На кладбище Невинных

Михайлова Ольга Николаевна

Часть вторая

 

 

Глава 1

«Вполне разумная и весьма здравомыслящая девица…»

Повисло страшное молчание, столь полное, что стали слышны тихое постукивание в оконное стекло ветки старого клёна и размеренное тиканье напольных часов. Ошеломлённый банкир тупо смотрел несколько минут в пол, потом с трудом опустился в кресло. Аббат кинулся было к нему, но тут Шарло де Руайан проявил несвойственную ему заботливость, поспешно наполнив бокал вином. Однако Тибальдо тупо покачал головой.

Габриэль де Конти присел рядом с банкиром и сдавил его запястье.

— Держитесь, Тибальдо, ради всего святого, держитесь.

Банкир потёр пальцами виски. Тяжело дыша, несколько минут сидел с закрытыми глазами. Его побелевшее лицо медленно приобрело почти нормальный цвет. Аббат подумал, что Тибальдо не напуган, ибо подлинно его устрашила несколько минут назад только мысль об ограблении его банка, но просто ошарашен.

Ди Гримальди тем временем повернулся к полицейскому.

— Мсье…  — Он поморщился, забыв имя чиновника, и тот услужливо подсказал. — Мсье Ларю… Не произошло ли всё же ошибки? Мадемуазель де Валье позавчера вечером, довольно поздно, приехала ко мне и сказала, что перед свадьбой несколько дней проведёт в родительском доме, и я сам отвёз её туда в своём экипаже. В доме были только кухарка, лакей и горничная, но мадмуазель поднялась к себе, я это сам видел. Она намеревалась наутро побывать у портнихи, забрать платье, а вечером у неё была ложа в оперу. Сегодня она должна была приехать сюда, но… как она могла оказаться на кладбище? Она вполне разумная и весьма здравомыслящая девица.

Мсье Ларю развёл руками.

— Мы пока не можем сказать ничего, труп обнаружен только что, но…

— Там же, где нашли мадемуазель де Монфор-Ламори? — Этот вопрос, перебив полицейского, задал побледневший Робер де Шерубен.

Тот покачал головой.

— Нет. В другом месте, но тоже на лавке около могилы. С западного входа. Я, мсье ди Гримальди, постараюсь уточнить, когда пропала мадемуазель, была ли она у портнихи и в театре, со своей стороны прошу оказать нам всяческое содействие. Мы расспросим всех в доме, и если повезёт, нам хотя бы опишут это чудовище.

Аббат Жоэль поднял глаза на полицейского и вздохнул, потом, осенённый какой-то неожиданной мыслью, неожиданно столкнулся взглядом со старухой де Верней и закусил губу. Мадам Анриетт тонкой золотой расчёской невозмутимо чесала курчавую шёрстку Монамура. Старуху происходящее уже ничуть не пугало, но потешало, понял он. Судя по её улыбке, теперь ей мерещился на смрад серы, но аромат сдобы.

— Простите, мсье, но… девица тоже… объедена? — осторожно спросила маркиза.

Полицейский замялся.

— Следов зубов, как на первом трупе, нет, но… маньяк освежевал жертву ножом.

Надо сказать, что эта вторая смерть, в отличие от первой, не вызвала обмороков девиц и оторопи мужчин, но ошеломила всех. Единственный, на кого сообщение не произвело ни малейшего впечатления, был барон Брибри де Шомон. Он удобно откинулся в кресле, закинул ногу на ногу и любовался своими изящными туфлями с дорогими камнями на пряжках. Реми де Шатегонтье смотрел на них взглядом недоброжелательным и презрительным, то ли находя обновку безобразной, то ли страдая от изжоги.

Аббат осторожно взглянул на Камиля д'Авранжа. Тот был спокоен и бесстрастен, почему-то продолжая бросать раздражённые взгляды на мадемуазель де Прессиньи. Габриэль де Конти, что делало честь сердцу герцога, уже забыл ссору с банкиром, вызванную их гастрономическими разногласиями и расхождениями в сфере искусства, и продолжал утешать друга с истинной заботливостью. Шарло де Руайан, долго стоя с наполненным для банкира бокалом божоле, начал задумчиво прихлёбывать из него сам.

Все неожиданно заторопились по домам, и маркиза де Граммон была рада такой деликатности своих гостей. Однако деликатность была ни при чём. Каждый жаждал уединиться и в спокойствии обдумать происходящее. Особенно острым это желание было у аббата де Сен-Северена. Он осторожно миновал снующую в гостиной толпу и, не утруждая себя прощанием с хозяйкой, прошмыгнул на парадную лестницу. Благодаря такой мудрой поспешности отец Жоэль первым успел к своей карете, и его кучер, счастливо избежав затора, легко выехал на прилегающую улочку. Аббат приказал ехать вдоль реки, и карета, миновав безвкусную громаду ратуши, понеслась по улице Сен-Жак. Через несколько минут они въехали в Сен-Жермен. Жоэль старался пока выкинуть все помыслы из головы, чтобы предаться им в покое, но ничего не получалось. Мысли путались, наползали друг на друга, рвались и сбивались в клубок.

Галициано сразу заметил, что хозяин чем-то обеспокоен, и для этого не требовалось особой наблюдательности: аббат в обычное время был невозмутим, как скала, в своём флегматичном спокойствии, теперь же неизвестно зачем подбросив полено в пылающий камин и перемешав тлеющие головни, и не то швырнул, не то уронил, испугав кота, кочергу на каминную решётку, укутался в любимый плед и вместо того, чтобы попросить принести ему книгу, потребовал коньяк. Дворецкий понял, что произошло нечто из ряда вон выходящее: меньшее просто не могло взволновать этого человека.

Наполнив хозяину бокал, Галициано поинтересовался, не случилось ли чего ужасного?

Отец Жоэль вздрогнул и возвёл очи к небу. «Ужасно ли, что люди начинают пожирать людей, Франческо?» Дворецкий с испугом взглянул на господина. «Мсье аббат говорит об этом дьявольском убийстве у биржи, на кладбище Невинных? Да, это ужасно, мсье» — «Завтра станет известно, Франческо, что найден ещё один труп». Слуга ужаснулся: «Снова молодая особа?» Аббат вздохнул и кивнул. При этом он не счёл нужным сообщить Галициано, что убита та самая девица, что была здесь позавчера, сырым ноябрьским вечером, помешав ему, Галициано, провести вечер с друзьями. И, разумеется, отец Жоэль не сказал камердинеру, что эта самая девица покушалась на его монашеское целомудрие и нагло претендовала на половину кровати, в которой аббат привык спать в одиночестве или с любимым котом. Кому нужны эти подробности о покойнице? Мёртвые неприкосновенны.

Однако разговор со слугой помог аббату чуть прийти в себя. Несколько минут Жоэль сидел, глядя в каминное пламя, потом пригубил коньяк, погладил кота и достал из кармана уже дважды прочитанное письмо Розалин де Монфор-Ламори. Он перечитал его в третий раз.

«Я благодарна вам, мсье аббат, за то, что вы столь добросердечно согласились быть моим духовником. Мысль просить вас об этом пришла мне в голову внезапно, но уповаю, что она была промыслительна. Мне нужен духовный совет, но получить его не у кого. Дело в том, что уже несколько дней со мной происходят вещи, пугающие меня. Ночью часто бывает, что меня что-то пытается удушить, парализует все тело. Я понимаю это, хочу встать, закричать, но я не в силах сделать это. Иногда я чувствую, что меня словно силой влекут куда-то, я слышу странный голос… Я, как мне кажется, узнаю его. При этом в этих снах есть ещё одна странность, но я не могу доверить её бумаге. Началось это недавно, как раз с того вечера у его светлости герцога Люксембургского, где мы впервые встретились. Что это — злой дух? Может, стоит освятить дом? Помогите мне. Я приду в день Поминовения в Сен-Сюльпис. Застану ли я вас там? Да благословит Вас Господь. Розалин де Монфор-Ламори».

Первое, что вспомнил аббат по прочтении — совсем мимолётно — был горестный помысел о Мари. Силы небесные, что это за искус? Но то, что вытворил тогда д'Авранж, было инфернальным казусом, это же — продуманное в деталях убийство. Аббат снова погладил кота. Камиль отрицал свою причастность. Верил ли аббат д'Авранжу? Пожалуй, да. Камиль — законченный распутник и человек без чести, но не людоед. В это Жоэль верил истово.

Аббат понимал, почему это письмо ничуть не заинтересовало адвоката. Ему самому на исповедях часто приходилось выслушивать от девиц подобные признания. Частью это были пустые фантазии, частью — проявление неуёмного тщеславия и желания привлечь к себе внимание, но иногда, хоть и весьма редко, встречались и случаи подлинной одержимости. Что было с мадемуазель Розалин?

Отец Жоэль задумался. Девица была красива и знала это. Была ли тщеславна? Многое свидетельствовало в пользу этого мнения. Сам аббат слишком плохо знал мадемуазель, чтобы вынести собственное суждение. Робер де Шерубен говорил, что она была умна. Но, предположим, Розалин была разумна и правдива в письме. Что с того? Сам он вначале отнёсся к письму Розалин серьёзно, — именно потому, что за ним последовала смерть бедняжки. Но всё могло быть не причиной и следствием, а случайным совпадением.

Ох, эти женщины… Кто их разберёт? Сам аббат, как уже упоминалось, был невысокого мнения о прекрасном поле и полагал, что женщины вовсе не такие уж искусные лгуньи, просто они слишком глупы, чтобы понять, чем ложь отличается от правды. Способны ли они думать вообще? Как мудро повествует о них «Зерцало мирян»: «Женщина есть смущение мужчины, постоянное беспокойство, непрерывная борьба, буря в доме, препятствие к исполнению обязанностей. Она, во-первых, запутывает мужчину, во-вторых, оскверняет его, в-третьих, лишает его имущества». Как верно, подумал он, вспомнив мадемуазель Люсиль.

Впрочем, аббат тут же опомнился и подумал, что несколько увлёкся.

Сам Жоэль был не столько умён, сколько мудр, подлинно целомудрен. Ум — следствие страстей, мудрость — плод бесстрастия. Ум умеет выпутываться из самых сложных ситуаций, мудрость же в них просто никогда не попадает, ибо всегда уклонится от соблазна, на привлекательность которого неизменно клюёт глупый разум. Но сейчас именно мудрость аббата, его отрешённость и неотмирность, мешали ему вникнуть в суть происходящего.

Вторая жертва маньяка… Жоэль закрыл глаза, вспоминая слова и жесты Люсиль де Валье. Он тогда в гневе назвал её непотребным именем. Насколько она его заслуживала? Эгоистичная, хладнокровная и весьма развращённая. Понимавшая много больше, чем положено в её годы. Как это сказал Тибальдо? «Вполне разумная и весьма здравомыслящая девица». Да, со стороны это так и выглядело, и Жоэль тоже так полагал, пока особа не вознамерилась влезть ему под одеяло и не отозвалась о Кастаньяке, с которым была мила и любезна на людях, столь уничижительно и безжалостно, что у Жоэля мороз пошёл по коже.

Растленная, лицемерная, лживая девка.

Отец Жоэль не мог сравнить Розалин и Люсиль — он почти не знал мадемуазель де Монфор-Ламори. Были ли девицы чем-то похожи? Почему страшный безумец выбрал из множества других именно их? Что у них общего? Аббат задумался. Красота. Обе девицы были привлекательны. О! У обеих имелись женихи, при этом жених Розалин ему неизвестен. У мадемуазель Розалин были тягостные ночные страхи. У Люсиль, судя по его впечатлению, не было ни страха Божьего, ни совести, ни девичьей чести. Поверил ли он в девственность мадемуазель? Аббат усмехнулся. Много он на подлинность такой непорочности не поставил бы. Так, пару су. И то счёл бы себя транжирой.

Приданое мадемуазель де Монфор-Ламори, он слышал об этом неоднократно, было колоссальным — около трёхсот тысяч. Единственная дочь, наследница всех капиталов семьи. Мадемуазель де Валье — сирота, отец перед смертью был почти на грани разорения, но ему удалось продажей имения после уплаты долгов спасти в приданое дочери около восьмидесяти тысяч. В случае смерти Розалин наследником становится Шарло де Руайан. Кому отойдут теперь деньги мадемуазель Валье? Её опекуну, мессиру Тибальдо? Но для него, богача из богачей, это подлинно жалкие гроши.

Тибальдо ди Гримальди, как и Жоэль, был итальянцем. Но их это мало сближало, хотя аббата приятно удивили глубокие познания Тибальдо в области живописи и некоторые его духовные суждения. Мнения ди Гримальди несли печать глубины, но аббат давно разглядел в банкире и холодный, расчётливый ум, и страсть к накопительству, и тщательно скрываемое высокомерие. Бесспорным было и равнодушие к женщинам — следствие, как говорили шёпотом, весьма бурно проведённой молодости.

Да, красота блистательных женщин истощает вызываемым ею беспрерывным желанием силы мужества и самообладания мужчины, как двор истощает гений артиста и воображение поэта. Теперь безудержные и необузданные порывы юности остались для банкира позади, Тибальдо ди Гримальди не любил ничего бурного и страстного, предпочитая, как он сам выразился однажды, «умеренно подсоленные блюда, умеренно тёплые ванны и умеренно прохладные нежности». Такой человек ради восьмидесяти тысяч ливров и пальцем не шевельнёт.

Аббат с надеждой подумал, что убийцей может оказаться просто случайный безумец, но вскоре покачал головой. Он тешит себя иллюзиями. Полиция права. Слишком умно скрываются все следы, слишком безупречно всё осуществляется. Была и ещё какая-то мысль, мучительная и болезненная, что шевельнулась в нём ещё в гостиной маркизы, но он подумал тогда, что это вздор. Но о чём он подумал? Увы, царапнувший душу помысел исчез.

Аббат сам не заметил, как усталость взяла своё. Он спал на ходу. Кот тут же прыгнул на постель и разлёгся поверх одеяла. Бормоча Иисусову молитву и на ходу раздеваясь, аббат дополз до постели. И тут же, по милосердию Господнему, погрузился в глубокий и чёрный, как днище сундука, сон без сновидений, несущий отдохновение усталому телу и заживляющий исцарапанную душу.

 

Глава 2

«Отцы-иезуиты могут гордиться тобой, мой милый Жоэль…»

Но вот сквозь сон Жоэль почувствовал, что кто-то тряся его за плечо, пытается разбудить.

— Мсье аббат, проснитесь, — голос дворецкого проник под тяжёлую пелену сна, — к вам пришли.

Жоэль с трудом разомкнул сонные, набрякшие веки, поднялся на локте, щурясь, взглянул на Галициано и тут в свете ночника увидел у входа чуть пошатывающегося, сильно осунувшегося и совсем не похожего на себя Анри де Кастаньяка. Аббат глубоко вздохнул и торопливо поднялся, набросив поданный дворецким халат. Он сделал несколько осторожных шагов навстречу ночному гостю и оказался в его объятьях: несчастный Анри бросился ему на шею, обнял и залился слезами.

Анри де Кастаньяка Жоэль де Сен-Северен знал около полугода: тот был главой церковного совета прихожан Сен-Сюльпис. Не нужны были годы, чтобы отметить кристальную порядочность Анри, истинную веру и благородство натуры. Мадемуазель де Валье, не любя жениха, была пристрастна и несправедлива. Да, ноги де Кастаньяка прямыми назвать было трудно, зубы не блистали красотой, но широко расставленные голубые глаза вовсе не косили, и лицо, хоть и некрасивое, вовсе не отпугивало. Во всяком случае, подумал Жоэль, вспомнив виконта де Шатегонтье, ему попадались мужчины и поуродливей.

Сейчас, заботливо обнимая несчастного, отпаивая его поданным Галициано вином и пытаясь успокоить, аббат лихорадочно размышлял. Сам он считал случившееся кошмаром, но если этот кошмар развернуть к Анри — он оборачивался милостью Провидения, спасшей благородного человека от брака с хладнокровной потаскухой. Но не это занимало мысли аббата. Анри сказал, что его известили о случившемся, когда он был в Шуази, и просили около девяти утра прибыть в полицию. Туда же обещал приехать и Тибальдо ди Гримальди. Но Кастаньяк, которому описали, что сталось с его наречённой, умолял Жоэля поехать с ним, откровенно боясь не справиться с собой и даже не скрывал своей слабости. Он не выдержит, просто не выдержит этого! Анри трясло.

Жоэль кивнул, но сам задумался о том, насколько быстро полицейские смогут выяснить, что мадемуазель перед исчезновением провела битый час у него? Галициано впустил её, но, видимо, не запомнил. Но на чём она доехала? Кучер… дворецкий… Франческо Галициано аббат доверил бы неподписанный вексель и пачку ассигнаций, но не стал бы уговаривать скрыть визит неизвестной особы, тем более что не знал, ждала ли её карета. Кажется, когда он приехал домой, какой-то экипаж стоял неподалёку. Значит, скрывать визит Люсиль нельзя. Но зачем она приезжала? Исповедоваться. Тогда у него была благая возможность сослаться на «печать молчания». Но это не должно застать врасплох Кастаньяка.

Аббат в данном случае застревал между двумя грехам: Сциллой откровенной лжи и Харибдой унижения ближнего, и, не колеблясь, выбрал первое, решил солгать и даже сразу отпустил себе оный грех, ибо скорее наложил бы на себя руки, чем рассказал бы Анри, что его невеста была готова наградить его рогами ещё до алтаря и закинуть ножки, о которых, надо полагать, мечтал Кастаньяк, ему, Жоэлю, на плечи.

Сказать такую правду Кастаньяку было немыслимо.

Да бессмысленно к тому же. Во-первых, за распутство мадемуазель, видит Бог, своё уже получила и даже с избытком, во-вторых, о мёртвых дурно не говорят, и, в-третьих, никакая взаимная симпатия, подобная той, что связывала их с Кастаньяком, полагал аббат, не выдержит такого разоблачения, и неважно, оказался твой приятель Иудой или святым Иосифом. Первое было бы предательством, второе — безжалостным и унизительным свидетельством его превосходства, и это последнее, по мнению аббата, могло быть хуже первого.

Мысли Жоэля текли теперь размеренно и спокойно. Нужно сказать Анри, что его благочестивая невеста приходила к нему с духовными затруднениями, связанными с… желанием сменить храм, или недоумениями по поводу своих молитвенных упражнений. Стоп. И об этом она пришла поговорить в полночь? Этому не поверит даже полицейский сержант. Не годится. Ложь должна быть скучной и бесцветной, лишённой даже тени интереса. Решено — Люсиль де Валье приезжала к нему посоветоваться об искушениях и снах, преследовавших её в последнее время и особенно усилившихся накануне свадьбы. О таком любая сентиментальная девица придёт посоветоваться с духовником даже на бдении. Да, в это поверить можно.

Аббат приободрился.

— Крепитесь, Анри, бедная девочка… Я не сказал вам, она ведь приходила ко мне. Вы помните, Галициано, — обратился он к дворецкому, — позавчера вечером ко мне приходила невеста несчастного господина де Кастаньяка. А вчера обнаружили, что она погибла.

Галициано побледнел, как смерть.

— Это… это то, о чём вы вчера говорили? Ещё одна жертва ужасного маньяка?

Аббат кивнул.

— Мы должны сообщить об этом в полицию, к делу это, разумеется, отношения не имеет, но, кто знает, что может помочь.

Анри поднял к Жоэлю заплаканное лицо.

— Люсиль…  — он прижал ладонь ко лбу, — Боже, как в голове-то всё путается. Вы говорите, Жоэль, она приходила к вам незадолго…  — Он содрогнулся. — Но зачем?

— Она говорила, что ей снятся странные сны. Приехала исповедаться.

— Небесная, чистая душа…  — Анри снова зарыдал, рухнув, как подкошенный, на кровать Жоэля.

Аббат, сжав зубы, чтобы лицо не перекосило судорогой стыда и боли, вздохнул и приказал Галициано принести нюхательную соль для Кастаньяка и фляжку коньяка для себя. Полуночник, взобравшись на каминную полку, внимательно смотрел зелёными глазами на хозяина, не понимая причин внезапного пробуждения аббата и всей этой предутренней кутерьмы. «Что случилось?» — казалось, спрашивали кошачьи глаза, и Жоэль, снова вздохнув, погладил дымчато-чёрную спинку. Увы, объяснить суть происходящего коту было также сложно, как Кастаньяку — подлинную причину визита Люсиль.

Между тем рассвело. Аббат плотно позавтракал, но уговорить Анри проглотить хоть кусочек омлета так и не удалось. Пора было ехать. Анри с трудом встал на ноги. Он не был труслив, но предстоявшее ему в полиции требовало не смелости, но стойкости духа, а её ему сейчас куда как недоставало. Роковое известие совсем обессилило его, разрушило надежды на счастье, просто подкосило. Он бездумно, не рассуждая, ринулся к аббату Жоэлю, просто чувствуя, что тот — единственная опора в обрушивающемся вокруг него мире. Он считал Сен-Северена человеком чистым, но только сейчас в полной мере ощутил его духовную мощь: Жоэль одним прикосновением смягчал горе сердца, одним присутствием успокаивал скорбную душу.

Они направились в полицию в карете де Кастаньяка, у подъезда столкнулись с банкиром Тибальдо и герцогом де Конти. Тибальдо ди Гримальди, похоже, провёл бессонную ночь, но выглядел достаточно бодро.

Труп несчастной жертвы злобного маньяка лежал в полицейской мертвецкой за конюшней. Едва сняли простыню, как банкир и герцог в ужасе попятились, потом отвернулись и торопливо отошли, а несчастному Анри не помогло и присутствие аббата. Он медленно осел на пол и потерял сознание.

