Начнем, пожалуй, с одного апрельского воскресенья 1980 года. Милое дело — отправиться в выходной с приятелями за город, весной подышать. И вот на Великой стене охватил нас поэтический восторг: один декламирует Мао Цзэдуна: «...Очарованье этих дол и вод», другой классику — «Ветер взвихрился, тучи разгоняя, где герой, что нас оборонит», а третий — «Мы идем, восьмидесятые, мы выходим в мир». Но наши возбужденные голоса заглушались то малоромантичными выкриками вроде «Куда суешь карточки, ублюдок, они уже недействительны!», то шлягером «Мы расстались на рассвете, льется ночи аромат...». Что, казалось бы, между всем этим общего? А настрой один, одно чувство — весна пришла!

Это весна нашей судьбы, жизни, по которой предстоит шагать. Ибо в среднем нам — двадцать три: чуть больше, чем студентам в канун великой смуты, чуть меньше, чем учащимся из «рабочих, крестьян, солдат» во время «культурной революции». А если не считать таких, как Цзиньхун и Чанцзян, успевших закончить школу еще до шестьдесят шестого, так и вовсе двадцать один. «В жизни раз бывает двадцать один!» Эта строчка из стихотворения, которое сочинил Кузнечик (предварительно влив в себя пол-литра пива и закусив сосисками по 20 фэней порция), когда мне стукнуло двадцать один, стала популярной. Наш староста Мэтр Шао предложил устроить в этот день, 14 марта, чаепитие с кукурузными бисквитами из столовки, но все единодушно сочли эту жалкую идею ультралеваческой. Кузнечик предложил купить торт. И что же? Скинулись и купили, недорогой, правда, за три семьдесят пять, но зато настоящий, «именинный», да еще и без карточек.

Покутили, погуляли — и я несколько пришел в себя, хотя к душевному подъему примешивался какой-то осадок. Во мне бушевали сразу две весны — собственной юности и ранней свежести 1980 года. Я живу в общежитии, комната на шестерых, койки в два яруса, и все пропитано запахом мятной зубной пасты, мыла, резиновых кед, нейлоновых носков, крема для лица и господствующего надо всем этим молодого пота, который способны выделять лишь те, в ком слились воедино две весны. С экзаменами я подкачал, так что ни на аспирантуру, ни на заграничную стажировку — никаких надежд. Видимо, зря я связался с естественными науками, но, увы, именно к ним толкнули меня своими насмешками да уговорами отец с матерью. В итоге я не играю ни на одном музыкальном инструменте, не танцую ни вальсов, ни диско, нот не знаю, голос мой отнюдь не звонок и не нежен, а уж иероглифы вывожу, что паук лапкой, и английское произношение чудовищное. Вымахал будь здоров, но туповат, зауряден, ни проблеска таланта, ни характера, так что и девушку заинтересовать нечем. Таким ли должен быть молодой человек нашей эпохи! Хотя наверняка и мне кто-нибудь позавидует — люди всякие бывают.

В это воскресенье я проснулся с дурным предчувствием. Было пасмурно, прохладно, градусов пятнадцать, не больше. Где ты, весна? Где ясное солнышко? Спали мы всегда с открытым окном, за исключением разве что уж самых морозных ночей, и мой чуткий нос сразу уловил: пахнет влажной землей. Шел дождь. Весенний дождь! Освежающий, размягчающий весенний дождь, от которого кипит кровь. Так бурлит вода в реке Цяньтан во время паводка.

Свернувшись под одеялом, Мэтр Шао зубрит английские слова. Кузнечик до покраснения массирует кожу. Чанцзян звучно зевает. Цзиньлин (до чего же девичье имя — «Бубенчик») кричит петухом, лает собакой, поет, как гонконгская звезда эстрады, и голосом Линь Бяо возглашает здравицу на десять тысяч лет... Единственное, чем могу отличиться я — это возопить на своем корявом английском:

— Гет ап! Сун! (Вставайте! Быстро!)

— Что у нас сегодня? — интересуется Кузнечик.

— Действовать в соответствии с намеченным курсом! — тут же отзывается Цзиньлин, бухаясь на колени, и все разражаются смехом. После чего начинается поддразнивание — этот ночью пыхтел, как паровоз, тот во сне звал «мамулю».

«Намеченный курс» заключался в том, что после шести лянов пампушек, поглощенных каждым (по воскресеньям — двухразовое питание), Цзиньхун ведет нас на художественную выставку. Цзиньхун: пол женский, возраст 30 лет, рост метр семьдесят пять, лицо овальное, ловкая, тренированная, обладает на удивление богатыми познаниями и жизненным опытом, пользуется высоким авторитетом на курсе (чему удивляться не приходится). Предпочитает общаться с мужским полом, а не с женским. Графа о браке зияет пустотой (что опять-таки удивительно), тем не менее никто не осмеливается шушукаться у нее за спиной, ибо, когда дело касается нашей Цзиньхун, умолкает даже шутник Кузнечик.

Как прекрасен омытый ливнем асфальт! Поэма! Расплывающиеся отражения на влажной поверхности складываются в стихотворные строчки, смысл которых нам недоступен. Вереницы велосипедистов, раздробленных лужами, плывут плавно, с той космической свободой невесомости, о которой поет электрогитара в песне «Настигают луну озаренные тучки». И тут Цзиньлин затягивает «Весна, о весна».

— Не нравится мне эта песня, — тут же объявляю я.

Кинув на меня быстрый взгляд, Цзиньлин начинает петь громче — и впрямь звенит, как золотистый бубенчик.

— А мне нравится! Больше всех других песен! — с вызовом заявляет Кузнечик, наскакивая на меня, словно ради этой песенки готов полезть в драку.

— Обрыдла! Обрыдла эта твоя песенка! — кричу я, понимая, что нахожусь в невыгодном положении — один против двоих.

— Ну, хватит, смените пластинку! — останавливает нас Цзиньхун.

— Отчего же? — недоуменно, как на какую-то незнакомую формулу, смотрит на нее Цзиньлин.

— «Весна, о, весна, золотые деньки», —с дурашливой злостью затягиваю я. — Дешевка, приторно до отвращения! Такое ощущение, будто жевательную резинку проглотил! А ее можно только жевать, выдувая пузыри! Нашу с вами, ребята, весну он превращает в жвачку, кладет в рот, перекатывает языком, разжевывает и выдувает большой бесцветный пузырь — слышите, лопается, и дурачки начинают хлопать в ладоши. Аплодируйте — он запихивает вам в рот разжеванную жвачку, пузырь лопается, весна, о, весна, ты проваливаешься прямо в желудок!

Ну, полемист — хоть назначай полномочным послом в Совет Безопасности. Куда подевалась моя утренняя подавленность? Этакое красноречие изумляет народ, даже Цзиньхун одобрительно улыбается. Цзиньлин, мнящий себя непобедимым, немедленно изрекает:

— Всегда незаметный, случайно открыл он свой лик!

