Глава девятая
Чечилия между тем продолжала встречаться с Лучани каждый день, включая и те дни, когда виделась со мной, и таким образом ее неуловимость, то, о чем я давно подозревал, стала неопровержимым фактом, очевидным, как тавро, и отныне мне надлежало считаться с этим фактом и как-то к нему приспосабливаться. Я чувствовал, что моя к ней любовь, порожденная невозможностью обладания, после долгих метаний между скукой и страданием приобрела вид болезни, состоящей из четырех последовательных фаз: попытка овладеть ею помимо сферы сексуальных отношений, провал этой попытки, потом яростная и ничего не дающая сексуальная фаза, снова провал и — опять все сначала. И все-таки единственным, с чем я так и не мог примириться, была именно неуловимость Чечилии: я просто не в силах был делить с Лучани ее благосклонность. Помню, что, подобно Балестриери, который не ревновал ее к Тони Пройетти, потому что тешил себя мыслью, что это Тони она изменяет с ним, я пытался утешиться тем, что я знаю, что Чечилия спит с актером, а он не знает, что она спит со мной. Иными словами, по отношению к Лучани я пытался занять позицию, которую занимает любовник по отношению к ничего не подозревающему мужу: ведь любовники не ревнуют к мужьям именно потому, что «знать» в иных случаях значит «обладать», а «не знать» — «не обладать». Это было жалкое утешение, но оно давало мне возможность бесконечно заниматься построениями типа: «Я знаю о Лучани, а Лучани обо мне не знает, следовательно, Чечилия не мне изменяет с ним, а ему со мной». Кроме того, как когда-то у Балестриери, тут были замешаны деньги: я давал ей деньги, а Лучани не только не давал, но тратил их вместе с нею, тратил мои деньги; и раз платил я, а не он, значит, опять-таки в каком-то смысле она изменяла ему со мной. Однако нельзя было исключить, что с Лучани она спала из любви, а со мной из-за денег, а значит, она изменяла мне с Лучани. С другой стороны, у меня было много случаев убедиться, что Чечилия не придавала деньгам никакого значения. Стало быть, деньги в наших отношениях приобретали чисто духовный характер, а раз актер их ей не давал, то это ему она изменяла со мной. И так далее, до бесконечности.
Однако все эти замечательные рассуждения все-таки не могли зачеркнуть того грубого и очевидного факта, что Чечилия спала с Лучани и что до тех пор, пока это будет длиться, я не смогу считать ее своей, потому что настоящее обладание не может быть неполным. И если б Чечилия хотя бы давала мне забыть об этой неполноте! Но нет, будучи уверена, что она раз и навсегда разрешила проблему одновременного присутствия в ее жизни двух мужчин, она не только по всякому поводу совершенно спокойно рассказывала мне о своих отношениях с актером, но не заботилась даже о том, чтобы скрыть следы любовных ласк, которые Лучани оставлял на ее теле. Впрочем, в голосе Чечилии, когда, отвечая на мой вопрос, она говорила: «Это Лучани, он меня укусил» или: «Белое пятно на платье? Это Лучани, последний раз мы занимались любовью, не раздеваясь», — не было ни малейшего злорадства, а одна только спокойная уверенность человека, которому приятнее сказать правду, чем выдумывать всякие небылицы. Чечилия была настолько уверена в том, что необходимость делиться с Лучани уже не причиняет мне боли, что в конце концов стала в моем присутствии назначать ему по телефону свидания, а потом еще и просить меня ее к нему провожать. И как-то однажды, когда я вез ее на улицу Архимеда, где ее ждал Лучани, она внезапно сказала: «Я была бы рада, если бы вы с Лучани познакомились и подружились». Я ничего на то не ответил, но подумал, что, если бы мир был устроен по образу и подобию Чечилии, он был бы совсем не похож на тот, в котором мы живем: то был бы мир, где все перемешано и свалено в одну кучу; мир бесформенный, случайный и ирреальный; мир, в котором все женщины принадлежали бы всем мужчинам, и не было бы такой женщины, у которой был бы только один мужчина.
Но я страдал. И постепенно из этого страдания проросла фантастическая мысль, и меня поразило, что она не пришла мне в голову раньше: может быть, единственным средством избавиться от Чечилии, то есть сделать так, чтобы она мне наскучила, было жениться на ней. Чечилия-любовница никак не могла мне наскучить, но я был почти уверен, что она наскучит мне, как только станет женой. Мысль о браке становилась все притягательнее, открывая передо мной перспективу, совершенно не похожую на ту, которая живет обычно в воображении мужчины, собирающегося жениться: тот тешит себя мыслью о вечной любви, меня, наоборот, тешила мысль о том, что так я наконец смогу покончить со своей любовью. Я с удовольствием представлял себе, как, выйдя замуж, Чечилия станет самой обыкновенной женой, озабоченной домашними и светскими обязанностями, и, найдя в них полное удовлетворение, лишится наконец своей тайны, так сказать угомонится. Может быть, и теперешняя ее неуловимость была всего-навсего выражением матримониальных амбиций: вполне вероятно, что она инстинктивно искала среди своих любовников мужа, который заставил бы ее остановиться и успокоиться. Я женюсь на ней, сыграю свадьбу со всею принятой в нашем кругу церковной и светской пышностью и наделаю ей множество детей, что тоже будет способствовать прояснению ее образа, так как ограничит ее рамками материнства, в котором нет ничего загадочного.
Вы скажете, что решение прибегнуть к браку там, где не удалось выстроить отношения, основанные на любви и на деньгах, было абсурдным, потому что неадекватным, — все равно что поджечь собственный дом, для того чтобы прикурить сигарету! Но, как вы уже, наверное, поняли, со всяким обществом, а особенно с тем, в котором жила моя мать, я порвал, и при полном отсутствии корней и ответственности, посреди абсолютной пустоты моей скуки, и брак был для меня чем-то несерьезным и незначительным и именно потому для моей цели вполне годился.
Разумеется, женившись, я перееду на Аппиеву дорогу и стану жить там с женой и матерью. Брак, вилла, моя мать, круг знакомых моей матери — все это были детали той дьявольской ловушки, в которую Чечилия должна была войти как загадочный и очаровательный дух, а выйти из нее — заурядной светской дамой.
Впрочем, мысль о браке родилась у меня совершенно стихийно, это казалось мне самым верным средством прекратить отношения Чечилии и Лучани. Я считал, что, согласившись выйти за меня, Чечилия легко бросит Лучани. Хотя, по правде сказать, мне казалось, что, если Чечилия станет моей женой, мне будет не так уж важно, останется ли при ней Лучани или кто-нибудь другой.
Тут я должен еще сказать, что, помимо перспективы избавиться наконец от любви к Чечилии, брачный вариант позволял мне надеяться, что я снова вернусь к живописи, как только Чечилия, поселившись в доме моей матери, перестанет загораживать мне горизонт. Я представлял себе, как Чечилия отдастся светской жизни и заботам о детях, а я тем временем, уединившись в своей студии в глубине сада, займусь наконец своей дорогой, своей чистой, своей интеллектуальнейшей живописью. Это вам не Балестриери с его грязными горячечными холстами! Я чувствовал, что смогу теперь создать самые абстрактные из картин, которые когда-либо знала абстрактная живопись. Ну а под конец я просто брошу Чечилию со всем ее выводком на мать, а сам вернусь на виа Маргутта.
Вы скажете, что все это плохо согласуется с тем, что происходило до сих пор, и что проблема стояла совершенно иначе. На самом деле любовь к Чечилии и занятия живописью никак не зависели друг от друга, а были равноправны и автономны. Вовсе не любовь к Чечилии мешала мне рисовать: просто я не умел рисовать, как не умел овладеть Чечилией; и, таким образом, то, что я избавлюсь от любви, вовсе не означало, что я тут же смогу вернуться к живописи. К тому же я всегда ненавидел дом матери, деньги матери, круг знакомств моей матери и на виа Маргутта переселился в свое время именно потому, что чувствовал, что на Аппиевой дороге я не могу рисовать. А теперь я собирался вернуться именно в этот дом, в этот мир, который был мне так отвратителен. Всему этому я не могу дать никакого другого объяснения, кроме того, что противоречивость и непоследовательность составляют, по-видимому, вечно меняющуюся и непредсказуемую основу человеческой души. К тому же я испытывал такое глубокое отчаяние, что даже этот вид самоубийства, каким являлось для меня возвращение к матери, был для меня предпочтительнее сложившейся ситуации, поскольку открывал передо мною возможность избавиться от Чечилии.
Стояло лето, и однажды во время обычного утреннего разговора по телефону я предложил Чечилии вместо встречи в студии поехать прогуляться за город. Я знал, что Чечилия любит такие прогулки, но все-таки был удивлен жаром, с каким она приняла мое предложение.
— Тем более, — добавила она неожиданно, — что сегодня мы можем быть вместе целый день, до ночи. Я свободна.
— Что случилось? — спросил я саркастически. — Неужто твой суровый отец разрешил тебе встречаться со мной?
Она ответила, и в голосе ее прозвучало удивление, так как, по-видимому, она успела позабыть о той лживой уловке, с помощью которой хотела в свое время скрыть от меня свои свидания с Лучани:
— Да нет, просто Лучани сегодня не может, и я подумала, что тебе будет приятно, если мы проведем вместе целый день.
— Поблагодари от меня Лучани за его щедрость.
— Вот видишь, какой ты. Значит, это неправда, что тебе нужна одна только правда.
— Ладно, ладно, я заеду за тобой около одиннадцати, мы вместе позавтракаем.
— Нет, нет, в одиннадцать — нет. Завтракаю я с Лучани.
— То-то мне показалось странным, что ты готова не видеть его целый день.
— Я сама приеду в студию к трем.
— Хорошо, к трем так к трем.
Чечилия появилась в назначенный час с обычной своей пунктуальностью. На ней был новый зеленый костюм, и я сказал ей, что она прекрасно выглядит. Она ответила со старательной поспешностью, которая почему-то смутно меня встревожила:
— Я купила его на твои деньги. И еще вот это. — Она показала на туфли. — И это, — добавила она, подняв ногу, чтобы показать чулки. — В общем, — заключила она, — и сверху, и снизу я вся одета на твои деньги.
