Перламутровая дорога

Меркушев Виктор Владимирович

Эта книга – своеобразная попытка заглянуть в свой внутренний мир, лучше понять себя и свои желания, распознавать, что есть случайное, а что – закономерное. Отчего так необходимо ценить любое мгновение жизни и не пытаться вернуть утраченное. Осознать себя неотделимой частичкой целого, вместить целое в себя. Проникнуться ощущением счастья, понимая, что между реальностью и воображаемым миром нет непреодолимой грани.

 

Глава 1

Когда под тёмным металлом крыла лайнера качнулся миллионами огней ночной город, Ждан наконец-то осознал, что очень многое из того, к чему он уже успел привыкнуть, теперь не вернётся к нему никогда. Ни люди, ни улицы, ни свежие ветра с Балтики, ни медленный ладожский лёд, плывущий послушным стадом по чёрной невской воде…

Какое всё-таки это грузное и неповоротливое слово – никогда! Но как же легко и с какой невероятной быстротой проворных ножниц кроит оно человеческие судьбы, срезает нити надежд, звенит острым металлом, режет по живому. Хотя может быть жребий судьбы решит иначе и выпадет ещё случай постоять на висячем Банковском мосту и погладить на удачу белёсый бок бронзового грифона, вдохнуть пряный весенний воздух пробуждающейся земли в Летнем саду и побродить по улочкам Петроградской, заглядывая в мраморный синеватый мрак старых парадных. А, может быть, и нет.

Ждан помнил, как он когда-то уезжал с юга. Тогда казалось: ну что могло помешать ему хотя бы иногда, ненадолго, возвращаться к манящему морю, к шумящим ручьям, густому, жгучему солнцу. И, конечно же, к тем, в чьей памяти он успел поселиться. Но ему ни разу так и не удалось ступить на пропитанную зноем землю, посмотреть в морской горизонт, да и память о юге пошла по всей поверхности сознания мелкой, сетчатой кракелюрой, ведь память владеет человеком, пока живут в настоящем неравнодушные свидетели и участники его прошлого. Уходят они, и память теряет свою эмоциональную окрашенность.

У Ждана не осталось почти ничего, что напоминало бы ему о юге, лишь большая серая раковина, хранящая в себе шум морского прибоя. От Питера же не осталось вообще никаких свидетельств, кроме памяти.

Ждан плохо сходился с людьми и совсем не томился одиночеством. Может быть потому, что все предметы ему казались одушевлёнными, хотя без этого невозможно быть пейзажистом, а именно такой выбор он для себя когда-то сделал, ещё даже не будучи студентом Академии.

Тем временем огни внизу встречались всё реже. Коротко вздрагивал палевым казавшийся очень тяжёлым горизонт, и чернели, вбирая в себя без остатка любой свет, озёра и реки, похожие посреди серого и бугристого тела земли на провалы в бездну. А сверху, с остывающего неба, опустил свои прозрачные крылья фиолетовый ангел. Его перья, напоминающие светлые переливающиеся нити многокилометровой мишуры, касались вершин деревьев, осыпая стволы и листья, камни и травы холодными лиловыми бликами, а стекающий с них бесстрастный эфир переполнял всё живое, заставляя души парить в лёгких и беззаботных снах. Грустные глаза ангела были такими же бездонными, как и земные ночные озёра, и в них не отражалось решительно ничего, разве что внимательный наблюдатель мог разглядеть едва заметную фигурку карлика Глокена, всецело занятого своим неуклюжим кораблём и беспокойными пассажирами. Он дул на белый безжизненный корабельный штандарт, заставляя расправиться грубую, затекшую от недвижения материю.

Ждан уже бессмысленно следил, как густеет внизу скользящая земля, и, забываясь в струях беспечного ангельского эфира, неизменно встречался взглядом с расторопным карликом, хлопочущим на корабле.

– Куда держишь путь, – кричал ему Ждан. Карлик хитровато улыбался и всё сильнее наддавал на деревянный штурвал, от вращения которого не было ровно никакого толку.

– Плыви на Север, к Бледному материку! – Ждан отчего-то смеялся, так был крепок его голос и таким заповедным и нетронутым казался ему Бледный материк. Счастье и радость переполняли его от сознания, что и ему туда.

Но карлик только махал руками, опасно взбирался на нос корабля, очевидно, таким образом, он делал попытки изменить его курс. Корабль набегал на чёрные волны, и маршрут его был неведом.

* * *

Заполярный аэропорт поражал своей тишиной. Тишина и какой-то висящий дрожащий свет делали его похожим на античный храм. Громадные алюминиевые часы над небольшим зимним садом, погружённые в эту спрессованную тишину, нависали над просторным залом как символ времени.

Ведь это только на первый взгляд стрелки часов демонстрируют свою неподвижность. О, нет! Эти стрелки похожи на две быстрые шпаги и у них свои счёты с человеческим временем. Да, человек преисполнен желания торопить, останавливать, прожигать и даже делает попытки убить время. Но у времени иные задачи и иная арифметика. Оно ничего и никогда не преумножает и ничего и никогда не прибавляет, знай себе – дробит и вычитает, отнимает и делит.

Ждан стоял внизу под часами и не мог пошевелиться. Пожалуй, только он во всём зале слышал шум их механизма. Ему почему-то показались дикими, выпадающими даже из сюрреальности, неожиданно всплывшие в памяти пластические метаморфозы циферблатов у Дали. Перед ним представало совершенно иное.

Всё пространство часов, начиная с цифры 12, было увешано слоями тончайшей паутины, внутри которой было заметно беспокойное перемещение тысяч и тысяч крошечных человечков. Паука, как ни приглядывался Ждан, обнаружить не удавалось, так, что впору было усомниться в его существовании, хотя ему, как истинному античному богу, могло придти в голову принять совершенно необычное для непосвященных физическое воплощение. Фигурки совсем не прилипали к поверхности, но, тем не менее, как ни пытались, не могли выпутаться из серого круга паутины. Несмотря на кажущуюся хаотичность, движение всё же имело какую-то свою внутреннюю логику. И характер этого движения грубо можно было бы описать как бег по кругу с препятствиями, если бы не общее стремление либо занять центр, либо выйти за пределы наибольшего радиуса, где фигуркам приходилось волей неволей проявлять наибольшую активность. При этом состав участников постоянно менялся – новичков отличала более высокая подвижность и наивное желание сразу же очутиться в центре круга.

Между тем Ждан заметил одну фигурку, которая почему-то показалась ему знакомой, хотя рассмотреть что-либо детально не было никакой возможности. Фигурка двигалась в массе ещё довольно-таки свежих участников и отличалась тем, что не делала никаких попыток пробраться ближе к центру, а пыталась заполучить себе свободное пространство с особенно плотной паутиной, которое почему-то никто не желал занимать. Справиться с этой задачей ей оказалось очень непросто из-за неагрессивности своего поведения и из-за нежелания теснить своих соседей, по неразумению преграждавших ей путь.

Вряд ли допустимо предположение, что Ждан мог видеть как многие участники забега становятся время от времени незадачливыми пассажирами шкипера Глокена, но он обратил внимание, как знакомая фигурка каким-то немыслимым образом пробравшаяся на заветное свободное пространство, и сложив руки рупором, что-то пыталась кричать по направлению какого-то тёмного силуэта, отдалённо напоминающего небольшой корабль. Ждану даже явственно послышались слова: «Бледный материк», хотя нет, он ничего не мог утверждать определённо, но увиденное и услышанное сильно взволновало его.

Сюда уже тоже пришла весна, и майское солнце по всем стенам зала развесило свои жёлтые обои и постелило на мраморном полу светлые лучистые ковры. Сквозь широкие и продолговатые окна здания можно было наблюдать буйное цветение тундры, первую зелень невысоких стелющихся кустарников и звонкие, почти оранжевые сопки. Ждан невольно сравнил открывающийся ему ландшафт с серой паутиной циферблата и не мог обнаружить никакого сходства с реальной землёй, если всё же предположить, что часы воплощали собой её упрощенную модель: там, где не лежал снег, земля горела настолько ярко, что казалась вместившей в себя тысячи сияющих радуг. Хотя впереди ещё предстояли долгие морские мили пути, всё же пространство северного моря как-то проще было представить серой трепещущей паутиной. Однако, опять же, как посмотреть: сверху, из-под крыла лайнера земля тоже была похожа на зыбкую и мятую материю, почти такую же условную и ненастоящую, как паутина времени.

Но весна – это тоже грань времени, его узкая и неравновесная сторона. Ждан никогда не видел настоящей северной весны, а за стенами аэровокзала была именно такая.

Наружный дневной свет просто ослепил его.

Столько лучей было растворено в воздухе и возникало ощущение, что этим воздухом совершенно невозможно дышать. Солнечная взвесь простиралась очень высоко, почти до перламутровых облаков, где небесная синь немного разбавляла собой верхние атмосферные слои. Ждан не сразу понял, почему то, что он видит вокруг себя, настолько удивляет его своей необычностью. Если бы не торжественная феерия света, происходящая в весеннем воздухе, можно было бы подумать, что небо вплотную придвинулось к земле: бесконечные и гладкие волны цветущих сопок, огромное, навалившееся на них небо и человек, беспомощно зажатый между ними. Деревья, такие обязательные и необходимые для любых пейзажей, которые обычно приходилось видеть Ждану, вероятно, сбивали этот нечеловеческий пространственный масштаб между небом, человеком и голой землёй, отодвигая своими ветвистыми руками от обитаемой земли гнетущее холодное небо. Здесь не было деревьев, и природа представала перед человеком во всем своем первобытном ужасе и величии.

Повсюду, вплоть до неровной тёмной черты, где сушу останавливало море – всюду лежали причудливые снежные островки. Их поверхность, покрытая кружевом мельчайших ледяных кораллов, собирала и отражала лучи с такой силой, что по сути, представляла собой своеобразный источник света.

Ждан непринуждённо жмурился и не только от ярких снежных прожекторов, расположившихся среди цветущих мхов и черничника, но и от белой полосы бетонной дороги, по которой он шагал в город, застрявший между двух высоких сопок и кажущийся здесь совершенно лишним. Дома издали напоминали Ждану игральные кости различной величины, словно были брошены человеком на эту яркую живую скатерть Архея в робкой надежде на случайный выигрыш. Но Архею, верно, недосуг считать выигранные им очки. Ведь чего только тут не было за несколько миллиардов лет. А человеку некогда, он спешит, волнуется и нетерпеливо ждёт…

В серых базальтовых глазах Архея невозможно было ничего прочитать, кроме вселенского одиночества, которым, собственно, отмечено всё сущее на земле. А если считать одиночество алгоритмом вечности, то иначе и быть не могло. Возникнув сразу же за порогом Небытия, Архей теперь был глубоко погружён в тундру, которая, впрочем, не всегда была таковой. Здесь когда-то был и берег древнего моря, и прессовались панцири и раковины, образуя пористый мел, и росли тропические гигантские папоротники, огромные секвойи, в зарослях которых обитали страшные диковинные звери.

Ждан не заметил, куда делись остальные его попутчики и были ли они, его всецело поглотило ликование северной весны, неожиданно преобразившееся торжественным хоралом окруживших Архея сущностей, обратившихся своими бесконечными лицами в сторону Ждана и следящих за ним, заглядывая ему в глаза. Вот уж действительно, жизнь не терпит пустоты. Чем прочнее привязывает тебя бестолковое существование с уродливым, недужным бездельем, праздными друзьями, утомительными визитами и бесцельным общением, тем сложнее принять и понять многообразие и осмысленность мира, и, напротив, посредством одиночества – необходимое вытесняется липшим, и тогда природа пробалтывается в своей самой страшной тайне: вездесущести и неистребимости жизни и многообразия её форм.

Звуки растекались по тундре, вязли в набухшей от сырости почве, плутали во мхах и травах, кружились вокруг Ждана, заставляя его внимать им и вслушиваться в звенящую весной торжественную мелодию. Ждан чувствовал, что есть там слова и о нём, о юге и о Петербурге, о прошлом и о будущем, о море и суше, о судьбе частной и судьбе общей, о краткости жизни и о вечности.

Но это не было для Ждана песнью откровения, неясным пророчеством, это было, скорее, похоже на эхо его собственных размышлений, раздумий, догадок. Это было похоже на стихи, которые возникают непроизвольно, сами собой. А стихи, если это стихи настоящие – всегда деформация реальности, метафорическая деформация.

Ждан часто думал о реальности, реализме, реалистах, поскольку то, что он делал, считалось реалистической пейзажной живописью; но он также хорошо знал, что люди, считающие себя реалистами, нет, не в искусстве, конечно, а просто те, которые уж никак не могут предстать в собственных глазах легкомысленными фантазёрами, на самом-то деле никакие не реалисты, и их картина мира тем дальше от настоящей реальности, чем более они уверены в своей правоте. Он смотрел, как справа и слева от него, невысоко над землёй, парили прозрачные, с золотистым отливом невесомые тела, которые чуть заметно раскачивались над цветущим травянистым ковром и медленно перемещались, легко касаясь белых островков снега, оставляя на них жёлтые, едва заметные следы. И только там, где возвышались ледниковые гранитные валуны, покрытые лохматым пятнистым лишайником, тела обретали большую подвижность, они струились, меняя свои формы, увеличивались или уменьшались в объёме, терялись и возникали снова. Формы тел никогда не повторялись. Ни в чём у них невозможно было обнаружить никакого сходства, ни во внешнем облике, ни в предполагаемой сути, что позволяло отнести их к высшей категории существ, поскольку так уж устроено человеческое сознание, отдающее свои приоритеты большей индивидуальности, приписывающее более сложной внешней структуре более высокую внутреннюю организацию.

А может, это была вовсе лишённая всякого разума, играющая в солнечных лучах и конвекционных потоках воздуха глинистая пыль. Бог весть!

Впереди, уже совсем рядом, шумело северное море. Оно было непохоже на море юга – очевидно, оно никогда не знало штиля, оживленных гомонящих на всех наречиях берегов, сверкающих набережных, смотровых площадок и прогулочных судов с праздными беззаботными людьми.

Море гудело, пенилось, одевая прибрежные тёмные камни в оправу желтоватой накипи. Его острый солёный воздух немного кружил голову своей морской свежестью, море завораживало, подчиняло своим чарам, и отвести взгляд от его тёмно-синих глаз было невозможно.

Ждан предполагал, что встреча с морем пробудит в нём воспоминания детства, заставит тянуться памятью к самым заповедным островам своей души. В воспоминаниях есть замечательное свойство: событие или впечатление всегда освобождено от сопутствующего ему жизненного контекста, и вычлененное оттуда, оно воспринимается иначе, самодостаточно, словно выдернутая удачная цитата из скучного и утомительного чтения. Наверное, в этой возможности отстраиваться, способности не связывать воедино всё, что с тобой происходит и есть путь к желанной свободе и обретению этого вечно ускользающего, пьянящего своей наполненностью, состояния духа, чаще именуемого счастьем.

Но разве подобные переживания связаны только с освобождённым от всей обыденной житейской шелухи прошлым? Ждан стоял в нескольких метрах от моря и смотрел на изменчивый и таинственный водный мир. На сушу откуда-то оттуда, от горизонта, наваливались огромные волны цвета индиго и бесформенные облака, напоминающие ему струящиеся масляные плёнки на бурых городских лужах. Гонимая двумя стихиями холодная влага жадно поглощалась берегом, точно тот представлял собой гигантскую тёмную губку уже до самой своей последней поры пресыщенной жидкостью: скрипели у пирсов мокрые канаты, стёкла и стены морского вокзала были сплошь покрыты каплями, будто бы после дождя, а серый дырчатый бетон набережной блестел от влаги, точно большое мутное зеркало. Даже одежда Ждана сразу же пропиталась солёной прохладной сыростью, сильно отяжелела и прилипала к телу, словно бы принадлежала уже не ему, а бушующему северному морю.

Да, всё правильно: оставшись наедине с морем, человек не вспоминает о прошлом. Он ведёт диалог с морем, внимая каждому плеску волны, шуму ветра, крику чаек, ибо нет ничего щедрее моря, всегда зовущего, обещающего, одаривающего. И нет ничего величественнее моря, карающего и милующего, дающего силы, позволяющего сбросить груз забот и усталости, забыть обиды и неудачи и ощутить себя другим, рождённым для чего-то нового, доселе неведомого. Ведь и само море, ежесекундно меняя свой облик, всякий раз дышит новой жизнью, обретая для себя и другую форму, и иную суть. Оно тоже не помнит прошлого, а все его затонувшие города и корабли, древние кратеры и вулканы, обнажившиеся базальты коры с возрастом в миллиарды лет – это всё равно его настоящее, явь, непереводимая в прошлое.

Ждану казалось, что он слился с водной стихией и проникся её духом, иначе как объяснить, что все его мысли были связаны только с настоящим, и с попыткой его объяснить самому себе. Зачем куда-то ехать, лететь и плыть? И зачем вообще заниматься таким делом, которое большинство людей и делом-то не считает? Зачем, в конце концов, так жить, жить такой жизнью, которая воспринимается ущербной и незадавшейся всё тем же упрямым и уверенным в своей правоте большинством?

Море внимало этим мыслям, замирая на мгновения витиеватыми гребнями, которые с шумом падали в кружева пены, хотя может быть не с шумом, а с низким, распевным речитативом.

– Вот незадача! Зачем же это так нужно – знать?

– Знать, чтобы иметь возможность быть свободным в своём выборе.

– Ошибаешься! Чем менее осознанно делаешь выбор, тем более ты свободен.

– Но всё же хотелось бы предполагать наличие смысла пусть даже в своём неосознанном выборе.

– Смысл? Нет ничего безнадежней – определять во всём смысл. Смысл – как ветер: влечёт, будоражит, подгоняет, но разве знает куда, если сам готов поменяться в любую минуту.

– Но есть же что-то абсолютное, предельное, независимое от случая и обстоятельств, перед которыми мы бессильны?

– Конечно, есть!

И тут море подняло в воздух край своей белой мантии, сотканной прибоем, и осыпало набережную и находящихся на ней клочками невесомого пушистого меха, оставившего на губах Ждана лёгкий солоноватый след.

Ждан оглянулся вокруг. Все люди, которых он смог увидеть, наверняка его возможные попутчики, поскольку случайных людей в таких местах быть не может.

Сопричастность с чем-то обыденным, сознание своего рядового, заурядного статуса и принадлежности, так или иначе, к тем, кого он видит, позволило Ждану освободиться от власти стихии и вернуться на землю, твёрдо ощутив её под ногами. «Святая простота!» – вот что, оказывается, нас более всего привязывает к земле, к навязчивому однообразию будней! Быть обыкновенным, быть в гуще толпы – вот подсознательное желание любого из нас, что бы он при этом не говорил. И какая же необходима сила, чтобы научиться смотреться в бездну, без боязни раствориться в ней!

 

Глава 2

Едва в сизой дали горизонта наметилась тоненькая чернильная полоса, Ждан почему-то понял, что это и есть ***ньи острова. Время было очень раннее, но свидетельствовали об этом только большие висячие часы над узкой металлической лестницей. Те из пассажиров, которые не пожелали сидеть в каютах и давно потеряли всякую надежду заснуть, находились со Жданом на верхней палубе, откуда открывался наилучший обзор на море.

Белая ночь многих с непривычки лишает сна и заставляет испытывать беспричинное беспокойство. Ждан тоже был подвержен влиянию белых ночей, даже таких недолгих и карнавальных, как в Петербурге. И ничего не находил особенного в тревожном выбеленном сумраке белой ночи, недоумевая, как этот болезненный полусвет мог вдохновлять поэтов и художников на создание лирических стихотворений и романтических полотен. Но на высоких параллелях, почти на макушке Земли – далеко за Полярным Кругом белые ночи были другими, это Ждан сразу почувствовал, хотя солнца не было, и небо опустилось над морской поверхностью очень низко, так низко, что упиралось прямо в клубящийся туман, поднявшийся над *ским морем. Здесь, на рубеже двух морей, одного – незамерзающего, обогреваемого тёплым течением и другого, скованного вечными ледяными узловатыми торосами, в любое время года высится исполинекая стена тумана, издали напоминающая бетонную, плохо побеленную бесконечную плиту.

Море, видимо, устало штормить, оно перепуталось в переменных ветрах и молча перебегало по коротким волнам, слегка толкая теплоход в белые, невозмутимые стальные бока. Небо, всё в желтоватых проталинах, сочило вниз свой тепловатый прогорклый свет, который неприязненно принимало выдохшееся море, но отторгала мощная стена тумана, оставаясь такой же голубовато-серой, с непобедимыми сиреневыми пятнами, упрямо восходящими вверх – от основания к вершине, уходящей в небо.

Ждана почти не интересовало, как он будет там жить среди этих людей: строителей и геодезистов, метеорологов и вахтенных рабочих. Его радовало и успокаивало то, что там согласились его принять и даже понять необходимость в таком необычном члене коллектива, хотя Ждан-то отлично знал – членом коллектива он так никогда и не станет, ибо вопреки расхожему мнению Север не ждёт к себе фантазёров и мечтателей, а выбирает сильных и практических людей, не склонных к романтике. Такие люди способны лишь на снисходительное покровительство для тех, кого они своими не считают. А Ждан нигде и не был своим. Ни в детстве, когда друзей выбирают по необходимости, ни в юности, когда их шцут уже по интересам. Ему так и не случилось обрести себе кого-то, с кем можно бы было соприкоснуться внутренним миром, разделить событие, порадоваться значимым пустякам, безразличным и непонятным для остальных.

Но Ждан принимал это как должное. Ну да, видел он и «своих» среди «своих». Видел и «чужих» среди «чужих», и что? По его наблюдениям выходило, что, строго говоря, нет ни «чужих», ни «своих», и всё это не какая-нибудь данность, а лишь настроение, целиком зависящее от обстоятельств. Так стоит ли ради мнимой сопричастности стремиться к тому, что, по сути, лишено подлинности.

Но не это наблюдение более всего поразило Ждана, а предположение о том, что подобная логика может обнаруживаться не только вне, но и внутри всякой человеческой жизни, её событий и истории. Ждан замечал, что человек интуитивно, подсознательно, стремится преодолеть дробность и фрагментарность происходящего, связывая несвязуемое и соединяя несоединяемое при помощи собственных мифов, убедить в реальности которых он стремится прежде всего себя самого. А на деле существуют тысячи и тысячи жизней-блиц, самодостаточных и независимых от прежних, где одни и те же действующие лица выступают в разном качестве. Реальное и мнимое, подлинное и ложное – одно вместо другого, и то, и другое – условно, неабсолютно, и мы не знаем, где край одной реальности переходит в начало новой, где кончается одна блиц-жизнь и начинается другая. Ждан вспомнил морские волны в порту и нашёл, что это справедливо и для них. А, скорее, и для них тоже, как и для многого другого ещё.

Ждан вслушивался в море, но море замкнулось, что-то глухо бормоча у ватерлинии, запутываясь неровными гребешками вокруг своих вертлявых осей. Первый, самый большой остров из гряды уже зловеще занимал полнеба, нависая зыбкой, освободившейся от снега плоскостью над дышащим прерывистым нестроением морем. Острые скалы и унылые сели замерли перед своими внимательными зрителями с теплохода прихотливым фасадом, на котором вместо окон зияли чёрные каменные провалы, а вместо поблескивающих матовой жестью водосточных труб серебрились вертикально падающие ручьи. Открытой парадной смотрелся узкий короткий причал с белой одноэтажной постройкой на берегу.

Встречавших его людей оказалось больше, нежели он мог предполагать: к начальнику метеостанции прибились и назначенные соседи Ждана, ибо каждый новый человек на острове – это исключительное событие, и всякому хотелось быть в его авангарде, тем более тому, кто прямо в этом событии участвует. Да, вот сейчас, и он, Ждан, тоже один из них, и то, что эти люди здесь – лишнее тому подтверждение. Неизвестно отчего, вспомнился чей-то рассказ о живой земле, подчиняющей живущих на ней своей воле и делающей их похожими на себя. Дикая, несуразная история, и ещё тогда Ждан мысленно оппонировал рассказчику, считая, что, оказавшись в таких забытых краях, человек, напротив, максимально проявляет свою индивидуальность.

Поднявшись по узкой, почти отвесной тропе наверх, Ждана более всего впечатлило обилие воды вокруг небольших заснеженных участков земли, дерзнувших забраться так далеко, почти в океан. Во всяком случае, отсюда виднелась серая кора льдов океана, от которой текли к югу дымящиеся айсберги. Дальше уже не было никакой земли.

Посёлок был основательно вмурован в снег. Некоторые здания и не пытались освободиться от его цепких объятий, и только бледные трубы, словно диковинные грибы, парили над белой невозмутимой равниной. Ждану был уготован именно такой дом. К его двери вёл неровный наклонный тоннель, по-видимому, чреватый внезапными обрушениями; здание было одноэтажным, но на высоком фундаменте, ибо внизу, у самой двери, в полумраке хорошо читались массивные каменные ступени.

Скатившись вниз, Ждан очутился перед тяжёлой чёрной дверью, за которой была ещё одна дверь, уже поменьше, после которой Ждан попал в тесный длинный коридор, с тусклым светильником в самом конце.

В комнате было темно и сыро, но небольшое окно против входа все-таки источало какой-то серый, мутноватый свет, лениво растекавшийся по редким предметам интерьера, поражавших своей архаичностью. Дневные лучи, каким-то хитрым способом, проникали сквозь взрыхлённую незаходящим солнцем снежную коросту и отражались, собираясь в пучок, с помощью льдистой сферической лакуны, образовавшейся возле оконного стекла.

Включённая электрическая лампочка, вмонтированная в пыльный, совершенно бесполезный абажур, придавала комнате некоторое цветовое разнообразие: в углу обнаружилась никелированная кровать с коричневым одеялом, прямо перед ней стояла белая тумбочка, обклеенная картинками из журналов, а неровный стол, покрытый морщинистой зелёной клеёнкой, нависал упрямой фиолетовой тенью над несколькими грязными стульями, среди которых нелепо затесался прихотливо изогнутый венский стул. Ждан усмотрел в этом своеобразный знак и опустился на круглое, покрытое бледными узорами сиденье. Его примеру последовали и остальные.

