У стряпухи Настасьи в канун Семенова дня забот полон рот. И главная, пожалуй, из них — замесить добрую опару, дать ей два раза подняться в деже и обмять столько же, добавляя жира, яиц, муки. Угадать, чтоб не перекисло, и настряпать из теста к празднику кренделей, калачей и разных завитушек на радость детве и себе, чтоб до Рождества Пресвятой Богородицы хватило. Ну и, конечно, мужу, который ныне в отъезде и в бересте, присланной днями, обещался на Рождество быть. Он вроде и недалече от Новгорода — в Тре-губове, а все ж не дома. К его приезду расстаралась Настасья, наделала из проса бузы по-татарски. Приедет муж, выпьет на радостях и приголубит хозяйку.

Что-что, а уж стряпать да готовить сочива разные и питье мастерица Настасья. К вечеру хорошо протопила Настасья свою глинобитную печь березовыми дровами, сгребла в загнетку пылающие угли, укрыла в горячей золе.

Развела опару в деревянной деже, поставила на теплую печь. Покормила чечевичным сочивом детишек — двух маль-чиков-погодков пяти и шести лет, уложила спать в другой половине избы. Третьему — младшему, пятимесячному — дала грудь. Насосался парень, уложила в люльку, подвешенную к потолку. Прилегла тут же на ложе, покачала люльку, пропела немудреную песенку: «Баю-баюшки-баю, жил татарин на краю... А-а-а, а-а-а, баю-баюшки-баю...»

Уснул сосун, и сама Настасья вскоре задремала. Ей ныне спать сторожко надо: опара на печи. Усни крепко, проспи — все тесто вылезет из дежи, попадает на печь. Потому стряпуха спит чутко, как курица на насесте, и во сне опара из мыслей не уходит.

В этом деле ей и сынок добрый поспешитель. За полночь заворочался, закряхтел. Вспопыхнулась Настасья. Поймала люльку за край, сунула руку под ребенка. Так и есть, обмочился мужик.

Вынула из люльки, завернула в сухое, сунула в ротик ему сосок груди. Зачмокал. Засосал. Заработал.

Покормив, уложила в люльку, качнула и пошла в кухню. Ощупью нашла рукой дежу на печи. Тесто в деже уже горой, пупом поднялось, еще бы чуть, и повалилось из нее.

«Милый мой,— думает ласково Настасья про сынишку,— в аккурат мамку разбудил. Подошла опара».

Взяла там же с печи из шелестящей кучи завиток пересохшей бересты, прошла к челу печи, разгребла золу в загнетке, выкатила красный уголек, приложила к нему бересту. Подула на уголек, взрозовел он, вспыхнула береста, загорелась.

Настасья тут же правой рукой достала из-за трубы длинную лучину (их там много наготовлено-насушено). Подожгла ее с конца, кинула в печь бересту догорать. Лучину вставила в светец, прибитый к столбу, подпирающему у печи матрицу. Лучина горела ровно, почти без треска.

«К ведру,— подумала удовлетворенно женщина.— Не трещит, не искрит, слава Богу».

И только начала подмешивать тесто, как услышала стук в ворота, встревожилась: «Кого это нелегкая нанесла среди ночи. Збродни, поди». И продолжала месить.

А в ворота стук еще сильнее, еще настойчивее и даже крик вроде: «Настасья!»

«Господи, неужто Олекса?»

Наскоро охлопав руки от теста, побежала во двор.

— Кто там?

— Это я, Настасья. Отворяй.

— Олекса, милый,— засуетилась Настасья, признав голос мужа.— Не ждала, не чаяла.

Дрожащими руками вынула слегу из проушин, бросила наземь, растворила ворота, увидела, как, довольно всхрапнув, Буланка потянул телегу во двор. Заехав во двор, Олекса соскочил с телеги, обнял жену, наскучавшуюся о нем. Спросил ласково:

— Не ждала?

— Ты ж в бересте писал, что к Рождеству будешь. Не чаяла.

Кинулась к воротам, затворила, вложила в проушины слегу-запор. Перекрестилась: слава Богу, все дома теперь.

— Пособи-ка, Насть,— позвал муж, подвигая на край телеги тяжелую кадь.

— Что это?

— Мед. Полную кодовбу наломал. До Купалы хватит. А мы на неделю ране управились. Подумали: айда домой, ребята, Новый год встречать. Чего нам до Рождества в лесу киснуть.

— Ну и правильно. Токо я не успела настряпать, опару вечор завела.

— Настряпаешь.

