Аннамалай

Нарайан Разипурам Кришнасвами

Рассказы Нарайана поражают широтой охвата, легкостью, с которой писатель переходит от одной интонации к другой. Самые различные чувства — смех и мягкая ирония, сдержанный гнев и грусть о незадавшихся судьбах своих героев — звучат в авторском голосе, придавая ему глубоко индивидуальный характер.

 

 

Р. К. Нарайан

АННАМАЛАЙ

 

В тот день почтальон принес мне только одну открытку, мелко исписанную по-тамильски. От кого бы это? — подумал я. Впрочем, раздумья мои длились недолго. Почерк, форма обращения, черные чернила, а главное, церемонность стиля были мне хорошо знакомы. В течение пятнадцати лет, что Аннамалай был моим сторожем и садовником в Новом районе, простирая свои заботы не только на мои владения, но и на меня самого, я расшифровывал и читал ему вслух по меньшей мере по письму в месяц. Сегодняшнее начиналось так: «С волнением кладу я это ничтожное послание перед Божественным Промыслом моего старого господина. Я возлагаю его к лотосоподобным стопам великой души, которая во дни моей жизни одаряла меня пищей, кровом и деньгами, о чьем благополучии я денно и нощно, когда только не сплю, молю Всевышнего. Господь да благословит вас, господин! Вашей милостью и милостью богов, что обитают наверху в небесной тверди, я нахожусь в прекрасном здравии и настроении, равно как и мои родные: младший брат мой Амавасай, моя дочь, мой зять, два моих внука, моя сестра, что живет через четыре дома от меня, мой дядюшка с материнской стороны и его дети, что стерегут кокосовую рощу, — все мы здоровы. В этом году боги были добры к нам и послали дожди на нашу землю, сады и огороды. Водоемы наши наполнены, и мы усердно работаем…»

Я от души обрадовался, получив добрые вести от того, кто, насколько я помню, не прожил ни одного спокойного дня. Но радовался я недолго. Розовый мираж продолжался не более десяти плотно прилегающих друг к другу строк, затем наступал крутой спад. Я понял, что великолепное начало было всего лишь формальностью, соблюдением правил вежливости и эпистолярного искусства, которое не следовало принимать буквально ни в целом, ни в отдельных частях, ибо тон и самое содержание письма вдруг резко менялись: «Я пишу вашей чести сегодня потому, что должен уведомить вас: я крайне нуждаюсь в деньгах. Урожая в этом году не было никакого, и у меня нет ни еды, ни денег. Здоровье мое очень плохо. Я болен, совсем одряхлел, не встаю с постели и нуждаюсь в деньгах на пропитание и лечение. Родные не могут меня содержать — брат мой Амавасай, человек набожный, но бедный, обременен семейством из девяти детей и двух жен, а потому я прошу вас: считайте это письмо телеграммой и вышлите мне денег немедленно…»

Он не называл суммы, полагаясь на мое решение: впрочем, сколько бы я ни послал, он всем был бы доволен. В конце письма стояло его имя, но я-то знал, что подписываться он не умеет. Когда надо было подписать какой-нибудь официальный документ, он всегда ставил отпечаток большого пальца. Конечно, я был бы рад посылать ему определенную сумму — и не раз от разу, а регулярно, как пенсию за все годы его службы. Но как выяснить, он ли написал это письмо? Я знал, что он не умеет ни читать, ни писать. Как убедиться, что письмо это было написано не его братом Амавасаем, этим отцом девятерых и супругом двух, которому, возможно, пришла в голову прекрасная мысль — получать пенсию за покойного брата? Как удостовериться, что Аннамалай жив? Перед тем как покинуть меня, он в самых возвышенных выражениях описал мне собственные похороны, которые, казалось, предвкушал с торжеством. То были его последние слова перед уходом.

Я взглянул на марку, чтобы убедиться по крайней мере, что открытка пришла из деревни Аннамалая, но почтовый штемпель, как всегда, был смазан. Впрочем, если бы даже это было не так, если бы даже на печати ясно читалось название деревни, это ничего бы не изменило. Я так никогда и не узнал, как называется его деревня, хоть и писал, как я уже говорил, этот адрес десятки раз за те пятнадцать лет, что он провел у меня. Он, бывало, вставал позади моего кресла, положив открытку, на которой надо было написать адрес, на письменный стол. Каждый раз я говорил:

— А теперь скажи мне точный адрес.

— Хорошо, господин, — отвечал он.

Я ждал, застыв с пером в руках.

— Брата моего зовут Амавасай, и письмо должно быть отдано ему в руки.

— Это я хорошо знаю, а теперь продиктуй-ка мне адрес, да поточнее на этот раз.

Дело в том, что он ни разу не назвал мне точного адреса.

Он произносил что-то вроде «Мара-Конам», что всегда приводило меня в замешательство. По-тамильски это означает «деревянный угол» либо «крест-накрест» в зависимости от того, ставится ли ударение на первом или на втором слоге этого фонетического сочетания. Подняв перо, я говорил:

— Ну-ка, повтори.

Он с готовностью повторял, медленно и четко. Только на этот раз название деревни было совсем другое, что-то вроде «Пераманалур».

— Что это, где это? — спрашивал я в отчаянии.

— Это моя деревня, господин, — отвечал он, сияя гордостью.

Я снова задумывался над тем, что бы это могло быть. Если сделать скидку на неправильность произношения, могло бы получиться «Паэрумай Наллур», что означало бы «Жилище гордости и доброты», а если изменить ударение — «Жилище довольства и доброты». Пытаясь нащупать путь в этих словесных дебрях, я просил его повторить название, но он опять говорил что-то совсем другое. С легкой ностальгией в голосе и так, словно он оказывал снисхождение человеку, не блистающему сообразительностью, он говорил:

— Напишите покрупнее: «Нумтодская почта».

И тем принуждал меня снова к попыткам извлечь какой-то смысл из этого звукового сочетания. Бесполезно. Это был пример чистого звука без всякого смысла. Да, смыслом там и не пахло! Как ни пытался я расставить ударение по слогам, как ни пробовал перевести или сопоставить эти звуки с тамили, телугу, каннада или любым другим из четырнадцати языков, перечисленных в индийской конституции, ничего не выходило. Пока я раздумывал, стараясь разобраться во всех этих словесах, обрушившихся на мою голову, Аннамалай молча ждал с видом снисходительного превосходства. Он только мягко говорил:

— Пишите по-английски.

— Почему по-английски?

— Если б можно было по-тамильски, я бы попросил того человека, что пишет мне открытки, чтоб он и адрес надписал, но надо по-английски, поэтому мне и приходится вас беспокоить…

Логическое рассуждение, которое казалось мне слишком сложным.

Я настаивал:

— Но почему же не по-тамильски?

— Письма, надписанные по-тамильски, не доходят. Это нам еще наш школьный учитель все время объяснял. Когда умер мой дядя, послали письмо его сыну в Кондживарам, написав адрес по-тамильски, но он так и не приехал на похороны. Мы прождали его два дня, а потом сложились и похоронили дядю, а сын приехал через год и спрашивает: «Где мой отец? Я хочу попросить у него денег».

И, вспомнив об этом эпизоде, Аннамалай рассмеялся. Поняв, что лучше не спрашивать больше ни о чем, я разрешал проблему, быстро надписав на конверте все, что он мне говорил, и в той же последовательности. В заключение, прежде чем взять открытку со стола, он спрашивал:

— А вы написали — переслать через Катпати?

Это была долгая процедура. По мере того как адресная сторона открытки заполнялась, я в глубине души волновался, что для последней строчки не останется места. Впрочем, мне всегда удавалось втиснуть ее самым кончиком пера. Вся эта история занимала обычно чуть не час, но, к счастью, Аннамалай никогда не слал домой больше одной открытки в месяц. Он часто говорил:

— Конечно, господин, мои домашние с радостью получали бы письма, но, если я буду слать по открытке каждому, кто ее ждет, я разорюсь. А когда я разорюсь, найдется ли среди моих родственников хоть одна душа, чтобы предложить мне горсть риса, даже если я буду умирать с голоду?