Ждан вспомнил маленького шкипера и усмехнулся. Провидец Босх! И этот смысл тоже сокрыт в твоей великой картине! Собственно, чем я не Глокен? А вот и мои пассажиры, плывущие неведомо зачем и невесть куда: сумрачный Мышалый (не ясно – кличка, фамилия?) и Петрович, молодой человек, наделённый негромкой непрерывной речью, не имеющей никакого содержания, ни конца, ни начала. Они – кто? И почему здесь? Конечно, можно вспомнить все высокие слова, подобающие для произношения в подобных случаях, но даже в сильно сниженном значении они не имеют к данным людям никакого приложения. Опять неясно, где следствие, а где причина, человек сам пишет свою судьбу или уже пылятся где-то готовые партитуры, ждущие исполнителей, в число которых обязательно входят все те, кто, так или иначе, участвует в этом странноватом оркестре жизни. Ну а его, Ждана, не занесло ли сюда попутным ветром, хотя нет, не было никакого ветра, ибо зачем же он так отчаянно крутил свой деревянный штурвал, дул на безжизненный белый штандарт и опасно взбирался на нос своего корабля в надежде изменить его курс? Или это тоже прописано в партитуре?

Ждан опять вспомнил о живой земле. Если этому поверить, тогда и острова, и материки – всё живая земля. Только в островах больше индивидуальности, чем в крошечных клочках суши так тесно прижавшихся к друг другу, что им было суждено нечаянно слиться в один большой неразделимый конгломерат, образующий материк. Правда, Ждан и его спутники теперь далеко от материка, они на крошечных северных островах, окружённых своенравными морями, сплошь засеянными серыми угрюмыми айсбергами. Но если бы странная компания вышла из своего убежища и, не боясь заболеть «снежной слепотой» внимательно посмотрела на горизонт, где горящие льды взметают свои диковинные миражи, то увидели бы дневного синего ангела, парящего в голубом, расчистившимся от облаков, небе. Ангела провозглашающего солнце. Вернее, примиряющего с ним, поскольку солнца сейчас слишком много, так много, что земля фактически утратила тени. Любые движения его лёгких крыл, превращаясь в синие упрямые волны, насквозь пронизывали пространство, пропитанное ослепительным жёлтым солнцем, и возвращали цвет тыльным сторонам камней на обесснеженных склонах, оседая в глубине моря, холодили беспокойные гребни волн, которые в отсутствие этого бегущего синего света становились похожими на кипящую в огненном прозрачном колпаке ртуть.

Там, на той же высоте, рождались ветры, летящие к большой земле, они разгоняли синие волны и напитывались их силой, падали на города, рассыпаясь прерывистой речью в слуховых окнах, на проводах, в водосточных трубах. Слышите синие звуки и синие слова? Они предназначены тем, кому не хватает спокойствия и силы погожего дня, кто угнетён горячечным смятением чувств и так нуждается в ясности и прохладе упругого синего ветра, рождённого там, где в чистом северном небе дневной ангел распростёр свои синие крылья.

 

Глава 3

В чём доподлинно и всечасно были уверены островитяне – так это в том, какое сегодня число и какой сегодня день недели. Любой знал, какие передачи были с утра по радиостанции «***», и всякий слово в слово мог повторить прогноз погоды, передаваемый по местному радио. Все, конечно, знали друг друга – хотя бы потому, что присутственных мест было не так уж много, а при встрече, по неписанным этическим нормам, жители обменивались приветствиями, нередко перебрасываясь парой фраз, которые при тех или иных обстоятельствах могли перерасти в непродолжительный диалог. Самым посещаемым заведением на острове, безусловно, была почта. Люди заходили туда и без всякой нужды, иногда по нескольку раз, такой же популярностью пользовался единственный в посёлке магазин, торговавший как продуктами и промтоварами, так и керосином, машинным маслом и гудроном. Клуб, поражавший воображение своей многопрофильностью, имел куда как меньший спрос, хотя при нём была неплохая библиотека и спортивный зал. Ждана удивляло, что никто и никогда без особой надобности не покидал посёлка, не бродил среди древних гор и не спускался к морю. И в этом единственно Ждан отличался от прочих, поскольку тоже любил заходить на почту и безошибочно мог назвать и сегодняшнее число, и день недели. Как и предвидел Ждан интерес к его необычной деятельности как-то быстро сошёл на нет, портретов Ждан не писал, а подолгу и в любую погоду бродил в поисках подходящих мест для своих пейзажей. Вскоре желающих следовать за ним не оказалось вовсе. Соседи тоже почти не беспокоили: ни имеющий на всё на свете своё особое мнение Мышалый, ни болтливый Петрович, не могли спровоцировать Ждана ни на ненужный спор, ни на бесполезную беседу. Люди, казалось, вели себя обычно, на их поведении никак не сказывалось, что они находятся на самом краю земли, среди океана. Многие сотни мелочей, которые единственно и объединяют людей и даже нередко замещают собой часть личности, здесь проявляли себя слабо или же отсутствовали вовсе, что возвращало людей к самим себе, открывало для них собственные внутренние миры, такие же непонятные и далёкие как затерянные в океане острова. Кто сказал, что человек живёт так, как ему хочется, а не так, как того хотят другие? Человек почти не знает себя, боится увидеть себя не таким, как привыкли воспринимать его окружающие люди. И не всегда ему необходимо то, что вдруг обнаруживается в нём самом, спокойнее не чувствовать, не знать в себе другого, а двигаться вместе со всеми, никак не выделяясь из общей массы – все равно куда и неважно зачем.

Тем не менее, фактор захолустности, удалённости от бурлящего мира, хоть прямо и не сказывался на поведении, всё же влиял даже на самые невпечатлительные натуры. Это было чем-то похоже на боязнь открытого пространства. Ждан часто испытывал это на себе, чувствуя, как порой проваливается в этот осязаемый космос: чужое, неведомое, холодное и огромное вырастало перед ним – иногда медленно расползаясь и возникая отовсюду, но бывало, что это ощущение формировалось стремительно, пронзая всё его существо подобно порыву колючего норд-веста. Взгляд становился беглым и скользящим, и его невозможно было ни остановить, ни задержать: он безвольно устремлялся вдаль, соскальзывая в сосущую бесконечность. Даже то, что уже пыталась произнести и определить для себя душа – узкий мысок соседнего острова, зыбучий овал реликтового озера, неторопливо и внимательно пересчитывающего у своих берегов мелкие волны, вечно меняющее свой цвет море – всё казалось незнакомым, несоотносимым ни с собственным прошлым, ни с былым опытом. Люди казались нелепым отшельным племенем, таким же далёким и чужим, как всё, к чему прикасались хрупкие лучи горького полярного солнца, неутомимо кружащегося над расплывающимся горизонтом. И напротив, одушевлённые черты приобретало то, что ещё полчаса воспринималось иначе: и земля, и море, и небо.

Люди, оказавшиеся на этих широтах, никогда не видели такой земли, им никогда прежде не приходилось наблюдать подобных пейзажей – такими разве что могли предстать в их воображении непостижимые марсианские ландшафты: слоистые горы, каменные реки, арктические пустыни, растекающиеся в долинах серым острым гранитом с редкими оазисами цветных мхов и глубоко сокрытая в скалистых каналах свистящая вода.

Море, навалившееся всей своей тяжестью на ощетинившиеся серыми отвесными боками сгрудившиеся острова, вязко вращалось, переливаясь тусклым чернёным металлом. Морская поверхность казалась рассыпанной на множество разнофактурных подвижных плоскостей, в которые вторгался ледяной лом от полярного панциря, образуя за собой извивающиеся желтоватые хвосты. Солёный маслянистый пар висел над морским непокоем, увлекаемый ветром он втекал в отсыревшие поселковые дома, оставляя на всём мелкую узорную росу.

Ждан никак не мог понять: каким образом ему удаётся преодолевать этот страх неведомого, страх одушевлённой чуждой среды. Страх исчезал как-то внезапно, словно окружение, только что желавшее поглотить человека, заставить повиноваться своим законам, смысла которых он не понимает, замещалось присутствием изначально благорасположенной силы, преобразующей и землю, и море, и небо.

Нет, стихия не меняла своего нрава, но, подчиняясь, отпускала человека, становилась конечной, замыкалась сама на себе. Но и тогда она вела себя по-разному. Ждан научился различать, когда океан дышал прерывисто и недужно, заражая и его, Ждана, тёмными, колеблющимися страхами своих глубин, а когда лёгким и пряным дуновением извещал о том, что в невольном взаимодействии с человеком он готов общаться на равных. Тогда Ждан брал этюдник и становился на самой кромке обрыва и изучал море, пытаясь за видимым воплощением постичь его сокровенную суть, ибо любые вещи открываются тем, кто хочет их понять, желая говорить с ними на одном языке. Как и любому живописцу ему хотелось передать не только объективную зримую картину, но и попытаться заглянуть за край, за границу своего собственного представления от увиденного.

Ждан не мог позабыть, когда он впервые нашёл в альбоме репродукцию картины Клода Моне «Море». Ему тогда показалось, что он не столько увидел, сколько услышал и почувствовал море. Оно было везде: рядом, в соседнем помещении, где-то далеко, в ином времени, в другом измерении. Чувствовался горький морской воздух, лёгкая водяная пыль влажно касалась губ, оставляя на них неповторимый вкус моря. Шум волн разбивающихся о берег стоял у него в ушах – Ждану даже казалось, что море разговаривает, может быть даже спрашивает его о чём-то. Ждан тогда ещё почти ничего не знал о мире, в который пришёл, но уже много знал о море, около которого он жил и которое было рядом, прямо за дверью его дома. Но, вглядываясь в лазурное бескрайнее пространство, которое едва сдерживали цепкие берега, Ждан почему-то ощущал, что о мире он уже знает всё, только не всё может сразу вспомнить, и не всё может внятно объяснить. И что ему не какой-нибудь десяток лет, а тысячи и тысячи лет, что он ровесник самому Архею, а ребёнок – лишь по недоразумению.

Конечно, эти знания, если можно так назвать то, что не проверено опытом, имели характер интуиции, но она проявлялась лишь тогда, когда Ждану удавалось раствориться в своём окружении, стать даже не его частью, а им самим, ощущая себя одновременно и в непрерывном движении непостоянной воды, и в тяжёлой неподвижности дремучих камней, и в непреклонности упрямых деревьев, спускающихся по склонам гор к морю. Мир оставался прежним, но становился многомерным: в нём исчезали случайности, которые прослеживались как звенья длинных цепочек событий, имеющих и свою логику, и непосредственные связи со всем остальным – произошедшим, происходящим, и с тем, что ещё только должно произойти. Это было похоже на молитвенное состояние верующего, посетившего храм: останавливалось время и размывалось пространство, общее становилось частным, а частное общим, ничем невозможно было пренебречь и всё казалось исполненным значения и тайного смысла. Но стоило лишь обособиться, вновь обрести в себе прежнюю волю и характер, как возобновлялся бег времени, возвращалось пространство, оставляя тебе крошечный клочок суши, частное начинало не пересекаться с общим, а в иконах становилась заметной плохая живопись и мутный восковой налёт от чадящих свеч, неразличимый прежде. Как целое никогда не равняется сумме его частей, так и человек никогда не равен самому себе, во многом будучи зависим от того, к чему он в данный момент обращён. Соприкасаясь с неизвестным, человек стремится его понять в образах и представлениях своего прошлого опыта, и, если ему это не удаётся, меняется сам. Художник, по праву своего ремесла, всегда сталкивается с неизвестным, даже, если это, казалось бы, хорошо знакомые всем вещи и предметы, но только остраняя их, показывая невидимые их грани, он решает свою основную задачу – постижения окружающего мира посредством своего живописного языка, нередко не менее сложного, нежели язык математических формул.

Ждан прекрасно это знал, но, несмотря на неудовольствие академических педагогов, более всего полагался на случай, будучи искренне убеждён в том, что случайностей не бывает. Хотя, с другой стороны, Ждан признавал и существование иного, где случайности не имели никакого отношения к законам, по которым существовал этот понятный и объяснимый мир, где мёртвая вода плескалась вокруг мёртвой земли, и где на границе мёртвых льдов зарождался бездушный ветер, накрывавший немую каменную пустыню с зябнущими людьми, взявшимися среди всего этого небытия неизвестно откуда. В этом мире всё было определено количественно, поделено на выверенные отрезки и объёмы, и все величины являлись конечными и рациональными числами. На этот мир не взирал с недоступной высоты фиолетовый ангел с глазами, грустными, как чёрные озёра, и не возникал в сияющем небе солнечный ангел, посылающий уверенность и силу в страждущие души.

Какой из этих двух миров правильный Ждан не знал. Первый существовал согласно презумпции естественности и был официально признан, второй – Ждан ощущал каждой клеткой своего существа. В той или иной степени подобное раздвоение испытывал всякий, с кем Ждану приходилось когда-либо общаться, но здесь, на острове, это проявлялось наиболее ярко, часто в форме болезненных суеверий. В этом Ждан убедился позже, когда узнал о странной, заброшенной дороге, проложенной от реликтового озера, у западного маяка.

Наконец-таки и сюда, на край земли, пришла весна, через торфяные озёра и еловые леса, пёстрые тундры и белые ручьи, тяжёлые морские туманы и шельфовые острова. Она пришла внезапно, вместе с разрушением заключающей в себе сушу ледяной скорлупы, которую снесли в океан разбуженные солнцем горные реки. Скорлупа слетела с островного плато с оглушительным рёвом, ворочая прибрежные камни и ровняя утёсы. Вода вскипала у берегов, морские птицы беспокойно кружили в воздухе, издавая плачущие пронзительные крики, дремавшие всю долгую зиму сели пришли в движение, с царапающим шорохом камни стекали вниз, стараясь догнать гибнущий лёд. Через несколько часов всё стихло и можно было спокойно наблюдать преобразившуюся землю, усеянную, словно крошечными бутончиками тюльпанов, жёлтыми почками карликовых берёз.

Вот тогда-то Ждан и обнаружил ровную, мощеную гладким камнем дорогу, уходящую за горизонт. Ждан сразу же вспомнил разговор с Мышалым, в котором тот упомянул о «чёртовой» дороге, не ведущей никуда.

– Будешь у маяка, пойди посмотреть на наш Млечный Путь, чёртову магистраль, ведущую прямёхонько на небеса, – Мышалый поудобнее устроился на стуле и сделал многозначительную паузу. По всему было видно, что он имеет сообщить нечто совершенно исключительное, важное, до сего времени по тем или иным причинам остававшееся вне упоминания.

– Магистраль? Разве здесь есть дороги? – Ждан уже привык, что единственным транспортом на острове является вездеход, да и кому бы пришла идея строить стационарные дороги там, где снег лежит десять месяцев в году.

– Брось ты это, – встрепенулся Петрович, какая дорога? Ну, выложен небольшой пятачок у озера, а ты лучше к маячнику зайди. У того всегда коньячок для хорошего гостя найдётся. Мышалый усмехнулся и даже не обернулся в его сторону.

– Ну, это кому что, кому и пятачка хватит, чтобы спотыкнуться и нос разбить, а кому идти, идти и видеть такое всякое, что никак до конца добраться не выходит.

– Если ты это о себе, то тут дураков нет, – не унимался Петрович. Это всё коньяк, а что маячник липшего болтать не будет, так это нам и так хорошо известно.

Мышалый явно был настроен на продолжение разговора о загадочной дороге, но вести беседу при Петровиче ему тоже не хотелось. Однако ни завтра, ни потом, Мышалый не возобновил темы, которой он явно желал удивить Ждана, и к которой, безусловно, имел некоторое касательство. Но Мышалый не упоминал о дороге вовсе, точно и не было того начатого разговора. Да и никто и никогда не говорил ни о какой дороге, но ведь если она была, то всяк бы должен был уведомить Ждана, о ней, как о местной достопримечательности. «Сойдёт снег, там буду, и сам посмотрю», – решил Ждан и перестал думать об этом.

Дорога была вымощена тёмным гладким камнем и начиналась непосредственно от воды. Булыжники тесно примыкали друг к другу, почти без зазора, а дорожный край представлял собой ровную линию, выложенную крупной морской галькой. Дорога тянулась очень далеко, к горизонту, и действительно создавалось впечатление, что она поднимается к небу. Собственно, ничего такого особенного в увиденном Ждан не обнаружил, разве что каменная мозаика, сливаясь в отдалении в сплошную серую полосу имела необычный перламутровый блеск.

Это обстоятельство почему-то очень встревожило Ждана, и, скорее всего, не оттого, что гранит, которым преимущественно была выложена дорога никогда не имеет перламутрового отлива, а, скорее, потому, что перламутр – это тот материал, который Ждан любил больше всего. Так созвучный стихии, его породившей, перламутр никогда не представлялся Ждану мёртвой материей. Вечно переливающийся, мерцающий, он хранил в себе тончайшие мимолётные и вибрирующие радуги моря, его цветные всполохи, чистые и прозрачные цвета, которые нечасто увидишь в окружающем мире. На него можно всегда смотреть сколь угодно долго и можно даже послушать, стоит лишь наклониться к узорчатой створке раковины – покинутой хижине морского моллюска, теперь навечно занятой беспечными фантомами моря.

– Как дела, где сейчас занят, чем живёшь, – различимы вопросы среди монотонного морского шума, вопросы, на которые совершенно необязательно отвечать, ибо тот, кто их задаёт, знает гораздо больше, чем ты. Знает, что твоя память, твоё прошлое, тоже чем-то похоже на непостоянную перламутровую поверхность – всё искрится, дышит, меняет свой знак, цвет, смысл… Дальнее становится ближним, горечь не горчит, радость не обжигает – и есть только это острое мгновение между вдохом и выдохом. Кто ты – неважно, чего ты достиг – не имеет значения, и есть ли кто-то думающий и помнящий о тебе – тоже не так существенно. И кажется, что было всё, что когда-то прикасалось к памяти – придуманное и прочитанное, чаемое и иллюзорное. И кажется, что ничего не было из пережитого: ни разочарований, ни неудач, ни предательства. И жёсткий контур Судьбы, и мягкий абрис Несбывшегося тонут в пульсирующем, перламутровом свете, рассыпаясь в невесомую горящую пыль, заполняя всё пространство между вдохом и выдохом.

 

Глава 4

Если бы Ждану предложили представить в своём воображении дорогу, то из всего многообразия жизненных впечатлений он, первым делом, вспомнил бы про «Владимирку» Левитана. Не тысячи виденных им дорог, трасс, магистралей пришли бы ему на память, а угрюмый Владимирский тракт, перемежающийся жёлтыми глинистыми тропами. Вверху серое, клубящееся небо, впереди бескрайние цветущие поля, вдали островки синего леса, а на самом переднем плане жесткий гравий на белой пыльной полосе.

Сколько раз он слышал и читал про несчастных колодников, шествующих угрюмой нестройной колонной по «Владимирке», но как ни пытался, не мог представить ни одного – только душный запах сохнущих трав, дребезжание кузнечиков и стрекоз, и серая пыль, мгновенно оседающая на обуви. Это заблуждение, что дороги куда-то ведут: просто по ним кто-то приходит туда, куда должно. А в общем случае – все дороги ведут в никуда, и лишь в частном – куда-то.

Но если бы Ждана спросили, почему «Владимирка», то он наверняка бы ответил, что в этой картине изображён не столько сам Владимирский тракт, сколько показана суть любой дороги, пути, по которому суждено пройти каждому. И тропы, блуждающие около, и упругий бурьян, и горизонт в сизой дымке – любая деталь этой работы рождает ощущение, знакомое всякому идущему – ощущение натруженной узорчатой вязи пройденного пути и волнующей чувственной взвеси пути предстоящего. Разве мы сами выбираем свои дороги? Это дороги выбирают и испытывают нас.

Дорога от западного маяка мало походила на «Владимирку», практического значения, скорее всего, не имела, и даже нетрудно было предположить, кто бы её мог построить. Но в отличие от колодников «Владимирки», которых Ждан никак не мог себе вообразить, строители этой дороги стояли перед ним, словно живые. И эта дорога была, пожалуй, последним из того, что им приходилось делать в своей жизни. Тёмные, неясные очертания человеческих фигур лепились вокруг Ждана, наслаивались друг на друга, пересекались, встраивались в этот мутный и вязкий тон, соединивший в себе и их тела, и их жизни, и их судьбы. И только лица отчётливо смотрелись на фоне этого чёрного живого кольца, такие разные, такие несхожие, заглядывающие так глубоко в душу, что становились понятными все их сокровенные мысли. Тысячи и тысячи глаз: вопрошающих, молящих, предупреждающих. «…Когда они шли, шли на четыре свои стороны; во время шествия не оборачивались. А ободья их – высоки и страшны были они; ободья их у всех четырёх вокруг полны были глаз…» Но эти глаза, эти лица не были чем-то отвлечённым, сторонним, чем представлялось Ждану видение Изекииля. Ждан ощущал, что каждый из предстоящих имеет к нему самое прямое, самое непосредственное отношение. Может быть потому, что среди этих людей мог бы оказаться его дед, а может быть потому, что эти люди безвозвратно увязли в своём Несбывшемся, и оттого их судьба касается всякого живущего.

Как-то давно, между страниц старого журнала Ждану попался графический лист эстонского художника Эдуарда Вийральта «Ад». Кто-то, попросту, вырезал его из подобного же издания и вложил туда, неизвестно почему и зачем.

Тысячи лиц, тысячи глаз смотрели на зрителя, лист казался живым, полным отчаяния и безысходности, – тысячи потерянных, незадавшихся судеб, канувших в небытие, взывали оттуда к живущим в лице своего единственного созерцателя.

И чем больше Ждан смотрел на эту картинку, тем отчётливей в его сознании проступало некое собирательное лицо, оно походило на все лица сразу и не походило ни на одно. Ждан не мог оторваться от увиденного, время словно бы залипло, съёжилось, хотя жизнь успела уже перескочить с одной своей ветки на другую, однако Ждан так и не смог заметить, когда лист сумел уменьшиться до размеров клетки, служившей единственному лицу, поглотившему все другие изображения, естественным обрамлением.

Ждан почувствовал, что тот, из клетки, это есть его собственное отображение, только отображение в чёрном зеркале, способном отразить все гипотетические варианты будущего. Это лицо вмещало в себя всё: и тяжесть собственной плоти, и набухшую грузность внешнего материального мира, и стремительный и блуждающий ток нетерпеливых ожиданий и пьянящих надежд, и всю замысловатость и причудливость той духовной невесомой среды, в которую погружены все люди, живущие, уже ушедшие, и те, которым ещё только предстоит придти. Никакое случайное движение, незначительное изменение не обходило стороной чёрного зеркала, оно следило всё, вплоть до пульса и дыхания, мелькания образов и мыслей, скольжения чувств и представлений. Наверное, так и должно воздействовать на человека истинное искусство – заставлять его прожить ещё одну жизнь, отражённую во всей своей сложности и многообразии в зеркале Несбывшегося.

Хотя никакой, даже самый совершенный художественный гений не в состоянии перенести на полотно всю глубину и разнообразие природы, сокрытое в её неповторимых узорах, причудливо и неожиданно преломляющихся во всякой капельке времени, падающей через наш непостижимый мир. Явь гипнотизирует, диктует, ведёт, разворачивая перед художником такую бездну, где нечего делать его собственной фантазии, поскольку образы и формы действительности превосходят по силе все самые замысловатые фантомы воображения. Всё мелькает, мерцает и ждёт своего воплощения. Кто же это писал, что Бог создал художника, дабы исправлять недостатки Его Творения! Разве можно что-либо исправлять в том, что ты не в состоянии понять и осмыслить? Да и кто из людей созидающих дерзнул бы соотнести свои дела с этой невыполнимой миссией? Нет-нет, только вглядываться, вслушиваться, вчувствоваться в миражи и шорохи мироздания и различать в них явления, у которых ещё не существует имен, и находить вещи, у которых ещё нет названий…

Ждан подался вперёд и через несколько шагов очутился внутри кольца, окружавшего его. Свет нелепо задрожал и померк, внезапные сумерки съёжили пространство и подменили время – полярный день потерял свой глянцевый аморфный лак, а ближнее и дальнее перепуталось и поменялось местами: маяк смотрелся почти неразличимым силуэтом на фоне потемневшего неба, казалось, что он прилип к нему и завис вместе с бурым солнцем над чернеющим простором, море же потерялось совершенно, ровно, как и земля, поверхность которой выдавали лишь белые камни, фальшивыми равноудалёнными пятнами перегружая и без того отяжелевшую панораму. Дорога, тем не менее, словно бы не заметила наступившей тени, оставаясь блестеть дымчатым перламутром посреди мглистого, глухого пейзажа.

Ждан почувствовал, что поглотившая его людская масса перестроилась и теперь следует за ним, но он никак не мог заставить себя обернуться, решив позволить ей сравняться с собой или же обогнать. Вскоре так и произошло. Справа, слева потянулись людские ручейки, да, именно так можно было бы определить с наибольшей достоверностью наблюдаемое. Любопытные, несколько отстранённые лица, с необъяснимой беспечностью неторопливо проплывали мимо. Это были какие-то иные люди, люди без прошлого. Невозможно было предположить, что совсем недавно Ждан видел именно их. Ни в ком он не мог заметить ни страдания, ни боли, ни мучительной памяти. Словно большая стая диковинных рыб струилась по дну каменной реки, усыпанной створками блестящих раковин. Наверное, ни с одним из проходящих Ждан не смог бы заговорить. Всё же любой разговор в чём-то предполагает равенство, а здесь его никак не могло быть. Возможно, вся совокупность, весь поток, рассматриваемый как целое, и мог восприниматься в качестве объекта достойного внимания и изучения, только не кто-нибудь взятый в отдельности, похожий на своего соседа так, как птица похожа на птицу и как рыба схожа с другой рыбой.

Не успел Ждан удивиться таким неожиданным изменениям, как почувствовал, что стая «проглотила» и его, сделав таким же рядовым участником движения. Ждан, влекомый косяком, поднимался вверх по каменной реке и вскоре ощутил на себе все неоспоримые преимущества стаи.

Как-то вдруг совершенно исчезло болезненное отчуждение, естественным фоном всегда сопровождающее Ждана, когда сопоставление себя с окружением давало различные поводы множеству внутренних конфликтов. Теперь этого разлада не существовало, и он, наконец, был таким же, как все, плыл вместе со всеми и по праву занимал своё место в общем построении.