И Кузнечик тоже выстреливает в меня:

— Ну и пасть — все лает и лает!

Пытаются спасти лицо.

На том все и кончается. Запеваем «Лодочку на Уссури», «Как весною яблонька цветет...». Вот новое здание книжного магазина «Синьхуа» в лесах, бетономешалка, башенный кран. Лавчонка: на доске у входа — ценник на рафинированное кунжутное масло, кунжутную пасту, арахисовое масло, кукурузное масло, лущеный арахис, горох маш, фасоль, соевые бобы, хлеб, лапшу, раскатанное тесто для пельменей и ушек. Издалека привезли вечнозеленые саженцы, стоят около вырытых ям, явно намекая, что впереди — прекрасные деньки, хотя приживутся ли деревца — еще вопрос. В витринах магазинов — кастрюли-скороварки, торшеры, транзисторы «Хундэн», черно-белые телевизоры «Куньлунь». Молодцеватый регулировщик выпускает из ворот аэровокзала автобус с пассажирами. Воздух свеж, влажен, нежен, как-то даже робок, но проникает в каждую клеточку тела.

Белое здание, где размещалась выставка, казалось мрачным. Это только при ясном небе оно ослепительно, неповторимо и величественно, а под мелкой моросью напоминает подтаявшую снежную бабу. Грубоватый контролер на входе даже не удостоил нас взглядом, а отвернулся к какой-то женщине и рявкнул:

— Говорю тебе, не протухнет! Меня слушай — не пропадешь!

По бархату разбежались огромные наклеенные иероглифы «Художественная выставка 1980 г.». Человека, написавшего их с таким размахом, явно не затронули заботы нашей бренной жизни — экзамены, «перевоспитание» в деревне. Большие листья многолетних растений, свешивавшиеся из больших вазонов, говорили о том, что мы попали в мир изысканный и несуетный. Тут-то и предстояло мне в полной мере осознать собственное невежество.

Мы вошли в зал и уже не отрывались от картин. Одна, другая, в глазах рябит, и задержаться хочется, и дальше тянет. На выставках всегда разрываешься — стоять или идти, но больше все-таки ходишь Каждого повели собственные пристрастия. Цзиньлина тут же повлекло к писанной маслом «Закалке», где пышущая здоровьем спортсменка, демонстрируя все четыре тренированные конечности и напрягшееся тело, завязывала шнурки на кедах. Хитрец художник выбрал для названия поистине тысячепудовое слово. Такая картина не могла, конечно, не понравиться Цзиньлину с его любовью к песенке «Весна, о, весна». А вот Чанцзяна захватило нечто совсем иное — как по содержанию, так и по форме: «Бо Лэ» в традициях национальной живописи. Ошеломляюще! Высохший, кожа да кости, старец Бо Лэ в тощей кляче узрел Тысячеверстого скакуна, и глаза загорелись счастьем. Что взволновало тут Чанцзяна? Считает себя Тысячеверстым скакуном и досадует, что нет на него знатока, подобного Бо Лэ? Сейчас переживания такого рода, древние как мир, снова в моде — не менее, чем ножницы и ножи со знаменитым ханчжоуским клеймом «Чжан Сяоцюань». ...Да нет, Чанцзян не из честолюбцев, его печаль иного свойства. Скромен, склонен к самоограничениям, так что, возможно, чувствует себя виноватым перед Бо Лэ за то, что он — не чудо-скакун. Окружающий мир вполне устраивает Чанцзяна; единственное, что не удовлетворяет, — это он сам. На все наше брюзжание он реагирует одинаково:

— Гораздо лучше, чем во времена «четверки»!

В растерянности замер Мэтр Шао, вообше-то он равнодушен к художествам, не понимает, на что тут смотреть, и пришел исключительно, чтобы «не отрываться от масс». А Кузнечик ринулся к цветам, при виде которых просто дурел: грациозные лотосы, пылающие мэйхуа, звонкие кувшинки и распахнутые хризантемы — он любил их все. Вообще все свежее и яркое. Цзиньхун шла кругами, не торопясь, не суетясь, и потому плелась где-то позади. Изучает, понял я, наши вкусы, ну, и к прочим посетителям присматривается. Какой-то сгорбленный старикан, близоруко щурясь, то и дело задавал на труднопонятном гуандунском диалекте один и тот же вопрос: «А о чем эта картина?» Словно все рвался ухватить концепцию и логику каждой вещи. Молодая женщина поглядывала на картины, не переставая вязать свитер. Бравый молодец смачно, будто никого тут нет, чихнул. Весна, холод, простыл, ну и что такого? — говорил его невозмутимый вид.

Посещать выставки — дело рискованное и для ума, и для сердца. Все равно что идти в универмаг с десяткой в кармане. Я как-то отправился покупать куртку, все было — деньги, карточки. Вхожу в магазин — в глазах темнеет. Миндальный шоколад и сушеные сливы, ночники и термометры, трехцветные шариковые ручки и скоросшиватели из искусственной кожи, пластиковые панды и ножички для фруктов — дух захватило. Продавщица секции металлоизделий и электротоваров мило улыбнулась, позвала, и... Куртку я не купил, зато приобрел неизвестно для чего походный фонарь и замок с секретом.

Так что к каждой картине, гравюре, скульптуре я приближался с опаской. Молча брел меж всех этих сочных красок, линий, светотеней, а на сердце было неспокойно. Вспомнилась одна история, которая здорово тряханула меня в 1978 году.

В июле семьдесят восьмого я сдал сессию и написал домой, что на каникулы не приеду, ведь всего полгода как уехал сюда, в центр провинции, учиться в университете.. Вместе с Чанцзяном мы отправились к Цзиньхун. Угощая нас помидорами с сахаром, она рассказывала о хунвэйбинских походах — в 1966—1967 годах их отряд четырежды обошел всю страну. Потом заговорили о пейзажах озера Сиху, о слепом музыканте Абине, о пятом томе «Избранного» Мао Цзэдуна, где почему-то вместо «дочистить» стояло «доделать», о тенорах Ли Шуанцзяне и Ли Гуанси, у которых столь разные манеры пения, и о пиве — его так трудно купить. Притомились от этой говорильни, и Цзиньхун запустила магнитофон — какую-то мелодию, которую она будто бы сочинила еще в армии с помощью «электронного мозга». Мы с Чанцзяном сидели, позевывали, но музыку хвалили: «Ничего, что-то есть». Потом Цзиньхун вытащила альбомы.