А потому он поддерживал переписку в разумных границах, хоть она и составляла важное звено в его связи с родной деревней.

— А как ехать в твою деревню? — спрашивал я.

— Купите железнодорожный билет и езжайте, — отвечал он, радуясь, что может поговорить о доме. — Если сесть на ночной пассажирский, заплатив две рупии и десять ан, то уже утром будешь в Тричи. А из Тричи в одиннадцать часов отходит другой поезд. За семь рупий и четыре аны (раньше-то было всего пять рупий и четырнадцать ан) можно доехать до Виллипурама. Только нужно не спать всю ночь, а не то поезд увезет дальше. Однажды я заснул и проехал свою станцию, так от меня потребовали доплатить две рупии. Уж как я их просил и молил, в конце концов они меня отпустили, пришлось только на следующее утро купить еще билет, чтобы попасть назад в Катпати. До полудня можно поспать на платформе на станции. В полдень приходит автобус, за двенадцать ан он отвезет вас дальше. А после автобуса нужно нанять повозку или телегу, запряженную буйволами. Это будет стоить шесть ан, а там уж и пешком успеешь дойти до дома, пока не стемнеет. В темноте-то могут напасть бандиты, да еще и побьют, того и гляди. Путь-то там не далекий. Если выйти днем, то в Мара-Конам придешь засветло. А вот открытка доходит туда всего за девять пайс. Ну, не чудо ли это?

Однажды я спросил:

— Почему ты сначала пишешь адрес на открытке, а потом — все остальное?

— Чтобы быть уверенным, что тот человек, который мне пишет на базаре, не пошлет ее своим собственным родственникам. Иначе как же я узнаю?

Кажется, это и вправду был прекрасный способ убедиться в том, что твою открытку не пошлют по чужому адресу. Правда, он свидетельствовал о весьма странном отношении к неведомому мне писарю, которому Аннамалай диктовал свои послания, ибо он всегда говорил о нем весьма тепло; впрочем, возможно, что некоторая осторожность в дружбе лишь улучшает отношения. Я часто расспрашивал его об этом приятеле.

— Его и зовут так же, как меня, — сказал он.

Я спросил:

— Как?

Он склонил голову и пробормотал:

— Ну… так же, как меня…

Это был деликатный вопрос: имя без надобности вслух не произносят. Мне это и в голову не приходило, пока однажды, когда я вышел в сад, он не заговорил со мной о дощечке у калитки, на которой стояло мое имя.

— Если вы на меня не рассердитесь за эти слова, я вам вот что скажу: уберите эту дощечку! — заявил он прямо.

— Почему?

— Да всякие люди идут мимо по дороге и вслух читают, что там написано. Это нехорошо. Уличные мальчишки и малыши, которые только-только учатся читать, прокричат ваше имя и убегут, я и поймать их не успеваю. На днях какие-то женщины повторяли его и смеялись. С чего бы им смеяться? Не нравится мне это…

Совсем иным был его мир, в котором имя скрывали, а не навязывали изо всех сил — в печати, в эфире, на экране.

— Куда же мне повесить эту дощечку, раз уж она у меня есть?

Он только ответил:

— Почему бы не убрать ее в дом? Можно повесить на стену среди картин.

— Люди, которым нужно найти меня, должны знать, где я живу.

— Они и так знают, — ответил он. — Иначе зачем бы им ехать так далеко?

Больше всего я любил разговаривать с ним, когда он копал землю в саду. Там, когда руки его были заняты лопатой, происходили лучшие наши диалоги. Он мог копать хоть весь день напролет, так ему нравилось это занятие. Работая, он повязывал голову красным платком, стянув его узлом над ухом, словно пират. В трусах цвета хаки, с обнаженной спиной, загоревшей под солнцем до цвета черного дерева, он, казалось, сливался с окружающей его зеленью и влажной землей. Стоя по щиколотку в грязи у грядки с банановыми саженцами, он становился частью этого фона. По земле, песку и камню он двигался свободно и легко, но в доме шаркал ногами и царапал цементный пол; когда же он тащился по лестнице наверх, суставы его трещали и щелкали. Он никогда не чувствовал себя свободно в окружении стен, бумаг и книг; входя в мой кабинет, он казался испуганными неловким и всячески старался приглушить свой голос и шаги. Он являлся ко мне, только когда ему нужно было надписать открытку. Я сидел у письменного стола, а он становился у меня за креслом, стараясь не дышать, чтобы не помешать мне. Впрочем, это было выше его сил: как ни пытался он стоять совершенно неподвижно, какие-то неясные звуки и вздохи вылетали у него из горла. Если я не сразу замечал его присутствие, он кидал взгляд в направлении калитки и издавал громкий крик гуртовщика «эй-эй!». И тут же пояснял:

— Опять эти коровы, господин! Когда-нибудь они разнесут ворота и съедят нашу лужайку и цветы, а ведь я их растил с таким усердием. Сколько раз совсем незнакомые люди останавливались у нашей калитки и говорили: «Посмотрите на эти красные цветы, как чудесно они взошли! И все это дело рук вон того старика. Подумать только, в его возрасте…»

Возможно, у Аннамалая и были какие-либо опасения относительно других его способностей, но в своих цветоводческих талантах он не сомневался ни на минуту. Этому способствовали различные обстоятельства. Я никак его не ограничивал. За моим домом простирался участок в четверть акра земли, дававший ему неограниченные возможности для различных опытов.

Раньше я жил на улице Винаяка — до тех пор пока в соседнем доме не поселился владелец нескольких грузовиков. Он приходился родственником председателю муниципалитета и потому пользовался в городе неограниченной свободой. Весь день его грузовики грохотали по нашей улице, а ночью механики стучали по ним молотками, гремели, сверлили, отлаживали, приводя их в порядок к утру. Казалось, никто больше на нашей улице не замечает грузовиков; протестовать или жаловаться было бесполезно, ибо родственник председателя муниципалитета был выше всяких упреков. Я решил спастись бегством. До меня наконец дошло, что наша улица больше не предназначалась для людей моего типа. Я начал поиски. Мне понравился участок в Новом районе, который показал мне маклер, устроивший также и продажу моего старого дома на улице Винаяка. Его купил все тот же владелец грузовиков. Не прошло и полугода с тех пор, как я принял решение, а я уже переехал со всеми своими книгами и рукописями. Пологий склон холма, уходящий вдаль к дороге в горах, крутой подъем слева, железнодорожное полотно через просеку, красные ворота у переезда — так выглядело мое новое окружение. Кто-то выстроил здесь небольшой дом: комната наверху и две внизу. Мне этого было достаточно, ибо я хотел лишь читать и писать в тишине.

В день переезда я попросил моего соседа дать мне машину. Он с радостью предоставил мне грузовик, и мы расстались, довольные друг другом. Теперь он мог спокойно греметь по ночам, не слыша ни от кого ни слова упрека. Я же мечтал о том, что на новом месте буду внимать лишь пению птиц да шуму ветра. Итак, все мои книги и пожитки были погружены в открытый кузов машины, четверо грузчиков устроились на них, я же сел рядом с шофером и простился с улицей Винаяка. Никто не пожалел о моем отъезде, ибо мало-помалу, незаметно все мои родные поразъехались, так что после смерти дядюшки я остался единственным представителем нашего клана на этой улице.

Когда мы прибыли в Новый район, грузчики стащили мои пожитки с грузовика и сбросили их в холле; один из них задержался, в то время как остальные вернулись к грузовику. Они закричали:

— Эй, Аннамалай, ты идешь или нет?

Он не ответил. Они велели шоферу погудеть.

Я сказал:

— Они, видно, ждут тебя?

Он коротко ответил:

— Пускай себе ждут.

Он пытался помочь мне разобрать вещи.

— Хотите, я отнесу его наверх? — спросил он, указывая на стол.

Грузовик воинственно загудел под окном. Он рассердился на эту назойливость, выглянул в дверь и замахал руками:

— Езжайте, если вам нужно! Чего вы здесь стоите и шумите, словно ослы?!

— А как ты назад доберешься?

— А вам какое дело? — сказал он. — Убирайтесь, если хотите, а то шумите, словно ослы, и беспокоите господина.

