Глас Огня: На затопленных равнинах

Мур Алан

 

Voice of the Fire. In the Drownings by Alan Moore

Перевод Сергея Карпова

 

Предисловие

Отмеряющий круг может начинать где угодно, цитировал Алан Мур Чарльза Форта в начале своего исследования викторианского общества в комиксе «Из Ада». В этой книге круг относится и ко времени, и к пространству. Это круг, сотворенный из черных псов и ноябрьских огней, из хромых ног и отрубленных голов, из страстей, потерь и похотей. Круг, который длится несколько миль и шесть тысяч лет.

Я сижу в комнате в древнем викторианском замке в Голландии и пишу предисловие к книге под название «Глас Огня» Алана Мура. Естественно, у меня получается не самое лучше предисловие. Самое лучше — это последняя глава книги, написанная в ноябре 1995 в задымленной квартире Аланом Муром голосом Алана Мура, сухим, веселым и к нашей радости чертовски, чертовски остроумным, написанная в комнате, заваленной книгами по истории, написанная как последний акт спектакля волшебства и веры (неосознанный намек на короткометражку Акт Веры).

Отмеряющий круг может начать где угодно. Ну, конечно, не совсем где угодно. Один круг — одно место. В конце концов, это история Нортгемптона.

Если бы это был линейный нарратив, мы бы шли за Нортгемптоном, его голосом, умом и сердцем от ночевки глуповатого паренька в свином загоне, через Хэм Таун, через шумный средневековый город и до современности. Но нарратив — как и город — линеен, только если вы его таким видите, и если думаете, что в конце пути вас ждет какой-то приз — вы уже проиграли. Это поездка на карусели, а не гонка, волшебная историческая экскурсия, такая же эволюционная, как и революционная, и приз в ней — люди и голоса, отрубленные головы и хромые ноги, черные псы и потрескивающие ноябрьские костры, и они повторяются, как рубашки карт бесконечной колоды Таро.

Когда книгу опубликовали в 1996, она произвела несильное впечатление: ведь это был пейпербэк, начинавшийся без всяких объяснений с рассказа от первого лица недоразвитого ребенка из конца каменного века: его мать умерла, кочевое племя бросило, он узнал зло и коварство тех, кто умнее его (а там все умнее его), а также открыл любовь, познал ложь и встретил судьбу свиньи в свинарнике Хоб-мэна (шамана). И рассказывает он свою историю самым отторгающим способом со времен «Ридли Уокера» Рассела Хобана (или, может быть, со времен номера Болотного Нечта «Пог» того же Алана Мура): с маленьким лексиконом, в настоящем времени и без различия снов от реальности. Не самая простая отправная точка, но преодолев это испытание, читатель узнает все основные образы книги. Здесь и шэгфолы — огромные черные псы, бегущие во снах и тьме — и волосы, отрезанные с головы мертвой женщины под мостом, и нога матери мальчика, торчащая из могилы, и финальный душераздирающий жертвенный костер. Действие происходит в ноябре, недалеко от дня, известного как Ночь Гая Фокса, когда и поныне на кострах сжигают чучела на потеху детям.

Немалую долю удовольствия доставляет наблюдать, как автор мастерски говорит голосами мертвых как своим: голосом безымянной девушки-психопатки, которая приходит к разрисованному улицами Хобу с украденным именем и украденным медным браслетом, и этот голос сплетается в детективный рассказ времен Бронзового века; возмездие ей — очередное сожжение на очередном костре, неожиданное, жестокое и неизбежное. Девушка так же опасна и так же уверена в своем уме и превосходстве, как странствующий коммивояжер, торгующий бельем, который зажжет собственный жертвенный костер на Ночь Гоя Фокса из своей машины и печальной жизни — он говорит голосом бодрого разночинца, лгущего нам и себе, и на миг нам покажется, что Мур становится английским Джимом Томпсоном, и конец коммивояжера, как и конец томпсоновских персонажей, так же неизбежен. Римский детектив, расследующий заговор фальшивомонетчиков, чей мозг и тело проедает свинцовое отравление, пришедшее от свинцовых римских акведуков (наше слово plumber, «слесарь», из латинского: «тот, кто работает со свинцом»), узнает, что свинец по-своему отравляет и всю империю. А голова здесь принадлежит императору, отчеканенному на круглой монете. Круг исчисляют, взвешивают и находят слишком легким.

Держите в уме, пока читаете, что история — это хорошая история. Теория Мура о тамплиерах, может, и не правдива (в этой книге и нет правды, по крайней мере, не такой, как вы думаете, даже если все это было на самом деле), но отвечает фактам (что нам дает еще одна отрубленная голова в Нортгемптонской тамплиерской церкви), как и рассказ отрубленной головы бедняги Френсиса Трешэма о его временах и жизни. Рассказы — это шкатулки с тайнами: большинство из них не разгаданы, а те решения, что нам даются, лишь открывают двери к большим загадкам и трудностям. Или, иначе говоря, «Глас Огня» — правда в своем роде, даже если эта правда литературная, историческая и волшебная, а потому и объяснения в книге никогда не бывают полны и удовлетворительны, а истории, как и истории наших жизней, не объяснены и не завершены.

Огромное удовольствие читать это и перечитывать. Начинайте откуда хотите: и начало, и конец подходят, ведь круг начинается где угодно, как и жертвенный костер.

Не верьте сказкам, городу или даже человеку, который поведает сказки. Верьте лишь гласу огня.

Нил Гейман, Замок де Хаар, Парил 26, 2003

 

На затопленных равнинах

Плетение из камышей и резка ходуль. Полый клюв для стрельбы дротиками; его создание и применение. Я знаю все это наизусть, словно кто-то без конца твердит сухие инструкции у меня в голове. Голос так давно звучит, что я его уже не слышу. Но если слышу, он меня утешает, ведь мне не надо думать ни о чем, кроме этого тусклого и бесконечного перечисления, и так я засыпаю с этими словами на устах: Плетение из камышей и резка ходуль. Пустой клюв для стрельбы дротиками; его создание и применение.

Прежде, чем побрести на отмели, я оглядываюсь на Салку и играющих детей. На ее груди бусинками сверкает вода, она оборачивается и долго смотрит на меня черными глазами, а потом вновь опускает лицо под кожу реки. Молодые плещутся и скачут; начали о чем-то ссориться, но тут же бросают все ради другого спора, интересней и громче.

Этот взгляд напоследок, словно перед уходом я хочу собрать всех родных и удержать в глазах, стал в последнее время привычкой. И меня гложет, гложет страх, что однажды я уйду, а когда оглянусь, уже никого не увижу. Кажется, мне не избавиться от этих треволнений, и я гляжу на их силуэты, пока они не сливаются с рябью бликов, танцующих на воде. Отвернувшись, следую против теченья, сильного и кипучего у моих ног.