До сих пор помню первое впечатление от них. Уголки потерты, загибаются, переплет пахнет прогорклым маслом, словно альбомы принадлежали раньше торговцу блинами. На обложке крупные иероглифы «Весна», и мне сразу вспомнилось, как мы копали ямы, опускали в них саженцы, а на полях ночи напролет ревели тракторы и два буйвола тянули допотопный плуг. Вспомнилось, как сорок дней не стихал ветер, трескались губы, проросла картошка, которую мы ели, пока не пошли свежие овощи. Появились яйца, мы топали за ними на рынок, и подмерзшая земля долго потом хранила наши следы.

Чуть ниже «Весны» шли две строчки помельче — «Избранные работы молодых художников к 5-летию КНР. Масло». Пятилетие? Значит, пятьдесят четвертый год, меня еще и на свете не было. А где же я был? Нигде? Трудно поверить. Неужели когда-то не существовало этого верзилы, шумного и безалаберного, занудливого и беспардонного?! Принялся листать альбом, но без всякого интереса: мазня холодных наблюдателей, которых, в сущности, ничто не волнует.

И вдруг — что-то сверкнуло перед глазами, кольнуло в сердце. Словно распахнулось внезапно окно в темном чулане, давно запертом на замок, и ворвался свет дня, солнца, зари, воды, пламени, молнии, влетели все ветры — востока, запада, юга, севера, ветры весны, ветры осени. Картина называлась «У озера». Две трети холста — искрящаяся поверхность воды. А не наше ли это озеро? Ну-ка, вглядись в эту рябь, в каждый блик, в небо, опрокинутое в воду! По ней скользили когда-то камешки, пущенные рукой малыша, и я кричал озеру: «Мальчик пишет иероглиф, пишет, пишет, не допишет...». Излюбленная присказка нашего детства, бессмысленная, не поддающаяся расшифровке — прямо «модернизм», «поток сознания». Когда же, однако, я успел вымахать в этакого детину, ничем, кроме роста, не выдающегося? С берега склонилась ива, дряхлый ствол пустил свежие побеги — старое и новое, время течет, мне уже девятнадцать! В детстве казалось, что девятнадцать лет — огромный, зрелый, всемогущий возраст! Под деревом виднелся силуэт молодого человека — крошечная, плоская тень, но мне хорошо знакомо все, о чем он думает, чему улыбается, чем увлекается и восхищается, чего ждет, что ищет. Мальчишкой я ходил к озеру за рыбой, раками, моллюсками, лягушками, высматривая лебедей (это, конечно, были феи), крабов (каждый казался волшебником — Сунь Укуном), зайчишек, таскающих репу, златоперых птиц, умеющих говорить, искал в дремучем лесу тайную хижину... А потом всему этому пришел конец, и в озере появились отражения хунсяобинов — они высоко вскидывали кулаки в благоговейной здравице самому-самому красному солнцу их сердец. Тараща глаза на озеро, я ждал, когда оно откроет мне, где же прячется беглый помещик, убийца и поджигатель, отравивший в коммуне буйвола? Тогда я вступлю со злодеем в бой и доставлю на пункт общественной безопасности. А потом озеро вовсе отняли у меня, и я попал туда, где были лишь песок да ветер. Как же я вновь очутился на знакомом берегу? Эта зыбь, сладкий дух, к которому примешивается запах тлена, тень дерева и блики воды на моем лице, давно одряхлевшая, но год за годом пускающая свежие ветви ива... Что? Какая перечная паста? Ах, нет, спасибо, подожди-ка, что тут написано? «Ян Эньфу», кто это — «я-н-э-нь-ф-у»? Почему мне знакомо это имя? Да это же... мой отец!

Да-да, положи перечной... Это же папа... да нет, на что мне твоя паста?... Вряд ли это он. Уже и с лапшой покончил, а сердце все не успокаивалось. По радио передавали рассказ Лю Синьу, за окном бил в колотушку лоточник с пряностями, со свистом втягивал лапшу Чанцзян, и на лбу выступали бусинки пота. Цзиньхун подняла на меня глаза и спросила:

— Что это с тобой?

— Да вот, — ответил я, — картина эта, «У озера» называется.

— Ничего, — обрадовалась Цзиньхун, — лучшая в альбоме, и знаешь, что особенно хорошо? В озерце этом каждый видит свои мечты, все то, к чему стремится. Так ведь, Чанцзян? — Она повернулась к нему.

— Точно. Очень чистая вода.

— Ну, и что же ты видишь?

— Да так, кое-что.

— Но довольно отчетливо, правда? Все предметы на «отлично», затем аспирантура, профессура, потом супруга рожает тебе сына.

— Само собой. Только все это не так просто.

— Ну, а ты?

Их разговор звучал для меня каким-то комариным писком. Только звуки, никакого смысла.

— Ну, а ты?

Меня, что ли, она спрашивает? Я вздрогнул, и зубы вместе с лапшой прихватили кончик языка.

— Думаю, в каникулы все же надо съездить домой, с отцом повидаться.

И только когда ответил, до меня вдруг дошла фраза, только что произнесенная Цзиньхун: «Лучшая в альбоме...». Лучшая, лучшая — вновь и вновь звучал ее голос, волнуя чуть не до слез. Тик-так — стучал будильник в комнате, дон-дон — отозвались часы с вокзальной башни.

Так что же за художник мой отец? — думал я под стук колес поезда. В шестьдесят шестом мне было семь лет. Давно уже я мечтал о школе, еще три года назад папа купил мне ранец, я спозаранку забрасывал его за спину (там лежало несколько книжек с картинками) и будто бы отправлялся на уроки. Только стукнуло семь — все домашние, родственники, знакомые запели: «Скоро в школу! Скоро в школу!» Увы, миновали летние каникулы и вместо школы — «революция».

Вот так я попал в папину студию. В ту пору работники искусств либо кого-то «революционизировали», либо «революционизировали» их самих, так что рисовать приходилось без устали. С утра до вечера, обливаясь потом, папа почтительнейше малевал портреты. Отчаянный грохот барабанов — ворвались тети-хунвэйбинки. Руководительница — прямо красавица, губы сердито поджаты, косички торчат в разные стороны. Все в новехоньких армейских формах травяного цвета, на рукавах алые повязки, Построились и принялись декламировать цитаты, а папа поспешно вытянулся, достал красную книжечку и включился в хор. Не смотрите, что я еще не ходил в школу, — тоже выучил сто цитат и твердо знал, что декламировать их — самое почетное из всех занятий. И в радостном возбуждении тянул вслед за всеми: «Все ошибочные воззрения, все ядовитые травы...», «Ничто реакционное не исчезает само по себе...». Декламирую и слежу, как косички, точно рожки, прыг-прыг вверх, а потом тети перешли к какому-то «Чрезвычайному приказу»: на одной картине, изображавшей председателя Мао с детьми, оказывается, нашли более десятка реакционных лозунгов, символов, образов. Вдруг тети заорали и набросились на папу за то, что на портрете вождя, который он рисовал, оказалось только одно ухо:

— Это еще что такое? Что ты себе позволяешь? Клевещешь на красное солнце наших сердец — хочешь сказать, что он-де нас вполуха слушает?!

