этом и только в этом заключен выход из тупика. Но вот нечаянный случай: меня подписали на пятидесятипятитомник полного собрания Ленина, и я, с детства приученный читать все, что попадает ко мне на книжные полки, где-то на двадцатом томе окончательно запутался во множестве ответвлений от «истинного ленинизма», который сидел в моей башке. А этот представитель, небось, не прочел ни единой книжки из Маркса и Ленина. Поэтому его и не интересуют мировые проблемы.

И я усмехнулся той мудрой, проницательной усмешкой, какой только и может усмехаться напичканный знаниями и видавший виды человек, посмотрел на хозяина кабинета-камеры ласково, — я точно знал, что смотрю на него ласково, — и произнес:

— Мне хотелось узнать вас поближе… Понять хотелось…

— Ну и как? Узнали? Поняли?

Я пожал плечами и вышел.

 

37. Август 1957 года. Воскресенье

Я иду по улице Первомайской. Иду к реке, где на крутом берегу стоит памятник Чкалову, где крутая лестница в виде лиры спускается к Уралу. Иду мимо драмтеатра, мимо магазинов, мимо гарнизонной гауптвахты, разместившейся в Пугачевской крепости, где когда-то сидел лейтенант Кучин, а я ходил его навещать. Тогда, в августе пятьдесят седьмого, проходили какие-то окружные соревнования, и мы с Кучиным участвовали в них, и его почему-то забрали в комендатуру и посадили на гауптвахту. Я уж и не помню, почему.

За Уралом дубрава, по утрам мы делали там зарядку, бегали, тренировались, а жили в училище летчиков. Как раз в это время там учился Гагарин, и я, может быть, не раз встречался с ним. А может быть, и нет.

Но больше всего мне помнится Первомайская улица тем, что вот здесь, сразу за драмтеатром, стоит трехэтажный дом, а в нем жила женщина, и когда моему редактору стенгазеты старшему лейтенанту Бабичу очень хотелось очутиться возле этой женщины, он посылал меня к майору Смирнову, чтобы я сказал ему, будто у меня кончились краски и истрепались все кисти. Тогда майор Смирнов, предварительно наудивлявшись, как быстро это случилось, позовет Бабича и попросит его съездить в Оренбург и привезти все, что мне нужно. И освободит Бабича от какого-нибудь дежурства или просто от необходимости сидеть в выходной день в общежитии в ожидании неизвестно чего. Но Бабич делает вид, что он в красках и кистях совершенно не разбирается и что без рядового Ершова ему в Оренбурге делать нечего, хотя он, в отличие от меня, закончил когда-то художественную студию и рисует значительно лучше меня. Но об этом майору знать не обязательно. И майор Смирнов, скрепя сердце, отпускает меня с Бабичем… на целые сутки. Старший лейтенант берет у командира нашего экипажа лейтенанта Саяпина мотоцикл, и мы катим в Оренбург.

Конечно, это случается не часто — когда моему редактору становится особенно невтерпеж.

Мы приезжаем в Оренбург, поднимаемся на второй этаж, где нас уже ждет ужин. Женщина старшего лейтенанта Бабича нарядна и приветлива. Я знаю, что у этой женщины есть дочь от Бабича, но знаю также, что у Бабича есть законная жена, которая живет в Москве и занимается там научной работой. Наверное, и у нее есть какой-нибудь заменитель старшего лейтенанта. Иногда, подвыпив, Бабич любит поиронизировать над своей жизнью. Но в целом он доволен.

После ужина я переодеваюсь в гражданское и иду в театр. Один. А мой редактор остается со своей женщиной. Я смотрю какой-нибудь спектакль, слоняюсь в антракте по фойе, пью в буфете лимонад, а после спектакля еще часа два брожу по пустынным улицам города, пугая влюбленные парочки. На второй этаж я возвращаюсь за полночь, окна квартиры уже темны, тихонько открываю дверь ключом и сразу же прохожу на кухню, где на столе стоит чекушка водки, почему-то чаще всего перцовка, холодные котлеты с картошкой и салат. Запив все это чаем из термоса, я ложусь здесь же, на кухне, на раскладушку и засыпаю сном праведника.

Утром я иду в универмаг, покупаю там краски и кисти и отправляюсь по понтонному мосту на левый берег Урала, ухожу далеко в Зауральную рощу, купаюсь там и загораю.

Назад, в свой полк, мы возвращаемся вечером. Мотоцикл веду я, а Бабич, обхватив меня руками, спит у меня за спиной, и голова его мотается из стороны в сторону. Я веду мотоцикл осторожно и, когда чувствую, что руки старшего лейтенанта начинают разжиматься, толкаю его локтем в бок.