Когда-то у меня была другая жена и другая семья. Мы жили не здесь, на Равнинах, а немного дальше на запад, в огромном круглом поселении на холме, над землей огней. Однажды утром я проснулся и отправился меж кипящих котлов селян на охоту и рыбалку, и на этом все. Теперь я не могу припомнить, сказал ли в тот день перед уходом доброе слово жене, помню лишь, что разозлился, увидев порванный шнурок на моем ботинке, плохо подумал о ее лени. Наверное, что-то и говорил, пару слов, уже не вспомню. За неимением иглы и нитки перевязав шнурок, я зашнуровал ботинок и выскользнул в восход, и на этом все.

Поцеловал дочурку на прощанье, но сына не нашел. Она только что поела творога. Моей щеки коснулось ее теплое и сладкое дыханье, и на этом все.

Проходя мимо развешенных сетей и сложенных копий среди пробуждающихся хижин, я увидел мать, идущую на дальний конец села. Я окликнул ее, но она была стара и не расслышала. И на этом все.

Остановился перекинуться парой слов с женой Джеммера Пикки, и пока мы болтали, подумал о ней без платья и шкур, хоть и понимал, что ничего у нас не выйдет. Попрощался и продолжил путь.

У главных ворот, в окружении старых, заросших камней Кузницы Гарнсмита, я увидел деревенского шамана, замершего в размышлениях; его желтые рога поникли, сползли к бровям. Вокруг его ног было разбросано множество меток, оставленных на скудной почве посохом. Бормоча себе под нос, он мял седые завитки бороды пятнистыми пальцами, на вид казался совсем больным. Вдруг он поднял глаза и увидел меня. Хотел заговорить, но передумал. Потом я часто задумывался, что же он хотел мне тогда сказать.

Я минул шамана и вышел из поселения, направляясь вниз по склону горы, мимо нижней верхушки холма, где лежали земли огней. Я слышал, что когда-то здесь были стены, стоявшие кругами друг в друге. От них давно ничего не осталось, но со склона повыше еще можно было разобрать кольца; темные пятна на траве, лучше различимые в полдень.

На западе, где деревни речников, между спокойным небом и отдаленными огоньками костров тянулись струйки дыма, и когда я далеко отошел от холма, вокруг пропали звуки деревни и наступила тишина, залившая все до самой опушки. Я двигался в ней, разрывая цепляющийся за ноги вьюнок. И на этом все.

Пока я шагаю на ходулях по воде — здесь не глубже локтя — надо мной смыкаются деревья и на реку ложится тень. Без солнца, отражающегося от поверхности воды, глубина становится прозрачней, можно разглядеть рыбу. Я замираю, как камень. Мои деревянные ноги — два деревца, пустившие корни в русле, их ласково оглаживает течение. Смотрю на ходули под поверхностью: они теперь кривые и гнутые от старости, хоть я и знаю, что это лишь какой-то обман воды. Отбрасываю свой промокший плащ в камыши, поднимаю копье и жду.

Когда я жил на горе, до Затопленных равнин добирался больше половины дня. На лошадях здесь не ездят, ибо земля ненадежна и полна лужиц и трясин, над которыми собираются тучи мошек и комаров, маленьких и злобных. Здесь многие погибли. И меж их зубов теперь скользят пескари.

Тогда я добрался до любимого рыбного места лишь к вечеру, сумерки уже поднимались, как пыль от стада звезд. Сперва собрал ветки и дерн, чтобы построить укрытие для ночевки, больше похожее на раздутую могилу, чем на шалаш. Затем срезал в темноте камыш, из которого буду плести при свете масляной лампы, когда мрак падет на болота.

Фитиль из конского волоса, свернувшись, как червяк в жирной простокваше, отказывался зажигаться, пока я не извел полкошеля трута и едва не сточил мое новенькое огниво. Усевшись и скрестив ноги, принялся в дрожащем свете плести камыш до первых признаков серого рассвета. Вышел длинный и зеленый плащ, похожий на мешок, перевернутый вверх ногами, без выреза для шеи наверху, лишь с небольшой щелью для обзора и дыркой, куда надо вставить клюв. Я немного поспал и встал еще до света, чтобы срубить два деревца для ходуль и найти ветку, из которой выскребу середину и сделаю духовую трубку.

Работу закончил, когда солнце вознеслось сквозь морозный утренний воздух лишь для того, чтобы, выдохшись, начать свое падение. Достал скатанную ветошь из мешка и развернул, чтобы выбрать одну из железных игл, лежавших в рядах под кожаной полоской, их тупые концы обернуты катышками из овечьей шерсти. Выбрав, зажимаю ее в зубах, острым концом от себя, и заползаю головой в камышовое одеяние, зажав в руке полый деревянный клюв. Минуту ворочаюсь, поправляя капюшон, чтобы лучше видеть, а потом втаскиваю внутрь ходули и привязываю полосками бычьей шкуры к ногам.

Деревянный клюв во рту, один его конец торчит из плаща, внутри уже покоится дротик. Распухший от слюны шерстяной катышек затыкает отверстие. Горьковатые пряди прилипли к языку и раздражают небо, но мне непросто их выплюнуть, не выронив дротик из трубки.

Наконец странное до нелепости облачение завершено, я поднимаю короткое копье и осторожно пробую подняться на свежесрезанные ноги, держась за одинокое деревце. Твердо встав на ноги, я, огромная зеленая птица, аккуратно шагаю к рваным берегам, где и погружаю свои деревянные пальцы, не боясь зябкой воды.

Широкими медленными шагами, которые не тревожат поверхность реки, я бреду над глупой рыбешкой и ничего не подозревающей водоплавающей птицей, на которых и собираюсь охотиться.

Теперь, когда я возвышаюсь над отмелями, между ног проскальзывает окунь, чтобы поживиться бледно-зелеными водорослями. Пальцы крепче сжимают древко копья, затем расслабляются, когда окунь вдруг решает найти пищу повкусней. Взмах хвоста, как пощечина, и он исчезает.

Иногда я задумываюсь, как все это воспринимают рыбы и утки. Невидимый, я охочусь среди них, а они принимают меня за своего. Они глупы и не могут понять, что я высшего вида и желаю им зла, и исчезают один за другим, так ничего и не поняв. Они видят, как среди них ходит большая зеленая птица, но не могут связать ее с исчезнувшими родными. Их сделало слепыми то, что они желают видеть. Может, есть чудовища хитрее нас, что прогуливаются себе вокруг, выбирают, забирают то женщину, то мужчину, и никто не поймет, куда они пропали, ведь преступленья происходят далеко друг от друга; так и пропадают люди по одному, пока наконец чудовищам не захочется устроить настоящий пир.

