Русский бунт

Мауль В. Я.

Цветаева Марина Ивановна

Пушкин Александр Сергеевич

В. Я. Мауль

Архетипы русского бунта XVIII столетия

 

 

Казнь Пугачева. Гравюра (XVIII век). Фрагмент.

 

Социокультурное введение в тему, или Русский бунт, «каким он казался»

В общей системе гуманитарного знания история занимает особое положение. Ее высокая роль и предназначение в современном мире бесспорны и не вызывают никаких сомнений. Яркие страницы прошлого, встающие из-под пера хронистов и мастеров исторического жанра, позволяют глубже осознать и понять потребности дня сегодняшнего, его задачи, сущность и перспективы. Historia est magistra vitae, Historia est lux veritatis – утверждали древние и были, безусловно, правы. В каком разительном противоречии находятся эти слова с расхожим ныне представлением, будто история учит лишь тому, что она ничему не учит. Нередко можно услышать упреки в том, что история не знает прошлого, дескать, в книгах одни и те же события описываются и оцениваются по-разному, сегодня о них пишут иначе, чем вчера, и т. д. Такая критика, как ни странно это в XXI веке, повторяет средневековую мудрость: Quae locis et temporibus variantur, vere non esse. Истории, следовательно, отказывают в научности, способности распространять объективное знание. Развиваются историческая апатия и индифферентизм. Эти опасные симптомы следует решительным образом преодолевать, ибо история наказывает за незнание уроков. Необходима новая, не только профессионально, но и интересно написанная история. Отсюда и возникает потребность при исследовании прошлого синтезировать возможности науки и искусства, как это не раз бывало ранее.

А. С. Пушкин. Акварель П. Ф. Соколова (1830 – 1836).

Хорошо известно, что на протяжении многих веков историк и писатель нередко соединялись в одном лице. К историческим сюжетам, например, обращались Н. М. Карамзин, Л. Н. Толстой, другие великие творцы русской культуры. «При всей неповторимости каждого их объединяет стремление строить художественный рассказ о прошлом на основе глубокого изучения разнообразных источников...» [106; 4]. Не секрет, что интерес к истории всегда проявлял и Александр Сергеевич Пушкин, в чем читатель уже успел убедиться. Более того, Пушкин был историком-профессионалом, убежденным в том, что исторический труд предполагает глубокие знания о прошедшем, а любой источник подобных знаний требует критической проверки. Именно такое отношение к источникам превращало историческое разыскание в акт творчества.

Давно уже не является тайной и то, что в истории Пушкин больше всего любил бунтовщиков, а С. Т. Разина называл единственной поэтической фигурой русской истории. Вполне объяснимо пристальное внимание поэта-мыслителя и к истории пугачевского бунта. «Пушкин Пугачевым зачарован», – резонно утверждала Марина Цветаева. Нет ничего удивительного, что тема «Пушкин и Пугачев» давно привлекает ученых, и не случайно пугачевская пушкиниана насчитывает не одну сотню научных работ.

Новые попытки изучения пугачевского бунта не исключают реанимации пушкинских исследовательских подходов, вполне созвучных запросам современной гуманитаристики. Это, главным образом, стремление «очеловечить» бунт, показать его как арену деятельности конкретных, живых людей с их богатыми эмоциональными переживаниями: страхами, надеждами и разочарованиями, симпатиями и антипатиями и т. д. Особенность почерка Пушкина-ученого – акцент на мельчайших, порой даже бытовых деталях. Историческое пространство бунта показывается им именно через деталь и через человека. Для сочинений Пушкина о пугачевском бунте характерна содержательная многосложность, наслоение различных смысловых оппозиций: дворянин – дворянин; господин – слуга; каратели – бунтовщики; бунтовщик – бунтовщик; мужчина – женщина; добро – зло; жестокость – милосердие; жизнь – смерть и мн. др. Показательно, что Пушкин описывает пугачевщину, выводя на первый план многочисленные символические противоположности – социальные, моральные, культурные, личностные и др. Заметим, что, вопреки историографическому клише, у Пушкина бунт далеко не всегда выглядит таким уж бессмысленным. Знакомство с его произведениями убеждает, что Пушкин сумел продемонстрировать в бунте простонародья, как и в действиях Пугачева, глубокий социокультурный смысл. И не столь уж важно, насколько сам Пушкин осознавал данное обстоятельство. Важнее другое: множество деталей, им выделенных, несомненно, подчеркивают культурную составляющую русского бунта.

М. И. Цветаева. Фотография.

Необходимо принять познавательный вызов поэта и писателя и проанализировать русский бунт под соответствующим углом зрения. Отсюда возникает необходимость взглянуть на бунт не «сверху», как стало уже привычным, но с другой стороны. Не просто и не только «снизу», сколько «изнутри», глазами его участников и современников, чтобы понять тот смысл русского бунта, который не заметен изначально и раскрывается постепенно в ходе исследовательских интерпретаций.

Как известно, обычная, изо дня в день, жизнь человека является для него привычной повседневностью, которая на протяжении многих веков воспроизводила устоявшийся в поколениях уклад жизни. Новые формы культурного бытия могли интегрироваться в традиционную «картину мира» только тогда, когда осмысливались в старых категориях и понятиях. В этих условиях человеку могло быть нелегко, но он ощущал себя достаточно комфортно и спокойно, находился в душевном согласии с самим собой и с окружающим его миром. В пределах своей социальной сферы он имел достаточно возможностей для выражения себя в труде и в эмоциональной жизни.

Но иногда, под влиянием каких-то внешних факторов, происходил разрыв или прерывание повседневности. Возникали экстремальные обстоятельства, которые не могли не травмировать сознание человека. Подобную ситуацию, например, спровоцировала начавшаяся еще в XVII веке и растянувшаяся на многие десятилетия модернизация России. Столкновение традиций и инноваций вызывало глубокие колебания психики масс и имело необычайно серьезные последствия в виде кризиса традиционной идентичности, разные уровни которой (общественный, групповой и личностный) интенсивно наслаивались один на другой.

Кроме того, необходимо отметить двойственную природу русского бунта. С одной стороны, бунт не есть нечто типичное и обыденное в жизни страны. Это событие экстраординарное, чрезвычайное, из ряда вон выходящее. В то же время для российской истории он не был и совершенно исключительным явлением. Его специфические признаки «вызревали» в течение долгого времени. Несомненно одно: бунт всегда тяжело воспринимался и переживался простонародьем, давно понявшим, что «бунт не улучшает, а резко ухудшает существующую социальную ситуацию, не залечивает, а обнажает и заставляет кровоточить все болезненные язвы общества», а потому в народной исторической памяти «доминирует хотя и сочувственное, но все же осторожно-сдержанное отношение людей к мятежу: оплакивание разгрома восстания и казни его предводителя еще не адекватны готовности лично участвовать в подобном движении» [114; 22, 29]. По этой причине героизировать поведение народных масс на фоне русского бунта, представлять их сознательными творцами светлого будущего нет никакой необходимости. Они не нуждаются ни в модернизации, ни в приукрашивании: «…среди них были не только мужественные и бесстрашные, но и робкие и нерешительные, сомневающиеся и придерживающиеся нехитрого житейского правила “как все, так и я”. Ведь немало из них до того, как вспыхнул всенародный мятеж, покорно тянули свою лямку и, если бы не экстремальные обстоятельства, продолжали бы это делать» [113; 142].

Как справедливо подчеркивалось в отечественной литературе, атмосфера «повышенной против обычной социальной возбудимости и возбужденности стимулирует всякое массовое движение», а сами будущие мятежники «не ведают, когда им надоест терпеть “великия обиды и разорения”, в кого поверят, за кем пойдут» [144; 89].

Чувство тревоги и страха дополнялось эмоциональным негодованием и взрывом враждебности из-за ущемления привычного (традиционного) образа жизни. Поэтому, как правило, во время насильственных конфликтов бунтовщики обращались к старине, обычаю, что воспринималось ими как вполне достаточный и весомый аргумент в свою пользу. В протестном поведении реанимировались архаичные культурные архетипы. При этом всплески эмоциональности простецов иногда сменялись приступами вполне прагматичных, в духе традиции, раздумий и действий, основанных на житейской сметке, практическом опыте и просто здравом смысле. Следует учитывать и то, что в этом случае бунт оказывался не столько продуктом экономической конъюнктуры, сколько явлением культуры.

Исследуя различные модели протестного поведения, необходимо помнить, что в любом обществе, помимо государственного, есть еще так называемое «фольклорное право». В его основе лежат неписаные этические нормы. Дело в том, что любая культура располагает средствами насилия по отношению к тем, кто ее должен разделять. В этой системе принуждений бунт – последняя ступень обычных санкций, предусмотренных народной традицией, одно из нормативных средств для защиты традиционного уклада жизни.

В психологическом отношении бунты выполняли и своеобразную психотерапевтическую функцию, служили своего рода катарсисом. Очищение происходило постольку, поскольку в ходе открытых народных выступлений находили выход примитивные инстинкты, насилие, сексуальность, которые в повседневной жизни подавлялись существовавшими этическими и нравственными нормами. Поэтому возникает необходимость реконструкции русского бунта не таким, «каким он, собственно, был», но таким, каким он разворачивался в умах людей, его переживавших. Хорошую возможность для этого предоставляет пугачевщина, которая в максимальной степени воплотила в себе сущностные черты и особенности отечественного бунтарства. Составлявшие или наблюдавшие протестующую толпу люди по-разному реагировали на события. Их реакции создают своеобразную историко-психологическую совокупность, на фоне которой раскрывались наиболее яркие проекции русского бунта как феномена социокультурной истории Руси/России. Бунт порождал ситуацию, которая акцентировала весь «букет» эмоциональных ощущений человека. К тому же в ходе бунта происходило постепенное замещение одних эмоций другими, т. е. одни эмоциональные ощущения вытеснялись другими. Это и обеспечивало развитие бунта от одного этапа к другому.

Речь идет, например, о панике, опасениях и страхах, охвативших простонародье. Привычные ценности на глазах рушились, превращались в свою противоположность, сдавали позиции в противоборстве с культурными инновациями, что не могло не вызывать глубокого беспокойства среди общественных низов. Но в то же время – это и испытываемое ими в условиях бунта удовольствие. Еще К. Н. Леонтьев справедливо заметил, что русский мужик «веселился бунтом». Можно даже предположить, что пережитые ранее страхи компенсировались теперь чувством наслаждения вседозволенностью, безграничностью возможностей, сменой социальных ролей и т. п. Данный эмоциональный контекст создавал смеховой антураж вокруг многих сцен «бунтовщического представления», в частности казней, которые, по признанию самих пугачевцев, нередко совершались «ради потехи». Своеобразной вершиной эмоционального удовольствия можно считать пугачевскую версию «игры в царя», с помощью которой достигалась самоидентификация Е. И. Пугачева и его сподвижников.

Не стоит также забывать о чувстве разочарования, поводом для которого становились поражения и неудачи повстанческого войска. Все чаще возникали сомнения в своем вожде: он – не царь. Формировались психологические реакции в виде досады и гнева, что усугубляло разочарование и представления об измене. Отсюда и активизация инстинкта самосохранения и других поведенческих стереотипов общественных низов, столь ярко проявивших себя в условиях разгрома протестного движения.

Следовательно, необходимо изучать русский бунт, опираясь на характер и ценности эпохи (культуры), его породившей. В результате становится возможным реконструировать не только различные модификации бунтовщического поведения, но и тот объективный смысл русского бунта, который складывался из многочисленных субъективных смыслов его современников и участников.

 

Русский бунт и Емельян Пугачев в историко-культурном интерьере переходной эпохи

Обращаясь к анализу протестного движения, можно увидеть, как на социокультурном пространстве русской истории с помощью бунта народ пытался построить идеальную модель «православного царства». Катализатором же, способствовавшим бурному росту утопических чаяний и активных попыток их воплощения в XVII – XVIII веках, оказался кризис идентичности, переживавшийся традиционной культурой в условиях ее противостояния процессу модернизации. Из тупика системного кризиса традиционная культура искала спасение в самой себе. Модернизация же подражала образцам извне (т. е. чужим и чуждым), принудительно внедряя их в не подготовленную для этого почву.

Поиск культурой традиционной идентичности приводил к использованию различных защитных механизмов, важнейший из которых – бунт. «Вспомнив» о нормативной функции, традиционная культура защищала свои ценности также с помощью насилия. Российская модернизация уверенно формировала имперскую альтернативу развития страны, которая раскрывала себя на разных этапах истории как рационализм, материализм, плюралистический либерализм. Ее ценностный вектор неизменно был направлен в сторону Запада. Инновации дестабилизировали традиционную гармонию, разрушали привычный, а потому и уютный мир русского простеца. Традиционная культура искала адекватный противовес идеологии модернизма. Дальнейшее развитие могло осуществляться как реализация одной из вероятных альтернатив.

Народная альтернатива реализовывала себя в бунтах, которые, отстаивая ценности традиционализма, корректировали модернизацию. Всеобщее негодование, вызванное политическими, социальными, экономическими и другими симптомами модернизацион-ного сдвига, готовило почву для появления на небосклоне российской истории и лидеров, и возглавляемых ими движений протеста. Через бунт традиционная культура пыталась транслировать свои ценности в будущее, а сам он выступал в роли своеобразного моста между прошлым и будущим, пытался восстановить рвущуюся связь времен. Поэтому бунт оказывался не просто социальным протестом или, например, классовой борьбой, но органичной частью культуры, ее функциональным элементом в ситуации, когда атрибуты наступающей модернизации пробивали себе дорогу к жизни, боролись за право на существование с привычно-традиционной повседневностью простецов, вызывая беспокойство и даже страх в глубинных слоях их подсознания.

В российском обществе XVII – XVIII веков сложилась эмоциональная атмосфера, в которой бунты становились своего рода лекарством от коллективного страха. Психологической же основой страха была утрата чувства безопасности, которая скорее переживалась, чем осознавалась.

Поскольку мышление людей, принадлежавших традиционной культуре, было мифологизировано и проникнуто пристрастием к «идеальному» прошлому, виновниками всех бед считались нарушители со-циальной «гармонии» и обычаев – бояре (дворяне), чиновники и вообще все те, кто стоит по другую сторону баррикад. Они в возбужденном сознании бунтовщиков выступали в качестве изменников, заслуживавших самого сурового наказания. Понятие «измены», чрезвычайно характерное для традиционной психологии, позволяло осмысливать борьбу против нарушителей порядка, установленного, по мнению простонародья, Богом и Царем, не только как законную, но и требующую поощрения со стороны государя. «Изменники» же, преступившие божественные установления, лишались права на земное и небесное покровительство. Не случайно в большинстве случаев подобного рода народные бунты сопровождались слухами о царских постановлениях, разрешавших насилие. Открытый протест, с точки зрения его участников, приобретал легитимный характер и мыслился как борьба за социальную правду.

Следует помнить, что месторазвитием русского бунта было обрядовое, ритуальное пространство традиционной культуры, но подвергшееся мощному натиску инновационных сил. Это обстоятельство не могло не отразиться на «картине мира» бунтовщиков. Привычно ощущаемые и признаваемые ценности неизбежно искажались, хотя сами участники народного протеста могли этого не осознавать. Чем дальше заходил процесс «порабощения» России достижениями европейской цивилизации, тем большим деформациям подвергались традиционные ментальные стереотипы. Объективно тяготея к традициям, коллективное воображение не успевало приспосабливаться к переменам, безнадежно отставало от менявшейся объективной реальности, а потому старалось цепко держаться за прошлое – «мертвый хватает живого».

Традиция и модернизация столкнулись в смертельном поединке, но отчаянные попытки «спасти» идеально-воображаемый образ прошлого не удавались. Соединительные скрепы (нити) истории постоянно рвались. Ткань времен не удавалось залатать. Страна втянулась в пучину непримиримого социокультурного конфликта, растянувшегося на длительный срок. В России данный процесс преимущественно приходился на XVII – XVIII века, которые намечают основные хронологические контуры русского бунта.

Заметим, что такая хронология обосновывается рядом обстоятельств. Русский бунт тесно связан с переходным состоянием общества, когда новое в культурной жизни с трудом и постепенно приспосабливалось к старым привычкам, навыкам, ощущениям. Для нашей страны переходный период впервые обозначен XI – XII веками. Однако с тех пор пространственные параметры отечественной истории и культуры существенно расширились. Поэтому протестные «жесты» «гилей» и «мятежей» Древней Руси ближе к поведению бунтовщиков, например, во Франции или Англии на исходе Старого порядка. Их пространственное измерение было похожим своей ограниченностью. Поведенческие аналогии можно обнаружить и сопоставляя древнерусские «замятни» с действиями русских низов во время, например, Соляного или Медного бунта, которые также не вышли за узкие пространственные рамки.

Иное дело народные выступления, подобные разинскому или пугачевскому, – здесь совсем другие масштабы, незнакомые европейцам и потому приводившие их в изумление. Так, один из просвещенных иностранных современников разинщины И. Ю. Марций писал: «Потомство вряд ли поверит тому, что один человек за столь короткое время занял такую территорию и опустошил такие области, что на пространстве в 260 германских миль все пришло в совершенный беспорядок» [62; 71]. Подобные отклики неоднократно заслуживала и пугачевщина. Следовательно, русские бунты, не имевшие аналогов и вызывавшие удивление и испуг у представителей западной культуры, в своей, так сказать, «классической» форме громыхали на бескрайних пространствах страны именно в XVII – XVIII столетиях.

Как известно, при анализе и сравнении исторических альтернатив оценочные критерии типа «лучше» – «хуже», «более развитый» – «менее развитый» и т. п. с очевидностью неуместны. Однако именно их чаще всего и можно встретить в научных исследованиях. При всей условности сослагательной реконструкции прошлого вероятность народной альтернативы, заявленной с помощью бунта, сегодня начинает осознаваться как вполне реальная. Многие историки все чаще признают возможность (хотя и гипотетическую) победы русских бунтарей. Другое дело, что они считают ее перспективы менее плодотворными и, главное, – регрессивными. Процитируем категоричное суждение В. М. Соловьева. «Уже ставился, – пишет он, – правомерный вопрос: чем “непросвещенный абсолютизм” самозванца Пугачева лучше [здесь и далее выделено мною. – B. М.] просвещенного абсолютизма Екатерины II? Ответ однозначен: ничем. Наоборот, он гораздо страшнее, и атавистическая дикость и свирепость его вызывают оторопь и содрогание... Брутальность и способы расправы пугачевцев с “господами” были намного круче, чем набор мер устрашения и наказания, к которым прибегала репрессивная машина властей» [112; 192].

Хорошо известно, что народная альтернатива в форме бунта в XVII – XVIII веках не сумела реализовать свои исторические потенции, и гадать на тему, что было бы, если... – очевидного резона нет. Казалось, можно успокоиться этим и признать проблему русского бунта принадлежащей только прошлым векам. Но вот некоторые авторы отмечают, что русский бунт не исчез с исторической арены страны с подавлением пугачевщины, и допускают использование соответствующей терминологии для анализа общественного протеста более позднего времени. Например, погромное движение в городах России в 1917 – 1918 годах считают проявлением «бессмысленного» и «беспощадного» русского бунта, а саму Октябрьскую революцию рассматривают как результат системного кризиса империи и десакрализации государственной власти, которые имеют содержательные аналогии в «бунташном» веке. Шире – в традиционных мироощущениях народа и властителя: «…историю последнего российского императора можно использовать в качестве своеобразного пособия для изучения природы власти в России через людские представления о ее пороках и достоинствах... Правитель изначально представлялся абсолютным. Ему позволялось даже в определенных пределах быть неудачником, но он не имел права быть не таким, как хотелось низам».

И далее: в России «император [Николай II. – В. М.], не обладавший ни волей, ни инстинктом власти, стал “лишней” фигурой для державы... Финал последнего императора, тяготящегося своими высокими обязанностями и ищущего отдохновения от них в личной жизни, оказался символичен до содрогания» [16; 50 – 51].

Временные и смысловые экстраполяции русского бунта на современную почву вызвали мнение о том, что России следует опасаться Пугачева с университетским образованием, ибо он сможет довести бунт до победы, а перед Европой закамуфлировать суть происходящего привычными для европейского слуха понятиями. Так и случилось. Объявив русский бунт социалистической революцией, В. И. Ленин посеял смущение в головах европейских прогрессистов. По сути дела Октябрьская революция явилась первым в русской истории победившим бунтом, поэтому и «масштабы разрушения были более впечатляющими, чем, скажем, после пугачевской или разинской войны». Россия в 1917 году переживала «пугачевщину», но «пугачевщину» особого рода [46; 163, 72, 107].

На исходе XX столетия некоторыми историками был сформулирован, казалось бы, крамольно звучащий вопрос: возможен ли русский бунт сегодня, в наше время? Ответ на него, разумеется, представляет исключительную научную важность и актуальность. Впрочем, не только научную. «В конце 80-х – начале 90-х годов мы стали свидетелями целого ряда бунтарских всплесков... Так что “бессмысленный” бунт в конце XX века мы видели» [45; 142].

Заметим, что такая постановка проблемы имеет под собой почву. Допуская, что современные мироощущение и мировосприятие людей сохраняют явственные слепки своего родового прошлого, можно предполагать, что покушение на исторически транслируемые ценности способно привести в действие стихийную энергию масс, спровоцировав бунт. Что ж, очень может быть. Переходное состояние общества нередко пробуждает к жизни «демонические» силы традиционализма, использующие бунт в качестве защитного механизма. В любом случае следует признать, что и сегодня гипотетический грозный призрак русского бунта – это атавизм традиционной культуры, с которой он связан нерасторжимым «браком», и, если он возможен, значит, «выдавить по капле» из себя свое традиционное прошлое российскому обществу все еще не удалось.

Попутно обратим внимание на то, что ученые, приводя многочисленные примеры, дружно фиксируют стихийно-погромную и в этом отношении «бессмысленную» природу русского бунта. Взгляд, как мы знаем, очень распространенный. Удивительно, но некоторые современники знаменитых русских бунтов были по отношению к ним в чем-то прозорливее и справедливее сегодняшних авторов. Например, немецкий демократ XVIII века И. Г. Зейме писал: «Бунт означает сопротивление, а восстание – силу и решимость идти прямым путем. Следовательно, и то и другое может быть проявлением прекрасных мужественных добродетелей. Лишь обстоятельства клеймят их позором» [40; 593]. Увы, за истекшие с тех пор два с лишним столетия мало кто смог подняться до подобной «симпатизирующей» оценки.

Полагаем, что критические характеристики русского бунта опираются на прочный фундамент европейских прогрессистских учений. Понять такую позицию несложно. Она a priori признает благодетельность для России общеевропейского пути развития, а следовательно, неизбежность и прогрессивность модернизации.

Поскольку бунт препятствовал прогрессу, он воспринимался и воспринимается до сих пор как историческое зло. Поэтому рассматриваются преимущественно его разрушительные стороны. Таким виделся бунт уже российской элите XVIII столетия, зараженной вирусом «западнизма». Вирусом этим охвачено и современное интеллектуальное сообщество, симпатизирующее культурным ценностям Запада.

Не станем оспаривать прогрессивность вестернизации, ибо это уведет нас в область давних споров западников и славянофилов. Попытаемся «всего лишь» понять, какое смысловое содержание вкладывается сегодня в понятие прогресса. Согласно словарному определению, прогресс – это «тип развития, для которого характерен переход от низшего к высшему, от простого к сложному, от менее совершенного к более совершенному. Понятие прогресса применимо и к исследованию общественной жизни. В основе общественного прогресса лежат многообразные потребности человека, а его движущей силой является творческая деятельность человека. Важнейшим критерием прогресса в обществе выступает свобода человека, качество его жизни, гуманность общественных отношений» [41; 200].

Однако такие определения порождают множество вопросов. Например: что такое «низшее» и «высшее» применительно к истории человечества, каковы их критерии? Что означает «более» или «менее» совершенное? Как надо понимать «свободу», «гуманность» и т. д. и т. п.? Не секрет, что в большинстве случаев ответы предполагаются в границах европоцентристского видения истории, отстаивающего превосходство ценностей западного культурного ареала, что вызывало обоснованные возражения уже у мыслителей прошлого; не согласны с подобными резонами и многие сегодняшние исследователи.

Недостаточность предлагаемых формулировок и проблематичность их перенесения на русскую почву издавна побуждали ученый мир ставить вопрос о степени «европейскости» России. Вполне привычным сегодня выглядит утверждение «Россия – Евразия». Предлагают даже новое слово – «Азиопа», с большим акцентом на азиатской сущности русской культуры. Одним словом, в кругу мыслителей-интеллектуалов нет единства в трактовке вопроса о глубинной сущности русской культуры. Поэтому вызывает недоумение общая однобокость подходов к изучению такого фундаментального феномена отечественного культурно-исторического процесса, как русский бунт.

Подобный взгляд – несомненное отступление от основополагающего требования принципа историзма: исследовать явление в системе категорий изучаемой эпохи. На языке же модернизации (европеизации) бунт не прочитывается. Он всегда будет казаться нелепицей, случайностью. Вспомним, как А. С. Пушкин устами Петруши Гринева сформулировал знаменитое хрестоматийное определение: «Не приведи бог видеть русский бунт – бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка».

Сказал, как припечатал, и на века русский бунт остался в качестве устрашающего жупела. Но не стоит забывать, что пушкинская прозорливость в основе своей имела все же социальную подоплеку. Прав был патриарх советской историографии М. Н. Покровский, оспаривая традиционную характеристику и призывая покончить «с дворянской легендой о бессмысленном бунте». Тем не менее решительные призывы ученого и указания на то, что «Пушкин как историк старше своего поколения», а потому «образцом ученого историка для него оставался Карамзин», «ультрамонархический историограф», не были услышаны [78; 13; 79; 5 – 6].

Отсюда проистекает и общая негативная односторонность при изучении «бунташных» страниц русской истории на протяжении многих десятилетий. А ведь русский бунт, стремящийся охранить ценности традиционной культуры, навеянные и взращенные опытом прошлых поколений, выстраданные миллионами людей, апробированные ходом истории, – русский бунт должен изучаться на родном для себя языке. Именно поэтому ответы на порождаемые научной мыслью исследовательские запросы можно найти и быстрей и верней в собственном культурном наследии.

Например, ключевая для нашей работы констатация полярности традиций и инноваций указывает дорогу в мир народной смеховой культуры, с характерным для нее антиповедением, выворачиванием мира «наизнанку», его «раздвоением». «Вступавшая в новую эпоху культура с хохотом расставалась с прошлым», – не без доли афористичности заметил об аналогичном процессе в европейском средневековье А. Я. Гуревич [24; 284]. Смех в этих условиях являлся своеобразной психотерапией, снимал накопившийся в обществе эмоциональный заряд, восстанавливал психологическое равновесие и ликвидировал душевный дисбаланс. Впрочем, иногда сила энергетического напряжения оказывалась столь великой, что обычной психотерапии было уже недостаточно. Тогда карнавальный смех неизбежно «тянул» за собой смех бунтовской, и признание этого обстоятельства позволяет по-новому взглянуть на русский бунт. Можно даже сказать, что смех и бунт связаны между собой, так как выполняют похожие функции. Как и смех, бунт должен был обнаруживать правду, стремиться к ней, защищать ее, вскрывая под внешним лоском мира господ творимое ими зло.

Напряженно переживаемое простонародьем изменение привычного в условиях бунта зачастую трансформировалось в элементы карнавального характера, когда на поверхность выходили традиции народной смеховой культуры. Еще более существенно, что в ситуации «оспаривания» народный монархизм распространялся и на игровой мир традиционной культуры. Речь идет о так называемой «игре в царя», в ходе которой на сакрализованном пространстве Руси/России массы заражались обаянием самозванческой харизмы. Отметим, кстати, что такие игры достаточно широко известны в культурной истории страны. Участниками «игры в царей» были и знатные бояре (например, князья Шаховские в 1620 году), да и сами цари (Иван Грозный, Петр I). «Формы раздвоения смехового мира очень разнообразны. Одна из них – появление смеховых двойников... Они похожи друг на друга, делают одно и то же, претерпевают сходные бедствия. Они неразлучны. По существу, это один персонаж в двух лицах» [56; 383].

Народная традиция устанавливала «играющим» правило – ключевой смысл «игры»: «игровой царь» должен быть похож на свой реальный прототип. Царь в этой игре, с одной стороны, не более чем своеобразный символ, но в то же время и сакральный образ, заданный фольклорной культурой. Через «игру в царя» русский бунт прочно связывался с народным смехом. «Игра» развивалась по строгим канонам игрового пространства: выборы «царя» и всенародное признание, почет и знаки уважения, присяга на верность; определение «мишени», а затем – царская гроза, угрозы и наказания вероотступников; всенародное развенчание, брань и побои, осмеяние и т. п.

Обратимся к известной «игре в царя» крестьян тверского помещика Н. Б. Пушкина, происходившей в 1666 году. Здесь мы сталкиваемся с одним из проявлений народных масленичных ряжений, и этот смысл «игры» не мог быть непонятен для следствия. Тем не менее вчитаемся и вдумаемся в содержание приговора: самозваные «атаманишко» и «воеводиш-ко» поплатились членовредительством («отсечь у них у правых рук по два перста»), «да их же и которые их водили под руки бить кнутом нещадно и сослать их с женами и с детьми в Сибирь на пашню», носивших фаты и лукошки бить кнутом же, а всех остальных участников процессии «опричь малых ребят, которые в 10 лет и меньше бить батоги нещадно, что в им и иным на них смотря неповадно было впредь так воровать» [83; 62].

Что же могло так напугать власть, чтобы вслед, казалось бы, безобидному дурачеству рядовых крестьян последовали – даже по меркам сурового XVII столетия – столь жестокие наказания? Полагаем, дело в том, что в любом праздничном веселье есть элемент оспаривания или насмешки над официальными институтами, поэтому власть пыталась монополизировать право на праздник, шутовство, отнять его у народа, а следовательно, ввести праздничные забавы в строго регламентированное русло, тем самым сняв момент напряженности и снизив накал оппозиционности. Поэтому невозможно «упрекнуть новую династию в гипертрофированном страхе, когда в каждом пьяном выкрике кабацких завсегдатаев ей мерещилось покушение на мономахов венец... Ведь Романовы, в отличие от нас, воспринимали и имели все основания воспринимать самозванство как опасность реальную, осязаемую... “Сойдемся вместе, выберем царя!” – угарно шумели в кабаках, и это было страшно: в самом деле могли сойтись и выбрать!» [3; 47].

Сказанное помогает понять, что для современников непосредственная смысловая связь фольклорной «игры в царя» с русскими бунтами, становившимися «подмостками» для проявления незаурядных «актерских» качеств народных царей-самозванцев, казалась вполне очевидной. В этом их убеждал весь ход русской истории.

Обращаясь к историографическому наследию, нередко встречаем утверждения об отсутствии каких-либо традиций отечественного бунтарства, поскольку бунт всегда стихиен. Изучение коллективного поведения породило целое научное направление – психологию толпы. Стихия прочно отождествилась с понятиями хаоса, насилия и разрушения. Такая точка зрения стала привычной для науки, «а потому – чисто психологически – самоочевидной. Но в этом – ловушка, поскольку исследователь оказывается во власти иллюзии, полагая, что оперирует чем-то уже доказанным, упуская из виду, что вопрос о природе стихийности крестьянских движений, о ее качественной характеристике еще не ставился историографией», – писала почти четверть века тому назад З. К. Янель [144; 88]. С тех пор научное изучение стихийности не слишком продвинулось вперед.

Но в том-то и дело, что русский бунт отнюдь не стихиен и его рождение не случайно. Бунт является порождением системного кризиса, продуктом традиционной культуры, находящейся в поиске идентичности. Бунт – это защитный механизм традиционализма, проводник традиционных ценностей. В ходе бунта повстанцы стремились реанимировать хозяйственные, социальные, государственные и иные порядки и отношения, которые, будучи в их представлениях единственно справедливыми, существовали, как казалось, испокон веков. Следовательно, стихийность бунта заключается лишь в том, что он каждый раз кажется неожиданным. Но так только кажется.

Представляя ход и сущность российской модернизации как последовательное чередование циклов реформ/контрреформ, можно обнаружить смысловую подоплеку рассматриваемых тенденций отечественной истории XVII – XVIII веков. Образно говоря, модернизация, обращаясь к реформам и навязывая обществу новые ценности, открывает предохранительный клапан традиционализма, выпуская наружу русский бунт. И так каждый раз. Всякое новое нажатие (реформаторский виток модернизации) приводит к бунту. В таком смысле явление бунта следует признать закономерным для типологически близких ситуаций переходных эпох. Новое обращение к реформам в духе европеизма приводит к русскому бунту. В этом, кстати, коренится одна из возможностей проявления бунтарских настроений и действий в сегодняшней России. Контрреформы же, как часть модернизации, это синтез культурных ценностей, когда инновации незаметно проникают в «тело» традиционной культуры и осмысливаются как наследственные.

В предлагаемой познавательной проекции закономерным выглядит не только происхождение, но и содержание русского бунта. Например, стихийные формы повстанческих объединений, о которых пишут практически все исследователи, должны представляться в категориях не стихийности, а традиционности. Стихийны они исключительно в том смысле, что являются продуктом исторического опыта. Но именно опыт, как известно, считается критерием истины, уроками истории человечество пытается измерять свой путь развития. Следовательно, «стихийность» бунта никак не может быть поставлена ему в вину, и даже наоборот, ибо в ходе своего развития человечество проводит своеобразную селекцию, отбирая лучшие образцы и беря их на вооружение. «Поэтому при активной европеизации именно наследие старой Руси продолжало оставаться подлинным основанием национальной жизни» [48; 44].

Стоит вспомнить также рассуждения об особом «алгоритме крестьянского бунта» в России, т. е. о том, что все они проходили «почти по одному сценарию». На первой стадии бунты «имели подчеркнутый характер легитимности». Когда бунты приближались к своему апогею, «крестьяне переходили к прямому насилию, а затем, если дело заходило еще дальше, следовали жестокости и зверства... По мере разрастания бунта таких случаев становилось все больше и больше». После того как повстанцы удовлетворяли свою жажду крови, наступали «спад, апатия и усталость» [58; 326 – 327]. Факт наличия бунтовского алгоритма («логики протеста») едва ли подлежит сомнению.

Попытаемся дать новое обобщенное определение русского бунта. Русский бунт – экстраординарный, но закономерный феномен отечественной истории, обнаруживавший себя наиболее интенсивно в XVII – XVIII веках. Бунты являлись реакцией традиционной культуры на кризис идентичности, вызванный не столько изъянами существовавшей системы, сколько проникавшими извне инновациями европейского типа, а значит, в большей части случаев они не носили наступательного характера. С внешней стороны бунт выглядел как неудержимая, сметающая все на своем пути стихия, разгул насилия и страстей. Однако внутренние, культурные основания бунта позволяют увидеть его как активизацию архаичных моделей коллективного бессознательного, которые связывали бунт с ритуальным символизмом прошлого, народной обрядовостью, миром смеховой культуры и т. п. Русский бунт становился ответом традиционализма на вызов модернизации, его насилие носило вынужденный характер, являясь способом защиты традиционных ценностей от насильственного разрушения привычного уклада жизни. В таком контексте эффективность бунта следует оценивать по тому, насколько бунтовщикам удавалось донести до правящих кругов сигнал тревоги об общем бедствии и таким образом затормозить губительный для традиционализма процесс модернизации. Следовательно, русский бунт необходимо рассматривать как способ поиска традиционной культурой своей идентичности. Но поиск этот проявлялся не только в общественном, но и в индивидуальном масштабе, ибо кризис культурной идентичности проецировался также на личностный уровень. И если пугачевский бунт стал наиболее ярким усилием традиционной культуры обрести свою идентичность, то в строках биографии Пугачева «прочитываются» искания отдельной незаурядной личности.

В условиях социокультурного противостояния традиционализма и модернизации, когда привычный мир человека рушился буквально на глазах, идеализируемая простонародьем старина становилась символом спокойствия и благополучия. Мир был на пороге катастрофы, это ощущалось повсеместно. Отбиваясь от натиска инноваций, традиционная культура искала мощное «оружие», способное спасти ее ценности. Всеобщее эмоциональное брожение грозило в любую минуту выплеснуться на поверхность общественной жизни мутной пеной грозного русского бунта. Недоставало предводителя, хотя почва для появления «спасителя» уже готовилась. Избрав бунт способом защиты, традиционная культура пыталась также найти индивидуальные формы своего спасения от угрозы тотального распада привычных структур повседневности. Возникала необходимость в человеке, который не просто смог бы встать во главе общественного процесса, но, слившись с массами, выразить их интересы и повести за собой. Это должен был быть великолепный знаток социальной психологии, какие не часто появляются на историческом горизонте. Таким человеком оказался Емельян Иванович Пугачев, и этот выбор истории едва ли можно назвать случайным. Переходная по своей культурной сути эпоха неизбежно должна была породить и соответствующую времени переходную личность, могущую выразить назревшую историческую необходимость, но сделать это по-своему, наложить на нее существенный личностный отпечаток.

