Бессмертие

Меньшиков Иван Николаевич

РАССКАЗЫ

 

 

ТЭНЭКО

Оленья упряжка уносила Тэнэко по синим и звонким снегам на север, к родным стойбищам.

Покачивая тонким шестом над рогами передового, Тэнэко счастливыми глазами обводил горизонт и вспоминал все, что он пережил за эти три года…

Он многое теперь узнал.

Он научился в совпартшколе грамоте, был принят в комсомол и судился с Выль Пашем — своим бывшим хозяином.

Теперь Тэнэко едет в родное стойбище агитатором.

В окружном комитете комсомола сказали, что ему поручена трудная работа. Многооленщики ненавидят Советскую власть, и ему следует быть осторожным.

Но Тэнэко сказал:

— Я возьму оружие, и они побоятся одного моего взгляда. А если я буду убит, вы похороните меня на берегу моря, поставьте над могилой большой красный флаг и в руки положите книгу, которой я был премирован в школе…

Окружкомовцы сердечно простились с Тэнэко и пожелали ему удачи. В милиции он получил для личной охраны старый смит-вессон с тремя патронами в барабане.

Тэнэко сразу же надел оружие через плечо и так прошелся по городу. Странно, что никто не обращал на это внимания. Никого не удивило это. Тогда он простился с друзьями.

— До свидания, ребята, — говорил он, — еду организовывать колхозы. — Может, никогда больше не увидимся, ведь я еду организовывать колхозы.

Товарищи сердечно жали ему руки, дарили на память красочные плакаты, лубочные картинки, а директор окружного музея достал из груды папок портрет Григория Хатанзейского и сказал:

— Будь таким же смелым агитатором, каким был этот человек!

И теперь вот едет Тэнэко, покачивая хореем, покрикивает на оленей и мечтает о том, сколько богатых колхозов он организует в эту зиму. Сначала он поедет в стойбище Выль Паша и скажет всем его батракам: «Идите в колхозы! Там вы будете носить хорошую одежду и обувь. Вы будете есть белый хлеб каждый день». Батраки подумают дня три, а потом сразу запишутся в колхоз. Тэнэко поедет по другим стойбищам, покажет всем плакаты о том, как живут в хороших колхозах русские, и за зиму на всей Большой земле ненцы станут колхозниками, а кулаки, вроде Выль Паша, помрут с голоду.

Между тем молва неслась от чума к чуму, как на бешеных собаках. Ее перехватывали друг у друга степенные пастухи, веселые, хвастливые охотники, напуганные коллективизацией кулаки.

Молва говорила о том, что Тэнэко, батрак Выль Паша, после того как нашел в тундре много денег, отвез их в Красный город и выучился на очень большого начальника, теперь едет сделать всю тундру колхозной и что в каждом колхозе будет баня и всех ненцев заставят мыться в ней, точно они маленькие дети.

Солнце, как ожиревший белый медведь, выползает из-за гор. По вершинам сопок бегут лиловые тени, а в оврагах уже отстаивается мрак, неуверенный и рваный. За далекими холмами, как раз против того места, откуда поднялось сонное ноябрьское солнце, раздвинув кусты, поднимался к небу тонкий дымок. Парма Выль Паша была близка.

Тэнэко остановил упряжку, прикрутил вожжу к нартам и отвязал чемодан. Он вытащил из него кожаные брюки и хромовые сапоги с галошами, а потом снял малицу и на обжигающем морозе вместо теплых тобоков натянул на ноги городскую обувь и, как у настоящего начальника, кожаные брюки. Мороз точно жестью стянул его ноги. В кожаных брюках было чертовски холодно, но Тэнэко улыбался, думая о том, с каким удивлением и завистью посмотрят на него сверстники.

Северный ветер прогнал с его лица улыбку. Он пробовал бежать рядом с нартами, потом в жаркой малице, но ноги, точно чужие, перестали его слушаться. Тэнэко пожалел, что надел городское, но в долине показалось несколько чумов, и он подъехал к среднему.

Стиснув зубы, чтобы не дрожать, он вошел в чум.

Весело поздоровался с хозяином чума. Тот быстро говорил:

— Проходите, проходите, гостем будете, — и посмотрел на белобрысую дочь.

Девушка тотчас же притащила охапку хвороста, повесила чайник на крюк, и, когда палевое пламя стало облизывать потные бока чайника, хозяин успокоился. Он долго восклицал: «Вот беда, вот беда!», когда узнал, что это Тэнэко, а потом побежал в соседние чумы. Он вернулся в сопровождении семи пастухов и Выль Паша.

— Здравствуй, Тэнэко, — сказал тот почтительно и первый протянул ему руку.

Тэнэко подумал немного и сказал с достоинством:

— Здравствуй.

И пока пастухи разглядывали его кожаные брюки, хромовые сапоги и галоши — все, что пришлось снять, дрожа от озноба, он достал со дна чемодана портрет Григория Хатанзейского.

Хозяин чума поднес ему кружку обжигающего чаю и толстый хвост очищенной от чешуи пеляди.

— Поешь маленько, — сказал он, — мы давно ждем тебя, ты теперь большой начальник стал, Тэнэко. Так мой ум ходит.

— Какой я большой начальник?! — смеется Тэнэко, а рябое лицо его расплывается в довольную улыбку. Потом он снимает с малицы смит-вессон и небрежно бросает его в чемодан, затем перекладывает на доски у костра.

— Коммунистом стал! — поднимает многозначительно палец Выль Паш. — Во!

— Какой я коммунист! Мне еще рано, — отвечает Тэнэко и долго роется за пазухой.

Из грудного кармана пиджака он вынимает комсомольский билет, с нежностью смотрит на маленький силуэт Ильича и сдержанно говорит:

— Я только комсомолец.

— Он комсомолец! — с еще большим восторгом восклицает Выль Паш, и глаза его наполняются тревогой. — Все мои батраки хорошими людьми стали, но Тэнэко выше их всех!

В чум входит, прихрамывая на одну ногу, старый Вылко. Широкоскулое морщинистое лицо его подергивается нервическим тиком. Глаза слезятся, точно он хочет заплакать, но боится показать это. Он долго смотрит на Тэнэко, а потом молча садится у самого костра. Все отводят взгляд от его наполненных горем и слезами глаз.

— Зачем ты приехал, Тэнэко? — спрашивает дрожащими губами старик.

Тэнэко выпивает кружку чая, закусывает рыбой и показывает всем портрет Григория Хатанзейского. На пастухов смотрит русский рабочий в косоворотке и шляпе, и только узкие раскосые глаза да широкие скулы говорят о том, что этот человек не чужой ненцам.

— Знаете ли вы, кто это? — спрашивает Тэнэко, и в голосе его звучит уважение к человеку на фотографии. — Это — Григорий Хатанзейский, первый ненец-коммунист. Его зарубили белогвардейцы за то, что он хотел, чтобы все пастухи были сыты, богаты и счастливы со дня рождения до начала смерти.

— Я знаю его, — говорит старый Вылко и утирает рукавом глаза, — я хорошо знаю его. Русский урядник искал его по всей тундре, но он спрятался у меня и рассказывал мне про то, как хорошо будет жить без царя и урядника. Он носил шляпу, но имел сердце пастуха.

— Говорил ли он о колхозе? — забеспокоился Выль Паш. — Хатанзей Гриша был хороший человек, но говорил ли он о колхозе?

Вылко не ответил. Он не слышал от Гриши ничего о колхозе.

— Он говорил о колхозе, раз говорил о счастье, — сказал в тишине Тэнэко и посмотрел внимательно в беспокойно поблескивающие глаза Выль Паша.

Тот опустил взгляд и отодвинулся от костра. Тэнэко продолжал:

— В первом ненецком колхозе «Пнок», где председатель Степанида Апицына, колхозники заработали за год по пять тысяч рублей, по многу пудов рыбы и мяса. В колхозе «Пнок» есть свой моторный бот, больница, школа и баня.

— Я вам говорил! — зловеще крикнул Выль Паш, и глаза его радостно блеснули. — Баня…

Тэнэко быстро повернул лицо к бывшему хозяину. Он закрыл чемодан и внимательно посмотрел на Выль Паша:

— Что ты говорил?

Выль Паш улыбнулся примиряюще и торопливо ответил:

— Баня — это очень хорошо.

Вылко протянул к костру подрагивающие руки, точно грел их у огня, посмотрел на ярко вспыхнувшую веточку, на пастухов и понюхал табаку:

— Я пойду в такой колхоз, где нет бани и есть хороший шаман.

— Зачем тебе шаман? — удивился Тэнэко.

— Скоро моя Нярконэ умрет. У нее болит живот из-за худых ветров. Кто мне поможет?

— Да, кто ему поможет? — спросил Выль Паш. — Шаманы теперь боятся лечить. Кто злых тадебциев отгонит? Русских тадебции не боятся, правду я говорю?

Хмурые пастухи утвердительно закивали головами.

— Колхозный врач вылечит твою семью, Вылко. Я прикажу ему вылечить твою жену.

И Тэнэко вновь открывает чемодан, достает блокнот, и, подержав острие химического карандаша на языке, долго думает о том, какую записку следует писать в подобных случаях. Пастухи пододвигаются к Тэнэко и, значительно хмурясь, смотрят на него.

Тэнэко шевелит губами, он вспоминает совпартшколу, окружной комитет комсомола, народного судью и не может придумать, как следует писать записку в правление колхоза, если ему, Тэнэко, нужен врач.

Он опускает ресницы: обмороженные пальцы, которыми он стискивает карандаш, белеют, он нажимает на блокнот, и острие карандаша ломается. Посмотрев на Выль Паша, Тэнэко просит чаю, не торопясь нюхает табак и старательно пишет записку печатными буквами:

«Степанида, здесь кулаки, врача надо, потому что у Нярконэ живот нехороший. Тэнэко».

Смахнув со лба капельки пота, Тэнэко с гордостью смотрит на написанное им и добавляет:

«А у меня пальцы, и мне очень тяжело из-за Выль Паша. Тэнэко».

— Вот и все, — говорит он, обращаясь к Вылко. — По этой бумаге врач бросит все свои дела и приедет сюда, потому что он мой большой друг.

Старый Вылко долго смотрит на записку. Он берет ее дрожащими пальцами, складывает вдвое так осторожно, точно это не бумага, а тонкое стекло, готовое вот-вот хрустнуть. Потом выходит из чума, и через полчаса слышно, как он уезжает на восток.

Пастухи тоже выходят из чума, приглашают Тэнэко в гости, просят не обижаться на них, если они не вступят в колхоз. Тэнэко говорит «ладно», при свете костра хмуро вынимает из чемодана плакат, долго рассматривает его. Пальцы ноют, а голова начинает кружиться.

— Надо спать, надо спать, — шепчет Тэнэко и стискивает зубы.

Он, точно заклинание, повторяет эти слова, но чем больше темнеет небо в мокодане, куда сизой спиралью уходит дым костра, тем тяжелее становятся веки и сильнее кружится голова.

Чтобы заглушить боль, Тэнэко прислушивается к треску догорающего хвороста. Сквозь шкуры, покрывающие чум, слышен заглушенный крик больной женщины, и Тэнэко на время забывает о своей болезни.

«Ей, верно, очень тяжело», — с участием думает Тэнэко и, откинув с колен одеяло, в одной рубашке выходит на мороз. В синеве наступающей ночи он видит, как у соседнего чума испуганно-торопливо разговаривают пастухи. Они смотрят на сопку и на крайний высокий чум. Они почтительно уступают дорогу Выль Пашу, когда тот выходит из этого чума, размахивая сверкающим при луне ножом.

Тэнэко с удивлением наблюдает, как многооленщик прикладывается правой щекой к чуму Вылко, обходит его дважды, а потом резким взмахом руки протыкает ножом нюк. Снежная пыль серебром осыпает рукава его малицы. Выль Паш вырезает ножом треугольное отверстие и отшатывается от истерического вскрика больной женщины.

— Она сейчас умрет, — ворчит старик, — помогите мне.

И, не дожидаясь помощи, схватив за цепенеющие в страхе черные худые руки Нярконэ, выдергивает ее из чума.

Пастухи испуганно подходят к нему и неуклюже берут женщину за ноги. Она бьет ими по снегу и кричит, объятая страхом смерти.

Тэнэко вздрагивает от ужаса. Он подбегает к Выль Пашу, и тот сразу отпускает руки больной.

— Она опоганит стойбище смертью, — говорит Выль Паш и пятится, не отводя взгляда от правой руки Тэнэко.

— Отнесите ее ко мне. Скоро приедет врач, — сердито приказывает Тэнэко и с удивлением замечает смит-вессон в своей руке. — В колхозе никогда так с женщинами не обращаются.

Больную уносят в чум, заткнув шкурой вырезанное отверстие. Она бредит и корчится, освещаемая слабым огнем костра.

— Потерпи маленько, — говорит Тэнэко и проводит ладонью по ее жаркому морщинистому лбу.

Через полчаса женщина успокаивается, и его вновь начинает лихорадить. Тэнэко достает из чемодана плакаты и входит в соседний чум, полный пастухов и охотников, сердито спорящих о чем-то.

Увидев Тэнэко, они замолкают. Они со страхом глядят на Тэнэко, а тот болезненно улыбается и вынимает из-под мышки плакат, на котором нарисован тощий мужик в лаптях, стоящий на одной ноге.

— Смотрите, — говорит Тэнэко.

Белобрысый сгорбившийся пастух с черными глазами и кривым носом смотрит на картину и сочувствует старику:

— Вот беда! Зачем он на одной ноге-то стоит? Устанет ведь.

Другие пастухи тоже жалеют мужика, лапти которого окружены изгородью.

— Пошто это, парень?

— Это русский мужик, — говорит Тэнэко, — он стоит на одной ноге, потому что вторую ногу ему негде поставить: вся земля у кулаков, помещиков и русских шаманов — попов. Вот как жили при царе русские мужики, которые делали хлеб.

— Им тяжело было, — вздохнул белобрысый пастух. — Олешек там нет, а земли мало — вот и стой на одной ноге. Худо так!

— Беда худо, — покачали головами пастухи, — без олешек как проживешь?

Тэнэко вынимает новый плакат, и лица пастухов разглаживаются от морщин. По широкой зеленой улице идут малыши в красных галстуках. Налево стоят большие красивые здания школы, яслей, клуба, кооператива, электростанции.

— А вот как живут теперь эти мужики.

И пастухи восхищаются тем, что колхозники одеты, как Тэнэко, в городские пиджаки, обуты, как Тэнэко, в сапоги, и лица их веселы и приветливы.

— Хорошо живут, — говорит белобрысый пастух. — Ты колхозник, Тэнэко?

— Нет, — говорит Тэнэко, — но я буду колхозником, если вы пойдете вместе со мной в колхоз.

— Я бы пошел в колхоз, если бы там давали всем кожаные штаны, такие, как у тебя. Потом я люблю ездить в гости, а колхозу, поди, не понравится это.

— Колхозники такие же люди, как все, — говорит Тэнэко, — они тоже могут носить кожаные штаны и ездить в гости, когда им захочется.

— Что такое колхоз? — хмуро спрашивает пастух с черным, обмороженным лицом, пододвигаясь к костру. — Что такое колхоз! Молва говорит: колхоз — это большие стада, богатые пастбища и вместо оленей и пушнины у пастухов и охотников пустые, никому не нужные бумажки, что они колхозники. На что же я куплю себе нюхательного табаку, Тэнэко? В колхозе олений врач впустит всем олешкам под кожу белую воду, которая называется «прививка», мясо их нельзя будет есть по пять лет. Кто же нас прокормит столь долго?

— Кто это вам сказал? — спрашивает Тэнэко и трет жесткими ладонями виски, где глухо толчется кровь, молоточком отдаваясь в ушах. Почему ты, Егор Иванович, только худую молву слышишь? Правда, ты живешь в чуме Выль Паша, но почему ты веришь только молве из его уст? Он — твой хозяин. Он не хочет отпустить тебя в колхоз, и он лает на нашу будущую жизнь, как хитрая лисица.

— Выль Паш сегодня сказал мне, что в колхозе хорошо русским, у них нет олешек, а нам лучше жить без колхозов, — говорит белобрысый пастух.

— Это неправда. Какое богатство у тебя, Семен Ного? — спрашивает Тэнэко. — Пятнадцать олешек да патроны без пороха! Как ты проживешь зиму? А?

Пастух смущенно смотрит на товарищей. Те улыбаются. В самом деле, каким богатством хвастается Семка Ного…

И Тэнэко впервые замечает в глазах слушателей огонек доверчивости. Пастухи и охотники все больше и больше соглашаются с Тэнэко, потому что молва говорила им и хорошее о новой жизни.

— В колхозе вы будете носить по праздникам городскую одежду, слушать музыку и глядеть кинокартины. Когда же заболеете, вас будет лечить не грязный и хитрый шаман Яли, а врач из Москвы. Горе покинет ваши чумы, потому что вы будете богаче и счастливее Выль Паша. Давайте организуем колхоз и будем жить богато.

Тэнэко смотрит на пастухов, и те уже доверчиво кивают головами и говорят, что подумают об этом, но в это время входит пьяный Выль Паш. Маленькие, как у нерпы, глаза его красны и рот искривлен. Не торопясь он проходит к костру и говорит:

— Нет врача, Тэнэко… Нярконэ умирает. Шаман давно бы помог.

И пастухи мрачнеют под тяжелым взглядом Выль Паша. Они не смотрят на Тэнэко и поодиночке, торопливо выходят из чума.

— Прими меня в колхоз, — говорит сочувственно Выль Паш, — они не понимают своего счастья.

Тэнэко подкидывает дров в потухающий костер, сжимает подрагивающие губы и, не ответив, выходит из чума.

Он идет в следующий чум, там его охотно слушают, спрашивают о жизни в городе, хвалят хромовые сапоги, просят показать картинку про мужика, стоящего на одной ноге, но в колхоз идти не хотят. Они говорят, что и раньше можно было стать богатым, как Выль Паш, и теперь можно быть бедным, как Вылко, если много болеть. Они смотрят на смит-вессон, лежащий на коленях Тэнэко, и спрашивают Выль Паша:

— Кто лучше, хозяин: врач или шаман?

И Выль Паш отвечает:

— Тэнэко, думаю, правду говорит — врач лучше, но пока он приедет, Нярконэ уже умрет, опоганит нашу парму, и нам придется бросить свои чумы, чтоб смерть не заглянула нам в глаза, не сделала нас навсегда несчастными.

— Врач приедет скоро, — говорит Тэнэко, и губы его дрожат, как у ребенка.

Простясь с пастухами, он уходит в свой чум и падает на шкуры, скрученный болезнью.

Ночью он начинает бредить. Тогда жаркими руками он разбрасывает шкуры и садится, ища огонек костра. Но костер потух, и Тэнэко с теплой грустью вспоминает совпартшколу, товарищей из окружного комитета комсомола, директора музея, ночные улицы города, и обида заполняет его сердце. Ему хочется заплакать, но, подумав о том, что он агитатор, Тэнэко вытирает глаза рукавом и с горечью думает о том, что ему не организовать колхоза, потому что он плохой комсомолец и Выль Паш сильнее его.

И, только когда в мокодан начинает пробиваться рассвет, Тэнэко забывается тяжелым сном.

Но тут приходит старый Вылко. Он жестикулирует и смеется. Он долго благодарит Тэнэко, потому что приехал врач и у Нярконэ живот стал хорошим. Вылко согласен идти в колхоз, если Тэнэко даст расписку, что в колхозе его не заставят мыться каждый день. Тэнэко долго обдумывает это предложение и считает возможным разрешить старому Вылко мыться только по одному разу в месяц, но обязательно париться веником, а его сыну Тыко — три раза в месяц, о чем и пишет расписку печатными вершковыми буквами.

Он дает такую же расписку еще двум пастухам и вновь ложится спать, но приходит белобрысый сгорбившийся пастух и говорит Тэнэко:

— Я не пойду в колхоз, потому что ты боишься нас. Ты носишь оружие, чтобы пастухи сразу вошли в колхоз. Я бы взял бумажку насчет бани, но я боюсь Выль Паша, потому что он злой человек.

— А ты не бойся, — говорит Тэнэко, — Выль Паш — хромой заяц, а я старый волк. Я сто кулаков могу убить одним взглядом, если рассержусь. Собери пастухов, и ты увидишь это.

Через полчаса Тэнэко выходит в кожаных брюках и начищенных ваксой хромовых сапогах. Он осматривает собравшихся оленеводов, вскакивает на нарты и начинает речь.

Он говорит:

— Подойди сюда, Выль Паш.

Испуганный многооленщик подходит, Тэнэко, заметив врача, улыбается ему и машет приветливо рукой, а потом сердито смотрит на Выль Паша:

— Выль Паш, ты не хочешь колхоза?

Многооленщик хмуро глядит на смит-вессон в руках Тэнэко и, пятясь, падает, запнувшись за чью-то ногу, но пастухи не смеются над этим.

— Когда я буду в Москве, я расскажу всем, какие злые дела ты делаешь, Выль Паш. Я все расскажу. А что я тебя не боюсь, пусть видят все.

И Тэнэко с размаху кидает смит-вессон в сугроб за чум.!

И сразу же пропадает недоверчивость в глазах пастухов. Они подходят к Тэнэко и просят бумагу. На седой тетрадочной бумаге они ставят свои родовые клейма: рисунок оленьих рогов, чума, рыбы, тундровой кочки и говорят, сколько оленей они имеют.

Потом они долго думают, кого выбрать председателем колхоза, и белобрысый пастух предлагает Тэнэко, но Выль Паш с искаженным ненавистью лицом кричит:

— Всех олешек отдали колхозу? Всех? А Тэнэко ни одного не отдал. Он только у других выманивает.

Но Тэнэко смеется над ним. Он вынимает из кармана лиловую бумагу и просит хмурого врача прочесть ее всем вслух. Врач надевает очки, осматривает бумагу и читает приговор суда, по которому Тэнэко становится хозяином двухсот оленей, нарт и хорея, — всего, что он заработал, будучи батраком Выль Паша.

Пастухи подходят к нартам, и Выль Паш растерянно садится у чума на желтый снег и закрывает глаза. Голова его кружится. Точно копыта по насту, звонко и тяжело отдаются слова Тэнэко в его ушах:

— Я тоже хочу быть колхозником вместе с вами.

Пастухи доверчивыми глазами смотрят на Тэнэко и так долго кричат его имя, что он говорит:

— Ладно. Пусть я буду первый председатель первого колхоза на Большой земле.

А из-за чума появляется Вылко, и в руках его смит-вессон. Он передает его Тэнэко и говорит:

— Возьми. А мы тебя не боимся. Возьми, мало ли худых людей на свете, пригодится.

И пастухи утвердительно кивают Тэнэко.

Ночью пастухи выполнили приговор суда. Длинными тынзеями они выловили из стада Выль Паша двести лучших оленей и согнали их в большое колхозное стадо. Выль Паш не мешал им. Чтоб легче перенести горе, он вернулся в свой чум и выпил три кружки спирта, достав его из своего заветного сундучка. Когда на душе стало хорошо, он занялся поисками ножа. Найдя его, он долго обдумывал план мести, но, вспомнив, что Тэнэко больной и с ним справиться легко, он тихо вышел из своего чума, посмотрел на стоящих у озера пастухов и вполз в чум Тэнэко.

Тэнэко приподнялся со шкур, подбросил хворосту в костер и, посмотрев на Выль Паша, сказал тихо:

— Брось нож!

Выль Паш невинно улыбнулся, обнажив прокуренные зубы.