Очередная рыбешка, теперь плотва, извивается между ходуль. На сей раз я не жду, а резко метаю копье. Едва не промазав, зацепил рыбку за бок, поднимаю ее, бьющуюся на острие, бусины речной воды летят во мрак.

Я охотился весь тот день и следующий, ночуя в своем укрытии, и под конец охоты мой мешок полон битой птицы, а на шестах много рыбы, и стоит наступить новому утру, как я отправляюсь домой. В тот день воздух был чист и свеж, словно после бури, однако бури не было. Синее небо окрасило все лужицы и озерца болот, над головой проплывали многочисленные белые облака, складываясь в фантастические формы, коим я не могу придумать названия. Сумка полна. Солнце грело спину. Я напевал, что помнил, из Старой Дорожной Песни о мальчике-путнике и как он нашел себе невесту, и своим ужасным пением я спугнул цапель с пруда. То был последний раз, когда я был счастлив.

Теперь я сижу на берегу, опустив деревянные ноги в течение реки, и ем рыбу. Когда-то, прибыв в поисках счастья на Затопленные равнины, я варил себе еду, но теперь это кажется пустой тратой времени. Тут никто не готовит. Разрываю брюхо рыбы ногтем и почему-то нахожу странное удовлетворение в том, какой большой кусок могу вырвать за один раз. (Тут вдруг, освежеванная, рыбка резко дергается и пугает меня, но потом вновь замирает).

Когда я хочу отложить клюв и приняться за еду, мое внимание привлекает движение на юге. Красные флаги. Маленькие красные флаги, которые то расходятся, то сходятся, приближаясь ко мне с дальних полей. Прищуриваюсь, затем поднимаю ноги из воды, чтобы встать повыше. Клюв не снимаю. Не флаги. Не флаги, но плащи, красные плащи на спинах всадников. По меньшей мере пятеро. Я знаю их. Люди Рима, пришедшие из-за моря. Молодежь в деревне, где я раньше жил, поговаривала, что эти римляне хотят отнять нашу землю, но это было за пределами моего понимания — землю никто не может отнять, ведь земля никому принадлежит — и я оставлял эти споры юным.

Они теперь много ближе, спешились, ведут лошадей под уздцы, пробираясь меж грязевыми трясинами и ярким серебром прудов. У одного из них шест со странной золотой фигурой: там змея, толстяк, потом широко раскрытый рот с высунутым языком и наконец шагающий толстяк (эти знаки — всего лишь буквы SPQR, «Сенат и граждане Рима»). Металлические шлемы. Юбки, как у женщин. Металлические тарелки на грудях.

Первыми меня замечают их кони и замирают. Пытаясь их обуздать, люди вертят головами, чтобы найти причину беспокойства. Я стою в зеленом на заросшем речном берегу, и поначалу меня не видят.

Я с ними не в ссоре. Окликаю их, и теперь они оглядываются и замечают меня. У меня хриплый голос, я давно не говорил по-человечески, и по их лицам ясно, что они не поняли и испугались моего приветствия. Один из них начинает что-то лопотать высоким голосом на их странном языке. Я широко шагаю к ним на ходулях и окликаю вновь.

Лошади кричат и бросаются прочь. Люди за ними. Я смотрю, как, удаляясь в болота, хлопают их красные плащи. Чем больше я кричу им вслед остановиться и не бояться, тем быстрее несутся кони и быстрее они их преследуют. Как же страшно теперь звучит мой голос?

Они скрылись из виду, и я сажусь обратно на берег, возвращаюсь к рыбе. Представляю, как они расскажут друзьям о птице, что выше человека, вся зеленая, бродит по трясинам на высоченных ногах и издает жуткие вопли. Я хохочу с набитым холодной рыбой ртом, жирные капли разлетаются по бороде и камышовому оперению.

Немного погодя замолкаю, потому что одинокий смех звучит здесь страшно. Съедаю рыбу до костей.

* * *

В тот день по дороге в поселение на холме я думал о жене, о своей первой жене. Странно, но ее тоже звали Салка. Я знал ее с детства, когда мы играли в салки-целовалки на полях Хоба, о которых ходили слухи, что там живет приведение убитого мальчика. Однажды я сказал Салке, что видел, как оно стояло на холме с перерезанным горлом и обгоревшей головой. Она поняла, что я все выдумываю, но притворилась, будто это правда, прижалась ко мне и дала потрогать штучку в штанах.

Потом впереди показался холм, на вершине которого клубился дым от костров, и от мысли о доме я зашагал быстрей. Перед уходом я не успел попрощаться с сыном и решил, что буду играть с ним между хижин весь вечер, пока Салка варит нам самую жирную рыбу, заполняя лачугу вкуснейшим запахом.

На полпути к поселению я вдруг понял, что вокруг тихо.

* * *

Бросаю пятнистые белые рыбьи кости в реку, где они булькают и тонут. Представляю, как они уплывают от меня под водой, а потом воображаю, что в реке нет ничего, только рыбьи скелеты скользят, плавают и прочесывают течение обнаженными ребрами. Затем вновь бреду вниз по течению к своей семье. Я чувствую странную тоску и хочу скорее увидеть родных.

* * *

Я вошел в деревню с шестами на плече и полной мяса и перьев сумкой в руках. Горят костры для ужина, а где-то среди хижин, как мне показалось, лаяла собака, и теперь я припоминаю, что по всей деревне стоял запах собак. Наверное, из-за запаха мне и послышался лай.

Сразу за воротами мое внимание привлекают древние камни Кузницы Гарнсмита. В центре их круга, где раньше ярко зеленел мох, теперь чернеет уродливый ожог. Словно туда поставили огромный раскаленный котел, уронили от усталости вспотевшие мужчины со скользкими руками. Из звериных загонов внутреннего лагеря не доносилось ни звука, чтобы утопить мой шаг, который, хоть и легкий, почти оглушал среди пустых хижин. На центральной улице, в пыли, я заметил крашеные рога на порванной веревке. Не осмелившись поднять, окинул их взглядом и прошел мимо.

Недоеденная пища. Камни для помолки кукурузы, новенькие и гладкие, сложены в кучу у стены. Черные мухи кружили над бедром ягненка; их тихое и злое жужжание было громко, как человеческий голос. Раскрыта занавеска уборной, в котором недавно кто-то был, возле дырки лежали нетронутыми сухие листья. От брошенных, дрожащих костров плыли черные клубы дыма, так что все эти образы то возникали, то пропадали, как во сне. Дыра в крыше дома Джеммера Пикки, которую он божился починить с прошлой зимы. Широкая шляпа старика в луже. Камни прачек, еще покрытые долго сохнущими тряпками. Тут одинокий след. Там лужица блевотины.