Я повернулся к стене — вроде бы на всех официальных портретах по одному уху. А те так и брызжут яростью — почему только одно? Мой папа — реакционер? Значит, я должен с ним бороться? Страшно, ново, любопытно... А тети-хунвэйбинки немедленно потребовали пририсовать еще одно ухо.

На нормативном портрете голова должна быть слегка повернута, открывая лишь правую сторону лица. А слева видны только скула и щека, ухо же позади них, потому-то его на картине и нет. Но тогда этого я, разумеется, не понимал и думал, что тети-хунвэйбинки говорят правильно, у людей же по два уха, почему нарисовано лишь одно? Что это значит? Я напряженно следил, как папа дорисовывал Председателю ухо. Бедный папочка, от непомерных усилий на лбу выступили огромные фасолины пота, словно ему дергали зуб без наркоза. Он весь дрожал, будто во время укола игла обломилась у него в попе. Папа рисовал со всем старанием, вляпал ухо прямо на скулу председателя Мао, но не успел закончить, как хунвэйбинки взвились — кто мог подумать, что это придаст лицу такой странный вид!

— Я виноват... —пролепетал папа, опустив голову, и, не дожидаясь, пока ему пригнут шею, встал в позу «реактивного самолета». Ноги его мелко дрожали, от посеревшего лица отлила кровь, казалось, сейчас кашляни кто или просто подуй на него — и он рухнет.

Тети-хунвэйбинки переглянулись. Старшая насупила красивые брови. Вторая возмущенно побагровела. Третья угрожающе хмыкнула. Четвертая раздулась, как боевой барабан. Пятая так закатила глаза, что остались одни белки; от страха я заревел и окончательно понял: мой папа — контрреволюционер.

За окном надрывались динамики, рычали грузовики и возбужденно горланили люди. Тыча в папу пальцем, тетя-хунвэйбинка с косичками пробурчала что-то вроде «смотри у меня», после чего про нас забыла, прокричала какой-то приказ, и все бросились прочь...

Поезд мчал дальше, мелькали деревья, опоры электропередач, реки, поля. Из вагона-ресторана принесли еду, я взял миску лапши с кусками толстокожей, жирной и, кажется, несвежей свинины — все бранились, а мне припомнились вступительные экзамены в вуз в ноябре 1977 года. Первой с утра шла математика, задачи по геометрии я решил сносно, а вот с алгеброй застопорилось. В тот год, когда мы начинали проходить этот предмет, заболела мама, отец взялся за постройку кухни, попросил меня помочь ему, и, как назло, я несколько раз пропускал школу. Экзаменационные листы сдал только в полдень и побежал искать папу, который должен был принести мне поесть — сразу после обеда начинался экзамен по политике, но в университетском парке никого не было. Оказывается, у ворот выставили пост, чтобы не проникли посторонние. Сыпал снег, задувал ледяной ветер, иду к воротам — ну вот, торчат, заметенные снегом, бедные папочки, высматривая своих чад, на которых возложено столько надежд, и глаза у меня невольно увлажнились. А среди них — и мой. Стыдно сказать, до чего невзрачен! Ростом не вышел, подбородок торчит, как черпак в котле, из-под коротких волос выпирает какой-то и не квадратный, и не круглый, асимметричный череп, ноги кривые, косолапые, и еще эта привычка втягивать шею... Я чуть не заплакал от досады. Как-то вот таким неряшливым папа явился на родительское собрание еще в начальной школе, так я сгорел со стыда, сравнивая его с другими отцами — благодушными, раздобревшими, крупноголовыми, с ямочками улыбок, одетыми в габардин и приезжающими на автомобилях!

В день экзаменов отец поджидал меня у ворот, на ветру, в руке — сеточка блинчиков с бараниной. Снег толстым слоем лежал на шапке, плечах, спине, а он и не думал отряхиваться... Увидел мою сумрачную физиономию и не решился спросить, как экзамены. Не зная, как ко мне подступиться, протянул сетку, я хватанул блинчик и скривился — холодный, жесткий, баранина пересолена, переперчена. А ведь мог понять, что на эту баранину ушел весь месячный запас мясных карточек семьи... Знать ничего не хотел! Какое право я имел презирать и мучить отца? На морозе папины руки посинели, кончик носа стал красным, по лицу текли не то тающие снежинки, не то пот волнения, а может, слезы. Он смиренно достал из-за пазухи армейскую флягу со сладким чаем — она еще хранила тепло его тела, — кряхтя, вынул из кармана две плитки миндального шоколада в яркой упаковке. Это уж лишнее, взбрыкнул я и отверг как теплоту, так и «доппаек», сердито бросив:

— Всю жизнь только и знаете, что сладким меня пичкать, зубы уже крошатся, нет чтобы об учебе моей подумать, по любому поводу забирали из школы, «будешь много читать, быстро поглупеешь» — так вы, кажется, говорили... А теперь что же? Учиться в вузе стало престижно, и вам хочется в «академики» меня протолкнуть! «С нашим Сяолуном проблем не будет», — это тоже ваши слова, а откуда вам известно, что не будет? Будут, да еще какие! Ну, так слушайте: утром по математике явно недобрал, боюсь, «неуд» будет, так что дальше сдавать бессмысленно...

И вот этот мой незаметный и незлобивый папа, ни разу на моей памяти ве обнаруживший таланта и вдохновения, малевавший, кроме высочайших портретов, только афишки образцовых спектаклей да фильмов, готовый два часа простоять в очереди за цзинем баранины, — неужели это он двадцать четыре года назад нарисовал ту прекрасную картину? Неужели и в его душе когда-то была весна, зеленела трава, искрилось озеро, бушевали мечты и грезы? Поезд уже подходил к вокзалу моего родного города, когда, глядя на грубые домотканые узлы на багажной полке, я вдруг подумал: а может, этот Ян Эньфу — просто папин тезка? Почему отец ни разу не упоминал о картине?

— Папа, это ваша работа — «У озера» ?

— Что? Какое озеро? Не помню. Растрясло, поди, в поезде-то, вот вечерком налепим пельмешек, эх, соевого соуса маловато, креветок бы еще сушеных, зеленушки. С водорослями вот беда, в целлофановом пакете они чистенькие, да без аромата, а на лотке душистые, зато все в земле, песке...

Обсуждая с мамой, что будет на ужин, папа укладывал в корзину бутылочки. О, небо, все сплошь бутылки да банки из-под соевого соуса, уксуса, водки «Эрготоу», винной приправы, креветочного соуса, маринадов, соленых овощей....