Жоэль же де Сен-Северен, к его собственному изумлению и к удивлению полицейских, сохранил не только твёрдость духа, но и незыблемую телесную крепость. Он передал нашатырную соль сержанту, пытавшемуся помочь де Кастаньяку, сам же внимательно разглядывал тело Люсиль, то самое, что ещё недавно предлагалось ему на весьма выгодных для него условиях. Лицо девицы было синюшным, под глазом на скуле багровел кровоподтёк. У Розалин такого не было. Ниже шеи на теле кожи не было. Не было и тех частей, что отличают женщину от мужчины. Больше того — с верхних частей ног были срезаны значительные части плоти, а те, что оставались на скелете, были похожи на куски варёного утиного мяса. Судя по всему, тело было облито чем-то вроде кислоты. Были и другие детали, при указании на которые морщились даже полицейские чины, и из которых аббат Жоэль заключил, что девица, жаждавшая блудных утех, перед кончиной их получила сполна.

Аббат тихо поинтересовался у высокого сержанта, стоявшего рядом, о каком кощунстве говорилось, когда был обнаружен первый труп?

— На спине девиц негодяй вырезает кресты.

Отца Жоэля передёрнуло.

Неприязнь и презрение к юной мерзавке до сих пор поддерживали дух аббата в равновесии, но едва он взглянул на стонущего Анри, сердце Жоэля заболело. Банкир попросил разрешения глотнуть свежего воздуха, и был выведен герцогом де Конти на двор. Вскоре к ним присоединились и остальные. Банкир поморщился, когда речь зашла об организации похорон, но мсье де Кастаньяк не успел стать мужем мадемуазель, и потому эта неприятная процедура была обязанностью опекуна. Было видно, что Тибальдо тяжело.

Его светлость герцог де Конти в трудную минуту, надо сказать, проявил себя истинным другом, заявив, что все заботы возьмёт на себя: сейчас же пошлёт за Камилем д'Авранжем и за Реми де Шатегонтье, он просил их помочь, они оба здесь совсем неподалёку, у Робана, один съездит на кладбище и все устроит с похоронными принадлежностями, другой позаботится об отпевании, а сам он, Габриэль, будет распорядителем похорон. Банкир растроганно кивнул.

— Благодарю вас, Габриэль, благодарю вас.

Его светлость спешно отправил слугу с поручениями.

Между тем предстояло выяснить последовательность событий. Сержант полиции Филибер Риго уже допросил портниху мадемуазель, успел побывать в театре и даже побеседовать с подругами Люсиль. Теперь предстояло свести имеющиеся сведения воедино. Картина получалась следующая: мадемуазель де Валье покинула гостиную мадам де Граммон в сопровождении подруг — Аньес де Шерубен, Женевьёв де Прессиньи и Мадлен де Жувеналь. Все девицы были едины в свидетельстве о том, что возле Королевского моста мадемуазель покинула их, сказав, что намерена посетить мадам де Виэль, свою тётку. Однако Флора де Виэль категорически утверждает, что в тот вечер племянница к ней не приходила, да и не обещала прийти вовсе. Слова мадам подтвердили и лакеи, и камердинер, и дворецкий.

В эту минуту в комнату вошли Реми де Шатегонтье и Камиль д'Авранж.

Лейтенант полиции приветствовал гостей и продолжил. Накануне мадам Флора чувствовала себя неважно, она давно и безнадёжно больна, приходил доктор, и вся челядь не знала покоя, все были на ногах.

— Приди мадемуазель Люсиль к мадам де Виэль, её, конечно, заметили бы. Затем через час с четвертью мадемуазель в наёмной карете приезжает к своему опекуну. — Мсье Ларю отвесил поклон в сторону банкира. — Вы отвезли её домой, и это подтвердили только горничная и привратник, кухарка на этот вечер была отпущена. И Дениз Лани, горничная, и Жюльен Ренан удостоверили, что мадемуазель приехала поздно, была в гневе. Ренан рассказал, что мадемуазель оттаскала горничную за волосы и ударила её по щеке, придравшись к какой-то провинности. Мадемуазель Лани сказала только, что госпожа была сильно не в духе и вскоре приказала ей убираться вон. — Анри де Кастаньяк оторопело выслушал это свидетельство, но ничего не сказал. — Привратник запер дверь, и направился к себе в подвал, а Дениз ночевала, как всегда, на мансарде. Утром парадная дверь оказалась закрытой, но не запертой, засов был отодвинут, а мадемуазель исчезла. Таким образом, мы не знаем, где провела мадемуазель больше часа после полуночи и куда она ушла после того, как отпустила слуг. Это неизвестно. Ни у портнихи, ни в театре она не показывалась, сержант ручается за это.

— Нет-нет, это известно, — слабый голос Анри де Кастаньяка был еле слышен, — расскажите же им, Жоэль.

Аббат де Сен-Северен сообщил инспектору, что упомянутая особа после полуночи была у него. Все обернулись к аббату. Он не знает, сообщил отец Жоэль, в какое время она пришла, это может сообщить его дворецкий, Франческо Галициано. Они не договаривались о встрече, и по его возвращении от маркизы де Граммон ему было сообщено, что некая женщина дожидается его в гостиной. Мадемуазель была обеспокоена тягостными предчувствиями перед своей свадьбой, задала несколько духовных вопросов и исповедалась. Вскоре она покинула его дом и направилась, как он понимает, к своему опекуну.

— Сказала ли она что-нибудь, что проливало бы свет на её гибель? — полицейский задал этот вопрос осторожно и весьма вежливо, отдавая дань уважения не столько духовному сану, сколько аристократической красоте и изяществу аббата и его полному спокойного достоинства поведению: ведь мсье де Сен-Северен был единственным, кто вёл себя в мертвецкой, как мужчина.

Аббат вздохнул и решительно ответил:

— Думаю, что если бы я даже нарушил тайну исповеди и сообщил вам каждое слово, сказанное мадемуазель, вы едва ли извлекли бы хоть что-то полезное. Она собиралась замуж и не ждала смерти.

— Согласен, — густым баритоном устало подтвердил Тибальдо ди Гримальди, — дорогой мы разговаривали о деталях свадебной церемонии, она спрашивала, приглашать ли на свадьбу старую графиню де Верней и посылать ли приглашение герцогу д'Арленкуру, интересовалась меню свадебного ужина. Никаких странностей я не заметил.

— Простите, мсье ди Гримальди, — в тоне полицейского снова звучало уважение, но теперь оно относилось к дорогому жюсокору банкира с шитым золотом позументом по краям обшлагов, драгоценной бриллиантовой булавке в шёлковом галстуке и баснословной цены перстням, — а не заметили ли вы того раздражения в мадемуазель, о котором говорят слуги?

Банкир задумался, потом покачал головой.

— Нет, не заметил. Люсиль всегда умела владеть собой, но челядь за людей не считала. Однако если у неё было дурное настроение, я бы об этом не узнал. Буду откровенен с вами, лейтенант. Я — старый холостяк, и просьба моего приятеля Таде де Валье стать опекуном его дочери была мне в тягость. Если бы её тётка была покрепче здоровьем…  — Тибальдо вздохнул. — Я не умею находить общий язык с девицами её возраста. Я никогда не претендовал на её откровенность, да и не знал бы, что делать, реши она открыть мне душу. Я следил, чтобы ей аккуратно выплачивались причитающиеся проценты с её капитала, раз в неделю заезжал осведомляться, как дела, иногда покупал билеты в оперу. Всё остальное время она была предоставлена самой себе, но я не слышал о мадемуазель Люсиль ничего компрометирующего и потому считал её особой весьма здравомыслящей. Она согласилась вступить в брак с Анри де Кастаньяком, человеком безупречной репутации, и это решение очень подняло её в моих глазах. Но мне трудно ответить на ваш вопрос о женских чувствах. Я в них не разбираюсь.

— Простите, мсье, а кто унаследует её капиталы?

Банкир остался безмятежен.

— Капиталы? Дело в том, что состоянию де Валье были нанесены значительные увечья ещё в предыдущем поколении, и хотя Таде делал много, чтобы спасти оставшееся, но…  — Банкир безнадёжно развёл руками. — Капитал мадемуазель исчислялся суммой в восемьдесят три тысячи ливров. Это и было её приданое. Да ещё — вы же были в доме? — эта старая развалюха на углу улицы Сен-Луи-ан-Л'Иль и набережной Анжу. Если бы брак состоялся, и мадемуазель стала бы женой Анри — он бы все и унаследовал, однако, и таково было распоряжение покойного отца мадемуазель, в случае, если она не выйдет замуж или умрёт до совершеннолетия, наследником этих денег являюсь я. При этом, — он усмехнулся, глядя в лицо полицейскому, — моё личное состояние далеко превышает три миллиона ливров, и эти деньги можно потратить либо на булавки, либо пустить на благотворительность. Это вообще не деньги.

Полицейский опустил глаза и кивнул. Было понятно, что он уже наводил справки о финансовом состоянии присутствующих. Он знал, что банкир — богач и скопидом, у которого, что называется, «снега зимой не выпросишь», положение же его банка весьма стабильно, он как сыр в масле катается. Что до остальных, то Кастаньяк — выдвинулся сам, и сегодня он — второе лицо в министерстве финансов, присутствующий здесь герцог де Конти от денег просто лопается, да и этот красавчик-аббат из какого-то старинного итальянского рода тоже ни у кого взаймы не просит, имеет собственный дом и держит свой выезд, говорят, будущее светило Церкви. Когда ему это сообщили, лейтенант презрительно поморщился, но увидев аббата, морщиться перестал.

— Что ж, господа, я благодарю вас. Тело можно забрать уже сегодня. Если что-нибудь выяснится, мы известим вас. Со своей стороны прошу, если станет известно хоть что-нибудь новое о судьбе мадемуазель, сообщить нам немедленно.

Все поднялись, Анри де Кастаньяк тихо сказал Жоэлю, что ему надо в Шуази, тот кивнул и ответил, что доберётся домой сам. Он уже заметил на набережной свободного извозчика и тут услышал сзади стук копыт, скрип рессор и насмешливый, вкрадчивый голос Камиля д'Авранжа:

— Отцы-иезуиты могут гордиться тобой, мой милый Жоэль. Значит, девица приходила исповедоваться, да? Просто прелестно! Полночная исповедь, как романтично. Как же ты сохранил целомудрие, а? — Граф рассмеялся, щёлкнул пальцами, и карета понеслась вдоль реки.

 

Глава 3

«Великое преимущество сословия монашествующих…»

Аббат вздохнул и пошёл к наёмному экипажу. Язвительные слова Камиля д'Авранжа не задели его. Он и сам понимал, что его рассказ был рассчитан на доверие слушателей и на представление о том, что жертва убийства — девица непорочной души. Счастье ещё, что Люсиль после него видел банкир, не то бы…

Но ведь Тибальдо больше, чем прав, размышлял аббат, вяло разглядывая из окна кареты прохожих на набережной. Люсиль была хладнокровной негодяйкой, но кто знал об этом? Внешне девица была красивой, прекрасно воспитанной и, как выразился банкир, «здравомыслящей». Их единый опыт общения без свидетелей изменил, и весьма, мнение аббата о душевных качества мадемуазель, но встреча эта нисколько не поколебала истинности суждения её опекуна. В здравомыслии Люсиль отказать было трудно.

Но что же могло заставить умную девицу выйти ночью из дома? И это притом, что ей была известна судьба Розалин де Монфор-Ламори! Непостижимо. Мистика какая-то…

И снова эта ироничная улыбка д'Авранжа… Язвительные и насмешливые слова. Во время прошлой встречи д'Авранж сказал, что он, Жоэль, многого не знает. За эти годы из Камиля, похоже, сформировался откровенный распутник, тем паче, что препятствий этому в нём было мало ещё с отрочества. Духовная осторожность, страх греха и понимание допустимых пределов — все эти спасающие черты всегда были ему ненавистны. Но в причастность к происходящему Камиля Жоэль всё же не верил. Преступления были так мерзостны в своём уродстве, некрасивы до омерзения…

Но разве Камиль эстет? Ещё в юности жеманство, кокетство были чужды ему, всё его существо дышало грубой, сметающей все на своём пути жаждой наслаждения, исторгало вопли, корчилось в пароксизме удовлетворения своих неистовых и ненасытных вожделений — и он добивался желаемого… любой ценой. Аббату снова вспомнилась Мари, потом — распутная, ветреная улыбка д'Авранжа над гробом Розалин.

Нет-нет! Камиль сказал тогда, что «это пустяки», разумея, что к нему это не имеет никакого отношения. И дело не в омерзительности этих преступлений, но в чём-то ином. Аббат закрыл глаза. Нет. Нет. Слишком страшно, понял он. Слишком страшно это для распутника д'Авранжа. Мерзость — мерзостью, но ужас-то запредельный. Аббат и сам не заметил, как экипаж остановился у его дома.

К обеду Сен-Северена известили, что отпевание пройдёт в Сен-Медаре завтра, в два часа пополудни. От маркизы де Граммон отец Жоэль получил уведомление, что в связи с горестными обстоятельствами последних дней она не сможет принять его завтра, но будет весьма рада видеть в пятницу, в обычное время.

Анри де Кастаньяк прислал записку с просьбой разрешить переночевать у него — он боится оставаться один, и аббат не мог ему отказать, хоть для него самого это было большой тяготой. Как утешать несчастного в потере той, что в первые же дни брака сделала бы его подлинно несчастным, покрыв позором имя и унизив мужское достоинство? Знай это Анри — сожалеть было бы не о чем, но кто бы просветил его? Тайна сия обречена была умереть вместе с аббатом.

Жоэль приказал постелить для Анри в своей спальне, до его приезда горячо молился, дабы укрепил Господь душу его бедного приятеля, укрепил бы и его собственную душу, ослабевшую под бременем мерзости. Он подумывал просто заставить Анри выпить побольше: это поможет забыться, хоть на ночь отвлечёт беднягу от скорбных дум. Решил выпить и сам, но тут же покачал головой. Нет, доброе вино излишне развязывает язык. А его упаси Бог проболтаться даже во сне.

Однако эта ночь не подвергла искушению словоохотливость аббата. Анри до того устал и был так истомлён душой, что нуждался не столько в утешении, сколько в чужом присутствии и, выпив пару бокалов по совету Жоэля, откинулся на постели и некоторое время горько жаловался на судьбу. Ведь третий раз его брак обрушивается! В юности он не успел сделать предложение нравящейся ему девице, как та пошла под венец с другим, потом ему отказали, ибо семья была разорена, едва же удалось стать на ноги, выдвинуться, и нашёл он достойную девицу, и вот, Господи, чем всё кончилось! А ведь он последний в роду, и мать его так радовалась предстоящей свадьбе! Подумать страшно, как сообщить ей в Руан о случившемся?! «Господи, за что ты гневаешься на меня? Ведь всегда старался ходить я путями твоими! В чём грех мой, Господи, в чём вина моя?», — причитал Анри, глядя в полупустой бокал.

Полуночник неодобрительно и даже ревниво взирал на вторгшегося в их с хозяином владения, аббат же, почёсывая за ухом кота, мягко заметил приятелю, что всё промыслительно, хоть не всегда слабый разум человеческий способен постичь милосердие Божье, иногда кажущееся ему карой. Разве не страдал праведный Иов? Но за грехи ли свои? Нет, во испытание веры своей и праведности, терпения и смирения своего!

Анри шмыгнул носом. Ох, дай Бог, чтобы и его кара сменилась милостью Божьей, ведь даже в доме своём нет ему покоя и сочувствия. Сестрица его, Флоранс, ведущая его хозяйство, узнав о гибели Люсиль, заказала благодарственный молебен! Подумать только! Какая чёрствость и мстительность! Аббат удивился. Но почему? Оказывается, Флоранс упорно сватала ему свою подругу, Паолин де Тессей, но той уже тридцать, а он увлёкся Люсиль, которая сестре не нравилась до отвращения. Она имела наглость утверждать, что его невеста не имеет ни подлинной скромности, ни веры! Ох уж эти женщины, ох, языки…

Аббат, к удивлению Анри, встал на сторону сестры Кастаньяка. Паолин его прихожанка, девица прекрасная, долгие годы преданно ухаживала за больным отцом, поэтому и не вышла замуж. Напрасно Анри пренебрёг столь добродетельной особой. Сестра права, он поступил не лучшим образом, выбрав невесту на восемнадцать лет моложе. Это неразумно. Юность глупа, легкомысленна и подвержена соблазнам, но зрелость тверда в истине. Вот эту-то достойную девицу ему и надлежит выбрать в жёны.

Анри растерянно уставился на друга, мигая и закрываясь рукой от каминного пламени.

— Что ты говоришь, Жоэль? Ведь Люсиль ещё даже не покрыта землёй! Как я могу?

Аббат был настроен твёрдо. Он устал и хотел спать.

— Не строй из себя вдовца, когда и мужем-то не был. В конце Адвента сделаешь предложение девице Паолин, после Рождества я вас повенчаю. — Аббат резко поднялся и задул свечу.

Растерянный Кастаньяк оторопел. Что происходит? Аббат Жоэль, всегда такой кроткий и милосердный, сострадательный и добросердечный! Он даже не сказал ни одного сочувственного слова о бедняжке Люсиль! Точь в точь как этот чёртов Камиль д'Авранж, которого Анри встретил в похоронной конторе. Тот имел наглость даже глумливо заметить ему, что невинность не означает отсутствия вины, но порой есть вина сугубая…

— Что? — изумлённо спросил аббат, поднявшись с подушки. — Что ты сказал?

Анри не заметил, что опьянев, думал вслух. Он досадливо уточнил:

— Да этот сукин сын д'Авранж смеялся сегодня. Урод чёртов, говорят, по самым грязным вертепам шляется, где проститутки по пятьдесят су… В обществе всё вокруг девиц ходит, облизывается, да кто ж на такого посмотрит-то? Дрожь ведь берёт. Говорят, он вхож к Субизу и участвовал в его «афинских ночах». Туда свозили девиц отовсюду… Так, по крайней мере, болтал спьяну Жофрей де Треллон. Уж не знаю, правда ли? Ему, конечно, Жофрею-то, и налгать-то… ничего… не стоит… Хоть, может, и нет… Кто же добровольно пойдёт за д'Авранжа-то? — Голос Анри становился всё тише и наконец умолк.

Де Кастаньяк заснул. Зато аббат резко поднялся на постели, снова испугав кота. Сна не было. Сердце колотилось гулко и отчётливо. Анри не был собирателем сплетен, чаще умудрялся не знать того, что было известно всему свету. И говорит, что слышал подобное от Треллона, откровенного развратника, прихлебателя принца Субиза, содержавшего, как говорили, притон для самых мерзких блудных утех самых аристократических кругов. Не это ли имел в виду Камиль тогда, в тот единственный раз, когда броня спесивого высокомерия и похвальбы своей порочностью на минуту сползла с него? «Ты многого не знаешь обо мне…», — обронил он тогда.

Аббат недоумевал. Он взбил подушку, подвинул её к пологу постели, сел, прислонившись к ней спиной, и уставился в пламя камина. Мысли его текли нервно и судорожно. Тяга к непорочным девственницам свойственна мужчине, ибо это потребность первенства обладания, желание властвовать, преодолеть сопротивление, это знак господства и мощь силы. Но ему казалось, что именно Камиль должен избегать этого, если память о Мари хоть что-то для него значит. Для него дефлорация должна быть не возбуждением, но напоминанием о сотворённой мерзости. Может ли он тяготеть к подобным воспоминаниям и услаждаться ими? Как можно? С годами, как понял аббат, тот обрёл двуличие и изворотливость, но неужели распад зашёл так далеко, что в самом мерзостном из своих деяний он начал черпать силы для разврата и стимулы для сладострастия?

Именно эти соображения, хоть и не проговариваемые, но понятные без слов, как уразумел Жоэль, до сих пор и мешали ему поверить в причастность д'Авранжа к творящимся мерзостям, хотя иногда странные подозрения и мелькали в его голове.

Неожиданно его пробрало холодом. Услужливое воображение нарисовало картинку: Камиль д'Авранж, саркастично улыбаясь, бросает ему из кареты: «Значит, девица приходила исповедоваться? Просто прелестно. Полночная исповедь, как романтично. Как же ты сохранил целомудрие, а?»

«Как же ты сохранил целомудрие…» А откуда он знает? Не потому ли, что два часа спустя овладел Люсиль? Аббат в ужасе вскочил, чуть не налетев впотьмах на постель Кастаньяка. Люсиль, вероятно, позаботилась о том, чтобы встретить бракосочетание целомудренной. Но нет, не может быть… Он имел в виду… имел в виду…

Нет, опомнился аббат. Дело в другом. Камиль наблюдал за мадемуазель де Валье и чутьём порочного человека гораздо раньше, чем он сам, понял, кто такая Люсиль! В этом-то всё и дело. Отсюда и эта уничижительная для покойной фраза: «полночная исповедь…» Камиль знал Люсиль, и знал хорошо. Он понимал, что ему, Жоэлю, предлагалась не невинность, но уже пятикратно восстановленный добрым врачевателем «цветок добродетели».

Не была ли Люсиль любовницей д'Авранжа? Жоэль бы этому не удивился. В отношении Люсиль аббат вообще ничему не удивился бы. Сам Жоэль не замечал с стороны де Валье никаких знаков внимания к графу, но ведь тайные связи никто и не афиширует. Но если она была любовницей Камиля — зачем же тогда д'Авранжу шляться по грязным притонам? Но точно ли он был любовником Люсиль? Аббат задумался и покачал головой.

Нет. Камиль лгал ему. Никаким женским вниманием он не избалован. Недаром же Кастаньяк назвал д'Авранжа уродом… И Розалин говорила… Жоэль попытался взглянуть на д'Авранжа, отрешившись от многолетнего знакомства, но тут почувствовал, что силы оставляют его. Всё. Довольно для всякого дня своей заботы. Ему надоело копаться в этой мерзости. Вот оно, великое преимущество сословия монашествующих — мерзость мира скользит мимо них, не задевая, ибо что может утратить ничего не имеющий? Не по зубам скорбям человеческим необременённый суетными связями житейскими! Жоэль деловито взбил подушку, улёгся, натянул тёплое стёганое одеяло, подвинув к себе любимого кота, прочитал молитву и под тихий храп Кастаньяка быстро заснул.

