Русская литература Серебряного века. Поэтика символизма: учебное пособие

Минералова Ирина Георгиевна

Часть вторая

ВЗАИМОДЕЙСТВИЕ ПОЭЗИИ И ПРОЗЫ (внутрилитературный синтез)

 

 

Художественный синтез поэзии и прозы

В предыдущей части объектом нашего анализа были преимущественно факты, связанные с синтезом художественной литературы, с одной стороны, и несловесных искусств, с другой – прежде всего литературы и музыки. Как следствие в сферу рассмотрения вовлекались литературные произведения, созданные представителями тех художественных кругов, которым был внутренне близок провозглашенный символистами принцип «музыки прежде всего». Нами были разобраны опыты художественного синтеза, предпринимавшиеся A.M. Добролюбовым, А. Белым, К. Бальмонтом, А. Блоком, П. Флоренским, Вяч. Ивановым и др., а также М. Чюрленисом, А. Скрябиным и ранее – Р. Вагнером и др. Поскольку символисты и близкие к ним художественные деятели настаивали на том, что осуществляемый ими синтез преследует особые, в русской классической литературе XIX века обычно не ставившиеся, литургические цели, постольку к анализу привлекались, в дополнение к творчеству символистов, также произведения других авторов серебряного века, в которых современные критики и вообще читатели усматривали намеренный или невольный выход в «запредельное», вдохновленность «свыше», – тексты Л. Андреева, Б. Зайцева и др. Но так или иначе разговор велся вокруг темы синтеза различных искусств с сохраняющимся преобладанием литературного начала.

Однако нет сомнения, что ряд крупнейших деятелей литературы серебряного века стоял в стороне от тех исканий, которыми были так увлечены символисты и близкие к ним художники. Синтез искусств мог восприниматься как чисто «декадентская» затея. Намерение же привнести в словесное искусство, в художественную образность литургическое начало, как и все, связанное с опытами «магии слов», могли восприниматься как нечто очень близкое к религиозному кощунству: «мистериальное» творчество неуместно, когда им занимаются мирские авторы, не имеющие права священства. Гностические, йогистские, теософские, антропософские и тому подобные искания художников, творчество которых рассматривалось в первой части, сами по себе не могли не настораживать писателей, воспитанных и выросших в традициях православия. А о том, что модернистские веяния воспринимались порою именно как антихристианские, есть свидетельства современников. Например: «Что ж удивительного, что гностицизм, питаясь все еще от живых источников, пережив уже много-много всяких фаз, дает себя знать и в наши дни, в различных своеобразных явлениях – учениях и движениях, хотя бы и в толстовстве, теософстве, модернизме» (курсив наш. – И.М.). Художественное течение (модернизм) здесь прямо ставится в один ряд с еретическими религиозно-мистическими учениями.

В чисто литературном плане те опыты художественного синтеза, которые делались представителями модернистских кругов, далеко не всем коллегам-писателям могли казаться авторитетными и просто творчески убедительными. Так, об экспериментах одного из наиболее ярких авторов серебряного века (А. Белого) современный ему мыслитель и с дистанции во многие годы говорит резко осуждающе: «Писатель как будто долго выворачивался и выламывался наедине с самим собой, вне всякого отношения к художественному предмету, изобретая такие слова, словопоследования, акценты и ритмы, которых нигде и никогда не бывало, которым совсем и не следовало бы быть, – мучительно слагая вымученную, извращенную ткань слов и образов, кокетничая с читателем своими изобретениями... читатель... скоро отвертывается с негодованием от всей этой безвкусной игры в «сумасшедшинку», явно принимаемой самим автором за «гениальность»...». Справедлива ли эта оценка – особый вопрос, однако несомненно, что авторы, которых, в противоположность Белому, внутренне приемлет философ и критик И. Ильин, чьи слова мы процитировали, – Ив. Бунин, И. Шмелев, А. Ремизов, – от подобных экспериментов далеки.

Однако и те крупные писатели, которым были чужды различные модернистские крайности, оставались людьми своего времени. А культура серебряного века одухотворялась также идеей синтеза. Эта идея объективно присутствовала в культуре эпохи, буквально «носилась в воздухе», побуждая к творчеству не только художников, но и философов, и представителей других отраслей знания. Художественный синтез вовсе не обязательно проявлялся у писателей в том преломлении, которое характерно для художников символистских кругов, вообще для модернистов. Ведь и в прошлом были периоды, когда интерес к синтезу – хотя бы просто как к определенному средству обогащения литературной «техники» – резко обострялся.

В данной части мы обращаемся к рассмотрению проявлений художественного синтеза в творчестве писателей, программно не разделявших того, что А.Ф. Лосев назвал «идеологическими особенностями» символизма, – то есть писателей, ориентировавшихся на традиции русской классической литературы XIX века. Такой синтез не предполагает постановки мистических «сверхзадач» и ориентирован именно на обогащение палитры изобразительных средств художника, представляя собой факт литературной стилистики. В то же время он возник на фоне символистских исканий, как реакция на них, и в этом смысле неразрывно с ними связан.

Вполне естественно, что наиболее органичны процессы взаимообмена и слияния, протекающие между прозой и поэзией, – то есть внутрилитературный синтез. Вряд ли точно было бы сказать, что синтез прозы и поэзии приводит к размыванию грани между этими двумя «крылами» литературы. Эта грань никогда не бывает абсолютной, и она подвижна во всякий литературный период. Но в серебряный век произошло не просто взаимное проникновение «пограничных» для прозы и поэзии явлений. В интересующую нас эпоху наблюдается нечто иное и более сложное: проза стремится распознать «принцип действия» поэтических приемов, составляющих «сердцевину» поэзии как специфической разновидности художественной словесности. Точно так же поступает поэзия в отношении прозы. Иными словами, проза и поэзия не «заступают» на территорию друг друга – примеров чего в русской литературе XIX века (и не только в русской) было уже немало. Проза и поэзия грани веков пытаются привить себе то, что составляет основу основ другого, противоположного «крыла» литературы.

Конкретно говоря, такая «прививка» состоит в том, что проза разрабатывает внутри себя тот или иной функциональный аналог чего-то, стилистически результативно действующего в поэзии, а поэзия поступает тем же образом в отношении прозы. Они взаимообогащаются, «учатся» друг у друга, пересоздавая (каждая – присущими именно ей средствами) на своей «территории» те или иные приемы и средства.

Явление это, конечно, не следует понимать слишком узко. Внутрилитературный синтез затрагивает не только зримые особенности внешней формы. Разумеется, формальные контакты прозы и поэзии входят в сферу синтеза. Например, проза как тип художественной формы в серебряный век «осваивает» некоторые системообразующие особенности стиха как типа художественной формы – внедряя в себя рифму, чтобы превратиться уже в так называемую «рифмованную прозу», или привнося метрическое начало, чтобы сделаться «ритмической прозой» (весьма значимые образцы которой дают, например, А. Белый в «Петербурге» и А. Ремизов и в своих миниатюрах и в больших произведениях). Противоположным образом в поэзии являются такие «прозаизованные» формы, как «стихотворение в прозе», версэ и в особенности столь бурно проявивший себя в серебряный век верлибр или «свободный стих», которым писали А. Блок и М. Кузиин, М. Волошин и В. Хлебников, Н. Клюев и С. Есенин.

Но помимо стиха и прозы как типов внешней формы существует антиномия поэзии и прозы – двух различных семантических стихий, различных способов смыслопередачи.

В этом, собственно семантическом, плане синтез также возможен: «Поэт может... если мощь его гения позволяет, создать подлинно поэтические произведение в прозаической оболочке». Или, как говорил другой мыслитель, «поэтическое мышление может обходиться без размера и проч., как, наоборот, прозаическое может быть искусственно, хотя и не без вреда, облечено в стихотворную форму». Эти высказывания В. Гумбольдта и А.А. Потебни напоминают о том, что «поэтическое» и «стихотворное» не синонимы, и о том, что обозначаемые ими явления могут реально возникать в художественной литературе не только вместе, но и порознь. Возможна поэзия без стиха, поэзия в прозаической оболочке.

В первой части уже напоминалось, например, что «поэтом в прозе» современники назвали в серебряный век Б. Зайцева, писавшего произведения, внешне оформленные как короткие рассказы, а отнюдь не как стихи (даже не как верлибр и не как «стихотворения в прозе» тургеневского типа). Правомерность такой характеристики несомненна. Было бы чересчур просто и даже неверно сводить синтез прозы и поэзии к взаимному «переодеванию» – к контактам в сфере внешней формы, перемене оболочек, полной или частичной. Поэзия и проза в литературе конца XIX – начала XX веков заимствуют друг у друга, переиначивают по-своему, в соответствии со своими специфическими художественными задачами, не только те или иные формальные особенности, но и то, что следовало бы назвать принципами развертывания содержания, принципами смыслопередачи. Это последнее явление затруднительно охарактеризовать каким-либо коротким определением. Однако на протяжении столетий именно так разграничивала прозу и поэзию риторика, учившая, что это два различных способа «связи мыслей», «соединения идей». Философия художественного творчества понимала их различие так же – Гегель писал о стихотворных произведениях Вергилия и Горация: «Мы распознаем у них прозаическое содержание, только облеченное внешними украшениями» (то есть стихотворным размером, звукописью и т.п. – И.М.). Как напоминает В.В. Виноградов, «в определении взаимоотношений «поэзии» и «прозы» в русской литературе еще с XVIII в. наметилось два направления: одно, утвержденное авторитетом Ломоносова, обосновывало разницу между поэзией и прозой на внешних формах стиха; другое «искало внутренней дифференциации». Один из русских представителей этого другого, современник Ломоносова, писал: «Поэзия есть внутреннее... а стих токмо наружное. Можно творить, вымышлять и подражать прозою; и можно... стихами. Первое сделал Иоанн Барклай в своей «Аргениде», и Фенелон в «Телемаке»; а другое Лукан в описании Фарсалическия брани: посему, первые оба пииты, хотя и прозою писали; но последний есть токмо стихотворец, даром что он пел стихами. Сие разумение есть Аристотелево... Итак, нет сомнения, что иное есть поэзия, а иное со всем стихосложение». Цитируемый автор предлагает различать «стиховную поэзию», поэзию, «с стихами соединенную», и поэзию, лишенную внешней стиховой формы. Нетрудно понять, что второе неизбежно предполагает определенный синтез прозаического и поэтического начал. Сохраняя внешнюю прозаическую оболочку, произведение в этом случае должно усвоить поэтические принципы передачи содержания.

Именно поэтические принципы развертывания содержания обнаруживаются в результате анализа у таких писателей серебряного века, после революции оказавшихся в эмиграции, как уже названный Б. Зайцев и И. Шмелев, которые не писали верлибром и не сочиняли стихов тех или иных модификаций вообще, продолжая и развивая в своем творчестве традиции русской реалистической прозы, а не какие-либо непрозаические традиции. Поэтическое в прозе (в указанном смысле) проявляется и у других крупнейших писателей интересующего нас периода: Л. Андреева, А. Ремизова, Ив. Бунина (имеются в виду не бунинские стихи, а опять-таки нечто «внутреннее» в нестихотворных художественных произведениях Бунина).

Постановка темы «поэтическое в прозе» лишь a priori может показаться парадоксом. Она имеет свою традицию в филологии. А проза серебряного века дает для ее постановки богатый материал. В первой части выпукло обозначилась важная роль в художественном синтезе творческой стилизации. Но если писателям серебряного века удавалось, например, стилизовать литературу «под музыку», то стилизовать прозу «под поэзию» явно несравненно проще – это явления одного искусства: словесного.

В одном из своих литературно-художественных произведений («Подмастерье») М. Волошин пишет о внутрилитературном синтезе:

Нет грани меж прозой и стихом:

Речение, В котором все слова притерты, Пригнаны и сплавлены, Умом и терпугом, паялом и терпеньем, Становится лирической строфой, — Будь то страница Тацита, Иль медный текст закона.

Иначе говоря, благодаря особенностям связи мыслей, «подаче» их читателю, то есть передаче содержания (эти способы кратко охарактеризованы: «...Слова притерты, пригнаны и сплавлены»), даже тацитовские «Анналы», по Волошину, можно считать поэзией. Даже «медный текст закона», выписанный определенным образом, может под рукой автора с художественным даром получить поэтические качества. Пусть это Волошинское преувеличение, но для «возжаждавшего синтеза» серебряного века такие идеи характерны.

Обратим внимание, что Волошин не упоминает ни рифмы, ни звукописи, ни стихотворного размера – упирая лишь на особые способы выражения мыслей, особое словосоединение. Потому ясно, что «стих» говорится им в смысле «поэзия» (а не «стихотворная конструкция»). Интересно и то, что цитируемое его произведение написано верлибром, то есть в нем самом от стиха как конструкции не осталось практически ничего, кроме записи «в столбик» – что не мешает «Подмастерью» быть произведением поэтическим. Кроме «притертости» и «сплавленности» речевых средств, как необходимого условия зарождения поэзии, поэтической связи мыслей, М. Волошин называет в «Подмастерье» несколькими строками выше и другие:

Стих создают – безвыходность, необходимость, сжатость, Сосредоточенность...

Это все тоже не формально-конструктивные, а семантические условия – то есть сказанное относится не к стихам как таковым, а к поэзии. Стихотворная форма как таковая (размер, рифмовка и пр.) среди этих непременных условий Волошиным даже не упомянута.

Нельзя не заметить, что по сей день ощутима диспропорция во внимании исследователей литературы серебряного века к формальным контактам по линии «стиховая конструкция – прозаическая форма» и к семантическому синтезу по линии «поэзия – проза». Конечно, наблюдения над формой отличаются удобной для исследователя наглядностью, они легко могут быть сопровождены различными подсчетами, легко поддаются схематизации. Но они касаются лишь одной из сторон двуединой проблемы. Их абсолютизация неизбежно влечет за собой искаженные выводы об общей картине изучаемого. Например, в одной из недавних работ обсуждаемая проблема взаимодействия между обоими «крылами» литературы сведена именно к внешней форме и рассматривается в рамках тем «Элементы стиха в структуре прозы» и «Прозаизация стиха». Даже «симфонии» А. Белого, на присутствие в которых музыкального начала указывает само данное автором их жанровое наименование, трактуются как «проза поэта» и проза с «элементами стиха». О синтезе искусств и не упоминается (что по меньшей мере странно). Между тем художественный синтез никак не сводим к «монтажу стиха и прозы» и «различным вариантам» этого «монтажа».

Все сказанное заставляет сосредоточиться именно на второй из двух сторон явления. Художественно-литературное произведение может быть поэтическим и без каких-либо вкраплений стихотворных размеров, «элементов стиха». Поэзия – явление функциональное: ее вызывает к жизни безысходная необходимость по тем или иным творческим причинам высказаться сжато, то есть кратко, компактно; эта внешняя краткость должна сопровождаться колоссальной внутренней смысловой концентрацией, «сплавленностью» и «притертостью» всех семантических составляющих текста. Излишне говорить, что волошинское перечисление, от которого мы здесь отталкиваемся, никак не исчерпывает всех обертонов понятия «поэзия». Но зато оно указывает на те из них, которые имеют отношение к проблеме художественного синтеза прозы и поэзии (а не стиха).

Творчество Б. Зайцева – «поэта в прозе», поэта без стихов – весьма показательный пример такого синтеза. Так, его «Хлеб, люди и земля» внешне выглядит как короткий рассказ наподобие коротких рассказов Чехова. Чтение убеждает, что все три компонента заглавия имеют характер символов: «Люди бредут в разные стороны, бороздя лицо праматери, думая грязные думы; и потом, взворачивая сохами ее пласты для светлых яровых хлебов, они так же серьезны и важны, точно тысячеверстные просторы передают им свою силу». Уже эта недлинная зайцевская фраза проявляет то, насколько органично сплавлены в произведении те три (казалось бы, очень далекие друг от друга) темы, которые обозначены в заглавии. Оказывается, маленькое произведение сумело каким-то образом вобрать в себя, освоить, свести в органическое единство огромные и внешне разнородные смысловые массивы.

Сочетание внешней краткости с внутренней смысловой концентрацией дается уже в первой фразе произведения: «Среди полей станция: красный дом из кирпича, рядом водокачка». То же и в следующем предложении: «Мимо станции железный путь; разъезды, фонари, склады, вагоны». И дальше до конца – та же предельная компактность в сочетании с предельной смысловой насыщенностью. Образы вплавляются друг в друга, «притискиваются» друг к другу и по принципу сходства, и по принципу противоположности даже внутри фразы: «грязные думы» людские и «светлые хлеба», которые родит этим людям мать-земля, ноги людей, которые «бороздят лицо праматери» и их сохи, которые «взворачивают пласты» земли для хлебов. Такие ассоциативные связи между образами внутри фразы, между фразами внутри целостного фрагмента вроде абзаца, между различными фрагментами произведения в целом образуют в «рассказе» Зайцева незримое, но исключительно сложное смысловое переплетение.

Обилие бытовых деталей как бы напоминает о прозе писателей-«знаньевцев». Однако сходство чисто внешнее. Вместо острой злободневности – «вневременная» философская универсальность содержания. Не просто конкретная станция, страна, эпоха перед нами – перед нами человеческий «космос» вообще, подаваемый через символически обобщаемые предметные, вещные образы человеческого быта. Железная дорога – «железный путь» рода человеческого, по которому движется и хлеб насущный, и сам людской муравейник в своих многообразных бренных заботах, а происходит это движение по лику все той же «праматери». Война – одна из самых страшных (и тоже «вневременных», универсальных) сторон этого вселенского бытия, все, связанное с войной, само по себе составляет тему необозримых масштабов. Но о том, о чем, например, Л. Андрееву понадобилось рассказать в рамках такого отдельного произведения, как повесть «Красный смех», Б. Зайцев умеет высказать главное, словно бы и не сказав «почти ничего»:

«Мужики тоже много говорят; их разговоры угрюмы; летом отдавали лошадей, а теперь подходят к людям... А поезд с человечьим телом недолго застаивается на станции, ему нужно дальше, надо дать место следующему – тот тоже с солдатами и солдатами... Уже мало одного хлеба; уже нужно на замену съеденных где-то человечьих тел, которые везут все по той же дороге, – новые».

Опять фраза (в образно-смысловом плане) незримо «вплавляется» во фразу: люди – тела – пища – хлеб – земля – дорога, – символы, обозначенные в заглавии, варьируются, сливаются, снова и снова проходят через это короткое произведение. Вполне «обычное» внешне, творение Б. Зайцева в своих семантических глубинах, оказывается, порывает со всеми привычными художественными пропорциями прозы. Перед нами явно не просто проза.

Сюжета практически нет, но зато есть поражающее богатство ассоциаций, извивов и переливов художественной мысли, ее «прыжков» из одной сферы в другую. И эти извивы и «прыжки» отнюдь не хаотичны – стержневые темы, обозначенные в заглавии, четко выдержаны и по-своему стройно развиты автором. Но развиты они, конечно, нехарактерным для классической прозы образом. Триада «хлеб, люди и земля» образует универсум, и все предметные детали, обрисованные в произведении, так или иначе иерархически восходят к данной триаде. Если такое не характерно для русской прозы XIX века, то такое вполне характерно для поэзии, а именно – для русской философской лирики. Как известно, она представляет собой образец поэзии в обычном значении слова – стиховой поэзии. Специфика развертывания содержания тут детерминирована необходимостью соблюдения размера и рифмы. Однако она не сводится только к этому.

Известно, как по-разному приходится критикам действовать, реконструируя прозаическое и стихотворное идейное содержание. В случае обычной сюжетной прозы из текста для этого сравнительно легко вычленяется определенный набор ясно сформулированных положений (суждений рассказчика, высказываний героев и пр.). Опираясь на их семантику, обобщая их семантику и дополняя ее своими собственными впечатлениями от произведения, критик интерпретирует то, что обозначает как «основные идеи». Следствия такого подхода – обычные упреки в цитатничестве, обычные споры о том, отражают ли приводимые суждения и высказывания действительно основные, а не проходные идеи текста и т.п. Во втором случае (лирическое стихотворное произведение) критик зачастую не может прибегнуть к цитатам. Он оказывается перед текстом, где идеи крайне трудно отделить друг от друга, вообще – логически переформулировать. Выраженные неполно, перемешанные, слившиеся воедино, переходящие одна в другую и даже текстуально не выраженные, а лишь подразумеваемые – таковы идеи, выражаемые средствами стихотворной поэзии, абсолютно господствовавшей как тип поэзии в русской литературе до серебряного века. Критик нередко бывает вынужден придумывать свою собственную логическую формулировку идей, усматриваемых им в таком поэтическом тексте. А следствия этого подхода – обычные упреки в субъективизме, обычное многообразие трактовок одного и того же текста разными авторами.

Проанализировать «Хлеб, люди и земля» Б. Зайцева по такому принципу не менее сложно, чем лирическое стихотворение. «Идей» (силлогистически построенных суждений рассказчика, моральных или социологических сентенций и т.п.) здесь не обнаруживается. Здесь господствует лирическое переживание, проявляющее себя через эмоционально окрашенное описание реалий предметного мира. Здесь господствует то переплетение ассоциаций, перекличка образов, о которых уже напоминалось выше;

Все сказанное заставляет сделать вывод, что произведение Зайцева являет собой пример синтеза, в результате которого органически слились прозаическая оболочка, внешняя форма, с одной стороны, и содержание, развертываемое по принципам, подсказанным автору лирической поэзией, с другой.

Ответ на вопрос, чем отличается «короткая проза» Пушкина или Тургенева от «короткой прозы» Чехова, Бунина или Зайцева, так же как на вопрос, чем достигается у Чехова небывалая смысловая концентрация в пределах небольшого по объему произведения, лежит именно в интересующей нас плоскости. Серебряный век путем художественного синтеза ввел в прозу поэтическое смысловое начало.