Я спросил, выводя машину со двора:
— А зачем ты мне все это говоришь?
— Ты сам мне как-то сказал, что тебе приятно, когда я об этом говорю.
— Это правда. Но мне было бы гораздо приятнее, если бы ты была моя не только сверху и снизу, но и внутри.
— Внутри чего?
— Внутри себя!
Я увидел, что она засмеялась своим детским смехом, приподнимавшим верхнюю губу над остренькими резцами.
— Внутри я ничья. Внутри у меня легкие, сердце, печень, кишки. На что они тебе?
Она была сегодня весела, и я спросил почему. Она беспечно ответила:
— Мне весело, потому что я с тобой.
— Спасибо, ты очень любезна.
Я миновал Пьяцца-дель-Пополо, переехал Тибр, проехал до конца улицу Кола ди Риенцо и, обогнув все выступы ватиканской стены, выехал на виа Аурелиа и двинулся по ней в направлении Фреджене. Чечилия неподвижно сидела рядом со мной — прямая, высокая шея, облако густых курчавых волос вокруг круглого личика, руки на коленях. Время от времени, продолжая вести машину, я искоса поглядывал на нее и снова и снова отмечал черты, которые загадочным образом делали ее столь желанной и в то же время столь ускользающей: детскость лица, которой противоречили резкие, сухие складки по углам маленького рта; угловатая хрупкость плеч, которой не соответствовали мощные, тяжелые очертания груди; гибкость и тонкость талии, которая никак не соотносилась с округлостью бедер и плотностью зада. А на коленях — руки, большие и некрасивые, однако привлекательные и даже красивые, если только согласиться, что некрасивая вещь может быть красивой. Никогда еще она так мне не нравилась, причем это чувство, возбуждающее и неуловимое, было чем-то похоже на нее самое. Едва мы выехали из Рима, как я понял, что не дотерплю до шести, то есть до часа, когда мы должны были вернуться в студию. В моем распоряжении было десять часов, а значит, я мог переспать с ней два раза: прямо сейчас и вечером, после ужина. Сейчас — на любой лужайке, после ужина — в студии.
Дорога бежала то вверх, то вниз посреди безлесных холмов, поросших пышной, густой голубовато-зеленой травой, которая поднялась из пропитанной влагой почвы после двух месяцев обильных дождей. Небо еще не очистилось: черные тучи, клонившиеся к земле под тяжестью непролившегося дождя, неподвижно стояли над этой еще совсем весенней зеленью. Идя на большой скорости, я не переставал взглядом искать по сторонам подходящее место, но ничего не находил: то слишком близко от дороги, то слишком открыто, то склон слишком крутой, то в опасной близости стоит сыроварня. Так я проехал еще несколько километров, по-прежнему ничего не говоря и чувствуя, как растет среди этой тишины сила и ярость моего желания. Наконец на ближайшем перекрестке я свернул, и Чечилия спросила:
— А мы не на море разве едем?
Я ответил:
— Сначала заедем в укромное местечко, чтобы заняться любовью, а потом поедем на море.
Она ничего не сказала, и я на максимальной скорости помчался по деревенскому проселку, белому и каменистому. После нескольких километров тряски по хрустящему щебню пейзаж, как я и предполагал, начал меняться. Исчезли поросшие травой безлесые холмы, появились небольшие возвышенности, покрытые лесом, а за ними виднелись луга, на которых паслись лошади и целые табуны. Это было именно то, чего я искал. Около какой-то изгороди я внезапно остановился и сказал Чечилии:
— Выйдем.
Она повиновалась, вышла и посторонилась, пропуская меня вперед. Но я сказал, сам не знаю почему:
— Нет, я хочу, чтобы ты шла впереди.
Она ничего не ответила и, толкнув калитку, пошла по тропинке, вернее по следу, протоптанному в густой высокой траве. И только тогда я понял, почему попросил ее идти впереди: мне хотелось видеть мощное и ленивое движение ее бедер. Я понимал, что их покачивание обращено ко мне не больше, чем сексуальный призыв самки, который направлен к мужчине вообще. Если бы впереди пошел я, у меня могла быть по крайней мере иллюзия, что это я ее веду. Атак, пропустив ее вперед, я лишний раз убедился, что покачивание бедер относилось не столько ко мне, сколько к наслаждению, которое ожидало ее где-то в лесу, наслаждению, которое, правда, доставлю ей я, но при этом буду не более чем его инструментом.
Мы молча шли среди спутанной скользкой травы. Тучи над нашими головами, низкие и набухшие, как беременный живот, словно расслоились на куски тумана. Теплый влажный воздух был полон непрекращающегося жужжания. Я смотрел на бедра Чечилии, которые, как машина, постепенно входящая в свой нормальный ритм, по мере приближения к лесу двигались все сильнее и ритмичнее, и думал, что между этими движениями и теми, что она будет делать, лежа на спине, не было, в сущности, никакой разницы: Чечилия всегда была готова к сексуальному сношению, точно так, как всегда готова к работе машина, хорошо заправленная горючим. Должно быть, она почувствовала мой взгляд, потому что неожиданно обернулась и спросила:
— Что с тобой? Почему ты молчишь?
— Я слишком сильно тебя хочу, чтобы говорить.
— Ты всегда меня хочешь?
— А тебе это неприятно?
— Нет, я просто спрашиваю.
Мы прошли еще немного, потом среди густой луговой травы начал попадаться редкий высокий подлесок, первые деревья поднялись на неровной почве — сначала отдельные, далеко разбросанные, потом их стало больше. Еще несколько шагов, и вот между двух холмов маленькая ложбинка, поросшая деревьями и кустами, скрывающими неровности почвы. Я поискал взглядом, где можно лечь, и мне показалось, что я нашел — ровная поросшая мхом поляна, окруженная высоким папоротником и густыми зарослями дрока. Я уже собрался показать ее Чечилии, как вдруг она обернулась и рассеянно сказала:
— Да, я забыла тебе сказать — сегодня мы не можем заниматься любовью.
У меня было такое чувство, будто я угодил ногой в капкан.
— Почему? — спросил я.
— Я нездорова.
— Неправда!
Ничего не ответив, она своим сильным, медленным шагом прошла вперед, миновала заросли папоротника и дрока, поднялась на маленький округлый пригорок, повернулась ко мне, наклонилась и, взявшись обеими руками за подол, приподняла его до пояса. Показались стройные, схваченные шелком бедра, а внизу живота, там, где обычно за прозрачной тканью слипов просвечивало темное пятно лобка, виднелась матовая белизна ватного тампона.
— Теперь веришь?
Я ответил в ярости:
— Да, ты права, ты всегда и во всем права!
Она молча опустила юбку, потом спросила:
— Почему ты так говоришь? Ведь в другие дни я тебе никогда не отказываю!
Я чувствовал, что схожу с ума: оскорбленное желание как бы наложилось на ставшее уже почти манией убеждение в ее недоступности, и сегодняшняя неприятность предстала передо мной как одно из проявлений все той же бесконечно повторяющейся ситуации. Я сказал:
— Я так тебя хотел, а оттого, что ты пошла со мной и словно бы согласилась, желание стало еще сильнее. Почему ты не сказала мне сразу, что нездорова?
Равнодушно глядя на меня, она ответила тоном торговца, который взамен распроданного товара предлагает покупателю совсем другой, гораздо более дешевый:
— Но зато мы можем быть вместе целый день.
— Да, но я хотел с тобой спать!
— Спать будем в другой раз, может быть, завтра.
— Но я хотел сегодня, сейчас!
— Ты просто как ребенок.
Наступила пауза. Чечилия шла среди зарослей дрока, опустив глаза, как будто что-то искала. Потом наклонилась, сорвала травинку и зажала ее в зубах. Я в ярости воскликнул:
— Так вот почему ты предложила мне провести вместе целый день. Ты знала, что сегодня ты не можешь спать с Лучани.
— И Лучани хотел со мной спать, но я сказала ему то же, что и тебе.
— Да, но Лучани спал с тобой вчера, а я три дня назад.
— Лучани не спал со мной вчера: он, как и ты, спал со мной три дня назад.
Она продолжала идти впереди меня, сквозь заросли дрока, такая беззаботная, с травинкой в зубах. Я злобно спросил:
— А куда, собственно, ты идешь, что ты собираешься делать?
— Все, что тебе угодно.
— Ты знаешь, что мне угодно.
— Я тебе уже сказала, что это невозможно.
— А если это невозможно, то я не знаю, чем можно заняться еще.
— Хочешь, вернемся в город и сходим в кино?
— Нет.
— Хочешь, поедем к морю?
— Нет.
— Хочешь, поедем в Кастелли?
— Нет.
— Может быть, ты хочешь остаться здесь?
— Нет.
— Хочешь, уедем?
— Нет.
— Но что же ты тогда хочешь?
— Я уже сказал, что хочу спать с тобой.
— А я тоже тебе сказала, что сегодня это невозможно.
— Тогда пошли отсюда.
— И куда мы поедем?
— Не знаю, пошли.
Мы вернулись к машине, и на этот раз я шел впереди нее, хотя в отличие от Чечилии, которая как будто всегда знала, если не умом, то телом, куда она идет, я совершенно не понимал, куда иду.
