В школу на следующий день я опоздал. С утра меня сильно мутило и все предметы вокруг были видны словно сквозь толщу тумана. Словно бы сквозь туман видел я испуганное лицо матери, хлопотавшей в коридоре возле отравившегося чем-то Дружка, и потускневшие, подернутые пленкой глаза самого Дружка, бока которого часто-часто поднимались и опускались, словно после длительного и тяжелого бега. В другой бы раз болезнь нашей собаки толкнула меня на какие-нибудь решительные действия – я, возможно, побежал бы в аптеку, или вообще остался сидеть с ним, забыв о школе. Но сейчас я сам находился в странном полубольном состоянии, меня, возможно, тоже надо было лечить, хотя никто меня не лечил, и я, дружелюбно пожав горячую лапу Дружка и пожелав ему скорого выздоровления, непривычной летящей походкой вышел за дверь нашей квартиры.

Я не стал заходить в класс во время урока, а, усевшись в кресло недалеко от биологического кабинета, стал прислушиваться к тому, что творилось у меня в голове. А творились там, между прочим, вещи не очень приятные, потому что мутить меня продолжало по-прежнему, и, кроме того, былой мой страх, так неожиданно вчера кольнувший меня, не давал забыть о себе. Не то, что я боялся каждого стука и шороха – этого, конечно же, не было, – но какое-то неприятное беспокойство во мне все же осталось. Словно кто-то завладел частью моего существа, и мне теперь приходилось его опасаться. Я так долго анализировал себя, что даже несколько растерялся, услышав голос директора. «Азовский!» – раздалось неожиданно сбоку. Я посмотрел в сторону школьного зала – оттуда, вдоль сцены, заходя в наш биологический пятачок, тяжело нес свое необъятное тело новый директор. Александр Назарович, освободивший, быть может, от беспризорничья моего родного отца, заполнив собою сразу несколько стоящих напротив кресел, несколько мгновений изучающе разглядывал меня, а потом, наклонив вперед котелообразную голову, заговорил назидательно и раздраженно:

– Почему ты, Азовский, постоянно ставишь себя вне коллектива? Почему ты вечно выделяешься из общей среды, почему любое ЧП в школе или за ее территорией неизменно связано с твоим именем? Ты что – считаешь себя лучше других? Может быть, ты – английский лорд, или, допустим, граф из бывшей царской России?

– Никакой я не граф, а просто не люблю, когда люди собираются в стаи, – пришлось огрызнуться на эти слова. – Я не какой-нибудь стайный зверь, и не люблю, когда мной кто-то командует.

– Да, ты не стайный, – утвердительно кивнул на эти слова директор.

– Человек рожден для свободы, как птица для полета! – с вызовом сказал я ему. Я так разозлился за эту очередную нотацию, что не хотел спускать директору его профессорских интонаций.

– Человек рожден не для свободы, а для счастья! – так и подпрыгнул на креслах Александр Назарович. – Не надо, Азовский, перевирать слова классиков. Ты, как я вижу, молодой, да больно уж ранний фрукт. У товарища Горького сказано именно о счастье, а не о свободе – заметь это себе. А счастье, Азовский, не может быть вне коллектива. Только в коллективе, в содружестве равных людей, или, как изволил ты выразиться – в стае, – и заключен главный смысл человеческой жизни. Разумеется, есть и другие точки зрения на данный вопрос – но не наши, не наши, Азовский, а буржуазные, и, следовательно, насквозь прогнившие точки зрения. А по-нашему, Азовский, по-советски, по-коммунистически: только в содружестве, или, если желаешь, в стае, в которой, заметь это, есть обязательно мудрый и жестокий вожак, и заключается подлинное счастье людей. Неужели так трудно понять эту элементарную истину?!

– Трудно! – с вызовом бросил я ему прямо в лицо, – трудно, потому что я никогда, ни за что, ни разу в жизни не захочу участвовать в волчьей охоте на человека. Я, быть может, и вступлю ненадолго в какую-нибудь стаю, но не хочу никого рвать зубами на снежной дороге. Я не волк. Я – человек.

– Милый мой, – добродушно, даже как-то по-отечески нежно, весь сразу обмякнув, сразу же потеряв весь свой воинственный пыл, чуть ли даже не поглаживая меня руками по голове, ласково промолвил директор. – Милый мой, ты, конечно же, человек, я с этим нисколько не спорю, но ты – человек советский, и поэтому должен подчиняться нашим советским законам. А не захочешь подчиняться – придется принять к тебе суровые меры. Это как в армии: не можешь – научим, не хочешь – заставим. Вот так-то, мой мальчик, – прибавил он опять по-отечески, и кряхтя, медленно встал, остановившись рядом со мной внушительной необработанной глыбой гранита. – Кстати, ответь мне – почему ты сегодня опоздал на урок?

– Потому что меня тошнит! – нетерпеливо и зло бросил я ему, смотря прямо в живот. Меня начинали злить эти дурацкие домогания.

– Тошнит от чего, от учебы? – живо спросил Александр Назарович.

– Просто тошнит, и все! – опять крикнул я ему прямо в живот. – Тошнит потому, что я вчера отравился!

– Милый мой мальчик, – положил он – таки тяжелую руку мне прямо на голову. – Милый мой непростой советский парнишка! Да ты ведь такой же, как все, не лучше и не хуже других. Ведь отравился ты, поди, коньяком на какой-нибудь там вашей дурацкой пирушке, на каком-нибудь вечере, или дне рождения, а, разве не так? Так, так, и не пытайся, пожалуйста, мне возражать. Все так, а, следовательно, ничем ты принципиально не отличаешься от других наших детей. Именно поэтому мы тебя переделаем. Кое-что в тебе подчистим, кое-то подвернем, или даже отрежем. А понадобится – кое-что доложим тебе в черепную коробку. И никуда ты, миленький, теперь от нас деться не сможешь, потому что все мы, советские педагоги, как раз и находимся здесь для переделки таких упрямцев, как ты. А потому – не ершись, а лучше подумай над тем, что ты сейчас от меня услышал. И не опаздывай, пожалуйста, больше на остальные уроки.