Тэнэко сел и уже сердито сказал:

— Брось нож! Нечего прятать за спиной.

Потом мечтательно проговорил, точно не замечая многооленщика:

— Мы назовем наш колхоз «Нгер Нумгы». Это она указывает дорогу пастухам и охотникам в тундре. Это счастливая звезда. Пусть наш колхоз будет новой звездой, которая указывает всем дорогу к хорошей жизни.

Выль Паш, равнодушно разглядывая костер, пододвигается к Тэнэко на полшага.

— Когда у меня перестанет кружиться голова, я поеду дальше по всей тундре и организую много таких колхозов, и тогда ты задохнешься от злобы, Выль Паш. Брось сейчас же нож! — говорит Тэнэко, и щеки его багровеют.

Выль Паш стремительно вскакивает, пламя костра вспыхивает на лезвии длинного узкого ножа и гаснет. В лицо многооленщика смотрит холодным глазом дуло смит-вессона.

Выль Паш роняет нож и торопливо выползает из чума.

— Ну и вот, — говорит Тэнэко и смеется довольным мальчишеским смехом.

 

ИЛЬКО ЛАПТАНДЕР

Илько Лаптандер угрюмо всматривается в горизонт, и голова его кружится от усталости. Лесная поземка снежным туманом окутала кусты тундрового тальника. Звезды стали бледнеть. Собаки, боязливо поджав хвосты, обегают стадо и катаются в снегу, тревожно повизгивая.

«Погода будет», — устало думает Илько Лаптандер и проводит рукавом малицы по редкой заиндевевшей бородке.

Вчера уехал из стада второй пастух, заболевший ангиной, и ему — старшему бригадиру — приходится несколько суток без сна оберегать большое стадо от волков, бурана, гололедицы. Силы его уже иссякли.

А ведь на слете стахановцев оленеводства он от имени своей бригады дал обещание всем пастухам Большой и Малой земли не иметь ни одной потери в своем стаде. Если он не сдержит своего слова, над ним будут смеяться самые последние лодыри. Но всего больше худой молвы пустит Выль Паш — его бывший хозяин.

— Ха! — скажет он. — Хорошо олешек пасти начали. Быстро-быстро начал колхоз богатеть, а все потому, что в нем состоят хорошие пастухи, такие, как Илько Лаптандер. Осталось ли хоть что-нибудь от колхозных богатств Илько Лаптандеру?

Думая об этом, Илько обливается холодным потом. С усилием он поднимает скованные дремотой веки и шарит винтовку, вглядываясь в кусты.

— Нябик! — хрипит он, но собака лежит у его нарт, и Илько успокаивается.

Веки старого пастуха снова тяжелеют. От горизонта поднимается тундровый буран. Ветер отворачивает полы Илькиной малицы, порошит снегом в лицо, ерошит шерсть на загривках собак. Олени сбиваются кучей, пропуская в середину телят.

«Засну», — тревожно думает Илько. Его охватывает страх. Он трет лицо снегом и достает табакерку, чтобы понюхать табаку, но собаки начинают скулить. Они скулят все сильнее и сильнее, и Илько вглядывается в кусты. Луна, выглянувшая на мгновение, освещает три тени, стелющиеся по снежной прогалине.

Илько прикладывает ложе винтовки к плечу и наугад стреляет. Собаки со злобным воем мчатся к кустам, олени опускают головы, разрывают ягель.

«Хорошо бы лечь в сугроб и заснуть», — думает Илько. Снег пахнет оленьими следами и мхом.

Но снова лают собаки, Илько хватается за винтовку и подъезжает к стаду.

Олени спокойны, собаки с четырех сторон сторожат их.

Голова Илько кружится, точно ее подхватило ледяным водоворотом, туго сжимающим со всех сторон. Илько закрывает глаза, и соблазнительная мысль прокрадывается в его сознание: никто ведь не будет ругаться за то, что он сильно заболел. Охранять стадо ему помогают четыре хорошие собаки. Если он крепко заснет, то они разбудят его своим лаем.

— Нет, нельзя! — говорит убежденно Илько. — Ни одного олешка зверю!

Чтобы отогнать сон, Илько нюхает табак и сердито ругается.

«Скоро утро, — думает он уже спокойнее, — тогда можно будет немного поспать».

Он ложится навзничь на нарты и долго размышляет, как будут хвалить его бригаду за то, что ни одного олешка не прокараулила за целый год.

Сам того не замечая, старый пастух засыпает, и хорей вываливается из его рук.

Но и во сне Илько продолжает бороться с непреодолимой усталостью. Много раз, как ему кажется, он стряхивает с себя дремоту. И внезапно стая громадных волков бесшумно появляется возле оленьего стада; Илько холодеет от ужаса, заметив вожака волчьей стаи. У вожака туловище волка, а голова Выль Паша.

— Съедим Илькино стадо, — говорит Выль Паш волкам.

— Съедим, — хором отвечают волки.

— Подождите, — говорит Выль Паш и подходит к Илько. — Пойдешь ко мне в батраки, Лаптандер, тогда я стадо не буду есть, и ты будешь каждый год получать у меня за работу по три важенки.

— Нет, — отвечает Илько, — в прошлом году мне колхоз дал премию — двадцать олешков. В колхозе я заработал пять раз по тысяче рублей да бинокль в придачу. Не пойду к тебе, Выль Паш, потому что ты кулак, а я теперь большой начальник, старший бригадир.

— Вы слышали? — говорит Выль Паш волкам.

— Слышали, — отвечают волки человеческими голосами. — Мы сейчас убьем его.

Илько хватает винтовку, стреляет в Выль Паша и волков, но пули не приносят им вреда. Волки смеются над Илько и перегрызают горло оленям — одному за другим.

— Тебя будут судить страшным судом! — кричит пастух Выль Пашу.

Но тот, подбежав к нартам, сбивает Илько на снег. Он кладет передние лапы на грудь Илько и скалит свои желтые волчьи зубы:

— Ха, колхозный ударник! Где ж твоя сила, олений начальник? Покажи мне свое горло…

Выль Паш стискивает до удушья горло Илько. Илько хрипит, поднимается и открывает глаза: он — один, в пустоте большой снежной низины. Пес Нябик, скуля, дергает его за полу малицы. Ни нарт, ни винтовки нет.

Поземка замела следы стада…

Задыхаясь, старый пастух спешит за собакой. Он хватается за грудь, падает, вновь поднимается и бежит.

Стада нет…

Но Нябик визжит и рвется вперед, на крутую сопку. Собрав последние остатки сил, Илько взбирается наверх и видит в долине стадо и свою упряжку. Он сходит вниз и останавливается, вновь охваченный ужасом: у кустов тальника лежат две важенки, растерзанные волками.

Илько долго сидит на нартах, руки его дрожат, и медленные слезы обиды застилают его глаза.

Через полчаса он подгоняет колхозное стадо к своему чуму. Вот его собственные олени. С каким трудом он растил их. И как радовался в тот день, когда колхоз премировал его. Сейчас Илько молча и сосредоточенно выбирает в своем маленьком стаде двух лучших важенок. Прислонив одну из них к нартам, он вырезает на ее ухе колхозное клеймо.

— Сам виноват, — шепчет он и нежно гладит по лбу важенку, которая по его воле стала теперь колхозной.

Едва успев заклеймить вторую, он слышит скрип саней и знакомый голос председателя колхоза:

— Как дела, Илья Семенович?

— Хорошо, — говорит Илько. — Очень хорошо, только я сильно заболел. — И добавляет: — Устал я. Переведи меня просто в пастухи. У меня голова худая. Кружится.

— Ничего, — говорит председатель и тепло улыбается, заметив, как клонится к нартам охваченная непреодолимым сном седая голова Илько Лаптандера.

 

ГОРЯЩЕЕ СЕРДЦЕ ДАНКО

Широкоскулый и черноглазый ненецкий мальчик, Сема Лаптандер, был счастлив оттого, что на земле есть две чудесные вещи — сказки слепой бабушки Нярконэ и клыки моржа, из которых можно вырезать столько занимательных фигурок, что мир сразу становится намного интереснее.

Русская учителка Тоня Ковылева тоже любила сказки. Сема Лаптандер сам слышал это от своих друзей. Когда кончались в Красном чуме уроки с неграмотными, учителка собирала ребят у лампы-молнии, подолгу рассказывала им сказки. Только у нее, по мнению Семы, была, очевидно, худая память. Она могла рассказывать сказки только с книжкой. Она именно рассказывала их, а не пела, как бабушка Нярконэ.

Сема был еще мал. Он был так мал, что успел изучить за свою жизнь хорошо только три буквы алфавита, и в Красном чуме ему еще рано было учиться.

Но Сема любил сказки.

После занятий он вместе с друзьями пришел к русской учительнице и, садясь на пол, сказал с достоинством и серьезностью:

— Сказку слушать пришел. Расскажи.

И учителка сказала:

— Ладно.

Она завела патефон, показала радио, а когда совсем стемнело и в Красном чуме стало жарко от дыхания детворы, пришедшей слушать сказки, она взяла книжку и села на кровать, заменявшую ей и скамью, и кресло, и стул.

Она села на кровать и начала сказку.

Это была такая сказка, что вся земля, весь мир в представлении маленького Семки так чудесно изменился, что у него от восхищения стеснило даже дыхание, а широко оттопыренные уши порозовели и стали горячими.

Немигающими глазами, затаив дыхание, боясь пропустить хотя бы одно слово сказки, слушал ее Семка, и в эти минуты он уже был не маленьким пастушонком Семкой, а гордым и смелым героем чудесной сказки. Он шел вместе с ним сквозь мрак и горе, и недетские слезы застилали ему глаза.

А русская учителка тихим и немного печальным голосом читала сказку. И чем дальше она читала, тем плавнее и печальнее становился ее голос, почти переходя в песню.

— «А лес все пел свою мрачную песню, — читала девушка, — и гром гремел, и лил дождь…

— Что сделаю я для людей? — сильнее грома крикнул Данко.

И вдруг он разорвал руками себе грудь и вырвал из нее сердце и высоко поднял его над головой.

Оно пылало так ярко, как солнце, и ярче солнца, и весь лес замолчал, освещенный этим факелом великой любви к людям, а тьма разлетелась от света его и там, глубоко в лесу, дрожащая, пала в гнилой зев болота. Люди же, изумленные, стали как камни.

— Идем! — крикнул Данко и бросился вперед на свое место, высоко держа горящее сердце и освещая им путь людям.

Они бросились за ним, очарованные. Тогда лес снова зашумел, удивленно качая вершинами, но его шум был заглушен топотом бегущих людей. Все бежали быстро и смело, увлекаемые чудесным зрелищем горящего сердца. И теперь гибли, но гибли без жалоб и слез. А Данко все был впереди, и сердце его все пылало, пылало!

И вот вдруг лес расступился перед ним, расступился и остался сзади, плотный и немой, а Данко и все те люди сразу окунулись в море солнечного света и чистого воздуха, промытого дождем. Гроза была — там, сзади них, над лесом, а тут сияло солнце, вздыхала степь, блестела трава в брильянтах дождя и золотом сверкала река… Был вечер, и от лучей заката река казалась красной, как та кровь, что била горячей струей из разорванной груди Данко.

Кинул взор вперед себя на ширь степи гордый смельчак Данко, — кинул он радостный взор на свободную землю и засмеялся гордо. А потом упал и — умер.

Люди же, радостные и полные надежд, не заметили смерти его и не видели, что еще пылает рядом с трупом Данко его смелое сердце. Только один осторожный человек заметил это и, боясь чего-то, наступил на гордое сердце ногой… И вот оно, рассыпавшись в искры, угасло…»

— Вот и вся сказка, ребята, — сказала учителка и поразилась выражению детских лиц и затуманенному горем взгляду Семы Лаптандера, самого меньшего из слушавших сказку.

— Да вы, никак, плакать готовы? — улыбнулась она своими серыми и усталыми глазами.

— Нам очень обидно, — сказал Сема Лаптандер, и долгое молчание заполнило Красный чум.

Дети думали. И в эти мгновения грустной тишины им казалось: откуда-то издалека-издалека шел Данко, подняв высоко над собой горящее сердце, как факел. Он шел, озаряя землю, и люди, плачущие от счастья, бежали за ним. «И кто знает, — думал Сема Лаптандер, — солнце, может быть, это и есть горящее сердце Данко, хотя в сказке про это и не поется».

И он посмотрел в целлулоидное оконце Красного чума. Солнечный лучик прыгнул на кончик его веснушчатого носа, и Сема зажмурил глаза и обернулся к товарищам. Широкие уши его, просвеченные солнцем, стали нежно-розовыми, как мартовская заря.

Сема открыл глаза и, кивнув головой на солнце, убежденно сказал:

— Это — горящее сердце Данко! Видите, как оно горит над землей!

И, обращаясь к русской учителке, попросил:

— Спой нам еще такую же сказку этого человека.

Но учителка отрицательно покачала головой. Она сказала, что на ненецкий язык переведена только одна сказка Горького и что завтра уроки, а она еще не спала.

— Жалко, — сказал Сема, — нам очень обидно, что нет больше таких сказок. Я бы сам съездил за ними к нему, если бы был большой.

— Можно и не ездить, — сказала учителка, — если ему написать хорошее письмо, то он сам целый аргиш сказок тебе. Сема, пришлет.

Легкие морщинки собрались на лбу Семы Лаптандера. Он улыбнулся, но через минуту лицо его стало хмурым и печальным.

— Я знаю только три буквы, учителка, — сказал он в унынии, — я знаю букву «а», букву «м», букву «ы» и совсем немного букву «т». Из них я могу составить слово «мама» и «ты», что по-русски означает «олешек». Я уже много знаю, но письмо мне трудно писать.

Сема Лаптандер подумал, вновь посмотрел на солнце, и ему стало грустно.

Он поднялся и пошел к выходу. У выхода он посмотрел на товарищей и с неожиданной убежденностью сказал:

— И все-таки я напишу это письмо. По-своему, своими руками.

— Я тебе могу помочь, — сказала учителка.

Мальчик снисходительно улыбнулся.

— Нет, — сказал он, — ты не сможешь мне помочь, хабеня. Я бы очень хотел, чтобы мне помогли, но никто не сможет мне помочь в этом…

Он вышел из Красного чума.

Илько Лаптандер — отец Семы — вернулся с дежурства на рассвете.

Семка спал на шкурах, разметав руки и бормоча во сне. Илько наклонился над ним и с нежностью стал рассматривать его веснушчатое лицо, руки, еще не огрубевшие от работы, пухлые губы, влажные от сна.

— Вставай, нерпеныш, — сказал он, бережно тронув плечо сына узловатыми, негнущимися пальцами, — вставай, сынок, солнце взошло.

Мальчик торопливо поднялся и покрасневшими глазами посмотрел на откинутую шкуру у входа. Он увидел солнце.

— Это — горящее сердце Данко, — сказал он тихо и вновь лег спать.

— Вставай, лодырь, — усмехнулся Илько, — опять сказок наслушался.

— А ты — темная ночь, — сказал Семка, погружаясь в дремоту, — тебя надо вывести в степь, чтобы ты там увидел солнце.

— Ишь ты! — озадаченно сказал Илько Лаптандер, и, успокоившись на том, что ему все равно не понять, на что намекает сын, он попил теплого чаю и тоже заснул.

Проснулся он от сухого звука маленькой пилы; он при поднялся и в немом удивлении посмотрел на сына. Семка распиливал пополам большой бивень моржа.

«Игрушки делает», — успокоился Илько, и гордая улыбка надолго тронула его губы.

Кто в стойбище мог поспорить в мастерстве с его сыном!

Из любой кости Семка умел вырезать такого человечка, что даже ребенок мог сказать, что этот человечек думает и чем занимается. Однажды Семка вырезал из корня тундровой березки болванчика с шаманьим бубном и таким лицом, что все пастухи сказали: «Это Халиманко».

Когда об этом узнал Халиманко — черный шаман с реки Неруты, самый злой и сильный шаман и великих и малых тундр, — он сам приехал в стойбище к Илько Лаптандеру.

Он обвел нелюдимым взглядом болванчика и сказал Илько:

— Твоего сына надо придушить. Он злой человек. Он смеется над старшими, надо мною.

И Халиманко бросил в огонь деревянного болванчика.

«Теперь Семка задумал, очевидно, еще что-то. Ну и пусть делает. Худа от этого никому нет, а для ребенка радость, — думал Илько, — к тому же вечно занятый ребенок будет любить труд и вырастет хорошим оленщиком».

И, чтобы сын не чувствовал недостатка в инструменте, Илько достал из своего заветного сундучка маленький буравчик, молоток и стамеску.

— Делай, — сказал он, — только не торопись. Никогда не надо спешить, дольше век будет, — сказал он и, позавтракав, вновь уехал в стадо, за которое он отвечал как колхозный бригадир.

Распилив клык вдоль, Семка пошел к русской учителке. Она пила чай.

— Хочешь чаю? — спросила она.

— Хочу, — сказал Семка и стал пить чай.

Он выпил три чашки и спросил:

— А он добрый?

— Кто — он? — удивилась учителка.

— А тот, кто сказку сочинил.

— А, Горький! — засмеялась девушка. — Очень добрый. Он любил таких курносых, как ты. У него даже целая база курносых есть.

И она достала из шкафа пачку журналов с портретами Горького.

— Спасибо, — сказал Семка, — большое тебе спасибо. Я посмотрю и отдам их тебе. Только не называй меня курносым, — добавил он, — я не маленький, мне уже одиннадцать лет.

И, еще раз поблагодарив учителку, он с журналами под мышкой ушел в свой чум.

Он долго рассматривал картинки, на которых был нарисован высокий и худощавый человек.

У сказочника, сочинившего песню о Данко, были длинные и добродушные усы, худое морщинистое лицо и глаза бабушки Нярконэ, — глаза, тронутые горем и усталостью.

Казалось, человек так много прожил, что узнал все хорошее и плохое на земле, но попадалось ему больше плохое. Оно-то и избороздило его лицо глубокими морщинами мудрости.

Портретов было много, но всех милее показался тот, на котором сказочник был нарисован среди гор, в широкополой шляпе и крылатке. Сказочник стоял на возвышенности, высокий, немного хмурый, и смотрел на Семку добрыми и понимающими глазами, а позади него стлалась мягкая синеватая дымка над морем какой-то южной страны.

Не отрываясь, почти час смотрел Семка на портрет, изучая его, и когда все стало понятно, он опустил, веки.

И мечта, похожая на сказку, заполнила маленькое сердце Семки. Он открыл глаза и торопливо схватил кусок клыка. Точно боясь позабыть видение, он стамеской и ножом, буравчиком и пилочкой стал обрабатывать кость. Давно уже опустилось солнце за горы Пай-Хоя, давно уже вернулся с работы отец, а он все сидел и строгал, боясь позабыть чудесную картину, заполнившую его сознание.

Отекли ноги от напряжения, заболела спина, зарябило в глазах, а Семка не бросал работу. И, только когда солнце вновь заглянуло в чум, Семка вспомнил совет отца.

Бережно спрятав наполовину обработанный клык, Семка поел холодного мяса и лег спать.

Но и во сне его преследовало чудесное видение. Лицо его, вначале спокойное, стало напряженным, тревожным, счастливым.

…От дальних лесов, — видел Семка, — на легких нартах мчалась к его стойбищу упряжка на трех белых олешках, и человек в широкополой шляпе и крылатке сидел на нартах.

Из-под седых и немного сердитых бровей он озирал тундру добрыми голубыми глазами и улыбнулся Семке, бегущему навстречу ему.

— Здравствуй, Сема! Здравствуй, курносый! — кричал голосом Данко человек.

— Я совсем не курносый, — ответил Семка, удивляясь, почему ему сейчас не обидно, что его называют курносым.

— Вот в гости к тебе поехал. Решил посмотреть, как ты живешь, как учишься.

— А я письмо тебе хотел сделать, — отвечает Семка. — Я еще маленький и знаю только три буквы. Осенью будут в школу набирать, я тоже поеду.

— Обязательно поезжай, — говорит Горький, — а то видишь, сколько я сказок тебе привез?

И видит Семка в руках Горького сказку о горящем; сердце Данко. И видит Семка, что на коленях у Горького, лежит стопка книг и позади к нартам прикручено столько, что в годы не прочтешь.

А Горький улыбается и немного хриплым голосом говорит озабоченно:

— Как только ты их прочтешь-то при трех буквах?

— Правда, правда, — говорит Семка, — три буквы-то мало же… Учителка наша больно хорошая, да у нее работы много, некогда одними сказками заниматься, спать-то ведь тоже надо.

— Правда, правда, — говорит Горький.

И вдруг большая туча цвета чернее черного закрывает его вместе с упряжкой, и Семка кричит от страха. Он кричит и плачет, а Горький поднимает над собой сказку о горящем сердце Данко, и сразу тьма пропадает. Он держит ее высоко над землею, и она светит, как июльское солнце, так ослепительно, что даже глазам больно.

— Глупый Семка, — говорит, улыбаясь, Горький, — чего ты испугался? Ведь солнце светит…

Семка открывает глаза и смущенно осматривается. Отец, склонившись над его лицом, смеется и показывает на солнце.

— Глупый, — говорит он, — испугался?

— Кого мне пугаться? — сердито отвечает Семка. — Я не маленький, чтобы мне пугаться.

И, хорошо пообедав, Семка вновь принимается за работу.

Он тщательно вырезает копылья нарт. Он запрягает в нарты трех белых оленей и ласковыми движениями напильника шлифует их рога. Он долго думает, оставить ли им рога. Весной олени сбрасывают их, и Горький, получив его письмо, скажет: «Худой оленщик этот Семка: весна, а он у оленей рога оставил».

Семка долго думает. Ему жаль лишить оленей рогов. Ведь он так много трудился, выпиливал и вырезал их. Но правда выше всего! И Семка скрепя сердце отпиливает по одному рогу у каждого оленя.

«Пусть будет некрасиво, зато правда», — думает он и начинает вырезать человека, сидящего на нартах. Он делает широкополую шляпу и крылатку, он вырезает длинные добродушно-сердитые усы и морщины на открытом и ясном лбу.

Только глаза ему никак не удаются.

Он долго роется в журналах, и наконец счастливая мысль приходит к нему. Он делает глаза такими, какими он видел во сне: немного лукавыми и приветливыми.

Проходит трое суток, прежде чем глаза начинают блестеть умом, добродушием и ласковостью.

Остается сделать немногое: на коленях — стопку книг, на задке нарт — стопку книг и в правой руке самую важную книгу — сказку о горящем сердце Данко.

Высунув язык, даже затаив дыхание, Семка вырезает книги. Он долго смотрит на свою работу и с грустью убеждается, что человек мертв и олени не бегут.

Тогда, отдохнув и выспавшись, он вновь принимается за резьбу. Он чуть-чуть наклоняет фигуру человека и ноги оленей. Он делает две скорбных морщины у рта человека и с гордостью смотрит на свое «письмо».

Но как же поймет чудесный сказочник, что ему, Семке, нужны книги?

И Семка быстро догадывается. На другом конце клыка он вырезает чум, нарты, двух олешков и собаку. Он вырезает рядом с нартами даже хорей — шест для управления упряжкой. Из китового уса он делает тынзей — аркан — и вешает его на передке нарт.

А впереди всего этого он старательно вырезает фигурку, самого себя. Он хочет сделать свой нос прямым, но вспоминает о правде и вырезает его курносым.

Посмотрев на все это, Семка с печалью замечает, что Горького, с приветливой и дружеской улыбкой, изо всех сил мчащегося на нартах, встречает спокойно ожидающий, чуть ли не равнодушный человечек.