Меня тронула эта заботливость, и, подняв глаза от книг, которые я доставал из ящиков, я впервые по-настоящему увидел его. Это был ширококостый человек с тяжелым подбородком, с начисто выбритой головой, прикрытой тюрбаном. Шорты цвета хаки прикрывали его сильные кривые ноги, а длинные руки доходили чуть не до колен. Пальцы у него были толстые, нос широкий, огромные зубы покраснели от бетеля и табака, которые он непрерывно держал за щекой. В нем было что-то воинственное и в то же время мягкое.

— Кажется, уехали, — сказал он. — Мне все равно.

— А как же ты вернешься назад? — спросил я.

— А зачем мне? — сказал он. — Ваши вещи вон как навалены, пошвыряли все в беспорядке, нет чтобы остаться и помочь разобрать. Вы даже представить себе не можете, господин, что за люди сейчас пошли…

Вот так случилось, что Аннамалай остался в моем доме. Он помог мне разобрать чемоданы и сундуки, расставить книги по полкам. Когда я отправился взглянуть на сад, он шел за мной по пятам. Сад был запущен. Предыдущий владелец совсем о нем не заботился. От заднего двора сад отделяла зубчатая стена, кругом живой оградой росли всевозможные кусты. Стоило мне нагнуться над каким-нибудь растением, Аннамалай, нахмурившись, также останавливался возле. Если я спрашивал:

— Что это?

— Это? — говорил он, склоняясь до самой земли. — Это цветущее растение.

И, поглядев на него внимательнее, он провозглашал то, что я и сам успел заметить:

— Цветы у него желтые.

С течением времени я узнал, что система классификации, которой придерживался Аннамалай, была чрезвычайно проста. Если куст ему нравился, он называл его цветущим растением и оставлял в покое. Если же он казался ему подозрительным, колючим или хотя бы слегка искривленным, он провозглашал:

— Это сорняк!

Не успевал я и глазом моргнуть, как он тут же выдирал его и с проклятьем бросал через стену.

— Почему ты проклинаешь эту несчастную траву?

— Это дурное растение, господин.

— Чем же оно дурное?

— Всем… Если к нему подойдут малые дети, то у них потом животы разболятся.

— Да тут же на много миль вокруг нет ни одного ребенка.

— Ну и что же… Оно и на расстоянии отравить может…

В доме было что-то вроде подвального помещения, и я спросил Аннамалая:

— Ты можешь здесь устроиться?

— Мне даже и этого не надо, — сказал он. И пояснил: — Я не боюсь ничего: ни дьяволов, ни духов. Я могу жить где угодно. Разве у меня было жилье в тех лесах?

И он махнул рукой в неопределенном направлении.

— Этот владелец грузовиков — негодяй, господин. Прошу вас, простите, что я так выражаюсь в присутствии благородного человека. Он негодяй. Он взял да и отвез меня однажды на своем грузовике в лес на горе и ни за что не позволял мне вернуться назад. Он, видишь ли, подписал договор на сбор удобрений в этих лесах и хотел, чтобы кто-нибудь там жил, копал бы удобрение и грузил его на машины.

— Какое удобрение?

— Птичий помет, испражнения тигров и других диких зверей и сухие листья, целыми слоями сопревшие в лесу. Он мне платил полторы рупии в день, а я должен был там жить, и копать, и грузить на машину, когда она приедет. Я разжигал костер, варил рис и ел его, а спал под деревьями. Нагребу листьев и зажгу их, чтобы отпугивать тигров; они там рычали всю ночь напролет.

— Зачем же ты согласился? И всего за полторы рупии в день?

Он задумался, а потом ответил:

— Не знаю. Я сидел в поезде, ехал куда глаза глядят, искал работу. Билета у меня не было. Тут вдруг вошел какой-то человек и говорит: «Где твой билет?» Я порылся в карманах и сказал: «Вот сукин сын, украл у меня билет». Но он все понял и сказал: «Сейчас мы выясним, кто здесь сукин сын. Только сначала ты сойдешь с поезда». Вот меня и сняли с поезда вместе с моим узелком. Когда поезд ушел и мы остались одни, он и говорит: «Сколько у тебя есть денег?» У меня ничего не было. Он и говорит: «Хочешь зарабатывать в день рупию и восемь ан?» Я стал молить его, чтобы он дал мне работу. Он подвел меня к грузовику, стоявшему возле железнодорожной станции, дал мне мотыгу и лопату и сказал: «Садись в грузовик, шофер скажет, что тебе делать». На следующий день к вечеру грузовик оставил меня на горе. Всю ночь я не спал, чтобы не дать костру потухнуть. Туда ведь и слоны приходят.

— Тебе не страшно было?

— Да они убегали… Завидят огонь и убегут. Еще я распевал погромче всякие мудрые пословицы и изречения, пока они не уходили, оставив кучи дерьма вокруг. А этому человеку только того и надо было. Он продавал его на кофейные плантации и зарабатывал себе деньги. Когда я хотел вернуться домой, они меня не пустили, ну я и остался. Прошлую неделю они опять приехали, а я лежал в лихорадке, трясло меня сильно, но только другой шофер, хороший человек, разрешил мне залезть на его грузовик да и увез меня. Так я бежал из леса. Я туда никогда не вернусь, господин. Хозяин мне жалованье так и не выплатил, говорит, я все проел на рисе и картошке, что он мне давал за эти месяцы. Не знаю, как-нибудь вы посчитайте и помогите мне…

На следующее утро спозаранку он отправился за своими пожитками. Он попросил меня дать ему вперед пять рупий. Я заколебался. Я и суток его не знал, разве мог я так легко доверить ему деньги? Я сказал:

— У меня нет сейчас мелочи.

Он улыбнулся мне прямо в лицо, обнажив свои красные зубы.

— Я вижу, вы мне не доверяете. Ну что ж, оно и понятно. На свете полным-полно всяких обманщиков, которые только и ждут, чтобы вас провести. Вы должны быть осторожны со своими деньгами, господин. Если не следить за своими деньгами и женой…

Конец фразы я не расслышал, так как он уже спускался вниз по лестнице, на ходу продолжая свою тираду. Я устанавливал свой письменный стол: мне хотелось поскорее приступить к работе. Я услышал, как открылась калитка, как пропели петли, которые позже я так и не стал смазывать, чтобы они заменяли мне дверной звонок. Я выглянул в окно и увидел, что он идет прочь по дороге. Мне подумалось, что он уходит навсегда. Не возвратится же он к человеку, который не захотел доверить ему пять рупий! Мне стало жаль, что я не дал ему денег. Хоть одну рупию… Я видел, как он поднялся в гору и исчез из виду. Он шел в город сокращенным путем, через ворота у переезда.

Я вернулся к столу, кляня свою подозрительность. Человек вызвался мне помочь, а я проявил такую мелочность! Он пропадал весь день. На следующее утро во дворе щелкнула щеколда, запели петли калитки, и я увидел, как он идет к дому, держа на голове большой жестяной чемодан, а поверх него — огромный джутовый мешок. Я спустился ему навстречу. Когда я вышел во двор, он уже завернул за угол дома. Подойдя к двери в подвал, я увидел, что он снимает чемодан с головы.

Бывало, он приходил под мое окно и говорил в пространство:

— Господин, я пойду на минутку, мне нужно поговорить с садовником в том доме.

И, не дожидаясь ответа, уходил. Иногда я из принципа возражал:

— Зачем тебе ходить и беспокоить его из-за наших дел?

У него вытягивалось лицо, и он отвечал:

— Раз я не должен идти, я не пойду, если вы так приказываете.

Разве мог я или кто-то приказывать Аннамалаю? Об этом и помыслить было невозможно. Чтобы избежать решительного шага, я говорил:

— Ты и так все сам знаешь. Что он тебе может сказать нового?

В ответ на эту ересь он только тряс головой.

— Не говорите так, господин. Если вы не хотите, чтобы я шел, я не пойду, вот и все. Вы думаете, я хочу уйти, чтобы бездельничать там и сплетничать?

Трудный вопрос… Я говорил:

— Нет-нет, если это так важно, конечно, иди.

