Кириллыч каждый день приносил доски. Строгал на кухне. Жжить! — из-под рубанка летела толстая стружка. Шшить, шшить! — курчавились белые завитки, рассыпались во все стороны, и кухня походила на парикмахерскую, где стригли греков из книжек про аргонавтов. Я любил наблюдать его работу. Шишковатые, скрюченные пальцы держали инструмент цепко. Топор ли, рубанок делали свое дело играючи. Притомится, вытрет большим мятым платком лысину, скажет: «Бабка довольна будет. А то и сама посидит. Как, Лексей, — может такое быть?»

— А почему бы нет? — кричу ему на всю кухню. Он вроде бы слышит, кивает головой, долго сморкается.

С утра Кириллыч брал оструганные бруски и ехал на кладбище, примерял. А что их примерять? Замерь разок, наделай заготовок и ставь у могилки. Всего-то дела: столик да скамеечка. Но растянул работу надолго. Уж все, казалось, готово, — нет, что-то подстругивает, поправляет. Каждое утро собирал деревяшки, обвязывал их бечевкой и уезжал. Кладбище далеко, за городом. Возвращался под вечер. Не раз я видел из окна, как идет он домой. Мокрый шлепает по осенним лужам, сгорбленный под тяжестью своей деревянной поклажи.

— Да не майся ты, дед, — кричал я ему в глухое ухо.

Он проходил молча. Потом за чаем признавался: «Ну, поставлю, а дальше что? Оградка есть, памятник зятья поставили. Мне-то что делать?» Он снова и снова сооружал на столе верстак и раскладывал доски. Исчез рубанок — появилась стамеска, исчезла стамеска — появилась наждачная бумага: сначала грубая, потом мелкозернистая, а потом еще мельче — нежная, как бархат. До поздней ночи возился Кириллыч на кухне. Работал.

Я прожил с ними в маленькой коммунальной квартире два года. Жили они скромно. Но не от бедности теперь, пожалуй, а от привычки к бедности. До самой старости хлеб им доставался с трудом. Когда-то Кириллыч устроился на завод плотником и вывез семью из нищей деревни в город. Только зажили — война. Кириллыча эвакуировали вместе с заводом. Тетя Ира уперлась: «Не поеду. Умирать буду дома». Сколько ни бился Кириллыч — не помогло. Собрала жена пожитки и с двумя малыми дочерьми отправилась в родную деревню. Он — на Алтай. Вернулся лет через десять. Сильно оглох — пришибло доской голову. Семью застал в сильной нужде. Девочки подрастали. Тетя Ира возила воду, работала в поле, сторожила колхозные амбары. Перебивались с хлеба на воду. Позади жуткие года оккупации.

— Ены мытарили: зачем мальчика нету? Так всю семью забрали, заперли в амбар. Неделю держали, пить не давали. А выпустили — выползаем: дайте хоть каплю воды... В такое военное время молчок — дверь на крючок, ша! чего знаешь — говори, что не знаешь, — вспоминала тетя Ира.

Из деревни Кириллыч снова перебрался с семьей в город.

— Приехала я в Москву. Дай, думаю, в храм схожу, проведаю, как дальше жить, что делать мне. Две девочки на руках, этот из Сибири приехал — что мне церковь подскажет?

Но тетя Ира не находила места в городе. Где, правда, уборщицей подработает, где сторожихой, но только до весны. Чуть появится ранний подснежник, сморчок первый проклюнется — она в лесу. И не вытянешь ее оттуда никакой силой. Из леса — на базар, а то у магазина стоит с корзинами. Торговала цветами, грибами, ягодами. Продаст — снова в лес, до поздней осени. Так всю жизнь. Дочери вышли замуж. Разъехались, но не забыли мать и отца — помогают. Плюс пенсия у Кириллыча. Можно бы и успокоиться. Да куда там: только пахнет талым снегом — мчится бабка из города. Денег от дочерей не брала. Они сердились. Она не брала. Сама всех снабжала: вареньями, соленьями и на рынок еще оставалось. Упрямая была бабка, с характером. Маленькая, сухонькая, с широким скуластеньким лицом, сточенными по самые десны изъеденными зубами, обычно ворчливая и озабоченная — она не производила сразу приятного впечатления. Бабка как бабка — что с нее взять! И только потом замечаешь: да ведь она личность и личность — яркая. Всегда при деле, где бы она ни была, все подмечала, на все у нее свое мнение и своя оценка. И не задержится на языке. «Болтать она мастер», — говорили соседи. Но в том то и соль, что при всей разговорчивости, она никогда не болтала. За два года я не услышал от нее сплетни. А главное — ни одного лишнего или тусклого, расхожего слова. Ни разу! — редкое качество. Родниковое слово ее было чистым и точным. Она никогда не повторялась. Всякий раз, когда она начинала говорить, я видел творчество. Слово играло. Сравнения неожиданны и безупречны. Неправильность выговора или отдельных фраз не только не резала ухо, но удивительными образом оборачивалась достоинством языка придавая ему особое очарование и колорит. То, что у другого человека выглядело бы вульгарным, у нее получалось озорно и остроумно. Чудо этих превращений — свойство особого дара. И этот дар, пробиваясь из темного сознания неграмотной женщины, питал море родного языка. В таких истоках величие и богатство pусской речи.