И Семка меняет свое изображение. Он делает его бегущим навстречу к Горькому с широко раскрытыми руками и подкашивающимися от радости ногами.

На этот раз все, что он сделал, его удовлетворяет.

Осколком стекла он шлифует все фигуры и, собрав охапку зеленовато-седого мха, приносит его в чум. Он приносит ящик из-под конфет и бережно укладывает в меховую постель письмо, вырезанное из кости. Он никому не показывает его, боясь, что люди посмеются над его нежностью.

И только адрес на ящике он доверяет написать колхозному счетоводу. Правда, счетовод и сам не отличается грамотностью, но у него красивый почерк, и Семка долго любуется надписью, сделанной им на посылке:

МОСКВА, КРЕМЛЬ

ПАМЯТНИК ПУШКИНА

Алексею Максимовичу Горькому

от Семена Ильича Лаптандера

Семка долго любуется надписью, но его смущает «памятник Пушкина».

— А может, он не там живет? — спрашивает он робко.

— Как не там? Там! — уверенно отвечает счетовод. — Все поэты около памятника Пушкина живут.

И для убедительности добавляет:

— А если у памятника не найдут, то в Кремле разыщут. Я-то уж знаю.

И, чтобы Семка не беспокоился, счетовод сам отвозит посылку на почту.

Проходит много томительных недель. Семка уже теряет надежду на ответ, но вот однажды осенним вечером почтальон привозит ему посылку. Он бережно кладет ее у костра и тихо говорит Семке, точно утешая:

— Ничего, парень. Что ж поделаешь?.. Бывает…

И Семка видит вернувшееся к нему письмо, вырезанное из кости.

Оно опоздало всего на несколько дней. Прах человека, спевшего чудесную сказку о горящем сердце Данко, уже лежал замурованный в темно-красные стены московского Кремля.

 

НЕИСТОВЫЙ СЫН ЛАПТАНДЕРА

На нартах, через кусты яры, через болотистую низину едет Илько Лаптандер к сопке, покрытой ягелем пепельного цвета. Олени выбрасывают копытами гроздья оранжевых брызг. Стоит солнце в зените, и желтые оводы, тонко звеня, мчатся за упряжкой. Стремительно вылетая отовсюду, они впиваются в короткие хвосты оленей, в розоватые ноздри и бока, чтобы отложить в коже свое потомство.

Концом хорея Илько отгоняет или давит их, и они падают под широкие полозья нарт в красновато-бурую воду.

Июльское солнце уже месяц кружится над тундрой, и от этого воздух кажется удушливым и пряным. Он пахнет болотистыми низинами, грибами и мхом.

«Дождь будет, — думает Илько, — комары будут».

Нарты вползают на вершину сопки, и на дне долины видно разбредшееся стадо.

«Не разбежались бы, — тревожится Илько, — грибов много сей год».

Олени очень любят грибы. Они разбегаются в поисках их далеко по тундре, а пастухи всякие есть — и олени могут погибнуть.

Подъехав к стаду, Илько видит на прогалине, среди кустов, нарты Егора Ванюты.

— Приехал? — спрашивает Ванюта, глядя на носки своих тобоков, сшитых из нерпичьей кожи.

Илько не отвечает. Он видит у самых кустов пустую бутылку. Солнце сверкает на донышке ее.

Ванюта поднимает взгляд. Илько видит его глаза, налившиеся кровью, и влажные губы.

— Сын… — говорит Ванюта сочувственно, — а ты его побей.

— Не надо пить в стаде, — тихо говорит Илько, — олешки разбегутся. Они наши ведь…

— Кто узнает об этом? — смеется Ванюта и обтирает губы ладонью.

— Он, — говорит Илько.

— Ха, — говорит Ванюта, — как он узнает?

— Он уже написал про тебя в газету, — отвечает Илько и, сойдя с нарт, поднимает бутылку и забрасывает ее в кусты.

Ванюта недоверчиво смотрит на своего бригадира, и лицо его постепенно мрачнеет.

— И что ему надо? И что он такое есть?

— Не знаю, — говорит Илько, — иди домой, поспи. Ты пьяный.

— Я не пьяный, — говорит Ванюта. — Я выпил только бутылку. Я хотел оставить и тебе, но ты не пьешь.

— У меня худой живот, — говорит Илько, — мне никак нельзя пить.

— А я совсем и не пьяный, — говорит Ванюта, — видишь, я совсем не пьяный.

Он, пошатываясь, встает. Олени испуганно выдергивают из-под него нарты, и он падает на влажный мох. Илько поднимает его и усаживает на свои нарты.

— Я совсем не пьяный, — говорит Ванюта и вынимает из кармана четвертинку, — давай выпьем это вместе.

— Не надо, — говорит Илько, — если я буду пить, он про меня тоже напишет в газету, и все будут смеяться надо мной.

— А ты его побей, — советует Ванюта, — или я побью.

— Он студент, — качает головой Илько, — если побить студента, будут нас судить.

— Худой у тебя сын, — задумчиво соглашается Ванюта. — Он будет большим начальником, и его все будут бояться. Правда?

— Правда, — тихо говорит Илько.

— Он смеялся над тобой?

— Смеялся.

Илько долго молчит, рассеянно разглядывая стадо. Потом добавляет нехотя:

— Он заставил меня мыться. Он лил мне на руки воду, и я мыл лицо.

— А еще что?

— Он учил меня делать на бумаге мою фамилию. Я долго рисовал ее, и у меня заболела голова.

— Это очень трудное дело, — убежденно говорит Ванюта и переходит к своим нартам. — Если меня заставят так мучиться, то я уйду из колхоза.

— Ты поспи, — говорит Илько, — уезжай к чуму и поспи.

Но Ванюта отрицательно качает головой.

— Я совсем не пьяный, — старательно выговаривает он и, неуклюже усаживаясь на нарты, дергает вожжу.

Упряжка медленно везет его к стаду.

Илько кричит на собак, и те добродушным лаем подгоняют к стаду отбившихся оленей.

К западу спускается солнце, и в косых лучах его теперь заметны голубые паутинки на ветвях тальника. Лемминги — тундровые мыши, высунув остренькие мордочки из своих нор на макушках кочек, смотрят бисерными глазками на собак и с тонким, пронзительным свистом скрываются в норках, почуяв враждебный запах собачьего пота.

С востока тянет влажный ветерок. Илько смотрит на желтеющее небо и мягкую дымку над горизонтом. Первый комар садится ему на лоб. Не проходит и минуты, как комары начинают звенеть вокруг его лица. Он натягивает капюшон малицы и смотрит на стадо.

Олени бьют копытами, отбиваясь от оводов и комаров. Илько вздыхает.

Объехав стадо, он останавливается рядом с упряжкой Ванюты. Тот уже лежит рядом с нартами, и в руках его пустая четвертинка.

— А говорил, что не пьяный, — удивляется Илько и поднимает на нарты ослабевшее тело пастуха.

И оттого, что ему теперь не с кем побеседовать, некому пожаловаться на жизнь, на душу Илько ложится какая-то осенняя и одинокая тоска.

Уже туманы плывут над маленькими озерами. Не свистят лемминги. Бледная луна встает на востоке, широкая, как медный таз. И собака лениво свернулась у его нарт, а Ванюта все спит и спит, и не с кем Илько разделить печаль. Был у него хороший сын, а теперь вот вернулся из школы через три года и стал начальником. Ничто ему не нравится в родном чуме: дым — плохо, невыбитые шкуры — плохо, бородатые пастухи — плохо, и даже оленья кровь, которую Семка пил с детства, стала казаться ему плохой. «В ней могут быть бациллы», — сказал он.

— Ты сам бацилла! — смеялись над Семкой пастухи, но он вытащил книги и показал кривые палочки.

— Это бациллы сибирской язвы, — сказал он и отказался пить оленью кровь.

Тогда Илько спросил, что же будет, если все книги Семка прочитает. Верно, откажется есть все на свете.

— Нет, — ответил Семка, — я тогда поеду в Москву и стану оленьим доктором.

— А я куда? — спросил тогда Илько.

— Я тебя с собой возьму, — сказал Семка.

Все тогда посмотрели на Илько и сказали:

— А ты не бойся, Илья Семенович. Ты можешь не поехать с ним.

И Илько сказал, что он родился в тундре, вырос в тундре и умрет в тундре, на берегу озера, в своем колхозе.

— Как хочешь, — сказал Семка.

И то, что он не стал уговаривать, обидело Илько.

Рос нелюдимый сын, все время думавший о чужих краях, а не о родине, не об олешках и тундре. Рос никчемный мужик.

Этому его обучили в школе; а чтобы совесть была чиста, велели ругать все, что было не по науке.

«Даже слепая собака приходит умирать в родное стойбище. Семка не вернется умирать на родину. Он разлюбил ее в школе. Для него теперь весь мир родина, и нет родины», — думал Илько, и горькое чувство потери наполняло сейчас все его существо.

Неудобно подвернув под бок руку, храпел на нартах Ванюта. Он ворочался во сне и бормотал что-то неразборчивое и смутное. Изредка он дрыгал левой ногой и звал собак. Пастухов не хватало, и Ванюта много суток подряд один сторожил стадо. Он был хороший пастух, но иногда выпивал, и его за это однажды исключили из колхоза. Он долго не пил после этого, но вот опять не вытерпел.

«Теперь его совсем исключат», — с сочувствием думал Илько.

Илько жаль его будет тогда. Куда он денется? В батраки к кулакам пойдет? А здесь он заработал только за год на пятьдесят олешков.

Солнце в розовом тумане доползло до полуночи. Полчаса постояв на севере, почти касаясь горизонта, оно стало подниматься, и комары, относимые ветерком, уже не беспокоили стадо. Стадо медленно ползло на север, поднимаясь на широкую и пологую сопку.

— Вставай, Ванюта, — сказал Илько, тронув плечо пастуха, — я поеду.

Ванюта дрыгнул ногой и пробормотал:

— Я вовсе не пьяный.

— Вставай, Ванюта, — повторил мягко и настойчиво Илько, — ты давно в чуме не был.

Ванюта встал и сонным взглядом окинул тундру.

— Не поеду в чум. Я здесь останусь.

— Ты худо спал. Отдохнуть надо, — сказал Илько, но Ванюта наотрез отказался вернуться в чум.

— Мне и здесь хорошо, — отвечал он и, окликнув собак, поехал к стаду.

«Захворает, а кто о нем жалеть будет? Сирота. Только и вспомнят, что пьяница был, — с горечью думает Илько. — Семка первый же в газету напишет: «Гнать таких из колхоза».

Олени бодро тянут нарты обратно к стойбищу. Полозья нарт пригибают колючий кустарник, и ветви его хлещут по лодыжкам Илько. Вот уже виден дым из чумов, что стоят на вершине крутой сопки. Ветерок пригибает дым к склонам ее, и Илько уже ощущает горьковатый запах вяленого мяса и ржаного хлеба.

Въехав в стойбище, Илько отпускает оленей и с удивлением прислушивается. В чумах ругаются женщины.

«Сын, — думает Илько, — всех перессорил…»

Из чума выходит Семка. Он выходит из чума боком и тащит за собою шкуры-постели. Не замечая Илько, он вешает шкуры на одну из нарт и гибким хлыстом-лозиной выбивает из них пыль. Ветерок относит ее на Илько. Женщины выбегают из чумов и, обступив Семку, бестолково кричат:

— Еще детские зубы не выпали, а уже всех учит!

— Начальником стал, слепая мышь!

— Ха, — отвечает Семка, — колхозники! — и хмыкает насмешливо.

— Тебя побить надо! — говорит одна из женщин.

— Ишь ты! — говорит Семка, продолжая старательно хлестать лозой по пыльной шкуре.

Широкое рябое лицо его сосредоточенно-сердито. Широкие уши оттопырены и розовы от солнца, которое смотрит в глаза Семке.

Откинув выбитую от пыли шкуру, он вешает на нарту следующую и продолжает работу.

— Умрешь сегодня, Семка, от вши! Всех не выбьешь, — смеются женщины.

— Оставь хоть для развода одну. Всю жизнь с ними в дружбе жили, как теперь без них спать-то?

— Поспите, — говорит Семка сердито, — я вас заставлю даже с мылом умываться.

Из чума выходит, тяжело переставляя ноги, пастух Ноготысый.

«Приехал», — думает о нем с неприязнью Илько.

Пастух угрюмо смотрит на Семку и спрашивает хриплым голосом:

— Да кто ты такой есть, что мне спать не даешь?

Семка бережно кладет лозу на нарты и вынимает из грудного кармана поношенной юнгштурмовки бумажку, свернутую вчетверо.

— Читай, — важно говорит Семка.

Пастух берет бумажку и растерянно рассматривает ее. Он хмурится и потеет. Ему очень хочется узнать, что в ней написано, но стыдно сознаться перед мальчишкой в своей неграмотности. Пошевелив губами и искоса взглянув на женщин, пастух утвердительно кивает головой и говорит:

— Все так! И печать даже есть. Все правда. Ничего не поделаешь.

И, смущенно отвернувшись от женщин, он подходит к Илько.

А Семка хитро улыбается. Он свертывает справку о прививке ему тифа и говорит:

— Ну!

Женщины покорно расходятся по чумам. Они выволакивают шкуры и начинают так яростно щелкать по ним прутьями, точно хотят выместить на них злобу против Семки. Они выносят латы — доски, стелющиеся вокруг костра и заменяющие в чуме стол. Горячей водой они моют посуду, продолжая роптать на школу, которая так испортила сына Илько Лаптандера.

А Илько сидит на нартах и щурится от утреннего солнца.

— Был в больнице? — спрашивает он пастуха.

— Доктора не было, — отвечает тот и беспокойно отводит глаза от взгляда Илько.

— А водка была? — хмуро спрашивает Илько.

— Водка? — неохотно говорит пастух. — Я ведь немного выпил.

— Эх ты, — с грустью говорит Илько. — а Ванюта больной. Домой приехать не может из-за тебя…

— Русские правду говорят: «Дуракам закон не писан», — отвечает пастух, и самодовольная улыбка появляется на его губах.

— Эх ты, — говорит Илько, — умный…

И, поднявшись с нарт, уходит в свой чум.

На чистых досках, проскобленных ножом, Илько видит тетрадь сына с рисунками.

Семка сидит на шкурах и чинит карандаш. Он делает второй номер «Чумовой газеты». Дел много, а сотрудник один — Семка. Если бы не приняли Семку в комсомол, отдыхал бы он каникулы, не зная заботы, но его приняли в комсомол, и тяжелые обязанности легли теперь на его плечи.

Надо было научить отца грамоте, женщин чистоте, выпустить стенную газету в чуме. Потому-то, приехав в родное стойбище, Семка собрал всех пастухов, женщин и детей и сказал им:

— Я буду здесь делать культурную революцию.

Пастухи, не раз слышавшие это слово, охотно согласились.

— Делай, Семка, делай. Ты ведь у нас теперь ученый…

А когда он начал делать ее, они сердились. И теперь вот Семка знал, что и отец сердится на него.

«Пусть сердится», — думает Семка, но на душе его становится тоскливо при этой мысли.

А Илько смотрит на тетрадку-газету и видит нарисованного на одной из страниц пастуха с красным носом. Пастух лежит на нартах, раскинув ноги, и в правой руке его полупустая бутылка. Внизу стояла подпись: «Ванюта».

— Кто это нарисован, Семен Ильич? — спрашивает он.

— Ванюта, — говорит Семка, — алкоголик Ванюта.

— А кто тебе про это сказал? — хмуро говорит Илько.

— Ноготысый. Он из больницы ехал и видел его пьяным.

Илько печально смотрит на рябое лицо сына, на его широко оттопыреные уши, на руки, очиняющие цветной карандаш. Ему хочется назвать сына Семкой, но, сам не зная почему, он называет его по отчеству.

— Не надо так про Ванюту, Семен Ильич, — просит он, — он хороший человек.

— Ты несознательный товарищ! — говорит Семка и, наклонившись над тетрадкой, продолжает работу. Он старательно пыхтит, выводя по линейкам кривые строчки статьи, гневно повествующей о развале трудовой дисциплины в бригаде Илько Лаптандера.

«…Выжечь каленым железом это охвостье разгильдяйничества», — пишет Семка, вспоминая все фразы, прочитанные им в передовых статьях окружной газеты «Красный тундровик».

Правда, Семка не совсем понимает, что значит слово «охвостье», может быть, это просто хвост или не совсем чистый хвост, но фраза ему нравится своей звучностью и беспощадностью.

Закончив статью, Семка выходит из чума. Ноготысый, заискивающе улыбаясь, показывается у входа, и в руках его сверкает зеленоватая бутылка.

— Выпьешь немного, Илько? — спрашивает он, проходя в чум.

Илько боязливо смотрит на бутылку.

— Он теперь долго не придет, — говорит пастух, — ты не бойся его.

— Мне некого бояться, — говорит Илько и отводит взгляд от бутылки, — мне никак нельзя пить, у меня совсем худой живот.

— А ты немного.

— Я старший бригадир, — говорит Илько, — мне никак нельзя пить.

— Как хочешь, — отвечает Ноготысый и бережно ставит бутылку на берестяное лукошко у изголовья своей постели.

Илько искоса посматривает на нее. Щемящая и страшная тоска наполняет его душу. Хорошо бы забыть, хотя бы ненадолго, о ней. Хорошо бы заснуть бездумно до нового дня, до завтрашнего солнца.

А Ноготысый уже достал чашку и выбил пробку из бутылки. Отрезав кусочек черного хлеба, он натирает его крупной солью и наливает вина.

— Может, выпьешь все же? — спрашивает он.

— Налей, — говорит Илько, — мне все равно тяжело…

— Вот-вот, — радуется Ноготысый, — правда, правда.

И наливает дополна сначала одну, потом и вторую чашку.

Илько выпивает их и, понюхав ломтик хлеба, откидывается навзничь у своей постели.

Вернувшись в свой чум, Семка сутулясь садится у костра. Бледные вспышки пламени падают на его рябое усталое лицо. Непривычная складка собирается на лбу.

«Может, усну, — думает Семка, — лучше будет».

Но в чум приходят женщины. Они рассаживаются у костра и недовольно ворчат:

— Говори, Семка. Спать надо.

Семка смотрит на женщин. Маленькая старушка Некучи сидит по другую сторону костра, и глаза ее, ясные и глубокие, смущают Семку. Они неподвижны, эти глаза, и печальны. Кажется, видят они что-то далекое, неизвестное Семке и безутешное, как материнское горе.

— Сядь рядом со мной, Некучи, — говорит Семка.

Женщина осторожно встает и, вытянув руки перед собой, обходит костер. Она садится рядом с Семкой и неожиданно улыбается, но глаза ее по-прежнему неподвижны и грустны.

— Говори, Семка, — просят женщины.

Храпит во сне Ноготысый. Трещит хворост в костре. Дым сизой пеленой стоит, еще колеблясь, над головами женщин. Свернувшись по-детски, лежит на шкурах Илько Лаптандер, и тело его подрагивает.

— Что ж, — говорит Семка, — слушайте мой доклад.

И, помолчав немного, он показывает на Некучи:

— Видите…

И показывает на клочья копоти, повисшие над головой отца.

— Видите, как живет колхозный бригадир товарищ Лаптандер, или, по-другому говоря, мой отец, — произносит Семка и, помолчав минуту, спрашивает тоном районного оратора: — А что такое есть вошь? А?

Женщины насмешливо переглядываются.

— Да неужто ты и это не знаешь, Семен Ильич? — спрашивают они почтительно.

— Вошь — это пережиток от царя и урядника.

— Ишь ты, — удивленно качает головой Некучи, — и у них они, видать, были! Ишь ты!

— Помолчите, — просит Семка, — я вам сначала все докажу, а потом будете со мной дискуссию открывать.

И, привстав с лат, Семка потянулся к своей постели и схватил брезентовый портфель с заржавевшим замком.

Медленно маленьким ключом он открыл замок и достал книгу. «Тиф и борьба с ним» — было написано на обложке книги.

— Вот, — сказал Семка, открывая ее на середине, — видите?

Женщины обступили Семку и вскрикнули от изумления. На всю страницу была разрисована вошь.

— От этой вши умерло столько людей на земле, сколько оленей в тундре.

— Ой, беда-беда! — испуганно зашептали женщины. — Какая большая! У нас-то ведь все маленькие, а от такой и вправду умрешь. Такую убивать надо.

— Это самая обыкновенная, только увеличенная в пятьсот раз, — сказал Семка, — это она под микроскопом такая.

— Смешные эти люди — ученые: говорят — вытрясайте шкуры, а сами увеличивают вошь. Худо это. Говорят одно, а делают другое, — покачали головами женщины.

— Не понимаете вы, — сказал Семка и задумался.

Неожиданно взгляд его остановился на бинокле, висевшем рядом с Ноготысым. Пастухи иногда пользовались им, чтобы найти отбившихся от стада оленей. Лицо Семки осветилось надеждой. Он перешагнул через костер и взял бинокль. Он отвернул от бинокля широкое стекло и показал на щель в латах.

— Смотрите через него на доску, — сказал он.

Женщины посмотрели.

— Ой, грязи-то сколько, — сказала одна из них, — худо промыли все же, а так, без стекла, незаметно.

— Теперь понимаете, почему здесь она такая большая нарисована?

— Понимаем, — сказали женщины, хотя они еще очень смутно понимали, как ученые увеличивали в книге этот пережиток царя и урядника, — ученые, верно, в очках ходят, и им все кажется большим.

А Некучи провела по странице подрагивающими пальцами и сказала:

— А я не понимаю. Дым убил мои глаза, и я ничего не вижу.

— Все правда, Некучи, — сказали женщины, — верь ему. Шкуры вытряхать надо, а то вши расти будут. Они вырастут с куропатку, если долго не мыть доски и не вытряхивать шкуры.

— Теперь мы разберем по пунктам, что такое есть болезнь тиф.

— Отпусти нас, Семен Ильич, — говорит Некучи, — нам спать охота.

— Отпусти нас, — говорят женщины, — это сразу трудно понять.

Семка думает. Он нехотя прячет книгу в портфель.

— Что ж, идите, — говорит он, провожая женщин полным горечи взглядом.

Женщины уходят, и только Ноготысый бормочет сквозь сон:

— Нет, не пойду я. Пусть сегодня Вылко пасет. Мне в больницу надо.

Семка сбивает в кучу обгоревшие веточки в костре и с грустью говорит:

— Вот…

И впервые за всю свою небольшую жизнь он с ненавистью смотрит на убогий уют родного чума, на сизую пленку дыма, на шкуры, покрытые бахромой копоти.

— Эх вы, охвостье старого быта, — говорит сердито он и ложится спать.

Всхлипывание и крики женщин чудятся Семке всю ночь. Сны беспорядочные и рваные снятся ему, но неожиданно наступает затишье, и чья-то рука трогает Семку по вспотевшему лбу.

— Вставай, Семен Ильич, — слышит он голос Некучи,- — беда!

Семка вскакивает. В чуме темно, и только белесое пятнышко неба светлеет в мокодане.

— Приехал Ванюта, — шепчет Некучи вздрагивающим голосом, — он заболел, и мы попросили у Ноготысого водки. Ноготысый принес водки и стал ее пить, а стадо без пастуха. Мы пошли за Илько, а он весь черный, хворый. Его водкой кто-то напоил. Что делать? Ты начальник теперь, прикажи Ноготысому.

— Мне только четырнадцать лет, — говорит Семка, — я вовсе не начальник, а такой же, как все.