У дверей моей хижины осталась игра, которую забыл убрать сын: на земле стоят маленькие подобия человечков, которых я вырезал ему из гальки. Играя в охоту, он расставил их у раскрытой двери вокруг какого-то животного, которое собрал из палочек. Мне показалось, что оно похоже на волка. Переступая через маленькую забытую бойню, думал, что отругаю его, хоть и несильно, что не прибрал эту чепуху.

В хижине было темно. В дальнем углу, в тени, сидела моя дочка. Я что-то сказал, уже не помню, и, подойдя, увидел, что она была не чем иным, как кучей мехов, которые в темноте на миг приняли ее форму, будто она сидит, поджав колени и отклонив по своей обычной манере головку. Только мех. Хижина была пуста. Я недолго молча стоял во мраке; тишина. Ничто не двигалось. Я вышел назад, осторожно переступив брошенную игру сына, чтобы он не расстраивался, когда вернется доигрывать.

На западе, за молчащей деревней, солнце опускалось в фиолетовое облако. Я сложил руки у рта и крикнул. Послушал, как эхо отразилось от звериных загонов, потом крикнул еще. Разверстые в зеве хижины не ответили. Их молчание казалось напряженным, как будто они не могли заставить себя сказать какие-то ужасные новости. Я снова крикнул. На землю спускались сумерки.

Немного погодя я сел в круге человекообразных камешков у наших дверей. Взял один и рассмотрел его. Не крупнее моего большого пальца, он расширялся наверху и внизу, а между расширениями была шея. Когда-то я вырезал подобие лица на верхнем, меньшем выступе. Хотелось нарисовать ему улыбку, но сейчас я увидел, что из-за недостатка света шило меня ослушалось, и казалось, будто он вечно кричит что-то очень важное, что никто и никогда не услышит.

Когда я взял камень, показалось, что он еще теплый от рук сына, и я поднял его к носу, чтобы почувствовать его запах. Тут меня оставил разум. Я засунул гальку в рот и расплакался.

* * *

Теперь я шагаю на аистовых ногах по реке, стараясь, чтобы меня не опрокинуло течение. Кажется, что во рту, с кислинкой шерсти на языке, еще чувствуется галька. Я тороплюсь, чтобы скорее оказаться с женой и детьми, пока меня не захлестнули воспоминания.

* * *

Я просидел в круге из камешков всю ночь. Иногда всхлипывал и стонал. Иногда тихо пел отрывки из песни про мальчика-странника. С рассветом встал и прошел через опустевшую деревню. От костров осталась лишь холодная серая пыль, и какое-то время я играл с собой в дурацкую игру: представлял, что селяне на месте, еще спят, но скоро встанут, начнут потягиваться и ругаться, шутить, выйдут на улицу — но никто не вышел.

Вышел через ворота и обошел раз и другой поселение. Вокруг не было ни следа, ни придавленной травы, какие остались бы, если все семьи спускались по склону или к деревне подходили полчища врагов. Кроме обожженной земли в Кузнице Гарнсмита — ожога в ширину не больше, чем полчеловека — не было ни следа огня, как и ни следа волков или, не считая блевотины на улице, внезапной чумы.

Задержался у подножия холма и обошел его, затем опять поднялся. Пройдя сквозь плотную тишину до хижины семьи, я заполз внутрь и сел. Смотрел с растущим гневом на разбросанную женой одежду — привычка, за которую ей часто от меня доставалось. Обругав про себя ее лень, я, ползая на коленях, собрал тряпки.

Ее штаны пахли ею. Я поднял их к губам и поцеловал; прижал к лицу: они были несвежие, грубые и приятные. В моих штанах затвердела воля, так что я вытащил ее и стал быстро тереть рукой взад и вперед. Между пальцев брызнуло молоко, упало каплями на травяную циновку, которую сплела наша дочь. Не успел пройти спазм, как я опять разрыдался, а семя на руке затвердело и остыло.

После слез пришел леденящий ужас, я не мог даже вздохнуть. Бросился вон из хижины. Выбежал из деревни и прочь по холму, бежал так, что сверкали пятки, спотыкался и оскальзывался. Достигнув подножия, я не осмелился оглянуться, будто в этой тиши и плетеных крышах, в мертвом горизонте таилось что-то страшное. Я бежал, всхлипывая и задыхаясь, через поля, в тумане под ногами мелькали пятна одуванчиков, и я не останавливался, пока к полудню не достиг поселения речников.

Я кинулся к ним, как в бреду, спрашивал, не проходили этим путем толпы людей, не случилось ли какой жуткой катастрофы, не давали звезды знака. Они уставились на меня и попрятали детей по домам. Я кричал в закрытые двери, что люди из поселения на холме исчезли, но если меня и поняли, то не поверили.

Я никак не утихомиривался, и наконец здоровый детина с кроличьей губой схватил меня за руку и выволок на окраину, где швырнул в грязь и велел уходить и не возвращаться, его грубые слова изливались сквозь разорванную губу.

Мне некуда было идти, кроме Затопленных равнин.

Я вернулся на свое охотничье место у реки как раз к ночи. Мое укрытие было таким же, как я его оставил, внутри лежал скатанный камышовый плащ. Я заполз внутрь и накрылся, спал всю ночь и весь следующий день, как мертвец в раздутой, беременной могиле. Никогда я не был более одиноким.

С тех пор я живу на Затопленных равнинах, и уже нашел новую семью, новую Салку, больше я не одинок, не схожу с ума от непонимания и горя.

Вот они, передо мной, отдыхают на берегу у излучины реки; если буду шагать шире, дойду к ним скорее, перебираясь через омуты, выискивая отмели и осторожно отмеряя шаги там, где скользкий мох развевается в воде, как флаги. Я не снимал ходули много лун и на сморщившихся от воды ногах выросли мозоли.

Услышав шлепанье, Салка поднимает голову и смотрит, как я подхожу. Скоро оглядываются и малыши, когда я несусь к ним, балансируя и спотыкаясь, жаждущий их утешить, уже скорее падая, чем шагая. Я поднимаю руки, словно чтобы обнять их через пространство, что нас отделяет, перья-камыши трепещут, позади хлопает плащ, как огромные зеленые крылья. Зову их через флейту клюва. Кричу, что люблю их. Что никогда не покину.

Мой голос хрипл и ужасен. Он их пугает. Как один, могучим движением они поднимаются в темнеющее небо и — миг — исчезают из вида.