Прихватив пяток немытых бутылок, папа выскользнул за дверь. Мама взялась за тазик.

— Снимай-ка бельишко, Сяолун, что ж так заносил? Полгода всего не был дома, а совсем запаршивел, от тебя уже несет!

— Да не от меня — от креветок и маринадов! — отозвался я. — Ма, скажите мне откровенно: лет двадцать назад была у папы такая картина «У озера» — парень на берегу под ивой?

— Была, ну и что? Ты глянь-ка лучше на свой воротничок — студент называется!

— В самом деле была? — заволновался я.

— В художественном институте он много чего рисовал — и горы, и реки, и степи, и моря. «У озера» — это на втором курсе. Снимешь ты, наконец, одежду? Ай-я, стирального порошка мало, забыла сказать отцу, чтобы прихватил и порошка. Да что это с тобой?

— Пойду... переоденусь... — Я отвернулся, с трудом сдерживая слезы.

После ужина мама пошла мыть посуду, а папа плюхнулся покурить на бесформенный диван собственного производства, и я воспользовался моментом.

— Видел одну вашу картину пятидесятых годов, «У озера», мне очень понравилась.

Папа в этот момент смаковал сигарету, пуская кольца, ублаженный и умиротворенный. Мама мыла посуду, из кухни неслись звяканье и бульканье. На занавеске, отброшенные светом лампы, лежали наши с папой тени. Отец вздрогнул, словно его мысли бродили где-то очень далеко и мои слова не сразу дошли до него. Дернулся и отчего-то загасил о подошву свою излюбленную «послеобеденную сигаретку».

— Ч-что? — спросил, слегка заикаясь. — Ты видел «У озера»? Кто-то еще хранит эту безделицу?

О какой безделице он говорит? Я недоуменно взглянул на него, но он уже овладел собой и небрежно, даже с какой-то иронией уронил:

— И тебе понравилось?

Я закивал. И тут меня, как током, ударило воспоминание: этот же самый человек пририсовывает ухо на скулу...

— Эх, — вздохнул он, — то было в прошлой жизни. Наивно, мелко, слабо, мелкобуржуазно, незначительно... — На одном дыхании выпалил всю эту вереницу ярлыков, улыбнулся, словно удачной шутке, и легко сменил тему:— Ну, как закончил семестр? Стипендию дадут? Как комната в общежитии, солнечная?

Я неверующий, да и в древней истории не силен, не знаю, в самом ли деле Иисус Христос был распят на кресте. Но мне показалось, что в мое тело впиваются гвозди. Только брызжет из меня не кровь: я — продырявленный мячик, выпускающий воздух...

А потом было вот что. Мама домыла посуду и предложила выпить жасминного чая или холодной воды. Отец включил приемник — Гуань Сюэцзэн, аккомпанируя себе на цинь, выступал с сатирическим монологом против «теории производительных сил», которой «четверка» шельмовала своих противников. В окно влезла жирная пятнистая соседская кошка. Ее надо выгнать, закричала мама, а папа возразил, что не обязательно, поскольку прошлой ночью на чердаке кто-то шебуршился, возможно крысы. Мама спросила, хочу ли я на завтрак пончиков, на обед «ленивого дракона», а на ужин баклажаны в кунжутном масле с чесночком. Явился гость, дядя Чжао, стали церемонно разливать чай, жарить и подавать на стол семечки, дядя Чжао с папой обсуждали смену руководства в местной кинопрокатной компании и возможные ее последствия, предстоящую переаттестацию и урегулирование зарплаты. Шелуха от семечек сыпалась на пол. Когда гость собрался уходить, папа попросил достать талон на велосипед, а дядя Чжао в свою очередь — помочь его дочери с переходом в другой институт. По радио передавали какую-то мелодию на баньху. Мама засыпала меня кучей вопросов, в сущности сводившихся к одному — что за студентки у нас в группе и в каких я с ними отношениях. Тут я нарочно начал с Цзиньхун: двадцать восемь, отец — бывший номенклатурный работник, дело еще не закрыто, она, бывало, и попрошайничала, и мороженым подторговывала, и всю страну обошла, и в армии была, и музыку на компьютере сочиняла. Мама глаза вытаращила, рот разинула и все на папу с тревогой поглядывала, а тот мялся, будто во рту горячий баклажан застрял. Стали передавать последние известия, что-то там произошло в Иорданском королевстве, а кошка в этот момент опрокинула термос, трам-тарарам, амальгамное стекло вдребезги, на полу лужа горячей воды, мама кричит, обвиняет папу, а тот «отрицает все и вся»... Потом мы улеглись, я глядел в потолок, а в ушах еще стучали колеса, и по жилам словно не кровь текла, а рыбий клей. Папа вроде заснул, но вдруг громко вскрикнул, напугав меня, и затем его тонкий посвист слился с густым маминым сопением в гармоничном, совершенном, как платье небожителей, дуэте...

В общем, поучительная вышла история. Хотя ничего такого между нами не произошло. Судьба теперь улыбалась нам. Я учился в одном из возрожденных вузов. Со всего нашего «молодежного пункта», где мы проходили «перевоспитание», только трое и поступили: один парень — я и еще две девушки, так что я чувствовал себя чуть ли не избранником неба. Новый политический курс в начале семьдесят девятого коснулся и отца, который с 1958 года, когда на «собрании критики» на него навесили ярлык «типичного белого спеца», оставался в своей организации «под надзором». Теперь ему подняли зарплату до первой категории, а летом ввели в Подготовительный комитет по восстановлению провинциального отделения Союза художников. В конце того же года родителей перевели на работу в центр провинции, и семья сразу переехала в небольшую отдельную квартирку на восьмом этаже нового дома. Комнат стало на одну больше, и бутылки да банки уже не так мозолили глаза. От родных и друзей приходили добрые вести — один вышел из тюрьмы, другой восстановлен в прежней должности, третьему подняли категорию, к четвертому вернулись сосланные в деревню дети, пятый после реабилитации подыскал себе пару, женился, шестому сегодня закрыли дело, а назавтра он уже начал собираться в загранкомандировку.

Взошла счастливая звезда? Тогда отчего же мне не по себе? В тот вечер, когда мы поглощали пельмени, мои мечты, тяготение, любовь к прекрасному, только-только пробудившиеся в университете, разбились вдребезги, как тот термос в железном футляре, с грохотом сбитый со стола пятнистой кошкой. Наивно, мелко, хило, мелкобуржуазно... Если уж сам создатель картины в таких выражениях растаптывает ее, отказывается от нее, то что говорить обо мне, еще более наивном, слабом, жалком? К чему мне университет? Зачем я сблизился со всей этой компанией Цзиньхун? В деревне съедал по шесть мисок лапши, взваливал на спину мешок с рисом в 360 цзиней весом, под проливным дождем копал ямы для саженцев, разгружал на ветру негашеную известь и цемент, по шесть часов трясся на тракторе весь в пыли, от которой не было спасенья, вечера напролет в мужском общежитии выслушивал грязные, скотские байки про баб... А может, так оно и лучше? Ну его, это искрящееся озеро, эти трепещущие ветви ивы... По-настоящему реально и весомо не прекрасное, а пошлое — все эти немытые бутылки, креветочный соус и горчица, блат и взятки, сигареты «Феникс» и водка «Маотай»... Пока я «перевоспитывался», отец таскал бригадиру табак и спиртное, ну, носил и носил, а сам весь дрожал, будто не подносит, а ворует, — так не лезь, коли не можешь!