Но, одевшись и войдя в соседний чум, Семка говорит Ноготысому тоном большого начальника:

— Гражданин Ноготысый! В чем дело?

Ноготысый развалился у костра, и багровое лицо его выражает великое блаженство.

— Ха, — говорит он, — от работы волки дохнут.

Семка наклоняется над Ванютой. Лежа на боку, он глухо, с надрывом кашляет, и желтая тряпка, которую он держит у рта, вся в крови.

— Простыл я, Семен Ильич, — говорит он печально, — вот полежу немного и опять в стадо пойду. Ноготысый не хочет. Надоела мне, говорит, бедная жизнь.

— Поменьше бы пил, сват, да по больницам ездил, вот и заработал бы больше, — беззлобно говорит Некучи.

— Молчи, несознательная! — кричит Ноготысый. — Надоели мне эти проклятые олешки.

— Лежи, Ванюта, — тихо говорит Семка, — в больницу тебя отвезти надо.

И он выбегает из чума, чтобы запрячь нарты.

Но нарты уже запряжены, и на них лежит Илько Лаптандер, и губы его черны, как обугленные. Илько держится рукою за живот и тихо стонет.

— Потерпи, тятя, — говорит Семка.

— У меня совсем худой живот… — тяжело говорит Илько и замолкает, вглядываясь белесыми глазами в лицо сына. — Олешки, Сема, разбегутся… Грибов много сей год… Потеряются.

— Я пошлю Ноготысого.

— Не пойдет он, Сема… Он богато раньше жил, а теперь вспоминает об этом… Скажи бабам… Они поймут…

— Скажу, — говорит Семка, — только молчи.

И возвращается в чум, помогает Вылко подняться и сесть на нарты. Две девушки берут хореи в руки и садятся на нарты с больными. Упряжки уносят их на восток, покрытый иссиня-черными тучами.

Высокая женщина с толстыми кривыми ногами подводит к чуму свежую упряжку. Она берет тынзей и приносит из чума Илько Лаптандера бинокль.

— А ты куда? — спрашивает Семка.

— К олешкам пойду, — говорит женщина, — без них как жить будем?

— Ты сознательный товарищ, и тебя за это премировать надо, — говорит взволнованный Семка и идет в чум.

Ноготысый уже спит сном праведника, вытянув длинные худые ноги к огню, пламя уже тронуло его пимы, сшитые из оленьих шкур.

Семка оттаскивает ноги пастуха от костра и говорит с ненавистью:

— Каленым железом надо выжечь это охвостье разгильдяйничества…

И, чтобы женщины поняли, про кого он говорит, Семка показывает на Ноготысого.

Пастух открывает глаза. Розовые распухшие веки его дрожат.

— Но, но, — говорит он, — только не грози.

И вновь погружается в сон.

Взяв у женщин бинокль, Семка садится на нарты и уезжает к стаду. Мельком он оглядывается на стойбище и по-ребячьи радуется.

Женщины выносят из чумов шкуры и выбивают их на ветру от пыли.

«Хороший я доклад вчера сделал», — думает Семка и смотрит на небо.

Тяжелые тучи закрыли его наполовину, скрыв солнце. Края туч покрыты золотисто-палевым светом. Длинные косые тени бегут по земле, и комары легким облачком несутся над упряжкой, над Семкой, позади него.

«Только бы олешки не разбежались», — думает Семка.

Упряжка оставляет за собой сопку за сопкой, речку за речкой, но стада все еще не видно.

«Худа бы не было», — думает Семка и тотчас же успокаивается, заслышав отдаленный лай собак.

С вершины крутой сопки видно, наконец, Семке оленей. Небольшими табунами они разбежались во все стороны, и четыре маленькие лохматые собачки охраняют каких-то двадцать оленей.

«Глупые, — думает Семка про собак, — караулят пригоршню, а остальных отпустили».

Он зовет собак. Те с радостным лаем мчатся навстречу Семке. Послушные его сердитому крику, они вновь пытаются сбить стадо, сгоняя табунки к озеру, но поднимается ветер, и олени поднимают головы.

Они поднимают головы и нюхают ветер. Задрав бархатные рога на спину, они бьют копытами о зыбкую землю и, точно сорвавшись с привязи, мчатся навстречу ветру, подминая под себя кустарник.

— Ой, беда! — в смятении шепчет Семка.

Слезы обиды навертываются на его глаза.

Когда поднимется ветер, даже троим пастухам не удержать ошалевшее от ветра стадо, а он один…

Не доезжая до фактории, где был врач, нескольких сопок, Илько Лаптандер поднял отяжелевшую голову и прошептал потрескавшимися губами настойчиво и твердо:

— Остановись, Нябинэ.

Девушка остановила упряжку.

Илько посмотрел на черное небо. Холодный ветер задел его щеку.

— Ветер? — испуганно-недоумевающе спросил он.

— Ветру как не быть, — сказала девушка.

Илько посмотрел на соседние нарты и сказал:

— Ванюту скорее вези, пусть лечится.

— А ты? — спросила девушка.

— Ветер, — сказал Илько Лаптандер и, перехватив из рук Нябинэ хорей, повернул упряжку обратно.

— Вот и помрешь? — растерянно спросила девушка. — Ну и помрешь.

— Ну и помру, — сердито сказал Илько Лаптандер. — И ты помрешь.

— Я не скоро…

— Ну и лешак с тобой, — сказал Илько, — а я скоро…

— Ты несознательный товарищ, — сказала девушка.

Илько тихонечко оттеснил ее с нарт, и она очутилась на земле.

— Иди теперь пешком, раз я несознательный.

Девушка засмеялась.

— Ты сознательный, — сказала она, садясь на нарты, — только у тебя живот худой.

— Живот у меня, однако, сильно худой, — вновь помрачнел Илько и, проводив взглядом упряжку с Ванютой, повел свою к родному стойбищу.

А ветер нарастал. Он бил в лицо Семки властными струями и теснил дыхание.

«Успеть бы, успеть бы», — шептал Семка и во всю силу своих легких кричал на упряжку. Упряжка рвалась навстречу ветру, приминая нартами мелкий кустарник, влетая в болотца, пересекая мелкие речки с каменистым дном; упряжка мчалась изнемогая. Впереди ее летели собаки, охрипнув от лая. Вот они уже остановили половину стада, и олешки, мелко вздрагивая, повернули обратно навстречу Семке. Нужно было подъехать к оленям и послать собак дальше, но в болотце завяз теленок. Он хоркал жалобно, тщетно пытаясь выдернуть тонкие ножки из корней яры, и Семка остановился. Мать безмолвно бегала вокруг болотца. Природа отняла у нее дар голоса, и она ничем не могла даже ободрить своего детеныша.

«Глупый, — с нежностью думал Семка, выручая из беды нялоку, — из-за тебя…»

Он посмотрел на горизонт, вслед стаду. Дымчато-бурые спины мелькали на сопках и скрывались.

— Потерялись олешки, — прошептал Семка, выезжая из болотца.

И вновь свист ветра в ушах, все приближающееся стадо и крупный дождь, яростно бьющий по лицу.

Это походило на сон.

Не разбирая пути, через ямы и сопки мчится упряжка, а Семка видит только стадо и не замечает крутого обрыва, черной змеей ползущего наискосок. Он не замечает ничего, кроме оленьих голов уже остановившегося стада, но резкий удар по ногам, какой-то странный шум в ушах и ослепительный свет, озаривший его душу, прекращают его полет над оранжевыми кустами тундрового тальника…

…Упряжка с размаху падает в обрыв на дно каменистого оврага.

Он просыпается в своем чуме. Вокруг добрые, понимающие лица женщин. Постаревший отец. Губы его дрожат, когда он наклоняется над Семкой.

— Если бы не ты, — говорит он, — олени бы разбежались.

И все улыбаются, покачивая головами, точно хотят сказать, что они никогда не забудут, как Семка спас им жизнь.

— Приезжал доктор, — говорит Илько, — велел тебе лежать. Ты ушибся немного. Поправляйся.

— А мы думали, что ты только в начальники хочешь вырасти, а ты и олешков любишь, — неожиданно говорит Некучи.

— Я ученым хочу быть, — шепчет Семка, — а начальником я не хочу быть.

Он хочет сказать еще что-то важное и ласковое, но Илько перебивает его.

— А я на тебя и не сержусь, — говорит он, — и про Ванюту напиши. Он хороший человек, но ему пить не надо. Его из колхоза тогда исключат…

— Напишу, — говорит Семка, — обязательно про Ноготысого напишу, пусть его исключат. А про Ванюту… Семка улыбается мягко, по-детски.

— Пусть его самые хорошие врачи лечат. Он сознательный элемент, а не охвостье какое-нибудь.

И устало опускает веки.

 

БЕССМЕРТИЕ

Этого маленького города больше не существует. Только плачет в ночи одичавший котенок, да протянула к небу опаленные руки яблоня, посаженная десятилетней девочкой.

И, когда в эти развалины вновь войдут наши люди, закончив трудную работу войны, я хочу, чтоб посреди будущего города, в сердце самого красивого парка, они поставили памятник.

Пусть из белого твердого мрамора скульптор высечет стремительную фигуру девушки с гранатою в тонкой руке.

Вот и все. Проходя мимо памятника, старики обнажат головы, а юноши и девушки посмотрят друг другу в глаза, и лица их станут серьезными.

— Аня Леонова, — еле слышно произнесут их губы.

В ту ночь городок покидали последние беженцы. Аня тоже могла бы уйти. Ведь ее никто не удерживал. Но, прислушиваясь к завыванию фугасных бомб, вглядываясь в пожары на горизонте, Аня чувствовала, что ей не покинуть города. Огни прожекторов качались в небе, сплетаясь и вновь отдаляясь. И небо, сожженное небо, походило на глубь океана, в котором плавали медузами огоньки взрывов.

Едкий запах тротила наполнял обманчивую тишину, и там, на востоке, где плакали дети, шли обозы, тарахтели орудия, поглощенные мглой, качалась алой ракетой одинокая звезда.

— Что ж? — прошептала девушка. — Что же теперь?

И, покинув бомбоубежище, она побежала по искромсанным тротуарам, сама не понимая, куда и зачем.

Невзорвавшаяся мина напугала ее. Она отшатнулась и перепрыгнула выкорчеванную взрывом землю. Впереди лежала улица, изъеденная снарядами, влево тянулся сад.

Девушка свернула влево. Удивительное спокойствие вернулось к ней, когда босые ноги ее ожгла крапива, затерявшаяся меж рядов смородины и крыжовника.

— Крапива! — почему-то обрадовалась она. — Жалится, проклятая!

И, оттого, что здесь она встретила крапиву, и смородину, и яблони, которые сажала когда-то, девушка рассмеялась.

Она легкой походкой прошла меж рядов смородины и присела на корточки. Бережно притронулась кончиками пальцев к гроздьям смородины и ощутила холодок, идущий от земли.

— Что же теперь? Что?

И, торопливо срывая ягоды, девушка стала есть. Теперь она слышала шум листвы, стрекот кузнечиков и дыхание земли. Она радовалась тому, что замечает все это.

— Как же быть-то? — шептала она.

Можно было теперь лечь на траву, под яблони, и думать о своей судьбе. На весь город она осталась одна.

Стоит тишина. Скоро будет рассвет, и, пока сюда не ворвались танки с крестами на орудийных башнях, можно еще раз пройти по родному городу.

Город был пуст…

Фугасная бомба разрушила домик с палисадником. От домика осталась одна стена. Девушка подошла поближе и прислушалась. Она пошарила по стене рукой и вздрогнула. На стене висели часы. Их не разбило взрывной волной. Они пробили пять раз. Ладонью она нащупала градусник, висящий рядом, и близоруко всмотрелась в него.

— Двенадцать градусов, — сказала она.

Это было забавно. В развалинах дома время шло по-прежнему. Градусник Реомюра показывал двенадцать градусов.

Город был пуст…

Странные улицы, милые улицы. Вот на этой тихонькой — имени партизана Железняка — прошло ее детство.

По шатким ступеням вошла она в маленький домик.

Вот и диван, на котором она спала. Вот стол, за которым обедала.

Девушка бережно прикрыла дверь, обошла двор и через широко раскрытые ворота вышла на улицу Индустрии.

Здесь, у проходной завода, она встречалась с Васей Щитковым. Совсем недавно они поклялись не разлучаться до гроба.

Где теперь ты, Вася Щитков?

Может, лежишь ты в степях Западной Украины под старым курганом, и шумит ковыль над тобой, и не нужна тебе никакая Анка? Тебе все равно. Но ведь ты не верил в смерть!

А может, там, далеко, ходит в ночные атаки твоя танковая часть?

Только одно правда: если ты будешь жить, ты никогда не забудешь девушку с улицы имени партизана Железняка.

Задумчивая, чуть грустная улыбка пробегает по губам девушки.

Много улиц в маленьком городке, кривых, тихих, заполненных садами. Дозревают персики, и бархатистая оранжевая кожица их густо пропитана солнцем.

Девушка срывает три персика. Прислушивается. Пальцы ее застывают с персиками у губ.

Со стороны Вокзальной улицы слышен крик.

Он еле различим, этот задыхающийся крик:

— Товарищи!

Девушка бежит в переулок, осторожно выглядывает из-за угла. Лицо ее каменеет. Она закрывает глаза и чувствует, как бьется ее сердце.

Посреди улицы по булыжнику ползет красноармеец, волоча за собой мертвеющие ноги.

Лицо его серо и безжизненно. Он приподнимается на локтях и, закрыв глаза, вздыхает:

— Сюда, товарищи!

И голова его никнет на камни.

Девушка опускается на колени перед бойцом и бережно поднимает его голову.

— Что, товарищ?

Проходит одна, две, три минуты, прежде чем боец открывает глаза.

— Ты кто? — с трудом выдыхает он. Взгляд его туманен и далек. — Ты наша?

— Ну, конечно, — старается улыбнуться Аня. — Я не успела уехать.

Веки бойца дрожат и медленно опускаются.

— Подожди, — слабеющими губами шепчет он, — я сейчас…

И теряет сознание.

Девушка голубой косынкой обтирает его лицо.

— Они должны были вернуться, — точно в бреду шепчет боец. — Мы не имели права покинуть свой пост, пока они всё не вывезут. Но мост был взорван, и нашу охрану обстреляли. Они так и не вывезли всё. Остался один я. Теперь там немцы.

Раненый вновь поднимается на локтях. Из его груди вырывается какой-то горячечный крик.

— Бензин! — кричит он. — Бензин!

Девушка поддерживает его голову.

— Слышишь, как гудят их самолеты? — тихо спрашивает он.

Но это только кажется. Прозрачна утренняя тишина. В городе двое, и один из них умирает.

— Так что же с бензином? — спрашивает девушка. — Что с бензином? — кричит она, с надеждой всматриваясь в лицо раненого. — Ну?

— Возьми гранаты. Умеешь?

Она кивает головой.

— Взорви все, товарищ! Там… у станции… бензосклад…

Руки бойца слабеют. Он падает щекой на камни, и вспотевшее лицо его принимает цвет мостовой.

— Я не смогу бросить тебя, — говорит девушка. — Как же я брошу тебя? Ты умираешь. Тебя надо перевязать.

Боец молчит.

— Я никуда не пойду! — кричит, задыхаясь, девушка. — Я не могу бросить тебя!

Боец делает последнее усилие. Он открывает глаза и долгим-долгим взглядом смотрит на девушку. Он находит в себе силы даже улыбнуться ей.

— Ты думаешь, я помру? — улыбается он своими серыми глазами. — Нет!

— Я не могу оставить тебя. Мне жалко тебя, — шепчет девушка, и слезы застилают ей глаза. — Как же я смогу оставить тебя?

Боец хмурится.

— Можешь, — отчужденно говорит он. — Надо. Иди!

И, проводив ее взглядом, он вынимает левой рукой пистолет и, не торопясь, спускает его с предохранителя.

— Теперь она уже далеко, — шепчет он и, закусив дуло, нажимает гашетку.

Она слышала выстрел и поняла, что теперь уже незачем идти обратно. Пять высоких колонн зеленело за насыпью. Они были замаскированы. Высокие ели были нарисованы на колоннах с бензином.

Немецкие часовые охраняли их.

Аня поняла, как тяжело ей выполнить последнее напутствие погибшего товарища.

Она не сможет подойти близко: ее пристрелят.

Железнодорожная насыпь пахнет мазутом и полынью.

Поднимается солнце в багровом ореоле. В желтом небе кружат «мессершмитты» и «хейнкели».

Она обманет часовых, она сделает свое дело. Только бы перелезть через канаву!

Девушка выходит на насыпь. Часовой поднимает винтовку и стоит, прислонясь спиной к колонне.

— Эй! — кричит девушка улыбаясь. — Эй!

— Стой! — кричит по-немецки часовой. — Буду стрелять!

Он с недоумением всматривается в веснушчатую маленькую русскую девушку.

Девушка смеется. Простая и веселая улыбка.

Часовой ухмыляется.

— Альфред! — кричит он.

Его товарищи отходят от соседних колонн. Они, осклабясь, смотрят на русскую девушку.

— Очень хорошая девушка, — говорит один из немцев и прицеливается из пистолета в грудь девушки.

«Я же не умру», — почему-то вспомнила она.

И крикнула изо всех сил:

— Вам нужен бензин? Получайте!

Девушка бросила гранату, за нею другую…

Взрыва она не услышала. Только небо полыхнуло синим пламенем, только запах войны заполнил все ее существо.

…Я хочу, чтобы время вовеки не стерло бессмертное имя этой маленькой веснушчатой девушки.

 

„ПРОМЕЖУТОЧНАЯ“

В этот час маленький блиндаж кажется Машеньке особенно неуютным. Остыла печурка в углу, мигает огонек лампы-пятилинейки, и капает вода на доски койки.

Машенька еще сильнее закутывается в шинель и, прижав к уху телефонную трубку, вслушивается в тихий гул проводов, в смутный поток позывных. Она косится на книгу, развернутую посредине, но читать не полагается, а дежурить еще долго, и девушка с горечью думает о своей судьбе. Занесла она ее в эту «Промежуточную», где не только почитать, даже поговорить не с кем. Старый связист Тихоныч в счет не шел. Он был угрюмый и молчаливый человек. С утра до вечера он пропадал на линии, соединяющей два участка фронта, а возвращаясь, спрашивал Машеньку с удивлением, точно впервые над этим задумывался:

— И чего в вас толку на войне? Ну?

— Вот еще, — говорила Машенька, — а Людмила Павличенко, а Вера Крылова, а Зиба Ганиева?

— То они! То герои… — не сдавался связист. — А ты-то ведь что? Воробышек. У тебя даже нос какой-то ненастоящий. Курносый.

Машенька обижалась. И, в самом деле, она не походила нисколько на настоящего героя. Маленькая и худенькая, с угловатыми чертами лица и порывистыми мальчишескими жестами, она казалась подростком. Ее мечтательная душа протестовала. Машенька хотела доказать всем, на что она способна, но, посмотрев на ее фигуру, командир отправлял ее в самое безопасное и неинтересное место, и не было случая показать себя такой, как Людмила Павличенко, как любой настоящий герой. Только и знай сиди в блиндаже, прижав мембрану к уху, и слушай, как кто-то сердито ворчит на тебя:

— «Промежуточная»! «Промежуточная»! Какого черта ты заснула?

А Тихоныч по-прежнему пропадает где-то на линии. Он давно уже исправил прорыв, но все сидит там и думает небось о чем-нибудь своем, таком же угрюмом, как этот ветер над головой.

— «Промежуточная»! — слышит девушка далекий писк и, очнувшись от дремы, усиленно моргает глазами и отвечает спокойно и даже равнодушно:

— «Промежуточная» слушает.

— Звони на «Амур»: что-то дозвониться не могу.

— «Амур»… «Амур», — просит Машенька и со злостью крутит ручку аппарата. — «Амур»…

…«Амур» не отвечает. Девушка проверяет контакты. Вновь крутит ручку, вызывает соседние станции, но «Амур» молчит. Связь прервана.

— Устраните немедленно, — просит сиплым и далеким голосом телефонист. — Настряпаете нам делов!

Девушка с досадой кидает трубку на рогатку аппарата. Сердце ее начинает колотиться. Что-то слишком часто сегодня рвется линия. Еще раз осмотрев клеммы аппарата, Машенька убедилась, что вся причина в обрыве. Она закрыла глаза и мысленно пробежала по всей линии. Провод не пересекал шоссе или поля, и танки не могли его порвать. Кто же оборвал этот провод? Немцы? Но здесь хоть близкий, но тыл.

Машенька закусила губу, и ей стало жаль покидать блиндаж. Теперь он казался уютным и теплым.

Перекинув через плечо ремень аппарата, Машенька заложила в своей ППШ свежий диск. Она была влюблена в свой автомат и даже фотографировалась для фронтовой газеты с ним на груди. Зажав ППШ под мышкой и нахлобучив шапку, она покинула блиндаж. Дул все тот же колючий декабрьский ветер, сгоняя с неба последние тучи. Ярко светила луна, и лимонные дорожки пролегли между берез, и подковки сапог Тихоныча были отчетливо впечатаны в узкую тропинку… Машенька наклонилась к проводу и потянула его. Провод не поддавался.

«Дальше», — подумала Машенька и, не выпуская провода, быстро зашагала по тропинке. Провод, чуть, слышно шурша, бежал меж ее пальцев, соскальзывал наземь, но девушка вновь поднимала его и только у бугра бережно опустила на снег. Обрыв был найден.

Положив автомат рядом, Машенька наклонилась над проводом и стала зачищать концы озябшими пальцами. Она торопилась, аппарат мешал ей. Маша услышала шорох позади, но сдержала себя. Она медленно, как бы невзначай, покосилась влево и левой рукой взялась за холодный автомат. В трех шагах от нее сидела тень человека с поднятой, как дубина, оглоблей. Сердце ее остановилось, и она ощутила страшный шум в ушах и бег своей крови… Остальное произошло как-то само собой. Она упала на землю, перевернулась, и ее автомат прошил огненной и косой очередью тишину леса, и грудь человека, и его покачнувшееся искаженное лицо.

Облизав пересохшие губы, девушка встала, оглянулась и поползла по кустам. Колено ее задело за провод. Вспомнив о порванном проводе, Машенька вновь схватила концы и, оглядываясь кругом, соединила их.

Она хотела еще закрутить концы плоскогубцами, но слева, из-за куста, блеснул огонек, и пули просвистели над ее головой. Машенька вновь упала на провод, и, прицелившись, ответила из своего автомата. Длинная очередь вздыбила снег под ее ногами. Машенька откатилась влево, к старой березе, не спуская взгляда с куста. Короткими очередями она отвечала невидимому противнику, но тот не умолкал, и пули его все точнее и точнее ложились вокруг Машеньки.

— Неправда! — шептала Машенька. — Неправда!

И вдруг губы ее дрогнули. Диск был пуст, а в спину ее бил автоматчик.

Звук карабина пресек перестрелку. Машенька вздрогнула и, не успев повернуться, услышала тяжелое падение человека позади себя и почувствовала горький привкус во рту. Белый куст закачался в глазах, куда-то глубоко-глубоко упала луна, и сразу стало темно, как в колодце, закрытом сверху.

Очнулась она уже в блиндаже. Тихоныч сидел на корточках у печки-каленки, подкидывал в нее смолистые ветки и медлительно курил крепкую махорку, поглядывая на огонь. Машенька улыбнулась какой-то странной и веселой своей мысли и чуть пошевелилась, чтобы поправить доску под собой.

Старый связист оглянулся и пристально посмотрел на нее.