Он поворачивался, бормоча:

— Даром, что ли, ему платят сто рупий в месяц?.. А я хочу одного — пусть у нас двор будет такой, чтобы прохожие останавливались у ворот и ахали… Вот и все. Разве я прошу, чтобы мне тоже платили сто рупий, как тому садовнику?

И он уходил, продолжая что-то доказывать. Аннамалай любил поговорить: для этого ему совсем не нужен был собеседник. Из своего окна я видел, как спустя час он возвращался домой. Он появлялся в конце улицы, сжимая в руке поникший саженец, словно подстреленную птицу. Став под моим окном, он окликал меня, с торжеством поднимая вверх несчастное растение:

— Только если пойти и попросить, люди дадут нам растение, а иначе с чего бы им о нас думать?

— Что это? — спрашивал я покорно, зная, что он мне ответит.

— Цветущее растение.

Однажды он показал мне горсть семян, завязанных в край его дхоти. Я снова спросил:

— Что это?

— Очень редкие семена. В нашем районе ни у кого таких нет. Если вы думаете, что я лгу… — Затем он спрашивал: — Куда их посадить?

Я тыкал пальцем в какой-нибудь угол двора и говорил:

— Может, вон туда? А то там как-то голо…

Но даже произнося эти слова, я чувствовал всю тщетность своего предложения; его вопрос был просто конституционной процедурой, ничем более. Он мог последовать моим указаниям, а мог поступить по своей воле — предугадать было невозможно. Начнет сосредоточенно копать землю где-нибудь в углу, сделает новую грядку какой-то особой формы, потычет пальцем в мягкую землю и сунет туда семена или саженцы. Каждое утро он будет склоняться над грядкой, чтобы в подробностях узреть, как они развиваются. Если заметит, что семя дало росток, или увидит какие-либо признаки жизни в саженце, начнет поливать его дважды в день, но, если растение не отзовется на его заботы, придет в ярость.

— Оно должно было так хорошо взойти… Это Злой Глаз сушит наши цветы… Теперь я знаю, что мне делать.

Он окунал палец в раствор белой извести и чертил странные, ни на что не похожие знаки на разбитом глиняном горшке, водружал его на палке у самой калитки, так, чтобы всякий, кто только ни войдет к нам во двор, увидел бы сначала эту странную роспись, а не наши растения. Он объяснял:

— Когда люди говорят: «Ах, какой красивый у вас сад!» — они говорят это с завистью, а зависть и сушит растение. Но когда они увидят эти рисунки, их охватит отвращение, и наши цветы будут спасены. Вот и все.

Каждый день он что-то сажал в саду на полюбившемся ему месте; я скоро обнаружил, что не имею права голоса в этом вопросе. Я понял, что он относится ко мне скорее с терпеливым уважением, чем с доверием, и не смел мешать ему поступать по-своему. Наши растения росли где и как им заблагорассудится, им у нас, видно, было неплохо, хотя заботы Аннамалая сводились к тому, что он не жалел для них воды. Сильной струей из стофутового шланга он окатывал каждое растение, каждый листочек, пока они не поникали, словно утопленники. Время от времени он швырял к их корням всякие отходы и называл это удобрением. Благодаря его усердию мой дом теперь окружала густая и сочная зелень. У нас было множество кустов роз, точного названия которых мы так никогда и не узнали, они вставали густыми грозными зарослями, которые так и норовили вцепиться в прохожих. Канны разрослись до гигантских размеров, жасмин вытянулся в длинные, тощие кусты, злорадно подняв цветы высоко над землей, так что до них было не дотянуться, хотя аромат их поил ночной воздух. После каждого сезона дождей из земли вылезали георгины, подставляли солнечному свету свои цветы, увядали и пропадали, чтобы вновь появиться в следующем сезоне. Мы не знали, кто их здесь посадил, однако природа усердно их возрождала, хоть Аннамалай и считал это своей заслугой. Порой, когда живая изгородь из такомы, окружавшая двор, превращалась в густую зеленую стену и закрывала вид из окон, я пытался протестовать. Аннамалай, проявлявший в известный момент царственную учтивость, не возражал мне, а только бросал долгий скептический взгляд на объект моей критики.

— Не думайте о них, я ими займусь.

— Когда? — спрашивал я.

— Как только пойдут дожди, — говорил он.

— Зачем же ждать так долго?

— Если растение срезать летом, то корни у него отомрут.

— Ты же знаешь, что сейчас творится с дождями, они совсем перестали идти.

В ответ он устремлял взор к небу и говорил:

— Зачем во всем винить дожди, когда люди стали так злы.

— Как это злы?

— А можно продавать рис по рупии за меру? Разве это справедливо? Как беднякам жить?

Когда наконец пошли дожди, не было никакого смысла напоминать ему об обещании подрезать изгородь, потому что он твердо заявлял:

— Вот пройдут дожди, я ее и подрежу. Ведь если подрезать растение во время дождя, оно начинает гнить. Конечно, если вы хотите, чтобы изгороди вообще не было, так и скажите. Я ее в две минуты уничтожу, но только меня потом не вините, когда всякий прохожий будет заглядывать к вам в окна.

Потом вдруг, в какой-нибудь день, забыв обо всех своих теориях, он вооружался серпом и слепо обрушивался на все, что только попадало ему под руку, — не только на живую изгородь, которую мне хотелось подрезать, но и на многое другое, что я предпочел бы сохранить. Когда я протестовал против такого опустошения, он только отвечал:

— Чем больше срезать, тем лучше будет расти, господин.

В результате этой деятельности растения теряли свой естественный вид и становились потрепанными и поникшими; словно тощие призраки, торчали они из земли, усыпанной срезанной зеленью. Затем он сметал все, что срезал, в кучу, связывал в аккуратные вязанки и относил своему приятелю, писцу и тезке, который жил на Бамбуковом базаре и должен был как-то прокормить своих коров; в ответ на великодушие Аннамалая тот всегда предоставлял свое перо к его услугам.

Садовническая деятельность Аннамалая прекращалась лишь поздно вечером. Он складывал инструменты в углу своей комнаты в подвале, с шумом сворачивал шланг и, убирая его, бормотал:

— В нем вся моя жизнь. Иначе как старому человеку напоить свои растения и заслужить добрую славу? Если какой-нибудь дьявол украдет его, мне конец, вы меня больше никогда не увидите.

Его привычка скручивать резиновый шланг по вечерам так много значила для него — мне казалось, будто он и спал в его кольцах; там ему было спокойнее. Убрав шланг, он снимал свой красный платок, открывал кран и выливал на себя огромное количество воды. Он сморкался и шумно отхаркивался, приводя себя в порядок; мыл ноги, оттирая пятки на лежащем возле большом плоском камне до тех пор, пока они не становились красными; потом платок превращался в полотенце, он насухо вытирался им и исчезал в подвале, откуда позже выходил, одетый в рубаху и белое дхоти. В это время он считал себя свободным. Он посещал лавочку близ переезда, чтобы пополнить свой запас табака и обменяться сплетнями с дружками, сидевшими там на тиковом бревне. Железнодорожный стрелочник, которому принадлежала лавка (хотя из дипломатических соображений он всегда заявлял, что это собственность его зятя), был человек образованный. Он обычно читал им вслух последние известия, напечатанные в местном листке, который выпускал владелец издательства «Истина». Ежедневные сообщения по радио и статьи из других газет сводились здесь до нескольких строк и все вместе спокойно умещались на одном-единственном листке, в обход всяких законов об авторском праве. Листок выходил по вечерам и стоил всего две пайсы; возможно, это была самая дешевая газета во всем мире. Аннамалай внимательно слушал и тем участвовал в современной истории. Когда он возвращался домой, я издали замечал его из своего окна, стоило только красному платку появиться на гребне холма. Если я был во дворе, он пересказывал мне новости дня. Так я впервые услышал об убийстве Джона Кеннеди. Весь день я был поглощен своими занятиями и не включал радио. Когда он вернулся из лавочки на переезде, я стоял у калитки, и, едва он вошел во двор, я спокойно спросил:

— Ну, какие у тебя сегодня новости?