Хотя Пугачев не был первым «Петром III», как не был и последним, именно его имя сохранилось в общественной культурно-языковой памяти русского народа. Необходимо понять, как мог простой казак решиться принять имя покойного государя Петра III и почему среди всех многочисленных претендентов именно ему удалось наиболее достоверно «сыграть» роль «царя-батюшки», «докричаться до народа». Для этого имелись весомые предпосылки, заключавшиеся в личности самого Пугачева, наличие у него особых харизматических задатков, отсутствовавших у прочих претендентов на это высокое имя. В нем прочно укоренились базисные черты православного человека («греческаго исповедания кафолической веры»), чуткая боль к народным страданиям («жаль-де мне очень беднаго простаго народа») и осознание необходимости изменить страну, вернуть ее в традиционное русло («оставить казаков на таком основании, как деды и отцы войска Донскаго служили») [87; 100; 36; 56, 59]. К этому добавлялась готовность использовать новые средства для достижения цели, завуалировав их под традиционной «оболочкой». Не последнюю роль играла и безусловная психическая неординарность Пугачева, наличие высокой, как правило не соответствовавшей реальному статусу, самооценки.

Е. И. Пугачев. Портрет, приложенный А. С. Пушкиным к изданию «Истории Пугачева» (1834).

На «входе» мы застаем Пугачева простым донским казаком, несомненно, привыкавшим к соответствующим психическим установкам, стереотипам и образу жизни, о которых еще в середине XVII века Григорий Котошихин составил характерное описание: «И дана им на Дону жить воля своя, и началных людей меж себя атаманов и иных избирают, и судятца во всяких делах по своей воле, а не по царскому указу... а ежели в им воли своей не было, и они в на Дону служить и послушны быть не учали...» [51; 118 – 119].

Отражением объективной реальности был и психологический склад донских казаков. В основе их мировоззрения лежал типичный средневековый провиденциализм, но уже сочетавшийся с заметно выраженными чертами рационализма Нового времени. Все это позволяло казакам высоко оценивать свое место на фоне социально-властной иерархии, существовавшей в России. Поэтому важной чертой казачьего менталитета было стремление сравняться с дворянами, стать с ними на один уровень. Казаки гордились не только тем, что над ними нет господ, но и тем, что они выше тяглых людей. Казаки на самом деле отождествляли свою жизнь с «волей». К тому же были они людьми, обладавшими воинской выучкой и широким кругозором.

Поскольку детство и юность Пугачева – время, когда формируется личная идентичность, – прошли на Дону, в родной и привычной атмосфере, он усваивал типичные черты характера донских казаков: патриотизм, монархизм, православная религиозность при склонности к дохристианским суевериям, ненависть к врагу, но в то же время – полная терпимость в своей среде к людям нерусской этнической и нехристианской религиозной принадлежности. Как и всем казакам, Пугачеву прививалась глубокая преданность войсковому братству, любовь к свободе и демократичность, беззаветная храбрость и стойкость в бою, умение терпеливо переносить трудности и лишения. Казаков всегда отличали высокая социальная мобильность, легкость на подъем, привычка к активным действиям. Эту выносливость и несгибаемость воли Пугачев пронес через всю свою жизнь.

Донской казак. Гравюра (начало XIX века).

Вероятно, Пугачев, как и его товарищи-казаки, рос в искреннем убеждении, что историческая роль казачества заключается в защите православной христианской веры, Российского государства, его государя и народа от «бусурман» и «изменников». Но выработанные вековым опытом каноны казачьего мышления и поведения не могли соответствовать веяниям переходной эпохи, с неизбежностью подвергавшей их эрозии. Родное и привычное к середине XVIII века, по существу, уже переставало быть тем же самым или похожим на прежнее. Наступление государства на права вольного казачества разрушало старинный «идеал гармонии», что становилось препятствием для возникновения свойственных прежним поколениям казаков четких, фиксированных установок, органично вписанных в пространство традиционной культуры. Поэтому Пугачев полностью не мог ощущать себя частью групповой идентичности. У него с неизбежностью должны были формироваться «диффузные» установки как бессознательная психическая реакция на привычные, но вдруг изменившиеся реалии, которые становилось невозможно идентифицировать. Ему неоднократно доводилось участливо выслушивать жалобы о том, как казаков «хотят обучать ныне по-гусарски и всяким регулярным военным подвигам... У нас-де много уже и переменено, старшин-де у нас уже нет, а названы вместо оных ротмистры» [31; 133]. Он узнавал от собеседников о великих обидах казаков: «Наши командиры нас-де бьют и гоняют, жалованье наше затаивают, – и тому уже шесть лет, государы-ня-де наше жалованье жалует, а они, незнамо куда, употребляют. И сколько тепереча уже перебито и померло наших козаков! А кто-де только о жалованье станет говорить, то сажают под караул без государева указу и в ссылки разсылают, и государыня-де о том не знает. И своих командиров выбирают: у нас-де прежде сего не было пятидесятников, а теперь-де и оные завелись; так мы-де теперь и опасны, – прежде-де в сотне-та был один сотник, а ныне-де все новое» [89; 129].

Знакомство, и не только по рассказам, с жизненными тяготами родного брата-казака провоцировало колебания психики, эмоциональную неустойчивость, раздражение. Реальное бытие, а не только фольклорные утопии становились его учителями и наставниками.

Все это способствовало тому, что жизнь Пугачева изобиловала многочисленными метаморфозами, несвойственными обычному рядовому простецу, принадлежавшему традиционному обществу. В то время как эпоха настаивала на закреплении за человеком определенного ролевого статуса, Пугачеву неоднократно приходилось его менять. За свою жизнь он успел сыграть несколько «ролей»: начав с рядового казака и побывав казачьим сотником, беглецом, «старообрядцем», «купцом», в конце концов решил примерить на себя «наряд» императора. Такая частая перемена социальной «одежды» являлась несомненным доказательством системного кризиса общества, проявившегося на индивидуальном уровне как поиск личной идентичности.

С. Т. Разин. Гравюра резцом (1827).

Формирование харизмы Пугачева происходило на протяжении всей его жизни. Родился он около 1742 года в казачьей семье в Зимовейской станице на Дону и до семнадцати лет жил «все при отце своем так, как и другия казачьи малолетки в праздности» [31; 132]. Но настолько уж, видимо, прихотливы капризы судьбы, что Пугачев и вождь мощного народного движения XVII века Разин оказались земляками. «И трудно представить, чтобы Е. И. Пугачев сызмальства не слыхал о своем знаменитом предшественнике, чье имя прочно вошло в фольклор, часто сливаясь с именем Ермака» [64; 282]. А услышав, очевидно, не раз завидовал его громкой славе, в мечтах возносился еще выше: уже не Разин, а он сам мысленно бросал своим «работничкам» знаменитый клич: «Сарынь на кичку». И хотя неизвестно, играли на Дону в «Стеньку Разина» или нет, такое предположение не лишено оснований. Как сообщают биографы Пугачева, с детства «он отличался смелым и решительным характером, выступал заводилой среди сверстников, верховодил ими», нередко «проявлял крутой нрав, строптивость, любил командовать» [14; 7]. Точь-в-точь как его выдающийся земляк, «малейшему знаку» которого «повиновались... и были ему верны, как если бы он был самым великим монархом в мире» [119; 366]. Однако в течение довольно продолжительного времени у Пугачева, от рождения имевшего деятельную натуру и взрывной темперамент, не было иных, кроме детских игр, выходов для своей энергии. Тем не менее уже в раннем возрасте он проявлял несомненное честолюбие, стремился обратить на себя внимание, стать лидером в реальной жизни, в отношениях с другими людьми. Вполне вероятно, что именно фольклорный образ Стеньки Разина на долгие годы стал тем идеалом, по которому Пугачев «измерял» каждый свой шаг. Эти обстоятельства можно рассматривать как источник возникновения и развития его высокой самооценки.

После смерти отца непоседливый, шаловливый мальчишка сразу повзрослел, стал мужчиной, превратился в самостоятельного казака со своим участком земли, в хозяина. В семнадцать лет он женился на казачьей дочери Софье Недюжевой и оказался главой семьи. Вскоре после свадьбы его призвали на службу «в пруской поход», а позже в 1769 – 1770 годах Пугачев воевал с турками и за храбрость был даже произведен в хорунжии, командовал казачьей сотней. Начиналась типичная для казака карьера. Дальнейший жизненный путь Пугачева, казалось, был предопределен традицией. Участие в заграничных походах существенно расширило его кругозор; несмотря на молодость, обогатило немалым жизненным опытом. Вернувшись домой со славой, он, несомненно, заслужил бы почет, став уважаемым на Дону казаком, к мнению которого все внимательно прислушиваются. Этим могли быть удовлетворены его лидерские амбиции, а личное счастье было бы обретено в семейном благополучии (он уже имел троих детей). Со временем обзавелся бы имуществом.

Так могло быть прежде, но не произошло сейчас. Смятение эпохи сказалось и на свойствах характера будущего народного героя. «В Пугачеве сильно представлен беспокойный, бродяжий, пылкий дух и, сверх того, артистический дар, склонность к игре, авантюре. Пугачев играл великую отчаянную трагическую игру, где ставка была простая: жизнь», – заметил Н. Я. Эйдельман. Поэтому царская служба ему быстро надоела, «захотелось воли, да тут еще “весьма заболел” – “гнили руки и ноги”, чуть не помер. Шел 1771 год. До начала великой крестьянской войны остается два года с небольшим; но будущие участники и завтрашний вождь, конечно, и во сне не могли ничего подобного вообразить... Если в одолела болезнь Пугачева – как знать, нашелся бы в ту же пору равный ему “зажи-гальщик”? А если в сразу не объявился, хотя бы несколькими годами позже, – неизвестно, что произошло бы за этот срок; возможно, многие пласты истории легли бы не так, в ином виде, и восстание тогда задержалось бы или совсем не началось. Вот сколь важной была для судеб империи хворость малозаметного казака» [139; 99].

Увы, но не дано нам заглянуть за «кулисы» истории, узнать, что было бы, если... Остаются только одни вопросы, требующие скрупулезного поиска ответов и исторических смыслов.

Высокая личностная установка заставляла Пугачева искать признание окружавших. В противном случае демонстрация великого предназначения теряла свой смысл, меняла знаки, превращаясь в фарс и заурядное хвастовство. Для понимания того, как реализовывалась пугачевская самооценка, симптоматичен эпизод, который произошел под Бендерами во время одного из военных походов. У Пугачева была, очевидно, хорошая сабля. Зная, что оружие дается «от государей в награждение за заслуги», Пугачев стал уверять сослуживцев, что «сабля ему пожалована потому, что он крестник государя Петра Перваго», хотя тот умер более чем за полтора десятилетия до его появления на свет. «Слух сей пронесся между казаков и дошел до полковника Ефима Кутейникова, но, однако ж, не поставили ему сие слово в преступление, а только смеялись». Данный пример убеждает, что и на войне Пугачев стремился не быть в числе последних, «произвесть в себе отличность от других» [95]. Он, как в детстве, пытался продемонстрировать свою «особость», выделиться из общей массы. Но пока был готов, хотя и с обидой, терпеть насмешливый хохот своих боевых товарищей.

Событие, которое, возможно, ускорило кризис личной идентичности, произошло во время Семилетней войны. Пугачева по приказу его командира подвергли телесному наказанию. Позднее он объяснял, что «состоят-де на спине у него знаки... от того, что он, Пугачев, жестоко бит был казацкими плетьми во время бывшей Пруской войны, под местечком Кривиллы, по приказанию казачьего полковника Ильи Денисова, за потеряние им, Пугачевым, его, Денисова, собственной лошади» [36; 241].

Несомненно, эта жестокость, воспринятая как несправедливость, запала в душу горячего и вольнолюбивого казака. Произошло столкновение двух установок – представлений Пугачева о самом себе, его ожиданий, честолюбивых помыслов с суровой реальностью, мало совпадавшей с высокой самооценкой. Не будь ее, возможно, побои (кстати, не последние в жизни) не произвели бы большого впечатления на Пугачева, как это было, например, с яицким казаком Иваном Пономаревым (Самодуровым), который признавался на допросе, что «однажды на Яике сечен же плетьми, но за какую вину – не упомню» [89; 120]. Беспамятство Пономарева вполне вписывается в русскую традицию, в соответствии с которой наказание, как бы жестоко оно ни было, принято называть «царской милостью, и, отбыв его, они [наказанные. – В. М.] благодарят за него царя, судью и господина, кланяясь до земли...» [99; 326]. Потому-то простой казак «не помнит», за что его секли, иное дело – будущий «всероссийский император».

Наказание палками. Гравюра из книги Адама Олеария «Описание путешествия в Московию...» (XVII век).

Наказание Пугачева на языке традиционной культуры могло быть «прочитано» как символическое понижение и даже унижение «высокого», тем более что на теле остались следы, заметные еще накануне его объявления на Яике. Тело жертвы само превратилось в знак, стало носителем определенной информации.

Вполне очевидно, что полученная Пугачевым психологическая травма не исчезла бесследно, а жестко определила всю его дальнейшую жизнь, породив в нем страх перед властью, может быть даже панический, но вместе с тем и острую, болезненную жажду власти.

Самовольно оставив службу и не успев окончательно восстановиться после болезни, Пугачев ввязывается в авантюру своего родственника Симона Павлова: перевозит его с казаками на другую сторону Дона, хотя знает, что «по установлению положена казнь таковым, кто дерзнет переправлять кого за Дон». Все же намерения беглецов пока еще вызывают у Пугачева неприкрытый испуг: «Что вы ето вздумали, беду и со мною делаете, ни равно будет погоня, так по поимке и меня свяжут, в тех мыслях якобы вас подговорил, а я в том безвинно отвечать принужден буду». «Для того я и убежал, что страшился держать ответ перед властью», – сообщал он позднее на допросе [30; 109]. Верноподданный ее императорского величества в одночасье стал вне закона. Помогая зятю бежать за Дон, он совершал сакральный разрыв с традицией, нарушал ее культурные законы. Началась не менее захватывающая история многочисленных побегов и арестов, арестов и побегов, а в перерывах – интригующих странствий.

В конце 1771 года Пугачев уже на Северном Кавказе, где записался в Терское казачье войско, ибо «тамошния-де жители странноприимчивы». Оказавшись на Тереке, он и там заявляет свое превосходство, пытаясь обозначить лидирующее положение. На сходе казаков-новоселов его избрали ходоком в Петербург, чтобы добиться от Военной коллегии выдачи денежного жалованья и провианта. Однако в феврале 1772 года последовал арест в Моздоке, вскоре после которого он вновь бежал. Весной и летом того же года Пугачев скитался по старообрядческим селениям под Черниговом и Гомелем, затем решил вернуться на Русь. Получение нового паспорта на Добрянском пограничном форпосте фактически открывало ему возможность начать новую жизнь с нуля в Казанской губернии, на реке Иргизе. Но не к спокойствию стремилась его честолюбивая душа. В манере Пугачева явно прослеживался определенный типаж «российского скитальца, которым столь интересовались лучшие писатели, скитальца-интеллигента, бродяги-мужика» [139; 101].

Тюремные мытарства Пугачева, новые побои, побеги и постоянные поиски пристанища не только закаляли тело с духом, но и объективно работали на снижение его собственной самооценки, а главное – лишали возможных почитателей. Самооценка не дополнялась ожидаемой оценкой со стороны. Кризис личной идентичности был несомненен, и поиск ее никак не мог привести к цели. Поведение Пугачева вызывало подозрения властей, не польский ли он «выходец и шпион, не солдат ли беглой или казак, или барской человек?» [97]. Подозрения эти могли быть вполне обоснованными, так как бесконечная смена «ролей» Пугачевым не проходила бесследно. Он еще не привык убедительно и быстро «менять» вместе с биографией и поведение, а потому казался «подозрительным» человеком.

Смена имени, роли, внешнего вида в те времена воспринималась как ритуализированное клятвопреступление. Это было отречение от пращуров, крещеного имени, святых покровителей, ведь статус человека, согласно представлениям той эпохи, не являлся произвольной конструкцией: он предопределен судьбой, предначертан свыше. Поэтому попытки его изменить должны были рассматриваться как кощунственные. Человек, менявший имя, внешний вид, поведение, тем самым фактически заявлял о разрыве со своим прошлым, разрывал все связи со священным миром усопших родственников, покидал пределы сакрального пространства. В глазах современников он оказывался самозванцем, приобщенным к миру иному. Соответственно решиться на такой шаг мог далеко не каждый. Пугачев был одним из немногих. Нарочитое пренебрежение ментальными «условностями» традиций, словно в зеркале, отражало его новые (не столь жесткие) психические установки. То, что казалось кощунством для старины, становилось возможным сегодня, когда под натиском инноваций мистическое вето традиционной культуры ощущалось уже не так строго.

Вся беспокойная жизнь готовила его к святотатственному апофеозу – вживанию в сакральный образ императора Петра III. Маршруты Пугачева будто писаны заранее каким-то незримым роком. Он всякий раз оказывался в районах сильных оппозиционных брожений, сталкивался с людьми, недовольными существовавшими порядками: на Дону ли, на Тереке, в Таганроге или в раскольничьих скитах – везде бурлило море народного возмущения, социокультурная природа которого, разумеется, могла и не осознаваться простонародьем. Путь его «проходил через места, еще недавно бывшие свидетелями выступлений первых самозванцев» под именем Петра III. «Нельзя забывать, что в этих малороссийских и южнорусских землях появлению первых самозванцев предшествовали упорные толки в народе, будто Петр III жив и разъезжает по округе. Трудно предположить, чтобы все это не отозвалось в душе Пугачева и не отложилось в его памяти... Роль “третьего императора” была подсказана Пугачеву самой жизнью» [64; 320].

Пугачев услышал о самозванцах, и высокая самооценка нашла для себя новый подходящий ориентир: уже не образ «еретика и разбойника» Разина, а имя императора Петра III манило его, разжигало честолюбивые помыслы. Поэтому, узнав, что какой-то беглый солдат увидел в нем «подобие покойнаго государя Петра Третьяго», Пугачев, «обрадуясь сему случаю, утвердился принять на себя высокое название» [30; 111; 36; 109]. Жажда признания предполагала взаимность со стороны почитателей. Но пока Пугачев – все еще изгой, вынужденный находиться в бегах, скрываться, рассказывать о себе разного рода небылицы.

Попав осенью 1772 года на Яик, где только что отгремели раскаты казачьего восстания и свежа была память о нем, Пугачев сумел понять: судьба дарит ему шанс. Хотя карательному отряду генерала Фреймана удалось жестоко подавить бунт и уничтожить казачьи вольности, Яик находился в стадии грозового ожидания, готовности продолжить борьбу за восстановление своих былых привилегий. К тому же «в то время на Яике слышно было, что в Царицыне явился какой-то царь». Поселившись среди заволжских старообрядцев, побывав на Иргизе и в Яицком городке, Пугачев узнал подробности недавно подавленного мятежа и стал подговаривать яицких казаков к побегу на земли Закубанья: «Не лутче ль вам вытти с Яику в турецкую область, на Лобу реку, а на выход я вам дам денег... А, по приходе за-границу, встретит всех вас с радостию турецкой паша, и, есть ли де придет еще нужда в деньгах войску на проход, то паша даст еще, хотя и до пяти миллионов рублей» [89; 116].

Но за Кубанью лежали земли турецкие, а следовательно, заповедные для православного люда, земли иноверные, неблагочестивые, на которые не распространялась божественная благодать. Поэтому пугачевский призыв к побегу за Кубань – это не просто государственное преступление (измена), но и святотатственное «дьявольское искушение», которое провоцировало запретный выход из сакрального пространства святой Руси. И это было страшно для традиционного сознания. Но там, где обычный простолюдин прошлого должен был остановиться в благоговейном трепете, Пугачев, нарушая культурное табу, шел дальше, «маскируясь» в традиционные «одежки». Он не случайно напомнил собеседникам, что подобным образом в свое время поступили другие бунтовщики – соратники К. А. Булавина казаки-некрасовцы, ставшие объектом народной идеализации («город Игната»). От предложения Пугачева у казаков захватывало дух. Помощь, которую он предлагал, и сам способ спасения не могли исходить от обычного купца, каким он себя представил. Это вызывало не только естественное любопытство заинтригованных казаков: «что ты подлинно за человек», но и боязнь «беды», из-за чего в тот раз «въдаль любопытствовать» они не стали [89; 116].

Жребий был брошен, высокая самооценка потребовала от Пугачева адекватных шагов для ее реализации. Тогда же, в ноябре 1772 года, будущий великий вождь бунтовщиков предпринял и первую попытку «объявить» свое подлинное «высокое происхождение». «Вот, слушай, Денис Степаныч, – говорил он Д. С. Пьянову, – хоть поведаешь ты казакам, хоть не поведаешь, как хочешь, только знай, что я государь Петр Третий». И оной Пьянов изумился, а потом, помолчав немного, спросил: «Ну, коли ты государь, так расскажи-де мне, где ты странствовал». И он, Емелька, говорил: «Меня пришла гвардия и взяла под караул, а капитан Маслов и отпустил, и я-де ходил в Польше, в Цареграде, во Египте, а оттоль пришол к вам на Яик» [36; 147].

Однако в этот раз наметившееся было «воплощение» в высокой роли развития не получило. По поступившему к властям доносу Пугачева арестовали, 4 января 1773 года доставили в Казань и после допроса заключили в тюрьму. В связи с обвинением в государственной измене вопрос о нем рассматривался в Петербурге. По приговору, утвержденному Екатериной II, Пугачев был осужден на пожизненные каторжные работы в зауральский город Пелым. Приговор прибыл в Казань 1 июня 1773 года, через три дня после бегства арестанта. Даже находясь в тюремном остроге, Пугачев сумел внушить к себе доверие окружавших (колодники и солдаты почитали его «добрым человеком») и организовал удачный побег.

Розыски беглеца успехом не увенчались. Сбежав, он уже намеренно направился поближе к яицким казакам, укрывался в Таловом умете и глухих степных хуторах под Яицким городком. Встретился там с ветеранами восстания 1772 года И. Н. Зарубиным-Чикой, М. Г. Шигаевым, Т. Г. Мясниковым, Д. К. Караваевым, М. А. Кожевниковым и другими, которые вели продолжительные разговоры об яицких бедах. Пугачев принимал в них активное участие не только в роли слушателя, нередко сам задавал заинтересованные вопросы: «Какия вам, казакам, есть обиды и какие налоги?» Горько упрекал собеседников: «Как-де вам, яицким казакам, не стыдно, что вы терпите такое притеснение в ваших привилегиях!» [89; 128, 116]. И наконец, объявил себя «третьим императором». Напряженность собственной веры придала его словам громадную силу внушения. В ответ на появление «истинного» царя в сентябре 1773 года на Яике вспыхивает пугачевский бунт.

Переходная эпоха от традиционализма к индустриальному обществу завершалась. Общественно-политический и, главное, социокультурный кризис демонстрировали утрату социумом своей идентичности. В такой ситуации очевидный крах традиционного трафарета неизбежно приводил к поиску «истинного царя». Надежды на скорое пришествие «избавителя» охватили самые широкие слои населения. В России XVIII столетия бытование слухов о «возвращающихся избавителях» связывалось с утопиями о «золотом веке» в прошлом и готовило почву для появления «истинных» царей-самозванцев.

 

Имя Петра III в народной монархической мифологии: от истоков к пугачевскому апогею

Российская история и прежде на недостаток самозваных монархов пожаловаться не могла, но даже на этом пестром фоне вторая половина XVIII века стала временем подлинного самозванческого ажиотажа. Как показывают подсчеты, в России с 1601 по 1800 год известны 147 лжемонархов; из них на протяжении XVII столетия действовало около 30 самозванцев. Следовательно, на XVIII век приходится порядка 120 человек, в том числе 60 – заявили о себе в период с 1762 по 1800 год. Наибольшей популярностью пользовалось имя Петра III, которое в сознании социальных низов второй половины XVIII века прочно отождествилось с образом «истинного» царя-батюшки в его народном виде. Сегодня есть сведения о 23 претендентах на это имя, чему отчасти способствовали и некоторые факты биографии Петра III.

Родился будущий российский император 10/21 февраля 1728 года в немецком городе Киле. Его отцом был герцог Карл Фридрих Голштейн-Готторпский – правитель северогерманской земли Голштинии, матерью – дочь Петра I Анна Петровна. Еще в детстве принц Карл Петер Ульрих был объявлен наследником шведского престола. Однако в начале 1742 года по требованию российской императрицы Елизаветы Петровны его привезли в Санкт-Петербург и, как единственного прямого потомка Петра Великого, провозгласили наследником русского трона. Юный герцог Голштейн-Готторпский, перейдя в православие, был наречен великим князем Петром Федоровичем.

В народном сознании идеализация Петра III «началась еще до его вступления на престол и, следовательно, до того, как он предпринял шаги, которые считаются причиной его популярности… Он был 19 лет официально назначенным наследником престола – цесаревичем, воцарения которого с нетерпением ожидали, на которого возлагали годами таившиеся надежды, приобретавшие реальные формы в зависимости от социально-политической ситуации в стране» [135; 137 – 138].

Император Петр III. Гравюра резцом И. К. Тейхера (XVIII век).

В августе 1745 года императрица женила наследника на немецкой принцессе Софии Фредерике Августе, дочери князя Ангальт-Цербстского, состоявшего на военной службе у прусского короля. Приняв православие, принцесса Ангальт-Цербстская стала называться великой княгиней Екатериной Алексеевной. Вскоре между наследником и его женой установились весьма холодные и даже неприязненные отношения. Очевидно, и в них можно видеть зародыш будущего народного противопоставления царственных супругов, столь актуального для монархической мифологии второй половины XVIII столетия.

Цесаревна Анна Петровна. Меццотинто А. Ф. Зубова (с оригинала И. Г. Таннауера).

Когда 24 сентября 1754 года Екатерина родила сына Павла, при дворе поползли слухи, что настоящим отцом будущего императора является ее любовник граф Салтыков. Этим обстоятельством, в том числе, объясняются достаточно непростые взаимоотношения Петра III и Павла, впрочем, никак не повлиявшие на сложные переплетения сюжетных линий избавитель-ской легенды.

25 декабря 1761 года умерла императрица Елизавета Петровна. В этот же день к всеобщему сведению был издан манифест, в котором сообщалось, что российский престол перешел к Петру III «яко сущему наследнику по правам, преимуществам и узаконениям принадлежащий». Близкородственная связь Петра I, Елизаветы и Петра Федоровича была бесспорна и в дополнительных обоснованиях не нуждалась. И, отдавая дань «щедротам и милосердию» своей покойной предшественнице, Петр III в первом же манифесте обещал «во всем следовать стопам премудрого государя, деда нашего императора Петра Великого». Столь ко многому обязывавшее и сделанное в торжественной форме заявление должно было подчеркнуть не просто преемственность, но и хорошо понятную современникам дальнейшую ориентированность курса нового монарха.

Несколько месяцев пребывания у власти с наибольшей полнотой выявили противоречивость характера Петра III, его не только слабые и вызывавшие сожаление, но и сильные, привлекательные стороны. Очевидно, что предполагавшиеся реформы Петра III во многом опережали свое время. Приведем перечень только самых важных из них: освобождение дворян от несения обязательной государственной службы, передача дел по обвинению в государственных преступлениях из рук Тайной канцелярии в ведение единой правовой системы, закрепление принципа веротерпимости при государственном контроле над церковью, включая экономические интересы высшего духовенства, не говоря о законодательных мерах пробуржуаз-ного характера. Все это вполне вписывалось в политику так называемого «просвещенного абсолютизма», проводившуюся многими европейскими государствами в XVIII столетии. Петр Федорович и его ближайшие помощники не были здесь ни первыми, ни последними. Но для России многое, провозглашенное при нем, стало новацией, причем не всегда и не для всех приемлемой. Не столько даже сами законы, хотя в некоторых случаях и они тоже, сколько действия Петра III, озабоченного их исполнением, завязывали узлы напряженности, жертвой которых он в конце концов и оказался.

Императрица Елизавета Петровна. Гравюра резцом И. А. Соколова (1746).

28 июня 1762 года в результате дворцового переворота Петр III был свергнут с престола, а через несколько дней и убит заговорщиками.

События жизни Петра III, по-своему понятые простонародьем в условиях кризиса традиционной идентичности, сделали погибшего императора не только героем, но и «пленником» народной социальной утопии. Ученых давно уже интересовал важный вопрос, почему именно «третий император» стал объектом идеализации, какие реальные черты его деятельности, характера, намерений могли этому способствовать? Неоднократно предпринимались более или менее успешные попытки найти конструктивный ответ на этот вопрос. Было замечено, что выбор народной мифологии остановился на Петре III не случайно. Привлекательность его имени обусловливалась, в частности, незначительным временем пребывания на престоле (не успел разочаровать широкие слои населения), а также внезапными и таинственными обстоятельствами его отстранения от власти и смерти. Но, кроме того, речь шла об общей направленности политики императора, отдельные акты которой, действительные или вымышленные, истолковывались народом как «милостивые», улучшающие условия его существования.

Не стоит, однако, забывать, что далеко не всегда идеализация того или иного монарха массовой психологией напрямую становилась отражением его реальных качеств или действий. Речь могла идти не о точности зеркального отражения, а о символе монархической утопии. В этой связи подчеркнем, что имя «Петр III» не было для народа простой эмблемой или этикеткой. Такое представление вообще невозможно для мифологического мышления. Имя рассматривалось как существенная часть личности. Имеется в виду не столько рационально закрепленный и логически выверенный, сколько улавливаемый сугубо интуитивно образ. Поскольку каждый человек наделен именем как своеобразной знаковой аурой, имя Петра III провоцировало целый комплекс чувств, эмоций, настроений, надежд и представлений, связанных с народными монархическими ожиданиями, наполнялось особой сакральной силой. Именно поэтому в обстановке ощущавшегося массами скорого наступления «конца времен» Петр III – после долгих десятилетий царствования женщин и младенцев – казался фигурой вполне кредитоспособной. Он, несомненно, оценивался и как законный государь – внук Петра I, а значит, продолжатель, казалось бы, угасшей царской династии. Заметим, что ни Анна Ивановна, ни Елизавета, ни тем более Иван Антонович – предшественники «третьего императора» – похвастаться подобной родословной не могли.

Петр Великий. Меццотинто Б. Фогеля (XVIII век).

Еще более существенно, что имя-образ Петра III постепенно обрастало харизматическими чертами. Как известно, харизма отмечает своих «избранников» качествами, свидетельствующими об особом предназначении. Так было и на этот раз. В контексте монархической мифологии Петр III представал как мученик за благо России и народа, сочетавший в себе мудрость и благочестие. И не столь уж было важно для утопических чаяний, насколько соответствовали друг другу реальный и идеальный образы. В такой ситуации «взять» имя Петра Федоровича уже означало воплотиться в его сакральном образе, на который наслаивался харизматический ореол правящей династии, подкреплявшийся признанием Божественного характера царской власти. И так считалось на протяжении многих столетий, пока монархическая «картина мира» демонстрировала прочную стабильность.

Российская же модернизация целенаправленно конструировала новый имидж власти, которая рядилась в иные «одежды». Внешне это проявлялось, например, в изменении «титулатуры русского монарха, государственной символики (государственных регалий), церемониалов коронационных, траурных и прочих торжеств, церковного возглашения членов правящей фамилии. Фраза “великий государь, царь всея Великия и Малыя и Белыя России самодержец” менялась на “Мы, Петр Первый, император и самодержец Всероссийский”, титул “государыня царица и великая княгиня” – на “ее величество императрица” и т. д. В государственной символике, например в гербе, царская корона над двуглавым орлом была заменена короной имперской» [1; 115].

Трансформировались и другие аспекты сакрального лика власти. Так, еще во время коронации царя Федора Алексеевича «было объявлено, что принцип прямого наследования – второстепенное обоснование царской власти. Царь Федор короновался, прежде всего, по церковному закону и лишь затем – “по обычаю древних царей и великих князей российских”.

Новая формула сакрализации царской власти повторялась при коронации Федора трижды, а через несколько лет, при венчании его младших братьев Ивана и Петра – 5 раз!» [11; 52].

Но в этих-то внешних изменениях и коренился главный подвох с точки зрения традиционного сознания. Ведь отождествление вида и сущности, знака и его функции – характерная примета мифологического мышления. Убедительным примером может служить религиозный протест старообрядцев, выступивших именно против внешних перемен в утвердившейся исстари богослужебной практике. И назвать такое мышление иррациональным или нелогичным не представляется возможным, так как «логика в их мышлении вовсе не отсутствовала, она лишь отличалась от логики дискурсивной культуры» [10; 127]. Поэтому инновации властителей символически воспринимались простонародьем как покушение на сакральную сущность верховной власти, т. е. как целенаправленная десакрализация. Разумеется, подобные кощунства, вторгаясь в традиционную ментальность, разрушали ее целостность.

Правящая элита с определенного момента «главное значение начала придавать обряду царского венчания, который для нее и превратился в источник харизмы “великого государя”. Таким образом, проблема закон-ности царя была сведена к чисто формальным (с точки зрения масс) моментам». Это обстоятельство и привело к тому, что на троне оказывались многочисленные женщины и дети, «хотя, по традиционным представлениям (теперь уже – чисто народным), они не имели на него никаких прав. Ничего удивительного, что для народа они остались “незаконными”» [124; 41].

Но главное состояло в том, что в «государственной традиции нового времени божественный статус царской власти из функционального (сакрализация власти) сделался абсолютным (сакрализация властителя)» [22; 27].

В подобных метаморфозах заключался известный риск: «Перенесение атрибутов сакрального на предмет конечный, вещный, единичный и осязаемый имеет всегда и другую сторону. Особенности физиономии, позы и жестов человека, своеобразие речи, его вкус, привычки, пристрастия и слабости приобретают гиперболический вид, наружность наполняется странными ужимками, портретные черты разрастаются до комического уродства, а весь облик превращается в гротеск... Поэтому культ императора неизбежно несет в себе смеховую подкладку» [34; 152]. Новая сак-ральность, подобно унтер-офицерской вдове, которая сама себя высекла, нанесла мощный удар по образу императорской власти.

В обстановке острого социально-политического кризиса, охватившего высшие эшелоны власти в эпоху дворцовых переворотов, казалось, что с пресечением династии разорвалась связь времен и из всей системы словно вынули мировоззренческий стержень. Все в одночасье зашаталось, потому что тем, кто примерял царский венец, было отказано в законности, а значит, в богоустановленности. И наоборот. Может быть, поэтому, несмотря на все усилия Екатерины II, ее имидж «премудрой матери Отечества» в значительной мере оставался уделом официальной пропаганды и заказных стихов. В массовом же сознании облик императрицы принял карикатурные черты «перевернутости», ее действия воспринимались как антиповедение, устанавливаемые порядки виделись «королевством кривых зеркал».

Кстати, заметим, что сомнениями в истинности и законности всего происходившего вокруг трона были охвачены не только социальные низы. Оценивая правящую императрицу Екатерину II, дворяне (не берем в расчет заведомых авантюристов, шарлатанов, интриганов и т. п.) также не могли не понимать всей двусмысленности ситуации. И хотя внешне дворянство в массе своей встретило ее вступление на престол и последующее царствование вполне, если не сказать больше, спокойно, в душе, конечно же, осознавалась незаконность ее претензий на российскую корону.

Императрица Екатерина II. Гравюра пунктиром Г. И. Скородумова (XVIII век).

Рассматривая доминирующие эмоционально-оценочные реакции дворян последней трети XVIII века на образ властителя, исследователи на основании анализа их писем приходят к интересному заключению: «…традиционно сложившаяся социально-психологическая связь монарха и дворянства регулировалась не добровольно принятым законом, целесообразность которого глубоко осознана, а чувствами: чувством безоговорочного уважения и преклонения перед авторитетом самодержавия, чувством не подвергаемого сомнению личного доверия царской власти, чувством покорности воле императора и, наконец, чувством страха» [61; 71].

Однако подобный вывод не учитывает влияния важнейшей компоненты истории России XVIII века – «дворских бурь» – на мировосприятие дворянского сословия в целом и оценку им верховной власти в частности. Последствием этих социально-политических и психологических процессов, вероятно, стала постепенная десакрализация властителей в глазах дворян, что отразилось и на усилении оценочного негативизма в отношении Екатерины II. Красноречиво подтверждают сказанное воспоминания Г. Р. Державина. «Но если рассуждать, что она была человек, что первый шаг ее восшествия на престол был не непорочен, – писал он, – то и должно было окружить себя людьми несправедливыми и угодниками ее страстей, против которых явно восставать, может быть, и опасалась, ибо они ее поддерживали» [26; 181].

Еще более решителен предполагаемый автор «пасквиля», написанного в 1771 году, отставной полковник Яновский: «Вы знаете, под каким несносным игом более десяти лет мучитеся, обременены разными поборами, истощены все безвременною войною. Ве-лелепие церквей упало, законы божественные и естественные упали и расторгнуты. Владычествуют вами предатели отечества, преисполненные гордостию и гнусные царя и принца убийцы Орловы» [107; 89].