— Ну чего ты? — сказал он. — Лежи знай. Вояка!

— Это ты его из карабина? Да? — спросила Машенька. — Какой ты все-таки молодец! Я думала…

Тихоныч нахмурился:

— Что ты думала?

Машенька засмеялась. Ей стало впервые уютно и хорошо в этом маленьком и тесном блиндаже.

— А я думала, что ты злой, — сказала Машенька.

Старый связист крякнул и сделал вид, что поперхнулся дымом. Он подошел к кровати, снял с себя шинель и бережно укутал ею девушку.

— Ну вот что, — сказал он, пытаясь говорить сурово, — ты, знаешь, не очень… Лежи — и все. Твоя смена окончена.

И, скрывая улыбку, он повернулся к Машеньке спиной и взял трубку:

— Алло! Да… да… «Промежуточная» слушает. Что с Машенькой? Да ничего. Это не девка, а ястребок. Врача? Не надо. Маленькая царапина. Я сам забинтовал. Что? Хотите ее от меня забрать? Ну, это дудки. Да. Какие дудки? Да те, что в лесу растут. «Промежуточная» — это вам не старый сарай, а штаб связи. Да.

Бушует огонь в печке. Изредка звонит телефон, и хотя «Амур» давно уже отозвался и сделал, что надо, старый связист все-таки вызывает «Амур»:

— «Амур»… «Амур»… Как слышите? Хорошо? Проверка линии.

 

СЕСТРЕНКА

Он лежал на лесной прогалине и все еще бредил атакой.

— Я тебе покажу, гадина! — шептал он обветрившимися черными губами. — Не уйдешь!

Санитарка быстро делала свое дело. Она оттащила его в кусты, и трава в том месте, где они проковыляли, стала глянцевой, сизой, как после инея.

— Потерпи, товарищ, не надо кричать, — настойчиво и мягко попросила она.

— Гадина! — все тише и тише повторял раненый, и тяжелые кулаки его медленно распустились, по острым скулам поползли блеклые пятна.

Девушка встала на колени, всмотрелась в его лицо и ощутила губами прерывистое горячее дыхание.

Перочинным ножом она разрезала голенище левого сапога. Сладковатый запах крови и пота стеснил ей дыхание. Это было новое ощущение, и она на мгновение закрыла глаза. Она перестала даже дышать: так сильно пахла кровь.

Но руки ощутили густую теплоту, и она открыла глаза. Она преодолела тошноту, подкатывавшую к горлу, и бережно освободила раздробленную ногу от голенища.

Отрезав штанину повыше колена, девушка резиновым жгутом перетянула ногу и остановила кровотечение.

Теперь оставалось закрыть рану. Но, когда она стала это делать, руки отказались ее слушать. Голубые жилки, подрагивавшие в густой крови, притягивали ее взгляд и вызывали головокружение.

— Боишься?

Девушка вздрогнула. Она посмотрела на раненого. Скуластое лицо его было бескровным, и губы казались еще более черными и обветрившимися. Одни глаза смотрели на девушку спокойно и понимающе. Точно это были глаза совсем другого человека.

— А ты не бойся… — тихо сказал он. — Я уже теперь ничего не чувствую.

И, опустив веки, раненый спросил:

— Ее отнимут? Да?

Девушка не ответила, она быстро закрыла марлей рану.

— Значит, правда? — настойчиво повторил боец.

— Лежи, — сказала девушка. — Я позову врача.

Ткнувшись носом в канаву, догорал у шоссе вражеский танк. Раскаты боя удалялись. Шипящий, придыхающий свист повисал на мгновение в воздухе, и лишь спустя минуту-две раздавалось «ух-ахр» дальнобойных орудий.

Девушка посмотрела на дорогу, и губы ее задрожали. Беспорядочно паля, мчались вражеские мотоциклисты. Она отпрянула к кустам.

— Ну вот… — растерянно прошептала девушка. — Ну вот…

За мотоциклистами ползли тяжелые танки. В асфальт впечатались следы широких гусениц. Потом все стало тихо, и только мерный шаг пехоты был слышен за изгибом шоссе.

Девушка долго и внимательно всматривалась в лицо раненого, и нежность, сострадание, и гордость, что вот только от нее одной зависит его жизнь, овладевали ею.

У него было скуластое некрасивое лицо и неуклюжее длинное тело. Руки его, распластанные на траве, носили следы боя. Ладони были в масле и ссадинах. Девушка посмотрела на свои руки. Мягкая розовая кожа, прозрачная и бархатистая.

«Война, — подумала девушка. — И такие руки!»

Ей не понравились ее руки. Она еще боялась смерти, страданий и войны. Наверное, она еще не обрела подлинного мужества, такого, каким владел вот этот человек, подбивший связкой гранат вражеский танк. Может быть, ей и не надо быть такой, как он.

— Товарищ! — сказала девушка, низко наклоняясь над лицом раненого. — Товарищ!

Веки бойца дрогнули, но он не открыл глаз.

— Наши отступили.

— Уходи, сестра, — тихо, но настойчиво прошептал боец. — Моя песня спета. Ты еще успеешь.

— Не говори глупостей! — сердясь, сказала девушка.

— Это маневр. Наши стоят по обе стороны шоссе. Они пропустят танки и отрежут их от пехоты. Я знаю.

— Никуда я не пойду.

— Девчонка!.. — сказал боец. — И на кой черт вас сюда только посылают?

Они помолчали. На его висках, на лбу проступил пот.

— Ну, — сказал он, преодолевая судорогу лица, — ты все еще здесь?

— Я и не думаю уходить, — плаксиво сказала девушка. — Как же я тебя брошу?

— Дура! — сказал боец и заскрипел зубами.

Через несколько минут он открыл глаза, взгляд их был глубок и странен.

— Какая ты маленькая… — улыбнулся он одними губами. — Куда мне с тобой?…

От этого можно было заплакать.

— Эх ты! — сказала девушка. — А еще командир!

И, сделав суровое лицо, она встала на колени.

— Оставь меня в покое, — уже равнодушно сказал раненый. — Все равно тебе меня не утащить.

— Неправда! — чуть не плача, выдохнула девушка. — Сам ты баба!

И, шатаясь от тяжести, она понесла раненого в глубь леса.

Это стоило ей дорого: она чувствовала, как что-то обрывается внутри, как мутная истома охватывает все ее тело, как начинает кружиться голова и холодное утреннее солнце становится обжигающим и пыльным солнцем войны.

Бережно опустив бойца на мох, она прикрывает его ветками и, запоминая дорогу, по следу на траве возвращается за оружием.

К поясу она привешивает гранату и долго всматривается в пустынное шоссе.

Голова у нее кружится. Она прислоняется щекой к шершавой коре березы и закрывает глаза. Она чувствует, как земля медленно уходит из-под ног…

Она опускается на траву, и холодок земли радует ее. Девушка плачет, сама не замечая этого. Плечи ее вздрагивают, и винтовка с оптическим прицелом выскальзывает из рук. Потом это странное состояние проходит. И, хотя мир, небо, трава, солнце по-прежнему качаются перед ее взглядом, она встает.

…Боец спит. Над лесом летят «мессершмитты». Они глухо урчат. Этот астматический гул будит раненого.

— Дай мне винтовку, — просит он.

— Отдыхай, — говорит девушка. — Там идут по шоссе.

— У меня хватит силы, — говорит боец.

— Они все равно высоко, — отвечает девушка.

Голова ее кружится. Проклятое состояние!

Но самолеты летят все-таки низко. Она поднимает винтовку.

— Не надо, — говорит боец. — Мне показалось, что я смогу стрелять.

Раненый долго молчит и шевелит губами. Он дрожит в мелком ознобе.

— Какой холодище! — говорит он. — А ведь еще не осень.

— Это от ноги.

— Мне же совсем не больно!

— Это ничего не значит. Скоро опять будет больно.

— Ну и черт с ней! — говорит боец. — Теперь мне все равно. Все равно ее придется отрезать, — поясняет он.

— Надо верить, что этого не будет.

Боец пристально смотрит на девушку, улыбается устало:

— А ты настоящий врач: ты боишься сказать правду.

Девушка снимает шинель и укутывает бойца.

Вечер не приносит им утешения.

Она вынимает галеты и банку с консервами, вскрывает ее штыком и подвигает бойцу:

— Подкрепись, товарищ!

И, повернув его на бок, чтобы было удобно, она поддерживает его левой рукой и кормит с ложки.

— Завтра ты будешь в госпитале, и все будет хорошо.

— А ночь?

— Ты поспишь эту ночь. Мы подождем наступления наших.

Раненый медленно ест. На серых скулах его появляется румянец.

— У меня есть сестренка, — почему-то говорит он. — Насупленная такая, сердитая. Я часто думаю о ней. Мечтаю.

Боец улыбается медленной и сдержанной улыбкой.

— Она даже не поверит, что меня ранили. Так, скажет, царапина какая-нибудь…

— Не надо об этом думать, — говорит девушка.

— А я и не думаю: я просто знаю. Только мне обидно, что эта гадина все-таки удрала.

Боец молчит. Он видит вечернее небо, в его глазах отражаются редкие облака и ветки осины.

— Скоро уж осень, — со странной грустью говорит он. — Наши сейчас уже молотят рожь, а Никита, наверное, по саду расхаживает. Мечтает.

— А кто этот Никита? — не понимает девушка.

— Садовод наш. На Урале. Он горбатый у нас. С детства.

— О чем же он мечтает?

Боец вынимает дрожащей рукой папиросу и закуривает. Он отвечает медленно и тихо:

— О чем мечтает? О своих антоновских яблоках, о жизни, о себе. А больше всего о яблоках. Такой уж он странный.

— Ты тоже странный.

Девушка смотрит внимательно и нежно. Этот пристальный взгляд смущает бойца. Он видит сейчас перед собой не товарища по войне, а девушку: так сердечно она глядит на него.

— Я вовсе не странный, — говорит он, стараясь снисходительно улыбнуться. — Только война кончилась для меня. Теперь остались госпиталь, санитарный поезд… Ничего уж я больше такого не увижу.

— Если бы ты нашел в себе силы не верить этому! — говорит девушка. — Ведь пока ничто не потеряно.

— Не будем об этом говорить, — сказал раненый и закрыл глаза.

«Заснуть бы. Крепко. Надолго. И проснуться в госпитале», — подумал он и постарался заснуть.

Нога жила. Он чувствовал, как зудит подошва, как ее хочется почесать.

Почему она зудит? Ведь одни сухожилия соединяют голень со ступней.

— Посмотри на шоссе: может, что-нибудь там есть.

Девушка поднялась и какой-то странной, разбитой походкой пошла к шоссе.

Роса уже вновь лежала на листве осинника. Капельки ее покрыли ворсинки на шинели. Запахло болотом и чащобой. Сладкий, чуть дурманящий запах осени.

Потом показалась луна. Смутная в вечернем тумане.

— Никого там нет, — сказала девушка.

Он вновь закрыл глаза и ничего не ответил.

Девушка покрыла его своей шинелью и села рядом. Она посмотрела на луну и вздохнула. Тяжело ей достанется эта ночь.

Противный озноб начинает наполнять ее тело. Гимнастерка не греет. Спит боец тяжелым и больным сном. Губы его шевелятся, лицо сереет, и лихорадочные пятна болезни проступают на щеках.

«Скоро он будет бредить», — думает девушка.

— Ушел, ушел! — шепчет раненый.

В удушливом кошмаре ползут на него немецкие танки. Они грохочут, и гусеницы их рвут землю, и стреляют пушки вдоль шоссе прямой наводкой.

— Пить, — просит он, открывая глаза.

Но испуганно замолкает: девушка спит рядом с ним на траве, и лицо ее объято жаром, а руки вздрагивают. Боец тылом ладони прикасается к ее лбу. Сомнений нет: девушка заболела.

В эти дни санитаркам некогда было уснуть: они подбирали раненых и убитых, уносили винтовки и гранаты…

Это были не просто санитарки. Их ласковые руки умели делать тысячи дел.

И, боясь выдать свою нежность, боясь вскрикнуть от боли, раненый закрыл глаза и откатился в сторону, чтобы освободить шинель из-под себя.

Он сразу потерял сознание.

Потом, когда он поднял веки, ему стало удивительно хорошо.

Он уже лежал на шинели, и девушка, бинтуя ему ногу, смотрела на него виновато и смущенно:

— Я, понимаешь, уснула, а ты откатился.

— Мне хорошо, — сказал он, — мне очень хорошо. Только я зябну, — схитрил он. — Вот спирту бы.

Она постаралась улыбнуться.

— Я лягу рядом с тобой, — просто сказала она, — все-таки будет теплее.

И, укрыв его шинелью, она легла рядом и укутала полой шинели его ногу.

— Постарайся уснуть, товарищ. Скоро будет утро.

Но до утра было еще очень далеко, и он успел за это время пережить две атаки, а она вспомнить родину.

— Ты спишь, сестренка? — спросил раненый.

— Я думаю, — сказала она. — Как тебя зовут?

— Антоном, — сказал раненый. — Антон Вершинин.

— Спи, Антоша, — сказала девушка.

— А как тебя звать?

— Анастасия. Настя.

— Теперь я засну, — удовлетворенно сказал раненый, — а то я все время думал об этом и никак не мог заснуть.

Он попросил пить. Она дала ему воды. Что было дальше, он уже не чувствовал. Он не слышал ни боя на шоссе, ни взрывов вокруг. Он не почувствовал и того, как девушка, сгибаясь под тяжестью и облизывая потрескавшиеся губы, несла его через лес, через речку, через болото, к своим, к госпиталю.

Очнулся он уже через сутки. Нога его была в гипсе, и, может быть, самой счастливой из всех на войне была маленькая санитарка, наклонившаяся над ним. И, когда он открыл глаза, первое слово, произнесенное им, было «сестренка».

— Я здесь, Антоша, — сказала девушка.

И, чтобы впредь им было так же хорошо встречаться, она сказала:

— Хочешь, я напишу письмо твоей сестренке? Длинное-длинное письмо?

Но он покачал головой и смущенно сказал:

— Не надо…

— Почему?

— Не надо… Я все это придумал.

 

ПЕРЕПРАВА

Сержант посмотрел на правый берег, потом на часы, обтер лицо полой шинели и сказал хрипло:

— Держаться. Наши подойдут…

Кровь загустела на его висках.

Тарас отполз от своего пулемета и ощутил за спиной мертвых товарищей, мутные воды Кубани и шелест ветра в плавнях. Товарищи лежали на мокрой земле, и лица их еще были искажены яростью недавней контратаки.

— Давай их похороним, — сказал Тарас и дрожащими руками вытащил из бескозырки смятую цигарку. — Ты хочешь курить?

Сержант вытащил коробочку с махоркой и кивнул головой. Они закурили, не сводя взгляда с правого берега. Обрушив на Тараса и его товарищей сотни снарядов и мин, враги теперь были уверены, что переправа на этот раз не сорвется.

— Восемь раз за сутки, — сказал сержант. — Это не всякий выдержит.

— Но мы-то выдержали, — сказал Тарас.

— Лишь бы наши подошли вовремя. — И сержант вновь посмотрел на часы. Они показывали половину одиннадцатого. — Еще полтора часа, — сказал он устало, взял саперную лопаточку и ушел в плавни.

Тарас свернул вторую цигарку, жадно затянулся и на кусочке фанерки стал выписывать химическим карандашом имена убитых. «Ваня Макаров, — писал он, — лейтенант Стрельченко, гвардейского экипажа старшина первой статьи Александр Остапчук». Глаза его застили слезы. Едва он успел закончить надпись, как вернулся сержант. На лопатке остались следы ила, и сержант, перехватив взгляд Тараса, виновато сказал:

— Им не будет обидно, если похоронить в плавнях? Мы ведь все-таки моряки. У вас по-своему это.

— Не все ли равно, — сказал Тарас, передал фанерку и пошел к убитым.

Не торопясь он каждого поцеловал в лоб, каждому сказал какое-то свое слово.

И, оттого, что он разговаривал с мертвыми, как с живыми, сержанту стало тяжело. Он отвернулся и торопливо свернул цигарку.

У трупа Остапчука Тарас опустился на колени и прошептал горько:

— Прощай, дорогой…

И они похоронили товарищей в вязкой и широкой могиле.

Впервые за сутки над рекой стояла тишина. Тарас подошел к своему пулемету и заложил в него ленту. В прицельную рамку он отчетливо видел понтоны, наводимые немцами.

— Отставить, — сказал сержант, — пока мы живы, приказ есть приказ.

— Я не думаю стрелять, — сказал Тарас, — я только прицеливаюсь.

И, бережно очистив пулемет от грязи, он сменил в кожухе воду и подтащил ящики с пулеметными лентами.

— Если меня убьют, похорони рядом с ними, — попросил он, — и фамилию припиши: Тарас Опанасенко.

И, чтобы сержант не забыл его наказа, он передал ему огрызок химического карандаша.

— Не забуду, — сказал сержант, — только ты об этом не думай. Сейчас некогда об этом думать.

— Я привык думать всегда, — сказал Тарас. — И почище дела бывали. Вон Остапчук знает…

И Тарас кивнул в сторону могилы.

Они помолчали, пока немцы на правом берегу не надули первый понтон и не спустили его в воду. И, точно ободренные этим, еще резче закричали офицеры, и тишина сразу рухнула с двух сторон — справа и слева.

— Снова перешли в атаку, — сказал Тарас.

— Пусть, — сказал сержант, — они — оптики, очки втирают. Думают, что с нами покончено.

— Ну, с нами нелегко покончить, — медлительно ответил Тарас и опустился в окоп. Украдкой он закурил цигарку, чтобы сдержать ярость. — Ты мне скажешь, когда время придет.

Сержант не ответил. В воздухе появились самолеты, и земля задрожала от артиллерийской музыки. Через минуту справа показались остатки разбитой переправы и на ней трупы гитлеровцев. Потом поплыли раненые. Они медленно тонули. Их прибивало к плавням и вновь уносило дальше, вниз по течению.

— Может быть, пора? — спросил Тарас.

— Три понтона, — сказал сержант, — посиди еще.

Но Тарас уже успокоился. Он вылез из окопа и посмотрел на переправу. Немцы надували четвертый и пятый понтоны. Позади, в степи, тарахтели тракторы. В свете электрических фонарей было видно, как тракторы и трехтонки разгружались от теса и досок. Быстро вытащив понтоны к середине реки, немцы укрепили их на якорях и стали наводить настил.

Сержант посмотрел на часы.

— Тридцать минут мы продержимся вдвоем, а там подойдут наши.

Тарас подполз к нему, не отводя взгляда от реки.

— Ты будто кого-то утешаешь, — сказал он сердито и упрямо. — Я никак не пойму, кого ты ободряешь?

— Я никого не ободряю, — сказал сержант. — Я просто говорю, что отступать не намерен. Некуда отступать.

— Так и я говорю, — сказал Тарас, — и ты меня лучше не ободряй. Я видел виды похлеще тебя. Понял?

— Я же не знал, — мягко ответил сержант, — я ведь только неделю как в вашей части.

— В этом все и дело, — миролюбиво сказал Тарас и вернулся к своему пулемету. — Может, пора, дорогой?

Было еще рано. Немцы навели только половину переправы. Часть переправы была уже вполне готова, по ней могли идти легкие танки и автомашины. Но в эти минуты лезвия прожекторов полоснули небо и ощерилась зенитная артиллерия. Пунктир трассирующих пуль прошил темноту. Потом с угрюмым воем ахнула бомба, переправа качнулась от взрывной волны, и два грузовика взлетели на воздух, а третий загорелся.

— Молодец, — сказал сержант, — отчаянный…

— Может, начнем, дорогой, — сказал Тарас, и голос его внезапно сник. Он прислушался, а спустя секунду пополз к камышам: — Идем за мной…

Они проползли до песчаной косы, вдавшейся в реку. В свете луны, прожекторов, вспышек орудий и ракет над переправой они увидели человека. Он полз, утопая по локоть в песке, и звал своего командира:

— Отделенный… товарищ отделенный…

Тарас подождал, когда он доползет до камышей, а потом взял за руки и сказал властно:

— Быстро к пулемету… Понял?

— Есть к пулемету, товарищ отделенный, — сказал раненый, точно очнувшись.

Тарас перевязал ему ногу, достал из фляжки спирту и налил в кружку.

— Выпей за Остапчука, моего кореша.

Щеки бойца передернула судорога. Его, видать, здорово контузило, он приходил в себя.

— За Остапчука, — сказал он трудным голосом и выпил не морщаясь, по-моряцки.

— Еще? — спросил Тарас.

— Дай фляжку, — попросил раненый, — я прямо из нее. Мне стало легче с вами. — И он опорожнил фляжку, потом пожевал сухарь и выругался: — Я уже был почти на том берегу, как саданули по нас, и я потерял сознание.

— А наши?.. — спросил сержант.

— А куда же отступать? — ответил раненый. — Они же из морской пехоты.

— Слышал?! — торжествующе сказал Тарас и крепко пожал руку раненому, точно тот похвалил его.

— Чертова переправа, — пробормотал раненый.

Глаза его зажглись былой яростью, когда он посмотрел на реку: под пулеметным обстрелом сверху, под разрывами снарядов немцы наводили понтоны. Убитые падали в воду. Переправа рушилась от взрыва авиабомб по бокам, но немцы упрямо шли к своей цели.

До левого берега оставалось совсем немного, не более ста метров, и Тарас выкатил второй пулемет. Сержант помог ему подтащить патроны, а потом обернулся к раненому:

— Давайте простимся, ребята.

И обнялся с Тарасом, а потом с бойцом у пулемета.

Немцы подводили последний понтон, когда Тарас заложил ленту.

— Можно, товарищ сержант? — спросил он и увидел в прицельной раме щупленького офицера и четырех гитлеровцев. Чуть вправо уже стояло отделение автоматчиков, и в ожидании приказа на переправу потянулась рота мотоциклистов.

— А я садану по тому краю, — посоветовался раненый, — чтоб им в пекло к батьке легче было лезть.

— Ну что ж, — согласился сержант и сказал: — Можно.

И враз переправа замерла на какое-то мгновение. Частый огонь пулемета обрушился на правый берег, и заржали немецкие кони, и автоматчики попадали на настил, но пулемет сержанта накрывал их, и раненые сползали в воду. И те, что были ближе к левому берегу, тоже кинулись в воду, но Тарас, точно припаянный к пулемету, прошил их длинной очередью, и они поплыли вниз, относимые быстрым течением.

— Дай по берегу, — попросил сержант раненого. — Дай по тому берегу.

И раненый перенес огонь на тот берег, но немцы не дрогнули. Под крики офицеров они заполняли переправу, и те, что оставались живыми, бежали дальше, перепрыгивая по телам, конвульсирующим или недвижимым. Перед левым берегом они мгновение медлили, не решаясь кинуться с оружием в воду, и это помогло Тарасу бить их густой очередью.

Голова Тараса кружилась от напряжения и ярости. Какая-то странная лихорадка трясла тело, но, закладывая ленту за лентой, он успевал кричать раненому:

— Держись, дорогой!

И тот кратко отвечал:

— Держусь, братишка.

И каждый из них в эти мгновения чувствовал кубанскую степь за собой, и станицы, полные прифронтовой тревоги, и Кавказ, который должен стать смертным рубежом для врага.

Но немцы шли и шли. В отчаянном марше они шли и этой смертной переправе, падали в воду с глухим криком и тонули — то быстро, то медленно, — и, только потеряв надежду навести последний понтон, обрушили на плавни весь огонь своих пулеметов, минометов, артиллерии.