Не останавливаясь, он тут же ответил:

— Новости? Конечно, я за новостями не бегаю, но только сегодня я случайно услышал, что убили главного правителя Америки. Какой-то Каннади (по-тамильски это значит «стекло»), говорят. Только разве у человека может быть такое имя?

Когда до меня дошел смысл его небрежного сообщения, я спросил:

— Послушай, может, это был Кеннеди?

— Да нет, они сказали «Каннади», а кто-то его застрелил из ружья насмерть. Они уж его небось и кремировали…

Я попытался расспросить его подробнее, но он только отмахнулся:

— Вы думаете, я хожу туда, чтобы слушать все эти сплетни? Я и это узнал случайно… А потом, все они говорили…

— Кто? — спросил я.

— Не знаю. Зачем мне их имена? Они там сидят и болтают, делать им больше нечего.

Он, бывало, входил в мой кабинет, держа в руке открытку, и провозглашал:

— Вам письмо, мне почтальон передал.

В действительности письмо это было ему, но только он об этом не знал. Когда я сообщал, что письмо от его брата, он внезапно напрягался и делал шаг к столу, чтобы ничего не пропустить.

— Что он там пишет? — спрашивал он с раздражением.

Брат Амавасай был его единственным корреспондентом; он не любил получать от него письма. Мучимый любопытством и отвращением, он ждал, пока я кончу читать открытку про себя.

— О чем ему мне писать? — спрашивал он презрительно. И добавлял: — Можно подумать, что я и дня не могу прожить без такого братца.

Потом я читал открытку вслух. Она всегда начиналась торжественно: «Своему богоподобному старшему брату и защитнику его недостойный младший братишка Амавасай сообщает следующее: в настоящее время все мы здоровы и в один голос молим небо о благополучии нашего божественного родича». Эта преамбула занимала обычно половину открытки, после чего Амавасай круто переходил к делам земным: «Прошлой ночью кто-то передвинул камень, отмечавший северную границу нашей земли. Мы-то знаем, кто это сделал».

Переложив языком табак за щеку, чтобы он не мешал говорить, Аннамалай восклицал:

— А если знаешь, почему не раскроишь ему череп? Или ты совсем ума лишился? Ну, говори…

И он устремлял яростный взгляд на открытку в моей руке.

Вместо объяснения я читал дальше: «Но им на это наплевать».

— Наплевать? Почему это наплевать?

Я понимал, что следующие строки взволнуют его до глубины души, но вынужден был прочитать их: «Если ты не приедешь и не расправишься с ними самолично, они еще больше обнаглеют. Ты себе уехал, домой глаз не кажешь, о своих родных и не думаешь, тебе все равно, счастливы мы или страдаем. Ты даже не приехал на праздник по случаю выбора имени для моей дочери. Главы семейств такие поступают».

Дальше шло еще много всяких обвинений. Однако заканчивалось письмо церемонно, с упоминанием лотосоподобных стоп и божества. Чтобы немного отвлечь Аннамалая от мрачных мыслей, я иногда говорил:

— Твой брат хорошо пишет.

Тогда он вдруг улыбался, радуясь похвале, и отвечал:

— Это он-то пишет! Скажете тоже! Ведь он совершенный неуч. Это ему написал наш школьный учитель. Мы обычно говорим ему свои мысли, а он излагает их на бумаге. Талантливый человек… — Он отходил к двери и замечал: — Наши-то деревенские все как один неучи и невежды. Вы думаете, мой братец смог бы говорить по телефону?

Телефон был одним из городских триумфов Аннамалая. Поднапрягшись, он определял, каким концом следует приложить трубку к уху, и испытывал при этом гордость астронавта, покоряющего космос. Он чувствовал кровную связь с аппаратом и, когда раздавался звонок, всегда бросался ко мне со словами: «Телефон, господин!» — даже если я стоял рядом. Когда по вечерам я возвращался домой, он всегда выходил мне навстречу и, открывая калитку, возвещал:

— Звонил телефон, кто-то спрашивал, дома ли вы.

— Кто это был?

— Кто? Откуда мне знать? Он ведь не показывался.

— Ты разве не спросил, как его зовут?

— Нет, зачем мне его имя?

Однажды утром он подкараулил меня, когда я выходил из спальни, и сказал:

— В пять часов звонил телефон. Вы спали, я и спросил: «Кто это?» А он сказал: «Междугородный, междугородный», а я сказал ему: «Уходи, не беспокой нас, мы ни о каких городах и не думаем, господин спит».

До сего дня я так и не знаю, кто звонил мне по междугородному телефону. Когда я пытался объяснить ему, что такое междугородный, он только отвечал:

— Да вы спали, а этот человек говорил что-то про город. К чему вам город?

Я сдался.

Спокойно существовать с Аннамалаем можно было только при одном условии: принимать его таким, каков он есть. Всякие попытки изменить или просветить его только привели бы реформатора в отчаяние и исказили бы весь замысел природы. В первые дни он, бывало, разжигал костер прямо в подвале. Топливом ему служили листья и ветки, которые он собирал в саду; костер страшно дымил и закоптил все стены. К тому же в подвале не было вытяжной трубы, и он легко мог поджечь одежду и погибнуть. Однажды я объяснил ему, какой опасности он себя подвергает, и предложил пользоваться углем. Он ответил:

— Как можно! Еда, которую готовят на угле, сокращает жизнь, господин. Отныне я вовсе не буду готовить в доме.

На следующий день он установил в саду под гранатовым деревом три кирпича, поставил на них глиняный горшок и разжег огромный костер. Он вскипятил воду, приготовил рис и чечевицу, добавив туда масла, лука и помидоров, а также горсть всякой зелени, набранной в саду. Запах этого варева вознесся к небу, заставив меня выглянуть с террасы и глубоко втянуть в себя воздух.

Начались дожди, и я забеспокоился, что будет с его костром. Однако даже когда небеса темнели и разражались ливнем, он умудрялся разжечь в момент затишья костер и поддерживать огонь под укрытием гранатового дерева. Если же дождь лил не переставая, он держал над огнем кусок рифленого железа, не заботясь о том, чтобы прикрыть собственную голову. Ел он по вечерам и сохранял то, что оставалось, на завтра, а утром запускал украдкой пальцы в горшок и съедал горсточку риса, отвернувшись к стене и заслоняя собой свою алюминиевую чашку от Дурного Глаза, который мог заглянуть в дверь.

Во всем районе не было человека сильнее, чем он. Когда по ночам он обходил мои владения, постукивая о землю металлическим прутом и важным голосом окликая прохожих, он наводил не меньше страха, чем огромный английский дог. В первое время в нашем Новом районе такой пес был бы, конечно, весьма кстати, однако теперь необходимость в нем давно уже отпала. Аннамалай, по-видимому, не понимал, что в его воинственности уже не было смысла. Он, верно, не заметил, как окружающая нас пустошь (из окна спальни я не раз с интересом наблюдал, как всего в какой-нибудь сотне ярдов от меня воры разбивают в канаве украденный сундук и при свете карманного фонаря изучают добычу) превратилась в шумный жилой квартал. Не замечал он и того, что за моим домом выросли какие-то производственные помещения. Если прохожий задерживался хоть на минуту возле моих ворот, особенно ночью, после того как Аннамалай поужинал, а на небе высыпали звезды, Аннамалай тут же окликал его. Люди, которым случалось проходить мимо моего дома, обычно убыстряли шаг. Порой он смягчался, если кто-нибудь просил у него цветов для храма, однако стоило ему заметить, что я слежу за этой сделкой, как он в ярости кричал:

— Иди-ка отсюда! Ты думаешь, ты кто? Ты думаешь, цветы сами по себе вырастают? Тут вот последние силы им отдаешь, а ты…

И угрожающе надвигался на просителя. Но если я оставался в доме и только поглядывал украдкой в окно, я видел, как он подавал просителю пучок цветов, приглушая шаги и голос и озираясь, чтобы убедиться, что я ничего не вижу.

