Бессмертие

Меньшиков Иван Николаевич

ПОВЕСТИ

 

 

ДРУЗЬЯ ИЗ ДАЛЕКОГО СТОЙБИЩА

 

А нарты поют свою песенку

Мне бы песню хотелось спеть об этой веснушчатой девушке. В этой песне я бы рассказал о том, как спускается над миром великая полярная ночь, вспыхивает на полнеба северное сияние, далекое и холодное; о том, как лиловеют снега и фиолетовые тени ползут по сопкам от северных звезд. Но где мне найти такие слова?

Маленький аргиш семнадцать суток мчится по поющему насту, и на последних нартах сидит девушка с обмороженным лицом. Девушку зовут Тоня Ковылева, и она плачет от обиды. Резкий, пронизывающий ветер застудил ее. Ноги онемели. Ей хочется упасть в снег и заснуть крепко, надолго, как она никогда не спала за всю свою, жизнь, полную ошибок и детских обид.

Но ясовей гонит упряжку все дальше и дальше и только иногда останавливает ее, чтобы покормить оленей и справиться, не замерзла ли хабеня и не хочет ли она поспать, как слабый человек. И Тоня говорит:

— Я вовсе не слабая. Я такая же, как и все люди.

И втихомолку вытирает слезы, засыпая на ходу.

Проводник сочувственно улыбается, ставит палатку и переносит в нее девушку.

Недолгий сон ее по-детски бездумен и крепок.

Луна вновь показывается над восточными сопками, и проводник будит девушку.

И вновь бесконечная песенка полозьев и чечетка оленьих копыт. Под ритм ее приятно вспомнить далекие города, оставшиеся позади, Костю, мать, и Москву, и подруг. Вспомнить все, что забыто и оставлено на долгие месяцы неведомой и заманчивой жизни.

Звенит наст. Качаются низкие северные звезды, и Тоня вспоминает все, что стало сейчас таким далеким и милым… Высоко к небу поднимались тонкие прозрачные дымки.

— Видишь, хабеня, — сказал проводник и остановил аргиш на вершине сопки, — щеки потри, девушка, мороз…

Тоня слезла с нарт и достала платок. Она долго оттирала им лицо, пока щеки не запылали. Вскочив на нарты, посмотрела в долину. На дне ее полукругом расположилось стойбище. Несколько упряжек стремительно вылетели навстречу Тоне и ее проводнику.

— Сколько мы едем, а я не знаю, как вас звать, — устало говорит девушка.

— Хойко, — отвечает проводник. — Я ведь охотник.

— Хойко, значит, — говорит Тоня. — Это очень хорошо, что ты охотник.

— Поедемте, хабеня, — смущается юноша и, исподлобья всматриваясь в раскрасневшееся лицо девушки, с гиком садится на нарты.

Упряжка, окутанная снежной пылью, мчится прямо к стойбищу.

Оленеводы сдержанно улыбаются девушке. Юноши освобождают оленей от упряжи.

Топя протягивает каждому маленькую озябшую руку.

— Здравствуйте, — говорят они, — мы вас давно ждем.

И, поставив вместе с проводником палатку, уводят Тоню в один из чумов.

«Итак, начинается моя вторая жизнь», — невольно думает девушка, и от сознания этого на душу ее ложится какая-то щемящая, неосознанная грусть.

«Теперь уже поздно отступать, и Костя, и мама далеко. Пусть будет так».

— Здравствуйте, — неестественно весело говорит она, войдя в чум и еле различая при сумеречном свете костра лица мужчин и женщин.

— Ань-дорова-те, — неторопливо отвечает старик со слезящимися глазами, растирая в деревянной ступочке махорку.

Женщины подбрасывают в огонь хворосту, и Тоня видит широкие доски у костра. Слепая, горбатая старуха пододвигает к доскам деревянное лукошко с выжженными на крышке цветами, и губы ее тихо произносят:

— Садись, хабеня, устала, поди.

— Чаю попейте, чаек после дорожки хорош-хорош, — несется неожиданно ласковый голосок от занавески.

Пламя охватывает хворост со всех концов палевыми лепестками, и Тоня с надеждой всматривается в человека.

— Меня звать Васька Харьяг — первый что ни наесть помощник власти. Власть пришла новая, царя сбросили. Наш народ темный, что знает? Выбрали меня родовым старшиной. Пять лет ходил в начальниках, а в тундровый совет стали выбирать, я отказался. Что мне с бумагой делать? Люди ученые больше меня знают. Правду я говорю?

Черные волосы, подстриженные кружком, широкие скулы, узкие глаза.

«Нация… — думает Тоня. — Хороший человек. Побольше бы вот таких».

— А члены партии у вас есть? — спрашивает она.

— Как не быть! Есть. Явтысый. Зачем молчишь, сват?

Старик, неторопливо растиравший табак, смотрит на Тоню. Лоб его, странно изрезанный кривыми морщинами, лоснится от пота.

В тишине глухо тонут его слова, полные значения и силы:

— Васька Харьяг правду говорит.

Он откладывает ступку в сторону и торопливо что-то ищет под своей малицей. Маленький партийный билет, завернутый в шершавую шкурку нерпы, появляется в его левой руке.

— Вот, — произносит он. — Мне говорят, что я исключен, девушка. Посмотри, правда ли это?

— Я думаю — так правда. Исключили, — равнодушно говорит Васька Харьяг.

Тоня невольно поворачивается на голос. Надменная улыбка «помощника власти» настораживает ее. Тоня сурово смотрит на Ваську Харьяга, и тот мрачнеет.

— Все в порядке, товарищ Явтысый, — говорит она, — ничего особенного. Взносы отвезете через месяц — это разрешается.

Явтысый с благодарностью смотрит в сухощавое лицо девушки и, не зная, чем выразить полноту своих чувств, подносит ей табакерку. Не успевает он опомниться, как Тоня берет на ноготь щепотку и нюхает. Слезы брызжут из ее глаз, и она долго чихает под хохот мужчин, женщин и детей.

— Вот лешак-то! — восхищенно говорит кто-то из темноты. — Грамотная и табак нюхает. Хорошо!

Тоня хохочет вместе со всеми и, сняв рыжий полушубок, садится пить чай. Васька Харьяг неожиданно подходит к ней.

— Приезжай-ко в гости, чего ли. Я, взять к примеру, недалеко живу.

— Хорошо, — говорит Тоня, — я объеду все ближайшие чумы, узнаю,-кто как живет, и начну обучать всех детей грамоте.

— Тарем, — говорит Васька Харьяг, а лицо Явтысого мрачнеет.

Когда гость выходит, Явтысый говорит тихо, одними губами, поднося кружку чаю девушке:

— Это шаман, хабеня. Понимаешь?

— Да, — так же тихо отвечает Тоня, — теперь я понимаю…

Возвратившись в свою палатку, Тоня зажгла лампу-молнию и, поставив ее на тумбочку, долго не могла заснуть на маленькой складной койке. Какими-то далекими-далекими казались ей прошедшие годы, юность, детство. Она пока одна наедине с этим неизвестным миром.

«Хорошо, что так много книг взяла», — думает Тоня.

И бояться ей тоже нечего: чем она хуже других? Шаманы. Кулаки. Неизвестная жизнь. Да это и не так уж страшно. И то, что Явтысый попросил поддержки у нее, беспартийной девушки, — разве не доказательство того, что она здесь нужна больше, чем ее подруги, имеющие только мужей и нигде не работающие? А трудно было всем: и Феликсу Эдмундовичу, и Владимиру Ильичу.

Тоня улыбается теплой и гордой улыбкой. Она наполовину выползает из спального мешка и, подняв с полу чемодан, кладет его себе на колени. Из чемодана она вынимает маленький портрет Ленина и ставит его на тумбочку, подальше от лампы. Ильич щурит добродушно глаза, и Тоня тихо смеется от радости. Ей кажется, что Ильич понимает ее состояние и думает сейчас: «Ага, попала, Тонька! Боишься, трусиха?»

И, заснув, девушка продолжает волноваться за свое такое заманчивое будущее.

И снится ей, что Васька Харьяг — шаман — приходит в ее палатку и садится к тумбочке, где пьет чай Владимир Ильич.

— Здравствуй, гражданин Ленин, — говорит он.

— Садись, — отвечает Ильич.

Васька Харьяг хмуро садится на пол и говорит лисьим голоском:

— А мы придушим твою девку, гражданин Ленин.

Ильич улыбается насмешливо, гладит по лбу Тоню и говорит шаману:

— Попробуй…

— Она не комсомолка. Она беспартийная, — говорит Васька Харьяг.

Ильич долго всматривается в лицо Тони и вновь улыбается тепло и приветливо.

— Правда? — спрашивает он.

— Да, — шепчет Тоня.

— Тогда за нее ты, Васька Харьяг, ответишь втрое. Она беспартийная, а вот в тундру приехала. Далеко.

Шаман хочет что-то сказать, но Ильич смотрит на него угрожающим взглядом, и Васька Харьяг уползает из палатки.

— А в комсомол ты все-таки вступи, — тихо говорит Ильич, — трудно будет — не плачь…

— Обязательно вступлю, — шепчет Тоня и засыпает крепким, спокойным сном.

Утром к ней приходит Хойко. Войдя в палатку, он садится, поджав под себя ноги, и терпеливо ждет ее пробуждения. Тоня инстинктивно чувствует присутствие кого-то в палатке и открывает глаза.

— Здравствуй, — говорит Хойко и неожиданно выходит из палатки. Через несколько минут он возвращается и приносит вязанку хвороста. Тоня вновь прячется в спальный мешок.

— А ты не стыдись, хабеня, я ведь все знаю, — говорит спокойно юноша, — и потом, я на тебя не буду смотреть.

— Ну не смотри, — сердится девушка, — и потом, что ты такое знаешь, которое может называться «все»?

— Я учился в школе два года и прочел уже семь книг, — говорит Хойко, — я знаю, что такое девушка, и стыдиться этого не надо.

— Ого! — говорит смущенно девушка. — В следующий раз ты все-таки ко мне стучи, а то я рассержусь, понимаешь?

— Понимаю, — говорит Хойко, — все культурные люди стучатся в двери. Я это раньше помнил. Если бы я не убежал из школы, то это не забыл бы, верно.

И он старательно растопляет печку-каленку, снимает малицу и говорит:

— Жарко. Как в Архангельске.

— Зачем ты убежал из школы?

— Соскучился.

— О ком?

— Ты все равно этого не поймешь. Я соскучился по тундре.

— Отчего же, — сказала Тоня, — это очень понятно.

Они помолчали, внимательно вглядываясь друг в друга. Брови Хойко покрылись потом.

«Волнуется», — улыбнулась Тоня.

— Знаешь, — сказала она, — ты умеешь говорить по-русски. Поедем со мной по чумам, а когда соберем ребятишек в школу, будешь вместе со мной готовиться в институт. Согласен? Ну, вот. А пока зови всех пастухов в гости. У меня чай попьем и радио послушаем.

Хойко утвердительно кивает головой и нарочито неторопливо выходит из палатки.

— Ой, сколько работы! — шепчет Тоня, и лицо ее становится задумчивым.

Двадцать пять дней пути до тундры она думала о своей будущей жизни. В Красном городе ей доверили тяжелую и поэтому, казалось Тоне, заманчивую работу — заведующей Красным чумом.

Три месяца по восемь часов в сутки она изучала на курсах красночумцев педагогику, ненецкий язык, радиотехнику и санитарию. Она подружилась с ненецкими девушками, и чувство большой гордости наполняло ее сейчас. Завтра она поедет по стойбищам собирать детишек. Тундровый совет поручил ей провести первичный учет. Она должна выучить за две недели до начала занятий с детьми пятьдесят ненецких слов.

Прижав щеку к прохладному целлулоидному оконцу, она смотрит на белесые холмы, покрытые полярной ивой. Неуверенный мягкий мрак ползет по снегам от горизонта, и бледные северные звезды становятся ярче. Темнота уже сгустилась в щелях оврагов. Курится поземка вокруг чумов, ероша и без того лохматых собак, свернувшихся калачами у нарт. Из соседнего чума выходит Явтысый. За ним тянутся женщины и дети.

— Проходите, — говорит Тоня, откидывая парусиновое полотнище, прикрывающее вход в палатку.

Хойко вновь подкладывает хворосту в каленку, и через минуту в палатке становится так жарко, что мужчины откидывают капюшоны малиц и торопливо садятся на пол.

— Радио будем слушать, — говорит Тоня, садясь к радиоприемнику и включая лампы накала.

Редкий поток звуков наполняет палатку до отказа. В свисте и речитативе азбуки Морзе еле-еле слышны затихающие слова цыганской песни.

Тоня ловит радиостанцию, и невидимый конферансье объявляет:

— Церетели сейчас исполнит…

«В Доме союзов, наверное», — думает Тоня, радуясь, что до Дома союзов далеко-далеко…

А Церетели тем временем поет песенку о нищем цыганском таборе. В песенке есть много несказанно грустного — бескрайние русские просторы, серые дороги, покрытые теплой пылью, маленькие березовые перелески, мокнущие под осенним дождем, и одинокие слезы девушки, потерявшей любимого…

Только Тоня легла спать, свернувшись под теплым байковым одеялом, как в оконце кто-то постучал. Тоня вздрогнула и повернулась к светлому квадратику.

— Можно? — услышала она голос своего проводника.

— Завтра, Хойко. Завтра обо всем поговорим.

— Нет. Надо сегодня, хабеня.

И не успела Тоня как следует подумать об этом, как в палатку вошел Хойко.

Лицо его было тревожным.

— Глупая, — сказал он, — ты боишься меня как мужчины? Не бойся. У меня уже есть невеста, и я к тебе приставать не буду. Не зажигай огонь, так лучше.

— При чем тут невеста? — испуганно спросила девушка.

— Когда мне было три года, мои родители уже высватали мне невесту. Ей было около двух лет. Они ей подарили залог: трех олешков, серебряное обручальное кольцо и алый венчальный платок. Теперь ей уже шестнадцать лет, и через два года мы поженимся. Я только не знаю, какая она. Мне ее не показывают.

— Ой, как интересно! — выпростав из-под одеяла руки, сказала Тоня. — А если ты в другую влюбишься?

— Я не знаю, что такое любовь, — сказал Хойко. — Если ты знаешь, что это такое, — расскажи. Мне нравится твой голос, и мне хорошо с тобой. Верно, ты — хороший человек!

Тоня смущенно посмотрела на Хойко, на его лицо, задумчиво-грустное.

— Это нельзя объяснить, Хойко, — сказала она. — Там, в Москве, далеко отсюда, у меня есть любимый парень. Звать его Костя. Он работает на фабрике. Мне с ним почти всегда бывает хорошо. Верно, это и есть любовь.

Тоня замолчала. Хойко сгорбившись сидел на ее чемодане и смотрел в оконце. Так хорошо было обоим молчать и каждому думать о своем.

— А знаешь, кто такой Васька Харьяг? — первым нарушил тишину Хойко. Голос его был уже тверд и спокоен.

Тоня поняла, что обидела его чем-то.

— Шаман, Хойко. Это вроде наших попов и знахарей.

— Это правда. Но его зовут Харьягом…

— Ну и что же?

— Харьяг — это на твоем языке, хабеня, — извилистая река, понимаешь?

— Нет, — растерянно пожала плечами девушка, — что ж из этого, что его зовут «Васька Извилистая река»?

— Его не прозвали прямой рекой, девушка. Утром он будет здесь, чтобы ты ездила только с ним. Понимаешь?

Тоня задумалась. На лбу ее собралась тонкая резкая складка.

— Так, — сказала она.

Хойко сурово улыбнулся и встал.

— Тогда мы едем с тобой, Хойко. Ты, наверное, очень хороший парень, понимаешь? Только не хмурься. Не люблю хмурых.

Хойко засмеялся и вышел из палатки. Через полчаса он подъехал с оленьей упряжкой и, постучав в оконце, занес Тоне малицу.

— Одень, девушка, замерзнешь.

— Ишь ты, — сказала Тоня, — тоже заботится об уюте, как моя мамаша. Я не ребенок.

— Как хочешь, — сказал Хойко, — до пармы Васьки Харьяга далеко.

И, подхватив Тонин чемодан, он вышел из палатки. Малицу он положил на нарты, закутав в нее чемодан, и все это прикрутил к копыльям тонким ремнем. Тоня вышла в романовском полушубке с большим рыжим воротником. Она села на нарты и, близоруко всматриваясь в нежно-лиловый горизонт, сказала:

— Едем!

— Охэй! — крикнул юноша и, прикрывая девушку своей спиной, повел упряжку между холмов, по руслу узкой реки.

«Хорошо», — подумала Тоня.

Стеклянную и грустную песенку поют нарты. Серебристый иней тонкой пыльцой оседает на рукавах ее полушубка. Мимо пролетают овраги. Они кажутся странно глубокими, потому что в них отстоялась темнота, похожая на воду. Края оврагов оторочены резкой каемкой кустарника. Это похоже на атолл — коралловый ошейник с лагуной в середине.

Вершины сопок бледно-лиловы от незримого света. Хорошо быть в далеком пути на поющих свою песенку нартах! И ничего в мире нет, кроме низких, кое-где проступающих звезд, бледных, мягко светящихся.

— Хорошо, — шепчет девушка.