«У озера» рисовал «белый спец», а стал водку таскать да ухо к скуле пририсовывать — признали художником! Ну не бред ли? Ах, мука-то какая! Мука приходит с пробуждением, спящий счастлив. Когда-то папа любил повторять одну фразу, кажется, из советского фильма пятидесятых годов: «Уснуть навеки — это счастье!» О, презренный человек! Не будь сброшена «банда четырех», не имей я возможности поступить в вуз — хотя бы даже попытаться, — не коснись папы новый политический курс, не начни мы «раскрепощать сознание», заполняй по-прежнему нашу жизнь каждодневный выматывающий, первобытный труд, живи вся наша семья в постоянном страхе, являйся мы каждые несколько дней на собрания, выворачивая на них душу, то одно шельмуя, то с другим борясь, не номышляй мы ни о какой модернизации, не пустись в погоню за производственным и научно-техническим уровнем Запада, а продолжай пребывать в блаженной уверенности, что мы от века пуп Земли, не будь у нас всех этих реабилитаций да амнистий, не начни мы дискутировать о критериях истины, а млей перед одной-единственной великой мудростью... быть может, оставался бы я весел и доволен! Не дотягивая до верхних, приподнявшись над нижними — все лучше, чем когда тебя в наручниках уводят с публичного судилища! Три-четыре годика повкалывал бы и вылез куда-нибудь, не удалось бы стать «учащимся из рабочих, крестьян, солдат» — пошел бы торговать мясом, брить головы, жарить блины, заколачивал бы по сорок юаней в месяц, получил прописку в городе, лимитную книжку, талоны на промтовары, зерно, рыбу; слямзил бы у папы из студии пару листов пятислойной фанеры и заказал толстяку Чжу что-нибудь из мебели, а то и приобрел бы комод на пять отделений, а тем временем подыскивал себе пару, не ту, так эту, сговоримся — поженимся, а нет — так и привет. Забредали бы в гости соседи то слева, то справа, а связи — это все. Захмелев, бросали бы на пальцах, кому опорожнить стаканчик, а к рассвету проигравший, напялив дурацкий колпак, лез бы под стол, пил ледяную воду... Простучав до утра в маджан, потом можно было бы отправиться на собрание критики и заявить: «Если такое можно вынести, то что же тогда невыносимо? О, сколько яда в этой душе!»

Но когда открываются глаза, когда все дальние уголки озаряются солнцем, когда люди и факты предстают в истинном свете — мириться со всем этим уже нельзя.

Семья переехала в центр провинции, поселилась в многоэтажном доме, отец стал больше смеяться, больше читать, больше размышлять и как-то весь разогнулся... Покорно барахтаться в человеческом море — смешно! Каждые две недели, в «большое воскресенье», так я называю его про себя, я заявляюсь домой, пусть даже это и не помогает отыскать общий язык с родителями. Папа и мама все подбираются ко мне с разговорами, крутят вокруг да около, наставляют: во-первых, не перебарщивать с «политической фрондой» (смешно, игрища с дацзыбао никогда меня не привлекали), во-вторых, приятельниц выбирать осмотрительно, ибо молод еще. А сами рассказывали, что влюбились в двадцать, в двадцать три поженились. Как-то раз папа, волнуясь, запел свои еще с пятидесятых годов, со школы, любимые песни — «Споткнулся, ну и что», «В сплочении сила», «Слава свету», «Молодые горячие сердца», «Зацвела малина», принялся вспоминать о временах, когда певал их, о той эпохе, той жизни, той пламенной юности. На глазах выступили слезы, к лицу прилила кровь, в великую эпоху жил, сказал он, а сейчас — сейчас пришла вторая весна. Совсем другим, молодым увидел я отца. Но когда ему в голову пришла дикая мысль предложить мне выучить все его излюбленные песни, я возмутился. Почему я обязан любить их только потому, что они нравятся тебе? Когда пел их ты — и когда живу я? Вслух же я ответил ему так:

— Ты, папа, лучше послушай мои школьные песенки!

И запел: «Не только солдаты изучают три почитаемые статьи...» Его потерянный, сердитый и какой-то беспомощный вид доставил мне массу удовольствия.

Я люблю прозу Чехова, стихи с грустинкой пописываю. Пошлая, дикая, до чего же дикая жизнь. Иногда я смотрю вокруг как бы через чеховское пенсне, и чувствительная, тонкая, благородная душа открывает и прозревает всю пошлость мира. Вот, скажем, профессор Ли, косноязычный и нетерпимый к любым сомнениям в истинности его суждений, читает нам курс двадцатипятилетней давности — разве это не пошло? Клубится пар над кастрюлей, столовую заполняет запах вареной репы, студенты, выстроившись у раздаточной, стучат по эмалированным мискам палочками для еды — это тоже пошло. В читальном зале чихают, у кого-то изо рта пахнет луком или чесноком — пошло. Идет фильм, а два соседа бьются за подлокотник, чтобы пристроить локоть, и жмут друг друга, и толкают — пошло. Слишком жестко торчит или, наоборот, засален воротничок, грязен или вызывающе свеж носовой платок, один не следит за одеждой, другой опережает моду, тот вечно бубнит гонконгский шлягер, этот вовсе ничего не может спеть, кто-то только и болтает что о загранице, а кому-то и подумать о ней страшно, один знает назубок все марки легковых автомобилей, другой шарахается от «тоёты», одному всюду видится «недораскрепощенное» сознание, другого мутит от всего нового, то мужчина жеманится, как девица, то, наоборот, нахален и груб, тут видишь мужеподобную бабу, там какую-то псевдоаристократку, осененную талантом и красотой, этакую бесценную яшму, озарившую лачугу плебея, — все это пошло, пошло... Люди, я люблю вас, но живете вы так пошло! Не забраться ли, всерьез подумывал я, в заоблачные выси, чтобы обратиться к миру с этаким чеховско-фучиковским кличем, да еще мужественным баритоном, вроде как у певцов Лю Бинъи или Вэй Цисяня.