С первых же дней я стал записывать тетю Иру. Столовались они обычно на кухне, и мне было удобно за чаем, как бы между прочим, чиркать в записной книжке. Да не тут-то было. Кириллыч быстро уличил меня:

— Мы тобой языки распустили, а Леша — на карандаш. Ты, бабка, только хорошо говори.

— Наговорю — к судебному делу пришьет, — высказалась тетя Ира.

Моя писанина ее, разумеется, ничуть не смущала. Но дед был на стреме и пришлось изменить тактику. Теперь я записывал у себя в комнате, а мои частые перебежки оставались вне подозрений.

... Каждый по-своему помнит о человеке и ставит ему свой памятник. Пока Кириллыч строгал, шлифовал, а потом долго красил свою нехитрую кладбищенскую «мебель», я перелистывал странички записной книжки. Я вспоминаю наши кухонные посиделки и мне является живой образ. Образ, который она создала сама. Образ человека, жизнь и слово которого неделимы. Такой она была. Такой пусть и останется среди нас...

Стучат в стену, выбегаю на кухню.

— Леша, я в телефон стучу — чай скипел, — смеется тетя Ира, показывает ложкой на розетку.

— Такой ложкой розетку расколоть можно.

— Ложка — ледокол. Лед колоть.

— Зато мимо рта не пронесешь.

— А я и так не близкозорая, — ехидничает она над моими очками.

Сидят с Кириллычем, завтракают. Ест она бойко, причавкивает. Но молча не может. Просит Кириллыч творог.

— Творог не дорог, — тетя Ира открывает створку окна, достает из «холодильника» пачку. Пока разворачивает, да мнет в чашке, да заливает молоком, ценное замечание:

— Смотря как лаборантка молоко простерлизевт, отсерпартирует. Попадет хорошая лаборантка — молочко чистое, а то такая попадет — телят поить и те пить не будут, а люди все жруть за свои кровные.

Подвигает это сомнительное блюдо Кириллычу, тот покорно уплетает. Глух он — не слышит ее заботы. Но попала шлея — надо ей остеречь нас от всяких напастей.

— Ты, Леша, чай пьешь такой черный?

— Кофе.

— Кохве? Все одно не уликайся. В нашей воде известка есть. У нас, правда, накипу нет, у Тони накипу нет, у Нюры накипу нет, но чайники понимать надо: внутри — как цементом облито.

— Таким мне чайник по наследству достался.

— От Жульбы-то? (То есть от Тамары, которая до меня жила). Чтоз ей взять. Собака есть собака. Жульба, — ей говорю. «А ты — Жучка.» Вот и хорошо. У нас с тобой заголовные буквы одинаковые: ты с «ж» и я с «ж». Ха-ха-ха.

Смеялась она басисто, со значением.

— Теть Ир, за что вы ее не любите.

— Эт я люблю. Мужик — от не любил. Начнут соревнование — бьются до основания. А он ей и говорит: буду не емши, не пивши, но чтобы в этой комнате с тобой, стерва, не живши.

Кириллыч встрепенулся. Видно, до его далекого уха «стерва» долетела. Беда с этими недослышками: чего надо — не докричишься, чего не надо — чудом поймают.

— Никак, бабка, ругаешься?

— У нас берия-доверия. Леша — он с вопытом, — подмигивает и говорит потише: — Глупый глухого успокаивает... А, пра, Леша, ты с какого?

