ИЦХОКАС МЕРАС

ТЫСЯЧА, ТЫСЯЧА, ТЫСЯЧА МИЛЬ…

Алло. Алло! О, боже мой… Ты?

Конечно…

Конечно, тут же узнала, еще бы я тебя не узнала… но ведь страшно дорого — из такой дальней дали.

Тысячи миль, ты только скажи два слова и положи трубку, ладно?

Соскучилась, ох как соскучилась, но мне и пары слов хватит, правда…

Как я?

Что я?

Лучше не спрашивай, или вот спроси — в чем я, где я.

Да не знаю, скажу или не скажу.

Хорошо, что не видишь меня. Боже милостивый, как хорошо, что не видишь.

Испугался бы, если б увидел. Ой, испугался бы…

Брожу с места на место, из спальни — в комнату, оттуда в гостиную и снова назад, из угла в угол, и опять по новой.

Все дом проветриваю, проветриваю, будто мне воздуха не хватает, а может, и правда, свежего воздуха вдохнуть не хватает, наполниться им, как живой водой, как силой телесной.

Открою балконную дверь настежь, сама съежусь, нырну на кухню — и обратно, и снова вернусь, а как эта рождественская зимняя стужа всю меня прохватит, до нутра достанет — спина выпрямляется, и так хорошо, хоть и холодно становится, иду тогда в постель, накроюсь всеми одеялами-покрывалами, только нос один торчит наружу, и радуюсь, что свежего воздуха глотнула, бывает, и есть захочется, а то ничего в рот не лезет, и голода не чувствую, как будто могла бы жить, куска не откусив, глотка не проглотив.

Вот я где.

А ты думал, где?

А в чем я — не скажу, потому что как бы еще в этой жизни, а может, только во снах, сама не знаю — так как я тебе скажу?

Боже мой, боже, как же я по тебе соскучилась, даже и сама не знала, что так сильно соскучилась.

Хотя кто ты мне — чужой человек, или как?

Нет, нет, это я просто так сказала, подразнить, что ли… не сердись.

Ведь не чужой, нет, что ты, ради всего святого, глупость сказала!

С ума сошла, что ли.

Ну, хватит, хватит, скажи еще словечко и положи трубку, ведь так дорого стоит, Господи… Что ты себе думаешь, только еще словечко-другое — и довольно, что еще надо!

Ведь до тебя не достать, как ни тянись — до тебя не достать…

Руки протяну вперед, сколько могу, сколько сил хватит, уж они, кажется, из плеч вырываются, а все равно до тебя не достать, никак не достать, а так хотелось бы пальцами, самыми кончиками до тебя дотянуться, коснуться щеки, а может, и губ.

А если не…

А если не твое лицо, не тебя, может, мне зверушку какую погладить — котенка или щеночка, или обезьянку какую или мышку — не знаю.

Да и где они?

Глупости какие-то, правда?

Ну, вот в этом я, а ты спрашиваешь, словно не знаешь, не представляешь, как будто издалека, неважно, что за тысячи миль и можно не знать. Ведь понятно, что представляешь.

Потому что не хочу я ничего, ничего — ни людей, ни видеть их, ни говорить с ними о всякой ерунде, ни есть не хочу, силой себя заставляю, потому что надо лекарства пить, а без еды нельзя, видишь, в чем я.

А часто бываю не здесь, не здесь, совсем в другом времени, словно всей моей жизни и не было вовсе, а я — девушка, наивная девчонка, влюбленная, что ли — глупости какие-то… правда, глупости, потому что не было, нет и — не будет.

А может, что-то и было.

Да ведь нет.

Ни ты меня не любил, ни я тебя. Мы были детьми, просто детьми. Детские игры, что ли.

Хотя все же я помню, как смотрела через окно на ту сторону улицы, высматривала, как ты идешь со своим портфельчиком в школу, высматривала, разглядывала, глаз оторвать не могла, а чего — сама не знаю, ведь никогда ничего не было, только смотрела, а потом и сама шла в школу, позади тебя, не догоняя, глядя издалека, но все равно не выпуская из виду.

Ведь не ходили вместе, не гуляли, свиданий не назначали, не встречались, а так только, по случайности.

Помнишь, какие сильные и тяжелые были у меня руки. И как я гордилась, что они такие. Боженька ты мой!

Ведь это летом было.

Или весной?

Нет, летом, потому что тепло было, и мы шли к Дануте через сосняк, шли, дурака валяли, тихонько толкаясь, пока не свалились оба на мшистой полянке, и стали качаться там, как на покрывале, и я повалилась навзничь, а ты хотел прижаться ко мне, и губы твои становились все ближе, а я уперлась тебе в грудь руками, вцепилась ногтями, не подпуская и не отпуская, говоря, что не теперь, и ты остановился на полдороге, растерялся, и так и не прикоснулся, так и остался, помнишь?