Но к кому я обращусь? Где? И тогда я написал стихотворение под названием «Утрата», в котором были такие строки:

Звучит в душе безрадостный мотив, Его аккорд печальный — это ты. Фальшь бытия открыло время мне. Оставив сердцу холод пустоты. Вчерашнее навек захоронив, Прощай, тебе скажу я, и прости. Я — утлый челн среди кипящих волн, Не ведающий своего пути. Но верую — настанет яркий день, Вернется ласточка, когда растают льды. Весна необретенная моя, С тоской к тебе взываю; о, приди!

Может, и вправду что-то во мне есть, подумал я, когда закончил стихотворение. Позвонил папе — он процветает, едет в Пекин на какое-то совещание. Проводить не смогу, сказал я, времени нет, но свой скорбный стих все же послал ему почтой, приписав: «До чего же опошлилась вся ваша жизнь, да и вы сами!»

Ответ пришел незамедлительно, да такой, что поверг меня в изумление — папа, оказывается, тоже стихи пишет. Вот что он прислал мне:

Как все знакомо! Уж не я ли, Исполнен скорби мировой, Пою надежды и печали? Мое бессмертье, мальчик мой, Жизнь жаждет подшутить над нами, Но не гаси душевный пламень, Люби ее, как есть, такой — Безжалостной, коварной, злой. И устреми свой утлый челн В кипенье океанских волн! Она запугивает слабых. Но под тобой коняга славный — Скачи за яркою звездой... Прощай, беспечность и покой! Взывай же к солнцу и ветрам — И жизнь падет к твоим ногам!

После такого стихотворения я отпросился с занятий и бросился домой — и наткнулся на ссору родителей из-за какого-то пустяка. Собирая отца в дорогу, мама не положила в чемодан его любимый старый френч. А он без этого френча не может. Пришлось признаться, что она распорядилась им по-своему: мы ведь уже не в захолустном городке, а в центре провинции, и ты еще в Пекин собираешься — в этом старье тебя примут за просителя. Ну, и что в том плохого — быть просителем, спросил папа, чем это унизительно, нельзя, начал заводиться он, забывать о боли, чуть только затянутся раны, нельзя презирать тех, кто просит. Не вали все в одну кучу, возразила мама, и вообще ты скупердяй, на новый синий френч жалеешь тридцатку.

Но пора нам вернуться на художественную выставку, в тот весенний день 1980 года, когда моросит мелкий дождик и я уже не таков, каким был год, два, пять лет назад. Пенсне Чехова и его вальяжный (как мне представляется) голос уже не так влекут меня. Попади Чехов в наш городок, только вздохнул бы. Что бы он сумел здесь изменить? Впрочем, не пошло ли — во всем видеть только пошлость?

Все, что положено выполнять рядовому — не из лучших, но и не из худших — студенту, я делаю. А душа полна скепсиса. Даже по поводу самого этого скепсиса. Вот так-то. Осмотр выставки подходит к концу. Каждым произведением я насладился — с некоторого расстояния, чтобы какое-нибудь из них ненароком не захватило меня. Как чарует портрет прелестной девушки с бликами света в растрепавшихся волосах! Чистый ангелочек... Да только где они отыскали такую куколку? Ей что, не хочется иногда поплакать? Перехватить на ходу что-нибудь вкусненькое? Она не капризничает, никогда не раздражается, не завидует? Или вот большой мост, обуздавший реку, — он же противоречит принципам механики и строительной науки! Впрочем, разве только дипломированным инженерам можно рисовать мосты? А эта премилая панда, ни на что не способная, кроме как поглощать нежные листики бамбука, — и это символ Китая? Старый крестьянин с морщинистым лицом, о, поразительные морщины, они замечательно выписаны, но это же атрибут вчерашнего, а то и позавчерашнего дня, а нам необходим день сегодняшний и завтрашний. Устрашающе надулся громадный петух, печатает шаг, точно командир куриных гвардейцев, ведущий своих кур на парад, — как комична его торжественность. Благолепный март в прибрежной деревушке на юге: неизменная зелень, благоухающая круглый год, все те же розовые абрикосы (и эта неизменность только подчеркивает скуку и монотонность). Парус рыбака, чайки над волной, море кипит, белые брызги взлетают над камнем у берега и опадают бессильно, а камень не шелохнется. Перед исполинским зверем, только что выдолбленным из глыбы, пал ниц древний каменотес. Картина эта называется «Вечность», что же здесь вечно — этот холодный, причудливый каменный исполин?

— Весьма интересно, весьма, — оценил Цзиньлин, покидая выставку и выходя на улицу, где уже выглянуло солнце и сразу потеплело. — Далеко шагнули художники, начали самостоятельно видеть и мыслить, вот, скажем, эта картина, «Июль», сколько страсти, взглянешь — душу обожжет!

— Тебя к этой картине, должно быть, привлекли ножищи девчонки? — съязвил Кузнечик. — Огромные, как лодки!

— Пошляк! — И Цзиньлин отвернулся, демонстрируя свое нежелание пререкаться с таким вульгарным типом, замурлыкал привычное «Весна, о, весна», но вдруг, вспомнив нашу недавнюю перепалку, бросил взгляд на меня.

— Не понимаю, с чего это вдруг ноги стали пошлостью? Попробуй-ка шагнуть без ступни? Или ты считаешь, что мозольные операторы в банях — наипошлейшие в мире люди? Коли так, к кому прикажете с мозолью обращаться?

До чего же Кузнечик любит спорить! Мыслит живо, но бессистемно. Цзиньлин отошел подальше и заявил, что произведениями искусства следует наслаждаться, а мозоли тут ни при чем. Чанцзян примиряюще предложил всем мороженое, мы обрадовались, но он нашарил в кармане лишь 27 фэней, пришлось мне добавить недостающие три. У обочины зашлись в перебранке два велосипедиста, соскочив со своих машин; один другого, наверное, зацепил колесом. Проскочил мимо некто в черной кепочке, очках-жабах, даже не содрав с них ярлычка, в клешах ахового фасона, с магнитофоном внушительных габаритов, но с одним динамиком, в котором скрипела и трещала раз сто перезаписанная песенка. Нет на выставке, осуждающе заметил Мэтр Шао, ни одной весомой работы. А что он имеет в виду под «весомой работой», поинтересовался я, или художественные произведения оценивают по весу? Цзиньлин повернулся к Цзиньхун — когда же в Китае появится свой Пикассо, а та пошутила, что мэтра Пикассо, конечно, не будет, но Мэтр Шао — перед вами. После выставки, высказался Чанцзян, не таким уж и плохим показался мне наш мир. Кузнечик, развивая мозольный вопрос, связал его с недавно нашумевшим рассказом, в котором героине, любовавшейся красными листьями, герой сообщает, что тут неподалеку, метрах в двадцати, продается окунь. Ах, сколь возвышенна героиня, ох, сколь пошл герой! Все немедленно разбились на фракции. Цзиньлин стоял на том, что глупо лезть с какой-то рыбой, когда человек упивается красками осени. Очарования осеннему дню только прибавится, решил Мэтр Шао, если минут двадцать полюбоваться, а затем купить пару цзиней окуня, ведь все зависит от времени, места, условий, так что ошибка героя — в том, что он не подождал эти двадцать минут. А вдруг, подумал я, через двадцать минут все распродадут? Ест ли вообще героиня рыбу? — вот в чем, по мнению Кузнечика, ключевой вопрос. Коли не ест, значит, у нее что-то с желудком, и надо немедленно обратиться к врачу. А если обожает не меньше, чем красные листья, то нечего других упрекать, что только о еде думают. К тому же, добавил Чанцзян, спрос на окуня пока не удовлетворен, и если бы он сам любовался красными листьями, а его возлюбленная сказала, что тут рядом продают рыбу, он бы сразу встал в очередь и купил, а листья бы не убежали.