Нельзя обойти вниманием еще одну черту, неожиданно объединяющую самых разных художников рассматриваемого нами периода. Мы имеем в виду своеобразный «культ» чеховского творчества вообще и чеховской стилистики конкретно. В нем проступает не просто читательская любовь к великому писателю, но и профессиональный интерес к «творческой лаборатории» этого писателя.

О своем напряженном внимании к принципам литературного мастерства Чехова как бы в один голос говорили Д. Мережковский и А. Блок, А. Белый и Л. Андреев, Ив. Бунин и Б. Зайцев, молодой Маяковский и многие другие прозаики и поэты. Его творчество выглядит чем-то вроде центра, в котором концентрируются общие интересы порою очень разных художников, одинаково согласных в том, что все они прошли через литературное ученичество у Чехова.

Б. Зайцев вспоминал, как «покорил» его еще гимназистом сборник рассказов Чехова: «Тургенев – великое прошлое, этот живой, свой, такой близкий по духу»; «скромный и как будто незаметный: но вошел, покорил и отравил». Для контраста вспомним рядом с именем Б. Зайцева имя «раннего» футуристического Маяковского с его гимном чеховскому новаторству в статье «Два Чехова». Какой здесь непривычный для людей, воспитанных в стандартном «школьно-программном» понимании сути чеховского творчества, ракурс!

Впрочем, и для массы современников Чехов был «писатель-бытовик». Не только стереотипные суждения неглубоких критиков, но и писания его литературных подражателей свидетельствуют, что именно бытовая сторона (проблематика и сюжетика некоторых его популярных рассказов) многим казалась характерной чертой его прозы. Это можно понять, поскольку, воспринимая данную сторону как доминанту чеховского творчества, легко было прочитывать Чехова как автора, органически продолжающего традиции «обличительной прозы» и «шестидесятников» XIX века. Так Чехов-писатель выглядел «привычнее».

Однако серебряный век усматривал в Чехове и нечто иное. Вот А. Блок в Италии любуется культовой живописью Беллини и записывает: «Среди итальянских галерей и музеев вспоминается Чехов... – и не уступает Беллини, это – тоже предвестие великого искусства». Данная параллель, вероятно, может озадачить: сравниваются литература и живопись, сопоставляются разные культурные эпохи. Наконец, сопоставима ли литургическая проблематика живописи Беллини и проблематика произведений Чехова? Одним словом, что конкретно имеет в виду Блок?

В другом месте Блок противопоставил Чехова его же подражателям-«бытовикам» и заявил в итоге: «Чехов был «не наш, а только божий», и этого «человека божьего» ни на мгновение не свернули в пропасть светлый его дух и легкая его плоть. А он бродил немало над пропастями русского искусства и русской жизни» (V, 117). Это высказывание – из статьи «О реалистах» (1907), в которой, между прочим, высоко оценены первые произведения Б. Зайцева и многозначительно цитируется зайцевский «Полковник Розов»: «Высоко над нами уж высыпали звезды, ночными легионами. <...> Даже странно подумать: от нас, от убогой избенки... вверх идет бездонное; точно некто тихий и великий стоит от нас и над нами, наполняя все собой и повелевая ходом дальних звезд» (V, 124). Религиозно-философские мотивы «поэта в прозе» Б. Зайцева приближают этого молодого писателя к «божьему человеку» литературы – Чехову. Развиваясь так, мысль Блока косвенно проясняет и его параллель между Чеховым и Беллини. Помимо мастерства бытописания, воссоздания жизни в ее социальных и материальных аспектах и противоречиях Блок усматривает в творчестве Чехова нечто иное, более существенное. А именно – ту боговдохновенность, которой так алкали художники серебряного века. Помимо бытовой проблематики («пропастей русской жизни») Блок сумел разглядеть в Чехове еще и сложность эстетики («пропасти русского искусства»), и вообще высочайшее мастерство передавать духовное в его универсальной сложности, которое, с точки зрения Блока, – знак Божией благодати.

Вполне правомерно относить к вершинам чеховского творчества произведения, подобные «Человеку в футляре», «Ионычу» «Палате № 6» или «Мужикам», – то есть произведения, образующие социально-бытовую линию в его творчестве. Однако столь же правомерно относить к числу шедевров «Черного монаха», «Архиерея», «Студента» или «Святою ночью» – хотя этого рода произведения Чехова не слишком популяризировались «атеистической» критикой в последние десятилетия, что естественно связано с «литургичностью» их проблематики.

И все же сопоставление Чехова с Беллини касается не только такой «литургичности» в широком смысле слова. Сопоставляются литература и живопись, а значит, опять всплывает тема художественного синтеза.

Вряд ли правильно считать, что Блок просто усматривает в чеховской образности «живописный элемент», зримую изобразительность. Это было бы трюизмом (такая образность – не прерогатива писателя Чехова), да и не имело бы отношения к боговдохновенности, к тому, что Чехов «не наш, а божий». Тут чувствуется иное – обычный для серебряного века намек на «литургический» синтез. Неожиданным и необычным может показаться разве лишь то, что адресатом этого намека является такой писатель, как Чехов.

Следует добавить, что синтетизм чеховского стиля так или иначе подмечали многие наблюдатели. Критики-современники писали, например, что «Чайка» «вовсе не пьеса», а что-то вроде ноктюрна, «вылившегося из-под рук талантливого композитора». Пьесу сравнивали и с «симфонией Чайковского» (ХП/ХШ, 384). Интересно, что Чехов и Чайковский вынашивали замысел совместной работы над оперой «Бэла» (по Лермонтову). Чехов несомненно разбирался в музыке. Свидетельства тому есть в его художественных произведениях («Скрипка Ротшильда» – произведение тонко чувствующего музыку художника). Иногда он давал характерные отзывы о музыке, напр.: «Ноты не весьма блестящие...» (из письма к Н.А. Лейкину; речь идет о нотах опубликованной на страницах «Осколков» легкожанровой музыкальной пьесы) (I п, 354). Музыка играет важную роль в таких его произведениях, как «Забыл», «Два скандала», «Кот», «Певчие». И.Н. Потапенко вспоминает о Чехове: «Он сам пел, – прайда, не романсы, а церковные песнопения... У него был довольно звучный басок... любил составлять домашний импровизированный хор. Пели тропари, кондаки, стихири, пасхальные ирмосы. Присаживалась к нам и подпевала и Марья Павловна, сочувственно гудел Павел Егорыч, а Антон Павлович основательно держал басовую партию».

Органическая погруженность с детства в стихию православно-христианской культуры (в частности, именно культуры музыкальной) не должна недооцениваться в «образе Чехова». А она нередко в прошлом игнорировалась и исключалась из этого образа.

Но Чехов не только знал ноты и любил литургическое песнопение. Еще важнее для нашей темы то, что сам он, давая советы молодым писателям, постоянно пользовался аналогией литературного произведения с музыкальным: «...Знаки препинания в художественном произведении... зачастую играют роль нот...» (VI п, 318); «надо заботиться об ее (фразы. – И.М.) музыкальности» (VII п, 94); «Корректуру я читаю не для того, чтобы исправлять внешность рассказа, обыкновенно в ней я заканчиваю рассказ и исправляю его, так сказать, с музыкальной стороны» (VII п, 102). Последнее признание важно для нас в том отношении, что музыкальность в представлении Чехова – не внешний параметр произведения, а нечто имеющее непосредственное отношение к его внутреннему существу. Это как раз то понимание музыкальности, которое считанные годы спустя станет характерной приметой серебряного века.

В свете всего этого не удивительно, что в свое время П.М. Бицилли провел развернутую аналогию чеховского творчества с музыкой. Хотя литературно-музыкальный синтез, безусловно, не выражен у Чехова с той экспериментально-лабораторной остротой и наглядностью, как в анализировавшихся в первой части произведениях А. Белого (он проведен тоньше, ненавязчиво), все же такой синтез – реальный факт. П.М. Бицилли усматривал в произведениях Чехова «ритм», подобный музыкальному (а не стиховому) – создаваемый «чередованиам «тем» в смысле, близком к тому», в котором это слово употребляется в «музыкальной терминологии, а вместе с этим – темпов и ладов»; Бицилли верил даже в возможность «доказательства абсолютной музыкальной выдержанности повествования» у Чехова.

Много позже попытка такого доказательства была предпринята Н.М. Фортунатовым в его докторской диссертации. Н.М. Фортунатов ищет в композиции чеховских новелл отражение принципов композиции сонаты. Это также весьма показательное свидетельство того, что в самое разное время филологи улавливают наличие элементов художественного синтеза в чеховском стиле.

А. Белый, как уже упоминалось в первой части, особенно много сравнительно с другими символистами говорил об огромном влиянии Чехова на литературные искания своего времени. Чехов, по его мнению, «более всего символист, более всего художник». «Чехов исчерпал реализм». Поскольку символизм, по Белому, наследует реализму как более высокая стадия литературного развития, постольку именно до символизма возвысилось новаторское чеховское творчество. Снова и снова повторяет Белый, что вместе с другими символистами «преклоняется» перед Чеховым, «чтит дорогую память А.П. Чехова», почитая его своим учителем. Как и в случае с Блоком, поэт числит своим учителемпрозаика, что само по себе неординарно. И, подобно Блоку, Белый говорит об особого рода духовности, присутствующей в чеховских творениях: «Представитель тенденции «печной горшок» увидит в Чехове последнее слово своего направления. Наоборот: изысканного поклонника символизма прельстит стыдливая тонкость чеховских символов». Поскольку для Белого символ – не просто стилистическое средство, а нечто обладающее магическим потенциалом, средство проникновения в «потустороннее», постольку Белый имеет в виду очень многое, указывая на «символизм» Чехова. Чехов, пусть «невольно» (как Белый оговаривается в цитировавшейся в первой части статье «Вишневый сад»), по-символистски проникает в «иное».

Высказывался Белый и о музыкальности чеховского стиля, считая, что «музыкальны» его пьесы: «За это ручается их символизм, ибо символ всегда музыкален в общем смысле».

Вернемся однако к блоковскому сопоставлению Чехова и живописца Беллини. Искусствоведы, изучавшие живопись Ренессанса, отмечали в творчестве Беллини (разумеется, вне каких-либо сравнений с Чеховым) «глубину чувств, лирическую проникновенность и благородную сдержанность». Тем самым в произведениях живописца в качестве основных, важнейших выделялись те качества, которые в литературе заложены в основу целого жанрово-смыслового образования, а именно – лирической поэзии. С другой стороны, отсутствие аффектов («благородная сдержанность») и особенно углубленный лиризм мировосприятия почти неизменно отмечаются исследователями чеховского стиля. Роднит Чехова с Беллини и та общая им духовность, та тяга к изображению универсума, которая, кстати, творчество Беллини делает интересным и для людей слабо разбирающихся в религиозной конкретике его произведений. Белый же, говоря о Чехове, настойчиво подчеркивает то, как «отразилось вечное в его образах», хотя Чехов, казалось бы, лишь «смотрел и видел» бытовую действительность.

Но опять-таки Чехова резонно сопоставлять не только с ренессансным Беллини. Лиризм, отсутствие аффектов, а вдобавок краткость, компактность в сочетании с колоссальной внутренней смысловой насыщенностью характерны для произведений Чехова. Однако чеховский современник, композитор А.Н. Скрябин, тоже придавал своим творениям именно эти качества! А высказывание А.К. Глазунова о 4-й сонате Скрябина поразительно напоминает высказывания современников о рассказах Чехова: соната, по словам Глазунова, «преисполнена упоительных красот и мысли в ней выражены с необычной ясностью и сжатостью». Итак, с одной стороны, величавость, благородство и лиризм, которые сродни лучшим полотнам Ренессанса, а с другой – ясность и сжатость, напоминающие о новейших поисках музыки грани XIX – XX вв. И одновременно – проза, послужившая объектом литературного ученичества для поэтов – причем таких крупных, как Блок, А. Белый и Маяковский.

Далее, несмотря на заманчивую яркость сопоставлений чеховской манеры письма с другими искусствами – с живописью и музыкой, нельзя не отметить, что применительно к данному писателю эти аналогии в русле понятия «синтез искусств» до известной степени несовершенны. Литературных «симфоний» (или литературных «сонат») в том жанрово-конкретном смысле, который характерен для исканий того же Белого, Чехов все-таки создавать не стремился. С другой стороны, и Белый, и другие авторы, в разгар серебряного века стремившиеся к синтезу искусств, усилия свои сосредоточивали, как подтвердил и проанализированный в нашей книге корпус их текстов, в сфере разработки особых приемов и средств расположения, организации художественного материала – наподобие музыки, наподобие живописи. Чехов с его уникальным сочетанием внешней краткости, компактности и колоссальной смысловой концентрации, насыщенности явно идет гораздо глубже. Такое сочетание предполагает особое обращение с самим материалом, материалом, свойственным самой литературе (а не каким-либо иным искусствам), то есть со словом. Обращение прозаика Чехова со словом на основании аналогий с другими искусствами (при всей несомненной важности таких аналогий в целом) объяснить уже невозможно.

Л.Н. Толстого потрясала необычность для прозы этого чеховского обращения со словом: «Новые, совершенно новые для всего мира формы писания». Но если не удается до конца разобраться в глубинной сути этих форм, сопоставляя литературные произведения Чехова с явлениями других искусств, остается предположить, не предвосхитило ли некоторые особенности чеховского стиля что-то в самой литературе.

Краткость слога – неизменное общее требование, присутствующее в письмах Чехова писателям, начинающим литераторам и иным корреспондентам, побуждавшим его к высказываниям на темы писательского мастерства. Так, оно сформулировано Чеховым уже в самом начале его творческого пути в письме брату Александру и фигурирует там первым в ряду различных литературных советов: «...Главное: 1) чем короче, тем лучше...» (I п, 63). Этому требованию он будет верен и спустя годы: «Чем теснее, чем компактнее, тем выразительнее и ярче» (VIII п, 171). Аналогичными замечаниями наполнены его письма Е.М. Шавровой: «...Таковы физические условия: надо писать и помнить, что подробности, даже очень интересные, утомляют внимание» (V п, 336), и еще более определенно: «...Частностями... надо жертвовать ради целого» (V п, 336).

Чехов не пытался дать развернутое теоретическое обоснование этому требованию, но интуитивно был убежден в его действенности: «В маленьких рассказах лучше недосказать, чем пересказать, потому что... потому что... не знаю почему...» (II п, 181). Контекстуальный анализ этого и прочих аналогичных чеховских высказываний заставляет в конце концов заключить, что краткость, компактность, недосказанность и т.п., по Чехову, суть синонимы уплотненности, сжатости, насыщенности, предельной смысловой нагруженности повествования. Когда чеховские призывы к «краткости» понимают только с внешней стороны и связывают с малообъемностью произведения, не учитывая второго – смыслового фактора, – то такое понимание односторонне.

До А.П. Чехова в русской литературе уже были такие мастера короткой прозы, как Пушкин или Тургенев. Однако они оба слыли мастерами беллетристического сюжета, соизмеримого с пропорциями компактной внешней формы их произведений. Чехова же современники упрекали в том, что в его рассказах якобы «ничего не происходит» – роль сюжета в обычном смысле у Чехова действительно резко ослаблена (еще дальше в этом направлении продвинется по стопам Чехова Б. Зайцев). Чехов (а также Б. Зайцев, И. Шмелев, А. Ремизов, отчасти Ив. Бунин и М. Пришвин) кратки по-особому. Это новое литературное письмо, Л. Толстой совершенно прав. И, как нам представляется, чеховское новаторство неотделимо от духовной атмосферы того периода, творческим деятелем которого ему, как и Толстому, довелось еще быть в последние годы недолгой его жизни, – то есть серебряного века. Художники серебряного века имели все основания считать его своим предшественником.

А. Белый зорко подметил: «...Форма последних произведений Чехова. Она – условна. Опираясь на тысячи деталей, он невольно производит выбор деталей и стилизует образ (курсив наш. – И.М.). По двум штрихам восстановляем мы подразумеваемые штрихи. А если и рисует он героев своих многими штрихами, каждый из них синтезирован: незаметно он вводит нас в сферу условного, и мы, не подозревая, заполняем сами его штрихи деталями».

Здесь существенно, что Белый усматривает в чеховском стиле стремление к художественному синтезу. Важно и указание на «условность» чеховского письма (считалось, что реализм XIX века еще не условен и что условные формы – завоевание модерна серебряного века). Наконец, заметим и наблюдение Белого, что в созидании условной формы Чехов опирается на стилизацию. О том значении, которое придавал последней серебряный век, особенно символисты, уже говорилось. Все три компонента, на которые обращает внимание Белый (синтез, условность, стилизация) взаимосвязаны.

Обрисовка несколькими штрихами стилизованного условного образа, несомненно, характерна для Чехова. Он рекомендует в одном из писем брату Александру: «Например, у тебя получится лунная ночь, если ты напишешь, что на мельничной плотине яркой звездочкой мелькало стеклышко разбитой бутылки и покатилась шаром черная тень собаки или волка...» (I п, 242). В художественных произведениях самого Чехова именно такое создание ночного пейзажа через два-три штриха есть в рассказе «Волк» (1886): «На плотине, залитой лунным светом, не было ни кусочка тени; на середине ее блестело горлышко от разбитой бутылки. Два колеса мельницы, наполовину спрятавшись в тени широкой ивы, глядели сердито, уныло. <...> Но вдруг Нилову показалось, что на том берегу, повыше кустов ивняка, что-то похожее на тень покатилось черным шаром» (V, 41).

Некоторые современники были озадачены подобным интересом к отдельным деталям. Отсюда претензии читателей, усматривавших в рассказах Чехова излишнее внимание к так называемым «мелочам жизни». Но данный интерес имел иную, собственно стилистическую природу. Впечатляющий факт сохранен памятью одного из осведомленных мемуаристов, который рассказывает:

«По мысли Антона Чехова Суворин затеял издание романов Евгения Сю («Вечный жид») и Александра Дюма («Граф Монте-Кристо», «Три мушкетера» и пр.). Чехов настаивал, чтобы романы эти, в особенности А. Дюма, были изданы в сокращениях, чтобы из них было выпущено все ненужное, только лишний раз утомлявшее читателя. <...> Суворин согласился, но выразил сомнение, что едва ли у него найдется лицо, которое сумело бы сделать такие купюры. На это Антон Павлович вызвался сам. Ему были высланы в Мелихово книги, изданные еще в 50 – 60-х годах, и Антон Павлович принялся за яростные вычеркивания, не щадя текста, целыми печатными листами».

С сообщаемым М.П. Чеховым фактом интересно сопоставить воспоминания другого мемуариста о другом мастере короткой прозы – Ив. Бунине, который находил «длинноты» у Л. Толстого и высказывал намерение «в один прекрасный день взять, например, «его "Анну Каренину" и заново ее переписать... кое-что опустить, кое-где сделав фразы более точными, изящными... отредактированный таким образом Толстой... будет читаться еще с большим удовольствием...».

В живописи и графике манера изображения штрихами, пятнами и т.п., рассчитанная на то, что целостную картину из разрозненных деталей «достроит» воображение зрителя, получила распространение в ту же историко-культурную эпоху. Однако для понимания истоков чеховского отношения к литературной детали, отдельному штриху важно напомнить, что свою собственную деятельность в качестве «Антоши Чехонте» будущий великий писатель-новатор начал с кратких пересказов (иронических, а иногда прямо пародийных) литературной манеры разных авторов. Второе по счету в творческой биографии Чехова-Чехонте произведение («Что чаще всего встречается в романах, повестях и т.п.?») представляет собой именно стилевую пародию-пересказ. В пределах первого тома Чехова имеется еще целый ряд подобных образцов сжатых стилизаций, окрашенных иронией. Молодой писатель иронизирует над манерой Гюго, Жюля Верна и др. («Тысяча одна страсть, или Страшная ночь», «Жены артистов», «Грешник из Толедо», «Летающие острова», «Зеленая коса» и т.п.). Пародируется и стиль современной русской прозы. Весьма характерны также «Каникулярные работы институтки Наденьки N» и пародийные объявления, демонстрирующие ироническое, но тонкое овладение писателя самыми разными стилистическими пластами. Вскоре сюда прибавляются вполне «серьезные» стилизации вроде романтической «Ненужной победы» или мастерски синтезирующей жанровые приметы детектива «Драмы на охоте». Что до краткости, она лишь недолго осознается Чеховым периода «Чехонте» как прием преимущественно игровой, комический (ср. в этом плане трехстраничный «роман» Чехонте «Жизнь в вопросах и восклицаниях» и «Ненужную победу» с ее подчеркнутым многословием, нарочито замедленным развитием сюжета – при объеме в 85 страниц данное громоздкое произведение носит явно шутливый подзаголовок «рассказ»). Вскоре Чехов убедится, что это в высший степени серьезный прием смыслового развития.

Обращает на себя внимание, чем недоволен молодой Чехов в стиле русских прозаиков и где он ищет альтернативу. И то и другое можно ощутить по его ранним стилизациям. Так, в рассказе «Который из трех?» автор иронизирует над пейзажными описаниями в тургеневском духе: «Будь я мастер описывать природу, я описал бы и луну, которая ласково глядела из-за тучек и обливала своим хорошим светом лес, дачу, Надино личико...» (I, 232). В данной фразе как будто действительно начато пейзажное описание. Однако оно тут же обрывается, точно приведенная из какого-то чужого прозаического текста цитата, и в следующей фразе Чехов уже заменяет начатое медлительное описание на беглый его пересказ: «Описал бы и тихий шепот деревьев, и песни соловья, и чуть слышный плеск фонтанчика...» (I, 232). Причем перед нами, что бросается в глаза, не просто пересказ пародируемого элемента (то есть традиционного прозаического описания природы). Тут нечто иное – пересказ, явно спроецированный на поэтический стиль Афанасия Фета. Иными словами, это краткий пересказ стереотипов прозы, сделанный на основе стилевых средств одного из самых лаконичных русских лирических поэтов. Шепот, песни соловья, плеск фонтанчика соотносятся даже со строками конкретного фетовского произведения, где картина, как это обычно у Фета, создана несколькими штрихами-деталями и эллипсисами («Шепот. Робкое дыханье. Трели соловья. Серебро и колыханье сонного ручья»).