— Надо переменить огневую точку, — сказал сержант. — Отступать нельзя, но надо обмануть их.

Тарас выругался и помог оттащить пулемет и патроны на новое место.

Сержант заправил ленту, смахнул пот со лба и прижался к земле. Снаряд тяжко ухнул вправо от него.

Солдаты вновь заполнили всю переправу. Сержант со всей яростью нажал на гашетку. Вокруг рвались мины, взлетали в небо песок и тина с клочьями камыша, но, кипя от ненависти, он видел только одно — эту смертную переправу и солдат, бегущих ему навстречу, и падающих в воду, и поднимающихся под его пули.

Какая-то радость вдруг запела в его душе, и он на мгновение закрыл глаза. Над переправой взвились фонтаны воды, и она рухнула от взрыва авиабомб, свалившихся с неба, полного звезд.

К берегу подошло подкрепление.

Сержант увидел на краю окопа Тараса, склонившегося над своим товарищем, застывшим у пулемета. Тарас, видимо, был ранен. Прижав левую руку к груди, он шептал сердечно:

— Держись, дорогой… Нам некуда отступать, дорогой…

 

ЖИТЬ ХОЧЕТСЯ

Они стояли плечом к плечу и видели перед собой поверхность реки, еще покрытой утренним туманом.

— Теперь уж немного осталось ждать, — сказал Никита. — Он только поговорит по телефону и вернется.

Они посмотрели и вправо и влево. По концам моста стояли немецкие часовые. Чуть подальше готовились к бою расчеты зенитных батарей. Никита и Вася знали, что позади стоит с автоматом через плечо немец с ефрейторскими нашивками и сплющенным носом, очевидно, боксер. Им хотелось обернуться. Но оборачиваться было опасно: у ефрейтора могли возникнуть подозрения, а это не входило в их планы.

Они привыкли выпутываться из самых сложных положений, и было глупо и на этот раз не попробовать остаться в живых. Но офицер не шел, а это уже было хуже.

С каждой минутой в их распоряжении оставалось все меньше и меньше времени. Они знали, что мост взлетит на воздух самое большое через пятнадцать-двадцать минут.

— Ни черта он не придет! — сказал Вася и облизал губы, рассеченные рукояткой офицерского пистолета. — Давай лучше подначим фрицев.

— Эй ты, сволочь! — сказал Никита. — Знаешь, как называется река?

— Молшать! — сказал ефрейтор.

— Ну его к черту! — сказал Вася. — Не связывайся с ним!

Они молча продолжали смотреть на реку и на мост. Мост был деревянный. И, когда по нему шли автомашины, он поскрипывал и качался.

Было так тихо, что всплеск щуки был звонок, как пощечина.

— Осталось не больше десяти минут, — сказал Никита и инстинктивно повернул голову влево.

Офицер торопливо приближался к центру моста. Он подошел к ефрейтору и сказал ему что-то отрывисто. Ефрейтор отошел на противоположную сторону.

Офицер взвел автомат и прижал приклад к животу.

— Скоро, что ли? — спросил Никита.

Офицер развязал им по очереди руки.

— Вы были здесь не зря, — сказал он по-русски. — Будем откровенны, как солдаты. Вы хотите жить?

Вася провел языком по нижней губе и посмотрел на Никиту и на восход, левее его.

— Мы не солдаты, — сказал он. — Мы матросы. Морская пехота.

— А-а… — снисходительно улыбнулся офицер. — И вы выполняли какое-то задание, а потом вышли на шоссе и тут вас поймали?

— Конечно, — сказал Никита, — у нас было задание. Мы шли из окружения и пробирались к своим.

Это было ясно и так. Офицер ждал, что скажет этот мальчишка, так упорно молчавший до сих пор вместе со своим товарищем.

— Зачем ты разговариваешь с ним? — сказал Вася. — Все равно это не спасет нас.

— Я не буду лгать, — сказал офицер. — Это может отсрочить расстрел, и только. Дней на пять.

— Мне бы этого хватило, — сказал Никита. — Хочется в последний раз посмотреть на солнце. А тебе?

Вася улыбнулся. Он понял, что это говорится для того, чтобы оттянуть время и приступить к каким-то действиям.

С Никитой всегда было так. В опасный момент он говорил, что страшно хочется жить, и неожиданный маневр не раз спасал безнадежное дело. Вася ждал этой фразы.

— Мне страшно хочется жить, — говорит он как можно безнадежнее и делает два шага к офицеру. — Вы ведь тоже, наверное, не хотели бы умереть?

Офицер заложил автомат за спину, и в уголках его губ дрогнула снисходительная улыбка. Никита сделал еще шаг.

— Неужели ты струсил? — сказал Вася.

— Жить-то хочется, — сказал Никита. — И травка хочет жить. И птичка.

По лицу офицера пробежала тень. Улыбка в уголках губ мгновенно потухла. Он отвел автомат из-за спины, но уже было поздно.

Резкий удар в скулу снизу вверх, падение, очередь из автомата и всплеск воды — все это произошло в одно мгновение.

По мосту бегал ефрейтор. Он кричал что-то, и часовые, взведя автоматы, целились в воду, в широкую спину Никиты, топившего офицера.

Пули чертили пунктир впереди и позади него, и он нырнул, не выпуская офицера. Немец плавал лучше Никиты и вырвался из его рук. Легко выкидывая руки, немец плыл брассом. Фашисты вытащили пулемет. Теперь они охотились за Васей. Они ни на секунду не выпускали его из-под пуль, и Никита во что бы то ни стало решил догнать офицера.

Никите мешали широкие немецкие сапоги, снятые с убитого солдата, и он нырнул. Он легко освободился от них и стал настигать офицера, уносимого течением к левому берегу, к плавням. Плавни были уже близко. В этот момент Никита нырнул и ухватил немца за ногу.

Немец отбивался. Он уже ослабел в своем туго подтянутом обмундировании. Все это отвлекло солдат от Васи. Они перенесли огонь на Никиту. Боли он не почувствовал. Пулеметная очередь прошила его ноги, и в это мгновение в глазах его вспыхнул алый отсвет, и к горлу подступила тошнота.

Никита нырнул, увлекая за собой офицера. Уже задыхаясь, он открыл глаза и услышал густую очередь, от которой дрогнуло все тело офицера. Сделав последнее конвульсивное движение ногами, офицер поддался усилиям Никиты.

«Неужели и теперь повезло?» — подумал Никита и вновь вынырнул на поверхность, не выпуская офицера.

На мосту толпилось много солдат. Они смотрели почему-то вправо.

— Моторка, — прошептал Никита.

Страшное сомнение ожгло его сознание: как мост? Неужели не взорвется мост? Он должен был уже взорваться. Десять минут прошло.

Всплеск слева отвлек его.

— Васенька, — сказал Никита, — корешок мой!

Вася плыл как-то странно, боком. Левая рука его кровоточила.

— Ты не ушибся, Вася?

Вася не отвечал. Он плыл спиной к Никите, оставляя за собой кровавый след.

Никита закрыл глаза и услышал звук мотора.

«Завели уже», — подумал он, и ему стало безразлично, задохнулся офицер или нет.

Он выпустил его, но офицер уже не всплыл.

В моторку вскочили двое автоматчиков. Они оттолкнули лодку и посмотрели на мост.

— Теперь уже все кончено, — сказал Никита и удивился своему голосу. Он звучал, как голос другого человека.

Моторку уже подхватило течение, когда на мосту закричал офицер. Он показывал на Никиту, на Васю, который, шатаясь, уходил в плавни. Моторка повернула к мосту, и солдаты кинулись к левому берегу.

— Кончено, — сказал Никита, и ему показалось, что он различил злорадную гримасу на лице офицера.

Но солдаты не добежали до конца моста. Резкий взрыв расколол небо, и мост, как рыжая кошка, выгнул спину и в дыму, в водяных брызгах рухнул в реку. Взрывная волна на мгновенье обнажила русло и выбросила Никиту в плавни.

Он упал, оглушенный. И, только когда все затихло, он почувствовал боль в ноге. Он не мог встать.

— Васенька! Корешок! — крикнул он и потерял сознание.

Очнулся он уже далеко от моста. Девушка-санитарка из партизанского отряда бинтовала ему ногу.

 

БЕЛЫЙ КОРШУН

Белый коршун кружился над ним. Он рождался в утренних звездах маленькой пушинкой на горизонте. Человек лежал на плоту из трех бревен, и это было последней его связью с землей и с кораблем. Он еще мог понимать это, когда звезды зелены в предрассветном тумане и когда жажда не пепелит растрескавшихся губ.

Но потом появился коршун. Он поднимался все выше и выше к зениту и концентрическими кругами опускался над морем. И крылья его, ослепительные, как у «юнкерса» в свете прожектора, того «юнкерса», который потопил их госпитальное судно, вырастали и застили звезды.

Белый коршун кружится все ниже и ниже. Моряк слышит свист его крыльев, точно легкий бриз запутался в снастях парусника. Уже можно различить его сизый и лаковый клюв, загнутый, как у кондора. Еще мгновение — и коршун задушит его… Человек закрывает глаза, сжимает кулаки. Приходит забвение… но вот снова появляются проблески сознания, возникают воспоминания.

…Этого можно было ожидать. Немцы сосредоточили вокруг города много дивизий, и никто бы не поверил, что так долго можно удержаться. Наши корабли спешно уходили на восток.

И госпитальное судно вышло в числе первых; легко раненые лежали в трюме, а тяжело раненые были наверху. Многие бредили и не хотели жить, и тогда санитарки успокаивали их тихо и настойчиво. Имя покинутого города не сходило с уст раненых.

Он тоже любил этот город, и ему тоже тяжело было покидать его. Но тогда не было времени об этом думать. Немецкие самолеты стаей коршунов кружились над ними и строчили из пулеметов по палубе, и санитарки взвизгивали от страха, хотя уже давно привыкли к войне. Все шло нормально, и зенитчикам пришлось здорово поработать. Они сбили три самолета из одиннадцати. Если бы не этот проклятый «юнкерс»…

Моряк открывает глаза, и крылья коршуна ослепляют его. Коршун снова кружится в полуденном небе, и его когти, готовые для удара, судорожно сжаты, и повыше их топорщатся перья. Раненый облизывает губы и просит пить. Потом он думает, что теперь все равно, и опускает веки.

Он многое еще не успел сделать. Он думал до войны, что немцы тоже люди; теперь он узнал, кто они.

— Посмотри! — сказала девушка-санитарка, показывая глазами на старика еврея, которому немцы отрубили уши и высекли один глаз ударом хлыста.

Старик лежал на крайней койке, у самого борта, и семилетняя девочка подолгу сидела у его изголовья. Наверное, думала, что это ее дедушка. И старик плакал одним глазом и понимал, что для ребенка очень важно иметь своего дедушку, и он просил санитарку найти где-нибудь конфетку, и санитарка долго не могла найти ее, растерялась, и тогда старик попросил об этом капитана. Тот принес плитку шоколада и печенье, и голодный ребенок сначала съел печенье, а потом шоколад. И в эти минуты все больные забыли о войне и улыбались ребенку, точно радость старика была их радостью…

На мягких волнах качается плот, и левая рука человека ощущает упругость морской воды, но руку не поднимешь. Белый коршун давит ослепительным светом распростертое тело матроса.

…А потом этот «юнкерс». Летчик видел, что это госпитальное судно, но летчик не был человеком. Это был фашист. Он сделал три захода и стал расстреливать из пулемета тяжело раненных, и старик прижал к груди ребенка. Санитарка в желтой майке, с прозрачными голубыми глазами, упала меж коек и уже не смогла подняться. Ей перебило позвоночник, и она шевелила посиневшими губами, но нельзя было понять, что она говорит, и он отнес ее к врачу. Но в этот момент налетели еще три стервятника, и один из них спикировал, и от взрыва авиабомбы рухнули переборки, и пароход начал медленно тонуть.

Тот, кто вырос на море, над чьей колыбелью склонялись и дед, и отец, и старшие братья, видевшие все порты мира, тот любит море неувядаемой любовью. Только горький привкус морской воды, только ветер — то палящий, как в море, что лежит между Аравией и Египтом, то леденящий, как в море Баренца, — пропитал кровь навсегда, и нигде не скроешься от этой манящей тоски по дальним рейсам со всеми их опасностями и тяготами. И человек, может быть, не выжил бы даже суток, будь он на суше, но кругом море, суровое и милое, беспощадное и милостивое.

Ветра не было, и высоко в небе кружился белый коршун безумия и забытья, застилая своими крыльями Млечный путь. Человек застонал и потянул ногу. Плот качнулся, и левая рука погрузилась в воду.

— Пить… — шепчет моряк.

И вновь тишина. От такой тишины люди седеют за ночь.

…Он не успел отомстить за все. Он должен жить во что бы то ни стало, чтобы отомстить и за эту девушку-санитарку, которой прострелили позвоночник, и за старика, и за девочку, которой капитан дал шоколадку. Старика он никогда не забудет. Когда моряк очутился в воде, он видел старика, державшего в руках ребенка. Уцепившись за спасательный круг, он держал правой рукой ребенка и шептал ему что-то ласковое и успокаивающее. А ребенок обезумевшими глазами глядел на тонувших людей, лицо его было искажено непередаваемым ужасом. И старик не знал, что делать, и легко раненые пытались ему помочь, но немецкий летчик стал расстреливать их из пулемета, и старик выпустил спасательный круг. Захлебываясь, он все-таки не выпускал ребенка, и тот держался за спасательный круг до тех пор, пока старик не утонул. С третьего захода летчик расстрелял и ребенка, и тот, легко подхваченный водой, был вынесен в горящую нефть…

Он может вытерпеть еще одну ночь и еще одну, только бы вновь встретиться с врагом и отомстить за все: и за раненых, и за девушку, и за этого старика еврея с ребенком на руках.

Ночная синева прохладна и чиста, и человек на плоту открывает глаза. Белый коршун безумия исчез, слившись с звездой мореплавателей — Полярной звездой. Тупая, ноющая боль в ногах. Вновь возвращается ощущение жажды. Он понял, что теперь наступает самое страшное: надо забыть о жажде. Это ему удавалось вначале, но теперь становилось все труднее и труднее. Если он протянет до утра, то его может прибить к берегу.

Но звезды покрываются дымкой, и ветер возникает из глубины пространств. Он пресен, этот ветер, но он несет влагу…

Проходит вечность, прежде чем скупые капли дождя падают на воспаленные губы человека. Он жадно слизывает их. Дождь проходит так же быстро, как и пришел.

…Если он выживет, он попросится в морскую пехоту, чтобы с глазу на глаз встретиться с врагом, он будет беспощаден, они содрогнутся от его ярости. Он будет стараться прожить как можно дольше, чтобы как можно больше уничтожить их. За глаза ребенка, что с такой мольбой смотрели на него. За товарищей, покрывших своими телами землю вокруг Одессы, Керчи, Севастополя. За девушек, повешенных в Феодосии на проволоке, проткнутой в горло, — за все он отомстит…

Человек, качаясь, плывет на плоту, и в его теле тлеют последние желания. В глазах его, серых и глубоких, одно неумирающее желание: жить… Вновь в утренних звездах рождается белый коршун. Он растет стремительно, как в кинокартине, но человек поглощен только одной мыслью: жить!

— Жить… — просят его черные, запекшиеся губы.

И когда катер подбирает его у берега, моряка беспокоит только этот призрак, что кружится над ним, — белый призрак смерти.

Краснофлотцы бережно переносят его в рубку.

— Крепок, братишка… — говорят они почтительно. — С какого корабля, товарищ?

Вперив взгляд в голубой потолок каюты, он закрывает глаза и тихо говорит:

— Коршун проклятый кружится…

Моряки понимающе переглядываются.

— Не выдержал, — говорит один из них.

— Я теперь все выдержу…- — тихо говорит раненый, и в голосе его звучит такая убежденность, что в каюте на мгновение становится тихо. — Дайте мне пить, — добавляет он уже спокойным и деловым голосом.

Вздохнув, он обводит каюту спокойным, счастливым взглядом.

— Спасибо, ребята! Было бы очень обидно, если бы я утонул. А мне так много еще надо сделать, что даже слов не найдется столько.

И с жадностью хватает стакан прохладной и прозрачной воды.

 

КОГДА ПРИЛЕТЯТ СКВОРЦЫ

Последняя авиабомба рухнула с холодного поднебесья. Последний самолет покрутился над селом и, сбитый тремя пулеметными очередями, вспыхнул в смертельном пике.

Дед Архип натянул лямки саней и перекрестился:

— Все так подохнете. Все!

Село лежало за березняком. Родное село. Разбитое село.

— Не плачь, старуха… Все наживем! Все!

Тоскует женщина. Она знает, что нет ее дома, нет бани, нет колодца. И все-таки идет. Об огороде мечтает. О новой жизни — такой же хорошей, как до войны. Великая тоска по родимой сторонушке гонит ее печальными дорогами войны обратно в свою Сосновку.

— Не горюй, старуха! — шепчет Архип.

Легкий ветерок доносит едкий запах тротила. Воронка еще дымится. Тонко гудит оцепеневшая земля.

Но лес стоит прежний, заиндевевший, и цепочка следов вьется меж стволов берез.

— Даже зайцы к войне привыкли, не вакуировались, — говорит бабка. И морщины на ее лице начинают постепенно разглаживаться.

Она с надеждой всматривается в февральское небо, белесое, студеное, родное. Вот минет лесок, и село будет видно.

— Картошку-то я хорошо упрятала… Может, не нашли ее, не разворовали. Топор-то ты не забыл?

— Нет, — говорит Архип, — и пилу не забыл, и молоток, и гвоздочков фунта три. Хватит пока.

Построит дед Архип пока хибару. А потом вернется колхоз из Рязанской области. Пригонит председатель Марина коров-холмогорок, лошадей. Новые дома выстроят мужики, а когда весеннее солнышко поднимется над лесами, кузня заработает. Будет кузнец ковать лемеха, направлять машины — и душе сразу потепление придет.

— Устала, старуха?

— Оброс ты, отец, — тихо говорит женщина. — Вон сколько седых волос-то появилось!

Скрипят тяжело груженные сани. Двести верст они проскрипели вслед за наступающей армией. Натерли лямки плечи. Лошадь бы… Но Архип отказался от лошади. Она колхозу сейчас нужна, а ждать, когда двинут мужики в обратный путь, он не мог. Сон потерял. Ворочаясь на печи всю ночь, вспоминал родимую сторонушку.

— И хлевушок небось разбомбили, — говорил он. — Теплый хлевушок был! Проконопаченный, с полом!

— Да спи ты! — просила женщина.

Архип ненадолго замолкал, а потом опять:

— Избу-то мы вместе с отцом еще строили. А дед сидит поодаль на сосновом обрубке и советы отцу дает: «Паз-то проконопать получше. Паз-то…»

Бледные звезды проступают в вечереющем небе. Метет поземка. Шумит лес…

— Так им и надо! — говорит старик и показывает глазами влево.

Заметает снег на взгорочке аккуратные ряды крестов со стальными касками наверху, с надписями на немецком языке.

Глухо шумит лес. Багровый месяц качается над горизонтом.

— Как тихо здесь стало! — говорит женщина. — Надо бы подождать наших. Все-таки повеселее было бы.

— Это вечером так. По утрам будет лучше, — почему-то говорит Архип, и лицо его сереет от горя.

За последним леском он видит разрушенную, догорающую Сосновку. Сизый дым стелется по снегу, и только печи, только черные трубы маячат на месте изб.

Архип выпутывается из лямки. Долгим, немигающим взглядом смотрит на родное село, и слезы застилают глаза…

— Не надо! — обнимает его женщина настойчиво и ласково. — Бог с ней, с избой. Наживем!

Молчит старик. Это вовсе не бессилие. Сжимает Архип кулаки и, забыв о санях, один идет по селу, превратившемуся в кладбище. Женщина тащит сани вслед за ним. Плачет.

Молчит старик.

Нет школы, нет клуба, нет домов, в которых жили люди… Только ветер несет снежные космы меж обугленных печей.

Вот и родная ветла. И кирпичи, и чугунный котел с выщербленным краем у крыльца валяются. Сгорел дом.

Только старая покосившаяся баня стоит позади, в огороде. Кому она нужна?

— Батюшки мои, баня! — изумленно шепчет старуха. — Баня!

Старик падает наземь и целует свою землю, на которой родился, на которой помереть мечтал.

Встает он уже спокойный и деловитый. Утирает лицо рукавицей, широко раскрывает двери:

— Иди, старуха.

По нетронутому снегу утопают сани. Прядь волос прилипла к потному лицу женщины.

— Хоть старая, да теплая конура, — говорит она, и ловкие руки ее начинают разматывать поклажу, горшки, постель, ухваты.

Архип берет топор. Он рубит остатки изгороди, собирает головни, складывает их у порога.

— Протопи ее. Чайку согрей.

И, пока женщина растапливает печку, дед раскапывает старыми вилами навозную кучу на огороде. Улыбается, когда под мерзлым навозом начинают отливать желтые пласты овсяной соломы. Под соломой — толстые половые доски над погребушкой. Не догадались немцы. Не сожрали. Стучит сердце от напряжения. Скрипят доски. Открывает погребушка свой теплый зев.

— Помогай, старуха! Чуть плесенью покрылось твое немудрое хозяйство — почистишь. А сало цело, и картошка цела. И муки хватит до нового урожая.

Тихо улыбается женщина: «Не нашли!»

— А я для тебя и водочку там прятала. Давай-ка сама найду.

И женщина вынимает из-под кучи тряпья бутылку московской водки.

— Думала, приедем — выпьешь на радостях… Вроде чуяла, что вернемся.

Ахает старик от изумления. Важничает. Рассматривает на свет:

— Довоенная!..

А в бане уже тепло. Семилинейная лампа горит перед плотно занавешенным окном.

И на сундуке скатерть. Много лет она лежала в сундуке, появляясь только на свадьбах сыновей и дочерей, и теперь вот опять появилась, белая, с голубыми разводами. Чем не стол!

Забытым уютом и листвой березы пахнет баня. Аккуратную печку выложил когда-то дед.

— Умел строить, любил попариться, — задумчиво улыбается Архип и неотрывным взглядом следит за бойкими руками жены, орудующими сковородкой и ухватом.

— Ты бы хоть платье-то новое надела. Хоть худой дом, да свой. Без немца.

И старуха не перечит. Она уставляет стол картошкой, поджаренной на сале, капустой, щами:

— Ешь, старый! Хватит. Отгоревались.

И Архипу действительно кажется, что он отгоревался. Он пьет лафитничек, другой и мечтает. Скорее бы утро наступило. Остер топор. Какую хату строить — прикидывает. Маленькую надо, но светлую, с большими окнами и тесовой крышей.

А чтоб крыша не гнила, он просмолит пазы. Вернутся сыновья с войны — помогут, а пока можно бревна готовить.

Сладкая истома овладевает телом. Старик ложится на полок и засыпает.

Просыпается он на заре. Утреннее солнце играет на боках чайника. Тишина.

— Что ж ты меня не разбудила? — ворчит он добродушно на старуху и, накинув полушубок и прихватив топор, выходит на улицу.

Тишина очаровывает его. И, хотя, как и вечером, чернеют в глубоких снегах печальные остовы труб, Архипу уже не грустно. Он видит ветлу перед сгоревшим домом, видит скворешню, повешенную еще его старшим сыном, и, выругавшись крепким словом по адресу немцев, весело подмигивает себе:

— А ну, с богом!

И подходит к трем бревнам у бани, запорошенным снегом. «На нижнее венцо пригодятся», — думает он, пробует обухом звенящее дерево, и кажется ему, что до весны совсем недалеко и что скоро, совсем скоро прилетят скворцы — самые радостные птицы на свете.