 

Глава 4

«Для разума, лишённого страха Божия, наличие резона — это повод для убийства, мадам…»

Следующий день был тягостен. Герцог не поскупился. Похоронная роскошь буйствовала: в доме де Валье были установлены серебряные статуи и цинковые вазы, в которых пылал зелёный огонь, позолоченные канделябры, напоминающие пауков, опрокинутых на спинки и держащих лапками зажжённые свечи, струились ароматы розмарина и лимона, а в храме гремели бури рокочущего органа. Увы, весь этот антураж, призванный возвысить жалкое великолепие церемонии, только усугублял для аббата его кощунственный кошмар.

Церемония похорон осложнилась холодным ноябрьским дождём, воистину разверзлись хляби небесные, девицы не смогли даже выйти из карет проститься с подругой, ибо земля под ногами превратилась в вязкое скользкое месиво. Служащие кладбища установили перед ямой небольшой деревянный помост, но на нём стояли только мужчины, причём, это было верно даже в доподлинном значении слова: Шарло де Руайан простудился, а Бриан де Шомон не пожелал перепачкать туфли и остался в карете. Герцог де Конти оказался заботливым и исполнительным другом, всё было организованно чин по чину — от выноса гроба до отпевания, помешала только погода, но все понимали, что этому ведомству заплатить нельзя.

Тибальдо ди Гримальди тяжело вздыхал, его светлость герцог де Конти умело распоряжался, несчастный Анри де Кастаньяк был смертельно бледен и едва не падал, поддерживаемый аббатом де Сен-Севереном. Что до самого аббата, то он был даже доволен, что ливень сократил церемонию.

Реми де Шатегонтье не позволил себе ни одной желчной реплики на счёт Жоэля, но, как отметил последний, почему-то смотрел волком на Камиля д'Авранжа, чего тот демонстративно не замечал. Поймал аббат и ещё один странный взгляд, исполненный презрения и гнева. Его бросил герцог де Конти на содомита Брибри, остающегося в карете, причём тот, в отличие от д'Авранжа, выглядел виноватым и несколько утратившим свой всегдашний апломб.

Графиня де Верней сопровождала гроб мадемуазель де Валье до самого погоста, но тоже не покидала кареты. Когда гроб опускали в яму, все отошли, чтобы пропустить служащих погоста, и аббат оказался около экипажа старухи. Глаза их встретились и, повинуясь властному взгляду её сиятельства, отец Жоэль облокотился на дверцу. Губы мадам почти не шевелились, но аббат слышал шелестящий шёпот.

— Ну, что, Сансеверино, серой смердит всё сильнее? — старуха заговорила по-итальянски.

— Я же говорил вам, ваше сиятельство, мне тянет склепом. Но запах и впрямь… усиливается. А может, мне мерещится.

— В годы моей юности я уже наблюдала подобное, мой мальчик. Вас тогда и на свете-то не было. Жан Серен убил одну за другой четверых женщин. Потом оказалось, что на всех убитых были надеты жемчуга. Этот безумец прочёл в Первом Послании к Тимофею слова: «Желаю, чтобы жены, в приличном одеянии, со стыдливостью и целомудрием, украшали себя не плетением волос, не золотом, не жемчугом, но добрыми делами, как прилично жёнам, посвящающим себя благочестию» — и если замечал девиц или женщин в жемчугах в храме — подстерегал и душил. Поймали его случайно — последняя жертва проткнула ему глаз зонтиком, защищаясь… В итоге попал в Сальпетриер. Ну, и как бы вы догадались о причинах подобных убийств?

— Да, разновидности безумия бесконечны, мадам, и чтобы понять логику умопомешательства, видимо, мало даже сойти с ума, — вздохнул аббат. — А вы считаете убийцу сумасшедшим?

Старуха невесело усмехнулась.

— Жан Серен не объедал трупы, но его признали безумцем, этот же имеет все шансы отвертеться от Гревской площади. И от Бисетра тоже — ибо, кажется, так же вменяем, как мы с вами.

— Гревская площадь… Значит, вы тоже уверены, что это человек из общества?

— Разумеется. Ведь обе девицы ушли из дома сами, вызванные неизвестным. Неужели они пошли бы куда-либо в полночь по записке какого-нибудь конюха или поставщика говядины из местной лавчонки? Не смешите.

— Согласен. Но тогда важно понять, какие жемчуга объединяют нынешних жертв нового Серена.

— Верно, но я пока ничего общего между ними не заметила. Они не были подругами.

— А вы хорошо знали мадемуазель де Монфор-Ламори?

— Нет, Элизу, её мать, знала, но девчонку…  — Она пожала плечами. — Хорошенькая вертихвостка, себе на уме. Мне казалось, она крутила голову молодому де Шерубену, но, по-моему, думала о другом.

— Говорят, она была обручена с кем-то.

— Я бы слышала, — проквакала графиня, но тут же и спросила, — или вы имеете в виду тайную помолвку?

Аббат кивнул. Старуха задумалась.

— А сведения достоверны?

— Знаю только, что мадемуазель заказала свадебное платье, и счёт за него потянул за пять с лишним тысяч ливров.

— И у кого заказала?

— Насколько я запомнил, у некой Аглаи. — Он замолчал, заметив, как напряглось лицо старой графини. — Вы знаете такую?

Старуха кивнула.

— Да, она одна с таким именем. Прекрасная портниха, но и запрашивает немало. Поразузнаю, что смогу, только не верю я в тайную помолвку. Чего ради-то? Разве что дурочка захотела пойти под венец с каким-нибудь нищим дворянчиком, так ведь не дурочка была, и крутилась среди особ высокого полёта. Да и за нищего собираясь, платье за пять тысяч не заказывают. Глупость несусветная. Ладно, время покажет. — Старуха, видимо, считала себя бессмертной.

Аббат тихо поинтересовался:

— Мне показалось, донна, что смерть мадемуазель де Валье… не очень расстроила вас?

Старая графиня не обиделась и не удивилась его вопросу.

— Если назвать кошку кошкой, то из некоторых совершенно несомненных данных я сделала вывод, что девица была откровенной потаскухой. — Аббат покраснел и опустил голову. — Но что это даёт? Кому-то всё это на руку, иначе серой бы не смердело…

— Вы полагаете, выгода? Но глупо и подозревать в подобном убийстве опекуна… Восемьдесят тысяч?

— Если не помнить о доме, то да…  — усмехнулась графиня.

— О доме? Но это же старая развалюха, — удивился аббат.

— Так оно и есть. Но участок земли с парком в сорок акров. А со дня моего приезда в Париж на моей памяти — уже шестьдесят лет — цены на землю не падали никогда.

Аббат напрягся.

— Стало быть, резон у ди Гримальди был?

Графиня пожала плечами.

— Трудно поверить. У меня тоже есть резон обогатиться, отравив своего зятя. Его безвременная кончина принесла бы моей дочери полмиллиона ливров. Но это отнюдь не означает, что я подражая Медичи, подсыплю мышьяку Жирару. Наличие резона — не повод для убийства.

— Не повод… ?

Старуха вздрогнула и испуганно посмотрела на него.

— Господи! Что с вами, Сансеверино?

Аббат, глядя в землю, задумчиво проговорил:

— Не повод для человека, боящегося Бога. Но… сколько их ныне? Не стоит город без семи праведников, верно, но для этих… слишком многих… чей образ действий продиктован их «разумом» и «логикой»… — Он тяжело вздохнул. — Для разума, лишённого страха Божия, наличие резона — это повод для убийства, мадам.

Старуха долго молчала, но напоследок всё же обронила:

— Если предположить, что это все-таки банкир…  — Она покачала головой. — Не складывается. Кто убил Розалин? Он же? Зачем? Убить девицу, чтобы озолотить Руайана? Какая трогательная заботливость! Это же как надо любить ближнего-то, — иронично хмыкнула она. — У банкира много забав, он глубок… Но мужеложником никогда не был, я бы слышала, а уж столь трепетно радеть о ближнем Тибальдо ди Гримальди и вовсе не способен, уверяю вас. Что ему за дело до Руайана, кроме того, что тот хранит деньги в его банке и является его клиентом?

Сен-Северен кивнул. Сам он ни минуты не подозревал Тибальдо. Он был явно ни при чём. Да, жемчуга этих убийств пока лежали в своих раковинах на дне морском. Тут аббат, заметив, как пошатывается Анри де Кастаньяк, торопливо подбежал к приятелю, причём, подоспел именно в ту минуту, когда прикрывая опухшие глаза платком, Анри, тяжело дыша, обратился к банкиру ди Гримальди.

— Тибальдо… простите… но… могу ли я попросить вас…  — Голос его звучал надсадно и жалостливо, и аббат подумал, что не сумел бы отказать Анри, даже если бедный Кастаньяк попросил бы подарить ему Нотр-Дам. Банкир участливо наклонил голову, словно заранее соглашаясь выполнить любую просьбу несчастного жениха своей бедной воспитанницы. — Я хотел бы… Вы позволите… взять из спальни мадемуазель… её портрет работы Водэ?

Тибальдо ди Гримальди несколько мгновений оторопело озирал де Кастаньяка, словно человек, уже смирившийся с необходимостью отдать на благотворительность тысячу ливров, и обнаруживший, что у него просят десять су.

— Dio mio! Анри, дорогой мой, — Банкир торопливо извлёк из кармана связку ключей и, сняв нужный, протянул его де Кастаньяку. — Слуги там рассчитались, старик дворецкий уехал в Амьен, горничная ушла… кажется, к графине де Реналь, кухарку я взял в свой дом. Берите всё, абсолютно всё, что будет вам памятью о Люсиль. Ключ занесёте моему привратнику, когда будете иметь время. У меня есть и дубликаты, так что не торопитесь. Но…  — он замялся, — вы уверены, что хотите этот портрет? Это же мазня…  — Он, извиняясь, развёл руки, растерянно глядя на Кастаньяка, но тут, поймав красноречивый взгляд герцога де Конти, досадливо шлёпнул себя по губам. — Ох, простите, я не подумал, это же память!

Анри де Кастаньяк, закусив губу, благодарно кивнул.

После похорон аббат вместе с сестрой де Кастаньяка отвезли едва стоящего на ногах Анри в карете Жоэля домой. Надо сказать, что проснувшись утром, несмотря на вчерашний хмель, Анри помнил сказанное аббатом, ибо слова, проронённые накануне отцом Жоэлем, неприятно оцарапали. По дороге с похорон Кастаньяк переспросил о сказанном. Отец Жоэль пошутил? Шутка у философов столь умеренна, что её не отличишь от серьёзного рассуждения.

К его удивлению, аббат весьма жёстко заявил, ничуть не стесняясь присутствием сестры Анри, что отчаяние является грехом смертным, а чрезмерная скорбь по ушедшим есть проявление слабости веры и греховное сомнение в мудрости Господа.

Сейчас, на трезвую голову, слова аббата казались Кастаньяку ещё более суровыми, чем давешние, и Анри растерялся. После погребения он собирался было в Шуази, ибо накануне поссорился с сестрой: та не выражала подобающей скорби о гибели Люсиль, но теперь и аббат явно был на стороне Флоранс. Что происходит? Сестра женщина разумная, но и самая разумная женщина — все равно женщина, зато Жоэль де Сен-Северен — муж наиумнейший, человек святой. Анри понял, что чего-то не понимает.

Аббат же строго повторил, что венчание Анри и девицы Паолин состоится после Богоявленской службы. Флоранс, услышав аббата, всплеснула руками и засиявшими глазами посмотрела на брата, Анри опешил, кинул на Сен-Северена больной взгляд, но ничего не сказал. Аббат на прощание поклонился сестре Анри и пообещал, что на днях заедет проведать приятеля.

Вечерняя служба в храме и церковные дела, отняв весь вечер, растянулись на следующее утро. Днём аббат вспомнил, что зван к маркизе де Граммон, но ехать не хотел. Впечатления предшествующих дней расползались. Он понял, что его подозрения просто вздорны. Шарло де Руайан получал прибыль от гибели Розалин, но мужеложник не мог осквернить девицу. Банкир не мог убить Розалин и зачем ему смерть Люсиль? Какое отношение к этим убийствам вообще могли иметь посетители салона маркизы де Граммон? Ему просто мерещится!

Но в памяти то и дело всплывала насмешливая фраза д'Авранжа, проступала его странная улыбка над гробом Розалин. Нет, аббат по-прежнему не верил, что его бывший соперник мог сотворить такое. Всяк грех глаголет, но убийство вопиет! Камиль не мог хладнокровно и продуманно убить. Он трижды распутник, но поднять руку на ближнего… Да и зачем ему? Жоэль не хотел верить. Ведь ужас совершающегося — не только в надругательствах, убийствах, но в людоедстве! Это предел распада…

Поразмыслив, отец Жоэль решил всё же поехать к маркизе. На людях тягостные мысли не так обременяли.

 

Глава 5

«… Если долго внушать людям мысль, что Бог — не более чем фикция мышления, и человек вправе делать все, что вздумается — некоторые и начинают делать, что им вздумывается…»

Гостями маркизы были в этот ненастный день Бриан де Шомон и Шарль де Руайан, и вправду простуженный, но уже выздоравливающий, обнимавший гриф небольшой изящной гитары, печальный Тибальдо ди Гримальди, Габриэль де Конти, видимо, накануне немало выпивший за упокой души несчастной Люсиль и сегодня страдавший с похмелья, и Реми де Шатегонтье, похожий на змею, которой изрядно отдавили хвост. Было заметно при этом, что его светлость герцог де Конти и банкир недовольны раздражением Реми и пытаются ублажить его, однако, безуспешно. При этом аббат заметил, что Брибри де Шомон по-прежнему всячески избегает герцога де Конти.

Ненадолго зашли Робер де Шерубен и Бенуа де Шаван, выразив Тибальдо ди Гримальди соболезнование в связи с постигшей его утратой, но оба быстро уехали. После их отъезда прибыла старая графиня де Верней.

Лоло тихо перебирал гитарные струны, Бриан негромко, но мелодично напевал:

— Au clair de la lune, mon ami Pierrot, Prete-moi ta plume, pour ecrire un mot. Ma chandelle est morte, je n'ai plus de feu. Ouvre-moi ta porte, pour l'amour de Dieu…

Голос Бриана был подлинно странен, но очень красив. Что-то чарующее и завораживающее звенело в его звучных и мягких переливах, в нём то струились нежные шелка, то звенела весенняя капель, казалось, сливая голоса, пели ангел и сирена…

Девиц в этот день в салоне было немного. Мадлен де Жувеналь и Женевьёв де Прессиньи простудились на похоронах, некоторые жаловались на мигрень и томно закатывали глаза. Пришли Аньес де Шерубен и Стефани де Кантильен, и обе негромко обсуждали смерть Люсиль, были невеселы и сумрачны. При этом, как вскоре понял аббат из тихой беседы подруг, у мадемуазель Стефани была и сугубая причина для огорчения, и заключалась она в ветрености некоего Теофиля д'Арленкура, который был просто ужасен: легкомысленный франт, пустой светский щёголь, человек, лишённый глубоких убеждений, неспособный чувствовать. Подобный мужчина, разумеется, недостоин внимания ни одной уважающей себя девицы! Праздный волокита, селадон, на уме одни остроты и больше ничего.

Аббат улыбнулся. Мадемуазель потратила слишком много слов на портрет ничего не стоящего человека, а по неподдельному огорчению на симпатичной мордашке Стефани отец Жоэль понял, что Теофилю д'Арленкуру удалось задеть сердечко мадемуазель вполне серьёзно. Сама мадемуазель де Кантильен вдруг подняла голову и, заметив улыбку отца Жоэля, в которой читались доброта и понимание, поднялась и подошла к аббату.

— Отец Жоэль, а вы можете помолиться обо мне? — девица въявь кокетничала со священником, не пытаясь, однако, что было заметно по грустным глазам, понравиться ему, а просто любуясь ресницами отца Жоэля и его белозубой улыбкой.

Аббат понимал: пока девица влюблена в другого, ему самому опасность не угрожает.

— О чём же я должен просить Господа, моя дорогая мадемуазель? О том, чтобы легкомысленный и ветреный юноша Теофиль стал серьёзным и вдумчивым? Но не будет ли вам скучно с ним? Или мне молиться о том, чтобы сердце некой юной особы освободилось от склонности к праздному волоките? А может, мне лучше умолять Бога, чтобы Он, напротив, обратил сердце юноши Теофиля к девице Стефани?

Глаза Стефани блеснули, она кивнула, и аббат рассмеялся, сощурив глаз.

— Но, мадемуазель, зачем вам нужен легкомысленный франт, пустой светский щёголь, лишённый глубоких убеждений, праздный волокита, селадон, у которого на уме одни остроты?

Мадемуазель де Кантильен задумалась.

— Да нет, Теофиль не такой, он весёлый и остроумный. Но временами в него как бес вселяется… что наперекор скажешь — так взвивается. — Она неожиданно стала серьёзней. — Я слышала, что вы говорили о Вольтере. Он так популярен… Теофиль считает его гением, а вы назвали его порождением ада, фигляром и интеллектуальным хлыщом. Я читала то, что он пишет…

Улыбка исчезла с лица отца Жоэля.

— И что же?

— Похоже… вы правы. Я не знаю, как объяснить. Он пишет смешно, но если… это станет всеобщим образом мысли, это… это погубит многих людей. Так нельзя. Баронесса де Шарвиль была поклонницей Вольтера. Он проповедует наслаждения, и её милость наслаждалась. При этом муж, которому она поминутно изменяла, умер от разбитого сердца, сама она теперь прикована к постели, её разбил паралич, у неё кровавые пролежни, а дочь баронессы не желает обременять себя заботой о матери, потому что мать учила её наслаждаться, а не ухаживать за параличными. Но Вольтер ведь об этом не предупреждал. Он смеётся над церковью, браком, над национальной гордостью… Как можно было о Жанне д'Арк наговорить такие мерзости? Я не права? — испуганно спросила Стефани, заметив налившиеся слезами глаза аббата.

Отец Жоэль тихо вздохнул, и лицо его вновь озарилось улыбкой. Он взял руку мадемуазель и прижал к губам. Слеза, скатившаяся с ресниц аббата, увлажнила пальцы Стефани. Она бросила испуганный взгляд на священника.

— Я не ожидал…  — Сен-Северен смотрел мягко и ласково. — Бывает… несколько слов, сказанных при случайной встрече, необыкновенно укрепляют твою душу, и радость твоя тем сильнее, чем неожиданнее эти слова. Да, вы правы, мадемуазель. Правы во всём.

— Но я…  — Лицо Стефани потемнело. — Я сказала Теофилю, что Вольтер сеет зло, а он засмеялся и ответил, что Вольтер — проповедник свободы духа, радости и наслаждения. А меня дурочкой назвал.

Вместо глаз на лице аббата чернели теперь две бездны, и Стефани испуганно умолкла. Аббат же опустил глаза и заговорил.

— Я знаю, Стефани, точнее, невольно заметил, что вы не очень любили мадемуазель де Монфор-Ламори и едва ли восторгались мадемуазель де Валье, но, думаю, вы согласитесь, что они имели право жить. Но их нет. Я не знаю, кто надругался над ними, убил и осквернил тела посмертно, но сотворивший это, бесспорно, был отравлен миазмами ядовитого вольтеровского цинизма, его чёрным юмором и пошлейшими скабрёзностями.

Стефани удивленно сморгнула. Аббат заметив, что она не совсемпоняла его, уточнил:

— Иным недалёким людям это покажется вздором, но ведь гибель души, её распад, начинаются с внешне безобидных, остроумных насмешек над святыней, а заканчиваются каннибализмом. Не все это понимают, но вы же постигли, что случившееся с баронессой де Шарвиль — следствие её вольтерьянства. Наши помыслы и убеждения определяют наши деяния, наши деяния и их последствия — творят нашу судьбу. Если вы думаете, что блуд греховен, вы будете его избегать, но если вы полагаете, что измена супругу — пустяк, то вы её совершите. Если долго внушать людям мысль, что Бог — не более чем фикция мышления, и человек вправе делать все, что вздумается — некоторые и впрямь начинают делать, что им вздумывается. И это будут не робкие и боязливые, никчёмные и пустые, но волевые и сильные, ибо только у них мысль едина со словом, а слово не расходится с делом.

Но беда в том, что безбожные души на божественные взлёты не способны, а вот обесчестить девицу, осквернить святое, сотворить непотребное — это и есть сокровенная потребность безбожных душ, именно это им и вздумывается. Отсюда и мужеложство, и насилия, и каннибализм. — Аббат был мрачен. — Почему глупцы не хотят понять, что образ наших мыслей может сломать нам жизнь? Почему они, открыв рот, бездумно глотают любую вздорную ересь, которую им преподносит очередной учитель, хоть иные и видят, что из-под мантии педагога торчит копыто и вылезает чёрный хвост?

— То есть вы считаете, что он предтеча Антихриста? — спросила Стефани. — Он безбожник, я понимаю, но иногда говорит и вещи правильные, и мсье де Ренар сказал, что он не атеист, а деист? Это так?

— Если человек в одной своей книге отстаивает принцип святости закона, а в другой говорит, что в случае надобности законом можно пренебречь, третьей же утверждает, что ничего святого нет, а в четвертой проповедует необходимость упразднения законов — глуп будет тот, кто попытается классифицировать взгляды подобного человека, Стефани. У Вольтера есть атеистические, деистические, теистические и пантеистические пассажи. Но из этого я могу сделать вывод не о религиозных взглядах господина Аруэ, а о том, что он — просто пустой фигляр.

