Журнал Наш Современник №11 (2003)

Наш Современник Журнал

 

Валентин Распутин • Дочь Ивана, мать Ивана. Повесть (Наш современник N11 2003)

ВАЛЕНТИН РАСПУТИН

ДОЧЬ ИВАНА, МАТЬ ИВАНА

Повесть

Часть первая

Кухонное окно было над подъездом, над его визгливой дверью, голосившей всякий раз, когда входили и выходили. В том нетерпении, горевшем огнем, в каком находилась Тамара Ивановна, она бы услышала звук двери из любого угла, даже из спальни на другой боковине квартиры, где уснул муж, но уже несколько часов продолжала стоять у окна, точно вытянувшаяся струна, направленная в улицу и ожидающая прикосновения. Но там было темно и глухо. Световое пятно от лампочки у подъезда едва доставало до низкого штакетника, которым огорожен сквер и детская площадка в нем среди высоких, шатром разбросавших ветви старых тополей. И никто в него, в этот недвижный и блеклый световой круг, не входил. Тамара Ивановна была так напряжена, сама пугаясь продолжительности накала внутри, до сих пор не испепелившего ее, что заметила бы любую тень в черном до темна сквере и услышала бы любой скрад шага из-за угла, если бы они только явились. Но нет, все замерло и оцепенело. С улицы, загороженной и приглушенной спящими домами, поначалу еще пошумливали машины — точно запоздавшие птицы снимались с кормежки, теперь и там вымерло.

Самый глухой час ночи, наверное, уже больше трех.

Муж спит. Как же все-таки по-разному устроены мать и отец: разве она могла бы уснуть? В детях, может, и есть половина отца, да только малая она, эта половина, без вынашиванья и без того вечного, неизносного присутствия в своем чреве, которое чувствует мать. И, рожая дитя свое, превращающееся затем во взрослого человека, не всё она в родах и корчах выносит наружу: впитавшееся в стенки то же самое дитя остается в ней навсегда. И не сердце одно болело теперь у Тамары Ивановны, а вся она превратилась в сгусток боли, всё в ней исходило в пытке. Но скреблось что-то и отдельно, особой болью, скреблось и скреблось, разрывая ткани и выстанывая одно слово. Скреблась она, Светка, зовущая мать...

Вечером, когда началась эта пытка, Анатолия, мужа, дома не было. Но Тамара Ивановна знала, что он у Демина, они затевали какое-то общее дело, уже с месяц дальше разговоров никуда не продвинувшееся. Заводилой был Демин, более решительный и опытный в новой жизни. Он сразу же, как только покатилась старая жизнь с высокой горки, грохоча, кувыркаясь и разбрасывая обломки, ушел с автобазы, где они с Анатолием сошлись до дружбы, поработал где-то снабженцем, а теперь имел свой киоск на центральном рынке и торговал всяким шурум-бурумом от электролампочек и краски до запчастей к автомашинам. Анатолий же застрял на базе, которой отдал пятнадцать лет, все реже и реже выезжал в рейсы, да и то пустяковые, возвращался обратно — стыд сказать! — то с дровами, то с навозом, а то и совсем порожняком. Терпел, терпел и дотерпелся до того, что выставляли его теперь на улицу. Отрубалась безжалостно за ненадобностью не только часть жизни, но и часть души: там, на автобазе, и встретил он Тамару, три года она рядом с мужиками крутила баранку.

Тамара Ивановна отыскала его по телефону у Демина уже после одиннадцати вечера. До этого она сбегала на соседнюю улицу к Светкиной подружке Люсе, рослой и пышной девчонке, которую можно было принять за совсем вызревшую женщину, если бы не откровенно кукольное лицо — круглое, с большими вращающимися глазами и щеками-подушечками. И по этому лицу, деланно испуганному и одновременно восторженному, нельзя было понять, говорит ли девчонка правду, будто она видела Светку только днем. Видела на рынке, они ходили спрашивать про работу, с ними была и Лида Тополь. Работы не сыскалось, и она, Люся, уехала, оставив подружек возле торгового комплекса. Когда уходила, заметила, как к Светке и Лиде подошел какой-то парень кавказской национальности в джинсовой куртке.

Один был толк от этого похода: Люся назвала адрес Лиды Тополь, та жила далеко, в микрорайоне.

После того, возвратившись домой, Тамара Ивановна и позвонила Анатолию и уже без всяких сомнений сказала, что Светка потерялась. Такого еще не бывало, чтобы она приходила позже девяти. Этот час и был ей указан как домашний порог, и задержаться где-нибудь по своей воле после девяти она бы не решилась. Ивану, младшему на полтора года, дозволялось больше, он мог летом, как сейчас, носиться хоть до полуночи, и никого это не пугало: парень. И совсем иное дело — девчонка шестнадцати лет, хорошенькая, нетвердая, любопытная, уже и к этой поре соступившая с проложенной дороги. Она пошла в школу рано, шести лет, и рано же, после девятого класса, бросила школу, заразившись поветрием, невесть откуда налетевшим, что учиться необязательно. Пошла на девятимесячные курсы продавцов, поближе к красивой жизни. Закончила эти курсы, а не работу не берут: несовершеннолетняя. И вместе с подружками, с которыми училась на курсах, принялась похаживать на рынок, выпрашивать торгашеское занятие, трясти перед покупателем хозяйским товаром.

Вот так.

Анатолий приехал с Деминым, в деминской машине. Тамара Ивановна, не находя себе иного места, вот так же стояла возле кухонного окна и видела, как беззвучно и валко, вышаривая в густых сумерках дорогу в узком и дырявом, яма на яме, проезде, подплыла “семерка” и выскочил Анатолий, а выскочив, застопорил, поджидая Демина. Так легко было догадаться: не хотелось ему одному подниматься сейчас в родное гнездо с нагрянувшей туда угрозой и встретить испуганный и требовательный взгляд жены. Но и Тамара Ивановна вздохнула легче, увидев Демина. С ним надежней. Демин выбрался из машины и, как всегда, горбатисто, клонясь вперед, со свисающими с плеч длинными руками, похожий на первобытного человека, каким рисуют его в школьных учебниках, первым шагнул в подъезд. А войдя в открытую дверь, поняв по напряженному лицу Тамары Ивановны, что девчонки по-прежнему нет, сказал по обыкновению гулко и с хрипотцой:

— Не паникуй. Рано паниковать. Время-то еще детское.

Но все услышали, в том числе и сам он, что это были только слова. Ненужные слова.

Оставили дома Ивана, наказав ему не ложиться, пока они не вернутся, дежурить неотлучно у телефона, и вышли.

Поехали.

Ночь наступала теплая, темная и вялая, должно быть, к дождю. Прохожих уже и не было, зато разудало, почуяв свободу, неслись машины, в три-четыре года свезенные сюда со всего света, чтобы устраивать гонки. И эти гонки на чужом были теперь во всем — на тряпках и коже, на чайниках и сковородках, на семенах морковки и картошки, в обучении ребятишек и переобучении профессоров, в устройстве любовных утех и публичных потех, в карманных приборах и самолетных двигателях, в уличной рекламе и государственных речах. Все хлынуло разом, как в пустоту, вытеснив свое в отвалы. Только хоронили по-старому. И так часто теперь хоронили, отпевая в церквах, что казалось: одновременно с сумасшедшим рывком вперед, в искрящуюся и горячую неизвестность, происходит и испуганное спячивание назад, в знакомое устройство жизни, заканчивающееся похоронами. И казалось, что поровну их — одни, как бабочки, рвутся к огню, другие, как кроты, закапываются в землю.

Ехали молча, только Демин покряхтывал, когда “подрезали” его иномарки или ослепляли мощными встречными фарами, не считая нужным переключаться на ближний свет. Спустились в центр, по старому мосту перескочили на левый берег Ангары, повернули вправо и оставили город позади. По сторонам встала темнота. Чтобы не оцепенеть, Тамара Ивановна на заднем сиденье, пригибаясь и выворачивая перед стеклом голову, принялась высматривать в небе звездочки. Их не было, широко стояло там, в высоте, как болотная ряска, радужно-гнилое свечение от электрического разлива города. Тамара Ивановна, не отыскав звездочки, стала вспоминать, загадывала ли она что-нибудь, высматривая их, но не могла вспомнить, словно разошлась, разделилась уже на две части, меж которыми слабое сообщение.

— Тихо едем? — по-своему понял ее шевеление Демин.

— Да нет, Демин, не тихо. Торопиться раньше надо было, — уже себе сказала она. А ему добавила: — Как въедем, у второго или у третьего светофора направо.

— Точней некуда, — хмыкнул Демин. После молчания они рады были любым словам.

— Да... вот... — начал и Анатолий, и не сложилось у него, что он хотел сказать.

— Где “вот”? — не понял Демин.

— Где что?

— Ты сказал: вот. Где “вот”?

— Вот не знаю. Я тут не бываю, — сказал Анатолий так простодушно, что Демин хохотнул.

Долго искали улицу по названию Черемуховая; если судить по названию, должна была она находиться на краю поселка и быть деревянной. Сворачивали и у второго светофора, и у третьего, утыкались то в болотину, то в ангарский берег, у каждого перекрестка останавливались, наводили свет на угловые дома и заборы, чтобы отыскать надпись, но микрорайон в этой стороне на постороннего человека не был рассчитан и имена своих улиц не оставлял. Спросить было не у кого, шел первый час ночи. Только однажды разглядели они фигуру, крадущуюся по тротуару вдоль забора; Демин, опустив стекло, окликнул ее с дружелюбием, на какое был способен, но фигура, походившая на подростка, вдруг сделала мгновенный прыжок и провалились сквозь землю. Деревянные дома лежали в темноте, какой-то особенно плотной, словно из освещенного центра она вся отступала сюда; в каменных, этажных домах освещенных окон было больше, но попробуй достучись, доберись до них за двойными и тройными запорами.

Тамара Ивановна из машины не выходила. Отвалившись на спинку сиденья, упершись коленями в переднее сиденье, в странной напряженной забывчивости ждала, когда найдется нужный дом. Тупо смотрела она в темноту и еще тупей в запутанные ходы тоннеля, по которым, вспарывая перед собой фарами черную плоть, колесила машина. Замечала и не замечала, как мигает светом Демин редким встречным машинам, прося остановки, не возмущалась и не удивлялась, чувствуя в этом какое-то даже утешение, когда те проскальзывали мимо и прибавляли ходу. Наконец одна, храбрая, затормозила. Демин зашагал к ней, к нему вышел коротышка, похожий на бочонок, и, разминая ноги, точно приплясывая перед огромным Деминым, принялся крутить руками.

Черемуховая оказалась вовсе и не в стороне, а рядом с центральной улицей, протянувшейся через весь микрорайон, и оказалась она переулком всего с несколькими четырехэтажными домами. Остановились у подъезда, конечно же, забронированного железной дверью, совсем темного, во мраке как бы вдавленного внутрь. Демин на ощупь воткнул в круглую дыру один зубристый штырь, потом второй — дверь щелкнула и подалась.

— Мне идти? — спросил он у Тамары Ивановны.

— Не надо.

И вот перед нею и Анатолием вторая Светкина подружка — с вытянутым вперед узким зверушечьим лицом на сдавленной по бокам голове и с живыми, мечущими мгновенные взгляды круглыми мигающими глазами. Высокая, черноволосая, сметливая, старшая рядом со Светкой и Люсей, она бывала у Воротниковых. Тамара Ивановна мимоходом присматривалась: кто из них верховодит? И не высмотрела, все они притягивались друг к другу какой-то равно невеликой силой — как временные попутчицы, ищущие общих занятий. Но эта, Лида, была хитрее. Встроен был в нее особый инструмент, дающийся не всем, на котором она умела играть. Есть люди, нисколько не скрывающие, что они хитрят, хитрость у них написана на лице, выдающем поиски замысловатых боковых ходов, но так она располагающа, такой она кажется невинной и бестолковой, более того — приятной, что никаких подозрений не вызывает.

Лиду подняли с постели, и теперь она, испуганная, с нервно двигающимися тонкими губами, в коротком и узком застиранном халатике, едва сходящемся на скромной груди, стояла возле круглого голого стола рядом с зашторенным окном. По другую сторону стола сидела мать, вялая и невыразительная женщина с таким же, как у дочери, вытянутым лицом, подавленная не приходом непрошеных гостей среди ночи, а подавленная чем-то давно и безысходно. Глаза ее смотрели пронзительно и устало, с какой-то пронизывающей тупостью. Тамару Ивановну и Анатолия усадили на диван, уже раздвинутый для сна, со скатанной в валик постелью.

Лиду застали врасплох, она не знала, как отвечать. И отвечала осторожно, выдавая недосказанное подергиваниями плеч, то ли себя выгораживая, то ли Светку. Прежде чем говорить, спросила: а что сказала Люся? Сказала, что она уехала? Нет, не обманула, вправду уехала. А к ним возле торгового комплекса подошел парень. Он на рынке фруктами торгует, приезжий. Как зовут? Он сказал, как зовут, я нерусские имена не умею запоминать. Говорил? Он к Светке приставал, говорил, что она ему понравилась, он к Светке не в первый раз подходит. Говорил: зачем ты меня обманула, тебя зовут не Марина. Сказал... город ему понравился, просил показать город... Я, говорит, поймаю машину, вы мне покажете. Нет, не согласились. Мы уходим, а он не отстает, прилип. Кое-как убежали. Потом Светка пошла к дяде Володе, а я поехала домой.

Дядя Володя — это Демин, у него на рынке киоск, куда Светка, и верно, забегала частенько.

Расспрашивал Анатолий, Тамара Ивановна не вмешивалась. Она и слушала, казалось, вполуха, занятая пристальным и тяжелым изучением обстановки в этом жилье. Двухкомнатная квартира была запущенной, до последней бедности оставалось немного. Ржавые потеки с отставшей известью на потолке, когда-то зелененькие обои, выцветшие, померкшие, разлохмаченные в швах. Мать пьющая, взгляд застывающий, невидящий. Пьющая, должно быть, не в последней стадии, есть еще куда падать. Продолжает обманываться, что устоит. Мать с дочерью не в ладах, доходит до крика, а потом мать плачет перед дочерью, а потом дочь плачет в одиночестве. И рвется вырваться, и боится опоздать, рано услышав в себе беспощадный отсчет времени. Большой рыжий кот трется о ноги, вычесывая шерсть, и просительно задирает голову, в глазах тоска...

— Все рассказала? — спросил Анатолий.

— Все.

И тогда, уставив беспощадный взгляд на подружку дочери, Тамара Ивановна отчеканила:

— Вот что, милая. Ты рассказала... как ты рассказала — нам надо сейчас ехать в милицию и писать заявление. Светки-то нет, она пропала. Ты была последняя, кто ее видел. Дядя Володя внизу в машине, Светка к нему не приходила. Мы напишем заявление и еще до утра милиция приедет с допросом. Там другой разговор будет. Так что давай-ка дальше. Ты не все рассказала.

— Я все рассказала.

— Когда вы со Светкой разошлись?

— Не помню точно... часов в пять.

— А когда ты приехала домой?

Лида молча вела какие-то подсчеты; мать ответила за нее:

— Часов в девять. — И сказала дочери без нажима: — Рассказывай, Лидия, затаскают.

Видно было, что девчонка струсила, уже не только по губам, а по всему лицу стали прокатываться судороги, подсчеты подходили к тому концу, куда направляла их Тамара Ивановна.

— Вы вместе куда-то пошли или поехали? — наступала она.

— Поехали...

И рассказала, сначала под продолжающимися вопросами, а затем уже и без них, говоря и испуганно взглядывая на Тамару Ивановну, пугаясь ее вида и говоря уже с отчаянием, — рассказала подружка, что кавказец, узнав, что они продавцы без товара и ищут работу, предложил им поехать к своему двоюродному брату, тот ищет таких, как они, потому что ему надо срочно распродать большую партию китайских товаров. Они долго не соглашались, но парень настаивал, показал какой-то документ, говорил, что это недалеко и они скоро вернутся, у него яблоки на прилавке, ему задерживаться нельзя. Пока они раздумывали, он остановил машину, затолкал упирающихся девчонок и сказал шоферу, куда ехать. Ехать действительно было недалеко, на бульвар Постышева, в общежитие для малосемейных. В однокомнатной квартире был старик, он сразу ушел. Никакого брата не оказалось. Они просидели часа два, пили чай, парень предлагал вино. Но вино не пили. Всякий раз, когда они поднимались уходить, он кричал: “Придет! Придет!” Это он о брате. Потом стал говорить, что он знает, где брат, надо поехать к нему, тут тоже недалеко. Чтобы выбраться из этой квартиры, они согласились, хотели обмануть его. На машине ехать отказались, пошли на трамвай. Парень взял Светку под руку и не выпускал. На трамвайной остановке было много народу, но он все равно не выпускал, как она ни вырывалась. Там, на остановке, она от них, от этого кавказца, вцепившегося в Светку, сбежала.

Ко всему была готова Тамара Ивановна, но все равно как топором ее оглушило. Анатолий расспрашивал, как найти это общежитие для малосе­мейных; девчонка, повторяя “визуально”, “визуально”, нравящееся ей, очевидно, звучанием, как и большинство чужих слов, довольно толково рассказала, где оно и как отыскать квартиру.

Возле общежития Тамара Ивановна и из машины выходить не стала, сидела, уставившись в темноту, дышала с подсвистом, как больная, и ничего, кроме затвердевшей, туго спеленавшей ее черноты, не ощущала. Чувствительность и боль нахлынули потом, когда, воротившись домой ни с чем, встала она в одиночестве возле кухонного окна под наплывающие и все жуткие, все обдирающие сердце картины того, что могло быть со Светкой.

*   *   *

Муж называл Тамару Ивановну телеграфисткой. Она, и верно, начинала в городе с того, что работала после курсов на телеграфе и усвоила, не будучи от природы словоохотливой, четкий и сжатый стиль разговора. На болтливость она смотрела, как на распущенность, как на неумение владеть собой, и по первости, как сошлись, нередко с удивлением и даже с некоторой завистью к не свойственному ей таланту останавливала Анатолия, любившего пускаться в длинные рассуждения:

— Удила бы тебе от уздечки под язык, чтоб поменьше молол! Гнет бы какой, чтобы он усталь знал, не балаболил, как заводной. — И прищуривала свои красивые карие глаза, видя, казалось, всю гору мякины, которую мог он намолоть, если не остановить.

Он не оставался в долгу:

— На меня уздечку, ладно, уздечку, а тебе подрезать бы его маленько, язык-то твой, подрезают же ребятенкам в детстве, когда он врастет в гортань, как полено. А эту девочку упустили, она только и знает, что тпру да ну!

— Тпру-у! Замолчи, ботало!

— Вот-вот.

И — как накаркала Тамара Ивановна: в последние годы прикусил Анатолий язык. Такой гнет свалился на них, так придавил, что и сказать оказалось нечего, всякое слово, если не произносилось оно для самой простой житейской надобности, стало представляться не просто пустым, а и чужим, словно бы сказанным по наущению через тебя для твоего же унижения.

Они оба были крепышами, прочно и аккуратно сбитыми по одной мерке, вызывающими, когда шли рядом, удовлетворенные взгляды — как от хорошего сорта чего бы то ни было. Она ходила по-мужски, уверенным и размашистым шагом, “ступью”, как говорили раньше, желая сказать о весомости шага, чувствуемого землей. Да и все делала с заглубом, с запасом: если разводила стряпню, то на две семьи; картошки накапывали, капусты насаливали больше, чем могли съесть, и корила себя за это, и ничего не могла с собой поделать, а оказалась права, когда наступили времена, что любого запаса стало мало. К Анатолию присматривалась почти год, прежде чем сказать “да” и позволить себя обнять; через полтора года после дочери родила сына и сразу же пошла на третью беременность, да жестокая желтуха заставила отказаться от родов. Почти до тридцати годов носила русую косу во всю спину — из одного только упрямства, из сопротивления моде, по которой весь женский пол поголовно смахивает косы, как связанные овцы шерсть, — пока не прочитала в одном из старых журнальных советов, что невысоким и широколицым девушкам коса не идет. Ну, не идет так не идет — всему старому она доверяла больше, чем новому, — и смахнула, а потом долго смотрела на себя в зеркало с досадой, будто все сразу в ней, и без того не рослой, стало короче — и ноги, и руки, и шея. И больно кольнуло, когда Светка в пятом, кажется, классе запросилась под ножницы: ну как девочке без косы, прямо разор какой-то, ведь не косу она в малолетстве убирает, а жизнь направляет. Мода? Да что это за владычица такая, что все перед ней на колени, никто устоять не моги?! Торговка это, устраивающая перемену товара, наживающаяся на всесветном раболепии. Но и сама одевалась хоть и не броско, но по моде, дав моде притереться в народе, приглядевшись, что в ней хорошо и что нет. Джинсы — да ведь это крепчайшая, хоть на камнях дери, ткань; эту моду давай сюда. Кожаные куртки пошли — да ведь кожа испокон была у нас в носке, забыли о ней по великой бедности, а миновала нужда, и о коже пора вспомнить. Она и представить себе не могла, что совсем не за долгими годами суждено ей быть закройщицей на фабрике, да не на какой-нибудь, а на кожаной, и фабрика эта к той поре станет называться фир-мой.