Вокруг все считали, что Аннамалай неплохо зарабатывает, продавая мои цветы. Так по крайней мере утверждала наша ближайшая соседка, объявившая себя его заклятым врагом. Аннамалай же утверждал, что стоит мне уехать из дома, как она начинает требовать, чтобы он нарезал ей из сада банановых листьев — она ждет гостей к обеду, — и ярится от неизменного отказа. Каждый раз, когда я шел мимо ее ограды, она шептала:

— Вы слишком доверяете этому человеку, а он без конца болтает у ворот и устраивает свои делишки.

Обстановка накалилась до предела в тот день, когда она объявила, что он крадет у нее птиц. Она разводила кур, которые нередко вторгались в наш двор через дыру в заборе, и тогда Аннамалай гонял их, бросая камни и издавая воинственные кличи. Однажды, когда я отсутствовал несколько недель, соседка, загоняя в сумерках птиц домой, чуть не каждый день недосчитывалась, по ее словам, курицы. Она объясняла, что Аннамалай оглушал птицу, набросив ей на голову мокрое полотенце, а затем тащил в лавку у переезда, где его соучастники продавали ее или жарили.

Однажды возле обители Аннамалая были найдены перья. Набег совершил сторож муниципальных полей, одетый в рубашку цвета хаки и выдававший себя за полицейского. Аннамалай был должным образом напуган и расстроен. Вернувшись после поездки домой, я увидел, что Аннамалай стоит на высоком камне, чтобы в соседнем дворе его лучше слышали, и кричит:

— Значит, ты натравила на меня полицию потому, что у тебя пропала курица, так, да? Ну и что с того, что пропала? А я тут при чем? Если твоя курица зайдет ко мне во двор, я уж сверну ей голову, можешь не сомневаться, но только не думай, что я буду воровать, словно жалкий мошенник. Кур красть, еще чего скажешь! Плевать я хотел на твоих полицейских! У нас в деревне они только и делают, что бакшиш клянчат; может, которые глупцы, этого и не знают, но только я человек уважаемый, фермер, у меня своей земли в деревне целый акр! Я рис выращиваю. Амавасай там за всем следит и мне пишет. Я письма получаю по почте. Если я курокрад, то кто же те, кто меня так называет? Да ты сама кто такая? С кем ты осмеливаешься так говорить?

В таком духе он продолжал с полчаса, выкрикивая свой монолог в воздух и в небо. Однако ошибиться в том, для кого предназначалась эта речь, было невозможно. Каждый день в один и тот же час, пообедав, пожевав табаку и плотно завязав своим красным платком уши, он произносил свои реплики.

Порой он сообщал некоторые автобиографические детали. Они предназначались для ушей соседки, но и я немало почерпнул из этих разрозненных замечаний, что помогло мне понять его прежнюю жизнь. Взобравшись на большой камень, он кричал:

— Я вот каким был маленьким, когда ушел из дома. Человек, у которого хватило характера в десять лет уйти из дома, не станет кур воровать. Мой отец мне сказал: «Ты вор…» В ту же ночь, когда все заснули, я тайком и ушел. Сел на поезд в Мадрас. Меня с этого поезда выбросили, но я влез в следующий, и, как меня ни били и снова и снова ни выбрасывали, я все же доехал без билета до Мадраса. Вот я какой человек, госпожа, а совсем не курокрад! Я был кули и ночевал на верандах больших зданий. Я человек независимый, госпожа, я глупостей не потерплю, даже от собственного отца. Однажды меня позвали, посадили на палубу парохода и отправили на чайную плантацию на Цейлоне. Я там работал, пока лихорадка меня не свалила. Ты думаешь, у твоего сына хватит мужества вынести такое?

День за днем, в один и тот же час я слушал его монолог, и постепенно передо мной возникала картина его жизни.

— Когда я вернулся домой, меня перестало трясти. Я дал отцу сто рупий и сказал ему: «Вор не привезет домой сто рупий». Я свою деревню ненавидел со всеми этими неучами, деревенщинами. Отец мой знал, что я хочу снова бежать. Однажды они меня схватили, украсили дом и женили меня на девушке. Я и Амавасай ходили в поле, пахали, пололи. Жена моя нам стряпала. Когда у меня родилась дочка, я оставил дом и уехал в Пенанг. Я работал на каучуковых плантациях, получал деньги и отправлял их домой. Им ведь больше ничего не нужно — посылай только деньги, а им все равно: где ты, что ты делаешь. Им одно только нужно — деньги, деньги. Мне там хорошо было, на каучуковых плантациях. Потом пришли японцы, они всем поотрубали головы или размозжили черепа своими винтовками, а нас заставили копать ямы, чтобы похоронить мертвых, да потом и нас самих. Но я убежал, доплыл до Мадраса на пароходе — там и еще народу много было. Дома я нашел свою дочь совсем взрослой, но жена моя умерла. Говорят, ее каждый день трясло, пока она не кончилась. Мой зять теперь занимает правительственный пост в городе. Я не курокрад. Моя внучка ходит в школу каждый день и несет в руках сумку с книжками, на руках и на ногах у нее браслеты, а в волосах цветы. Это я привез ей украшения из Малайи.

Каково бы ни было содержание его монолога, он всегда заключал:

— Я не мошенник. Будь я курокрад, разве у меня был бы зять на правительственной работе?

Я сказал ему:

— Никто тебя не слушает. Кому ты это говоришь? Стенам?

— Они там сидят за стеной на корточках, — сказал он. — Они каждое слово слышат. Если она такая важная персона, пусть ее, мне-то что? Как она смеет говорить, что я крал у нее птиц? Зачем они мне? Пусть держит своих кур под кроватью, мне-то что? Но если сюда хоть одна забредет, я ей тут же шею сверну, можете не сомневаться.

— А потом что?

— Не знаю. Мне-то какое дело, что будет с безголовой курицей?

Больше всего он расстроился, когда в открытке после обычной преамбулы сообщалось: «У черной овцы родился ягненок, тоже черный. Только пастух его себе требует. Каждый день приходит и скандалит. Мы ягненка заперли, но он грозит сломать дверь и забрать его. Каждый день он нас при всем народе поносит и проклинает нашу семью. Эти проклятья до добра не доведут».

Аннамалай прервал чтение письма.

— Боитесь проклятий? Что, у вас язык отсох, что ли, не можете сами его проклясть, да еще и покрепче?

Через три дня пришла другая открытка: «Вчера, пока мы работали в поле, у нас увели черную овцу, мать того ягненка».

— Ах они…

Он вовремя подавил богохульство, рвавшееся из самой глубины его сердца.

— Я знаю, как это случилось. Они, видно, привязали овцу на заднем дворе, а ягненка заперли. Только какой с того толк?

Он вопросительно взглянул на меня. Я почувствовал, что должен спросить:

— А чья это овца?

— Пастуха, конечно. Только он взял у нас в долг десять рупий и оставил мне овцу под залог. Вот я и говорю: верни мне мои десять рупий и забирай свою овцу. При чем же тут ягненок? Ягненок, рожденный под нашей крышей, принадлежит нам.

Это был сложный юридический вопрос, вероятно единственный в своем роде. Здесь невозможно было произносить приговор или ссылаться на прецедент, ибо речь шла об особом залоге, который плодился в ожидании выкупа.

— Я оставил свои дела на безмозглых болванов! Вот из-за таких-то людишек, как мой братец, мне и захотелось сбежать из дома.

Нашей соседке повезло: она наконец-то получила передышку. На следующий день Аннамалай отправился на переезд; в обществе стрелочника и других доброжелателей он надеялся разработать план посрамления злосчастного пастуха. Шли дни, он как-то странно успокоился. Я понял, что выход найден. Он поведал мне, что виделся с одним человеком, приехавшим из его деревни; тот рассказал ему, как однажды ночью его домашние, сидевшие в засаде, увидали, что черную овцу гонят к мяснику. Они отбили ее и вернули домой к беспокойно блеявшему ягненку. Теперь и овца и ягненок были надежно заперты в доме, а брат и вся семья спали на веранде. Я и представить себе не мог, как долго это может продолжаться, но Аннамалай сказал:

— А я говорю: верни мне мои десять рупий и забирай свою овцу!

— А с ягненком что будет?