— Полно вам, Жоэль, — раздался справа от них голос Камиля д'Авранжа. Ни Стефани, ни аббат Жоэль, увлечённые разговором, не заметили, как он подошёл. — Вы напугали мою крошку Стефани. — Голос д'Авранжа несколько дрожал, но был мягок. Он призывно протянул руку сестрёнке и увлёк её к камину. — Ну, как прошёл последний бал у д'Арленкуров? — Камиль просто хотел положить конец разговору Стефани с аббатом Жоэлем, который слышал ещё с просьбы о молитвах, но почему-то не мог прервать.

Однако его вопрос вызвал раздражение Стефани.

— Никак. Скука. Одни и те же записные остроты, одни и те же разговоры. Ходят слухи, что Теофиль д'Арленкур хочет сделать предложение мадемуазель Амели де Фонтенэ.

— Если ты, дорогая, будешь и дальше высказывать ему, что Вольтер сеет зло и возражать против свободы духа, Теофиль подумает, что твоё место в монастыре, и найдёт девиц, более современных и свободомыслящих, — Камиль ласково улыбнулся, но не встретил ответной улыбки сестры.

Стефани смотрела на него странными глазами, и д'Авранжу стало не по себе. Она вдруг поднялась и, оставив его, снова подошла к священнику.

— А как, по-вашему, отец Жоэль, если я понимаю, что он, Теофиль, не прав, мне надо молчать и поддакивать? Это поможет?

Аббат осторожно спросил:

— Поможет чему, дорогая Стефани? Сохранить уважение к себе? Нет, это вам не поможет. К тому же, ложь утомительна, и постоянно прибегая к ней, вы приведёте себя в состояние нервного раздражения. Лживые люди никогда не отличаются душевным спокойствием, они издёрганы и истеричны. Ну, а потеряв уважение к себе и будучи нервозной и раздражённой, вы не только не привлечёте к себе сердце горделивого юноши, но потеряете в его глазах последнюю цену.

Стефани надолго замолчала. Наконец тихо спросила.

— А почему вы назвали его «горделивым»?

Аббат усмехнулся.

— Может, я и не прав. Гордыня являет «при разговоре — кичливость, при ответе — колкость, в серьёзной беседе — легкомыслие, ибо слова произносятся без участия сердца. Плотская гордость незнакома с терпением, чужда любви, смела в нанесении оскорблений, но малодушна в перенесении обид, на увещания непреклонна, к отречению от прихотей неспособна, уступить не согласна…»

Стефани неожиданно рассмеялась.

— Да это же портрет д'Арленкура! Но ведь это всё пройдёт, правда? Он просто молод…

Аббат воздел руки к небу.

— Речь идёт не о глупостях молодости, моя девочка, но о духовных болезнях. Гордый исцеляется трудно, ибо не видит своих недостатков и жаждет признания своего мнимого превосходства. Чужое мнение воспринимает как вызов, гордец уверен, что ему все завидуют. Столкновения с людьми, превосходящими его, заставляют гордеца замкнуться в себе. Потом душа леденеет, в ней поселяются злоба и презрение. Ум помрачается настолько, что он уже не в состоянии отличить добро от зла, начинает тяготиться «глупостью» всех вокруг, успехи других для него — личное оскорбление.

— Но…  — Глаза Стефани потемнели. — Как же… Что же делать?

— Молиться о нём, слёзно и неустанно, чтобы вразумил его Господь. Святые Отцы уподобляют гордыню медной стене, вырастающей между гордым и Богом. Такая стена не пропускает ни благодати, ни помощи свыше, ни даже совета. Поэтому гордеца можно назвать несчастнейшим из людей. Обычно такому человеку Господом посылается для смирения испытание сугубое — крах богатства, гибель всего, что ему дорого, лишение здоровья. Безнадёжные болезни требуют отчаянных лекарств.

Стефани испугалась.

— Молиться о таком я не могу.

— Горделивого нужно жалеть, ведь он болен духовно. И чем грубее он и раздражительнее, тем большую нужно являть ему любовь. Устоять перед любовью Христовой, чистой и сострадательной, может только явное, законченное и необоримое в своей нераскаянности зло. Любовь Христова открывает глаза. Осторожно вразумляйте, но только с любовью. Человек услышит вас только тогда, когда почувствует исходящее от вас тепло любви.

Стефани задумалась. Потом покачала головой.

— Мне не вразумить его. Он решит, что я навязываюсь ему, да все его дружки поднимут меня на смех. Вот если бы вы поговорили с ним…  — Она закусила губу, но потом покачала головой. — Впрочем, нет, он и вас слушать не станет, он священников зовёт продажными клерикалами и лицемерными попами. Всё бессмысленно. А можно ли помолиться о том, чтобы сердце некой юной особы освободилось от склонности к праздному волоките и горделивому юноше? Это исполнится?

Глаза аббата заискрились смехом.

— Даже так…  — Он улыбнулся. — Да, помолиться об этом можно, можно и получить просимое.

— Так помолитесь об этом.

Аббат блеснул глазами и кивнул.

— Вы твёрдо решили?

— Да, но исполнится ли?

— Молитва никогда не бывает без ответа, если она чиста и направлена на истинное благо. Но если вы начали сами понимать, что человек этот не принесёт вам счастья, но лишь разобьёт жизнь, то всё исполнится, — отец Жоэль усмехнулся, — и без моих молитв.

Стефани снова закусила губу и внимательно посмотрела на аббата. Она поняла его.

 

Глава 6

«… Старых пьяниц встречаешь чаще, чем старых врачей…»

Камиль д'Авранж издалека наблюдал за ними, злясь на то, что он видел. Стефани… Она была, пожалуй, единственным существом, к которому он питал подобие чувства, не привычного, плотского, сладострастного и влекущего, но замыкавшего чувственность, братски-отцовского. Это был тот жалкий мизер чистоты в огрубевшей от блудных мерзостей душе, который не давал опуститься окончательно, одно человеческое создание, которое он мог ласкать бездумно, чисто и нежно. Камиль не хотел отдавать её влиянию ненавистного Жоэля, но сейчас видел, что Стефани сама влечётся к аббату. Д'Авранж побледнел. Только не это, только не это, только не это…

Тяготящий, спёртый воздух заклубился около него. Это был его трижды проклятый ночной кошмар: та, присутствие которой кружило голову, будоражило плоть, волновало душу и спирало дыхание, улыбалась и шла навстречу, сияя, шла навстречу, раскрывала объятия навстречу… ненавистному Жоэлю!

Д'Авранж не смог сдержать боль и застонал. К нему обернулись. Нечеловеческим усилием воли граф обрёл самообладание и сделал вид, что просто дурно себя чувствует. Стефани поспешила к нему, Камиль заметил и аббата, с тревогой и пониманием озиравшего его. Сен-Северен не подошёл к нему, и д'Авранж не знал, рад ли он этому.

Надо сказать, что за время, прошедшее с их встречи, аббат перестал искать не только возможности поговорить с Камилем, но и несколько избегал его даже в гостиной маркизы. Делал это Жоэль, однако, не демонстративно, но по некоему непонятному, но остро чувствуемому отторжению.

Он корил себя за это. «… Тогда Пётр сказал: Господи! Сколько раз прощать брату моему, согрешающему против меня? До семи ли раз? Иисус говорит ему: до седмижды семидесяти раз…» Почему же его душа надломилась и отказывала теперь этому человеку в прощении и любви? Он перестал воспринимать Камиля д'Авранжа как «брата», видел в нём совсем чуждого себе — «язычника и мытаря…»

Его сиятельство тоже заметил это и по какому-то таинственному закону стал теперь тяготиться молчанием и отторжением аббата. Д'Авранж не знал, чего хотел, но чувствовал раздражение от этого неявного остракизма, ощущая его как пренебрежение и даже — омерзение. Если бы де Сен-Северен сделал малейшую попытку сближения — Камиль гневно отверг бы её, выказав предельное презрение, но Жоэль молчал и отстранялся — и тем безмернее бесил д'Авранжа.

Камиль успокоил малышку Стефани, заверив, что ему уже лучше. Он лгал. Лучше не становилось. Всё это время он часто возвращался мыслями к тому единственному за десятилетие разговору с Жоэлем, на который пошёл сам — в пароксизме ненависти и злобы, как берут вражеский бастион. Теперь он не мог простить себе этого безрассудства, когда сам направился в Сен-Сюльпис, не мог извинить и сумасбродной самонадеянности, когда возжаждал унижения того, кто всегда торжествовал над ним, не мог оправдать и той глупой слабости, когда неожиданно услышанные слова любви и истины на минуту сразили его. Он снова проиграл. А последние слова Жоэля, кои тот и бросил-то походя, и вовсе убили.

Д'Авранж сжал зубы и побледнел при одном воспоминании об этом.

Стефани же снова отошла к аббату и спросила о том, чего никогда не понимала.

— Вы сказали, что гордецам посылается Господом для смирения испытания разорением, гибелью всего, что дорого, лишением здоровья. — Аббат кивнул, а Стефани, напряжённо морща лобик, продолжала: — Но я слышала… это опять всё то же вольтерьянство… что гордость благородна, а призыв к смирению унижает достоинство человека, лишает его жизненной силы. Это ложь?

Аббат пожал плечами и улыбнулся.

— Скорее, глупость. Следствие духовного невежества. Человек, прикасаясь к бесконечной мощи Творца, не может не ощутить собственную немощь, и для богообщения смирение является просто естественным чувством. Мы склоняемся пред королём, но токмо ли паче Бог? Глупа гордость и перед земным отцом, уместны послушание и любовь, но что же тогда надлежит испытывать пред Отцом Небесным? При этом если вы разумны, Стефани, скажите, чем мне гордиться пред Богом? Все, что есть у меня — Его дар, я — Его творение! Недостаток смирения есть недостаток ума. Ведь и Он Сам в смирении Своём бесконечно умаляется перед нами, не казнит за грехи наши, но кровью Своей пречистой спасает нас. Он зовёт нас к Совершенству — такому же, какое воплощает Сам, и поддерживает бедных Израиля, нищих Духом! Но разве Господь думает о смиренных Своих как о ничтожных? Разве Он хочет унижения нашего достоинства? Пророки Его называют нас царственным священством, святым народом, людьми, взятыми в удел! Где же здесь унижение достоинства человека? Можно ли возвеличить выше?

— Бедные Израиля? Это вы-то бедняк, Жоэль? — надо сказать, что, увлёкшись, аббат последние слова проговорил в полный голос, и они многими были услышаны. Сейчас ироничный вопрос прозвучал из уст Камиля д'Авранжа. Он по-прежнему злился вниманию Стефани к словам ненавистного Жоэля.

— Бедными Израиля звали себя и царедворец Исайя, и царь Давид…

— Вольтер прав, — пробормотал герцог де Конти, — ничто так не способствует развитию скромности, как сознание собственной значимости. Скромность должна быть добродетелью тех, у кого нет других добродетелей.

— А смирение и скромность это одно и то же? — спросила Стефани. Она не понимала, почему разговор вдруг стал всеобщим и почему все заговорили именно о скромности?

— Смирение проявляет себя скромностью поведения, деятельной любовью, кротостью нрава.

— Ваши скромность да смирение, возможно, украшают слабых, но уродуют сильных. — Камиль д'Авранж, всерьёз раздражённый, не выбирал слова. — Гордость не следует ни подавлять, ни даже ослаблять: её нужно лишь направлять на достойные цели…

— Гордость едва ли может выбрать достойную себя цель, ибо ничто подлинно достойное не считает значимым, равно как и ничего значимое не почитает достойным себя, — ответил аббат, не глядя на д'Авранжа.

Камиль д'Авранж пожал плечами, но тут в разговор вмешалась маркиза де Граммон.

— Он прав, мсье аббат, скромность — кратчайший путь к полному забвению. Кто замечает скромных?

Сен-Северен усмехнулся.

— Скромность равно нужна и жабе, и павлину, мадам, ибо извиняет посредственность и увеличивает достоинство. Если человек — жаба, но скромно сидит в углу, он услышит о себе: «да жаба, конечно, но ведь ничего из себя и не корчит…» Если же он влезет на стол и громко заквакает, скажут: «Бог мой, эта жаба ещё и голос подаёт!» Если же человек — павлин, — тоже не стоит высовываться. Пусть станет скромно в уголке. Уверяю, маркиза, его заметят. Ещё и возвеличат. Скажут: «Вы только посмотрите, какие перья, каков хвост, а до чего прост, скромен…»

Все неожиданно для аббата рассмеялись. Старая графиня де Верней насмешливо бросила:

— Какая ж это скромность, Сансеверино, если она бросается в глаза и так украшает? Она вам слишком к лицу…  — Аббат смутился, а мадам Анриетт продолжила: — Скромность в свете — это великое искусство не создавать себе завистников, но у вас не получается, Джоэлино. Не то, чтобы я корила вас скромностью, просто, если ты красив, как павлиний хвост, чего же тут скромничать-то? О, я забыла, вы к тому же стыдливы…  — проронила она, заметив смущение Жоэля. — Воля ваша, это говорит об уме, ибо дураки не бывают застенчивы, но смирение красавцев, поверьте, искусительно, ведь невольно хочется спросить, как вам не стыдно… так красиво краснеть?

Аббат закусил губу и умолк, заметив, что сказанное не только смутило его, но и возмутило Камиля д'Авранжа. Однако тот промолчал. Тут, на счастье аббата, громко залаял Монамур, то ли заметив на ковре мышь, то ли просто утомившись сидением в корзинке. Свободолюбивый шалун соскочил с колен графини, девицы бросились ловить его, и неприятный отцу Жоэлю разговор прекратился.

По водворении в гостиной должного порядка, а шаловливого Монамура — на колени старой графини, большинство гостей увлеклось обсуждением придворных сплетен. Но не все. Барон де Шомон маленькими золотыми ножницами аккуратно вырезал из пергамента, купленного на улочке Сен-Дени, изобиловавшей лавками и магазинами, изящные фигурки. Аньес де Шерубен неосторожно поинтересовалась: «Это Персей и Андромеда?» Брибри обжёг её пренебрежительным взглядом и заметил, что она плохо знает мифологию. Это Кастор и Полукс. На самом деле вырезанное из пергамента чудовище о четырёх ногах, руках и двух головах издали напоминало паука.

В углу гостиной тихий разговор вели Габриэль де Конти и Ремигий де Шатегонтье. Аббат вяло прислушался. Его светлость тихо проговорил, что в состав указанного снадобья, он читал об этом у Парацельса, следует добавлять чёрный перец и натуральный пчелиный мёд. Сам он опробовал методу. Помогает. Реми, всё ещё раздражённый, заявил, что подагра неизлечима в принципе, и лучшим лекарством явится могила. Герцог мягко заметил, что весьма высоко ценит медицинские познания своего собеседника и ничуть не сомневается в его богатом опыте, но всё же смиренно полагает, что подобным радикальным средством пользоваться пока рано, и вернулся к вопросу о припарках.

Реми приторно улыбнулся его светлости.

— Боли, подобные вашим, дорогой Габриэль, могут быть следствием постельного переутомления, или подхваченной заразы, вроде чахотки, сифилиса или сепсиса, либо повреждения суставов, либо, — он почти облизнулся, — это необратимые возрастные изменения. Они могут быть также связаны с такими заболеваниями, как волчанка или чешуйчатый лишай.

— Все это ужасно, — не унывал герцог, — но что делать-то, Реми?

— Исключить из рациона алкоголь, мясо и мясные бульоны, жрите, ваша светлость, яйца и фрукты.

Реми рассчитано ударил старого гурмана в самое больное место и въявь наслаждался выражением лица его светлости.

— Боже мой, да вы с ума сошли, Реми, дорогуша! Не ем я ваши яйца!

Ремигий посмотрел на его светлость, как на идиота, тихо заверив его, что свои он ему и не предлагал. Ещё чего! Речь идёт о куриных, ну, перепелиных, в крайнем случае. Не хочет — пусть ест яблоки.

Это было жестокое оскорбление утончённого бонвивана и отъявленного чревоугодника, но Реми бесился и был только рад посадить толстого жуира на рацион святого Антония. Он снисходительно добавил, что боли в спине пройдут и от особого поста, состоящего из ломтика чёрного хлеба и пинты настоя из чабреца, кои надлежит употреблять на завтрак, обед и ужин… в течение сорока дней. — Глаза Реми зловредно просияли мутным зеленовато-каштановым блеском.

— Нет, но как же так жить-то? — Герцог растерянно развёл руками, оторопело глядя на свои толстые пальцы. — Без мяса? Без коньяка? Не понимаю… Вы вот сами, я слышал, не злоупотребляете спиртным.

— Не злоупотребляю, — согласился Ремигий, — но это я зря. Рабле говорил, что старых пьяниц встречаешь чаще, чем старых врачей. Но вам пить, ваша светлость, не советую.

Аббат с удивлением отметил, что виконт, хоть и откровенно издевался над герцогом, тем не менее, советы давал правильные, кои, последуй им его сиятельство, принесли бы облегчение, что свидетельствовало о немалых познаниях его милости в медицине. Отец Жоэль не знал, кто удостоил мсье де Шатегонтье диплома доктора медицины, но он его заслуживал.

Между тем Реми откровенно потешался над обозлённым герцогом, дополнительно советуя толстяку для укрепления здоровья проводить несколько часов в турнирном зале, совершенствуя своё фехтовальное мастерство, полностью покончить со всеми постельными излишествами и спать не менее одиннадцати часов в сутки… и желательно на сосновых досках, покрытых простынёй. Ну, в крайнем случае, на рогожке…

Герцог, однако, вновь продемонстрировал удивительное смирение и необычайную скромность, о коих до этого спорили в обществе. Он кротко, понизив голос, осведомился, что посоветует ему уважаемый доктор касательно иного, весьма волнующего его предмета?

Аббат понял, что речь идёт о женщинах. Понял это и Ремигий.

— А что, ваша светлость и в этом имеет затруднения? — По лицу Реми было заметно, что если он и преисполнен сочувствия к больному, то ни за что этого не покажет. Он лучился ядовитой насмешкой.

Герцог горестно вздохнул и тихо пробормотал:

— Может быть, это не бессилие, но непостоянство, изменчивость. Капризы плоти?

Доктор медицины не разделял его мнение.

— Да-да… симптомы известны. «… Бессилием внезапным утомлённый, на берегу желанья он поблёк, как увядает в засуху цветок, с согнутым стеблем, с головой склонённой…» — издевательски процитировал де Шатегонтье Вольтера.

— Уповаю, что это следствие переутомления и подагры, — робко высказался толстяк-герцог.

— Не надейтесь, — утешил его Реми, — подобные вещи в ваши годы неизлечимы. Но, по счастью, «есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам», — философично продолжил де Шатегонтье.

Герцог с надеждой посмотрел на медика.

— Какие-нибудь чудодейственные снадобья, афродизиаки? — взволновано прошептал он. — Реми, ты знаешь, за ценой я не постою.

Ремигий расхохотался.

— Я имел в виду, дорогой мой Габриэль, что для тех, кто, подобно вам, должен поставить крест на постельных забавах и будуарных радостях, остаётся немало интересного. Можно собирать старинные книги, редкие гравюры или венецианские статуи, писать книги, как Вольтер, или, наконец, путешествовать. Почему бы вам не посетить, скажем, Сицилию? Или Египет? Там рай для подагриков.

— Как ты жесток, Реми. — Герцог был и вправду расстроен.

Его милость, как ни странно, неожиданно принял этот горький упрёк его светлости близко к сердцу.

— Ну, ладно, чёрт возьми. Есть у меня кое-какие средства.

Его светлость возликовал.

— Реми… ты… просто чудо!

— При этом я надеюсь, что вы, дорогой Габриэль, так же не оставите без внимания мои финансовые нужды, как я вникаю в ваши постельные проблемы.

В итоге, несмотря на перебранку за столом и наглое подтрунивание виконта над герцогом после ужина, ушли они вместе. Едва пробило полночь, Реми ядовито напомнил его светлости, что он готов сопровождать его, хоть это и не отвечает его интересам. Габриэль де Конти величественно кивнул, выплыл тяжёлой тушей из-за стола и оба удалились.

Между тем старая графиня, столь смутившая аббата, снова подманила его к себе и тихо пробормотала, снава на его родном языке:

— Была я, Сансеверино, у Аглаи. — Аббат метнул на старуху обеспокоенный взгляд. — Девица говорит, что Розалин подлинно посетила её за неделю до гибели и платье подвенечное заказала. Но сама при этом, уверяет портниха, была на себя не похожа. На вопросы отвечала невпопад, от любого шума вздрагивала, точно в полусне была. Жениха не назвала, Аглая-то, натурально, первым делом о нём полюбопытствовала, но та только посмотрела так странно, говорит, с испугом…

— И больше ничего?

— Увы.

… Тибальдо ди Гримальди целый вечер просидел в углу молча, много пил, не принимая участия ни в карточных играх, ни в разговорах, лишь однажды под аккомпанемент гитары Руайана тихо пробормотал стихотворные строки:

… Je pleure vainement sur l'humaine folie; J'erre autour des morceaux de ces marbres epars; Et tristement sur eux je porte mes regards… [1] .

Столь же молчаливы были и Брибри де Шомон, жаловавшийся на мигрень, и Шарло де Руайан, из-за больного горла с трудом проронивший несколько слов приветствия маркизе, и до конца вечера молчавший. Молчал и Камиль д'Авранж, то и дело бросавший раздражённые взгляды на Стефани де Кантильен и аббата, снова тихо беседовавших.

Сама Стефани в ту минуту, когда с ресниц отца Жоэля неожиданно упала и обожгла пальцы слеза, ощутила, как её сердце вдруг повернулось к этому человеку, открылось, распахнулось навстречу.

На неё смотрели глаза Христа, и она вдруг всей душой потянулась к нему.