Подобное осуждение на фоне эпохи не выглядит заведомой редкостью. Вполне ясно, что об одномерно-восторженном отношении дворянства к «государыне-матушке» и ее действиям говорить не приходится. Оно не могло быть однозначным, так же как не было однородным и само российское дворянство. Известно даже, что некоторые дворяне, особенно из числа разорившихся, протестуя против удручающей действительности, добровольно выбирали жизнь разбойников. Поэтому пушкинский Дубровский – это не только художественный вымысел, у него были и реальные прототипы.

Но если столь мощный критический заряд обнаруживало дворянство (казалось бы, прочный оплот трона), то выводы, которые делало для себя традиционное мышление, поддержанное фольклорным опытом, шли еще дальше. Они, возможно, и не означали, что реальный Петр III был «лучше» Екатерины II. Но то, что она была «хуже», простонародье ощущало все более и более. Контраст этот в последующие годы только усиливался. Так баланс народного сознания с самого начала склонялся не в пользу Екатерины II, приведя к идеализации «прежнего правления» и, разумеется, имени-образа Петра Федоровича. Дело в том, что при нарушении традиционного порядка наследования престола монарх, который «реально занимает царский трон, может, в сущности, сам трактоваться как самозванец» [128; 150]. Именно с таким нарушением пришлось столкнуться общественным низам с приходом к власти Екатерины II. Это был серьезный повод для монархических раздумий.

Вероятно, в события этих дней уходит своими истоками осмысление ее как царицы «ложной», фактически самозваной, а значит, сознательно творящей зло. «Что ныне над народом российским сочиняетца иностранным царским правительством, хотят российскую землю раззорить и привесть в крайнюю нужду», – осуждал господ народный «пасквиль» середины 60-х годов XVIII века. «Правду всю изринули, да и из России вон выгнали, да и слышать про нее не хотят, что российский народ осиротел, что дети малые без матерей осиротели». Автор подложного указа выражал явное негодование возвеличиванием екатерининских фаворитов, а потому требовал «графа Захара Чернышева в застенок и бить кнутом безо всякого милосердия, потом четвертовать и голову отрубить. Второго Алексея Разумовского таким же образом. Третьего Григория Орлова... а государыню выслать в свою землю» [107; 66 – 67]. В такой ситуации в естественные, скажем даже в неизбежные, антиподы «самозванки на троне» массовое сознание должно было выдвинуть «царя-батюшку» Петра III – «подлинного» и «природного» государя. Показательно, что еще в 1740 – 1750-е годы, т. е. до воцарения Петра III, с его именем уже связывались определенные надежды, выражалась тревога за его судьбу. Эти беспокойства приобретали антидворянскую окраску, ибо характерной чертой народного монархизма являлось «отделение царя от сановников, бюрократии, помещиков, заводовладельцев (“бояр и чиновников”), даже противопоставление их» [77; 20].

Так, в 1747 году крестьянин Данила Юдин распространял «возмутительные письма», сообщавшие о намерении придворных «извести великого князя Петра Федоровича». Целой вереницей аналогичных слухов был отмечен 1758 год. Например, солдат Герасим Щедрин в недоумении вопрошал: «Для чего-де не садится на царство великий князь Петр Федорович, и так все войско разбежалось от графов Шуваловых. Долго ль им войско разорять». Дворовый человек Григорий Еремеев словно дорисовывал картину несчастий: «Государь-де наш Петр Федорович приказал... каждому солдату прибавить по одному рублю на треть, а Алексей Григорьевич Разумовский давать не велел» [135; 138 – 139].

Не стоит удивляться, что доносившиеся до простонародья обрывки сведений о дворцовом перевороте 28 июня 1762 года и убийстве Петра III, ставших результатом недовольства влиятельных кругов правящей верхушки, трансформировались в многочисленные слухи о чудесном спасении «истинного» государя.

Фольклорная монархическая утопия диктовала свои каноны развития самозванческого сюжета. Полностью соответствуя им, сержант Ингерманландского полка Иван Пятков уверял, будто «государь Петр Федорович жив», а «ростовский архиерей», мол, расстрижен за то, «что он ево фальшиво погребал» [108; 96]. Слухи, что Петр III не убит, а остался жив и скрылся, находится среди яицких казаков, словно снежная лавина, распространились в Центральной и Южной России, на Украине и в Оренбургской губернии, чуть позже докатились до Сибири. С 1764 года они начинают периодически провоцировать появление самозванцев. Словесный протест перешел в материализованную форму.

Среди заявивших свои высокие претензии в 1764 – 1773 годах, т. е. до пугачевского бунта, можно назвать «малороссиянина» Николая Колченко (на Украине под Глуховом), проторговавшегося купца армянина Антона Асланбекова (Черниговщина), беглых солдат Гаврилу Кремнева и Петра Чернышева (оба – в Воронежской губернии), офицера Николая Кретова (Оренбург), бывшего разбойничьего атамана Рябова (Астраханская губерния) и беглого крестьянина Федота Богомолова – самого «авторитетного» «Петра Федоровича», не считая Пугачева. Кроме того, находились и «ближайшие сподвижники» якобы живого Петра III, которые действовали от его имени или использовали его в своих интересах. Приблизительно в 1763 – 1764 годах слухи о «царственном избавителе» обнаружили себя на Южном Урале. Казак Конон Белянин рассказывал о конспиративных поездках «Петра Федоровича» «во образе скрытном» вместе с генералом Волковым в крепость. Казак Федор Каменщиков-Слудников также «разглашал» о поездках «Петра III» в Троицкую крепость «для разведывания о народских обидах в ночныя времена». Имелся у Каменщикова и «печатный указ» с титулом бывшего императора Петра Федоровича, якобы данный на его, Каменщикова, имя. Заметим, что, в отличие от самозваных претендентов на престол, Каменщиков-Слудников предпочел нецарственное самозванство.

Степень нашей осведомленности об этих самозванцах различна. Не вызывает сомнения другое: фольклорной монархической модели, олицетворением которой они выступали, самозванцы были обязаны подчинять свои помыслы и повседневное поведение – в той мере, в какой народное сознание выработало образ «подлинного» государя, строгого, но справедливого. Если, конечно, хотели добиться успеха.

Думается, вполне допустимо предположить некую гипотетическую ментальную зависимость между представленным историей «парадом» самозванцев и развитием народного и любительского театра в России XVIII столетия. Как театрализованное действо, само-званчество актуализировало свои социокультурные связи с миром народной смеховой культуры, в том числе с так называемой «игрой в царя», правила которой были запрограммированы традиционной мен-тальностью. Вспомним, что в завязавшейся «само-званческой игре» первым делом необходимо было доказать правомерность притязаний на сакральный статус или имя. «Законность»/«незаконность» претендента определялась наличием либо отсутствием у него «царских» знаков на теле. Так, самозванец Кремнев был признан «подлинным» царем после того, как поп Лев Евдокимов сказал ему во всеуслышание: «Ты-де государь Петр Федорович, я-де тебя знал и на руках нашивал, я вижу у тебя на ноге крест» [108; 104]. Аналогичным образом и Богомолов, находясь в тюрьме, знал: чтобы убедить донских казаков и стражу, ему необходимы соответствующие аргументы, например «беловатого вида крест» на груди. «Точно такой же имею я, – прибавлял он, – на лбу и на плечах» [135; 144].

Встреча с «истинным» царем порождала в народной душе не только естественный суеверный страх, но и связанную с ним радостную готовность повиноваться. Предъявленные «доказательства» словно поворачивали заветный ключик в монархической модели традиционной культуры, и весь механизм народного монархизма приходил в движение. Однако ему постоянно требовалась «подпитка», не позволявшая заводу закончиться раньше времени, пока в игре еще не сделаны все ходы. Следующим шагом в ней предусматривалось ознакомление потенциальных последователей с перспективной программой самозванца.

Допустить ошибку на этой стадии – значило не получить поддержки. «Признавшись», что он-то и есть император Петр III, обещая «светлое будущее», самозванец должен был произносить заранее ожидаемые речи. Как это делал, например, Кремнев перед жителями с. Новосолдатского: «Детушки, замучены вы; подушные деньги наложены на вас чежелые, но те деньги будут сложены, а собираться будет с души по два гарнца хлеба» [135; 145]. Широта замыслов и смелость обещаний предназначены были внушить благоговейный трепет перед могуществом «государя», способного на столь грандиозную перестройку «неправедного» царства господ.

Но каким же мог быть «король без свиты»? Разве что «голым». Поэтому самозванцы, выступавшие под именем «третьего императора», обычно создавали себе пышное окружение из «сановников», которым присваивались титулы и имена бывших приближенных реального Петра III, в том числе тех, кто в народном сознании связывался с верностью ему. Например, Кремнев именовал двух своих соратников генералом Румянцевым и генералом Алексеем Пушкиным. У Петра III-Чернышева тоже имелось два «генерала», но сведений об их именах не сохранилось. Другие самозванцы комплектовали свиту не только из «генералов», но включали в нее «князей» или чиновников. Так, допустим, Богомолов называл в 1772 году своего спутника «государственным секретарем». Однодворец Клишин, рассказывая о Петре III, который «ныне находится у донских казаков и хочет идти с оружием возвратить себе престол», утверждал, что обо всем этом «и сенатор Мельгунов знает». Кретов говорил, будто «об нем-де знают гр. З. Г. Чернышев и Н. И. Панин, да и государь-де цесаревич Павел Петрович известен» [135; 146].

В сгущавшейся атмосфере святотатственной беспросветности народ отчаянно ждал, когда же сверкнет «луч света» в «темном царстве», наполненном коллективными фобиями, раздражавшей сменой настроений и колебаниями психики масс, легко впадавших в панику, в иные эмоциональные переживания. Подобные ожидания «избавителя» давали самозванцам шанс на отклик страстно желавших возрождения благостной старины крестьян и однодворцев, казаков и некоторых солдат, раскольников и части низшего духовенства и т. д. Готовность к позитивному реагированию на объявление «истинного» царя в обстановке массового психологического ажиотажа приводила к тому, что в некоторых населенных пунктах даже священники встречали самозванцев торжественными молебнами, колокольным звоном, после чего приводили крестьян к присяге новоявленному «императору».

Но, увы, в итоге «гора родила мышь». Отдельным самозванцам удалось приобрести 200 – 300 сторонников, другие не добились даже такого успеха. И результаты эти вполне закономерны. Как показывает анализ российского самозванчества, народный монархизм «был не базой, а препятствием для поддержки заведомых самозванцев; даже ближайшее окружение самозваного претендента на царский трон должно было пребывать в уверенности, что служит “подлинному” государю» [123; 86].

В противном случае происходил сбой: в традиционной «картине мира» самозванцы – это актеры, мимы, скоморохи. Их действия совершаются при попустительстве нечистой силы. Если устами «истинного» царя говорит Бог, то устами самозванцев – Сатана. Они переигрывали, может быть, еще и потому, что плохо знали свою роль, недостаточно, так сказать, выучили фольклорные и исторические уроки. «Не вызывает сомнений, что массе, по причине экономических, военных и т. п. интересов, потребовался, чтобы прийти к цели, Наполеон, а не Фуше, Цезарь, а не Помпей, т. е. обладатель особого дара, властитель психологии масс» [63; 353].

Очевидно, большинство претендентов на имя Петра III похвастаться такими способностями не могли, не дотягивали до идеала и выглядели не слишком убедительно, компрометируя себя. Не все они могли последовательно пройти до конца крестный путь, предписанный фольклорной монархической схемой. Некоторые и сами робели перед грандиозностью затеянного дела. Отсюда и их фиаско. Необходим был приход талантливого вожака и организатора, способного с огромной силой выразить народные чаяния, чтобы во имя попранной старины под знаменем «императора Петра Федоровича» против «изменников-бояр» и «царицы-самозванки» всколыхнулись и поднялись на бунт тысячи людей.

«Парад» самозванцев – это и есть путь народной утопии к обретению «истинного» Петра III. Поэтому калейдоскопическое «мелькание» лжецарей не могло смутить сознания простецов – мол, что-то их слишком уж много. Дело в том, что традиционные идентификационные механизмы работали по иным, нежели сегодня, правилам. Всю глубину различий можно заметить на примере «проверки» самозваного претендента, предложенной советским историком К. В. Сивковым. В качестве критериев он рекомендует следующие параметры: внешнее сходство, возраст претендента и бывшего императора, биографические данные, общее впечатление, производимое претендентом (голос, манера говорить, держать себя), и собственное представление об императоре как носителе верховной власти в государстве [108; 108]. Рационально мыслящий человек XX или XXI столетия, возможно, поступил бы именно так, после чего, заметив несоответствия, назвал бы самозванца самозванцем.

В масштабе же мифологического мышления совершенно различные (на наш взгляд) предметы могли рассматриваться как разные ипостаси одного. «При таком подходе люди с одинаковыми именами в определенных ситуациях могли восприниматься как одно и то же лицо» [124; 62]. И соответствовать претендент должен был не столько реальному прототипу, сколько его мифологизированному образу. А значит, событийные коллизии различных самозванческих интриг все равно «работали» в одном направлении – последовательно творили утопическую избавительскую легенду о Петре III, наполняя ее конкретным содержанием. Этими умственными брожениями почва для появления «Петра III» была вполне подготовлена. Поэтому провал тех или иных конкретных самозванцев не менял общей картины массовых ожиданий скорого пришествия «избавителя». Некоторые эпизоды (реальные или вымышленные) их биографий могли дополнять общую копилку знаний о социокультурной физиономии «третьего императора». Чтобы иметь успех, каждый последующий претендент должен был включать их в канву своего самозванче-ского сюжета. Самым «успешным» претендентом монархического толка на имя Петра III стал, как известно, Пугачев, а потому и возглавленный им бунт, интерпретированный эмоциональными ощущениями простецов, обрастал свойствами священной борьбы социальной правды с временно торжествующими на святой Руси силами зла.

Появление Пугачева в «императорской» ипостаси оказалось закономерным следствием его бурной биографии и благоприятного для затеянного самозванче-ского предприятия стечения социокультурных обстоятельств. Надо заметить, что специфическая самозванческая идентичность основывалась в той или иной степени на мифологическом отождествлении. В психологически напряженной обстановке «потенциальный самозванец, обнаружив на своем теле “царский знак” и памятуя о том, что народ ждет “царя-избавителя” под именем, к примеру, Петра III, неминуемо начнет идентифицировать себя не просто как царя, но как “императора Петра III”. Сменив имя, он поменяет и прошлое... Следующим шагом должно стать внутреннее и внешнее перевоплощение самозванца, его вживание в конкретный образ “царя-избавителя”. Между самозванцем и теми, кто его поддерживает, устанавливаются отношения подданства, и только в системе этих отношений претендент на царский трон чувствует себя психологически комфортно, полностью забывая о своем самозванстве» [125; 70]. Очевидно, что подобная самоидентификация произошла и в нашем случае в условиях общественно-культурного кризиса, в атмосфере переживаемых простецами ожиданий скорого пришествия «избавителя» и поиска Пугачевым личной идентичности.

Образ его окончательно обрел черты сакрализован-ной харизматической личности в «узнавании» яицкими казаками в нем императора Петра III. В традиционном социокультурном пространстве самозваный претендент был противопоставлен императрице Екатерине II – «самозванке на троне». В начавшемся «конкурсе самозванцев» определить, кто из них истинный, дано не людям, но Богу, который отмечает своих помазанников особыми царскими знаками на теле, позволяющими узнать «истинного царя». В судебно-следственных материалах по истории пугачевского бунта данное обстоятельство отразилось неоднократно.

Вот как вспоминал об этом сам Пугачев: «А как сели, то Караваев говорил ему, Емельке: “Ты-де называешь себя государем, а у государей-де бывают на теле царские знаки”, то Емелька, встав з земли и разодрав у рубашки ворот, сказал: “На вот, кали вы не верите, щто я – государь, так смотрите – вот вам царской знак”. И показал сперва под грудями, как выше сего он говорил, от бывших после болезней ран знаки, а потом такое ж пятно и на левом виске. Оные казаки, Шигаев, Караваев, Зарубин, Мясников, посмотря на те знаки, сказали: “Ну, мы теперь верим и за государя тебя признаем”» [36; 161 – 162]. Тогда казаков такой «великой страх обуял, так что руки и ноги затряслись», – дополнил картину «встречи» пугачевский атаман-сотник Тимофей Мясников [87; 98].

В обстановке массового почитания и поклонения кризис личной идентичности у Пугачева был преодолен. Задетое самолюбие утешалось готовностью казаков признать в нем «царя-батюшку»: «Тогда мы по многим советованиям и разговорам, – указывал позднее один из них, – приметили в нем проворство и способность, вздумали взять его под свое защищение и ево зделать над собою властелином» [4; 150].

В дальнейшем казаки активно распространяли пугачевскую версию его «царского» происхождения, сдабривая ее картинами мучительных мытарств народного страдальца: «Дворянство же премногощедрого отца отечества великого государя Петра Феодоровича за то, что он соизволил при вступлении своем на престол о крестьянех указать, чтоб у дворян их не было во владении, но то дворянем нежели ныне, но и тогда не ползовало, а кольми паче ныне изгнали всяким неправедным наведением. И так чрез то принужденным на-шолся одиннатцать лет отец наш странствовать, а мы, бедные люди, оставались сиротами» [88; 74]. Народная молва, быстро разносимая по городам и весям, провоцировала уверенность простонародья в том, что на их стороне «подлинный» государь-император Петр III.

Пугачеву верили также потому, что, попадая под обаяние самозванческой харизмы, хотели верить в возможность социальной правды на земле, хотя основания этой веры были различными у разных сословных групп населения.

Казацкое селение на берегу Урала. Акварель (начало XIX века).

Подчеркнем и еще один фактор, обусловливавший поведение участников протестного движения. Много раз звучавшие изустно и в документальном виде восхваления повстанцами своего вожака не обязательно должны оцениваться нами как неприкрытая корыстная лесть. На деле это могло быть и выражением тех надежд, которые возлагались простецами на «императора Петра III» в форме ненавязчивого совета. Подобные «советы» царям в протестной истории России отнюдь не редкость. Уподобление предводителя идеальному типу монарха подспудно внушало необходимость добродетельного, «праведного» поведения. В то же время панегирик мог служить маской, скрывавшей осознание истинных характеристик правителя, и попыткой изменить его поведение, хитроумно воздействуя на его самолюбие. В этом смысле можно было бы сказать, что «короля делает свита». И наконец, такие восхваления могли служить защитой от собственных страхов, приводивших к стремлению убедить всех, и себя в том числе, в величии правителя.

Заметим, что самозванческая интрига в основном развивалась в среде яицких казаков, от которых Пугачев получил своеобразный кредит доверия. Для остального же простонародья достаточно было уверений с их стороны, ибо казаки издавна служили объектом народной идеализации, их образ жизни вызывал подражание. Отсюда и готовность верить в то, во что поверили казаки, – в истинность повстанческого «Петра III». В показаниях на допросе судьи пугачевской Военной коллегии И. А. Творогова этот мотив выступает со всей красноречивостью: «Злодея почитал я прямо за истиннаго государя Петра третьяго, потому, во-первых, что яицкия казаки приняли и почитали его таким; во-вторых, старыя салдаты, так, как и разночинцы, попадающия разными случаями в нашу толпу, уверяли о злодее, что он подлинной государь; а в-третьих, вся чернь, как-то: заводския и помещичьи крестьяня, приклонялись к нему с радостию и были усердны, снабжая толпу нашу людьми и всем тем, что бы от них ни потребовано было, безоговорочно» [89; 162]. Подобного рода свидетельские показания в судебно-следственных материалах встречаются часто.

Кроме того, подоплекой самозванческой харизмы, испытываемых к Пугачеву-Петру III симпатий и доверия можно считать усиление крепостнического произвола – в социальном плане и рост податных повинностей – в экономической сфере, характерных для XVIII столетия. Политическая же подоплека инициировалась откровенной нестабильностью общества в эпоху «дворских бурь». Попеременное царство женщин и младенцев фокусировало внимание на фигуре внука Петра I, а следовательно, продолжателя династии. С правлением Петра III был резон надеяться на стабилизацию верховной власти и прекращение дво-рянско-чиновного произвола, когда страной правил временщик. В условиях признания казаками в Пугачеве Петра III произошло удвоение харизмы. Харизма Пугачева органично соединилась с сакральной ценностью царской власти, что не могло не усиливать ощущение им своей избранности, особой предназначенности. Высокая самооценка стала завышенной.

Об уверенном поведении народного «царя-батюшки» во множестве свидетельствуют сохранившиеся показания очевидцев: «Потом, вошед в церковь, приказал попам служить молебен и на ектениях упоминать себя государем, а всемилостивейшей государыни высочайшее имя исключить» [89; 141 – 142]. Или: «Идя походом из Казани на Пензу, Пугачев взял Алатырь. Прежде всего он велел отрубить голову городничему, а на утро следующего дня согнать народ в собор приносить присягу. Собрался народ, собор переполнен, только посредине дорожка оставлена, царские двери в алтарь отворены. Вошел Пугачев и, не снимая шапки, прошел прямо в алтарь и сел на престол; весь народ как увидел это, так и пал на колени – ясное дело, что истинный царь, тут же все и присягу приняли» [53; 9]. «Выбрав» себе «государя», казаки, по свидетельству Пугачева, стали оказывать ему «яко царю, приличное учтивство» [36; 71]. Это почтение проявлялось и в постоянном именовании Пугачева-Петра III «надежей-государем», «батюшкой» и т. п.

Изучение протестного поведения Пугачева и пугачевцев в контексте их эпохи требует обращения к театрализованным формам народной культуры, для того чтобы полнее осветить внутреннюю сущность бунта, который сам по себе зрелищен и всегда нацелен на визуальное восприятие. Следовательно, театральный код закономерно должен присутствовать в историческом исследовании. Благодаря этому высвечивается социокультурная организация пространства, выстроенного самим Пугачевым. Оно населяется «робятами без слов», мальчиками-пажами, названой императрицей, «фельдмаршалами» и другими персонажами, для которых, как и для самого Пугачева, чрезвычайно важным был момент переодевания. То есть костюм как составляющая спектакля входил в пугачевскую версию «игры в царя».

Поэтому прочному вживанию Пугачева в роль Петра III способствовал и его внешний вид. Он отличался от других «богатым казачьим, донским манером, платьем и убором лошадиным». Позже Пугачев привез из Яицкого городка «красную ленту, такую, какия... на генералах видал, и ту ленту надевал он на себя под кафтан». Чтобы нарядить «царя-батюшку», казаки привезли ему «бешмет канаватной, зипун зеленой суконной, шапку красную, кушак, а сапоги были куплены Мясниковым» [89; 106, 131]. В казацком фольклоре повстанческий вождь и «по обличью» был царем. Носил он «парчовый кафтан, кармазинный зипун, полосатые канаватные шаровары запущены в сапоги, а сапоги козловые с желтой оторочкой... Шапка на нем была кунья с бархатным малиновым верхом и золотой кистью, а кафтан с зипуном обшиты широким, в ладонь, прозументом» [59; 217]. Имитацией государевых были дары Пугачева, например своему тестю П. М. Кузнецову – лисьей шубы, покрытой зеленым сукном и халатом.

Одним словом, нарядная, изукрашенная одежда становилась важным элементом в механизме идентификации Пугачева, в обосновании его претензий на царское имя. В этой связи символичен эпизод «Капитанской дочки», когда Гринев одаривает Пугачева, в то время испытывавшего лишения, знаменитым «заячьим тулупчиком»: «Бродяга был чрезвычайно доволен моим подарком. Он проводил меня до кибитки и сказал с низким поклоном: “Спасибо, ваше благородие! Награди вас господь за вашу добродетель. Век не забуду ваших милостей”».

Этот дар, как можно предположить, имел глубокую культурную подоплеку. В те времена простонародью запрещалось носить одежду из натуральных мехов (зайца). Это была привилегия господ. Поэтому подарок Гринева повышал статус Пугачева, усиливая его высокую самооценку.

Обращение к образу зайца знаменательно и само по себе. Как известно, в средневековье зайцы символизировали христиан. В Псалтири, например, есть такие слова – «камень – прибежище зайцем». С канонической точки зрения эти слова надо понимать так: «Камень – церкви, а зайцы – христьяне, иже прибегают во церковь Божию от враг». Подтверждает эти суждения и загадка о зайце и сове, в которой отразились народно-поэтические представления: «Что есть: бел щит, а на беле щите бел заяц; и прилетел орел, и взял зайца, и отнес на небо, и ста на том месте сова?» На этот вопрос дается следующий ответ: «Бел щит – свет, а заяц – правда на земли, и отъиде правда на небо, а сова на земли остася – кривда» [42; 51 – 52]. Следовательно, «заячий тулупчик» должен был подчеркнуть высокий статус Пугачева, его адресованность ко вселенской правде, гарантом которой на земле является «истинный» царь.

С другой стороны, известно, что «во всех славянских верованиях отмечается связь зайца с чертом или злым духом. Так, например, широко распространены у славян былички о черте, который появляется в образе зайца; о зайце-оборотне, который якобы водит путника в глухом лесу, а затем с шумом исчезает в вихре» и т. д. [18; 143]. Поэтому пушкинский сюжет подспудно мог обозначать связь Пугачева-Петра III с изнаночным царством, неназойливо, но настойчиво проводить мысль о самозванстве названого императора. Таким образом, заметим, что художественный вымысел произведения не помешал автору уловить и прорисовать неоднозначный, двойственный образ повстанческого вождя, соответствовавший переходному характеру эпохи. Подобную глубину интуитивного проникновения в прошлое не раз демонстрировал Пушкин и на других страницах, посвященных Пугачеву.

Новой концепции «первого монарха» бунт противопоставил традиционную концепцию «народного царя-батюшки», которая прочными узами была связана с царистской мифологией, а применительно к пугачевщине – также и с самозванческой харизмой. Как и любому самозванцу, для закрепления идентичности Пугачеву-Петру III требовалось постоянно «лепить» в сознании «подданных» свой образ как истинного царя. О том, что такие попытки не без успеха предпринимались самозваным «амператором Петром Федаровичем», свидетельствуют его именные манифесты и указы. «Точно верьте: в начале Бог, а потом на земли я сам, властительный ваш государь», – убеждал он башкир Оренбургской губернии в указе от 1 октября 1773 года [33; 26].

Иногда в заявлениях самозванца дело доходило до полного самообожествления. «Глава армии, светлый государь дву светов, я, великий и величайший повелитель всех Российских земель, сторон и жилищ, надо всеми тварьми и самодержец и сильнейшей своей руке, я есмь...» – безапелляционно сообщалось в преамбуле именного указа атаману В. И. Торнову в декабре 1773 года [33; 41]. В увещании пугачевского полковника Ивана Грязнова жителям Челябинска обнаруживаем любопытный параллелизм повстанческого Петра III и Христа, дошедший фактически до их отождествления: «Господь наш Иисус Христос желает и произвести соизволяет своим святым промыслом Россию от ига работы, какой же, говорю я вам, – всему свету известно» [88; 74].

Названый император в глазах своих «подданных» проникался божественной энергией и соединялся с Богом. Соответственно, коль скоро сакральная природа Пугачева-Петра III сомнений у повстанцев долгое время не вызывала, то, следовательно, вождь восставших мог считать себя верховным распорядителем людских жизней и судеб. Поэтому он полагал возможным распоряжаться душами людей: печься об их спасении («И желаем вам спасения душ и спокойной в свете жизни» [33; 48]) либо лишать их такой возможности. В связи с этим обратим внимание на текст казачьей исторической песни «Поп Емеля», главный персонаж которой, обращаясь к казакам, просит их: «Головы рубите, а душ не губите» [66; 154]. Похожие мотивы играли роль и во время опричных казней Ивана Грозного, когда «ни царь, ни родственники казненных не делали вкладов за упокой их души... тем самым их души и на том свете лишались предстательства и заступничества со стороны церкви» [131; 194].

Вероятно, сознанием своего права вершить «высший суд» над людскими судьбами следует объяснять тот факт, что самозваный император публично призывал восставших к насильственным расправам и – более того – сам грозил ими: «А когда повелению господина скорым времянем отвратите и придете на мой гнев, то мои подданные от меня, не ожидав хорошее упование, милосердия в уже не просили, чтоб на мой гнев в противность не пришол; для чего точно я присягаю именем божиим, после чего прощать не буду, ей-ей». «Кто не повинуется и противится: бояр, генерал, майор, капитан и иные – голову рубить, имение взять. Стойте против них, голову рубите, если есть имущество, привезите царю: обоз, лошади и разное оружие доставьте царю, другие пожитки раздайте армейским людям» [33; 26, 37].

Здесь мы сталкиваемся с таким важным аспектом народного насилия, как вербализм. Прежде чем осуществить насилие, его нужно «проговорить», как это делал, ссылаясь на высочайший авторитет, например, крестьянин-пугачевец Л. Травкин, который, «подошед ко олтарю, говорил громко, что в он, священник Степанов, вышел слушать того указа: “А ежели-де не вы-деш и кто-де нашему указу не верит и оного не слушает, тех-де будем сажать на кольи или вешать”» [90; 6].

Явная сакрализация образа Пугачева-Петра III в массовом сознании, дополненная его самосакрализацией, завершала ритуальную символику всего поведения Пугачева, который, играя «роль» Петра III, перевоплощался и входил в его образ, на время полностью забыв о своем самозванстве. Известно, что традиция ритуализированной жизни была двойственной, что отразилось и в поведении вождя бунтовщиков. С одной стороны, дистанция от простонародья – он все же царь – вызывала психологическую тягу к своему вождю, стремление быть ближе к фигуре «монарха», занять определенную нишу возле него. С другой стороны, демонстрация доступности царя – он живой человек, хотя и помазанник Божий. В случае с Пугачевым такой демонстрацией можно считать женитьбу на простой казачке Устинье Кузнецовой, которая была воспринята неоднозначно. Тем не менее у названого «императора» появляются многочисленные почитатели и последователи.

Перевоплощение Пугачева в «Петра III» было столь естественно-органичным, что устраняло остатки сомнений у населения охваченных бунтом и прилегающих к ним территорий. Поэтому «уездные обыватели, слепо веря по зловымышленным упомяненного злодея и бунтовщика обольщением... безрассудно присоединились в скверное того злодея скопище» [52; 157]. Ради святой веры в «истинного» царя люди готовы были идти до конца, как это было в случае с крепостным крестьянином Василием Черновым, который на допросе даже «под жестоким мучением во все продолжительное время упорствовал назвать Пугачева злодеем, почитая ево именем государя Петра третияго» [89; 363].

Народную веру в Пугачева как «истинного царя» поддерживали также казни, совершаемые им или по его приказанию. Эта идея характерно прозвучала, например, в словах сотника яицких казаков-повстанцев Тимофея Мясникова: «Самозванец повесил двенат-цать человек. Тогда все бывшие в его шайке пришли в великой страх и сочли его за подлиннаго государя, заключая так, что простой человек людей казнить так смело не отважился бы» [87; 99].

Поэтому, кстати говоря, казни в стане повстанцев часто приурочивали к приезду названого Петра III. Из материалов допроса Василия Чернова узнаем, например, показательную подробность: «Управителя Алексея Тетеева с женою, з братом, с племянником, француза, немца да воротынцовского крестьянина Андрея Киреева, захватя, сковали и в господском доме содержали с тем намерением: ежели оной злодей Пугачев к ним в село... будет, то представить их к нему, дабы за оказанныя им от них обиды приказал повесить». Пугачевец Иван Ефремов, описывая события в Яицком городке после взятия его бунтовщиками, также отмечал, что расправы начались только после того, как «приехал из Берды злодей Пугачов» [89; 361, 180].

Ни о какой случайности здесь не может быть и речи. Уверенность Пугачева в своем праве вершить высший суд основывалась на царистской мифологии, на идентификации с императором Петром III. С традиционной же точки зрения, неотъемлемым правом государя, даже его обязанностью является «царская гроза», с помощью которой царь «грешных на покаяние» приведет и «правду во царство свое» введет: «А виноватому смерти розписаны, а нашедши виноватого не пощадити лутчаго, а казнят их по делу дел их», – писал известный публицист середины XVI века И. С. Пересветов [118; 606, 608]. О том же говорил и Иван IV: «А жаловать своих холопов мы всегда были вольны, вольны были и казнить», «ибо царь не напрасно меч носит – для устрашения злодеев и ободрения добродетельных» [73; 136, 122 – 123]. Подобным содержанием проникнуто и обращение москвичей к Алексею Михайловичу накануне Соляного бунта в 1648 году, в котором они прямо заявляют, что «тебе меч злым на казнь, а добрым на милость был вручен» [23; 48]. Актуальной оставалась эта мысль и в XVIII столетии. Например, видный идеолог царствования Петра Великого Феофан Прокопович уверенно заявлял, что «власть мирская» «от Бога устроена и мечом вооружена есть» [129; 238].

Меч здесь символизирует решительность, твердость, непреклонность, безоглядную жестокость, не останавливающуюся перед любым насилием и кровопролитием. Эти качества должен был проявлять и предводитель народного бунта в образе истинного царя для реанимации попранной справедливости. Но в то же время меч рассматривается как проявление божественной воли и божественного провидения, он становится мерилом правды.

17 октября 1773 года в указе, адресованном руководству Авзяно-Петровского завода, сакральные притязания «императора» проявились со всей очевидностью: «А ежели моему указу противиться будите, то вскорости восчувствуити на себя праведный мой гнев, и власти всевышняго создателя нашего избегнуть не можете. Никто вас истинным нашия руки защитить не может» [33; 31].

«Праведный гнев» – это ведь и есть «царская гроза», подкрепленная претензией на сакральный статус. Отсюда и патетика его указов: «А ныне ж я для вас всех един ис потеренных объявился и всю землю своими ногами исходил и для дарования вам милосердия от создателя создан. То, естли кто ныне понять и уразуметь сие может о моем воздаваемом вам милосердии, и всякой бы, яко сущей раб мой, меня видеть желает» [33; 36].

Поскольку действия Пугачева-Петра III в полной мере соответствовали традиционной для Руси монархической модели, повстанческие казни служили для него убедительным аргументом в пользу своей «истинности», что в целом обеспечивало в глазах пугачевцев легитимность и всему движению во главе с «законным» государем, и чинимым ими кровавым расправам.

Харизматический дар Пугачева-Петра III также реализовывал себя в признании за ним сверхъестественных способностей. Неуязвимость и успешность вождя укрепляли веру бунтарей в богоизбранность и истинность своего предводителя. Его поистине безграничные возможности доказывались, например, мистическим прошлым, скажем, частыми удачными побегами из царских тюрем во время «злополучных» странствований названого императора.

Необычайные качества приписывались народным вожакам и в более ранней истории русского бунта. Так же, с помощью колдовских чар, уходил из-под стражи вождь взбунтовавшейся «черни» Стенька Разин: «Бывало, его засадят в острог... Полежит так маленько, отдохнет, встанет. “Дай, – скажет, – уголь!” Возьмет этот уголь, напишет тем углем на стене лодку, насажает в ту лодку колодников, плеснет водой: река разольется от острога до самой Волги; Стенька с молодцами грянут песни – да и на Волгу! Ну и поминай как звали!» [143; 318].

В 1773 – 1774 годах убежденность пугачевцев в том, что движение возглавляет подлинный император Петр III, крепла в результате успешной борьбы с правительственными войсками. Повстанцы рассуждали, что «если в это был Пугач, то он не мог бы так долго противиться войскам царским» [85; 328]. «Притом же все были поощряемы ево смелостию и проворством, ибо когда случалось на приступах к городу Оренбургу или на сражениях каких против воинских команд, то всегда был сам напереди, нимало не опасаясь стрельбы ни из пушек, ни из ружей. А как некоторые из ево доброжелателей уговаривали ево иногда, чтоб он поберег свой живот, то он на то говаривал: “Пушка-де царя не убьет! Где-де ето видано, чтоб пушка царя убила?”» [87; 100].

Приписной заводской крестьянин Семен Котельников на допросе в конце октября 1774 года «вразумлял» следователя: «Да и потому каждому разуметь можно, что, естли бы де подлинно не государь был, то бы давно полки были присланы; а хотя-де две роты с майором присланы, и те безъизвестно пропали... его высокопревосходительство, господин генерал-аншеф и разных ординов кавалер, Александр Ильич Бибиков съехался з государем и, увидя точную ево персону, устрашился, и принял ис пуговицы крепкого зелья, и умер» [89; 347].

Данные примеры показывают, как успехи повстанцев незамедлительно отражались на повышении «рейтинга» их вожака, воспринимались свидетельством его высоких достоинств. И напротив, поражения повстанческой армии вели, образно говоря, к понижению «котировок» пугачевских «акций». Красноречиво свидетельствуют об этом, например, слова заводского крестьянина Харитона Евсевьева: «…а как Волгу переехали, то он стал помышлять, что то есть не государь, да и что везде он войсками разбиваем» [89; 336].