Может быть, и она здесь родилась когда-то, много тысячелетий тому назад. Она ела сырое мясо и пила тепловатую оленью кровь. Почему так сильно горит одинокая звезда почти над ее головой? Это Полярная звезда. Олени, закинув рога на спину, мчатся, резко выбрасывая в сторону ноги. Грустными красивыми глазами они смотрят на Нгер Нумгы — свою звезду. Тоня знает, почему они в тихие ночи так грустно глядят на Полярную звезду! Эту ненецкую сказку она слышала еще в городе.

Великий Нум, создав человека, опустил его на землю. Он сказал человеку:

— Если ты достоин жизни, проживи один, ничего не требуя от меня.

И спустился человек на землю, и заплакал он от горя. Снег от края до края покрывал ее.

И взмолился человек перед богом, и сказал Великий Нум гордости всех звезд — Нгер Нумгы:

— У тебя много оленей. Они едят ягель и не знают, что такое горе. Спусти их на землю, и когда люди станут богатыми все до одного, олени могут возвратиться к тебе. Своим светом ты будешь покровительствовать им.

И опустились олени на землю, чтоб служить людям. Они много работают и мало едят, а глаза их становятся из века в век печальнее.

И почему-то в тихие морозные ночи, когда Нгер Нумгы выходит на небо посмотреть свой народ, олени смотрят на нее, и глаза их наполняются слезами. Они просят Нгер Нумгы взять их обратно к себе, но Великий Нум лишил их дара речи, и красавица Нгер Нумгы не берет их обратно к себе в Страну Голубого Света.

Тоня вздыхает. Ей по-хорошему грустно.

— Скоро приедем, — говорит Хойко, — чай будем пить. Ты замерзла?

— Нет, — говорит Тоня. — Помолчим давай. Мне очень хорошо.

— Помолчим, — говорит Хойко, но Тоне уже хочется говорить.

Она чувствует, как онемели ее ноги и холод пробрался к телу.

«Зря малицу не взяла», — думает она.

— Подожди немного, я хочу узнать, крепкий ли наст, — говорит она смущенно и, не дожидаясь ответа, прыгает с нарт.

Олени резким рывком выносят нарты на вершину сопки, а девушка, падая на скованный морозом снег, поднимается и бежит вслед за ними. Плохо расхоженные валенки жмут ей ноги.

— Хойко! — кричит она, задыхаясь от радости. — Хойко!

Хойко смеется в ответ. Он размахивает хореем уже на вершине соседней сопки. При сумеречном свете звезд она видит, как он отвязывает чемодан и малицу.

Подбежав к упряжке, Тоня покорно надевает малицу и толкает в снег Хойко.

— Вот беда, — говорит Хойко, — ученая, а толкается!

Они смеются оба заразительно, как дети.

«Да он такой же, как я», — думает Тоня, садясь на нарты.

При утреннем рассвете они въезжают в парму Васьки Харьяга.

Свежий след, правее крайнего высокого чума, успокаивает Хойко:

— Посмотри, девушка: Васька Харьяг час тому назад поехал за тобой.

— Ну что ж, за работу, — говорит Тоня, и голос ее звучит сурово и деловито.

В парме Васьки Харьяга стояло пять чумов.

— К Терентию Вылко пойдем, — сказал Хойко.

Они вошли в средний чум, прикрытый ветхими нюками.

Слабый свет, сочившийся через мокодан, еле освещал внутренность чума: чадящий костер, выщербленный по краям котел, подвешенный на крюке.

— Ань-дорова-те! — сказала Тоня.

— Здравствуй-здравствуй, — приветливо ответила пожилая женщина с русским лицом и уже поседевшими косами.

Мужчина, дремавший на шкурах у постели, поднял голову и посмотрел на Тоню. Зеленовато-желтое, испитое лицо. Пораженная нервным тиком левая щека, темная впадина на лбу у самых волос.

«Батрак», — подумала Тоня сочувственно.

Делая вид, что она пришла только в гости, девушка наклонилась к костру и подула на огонь. Женщина удивленно посмотрела на русскую и подала ей хворост:

— Спасибо, что заехали. Пить чай будем.

Хойко крякнул от удовольствия, и женщина улыбнулась.

— Закурим, Терентий, — сказал Хойко и бесцеремонно взял у хозяина кисет.

— Закурим, — тихо ответил Терентий, и на глазах его показались слезы.

— Не надо, Терентий, — мягко сказал Хойко, — он тебя чем-нибудь обидел?

Терентий испуганно посмотрел на Тоню и торопливо ответил:

— Нет-нет, нет.

— Ну, вот и хорошо, — сказал Хойко, — давай-ка лучше чаю попьем, оно и ладно будет. У русской хабени чай-то есть ли?

— Есть у меня чай, — засмеялась Тоня, — принеси чемодан.

Хойко вышел из чума и принес чемодан.

Тоня достала чаю и конфет.

Распивая чай, Тоня рассматривала паницу хозяйки — из белых шкурок, она была расшита разноцветными сукнами и делала женщину очень красивой.

— Хорошая у тебя хозяйка, Терентий.

Лицо хозяина засветилось теплой улыбкой.

— Хорошая? — еле слышно переспросил он. — Она очень хорошая.

«Теперь приступим к делу», — подумала Тоня и вслух:

— Верно, олешков у тебя много? Такая паница дорого стоит. Или ты в батраках?

— Я ведь со своими олешками, — хмуро ответил хозяин и подозрительно посмотрел на девушку.

— Это хорошо, — сказала Тоня. — Сколько их у тебя? Голов триста будет?

— А может быть, и столь…

— А не тридцать?

— Пожалуй, и тридцать, — согласился Терентий Вылко.

Тоня взяла с колен Хойко коробку спичек и, рассыпав их на маленьком столике, попросила:

— Покажи, сколько их у тебя.

Терентий Вылко понимающе улыбнулся. Он быстро отложил шесть спичек на колени девушке и дальше не знал, что делать.

— У меня плохо выходит, — сказал он.

— Три спички еще положи, и будет правда, — посоветовала женщина.

— Сколько ты живешь у шамана Васьки Харьяга? — сурово спросила Тоня.

Терентий Вылко вздрогнул. Он опустил голову, и Хойко пришел ему на помощь.

— Не надо так, хабеня.

— А худо и помню, — тихо ответил Терентий Вылко.

— Десять и еще девять лет, — сказала женщина, и лицо ее перекосилось от злобы.

— Ты не плачь, Терентий, — задушевным голосом проговорила Тоня, — судиться тебе надо.

— Боюсь судиться. Выгонит. Куда я денусь?

Губы женщины вздрогнули. Руки ее задрожали, как у истерички, и, задыхаясь от гнева, внезапно охватившего ее, она сжала кулаки и, подняв их над головой, с ненавистью погрозила чуму хозяина, что стоял против выхода:

— Он его бьет каждый день. Он пробил ему хореем лоб, и у Терентия разум стал худым, как вода. Десять и еще девять лет он работал на Ваську Харьяга, а что получил, русская хабеня? От ревности он позвал злых духов, и у нас теперь никогда не будет детей. Мне тяжело так жить. Я хочу ребенка. Я хочу его, понимаешь ты, хабеня? А тебе трудно понять…

— Я понимаю это, — сказала смущенно Тоня. — У тебя уже уходят годы, но мы вылечим Терентия, и у вас будут дети.

— Я сильно люблю его, — сказала женщина, и глаза ее наполнились слезами.

Тоня пододвинулась к женщине и поцеловала ее в бледные губы, как подругу, у которой большое, но поправимое горе.

— Ничего. Все будет хорошо, — сказала она, и в душу ее легла первая тень человеческого горя. — Ничего. Понимаешь?

Она молча попила чаю и вместе с Хойко пошла в соседний чум.

В чуме Васьки Харьяга его две жены шили одежду для батраков. Увидев вошедших Тоню и Хойко, они бросили работу и уползли за занавеску, что была подвязана за шесты над широкой постелью.

— Здравствуйте, — сказала Тоня.

— Им не полагается без мужчин разговаривать с посторонними, — сказал Хойко. — Садись к костру и подождем брата Васьки Харьяга. Он чинит нарты.

До слуха Тони действительно донесся стук топора, потом он стих, и через минуту вошел высокий мужчина в малице с откинутой сюмой.

— Ань-дорова-те! — приветствовал он, протягивая руку Хойко. Руку Тони он не взял.

«Не полагается, видно», — с неприязнью подумала Тоня и вытащила синенькую тетрадку.

— Зачем приехали? — осторожно спросил мужчина.

Хойко кивнул головой на девушку.

— Из Москвы приехала, сват.

— Из Москвы?

— Да, — сказала Тоня, — буду жить в тундре и учить вас грамоте.

Мужчина промолчал. Он исподлобья осмотрел девушку, и на лбу его легла тяжелая складка.

— Мне все равно, — сказал он.

— Мы ничего и не хотим, — сказал Хойко, — она тебя только спросит немного, чтобы запомнить все это на бумаге, и мы можем попить чаю.

Мужчина посмотрел на женщин, и одна из них, взяв котелок, вышла за снегом.

— Большое хозяйство у вас? — спросила Тоня подчеркнуто равнодушно.

— Хозяйство?

— Сколько олешков, спрашивает хабеня.

— Олешков?

Мужчина потрогал левой рукой тощую бороденку и задумался. Через минуту он спросил:

— А зачем это знать хабене?

— Это нужно, — сказал Хойко.

— Ладно, я подумаю, — произнес мужчина, посмотрел в костер, покрытый легким пеплом листьев тундровой березки, встал и вышел из чума.

Вновь издалека донесся стук топора.

— Как ты думаешь — он скоро вернется? — спросила растерянно Тоня.

— Не знаю, — сказал Хойко, — он ведь кулак.

Вошла женщина с котелком, полным снега. Она подбросила хворосту в костер и ушла за занавеску.

— Хозяйка, — сказал Хойко, — Васька Харьяг просил тебя рассказать хабене, какое у вас стадо. Ему нельзя говорить об этом русской женщине, чтобы не заболели ваши олешки.

— Няхар йонар будет, однако, — сказала спокойно женщина.

— Три тысячи как не быть? — подтвердил юноша. — Запиши-ко.

Тоня записала.

— А как тебя звать, девушка? — спросила она.

— Ма-ань? Игарам.

Тоня записала в тетрадку «Мария».

— Не так записала, — поправил Хойко, — она спросила, про ее ли имя спрашивают.

— Конечно, про ее, — смутилась девушка.

— Она говорит, что не знает своего имени. Ее звать Олена.

— Надоели мне эти китайские церемонии, — сказала Топя.

— Я не знаю, что такое китайские церемонии, — смущенно, точно извиняясь, сказал Хойко.

Тоня уныло посмотрела на Хойко и прислушалась. Стук топора прекратился. В чум вошел брат Васьки Харьяга. Он достал табакерку, понюхал и не торопясь посоветовал Хойко:

— В тундре худо жить — передай это хабене. В тундровом Совете знают, сколько у меня с братом олешек, пусть там спросит.

— Я это узнаю и у тебя, — сурово сжав губы, сказала Тоня, — завтра Васька Харьяг сам приедет и скажет мне. Иначе он не будет спокойно спать полгода.

— У тебя есть оружие?

Тоня вывернула карманы и открыла чемодан.

— Видишь, у меня нет оружия. Но завтра Васька Харьяг приедет ко мне и скажет, что у него олешков няхар йонар — три тысячи.

Мужчина пытливым взглядом обвел женщин, и те поежились от страха.

— В тунсовете записана только тысяча оленей, сват, — сказал Хойко. — В тунсовете думают, что у вас только один батрак…

— Нам нечего здесь делать, — захлопнув чемодан, сказала Тоня. — Нам не хотят говорить правду.

— Мы и без русских хорошо жили, — угрюмо ответил мужчина, — русским никогда мы кланяться не будем.

— До свиданья, брат Васьки Харьяга. Пусть завтра в мой чум приедут все ваши батраки. Послезавтра это уже будет поздно…

И Тоня вышла впереди Хойко.

Когда нарты двинулись в обратный путь, юноша и девушка услышали женский крик в чуме Васьки Харьяга.

— Он их бьет, — сказал Хойко.

Девушка вздрогнула.

— Остановись, — попросила она, — его надо проучить.

— Нельзя, хабеня, — мягко запротестовал Хойко.

— Остановись! — крикнула Тоня. — Я ему, сволочи, покажу!..

Хойко остановил упряжку.

— Ладно, поедем, — тихо сказала она, — пока еще рано… Надо обдумать. Гони скорее в тунсовет. Жалко, что я не собрала всех свидетелей.

Хойко улыбнулся и в низине между сопок, у кустов яры, остановил упряжку.

— Пиши, — сказал он, смеясь, — я ведь все знаю.

И озябшими руками Тоня записала страшные подробности жизни Васьки Харьяга и его брата. Хойко знал все.

— Что ж ты мне этого сразу в палатке не рассказал? — удивилась Тоня.

— Ты мне очень нравишься, — застенчиво улыбнулся Хойко, — мне хотелось ехать с тобой до самых теплых рек, откуда прилетают птицы.

— Ишь ты… — сказала Тоня и, сбросив варежки, провела озябшими руками по щекам Хойко. — Хочешь, я тебя поцелую?

И, крепко обняв за шею, она поцеловала Хойко в лоб ласковым дружеским поцелуем.

— Дай руку! Ты очень хороший парень.

И вновь бесконечная песенка нарт. Кажется, что они поют о многих годах хорошей дружбы. О том, что никак нельзя выразить скупой человеческой речью.

Под тихое похрустывание скованных морозом равнин хорошо думать о том, что впереди так много радостей, обид и счастья.

«Хойко!.. Милый», — с нежностью думает Тоня.

 

Месяц Большого Обмана

Месяц Малой Темноты — ноябрь — Тоня Ковылева вправе была счесть за Месяц Большого Обмана. Весной она узнает, что так называется март.

А пока ей хорошо. У теплой каленки горка хворосту. Тихая музыка из Скандинавии. За оконцем сполохи северного сияния. На тумбочке, за портретиком Ленина, стопка книг: Джек Лондон, Пушкин, Шолохов и Горький. Через час-два приедет секретарь тунсовета Миша Якимов. Он строил Нарьян-Мар, и его послали в тундру как активного комсомольца. Тоня еще не видела его, и ей интересно, какой он из себя. Неделю назад она послала все сведения о парме Васьки Харьяга и получила записку:

«Товарищ Ковылева!
Секретарь тунсовета

Вы — энергичная девушка, спасибо за точное выполнение наказа тундрового Совета. Если что будет трудно, пришлите письмо, поможем. Васька Харьяг тунсоветом оштрафован на 500 рублей, и на днях я приеду получить с него штраф. Подготовьте заявление Терентия Вылко в суд на Ваську Харьяга. У меня есть на примете восемь батраков, которые получат по суду от хозяев в общей сложности 1500 оленей. Вот тогда-то мы и организуем колхоз. А пока собирайте детей.
М. Якимов».

Крепко жму руку, Тоня Ковылева.

Тоне понравились деловитость и простота письма и умилила большая круглая печать в конце записки: «Юшарский кочевой самоедский Совет Большеземельного района».

— Даже печать поставил, — смеется Тоня и смотрит в оконце на Хойко.

— Заходи, северный рыцарь, — говорит она.

Хойко входит, на ходу стягивая малицу.

— Кто такой Миша Якимов? — спрашивает она, близоруко всматриваясь в Хойко.

— Миша? Хороший мужик, — говорит Хойко, — он меня грамоте научил. Я для него все могу сделать, — и, помолчав, добавляет: — И для тебя тоже… Все, что хочешь!.. — Потом, нахмурившись, он говорит: — В городе, говорят, хлеба мало. Ехал в кооператив обоз, и его разграбили разбойники. Правда это?

Тоня задумывается.

— Чепуха. Кулачье, наверное, слухи распускает.

— Ну, если так, то ладно, — успокоился Хойко. — Слышишь, нарты скрипят? Наверно, Миша приехал.

Действительно, через несколько минут в палатку вошел человек в белом совике. Это был паренек среднего роста, с маленькими черными бровями на простецком сухощавом лице.

— Здравствуйте, Тоня, — сказал он, удивленно рассматривая девушку.

— Здравствуйте, секретарь тундрового Совета! — засмеялась Тоня и помогла гостю снять совик. — А я думала…

Она смутилась, и легкий румянец тронул ее щеки.

— Понимаешь, какие они сволочи, Хойко, — неожиданно возмутился он, — им говоришь — плати страховые за батраков — не платят! Дай упряжки для геологической экспедиции — не дают!

— Да кто? — спросила Тоня.

— Кулачье и шаманы.

— Они — худой народ, — сказал Хойко. — Они — эксплуататоры.

— Что? — засмеялась Тоня. — Откуда ты такое слово узнал?

— Я три дня его учил, — сказал Хойко, — оно мне так понравилось, что я его знаю теперь наизусть.

— Он у меня молодец, — улыбнулся Миша Якимов, — только не надо говорить по-иностранному, Хойко, а то зазнаешься.

— Мне нравятся непонятные слова, — сказал Хойко.

Он весело посмотрел на друзей и, подмигнув, прошептал:

— Васька Харьяг уже здесь, однако. Позвать?

— Позови, — нахмурился секретарь тунсовета, — позови этого эксплуататора, — мрачно пошутил он.

Хойко вышел. Миша Якимов сел на единственный табурет, и лампа-молния осветила его усталое лицо.