Ну да, возможно, что у стаи был вожак, но это, по сути, не имело никакого значения, ибо Ждан солидаризировался не с ним, а с иными, с которыми естественно ощущал абсолютное равенство. Это осознание тождественности, неотъемлемого членства, рождало в его душе немотивированную радость и эйфорию, незнакомую прежде. Ждану нравилась мягкая теснота, лёгкое согласное движение; люди были ему бесконечно симпатичны, ибо всё его существо не заканчивалось на собственных мыслях, на охвативших его чувствах, оно распространялось дальше, за границы собственного «я». Товарищи приязненно пропускали Ждана вперёд, если ему случалось ускоряться, расступаясь перед ним без тени соперничества. Ждан знал, что любой идущий вблизи, поддержит его, и не в результате нравственного личного выбора, а на волне общего настроения, не предполагающего иных вариантов. Исчез страх, сделалось необычайно легко, возможно, оттого, что отныне не существовало ответственности за свой выбор, за принятое решение – появился своеобразный коллективный Глокен, на которого благополучно можно было свалить такую трудную и беспокойную работу.

– Зачем мне моя личная свобода, мой личный, никого не повторяющий взгляд на мир, независимость оценок людей и событий, если это не делает меня счастливым, заставляет осторожно относиться к другим и страшиться тех или иных ситуаций, которые я вынужден предполагать и просчитывать? – думал Ждан. – Рано или поздно я, как и все остальные, покину этот мир, который очень невысоко ценит такое отдельное от прочих независимое «я», потом забудутся и все мои дела, творимые вопреки предопределениям и в ущерб своему собственному благополучию и, наконец, наступит время, когда исчезнет любая память обо всех нас: самоотверженных одиночках, праведных отшельниках и бесстрашных героях. Как там об этом сказано в Писании? «Всё проходит, пройдёт и это?» Только растворив себя в надличностном, внешнем, память уже не властна над человеком.

В чём-то ограничив свою свободу, Ждан обрёл её ровно настолько же в ином. Он получил свободу от прошлого и будущего, свободу от тревог и беспокойства, от диктата целей и от гнёта своего самого строгого судьи, которым он был себе сам. Трудно сказать, что могло бы теперь омрачить его душу, если многое из того, к чему он часто возвращался в своих мыслях, попросту утратило смысл и потеряло всяческое значение. Что бы он сейчас мог сказать о таких понятиях как предназначение, долг, одиночество? Отдав себя неведомой стихии, став её частью, Ждан утратил изначальную Адамову печать земли, со всей её скорбью и безысходностью, найдя в себе древний, архаический источник радости, затерянный в требах бытия со времён Элизия.

В Питере Ждан часто заходил в храм, располагавшийся возле Академии. Нет, он не был верующим в том смысле, каком мы это понимаем, но ему нравилось видеть одухотворённые, просветлённые лица прихожан и хотелось хотя бы с краешку, как бы невзначай постоять рядом с этими людьми, исполненными радости и света. А ведь они, наверняка, в отличие от Ждана, ничего не знали ни об истории христианства, ни об истории Руси, не слышали имён Хайдеггера и Монтеня, и не хранили в своей памяти десятки тысяч картин, которыми по праву гордится мировая культура. А вот всё это оказалось не важным, ибо не мог Ждан также дышать счастьем, дышать полной грудью, будто бы рядом не существовало печального дольнего мира, исполненного всяческих человеческих скорбей. Теперь Ждан знал, и на себе почувствовал, как обретается такое состояние.

Неизвестно, сколько прошло времени счастливого и безмятежного полёта – может быть несколько часов, а может быть мгновение, но неожиданно впереди возникло препятствие. Что это было Ждан ещё не мог определить, но видел, как бьётся об него плотный встречный поток, тая и истончаясь, хаотично растекаясь по тёмной арктической пустыне.

Не будь странной метаморфозы, произошедшей со Жданом, он наверняка бы ушёл в сторону, развернулся обратно, но сейчас инстинкт движения, дарованный ему от его новой общности, гнал его вперёд, навстречу препятствию.

Огромная фигура цвета глубокого ультрамарина преграждала дорогу потоку. Она чем-то напоминала маяк, с той лишь разницей, что была крепко привязана к земле. Её вязкие, шероховатые очертания будили какое-то смутное, противоречивое воспоминание, которое Ждан никак не мог признать своим, хотя оно наваливалось на него, материализуясь неизвестно откуда, въедалось в память, прорастая там грузной синей фигурой на фоне чёрного неба с полным оранжевым диском Луны над горизонтом. Фигура казалась окаменевшей, хотя при пристальном рассмотрении можно было заметить её тяжёлое и неторопливое движение. Свет мастерски подчёркивал её форму, прорезая звонкие струящиеся контуры в светах и умело списывая тени с окружающим её мраком. Что-то отталкивающее было в этом ложном воспоминании, о нём не хотелось помнить, но вытеснить его также не удавалось. Ждан мог разглядеть любую мельчайшую деталь, подметить любую особенность явленного ему образа, кроме лица, читаемого как-то обобщённо и неявно. И глаз почему-то у фигуры невозможно было рассмотреть вовсе. Хотя за её спиной жёстко, как на ксилографии, во всех мельчайших подробностях читались синие крылья, которые плавно и невесомо дышали, словно у бабочки, если же, конечно, не принимать во внимание их величину, а руки выполняли какие-то странные движения, точно пытались послать в пространство упругие синие волны, возникавшие между огромными ладонями. Вскоре Ждан почувствовал, что он находится во власти этих тяжёлых волн, противонаправленных общему движению, заставивших его сначала остановиться, а затем следовать обратно в русле ультрамаринового вихря, накрывавшего и дорогу, и каменную долину. Ждан больше не принадлежал принявшему его людскому потоку, он увлекался волной назад, к озеру, в начало своего пути.

* * *

Озеро аккуратно накатывало свои бурые волны на плоский берег, не расточая себя в пенных брызгах и не взрывая холодный воздух пронзительным пеньем дрожащей воды.

Сзади, на белой скале у границы сели, замер полосатый маяк, упрямо устремлённый в море всеми своими окнами и смотровыми площадками, впереди – набегая, наслаиваясь друг на друга, теснились вершины гор, истёртые временем. Дорога, по-прежнему уходящая к горизонту и вонзающаяся в небо, не так однозначно читалась среди окружавшего её пейзажа: каменная крошка долины списывала дорогу с собой, и нигде – ни вдали, ни у самых ног, Ждан не заметил её перламутрового блеска, также как нигде не было замечено и следов человеческого присутствия, даже маяк производил впечатление строения, давно заброшенного людьми.

Тишина казалась оглушительной, безлюдье – диким. Сама собой напрашивалась мысль, что без людей всё вокруг совершенно лишено смысла – и маяк, и дорога, и озеро, и даже море. И существует всё это до тех пор, пока есть те, кто может осмыслить увиденное, без чего все предметы и явления, всё видимое и всё осязаемое, всё данное и подразумеваемое теряет свои очертания и свои смыслы, становится неразличимым, погружаясь в безразличие небытия. И лишь человеческое измерение позволяет обрести живой и неживой природе свою внутреннюю логику и порядок, где каждая мелочь и деталь находит своё место и своё значение. А раз так, то в этой системе координат мы сами вольны определить значения тому, чему хотим и так, как нам самим того захочется. Ждан знал из своей практики, что одну и ту же форму можно наполнить разным содержанием и восприниматься она будет по-разному, так, как захочет того сам художник. Внутреннее чутьё подсказывало ему, что не могут все те вопросы, на которые он до сих пор так и не находил достойного ответа иметь такое простое решение, зависящее лишь от способа убедить самого себя или случайного произвола. Ведь есть и другая правда – изначально заложенная в основу всех вещей их создателем. Человек воспринимает все эти объекты и явления только с какой-то одной, зачастую не самой удачной точки наблюдения и не стремится осмотреть их со всех сторон, которые могли бы открыться пытливому уму и душе, пребывающей в поиске и жаждущей открытий. Оттого-то и воздаётся каждому по вере его. Ждан никак не желал оставаться в числе таких верующих, поскольку полагал, что цель любого художника – в постижении истины, а истина не должна и не может быть субъективной. «Как же всё-таки мал и слаб человек, если его самоутверждение в мире покоится на иллюзии, и как должно быть страшна правда вещей, если сокрыта от человека, словно Кощеева смерть», – думал Ждан. – И отчего сама природа притворяется, что не нуждается в осмыслении и упорствует в нежелании проникновения в свои тайны? Только ли потому, чтобы одна истина не спорила с другой? И что есть истина – вот по праву человеческий вопрос, недаром только его и успел задать человек Богу. Но не расслышал, не понял. Как не понял всех Его притч, где лицо истины также сокрыто вуалью недосказанности, многовариантности и непрямой речи.

«… И клялся Живущим во веки веков, Который сотворил небо и всё, что на нём, землю и всё, что на ней, и море и всё, что в нём, что времени уже не будет;

Но в те дни, когда возгласит седьмый Ангел, когда он вострубит, Совершится тайна Божия, как Он благовествовал…»

Но не было в оцепенелом окружении ни тени Звука, лишь глухо шептала у берега мёртвая вода.

 

Глава 5

Лампочка нервно и подслеповато мигала, жутковато оскалившись оранжевой вольфрамовой нитью. По её нечаянной прихоти тени по углам временами становились то плотнее и глубже, то вовсе замирали, прижимаясь к полу и прячась в многочисленные дыры щербатого плинтуса. Изредка, вдруг, они становились подвижными, значительно возрастали в размерах и стремились накрыть собою мутное окно, нехотя впускавшее в комнату млечный сумрак непогоды.

Ждан нередко позволял себе оставаться дома, когда ветер с севера бесил холодное море, заставлял водопады подниматься ввысь, рассыпая их радугами над скалами, а из каменной пустыни необъяснимым образом добывал хрустящий на зубах и намертво впивающийся в одежду маркий коричневый песок. Ждан уже не первый месяц жил в этой комнате, но она также как и в первые дни сопротивлялась его присутствию, не желала перенимать привычки и нрав нового постояльца, оставаясь чужой и холодной. И весь дом от фундамента до крыши таился чем-то недобрым и хворым, щемящей унылой безысходностью выстужал душу, приземляя и фантазию, и мысли. Оттого Ждан всегда предпочитал открытый воздух и естественную дикость необитаемости острова – там не давили тяжёлые стены его мрачного жилища. Мышалый и Петрович тоже никогда не сидели в своих комнатах, кухня была их кают-компанией, да и Ждан иногда вежливо посещал их собрания, когда это позволяли ему и время, и обстоятельства.

Ждан не знал, что было в этом доме раньше, и кому он принадлежал, но интуиция подсказывала ему, что здание имело какое-то касательство к виденной им дороге. Коридоры и комнаты хранили в себе массу необъяснимых вещей, от которых почему-то не спешили избавиться сменяющие друг друга обитатели дома. В забитой всякой всячиной кладовой, расположенной в прямоугольном устье длинного ветвящегося коридора, складировались серые, пыльные свёртки, к которым страшно было прикасаться, пачки пустых амбарных книг, прошитых грубой льняной бечевой и стопки разнообразной литературы тридцатых годов, совершенно негодной для чтения или просмотра, а также неопределённого назначения коробки, вложенные одна в другую. Да и по всему периметру тёмного коридора были набиты бесчисленные вешалки, набиты часто и высоко, словно бы сотням людей исполинского роста было назначено одновременно собраться здесь непонятно почему. В комнате Ждана на полу стояла массивная круглая деталь из полированного гранита, служившая, скорее всего, подставкой для ископаемого светильника, хотя с небольшой долей вероятности можно было бы предположить и иное назначение для странного объекта. Однако весь этот хлам и был здесь настоящим хозяином, вздорным и своенравным, неприязненно наблюдающим своих квартирантов.

«Вот это и есть то единственное, что нас объединяет», – усмехнулся собственным мыслям Ждан. – «Хотя нет, многое, если не всё, зависит от того, где мы, чем заняты и зачем вместе, и, может статься, что объединяет нас гораздо больше, нежели это могло показаться вначале. И различия будут восприниматься надуманными, и противоречия вдруг окажутся преодолимыми. Стоит только иначе взглянуть, не помнить, не бояться».

Совсем недавно Ждан это ощутил и почувствовал. И, оказывается, для этого почти ничего и не было нужно, никакой тождественности, никакого особенного соответствия ни чувствам, ни мыслям, ни представлениям. И нужно-то было лишь отвлечься от прошлого опыта и взглянуть на других просто и непредвзято.

Забыть, забыть. Не помнить! Ждан знал, когда у него из-под кисти выходят наиболее чистые и выразительные холсты: когда отвлекаешься от привычного, обыденного и смотришь на окружающий мир свежо и открыто, смотришь с детским наивным любопытством, исключающим предвзятость и равнодушие.

Ждан пытался сейчас именно так смотреть и вокруг себя. Но отовсюду, из всех щелей, из всех пустот и зазоров, отовсюду – от тесноты и заполненности исходило что-то дурманящее, вязкое, замыливающее взор и рассеивающее внимание. Оно было везде, им дышало и пространство, и время и, казалось, что это и была сама жизнь, жизнь без макияжа, без фальшивого притворства, без своего замысловатого карнавала. Да, извечная и неистребимая, подобная всепроникающему эфиру Вселенной, она конденсировалась здесь, вспухая уродливыми наростами на вызывающем безмолвии и запустении, открывая случайному взору свою непостижимую суть. Жизнь, эта единственная абсолютная категория, изначальная данность материального мира, приводящая в движение галактики и материки, играющая с необходимостями и управляющая временем, образующая людские судьбы, взаимодействуя с человеческой волей и человеческим предназначением, зачастую противостоящего её неумолимой требе. Но в каких бы противоречиях не сходилась она с тем, что формируется исключительно сознанием и волей – мечтою, надеждою, фантазией, каждой своею клеткой человек неизменно тяготеет к ней, жизни, к её близорукой простоте, нехитрой радости быть, дышать, ощущать в себе нелепую, мешковатую истому существования. Хотя Ждан и понимал, что только лишь создания разума и чувства обладают подлинной реальностью, способной сопротивляться безжалостной механике поглощения, предусмотренного жизнью, всё равно, неосознанно, склонялся в сторону этой временной, эфемерной данности, тающей в пощёлкиваниях старого будильника на столе, в лёгком беге ажурных стрелок наручных часов и во вращении над горизонтом полярного солнца, чьё огромное огненное сердце тоже когда-нибудь остынет, подчиняясь неотвратимым жизненным предписаниям.

Сколько миллиардов лет гасли звёзды, рассыпались в прах галактики, и, повинуясь жизненным токам, совершала материя свой неизменный круговорот, пока не случилось человеческому сознанию обособиться от этой вселенской жизненной силы и не обрести себя в ином космосе, над которым уже не имели своей привычной власти ни законы Вселенной, ни сама жизнь. Так природа начала обретение самой себя, ибо только сторонний и независимый взгляд позволил определиться ей и со смыслами, и с оценками. И части целого начали обретать свои имена, и причины и следствия получать свои названия. Материя начала прирастать чувственным измерением, усложняясь многократно, застывая в узорах красок и переплетениях слов. Одна реальность порождала другую и обе, осваивая всё новые и новые пространства, пересекались лишь в единственной точке – в человеческом разуме. В воображении Ждана человек всегда представал в облике кентавра, пожалуй, благодаря своей способности принадлежать двум мирам одновременно. Да, облик миксантропического существа, рождённого от тучи и бога-олимпийца, очень убедительно иллюстрировал человеческую природу, такую противоречивую и дикую, подчас необъяснимую даже для самих её носителей. Хотя не может быть непротиворечивым то, что выстраивается сразу по двум полюсам, может независимо существовать в двух различных средах и внутри себя обнаруживает такую неоднородность, которой не случается более нигде.

В разное время Ждану приходилось общаться с совершенно различными людьми: как с теми, кто искал для себя точку опоры в фантастическом мире грёз, так и с теми, кто в любой данности и в любом явленном воплощении выделял лишь действительную, вещественную компоненту, пренебрегая всеми остальными значениями и измерениями, которые не всегда заметны для непосвящённых. И среди первых, и среди вторых находились люди, которые были по-своему счастливы, они никогда не сомневались в правильности своего выбора и только его признавали единственно возможным.

Ждан не обладал такой завидной целостностью и определённостью. И то, и другое в одинаковой мере владело им. Обособление в себе позволяло разглядеть всё новые и новые планы манящей неизвестной земли, на которой синели незнакомые моря и зеленели неведомые острова, пенились цветущие сады и росли красивые города. Здесь всё манило, обещало, одаривало надеждой и пьянило мечтой. Открываясь своему окружению, Ждан оказывался в необъятной мастерской природы, где, изучая воплощения материального мира, постигал идеи вещей и предметов, тайны преображений и секреты движения. Лишь сама жизнь, чьё прикосновение было знакомо всему сущему, неизменно оставалась за гранью понимания. Да и могло ли быть как-то иначе, ибо, пользуясь человеческой склонностью к иллюзии, она отягощала сознание теми представлениями, которые не должны были мешать её упрямому течению. Но ведь бывает и по-другому. Ждану отчего-то часто вспоминались строки Лермонтова: «Мы пьём из чаши бытия / С закрытыми глазами…» Да, действительно, как часто Ждану приходилось держаться за иллюзии, живущие в сознании, доверяясь тому, что обязательно обманет и рассчитывать на то, на что невозможно полагаться. Хотя художнику так нельзя. Не может он вместе со всеми пить из пустой чаши, даже если эту чашу преподносит ему сама жизнь. Особенно, если она.

Лампочка под потолком ослепительно вспыхнула и погасла совсем. Наступившая темнота показалась Ждану сопряжённой с каким-то тонким царапающим звучанием – очевидно так должны были обнаруживать себя жизненные токи, вскипающие на поверхностях предметов и перегружающие электрические провода. Эти же токи проходили и через сердце, поражая его беспричинной тревогой. Вязкий мрак быстро заполнял пространство, стало почему-то трудно дышать, захотелось подняться, выйти к свету, преодолеть это внезапное тяготение бытия. Возможно, подобное чувствовали и остальные. В «кают-компании» послышался шум, глухие тяжёлые шаги и невнятный говор Петровича, который уже неделю находился не «в поле» и потеряно и бесцельно болтался по посёлку и дому, выискивая себе собеседников.

Ждан предпочёл оказаться в их числе, чем слушать звенящую мелодию тишины, чреватую стать аккомпанементом для неровного, хрупкого текста, зарождающегося острыми треками над парящими нотами, безраздельно завладевшими пространством комнаты. Ждан уже различал его края – «…за то, что вознеслось сердце твоё и ты говоришь: «я бог, восседаю на седалище божием, в сердце морей», и, будучи человеком, а не Богом, ставишь ум твой наравне с умом Божиим, – Вот ты премудрее Даниила, нет тайны, скрытой от тебя; Твоею мудростью и твоим разумом ты приобрёл себе богатство…» Текст пока ещё едва угадывался, но он множился, разрастался, сжимая пустоту и рассеивая мрак. В нём совсем не существовало пауз, способных вместить вопрос или сместить акценты. То ли это действительно над разбуженной тишиной прорастали слова, фразы, сцепляясь в хрупкий, неровный текст, то ли на мутном зеркале памяти отражалось нечто пугающе глубокое, сплавившееся с его чуткой амальгамой и вечно остающееся вне прочтения и никогда дотоле не произносимое вслух.

Ждан открыл дверь, и текст оборвался на чём-то совершенно неотождествимом, немыслимом. Даниил, Даниил – проговаривал внутренний голос, да нет же, никто из людей не мудрее Даниила, знавшем о них очень многое, как и то, что «все, живущие на земле, ничего не значат…»

Петрович, встречая случайного собеседника, никогда не останавливал нескончаемого неразборчивого бормотания, лишь переходил на время в более высокий регистр, выделяя этот отрезок речи, как приветствие.

Ждан давно привык к такой особенности своего соседа и научился почти его не слышать. Вот и теперь, устроившись в углу, он чувствовал себя так, словно бы находился в абсолютной тишине, хотя Петрович, на лице которого хорошо читалось удовлетворение от обретения слушателя, вряд ли догадывался об этом. Сам Петрович, несмотря на положение выступающего, занял не вполне подобающее статусу оратора место у плиты, возле самого выхода, очевидно, тоже затем, чтобы наблюдать за языками пламени, облизывающего красные угли. Сейчас, в темноте, огонь как-то по-особенному притягивал взор, словно бы посредством огня можно было проникнуть в чудесную волшебную страну, где таятся саламандры, рождаются диковинные птицы и живут тревожные духи. Огонь завораживал, останавливал бешеный бег времени, и, очевидно, пробуждал даже у Петровича пылкий дар воображения. Ждан внимательно следил за тем, как Петрович эмоционально тонировал свою речь, когда пламя охватывало всё пространство печи и высоко поднималось к коричневой чугунной пластине, и как сникал его голос, когда огонь скользил по белой золе, петляя оранжевыми хвостами возле выгоревших углей. По сути, Петрович разговаривал с огнём, только сам не знал об этом – Ждан всё равно его не слушал.

Впрочем, разве когда-нибудь люди слушают друг друга? Легче выучить язык пламени, наречие камней, диалект моря, чем услышать и понять другого человека именно потому, что он другой, непохожий на тебя. Бедный Петрович, он не понимает этого, да разве один Петрович!

Все островитяне, в той или иной степени, оказались здесь либо по слабости своей корневой системы, не позволяющей надёжно врасти в породившую их почву, либо по причине отторжения их самой почвой. Но, так или иначе, здесь они пытались найти понимание и обрести себя посредством вовлечённости в одно общее большое дело, которое обязательно должно было случиться здесь, вдали от материка, так и не принявшего их. Иллюзия, столь желанная для любой блуждающей или потерянной души. Да, решительно никто не желал руководствоваться гениальной поэтической манифестацией Тютчева «Selentium», словно это было сказано не про них. И в этом абсолютно прав был Даниил. Но он не мог себе даже вообразить, что человек в состоянии отказаться от предложенной ему жизнью чаши бытия и заменить её своей, пусть также пустой или тоже заполненной иллюзиями. Даниил не мог допустить такого крамольного поведения. «Жизнь, она рассудит», – такой ветхозаветной логикой руководствовался и сам Даниил. Хотя, все хорошо знают, как она рассудит, особенно тех, кто не желает её суда.

«Жалко Петровича, жалко Мышалого, жалко всех тех, в глазах которых отражаются эти древние горы, прозрачные озёра, ледниковые валуны и пёстрая мшистая земля, на которой им тоже не находится места для счастливого пристанища, ибо нигде не найдёт его тот, в ком нет способности находить его везде», – думал Ждан. Как им помочь не цепляться за то, чего нет и научиться видеть то, что сделает их другими, научит тому, как радоваться каждому мгновению, отвоёванному ими у жизни. Можно, конечно, отдать своё «я» проворной текучей стае и не знать, не помнить, струиться вслед остальным и не думать ни о чём, кроме этого увлекательного, согласного движения. Жизнь – она сама рассудит, куда надо и кого надо расставит в этой стае и направит, куда этой стае течь. Так говорил мудрый Даниил, и в этом он не ошибался.

 

Глава 6

Как всё-таки прав был Лао-Цзы, утверждая, что только незнание движет говорящим! Знающий, посвящённый – всегда предпочитает молчание. Ждан не только не желал ни с кем делиться своими впечатлениями о произошедшем с ним у западного маяка, но и обходил это место стороной, предпочитая работать либо в глубине острова, среди архейских скал, причудливо обточенных ветрами и красочно расписанных цветными лишайниками, либо на восточных островных склонах, у неподвижных каменных рек, в руслах которых млечил мраморным телом ископаемый лёд. В Арктике Ждан, сам того не предполагая, находил много созвучного своей душе, сама природа провоцировала его фантазию, дарила необычные сочетания красок, острые композиции, полные нервного рваного движения, вытягивала его холсты то вверх, захватывая больше неба, расцвеченного фейерверками цветных облаков, то раздвигала их вширь, вбирая сопки и морской горизонт, не считаясь ни с каким таким привычным и любимым им золотым сечением. Темы находились сами собой.

Здесь любой наблюдаемый пейзаж неизменно пребывал в непрерывном движении: в нём менялось всё – и цвет, и состояние атмосферы, и общее настроение. Сюжеты новых и новых картин пестрели и множились, поражая воображение своим калейдоскопическим многообразием. Но более всего Ждана манило море, особенно сейчас, когда сникал ветер, замирала волна, и морской берег пламенел огненными прикосновениями солнца. Да и само море выглядело как-то необычно, напоминая ему Чёрное, словно бы вся необозримая, тяжёлая масса воды замирала под гипнозом мощного отлива, который Ждан чувствовал по шелестящему звуковому потоку, напоминающему шорох новогодней мишуры из упругой серебристой фольги. Ждан давно мечтал увидеть уходящее море, прирастающий подводными территориями берег, и праздник чаек над обнажившимся дном. Выйти к берегу можно было только по одной тропе, тропе почти отвесной, но имеющей ступенеобразные выдолбы и площадки, позволяющие перевести дух и собраться для дальнейшего спуска или восхождения. Поначалу эта тропа казалась Ждану опаснейшим альпинистским маршрутом повышенной сложности, но, пройдя её десяток раз, такое ощущение ушло, оставив лишь способность предельно концентрировать внимание и подмечать на своём пути любую мелочь, вернее, никогда не почитать её за таковую.

Море внизу уже отступало. Открылась не только узкая нейтральная полоса, состоящая из скользких, поросших яркими водорослями камней, но и, собственно, дно, сплошь облицованное белым ракушечником, преображающееся на солнце в затейливое и слепящее мозаичное панно. Ждан ступал по сверкающей территории моря и поражался не только открывающейся подводной архитектуре с диковинными арками и витыми колоннами, но и странной обратной перспективе звуков, в которой звоны падающих капель и хруст шагов доминировали, в то время как крики птиц, которых кружилось над освободившимся шельфом великое множество, скорее угадывались, ровно, как и шум отступающего моря.