Едва мы сели в машину, я сразу же рванул с места на большой скорости, не подождав даже, чтоб Чечилия как следует захлопнула дверцу. Я чувствовал, как растет во мне ярость, которую невозможно было утолить, как нельзя утолить огонь, который находит для себя все новую пищу. Именно ярость порождала преследующие меня навязчивые видения, словно, не сумев взять Чечилию, я был теперь обречен с тупым упорством искать и находить ее образ во всем, что имело с нею хотя бы отдаленное сходство. Так, скажем, вид некоторых полян, которые не сплошь заросли травой, напоминал мне о ее животе, округлые пригорки — о ее груди, в очертаниях некоторых лужаек мне виделся ее профиль. Если дорога начинала петлять между двумя округлыми холмами, мне виделись раздвинутые ноги Чечилии, лежащей на спине, и казалось, что между холмами проходит щель ее лона и машина бежит как раз к этой щели. Но после того как гигантская Чечилия, ставшая землей, поглотила и меня, и машину, и все окружающее, перспектива вдруг изменилась, вместо двух холмов появилось четыре, и не стало ни ног, ни лона — так, обычный пейзаж, и ничего больше. Вдобавок, как я уже говорил, я и сам не знал, куда ехал; мне казалось, что я пытаюсь догнать что-то такое, что, сколько ни старайся, не догонишь. Это что-то всегда оставалось впереди — то в той вот группе деревьев, то на том холме, то на той насыпи, то на том мосту, но, добравшись до деревьев, до холма, до насыпи, до моста, я видел, что там ничего нет, и должен был из последних сил устремляться в погоню за новой обманчивой целью. И все это время, несмотря на бредовое состояние, вызванное бессильной яростью, меня ни на минуту не покидало ясное и четкое ощущение, что Чечилия тут, рядом со мной, близкая и в то же время недоступная.
Не знаю, сколько времени я так ехал — без цели, наугад выбирая дорогу на развилках, то и дело возвращаясь назад, километры и километры, то вдоль моря, то среди леса — может быть, час. Внезапно на какой-то дороге посреди просторного поля, окаймленного рядами тополей, я резко остановился и повернулся к Чечилии:
— Я хочу сделать тебе одно предложение.
— Какое?
Пока я ехал, я об этом не думал. Но последние дни и сегодня утром, перед свиданием с Чечилией, я думал об этом все время, и потому мне казалось, что то, что я скажу, должно прозвучать совершенно естественно:
— Я хочу, чтобы ты стала моей женой.
Я увидел, что она посмотрела на меня без удивления, со спокойным недоверием.
— Ты хочешь, чтобы мы поженились?
— Я уже давно об этом думаю, и сейчас, по-моему, самое время.
Она смотрела на меня, а я испытывал в это время головокружительное и сладостное ощущение человека, который после долгих колебаний бросился наконец в бездну. Я схватил ее за руку и торопливо произнес:
— Ты станешь моей женой, и мы переедем к моей матери. Ты, наверное, не знаешь, но я ведь богат.
— Богат?
— Да, вернее, мать богата, но раз мы будем жить у нее на Аппиевой дороге, ее богатство станет и моим, то есть нашим.
Она ничего не отвечала, и я заговорил снова.
— Мы поженимся со всей возможной пышностью. Бракосочетание в церкви, подарки, конфеты, цветы, приемы и так далее. Сразу же после уедем в свадебное путешествие на север, например в Скандинавию, или на юг, в Египет. По возвращении твоя жизнь совершенно переменится. Ты станешь дамой высшего римского общества — вроде тех, что ты видишь иногда на виа Венето или на площади Испании.
Она продолжала молчать, и я со все возрастающей яростью, сжимая ей руку, возобновил свою речь:
— У нас будут дети, я хочу много детей. По тебе видно, что ты можешь нарожать сколько угодно. Я сделаю тебе двух, трех, четырех, восьмерых — в общем, сколько захочешь.
Ее молчание начало меня беспокоить, и я резко спросил:
— Ну что ты об этом думаешь?
Она наконец-то решилась и медленно произнесла:
— Я не могу ответить тебе вот так, с налету. Мне нужно подумать.
— Подумай. Можешь ответить мне завтра, послезавтра. Когда захочешь. А тем временем, — добавил я внезапно, — мы прямо сейчас поедем к матери, и я представлю тебя как свою невесту.
Мне вдруг пришло в голову, что Чечилия может не поверить, что я богат, и я хотел, чтобы она убедилась в этом собственными глазами. С другой стороны, представить ее как свою невесту значило скомпрометировать ее и в каком-то смысле принудить ее согласиться.
Она спросила:
— Зачем нам ехать прямо сейчас? Мы можем познакомиться в другой раз.
— Нет, лучше сегодня. Ты увидишь ее и сможешь понять, о чем идет речь.
— Но ты не можешь представлять меня как свою невесту, я еще не решила.
— Какая разница? Если мы не поженимся, я скажу матери, что ты передумала.
— Ответ я дам тебе сегодня, — сказала она неожиданно и каким-то странным тоном, словно уже приняла решение, но собирается сообщить мне его через несколько часов. — Сегодня вечером.
— А почему вечером? Почему не сейчас?
— Нет, вечером.
Я ничего на это не сказал, сбросил тормоз, включил зажигание, и мы поехали. Я так ее хотел, что мне казалось, будто предложенный мною брак — это еще слишком малая цена даже не за вечную любовь, а за одно мимолетное соитие. Для того, чтобы взять ее хотя бы раз, я готов был не только жениться, но вступить в союз с дьяволом и обречь на проклятие собственную душу. Вы скажете, что это фраза, и к тому же романтического толка. Но в тот момент проклятие было для меня не фразой, а чем-то совершенно реальным, подстерегающим меня не в том, ином мире, в который я не верил, а в мире этом, где я был вынужден жить. И, как ни странно, это ощущение нависшего надо мной проклятия не лишало меня смутной надежды на избавление, которое я надеялся обрести в тот день, когда Чечилия станет моей.
Солнце уже закатывалось над Аппиевой дорогой, чернильно-черные силуэты кипарисов и пиний четко вырисовывались на широкой красной полосе, сквозь которую как будто прорвалось пламя пожара, бушевавшего в темных развалинах туч. Я начал потихоньку подниматься по старой римской дороге, тормозя там, где древнее покрытие выступало из-под асфальта, или чуть мешкая, чтобы полюбоваться на руины, ограды, ворота, машины на зеленых газонах. Я размышлял над предложением, которое только что сделал Чечилии, и понимал, что прибегнул к браку с излишним, может быть, легкомыслием ради того, чтобы достигнуть цели, которая браку не только чужда, но прямо его отрицает. Тут я испугался, что об этом может догадаться Чечилия, сделав неприятное открытие, что женюсь я только для того, чтобы от нее избавиться. В конце концов, думал я, вполне вероятно, что в глубине души Чечилия лелеет идеал супружеской жизни, и поспешность, с которой я предложил ей стать моей женой, может оскорбить этот идеал. И потому через некоторое время я снова вернулся к той же теме:
— Ты правильно делаешь, что не отвечаешь мне сразу. К браку нельзя относиться легкомысленно.
Она ничего не ответила, и я продолжал:
— Жениться — это значит соединиться на всю жизнь. По крайней мере я думаю именно так. Я поэтому и сказал, что венчаться мы будем в церкви.
Совершенно неожиданно она спросила:
— А почему в церкви?
— А потому, — промолвил я с удовлетворением, — что церковный брак соединит нас действительно, так что мы уже не сможем разлучиться.
Она сказала:
— Но ты ведь в это не веришь.
— Я сделаю это для тебя.
— Но и я тоже не верю.
— Как? Но ты сама говорила, что до двенадцати лет воспитывалась у монахинь.
— Это ничего не значит. Я и когда жила у монахинь, не верила.
— А во что ты верила?
Казалось, она некоторое время раздумывала, а потом сказала, точно и сухо взвешивая каждое слово:
— Ни во что. Не то чтобы я не верила, потому что подумала-подумала и поняла, что не верю. Я не верила, потому что никогда об этом не думала. И сейчас не думаю. Я думаю о чем угодно, только не о религии. А если человек о чем-то не думает, значит, это «что-то» для него не существует. Религия мне не то чтобы нравится или не нравится, она для меня просто не существует.
Я сказал, снижая скорость, пока машина окончательно не остановилась:
— Сейчас ты об этом не думаешь, но не исключено, что придет день и ты задумаешься.
Она помолчала, потом сказала:
— Мне кажется, нет. Этого не будет. Если уж я не думала об этом у монахинь, где не было ничего, кроме религии, с чего это я задумаюсь об этом, выйдя из монастыря, когда вокруг столько всего, о чем можно подумать? Знаешь, о чем я думала, когда молилась вместе с монахинями?
— О чем?
— О часах.
— Почему о часах?
— Там были стенные часы с боем, я смотрела на них и, читая молитвы, считала секунды и минуты.
— Тебе было так скучно молиться?
— Да.
— Почему?
— Потому что на свете существует множество скучных, прямо-таки безумно скучных вещей, но от них по крайней мере есть какой-то прок. От молитв же, по-моему, нет никакого прока.
— Это неизвестно. Может быть, наступит день, когда они еще сослужат тебе свою службу.
— Не думаю. Я просто не могу представить себе, что когда-нибудь почувствую необходимость в религии. Религия — это что-то лишнее.
— Что значит лишнее?
— Ну как бы это сказать. Она из тех вещей, от которых, есть они или нет, в мире ничего не меняется. А значит, она лишняя.
— Такое можно сказать о множестве вещей.
— Например?
— Ну например, искусство. Как ты говоришь, в мире ничего не изменится, если искусство перестанет существовать.
— Но искусство хотя бы доставляет удовольствие тем, кто им занимается. Балестриери, например, получал от него удовольствие. И ты получаешь. А от религии — одна скука. В монастыре мне все время казалось, что и монахини тоже скучают, и священники, в общем, все, кто занимается религией. А как скучают люди в церкви! Посмотри на них, когда они в церкви, и ты не увидишь ни одного лица, на котором не было бы смертельной скуки!
Я впервые услышал, как Чечилия говорит о скуке, и не мог сдержать любопытства:
— А ты скучаешь когда-нибудь?
— Да, иногда скучаю.
— А что ты при этом чувствуешь?
— Скуку.
— А что такое скука?
— Как это можно объяснить? Скука — это скука.
Я мог бы сказать ей: «Скука — это разрыв связей. Я для того и женюсь на тебе, чтобы соскучиться и перестать тебя любить, я хочу сделать так, чтобы ты перестала для меня существовать, как не существует для тебя религия и множество других вещей».
Впрочем, тут она сама прервала наш разговор очень необычным для нее способом: протянув руку, она погладила меня по щеке:
— А сейчас поехали, иначе будет слишком поздно.