Она рано убежала из деревни, еще и семнадцати не исполнилось. Все они рвались тогда в город, как бабочки на огонь, и сгорали в нем. Сгорали одни сразу, в первые же годы, другие позже, но кончалось, за малыми исключениями, одинаково — загубленной жизнью и бабьей обездоленностью. Повыдергают у неопытной еще, еще не запасшейся умишком девчонки перышки, а там лети. Тамара Ивановна могла считать себя везучей — при надежном муже и неиспорченных детях, умевшая оберегаться и от безоглядного сломяголовства в опьянении новизной, и от цыплячьей доверчивости, этими двумя нетерпеливыми вожатыми, которые и приводят деревенских девчонок к беде. Тамара Ивановна продвигалась вперед неторопливыми и выверенными шагами, выстраивая свою судьбу как крепость, без единого серьезного ушиба, только дальше и дальше.

Но странная это была прямоходность — не подхватывающаяся из одного в другое, не выматывающая одну нить, все обрастающую и обрастающую новой нажитью, а топорщилась эта нить на подвязях узелками. И все подвязи имели начало там, в деревне. Родилась девочкой — значит, должна была, в свою очередь, рожать, обихаживать и воспитывать детей, натакивать их на добро. И никаких ошибок тут, если дети живы-здоровы и знай себе растут под родительской опекой, казалось, и быть не могло; не считать же за ошибку повторяющуюся беременность... Но и это только казалось. В телеграфистки пошла — запала в память прочитанная в детстве книжка о молодых радистках на войне. Читала она ее летом на сеновале, прячась, чтобы не нашли и не помешали. Все вокруг звучало и пело в торжестве сытой природной жизни, надрывались петухи, утомленно и гулко трубили возвращающиеся с поскотины коровы, напевали ласточки над головой на крыше, тарахтел трактор на холостом ходу, то взвывая мотором, то переходя на усталый бормоток. В воздухе стоял сплошной гул от мухоты; от дыха низкого вечернего солнца похаживал по сеннику, по сухому, измятому в лепешку прошлогоднему накосу слабый ветер. И мать кричала с крыльца, растягивая “а”: “Томка-а-а!”, прерывая себя коротким и нетерпеливым на “о”: “Томка, лешая, куда ты запропастилась!” А Томка, как в младенчестве, уткнувшись лицом в открытую книгу, чтобы ее не было видно, выжидала, когда стихнет зов, и снова хватала, хватала воровато куски из книги и никак не могла насытиться.

Ничего в памяти из книги не осталось, кроме того, что героиня в чувственном отчаянии посылает в эфир признание в любви молодому лейтенанту, отозванному в другую часть, те самые слова, которые она не решалась сказать при встречах с ним. Но осталась затаенная мечта тоже что-то посылать в эфир, в это могучее и прекрасное пространство, посылать личное, несказанное, такое, от чего вознеслась бы сразу и расцвела вся ее неказистая жизнь. Остался звучащий на разные голоса, но одно выпевающий, одно обещающий, как оркестр, небесный простор и то счастливое до блаженства состояние, когда она, покачиваясь, как на волне, вздымаясь и опускаясь, плыла и плыла по его золотистому безбрежью. И, наткнувшись в городе на объявление о наборе на курсы телеграфисток, ни минуты не сомневаясь, она по нему и пошла.

Два года проработала на телеграфе — все не так, как мерещилось. Сначала нравилось, но больше, пожалуй, от тихой гордости собой: захотела — и исполнила свою грезу, ничто не смогло остановить. Потом стало обручем давить однообразие работы и унылые тексты телеграмм, которые можно уложить всего-то в десяток образцов: поздравления, оправдания, просьбы, похороны, рождения, приезды и отъезды... Стали замечаться и дым коромыслом в туалете от курящих девчонок, и неинтересные, неискренние разговоры в коридоре, и грубость старшей по смене, и выжженный электричеством воздух в операторской. Оказалось, кроме того, что и душу ей послать в эфир некому. Она ушла из телеграфисток, так и не взлетев ни разу в это великолепное и гулкое пространство, по которому лучиками и звездочками мчатся навстречу друг другу неземной любви признания.

Отец научил Тамару в четырнадцать лет водить мотоцикл, в пятнадцать она села в машину. Поэтому, недолго размышляя, чем ей заняться, пошла она после телеграфа на курсы шоферов, а потом устроилась на автобазу облпотреб­союза, где и встретилась с Анатолием Воротниковым, своим будущим мужем. Он, как это и заведено было среди мужиков, все звал ее в напарницы для дальних рейсов, пока она не ответила насмешливо:

— Зовешь, а сам боишься: а ну как соглашусь!

Он с растерянным смешком согласился:

— Боюсь. Заклюет братва. Но и не хочу, чтоб ты к другому пошла в напарницы. Тогда уж лучше ко мне. Я не обижу.

Кончилось тем, что она пошла к нему в напарницы для самого дальнего и тяжелого рейса — для жизни.

В шоферах ей нравилось. Любила она, когда в дороге на нее оглядывались — женщин за баранкой тяжелых машин тогда было раз-два и обчелся, и на тракте, во встречном потоке, парни в мгновенном ухажерстве вскидывали дурашливо руки, округляли глаза, сигналили, а пожилые, с большим стажем водители, должно быть фронтовики, одинаково склоняли головы и прикла­дывали руку к виску, отдавая честь. Нравилось ей это дорожное братство людей, занятых тяжким и важным делом. Любила ровное гудение мотора, свист разрываемого воздуха, стукоток кузова за спиной, научилась чувствовать, будто в себе самой, и натяг мотора, и тяжесть груза, и то, как он уложен, и меру сцепления резиновых скатов с асфальтом. Особенно любила утренние и вечерние часы в дороге; утром свежо, воздух упругий, тело после ночи отдохнувшее, ловкое, жаждущее движения, словно бы разматывающее и разматывающее, как лебедка, силы, и машина тоже все разбегается и разбегается, становится все мощней и послушней, и вздохи ее при переключении скоростей все легче. Вечером, особенно осенью, при заходящем солнце, оно, большое, наплывшее, играет с нею, перекидывается с левого борта на правый и обратно, приседает совсем низко к горизонту и вдруг откидывается, ищет для прислона неколючий выгорбок; в небе плавно качаются большие птицы; кружатся перед глазами разряженные перелески; капот разрисован травяной пыльцой причудливыми картинками. Вечерами в уставшем теле является какая-то особенная, спокойная и зрячая, все замечающая, на все откликающаяся любовь к жизни.

Ей досталась крепкая, ходившая в хороших руках, машина ЗИЛ-130, и она года два не знала с нею горюшка. А если где в дороге приходилось приторма­живать и задирать капот, склоняясь над ходовым хозяйством, уж как пить дать скоро кто-нибудь подъезжал и предлагал помощь. Тогда это было делом обычным. Но она и сама хорошо разбиралась в машине, тоже с деревни еще, от отца. Да и в дальние рейсы ходила мало: не приспособлены они для женщины. На постоялых дворах одно мужичье, так что и места не найти, назойливое внимание, грубые шуточки. И она стала соглашаться только на поездки, укладывающиеся в день. На базе их, женщин за рулем, было всего трое; одну, разбитную безмужнюю Клавку, называли почему-то Брашей и распевали:

 

Куды Браша, туды я,

Туды я, тудыт меня...

 

Вторая, с двадцатилетнем стажем за рулем, крупная, с вырубленным грубо лицом, пугающая Тамару своей мужиковатостью, бесстрашная и громкая Виктория Хлыстова, не боялась ни начальства, ни мужиков, ни дорог, ни постоев. И начальство, и мужики ее побаивались. Глядя на нее, бабе можно было поучиться постоять за себя в мужичьем коллективе, но заодно надо было учиться и не перебирать в этом умении до потери в себе женщины. Главный же урок, который выучила Тамара Ивановна, присматриваясь к Виктории, было понимание, что нельзя тут, среди этого неженского дела, задерживаться надолго, иначе и сама не заметишь, как превратишься в железяку.

Она уходила по беременности, но на родившейся девочке не остановились, вслед за первой беременностью решились под запал на вторую — и ушла совсем. Маленьких надо было устраивать в ясли — и устроила бы, упорства ей не занимать, но как представишь: утром чуть свет бегом тащить их, полусонных, силою вырванных из постели, одну на своих ножонках, упирающуюся и всхлипывающую, второго на руках, а потом вприпрыжку на работу, вечером надо вовремя поставить машину, вовремя забрать ребятишек домой, а что такое на разъездной грузовой машине “вовремя”, там все часы, весь порядок кувырком; как представила все это, надрывающее ребятишек и себя, и с решительностью, привыкнув все делать решительно, устроилась рядом с ними нянечкой. После шоферов — попки вытирать; после мужской, полетной удалой работы — внаклонку, чуть не ползком, в глухих стенах, всегда с мокрыми руками; после упругого, струйного, песенного звука мотора — беспрестанно вязкий и надрывный крик. “Ну, развели опять ораторию”, — добродушно ворчала заведующая, рыхлая и томная бурятка с печальными глазами и больными ногами, по имени Олимпиада Иннокентьевна, всегда, зимой и летом, кутавшаяся в пуховую серую шаль. Тамара Ивановна, толком не зная, что такое оратория, воображая только, что это должно быть что-то громкое и напыщенное, что поется в театре, полюбила это слово; пройдет три года, она сама поднимется до заведующей и, точно так же входя в ползунковую группу, с которой начинала и в которой никогда не стихал надсадный ор, будет с удовольствием повторять: “Развели опять свою ораторию” и с насмешкой смотреть на себя в большое, в рост человека, дымного стекла зеркало в прихожей, не переставая удивляться, как она здесь оказалась. У нее было острое, как у животного, чувственно сильное восприятие жизни с необыкновенно развитым обонянием, перелившимся, должно быть, из глубокой древности, еще в детстве она различала запахи даже в ключевой воде, которую пила; ей казалось, что она чувствует приближение опасности из самого воздуха, когда он только еще занимается тревогой, и шесть лет, отданных садику, казались ей не жизнью, а робким и невнятным топтанием возле жизни, словно ходишь, ходишь кругами рядом, а решимости проникнуть внутрь не хватает. Ей этого было мало, ее натура требовала большего. Но что же! — отслужить эту службу ради ребятишек надо было, и Тамара Ивановна ни разу не позволила себе пожалеть о своем затянувшемся сидении с сопливыми ангелочками.

Потом ребятишки пойдут в школу, и быстро рассеются у нее воспоминания о яслях-садике, будто их и не было. Останется в памяти почему-то рослая грудастая деваха Евдокия с широким красивым лицом и тяжелыми руками и ногами, с напористым эхозвучным голосом, за который ее прозвали Сормовской — в честь знаменитого волжского завода. Дуся Сормовская числилась воспитатель­ницей в садиковой группе и в свои восемнадцать лет нажила закоренелую страсть не ставить ни во что мужиков. Всякий раз, изготавливаясь к атаке, она находила против них столь серьезные доводы, что спорить с нею было трудно. Ясельные и садиковые группы соединял тоннелеподобный полутемный кирпичный коридор с узкими и высоко задранными бойницами окон, гулкий и неуютный, из него и выплывала Евдокия с припухшими от скуки большими ленивыми глазами, не знавшими краски. Ее тут же кто-нибудь поддевал:

— Не влюбилась, Сормовская? Никакой мужчина еще не зауздал тебя, кобылицу?

— Муж-чина, — презрительно растягивая слово, Дуся кривила полные, аккуратным ровиком располагавшиеся вокруг рта губы. — Вы только посмотрите: мужчина... А почему мужчина? Это слово женского рода. Женщина, к примеру, это она, она и есть женщина. И мужчина тоже она, а не он.

— Как же не он? А кто? Что ты городишь? — обязательно находился кто-нибудь, и не из девчонок, а из поживших, пожилых баб, кто тут же втягивался в спор.

Дуся неторопливо выбирала место, где шевелящихся под ногами карапузов было меньше, прочно устанавливалась на нем раздвинутыми ногами под короткой юбочкой в обтяжку и принималась вразумлять:

— Название-то не мужское. Посмотрите. Муж-чина. Скарлатина с таким же окончанием — это она, скарлатина. Скотина — она. Щетина, ангина, равнина — всё она…

— Дружина, дрезина, резина, калина-малина, стремнина, осина... — наперебой начинали подсказывать воспитательницы.

— Пропастина, образина, кручина, лучина, пучина, картина, турбина…

— Вот! — торжественно провозглашала Дуся. — И что из этого выходит?

На Дусю смотрели насмешливо и обескураженно: в самом деле что-то не то выходит. Ползунки и те, взволнованные собранием, задирали головы и застывали.

— Не может быть! — подавался опять голос в защиту мужчины. — Должны быть мужские слова.

— Говори, если должны быть.

— Сразу на ум не приходят.

— И не придут. Нету таких слов. Русский язык давно разобрался с этим мужчиной. Кисель он, студень... одно выражение мужское. Выраженец.

— Евдоки-и-я! — раздавалось из садикового отсека. — Сормовска-а-я! Эй вы, ясельки! Турните вы ее от себя, чтоб место знала! Христом-Богом молим: турните! У нее ребятишки убиваются, а она дурью своей бродит-трясет!

Дуся сочувственно кивала на крик и выстанывала мощный, трубный вздох из одной истинной правды. Бабам не хотелось отпускать ее победительницей.

— Что ты так на них окрысилась-то? — спрашивали ее. — Как на вражину! Чего тебе от них надо?

— Чего надо! Мужика хорошего надо. Чтоб промял до кости, повытряс гонор-то. Сразу шелковой станет.

— Ребятенков своероженых надо. Втрескаться надо так, чтоб из глаз искры сыпались.

Дуся, уходя, отдразнивалась:

— Тю-тю-тю, тю-тю-тю. Прозявили жизнь попусту, а теперь оправдание себе ищете.

...Ушла Тамара Ивановна из садика, когда вслед за Светкой подоспел к школе и Иван. Больше ей делать там было нечего. Будто вместе с выросшими дочерью и сыном вышла она из возраста, который доставлял удовольствие и терпение возиться с малышами. Как у роженицы появляется грудное молоко для кормления ребенка, а потом в свой срок исчезает, почувствовала она в себе вычерпанность от долгой нутряной истяги. Будто однообразные и невыразительные круги крутила над солнечной сердцевиной жизни. Захотелось движения, жизни, физической усталости от здоровой работы.

*   *   *

Утром, так и не приклонившись к подушке, она подняла Анатолия рано: надо было что-то делать. Он, поспавший, но невыспавшийся, пил крепкий чай и, зевая, оглаживая лицо, снимая с него сон, одурь и нерешительность, сидя в кухне напротив окна, угрюмо смотрел в него по тополям, только-только выпустившим зелень. Воздух, окаймлявший ее, был фиолетовый, без солнца. Подошла Тамара Ивановна и села напротив.

— Ну что, отец, делать будем? — требовательно спросила она, выставив руки и сцепив пальцы в замок.

— Не знаю, мать, — в тон ей ответил он и отвел глаза. — Не знаю.

Она посидела еще, маятно откидываясь назад и оборачиваясь к окну, возле которого ночью высмотрела глаза до синяков под ними, и вдруг стукнула кулаком по столу, крикнула в никуда:

— Да как же так!.. — и вышла, удивленная собой.

Анатолий соскабливал с лица выросшую вдвое гуще за вчерашний вечер щетину, когда позвонил Демин. Он даже и вопроса не задал, ждал, что скажут.

— Нету пока, — сказал Анатолий каким-то новым, прыгающим голосом.

— Я у себя буду, в киоске, — объяснил Демин. — Если часам к десяти пришлете мне кого-нибудь из девчонок... лучше ту, которая видела его вблизи... Мы бы с ней прошлись по рядам.

— Понял.

Иван спал, поднимать его не стали. Спал он на узком и длинном диване, занимавшем в проходной комнате, которая считалась гостиной, почти всю лобовую стену, едва оставив место для двери в Светкину комнату, сейчас прикрытую... Дверь в родительскую спальню была слева, в двух шагах от дивана, из нее и падал свет на погруженного в сон парня. Окно в гостиной оставалось зашторенным. Иван развалился на спине, свесив правую ногу и чуть покачивая ею, точно баюкая себя; лицо с тонкой девичьей кожей подрагивало — как от пробегающих сновидений. Тамара Ивановна постояла возле него, слепо и натужно всматриваясь: вот он здесь, а где сейчас Светка? — и решительно направилась к выходу.

На улице уже было людно — торопились на работу. На остановке стояли большой покорной толпой, развернувшейся влево, откуда ждали троллейбуса. Беспрерывным потоком, припуская и с ходу приседая, катили машины; поток этот где-то впереди запрокидывало и разворачивало второй стороной улицы обратно. Небо в дымчатом, тонкорунном покрове быстро белело и таяло, взблескивая голубыми провалами. Троллейбус постоянно дергало со скрежетом, плотно, один к другому, стоящих в проходе грузно раскачивало, оживляло до вскриков. Второй троллейбус, в который пересели возле кинотеатра на пересечении двух потоков, заполнен был пожилым энергичным народом — дачниками, выбиравшимися за город. Они без стеснения перекликались, громко обсуждали пользу лунного календаря для посадок на грядках, уговорили кондукторшу, вьюном вьющуюся среди них молодую низкорослую девчонку с хриплым голосом, притормозить троллейбус между остановками, откуда было ближе до пригородного автобуса, — вели себя, словом, как именно те люди, дело которых абсолютно правое. И ехали в двух троллейбусах не более получаса, а уж небо очистилось, последние кудряшки с облаков стягивало за горизонт за рекой. Солнце открылось, трепетала от его тяги мелкая, еще не раскрывшаяся листва на тополях и кленах, и стоял в них воробьиный гвалт. День обещал быть жарким.

Нашли опять общежитие для малосемейных, в котором ночью побывал Анатолий. Подняли опять старика, хозяина однокомнатной квартиры в конце правого коридорного рукава на третьем этаже. Коридор был узкий, запущенный, с закопченными избитыми стенами, доведенными до такого отчаяния, когда на них появляются неприличные надписи. Запущенной оказалась и маленькая квартира, где все было стеснено до последней степени — и комнатка, и кухонка, и низко нависал потолок, и тускло смотрели в улицу всего два окошка. Старик стоял перед ними в донельзя заношенной, сетчатой от дыр, майке и в щеголеватых спортивных штанах с фирменными надписями вдоль по штанинам. Лицо заросшее, неглупое, мелкие слезящиеся глаза в мутной ряске.

— Что не спрашиваешь, кто идет? — напористо начал Анатолий. — Или все, кому не лень, к тебе идут?

— Все идут, — скрипуче и спокойно отозвался старик и продолжал смотреть на Анатолия.

— Я ночью у тебя был... не помнишь?

Старик нехотя вспомнил, махнул рукой, чтобы проходили, проследовал поперед по коридорчику в два шага и скрылся за дверью в кухне, зашумел там водой. В комнатке Тамара Ивановна мгновение осматривалась, решительным движением подняла с пола валявшуюся на боку крепкую, выкрашенную зеленой краской табуретку, увидела, что сиденье чем-то, должно быть топором, истерзано до щепы, с бряком вернула ее в прежнее положение и опустилась на нее — будто подсеклась. Перед нею был журнальный столик с остатками еды на газетах, и она, прямя спину, отшатываясь, все смотрела и смотрела неотрывно на засохшие куски хлеба и вспоротые консервные банки. Кончики ее рта, выдавая сильное волнение, подергивались.

Вышел старик, приободренный умыванием, с продравшимся из глаз взглядом, в постельном ворохе на низкой лежанке за журнальным столиком отыскал рубаху, которая ночью служила ему наволочкой, повертел ее, донельзя изжульканную и засаленную, в руках и кинул обратно. Анатолий продолжал торчать на ногах; старик все так же неторопливо, не теряя какого-то последнего достоинства, сгреб ночные тряпки в угол лежанки и пригласил:

— Садитесь. В ногах правды нету.

— У тебя тут ее ни в чем нету. — Анатолий продолжал говорить требо­вательно, напористо.

— У меня тут одиная правда, — не согласился старик, вздергивая голову в сторону одного угла комнатенки, потом другого. — В таких хоромах врать не тянет. Да и вообще... кто теперь самые честные люди? Кто до края дошел. Ползают как черви, портят картину, но если украл кто у такого же, как он сам, две пустые бутылки... спроси его: украл? “Украл”, — скажет и отдаст две пустые бутылки обратно. А к другому, к серьезному воровству нашего брата не подпустят, за нашим братом такой надзор, будто это он и съел великое государство.

— Из интеллигентов, что ли?

Старик покивал Анатолию:

— Из них. Я понимаю вашу иронию: любить их не за что. Я тоже их не люблю. Но я-то больше из разночинцев буду, — поправился он с усмешкой, показавшей редкозубый рот. — Много чинов перебрал. А вот друг мой... это он здесь хозяин, не я... он из интеллигентов, из них, да... бывший интелли­гентный человек.

— Ты не хозяин? А где хозяин?

— А помер, — весело сообщил старик, переводя засиявшие глаза с Анатолия на Тамару Ивановну. — Мы с ним друзья были не разлей вода, — он хохотнул, сделав ударение на последних словах. — Вместе приходили, вместе уходили. Вместе об землю падали, вместе на ноги подымались. Один раз было... вместе по лесенке скатились. У одного правая щека рассеченная, у другого левая. Пожалуют к нам гости, мы рады. Приедут, придут — уходите, старики, на два часа. А то на всюю ночь. Денег дадут... уходим. Только скажем: ключик оставьте у дежурной, внизу. И дежурную побалуйте, она старица бедная, конфетку любит. А летом хозяин, друг мой, помер... Он был до того одинокий, что совсем без родни жил.

Анатолия передернуло. Взглядывая на Тамару Ивановну, неподвижно и прямо застывшую на боковине лежащей табуретки, он продолжал допыты-ваться:

— А ты, значит, выдаешь себя за хозяина и живешь в его квартире?