Монархическая мифология, столь активно проявлявшая себя в ходе пугачевского бунта, означала безусловное признание за Пугачевым-Петром III исторически сложившихся монарших прерогатив. Власть на Руси издавна была лишена каких-либо ограничений и основывалась на отождествлении прав суверена с правами полного собственника. Поэтому перед лицом всемогущего монарха одинаково бесправными были все подданные, которые, следовательно, различались не столько своими правами, сколько обязанностями.

Этот традиционный устой начал несколько разрушаться в XVIII столетии, особенно после появления в 1762 году манифеста о вольности дворянства. Данное обстоятельство привело к сумбуру в умах населения, считавшего, что процесс раскрепощения должен затрагивать интересы всех, а не только привилегированных сословий. В результате среди крестьян все активней стали циркулировать слухи о вероятном освобождении от помещичьей зависимости. Бытование подобных настроений в какой-то мере спровоцировало Пугачева в самый напряженный момент бунта издать «жалованную грамоту крестьянству» – манифест от 31 июля 1774 года. В то же время, ощущая себя всесильным душ вершителем, Пугачев-Петр III в равной степени считал ответственными перед его «императорским величеством» не только представителей господствовавших классов, но все не согласное с ним население, без различия их социального статуса.

Продолжая эту мысль, с неизбежностью приходишь к выводу: если, например, какие-то крестьяне, казаки, прочие простолюдины оставались на стороне правительства или лояльными ему, то для Пугачева-Петра III они становились злейшими врагами, заслуживавшими сурового наказания. Поэтому в перечне жертв пугачевских расправ можно неоднократно встретить упоминания о казненных солдатах, мастеровых и работниках, крестьянах, аптекарях и лекарях, дьяконах, дьячках и пономарях, разночинцах, дворовых людях, казаках и т. п.

Казнью Пугачев грозил не только дворянам, но всем непокорным: «И буде кто против меня будет противник и невероятен, таковым не будет от меня милости: голова рублена и пажить ограблена». «А ест-ли кто, сверх сего моего, до всего народа чинимаго милосердия, останется в своем недоразумении, тот уже напоследок восприимет от меня великое истязание и ничем себя не защитит» [33; 28, 35].

И все же этот аспект проблемы мало впечатляет ученых, зачастую предпочитающих настаивать на том, что жертвами пугачевского бунта были в основном дворяне. Безусловно, для такой трактовки были основания. Так казалось уже современникам событий, такая версия утвердилась и в исторической литературе. Например, видный пугачевец Леонтий Травкин утверждал, что Пугачев приказывал ему не щадить дворян, и «ежели кто помещика убьет до смерти и дом ево разорит, то дано будет жалования – денег сто, а кто десять дворянских домов разорит, тому тыща рублев и чин генеральский» [90; 7].

Подтверждается расхожее мнение и словами самого Пугачева, который, очевидно побуждаемый следователями, акцентировал внимание на убийствах именно дворян: «Что же касается до истребления дворян, то также происходило от него и от его толпы подлинно по остервенению скверных их душ, случайно и по жалобам крестьян, с таким только намерением, чтоб дворяне неl мешали умножать его толпы, а чрез то в и крестьяне, как их великое множество, не имели в том от господ своих страха» [36; 222]. «Дворян и офицеров, коих убивал большою частию по представлению яицких казаков, – утверждал Пугачев на допросе, – а сам я столько жесток отнюдь не был, а не попущал тем, кои отягощали своих крестьян, или командиры – подчиненных, также и тех без справок казнил, естли кто из крестьян на помещиков в налогах доносил» [36; 103 – 104].

Даже казачий фольклор сохранил подобный лейтмотив. Он отразился, например, в диалоге «графа Панина» и «вора Пугачева»:

– Много ли перевешал князей и боярей?

– Перевешал вашей братьи семь сот семи тысяч [66; 266].

И тем не менее очевидно, что дворяне, офицеры и чиновники составляли только часть всех казненных пугачевцами. Поэтому более правильным представляется говорить об отсутствии сословной направленности повстанческих казней. Жертвами бунтовщиков могли стать люди любой социальной и национальной принадлежности без различия пола и возраста. Выбор «мишени» в бескомпромиссном противоборстве неизбежно определялся традиционно понимаемым общественным разделением, культурно-символической оппозицией добра и зла: «свой» всегда стоит за правое дело (дело Бога), «чужой» (неверный) этому делу – безусловный враг (одержим дьяволом). «Такие воззрения позволяли и вынуждали лишить статуса “ближнего” всех, кто объективно служит не небесному, а адскому владыке. Отвергающие “православное” подданство – еретики, иноверцы – вполне последовательно приравнивались к принявшим противоположное подданство, значит, покровительство нечистой силы» [9; 175, 177].

Безусловно, с точки зрения Пугачева-Петра III, все, кто ему не подчинялся, были клятвопреступниками, нарушившими верноподданническую присягу. Следовательно, они являлись изменниками. Но царь – помазанник Божий, поэтому измена ему – это страшный грех, грешникам же уготованы адские муки и на том, и на этом свете. «А в противности поступка всех, от первого до последнего, в состоянии мы рубить и вешать, дабы никто к искушению диавольскому себя не предавал», – заявлялось, например, в одном из пугачевских указов [33; 32].

Похожим образом историки объясняют и события опричнины Ивана Грозного: «По словам царя, если бояре отказываются приносить присягу, то, следовательно, у них иной государь есть. Тем самым они изменили своей присяге и погубили свои души» [131; 71].

Хотя предводитель повстанцев, призывая под свои знамена, обещал избавление от гнета дворян и передачу их земель крестьянам, а также неоднократно грозился поголовным истреблением дворянства, он не мог не понимать, что последовательная реализация обещаний и угроз была бы нежелательной с точки зрения государственных интересов. Пугачевские документы содержат намного более взвешенный сословный подход: «…от дворян-де деревни лудче отнять, а определить им хотя большее жалованье»; «учредив все порядочно, пойду воевать в иные государства, – я-де, ведаешь, служивой человек», а для этого – «стал таковых [дворян. – В. М.] принуждать в службу и хотел-де отнять у них деревни, чтоб они служили на одном жалованье» [89; 135, 194].

Заметим, что такие заявления вполне согласуются с традиционной дворянской политикой российского правительства, характерно выраженной, например, в указе Петра I о единонаследии. Запрещая дробить имения при их наследовании, первый император подчеркивал, что оставшиеся без наследства сыновья «не будут праздны, ибо принуждены будут хлеба своего искать службою, учением, торгами и прочим. И то все, что оные сделают вновь для своего пропитания, государственная польза есть» [81].

Иначе говоря, не упуская из виду возможную победу и вступление на престол, Пугачев-Петр III пытался определить свое подлинно «государское» отношение к подданным, максимально использовать в будущем их способности на благо отечества. Поэтому можно сказать, что вопрос о судьбе дворянства в действительности не решался Пугачевым однозначно. Призывая к их уничтожению, он в то же время запрещал казнить тех, кто «преклонял ему свою голову». Из показаний И. Я. Почиталина от 8 мая 1774 года известно, что сначала «от Пугачева приказание было, чтоб, никого дворян и офицеров не щадя, вешать, а потом проговаривал о тех, кои сами к нему явятся и принесут повинную, таковых прощать и писать в казаки» [89; 111]. Самозванческая харизма обнаруживала здесь свою претензию на ритуальное право высочайшего помилования, прощения. Поэтому и в памяти народной Пугачев – человек «был добрый! Разобидел ты его, пошел против него баталией... на баталии тебя в полон взяли; поклонился ты ему, Пугачеву, все вины тебе отпущены, и помину нет!» [143; 317].

Принесение присяги превращало людей в «верноподданных рабов его императорского величества» безотносительно к их социальной принадлежности. К участию в этом ритуале привлекались в обязательном порядке все вступавшие в повстанческое войско. Каждый должен был произнести: «Я... обещаюсь и кленуся всемогущим Богом пред святым его Евангелием в том, что хощу и должен всепресветлейшему державнейшему великому государю императору Петру Федоровичу служить и во всем повиноватца, не щадя живота своего до последней капли крови, в чем да поможет мне Господь Бог всемогущий» [60; 120]. Присяге придавали большое значение. Кто «моей присяге не верит, тот злодей», – считал Пугачев, и тем надлежит, как и неприятелям, «головы рубить и пажить разделить» [33; 38].

Такое внимание к присяганию на верность, конечно же, не было случайным, а свидетельствовало о внутренней убежденности Пугачева и его соратников в правоте своего дела, к тому же позволяло достаточно четко и резко провести размежевание между «своими» и «чужими».

Поведение Пугачева-Петра III, на протяжении долгого времени близкое к эталонному, позволяло однозначно отождествлять его в качестве названого императора. Слияние в массовом восприятии идеализированного образа «императора Петра III» с харизматической личностью Пугачева обеспечило «легитимность» всех актов русского бунта. Посредством единства имени-образа Петра III, наиболее удачно воплощенного Пугачевым, происходило его закрепление в общественной культурно-языковой памяти русского народа.

Возможны и другие интеллектуальные проекции данной ситуации. Ученые отмечают: «Житейские и сакральные биографии, вступив во взаимодействие, произвели особую сюжетную формацию – неокончательную смерть...» Так, Разин в социальном сознании масс «заключался в гору, уходил, исчезал, об его близящемся возвращении предупреждали сынки», он возвращался под именем Пугачева, возобновляя очищение земли, расправу и суд. Христос уходил, умирал и возвращался под разными именами [74; 196].

Подобная народная реакция характерна и для времени после казни Пугачева. Убедительным свидетельством могут служить, например, материалы следствия о побеге бывших пугачевцев на Алтае в сентябре 1775 года: «Побудительным мотивом к организации побега... явился слух о том, что в Москве казнили кого-то из яицких казаков, а Пугачев-Петр III жив, одна партия его войска стоит под Оренбургом, куда и собирались идти в случае успеха участники побега» [37; 214]. Еще и в 1786 году в народе ходили слухи о том, что император Петр Федорович жив и скрывается в Сибири, в Тобольской губернии, о чем командир Сибирского корпуса генерал-майор Огарев с тревогой отписывал в Санкт-Петербург [75; 183].

Однако с течением времени образ этот принял ярко выраженный фольклорный характер, ушел в область легенд и преданий, становился все более иллюзорным. Не последней причиной тому была мощная, так сказать, PR-компания, предпринятая правящими кругами. Подавив бунт, правительство было заинтересовано в снижении самооценки и унижении Пугачева не только в его собственных глазах, но и во мнении других людей. Для искоренения народной памяти о великом бунте и его выдающемся вожде – народном царе-батюшке «Петре III» – его имя было предано анафеме и забвению. Грозному Имени противопоставлялась Безымянность, имевшая культурную обусловленность. На языке традиционной культуры это был сильный ход.

Но простое умолчание посчитали недостаточным. Последовала серия символических переименований. Например, родина Пугачева – Зимовейская станица была переименована в Потемкинскую, река Яик – в Урал, Яицкий городок стал Уральском, а Яицкое казачество соответственно Уральским. Таким образом правительство пыталось перекодировать информацию с одного культурного кода на другой, что является «одной из основных структурных закономерностей символического языка культуры» [8; 36].

К аналогичным средствам культурного перекодирования в ходе бунта прибегали и сами пугачевцы. Следовательно, смысл символических переименований, предпринятых властью, был вполне понятен сознанию тогдашнего простеца.

Идеологическому «изгнанию» была подвергнута также и память о Петре III. Усилиями своего окружения и собственными стараниями Екатерине II удалось деформировать сложившийся в массовом сознании идеальный образ покойного императора, который отныне на многие десятилетия стал изображаться в качестве самодура. Однако проделать то же самое с именем Пугачева не удалось. Память народа, надолго очарованная самозванческой харизмой, не позволила исключить его из своего культурного наследия. Он навсегда вошел в отечественную историю, и вычеркнуть его из нее можно только вместе с самой историей.

 

Пугачевский бунт в смеховом зазеркалье народной культуры

Необходимо обозначить возможные связи русского бунта с традиционной культурой, имея в виду прежде всего ее смеховой аспект. Представляя природу смеховой «оболочки» русского бунта, обратим внимание на основные положения теории смеха. Исходной посылкой наших рассуждений является понимание того, что в традиционном обществе «“смеховые” элементы совершенно не обязательно должны... восприниматься как смешные, поскольку смех на глубинном уровне связан со смертью и миром мертвых, миром хаоса» [140; 257].

В литературе недвусмысленно отмечалось, что «сущность смеха – в усмотрении, обнаружении смеющимся в том, над чем он смеется, некоторой доли негативности, известной “меры зла”. Смех есть отклик на какую-либо “отрицательную ценность”. Сталкиваясь с тем или иным “злом”, будучи внутренне готовым преодолеть его или свой страх перед ним, человек смеется» [47; 342 – 343].

Поэтому смех агрессивен. Ведь это еще и грозное оружие. Высмеять – значит опровергнуть, представить ценности суетного и вещного мира господ антиценностями. При этом высмеиванию «подвергаются самые “лучшие” объекты – мир богатства, сытости, благочестия, знатности» [56; 358]. «Смеясь, человек “выливал” чувство страха по отношению к реальному правителю. Смех давал возможность выплеснуть агрессивные импульсы по отношению к нему. “Направив” таким образом в определенное русло чувства страха и агрессии, испытываемые к власти, человек эмоционально был готов примириться с ней» [67; 142].

Царь Иоанн Грозный. Гравюра резцом Н. И. Уткина (1832).

В последнем рассуждении, как видим, подчеркивается терапевтическая природа смеха. Однако так было не всегда. В некоторых случаях, например в ситуации социокультурного кризиса, привычная психотерапия не срабатывала. Тогда смех из средства снятия напряженности «превращался в психосоциальный катализатор разрыва уз с традиционным авторитетом, обеспечивая ощущение того, что зло в лице последнего преодолимо и не так уж страшно» [67; 144].

Все эти заявленные наукой концептуальные установки выглядят вполне резонными. Однако допустимо ли, опираясь на них, ставить вопрос о связи русского бунта со смеховой культурой, тем более что этот тезис вызывает серьезные возражения в ученом мире («каким уж карнавалом мог быть всероссийский бунт?!» [64; 320]).

Сомнения эти достаточно обоснованы, прежде всего неожиданностью проблематики. И тем не менее думается, что вопрос о «смеховом зеркале» русского бунта вполне правомерен.

С момента своего воцарения Екатерина II воспринималась социальными низами в качестве самозванки на троне. С генеалогической, процедурной и символической точки зрения такая оценка была абсолютно верной. В этом смысле «права» императрицы и способ занятия ею престола выглядели еще менее «законными», чем, скажем, в истории Лжедмитрия I. Иначе говоря, самозванческая интрига заговорщиков, организовавших дворцовый переворот 1762 года, увенчалась победой. Однако этот успех, несмотря на пышные формы коронационных торжеств и активную пропагандистскую компанию, не мог подтвердить законность прав Екатерины в массовом сознании, подобно тому, как Лжедмитрий, заняв царский престол, не перестал быть самозванцем. Но самозванцам, с точки зрения традиционной ментальности, свойственно стремление перестраивать «божий мир» на сатанинский лад. Поэтому с первых дней царствования императрицы простонародье ожидало от проводимой ею политики «минус-поведения», оно заранее было готово видеть в ее правлении отрицательный смысл. «Верхнему» самозванчеству был резон противопоставить самозванчество «нижнее». Поиск культурной идентичности воплотился в образе традиционного царя – благочестивого, справедливого и законного, каким, например, в идеализированном представлении народа был Иван Грозный. В своем апогее этот поиск увенчался обретением «истинного» государя Пугачева-Петра III.

Таким образом, на социокультурном фоне переходной эпохи сопрягались типы самозванчества, восходящие к элитарному и народному пониманию монархизма. Но эти два среза культуры функционировали «не изолированно друг от друга, а находились в постоянном взаимодействии», и эпоха «накладывала на характер и содержание такого взаимодействия свой отпечаток». «До сих пор выражение “наивный монархизм” почему-то принято сопрягать с народной культурой и более того – только с ней одной. Но разве не столь же наивной была вера подавляющего большинства европейских просветителей XVIII века в “просвещенного монарха”, который с вершины властной пирамиды мудрым законодательством установит царство разума и всеобщего благоденствия? И чем такое “царство” отличалось от “свободной вольности”, за которую ратовали самозванцы?» [65; 33 – 34].

В научной литературе неоднократно подчеркивалось, что Пугачев, приняв имя Петра III, т. е. заявив себя императором, в повстанческом лагере создавал порядки по образу и подобию государственных. При более внимательном рассмотрении можно заметить, что копирование чаще всего было с противоположным знаком. Иначе говоря, могли копироваться и заимствоваться государственные формы, но они насыщались противоположной ценностной символикой. Обратим внимание, что и все сакральное пространство, с точки зрения традиционного восприятия, было выстроено в бинарной оценочной иерархичности. Например, бесы ведь те же ангелы, но со знаком минус. То есть они – антиангелы. И Христу противостоит не кто иной, как Антихрист, и т. д. Одним словом, все точно такое же, но вывернутое наизнанку. Сталкиваясь в повседневной жизни с «изнаночным» царством господ, восставшие создавали свой мир как зеркальное отражение существовавших в стране порядков. Но сами-то эти порядки воспринимались общественными низами в традициях смеховой культуры, как антимир. «Неправильному» и «неправедному» миру господ повстанцы пытались противопоставить принципы, основанные на социальной правде, традиции.

С одной стороны, в подобных действиях отражался древний архетип народных собраний и советов вождю, реализовывавшийся не только в доисторический, но и в древнерусский период, с достаточно значительной ролью народных вечевых собраний. «Известий о решающей роли народа в политической жизни Руси конца X – начала XI века немало, особенно если учесть фрагментарность летописных сведений об этом периоде в целом... Можно также предположить, что за всеми упоминавшимися коллективными действиями горожан, когда они “не прияша”, “возопиша”, “послаша”, “рекоша” и т. д., стояло вече. Другого механизма коллективного волеизъявления тогда просто не существовало» [91; 45].

С другой стороны, отметим и влияние на общественные низы манящего повседневного образа казаков, которые «живут по своим законам и находятся под управлением головы или начальника, которого сами выбирают». И хотя уже в XVII веке «войско Донское... вряд ли было демократической республикой», а «руководство “кругами” и решающий голос на них принадлежали все тем же старшинам и “домовитым”, тем не менее жизнь казаков идеализировалась и рисовалась фольклорной утопией как “вольная вольница”» [127; 27, 24].

Подобные архетипические воспоминания, наряду с соответствующими действиями властей, усиливая традиции мирского самоуправления, не могли не укреплять убежденности простолюдинов в том, что именно такие единственно справедливые порядки должны существовать в истинном православном царстве. В соответствии с их духом выстраивалась и, так сказать, административная политика пугачевцев, противопоставленная екатерининской организации власти.

Чтобы разглядеть борьбу двух противоположностей, обратим, например, внимание на последовательно крепостническое законодательство Екатерины II. Рассмотрим знаменитый указ от 22 августа 1767 года, в котором повелевалось: «А буде... которые люди и крестьяне в должном у помещиков своих послушании не останутся, и... недозволенныя на помещиков своих челобитныя, а наипаче е. и. в. в собственные руки подавать отважатся, то как челобитчики, так и сочинители сих челобитен наказаны будут кнутом, и прямо сошлются в вечную работу в Нерчинск». Эту крепостническую меру едва ли можно назвать екатерининской новацией. Известно, что «право крепостных жаловаться властям и доносить на своих хозяев» было ограничено еще Соборным уложением 1649 года. Однако указ 1767 года ужесточил наказание за жалобы, дополнив его ссылкой в Нерчин-ские рудники, и оставался в силе по крайней мере до 1775 года. Таким образом, в соответствии с законодательством, челобитье квалифицировалось как преступление. Всех челобитчиков отправляли на каторгу, а составителей челобитной следовало «наказать по указам».

С такими репрессивными решениями по народным челобитьям можно неоднократно встретиться в истории царствования Екатерины II. Однако вспомним, что в контексте традиционной «картины мира» царь – это гарант установленных Богом порядков, социальной справедливости. Если при этом народу живется плохо, значит, царь не осведомлен о его бедствиях. Считалось, что бояре (дворяне) скрывают от монарха истинную картину народных страданий. Следовательно, необходимо, составляя челобитные, доносить их непосредственно до самого царя. Только тогда, когда вся правда будет ему известна, царь устранит несправедливости и накажет виновных. Таким образом, с точки зрения народа, подача челобитных есть его неотъемлемое право. При этом в основе такого поведения лежала вера в царскую справедливость, убежденность в том, что государь обязательно примет сторону народа.

Поездка Екатерины II по Поволжью в 1767 году показала это со всей очевидностью. За время путешествия ей с тщетными, как оказалось, надеждами на справедливость было подано около 600 крестьянских челобитных. Екатерининское законодательство, отменявшее традицию, должно было казаться народу неправильным, «перевернутым», символизировало всю несправедливость ее «неправедного» царствования.

Не случайно в повстанческом войске наблюдалась прямо противоположная картина. Известно много примеров так называемого «суда» Пугачева-Петра III над помещиками по жалобам их крестьян: «...и потом пошол он к Пензе. И идучи дорогою, приведено к нему людьми боярскими и крестьянами дворян, как он теперь припомнит, пять человек, коих он по жалобам их, что они крестьян своих обижали, приказал повесить, коих Овчинников и повесил». В другой раз: «...в сие время приведено к нему, злодею, крестьянами и его казаками из разных селеней, сколько он припомнить может, дворян пятнатцать человек (а подлинно не помнит), коих он приказал повесить» [36; 203].

Как видим, в повстанческом лагере отсутствует характерная для екатерининской власти судебно-след-ственная процедура. Какие доказательства считаются здесь достаточными для определения меры вины? Конечно же, выдержанные в духе традиции. Это народные жалобы. Для совершения расправы необходимо только, чтобы, скажем, крестьяне или казаки обвинили кого-то в «злодействе». Как, например, в этом весьма характерном эпизоде, зафиксированном в показаниях Пугачева: «…пришли ко мне илецкия казаки и жаловались на своего атамана Портнова, что он их обижает... А я приказал зделать рели и велел его повесить» [36; 83].

Обращаясь к источникам по истории пугачевщины, неоднократно встречаемся с аналогичной процессуальной практикой повстанцев, что позволяет предположить устойчивость соответствующих «правовых» форм. В судебном «крючкотворстве» пугачевцы не усматривали особой необходимости, ибо «истинная» вина «подсудимых» не требует дополнительных доказательств: богу да государю она и без того видна.

В таких действиях можно усматривать зеркальное отражение упомянутого указа 1767 года, т. е. Пугачев-Петр III сознательно поступает как анти-Екатерина. В то время как сама императрица, в народном восприятии, это лжецарь, ее поступки кажутся народу маскарадным кощунством. Поведение же Пугачева вполне соответствует традиционному диалогу власти с социальными низами.

Перейдем к иным сопоставительным ракурсам параллельных царствований самозваной императрицы Екатерины и «законного» царя-батюшки Пугачева-Петра III. Согласно распространенному мнению, екатерининское правление – это эпоха «просвещенного абсолютизма. Оно стремилось воплотить в жизнь идею союза монарха и ученого, объединенных благородной целью совершенствования общественных нравов или изучения производительных сил природы ради овладения ими для блага государства. В истории XVIII века известно немало попыток сближения представителей интеллектуальной элиты с августейшими особами». Не требует дополнительной аргументации известная «дружба» Екатерины и факт ее переписки с тогдашними властителями дум просвещенного европейского общества. Все имена здесь как на подбор: Вольтер, Дидро, Д’Аламбер, Гримм, другие знаменитые мыслители. Скорее всего о факте переписки императрицы, как и о самом существовании просветителей, вождь бунтовщиков вряд ли догадывался. Но общий вектор интеллектуальных запросов Екатерины ощущался простолюдинами как вполне очевидный.

«Фасадный» образ «Матери Отечества» мог обмануть не знавших Россию иностранцев или дворян, хотевших верить в ее прогрессивную культуротворче-скую миссию, но не массовую проницательность простецов, на своей «шкуре» испытывавших высокую степень ее просвещенности. Поэтому в противовес декларируемой Екатериной симпатии ко многим представителям «философского века» Пугачев-Петр III проводит политику «непросвещенного абсолютизма», доводя ее до крайней формы выражения. Встречавшихся иногда на его пути ученых мужей он казнит мучительной смертью: «Пугачев бежал по берегу Волги. Тут он встретил астронома Ловица и спросил, что он за человек. Услыша, что Ловиц наблюдал течение светил небесных, он велел его повесить поближе к звездам» [93; 75].

Заметим, что эта казнь имела нарочито подчеркнутый ритуально-символический характер. Почти полную аналогию, например, мы встречаем при описании казни Иваном Грозным стрелецкого командира Никиты Голохвастова. Это был человек, «известный своей отчаянной храбростью», но вынужденный спасать жизнь уходом в монашество. Тогда царь «велел привезти его и сказал, что поможет бравому иноку поскорее взлететь на небо. Голохвастова посадили на бочку с порохом, а порох взорвали» [109; 180 – 181].

Иной раз лишь случай сохранял жизнь видным ученым-интеллектуалам. Известно, например, что от рук бунтовщиков едва сумел спастись будущий великий одописец эпохи Г. Р. Державин; в Оренбурге выдержал длительную осаду пугачевцев академик П. И. Рыч-ков, член «Оренбургской Пограничных и Иноверческих дел Экспедиции» и т. д.

Продолжая сравнение, заметим, что характерной чертой «перевернутых» порядков господ являлось непомерное обложение социальных низов податями. В литературе было подсчитано, что в 1758 году прямые налоги составляли 5,4 млн руб., а в 1796 году – уже 26 млн руб., правда, в основном за счет увеличения численности населения. Зато государственные подати на протяжении XVIII века увеличились в 1,5 раза, а повинности крестьян по отношению к помещикам выросли в 12 раз. Выросла и номинальная сумма, полученная от прямого обложения [43; 245]. Но, вероятно, дело заключалось не только и не столько в размерах податей. Важным было и другое – социально-психологическое – обстоятельство. Для простолюдинов казалось значимым осознание объективной реальности как вполне законной. В условиях же продолжавшегося, как они считали, «царства Антихриста» рост повинностей воспринимался как вполне закономерное, но, в глазах народа, несправедливое следствие победы сатанинских сил. Подобная оценка ситуации, естественно, стимулировала народное недовольство.

Разумеется, «истинный» царь не мог поступать аналогичным образом, увеличивая народные тяготы. Более того, его поведение должно быть прямо противоположным. Так и вел себя Пугачев-Петр III, «ездя по городовой крепости и по улицам». Он объявлял людям, что «прощает их платежем, как подушных денег, так и протчих государьственных податей, вовсе, також и от помещиков свободными», т. е. опять поступал наоборот, вопреки порядкам, установленным императрицей [89; 190]. Поэтому протестующие низы были искренне убеждены, что «истинный» государь «старается за крестьянство и тех крестьян, которые ныне у господ, отбирает и дает им от всех податей на десеть лет свободу» [90; 61]. Иначе говоря, все поведение самозваного императора Петра Федоровича должно было демонстрировать непрекращавшуюся борьбу с «изнаночным» миром изменников-дворян.

Характеризуя «смеховое» восприятие пугачевцами сложившихся при Екатерине II порядков, отметим их противоположное отношение и к государственным преступникам. Другими словами, все действия, направленные во вред «неправедному» царству господ, имели для бунтарей положительную окраску, получали смысл богоугодного дела. Те, кто их совершал, в глазах пугачевцев – праведники и мученики, их необходимо спасать и привлекать к совместной борьбе. Например, в пугачевском манифесте от 3 декабря 1773 года «во всенародное известие» прямо приказывалось: «Кто раб боярский и если крестьян в неволе у злодеев, сегодня мною освобожден, кто в тюрьме, выпускается». Об этом же вспоминал на допросе и сам Пугачев: «Тюрьму велел отворить, но, были ль колодники, – не знает». Причем за неисполнение приказов «амператор» Петр Федорович недвусмысленно грозил «таковым головы рубить и кровь проливать, всю семью разделить» [33; 38; 36; 203].

Кстати, заметим, что та же логика протеста: враг моего врага – мой друг, прослеживается и в ходе других бунташных выступлений в России. Приведем показательный пример из истории разинского бунта: «В урочище Каравайные горы казаки остановили струг, везший колодников из Казани в Астрахань. Колодников они освободили, а кандалы разбили и побросали в воду. Все ссыльные присоединились к разинцам. Во время недолгого пребывания разинцев в Царицыне, который они хотели “взятьем взять”, С. Разин “у тюрьмы замок збил и сидельцев выпустил”» [15; 39].

Рассмотрим еще одну область сравнений. Екатерина II, реализуя интересы господствовавшего сословия, продолжала линию на отмену обязательной дворянской службы. Причем «дворянские вольности» последовательно реализовывались императрицей уже в первое десятилетие ее царствования, т. е. до пугачевщины. Однако отмена дворянской службы нарушала привычную людям социальную гармонию, когда дворяне служат, а крестьяне обеспечивают материальную возможность этой службы. Односторонность дворянской эмансипации должна была восприниматься крестьянами как очевидная перевернутость, как минус-поведение. Кроме того, «именно в царствование Екатерины II раздача дворцовых и государственных крестьян помещикам приняла невиданные размеры, – в каждый из 34 лет ее царствования в среднем раздавалось и жаловалось помещикам по 15 тысяч душ крестьян мужского пола» [7; 32 – 33]. Знаменательно при этом, что российское дворянство, подобно самодержавию в целом, приобретало новый облик в духе эпохи. Его привилегированное положение узаконивалось признанием его «вольностей», т. е. гражданских прав, и подкреплялось правом господства над крестьянами в силу непросвещенности последних.

Пугачев же в образе Петра III неоднократно заявлял о намерении восстановить обязательную службу дворян, а крестьянскую крепость – ликвидировать, т. е. опять-таки декларировал намерения действовать наперекор екатерининской политике, стремился восстановить гармоничные, «правильные» социальные взаимоотношения. Неоднократно повстанческий вождь сокрушался по поводу несправедливости сложившихся в государстве порядков: «А главная-де причина – вот чем я им был не люб: многия-де из бояр-та, молодые люди и середовичи... годныя бы еще служить, взявши себе чин, пойдет в отставку да и живет себе в деревне с крестьянами, разоряет их... так я-де стал таковых принуждать в службу и хотел... чтоб они служили на одном жалованье» [89; 194]. При этом место дворян во властной иерархии должны были занять казаки – прочный оплот старины, оказавшиеся в XVIII веке под мощным прессом правительственного давления.

Нарушение традиционных канонов казачьей жизни порождало у повстанческого императора надежду в заинтересованности казаков перевернуть государственные порядки: «В сие то время я разсудил наимяно-вать себя бывшим государем Петром Третиим в чаянии том, что яицкие казаки по обольщению моему скоряй чем в другом месте меня признают и помогут мне в моем намерении действительно» [96]. Сподвижник повстанческого вождя Иван Почиталин в сво-их показаниях отмечал, что Пугачев все время «проговаривал: когда он всю Россию завоюет, то зделает Яик Петербургом, яицких казаков производить будет в первое достоинство за то, что они – причиною возведения его паки на царство» [89; 111 – 112].

В рамках господствовавшего тогда мифологического мышления простая механическая перестановка социального «верха» и «низа» была невозможна. Она неизбежно должна была облечься в форму знаковой перемены, что побудило пугачевцев произвести серию символических переименований: например, яицкий казак И. Зарубин «превратился» в графа Чернышева, А. Овчинников – в графа Панина, М. Шигаев – в графа Воронцова.

В масштабе традиционного социокультурного измерения подобные действия допустимо рассматривать как парадоксальные, но никоим образом не как примитивные.

В мифологическом пространстве объект, «попадая на новое место... может утрачивать связь со своим предшествующим состоянием и становиться другим объектом (в некоторых случаях этому может со-ответствовать и перемена имени)» [57; 435, 439]. По сути дела, мифологическое сознание бунтовщиков слагает здесь свои сакральные имена. Если для нас «имя собственное (к примеру, Иван, Москва, Христос) только обозначает объект, является его “этикеткой” или “визитной карточкой”, то в глазах людей, мыслящих по законам “мифологического сознания”, любой словесный знак, любой эпитет может стать именем собственным...» [126; 70].

Пополнялась и сакральная топонимика. Повстанческая столица Берда была наименована Москвой и в возрождаемой пугачевцами «святой Руси» заняла ее место. Показательно, что речь шла именно о Москве, но не о Петербурге, который в сознании простонародья символизировал государственное начало, в то время как Москва – центр духовный, символ «праведного» царства. Не случайно, что Петербургом – административной столицей – назван Яицкий городок, являвшийся центром Яицкого казачьего войска. Названная же Москвой Берда символически стала «Новым Иерусалимом», сердцевиной праведной земли, местом сгущения традиционного социокультурного пространства.

В сакральной топонимике бунтовщиков могли находить выражение страхи и другие эмоциональные переживания общественных низов. Поэтому, назвав Берду Москвой и т. д., Пугачев не сомневался, что новая «этикетка» в массовом сознании повстанцев прочно «прилеплялась» к ее сущностному смыслу. В Поволжье, на Урале, в других районах, охваченных бунтом, пугачевцы создавали свое собственное «святое царство», исправлявшее со знаком наоборот «перевернутый» мир господ.

В глазах пугачевцев этот мир выступал как изнаночный, маскарадный, воспринимался ими по зеркальным канонам смеховой культуры. Поэтому поведение правящих кругов казалось им глумливым выворачиванием наизнанку устоев социальной правды, нарочитой пародией, бесовскими игрищами.

Едва ли кого могло удивить, что именно в эпоху, когда прежняя система ценностей усиленно искоренялась, получило развитие сценическое, зрелищное искусство. Это было привычно-непривычное явление. Зрелища, культивируемые правящими кругами в условиях переходного периода, теперь строились на иных, чем прежде, принципах. Согласно наблюдению ученых, «театральная идентификация была абсолютно условной, никак не связывалась с жизненными коллизиями эпохи, но ее семантическое ядро все-таки вызывало ассоциации с реальностью, в которой человек менял маски, изменял свое поведение, примериваясь к различным амплуа» [105; 10].

Происходило взаимопроникновение реальной жизни и ауры театральных подмостков, одно оказывало влияние на другое. Театр, использовавший маску, напоминал один из самых распространенных праздников ХVIII века – маскарад. И в этом обстоятельстве носители традиционной ментальности могли усмотреть смысловой подтекст.

Вспомним, что в средневековье при разоблачении еретиков публично демонстрировалось, что они принадлежат к антимиру, к кромешному (адскому) миру, т. е. являются «ненастоящими». Но в театре, по сути дела, происходило карнавальное саморазоблачение: «переодеваясь» в чужой образ, меняя маски, танцуя и веселясь, участники сценических действий символически словно бы сами заявляли о своей принадлежности к миру иному, о себе – как о ряженых. В этом случае невольно мог осознаваться известный афоризм: жизнь есть театр, в котором люди – актеры, играющие роли. Но и наоборот. Театр есть жизнь. Бесовскому искусству «Северной Минервы» повстанцы с неизбежностью должны были противопоставить свою собственную игру, сценическому зрелищу господ – зрелище народного бунта, или, образно говоря, им было необходимо «протанцевать» свой протест. Признание данного обстоятельства помогает лучше понять не только резкое усиление игрового элемента в русской культуре переходной эпохи вообще, но и так называемую «игру в царя», благодаря которой «смешным» нередко выглядел и сам пугачевский бунт.

Итак, рассматривая события 1773 – 1775 годов, убеждаемся в том, что кризис традиционной идентичности обнаруживал себя в культурном расколе XVIII века, когда порядки, создаваемые в процессе модернизации, воспринимались социальными низами как утверждение «перевернутого» мира, торжество «кромешных» сил. Соответственно, встав на защиту традиции, пугачевцы пытались всем своим действиям придать противоположную смысловую нагрузку, стремились к возрождению подлинно «святой Руси». В этой сакральной державе истинно верующий получал статус верноподданного во всех смыслах слова. Такой статус души стремился установить и укрепить пугачевский бунт.

«Игра в царя» в этом контексте представала как игра в сакральное, всемогущее существо. При этом «порядок, устанавливаемый игрой, непреложен. Малейшее отклонение от него мешает игре, вторгается в ее самобытный характер, лишает ее собственной ценности» [134; 29].

Игра имеет место только тогда, когда все участники соблюдают ее правила. Этим, как представляется, можно объяснить тот факт, что большинство самозванцев почти не оставили следа в истории, и только те из них, кто «докричался» до народа и получил поддержку определенных социальных слоев, оставили память о себе и своих поступках. Иначе говоря, «одни самозванцы лучше играли свою роль», в то время как «другие претенденты на престол не соблюдали общепринятых “правил игры” или же чаще их нарушали» [125; 54].