Они втащили кодовбу в амбарчик, расчистили ей в углу место, установили. Вышли и опять вместе стали распрягать Буланку. Настасья от радости забыла и про стряпню, подхватила хомут с дугой, унесла в сарай, повесила на вешало.

Когда, управившись во дворе, они подошли к избе и открыли дверь, навстречу им полыхнуло пламя, охватившее всю переднюю половину.

— Дети-и-и! — крикнула истошно Настасья и кинулась на огонь, через пекло к двери, ведшей в другую половину избы.

Среди ночи наместника разбудил слуга:

— Федор Акинфович, Федор Акинфович, беда! Вставай.

— А? Что? — подхватился Федор.

— Беда. Новгород горит.

Федор одевался в темноте, на ощупь искал сапоги, натягивал их. Спрашивал:

— Какая сторона?

— Кажись, Софийская. Отсюда не угадаешь.

— Вели седлать коней.

— Уже седлают.

Хотел наместник скомандовать всем ехать в Новгород помочь тушить, но дворский отсоветовал:

— Федор Акинфович, нельзя Городище обезлюживать. В Новгороде людей своих хватит. А ну у нас что стрясется...

«Он прав»,— подумал Федор и поскакал в сопровождении двух слуг в сторону полыхающего города.

Навстречу им несся тревожный гул колоколов, разрасталось впереди зарево, охватывая, казалось, полнеба.

На подъезде к городу стало ясно, что действительно горит Софийская сторона. На фоне зловещего зарева высились тени глав храма Святой Софии. Скакавший обочь слуга крикнул:

— Неревский конец горит.

— Вижу,— отвечал наместник, и сердце его захолонуло от страшной мысли: «Кабы до Софии не добрался огонь».

При въезде в город слуга крикнул:

— Скачем по Славной улке, так ближе.

Они скакали по улице, по которой уже бежали люди в сторону Великого моста. Миновали Никольский собор, оставив его слева, справа храм Параскевы и вымчались на Великий мост. На мосту, перегоняя друг друга, гремя ведрами, бежали люди. Кричали бестолково, тревожно:

— Откель началось?

— С Холопьей улицы.

— Так и Козмодемьянская вон пластает.

— Это уже перекинулось.

— Надо нашу заступницу отстоять.

На Софийской стороне у берега муравьиной кучей копошились люди, кто с ведрами, кто с баграми. Над толпой — крик, рыдания, видимо, сюда, к реке, сбегались и погорельцы. Кое-как отыскал Федор посадника:

— Михаил Климович, как случилось-то?

— Кто знает. Началось с Холопьей. Все ж спали. Сейчас вон две церкви уже занялись.

— Надо заливать водой крыши, не пускать пламя на Софию.

— Да я уж послал туда тысяцкого. Хорошо хоть, ветра нет.

— К утру подымется.

— До Святой Софии все равно не допустим. Но улицы четыре-пять заметет красный петух.

Но посадник недооценивал «красного петуха», к утру он смел около десятка улиц и пять церквей, уничтожив не только строения, но и немало людей и скота. Но к Святой Софии — новгородской заступнице — его не допустили. Защищая подступы к ней, погибли в огне девять человек из наиболее рьяных тушителей.

Пожар продолжался и днем, но уже не с той силой. Удалось не допустить огонь до Людиного конца. Если б он проскочил туда, то бы и Софию не удалось отстоять.

Оставив коня слуге, наместник пешком пробирался по берегу между несчетной толпой погорельцев, лишившихся всего: крова, имущества, живности, а то и родных и близких. Слезы, рыдания, вопли неслись отовсюду. Тут же бродили коровы, овцы, спасшиеся от огня.

У моста какой-то мужик рвал на себе волосы, бился головой о стояк быка, кричал истошно одно и то же:

— Это я... Это я... Это я... Это я...

— Кто это? Что с ним? — спросил Федор кого-то.

— Олекса с Холопьей улицы. Кажись, помешался. У него жена с тремя детьми сгорела.

— От этого тронешься,— вздохнул кто-то.— Бедный Олекса.

Новгород, едва пережив голод, впадал в новую печаль, не менее страшную и неизбежную. Но и тут находилось утешение:

— Слава Богу, хоть на Торговую сторону не перекинулось.

А если б перекинулось? И тогда б сыскался славянин-утешитель: «Слава Богу, до Городища не дошло».

В любой беде можно отыскать утешение, ежели хорошо покопаться в несчастьях. На это у славянина всегда достанет ума и нахальства: «Слава Богу, хоть я уцелел».