Я сказал: «Хорошо», хотя и не понимал, почему это она вдруг захотела поехать к моей матери, когда только что эта идея ей не нравилась. Поразмыслив, я решил, что Чечилия предложила мне поехать, чтобы прервать разговор, который был ей неприятен. Я знал, что Чечилия не любит говорить о себе, а я постоянно ее к этому принуждал, и мне вдруг пришло в голову, что ее упрямая уклончивость рождалась именно из нелюбви к такого рода разговорам, к которым я постоянно ее склонял. Всегда, в любой момент и в любой ситуации, готовая отдаться физически, Чечилия, как только заходила речь о ней, превращалась в моллюска, который сжимает створки своей раковины тем крепче, чем сильнее мы их разжимаем. Обычно она прекращала такие разговоры, предложив мне заняться любовью: она брала мою руку, клала ее себе на живот и закрывала глаза. То есть она предлагала мне тело, чтобы не отдать всего остального. Но в тот день мы не могли заняться любовью, и тогда, отчаявшись прекратить этот разговор, она и предложила мне первое попавшееся ей под руку: неприятный для нее визит к моей матери.
Некоторое время я ехал молча, раздумывая над всем этим. Потом спросил:
— Балестриери никогда не разговаривал с тобой о тебе?
— Никогда.
— О чем же он говорил?
— В основном о себе.
— А что он говорил?
— Говорил, что любит меня.
— А еще что?
— Еще? Да ничего. Все только о себе, вернее, о чувствах, которые он испытывает ко мне. То, что обычно говорят мужчины, когда они влюблены.
Я не мог не отметить, что между мною и Балестриери обнаружилось наконец хоть какое-то различие: я только и делал, что заставлял Чечилию говорить о себе самой, а Балестриери, как и все эротоманы, говорил о себе. На самом деле, решил я вдруг, Балестриери никогда по-настоящему ее не любил. Я спросил:
— А тебе нравилось, что он говорит только о себе?
— Какое-то время нравилось, когда он говорил, что любит меня. Но так как он все время говорил одно и то же, потом я уже просто не слушала.
— А тебе хотелось бы, чтобы он говорил о тебе?
— Нет.
— Ты не любишь, когда говорят о тебе?
— Не люблю.
— Почему?
— Не знаю.
— Значит, тебе неприятно, что я все время заставляю тебя говорить о себе?
— Да.
Я обомлел, услышав этот решительный односложный ответ.
— Может быть, ты начинаешь ненавидеть меня, когда я начинаю говорить о тебе?
— Нет, я просто мечтаю, чтобы ты поскорее закончил.
— Что ты чувствуешь, когда я расспрашиваю тебя о тебе?
Она подумала, потом сказала:
— Мне хочется ничего тебе не отвечать.
— То есть промолчать?
— Да. Или соврать что-нибудь, лишь бы ты оставил меня в покое. — Она помолчала, потом с необычной для нее словоохотливостью заговорила снова:
— Представь себе, когда я жила в монастыре, то для исповеди я придумывала грехи, которых не совершала, лишь бы ничего не рассказывать о себе. Священник был очень мною доволен, говорил, что я должна каяться, прочесть Бог знает сколько молитв Мадонне и Святому Иосифу, а я отвечала «да», «да», все время «да», «да», хотя потом не выполняла ничего из того, что он от меня требовал, ведь на самом деле я ничего плохого не сделала, и мне не в чем было каяться!
Внезапно мне пришло в голову, что этот назойливый священник хотел, в сущности, того же, что и я: он хотел поймать Чечилию, запереть ее в ее грехе, пригвоздить приговором. Я обеспокоенно спросил:
— И для меня ты тоже придумывала вещи, которых не делала?
Она рассеянно ответила:
— Может быть, иной раз и придумывала.
— Да что ты говоришь? Ты мне врала? И когда же?
— Может быть, и врала. Сейчас я уже не помню.
— Попытайся вспомнить.
— Не помню.
— Ну скажи, врала ты мне что-нибудь насчет твоих отношений с Балестриери?
— Клянусь тебе, что не помню.
— То есть все, что ты рассказывала мне о своем прошлом, может быть, и неправда?
— Нет-нет, совсем не так. Я врала только, когда без этого нельзя было обойтись.
— А когда нельзя обойтись?
— Как я могу это объяснить? Нельзя значит нельзя.
— Хорошо. Поехали к матери. Я представлю тебя как свою невесту, и самое большее через месяц мы поженимся.
Мы молча пустились в путь, и вскоре — вот они, знакомые ворота между двумя пилястрами, декорированными какими-то римскими древностями. Но ворота не были, как обычно, закрыты, наоборот — они были распахнуты, фонари на них зажжены, и как раз в эту минуту через них проехали одна за другой три или четыре машины. Я с досадой заметил:
— Боюсь, что у матери так называемый коктейль. Что будем делать?
— Что хочешь.
Я подумал, что, если иметь в виду цель, которой я собираюсь достичь, прием — это совсем неплохо. Таким образом Чечилия сможет составить себе представление о мире, куда я собирался ее ввести. И если она была тщеславна — а я думал, что это так, — то это представление могло быть только в мою пользу. Я рассеянно сказал:
— Войдем. Я представлю тебя матери, ты что-нибудь выпьешь, посмотришь дом, а потом мы уедем. Хорошо?
— Хорошо.
Я проехал аллею и не без труда нашел место для машины на почти до отказа забитой площадке. Чечилия вышла, и я последовал за ней. Идя к двери, она обеими руками приподняла с шеи волосы и разложила их по плечам — жест, которым, как я давно заметил, у нее выражалась робость и попытка с ней справиться. Я догнал ее, взял под руку и прошептал:
— В этом доме мы будем жить, когда поженимся. Тебе нравится?
— Да, дом красивый.
Мы вошли в прихожую, а оттуда перешли в одну из пяти гостиных, занимавших весь первый этаж. Там было уже много гостей, которые стояли друг против друга, держа в руках стаканы, и негромко переговаривались, искоса поглядывая вокруг, как это обычно бывает на коктейлях. Таща Чечилию за руку, прокладывая ей дорогу сквозь эту чванную, высокомерную толпу, разглядывая всех этих лоснящихся, цветущих мужчин и накрашенных, одетых по последней моде женщин, видя, что Чечилия сливается с этим ненавистным мне сбродом так, что уже кажется одной из многих, думая, что, если такое действительно произойдет (а это могло произойти после нашего бракосочетания), я не только освобожусь от Чечилии, я возненавижу ее, как ненавидел гостей матери, я даже почувствовал что-то вроде угрызений совести при мысли, что мечтал потерять ее среди этой омерзительной толпы, и понял, что почти надеюсь, что она не примет моего предложения. Да, я хотел, чтобы Чечилия мне наскучила, но ненавидеть ее я не хотел. Я слишком ее любил, чтобы избавляться от нее такой ценой — ценой превращения бедной, полной очарования девушки в богатую гарпию.
Размышляя обо всем этом, я продолжал проталкивать Чечилию сквозь толпу, от одной группы к другой, от одного кружка к другому, среди сигаретного дыма и жужжания голосов, задевая подносы, уставленные бокалами разных форм и цветов, которыми лакеи обносили гостей. Это был действительно многолюдный прием, и, судя по всему, мать устроила его с размахом, не считаясь с затратами. Тем не менее деньги, которые она потратила на то, чтобы достойно принять гостей, были просто ерунда по сравнению с теми поистине неисчислимыми деньгами, которые стояли за каждым из приглашенных. Не знаю почему, но я вспомнил, как несколько лет назад на подобном приеме один толстый, здоровый, веселый старик спросил у другого старика, бледного и грустного, тоном человека, желающего с научной достоверностью установить какую-то истину: «Как ты считаешь, какой капитал — в цифрах — заключен сейчас в этих четырех стенах?» И этот другой мрачно ответил: «Откуда я знаю! Я же не налоговый инспектор!»
Я не раз спрашивал себя, почему я чувствую такое глубокое отвращение к миру моей матери, но только в тот день, вспомнив эту фразу и сопоставив ее с лицами, которые меня окружали, я наконец это понял. Вглядываясь в лица приглашенных матерью гостей, я вдруг совершенно точно понял, что не было тут ни одной морщины, ни одной модуляции голоса, ни одной рулады смеха, которые не были бы впрямую связаны деньгами, которые, как сказал тогда толстый старик, стояли тут за каждым из гостей. Да, подумал я, деньги вошли тут в плоть и кровь; заработанные честным удачливым трудом или отнятые хитростью и силой, они дали один и тот же результат — совершенно нечеловеческую, чудовищную вульгарность, которая просвечивала и сквозь самую раскормленную тучность, и сквозь самую иссохшую худобу. И если правда, что с деньгами невозможно развестись и богатый, как бы он ни старался, не сможет притвориться бедным, то естественно, что и я, сам того не желая, был частью этого общества богатых и именно деньги, от которых я тщетно пытался отказаться, создали кризисную ситуацию и в моем искусстве, и в моей жизни. Я был богач, который просто не хотел быть богачом; я мог рядиться в лохмотья, питаться сухими корками и жить в лачуге — все равно деньги, которые мне принадлежали, превращали лохмотья в элегантные одежды, сухие корки — в изысканные лакомства, а лачугу — во дворец. Даже моя машина, такая старая и расхлябанная, была роскошнее самых роскошных машин, потому что то была машина человека, который, стоило ему захотеть, мог тут же получить другую, с иголочки новую и роскошной марки.
Я вздрогнул, услышав голос матери:
— О, Дино, — сказала она, — какой приятный сюрприз!
Она стояла прямо передо мной, но я ее не видел, вернее видел, но не мог отделить от толпы приглашенных, потому что в этот момент она казалась мне одной из них, во всем на них похожей, не имеющей со мной никакой, даже кровной связи. Наедине с матерью я всегда чувствовал, что она моя мать, но в толпе, заполнявшей ее гостиные, она становилась неразличимой, как птица в стае или рыба в косяке. И ее склонность к экономии, которая, когда она была одна, могла показаться ее индивидуальной чертой, тут, среди толпы гостей, обнаруживала свой внеличный, всеобщий характер. И как о всех персонажах, заполнивших гостиные виллы, так и о моей матери можно было сказать, что за стеклянным блеском ее голубых глаз, за ее броскими массивными драгоценностями, за ее нервной худобой, за подчеркнутой искусственностью макияжа, за пронзительным голосом стоял денежный конформизм, характерный для всего общества, частью которого она была, а вовсе не особенности ее личности.