 

Глава 7

«… и записать, что среди юных женщин нет здравомыслящих — и быть не может…»

Аббат вышел от маркизы и сразу пожалел, что не пришёл пешком. Ненастье прекратилось, тучи исчезли, лунная ночь была завораживающе красивой и тёплой, в ней было удивительное молчание поздней осени, замершей в ожидании зимы. Небо было прозрачно и звёздно, и Жоэль улыбнулся. Святые отцы не рекомендовали засматриваться в звёздное небо, чтобы неописуемая красота творения не заслонила в сердце монаха Творца. Жоэль помнил это, но приказал ехать помедленнее. Такая ночь была последним подарком Господа перед грядущими холодами, грех был бы ею не насладиться. Проезжая по тёмным улицам, любуясь отсветами фонарей на булыжной мостовой и огнями проезжавших мимо карет, Жоэль неожиданно, несмотря на все тяготы и недоумения предшествующих недель, почувствовал себя удивительно счастливым, и его губы тронула младенчески-неосмысленная улыбка блаженства.

Вскоре он понял причины этой проступившей вдруг радости. Не красота лунной ночи была тому причиной. Неожиданные слова юной Стефани, необычно разумные и глубокие, удивили его, согрев сердце и душу. Он не ожидал такого и увидел в них утешение себе от Господа. Слава Богу, и среди юных душ есть сохранившие понимание истины, не все увлечены на гибельные пути распада и разврата. Милость и любовь Господа с нами. Аббат, все ещё улыбаясь, поднялся по ступеням парадного крыльца, Галициано распахнул двери ему навстречу, и по его лицу отец Жоэль понял, что в доме его ждёт нечто неожиданное. И ничуть не ошибся.

В его гостиной сидел поздний визитёр, при его появлении даже не пошевелившийся. Голова гостя была опущена, скрюченные пальцы впились в волосы, поза несчастного, в котором де Сен-Северен сразу узнал Анри де Кастаньяка, выдавала крайнюю степень отчаяния. Рядом крутился, задрав хвост, испуганный Полуночник.

Отцу Жоэлю пришлось зажечь несколько свечей, придвинуть гостю поднос со сладостями, прежде чем тот заметил возвращение хозяина. Анри поднял на Жоэля страшные, запавшие глаза. Священник удивился. После похорон Люсиль Анри выглядел плохо, но аббат надеялся, что со временем тот успокоится. Однако этого не произошло, Анри был страшен. Но почему, силы небесные? Кастаньяк, в понимании аббата, был сильным человеком, и должен был, как любой мужчина, побороть боль и прийти в себя.

Сейчас Кастаньяк пронзил его тяжёлым и больным взглядом.

— Я… не хотел приходить, но… Две ночи не спал, думал, сам справлюсь. Нет… Этого мне одному не вынести.

Аббат тихо опустился в соседнее кресло, опустил голову, стараясь скрыть свои чувства, ничего не понимая. Почему Анри выглядел так, словно вышел из дантова ада? Он же не девица, чёрт возьми! Сам Жоэль не мог искренне утешить Анри и разделить горе его потери, ибо горем его вовсе не считал, лгать же и притворяться было противно. Однако, его полночный гость продолжал свой сбивчивый рассказ, и Жоэль в ужасе закусил губу.

Причиной скорби де Кастаньяка было то, чего аббат никак не мог предвидеть.

… Получив ключ от дома Люсиль, Анри решился поехать туда только на следующий день, до этого — не было сил, хотя надо отдать должное сестрице и её подруге, они ни на минуту не отходили от него и делали все, чтобы утешить, поили успокаивающими отварами и были заботливы.

В итоге ему полегчало, и утром он поехал на набережную Анжу. В доме де Валье все оставалось так, как было при Люсиль, казалось, она сама сейчас выйдет из гостиной и любезно улыбнётся ему. Анри не сразу нашёл спальню, прошёл через несколько комнат, но, наконец, набрёл на будуар. Картина висела на стене и Люсиль была на ней как живая. Он не выдержал и разрыдался. Порылся в карманах, за манжетами, как назло, забыл дома платок. Отодвинул верхний ящик трюмо, рассчитывая найти там платки, но там были только притирания и лежала памятная книжка. Он раскрыл её и сразу узнал почерк мадемуазель де Валье, потом захлопнул её, боясь, что слёзы размажут чернила. Кастаньяк снял со стены портрет, протёр пыль на верхней части рамы, и пошёл было к двери…

Анри поднял на Сен-Северена пустые глаза.

… Но… вернулся… Он подумал, что никто на осудит его за то, что он возьмёт на память и дневник Люсиль, ведь Тибальдо разрешил…

Аббат с трудом перевёл дыхание. Он уже начал понимать и понадеялся лишь, что мадемуазель не успела доверить бумаге подробности их последней встречи. Сам он на месте девицы никогда о подобном ни в каком дневнике записи не оставил бы. Это уж совсем глупость, ей-богу, а Люсиль, как правильно заметил её дорогой опекун, «была весьма здравомыслящей».

Он понадеялся… ха. Ну и что стоят в этом мире все наши суетные надежды, кроме единой истинной — надежды на Господа? Аббат положил себе запомнить, и подобно Гамлету, «с таблицы памяти все суетные записи стереть, все книжные слова и отпечатки, что молодость и опыт сберегли», и записать, что среди юных женщин нет здравомыслящих — и быть не может! С дневником Люсиль де Валье была откровенней, чем с любой подругой.

Легко можно было представить себе оторопь и изумление несчастного жениха, готовящегося повести к алтарю девицу, называвшую его в своих личных записках «кривоногим уродом», «ничтожным слабаком» и «косоглазым дурачком», но едва ли поддается описанию ужас несчастного, из дальнейших записей понявшего, что его невеста легко рассталась с невинностью ещё в шестнадцать, не брезговала ни конюхом, ни управляющим, однако, собиралась достойно подготовиться к свадьбе с помощью снадобий мсье де Шатегонтье, к коим уже неоднократно прибегала! Последняя страница дневника содержала злобную и площадную ругань по поводу попа, корчащего из себя святошу, и обещание после замужества устроить ему какую-нибудь мерзейшую пакость, кляузу в епископат, о коей она завтра же предполагала посоветоваться с доктором Реми. На этом записи обрывались.

На Анри де Кастаньяка было больно смотреть.

— Стало быть, теперь я понял. Вы знали… Я как тот le dindon de la farce, «индюк из фарса», просто поддался на обман. То-то вы мне советовали… А я ничего понять не мог — вы были так бесчувственны, холодны…

Говорить тяжелее всего как раз тогда, когда стыдно молчать.

— Я не мог вам ничего рассказать, Анри, поймите. — Жоэль отвёл глаза. Он страдал до судорог. Унижение Анри было столь болезненно для него, что он предпочёл бы провалиться сквозь землю. — Я хотел, но не смог. Вы любили её и не поверили бы мне, а после её гибели — какой смысл был говорить о подобном? Вы ведь, думаю, и дневнику-то не сразу поверили, а ведь чёрным по белому. А расскажи я вам о её ночном визите… что было толку? — он махнул рукой.

Кастаньяк судорожно вздохнул. Он был убит предательством и мерзостью Люсиль, но, к радости аббата, не воспринял поступок Жоэля как унизительный для него самого — чего тот так боялся, помня о Камиле д'Авранже. Но Кастаньяк не был д'Авранжем и понимал, сколь, должно быть, тяжелы и неприятны были де Сен-Северену и ночной визит его наречённой, и необходимость скрывать о него эту правду, и нынешний разговор.

— Но, Господи, кому же после этого верить-то можно? И что теперь делать-то?

— Я уже говорил вам. Женитесь на мадемуазель Паолин де Тессей. — Аббат резко поднялся. Он был рад сменить тему разговора. — Да, не молода и не красавица. Но я её духовник. Печать молчания замыкает мне уста, однако одну тайну мадемуазель я открою. Это не тайна исповеди, но тайна души, кою я просто прочитал. Он говорила о своей подруге и о вас, и по тону, неизменно смягчавшемуся, я понял, что мадемуазель давно влюблена в вас, мечтает быть вашей женой. После такой моей откровенности вы были бы последним подлецом, Анри, если бы пренебрегли чувством девицы. Хватит с вас юных красавиц.

Кастаньяк тяжело вздохнул, но не возразил. Теперь он понял, что такое настоящее горе — Господь вразумил его. Как ни велика была боль от потери любимой, он предпочёл, чтобы она была стократ сильнее, лишь бы у него осталась возможность думать о ней с уважением и любовью. Но это было у него отнято — с безжалостностью оплеухи, жестом беспощадным, убийственным и необратимым. Теперь к нему пришла истинная боль, боль злобной насмешки из гроба, боль унижения мужского достоинства, боль предательства. Он был просто myope comme une taupe, le bouc emissaire, слепым кротом, козлом отпущения, всё было потеряно, растоптано, оплёвано…

Впрочем, нет. Анри поднял глаза на аббата Жоэля. Тот всё ещё мучился унижением Анри, но теперь от него исходило подлинное тепло, в кротком взгляде читались сочувствие и понимание. Нет, не всё потеряно. Его не предал человек, которому он верил, который походя отринул мерзейший соблазн и говорит, что есть и другая душа, исполненная любви к нему. Сестра… Да, Флоранс тоже любит его. Разве он сам не любит Жоэля? Разве не любит Флоранс? Паолин…

— Ты говорил, что повенчаешь нас на Богоявление?

Аббат улыбнулся и кивнул головой. Гниющая ныне на погосте распутная девка напрасно называла жениха слабым. Анри вообще-то был силен, как Нимврод. Что есть сила духа? Умение выстоять в испытании, извлечь из него урок, и усилиться полученным уроком. Жоэль видел, что Анри пришёл в себя, причём пришёл в себя настолько, чтобы продолжить разговор в единственно возможном направлении, перешагнув через боль и глядя вперёд.

— Ладно, мертвецов — на погост, живых — за стол. Но, объясни мне, Бога ради, кто мог убить эту чертовку? Ты думал об этом?

Аббат усмехнулся.

— Ещё бы я об этом не думал. Но всё ускользает и рассыпается. На кладбище я говорил со старухой де Верней, так она сказала, что в дни её молодости был подобный случай, сумасшедший, некий Серен, совершил несколько убийств, и только потому, что видел на своих жертвах жемчуга. Я и сам слышал о подобных безумцах в Италии. Но если он полоумный — почему до сих пор не попался? Не потому ли, что вполне вменяем?

— В дневнике этой…  — Он нервно сглотнул. — Нет ни слова о подобном человеке.

— Может, дело в другом, — откликнулся аббат. — Я замечал, что по весне и осени в храм часто приходит человек. Из адвокатского сословия, и видно, что знал лучшие времена. Он несколько раз говорил со мной, и я не замечал ничего странного… пока однажды тот не заговорил о займе Лоу. Тут он понёс такое, что я сразу понял, что говорю с душевно больным. Но ведь до этого я ничего не замечал! Этот маньяк тоже может быть внешне обычным человеком.

— Типа Анатоля дю Мэна? Я не поздоровался с ним давеча в Шуази… Боюсь, он обиделся.

— Чего так?

— Да не заметил я его! Стоит в жюсокоре блошиного цвета на фоне портьеры цвета рисе, а я ещё расстроен был, смотрел под ноги, по сторонам не пялился, ну и налетел на него! Такой человек, кстати, может пройти под самым твоим носом и сделать Бог весть что — его и не заметишь.

Аббат почесал мочку уха. Такая мысль ему в голову не приходила. Серый человек в сером. Хм, почему бы нет? Но Анатоль дю Мэн? В этом случае в сером человеке должна быть волчья злоба и свиная похоть. В дю Мэне Жоэль ничего подобного не замечал, но, с другой-то стороны, он дю Мэна вообще никогда не замечал…

Мысли же Анри двинулись дальше.

— А не маскируется ли кто под маньяка?

Вопрос этот не удивил Жоэля.

— Я думал и об этом. Чисто практический интерес, материальная выгода. Но тоже странно. Розалин наследовал де Руайан. Люсиль — её опекун ди Гримальди. Но обе девицы осквернены мужчиной. Руайан же… сам знаешь, не любитель женщин, это известно, а Тибальдо, говорят, уж лет пять, если не десять, как перестал интересоваться женским полом. Да и если Руайан унаследовал весьма приличную сумму, дом и поместье Монфор-Ламори, то восемьдесят с лишним тысяч ливров и, старуха сказала, хороший земельный участок в центре города, — это все же… несерьёзно как-то. Но главное, если интерес в этом денежный, зачем с трупами-то творить непотребное?

— Да, непонятно. Кстати… Тибальдо… ты же слышал…  — Анри замялся. — Ди Гримальди сказал, что портрет Водэ — мазня. Я в живописи не разбираюсь, но… как ты думаешь, не будет ли с моей стороны вандализмом… сжечь этот чёртов портрет в камине? Или вернуть опекуну?

— А где он сейчас?

— В чулане у меня дома, за мётлами…

Аббат почесал за ухом. Потом пожал плечами.

— Тибальдо — человек сведущий. Просвещённый патриций. Сказал, мазня, значит, мазня. Сожги.

Впрочем, после оказалось, что сестрица де Кастаньяка избавила его от этого труда.

 

Глава 8

«Мужчине надо быть любимым, чтобы ощущать себя человеком, обделённость любовью чревата для иных страшными последствиями…»

На следующий день молодой Луи де Витри принёс аббату записку от отца. Одилон де Витри приглашал его на пикник к себе в загородный домик и сообщал, что основным угощением будет жареная оленина, причём горделиво заявлял, что олень убит им собственноручно. Сен-Северену старик Одилон, весёлый и неунывающий, несмотря на немощи, нравился, нравилась и вся семья де Витри. Он принял приглашение, и решил воспользоваться последними тёплыми днями для прогулки. Его ждали к обеду, но он вышел за два часа, решив побродить по парижским бульварам.

В парке Ле-Аль, напротив южного фасада церкви Сент-Эсташ, Жоэль неожиданно увидел массивную фигуру Тибальдо ди Гримальди. Тот взглядом жёлчным и недоброжелательным рассматривал отстраивавшийся новый фасад церкви, и на его дородном лице застыли недоумение и скепсис. Тут ди Гримальди заметил аббата.

— Всё уходит, — мрачно бросил он, не здороваясь. — Уходит даже в Италии, Джоэле, а здесь, у галлов, подражателей и кривляк, все просто опошляется и вырождается. В праздности медичейских времён когда-то взметнулось пламя флорентинского интеллекта, и вера в безграничные возможности мысли отделила его от веков мистики и аскетики. Ради познания флорентинцы пожертвовали глубиной былого мистического опыта, красотой прежних чувств, не знавших над собой воли разума. Они не создали идей, но пробудили способность творчества, они не оставили наследства истин, как христианство, но сколь богато наследство индивидуальностей! Мысль была крепким напитком, кружившим голову и умножившим жизненные силы бесстрашных личностей…

Аббат Жоэль поморщился. Он вовсе не считал века Медичи и Фичино, Гирландайо и Корреджо прекрасными.

— Мне трудно понять разум, не создающий идей, — заметил он с улыбкой. — Мощь интеллекта заключается для меня именно в понимании истин и рождении идей, и если время их не порождает, я, скорее, сочту его бесплодным и неумным.

— Полно, Сансеверино! — отмахнулся ди Гримальди. — Вы же не можете не понимать меня. У меня ощущение, что моя родина… умерла. Умерла вместе с веком Фарнезе и Борджа, ушла в небытие вместе с Леонардо и Рафаэлем. Остались музеи и полотна, книги и скульптуры, но ушли жизнь и чувства, страсти и искания, ушла напряжённость нагих бойцов Поллайоло, исчезли мадонны Корреджо…

Аббат задумался. В чём-то их суждения сходились.

— По-моему, они омертвели ещё при жизни, Тибальдо. Художником в веках остаётся лишь тот, кто имеет отточенный глаз, твёрдую руку и чистую душу, открытую постижению и созерцанию Господа. Уберите одно из этих составляющих — и всё перекосится, исказится. Твёрдая, как отточенное лезвие, рука Поллайоло… Я видел его гравюры. Он пытался воспроизвести движения нагого тела, и рука его творит напряжённые фигуры, но сцены борьбы сохраняют взвешенность и бесстрастие, мешающие поверить в пыл подлинной схватки. Рисунки, изображающие жизнь Иоанна Крестителя, отталкивают затаённой злостью, палач обрисован в совершенном упоении предвкушаемого удара, и ужас убийства исчезает в неподвижном созерцании казни придворными, своими телами тоже переживающими не гибель святого, но наслаждение палача. Саломея дикой улыбкой приветствует отрубленную голову… Холодное бесстрастие выродка и пакостное бесчувствие любопытного негодяя видится мне во всём этом.

— Бог мой! — Тибальдо блеснул глазами и рассмеялся — живо и искренне. — Вы, Джоэле, может быть, в чём-то и правы, но неужели вас не трогает грация его изъянов, поэзия ошибочной линии, загадочность молчания, обаяние недоговорённости его рисунков? Наверно, вас восхищает «Тайная вечеря» Леонардо? — Аббат согласился. Эта картина подлинно нравилась ему, Тибальдо кивнул, точно только того и ждал. — А я всегда её ненавидел. Его гений убил живопись! На стене Ченаколо преждевременно открыта полнота, все додумано и высказано. Теперь вернуться назад, в сладостную Аркадию неопытности, уже невозможно. Отныне композиция ограничила движение тела и выразительность жеста, и все, что осталось — искать выразительность лица. Леонардо дал лицу определённость, да, это было открытием, обозначившим новую цель живописи. Но могло ли лицо остаться на уровне духовности Леонардо? Нет, оно упало до вульгарности. Но и то, что вынесено Винчианцем на поверхность стены, удивляет, но не волнует, не окрыляет меня! В этом блистательном чуде искусства нет ни капли любви к искусству!

— Мне вообще, — пожаловался де Сен-Северен, — в картинах и фресках этого времени не нравится почти ничего.

— Даже Рафаэль? — изумился ди Гримальди.

Аббат пожал плечами.

— Станцы Рафаэля? Он одарён воображением, беспримерным по лёгкости и ясности рождаемых образов. Но он сам… слишком часто кажется каким-то фантомом, не облечённым в плоть и кровь, его личность проявляет себя ускользающей, невесомой тенью, мёртвой реализацией закона композиции.

— Помилуйте, Джоэллино! Вспомните, вглядитесь…  — глаза ди Гримальди заискрились. — В рассветной чистоте серебристо-серого тона с пятнами нежной лазури открывается мир величавых человеческих форм и освобождённых от всякого усилия движений. Поразительная лёгкость есть первое впечатление от «Афинской школы». Тайна этой лёгкости — безупречное чувство пропорций. Простор, свобода и царственная широта пятидесяти фигур!

Аббат снова пожал плечами.

— Мне и раньше казалось, что ради этой формальной отчётливости пожертвовано внутренней глубиной и душевной сложностью. Теперь я в этом уверен. Как величаво пусты эти фигуры! Едва ли не большая часть очарования, внушаемого фреской, приходится на долю лёгких грандиозных арок, уходящих в бесконечность над головами Сократа и Платона. Да, равновесие фигур, абстрактная красота и безукоризненное чувство пропорции, уравновешенность частей, гениальное распределение пространства, но какая неизменная холодность! Холодом веет даже от миловидных лиц Рафаэля, от их слишком уж пустых и безучастных улыбок.

— Он легок и невесом.

— Боюсь, что он просто не был личностью. А умер и вовсе ужасно… В Страстную пятницу, ещё не исцелившись от простуды, влез на свою содержанку. Остановилось сердце. Но что должно быть в душе существа, не могшего удержать свою похоть даже в день Распятия? Животное. Милый, пушистый комок животности, для которого не было ничего святого. — Аббат закусил губу. — Но он рисовал святых.

— За другое тогда не платили, дорогой Джоэле.

Аббат вздохнул.

— Боюсь, Тибальдо, что мы утрачиваем понимание Истины и ставим на её пьедестал ложный кумир Искусства. Вы говорили о Пьетро делла Франческо. Помните его кощунственное «Бичевание Христа» в Урбино? Жемчужность света, тонкость краски. Сцена мученичества Христова изображена с бесстрастием и равнодушием. Все содержание передано вялым и апатичным жестом бичующего палача в глубине портика. В правой части картины на переднем плане, вне всякой связи с муками Господа, на фоне светлого неба и дворцов написаны три человека. Говорят, Пьетро написал брата герцога Федериго, Оддантонио, преданного советниками, подосланными Малатестой, и члены городского совета Урбино приговорили его к смертной казни. Возможно, образ казнённого художник связывает с образом Христа. Но как омерзительно явное нежелание Пьетро изображать движения палачей Христа, как это неинтересно ему самому! Мучители кажутся бесстрастными, сам Спаситель своей крохотной фигурой теряется в пространстве портика, Он так не важен, не нужен живописцу…

– «Бичевание» загадочно, — проронил Тибальдо. — Но Искусство, дорогой Жоэле, нужно оценивать по канонам искусства.

— Основа Искусства — богоданный талант человека-творца. Нет таланта — нет и Искусства. Но высшим критерием должен оставаться Тот, кто дал талант.

— Талант имеет право творить. С этим-то вы не будете спорить?

— Не буду, но упаси его Господь на йоту уклониться от Истины. Ведь происходит ужасное! Вспомните жуткого Корреджо. Исполненные мягкой грации и интимного очарования фигуры, игривая лёгкость и декоративное изящество росписей Сан-Паоло в Парме, устремлённая вверх вихреобразная композиция в Сан-Джованни Эванджелиста. Каким талантом был одарён этот ничтожный распутник! Но как греховность искажает взгляд! Вспомните «Мадонну со святым Георгием»! Это же… кощунство! Посмотрите на этих ангелочков, которым не хватает только рожек, чтобы походить на бесенят, посмотрите на их похотливые недетские глаза! Рассмотрите святотатственную позу и улыбку Иоанна Крестителя, больше напоминающего содомлянина Брибри, вглядитесь в кокетливый поворот головы Богоматери! С какой знатной венецианки он списал эту позу — высокомерную, дерзкую, самодовольную? Неужели вы, Тибальдо, с вашей глубиной и умом, не видите этого?