Кричит деду в ухо:

— Леша с сорок четвертого, а мы с тобой с шестого — насколько Леша имеет молодость за нас?

Кириллыч остановил ложку, напрягся. Но тетя Ира по-своему разобралась в арифметике, сказала задумчиво:

— Леша нам в сынки пригодився... У вас на работе есть где поесть?

— Буфет, столовая, ресторан.

— У-у! И этот, наверное, есть, как его...? Хвил... хвила...

— Филиал.

— Во-во, хвилиал! Ну это хорошо. Да ж на него деньги надо. Это ж сколько денег! Где их взять столько, Леша?

Тетя Ира убирала со стола, готовила к чаю. Я складывал в целлофановый мешок остатки хлеба.

— Хлеба не выбрасывай — грешно. Господи, какие же люди есть безбожные, как можно полбуханки выбросить?

Достает варенье.

— Посмотри, какое варенье, как янтарное, — это золотой ранет.

— Слезы спящей красавицы, — подхватываю.

— Да, да, да, только так можно назвать... А это чья банка?

— На окне что ли? Не знаю.

— Дед, чья банка?

— Чья-то, — лукавит Кириллыч.

— Дед-то на язычок способный, когда б на деле такой был, деньги бы не переводились. Так теперь, что — на жереба бросать?

Давясь смехом, я пожелал им приятного аппетита и ушел к себе заниматься. Августовское солнце заливало комнату. Я присел спиной к окну, чтобы бросить тень на бумагу. Помогло, но не надолго. Солнце подкрадывалось со стороны, листы горели нестерпимым блеском, приходилось снова передвигать стул и забегать несколько вперед солнца с запасом тени. Стук в дверь. Не дожидаясь ответа, влетает тетя Ира:

— Купила орешков кедровых, девяносто четыре копейки, и думаю, что-то дешевые (а большие деньги, почти рубль), что-то продавец нахваливала, бери еще, бери два килограмма. Когда хвалят, знай — что-то есть. Я расщелкала, а там — один дым. Слушай, дорогая, орешки дюже хорошие, возьми их обратно, а мне деньги отдай. Ни, не хочет брать. Нет, возьми. — А мож ты отсыпала? — А я не отходила, если недостаток, то твой — сама недовесила. Мол, старушка, так ей все сплавить можно. Но я порядок знаю, как негодный товар продавать, по всем кодексам законов требую. Она как взревет. Взрыв! Не реви, ты не медведь, давай зеведущую. Она еще пуще, прямо на дыбы. А я деньги получила — и был таков.

— Так им, теть Ира. А вон и Кириллыч появился.

Кириллыч выглядывал из-за дверной занавески, иронизировал. Тетя Ира обернулась:

— С подшорки подсматривает. Не гляди: он притворится, будто старенький, а потом примолодится — эк вынырнет. Не мешай Леше, видишь, работает.

Дед что понял, что не понял, но несколько опешил от такого наскока, возразил:

— Ты мне о Леше не говори, я знаю, какая у него ухватка.

Я как-то признался ему, что не могу ни письма написать, ни в баню сходить, пока не кончу работу — он это имел в виду. Но для тети Иры секретов не было:

— Человек уликается своей работой, которую понимает, а мы с тобой — балаболки.

Кириллыч не сдается. Протягивает из-за спины брошюрку, кладет на стол — он, мол, по делу зашел. Надевает перехваченные синей изоляционной лентой очки и сосредоточенно, вслух читает на обложке мою фамилию. Шишковатый палец лежит на двух буквах. Преимущество явно на стороне деда. Тетя Ира не умеет читать. Поджала губы, смотрит выжидающе. Нет, не упустит момента утереть Кириллычу нос. Тот спрашивает меня:

— Что такое А. А.?

— Алексей Александрович, — выпаливает тетя Ира. Дед только охнул. Перехватив инициативу, она окончательно разделывается с ним:

— Вопрос, поднявши нос, ходишь тут. Алеша ученый, среднее образование кончал, али какое Леша? Верхнее? Это не кухры-мухры. Леша имеет сверхнее образование, вон университет кончал.

И уже ноль внимания на Кириллыча, перешла на сугубо светскую беседу:

— Ты профессором будешь?

— Вряд ли.

— А что, это неплохая техника — врачом, профессором. У нас сейчас новый врач — так пьет...