— Я ни за кого себя не выдаю, — с удовольствием отвечал старик. — Я прихожу и ухожу.

— И никто не догадается турнуть тебя отсюда? Развел притон и доволен?

Тамара Ивановна перебила мужа, рывком подаваясь к старику:

— А вчера... вчера на сколько было сказано уйти?

— Сказано было: до восьми часов. Я уж в сумерках пришел — фатера моя свободная.

— Сколько их было? — опять Тамара Ивановна, уже подымаясь.

— А комплект. Два парня, две девчонки.

Анатолий поправил, замирая:

— Один парень, две девчонки...

— Как так? Один парень две девчонки попервости пришли, второй парень потом подошел, я еще тут был.

Анатолий содрогнулся так, что подскочили плечи:

— Убивать надо таких!..

— Да надо бы, — согласился старик и уступил дорогу: гости торопливо уходили.

Обманула подружка Лида. Поймали на вранье, пригрозили милицией, она чуть добавила правды, чтобы звучало убедительней, и все-таки обманула. Бросились, поймав частника на зеленой “Ниве”, опять в микрорайон, долго звонили во входную дверь, за которой жила подружка, принялись колотить в нее кулаками — открыла наконец заспанная, в тяжелой полудреме от чего-то дурного, мать подружки, не сразу признала в Тамаре Ивановне и Анатолии ночных пришельцев, а вглядевшись, признав, не говоря ни слова, развела руками: нет Лиды. Покорно пропустила мимо себя рванувшегося вперед, уже ничему не верящего Анатолия и не пошла за ним, ждала, привалившись со сморенными глазами к стене, пока не выйдет. Так и стояли по разные стороны распахнутой двери две матери, не глядя друг на друга и не понимая уже, почему они так стоят и что происходит.

Нет, сколько ни откладывай, а надо заявлять в милицию. Частник, толстогубый мужик лет пятидесяти, с иссеченной в мелкую сеточку кожей на толстом лице, истомившийся за дорогу в микрорайон от тяжелого молчания, когда дальше адреса разговор не пошел, встретил своих пассажиров вопросом:

— Нету?

— Нету, — сказал Анатолий.

— А чего нету? — оживляясь от ловкости, с какой поймал он молчунов на крючок, подхватил частник, оборачивая к своим пассажирам на заднем сиденье плутоватое лицо.

— А ничего хорошего, земляк, нету.

Тамара Ивановна сразу опять оцепенела, уставившись глазами прямо перед собой на дорогу. Но ничего, кроме воспаленного солнечного пятна, прыгающего перед машиной, она не видела. Внутри, там, где полагается быть чувствам, сменяющим одно другое, залег камень, и он начинал раскаляться. Она физически ощущала этот нагрев от пыточного огня. Верилось, что можно еще отодвинуться от него, что для этого надо лишь сделать усилие над собой, но не было никакого желания искать себе облегчение.

Потом она долго будет вспоминать это мгновение. Вдруг какая-то торопливая и вороватая истома, невесть откуда взявшаяся, ворвалась в нее, пробежала сверху вниз от груди на живот и, настегивая себя, напетливая холодными лапками, закружилась там, пока не нашла ход и не скользнула в него, пронзая жутью. Тамара Ивановна замерла, такого с нею не бывало. Она перегнулась в животе, чтобы придавить этот мышиный катышок, но продолжала чувствовать, как схватками ноет и ноет внутри, опускаясь все глубже и неприятней. Это происходило с нею и в ней и как бы не в ней, как бы в какой-то скрытой раздвоенности и повторенности, в каких-то притаенных створках, до этой поры не дававших о себе знать. Катышок все метался, все тыкался в стенки и точно раздвигал их, в исподе чутливо отыскивал свой испод, проникал внутрь, затихал ненадолго и вдруг суматошно принимался кружиться, как бы догоняя свой хвост и заполняя круговоротом норку — и от этого крутящегося клубка, пускающего электричество, по всему телу проносились колючие пронизи. Тамара Ивановна вся сжалась от переполнявших ее гадливости и испуга: откуда-то ведь это должно было взяться? Что это, откуда, почему? Она уже готова была остановить машину, чтобы выйти и хоть на голову встать, но стряхнуть с себя эту пакостливую тварь, но постепенно стало отпускать, постепенно под руками, сдавившими испуганное место, наступило затишье.

Возле дома Тамара Ивановна вышла из машины одна, Анатолий поехал на рынок к Демину. Когда требовалось идти на что-то совсем уж тяжкое, она невольно нагибала голову, изготавливаясь пробить ею любую стену, — так и теперь, набычившись, она решила, что телефонные звонки возьмет на себя. А уж после... И после того, как повидаются с Деминым, после того, как ничего другого больше не останется, пойдут подавать в розыск.

Это походило на веревочную лестницу, раскачивающуюся на убийственной высоте, по ней, не сорвавшись, надо подняться на твердую площадку с поручнями. Устроившись перед тумбочкой с телефоном на детской табуретке, которую мастерили когда-то для нее же, для Светки, Тамара Ивановна набирала номер за номером, слушала резкие, требовательные гудки, доставляющие ее в разные концы города, потом отзывался голос, всегда женский и всегда недовольный, который заставлял ее однообразно думать: “Стервы же мы, бабы!” — голос на минуту-две отступал, перебирая бумаги, и со сдержанной, подобревшей переменой от результатов поиска сообщал: “Нету такой”. Еще одна ступенька извивающейся под ногами веревочной лестницы оставалась позади: Светки в этой больнице не было. Ее не оказалось ни в одной больнице, которые перебрала Тамара Ивановна, и, дав себе передышку, она осторожно и тупо, не надавливая на слова, жевала не ахти какой мысли жвачку: “А хорошо ли это, что ее там нет? Не лучше ли было бы, если бы какая-никакая, а была?”

Она снова взялась за телефон, и веревочная лестница под нею закачалась еще сильней от порывов ветра, поднятого словом “морги”. Тамара Ивановна нашла его в справочнике, выписала с четырех столбцов цифры, на разный манер повторяющие его, и принялась накручивать на диске эти цифры, гулко отдающиеся в сердце и в той пустоте, куда они улетали. Теперь отвечали молодые мужские голоса, ни один из них не был ни пьяным, ни ироническим, но трое, как машины, произнесли совершенно одинаковое “не присутствует”, а четвертый, должно быть постарше, взялся объяснять, что девочки этого возраста к ним попадают так редко, что, можно сказать, не попадают совсем. Содрогнувшись от перенесенного испытания, Тамара Ивановна поднялась с низкой табуреточки, ноги ее, затерпшие в неудобной позе, заплелись, и она едва успела ухватиться за диван. Так и ткнулась лицом в измятые Ивановы простыни, стоя на коленях, бессознательно потеребила их в руке, вспоминая, когда она в последний раз видела сына, и, встав на ноги, с тяжелым и пристальным вниманием осмотрелась вокруг, как в незнакомом месте. И ухо­дила — будто спячивалась от чего-то, по-хозяйски расположившегося в квартире... Она не могла понять, почему Иван, парень аккуратный, так же, как и Светка, не прибрал за собою постель и выскочил куда-то в такой спешке, что, похоже, не помнил себя.

*   *   *

Сколько помнила себя в детстве Тамара Ивановна, кормились они лесом да Ангарой. Кормились во всех смыслах, потому что отец был лесничим; огромные владения, числящиеся за лесничеством, располагались на левом берегу Ангары, а деревня лежала на правом, в тех местах, где балаганская степь переходила в тайгу. Уже через пять-шесть десятков километров тайга побеждала полностью, только и оставалось от степи, что большие поляны, отороченные березой, клином вонзающиеся в леса, с высокими травами для покосов. Но в тех местах, за пять-шесть десятков километров по сбегу Ангары, Тамара Ивановна не бывала, она знала только левобережную тайгу, которая и напротив степных раздолий стояла сплошной стеной. Здесь тоже поднималась вода, и селениям тоже пришлось перекочевывать, но, в отличие от низовий, недалеко, распах запруженной в Братске Ангары здесь уже терял свою мощь. И Ангару не перестали называть Ангарой, в море, хоть и рукотворное, разливом она не вытягивала. Только очень изменилась, запустила и зарыхлила свои раздвинутые берега, затянула песочек тиной, извела родную рыбку — хариуса да ленка, при воспоминании о которой бежала слюнка, остановила свой бег, постарела. Но переселение деревни не оставило тяжелых впечатлений: в тех же жили избах, в том же порядке стояли улицы. И небо осталось в том же растяге, без углов и запаней, какие появляются над искривленной землей.

Отец Тамары Ивановны Иван Савельевич Радчиков прошел войну счастливчиком: два ранения, и оба легкие, домой вернулся в целости-сохранности, жену взял из деревни неподалеку, из Чичково, об этой деревне говорили, что там девки “чичкастые”. Он умел все — и плотничать, и слесарить, и выгнуть лодку, и управляться с любыми машинами, и брать зверя, и прийти ему на помощь в тяжелые снежные зимы, и ночевать в снегу в клящие морозы, и сложить печку, и затянуть песню. Сын такого же многорукого отца, он перенял от него умелость и сметку с той же наследственной легкостью, как черты лица. Был несуетлив, приглядист, учил дочь: “Ты сначала нарисуй себе в голове, что надо сделать, до всякой загогулины нарисуй, а уж опосле и берись без оглядки”. И еще наставлял: “Всякое дело имеет свой ход, его чуять надо. Поторопишься — сякотак может выйти, задержишься — размер сорвешь. Всякое дело надо в свой размер уложить”.

Отец без скидки учил свою Томку тому же, что давал сыновьям. Один брат был старше ее на три года, второй на два года моложе. Дочь принялась льнуть к отцу рано, еще не опали ангельские крылышки за плечами, почуяв чистым сердечком его доброту и покладистость и разглядев особое непрекословие в отношениях с матерью. Мать была упрямой, вспыльчивой, от нее “летели искры”, и отец не однажды острил, что ему спички не нужны: “Дети, где мои папиросы, прикуривать буду от нашей Степаниды Петровны”. Он подтрунивал над матерью, что без него она, “чичковская столбовая дворянка”, кипятится больше, а он действует на нее успокаивающе. Было, конечно, наоборот, но даже опытная по части его проделок мать становилась в тупик перед его непробиваемой безмятежностью. У отца было свое объяснение того, как, каким макаром и до деревни докатилась мода в семьях командовать бабам. Он считал, что произошло это от смертельной усталости мужиков, воротившихся с фронта и свалившихся без задних ног подле своих баб. И вот пока фронтовики от чистого сердца и не чуя беды дрыхнули, бабы успели заседлать их и давай рвать губы железной уздой. “Вот та-ак”, — горько вздыхал Иван Савельевич и поводил своей крупной, под машинку выстриженной головой, проверяя степень свободы. Отец взял за правило в споре не добиваться своего, он своего добивался за спором, кружным путем, и мать не замечала, как, каким образом она опять скатывалась с высоты, на которой только что гордо крылила, и опять шла на приступ. От этой новой атаки отец принимал такой несчастный вид, что дочь приходила в восторг, в восторге била ножкой о пол или забавно, надувая и без того толстые щеки, закатив глаза и пришлепывая губами, фыркала как-то странно и резко, по-совиному. Мать бросалась ее успокаивать, а отец исчезал и оставался при своих интересах.

— Ты знаешь, Степа, — говорил он чуть погодя миролюбиво, — Томка у нас в тебя. У нее будет сильный характер, на ней не поездишь.

Характер у Тамары Ивановны, и верно, был материнский, но как бы обработанный отцовскими инструментами, всякими там крошечными напильниками, наждачными шкурками, лобзиками — всем тем, что в огромном количестве, частью приведенном в порядок, а частью разбросанном как попало, жило в мастерской. И все же там, внутри характера, находился кремень. С годами она научилась управлять своим настроением, оно не вспыхивало и не взрывалось разом, как молния и гром, а натягивалось, подобно мороку, постепенно и шумело без накала.

В двенадцать лет дочь хорошо стреляла из тозовки и из берданки, в четырнадцать села за руль лесхозовского “уазика”, через год освоила трактор, сначала колесный “Беларусь”, затем гусеничный ДТ-54. И, начиная с пятого класса, стала учиться хуже, хотя и без двоек, и так до последнего, до восьмого. В школе ей было неинтересно, хотелось воли, движения, удовлетворения практического интереса, приближения к опасности; в школе она отбывала повинность, которая чем дальше, тем становилась тяжелей. В последние деревенские годы очень сдружилась с младшим братом, Николаем; в семье про него говорили, что он не от мира сего: мягкий, затаенный, с постоянной задумчивой улыбкой и продолжительным взглядом. Любил уплывать с ружьем за Ангару и совсем еще мальчишкой уходить в тайгу с ночевкой, а то и с двумя, стрелял редко и особо скроенную свою душу заполнял тихими и тревожными наблюдениями. Однажды пропал кобель, который был ему за друга, Курган, и он, как по увиденному, пошел за двадцать верст к Сухому ручью и вынул его из петли на медведя уже бездыханного, а после этого заболел и провалялся в горячке неделю, не изъявляя никакого желания подниматься. Отец стал смотреть на него с печалью: непонятный, скрытный вырастал мужик, впустивший в себя неизвестное терзание. Тамара Ивановна запомнила на всю жизнь, как он сказал при ней, ни к кому не обращаясь, ни от кого не ожидая ответа, с подступившей самотеком тревогой:

— Одна в парня пошла... хорошо ли это? Одна в парня, а другой — в кого? Что же вы, детки родные, из себя-то повыбирались, как из дырявого мешка?

Но эти слова еще больше подтолкнули ее к Николаю. Он читал книги, и она принялась читать, пересказывая ему из своих книг самое интересное, доставшее ее до сердца. Старший брат, Василий, не понял бы, да он и далеко жил от надуманных книг, занят был серьезными практическими делами и наперед выкроил свою судьбу. Как выкроил, так потом и сбылось. Сначала в город в техникум, затем армия, после нее завод и заочная учеба в политехническом институте, диплом инженера и со временем должность начальника цеха. На Николая он смотрел как на мямлю или как на порченого; старше Николая на пять лет, он чутьем сумел угадать в парнишке расстроен­ность, которая может испортить жизнь. Тамара брала младшего под защиту, а это, как водится по таинственным законам взаимоотношений, дало Василию право не стесняться: уж если защищаешь, то надо, чтобы было от кого защищать.

Лесничим тогда каких только планов не давали: и веники вязать, и сок березовый набирать, и травы целебные, и грибы, ягоды, орехи. Это помимо того, что надо было косить сено, рубить осинник для зверя на случай снежной зимы, ставить зимовья, торить тропы, делать подсечку, отводить лесосеки, много чего еще из основной работы. Все лето вся радчиковская семья, кроме матери, не выходила из леса, там, на лесхозовском подворье за Ангарой, и жили, там и баня стояла с каменкой, ухавшей таким жаром, что кожа, как под иголками, потрескивала и волосы на голове секлись. Но как хорошо было в ягодниках и сосновых пустошах, державшихся недалеко от берега, чтоб подгонять рыжик густыми, дающими рост туманами; как ловко и ладно смотрелись Тамаша и Николаша, когда, подобранные, одноростые, круглолицые, в форменных темно-зеленых куртках и штанах, заправленных в кирзовые сапоги, с непокрытыми русыми головами и с горбовиками за спинами, вставали они на тропу и оборачивались к Ангаре, чтобы видеть деревню на том берегу, где оставалась мать.

Вот так бы и всегда, не дальше этой тропы. Так бы устроиться, чтоб по утрам, вставая на нее, оборачиваться на родную деревню и ступать потом уверенно, как под благословением. Но тропа для деревенской молодежи уже набита была в другие тайги. Первым ушел по ней Василий, через два года засобиралась и Тамара. Отец на проводах выпил больше, чем обычно, и прослезился. В вымощенной плахами ограде он отвел ее к заплоту, за которым начинался скотный двор, встал напротив и, покачиваясь, размахивая перед своим носом разбухшим от работы указательным пальцем, точно не ей указывал, а себе, отрывисто говорил:

— Томка, помни, помни, куда едешь. Там пропасть — что плюнуть! Там только споткнись — разотрут тебя и не заметят. Держи там себя в уме и строгости. Будешь держать — тебя же и уважать станут. А нет — и тебя нет. — Он вытер ладонью глаза, откашлялся и вдруг совсем трезвым голосом продолжил: — Ну а мы потом куда? Колька уедет — что тут нам делать? Для кого все это? Кольке-то совсем бы не надо уезжать. Выберет там себе стерву... это уж обязательно, таким, как он, это на роду писано... и будет она на нем безвылазно ездить...

Как в воду глядел Иван Савельевич. Уехал в свой черед и Николай, посе­лился под Иркутском, и в том же поселке купили себе потом дом отец с матерью. На глазах у них и тянулась тяжелая подневольная жизнь Николая с криками, слезами и бесконечными ультиматумами, то сходились, то расходились, то прибегал он среди ночи в домашних тапочках, то занимал деньги, чтобы купить себе возвращение к ребятишкам. Затем свалились и вовсе дурные времена, ни работы не стало, ни денег. За три месяца до того, как случиться у Тамары Ивановны несчастью с дочерью, дошел Николай до последнего отчаяния и поднял на себя руки. Но выжил, притих под тяжелым душевным гнетом и не выходил из отцовского дома. Матери к тому времени уже не было.

*   *   *

То, что казалось страшным и непристойным, произошло обыденно и быстро. Подать заявление о пропаже собственной дочери — да это представлялось Тамаре Ивановне из себя вон, чтобы вытерпеть все оголенные расспросы, язвительные замечания и пугающие намеки. Ничего похожего не произошло. День был жаркий, час пополуденный в четыре, когда вязкое пекло и из камня выдавливает влагу и пригашает порывы. Но суббота есть суббота, и в отделении милиции оказалось людно, возле перегородки, за которой сидел перед тремя телефонами бравый сержант с багровым мордатым лицом и воловьим терпением на этом лице, толпились люди и стоял гул. Стены в узком коридоре были облеплены стоящими, возле дверей в кабинеты на выставленных обшарпанных стульях можно было устроиться, лишь развернув ноги на сторону по ходу коридора.

Каждое помещение имеет дух и вид той жизни, которая в нем происходит. В милиции, даже только что отремонтированной, даже только что отстроенной и обставленной новой мебелью со всеми необходимыми для справления закона приспособлениями и удобствами, уюта создать нельзя. Хоть мраморные колонны ставь, выстилай пол дубом, а стены оклеивай персидскими мануфактурами, но стоит только открыть хоть и хрустальные двери для несчастного народа, проходящего через милицию, и вся эта роскошь через две-три недели примет скорбный и донельзя безутешный вид. Надышит несчастный народ своим горем, обмусолит бедностью и лукавством, натрет домашними раздорами, обнажит раны и язвы. От иных рассказов стены здесь трескаются и потолки качаются, от иных криков привидения мечутся по коридорам. Точно знают это все ответственные люди и дают под милицию самые тесные, темные и бросовые помещения: все равно придет к тому же концу. И несчастные, вливающиеся сюда день за днем беспрерывно, теряют последнюю надежду и рвутся скорее обратно на солнце или уж дальше по этапу судьбы, но прочь от этой забившей воздух тревоги.

Тамара Ивановна и постояла в коридоре минут пятнадцать, пока Анатолий пробивался к дежурному, но за это время провели мимо группу ребятишек лет от восьми до одиннадцати, имеющих варначий и веселый вид, очень довольных тем, что их сграбастали и будут вести с ними воспитательные беседы, глубоко уже погрязших в пороке, с мордашками, на которых впечаталась ранняя опытность. Все они были с сумками, в которых что-то трепыхалось, в майках, с голыми, уже черными от загара ногами, почти все обуты в спортивные разбитые кроссовки — точно собрались в пионерский лагерь имени Дзержин­ского. Был такой, Тамара Ивановна помнила, и находился он неподалеку от поселка, в котором теперь жил отец. Старушка у противоположной стены, маленькая и сухая, бодренько вертевшая непокрытой головой с остатками примазанных белых волос, шевеля губами, вздохнула им вслед. Пожилой, с трещинками, задиристый голос от той стены, возле которой держалась Тамара Ивановна, заинтересовался старушкой:

— Что, бабка, за пенсией пришла?

— За пенсией? — она, должно быть, так много думала и говорила о пенсии, что не удивилась вопросу. Лишь чуть замешкалась с ответом: — В тюрьму проситься пришла.

— А чего в нее проситься? Ты, бабка, туда не торопись.

— А жить негде. Выдавляют меня из фатеришки.

Прошли двое: высокий плотный капитан в форменной рубашке с темным пятном на спине и подпрыгивающий перед ним, заглядывающий ему в лицо и торопящийся что-то досказать хромой парень с собранными на затылке и подвязанными волосами. Они свернули к лестнице на второй этаж, и уже оттуда, с высоты, под отчаянный визг ступенек, послышался бас капитана:

— Счас зайдем — чтоб не верещал. Сиди и помалкивай. И глазки от стыда опусти. Я буду говорить.

— А кто из квартиры-то выдавляет? — продолжал разговорившийся мужик с надтреснутым голосом, и Тамара Ивановна подумала: чего-то боится, страх в себе заговаривает.

Она рассмотрела через головы, что Анатолий близко от дежурного, и стала продираться к нему. Дежурный никак не мог отвязаться от какого-то образованного гражданина в синей тенниске, который, называя законы, все говорил и говорил. Дежурный уже не слушал, подняв глаза вверх, и только делал ему огромной рукой ленивые прощальные движения.