Тибальдо улыбнулся.

— Вижу. Но это полотно, признаюсь, поражает меня единством совершенства, нерасторжимостью оттенков. Оно не может быть переложено ни в слова, ни в звуки музыки, оно есть ожившая палитра, и плоть живёт в бесплотных, невесомых линиях. Я довольствуюсь этим. Я сторонник законов гармонии. Иные картины, даже если смотреть на них со слишком большого расстояния, не позволяющего судить о сюжете, производят сильнейшее впечатление на душу, радуют или печалят её. И лучший способ распознать, есть ли в картине гармония, — это взглянуть на неё издалека, так что ни линии, ни фигуры нельзя различить. Если она гармонична, в ней все равно будет некий смысл и она западёт в память.

… Распрощались они дружески, ди Гримальди пошёл к церкви, а отец Жоэль направил стопы к Одилону де Витри.

К удивлению отца Жоэля приглашённых было совсем немного — впрочем, как вскоре выяснилось, многие просто побоялись продрогнуть на осеннем ветру. Однако стены садовой беседки, куда слуги принесли угощение, были высоки и защищали от ветра. С утра и вправду было прохладно, но к обеду потеплело. Среди гостей была и старуха де Верней с неизменным Монамуром. Оленина отлично прожарилась, старик Одилон опять похвалился, что пристрелил оленя лично, слуги тонко улыбались, сыновья де Витри — Луи и Симон — хранили по этому поводу вежливое молчание. Три внука Одилона прыгали по жухлой траве и играли в серсо, Монамур с аппетитом грыз оленье ребрышко под напутствие старой графини, чтобы он, упаси Бог, не подавился.

Пикник удался на славу. Когда с угощением было покончено и гости разошлись, отец Жоэль поинтересовался у старика, что тот думает об этих кошмарных убийствах? Одилон де Витри перестал улыбаться, лицо его сразу постарело, а глаза отразили вечереющее небо.

— Боюсь даже предполагать, мой мальчик. В этом есть что-то пугающее, причём — именно меня. Когда я увидел тело несчастной Розалин… Я ведь её крестный отец…  — Он смутился на минуту, потом обернулся по сторонам, но, видя, что поблизости никого нет, продолжал: — Я просто привык исповедоваться вам, не то бы не решился сказать такое. Я ведь, сами видите, страшен, как смертный грех. — Старик де Витри не был красивым в молодости, но старость снивелировала черты, и ныне он был обычным пожилым человеком, едва ли выделявшимся из толпы. Сейчас он отмахнулся рукой от аббата, пытавшегося было возразить, правда, только из вежливости. — Не спорьте, я же не слепой. Красота и уродство одинаково исчезают под морщинами: первая теряется в них, второе прячется. Но для красавцев старость — крах иллюзий молодости, а для уродов, вроде меня — обитель покоя. Теперь все мои ровесники похожи на меня. — Он весело ухмыльнулся.

Аббат внимательно слушал.

— Но в юности…  — старик перестал улыбаться, — уродство в юности — это трагедия, сугубая трагедия и для женщины, и для мужчины. Плоть бунтует и изнуряет… Я не надеялся ни на что, слишком рано поняв, сколь некрасив, и смирился и с будущим безбрачием и с бездетностью. — Одилон де Витри недоумевающе улыбнулся. — До сих пор не понимаю, что привлекло во мне Сесиль де Фрейе, признанную красавицу и украшение всех балов. Я не верил, просто не мог поверить, что меня, урода, полюбила такая девушка. Но Бог милостив. Он дал мне тридцать лет счастья и двух прекрасных сыновей. Впрочем, я же хотел… Извините, я путаюсь…  — Он смущённо замялся, но потом продолжил. — Я же не о том. Должен признаться, что в юности был часто искушаем дурным помыслом. Я боялся отказа женщин и вожделел их, сходил с ума и злился, и мне приходили в голову мысли чёрные, очень чёрные. И этот сон… однажды под утро… Я овладел женщиной, которая до этого больно обидела меня… Это было не столько услаждение, сколько месть, во сне я вытворял страшные вещи… Проснувшись, клянусь, я был в ужасе.

Но сон этот странно возвращался. Я каялся в этих помыслах, они отступали. И тут… Сесиль… на прогулке оперлась на мою руку, заговорила, словно уравняв с другими мужчинами, и моя душа успокоилась. Я видел, что, несмотря на уродство, чем-то мил ей, и попросил лишь не играть моим сердцем. Она сказала, что и не думает играть, и я, усмехнувшись, спросил, докажет ли она это, согласившись быть моей женой? Она ответила, что я кажусь ей человеком достойным, и она полагает, что должна согласиться. Впрочем, я снова сбился, — улыбнулся старик, а аббат Жоэль опустил голову, скрывая улыбку. Де Витри помнил события тридцатилетней давности так, словно это было вчера. — Так вот, с того дня все дурные сны и искушения растаяли. И тридцать лет…  — Глаза де Витри увлажнились, но он продолжал: — Все эти годы я не вспоминал о миражах юности, но вот вдруг… этот ужас. Моя крестница… Когда я увидел Розалин…  — Одилон закрыл глаза и побледнел. — Это всплыло. Тот самый сон, несколько раз повторявшийся. Я тогда сделал то же самое.

Аббат исподлобья испуганно взглянул на Одилона де Витри.

— Вы хотите сказать, что убийца — человек, лишённый красоты, кому часто отказывали женщины? Обозлённый и униженный?

Старик развёл руками.

— Я говорю лишь о себе. Может, это просто фантомы воображения.

— Мсье де Витри, — аббат наклонился к старику ниже, — мне кажется, вы понимаете куда больше, чем хотите сказать. Впрочем, и намёка достаточно. Вы подозреваете Реми де Шатегонтье? Женщины не балуют виконта вниманием.

Оторопь отразилась в поблёкших голубых глазах старика.

— Реми? — он подлинно недоумевал, поджал губы, задумался, почесал за ухом, потом покачал головой. — Нет. Я скорее назвал бы Камиля д'Авранжа.

Теперь растерянность и испуг проступили в тёмных глазах аббата.

— Камиль? Помилуйте, разве…

— Мой сын Луи, он ведь ваш с д'Авранжем ровесник, говорил, что им брезгуют женщины. Однажды в пьяную минуту тот сказал, что подлинно проклят — ни одна его никогда не любила. Конечно, с трезва он такого не говорит. Сам он увлекался часто, но все женщины отказывали ему, он имел только мерзейших проституток из самых дешёвых борделей и делил с кем-то чужих метресс. Для столь самолюбивого человека…

— Я слышал, что он порой прибегал и к насилью и вхож в дурную компанию Субиза?

— Я как-то говорил вам, что ни одна разумная мать с ним дочь наедине не оставит. Он человек непорядочный, а при уязвлённом самолюбии, раненой амбиции — далеко ли до беды? У него дурная репутация.

Аббат некоторое время молчал, обдумывая слова собеседника. Потом все же проронил:

— Мне все же кажется, что больное самолюбие не у одного д'Авранжа. Мне доводилось видеть, как женщины отказывали в нежности Реми де Шатегонтье — и кажется, его милость был озлоблен не меньше.

— Реми ещё уродливей меня, — усмехнулся де Витри, — что тут скажешь? Мужчине надо быть любимым, чтобы ощущать себя человеком, обделённость любовью чревата для иных страшными последствиями, но… творить такое наяву?

… Подозрения Одилона де Витри отяжелили сердце аббата, но в вину Камиля д'Авранжа он по-прежнему не верил. Он и сам понял, что Камиль всё налгал ему о своих любовных победах, сам же был вынужден довольствоваться женщинами второго сорта. Есть вещи для гордеца непроизносимые, а Камиль гордец… Подлинно ли он уродлив? Аббат давно свыкся с лицом Камиля д'Авранжа, никак не мог понять, каким тот видится остальным. Но ведь и Одилон де Витри, судя по семейным портретам, в молодости был ничуть не лучше, а женился на первой красавице.

Впрочем, почему повезло тогда юному де Витри, аббат прекрасно понимал. Умный и обаятельный, незлобивый и душевный — вот чем прельстил он разумную девицу, сумевшую разглядеть за непривлекательным лицом горячее преданное сердце, честь, верность, — всё то, что, увы, давно потерял Камиль д'Авранж.

Да и имел ли он их когда-нибудь, Господи?

 

Глава 9

«Они считают себя людьми современными и свободными, но на самом-то деле, обычные сутенёры да развратники. И несть им числа»

Неделя миновала, не отяготив новыми событиями. Пост Адвента налагал на отца Жоэля сугубые обязанности, в конце поста ожидался визит ауксилиария и титулярного епископа, и подготовка к приёму гостей тоже отнимала время, которое аббат с удовольствием провёл бы с книгой у камина.

В воскресенье де Сен-Северен неожиданно получил сразу несколько писем от родных из Италии, приглашение от маркизы де Граммон, записку из винной лавки, и ещё одно странное письмо, на котором его имя было написано столь коряво, что он с трудом разобрал почерк.

Однако, распечатанное, письмо никакой загадки не таило. Старик-иезуит, бывший преподаватель фехтования коллегии Святого Людовика, где учился Жоэль, Антуан Леру, узнал от прихожан Сен-Сюльпис, что Жоэль теперь служит там и уже назначен окружным деканом. Антуан писал с трудом, ибо руки отказывались служить ему, но просил, как милости, чтобы бывший ученик, паче выпадет возможность, навестил старика в его доме на улице Бегинок, это третий дом от угла, ближайший к таможне Вожирар. Леру ждал его в любой день, ибо уже полгода не выходил из дому.

Письмо не походило на крик души, но растрогало аббата. Он положил себе непременно выбраться к Леру, а пока направился к маркизе, где не был неделю, не догадываясь о подстерегавшей его там опасности.

Дело в том, что поинтересовавшись у Женевьёв де Прессиньи платьем её подруги, аббат, не подумав, слишком низко наклонился над ней, их глаза на несколько мгновений встретились. Сен-Северен был ласков и кроток с девицей, обронив даже какой-то комплимент, совсем забыв, какое впечатление производит на женщин его внешность. Глупо, конечно.

Мадемуазель влюбилась.

Для аббата это было полной неожиданностью. Притом — до крайности неприятной. Мадемуазель долго болела, подхватив простуду на похоронах Люсиль, и он совсем забыл о прошлом разговоре. Однако теперь, с изумлением наблюдая докучливые улыбки девицы, её настойчивое стремление оказаться поближе к нему, навязчивые попытки понравиться, понял, что где-то сглупил. Искушения здесь не было: Женевьёв была невзрачна и не отличалась никакими достоинствами, кроме упрямства, на которое неоднократно жаловались её родня и подруги.

Расстройство Жоэля этим горестным обстоятельством усугубилось неприятным выражением лица Камиля д'Авранжа, который почему-то смотрел крайне недоброжелательно и зло, при этом где-то в глубине его глаз Жоэль заметил едва подавляемую муку непонятной аббату боли. Вскоре граф отвернулся и отошёл к окну, став за портьерой.

Гостиная была полупуста, гости только собирались. Старики, по обыкновению жаловались: маркиза — на похолодание, Одилон де Витри — на ревматизм, старуха де Верней — на Монамура, который, выпущенный на прогулку, зло облаял кошку мадам де Рондин, и загнал её, — кошку, разумеется, — на трубу дымохода на крыше, куда она и провалилась.

Камиль стоял у окна и наконец заметил карету, которую высматривал. Обернулся к входу. Мадемуазель Стефани де Кантильен поспешно войдя в гостиную, огляделась и просияла улыбкой, заметив у камина аббата де Сен-Северена, протянувшего к огню руки.

— Отец Жоэль!

Аббат повернулся и сразу улыбнулся в ответ, поняв по глазам Стефани, что в девичьей жизни случилось что-то весьма значительное. Он угадал: сказывался опыт исповедей. Но произошло то, что изумило мадемуазель, и она, торопливо посадив аббата рядом, недоумённо проводив глазами резко вскинувшуюся Женевьёв де Прессиньи, не понимая раздражения в её взгляде, доверчиво поделилась со священником своими затруднениями. Побледневший Камиль д'Авранж тихо подошёл и стал рядом. Стефани не увидела его.

— Я по вашему совету молилась, чтобы Господь помог мне, и отвёл от меня любовь к Теофилю д'Арленкуру. Я стала смотреть на него другими глазами. Он, как я поняла, человек слабохарактерный, склонный повторять расхожие глупости, не умеющий самостоятельно думать, не имеющий чувства долга, привыкший потакать своим прихотям. Такой человек не сможет составить счастье женщины. Видела я таких, иные жёнами откровенно торгуют, иные появляются в доме раз в году, живя по чужим спальным да борделям. Они считают себя людьми современными и свободными, но на самом-то деле, обычные сутенёры да развратники. — Девица странно отчётливо выделила последние слова. — И несть им числа.

Она замолчала. Камиль д'Авранж стоял неподалёку и молча слушал. Аббат, хоть и недоумевал, откуда светская девица знает, кто такие сутенёры, не стал исследовать источники её осведомлённости, но улыбнулся.

— Ваши суждения, мадемуазель, делают вам честь. Руководствуясь ими, вы, может быть, и не обретёте счастья, но несчастий и бед избежите безусловно. Но, как я понимаю, вы хотели поделиться недоумением, а не этими верными суждениями.

Стефани вздохнула.

— Да. Я внимательно посмотрела вокруг, ведь мало понять, что тебе не подходит недостойный человек, нужно найти достойного. Я искала в обществе человека порядочного, человека чести и долга.

Д'Авранж поморщился словно от зубной боли. Аббат же смотрел на Стефани с улыбкой.

— Только не уверяйте меня, дорогая мадемуазель, что в обществе таких людей нет.

— Есть! Это мсье Одилон де Витри, Симон и Луи, его сыновья, несчастный мсье де Кастаньяк, брат моей подруги Робер де Шерубен, братья Арман и Рауль де Соланж, Бенуа де Шаван… Их много.

— Верно. Вы хорошенькая, приданое у вас прекрасное. Так что же?

— А то, — Стефани судорожно сжала руки, — раньше я не очень замечала их, ведь эти арленкуровские друзья так шумны, но теперь… Я была в театре с Лаурой и Беньямином, там были и Соланжи. И мне показалось, что всё это вздор о якобы страстной любви. Разумная женщина может быть счастлива с любым разумным мужчиной, если они смотрят на вещи одинаково. Я имею в виду самые важные вещи — семью, воспитание детей, веру.

— Так оно и есть. Но в чём же ваше затруднение?

Мадмуазель де Кантильен пожала хрупкими плечами.

— Вчера пришёл этот… д'Арленкур, выряженный как павлин. Почему я раньше-то не замечала, как он смешон? Сначала пригласил в Оперу. Я сказала, что пойду в храм, мне надо матери свечу на канун поставить, а в Оперу меня уже пригласил Рауль де Соланж. Тогда говорит, что хочет завтра прогуляться к Менильмонтану. Я ему отвечаю, что мы с Аньес и Робером собрались завтра в Ботанический сад, пусть пригласит Женевьёв или Мадлен. Тут он, невозможный надоедала, говорил, что послезавтра хотел бы потанцевать со мной у Шаванов. Ну, тут, по счастью, оказалось, что у меня в книжке предпоследний танец свободен. Между Арманом де Соланжем и Бенуа де Шаваном, тот меня домой проводить обещал. Ладно, говорю, впишу вас, мсье, а пока — ступайте с Богом. Тут этот докучный молодой человек имел наглость спросить, что же это, мол, я вас три дня не увижу? Какая назойливость! Общение с подобными субъектами чести мне не делает! Поразмыслила я, вы ведь говорили, что ложь утомительна, а чего я себя утомлять-то буду без надобности? Всё ему и выложила. И про вольтерьянство его, и про волокитство, и про мужское достоинство. Про то, что я намерена найти достойного человека, не такого, как он, пустого остроумца! К тому же, мне по секрету рассказали, что его несколько раз видели в этом… паскудном заведении у развесёлых девиц. Распутный повеса. Блудливый шалопай. Пусть катится ко всем парижским потаскушкам! Выложила я ему все это — и дворецкого кликнула, чтобы выпроводил этого господина.

Камиль, открыв рот, повернулся к Стефани. Аббат тихо смеялся.

— После этого, я полагаю, мсье д'Арленкур… сделал вам предложение?

Стефани с удивлением поглядела на него.

— Ну… да. Сказал, что все это время просто шутил, а на самом деле влюбился в меня с первого взгляда.

— И что же вы решили, мадемуазель?

— Я ему отказала. Зачем мне этот шутник? Жизнь — не шутка.

— Но не были ли вы излишне суровы к мсье д'Арленкуру?

— Ничего. Он записной остряк, пошутит — развеется. У таких мужчин — всё легко. Пустышка он. Через три дня к другой посватается. Бордельный завсегдатай!

— Некоторые мужчины смотрят на подобные вещи, как на шалости и проказы.

— Бога ради, вот пусть и в жены себе берут проказливых «весёлых девиц»! Ноги моей больше у д'Арленкуров не будет.

Камиль д'Авранж тихо опустился на стул. Сердце его билось в груди как молот о наковальню. Он любил малютку Стефани и сейчас был искренне изумлён. О браке Стефани с Теофилем д'Арленкуром он мог только мечтать — Тео наследовал колоссальное состояние отца, был единственным сыном. Да, юношу не назовёшь херувимом, Камиль знал, что д'Арленкур волочится за всеми подряд по принципу «зацепил — волоки в постель, сорвалась, наплюй…»

Но вот аббату удалось всего за неделю добиться того, что было невозможным: д'Арленкур сделал предложение! Но этого мало — Стефани отвергла его! Он глубоко вздохнул. Сам развращённый до мозга костей, д'Авранж понимал, что из д'Арленкура муж и вправду выйдет никудышней, а вот отказ Стефани поднимет её цену в обществе. Он и бесился, и восхищался. Ради счастья малышки Камиль был готов пожертвовать самолюбием, но, замечая, как неуклонно растёт влияние аббата на его девочку, испытывал ножевую боль. Теперь он медленно начал понимать и иное — это проступившее понимание заледенило его. Ненавистный поп незаметно сумел вложить в голову Стефани свои дурацкие догмы, и рано или поздно она… приложит их к нему, Камилю.

Аббат тем временем, подумав, одобрил поступок мадемуазель. Сердцу не прикажешь. Репутация мсье д'Арлеркура, и в самом деле, оставляет желать лучшего, брак с ним может быть удачен только при полном раскаянии молодого человека в его предшествующем распутстве, либо при вразумлении от Господа, всегда наделяющим человека пониманием истины. Он недостоин пока хорошей жены. При этом аббат добавил, что неустанно молится об удачном браке юной Стефани, и полагает, что среди тех юношей, что ныне окружают её, она непременно найдёт достойного спутника жизни.

Порозовевшая от ласковых слов аббата, мадемуазель удивительно похорошела, и тут, наконец, заметила Камиля д'Авранжа. Тот молча смотрел на кузину, и что-то в его лице удивило её. Стефани подошла к нему.

— Камиль, ты болен? Почему ты так смотришь?

Д'Авранж понимал причины своего дурного самочувствия, но не мог и не хотел делиться ими с кузиной. Однако от одного вопроса не удержался:

— Я вижу, ты весьма доверяешь мсье аббату. Уж не влюбилась ли ты в него, сестричка?

Стефани странно посмотрела на него, без обычной улыбки, серьёзно и прямо.

— Он — прекрасный человек. Мне старая графиня де Верней сказала, что за восемьдесят лет встретила среди людских толп не больше семи настоящих Людей. Я не поняла тогда, думала, старческая болтовня, а теперь мне ясно, что она подразумевала. Он — настоящий. Но послушай, — обернулась она к д'Авранжу, — вы ведь учились вместе… Вы друзья?

У Камиля д'Авранжа начал колебаться под ногами пол. Он торопливо пробормотал: «Приятели», — и сделал вид, что торопится поприветствовать только что вошедших банкира Тибальдо и виконта Реми. Он хотел избежать продолжения этого разговора и вскоре подсел к карточному столу.

Но играть не хотелось. Карта не шла. Граф был взвинчен и раздражён.

Неожиданно он вздрогнул. У карточного стола стоял Реми де Шатегонтье. Виконт был откровенно не в духе, тем не менее, сдержанно осведомился, приглашён ли д'Авранж на обед к герцогу де Конти в эту пятницу? Камиль спросил, разве обед назначен на пятницу? «А разве у его сиятельства этот день занят?» Нет, Камиль был свободен. Реми поклонился и отошёл.

Аббат удивлённо смотрел на бывшего сокурсника. Камиль, сам не понимая, что делает, вдруг медленно подошёл к аббату де Сен-Северену и присел рядом. Жоэль, скрывая удивление, отвёл глаза. Такие лица он видел в храме у некоторых из своих исповедников, обычно людей отчаявшихся и в себе, и в милосердии Божьем. Там он стремился поддержать их и взглядом, и увещеванием, но сейчас молчал, боясь вспугнуть неожиданный для него порыв д'Авранжа. Впрочем, скоро всё миновало. Аббат видел, как медленно твердеет и грубеет лицо Камиля, как застывают и снова начинают странно светиться его глаза.

Камиль д'Авранж снова стал собой.

Реми де Шатегонтье, проявляя сочувствие в понесённой утрате Тибальдо ди Гримальди, обратился к банкиру с вопросом о самочувствии. Тот вяло ответил, что боли в печени прошли, но сильно ноют на дождь спина и плечи. Габриэль де Конти завершил ужин, который он обычно начинал первым, а заканчивал последним, и, подойдя к Тибальдо, на сей раз выбрал весьма возвышенную тему для беседы. Он неоднократно слышал, что ди Гримальди — знаток не только в живописи и театральном искусстве, но и сведущ и в некоторых областях сакрального, обладает большим мистическим опытом. Так ли это? Сам-то он профан в мистике, но тем интереснее для него чужие знания. Вот и аббат, он полагает, с удовольствием послушает…

Сен-Северен отнюдь не был настроен мистически, но считал, что беседа с Тибальдо будет интересна, и потому охотно кивнул, тем более, что это давало возможность отделаться от навязчивости Женевьёв, снова попытавшейся привлечь его внимание.