 

ГВАРДИИ БАРАБАНЩИК

В один из буранных зимних дней, когда ветер метет и завывает в степи, как стая голодных волков, красноармеец Остап Вернигора, находившийся в сторожевом охранении своей роты, заметил вдруг в стороне противника маленькую черную точку, показавшуюся ему подозрительной. Точка эта не стояла на месте, а двигалась, то пропадая, то вновь появляясь на снежном поле.

«Разведчик-гад. Ох, уж я тебя и встречу!» — подумал Остап, сжимая в руках винтовку.

Руки его застыли от холода, глаза от напряжения слезились. Теперь уже ясно было, что из расположения противника к нашим позициям ползет человек.

Точка все росла и росла, и когда фигура ползущего человека с каким-то грузом на плечах стала отчетливо видна, руки Остапа не выдержали. Он вскинул винтовку и щелкнул затвором.

Вдруг вдалеке раздался детский плач, и поземка донесла до Остапа тихий, жалобный голос:

— Дяденька, не стреляй!.. Дяденька!..

Остап опустил винтовку, вскочил и побежал в ту сторону, откуда шел этот плачущий, жалкий голосок. Он увидел на снегу тринадцатилетнего мальчика с обмороженным, белым, как снег, лицом и маленькую девочку на его спине.

— Ты чего здесь? Кто ты такой? Чего под пули лезешь? — сердито спросил у мальчика Остап.

— Я — Мишка, дяденька, — ответил мальчик.

— Какой Мишка?

— Мишка… Сосенкин. — А это чего?

— А это — Варенька, сестренка моя. Я уж который день ее на себе несу. Не гоните нас, пожалуйста, дяденька. Варька, небось, все ножки себе обморозила.

Мишка бережно опустил девочку на землю и с надеждой посмотрел на Остапа.

Остап растерялся от этой неожиданной встречи и не знал, что делать. На счастье, в это время пришла смена караула. Остап сдал пост, сгреб обоих ребят в охапку и побежал к блиндажу.

У входа в землянку Остап крикнул часовому:

— Сестру скорее! Обмороженные дети…

Прибежала сестра. С помощью Остапа она раздела в теплой санитарной землянке ребят, принесла спирт, и Остап, едва дыша от волнения, стал оттирать помороженные ступни девочки, ее личико, руки. Сестра тем временем растирала Мишку.

— Ой, больно, дяденька! — заплакала вдруг девочка.

— Больно? Это хорошо, если больно, — радостно рассмеялся Остап. — И ножкам больно?

— И ножкам больно, — сказала девочка.

Когда сестра убедилась, что девочка окончательно спасена, Остап унес ее к себе в землянку, где товарищи его уже приготовили мягкую постель на широких солдатских нарах.

Жарко дыша, бойцы обступили Остапа с девочкой на руках. Они улыбались ей, угощали ее кто чем мог: кто кусочек сахару принес, кто печеньице. Игрушки у них тоже нашлись: карманное зеркальце, две звездочки с офицерского погона, пулеметные гильзы. Бойцы смеялись, и девочка отвечала им широкой признательной улыбкой.

— А как тебя звать? — спросил кто-то.

— Варя Сосенка, — тихо, но отчетливо сказала девочка.

— Сосенкина, — поправил ее Мишка. — Фамилия такая.

— Сосенка, — повторила Варя и вдруг крепко обняла Остапа и поцеловала его в лоб.

Густой румянец залил щеки Остапа.

Бойцы притихли и разошлись по своим местам, издали наблюдая, как Остап кормил ребенка с ложечки, как поил чаем, а укладывая спать, рассказывал сказку о Волке и Красной Шапочке.

Мишка тем временем перезнакомился со всеми бойцами. Он рассказал о том, как тяжело было пронести Вареньку мимо немецких постов, как она боялась в лесу волков, как просила все время есть и как он кормил ее мороженой картофелиной, которую нашел на дороге и которую Варенька так и не смогла съесть.

Девочка заснула, и к беседующим подошел Остап. Он положил тяжелую ладонь Мишке на плечи и сказал:

— А теперь пойдем к капитану: ему тоже интересно послушать.

Мишка думал, что капитан — это очень важный и строгий начальник, потому что о нем говорили все с уважением, а оказалось, что это маленький, чуть близорукий веселый человек.

— Чуть ошибки не вышло, товарищ капитан, — сказал Остап, показывая на Мишку. — Вижу, несет что-то на спине. Ну, думаю, диверсант с динамитом ползет. Чуть не подстрелил их, товарищ капитан.

— Это ты умеешь… — усмехнулся капитан. — Ну, как дела, орел? — обратился он к Мишке.

— Теперь-то, спасибо, все хорошо. Варенька спит, умытая, одетая, под одеялом. А вот что было…

И он уже начал было рассказывать о своем горе, о том, как пришли в Боровинку бронемашины и танки, но капитан перебил его:

— А между прочим, ты кофею с сахаром хочешь?

Мишка растерялся:

— Кофею? С сахаром? Да я ведь не маленький. Мне и хлеба хватит. Вот если Вареньке на утро оставить…

— И Вареньке оставим, — сказал капитан и велел Остапу принести из кухни котелок кофе, а сам стал расспрашивать Мишку о том, что он думает дальше делать.

— А я и не знаю, — сказал Мишка. — Если не прогоните, поживем немного у вас, а потом пойдем дальше. Я на работу поступлю, а Вареньку пристрою к какой-нибудь тетеньке. А прогоните вы немцев — домой пойду, землю буду пахать в колхозе, огород засажу. Мамка семена хорошо упрятала, их не найдут немцы. А потом тятька с войны вернется, и все будет хорошо.

— Да, ты мужик с умом, — сказал капитан, — с тобой не пропадешь.

Мишка замолчал и задумчиво посмотрел на капитана.

— А может, и вы мне работенку какую дадите? Я ведь все, что хочешь, могу сделать, если меня подучить. Когда у нас в деревне часть стояла, я даже на барабане играть обучился.

Капитан улыбнулся:

— Вот оно как! Ну, что ж, барабан — это дело. Вон Остап Вернигора тоже когда-то барабанщиком был, а потом снайпером стал.

Капитан вытащил из чемодана банку сгущенного молока, баранки, кулек с конфетами и стал угощать Мишку.

— Пей! А потом поговорим.

Мишка допил последнюю кружку кофе, перевернул ее кверху донышком и погладил себя по животу.

— Вот это ладно, — сказал он, — теперь я хоть сто верст пройду.

— Сто не сто, а двадцать придется пройти, — улыбнулся капитан. — Ну, а теперь рассказывай.

Мишка обтер ладонью губы и начал рассказ, а капитан отмечал синим карандашом на карте.

— В Осиповке, говоришь, батарея и госпиталь? Так, так. А в Воскресенском — склад? А ты не помнишь, с чем он? Снаряды? Точно снаряды? Сам видел? Ну, так и запишем.

Капитан помедлил немного и закурил папиросу.

— А ты, Мишка, храбрый?

— Храбрый, — сказал Мишка.

— А ночью?

— Ночью хуже, — сказал Мишка. — Да только я и ночью немцев не боялся: около самых ихних землянок мы с Варенькой шли.

— Так и запишем, — сказал капитан и вновь склонился над картой. — Расскажи мне теперь про свою деревню.

…До поздней ночи засиделся Мишка у капитана, а когда вернулся в блиндаж, то увидел на своей койке красноармейскую шинель, сапоги, белье.

— По приказу начальства тебе, — сказал Остап. — А Варюську мы утречком в глубокий тыл эвакуируем, сам майор распоряжение отдал. Спи пока.

— Не хочется, — сказал Мишка.

— Что? Не уморился разве? — удивился Остап.

— Умориться-то — уморился, — вздохнул Мишка, — да я все думаю, а вдруг немцы хату спалят, а вдруг мамку убьют…

Он помолчал, лег и натянул одеяло до подбородка. Остап тоже лег по соседству и готов был уже захрапеть, когда Мишка приподнял голову и сказал:

— А вы знаете, дяденька Остап, барабанщиком интересно быть, да только, я думаю, у меня не выйдет.

— Это почему же? — удивился Остап. — Ты же учился, говоришь?

— Учиться-то учился… Да ведь я на простом барабане учился. А у вас гвардия. У вас, наверно, и барабан не такой.

— Нет, — зевая, ответил Остап, — барабан у нас обыкновенный. Вот погоди, война кончится, тогда мы снова оркестр из цейхгауза вытащим. А тебя в барабанщики зачислим. Я к тому времени буду гвардии лейтенантом, а ты — гвардии барабанщиком. Идет?

— Ладно, идет, — сказал Мишка. И оба они захрапели.

Так стал жить в гвардейском полку Мишка Сосенкин, гвардии вольноопределяющийся тринадцати лет от роду.

Однажды Остап пришел от капитана веселый. Он получил приказ пойти в глубокий тыл врага и взять Мишку в проводники. Друзья ушли и пропадали целую неделю. И всю неделю волновались товарищи за Остапа и Мишку. Без них как-то тише и скучнее стало в блиндаже. Только на восьмые сутки разведчики вернулись.

— Ну как? — обступили их бойцы.

Остап улыбнулся таинственно и пошел к капитану.

А еще через час над гвардейскими укреплениями взмыла к небу зеленая ракета, и армия по всему фронту перешла в наступление.

— Ох, и весело сейчас у гадов! Они в машины, а моторы не заводятся. Они в склад, а там мины рвутся…

…В эту ночь, ломая оборону врага, давя гусеницами артиллерийские расчеты, часть прорвалась на тридцать километров вперед. Только к утру наступило затишье.

— Вот и твою деревню прошли, Михайло, — сказал капитан, усаживая Мишку в свою автомашину, — завтра дальше пойдем. Так, что ли?

— А можно мне домой сбегать, мамку повидать? — сказал Мишка.

— Соскучился? — усмехнулся капитан.

— Мамка соскучилась, — ответил неопределенно Мишка. — Плачет, небось, все время…

— Нет, твоя мамка не из таких. Она одного немца в подвале приперла, чтобы больше воровать не зарился. А вот насчет тебя просила — откомандировать в ее распоряжение.

— Как? — испугался Мишка. — А как же война? Значит, без меня?

Капитан сделал виноватое лицо.

— Я уж говорил ей. Уговаривал. Нельзя нам, говорю, без Мишки, некому будет в разведку ходить, некому кашу сварить, да и снайперу Вернигоре будет скучно, а она все на своем: «Пусть домой идет, и в колхозе дело найдется».

— Это конечно, — вздохнул Мишка. — Без мужчин в колхозе трудно.

Капитан молчал. Молчал и Мишка.

— Ну, что ж, — сказал он наконец, — я поеду домой, а только жалко мне моей должности: я ведь на барабане хотел играть. Думал в Берлин впереди строя войти.

Капитан улыбнулся и подал Мишке руку.

— Ты не думай, я ведь тебя не совсем увольняю. Я тебе отпуск даю. Когда надо будет, позовем.

…Есть в донецкой земле маленькое село Боровинка, в котором живет школьник Миша Сосенкин, и славится это село тем, что ребята в нем здорово работают. И пашут, и боронуют, и сеют хорошо, а бригадиром у них Миша. С утра до позднего вечера он в поле, а когда наступает вечер, Мишка вынимает из-за пазухи письмо в истертом конверте и долго разглядывает его.

Это письмо начинается словами:

«Гвардии барабанщику Михаилу Сосенкину». И написано оно Остапом Вернигорой, который рассказывает другу о том, как гонит он немцев на запад, к Берлину, а Мишку просит лучше работать в поле, чтобы хлеба было вдосталь, чтобы Варенька, которая теперь снова живет дома, ни в чем не нуждалась, а росла и толстела.

 

СЫН ВЕЛИКОГО НОВГОРОДА

Вечерами дед подолгу смотрит на горизонт, заслонясь ладонью от солнца, и говорит медлительно и тихо:

— Чево-то закат квелый, Левонтий. С проседью. Сеногноем бы не потянуло.

Дед больше всего на свете боялся сеногноя, заботился о сенокосе, жил страдою и даже сны такие видел: косит будто сено, а стога волки поедают.

— И приснится же такая нечисть, — бормотал дед, просыпаясь.

Сегодня старик был задумчивее прежнего. Закат совсем опечалил его, и, пока Левушка ловил хариусов в Иструти, а потом варил уху на таганке, дед успел выстроить шалаш, накрыть его свежей травой, а чтобы спать было удобнее, пол шалаша покрыл мягкими веточками пихты.

Уставший, озабоченный, он подошел к костру и еще раз посмотрел на закат. Тонкое лезвие зари рассеяло синюю тучу на горизонте, и дед вновь вздохнул:

— Ишь ты, какая пакость-то ползет!..

Левушке стало жаль деда. Над долиной уже опустилась роса, и пахло золотистым лютиком, свербигой, кварцевыми россыпями, и ничто, как и прежде, не предвещало плохой погоды. Только, может быть, воздух был чуть удушлив да стояла удивительная тишина.

— Может, ее еще раздует ветром, — сказал Левушка.

Дед промолчал и ушел в свой шалаш. Когда он вновь подошел к костру, в его руках был недоплетенный лапоть. Дед еще в прошлое воскресенье начал его, но сердце его болело за погоду, и он никак не успевал доплести. Засыпал у костра.

Сняв котелок с таганка, Левушка поставил его на траву, мокрую от росы, и пошел к кленам. Овчарки сонными глазами проводили его к опушке леса, потом вскочили и побежали за ним, обошли отару, косясь на клены и березы, до колен залитые вечерним поздним сумраком.

Закончив обход, овчарки легли у костра, томительно зевнули и закрыли глаза.

— Поедим, деда, — сказал Левушка, — мне что-то есть хочется.

— Ешь на здоровье, — сказал дед, и в голосе его была доброта и дрема. — Отъедайся после Питера. Слава богу, питания здесь хорошая. Без немцу.

— Я ведь из Новгорода, — задумчиво сказал Левушка. — Это совсем другой город.

— А ты лучше не думай об этом. Погоревал — и хватит. Может, осенью наши отобьют его. Должны бы.

Дыхание слабого ветерка ощущает лицом Левушка. Ветерок пахнет горами, лабазником, дикой акацией.

— У вас здесь хорошо, деда, — тихо говорит Левушка. — Мне здесь очень нравится.

— А какое здесь сено-то! Какое сено! — говорит дед. — В жизнь ни на что такое сено не променяю. Шутемное. Если бы заграница знала о таком сене, от нее бы отбою не было.

Левушка задумчивым, мечтательным взглядом обводит горы, прислушивается к далекому щебету родничка, смотрит на звезды и долго не может оторваться взглядом от них.

— Такие же, как у нас, в Новгороде.

— Ты ешь-ко, айда, — с грубоватой нежностью говорит дед. — Остынет щарба-то.

Уху дед по-уральски называет «щарбой», а вместо «скорее» говорит «айда».

Левушка не торопясь ужинает. Он ест душистую уху, приправленную по совету дедушки какими-то кореньями, и пьет густое прохладное молоко.

— Я никуда теперь отсюда не уеду, — говорит Левушка, — мне здесь очень нравится.

Деду приятна эта похвала, но он всегда любит возражать.

— Конешно, если у костра сидеть сложа руки, оно, может быть, и ничего, а вот если страдовать, к примеру, то мало радости. Весь потом изойдешь. От зари до зари. Или зимой за дровами в мороз ехать. Крестьянская жизнь нелегкая, Левонтий. Ох, нелегкая!..

Левушка с уважением слушает деда, и тому становится стыдно за то, что он как бы хочет сказать, что городскому мальчику никогда не устоять перед деревенским. И дед торопливо добавляет:

— Ну, хоть наша работа трудная, зато радостная. Все-то у нас есть. И пчелы у колхоза есть, и овец четыре сотни с половиной, и МэТэФа большая. Ни в чем отказа нет.

— А ты любишь, дедушка, горы? Я очень люблю горы, — говорит Левушка, — только мне боязно змей и волков.

— А чего их бояться? — говорит дед. — Они тебя должны бояться, а не ты их.

Левушка не ответил. Он слушал пение родничка, и шорох серебряной листвы осинника, и дыхание овечьей отары. Отблески пламени падали на тяжелые рога барана, и золотые точечки дрожали в его тупых и выпуклых глазах. Левушка вспомнил свой город, своего умершего деда, и губы его дрожат, и слезы спазмами сжимают горло.

— А ты не думай об этом, Левонтий, — говорит дед. — К слову сказать, жизнь прожить — не поле перейти. Вот даже овца — она и то, наверно, волнение имеет. Очень уж у нее сердце слабое. Поймаешь ягушку, а сердечко у нее так бьется, вроде кто-то быстро молоточком по наковальне бьет. Тук-тук-тук.

Дед кладет на колени доплетенный лапоть и долго смотрит на огонь.

— А животная страсть полезная. И тебе шкура, и тебе шерсть, и тебе мясо. Ба-альшой талан надо иметь, чтобы ягушку в овцу вырастить. Вот я десять лет в чабанах хожу, а тебе признаюсь — не хватает мне талану. И уж что я ни читал! Книг десять прочел про овец. Толстые книги, по сто страниц даже попадались, а все никак не могу понять, в чем корень ихнего существа. Почему одна овца с норовом, а другая нет. Почему одна быстро нагуливается, а другая на квелость переходит. Вот и рассуди тут, как хочешь. Кому что на роду написано. Профессия, стало быть.

— А инженером тоже хорошо быть, — сказал Левушка. — Мой папа все время путейским инженером работал.

— Если бы мне грамоту, — вздохнул дед, — я бы все науки превзошел. Я бы, может, даже через микроскоп разную бактерию высматривал. Которая зловредная, ту к ногтю, а которая с пользой — ту на развод. Есть же такая работа?

— Это в лаборатории, — сказал Левушка, — у разных ученых.

— То-то и оно, — удовлетворенно сказал дед и приступил к ужину. Дед любил печальную песню «Лучинушка». Перед сном у костра он мурлыкал ее, и Левушке полюбились грустные слова этой старой песенки:

Горит, горит лучинушка, Горит, трещит сосновая. Сидит в избе хозяюшка, Как ноченька, суровая.

— Вот что значит сиротская доля, — говорил он, допев песню. — Плохо без отца, без матери. Вроде как скворцу без скворешни.

Дед вырос сиротой, и, когда Левушка с матерью приехали с запада, перейдя линию фронта, мальчик с рябым лицом и мужицкими серьезными глазами удивительно полюбился деду. Так стал Левушка чабаненком, а мать стала работать учительницей в школе. Левушка так привык к лесу, к ягнятам, что не уходил домой даже в воскресенье, чтобы повидаться с матерью, и она сама навещала его. Она приносила свежих пирогов, меду, а деду нюхательного табаку.

— Ну, как сын Великого Новгорода работает? — спрашивала она, ласково ероша жесткие волосы Левушки.

Дед долго нюхал табак, посматривал лукаво на Левушку, а потом с важностью в голосе отвечал:

— Работает согласно уставу. Все в исправности, кнут ремонту не требует, ягнята не теряются, на работу имеет злость и прилежание, вроде как бы испокон веков чабаном был.

— Ишь ты как, Левушка! — говорила мать. — Может, и меня в помощники возьмете?

Дед улыбался в бороду и качал головой:

— Смысла нет.

— То есть как? — удивлялась учительница, и ее серые глаза искрились смехом.

— Кто же пироги тогда нам таскать будет? И табачок…

Вечером они втроем подгоняли отару к шоссейке и, подняв руку, останавливали какую-нибудь грузовую машину. Дед сам усаживал Левушкину мать в кабину и говорил шоферу:

— Айда! Трогай! Только не растряси нашу учительницу, сукин сын. Знаю я вас, зимогоров!

…Тесно прижавшись друг к другу, лежали овцы. Овчарки изредка обегали отару и вновь возвращались к костру, успокоенные тишиной; только загривки их изредка ерошились жесткой шерстью. Собакам мнились в ночи волчьи стаи, хоть в это время года волки редко беспокоят стада. Им хватает дичи и без ягнят.

— Пойду, посплю немного, Левонтий, — сонным голосом сказал чабан. — Или ты отдохнешь?

— А я и не устал, — сказал Левушка, — это же ведь не работа.

— Скоро ты другое скажешь, — улыбнулся одними губами дед. — Вот начнется гроза, тогда ты узнаешь. Намаешься. Смотри только к болоту не пропускай. Если что — разбуди.

— Хорошо, — сказал Левушка, — я разбужу.

Дед ушел спать, а Левушка вновь подбросил в костер смолевых сучков и, опустившись на спину, стал смотреть в небо. В узкие прозоры меж туч еще светили звезды, крупные и яркие. Все удушливее и недвижимее становился воздух, и от этой предгрозовой тишины замолкли даже ночные птицы и перестала плакать выпь в болоте.

Собаки открывали рты, и тонкие языки их подрагивали, точно от сильного бега.

Еще теснее прижались друг к другу овцы, и ягнята спрятали свои белые мордочки у матерей под боком.

Утомленный ночной духотой, Левушка невольно закрыл глаза и задремал. Далекий и глухой раскат грома прогудел где-то за горизонтом. Потом еще удар, и, когда Левушка открыл глаза, острая молния рассекла надвое небо над его головой.

Гром оглушил его, и на вершине одной из сопок ярко вспыхнула сраженная молнией старая лиственница…

Овчарки с воем отпрянули от костра и ринулись во тьму. Точно от удара из-под земли вскочила овечья отара и, расколовшись на косяки, заметалась по поляне.

— Дедушка! Деда! — закричал Левушка, хватая кнут и кидаясь наперерез сотне овец, покатившейся к болоту.

Дед вышел из шалаша встрепанный и сердитый, и от его крика еще усиленнее залаяли овчарки, тщетно пытаясь вновь сбить отару. Они хватали за ляжки овец, налетали на них ураганом, сваливая грудью и отгоняя от леса, но обезумевшие животные с жалобным блеянием убегали в лес, опережая и овчарок, и деда, и Левушку.

Передовой баран с косяком овец рванулся прямо на Левушку, сбил его своими рогами и, перемахнув через пенек, скрылся во тьме. Левушка не успел подняться. Около десятка овец прокатилось по нему, и только счастливый случай помог ему встать. Вновь раскололось небо от алой молнии, и овцы на мгновение в страхе припали к земле. Левушка вскочил и со злости ожег кнутом барана. Тот покорно повернул обратно, но ягнята, бежавшие за ним следом, уже проскочили узкой тропой в болото. Не менее двадцати ягнят.

Левушка заплакал от обиды. Он отогнал овечий косяк обратно в долину, передал его овчаркам и побежал к болоту.

Молния в третий раз осветила стежку, и далеко впереди Левушка увидел белых ягнят, в страхе несущихся к топи.

— Дедушка! Деда! — закричал Левушка, но гром заглушал его слова, а слезы мешали отчетливо видеть дорожку.

Рубашка на Левушке была изодрана в клочья. Бока, лицо и руки были в крови, но Левушка не замечал ничего этого. Он не чувствовал боли и, чуть пригнув голову и выставив вперед руки, пробирался сквозь кусты, ощущая ногами зыбкую трясину.

Он упал от изнеможения, когда в лиловом свете молнии увидел на островке восемь ягнят и трех овец.

Ударил ливень, крутой и тяжелый, какой бывает только в Уральских горах, и Левушка упал в вязкую трясину недалеко от островка…

Сквозь глухую тьму он слышал лай собак, ласковый, зовущий крик деда, блеяние испуганных овец… Но потом все потухло, и он потерял сознание.