Боже ты мой, дети были, малые дети, ничего не знавшие, ничего не видевшие, не представлявшие, видели только друг друга, радовались друг другу, остановившись на полпути к Дануте.

И я радовалась, что руки у меня такие сильные, крепкие, что могут отодвинуть, придержать тебя на расстоянии, хоть и не отпустить, что они такие сильные, хоть и изящные, как ты говорил, с длинными пальцами, которые в тебя вцепились.

Хорошо, что ты далеко, что не видишь теперь этих рук, потому что теперь они — как щепки, и я тебе скажу, потому что ты от меня за тысячи миль, и никогда, наверное, больше меня не увидишь, а я тебя, и хоть жаль, но отрадно, что я помню свои руки другими, правда же?

Может, и ты теперь вспомнишь? Ведь помнишь?

Слишком долго ты так далеко, слишком долго. Обещал приехать, а столько лет прошло, и где ты?

Знаю, болеешь. Я тоже. И как же теперь? Оба болеем, оба бедолаги, и уже повидаться не можем?

А я вижу — то ли представляется все — леса — сосновые, еловые, березовые.

Может, и не березняк, всего лишь те несколько березок на моей родине, в усадьбе родительской, там пять таких красавиц росло, и братик, проделав дырочки, приспособив лоточки и повесив чашки, собирал сок, и мы пили этот живительный сок.

Такой живительный, боже мой, такой бодрящий, как из того источника, что, пробившись сквозь камни, бил ввысь тугой струей, а мы пригоршнями ловили эти струи и пили, пили, пили.

Помнишь?

А потом сок, сок пили.

Пусть и пять берез, все равно, разве не лес, если нас поил, бодрил, приют давал и своими листочками, как сердечками, шуршал.

А мама моя баловала тебя, баловала. То блюдечко покрасивее тебе поставит, то блинчик потоньше да порумянее, и все на меня, на меня, не на тебя поглядывает.

— А что ты его балуешь? — спрашиваю.

— А ты чего вся так светишься, на него глядя? — спрашивает она.

Чуть не полкласса тогда прилипли к нашему дому.

Чернику корзинами несли и несли.

А мама все варила и варила вареники с черникой, даже сахару не хватило, к соседям бегала занимать.

А потом, как стемнело, мальчики девочек дразнить стали, а те — визжать, а мы с тобой на сеновале спрятались и уснули. А ты когда уснул, я долго еще не спала в темноте, на тебя смотрела, а потом потихоньку прижалась к тебе, и так мы и спали до утра в обнимку, пока я не проснулась, а ты все еще спал и так и не знал, что так, обнявшись, мы целую ночь провели, но только ту, единственную ночь, больше никогда.

Боже ты мой, Боже…

Никогда тебе не говорила, а теперь скажу: не только в тот раз, — во снах прижималась, прижималась к тебе всем телом, прижималась и прижималась, и обмирала от этих прикосновений.

Вот и сказала. И хорошо, что в конце концов сказала

Ведь не знаю, позвонишь ли еще, позвонишь ли когда-нибудь.

А хоть и позвонишь — отвечу ли я, отзовусь ли…

Раз в год, на исповеди, опустив глаза, признавалась, какая я грешница — ведь давно уже замужем, и Балис меня любил, так любил, так любил, и я радовалась, что ему хорошо со мной, и мне хорошо было, но в мыслях не всегда он был, а однажды так прижалась к нему, так крепко-крепко, как к тебе, и так сладко стало, так страшно сладко, Господи.

Однажды.

Один раз только.

Но все же. Ведь все-таки…

Боже ты мой…

Ну не грешница ли, скажи?

Стыдно мне. Особенно как тебе рассказываю, ужас как стыдно.

Но жизнь к концу идет, ведь к концу, совсем уже мало осталось, и я не вижу тебя, да и увижу ли еще? И как же не рассказать?

Я должна рассказать.

И еще что-то расскажу.

С Балисом, вечная ему память, которого любила, в самом деле любила, единственно его, мы четверых детей родили и вырастили, и внуки — как дубки да липки — а уж как люблю их, и как они мне дороги — слов не сыскать.

Но когда рождался младенчик, я гладила его ручки, ножки, личико, все тельце, ласкала его, а сама все искала — не найду ли какого твоего знака — кривого пальчика, или рыжей родинки, или глаз зеленых, или ямочки на подбородке.

И находила.

Не поверишь, я и вправду находила, только не скажу тебе — что.