Многие из «классических» игровых сюжетов отмечены и в истории пугачевского бунта. В соответствии с условиями игры в ней обязательно должен быть ведущий – игровой «царь», который избирался участниками и на которого возлагались соответствующие ролевые полномочия, как это произошло, например, во время объявления среди яицких казаков «амператора Петра Федаровича». Вот что об этом рассказал казачий сотник Т. Мясников во время допроса: «И так для сих-то самых причин вздумали мы назвать его, Пугачева, покойным государем Петром Федоровичем, дабы он нам восстановил все обряды, какие до сего времени были, а бояр, какие больше всего в сем деле умничают и нас разоряют, – всех истребить» [68; 24]. Один из крупнейших вождей пугачевского бунта яицкий казак Иван Зарубин дополнил сведения: «А Ко-роваев стал говорить, что ето-де не государь, а донской казак, – и вместо государя за нас заступит, – нам-де все ровно, лишь быть в добре. И он, Зарубин, услыша, положив о том, что так тому и быть, ибо всему войсковому народу то было надобно» [89; 130].

Сложно с уверенностью утверждать о степени информированности казаков относительно реального происхождения Пугачева-Петра III. Источники сохранили противоречивые свидетельства на сей счет, да и чего не скажешь под нажимом следователя. Поэтому вслед за Н. Я. Эйдельманом попытаемся вникнуть в психологию самоубеждения тех, кто, может быть, и сомневался в «истинности» своего предводителя. «Пусть Пугачев не царь, но окружающие должны верить; а поверив, назвав его царем – уже присягнули и одним звуком царского титула передали ему нечто таинственное. А он сам, понимая, что они не очень-то верят, ведет себя так, будто они верят безоговорочно, и сам себя этим еще сильнее заряжает, убеждает – а его убеждение к ним, “генералам”, возвращается! К тому же старшие видят магическое влияние государева слова на десятки тысяч людей, и после этого уж самый упорный привыкнет, самому себе шепнет: “А кто ж его знает? Конечно, не царь, но все же не простой человек; может быть, царский дух в мужика воплотился?”» [139; 108]. Иначе говоря, уже сам факт называния царем в глазах простонародья имел религиозный аспект, означал претензию на сакральный статус.

В такой интерпретации самозванец мог выступать в своеобразной роли ряженого, дополняя ряд других знаковых «переряживаний»: Берды – в Москву, Яицкого городка – в Петербург, Зарубина – в Чернышева и т. д., что в содержательном плане соответствовало кощунственному стремлению через внешнее подобие обрести сакральные свойства.

Важным компонентом «игры» являлось принесение присяги: «придите ко мне с послушанием и, по-ложа оружие свое пред знаменами моими, явите свою верноподданническую мне, великому государю, верность», – призывал повстанческий «Петр III» своих потенциальных сподвижников [33; 24]. Клятва вассальной верности, даваемая каждым пугачевцем, подразумевала разрыв контактов с официальным миром господ. Игра, как известно, предполагает наличие минимум двух сторон, которые должны отличаться друг от друга. Это придавало значимость внешней атрибутике. Поэтому клятва дублировалась своеобразным «постригом» – по-казачьи. Сообщения об этом разбросаны по страницам источников по истории пугачевщины. «Ежели-де бог велит мне царством владеть, – говорил Пугачев, – то я велю всем... волосы стричь по-казачьи» [89; 188]. После взятия пугачевцами крепости Магнитной «у солдат отрезали косы, что символизировало признание ими в качестве государя Петра III» [76; 20]. И это далеко не единичные примеры подобных действий русских бунтарей. Тождество внешнего облика повстанцев должно было символизировать принадлежность к своеобразному «братству» избранных, «играющих» на одной стороне. В контексте игрового сюжета присяга могла рассматриваться как подтверждение своей готовности стать участником игры, т. е. принять и соблюдать ее правила. Если принявшие «постриг» становились «своими» – «праведниками», то не пожелавшие играть – «грешниками», наказание которых – богоугодное дело.

В начавшейся игре ролевой образ выбранного «царя» предполагал соответствующее знаковой смене статуса поведение. «Царь» должен был обрушивать на «подданных» свою «грозу». А те, в свою очередь, молить его: «Государь-царь, пощади». Коль скоро в ходе игры выбранному «царю» полагалось налагать на подданных опалы, не стоит удивляться, что повстанческий смех нередко проявлялся и в многочисленных казнях бунтарями своих противников.

Например, смеховой «начинкой» казни через повешение, распространенной у повстанцев, могло быть ироническое «возвышение». Для дворян большое значение имело понятие социального и служебного статуса. Смысл их жизни заключался в стремлении подняться вверх по социальной и служебной лестнице. Повешение в символическом плане – это и есть буквальное повышение, «повесить повыше». Поэтому, например, пугачевцы «каждаго помещика, кого застать могут, всех намерение имели вешать, в чем подлой народ, смотря на сие, веселится и тем больше веруют» [90; 127 – 128].

Поистине «игровыми» нередко выглядели расправы самозваного царя – Пугачева. На допросе в Яиц-кой секретной комиссии он сообщал о захвате Черно-реченской крепости: «Тут был один афицер, не знаю кто, хотел было от меня ускакать в Оренбург. Однако ж велел ево, поймав, повесить, приговаривая, что от великаго государя бегать незачем» [36; 84].

Оттенок ритуально-символического смеха слышится и в словах народной исторической песни, в которой Пугачев с горькой иронией сетует:

Спасибо тебе, Панин, что ты не попался:

Я бы чину-то прибавил , спину-то поправил,

На твою-то бы на шею варовинны возжи,

За твою-то бы услугу повыше подвесил [66; 266].

Или наоборот – сбрасывание с башни вниз – это мгновенная перемена «верха» и «низа». Поэтому сбрасывание с башни означает символическое развенчание, как это было, например, в Путивле периода Смуты, где «вор Петрушка... игумена Деонисия скинул з башни и убил до смерти», или в Астрахани во время разинщины, когда «с высокой башни правитель города был свергнут вниз». К тому же здесь умерщвление происходит через удар об землю, которая народной культурой относится к сакральным стихиям. Смеховое прочтение допустимо и при подвешивании бунтарями своих жертв за ноги. Например, в селе Чернавском пугачевцы «велели священнику идти к злодейскому их полковнику... который, будучи с крестом, в ризах и епатрахиле... помянутым полковником застрелен и за ноги повешен вне церкви». Перевертывание «вверх ногами» здесь подобно тому, как сам бунт переворачивал в целом все существовавшие порядки. Оппозиция «верха» и «низа» в традиционной культуре имела глобально-обобщенный смысл [110; 155; 115; 109; 90; 386].

Известно, что публичная казнь в доиндустри-альные времена всегда привлекала внимание многочисленных зевак. При этом личность жертвы редко вызывала сочувствие. Не были исключением и казни в стане Пугачева, которые также стягивали значительное количество людей, охочих до кровавых зрелищ. Так было и в эпизоде казни дворового человека Якова в Яицком городке в начале 1774 года, во время которой «топором же сечь было некому. Тогда Пугачев и Авчинников, оборотясь назад прямо на него Ефремова (где он тогда зрителем же был), приказывали ему итьтить и рубить, почему он... не смея отговоритца против самозванцева приказа, не говоря ни слова, пошел и рубил того человека на части: сперва отрубил руки и ноги, а потом голову» [89; 181]. Здесь звучит зловещий, буквально «сатанинский» смех пугачевцев, поскольку в традиционном сознании палачи ассоциируются с колдунами – и тем и другим приписывается антиповедение. Поэтому столь святотатственным, с точки зрения Ефремова, казалось его приобщение к палаческой должности, т. е. в конечном счете к «миру иному». Ефремов с ужасом вспоминал о своих опасениях, «что и впредь употребляем будет в сей же должности, чего ему делать не хотелось» [89; 181]. С большим трудом, с помощью подкупа, ему удалось избежать этой опасности.

Обратим внимание, что Ефремов рубит свою жертву топором, который в традиционном обществе имел определенное культурное значение. Угроза топором, как известно, была своеобразным ритуалом исцеления от болезни, очищающим обрядом, т. е. словесной формой излечения. Важно и то, что «здоровье» – это значимая категория, противостоящая «болезни» и «смерти». Исцеление словом означает некое магическое действие, в котором топор, как видим, играет далеко не последнюю роль. Иначе говоря, топор связан с магией слов. Подтверждает сказанное, например, и русская народная сказка. «Приехал [Емеля] в лес: “По щучьему веленью, по моему хотенью – топор, наруби дровишек посуше...” Топор начал рубить, колоть сухие дерева... Потом Емеля велел топору вырубить себе дубинку – такую, чтобы насилу поднять» [101; 414]. К тому же глагол «рубить» также имеет символический смысл – он означает насилие, рассечение первотела жертвы.

Связь рассечения жертвы топором с сакральным процессом Сотворения Мира (моделью которого является строительство дома – говорят так: «рубить дом») превращает казнь Якова в своеобразный архаичный об-ряд жертвоприношения. Воспринимая дом как священное место, полагаем его точкой сгущения культурного пространства, в котором проявляется известная оппозиция «свой» – «чужой». Если «свой» дом – это модель мира, его строительство выступает сакральным процессом, то «чужой» дом – это модель антимира. Пребывание в нем накладывает свою сатанинскую печать. Поэтому дворовой человек Яков, постоянно там проживавший, избавляясь от скверны, должен был стать искупительной жертвой.

С символическим смехом мы сталкиваемся и во время других протестных выступлений в истории Руси/России. Например, в ходе стрелецкого бунта 1682 года в Москве восставшие чинили многочисленные расправы: «Но едва он [князь Юрий Долгоруков. – В. M.] успел сотворить крестное знамение, как был сброшен на копья. Труп его выволокли за ворота и разрубили на части; одни, распоровши живот, клали в него рыбу, приговаривая: “Ешь теперь, князь, вкусно, так, как поедал ты наше добро…”» [28; 16].

В данном примере смеховой контекст прослеживается в том, что высокий статус князя Долгорукова, принадлежавшего к одному из наиболее знатных российских родов, снижается посредством перевода ситуации к материально-телесному низу. В целом умирающее/рождающееся тело человека привлекло особое внимание народного смеха к его рту, заду и брюху (чреву). Поэтому весь эпизод в смысловом отношении связывается с высмеиванием различных частей тела.

Определенные элементы «смеха» можно предположить и в распространенной у пугачевцев казни через обезглавливание, формально выглядевшей как отделение «верха» от «низа». Конкретные примеры пугачевских расправ и их символику рассмотрим в дальнейшем, а сейчас отметим, что подобные смысловые коллизии были характерны и для других русских бунтов. Например, о пугачевском земляке Разине иностранный современник писал так: «Стеньку нельзя было бы отличить от остальных, ежели бы он не выделялся по чести, которую ему оказывали, когда все во время беседы с ним становились на колени и склонялись головою до земли...» [119; 363].

Склонение (опускание до земли) головы являлось своеобразным утверждением более высокого статуса того лица, перед которым склонялись. Отрубание головы – это и есть ее ритуально-символическое «склонение до земли», т. е. понижение и унижение незаслуженно высокого. Вполне понятно, как свидетельствуют источники, что «такое несчастье постигало большею частью начальников», далеко возносившихся в своих мечтах и гордо державших голову высоко поднятой. Этот мотив зафиксирован и фольклором, например исторической песней «Казаки убивают Карамышева»:

Подымается с Москвы большой боярин, Он на тихий Дон на Иванович гуляти. Не доехавши он тиха Дону становился, Похвалялся он казаков всех там перевешать.
Во единой круг казаки тотчас собирались, Посередь круга становился царев боярин, Он начал читать государевы для них указы. Дочитался он до царского только титула, Казаки тотчас все шапки тут поснимали,

А большой-ат царев боярин шляпы не снял,

Оттого-то все казаки тотчас взволновались, Разъярившись, они на боярина вдруг бросались, Буйну голову от бела тела отрубили, А бело тело во тихий они Дон бросали, А убивши, они его телу говорили: «Почитай ты, большой боярин, государя, Не гордися ты перед ним, боярин, и не славься» [66; 172].

Покрытая голова воспринимается здесь как оскорбительное для всех возвышение своего статуса перед царем. Поэтому расправа над Карамышевым – «голову от бела тела отрубили» – символически понималась казаками как статусное понижение казнимого до абсолютного низа, ибо перед лицом государя подданные находились на прямо противоположном социальном полюсе.

Заметим, что упоминания о повстанческом смехе нередко прямо присутствуют в расспросных и пыточных речах пугачевцев. Например, неоднократно указывалось, что во время многочисленных казней повстанцы «много тем веселились», совершали их «ради потехи» и т. п. Таким образом, можно утвердительно констатировать наличие повстанческого смеха в жестоких расправах пугачевцев со своими противниками.

В соответствии с правилами у игрового «царя», разумеется, должен был быть свой символически понимаемый дворец. В показаниях Т. Мясникова приведены подробности обустройства этого «дворца»: «Самозванец жил в доме берденскаго жителя Ситникова, так как етот дом был из лутчих и назывался дворцом государевым, у котораго на крыльце всегда непременной стоял караул, состоящий из выбранных нарочно для сего лутчих яицких казаков, дватцати пяти человек. И буде куда он отлучался, то всегда за ним и ездили, и для сего и назывались они гвардиею. Покой у него был обит вместо обоев шумихою, по стенам зеркалы и портрет государя цесаревича Павла Петровича... Дежурным всегда при нем был из яиц-ких казаков Еким Давилин. В покое с ним никто не начевывал, кроме двух живших у него руских девок, а чьи такия, – не знает, и двух мальчиков... которых он называл своими детьми; показанныя ж девки были у него стряпухами» [87; 100].

В этом «дворце», как видим, есть все необходимые «царские атрибуты»: и государевы покои, «пышно» убранные, и почетный караул, который несет «придворная гвардия», здесь же прислуга, а также мальчики, играющие роль своеобразных пажей. Все как должно быть. Не хватает во дворце только «хозяйки» – государыни, а без нее образ игрового «царя» не полон, не завершен. Поэтому «возвратяся» из Яицкого городка в Берду, Пугачев «объявил всему войску, что он, будучи на Яике, женился на тамошней казачей дочери Устинье Петровне. А потому и приказывал всем ее признавать и почитать за царицу…» [87; 101].

При императрице появился свой двор, свои фрейлины – «дочь яицкаго казака Чреватина Марья, а другая – Парасковья Чапурина, да и окроме оных при ней находились множество, и все почитали ее царицею. О чем надобно было ей докладывать, то все, при ней бывшия, называли: “Ваше императорское величество! Как изволите приказать?”» [89; 119].

Однако в процессе «игры» избранная царица тоже должна вести себя соответствующим образом, по «правилам». В этом заключалось обязательное игровое требование, но «Устинья никогда из дому своего не выходила... ни в какия главныя дела не входила... и ничего другова не делала, как сидя во дворце, разговаривала со своими подругами» [89; 119].

Таким поведением «царица» словно сигнализировала о своем выходе из игры, о нежелании ее продолжать. Поэтому «сия его женидьба» вызвала у некоторых «сумнение такое, что государи на простых никогда не женятся, а всегда берут за себя из иных государств царскую или королевскую дочь», – выразил массовые настроения Т. Мясников [87; 101].

Игра может продолжаться лишь до тех пор, пока ее участники придерживаются общепринятых правил. Нарушение игрового стереотипа табуируется культурными установками, оно подрывает веру в подлинность нарушителя, что приводит к печальной развязке. Пережив в «царственном» бракосочетании свой апогей, игра заметно истощила потенциал, и играющие стремились быстрее сделать последние предусмотренные ходы, чтобы ее закончить.

Но каковыми должны были быть эти самые ходы? Любопытный финал фольклорная игра предложила, например, в Богемии. Переходя к развенчанию названого короля, крестьяне организовывали над ним суд. «По его окончании судья... объявляет приговор словами “виновен” или “невиновен”. Затем судья трижды громким голосом произносит слово “виновен” и приказывает глашатаю обезглавить Короля». В некоторых районах Богемии королю давали последнюю возможность испытать свою судьбу: «В сопровождении судьи, палача и других ряженых с целой свитой солдат Король выезжает на сельскую площадь...» Затем «кавалькада всадников скачет на заранее намеченное место на прямой и широкой улице. Здесь конные выстраиваются в два ряда и Король пускается в бегство. Ему дают возможность на полной скорости отъехать от группы, которая некоторое время спустя начинает преследование. Если Короля настичь не удается, он сохраняет за собой этот титул на следующий год... Если же его настигали, то наказывали прутьями из орешника или били деревянными мечами и принуждали спешиться. После этого палач задавал вопрос: “Нужно ли мне обезглавить этого Короля?” На это ему отвечали: “Обезглавь его”. Палач взмахивал своей секирой и со словами: “Раз, два, три – и Король без головы!” – сбивал с его головы корону. Под громкие возгласы присутствующих Король падал на землю...» [133; 335 – 336].

Нечто похожее имело место и во время пугачевщины. Пока Пугачев бежал, но бегство его казалось «нашествием», все было в порядке. Бунтовщики убеждались, что ему удается сохранять свою сакральную силу. Когда же магическое могущество, как казалось, покинуло «царя», его войско стало терпеть одну неудачу за другой. Ситуация принципиально изменилась. На попытки Пугачева по-прежнему играть свою роль: «Што вы ето делаете? Вить ты сам знаешь божие писание: кто на бога и на государя руку подымет, тому не будет прощения ни здесь, ни в будущем веке», казаки отвечают явно выраженным отказом: «Нет, нет! полно! Уже не хотим больше проливать крови!.. Полно уж тебе разорять Россию и проливать безвинную кровь!» Однако правила игры заставляли предоставить «царю» возможность бежать, доказать, что сила все еще на его стороне: «Злодей... огленулся, между тем, и видя, што казаки немного поотстали от нас... чухнув лошадь и съворотя с дороги, поскакал в степь мелким камышом...» Итак, побег «царя» состоялся, его будущее теперь зависело только от него. «Я, вскричав ехавшим позади меня казакам: “Ушол! Ушол! – сообщал на допросе И. А. Творогов, – чухнув и свою лошадь за ним…” Но удача, как видно, оставила “царя”, догнав, связали злодею руки назад». Но и это была еще не вся развязка. Сумев вооружиться, Пугачев «шол прямо на него [Федулева. – В. М.], уставя в грудь пистолет, у котораго и курок спустил, но кремень осекся» [89; 158 – 160]. Могли ли быть более зримые доказательства того, что сакральные силы выбранного царя совсем иссякли?

К этому времени игровой «запал» уже окончательно истощился и игра плавно катилась к своему завершению. Хотя впереди был еще суд над «царем» – предусмотренная игрой возможность оправдаться. Вспомним фольклорное «виновен» или «не виновен». И только после этого последует пресловутое: «Раз, два, три – и король без головы!»

Как отмечают исследователи игрового пространства, столкнувшись с категорическим отказом (например, продолжать игру), водящий в игре впадает в отчаяние, чем-то напоминающее депрессию. Однако это состояние более острое и содержит элементы растерянности. Подобные эмоциональные реакции отчасти проявились и в поведении Пугачева, захваченного в плен правительственными войсками. В письме генерал-прокурора Сената А. А. Вяземского Екатерине II выражалась обеспокоенность по поводу «весьма робкого характера» Е. И. Пугачева, «робости души его» [29; 146]. Свидетель его казни А. Т. Болотов отметил, что Пугачев «походил не столько на звероподобного какого-нибудь лютого разбойника, как на какого-либо маркитантишка или харчевника плюгавого. Бородка небольшая, волосы всклокоченные, и весь вид ничего не значущий». На эшафоте он стоял «почти в онемении» и только крестился и шептал молитвы [38; 490]. «Поймавшие его чиновники Екатерины II не могли прийти в себя от удивления и обиды в своем дворянском достоинстве, когда увидели, кто их держал целый год в страхе и трепете» [80; 132 – 133].

Безусловно, в источниках имеются и более лояльные свидетельства о поведении Пугачева в плену и во время казни. Один из современников, стоявший возле эшафота, написал: «Страх не был заметен на лице Пугачева. Он с большим присутствием духа сидел на скамейке, держа в руке горящую свечу, и именем Бога просил у всех прощения... Пугачев вошел на эшафот по лестнице... [его] раздевали, и он сам им с живостью помогал» [5; 548].

И. И. Дмитриев в своих мемуарах писал, что не заметил в чертах лица Пугачева «ничего свирепого. На взгляд он был сорока лет; роста среднего, лицом смугл и бледен; глаза его сверкали; нос имел кругловатый; волосы, помнится, черные и небольшую бороду клином» [69; 180].

Однако подчеркнем, что депрессия, отчаяние, заторможенность не обязательно должны быть симптомами именно страха. В трусости Пугачева никто не обвиняет, однако героизировать его поведение на эшафоте тоже, думается, нет оснований. Заметим, что подобное «онемение», «оцепенение», «ошеломление» и другие реактивные признаки были свойственны и многим пугачевским сподвижникам, также оказавшимся в плену. Слишком внезапным и трагичным оказался для них эпилог игры. Отсюда и депрессивный психоз, заторможенность всех психических реакций и т. п. Считать их только обычным поведением человека накануне казни (может ли человек накануне казни вести себя обычно?), как представляется, едва ли достаточно для понимания культурной символики рассматриваемой ситуации.

Будучи одним из «текстов» традиционной культуры, пугачевский бунт в игровом поведении бунтовщиков реализовывал свою родовую связь с архаическим прошлым. Читаемый на «языке» традиционализма, он придавал глубокую социокультурную значимость каждому «жесту» участников, творивших игру.

Поскольку бунт – это сигнал тревоги об общем бедствии, о кризисе общественной идентичности, чтобы быть понятым, он должен был восприниматься на родном для него языке, т. е. на том, на котором и он писал свой «текст». Поэтому важным и несомненным результатом пугачевской «игры в царя» можно считать также то, что бунтовщикам удалось заставить дворянство оживить в своей памяти знакомый им прежде, но уже, казалось, забытый язык традиционной культуры.

 

Сюжеты, символы и смыслы казней в стане Е. И. Пугачева

Приступая к рассмотрению обозначенной проблемы, будем говорить в основном об открытых случаях массового прямого насилия в виде казни бунтовщиками тех, кого они считали своими врагами. Именно казнь как высшая и самая страшная форма насилия станет объектом анализа.

Особую важность приобретут мельчайшие детали всего процесса казней, от их подготовки до совершения, что позволит рассмотреть культурно-символическое содержание повстанческих расправ. Например, как символическое явление исследователи представляют опричные казни Ивана Грозного. Они «превращались в своеобразное русское чистилище перед Страшным судом. Царь добивался полновластия как исполнитель воли Божией по наказанию человеческого греха и утверждению истинного “благочестия” не только во спасение собственной души, но и тех грешников, которых он обрекал на смерть». Смысловые истоки казней, которые чинились опричниками, видятся прежде всего в библейско-христианской традиции, хотя местами прямо указано на их мировую, в том числе и славянскую, мифо-символическую природу. Так, анализируя жестокие расправы Грозного над новгородцами, историки отмечают: «Мост через Волхов был, видимо, выбран царем специально: горящие люди со связанными руками и ногами попадают в холодную реку. Мост этот, судя по всему, был для царя символом наказания грешников, которым уготована “вечная мука”». Такие действия опричников вполне понятны на ритуально-символическом языке своей эпохи: «Река и мост испытания – древнейшие образы индоевропейской мифологии... Огненные река и озеро – непременные атрибуты ада и Страшного суда; адский огонь иногда символически изображался в кипящем котле». Специальным интерпретациям ученых подверглись и рассечение человеческого тела, и растерзание животными, и другие казни, применявшиеся опричниками. Они также получили соответствующие смысловые истолкования [142; 54 – 56].

Предлагаемые исследовательские подходы вполне допустимы, поскольку речь идет об «изобретательности» Ивана Грозного, отличавшегося хорошим знанием библейских традиций и евангелических текстов. Но они едва ли достаточны для понимания действий широких народных масс, когда те брались за оружие.

В одной из полемических статей при оценке историографических стереотипов в изучении народных движений, справедливо обращалось внимание на «игнорирование их разбойного характера», на то, что «негативные их стороны остались за пределами внимания авторов» [71; 91]. В лучшем случае ученые лишь констатировали факты убийств и расправ бунтовщиков со своими противниками. Но от констатации повстанческого насилия до понимания его природы – большая дистанция.

Обращение к этой стороне проблемы требует изучения психических установок и поведенческих стереотипов, которые формировали потенциальную готовность простонародья к насильственным действиям. Необходимо также изучить механизмы, приводившие в действие «дремлющую» деструктивную энергию масс, заставлявшие общественные низы прибегать к ничем не сдерживаемым жестокостям против тех, кто находился по другую сторону баррикад. Для этого требуется, так сказать, «влезть в душу» повстанцев, попытаться понять внутреннюю мотивацию их про-тестных «жестов» на социокультурном фоне переходной эпохи.

Как известно, положение социальных низов в рамках традиционной системы определялось так называемой динамической адаптацией. Они вынужденно подчинялись строгому и суровому государству, так как боялись его. Здесь срабатывала властная потребность самосохранения, которая вынуждала человека принимать те условия, в которых ему приходилось жить. В то время как простолюдины приспосабливались к неизбежной ситуации, в них развивалась враждебность, которую они подавляли. Эта подавленная враждебность становилась динамическим фактором их характера, хотя в обыденной жизни она могла никак и не проявляться. Необходимы были дополнительные обстоятельства, чтобы подавленная агрессивность вылилась в протестные действия, как это не раз случалось в истории Руси/России.

Природа народного насилия во многом «замешана» на характерном для традиционной ментальности отношении к смерти, которая еще не осознавалась в качестве личной драмы и вообще не воспринималась как индивидуальный по преимуществу акт. В ритуалах, окружавших и сопровождавших кончину индивида, выражалась солидарность с семьей и обществом. Но и самый этот уход не воспринимался как полный и бесповоротный разрыв, поскольку между миром живых и миром мертвых не ощущалось непроходимой пропасти. Смерть утрачивала оттенок трагичности в глазах средневекового человека и вследствие его сугубо религиозной убежденности в том, что она является лишь своеобразным знаковым переходом из одной ипостаси в другую, в которой каждому уготована новая жизнь. Поэтому люди средневековья относились к смерти как к обыденному явлению, которое не внушало им особых страхов, она воспринималась в качестве естественной неизбежности.

К тому же в традиционном обществе человеческая жизнь ценилась необычайно низко. Многочисленные примеры показывают легкость, с какой тогда совершались убийства, распространенность детоубийств и т. п. Факторами, их обусловливавшими, могли служить многочисленные стихийные бедствия, когда в результате возникавшего голода развивались людоедство и трупоедство, как это было, например, по свидетельствам современников, в 1601 – 1603 годах в России. Массовая и частая гибель людей притупляла чувство утраты, развивались апатия и индифферентизм.

Соответствующие взгляды формировались и благодаря практиковавшимся государственной властью публичным казням. Наказания были своего рода театром, массовым представлением, красочной церемонией, которые были сродни, а иногда даже превосходили в варварстве само преступление. Они прививали населению вкус к кровавым зрелищам, в которых смерть играла заглавную роль, приучали зрителей к жестокости. Например, Соборное уложение 1649 года предусматривало пять видов смертной казни, но реальная практика не ограничивалась ими, а прибегала и к другим способам исполнения этой меры наказания. Однако «ужасы повешения, колесования, четвертования и другие изуверские способы смертной казни нисколько не возмущали общественное мнение... Ужасы смертной казни не производили какого-либо потрясающего впечатления, не вызывали протеста и отвращения» [137; 24, 28 – 29].

Наказание кнутом. Гравюра (XVIII век).

Поскольку важным аспектом традиционной мен-тальности являлась подражательность, органично присущая народному сознанию, она могла проявляться, например, в копировании внешних церемониальных форм и логики функционирования государственного репрессивного аппарата. Суть этой логики заключалась не только в стремлении наказать подлинных виновников, но и продемонстрировать свое полное господство над жизнью и судьбой человека, ибо они, как считалось, полностью принадлежат Богу и государю, который волен распоряжаться ими по своему усмотрению.

В источниках неоднократно встречаются сообщения об историях, подобных той, что приключилась с неким Моськой Ляпиным во время Соляного бунта 1648 года в Москве. После его ареста по подозрению в бунтарстве были допрошены различные свидетели – жена и соседи, которые в один голос утверждали, что во время бунта Моська Ляпин был пьян и спал, запертым в кладовой. С точки зрения беспристрастного правосудия, его должны были признать невиновным и отпустить. Но не таким было решение карателей. Они постановили оставить Ляпина под арестом впредь до особого государева указа. Такая логика всемогущества была вполне понятна человеку традиционной эпохи, копировалась бунтарями и обосновывала ход протестных действий [23; 145].

В другом случае простецам была свойственна подражательность друг другу. Например, весьма заразительными для социальных низов были проявления казачьей вольницы, скорой на расправу. Для казаков убийство являлось кратчайшим путем к приобретению добычи. Все это, наряду с роскошью, которая окружала казаков, особенно после возвращения из походов за «зипунами», видимая легкость их жизни, вызывали стремление к подражанию. Один из современников разинского бунта Я. Стрейс сообщал о том, как разинским гонцам «удалось представить дела Стеньки такими приукрашенными и добрыми, что весь простой народ склонился к нему и перешел на его сторону. По такому наущению они напали на своих начальников, многим отрубили головы, других предали в руки разбойников вместе со всем флотом» [119; 365 – 366].

Подражательность была также следствием традиционной общинной психологии. Например, крестьянин осознавал себя лишь через связь с той социальной группой, в рамках которой проходила его жизнь. В такой ситуации неизбежно возникал так называемый «инстинкт панургиева стада», требовавший коллективных, совместных действий всех общинников, а значит, диктовавший необходимость подражания друг другу. Общинные ценности признавались собственными.

В русском фольклоре находим многочисленные призывы к единству. «Это прежде всего оценка единения как залога счастливой жизни: “У гурту и кулеш с кашею естся”. Только общие усилия могут дать результат, одиночка обречен на поражение: “Две головни курятся, а одна – николи”. Сила присуща только тем, кто объединяется: “Где стан, там и сыла”. Тот, кто сообща борется за свои права, тот не боится и смерти: “С людьми и смерть красна”» [92; 61]. «В пословицах насилие интерпретируется как средство познания, объяснения, научения – что служит одной из характерных его мотивировок: “Палка нема, а даст ума”; “За дело побить – ума-разуму учить”; “Это не бьют, а ума дают”; “Бьют не ради мученья, а ради ученья (или: спасенья)”; “Тукманку дать – ума придать” и т. д.» [138; 119]. Вероятно, выраженные фольклорной мудростью резоны оказывали влияние на культурную составляющую протестного поведения общественных низов и в ходе русских бунтов.

В рамках традиционной «картины мира» человек не осознавал себя в качестве особого индивида. Окружающая действительность оценивалась им через ценностные категории «мы» и «они», «свои» и «чужие». Причем антиподом, например, крестьянского «мира» был не только помещик, но и те, кто защищал его интересы. «Чужие» – это и крестьяне соседнего, но государственного села, другие группы крестьян. В то же время в понятие «мы» обязательно включались Царь и Бог, воспринимавшиеся как союзники, защитники от всех и всяких «чужих». Средневековый человек не идентифицировал себя с «чужими», воспринимал их как что-то постороннее: «При этом собственная общность оказывалась носителем нравственного идеала, избранным кругом праведных людей, а “они” – людьми безнравственными и проклятыми» [49; 131].

По этим причинам народная масса «сметает со своего пути все, что не похоже на нее, она вытаптывает всякую индивидуальность... Тому, кто не такой, как все, тому, кто думает не так, как все, грозит опасность быть уничтоженным» [70; 47]. В этом случае «посторонний», «чужой» мог получать негативную культурную маркировку. Повстанческая агитация, «наклеивая» на «чужих» различные ярлыки, ориентировалась на соответствующие психические установки и становилась дополнительным фактором, стимулировавшим враждебные чувства к противнику.

Как известно, насилие «невозможно аргументировать этически. В то же время оно невозможно без такой аргументации. Квазивыходом из этой антиномии является моральная демагогия. Она как бы этически обеспечивает насилие. Суть моральной демагогии... как раз и состоит в том, что определенные субъекты узурпируют право выступать от имени добра, а своих оппонентов помечают черной меткой, превращая их тем самым во врагов. Сам факт моральной демагогии создает духовную ситуацию, в которой насилие оказывается больше чем допустимым злом, оно становится прямой обязанностью» [25; 11]. Признание этих обстоятельств помогает лучше понять причины и природу кровавых оргий русского бунта.

Помимо сказанного, в эскалации массового насилия необходимо отметить значительную роль, сыгранную разного рода преступными элементами – каторжниками, мародерами, уголовниками всех мастей, зачастую принимавшими активное участие в бунтах (например, Алешка Каторжный, Афанасий Хлопуша и мн. др.). Среди бунтовщиков было немало просто примитивных садистов, получавших животное наслаждение от жестоких казней. Они привносили в протестное поведение простолюдинов свое понимание способов и перспектив борьбы. При этом народные вожди сознательно привлекали их к совместным действиям. И хотя состав русских бунтарей не был представлен только уголовниками, бродягами и извращенцами, тем не менее в силу своего исключительного положения в системе традиционного общества именно им зачастую удавалось придавать многим протестным «жестам» простонародья деструктивный характер. В то же время фантазия пугачевских «злодеев», видимо, питалась некими архетипическими смыслами, которые определяли создаваемые ими сценарии мучений своих врагов.

Анализируя повстанческие действия, необходимо отметить, что важным в них является мотив мести. Обратим внимание на характерные формулировки указов Пугачева, который, обращаясь к черни, говорил о господах: «…тогда было им веселие, а вам отягощение и раззорение... Ныне ж всемогущий господь неизреченными своими праведными судьбами паки возведет нас на всероссийский престол, то уже не один без отмщения противу их оказанного до меня злодей-ствия не останется»; «…в одно время они вас объедали, лишали моих рабов воли и свободы, сейчас вы их рубите» [33; 36 – 37].

Но надо иметь в виду, что в данном случае речь не должна идти исключительно о «классовой мести», как предпочитали считать советские историки. Кроме того, призывы повстанческого императора, несомненно провоцировавшие насилие и жестокость, нельзя считать и только следствием древнего обычая кровной мести: око за око, отразившегося еще в раннем древнерусском законодательстве.

Необходимо искать и иные факторы, обусловливавшие кровавые казни бунтовщиками своих жертв. Социально ориентированное определение мишеней народного протеста едва ли может быть единственным решением проблемы. Дело, возможно, заключалось также в магическом символизме расправ над врагами со стороны простолюдинов, что придавало такого рода казням ритуальный характер. Для владельческих крестьян характерным было сознание своей зависимости от конкретного, «своего» господина. В случае его исчезновения, по мнению крестьян, кончалась и личная зависимость. В подобных действиях сказывалась особая агрессивность отмщения, в которой в какой-то мере заложены элементы магического или ритуального характера, представление о том, что уничтожение того, кто совершил злодеяние, магическим способом вытесняет само преступление в результате расплаты. Таким образом, в сознании повстанцев месть оказывалась как бы магическим исправлением зла.

Не последнюю роль в разжигании страстей играло и такое обстоятельство, как низкий уровень жизни народа (в большинстве своем – крестьян) на протяжении нескольких столетий. Будучи в значительной мере зависящим от природно-климатических условий, крестьянское хозяйство часто становилось жертвой стихийных бедствий, неизменными спутниками которых были неурожаи и голод. Показателем же неустойчивости материального положения сельского населения, его нищеты служили резкие смены настроений и колебания психики. Неустойчивость настроений масс, легко впадавших в панику, приводила к внезапным взрывам возмущения с сопутствовавшей им жестокостью. В моменты подобных взрывов на поверхность общественной жизни выступал примитивный пласт сознания.

Провоцировало готовность простецов к неограниченным кровопролитиям и осознание ими справедливости и законности своих действий, наличие своего рода «санкции на насилие», исходящей якобы от царя или от общины-мира. Уверенность в поддержке со стороны царя хорошо прослеживается, например, в распространенности слухов о существовании государевых указов бить бояр.

Очень показательны в этом отношении локальные кратковременные восстания. Так, во время бунта в Устюге Великом в 1648 году некий церковный дьячок И. Яхлаков «носил бумагу согнута, а говорил во весь мир, что-де пришла государева грамота с Москвы, а велено-де на Устюге по той государевой грамоте 17 дворов грабить». Цепная реакция восстаний в июне – июле 1648 года происходила по мере того, как распространялся слух, что «указал-де государь по городам приказных людей побивать камением», а также под влиянием рассказов о восстании в Москве и других городах, участникам которых «ничего не учинили» [23; 143; 136; 68, 158, 161]. Не сомневаясь в поддержке государя и не дожидаясь положительной царской реакции, простолюдины переходили к протестным действиям, сопровождавшимся насильственными расправами.

Важным элементом бунтарской психологии было представление о собственном достоинстве, особом, но равном достоинству правящей элиты. В ходе народных движений повстанцы требовали того же уважения к себе, каким пользовались вышестоящие в социальной иерархии. Поэтому «возвышение» протестовавших нередко достигалось за счет унижения противника.