Похожая на своих гостей даже внешне, мать и вела себя во время нашей короткой встречи точно так же, как они. Обычно, оставаясь со мною наедине, она была очень внимательна, но сейчас, на коктейле, где нормой считалась подчеркнутая рассеянность, проистекающая из безразличия, спешки, невозможности что-либо как следует расслышать, мать вела себя как все остальные, то есть смотрела, не видя, и слушала, не слыша. Сразу после своего радушного приветствия она сказала что-то несвязное насчет обязанностей, которые не позволяют ей мною заняться, причем в ее голосе не было ни малейшего любопытства; не переставая оглядываться вокруг, торопливо и словно бы только для проформы она добавила:
— Напоминаю тебе, что ты еще не представил мне синьорину.
Я торжественно сказал, беря Чечилию под руку:
— Это Чечилия, моя невеста.
И тут произошло непредвиденное. Мать либо не расслышала моих слов, либо расслышала, но не поняла, во всяком случае я должен сказать, что восприняла она их как ничего не значащий звук: на мгновение остановив на Чечилии свои нестерпимо сверкающие глаза, она вдруг воскликнула:
— Простите, мы еще непременно увидимся, но сейчас меня ждет важное дело. — И, не дождавшись ответа, двинулась сквозь толпу с решительностью акулы, рассекающей морские глубины навстречу своей жертве. Насколько я понял, кто-то приехал, может быть кто-то очень важный, и мать не услышала меня, потому что именно в ту минуту, когда я представлял ей Чечилию, она заметила у самых дверей воронкообразное движение, свидетельствующее о появлении нового гостя.
Я взял с подноса, предложенного лакеем, два бокала, один протянул Чечилии и втолкнул ее в оконную нишу.
— Ну, что ты скажешь?
— О чем?
Я в растерянности молчал. Я не знал, о чем именно я хотел ее спросить, наверное обо всем, потому что не слышал ее мнения еще ни о чем. Я сказал первое, что пришло мне в голову:
— Ну, об этом приеме.
— Прием как прием.
— Тебе нравятся приемы?
Она ответила после паузы немного нервно:
— Не очень. Я не люблю, когда шумно и много дыма.
— А что ты думаешь обо всех этих людях?
— Ничего не думаю. Я никого здесь не знаю.
— Тут есть люди, которые могут быть тебе полезны; если хочешь, я могу тебя познакомить.
— В каком смысле полезны?
— Ну, для жизни в обществе.
— Как это?
— Они могли бы подружиться с тобой, то есть благоволить к тебе, приглашать на такие же праздники, а если это мужчины — то и поухаживать. Из всего можно извлечь какую-то пользу. Многие только ради этого и ходят на приемы. Так хочешь с кем-нибудь познакомиться?
— Нет, нет, не стоит, тем более что я никогда их больше не увижу.
— Непременно увидишь, раз мы поженимся.
— Ну вот тогда ты нас и познакомишь.
Мне хотелось затронуть тему богатства, но я не знал, как подступиться. В конце концов я сказал:
— Все люди, которых ты здесь видишь, очень богаты.
— Да, это заметно.
— А из чего это заметно?
— Ну это видно по платьям, которые на дамах, по их драгоценностям.
— Тебе хотелось бы быть такой же, как они?
— Не знаю.
— Как это не знаешь?
— Я ведь не богата. Я должна разбогатеть, чтобы понять, нравится мне это или нет.
— А разве ты не можешь просто вообразить?
— Как можно вообразить то, что не знаешь?
— Но ты любишь деньги?
— Когда они мне нужны, да.
— А разве они не всегда тебе нужны?
— Сейчас нет. Того, что ты даешь, мне хватает.
Я смотрел, как она разглядывает толпу своими большими темными глазами, и пытался понять, что, собственно, она видит, похоже ли это хоть в какой-то степени на то, что вижу я. Она медленно сказала:
— Тут нет молодых девушек. Тут только дамы возраста твоей матери.
— Мать принимает своих подруг, естественно, что все это дамы ее возраста. Но ты не ответила. Что ты думаешь о том, чтобы выйти за меня замуж и сделаться такой же, как эти дамы?
— Я не могу тебе сказать, я еще не думала.
— Так подумай сейчас.
Я увидел, что она снова посмотрела на зал, поднесла к губам бокал, сделала глоток, но так ничего и не сказала. Это тоже был ее способ ускользать от меня: молчание. Но я настаивал:
— Можно по крайней мере узнать, о чем ты думаешь?
Она ответила с неожиданной резкостью:
— Я думала, что хорошо бы пойти туда, где хоть немного потише. Там я смогла бы тебе ответить.
— Ответить?
— Да, про женитьбу.
— Куда ты хочешь, чтобы мы пошли?
— Мне все равно.
— Тогда давай поднимемся на третий этаж. Там мы сможем немного побыть в тишине. И к тому же ты сможешь посмотреть дом.
Мы поставили свои бокалы на подоконник, я взял Чечилию за руку и повел через толпу к двери в глубине гостиной. Открыв дверь, я подтолкнул Чечилию, и мы очутились в коридоре. И сразу же весь шум, дым и теснота остались позади, и мы окунулись в свежий и чистый воздух совершенно пустого безмолвного дома. Я подвел Чечилию к лестнице, и мы начали подниматься: одной рукой я скользил по перилам, другой обнимал ее за плечи. Я спросил:
— Тебе хотелось бы жить здесь?
— Мне все равно, где жить.
— Но тут живет моя мать.
— Она симпатичная, твоя мать.
Пораженный, я воскликнул:
— Святое небо, да что симпатичного ты нашла в моей матери?
— Не знаю, но она симпатичная.
Тем временем мы поднялись на третий этаж. Я сказал:
— Хочешь посмотреть мою комнату?
—Да.
Я распахнул перед ней двери. В комнате все оставалось так, как было в день бегства, когда я покинул ее, бросив Рите свои брюки: ставни закрыты, на кровати раскатан голый матрас. Чечилия едва на все это взглянула, не обнаружив ни малейшего любопытства. Только сказала:
— А что, сейчас здесь никто не живет?
— На этом этаже есть несколько пустующих комнат. Если мы поженимся, мы могли бы жить именно здесь, Тебе не кажется, что в этой комнате тебе будет лучше, чем там, где ты живешь сейчас?
Ее ответ подтвердил мое убеждение в том, что она не способна ничего увидеть и что для нее нет, в сущности, никакой разницы между великолепной ампирной мебелью моей матери и старым хламом, который стоит у нее в квартире.
— Почему? Это точно такая же комната, как моя. Кровать, как у меня, шкаф, как у меня, два стула, как у меня.
— Но эта — больше. По крайней мере это ты можешь признать?
— Это да.
Я закрыл дверь и сказал:
— Пойдем в комнату матери. Она сейчас занята своими коктейлями, и мы сможем спокойно поговорить.
Мы подошли к двери. Я открыл ее и втолкнул Чечилию в темноту, как втолкнул бы в тюрьму, в которой надеялся запереть навеки. Потом включил свет. Комната была просторной и комфортабельной, но мне всегда было в ней душно, оттого что не было тут ни кусочка стены, ни кусочка пола, не задрапированных занавесями или коврами. Я подошел к одному из окон, распахнул его и выглянул наружу. Окно выходило в итальянский сад, и он был виден отсюда весь — со всеми своими аллеями, деревьями, фонтаном, перголой. Была ночь, черное беззвездное небо время от времени слабо озарялось сполохами далекой грозы, воздух был такой же теплый и душный, как в комнате. Лампочки, спрятанные в траве и внутри живых изгородей, освещали каким-то неестественным колеблющимся светом ноги гостей, которые, покидая гостиную, один за другим разбредались по саду. Оттого, что до колен их освещал этот призрачный свет, а выше они сливались с темнотой, казалось, что сад заселен женскими и мужскими ногами без всяких признаков остального тела. Некоторое время я наблюдал это зрелище, потом голос Чечилии заставил меня вздрогнуть:
— Где тут ванная?
— Вон та дверь.
Ни слова не говоря, она направилась в ванную. Я отошел от окна, сел в кресло, стоящее в ногах постели, и зажег сигарету.
И тут мое внимание привлекла большая старинная картина, висевшая слева от кровати. На ней была изображена Даная с золотым дождем. Видимо, это было недавнее приобретение матери, которая, как я знал, любила «вкладывать деньги» также и в произведения искусства, во всяком случае раньше я этой картины не видел. Даная возлежала на кровати, очень похожей на ту, на которой спала мать, — широкой, низкой, с изголовьем, украшенным бронзой. Она откинулась на груду подушек, выпятив живот и вытянув одну ногу вдоль кровати, а другую свесив вниз. Довольным взглядом она смотрела на свое лоно, куда из густой тени тяжелого балдахина сыпался дождь золотых монет; золото было такое же яркое и светлое, как волосы грешницы, распущенные по белым плечам и розовой груди. Это была вполне заурядная картина на известный мифологический сюжет, и в другой раз я бы ее даже не заметил. Но в тот момент она меня поразила, потому что я чувствовал, что она каким-то странным образом связана со мной. Я принялся рассматривать полотно, пытаясь понять, чем оно меня привлекает, что стоит за этим моим неожиданным интересом. Но тут дверь ванной отворилась, и Чечилия появилась на пороге.
Она разделась и завернулась лишь в короткое полотенце: оно едва прикрывало грудь и бедра и было похоже нате коротенькие одежды, в которые драпируются обычно женщины тропиков. Подходя ко мне на цыпочках, она сказала:
— А знаешь, у меня все кончилось. Если хочешь, мы можем заняться любовью.
— Здесь?
— А почему бы и нет? Здесь удобно.
Внезапно у меня возникло ощущение, что в этом щедром жесте был скрыт какой-то коварный расчет, словно, предлагая мне себя так неожиданно, после того, как я уже смирился с отказом, Чечилия хотела заранее компенсировать мне какую-то потерю, о которой мне еще предстояло узнать. Я резко сказал:
— Хорошо, но сначала ты мне ответь.