Через минуту в оконце постучали, и вошел Васька Харьяг. На лице его появилась поспешная улыбка. В руках шамана чернел кожаный мешок.

— Здравствуй, власть, — сказал он, обращаясь к Якимову, — штраф приехал платить, чтоб ты не сердился.

И он высыпал из мешка полкилограмма кредитных билетов. Измятые, позеленевшие червонцы, пятерки, рубли рассыпались у ног секретаря тунсовета.

— Бери. У меня денег хватит.

Миша Якимов внимательно посмотрел на шамана, и взгляд его стал суровым.

— Нет уж. Плати сам.

— Да я неграмотный, не знаю, какие сколько стоят.

Секретарь тунсовета посмотрел на Тоню и попросил дать ему газету. Переложив на нее деньги, он сказал:

— Ну, гляди. Я при тебе отсчитываю. Вот это пятерка. Это десять рублей, это три рубля.

— Сам знаю, — хмуро ответил Васька Харьяг.

Получив нужную сумму, Миша Якимов написал расписку.

— Утром русскую хабеню повезешь по пармам, понял?

— Как не понять, однако? Понял. Повезу. Я власти не враг, — сказал шаман и торопливо вышел из палатки.

— Ну, мне надо ехать. До свиданья, Тоня Ковылева. Держись, девушка. Помни, кроме друзей, есть и враги. Они следят за каждым твоим шагом. Оружие у тебя есть? Ну и хорошо. Это на крайний случай…

Голос Якимова звучал участливо и грустно. Казалось, он сочувствует Тоне, точно зная, что ее ожидают лишь огорчения и обиды.

— Мне сегодня сто километров еще ехать. Избили комсомолку за то, что она читала пастухам газеты. У Коротаихи строится школа, проверю — все ли в порядке. Ну, дай твою лапу и не вешай нос, если что. Понимаешь?

— Понимаю, — сказала Тоня дрогнувшим голосом.

Только сейчас она почувствовала все значение своей работы, и ей стало грустно от сознания того, что она еще слаба и что ее бодрость была наигранной и выдуманной.

Утром она выехала в стойбище. Школа пока еще строилась, но Тоня должна была уже начать обучение детей из всех соседних парм.

Упряжку вел Васька Харьяг. Он был предупредителен и вежлив.

— Тяжело тебе будет, девушка. Наш народ к спирту привык сильно, однако. Грамоте он не учен и учиться не хочет. Ленивый народ. Ехала бы ты лучше обратно в Москву. До тебя вот была же учительница. Пожила месяц — уехала.

— Плохая учительница была, — сказала Тоня, — я не из таких…

— Весной здесь русским худо же, однако. Болесь берет. Десны распухнут, зубы выпадают. Ноги корчит. Руки сводит. Отчего бы это? А?

— Цинга, — сказала Тоня, — меня этим не испугаешь. Буду сырую оленину есть, и цинга не возьмет.

— Откуда ты знаешь это, однако?

— Мы все знаем, — сказала Тоня сурово. — Хочешь, я скажу, что ты про меня думаешь?

— Я, я ничего не думаю, — торопливо ответил Васька Харьяг, — мне жалко тебя, девка.

— Это бывает, — засмеялась Тоня, — только знаешь? Мы не поедем в твою парму. Там ребятишек уже нет, их увезли в другие пармы, чтоб не показывать мне на глаза…

Искорка испуга и ненависти вспыхнула в черных глазах шамана. Он резко повернул упряжку на запад.

— Ты хочешь ехать к Коротаихе?

— Правда-правда.

Тоня засмеялась:

— Зачем же едешь туда? Ты же знаешь, что все детишки отосланы к реке Сюррембой-Яга.

Ясовей уже не мог сдержать бешенства. Он потянул вожжу, и упряжка остановилась.

— Вези сама, — сказал он, — вам, русским, ничто не нравится. Вам — все худо. Испокон веку вы обманывали и обижали нас.

— Ах, вон оно что? — насмешливо свистнула Тоня. — Ты стал откровенным, Васька Харьяг.

Она слезла с нарт. Ноги ее в валенках онемели от холода. Ей хотелось плакать, но она мужественно улыбалась. Она чувствовала, что сейчас решается для нее будущее, и знала, что маленький намек на свое бессилие будет ее гибелью здесь, наедине с хитрым врагом.

…Тоня отдернула рукав пиджака и показала компас.

Черная стрелка, покачавшись, показала на грудь Васьки Харьяга, белая — на юг, там, где находилась Москва.

— Что же, — неокрепшим девическим голосом спросила Тоня Ковылева, — передать твои слова в Москву?

Рука Васьки Харьяга инстинктивно потянулась к ножу.

— Даже если меня кто-то убьет, эти маленькие часы сразу же расскажут коммунистам в Москве все, что со мной произошло. Я буду мертвой, но убийца не скроется. Милиция узнает его сразу же в лицо, — побледнев, проговорила девушка, стараясь не замечать ножа Васьки Харьяга.

— Поедем, хабеня, — упавшим голосом сказал шаман. — Русские — народ хороший, только далеко до пармы-то. Не доехать за ночь.

И, еще раз подозрительно взглянув на компас, он сел на нарты.

Всю ночь мчались олени. Тоня уже не чувствовала своих ног, так они онемели. Наконец Васька Харьяг остановил упряжку и сказал:

— Погода будет. В куропачьем чуме ночевать придется. Оставайся пока, а я дорогу искать буду, заплутались мы, верно…

Тоня свалилась с нарт. Не успела она подняться, кар упряжка скрылась в белесом снежном тумане за сопкой..

Слезы бессилия и обиды ожгли ее щеки, и вдруг с потрясающей силой она увидела свое положение. Ее бросили… здесь… в сердце тундры… без куска хлеба… Мимо ее окоченевшего трупа побегут стаи песцов и лисиц.

Придет весна. Веселая тундровая вода покатится через останки тела веснушчатой девчонки Тони Ковылевой, и не увидеть ей летящих с юга лебедей…

— Мама! Мамка! — кричит она, с ужасом погружаясь руками в снег.

«Как спать хочется», — врывается в сознание настойчивая, обманчивая мысль. Нет, она совсем не замерзла. Ей хорошо. Это жаркий день в Сокольниках или в Рязани у родных. И Арктика ей только приснилась…

Девушка закрывает глаза и улыбается. Острая поземка заметает ее тело, но где-то, в глубине сознания, светится маленькой звездочкой Нгер Нумгы недремлющая мысль. Она вспыхивает неожиданно и больно: «Вблизи лают собаки…»

Девушка открывает глаза.

— Я замерзаю, — шепчет она помертвевшими губами. — Мне нельзя замерзать, — тяжело повторяет она.

Но требуются часы усилий, прежде чем начинают действовать руки.

«Ноги отморожены, — уже спокойно рассуждает она. — Их надо оттереть снегом».

Нечеловеческих усилий стоит стянуть валенки.

«Если поползу, ноги отойдут», — думает она и, перевернувшись на грудь, утопая лицом в снегу, точно в воде, ползет по заметаемому следу.

«Теперь — обратно».

С каждой минутой сердцем ее овладевает все большая надежда. Рукам, лицу и щиколоткам больно. Вот и в пятках тоненькими иголочками колет теплая возрожденная кровь…

…Через пять часов Тоня Ковылева пришла в стойбище у Сюррембой-Яга. Нарты Васьки Харьяга стояли тут же, а сам он на чьих-то уехал дальше, забрав половину детей.

Тоня вошла в крайний чум и поздоровалась. Женщины ответили ей молчанием.

— Где мужчины? — спросила девушка по-ненецки.

Вновь молчание.

— Вы можете молчать сколько хотите, но дайте мне чаю.

Одна из четырех женщин принесла и повесила котелок над огнем.

Девушка сняла малицу и валенки. Лицо ее было белее снега. Пальцы отмерзли.

— Мне жаль вас, — сказала она на ломаном ненецком языке, — вас всю жизнь обманывал Васька Харьяг. Он бил ваших мужей, призывал на ваши головы злых духов, за водку скупал у вас пушнину. Далеко отсюда есть город Москва. Там узнали о Ваське Харьяге и послали меня сюда. Мне сказали в Москве — езжай в тундру. Приедешь в парму у Сюррембой-Яга и спроси женщин, хотят ли они знать правду о Ваське Харьяге. Если они хотят знать эту правду, ты расскажи им.

Женщины с жалостью смотрели на омертвевшее лицо девушки.

— Не подходи к огню, — сказала та, что вешала чайник.

И, выбежав из чума, вернулась со снегом. Сильными, ловкими руками она стала оттирать ноги Тони Ковылевой. Двое других женщин смазали пальцы ног гусиным жиром, предварительно опустив их в леденящую воду.

— Что он сделал? — с негодованием сказала первая из них. — Зверь…

Не попив чаю, Тоня уснула, заботливо укутанная в оленьи шкуры.

Проснулась она ночью следующего дня от прикосновения чьей-то руки.

— Вставай-ка, — доброжелательно предложил мужчина, — садись. Чаю попей.

Боль в ногах утихла, но лицо горело. Тоня приподнялась на локте. Женщина поставила к низенькому столику лукошко и, когда девушка заплела косы, подала ей чайник. Помыв лицо и руки, Тоня, шатаясь, подошла к столу, села на лукошко. Руки ее дрожали.

Молча она попила чаю. Терпеливо подождала, когда попьют остальные, и лишь тогда вышла из-за стола.

— Скажи нам, девушка, что ты знаешь и чего мы не знаем? — заговорил мужчина.

Широкое пламя костра осветило его щеки в глубоких рубцах.

— У меня есть сын. Звать его Пайга. Ходит молва — будут всех грамоте учить, потом в армию пошлют. Правда ли это?

— Скажи, что еще говорит молва?

— Она говорит многое, — уклончиво ответил мужчина. — Она говорит о том, что моего сына в армии убьют. Правда ли это?

— Неправда, — сказала Тоня. — Это тебе сказал Васька Харьяг потому, что твой сын Пайга станет грамотным и узнает всю правду о Ваське Харьяге, а шаману это не выгодно.

— Так, так! — торопливо согласился мужчина. — Я подумаю об этом, хабеня.

И он лег спать.

«Если так будут думать все, то мне нечего делать», — нахмурилась Тоня и вышла из чума.

Кто-то сзади тронул ее за рукав.

— В гости, девушка, зайдешь ли? — спросил ласковый женский голос.

— Хорошо, — сказала Тоня, — а к кому?

И она пошла вслед за женщиной.

В низеньком чуме она рассмотрела ее старое морщинистое лицо, тяжелые длинные руки с искривленными пальцами.

— Пей-ко чай. Устала, верно?

Тоня кивнула головой. На шкурах спал двенадцатилетний мальчик.

— У меня был муж, — сказала женщина, — он работал у Васьки Харьяга и там заболел. У нас ничего не осталось, и я теперь хожу на охоту, чтобы не протянуть ноги к очагу — умереть, по-вашему. Васька Харьяг ничего не дал за то, что мы у него работали десять лет. Миша Якимов теперь его будет судить, и я получу оленей.

Женщина задумалась. Невеселая морщинка легла в уголках ее рта.

— Возьми моего сына в Красный чум. Пусть он выучится на Мишу Якимова или на тебя. Пусть он расплатится за отца с Васькой Харьягом. Завтра я сама поеду с тобой, и мы вернем детей. Ты мне веришь?

— Да, — тихо ответила девушка, — я верю. Твой сын будет счастлив.

— Я сильно кашляю, — сказала женщина, — у меня грудная болезнь. Когда я умру, мой Тагана никому не будет нужен. Если он станет грамотным, ты не бросишь его?

— Нет.

— Сюда ехал обоз с хлебом для кооператива «Кочевник». Обоз обокрал кто-то, а в городе хлеба мало. Город молодой и хлеба не хватает.

— Не верь этому, — сказала Тоня, и тонкое лезвие страха тронуло ее душу.

— Я об этом не буду пока думать. Я верю вам, приехавшим из Москвы. Завтра мы поедем.

И вновь скрипят нарты о звонкий ноябрьский наст. От стойбища к стойбищу, от сопки к сопке.

Но быстрее нарт летит молва:

«Русская учительница собирает детей в школу, чтобы из них сделать солдат, а потом убить на войне. Не верьте русским. Они будут бить детей, морить их голодом, учить злобе против родителей».

И летела другая молва:

«Из далекого города Москвы приехала русская учительница Тоня. Она любит ненцев. Она им рассказывает правду о Ваське Харьяге. И тот ее хотел убить. У русской теперь отморожены ноги и лицо, но она ездит по тундрам и учит ненцев правде. Отдавайте ребят в школу. Не верьте Ваське Харьягу. Не прячьте детей от русской девушки, потому что она им хочет только хорошего».

Но почему-то люди верили больше первой молве.

Тоня Ковылева видела многолюдные стойбища, но в них не было детей. Дети были спрятаны. Они перевозились из пармы в парму только для того, чтобы их не увидела русская учительница.

В одном из стойбищ она заметила спящего ребенка.

— Чей это? — спросила она у побледневшей при этом вопросе женщины.

— Это… это не мой… Не знаю чей, — сказала женщина.

Тоня с горечью посмотрела на нее.

— Я знаю — это твой ребенок. Я же хочу вам только хорошего.

Женщина с криком выскочила из чума. Тоня слышала, как ее обступают другие женщины и кричат:

— Приехала хозяйка наших детей, забирает, как своих!

Тоня вышла посмотреть, что там. Она увидела разъяренные лица женщин.

— Ездишь все равно, что безглазая — не уходишь от наших чумов!

— Да, — сказала Тоня, — я не уеду, пока не добьюсь своего. Я не из таких…

И она осталась жить в парме. Долгими сутками она рассказывала пастухам, охотникам, женщинам о Москве, о науке, о Советской власти, о колхозах.

С каждым днем все спокойнее и проще становились ее отношения с окружающими, а молва, как озеро от большой реки, питалась ее речами. Молва несла ее простые и задушевные слова в самые далекие стойбища. Ее встречала другая молва, злобная и слепая. Происходила борьба, но с каждым днем слово правды из уст русской хабени просачивалось все настойчивее и настойчивее в сознание угрюмых, суровых и недоверчивых охотников, рыбаков и оленеводов.

Тоня уже предчувствовала победу. Но поднялся неутомимый хад. Он готов был опрокинуть чумы. Жалобно поскрипывая, звенели, как натянутые струны, чумовые шесты. Северный ветер надул у входа «лебедей» — так назывались снежные сугробики. Вышел хворост, и потух огонь. Стиснув челюсти, думала Тоня о жизни.

Нет, ей не быть победителем. «Пошлите меня туда, где больше трудностей», — вспомнились ее же слова из письма в «Комсомольскую правду».

«Плитка шоколаду, — вспомнила неожиданно Тоня, — плитка шоколаду».

На самом деле, что она будет завтра есть? У нее осталась только плитка шоколаду и ни копейки денег. Она зарвалась. Она слишком далеко уехала от Красного чума!

Ноги в холодных валенках болели. Стараясь забыться, Тоня уснула. Сквозь сон она услышала приезд в парму человека-молвы.

Утром хад стих. Седые космы его еще волочились по снегу и устало опустились на дно долин, чтоб вновь подняться через несколько суток.

Пришел хозяин чума, бывший до этого на охоте, и сказал:

— Уезжай, мы тебя кормить не будем, здесь не столовая. Надо хлеб с собой возить, а не просить у меня, как нищенка.

Тоня смутилась. Ей стало стыдно за себя. Казалось, ее обнажили сейчас перед всем светом и начали издеваться больно и непоправимо. Однако у нее хватило мужества ответить:

— Хозяин забыл о гостеприимстве? Что ж, пусть о нем плохо думают родители, похороненные на священной сопке.

Мужчина опустил взгляд и вышел из чума. Он запряг нарты и дал Тоне Ковылевой большой мешок, полный хлеба и мяса.

— На, — сказал он, — не обижайся. Мне так велели сделать.

— Не надо, — сказала девушка, — русские и на каторге бывали, чтобы принести счастье своему народу. Если нужно будет, я поголодаю, но твой сын научится читать. Ты сам его привезешь.

И она вместе с женщиной — матерью Тагана — поехала к Красному чуму. Всю дорогу она плакала, вспоминая Москву, мать, Костю, уютную конторку фабрики и листочки с фиолетовыми штемпелями: «драп», «бостон», «шевиот», которые она записывала в книге готовой продукции, когда работала учетчицей до отъезда в тундру.

— Не надо, — тихо утешала ее женщина, — всем трудно.

«Уеду. Обязательно уеду», — решила Тоня, въезжая в свое стойбище, посредине которого стояла палатка с красным флажком наверху.

— Здравствуй, Хойко, — невесело поздоровалась она, — я заболела. Не приходи ко мне.

Затопив «времянку», она села за письма. Косте и матери она написала все, что пережила и поняла. Заклеив письма, она посмотрела на тумбочку.

Ильич посмотрел на нее мягким укоряющим взглядом, и Тоня заплакала. Она легла на койку и уснула. Стук в оконце разбудил ее.

В палатку вошли две женщины и мужчина, подталкивая впереди себя испуганных детишек.

— Учи их, хабеня, — сказала одна из женщин, та, что вела ее нарты. — Мы будем жить здесь тоже, и когда узнаем, что Мюс, Тагана и Пайга понравится школа, к тебе приедут все, кто боится знать грамоту.