 

Голова Диоклетиана

Зубы болят.

Здесь, на полях у деревни, только ночь; пустое дыхание ноябрьского ветра по холодным складкам земли; тьма раздулась так жадно, что я не могу отличить, где кончается мрак и начинаюсь я. Лишь острая боль в деснах подсказывает, где я, и я ей почти рад в этих черных полях, где влажный ветер режет щеки.

Я так долго всматривался в эту бездну, что глаза заслезились и не различают небо и землю, близь и даль. Хуже того, это уже вторая ночь, когда я подверг больные легкие подобному испытанию, дозору на этом мерзком предзимнем холоде. А все из-за какого-то местного дурачка, из-за шалости фермерского сына, у которого глаза так близко посажены друг к другу, что он кажется выродком свиньи.

Но, несмотря на это, он хотя бы ответил, когда я к нему обратился. Не притворился, что не способен понять мой язык, и не просто отвернулся, плюнув, как другие селяне — но, увы, поведал мне только старые сказки, фантастические выдумки о духах: на холме, недалеко отсюда и выше полей кремации стоит древний лагерь, чьи канавы и останки уже как сотни лет скрыты травой и сорняками. Поселение, так он его назвал. Согласно легенде, каждые десять лет тех, кто там селился, за одну ночь пожирали огромные псы, не оставляя ни волоса, ни капли крови, ни единого следа. Как принято в подобных сказках, с тех пор это место избегали из-за его скверной репутации. Мол, там призраки, представьте себе.

И поныне ночами на вершине холма можно увидеть горящие глаза ужасных гончих, глаза, пылающие так ярко, что могут ночь обратить в день. И вот я гляжу на холм, но ничего не вижу.

Сзади, из деревни, доносятся голоса: сперва спор, потом смех. Грязная беззаботная божба. Ненавистный рев их женщин, грубый, вкрадчивый. Я ли это? Стою здесь, в вязкой липкой тьме лишь по той причине, что деревенский дурак углядел свет на холме? Я ли причина их презрения, громкого сквернословия? Зубы вопят от боли. Скоро. Еще чуть-чуть, и я покину эту ночь, сменив ее на таверну; постель; тревожные сны.

Тьма отняла мое зрение и чувства, и потому вспышка, внезапно осветившая брюхо туч, кажется намного ближе, едва ли не у меня под носом, а не за полями. Тени от нее мечутся и мигают, словно хотят наброситься на меня, и я отступаю, едва не падаю, прежде чем глаза верно оценивают расстояние.

Свет. Прямо над землей огней, где дикари обращали своих покойников в пепел и угли. Свет над холмом, и принадлежит он не псам, если только те не ходят на двух ногах.

Попались.

Нет. Нет, лучше не думать о том, в чем не убедился сам: могут быть и другие причины, разумные, объясняющие это мерцание. Завтра, при свете, я поднимусь на холм и буду судить на месте. Придется, не могу же я приказать возводить кресты без единой крохи доказательств. Могу представить, как бы Квинт Клавдий, сидя в казначействе в Лондиниуме, неодобрительно цокал языком.

«Сначала проверки, — сказал бы он, — используйте весы и котикул из черной яшмы. Если потребуются еще доказательства, найдите печь и инструменты. Тогда и только тогда изобличите виновных и готовьте гвозди».

Над курганом серые огни дрожат и колеблются. Наконец я отворачиваюсь и бреду, спотыкаясь, по разбитой земле, через долгую нескончаемую темень к поселению, к покрытым досками улицам, на которые щурятся крошечные кривые оконца. Я здесь уже несколько недель, и в таверне не чувствуется боле враждебной атмосферы при моем появлении. По большей части меня игнорируют, пока я пробираюсь по покрытому соломой полу к лестницам меж лужицами блевотины и спаривающимися парочками. По крайней мере, сегодня они нашли себе развлечение получше: в самом разгаре свадьба.

Жених, юнец тринадцати лет, вскарабкивается на качающийся стул под одобрение друзей и родственников. По всей зале таверны здоровые огненно-рыжие создания радостно воют и хлопают в пугающем ритме, все быстрей и быстрей, пока молодой человек балансируют на табурете и пялится, озадаченный, на своих зрителей.

Теперь они перекидывают веревку через черную и закопченную балку, на одном из ее концов свита петля. Меня охватывает нездоровый интерес, и я останавливаюсь у пролета, ведущего к моей комнате. Они вопят, брызгая слюной, их лица розовые и блестящие от пота, они вешают петлю на шею жениху, который все еще глупо улыбается. Один из дикарей, здоровое жирное чудовище с наголо обритым черепом, не считая пучка на макушке, вкладывает что-то в руку юнцу — мне не видно — а потом разворачивается к зрителям, потоком грязных ругательств обрывая хлопки, его татуированное брюхо блестит. Потом отрыгивает, что встречают волнами смеха. В руках жениха я теперь могу разглядеть короткий бронзовый нож. Другой рукой он радостно машет темноволосой девчонке в первых рядах наседающей толпы, и судя по его затуманенным глазам — едва ли он осознает, что происходит.

Толстяк выбивает стул.

Веревка туго натягивается под дергающимся весом, и вновь начинаются хлопки, все ускоряясь и контрастируя с медленным скрипом перегруженной балки. Как я могу спокойно наблюдать за таким зверством? Юнец, болтающийся меж полом и потолком, больше не улыбается, глаза жутко выкатились. Тонкие ноги прядут в воздухе, словно он плывет. Теперь толпа вместе, как один, исторгает хрюканье, будто зверь в течке.

Суть игры становится мне ясна, когда юноша вспоминает про нож в руке. Потянувшись наверх — его потемневшее лицо проникнуто испугом и сосредоточенностью — он отчаянно пилит веревку. Зажатый в дрожащем кулаке короткий нож ныряет взад и вперед, это движение гротескно напоминает об уединенном мужском удовольствии. И словно отвечая на зловещие и частично знакомые движения руки, штаны у юнца впереди выпячиваются, на них расплывается темное пятно, а темноволосая девочка указывает пальцем и смеется. Из отрывочных и разрозненных разговоров в таверне я понимаю, что если юнец выживет, то девушка, до этой свадьбы бывшая последней шлюхой, будет его. Юноша крутится, пляшет и скребет ножом взад-вперед по веревке, лицо краснеет, он исторгает испуганный задыхающийся хрип. Если падет Рим — так будет везде. Во всем мире.

Не выдержав, я разворачиваюсь и поднимаюсь по ступеням, сточенным в середине множеством ног и с проеденными червями перилами, позеленевшими от старости.