Ждан ушёл достаточно далеко от нейтральной береговой полосы, оставив позади величественные построения из белоснежных витиеватых форм, и мог уже без каких-либо помех наблюдать как проваливается вода между чёрных гребней подводных скал, отсвечивающих на солнце намокшим бархатом морской тины. Там, где глубина моря была значительной, поверхность, казалось, совсем не отражала падающих лучей, солнечный свет тонул в этих неровных пятнах, увлекаясь вместе с прозрачной воздушной пеной, закручивающейся в гигантские медленные воронки. Ждан мог даже разглядеть центры этого величественного движения – они были свободны от пены и лежали ниже остальной плоскости воды на десятки сантиметров. Открывающаяся картина предполагала столь масштабное взаимодействие различных природных начал, такое мощное напряжение противоборствующих сил, что человек представлялся здесь явно посторонним, не соответствующим значительности происходящего, тем не менее, только ему, как случайному и независимому наблюдателю и представлялась возможность почувствовать и по достоинству оценить это событие. Ждан вспомнил про большие настенные часы на аэровокзале, и ему почему-то подумалось, что не невидимому хозяину паутины была дарована власть над временем, который, скорее всего, был лишь послушным джинном этого замкнутого пространства, а человеку, способному в своём параллельном мире тысячи раз вернуть утраченное, продлить настоящее и заглянуть в будущее. И Глокен, не знающий покоя шкипер, ведущий свой корабль среди вздорных волн, тоже, по сути, является невольным рабом своей посудины, и только его пассажиры были по-настоящему свободны, только они были в состоянии связать воедино все причины и следствия, соединить начала и концы своего путешествия, но неразумно и недальновидно пренебрегали такой некто-читальной способностью, дарованной им a priori. Но, может быть, и задумано так, чтобы носителям этого бесценного дара никогда и не случилось им воспользоваться или ещё лучше: они вообще не должны ничего знать о его существовании. Тогда понятно, отчего никто не пожелал наблюдать столь необычное природное зрелище морского отлива и остался в посёлке заниматься бесполезной работой, без которой вполне все могли бы обойтись, играть в карты, занимать своё время глупыми, ненужными разговорами или молча курить на кухне, глядя на огонь. Ну, тогда, расторопный Глокен, принимай своих пассажиров – им всё равно куда!

Между тем море, по-видимому, перестало убывать, поскольку исчезли водовороты и плоскости воды начали скользить друг относительно друга на встречных курсах, оставляя на границах жирный пенный пунктир. Создавалось впечатление, что водная поверхность преобразилась в сложную слоистую структуру, и разные её слои обладали различной подвижностью. Верхний – самый тонкий слой и, к тому же, слой, обладающий наибольшей скоростью перемещения, беспрепятственно пропускал солнечный свет, который отражался от нижних слоёв так, что вся поверхность моря напоминала перемещающиеся огромные зеркала, смотреться в которые позволительно было одному лишь небу. Ждану, казалось, было слышно как звенят, соприкасаясь, эти зеркала и представлялось, как заглядывается в них небо. Небо – бледное, присыпанное оранжевой искрящейся пудрой, с чистым и безмятежным взглядом, отстранённое и от моря, и от земли, и в своём медленном движении с востока на запад не привечающее никого.

Внезапно Ждан обнаружил, что вода прибывает очень быстро, так быстро, что он вряд ли успеет добраться до берега, туда, откуда наверх, на остров, ведёт единственная тропа. Он устремился назад, но неровное, покрытое белым ракушечником дно уже поглотило прибывающее море. Впереди, за торчащими из воды белыми столбами темнели скалы, отмеченные у своего основания атласной сверкающей лентой из мельчайших кристалликов морской соли, в гранях которых блуждали ослабевшие солнечные лучи.

Чуть в стороне, слева, Ждан заметил тёмную, поросшую травой и изумрудным мхом петляющую в базальтовых и гранитных отвесах тонкую линию, очень напоминающую горную тропу.

Скользя по неверному дну и всё глубже увязая в воде, он упрямо брёл до спасительной зелёной жилки, пока не смог, наконец, зацепиться за щербатые края скалы. Поднявшись немного выше уровня воды, Ждан спешно начал карабкаться вверх, по руслу горного ручья, который он ошибочно принял за тропу, проложенную к морю.

Вода шумела, цепляла сзади, Ждан даже слышал какие-то слова, в которых преобладали шипящие и длинные западающие гласные, воспринимаемые не столько слухом, сколько мысленно улавливаемые пресловутым шестым чувством. Казалось, что вода теряла многие из своих привычных свойств, внезапно обретая новые: вязкость, упругость, способность прирастать в объёме. Она зловеще нависала над Жданом, хотя и находилась внизу, чернела опрокинутым волнующимся сводом, уже вобравшим в себя небо, затянув его в свою тяжёлую студенистую массу и готовясь поглотить теперь сушу и всё, что находилось на ней.

Русло ручья оказалось совершенно неприемлемым вариантом для восхождения – камни скользили, сыпались вниз, влажный мох не давал возможности надёжно зацепиться, карликовые берёзы и кусты голубики, кое-где растущие в лощинах, здесь отсутствовали начисто. Ждан решил перебраться с ручья на скалы и ползти уже по ним, в надежде найти на них уступы, террасы и площадки, на которых можно было бы немного передохнуть. Сначала ему повезло – в скалах вскоре обнаружилась неглубокая ниша, по которой удалось взобраться на несколько метров, но затем скалы пошли под отрицательным углом. С небольшого приступа на скале открывался хороший обзор во все стороны, море больше не грозило, оно сосредоточенно ушло в себя, перемешиваясь в своей толще бесчисленными течениями, что вполне могло так и остаться его внутренним делом, если бы не мириады мельчайших пузырьков воздуха, холодной серебристой плазмой пляшущие над поверхностью моря. Тропа на остров находилась почему-то очень далеко, она лишь угадывалась в тёмных стежках на лоскутном фоне старой сыпучей материи, которой обернулись горы, выбеленные солнцем.

Лениво, нехотя к Ждану наконец-то подобралось осознание очевидного – дальнейший подъём вверх сопряжен со смертельной опасностью, а спускаться вниз уже невозможно.

Ждан посмотрел на низкое полярное солнце, на которое здесь можно было смотреть не мигая. Море уже отпустило небо, оно выгнулось над его жутковатой равниной и со своей вершины лёгкой синеватой волной обнадёживало Ждана, словно обещало ему своё невесомое парение и упругую лучезарную жизненную силу. Да, теперь всё это было бы как нельзя кстати.

Прямо возле себя Ждан увидел небольшие тоненькие травинки, которые легко устроившись между камней, выпускали оттуда свои зелёные нежные лучи. И выше, и ниже – везде, где только могла собраться земляная и глинистая пыль, росла трава, и цеплялся за эти случайные микроскопические островки изумрудный узорчатый мох. Странно, что никогда Ждан не обращал внимания на то, какой красивой может быть обыкновенная трава, и заметил он это только сейчас, здесь, на узкой кромке скалы, между небом и морем. И не только трава, всё вокруг необычайно притягивало и радовало глаз – камни, абрис нависающих свал, пористые цветные лишайники, редкие мельчайшие цветы на прозрачных ножках, выглядывающие из приветливой зелени мха. Совершенно неожиданно перед Жданом начали возникать фрагменты давно утраченных воспоминаний – какие-то смазанные пейзажи, не распознаваемые интерьеры, полузабытые лица. И всё это не содержало ни единого тёмного тона, минорной ноты, тревожной октавы. Воспоминания сияли праздничностью, торжествующим умиротворением, лучились и переливались так, что вся предшествующая жизнь казалась Ждану непрерывным, безоблачным счастьем, счастьем не омрачённым ничем. И, если бы не возвышенный фон души, мешающий сосредоточиться на остальном, Ждан непременно бы заметил и порозовевший вокруг него воздух, и розовые быстрые искорки, вспыхивающие то здесь, то там, словно непосредственно перед ним ниспадала подвижная, блестящая ткань, услышал бы лёгкое дыхание близких крыл, дыхание, которое смешивалось с нежными пьянящими ароматами роз, почувствовал бы долгий, пристальный взгляд, соединяющий его с тем, что уже когда-то было, но всё равно мучительно влекло прикосновением памяти, вечно пульсируя на краях настоящего, не желая исчезнуть в минувшем.

Ждан не мог оторвать своего взгляда от розовеющей над ним дымки, казалось, что оттуда он слышал знакомый голос и различал на её фоне знакомый профиль, видел, как вплетаются в золотистую волну волос прозрачные ленты из горячего воздуха, и как в мгновенной обиде выпрямилась упрямая, чуть изогнутая линия губ.

– Ты опять пришёл ненадолго?

– Зачем ты так говоришь, ты же знаешь, я всегда с тобой, даже тогда, когда не вижу тебя.

Она повернулась к Ждану, в её тёмных глазах горели необъяснимые розовые огоньки, а по губам перебегал юркий и непоседливый розовый блеск.

– Я вчера долго наблюдала за тем, как ночь крадётся по крышам, и жалела, что ночи у тебя сейчас не бывает.

– Нет, если в твои глаза заглянула ночь, то значит и в мои тоже. Помнишь, как вчера большой чёрный кот сидел на витом балконе третьего этажа и как от вечерней росы побурел чердачный жестяной карниз невидимый ниоткуда, разве что с твоего окна.

– Да, конечно, я чувствовала, я знала, что ты тоже наблюдаешь эту ночь из моего окна, просто мне очень хотелось, чтобы это было так. Днём вокруг было много людей, я ходила по улицам, заходила в наши любимые дворы, твоё отсутствие было настолько жёстким, острым, что оно было совершенно осязаемо, осязаемо настолько, что его можно было потрогать руками. Но к вечеру всё переменилось, был такой необычный закат солнца, такой, что ещё долго в воздухе тлело какое-то розовое свечение, и мне больше не было одиноко, словно ты был рядом, во всяком случае, мне так казалось…

Розовое облачко над Жданом растаяло и снова ему открылось во всю свою невозмутимую пронзительную ширь равнодушное небо.

И словно ничего и не было – ни знакомого голоса, ни милого лица, ни петербургской акварельной ночи, отражавшейся в таких же глубоких, похожих на неё глазах, непредсказуемых и прозрачных, как акварель. И словно не было лёгкого дрожания воздуха от невидимого движения прозрачных крыл, не было чарующего аромата роз, сплетаемого со свежими морскими атмосферными потоками. Вновь перед Жданом опустился знакомый, замыленный мир, оформленный в узкий и простенький багет пресноватой повседневности, где каждый последующий шаг был определён предыдущим, где на любые вопросы были заготовлены предсказуемые ответы, и любые начинания всегда заканчивались жалким и бездарным итогом. Вновь перед глазами Ждана забрезжил мир, способный вобрать в себя лишь вконец усталых и разочарованных, идущих вслед друг другу и робко нащупывающих пружинящую и надёжную колею неприметного бытия, заменивших свои прежние мечтания нелепыми странностями, заставивших поверить себя и других в тысячи наивных причин, в результате которых так и не могли состояться все их высокие помыслы и стремления.

– Тебе сюда, Ждан! – такая подпись неизменно находилась под нижним краем скромного багетного профилька, обрамляющего этот мир размытых контуров и неброской гризайли. Да, табличка с подписью никуда не исчезла, она по-прежнему красовалась там, где ей и надлежало быть, на своём старом месте. Только на этот раз и она особенно ничего не обещала, поражая своей непривычной неприметностью.

«А может, ещё поборемся», – Ждан посмотрел вниз.

Внизу беспечно ворочалось море, безуспешно пытаясь укрыться коротким лоскутным одеялом желтоватой пены.

«Нет, я не могу перестать быть, – в отчаянье подумал Ждан. – Если усталые люди и весь их непраздничный и унылый мир ещё как-то смогут обойтись без меня, то как смогут обойтись без меня острова, море, трава, и даже небо! Всегда и во всём они поддерживали меня, не притворялись и не лгали. Их мнимое беспамятство замещало собой любое переживание, вытесняло из души любую тяжесть и боль. Их безграничное многообразие позволяло мне понять замысловатый язык природы и пробовать говорить на нём от их же имени, а их благородное величие одаривало меня таким богатством, которое и не грезилось даже изобретателю шахмат. И, главное, ведь ими же были доверены мне все самые сокровенные тайны!»

Ждан посмотрел вверх и увидел белых горделивых птиц, плавно кружащихся над ним в опаловой высоте. Птицы казались сделанными из резного хрусталя, с ярким серебряным оперением. Они немного снижались, пролетая над Жданом, наклоняли свои блестящие головы и издавали резкий, призывный клич. Ждан зацепился рукой за камень и пошёл вверх, наудачу, как он всегда поступал, работая на природе, позволяя последней вести себя за собой в неизвестность. Ждан поднимался вверх, интуитивно ощущая любой зазор в скале, чувствуя каждый мельчайший выступ, выбоину или ступеньку, казалось, что его тело потеряло всякий объём, потеряло даже свой вес, обратившись в осязание, слух, движение. Изменилось и его сознание, освободившись и от памяти, и от мысли, сместившись куда-то вовне, ввысь, целиком наполнившись лёгкой горячей силой влекущей наверх. Позади оставались гранитные метры опасного вертикального пути, всё ниже и всё глубже оседало море, однако не было конца этому стремительному восхождению, хотя мысленно Ждан уже находился там, на каменистой равнине среди мхов и кустов голубики, нет, пожалуй, даже ещё выше, там, где величественно парили горделивые белые птицы, обратившие к нему свои важные хрустальные головы и приветственно расправившие над ним изогнутые серебряные крылья.

Несмотря на невероятную лёгкость и наполнявшее его воодушевление, мокрая обувь скользила по шершавому камню, а израненные пальцы чувствовали ноющую щемящую боль. Но Ждан упрямо поднимался вверх. Однажды он даже сорвался вниз и повис на скале, едва успев просунуть ладонь в спасительную трещину в округлой каменной глыбе, которая впоследствии обнаружила на себе небольшие бугры, позволившие Ждану как-то зацепиться за них и продолжить неистовый подъём. Наконец его пальцы увязли в переплетениях плотных жёстких стеблей растений и в скрипящей упругости влажного мха. Это был вековой лес карликовых берёз, венчающий отвесный гранитный мыс.

С исключительной проворностью Ждан перебирал игрушечные стволы диковинного леса, пока ему не удалось подняться на ноги и побежать по этому огромному тёмно-зелёному ковру. Ждан бежал долго, пока не почуял под собой гладкий камень ровной блестящей полосы, отливающей розоватым перламутром. Он стал на колени и сел прямо на дорогу, даже не заметив, как сзади, рядом с ним, расположился человек в сбитых коротких сапогах и рваной пыльной одежде.

 

Глава 7

Ждан опять посмотрел вверх и обнаружил, что птицы исчезли. Да и само небо выглядело иначе, чем минуты назад, иными были и камни, и земля, даже воздух не так был заряжен холодным озоном, а острый запах глиняной пыли больше не обжигал ноздри.

«Горы пропустили меня, – подумал Ждан. – Пожалело море и помогло небо. Но без меня они лишились бы части себя, поскольку и небо, и море, и горы постоянно живут в моём воображении, причём представая там во всём своём блеске и великолепии».

И природа вокруг словно бы понимала это: горы светились какой-то особой торжественностью, празднично сияло море дымчатой синевой, а небо приблизилось настолько, что не так бросалась в глаза его обычная холодная отчуждённость.

«Счастливчик!» – Ждану то ли послышалось, то ли он сам случайно выдохнул это слово, только именно так он сейчас и ощущал себя. Счастливчик? Ну да, счастливчик, верно счастливчик. Ждан оглянулся вокруг и, наконец, обнаружил рядом с собой человека, с головы до ног покрытого, словно пудрой, слоем пыли, отливающей перламутровым блеском.

Мысли перепутались у Ждана в голове, и когда он услышал собственное имя, он не узнал его. Перламутровая дорога, лагерная пыль, хрустальные птицы, чарующие зелёные лучи на отвесных скалах…

Пыльное существо вновь повторило его имя, и Ждан уловил в нём забытые интонации, памятные по начальной школе, когда одноклассники дразнили его «жбаном», раздаривали подзатыльники за необщительность и заплёвывали его с соседних парт жёваной бумагой из трубочек.

«Счастливчик», – тяжело, по слогам произнёс незнакомец. Из-за мохнатых бровей и нелепого головного убора совсем не было видно его глаз, но чувствовался взгляд – глубокий, вязкий, недобрый.

– Каждому по вере и сути его, – Ждан отвернулся, разговаривать с незнакомцем не хотелось. Конечно, слова помогают принять эту несправедливость как данность, но не такие слова, и Ждан это хорошо понимал.

– Вот, смотри, – пыльный незнакомец поднёс к лицу Ждана ладонь, которая представляла собой сплошную мозоль. – Вот она, моя суть! Ждан зачем-то взглянул на собственную руку и удивился поразительному контрасту. «Как же он прав! Вот она моя суть! Хотя, какая суть, кто, что знает о ней, кто её постиг?» Ждан попытался всё-таки поймать взгляд пришельца из вечности, но снова не увидел его глаз, и обращённый в сторону незнакомца взор, провалился в тёмный, тесный проём, в котором угадывался дикий, перевёрнутый мир, противоречащий своими законами всему тому, что было для Ждана близко и дорого. Это был взгляд в бездну. Ждан однажды уже заглядывал туда. Такое случилось во времена его студенчества, летом, во время сессии. В Академии над библиотекой в тёмном закуте лестничной площадки на облупившемся потолке зловеще чернел прямоугольный проём, ведущий в чердачные помещения, за которыми с самых первых лет постройки здания закрепилась недобрая слава. Обычно закрытый железной решёткой, окрашенной блестящим битумом, проём дымился пыльным сумраком, сильно редеющим в своёй глубине, и был наводнён какими-то необъяснимыми шорохами, скрипами и глухими звуками. Невозможно было даже предположить, для чего он существовал. Вход в чердачное помещение находился в совсем другой части здания со стороны флигеля и представлял собой обыкновенную деревянную дверь, обитую серой жестью.

На решётке проёма всегда висел тяжёлый замок, и Ждан частенько устремлял свой взор вглубь заповедного пространства, вслушиваясь в непонятные звуки. Проём притягивал, манил своей тайной жизнью, будил фантазию, растворяясь в сознании навязчивой непостижной речью и блуждающими тенями-призраками. Не будь там замка, Ждан бы без колебаний встал на перила лестницы, ухватился за скобу в стене, дотянулся до металлического швеллера проёма, а дальше уже не составило бы никакого труда проникнуть в густой полумрак, где жили беспокойные тени и несмолкающие звуки.

И однажды он замка не обнаружил. Решётка на массивных кованых петлях опускалась вниз, на манер лестницы, будто бы приглашая Ждана, чем он благополучно и воспользовался.

Помещение оказалось не таким большим, как представлялось Ждану. Всё центральное пространство занимал какой-то изолированный объём высотой в полтора этажа, возможно, это было хранилище библиотеки, переходящее в верхотуру актового зала, о чём красноречиво свидетельствовали огромные канатные стяжки, к которым внизу крепились хрустальные ярусные люстры, а ещё далее была различима полусфера главного вестибюля, восходящая прямо к чернеющему потолку и доминирующая над всем чердачным полумраком. На ближайшей к Ждану стене, под потолком, располагались ещё несколько дверей, перед которыми находились небольшие площадки, но к ним не вели никакие лестницы и они казались попросту висящими в воздухе. По противоположной стене от пола вверх, набегая друг на друга, громоздились пустые рамы, чьи зияющие пустоты воспринимались вполне материально, как полотна, причём полотна, исполненные такого сокровенного смысла и говорящие о таких тайнах, что у Ждана перехватило дыхание, словно бы он увидел необъяснимо как собравшиеся вместе все шедевры мировой живописи.

Высоко над полом в фасадной стене имелось небольшое окно, через которое струился очень густой солнечный свет; в окружающей полутьме эта струя света была похожа на мощную светящуюся балку из молочного полупрозрачного стекла, подпирающую фасадную стену с внутренней стороны. Вокруг неё все предметы представали во всём своём романтическом блеске запустения – разводы сырости переплетались с разноцветными узорами плесневого грибка, дополняемые островками пыли, ветвящейся и заплетающейся на манер крошечных пушистых кораллов. Печать забвения лежала и на всём другом, находящемся поблизости, но уже покрытого вечной тенью и поэтому трудно различимого.

Конструкция крыши представляла собой сооружение, собранное из тонких коротеньких брёвен и отдалённо напоминало паутину, сплетённую гигантским насекомым, способную растворить в себе всё, что сумеет долететь до её узорчатой слепящей черноты, будь то блуждающие шорохи и звуки или рыхлые тени, образующиеся благодаря движению меняющей свою площадь и цвет солнечной трапеции.

И верно: все звуки – городские шумы или же плеск крыльев птиц, живущих здесь в немалом количестве, а также звуки, идущие изнутри здания, – отражались от влажных стен быстрым эхом и замолкали где-то там, вверху, соединяясь с вязкими густеющими тенями. Особенно Ждана удивили шаги и голоса, проникающие сюда с парадной лестницы.

Конечно, было невозможно разобрать никаких слов, но речь не теряла своей эмоциональной окраски, хорошо был слышен смех и стуки из скульптурных мастерских, находящихся в самом углу здания, на его противоположном конце.

А шаги, доносящиеся с мраморных лестничных маршей, приобретали такую высокочастотную составляющую, от которой взрывался застоявшийся плотный воздух, и перед тем, как окончательно уснуть там, наверху, они пробегали по сознанию петляющей замысловатой морзянкой, оставляя памяти свой короткий и тревожный постскриптум. Ждан сам удивился, как легко ему удалось понять эту шелестящую азбуку, и какими скорбными оказывались принимаемые послания. Неожиданно открывшаяся, невесть откуда взявшаяся способность, посредством которой Ждан мог теперь понимать то, что было скрыто от него доселе, не столько удивила Ждана, сколько испугала его. Было ощущение, что он каким-то образом проник в чужое сознание, чуждое ему по сути, растворился в иной, противоположной себе сущности. Контуры деформировались, сворачивались объёмы, плыли цвета и становились неузнаваемыми привычные вещи. Почему так вдруг произошло, Ждан не понимал, возможно, это случилось из-за того, что он не должен был появляться здесь. Он вторгся туда, где для него не было и не могло быть места. Эта terra incognita всегда должна была оставаться в ином качестве, а именно – непознанной, недоступной, населённой фантомами, в которые было нельзя смотреть. Нарушив табу, он лишился привычной защиты своего доверчивого «я», погружённого в иллюзии, ожидания и надежды. И вокруг открылась в неприглядной невозмутимости вся изнанка его беспечного бытия, обнажив свою угловатую и неказистую конструкцию, с бесчисленными хлипкими осями, неровностями и шероховатостями, нелепыми подпорками и грубыми спайками. Удручающая картина тотального нестроения, ветхости и хрупкости сооружения настолько поразила Ждана, что ему захотелось немедленно выйти, покинуть пространство, наделившее его такой способностью видеть и чувствовать. Ждан ухватился за железную скобу проёма и ловко соскользнул вниз, на узкий бетонный приступ лестничной площадки. Закрыв голову руками Ждан опустился на сырой пол. «Так, наверное, всегда платит чужая вселенная за незваное вторжение. Правдой, жёсткой правдой и о себе, и о тебе, запредельной неподъёмной правдой, которая и ей, впрочем, тоже неведома!» – Ждан открыл глаза и там, на тёмной стене перед ним, в разводах дождевых протечек и пятнах сиреневой пыли, возникла и погасла корявая абстракция, словно символизирующая только что увиденное и пережитое. «Ага, – подумал Ждан, – вот откуда они это берут!» Ждан поднялся, ещё раз взглянул на злосчастный проём и решил спуститься вниз, в библиотеку, чтобы отойти от переполнявших его эмоций за внимательным рассматриванием репродукций с картин Мондриана и Кандинского…

«Постойте!» – Ждан словно бы что-то вспомнил и снова вскинул голову. Кровь застучала у него в висках. Проём привычно дымился скользящими тенями и грезил беспокойными звуками. Но на его блестящей нахальным фиолетовым глянцем решётке висел тяжелый амбарный замок…

Если верить висящему на решётке замку, то это была всего лишь метаморфоза памяти, зигзаг воображения, прихоть фантазии, притворившейся явью, хотя если судить по испачканному побелкой рукаву рубашки и покрытым налётом мохнатой пыли ботинкам, то приходится признать, что всё, только что произошедшее – вовсе не вымысел. Однако и для вымысла, и для реальности, никак не затрагивающих других, у совести одни критерии освоения, поэтому перед ними у неё нет никаких предпочтений, и в память – как вымысел, так и реальность ложатся в один тесный ряд воспоминаний, различаясь лишь оценками совести. Но, изменяясь во времени, увеличиваясь или уменьшаясь, меняя свой оттенок и тон, они переходят с места на место и перемешиваются между собой, становясь неразличимыми.

Ждан не желал думать об этом, сознание отторгало произошедшее, и ему было безразлично, было ли это на самом деле. Если не было, а висячий замок на решётке красноречиво на то указывал, то тогда получалось, что всё виденное им – плод его воображения и тогда не существует ни пространства, ни времени: поскольку, хотя первое и удалось ему почувствовать, но оно как было, так и оставалось в недоступной недосягаемости от него, а второго он не ощутил, хотя длинная стрелка часов и описала свой привычный полукруг, не считаясь с тем, что в данном случае её точность и аккуратность лишь заставляет усомниться в существовании того, что прячется за арабскими значками, нанесёнными на циферблат.

… Ждан не хотел разговаривать с незнакомцем. Зачем разговаривать и о чём вообще можно говорить – разве кто-нибудь сможет его услышать кроме моря, неба и земли? А тем более тот, в чьём обличье предстала беспокойная бездна, полная голосов забытых и потерянных, отверженных и обречённых, наблюдающая мир живых почти невидящим взором, растворившем в себе скорбь и отчаяние.

Ждан, памятуя о своём недавнем спасении, никоим образом больше не хотел противопоставлять себя стихии, тем более такой чуждой себе и своенравной. Всегда, когда Ждан понимал, что ему будет не избежать незнакомого общества, он либо никак не обнаруживал перед другими своего «я», являя мягкую лояльность собеседникам, либо полагался на своё искусство быть другим, ибо хорошо известно, что искусство – это то единственное, что позволяет преодолевать все неудобные истины и забывать о такой ненужной для человека вещи, как правда.