Вскрикнув от радости, она бросилась к детишкам и начала целовать их чумазые испуганные лица. Родители, польщенные этим, тепло улыбались русской учителке.

С тумбочки на всех этих людей глядел Ильич. Он улыбался.

— Ленин, — указывая на портрет, сказал мужчина, — Ленин. Теперь я все понимаю.

 

Над миром полярная ночь

В Месяц Большой Темноты подули от моря острые леденящие ветры. И без того короткий день померк.

Однако Тоня Ковылева не замечала этого. Дни и ночи она готовилась к первому уроку. Ей казалось, что от этого решается ее судьба. Она исписала две тетрадки, составляя конспект первой беседы, но чем ближе подходил день занятий, тем сильнее хотелось отложить его на более поздний срок.

Хойко по-хозяйственному разрешил эти сомнения. Он объявил, что первый урок проводить надо так: раздать буквари, и все…

И вот в натопленной палатке сидят дети. Они задыхаются от непривычной жары и тесноты. Палатка переполнена до отказа. Важно расселись седые старики. Они нюхают табак, чихают и ругаются от восхищения. Женщины заняты шитьем.

Тоня вынимает тетрадки и начинает беседу. Она торопится рассказать все, что узнала за свою жизнь.

— Вот беда-беда! — говорит Явтысый. — Все так. Маленькая, а все знает…

Тоня смущенно и неожиданно обрывает свою беседу.

— Вот вам, ребята, буквари. В них все написано.

Взрослые с завистью смотрят на новенькие книги, еще пахнущие типографской краской. Они сдержанно радуются восхищению в лицах детей.

— Гляди-ко, парень. Про нас книга-то! — удивляется Явтысый, показывая Тагана чумы, оленье стадо и нарты на первых страницах учебника.

— Вот лешак, и «мо» нарисован — сучок, и «хо» — береза, и «нохо» — песец. Ишь ты!

Старики одобрительно кивают побелевшими головами.

— Прочти-ко, девушка, что тут написано, — говорит один из них, открывая на середине букварь.

Тоня берет книгу, и наполненный большим счастьем ее голос звенит, как песня:

— Та’ ямбан Хылей мякананда илесь. Нисяда тэхэ’ на мэсь… В течение лета Хылей в чуме своем жил, — читала Тоня, — отец его в оленях был. Хылей лишь с бабушкой в своем чуме остался. Однажды Хылей захворал. Бабушка Хылея шамана позвала. Шаман пришел, шаманить стал. До полуночи он шаманил. Наутро Хылей еще сильнее захворал. Отец Хылея приехал, так сказал:

«Шаман людей обманывает. К шаману идти не надо. Шаманы людей лечить не могут. В больницу идти надо. Болеющего человека доктор вылечивает». Отец Хылея хворающего своего сына к докторам повез. Хылей скоро поправился. Такой плакат сделаем: «Все хворающие к доктору пусть идут».

Тихий плач смял последние слова Тони Ковылевой. Она удивленно посмотрела на слепую женщину, что сидела у выхода из палатки.

— Правда написана, только имена тут другие, — сказал Явтысый, — это про нее. Только она не повезла больного сына к доктору, как я ей говорил. Васька Харьяг пошаманил, а Иванко умер.

— Вот видите… — начала Тоня.

— Подожди, девушка, — поднялся сгорбившийся старик с трясущимися руками, — хабеня это сама выдумала сейчас?

И враз потеплевшие лица мужчин и женщин тронула отчужденность.

Но Хойко насмешливо свистнул и, взяв букварь, прочел то же самое.

— Правда, — сказал горбатый старик, — теперь так.

И вышел из палатки впереди мужчин.

Последними покинули ее дети, бережно прижимая к груди буквари.

Никогда Тоне Ковылевой жизнь не казалась такой интересной, как в эти наполненные тревогой и радостями дни!

Дети сидели на полу, поджав под себя ноги, и на коленях их лежали буквари.

— Сначала мы будем читать вслух. Повторяйте за мной: «хо-мо».

И все нараспев, нерешительно повторили: «хо-мо».

Только курносый Тагана неожиданно сказал по-русски:

— Сук березы.

И все засмеялись.

Тоня тоже улыбнулась.

— Правильно. По-русски это означает сук березы.

Шли дни за днями. Страницу за страницей познавали ее ученики, полюбив учительницу трогательной детской любовью. Вечером они слушали радио и русские сказки. Тайком, чтоб никто не заметил их привязанности, они приносили Тоне подарки: мороженую нельму и свежее мясо.

Но неожиданная тревога омрачила радость Тони Ковылевой.

Веселый Мюс, шалун и забияка, один из самых смышленых учеников, был неожиданно увезен отцом.

Отец, гордый успехами своего сына, поехал с ним по стойбищам, и Мюс, как подобает взрослым, сдержанно и неторопливо читал слушателям шестнадцатую страницу букваря:

К озеру поеду. Нарты найти мне надо. Шкуры песца собрать надо. Хора шкуры собрать надо. Лончака шкуры собрать надо. Шкуры увезти надо. К озеру поеду.

— Это — научная книга, — хмурясь, говорил Семка, отец Мюса. — Эту книгу никто, кроме русской хабени, читать не умеет, а Мюс умеет.

Слушатели цокали от восхищения языками, завидовали Семке и сами посылали детей учиться к русской хабене.

Объехав стойбища, Семка сказал сыну, улыбаясь:

— В книге написано, что тебе много надо. Шкуры песца собрать надо. И к озеру ехать надо. Подумай-ко теперь, парень, что тебе в школу тоже надо. В Красный чум ехать надо. И хорошо учиться надо.

И, уверенный в великом будущем своего сына, он отвез его к Тоне.

А ночь вступила в свои права. Едва заметная светлая каемка на юге пропала, но звезды в ночи по-прежнему были бледны. И только Нгер Нумгы гордо стояла почти над палаткой Тони Ковылевой, яркая и холодная. Лишь иногда ее затмевали сполохи северного сияния. Долгими часами Тоня наблюдала за тем, как они рождались и умирали.

Нежно-сиреневый круг поднимался от океана и, пламенея с каждой минутой, переливаясь радугой, мерно качался над горизонтом. Он доходил до зенита, до Нгер Нумгы, и, став рубиновым или пунцовым, медленно таял, умирая.

Но проходило полчаса, и над океаном бесшумно взрывались два огненных гейзера, их сменяла арка, палево-золотистый конус — бархатный занавес, за которым находилось царство вечной темноты.

В такие минуты Тоне казалось, что она чувствует дыхание вечности, и мир ей становился до боли мил и чудесен.

— Хорошо, — шептала она и засыпала крепким счастливым сном.

В одну из подобных ночей пришел к ней Хойко. Он долго слушал патефон, а потом сурово нахмурился и сказал с важностью:

— Я поеду в Красный город, хабеня. Я решил стать учителем. И лучше не отговаривай меня.

Тоня засмеялась. Ее умилила его торжественность.

Хойко обиделся.

— Тебе смешно? У тебя нет мужа, и ты знаешь все на свете, а я не могу жить рядом с тобой. Когда я выучусь, ты будешь не так говорить со мной.

Тоня подошла к юноше и, как тогда, при первой поездке по пармам, крепко обняла его за шею.

Юноша вывернулся из рук девушки. Голос его дрожал от смущения.

— Не надо целовать… Я… тогда… не смогу уехать…

Но минуту спустя он смилостивился.

— Поцелуй. Только раз… и в щеку… чтоб и потом вспоминал о тебе… Ладно?

Тоня с серьезностью выполнила его просьбу. Она подарила ему несколько книг и стопочку тетрадей. Провожая его из палатки, она на прощание вручила несколько писем. Про толстое письмо в синем пакете сказала:

— Здесь написано о кулаках и ограбленном обозе. Отдай его председателю окрисполкома под расписку. Скоро в тундре не будет хлеба. А ведь ты не хочешь, чтоб мы умерли с голоду.

— Не хочу, — сказал Хойко, — я не эксплуататор.

И, пожав крепко Тоне руку, он твердой походкой вышел из чума.

«Хороший парень», — с нежностью подумала девушка. И непонятно отчего вздохнула.

Всю последнюю неделю не стихали острые морские ветры.

Тоня сидела у печки-каленки и с тревогой смотрела в желтое целлулоидное окошечко:

«Неужели не придут?»

Маленький черноглазый Тагана, болеющий чахоткой, круглый и веселый Пайга, подвижной, как волчок, Мюс, угрюмый Сармик — ее ученики — вчера сказали ей, что учиться дальше не смогут, потому что родители уезжают в Усть-Цильму и Архангельск за хлебом и некому пасти стада. У маленького Тагана сильно заболела мать, и она попросила прислать ей шамана, чтоб тот за последних пять оленей спас ее от смерти. А спасти ее мог только хлеб…

Тундра голодала.

«Не придут», — думала Тоня и растирала ладонью виски. У нее все чаще и чаще начинала болеть голова.

В палатку вошел Егор Явтысый.

— К матери Тагана смерть приехала.

— Пойдем к Тагана.

Они пошли между чумов.

В крайнем чуме, у костра, раскинув руки, бредила седая женщина. От болезни лицо ее почернело. Прерывисто дыша, она тихо звала сына:

— Та-га-на… Та-га-на…

Сынишка, сухими глазами уставясь в огонь, левой рукой гладил лоб матери. Он очень хотел есть, но у них вышло все мясо. Они съели даже то, что позавчера дал из своего маленького запаса старый Егор.

— Неужели из города не привезут хлеба и пороха? — тревожно спросил Явтысый. — Если бы порох, я смог прокормить бы всех детей и стариков один. Хлеба ни у кого нет. Молва ходит по тундрам, что в городе тоже голод.

— Неправда, — сказала Тоня, — этого не может быть. И хлеб и порох есть в городе, и твой сын сегодня все это привезет.

«Зачем я их обнадеживаю?» — неожиданно подумала она и быстро вышла из чума. Из серенького чемодана, что лежал в палатке, она достала последний кусок черствого белого хлеба. Хлебная крошка присохла к переплету коричневой книги.

— Горький, — прошептала она и, крепко прижимая хлеб к груди, вышла из палатки.

Голодными глазами дети смотрели на белую булку. Она отломила по маленькому кусочку, дала им и, чтоб не разреветься, побежала к матери Тагана.

Там она размочила хлеб в густом чае и, ложечкой разжав стиснутый рот, накормила женщину.

— Все олени поедены. Капканы стоят далеко. Парни ослабли, товарищ Тоня.

— Помолчите, — умоляюще попросила девушка, — ваш сын сегодня все привезет. Ложись спать, Тагана, я посижу с твоей мамой.

Мальчик отполз от матери и лег на шкуры, сурово сжав губы.

Тоня подбрасывала сучья в костер, и, когда ярко вспыхивало пламя, она с долгой нежностью и сочувствием наблюдала за сводимым судорогами лицом женщины.

Как мечтала эта женщина увидеть сына большим! Месяц тому назад, когда был зарезан последний олень к впереди маячила смерть, она сшила ему длинную малицу, точно на большого охотника. Она расшила ее тоненькими лоскуточками разноцветных сукон, и, когда он надел ее, эту новую малицу, она потрескавшимися сухими губами шептала:

— Вот каким ты будешь, Тагана, когда над твоей головой пройдет три больших ночи.

«Что делать?» — в смятении думала Тоня.

— Когда кончится эта ночь? — прошептала она с тоской.

Женщина тихо застонала и открыла невидящие глаза. Она приподняла голову, точно к чему-то прислушивалась, и вновь упала на подушки.

— Та-га-на… Та-га-на…

Тоня вышла из чума и потерла жестким снегом виски. В морозной тишине ей померещился скрип саней. Она прислушалась. Нет, действительно где-то ехал человек. Явтысый вышел из чума и всматривался в темный горизонт.

— Это сосед едет.

Через полчаса к чумам подъехал низкорослый охотник. Он круто повернул упряжку, и Тоня бросилась к нартам. Они были пусты.

— Мне газету дали только… В городе нет хлеба, — сказал юноша.

У Тони от приступа голодной тошноты закружилась голова. Губы ее задрожали, и она упала в снег рядом с нартами, и какими-то далекими и смутными дошли до ее сознания слова юноши:

— Встретил тадибея, шаманить будет у нас.

Явтысый наклонился над девушкой. Он осторожно поднял ее и увел в палатку. Она зажгла лампу и в полузабытьи лежала до тех пор, пока не вошел Явтысый с газетами в руках.

— Почитай, девушка, зачем хлеба в тундре мало. Война не началась ли?

Тоня подняла воспаленные веки и долго всматривалась в расплывающиеся буквы… Голова болела.

Она просмотрела передовую, и гнев и горечь заполнили ее. В передовице писалось, что руководители окрвнуторга, бывшие троцкисты, мало забросили хлеба в тундру.

— Стрелять их, сволочей, надо! — в исступлении закричала Тоня. — Всех, до одного!

Глухая дробь барабана неожиданно врывается в ее палатку. Она, спотыкаясь и падая, бежит к крайнему чуму. Она отводит полотнище, протискивается среди испуганных охотников и женщин и застывает в страхе.

Вокруг больной, неподвижно лежащей на волчьих шкурах, мечется Васька Харьяг, ударяя колотушкой в пензер.

Оловянные, медные, никелевые пластинки на его одежде звенят глухо и сдержанно. Уши высокой шапки из меха росомахи бьют по его широкоскулому лицу. Узкие глаза полузакрыты, и пламя костра золотыми точками отражается на зрачках. Он поворачивается лицом к больной, плюет через костер и неестественно тихим, отрывистым речитативом шепчет заклинания. Уже пена появилась на краешках его губ. Уже женщины испуганно заскулили, протягивая к больной черные, зловещие, худые руки, когда шаман приник к лицу больной и пензером провел по ее воспаленным губам.

Глаза его, налившиеся кровью исступления, выпуклы и жутки. В тишине он изрекает гневно и кратко:

— Забыли Нума? Забыли духов? Детей отдаете русской девке, которая шаманит у черного ящика и вызывает своих духов? Голод и смерть — вот что вам пошлет Великий Нум за это. Пусть об этом ветер разнесет молву по всем великим тундрам. Нум отказывается простить эту женщину… Выйдите все из чума.

Тадибей опустился на доски у костра и закрыл глаза руками. Мужчины и женщины покинули чум, но тадибей не открывал глаз. Он открыл их спустя полчаса и увидел сидящую напротив русскую учительницу. Она насмешливо наблюдала за ним.

— Скажите, вы много выпили сегодня?

Шаман испуганно отодвинулся.

— Только сярку, хабеня.

— Вам правду духи ваши говорили?

— Правду, правду, — быстро проговорил Васька Харьяг, и рука его потянулась к кованому ножу на ремне, — а может, и врут, кто их знает.

Девушка быстро поднялась. Брови ее сдвинулись и взгляд стал острым:

— А ну-ка, нож! Нож давай, говорю.

Тадибей поднялся и зловеще усмехнулся. Он шагнул к девушке и сразу стих.

Тоня неторопливо вытащила браунинг и спустила предохранитель.

— Успокоился? А ну гони нож. Да ручкой подавай, а не острием.

Старик подал нож и вновь сел у костра.

— На днях сюда приедут мои товарищи, и я расскажу всем пастухам и охотникам о твоей трусости и бессилии. Какой же ты шаман, когда с девкой ничего не мог сделать?

Тадибей злобно оглянулся, и рука его потянулась к топору, что лежал у костра.

— Оставь топор, — сказала Тоня.

— Я уеду отсюда, — сказал тадибей, — отдай мне нож, он священный.

— Теперь он уже поганый, — ответила Тоня, — он был в руках девки, да еще русской.

— Мы вас передушим, — злобно шипит старик, — мы всех вас передушим, мы не хотим грамоты. Мы жили и без грамоты хорошо и были богаты.

— Не спорю. Но ведь ты шаман?

— Я добрый шаман.

— Я это вижу.

— Мы обходились без Красных чумов и колхозов.

— Прошли те времена.

— Они снова придут. Кончится ночь, и мы вас всех перебьем.

— Кто — вы?

— Самые почетные люди тундры. Самые главные князья Малой и Большой земли.

Тоня посмотрела в темноту и насмешливо спросила:

— Ты слышишь, Явтысый?

— Я все слышал, — ответил Явтысый, отодвигая занавеску и подходя к костру.

Тоня подбросила хворосту в огонь и внимательно всмотрелась в шамана. Глубокий шрам перерезал лицо человека.

— Кто это так вас отметил?

— Я, — сказал Явтысый. — Тогда я батрачил у Васьки Харьяга и хотел вступить в колхоз. Васька Харьяг пробил мне голову хореем, а я испробовал свой нож.

— Да, добрый шаман, добрый…

Тоня помолчала, взяла топор и, положив его за занавеску, сухо сказала:

— Через полчаса ты должен быть за десятой сопкой отсюда, а за болтовню рассчитаемся в свое время.

Тадибей взял свой бубен, снял священную одежду и вышел из чума в сопровождении Явтысого. Через несколько минут Тоня услышала свист и удаляющуюся упряжку.

Явтысый вернулся, сел у костра, закрыв неблюйной шкуркой лицо умершей.

Тоня сидела, опустив руки, и по лицу ее бежали слезы, скатываясь к губам. Она слизывала их.

Мать была далеко, и Москва далеко, но теперь ей, как никогда, хотелось жить…

 

Тропой колхоза „Нгер Нумгы“

Окутанная снежным вихрем, мчится упряжка от стойбища к стойбищу.