Я укрываюсь в комнате под покатой крышей и плотно захлопываю дверь, но сквозь нее доносится приглушенный удар тела об пол и разгораются радостные вопли, и вдруг я чувствую облегчение. Хоть я практически уверен, что трахея юнца раздавлена или повреждена, и его потащат домой далеко в не в том состоянии, чтобы забрать свой приз. И вне всяких сомнений, те же друзья, что подбили влезть на стул, решат, что его усилия не должны пропасть зря.

В углу — серая замызганная постель. Дохлые пауки, сжавшиеся и полупрозрачные, свисают с пыльных ошметков собственного плетенья. Девушка, что жила здесь до меня, при моем прибытии переехала в зал, под лестницу, но каждый день я нахожу ее следы: расколотый гребень, обрывки одежды, превратившиеся в тряпки, синие бусины на нитке ржавой проволоки. Иногда я чую ее дух на простынях и досках. Полгода назад, когда я впервые оказался в Лондиниуме, город мне показался кривым и убогим, источающим мерзкие запахи, у причалов и в узких дворах таились болезни, а между булыжниками желтели лужицы мочи. Местные — неуклюжие рыбаки из племени триновантов или ловкие кантийские торговцы — к счастью, радовали сдержанностью, несмотря на угрюмость. И хоть они жили спокойно и никому не мешали, мне, новичку, город показался Аидом, а они — его злодеями и химерами. Будучи одним из следователей казначейства, присланных из Рима по просьбе Квинта Клавдия, я прожил там недели, распивая с сослуживцами кислое вино, ожидая задания и жалуясь на каждое новое неудобство, каждое очередное унижение.

Я засунул большой и указательный пальцы в рот и осторожно проверил, сколько из зубов свободно качается в синих и раздутых деснах. Боюсь, что все, и мечтаю вновь оказаться в Лондиниуме, потому что теперь он мне кажется раем.

Присланный в Мидлэндс с информацией о фальшивомонетчиках после двух месяцев в городе, я был все равно что дитя, не готовый к этим местам, к этим коритани, пропивающих свои короткие, кровавые и бессмысленные жизни; к их бездумному и безжалостному насилию; к их цветным шрамам, чернильным завиткам, безумно изрезавшим брови и спины, превращая их в нечто ужасное и причудливое, в раскрашенных псов. Когда я только прибыл, был еще такой тонкой душевной организации, что мог бы побледнеть, услышав страшный отрывок из поэмы, а теперь я смотрю, как они вешают на спор свою молодежь, и едва об этом задумываюсь.

Засветив лампу и усевшись на смятую постель, снимаю армейские ботинки. Внизу начинает шипеть и хрипеть женщина, ритмично, как банный насос, таким образом обозначая, что кто-то получил приз мальчишки-висельника. Местные женщины приводят меня в замешательство. Такие огромные, омерзительные и с отвратительным запахом, но в то же время не проходит и часа, чтобы я не подумал о них, о рыжих волосах, покрытых потом, свернувшихся колечками под мышками, белых, как молоко, бедрах, виднеющихся из-под колючих юбок. У меня уже с год не было женщины, со старшей дочки красильщика еще в Риме. Сколько я еще вытерплю без шлюхи? Плоские белые лица и рябые груди. Не думать о них.

Стоя голым в ноябрьской прохладе, достаю сложенную ночную рубашку из армейской сумки с гербом. Здесь мало признаков Империи, только редкие виллы, где престарелые генералы пытаются удовлетворить своих супруг. Недалеко отсюда на север все еще держит скромную ферму Марк Юлий, ветеран кампании императора Аврелия против галльской империи. Мне предложили заехать, случись оказаться рядом. То был мучительный визит. Обнаружив, что я только что из Рима, он поинтересовался лишь об одном: «Ну? Сколько нынче ставят на Синих?» (один из известных гоночных клубов, были еще Белые, Зеленые, Красные) Я ответил, что меня мало интересуют гонки на колесницах, и он ко мне тут же охладел, так что долго я там не задержался. Мне кажется, что это именно он придумал прозвище, которое передают из уст в уста селяне: теперь меня зовут не Кай Сикст, а «Ромилий»: «Привет, Римленыш! Нравится баба у меня на руке? Принесу тебе табуретку, чтоб ты мог чмокнуть ее над талией!» Они все меня ненавидят, все женщины и все мужчины, хотя, по справедливости, причины на это есть. Они знают, зачем я приехал, а также знают, каково наказание за подделку римской монеты. Как дружить с тем, кто хочет их распять? Я закапываюсь в постель поглубже. Внизу женщина ревет местное слово, обозначающее спаривание, снова и снова. Если Рим падет…

Забыть об этом. Этот день не наступит, пока у нас есть люди с характером императора Диоклетиана, люди такого масштаба, что в одиночку определяют свою эпоху. Смелые реформы, которые должны были пресечь заговоры и убийственные распри, угрожавшие стабильности, разделили его власть, так что Максимиан стал Августом на западе, а Диоклетиан на востоке. Ткачи и пивовары придираются и жалуются, что он закрепил цены на ткань и пиво, но ведь инфляция остановилась. Наша валюта сильна. И без этой силы нас бы давно поглотила дикость.

Но все же зубы болят. У меня и у моих друзей. Да что там, из десяти человек, бывших на корабле, от следователей до матросов, у каждого были синие и больные десны, головные боли и вялость, провалы в памяти, рассеянность. Самый молодой из нас жаловался, что чувствует себя уже умершим и гниющим, будто его заживо едят личинки — хотя я чувствую себя получше. Беда только с зубами. Никто не может дать недугу название или определить причины. Мы называем его просто «болезнью», если вообще о нем заговариваем.

Быть может, мы настолько плоть от плоти Рима, что болеем тогда же, когда и он; какая-то необыкновенная связь, привязанность плоти к земле. У наших ворот появляются грязные оборванные царьки, и мы их успокаиваем, дарим села и земли вокруг Рима, и скоро покажется, что кочевые племена терпеливо сидят за роскошным столом на каком-то пиру попрошаек, а главное блюдо вечера — Рим. Пока они вежливы, но в животах у них урчит. И когда они наконец решат отобедать, мир рухнет. Тьма, плывущая над холодными полями за окраиной деревни, разом проглотит нас; смоет и затушит свет городов во всем мире.

Растянувшись под покрывалами на боку, я замечаю, что в комнате изменился свет, и, подняв взгляд, неуверенно различаю, что жившая тут до меня девушка сидит у дальней стены, скрестив ноги, и молча смотрит. Она встает и беззвучно направляется по потрескавшимся, неровным доскам пола к проходу за моей кроватью. Приподнявшись, вижу, что она исчезает за дверью, косяк которой обит потускневшими темными монетами. Удивляюсь, как раньше ее не замечал.