Другим примером, когда стиль поэта всплывает как инструмент для компактного пересказа прозаического стиля, может послужить «Скверная история» (имеющая подзаголовок «Нечто романообразное»), где прозаические стереотипы пейзажного описания пародируются так: «Был тихий вечер. В воздухе пахло. Соловей пел во всю ивановскую. Деревья шептались. В воздухе, выражаясь длинным языком российских беллетристов, висела нега... Луна, разумеется, тоже была. Для полной райской поэзии не хватало только г. Фета, который, стоя за кустом, во всеуслышание читал бы свои пленительные стихи» (I, 220). «Длинный язык российских беллетристов», который здесь пародируется, не воспроизведен, а опять дан «в кратком пересказе», намеками – в итоге представлен не длинными, а как раз очень короткими фразами, вдобавок еще имитирующими «попутно» опять-таки отрывистость характерного для Фета поэтического синтаксиса. Не случайно помянут и сам «г. Фет», стоящий «за кустом», – стилизаторский интерес молодого Чехова вызывает его лаконизм, Чехов чисто практически постигает здесь технику этого лаконизма, смысловые возможности, которые заложены в эллипсисах, обрисовке пейзажа через деталь (в противоположность тургеневской «словесной живописи» с ее полутонами и пропорциональным вниманием ко всем составляющим картины). Имя Фета приходит на память пародисту, иронизирующему над длиннотами прозаиков и непременной атрибутикой литературного пейзажного описания, скорее всего чисто ассоциативно, но его появление позволяет сугубо конкретно указать, что именно помимо музыки и живописи служило прообразом для художественного синтеза Чехову, этому родоначальнику многих литературных исканий серебряного века.

Новое для прозы особое обращение со словом было подсказано Чехову русской поэзией – причем именно компактной, семантически сконцентрированной поэзией фетовского и тютчевского типа. Тем самым внутрилитературный синтез, синтез прозы и поэзии как двух семантических стихий, был опробован А.П. Чеховым. Отсюда преклонение вышеназванных поэтов серебряного века перед этим прозаиком, постигшим в их поэтической творческой лаборатории едва ли не самое существенное и глубоко укрытое.

 

Поэтическое в прозе

Специфика лирики в том, что мировосприятие поэта как бы меняет местами микрокосм и макрокосм: душа alter ego автора, лирического героя, заключает весь объективный мир в себя, все «отсчитывается» от героя, изображается в отношении к нему, дается в его оценках. Или, как это формулирует А.П. Квятковский со ссылкой на Гегеля: «Г. Гегель писал в «Эстетике», что «в центре лирической поэзии должен стоять поэтический конкретный субъект, поэт, он и составляет настоящее содержание лирической поэзии...». Как бы ни был у лирического поэта широк диапазон, на всем лежит печать его индивидуальной оценки...». Однако все перечисленное не требует непременно стихотворной формы. Потому прозорливое указание В. Гумбольдта, что гетевский Вертер – поэтическое произведение, не содержит натяжки и, напротив, напоминает, что ряд других прозаических по внешней форме произведений также по сути своей принадлежит к лирической поэзии.

Один из самых ярких русских писателей, начинавших в серебряный век, М, Пришвин на заре своего творчества (12 января 1914 года) записал в своем дневнике: «Метод писания, выработанный мной, можно выразить так: я ищу в жизни видимой отражения или соответствия непонятной и невыразимой жизни моей собственной души». Много позже, уже после смерти писателя, его коллега И. Соколов-Микитов, признается, что его всегда раздражал Пришвин тем, что вечно «точно в зеркало смотрелся». Это недовольство можно объяснить творческой ревностью, однако Соколов-Микитов, что существенно и интересно, указывает именно на ту черту творческой индивидуальности Пришвина, которую отмечал тот сам. Этому писателю философского склада было свойственно и лирическо-поэтическое мироотношение. Пришвин вспоминал:

«Блок, прочитав "Колобок", сказал:

– Это не поэзия, то есть не одна только поэзия, тут есть еще что-то.

– Что?

– Я не знаю.

– В дальнейшем нужно освободиться от поэзии или от этого чего-то..

– Ни от того, ни от другого не нужно освобождаться».

А. Блок, деятель культуры серебряного века, реагировал на синтетическое слияние в творчестве молодого Пришвина поэтического начала и «еще чего-то» (художественной натурфилософии, внешне проявляющей себя в «этнографической» конкретике его произведений?), как на дело совершенно естественное: «Ни от того, ни от другого не нужно освобождаться».

Как представляется, художественный синтез присутствует и в творчестве «советского» Пришвина («Мирская чаша» и др.). С особой силой поэтическое начало всегда дает себя знать в пришвинских дневниках. Мы не ставим своей задачей уточнение их жанра, однако отметим, что их типологическое родство жанру, созданному В. Розановым в «Опавших листьях», «Уединенном» и «Апокалипсисе нашего времени», представляется достаточно очевидным. Внешняя прозаическая оболочка скрывает здесь тот тип семантики, о котором говорит Квятковский, и «еще что-то», выражаясь словами А. Блока. В дневниках Пришвина это «что-то» часто имеет натурфилософский характер. Вот запись от 3 сентября 1915 года:

«Осеннее небо, усеянное звездами, такой вечный покой, и особенно здесь, в деревне, где каждый день раньше и раньше засыпает деревня.

Поля пустеют, и по мере этого короче дни и раньше спать ложатся в деревне, зато ярче звезды на небе. Выйдешь на крылечко – такой покой! и вдруг падучая звезда, обрезано все небо на два полунеба – метеор, мчащийся во вселенной; коснулся нашей атмосферы и открыл нам, каким сумасшедшим движением дается этот деревенский покой.

Моя старинная мечта заняться как-то особенно, по-своему, географией, вообще природоведением, одухотворить эти науки, насильно втиснутые в законы одной причинности».

Отсутствие стихотворной формы, разумеется, отдаляет такого рода фиксации пришвинской лирической рефлексии от традиционной для русской литературы философской поэзии (М.В. Ломоносов, Ф.И. Тютчев, А.А. Фет и др.). Однако эта внешняя отдаленность не отменяет определенной смысловой близости «изнутри».

Автор книги о Пришвине В. Курбатов полагает, что подобные «деревенские записи» писателя «необыкновенно важны для понимания... художественного миросозерцания Пришвина», приводя в виде примера такой пришвинский фрагмент: «Мир становится тайной... Гармония... Но птицы молчат. Если принять эту тайну, то нужно о ней молчать... Принять в себя и жить по ней, но молчать...». В. Курбатов увлечен желанием нарисовать героя своей книги самобытной личностью со своеобычной «идеей». В итоге Пришвин зачастую предстает здесь как писатель сам из себя выросший, бестрадиционный. Примеры, подобные приведенному, невольно «повисают в воздухе». Между тем пришвинские переживания в связи со вселенской «тайной» и «гармонией» логично заставляют вспомнить о философском пантеизме Ф.И. Тютчева, о его поэтическом восприятии природы («В ней есть душа, в ней есть свобода, / В ней есть любовь, в ней есть язык» и т.п.).

Если обратиться к В. Розанову, нельзя не признать, что лирический самоанализ, пронизывающий его «Уединенное» и другие произведения, имеет внешне пестрое оформление. Тут можно усмотреть не только дневник, но и фрагменты эссе, и критические этюды, и афористические заметки. Однако и здесь и в «коробах» «Опавших листьев» вся пестрая мозаика разнородных записей синтезируется, сплавляется в единое целое поэтической индивидуальностью автора. Пожалуй, в дневниках Пришвина такой целостности не достигается – их сравнительно легко расслоить на автономные фрагменты. Если пришвинские дневники отчасти подобны обширному циклу философско-лирических «стихотворений в прозе», то книги Розанова, вроде «Уединенного», сцементированы в смысловом отношении более прочно. Так, зафиксированные в «Уединенном» как бы случайно мгновения, мимолетности образуют не просто цикл, а единство, которое можно было бы назвать «лирическим романом мимолетностей»

В широком смысле «поэтами» в порядке комплимента нарекали, пожалуй, почти всех великих русских прозаиков XIX века. Критерии в таких случаях применяются однотипные. Вот, например, как характеризуется Л. Толстой-«поэт»: «Раскрытие поэтических сторон действительности... проявляется у Толстого больше всего в эмоциональных описаниях природы», в «изображении поэтических сторон реальной жизни». В этом же смысле не раз говорилось, что Гоголь – поэт (применительно к этому называются еще «лирические отступления» «Мертвых душ»). Но применительно к художникам серебряного века говорить о «поэтическом в прозе» приходится в смысле гораздо более конкретном.

Стиховая поэзия, поэзия в обычном смысле многое подсказала Чехову, а затем и А. Белому, и Б. Зайцеву, и А. Ремизову, и Ив. Бунину в плане усовершенствования и обновления их прозаической «техники».

Как уже упоминалось, Чехов-прозаик краток совершенно по-иному, нежели другие мастера короткой прозы (Гоголь, Тургенев, Короленко, Гаршин и т.д.). «Неполучающаяся» у Чехова, по его собственному признанию, большая форма – закономерный итог того, что задуманное «большое» он просто (пусть и неожиданно для себя самого) заключал в малый объем. Крупномасштабный роман толстовского типа оказался у Чехова, а затем у его последователей сжат до размеров небольшого рассказа.

Говоря о всемирной новизне чеховских «форм писания», Л. Толстой, конечно, имеет в виду только прозу, а не художественную литературу вообще. Ведь в русской поэзии стиль, сжимающий космос монументального произведения до малых параметров, уже имелся. Его создание закономерно связывается с именем Ф.И. Тютчева. Суть тютчевских «форм писания» Ю.Н. Тынянов ярко выразил в такой образной характеристике: «Словно бы на огромные державинские формы наложено уменьшительное стекло, ода стала микроскопической, сосредоточив свою силу на маленьком пространстве». Ограничивая себя при этом в объеме произведения, автор неизбежно переносит с части, главы, абзаца, фразы на отдельное слово смысловой художественный фокус повествования.

Чехов говорил, адресуясь к Д.В. Григоровичу: «...Письма ваши коротки, как хорошие стихи» (III п, 16). Сжатость содержания, умение много воплотить в малом объеме у него ассоциируется с поэзией снова и снова. Драматургу Е.П. Гославскому он предлагает обратиться в целях литературного учения к языку поэзии, так характеризуя его свойства: «Компактность, выразительность, пластичность фразы» (VIII, 171). Те же требования применяет он к собственному творчеству. «Приготовляю материал для третьей книжки, – пишет Чехов А.С. Суворину в 1889 году. – Черкаю безжалостно. Странное дело, у меня теперь мания на все короткое. Что я ни читаю – свое и чужое, все представляется мне недостаточно коротким» (III п, 145).

Конечно, и до Чехова проза и поэзия не были разделены каким-то непроходимым рубежом. Проза насыщалась лиризмом – это уже зачаток внутрилитературного синтеза (Гоголь, Тургенев); в стихи проникали лексические прозаизмы (уже у Пушкина, еще более интенсивно позднее у Некрасова). Стоит сравнить, например, некрасовское стихотворение «Нравственный человек» с тургеневским стихотворением в прозе «Эгоист» (а затем их оба можно сравнить с чеховским рассказом «Жена») – такие операции позволяют весьма наглядно убедиться в том, как углублялись такие взаимопроникновения двух крыл литературы. Но Чехов был все-таки первым, кто стал переносить в прозу заимствованные им на «территории» поэзии изобразительные средства в их комплексе, с небывалой свободой и смелостью. В прозе Чехова поэтическое явило себя глобально – не как частности вроде лирических отступлений, а как всепроникающее организующее начало. Причем важно, что применительно к нему и его последователям говорить надо не только о поэтическом в широком смысле, но о пересоздании средствами прозы ряда важнейших конструктивных особенностей стиховой поэзии.

Стих как содержательная форма составлен конкретными специфичными именно для него элементами (рифмы, аллитерации, параллелизмы, ритм, основанный на чередовании ударных и безударных слогов и т.п.). Однако за этими элементами стоит общий принцип, и они не что иное, как частная его реализация. Например, рифма, аллитерация – звуковые повторы – частная реализация общего принципа повтора. Повторяться могут не только созвучные слова – повторяться могут смыслы слов (слов несозвучных – синонимов). Могут повторяться мысли, когда сходные идеи выражаются заведомо несозвучными словами. Наконец, многократное повторение в тексте одного и того же слова – тоже не рифма и не аллитерация (характерные для стиха), а такое повторение теоретически вполне представимо как особый, имеющий свою цель прием.

Ритм также может создаваться многими нестихотворными способами – чередованием графических форм, в живописи – цветов и т.д. и т.п. – то есть ритм как принцип не сводим к той его частной конкретной реализации (чередование словесно-фразовых ударений), которая характерна для стиха.

Систематически используя свойственную именно стиху частную реализацию принципа повтора (рифма, аллитерация) и принципа ритма, русская поэзия в ее традиционных (стиховых) формах и выработала те принципы развертывания содержания, которые обеспечивают сочетание внешней компактности с огромной внутренней, смысловой насыщенностью. Так, повторы (в стиховой поэзии – рифменные, аллитерационные) впечатляюще преобразуют «нить повествования». Они свертывают, сматывают ее, подтягивают друг к другу внешне самые далекие, не имеющие логической общности смысловые звенья – короче, закручивают «нить повествования» в «клубок ассоциаций».

Чтобы наглядно представить себе такое ассоциативное смысловое переплетение, воспользуемся примером из стихов поэта, весьма интересовавшего Чехова (а позже символистов серебряного века), – из А.А. Фета:

Буря на небе вечернем. Моря сердитого шум. Буря на море – и думы, Много мучительных дум. Буря на море – и думы, Хор возрастающих дум. Черная туча за тучей... Моря сердитого шум.

Казалось бы, произведение Фета заведомо семантически бедно. Оно состоит всего из тридцати слов (включая предлоги и союзы), иначе говоря, лишь из тридцати смысловых единиц. Но и этот словарь, при его ограниченности, использован до странности неэкономно. Только семь слов тут не повторено. Прочие (буря, море, думы, шум, туча и т.д.) фигурируют по два-три раза. Но именно благодаря такой якобы «неэкономности» поэт обеспечил впечатляющее смысловое художественное насыщение своей миниатюры. Ведь помимо обычных языковых (синтаксических) связей (и даже помимо связей, создаваемых чисто стиховыми повторами – рифмами, аллитерационными перекличками в словах) произведение пронизано комплексом «вертикальных» и «перекрестных» связей, явившихся результатом повторения целых строк («Моря сердитого шум»), частей строк («Буря на...») и слов. В итоге, как понятно, содержание фетовского произведения не исчерпывается «предметным» планом стихотворения. Несмотря на минимальные языковые ресурсы текста, оно весьма и весьма сложно. Для упрощения мы не касаемся многих объективно выраженных ассоциативных смысловых переплетений (например, всего связанного со стихотворным ритмом). Каждое из немногих использованных автором слов помимо лексического, «словарного» значения, вступив в ассоциативную перекличку с другими словами и их сочетаниями, стало передавать дополнительный смысл.

Все отмеченное в сфере стиховой поэзии не представляет собой ничего экстраординарного. Но вернемся теперь в сферу прозы. Чехов, когда-то бравшийся сделать компактными длинные романы Дюма для издательства А.С. Суворина, восторженно принял и намерение последнего издать байроновского «Дон-Жуана» (стихотворное произведение) в прозе: «Дон-Жуан в прозе – волшебная штука. В этой громадине все есть: и Пушкин, и Толстой, и даже Буренин, похищающий у Байрона каламбуры...» (V п, 131). В этой содержательной реплике есть и указание на наличие в произведении Байрона как поэтической («Пушкин»), так и заведомо прозаической («Толстой») стихий, и напоминание о необыкновенном смысловом богатстве «Дон-Жуана» («в этой громадине все есть»). Наконец, особенно интересен энтузиазм Чехова в связи с экспериментом по переводу во внешнюю форму прозы великого стихотворного произведения («в прозе» из этой «громадины» получится, по Чехову, вообще «волшебная штука»). Думается, в собственном творчестве писателя на переломе от «Чехонте» представлено практическое осуществление попытки, так заинтересовавшей его в связи с суворинской затеей: а что, если воплотить поэзию в прозаической форме? Мы имеем в виду такие произведения Чехова, как «Степь» и «Огни», с которых, по сути, начинается тот великий новатор, который проторил дорогу художественному синтезу серебряного века.

«Сюжет поэтичный (курсив наш. – И.М.), – пишет Чехов А.Н. Плещееву, работая над «Степью». – Чувствую, что есть в моей повестушке места, которыми я угожу вам, мой милый поэт» (II п, 180). «В общем, она не удовлетворяет меня, хотя местами и попадаются в ней «стихи в прозе» III п, 102). «...Если хоть один из слегка и сухо намеченных мною мотивов даст какому-нибудь поэтику случай призадуматься, то и на этом спасибо» (II п, 173 – 174). Ясно, что материалом для литературной учебы «поэтику» прозаическое произведение может пригодиться, если в нем «намечены» какие-то черты, приемы, которые пригодны для освоения стихотворцем. Если они были в «Степи», то, естественно, маскировались прозаическим контекстом, были в нем, так сказать, растворены и неуловимы для «неискушенного» большинства читателей. Отсюда характерные надежды, высказываемые Чеховым в письме Полонскому: «...Но я заранее радуюсь, что эти-то самые места (которые «не поймутся ни критикой, ни публикой» – К.М.) поймут и оценят два-три литературных гастронома, и этого с меня достаточно» (II п, 178). Действительно, Григорович и Плещеев независимо друг от друга разглядели в «Степи» нечто общее: «Бездну поэзии» – по краткой формулировке Плещеева (VII п, 633).

Уместно напомнить, что «Степь» и «Огни» – все же не «экспериментальные» произведения в узком смысле. Ко времени их написания Чехов был уже известным беллетристом и успел создать так много, что ныне те его творения занимают шесть томов полного собрания сочинений. Это примерно треть всего им написанного. «Степь» и «Огни» просто знаменуют творческий перелом. В них наиболее зримо и радикально воплотились чеховские искания, интересующие нас в связи с темой синтеза прозы и поэзии. Так и бывает обычно с первыми произведениями, пишущимися художником в новой для него манере, поскольку в них «находки» применяются наиболее интенсивно, комплексно – то есть с удобной для анализа выразительностью.

А.П. Квятковский весьма точно сформулировал то, что проза «как стилевая категория противоположна поэзии... Характерная черта прозы – отсутствие законченной системы композиционных повторов, присущих поэзии». Кажется, тут трудно возражать. Принцип систематической повторяемости, в результате которой «нить повествования» сматывается и запутывается в ассоциативный «клубок», характерен для поэзии. Однако если иметь в виду прозу Б. Зайцева, Ив. Бунина, И. Шмелева, А. Белого, А. Ремизова и других тяготевших к синтезу писателей серебряного века, а прежде их всех Чехова, – тогда неизбежно надо внести поправки в такое представление. Ведь в их произведениях развитая система композиционных повторов явно существует.

Наблюдения, делавшиеся выше над фетовским стихотворением, в основном могли бы быть повторены применительно к чеховской «Степи». Прозаический текст всегда остается более объемным, чем лирическое стихотворение, потому переплетение ассоциаций в нем не может быть столь же наглядным. Однако все же в «Степи» такое переплетение, являющееся следствием повтора слов, обозначающих определенные детали, налицо.

«Вертикальные» и «перекрестные» связи: постоянный возврат к однажды упомянутым вскользь «мельнице», «холмам», «песне» и т.д. и т.п. – все это своеобразно организует здесь содержание. Возьмем удобную своей наглядностью деталь «мельница» и проследим ее бытование на страницах повести.

Впервые «далеко впереди» увиденная мельница напоминает маленькому герою «Степи» Егорушке «человечка, размахивающего руками» (VII, 16). Существенно, как увидим из дальнейшего, что это «маленький» человечек. Второе ее упоминание вводится уже в более широкий ассоциативный контекст: «Летит коршун... плавно размахивая крыльями, и вдруг останавливается, точно задумавшись о скуке жизни... и непонятно, зачем он летает и что ему нужно». И тут же: «А вдали машет крыльями мельница» (VII, 17). Уже по этим двум упоминаниям можно почувствовать, что содержание действительно развертывается по свободно-ассоциативному, а не причинно-следственному принципу (обычно характерному для развития действия в «объективных» прозаических жанрах).

Следующее, третье, упоминание мельницы закрепляет ассоциативный ряд «маленький человечек» – «мельница» – «птица»:

«Вдали по-прежнему машет крыльями мельница и все еще она похожа на маленького человечка, размахивающего руками» (VII, 18).

Многократное повторение вполне естественно поднимает в читательском сознании вопросы, спровоцированные такой фиксацией детали: отчего машет крыльями мельница? Отчего размахивает руками (в прямом смысле) маленький человечек? Отчего людям, ощущающим свою малость, свойственно «размахивать руками» (в переносном смысле)? В чем смысл движения людей через степь? В чем смысл их движения по жизни? и т.д. и т.п. Именно такого рода вопросы занимают Егорушку в пути. По мере накапливания новых впечатлений будут усложняться обертона подобных вопросов, они будут приобретать все более обобщенно-философский характер. Соответственно по Мере «наматывания» таких ассоциативных обертонов «мельница», давшая «первотолчок» размышлениям Егорушки, все более символизируется, утрачивая предметно-конкретный облик реального степного сооружения, служащего для конкретных бытовых человеческих нужд. И вот в нужный момент Чехов энергично возвращает этой детали реалистическую конкретность: мельница наконец появляется «совсем близко», когда путники могут «разглядеть ее два крыла. Одно было старое, заплатанное, другое только недавно сделано из нового дерева и лоснилось на солнце» (VII, 19). Зорко подмеченная, но именно в прозе естественная подробность дополнительно осложняет ассоциациями сложившийся в итоге предыдущих повторов образ мельницы.