Спросили меня, но я сам еще не разобрался. Как бы, подумал я, к этому отнесся Чехов? Вряд ли ему захотелось бы встать в очередь, но, с другой стороны, его ослабленный болезнями организм нуждался в животных белках. Так что отведал бы, из уважения к кухарке, отстоявшей очередь, ведь ел же из вежливости крыжовник и устриц, которых терпеть не мог. Да, кто-то должен был для него ловить, покупать, жарить рыбу. А вот мой отец — тому ничего не стоило отвернуться от красных листьев и помчаться за окунем, как герою того рассказа. К счастью, мама не походит на эту героиню, в противном случае что удержало бы семью от распада? Ну, а я сам? Красные листья я люблю и не хотел бы, чтобы из-за какой-то рыбы мне мешали любоваться ими, однако не откажусь, если время от времени к обеду в столовой или дома станут подавать хорошо прожаренного окунька.

Обратились к Цзиньхун, а та рассмеялась:

— Мы еще не дожили до того дня, когда окунь будет доставаться без хлопот. Но неужто вы всерьез решили, будто та парочка поссорилась из-за рыбы? Нет, нет и нет, все наоборот, у них любви не было, а попало рыбе. Окунь получил лишь то, что предназначалось человеку. Против чувства не попрешь. Вот о чем надо бы подумать.

И все тут же заткнулись, увидев, как глубоко она копнула. Тогда Кузнечик принялся подсчитывать, сколько минут осталось до обеда. А Цзиньхун вдруг поворачивается ко мне:

— Я разочаровалась в тебе!

— Ну? — недоумевающе вскинулся я.

— Все надеялась, что ты заметишь одну вещь, а ты проскочил мимо.

— Ну?

— Да я же ради тебя и позвала всех вас на выставку!

— Ну?

— Те каменные скульптурки, ну, твоего отца.

— Ну?

И она рассказала, что там экспонируются новые работы отца, четыре фигуры из камня. «Конь», «Кит», «Лев» и «Сова»—лучшая из них. Простые, бесхитростные линии, издали скульптуру можно принять за большой белый клубень батата. Глубоко запавшие глаза — две полукруглые впадины. Светлые, с искорками, влажные, полные неугасимой жажды жизни и надежды. До чего они глубоки, до чего глубоки! Прямо озера, моря! Вместившие весь наш мир со всей его историей.

— Печаль и радость своего поколения, славу и позор, мудрость и страдания пережитого... все, что только может быть, он вложил в них! — воскликнула Цзиньхун.

И спросила:

— А ты прошел мимо? Вовсе не заметил?

Вот так-так! Я вспыхнул, как от пощечины. Отец что-то такое говорил, просил меня помочь привезти камни, а я пропустил мимо ушей.

— Вот не думал... — протянул я. — Он казался мне таким пошлым, мелким.

Цзиньхун укоризненно покачала головой.

— Нет, — возразила она, — ты его не понимаешь. Видимо, он совсем не такой, каким ты его увидел и изобразил нам. Может быть, все свое воображение, все эмоции он отдал творчеству и поэтому в повседневной жизни кажется усталым, вялым? Такое бывает. Мне тоже когда-то казалось, что старое поколение обмануло мои надежды. Но в итоге...

В итоге я проглядел новые работы отца! Новые работы, перед которыми не смогла не склониться даже Цзиньхун, ах, я безглазый! Видел же я какие-то серенькие камушки, затерянные в углу, и еще собирался подойти поближе, рассмотреть, да что-то отвлекло, вот слепец.

— Нет, — оборвал я ее, — вернусь и посмотрю...

— Не психуй, — остановила меня Цзиньхун, — после обеда есть дела.

В следующее воскресенье забегу домой, обстоятельно поговорю с отцом. Если только он не уйдет за каким-нибудь соевым творогом или не ввяжется в очередную перепалку с мамой. Начну с глазниц совы. Надо разведать глубины этого озера, не ограничиваясь созерцанием пузырьков да ряби на поверхности. Пусть временами он и занят соевым творогом или переругивается с мамой, пусть некогда пририсовывал ухо к скуле и подносил водку бригадиру — ведь отыскал же он когда-то свое место в жизни и сегодня нашел вновь, у него есть своя «яркая звезда», как он писал в том стихотворении. А у меня?

Много ли в мире отцов, достойных сыновнего уважения? Своих родителей мы обычно считаем жалкими, устаревшими, трусоватыми, нудными, трудившимися напрасно, прозябающими в безнадежно пошлой жизни. В общем-то они, конечно, отстали от эпохи, от веяний времени, жизнь вот-вот отбросит их прочь, если уже не отбросила. Их головы, считаем мы, забиты никому уже не нужным опытом, старыми рецептами, надоедливым брюзжанием, делами давно минувших дней, списками погибших родных и друзей, номерами денежных вкладов, укрепляющей настойкой... Не утратили ли они способность воспринимать новое? Могут ли понять нас, юных, — неоперившихся ласточек, орлят с подрезанными крыльями... одуванчиков на ветру, только-только политую ботву... низвергающийся водопад, поток среди скал... закукарекавших спозаранку петушков, цыплачков ощипанных... фейерверк в небе, искорки от дымящихся, еще сыроватых поленьев... стебли с набухшими бутонами, обкусанные мошкарой лепестки?

Бог мой! Ну и фразочку я выдал, слов в сто, не меньше — да от нее любой папаша позеленеет! Не сердитесь, папа, я протру вам виски «тигровой мазью»...

Сейчас, правда, освежающая мазь требуется мне самому — ходил-ходил, а глубоких глазниц папиной совы не заметил. Нет мне оправдания.

Около университетских ворот мы расстались, чтобы отдохнуть минут двадцать, а потом вместе идти заниматься в читалку.

Но как же они все-таки выглядят, эти глазницы?