Очнулся он от ощущения тяжести в ногах. Трясина засасывала его. Островок с ягнятами становился все меньше и меньше.

И Левушка, стиснув зубы от ярости, сделал последний рывок и освободился от трясины. Голова его кружилась, но он все-таки доплыл до островка, и ягнята ласково уткнулись мордочками в его лицо, точно благодарили за мужество и за то, что он их спас от смерти.

Зеленые круги лихорадки медленно опускались с неба и давили грудь Левушки, распластанные руки его, но даже сквозь забытье мальчик помнил о том, что вода прибывает и что островок уменьшается с каждой минутой. Вода, шелестя и захлебываясь, бурлит вокруг острова, скрывая узенькую тропку к долине с отарой.

И Левушка, будучи не в силах открыть веки, перевертывается на живот и становится на колени. Лесок за болотом качается в его глазах. Уже светает. Ягнята трутся мордочками о его колени.

Левушка берет двух ягнят под мышки и, шатаясь, идет по тропе, утопая в воде по пояс. Потом он возвращается обратно и повторяет свой рейс. Когда он переносит последнего ягненка, из-за гор уже выходит солнце, и овцы сами переплывают к лесу, покидая затопленный островок. По запаху следов овцы уводят ягнят к отаре, и Левушка устало улыбается тому, как мелькают их черные каракулевые хвостики меж листвы.

Левушка подходит к огромному плоскому камню, ложится на него спиной и опускает веки. Доброе горное солнце убаюкивает его, как песенка матери, и все страдания прошедшей ночи уходят постепенно из его тела. Хочется только спать, спать, спать…

Просыпается он от счастливого голоса деда:

— Левонтюшка, — говорит дед, и губы его дрожат от долгой тревоги и радости, — я все леса обегал. Искал тебя, искал… Думал, ты утоп. А ягушечки ведь ни одной не пропало.

— Я знаю, — улыбается Левушка. — С чего бы им пропадать! У нас как по уставу. Сколько было, столько и будет.

И, опираясь о руку деда, он идет к долине и с жадностью пьет прямо из бутылки студеное молоко, закусывает хлебом, а потом смотрит на горы и улыбается мечтательно.

— Как хорошо-то здесь, дедушка! Горы. Реки. Овцы. Я хоть всю жизнь чабаном могу быть.

— У тебя есть талан, — говорит дед, — а вот рубашки-то нет… — И улыбается, ласково поглядывая на Левушкину рубашку, не выдержавшую испытания этой боевой ночи.

 

ПОСЛЕДНИЙ РЕЙС

Степан Кузьмич прикрутил фитиль сигнального фонаря и наклонился над письмом.

«Федя! Сыночек мой! Теперь я остался совсем один. Мать похоронили после первого налета. Она посылку тебе сготовила, носки теплые да варежки, так что теперь не замерзнешь там, на позициях. Жалко мне мать, а может, и лучше, что она умерла, мучений не увидит. Коля наш ушел в партизаны, а я отказался…».

Ложатся неровные строчки на листок бумаги. И думает старик о том, как удастся ребяткам переправить письмо через линию фронта.

«Теперь Петру надо, — подумал Кузьмич. — Пусть не беспокоится».

Петр тоже работал когда-то на станции. Это он был десятником, когда через реку начали строить железнодорожный мост. Он хорошо строил этот мост, а потом, шесть лет спустя, стал инженером.

Степан Кузьмич разглаживает помятую бумагу и вздыхает. Потом поднимает голову и смотрит на печь, где спит кочегар Ильюшка.

Ильюшка пришел из деревни навестить Степана Кузьмича и, если можно, сманить его со станции. Теперь Ильюшка спит и видит, наверное, сны.

«Разбудить его, что ли? — подумал Степан Кузьмич. — Может, это он просто сам надумал?»

— Ильюшка, — тихо и смущенно позвал он кочегара. — Скажи, Ильюшка, может, это неправда?

Парень завозился, поднял над подушкой свою кудлатую голову и сердито ответил:

— Надоел ты, дядь Степан, — сказано — и баста!

— Сказано, сказано, — проворчал старик. — Только что сказано — неизвестно.

А парнишка повернулся на другой бок и тут же заснул.

— Даже поговорить лень, — обиделся Степан Кузьмич. Подержав на кончике языка огрызок карандаша, он старательно вывел на бумаге первое слово:

«Петя!»

— И какой-то ты сонный, — сказал он кочегару. — В мирное время спал, спал, не выспался. Теперь спишь.

Но Ильюшка не отвечал.

Степан Кузьмич вздохнул и продолжал письмо:

«…А мост твой, Петя, Колька хочет взорвать. Говорит, что так надо, чтобы немцам дорогу нарушить. Я и сам знаю, что надо, а только обидно, что ты строил, строил, тебе награду за него дали, а он подложит динамиту — и нет моста. Я все время думаю об этом, и мне не спится. И если бы мать была жива, она тоже не спала бы. И обижалась бы на Кольку».

Листок кончается, и старик думает о том, как умирала мать, как будут плакать ребята, когда узнают про это.

Косые тени падают от веревки, на которой висят Ильюшкины портянки. И, когда старик вздыхает, пламя у лампочки в фонаре удлиняется и тень на стене тоже становится длинной и кривой. Шуршат тараканы в углах, попискивают мыши в подпечье, и все это расплывается в сознании Степана Кузьмича, когда он вспоминает старуху. Тихие слезы заливают ему глаза.

«Ребятки мои милые», — думает старик и отодвигает от себя письмо, чтобы на нем не остались слезы.

Далекий голос паровоза отвлекает его внимание. Паровоз, как малое дитя, на что-то жалуется. Голос его слабеет, становясь все беспомощней и тоскливей.

— Замучили машину, затаскали, гадюки, — шепчет старик и, навалясь грудью на стол, торопливо заканчивает письмо. Потом берет конверт и медленно выводит на нем адрес сына. Обратный адрес он не указывает. Все равно никто не сможет ответить ему до тех пор, пока не прогонят немцев.

Старик отодвигает краешек занавески и смотрит на улицу. За водокачкой встает чистое и медлительное утро.

— Вставай, Ильюша, — говорит старик, — торопись.

Кочегар минуту сопит. Потом он опускает босые ноги и левой рукой снимает портянки со шнурка.

— Так как же? — спрашивает он.

— Никак, — говорит старик, — все равно никуда не пойду.

— Значит, остаешься?

— Нечего меня уговаривать, — хмурится старик. И, прикрутив фитиль лампочки, дует на огонек.

— Ну, прощай, — сердится кочегар, пряча письма в подкладку фуражки, — только я-то уж знаю, что мне теперь попадет за тебя. Скажет, уговорить не сумел… А насчет моста ты уж не сомневайся, — добавил он, — придется взорвать. Дело такое.

— Я и не сомневаюсь, — говорит Степан Кузьмич. — Только я никуда не пойду.

— А если тебя убьют?

— Им нет выгоды меня убивать, — убежденно отвечает старик и угрюмо смотрит в окно.

Кочегар тихо уходит.

Степан Кузьмич взбирается на полати. Он долго ворочается там и никак не может уснуть. Вспомнился вдруг Остап, его напарник. Остапа вызвал комендант станции и предложил вести состав до следующего перегона. Машинист наотрез отказался.

— Что скажут люди про меня? — сказал он коменданту с тоненькими усиками и бледным одутловатым лицом.

Остапа повесили у водокачки. Ночью кто-то снял его труп, а поезд по-прежнему не ушел со станции.

Комендант угрожал пистолетом, бегал по железнодорожному поселку, искал машиниста. Люди молчали. Никто не выдавал Степана Кузьмича. Никто не сказал, что он был когда-то машинистом и ему жал руку в Кремле Михаил Иванович…

Забылся, наконец, старик. Но в забытье тоже продолжалась жизнь. Он видел мост, построенный Петей, и шорох осоки, в которой прячется его сын Николай. В руках Николая длинный провод, и он напряженно смотрит во тьму.

— А все-таки придется взорвать, отец.

— Может, как-нибудь по-другому можно? — говорит ему Степан Кузьмич. — А ты все взрываешь. И паровоз мой взорвал, и водокачку.

— Что ты понимаешь? — говорит Колька. — А Остапа-то они повесили? — вдруг спросил он.

И старику сделалось горько.

— Ну, тогда скорее взрывай.

И сын соединяет провода. Он соединяет провода, а по мосту идет немецкий комендант с бледным лицом и целится из пистолета в Николая.

— Ты что же, скрываешься? — кричит, и усы его становятся длинными-длинными, а дуло пистолета тоже растет и превращается в пушку.

— Взрывай же, — кричит сыну Степан Кузьмич, — что же ты ждешь?

И, вскинув винтовку, стреляет в усталые и бесцветные глаза офицера.

А офицер все идет на Кольку и продолжает кричать:

— Ты что ж, скрываться вздумал?

Старик просыпается.

В дверь барабанят приклады винтовок.

«За мной пришли», — екнуло у него сердце. И он пошел открывать дверь.

Солдаты входят боком, тыча в стороны дула своих пистолетов.

— Пошли, — говорит комендант.

Степан Кузьмич надевает свою железнодорожную шинель и свертывает цигарку.

— Ну! — нетерпеливо говорит комендант.

— Нечего понукать, — отвечает старик, — не запрег.

И, только закурив, вышел впереди конвоя.

— Ты поведешь паровоз, — говорит комендант. — И мы тебе за это заплатим.

— Зачем мне плата? — спрашивает Степан Кузьмич. — Я довезу вас бесплатно.

И он сворачивает к путям.

— Здесь ближе.

На первом пути стоит длинный состав с паровозом во главе. На платформах — тяжелые танки с крестами на броне, автомашины, прожекторные установки и разобранные самолеты. Их охраняют солдаты в стальных касках.

— Ну, поторапливайся, — кричит комендант, — ползешь, как курица.

— Я старик, — говорит Степан Кузьмич. — Я уже отвык торопиться.

Комендант стискивает рукоятку пистолета так, что пальцы его становятся белыми, но пересиливает себя.

«Я знаю, что тебе невыгодно в меня стрелять», — улыбаясь, думает Степан Кузьмич и идет еще медленнее, завертывая на ходу новую цигарку.

Закурив, он всматривается в товарные вагоны. От них несет запахом пота, табака и водки.

— Семь… Восемь… Девять, — считает Степан Кузьмич. — Тридцать вагонов по пятьдесят человек — полторы тысячи солдат. Большая могила выйдет.

И, выплюнув окурок, старик торопливо подходит к паровозу.

— Вот мы и поедем с тобой, — с грустью, как живому, говорит он, взбираясь по ступенькам.

Комендант что-то приказывает солдатам по-немецки, и трое из них взбираются на паровоз.

— Почетная охрана… — с улыбкой произносит Степан Кузьмич.

— Кидай уголь, — вдруг сердито говорит он одному из конвоиров и показывает глазами на лопату.

Конвоир нерешительно смотрит на остальных. Те кивают головой, и он, спрятав пистолет, начинает кидать уголь с тендера в лоток.

Состав медленно набирает скорость.

Степан Кузьмич отходит от реверса и прощальным взглядом окидывает станцию. Мимо паровоза проплывает взорванная водокачка, которую так и не успели исправить немцы, и озябший палисадник, и ветки голой рябины, в которой суетятся синицы.

— Вот и осень, — шепчет старик, молчаливо прощаясь со станцией, на которой родился, провел юность и молодость, чтобы потом, став машинистом, прославить ее своим трудом на всю страну.

Преодолев некрутой подъем, поезд идет по оголенной равнине, изрытой снарядами и окопами.

— А вы тоже фашисты? — хмуро спрашивает старик конвоиров. — «Хайль Гитлер»?

Солдаты в недоумении переглядываются. Потом их лица становятся высокомерными.

— Молчать! — говорит один из них.

Стариком вдруг овладевает ярость. Он отталкивает немца от топки и схватывает лопату. И, чуть откинувшись корпусом, расставив ноги, делает первый бросок угля в топку.

Сердце его колотится. Покрываются потом ресницы. Стиснув зубы и напрягая мускулы, Степан Кузьмич кидает лопату за лопатой в гудящую пасть топки.

— Вот так надо работать, — говорит он и отходит к реверсу.

До моста оставалось семь километров.

Из вагонов неслись дикие солдатские песни. Они не пелись, а как-то выкрикивались.

«Скоро вы другую песню запоете, — подумал Степан Кузьмич. — Семь километров — семь минут. Вы еще успеете допеть свою песню». И, чтобы чем-то еще досадить этим людям, принесшим такое горе, старик потянул за рычаг свистка. Продолжительный и яростный гудок заглушил песни.

Все меньше и меньше оставалось километров до моста.

— Пять, — считал Степан Кузьмич.

— Четыре…

— Три…

И он дал продолжительный и настойчивый гудок. Он давал знать Николаю, что поезд совсем рядом и что пора приготовиться всем кочегарам, кондукторам и машинистам, таящимся там, в речных камышах.

Вот и легкий поворот. Старик чувствует его по наклону паровоза. Показались переплеты моста, освещенные осенним солнцем, и фигуры немецких часовых.

— Два… Один… — шепчет он побелевшими губами и снова берется за лопату, отходя от топки к лотку с углем. Потом смотрит через плечи конвоиров в окошко и кричит:

— Партизаны!

Немцы кидаются к окошку. Степан Кузьмич распахивает дверку будки и мгновение медлит. Потом бросается под откос.

«Колька!.. Петя!..» — мелькает в его сознании. И тут раздается страшный грохот.

Когда он открывает глаза, он видит рухнувший мост, гору вагонов и искалеченный паровоз. Над рекой стоит крик обезумевших людей и стрекот пулеметов.

— Вот вам, сволочи, — шепчет Степан Кузьмич и уползает в кусты, волоча искалеченную ногу.

 

ПОЛЫНЬ

За пологими курганами, за редким березняком начинались солончаки.

Марина шла позади стада. Она посмотрела на звездное небо, прислушалась к ветру, пахнущему полынью, к скрипу колес и крикнула:

— Правее, девушки! Правее!

Доярки повернули стадо вправо, к балке, к молодому березняку, и вновь истошно, с надрывом запричитали старухи на скрипящих телегах. Они оплакивали родимые места. Они сидели лицом к западу, и косматые вихри пламени горящих сел отражались в их глазах.

— Будь ты, Гитлер, проклят навеки! — задыхаясь от горя, шептали они. — Будь проклята мать, которая тебя родила! Пусть тебя так же гонят по свету, как ты нас гонишь!

И Марина переходила от телеги к телеге и утешала женщин.

Женщины умолкали, застывшим, невидящим взглядом они прощались с западом.

Марина понимала их горе. Каждый двор, каждая хата цеплялись за них, не отпускали. Жалобно скрипели ставни и плакали окна, прощаясь с руками, заботливо мывшими их. Присядешь на завалинку — не отпускает завалинка. Точно живая. Наливает тяжелой тоской руки и ноги — и не встанешь. Не отпускает горница, держит хлевушок для скота. Точно упрекает: «Уходишь…»

А за селом уже бьют зенитки, и летают в черном небе самолеты, задыхающиеся от ярости своих моторов. Не наши самолеты. Немецкие.

— Нет, кары не придумаешь! Земли такой поганой не найдешь, чтоб приняла тебя, изверга!

И необычные, глубокие складки скорби появляются в уголках женских губ.

Чем утешишь этих женщин? Старики не нуждаются в утешении. Молчаливые, злые, они возле телег курят цигарки. Одну за другой. И думают. Их дума тяжела и медлительна. Но когда они решают, ничто не сможет помешать им в том, что они задумали.

— Хватит, бабы, — говорят они хмуро. — Чего уж тут!

Их горе немногословно и скупо.

И только с Мариной они беседуют о том, как томится мужицкая душа.

— Полынь, — говорят они. — Молоко бы у коров не испортилось.

И Марина понимает, что не в молоке дело.

— Все полынью да малинником порастет, — добавляют они. — Что ж ты молчишь, председатель?

— Нет, — говорит Марина, — нет! Полынь не успеет вырасти: мы вернемся.

Скрипят телеги на степных шляхах. От горящих сел, от осиротевших станиц ползут на восток длинные обозы.

«Нет, это не беженцы, — думает Марина. — Это отступление, и, кроме голой земли, ничего не получит враг».

И коровы, триста холмогорских коров, которых гонит на восток Марина, будут по-прежнему давать густое, как сливки, молоко. На высоких мажарах позади стада везут доярки и сепараторы, и маслобойки, и бидоны для молока.

И, оставив мужиков додумывать свои думы, Марина садится на орловца и догоняет стадо. Телята отбились и поползли по солончакам.

— Что же это вы, девушки? — сердится Марина на доярок.

— Они дюже прыткие, — оправдываются девчата. — И леший знает, что это они так лезут в степь?!

Марина подгоняет телят. Стадо ползет по балке, туман покрывает его до голов. Звонко кричат мальчишки-пастухи. Они поют озорные песни, и девчата ругают их за это. Девчата недавно простились со своими парнями и все время думают о них. Печалятся.

У Марины тоже остался там, в тылу у немцев, ее Алеша.

Марина грустно улыбается. Когда окончится война и она вернется в свою Михайловку, Алеша посадит у дома яблони и вишни. И когда у них родится дочь, они обязательно назовут ее Наташей. Только бы вернулся Алеша живым, и тогда все пойдет хорошо.

Девушка поворачивает коня и возвращается к обозу. Женщины уже не плачут. Они устали от горя и, прислонясь друг к другу и прижимая к груди ребят, дремлют и качаются, и губы их тесно сжаты.

На последней телеге едет старый Анисим. У него омертвели ноги. Как началась война, их разбило параличом. Старуха заботливо ухаживает за ним. Она подложила под него соломы и шубу. И к спине его тоже подложила соломы. Старик сидит, как в кресле, запахнувшись в тулуп, и видит скрывающееся за горизонтом село.

Марина с тревогой всматривается в лицо Анисима. Анисим плачет, не утирая слез. Он безмолвно тоскует.

— Что с тобой, дед? — тихо говорит Марина.

— Так, — говорит Анисим.

— Не надо, — говорит Марина. — Им ничего не осталось. Хлеб, скот и машины мы вывезли. А если избы сгорят, мы новые построим.

— Я так, — шепчет Анисим. — Проклятые ноги…

И тихо, совсем тихо просит:

— Довези меня, Маринка, обратно. Невмоготу мне так. Я на руках доползу до своей хаты. Семь лет я дожидался осени. Все мечтал.

— Совсем одурел старик, — запричитала женщина. — Как выехали, так и затосковал.

— Да о чем же ты мечтал? — пожала плечами Марина.

— Пшеница… Хлебушко… Моя пшеница!.. — страстно зашептал старик. — Отвези меня, Мариночка, обратно. Жизни нет моей теперь. Все опостылело. Весь свет стал не мил. Я семь лет дышал над нею, как над малым дитем. Землей испытывал, холодом испытывал, жарой испытывал. Я вовек не забуду твоей милости, Мариночка. Мне бы хоть пять колосков собрать. Мне бы только до клуни доползти и сохранить хотя бы десять зернышков.

Марина соскочила с седла.

— Остановись, бабусь, — сказала она старухе и сама потянула вожжи. — Что же ты раньше-то мне не сказал, дед Анисим? Что же ты раньше молчал? — осердилась она. — Да ведь они истопчут ее, гады?

— Это я его попутала, — в страхе призналась старуха. — Надо уезжать, а он ползет к бане. Я и сказала ему, что, мол, пшеницу твою убрали. А потом призналась в степи, что обманула, — он и затосковал. Хоть бы побил меня, что ли, только бы успокоился.

— Эх ты, бабуся! — сказала Марина и, остановив обоз, сообщила мужчинам, что она ненадолго возвращается в село и скоро вернется.

И, вскочив на рысака, Маринка свистнула нагайкой над его крупом. Через минуту орловец скрылся во тьме.

— Дай ей бог счастья, — перекрестилась старуха.

* * *

В опустевшее село входили немцы.

Марина спрятала коня в ольшанике у речки и ползком добралась до хаты деда Анисима. Дверь хаты была раскрыта настежь, и на пороге сидел белолобый котенок. Он жалобно мяукал и звал мать. Матери не было, и котенок умывал мордочку правой лапой и косился на ночные звезды. Там летели самолеты. Они летели низко и застилали своими крыльями звезды.

Над деревней они сбросили осветительную ракету, и, когда она стала медленно снижаться, Марина увидела в огороде, у бани, высокую грядку пшеницы деда Анисима. Дед, заведующий хатой-лабораторней, прославил этой пшеницей колхоз на всю республику. Он семь лет выращивал ее, и о нем писали все газеты, и седые академики приезжали к деду Анисиму, и называли его пшеницу «мужицким чудом», и говорили, что дед Анисим — это Мичурин в хлеборобстве, и что человечество будет благодарно ему за его пшеницу.

И девушка с трепетом притронулась к тяжелым колосьям полегшей пшеницы. Она сорвала несколько колосьев и растерялась. Она позабыла взять мешок. «Ничего. В карманы наберу», — подумала она и лихорадочно стала набивать карманы пальто тугими колосьями.

Почуяв запах человека, котенок покинул порог избы. Он подбежал к девушке и стал тереться мордой об ее руки.

— Уйди ты! — невольно улыбнулась Марина и озабоченно поглядела на запад.

Оттуда ветер доносил тяжелый грохот танков и стрекот пулеметов. По улице бежали солдаты. Вот один из них бросился к хате деда Анисима. Девушка упала в борозду между грядами и отползла к бане. Солдат через минуту вышел из хаты и побежал дальше.

Девушка продолжала работу. Она очистила от колосьев уже полгряды, когда по селу стали бить пушки отступающих наших частей.

Немецкие мотоциклисты повернули к околице и дали дорогу своим танкам.

Карманы были туго набиты.

Девушка отвязала от двери у бани тонкую бечевку и опоясалась. Она не хотела оставить на грядке ни одного колоска. Она перевязала платье бечевкой и стала складывать колосья за пазуху. Они были чуть холодноватые и колючие. Но, стиснув зубы и порывисто дыша, девушка ползла по грядке, отрывая от жестких и упругих стеблей колосок за колоском.

— Ничего вам не оставим, ничего… — шептала она, вкладывая в эти слова всю свою ненависть и все свои надежды.

Оставалось снять еще с четверть гряды, когда заработали бомбардировщики и село вспыхнуло с обоих концов.

Пламя с шелестом и свистом рванулось к ометам соломы, к избам и амбарам. Пламя прыгнуло на хату деда Анисима, и, точно облитая бензином, запылала крыша сарая.

Горячий воздух пахнул в лицо девушки, и котенок в страхе прижался к ее ногам.

«Что же, придется уходить, — подумала Марина и прощальным взглядом окинула клочок неубранной пшеницы. — Пусть и она горит», — решила девушка и, выхватив из сарая пук горящей соломы, положила его на гряду.

Пламя побежало по гряде и донесло до Марины горький запах горелого хлеба.

— Вот и все, — сказала Марина и, схватив котенка, проскочила сквозь горящие ворота, к речке, к ольшанику…

Рысака она уже не нашла. Он испугался взрывов и, оборвав повод, ускакал в степь.

Но девушка не огорчилась этим. Радостная и возбужденная, она пробиралась меж зарослей ольшаника и малинника к степи и улыбалась, вспоминая солончаки и полынь — горькую траву.

«Ничего, дед Анисим! Получишь ты золотую медаль, а полынь не успеет вырасти. Не успеет!» И улыбалась в темноте, наполненная каким-то особым, не изведанным ею счастьем.