Теперь та женщина стала законной женой подполковника Вилли Бабича, а бывшая законная жена наверняка стала женой какого-нибудь ученого москвича.

 

38. Июль 1974 года. Пятница, после 16 часов

На этот раз комиссия собралась не на заводе, а в обкоме партии. Долго, минут двадцать, ждем приглашения в кабинет первого секретаря. Замминистра уже там, а нас все не зовут и не зовут. Задержка начинает меня злить. В конце концов, это настоящее свинство: собрать людей и заставлять их ждать под дверью. Никакого уважения к человеческому достоинству! И этот замминистра… — он не старше меня, пожалуй, даже моложе, никогда не работал на производстве, ни черта не понимает в нем, а гонору столько, будто на нем одном все и держится. Только и заслуг у него, что папа — член Политбюро.

А сколько их делает вид, что руководит экономикой страны. А руководим экономикой мы, серые лошадки, только прав у нас — никаких. Одни сплошные обязанности.

По телу моему пробегает нервная дрожь, я никак не могу взять себя в руки. Давно со мною такого не случалось. Я заставляю себя считать, но все время сбиваюсь. Мысли лихорадочно скачут, ни на одной из них я не могу сосредоточиться. Принимаюсь массировать кончики пальцев. Не помогает и это.

На столе помощника секретаря обкома тихо зазуммерило. Помощник, молодой холеный человек, похожий как две капли воды на всех помощников, будто их штампуют в одном и том же месте, вскочил и скрылся за массивной дверью. Еще несколько секунд ожидания — дверь открылась, распахнулась, холеный помощник сделал приглашающий жест рукой — и мы потянулись друг за другом.

Вошли. Первый секретарь обкома и замминистра сидели за невысоким столиком в глубоких креслах с мягкими подлокотниками. В воздухе витал запах хорошего коньяку, кофе и тонких духов. Значит, пока мы томились в приемной, эти двое чревоугодничали.

Я сажусь с краю, подальше. Собственно говоря, мое место вон там, примерно четвертым-пятым от председательского стола. Иерархия в таких делах соблюдается неукоснительно, хотя никто вроде бы не вмешивается в процесс размещения членов комиссии за совещательным столом. Но сегодня у меня упрямое желание все делать наоборот. В молодости это желание преобладало над всеми остальными. Оно, как ни странно, помогло мне сделать карьеру и добраться аж до самой Москвы, хотя и в мечтах у меня не было жить в первопрестольной и работать в министерстве. Правда, потом это чувство противоречия как-то незаметно улетучилось, притупилось, пропало. И вот — на тебе.

Когда мы расселись и почтительно замерли в ожидании, те двое наконец поднялись и перешли за секретарский стол. Первый сказал, что вопрос о подписании акта согласован с Москвой, что местные власти примут соответствующие меры, что к концу года будет обеспечена фильтрация выбросов в атмосферу и строительство очистных сооружений, но что даже и без этого обстановка в зоне завода в смысле загазованности не внушает особых опасений, а отдельные случаи отравлений связаны исключительно с несоблюдением правил и инструкций.

— Вчера, между прочим, — вдруг неожиданно для себя произношу я, — в Первомайском районе погибло одиннадцать коров и чуть не задохнулся пастух. К тому же, как выяснилось, в районном центре нет ни одного врача.

Тишина, повисшая в кабинете после моих слов, тяжела и давяща, я чувствую ее не столько ушами, сколько спиной и животом. Вижу, как опускаются головы членов комиссии, как наливается краской широкоскулое лицо директора газового комплекса, как морщится, будто от зубной боли, Вадим Петрович.

— Кем… выяснено? — прозвучал в этой тишине почти угрожающий голос замминистра.

— Мной.

— Это не входит в вашу компетенцию. Для этого есть местные власти.

— Но ответственность за дела завода лежит и на мне, — упрямо не сдаюсь я.

— Об этом мы поговорим в Москве.

И все. И точка.

Когда члены комиссии начали подходить к столу, чтобы поставить свою подпись в акте приемки завода в эксплуатацию, первый и замминистра отошли к окну и о чем-то заговорили там вполголоса. Первый согласно кивал головой и понимающе улыбался. Мне показалось, что они демонстративно не смотрят на то, как мы расписываемся в акте — мы, ответственные за все.

Скорее всего, именно показалось.

Тупое безразличие и усталость навалились на меня. С трудом оторвался от стула. К горлу подступила тошнота, с отвращением проглотил тягучую слюну. Взял с подноса бутылку «боржоми», не глядя по сторонам, открыл ее, налил полный стакан, выпил залпом. Прислушался к тому, что творилось где-то внутри меня, налил еще полстакана и тоже выпил. Меня уже не интересовало, что обо мне могут подумать. Теперь скорее бы добраться до гостиницы и наглотаться «викалина». Только бы эта дурацкая процедура не затянулась надолго… Вспомнилось напутствие лечащего врача: «Носите „викалин“ с собой. Мало ли что». Ну да теперь что об этом?