Массивная гора его живота плавно колыхнулась возле меня, и величественно поплыла из нашего биологического тупичка в сторону сцены. Несколько мгновений я в оцепенении глядел на него, и вдруг неожиданно вспомнил, что не спросил у директора о судьбе Павки Морозова. Я не сомневался, что директор наш хорошо был осведомлен в этом вопросе. Я вскочил с кресла и бросился вслед за Александром Назаровичем, но неожиданно школьный пол предательски поплыл у меня под ногами – сказывался вчерашний коньяк, выпитый в непомерно большом количестве. Я, как слон, затопал по коридору, плюхнулся в кресло, на котором только что сидел мой собеседник, и волей-неволей стал ждать, когда же кончится этот бесконечный урок. Звонок я, как водится в таких случаях, прозевал. Мимо прошла учительница биологии, бросившая на ходу, почему я опоздал на урок, и тожественно державшая в руках какой-то мерзкий экспонат в пузатой стеклянной банке. Следом за ней не менее торжественно прошагали Маркова и Весна, несущие стопки цветных картонов с изображением не то заворота кишок у верблюда, не то солитера, терзающего желудок не соблюдающих гигиену школьников. Меня от вида этих картонов опять мучительно затошнило, а тут еще Маркова торжественно заявила, что на большой перемене школьный Совет любезно приглашает меня в пионерскую комнату. «Чтобы окончательно поставить точку в твоем, Азовский, безответственном поведении!» – не преминула ехидно съязвить Весна. Я хотел было тоже съязвить в ответ – что-нибудь об особах, которых нельзя изнасиловать по определению, – но тут неожиданно из дверей появились Бесстрахов с сияющей Катей. Я сказал сияющей, потому что Катя действительно была похожа на сияющую драгоценностями королеву, которая выходит перед толпой притихших придворных на цветной паркет тронного зала. Только сияли у нее, конечно, не драгоценности, а сияли глаза, сияла улыбка, и вся ее походка, вся фигура, то, как она откидывала назад волосы и поворачивала своей гордой шеей, как заглядывала Бесстрахову в лицо, – все это говорило о том, что моя Катя наконец-то нашла то, что хотела. Я говорю моя Катя – потому, что она действительно была моей, я знал ее так, как никогда бы не узнал ее никакой Бесстрахов, надумай он даже после десятилетки жениться на ней; я дрался из-за нее с накачанным дылдой Дубом, я объяснялся ей в любви, я целовал ее в гулком и пустом школьном классе, я, наконец, мог окликнуть ее, и она бы опять стала моей. Я знал, что ей было нужно – ей нужно было, чтобы кто-нибудь целовал ее вечерами и говорил слова: о том, что после школы он сделает ее своей спутницей жизни, и они проживут вместе долго-долго, обязательно скончавшись в один день. Ей нужны были эти бессмысленные и вздорные фразы – вздорные потому, что уже через полгода у нее вместо Бесстрахова будет кто-то другой, а к концу десятого класса таких других наберется вообще не меньше десятка: и не потому, что она, Катя, такая плохая, а потому, что в жизни так бывает абсолютно со всеми. Потому, что так в школе бывает абсолютно со всеми, и не видеть этого просто глупо, просто даже как-то унизительно для человека. Но она специально, словно страус, не хотела думать обо всех остальных будущих своих увлечениях, ей нужен был он, единственный, избранник на час, калиф на час, поклонник на час, и она его наконец-то получила, и сияла теперь словно принцесса, идущая под венец с королем сопредельного государства. Они прошли мимо меня – словно сквозь меня, – и Катя, напряженно и неестественно улыбаясь, вцепилась ему в руку, заглядывала в глазе, и старалась мне показать, что я теперь для нее никто, что на меня теперь можно спокойно чихать, и проходить через меня, словно через неодушевленное пустое пространство. Но губы ее все-таки выдавали, они у нее немного дрожали, и я хорошо знал, что, встань я сейчас, отстрани Бесстрахсва в сторону и предложи ей пройтись под ручку в конец школьного зала, или вообще предложи какую-нибудь чепуху, вроде просьбы списать задачку по алгебре, – и она сразу же бросится к себе в портфель доставать эту задачку, оставив Бесстрахова, привыкшего к повиновению своего мини-гарема, в полнейших и неожиданных дураках. Она еще не забыла прошлого лета, и я для нее пока что, несмотря ни на что, был намного главнее Бесстрахова. И мне надо было немедленно встать, сделать два шага навстречу, улыбнуться, сказать что-то веселое. Но так презрительно кривились узкие губы Бесстрахова, так нежно пылал румянец на его впалых щеках, так сильно качало меня из стороны в сторону противная волна дурноты, так, наконец, ясно представил я себе пустой затемненный класс и ее, спрашивающую шепотом: «Ты женишься на мне после школы?», что, бессильно себя презирая, упустил спасительный миг. Я вдруг почувствовал себя ужасно разбитым, состарившимся и одиноким. Я не мог пошевелить ни ногой, ни рукой, плечи мои безвольно поникли, и я перевел взгляд в сторону, словно бы интересовался совершенно другим предметом – состоянием таблички у нас на двери с надписью «9-А класс». Катя прошла мимо меня, и я потерял ее навсегда. Губы Бесстрахова презрительно искривились. Мне, однако, это было уже безразлично, меня вдруг начала трясти страшная нервная дрожь, зубы мои стучали один о другой, выбивая, словно танцоры, лихую чечетку, лоб покрылся испариной, и снова укол страха на мгновение пронзил мою грудь. На счастье, маленькая перемена закончилась, и вместо географии моего любимого Кеши у нас объявили химию – которую, понятное дело, взялась проводить Кнопка. Пришлось через силу вставать и кое-как ковылять в сторону парты.

– Азовский, к доске! – было первое, что сказала она, еще даже не дойдя до своего учительского стола.

Я медленно встал, и, стараясь взять себя в суки, кое-как дошагал до доски. Я знал, что сейчас она у меня спросит: про соли, про основания, или про способ получений сернистого ангидрида. У нее не было никакой фантазии, она в подметки не годилась гениальному Кеше, который, сказав свое знаменитое про одного татарина, становящегося в две шеренги, и видя, что ученик не знает урок – что-нибудь о подвигах Магеллана или Колумба, – мог спокойно спросить его о подвигах Одиссея, и, ответь тот о подвигах этих хотя бы немного, спокойно поставить ему пятерку – понимая, что дело тут вовсе не в имени, а в подвиге во имя великой мечты. Она была не чета даже Александру Назаровичу, потому что Александр Назарович, задай он вопрос о расположении какого-нибудь Брунея или Кувейта, и не получи на вопрос этот ответа, стал бы подробнейшим образом объяснять, что Кувейт или Бруней неизбежно окажутся в будущем нашей нынешней пылающей Прагой; и, увидя отсвет пожара какой-нибудь нефтяной вышки в пустынях Кувейта в глазах вызванного к доске двоечника, пригодного, однако, к будущим танковым атакам на этот самый Кувейт, со спокойно бы совестью, тяжко махнув рукой, отпустил этого неуча на его заднюю парту, искренне веря, что заряжать в танковую пушку снаряд намного важнее, чем знание от корки до корки всего учебника географии.