— Он, конечно, наш. Овца была порожняя, когда этот пастух ее к нам привел; ведь не стал бы он отдавать в заклад тяжелую овцу.

Наше совместное существование прекратилось из-за эпизода с портным. Открытка из дома гласила: «Портной продал свою машинку другому портному и сбежал. Чего же ждать, когда ты домой и глаз не кажешь, а о своих родных и думать забыл? Тебе, видно, наплевать, что твои дела идут под откос». Аннамалай сжал виски руками и закрыл глаза. Этого известия он не мог снести. Я не задавал никаких вопросов. Он тоже ничего не сказал и тут же ушел. Я видел, как он направляется вверх по склону к переезду. Позже из своего окна я заметил, что он копает землю под банановой пальмой. Внезапно он остановился и, подбоченившись, замер, словно в живой картине, воткнув мотыгу в землю и угрюмо глядя в грязь у своих ног. Я понял, что он размышляет над своими домашними делами. Я спустился вниз и тихо подошел к нему, сделав вид, что рассматриваю корень пальмы. На самом деле мне хотелось узнать, что же случилось с портным. Я спросил что-то о саде, а когда он ответил, сказал:

— Почему это с портными происходят всегда всякие истории? Ничего-то они не делают вовремя и всегда крадут материю…

Мои антипортновские чувства смягчили его, и он заметил:

— Портной, или плотник, или кто бы он там ни был, мне-то что? Я их не боюсь. Плевать я на них хотел!

— Кто этот портной, о котором пишет твой брат?

— Ах, этот! Да там один в деревне, зовут его Ранга, бездельник, отовсюду его повыгоняли.

Тут нас прервали. Так я ничего больше и не узнал в тот день. Однако через несколько дней я сумел заставить его разговориться.

— Его не любили, но он был хороший портной… Он и платки, и трусы, и рубахи мог шить и даже женские кофточки… Только машинки у него не было, и никто из его родных не желал ему помочь. Никто не хотел одолжить ему денег. Однажды я получил перевод с Цейлона на сто рупий, я там оставлял деньги. Когда почтальон принес перевод, этот портной тоже пришел вместе с ним, в тот же самый миг. Откуда он про перевод узнал? Когда почтальон ушел, он и говорит: «Ты не можешь одолжить мне сто рупий? Я бы тогда купил машинку». А я и говорю: «Откуда ты узнал про этот перевод на сто рупий? Кто тебе сказал?» Ударил его по лицу и плюнул на него — зачем он за мной шпионит? Он заплакал. Мне его стало жалко, я ведь был старше. Я и говорю: «Перестань плакать. Если ты будешь так реветь, я тебя поколочу». Тогда собрались все деревенские старейшины, выслушали нас обоих и приказали мне одолжить ему свои сто рупий.

Я не мог понять, как можно было приказать ему такое.

— Почему же они так решили и какое им было до того дело? — спросил я наивно.

Он немного подумал и ответил:

— Мы всегда так. Старейшины собираются и приказывают нам…

— Но ты ведь не созывал старейшин?

— Я их не созывал, но только они пришли и увидели нас, когда портной закричал, что я его бью. Тогда они написали закладную на правительственной бумаге с печатью и заставили его подписаться. Человек, который продал нам эту бумагу, тоже был там, и мы заплатили ему две рупии за то, что он составил этот документ.

Позже мне удалось восстановить картину того, что произошло. Портной купил швейную машинку, взяв деньги в долг у Аннамалая. Брат Аннамалая позволил поставить машинку на веранде своего дома; портной время от времени возобновлял свою долговую расписку, регулярно платил проценты и за каждый день пользования верандой. Это чрезвычайно устраивало Аннамалая, и он свято хранил расписку в своем жестяном чемодане. Когда приходило время ее возобновлять — а это случалось ежегодно, — он отправлялся в деревню и через месяц возвращался с новой подписью, заверенной деревенским старостой. Однако теперь сотрясалась самая основа их финансовых отношений. Старый портной сбежал, а новый не считал себя ничем им обязанным, хотя и сидел на веранде их дома и строчил на машинке, ни с кем не разговаривая.

— Ты так и не потребовал назад свои сто рупий? — спросил я.

— Зачем? — ответил он удивленно. — Ведь он платил мне проценты и ежегодно возобновлял соглашение. Конечно, если бы я самолично туда не ездил, он бы начал финтить, вот потому я и ездил туда каждый раз…

Поведав мне все это, Аннамалай спросил:

— Что же мне теперь делать? Этот мошенник сбежал.

— А где же машинка?

— Все там же. Новый портной шьет в нашем доме всем, кто только ни пожелает, но с нами не разговаривает и ни на минуту не отходит от машинки. Он под ней и ночью спит.

— Почему бы вам не выгнать его вон?

Аннамалай немного подумал и сказал:

— С нами он не разговаривает и за аренду не платит, а когда к нему приступают с расспросами, говорит, что все, что надо, заплатил старому портному, когда купил у него машинку… Как это может быть? Ведь так написано в том письме, которое вы мне читали?

Скоро пришла еще одна открытка. Как всегда, она начиналась с церемонной преамбулы, затем шла деловая часть: «Нам теперь негде спать, потому что портной съезжать не желает, а в доме заперты овца и ягненок. Как старший в семье, укажи нам, где же нам спать? Мои жены грозятся уйти к своим родителям. Я с детьми сплю прямо на улице. В собственном доме нет больше для нас места. Чего же ждать, если ты не желаешь вернуться к своим родным?! Мы страдаем, а тебе все нипочем».

Тут Аннамалай позволил себе выразить вслух свои мысли:

— Подумаешь, новость! Эти женщины то и дело убегают к своим родителям. Стоит только чихнуть, как они начинают грозиться, что уйдут. Несчастный человек мой брат! Он так их боится, что не решается сказать: «Вот и прекрасно, убирайтесь, проклятые!»

— Но почему они не могут выгнать портного и запереть машинку вместе с овцой и ягненком? Тогда бы они все могли спать на веранде…

— Кажется, этот новый портной — сын деревенского борца, а брат мой сделан из соломы, хоть и умудрился завести девятерых детей.

Он еще подумал над всей этой историей и затем сказал:

— Впрочем, все не так уж плохо. Пока его не выбросили вон, машинка все-таки остается у нас. Господь нам помогает, удерживая его поблизости. Если моему братцу негде спать, пусть бодрствует.

Следующие три дня совещание следовало за совещанием — я заметил, что красный платок мелькал на гребне холма чаще, чем обычно. Советчик Аннамалая на Бамбуковом базаре и доброжелатели в лавке у переезда, по-видимому, проанализировали самую суть проблемы и нашли выход. Вернувшись как-то вечером из лавки у переезда, он объявил мне без дальних околичностей:

— Я должен съездить в деревню.

— Но почему так внезапно?

— Нужно поменять расписку, возобновить ее на имя нового портного. Вы должны меня отпустить.

— Когда?

— Когда?.. Ну, когда, по-вашему, я должен ехать?..

— По-моему, тебе вообще не надо ехать. Я не могу тебя сейчас отпустить. Я собирался отправиться в паломничество в Рамесварем.

— Святое место, хорошо, что вы отправляетесь туда паломником, — заменил он свысока. — Благодать осенит вас. Когда вы вернетесь, я уеду.

В тот день мы расстались в наилучших отношениях. Однако на следующий день он поднялся ко мне в кабинет, стал позади моего кресла и без всякого вступления произнес, словно мы не говорили об этом накануне:

— Я должен ехать.

— Да, когда я вернусь из Рамесварема.

Он круто повернулся и стал спускаться по лестнице, но с полпути вернулся и спросил:

— Когда вы едете?

Его бесконечные вопросы выводили меня из себя, но я подавил раздражение и спокойно ответил:

— Я жду еще кое-кого, кто должен поехать со мной вместе. Возможно, дней через десять…

Он, казалось, удовлетворился моим ответом и, шаркая подошвами, спустился вниз. В тот вечер, вернувшись домой, я встретил его у калитки. Не успел я войти во двор, как он сказал:

— Я вернусь через десять дней. Разрешите мне уехать завтра. Через десять дней я вернусь и буду сторожить ваш дом, пока вы будете в Рамесвареме.