А Ждан умел представить себя таким, каким его желали видеть. В эти минуты он забывал о себе, о своих холстах и красках, не помнил знакомых имён любимых художников и не думал о том, о чём думал всегда – его мысли совсем не касались того придуманного им безмолвного мира, где жили мерцающие окна и извивающиеся трубы, невесомые танцующие дома, деревья, погружённые в свои отражения и где созвездия бродячих фонарей смыкали свои задумчивые лучи в прозрачное кружево вибрирующего света.

Общаясь с детьми, Ждан чувствовал, как замедляется ход часовой стрелки, и разлетаются минуты на дискретные ряды, в которых каждое мгновение оказывалось наполненным бодрящей, искрящейся радостью ожидания. Он видел приветливую улыбку мира, манящего своими тайнами, улыбку светлую, лёгкую, обещающую весёлый и бесконечный праздник. Волнующее чувство захватывало всё его существо, когда смещались масштабы, раздвигались объёмы, и всё вокруг оказывалось просторным и наполненным, но где, в то же время, не было ничего лишнего, ненужного, спорного. И против обыкновения в глаза бросались такие вещи, которые раньше были попросту незамечаемы: наклейки на телеграфных столбах, вывески и рекламные щиты, неровные следы от кисти на свежевыкрашенном заборе, одинокий жёлтый тюльпан в красном окружении своих собратьев на цветочной клумбе…

Общение с пожилыми людьми более всего меняло Ждана и дело даже не в том, что он переставал ощущать свой собственный возраст, а в том, что каким-то чудесным образом из его памяти вычёркивались все насущные проблемы, намеченные планы, переставали беспокоить взятые обещания и упущенные возможности. Перед его глазами опускался белый полупрозрачный занавес, через который угадывались дымящиеся трубы, бетонные корпуса и лес высоток, похожих на игрушечные постройки из атласного картона. Под ними, как на полотнах Джорджио де Кирико замирали в недвижении бумажные люди, вдыхающие тени муляжных деревьев из поролоновой губки и папье-маше. Пагубы земли опускались куда-то вниз, за порог ощущений и преставали тревожить чувства. Вопрос или ответ, произнесённое слово или лишь намеченная фигура речи – всё перекатывалось лёгкой прибрежной волной, оставляя лишь тонкую кайму на песчаном берегу сознания. Кто вы, кто я, зачем здесь – разве так существенно и разве важно, что все мы теперь совсем не равны нашим юношеским мечтам о нас самих же. Всё так, я не спешу, не торопись и ты.

Кто бы не оказывался перед Жданом, он всегда умел остро почувствовать собеседника и поговорить с ним на том языке, который он понимал. Но никогда общение с людьми не приносило Ждану морального удовлетворения, в отличие от общения с морем, землёю и небом. Сейчас, перед внезапным обитателем перламутровой дороги, воображение листало какие-то иные картинки: высокая трава почти в человеческий рост, зелёный безбрежный океан на горизонте, какие-то горстки двухэтажных домиков, карабкающихся по желтоватым сопкам. Посёлок *ский, Дальневосточная Республика – подсказывал Ждану внутренний голос, а вот и наш герой – в чёрной фуражке, длинном плаще и с охотничьим ружьём в руках. Выцеливает кого-то, не дышит.

Ждан посмотрел на своего визави и уловил тот же охотничий взгляд, взгляд в упор, на него, на Ждана, взгляд через невидимую мушку, расположенную где-то на уровне груди.

– Постой, а хочешь, я помогу тебе? – неожиданно спросил охотника Ждан. Он частенько не узнавал своего голоса, поскольку чаще воспринимал его звучащим внутри, там он не был таким хрупким и неубедительным как тот, по которому Ждана узнавали остальные, все, кроме моря, земли и неба, они-то знали и его внутренний голос.

– Ты поможешь мне, счастливчик?

– Только счастливые и способны делиться с другими, только они и могут помочь другим обрести точку опоры и подсказать, как потерять то, что отягощает душу.

В ложной памяти Ждана вдруг промелькнули мохнатые ветки вишни, тяжёлые от розовых цветов, сиреневые стволы деревьев в жёлтых браслетах солнца и два рухнувших на землю жаворонка, поддетые удачным дуплетом.

– А ты знаешь, что меня, ни за что, вот сюда… Что я мог в то время знать, кто их тогда всех разбирал по мастям? Куда прибило, там и оказался.

– А как же Михальчук? Помнишь солдатика, которого ты забил «ни за что»?

– Так надо… Как – ни за что?… Да и когда это было!

Ждан словно бы боковым зрением скользил по своей псевдопамяти и видел, как осторожно просовывали рыжую солдатскую шинель под голову Михальчука, словно эта невольная забота имела теперь для него какое-то значение.

– Да это я так, но ты же сказал «ни за что», вот я и вспомнил.

– Ты бы ещё про других вспомнил, а не знаешь, так я и рассказать могу, – встрепенулся бывший охотник.

– Нет, зачем, лучше забудь. И тех, и этих, которых ты так ненавидишь, и которые до сих пор держат тебя здесь. Простишь – забудешь, забудешь – станешь свободен. И домой, домой – под Калугу.

Нет, Ждан никогда не пытался постичь внутренний мир собеседника. Какое-то фантастическое наитие и хорошее воображение позволяли ему обходиться без проникновения в глубины чужого сознания, в которых всегда был риск потерять себя. Зато отстранённость и незаинтересованность делали Ждана незаменимым, когда требовался совет или подсказка, ибо хорошо известно, что толковый и дельный совет может дать лишь стороннее лицо, никак не вовлечённое в приватную жизнь.

Ждан не сочувствовал пленнику дороги, он лишь хотел избавить себя от общества бывшего калужского крестьянина и невольного жителя Дальневосточной Республики. Его беспокоило только одно: почему он их видит. Возможно, из-за сильных эмоциональных всплесков, которые выводят его за рамки привычного восприятия мира, а, может, из-за его неосторожного желания знать, заглядывать за кромки бытия, где крутятся-вертятся не блестящие зубчатые колесики пространства-времени, а зияют жутковатые бездны, с пыльной паутиной, блуждающими шумами и странными предметами, сбивающие с толку всех непрошенных гостей. Да, природа готова привечать людей, считая их своими детьми, и совсем не готова воспринимать их как взрослых. Взрослых, отвечающих за себя и других, которые сами решают, что им нужно и зачем. Но люди всё-таки больше дети, если они так настойчиво пытаются разобрать по колесикам этот загадочный будильник жизни, даже не зная, что они будут делать с частями, полученными в результате его демонтажа.

Как ни желал Ждан быть независимым от своего окружения, он, как и многие другие впечатлительные люди, был наделён детской неспособностью абстрагироваться от происходящего вокруг, и подчас был подвержен влиянию настолько, что любой человек легко мог поселиться в его душе и способен был хозяйничать там, подобно нагловатому квартиранту. Этим, скорее всего, и объяснялась замкнутость Ждана и его нежелание находиться в любом обществе, откуда мог взяться неожиданный подселенец. Постоянная необходимость быть другим чрезвычайно утомляла Ждана, его внезапные перевоплощения лишали как жизненных сил, так и способности самостоятельно чувствовать, видеть, творить. Да и надёжно защититься от других ему всё же удавалось не вполне. А нашедших временное пристанище гостей приходилось долго потом таскать за собой по горам, полям и лесам, пока их праздные разговоры, отдающиеся колючим эхом во всех уголках души, не терялись в шуме листвы, звоне ручьёв, хрусте снега, криках птиц… И здесь ему тоже, как и всегда, помогало море, выручали горы и благоволило небо.

Ждан огляделся вокруг. Казалось, что дорога приходила к нему отовсюду, и с любой стороны к Ждану был обращён охотник, словно внешнее пространство поменялось с внутренним своими местами. Помочь охотнику и тем самым обезопасить себя от него. Отдающий – приобретает, этого нет у Лао Цзы, возможно, из-за неоднозначности трактовки такого посыла. Ждан очень ценил безмятежное состояние своего внутреннего мира, только в этом состоянии он и был способен работать, понимать природу и подражать ей. Такое состояние наделяло его многими возможностями, которые никак не могли обнаружиться у тревожного сознания, отягощённого чуждым влиянием. Ждан словно бы обретал невесомость, казалось, не существовало никакой дистанции между ним и наблюдаемым им миром, и он был способен проникать во всякий уголок своего окружения, не только проникать, но и становиться им, превращаясь то в мохнатые кружева елей, то в цветущие мхами столетние стены, представать лёгкой дымкой на горизонте или воплощаться в заросшую кувшинками и осокой водную гладь. Ждан проживал эти кусочки иных существований, таких удивительных и таких непохожих на человеческие, перед тем как отобразить их в подвижных узорах красок, когда они привычно замирали между узелков плетения живописного полотна.

«Если так могу я, то, возможно, это доступно и для других, – думал Ждан, – только перенаселённая призраками душа охотника не в состоянии оторваться от этой проклятой дороги. Но сделать это ведь очень просто: нужно только не стараться всё понять и объяснить, не жалеть, не желать, не помнить! Даже если предположить, что все слова людских судеб давно уже написаны за нас, построены в предложения и распределены по абзацам, мы всё-таки в состоянии в этих текстах расставить знаки препинания и расставить их по своему усмотрению».

– Вспомни, охотник, те мгновения, когда ты был счастлив. – Ждан посмотрел прямо в недобрую темноту под его бровями, где, как показалось, зажглись слабые, зеленоватые огоньки.

– Счастье – это свобода! – прожевал охотник. Было заметно, что он о чём-то вспоминал.

– Свобода или несвобода это лишь вопрос внутреннего выбора.

Охотник недоверчиво кивнул.

– Ты, счастливчик, полагаешь, что я выбрал свою несвободу?

– Я полагаю, что есть шанс выбрать другое! Вспомни те мгновения, когда ты был счастлив. Утреннюю зорьку, догорающий ночной костёр или утиную охоту, когда ты вёл за собою лёгкую лодку…

Охотник представлял себе совершенно иное, но это было неважно: оттуда, с его ночных ветвей, где притаились дремлющие тетерева и куда от синего мха поднимались тонкие струйки холодного тумана, не были видны столь ненавистные ему заснеженные скалы, а, главное, рядом с ним не было никого из тех, кто неотступно тревожил его память, не позволяя ему сосредоточиться на чём-либо ином. Километрах в десяти тихо спала маленькая калужская деревенька, и стояли тяжёлые травы в звёздочках чертополоха и в голубоватом бисере тлеющих светлячков. Проклятая дорога и ненавистный посёлок исчезли, канули в небытиё, сознание охотника вмиг затянуло ровной фиолетовой мглой, над которой синим дымком заструился лёгкий невозмутимый след чего-то давнего, осевшего на дне времени, бодрящего, как глоток свежего воздуха после грозы и такого волнующего, зовущего, сосредоточившего в себе что-то бесконечно важное, но так глупо и неосторожно утраченное. Безразлично, что это было, но душа охотника потянулась за ним, вслед этому тающему следу дневного синего ангела. Ангела провозглашающего солнце.

Охотник исчез, и, вероятно, где-то там, под Калугой сегодня выпадет обильная роса, чтобы завтра, на утренней зорьке, подняться ввысь синим, прозрачным туманом и осесть крупными каплями на еловых ветвях, где беспокойно будут переговариваться между собой непонятно чем встревоженные тетерева. А по ровной дороге, отливающей розовым перламутром, пробежала глубокая трещина, и там, где только что исчезли отполированные морской волной камни, брызнула зелёными лучиками тонкая шелковистая трава.

 

Глава 8

Пространство вновь обрело свою глубину: дорога, то там, то здесь, проблёскивая блестящей каменной чешуёй, закручивалась между сопок и убегала к горизонту, на который с севера начали лениво наползать ультрамариновые облака. Оттуда, от горизонта, где чернела покатая морская грань, по направлению к островам побежали вздорные игривые волны, они были почти невидимы, но от них перехватывало дыхание и начинало сильнее биться сердце.

Ждан чувствовал их волнующую лёгкость и радостную дрожь. Они дарили ощущение обновления, унося с собой ту накопившуюся тяжесть, которая стесняла душу и будоражила совесть, но вечно оставалась в сухом остатке, не растворяясь ни в пронзительных песнях ветра, ни в медитативном клавире дождя, ни в сложной симфонии моря, неутомимо и вдохновенно звучащей над внимающими островами. Но волны не несли в себе никакой музыки, однако каким же восторженным трепетом отзывалась на них душа, взмывающая ввысь, туда, где ещё совсем недавно парили ослепительные хрустальные птицы. Волны, накатываясь на острова, вспыхивали в своей едва различимой синеве скоротечным жёлтым огнём, одаривая встречные предметы тлеющими горячими следами. Ждан мог видеть, как тает в прозрачном теле волны и его след, смешиваясь с горящими тенями камней и стелящихся кустарников. Было в этой световой феерии что-то необычайно торжественное, убеждающее разум подчиниться невероятной энергетике волны и не пытаться поверить беспомощной алгеброй рассудка открывшуюся гармонию от неведомого мира.

А вдруг и любое ощущение счастья оттуда? Этот детский вопрос хотя бы раз в жизни всякому приходил на ум, звучать он мог, правда, по-разному, но только никто и никогда не получил ещё на него вразумительного ответа. А как интересно, наверное, было бы знать правильный ответ многочисленным искателям счастья!

Ждан, также как и они, ничего не знал об этом, однако он был твёрдо уверен, что жизнь, предлагающая свою чашу бытия с чужими мечтами, счастья никому не предлагает, хотя и понятно, что под счастьем каждый разумеет что-нибудь своё, часто такое, что другой охотник за ним и счастьем-то не считает. Ждана чрезвычайно удивляло, с какой исключительной серьёзностью большинство относилось к своей погоне за счастьем: для такого дела строились грандиозные планы и тратились годы, самым фантастическим придумкам приносились всевозможные жертвы, ради них же претерпевались любые лишения, лишь бы капризное счастье сжалилось, снизошло, оценило по достоинству все их приготовления и труды… А счастью претила людская серьёзность, оно внезапно появлялось невесть откуда, перебегая чьи-то судьбы, и неожиданно исчезало, никому ничего не обещая и не переставая удивляться человеческой наивности и доверчивости.

Ждан догадывался об исключительной легкомысленной природе счастья и вовсе не рассчитывал на его благосклонность по отношению к себе. Гораздо вернее не полагаться на то случайное и непостоянное, с чем обычно приходит к нам ветреное счастье, а не допускать к себе несчастья, и делать для этого всё, что в наших силах. Так трезво размышлял Ждан, когда ему приходилось думать об этом. А несчастья обычно приходили с другими людьми и, скорее всего, поэтому Ждан сторонился всяких компаний и стремился избежать любого общения.

Но люди этот вопрос решали для себя иначе. Ждан, как человек не тоскующий по невозможному и не ждущий от жизни никаких подарков, представлялся окружающим человеком лишённым внутренних проблем и противоречий, пожалуй, даже баловнем судьбы, счастливчиком… К нему тянулись, его общества искали, но Ждан стремился лишь к природе, к общению с ней посредством холстов и красок. Ждану казалось, что природа благожелательно внимает ему, более того, ведёт с ним непрерывный и непринуждённый диалог, хотя трудно было отделаться от упрямой мысли, что он слышит лишь приглушённое эхо, в котором было очень сложно узнать собственный голос, изменённый и преображённый окружающим пространством. Только для Ждана было неважно, обладает ли его окружение независимым от него сознанием или способно лишь вбирать в себя чужой разум и отражать от себя чужие чувства – всё равно оно представало для Ждана щедро наделённым всеми качествами живого существа.

Но как же люди – часто вопрошал сам себя Ждан. Всегда они связывают со мною что-то, что я им дать не в состоянии. Ведь я непременно обманываю все их ожидания, хотя, казалось бы, никоим образом не даю для них ни малейшего повода.

Ждан никак не мог научиться вести себя так, чтобы у людей не складывалось впечатление, что он владеет тем сокровенным, непознанным и спасительным, которое они все так безуспешно ищут. Но именно такая иллюзия и возникала, развеять которую не удавалось никак: ни безуспешно изображая себя неудачником, ни спрятавшись в ненадёжной тени одиночества, ни пытаясь сразу же разочаровать в себе собеседника. Ничего не помогало – окружающие продолжали считать Ждана счастливчиком и баловнем судьбы.

Но вдруг это правда, тем паче все вокруг об этом твердят, исполненные сознания в собственной правоте?

Наверное, отчасти так оно и было – Ждан всегда находил повод для радости в душе, хотя нет, такой повод даже не приходилось искать, он сам находил Ждана, соревнуясь с другими в стремлении привлечь к себе внимание лучшими проявлениями своей природы: травы изгибались стремительными шелковистыми телами, пуская навстречу солнечных зайчиков, мокрых от утренней росы; земля, освободившаяся от снега, сочилась пряными пьянящими ароматами, наполняя всё тело бодрящей весенней свежестью; стволы деревьев открывали для обозрения свои восхитительные гобелены из мохнатой коры, простирающиеся от пушистых изумрудных мхов до густых фисташковых крон; скалы увлекали прихотливой живописью лишайников и разноцветных грибков, укрывающих тончайшими слоями грубое каменное полотно; тополиный пух, сбиваясь в клубы и заплетаясь по земле, увлекал своей забавной игрой, изображая лёгкие кучевые облака…

Однако чем острее переживал Ждан подобные невинные радости, тем более его страшил противоречивый мир людей, с его бессмысленным культом счастья, ради которого совершалось столько глупостей и жестокости, исписывались всяким вздором унылые амбарные книги и строились никому не нужные перламутровые дороги.

– Просто ты любишь тех, кого не бывает и тебя манит то, чего не существует.

Ждан оглянулся и не увидел ничего кроме каменного крошева и моря, несущего по своей поверхности ломаные линии чернеющих гребешков приливных волн. Ждан облегчённо вздохнул, дорога была пуста.

– И ни при чём здесь людской мир, он ничем не хуже всего того, с чем тебе приходится соприкасаться.

– Но деревья и цветы живут по иным законам?

– Нет, законы едины для любой материи: живой и неживой. Только людям случилось осознать иллюзию, обособить её и научиться отличать её от правды, познав одну из граней истины.

Ждан узнал голос моря и захотел вновь задать ему тот свой вопрос, который некогда оно оставило без ответа. Но что-то остановило его. Если бы это случилось в каком-нибудь портовом городе, среди белых улиц и белых тротуаров, в людской толпе, залитой прибрежным шумом и густым зноем, то продолжить начавшийся диалог было бы просто и естественно, там море окликает всякого и ты, чем бы ни был занят и куда бы ни шёл, вслушиваешься в его невнятный шелест, ожидая, что когда-нибудь оно произнесёт и твоё имя. Но здесь, среди арктической пустыни голос моря звучал как-то странно, отчуждённо. Ждану показалось, что сейчас море может и не пощадить его, перестав разговаривать с ним своими волшебными притчами, и поведать ту правду о мире и о нём самом, которую ему, Ждану, знать не нужно. Да и разве уместно о чём-то спрашивать море? Оно само расскажет тебе то, что сочтёт возможным, что будет принято и осознано твоим разумом. И даже ни при чём здесь север и чёрная и холодная морская вода! Для моря нет ни севера, ни юга, и в его системе координат нет ничего такого, где была бы сосредоточена вся его мощь и сила, лишь разносит его подвижная среда по всей необъятной протяжённости и грозные воплощения пучины, приводящие в трепет корабли и острова, и чарующие фантомы, переменчивые, словно лики Протея.

Ждан знал эту способность моря порождать иллюзии и будить фантазию. Вот вроде бы только что перед глазами синела игривая вода, как из пульсирующего плотного марева и слепящего солнца проступают лёгкие морские грёзы, ретушированные воображением и раскрашенные надеждой. И ты видишь, сначала пёстрое движение волны над белеющими тротуарами приморского городка, затем саму тесную улочку с ослепительно белыми стенами домов и затем, где-то в самом её конце, куда едва дотягивается побелённый извёсткой дощатый забор, тёмный силуэт в белом платье. Тебе даже кажется, что ты заметил мягкую полуулыбку и весёлые ямочки на смуглом лице, только уже спустя мгновения ты снова видишь накатившуюся волну и крикливых чаек, касающихся крыльями воды. Или прямо из морской пены на берег нежданно сойдёт в сонме разноцветных брызг твоя юная мечта, ты едва успеваешь узнать её по тому движению, с которым встрепенётся навстречу твоя душа, но не успеваешь её увидеть, ибо следующее мгновение сметёт возникший образ, разрывая в нём своим давлением хрупкие пенные пузырьки.

Так что же ты, Ждан, хотел спросить у моря? Этот вопрос к самому себе заставил Ждана улыбнуться своему простодушию. Разве тебе не ясно, что единственно, к чему ты призван, это помочь другим обрести иллюзию, неотличимую от правды, такую, через которую невозможно переступить отчаянью и скорби.

– Только не думай, Ждан, что твоя кисть принесёт им такое, их спасительная иллюзия – это их отражения, которые они не в состоянии разглядеть. Но ты можешь подсказать – как они выглядят. Тебе, счастливчику, это дано.

Ждану показалось, что он слышал эти слова, наверное, они были произнесены так тихо, что несколько ударов сердца помешали ему ясно их различить. Хотя, прислушавшись, Ждан понял, что море шепчет какую-то бесконечную сагу об островах, словно бы тут и не было никакого Ждана с его смешными желаниями и такими же смешными и нелепыми надеждами.

 

Глава 9

У Ждана никак не шёл из головы недавний разговор с Мышалым. Удивительно уже было то, что Ждан позволил своему соседу себя разговорить, да ещё на такую сложную тему, в которой никак не видел своего собеседника стороной, достойной внимания. Тем не менее, разговор состоялся, и не только состоялся, но и оставил в душе Ждана тяжёлый осадок.

– Вот чёрт! Дался ему этот Пилат и дурацкие поиски истины! Ждан воспроизводил в памяти весь этот странный диалог и не находил в нём никакой связи с тем, что в настоящее время интересовало его больше всего, а именно, со злосчастной перламутровой дорогой. Хотя нет, связь была, неявная, находящаяся вне фраз, вне смыслов, вынесенная за скобки, и Ждан это ощущал, но не мог понять, почему Мышалый ни одним намёком не указал на неё. Также как и не мог понять, что его, Ждана, заставило так упрямо открещиваться и от желания познать истину, и от искушения обрести иллюзии, помогающие жить. Но разговор, так или иначе, вращался вокруг виденной ими обоими дороги, безусловно, она существовала в попытках Мышалого украшать свою речь необычными сравнениями, в которых везде присутствовал цвет. Фиолетовый, пурпурный, синий… Эти цветовые всполохи накладывались в сознании друг на друга, пересекались, разгорались и, переходя из одного цветового оттенка в другой, тлели и исчезали совсем, напоминая игру света на перламутровой поверхности. Возможно, до дороги у Ждана и не возникла бы такая ассоциация, но после неё ни на что отвлечённое уже не могло откликнуться его растревоженное воображение.

Эти цветные миражи уводили куда-то далеко, в прекрасный иллюзорный мир, где не было теней, где не существовало мутных непрозрачных красок, и где во всём присутствовала легкость, и всякая частица этого пространства была пронизана восторгом и тайной.

Дорога страшила и манила одновременно. Она отталкивала своей пугающей правдой, открывающимися упрямыми истинами, чреватыми тщетой и непокоем, и притягивала иллюзиями и миражами, парящими во вздорном игривом воздушном потоке. Какой всё-таки неудобный и странный предмет – истина. И зачем она Мышалому, ведь столь искомая им истина прежде всего заключена в том, что люди, которых он помнил и которые составляли его прошлое, давно научились жить без него, забыв или почти забыв немолодого мужчину со смуглым и никогда не улыбающимся лицом. И будущее вряд ли будет милосердно к нему, оставив в ком-нибудь хотя бы немного тепла для этого угрюмого человека, затерявшегося среди далёких заснеженных островов. А в настоящем не найдётся никого, кому было бы интересно, о чём грезит его душа, когда он задумчиво смотрит через океан, туда, где согласно картам кончаются моря и начинается материк, туда, куда уносит ветер тяжёлые облака и где нет-нет да и вспомнят мальчика или юношу со смуглым лицом, мечтавшего стать капитаном. А почему капитаном, этого не смог объяснить бы и он сам. Ведь море-то может одинаково любить и матроса, и капитана, а судьба, не ведая чинов и различий, отмечает своим счастливым жребием тех, кого захочет, и ей неважно – капитан ты или матрос. Просто, наверное, человеку свойственно желание выбраться из привычной тени забвения, равнодушия и одиночества, пытаясь хотя бы таким образом привлечь к себе внимание: и как знать, быть может тогда, увидев этого выскочку и впервые разглядев, мы все поймём внезапного гостя из вечной тени отчуждения, полюбим его и оценим по достоинству. «Вы только посмотрите, какой я незаурядный и интересный, надёжный и великодушный – хочет сказать потенциальный капитан, – разве можно меня не полюбить и не оценить по достоинству?» «Капитан» жадно вслушивается в своё окружение, желая услышать наши слова признательности и любви, но слышит только сухой кашель одиночества, повсюду разыскивающего своего сбежавшего постояльца, и исключительно удивлённого тем, что удалось обнаружить его здесь, на воображаемом капитанском мостике.

– Зачем только все они так ревностно заняты поисками истины и счастья. – Размышлял Ждан. – Ведь одно исключает другое. Счастливые не ищут истину, а мудрые не похожи на счастливых. Хотя и говорил поэт, что счастье дано лишь знающим. Страшно знать истину, гибельно её не знать. Правда, спасительно то, что обман, возвышающий нас, неотличим от истины. Во всяком случае, его наиболее охотно принимают за таковую. Да, но если не рассматривать этот вариант, то что остаётся? Опять нужно будет смотреть в сторону, где нет надежды, где не живёт мечта и гнездится скорбь и отчаяние?