Отметим настойчивость стремления Чехова изображать, как это происходит с мельницей, одни и те же предметы и явления с двух разных точек зрения: возвышенно-поэтической и реально-прозаической, давая им сразу и переносное и прямое осмысление. Характерно, что при первой публикации в «Северном вестнике» намерение автора сцементировать эти две противоположности воедино проступало еще резче. Ассоциативные параллели, повторы были здесь более «педалированы». Чехов уменьшил впоследствии количество повторений многих деталей (при вычитке в корректуре «Степи» для своего собрания сочинений в издательстве Маркса). Например, снято было им и ныне не публикуется в массовых изданиях следующее выразительное место: «Далеко-далеко замахала крыльями мельница, похожая издали на человечка, размахивающего руками; на этот раз у нее было такое презрительное выражение, как у Соломона, и она насмешливо улыбалась своим лоснящимся крылом...» (VII, 524). Этот фрагмент, где в рамках одной фразы соединены оба ракурса изображения мельницы (символический и реально-бытовой) и где все размышления о «маленьком человечке», размахивающем руками, неожиданно переброшены на Соломона с его утрированно вызывающим поведением, – весьма характерен.

Здесь наглядно проявляется то ассоциативное напряжение, которое разлито в повести всюду. Но позднему Чехову уже нет нужды чрезмерно акцентировать давно отшлифованный творческий прием (повтор как принцип), и он снимает данный «круто замешенный» пассаж, корректируя, таким образом, молодого Чехова периода «бури и натиска»... Впрочем, несмотря на проведенную для собрания сочинений ликвидацию излишества повторений, повесть сохранила весь прежний «ассоциативный» костяк. Сохраненные Чеховым при саморедактуре повторы вполне выдерживают повысившуюся смысловую нагрузку.

Так, последнее упоминание мельницы в повести весьма оригинально и органично венчает цепь ассоциаций: «Ветряк все еще не уходил назад, не отставал, глядел на Егорушку своим крылом и махал. Какой колдун!» (VII, 20). Дальше следовал кусок текста, снятый затем Чеховым и в современных изданиях (кроме академических) отсутствующий: «Маханье крыльев, зной и степная скука овладели всем существом Егорушки. Он застыл и окоченел, как коченеют от мороза, ни о чем не думал, ничего не ждал и изо всех сил старался не глядеть на мельницу...» (VII, 522). Мотивы снятия автором этого фрагмента с его несколько выспренней философией, достаточно ясны. В итоге оставленное композиционно выделяется, и «колдун» эффективно играет роль пуанта, своеобразной узловой точки, притягивающей к себе все предыдущие упоминания мельницы.

Поскольку ассоциативные семантические построения, как уже говорилось в предыдущем разделе, не перелагаемы без потерь на язык логического рассуждения, постольку описать все, что автор сумел выразить «мельницей», не представляется возможным. Добавим лишь один момент, связанный, кстати, с проблемой чеховской блестящей иронии. Ирония еще более осложняет семантику отмечавшегося ассоциативного ряда «мельница» – «птица» – «маленький человечек», поднимая в нем наряду с возвышенным, философско-поэтическим пластом пласт прагматико-комический, то есть низовой. На постоялом дворе Егорушка замечает «маленькую мельничку, которая своим треском отпугивала зайцев»; Моисей Моисеич «взмахивал фалдами, точно крыльями» (VII, 30); Соломон же был схож с «ощипанной птицей» (VII, 31). В итоге повторы «мельница» и «птица» объясняют характеры обоих «маленьких человечков» лучше, а главное – компактнее, чем это можно было, бы сделать традиционно-прозаическими способами – подробной обрисовкой портретов и последовательным описанием поведения обоих.

Наблюдая подобные повторы в произведениях Чехова, мы снова и снова убеждаемся, что система ассоциаций, порождаемая повторяющейся деталью, значима несравненно в большей степени, чем какая-либо из этих деталей сама по себе. Для повтора избираются зачастую детали внешне незначительные и «символического» потенциала в себе словно и не таящие. Таков, например, поразительно настойчиво упоминаемый Чеховым на страницах «Степи» пряник. Подаренный Егорушке Моисей Моисеичем и его супругой, он начинает на страницах произведения некую автономную жизнь и, так ни на что в сюжете и не повлияв, ничего не изменив в судьбе мальчика, к которому попал, после пятого упоминания исчезает в пасти собаки. Можно ли, однако, полагать, видя автономию этой пятикратно повторенной детали, что она безразлична к содержанию повести? Отнюдь нет. Всякий раз напоминая о себе очередным появлением, «пряник» неизбежно возвращает сознание читателей к предыдущим ситуациям, которые ранее уже были им, так сказать, фиксированы. Он семантически связывает переживания Егорушки после расставания на полдороге с дядей Кузьмичевым и о. Христофором. Ассоциативно сплетенными будут благодаря «прянику» сцена на постоялом дворе, гроза, ливень, ночлег в душной избе и солнечное утро в незнакомом городе, то есть эпизоды, расставленные в повести событийно довольно далеко друг от друга и не имеющие между собой ощутимой причинно-следственной связи. Тем самым повтор данной детали, не оказав воздействия на сюжет как таковой, существенно повлиял на общее содержание повести. Он опять как бы смотал «нить повествования» в компактный «клубок ассоциаций», регулярно возвращая сознание читателя к тому, что было ранее, заставляя его вспомнить, перепонять, по-новому пережить ранее прочитанное.

В свое время В. Маяковский, говоря о стиховой поэзии, а не о прозе и, естественно, мысля привычными поэтам категориями стиха, заявил: «Рифма возвращает вас к предыдущей строке, заставляет вспомнить ее, заставляет все строки, оформляющие одну мысль, держаться вместе...» («Как делать стихи?»). Это верное объяснение функций рифменного звукового повтора. Но в том и дело, что художественно-смысловое явление, подмеченное Маяковским, может реализовываться не только в стихе и не только при помощи рифмы. Не только созвучие в словах (рифменный повтор) – всякий повтор определенного семантического фрагмента вызывает вышеотмеченные ассоциативные процессы. Не сочиняя ни «ритмопрозы», ни «рифмованной прозы», Чехов ввел поэтические приемы в свою прозу иным образом. Органичными для прозаического творчества средствами он создал аналоги стиховых средств, подобные рифме. Не звуковой повтор, а повтор в широком смысле – повтор детали – лег в основу системы чеховских ассоциаций.

Последователи А.П. Чехова воспользовались итогами осуществленного им внутрилитературного художественного синтеза.

Так, «поэзия в прозе» Б. Зайцева пронизана повторами художественных деталей. В рассказе «Волки» среди других особенно выделяются своей систематичностью повторы двух деталей: «поля» и «снега». Они проходят то порознь, то сплетаются в пределах одного образа, фразы. Волки «уже с неделю» уходят от охотников «по бесконечным, пустым полям. Темное злое небо висело над белым снегом». Третья композиционная ассоциативная деталь рассказа – «небо». Волки «угрюмо плелись к этому небу», их вой «не имел достаточно сил, чтобы взлететь высоко к небу и крикнуть оттуда про холод, раны и голод».

Снова и снова проходят первые две из названных деталей: «Белый снег на полях слушал холодно и равнодушно». Из «белого снега на полях» получаются, в порядке вариации, «Белые... холодные поля», «бледные (то есть белые снежные. – И.М.) поля», «белое все кругом», «белая пустыня» и т.п. – то есть синтетическое слияние обеих деталей воедино. Белые поля – бескрайний простор под ногами, небо – бескрайний простор над головой... Повторяясь и по-чеховски сматывая в «клубок ассоциаций» повествование, детали «небо», «снег», «поля» все более символизируются. Преследуемые волки уже не просто загнанные звери с вожаком, который сам не знает, куда идти. Они уже явно ассоциируются со слепым человечеством, ведомым своими руководителями, отчаянно скрывающими, что они сами не знают пути. В сцене расправы над вожаком тот видит везде «морды» и «круглые, блестящие глаза», отвечает на вопросы, задаваемые на человеческом языке.

«Где мы? – спрашивал кто-то сзади тихим, сдавленным от бешенства голосом... – Товарищи, – говорил старый волк, – вокруг нас поля; они громадны, и нельзя сразу выйти из них».

Убив вожака, они разбредаются порознь. Дав выход своему озлоблению, волки тем самым уничтожили ту единственную надежду на спасение, которая вела их по полям, и теперь их уже не сплачивает ничто и никто: «А потом они опять принялись выть, но теперь каждый выл в одиночку, и если кто, бродя, натыкался на товарища, то оба поворачивали в разные стороны».

В четырехстраничном рассказике Б. Зайцева по-чеховски спрессовано, причудливо переплетено в «клубке ассоциаций» многое из того, что волновало серебряный век, было предметом споров и размышлений. Здесь присутствуют, в частности, те пласты «ницшеанской» проблематики, которые Горького побудили на создание написанной в иной тональности «Легенды о Данко». Смысл жизни, жизнь и смерть, человеческое и природное, дисгармония личностной и социальной сущности человека и т.д. – все это уложено в предельно краткую внешнюю форму во многом благодаря использованию чеховских методик.

Рассказ И. Шмелева «Москвой» напоминает чеховскую «Степь» уже тем, что окружающий мир дается тут в восприятии мальчика-подростка. Кроме того, как в «Степи» повествование организуется вокруг темы пути, так и здесь рассказывается о поездке (не через степь, а через «белокаменную» Москву). В «Москвой» Шмелев, проводит сквозь все произведение многократный повтор художественной детали, по-своему трудной для символического воплощения именно в силу своей, так сказать, природной символичности. Маленького героя в его путешествии по Москве неотступно сопровождает солнце.

«Из окна веет холодком зари», – начинается рассказ. «Солнца еще не видно, но оно уже светит где-то», – говорится далее. Казалось бы, последняя «информация» избыточна. Однако так фиксируется внимание читателя на детали, которой предстоит, условно говоря, «прорифмовать» насквозь все произведение.

Герой пьет чай с отцом и вдруг замечает «полосу от солнца» на стене. Такого «никогда прежде не было». Мальчик говорит отцу: «Солнышко заглянуло к нам!» Отец же объясняет, что «в щель» к ним солнце «дней семь-восемь в году всего и заглянет... Дедушка твой, бывало, все дожидался... чай всегда пил тут с солнышком, как сейчас мы с тобой. И мне показывал. Маленький я был, забыл уже. А теперь я тебе. Так вот все и идет... – говорит он задумчиво. – Вот и помолись за дедушку».

Следующий абзац в планах ассоциативном и символическом очень важен:

«Он оглядывает переднюю. Она уже тусклеет, только икона светится. Он смотрит над головой и напевает без слов любимое – «Кресту твоему... поклоня-емся, влады-ыко-о»... Солнышко уползает со стены».

Шмелев сразу раскрывает один из смысловых ракурсов, которые его интересуют, когда он упоминает этот луч солнца, задержавшийся на иконе:

«В этом скользящем свете, в напеве грустном, в ушедшем куда-то дедушке, который видел то же, что теперь вижу я, чуется смутной мыслью, что все уходит... уйдет и отец, как этот случайный свет. Я изгибаю голову, слежу за скользящим светом... вижу из щели небо, голубую его полоску... и меня заливает радостью».

Дальше от солнца и света в рассказе будет только радостно. Вторая художественная деталь, которая будет сопутствовать мальчику во время поездки «Москвой», деталь, как бы параллельная «солнцу», может быть обобщенно обозначена как храм. Во-первых, цель путешествия – Троице-Сергиева лавра. Герои, как выражается один из встречных, «идут к Троице-Сергию». Далее, путь по тогдашней Москве неизбежно пролегает мимо «сорока сороков» городских церквей и часовен, которые по воле автора то и дело попадают в поле зрения едущего по столице мальчика:

«Катится вперевалочку, ничего... Часовня Николая Чудотворца у Каменного моста, уже открылась, заходим приложиться, кладем копеечки. <...> Москва-река в розовом туманце... Налево – золотистый, легкий, утренний храм Спасителя, в ослепительно золотой главе: прямо в нее бьет солнце», – обе детали («храм» и «солнце») встретились здесь; и золотые главы церквей будут и дальше как бы точкой сопряжения двух этих важных для композиции произведения деталей. Мальчик въезжает со своими спутниками в Кремль, где «клубятся» «пухлые купола» кремлевских соборов, затем через Никольские ворота выезжает из Кремля к Иверской... Солнце сопровождает богомольцев по-прежнему, московские храмы снова и снова встают на их пути. Другие богомольцы тянутся им навстречу (бесконечная вереница паломников – тоже деталь, проходящая через повествование).

Особенно интересно, что рассказ И. Шмелева написан уже в годы эмиграции, то есть историческая дистанция, отделяющая его от чеховского творчества, особенно велика. Чеховская творческая методика, позволяющая в малом воплотить богатые и разветвленные смысловые стихии, не утратила для Шмелева, начинавшего еще в серебряный век, своей привлекательности.

У А. Ремизова внутрилитературный синтез, близость к поэзии наглядно дают себя знать, конечно, в миниатюрах «Посолони», где он отчетливо близок тому же Пришвину. Именно поэтому хотелось бы проследить поэтическое в его прозе на примере не миниатюр, а большой ремизовской формы.

В повести «Крестовые сестры» Ремизов увлеченно использует прием повтора, вырабатывая различные его разновидности, иногда прямо экспериментируя с ними.

Здесь он прибегает к повтору многократно целого абзаца текста наподобие повтора куплета в песне. Так, рассказывая о новой соседке Маракулина Анне Степановне, он создает как бы вставную новеллу, пронизанную таким абзацем-рефреном:

«Пурховец – древний город на реке Смугре, а по пению соловьиному – первый, соловей-город».

В первый раз эта характеристика воспринимается всерьез, как сообщение о родном городе героини, впрочем, несколько отдающее странным для Ремизова образным безвкусием. Когда затем Ремизов набрасывает картины провинциальных нравов, ухаживания за Анной Степановной учителя Лещева и т.п., тогда повторение приведенного абзаца начинает уже явно отдавать иронией. Параллельно повторяется упоминание квартирной хозяйки Анны Степановны, про которую говорится, что она «хоть и не шестнадцати лет, но еще бодрая и крепкая», «хоть и не шестнадцати лет, а думка-то в голове у ней бывала» (имеется в виду любовная думка). Наконец, упоминание «соловья-города» и всего приведенного абзаца повторяется в связи с женитьбой Лещева на Анне Степановне по расчету и последующим откровенным объяснением Лещевым ей, что она ему нужна не была («Мне, говорит, разве тебя надо, мне деньги твои надо!»). Рефрен изменяет свой первоначальный смысл на противоположный. Так судьбы героев, их пути к «развязке» идут и от символического «соловья-города», и от плакун-города. Жизнь людей – меж песней и плачем.

Широко использует А. Ремизов менее объемные повторы части текста, время от времени воспроизводящиеся им вне прямой связи с развитием повествования – причем набираемые обычно курсивом, что выделяет их даже чисто графически (Чехов, Зайцев, Шмелев так не делают). Так проходит по части произведения стилизованный оборот «коло белого света катучим камнем», так повторяется снова и снова упоминание «изнасилованной души», «смертного поля», «складного стульчика», «матери в белом» и т.п.

Дар лирического «поэта без стихов» Ремизов проявляет уж в своем произведении «В плену», которое именуется обычно повестью, но в котором вместо описания быта тюрьмы, «Мертвого дома», в который оказался заключен герой, – повествование о собственной душе, образующей именно тот универсум, художественный мир, коего читатель ищет в произведении:

«Я хожу по кругу. И не могу проснуться.

Однажды ночью в наш дом привезли Иверскую – икону. Тогда я был совсем маленький, спал с зайчиком. Я прикладывался к иконе, и зайчик прикладывался. Потом игрушку куда-то закинули... И у меня нет больше игрушки.

Прищурившись, фонари следят за мною».

Повторы также пронизывают «В плену». Движение по камере взад и вперед, смена дня и ночи, казалось бы, и есть те «ожидаемые» типы повторов, которые естественны в повествовании о тюрьме. Однако, описав свои переживания в камере и на этапе (а не камеру и этап), герой в третьей части («В царстве полночного солнца») погружается в свой внутренний мир абсолютно. Радуга, лебеди, снега, яркое солнце, цветы – вот какие художественные ассоциации ведут это «тюремное» повествование. Это поэзия в оболочке повести.

Ив. Бунин, который в области стихосложения был профессионалом в той же мере, что и в области прозаического творчества, конечно, особенно органично воспринял чеховские приемы развертывания семантики в прозе по ассоциативному принципу. Лирическое начало, столь сильно проявляющее себя в художническом даре Бунина, по сути изначально делало его, подобно Б. Зайцеву, поэтом, и когда Бунин писал свою прозу. Повторы художественной детали свободно используются в рассказах и повестях Бунина на протяжении всего серебряного века, начиная от «Антоновских яблок» и кончая «Братьями» или «Господином из Сан-Франциско».

Что касается «Антоновских яблок», то они пережили в интересующем нас аспекте весьма показательную эволюцию. Известно шесть редакций «Антоновских яблок». Вторая из них осуществлена в период дружеских контактов с М. Горьким для первого тома «Сочинений», вышедшего в издательстве «Знание». Здесь большинство из многочисленных в первой редакции повторов художественных деталей вроде «аромата яблок», «запаха яблок» неожиданно снято, то есть созданная автором ассоциативная система им же, по сути, расшатана, если не разрушена. Это не правка типа чеховских сокращений повторов с аналогичными функциями в «Степи» (для издательства Маркса) – это не избавление от излишеств, а ликвидация самого «клубка ассоциаций». Исследователь Бунина пишет:

«На первой странице рассказа вместо трех упоминаний о запахе яблок в первопечатном тексте остается одно; снимаются дополнительные эмоциональные нажимы («чудный запах», «здоровый аромат» )...<...> Бунин снова и снова отсекает повторяющиеся подробности, – например, упоминания о запахе яблок». Затем как бы в порядке компенсации подобных сокращений, резко изменивших, прежде всего, способ развития содержания, в рассказ вводится мотив социальных контрастов, различные «натуральные» подробности (так ценившиеся в кругу «знаньевцев»): деревушки, напоминающие «кучи навоза», урядник, «весь закиданный грязью из-под колес», кабатчик «с винными ящиками», бабы, которые «кричат пьяными голосами песни» и т.п. Цитированному исследователю в этом всем видится «победа реалистического начала». Тем не менее литературовед не забывает отметить и последнюю редакцию «Антоновских яблок», в которой Бунин выбросил «натуральные» подробности, мотивы дворянского «оскудения» и социальных контрастов – то есть все вышеперечисленное. Именно в этой редакции 1921 года «Антоновские ябЛоки» публикуются поныне. Важнее всего для нас отметить, что система ассоциативных повторов была также восстановлена в этой последней прижизненной редакции. Последнее означает, что «клубок ассоциаций», создаваемый повторами, оказался принципиально важен для Бунина как автора.

В одном из последних предреволюционных произведений, в «Господине из Сан-Франциско», Бунин прибегнул к особенно интересному приему. Множество деталей, связанных с путешествием семьи миллионера в Европу, повторяется на обратном пути точно в «зеркале». (Даже корабль прежний – все та же «Атлантида».) При этом, однако, умерший герой перемещен теперь из райских апартаментов богачей, расположенных наверху, «в самый низ», в глубины трюма – туда, где «в подводной утробе «Атлантиды» тускло блистали сталью, сипели паром и сочились кипятком и маслом тысячепудовые громады котлов... той кухни, раскаляемой исподу адскими топками, в которой варилось движение корабля...». Двойной повтор обширного комплекса художественных деталей работает на такого рода мистико-философскую символику, как и образ «Дьявола, следившего со скал Гибралтара, с каменистых ворот двух миров, за уходившим в ночь и вьюгу кораблем. Дьявол был громаден, как утес, но громаден был и корабль, многоярусный, многотрубный, созданный гордыней Нового Человека со старым сердцем» (корабль – дьявольское порождение рук этого человека, двойник Дьявола, – И.М.).

Если бы такое распределение повторов по двум «полюсам» в рассказе было доведено до абсолюта, он отчетливо распадался бы надвое. Но художник заинтересован в сохранении его композиционной целостности, смыслового единства. И вот на отмеченную «двуединую» систему повторов накладывается еще одна их сеть. Это повторы, проходящие через весь текст по «чеховскому» (свободно-ассоциативному) принципу. Таков, например, повтор художественной детали «океан», вторгающийся в вышеописанную симметрию. Таковы повторы «туман», «мрак», «темень». Механизм их действия стягивает «нить повествования» тем же образом, что у Чехова, Зайцева, Шмелева, и одно из сложнейших произведений Бунина в итоге – одно из самых коротких его произведений. А философскую сложность бунинского рассказа, предварившего экзистенциальные искания многих европейских писателей XX века, доказывать нет необходимости. Когда его содержание сводят к социальной критике, к обличению американского капитализма (то есть прочитывают наподобие «Без языка» Короленко или «Города желтого дьявола» Горького), тогда в нем молчаливо игнорируется едва ли не все, составляющее «изюминку» этого произведения, написанного на закате серебряного века и неотделимого от его «мистической» любознательности. Хозяин отеля на Капри, показавшийся господину из Сан-Франциско накануне его внезапной гибели тем самым «джентльменом», что осаждал его ночью во сне, дочь миллионера, встревоженная этим «странным совпадением сна и действительности», и ряд иных моментов сюжета не оставляют возможности истолковывать рассказ в наивно-реалистическом ключе. Огромный Дьявол, влезший на скалу над проходящей в океан «Атлантидой», и вовсе из той традиции, творя в русле которой, другой великий русский писатель расскажет впоследствии, как критику Берлиозу накануне столь же неожиданной гибели привиделся на Патриарших прудах соткавшийся «из воздуха» тип в «жокейской кепке», который чуть позже, после беседы с Воландом, явится уже во плоти и укажет Берлиозу дорогу на турникет... (Разумеется, тема «"Мастер и Маргарита" М.А. Булгакова и серебряный век» составляет особую сложную проблему, подробно рассмотреть которую в рамках настоящей книги вряд ли возможно, и мы хотим лишь обозначить ее здесь, как и более частную тему «Бунин и Булгаков».)