В слабом сальном свете я следую за девушкой по коридорам, продуваемым сквозняками, меж кучами странного хлама. Она заходит за поворот, и когда полусвет подчеркивает черты ее лица, я начинаю беспокоиться. Оно будто бы меньше и не такое измученное, так что она кажется совсем другой девушкой. Я бы и вовсе ее не узнал, если бы не голубые бусы на нитке медного цвета.

Теперь мы в центре лабиринта из развешенных крашеных шкур. У низкого красного пламени собрались странные фигуры, ждут, молчат. Там мальчик, которого я сперва путаю с юношей-висельником, но этот моложе, еще ребенок, и на его шее не ожог от веревки, а уродливый разрез. Подле него сидит полубезумный нищий, в его бороде остатки блевотины, он что-то бормочет себе под нос. Одноногая старуха. Чернолицый человек с веточками в волосах. Ужасное существо на ногах аиста, в полтора раза выше среднего человека, стоит, переминаясь с ноги на ногу, подпирая плечами потолок, покашливая. Мы с девушкой вступаем в их круг; они глядят на умирающие угли. Снаружи доносится пугающий лай, все ближе, и я вдруг чувствую огромную потерю, сокрушающую тоску, как никогда в жизни, и горько плачу. Мальчик с разрезанным горлом подходит ближе и берет меня за руку. Потом с важным видом вручает мне камешек, вырезанный в виде человека. Я кладу его в рот. Лай оглушает.

Я просыпаюсь с серыми лучами утра в комнате. Во рту что-то есть.

Меня охватывает внезапный ужас, сплевываю, боясь увидеть каменную фигурку из сна, ее нацарапанные глазки и раззявленный рот, но нет. Это зуб. С детским любопытством ощупываю кончиком языка кровавую выемку на месте зуба и катаю костяной кусочек в ладони, позволяя дневному свету смыть остатки сна. Я думаю о прошлом вечере, как над холмом танцевали зловещие огни, вспоминаю свое решение отправиться туда наутро и все разведать и, одевшись, спускаюсь вниз.

Наскоро перекусив сыром, фруктами и хлебом — другую пищу пробовать небезопасно — я иду к стойлам, где выбираю коня; у игреневой кобылы глаза умнее, чем у любого в этих местах. Выводя ее между корыт, замечаю группу мужчин, болтающихся у входа в хлев и следящих за мной. Один из них — толстяк с клубком на голове, тот, кто вручил нож мальчику-висельнику. Других я не узнаю, но они не отрывают от меня глаз, пока я оседлываю лошадь и пускаюсь рысью к воротам, не глядя по сторонам и строя беззаботный вид. Следят, как я уезжаю. Что-то в моем поведении их напугало. Поняли, что я близок к чему-то.

Я долго еду по-над берегом, потом сворачиваю к светившемуся холму; двигаюсь по разбитой тропе, что петляет мимо полей кремации. На полпути к вершине я оглядываюсь: передо мной раскинулась нищая лоскутная простыня полей. Дальше по тракту, который обходит подножие холма, замечаю низкие сараи христианской колонии, стоящие на плоском холме у моста. Я почти чувствую укол родства с несчастными болтливыми ненормальными, ведь они так же, как и я, не доверяют и недолюбливают селян.

Одна из двух мельниц в этих местах принадлежит культистам, а вторая — пьянице с сыном-лодырем, которые совсем запустили свое дело. Христиане, хотя и безмерно раздражают своими мрачными панихидами и беспомощными убеждениями, все-таки проницательны в вопросах коммерции. Находя награду в одной только вере, они работают на мельнице безвозмездно, распевая псалмы во время рабского труда, но так как деревне остается торговать лишь с ними, их казна растет. Скоро, судя по слухам, они купят и вторую мельницу. Все более впадая в зависимость от речистых фанатиков, селяне начинают роптать, видя, как их дети исчезают, а потом появляются в черных робах, распевая, у мельничных жерновов.

Если мне не удастся найти улики, которые укажут на виновного, всегда можно приписать преступления этим религиозным изгнанникам. Несомненно, такое решение придется по душе селянам и освободит меня от их обвинений или, что хуже, от расправы. Еще лучше то, что император в настоящее время настроен против секты и приветствует их гонения. Если дюжина фальшивомонетчиков принесет мне лишь неплохую репутацию, то заговор христиан против казны, против самого сердца Рима, непременно окупится повышением. Но посмотрим.

Развернув лошадь, я поднимаюсь по тропе дальше, достигнув наконец верхушки холма, где царит идеальная тишина и запустение. Кроме широкой впадины, ничего не говорит о бывшем здесь когда-то поселении, все очертания на земле задавлены жадными сорняками. Тут я спешиваюсь и оставляю стреноженную лошадь пускать слюни на траву, пока сам осматриваю плоскую верхушку холма внимательней. Через миг округлые очертания лагеря становятся различимей, так как кое-где он по краю оброс шиповником. Небольшой вал, обозначающий периметр, в одном месте прерывается, вероятно, обозначая когда-то бывшие здесь ворота. Я похожу через них и замечаю маленькое кольцо источенных временем камней; вероятно, останки какой-то печи.

Только вот в его центре еще теплый пепел.

Хотя огня уже нет, со мной говорят угли; я слышу их. Кто-то разжигал пламя на вершине холма, и не одну ночь, если мне говорили правду. Слишком большое, чтобы просто поджарить птицу или погреть руки, нет, у этого огня была цель, и цель незаконная. Иначе зачем избирать такое отдаленное место, если его сторонятся все твои суеверные соплеменники? Зачем еще избирать временем для трудов ночь, если только они не тайны; такой труд, что, буде обнаружен, отправит тебя сушится на солнышке?

Для фальшивомонетчиков предпочтительней тихое и изолированное место, с которого можно заметить незваных гостей за пол-лиги. И холм с призраками идеален. Огонь нужен, чтобы нагревать и размягчать чистые металлически болванки, после чего их кладут на наковальню, на которой выдается аверс монеты. Над взвешенным пустым диском помещается цилиндрический штемпель, на котором реверс того же серебряного динария. По цилиндру бьют молотом, так и отчеканивается фальшивая монета.

Я падаю на колени и внимательно прочесываю залитую росой траву, двигаясь по спирали вокруг останков костра. Если они чеканили при свете лампы, второпях, и если мне повезет…

Через полчаса я нахожу ее, закатившуюся в кустик серых круглых одуванчиков. Поднимаю к свету, зажав между большим и указательными пальцами. Голова Диоклетиана сурово оглядывает сгоревший лагерь. Из куста шиповника срывается птица. Я кручу монету и тут не без удивления замечаю ошибку на реверсе. Он попросту от другой монеты; другой год, возможно, время правления императора Севера. Подобные ошибки случаются часто, ибо хотя наковальня с аверсом губится только через шестнадцать тысяч ударов, штемпель выдерживает не больше половины того и требует замены. Если не удается найти нужный реверс, используется другой, в надежде, что мало кто обратит внимание.