Кириллыч почесал плешину, потоптался.

— Ну пойдем, бабка.

Измерив его небрежным взглядом, подвела черту:

— Вспомни дядьки Ленина слова: учись, учись, учись.

Обедали вместе. Застал их, когда накрывали на стол. Шла обычная перепалка. На этот раз темой дискуссии было, какую банку грибов открывать. Стороны не замыкались на узкой проблеме, демонстрировали кругозор и эрудицию.

—... Ты б меня подматросил — давно бросил. К чему нам трехлитровую-то открывать.

— Сколько лет стоять-то ей? Давай ташши, — гаркнул дед.

Она оскорбилась: «Совсем спрокудился», — но сбегала. Идет, бубнит:

— Встретил как-то Матвей: что, твой в отпуске, а ты цветы продаешь? Зарабатываешь. Не то, что моя. Я ему: не греши на свою, она не хуже, а получше будет меня.

Кириллыч нахмурился:

— Со мной так никто не разговаривает. Так скажу, что ему говорить нечего будет.

— Погремишь, погремишь — и сядешь на старые яйца. Филолог! Ён на подхопах и ты на подхопах. Э-э, знать надо, как с людьми разговаривать.

Завидев меня, тут же призвала в союзники:

— Этот дед изобретения модельного. Его не обшарашишь, он сам обшарашит кого хошь, правда, Леша?

— Да ладно вам, одного поля ягода.

— И то верно: два друга — метель да вьюга. Грибы жалко. Грибы — это такая, Леша, индустрия.

Между тем соленые маслята красовались на столе. Тетя Ира разливала дымящиеся щи.

— Когда на эту банку брала, смотрю: ан гриб стоит, белый, как дерево, — вот такая шляпа, как шляпа мужская. Я его за рупь пятьдесят продала. Семьсот грамм! Эт сколько? Килограмм без трехсот грамм — во! Помню, далеко в лес ушла. Встретил меня военный с собакой: идем, бабушка. А вы что меня штраховать хотите? Да я пенсию не получаю. А он идить, идить, километра два прошли. Деточка, ну скоро? Заходим, а там соба-ак! Стойло. Как телята, как быки старые стоят. Ка-ак грянут! Хорошо взаперти, на цепях, а то разорвали бы человека. Во как грибы достаются. Как елки.

— А как елки?

— Лыжи надо брать в лес, если елку везешь. Милиционер встретит в лесу: откуда, бабка? С фигурного катания, милок, еду... И штраху рублей на двадцать. Страшно стало в лесу.

— Нe ходи, где не след, — вставил Кириллыч, прихлебывая.

— А то, указчик! Мы ходим двоем с подругой. Напал один враг: ложись, бабка. А мне что? Пока я добегу, он ее уделает. Спасибо — грибнички отбили. Вот люди какие пошли. Зверя не бойся, а людей бойся. Надо партией. Двадцать лет никогда не боялась, а нонче все, ша, одна не пойду.

Кириллыч посочувствовал:

— Есть же дураки, их не рόдишь, не рόстишь — сами родятся.

— Самородки, — заключила тетя Ира.

Разворчалась она не на шутку. Тут военные, там милиция, там хулиганы — кто бы людям в промысле помог. Приспособление, что ли, какое бы сделали.

— Ходасевну, покойницу, встречаю: откуда идешь? Она: за черникой ходила. Сколь черники было, а Савелий приехал из Германии, сделал машинку и всю чернику обобрал. И так чисто обмолачивала — ни одной ягодки не пропустит. Идет, а мерка у него здоровая — ведра два — и все черника. Столько вина было.

Обед мы прикончили быстро — нас ждал арбуз. Кириллыч постарался — полдня выбирал. Вот он несет его из комнаты — улыбается. Кряхтит. — Да, большой арбуз. Тетя Ира вытерла фартуком, приготовила самую большую тарелку. Поставили. Удар ножа — и зеленое брюхо с хрустом распорото. Кириллыч потемнел. Арбуз оказался белый. Тетя Ира на секунду смешалась, но тут же повернулась ко мне:

— Леша, помнишь, ты дыню приносил? Притяжение, как красное солнце, к той дыне. — Низкий поклон Кириллычу: — А за ваш добрый арбузик благодарственны всегда — что б не видеть его никогда.