Однако Кнопка, увы, была не такая! Ее совсем не интересовали лирические, по ее словам, отступления, даже если они имели прямое отношение к химии. Ей было, к примеру, плевать на поиски философского камня, на превращение ртути в золото, на похождения Калиостро и имена великих алхимиков Парацельса, Марии Коптской или Клеопатры Египетской. Слыхом не слыхала она об александрийском маге Зосиме, о влиянии на развитие химии походов Александра Великого, да и саму свою химию она бережно охраняла от любых алхимических поползновений, не понимая, что алхимия есть составная часть химии, что алхимия как раз и поставила те проблемы, решила те вопросы и открыла те химические элементы, без которых химия вообще бы не появилась на свет. Говорить же с ней о чем-то еще более раннем: о натурфилософии, атомах Демокрита и четырех стихиях Фалеса и Эмпедокла было вообще зряшной затеей – она считала свою химию чем-то неизменным, существующим в природе от самого первого дня рождения нашей планеты; вся ее химия умещалась в пару школьных учебников химии да в пособие по проведению простеньких опытов; а все, что было сверх этих трех ее тоненьких книжек – объявлялось великой ересью, подлежащей немедленному искоренению. Она, в сущности, была глубоко безграмотной женщиной, ее вполне мог заменить на посту учителя химии какой-нибудь смышленый, с подвешенным языком пятиклассник – стоило лишь ему накануне урока внимательно прочитать учебник на две страницы вперед. Я еще раз убедился в этом, потому что Кнопка, коварно на меня посмотрев, попросила поведать классу о способе получения чугуна. У, как же вознегодовал я на нее за этот вопрос! Зубы мои, и без того непрестанно щелкающие от продолжающей трясти меня нервной дрожи, защелкали с еще большей силой, я несколько секунд вообще не мог ничего сказать, а только от возмущения часто махал руками. Как, в век Гагарина и Терешковой рассказывать о каком-то там чугуне, о всех этих домнах, получении кекса, химических добавках и бессемеровских процессах?! В век великих космических подвигов, когда уже не чугун и не сталь, а прочный титановый сплав используется в производстве ракет, танков и космических спутников?! Когда чуткие земные антенны принимают сигналы из невообразимо далеких галактик? Когда гибнут наши танкисты на тесных улочках пылающей Праги? И после вот этих великолепных событий рассказывать о способе получения чугуна? Короче, пришлось мне немедленно взять себя в руки, и, кое-как уняв нервную дрожь, рассказать им о том героическом времени, в котором все мы живем.

– Все дело, друзья мои, – сказал я своим одноклассникам, – как раз и заключается в чугуне. Точнее – в его огромном количестве. Куда ни пойдешь – везде натыкаешься на чугун. То на какую-нибудь мортиру наткнешься средневековую, то на Царь-пушку, а то и, представьте себе – на сам Царь-колокол. Вместо того, чтобы натыкаться на титан и на цезий, на хром и никель, на молибден и ванадий, вы, мои дорогие друзья, натыкаетесь на презренный чугун. А для этого ли работали Парацельс и Спиноза, для этого ли вещал таинственный Калиостро, для этого ли в тиши египетских храмов проводила свои опыты великая Клеопатра? Нет, друзья мои, не для этого, не для презренного чугуна, не для застоя и запустения вещали и трудились лучшие умы человечества. Не для примитивного курса химии средней школы, не для нудной зубрежки и бездарного списывания у соседа, а для бессонных размышлений вьюжными снежными ночами, для полетов Гагарина и Титова, для самой передовой в мире советской науки!

Тут я на секунду остановился. В классе стояла пронзительная тишина, тишина настолько неестественная и удивительная, что ее наверняка не помнила наша школа за все время, что она здесь стоит. Соученики мои сидели с открытыми ртами, в некоторых глазах светился нескрываемый восторг, в некоторых, наоборот – полнейшее недоумение. Рот же Кнопки был открыт больше, чем у самого последнего двоечника, она, без сомнения, была в состоянии сильнейшего шока, ее словно бы ударили по голове пыльным мешком, и она стояла, уставившись в меня своими маленькими совиными глазками, моргала ими, и не знала, что же ей предпринять.

– Товарищи! – продолжил я свою тронную речь. – Поверьте мне: алхимия – это наука будущего! Только лишь Парацельс, изучающий строение человеческого организма, только лишь Демокрит, проводящий опыты с неуловимыми атомами, должны отныне стать вашими истинными наставниками и учителями. Возьмите, к примеру, Клеопатру Египетскую, возьмите, наконец, Зосиму Александрийского…

– Простите пожалуйста… – перебил меня робкий девичий голос. Я обвел взглядом класс, и увидел Гулю Конопко, тянувшую застенчиво вверх свою худую смуглую руку. – Простите пожалуйста, вы не могли бы немножко помедленнее продиктовать про Клеопатру Египетскую? – Гуля, безусловно, во время моей баснословной лекции потеряла всякие ориентиры, и, принимая меня за учителя, как прилежная хорошистка, боялась пропустить важную мысль.