— Ты о чем?
— Согласна ли ты стать моей женой?
Она ничего не сказала, прошлась по комнате, потом, словно решившись, села мне на колени и, развязывая галстук и расстегивая воротник рубашки, медленно произнесла:
— Ты, Дино, единственный человек, за которого я могла бы выйти замуж, потому что с тобой я могу быть сама собой, могу позволить себе быть искренней и ничего не скрывать.
— В самом деле? — воскликнул я, немного удивленный таким вступлением. — А мне-то всегда казалось, что ты скрываешь от меня все или почти все. Если это называется ничего не скрывать, представляю себе, какая ты с другими.
Опустив голову, она продолжала говорить, как будто ничего не слыша, и при этом снимала с меня галстук и расстегивала одну за другой пуговицы на рубашке:
— И дом этот очень красивый, мне хотелось бы здесь с тобой жить.
— Так в чем же дело?
— И все-таки я должна сказать, что не могу выйти за тебя замуж. Мне надо было сказать тебе это сразу, как только ты об этом заговорил, но у меня не хватило духу, я видела, как это для тебя важно.
Она стянула с меня пиджак и рубашку, сложила их в кучу и забросила в дальний конец постели.
Я испытывал чувство такого изумления, словно до этого нисколько не сомневался, что Чечилия ухватится за возможность стать моей женой. Хотя в сущности, подумал я, если раньше я хотел завладеть Чечилией посредством денег, то теперь я решил, почему-то сам в это поверив, что добьюсь своей цели, предложив ей то, что женщины всегда предпочитают деньгам: брак. Я закричал вне себя от ярости:
— Но почему ты не хочешь?
— Не хочу, потому что не хочу.
— Но почему?
— Из-за Лучани, — сказала она сухо. — Я не хочу с ним расставаться.
— Ты хочешь выйти за него замуж?
— О нет, об этом я даже не думала. К тому же он женат.
— Лучани женат?
— Да, и, между прочим, он обязан ее содержать.
— Какое мне дело до Лучани! — воскликнул я в отчаянии. — Я позволю тебе видеться с ним столько, сколько ты захочешь.
— Я сказала нет, значит, нет.
— Но почему?
Она ответила, и тон ее был точно таким, как тогда, когда я предложил ей назначить месячное содержание, — можно было подумать, что ей просто не хочется расставаться с чем-то привычным и полюбившимся!
— Но, Дино, ну зачем нам жениться? Пусть все остается как есть, ведь нам так хорошо.
Однако я с фанатическим упорством продолжал цепляться за идею брака, может быть потому, что она не хотела о ней и слышать.
— А если я разрешу тебе встречаться с Лучани или с кем угодно; если ничего не переменится, а вернее, если все переменится только к лучшему; если вместо того, чтобы жить в жалкой своей квартире вместе с родителями, ты будешь жить на этой вилле со мной — какой смысл тебе отказываться? Из-за чего ты отказываешься?
Она решительно сказала:
— Я не хочу выходить замуж, вот и все. — Потом соскользнула с моих колен и, потянув за руку, добавила: — Ну идем же, займемся наконец любовью.
Механически, почти нехотя я встал и последовал за ней. И тут случилась смешная вещь: брюки, в которых Чечилия, оказывается, расстегнула ремень, свалились с меня, и я в них запутался. Вне себя от ярости я заорал:
— Не хочу я заниматься любовью! Я хочу знать, почему ты не хочешь стать моей женой.
Она посмотрела на меня, потом вдруг сказала каким– то странным, многозначительным тоном:
— Как хочешь. Но если не сегодня, то следующий раз будет не так уж скоро.
— Почему?
— Я не хотела говорить, боялась, что ты рассердишься. Я собиралась бросить тебе открытку, из которой ты все узнал бы. Но может быть, это даже лучше, что ты узнаешь прямо сейчас. Завтра утром мы с Лучани уезжаем на Понцу. Недели на две.
Я и так уже был вне себя. Но эта новость удесятерила мою ярость, поскольку объяснила наконец все сегодняшнее поведение Чечилии. Она решила на пару недель поехать с Лучани на Понцу и поэтому, только поэтому, чтобы как-то меня ублажить, согласилась провести со мной целый день; поэтому, только поэтому она предложила мне сейчас заняться любовью; и наконец, как это ни странно, поэтому и только поэтому она отказалась стать моей женой. К этому времени я уже достаточно знал Чечилию и имел случай убедиться в ее полном ко всему равнодушии и абсолютном отсутствии воображения. Я знал, что она не в состоянии думать больше чем об одной вещи сразу и выбирает всегда ту, которая ближе, доступнее и потому кажется ей привлекательнее. Так вот, поездка с актером на Понцу была ближе, доступнее и потому привлекательнее, и ради этой поездки она, не задумываясь, отказывалась от предложения, которое в другой момент, может быть, и приняла бы.
Я внезапно заметил, что эта новость причиняет мне острую боль, и если недавно я во что бы то ни стало хотел, чтобы она вышла за меня замуж, то теперь я был готов удовольствоваться тем, чтобы она отказалась от поездки.
— Не езди, — умоляюще сказал я.
Она не ответила, подошла к кровати и медленно, с выражением спокойного удовлетворения улеглась; спиной откинулась на подушки, одну ногу вытянула вдоль кровати, другую свесила — в точности как Даная на картине. Разматывая полотенце, она сказала:
— Почему ты все время думаешь о том, что будет? Иди лучше сюда, ко мне!
— Я не хочу, чтобы ты уезжала!
— Но мы уже заказали комнату.
— Ну и что? Скажи Лучани, что плохо себя чувствуешь и не езди.
— Это невозможно.
— Почему?
— Потому что мне хочется на Понцу, и я не понимаю, почему я должна отказаться.
— Если ты не поедешь, я сделаю тебе подарок.
Она кончила разматывать полотенце и лежала теперь обнаженная, выставив грудь и раскинув ноги, с детским любопытством разглядывая балдахин у себя над головой. Продолжая его рассматривать, она рассеянно спросила:
— Какой подарок?
— Все, что захочешь.
— Ну например?
— Например, много денег.
Ее большие темные глаза устремились на меня с выражением сомнения и некоторого удивления:
— И сколько бы ты мне дал?
Я взглянул на нее, и вдруг в голову мне пришла мысль, подсказанная сходством ее позы с позой Данаи на картине. Я сказал:
— Я отдам тебе все деньги, которые понадобятся для того, чтобы всю тебя покрыть ими с головы до ног.
— Как это?
— А вот так: ты будешь, не шевелясь, лежать на постели, а я покрою тебя ассигнациями с головы до ног. И если ты не поедешь на Понцу, я отдам тебе все эти деньги.
Она засмеялась, польщенная и заинтересованная не столько даже самим предложением, сколько новизной предложенной ей игры.
— Какие странные мысли приходят тебе в голову!
Я сказал, сознавая, что говорю неправду:
— Эти мысли художника.
— А потом, где ты возьмешь столько денег?
— Погоди-ка.
Я встал, побежал в ванную и быстро проделал то, что много раз уже проделывал в своем воображении: сдвинул плитки, обнажил дверцу сейфа, набрал на диске шифр, который знал наизусть. Делая все это, я молил Бога, чтобы деньги там были. Если их не будет, подумал я, я покрою Чечилию ценными бумагами, которые в конце концов то же самое, что деньги, как часто объясняла мать.
Но деньги были. Как обычно, поверх двух-трех рулонов ценных бумаг лежал набитый до отказа хорошо мне знакомый красный конверт. Я распечатал его, вынул все, что там было, и вернулся в комнату. Когда я шел к кровати, Чечилия бросила на меня взгляд, который показался мне поистине мифологическим: именно так должна была смотреть Даная, когда первая золотая монета упала в ее лоно. Я сказал, улыбаясь:
— А теперь ложись.
Она легла, глядя на меня с радостным любопытством, хотя и несколько, как мне показалось, взволнованная. Пачка денег, которую я вынул из конверта, была толстая. Я подсчитал: там оказалось пятьдесят банкнот по десять тысяч.
Начал я снизу, символически расстелив на черном курчавом лобке одну хорошо разглаженную ассигнацию. Потом поднялся выше и покрыл ассигнациями белый детский живот, тонкую талию, красивые смуглые груди — по одной банкноте на каждую. Одну ассигнацию обернул вокруг шеи, четыре положил на плечи, четыре на руки. Потом спустился ниже живота и покрыл ассигнациями ноги вплоть до маленьких ступней. Чечилия следила за этой операцией сначала по-детски серьезно, потом вдруг начала смеяться нервным неудержимым смехом. Я с надеждой подумал, что это похоже на смех женщины, решившей наконец уступить поклоннику, котоporo долго отвергала. И еще подумал, что так должна была смеяться Даная, видя, как затопляет ее золотой дождь в своем любовном сладострастии. Но и смеясь, Чечилия продолжала участвовать в игре, показывая мне места, куда еще можно было положить деньги: «Вот тут еще есть местечко, положи одну сюда, и еще сюда». Под конец она замерла в полной неподвижности — какое-то странное разукрашенное существо, — обратив ко мне лицо с широко раскрытыми глазами. Я коротко сказал:
— Здесь двадцать четыре ассигнации по десять тысяч. Если ты не поедешь на Понцу, я тебе их отдам.
Она засмеялась, потом сказала:
— Я думала, будет больше!
Я подумал, что, может быть, этого мало, и добавил:
— Я дам тебе в два раза больше — так, словно покрыл тебя деньгами не только сверху, но и с той стороны. Это будет справедливо — ту сторону тоже нужно считать!
Продолжая лежать неподвижно, словно боясь стряхнуть какую-нибудь ассигнацию и этим испортить игру, Чечилия посмотрела на меня взглядом, в котором читалась растерянность и что-то вроде сожаления. Потом сказала:
— Мне очень жаль, Дино, но это невозможно.
Некоторое время она молча глядела на меня, а потом добавила с необычной для нее нежностью, которая явно не была притворной:
— А теперь давай займемся любовью. А когда я вернусь с Понцы, обещаю тебе, что мы будем делать это чаще, мы будем больше видеться.