— Что у вас? — спросил — как подвинул к себе замешкавшегося Анатолия.

— Дочь потерялась. Она...

Дальше сержант не слушал. Он подтянул к себе дальний телефон, поднял трубку и тою же рукой, не выпуская трубки, принялся набирать номер.

— Товарищ лейтенант? В розыск. Отправляю к вам.

В кабинете на втором этаже, квадратном, с голыми стенами, за одним из трех маломерных, как в школе, столов, сидел в одиночестве, упираясь животом в столешницу, чернявый лейтенант и пил пиво. Двустворчатое окно было настежь открыто, за ним в тупой бездыханности лежала улица. Лейтенант делал глоток, ставил бутылку и наблюдал, как над горлышком вспучивается пенистая пробка.

— Пишите заявление. — Он подвинул бумагу, указал на соседний стол и вздохнул: пива оставалось мало.

 Писал Анатолий, он еще мог хоть что-то объяснять на бумаге, Тамара Ивановна не могла. Заявление заняло полстраницы, но лейтенант долго в задумчивости сидел над ним, не желая расставаться с приятными ощущениями от напитка, снова вздохнул, на этот раз очень решительно, подвинул к себе лист бумаги и принялся расспрашивать и записывать.

Обратно они уходили вместе с участковым, молодым толковым парнем, еще не уставшим от службы и, по-видимому, добросовестным, считавшим, что он должен знать Светку, вспоминавшим раз за разом, какая она, и все ошибающимся. Вместе они по заданию лейтенанта должны были найти подружку Лиду и прочесать все места, тайные и явные, где могла находиться Светка. Но прежде всего решили заглянуть к Демину.

Возле деминского киоска металась разлохмаченная, вспотевшая и испуганная подружка Лида. Увидев подходивших Светкиных родителей, она острым и бешеным голосом закричала:

— Поймали! Поймали!

— Светка где? — закричала в свою очередь Тамара Ивановна, схватив девчонку и тряся ее, вытряхивая из нее единственное, что нужно было ей знать.

— Здесь, в милиции, которая на рынке!.. Вон там!..

*   *   *

До замужества Тамара Ивановна нередко смотрела на себя с удивлением и тревогой. Но с еще большими удивлением и тревогой она о себе думала. В деревне они жили в большом пятистенном доме, уходившем глубиной своей во двор, где дочь и занимала дальнюю выгородку, долго остававшуюся без дверей и укрываемую тяжелой бордовой шторой. И только года за два до ее отъезда отец навесил двери, и выгородка приняла наконец вид комнаты. Туда втащили трюмо, с облупившейся с изнанки краской, косившее, рябившее, когда искали перед ним красоты и опрятности, но продолжавшее служить. Перед сном, закрывшись на крючок, Тамара поднимала перед мерклым зеркалом ночную рубашку и всматривалась в себя с тою удесятеренной пристальностью, с какой почти всякая девочка-подросток чуть ли не в таинственном обмороке следит в себе за всеми переменами, возвещающими приближение женщины. Не больно она себе нравилась: невысокая, плотно сбитая, с поднятыми плечами, ноги крепкие, мускулистые, подлинней бы, подлинней, да и всю ее хоть чуть развернуть бы и пустить повдоль. Ей представлялось, что женщина вся, от начала до конца, должна быть выстроена снизу вверх, к небу и солнышку, которое высоких, поднявшихся выше обычного порядка, приласкивает больше, и что даже клетки женского тела должны напоминать вытянутые зерна ржи. Тогда они чувствительней, нежней, радостней и притягательней.

Не сразу она смирилась с тем, что высокой ей не быть. Но и “самоваристой” быть не хотелось, и кой-какие меры она для этого приняла, кой-какие руководства для себя составила. И не это теперь ее волновало, когда в чем мать родила приближалась она к зеркалу. Это происходило только на самый первый взгляд, входной. Но вот она входила, узнавая себя и растирая тело, готовя, оглаживая его продольными движениями, и прикрывала глаза.

Так хорошо было в этом томительном и чутком ожидании. Медленной волной, осторожно наплескивающей по бокам, проходила сверху вниз истома, пробуждала глубины и низы, сладко закручивалась в каких-то теснинах, снова распускалась и ответной волной, уже уверенней наглаживая, шла вверх. Там все натягивалось, замирало, струило, дыхание слабо колыхало ее откуда-то со стороны, и, разбуженные, растворенные, наперебой пульсировали токи. Она вся точно наэлектризовывалась, телесный цвет податливо переходил в мягкое свечение — и точно изнутри доносилась притаенного голоса почти беззвучная, баюкающая песня: должно быть, она ее когда-то слышала:

 

Тихая, тихая

Реченька текла.

Речка, не бурли.

Дождика, дождика

Много набрала.

Ой люли, ой люли,

Речка, не бурли.

Воду свою светлую

Не му-ти.

 

Ее волновала женская тайна, в ней же заключенная, но не то физиоло­гическое, тоже непонятное, жуткое, но и одинаковое для всех, а то невидимое, нутряное, более чувственное, чем физиология, запаленное особым духом: или тихое, сонное, едва шевелящееся, нежно перебирающее грудь, или вдруг окрыляющееся, распирающее ту же самую грудь, поднимающее от волнения на цыпочки. Словно что-то, не смеющее открыться, жило в ней, что-то счастливое уже тем, что его чувствуют и ищут. Песни она слышала из себя не однажды, и все того же тонкого тоскующего голоса. Она терялась от мысли, что она совершенно себя не знает. Все видимое имеет какую-то функцию, все пойдет в дело, для жизни и продолжения жизни, но нельзя же всю женщину, сколько ее есть, определить в постель и на кухню. Она вся туда не поместится, и не все будет принадлежать мужу. А что же есть то, что останется свободно, что-то сверхчувственное, не плотское, держащее себя в чистоте, устраивающее хозяйский обход, ласкающее женщину, когда не хватает ласки, и тихо-тихо перебирающее ее струны? Бывало, Тамара Ивановна стыдилась себя перед этой сокрытой в ней частью, где она возгорается не огнем желания, а огнем чистого вдохновения и вся-вся порывисто и неудержимо приготавливается для счастливого подвига. Одна из многих и многих миллионов женщин, похожих на нее, она, благодаря этой особой сверхчуткости, этой способности самопроник­новения, могла считать себя единственной: такая и не такая, кое-что есть и еще.

Отец, провожая ее в город, прикинулся пьяным больше, чем был, чтобы предупредить: до мужа, дочь, блюди себя как зеницу ока. Сказал другими словами, но что же было переводить: она поняла их именно так и даже обиделась на отца за то, что он заставил себя их говорить. Но наступило время, когда и ей пришлось повторить их для Светки; как же, Господи, быстро свершаются сроки, в которые суждено детям в свою очередь быть родителями взрослых детей, выходящих на самостоятельную дорогу, полную ловушек. Светка выслушала ее, пряча от стыда и неловкости глаза, но это-то так и должно было быть: в таких понятиях они все остались недотрогами, даже Анатолий. Грубые слова и бесстыдные разговоры не только не были заведены в семье, но сорвись они у кого из посторонних, загремела бы гроза. Демин и тот побаивался Тамару Ивановну и, когда требовалось произнести незаменные слова, к восторгу тогда еще маленьких ребятишек, принимался нечленораздельно выдаивать их, после чего, то есть после надругательства над его привычным языком, Демина бил кашель. С приходом свободной жизни, когда из телевизора, как из волшебного горшка, полезла каша, состряпанная из гадостей, а слово, чтобы остановить ее, перевалившую через порог и забившую улицу, — слово это потеряли, Тамара Ивановна, недолго катаясь умом, грохнула телевизор о пол и вымыла руки.

— Не перестарайся, мать, — сказал более спокойный Анатолий. Они, как почти во всех семьях, где поднимаются ребятишки, невольно называли друг друга “мать” и “отец”.

Она отошла и заплакала, стоя перед окном и по-девчоночьи размазывая по лицу слезы. И, как всегда после подобных взрывов, на весь день окаменела, говорила медленно и тяжело. Тамара Ивановна тогда только что пришла работать после детсадика на почту, и вид привозимых почтарям из типографии и с вокзала красочных газет с неслыханными историями и невиданными картинками ее потряс. Журналы шли не лучше; на обложках книг, продаваемых здесь же, на почте, торчали красотки с задранными ногами и презрительными ко всему свету ухмылками. Она пришла на почту по старой специальности — телеграфистки; изменились и тексты телеграмм: пошлости, скрытые и явные угрозы, ругань, какая-то абракадабра, словно проверяющая, до каких пределов дозволяют дурость и издевательства. Но ничто больше не запрещалось, все шло открыто, свободно, беспощадно будто торопились выявить всех безобразников, сколько их есть, безобразия их собрать воедино и уничтожить, а самих их отправить по этапу... Но куда? Отправлять было некуда, не осталось ни одного угла, не охваченного этой проказой.

В первые годы этой сошедшей с каких-то крутых гор грязной лавины Тамара Ивановна от бессилия, от невозможности загородиться, убежать от этого бурлящего, кипящего нечистотами потока, на гребне своем вздымающего издевательское ликование, впадала в слезы: сдавливало грудь, боль непод­вижным валуном залегала внутри и на часы перехватывала дыхание. А поплачет, польет слезами испуганное сердце, погреет ими, горючими, камень-валун, он вроде и подвинется, освободит дыхание. Но надолго слезами спасешься? Она как-то поймала себя на том, что размышляет — заплакать, не заплакать? Значит, могла не заплакать, не поддаться бабьей слабости. Почему же в таком случае научилась поддаваться, обманывать себя, верить в невольное облегчение, в истечение той горячей тяжести, что забивает нутро? Слезами, что ли, можно изгнать заместившее все и вся, превратившееся в родителя, учителя и государственного служащего бесстыдство? Нет, все, хватит мокроту разводить!

И все чаще в поисках крепости, где можно было бы найти спасение, вспоминала Тамара Ивановна свою деревню на берегу Ангары, широкую луговину, заставленную березой и сосной, в белой кипени майскую черемуху по обочью, сладкий дух ее в деревне, черемуховые метели после цветения, покрывающие улицу белизной, высокое, вынашивающее землю под собой небо, а под ним на закатной стороне разлив ангарской воды, тяжелый и покорный, с глухими и все-таки родными берегами. И все это сходилось в одно, переливалось, играло, шумело, набегало друг на друга и расходилось, виделось отовсюду, откуда ни зайди, приближало и подставляло под разгляд все, что ни попроси... И все это так ярко, живо и больно влипло в Тамару Ивановну, подобно коже, не знающей забывчивости, что она боялась доискиваться, у всех ли такое бывает и не дана ли ей эта неизносная память в пытку. Во сне к ней несколько раз приходила покойница мать и, оглядываясь, торопясь, чего-то боясь, рассказывала в свою очередь о своей покойнице матери, бабушке Тамары Ивановны, которая чего-то добивалась от матери Тамары Ивановны. Никак нельзя было понять, чего она добивалась, но жутко становилось оттого, что там тоже продолжаются какие-то отношения. Вот так же приступами наплывала картина деревни и всего ее опояса по полям, заречью и широким боковинам с огороженным выгоном для скота. То надвинется лесхозовское подворье за Ангарой и вытоптанная глубокая сходня к воде, то однобокая, с обломанным вторым отростом, береза напротив деревенского дома, которую ветер треплет так, что изогнутой вершиной она напоминает на древке полотнище. Но это еще понятно, это из памяти. Но чудно и непонятно было то, что являлось иногда или напрочь забытое, или не бывавшее при ней вовсе, происходившее, должно быть, уже после ее отъезда. Вот идет она по луговине энергичным шагом, деревня и Ангара справа, слева открывшиеся за оголенным леском выкошенные поля, воздух прозрачный, по-осеннему стекленеющий, иглистый, подходит к одной из старых берез с потрескавшейся кориной и видит, что на нижний сук перекинута прялка. Ну и что? — прялка да прялка, за ненадобностью вынесли и пристроили на показ — может, кто приберет, чтоб не пропадало добро. Но не было прялки в прежних видениях, а уж Тамара Ивановна и в них, видениях, с такой памятливостью исходила все тропки, что незамеченным ничто остаться не могло. Стали появляться лица ребятишек, родившихся на свет уже после нее. “Ты чей?” — “Зыряновский”. Карапуз смотрит на нее с любопытством, он тоже удивлен встречей с незнакомой тетей. “Чей зыряновский?” — “Люсин”. Тамара Ивановна долго перебирает в памяти, есть ли у зыряновских Люся, и не вспомнит. Но, стало быть, есть, если этот гражданин последнего деревенского замеса с такой уверенностью называет свою фамилию и имя матери. Ясно, что не из сказки они взялись.

“Все Ангарой пронесет — и детство, и старость, и радость, и горе”, — философски изрекалось у них в деревне. И жизнь проносила, и долю намывала новую, и такие сказки по камешкам насказывала, пока была проточная вода, что только дивуйся. Теперь все на дно уходит, илом затягивает. Тамара Ивановна невольно задумывалась об этом, ей и впрямь казалось, что от того, какой Ангара полнится водой, чистой и говорливой или тяжелой, стоящей неподвижной запрудой, зависит и наполненность ее поселенцев. Да, все уходит на дно безразборно и безразлично. И что же потом из этого будет? Что за место­рождение, для какой надобности оно станет разрабатываться непредставимым в далях будущего человеком?!

Мать была верующей, правда, без икон и молитв, но имя Божье в обиду не давала и поминала его часто. “Богу надо показаться послушницей, — внушала она дочери, — чтобы он заметил и взял тебя под защиту”. Тамара была уже большенькой. “Но как же Бог может всех нас знать? — спрашивала она в задумчивости. — Ведь нас много, прямо сплошные тыщи”. И тут встревал отец. У него было свое объяснение небесного учета земных дел. “А мы все ходим воду пить на реку, — полушутя-полусерьезно, присаживая голову, покивывая себе, говорил он. — Без реки, без Ангары нашей, никто не проживет. А все реки мимо Бога протекают. Он в них смотрит и, как в зеркало, каждого из нас видит. Поняла?” Что же было не понять? Она кивала и замирала, уставив перед собой неподвижный взгляд. Но сколько потом вспоминались эти слова, как они зацепили душу, когда по утрам открывала она кран в городской квартире и вода застоявшейся пружинистой струей, слепой и затравленной, выфыркивала из трубы, как из преисподней. Какое уж тут зеркало, какое попечение, целение?! Богатые люди не напрасно этой водой из-под крана брезгуют, ездят с пластмассовыми ведерными бидонами то на Байкал, то на источник. Они разборчивы, как и в еде, как и в воздухе, которым дышат, знают прекрасно, что телесные болезни набираются от пищи и воды.

Эх, жизнь-самокатка, катится-то сама, да не барыней ты сидишь в ней, понукающей весело солнышко в небе, а по камням, по грязи и иному бездорожью тобою же продирается след, оставляя непоправимые раны.

И опять возникала в Тамаре Ивановне песня, печальная и чистая, затаившаяся в душе, сама собой натекающая под невольным наклоном. Опять тонкий, чуткий, не плеснувший ни в одном звуке голос выводил:

 

Легкая, легкая

Лодочка плыла.

Горькие слезы я

В лодочке лила.

 

Ой люли, ой люли,

Сердце, не слези.

Долю мою счастную

Не сро-ни.

 

Тамара Ивановна с жалостью к себе вздыхала, неопределенно и ищуще думала, но мысли по привычке скоро подгибались все к тому же: чего там “не срони”, когда в глубокую пропасть столкнули... С усилием вздымая грудь, она выправляла их, невеселые свои мысли, и старалась настроиться на обнадежи­вающий лад. Но и в нем трудно было задержаться надолго. То представлялось ей, что от недавнего прочного мира, в котором прожила она почти сорок лет, теперь уже ничего не осталось, все вокруг, как после гигантского смещения породы, завалено обломками, часть их рельефно благополучной грядой выжало наверх, другую, большую, часть разбросало в жалком беспорядке, но там и там не только непротивоположные силы, а вовсе никакие не силы, а лишь руины, застывшие в непохожих формах. То вдруг картина менялась и руины получали осмысленное построение, выстраивались в незнакомый, но все-таки порядок, по крайней мере, в очередь к порядку, и казалось, что надо только перетерпеть это страшное время, охранить детей и собственные души — устроится же когда-нибудь жизнь, не может не устроиться!.. Так хотелось дотянуть до этого, так хотелось отдыха еще в жизни! И — подхватывалось струистым, мягко облекающим пением:

 

Тихая, тихая

Реченька текла.

Слезынек, слезынек

Много напила.

 

Ой люли, ой люли,

Речка, не бурли.

Лодочке дороженьку

По-сте-ли.

 

*   *   *

Светка стояла по одну сторону стола, который занимал почти всю вытянутую от двери к окну комнату, оставив только проходы по бокам, — стояла в оцепенении, вздрагивая и отшатываясь от совсем уж диких криков, а по другую сторону, напротив нее через стол, извивался, визжал и кричал что-то неразбор­чивое кавказец в джинсовой куртке, черный, безростый, с бешеным лицом и кипящими большими глазами. Такими и увидела их Тамара Ивановна в милиции, куда они прибежали чуть не бегом с Анатолием и участковым. Перед Светкой, загораживая ее, стоял в торце стола Демин, всклокоченный, с еще более длинными, чем всегда, взмахивающими руками, и тоже что-то кричал. Тамара Ивановна не отодвинула Демина и не бросилась к дочери — она вонзилась в нее глазами и высмотрела ее всю. Потом перевела тяжелый и пронизывающий взгляд на кавказца и его тоже высмотрела до печенок. У Светки был огромный, чуть не в половину лица, синяк под правым глазом, верхняя губа рассечена, она стояла сжавшись, с выдвинутыми вперед плечиками, которыми пыталась прикрыться, сгорбившись и втянув в себя голову. Взглянула на мать и вздрогнула крупной судорогой, прокатившейся по всему телу. Рукав джинсовой куртки на кавказце был наполовину оторван; когда парень кричал и размахивал руками, дыра на рукаве, как уродливая пасть, с жевом открыва­лась и закрывалась. Во главе стола у окна сидел капитан, молодой еще, с жидкими волосами и шишковатым лицом; он ни о чем не спрашивал и ничего не записывал, брезгливо смотрел на кавказца и Демина. Кавказец по взгляду Тамары Ивановны догадался, что пришла мать, и, обращаясь к ней, показывая на Светку, так же заносчиво, бешено, но позаботившись о том, чтобы его поняли, прокричал:

— Она врет, плохо врет! Фу! — пыхнул он злобой в сторону Светки. — Ей не жить, если будет врать!

Демин перегнулся через стол и сжал кавказцу плечо так, что тот заверещал как поросенок.

— Руки! — прикрикнул капитан.

Потом они оказались в прокуратуре, всего-то в ста шагах от рынка. Присесть было некуда, стулья в коридоре почему-то не полагались; отирая стены, переминаясь с ноги на ногу, ждали... Кавказца увели, Светку допрашивали в кабинете неподалеку. Было семь часов, восьмой, жара спала, в воздухе висела прозрачная, спекшаяся плоть. Двери по коридору хлопали все реже, машинный рев с улицы доносился волнами — то набежит, то затихнет по воле светофора. Демин опустился на подогнутые колени и, задирая голову, оборачивая ее вправо, к Тамаре Ивановне, и влево, к Анатолию, терзал сигарету и говорил:

— Вы ушли, мы со Светкиной подружкой еще раз сделали обход по рядам. Нету. Светкина подружка, видно, в страх впала. Прибежит-убежит, прибежит-убежит. И у меня на весь день только три покупателя. Я и тем не рад. Выйду и кружу кряду не знаю сколь раз. Как предчувствие было. И вот стою смотрю... не знаю уж, куда и смотреть. И вижу: Светка на меня идет, а рядом бабенка, видно, что не сама по себе, что со Светкой. Светка меня увидала, подбежала, прячется за меня. Бабенка слиняла. Лицо такое у Светки, что лучше и не расспрашивать. Дрожит, оглядывается. “Он меня, — говорит, — бил и не велит отходить от него, он нас за водой отправил, а я сюда повела”. — “Где он?” — “Там, торгует”. — “Пойдем, покажешь!” — “Нет, я не пойду, я боюсь, он кричит на меня”. — “Да что было-то, что он на тебя кричит?” — “Все, — говорит, — было”.

Тамара Ивановна дернулась от сильного нутряного толчка, но продолжала все так же тупо смотреть налево по коридору, где одновременно вышли из кабинетов напротив один другого две женщины с бумагами и разговаривали, помогая руками, будто обмахиваясь от жары. Демин замолчал, курить ему хотелось невыносимо. Анатолий ухнул в себя и сидел не шевелясь...

— Дальше, — не оборачиваясь, подтолкнула Тамара Ивановна.

— Покурить-то никак нельзя? — взмолился Демин к проходившей мимо женщине, одной из тех, с бумагами.

— Нельзя! — бросила она.

— Дальше интересней было, — почему-то решил Демин повеселить свой рассказ. — У меня ладонь чесалась. У добрых людей к деньгам чешется, у меня обязательно к драке. Я уж не помню, когда в последний раз дрался, и она помалкивала, не зудилась... — Демин как-то сумел послушать себя со стороны и застыдился, оставил игривый тон. — Ну вот... Я кричу Светке: “Идем — покажешь”. Она боится. “Он меня убьет” — да и только! А на нас уж оглядываются, я ее за руку держу. Я шипеть на нее уж потом стал. “Иди, — говорю, — поперёд меня, чтоб я тебя из виду не выпускал, и где он, как-нибудь мне кивнешь”. Пошли вдоль рядов. А их там, этих чурок, через одного. Замечаю — показывает мне. Она-то показала на кого надо, а я совсем на другого кинулся, перевернул ему всю торговлю. Пришлось ей подскакивать ко мне и уж не таясь показывать. Тут я сграбастал его от души. Зол злодей, а ты позлей злодея будь. Через минуту милиция как из-под земли. Мне того и надо. Он Светку заметил и быстренько смекнул, что к чему. Хотел мальчишкой безвинным прикинуться, а из меня разбойника сделать. Я кричу: “В милицию нас, в милицию, там разберутся”. Милиционер засвистел, еще один подскочил. Повели.