Грузный капитан «Атлантиды», «похожий на языческого идола», в разгар бури успокаивает себя «близостью того, в конечном итоге для него самого непонятного, что было за его стеною: той как бы бронированной каюты, что то и дело наполнялась таинственным гулом, трепетом и сухим треском синих огней, вспыхивавших и разрывавшихся вокруг бледнолицего телеграфиста с металлическим полуобручем на голове». Теперь это зовется привычно «радио», но тогда могло казаться «астральным» чудом.

В разной мере, с различными конкретными смысловыми нюансами можно считать Б. Зайцева, И. Шмелева, А. Ремизова, Бунина последователями Чехова. Например, Шмелева особенно заинтересовала передача впечатлений о мире, увиденных глазами ребенка, и он не только в рассказе «Москвой», но также в «Русской песне», в «Лете Господнем» будет прибегать к приемам, закономерно напоминающем о Егорушке из «Степи». То, мимо чего привычно скользит взгляд взрослого, детские глаза зорко подмечают, видят «крупным планом». Собственно, по-чеховски автор в «Москвой» заставляет Горкина повторять во время сборов про чаепитие с баранками, бытовая атрибутика чеховских сюжетов угадывается тут и в характере смысловых составляющих некоторых композиционно-ассоциативных повторов («самовар стал розовый», «и передняя розовая стала», «розовый пар над самоваром, и скатерть, и обои»).

Зайцев особенно увлечен чеховскими приемами семантического «сгущения». В «Волках» повествуется о событиях, тянущихся «уже неделю», но все более концентрирующихся, нагромождаясь, лавинообразно нарастая, в последние сутки, в последнюю ночь и даже на протяжении десяти минут за два часа перед рассветом. Время сжимается, как пружина, все чаще повторяются, мелькают, как густеющий снегопад, одни и те же детали пейзажа. Так «зооморфная» зарисовка оборачивается поэтически выстроенным произведением, а название «Волки» обретает символический смысл.

«Свое» чеховское у Ремизова, Бунина. Словом, влияние великого новатора с его «новыми формами писания» сказывается поразительно многообразно.

Здесь уместно обсудить следующий нюанс. На каком основании в разобранных произведениях названных авторов усматривается именно чеховское влияние? Ведь память может легко подсказать случаи повтора деталей в дочеховской прозе (неоднократное упоминание Толстым в «Войне и мире» неба над Аустерлицем, в «Воскресении» – косящих глаз Катюши Масловой и ряд иных подобных фактов). Но нет, в силу сказанного выше о новых «для всего мира» чеховских «формах писания» подобная аналогия повтора у Чехова с повтором в дочеховской прозе способна лишь дезориентировать. Сходство тут чисто внешнее. Повтор укрупненной детали в поэзии (где повторяемое слово составляет нередко одну двадцатую или тридцатую часть всего миниатюрного лирического произведения!) и повтор укрупненной детали в предельно эллиптической чеховской прозе (где сам набор деталей также минимален) – это в обоих случаях качественно иное явление, чем повторение детали в крупнообъемной прозе толстовского типа. В «космосе» монументального толстовского романа детали, подобные вышеупомянутым, имеют микроскопический характер и решают в сюжете задачи заведомо локальные. Когда принимается во внимание сравнительный объем толстовского романа, с одной стороны, и лирического стихотворения или чеховского рассказа, с другой, тогда мнимый характер разбираемой аналогии становится очевидным. Чеховская, зайцевская или, скажем, бунинская деталь при своей обманчивой краткости и неделимости функционально соответственна крупномасштабному и развернутому толстовскому эпизоду.

Правильная аналогия могла бы быть лишь такой. Представим себе чисто умозрительно, что Толстой с некоей целью три-четыре раза повторяет в «Войне и мире» всю сцену первого бала Наташи Ростовой, занимающую, как известно, многие страницы текста. Безусловно, введение такого экстравагантного приема оказало бы глубинное организующее воздействие в пределах всего произведения или, во всяком случае, значительной его части. Оно изрядно преобразило бы огромный роман в семантическом отношении: повтор побудил бы читательское воображение активно ассоциировать, совмещая далеко отстоящие во времени, но «стянутые» между собой благодаря неоднократному повторению обширного массива текста участки повествования. Именно такое глубинное воздействие на произведение оказывает в миниатюрных (сравнительно с толстовскими композициями) произведениях Чехова, Зайцева или Бунина повторение небольшой детали. Эта повторяющаяся деталь играет такую важную роль, что может быть вынесена этими авторами в заглавие произведения (у Чехова – «Крыжовник», «Огни» и т.п., у Бунина – «Антоновские яблоки» и т.п.). С такой ролью сомасштабного повтора мы зачастую сталкиваемся в произведениях поэзии. Но трудно вообразить даже в порядке шутки переименование, например, «Воскресения» в «Глаза Катюши Масловой» или «Войны и мира» в «Небо Аустерлица».

Можно представить себе встречное соображение, что «малая форма» (стихотворение, чеховский или зайцевский рассказ) и «большая форма» (толстовский роман») трудносравнимы. Мы уже отмечали выше в иной связи, что произведения Чехова – это, в сущности, та же «большая форма», сжатая до малых размеров, как бы находящаяся под огромным давлением в сотни атмосфер; чеховские детали тоже, понятным образом, являются объектом такого «сжимающего» воздействия. Но, может быть, внешне краткая повторяющаяся деталь у Чехова, Зайцева, Бунина и др. все же подобна повторяющейся детали в небольших по объему произведениях Пушкина-прозаика, Лермонтова-прозаика, Гоголя, Короленко, Гаршина и т.д.? Нет, ибо у них такая деталь кратка «по-настоящему» – здесь нет аналогичного семантического сжатия. Как это и естественно для прозы, у них повторяющаяся деталь наряду с деталями не повторяющимися выполняет сюжетообразующую функцию. Знаменитый «заячий тулупчик» в «Капитанской дочке» у Пушкина оказывает немалое воздействие на судьбы героев. Так, Гринев будет помилован Пугачевым благодаря напоминанию Савельича о тулупчике, а в другой раз кара едва не постигнет уже Савельича за очередное напоминание Пугачеву о тулупчике. И образ самого Пугачева дополнительно психологически вырисовывается благодаря ситуациям с «заячьим тулупчиком». Кроме того, эта деталь вносит в сюжет свежую юмористическую струю и выполняет еще ряд задач. У Чехова и его последователей деталь может повторяться в чисто ассоциативных целях – без заметной сюжетной мотивировки (вспомним пряник из «Степи»). Повторяться может деталь, слабо связанная с сюжетом, именно потому, что задача повтора здесь в «свертывании» содержания, в смысловом «уплотнении» повествования путем неоднократных возвратов к пройденному (но на новом уровне). Повествование пронизывается пучками ассоциаций, образует своего рода семантические «петли», «узелки» и т.п.

Не случайно Чехов просил А.Н. Плещеева: «Похлопочите, чтобы моя «Степь» вся целиком вошла в один номер, ибо дробить ее невозможно...» (II п, 185). Казалось бы, автор сам разделил («раздробил») произведение на главы! Но все же в словах Чехова воплотилась не какая-то субъективная авторская прихоть, а стилистическая интуиция большого мастера. Разнести в разные журнальные номера художественный текст, насквозь пронизанный единой сетью ассоциаций, значило бы разрушить присущий ему принцип развертывания содержания – как бы разъять надвое кровеносную систему живого организма. По тем же причинам немыслимо (да и никому, наверное, не придет в голову) разделить для публикации лирическое стихотворение – то же фетовское «Буря на небе вечернем».

Сумев воспользоваться в прозе поэтическими по своему происхождению приемами лаконизации повествования, писатели серебряного века на деле показали, что такой синтез прозы с поэзией – не игрушка, а серьезный инструмент художника.

И еще одну сторону феномена «поэтическое в прозе серебряного века» необходимо отметить. В роли новатора здесь снова выступил А.П. Чехов, опытом которого особенно охотно и активно воспользовались Б. Зайцев, Бунин да и, нам кажется, А. Белый (особенно в «симфонии» «Возврат»). Как проявляло себя философское начало в русской литературе времен Толстого и Достоевского? Проза освоила тематику, связанную с философией истории («Война и мир»), а также этико-философскую проблематику («Преступление и наказание», «Анна Каренина»). Напротив, проблематика «натурфилософская» и «космогоническая» была в русской классической литературе весьма жестко закреплена за поэзией (Ломоносов, Державин, Баратынский, Тютчев, Хомяков, Фет и др.).

И вот Чехов начинает повесть «Огни», о которой сообщает А.Н. Плещееву в письме: «Достоинства повести: краткость и кое-что новенькое...» (II п, 247). Вдумаемся в эту самохарактеристику: «краткость (новый стиль. – И.М.) и кое-то новенькое» (новая тема. – И.М.). Создав «Огни», Чехов, так сказать, дважды «шагнул» на территорию поэзии, дважды выступил как новатор – и как стилист, и как тематик.

Здесь герой-рассказчик, вспоминая в финале ночной разговор с инженерами, чувствует, что «от всего разговора» у него «в памяти, как на фильтре, оставались только огни и образ Кисочки» (курсив наш. – И.М.) (VII, 140). Память отсеяла все несущественное, и от богатой перипетиями ночи в душе рассказчика осадилось, как видим, очень немного. Да и оставшееся «на фильтре» никак не связано между собой логически: огни – составная часть увиденного героями ночного пейзажа; Кисочка – женщина из воспоминаний, которыми делится с рассказчиком и студентом инженер Ананьев. Разумеется, Чехов прибегает к условности, заставляя память рассказчика работать так странно. Но условность должна неминуемо преследовать определенную художественную цель. Что из ночного разговора ассоциативно «присутствует» в этих двух деталях, к которым свелось в итоге все повествование?

«Огни» – особенно интересная деталь. Она вынесена в заглавие. Она пронизывает всю повесть, многократно повторяясь в ее содержании. Огни знают какую-то «важную тайну», зарытую «под насыпью» (VII, 106); в студенте Штенберге они вызывают «представление о чем-то давно умершем, жившем тысячи лет тому назад, о чем-то вроде лагеря амалекитян или филистимлян» (VII, 107); инженеру Ананьеву огни напоминают «человеческие мысли», которые «тоже вот таким образом разбросаны в беспорядке, тянутся куда-то к цели по одной линии, среди потемок, и, ничего не осветив, не прояснив ночи, исчезают где-то – далеко за старостью...» (VII, 138). Герою-рассказчику под впечатлением от созерцания огней тоже видится в ночи «что-то давно умершее», и недостроенная железнодорожная насыпь с сопутствующим ей разнообразным строительным беспорядком начинает ему напоминать «о временах хаоса» (VII, 107, 106).

Обобщая эти и иные разбросанные в повести упоминания детали «огни», приходится сделать вывод, что именно повторяющиеся многократно упоминания огней с первых строк повести начинают формировать в ней философско-космогонический пласт ее содержания. Повесть «Огни» даже в напитанном высоким интеллектуализмом творчестве Чехова – великого писателя, человека глубочайшей духовной культуры – занимает особое место с точки зрения поразительной сконцентрированности в ее тексте философских проблем. В самом деле: здесь ведется спор с новейшей идеалистической философией того времени – и о смысле бытия («о бренности и ничтожестве, о бесцельности жизни», VII, 107), и об этике человеческих отношений («мышление, отрицая смысл жизни, тем самым отрицает и смысл каждой отдельной личности» – VII, 116), и о законах жизни универсума, и об иных глобальных по своему характеру проблемах. Это удивительное по богатству содержание заключено с чисто чеховским искусством в объем небольшого произведения. Такое могло удаться лишь благодаря применению ассоциативных приемов развертывания содержания.

Говоря, что в «Огнях» он вздумал пофилософствовать» (VII, 646), утверждая, что «критики только носом покрутят», наткнувшись на «кое-что новенькое», Чехов действительно имел в виду черты, необычные для русской прозы. Линия преемственности в чеховском творчестве тянется от «Огней» к «Архиерею», «Черному монаху» и ряду других произведений. Особенно в этом плане характерны «Студент», «любимый рассказ» писателя (VIII, 506), и рассказ «Святою ночью». Оговоримся, что «космогонические» размышления Ивана Великопольского, студента духовной академии, конечно, выражают несколько иную философскую позицию, чем та, которая проступает в «Огнях» («Студент» насыщен христианскими литургическими мотивами). Но, впрочем, и само наличие в «Огнях» библейских образов тоже сближает их со «Студентом».

Если же поставить вопрос о литературных традициях, в русле которых написаны «Огни», то неизбежно придется вспомнить русскую философскую лирику. «Огни» настоятельно напоминают о Ф.И. Тютчеве. Речь не о прямом «влиянии» на Чехова его стихов. Однако оба автора сыграли сходную роль (один в поэзии, другой в прозе) в лаконизации средств литературного выражения. Оба напряженно размышляли о «гармонии», «хаосе», смысле бытия, обособленности людей друг от друга и т.п. А потому Чехов, творивший позднее Тютчева, не мог совершенно пройти мимо такого предшественника (как позже символисты-соловьевцы испытали подлинное увлечение и стилистикой Тютчева, и его философской проблематикой).

Тютчевскими строками «Ночь хмурая, как зверь стоокий, / Глядит из каждого куста» («Песок сыпучий по колени...»), «Есть некий час, в ночи, всемирного молчанья» («Видение»), строками тютчевской «Бессонницы» («И мы, в борьбе, природой целой / Покинуты на нас самих»; «А нас, друзья, и наше время / Давно забвеньем занесло» и др.), строками его «Последнего катаклизма» («Когда пробьет последний час природы / Состав частей разрушится земных»), строками «Silentium» – короче, фрагментами очень многих поэтических произведений Тютчева можно было бы довольно точно, с текстуальными перекличками проиллюстрировать черты той системы идей, которую поднимают в душах героев «Огней» впечатления, вызванные огнями дорожного строительства. Приведем целиком лишь одно стихотворение, которое Л.Н. Толстой даже пометил, читая, буквами «Т.Г.К» (Тютчев. Глубина. Красота):

О чем ты воешь, ветр ночной? О чем ты сетуешь безумно?.. Что значит страшный голос твой, То глухо жалобный, то шумно? Понятным сердцу языком Твердишь о непонятной муке — И роешь и взрываешь в нем Порой неистовые звуки!.. О, страшных песен сих не пой Про древний хаос, про родимый! Как жадно мир души ночной Внимает повести любимой! Из смертной рвется он груди, Он с беспредельным хочет слиться!.. О, бурь застывших не буди — Под ними хаос шевелится!..

Между идеями и настроениями данного стихотворения и «космогоническими» ассоциациями «Огней» взаимосвязи, конечно, не прямые. Тем не менее Чехов в «Огнях» явно «вздумал пофилософствовать» именно в русле проблем и идей такого рода русской философской поэзии. В рамках поэзии произведение с содержанием, подобным содержанию тютчевского стихотворения, не воспринимается как экстравагантность. Но тот же комплекс натурфилософских идей, будучи интенсивно развернут в прозаическом тексте, становился весьма броским и необычным. Только вполне сознавая и учитывая последнее, можно понять, почему современные Чехову критики восприняли «Огни» с характерной односторонностью. Обсуждению подверглись «философия скептицизма», «философия пессимизма» – то есть этическая проблематика повести, связанная со вставной новеллой о Кисочке. Чеховскую космогонию критики упорно обходили молчанием. Тем самым вне поля их зрения оказалось все основное, что связано с «огнями» (вспомним выразительную пару: «огни и Кисочка»!). Современники абсолютизировали второй круг ассоциаций («Кисочка»), не придав большого значения первому их кругу («огни»). А новелла о Кисочке, что и понятно, была прочитана как естественное явление прозы – ее упрекали лишь за прямолинейность морализаторства, за тенденциозность, но ей не удивлялись (традиция имелась – «этико-философские» мотивы в произведениях Гончарова, Толстого, Достоевского и др. ее сформировали в прозе). В итоге, между прочим, не понявшие сложности семантики «Огней» критики сочли произведение неудавшимся. Это мнение не изжито по сей день. Так, Г. П. Бердников видит в «Огнях» «трактат о пессимизме» и, обозрев повесть с этой стороны, авторитетно заключает: «Огни» – очевидная творческая неудача Чехова».

Бунину с его философскими мотивами повезло несравненно больше, ибо его «трактат» («Господин из Сан-Франциско») писался не накануне, а на исходе серебряного века. Стилизация всякого рода (в том числе и стилизация прозы под философскую поэзию) в самосознании данной культурной эпохи была явлением творчески продуктивным и очень важным. Потому читательское сознание, приученное символистами к космогоническим и мистическим поворотам сюжетики, не скользило мимо них, будучи увлечено событийно-бытовой стороной произведений, как в конце 80-х годов XIX века. Кроме того (и это главное), за плечами Бунина уже стоит и прозаическая традиция, начатая «Огнями» и другими чеховскими произведениями. Словом, и символика «рая» и «ада», и «джентльмен», явившийся господину из Сан-Франциско сначала во сне, а затем наяву, и Дьявол – все подобные мотивы «срабатывают» у Бунина несравненно проще, чем, допустим, мотивы, связанные с образом «Азорки» в «Огнях».

Собственно, с лая Азорки в темноту начинается повесть: «За дверью тревожно залаяла собака» (VII, 105). Именно этот лай заставляет героев выйти из барака в ночь с ее огнями, которые и побудили их к философским раздумьям. Ананьев тут же дает Азорке характеристику, которая сначала звучит обыденно: «...Удивительно нервный субъект! Можете себе представить, не выносит одиночества, видит всегда страшные сны и страдает кошмарами» (VII, 105). Так «реалистически» объясняется для начала непонятная тревога собаки и ее лай ни на кого. Затем начинаются повторы: «За дверью опять залаял Азорка. Он злобно огрызнулся на кого-то, потом завыл с тоской и всем телом шарахнулся о стену барака» (VII, 122). Так лай на кого-то (невидимого людям) «черного дворового пса» (VII, 105) начинает приобретать иной смысл. Пес так и не станет в «Огнях» чем-то наподобие «черного пуделя» (гостя из потустороннего мира, как в «Фаусте» Гете). Тем не менее все, что произойдет в повести той ночью, оказывается изначально спровоцировано странным лаем черной собаки в ночную тьму. При этом, как бы намекнув поведением Азорки на обилие непознанных тайн вокруг физического бытия человека, добавив тем самым дополнительные обертона тематике, частично проходящей в беседах героев, автор постоянно сохраняет и возможность объяснения Азоркиной тревоги естественными причинами. Утром рассказчик взглянет на Азорку глазами не ночного человека (ощущающего, по выражению Тютчева из стихотворения «День и ночь», как «бездна нам обнажена / С своими страхами и мглами, / И нет преград меж ей и нами»), а человека дневного (перед которым опять «Над этой бездной безымянной / Покров наброшен златотканный»).

Особенно наглядно и конкретно проявляет себя многое, связанное с синтезом прозы и поэзии, в чеховском рассказе «Святою ночью». Здесь присутствует художественная проекция на стихотворение Тютчева «Святая ночь на небосклон взошла...». «Святой» у православных христиан именуется ночь на Пасху, как в сюжете чеховского рассказа (а также ночь под Рождество). Послушник Иероним, в эту ночь один перевозящий людей на пароме через темную реку, к своему монастырю, где в разгаре важнейший христианский праздник, рассуждает перед героем чеховского произведения: «Радуется и небо, и земля, и преисподняя. Празднует вся тварь. Только скажите мне, господин хороший, отчего это даже и при великой радости человек не может своих скорбей забыть?» (V, 95).

В рассказе является и образ поэта, автора религиозно-философских стихов. Иероним повествует о своей личной «особой скорби»: только что умер его друг иеродьякон Николай, имевший «дар акафисты писать... Чудо, Господи, да и только!» (V, 96). От акафистов Николая человек «сердцем радовался и плакал, а умом содрогался и в трепет приходил» (V, 97).

« – Николай печатал свои акафисты? – спросил я Иеронима.

– Где ж печатать? – вздохнул он. – Да и странно было бы печатать. К чему? В монастыре у нас этим никто не интересуется. Не любят. Знали, что Николай пишет, но оставляли без внимания. Нынче, сударь, новые писания никто не уважает!» (V, 98).