Необходимо также указать на постоянную готовность русских людей к бунту – как воображаемому, так и буквальному – против любых правовых норм. Эта готовность оказывалась зеркальным отражением векового противостояния народа государственному деспотизму. «Бунт... взламывает бытие и помогает выйти за его пределы... Источником бунта... является переизбыток энергии и жажда деятельности. Бунтующий человек... стремится поначалу не столько одержать верх, сколько заставить уважать себя». «Логика бунтаря – в служении справедливости, дабы не приумножалась несправедливость удела человеческого, в стремлении к ясности языка, дабы не разбухала вселенская ложь, и в готовности сделать ставку на счастье» [44; 130, 340]. Трактовка русского бунта как защитного механизма традиционной культуры в переходный период позволяет полностью согласиться с таким мнением.

Наличие у социальных низов в России XVII – XVIII веков названных установок, стереотипов и ори-ентаций объясняет их потенциальную готовность при необходимости прибегнуть к ничем не сдерживаемому насилию против тех, кого они считали своими врагами. В ходе движений социального протеста рождался феномен толпы. Без этого деструктивная энергия масс, по-видимому, «дремлет».

Согласно мнению исследователей психологии масс, в толпе индивид перестает быть самим собой. Он становится беспрекословным исполнителем чужой воли, поддается общему потоку. В толпе резко повышается инстинкт деструктивности, она становится безжалостной и беспощадной. Активизацию данного обстоятельства объясняют несколькими причинами. Прежде всего это чувство анонимности, возникающее в толпе, благодаря чему человек ощущает безнаказанность и отсутствие ответственности за свои поступки. Он становится способным на действия, немыслимые для него вне толпы.

Другая причина – феномен заражения, когда каждое чувство и действие, возникающие в толпе, словно вирус, заражают окружающих. «Это явление вполне естественное, и его можно наблюдать даже у животных, когда они находятся в стаде. В толпе все эмоции также точно быстро становятся заразительными, чем и объясняется мгновенное распространение паники». При этом зараза «настолько могущественна, что она может внушать индивидам не только известные мнения, но и известные чувства» [54; 241 – 243].

Еще одной причиной насильственных действий бунтовщиков была их повышенная внушаемость, которая объясняет необычайную восприимчивость участников народных движений к повстанческой агитации, особенно со стороны вождя.

Совокупное действие названных и иных факторов, многократно усиливаемое различными конкретно-историческими обстоятельствами жизни страны в переходный период, приводило к тому, что простолюдины не только брались за оружие, но и начинали грабить, насиловать и убивать. В результате насилие и бунт связывались самым непосредственным образом. Однако, для того чтобы понять социокультурную природу казней бунтовщиками своих противников во время протестных движений, одних только психологических трактовок явно недостаточно. Необходимо рассмотреть ритуально-символическую подоплеку кро-вавых расправ, чинимых участниками протеста.

Как известно, мир человека в традиционном обществе был наполнен разного рода символикой. В самом общем виде символ – это особый знак, образ, выражающий идею или комплекс идей, обладающих для людей особым смыслом. Символ всегда имеет глубоко архаическую природу и восходит к дописьменной эпохе, когда определенные знаки представляли собой свернутые мнемонические программы текстов и сюжетов, хранившихся в устной памяти коллектива.

С этой точки зрения эволюцию общественной психологии можно рассматривать как смену различных знаковых систем. Причем каждый знак-символ для человека был полон глубочайшего смысла, за который не жалко отдать и жизнь. Вспомним, например, готовность виднейшего идеолога старообрядчества про-топопа Аввакума и многих его последователей умереть «за единый аз».

Присутствие символической стороны у той или иной сферы человеческой жизнедеятельности является свидетельством ее соприкосновения с пространством культуры. Чем сложнее символизм, тем глубже ощущалось это взаимодействие. Не удивительно, что в ходе пугачевщины символика также играла важную роль. Можно сказать, что практически вся деятельность пугачевцев была проникнута символическим смыслом. Здесь и знамена, и медали с орденами, и чеканка монет, и титулование сподвижников самозваного императора «графами», «высокосиятельными господами», «полковниками», и пышные церковные службы во имя «спасшегося императора», и мн. др.

Печать Пугачева (Большая государственная печать Петра Третьего) (1774).

Несомненной также представляется и глубокая религиозность людей доиндустриальной эпохи. Однако религиозные верования «простецов» едва ли отличались всесторонним знанием догматики: ритуал, обряд, а не догма – вот основа основ их веры. Поэтому религиозность общественных низов в России отличалась от официального богословия. Народная культура в России характеризовалась сложным переплетением православных и языческих традиций, мифологии, бытовых норм, житейского опыта, смекалки и т. д. Все названные обстоятельства, несомненно, сохраняли свою актуальность и во время бунта 1773 – 1775 годов под предводительством Е. И. Пугачева. При этом в поведении пугачевцев они зачастую обнаруживались не явно, а на уровне архетипическом, что свидетельствует об их укорененности и архаичности, истоками уходящими в символический мир прошлого.

Поэтому ритуальный символизм повстанческих казней не имел четко выраженной формы, их мифологические истоки можно только предполагать. Однако такое заявление не исключает возможности рассмотрения вопроса о символическом характере пугачевских расправ в целом. Многие современники и потомки, кстати говоря, только к насилию и сводили все содержание пугачевщины. Вспомним, что даже А. С. Пушкин дал весьма емкую и нелицеприятную характеристику бунтарства на Руси.

Обратившись к событиям пугачевского бунта, попытаемся предложить некоторые возможные объяснения насильственных действий российских бунтовщиков. При всем их несовершенстве и гипотетичности они намечают перспективные пути решения поставленной проблемы и позволяют наконец-то сдвинуть дело с мертвой точки. По справедливому суждению В. М. Соловьева, «мрачные стороны пугачевского бунта» требуют исторического осмысления «величайшего трагизма мятежа» [112; 193].

Анализируя источники по истории пугачевщины, видим, что одной из «излюбленных» казней бунтарями своих противников было повешение. Нередко можно встретить упоминания о ней в таких выражениях: «повесить», «повесил», «убивать людей и вешать», «вешивал», «перерубить и перевешать» и т. п. Даже казачий фольклор сообщает: если «кто какую грубость или супротивность окажет – тех вешали на площади тут же. Еще Пугач не выходил из избы суд творить, а уж виселица давно стоит. Кто к нему пристанет, ежели не казак – по-казацки стричь; а коли супротив него – тому петлю на шею! Только глазом мигнет, молодцы у него приученные... глядишь, уж согрубитель ногами дрыгает» [143; 317].

На допросе в Яицкой секретной комиссии 16 сентября 1774 года Е. И. Пугачев показывал: «Однако ж никак неможно было им уже устоять, всех перехватали, в том же числе и полковника Чернышева, который тогда сидел на козлах у коляски. Всех салдат пригнали в Берду. Полковника и афицеров я повесить велел, а салдат, по приводе к присяге, распределил по разным полкам в пехоту». Вместе с полковником П. М. Чернышевым 13 ноября 1773 года казнили «тридцать шесть офицеров, одну прапорщицу и калмыцкого полковника, оставшегося верным своему несчастному начальнику» [36; 89 – 90].

Еще раз обратимся к рассказу казака Ивана Ефремова о массовых казнях в Яицком городке: «Когда ж самозванец с Овчинниковым и Толкачевым к висилице приехали, то и велено было тех верных людей вешать, – вешали тогда казаки Никифор Зоркий и Петр Быченин. По окончании ж над теми людьми казни, тут же с ними приведен был и старшины Мартемьяна Бородина дворовой человек Яков, а прозвания ево не знает (которой был из Оренбурга отправлен, не знает, за каким-та делом от показанного Бородина в Яицкой городок, но на дороге был пойман); а как сего последняго Пугачов, не знает – за какую вину, приказывал пятерить...» [89; 180 – 181]. Итак, казаки «послушной» стороны были «всего лишь» повешены, в то время как дворового человека, с точки зрения социального родства куда менее «виновного» перед бунтовщиками, изуверски разрубили на части. Очевидная несообразность такого выбора вида казни прояснится, если мы обратимся к глубинным истокам традиционной ментальности.

Оказывается, повешение издревле считалось одной из наиболее позорных казней. С точки зрения религиозного сознания, одновременно со смертью человека, с последним его вздохом душа отлетает на небо, начинается самостоятельное существование «личной души после смерти тела». Это «важное учение может быть прослежено, начиная от его грубых и первобытных проявлений у дикарей до его утверждения в недрах новейших религий. В последних вера в будущую жизнь является стимулом к добру, надеждой, поддерживающей человека в страданиях и перед страхом смерти, ответом на вечный вопрос о столь неравномерном распределении счастья и несчастья в настоящем мире, ответом в виде ожидания другого мира, где будут улажены все несправедливости» [120; 255]. Однако если человека казнят через повешение, то его душа не может покинуть тело, она мечется и, наконец, находит выход через анальное отверстие. Но, покидая тело таким образом, душа оскверняется. Отныне она обрекается на вечные страдания между тем и этим светом. Поэтому «в более позднее время, в средние века, повешение обыкновенно не применялось к благородным, так как оно считалось особенно обесчещивающим наказанием» [21; 106]. Очевидно, последнее обстоятельство могло склонять бессознательный выбор бунтарей в пользу казни всякого рода «благородных» именно через повешение.

Необходимо также обратить внимание на вероисповедную мотивацию насильственных действий повстанцев. Среди пугачевцев было много старообрядцев, в то время как в рядах их противников преобладали сторонники официальной церкви, которые, с точки зрения старообрядцев, были еретиками, поэтому по отношению к ним использовалось повешение, лишавшее их надежды на Спасение. Не случаен, например, был призыв протопопа Аввакума к Алексею Михайловичу относительно ненавистного всем старообрядцам патриарха Никона: «Как бы, доброй царь, повесил бы его на высокое древо» [39; 268].

Стремлением лишить противников шансов на Спасение можно объяснять столь высокую распространенность данной расправы у пугачевцев. Казня противника так, а не иначе, они уничтожали его не только физически, но совершали надругательство и над душой казнимого. Нечто подобное можно обнаружить в поведении Ивана Грозного и опричников: «Не только убить, но и истребить потомство до последнего, чтобы некому было помянуть твою душу. Не только замучить здесь, на земле, но и обречь на вечную муку за гробом» [145; 94]. В результате многие опричные казни и убийства «совершались внезапно, в самый неожиданный для жертвы момент – в суде, в приказе, на улице или на рынке. Делалось это, очевидно, для того, чтобы приговоренный к смерти не успел покаяться и получить отпущение грехов... Можно представить себе, какой ужас вызывали эти казни, которые не только лишали людей жизни, но и создавали угрозу спасению их душ» [131; 194].

Обратим внимание на любопытное обстоятельство, отмеченное А. С. Пушкиным. После взятия повстанцами Саратова «Пугачев повесил всех дворян, попавшихся в его руки, и запретил хоронить тела» [93; 74]. Подобное неоднократно фиксировали и источники по истории пугачевского бунта. Например, в показаниях Гурьяна Феклистова сообщается о расправе крестьян над своей помещицей, которая была «до них немилостива и зла». После многочисленных издевательств «тело ее отъвезли в лес и оставили... без погребения». Крестьянин Герасим Дементьев рассказал о повешении в селе Болкашина господской семьи, после чего «Максим Тиханов... тот же день снял тела с висилицы, брося на телегу, отвез в лес и в рову готовую, где копали глину, яму кинул, не закрыв нимало сверху землею» [90; 10, 114, 116].

Можно предположить, что подобное поведение бунтовщиков в основе своей также восходило к делению мира на культурно-символические оппозиции. Думается, смысловая символика подобных действий вполне понималась современниками. Поскольку дворяне, по мнению пугачевцев, продали души свои дьяволу, мать-сыра земля не могла принять их останки. Следовательно, казненные дворяне не заслуживали обычного захоронения, воспринимались как «нечистые» покойники. Не случайно их трупы переносили за пределы своего населенного пункта, перемещали за границы священного пространства. И наоборот: коль скоро тела дворян не придали земле, это обстоятельство само по себе являлось достаточным аргументом в пользу их связей с «вывороченным» миром. Точно так же и в годы опричнины царь нередко запрещал казненных хоронить в земле. Например, так поступили с убитыми женщинами – сторонницами Старицкого княжеского дома, которых сначала «травили собаками», затем застрелили и «оставили лежать непогребенными под открытым небом, птицам и зверям на съедение» [84; 47].

С похожей ситуацией встречаемся и в начале XVII столетия, в обстановке боярского заговора против Лжедмитрия I. Стремясь убедить московский люд в самозваном происхождении названого Дмитрия, бояре, после всех издевательств над телом убитого лжецаря, похоронили его. Однако, когда «труп “Дмитрия” везли через крепостные ворота, налетевшая буря сорвала с них верх. Потом грянули холода [дело было во второй половине мая. – B. M.], и вся зелень в городе пожухла. Подле ямы, ставшей последним прибежищем Отрепьева, люди видели голубые огни, поднявшиеся прямо из земли» [111; 553].

Здесь символически акцентируется тот же смысл, что и в поведении пугачевцев. Земля не может взять «сатанинское отродье», колдуна и чернокнижника. Таким образом, глумливое издевательство бунтовщиков над казненными дворянами в годы пугачевщины получает истолкование в свете культурных архетипов коллективного бессознательного.

Кроме того, для пугачевцев был характерен символический подход к казни, связанный с архаическим культом воды. Еще «у древних славян... существовал обряд умилостивления божеств подземного мира, влиявший на плодородие, путем принесения жертв, бросаемых в воду» [102; 154]. Не случайно бунтовщики неоднократно применяли к своим жертвам утопление: «переказнить и живых в воде перетопить», «сажали в воду», «покидали в воду», «бросить в воду» – так об этой расправе сообщают источники. Если в действиях правительства утопление обыкновенно применялось при массовых казнях, то пугачевцы такой «привередливостью» не страдали. Можно привести целый ряд подобных примеров.

Во время допроса Пугачев показал: «В ту же его в Берде бытность пришол к нему, Емельке, живущей поблизости Берды крестьянин, – а как зовут, – не знает, жаловался ему, что каманды Лысова казаки приезжали к помещику его, да и к другим помещикам в деревни, и помещиков, на которых от крестьян и жалоб не было, несмотря на крестьянские прозьбы, чтоб оных не убивать, вешали, пожитки помещичьи и их грабили, да и самых крестьян сажали в воду» [36; 188]. Стоит обратить внимание, что помещиков опять-таки вешали, а крестьян – топили. Из показаний яицкого казака-пугачевца Ивана Харчева: «В сие время, как сам самозванец, так и поставленной от него войсковой атаман Каргин, тож и помянутыя Толкачев и Овчинников на Яике много людей переказнили и живых в воде перетопили, но кого имянно – пересказать не могу». Наконец, еще один из множества случаев, когда видный яицкий казак Толкачев «при-шед в атаканской фарпост и тут за супротивление атамана Никиту Бородина утопил в воде, а в полковни-ковом фарпосте полковника Григорья Федотова да попа, привязав на шею камень, бросить велел также в воду» [89; 126, 108].

С аналогичными казнями встречаемся и во время других бунтов позднего российского средневековья. Например, весьма распространено утопление было во время разинщины. Один из современников замечал: «Стенька, когда бывает пьян, большой тиран и за короткий срок в таком виде лишил жизни трех или четырех человек: он приказал связать им руки над головой, насыпать в рубашку песку и так бросить в реку» [50; 471].

Хрестоматийную историю о том, как Разин расправился с персидской княжной, сохранил казачий фольклор: «“Ну теперь ты слушай, Волга-матушка! – говорит Разин. – Много я тебя дарил-жаловал: хлебом-солью, златом-серебром, каменьями самоцветными; а теперь от души рву да тебе дарю!” Схватил свою султанку поперек, да и бултых ее в Волгу! А на султанке было понавешано и злата, и серебра, и каменья разного самоцветного, так она, как ключ, ко дну и пошла!» [143; 326].

Безусловно, приведенные примеры не исчерпывают всех случаев утопления бунтовщиками своих противников. Можно предположить, что такая их «приязнь» к водным видам казни – это не что иное, как «символический церемониал очищения». Культ воды – это «постепенный переход от буквального к символическому очищению, переход от устранения материально понимаемой нечистоты к освобождению себя от невидимого, духовного и, наконец, нравственного зла» [120; 495].

Культ воды существовал и у славянских народов, причем народная память была такова, что архаические элементы в массовых представлениях сохранились до рубежа XIX – XX веков, не говоря о более раннем периоде. За водой в славянской мифологии признавалось очищающее и оживляющее значение. «Столь же значительна и мифическая по своей природе роль воды в эпических сюжетах (купание Добрыни, Василия Буслаева, исцеление Ильи Муромца и проч.), которая не имеет полного соответствия в волшебной сказке и, с точки зрения истории развития мифологии, по-видимому, находится на более поздней стадии эволюции» [132; 458]. Видим, что вода в архаических культурах выполняла ритуальную роль, и это ее значение, возможно, проявлялось в насильственных действиях пугачевцев.

Аналогичный культурный контекст в поведении повстанцев обнаруживается и в связи с культом огня, который, подобно воде, выступал в качестве ритуальной стихии. «Из веры в идеальную чистоту огня человек сделал вполне логичный вывод, что пречистая по своей природе стихия огня может быть отличным средством удаления грязи с оскверненных существ и предметов или что она может быть прекрасно употреблена для очищения». К тому же сама идея «огненного очищения присутствует в самых разных формах буквально во всех религиях. Тут и невинная копеечная свечка или лампада перед иконой, и адский обычай средневековой инквизиции сжигать “еретиков” живыми якобы для “очищения” их от ереси, и самосожжение фанатиков в русском старообрядчестве» [122; 471 – 472, 593].

Сожжение на костре не было исключительным явлением для отечественной истории. Чаще всего оно выступало в качестве жертвенного и очищающего наказания. Сравним данную оценку с описанием событий начала XVI века в Москве: «Тоя же зимы князь велики Иван Васильевич и сын его князь велики Ва-силеи Иванович всеа Русии со отцем со своим с Симоном митрополитом и с епископы и съ всем собором обыскаша еретиков и повелеша лихих смертною казнью казнити. И сожгоша в клетке диака Волка Курицина, да Митю Коноплева, да Ивашка Максимова... а Некрасу Рукавову повелеша языка урезати и в Новегороде в Великом сожгоша его. И тое же зимы архиманьдрита Касиана Юрьевъского сожгоша и его брата, и иных многих еретиков сожгоша» [82; 176].

На костре окончили жизнь в 1682 году и видные расколоучители – пустозерские узники – Аввакум, Лазарь, Федор и Епифаний. Побывавший в России в конце XVII века иностранец Яков Рейтенфельс писал, что «тех, которые возбуждают какие-либо сомнения относительно веры, заключают в небольшие деревянные домики и сжигают живыми и выглядывающими оттуда» [99; 327].

Сохранялась подобная казнь и в XVIII столетии. Связь казни сожжением с религиозно-церковными делами, как представляется, подтверждает ее ритуально-мифологическую родословную. На выбор сожжения в качестве способа казни, возможно, оказал влияние обычай сжигания трупов умерших: огню приписывалась очищающая от грехов сила.

По свидетельству повстанческого вождя, к помощи «святого» огня они также прибегали неоднократно: «Перешед Волгу, выжег одно село за то, что не дали никакой подмоги, а разбежались» [36; 101]. В показаниях заводского крестьянина Харитона Евсеева от 30 июля 1774 года встречаем сообщение еще об одном случае: «…всех на том заводе [казенный Вознесенский завод. – В. М.] бывших в работе, крестьян, человек з двести, в том числе и ево, Евсеева, взяли, а командира их порутчика, как зовут – не знает, изрубили, а потом и завод, разграбя, зажгли» [89; 319, 335 – 336].

Психология пугачевцев наверняка сохраняла архе-типические припоминания о ритуальном символизме огня. В таком смысле, например, практически полное сожжение Казани бунтовщиками может рассматриваться как ритуально-символический акт очищения города от скверны.

Не совсем четкие и достоверные свидетельства, которые в то же время не следует игнорировать, сохранились о том, как повстанцы сдирали со своих врагов кожу заживо. Согласно сведениям А. С. Пушкина, этот способ был использован для убийства пугачевцами коменданта крепости Татищевской: «С Елагина, человека тучного, содрали кожу: злодеи вынули из него сало и мазали им свои раны».

Изуверство повстанцев, однако, обнаруживает любопытную ретроспекцию в так называемых легендах о сбрасываемой коже. Согласно общей схеме, эти легенды выглядят так: однажды Бог спустился на землю и, обратившись ко всем живым существам, спросил: кто из вас не хочет умирать? К несчастью, человек или проспал это обращение, или же от человеческого рода представителем на этом собрании была дряхлая старуха, которая не услышала слов Бога. Один только змей бодрствовал и тотчас же откликнулся: я. Поэтому-то люди и другие животные умирают; лишь змеи одни не умирают своею смертью, а умирают только тогда, когда их убивают. Старея и дряхлея, змеи меняют кожу, омолаживаются и продолжают жить.

Нередко в мифологии разных народов говорится о том, что, помимо змей, эту способность приобрели ящерицы, лягушки и прочие гады. В русских народных сказках эти представления отразились, например, в образе царевны-лягушки. В других легендах говорится, что люди некогда уже обладали бесценным даром бессмертия, достигаемого путем периодического сбрасывания кожи, но по нелепой случайности лишились его.

Поэтому сдирание кожи заживо, с мифо-символической точки зрения, можно рассматривать как ритуальное действие дарования жертве бессмертия. Но, поскольку человек все же смертен, следовательно, «вечная жизнь» ему даруется в загробном мире. Таким образом, принимая смертные муки сдирания кожи, человек как бы обретал вторую – потустороннюю жизнь. В этом смысле данная казнь, при всей ее нечеловеческой жестокости, выступала также своего рода церемониалом очищения, и в ней отражалась бессознательная память повстанцев о своем мистическом прошлом.

Что касается второй части свидетельства А. С. Пушкина о поведении пугачевцев – «мазали салом свои раны», – то здесь прослеживается параллель с обычаем, принятым у некоторых древних народов, например аборигенов Австралии. Они считали, что жир обладает мистической силой. Он является «не только мягким и беловатым веществом, но прежде всего жизненным началом, душой». И хотя в данном случае речь идет о «почечном жире», а не о подкожном сале, об австралийских аборигенах, а не о праславя-нах, общесимволические корни могли сохраниться и в этом ритуальном действии. Возможно, с помощью такого магического ритуала пугачевцы неосознанно стремились «поднять» свой жизненный тонус [55; 523].

Берег Урала недалеко от Нижнеозерной крепости. Рисунок А. С. Пушкина (1833).

Ритуальная символика предполагается и в рассечении человеческого тела на части. В наиболее «примитивной» форме оно выступало как «отсечение головы». Анализируя смысловую «начинку» этой казни, будем полагать «отрубленную голову» одним из великих христианских символов, который своими истоками восходит еще к языческим временам. Встречаются также термины «изрубить», «порезать до смерти» и т. п. Апогея же своего оно достигало, когда пугачевцы пятерили свои жертвы.

Описание более сложной в техническом плане казни, связанной с рассечением человеческого тела, находим у Пушкина: «Между офицерами, умерщвленными от злодея Пугачева, находился Ставропольского гарнизона капитан Калмыков, человек твердого духа, о коем сказывали, что якобы он пред кончиною своею предводителя злодеев публично, пред всем смотревшим на сию казнь народом, ругал, называя его злодеем, вором, тираном, изменником, и увещевал народ, чтоб ему не верили, но, отстав от него, служили в законной своей государыне. Огорчась тем, велел его пятерить; однако ж он, при отсечении рук и ног, то ж все кричал; а как из-за сего самозванец еще больше озлобился, и приказал прежде, нежели голова ему отрублена, вспороть ему грудь, то он и между тем выговаривал, что он умирает как верный ее императорского величества раб» [93; 450].

С точки зрения бунтарей, поведение Калмыкова напоминало «неразумное и непонятное упорство, граничащее с помешательством и подобное твердости статуи; дух противоборства и закоснелость в нелепых заблуждениях; а вследствие всего этого – необходимость скорейшего пресечения заразы». Поскольку капитан находился по другую сторону баррикад, не признавал «истинного» царя, он не был для пугачевцев «своим» «и в войне с сатаной находится на чужой стороне. Мучительная смерть никоим образом не вводит его в ряды мучеников» [9; 177].

Сведения об аналогичных расправах в источниках встречаются часто. Подобная казнь по определению не позволяла человеку правильно перейти в иной мир, предписывала переход неправильный. Заметим, что расчленение – казнь ужасная для человека, отправляющегося в загробный мир. Ведь он должен был предстать на Страшном суде в своем естестве, но уже перед смертью оно разрушено и разъято. Поэтому считаем, что казак И. Ефремов, назвавший этот способ умерщвления «лютостью», был, безусловно, прав.

В современной этнографической классификации «рассечение жертвы» относится также к очистительным обрядам. Ритуальный характер разрубания человеческого тела на части отразился и в русском фольклоре. «Третья форма разрубания человеческого тела, – пишет В. Я. Пропп о русской сказке, – разрубание заколдованной царевны, на которой женится герой. Такое разрубание не связано стабильно ни с каким определенным сюжетом. “Он взял топор и начал рассекать Марью Прекрасную на части... Потом велел принести огонь и бросил кусочки Марьи Прекрасной в оной. Тут поползли из нее всякие гады: змеи, лягушки, ящерицы, мыши”» [86; 189 – 190].

Можно предположить, что, рассекая своих противников на части, пугачевцы фактически совершали обряд жертвоприношения и подсознательно стремились обезопасить себя от вражеских козней. Расчленение можно рассматривать и как избавление от всякого рода нечистой силы, вселившейся в казнимых. Не будь они, по мнению повстанцев, одержимы бесовскими силами, едва ли стали бы бороться против благоверного государя – помазанника Божия на земле.

К этому надо прибавить еще и рассуждения, сохранявшие актуальность в традиционной ментальности, о мистическом значении крови в первобытном обществе, которая осмысливалась как приносящая силу и молодость. «Многие весьма распространенные среди первобытных людей обряды, более или менее различающиеся в деталях, имеют целью использовать мистические свойства крови, добиваясь сопричастия им определенных предметов и существ. ...Кровь есть жизнь: помазать новый предмет кровью – значит одарить его жизнью и силой». Кроме того, кровь – это еще «и жизненное начало, невидимая сила», которая «борется с другой силой, такой же невидимой, со зловредным началом», она «имеет силу колдовского средства, лекарства, одерживающего победу над околдованием» [55; 527 – 528].

Солидарно с этим мнением и рассмотренное В. Я. Проппом мистическое значение крови в русских народных сказках. В них «разрубленный и оживленный дает герою пить человеческую кровь. Эта кровь – источник необычайной силы. “Дать ему силы!” – наццыдил из своих ребер бутылку крови, подает ему и говорит: “Если чуешь в себе силы много, оставь и мне, не все пей”. Ваня выпил эту бутылку и почуял в себе силу непомерную (нисколько богатырю не оставил)» [86; 189].

Разумеется, пугачевцы, подобно герою русской сказки, не пили кровь своих заклятых врагов. Однако символически-обрядовый смысл кровопролития, как и представления о мистической силе крови, пусть лишь в форме архетипических припоминаний, могли определять выбор пугачевцами способа казни.

Мифологические истоки, вероятно, имели и многочисленные расправы, в ходе которых бунтари того или иного врага «закололи». Об этом, например, неоднократно сообщал на допросах Пугачев. Приведем несколько примеров: «А не дошед Дубовки, встретилась со мною легкая команда с донскими казаками и калмыками. Оную я разбил. Легкой команды офицеры, о коих Авчинников репортовал, что были догнаны и поколоты»; «...и потом пошол он из Осы прямо на Казань... и харунжей ево, Емельки, Илья Самострелов заколол одного афицера» [36; 101, 199].

В целом заметим, что многочисленные жестокие расправы пугачевцев с врагами почти всегда находят аналогию в древнем ритуале жертвоприношения, что проливает определенный культурный свет на чинимые ими казни.

Отсюда получается, «что “лютовал” Пугачев не только по грубости натуры... В грозном, карающем государе хорошо проглядываются особенности московского православия, в котором, как известно, в большом почете был Ветхий Завет. Яхве в своем гневе предстает как Бог, не знающий никаких границ. Он карает слепо, чудовищно, в размерах, почти всегда не соответствующих размерам прегрешения. Его месть, по принципу родовой мести, поражает и виновного и безвинного. В Московской Руси, где на смену кровной ответственности приходит “мирская”, такое проявление гнева, особенно если этот гнев признан праведным, не кажется необычным. От него могут страдать, но его не смеют осуждать» [2; 114]. Поэтому в многочисленных казнях, к которым прибегали пугачевцы, не следует усматривать «проявление личной жестокости Пугачева. Она была не патологической, а социальной, не переставая оставаться тем, чем являлась, – жестокостью» [64; 272].

Выделим несколько обобщающих аспектов изучаемой проблемы. Во-первых, очевидно, что насилие в том смысле, в каком о нем шла речь, носило коллективистский, а не личностный характер. Во-вторых, мы увидели, что массовые жестокости бунтовщиков следует считать явлениями социальными, но не асоциальными или антисоциальными. В-третьих, насилие со стороны бунтующих масс культурно конструируется и всегда культурно интерпретируется. В этом смысле наказания смертью бунтовщиками своих врагов могли выступать как символическое (разоблачительное) приобщение к миру иному, или как очистительный обряд. В-четвертых, крайне важным элементом насилия выступает акт речи, или слово. В-пятых, приведенный материал показывает, что массы часто прибегали к насилию и действовали под влиянием момента, легко поддавались панике и остро реагировали на слухи, но они отнюдь не были столь изменчивы, исключительно иррациональны и не жаждали крови, как об этом принято писать в специальной литературе.

Сохранение в психологии пугачевцев многих архаичных и даже мифологических элементов и их воплощение в протестном поведении свидетельствуют о том, что пугачевский бунт – это борьба за восстановление старины, но старины идеализированной, мифологизированной. Это стремление к сохранению традиционных порядков, интенсивно разрушаемых процессами модернизации и вестернизации российского общества. Об этом же говорит и ритуально-символический характер повстанческих казней, несомненно, имевший место в действиях Пугачева и его сподвижников. И хотя нам едва ли удалось полноценно осветить проблему социокультурной природы насилия со стороны пугачевцев, думается, сделан важный шаг к разгадке этого феномена, предпринята попытка рассмотреть его как многомерное культурно-историческое явление.

 

Торжество дворянской России, или Конец «комедии с маркизом Пугачевым»

Уже очевидно, что пугачевский бунт представлял собой один из текстов традиционной культуры, на языке которой он и должен быть прочитан. Однако многие «слова» традиционного лексикона к исходу XVIII столетия уже забылись дворянами, а их символический смысл оказался для них выхолощенным. В своих действиях они, например, нередко игнорировали традиционные способы смеховой речи, утратившие в их глазах смысловую привязку.

В то же время надо заметить, что российские дворяне XVIII века не были чужды смеху, они любили всласть, с удовольствием посмеяться. Екатерининская эпоха в целом знаменательна интенсивным обращением образованного общества к языку смеха, но только переиначенного на новоевропейский манер. В этот период в России получили распространение различные виды развлекательного, сатирического, зрелищного искусства, проецировавшегося на повседневную и праздничную жизнь господствовавших кругов. Например, в 1769 году Екатерина II приступила к изданию журнала «Всякая всячина», отличавшегося от других литературно-художественных и научных проектов того времени тем, что он был первым в России журналом сатирического характера. Он содействовал появлению других изданий подобного жанра, к чему призывала и сама императрица. И хотя эти журналы пошли по пути гиперболического обличения существовавшей действительности, что нередко вызывало недовольство Екатерины II, однако нельзя не отметить ее инициативу в этом деле. «Друг Вольтера, автор “Наказа”, запрещенного во Франции, участница перевода на русский язык Мармонтелева “Велисария”, сожженнаго в Париже, – писал Н. Л. Бродский, – Екатерина смеялась над тупостью и невежеством русской жизни в своих комедиях» [12; 44].

Несомненно, что «смеялась» Екатерина II достаточно много и часто, но делала это по-новому, в ее смехе отчетливы следы светского рационализма. В то время как пугачевцы смеются в соответствии с традицией, их смех, с позиций «прозападной» культуры господ, мог казаться иррациональным, сюрреалистичным и в этом смысле – сатанинским.

В том же направлении шло развитие в России во второй половине XVIII века различных видов театральных действ. При этом, например, любительский театр «охотно черпал опыт низового уровня культуры. Его интермедии манифестировали связь с лубком, кукольным театром, фацецией. Они веселили зрителя, постепенно из отдельных сцен перерастая в комедии» [116; 329 – 330]. Но веселье театральных подмостков екатерининских времен было слабо связано с ритуально-религиозной символикой прошлого.

Акцент рационализованной культуры Нового времени не только на душе, но и на человеческом теле принимал в интермедиях российского любительского театра аллегорически-смеховую форму. «Интермедиальные персонажи постоянно заняты темой телесности, которую резко снижают. Они страдают от побоев: “И так брюхо от кулаков опухло, и в глазах кажется рухло”. Они отчаянно кашляют, страдают “меленконией”, “лихораткой”, от чего их лечит “добры лекарь, Свиной аптекарь”. Посталкогольный синдром их мучит ежечасно: “Ох, ох, ох, ох, ох, много уж я примечал, что всегда мне с похмелья печаль...” Они также часто болеют, и болезнь их представлена в традициях народной смеховой культуры, где противопоставление телесного верха и низа имеет решающее значение» [117; 488, 487].

Следует понимать, что любительский театр в своих интермедиях предлагал традиционные культурносимволические оппозиции, но лишал их прежней смысловой нагрузки. Иначе говоря, в данном случае почтенная публика едва ли не впервые сталкивалась с «чистым смехом», в котором не было ничего устрашающего или разоблачающего. Это было непривычным ощущением, так как еще в допетровской Руси провоцирование смеха или чрезмерный «смех до слез» считались греховными. Теперь же смех способен был только веселить и развлекать. Поэтому вполне закономерно появление во второй половине XVIII столетия такого жанра художественной литературы, как авантюрный роман. Среди красноречивых примеров назовем роман Ф. А. Эмина «Непостоянная фортуна, или Похождения Мирамонда», сочинение М. Д. Чулкова «Пригожая повариха, или Похождения развратной женщины», а также «Обстоятельную и верную историю российского мошенника славного вора и бывшего московского сыщика Ваньки Каина», написанную Матвеем Комаровым. Все они имели огромный читательский успех.

К развлекательным мероприятиям, несомненно, относилась и так называемая придворная карусель 1766 года, ставшая одним из наиболее ярких событий начального периода царствования Екатерины II. Участники карусели разделялись на 4 – 5 кадрилей (небольших отряда), каждый из которых был своеобразно костюмирован в стилизованные одеяния рыцарей или представителей какого-либо народа, а кадрили носили соответствующие названия. Шефами кадрилей стали: Славянской – граф Иван Салтыков, Римской – граф Григорий Орлов, Индийской – князь Петр Репнин, Турецкой – граф Алексей Орлов. Во время марша разряженной кавалькады по петербургским улицам к Дворцовой площади множество людей могло наблюдать это редкое зрелище. Улицы наполнялись разноцветными дорогими тканями, плюмажем, украшениями. Повсюду колыхалось море плащей, мантий и мундиров, в котором мелькали кресты, жезлы, копья и шпаги. Турнир состоял в том, чтобы объехать всю арену по периметру и у каждых из четырех ворот выполнить определенные воинские упражнения. Всего их было шесть: сломать ланцу (копье) о кинтану (столб с мишенью в виде щита), метнуть жавелот (дротик) в фигуру зверя, выстрелить из пистолета в другую фигуру, срубить голову чучела, поднять шпагой с пьедестала головной убор, снять другой ланцей кольцо. После окончания «карусели» были определены по три победителя среди дам, конных кавалеров и кавалеров-возниц.

Необычное зрелище господских развлечений внешне было сродни средневековому народному карнавалу, но без заданной ритуальной символики, без соотнесенности с архетипическим миром прошлого. Оно просто развлекало, услаждало взор, было приятно душе, но не более того. С его помощью власть публично заявляла о торжестве нового культурного порядка.

Таким образом, видим, что различные сферы жизнедеятельности светского общества отличались праздничным, увеселительным, смеховым антуражем. Можно полагать, что дворянство в канун пугачевского бунта было вполне подготовлено к восприятию объективной реальности на языке смеха. Но ставший уже привычным для дворян «смех ради смеха» существенно отличался от разоблачительного «хохота» народной культуры. Он не был способен срывать благопристойные маски с кровоточащих язв социального тела или обнаруживать источники зла и развенчивать их в смехе. Раздвоенность смехового мира – характерная черта традиционной культуры – практически отсутствовала в развлекательных постановках и творениях XVIII века, где смешное и серьезное постоянно соседствовали, и даже в серьезных пьесах на сцену выводились Арлекин и Гаер, которые вмешивались в судьбы высоких персон.