Кажется, такой удар называется с оттяжкой. Да, не повезло Кириллычу. Тетя Ира достала яблоки:

— Кисло-сладеньки как мармеладики. Нюся говорила: башкирские. А баптисты тоже свою веру знают. И башкирцы — у них своя вера, да?

Конфуз замяли. Но Кириллыч был мрачен. Сокрушался. Видно, его досада передалась тете Ире.

— Э-эх, жизнь хорошая, но спокою дюже нет.

Я попытался разрядить атмосферу:

— Не надо печалиться.

— А чему радоваться. Жизнь тяжелая.

— Ну, если жизнь тяжелая, да еще унывать... Наоборот надо, теть Ира.

— Если бы наоборот, два пальца в зад, а таперь в рот, а то ведь жрать надо, одень, накорми.

Я не терял надежды выправить настроение.

— Все же лучше стали жить.

— А как жа! У нас тут кормят, заботятся, всех сачков, всех филонов угощают. Был у нас — жрать здоров. Надуется, брюхо, как камень, носит. Как овца цыганской породы, знаешь, хвостатая, с курдюком ходит? По два килограмма хвост — на тачке возят. Так овца не может ходить — курдюк причепит и нет хода.

— Ты об Иван Васильиче, что ли? — встрел Кириллыч.

— А то об ком? Во дает! Бычок — 96 килограмм. Щас наверна на двести пошел — производитель внутренних дел. За границу ездит. Там машина у каждого, на правительств никто не обижается, не то, что у нас — сморщенные, как грибы.

Задумалась. Моет посуду. Протирая тряпочкой тарелку из-под злосчастного арбуза, вздохнула:

— Была я у него. Жинка еще мастистей. А в квартирке чего только нет: наволочки сияют, как золотые птицы, одеяла атласные, ковры всякие согласные... Не-е, батька Ленин умиравши так сказал: кто работает — тому кушать будет, а кто лежит, как медведь в берлоге, — пусть лапу сосет. Вот хундамент опчества.

Ну что оставалось делать! Моральный дух нашего застолья падал катастрофически. Вспомнил я, что она любит «В мире путешествий»!

— Теть Ир, вы смотрели вчера телевизор?

— Да, у Дуси... сказывали про обезьян. Я не расслышала, чем они питаются?

— Бананами, а иногда набеги на поля делают.

— На совхозные? И большой ущерб?

— Какие в Африке совхозы.

— Да я откуда знаю... Колхоз когда, Леша, начал? В тридцать втором?

— Так, примерно.

— Вот, в тридцать втором нас обобществляли. Взяли молодого жеребца да еще спрашивают — чей? А я стою, реву: чей, чей, ваш, конечно. А он смотрит на меня, а я ему: Кобчик, Кобчик! Такой был жеребец! Едет начальство на нем, а он к нам сворачивает — станция! — им куда надо, а он к нам во двор. Родинка была в ем.

Со стола убрано. Посуда перемыта. Газета «Труд» едва удерживалась в поникшей руке Кириллыча. Подперев рукой лоб, он дремал в типично читательской позе. Тетя Ира оживилась. Склонилась над его ухом и что было мочи:

— Здравия желаю — с похмелья умираю!

Кириллыч вздрогнул, выпучил глаза. Я засмеялся:

— Ну бабка — всем бабкам бабка!

— Так и тянет на грех!

Слава богу, кажется рассосалась арбузная печаль. Старики, перешучиваясь, собирали очки, газету. Мы расходились. Вдруг за окном послышалась духовая музыка. Медленные, тяжелые звуки росли, надвигались все ближе. «Тром! Тром!» И так это было некстати, так не вмещалось в гармонию солнечного дня — не было сил слушать. Но мы стояли, как прикованные.

Неожиданно тетя Ира сказала:

— Домой повезли...

— Кого?

— Бог знает, повезли на кладбище. Это дом наш. А здесь мы в гостях.

— У кого в гостях?

— Известно, в Советском Союзе.

... Она умерла через год. Хоронили ее точно в такой же день. Купола церкви, где ее отпевали, соперничали с солнцем. Их золото струилось сквозь раскидистые ветви старого церковного сада и горе провожающих смягчало благостью. Закопали на новом кладбище. В светлом лесу. Под березой. На зеленой полянке. «Мамочка! — плакала старшая дочь. — Ты мечтала остаться в лесу — вот и исполнилось».

1974 г.