Безвестный монах-поэт, умерший как раз под тютчевскую «святую ночь», его тоскующий друг, который в эту ночь плавал взад и вперед «по темной реке» (V, 101), снова и снова вспоминаются герою, когда он оказывается в различных местах – в монастыре, церкви и возле них. Интересен эпитет, которым он наделяет «святую ночь», – «беспокойная ночь» (V, 100). И, далее: «Беспокойство и бессонницу хотелось видеть во всей природе, начиная с ночной тьмы и кончая плитами, могильными крестами и деревьями, под которыми двигались люди» (V, 100). Отнюдь не каждый человек способен внятно ощутить то, что чувствует лирический герой поэзии Тютчева, лирический герой его стихотворения «Святая ночь на небосклон взошла....» («И человек, как сирота бездомный, / Стоит теперь, и немощен и гол, / Лицом к лицу пред пропастию темной. / На самого себя покинут он – Упразднен ум, и мысль осиротела – / В душе своей, как в бездне, погружен, / И нет извне опоры, нет предела...»). И драматизм чеховского рассказа в том, что как раз тот человек, который обладал способностью быть «в душе своей, как в бездне, погружен», – поэт-иероманах Николай – не живет больше; прочие же люди и в святую ночь остаются столь же поверхностны, как и всегда. А единственная сродная поэту живая душа – послушник Иероним – осталась в эту ночь в абсолютном одиночестве. Герой-рассказчик думает: «Отчего его не сменят? Почему бы не пойти на паром кому-нибудь менее чувствующему и менее впечатлительному? <...>

Я поглядел на лица. На всех было живое выражение торжества; но ни один человек не вслушивался и не вникал в то, что пелось, и ни у кого не «захватывало духа». Отчего не сменят Иеронима?.. Все, что проскальзывало мимо слуха стоявших около меня людей, он жадно пил бы своей чуткой душой. Теперь же он плавал взад и вперед по темной реке и тосковал о своем умершем брате и друге» (V, 101).

Все подобные мотивы рассказа подводят к выводу, что он глубоко не случайно озаглавлен цитатой из стихотворения Тютчева; что не случайно именно в этом произведении так настойчиво проводится Чеховым идея о поэзии как способе постижения скрытых от человека глубин бытия. Прозе, чтобы стать тоже таким способом, требовалась «прививка поэтическим», и А.П. Чехов сделал эту прививку, сумел синтезировать прозаическое и поэтическое начала. И «технические» средства, примененные им в этих видах (вроде композиционно-ассоциативных повторов), и собственно семантические составляющие указанного синтеза (символы, рожденные из простых бытовых деталей) – все вместе составило те «новые формы писания», которые восхищали Л.Н. Толстого (которого удивить и восхитить было очень трудно). Может быть, по складу дарования он и не стал в итоге «поэтом в прозе» (как позже, например, Б. Зайцев). Но истоки обсуждаемого вида синтеза восходят к этому крупнейшему писателю грани XIX – XX вв.

Творчество А.П. Чехова в культуре серебряного века сыграло роль той точки, в которой примирялись реалисты и представители модернистских течений. Они могли не принимать друг друга, могли раздавать какие угодно уничижительные характеристики произведениям оппонентов, но Чехова принимали и признавали и те и другие. Потому те новации, которые у А. Белого, Вяч. Иванова и др. выглядели бы, с точки зрения реалистов, «декадентскими выдумками», сразу попав в разряд неприемлемого, не имеющего никакой авторитетности штукарства, – вызывали интерес, побуждали ко встречным исканиям, ибо это были художественно-творческие находки Чехова.

Ив. Бунин, в отношении которого к Чехову, безусловно, было немало творческой ревности, все же не мог не написать:

«Придет время, когда поймут как следует и то, что это был не только «несравненный» художник, не только изумительный мастер слова, но и несравненный поэт (курсив наш. – И.М)... Только когда придет оно? Еще не скоро разгадают во всей полноте его тонкую и целомудренную поэзию, его силу и нежность».

Когда оборвалась эпоха серебряного века и оказались в эмиграции Бунин, Зайцев, Ремизов, Шмелев – те писатели, которые постигли и сумели творчески результативно унаследовать «технику» чеховского синтеза прозы и поэзии, – в их произведениях это чеховское отнюдь не ослабло. Изменение, которое оно, пожалуй, претерпело, состояло в ином. Нет нужды подробно касаться эмигрантской ностальгии, у людей творческих, естественно, дававшей сродные их творчеству следствия. И «Москвой», и «Неупиваемая чаша», и «Лето Господне» у Шмелева, и «Москва» Зайцева, и, безусловно, «Темные аллеи» Бунина полны культурно-исторической ностальгией. По газетам они знали, что в Москве разрушен храм Спасителя, рушатся многие из «Сорока сороков» других храмов, сносятся целые улицы и кварталы – словом, становится призраком прошлого не только их страна как духовное понятие, но и то, что материально образовывало приметы родного края, родного города. Россия осталась в их собственной памяти, да еще на страницах книг русских писателей, на полотнах художников. И, понятным образом, Чехов с бытовой конкретикой его прозы, с его драматургией опять оказался одним из светочей для этих художников, переживших трагедию родной страны. Россия сохранилась на страницах чеховских произведений «панорамно», исключительно многообразно и притом такой, какой она была на пороге серебряного века – то есть той культурной эпохи, сыновьями которой явились сами названные художники. Трагедийный лиризм, льющийся из названных произведений Шмелева, Зайцева и Бунина, лиризм, не нуждающийся для своего воплощения в каких-либо «чистых» лирических жанрах, напоминает, что эти произведения – тоже поэзия в том смысле, в котором Бунин говорит это о Чехове в приведенном выше высказывании.

У Бунина в этом плане особенно выразителен «Чистый понедельник» (из цикла «Темные аллеи»). Юные герой и героиня, живущие в серебряный век в той самой, еще не изуродованной революционной «реконструкцией» чеховской Москве: «Каждый вечер мчал меня в этот час на вытягивающемся рысаке мой кучер – от Красных Ворот к храму Христа Спасителя: она жила против него; каждый вечер я возил ее обедать в «Прагу», в «Эрмитаж», в «Метрополь», после обеда в театры, на концерты, а там к «Яру», в «Стрельну»... <...> Я привозил ей коробки шоколаду, новые книги – Гофмансталя, Шницлера, Тетмайера, Пшибышевского... <...> Мы оба были богаты, здоровы, молоды и настолько хороши собой, что в ресторанах, на концертах нас провожали взглядами».

И разговоры у героев наполнены конкретикой все той же культурно-исторической эпохи:

« – Вы дочитали «Огненного ангела»?

– Досмотрела. До того высокопарно, что совестно читать.

– А отчего вы вчера вдруг ушли с концерта Шаляпина?

– Не в меру разудал был. И потом желтоволосую Русь я вообще не люблю.

– Все-то вам не нравится!

– Да, многое...»

За окном же «была видна часть Кремля, напротив, как-то не в меру близко, белела слишком новая громада Христа Спасителя, в золотом куполе которого синеватыми пятнами отражались галки, вечно вившиеся вокруг него... «Странный город! – говорил я себе, думая об Охотном ряде, об Иверской, о Василии Блаженном. – Василий Блаженный – и Спас-на-Бору, итальянские соборы – и что-то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах».

Совершенно ясно, что у Бунина это «место действия», не антураж переживания – это часть самого переживания и едва ли не главнейшая. Точно то же самое следует сказать о роли прежней московской атмосферы в строе переживаний мальчика у Шмелева («Москвой»): здесь и «храм Спасителя» и Кремль, ворота в который «всегда открыты – и день и ночь», не обрамляют лирическую рефлексию, а являются прямыми ее объектами: «...Вот он, священный Кремль, светлый и тихий-тихий, весь в воздухе. Никто-то не сторожит его (пуант в сторону тех, кто после революции запер этот всегда для всех открытый Кремль и надругался над его соборами. – И.М.). Смотрят орлы на башнях».

В эти кремлевские соборы героиня Бунина, как выясняется, постоянно ходила одна, когда герой не надоедал ей с ресторанами. В рассказе эта деталь – едва ли не первый штрих, исподволь психологически готовящий тот ее поступок, который затем переломил жизнь героя, – неожиданное пострижение в монахини.

Бунин нагнетает все новые и новые краски и тона культурной атмосферы Москвы серебряного века, Москвы своей молодости. В центре рассказа, вблизи от кульминации, написанная картинно, с рядом подробностей быта театральной «богемы» сцена «капустника» в Художественном театре, где значимо все – и «Лунная соната», которую играла дома героиня перед их поездкой к Станиславскому, и ее поведение на «капустнике», и эпизод с хмельным Качаловым... И все это в той же мере составляющие лирическо-поэтической сути его произведения, что и взаимоотношения героев, что и драма любви рассказчика. В стихе было бы трудно, видимо, почти невозможно сделать нечто подобное. Стихотворное произведение с такой массой культурно-исторических деталей неизбежно новеллистически вытянулось бы, приобрело бы линейную форму, «клубок ассоциаций» в основном распутался бы в нить повествования» – и в итоге почти все названные детали были бы вытеснены во внешние семантические сферы, образовав или «раму» картины, или «сценическое пространство» разыгрываемого действия (то есть одновременно перестав тем самым принадлежать этой лирико-поэтической сути художественного творения. Такой поэзии органичнее быть без стиха).

Еще один вариант синтеза, побуждающий вспомнить о «литургичности» последнего, провозглашенной в серебряный век, усматривается в «Мирской чаше» М. Пришвина и в «Белой гвардии» М. Булгакова. Пришвин, назвавший свое произведение пространно: «Мирская чаша. 19-й год XX века», – осваивает здесь роль хроникера. Аналогичным образом Булгаков, начинающий «Белую гвардию» так: «Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй», – как бы стилизует образ автора «под летописца». Жанровая стилизация, присутствующая в обоих случаях, была в серебряный век одним из важнейших «новых веяний» в литературе и притом одной из основных форм практического осуществления художественного синтеза. Из серебряного века донесен и символический характер обоих произведений, причем тут ощутима именно религиозно-христианская символика (как «мирская чаша», так и белый цвет вызывают отчетливые ассоциации этого рода, которые легко подкрепить библейскими текстами). Сами годы, которым посвящены «хроника» и «летопись» Пришвина и Булгакова, у современников ассоциировались с Апокалипсисом (над которым еще совсем недавно, накануне революции, так много и напряженно размышляли многие культурные деятели), со Страшным Судом и ожиданием Нового Пришествия.

Наряду с этим в текстах произведений ощутим внутрилитературный художественный синтез по линии «проза – поэзия». В поэзии ассоциативность развития содержания – основа характерной для нее компактной смыслопередачи. И в обоих произведениях Пришвина и Булгакова, несмотря на их жанровую принадлежность к прозаическим пластам литературы, дает себя знать это качество. В «Мирской чаше» и «Белой гвардии» ассоциативные клубки весьма значимы – например, сюда относится совокупность ассоциаций, связанных с таинством евхаристии.

Пришвин, вообще как художник, тяготеющий к лирическому мироощущению и соответствующей ему лирико-поэтической разверстке содержания, в «Мирской чаше» обращается к молитвоподобной форме: «В день грядущий: просветли, Господи, наше прошлое и сохрани в новом все, что прежде было хорошего, леса наши заповедные, истоки могучих рек, птиц сохрани, рыб умножь во много, верни всех зверей в леса и освободи от них душу нашу». Стилизация молитвы опробована была в серебряный век писателями от Белого до Бунина и от Ремизова до Шмелева, причем идею родства моления и поэтического творчества (в общей ее форме, не предполагающей антихристианских «магических» усилий художника), видимо, разделяли и принимали даже такие писатели, как Шмелев, а не какие-либо модернисты. Ср. из близкого к затронутой теме слова героя романа «Мы» Е. Замятина, писателя, сложившегося тоже в серебряный век:

«А мне хочется слагать стихи или молитвы (что одно и то же)» (Герой создает «поэму будущего»).

Показательно, что такое небольшое произведение, как «Мирская чаша», у Пришвина наделено приметами крупной формы (пролог, эпилог, весьма символически озаглавленные главы). Булгаков же, противоположным порядком, свой крупнообъемный роман «Белая гвардия» делит не только на части и главы, но и каждую главу дополнительно разбивает на миниатюрные автономные единицы, наподобие «стихотворений в прозе», – а такое деление есть и в «Мирской чаше». Даже архитектонически оба произведения в итоге подобны.

При этом лирические мотивы повторяются из «главки» в «главку», их смысловые контуры не совпадают с границами таких подразделений, и в итоге цементируется воедино материал, сквозным сюжетным движением как таковым не объединенный.

Автор «Мирской чаши», повторяя не раз в одной из глав «Как хороши, как свежи были розы!», даже апеллирует к читателю: «Кто же не знает этого стихотворения в прозе!» Так дается «жанровый намек» на собственное произведение и его автономные фрагменты.

Между песнью и плачем покоится содержание обоих произведений, напоминая этим развитие содержания, его «расположение» в «Степи» А.П. Чехова, в первых «симфониях» А. Белого, в «Крестовых сестрах» А. Ремизова, в ряде произведений Ив. Бунина, Б. Зайцева, И. Шмелева.

Оба произведения завершаются сходным финалом – Всенощной. В «Белой гвардии» ее образ текстуально выписан, изображаемое здесь имеет отчетливо мистериальный характер. В «Мирской чаше» нет вещественно-событийной, живописно-картинной ее стороны, все происходит в сфере духовного («Голубем встрепенулась радость в груди»). Но и там и там «ссылка» на Всенощную не просто вносит в произведения дополнительные возвышенно-поэтические нюансы, но и позволяет расставить важные смысловые акценты в пределах основного текстового массива «Мирской чаши» и «Белой гвардий». Духовное и бездуховное. Божественное и дьявольское. Божественное и мирское. Вечное, непреходящее и сиюминутное, тварное, тщетное – все это в художественном мире обоих произведений очерчивается с необходимой определенностью благодаря Всенощной. Всенощная служба у православных христиан есть торжественная служба накануне праздничных дней. В произведениях ею утверждается, «поется» торжество Добра над злом. Духа над бренностью ныне происходящего.

М. Булгаков свой роман завершает в тональности, напоминающей мотивы философской поэзии и родственной тютчевским поэтическим интонациям: «...Все пройдет, страдания, муки, кровь, голод и мор. Меч исчезнет, а вот звезды останутся, когда и тени наших тел и дел не останется на земле». (Вдумаемся: это ведь финал романа о Киеве при немцах и петлюровцах, о семье Турбиных с их личными проблемами и т.д. Какой глобальный «разворот» дают всему смыслу произведения такие религиозно-философские обертона!)

У Пришвина «Мирская чаша» завершается сходным мотивом, напоминающим эскиз стихотворения в прозе: «Но наверху было ясно и солнечно, правильным крестом расположились морозные столбы вокруг солнца, как будто само солнце было распято. <...> И еще черный ворон пересек диск распятого солнца, летел из Скифии клевать грудь Прометея, держал путь на Кавказ». (Это финал произведения о гражданской войне в России XX века.)

Так выясняется, что провозглашенный некогда символистами серебряного века «новый синтез», синтез религиозно-литургический, сохраняет для Булгакова и Пришвина в 20-е годы свою привлекательность. В отличие от символистов, у них он не самоделен и не самоценен, приобретая характер инструмента для разрешения поставленных себе художественно-философских задач. Но, как и в серебряный век, этот синтез отчетливо связан со стилизацией, которая «ведет к свободному проявлению личного замысла», так что «важным оказывается не только то, что говорит поэзия или о чем рассказывает, а то, как она это делает. Вопрос «как» и ведет к стилизации». Булгаков и Пришвин через эту стилизацию продуктивно воспользовались возможностями художественного синтеза.

 

Прозаизация поэзии

Явление, обозначенное в названии раздела, необходимо отличать от иного явления – от прозаизации стиха (как типа внешней формы, предполагающего особые разновидности ритма, подобные метру, рифмовку и иные звуковые повторы, специфический синтаксис, особую запись текста (в столбик, лесенкой) и т.п. Поскольку неудобная двузначность термина «проза» (применяемого и к противоположному типу внешней формы, и к определенному семантическому феномену) создает ряд неясностей, необходимо специально указать на это различие. Как возможна поэзия без стихов, так (в семантическом плане) возможна и проза в стихах. Гегель писал, указывая на возможность такого явления, что не должно обманываться стихотворной формой или абсолютизировать ее значение: «Проза, изложенная стихами, это еще не поэзия, а только стихи». Естественно, что реально синтез прозаического и поэтического начал реализуется не как одностороннее господство одного из них при подавлении другого, а во многочисленных переходных проявлениях, как бытование и прозы и поэзии в рамках одного произведения при относительном преобладании того или другого из этих начал. Проза А.П. Чехова, конечно, остается прозой (в семантическом плане), но одновременно в ней отчетливо выражено поэтическое начало – синтез налицо. Еще интенсивнее дает себя знать это начало в произведениях такого, например, чеховского последователя в сфере литературной стилистики, как Б. Зайцев. Когда в серебряный век проза насыщается поэтическим лиризмом, вырабатывает в пределах прозаической литературной формы аналоги стихотворных композиционных повторов, приемы ассоциативной передачи содержания и т.д., поэзия также принимает в себя прозаическое начало. Мы подразумеваем в данном случае не развитие стиховых форм, тяготеющих к верлибру. Нет, обычные стихи, написанные полноударными ямбами и хореями, дактилями, амфибрахиями и анапестами, могут в смысловом отношении оказаться прозой в стихах. Рассмотрению этой разновидности художественного синтеза поэзии и прозы в серебряный век и посвящен данный раздел.

В русской литературе XIX века уже давала себя знать прозаизация поэзии. Под ее знаком прошли, например, 40-е годы XIX века, когда «рассказы в стихах», «повести в стихах» один за другим создавали авторы «натуральной школы», вдохновлявшиеся В.Г. Белинским. Это повествовательные произведения в стихотворной форме на злободневный социально-бытовой сюжет, при этом прописанный специфически, особым образом – с равномерным вниманием ко всем его компонентам, что характерно для обработки сюжета в прозе (в отличие от сюжетного лирического стихотворения, где сюжет обычно лишь намечается, набрасывается минимальным набором деталей, недописывается в расчете на читательское «сотворчество»). Под влиянием «натуральной школы» «рассказы в стихах», «новеллы в стихах» и «повести в стихах» пишут едва ли не все крупнейшие поэты, начинавшие в этот период свою деятельность. Сюда, безусловно, относятся «Параша», «Андрей», «Разговор», «Помещик» И.С. Тургенева (начавшего как лирик, перешедшего на такие прозаизованные, но еще стихотворные произведения, а затем на прозу «Записок охотника», следующим этапом после которой были уже романы). Сюда относятся «Талисман» молодого А. Фета, «Две судьбы» и «Машенька» А. Майкова, «Деревня», «Господин», «Юмор» Н. Огарева, «Олимпий Радин», «Встреча», «Видения» А. Григорьева, а также ряд произведений других авторов. Молодой Некрасов от романтических увлечений («Мечты и звуки»), от лирики бенедиктовского толка резко свернул под влиянием Белинского именно на «рассказы в стихах» («Чиновник», «Псовая охота»), на «повести в стихах» («Саша», «Несчастные» и др.), разрабатывая также стихотворные жанры, синтезирующие поэзию и дневниковую прозу («Записки» петербургского жителя А.Ф. Белопяткина», «Новости» («газетный фельетон», как указывает автор в подзаголовке) и др.

Для понимания сути тогдашнего синтеза существенно учитывать наименование «дельная поэзия», которое сам В.Г. Белинский прилагал ко стихотворным произведениям вроде вышеперечисленных. И.С. Тургеневу он писал по поводу его поэмы «Параша», «что эта повесть в стихах не понравится тем, кто «в поэзии ищут вздора (то есть прекрасных чувств), а, не дела.... Тем самым прозаизованная поэзия интересует Белинского как творческое воплощение утилитарного начала в искусстве, которое он в 40-е годы так упорно пропагандирует. Злободневные сюжеты с «приговором» социальной действительности, облеченные в стихотворную форму, приобретали отточенность, мысли в стихотворной формулировке, да еще прорифмованные, легко укладывались в сознании, запоминались читателю. Высоко отзываясь о некрасовском «Чиновнике», Белинский пишет, что это «есть одно из тех в высшей степени удачных произведений, в которых мысль, поражающая своею верностью и дельностью, является в совершенно соответствующей ей форме». Социальному обличению (которому посвящен «Чиновник»), таким образом, получается, сроднее форма рифмованного стиха, чем, допустим, чисто прозаическая форма столь излюбленного «натуральной школой» «физиологического очерка». (Это и понятно, ибо прозаическую очерковую форму эта школа берегла в 40-е годы для беспристрастного наукоподобного социального анализа, а не для социального обличения как такового).

Такие напоминания уместно сделать по поводу одного наиболее характерных опытов прозаизации поэзии в XIX веке. Серебряный век, прозаизуя в ряде своих литературных текстов поэзию, ставил перед собой иные задачи. Прежде всего, разумеется, этого рода опыты укладывались в общий контекст стремления к художественному синтезу как одна из естественных разновидностей такого синтеза. Как писались литературные произведения «наподобие» музыкальных, так писались и поэтические произведения «наподобие» прозаических. Причем одно могло сопутствовать другому в творчестве одного и того же художника. А. Блок параллельно «музыкальным» своим исканиям от лирических излияний «Стихов о Прекрасной Даме» пришел к поэме «Возмездие» с ее отчетливой повествовательной тенденцией, к сюжетным стихотворениям третьего тома (с сюжетикой именно прозаического типа), А. Белый – к стихотворным новеллам посвященной «памяти Некрасова» книги «Пепел» («Телеграфист», «Станция», «Каторжник», «Свадьба» и др.).