Напомним, что XVIII век прошел под знаком кризиса традиционной идентичности. Начавшись с Петра I, ряд императоров-антихристов, по мысли народной, продолжился и далее. Самозванцем на троне в глазах социальных низов была и Екатерина II. К тому же это был тип явно самозванца – нарушителя канонов. Поэтому, идентифицировав себя с «истинным царем» Петром III и получив в этом безусловную поддержку восставших, Пугачев и его сподвижники действительно должны были воспринимать порядки екатерининской России как «королевство кривых зеркал». Но и облаченные в «немецкий» камзол господа, с трудом вспоминая язык традиционной культуры, нередко осмысливали пугачевский бунт в категориях изнаночного мира.

Господствовавшим сословием Пугачев также воспринимался иронически, «со смехом», в «перевернутом» изображении. Это проявлялось, например, в именовании его «маркизом», «чучелой», «которою воры Яицкие казаки играют» [93; 201], или «сыном тьмы и ада, другом бесов и наперстников сатанинских», «адским извергом» и т. д. [103; 150 – 151]. По свидетельству А. А. Вяземского, присутствовавшая на казни Е. И. Пугачева публика иронично приговаривала: «Вот тебе корона, вот и престол!» [98]. Похожим образом и персонаж любительского театра XVIII века Гаер осмеивает «повешенного Зимфона». Он «описывает его смерть через разложение тела: “А где ж твое око: Ау, уж нет и рожи! Или обшит в кожи?”... Так создавался очередной аффект, воздействующий на зрителя, и ядром его было тело, обезображенное, изувеченное, мертвое» [117; 489]. Но сюжеты театральных постановок и жизненной реальности постоянно перекликались между собой, создавая особый «перевернутый» смеховой лад, в котором нетрудно заметить попытки дворян оживить в своей культурной «памяти» смеховую лексику традиционализма.

Народный бунт воспринимался дворянами как самое большое зло, как абсолютное разрушение сложившейся системы ценностей. Они понимали, что «рабы» не слушаются и не служат своим господам, а вместо этого чинят насилия, мучают, убивают, разоряют их. Бунтари забывают свой социальный статус и присваивают себе чужой. Господа при этом становятся на место холопов, и возникает новая система отношений, как перевернутое отражение существовавшей. Гнев дворян вызывала «дерзкая» попытка «бунтовщиков» «нарушить подданническое свое законной государыне повиновение, начальства и с собственным владельцем». Простолюдинам было предопределено с безмолвным повиновением, «всяким подобострастием и послушанием» подчиняться «законной власти», а они посмели разрушать социальные связи, да еще производя «варварство над благородными» [61; 226 – 227].

Для примера процитируем характерное свидетельство о разинском бунте одного из современников, суть которого вполне отражала ощущения дворянства и в 1773 – 1775 годах: «Всюду говорили об убитых дворянах, так что господа, одев дешевое платье, покидали жилища и бежали в Астрахань. Многие крестьяне и крепостные, чтобы доказать, кто они такие, приходили с головами своих владельцев в мешках, клали их к ногам этого главного палача, который плевал на них и с презрением отшвыривал и оказывал тем хитрым героям почет вместе с похвалой и славой за их храбрость» [119; 366 – 367].

Напряженность психологических переживаний в годы пугачевщины хорошо передают слова ее участника Марушки, сосланного затем в Нерчинск. «Не пытали мы, – говорил он, – кто был Пугачев, и знать того не хотели. Бунтовали же потому, что хотели победить, а тогда заняли бы место тех, которые нас утесняли. Мы были бы господами, а вера свободной. Проиграли мы, что ж делать? Их счастье, наше несчастие. Выиграй мы – имели бы своего царя, произошли бы всякие ранги, заняли бы всякие должности. Господа теперь были бы в таком угнетении, в каком и нас держали» [108; 134].

Осознание господами «перевернутости» поведения бунтующего простонародья можно встретить и в более ранней истории массового протеста. Например, похожим образом в начале XVII века квалифицировал намерения восставших во главе с И. И. Болотниковым патриарх Гермоген. «А стоят те воры под Москвою, в Коломенском, и пишут к Москве проклятые свои листы, – сообщал он в своей грамоте, – и велят боярским холопем побивати своих бояр и жены их и вотчины и поместья им сулят, и шпыням и безъ-имянником вором велят гостей и всех торговых людей побивати и животы их грабити, и призывают их воров к себе и хотят им давати боярство, и воеводство, и окольничество, и дьячество» [20; 197].

Не стоит удивляться, что на время пугачевского бунта дворянами «были полностью блокированы все традиционные реакции, связанные с патриархальными отношениями и мифом о “добром барине”. Однако и каких-либо серьезных размышлений, разрушающих существующие стереотипы, не возникало. Дворянство так и не увидело в низшем сословии противостоящую ему силу» [61; 228 – 229].

Поэтому в их сознании бунт персонифицировался в личности «злодея» Пугачева, на которого обрушивался основной запал господского негодования. Заметим, что издевательские ругательства, уничижительные эпитеты в адрес участников народного протеста несли в себе и глубоко символическую подкладку. Речь шла о соотнесенности повстанческого вождя и его дела с черными, колдовскими силами, отождествление его со вселенским злом. Из уст дворян явственно слышался отзвук традиционного языка. В таком контексте для господствовавших кругов становилось понятным, например, кощунственное разрушение бунтовщиками церковных святынь, о чем сообщали многие источники. Например, в Курмышском уезде в селах Никольском и Шуматове «в олтаре и в настоящей церкви полы выломаны; две оловянные дариносицы, два ящика, в которых было поставлено святое миро, выкрадено; крест серебреной, которым убит священник, разломав, злодеи по себе разделили; толковое евангелие разодрано, и петрахель и требник украдены» [90; 387].

На допросе под давлением следователей сам Пугачев «во всех чинимых им злодействах винился и показывал... как он, так и злодейской его шайки товарыщи, чинили... раззорение святым церквам и всем освященным в них сосудам и даже разрушением правилов, святых жертвенников и самых святых икон, с ругательством колонием оных, также и в убивствах в святых церквах священников и других людей, кои думали получить от тиранства злодейской его толпы спасение, были ж умерщвлены» [36; 221].

Такое отношение дворян к протестным действиям бунтарей обосновывало подозрения в возможной связи Пугачева с «чужими», «иными» землями, о чем очень беспокоилась сама императрица. Сообщая о действиях Пугачева, его сравнивали, например, с самозванцем Степаном Малым, «который в 1767 – 1773 годах владел Черной Горой и которого местное население принимало за русского царя Петра III». В Оренбурге, писал в своем донесении в Коллегию иностранных дел генерал Орлов, появился самозванец, «нечто похожее на Степана Малого в Черногории» [6; 399].

В другом случае, высказывая тревогу о возможных связях Пугачева с иностранными державами, правительство больше всего беспокоилось уже не о «дьявольских кознях» с их или его стороны, а об отстаивании своих внешнеполитических интересов. Иначе говоря, реакция дворянства на пугачевщину, хотя иной раз и адресовалась к традиции, в целом была вполне прагматичной и рациональной. И тем не менее представители господствовавшего и других сословий втягивались в затеянную казаками в условиях пугачевского бунта «игру в царя», будучи не в состоянии противостоять ее чарующей магии, что в культурной истории страны не было редкостью. К тому же любая игра заразительна, тем более «игра в царя», обладавшая особым магнетизмом, мистической привлекательностью. Да и как им не быть? Ведь ставкой в этой игре был не денежный приз, пусть и очень крупный. На кону стояла сама жизнь. Такая игра словно завораживала всех вокруг, интриговала, заинтересовывала и, как следствие, вела к расширению состава играющих. Дворянство сначала просто наблюдало за игрой. Находясь в числе «зрителей», негодовало на происходящее, требовало и стремилось пресечь завораживающее зрелище.

Недостойное, на первый взгляд, поведение графа П. И. Панина, публично и демонстративно таскавшего Пугачева за бороду, становится понятным на игровом языке как символическое, карнавальное разоблачение. В контексте смеховой культуры брань и побои развенчивают царя. Многое говорит в пользу того, что поступок Панина – это не просто способ причинить физическую боль, но акт именно символический. Дело в том, что в традиционном обществе борода также была знаком достоинства, символом свободы и почестей. Отрезать или выдрать бороду всегда считалось тяжким оскорблением.

Вспомним, например, что в начале XVII века расправа Б. Ф. Годунова над боярином Б. Я. Бельским заключалась, помимо прочего, в том, что у него вырвали «клок за клоком всю его длинную, окладистую бороду, тем самым полностью обесчестив его». Но вот что любопытно: поводом к такой расправе послужили подозрения в связях опального вельможи с нечистой силой. По словам современников, «Богдан Бельский знает всякие зелья, добрые и лихие… да и то знает, что кому добро зделать, а чем ково испортить» [111; 173, 167].

Не забудем, что в древнерусской иконописной традиции безбородыми принято было изображать бесов. Таким образом, наказание, которому подвергся Пугачев от рук карателя, вновь адресует нас к противопоставлению Божьего мира и колдовского, сатанинского антимира. О символической мотивации своих действий сам же Панин сообщал брату в письме от 1 октября 1774 года: «Отведал он [Пугачев. – В. М.] от распаленной на его злодеянии моей крови несколько пощочин, а борода, которою он Российское государство жаловал, – довольного дранья» [30; 108].

Оказавшись на краю пропасти, дворяне все чаще пытаются говорить на понятном народу языке смеха. Разоблачая самозваного императора, они интуитивно апеллируют к «карнавальному» образу Пугачева-Петра III. Его интерпретируют как «царя»-само-званца, т. е. представителя колдовского, вывороченного мира. В системе образов смехового, карнавального мира короля всенародно избирают, а затем его же всенародно осмеивают, ругают и бьют, когда время его царствования истекает.

Подобным унижениям и уничижениям подвергался и повстанческий предводитель. Один из участников подавления пугачевщины Г. Р. Державин сообщал, как по приказу Панина пленный Пугачев стоял на коленях, пока с ним высокомерно говорил хозяин дома. «Сие было сделано для того, сколько по обстоятельствам догадаться можно было, что граф весьма превозносился тем, что самозванец у него в руках» [26; 60]. Подобное поведение «душителя» народного бунта можно рассматривать как ритуальное, а значит – публичное, разоблачение символически-высокого статуса пленника, которое, несомненно, приносило ожидаемый эффект. Оно было вполне понятно простонародью и способствовало развенчанию самозванца в его глазах.

Из «милосердия», как утверждалось, Пугачева даже казнили «наоборот». Ему не стали последовательно и поочередно отрубать все четыре конечности, а затем голову, что, собственно, и предполагала казнь четвертованием. Московскому обер-полицмейстеру Н. П. Архарову было секретно подсказано, «чтоб он прежде приказал отсечь голову, а потом уже остальное, сказав после, ежели бы кто ево о сем стал спрашивать, что как в сентенции о том ничево не сказано, примеров же такому наказанию еще не было, следовательно, ежели и есть ошибка, оная извинительна быть может» [29; 146].

В результате во время казни произошло «нечто странное и неожиданное: вместо того, чтоб в силу сентенции, наперед его четвертовать и отрубить ему руки и ноги, палач вдруг отрубил ему голову». Однако смеховая символика казни «наоборот» не была понята свидетелями и современниками из среды знати. А. Т. Болотов отметил в мемуарах: «…и богу уже известно, каким образом это сделалось: не то палач был к тому от злодеев подкуплен, чтоб он не дал ему долго мучиться, не то произошло от действительной ошибки и смятения палача, никогда еще в жизнь своей смертной казни не производившего» [38; 489 – 490].

Видим, что просвещенные дворяне искали объяснения произошедшему с позиций формальной логики, в то время как возможна и символически-смеховая трактовка этой расправы «наоборот».

О том, что своеобразная знаковая «начинка» присутствовала в действиях господ, боровшихся с пугачевщиной, свидетельствуют и так называемые символические казни в отсутствие живого преступника. Можно выделить несколько видов такой экзекуции: казни трупов, казни документов и предметов, казни изображений преступников и т. п.

Все это имело место и в нашем случае. Речь, например, идет о том, как каратели уничтожали манифесты и указы Пугачева и его Военной коллегии, сожгли дом Пугачева, выкорчевали деревья на его усадьбе, хотели перевести на другой берег Дона станицу Зимовейскую – родину вождя мятежного люда. В Казани была устроена казнь портрета Пугачева. Перед толпой зачитали указ Сенатской комиссии, который определял такое наказание: «…сию мерзкую харю во изобличение зла, под виселицей, сжечь на площади и объявить, что сам злодей примет казнь мучительную в царственном граде Москве, где уже он содержится» [35; 314 – 315].

Тем самым дворянство учитывало мифологический характер традиционного мышления, интуитивно подстраивало свое поведение под привычные и понятные простецам нормативно-смысловые каноны, словно бы настаивая на тождестве символического знака и заложенного в нем культурного смысла.

Немалую роль в снижении «высокого» статуса Пугачева-Петра III играла официальная контрпропаганда, цель которой «в каждом селении высочайшими ея и. в. печатными манифестами о том воре и злодее Пугачеве з доволным истолкованием простому народу сверх прежняго еще публиковать» о том, что Пугачев – самозванец, что его внешний вид и манеры не соответствуют народной модели «истинного царя», поэтому, дескать, ему нельзя верить и т. д. и т. п. [89; 99].

Многочисленные мероприятия такого рода в целом имели несомненный успех, отваживая многих простолюдинов от поддержки сего «сатанинского изверга». Из показаний, например, яицкого казака Козьмы Кочурова известно: «Во все время его бытия в злодейской толпе, самозванца щитал он, по словам других, за истиннаго царя, но то только некоторое сумнение ему наводило, что он ходил в бороде и в казачьем платье, ибо он слыхал, что государи бороду бреют и носят платье немецкое... Теперь же, видя, что войско против его вооружается и не признает за царя, щитает его так, как в указах об нем публиковано, – за вора и обманщика, донского казака Пугачева» [89; 124]. Развенчание через контрпропаганду с использованием некоторых атрибутов символического языка традиционной культуры оказалось достаточно серьезным и действенным оружием в руках дворянской России.

Стремление к «смеховому» развенчанию мнимого монарха побуждало следователей в ходе допросов заставлять повстанцев признавать, что теперь они считают своего вождя самозванцем Пугачевым. Весьма характерно и недвусмысленно звучат, например, слова пугачевца Филиппа Лыкина: «Злодея Пугачова прежде, и будучи во оной толпе, почитал за государя, а ныне почитает за злодея и разбойника». Такие «признания» встречаются едва ли не в каждом протоколе допросов пленных бунтовщиков. В этих словесных самобичеваниях видна не только вполне простительная сдача позиций и жажда спасения (инстинкт самосохранения), но и пережитый простонародьем в условиях бунта культурный шок. Не случайно, что подобная «измена» своему «государю» – «третьему императору» – была характерна не для всех пленных пугачевцев: «Как же на конце допроса вопрошен оной Мясников был, каким он теперь Пугачева почитает: государем или самозванцем, на то он отвечал: “Бог ста ево знает, я и сам не знаю, за какого его почесть. Вить вот вы-де называете ево Пугачевым, а он так называет себя государем, и мы за такого ево и почитали”» [89; 140; 87; 100].

В самозванстве публично и неоднократно заставляют сознаваться самого повстанческого вождя. Под нажимом следователей Пугачев уже в Яицком городке «кричал во все горло, что он – Зимовейской станицы донской казак, не умеющий грамоте, и их обманывал» [69; 39].

П. С. Потемкин, облеченный Екатериной II высокими полномочиями, рекомендовал императрице «сего злодея показать народу в Казане, где столь много людей его знают, и обличить его пред народом злодейство, ибо весь оный край... сумневается о его поимке». Венцом же покаянно-символического разоблачения стала казнь повстанческого предводителя. В самом начале кровавого действа его громко, при стечении огромного количества присутствовавших спрашивали: «Ты ли донской казак Емелька Пугачев?» На что он столь же громко ответил: «Так, государь, я – донской казак Зимовейской станицы Емелька Пугачев!» [30; 108; 69; 181].

Сказанное дает основание полагать, что, анализируя пугачевский бунт в контексте мироощущения дворян, мы вновь оказываемся в мире перевернутых, смеховых отношений. Очередная констатация данного обстоятельства окончательно убеждает в существовании несомненной связи народного смеха и русского бунта.

Заметим, что нарочитая карнавальность, шутовской балаган мира господ XVIII столетия, наряду с последовательным разрушением традиционной гармонии, должны были восприниматься социальными низами как победа изнаночного мира. Этот мир агрессивно и кощунственно проявлял себя в антиповедении. Поэтому противостояние высокой культуры российской элиты низовой культуре русских простецов с особой остротой выразилось в форме культурно-символических оппозиций. Народное осуждение порядков и организации верховной власти – характерная черта XVIII века.

Смех в этих условиях выполнял психотерапевтическую роль – снимал накопившийся в обществе эмоциональный заряд, восстанавливал психологическое равновесие, ликвидировал душевный дисбаланс. Однако иногда сила энергетического напряжения оказывалась столь великой, что обычной психотерапии было уже недостаточно. Тогда карнавальный смех неизбежно «тянул» за собой смех бунтовской. Бунт же – это яркая иллюстрация антиповедения, он оказывался во всех своих ипостасях поведением наоборот, абсолютной перевернутостью. В то же время необходимо отметить двойственный характер повстанческого смеха. С одной стороны, перевернутый мир узнавался восставшими в порядках екатерининской России. С другой стороны, элементы смеховой культуры прослеживаются в поведении самих пугачевцев. Это сложное переплетение дает возможность по-новому взглянуть на пугачевский бунт, увидеть в нем многомерное явление расколотого общества, переходной культуры, пораженной кризисом традиционной идентичности, когда атрибуты новой индустриальной эпохи еще только пробивали себе дорогу к жизни, боролись за право на существование с привычно-традиционной повседневностью простецов, вызывая беспокойство и даже страх в глубинных слоях их подсознания. В этих условиях на социокультурном пространстве русского бунта плохо примиримое противостояние традиций и инноваций провоцировало широкомасштабное насилие, также принимавшее культурно-символическую окраску.

Пытаясь под давлением бунтовщиков «читать» пугачевщину на языке традиционной культуры, что получалось с трудом, господствовавшее сословие болезненно реагировало на «сатанинский хохот» русского бунта и резко негативно встречало любые известия об успехах повстанцев. Первой задачей, вставшей перед ними в этой связи, было стремление истолковать происходившее в привычных категориях, соотнести его с уже известными, а потому понятными явлениями отечественного прошлого. Необходимы были подходящие смысловые привязки, чтобы сориентироваться в знакомом до боли, но вдруг изменившемся мире, принявшем странные и страшные очертания. Не удивительно, что в эти годы взоры все чаще обращались, например, к разинскому бунту, в то время как у многих восстание Пугачева ассоциировалось со «смутой», с Лжедмитрием.

Однако историческими размышлениями дело, конечно же, не могло ограничиться. Аналогии давали возможность сходство увидеть, но не понять. Поэтому подобные сопоставления предстояло осмыслить в рамках возможностей своей эпохи. Характерно, что, оценивая события пугачевщины, дворяне постоянно сбивались на более привычную для них «лексику» новой культуры, в свете которой бунт оказывался препятствием на пути прогресса. Поэтому для его «очернения» они не жалели красок. Великое зло, злодейство, бедственное приключение, зловредный и на огромном пространстве горящий пожар, язва, которая свирепствует в нашем Отечестве, предательство, измена, государственный вред – так именовался пугачевский бунт в письмах дворян-современников. Да и сама «северная Семирамида» реагировала на народное возмущение лицемерным выводом: «Через все екатерининские указы, связанные с крестьянскими волнениями, красной нитью проходит и другое положение: поскольку нет никаких причин, кроме “грубиянства, невежества” и лени крестьян для их неповиновения властям и помещикам, то все дело в появлении во многих местах “предерзливых людей”, “сущих злодеев” и “злонамеренных возмутителей”» [7; 37].

Иначе говоря, в событиях народных бунтов императрица усматривала только то, что хотела в них разглядеть, – происки отдельных лиц, но не изъяны всей системы. Говоря о пугачевцах, она искренне считала, что «с варварами дело имеем», в письме к Вольтеру от 9 января 1774 года изображала Пугачева как разбойника, грабившего Оренбургскую губернию. Очаг возникновения восстания императрица представляла как район, заселенный «грабителями» и «бездельниками». Она самоуверенно заявляла, что казанского ополчения численностью в четыре тысячи человек «слишком довольно для восстановления порядка в губернии», и утверждала, что «мало беспокоится предприятиями Пугачева» [72; 162 – 163].

Воспринимая борьбу с пугачевщиной как государственную службу, дворяне и к расправам над бунтовщиками должны были относиться как к совершению официального правосудия. В реальности же этого не произошло. Судебно-правовой процесс, напоминавший фарс с заранее известным итогом, составлял редкое исключение в карательной практике властей. Возникает вопрос: почему во время репрессий над пугачевцами они практически не соблюдали каноны судебно-следственных процедур, а фактически творили внесудебные расправы? Полагаем, что расправы над пугачевцами несли в себе символический заряд, истоки и природу которого необходимо выяснить.

Кровавое насилие, составлявшее одну из наиболее ужасающих страниц русского бунта, имело двустороннюю окраску. Ни о каком «непротивлении злу насилием» речи идти не могло. К крайним мерам физического воздействия в отношении своих врагов прибегали не одни только бунтовщики, но и правящие круги. Удивительно при этом, что разгул жестокостей со стороны бунтовщиков нас привычно ужасает, его считают доказательством варварства социальной черни, в то время как государственному насилию обычно находят цивилизованные обоснования. Исследователи, например, полагают, что, «наряду с обозначенным пониманием насилия как зла, присутствует также тезис, допускающий случаи его нравственно оправданного применения. Считается, что иногда насилие может быть использовано во благо. Тем самым оно получает этическую санкцию» [25; 10].

Вполне возможно, что российское дворянство екатерининской эпохи оправдывало свои жестокости по отношению к пугачевцам именно такими психологическими мотивировками. По крайней мере, заявляя себя противницей смертной казни, Екатерина II в статьях своего «Наказа» допускала возможность ее применения в двух случаях: 1) если преступник, не будучи казнен, сможет и из места своего заключения «возмутить народное спокойствие»; 2) если «самые беспорядки заступают место законов», что бывает только во время «безначалия». Таким образом, фактически открывался простор для неограниченного применения смертной казни, «ибо при желании самые скромные требования народа, предъявляемые к царским властям, могли быть признаны выражением безначалия и беспорядка» [137; 38].

«Наказ» Екатерины II.

Подобные противоречивые установки в отношении крайней меры физического наказания дают понять, почему неоднократные попытки Елизаветы Петровны и Екатерины II отменить смертную казнь успехом не увенчались. Итогом стало только ее формальное исключение, так как смертная казнь оставалась в замаскированном виде – в форме засечения кнутом, плетьми, батогами, розгами. Показательным примером можно считать изуверскую расправу карателей с пугачевским атаманом Ф. Д. Минеевым, который не был казнен: его приговорили «всего лишь» к 12 тысячам ударам шпицрутенами, и он умер вскоре после экзекуции. Очевидно, что тогдашняя эпоха была неотделима от насилия, соответствующими были и нравы. Человек рассматривался только как материал, «который может быть годен государству для достижения его целей и который поэтому заслуживает государственной защиты, но который одновременно, а именно при впадении человека в преступление, теряет для государства всякую цену и с которым оно вольно поступать как ему заблагорассудится» [17; 171]. Но такое обесценивающее значимость личности рассуждение одинаково справедливо как для государства, так и для бунтарей.

Получив в октябре 1773 года первые сообщения о начавшемся на Яике пугачевском бунте, правительство отреагировало на него соответствующими шагами: «Публично иронизируя по поводу “глупой казацкой истории” и “маркиза Пугачева”, императрица принимает тем не менее спешные и серьезные меры... Со всех сторон стягивают воинские части и направляют их к Оренбургу... Секретным именным указом от 14 октября Екатерина II назначает главнокомандующим всеми силами, которые посылают против Пугачева, генерал-майора В. А. Кара» [13; 189 – 190].

Однако правящие круги не сразу осознали размер опасности, исходящей от бунтовщиков, а потому полагали, что «сие возмущение не может иметь следствий, кроме что разстроит рекрутский набор и умножит ослушников и разбойников». Поэтому главнокомандующему безапелляционно приказали «учинить над оным злодеем поиск и стараться как самого его, так и злодейскую его шайку переловить и тем все злоумышление прекратить». Сам Кар также не представлял истинного положения дел. Он был настолько уверен в успехе, что писал в Петербург о своем беспокойстве ввиду того, что «сии разбойники, сведав о приближении команд, не обратились бы в бег, не допустя до себя оных» [121; 155].

Самоуверенность карателей и недооценка вспыхнувшего бунта сыграли с ними злую шутку, «первая попытка правительства быстро и решительно малыми силами уладить свои “домашние дела” окончилась провалом... все это вызвало панику среди российских дворян и сильное беспокойство правящих деятелей» [13; 191 – 192].

Масштабы протестных действий пугачевцев росли словно на дрожжах. Кара отправили в отставку, переложив на него ответственность за поражение, а новым командующим правительственными силами назначили генерал-аншефа А. И. Бибикова, имевшего опыт борьбы с подобного рода выступлениями. Известно, что еще в 1763 году он руководил подавлением волнений приписных крестьян на заводах Казанской губернии и в Сибири, а в 1771 году расправлялся с движением польских конфедератов. Не удивительно, что с середины января 1774 года военная обстановка стала складываться не в пользу пугачевцев. Царские рати повели наступление от берегов Волги на восток и, подавляя очаги повстанческого сопротивления, неумолимо приближались к Оренбургу. Наступавший в авангарде карательной армии корпус генерала П. М. Голицына в шестичасовой битве у Татищевой крепости 22 марта 1774 года нанес поражение повстанцам, а десять дней спустя одержал победу в сражении под Сакмарским городком.

Пугачев с тремя сотнями человек бежал за реку Белую, к уральским заводам, где приступил к формированию нового войска, пополняемого заводскими крестьянами, исетскими казаками, башкирами. В начале мая он перешел к активным действиям и вскоре овладел Магнитной крепостью, а вслед за ней Карагайской, Петропавловской, Степной и Троицкой крепостями. Дальнейшему продвижению к Сибири воспрепятствовал генерал И. А. Деколонг, разбивший бунтовщиков в сражении у Троицкой крепости 21 мая. Пугачев с оставшимся у него отрядом направился к Челябинску, но путь туда ему преградил корпус подполковника И. И. Михельсона, впервые встретившийся с ним в бою 22 мая у Кундравинской слободы. В ходе дальнейшего преследования Михельсон дважды в начале июня наносил удары Пугачеву в Уральских горах. Но тот, умело используя тактику партизанских действий, всякий раз от неприятеля уходил, сберегая главные свои силы от окончательного разгрома, и снова собирал многотысячные отряды.

Вид Оренбурга. Гравюра (1776).

Выйдя в середине июня к берегам Камы, Пугачев решил повести свои силы к Казани и взять ее. 12 июля они штурмовали Казань, ворвались в город, но не смогли овладеть кремлем, за стенами которого укрылся местный гарнизон. Вечером того же дня подошедший к Казани корпус Михельсона атаковал повстанческое войско, расположившееся на Арском поле, одолел его в ожесточенной битве и вынудил к отступлению от города. Новое сражение за Казань произошло 15 июля и закончилось разгромом бунтовщиков. Пугачев с небольшими остатками сил бежал на север, к Кокшайску, где переправился через Волгу. Правительство отправило в охваченный бунтом район новые полки. После заключения Кючук-Кайнарджийского мира с Турцией части действующей армии сразу же начали перебрасывать против Пугачева, а также для охраны тех городов, куда могли прийти повстанцы. 21 июля на специальном заседании Государственного совета рассматривались меры борьбы с Пугачевым. Новым главнокомандующим, вместо умершего Бибикова, был назначен генерал-аншеф П. И. Панин, в распоряжение которого выделили большие силы. В письме к нему Екатерина II иронично замечала, что в совокупности против Пугачева было «столько наряжено войска, что едва не страшна ли таковая армия и соседям была» [104; 86].

Казань. Кремль. Рисунок Э. Турнерелли (начало XIX века).

С выходом Пугачева на правобережье Волги начался подъем массового крестьянского движения. Бунт в поволжских губерниях стал разрастаться благодаря обнародованию пугачевских манифестов, провозглашавших освобождение крестьян от крепостной неволи, безвозмездную передачу земли народу и призывавших к истреблению дворянства. «Жалуем... всех, находившихся прежде в крестьянстве и в подданстве помещиков... и награждаем... вольностию и свободою и вечно казаками, не требуя рекрутских наборов, подушных и протчих денежных податей, владением землями, лесными, сенокосными угодьями и рыбными ловлями, и соляными озерами без покупки и без оброку; и освобождаем всех от прежде чинимых от злодеев дворян и градцких мздоимцов-судей крестьяном и всему народу налагаемых податей и отя-гощениев», – говорилось в манифесте Пугачева-Петра III во всенародное известие от 31 июля 1774 года. Цель, преследуемая вождем русского бунта, была вполне понятной: расширить масштабы движения и тем самым повысить свои шансы на успех: «А потому и обольщал крестьян, так как и казаков, описанными в скверных его разсеянных возмутительных бумагах выгодами, думая, что такие для их лестные выгоды больше прилепят их к его скверной и богомерзкой роже» [33; 48; 36; 222].

В результате восставшие крестьяне и посадские люди поволжских городов стали основным резервом пополнения повстанческого войска на этом этапе. Позднее, сообщая Екатерине II о результатах следствия, П. С. Потемкин писал: «Не упустил я того, всемилостивейшая государыня, чтоб не изведать: была ль какая система в помыслах самозванца, заключая быть оной по изъяснениям злодейских обещаний к народу и по намерению истребить всех дворян. Но усмотрел, что в том вовся никакой связи не было. Все производимо было случайно и по злости. А дерзновении его овладеть всем происходило от смелаго духа и по успехам» [30; 118].

Отказавшись от похода на Москву, Пугачев направился на юг, к родному Дону, надеясь найти там поддержку у донского казачества. Оторвавшись на несколько суточных переходов от преследовавших его карателей, в авангарде которых был корпус Михельсона, он продвигался к югу и в июле – августе 1774 года овладел Курмышем, Саранском, Пензой, Петровском, Саратовом и Камышином. Отпор ожидал его при штурме Царицына. Здесь в приволжской степи Михельсон настиг Пугачева и в битве 25 августа 1774 года у Солениковой ватаги под Черным яром нанес пугачевцам сокрушительный удар.

По ходу военных действий повстанческие войска несли поистине катастрофические потери. Например, в сражении под Татищевой крепостью они потеряли около 1200 человек убитыми, более 4000 ранеными или попавшими в плен. У Сакмарского городка соответственно – 400 убитых и более 2800 пленных. Среди попавших здесь в руки властей оказались видные сподвижники повстанческого предводителя: А. И. Витошнов, А. Т. Соколов-Хлопуша, М. Г. Шигаев, Т. И. Подуров, И. Я. Почиталин, И. Ф. Арапов, Н. Л. Чулошников, М. Д. Горшков, М. П. Толкачев и другие. В боях под Казанью потери были еще более значительными – немногим менее 3000 убитыми и почти 11 000 пленными. Наконец, в сражении у Солениковой ватаги 2000 пугачевцев было убито, 6000 оказалось в плену. К сожалению, нет суммарных сведений о потерях пугачевцев во время различных военных стычек, столкновений или сражений, но общий их масштаб представляется устрашающе великим.

Одерживая военные победы над пугачевцами, правительство стремилось закреплять свой успех серией карательных мероприятий различного характера. Важнейшее место среди них отводилось официальному следствию над вождями и участниками пугачевского бунта. Еще 29 ноября 1773 года, когда пугачевщина только набирала обороты, Екатерина II «особым рескриптом предписала Бибикову учредить в Казани под его “дирекцией” Секретную комиссию для расследования первопричин восстания, выявления возможных его инициаторов, установления причин столь быстрых успехов мятежников на территории Заволжья и Южного Урала» [69; 8].

Секретной комиссии с самого начала было уготовано особое место и роль в системе государственных учреждений. Через Бибикова, получившего от верховной власти чрезвычайные полномочия, она подчинялась непосредственно самой государыне. Комиссия должна была стать своего рода «парадным лицом» императрицы в глазах просвещенной Европы. С ее помощью она стремилась показать всему миру, что в борьбе со «зверским намерением» бунтовщиков ставит Закон выше личных амбиций, естественного чувства озлобления и жажды мести. Не случайно комиссия уже изначально оказалась «завалена» огромным количеством дел. Оперативно и эффективно их разбирать удавалось не всегда. За год и три месяца Секретная комиссия «рассмотрела дела 9164 пугачевцев, из которых: 38 человек казнены; 132 человека наказаны плетьми (из них 100 – сосланы на каторгу, 32 – освобождены); 11 человек наказаны шпицрутенами и определены в солдаты; 132 человека наказаны плетьми (из них 14 – сосланы на каторгу, 25 – определены в солдаты, 7 – освобождены после “урезания ушей”, 86 – освобождены); 489 человек наказаны батогами и освобождены; 8 человек лишены чинов и освобождены; 8345 человек освобождены без наказания после тюремной отсидки в комиссии» [69; 27 – 28].

Кроме того, приходилось постоянно расширять охват следствием все новых территорий, отвоеванных у пугачевцев. Так, большое число пленных, в конце декабря 1773 года скопившихся в Самаре после поражения отрядов пугачевского атамана И. Ф. Арапова, вынудило Секретную комиссию откомандировать туда Г. Р. Державина. О характере действий этого следственного эмиссара хорошо написал А. С. Пушкин. Он сообщил о том, как Державин, проводя расследование, «повесил сих двух мужичков более из поэтического любопытства, нежели из настоящей необходимости» [94; 492].

Симбирск. Гравюра (конец XVIII века).

В конце января 1774 года другой сотрудник комиссии, подпоручик В. И. Собакин был послан в Симбирск для следствия над повстанцами, захваченными войсками генерала П. Д. Мансурова в Заволжье, с тем чтобы наиболее важных пленников передать в Казань. Количество рассматриваемых дел, как и число пленных бунтовщиков, росло в геометрической прогрессии по мере успехов правительственных войск. Поэтому в апреле 1774 года Екатерина II учредила еще одну Секретную комиссию, на этот раз в Оренбурге, которая уже с 8 мая приступила к дознаниям. При этом прерогативы и система подчиненности комиссий несколько модифицировались. Утверждение приговора по законченным производством следственным делам Казанской комиссии возлагалось на казанского губернатора Я. Л. Бранта, а по делам Оренбургской комиссии – на оренбургского губернатора И. А. Рейнсдорпа. Экстракты по следственным делам обе комиссии должны были отправлять в Тайную экспедицию Сената. За пять месяцев Оренбургская комиссия рассмотрела дела 2442 пугачевцев, «из которых 4 человека казнены, 36 человек наказаны кнутом (из них 21 – сослан на каторгу, 15 – определены в солдаты); 402 человека наказаны плетьми (из них 8 – сосланы на каторгу, 2 – определены в солдаты, 392 – освобождены); 31 человек наказан плетьми и освобожден; 1917 человек освобождены без наказания после тюремного заключения; два священника расстрижены (по согласованию с духовным правлением) и освобождены» [69; 28].

Стремясь ликвидировать разобщенность в действиях комиссий, Екатерина II решила вывести их из ведения местных губернаторов, подчинив особо доверенному от нее лицу для осуществления единого руководства и единого направления в следственной и судебной практике. Выбор пал на генерал-майора П. С. Потемкина, который был назначен шефом (начальником) обеих комиссий.

Казанская и Оренбургская секретные комиссии совмещали в себе функции следственных и судебных органов, что отражалось и на результатах их деятельности, которая контролировалась Тайной экспедицией Сената. Летом 1774 года из нее были присланы особые «Примечания», в которых обер-секретарь Тайной экспедиции С. И. Шешковский отмечал, что по экстрактам, присылаемым в Петербург, видно: «Два или несколько человек оказались в равных винах, но наказания, однако ж, разные определяемы, яко то, с ними поступлено по самой точности законов, а другие, в таковых же точных винах оказавшиеся, разными обстоятельствами извиняемы и наказания уменьшаемы были». Рекомендации, соотносимые с идеями екатерининского «Наказа», сводились к тому, что комиссиям нужно следить за четким соответствием преступления и наказания каждого из подсудимых. С этой целью автор «Примечаний» выделил семь разрядов преступников. К первому, самому серьезному разряду отнесены те, кто «пристал в толпу злодея из доброй воли, и делал во обще с тою толпою злодеяния, и убивствы верноподанных и других к тому соглашал, и был между злодеев командиром». По второму разряду числятся преступники, совершавшие преступления по принуждению главарей мятежников, «не имев ни малейшего способа, по превосходству силы злодеев, тому противиться». К третьему разряду отнесены приставшие к бунтовщикам добровольно, но «злодейств и убивств» не совершавшие и других к ним не склонявшие. В четвертый разряд включали тех, кто от повстанцев отстали добровольно, но сами с повинной не явились. Все эти четыре вида преступлений, как отмечалось в рекомендации, «суть разных родов [и] преступники должны быть наказываемы, размеряя каждого по их деяниям». По пятому разряду проходили участники бунта, которые в злодеяниях не участвовали, а только «делали вредные разглашения». К шестому разряду отнесены все, кто совершал преступления (кроме убийств), но, вняв призыву царского манифеста, добровольно сдался властям и чистосердечно раскаялся в содеянном. Наконец, седьмой, особый разряд составили примкнувшие к бунтовщикам офицеры и унтер-офицеры, от которых «отнюдь извинении никакие принимаемы, кажется, быть не должны». Солдат, попавших к пугачевцам, предполагалось «по законам наказать примерно» по жребию – каждого двадцатого. Все эти критерии применялись в судебной практике Комиссий.