– Безусловно, друзья мои, безусловно, я постараюсь говорить немного помедленнее. Итак, Клеопатра Египетская. Что же видим мы в этой выдающейся египетской женщине, в этом ученом, взращенном на брегах великого Нила? В этой прелестной лилии, выросшей под сенью загадочных пирамид, в тиши таинственных египетских храмов, среди старинных папирусов, саркофагов и мумий. А видим мы, друзья, бесстрашного исследователя таинств природы, бросившего вызов неумолимому течению времени, не убоявшейся жестокого завоевателя Цезаря, делавшего, между прочим, ей всякие циничные предложения. А многие ли из вас, сидящих в этом притихшем классе, смогли бы побороть подобное искушение? Многие ли из вас, простых советских девчат, смогли бы противиться звону полновесных сирийских динариев, и, поборов искушение, уйти под сень великой царицы алхимии? Нет, не многие, и в этом как раз трагедия нашей советской науки! Вы, школьницы нашей несчастной страны, вы, понятия не имеющие о великой праматери искусств и наук алхимии…

Здесь я на секунду остановился, поразившись, что Кнопка, стоявшая недалеко от меня, казалось бы, превратилась в бессловесную невесомую тень, и застыла в углу, подобно древней египетской мумии. Я пожалел было ее, и решил все же немного рассказать о получении чугуна, но предисловие мое еще не закончилось, и поэтому я вынужден был рассказывать об алхимии и Египте:

– Нет, милые мои девушки, вы отнюдь не патриотки своей любимой страны. В то время, когда в песках Египта великая царица алхимиков отбивается от гнусных притязаний завоевателя Цезаря, когда отважная тамбовская девушка Терешкова уже совершила витки вокруг нашей прекрасной планеты, когда бесстрашные советские воины идут на штурм пылающей пламенем Праги, бросая под пулеметы и танки свои бесценные, необходимые родине жизни, вы, не способные ни к какому порыву, готовые опрокинуться навзничь под взглядом какого-нибудь встречного проходимца, те, кого можно изнасиловать в любое мгновение, и, в свою очередь, те, кого нельзя изнасиловать никогда…

Меня остановили незаметные, но существенные перемены, как-то постепенно происшедшие в классе. Я поднял затуманенные ознобом, видением египетских пустынь, забинтованных мумий, кипящих тиглей, а также идущих в бой бесстрашных советских танкистов глаза, и увидел невозможную, фантастическую картину! Дверь класса была настежь открыта, и в нее, постоянно прибывая, набилось множество наших учителей. Ближе всех из них ко мне стояла все та же прибитая и обалделая Кнопка, и слезы горькой обиды текли по ее вмиг осунувшейся и постарелой физиономии. Я понял, что лекцией своей глубоко оскорбил нашу классную, что оскорбление это тем более велико, чем выше и глубже моя алхимия ее ничтожных чугунно-химических знаний, и что оскорбление это не может быть смыто ничем иным, как моей собственной кровью. Я вдруг осознал, что это мой последний ответ у доски нашего уютного биологического кабинета, что мне уже никогда не учиться в школе, что я буду немедленно изгнан из нее, и что дорога мне теперь одна – туда, в тишину промерзших и заледенелых аллей, которые кончаются неизвестностью. Мне постепенно опять сделалось страшно, я вдруг ощутил, что, в сущности, очень болен и еле держусь на ногах, что в любую минуту могу упасть, потеряв на время сознание. Но я понимал, что падать нельзя, ибо меня сейчас же растопчут ногами; ибо прямо из раскрытых дверей, протягивая ко мне, словно раскрытые клешни, свои волосатые цепкие руки, шел наш весельчак баянист, шепча и заикаясь от злости: «Ах ты, вражина бандитская, американский шпион, холуй египетских фараонов! Алхимию ему, видите-ли, подавай, египетских служителей культа ему, понимаешь-ли, захотелось внедрить в нашу советскую школу!» У меня мелькнула сразу же мысль, что наш учитель пения был намного страшнее любого ослабленного портвейном Гришая, что дядя Гришай, в сущности, был мне родным и очень близким по судьбе человеком, и что еще секунда, две, или три, и эти растопыренные баянистские клешни вопьются в меня, а затем, словно поганой метлой, протащив по общему залу, по лестнице и по тамбуру, выметут, как ненужный и вредный сор, на заснеженное крыльцо нашей школы. Но рукав учителя пения уже схватил своей тяжелой и не менее цепкой рукой почему-то сияющий и довольный Александр Назарович, сдерживая баяниста: «Бесподобно, уникальный, единственный экземпляр! Ни в коем случае не выгонять! Исправим, перевоспитаем, где надо – подкрутим, где надо – подрежем…» На парте же, за которой сидели Бесстрахов и Катя, происходила немая борьба, закончившаяся великолепной полновесной пощечиной, и Бесстрахов еще держался за распухшую и вмиг ставшую красной щеку, а Катя уже летела, словно царица Египта, вперед, пронзительно крича: «Не смейте его трогать!», в дверь же вбегал, отчаянно звеня ручным колокольчиком, старенький наш завхоз и кричал дребезжащим голосом: «Звонок, звонок, всем немедленно выйти из класса!» Тут и впрямь прозвенел звонок. Я постоял секунды две или три, и, видя, что меня никто не хватает за воротник и не пытается выворачивать руки, медленно пошел к своей парте.