В свете рассматриваемой нами проблемы неожиданно конкретизируются сообщения мемуаристов, что Блок «в минуты надежды на возврат творчества мечтал кончить «Возмездие». Ему хотелось увидеть в русской поэзии возрождение поэмы с бытом и фабулой». В том же свете не удивительно, что современные исследователи обнаруживают в некоторых стихах Блока отчетливое «конситуативное сближение с прозаическим повествованием». Особенно интересным в ряду подобных наблюдений блоковедов представляется нам анализ известного стихотворения Блока «На железной дороге», проведенный Ал. Михайловым. Исследователь, основываясь на некоторых самонаблюдениях Блока, усматривает в этом произведении «сюжет, близкий толстовскому, но воплощенный в поэтическом произведении». Особенно характерно следующее замечание: такой сюжет мог быть воплощен в стихах «благодаря поэтической концентрации сюжета и нахождению такой меры условности, когда стихотворение становится как бы конспектом романа». (Тут нельзя не вспомнить, что «конспектами» упорно и с «нажимом» именовал свои прозаические произведения А.П. Чехов, тот самый Чехов, перед новаторством которого преклонялся Блок.) При этом «На железной дороге» не имеет ничего общего с прозой в чисто формальном плане – это текст, написанный полнокровным силлабо-тоническим стихом с рифмой, а не верлибр. Ал. Михайлов говорит о его близости эпической прозе в семантическом отношении.

Разумеется, именно А. Блок имеет отношение к проблеме прозаизации стиха. Поскольку оба вида прозаизации можно разделить лишь в целях анализа, в рабочем порядке, а реально они существуют параллельно, постольку несколько слов об этом втором явлении применительно к Блоку сказать следует. Верлибром написаны два знаменитых блоковских произведения: «Она пришла с мороза» и «Когда вы стоите на моем пути». Их значение как формального новшества порою преувеличивается – и применительно к судьбе верлибра в русской литературе, и применительно к самому Блоку. Так, автор книги «Русский свободный стих» О. Овчаренко пишет: «А. Блок словно испытывал возможности разнообразных отступлений от канона: от метрики, от рифмы, от изометрии. И в 1908 году поэт выступил с качественно новой стихотворной формой – верлибрами...». Надо однако напомнить, что названные два стихотворения, которые исчерпывают набор бесспорных «верлибров» у Блока (их и называет далее О. Овчаренко), написаны в один день, а именно 6 февраля 1908 года. Тем самым данная форма родилась у поэта, по сути, единственный раз, то есть под влиянием преходящих мимолетных факторов, и не получила продолжения (не исключено, что отсутствие метра и рифмовки в «Когда вы стоите на моем пути» спровоцировано самим содержанием данного конкретного произведения, первоначально недвусмысленно называвшегося «Письмо»).

Но если трудно убедительно сказать нечто большее о «прозаизации» внешней формы блоковских произведений, то о прозаизации блоковской поэзии как семантического явления можно высказать все то основное, что об этом надлежит сказать применительно к серебряному веку в целом. В стихи проникает равномерно выписанный сюжет, отстраненный, как в «объективных» жанрах прозы, от личности и судьбы автора. Место «Прекрасной Дамы» занимает «Незнакомка» – уже не лирический идеал, а женщина, в которой сокрыта «пошлость таинственная» (II, 188). В стихотворении «Повесть» это уже «ночных веселий дочь», блудница (II, 163 – 164). Стихотворные сюжеты обретают социальный разворот и приобретают у Блока, подобно Белому, характер новеллистики.

У Белого необходимо отметить ряд таких стихотворных новелл, образовавших циклы «Прежде и теперь» и «Образы», поскольку здесь стилизиция «под прозу» осложнена стилизацией еще одного рода. О первом из названных циклов Т. Хмельницкая пишет, что в его разделе «Прежде» дан набор «изящных, насмешливых, очень картинных стилизаций в духе живописи Сомова, забавно и грациозно, с легким налетом непристойности, изображающих галантные эпизоды французского придворного быта XVIII века. <...> Недаром многие шутливо стилизованные стихи Белый непосредственно посвятил Сомову...». Синтез по линии «поэзия – живопись» несомненно входит здесь в целевое самозадание Белого, но все же перед нами словесные тексты – причем стихотворные тексты, использующие приемы исторической новеллистики. «Влияние Некрасова и вторжение прозы» подмечаются, впрочем, Т. Хмельницкой применительно ко второй части цикла («Теперь»). Но и эти стихотворения носят отпечаток попыток синтеза в духе жанровой живописи. Словом, в едином цикле произведения вряд ли могут быть стилизованы «в одностороннем порядке» первая половина – под живопись, а вторая – под прозу. И прозаизация, и «словесная живопись» пронизывают весь этот цикл. Подобным образом «дважды стилизованными» можно признать стихотворения «Кентавр», «Игры кентавров», «Битва кентавров» – и др. из цикла «Образы».

Прозаизация поэзии проявляет себя в серебряный век и попытками особого построения книги стихотворений. Символисты предприняли первые попытки в этом направлении, и заявление Блока, что три тома его стихов составляют «роман», весьма показательно в этом смысле. Однако следующее поэтическое поколение пошло гораздо дальше, и у акмеистов Г. Иванова, Н. Гумилева есть интереснейшие попытки эпической «романной» прозаизации стихотворной лирики.

Георгий Иванов издает в 1912 году сборник «поэз» под названием «Отплытие на о. Цитеру». Обращает на себя внимание композиционное построение сборника: открывается он единым эпиграфом, после которого следует, точно перед романом, пролог под названием «Мечтательный пастух». Заканчивается сборник опять же по-романному эпилогом «Я, как моряк прибывший к гавани...». Внутри книги составляющие ее стихотворения разбиты на четыре раздела, имитирующие четыре части романа («Любовное зеркало», «Клавиши природы», «Когда падают листья» и «Солнце Божие»).

Эпичность замысла проявляет себя далее в поразительной хронологической растянутости тематики отдельных стихотворений, из которых составлена эта эксцентрическая композиция. Сюда вместились мотивы от времен античности («На острове Цитере», «Икар» и др.), давшие название всей книге, европейского средневековья («Песня о пирате Оде», «Амур мне играет песни» и др.), ориентальные старинные мотивы («Скакал я на своем коне к тебе, о любовь...», «Люблю – сказал поэт Темире»), – наконец, мотивы современной жизни («Мы вышли из комнаты душной...», «Весенние аккорды» и др.).

Н. Гумилев усматривал в темах стихотворений влияние М. Кузмина, указывал, что «в духе стилизованных пасторалей М. Кузмина» написаны пролог и эпилог». Критик В. Крейд, в свою очередь, находил в эпилоге «гумилевские интонации». Верно во всяком случае, что стилизаторство Г. Иванова проявляет себя и в попытках играть чужими стилями, причем игра эта, функции которой неясны, носит эклектический оттенок.

Стилизаторское начало осложняется в книге Г. Иванова, подобно циклу А. Белого «Прежде и теперь», тем, что осуществляется не только синтез поэзии с прозой, но и синтез поэзии и живописи. Дело в том, что «Отплытие на о. Цитеру» – это название картины Антуана Ватто, в серебряный век всем памятной, и автор прямо рассчитывает на весь соответствующий этой картине (и творчеству Ватто как живописца вообще) круг ассоциаций. Г. Иванов пытается создать, таким образом, своего рода «лирический роман в стихах по мотивам сюжета картины Ватто». Дополнительно же проходят в тексте мимолетные стилизации в духе других русских поэтов серебряного века – приятелей и наставников. Вот, например, явное обыгрывание гумилевских интонаций:

Я как моряк прибывший к гавани Коротким отдыхом не пьян. Но к новому готовлюсь плаванью И сердце рвется в океан. (Отплытие на о. Цитеру. С. 22)

Хотя подробное рассмотрение данной проблемы выходит за рамки настоящего раздела, укажем, что стилизаторская стихия вообще разлита в книге Г. Иванова, что непосредственно вытекает из эстетических позиций того кружка, к которому он принадлежал.

Тот род синтеза, который характерен для стихов Николая Гумилева, часто также включает в себя прозаизацию поэзии. Суть гумилевской прозаизации можно обрисовать на примере цикла «Капитаны». Прежде всего, четыре стихотворения, образовавшие цикл, включили в себя в «переплавленном» виде образность и сюжетику всей европейской приключенческой «пиратской» прозы – то есть и романов капитана Марриэта, и «морских» романов Фенимора Купера, и «Пирата» Вальтера Скотта, и в особенности романтиков второй половины XIX века – то есть, конечно, и «Черного корсара» Эмилио Сальгари, и «Грабителей морей» Луи Жаколио, и, наконец, «Острова сокровищ» Роберта Стивенсона. Гумилев создает поэтический образ созданного прозаиками литературного мира, опираясь на обобщение наиболее характерных деталей, присущих такой прозе. Его капитаны снуют по всему земному шару («на полярных морях и на южных»). Это капитаны всех профессиональных оттенков – и китобои («острогой железной настигать исполинских китов»), и военные моряки (или все, кто готов во всякий момент к вооруженному отпору – «на вражьи фелуки неожиданно бросить фрегат»), и, разумеется, всевозможные корсары и флибустьеры. Кроме того, цикл обращен и к сюжетике великих морских путешествий и открытий – второе стихотворение прямо воспевает жизнь и деятельность известных из истории великих «капитанов»:

Вы все, паладины Зеленого Храма, Над пасмурным морем следившие румб, Гонзальво и Кук, Лаперуз и да Гама, Мечтатель и царь, генуэзец Колумб! Ганнон Карфагенянин, князь Сенегамбий, Синдбад-Мореход и могучий Улисс, О ваших победах гремят в дифирамбе Седые валы, набегая на мыс!

Уже во второй строфе совершается без оговорок и мотивировки «скачок» от реальных исторических деятелей к вымышленным художественным фигурам – то есть в «литературное пространство». Причем наиболее вероятный источник, связанный с именами реальных «капитанов», тоже литературно-прозаическое произведение – трехтомная «История великих путешествий и открытий» Жюля Верна. Словом, во всем ряду названных имен лишь Улисс связуется со стихотворным текстом – но это текст эпической поэмы Гомера (а о близости эпоса к прозе в семантическом плане выше уже напоминалось).

Гумилев подчеркнуто доводит до абсолюта тематическую широту своего «конспекта» приключений капитанов всех времен и народов – им не забыты «и первые люди на первом плоту»! Внятно указывается, что именно через чтение литературных произведений о всех таких «капитанах» произошло знакомство поэта с его героями:

Как странно, как сладко входить в ваши грезы, Заветные ваши шептать имена...

Перечень имен – один из приемов вовлечения в горнило художественного синтеза обширного комплекса разнохарактерных литературных произведений с «капитанской» романтико-приключенческой проблематикой. Однако, пожалуй, нет нужды доказывать, что помимо названных в гумилевском цикле фигурируют ясно обрисованные тени многих иных героев определенного рода – вплоть, например, до гамсуновского лейтенанта Глана и иных привлекательных образов «сильной личности» из мировой художественной литературы. Далее, в гумилевском цикле мимоходом намечается немалое количество «потенциальных» сюжетных линий, связанных с приключениями его капитанов (какие-то «карлики», которые «с птицами спорят за гнезда», «глубина», которая «рождает наркозы», «червонного золота пчелы», «великаны», живущие в «солнечных рощах», и т.п.).

Наконец, третье и четвертое стихотворения цикла представляют собой стихотворные новеллы. Типично прозаическая сюжетность с развертыванием содержания не по прихотливому течению ассоциаций, а от причины к следствию свойственна стихотворению «Только глянет сквозь утесы Королевский старый форт...». Это произведение выглядит прямо как стихотворная вариация «бристольских» глав «Острова сокровищ» Стивенсона:

А в заплеванных тавернах От заката до утра Мечут ряд колод неверных Завитые шулера. Хорошо по докам порта И слоняться, и лежать, И с солдатами из форта Ночью драки затевать < и т.д.>

Следующая новелла – о корабле-призраке «Летучем Голландце» – проецируется на ряд прозаических сюжетов («Корабль-призрак» капитана Марриэта, В. Гауфа и др.). Но эта стихотворная фантастика уже именно в силу своей мистичности не дает возможности автору для такого же обилия реалистически конкретных деталей, как в предыдущем сюжете. Контуры здесь по-символистски туманны, повествование эллиптично, загадочно.

Хотя в данном конкретном случае интонационная перекличка с ближайшими предшественниками акмеистов (здесь чувствуется близость к сходным сюжетам у Бальмонта, Брюсова) связана с конкретными особенностями «мистической» темы стихотворения, этого рода перекличка может быть отмечена у Гумилева многократно – «прозаизация» вычленяется нами из многообразных стилизаторских тенденций поэзии обсуждаемого периода в чисто аналитических целях, и в реальности она очень часто переплетается со стилизациями иного типа, комплексное проявление которых и дает художественный синтез.

У Н. Гумилева бросается в глаза обилие сюжетных стихотворений «балладного» типа. Баллада как жанр, с нашей точки зрения, всегда бытует в литературе где-то «на полпути» к прозе. Но у Гумилева стихотворения, напоминающие о балладе и то имеющие (как «Загробное мщение») соответствующее авторское жанровое обозначение, то не имеющие его, часто наполняются многочисленными литературно-художественными отзвуками и нередко отзвуками прозаических произведений, а не стихотворных. Вообще же гумилевская сюжетность то и дело проявляет черты, заставляющие угадывать в его стихотворениях «новеллы в стихах» («Озеро Чад», «Помпей у пиратов», «Варвары», «Паломник», «Леонард» и др.). Они несравненно компактнее, чем «рассказы в стихах» К. Павловой, раннего Н. Некрасова, раннего Тургенева и других поэтов 40-х годов XIX века. Приемы лаконизации текста, апробированные серебряным веком, действуют в этих гумилевских стихотворениях, и говорить о «прозаизации» применительно к ним точнее всего, имея в виду прозу, подобную чеховским «конспектам».

Заслуживает отдельного комментария стихотворение «У камина», где не дан, а скорее эскизно намечен, перечислен целый пучок сюжетных мотивов в духе прозы Р. Хаггарда, есть героиня в духе «роковых» героинь Хаггарда и даже психологическая ситуация хаггардовская (сильная личность, герой, проведший жизнь в опасных путешествиях, прославившийся личным мужеством, оказывается бессилен перед женскими «чарами»):

Наплывала тень... Догорал камин, Руки на груди, он стоял один... <...> «Древний я отрыл храм из-под песка, Именем моим названа река, И в стране озер пять больших племен Слушались меня, чтили мой закон. Но теперь я слаб, как во власти сна, И больна душа, тягостно больна...» <...> И, тая в глазах злое торжество, Женщина в углу слушала его.

В данном случае экспансия прозы интересным образом использована для усиления в стихотворении лирического, то есть поэтического начала. Перед нами не образчик «прозы в стихах» (или чего-то переходного, но к ней тяготеющего), а нечто иное: стихотворное лирико-поэтическое произведение, использующее некоторые приемы «прозы в стихах» чисто инструментально, для собственно-поэтических целей (в частности, для психологической «интенсификации» сцены).

Чаще всего у Гумилева проза соприкасается «инструментально» с поэзией (во имя усиления, а не ослабления поэтической специфики произведения) все же не так, как в разобранном примере – не в пределах всего текста или большой его части, а в форме реминисценции, на уровне отдельной детали. Такое смысловое усиление по линии лирического достигается, например, в знаменитом стихотворении «Заблудившийся трамвай», где в фантасмагорическое действие вклинивается, между прочим, палач «в красной рубашке, с лицом как вымя» и затем дается намек на возможную казнь лирического героя. Лирическую же героиню зовут Машенька, а герой «с напудренною косой» идет «представляться императрице». Как всякая сюжетная фантасмагория, все перечисленное не может пониматься однозначно (отсюда многообразие уже имеющихся трактовок «Заблудившегося трамвая», предположения о сделанном в нем пророческом предсказании собственной судьбы и т.п. Но все же образ пугачевщины (революции) здесь выписан достаточно ясно, а императрица, Машенька, герой в антураже конца XVIII века, палач и пр. заставляют, конечно, вспомнить «Капитанскую дочку» Пушкина и любовную драму Гринева и Маши Мироновой на фоне общеизвестных событий.

Наконец, поэмы Гумилева, подобные «Открытию Америки» и «Мику», содержат в себе ряд прозаических черт того типа, который опробовался уже поэзией 40-х годов XIX века, – то есть прозаизованы по наиболее распространенному образцу. Однако функциональная природа прозаизации и здесь, естественно, та же, которая характерна вообще для серебряного века. Как всегда для ее осмысления необходимо слово «синтез».

В связи с прозаизацией поэзии стоит упомянуть и некоторые опыты Владислава Ходасевича. Уже среди ранних произведений этого лирика встречается, например, написанное в 1904 году стихотворение «Часовня», своей астрофической формой и многочисленными переносами (несовпадениями синтаксических границ с границами стиха) даже внешне отличающееся от других стихов этого времени. «Часовне» присущи признаки стихотворной новеллы, хотя выспренняя и несколько сумбурная «философия», как представляется, затемняет и сюжет и вообще смысловую основу стихотворения.

Вскоре после революции 25 октября 1917 года В. Ходасевич вернется к своим давним техническим «пробам» такого рода. Он пишет, например, стихотворение «2-го ноября», повествовательный строй которого вызывает ассоциации с повествовательной традицией первой половины XIX века, намеченной уже в некоторых стихах позднего Пушкина:

Семь дней и семь ночей Москва металась В огне, в бреду. Но грубый лекарь щедро Пускал ей кровь – и, обессилев, к утру Восьмого дня она очнулась. Люди Повыползли из каменных подвалов На улицы. Так, пережив ненастье, На задний двор, к широкой луже, крысы Опасливой выходят вереницей... <и т.д.>

Аналогичен строй стихотворений «Полдень», «Обезьяна», «Дом», где всюду то же тягучее равномерное движение сюжета с ясными хронологическими и причинно-следственными отношениями, где даже «прозаизмы» в лингвистическом смысле слова (на уровне лексики) изобилуют. Эти стихи напоминают некоторые опыты Блока (например, «Над озером»).

 

Поэтика символизма и проблема импрессионизма в русской литературе серебряного века

По вопросу, как проявил себя импрессионизм в русской литературе, какие конкретно художники слова отдали дань импрессионизму (как и по вопросу, был ли вообще в русской литературе импрессионизм) разброс мнений исключительно широк. Мы не ставим целью анализ суждений авторов, обходящих в своих работах о литературе конца XIX – начала XX вв. это понятие или упоминающих его с целью подвергнуть отрицанию бытование соответствующего явления. Негативизм в отношении и явления и термина связан, конечно, с тем обстоятельством, что об импрессионизме в русской литературе говорят, называя имена Ив. Бунина, М. Горького, Б. Зайцева, А. Ремизова, К. Бальмонта, Ф. Сологуба, А. Белого, О. Дымова и др. (например, М. Пришвина и С. Сергеева-Ценского). Однако всех этих авторов при более распространенном и традиционном понимании специфики их творчества удается отнести либо к реалистам, либо к символистам (некоторых предполагаемых «импрессионистов» – также к натуралистам). При таком подходе, естественно, введение круга представлений, связанного с импрессионизмом, выглядит делом излишним.

Тем не менее, когда импрессионизм обозначился в западных литературах, некоторые критики-современники сделали попытку приложить это наименование и к творчеству отечественных писателей. Весьма интересно во многих отношениях то, что в «импрессионисты» (как позже в «символисты») сразу попробовали «зачислить» А.П. Чехова. Категорически назвал Чехова «импрессионистом» Д.С. Мережковский. Можно понять неприемлемость такой характеристики чеховского творчества для тех исследователей, в свете концепций которых было делом принципа доказательство реалистического характера прозы Чехова. (То же можно сказать применительно к суждениям об «импрессионизме» Горького, Бунина и т.д.) Чехов не без раздражения и скепсиса относился к теоретико-литературным обобщениям Мережковского (тогда еще молодого автора):

«Для молодежи полезнее писать критику, чем стихи. Мережковский пишет гладко и молодо, но на каждой странице он трусит, делает оговорки и идет на уступки – это признак, что он сам не уяснил себе вопроса... <...> Мережковский моего монаха, сочинителя акафистов, называет неудачником (рассказ «Святою ночью». – И.М.). Какой же это неудачник? Дай Бог всякому так пожить: и в Бога верил, и сыт был, и сочинять умел...»; «Пора бы бросить неудачников, лишних людей и проч. и придумать что-нибудь свое» (III, 54). Впрочем, Чехов тут же не без некоторого удивления, но и без раздражения, вызванного шаблонами вроде «неудачников», отмечает в суждениях Мережковского другой момент: «Меня величает он поэтом» (III, 54). От этой экстравагантной идеи Чехов уже не отмежевывается.

О том, что Чехов «поэт», Мережковский написал в своей статье «Старый вопрос по поводу нового таланта» (1888). Несколько лет спустя он заменит «поэта» «импрессионистом», поступая явно в духе складывающихся критических шаблонов и невольно оправдывая чеховские слова, что Мережковский «дует в рутину» (III, 54). Эта «перемена названия» характерна, но не менее характерно и важно в силу изложенного в предшествующих разделах и первое наименование («поэт»), данное Мережковским творческой личности Чехова. Сходным образом «поэтом» современники называли и «импрессиониста» Б. Зайцева, а «импрессионист» Бунин был поэтом-лириком в обычном «стиховом» смысле. К сказанному надо присовокупить, что и Зайцев, и Бунин имеют все же преобладающую репутацию реалистов, а не импрессионистов.

Все данные такого рода побуждают уделить специальное внимание проблеме импрессионистического в литературе серебряного века. Априорный негативизм в отношении к этой проблеме вряд ли корректен, но и принимать на веру «импрессионизм» Чехова, Бунина, Ремизова, Зайцева и др. вряд ли правильно тоже.

Неметафорически, первично слово «импрессионизм» и его производные явились в сфере живописи и музыки. Впрочем, не только применительно к литературе, но и в этих сферах с импрессионизмом не все однозначно ясно:

«А был ли импрессионизм? Вопрос может показаться риторическим: ведь за сто лет существования импрессионизма к нему привыкли как к реальности неоспоримой. Слов нет, поэзия Вердена, так же как и живопись Моне или Сислея, – реальность. Однако в интерпретации искусствоведов феномен импрессионизма оказывается волнующе загадочным: он то возникает, то исчезает, чтобы вновь возникнуть».