Взгляды Тибальдо несли печать глубоких размышлений и понимания некоторых весьма непростых вопросов.

— Я не заслуживаю наименования мистика, — заметил он, — ибо даже ортодоксальный мистический опыт есть парадоксальный феномен. Сама идея духовного единения с Господом являет, на мой взгляд, кощунственное проявление гордыни. Кто достоин этого единения — решать не мистику, но Господу. К тому же трактовка исхода личной любви к Богу переживается мистиком в формах неприкрытой страсти, причём не только в стихийных всплесках подавленного аскезой желания, но и в сознательно культивируемом влечении, нарочитом перевозбуждении с последующим его подавлением сознательным усилием, что видится способом вхождения в экстатическое состояние. Вы практиковали подобное, отец Жоэль?

Аббат смутился, покраснел и в ужасе взмахнул руками. Нет-нет. Никогда. Он всегда ощущал рядом присутствие Господа, чувствовал Его любовь, видел исполнение своих молитв — на что же ещё притязать-то? Сладострастие не столь безопасно, чтобы с ним играть. Он слышал, разумеется, о монахах высокой святости и аскезы, принимавших в себя блудные помыслы и сражавшихся с ними, но это весьма опасное занятие — для самых опытных и искушённых. Он же дальше духовных упражнений Игнатия никогда и заходить не помышлял… искусы это.

Тибальдо согласился, признавшись, что тоже никогда не дерзал на подобные опыты, но постоянно ощущал в себе некое влечение к потустороннему, его неизменно влёк мистический союз с запредельным, осмысляемый как сакральный союз со смертью. Его мистика — холодна и отстранённа, это не жар страсти, но единение с покоем… тем покоем, кои полны сельские погосты, руины древних монастырей, уединённые аллеи…

«La, nos yeux etonnes promenent leurs regards Sur les restes pompeux du faste des Cesars…» [2]

Сен-Северен удивился столь необычной мистической тяге — он нигде о подобном не слышал. Но глубоко вдуматься в эти тезисы Тибальдо ему помешала Женевьёв де Прессиньи, снова присевшая напротив и глядевшая на него затуманенными глазами. Жоэль вздохнул. Для него «нарочитое перевозбуждение и его подавление сознательным усилием» не годилось. Боялся он и «стихийных всплесков подавленного аскезой желания». Постоянное женское внимание было искусительно. Часто случалось, что он оставался холоден при самых жарких авансах, и самые пылкие взоры не нарушали его спокойствия, но аббат давно знал, сколь это обманчиво. Отражённые мыслью блудные помыслы, не находящие отзвука в душе, всё равно проникали в него и, накопившись, неожиданно, чаще в полусне, будоражили плоть и волновали душу, беспокоя и услаждая. Жоэль бесился, чувствуя свою слабость, старался вообще избегать женщин, но это было невозможно.

В Женевьёв, однако, как уже было сказано, аббат искушения не видел. Настойчивость ненравящейся женщины — это не искус, воля ваша, а пытка. Воистину никогда никакая женщина не может быть столь навязчивой и раздражающей, как впервые влюбившаяся светская девица, не блистающая красотой. Она с отрочества усваивает весь набор привлекающих мужчин жестов и взглядов, но в её исполнении они только отпугивают. И аббат, наверное, посмеялся бы, наблюдая за проявлениями глупой девичьей страсти, если бы она не относилась к нему самому.

Спасла его старуха Анриетт. Графиня несколько минут наблюдала за нелепыми ухищрениями мадемуазель, потом, смущая аббата, порозовевшего под её пристально-понимающим, чуть насмешливым взглядом, скрипучим голосом подозвала Женевьёв и велела читать ей вслух «Душеполезные проповеди Эгидия Римского и Винцента из Бове» — книгу в высшей степени поучительную и назидательную. Женевьёв зло блеснула глазами, но отказать старухе не посмела — на это, откровенно сказать, никто в свете не отважился бы. Графиня велела дурочке читать со второй главы — первую ей утром прочла камеристка.

– «… Добродетельной девушке нужно везде и всегда быть скромной; для этого следует избегать всего, что может смутить и возбудить душу, — в людных местах не появляться, на мужчин глаз не поднимать, но помнить о добродетелях сугубых, имена коих — умеренность, замкнутость, стыдливость, внимание, благоразумие, робость, честь, усердие, целомудрие, послушание, смирение, вера, все те, кои являла на земле Матерь Господа нашего, дева Мария…» — с плохо скрытой злостью читала Женевьёв.

Злую иронию старой графини поняли все. Почти все улыбались, даже Реми де Шатегонтье усмехнулся, а герцог де Конти беззвучно рассмеялся. При этом его светлость, когда банкир поинтересовался, имел ли он сам мистический опыт, изумлённо вытаращил глаза и, с трудом подбирая итальянские слова, весело процитировал Луиджи Пульчи:

– «A dirtel tosto, Io non credo piu al nero che al azzuro; Ma nel cappone, о lesso о vuogli arrosto; Ma sopra tutto nei buon vino ho fede; E credo che sia salvo chi gli crede…» [3] .

 

Глава 10

«Ты что, видишь сияние вокруг моей головы?»

Последующие дни прошли для отца Жоэля в сумбурной суматохе. Для приёма титулярного епископа и отца ауксилиария почти всё было готово. В субботу утром, после богослужения, аббат Жоэль был втянут в затяжной спор с епископальным викарием отцом Эмериком, каноником отцом Марком, архитектором Удо де Маклауреном и приходским администратором отцом Флорианом.

Суть словопрений и препирательств сводилась к следующему — при визите гостей все рассчитывали на получение энной суммы из епископата, но при этом каждый полагал, что бесспорно, лучше других понимает, куда её надо использовать, и тянул одеяло на себя.

Да, храм Сен-Сюльпис требует ещё одной башни, но заниматься этим зимой нелепо, утверждал отец Эмерик, и потому целесообразнее начать реставрацию внутреннего купола в Сен-Медаре. Отец Марк полагал, что если купола простояли там двадцать лет, то год ещё вполне потерпят. А вот ремонт баптистерия и колокольни Сен-Жермен — не терпят отлагательств. Ибо разваливаются. Отец Жоэль отдал свой голос за завершение Сен-Сюльпис, архитектор только молча кивнул, а отец Флориан, подняв очи в небо, считал ворон. Когда к нему воззвали, мудро заметил, что разумные люди сначала складывают и лишь потом вычитают. Пока он не увидит поступивших средств, он не намерен забивать себе этим голову, после чего направился на кухню.

Однако уход приходского администратора лишь подлил масла в огонь.

На самом деле аббат Жоэль был согласен с отцом Флорианом, но считал невежливым уклоняться от обсуждения. Однако в итоге всем пришлось согласиться, что нелепо планировать работы, пока не получены средства, при этом отец Марк настоял-таки на том, чтобы все признали, что ремонт крестильни в Сен-Жермен — дело насущное.

Все и признали.

Тут произошло нечто весьма странное. В храме, в боковом приделе, с тихим скрипом открылась дверь, и в церковь, хромая, вошла старуха. Больными и слезящимися глазами высмотрев троих священнослужителей, приблизилась и, сильно кашляя, вопросила, здесь ли отец Жоэль?

Аббат ответил, что это он, и тогда старушонка, не замечая никого, бросилась ему в ноги и заголосила, умоляя о помощи. Вопли её были столь громки, что, по счастью, заставили поспешно ретироваться и архитектора, и отца Марка, и отца Эмерика. Аббат растерялся, торопливо вывел женщину в притвор, ибо её голос пугающе громко звучал под сводами храма. Тут он, наконец, понял, чего от него хотят: в притворе в деревянном самокате сидел мальчишка лет двенадцати, и старуха настойчиво требовала, чтобы он, отец Жоэль, исцелил отрока, ибо ноги и руки у него отнялись ещё несколько лет назад, когда сгорели при пожаре его отец и мать.

Сен-Северен тщетно пытался разобраться в логике происходящего, но ничего не понимал. Старуха же рыдала и билась о стену, была неколебимо убеждена, что, если он захочет это сделать — малыш поправится. Тщетно аббат внушал глупой старухе, что он не Бог, и никто не ставил его целить, что Господь наказывает нас за грехи наши, и надлежит смиренно нести выпадающие нам скорби и тяготы — его не слушали. Старуха выла и твердила, что жить ей осталось совсем недолго, а кому будет нужен внук, когда её не станет? Он умрёт с голоду и холоду, ибо ни дров себе принести не сможет, ни милостыни выпросить!

Аббат почувствовал, что от истошных жалоб и воплей женщины у него начинает болеть голова. Он совершенно не понимал, что происходит.

— Да кто тебе сказал, безумная, что я поставлен Господом исцелять болящих? Господь — Целитель и Врачеватель!

Старуха не спорила, громко шмыгнула носом и кивнула. Это воистину так. Но дивен Бог во святых Своих! Отец Жоэль почувствовал, что не может разгневаться только потому, что находит ситуацию смешной.

— Ты что, видишь сияние вокруг моей головы? — чуть не плача с досады, спросил он.

— Отец! — старуха снова подняла на него глаза, и аббат осёкся — столько слёзной и скорбной боли в них вдруг проступило. — Помолись ты о нём, сжалься, ну, сам подумай, что с ним будет?

Сен-Северен поспешно отвернулся от плачущей старухи, вынести такую боль он не мог и торопливо возложил руки на голову мальчугана. Просил Господа даровать чаду… Эмилю, торопливо подсказала старуха… даровать чаду Эмилю здравие душевное и телесное, да явится на нём слава Господня.

Мальчишка поднял на него недетские, огромные, как блюдца, глаза, напугав каким-то неземным выражением. У Жоэля сжалось сердце. Он наклонился, перекрестил и поцеловал мальчонку в высокий и чистый лоб, потом торопливо сунул старухе какие-то монеты, что нашлись в кармане, не помнил, как в чаду выскочил из притвора, крестясь и благословяя Небо, что отец Марк и отец Эмерик не видели этого ужаса и не подняли его на смех.

Самому ему, несмотря на сотрясавшую его нервную дрожь, было стыдно.

Что за искушение, Господи?

* * *

… Вечером де Сен-Северен снова попал в салон маркизы. Этот вечер совпал с балом у принца Субиза, и почти все были там. Лишь Одилон де Витри дремал в кресле, графиня де Верней привычно воевала с наглым Монамуром, тихонько прокравшимся в будуар маркизы, просыпавшим там на себя пудру и ставшим похожим на маленькое облако. Вяло перекидывались в преферанс Лоло и Брибри, о чём-то тихо беседовали Эдмон де Шатонэ, Анатоль дю Мен и Фабрис де Ренар. У камина примостилась повредившая себе щиколотку Стефани де Кантильен, её утешали Арман де Соланж и Бенуа де Шаван.

Робер де Шерубен сидел с отсутствующим видом и явно пытался напиться. С ним пришёл и молодой Андрэ де Треллон, который редко бывал здесь, но ненавидя принца Субиза, сегодня предпочёл провести вечер у маркизы. Чуть позже подъехала и Мадлен де Жувеналь. Удивительно, но почему-то Камиль д'Авранж тоже предпочёл уклониться от бальных увеселений.

Стефани, несмотря на случившуюся с ней как раз накануне бала неприятность, никакого уныния не проявляла, напротив, глаза её искрились, на губах играла улыбка. Аббат быстро заметил, что причина радости мадемуазель не в забавных историях, коими сыпал Арман де Соланж, но робких взглядах, кои, изредка поднимая глаза, бросал на неё Беньямин де Шаван. Аббат почесал за ухом. Выбор девицы был правилен. Бенуа он знал давно.

Мадлен де Жувеналь была не на шутку этим раздражена. Ей давно нравился Беньямин да Шаван, и теперь, замечая, как заигрывает с ним кокетка Стефани, Мадлен откровенно злилась. Сам Бенуа нисколько не колебался — ему был по душе игривый и лёгкий нрав мадемуазель де Кантильен, он был рад услышать, что она покинула былой круг своих друзей, коих он сторонился. Что до Мадлен — она казалась ему не больно-то хорошенькой, к тому же — особой с чрезмерно сложным характером.

Это было неверно. Просто Мадлен любила, чтобы всё было так, как ей хотелось, и малейшее противоречие вызывало в ней гнев или слёзы. Нынешняя ситуация была для неё и вызовом, и оскорблением. Она не собиралась отдавать Бенуа сопернице и, решив досадить одновременно Беньямину и Стефани, подсела к аббату де Сен-Северену.

Отец Жоэль с тревогой наблюдал за манёврами девицы, при этом, на его беду, произошло неизбежное: болото глаз мсье засосало несчастную дурочку. Мадлен вдруг почувствовала, как трепетно забилось её сердце, голова пошла кругом. Отец Жоэль с беспокойством слушал несущую всякий вздор девицу, иногда ловя на себе ироничный взгляд Камиля д'Авранжа.

В ленивом разговоре Шарля де Руайана и Бриана де Шомона мелькали партиты для лютни и чембало, аллеманды, паваны, имена Жака де Шамбоньера, Жана-Анри д'Англебера и братьев Куперенов, а Эдмон де Шатонэ, Анатоль дю Мен и Фабрис де Ренар затеяли разговор о творящихся безобразиях.

— Вольтер говорит, что зло в обществе существует при определённых социальных законах, и оно непоправимо, если эти общественные условия не будут изменены. И он прав. Сегодня все просвещённые люди уже признали республику наиболее естественной формой власти, и согласны, что все люди от природы равны, умственное и нравственное их отличие объясняется лишь различным воспитанием и условиями жизни!

Аббат вздохнул. Он республике предпочитал монархию по соображениям не столько религиозным, сколько практическим и утилитарным: одного короля стране прокормить всё же легче, чем сотню республиканцев, каждый из которых непременно возомнит себя королём, к тому же человек, отдающий страну сыну, обращается с ней бережней, чем тот, кому надлежит передать её врагу. Что до равенства людей и зла в обществе, то он никогда не мог понять, как одинаковое финансовое состояние и положение в обществе, одно и то же воспитание в одном и том же колледже могло породить такую разницу в душах, кою он наблюдал в себе и д'Авранже? Салон мадам де Граммон был срезом общества равных, но разве не разнились их души и умы? Разве были равны Одилон де Витри и виконт де Шатегонтье? Аббат не верил ни в пользу реформ, ни в нужность бунтов, ибо был аристократом и мыслил по-патрициански: аристократ, полагал он, из облагороженной души на любых руинах создаст новый мир, но какой новый мир может родиться из бунтующего рабства, из лакейского отрицания всякой святыни?

— Взгляните на положение в стране: религиозный фанатизм, политический произвол, взятки, продажность чиновничества, нравственное разложение аристократии, развращённость вельмож! Что же удивляться, что начали пожирать людей!

Сен-Северен подумал, что пора домой. Дебатировать с глупцами не хотел, девица де Жувеналь тоже надоела вздором, провести вечер гораздо лучше было бы с новеллами Фиренцуолы или стихами Марино или Тассони. Аббат в литературных вкусах был консервативен и предпочитал родной язык гальскому. Тут, однако, к нему обратился мсье де Ренар.

— Согласитесь, мсье де Сен-Северен, просвещённые люди правы, когда выводят мораль из естественных законов природы. Всё зло в обществе — от несоблюдения естественных прав!

Аббат вздохнул.

— В природе волк пожирает зайца. Когда мы сталкиваемся с тем, что люди начинают пожирать людей, это и есть осуществление естественных волчих прав. Человек же — Божье творение, он выше природных законов, и хорошо бы, если сам он не отдавал…

— Какое божье? Ваша религия — средоточие предрассудков, мы же противопоставляем ей завоевания разума, развитие науки, накопление знаний! — взволнованно перебил аббата де Ренар.

— … Человек — Божье творение, — утомлённо повторил аббат, — и хорошо бы он сам не отдавал своё божественное первородство за чечевичную похлёбку завоеваний разума, развития науки и накопления знаний. Чёрт знает, что он приобретёт, но божественную одарённость точно потеряет.

— Вы считаете, что, обратясь к разуму, человек поглупеет?

— Человек глупеет, теряя Бога, ведь уже сегодня гений уступил место таланту, величественность слога — пошлым оборотам речи, мудрость — расчленяющим мир научным знаниям, искусство старых мастеров сменилось откровенной мазней. Мы умней наших предков, — но… ни на что не способны, наши «бессмертные» творения могут обессмертить имена творцов разве что на неделю.

— Послушать вас, Жожо, так все деградирует, — вмешался де Шомон, — но золотой век никогда не был веком нынешним. Те, кто сравнивают свой век с золотым, существующим лишь в воображении, могут рассуждать о вырождении, но тот, кто осведомлён о прошлом, никогда не станет отчаиваться по поводу настоящего. Я, например, убеждён, что отказ от религиозных предрассудков нисколько не скажется на людской гениальности. Человек должен исходить из себя и опираться на себя.

Аббата бесило, что чёртов мужеложник снова досаждал ему разговорами, не менее злила и фамильярность Брибри. «Жожо»… Какой он ему, ко всем чертям, Жожо? Но приходилось терпеть.

— Отторгая себя от Бога, вы медным потолком отгородите свою личность от Вечности, — утомлённо заметил барону Жоэль, — вы обопрётесь на себя, но очень скоро поймёте, что исчерпали все свои пространства, выскребли себя до дна. Истинный Творец — только Бог, только Он может ex nihilo fecit — творить из ничего. Человек не может творить из ничего, ему нужна для творчества связь с Небом, без Бога он стремительно беднеет и воистину становится ничем. Эпохи, оскудевающие Духом Святым, всегда ничтожны талантами, ваша милость.

Между тем в углу гостиной шёл странный спор среди молодёжи, и аббат обернулся туда, заметив, что Стефани с улыбкой машет ему рукой. Он подошёл, радуясь возможности избежать продолжения разговора с Брибри, и Стефани спросила его:

— Отец Жоэль, помните, вы говорили о гордыне… А какой грех в человеке мерзостней всего?

Аббат изумлённо раскрыл глаза.

— Иерархию грехов выстроить трудно, дочь моя. Самым тяжёлым и опасным считается любой нераскаянный грех. Гордость страшна тем, что горделивый не чувствует грехов своих, сребролюбие ожесточает и охлаждает сердце. Чревоугодие, усыпляя разумную часть духа, раздувает страсти, помрачает разум. Блуд — грех осмысленный и тем страшен. Даже убийство бывает непреднамеренным, у блудника же всегда остаётся минута, чтобы одуматься. Притом, блудник хуже блудницы, ибо гнусность его блудодеяний безнаказанна, он не рискует репутацией. Страшна и зависть — наказание сугубое, ибо не ублажает грешащего, подобно блуду, но изнуряет и убивает. Она берет начало от гордости, ибо гордый не желает терпеть рядом равных, а тем более превосходящих его. Гордость превращается в зависть, зависть — в ненависть, ненависть — в злобу, а злоба толкает на преступлени. Гибельнее же всего отчаяние, ибо происходит оно от нечестивого настроя души. Это — хула на Господа, ибо Господь не отказал никому ни в милости, ни в человеколюбии. Следствие же любого смертного греха — убийство чувства Бога, то есть веры, и неспособность к покаянию. Это путь к атеизму — духовной смерти.

Андрэ де Треллон, к удивлению де Сен-Северена, слушал внимательно. Аббат недоумевал: Андрэ был носителем одного из самых беспутных имён в свете. Его отец, убеждённый вольтерьянец и развратник, дружок принца Субиза, был распутнее покойного герцога Орлеанского.

Фабрис де Ренар же, оторвав глаза от очередной книги, проговорил, подняв вверх указательный палец:

— Вольтер говорит, что только добродетельный человек может быть атеистом.

Аббат пожал плечами.

— Это нелепость. Атеист отказывается от своего Небесного Отца и отрицает Его. Это Богоубийство и отцеубийство. Может ли убийца быть добродетельным? Атеизм и подлинная добродетель, стремление к безгрешности — понятия несовместные, ведь атеизм не знает понятия греха.

— А они создают свою добродетель, только и всего, — зло обронила Стефании. — Блуд и чревоугодие называют земными радостями, стяжание — разумной выгодой, гордыню — благородством. Вот и оказывается, что все эти отпетые мерзавцы и отъявленные мошенники — в высшей степени добродетельны. Они судят о пороках и добродетелях лишь на основании того, что им нравится или что им выгодно.

— Есть и те, кто и притворством себя не утруждают, — не оспаривая мадемуазель, задумчиво бросил де Треллон.

Аббат снова удивился. Юнец внешне походил на отца, но черты его несли печать суровой жестокости, в морщине, залёгшей между широких бровей, читалась гневная непреклонность. Всё это говорило о натуре волевой и сильной, но куда направится эта сила? Господь благ и милостив, и Сен-Северен часто видел, как дети блудников, в омерзении от распутства отцов своих, выбирали стези праведные. Но были и те, кои шли по проторённым отцами дорогам. Куда пойдёт этот юноша, чьё лицо запечатлело столь строгую твёрдость?

— Но помилуйте, аббат, вы же должны понять, что времена меняются! — де Ренар был изумлён. — Сегодня уже нельзя верить во вчерашний вздор, люди стали разумнее, они понимают, что жизнь глупо растрачивать на церковные посты и обеты, нужно успеть насладиться ею. Пора забыть и отбросить ложные догматы!

Его перебил резкий и гулкий баритон.