Потому что, зачиная дитя — да простит меня Господь, и Балис пусть простит, глядя с небес, и ты, пока жив, прости меня, всякий раз, зачиная дитя, всем сердцем, горячо Балису любовь дарила, а перед глазами закрытыми ты стоял, тебя видела.

Грешница я, грешница…

Прости меня, Господи, прости…

Не подумай, я не жалуюсь, нет-нет-нет, что ты. Пусть такие мысли не приходят тебе в голову.

А если тебе представляется, что я думаю-гадаю, что было бы, если б я тогда не уперлась тебе в грудь руками, так и близко нет.

Нет, нет, я не жалуюсь, нет, нет. Нет.

Я красивую жизнь прожила, такую красивую, в самом деле красивую, столько было радости, да и сейчас еще, столько часов и минут счастья. Боже милостивый, и вправду много.

Балис меня очень любил, — так крепко любил, так самозабвенно, всем сердцем, как никто другой, — с самого первого взгляда, когда меня увидел, и до последнего своего вздоха, не спуская с меня печального взгляда, жалея, что никто больше так не будет меня любить, ведь и вправду никто больше так меня не любил бы, даже ты, ведь знаю, что это правда, и ты знаешь, разве нет?

И дети меня любили и любят, и внуки — такие мальчики, такие девочки, а одна — вся в меня, и имя, как знали, мое дали, совсем как я была когда-то — Господи! — и плечи, и стать, и чистое лицо, и высокая грудь, и длинные ноги, и пальцы рук, и брови, как крылья ласточки, и темные, как спелые вишни, глаза, и длинные прямые черные волосы, зачесанные назад, падают на плечи, переливаясь шелковым блеском при каждом движении головы, шаг шагнет — королевна, настоящая королевна, посмотрел бы — глаз бы не мог отвести, подумал бы, что вернулся в далекую юность вместе со мной, и не захотел бы сюда, в сегодняшний день возвращаться, да и я бы не захотела, так что и хорошо, что не видишь и видеть не можешь, даже и представить не в состоянии через все эти тысячи миль.

Так и был всегда рядом со мной всю мою жизнь, всю судьбину, всегда, словно часть меня самой, а ведь мог и не быть, и не была бы я такой счастливой, видишь? Понимаешь? Представляешь? Нет, потому что не охватить тебе всей ширины и глубины женской души, не объять всего бескрайнего чувства.

Конечно, нет.

Ты ведь не женщина. Куда уж тебе.

И налетает, как вихрь, старший внук, сгребает меня в охапку и уносит, усаживает в машину, и мы едем в сад, и оставляет меня там одну, потому что я так хочу.

Неважно, зима это или лето.

Обниму березку ветвистую, прижмусь к елочке пушистой, приласкаю сосну, что в небо тянется, — вот я и в своем лесу, на родине, словно за тысячи, тысячи, тысячи лет, когда оба мы в том лесу плутали, блуждали среди мшаников да ягодников, продираясь сквозь колючие кустарники, до крови царапая кожу.

А потом он меня домой мигом доставит.

И снова ползаю из угла в угол, из комнаты в комнату, и окна открою, и свежий воздух полной грудью вдыхаю, и в постель потом улягусь — согреться или отдохнуть или о себе самой поразмыслить, потому что и теперь я своими руками, пусть и ослабевшими, иссохшими, все еще упираюсь в твою грудь, как и всю жизнь, и не знаю, почему, сама не знаю и никогда не знала. А вот все упираюсь, не давая тебе ко мне прижаться, хотя сама всю жизнь живу, прижавшись к тебе — всегда-всегда.

Однажды ты случайно коснулся моего соска — и обжег, обжег, и я напугалась, может из-за этого, а может, и нет, не знаю, не…

Смешно, правда?

Ну и наговорились мы сегодня, наболтались, слишком много. Слишком.

Я виновата. Я. Прости.

Не сердись, не будешь?

Ведь не рассердишься, ведь ты и теперь такой, как прежде, правда?

Какой был, такой и есть, пока ты есть и пока есть я, верно?

Не надо было мне так крепко упираться тебе в грудь руками, не надо было.

Наверное, не надо было.

И все было бы по-другому. Господи, боже, вся жизнь по-другому.

Вся жизнь по-другому?

По-другому?

Ты еще позвонишь?

Позвонишь на будущий год? Перед Рождеством?

Позвони, ладно?

Ведь позвонишь, неважно, что дорого стоит.

Позвонишь?

Позвонишь еще?

А я — отвечу ли?

Отвечу ли я?

Отвечу…

Ведь отвечу?

А ты ведь еще позвонишь?