Долго молчали. Тамара Ивановна и Анатолий с разных сторон с мучи­тельным вниманием наблюдали, как Демин выдавливает из сигареты на пол табак.

— Ну и что, Демин, нам теперь делать? — спросила потом Тамара Ивановна с пугающим спокойствием.

— Теперь не вам делать, теперь с вами будут делать. Теперь закрутилось — не остановишь. Вытерпеть надо. Или ты хотела остановить? — спросил Демин.

— Не-е-ет! — протянула с такой решимостью, что зазвенело в воздухе. — Я тебя не о том спрашиваю. Я спрашиваю, как жить-то нам теперь?

Демин не ответил. Смотрел в пол и возил вывернутыми губами.

— И почему это на нас? Почему это на нас, Демин?

— Надо не так говорить. Если уж на то пошло, надо спрашивать: почему это бывает? А раз бывает, с кем-нибудь да бывает…

— Ну да, с кем-нибудь, это понятно. Но это с нами... это непонятно. Слух со стороны дойдет, — продолжила она после паузы, — так слуха одного боишься, прячешься от него. И думать боишься, что же теперь с ними — с ней где-то там, далеко, с родителями. От чужого горя и то жутко. А тут не слух, а тут не с чужими. Как это-то вынести? От этого сбегать надо на край света.

Анатолий поднял голову, во все время этого разговора опущенную, и сказал:

— Куда бежать-то?

— Где ни одного знакомого нету.

— Для этого надо и нам с тобой друг друга не знать. И себя забыть.

Отпустили домой Демина, всю последнюю ночь из-за них же он не спал. Ждали еще долго, до темноты на улице. Светку выводили из кабинета, провели в какой-то другой кабинет и снова вернули в прежний. Без Демина и вовсе не говорилось. Тамара Ивановна раз за разом уходила в такое оцепенение, в такую пустыню с непроницаемым воздухом и мертвеным светом, что, опоминаясь, подолгу не приходила в себя и не узнавала, где она, что за мрачный коридор перед нею, из какой он жизни. Анатолий дважды заглядывал в дверь, за которой держали Светку, и снова пристраивался рядом. Не всякая беда сближает мужа и жену, от этой они вдруг почужели, говорить не хотелось. И двигаться никуда не хотелось Тамаре Ивановне, так бы стояла и стояла неподвижно, стояла бы и день, и два, лишь бы не приближаться к тому, что будет дальше.

Но двигаться пришлось — Светку наконец выпустили. Она вышла с бумажкой в руке — с направлением на медицинское освидетельствование. Его нужно было пройти сейчас же, не дожидаясь дня. Под самую ночь поехали в трамвае к тем особого рода врачам, которые дежурят круглые сутки в ожидании “потерпевших”. В трамвае было много молодежи, возвращающейся с удовольствий, они стояли группами или парами, но разговаривали нешумно, без выкриков, утомленные бурными и напряженными часами. И так же, сдвинувшись друг к другу в кружок, тесно, лицом к лицу, стояли и они — мать, отец и дочь. На лице Светки под глазами крапинами вдавились внутрь высохшие слезы. Тамара Ивановна не знала, что сказать ей, чтобы не сделать больно. Только и спросила:

— Ты спала сегодня?

Светка испуганно, быстрыми движениями покачала головой: нет.

— А ела?

Показала, что ела.

Что-то говорил дочери отец, силясь улыбаться, приближая голову. Тамаре Ивановне хотелось лишь одного — ехать бы и ехать, но не подъезжать — пусть бы бесконечно визжал на поворотах и дергался трамвай, люди входили и выходили на остановках, как это происходит и вообще в жизни, а ей бы только смотреть на них и не двигаться.

— Что вы так на меня смотрите? — спросил вдруг очень высокий, с тяжелым подбородком парень, стоявший к ней лицом.

— Я не смотрю, — коротко ответила она, удивившись, откуда он взялся, она его и не видела. Домой вернулись в пятом часу. Заметив, что Светка гото­вится упасть в постель, приказала: “Вымойся!” и сама набрала в ванну воды.

Иван спал, когда пришли. Что же это: уходили — спал, днем заходила — не было, и теперь спит? И так неуютно и горько показалось ей в родных стенах, будто не она здесь хозяйка, будто сдали, как это ныне водится, кому-то чужому и неприятному, который все в ней переиначил и изгадил, а они тайком в глухой час пришли убедиться в этом. Она не смогла бы заснуть, сердце стучало глухо и тяжело, удары его отдавались во всем теле. Вспомнив, что можно добыть чай, она вскипятила чайник и долго и жадно пила, пытаясь горечью крепкой заварки перебить в себе чужесть, пронзившую все тело, — будто это ее изгадили.

*   *   *

Светка росла слезливой, мягкой, как воск, любила приласкаться, засыпать у матери на руках, сказки позволяла читать только нестрашные, и не про детей, подвергавшихся колдовской силе, не про братца Иванушку и сестрицу Аленушку, о судьбе которых начинала страдать заранее, прижимаясь к матери, а про козляток да поросяток. Была чистюлей и аккуратисткой, в ее игрушечном уголке каждая тряпочка знала свое место и каждая кукла вела разумный образ жизни, не валяясь где попало с растопыренными руками и ногами. Над вымазанным платьем Светка ревела ручьем, брату, пока он не вышел из ее повиновения, бралась отстирывать с мылом ссадины на руках и лице. В детском саду Тамаре Ивановне пришлось запретить своим детям по всякому пустяку искать у нее защиты и приклеиваться к материнской юбке — Иван скоро и легко принял это правило, а Светка, не спуская с матери зареванных глаз, отходила в уголок, чтобы казаться окончательно несчастной, и истекала слезами, делая порывистые движения в сторону матери и не смея нарушить запрет. Она мало читала в детстве и развивалась какими-то собственными, вызревавшими в ней, впечатлениями, подолгу затаенно и чутко прислушивалась к ним, медленно, в такт чему-то, поводя красивой головкой с закинутыми за спину пшеничными увязками кос. Знала много песен, и народных, и под народные, ее обучала им бабушка Евстолия Борисовна, мать Анатолия, жившая в трех кварталах от них в одиночестве своей квартирой. Был у них коронный номер, исполнявшийся при гостях и всегда вызывавший восторженный смех. “Вот кто-то с горочки спустился...” — басисто, тягуче, мощно начинала бабушка и умолкала, закатывая глаза и откидывая крупную, гладко расчесанную голову, а внучка чистым, звонким, хрустальным голоском подхватывала, вся превращаясь в восторженное сияние и вытягивая шейку, точно высматрвивая: “Наверно милый мой идет…”. “На нем защитна гимнастерка” — взревывала после ангельского Светкиного выступления Евстолия Борисовна, а Светка, испуганно приахнув, артистически затомившись нетерпением, приложив ручонку к груди, округляя сердечком губы, уж совсем на пределе нежного и самозабвенного звона признавалась: “Она с ума меня сведет”. Слушать их, смотреть на них было уморительно: одной рано выглядывать “миленького”, другой поздно, и голоса, слишком разные, не соединимые ни в одном звуке, выдающие у одной колодезные заросли прожитого, а у другой — только что выбившийся из-под земли ключик хрустально-счастливого плеска; и  умиляла невинность той и другой.

Иван в малые годы был более самостоятелен и умел настоять на своем. Захочет чего — вынь да положь ему. Тамаре Ивановне постоянно было некогда, она, торопясь отойти, уступала, и парнишка все набирал и набирал твердости. С трех лет он басил, да так по-мужски, будто голос из мехов выходил. В детсаду поражались: “Ты, Тамара Ивановна, своего бурлака хоть медом бы, что ли, подкармливала, чтоб горло помягчело, он же пужает ребятишек. Как труба ерихонская, ей-Богу, что с ним потом-то будет, какие страсти?!” Но, заявив о себе, погудев для острастки, гуд прекратился, и голос опал, сделался почти как у всех мальчишек и все-таки покрепче, потуже, в тон характеру. Во все годы Иван учился хорошо. В круглых отличниках не ходил, но ему это и не нужно было: он приметил, что к отличникам относятся с недоверием, как к чему-то несамостоятельному. Велят стараться — они и стараются до потери личности, вытягиваются в струнку ради пятерок. В круглых пятерках — несвобода или, вернее, охраняемая свобода, как в заповеднике. Вот почему когда сняли все ограждения и вырвалась на волю дикая свобода, отличников почти не стало. И желания учиться тоже не стало. В школу ворвался преобразившийся Гаврош с сигаретой в зубах, в грязной заграничной куртке с незнакомыми буквами по груди и спине, отодвинул от стола учительницу и фикнул: “Айда, ребята, там стреляют, там делай, что хошь!” И ребята посыпались из-за парт, собираясь в отряды, шныряющие по вокзалам, рынкам и помойкам, обживающие чердаки и канализационные ходы. И как знать, не от худшего ли еще они сбежали? В школу, как новую мебель, натащили новые предметы для инновационного образования, появились учебники с откровенными картинками, экзотические преподаватели, едва говорящие по-русски, инструкторы “здорового образа жизни”, который начинался в младших классах с уроков рукоблудства, подсовывали ребятишкам ангельского возраста учебные пособия, на которые лучше бы не глядеть лет до восемнадцати, а если ты нормальный и здоровый человек, то лучше бы и никогда не глядеть из чувства омерзения к тем, кто навязывает свои пороки для всеобщего усвоения. На улице это делается грубо и как бы незаконно, в школе же ребятишки растлеваются изысканно, сладкими голосами, со ссылками на непререкаемый авторитет заграницы, по правилам и инструкциям “передовых методов”, или утвержденных министерством образования, или отданных им на откуп местным просветителям. Родная история, литература превратились в бросовые, третьестепенные предметы, доказавшие свою несостоятельность в подготовке гражданина глобального общества. Зато без валеологии, науки растления, никуда и никак.

Светку после девятого класса Тамара Ивановна сняла из школы, послу­шалась ее — и не спасла. Иван оставался в школе, теперь уже тоже в девятом, — и неизвестно, спасется ли. Одна надежда на его твердый и самостоятельный характер, на крепость собственного закала. Только такие теперь и выстаивают.

К неполным пятнадцати годам Иван поднялся в высокого и красивого парня. Все в нем сидело плотно, спина не прогибалась, как обыкновенно у высоких подростков, руки и ноги не вихлялись, будто плохо ввинченные, шея не вытягивалась по-петушиному. Недорослем его не назовешь. Больше всего Тамара Ивановна гордилась ростом сына: она и Анатолий обошлись средним ростом, Светка вышла в них, а Иван — надо же! — как на опаре поднялся в полную и завидную стать. Лицо у него было чуть вытянутое, голову носил высоко, задирая подбородок, глаза смотрели внимательно, без спешки. Ботинки покупали ему сорок пятого размера. Об одежде заботился мало и ничего модного не выпрашивал, любая рваная майка сидела на нем как родная, зимой бегал в коротком и тонком китайском пуховике, в котором свистел ветер. Мать со скандалом заставляла его идти с собой на барахолку, в царство яркого и дешевого китайского изобилия, чтобы не стыдиться его дыр, а он и не замечал обновки. Так же не замечал он голода: усадят за стол — съест с короб, не глядя, что ест; не найдут, не усадят — и не вспомнит, что полагается обедать. И при  этом худым не был, не выбегивался, кости не выставлял. Все было при нем. Он не отказывался помогать ни по дому, ни по даче, но ему надо было напоминать: сделай это, это и это — сам он сделать не догадывался, мог пройти мимо слетевшей на пол книги, не заметить, что на столе нет хлеба. Тамару Ивановну это возмущало, она пробовала стыдить сына, а он хлопал невинными изумленными глазенками, не понимая, чего от него добиваются.

— Ты говори, — даже и не оправдывался он, а искренне не мог взять в толк, почему бы его, как всякое требующееся движение, не подтолкнуть. — Ты говори, я сделаю.

— А без “говори” ты не можешь сделать? Как же ты без меня-то, без нас собираешься жить?

— Я сам себе буду говорить.

— Так ты и теперь сам себе маленько говори.

Он умел найтись, ой умел:

— Но ты же у нас диспетчер...

— Что-о-о?!

Мать под горячую руку могла и затрещину отвесить; сына как ветром сдувало. И, зная что она высматривает его в окно и наставляет, как орудие назидания, кулак, он вставал перед окном в боксерскую стойку, делал уморительную рожицу, показывал язык и вприпрыжку удалялся.

— Ну, мать! — как-то незадолго до этой истории, уже по сухой зазеленевшей весне, воротясь домой, с воодушевлением взялся рассказывать Анатолий. — Иван-то у нас, а! Счас идем по улице — так заглядываются на него невесты-то! Теперь это у них без стеснения — сами заглядываются, глазки вострят! Вот увидишь: все девки будут его.

— Зачем ему все девки? — Это было в субботу, собирались на дачу, и Тамара Ивановна вся была в хлопотах. И отозвалась — как мяч, летящий на нее, отпаснула.

— Да красивый у нас парень-то растет! — не унимался Анатолий. — Красивые у нас дети. Вообще народ, если на молодежь смотреть, красивей становится, какой-то отбор происходит.

До народа Тамара Ивановна не стала подниматься, не до того; об Иване сказала, распрямляясь из согнутого положения: она собирала в мешок рассыпанную под столом картошку, которая проращивалась для посадки:

— Зачем ему красота?! — А раз уж выпрямилась, бросила из-за пустяка дело, то и пошла в наступление: — Зачем парню красота? Парня портить? Ему не красота нужна — умнота. На умноту-то, поди-ка, не заглядываются! И рассмотреть не умеют.

— Да и умнота есть. Не дурак. Что это ты? Умеешь глядеть — гляди.

— А ничего пока увидать не могу. Глаза стали плохие.

— Ну, это ты зря, Тамара Ивановна.

Это словно клавиши музыкального инструмента — то, как мужья и жены в разные минуты обращаются друг к другу. Анатолий не часто, но называл все-таки иногда свою жену и Тамарой Ивановной, когда надо было с легкой дразнящей иронией приподнять имя к “Ея Величеству”; называл и просто Тамарой — в ровные и безоблачные будни, напоминающие о молодости; и “мать” говорил — при детях, как это с возрастом бывает у многих, и “голубушка” — чтобы внешне безобидным, но чувствительным скребком снять лишнюю накипь, и “подругой дней моих счастливых” — когда счастья хотелось больше и лучшего качества... Тамара Ивановна называла его то Толей, то Толяном, то “отцом”, то — очень редко и вне себя — “супругом”, точно предъявляла свидетельство о браке, которое может быть выброшено. Вот и теперь Анатолий выбрал “Тамару Ивановну” — стало быть, имел к ее мнению нешуточные претензии.

— Это ты зря, Тамара Ивановна. Парень у нас хороший вырос. Я о нем меньше беспокоюсь, чем о Светке.

Но и Тамара Ивановна беспокоилась о нем меньше. И потому, что парень, а значит, опасностей сразу вдвое меньше, и потому, что мог уже, не обделенный силой, постоять за себя. Но больше всего — какая-то прочная сердцевина, окрепшая в кость, чувствовалась в нем, и на нее, как на кокон, накручивается все остальное жизненное крепление. Понятно, что это крепление ложилось пока слабо, кое-где топорщилось, кое-где высовывались петли, но оно было на месте, на котором и надлежало ему быть. Это главное. Иван, как и все подростки, ходил на дискотеку, но она не захватила его с руками и ногами, не проникла вместе с ним в дом и не загремела на все пять этажей, как исчадие ада. Все, во что фанатически бросаются другие, его настораживало. В школе все учили английский язык, чтобы проложить им дорогу к красивым и сытым занятиям, он среди всего четырнадцати таких же “поперечных” ходил во французскую группу. Все набрасывалась на порнофильмы, с горящими глазами и почесывающимися выпуклостями собираясь по передовым хазам — чтобы непременно вместе и непременно в учебных целях, — он сходил за компанию раза два, почувствовал какую-то внутреннюю морщь и слизь, стыд, удивляясь удалым и неприятным комментариям товарищей, и больше не пошел. Все, старые и малые, валили огромными океанскими волнами на “Гибель “Титаника” — он удержался, не желая быть каплей того же состава, которые вздымаются рекламным ветром в слепые и кровожадные валы, снова и снова атакующие обреченный лайнер и испытывающие удовольствие от предсмертных криков. Одно время у Ивана случилось странное для парня и хранимое в секрете увлечение — он собирал фотографии принцесс и королев здравствующих монар­хи­ческих семей — шведской, датской, испанской, португальской, английской, японской, он вглядывался в их лица, чтобы понять, что за особый такой отпечаток накладывают аристократизм, династическая порода, считающаяся спущенной с небес, и восторженное почитание. Но после того как лучезарной звездой просияла принцесса Диана, изменявшая мужу на глазах у всего впавшего в неистовое любопытство мира, Иван выбросил свою коллекцию и вспоминал о ней со стыдом всякий раз, как снова и снова возносили скандальную принцессу как богиню аристократической свободы. -

Этим он был в мать. Иван даже стеснялся этого сходства и в решительности своих поступков старался сыскать другие причины. Мать могла сгоряча наломать дров, нередко так и происходило. Сгоряча, к примеру, разбомбила и выставила телевизор, как забывающегося гостя, поведшего себя неприлично. Выставила и только навредила: Светка повадилась бегать под телевизор к подружкам; Евстолия Борисовна, признаваясь, что она “не вылезает из телевизора”, приходила совсем редко. “Так не делается, — считал Иван. — Прежде остынь, потом решайся на размашистые движения”. Его поступки, считал он, вызываются волевым решением. Дискотека — это детская болезнь, так же как пакостливые заглядывания в чужую постель, от нее, от этой болезни, все равно придется освобождаться, и чем раньше, тем лучше. “Титаник” — результат массового психоза, “что все, то и я”, а он собирался быть человеком самостоятельным. Французский... Французский понадобится, конечно, меньше, чем английский, и к английскому когда-нибудь придется вернуться, но сегодня английский — это для сбитого с толку поколения, в сущности, загон, где ему помогут расстаться с родной шерсткой. О принцессе Диане и говорить нечего, она не одну себя отдала на съедение хищникам, а вместе с собою повела миллионы, многие миллионы дурочек, жаждущих мятежного примера.

В последние месяцы у Ивана появилось новое увлечение. Его, впрочем, и увлечением назвать нельзя, оно сразу показало себя не пустым занятием, а интересом, за которым открылся совсем рядом лежащий потайной и увлека­тельный мир. Это было совсем не то, что ищут, чтобы чем-нибудь себя занять. Однажды он катал-катал случайно подвернувшееся слово, которое никак не исчезало, — бывает же такое, что занозой залезет и не вытолкнешь, — и вдруг рассмеялся от неожиданности. Слово было “воробей”, проще некуда, и оно, размокшее где-то там, в голове, как под языком, легко разошлось на свои две части: “вор — бей”. Ивана поразило не то, что оно разошлось и обнаружило свой смысл, а то, что настолько было на виду и на слуху, настолько говорило само за себя, что он обязан был распознать его еще в младенчестве. Но почему-то не распознал, произносил механически, безголово, как попугай. Недалеко оказалось и другое, летающее рядом с воробьем, столь же очевидное и самоговорящее: “ворона”, “вор — она”. Вспомнилось, что “спасибо” — это “спаси Бог”. Вот уж верно: спаси и вразуми нас, произносим как пустышки, как фишки, как номера какие, которые имеют условное обозначение, требующее запоминания.

— Мама, ты знаешь, что такое сволочь? — погуляв перед матерью петухом, придав себе важности, спросил Иван, улучив момент, когда Тамара Ивановна вечером перед сном, уставшая и размякшая, опустилась на диван.

— Сволочь она и есть сволочь, — мрачно ответила она.

— А что такое подонки?

— Чего это тебя потянуло туда: сволочи, подонки?

— Слушай, мама, и запоминай. Сволочь — это такая дрянь, которую надо стащить, сволочь с дороги, где люди ходят. Слово “сволочь” — от “сволочь”, убрать с глаз. Переставляешь ударение, и все ясно. А “подонки” — осадок по дну посудины, несъедобные, вредные остатки, их только выплеснуть.

 — Гли-ка! — слабо удивилась Тамара Ивановна. — Сам разглядел или кто подсказал?

— Я теперь к каждому слову прислушиваюсь. Вот “бездна”. Что такое “бездна”?

— Ты у меня, что ли, спрашиваешь?

— У тебя. Посмотрю на твое развитие...

— Я те покажу развитие... Доразвивались... дальше некуда. Ахнули в пропасть — вот тебе и бездна.

— Правильно: “пропасть” — от “пропасть”, и она “без дна” — вот и “бездна”.

— Учись, — вздохнула Тамара Ивановна. — Так учись, чтоб не пропасть. Счас все шиворот-навыворот — ой, разбираться днем с огнем надо. Слова взялся разгадывать... разгадай-ка сумей, где хорошее и где, ой, нехорошее. Ой, Иван, берегись. Счас матери с отцом углядеть вас — никаких глаз не хватит. Сам берегись. Теперь детишкам хуже, чем в детдоме. В детдоме досмотр был, там, может, ласки не хватало, а досмотр был. А счас и при живых родителях сиротство: все под смех да под издевки пошло.