— Зачем нам обсуждать все это на улице? Разве ты не можешь подождать, пока я войду в дом?

Он не ответил, закрыл калитку и ушел в свой подвал. Весь вечер мне было не по себе. Пока я переодевался, ел, читал, писал, меня угнетала мысль, что я так резко ответил ему. Мои слова прозвучали слишком сурово. Наутро, встав раньше, чем обычно, я первым делом спустился к нему. Он сидел под открытым краном, вода сильной струей лилась ему на голову. Затем он встал и, мокрый, отправился к себе в подвал. Он воткнул цветок перед изображением божества, висящим на стене, зажег палочку благовоний, заложил другой цветок за ухо, нанес священный пепел себе на лоб, повязал красный платок на голову, натянул шорты и вышел, готовый к новому дню. Однако глаза его смотрели недружелюбно. Я подождал немного, сделав вид, что рассматриваю цветущее манго, похвалил его за порядок в саду, а потом вдруг спросил:

— Ты хочешь уехать только на десять дней?

— Да, да, — отвечал он, тут же смягчаясь. — Я должен возобновить расписку или созвать людей, чтобы они выбросили вон этого самозванца и схватили его машинку… даже если это повлечет за собой кровопролитие. В этом деле кому-то придется поплатиться жизнью. Я вернусь через десять дней.

Мне казалось, что программа эта слишком обширна для десяти дней.

— Ты уверен, что уложишься в этот срок? — спросил я его добродушно.

— Днем больше, днем меньше, но я обещаю вернуться точно, день в день. А когда вернусь, два года никуда больше не поеду. Даже и тогда не поеду, разве что… Пусть брат в следующий раз сам возобновляет расписку…

Я снова почувствовал раздражение и сказал:

— Я не могу разрешить тебе сейчас уехать.

Я произнес эти слова необычайно твердо, но он только подошел ближе и, сложив руки, стал просить меня:

— Прошу вас, я должен возобновить расписку. Если ее просрочить, я все потеряю. В деревне меня засмеют.

— Дай мне эту расписку, я взгляну на нее, — произнес я внушительным тоном.

Я слышал, как он открывал свой черный чемодан. Потом он вернулся, держа в руках какую-то тряпицу, бережно размотал ее и извлек на свет божий документ, составленный на пергаменте. Я просмотрел его. Это было долговое обязательство на сто рупий, в нем не упоминались ни портной, ни его машинка. Это было просто обязательство вернуть долг в сто рупий с процентами, усеянное бесчисленными марками, датами, отпечатками пальцев и подписями. Я не видел, каким образом этот документ может ему помочь. Я прочитал его вслух и заметил, значительно барабаня по нему пальцами:

— Разве здесь говорится что-нибудь о твоем портном или его машинке?

— Но ведь там есть имя Ранги?

— Но тут ничего не говорится о портном. Судя по этому документу, Ранга мог быть и мусорщиком.

Аннамалая охватила паника. Он поднес документ к глазам и, тыча в него пальцем, спросил:

— А тут что написано?

Я прочитал ему весь текст слово в слово. Он пришел в отчаяние. Я сказал:

— Я дам тебе сто рупий, только забудь об этой расписке. Сколько стоит проезд в деревню?

Он вслух посчитал и сказал:

— Рупий десять только за железнодорожный билет…

— И за обратный билет еще десять рупий. Из-за этой расписки ты туда ездишь много лет подряд и на одни только билеты истратил гораздо больше, чем то, что тебе по ней причитается.

— Но он платит проценты, — возразил он.

— Отдай мне эту расписку, я тебе все выплачу, а ты останешься.

Мне стало грустно при мысли о том, что он уедет. Время от времени я отправлялся в поездки, то короткие, а то и долгие. Каждый раз я просто собирался и уезжал, а когда возвращался — через несколько недель, а порой и месяцев, — то находил, что в моей корзине для бумаг все до последнего клочка было сохранено в неприкосновенности. Мне стало очень грустно.

Он нетерпеливо отмахнулся от моих экономических доводов.

— Вы в этих вещах не понимаете. До тех пор пока у меня на руках эта расписка, я всегда могу обратиться в суд.

— И навлечь на себя еще большие расходы? Гораздо дешевле просто сжечь эту бумагу.

Он махнул на меня рукой: непонятливый человек, невозможно с ним разговаривать, в самых простых вещах не разбирается.

На следующий день и еще через день я снова и снова слышал его шаги на лестнице.

— Я вернусь через десять дней.

Я сказал:

— Ну, хорошо… Я вижу, у тебя слишком много забот, о своих обязанностях здесь ты и думать не хочешь. Тебе все равно, что со мной будет. Что же мне, менять ради тебя планы?

Мои слова не произвели на него никакого впечатления. Все это была чепуха, с его точки зрения. Я был одержим химерами, тогда как подлинными, земными реальностями были, конечно, овцы, портные и долговые расписки. С минуту он взирал на меня с жалостью, как на глупца, ничего не смыслящего в жизни, а потом отворачивался и спускался вниз.

Следующие несколько дней он был мрачен, а когда я пытался заговорить с ним, грубил мне. Он не поливал растений, совсем забыл о соседке и не разжигал, как обычно, костер в тени гранатового дерева. Он сбросил свой красный, платок и сидел в подвале в углу, накинув на голову, словно в трауре, старое одеяло. Когда я уходил и приходил, он появлялся из подвала и покорно открывал мне калитку, но мы не обменялись ни единым словом за эти дни. Я было попробовал втянуть его в разговор, весело заметив:

— Ты слышал, у нас открывают новый магазин?

— Я никуда не хожу, мне люди не нужны. С чего это вы решили, что меня интересуют лавки и всякие сплетни? Меня это не касается.

В другой раз я спросил:

— Никто не звонил?

— Если б звонил, неужто бы я вам не сказал? — ответил он. Взглянул на меня с яростью и ушел, бормоча: — Если вы мне не верите, отошлите меня. Зачем мне врать, что никто не звонил по телефону, если кто-то звонил? Я не мошенник, я уважаемый фермер. Отошлите меня…

С головой, покрытой темным одеялом, он был сам на себя не похож. Сердитые глаза смотрели враждебно. Казалось, будто все эти годы он старался держать себя в руках, но внезапно все пошло прахом.

Спустя неделю, утром, я услышал какой-то звук у калитки, выглянул и увидел, что он стоит во дворе, а жестяной чемодан и джутовый мешок со всякой всячиной лежат на земле у его ног. На нем был темный пиджак, который он надевал только в торжественных случаях, и белое дхоти, голова тщательно повязана тюрбаном. В этом новом наряде он был неузнаваем. Он сказал:

— Я уезжаю сегодня восьмичасовым поездом. Вот ключ от моей комнаты. — Он откинул крышку своего чемодана и сказал: — Проверьте, не украл ли я чего у вас. Ведь эта женщина зовет меня курокрадом. Только я не мошенник.

— Зачем ты так уезжаешь? Разве так нужно уезжать после пятнадцати лет службы? — спросил я.

Он только ответил:

— Я нездоров, я не хочу умереть в вашем доме и навлечь на него дурную славу. Позвольте мне уехать домой и там умереть. Там меня оденут в новые одежды, возложат на мое тело гирлянды из свежих цветов, понесут его всей деревней по улицам, и будет играть оркестр. А если я умру в подвале, когда вас не будет, я буду лежать там и гнить, пока мусорщики из муниципалитета не увезут меня на телеге вместе с отбросами. Позвольте мне избавить ваш дом от дурной репутации. Я поеду домой и умру там. Все садовые инструменты в подвале. Сосчитайте их, если хотите, я не вор.

Он ждал, что я проверю его вещи. Я сказал:

— Закрой крышку, мне не нужно ничего проверять.

Он поднял чемодан на голову, положил сверху джутовый мешок и двинулся к калитке.

— Подожди, — сказал я.

— Зачем? — ответил он, не останавливаясь, не поворачивая головы.

— Я хочу дать тебе… — начал я и побежал в дом, чтобы вынести деньги. Когда я вернулся, держа в руке десять рупий, его уже не было.