В цитированной работе данный вопрос обсуждается применительно к живописи и к французской литературе и ведется полемика с авторами, так или иначе негативистски настроенными в отношении этого термина (А.Д. Чегодаевым, Б. Сучковым, авторами сборника «Импрессионисты, их современники и соратники» и др.). Мы не ставим своей задачей проверку корректности понятия «импрессионизм» применительно к названным объектам исследовательского интереса. Ясное интуитивное понимание, что картинам ряда французских живописцев (К. Моне, К. Писсарро, А. Сислей и др.) свойственна общая яркая особенность, выражающаяся уже в самой технике их живописи (особое применение мазка, цветового пятна, особая манера передачи вообще мелкой детали, тоновых переходов, теней и пр.), есть независимо от искусствоведческих концепций у множества «рядовых» зрителей. Такие люди понимают, что данная особенность (или лучше – комплекс особенностей) именуется термином «импрессионизм», даже не зная, что слово impression переводится с французского на русский словом «впечатление».

Не ставим мы своей задачей также обсуждение термина «импрессионизм» применительно к музыке, отмечая лишь как небезынтересный для нашей темы факт, что этот импрессионизм возник под влиянием живописного. Наконец, и в отношении французской литературы мы в обсуждение правомерности термина не вдаемся. Каково же положение в русской литературе?

В недавней монографии Л.В. Усенко «Импрессионизм в русской прозе начала XX века» в центре анализа «забытое ныне, – как сказано в издательской аннотации, – яркое творчество Е.Г. Гуро». Творчество этой писательницы исследовано здесь со всей тщательностью – привлечением рукописей Гуро, архивных материалов. Л.В. Усенко впервые ввел в научно-литературоведческий обиход немало данных о рано ушедшей из жизни талантливой женщине, успевшей, между прочим, подписать вместе с Д. Бурдюком, В. Маяковским и другими «гилейцами» первые манифесты русских кубофутуристов («Садок судей II»).

Л.В. Усенко рассматривает творчество Гуро как характерный образец русского литературного импрессионизма. Мы ни в коем случае не оспариваем его интерпретацию или его право на это как специалиста по творчеству Е.Г. Гуро и как исследователя. Интересно, однако, разобраться, что именно он понимает под «импрессионизмом». Со ссылкой на статью В.А. Келдыша, на статью К.Д. Муратовой и некоторые работы других авторов говорится о существовании «промежуточного феномена» «на грани двух мировосприятий, двух литературных направлений – реализма и символизма», феномена, отличающегося «неуловимостью», «текучестью». «Они («пограничные явления», – разъясняет Л.В. Усенко) не имеют чаще всего устойчивой закрепленности в литературном процессе; даже в границах индивидуального творческого опыта». Сделав эти ссылки на других авторов, Л.В. Усенко формулирует собственную задачу:

«Цель нашей работы состоит в том, чтобы доказать, что в русской прозе начала XX в. отечественный импрессионизм существовал именно как пограничное явление».

Иными словами, автор полагает, что «промежуточным феноменом» надлежит однозначно признать не что либо иное, а импрессионизм. Следует заметить, что такая однозначная «привязка» заведомо не согласуется с теми «неуловимостью», «текучестью», которые В.А. Келдыш назвал в качестве первейших признаков «промежуточного феномена». К «текучему» явлению лучше подходить диалектически – к нему надо либо прилагать массу конкретных названий или же не давать ему вообще наименований, претендующих быть в одном видовом ряду с терминами типа «реализм» и «символизм» (то есть с терминами, обозначающими стабильные, «уловимые» явления).

Впрочем, отношение к этой «привязке», естественно, можно сформулировать для себя отчетливо, лишь выяснив, как автор описывает суть импрессионизма. Л.В. Усенко считает, что «импрессионистская живопись влияла на литературу», «ряд особенностей... оказался общим и для литературы». Далее дается описание сущности литературного импрессионизма: «Мы находим в импрессионистической прозе господство лирической стихии и субъективного начала; намеки на состояние и настроение героя, оттенки и нюансы его психологии; эмоционально окрашенные, возвышенные ощущения природы, любви, искусства. В жанровом отношении – преобладание этюдной новеллы, «малой формы»: эскиза, наброска, лирического стихотворения в прозе. При этом часто законченные произведения имеют характер эскиза, а новелла не имеет фабулы.

Импрессионистическая проза становится музыкальной, порою – ритмизованной, грань между ней и поэзией во многом стирается. Импрессионистический стиль широко включает красочные эпитеты... язык прозы часто отрывочен, подчеркнуто лаконичен».

Вчитываясь в данную характеристику, обращаешь внимание на целый ряд моментов. Прежде всего, «господство лирической стихии и субъективного начала» – не «новаторская» черта какой-либо школы живописи, которую «восприняла» проза. Нет, изначально это чисто литературное явление, и это особенность лирической поэзии. (Как раз в импрессионистическую живопись она могла проникнуть вторичным порядком, но это уже особая тема.) Далее, передача «настроения и состояния героя», «оттенков и нюансов его психологии» также побуждает вспомнить о поэтической лирике, а не о живописи. Сюда же относятся упоминаемые дальше Л.В. Усенко «эмоционально окрашенные» ощущения природы, любви, искусства. Внутри самой литературы, а не в каком-либо другом искусстве издавна сложился прототип таких будущих черт русской прозы начала XX века, но сложился он первоначально не в прозе, а в поэзии. Иными словами, проблематика «литературного импрессионизма» (в той его трактовке, которая дана в рассматриваемой книге) побуждает снова вспомнить о поэтическом в прозе и вообще о внутрилитературном художественном синтезе.

Поразительным образом тема синтеза, которого, говоря словами Вяч. Иванова, деятели культуры серебряного века «возжаждали прежде всего», в книге Л.В. Усенко не затрагивается. Между тем даже если имело место влияние на русскую литературу импрессионистической живописи, то и это был синтез (синтез искусств), а отсюда справедливо отмечаемая В.А. Келдышем «текучесть».

Вместе с тем применительно к Е.Г. Гуро наблюдения Л.В. Усенко явно касаются проблематики синтеза искусств. Ее своеобразный талант «формируется прежде всего в живописи и в графике». Отсюда изначальная предрасположенность писательницы к «словесной живописи». К этому прибавляется, как показывает исследователь, влияние музыки А.К. Лядова, его «музыкальной живописи». Этой «одной из главных фигур национально-русской школы импрессионизма в музыке» довелось сыграть для Е. Гуро, как доказывает исследователь, также немаловажную роль авторитетного «наставника». Так, в ее «Небесных верблюжатах» Л.В. Усенко обнаруживает даже чисто текстуальные переклички с лядовскими обработками народных песен. Все это чрезвычайно интересно и тонко проанализировано.

Однако широкой интерпретации влияния на русскую литературу серебряного века импрессионистической живописи и музыки принять все же, нам думается, нельзя. В основном соответствующие факты выглядят более просто – как результат «влияния» на прозу поэзии. Мы видели, как неожиданно последовательно выстраиваются именно в такой ряд черты «импрессионизма в прозе», названные Л.В. Усенко. Черту импрессионистической прозы усматривают иногда и в повествовании от лица герояСм.: Андреев Л.Г. Указ. соч. С. 108.. Но опять-таки аналогичным приемом «подачи» содержания не от лица автора, а как бы от лица изображаемого им героя активно пользуется именно лирическая поэзия. Вспомним, что именно наблюдение поэзии Блока позволило когда-то Ю.Н. Тынянову обобщить явления данного типа в новом по тем временам понятии «лирического героя». Следовательно, и повествование в прозе от лица героя можно объяснить внутрилитературными синтетическими тенденциями, а не импрессионизмом. Импрессионизм в русской литературе, во всяком случае, никогда не был литературным течением, четко себя выявившим наподобие того, как четко выявили себя символизм или позже кубофутуризм. Независимо от того, как обстоит в западных литературах, у нас он не обладал ярко выраженной самостоятельностью. Отсюда характерные суждения литературоведов типа: «Импрессионистическая поэзия сливалась с символизмом»; «Музыки прежде всего», – этого «требовали и импрессионисты и символисты» и т.п.. Сами же символисты охотно называли «импрессионистами» литераторов, казавшихся им стилистически близкими себе, но «программно» не примыкавших к их сообществу.

То, что А. Белый объявлял Чехова «символистом», может показаться чем-то прямолинейным, содержащим в себе натяжку. Но для адекватного понимания мысли Белого существенны такие его теоретические суждения: «Реализм есть только вид импрессионизма» и «импрессионизм – поверхностный символизм». Тем самым, весьма своеобразная трактовка термина «реализм» давала Белому возможность, не отрицая в таланте Чехова реализма (который только «вид импрессионизма», импрессионизм же всего лишь «поверхностный символизм» – символизм вне групповой, четкой «идейной» принадлежности к символистам), одновременно считать его символистом.

Вообще же, в эпоху, проходившую под знаком художественного синтеза, исследователю изначально приходится быть готовым прежде всего ко многочисленным вариантам взаимослияния, плавного перехода от одного к другому, отсутствия четких границ и граней. Введение новых названий, излишнее «педалирование» названий, не получивших широкого признания, может повлечь возведение в порядке исследовательского «конструирования» иллюзорных границ и граней – там, где их реально не было (или неясен характер того, что же фактически было). Реализм, символизм, футуризм проявили себя в серебряный век с бесспорной отчетливостью. Импрессионизм – несомненно, нет.

Вот Л.В. Усенко объявляет «импрессионистом» Б. Зайцева. При этом он даже вспоминает между делом, что один из современников назвал последнего «задушевный лирический поэт». Но каких-то выводов из этой «проходной» цитаты исследователь не делает. В результате в «Волках» обнаруживается «поток неустойчивых переливов воздушно-световой среды» (это не о картине живописца, а о словесном тексте – так что все сказанное суть образно-переносное применение тех характеристик, которые впрямую применимы разве лишь к какому-то русскому живописцу). Сообщается, что «современники Б. Зайцева обратили внимание на связь его прозы с живописью». В эпоху «синтеза искусств» упоминания о связи с живописью, музыкой и т.п. у критиков были популярны применительно к самым разным писателям. Но исследователь, сославшись на приведенное, дальше начинает говорить уже не о связи прозаика Зайцева с живописью, а о его связи с импрессионистической живописью, корректируя таким образом свидетельства современников в соответствии с характером развиваемой концепции. «Руанский собор» и «Стог сена на закате» К. Моне сопоставляются с «Волками» и «Мглой» Б. Зайцева. Трудности предпринятого сопоставления очевидны априори, и вполне естественно, что исследователю приходится в общем просто прибегать к характеризующему эпитету (у Зайцева «импрессионистически» передано то-то и то-то).

Вот довольно типичная краткая характеристика искусства импрессионистов: «Сущность их искусства – в тончайшей фиксации мимолетных впечатлений, в особой манере воспроизведения световой среды...». (Потому приходится искать световые переливы и в литературных произведениях предполагаемых «импрессионистов», хотя здесь «техника» художника базируется не на цвете и свете, а на звучании и значении слов.) «Импрессионизм, – говорится в другом месте, – одно из направлений в искусстве, основанное на принципе непосредственной фиксации художником своих субъективных наблюдений и впечатлений действительности, изменчивых ощущений и переживаний». Французское «impression» и есть на русском языке «впечатление». У литературных импрессионистов на Западе, как отмечает исследователь, произведения в предельных случаях «не имеют... логического развития» (речь о поэзии Вердена). Но у настоящего художника отсутствие «логического развития» означает, что произведена замена такого развития на какое-то иное – иначе произведение просто распалось бы как целостность на вышеупомянутые «мимолетные впечатления». Отсутствие между элементами одного, ожидаемого типа связи (в данном случае – логического) у настоящего писателя означает лишь, что данный тип связей компенсирован введением какого-то другого типа. Применительно к импрессионизму в искусстве Запада давно выяснено, на какой же именно: причинно-следственные, то есть логические связи заменены в импрессионизме на связи интуитивистские, ассоциативные.

Ассоциативность связей, характерная для литературного импрессионизма, многое объясняет во внешних особенностях его произведений. «Традиционный сюжет противопоказан» импрессионизму. Фиксация «мимолетного впечатления» реализуется как «выделение», подчеркивание тех или иных деталей (пусть субъективно воспринятых и обрисованных), а также как определенная автономизация деталей друг от друга (ср. с «выделенностью» и автономией мазка в импрессионистической живописи). Традиционный сюжет реалистического типа предполагает причинно-следственные мотивировки, пропорциональное внимание ко всяким деталям (а не подчеркивание каких-то «излюбленных» деталей), стремление к объективной их обрисовке, типизирующее обобщение изображаемого. Преобладание же ассоциативных связей вполне естественно противоречит подобным задачам.

Если полагать ассоциативность сугубо импрессионистическим признаком, то феномен импрессионизма в русской литературе серебряного века начинает выглядеть как нечто «без берегов». Чуть не две трети всей литературы периода попадет тогда «в импрессионизм».

Вот рассказ Б. Зайцева «Хлеб, люди и земля». Одной-единственной фразой писатель обрисовывает жизнь целого поколения:

«Семидесятилетние деды помнят, когда не было еще ни станции, ни жиденьких рельс, ни граммофона, ни Гаврилыча... глаза у них слезящиеся и усталые, а сзади, за горбом, длинная жизнь, в хижинах, которые прохваживает насквозь ветер, с плетневыми навесами, курами, метелями и попами». Понятно, что это перечисление представляет собой не просто разнородную мешанину понятий из не связанных между собою смысловых сфер. Но «граммофон», приходящий художнику на ум рядом с «рельсами», и «метели», вспоминающиеся сразу после «кур», – проявление не логического, а ассоциативного развертывания содержания. Логическое развитие отсутствует, сюжет традиционного типа не выписан и плюс к этому еще ассоциативность... Но все же – импрессионизм ли перед нами в данном случае?

Зайцевское перечисление не может не напомнить чеховские перечни деталей, в которых внешне «случайным» порядком сплетаются сложные смысловые отношения. Ср. другой пример из рассказа Б. Зайцева: «Среди полей станция: красный дом из кирпича, рядом водокачка. Мимо станции железный путь: разъезды, фонари, склады и вагоны» (эта цитата частично привлекалась нами выше в иной связи). По фрагменту описания, по «укрупненной» детали в этом фрагменте читательская мысль невольно «восстанавливает» картину всего «железного пути» и жизни этих многочисленных, таких похожих друг на друга станций. Так через деталь достигается художественно-философское обобщение. И уже не вызывает удивления, что у Зайцева в одном ряду (в одном пути) оказываются молоко, мука, скот, люди разного звания (и чаще других среди людей упоминаются солдаты). Вместо предполагаемой «импрессионистической зарисовки» – символически-философское произведение. Отсутствие в рассказе сюжета, событийности как таковой, его перенасыщенность персонажами (причем «проходными», если судить с точки зрения прозаической), – все символически возвышает произведение, делая его, как мы уже подчеркивали, явлением поэзии.

Если предполагать широкое распространение импрессионизма как такового в литературе серебряного века и при этом исходить из тех признаков литературного импрессионизма, которые называются в цитированных работах, то и Блок-поэт оказывается не символистом, а импрессионистом. Впрочем, видный исследователь-блоковед высказывал тезис, согласно которому в сборниках «Нечаянная радость» и «Земля в снегу» Блок обращается к новому методу, который исследователь предлагал назвать «символическим импрессионизмом». Это лишний пример «текучести» художественных явлений в эпоху, когда приобрел глобальное распространение художественный синтез. Об «импрессионизме» некоторые авторы говорили применительно к блоковской прозе.

Как нам представляется, вопрос о наличии элементов импрессионизма в стихах поэта-лирика (уже в силу лирико-позтического своего характера отвечающих набору признаков, который соотносят, как мы видели, с понятием «литературный импрессионизм») должен решаться со всей осторожностью. Здесь сомневаться в реальности обсуждаемого явления особенно естественно. Вообще же при наличии сложных ситуаций, когда одновременно великий писатель оказывается и реалистом, и символистом, и импрессионистом (А.П. Чехов) в зависимости от того, что заинтересовало в его творчестве исследователя, более осмотрительно – ограничиваться пониманием в целом синетического характера его дарования (и, соответственно, его стилистики).

Сам же факт возникновения таких ситуаций при рассмотрении творчества писателей серебряного века кажется нам связанным со следующим обстоятельством. П.Н. Сакулин (сам бывший деятелем культуры именно серебряного века, что симптоматично) прибегал к такому понятию, как «культурный стиль эпохи». Он писал, что определенное единство свойственно культуре эпохи в целом. Оно «окрашивает» ее в общую тональность, и «жизнь, в конце концов, отливается в единый культурный процесс. В результате каждая эпоха народной жизни имеет свой стиль культуры, свое культурное лицо».

Ни в коей мере не претендуя на какое-либо разрешение сложного дискуссионного вопроса, мы хотели бы в данном разделе высказать о проблеме литературного импрессионизма в России серебряного века следующее. Возможно, «импрессионистическое» начало было вообще свойственно умонастроениям эпохи, проявляясь как диффузный, «распыленный» в стиле эпохи «оттенок». Тогда импрессионизм заведомо не имел характера самостоятельного литературного течения, подобного символизму. Ставить вопросы типа «реалист такой-то художник или символист», несомненно, правомерно. Постановка вопросов типа «символист» он «или импрессионист» выглядит несколько иначе. Как именно? Бывают целые литературные периоды, нередко длительные, когда писатели с неотступным упорством разрабатывают какую-то излюбленную, отвечающую умонастроениям и вкусам эпохи тематику или какие-то характеры (например, образ «лишнего человека», образ «маленького человека» и т.п.). Бывают периоды, когда поэзией овладевает влечение к каким-то становящимся чертой «стиля эпохи» «техническим» приемам (например, тяга к метафоризму, к писанию верлибром и т.п.). Представим же себе на минуту постановку вопроса «реалист имярек или он любит изображать "лишних людей"». Или представим себе вопрос: «символист такой-то художник или верлибрист» (ср. также «реалист или метафорист» и т.д.). Ясно, что этого рода вопросы с точки зрения их корректности сомнительны. На них, видимо, правильнее всего было бы отвечать так: одно другому не противоречит, одно другому не препятствует. Возможно, с русским литературным импрессионизмом применительно ко многим конкретным авторам дело обстоит аналогично. Горький, Чехов, Бунин, Зайцев и т.д. – реалисты, что не мешает им проявлять импрессионистические черты, ибо «импрессионизм» у них проявляется в той мере, в какой он был знаком эпохи, особенностью культурного стиля эпохи. Он дает себя знать невнятно, в каких-то «технических» частностях, в каких-то интонациях, а главное, не складывается в систему (как это было в живописи и музыке).

Хотелось бы еще раз повторить, что в данном случае мы высказываемся в дискуссионном порядке, не претендуя на окончательное разрешение проблемы русского литературного импрессионизма. Возможно, «импрессионистическую» тональность при специальном анализе можно было бы уловить не только в живописи и музыке серебряного века (где импрессионизм дал себя знать как самостоятельное течение), не только в литературе (где он усматривается одними и оспаривается другими), но и в других явлениях культуры данного периода. Хотелось бы напомнить в этой связи суждение истерика А.С. Лаппо-Данилевского, приведенное в первом разделе первой части, о внутренней связи и «консенсусе» между нередко далекими внешне друг от друга фактами, относящимися к одному периоду. Тогда не только в художественное, но и в научной мысли серебряного века могла бы, не исключено, быть уловлена «импрессионистическая» тональность в каком-то широком смысле. Дерзкий полет мысли и философская элегичность, намерение объективно разобраться в тайнах бытия и об руку идущий с этим субъективизм... Мгновенная фиксация мимолетных ощущений, о которой говорят применительно к художественному импрессионизму, – и «Спорады», философские записи Вяч. Иванова, а также, например, философские записи В. Розанова...

Критик «Веров» косвенно проявляет понимание того, что такое диффузное проникновение определенного начала в разнообразные культурные сферы эпохи в принципе возможно, – говоря в 1905 году, что таков был в начала предыдущего века романтизм: это не только и не столько литературное течение – «и идеи Священного Союза, и гневный протест Байрона одинаково коренятся в романтических течениях эпохи».

На примере розановского «Уединенного» можно понять, как могло себя проявлять конкретно упомянутое диффузное распространение «распыление» импрессионистического начала в серебряном веке. Не создай В. Розанов плюс к «Уединенному» еще и «короба» «Опавших листьев», «Уединенное» могло бы восприниматься как просто собранные вместе разные случайные авторские мысли. Но «короба» показали, если можно так выразиться, «устойчивость случайности» – повторяемость ее от книги к книге, так что в этом проступает уже определенный принцип, сохранявший важность для автора на протяжении многих лет его творчества. Налицо, оказывается, не случайность как таковая включения материала в «Уединенное», а иное: стремление создать у читателя иллюзорное, художественное впечатление такой «случайности».

Художественный синтез в «Уединенном» отличается, между прочим, тем, что здесь Розанов (в отличие, например, от своих статей о Достоевском) не ограничивается обычным литературно-критическим анализом писательского творчества. Здесь из якобы «случайных», внешне разрозненных мыслей «вокруг» того или иного писателя исподволь складывается как бы мозаичный «портрет» его творчества, его жизни, мгновения которой «остановлены» в отдельных частичках этой мозаики. Тут уже не просто анализ, импрессионистическое переживание литературы (есть и «мгновения», и «мимолетности», и «случайность», есть и лиризм – набор основных черт, который обычно привлекается, когда доказывается, что чей-либо «импрессионизм» налицо. Следовательно, можно либо указывать еще на одного «импрессиониста» в литературе серебряного века, либо видеть, как формулировалось выше в нашей книге, «поэзию в прозе» (импрессионистические же отзвуки относить к разряду универсалий, окрасивших эпоху в целом).