И сама же, спустя недели две, вспомнила:

— Ну, что еще разыскал? В словах-то? Какие там еще разъяснения?

— Разъяснения мне больше неинтересны, — ответил Иван, напуская на себя опытность. — Я в этом предмете в следующий класс перешел. Я теперь интересуюсь, как слова меняют свой смысл. Вроде как взрослеют. Вот, к примеру... вот, к примеру, “злыдни”... Ты знаешь, что такое “злыдни”?

— У нас в деревне говорили: последние злыдни выгребли. Значит: остатки, деньги там или продуктишки, на черный день приготовлены.

— Да, теперь так. Но если смотреть на слово — это “злые дни”. Сначала оно, видать, жило с этим значением, а потом потихоньку-потихоньку перешло в запас для тяжелых, для злых дней. Или слово “равнодушный”. Оно относилось к человеку равной с другим, равновеликой, души, а сейчас это бездушный человек. Вон куда уехало.

Тамара Ивановна покивала, с усиленным вниманием разглядывая сына, и спросила:

 — Так ты, может, по этой части и пойдешь после школы? Ишь как завлекло! — Она вздохнула. — Только не кормежное, однако, это дело, это твое гадание на словах...

— Языкознание называется. Конечно, не кормежное. — Иван вдруг заливисто, притопывая ногами, рассмеялся. — Не кормежное — еще бы!

— Чего ржешь-то как жеребец! Кормить-то кто будет?

— Да мне ведь еще два года в школе.

— Школу-то не задумал бросать?

— Нет, не задумал. Я мог бы, конечно, самостоятельно... — “Хвастунишка, — подумала Тамара Ивановна. — Сразу то и другое заедино: и хвастунишка-мальчишка, и взрослый уж, серьезный человек”. — Мог бы самостоятельно, — выхвалялся сын, — но мне аттестат зрелости не повредит.

— Вот чего бы Светке не учиться?.. Школа — плохо и без школы плохо.

— С нами плохо, а без нас тоже плохо, — поддразнил Иван.

— И правильно! — решительно подтвердила Тамара Ивановна. — Ты надо мной смешки не строй, я тоже разбираюсь. Правильное — оно и будет правильным, как ты его ни обсмеивай. Этим твоим горлопанам, этим твоим дуроплясам надо бы знать: правильное правильным и останется. Они в дым превратятся, в фук, в вонь, а оно стоять будет.

— Да с чего они мои-то? Ты с чего их мне в родню-то записала?

— Потому что они для тебя стараются!

— Они и на тебя стараются!

— Меня им не взять!

— А если меня взять — плохо ты меня воспитываешь!

— Ничего, я вас воспитаю! Вы у меня шелковые станете!

— Ма-а-ма! — миролюбиво протянул Иван, лицо его поехало на сторону от смеха. — Как называются первые огурцы?

— Чего-о-о?

— Как называются первые огурцы, помидоры, ну и так далее?

— Чего ты меня дуришь?

— Ну, как они называются — знаешь?

— Так и называются. Первые они и есть первые. Первый ребенок — первенец. Первый огурец — тоже, поди, первенец.

— Поди... Вот тебе и поди. Огурец-то — это, поди, не ребенок. Первые овощи, мама, — начатки. А как называется беременная женщина? Она называется: непраздная. Вот так. Тоже мне: не кормежное дело... А вспомнишь, что начатки, и огурцы вкуснее.

— Хоть русские слова — и то ладно. А то сейчас понатаскали всякую дребедень, будто мы уж не дома, и скалят под нее зубы, и скалят.

— А почему девушку называют красной? — не отставал Иван; очень ему нравилось учительствовать перед матерью, так и приплясывал он перед нею, наигрывая головой, так и брызгали его глаза веселым нетерпением. — Красна девушка — это что?

— На морковке да на свекле со своей грядки возросла — вот и красная.

— Красная — это красивая. Так в старину говорили. Красная площадь в Москве — не от морковки же она красная... А потому что выстроена красиво.

— Площадь, может, и не от морковки, а красна девушка от морковки, — уперлась Тамара Ивановна. — Тут уж ты меня не перебьешь. От огородного, от таежного, от чистого воздуха — вот она откуда, краса. Никакой мазни не надо. Лицо белое — от коровки, щеки жаром пышут — от чего же еще, как не от нее, не от морковки; глаза чисто глядят — утром встанет пораньше да умоет свои глаза свежей росой, они и рады-радешеньки. А ежели еще коса на месте... Коса на месте — все на месте, так и запомни.

Иван на торжественной ноте продекламировал:

— У красной девицы, мама, не глаза, а очи: жгучие очи. Не щеки, а ланиты: бархатные ланиты. Губы алые, шея лебединая, груди — это перси: трепетные перси...

— Что еще за персы? Рано тебе трепетать от всяких персов. Ишь, туда же! Имей стыд-то! Заповзглядывал куда не просят! Персы!

— Не персы, мама, а перси-и. Это по-старорусски. Когда хотели возвы­шенно сказать о женщине, наградить ее неземной красотой...

— Чем земная-то плоха стала?

— Да посмотри: с ланитами да персями, с очами да веждами совсем по-другому смотрится женщина. Боярыней смотрится. Павой. Знаешь, что такое пава? “А сама-то величава, выступает словно пава”. Помнишь?

“Пава” почему-то обидела Тамару Ивановну:

— Ладно, хватит выставляться-то перед матерью. Учись, да не заучивайся, дальше ума не лезь. Ишь, пава... Придет время — не паву себе ищи, не на персы глаза пяль, а душу почуй. Душа-то, поди, себе имена-фамилии не перебирала... Перебирала или нет?

— Не знаю. Кажется, нет.

— Ей это и не надо. Она скромницей живет. Терпеливицей. А паву твою я и знать не желаю.

*   *   *

К следователю в том же кабинете на втором этаже, где Светка провела накануне вечером более двух часов, в этот раз их, Тамару Ивановну и Светку, вызвали вместе. Тамару Ивановну как законного представителя потерпевшей. Вот кто теперь они, дочь и мать: одна законная потерпевшая, другая законный представитель потерпевшей. Таков язык в этих стенах, видевших и слышавших такие истории, что никакие слова и никакие происшествия тут никого покоробить не должны, и если, по несчастью, это происходит, значит, человек плохо представлял себе, куда он шел.

Следователь, сидевший за столом, был из того распространенного типа мужчин, в который в схожих условиях и со схожим образом жизни к сорока годам попадают многие: рыхлое и посиневшее крупное лицо, лысина на голове, которую уже и маскировать нечем, нарочито замедленные движения, поскольку в неконтролируемом положении они нервны и суетливы, и мутный взгляд много повидавших глаз. Фамилия его была Цоколь, он назвал себя сразу же, как только усадил перед собой Тамару Ивановну и Светку. Светка села напротив следователя, Тамара Ивановна в углу стола, справа от дочери. Имя не сказал, тут это не полагалось. И их имена записал только на лицевой стороне протокола допроса и впредь легко, нисколько не затрудняясь в обращении, обходился без имен.

Кабинет был сурового и холодного вида: кроме стола Цоколя в левом углу у окна еще один стол по правой стене ближе к двери, окно, невеселое, выходящее во двор, на покрытую металлическими листами и крашенную суриком крышу хозяйственного пристроя. Одинаково громоздко подпирали боковые стены большой темный шкаф справа и большой железный сейф слева, тот и другой давно миновавших, но поразительно прочных образцов. Тамару Ивановну эта мрачная обстановка удивила. Она считала, что если новая власть купается в сказочной роскоши, а закон истово помогает новой власти нарушать правосудие, то и его служба должна оплачиваться щедро. Оказалось, судя по обстановке в прокуратуре, это совсем не так.

Цоколь хлюпал носом: спасаясь от вчерашней жары, он, должно быть, неосторожно подставил себя сквозняку. Окно и теперь было приоткрыто, и в него наносило приторным запахом растопленной на пристрое краски. Но сегодня и жара донимала меньше, солнце горело вполнакала.

Цоколь спрашивал и записывал. Записывал шариковой ручкой, машинки в кабинете не водилось. Он предупредил Светку, как и Тамару Ивановну, об ответственности, сказал о правах и обязанностях. Здесь упоминание о них казалось единственно к месту, не то что на площадях среди одуревших от свобод митингующих. Тамара Ивановна поняла только, что она не должна мешать допросу. А чего бы ради ей и мешать? Жалея девчонку, она так и не расспросила ее... да и когда бы, как бы она стала расспрашивать? Под утро пришли чуть живые; сегодня, пока не постучала к ней Тамара Ивановна, Светка из комнаты не выходила, а сон ли ее свалил после двух страшных ночей, или рвала она на себе волосы — как знать! Да и что прикидываться: Тамара Ивановна, откладывая разговор, не только Светку жалела, но и себя. Пытать, добиваться подробностей — это хищной птицей расклевывать сердце дочери и свое. И вот теперь она вынуждена была слушать.

Светка встретила, оказывается, этого парня, азербайджанца по имени Эльдар, еще в четверг. “Еще в четверг”, — повторила про себя Тамара Ивановна, отмеряя это временное удаление двумя разными мерами: так давно это было, на краю какого-то прежнего летоисчисления, а потом — так близко, всего-то три дня прошло, за три дня ничего слишком уж тяжкого не должно было произойти, ведь это не стихийное бедствие. Из этих трех дней дочь потерялась на сутки. Сутки эти, пока они выворачивались из-под земли, пока в терзающем оголении проносили они каждую минуту, выросли в вечность, но теперь, когда они остались позади, они представлялись чем-то вроде тонкой завесы, которую надо было только догадаться приподнять, чтобы увидеть, что за нею происходило.

Девчонки, Светка с двумя подружками, стояли на площади возле торгового комплекса, а наверху, на площадке перед входными дверями, торчал кавказец в джинсовой куртке, засунув руки в карманы зеленых спортивных брюк, и уставился на них. Под его слишком уж пристальным показным вниманием они захихикали, а он, словно только этого и ждал, сбежал к ним вниз и уставился уже на одну Светку... Наигрывая плечами, нащелкивая пальцами, он объявил ей с акцентом, что она ему нравится. Девчонки еще пуще засмеялись: парень в толстой куртке и толстых штанах в совсем жаркий день, с черным узким лицом, с вихляющейся фигурой на неподвижных ногах был забавен. Его этот смех разозлил, в глазах появилось бешенство. Без всяких подступов и ухаживаний он решительно велел Светке быть вечером в семь часов там же, где стояли. Говорил он с сильным акцентом и злился еще и оттого, что его плохо понимали. “Приду”, — со смехом пообещала Светка, чтобы отвязаться. “Приходы!” — еще более требовательно, с угрозой повторил он и направился в сторону рынка.

“Это все торгашество, все оно, подлое... — спохватно думала Тамара Ивановна, слушая Светку. — Все профессии, все специальности — вон, ничего не надо, кругом одно торгашество! И где она была, какой бес отнял у нее разум, когда согласилась она на курсы продавцов, на которые нацелилась Светка, после того как бросила школу?! Потому и нацелилась, потому и бросила, что все кругом, вся жизнь перешла в шумный и липкий базар. Где она, мать, была, почему не сообразила она, что выйдет девчонка с курсов — будет ей только-только шестнадцать, на работу ее, малолетку, не возьмут и может повадиться она ходить на эти бесчисленные базары-ярмарки и искать любое купи-продай, любую мелочишку из любых рук в любые руки. Так оно и вышло. Что ни день — как на биржу труда, туда, к торгашам, пять дней впустую, а на шестой какой-нибудь проныра-хозяин поставит на угол совать прохожим китайские заводные игрушки и зазывно, не набухшим еще голоском, выкрикивать, чтоб подходили. Господи, девчонка заворотила глаза — ей простительно, а она, мать-то, где была, почему тоже заворотила глаза на эту всесветную барахолку?! Вот оно, наказание-то, вот оно, принимай, мамаша”, — неожиданно чужим голосом, издевательским и назидательным, ткнула себя Тамара Ивановна в грязный стол, за которым, как приговор, заполнялся протокол допроса.

— А на следующий день ты тоже случайно встретила его, этого кавказца? — равнодушно спрашивал следователь, быстро водя ручкой по разлинованной бумаге.

— Тоже случайно, — согласилась Светка и умолка.

— Рассказывай, — подтолкнул Цоколь, мельком взглянув на Тамару Ивановну, сидевшую в неподвижном и как бы прочно замкнувшем себя положении: склонившись над столом и опершись на него обоими локтями, она одной рукой ухватилась за щеку, вобрав ее в кулак, а второй подпирала лоб.

— Он искал меня, — продолжила Светка, — а для меня это было случайно. Я работала у входа на барахолку. О нем забыла. В четыре часа сдала остатки хозяину, он велел в четыре, он куда-то торопился... Я сдала ему и пошла к торговому комплексу...

— Почему опять туда?

— Там Люся Кудашкина работает. Мы договорились встретиться. Я нашла на барахолке Лиду и сказала ей, что пойду к Люсе. Лида тоже пошла со мной. Мы подошли к комплексу, и я увидела: опять там, у дверей, стоит этот парень. Мне показалось, он меня не заметил. Я кинулась за угол и вошла в комплекс с другой стороны, со стороны рынка. Стала подниматься по эскалатору, а он на втором этаже стоит у эскалатора и ждет меня. Схватил за руку и держит. Говорит: “Пойдем гулять”. Но не злой был, улыбался. Не отставал от меня. Пришлось с ним вместе подходить к Люсе, она уж ждала. Там и Лида была. Мы при нем разговаривали с Люсей о работе. Чтоб нас на улицу на россыпь поставили. Люся хотела с кем-то договориться. У нее не получилось. Он слышал наш разговор. Когда на улицу вышли — он, Лида и я, — он говорит: “У нас много работы, у моего двоюродного брата. Давайте поедем к брату, это рядом, брат вам на полгода даст работу”. Понимать его было трудно, он плохо говорил по-русски. Кричал: “Брат скажет, брат скажет!”

— И поехали — так, да? — опять подталкивая умолкнувшую Светку и выдержав, не взглянув на Тамару Ивановну, которая все так же, еще шире раздвинув по столу локти и еще ниже склонив голову, сидела неподвижно.

— Я хотела сбежать!.. — загорячившись короткой вспышкой и переходя опять на покорный тон, говорила Светка. — Я хотела сбежать, но он держал меня за руку, спрашивал: “Почему ты меня боишься? Я тебе дурного не сделаю”. Он мне был противен, я боюсь их, этих... Я попросила Лиду не бросать меня. Я повела их к киоску дяди Коли Демина — киоск закрыт. Дядя Коля был где-то недалеко, машина стояла на улице. Мы минут пятнадцать ходили вокруг, я думала, он придет. “Съездим к брату, поговорим с ним и обратно”, — повторял он, этот... Говорил, что у него яблоки на прилавке, ему задерживаться нельзя. Мы с Лидой пошептались, что если вместе, то не опасно...

— И куда поехали?

— В общежитие для малосемейных, на бульвар Постышева. Там старик был, он ушел ненадолго и привел второго кавказца, старше. Звали его Эдик. Эдик принес водку, одну бутылку, консервы, колбасу. Тот, который с нами пришел, стал требовать, чтоб пили и ели. Но никто не пил, он один выпил полстакана и сделался совсем злым. Стал кричать на меня, хватал за руку. Когда Эдик хотел его успокоить, он кричал на Эдика. Мы с Лидой хотели уйти — он вскочил, закрыл дверь на ключ, сказал: если мы подойдем к двери, он выбросит ключ в окно. Уже было больше семи часов, я заплакала. Он схватил меня за руку и потащил в туалет — будто умыться. Говорил: умойся, умойся, не плачь... Он... я...

— А где был старик?

— Он ушел раньше.

Светка замолчала и уставилась в стол. Лицо ее сделалось мелким, жалким и посинело, словно от синяка под глазом краска под давлением разошлась по всему лицу, и покрылось точечными капельками пота. Она была в легкой темной спортивной курточке, волосы на затылке перехвачены резинкой, фигура надломленная, глаза забиты воротившимся при воспоминании страхом. Тамара Ивановна взглянула на нее и быстро убрала взгляд, ужаснувшись тому, как быстро психика или что там еще у дочери отозвались на подготавливавшийся момент прыжка в пропасть, перед которым она застыла. Светка подошла в своем рассказе к самому страшному; теперь надо было только оттолкнуться и пролететь уже испытанным падением: так же с высоты удариться об острые камни, раниться, биться о них раз за разом, снова лететь, обдирая тело, по откосу и не иметь ни вздоха, ни сил, чтобы зайтись отчаянным воплем.

Из коридора время от времени слышались шаги — точно крадущиеся по случаю выходного, в открытое окно налетал ровный и спаянный гул города, идущий, казалось, из какого-то одного источника. Посвистывал больным носом следователь, нарочито размашистым движением заглядывал в отложенную страницу и, деланно сопереживая, вздыхал.

— Ты сказала ему, что ты несовершеннолетняя?

Светка мелконько, дрожью, затрясла головой.

— Не сказала?

— Я еще раньше сказала, что я девочка. А там я не могла говорить. У нас уж там не разговор был.

— А что у вас было? — Цоколь покосился на Тамару Ивановну и добавил: — Я понимаю, тебе тяжело говорить. Но у нас здесь тоже не дружеская беседа. У нас допрос. И мне нужны подробности. Рассказывай.

Светка тяжело подняла голову из наклона, лицо ее еще больше и гуще усеялось настолько мелким потом, что он не срывался и неподвижно лежал сплошной крапчатой сеткой.

— Пусть мама выйдет, — медленно, растягивая слова и произнося каждое слово с разной интонацией, как это бывает у маленьких детей, выходящих из истерики, сказала она, ни на кого не глядя.

— Мама не может выйти. Она здесь не для своего удовольствия сидит.

Дальше пошли короткие вопросы и короткие ответы. Когда Светка поняла, что спасения не будет и здесь, она как через порог в себе переступила и отвечала бесстрастным, выжженным голосом, которого хватало лишь на короткие фразы. И от этого голоса, от выдираемых из глубока слов Тамару Ивановну проняла жуть, она и слыхом не слыхала, прожив на свете больше сорока лет, что в мире, над которым ходит солнце и просушивает-проветривает все-таки человеческую грязь, могут существовать такие немереные бесстыдство и гадость. Вся натянувшись, обмерев, она уставилась на Светку как на что-то ужасное, как из-под смерти, из-под ада выбравшееся и принявшее образ ее дочери, и все сглатывала, сглатывала застрявший в горле воздушный комок и никак не могла протолкнуть его внутрь. Следователь раз за разом спрашивал: “Но почему?..” Светка неживым голосом отвечала: “Я боялась, он грозился убить”. Вопросы продолжались, продолжались и ответы. После одного из ответов, совсем уж неслыханного, молния сверкнула в голове Тамары Ивановны, возвещая конец ее терпению, — она стукнула кулаком по столу, вскочила и для себя же, для себя, не для кого другого, крикнула в нестерпимой муке:

— Да как это можно?! — и выскочила в коридор.

Следователь вернул ее, дал отдохнуть ей и Светке. Он закурил, вежливо осведомился, не мешает ли им дым, встал у окна, спиной к ним, отставив назад правую руку, разминая затекшие от писания пальцы. Тамара Ивановна и на руку его с растопыренными пухлыми пальцами смотрела с ужасом, как на надвигающегося огромного паука или скорпиона. Но нет, как известно, пределов человеческому терпению — смирила себя и она. И когда допрос продолжился, она успела в себе что-то закупорить, что-то замкнуть на прочные запоры и сидела неподвижно, но вполне в памяти. Хуже, страшнее того, что услышала она, быть уже не могло. Но и все остальное было не многим лучше.

Около полуночи кавказцы оставили тесный притон в общежитии. Своих девушек они вели под руку. По теплой погоде и только-только смеркшемуся дню на улицах было почти людно, по большей части молодым, не чурающимся приключений, народом. Трамвай долго не подходил, и на остановке то в одной группе, то в другой вспыхивал крик. Подруга Лида не обманула, что здесь она и оставила Светку с ее кавказцем, уехала домой, но она знала, куда везет Светку кавказец. Тот не скрывал, что его постой находится недалеко от рынка, за травматологическим институтом, в деревянном доме. Туда он и подругу Лиду с Эдиком тянул, размахивая руками и быстро лопоча что-то на своем языке, когда обращался к Эдику. Но тот был испуган происшедшим в общежитии и торопился сбежать подальше от своего родственника, который, конечно, братом ему не был, даже и двоюродным, но все они, выходцы из горного края, на стороне считали себя братьями.

— Ты могла от него сбежать? — спрашивал Цоколь.

Светка попыталась задним умом понять, могла ли, но и теперь по ее телу прошел испуг.

— Я боялась.

— Но ты могла, если бы не боялась?

— Я не знаю. Я боялась. Я на остановке хотела, но он предупредил, что догонит и зарежет. Там много кричали... если бы я закричала, никто не помог бы...

— А где он грозился зарезать — на трамвайной остановке?

— И там тоже, и потом в деревянном доме.