Человек-молва вскакивает с нарт у чума, вползает в него и хрипит:

— Гибель нам! Всех погонят в колхозы! Гоните стада за Урал, в горы Пай-Хоя.

Выскочив из чума, человек, задыхаясь, мчится к следующему стойбищу…

А тем временем милиция тщетно пытается поймать человека-молву, брата Васьки Харьяга.

Начальник милиции сопровождает хлебный обоз в голодное стойбище и думает о неизвестной ему девушке — Тоне Ковылевой, написавшей гневное письмо председателю окрисполкома. Начальник милиции ежится от мороза. Ему хочется спать, но он знает, что этого делать нельзя. Пока еще олени могут бежать, он обязан не спать.

— Охэй! — кричит он, и голова его кружится от усталости.

Сквозь целлулоидное оконце палатки по-прежнему блестел далекий и мертвый звездный мир. Тоня привыкла к нему за эти печальные дни. И это небо за палаткой, угрюмое и неизменное, даже утешало ее своей обычностью.

К палатке кто-то нерешительно подошел.

— Войдите, — сказала Тоня и спрятала руки под одеяло.

Вошла маленькая курносая женщина с вязанкой дров. Она заботливо улыбнулась девушке и затопила «времянку». Целлулоидное оконце сразу запотело, и у Тони как-то веселее стало на душе.

— Болит? — спросила участливо женщина.

— У меня сегодня праздник, — почему-то ответила Тоня. — Новый год наступает, пусть приходят все ко мне в гости.

Женщина торопливо вышла. Тоня откинула одеяло и стала посреди палатки у клокочущей печки. Руки ее моментально покрылись гусиной кожей. Она открыла желтый фибровый чемодан, пахнущий сыростью и свежестью малоношеных вещей, и достала сиреневое платье. С нежностью расправив складки, она надела его. Натянула на ноги липты — меховые чулки — и пимы. Посмотрев на запорошенные чумы, она вытащила из-под кровати радиоприемник, последнюю сухую батарею, имевшуюся у нее, и включила накал.

Катодная лампа засветилась чудесно-золотым светом, репродуктор прокашлялся и захрипел. Тоня повернула лимб вариометра, и тихий свист ветра и больших пространств наполнил палатку. И было очень хорошо в это мгновение сидеть в теплой палатке, забыв о голоде, о человеческих страданиях, о том, что за тонкими стенками палатки стоит огромный и печальный мир ледяных пространств, страна холмов, озер и болотистых низин под этим мглистым небом и россыпью бледных арктических звезд.

Тоня поворачивает лимб, переводит приемник на короткую волну. Визг норвежской радиостанции, затухающая музыка парижской консерватории, военные марши с Запада. Москва. «Последние известия».

— …До Нового года осталось полчаса, — неожиданно врываются в сознание Тони слова диктора. — Поздравим всех живущих на великой русской земле с наступлением Нового года.

Тоня смотрит на ручные часики и с трепетом следит за минутной стрелкой.

Музыка затихает.

«Сполохи», — думает она и вспоминает под тихую и печальную музыку Костю, столик-кафедру на третьем этаже фабрики, талончики: «драп», «бостон», «шевиот».

«Костя, милый Костя».

Веселая музыка нисколько не развлекает ее. Топя садится на кровать, прячет лицо в подушки, и плечи ее тихо вздрагивают.

В палатку входят старик и старуха из соседнего чума.

— Не плачь, девушка, — говорит слепая старуха, наклонив сосредоточенное лицо над Тоней, — мы тебя любим у тебя сегодня большой праздник, а ты плачешь!

— Не надо плакать, девка, — говорит старик, — я убил медведя, и все стойбище сыто, а твою долю я тебе принес.

И охотник показывает Тоне большой кусок заиндевевшего мяса. Тоня печально улыбается и внезапно, чувствуй приступ тошноты.

— Дайте… мне… поесть… — просит она, теряя сознание.

Когда она открывает глаза, незнакомый человек кладет ей на лоб жесткую руку.

— Ничего, Тоня Ковылева. Ты молодая. Теперь веселее будет жить…

Начальник милиции тепло улыбается и сам готовит девушке кофе, распечатывая финским ножом консервную банку.

Вместе с теплыми ветрами, прилетевшими от лесов, появились на тундровых сопках первые ворюи — проталины. Снега пожелтели и поползли к оврагам и болотистым низинам. Из озер потянулись по ветру дымчатые утренние туманы, а, когда из моря выплывало солнце, на проталинах поднимали задорливое щебетанье пунухи.

Миша Якимов любил северную весну.

Как только наступала весна, он приезжал в Красный город, который когда-то сам строил. Сидя в окрисполкоме, он спешил закончить со всеми делами, связанными с тунсоветом.

Но странно: чем он упорнее работал, тем больше росло дел.

По Печоре уже плыла ледяная шуга, позванивающая, как тонкое стекло. Приходил и уходил последний пароход, и только тогда Миша Якимов вспоминал, что отпуск его прошел. Провожая иностранный лесовоз, Миша с грустью думал о далеких теплых морях.

— Ты понимаешь, Маруся, — говорил он секретарю окрисполкома, — какие острова есть в Тихом океане?.. Фиджи, Борнео, Суматра, Ява, Целебес, Тасмания, Каролинские. Понимаешь: Тасмания. От одного слова закачаешься.

— А ну тебя, — говорила Маруся, близоруко всматриваясь в его отчет. — Подумаешь — капитан Кук! Ты бы лучше в отпуск куда-нибудь съездил, а то сидишь… Острова…

— Ни черта ты не понимаешь, — сердился Миша Якимов. — Наймусь на пароход матросом — и в заграничное плаванье. Вот в следующий отпуск обязательно зафрахтуют.

Миша Якимов искренне считал, что стать матросом дальнего плавания так же легко, как, например, проехать из Табью-Яга до Вашуткинских озер — не больше тысячи километров!

Но шел год за годом, а Миша Якимов по-прежнему оставался в округе. То оказывалось, что заболел председатель тунсовета, то экспедиция Академии наук нашла в горах Пай-Хоя и на Вайгаче каменный уголь, флюорит, цинковую и свинцовую руду, а выбраться из тундры не могла. Кулачье вело враждебную работу, и ненцы не давали для экспедиции тягловой силы. То в стойбище у реки Неруты шаман разгромил Красный чум и избил учителя…

Нужно было побывать везде, принять меры, расследовать, помочь, ободрить не привыкших к Заполярью культурных работников своего Совета.

Летел месяц за месяцем, и только на пятый год пребывания в тундре Миша Якимов окончательно решил: на южный берег Крыма он поедет обязательно.

А пока оленья упряжка легко несла Мишу к стойбищу Васьки Харьяга. Там сейчас работал суд. Необходимо было проследить за выполнением приговора.

Со дна глубокой долины Миша увидел тоненькие дымки, поднимавшиеся к небу.

…Васька Харьяг держал последнее слово…

Он стоял перед судом, а судьи сидели по другую сторону костра и смотрели в свои бумаги.

— Я люблю Советскую власть, — говорил Васька Харьяг, но пастухи заметили, как медленно и свирепо сжимаются его кулаки. — Я темный человек. Нас, ненцев, угнетал царь…

— Садитесь, — сказал судья, — если у вас все.

— Суд удаляется на совещание, — сказал по-ненецки секретарь суда.

«Куда же они удаляются?» — улыбнулся Миша Якимов, но секретарь суда был находчивый человек. Он попросил на полчаса всех выйти из чума.

…Васька Харьяг вскоре узнал о своей судьбе. Полторы тысячи его оленей получили пять пастухов.

Васька Харьяг спокойно выслушал приговор, но, когда батраки крепкими тынзеями стали делить стадо на пять равных частей, он заплакал от бессилия. Два милиционера стояли по бокам его, чтобы потом отвести в тюрьму…

Вечером в парме Явтысого собрались бывшие батраки Васьки Харьяга — Делюк Вань, Халиманко, Выль Паша.

Из трех чумов был сделан один большой чум, но и он не вместил всех, приехавших на такую важную соборку.

Собрание открыл Миша Якимов.

Он сказал:

— Пусть каждый вспомнит, как он жил у хозяина, и подумает, как он хочет жить дальше.

И впервые женщина, жена Терентия Вылко, нарушила завет веков. Она подошла к костру, и голос ее задрожал:

— Я хочу…

— Говори, Степанида, говори, — сказали мужики, — теперь все право имеют говорить.

По лицу женщины побежали слезы:

— Мне обидно, — сказала она, — мы все радуемся нашим богатствам, а об русской учителке позабыли. А ведь она…

Мужчины смущенно переглянулись и наперебой стали выскакивать из чума. Вскоре они осторожно внесли в него койку с Тоней Ковылевой.

Она, точно в полузабытьи, подняла тяжелую голову. Тело ее свернула цинга.

— Спасибо, товарищи, — тихо сказала она, попыталась улыбнуться, но застонала и откинулась на подушку.

— Я сейчас… договорю, — выдохнула она и потеряла сознание.

Миша Якимов подбежал к ней, и горькая жалость обожгла его. Вот не успел он здесь вовремя прийти на помощь. И без него бы приговор был приведен в исполнение, а он…

— Предлагаю, товарищи, послать самого лучшего ясовея на юшарскую радиостанцию. В Красном городе есть самолеты. Можно спасти ее…

— Я все сделаю для нее, — поднялся Терентий Вылко.

Секретарь тунсовета написал телеграмму, и Терентий выскочил из чума.

И, не дожидаясь разрешения, всю жизнь молчавшие пастухи начали говорить. Казалось, к ним вернулся дар речи. Они говорили и плакали. Они вспоминали детей, умерших от голода, испанки, туберкулеза, побои хозяев, тундровые весны и зимы, нужду, невеселый огонь своих чадящих костров, и всем им стало ясно — Явтысый прав.

— Мы хотим быть в колхозе! — кричали они, перебивая друг друга.

— Пиши, — радовался Явтысый, тыча корявым пальцем в блокнот Миши Якимова, — сто оленей.

— Двести двадцать, запиши-ко, — Феодосии Лаптандер.

— Триста — Семен Ноготысый.

— Тридцать пять — Иван Пырерко.

— Триста двадцать — Егор Вануйто.

Семнадцать хозяйств. Три с половиной тысячи оленей.

— Теперь нам нужно выбрать правление колхоза, — сказал деловито Миша Якимов. Он знал, что излишний восторг с его стороны может испортить все дело.

— Пусть будет председателем Явтысый.

— Саво!

— Сац саво!

Над Тоней Ковылевой наклонилась Степанида Вылко. Она бережно положила свисшую косу ее на грудь и прошептала взволнованно:

— Слышишь, девушка? Явтысый председателем выбран.

Глаза девушки были закрыты, а лицо мертвенно-сине. Но, как в глухом тумане, доносились до ее сознания слова Миши Якимова:

— В члены правления предлагаю выбрать Степаниду Вылко и Тоню Ковылеву.

Руки, как чайки, взмыли над собранием.

— Единогласно? Очень хорошо, — отметил в своем блокноте Миша Якимов.

— Еще нужно двух членов правления в ревизионную комиссию.

И было сделано все, что предлагал Миша Якимов, а Тоня Ковылева по-прежнему боролась с болезнью. Наконец она подняла голову и громким, неожиданно радостным голосом произнесла:

— Назовите наш колхоз «Нгер Нумгы» — «Полярная звезда».

И теперь уже надолго потеряла сознание.

В ту же ночь все олени были соединены в одно большое колхозное стадо.

— Куда же гнать их? — спросили пастухи у Явтысого.

— К морю, — сказал Явтысый, — теперь, парень, от моря до лесов одна тропа. Тропа нашего колхоза «Нгер Нумгы».

 

Видишь? Там… далеко… дымки стойбищ

Сделав круг над стойбищем, самолет пошел на посадку. Летчик знал — это было рискованное предприятие. Если бы не утренний морозец, укрепивший наст в долине, самолет надолго мог остаться здесь. Описав лыжами полуовал, самолет остановился у одного из костров.

Летчик обернулся и крикнул что-то сопровождавшему его спутнику.

Из задней кабины вылез человек в полушубке, и колхозники ахнули от восхищения.

Это был Хойко.

— Торопись, орел, — сказал летчик, — времени мало.

Он хотел еще что-то сказать веселое, но смущенно замолк.

От ближнего чума на носилках несли женщину. Осторожно ее посадили в кабину. Она поманила рукой Явтысого.

— Жди меня. А бинокль я тебе обязательно пришлю. Обо всем мне пишите, ведь я тоже член правления…

Она закрыла глаза и от боли заплакала.

«Не приедет», — подумал Явтысый и покачал головой.

К кабине наклонился Миша Якимов.

— Обязательно на юг, Миша. Ладно? А заедешь в Москву, обо всем…

Она не договорила. Летчик широким ремнем прикреплял ее к сиденью.

— Больше бодрости… Больше… — басом говорил он.

— Жди, Явтысый…

Старик вновь подошел к самолету.

Слабой рукой Тоня обняла его и поцеловала в лоб.

— А тебя, Миша… в Москве.

Летчик уже завел мотор. Самолет плавно сорвался с места, и Тоня посмотрела на толпу, что окружала его.

Это были колхозники «Нгер Нумгы». Сколько огорчений и радости принесли они ей!

Она помахала рукой. Хотела крикнуть что-то бодрое и нежное, но голос осекся, и девушка закрыла глаза.

Самолет сделал три круга над стойбищем, и, когда Тоня посмотрела вниз, он уже летел прямо по курсу, на юг.

Бледно-оранжевая тундра с никелевыми тарелками озер качалась под самолетом, и Хойко от восхищения толкал Тоню локтем. Потом он бережно натянул на ее руки варежки, стер носовым платком слезы с ее щек и, наклонившись к ней, сказал:

— Ты не плачь, все пройдет. Меня окружком комсомола послал за тобой, и я тебя довезу. Только не сердись на меня. Ладно?

Хойко тяжело вздохнул.

Тоня улыбнулась бледными губами:

— За что же мне на тебя сердиться?

— Я, понимаешь… тебя… не люблю теперь. Раньше я тебя любил, а стал учиться — и полюбил Лену Семенову, и я не могу без нее жить на свете.

Тоня сделала грустное лицо, а глаза стали смешливыми.

— А ты на меня не рассердишься?

— Нет, — печально ответил Хойко.

— Я ведь тебя тоже не люблю, — сказала она.

Хойко повеселел.

— О тебе теперь все газеты пишут, говорят, что ты герой, — сказал Хойко и добавил торопливо: — Да ты чего плачешь? Больно? Да?

И, как развлекают ребенка, он стал показывать ей на горизонт.

— Вон видишь? Там… далеко… дымки стойбищ… Вот сколько у тебя друзей… Хорошо!

И от восхищения Хойко зацокал языком.

 

ПЕРВАЯ ЖЕНА ТАДИБЕЯ

 

Глава первая

Савонэ дрожащими руками подкладывала в костер черные сучья яры, украдкой наблюдая за багровым лицом мужа.

— Сядь. Чего вертишься? Думать мешаешь, — говорит сердито Халиманко.

Она сняла чайник с огня и ушла за занавеску. На широкой постели лежали две другие его жены. У старшей из них, Степаниды, болели глаза. Вывороченные трахомой, веки ее слезились. Степаниду мучил кашель, и желтыми руками она давила грудь, сдерживая боль.

Самая молодая жена Халиманко, Сэрня, была полной противоположностью Степаниды. Коренастая фигура, толстые икры и руки мастерицы. Недаром полюбилась она тадибею.

Женщины обняли Савонэ, и Сэрня пошла угощать мужа. Не глядя, Халиманко принял из ее рук пестро раскрашенную фаянсовую чашку и медленно стал пить чай.

В чуме, среди своих жен, Халиманко любил нежиться у огня и пить чай, закусывая мороженой нельмой. Так должен отдыхать всякий уважающий себя тадибей, у которого три жены и такие стада оленей, что для выпаса их не хватало пяти пастухов.

— Савонэ, — тихо позвал Халиманко, и женщины испуганно вздрогнули.

Савонэ подошла к мужу, опустив глаза. Теплой водой она обмыла его преющие ноги. Халиманко кашлянул, потом решительно отвернулся от костра.

— Отныне ты будешь ходить в стадо, — пастухов не хватает. Дома у меня есть молодые жены.

— Я совсем плохо вижу, — сказала Савонэ, — и без этого подохну…

Гневный блеск заметался во взгляде Халиманко. Ему возражает женщина? Он поднялся во весь рост и отшвырнул тазик. Дрова в костре зачадили, стайка чашек разлетелась в стороны. Резким пинком в лицо Халиманко сшиб Савонэ к занавеси. Изо рта ее показалась тонкая струйка крови.

Халиманко хотел ударить еще раз, но промахнулся, задев головню. От толстого корня отскочил уголек и упал на голову неподвижно лежавшей Савонэ. Послышался запах горящих волос. Заскулили женщины.

— Выходите из чума! — крикнул Халиманко. — Она изменила мне. Она проклята! На нее упал уголь!

…После часового забытья Савонэ открыла глаза. Смутный рассвет мерещился в мокодане. В чуме не осталось ни шкур, ни скарба. Только на тагане висел медный чайник да тлели угольки в костре.

— Выйди из чума! — крикнул Халиманко.

Женщина натянула старую малицу, выползла на свет. Потом упала и заплакала. Свернутый чум батраки Халиманко уложили на сани и, не оглядываясь, повели длинный аргиш прочь от проклятого места.