Кажется, уже все поставили свои подписи. Остался я один. Ноги чугунные, едва-едва отрываю подошвы от толстого красного ковра, покрывающего пол кабинета. Движусь, словно в тумане.

И вдруг острая боль сжала подбрюшье жесткой когтистой лапой и начала быстро перебирать острыми коготками, разбегаясь по всему телу. Дыхание перехватило, как после хорошего удара в солнечное сплетение, тело начало сотрясать мелкая дрожь. С изумлением почувствовал, что пальцы на руках судорожно вытянулись, и я никак не могу сжать их в кулак. Замельтешило перед глазами. Воздух стал вязким, почти таким же, каким он показался мне там, в лощине.

«Мы все здесь задохнемся, — подумалось с удовлетворением. — И первый, и замминистра. Тогда обязательно примут меры…»

Странно, куда подевался Дятлов? Ведь он все время был рядом. Неужели умер? Тогда как же я раздобуду адрес Баранова? Ведь мне обязательно нужно написать ему, что я раскрыл тайну взрыва Батайских складов. Что он, Баранов, ни в чем не виноват.

Боль продолжала корежить мое тело, но с каждым мгновением все тише и тише. Какие-то люди в белом склонялись надо мной и говорили что-то ласковое. Боже мой, да это же моя мать! Откуда ты, мама? Ведь два года назад я сам отвез твое тело на кладбище… А может, мне это только приснилось, что ты умерла?..

Куда меня несут? Ведь мне надо в Москву. У меня билеты на самолет… Впрочем, ладно: несут и несут. А дождик такой приятный. Капли падают на лицо, на пересохшие губы. Их прикосновение так напоминает прикосновение материнских пальцев в далеком детстве…

Перед глазами беленький квадратик. «Распишитесь, что вы согласны на операцию».

Я на все согласен.

И вдруг, будто молнией в мозгу: а ведь я так и не поставил своей подписи под актом! И чей-то радостный удаляющийся хохот…

— Считайте! Считайте громко!

Руки обретают воздушную легкость, упругость птичьего крыла. Я всегда мечтал летать. И вот эта мечта осуществилась.

А как хороша степь с высоты птичьего полета. Видны овраги, лесополосы, пасущиеся стада. Тени от облаков несутся по земле, уплывая куда-то и растворяясь в знойной беспредельности. Совсем рядом заливается жаворонок, трепеща серыми крыльями, то опуская, то поджимая лапки. Боясь спугнуть его, чуть шевелю руками-крыльями, делаю разворот. Подо мной проплывает старый пруд, заросший камышом, над ним склонились густые ветлы.

Я опускаюсь на небольшую поляну, становлюсь на колени, произношу вслух: «Тебе кланяется старший лейтенант Баранов. Тот самый, которому ты подавал сигналы. Помнишь? И Дятлов тоже тебе кланяется. Ты не думай, что ты пропал без вести. Ничего подобного. Мы о тебе помним. Не все, правда. Но они — не в счет. Потому что… Ну, да о них не стоит…»

Легкий ветерок проносится над прудом, колышет камыш, шорох его жестких листьев стелется над водой, подернутой серебристой рябью.

«А я буду теперь прилетать к тебе часто: у меня крылья. Видишь, какие крылья? Это очень хорошие крылья. Да, чуть не забыл! Дмитро Сэмэныч тебе тоже кланяется. И дед Осип. И старики с теткой Ульяной. Это она видела, как ты лез на штабели со снарядами и как тебя пытались оттуда стащить. А потом был взрыв — и она куда-то летела. С тех пор она мается ногами и другими всякими недугами. Но на тебя зла не держит, ты не думай…

Кстати, ты должен помнить эту тетку Ульяну. Это ей ты отдал клочок бумаги с адресом своих родителей и просьбой написать им, если с тобой что случится. Отдал за несколько дней до этого. Как чувствовал… И она написала. Правда, не знает, получили ее письмо твои старики, или нет. Наверно, получили. Так что ты спи спокойно. А я скоро напишу Баранову письмо. Вам давно надо познакомиться. Может, он приедет к тебе сам…»

* * *

В знойном мареве звенит и звенит жаворонок. Сколько ни вглядывайся, все равно не увидишь. Его песня — часть этой степи, этого солнца, этого зноя, этой тишины. Только вот как ему объяснить, чтобы он не спускался в глухие лощины и овраги, где иногда так соблазнительно блестит чистое зеркало воды? Ведь из этих лощин и оврагов можно никогда не подняться в небо.

Содержание