Там он заставил ее выпить стакан водки. Расцепил зубы, зажав поднятую вверх лицом голову, как кочан капусты, и влил водку до последней капли. Молодая бурятка, хозяйка квартиры, и друг ее, еще один кавказец, высокий, с оспяным, чешуйчатым лицом и тяжелыми, в глубоких впадинах, глазами, смотрели с любопытством, как дергается, захлебывается и обвисает в судороге юная пленница. Чего не происходит, когда гулянка, как гармошка, разыгралась так, что не унять, каких только красавиц не нахлещет сюда ее переборами! Домишко был маленький, в одну комнату с отгороженной кухней, посреди комнаты стоял стол, вытянутый к окну, а по обе стороны от стола к стенам прижимались две старые деревянные кровати, застеленные суконными солдатскими одеялами. Стол отодвинули, откуда-то загремела музыка, и он, этот Эльдар, заставлял Светку плясать по-ихнему, по-кавказски. Она не умела, и он с кровати, изгибаясь телом и выбрасывая ноги, пинал ее в такт дикой музыке.

— Неужели ни одного ласкового слова он не сказал тебе? — вздохнул следователь, наглаживая левой, свободной, рукой лысину. — Неужели все таким зверем?

Светка припоминала:

— Не знаю, может, у них это ласковые... “Ты меня любишь?” — спрашивает. Я говорю: “Нет”. Он ударит: “Любишь меня?” — “Люблю”. — “Родишь мне сына?” — “Нет”. Бьет. Говорю: “Рожу”. — “Любишь меня?” — “Люблю”.

Тамара Ивановна выдержала все. Только жалкий какой-то голос — есть, оказывается, в человеке самоговорящий голос, не мысленный, не угадывающийся, а совершенно самостоятельный, — только этот жалкий голос, по тону Светкин, но и не Светкин, как бы ее самой, но и не ее, в продолжение всей второй половины допроса тыкался ей под сердце и путано наговаривал: “Ничего, ничего... это ничего, это к нам, принимайте гостей... мы гостям завсегда рады, мы со всяким нашим удовольствием... мы ничего... мы такие...”. Этим голосом кто-то, как бы раздвоившийся в ней и счастливый от раздвоения, нахлестывал ее, издеваясь и ликуя, по-свойски находил, где ударить больнее, слащаво поддакивал удару и затаенно ждал, когда в разговоре появится новая подробность, чтобы принять ее с восторгом и значением.

— И что дальше? — спросила Тамара Ивановна у следователя, когда допрос наконец был окончен и листки протокола подписаны. — Где его будут судить?

Следователь с жалостью посмотрел на нее, заметил, что она, поднявшись, пошатывается, и уклончиво ответил:

— Судят по месту преступления. Но до суда еще далеко-о. — Последнее слово он невольно, ни на что не намекая и ни к чему не склоняясь, отправил в недосягаемые выси.

— А что — почему так далеко? — Тамара Ивановна и не заметила, что она отозвалась не на смысл, а на интонацию.

— Много чего требуется. Я еще свидетелей не опрашивал. А свидетели есть. Есть свидетели.

*   *   *

Началась рабочая неделя, наступил понедельник, последний день мая. Ранняя жара наконец спала, распустив зелень до последнего листочка, и тополя, клены стояли в новых и роскошных складчатых одеяниях. Ими наигрывал слабый прохладный ветерок, и молодые листочки мелко трепетали, все разом радостно наговаривали. Небо было в тучах, тяжелых и рваных, солнце то показывалось, то пряталось, небо стояло высоко, отодвинувшись от большого города, который всю зиму коптил его нещадно, а теперь перешел на летнюю норму копчения. В квартире свет был пригашен не от туч, а от густой, стоящей стеной зелени в сквере, куда смотрели три окна из четырех.

Утром, часов в десять, позвонил Цоколь, следователь, и попросил Светку прийти к нему после обеда. Разговаривала с ним Тамара Ивановна. Цоколь успокаивающе сказал, что встреча нужна для прояснения некоторых обстоятельств дела и что он будет разговаривать с потерпевшей наедине. Пусть разговаривает наедине, согласилась Тамара Ивановна, но Светку она одну не отпустит, в прокуратуру они пойдут вместе. Спустя примерно час раздался новый звонок, на этот раз разговаривал Анатолий. Он зашел в кухню к жене взвинченный, лицо напряглось и покраснело. Зашел и вышел, глянув на жену и пожалев ее. Но тут же вернулся.

— Предлагают деньги, — сказал.

— Кто-о-о? — почти спокойно спросила Тамара Ивановна, оборачиваясь от окна, возле которого проводила теперь часы, будто все еще высматривала и ждала ту, прежнюю, Светку, ушедшую из дому в пятницу. Почти спокойно спросила — больней ее боли не бывает.

— Мужской голос был, с акцентом. Предлагают двадцать миллионов, если заберем заявление обратно.

— Что ты ему сказал?

— А что я ему мог сказать? Послал подальше.

После этого решили идти в прокуратуру втроем. Стояли в коридоре, подпирали стены, пока Светка была у Цоколя... Уже и не маялись, высматривая потерянные часы, — обреченно стояли и молча ждали, что будет дальше. Быстро сновали по коридору работники прокуратуры — все с бумагами и все в спешке, и медленно, затягивая шаг, вступали в него с лестницы приглашенные, озирались, тревожным взглядом обводили коридор из конца в конец, вытягивая по-гусиному шею, заглядывали в нужный кабинет, чтобы показать себя, и, если оставались незамеченными, отыскивали место, где пристроиться. Из кабинетов доносился трезвон телефонов, иногда голоса людей, если переходили они на повышенный тон, но временами вдруг все умолкало, движение прекра­щалось, и тогда Тамара Ивановна делала усилие, чтобы понять, где она.

Силы ее были на исходе: три ночи без сна. Синяки под глазами, как растворимая под горем краска, расползлись по лицу, превратив его в сплошное темно-фиолетовое пятно. Камень внутри накалился так, что, казалось, уже и трескался; перед глазами порхали разноцветными бабочками вспышки; пойманной птахой трепыхалось сердце, подбито опадало, исчезало совсем; озноб просекал все тело, казалось, что и конец уже... Но нет, дыхание, споты­каясь, возвращалось, и в глазах опять ненадолго прояснялось...

Цоколь вышел из своего кабинета с чрезвычайно занятым и обремененным видом, не глядя на Тамару Ивановну и Анатолия, в два шага пересек коридор и скрылся в кабинете прокурора. Он пробыл там считанные минуты и только тогда, на обратном переходе, позволил себе заметить родителей потерпевшей и на ходу бросил:

— Прокурор хочет переговорить с вашей дочерью.

— Мы тоже пойдем! — крикнула ему вслед Тамара Ивановна.

— Нет, прокурор будет разговаривать с вашей дочерью с глазу на глаз.

Потом, спустя две недели после того, что произойдет на следующий день, придется и прокурору района давать свидетельские показания по этому делу следователю областной прокуратуры, и она, прокурор района, скажет:

— В понедельник 31 мая следователь Цоколь доложил мне, что подозре­ваемый и потерпевшая допрошены, подозреваемый отрицает насилие. Со слов следователя явствовало, что по предварительным данным девственная плева у потерпевшей не нарушена. По окончательному заключению медэкспертизы это оказалось недействительным, но я тогда об этом не знала. Кроме того, Цоколь сказал, что у него есть сомнения в показаниях потерпевшей. Я спросила, на чем они основаны. Он ответил, что у потерпевшей и ее матери сложные отношения, мать держит свою дочь в строгости, дочь ее боится и в связи с этим в показаниях недоговаривает. Она несовершеннолетняя, но не учится, часто бывает с подругами на рынке. Я попросила следователя, чтобы он прислал потерпевшую ко мне. С нею хотела войти ее мать, но я не разрешила. Я считала, что если действительно мать оказывает давление на дочь, то это помешает. С потерпевшей я разговаривала наедине. Потом согласилась принять ее родителей.

Это была женщина на исходе бальзаковского возраста, крупная, затянутая, двигающаяся осторожно, находящаяся в стадии борьбы со своими формами, выпирающими как тесто из квашонки, с загрубевшей темной кожей на лице и жестким голосом. Все в ней было большое — руки, ноги, грудь, голова, все подготовлялось для жизни значительной. Положение ее и было значительным, но, как и все в эти годы в сдернутой с копылков стране, не было оно достаточно прочным. Сидела она за обычным канцелярским столом, явно не подходящим для ее размера, в обычном кабинете, давно не видевшем ремонта, и такой же, как в кабинете у Цоколя, двустворчатый шкаф, забитый бумагами, ютился у стены, и такой же в углу массивный мрачный сейф, не содержащий ни единого секрета хотя бы по той причине, что секреты в этой стране были отменены, и такие же голые, без вождей и авторитетов, стены.

— О чем вы хотели со мной говорить? — не стесняясь, бесцеремонно поторапливая, спросила она, как только Тамара Ивановна и Анатолий устроились перед нею на стульях.

Тамара Ивановна молчала, невидяще уставившись в лицо прокурора. В самые последние минуты перед тем как войти в кабинет, там, в небольшой приемной без секретарши, глаза у нее кое на что прозрели. В дверь, открывав­шуюся внутрь приемной, несколько раз заглядывали, пока Тамара Ивановна с Анатолием ждали приглашения в кабинет. Тамара Ивановна поднимала голову, уставляла на заглядывающего невидящие глаза и снова опускала их в покорном ожидании. Она подняла и опустила их и в этот раз и, уже опустив, уже за закрытой дверью, увидела высокого, плечистого кавказца, оставшегося недовольным сидящими в приемной. Из-за спины его выглядывал еще один уроженец гор. Она подержала их лица перед собой, соображая, зачем они могут быть ей нужны, и вдруг быстро поднялась, открыла дверь. В коридоре их не было. Осторожно приоткрыла она дверь в кабинет Цоколя — они, загородив собою следователя, стояли перед его столом. Ее могли заметить — она прикрыла дверь, оставив щелку, и прислушалась. После гортанных, одновре­менно вырвавшихся слов послышался голос Цоколя.

— Меру пресечения решает прокурор, а не я, — торопливо говорил он. — Уберите это от меня! — вдруг перешел он на требовательный и растерянный шепот. — Уберите немедленно. Не я решаю. Завтра мы приведем его на санкцию. Сегодня я ничего не могу обещать. Завтра.

Только Тамара Ивановна вернулась в приемную, прокурор вызвала их. И вот теперь, словно увеличившись перед Тамарой Ивановной в размере, она спрашивала, уже во второй раз, для чего они добивались с нею встречи. Анатолий заторопился:

— Дочь у нас... Подверглась изнасилованию. Мы пришли узнать...

— Что пришли узнать?

Тамара Ивановна отчеканила:

— Пришли узнать, что будет с насильником!..

— Для нас он подозреваемый, — назидательно сказала прокурор, откидываясь на спинку низкого кресла, отчаянно скрипнувшего под ней, но устоявшего. И в этом скрипе Тамара Ивановна услышала: фигу вам!

— Пусть он для вас будет хоть святой. Насильник есть насильник. Он изнасиловал несовершеннолетнюю, нашу дочь. Нашу дочь! — подчеркнуто повторила она, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не сорваться и не сказать лишнее. — И мы пришли узнать, что будет с насильником. Вот!

Прокурор перевела глаза с Тамары Ивановны на Анатолия и опять на Тамару Ивановну. Она тоже удерживала себя от резкостей.

— Вот что, уважаемые родители, — подчеркнуто спокойно сказала, не потеряв самообладания, и в голосе послышалось удовлетворение собой. — Я познакомилась с делом вашей дочери. Через этот кабинет проходят десятки... да! — десятки таких дел, и мы научились в них разбираться. Следствие еще не закончено, но вот что я вам скажу. А вы уж стерпите, мы тут пустыми словами не бросаемся. Если бы ваша дочь не захотела с самого начала иметь дело с этим... с кем она легкомысленно поехала... А потом: если бы она захотела убежать от него, а потом — позвать на помощь, она бы это сделала. У нее была не одна возможность избежать случившегося. Она ни одной не воспользова-лась...

— Она боялась... — осторожно перебил Анатолий.

— Чего она боялась? На трамвайной остановке десятки людей, она сама это показывает... Броситься к людям за помощью боялась? Или раньше еще, на рынке, где ступить негде от народа, боялась не поехать с неизвестной личностью? Когда боятся, поступают наоборот. Я понимаю ваши родительские чувства, но правосудие должно руководствоваться не чувствами, а намерениями и поступками...

— Да как же не бояться-то! — вскричала, вскочив, Тамара Ивановна, раненная этими двумя стрелами — словами “правосудие” и “бояться — не бояться”. — Правосудие! Вот и дайте нам правосудие! Как же не бояться?! — оглядываясь вокруг, обращаясь не к прокурору, а к стенам, еще горше вскричала она. — Среди бела дня убивают — ничего, ни преступления, ни правосудия! Круглые сутки грабят — ничего! Воруют, насилуют, расправляются как со скотом... хуже скота! Нигде ничего! Вы что думаете, — задыхалась она, — что если бы она, наша дочь, на трамвайной остановке бросилась искать защиту — помогли бы ей? Вы уверены? А я не уверена! И дочь моя была не уверена! Мы что, не знаем, как человека убивают середь толпы, и толпа разбегается! Не знаем мы, как от крика “спасите!” люди шарахаются и зажимают уши! Правосудие! Люди до того напуганы, что они уж и кричать от страха не могут. А вы здесь: он, видите ли, подозреваемый, он несчастный, наша дочь его в несчастье втянула... Мы его поймали, привели вам, преступление как на блюдечке, а вы боитесь его оскорбить не тем словом. Но почему вы не боитесь оскорбить нашу дочь?.. ведь ее избивали, насиловали, как бы вы ни крутили это дело! Это вы привыкли, что насилуют — вообще, везде! А мы не вообще, у нас дочь! Ее же изнасиловали, и она же теперь у вас подозреваемая... наравне с этим бандитом!

— Успокойтесь. Или оставьте кабинет, такой тон я выслушивать от вас не желаю.

Тамара Ивановна села, задыхаясь, сердце билось у нее задним ходом. В эту минуту и почувствовала она толчок изнутри, мгновенный и решительный, который придавил ее к стулу и заставил замереть. И то, что сказалось ей или приказалось, что отчетливо прозвучало в ней, заставило ее, как только она пришла в себя, по-другому взглянуть и на прокурора, объяснявшего что-то Анатолию, и на проводимое этой женщиной правосудие, и на шумящую за окном жизнь, изо дня в день шагающую по своим законам. Казалось, со всем она примирилась и всему поняла цену. Прислушавшись, она стала различать слова прокурора:

— У нас сейчас только показания потерпевшей и подозреваемого. Свидетели допрошены не все, нет окончательного заключения эксперта. Когда следственные мероприятия будут закончены, тогда и будет решаться вопрос о мере пресечения.

“Дело ясное, что дело темное”, — подумала Тамара Ивановна и спросила на удивление спокойно:

— Что такое санкция?

— Какая санкция?

— Ну, что такое привести на санкцию?

— Привести на санкцию — значит объявить подозреваемому его дальнейшее положение по истечении срока задержания, — всматриваясь в Тамару Ивановну и настораживаясь от ее вопроса, ответила прокурор. — Вы хотите знать, какие могут быть санкции? Может быть или заключение под стражу, когда это необходимо, или, когда это допустимо, освобождение под залог.

— И пока ничего не ясно, как повернется дело?

— Пока ничего не ясно.

— Могут и отпустить?

— Под залог. Я сказала: когда это допустимо. Такая мера пресечения предусматривается законом. — Прокурор поднялась, оставив последнюю фразу для большей четкости быть произнесенной на ногах: — Если вы не доверяете нам, у вас есть право обратиться в областную прокуратуру.

Тамара Ивановна взглянула на нее с укоризной:

— Никуда мы обращаться не будем.

 

Выйдя от прокурора, заторопились к телефону позвонить Светке. Светка давно была дома, ее, как и договаривались, привез Демин, но отвечал по телефону Иван. Он говорил с набитым ртом, и понять его было трудно. Тамара Ивановна вяло прикрикнула на сына, сказав, что она надеется, что уши у него не забиты жвачкой и он слышит ее, и приказала, чтобы он не выходил из дома, пока они не вернутся. Жвачка в ушах развеселила Ивана; сглатывая, он смеялся и кашлял одновременно, но обещал быть дома и дверь посторонним не открывать.

Вечером стало теплее и мягче, вместе с западающим солнцем, совсем освободившимся от облаков, горой стоящих над головой, натекала совсем летняя спелость нагретой земли. Тамара Ивановна, невесть с чего приободрившаяся, вдруг решила, что сегодня надо сделать ужин. “Сделать ужин” означало, что они не станут обходиться чем попало, как всегда в последнее время, а устроят что-нибудь повеселее. Анатолий обрадовался и испугался: что это — приходит она в себя, приказав себе смириться со случившимся, или просто решила отделить жирной чертой последние черные дни от наступающих, ведущих неизвестно к какой, но развязке? Тамара Ивановна смотрела перед собой тяжелым решительным взглядом и шла быстро, встречный народ обтекал ее с опаской. Анатолий едва поспевал за нею; они почти не разговаривали. На рынок заходить не стали, тошно было смотреть на рынок, да он уже и пустел. Недалеко от дома зашли в большой гастроном, Анатолий взял бутылку водки и бутылку вина; Тамара Ивановна — сосисок, яблок и большой пышный торт, над какими сама же всегда и издевалась, называя их “парфюмерией”. Но издевалась не потому, что брезговала, а кошелек в кармане не велел. Но сегодня — эх, изобилие! Эх, мать его растак! и так! и так! и так! — подумала и взяла еще связку бананов, брезгливо, на вытянутой руке, подержала ее, приняв с весов, за отросток и кинула в широкий зев сумки. Наполненная сумка заинтересовала ее; Тамара Ивановна отыскала столик, не выпуская из левой руки коробку с тортом, правой потеребила сумку, расправила ее, всматриваясь в нутро и размышляя. Сумка была черная, вместительная, продолговатая, с легко и ловко ездящим замком, из прочной искусственной ткани, как теперь все они; она могла казаться маленькой при малой загрузке, а могла быть большой. Оглянувшись, найдя Анатолия взглядом уже возле выхода, подхватила сумку, расчетливо встряхнув ее в руке, и заторопи-лась.

Светка не вышла на голоса; Тамара Ивановна решительно толкнула дверь в ее комнату — Светка в полумраке, с зашторенным окном, полусидела-полулежала, навалившись на спинку кровати. Она даже головы не повернула к матери. Пока ее дергали, заставляли куда-то идти, что-то говорить, она шла и говорила, изымала из себя и выставляла свой позор, муку свою смертную, надрывала сердчишко, но вот оставили ее на несколько часов в покое, и начался молчаливый, страшный, доклевывающий сердце разговор с собой. Там ее спрашивали, что с ней было, здесь она спрашивала себя, что с ней будет. Там ее ответы заносили на бумагу, здесь же какой-то неумелый самописец, не зная, что писать, и не слыша ответов, рвал и рвал на куски обожженную душу. До сей поры она и не подозревала, какая бездна, недремная и безжалостная, скрывается в человеке и какие изнуряющие ведет она беседы.

Тамара Ивановна положила дочери под руку связку бананов.

— Чего это ты? — дрогнувшим голосом удивилась Светка.

— Ешь! Не пропадать же теперь! Нет, девка, теперь надо быть сильной. Сильнее себя. Ешь и выходи, ужин будем делать. Я и торт купила.

— Сластить будем? — Светка выговаривала слова вязко, через слипшееся горло.

Тамара Ивановна будто и не заметила вырвавшегося Светкиного вызова. Отчаянным взмахом руки слева направо она перечеркнула перед собой все, что навалилось, и сказала:

— Пожуй и выходи. Нечего тут залеживаться, нянькаться в себе... — она не договорила, никакое просившееся сюда слово произносить не хотелось. Опять больно пронзило ее, как изменилась дочь всего в несколько дней: маленькая, как у подростка, голова, слабая, раздавленная грудь и сжатые, неналившиеся ноги. Почувствовав этот взгляд и угадав, о чем думает мать, Светка решилась:

— Мама, можно, я сегодня пойду к бабушке ночевать?

— Почему? — было отчего подкоситься ее ногам: Тамара Ивановна опустилась рядом с дочерью. Было отчего: она сама собиралась отправить Светку на эту ночь к Евстолии Борисовне, Светка могла помешать ей сегодня. Но она собиралась заговорить об этом позже, при всех за столом, чтобы и тени подозрения не вызвать, будто это нужно ей. Вот, пожалуйста, — как подслушала Светка.

— Можно?

— Иди, если так хочешь. Но вечер пробудешь дома. К ночи пойдешь.

Ивану Тамара Ивановна заявила, выходя из Светкиной комнаты:

— А ты, дружок, сегодня из дома ни ногой. Понял?

— Понял. Но жду разъяснений! — энергично отозвался Иван.

— Побудем вместе сегодня. Вот и все разъяснения.

— Маловато, но на сегодня хватит.

— Почисти картошку. Ужин будем делать, — уже в который раз за вечер, как заклинание, повторила Тамара Ивановна.

А что было и делать?! Сварили картошку и сосиски, достали из холодильника банку с огурцами, наткнулись там же, в холодильнике, на банку грушевого компота с большими склизными кусками груш и тягучим соком, остатки сыра, остатки клюквы из морозильника, остатки конфет в коробке, залежавшиеся еще со дня рождения Тамары Ивановны в апреле.