Я стоял в пионерской комнате, и видел все словно сквозь некую пелену: гроздья алых знамен в углу, рядом с ними горны и барабаны, огромный стол, накрытый алым сукном, за которым сидели давным-давно известные мне персонажи. Мне было так плохо, что я не мог увидеть их сразу всех, но по отдельности то один, то другой из них проплывал, качаясь, перед моими глазами. Кроме того, я слышал их голоса. Сначала раздался голос Марковой: «Это больше терпеть невозможно! Это какой-то иностранный агент действует в нашей советской школе». После этого перед моими глазами проплыла она сама – с большой короной на голове в виде Кремлевской башни. Внизу у башни были ракетные двигатели, и она все время пыталась сорваться у Марковой с головы и вылететь через окно в космос, к летающим там космонавтам. Я сразу же сообразил, что в будущем Маркова станет большим ученым по нашим советским ракетам, и ее даже рекомендуют для запуска в космос в качестве бортинженера. Однако в последний момент она не пройдет медкомиссию, и в космос вместо нее полетит кто-то другой. Мне стало ее до ужаса жаль, я попытался было ее успокоить – сказать, что нашим советским девчатам грех жаловаться на судьбу, и что, если только их, конечно, не изнасилуют, они могут рассчитывать на блестящую карьеру трактористки или колхозной доярки. «Ты, главное, держись подальше от разных подозрительных закоулков, – сказал я ей доверительно, – и, кроме того, не очень-то рассчитывай на прокурора. Он, знаешь, хоть и поставлен законом защищать честь наших советских школьниц, но на деле не очень-то с этой работой справляется. Так что на прокурора особой надежды ты не питай. Он хоть и советский наш прокурор…» – «Да что ты мелешь такое?!» – раздался под ухом у меня голос Весны, и сама она, толстая и напоминающая чем-то Александра Назаровича, появилась неожиданно прямо перед моими глазами. То, что Весна станет в будущем учителем математики, я не сомневался уже давно. Как и в том, что заарканить какого-нибудь простофилю в свои толстые амурные сети ей не составит большого труда. Просто она, как будущий математик, все заранее с точностью вычислит, и, не колеблясь нисколько, нанесет смертельный удар. «И ничего, между прочим, я не мелю, – искренне обиделся я на нее. – Я просто пытаюсь вас по-дружески предупредить об опасности. А если вы не хотите меня слушать – что ж, дело ваше. Только не обижайтесь потом, если вас где-нибудь в переулочке изнасилуют. Какой-нибудь Башибулар со своей дворовой командой. Тогда уж хоть кричите, хоть не кричите, а прокурор наш только будет этому рад. Он, может, этому самому Бешибулару даже медаль специальную выдаст – ему ведь очень обидно, что дочки его изнасилованы, а все остальные ходят по улицам целехонькие и невредимые. И собираются в будущем стать выдающимися доярками или ткачихами. Ему, может быть, тоже хотелось бы видеть своих детей какими-нибудь рекордсменками и стахановками». – «Чичиков! – закричала пронзительно Маркова. – Фанатик, забудь навсегда о нашей аркадьевсксй школе! Ты никогда не получишь диплом, тебя не примут ни в какой институт!» – «Почему?» – вежливо поинтересовался я у нее. «Потому, что мы тебя исключаем из комсомола. Немедленно положи на стол свой комсомольский билет.» – «Но за что? – искренне удивился я. – Что я сделал вам такого плохого?» – «Ты антиобщественный тип, – выпалила сна со злостью, – тебе неинтересна наша общая жизнь, ты все высмеиваешь и все подвергаешь сомнению. Ты… Ты… Чичиков. Вот ты кто!» – опять со злостью закончила она. «И никакой я не Чичиков, – попытался я заступиться за симпатичного мне героя. – Я, если хотите, намного хуже его. Мы все, если хотите, намного хуже Павла Ивановича. Мы, может быть, как раз и есть те самые мертвые души, которые он собирал.» – «Да он сумасшедший!» – раздался неожиданно голос старшей вожатой по имени Маша. Она, как и другая вожатая – по имени Лена, – вся была от ног до головы покрыта прыщами и говорила визгливым и тонким голосом. Мне было абсолютно понятно, что в будущем эта Маша, немного избавившись от прыщей, станет в городе каким-нибудь очень большим начальником, вроде бригадира бесчисленных библиотекарей, выдающих пионерам и школьникам книги о Павке Корчагине и Зое Космодемьянской, а вожатая Лена, которая, наоборот, растолстеет ужасно и от прыщей избавиться не сумеет, так и останется в школе на должности старшей пионерской вожатой. Я хотел было заметить ей, что не очень-то идеологически правильно в сорок лет заниматься такой молодежной работой, и что Аркадий Гайдар, между прочим, был в шестнадцатилетнем возрасте командирам полка, а к ее сорока годам наверняка бы выбился в какие-нибудь генералиссимусы, но тут опять услышал слова этой прыщавой Маши: «Повторяю вам, он просто сумасшедший какой-то!» – «Нет, – обиделся я, – я не сумасшедший, я просто открыл самую главную тайну! Вам, может быть, невдомек, что существуют на свете страшные и ужасные тайны? Вы, может быть, не догадываетесь, что мне не очень-то просто ходить с ней целыми днями. Я, может быть, и поделился бы с вами этой ужасной тайной, – если, конечно, вы сумеете ее сохранить.» Они, конечно же, сразу переменились в лице, и, посовещавшись секунду между собой, заверили меня, что не выдадут ни за что мою страшную тайну. Им, очевидно, мерещились разные ужасы, скелеты и замученные фашистами пионерки. Пришлось их в этом разочаровать. «Вы спрашиваете, что же это за главная и ужасная тайна? Пожалуйста, вот она: нашу советскую девушку невозможно изнасиловать никакому врагу!» Тут я на секунду остановился, и посмотрел на своих собеседниц. Они были изумлены, они были просто потрясены и раздавлены этой главной на свете тайной. С ними было больше не о чем говорить. Все главное сегодня уже было сказано: меня выгнали из комсомола, но в школе пока что оставили. Спасибо и на этом, грустно подумал я, и, поднявшись на ноги, направился в сторону выхода. «Куда ты, Азовский?» – раздалось у меня за спиной. «В галактику картошку собирать!» – со злостью огрызнулся я на ходу. Это их сразу же отрезвило. Они не хотели меня просто так отпускать, им было мало того, что меня исключили из комсомола. Им хотелось чего-то более весомого и вещественного, и поэтому они всей компанией бросились следом за мной. Большая перемена уже закончилась, и последние учителя заходили в притихшие классы, бросая на меня дикие взгляды. Я же, не обращая на них внимания, рванулся вверх по широкой лестнице и выскочил в холл на втором этаже.

Здесь тоже было пустынно и чувствовалось приближение Нового года: на окна уже наклеили вырезанные из тонкой бумаги снежинки, а на сцене в углу лежал, дожидаясь елки, большой деревянный крест. Я прошмыгнул мимо сцены, и, не отдавая себе отчета, толкнул первую попавшуюся дверь. Это оказалось злым насмешливым роком: открытая дверь вела в химический кабинет. Здесь было тихо, стояли на кафедре какие-то химические приборы, и поначалу я никого не заметил. Погони за спиной не было, а потому, окончательно осмелев, я начал с интересом осматривать колбы, тигли и перегонные кубы с длинными стеклянными трубками, которые, очевидно, были подготовлены для очередной лабораторной по химии. Я сразу же отметил определенный прогресс, который произошел за две тысячи лет в деле изготовления химических инструментов. Правда, нынешние мастера всего лишь усовершенствовали приборы, которые изобрели в тишине тайных египетских храмов, и, кроме того, нынешняя наука зашла в полнейший тупик, ибо отрицала самое главное – трансмутацию элементов. Современная химия была ложной наукой, ибо отрицала превращение ртути в золото. Нынешняя химия убили вековую мечту бесчисленных поколений работающих в храмах алхимиков и жрецов, потому что отрицала мечту, и была поэтому серой, неинтересной и приземленной наукой, которую искренне ненавидело уже не одно поколение школьников. Недаром, видимо, и учителя для этой бездарной науки подбирались такие же серые и бездарные, как наша серая и бездарная Кнопка. Я усмехнулся, брезгливо дотронулся до какой-то пузатой, похожей на нашу классную колбы, и тут неожиданно в глубине кабинета увидел ее саму. Она сидела жалкая, маленькая и испуганная, еще, очевидно, не пришедшая в себя после моей знаменитой лекции, до глубины души оскорбленная пренебрежительным отношением к ее серой химии. Это, в сущности, была вековая обида химии на гордую аристократку алхимию, блистающая расплавленными тиглями золота, добывающую бесценные философские камни и наблюдающую полеты неуловимых Демокритовых атомов. Кнопке было страшно, ее даже не следовало спрашивать, действительно ли это так, ибо страх и уныние написаны были на кончике ее облупленного реактивами носа. Я бросил на классную грустный печальный взгляд и молча покинул химический кабинет.