Тихая снежная поземка закрутилась над чумовищем.

Савонэ подползла к костру и, полуслепая, слезящимися глазами смотрела, как умирает старое пламя…

 

Глава вторая

Нарты легко неслись на север, к фактории. Солнце било в спину. Изредка покрикивая на упряжку, мужчина оборачивался и смотрел на горизонт.

На вторых нартах, в крепко стянутом брезентовом чехле, лежали шкуры песцов, лисиц. Снаружи чехла были видны только их хвосты.

— Скоро, Саша?

— Скоро. Смотри, нет ли дыма.

Лена посмотрела на горизонт. Лицо ее оживилось. У нее было отличное зрение. Потрогав рукой щеки (привычка), она свистнула задумчиво:

— Чумы кто-то ставит.

— Где?.. Тебе все мерещится.

— Верно! — сказала Лена, и Саша увидел, что она права.

— Тем лучше, — сказал он, передал жене хорей и закурил папиросу.

Потом они ехали с сопки на сопку, из низины в низину, но дым из мокоданов был так же далек и заманчив.

— Проклятые, — сказала Лена, — я очень хочу есть. Сейчас Ислантий на фактории уже пьет чай.

Они долго еще ехали. Чумы были все еще далеко. И только когда солнце покатилось по ниточке горизонта и снова поплыло к зениту, они подъехали к чуму Халиманко.

Хозяин вышел навстречу им. Он разводил руками от удовольствия и лепетал торопливо:

— Давно ждал тебя, Александр Степанович. В чум давай проходи. Кому-кому, а русским я всегда рад. Справедливый народ. Чарку выпей — с холоду.

Халиманко улыбался. Лена, сердито посмотрев на Сашу, вошла в чум.

Две молодые жены приветливо кивнули гостье и еще быстрее засуетились у костра. Забурлила вода в чайниках. Запахло свежим мясом и кислым ржаным хлебом.

Потом гости и хозяин сели на латы, откинув капюшоны малиц. Женщины молча подавали кушанья. Хозяин достал вина, но гости отказались выпить.

— Я и позабыл, — сказал Халиманко, — что коммунистам пить нельзя.

— Мы не за этим сюда приехали.

Халиманко нахмурился и замолчал.

— Пушнина есть? — спросил Саша.

— Как не быть! Есть.

— Сдаешь?

— Да надо сдать чего ли… Сэрня!

Женщина проворно выскочила из чума. Через полчаса она вернулась, дрожа от холода, и в руках ее была связка песцовых шкур.

— Гляди маленько.

Саша тщательно осмотрел песцов и сказал цену.

— Бери. Товаров брать не буду.

Саша отсчитал деньги. Вежливый хозяин не стал их пересчитывать. Он вышел из чума и на морозе тщательно проверил хрустящие червонцы.

Потом он вернулся обратно и приказал постелить гостям шкуры, а сам уехал в стада проверить работу пастухов.

Вернулся он уже поздно, но гости все еще не спали. Тая тревогу в голосе, он спросил:

— Слухи ходят — пароходы к фактории приедут. Город строить думают.

— Будет город, — сказал Саша. — Через год ты не узнаешь факторию, флюорит нашли там. Хорошо тогда в тундре будет.

— В тундре всегда было хорошо.

— Как для кого, — сдержанно улыбнулась Лена.

Саша строго посмотрел на нее.

— Было и плохо кой-кому, — сказал Саша, — но будет хорошо. Не скоро, а будет.

Халиманко ушел за занавеску к своим женам и скоро захрапел басовито. Слабо тлели угольки в костре. Курил Саша. Лена закрыла глаза и крепко заснула.

 

Глава третья

Савонэ шла, утопая в сугробах, отводя от лица пряди заиндевевших волос. В руках ее была кривая палка от тагана. На целый мир лежали впереди гряды сопок и запорошенные снегом овраги. И оттого, что мир перед ней был так необъятен, ноги ее подкашивались и первобытный страх сжимал ее сердце.

Она шла, и знакомые очертания речки напомнили ей о юности. Семнадцати лет она была гибка, как тундровая лозинка. Савонэ стояла на берегу вот этой речки и мыла в реке волосы, длинные и черные, как крыло ворона. Каждое утро она заплетала их в тугие косы и не думала о будущем. Но однажды батрак Вань Вась ехал на оленях к стаду и, переезжая речушку, посмотрел ей в лицо. Она ответила ему таким же взглядом смятения и нежности.

После этого Вань Вась три луны и три солнца работал на хозяина и собрал стадо на выкуп. Отец Савонэ пнул ногой подарок свата — песцовую шкуру и сказал неторопливо:

— За бедняка отдам, за лентяя отдам, за вора отдам. За зырянина или тунгуса — нет.

— Мы поганые, мы потеряли счастье, и нас не отдают за того, кого мы любим, — говорила тогда мать Савонэ, — даже в песне про это поется.

И она спела Савонэ эту хынос — былину.

«…Жил на Большой земле у грозного моря пастух Тэт Кок Яран — Лебединой Ноги Сын. В чуме его никогда не утихал холодный ветер, в животе — голод, и даже костер ни одного дня не горел у него непрерывно.

Но Тэт Кок Яран был веселый человек. Он пел песни и смеялся над хмурым небом.

Но в год, когда потеряли ненцы счастье, он перестал петь свои песни. Любимую девушку он уже не называл нежным именем, и от тоски в его чуме стало еще беднее.

Он созвал пастухов и сказал им, что пойдет искать правду для ненцев.

— Дайте моей девушке рыбы, мяса и шкур. Если же я умру, пусть ее возьмет в жены любой из сородичей, только не тунгус, зырянин или остяк.

— Пусть твое слово будет крепко, как стрела охотника в сердце недруга, — сказали ненцы.

Тэт Кок Яран простился со всеми, съел в виде клятвы семь горячих угольков и пошел по тундре искать счастья.

Шел он луну, потом три луны, да еще три луны. Нет нигде счастья. Только снег за нартами ветром крутит. Посмотрел Тэт Кок Яран на небо и погнал дальше маленькую упряжку. Видит — за седьмой сопкой — деревянный чум стоит.

Вошел Тэт Кок Яран в чум, сказал:

— Здравствуйте.

— Проходи, богатырь, — сказал пузатый мужик, — гостем будешь.

— Мне некогда гостить, я счастье ищу, — сказал Тэт Кок Яран.

— Вот оно, счастье, — ответил мужик и поставил рядом с самоваром бутылку с водой. — Садись.

Тэт Кок Яран сел. Выпил семь чашек чаю, три чашки горькой воды из бутылки, и ему стало хорошо, как на седьмом небе у Великого Нума.

— Я по глазам твоим вижу, что теперь ты счастлив, — сказал мужик.

— Правда твоя, — сказал, качая тяжелой головой, Тэт Кок Яран. — Я счастлив, но почему же болит мое сердце? Почему народ мой в горе?

— Народ твой тоже будет счастлив. Сходи за двенадцатую сопку, где чум русского шамана стоит. Найдешь там моего друга, он научит твой народ счастью.

Тэт Кок Яран так и сделал. Он заплатил мужику семь олешек за счастье в бутылке и поехал дальше. За двенадцатой сопкой стояло много деревянных чумов. Друг мужика накормил Тэт Кок Ярана и сказал:

— Сначала тебя православным сделать надо.

— Делай, — сказал Тэт Кок Яран.

Русские мужики схватили его, раздели, сунули в кадку, надели крест, и Тэт Кок Яран стал православным.

— Если все будут православными, то счастье снизойдет на твоих сородичей, — сказал шаман-поп.

— Это не то счастье, — сказал Тэт Кок Яран, заплатил попу семь олешек и поехал дальше.

Навстречу ему попался грозный русский богатырь — урядник. Он отобрал последние семь оленей Тэт Кок Ярана, отстегал его нагайкой и сказал:

— Считай за счастье встречу со мной. В городе я бы с тебя всю шкуру спустил.

Тэт Кок Яран посмотрел на небо, сорвал крест, затоптал его в снег и пошел дальше.

Он шел семь лун и семь солнц, пока не увидел золотой чум русского Нума. Бог ел картошку с сахаром и прикусывал белым хлебом.

— Здравствуй, Тэт Кок Яран, — сказал бог, — ваше счастье я царю отдал. Иди к нему — может, он и отдаст.

А царь тут как тут.

— Отдал я счастье другим народам, а если Тэт Кок Яран хочет получить его, пусть он идет воевать за меня.

Тэт Кок Яран взял ружье и ради счастья народа пошел на войну.

…Вскоре его девушка увидела, как алеют снега и олени в страхе мечутся по тундре. Семь лун она посыпала свою голову золой и не разговаривала с юношами. Потом она пошла искать по тундре мертвое тело Тэт Кок Ярана. Голод бежал за нею вслед. Он уже стал душить ее, когда среди снегов на сустуйных олешках показался тунгус, похожий на Тэт Кок Ярана. Он ехал по тундре искать счастье своему тунгусскому народу, и девушка стала его женой.

А Тэт Кок Яран умер не шибко. Прилетела стрела к нему на войну, он приложил ее пером к уху, и она рассказала ему обо всем. Тогда Тэт Кок Яран совсем умер. Снега покраснели на одну луну, а дух Тэт Кок Ярана стал тоскливым ветром и подул над тундрой. То плакал Тэт Кок Яран.

С той поры, когда одна из них породнилась с тунгусом, ненецкие женщины стали трижды несчастливы: их били, как животных, и для родов ставили поганый чум. Женщины потеряли красоту. От непосильной работы у них согнулись ноги, как корни тундровой березы, глаза их покраснели от дыма и болезней».

…Вот и она, Савонэ, проклята за любовь к тунгусскому юноше. Ее отдали замуж за Халиманко потому, что он был знатен и богат, а она красива своей силой и любовью к хозяйству.

В сорок пять лет она стала совсем седой.

Тихо плыли низкие тучи, приближаясь к горизонту. Седые космы волос Савонэ, вылезшие из-под мехового капюшона, заиндевели и жгли лицо. Малицу продувало.

Женщина остановилась достать иголку с ниткой и, тяжело дыша, починила подол старой малицы. Взгляд ее скользил по пустынным снегам, ни на чем не останавливаясь. Она пошла дальше, шатаясь, как подбитая куропатка, шла все медленнее, ей хотелось спать. Предсмертная обманчивая теплота разливалась по ее телу, когда она упала у подножия сопки…

 

Глава четвертая

Спросонья Халиманко забыл о присутствии гостей. Откинув меховое одеяло, он пнул одну из жен, и она метнулась к костру. Через колено ломала хворост. Вешала на крюки чайники со снегом, дула на угли. Саша проснулся и вышел покормить собак. Молодая жена Халиманко достала сахару, наколотого мелкими кусочками, и положила его в тяжелую стеклянную сахарницу. Лена хмуро одевалась. Ей хотелось поскорее уехать из этого чума.

Халиманко, как и накануне, достал вина, предложил гостям и, услышав отказ, с удовольствием выпил сам. Саша посмотрел на женщин.

— Где же твоя старая жена?

Женщины переглянулись. Халиманко сделал вид, что не слышал вопроса, и быстро вышел из чума. Там он постоял немного на морозе и, воротясь, торопливо начал пить чай.

— Где же Савонэ? — вежливо спросил Саша.

Халиманко побагровел.

— Молчи про нее! Она поганая! На нее упал уголь!

Саша отставил чашку. Он растерянно посмотрел на хозяев.

— Я на чумовище ее бросил. Может, подберет кто. Он живучая.

Лена побледнела. Вставая, она пролила чай и никак не могла найти свою малицу.

Саша тоже поднялся и сказал медленно:

— Тебя будут судить за это!

— Я тебе говорила! — крикнула Саше, передергиваясь от омерзения, Лена.

— Тебе здорово попадет за это, — сказал Саша хозяину и вслед за Леной вышел из чума.

Халиманко услышал свист бича. Он спрятался за занавеску к притихшим женщинам.

Щелкая бичом, Саша гнал упряжку по следу нарт Халиманко. На каждой сопке он вынимал бинокль, но только к вечеру измученные собаки подтащили его к чумовищу. Снег уже засыпал костер, и только косо воткнутая саженная жердь указывала, куда увел свои стада Халиманко.

Лена кормила вспотевших собак и глядела на север.

Саша молча курил, покусывая папиросу.

Поземка закружилась и заплясала на вершинах сопок, спускаясь в долины. Она затуманила горизонт и мешала собакам бежать. Вожак почему-то мчался боком, а потом резко поворотил упряжку и остановился по другую сторону речки у запорошенных кустов.

Лена спрыгнула с саней и вскрикнула. У куста, распластав руки, ничком лежала женщина. Саша достал из своей сумки спирт, отнес женщину на нарты и оттер ее помороженное лицо.

— Это Савонэ, — сказал он, когда женщина застонала, — разожги костер.

Лена вырыла у куста небольшую ямку, достала с нарт смолевых щепок и дров, и Саша подвел Савонэ к огню. Та испуганно осмотрелась вокруг, сняла тобоки и обтерла ноги…

Тем временем Саша помог натянуть Лене брезентовую палатку. В ней установили керосинку, и хотя в палатке сильно пахло керосином, зато было тепло, как в комнате.

Савонэ с безразличием подчинилась Лене — перешла в палатку, но от еды отказалась.

— Что она говорит?

— Зачем кормить поганую, — перевел Саша, — поганая должна умереть, чтоб не разгневать добрых духов.

— Дудки, — сказала Лена.

— Ты спи давай, — сказал Саша, — а я посмотрю за ней. Мало ли что ей вздумается.

— Тогда почему бы мне не дежурить?

— Ты слабее меня, Лена.

Это обидело девушку. Она сжала губы и, отвернувшись, села у выхода.

— Ну что ж, — сказал Саша, — хочешь сама — изволь, — и с удовольствием захрапел.

И Лена пожалела, что ей нельзя так спать. Мало ли что может случиться! Она прикрутила фитиль в керосинке и слушала, как скулят во сне собаки, прижимаясь к стенкам палатки, как визжит по-песцовьи ветер в кустах. Сквозь слюдяную пластинку керосинки был виден двойной гребешок огня, и Лена настроилась на задумчивый лад.

Свист ветра убаюкивал ее, — незаметно она уснула.

Савонэ подняла голову, посмотрела в простое и мужественное лицо девушки и, сгорбившись, выползла в тоскливую ночь…

— Где же Савонэ? — спросил, проснувшись, Саша.

Подбавив огня в керосинке, он выругался:

— Дьявола кусок!

Лена виновато смотрела в угол палатки.

— Она…

— Молчи, женщина! — закричал Саша и выскочил из палатки. Он был зверски зол на себя.

— Что ты молчала о том, что она убегает?

Лена перевела смущенный взгляд на керосинку. Свернув палатку, они поехали наугад. Косматые собаки рвали постромки от избытка сил, не разбирая пути.

— Она недалеко, — сказал Саша, — вожак мордой крутит.

Вожак действительно беспокойно водил носом.

Около большого куста яры вожак взвизгнул и промчался вместе с упряжкой мимо холма.

— Что-то черное впереди, Саня!

— Она, кто ж больше!

Женщина заметила упряжку и силилась уйти за сопку, но собаки пересекли ей дорогу. Она села на снег и закрыла лицо.

Лена подошла к ней, но Савонэ вскочила и замахала в ужасе рукой.

— Уйди, русская девка! Уйди! Я поганая!

— Ну что за ерунда! — сказала Лена.

 

Глава пятая

В свободное время сторож фактории любил размышлять о хорошей охоте на голубых песцов и о смысле жизни.

Особенно хорошо ему размышлять утром. Он вставал рано и начинал разжигать большой самовар, полученный в премию от Союзпушнины. Самовар был капризен. Он ни за что не хотел закипать. Тогда Ислантий вытаскивал из-под кровати огромный, точно сшитый на мамонта сапог и, наставив его в виде меха, начинал усиленно раздувать огонь.

Самовар издавал комариный писк. Писк становился все сильнее и сильнее, и вскоре самовар пыхтел, как паровоз.

Нарезав хлеба, Ислантий готовил себе завтрак: мороженую семгу, чугунок картошки в мундире, рассыпчатой и вкусной, две ноги зайца и куропатку, сваренную неделю тому назад.

Когда самовар поднимал в комнате невероятный свист, Ислантий накрывал его голову золотой камилавкой — заглушкой.

И в торжественной тишине Ислантий приступал к завтраку.

Опоражнивая чашку за чашкой, Ислантий глядел на север. Синеватые снега были спокойны и пустынны. Но если на горизонте показывалась черная точка, Ислантий начинал размышлять о том, кто едет, сколько сдаст пушнины и какими новостями богат.

Когда охотник подъезжал близко, Ислантий трижды топал ногой, и Саша просыпался и тоже смотрел в окно, а Лена готовила гостю чай.

Сегодня утром Ислантий, как обычно, посматривая в окно, пил чай. Заметив на горизонте точку, он не торопясь съел тарелку семги, чугунок картошки, половину зайца и куропатку. Когда он кончил завтрак, хозяева уже подъезжали к фактории. Заведующий освобождал от упряжи собак, а Лена повела женщину в комнаты.

Ислантий не успел ее разглядеть, выходя во двор покормить собак. Савонэ осмотрела комнату и села на пол у порога.