— Не смейте! Истина догматов церкви несомненна, и бессильна пред ними немощная слабость ересей. От сотворения мира все они обещали удовлетворение страстей и наслаждения. И что стало с ними? Все увяли. А церковь, неумолимая в своём целомудрии, невредима. Она предписывает похотям умолкнуть, словно мусор, отметает соблазны, которыми её прельщают. Что убедительнее вечности церкви, уцелевшей, невзирая на все искусы? Она одна владеет истиной, вне её — лишь заблуждения духа, обманы, бесчестье! Церковь непогрешима, надмирна, безмерна…

У аббата Жоэля язык прилип к гортани. Он обернулся, стараясь сдержать дрожание губ и трепет сердца, бившегося в груди как испуганная ласточка. Ему не померещилось?

Глаза Андрэ де Треллона метали молнии. Он возвышался над Фабрисом де Ренаром гранитным монументом и испепелял его глазами. Книгочей испуганно отодвинулся от юного сумасшедшего и пересел подальше. Андрэ понял, что несколько погорячился и пробормотал какие-то невразумительные слова извинения за несдержанность.

Аббат же отвернулся, чтобы скрыть набежавшие на глаза слезы. Слезы счастья. Господь снова посылал ему утешение, вразумление и наставление: как бы не была мерзка зловонная скверна наползавшей на мир вольтеровской ереси, в какой бы омут разврата не затягивали новые поколения, какие бы скабрёзные гнусности не проповедовали — отбрасывая все срамные соблазны, из этих юных все равно выходили те, кто мог устоять в Истине.

Любовь не оскудевала.

 

Глава 11

«Ложь, злорадство, сквернословие, ненависть, вредительство, сплетни, лесть, плотские извращения, насилие и убийство — вот десять заповедей нечисти»

Весь следующий день аббат был так счастлив, что даже, к удивлению Галициано и Полуночника, мурлыкал пасхальные напевы. Днём, перетряхивая сутану, наткнулся на письмо старика Леру и, поразмыслив, решил навестить его. Он приказал оседлать своего мекленбургского мерина Нуара, способного благополучно вывезти хозяина из любой грязи, захватил кошелёк с десятком пистолей на случай, если его бывший учитель терпит нужду, подумав, заткнул за пояс хлыст, — район, располагавшийся у таможни, имел дурную славу неспокойного местечка.

Однако проехав по указанному адресу, аббат нашёл удобный и поместительный дом в глубине сада, огороженный надёжной решёткой, а спешившись и постучав, был с радушием принят пожилой бретонкой в старинном чепце. В доме аппетитно пахло луковым супом и жареной курятиной, и аббат понял, что письмо Леру было следствием тоски нездоровья и упадка духа, а совсем не нужды.

Антуан со вздохом сказал, что хотел бы встретить своего любимого ученика с распростёртыми объятьями, но, увы… Ноги он ещё таскает, может с трудом вставать, но руки совсем отказываются служить ему. Аббат тепло обнял учителя. Какие наши годы! Да уж восемьдесят пятый пробил, просветил ученика Леру. Тем не менее, глаза старика сияли, морщин было совсем немного, и хоть беспомощность его, человека в прошлом весьма деятельного, угнетала, он отнюдь не выглядел потерпевшим крушение.

— Но, Боже мой, как бегут годы, милый Жоэль, ты ведь уже окружной декан? Говорят, тебя прочат в епископат?

Жоэль развёл руками. Господь определяет стези наши. Но он тоже слышал об этом.

— Впрочем, чему удивляться, всегда лежала на тебе печать избрания, ведь отметил тебя Господь красотой бесподобной, умом истинным и сердцем чистым. Отец-ректор тогда ещё обронил, что несть равных тебе, а ведь, почитай, три поколения мимо него прошли. Он и предрёк тебе путь по стезям церковным. Я удивился, ты ведь не думал об этом, но он уверенно сказал, что Господь избрал тебя.

Жоэль смутился. Он ничего не знал о словах ректора. Видя, что ученик покраснел, старик предпочёл сменить тему.

— Ты хоть упражняешься в зале-то, или, чай, забыл, как рапира выглядит?

Жоэль улыбнулся. Нет, не забыл. Он и вправду когда-то фехтовал прилично. Уроки учителя помнил. Леру вздохнул. Да, а вот ему уж шпаги-то не держать, а ведь до семидесяти семи рука его была тверда. Аббат поспешил отвлечь учителя от горьких мыслей.

— Недавно мсье де Шатегонтье при мне вразумлял герцога де Конти, что лучшим средством от боли в суставах являются умеренное питание фруктами да гимнастические упражнения, так его светлость чуть со злости удар не хватил, герцог без мяса жить не может.

К удивлению Жоэля, эти ничего не значащие слова произвели на его собеседника впечатление, безусловно, угнетающее. Со щёк старика стёк румянец, и глаза его потемнели. Он несколько минут молчал, глядя на растерявшегося де Сен-Северена, потом осторожно спросил, давно ли Жоэль знаком с младшим Шатегонтье и где видел его?

Жоэль почему-то тоже насторожился, но, не отводя глаз от собеседника, ответил, что по приезде из Италии, чуть меньше года назад, стал завсегдатаем салона маркизы де Граммон на площади Святого Людовика, познакомился там с Одилоном де Витри, племянником маркизы Жаном де Луинем и банкиром Тибальдо ди Гримальди. Туда же часто заходит и его бывший сокурсник его сиятельство граф Камиль д'Авранж, туда вхожи и дальние родственники маркизы барон Бриан де Шомон и граф Лоло де Руайан. Изредка появляется старая графиня Анриетт де Верней, часто бывают виконт Реми де Шатегонтье и герцог Габриэль де Конти. Много молодых девиц, заглядывают и молодые люди — его приятель Бенуа де Шаван с сестрой, брат и сестра де Шерубен…

Старик выслушал внимательно, но ничего не сказал, однако стал ещё мрачнее. Жоэль тоже напрягся.

— Вас что-то беспокоит, учитель?

Старик долго, закусив губу и нахмурившись, молчал, потом пронзив ученика пристальным взглядом, медленно заговорил:

— Уповаю на то, мой мальчик, что не ошибся в тебе. Но если так, то в ошибке ты. Со многими из перечисленных тобой людей я знаком, и не могу сказать ничего дурного ни об Одилоне, ни об Анриетт. Ни маркизы, ни её племянника я не встречал, не знаю и названного тобой банкира. Но кое-кого я знаю не понаслышке. Учитель — не учитель без учеников, но назвать обучающегося учеником имеет привилегию только учитель. Мои ученики — те, кого я так называю. Сорок лет назад у нас в колледже учился Аруэ, ныне известный как Вольтер. Меня бесит, когда говорят, что это мой ученик! Ну да я не о болтунах, — оборвал себя старик. — Реми де Шатегонтье учился у нас около двадцати пяти лет назад. Мой мальчик… я начал бояться его с третьей встречи, а я не пуглив. Отрок обнаруживал в душе бездну мерзостных желаний и готовность идти на всё, чтобы получить желаемое. Характер мстительный и властный проявлялся, как только задевали его самолюбие или цепляли чувственность. Стремясь отмстить, он без лишних раздумий избирал запредельные в своей мерзости средства, а в чувственности исходил из полной вседозволенности.

Жоэль осторожно перебил учителя.

— Антуан, мы говорим об одном ли человеке? Ремигий де Шатегонтье, виконт, доктор медицины, невысокий субтильный человек болезненного вида, бледное лицо, глаза непонятного цвета, изломанные бесцветные брови и очень длинный неровный нос, подбородок, большой, тяжёлый, выпирает вперёд, лоб широк, но низок, волосы редкие, но парика не носит…

Старик насмешливо подхватил:

— Губы тонкие, но рот широк, зубы странного бело-голубого оттенка, одного клыка, справа, недостает. — Жоэль побледнел, а Антуан вздохнул, — мне ли его не знать? Уже в годы изначального возмужания он начал интересоваться вещами недозволенными и откровенно запретными. Он подлинно окончил курс в Сорбонне, но к тому времени сильно поумнел. В колледже он сблизился с выродком Руайаном…

Жоэль поморщился.

— Господи… но Шарль лунатик и содомит! Он больной человек.

— Мсье де Руайан прежде всего законченный мерзавец, мой мальчик, — горестно усмехнулся Антуан, — и таким, клянусь тебе, стал по собственной воле. Лунные болезни поражают мозг и чувственность, мы над ними, может быть, и не властны, но мерзость греха гнездится в душе. Ложь, злорадство, сквернословие, ненависть, вредительство, сплетни, лесть, плотские извращения, насилие и убийство — вот десять заповедей нечисти. Руайан — мерзавец не потому, что лунатик, а потому, что никогда не хотел знать Господа и класть предел своим похотям. Он не смог сделать Ремигия мужеложником, ибо Шатегонтье в своих прихотях стоил Руайана, но от него Реми усвоил понимание, что демонстрация мерзости недопустима, и постиг цену хорошей репутации. О, он быстр умом и постигает всё нужное моментально. На последнем курсе я уже не узнавал Реми — безупречно вежливый, изысканно воспитанный и предупредительный. Школа Руайана. Многие обманулись. Потом он, ставший к тому времени знатоком редких ядов, поступил в Сорбонну. Считался блестящим студентом, вскоре получил и степень. Тут, кстати, — о, весьма кстати — умерли его отец и брат. Но если в смерти шестидесятилетнего мужчины после паралича странности никто не видит, то смерть тридцатилетнего Дидье многих насторожила, однако… Никаких признаков насильственной смерти никто не обнаружил.

Жоэль помертвел. Он слышал, что Реми был младшим сыном, но унаследовал титул, однако, был далёк от подозрений.

— Но ведь все могло быть и случайным, Антуан, это догадки.

Старик усмехнулся.

— Я ведь не закончил, мой мальчик. Дело в том, что, когда я унаследовал этот дом, здесь была окраина, но последние годы состоятельные светские люди стали выбирать эти места под petite maison, загородные дачи.

Жоэль кивнул.

— Я знаю. Одилон де Витри приглашал меня в такой домик возле Булонского леса. Потчевал жареной олениной и хвастал ею, как добычей, хотя, судя по улыбке повара, я был обязан угощением егерю.

— Да, но здесь редко кого приглашали на оленину. Лет восемь назад тут построил petite maison его светлость герцог де Конти…

— Вы его тоже учили?

— Да, но раньше, чем Ремигия. Он не подавал никаких надежд, но и страха не внушал. Склонный, вопреки происхождению, к самым низменным порокам, но при этом — развесёлый жуир, гурман и чревоугодник.

— Тогда он мало изменился.

— Не думаю. Он появился здесь около восьми лет назад. Я тогда ещё выходил на прогулки и часто замечал… некоторые странности. Ты помнишь, я ещё в колледже баловался подзорной трубой, теперь начал наблюдать за домиком де Конти и вскоре понял, что его petite maison — крепость порока, куда, кроме хозяина, мог войти только тот, кто знал пароль, открывавший ворота. Он часто устраивал там своих метресс, принимал жён друзей, туда сводник, которого он содержал наряду с кучером, привозил женщин, которыми его сиятельство завладевал добровольно или насильно, и ни один предательский звук никогда не доходил до слуха публики. В этом приюте распутства изо дня в день праздновались не поддающиеся исчислению оргии безумнейшего разврата.

Старик умолк, заметив, что Жоэль побелел.

— Тебе плохо, малыш?

— Нет, скорее тошно. Но всё это, в общем-то, обычно. То же самое, как я слышал, делает и Субиз.

— Да, но вот однажды, это было лет пять назад, летом, темнело поздно, я услышал стук копыт и скрип колёс, как мне показалось, мимо проехало нескольких карет. Я как раз был на мансарде, приник к трубе и вздрогнул — среди гостей герцога я узнал Шарля де Руайана и Реми де Шатегонтье. Во второй карете были какие-то певички и странный субъект, выряженный женщиной.

Жоэль снова пожал плечами. Он никогда и не считал этих господ девственниками. Надо же им где-то блудить.

— Разумеется, но разве я о блуде? В ту же ночь я отправился выгуливать свою собаку, и у ворот домика де Конти увидел свет фонаря, а вскоре во дворе появились Реми и де Конти. Светский лоск в них — для гостиных и салонов. Тут же они говорили на столь ублюдочном жаргоне…

— Я как-то слышал, — кивнул Жоэль.

— Но то, что они говорили, заставило меня забыть о таких пустяках. Де Конти просил у виконта того самого снадобья, что отправило на тот свет его папашу и треклятого братца, ибо если у его невестки родится ребёнок, ему придётся забыть про какой-то Шантовиль. Виконт не возразил, но сказал, что это будет стоить некоторых услуг. Дальше он заговорил тише, почти шёпотом, я не расслышал продолжения, потом герцог кивнул. Вскоре они ушли в дом.

Жоэль точно уснул. Точнее, ощутил то ли вялую сонливость, то ли сонную слабость. Его душа была чиста, а чистота редко вмещает мерзость. Но он поверил. Безоговорочно и полностью. И не потому, что доверял учителю, просто сказанное содержало то понимание, что давно, точно бремя, носила в себе душа. Господи! Тысячу раз истина была перед его глазами, но он не видел. Его невольно оберегала и плотская чистота, не допуская проникновение видимой им поминутно мерзости в него самого. Он видел грязь и боль только в д'Авранже, ибо — любя его или презирая — не был равнодушен к нему.

Жоэль повернулся к Антуану.

— А Камиль д'Авранж? Вы видели его там?

— Д'Авранж? Этот дурачок? Нет, не видел, но не забывай, что уже год я еле хожу, а что до этих господ, то приезжают туда обычно около одиннадцати, по темноте, ворота запирают, занавеси опускают. Что там разглядишь?

— А почему… почему вы называете Камиля дурачком?

Леру поморщился.

— Все эти нынешние вольтерьянцы делятся на свиней и преступников, подобных Реми и де Конти, которые, впрочем, тоже посвинячить не прочь. Любые изысканные вымыслы постельной фантазии сначала утончаются, а напоследок вырождаются в оргии, соединённые с преступлениями. И тогда свиньи дорастают до преступников. Этот же, я как-то встретил его года три назад, выходящим из жалкого борделя, болтался где-то между свиньёй и преступником, но считал себя Владыкой судьбы. Дурачок.

… Прощаясь с Леру, Жоэль, по его просьбе, пообещал навещать его. Сам же аббат, добравшись домой без приключений и испугав слугу бледностью, поторопился лечь в постель. Он хотел уснуть, уйти от познанной мерзости, закрыться от неё, забыть, но понимал, что не получится. Познание есть единение с познанным, оно входит в тебя как воздух, порой животворит, порой отравляет, но избавиться от него уже нельзя. Аббат метался по постели в душной истоме, задыхался и корчился, но понимал, что пелена с его глаз упала окончательно.

Смердело серой — старуха была права.

Но вскоре Жоэль, чуть успокоившись, задумался. Что давало это понимание, кроме новой открывшейся бездны паскудства? Будем откровенны, что Реми — мерзавец, Жоэль подозревал и сам. Он просто, вспоминая ту, увиденную на бульваре сцену, жалел виконта, но помнил и злобу в его глазах. Такой подлинно способен отмстить безжалостно и зло.

Понимал ли Жоэль и без Леру, кто такой Шарль де Руайан? Жоэль поморщился. Скажем так, догадывался, стараясь не подходить излишне близко. Антуан ничего не сказал о Брибри де Шомоне, но ведь, Господи, всё же на лице написано. Габриэль де Конти? Что толстый обжора потворствует всем прихотям собственной похоти — было ясно и по физиономии. Но что жуир не брезгует и убийствами — это было открытием болезненным и страшным.

Но ведь было и ещё что-то, что пронзило, ранило душу. Камиль д'Авранж? О нём Леру отозвался уничижительно, но весьма здраво. Жоэль снова откинулся на подушки. «Любые изысканные вымыслы постельной фантазии сначала утончаются, а напоследок вырождаются в оргии, соединённые с преступлениями». Вот оно. Да. Не значит ли это, что неизвестного убийцу в самом деле надо искать именно среди гостей салона мадам де Граммон? Ведь именно это томило аббата с того самого часа, когда задыхающийся де Луинь принёс в салон жуткое известие о гибели Розалин да Монфор-Ламори. И это не фантазии. Иррациональное и мистическое зловоние он ощущал. И то же самое говорила и старуха де Верней. Но та не искала объяснений в мистике, а высказалась напрямую: «Чем это смердит у тебя, Присиль?»

Она уверена, что убийца рядом, в салоне маркизы де Граммон.

Что свидетельствовало в пользу этого суждения? Сен-Северен тяжело задумался.

Обе убитые девицы часто посещали его. И всё? В салон вхож Реми де Шатегонтье, которого Леру обвинял в отравлении отца и брата. И герцог де Конти, тоже готовый ради прибыли применить яд. Но если Реми — и есть этот неизвестный убийца, насильник и каннибал, то зачем, скажите на милость, ему убивать Люсиль де Валье? Ведь из дневниковых записей мадемуазель явствовало, что он неоднократно приходил ей на помощь в… трудных житейских обстоятельствах, и, видимо, пользовался её… ну, если не расположением и постельной благосклонностью, то полным доверием! Деньги Люсиль получил опекун, что за выгода в её смерти Реми? Девица ничем не могла быть опасной для Шатегонтье, а если и знала что-то компрометирующее его, то разве мсье Реми не располагал о ней самой не менее скабрёзными сведениями? Нет, покачал головой аббат, это вздор. Ведь последние строки дневника — как раз о Реми, причём мадемуазель говорит о нём как о конфиденте и друге.

Да и убийство Розалин… Разбогател Шарло де Руайан. Леру говорит, они были друзьями, — но не любовниками, видимо. Ремигий не мужеложник: аббат слышал о нескольких порочных связях виконта, но неизменно с особами женского пола. Убить девицу для друга? Ну, это уж, воля ваша, полная бессмыслица. «Какая трогательная заботливость…», — как насмешливо обронила графиня де Верней. Реми в излишнем внимании к друзьям не заподозришь, в любви к ближнему не обвинишь. И вообще, возьмись за это дело Реми де Шатегонтье, знаток редких ядов, как уверяет Антуан, зачем же ему, помилуйте, огород-то городить? Девицы просто умирали бы в гостиных, бальных залах да в Опере — лёгкий приступ дурноты, головокружение — и ах!..

Его светлость герцог де Конти… Блудный домик возле таможни Вожирар. Местечко, что и говорить, подозрительное. В таких местах устранено всё, что могло бы помешать: неприятные сюрпризы, назойливое любопытство, и нет каприза, продиктованного извращённостью этих душ, которого нельзя было бы исполнить. Но герцог казался аббату старым потаскуном, чей изношенный организм уже не допускал особых излишеств, на что весьма насмешливо и прозрачно намекал Реми. Эти жуткие преступления просто не вязались с упитанным весёлым жуиром.

Но разговор, подслушанный Леру… Герцог выразил полную готовность убивать. И то, что видел тогда он сам у Биржи, вспомнил де Сен-Северен. Что было в том чёртовом мешке? Там был не яд — ведь доза-то была лошадиная.

Нет, всё разваливалось… Герцог когда-то брал яд у Ремигия. Но это же было несколько лет назад, и ведь убитые девицы вовсе не отравлены! Они осквернены — страшно, безжалостно и зло. У его светлости в его-то годы и сил-то на такое не достанет! Ну, с чего он, Жоэль, взял, что убийца где-то рядом? Слова Леру? Но убийца может быть и совсем незаметным, серым, вроде Анатоля дю Мэна, и кидаться, подобно Серену, на какие-то странности, вроде аметистовых подвесок, или жемчугов. Не носили ли обе девицы одинаковых украшений? И каким образом Ремигий и де Конти могли бы выманить девиц из дому?…

Аббат устал от размышлений и не заметил, как уснул.

Наутро, проснувшись, ахнул: огромный платан под его окном с жёлтыми и ещё не опавшими листьями был покрыт снегом. Зима, надо сказать, всегда заставала Жоэля врасплох, вот и сегодня, несмотря на то, что время шло к Рождеству, аббат, Бог весть почему, удивился. Франческо же Галициано уже приготовил любимому господину тёплый зимний плащ, подбитый мехом, и сапоги, и Жоэль с удивлением посмотрел на них.

Одевшись, вышел на улицу, вдохнул полной грудью. Запах зимы проник до глубины лёгких, заставил прищурить глаза от слепящей белизны, аббат улыбнулся и едва не вскинул руку в благословляющем жесте. Пушистый влажный снег скрипел под ногами, прохожие улыбались, оголтелые мальчишки носились во дворах, играли в снежки. Жоэль решил, что поступил правильно, не велев закладывать карету — он погуляет, а потом к вечерней службе пойдёт пешком.

Шёл медленно, по-прежнему глубоко дыша, останавливаясь, то следя за прыгающими на обледенелых ветках пичугами с красноватыми грудками, то наблюдая за расчищающими дворы дородными мужчинами, то разглядывая огромное снежное чудовище, вылепленное детишками. Голыми ладонями набрал охапку снега и чуть лизнул его, как делал в детстве.

Он не заметил, что уже полквартала следом за ним едет карета, однако, неожиданно обернувшись, узнал её по чуть запорошённому снегом гербу графов де Верней. Старая графиня, укутанная в несколько шуб и шалей, выглядела бы комично, если бы не выражение её лица — хмурое и сумрачное. Властным жестом она подманила его к себе, раздражённо шикнула на Монамура, тотчас высунувшегося из корзинки, и вблизи аббат заметил, что старуха откровенно расстроена.

— Вы, как я погляжу, совсем ещё мальчишка, Сансеверино, — она обронила эту ничего не значащую фразу вместо приветствия. Жоэль молча ждал. Сердце его сжалось в предчувствии беды. Графиня оперлась костлявой рукой о дверцу и чуть наклонилась к Сен-Северену.

— Вы ещё не слыхали новостей? Сегодня на рассвете полицейские нашли новый труп. Это Женевьёв де Прессиньи…  — Аббат похолодел. — Наставления о девичьей скромности ей теперь не пригодятся, — задумчиво проговорила старуха, глядя на длинный след колеса экипажа в снегу.