Посередине зала напротив окон, льющих в него тусклый и серый свет, стоял Александр Назарович в окружении всей агрессивной четверки и рассудительно о чем-то им говорил. Я сразу понял, о чем шла речь: о том, что Азовский притворяется дурачком, но это ему совсем не поможет. Что глупо считать его сумасшедшим, что просто надо приложить к нему немного фантазии, что-то там у него в голове подкрутить, что-то доложить, или, наоборот, решительно ампутировать. Что советская педагогика справлялась и не с такими голубчиками, и что не следует воспринимать все слишком трагично. Но мне от такого директорского объяснения было не очень-то весело, Я проходил мимо них, словно сквозь строй, всей кожей ощущая на себе их ненависть. Они смотрели на меня так, как, бывало, смотрели в биологическом классе на еще живую, извивающуюся под их ланцетом лягушку. В их глазах читался непреклонный и безжалостный приговор, они уже не хотели выкручивать руки, но с удовольствием разрезали бы меня на куски и присоединили ко мне проводки электрической батарейки. Нет, молча сказал я, твердо взглянув им в глаза, это у вас не получится! Это у вас ни за что не получится, сказал я себе, заходя в раздевалку и дрожащей рукой стараясь попасть в непослушный и нелепый рукав пальто. Потом решительно направился в сторону окутанного морозным туманом тамбура. Это у вас ни за что не получится, молча сказал я глазам сжавшейся от холода Кати, которая застыла в промерзшем тамбуре, стараясь, очевидно, в последний раз что-то изменить в наших с ней отношениях. Я грустно улыбнулся ей, и, толкнув тяжелую дверь, вышел на расчищенное от снега крыльцо. Меня трясло от холода и нервного напряжения, я чуть было не поскользнулся на широких ступеньках, но все же устоял на ногах. Потом спустился и с засунутыми в карманы руками пошел прочь от школы по длинной и узкой аллее, обсаженной по бокам кипарисами, многие из которых лежали сейчас на земле. Оглянувшись последний раз, я увидел ровный и белый столб дыма, поднимавшийся из школьной котельной. Потом отвернулся и пошел в сторону Приморского парка.

Холода продолжались уже неделю, и это было невиданно для Южного берега Крыма. Здешние деревья не привыкли к таким холодам, многие из них не привыкли к таким большим шапкам снега, они не умели сбрасывать с себя лишний снег, их этому никто не учил, а потому почти все деревья Приморского парке стояли, словно ветераны прошедших войн, выставляя напоказ потерянные в боях руки, ноги и головы. Я вышел из аллеи на улицу Ленина и свернул затем в боковую дорожку, которая заканчивалась знаменитым памятником на костях. Я шел к его горящей тусклым красным стеклом звезде, и непонятное беспокойство постепенно начинало овладевать всем моим естеством. Я шел, переступая через торчащие вверх льдины, и постепенно уколы страха, те самые уколы, от которых освободился я несколько лет назад, и которые в последние дни стали все чаще меня навещать, – эти недобрые уколы страха, словно острые иглы льда, стели впиваться в мое сердце. Я предчувствовал что-то недоброе, мне вдруг сделалось очень страшно, захотелось спрятаться куда-нибудь в теплое и безопасное место, но вокруг были одни ледяные сугробы, и спрятаться в них было негде.

Сзади ждала ненавистная школа, а спереди, прикрытая увенчанным звездой обелиском, лежала под землей огромная груда костей, которые когда-то были живыми людьми. Несмотря на мороз, мне неожиданно стало жарко, я вдруг отчетливо понял, что пропал окончательно. Я еще не знал, что же конкретно ждет меня в конце этой узкой заледенелой дорожки, но мне заранее уже было страшно – так, как когда-то давно, в детстве, во время преодоленных мною кошмаров. Сделав еще несколько шагов в сторону обелиска, я вышел на круглый асфальтированный пятачок, и неожиданно понял все. Они давно, очевидно, ждали меня, засунув руки в карманы длинных, похожих на шинели пальто и надвинув на нос свои дрянные плюгавые кепи. Они курили, стараясь согреться, грязно ругались и предвкушали предстоящую месть. Их было много. Они давно планировали мне отомстить, я давно перешел всем им дорогу, в одиночку освободившись от их грязной дворовой зависимости. Я не участвовал в их темных делишках, не пил в подворотнях портвейн, не насиловал вместе с ними глупых нерасторопных школьниц, не избивал малолеток и не терял драгоценного времени на глупое стояние в темных и кривых переулках. Они не могли простить мне моей независимости, моей свободы и презрения к их примитивным и грязным забавам. Они не могли мне простить мое неучастие в их волчьей охоте на беззащитных, пропавших в сугробах людей. Они, может быть, простили мне все остальное, опасаясь дружбы моей с Сердюком и Кащеем. Но, так же, как и наши школьные активистки, так же, как Кнопка и Александр Назарович, они не могли простить мне моих расплавленных тиглей с золотом. Не могли потому, что на фоне их волчьей серости это было невыносимо и перечеркивало саму их серую и никчемную жизнь. Они издали, словно дикие хищники, наблюдали за мной, выжидая подходящий момент. И они дождались его.