– Ну-ну, это ведь совсем не так, и ты прекрасно знаешь об этом! – оппонировал Ждан сам себе. Впрочем, себе ли? Освободив охотника, Ждан ощутил иное, чуждое влияние, словно бы кто-то совестливый и тревожный проник в его мир и подверг сомнению устойчивость и надёжность хорошо знакомых и таких привычных внутренних построений и опор. Впрочем, это всегда сделать несложно, тем более что всё то, что формируется человеческим сознанием, никогда не имеет чётких и безупречных граней: то тут, то здесь обнаруживается подвижность формы и неопределённость деталей, и невозможно положиться, что со временем, вся собранная конструкция не превратится в собственную противоположность, сменив не только свою форму, но и саму суть. Действительно, какая может быть прочность и определённость там, где всё построено лишь с учётом веры, надежды и любви. Такая же эфемерная зыбкость, как и в вопросе поиска истины, которая обычно совсем непричастна к знанию, а проистекает, скорее, из надежды и веры.

Возможно, разговор с Мышалым не шёл из головы ещё и потому, что Ждан необъяснимо отчего почувствовал жалость к своему собеседнику. Самую обыкновенную жалость, которая, как принято считать, унижает человека, поощряя в нём слабость и малодушие. Ждан и представить себе не мог, насколько это, невесть откуда взявшееся чувство, способно было изменить его восприятие мира, нечаянно открыв ещё одно измерение, в котором тонули все его намётки и планы, вязли и буксовали мысли, цеплялась за опасения и спотыкалась о дурные предчувствия душа. Как будто бы он всеми своими нервами сумел встроиться в эмоциональную сеть своего окружения, улавливая любую тревогу и чувствуя всякую боль. Странно, но для него ничто не воспринималось как чужое, неведомое, словно он с детства знал все эти кривые щитовые домики, узкие улочки и коричневую медленную реку, со старым деревянным мостом, теряющуюся в пятнистых лоскутах полей. И помнил, как с высокого глинистого берега всматривался в синюю полоску горизонта, за которой бушевали беспокойные моря и шли куда-то белые корабли, дули горькие ветра и всплывали из глубины диковинные океанические рыбы. От воображаемого движения воды замирало сердце и перехватывало дыхание. Казалось, что от тёмной бесприютной земли ввысь поднимаются глухие звуки моря, и чайки, увязавшиеся за кораблём, пронзительными криками взрывая воздух над головой, будили в неприкаянной душе хрипловатое эхо: «Ты никого не любишь, не жалеешь, не ждешь!» «Ты приносишь несчастье, твои мечты ненавидят других и разрушают тебя!» Может быть, это было правдой, может быть, это было тем, что шло впереди реальности и предупреждало его о ней. В душе молодого «капитана» покатились холодные волны, их подгонял упрямый норд-ост, но не с северо-востока, а от зеленеющей земли, на которой под сквозной кленовой кровлей притаились узкие улочки с утлыми щитовыми домиками с крышами из осинового тёса. Он видел маленькую девичью фигурку на растрескавшемся асфальтовом перроне, слегка позванивающий и дышащий беспокойством поезд, пурпуровый, отсвечивающий оцинкованной жестяной крышей, кирпичный пенал вокзала.

Деревья не сбрасывали с себя пожухлую листву, и не лил обязательный в таких случаях дождь, природа равнодушно тлела пробуждающейся весною и не обращала внимания на людей, вспыхивая то тут, то там ярким фисташковым пламенем новой жизни. Поезд – хорошая аллегория человеческой судьбы: он уходит в будущее, согласно расписанию, в своём неумолимом движении стремителен и неудержим, он никого не ждёт, ни к кому не привыкает и никому не радуется. Ты не всегда его пассажир, и доехать сумеешь только туда, куда был заранее выписан предназначающийся тебе билет.

Мышалый смотрел на стремительно убывающий асфальт перрона и видел, как маленькая фигурка нелепо бежит вслед за вагоном и, растеряно улыбаясь, машет ему рукой. Сердце щемило от досады и от обиды на всех, кто был невольным свидетелем этого, да и вообще на всех свидетелей его жизни, на узкие улочки, на медленную коричневую реку, на щитовые домики и зыбкую даль, скроенную из пёстрых лоскутов полей. Поезд затянул свой бесконечный монотонный распев и свернул на иную колею, где впереди уже не было места ни для маленькой хрупкой фигурки, ни для коричневой медленной реки, ни для щитовых домиков под крышами из осинового тёса.

Если раньше Ждан никогда не задумывался над значениями таких слов как жалость, то теперь мог бы сказать определённо: если жалость и унижает человека, то только потому, что, как правило, обращена не к нему, а к сопутствующим обстоятельствам.

Да разве Ждану было жаль именно несостоявшегося капитана? Скорее всего, он сожалел о том, что всё случилось именно так, а не иначе. Он сопереживал маленькой девушке, потому, что ей было не суждено увлечь Мышалого чем-то по-настоящему надёжным и земным, сожалел о том, что у того оказалось чёрствое сердце, неспособное любить, жалел неполноводную коричневую реку, в чьи воды никогда не зайдут большие морские суда, жалел утлые щитовые домики за их нескладность, за ветхость и неуют. Ждан никогда раньше не смотрел на вещи настолько узко и однобоко, с позиции одного лишь чувства, поскольку такой взгляд не только не позволяет верно оценить ситуацию, но и не даёт возможности помочь, деятельно поддержать, что-нибудь изменить. А художник, тем более, должен непременно находиться вовне, на некотором удалении, и не поддаваться стихии и хаосу блуждающих чувств, оставляя холодным разум и спокойной душу. Иначе можно будет навсегда забыть об объективности. Только не надо думать, что такая невовлечённость и обособленность предполагает равнодушие и безразличие. Скорее напротив, требует сверхчувственности, когда необходимо понимать людей и видеть идеи вещей, разговаривая с ними со всеми на их же языке, но не подходя к ним слишком близко, так близко, чтобы ничего из того, что принадлежит им, не стало невзначай принадлежать тебе. Как часто ранимая и чувствительная душа губит своим состраданием и неосмотрительной жалостью и себя, и того, к кому обращено её сочувствие. И как же прав был его учитель, когда говорил, что для верного представления о чём-либо необходимо отойти на расстояние, равное утроенной величине выбранного объекта. Сделать такое необходимо как внутри, в своей душе, где расстояния отмеряются согласно силе произведённого впечатления, так и снаружи. Сложно сказать насколько, благодаря таким правилам, он сумел приблизиться к истине, но картины его навсегда запоминались теми, кому случалось их видеть.

Эти картины были похожи на воспоминания, причём всякий был готов признать их своими, так как у каждого в глубине памяти блестят голубые озёра, пламенеют стремительными лепестками огненные цветы, упираются в небо изумрудные кроны, поддерживая там густую синеву или тяжёлые облака, до краёв наполненные радугами и дождями.

Формы на его холстах рассыпались, превращаясь в сложную мозаику бесчисленных светоносных плоскостей, и снова собирались в плотные причудливые объёмы с немногочисленными деталями, достраиваемые по преимуществу за счёт нашего собственного воображения. Именно такую же природу имеют и воспоминания, когда воображение дополняет утраченные фрагменты прошлого праздничным мерцанием несбывшегося, высветляет тона, делая безупречными и приподнятыми подзабытые лица вместе с исчезнувшими в вязкой глубине времени событиями, наполняет смазанные и неопределённые тени минувшего ярким витражным светом нашей далёкой мечты.

Ждан много раз слышал о врачующих свойствах картин, но никогда не думал об этой стороне живописи, считая такой подход к ней разновидностью шарлатанства. Но вспоминая работы учителя и проникаясь их спокойствием и глубиной, Ждан ощущал, как разительно смещались акценты его восприятия: становилось неразличимым всё то, что находилось вблизи, и напротив, открывалось дальнее, большое, не затенённое ничем мгновенным, случайным и ложным. Хотелось смотреть вперёд, в далекий внутренний горизонт, вглядываться в явленные там текучие формы то ли прошлого, то ли будущего. Туда, где неопределимыми были как время, так и сами события. А обиды, сожаления, досадные недоразумения оставались где-то снаружи, вне предложенного сюжета, они гасли и таяли, теряясь в этой величественной симфонии красок и форм.

Никто и никогда не оспаривал того, что внутри каждого сокрыт такой же необозримый космос, как и снаружи. Но часто ли мы задумываемся об этом? Нет, конечно! Наверное, задумываемся только тогда, когда обнаруживаем в себе нечто, нарушающее привычное течение жизни. У Ждана такое случилось внезапно, необъяснимо как пришло с нелепым фатальным нестроением, когда неистребимое беспокойство, глупая беспричинная жалость, бесконечные экскурсы в прошлое не оставляли его память и душу, и сам он больше напоминал хозяина неподвижного корабля с тревожными и чуткими к любому неблагополучию пассажирами. Только уже не Глокен, а он сам раскачивал тяжёлое нескладное судно, дул на безжизненный штандарт и крутил бесполезный штурвал, чтобы, разогнав свой корабль, скорее дотянуть до заветной земли и избавиться от странных пассажиров – людей в зэковских ватниках, серых ушанках, глядящих в него одинаковыми лицами с радужными глазами, лучистыми, как розовый перламутр.

Конечно, кто же, как не он, капитан этой тяжеловесной посудины, виноват в их беде? И что с того, что звание это дано ему понарошку стихией, а вовсе не людьми. Всякому, хотя бы раз в жизни судьба понуждает припадать к вертлявому штурвалу и дарует всамделишный капитанский мостик, но не всякому оказывается по плечу тёмный китель с жёлтыми шевронами на рукаве, и не каждому приходится к лицу белая фуражка с золотым якорем посередине. Оттого-то столько глаз обращено в его сторону, на капитанский мостик и на его тёмный китель с золотящимися рукавами.

Неужели забвение – антитеза счастья? Или может то, что идёт за ним следом и у них одна природа и суть? Что значит обрести забвение в высоких травах и утренней росе, войти молчанием в задумчивые ледниковые валуны, раствориться в далёких сквозняках питерских проходных дворов, в тишине и уюте московских скверов, в мутном дрожании ночных огней безвестных полустанков? Наверное, только так и можно прикоснуться к вечности, достигнуть абсолюта. Только бы доплыть до розовой каменной реки, лишь бы пришвартовать корабль у её ровных берегов, чтобы устремиться по течению вверх, пропадая в окрестных серых мхах, в корявых жёлтых скалах, в зелёной морской волне. Ибо достичь конечной цели возможно лишь на тех путях, которые никуда не ведут.

Ждан догадывался, почему он видит и чувствует то, что не замечают и не ощущают остальные. Человек не должен всегда находиться в состоянии одиночества. Это противоречит природе мира людей, всему тому, что создано и обжито человеком. Но одиночество почти не спорит с самой человеческой природой. Сворачивая внешние горизонты, человек открывает самого себя, осваивая внутреннюю вселенную с иными законами и другими алгоритмами бытия. В ней обратимо время и нет привычного тяготения пространства, здесь не бывает ничего невозможного, и не существует грани между замысленным и обретаемым. Здесь всё исполнено магической прелести и очарования, организовано так или почти так, как на непостижимых живописных полотнах учителя, возвращающих нас туда, куда невозможно вернуться.

И кажется: зачем тебе беспокойный капитанский мостик хрупкого корабля, затерянного среди бушующих чёрных бездн людского мира, когда внутри тебя существует целая вселенная, живущая по законам любви и справедливости.

– Верно, счастливчик? – кто-то чуть слышно прошептал Ждану. Голос звучал совсем близко, в такой близости к человеку не может находиться никто, кроме, разве что, его совести.

«…Как ты помог бессильному, поддержал мышцу немощного!

Какой совет подал ты немудрому и как во всей полноте объяснил дело!

Кому ты говорил эти слова, и чей дух исходил из тебя?

Рефаимы трепещут под водами, и живущие в них.

Преисподняя обнажена пред Ним, и нет покрывала Аваддону.

Он распростер север над пустотою, повесил землю ни на чем.

Он заключает воды в облаках Своих, и облако не расседается под ними.

Он поставил престол Свой, распростер над ним облако Свое.

Черту провел над поверхностью воды, до границ света со тьмою.

Столпы небес дрожат и ужасаются от грозы Его.

Силою Своею волнует море и разумом Своим сражает его дерзость…»

Океан что-то громко вещал островам. Его прерывистым и влажным дыханием был пронизан воздух над этой случайной землёй, одиноко плывущей посреди далёких холодных морей. Морской воздух врывался в лёгкие и дома, заставлял петь провода и дрожать грубые железные кровли. Ждан решил идти к дороге через арктическую пустыню, минуя озеро со стороны гор, где грозный океан терял свой голос, кашляя и пропадая в острой каменной толчее. Грузные пластины – рассыпавшиеся кирпичики первобытных гор дыбились из земли как взъерошившаяся чешуя гигантской исполинской рыбы, хвост и голова которой по-прежнему оставались в воде, а туловище застряло среди шершавых архейских скал, забытых в своё время побеждёнными титанами. И там, ближе к морю, струилась дорога, дальше которой ничего не было. А может, и было, только это уже не являлось чем-то важным. Дорога действительно напоминала реку, разделяющую миры, из которой, как из мифической Леты, нельзя было сделать ни единого глотка воды, и где было невозможно дышать, без риска потерять память, и за которой был уже иной мир, откуда, как правило, не возвращается никто. Этим ощущением проникался всякий, ступивший на её рукотворную твердь, не желавший впоследствии больше ни говорить, ни даже упоминать о ней. Ждан брёл по остроконечной гранитной чешуе и, почти не глядя себе под ноги, следил, как различимо розовеет среди монотонного серого полотна пустыни тонкая жилка дороги, бегущая в горизонт. А рядом с ней сбились в тесное полукольцо странные фигуры, обращённые к океану и внимающие ему.

 

Глава 10

Фигуры сидели тесно друг к другу, почти вплотную. В каждой из них Ждан находил что-то очень знакомое, узнаваемое, словно бы память распорядилась наделить их своим реквизитом, возвращая призабытые черты тех, кто когда-то пересекал его жизнь, шёл с ним рядом или, случайно соприкоснувшись, навсегда исчезал в вязком сумраке несбывшегося. С кем-то из них были связаны исключительно светлые воспоминания, с кем-то – напротив, но все эти неожиданные гости из прошлого становились неразличимыми и похожими друг на друга, стоило лишь сделать несколько шагов от розоватой полосы дороги.

Ну а как ещё могло быть иначе? Настоящее неизбежно уравнивает в правах и ошибки прошлого, и былые достижения, нивелирует приобретения и потери, примиряет в себе поверженных врагов и забывших тебя друзей, и происходит это подобно тому, как опытный рабочий укладывает между двух натянутых тросов дорожные камни, вбивая их в грунт и выравнивая, дабы дорога пролегала по земле гладкой и безупречной полосой. Будь это не так, никто не смог бы уверенно двигаться вперёд, а вечно бы цеплялся за своё прошлое, запинаясь и спотыкаясь на том, что не смогло поглотить и обезличить забвение, и было не в состоянии сгладить и выровнять время.

Ждана не удивляло, что подзабытые тени вновь обрели свою силу и плоть – душа в поисках опоры нередко возвращает нас к своему прошлому, туда, откуда пока ещё не видны проблемы дня сегодняшнего и открыты разные пути к иному будущему.

* * *

…Конечно, среди сидящих в тесном полукольце Ждан сразу же заметил и узнал её. Хотя она не могла и не должна быть здесь. Она навсегда осталась в том городе ранней весны, когда бесстыжая оттепель примяла во дворах снег, и по ржавым размокшим дорогам пустила свои мутные нетерпеливые ручьи.

Он взглянул в её глаза, и его снова отбросило в тот мартовский сумрак окраины, где ему впервые довелось увидеть это доверчивое, почти детское лицо, в котором каким-то непостижимым образом угадывался сложный рисунок судьбы, будто бы зрение обрело способность видеть то, что в состоянии различать только душа, пробующая на ощупь все слова и жесты и улавливающая малейшие движения и вибрации чувств.

Ждан стоял под бетонным козырьком подъезда, в котором где-то там, наверху, на высоких этажах, слышались её шаги и под её пальцами оживали звенящие клавиши старого фортепьяно, где абсолютно властвовал тяжёлый капризный свет, вливающийся в её комнаты и несущий за собой осторожные снежные хлопья. Они струились, оседая серебристым бисером в её глазах, и налипали на стёкла и карнизы, откуда, набухая и раскисая от талой воды, устремлялись вниз, прямо к ногам Ждана. Намокшие бетонные панели, эмалевые номерные таблички, подсвеченные подслеповатым электричеством, нависающие над просевшим снегом тротуарные ограды из крашеной арматуры – всё это сплеталось в общий мартовский калейдоскоп и имело необъяснимое отношение к ней, как падающие с её карниза талые снежные комья.

Город почти обезлюдел и потерял цвет. Мигающие жёлтые фонари не без труда пробивали плотный колючий воздух и старались уцелеть в белой метельной взвеси, ядовито отражаясь сквозь снежную пыль в огромных чёрных зеркалах мокрого асфальта. Очевидно, и они, и асфальтовые зеркала, и белый абсолют неба – все были причастны к тайне её имени, внимательного, слегка насмешливого взгляда, лёгкой и непринуждённой походки. Ждану вообще казалось, что непосвящённых в то, что сейчас так сильно владело им, попросту не существует. Пожалуй, даже время потеряло свою привычную свободу и неудержимость, всеми силами пытаясь закрепиться на скользком краешке ранней весны, словно бы не было ни предшествующего февраля, и не дано будет случиться грядущему апрелю. А останется только этот странный снежный март, отсыревший город и те двое, затерянные на его безлюдной и бесцветной окраине. Какой же это безумец поставил слова «счастье» и «любовь» в один смысловой ряд, не сделав при этом никаких сносок и примечаний! Как же он мог забыть о метельном небе, опустившемся на пленённую память, и о нескончаемых ветрах, пронизывающих всё существо и приводящих в движение как глубинные смыслы, так и сокровенные слова, обитающие на самом дне воспалённой души, о горячем снеге, осыпающем сознание липким гримом, делающем его неузнаваемо чужим, далёким и неотождествимым.

Ранее жизнь являла Ждану свою диковатую карусель со всеми присущими ей прелестями и уродствами, никак не вовлекая его в эту бесноватую круговерть, и он наивно полагал, что, хотя и был причастен к этому непонятному миру, однако не вполне ему принадлежал, извечно оставаясь лишней, избыточной его частью или же частью, вовсе негодной для его нелепого и жутковатого механизма. Ждан не видел никакой разницы между двумя его моделями: аполлонической и дионисийской, о которых так исступлённо спорили его философы, ведь какая, в сущности, разница с каким выражением на лице этот мир сломает тебя? Ждан боялся прислушиваться к себе, внимать лепету и бормотанию одушевлённых стихий, слышать голоса людей, зверей и растений, исходящих от самых их корней, из бессознательных глубин их непостижимой сути, из самых заповедных уголков заблудившихся и потерявшихся душ. Но и не мог не делать этого.

– Ждан, Ждан, Ждан, помоги мне! – стонал на вязком болоте умирающий бык, чьи копыта сковала цепкая трясина, а несколько жадных до чужой плоти гиен уже терзали его хвост и ноги, окрашивая коричневую топь красной кипящей кровью. Животное вытягивало мохнатую шею и издавало низкий протяжный зов.

– Ждан!.. – эхом катилось по земле его имя, отражаясь от предметов, почвы и воды, не умолкая и многократно множась на своём пути.

– Ждан, сделай что-нибудь для нас! – шептали со свалок, дворов и пустырей брошенные новогодние ёлки, теряющие порыжелую хвою, без которой они превращались в охристые окаменелые фрактальные тела.

– Ждан, Ждан, спаси нас! – взывали к нему строители дороги, кутаясь в зэковские телогрейки и не видящие впереди ничего кроме кромешной мглы.

Вот теперь этот мир, наконец, пришел и к нему и обратил на него, на Ждана, своё лицо и страшно прошептал её имя.

У Ждана сжалось сердце от безысходности и боли. «Боже мой, неужели это я поднял твои тяжёлые веки! Сколько было тех, кто пытался изменить тебя, но только ты изменил их самих, сколько было тех, кто прятался от тебя, но ты находил и возвращал всякого беглеца, и лишь те, которые не думали о тебе и не узнавали тебя, простодушно полагали, что живут по собственным, человеческим предписаниям. У меня нет такого безмятежного и бесценного дара, как у последних, есть лишь несколько десятков лет, у тебя же – целая вечность. И ты знаешь, что самая страшная и невосполнимая потеря неизбежно связана с тем, что тебе непосредственно не принадлежит, но безраздельно владеет твоей душой. Поэтому подожди, придёшь потом за куда более ценным…»

Ждан смотрел вперед себя, но там уже был только падающий снег, а вверху, темнеющее небо и на высоких этажах, наконец, загорелся жёлтый прямоугольник её окна. Он смотрел вперёд и видел, как две маленькие фигурки медленно бредут по снежной земле, через время и города, сквозь непогоды и сны, преодолевая надежды и переступая через мечты. А чуть поодаль протянулась перламутровая полоса дороги, которая сверкающей и переливающейся лентой была устремлена в небо, словно вызов вязкой дороге тех двоих, ведущей в беспамятство будущего, куда они войдут неузнанные никем.

– Очнись, Ждан! – её голос сбил наваждение и вернул его вновь на твёрдый каменный наст, лучащийся перламутровой радугой. Но на него смотрела не она, а фиолетовый ангел с глазами печальными как земные ночные озёра. Расположившиеся рядом с ним сущности не отличались от фиолетового ангела ничем, разве что взглядами, обращёнными в него, на дне которых Ждан видел как тяжёлый гибельный ил, так и сказочные города, подобные подводному граду Китежу, готовому спрятать, укрыть, защитить. Казалось, что он даже увидел, как по перламутровой полосе в окружении великолепных палат и дворцов идут двое – Пётр и Феврония, идут сквозь голубоватую дымку времени, а над ними плавно парят хрустальные птицы с серебряным опереньем.

Но разве наше сердце – не такой же Китеж-град для тех, о ком мы думаем, о ком заботимся и о ком беспокоимся больше, нежели о себе? Лишь бы были неприступны его стены, и только б нашлась в нём такая дорога. Дорога, выложенная через страдания, построенная в лишениях и преодолении себя, созданная вопреки всему. Даже наперекор самой природе! Ждан посмотрел в глаза ангелу с глазами, в зрачках которого застыл чёрный ил, и ему вновь представилась липкая паутина времени, он даже ощутил, как слабеют его руки, и как медленнее стало биться его сердце. И вокруг, непрозрачной занавесью повисла тишина, отгородив от него и звенящее море, и взрывающееся пронзительными криками птиц и наполненное песнями ветров подвижное небо. Тишина была столь оглушительной, что Ждан не сразу понял, что она идёт откуда-то изнутри и никто, кроме него самого, не виноват в том, что исчезли все звуки, и замолчал даже его внутренний голос. Эту тишину он ощутил сразу, стоило лишь осторожной множественной тени отделиться от него и устремиться по дороге прочь, желая поскорее исчезнуть в её холодном перламутровом пламени. Но кто-то из сущностей, очевидно, остановил это движение, и тени замерли, припали к дороге и, застыв в ней, разбросали вокруг себя камни, образовав ветвящиеся трещины, которые мгновенно заполнились крупным серым песком и глинистой пылью. Тонкая плёнка лишайников замысловатым узором заструилась по новоявленным дорожным морщинам, вплетая в перламутровую ленту свои красные, зелёные и жёлтые стежки.

Ждан наконец-то вспомнил, зачем он здесь. Только память более не владела им. Никакие чувства не тревожили его душу, вместе с осторожными тенями исчезла и его жалость, прежде так беспокоившая его. Холодная сосущая пустота осязаемо наполнила всё его тело, за которой он больше не видел ни внимательного, слегка насмешливого взгляда далёкой девушки со светлым, почти детским лицом, ни тёмных глаз ангела, похожих на ночные земные озёра, ни тех, приводящих в трепет, тяжёлых зрачков, на дне которых чёрной опасной трясиной застыл неподвижный и гибельный ил.

И вновь Ждан почувствовал волнующее, как запах первого снега и цепкое, словно внезапное удушье, ощущение неприкаянности и полного одиночества. Хотя, казалось бы, что может быть естественнее, нежели это чувство: в одиночку мы приходим в этот мир, и также, одни, без сопровождающих и попутчиков уходим отсюда, но всё же, всегда и везде остаётся оно, это корявое и царапающее «но». Потому что как бы не клялись те, кто утверждает, что одиночество это их самый желанный спутник и самый лучший и надёжный друг – нельзя им верить, они неискренни. У одиночества не бывает друзей – уж слишком холодны его руки и угрюмы неприветливые глаза, манерны изломанные жесты и сух и бесцветен глухой голос. Конечно, всегда найдутся те, кто скажет, что не нуждается в чьём-либо участии и теплоте души, что помощь и поддержка необходима лишь слабым. Только разве об этом речь, и не всё ли равно каким образом хотят оправдать себя те, по чьей вине или ошибке бредут по гиблым дорогам и тропам одинокие и неприкаянные души, которым невозможно ни помочь, ни протянуть руки. И вот беда – ничего невозможно повернуть вспять. Ничего нельзя исправить, переписать, начать заново. Переписать, исправить? Только что же можно исправить в перепутанных страницах минувшего, где все слова и фразы вписывались в неровные линейки судьбы, часто под диктовку случая, где было совершенно невозможно избежать помарок, поскольку ни одно слово не повторялось в этом тексте дважды.

Ждан знал, что любая помарка, любая описка коснётся явно или неявно и чужой жизни, особенно в тех местах, где линейки судеб накладываются друг на друга и случай наговаривает одинаковые слова, которые двоим предстоит записать и запомнить. Но более всего Ждана беспокоило то обстоятельство, что человеческие правила, диктуемые сердцем никак не соответствовали внешним, общепринятым, по которым вращался этот дикий и хлопотливый мир, пугавший Ждана безразличием к единичному и всецело поглощенный сохранением и преумножением общего.

 

Глава 11

«По городу бегал черный человек. Гасил он фонарики, карабкаясь на лестницу. Медленный, белый подходил рассвет, Вместе с человеком взбирался на лестницу. Там, где были тихие, мягкие тени — Желтые полоски вечерних фонарей, — Утренние сумерки легли на ступени, Забрались в занавески, в щели дверей. Ах, какой бледный город на заре! Черный человечек плачет на дворе».