Я понял, что нежность в ее голосе объяснялась возбуждением, которое вызвала у нее эта игра с деньгами. Я надеялся на это возбуждение, думая, что оно-то и поможет мне завладеть ею посредством денег, но теперь, после ее отказа, оно делало ее только еще более недоступной, еще более неуловимой. Я сказал:
— Так ты в самом деле не хочешь?
— Нет, это невозможно.
Она по-прежнему лежала не двигаясь, вся покрытая ассигнациями, как будто считала, что игра еще не кончена и ждала ее заключительной фазы. И тут я почувствовал, что меня затопило желание, то самое, которое заставляло меня ее брать, потому что никак иначе она мне не давалась. Я бросился на нее, накрыв своим телом и ее, и деньги. Чечилия сразу дала понять, что именно такого конца она и ожидала, обвив меня руками и ногами, а между нашими пылающими мокрыми от пота телами, поскрипывая, заскользили банковские билеты — чудовищно грязные и чудовищно чуждые всему происходящему. Часть из них рассыпалась вокруг нас по одеялу, часть — по подушке, смешавшись с волосами Чечилии.
После любви Чечилия осталась лежать, раздвинув ноги, неподвижная, насытившаяся, как огромная змея, поглотившая животное более крупное, чем она сама. Я лежал на ней, такой же неподвижный, и, размышляя о природе двух наших неподвижностей, приходил к выводу, что моя неподвижность была следствием тщетного изнурительного усилия, в то время как ее — выражала радость полного удовлетворения. Неожиданно я вспомнил времена, когда еще рисовал: в ту пору, проработав целый день, я тоже чувствовал себя усталым, но не той опустошающей усталостью, которую ощущал сейчас, а усталостью удовлетворенной, как усталость Чечилии. И еще я подумал, что на самом-то деле не я беру ее, а она — меня, хотя природа, преследуя свои цели, и старается убедить нас в обратном. Итак, подумал я, со мной все кончено, я не только никогда не буду рисовать, я еще потерпел окончательное поражение в погоне за миражом, который, как из песков пустыни, восставал из лона Чечилии, и мне, как Балестриери, остается только соскользнуть во мрак безумия.
От этих размышлений меня оторвал голос Чечилии:
— Но ты должен по крайней мере признать, что я женщина бескорыстная.
Я удивленно спросил:
— Что ты имеешь в виду?
— Другая на моем месте взяла бы деньги, а потом все равно поехала бы.
— Допустим, что так. Ну и что?
— А то, что ты должен признать, что сэкономил сейчас крупную сумму.
— Это не я ее сэкономил, — сказал я, смутно надеясь, что Чечилия передумала, — это ты ее потеряла.
— Ну, как тебе угодно, Но сейчас я бы хотела попросить тебя об одном одолжении. Ты только что готов был подарить мне полмиллиона, если я не поеду. Так вот, одолжи мне вместо этого маленькую часть этой суммы — сорок тысяч.
Я спросил, как идиот:
— Зачем тебе?
— Ты же знаешь, Лучани безработный, и у нас очень мало денег. Они очень пригодились бы нам на Понце.
Не успев толком понять, что я делаю, я рывком сжал руки на горле Чечилии, выкрикивая ей в лицо все оскорбления, какие только мог придумать. Говорят, что в особо интенсивные моменты жизни человек, делая что– то, способен одновременно думать о чем-то другом. Так вот, когда я сжимал ее горло, я подумал, что единственный способ завладеть Чечилией по-настоящему — это, наверное, ее убить. Убив, то есть лишив ее всего того, что делало ее неуловимой, я навеки запер бы ее в тюрьме смерти. В течение какого-то мгновения я действительно думал ее задушить — прямо тут, на постели матери, посреди банковских билетов, от которых она отказалась, в том самом доме, где мы жили бы, если бы поженились. И я бы, наверное, это и сделал, если бы вдруг меня молнией не пронзила мысль, что преступление это будет бесполезным, во всяком случае если иметь в виду цель, которую я перед собой ставил. Вместо того чтобы завладеть наконец Чечилией и, значит, избавиться от нее, я предоставил бы ей окончательную и полную свободу: окутанная тайной смерти, она ускользнула бы от меня безвозвратно и навсегда. Я ослабил хватку и прошептал:
— Прости, я вдруг потерял голову.
По-видимому, Чечилия даже не поняла, какой опасности избежала:
— Ты сделал мне больно, — сказала она, — что это вдруг на тебя нашло?
— Сам не знаю, еще раз прости.
— Да ладно, ничего.
Я приподнялся на локте, быстро собрал в кучу несколько ассигнаций и протянул ей, говоря:
— Тут семьдесят тысяч, хватит?
— Это даже слишком много, мне хватило бы и сорока.
— Но так же лучше.
— Спасибо.
Она поцеловала меня с простодушной обезоруживающей благодарностью, и я снова ее захотел, поддавшись все той же надежде: ведь она лежала в моих объятиях, но не была моею, кто знает, если я возьму ее еще раз, может, она станет моею? На этот раз безо всякой ярости, а, наоборот, мягко, нежно, отчаянно я подсунул одну руку ей под спину, стараясь не поцарапать часами, и обвил ею талию, такую тонкую, что эта моя рука коснулась предплечья другой; потом раздвинул ногами ее ноги, подсунул другую руку ей под шею, и так, окружив ее со всех сторон собою, медленно вошел внутрь, страстно надеясь, что эта медлительность поможет мне достичь обладания, которое мне никак не давалось. Когда все кончилось, я сказал:
— Хорошо было, правда?
— Да, хорошо.
— Очень?
— Очень.
— Лучше, чем обычно?
— Да, пожалуй, лучше.
— Ты довольна?
— Да, я довольна.
— Ты любишь меня?
— Ты же знаешь, что люблю.
Все эти фразы я произносил множество раз, но никогда еще — с чувством такого безысходного отчаяния. Говоря их, я думал о том, что завтра Чечилия уедет на Понцу, и этот отъезд, овеществленный символ ее недоступности, придаст новую силу моей любви, а значит, и желанию от нее освободиться, овладев Чечилией по-настоящему. И таким образом, когда Чечилия вернется, все пойдет по-старому, только станет еще хуже. Внезапно мне захотелось остаться одному, без нее. Я сказал, как только мог нежно:
— Пора идти. Иначе может вернуться мать и застать нас здесь. Будет неприятно.
— Я сейчас же оденусь.
— Не торопись. Я сказал «неприятно», но это только неприятно, не больше. В сущности, это совершенно не важно. Самое большее, мать может выразить недовольство не по поводу происшедшего, а по поводу того, как именно все произошло.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Моя мать очень дорожит тем, что называет «формой». Если мы занимаемся любовью в ее комнате, а не у меня в студии, мы нарушаем форму.
— А что такое форма?
— Может быть, то единственное, что остается, когда слишком много думают о деньгах.
Мы кончили одеваться в молчании. Потом я собрал деньги, разбросанные по постели, пошел в ванную, написал на конверте карандашом: «Я взял семьдесят тысяч. Спасибо. Дино» и положил конверт в сейф. Чечилия тем временем привела в порядок постель. Потом сказала:
— А куда мы поедем теперь?
Внезапно на меня нашел приступ ярости.
— Никуда мы не поедем, — заорал я, — тем более что в этом теперь нет смысла. Я просто провожу тебя домой.
Я смутно надеялся, что она выразит неудовольствие или сожаление по поводу такого резкого изменения нашей программы. Но вместо этого она равнодушно сказала:
— Как хочешь.
Но я продолжал яриться:
— Как хочу я? Нет, как хочешь ты! Ведь это ты уезжаешь завтра утром. И значит, ты должна решить, хочешь ты или нет, чтобы мы пробыли вместе до полуночи.
— Мне все равно.
— Почему?
— Потому что я знаю, что через две недели увижу тебя снова.
— Ты в этом уверена?
—Да.
— Ну хорошо. Давай я провожу тебя домой.
Во время этой небольшой дискуссии мы вышли из комнаты и спустились на первый этаж. В коридор из-за закрытых дверей по-прежнему доносилось громкое жужжание голосов: прием продолжался. Мы вышли в прихожую, а из нее на подъездную площадку.
Неожиданная свежесть летней ночи заставила меня, пока я открывал дверцу, инстинктивно поднять глаза к небу: гроза, которая весь день собиралась над городом, прошла где-то далеко; в очистившемся небе ярко сияли звезды, и только кое-где легкое белое облачко сливалось с сияющей белизной Млечного Пути. Я подумал, что Чечилию ждет на Понце хорошая погода, и вновь почувствовал, как ревность кольнула мое измученное сердце. Да, я буду ждать ее возвращения, считая дни, часы, минуты и секунды, зная, что в эти дни, часы, минуты и секунды она шутит, смеется, гуляет, катается на лодке, спит с Лучани, то есть снова от меня ускользает. И когда она вернется, мне останется только бегать за ней, как бегал Балестриери, весь путь которого мне, видимо, было суждено повторить.
За время, пока мы ехали от виллы до дома Чечилии, я заговорил с ней всего раза два, и то очень коротко. Один раз я, как идиот, попросил ее мне писать, хотя прекрасно понимал, что Чечилия, скупая даже на слова, в том, что касается письменной речи, должна быть совершенно немой и, значит, ничего не напишет, даже открытки. Мы добрались до ее улицы, я остановился, она вышла, и я попрощался с ней, коснувшись ее щеки легким поцелуем. Глядя, как она переходит улицу, я думал: «Будем надеяться, что она хотя бы обернется на пороге и, улыбнувшись, помашет мне рукой». Но мои надежды не оправдались, Чечилия перешагнула порог и исчезла, не обернувшись.
Как только она скрылась из виду, я понял, что не хочу ни возвращаться в студию, ни отправляться куда-нибудь еще. Единственное, чего мне хотелось, это очутиться в квартире Чечилии. У меня было чувство, что я отпустил ее слишком рано, мне хотелось подняться к ней, заставить ее открыть мне дверь, пройти следом за ней в комнату и взять ее там третий раз за этот день. Я понимал, что все это бред, что, если даже я возьму ее еще раз, она не станет моею больше, чем была, потому что от меня ускользало не тело ее, слишком даже податливое, а что-то, с телом никак не связанное. И тем не менее я все-таки чувствовал, что войти к ней — это единственное, чего мне сейчас хотелось.