Их было много: и Башибулар, и другие, плюгавые и осмелевшие, на кривых рахитичных ногах, низкорослые и агрессивные, в надвинутых на глаза дрянных драных кепчонках, в покрытых мохом шапках-ушанках, с похожими на сливы синими отмороженными носами, с оттопыренными ушами, с кольями и цепями в руках, с кастетами в глубоких грязных карманах. С решимостью убить меня посреди заледенелых снежных аллей. Моих аллей. Они прекрасно все рассчитали. Они чувствовали, что прокурор, который даже своих собственных дочек не мог защитить от их хищной и похотливой стаи, не станет поднимать шум из-за какого-то там сумасшедшего. Он не сможет, если даже захочет, посадить сразу двадцать пять человек – ведь неизвестно, кто именно нанес в висок смертельный удар кастетом. А раз так – то и церемониться нечего, надо кончать с этим зазнавшимся одиночкой, который к тому же, по слухам, вообще недавно свихнулся. И они действительно решили кончить все побыстрей. Они выплюнули на снег окурки, вытащили из карманов кастеты, поудобней сжали в руках колья и цепи и неспеша стали меня окружать. Бежать никуда я не мог: они предусмотрительно перекрыли все пути к отступлению. Но даже если бы они и не сделали этого, я все равно не мог никуда убежать – страх парализовал все мои действия. Я стоял, прислонясь спиной к кипарису, и знал, что через минуту умру.

Они подошли, и ударили первый раз. Несильно так, не колом даже и не кастетом, а просто грязной, поросшей шерстью рукой, скорее даже играючи, чтобы немного помучить, чтобы по-настоящему себя завести, чтобы дождаться запаха крови, и, озверев от него, повалить на заплеванный грязный снег и начать топтать ногами. И они своего дождались: из разбитой губы сразу же потекла кровь, и стала падать на снег редкими красными шариками, окрашивая его в желтый неестественный цвет. Это приободрило их, и они стали бить сильнее и чаще. Я упал на колени, стараясь закрыть руками незащищенную голову. Но все было напрасно – они схватили меня за руки, рывком подняли с земли, прислонили спиной к кипарису, и стали бить один за другим, с каждым ударом все больше и больше зверея. В их тусклых и грязных глазах не было и капли жалости, а только лютая звериная ненависть. Они наконец-то стали самими собой, такими, какими хотелось быть им всегда, не оглядываясь ни на улицу, ни на школу, ни на нашего беспомощного прокурора. Они отбросили условности, обросли шерстью и приступили к большой охоте. И помешать им, к сожалению, в этой забаве не мог ни один человек. «Страшно вам, подонки?» – прохрипел я сквозь разбитые губы, но они лишь весело загоготали в ответ. «Ничего, сволочи, подождите, скоро будет еще страшнее! – через силу выдавил я из себя, стараясь по возможности улыбаться, хотя улыбаться сейчас хотелось мне меньше всего. – Скоро вы все перемрете от страха. Скоро от вас ничего не останется, кроме ваших плюгавых рахитичных скелетов. Скоро вы все подохнете где-нибудь среди нефтяных пожаров Кувейта – если, конечно, не загнетесь до той поры от портвейна и сифилиса. Подождите, подонки, скоро и мирный Аркадьевск превратится в пылающий остров у берега теплого моря!» Но они в ответ загоготали еще веселей, и тогда вперед вышел один из них – самый мерзкий, самый низкорослый, самый плюгавый, – и, занеся вверх и в сторону руку с ржавой велосипедной цепью, приготовился этой цепью добить меня окончательно. Его маленькие заплывшие глазки напоминали следы крови на грязном ржавом снегу. Я улыбнулся, и неожиданно подумал о Кате. Мне вдруг стало абсолютно неинтересно все, что сейчас со мной происходит, я неожиданно вспомнил прошедшее лето, одинокую скамейку в глубине тенистого парка, чертово колесо, пятна закатного солнца на желтой песочной дорожке, и ее, положившую мне на плечо свою голову. И поэтому не удивился, увидев испуганные глаза стоявшего напротив меня подонка, который все тянул и тянул конец своей ржавой велосипедной цепи, которая все никак не хотела вытягиваться из-за его тщедушной спины. Краем глаза, совсем без всякого интереса, смотрел я на то, как через какую-то долю секунды ржавая велосипедная цепь сама собой вырвалась из рук моего палача, а он, взвившись высоко в воздух, полетел головой в сторону высокого ледяного сугробе, и застрял в нем, отчаянно вереща и суча в пространстве ногами. Неожиданно руки мои стали свободны, истоптанное, заплеванное окурками и залитое кровью пространство передо мной опустело, и вместо озверелых низкорослых фигур в нем возникла довольная и решительная физиономия дяди Гришая. Губы его шевелились, он что-то старательно мне объяснял – видимо, известную всем аксиому, что от дяди Гришая не убежишь, и что он в партизанских лесах видел голубчиков пострашнее, не говоря уж о том, что ставил их пачками к стенке, – но я его совершенно не слышал. Я стоял, прислонившись спиной к своему кипарису, и видел я картины прошедшего лета. Мне было хорошо и спокойно. От дяди Гришая пахло портвейном. Он был такой родной, милый и старый, одетый в потертый флотский бушлат, из-под которого выглядывала тельняшка, и в лыжной шапочке с помпоном на голове, но весь еще полный сил и энергии, лукавый, мудрый, и всего лишь чуточку пьяный. Он был мой друг, несмотря на все бывшие недоразумения и конфузы, несмотря на его мнимые в мой адрес угрозы, нам было вдвоем так хорошо и спокойно, не нужно ни о чем говорить и ничего друг другу доказывать, потому что друзья и так понимают все с полуслова. Нам было смешно окидывать взглядом нелепый и длинный памятник со звездой, внутри которого так весело провели мы время всего лишь месяц назад. Со смехом, толкая друг друга в бока, показывали мы на горящую в сумерках нелепую и смешную звезду, на эти гранитные, увитые черными лентами урны, скрывающие под собой огромную и нелепую груду костей, на которой так весело, так упоительно разыграли мы веселый партизанский спектакль. Мы были друзьями, и не говорили поэтому ни о чем постороннем: ни о моей неминуемой смерти, от которой спас меня дядя Гришай, ни о скрывшихся в ледяных аллеях подонках, ни о холоде, ни об абсолютной бессмысленности всего существующего. Мы старались поддержать один другого веселым смехом, мы даже один или два раза упали в глубокий сугроб, мы встали наконец-то, и, обнявшись, пошли по заледенелой аллее прочь от этого веселого, залитого моей кровью места. Мы шли вперед каждый к своим домам: я к матери, сестре и скрывающемуся на работе отцу, а дядя Гришай – к своей сварливой жене, которая, разумеется, была совсем не такая, которая была на самом деле знаменитой партизанкой Марусей, вовсе не школьницей, опрокинувшей в овраг немецких солдат возле знаменитого Марусиного поворота, а обыкновенной радисткой в отряде дяди Гришая. Которая не совершила никаких выдающихся подвигов, а просто отстукивала морзянкой на материк разные большие немецкие тайны, а потом неожиданно влюбилась в дядю Гшшая и вышла за него прямо в партизанском лесу. Которая, конечно же, прощала ему все нелепые пьяные выходки, и никогда, естественно, не ругала его и не пинала при народе ногами. Которая торжественно шла рядом с ним рука об руку на ежегодных военных парадах, вся увешанная заслуженными в лесах орденами, хорошо понимая, что она-то и есть та самая знаменитая партизанка Маруся.