А вот Римленыш обратил. Он ничего не упускает.

Благополучно поместив свой трофей в набедренный карман, я оседлываю лошадь и начинаю нелегкий спуск по склону к речному тракту, а затем пускаюсь в галоп до поселения. Банда толстяка с пучком замечает мое возвращение и считывает мою радость. На улицах развешены украшения для какого-то дурацкого праздника. Мальчишка, одетый девочкой, идет во главе процессии со свиньей на поводке, но торопясь взлететь по лестнице в комнату, я не отмечаю увиденное, пока не закрываю дверь и не извлекаю из армейской сумки весы.

Есть три способа проверки серебра, и достаточно одного, чтобы обнаружить фальшивку. Для первого необходим котикул — кусок черной яшмы или лидийского камня (базанит и лиддит). Если потереть их о серебро или золото, то по черте эксперт может практически без сомнений определить чистоту металла. Я не раз наблюдал за такой проверкой, но проводили ее люди постарше, а в своих способностях я не так уверен.

Для второго способа нужна печь с железной раскаленной добела лопаткой, и металл помещают внутрь. При таком жаре чистейшее серебро сияет белым, тогда как металл с примесями будет тускло светиться красным, а черное свечение показывает наихудшее качество. Проверка не безошибочна. Если лопатку сперва окунуть в мужскую мочу, то результат будет иным.

Но в целом лучшей и простейшей проверкой остается взвешивание. Установив весы, я достаю из кармана фальшивый динарий и кладу его рядом с другой монетой, отчеканенной недавно и выданной в Лондиниуме для сравнения.

Каждая подлинная монета должна весить одну шестую унции (приблизительно пять граммов). Поддельный металл будет легче, так как в сплаве меньше тяжелого серебра. Эта проверка — формальность, но все же Квинт Клавдий особо подчеркнул ее необходимость, и я кладу обе монеты, настоящую и фальшивую, на бронзовые чаши весов. Потом наблюдаю.

Фальшивая монета ныряет вниз. Настоящая поднимается.

Нахмурившись, я убираю монеты и проверяю весы, затем возвращаю и замечаю себе, какая монетка на какой чашке лежит.

Фальшивая монета ныряет вниз. Настоящая поднимается.

Как это? Как такое может быть? Монетка из лагеря не что иное, как подделка, ведь ее стороны не совпадают, но все же…

(На лестнице из таверны в мою комнату слышен сдавленный вой: один из псов, что едят объедки со столов. Поглощенный загадкой, едва это замечаю).

Разбираю весы и собираю. Кладу монеты в чаши. Фальшивая ныряет вниз. Настоящая поднимается. Неужели изменились законы природы? Как птичка может перевесить коня? Как монета, найденная у логова фальшивомонетчика, может перевесить свежеотчеканенный образец с монетного двора, если только…

Фальшивка. Если только фальшивка чище, состоит из чистейшего металла, чистейшего серебра, чище, чем настоящая. Но нет, такого быть не может. Какой смысл чеканить деньги чище имперских стандартов, если только…

Если только не фальшивка отчеканена чище, а в настоящей недостача. Не может быть. Я видел, как ее чеканили. Держал, еще теплую, в руках. Она чиста, как монеты в Риме.

(Снаружи слышится шарканье. Совсем рядом, но я не могу оторвать глаз от тяжелого серебряного Диоклетиана)

Если только. Если только мы не урезаем долю серебра.

Кровь кипит, приливает к щекам из-за того, что я смею думать о таком кощунстве. Гротескно, против здравого смысла предполагать, что Империя способна на фальсификацию, да такую, что — унция за унцией — и вот фальшивка стоит дороже. Ведь если это так, если все богатство Рима — лишь позолота, скрывающая нищету, то и сам Рим лишь фальшивка, обман, он практически пал и нет больше последнего оплота, держащего в страхе блохастые орды. Сама мысль об этом ужасает. Это сумерки. Они абсолютны и бездонны.

И это правда.

Она рушится на меня, эта страшная уверенность, и ломает. Дайте мне умереть, а лучше дайте умереть до этой холодной, тяжкой и убийственной истины, до того, как я узнал, что мы нищие и все пропало. Щеки еще пылают, глаза застилает влага, слезы обжигают, как уксус. За спиной открывается дверь. Я слышу шарканье ног и знаю, что это селяне, что они пришли убить меня, но мне стыдно смотреть им в глаза: ибо тогда они узрят меня, узрят Рим таким.

Наконец я поднимаю голову. Они столпились в дверях с тяжелыми дубинами в кулаках, впереди — серый человек с толстым брюхом и пучком на голове. С каменными лицами, без эмоций, они смотрят на меня, смотрят, как Римленыш всхлипывает над весами, и если они и чувствуют отвращение, то не больше, чем я сам. Они обмениваются взглядами и серый человек пожимает плечами. Сейчас меня убьют. Опустившись на колени, я закрываю глаза и жду удара. Наступает тишина.

А потом шаги удаляются по лестнице, лавина из дерева и кожи. Где-то внизу хлопает дверь. Я открываю глаза. Они ушли.

Они все поняли по моему лицу. Они увидели, что я и так уничтожен, меня незачем было убивать. Рим мертв. Рим мертв. Рим мертв, и куда мне теперь податься? Только не домой. Дом — декорация из бумаги, шелушащейся, поблекшей под солнцем из дешевых пиритов. Я не могу пойти домой, но кто, кто еще меня примет?

Я скрючился на полу, уставившись на монеты, на фальшивку и еще большую фальшивку, пока свет не начинает меркнуть и они обе становятся бледными пятнами во мраке, и тень пала на благородный лоб императора.

Комнату заполняет мрак. Я больше не могу выносить темноту — во всех смыслах — встаю и бреду, как во сне, сперва вниз по лестнице, потом на улицу. Празднество в самом разгаре, улицы тяжелы от запахов бандитской жизни. Они ссут на двери, колотят друг друга веслами, и ржут, и ползают в собственной блевотине. Они блудят у стен, как тюремные заключенные. Они пердят и орут и они все, что есть, и все, что будет. Медленно я пробираюсь через огромную вонючую толпу. В руку впихивают кружку эля. С гнилыми улыбками меня хватают за руку, целуют в заплаканные щеки и затягивают к себе.