В начале августа 1774 года в Яицкий городок из Оренбурга был направлен член Секретной комиссии гвардии капитан-поручик С. И. Маврин. Он возглавил образованную там Секретную комиссию, действовавшую на правах выездного филиала Оренбургской комиссии. Именно Маврину выпала сомнительная честь первым допросить захваченного в плен повстанческого «императора». С тех пор допросы Пугачева с небольшими перерывами продолжались в Симбирске и Москве. После одного из них Потемкин смог уверенно ответить на постоянные требования императрицы «дело сего злодея привести в ясности и досканально узнать все кроющиеся плутни: от кого родились и кем производимы и вымышлены были, дабы тем наипаче узнать нужное к утверждению впредь народной тишины и безопасности», «доведываться всегда о начале и источнике злодейского предприятия Е. Пугачева и его сообщников, не найдутся ли какие сторонние сему злодею способствования и через кого?» [29; 93; 6; 399].

Потемкин сообщил Екатерине II успокаивающие сведения о том, что «причины и основание дерзости злодея в принятии высокаго названия, суть – зверства и ненависть, – ко благу раскола. А надежда и подкрепление злодейскаго предприятия – смутные обстоятельства яицких казаков. Сии два источника, проистекая купно, поглощали встречающееся им благо и, проливаясь в прикосновенных местах, стремились произвести общим готовимое зло. Показание самозванца очищает сумнение, чтоб другие державы были ему вспомогательны, разсматривая невежество его, верить сему показанию можно» [30; 118].

В конце 1775 года Тайная экспедиция Сената составила сводные ведомости о наказаниях пугачевцев, из которых следует, что ею самой в 1774 – 1775 годах были рассмотрены дела 832 пугачевцев, из которых: 6 человек казнены; 28 человек наказаны кнутом (из них 15 – сосланы на каторгу, 10 – отправлены на поселение, 3 – освобождены); 18 человек наказаны шпицрутенами и определены в солдаты; 13 человек наказаны плетьми (из них 1 – сослан на каторгу, 1 – определен в солдаты, 11 – освобождены); 9 человек наказаны батогами (из них 4 – сосланы на каторгу, 5 – освобождены); один человек наказан палкой и освобожден; 3 человека «ошельмованы» и отправлены на каторгу; 23 человека лишены чинов (из них 18 – отправлены на поселение, 5 – освобождены). Кроме того, были отправлены без телесного наказания на каторгу 41 человек, на поселение – 54, в солдаты – 31. В монастырь на покаяние – 3; освобождены после тюремного заключения 605 человек [69; 28].

Подобный расклад различных видов экзекуций удивил американского историка Д. Филда. Но более всего воображение исследователя поразило количество отпущенных бунтовщиков. «Почему этих государственных преступников не наказали? – рассуждал он. – Конечно же, невозможно было отправить все население Поволжья, Урала, части Зауралья на каторгу». Но как сама власть объясняла эту «милость»? Она воспользовалась «мифом о мужике», суть которого – «глупость и крайняя неразумность простого народа» [130; 111 – 112].

Не будем, однако, спешить с восторгами относительно гуманности и снисходительности екатерининского правительства, к которым публично призывала сама императрица, настаивая «всем внушить умеренность как в числе, так и в казни преступников. Противное человеколюбию моему прискорбно будет», – писала она главнокомандующему в Москве генерал-аншефу князю М. Н. Волконскому [29; 145]. В действительности количество репрессированных пугачевцев было много больше, так как в ведомости не включали сотни человек, которые умерли в тюремных камерах этих учреждений от голода, болезней, истязаний и т. д. Кроме того, на страницах официальных отчетов о деятельности карательных команд тут и там встречаются сообщения о том, как «начинщики и приговорщи-ки» бунта «в должное повиновение приведены», «под висалицами наказаны плетьми», «некоторые кресть-яня кнутом, а протчие плетьми наказаны», «присланными камандами усмирены», «по представлению помещика наказаны кнутом» и т. д. [90; 390 – 393]. Однако какие-либо суммарные итоги подвести сложно из-за отсутствия сводных данных такого рода в имеющихся документах.

Значение и правомочия Секретных комиссий существенно уменьшились в связи с назначением 29 июля 1774 года на пост главнокомандующего карательными войсками П. И. Панина, который был известен как сторонник массовых репрессий не только против захваченных в плен повстанцев, но и против трудового населения губерний, охваченных пугачевщиной. И если в деятельности Секретных комиссий при желании еще можно было усмотреть «неслыханную в тех условиях (после грабежей, убийств и поджогов в Казани) гуманность» [5; 514], то во всех местах, где действовали каратели Панина, с участниками пугачевского бунта расправлялись жесточайшим образом, без ложного лицемерия и стеснения: «Везде стояли виселицы, валялись трупы повстанцев. Дворяне жестоко мстили подневольным, которые посмели подняться с оружием в руках против их власти и гнета» [13; 217].

Назовем меры наказания участников пугачевщины, предусмотренные циркуляром Панина от 25 августа 1774 года.

1. «Во всех тех городах и селениях, в которых обыватели поднимали свои руки или способствовали только поимке и предательству в руки изменников на убийство своих воевод, всяких постановленных от Е.И.В. начальников, собственных помещиков, священников и всякого звания верноподданных, и тех, как самых убийц, так и предателей, заводчиков, изготовя наперед по христианскому закону, казнить смертию отрублением сперва руки и ноги, а потом головы и тела, класть на колесы у проезжих дорог».

2. «Всех без изъятия последователей за таковыми бунтовщиками сечь жестоко при висилице плетьми».

3. «Ради такой кары, при всех тех селениях, которые бунтовали, или хотя ослушными противу законного начальства оказывались, поставить и впредь до указу не велеть снимать по одной висилице, по одному колесу и по одному глаголю, для вешания за ребро».

4. «Если заводчиков убийств учрежденных начальников, собственных помещиков, священников, настоящими обличениями изыскивать будет уже нельзя, то в таковых селениях, где начальники, священники и всякого звания верноподданные умерщвлены или преданы их же поселянами, принуждать к выдаче заговорщиков метанием между ними жребия, для повешения третьего, а ежели и сим средством они их не выдадут, то и действительно сотого между таковыми по жребию повесить, а остальных всех возрастных пересечь жестоко плетьми».

5. «Всех поселян, возвращенных сими средствами в прежнюю подданническую верность и в должное повиновение своих начальников, помещиков, утвердить в том целованием евангелия и креста, объявив, что кто и за сим дерзнет впредь каким-либо образом приобщаться к бунтовщикам или утверждать самозванца Петром Третьим... или кто сделает малейшее ослушание воеводам, канцеляриям, всяким над собою начальникам и собственным помещикам, а другие таковых заводчиков или подсыльных от государственных бунтовщиков не свяжут и в ближайшую канцелярию или в воинскую команду не представят, за то в самой скорости присланными из войск команды генерала графа Панина, все в таковых селениях, без изъятия возрастные мужики, будут казнены мучительнейшими смертями, жены и дети их отданы в рабство...»

6. «В тех селениях, в которых собственными обывателями, что казенного или помещичьего разграблено, оное принуждать обратно возвращать, с тем угроже-нием, если у кого что из такого награбленного и собственно собою невозвращенного впредь отыщется, то таковой непременно будет повешен» [27; 146 – 148].

Текст циркуляра с очевидностью показывает, что в подвластных ему губерниях (Казанской, Оренбургской, Нижегородской) Панин установил режим кровавой диктатуры. Он по своему усмотрению производил следствие, суд и расправу над пленными, отказываясь передавать в Секретные комиссии самых видных пугачевцев.

Эти масштабные, а главное, внесудебные расправы не могли не смущать официальных лиц, заинтересованных в сохранении «лакированного» имиджа империи и императрицы. «Производя дела по секретной комиссии, вверенной мне высочайшим вашего императорского величества, – доносил Потемкин, – с ужасом нахожу я, что во всех местах, где бы не попался важной или сумнительный колодник, не только сами собою приступают к расспросам, что до судебных мест принадлежит, но и допрашивают под пристрастием так, что самые важные сведения иногда вместе с преступниками погибают, а невинныя принужденно на себя возводят такие дела, которых они никогда не делывали и которые и со здравым разсудком и со обстоятельствами различаются». Например, по словам Потемкина, в результате таких методов дознания погиб от истязаний секретарь пугачевской Военной коллегии А. И. Дубровский, который был «всех умнее» и с гибелью его «тайны нужные с ним вместе погребены» [69; 25].

Но упреки Потемкина не возымели серьезных последствий. Панин по-прежнему не только грозился повесить на глаголях «за ребро» всех, «кто будет оного злодея самозванца Емельку Пугачева признавать и произносить настоящим, как он назывался» [59; 9], но и часто приводил угрозы в действие. Например, из взятых в плен при разгроме войска Пугачева в битве у Солениковой ватаги шести тысяч повстанцев было освобождено без наказания всего лишь 300 человек и 98 отосланы «к разсмотрению дел к губернаторам и в протчие места», все же остальные претерпели телесные наказания, а несколько десятков из них были казнены «по жребию». Если принять во внимание, что Панин был полновластным властителем в поволжских губерниях еще в течение семи месяцев, до начала августа 1775 года, то число репрессированных по его приговорам могло достичь двух десятков тысяч человек.

В городах, селениях и на дорогах Поволжья и Оренбургской губернии были установлены по приказу Панина виселицы с трупами повешенных повстанцев, которых запрещалось снимать и хоронить неделями и месяцами. Например, в приговоре о попе Зубареве, который был активным пугачевцем, сказано: «...и за все оные его вины, по силе государственных законов… лиша священства, казнить смертию: повесить с публичными обрядами и, не сымая с висилицы тела его, чрез две недели оставить на народное зрелище» [90; 181].

Мрачную картину жестоких репрессий карателей в этих краях дополняет рапорт саратовского воеводы М. Беляева астраханскому губернатору П. Н. Кречетникову от 31 января 1775 года с просьбой о захоронении казненных пугачевцев. «В городе Саратове, – писал он, – во многих местах известного государственного злодея и бунтовщика Пугачева его сообщники, злодеи ж, повешаны на виселицах, а протчие положены на колесы, руки и ноги их воткнуты на колья, кои и стоят почти чрез всю зиму, и, по состоянию морозов, ко опасности народной от их тел ничего доныне не состояло, а как теперь воздух стал переменен и наклоняется к теплоте чрез солнечный луч, к тому ж открываются дожди, от чего те тела могут все откроветь, и из-за того, в случае на город ветров, будет вредный дух, чем время далее, то оное умножатца будет более, почему обитатели города должны от того будут чувствовать тягость» [69; 29].

В подобных карательных жестах прослеживается традиционное стремление властей устрашить толпу видом повешенных, трупы которых долгое время оставались на виселицах. Так обычно действовали при подавлении бунтов, восстаний и крестьянских волнений. Хотя вся процедура публичной казни вообще пронизана символикой, но в данном случае речь должна идти об особом символическом ряде.

Полагаем, что режим кровавого террора, установленный Паниным, своей символикой мог напомнить современникам опричнину Ивана Грозного. Для сравнения обратимся, например, к событиям 25 июля 1570 года, когда «Москва увидела, как разыгрывается чудовищный сценарий наказания грешников». Опричники «получили приказ вбить в землю приблизительно 20 очень больших кольев; к этим кольям они привязывали поперек бревна, края которых соприкасались с обеих сторон с соседним колом... Сзади кольев палачи разводят огонь и над ними помещают висячий котел или рукомойник, наполненный водой, и она кипит там несколько часов. Напротив рукомойника они ставят также кувшин с холодной водой... Строительство помоста для котла с водой никак не оправдано логикой упомянутых казней. Котел с кипящей водой – устрашающий символ, вот в чем было его значение» [141; 363].

Панинские «висилицы, глаголи и колеса» – явления того же символического ряда. Цель их не просто наказывать «изменников» и устрашать колеблющихся. Это одновременно и намек на вершение Высшего суда, ибо прегрешения Пугачева и его «проклятых и богоненавистных сообщников страшному божиему и вышемонаршему подверже суду и гневу» [100; 393]. Орудием этого суда, своего рода Мессией (Спасителем), очевидно, и считал себя Панин.

Наполненной зловещей символикой выглядела и расправа властей над самим Пугачевым и его ближайшими помощниками. Соответствующий ритуальный вид предполагалось придать уже «торжественному» въезду повстанческого «императора Петра III» в Москву. Князь М. Н. Волконский предлагал: «Когда злодей Пугачев суды привезен будет, то, по мнению моему, кажется надо ево чрез Москву вести публично и явно, так чтоб весь народ ево видеть мог, по примеру, как Петр Первой, взяв Азов и в нем изобличив изменника Якушку, велел ввозить в Москву следующим образом: зделана была особливая повозка, на которой поставлена висилица и к оной тот злодей стоя прикован был, а вверху над оным большими литерами надпись была ево злодействам» [29; 94].

Но советы московского главнокомандующего о судьбе ее названого «супруга» не вызвали энтузиазма у Екатерины II, которая возражала против «всякой дальней аффектации» и не хотела выказывать «даль-ное уважение к сему злодею и изменнику» [29; 95]. Тем не менее доставка плененного Пугачева в Москву вызвала подлинный ажиотаж у публики. «Только как везли злодея по городу, то зрителей было великое множество, – доносили императрице. – Да как привезли его сюда и посажен был, и во все то время, как я сам был, народу в каретах и дам столь было у Воскресенских ворот много, што проехать с нуждою было можно, только што глядят на полаты. Я думаю, што они ожидали: не подойдет ли злодей к окошку. Однако ж, зрители в сем обманулись, что его видеть никак невозможно» [29; 97].

Процесс по делу «изверга и злодея рода человеческого» также преследовал своеобразную религиозно-нравственную цель – должен был символизировать торжество Высших божественных сил, к сторонникам которых причисляли себя екатерининские судьи, над «суеверием, дышущим злом», во главе с «лютым зверем и всеядовитым врагом и нарушителем всеобщего спокойствия и тишины». Перед судом Сената предстали, «включая Пугачева и его близких, 56 человек. В таком именно составе они фигурировали в определении судебного заседания 31 декабря 1774 года и в сентенции (судебном приговоре) 9 января 1775 года» [69; 144].

Манифест Екатерины II о завершении следствия по «премерзостному делу» Е. И. Пугачева и его соратников обвинял их в «лютейших варварствах». Перечислялись их прегрешения «противу законной власти»: «истребляя огнем церкви божии, грады и селении, грабя святых мест и всякаго рода имущества, поражая мечем и разными ими вымышленными мучениями и убивством священнослужителей и состояния вышняго и нижняго обоего пола людей, даже и до невинных младенцев». Поэтому накануне казни подсудимых старались привести «в истинное признание и раскаяние... в своих согрешениях пред богом» и тем самым сподобить их «святых христовых тайн» и разрешить «от церковной анафемы» [29; 138, 147].

Во время суда обвиняемые были разбиты по тяжести их вины на «классы». Эта классификация была достаточно четкой в определении вины каждой группы преступников. По первому классу шел один Пугачев, по второму – «самые ближайшие [его] сообщники» – 5 человек, по третьему классу – «первые разглашатели», т. е. люди, стоявшие у истоков движения самозванца и поддержавшие его с самого начала. Их было трое. Но при этом ранжирование преступлений не вело к унификации наказаний в одном классе [5; 514].

С 4 ноября 1774 года по 9 января 1775 года длилась демонстрация судебно-процессуального правосудия. В одном из писем Екатерина II «совершенно недвусмысленно высказалась о предстоящем процессе как о некоей незначащей формальности, как об инсценировке суда, которому придана видимость законности: “Через несколько дней комедия с маркизом Пугачевым кончится”» [69; 139]. Императрица знала, о чем писала своему адресату. В приговоре Сената вождям пугачевского бунта были определены следующие меры наказания: «Емельку Пугачева четвертовать, голову воткнуть на кол, части тела разнести по четырем частям города и положить на колеса, а после на тех местах сжечь. Что ж следует до его сообщников и прочих под следствием находящихся людей, то главнейших способствующих в его злодеяниях: яицкаго казака Афонасья Перфильева четвертовать в Москве; яицкому казаку Ивану Чике, он же и Зарубин, отсечь голову в Уфе и взоткнуть ее на кол, а труп сжечь; яицкого казака Максима Шигаева, оренбургскаго казачьяго сотника Подурова и оренбургскаго неслужащаго казака Василья Торнова повесить в Москве» [29; 144].

Выбор казни выдающихся бунтовщиков, как представляется, не был случайным. Например, известно, что в репрессивной истории России четвертование применялось за оскорбление государя, за покушение на его жизнь, иногда и за измену, а также за самозванство. В полном соответствии со сказанным подобная казнь и была назначена Пугачеву, а также Перфильеву, который «добровольно предложил свое желание уговорить яицких казаков, способников злодейских, отстать от самозванца и предать его в руки правосудия, но, едучи еще в Оренбург, поколебался в намерении своем, а прибыв в толпу злодейскую, под Бердой находившуюся... открыл намерение свое самому злодею Пугачеву. И с тех пор пребывал верен ему во всех злодеяниях...» [69; 141]. Смертная же казнь через повешение придавала оттенок уничижения осужденного, считалась весьма унизительной. Таким образом, способ наказания «злодеев» бунтовщиков тоже оказался частью ритуально-символического действия очищения общества от скверны бунта. 10 января 1775 года приговор был приведен в исполнение. Дворянская Россия могла торжествовать, так как «все злосчастные безпокойствы, слава богу, кончились». А для пущего «дворянского успокоения и утешения малодушных речи, в сентенцию Сената предполагалось включить слова о том, на каких надлежало в дворянству и крестьянству вновь доказать, что ея императорское величество твердо намерено дворян при их благоприобретенных правах и преимуществах сохранять нерушимо, а крестьян в их повиновении и должности содержать» [29; 147].

С завершением московского процесса по делу Пугачева и его сподвижников и обнародованием 10 января 1775 года судебного приговора по этому процессу карательная деятельность против повстанцев и поддерживавшего их населения мятежных губерний не прекратилась. В Казани до марта 1775 года продолжала розыск Секретная комиссия, расследуя дела повстанцев. До середины 1775 года этими делами занималась и Тайная экспедиция Сената. Продолжались карательные операции войска Панина.

С подавлением пугачевщины бунт сходил с социокультурной сцены отечественной истории, возвращались привычная рутина повседневности и трудовых будней общественных низов. Наступал эпилог русского бунта. Он постепенно становился достоянием фольклора – не только сочувствующего, но и враждебного, преломлялся в преданиях и легендах. В бун-товщических действиях пугачевцев традиционализм надолго исчерпал свои защитные силы и оказался более не в состоянии противостоять проевропейской культурной интервенции со стороны государства, продолжавшего теперь без особого сопротивления «снизу» свою «революцию сверху».

 

Использованная литература

1. Агеева О. Г. Имперский статус России: К истории политического менталитета русского общества начала XVIII века // Царь и царство в русском общественном сознании. М., 1999.

2. Андреев И. Л. Анатомия самозванства // Наука и жизнь. 1999. № 10.

3. Андреев И. Л. Самозванство и самозванцы на Руси // Знание – сила. 1995. № 8.

4. Андрущенко А. И. О самозванстве Е.И.Пугачева и его отношениях с яицкими казаками // Вопросы социально-экономической истории и источниковедения периода феодализма в России. М., 1961.

5. Анисимов Е. В. Дыба и кнут: Политический сыск и русское общество в XVIII веке. М., 1999.

6. Бажова А. П. К вопросу о самозванстве кануна Крестьянской войны 1773 – 1775 гг. // Крестьянские войны в России XVII – XVIII веков: проблемы, поиски, решения. М., 1974.

7. Белявский М. Т. Накануне «Наказа» Екатерины II: К вопросу о социальной направленности политики «просвещенного абсолютизма» // Правительственная политика и классовая борьба в России в период абсолютизма. Куйбышев, 1985.

8. Березович Е. Л. «Обычный» топоним как объект этнолингвистического исследования // Имя: внутренняя структура, семантическая аура, контекст: Тезисы международной научной конференции. М., 2001. Ч. 1.

9. Берман Б. И. Читатель Жития (Агиографический канон русского средневековья и традиция его восприятия) // Художественный язык средневековья. М., 1982.

10. Бескова И. А. Проблема соотношения ментальности и культуры // Когнитивная эволюция и творчество. М., 1995.

11. Богданов А. П. Конец «Третьего Рима» и утверждение имперского самосознания накануне крушения Московского царства // Человек между Царством и Империей: Материалы международной конференции. М., 2003.

12. Бродский Н. Л. Писатель и книга в эпоху Екатерины Великой // Три века: Россия от Смуты до нашего времени. М., 1994. Т. 5.

13. Буганов В. И. Крестьянские войны в России XVII – XVIII вв. М., 1976.

14. Буганов В. И. Пугачев. М., 1984.

15. Буганов В. И., Чистякова Е. В. О некоторых вопросах истории второй крестьянской войны в России // Вопросы истории. 1968. № 7.

16. Булдаков В. П. Красная смута: Природа и последствия революционного насилия. М., 1997.

17. Викторский С. К. История смертной казни в России и ее современное состояние. М., 1912.

18. Виноградова Л. Н. Мифология календарного времени в фольклоре и верованиях славян // Славянский альманах. М., 1997.

19. Восстание Емельяна Пугачева: Сборник документов / под ред. М. Н. Мартынова. Л., 1935.

20. Восстание И. Болотникова: Документы и материалы. М., 1959.

21. Гернет М. Н. Смертная казнь. М., 1913.

22. Гордон А. В. Выступления // Одиссей: Человек в истории. М., 2001.

23. Городские восстания в Московском государстве XVII в.: Сборник документов / сост. К. В. Базилевич. M.; Л., 1936.

24. Гуревич А. Я. Проблемы средневековой народной культуры. М., 1981.

25. Гусейнов А. А. Моральная демагогия как форма апологии насилия // Вопросы философии. 1995. № 5.

26. Державин Г. Р. Избранная проза. М., 1984.

27. Дмитриев-Мамонов А. И. Пугачевский бунт в Зауралье и Сибири. СПб., 1907.

28. Дневник зверского избиения московских бояр в столице в 1682 году и избрание двух царей Петра и Иоанна // Рождение империи. М., 1997.

29. Документы о следствии над Е. И. Пугачевым в Москве // Вопросы истории. 1966. № 7.

30. Документы о следствии над Е. И. Пугачевым в Симбирске // Вопросы истории. 1966. № 5.

31. Документы о следствии над Е. И. Пугачевым в Яиц-ком городке // Вопросы истории. 1966. № 3.

32. Документы о судебном процессе по делу Е. И. Пугачева в Москве // Вопросы истории. 1966. № 9.

33. Документы Ставки Е. И. Пугачева, повстанческих властей и учреждений. 1773 – 1774 гг. / под ред. Р. В. Овчинникова. М., 1975.

34. Долгих Е. В. Личность монарха в восприятии сановника николаевского времени (М. А. Корф) // Российская ментальность: методы и проблемы изучения. М., 1999.

35. Дубровин Н. Ф. Пугачев и его сообщники: В 3 т. СПб., 1884. Т. 3.

36. Емельян Пугачев на следствии: Сборник документов / под ред. Р. В. Овчинникова. М., 1997.

37. Жеравина А. Н. Отзвуки крестьянской войны под предводительством Е. И. Пугачева на Алтае // Феодализм в России: Юбилейные чтения, посвященные 80-летию Л. В. Черепнина. Тезисы докладов и сообщений. М., 1985.

38. Жизнь и приключения Андрея Болотова, описанные им для своих потомков: В 3 т. М., 1993. Т. 3: 1771 – 1795.

39. Житие Аввакума и другие его сочинения. М., 1991.

40. Зейме И. Г. Апокрифы // Немецкие демократы XVIII века. М., 1956.

41. История России: Учебный словарь-справочник / под ред. В. Ф. Блохина. Брянск, 1996.

42. Калугин В. В. «Псы» и «зайцы» (Иван Грозный и протопоп Аввакум) // Старообрядчество в России (XVII – XVIII вв.). М., 1994. Вып. 2.

43. Каменский А. Б. Российская империя в XVIII веке: традиции и модернизация. М., 1999.

44. Камю А. Бунтующий человек // Камю А. Бунтующий человек. Философия. Политика. Искусство. М., 1990.

45. Канищев В. В. Русский бунт – бессмысленный и беспощадный (Погромное движение в городах России в 1917 – 1918 гг.). Тамбов, 1995.

46. Кантор В. К. «...Есть европейская держава». Россия: трудный путь к цивилизации: Историософские очерки. М., 1997.

47. Карасев Л. B. Парадокс о смехе // Квинтэссенция: Философский альманах. М., 1990.

48. Кирилл (Гундяев) архиепископ. Русская Церковь – русская культура – политическое мышление // Русское зарубежье в год тысячелетия крещения Руси. М., 1991.

49. Копелев Л. З. Чужие // Одиссей: Человек в истории. М., 1994.

50. Копия с письма, писанного на корабле его царского величества под названием «Орел», стоявшем на якоре под городом Астраханью. 24 сентября по старому стилю 1669 г. // Московия и Европа. М., 2000.

51. Котошихин Г. К. О России в царствование Алексея Михайловича // Московия и Европа. М., 2000.

52. Крестьянская война под водительством Е. И. Пугачева в Марийском крае: Документы и материалы. Йошкар-Ола, 1989.

53. Крылов А. Н. Мои воспоминания. М.; Л., 1942.

54. Лебон Г. Психология народов и масс. СПб., 1995.

55. Леви-Брюль Л. Сверхъестественное в первобытном мышлении. М., 1994.

56. Лихачев Д. С. Смех в Древней Руси // Лихачев Д. С. Избранные работы: В 3 т. Л., 1987. Т. 2.

57. Лотман Ю. М., Успенский Б. А. Миф – имя – культура // Успенский Б. А. Избранные труды: В 3 т. М., 1996. Т. 1.

58. Лурье С. В. Историческая этнология. М., 1998.

59. Мавродин В. В. Крестьянская война в России в 1773 – 1775 годах: Восстание Пугачева. Л., 1961. Т. 1.

60. Мавродин В. В. Под знаменем крестьянской войны (Война под предводительством Емельяна Пугачева). М., 1974.

61. Марасинова Е. Н. Психология элиты российского дворянства последней трети XVIII века (по материалам переписки). М., 1999.

62. Марций И. Ю. Стенко Разин донски козак изменник // Иностранные известия о восстании Степана Разина. Л., 1975.

63. Московичи С. Век толп: Исторический трактат по психологии масс. М., 1996.

64. Мыльников А. С. Петр III: Повествование в документах и версиях. М., 2002.

65. Мыльников А. С. Самозванчество в контексте просвещенного абсолютизма (О модификации просветительской идеологии в народной культуре) // Монархия и народовластие в культуре Просвещения. М., 1995.

66. Народные исторические песни. М.; Л., 1962.

67. Николаева И. Ю. Образ власти в современной историографии: новые подходы и методологии (по материалам медиевистики) // Историческая наука и историческое сознание. Томск, 2000.

68. Овчинников Р. В. Манифесты и указы Е. И. Пугачева: Источниковедческое исследование. М., 1980.

69. Овчинников Р. В. Следствие и суд над Е. И. Пугачевым и его сподвижниками: Источниковедческое исследование. М., 1995.

70. Ортега-и-Гасет Х. Восстание масс // Ортега-и-Гасет Х. Дегуманизация искусства и другие работы. М., 1991.

71. Павленко Н. И. Историческая наука в прошлом и настоящем (Некоторые размышления вслух) // История СССР. 1991. № 4.

72. Переписка Екатерины Великия с господином Вольтером. М., 1803. Ч. 2.

73. Переписка Ивана Грозного с Андреем Курбским. М., 1993.

74. Плюханова М. Б. О некоторых чертах личностного самосознания в России XVII в. // Художественный язык средневековья. М., 1982.

75. Побережников И. В. Зауральский самозванец // Вопросы истории. 1986. № 11.

76. Побережников И. В. Новый источник по истории Пугачевщины на Урале и в Западной Сибири («Допрос» А. Н. Свешникова 1774 г.) // Источники по истории Западной Сибири. Сургут, 2003.

77. Побережников И. В. Слухи в социальной истории: типология и функции (по материалам восточных регионов России XVIII – XIX вв.). Екатеринбург, 1995.

78. Покровский М. Н. Предисловие // Пугачевщина: В 3 т. М.; Л., 1926. Т. 1: Из архива Пугачева (манифесты, указы, переписка).

79. Покровский М. Н. Пушкин-историк // Пушкин А. С. Полн. собр. соч. М.; Л., 1931. Т. 5.

80. Покровский М. Н. Русская история с древнейших времен // Покровский М. Н. Избранные произведения: В 4 кн. М., 1965. Кн. 2.

81. Полное собрание законов Российской империи с 1649 г. Б. м., 1830. Собрание 1-е. Т. 5: 1713 – 1719. № 2789.

82. Полное собрание русских летописей. Т. ХХХIХ. Софийская первая летопись по списку И. Н. Царского. М., 1994.

83. Полосин И. И. «Игра в царя» (Отголоски Смуты в московском быту XVII в.) // Известия Тверского педагогического института. Тверь, 1926. Вып. 1.

84. Послание Иоганна Таубе и Элерта Крузе // Русский исторический журнал. Пг., 1922. Кн. 8.

85. Пронштейн А. П., Мининков Н. А. Крестьянские войны в России XVII – XVIII веков и донское казачество. Ростов н/Д, 1983.

86. Пропп В. Я. Морфология волшебной сказки: Исторические корни волшебной сказки. М., 1998.

87. Протокол показаний сотника яицких казаков-повстанцев Т. Г. Мясникова на допросе в Оренбургской секретной комиссии 9 мая 1774 года // Вопросы истории. 1980. № 4.

88. Пугачевщина: В 3 т. М.; Л., 1926. Т. 1: Из архива Пугачева (манифесты, указы, переписка).

89. Пугачевщина: В 3 т. М.; Л., 1929. Т. 2: Из следственных материалов и официальной переписки.

90. Пугачевщина: В 3 т. М.; Л., 1931. Т. 3: Из архива Пугачева.

91. Пузанов В. В. У истоков восточнославянской государственности // История России: народ и власть. СПб., 1997.

92. Пушкарев Л. Н. Духовный мир русского крестьянина по пословицам XVII – XVIII веков. М., 1994.

93. Пушкин А. С. История Пугачева // Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 17 т. М., 1999. Т. 9. Кн. 1.

94. Пушкин А. С. Полн. собр. соч. М.; Л., 1931. Т. 5.

95. РГАДА. Ф. 6. Д. 512. Ч. 2. Л. 58.

96. РГАДА. Ф. 6. Д. 512. Ч. 2. Л. 112.

97. РГАДА. Ф. 6. Д. 663. Л. 12 об.

98. РГИА. Ф. 468. Оп. 32. Д. 2. Л. 744 об.

99. Рейтенфельс Я. Сказания светлейшему герцогу Тосканскому Козьме Третьему о Московии. Падуя, 1680 г. // Утверждение династии. М., 1997.

100. Русская старина. 1876. Т. Х.

101. Русские народные сказки. М., 1978.

102. Рыбаков Б. А. Язычество Древней Руси. М., 1987.

103. Самсонов А. М. Антифеодальные народные восстания в России и церковь. М., 1955.

104. Сборник Русского исторического общества. СПб., 1871. Т. 6.

105. Свирида И. И. Театральность как синтезирующая форма культуры XVIII в. // Ассамблея искусств: Взаимодействие искусств в русской культуре XVIII века. М., 2000.

106. Секиринский С. С. Об историках, художниках и нашем журнале // Историк и художник. 2004. № 1.

107. Сивков К. В. Подпольная политическая литература в России в последней трети XVIII в. // Исторические записки. 1946. Т. 19.

108. Сивков К. В. Самозванчество в России в последней трети XVIII в. // Исторические записки. 1950. Т. 31.

109. Скрынников Р. Г. Иван Грозный. М., 1983.

110. Скрынников Р. Г. Смута в России в начале XVII в.: Иван Болотников. Л., 1988.

111. Скрынников Р. Г. Царь Борис и Дмитрий Самозванец. Смоленск, 1997.

112. Соловьев В. М. Рец. на кн.: Овчинников Р. В. Следствие и суд над Е. И. Пугачевым и его сподвижниками: Источниковедческое исследование // Отечественная история. 1998. № 1.

113. Соловьев В. М. Актуальные вопросы в народном движении (Полемические заметки о крестьянских войнах в России) // История СССР. 1991. № 3.

114. Соловьев В. М. Русская фольклорная традиция о ра-зинском восстании // Вестник Московского университета. Сер. 8: История. 1995. № 5.

115. Сообщение касательно подробностей мятежа, недавно произведенного в Московии Стенькой Разиным // Записки иностранцев о восстании Степана Разина. Л., 1968.

116. Софронова Л. А. Российский Θеатрон // Славянский альманах. М., 2003.

117. Софронова Л. А. Человек на русской любительской сцене XVIII века // Человек между Царством и Империей: Материалы международной конференции. М., 2003.

118. Сочинения Ивана Семеновича Пересветова // Памятники литературы Древней Руси. Конец XV – первая половина XVI века. М., 1984.

119. Стрейс Я. Третье путешествие по Лифляндии, Московии, Татарии, Персии и другим странам // Московия и Европа. М., 2000.

120. Тайлор Э. Первобытная культура. М., 1989.

121. Тоекава К. Оренбург и оренбургское казачество во время восстания Пугачева. 1773 – 1774. М., 1996.

122. Токарев С. А. Ранние формы религии. М., 1990.

123. Усенко О. Г. Об отношении народных масс к царю Алексею Михайловичу // Царь и царство в русском общественном сознании. М., 1999.

124. Усенко О. Г. Психология социального протеста в России XVII – XVIII веков: В 3 ч. Тверь, 1997. Ч. 3.

125. Усенко О. Г. Самозванчество на Руси: норма или патология? // Родина. 1995. № 1.

126. Усенко О. Г. Самозванчество на Руси: норма или патология? // Родина. 1995. № 2.

127. Усенко О. Г. Терпи, казак // Родина. 1993. № 10.

128. Успенский Б. А. Царь и самозванец: самозванчество в России как культурно-исторический феномен // Успенский Б. А. Избранные труды: В 3 т. М., 1996. Т. 1.

129. Феофан Прокопович. Слова и речи поучительныя, похвальныя и поздравительныя. СПб., 1760. Ч. 1.

130. Филд Д. Размышления о наивном монархизме в России от эпохи Пугачева до революции 1905 г. // Экономическая история: Обозрение. М., 2002. Вып. 8.

131. Флоря Б. Н. Иван Грозный. М., 1999.

132. Фроянов И. Я., Юдин Ю. И. Былинная история. СПб., 1997.

133. Фрэзер Дж. Золотая ветвь: Исследование магии и религии. М., 1980.

134. Хейзинга Й. Homo Ludens: Статьи по истории культуры. М., 1997.

135. Чистов К. В. Русские народные социально-утопические легенды XVII – XIX вв. М., 1967.

136. Чистякова Е. В. Городские восстания в России в первой половине XVII в. (30 – 40-е годы). Воронеж, 1975.

137. Шишов О. Ф. Смертная казнь в истории России // Смертная казнь: за и против. М., 1989.

138. Щепанская Т. Б. Зоны насилия (по материалам русской сельской и современных субкультурных традиций) // Антропология насилия. СПб., 2001.

139. Эйдельман Н. Я. Твой восемнадцатый век: Прекрасен наш союз... М., 1991.

140. Юдин А. В. Русская народная духовная культура. М., 1999.

141. Юрганов А. Л. Категории русской средневековой культуры. М., 1998.

142. Юрганов А. Л. Опричнина и Страшный суд // Отечественная история. 1997. № 3.

143. Якушкин П. И. Путевые письма // Якушкин П. И. Сочинения. М., 1986.

144. Янель З. К. Феномен стихийности и повстанческая организация массовых движений феодального крестьянства России // История СССР. 1982. № 5.

145. Янов А. Л. Тень Грозного царя: Загадки русской истории. М., 1997.