 

Глава шестая

Двое суток Савонэ не выходила из комнаты и не разговаривала ни с кем. Ислантию, наконец, это надоело. На третий день он повел ее на склад.

Дымчатые шкуры голубых песцов, пушистые хвосты бурых лисиц висели посреди склада. Отсвечивали серебром меха зайцев и нерп.

— Много, — удивилась Савонэ.

— Это ли много! — сказал Ислантий и подвел ее к синей занавеси.

— Вот посмотри.

У Савонэ заблестели глаза. На стеллажах сверкали солнцем медные котелки, зеленые эмалированные кружки, сизым морозом отливающие винчестеры, темные пачки табака. Отрезы сукон — синих, алых и желтых, кипы добротных палаток, полозья для нарт, ящики мыла, белоснежных галет, сахара и плиточного чая.

А за стеклянными витринами переливались яркие шелковые ленты.

Савонэ смотрела счастливыми глазами на все эти сокровища и шептала:

— Какой ты богатый, русский поп!

— Ну вот и работа тебе. Стекло почисти, шкуры потряси.

Он подал ей тряпку и ведро. Она принесла снегу и стала протирать витрины. Ислантий, сидя за книгой сданной пушнины, искоса наблюдал за ней.

— Когда ты, поп, разбогател-то? Знаю — бедно жил.

— Ну вот еще, — сказал Ислантий, — это советской власти товар. Я только сторожу от худых людей.

— Правда. От хороших людей зачем сторожить!

Они продолжали работу, думая каждый о своем.

Потом приехали охотники, наполнили склад новостями.

— Что слышали ваши уши? — спрашивал Ислантий, замечая, как Савонэ спряталась за тюки пушнины в углу склада.

— Много новостей, хозяин. Товарищ Кузнецов где?

— Спит товарищ Кузнецов.

— Скажи ему: Халиманко за Камень побежал, батраки сказывали.

— Пусть бежит.

— Он Савонэ убил. Боится.

— Пусть боится. За Камнем тоже тунсоветы.

— Еще слух слышали. Выучей Семка батраку голову попортил.

— Веселое дело. Судье работа есть. Ну, выбирайте товар.

Охотники забрали муки, охотничьих припасов, по дюжине пачек нюхательного табаку и уехали.

 

Глава седьмая

Чудесная жизнь развернулась перед старой Савонэ.

В одну из длинных полярных ночей подъехали к фактории несколько няпоев — поездов оленьих упряжек. На нартах лежали бревна, кирпичи, железные трубы, доски.

Сто строителей сопровождали этот груз, весело ругая сорокаградусный мороз и тундру. Это не мешало им хвастаться, что они здесь построят тундровую столицу.

— Назло надменному соседу здесь будет город заложен, — продекламировал курносый парнишка.

— Здесь соседи хорошие, — сказала Савонэ, — раньше тунгусы были сердиты на наших пастухов, а теперь ничего. Тунгусы тоже олешек пасут.

— Я это Пушкина читаю, — сказал паренек.

— Пушкина? Может, и правда у него худые соседи были, — сказала Савонэ и пошла в склад перебирать товары. Она считала теперь это своей обязанностью. Во время работы ее не мучили воспоминания. К тому же она не осуждала Халиманко, потому что закон тундры древен и мудр. Если бы она не любила когда-то тунгуса, на нее б не упал уголь.

Кончив работу в складе, Савонэ обходила чумы строителей. Днем они взрывали аммоналом вечную мерзлоту, клали фундамент, а ночью ставили срубы. Тут были женщины: татарки, ненки, русские и даже одна калмычка, и, несмотря на то, что они были замужем за мужчинами чужой национальности, они от этого не были менее счастливы.

Савонэ приходила в домик фактории и спрашивала Ислантия:

— Скажи, поп, почему я худо жила?

— Так надо было царю и церкви. Однако клянусь, старуха, что ты скоро поймешь Советскую власть. Поняла меня?

— Нет, — чистосердечно признавалась Савонэ.

— Пойми главное, что Халиманко трусливый заяц, а остальное потом поймешь.

— Ладно, — сказала Савонэ.

 

Глава восьмая

Новый, пахнущий сосновым бором двухэтажный дом стоял в лесах. Поодаль подводили фундамент под баню. С фонарями «летучая мышь», не обращая внимания на мороз, плотники заканчивали установку стропил. В одной из начерно отделанных комнат спешили столяры. Никто не оставался бездеятельным. Даже ребятишки нашли работу. Они показывали Савонэ самые лучшие в мире щепки.

Савонэ запасала дрова, чувствуя себя ответственной за хозяйство фактории. Руки ее, не привыкшие к безделью, энергично наводили порядок на складе, и даже самовар Ислантия в ее руках закипал быстрее.

Время торопилось, как торопятся птицы, летящие на юг.

С наступлением полярной ночи красавец дом стоял под звездным небом. Над ним качался изменчивый, оранжево-алый полукруг северного сияния, постепенно удаляющегося в ночь, к Полярной звезде.

Савонэ стояла на крыльце фактории, с открытой головой, позабыв о морозе. И впервые в ее душе родилось что-то похожее на обиду. Она ведь могла жить так же хорошо, как товарищ Кузнецов и Лена, если б ее не отдали за Халиманко.

Ислантий колол дрова. Савонэ подошла к нему.

— Скажи, поп, чем тунгус хуже ненца?

— Ничем, старуха. Все это придумали урядники да попы. Иди чаю приготовь. Судья приедет сей день. Веселые дела пойдут.

Савонэ удивило, что в факторию приезжает много охотников. Они сдают по шкурке песца и ставят чумы в ожидании чего-то.

— Охотиться надо, — не вытерпела Савонэ.

— Судья приехал? — спрашивали те в свою очередь. — Выучея Семку судить будут. Милиция уже едет.

 

Глава девятая

И верно, привез Семку Выучея милиционер — закутанный в собачий тулуп толстяк. Его упряжку вел Ваня Лаптандер — батрак Выучея с туго забинтованной головой. Искалеченный хозяином, он потерял дар речи.

У милиционера было обмороженное лицо и редкие рыжеватые усы. От толчков нарт он пыхтел и ругался, потому что у него болел живот. В пути для острастки он говорил ехавшему впереди ясовеем Семке Выучею:

— Правильно, хозяин, веди. Я, смотри, нюхом дорогу чувствую.

Подсудимый угрюмо смотрел на небо и говорил, что будет плохо, если начальник долго проболеет животом.

— Ну, знаешь, — говорил милиционер, — я не впервые в таких переплетах бываю. Иной раз такого гада везешь, что дух занимает. Меня трудно провести. На юридическом фронте я собаку съел.

— Собаку съел — чего хорошего. Ни мяса, ни жиру нет, — сказал подсудимый, и они поехали дальше.

Ваня Лаптандер пытался говорить жестами, но у него ничего не получалось, и он, сжав кулак, погрозил в спину хозяина.

— Факт, — сказал милиционер, — мы отобьем у него охоту драться. Много еще ехать?

Батрак отрицательно покачал головой и ткнул хореем на север. Милиционер долго смотрел в указанном направлении, но ничего не видел. Глаза его заслезились, а он все смотрел, пока ему не показалось, что вдали действительно мерцают алые и голубые огни. Олени, раздувая ноздри и сильно выкидывая ноги в стороны, мчались еще час-два и наконец остановились у фактории, полной народа.

Милиционер снял тулуп и повел подсудимого. Семка Выучей, держа в руках мешок с мясом, хлебом, сахаром и табаком, оглядел камеру, удовлетворенно послушал, как мучается с плохим замком, запирая его, милиционер.

Потом посмотрел в синюю ночь и стал с аппетитом есть мороженую оленину.

— Здравствуйте! — сказал милиционер, входя в факторию. — Кулак Семен Выучей к месту суда доставлен.

— Хорошо, садись чай пить, — ответил высокий и плешивый человек.

И милиционер только сейчас увидел судью.

— С удовольствием опорожню самоварчик, — сказал милиционер.

 

Глава десятая

Маленькая комната судебного заседания не вместила всех пришедших на суд.

Когда пришел судья, все почему-то встали. Савонэ подумала, что он большой начальник, и тоже встала. «Стало быть, надо так, коли все встают», — подумала она, а тем временем судья читал обвинительное заключение. Оно было длинно и непонятно Савонэ.

— Семка Выучей плохо сделал что?

— Батраков бил, — ответил сосед.

— Зачем бить батраков? — сказала Савонэ. — Батракам тоже несладко живется.

— Убьют теперь Семку. Судья худой да плешивый. Убьют, — сказал сосед.

— Зачем убивать? — сказала Савонэ. — Заставить Семку батрачить, так узнает, как батракам живется.

Судья приступил к допросу.

Теперь все сидели, а стоял только Семка.

— Скажите, подсудимый, зачем вы били батраков? — спросил судья.

У Семки дрожали ноги. За судьей он видел на портрете строгое лицо Михаила Ивановича Калинина и подумал, что пощады ждать нечего.

— Что, подсудимый, вы молчите? Чем вы били батраков?

— Вануйту бил всем, сына его тынзеем, Япту бил, Пырерку бил, Явтысого бил, Талея не бил. Жену бил, она плохая для гостей, скупится для гостей. Двух других жен бил помаленьку, раза четыре чем попало. Если не забыл, только этих и бил… Лаптандера бил раньше; летом он убежал из табуна. Атувьи и Кергувьи тоже убегали из дальних табунов, бил их… Работники сердились из-за этого…

— А как пострадавшего?

— Ваньку я не бил… Он сам виноват.

— Да? — удивился судья.

Савонэ протиснулась к Семке. Она его знала хорошо. Недаром он был лучшим другом Халиманко.

— Ванька Лаптандер пьяный был и на хорей наткнулся. Ваньку я никогда не бил.

— Это правда? — спросил судья у зала.

Охотники и пастухи опустили глаза. Все они были в неоплатном долгу перед Семкой Выучеем.

Савонэ осмотрела зал, увидела страх в глазах сородичей. И она удивилась, что Семка вначале говорил правду, а потом стал врать.

— Так что же, это правда, пастухи и охотники? — снова спросил судья.

Семка обернулся и тяжелым волчьим взглядом осмотрел зал.

— Правда, начальник, — сказал он твердо, — все знают, что это правда.

— Нет, — сказала, изумляясь вранью Семки, Савонэ. — Семка, верно, забыл, как в гостях у Халиманко тыкал Ваню головой в снег за то, что он в колхоз хотел уйти. Зачем, Семка, ты забыл это?

И случилось то, чего хотел судья. Перебивая друг друга, пастухи и охотники рассказывали про злой характер Семки Выучея, про его хитрость и ненависть к Советской власти.

Судья расспрашивал так тщательно, что Савонэ и ее сосед решили, что он справедливый человек. Ваня Лаптандер отвечал на вопросы, кивая головой «да» или «нет».

Потом все встали. Семку повели на улицу и сказали, что он два года будет сидеть в тюрьме.

— Скучно там, — посочувствовала Савонэ, — олешек нет, баб нет.

А Семка кричал, что Ваньке Лаптандеру теперь все равно не жить, что пусть подохнут Ванькины олешки, потому что Халиманко отомстит за своего друга.

Когда Савонэ возвратилась на факторию, то у склада увидела прислонившегося к углу Ваню Лаптандера. По лицу его текла кровь. Он думал, что голова его зажила, и сорвал повязку.

— Зачем голову портишь? — с жалостью спросила она.

Она взяла его под руку и бережно повела в комнату Ислантия. Ислантий мучился с самоваром, потому что нигде не мог разыскать сапога. Увидя больного, он бросил хлопоты и побежал за аптечкой. Ловко орудуя бритвой, он снял волосы около раны, промыл ее и забинтовал розовой марлей.

— Молодец, старуха, — говорил он, брея заодно бороду и усы пастуху, — сегодня ты начинаешь краешком глаза видеть правду.

У пастуха кружилась голова. Он шевелил губами, еле держась на стуле.

— Плохо парню, спать положи, поп, — сказала Савонэ и помогла Ислантию перетащить пастуха на кровать.

— У меня сегодня сильно болят глаза, — сказала Савонэ и вытерла рукавом слезы.

 

Глава одиннадцатая

Утром к Савонэ пришли пастухи. Они глядели на нее с уважением. Охотник с больными глазами сказал, что у него не ловится песец, а у соседа ловится хорошо, потому что он шаманит. Нельзя ли будет отобрать у соседа песцов и разделить их между больными охотниками, ведь Советская власть не любит шаманов.

Савонэ выслушала охотника и сказала, что подумает над этим вопросом.

Второй охотник, маленький и щуплый подросток, спросил, можно ли ему бить жену.

Савонэ подумала и сказала:

— Нельзя: бабе, думаю, больно, и она худых мужиков рожать будет. А кому худые мужики нужны?

— Правда, правда, — согласился охотник и, бесконечно благодарный, ушел из комнаты.

Третьей пришла девушка. Осмотревшись вокруг, она попросила совета, стоит ли ей жениться на русском плотнике. Она его очень любит, и они уедут из тундры куда-нибудь далеко.

— Женись, девка. Что русский, что тунгус — все едино хорошо. Только дальше уезжайте, а то отец побьет.

— Его Саней звать. Он такой хороший — красный, красный, как тундра в августе.

— Ну вот и живите, — сказала Савонэ, — плотники хорошие люди. Они всегда мне щепки давали. Хороших щепок давали. Женись, девка.

С этого дня неожиданная слава легла на плечи Савонэ. Пастухи и охотники, рыболовы и почтовые ясовеи-проводники — все приходили к ней советоваться о жизни. Она с сердечной заинтересованностью выслушивала их и говорила, что думает. Вечером Ислантий и судья разрешали ее сомнения. Утром клиенты Савонэ получали мудрые советы.

Так росла ее слава.

Начальник фактории товарищ Кузнецов вместе с Леной разъезжали по тундрам, и Ислантий, заметно скучая, поговаривал о них все чаще и чаще.

— Хороший хозяин у тебя, поп, — говорила Савонэ с уважением.

— У хорошего хозяина неплохой и помощник, — отвечал, улыбаясь хитро, Ислантий. — Пушнины сей год большой урожай, хвалить товарища Кузнецова сильно будут. Может, премию дадут. Прошлую зиму из самой Москвы мне самовар прислали. Сейчас еще, знать, дадут.

— Бедно ты жил раньше, поп.

— Плохо… Когда от цинги помер дьякон, я написал в епархию о церковушке. Ветер в ней свистит, тундровые мыши резвятся, а есть нечего. Из епархии прислали мне только «Церковные ведомости», а потом за хулу на бога остригли власа, и я стал охотником.

— Оленщиком лучше быть.

— Нет, я просто плохой поп был. Настоящий поп всегда сыт.

— Зачем ругать себя? Ты хороший человек. Ненцам ты не мешал жить. Пастухи тебя уважают и не боятся, как шамана.

— Какой из меня поп? — сказал Ислантий. — Мой отец сапожник, любил вино и церковную музыку и вот с большим трудом выучил меня на попа, а из меня охотник вышел. А долгогривых я сам не терплю.

 

Глава двенадцатая

Страх гнал Халиманко к гулким отрогам Пай-Хоя. Ни тундровые бураны, поднимающие снежные смерчи, ни ледяной ветер — ничто не могло задержать его панического бега. Он боялся каторги. В одну из передышек нагнала Халиманко молва. Привез ее невзрачный охотник с бесцветными глазами на скуластом туберкулезном лице. Разрешив угостить себя разбавленной водкой, он с восторгом сообщил Халиманко, что Семку Выучея засадили, потому что Савонэ рассказала про все его дела. Савонэ, кроме того, рассказала русским начальникам про то, как Халиманко бил ее и бросил в тундре.

— …Самый страшный начальник, милиционер, сказал всем, что теперь Халиманко никуда не убежит, все равно его поймают.

— Там деревянный чум выстроили — тебя да Семку судить, — сказал охотник с удовольствием и захрапел на шкурах у костра.

Халиманко с ненавистью посмотрел на охотника-молву и в бессильной злобе прибил Сэрню. Он схватил ее за косы, та упала на латы, и клок волос остался в руках Халиманко. Она долго кричала и билась головой о латы, пока не разбила лицо в кровь.

Халиманко испугался этого. Он схватил нож и пообещал прирезать ее. Сэрня забилась в припадке, и вторая жена, недавно ослепшая Степанида, терла ей лицо снегом, пока та не пришла в себя и не уснула.

Халиманко метался на своих нартах от стада к стаду, а в ночь, когда луна стояла над северными сопками, приказал повернуть стадо обратно на запад. Пастухи насторожились. Они видели, как покидает покорность молодую жену Халиманко. Когда хозяин был в стаде или шаманил в пармах соседей, отгоняя болезни от зырянских стад (шаманья сила Халиманко не знала национальных границ), Сэрня приходила в чумы батраков и говорила, что Халиманко сам бросил Савонэ на голову уголья.

— Разве он шаман? — все чаще и громче говорила Сэрня. И в доказательство своей правоты спрашивала:

— Почему все время пусты животы Халиманкиных жен? Какой он шаман после этого? Обманщик он.

Когда об этих разговорах узнал Халиманко, он старательно похлестал Сэрню тынзеем. Она каталась по чуму, окровавленная и страшная в своей ненависти, но он снова пообещал зарезать ее, и она затихла.

На пятнадцатую луну показались дымки фактории. Мимо Халиманкиных стад проехал рыжий плотник с тундровой девкой. Она со страхом поглядела на Халиманко и свернула оленью упряжку совсем в другую сторону.