Не помню, сколько времени я бился над этой проблемой, сидя в машине, на пустой улице, перед подъездом Чечилии.
В конце концов я сказал себе, что Чечилия сама не хотела со мной расставаться, она думала, что мы останемся вместе до полуночи, а значит, не будет ничего странного, если я, раскаявшись в том, что покинул ее так рано, приглашу ее со мной поужинать. Я знал, что терпение Чечилии совершенно безгранично, и если она мне в чем-нибудь отказывала, то делала это не потому, что не хотела, а потому, что иначе просто не могла. Внезапно решившись, я подал машину к углу, вышел и зашел в бар.
Но телефон в баре оказался занят, притом занят человеком, от которого трудно было ожидать, что он быстро закончит свой разговор: то была скромного вида девушка, может быть горничная, говорившая очень тихо и перемежавшая разговор долгими прочувственными паузами — так обычно разговаривают влюбленные. Ни на минуту не поколебавшись, я повернулся и направился прямо к подъезду Чечилии. Действительно, к чему звонить? Я поднимусь в квартиру, найду ее там и поведу в комнату.
Я взлетел вверх по лестнице, подбежал к двери, позвонил и теперь, тяжело дыша, стоял на площадке, ожидая, когда дверь откроется и я смогу вбежать в квартиру. Но открыла мне не Чечилия, а ее мать, причем ее усталое накрашенное лицо было искажено каким-то странным волнением. «А Чечилия?» — спросил я.
Она грустно ответила:
— Чечилии нет, профессор.
— Как нет?
— Она ушла буквально две минуты назад.
— И куда она пошла?
— Ужинать.
— А когда она вернется?
— Она не вернется, профессор. Она взяла с собой чемодан. Они с подругой завтра едут на Понцу, и сегодня она ночует у нее. Вернуться она должна через две недели.
Стало быть, пока я раздумывал, удобно ли мне ей позвонить, Чечилия прибежала домой, схватила уже приготовленный чемодан, вышла, как обычно, через дверь, которая вела на параллельную улицу, и отправилась к Лучани. Я взглянул на мать и увидел, что она кусает платок и глаза у нее полны слез. Я вынужден был спросить:
— Что случилось?
— Чечилия уехала, а ее отец умирает. Она оставила меня совсем одну в пустой квартире. Мужа вчера увезли в клинику, и надежды нет никакой.
— Никакой?
— Никакой. Врачи дают ему не больше двух-трех дней.
— Но разве Чечилия не любит отца?
— Э, профессор, Чечилия никого не любит.
Не знаю почему, но я вдруг вспомнил, что Чечилия пыталась увидеться со мной в тот самый день, когда Балестриери умер. Я сказал резко: «Мне очень жаль» и, выслушав отчужденно и нетерпеливо еще несколько жалоб, ушел.
В машине я понял, что мысль о том, что Чечилия сейчас у актера, для меня непереносима. И как всегда, снова почувствовал, что способен сейчас делать только то, что как раз не должен был делать, причем я прекрасно понимал, что не должен, но это было сильнее меня. Я сел в машину и вскоре заметил, что еду в сторону улицы Архимеда, где жил Лучани. Я говорю «заметил», потому что действовал совершенно безотчетно, с автоматизмом ярости. Доехав до улицы Архимеда, я стремительно проехал по ней, узкой и извилистой, вниз, к бару, там остановился и взглянул на окна Лучани. В них было темно, и я сразу почему-то уверился, что любовников там нет. Тем не менее я вышел, вошел в дом и позвонил в квартиру Лучани. Не знаю, о чем я думал, слушая долгое дребезжание звонка внутри пустой квартиры; знаю только, что двумя минутами позже я был уже в баре и набирал по телефону номер сводницы, к которой обращался в свое время, когда мне нужна была девушка. Она оказалась дома и сказала мне, что такая девушка есть и что она, как и прежде, будет ждать меня в той же вилле на Кассиевой дороге.
Уже сидя в машине, я подумал, что девушка, к которой я ехал, представляла собою полную противоположность Чечилии: за определенную сумму она поступала в полное мое распоряжение; именно деньги опрокидывали все барьеры независимости и тайны. Таким образом, то, чего я не мог добиться на Аппиевой дороге, несмотря на полмиллиона лир и предложение руки и сердца, сейчас я получу за самую скромную сумму в доме свиданий на Кассиевой дороге. Но если эта девушка не Чечилия, то зачем, спрашивается, я туда еду?
Задав себе этот вопрос, я с удивлением осознал, что в основании моего абсурдного звонка к своднице была странная, почти невероятная надежда. В своей ярости я надеялся — я действительно надеялся, — что на Кассиевой дороге я найду именно Чечилию, которая ждет меня там, готовая отдаться. Не знаю, откуда взялась эта надежда, может быть так подействовали на меня уверения сводницы, которая, как все сводницы, обещала мне именно то, чего никоим образом не могла обеспечить, — любовь. А может быть, дело в том, что, убедившись в тщетности всех рациональных попыток добиться Чечилии, я надеялся теперь только на чудо.
Погруженный в эти мысли, а вернее в то странное душевное состояние, где ярость мешалась с почти мистической верой, я выехал из города и двинулся по Кассиевой дороге. Вилла стояла где-то в глубине равнины; двадцать минут пути — и вот передо мной распахнутая калитка, а за калиткой проселочная дорога, ведущая на вершину холма, где виднелось белое здание. Я миновал калитку и стал подниматься вверх по аллее, окаймленной какими-то хилыми, видимо недавно посаженными деревцами. Склоняясь над рулем, я взглянул на окна виллы и увидел, что они темные; потом в одном из них появился свет. Машина вывернула на посыпанную гравием подъездную площадку, я остановился и вышел.
Вилла представляла собою скромное трехэтажное здание с тремя окнами на каждом этаже и наружной лестницей деревенского типа, по которой прямо с улицы можно было попасть на третий этаж. Лестница вела на маленький балкончик, где в тот момент, когда я выходил из машины, неожиданно зажегся фонарь. В желтом свете фонаря обрисовалась черная фигурка — девушка с пышными волосами, большой грудью, тонкой талией, иными словами — я был в этом уверен — Чечилия.
Я подумал: «Она!» — и бросился вверх по лестнице, а черная фигурка смотрела, как я подымаюсь, мирно опершись локтями на балюстраду. Когда я добрался до верха, она выпрямилась и пошла мне навстречу, говоря: «Добрый вечер».
Фонарь был позади нее, и я не мог разглядеть лица, но голос показался мне голосом Чечилии, и я ее обнял. И только тут, обняв, увидел смазливое личико очень молоденькой девушки: толстый слой мертвенно-белой синеватой пудры, которая была тогда в моде, лиловые от помады губы, черные тени вокруг глаз, соломенно-желтые волосы. У нее была большая грудь, как у Чечилии, и талия, которую я обнимал, была тоже тонкая, как у Чечилии, но это была не Чечилия.
Тем не менее я тупо сказал:
— Чечилия?
Девушка улыбнулась и ответила:
— Меня зовут не Чечилия, меня зовут Джанна.
— Но я хотел Чечилию!
— Я не знаю, кто такая Чечилия, здесь нет никакой Чечилии. Так что? Хотите вы войти в дом?
Я сказал:
— Чечилия, я ехал к Чечилии. — Рывком высвободился из ее рук, сбежал по лестнице, перебежал через площадку и сел в машину. Минуту спустя я уже мчался по Кассиевой дороге, но не к Риму, а в сторону равнины.
Через некоторое время я заметил, что мне почему-то хочется съехать с дороги и на всей скорости врезаться в первое попавшееся препятствие. Это было искушение невероятно соблазнительное, сладостное и в то же время внушающее уверенность в собственных силах — нечто подобное испытывает ребенок, когда играет с револьвером отца, время от времени поднося его к виску. Однако я и не думал убивать себя, мысль о самоубийстве даже не приходила мне в голову. Жажда смерти жила, видимо, только в моем измученном теле, потому что я то и дело ловил себя на том, что хочу повернуть руль так, чтобы машину ударило об ограду или выкрашенный известью ствол платана. Как я уже сказал, то было необыкновенно приятное и в то же время успокаивающее искушение: так искушает нас сон, которому мы уступаем, сами того не замечая; нам снится, что мы по-прежнему с ним боремся, в то время как в действительности мы давно уже спим. Вот и я уже заранее знал, что если мне суждено будет разбиться, то произойдет это помимо моей воли, так, словно в тот момент я поеду не по настоящей дороге, а по той, которая мне снится, по дороге, где ничего не значат ни дома, ни деревья, ни ограда и в конце которой меня ждет смерть,
Ведя в тот вечер машину по Кассиевой дороге, я вспомнил фразу, которую когда-то слышал: «Люди делятся на две большие категории: на тех, кто перед лицом непреодолимой трудности испытывают желание убить, и тех, которые, напротив, чувствуют желание покончить с собой». Я сказал себе, что первый вариант я сегодня уже попробовал и потерпел поражение: я не смог убить Чечилию, лежавшую в постели моей матери. Значит, мне оставалось только покончить с собой. Я поду мал, что, если я покончу с собой, я поведу себя так, как испокон веку ведут себя влюбленные: Чечилия уехала с Лучани на Понцу, а я покончил с собой. Но именно эта мысль о банальности и заурядности того, что со мной происходит, вызвала у меня особо разрушительный приступ ярости. В тот момент я ехал по ровной прямой дороге, обсаженной деревьями, а передо мной на небольшой скорости двигался грузовик. Я переключил скорость, чтобы его обогнать, и, может быть, это переключение, заставившее меня немного затормозить, спасло мне жизнь. Сразу же после того, как я переключил скорость, мне привиделась по левую руку от меня еще одна, другая дорога, и, пытаясь на нее въехать, я направил машину прямо на ствол платана.