Маленький человечек грустно раскланялся и поспешно вышел из желтого светового овала, переливающегося алмазными пылевыми блестками, однако не покинул сцену совсем, а стал чуть поодаль, у бархатного занавеса, пряча в тени чёрной широкополой шляпы своё немолодое лицо.

Упругий утренний свет всё-таки проникал сквозь дырявое затемнение залы и беспокоил не только Ждана, но и выступающего артиста. Было в этих настырных лучах что-то необъяснимо страшное – они бесцеремонно вторгались в занавешенное помещение и проникали ещё дальше, ещё глубже – в самые отдалённые закоулки души, выжигая там все диковинные всходы, сумевшие прорасти из обрывков фантазий, осколков надежд, нежных цветных теней снов и иллюзий, оставляя после себя лишь бледный и пустой мир. «Ах, какой бледный город на заре!» Ждан укоряющее посмотрел на артиста, словно тот был виноват в том, что беззастенчиво вторгающиеся рассветные лучи не оставляют ему никакого выбора, что так беззащитна и уязвима человеческая душа, и что утреннему небу, упрямо растекающемуся по земле, нет до него, Ждана, никакого дела.

Человечек стыдливо отводил глаза и всем своим видом давал понять, что не имеет никакого отношения к такому вероломству проникающих утренних лучей и он, также как Ждан, боится этого струящегося снаружи света, поскольку тот, в отличие от падающего с потолка электрического потока, без следа стирает все человеческие тени и делает пространство необитаемым, заполняя всё вокруг своим холодным эфиром. А свет забирал у предметов не только тени, но придавал им свойство становиться почти прозрачными, лишая понятного, человеческого измерения, странно обезличивая, и делая их похожими друг на друга. Ждану вспомнились неразличимые сущности, среди которых и зло, и добро имели одинаковый внешний облик и обнаруживали свою суть только проецируясь в человеческой душе. «Действительно, – думал Ждан, – добро и зло присутствуют только там, где существует мораль, то есть внутри нас, а природа живёт совершенно по иным законам. Точно также представление о свете и тени лишь предрассудок, человеческая производная, ничего не имеющая общего с истиной. Но человек никогда и не хотел принимать реальность такой, какова она была на самом деле, и в этом был залог его непобедимой воли к жизни». И Ждан, подобно остальным, тоже всечасно шёл следом за ускользающей мечтой, дразнящей иллюзиями и искрящейся несбыточными фантомами. Иллюзии не только помогали жить, но оставались единственным, благодаря чему эта жизнь обладала такой притягательной силой. Только кто из людей имел смелость и желание признаться себе в этом. Лучше не знать, забыть, не внимать, не помнить! И тогда, быть может, не заглянет к вам с рассветными лучами бог солнечного света Аполлон, имеющий кроме своего общеизвестного прозвища Мусагет и иное, несколько странное для покровителя всего разумного, светлого и гармоничного – Губитель. Наверное поэтому так безжалостны его рассветные проникающие лучи, превращающие в ничто всё, за что цепляется наше воображение, что так отрадно и дорого для нашего сердца. Они струятся всюду, и нет для них никаких запретов, как и нет им равных в стремлении доказать сознанию что ничего нет: нет ни тяжёлого бархатного занавеса, а есть лишь ситцевая коротенькая шторка, нет никакой полукруглой уютной сцены, а есть старая прикроватная тумбочка, нет переливающегося светового овала, а есть тусклый след электричества от обшарпанной настольной лампы, нет артиста в чёрном фраке и широкополой шляпе, а есть открытый на тумбочке томик Блока и чернеющий текстовый столбец с треугольным венчиком из размашистых скучившихся звездочек наверху.

Ждан прислушался. Тишина была какая-то неживая, не было в ней не только звуков, но не ощущалось даже пространства, в котором бы звуки могли существовать. Наверное, такую тишину позволительно было бы назвать безмолвием небытия, ибо лишь небытие абсолютно в своей субъективности, находится вне времени и не подчиняется никакой системе координат.

Ждан интуитивно понимал, что эта внешняя немота окружала его всегда, только не всегда ему удавалось почувствовать её так остро. Чаще всего человек просто не замечает пристального внимания внешнего мира, неотвратимо и безжалостно вторгающегося на его территорию, которую он уже привык полагать своей. И нельзя обвинять его в этом: возможности человека познать своё окружение ограничиваются лишь осмыслением метода, правил взаимодействия величин и явлений, но не дают возможности понять их суть и любые озарения разума никак не приближают истину. Истину, которая вечно ускользает и обретает определённость, только становясь субъективной, вынуждая человека заменять и переставлять иллюзии, создавать новые и безрассудно следовать за ними.

«Да и я не лучше, чем все остальные, – думал Ждан, – также бегу за порождениями своей фантазии и меня очень огорчает, когда они рассыпаются раньше, нежели их разрушит насмешливый и неожиданный взгляд солнечного бога. Конечно, было бы гораздо проще ничего не осознавать и тогда совершенно неважно, отчего происходит именно так, и оставаться в счастливом заблуждении, что всё, ещё часом ранее, можно было бы потрогать, взвесить и измерить».

Ждана, однако, утешало, что посредством своего дара он был причастен к заполнению этой вселенской пустоты. Не идеализируя людей и не пытаясь обрести иллюзии в их хлопотливой среде, он переносил свои мысли и чувства к природе, тесня пустоту создаваемыми образами, пусть такими же иллюзорными и фантомными, как и любое проявление человеческого духа, но всё же имеющими глубину и размер, в которых повторяющимся эхом запечатлевалось время и которые несли отпечаток его души, способной воплощать в себе эти иллюзии.

Иногда иллюзии имели чрезвычайную устойчивость и прочность, это происходило, когда те вбирали в себя людские чаяния, ожидания и надежды. Их охотнее всего почитали за истину, хотя истина стояла к людям гораздо ближе – она начиналась сразу же за мембраной барабанной перепонки извечной и непостижимой немотой небытия.

Ждана всё-таки больше занимало и беспокоило другое. Люди неизменно видели в нём то, что сами безуспешно пытались обрести. Сложно сказать, был ли он таким безусловным счастливчиком и баловнем судьбы, каким представляли его окружающие. Возможно, что да, и, наверное, оттого, что не придумывал для себя ничего такого, что было бы невозможно осуществить или требовало исключительных условий и обстоятельств. Разве что-нибудь нужно человеку для счастья? Скорее наоборот, правильнее говорить о том, что для этого ему не нужно…

Впрочем, счастье, как всякая непредсказуемая и случайная величина подчиняется своим, вероятностным законам. И Ждан, как и любой другой, был неспособен на них повлиять. Но вот то, что действительно отличало его от прочих, состояло в отсутствии страха перед небытиём, ему была несвойственна боязнь потеряться, раствориться, навсегда исчезнуть. Исчезнуть в этом пугающем мраке, где нет оранжевого солнца, голубого воздуха и цветущей земли, и где не существует ни памяти, ни воли.

Ждан снова представил освещённую сцену и артиста в чёрном фраке. Но на этот раз его лицо не было таким потерянным и читал он так любимое Жданом стихотворение Афанасия Фета: «Не жизни жаль с томительным дыханьем…» «А, пожалуй, что нет никакой цветущей земли и голубого воздуха, как и нет никакого артиста с полукруглой уютной сценой!» Эта мысль поразила его тем, что даже не требовала для себя подтверждений – все окружающие Ждана люди не замечали того, что так тревожило и проникало в его душу: ни струящегося голубого воздуха, ни пробудившейся цветущей земли, а, томимые свободным временем, сбивались в небольшие стайки и подолгу играли в преферанс, рассказывая друг дружке всяческие небылицы.

«Ты, Ждан, опять же не лучше их, и тоже придумал себе очередную небылицу», – голос артиста звучал теперь совсем тихо, словно бы доносился из суфлёрской будки, и его с трудом можно было узнать. – «Спроси любого из своих знакомых картёжников, существует ли твоя цветущая земля?» Артиста на сцене, действительно, уже не было, и всё её пространство теперь занимал световой конус, вбирающий в своё прозрачное тело хаотично кружащиеся пылевые блёстки, из-за чего он очень напоминал некое подвижное живое существо. «Опять позволяю обманывать несуществующим самого себя, – усмехнулся Ждан. – Лучше бы, право, присоединился к картёжникам, для своей же пользы. А цветущая земля, глина, песок и камни, усыпанные изумрудной травой, неприметными стелящимися цветами и радужными мхами – живут только в моей памяти, и для других людей всего этого просто не существует. Странная штука воображение, не менее странная штука – память, и у всех она устроена по-разному. Кому-то память открывается «элизиумом теней», к кому-то стучится пеплом Кааса, кто-то и вовсе безмятежно смотрится в неё, видя в ней лишь сегодняшнее своё отражение». Для Ждана было совершенно очевидно, что люди меж собой прежде всего разнятся своей памятью, её способностью отбирать и удерживать то, что наиболее полно отвечает их природе. Память можно было бы определить как эмоциональное воспроизведение событий, если бы не её способность менять перспективу их восприятия, всякий раз представляя иначе и контекст, и подоплёку, и действующих лиц. Память есть у вещей, явлений и стихий, нет её только у небытия. Без памяти не бывает ни самоощущения, ни сопричастности. Человек страшится потерять память, страшится исчезнуть, заблудиться в памяти других, наверное, поэтому, он выдумал про посаженное дерево, выращенного сына и написанную книгу.

Ждан впервые услышал такое от своего деда, который верил в это правило и ему следовал. И были у него и сын, и дерево, и написанные книги. Только вот где теперь то посаженное им дерево и что же там написано в его трудах по Древнему Востоку – в те книги никогда не заглядывал ни внук, ни сын, да и часто ли они вспоминали его самого, сурового и вечно чем-то обиженного человека, словно бы жизнь не приносила с собой ничего, кроме огорчений и бесконечных испытаний.

«Ну да, не было бы деда, не было бы и того самого дерева, не было бы нескольких написанных книг, не было бы ни меня самого, ни моего отца, – рассуждал Ждан. – Но ничего бы не изменилось в мире, также бы перешёптывались деревья на своём ветвистом языке и также бы жили, любили и дружили люди, не ощущая никакой потребности не только в суровом и вечно чем-то недовольном человеке, но и во мне и моём отце». Ждана всегда удивляла эгоцентричность и поверхностность тех людей, кто пытался самонадеянно выстраивать взаимодействие с окружающим их миром, вечно в нём что-то выискивая для себя и простодушно полагая, что всё вокруг только и существует разве что для их благополучия и самоутверждения. На самом же деле – человек в этом мире гость, причём гость не самый званый. Миллиарды таких гостей уже побывали здесь, не оставив о себе никакой памяти, поскольку всё оставленное и невзначай забытое ими принадлежит теперь другим, живущим после них, и почти никак не напоминает о прежних хозяевах. Ждан часто замечал как любознательные туристы, разгуливающие по Питеру, спрашивали его о чём угодно, только не о художниках и зодчих, меценатах и донаторах благодаря которым были сооружены соборы, построены мосты, возведены памятники и дворцы. Правда, иногда имена создателей намертво приклеивались к их творениям, только с прошествием времени читались они уже со строчной буквы и воспринимались совершенно иначе, имея мало общего с реальными людьми, жившими и творившими когда-то. Однако это не имеет никакого значения, так как любой труд души, сердца и разума не эхом памяти отзывается в чужой душе, а возрождается в ней заново, принадлежа уже только ей. И каким он будет теперь – этого не может предположить никто. Где-то Ждан читал, что человек в состоянии существовать без необходимого, но не может обходиться без избыточного, без лишнего и необязательного. Даже если больше ни на что не обращать внимания это свойство уже выделяет человека из остальной природы, для которой не имеют никакого смысла все достижения его гения, все прекрасные порывы его души, все его вечные поиски пути, ведущего к добру и справедливости. Природе чужда отвлеченная от извечной цепочки перерождений человеческая память, всякое обращение к которой, как и стремление противостоять стихии времени и небытия, встречает с её стороны жесточайшее сопротивление. Природа, непрерывно меняющаяся и неспособная вобрать в себя такую странную и непонятную характеристику, как вечность, неизменно противодействует человеку, принуждая его не смотреться в бездну, в которой не существует времени и где все величины неизменны и абсолютны. У людей же всё обстоит иначе, в любом человеческом творении, устремленном в будущее, неизменно проступают суровые черты вечности, чувствуется её волнующая глубина и слышится её завораживающий зов.

Когда Ждан думал об этом, ему вспоминались слова апостола Иакова о Боге и мире, а, вернее, о самом человеке и о противостоянии в его душе двух противоположных начал. Дружить с миром, утверждал апостол, значит враждовать против Бога. Играть в карты, собравшись тесным кружком, заходить с утра на почту, искать собеседника для пустого разговора – всё это можно понимать как дружбу с миром. Важно не вслушиваться в тишину, звенящую симфониями, не всматриваться в мерцание света и тени, таящее живописные образы, не вникать в то, о чём шепчет душа, проговаривая невнятные тексты, в которых то там, то здесь проступают едва уловимые смыслы и звучат шелестящие рифмы. Дружить с миром – значит отказаться от памяти, отречься от прошлого и оттого потерять будущее. Не знать, не вникать, не искать, не помнить, словно бы эта странная дружба не есть самая очевидная иллюзия, поскольку не бывает дружбы между сильным и бессильным. А может ли быть сильным человек, чья душа не принадлежит Тому, для Которого не существует времени и Кому подвластно всё предельное и абсолютное?

Ждан считал бессмысленной и эту вражду, и ненужной такую дружбу. Ведь совершенно необязательно одно должно исключать другое и наверняка существует путь их соединяющий. Путь к добру и справедливости, если всё же уместно писать эти слова через соединительный союз. Для Ждана это было неочевидно, так как добро и справедливость всякий понимает лишь применительно к себе, в то время как по крайней мере справедливость призвана иметь универсальный характер, да и вообще ей должно быть свободной от человеческой интерпретации и являться инструментом Того, для Кого не существует времени и Кому подвластно всё предельное и абсолютное.

Справедливость Ждан относил к разряду случайных величин, таких как, например, счастье, на которые человек повлиять не в состоянии и которые поддерживают хрупкое вселенское равновесие в какой-то иной плоскости, не пересекающейся с плоскостью человеческого бытия. Однако определить справедливость казалось ему ещё сложнее, нежели счастье, так как в отличие от последнего, видимая её часть всегда сравнительно невелика, точь-в-точь как у пресловутой замаячной дороги – всего-навсего какой-нибудь отдельный фрагмент, по которому очень сложно судить о целом.

Правда дорога, в этом отношении, являлась более предсказуемой: здесь было совершенно неважно насколько ты продвинулся вперёд, в начале ты или в конце пути – всё также блестит под твоими ногами перламутровой полосой её проходимая твердь, для которой безразлично всё то, с чем ты связываешь всякий свой шаг по ней – со счастьем, со справедливостью, с важностью и необходимостью своего пути, наконец. Невдомёк тебе, идущему, что для неё ты имеешь какую-то ценность лишь тогда, когда в твоей душе и в твоих мыслях она может увидеть себя как в зеркале и, возможно, что-то изменить в себе самой. И не тебе, идущему, что-то изменить в ней, изменить, влекомому своим обманчивым счастьем, ложно понятой справедливостью и руководствуясь неверным курсом своего жизненного пути.

Обо всём об этом, пожалуй, Ждану поведал застенчивый артист в чёрном фраке и широкополой шляпе или же нет – вошедший без приглашения настырный солнечный бог, а может, эти мысли принесли ему рассветные проникающие лучи, превращающие в ничто всё, за что так отчаянно цепляется наше воображение.

 

Глава 12

Ждан осторожно переступал через заросшие мхами дорожные разломы, невольно сожалея о разрушении того, чего ему так и не случилось понять, чего он даже не попытался изучить, исследовать и с чем ему так и не удалось вступить в диалог. А могло ли быть как-нибудь иначе? Воспринимая окружающее и стараясь его постичь, Ждан обычно наделял его своим собственным внутренним голосом, дарил ему частицу своей души, предполагая в нём такое же сознание, такую же способность воспринимать и мыслить, поскольку в противном случае, ни о каком контакте, ни о каком диалоге не могло быть и речи.

Дорога же, напротив, затягивала и подчиняла, казалась самодостаточной и независимой от человеческого произвола, и всё это несмотря на то, что Ждану удалось вмешаться в её существование, нарушив безукоризненное перламутровое полотно. Только кто может поручиться, что разрушая внешнее, непонятое и даже враждебное, мы в первую очередь не разрушаем сами себя? И возможен ли такой путь, на котором можно не мять травы, не губить цветов, не вытаптывать муравьиных троп? Возможен ли маршрут, не проходящий по чужим жизням, путь, без неосознанных и невольных разрушений того, что тебе не принадлежит и что от тебя не зависит.

Ждан отвёл глаза от новообразованных ветвистых трещин, в обнажившейся глине которых то там, то здесь уже взошли диковинные северные цветы, опирающиеся своими венчиками на нежнейшие кудрявые мхи и посмотрел вдаль, туда, где на бледно-голубом горизонте ещё сияла размытая перламутровая полоса.

– Разумеется, есть такие пути, но человек их никогда не выбирает. – Услышав свой голос, Ждан догадался, что с ним снова разговаривает море, ибо не было в сказанном ничего такого, что обычно вкладывают в слова люди – ни желания что-то доказать, в чём-то убедить или дать почувствовать справедливость произносимых фраз.

– Но как же пути святых, подвижников, пути праведников?

– Нет, это не то, о чём ты спрашиваешь. Проблема исключительного выбора существует лишь для невовлечённых. Её нет для выбирающих, и она не столь обособлена, как это может показаться со стороны.

– Тогда может сердце способно служить нам компасом для выбора своего пути?

– Не всегда, выбор пути нельзя доверять сердцу. Выбирай те пути, на которых можно хорошо рассмотреть то, что находится рядом, а не то, что позади тебя или впереди.

– Это значит, что нельзя жить прошлым или будущим?

– Прошлое принадлежит не только тебе, будущее пока не принадлежит никому, лишь настоящим ты вправе распорядиться, распорядиться настолько, насколько оно тебе это позволит.

Но спрашивал ты о другом. Посмотри туда, где среди каменной пустыни вьётся дорога. И то, о чём ты прежде спросил, людям попросту ни к чему, поскольку они не живут в пустыне.

Последние слова Ждан воспринял совершенно буквально. Возможно, оттого, что так и не смог их понять и усмотреть в них искомый ответ на свой вопрос, а может из-за возникшей вдалеке одинокой фигуры, которая неожиданно отделилась от каменной пустыни и устремилась ему навстречу. «Нет, всюду жизнь, даже в пустыне», – хотел возразить Ждан, глядя на приближающегося человека, только слово «жизнь», против обыкновения, смутило его своей расплывчатостью и неопределённостъю. Достаточно ли просто мыслить для того, чтобы считать себя живущим? Мыслить – как и о чём? Если необходимо мыслить как Декарт, то может быть, большинство из нас, почитающих себя живущими, на самом-то деле и не существуют. Что-то подсказывало Ждану, что жизнь невозможно воспринимать отвлечённо, обособленно, что живое существо неразрывно связано со своим окружением и может существовать только до тех пор, пока не вступит с ним в непримиримый конфликт. Даже если предположить, что любая жизнь состоит из множества жизней-блиц, в каждой из которых приходится осваиваться и приноровляться и в каждой из которых существуют свои условия и свои правила.

Сколько их, этих жизней-блиц уже промелькнуло перед ним, Ждан не знал, но был твёрдо уверен в том, что такое, не имеющее целостности бытие является необходимым условием какого-то общего природного закона, определяющего как судьбы живущих, так и течение времён. Под диктовку этого закона проистекает любая человеческая жизнь, берущая своё начало в одной обособленной вселенной и переходящая затем через иные миры, почти никак не связанные между собой. В одной из этих вселенных, и она самая первая по счёту, вечно сияет под оранжевым солнцем несменяемый день, здесь обратимо время и никто и никогда не умирает. Воздух наполнен летающим тополиным пухом, разноцветными бархатными бабочками и янтарными пчёлами, по земле ползают красивые изумрудные жуки и бегут куда-то ручейки муравьёв. Пространство подвижно, разомкнуто, оно неудержимо принимает в себя всё новые и новые объёмы, разбегаясь зыбкими горизонтами вслед за уплывающими задумчивыми облаками.

– Тик-так, тик-так, – даёт о себе знать уже иной мир, в котором сознание впервые способно ощутить течение времени. Пробудившееся время ещё беззаботно и неторопливо, его непостижимая стихия пока никак не обнаруживает свой нрав. У большинства предметов здесь не существует названий и за всяким событием прячется тайна, поэтому воображение непрестанно занято множеством влекущих «почему», благодаря которым выстраивается память, формируются чувства и обретается особый, внутренний мир, изначально не противостоящий и не спорящий с миром внешним. Смогла ли почувствовать душа произошедшие перемены и новое, открывшееся ей измерение? Скорее всего, нет. Слишком много вокруг света, слишком прозрачны и невесомы тени, прекрасны деревья и цветы и невозмутим мир, до краёв наполненный безмолвным ликованием и повсеместным самоутверждением бытия.

Глаза легко привыкают к свету, и когда однажды вместо оранжевого солнца появятся разноцветные звёзды, взгляд неизменно обратится навстречу их прерывистым лучам, оставляя без внимания целое царство теней и мерцающего полусвета. Теперь, отныне и навсегда, их сияние становится символом надежды для любого из нас, знаком мечты и судьбы, посланием на неведомом языке, заключающем в себе все сокровенные таинства бытия и абсолютные истины, к которым стремится прикоснуться душа. В этой вселенной звёзды расположены очень низко, почти над самой головой. Кажется, что их можно достать руками, в то время как само небо расположено гораздо выше, там тлеют туманности и тускло сочится тяжёлым светом холодный эфир. Внизу, где ещё совсем недавно лежала цветущая земля, теперь простирается неровный зелёный ковер, на котором пушистыми островами колышутся изумрудные леса, благородным глянцем серебрятся кусты и тянется вверх со дна водоёмов зелёная мишура водорослей. Счастливая зелёная страна, только смущает бессчётное количество зовущих дорог, перед которыми сложно не растеряться. Все они начинаются в зелени трав и листвы, переливаются розовыми и жёлтыми камешками, горящими как украшения, белеют знойной глиной и стремятся быстрыми змейками к дымчатому горизонту. Там, из его лиловой дымки вырастают волшебные картинки будущего, лёгкие, как перистые облака, умиротворяющие, как морской штиль, загадочные, словно крылья бабочки.

Нет ничего прекраснее этой зелёной земли и нет ничего приветливее её, даже если она привечает не только тебя. И верно: если раньше ты не замечал вокруг себя никого, кто бы не составлял с тобой единого целого, то теперь ты с удивлением обнаруживаешь, что рядом с тобой множество других людей, отличных от тебя, ничем на тебя не похожих, и их никак не меньше, чем тропинок и дорог, которые окружили тебя со всех сторон. Пока ещё ничто не ограничивает твой выбор и не существует ничего такого, чего бы ты был не в состоянии преодолеть, лишь всё ускоряющееся время неудержимо полнится своим приращением, и оно оказывается окрашенным как-то иначе, чем весь остальной окружающий тебя мир. Ты чувствуешь, что время отсчитывает секунды быстрее, нежели успевает биться твоё сердце, и эта разница чутко отзывается в душе волнующим трепетом ожидания. Ожиданием праздника, предвосхищением карнавала. Словно бы тебе было заранее известно, что вскоре всё заговорит на языке любви: и земля, и огонь, и вода, и небо. И тени окажутся пропитаны светом, и струящийся отовсюду свет будет звенеть бесшабашной радостью и весельем. Даже само счастье сведёт воедино все перекрёстки дорог, дабы ты не смог разминуться с ним и исполнит только для тебя чудесную фугу на своём волшебном клавесине. И чёрное будет белым, и ты сможешь увидеть лучистую улыбку удачи, услышать завораживающий голос мечты, а тёмные лики бытия где-то забудут свои уродливые маски. Сколько ещё раз душа, пытаясь обмануть время, будет возвращаться в этот удивительный мир, пытаясь найти всё это снова, вновь прикоснуться к мечте и услышать музыку счастья. Так рождается ностальгия по прошлому и обособление твоего внутреннего мира от внешнего, в котором тёмные лики бытия вновь наденут свои будничные маски, а цвета и формы снова наполнятся своим привычным содержанием. Но как же отучить слух от волнующих нот волшебного клавесина – душа противится такой утрате, и мы ещё долго и настороженно вслушиваемся в гнетущую немоту, пытаясь если не услышать чудесную музыку счастья, то хотя бы обнаружить где-нибудь его стремительные шаги. Эту музыку невозможно забыть, её волнующие аккорды порой мы узнаём в шуме ветров, прибое моря, шелесте листвы, но чем ярче и проникновеннее звучали её ноты, тем сложнее привыкает душа ко всему, что присуще иным мирам и другим временам. Но пока стремится к невозможному душа и напряжён наш слух, внешний мир ещё способен радовать и удивлять, способен находить для нас на теряющей краски земле зовущие дороги и открывать поверх снегов и пустынь манящие горизонты. Только так будет не всегда.

Звёзды поднимутся над головой настолько, что станут почти неразличимы, а небо, напротив, опустится вниз, коснувшись своей леденящей лазурью омертвелых кустов и серой иссохшей травы. Туманности и межзвёздная пыль, словно перламутровый пепел, запутается в волосах, а сонная тяжесть мироздания прижмёт к бесприютной земле, обрывая мысли и дробя истончившуюся память. Щёки, лоб и ладони покроют анаграммы вечности, а глаза утратят живой и вдохновенный блеск. Чужим и неуютным покажется мир, где уже никто не откликается на имена твоих друзей и любимых. И яркие зелёные острова, тени которых ещё отражают помутнелые осколки памяти, и родники души, питающие воображение и пробуждающие мысль, и струны чувств, до сих пор сохранившие эхо отзвеневшей мелодии волшебного клавесина – всё это заносится рваными клочьями растраченного времени, хламом несбывшихся надежд, мерзостью запустения. Разве что взгляд больше не страшит угрюмая бездна небытия, которая обрела голос и разговаривает с тобой на мёртвом языке природы. О непреклонности истин и о смыслах иллюзий, о превратностях цели и о тайнах предназначений. Но никому не дано тебя понять и нет даже внимающих тебе, ибо никто не разумеет мёртвые языки. Так неужели напрасен труд человеческой жизни и никуда не ведёт её многосложный путь, полный исканий, созидания и открытий! Знать об этом, верно, может только каменный Будда, не ведающий времени и находящийся сразу во всех мирах одновременно. Наверное, оттого у него такая загадочная улыбка посвящённого. Облака, нависшие над морем, на мгновение приняли его очертания, разве что улыбки просветления на лице внезапно явленного Будды Ждан так и не увидел в прихотливых формах облаков, зато хорошо разглядел лицо человека, идущего ему навстречу.