— Дай мне веселую одежду, — сказал Сэрне Халиманко, — я поеду к русскому начальнику судиться с тобой. Ты мне сына рожать не хочешь. Пусть русские начальники засудят тебя за твои худые слова.

Сэрня засмеялась в ответ глухим, надломленным смехом.

 

Глава тринадцатая

Баня была выстроена на славу. Ее протапливали, но мыться в нее никто, кроме русских, не шел.

Лена попросила Ислантия помочь ей приучить ненцев к бане. Ислантий подумал час и сказал, в сомнении качая головой:

— Не пойдут.

— А ты еще подумай.

Он подумал сутки и сказал:

— Пойдут. Только чаю с печеньем дай малость.

Лена удивилась, но печенья и чаю дала. Ей потом пришлось удивиться еще сильнее. Семь охотников, дрожащих при слове «баня», пошли в нее. Там они сняли малицы, говоря:

— Жарко ведь, поп. Снимем?

— Снимайте, — сказал Ислантий и выбросил малицы в предбанник.

Но в меховых штанах им тоже показалось жарко. Они сняли и штаны.

— Ну, теперь выпьем для веселья, — сказал Ислантий, отворачивая кран своего самовара и наливая кружки.

Угостив всех досыта, он посоветовал всем побрызгать друг друга водой, потом вытереться заранее приготовленными полотенцами.

Охотники так и сделали, удивляясь, что все это называется баней.

Приехав на следующий раз с семьями, они сами попросили помыться. Все помылись с нескрываемым удовольствием, и это был праздник для Лены. Она угостила охотников густым чаем и белыми булками, а старушкам-сказочницам подарила по кумачовому платку.

Старушки вскоре отблагодарили Лену. Они рассказывали такие сказки про баню, что баня едва успевала всех обслуживать.

А утром судья пришел на факторию и спросил у Ислантия, где тундровичка, помогающая ему.

— В суде будешь работать? — спросил он.

Савонэ кивнула головой. Она прибрала шкуры на складе, а на следующее утро уже мыла полы в суде. Когда начался суд, судья посадил ее рядом и попросил переводить, что говорит шаман-подсудимый с Неруты, воровавший чужие капканы. Он оправдывался и клялся.

Судья спросил Савонэ:

— Правда это?

— Неправда, — ответила Савонэ. — Мой Халиманко богаче и то ворует, — пастухи вчера в складе говорили. Это злой шаман, начальник.

— Злой?

— Сильно злой, — сказала Савонэ.

— Ну, будет ласковее, — сказал судья.

— Суд удаляется на совещание, — объявил секретарь суда.

 

Глава четырнадцатая

Подъезжая к фактории, Халиманко подумал, что удобнее будет не показывать своего присутствия никому, кроме Савонэ. Она колола дрова. Остановив упряжку, Халиманко подождал за сараем, когда Ислантий удалится с охапкой поленьев, и с веселым видом подошел к первой жене:

— Здорово, старуха.

Савонэ вздрогнула и отскочила в сторону, подняв топор.

— Уйди, Халиманко!

— Зачем ругаться?

— Уйди!

— Глупая баба. Я мириться приехал, а она топор поднимает. Хорошо это?

Савонэ опустила топор и молча выслушала Халиманко.

— Виноват я перед тобой, — сказал он, — сильно виноват. Уголь упал — думаю, ты поганая. Мне изменила, потому бог сына или дочь не дал. Поехал горами, думаю опять — не виновата ты, зачем тебе изменять, когда три раза по десять лет прошло.

— Правда, я старуха, куда мне изменять, а детки сами не рожались. Я беда как хотела их.

— Мой шаманский род закончится мною, так Великий Нум говорит. Потому не дано мне мужиков иметь.

— И то, может, правда, — сказала Савонэ.

— Тяжело мне без тебя, — продолжал Халиманко. — Сэрня меня всячески хулит, а Степанида ослепла, ничего не видит, ленива стала. Едем со мной.

— Нет, — отрицательно покачала головой Савонэ, — ты не бьешь собак, не бьешь олешек, и потому все побои падают на жен. Худо с тобой жить.

— Века так жили, — заискивающе сердечным тоном уговаривал Халиманко, — и мой отец, и мой дед всех жен и батраков били, — иначе как жить?.. Олень да собака — звери, они что понимают? Зачем же их бить? А жены да батраки — люди, зачем же сердят хозяина?

…Мы жили с тобой тридцать лет вместе, старуха… Наши стада стали самыми богатыми на Большой земле, и на Малой земле, и на острове Колгуев, и на острове Новая Земля. Кто богаче нас? Нет никого богаче нас. И если я тебя бил, то от чистого сердца, чтоб умнее была. Русские правду говорят, что за битого трех небитых дают.

…Ты у меня хорошая жена. Помнишь, как жили первый год? Стадо было маленькое — пятьсот олешек всего, а я еще не был шаманом. Помнишь, как мы вместе пасли стадо у Ядыр Су Виски и ты рассказывала про своего тунгуса и я все-таки не бил тебя. Помнишь?

— Помню, — сказала Савонэ, — я все хорошее помню.

— Поедем, будем жить, как тогда. Я не буду тебя бить, — запомни мое слово. А то живешь ты сейчас — вдова не вдова, а худая, поганая баба. Думай.

Савонэ закрыла лицо руками и села на дрова. Потом ушла на факторию. Надев малицу, она объяснила Ислантию, что уезжает в гости. Садясь на нарты, она сказала:

— Я уже старуха и привыкла к старой жизни, но бить будешь — уйду.

— Вот-вот, — обрадовался Халиманко, — тогда уйдешь.

И, свистнув на оленей, поехал от фактории.

— Праздник для тебя сделаю, старуха. Ха-ароший праздник…

 

Глава пятнадцатая

Сэрня испугалась приезда Савонэ. За нюками слышна была ругань и крик Халиманко, отстегивающего упряжку.

— Савонэ, зачем ты приехала сюда?

Сэрня обняла старуху и заплакала.

— Я знала, что ты на фактории живешь хорошо, зачем же приехала? Зря приехала. Халиманко теперь нас будет еще сильнее бить.

— Он трус, — сказала Савонэ, сжимая губы и прислушиваясь к стону за занавеской.

— Ослепла Степанида, разум у нее как вода стал, — глухо сказала Сэрня.

Желтая и костлявая женщина показалась из-за занавески. Она подползла к ногам Савонэ и, ощупывая нервически подрагивающими пальцами платье, встала.

— Это Савонэ? — задумчиво спросила она.

Пальцы ее лихорадочно пробежали по лицу первой жены. Тот же прямой нос с маленькой горбинкой, слезящиеся глаза, шрам на щеке.

— Это ты, Савонэ?

— Я, Стеша.

Женщины обняли друг друга и заплакали.

— Что это за вой? — пошутил, входя в чум, Халиманко. — Звери воют, Савонэ, голодны, знать.

Женщины вздрогнули от этой шутки и смахнули слезы.

— Мужики олешек режут, — продолжал Халиманко. — Три ночи пить будем. Буран переждем, и к лесам ехать надо.

Женщины переглянулись и принялись за привычную работу. Батраки принесли сухого хворосту, Халиманко вытащил берестяное лукошко, похожее на объемистый сундук. В лукошке обложенные обрезками оленьих шкурок лежали бутылки со спиртом. У бутылок были черные сургучные головки. Халиманко, доставая бутылку, любовно обтирал с нее пот шершавой ладонью и ставил на место, перекладывая мхом. Обложив все двадцать бутылок, он достал одну и посмотрел сквозь нее на огонь. Спирт был чист, как первый весенний дождь. Даже сквозь пробку был слышен его волнующий запах.

Он попросил Сэрню притащить четверть, после чего вылил спирт в наполненную водой бутыль.

…Этот пир напомнил Савонэ свадьбу. Пастухи, празднично разодетые и веселые, сидели вокруг костра. Медные чаши, похожие на бубны шаманов, были полны дымящейся рыбой всех сортов. Желтели истекающие жиром мослы в котле. Пастухи брали их пальцами и, обмакнув в соль, звучно чавкали. Над всем этим возвышалась четверть, полная чудесной влаги, делающей жизнь не страшной.

— Пейте, пастухи! Пейте, жены! Пей, Савонэ! — широко разводя руками, говорил Халиманко. — Забудем старые обиды. Будем жить дружно, не ругаясь.

Пастухи охотно ели и пили. Женщины не отставали от них. Сэрня старалась огнем спирта прижечь неутихающую душевную боль. Она пила спирт, почти не прикасаясь к еде. Однако опьянение приходило медленно.

Халиманко пил мало, и Сэрня это заметила по тому, как он пил свою четвертую чашку. Сэрня тревожно подумала о причинах этого, но, опьянев наконец, запела какую-то тоскливую песню и уползла за занавеску.

Прислушиваясь к вою пурги, Халиманко ждал, когда все опьянеют. Наконец момент наступил. Женщины, мертвецки пьяные, лежали у занавески, обняв друг друга. Одна бормотала что-то, и плача и улыбаясь. Мужчины, покачивая головами, смотрели на огонь. Насупленным взглядом Халиманко обвел пастухов. Они еще могли стоять на ногах.

— Поели?

— Хорошо поели, хозяин.

Халиманко встал, и желваки вздулись на его щеках.

— Сейчас же сверните чумы. Будем ямдать за Камень.

— Злая погода, хозяин.

— Что? — спросил Халиманко и шагнул к костру.

Пастухи испуганно вскочили и один за другим выползли из чума.

Раздался детский плач. В хаосе ночи на ощупь люди собирали и увязывали скарб, ломали чумы. Из стада пригнали ездовых оленей.

Последним ломали чум Халиманко. Уложили на семь нарт имущество тадибея и на самую последнюю упряжку двух жен его — пьяную Степаниду и Сэрню.

— А Савонэ куда, хозяин?

— Со мной. Двигай аргиш.

Под печальную песню колокольчиков и свист ветра аргиш двинулся в неизвестность. Последним на собачьей упряжке ехал Халиманко. Нарты его были пусты…

Когда няпой скрылся в темноте, Халиманко ощупью нашел место своего чума и спящую Савонэ. Он трижды пнул ей в лицо нерпичьим тобоком и, не услышав стона погнал свою упряжку по аргишнице.

Он ехал в твердой уверенности больше не встретиться на земле со своей первой женой. Наконец-то он с ней рассчитался навсегда. Он пожалел только бутылку спирта потому что в Архангельске она стоила тридцать четыре рубля, а здесь, в тундре, в пять раз дороже.

А пурга не стихала. Резкий морозный ветер и спирт делали смерть Савонэ легкой. Она уже чувствовала удушливое дыхание тундрового июля, крикливое великолепие озер, полных лебедей, гусей и уток. По оранжевой шкуре тундры прыгали с кочки на кочку белые куропатки и кричали странными, отрывистыми голосами.

Савонэ казалось, что она лежит на вершине горы и ей видны голубое, безоблачное небо и далекое зеленоватое море. Ей только неудобно лежать на боку, и она попыталась повернуться на спину. Это движение спасло ее.

Открывая глаза, она на мгновенье почувствовала боль. Опьяневшую голову тянуло к земле. Минуту Савонэ прислушивалась к ветру. Снег бил ее по лицу, попадал за пазуху, и это отрезвляло ее быстрее. Не чувствуя боли в ногах, она подумала, что они отморожены.

Невероятным усилием она повернулась на живот и поползла навстречу пурге.

Прошло много мучительных минут, прежде чем пальцам вернулась гибкость. И тогда страх овладел Савонэ.

Она никак не могла понять, каким образом очутилась здесь среди ветра и ночи. Ее воображение сейчас было занято неосознанным и тем острее чувствуемым страхом.

Она закричала о помощи, хотя и знала, что помощи ждать неоткуда. Так последние усилия довели ее до речки, по которой шла почтовая оленья дорога к фактории.

Она узнала дорогу по запаху навоза и клочкам сена.

Предсмертная теплота вновь овладела ею, но Савонэ ни за что не хотела поддаваться ее обманчивым видениям.

И она ползла вдоль дороги, на животе, на корточках, падая и задыхаясь…

В просторах ночи шатались широкие ветры всех тундр, пахло оленьими следами и далеким жильем. Савонэ отрезвела. Она сняла тобоки и липты и босиком пошла по мягкому снегу. Ноги обжигало морозом. Горячая кровь спустилась к пальцам. Савонэ вновь надела обувь и бодро зашагала дальше.

— Не уйдешь от меня, Халиманко, не уйдешь, — шептала она и с ненавистью смотрела вперед.

С горячей головой и разбитым в кровь лицом она вползла в чум какого-то охотника и в бреду кричала о Халиманко несколько суток подряд.

— Молчи, старуха, — говорил ей молодой хозяин с расцарапанной медведем щекой, — Халиманко побежал в Сибирь, но от нас он не убежит. У меня хорошие собаки.

 

Глава шестнадцатая

А из чума Халиманко все чаще и чаще стала выбегать окровавленная Сэрня. Она все еще не сдавалась, но начала уже заикаться и терять память. На ум приходили нехорошие мысли, но пастухи ее отговаривали.

— Уйди лучше от него, сразу пропадет его шаманская сила, и никто не освободит ему место у костра, и мы бросим стадо, потому что тадебции не будут слушаться его, и он будет простым человеком.

— Он убьет меня.

— Тогда его засудят, и мы пойдем в свидетели.

Халиманко пристрастился к спирту. Лихие разговоры догнали его стада: Савонэ жива и едет с милиционерами его арестовать. Он даже сон видел: тридцать милиционеров, сверкая саблями и винтовками, подъехали к его чуму и тяжелыми железными цепями опутали его руки, ноги и шею. Он матерился и просил везти его так, но подошла Савонэ и приказала заткнуть его рот вонючей шерстью и еще крепче связать.

Перегнав стада за Урал, Халиманко радостно вздохнул. Он даже не прибил Сэрню за то, что она намекнула ему об убийстве Савонэ. Он взял с собой спирта, старательно разбавив его, и уехал в гости к тунгусскому шаману Яртэко — своему старому другу. Садясь на нарты, он крикнул на прощание:

— Тадебции сказали мне ночесь, что ты хочешь уйти из моего чума. Я им приказал задушить тебя на второй же сопке от пармы.

Сэрня засмеялась в ответ, и от этого смеха Халиманко на мгновение стало жутко. Он не слез с нарт, чтобы проучить наглую жену. «Завтра успею», — решил он.

 

Глава семнадцатая

В ночь после отъезда Халиманко в гости Сэрня не спала. Ею вновь овладели нехорошие мысли. Из деревянного лукошка, в котором лежали порох, патроны, свинец, она достала фунтовый мешочек стрихнина. Развязав его, она долго выбирала подходящий по размеру грязновато-дымчатый кристалл. Поднесла его к костру. Из бутылки налила в стакан неразбавленного спирта и опустила кристалл. Он оказался настолько большим, что треть спирта из стакана пролилась и сбежала тоненькой струйкой по латам в костер. Спирт вспыхнул голубым огоньком. Огонек синей бечевкой побежал на доски вокруг костра. Женщина потушила его и палочкой стала размешивать жидкость.

Почуяв запах спирта, к костру подползла Степанида.

— Дай мне, — попросила она жадно, протягивая руки над костром.

— Нельзя, — сказала Сэрня, — не надо, Стеша.

— Дай мне, — настойчиво повторила женщина, отдергивая обожженные огнем руки.

Сэрня долгим взглядом посмотрела на слепую и вновь ответила:

— Нет. Ты можешь еще жить, ведь ты слепая. Он тебя хоть маленько да жалеет.

Степанида нехорошо выругалась и уползла за занавеску.

Еще раз помешав палочкой в стакане, Сэрня посмотрела на огонь и поднесла стакан к губам…

Резкий крик за чумом удивил ее. Поставив невыпитый стакан на латы, женщина стала прислушиваться. В чум вползли двое. Молодой охотник, в чуме которого когда-то останавливался Халиманко, а за ним Савонэ.

— Савонэ!

— Я, Сэрня, — сказала женщина и посмотрела на стакан и мешочек стрихнина.

Стрихнинная пыль белым налетом покрыла латы вокруг стакана.

— Собирайтесь, — сказал охотник, с удивлением глядя, как Савонэ сдувает в огонь пыль с лат, прячет мешочек и ставит стакан на разостланную скатерть…

 

Глава восемнадцатая

В течение получаса женщины увязали свою одежду на хозяйских нартах. Пастухи охотно помогли им в этом. Сэрня хотела забрать все домашнее имущество Халиманко, но Савонэ сказала, что не надо пачкать хозяйским дерьмом свои руки. Пусть Сэрня и Степанида возьмут только то, что у них было раньше. Они настолько богаты будущим, что не надо плакать о прошлом.

Увязав все, женщины сели, и маленький аргиш весело помчался на юг, к фактории, к новой жизни.

— Мы скоро увидим вас, — сказали пастухи, — нам нечего теперь делать с Халиманкой.

— Ничего не трогайте в чуме, пока не вернется сам, — сказала Савонэ, сидя на передовой парте, — мы с ним тоже, верно, встретимся на фактории…

Пастухи боязливо посмотрели на чум тадибея и отошли в сторону.

А в чуме весело горел костер, и блики огня сверкали алым и оранжевым светом на стакане, полном спирта, ожидающем своего могущественного хозяина…