Которая любила дядю Гришая точно так же, как я… как меня… Я вдруг неожиданно понял, что меня в этой жизни никто не любит. Кипарисовая аллея внезапно закончилась, и я опять увидел перед собой горящие рекламным огнем большие окна нашей киношки. Это меня сразу же отрезвило. Я вдруг вспомнил скрывающегося на работе отца и ту массу вопросов, которые я ему еще не задал. А потому, сказав разбитыми губами пока дяде Гришаю, решительно с ним простился и свернул в сторону заледенелой аллеи. Краем глаза я на мгновение увидел Башибулара и его плюгавых подручных, которые при виде дяди Гришая моментально очистили залитое мертвым неоновым светом пространство напротив кассы. Они улепетывали от него, словно немцы при виде спускавшихся с гор суровых народных мстителей. Лихой партизанский разведчик, которого не одолели ни пули, ни портвейн, ни милиция, был для них намного страшнее, чем Сердюк, или даже Кащей. На время, по крайней мере, я был избавлен от их назойливых посягательств. Я прошел краем Приморского парка, обогнул стадион, миновал мост через нашу горную речку, и вышел к темному углу здания туберкулезного санатория. На первом этаже светилось небольшое окно – то был кабинет моего отца. Я взялся руками за подоконник, подтянулся, и, едва касаясь носками земли, прижался лицом к неровному оттаявшему участку окна. Внутри было все то же: хаотичное переплетение проводов, скольжение отполированных плоскостей, кипы рентгеновских снимков по разным углам, старый письменный стол, оббитый зеленым сукном, вдоль которого лежали длинные, одетые в белый халат руки отца, и на них – его лысая голова с отливающим серебряным цветом затылком. Сверху на отца, на стол, на его неподвижные руки и лысину падал яркий свет висевшей под потолком лампы. Я вспомнил вдруг, как несколько лет назад отец водил меня в морг – точнее, он хотел меня туда повести, так как воспитывал, как казалось ему, во мне отвагу и силу воли. Я, помню, в морг этот отказался идти наотрез и отвагу вместе с волей воспитал в себе сам, вопреки планам отца, но сейчас, наблюдая его неподвижные, одетые в белое руки, и эту безжизненно склоненную голову, неожиданно подумал о смерти. Мне вдруг показалось, что отец мой внезапно умер – так безжизненно, так тоскливо и голо было все в его кабинете, таким безжалостным мертвым светом отливали никелированные поверхности и столы, так неподвижно лежали на зеленом сукне его покорные белые руки, так неестественно и безжизненно отсвечивала сильная лампа в его блестящей и круглой лысине, что это напомнило мне наш неудачный поход к покойникам. Я вдруг осознал, что я – сын этого странного, вечно скрывающегося от меня человека. Лысого, очень часто несправедливого, нелепого и всего опасающегося неудачника, бывшего беспризорника, одетого по праздникам в кремовые китайские брюки и такой же широкий, нелепо сидящий на нем пиджак. Я был пока что еще сыном этого нелепого и нелюбимого мной чудака, которому, как это ни странно, я постоянно прощал все его дурацкие и жестокие выходки. Я постоянно прощал ему и постоянно хотел с ним объясниться. У меня набралась к нему целая куча вопросов, я просто не мог дальше жить, не спросив самого главного: почему он, мой отец, давший жизнь мне и сестре, муж моей матери, хозяин дома и вообще самый сильный, самый смелый, самый красивый и мужественный человек, так некрасиво, так жестоко и несправедливо относится и ко мне, и к матери, и к нашей собаке.

Почему он вечно всего боится, почему он вечно отсиживается на работе, вместо того, чтобы честно вернуться домой и окончательно, правдиво и благородно объясниться с нами со всеми. Почему он совсем не такой, как отцы моих школьных приятелей, почему он такой нелепый, запуганный и жестокий, почему, наконец, я не могу спросить у него обо всем, а он не может дать мне честный и ясный ответ. Я весь задрожал – но не от холода, а от нахлынувшего на меня чувства досады. Мне захотелось, ворвавшись к отцу в кабинет, накричать на него, затопать ногами и потребовать дать окончательный и точный ответ: отец он мне, или все еще скрывающийся от людей беспризорник. Но только я на это решился, как внутри, в кабинете отца, неожиданно зашевелилась его круглая голова, зашевелились мертвые, неподвижно лежавшие руки, и отец, повернувшись всем туловищем, посмотрел через ледяное стекло прямо в мои глаза. О нет, разумеется, он совсем не видел меня, он вообще, мне кажется, никого в этот момент не видел, ибо по щекам у отца текли крупные слезы горькой обиды, а он, словно ребенок, размазывал их кулаком и что-то шепотом сам себе говорил. Это меняло все дело. Это переоценивало и усмиряло все мои попытки добиться наконец хоть какой-то ясности и правоты. Это оставляло меня совсем одного, один на один с бесчисленными ледяными сугробами, ибо ни у кого – даже у родного отца – я не мог выяснить главного: кто я такой, для чего живу в этом мире, и почему он, этот большой, этот прекрасный и чистый мир, до самых последних краев наполнен страхом и горем. Я медленно сполз с подоконника на ледяную застывшую землю, и, низко нагнув голову, побрел по сугробам в сторону дома.