 

Глава 13

На Ждана никто и никогда так не смотрел – насмешливо, пристально, с чувством безусловного интеллектуального превосходства. Подошедший, пожалуй, был ровесником Ждана, однако держался гораздо увереннее его, и в незнакомце ясно читалась завидная независимость и какая-то лёгкая, игривая свобода. Ждан даже не сразу заметил, что одет молодой человек был в такую же лагерную униформу, как и все остальные обитатели дороги. Трудно было поверить, что он мог оказаться невольным попутчиком Ждана при движении в согласной стае – полулюдей-полурыб, хотя так же сложно было предположить, что дорога делает для кого-то исключения или имеет особые, мало к кому применимые законы.

Молодой человек, по-видимому, догадался о противоречивом впечатлении, произведённом им на Ждана и так его озадачившем.

– «Чистая» форма, по Канту, как правило, не несёт в себе никакого содержания, оттого-то и приходится избирать для себя форму куда как менее совершенную. – Человек снова испытующе посмотрел на Ждана и, очевидно, убедившись, что его слова не вызвали недоумения, продолжил: «Самое важное обычно недостижимо для зрения. А самое правдивое – таковым не кажется или же недоступно для понимания».

«Странно, – подумал Ждан. – Об этом я пытался узнать у моря, и он, верно, об этом хорошо знает!»

«Да, да, я всё о тебе знаю и осведомлён обо всём, что так интересует тебя», – говорили его глаза, но услышал Ждан вовсе не это.

– Ты сильно побеспокоил меня, «свободы сеятель пустынный»! – Незнакомец сделал явный акцент именно на последнее слово, будто бы слышал мысленный диалог Ждана с морем.

– Неужели безжизненная каменная пустыня вокруг дороги, с которой к тому же невозможно сойти, это и есть свобода, которой Вы так дорожите?

Молодой человек усмехнулся.

– Неограниченное пространство – это не свобода, свобода – категория внутренняя.

– И Вы полагаете, что охотнику и иным несчастным было бы лучше здесь, наедине со своей совестью и своей памятью?

Ждан заметил, что упоминание о «несчастных» развеселило незнакомца.

– Где ты видел кого-то из несчастных? Если, конечно, его специально, подобно ветхозаветному Иову, не избрали в таковые. Быть несчастным или чувствовать себя счастливым – это всего лишь вопрос самоощущения.

– Выходит, что нет не только свободы и несвободы, но и даже счастья или несчастья, если я Вас правильно понял.

– Ты понял меня неправильно, поскольку не существует абсолютных значений слов, и нет ничего, что могло бы обозначать одно и то же для разных людей.

– Так как же тогда люди могут понимать друг друга?

– А они и не понимают друг друга. Не понимают ни тебя, ни меня, ни себя. Разве кому-то может быть понятно зачем смотреться в ночь, на тёмные крыши, следить за тем, как косматые звёзды путаются в паутине антенн, наблюдать, как струятся снизу к ржавым кровлям жестяные трубы и видеть, как окна, освещая тесные дворы, набегают на фиолетовое небо, стараясь как-нибудь достать до коричневого карниза чердака, невидимого ниоткуда, разве что из её окна. И мечтать, при этом, увидеть хотя бы краешек северного неба, на котором сейчас нет ни одной звезды. Ты мне возразишь, что её ощущения близки и понятны тебе, но, видишь ли, какая штука, казалось бы одни и те же переживания влекут за собой совершенно разные мысли и уж совершенно разные последствия. И вот ты уже по крупице, как рассыпанную соль, собираешь прежние впечатления из вашего общего прошлого, стараясь выразить их на холсте, словно это может что-то изменить для той, которая где-то далеко от тебя смотрит подслеповатыми глазами в фиолетовую ночь и уже не вслушивается в шорох торопливых шагов на лестнице, не надеясь узнать в них твои. И ни о чём больше не говорят ни тёмные кровли, ни косматые звёзды. Лишь потомок того самого кота, некогда сидевшего на витом балконе третьего этажа, расхаживает, как и его далёкий предок по чердачному карнизу, не замечаемый больше никем.

– Вы говорите о том, чего ещё не случилось, а вдруг будущее окажется совсем не таким? Молодой человек даже присвиснул, выражая крайнее удивление.

– Как это – не таким? Или ты думаешь, что все могут быть одновременно свободными и счастливыми? Счастье, в отличие от свободы, исключительно человеческая привилегия, существующая лишь на путях преодолений. Выбор ограничивает свободу, хотя любое самоограничение лишь обостряет чувства.

Ждан часто досадовал на самого себя, ибо всякий раз, когда ему удавалось встретить достойного собеседника, он, или говорил совсем не о том, либо спрашивал не то, углублялся в какие-то частности и ненужные детали вместо серьёзного разговора, в котором, вместе со своим визави, смог бы поразмышлять обо всём, что занимало его мысли, тревожило и порождало бесконечные сомнения и догадки.

– Тогда Вы, верно, знаете, как можно обрести счастье? – Неожиданно для себя произнёс Ждан.

Глаза молодого человека сделались поразительно серьёзными. Он задумался.

– Как же это можно его обрести? Искать его – бессмысленно. Оно всюду и нигде. Оно само находит тебя – бывает случайно, но чаще счастье сопряжено с неутомимой работой души и, пожалуй, больше ни с чем не связано. В чём-то оно похоже на море: ты знаешь, что оно есть, знаешь, что оно может быть разным, и ты никогда не задумываешься над тем, чтобы понять его, поскольку этого не нужно. Не всё ли равно отчего так волнует солёный морской бриз, зачем знать почему тревожит синеватая полупрозрачная дымка морского горизонта и нужно ли разуметь о чём шепчет набегающая кружевная волна.

– А может быть знать это и есть самое важное?

– Возможно, возможно, – скороговоркой ответил незнакомец. – Только ты должен отдавать себе отчёт, что любое чудо обладает чрезвычайной хрупкостью и способно рассыпаться от неосторожного вмешательства. Да, предположим, ты удовлетворишь своё любопытство, однако потеряешь то, что гораздо дороже любого откровения – само чудо. А разрушая самое ценное из того, что сосуществует с тобой, разве возможно наполнить свою жизнь необыкновенным и значительным, чего, по сути, желает каждый.

– Вы имеете в виду дорогу?

– Да отчего же только её? Вокруг любого из нас много всего такого, что достойно определения чуда. А самое удивительное чудо – это наша жизнь, которая требует к себе исключительно внимательного отношения. Чудо всегда единично и неповторимо. И здесь бессмысленна твоя алгебра, которой ты хочешь поверить гармонию, тебе неведомую.

– Но, может быть, всё то, что невозможно повторить – иллюзорно и существует только в нашем воображении, недаром же наука не рассматривает явлений, не имеющих статистики?

– Верно, – обрадовано откликнулся незнакомец. – Не существует. И вот интересный примерчик, этакая вольная зарисовочка. Родился человек, и не где-нибудь, а в дальней провинции, у моря. Казалось, что ещё можно желать лучше? Ан нет. Мало ему было бескрайнего морского горизонта, и не радовал его полдневный цветущий и сияющий мир. Во всём и везде он чувствовал какую-то патологическую нехватку. Говорить – не о чем, дружить – не с кем, все мысли и дела других – ему попросту неинтересны. Да и он, надо заметить, ни у кого не находил ни сочувствия, ни понимания. Томимый духовной жаждой он решает перебраться в столицу, но там – точно такая же история. И куда бы он ни попал, и где бы ни оказался – везде оказывался неспособным преодолеть своего отчуждения и невольной изоляции. Скажете, вспомнив известных литературных героев – вот перед нами «лишний человек», поскольку он не такой как все, а являет собой единичный и неповторимый образец. И ошибётесь. Да этого человека, согласно его же предположению, вовсе не существует! Как не существует ничего особого и неповторимого, находящегося вне статистики. От себя же заметим, что всякий человек – неповторим и единичен в своём роде. Но, как видишь, все мы существуем, даже если кто-нибудь очень не желает нас замечать.

Молодой человек опять внимательно посмотрел на Ждана, предлагая ему, очевидно, оспорить хотя бы последнее предложение, но Ждан явно не желал касаться этой темы. Проблемы существования за чертой бытия или бытие сознания вне существования, Ждана сейчас не интересовали, зато его впечатлил и взволновал экскурс в будущее, ставящий под сомнение многое из того, что Ждан считал правильным или, напротив, о чём старался не думать, полагая, что всё как-нибудь образуется само собой и без его вмешательства. «Странно, – думал Ждан, – отчего мы сами более всего виновны в несчастиях тех, кого любим? Может, недостаточно любим, или, может, любим не так? А может, никто в том и вовсе не виноват?»

Ждан не посмел спросить об этом своего собеседника, интуитивно предполагая, какой будет получен ответ. Это невольное нежелание понять, разобраться, напомнило Ждану что человек не может наверняка знать, какие обстоятельства для него наиболее предпочтительны, и о том, что человека ничему не учат собственные ошибки и что он не извлекает никаких уроков из жизненного опыта других.

«А сколько его – чужого опыта, чужих мыслей, чужой мудрости вокруг, – думал Ждан. – И чем больше знаний, чувствований и впечатлений даруются человеку, тем менее они оказываются востребованными. Существует предел, за которым человек словно бы не замечает их, тем самым ещё более обособляя себя от окружающих, таких же людей, как и он сам».

– Странно, не правда ли, что все тобой открытые острова в океане непознанного попросту никому не нужны? – Незнакомец приветливо улыбался, словно безразличие людей к самозабвенному труду души и неистовому поиску ума его несказанно радовали.

– Действительно, странно, – отвечал Ждан. – Мне всегда казалось, что мои картины для кого-то нужны и мой взгляд на то, что волнует и занимает меня, кому-то интересен.

– Так пусть и впредь тебе так кажется, зачем же лишать себя приятного заблуждения. Только природа творчества такова, что она подпитывается совершенно иным, требует иного и приносит вовсе не те плоды, которых ты ожидаешь. Любое творчество, начинаясь как монолог с самим собой, неизбежно перерастает в диалог с Богом. Да и разве результат творческого поиска принадлежит тебе? Разве это не подсказка Того, с Кем тебе посчастливилось вступить в диалог? И разве ты не видишь разницы между созданным тобой и тем, что подчас возникает в результате Божественного Откровения? Поэтому и не пытайся как-нибудь обособить себя, ссылаясь на свой дар. В творческих озарениях нет никакой твоей заслуги, и ты отличаешься от остальных лишь ответственностью перед Тем, благодаря Кому творческий дар присутствует в тебе.

– Но если никто не нуждается в том, чему посвящены мои мысли и к чему обращены мои чувства, то стоит ли посвящать этому своё время?

– Удивительно слышать такое от тебя. Ты же ощущаешь себя свободным? Попробуй, если сможешь. Однако всё-таки не тебе решать, что и когда будет востребовано. Человек зависит не от того или иного выбора или способности его совершить, а лишь от необходимости такового, а это – не только за пределами твоего понимания, но и за пределами воображения. Впрочем, это я не только о творчестве. Творчество – всего лишь частный случай и далеко не самый важный. Поймёшь меня правильно – значит навсегда избавишь себя от нелепых вопросов о смысле жизни, поисках себя и своего места, оставишь сожаления о прошлом и не будешь страшиться будущего. Тебе больше нечего будет спросить у моря.

Ждану показалось, что своего визави он уже где-то видел. Странные параллели и ассоциации возникали в памяти, когда он глядел в эти серые, то насмешливые, то, напротив, внимательные и сосредоточенные глаза. В них узнавался не то неутомимый шкипер Глокен, не то вечный и мудрый Архей или же перед его внутренним взором отчего-то вырастала громадная синяя фигура, укрытая в тяжёлую и неподвижную ультрамариновую тень.

Лицо молодого человека вновь преобразилось снисходительной улыбкой.

– Иди, счастливчик, разуметь, как тебе поступать со своим счастьем, которого ты никак не в состоянии разглядеть, поскольку наивно полагаешь, что оно какого-то одного ровного и жизнеутверждающего цвета. Но вот незадача: всё самое главное обычно сокрыто в мельчайших деталях и прячется в тонких и неповторимых оттенках. Посмотри, сколько их блуждает в отражённых перламутровых лучах. Скажешь – розовый, – и ошибёшься, скажешь – зелёный, – и снова будешь неправ. Бессмысленно рассуждать о чём-то глобальном, не вникая во всё многообразие его последствий, вариаций и подобий. Ты скажешь, что в таком случае правда неотличима от иллюзии. В каком-то смысле это, действительно, так, разве что правде ты склонен более доверять. Хотя подчас иллюзии бывают гораздо нужнее правды.

Незнакомец повернулся в сторону моря. И прежде, чем слиться с переливающейся всеми цветами радуги дорожной полосой, обернулся и указал на разлом у ног Ждана, в котором уже буйно занялась полярная флора.

Ждан увидел в пестром разломе дорожного полотна нежные диковинные цветы. Это была прекрасная природная пастель: голубоватые, палевые, сиреневые и розовые цветы, которые сплелись в затейливый и замысловатый букет. Окружённые бесцветной каменной пустыней они казались чудом, каким-то удивительным осколком Эдемского сада волею судьбы оказавшегося здесь, на этой безжизненной и холодной земле. В них звенела велеречивость флоксов и проступала задумчивость розы, угадывалось дерзновение гладиолусов, и сквозила торжественность хризантем. Но это были иные цветы. Они обрывались на последнем камне, насыщенном перламутровым свечением, никак не желая сходить с дороги на бескрайние просторы свободной арктической земли.

«… И не научился я мудрости, и познания святых не имею.

Кто восходил на небо и нисходил? кто собрал ветер в пригоршни свои? кто завязал воду в одежду? кто поставил все пределы земли? какое имя ему? и какое имя сыну его? знаешь ли?..

…Сердце человека обдумывает свой путь, но Господь управляет шествием его…»

 

Глава 14

«Вот увязался за мною этот болтун», – сокрушался Ждан, за которым неотступно тащился Петрович. Он по привычке что-то бормотал, причём его речь от безделья – а Петрович уже три дня как был без работы – сделалась совершенно глухой и бесцветной. Ждана Петрович почти не раздражал, но он не хотел, чтобы на месте, которое он ранее приметил, мог бы оказаться кто-нибудь ещё. Там открывался интересный вид на затейливые остроконечные шхеры, включающий в себя причудливое нагромождение прибрежных камней, напоминающее разноцветную мозаику, которая многократно усиливала высокое звучание изрезанных океаном сгрудившихся островов. Только вот сзади, по усыпанному ледниковыми валунами плоскогорью тянулась блестящей лентой заброшенная дорога, местами прерывающаяся яркими оазисами вспыхнувшей на ней диковинной флоры.

Ждан старался не оглядываться, чтобы лишний раз не встречаться с Петровичем взглядом. Глаза Петровича редко представлялись Ждану осмысленными, кроме того было в них что-то невероятно жалкое и пристыженное, а бесконечная речь его, по сути, была ничем иным, как вечным самооправданием, хотя никогда Петрович не давал волю своим воспоминаниям, словно бы не было у него никакого прошлого и не существовало даже самой обыкновенной, заурядной биографии. Ведь если разобраться, думал Ждан, то кто из нас не «Петрович», и единственно о чём каждому будет уместно вспомнить, так это об упущенных возможностях и о времени, растраченном по пустякам. Но случается и другое, когда от земли тебя отрывает неизвестно откуда взявшаяся лёгкая волна, и ты свободно устремляешься ввысь, высоко-высоко, откуда становятся неразличимы все твои обиды и промахи, где вокруг только глубокая синева и отсутствие силы тяготения. Люди по привычке это состояние называют счастьем, хотя как отличить его от вдохновения, устремлённости или чистого созерцания? Возможно, именно здесь заключён сокровенный смысл существования человека, а весь, прилагающийся к судьбе, скорбный список утрат и несвершений – лишь случайная величина, нелепое недоразумение, ошибка, от человека независящая, ведь говорил же древний мудрец, что человек измеряется не от земли до головы, а от головы до неба. Тогда выходит, что всякий человек – счастливчик, раз уж ему случился такой шанс – быть. «Постой, постой, – что-то внутри Ждана не желало соглашаться с подобным рассуждением. – А как же «чаша» бытия и его дикость, несуразность и сомнительность. Разве это – случайность или ошибка?» Ждан старался гнать от себя такие мысли, но присутствие Петровича не позволяло им исчезнуть.

«Вот Петрович уж определённо – счастливчик, – пытался убедить сам себя Ждан, – он уж точно не чувствует вокруг себя смрадного дыхания жизни, не ощущает сосущей пустоты бытия и не осознаёт тщетности и бесполезности человеческих усилий в противостоянии судьбе. Да и нет у него ни сил, ни желания для такого противодействия, он, напротив, стремится плыть по её течению, оказавшись в согласной стае таких же, как он, непротивленцев. Не знать, не жалеть, не помнить! Разве это не исчерпывающая формула счастья».

Ждан не отводил глаз от уходящего вглубь острова плоскогорья, ожидая увидеть знакомый перламутровый блеск. Но вот уже показалась разноцветная мозаика прибрежных камней, но дороги видно не было. Впереди ворочалось около остроконечных островов тяжёлое море, а сзади, на сколько хватало взгляда – тянулась серая каменная пустыня. Однако там не было никакой дороги.

– Петрович, а Петрович! Ты же знаешь про дорогу, – Ждан так резко обернулся, что Петрович смешался, попятился, и с его лица исчезло привычное глуповатое выражение.

– Ведь знаешь! – Ждан испытующе смотрел в его глаза, но там не читалось ничего, кроме недоумения и непонимания. «Во, чёрт, и верно не разумеет, – подумал Ждан. – А кто плёл мне ахинею про «выложенный пятачок»? Значит, знает или же забыл? Но как такое вообще можно забыть!» Ждан отвернулся и вновь посмотрел на выбранный им мотив. Всё вроде бы было на своём месте и остроконечные шхеры, и разноцветная каменная река, но какое-то преображение произошло и здесь. Что именно изменилось – сказать было сложно, но натура более не занимала его, не манила своим очарованием, не влекла за собой, не просилась на холст. Всё также бились о берег зелёные волны, свистел ветер, блуждая между карликовых стволов, также несли свою гранитную мощь навстречу будущему разноцветные ледниковые валуны, и небо точно также цеплялось за неровные края островов. Но что-то исчезло, потерялось, и Ждан не мог понять, отчего же он избрал именно этот природный мотив. «Странно, что я вообще здесь», – подумал Ждан и сам удивился своему недоумению.

«Может быть, и вправду не было никакой дороги, – размышлял Ждан, перебирая кучу хлама, сваленного в пыльной кладовой. – Тем более что никто о ней ничего не знает и всякий, слыша мои расспросы, в искреннем недоумении делает удивлённые глаза». Ждан даже уже не мог поручиться за то, что Мышалый действительно рассказывал ему о дороге, как и не мог быть уверенным в том, что всё, за что держалась его память, происходило на самом деле. Ведь бывает же так, что воображаемое событие оказывается ничуть не менее ярким и значительным, нежели реально произошедшее. Бывает, только вот Ждан ясно помнил, что в этой кладовой он видел серые амбарные книги, прошитые суровой льняной нитью и длинные бланки, испещрённые унылыми непонятными значками. Но не было здесь сейчас никаких бланков и прошитых амбарных томов, а в руках Ждана оказывались то детские тетрадки, исписанные аккуратными буквами и ровными палочками, то странные альбомчики с простецкими стишками и наивными вырезками из старых журналов, то довоенные книжки в стертом рыхлом картоне или вовсе что-то несуразное, вроде промасленных колесиков и колец белого фетра, очевидно, служившего фитилём для керосиновой лампы.

– Ну ты, братец, и фантазёр, – глубокомысленно растягивал слова Мышалый, стараясь демонстрировать умудрённую опытом невозмутимость, что делало его немного похожим на бывалого капитана. – Ну какая же здесь может быть дорога! Здесь только вечная мерзлота и свободные камни.

«И верно, какая тут может быть дорога! Не может здесь быть никакой дороги, да и его, Ждана, тоже вполне возможно не существует, ибо, как знать, быть может, неправ был старина Декарт и не всегда мышление – это верный признак существования». Впрочем, такое предположение Ждан не считал абсурдным хотя бы оттого, что люди никогда не узнавали в нём того Ждана, каким он видел себя изнутри.

Единственным временем, когда Ждан не ощущал никакого раздвоения и представал таким, каким он был на самом деле, было детство. Наверное, потому, что детство всегда свободно от различного рода сверхценных идей, предвзятости и обособления от окружающего мира. Лишь там, в детстве, можно попросту «быть», а не «казаться», «жить», а не «существовать». Смеяться, когда смешно, не жалеть о прошлом и не страшиться будущего.

Ждан не помнил, когда в нём поселился этот странный человек без лица и без возраста, единственной страстью которого была живопись. Только с тех пор Ждана начали отождествлять исключительно с ним, и лицо Ждана, тогда ещё избыточно улыбчивое и открытое, принималось за лицо этого, невесть откуда взявшегося, господина. Иногда Ждану казалось, что они с ним ровесники, только вряд ли к нему подходило такое определение как возраст, ибо он знал первых строителей Иерихона и был свидетелем гибели Трои, видел безумствующего Нерона среди роскоши Золотого дворца и мог подтвердить правоту тех, кто убеждён, что «Слово» написано русским дружинником, постриженным в монахи. Нельзя сказать, что такое соседство угнетало Ждана, но он хотел бы всё-таки знать, зачем и почему этот человек выбрал именно его. Отсюда-то и исходило нежелание Ждана участвовать в любых разговорах о творчестве и живописи, тем паче не мог Ждан принимать применительно к себе никаких зрительских оценок, ни от поклонников, ни от противников. И всё бы ничего, если бы не исключительная требовательность «пришельца», его неистовое упрямство и целеустремлённость. По сути, только он распоряжался отпущенным Ждану временем, ему были неинтересны забавы «сверстников» и часами Ждан просиживал в библиотеках и пыльных рисовальных классах, копировал в музеях классиков и без устали писал этюды. А где-то там, где жили его «свободные» одногодки, кипела совершенно иная жизнь. Ждан и жалел и не жалел о ней, особенно он стал забывать об обыкновенных человеческих радостях, когда в своём внутреннем пространстве стал различать взгляд своего невольного соседа. У него были радужные мерцающие глаза, напоминающие перламутр, с неподвижными чёрными зрачками, колючие и безжалостные. Но было в них ещё что-то. Этого «что-то» нет в человеческом языке, и именно оно и примиряло Ждана с той жизнью, которую он был вынужден проживать.

Когда в глазах Ждана загорался этот необычный огонёк, переливающийся всем цветовым многообразием перламутра, действительность преображалась. Открывалось невидимое, пробуждалось велеречивым многоголосьем призванное молчать и становилось живым то, что вначале казалось неодушевлённым. «Как красиво, – часто слышал он реплики прохожих, наблюдающих его работу на пленэре, – даже гораздо лучше, чем в натуре!» «Конечно, лучше, написанное на холсте и обязано быть лучше, – мысленно оппонировал им Ждан, – только нет в том никакой моей заслуги, и этого-то никак и не объяснить вам, моим случайным зрителям». Ждан уже привык, что изображённому им на полотне мотиву люди доверяли гораздо больше, чем наблюдаемой натуре, в которой они не сразу подмечали столько красок и оттенков, такой подвижности форм и такой эмоциональной наполненности, которая присутствовала в картине. Талант, талант, то и дело слышал Ждан, но он-то знал, что всё дело не в каком-то абстрактном понятии, смысла которого не понимает никто, а во внимательном прищуре непонятного упрямого существа, не имеющего ни имени, ни возраста, ни пола.

Трудно сказать, всегда ли испытывали чувство сопричастности к чему-то особенному люди, знавшие Ждана, жившие с ним по соседству или же люди из тех мест, куда он забирался со своими холстами и красками, чтобы увидеть по-своему то, что для них было хорошо знакомо, понятно и любимо. Возможно, что и нет, только его присутствие всегда воспринималось окружающими как событие, было заметно, что оно многое меняло в этих людях, возможно, меняло даже их собственную самооценку. Частично это можно было объяснить тем, что призвание любого таланта в том и состоит, чтобы делать жизнь других людей более осмысленной, помогать им обретать цели, и наполнять собственные жизни умиротворением и красотой. И как знать, быть может, люди этим всем были более всего обязаны Тому, Кто сумел подчинить себе самого Ждана, и тому, чему нет названия в человеческом языке. Ведь человеку не дано знать, что для него лучше и что ему действительно необходимо. Талант неизменно соседствует с чудом, знаком с волшебством и всегда имеет дело с вещами, неспособными повторяться дважды. Может ли человек обойтись без такого волшебства, единственно возможного на земле чуда, способного противиться смерти и небытию?

Ждан понимал, что и дорога была отмечена тем же, оттого-то и сложно было поверить, что её больше нет. Как тут не вспомнить о предательском свойстве всех исполняющихся желаний, неизменно появляющихся в нашей жизни как иллюзии, но исчезающих уже как явь. Отчего-то всё существо Ждана противилось исчезновению дороги, этого странного и непонятного чуда, выложенного не из камней, а из людских судеб, их надежд и желаний, ошибок и заблуждений. Противилось, наверное, ещё и потому, что любой, утверждавший о её несуществовании, видел перед собой какой-то иной путь, устремлённый в будущее, разве что на нём не росли такие диковинные цветы, и не сливалась душа с синей волной, поднимающей тебя вверх.