Светка по зову матери вышла натереть свеклу и морковь, постояла, постояла с теркой в руке, силясь отыскать в памяти, как это делается, — и не отыскала, спряталась опять в своей комнатке. Тамара Ивановна махом натерла сама, добавила в эту кашицу еще и тертого чеснока, заправила майонезом и снова окликнула Светку, заставила ее накрывать на стол. Выставили все, что было, словно больше ничего и понадобиться не могло; натыкались в тесной кухоньке друг на друга и друг друга задирали; Светка завизжала девчоночкой, когда мать, как в детстве, оттянула ее с размаху ладонью по выставленной в наклоне попе, Иван неестественно громко смеялся, отец покрикивал, торопя и потирая руки. Стол накрыли в большой комнате, придвинув его к дивану; Светка и Иван устроились рядом на диване, мать напротив, поближе к кухне, отец сбоку, поближе к спальне. Светка утонула в мягком диване, только головенка торчала над столом, и обрезанное лицо ее, выглядывающее откуда-то издалека, из чужих приютов, было как бы и не ее: затертые пудрой ссадины, заострившиеся скулы, подернутые пленчатой зыбью глаза. Но у них у всех лица были не свои, они все с болью смотрели друг на друга. Один Иван выглядел молодцом и, только спохватываясь время от времени, обводил всех тревожным взглядом.

— Кто как хочет, а я водочки, — заявил Анатолий, налил себе полстакана, окликнул жену, и она кивнула в ответ, протянула для звона маленький хрустальный стаканчик с вином и сказала детям:

— А вам нельзя! Рано еще. Подрастите, ума наберитесь. — Она испытующе смотрела на Ивана. — Совершеннолетними станьте. Не торопитесь.

Иван сказал, должно быть, потому, что мать обращалась к нему:

— А вы, значит, раз вы совершеннолетние, выдуете у нас на глазах две бутылки с воспитательной целью?

Анатолий громко и облегченно, с удовольствием освобождая от тяжести грудь, загоготал.

— Язва же ты! — сказала Тамара Ивановна Ивану, чуть усмехнувшись, помолчала нервно, теребя щеку, и вдруг позволила: — А хотите, так и выпейте маленько, Для памяти. — Последние слова, чтобы не послышалось в них ничего подозрительного, она произнесла быстро, успев поджевать их.

— Да мы и не хотим вовсе, — пробурчал Иван. — Успеем. Подождем совершеннолетия. Нам это нипочем. Правда, Светка?

Светка с испугом взглянула на брата и еще больше втянула голову в плечи и склонилась над столом.

— А я так и совсем не собираюсь пить, — продолжал Иван и покосился на мать: не подумала ли она, что он брякнул свое решительное заявление впопыхах, чтобы выйти из неловкого положения: Светке сейчас задавать такие вопросы не следовало. — Я из чувства противоречия не буду пить, — пришлось настаивать ему. — Потому что все пьют. А я не буду.

— И не надо! — с лихостью подхватил Анатолий. — Молодец! У тебя и гены с моей, с отцовской стороны, неподорванные...

— С моей, что ли, подорванные? — не пропустила Тамара Ивановна.

— И с твоей целехонькие. Хоть на базар неси.

— На какой еще базар?! Что ты мелешь?

— Да это только так говорится. Когда продукт хороший, чтобы выдать знак качества — вот и говорят. А так-то, конечно... какой базар? Ты правильно постановил, Иван. Это бедствие сейчас: пьют беспробудно и даже без закуски. С пьяным народом каши не сваришь. Кому-то надо пример показывать.

— У нас в школе их “горнистами” зовут. На перемене голову запрокинут, бутылку с пивом в зубы... совсем как горнисты на пионерской зорьке! На глазах учителей. И те молчат. Торопятся мимо проскочить, будто не видят.

— По губам бы их, по губам бы!.. — тихо и бессильно отозвалась Тамара Ивановна.

— Свобода, мама, права человека. Теперь выпускной экзамен такой есть: ЧиО — человек и общество. О правах человека. У нас недавно один пяти­классник в суд на директора подал.

— А это еще что такое? — хохотнул Анатолий, пристально вглядываясь в свой опорожненный стакан. — По загривку, что ли, схлопотал малец-то? Не вытерпел директор?..

— Нет, за рукоприкладство его бы четвертовали. Наш директор дал указание убирать мусор на школьном дворе. Выгнал на воскресник. Массовая эксплуатация детского труда. Теперь по загривку-то ему дадут.

— Господи! — без страсти, уставшим, тусклым голосом взмолилась Тамара Ивановна и решительно откинулась на спинку стула, покачалась, дав ему поскрипеть. Ни на кого не глядя, сказала, отвернув глаза в окно: — Пьянство и трусость, пьянство и трусость! Куда мы на таких рысаках управим?! Что будет?

— Что-нибудь да будет, мать...

— Мне не надо “что-нибудь”. Сколько можно: “что-нибудь” да “что-нибудь”. Даже у зверя, у птицы, у червя есть, наверное, воля, характер... и он уползает или отбивается, а не лапки вверх.

Говорили... и о чем говорили — Бог весть! Лишь бы не задевать свое, кровянившее сердца, лишь бы дать хоть немножко притихнуть боли. И все равно задевали, вздрагивали испуганно от неловкости и забывчивости, направляли разговор на постороннее, где, казалось, никак уж невозможно коснуться раны, — и опять касались, опять принимались взглядами предостерегать друг друга. Тамара Ивановна слушала строго и рассеянно, встревая редко, вслушиваясь не в слова, а в голоса и по голосам определяя, кто как держится, у кого остались еще силы и у кого уж не осталось ничего, кроме тяготы перемогания. Светка умница, она чутьем раненого зверька поняла, что лучше всего свои раны ей зализывать не дома, где от каждого ее вздоха содрогается вся семья и где одни взгляды станут постоянно бередить душу. Да какая она умница, Господи, какая она умница?! — просто дырая она дура, больше никто! Но и этот голос пресекала в себе Тамара Ивановна, и его принималась она гонять, как бесенка, чтобы и духу его не осталось.

Она почти ничего и не ела — поковыряла сосиску и поклевала клюкву. Не до еды было и Светке; Светка намяла в тарелке невообразимую кашу из картошки, огурцов, сосисок, бананов и ягод и забывчиво смотрела, что у нее получилось. Иван успевал говорить и намолачивать, за три дня, в которые в доме все пошло кувырком, он успел нагулять аппетит. Анатолия выручала водка, он выпил еще полстакана, забивая в дальний угол какое-то колючее осколочное напряжение, терзавшее грудь, и решительными взмахами набрасывал в опустевший желудок порцию за порцией. Разговор продолжался, Тамара Ивановна услышала, как Светка сказала, не владея голосом, — хотела подтрунить над братом, а получилось жалко, слезливо:

— Иванка у нас философ!

Анатолий, теряя пыл, поддаваясь усталости, но по-прежнему шумно — лишь бы не оборвался этот сторонний разговор, лишь бы не остаться им, боящимся друг друга, наедине — возражал Ивану:

— Это ты, философ ты наш, загнул. Как это можно: все ошибаются, а один не ошибается? Одному, да будь он семи пядей во лбу, против всех не устоять. Все равно точку зрения всех принимать придется. В тебе счас задира сидит, тебе лишь бы спорить.

Ивану и верно это было в удовольствие — спорить. Он говорил:

— Точка зрения всех... А что такое точка зрения всех? Это всего лишь точка зрения, а не истина. Точку зрения внушить можно. Все — это, конечно, не все, а большинство. И один — это не один, а меньшинство. Подавляющее большинство и обидное меньшинство. А большинство внушению поддается легче. Они этим и утверждают себя: нас много, мы не можем ошибаться. И — с гонором, с апломбом, но безвольно, как стадо, под облучение, под гипноз, под рабство. Вот это уж рабство так рабство! — такого в мире еще не бывало. Такого массово-добровольного. Было физическое: ты, значит, не свободен жить так, как тебе хочется. Теперь рабство умственное, духовное: у тебя отнимают способность думать так, как было бы полезно для тебя... и не только для тебя. Развернули твои мозги на 180 градусов, и ты уже не ты, не самостоятельная единица, а дробь. В числителе у этой дроби, где личность, значение личности, такой мизер, такая братская могила!.. А в знаменателе... там да-а, там пудовые кандалы... шаг влево, шаг вправо — и капут!

— Ты бы, дружок, поосторожнее с дробью-то... — решил предостеречь отец. — А то загнут тебе салазки, сделают из твоей единицы колесо.

— А почему я должен осторожничать? Что есть, то и вижу. Что вижу, то и беру в расчет. Это и есть взгляды — исходить из истинного положения, из того, что есть, а не из того, что на уши вешают.

Тамара Ивановна из своего далека спросила:

— Где это ты такого гладкого ума набрался?

— А нам, мама, теперь некогда до тридцати лет на печке лежнем лежать.

— Выучись сначала, отслужи, женись, а уж потом и забивай себе голову.

Иван хмыкнул:

— Да ведь и служить, и учиться, и жениться тоже надо с умом.

— Ум в самой жизни... как живешь. А не в словах.

— Вот мы свои слова-то и отдали кому попало. Теперь слушаем чужие. Выстроились в очередь за наживкой. Хвать — и там! И поминай как звали.

Зазвонил телефон; Анатолий, не поднимаясь, подпрыгал вместе со стулом к тумбочке, снял трубку, мгновение ждал в тревоге, с изменившимся, приготовленным для тяжелого разговора лицом и вдруг просиял:

— А-а, мать! Это ты? А это мы. Сидим, чай пьем, я даже водочки немножко принял. Все хорошо у нас, все хорошо. Скоро за торт возьмемся. Дела идут. Что ты говоришь? Отпустить Светку к тебе? Погоди, выясню.

— Скажи, что отпустим и приведем, — велела Тамара Ивановна.

— Отпустим и приведем! — доложил Анатолий. — А то пришла бы к нам сама на торт. Ноги болят? Так они у тебя давно болят, уж хватит им болеть. Ты, мать, им поваду даешь. Ты им не давай повады, командуй ими. Ладно, жди. Отпустим и приведем.

Тамара Ивановна пытливо взглянула на дочь, та отрицательно покачала головой: нет, они с бабушкой не договаривались. Это что же тогда? Как по заказу. Уж больно подозрительно выстилается дорожка. А ведь совсем узкой казалась она, не продраться, и вдруг чуть ли не выходные ворота раскрываются. Пожалуйста! Это для чего же они так широко раскрываются?

Она быстро, через “не хочу”, набросала в себя еду: силы ей понадобятся. Звонок Евстолии Борисовны подстегнул: а ведь пора заканчивать застолье. Засиделись. Пора выставлять на стол торт, так неожиданно нагрянувший в такой день в гости. Им, этим изделием сладкой жизни, и отпечатается потом в памяти навсегда сегодняшний грустный вечер. Горе-горькое тоже любит взблеснуть чем-нибудь этаким, вроде жемчужного зерна.

Она никого не торопила, а заторопились вдруг все сразу, точно неслышный сигнал прозвучал, отсчитавший положенное время. Торт съели без остатка, но в спешке, без восторженных восклицаний и удовольствия. Перестал умничать Иван и обиженно замолк, никто его рассуждения больше не поддерживал; натужно, то вздрагивающим, то соскальзывающим от усталости взглядом осматривалась вокруг Светка. Ей не терпелось уйти. Тамара Ивановна опять почувствовала в себе подталкивающее жжение: дальше, дальше! Отдохнули, побыли вместе, поиграли словами, чтобы ничего не сказать, пободрились всяк на свой манер — Господи, да разве этим притворством унять боль, разве заделать какой-то там кратер, из которого она выбрасывается?!

Она приобняла Светку, когда та уходила, приподняла обнимающей рукой ее лицо и заглянула — и ей для памяти, и себе. Светка убрала глаза. Обычным голосом, не позволив ему дрогнуть, сказала дочери, чтобы она отоспалась и без ее материнского звонка никуда не выходила. Самой Тамаре Ивановне было не до сна. Чтобы отдаться сну, надо вместе с одеждой взять и выпростаться из себя, как из кукольной оболочки, а она в такие была закована кандалы, что, как ни сдвигай их, как ни укладывай в поисках облегчения, они не переставали выгибать ее в муке.

Но прежде всего предстояло Тамаре Ивановне в эту ночь еще одно дело, и было оно сильнее двухсуточного измождения без сна.

Утром, в самом начале рабочего дня, она была уже возле прокуратуры, прохаживаясь на противоположной стороне улицы вперед-назад и не выпуская из виду обычную, слишком скромную для этого пугающего заведения, дверь, безвкусно обитую узкой вагонкой. День опять собирался быть жарким, угарная сушь настаивалась в воздухе и надувала пыль на только что распустившиеся тополя. Одним концом, близким, улица выходила к рынку, вторым в центральную магистраль, которая делила старый район города на две части: одна прилегала к Ангаре, другая к горе. Туда и сюда перед Тамарой Ивановной народ двигался густо и невесело, с выражением общей и привычной повинности. Над рынком, над всеми его торговыми окраинами и рукавами, как над чадящей печью, висело мутное желто-мглистое облако. Автомобильное движение на поперечной улице перед рынком было одностороннее, убегающее влево, и машины, припуская от светофора, взревывали так, что саднило в ушах.

Из дому Тамара Ивановна ушла рано — пока не поднялся Анатолий. Она оставила ему записку, что будет в прокуратуре, чтобы он не бросился ее искать. А в прокуратуре — значит тягомотина бескрайняя. Она тут и была, приготовившись к какому угодно ожиданию. Больше всего она боялась, чтобы из прокуратуры не вызвонили и не вызвали Светку. Светка могла ей помешать. Поэтому в записке Тамара Ивановна еще раз оставила для дочери наказ, чтобы ни под каким вызовом от бабушки она не выходила, пока не услышит ее, материнский, голос.

Прошел Цоколь, вышагивая с размеренным гусиным достоинством; дверь за ним закрылась бесшумно. Долго не было прокурора, и Тамара Ивановна забеспокоилась, не пользуется ли она каким-нибудь незаметным служебным входом, чтобы избегать нежелательных встреч. Прокурор приехала в одиннадцатом часу, тяжело выбралась с заднего сиденья черной иномарки, которых расплодилось, как саранчи, так много, что в названиях их Тамара Ивановна давно уж не разбиралась. Даже на улице прокурор имела величест­венный вид: прямая, с высоко взбитой прической, в светлом костюме. Кто-то выходил и придержал ей дверь. Тамара Ивановна напряглась: вот теперь не зевай, теперь в любую минуту могут доставить твоего... Как его назвать? Никак его не хотелось называть, скоро у него должно быть новое название.

Улица была заставлено плотно — и всё магазинами, киосками, ресторанами; никакому иному учреждению, кроме прокуратуры, сюда бы не втиснуться, а прокуратуру для того, надо думать, и подселили в это торгово-развлекательное царство, чтобы население его, падкое на грех, о законе и возмездии не забывало. Удавалось ли неподкупным блюстителям закона произвести впечатление на ловких рыночников — неизвестно, наяву же было то, что прокуратуру и видно не стало, и слышно не стало, и надо было пять раз пройти мимо сиротского вида двери, прежде чем удавалось разглядеть столь же, как дверь, малопри­метную вывеску.

Не прошло и получаса после приезда — прокурор вышла и уехала.

Тамара Ивановна испугалась. Что бы это значило? Какие там случились перемены? Или “санкция” откладывается? Но, кажется, ее нельзя отложить даже на завтра, трехдневный срок после задержания заканчивается сегодня. Не наступил положенный час или там какие-то хитрости? Она вдруг ощутила сильную жажду, терпение ее потребовало, чтобы его смочили, почти физически она представляла, как по нему, по ее терпению, коробом поднявшемуся где-то внутри, пробегают трещины. Но как зверь, обходящий свой участок, она подошла прежде к прокуратуре, постояла, всматриваясь в дверь, и только потом направилась на рынок. Пока шла, что-то прояснилось внутри, и пить захотелось не чего угодно, не какой угодно отравы, лишь бы залить жажду, — захотелось острого, до печенок пробирающего, кваса. Вот такими заданиями и надо держаться, пока не дойдет до дела: отыскать и напиться квасу, посмотреть, что просят перед новой картошкой за старую, потом что-нибудь еще. Хорошо, что успели посадить картошку. Чем бы ни обернулись ее планы, а картошка без едоков не останется.

Встал перед глазами отец, потому что картошка высаживалась в его огороде и была под его присмотром, но Тамара Ивановна, морщась от боли, которую предстоит испытать отцу, стряхнула это видение. Сейчас ни до чего такого, что могло бы ее расслабить. Сейчас ей никто не нужен.

Зажав сумку под мышку, старательно оберегая ее, она дважды прошлась по рядам в крытом рынке с высоким прозрачным потолком, заглядывая за спины продавцов, где выстроены были на полках целые полчища банок и бутылок с яркими наклейками, и только потом сообразила: квасу среди них быть не может. Не вышел породой. Надвинулось чужое изобилие, и все местное в год исчезло, спряталось стыдливо или вовсе прекратило существование. Она вышла в уличные ряды, где и торговый народ и товар были попроще, обошла и их, только чтобы занять себя, то забываясь до полного непонимания, что ей здесь надо, то спохватываясь и начиная опять ощущать сухость в горле. И с каким-то странным утешением поняла: бесполезно искать. “Все правильно”, — думала она, стоя сбоку от закрытого ларька, воняющего краской, и озирая бесконечную торговлю, которая перед воспаленными от бессонницы глазами вспучивалась как огромная и радужная муравьиная куча. И уточнила: “Все у меня правильно”.

Она вернулась в крытый рынок, отыскала возле правой боковой стены краник под раковиной и, наклонившись, выгибая неловко и больно голову, приникла к нему. Пила и плескала в лицо, пила и плескала. Под крышей, как под небом, порхали голуби и воробьи. “А где же здесь птица-то пьет? — стала размышлять. — Еды здесь натряхивается вдоволь, а вся вода закупорена, до нее не добраться. Или в крыше есть дыры? Но если бы были дыры, птицы сюда, под сытую жизнь, набиралось бы тучами. Вот ведь как: куда человек, туда и голубь с воробьем. Человек повалил из деревни в город — и эти, пернатые-крылатые, полетели вослед. Человек в городе устремился за прилавок — и воробей тут, начирикивает: торгуй, торгуй! А ведь было время — подбадривал: паши, паши!”

Гуд стоял плотный, вязкий, отупляющий. Не вырывались из него ни вскрики, ни удары, все перемешивалось и тонуло под безостановочным движением тяжелых лопастей. Картины наплывали одна на другую, кружение людей кружило голову, фигуры становились несоразмерными, то очень маленькими, детскими, то пугающе-большими, с огромными лицами. Тамара Ивановна прислонилась к стене, боясь упасть, и ухватилась глазами за сидевшего неподалеку спиной к ней на металлической тележке парня. Постепенно все установилось на свои места и вошло в свои размеры. Постояла еще, прислу­шиваясь к себе, проверяя глазами надежность людского круговорота, и вышла.

За какие-то полчаса все как бы онемело в ней. Как бы коркой покрылась сплошная рана и слабо понывала в глубине, присасывая и подсушивая кровянящий испод. Должно быть, боль тоже устает болеть и дает себе отдых, когда у жертвы кончаются силы. Жара набухала, солнце, взобравшись в зенит, откуда никакие городские нагромождения не могли его загородить, слепило нещадно. Но удивительно: Тамара Ивановна то ощущала жару, то не ощущала, словно то входила в раскаленную зону, то выходила, и солнце перед нею то горело в обруче ярким кипящим пламенем, то разлохмачивалось в дымный клубок. Пора было возвращаться. На торговой улице, несмотря на жару, народ сновал еще гуще и, как всегда в многолюдье, не обращал внимания друг на друга, бессознательно обтекая друг друга с помощью какого-то особо развив­шегося навигационного чутья, — и, значит, вызвать подозрение она не может. И вдруг испугалась, подходя к двери, что там, за дверью, время в ее отсутствие могло двигаться быстрее, чем здесь, на улице, и много чего там могло произойти. “Ротозея”, — сказал кто-то ей бесстрастно и внятно. Стараясь не торопиться и не боясь больше обнаружить себя, она вошла внутрь, по широкому и длинному маршу с ажурным металлическим ограждением поднялась на площадку, с которой прямо уходило небольшое крыло с кабинетами по одну сторону, а влево остаточным довеском подняты были еще четыре ступени в основной коридор, где и размещались кабинеты прокурора и Цоколя. И тот и другой были замкнуты. Следовало подумать, что бы это значило. Неужели эту самую санкцию решили устроить где-то в другом месте? Бывает такое или нет?

На улице она заставила себя успокоиться и нарочито замедленным шагом принялась вымерять метров двести в одну сторону и столько же в другую, пока такая маета не показалась ей совсем уж бессмысленной: не в клетке же она, в самом деле, не на поводке же! Она почти в панике стала искать, куда пристроить себя, заходила в магазин запчастей, натужно всматриваясь в кучу железяк на полках и в витринах, что-то напоминавших и предлагавших свои названия, устремлялась в огромный, на весь квартал, хозяйственный магазин и тут же выскакивала, чуть не бегом бежала к оставленной двери и заходила внутрь. Цоколь вернулся, перед ним кто-то сидел, Тамаре Ивановне пока­залось, что это старик из общежития для малосемейных; прокурора по-прежнему не было.

Рядом, напротив прокуратуры, сжатый домами, был малозаметный проход во двор, и там, на задах ухоженной архитектуры, лепился свободный пейзаж из складских, подсобных и прочих сооружений неизвестного назначения: низких, вдавленных в землю, с плоским верхом, крытым то шифером, то толем, то ржавыми железными листами, где кирпичные, где деревянные, где с одним-двумя подслеповатыми окошками, где совсем без них, — все обветшавшее, скособоченное, вцепившееся друг в друга, чтобы не упасть. Тамара Ивановна заглянула сюда случайно, тычась в любой угол, в любую щель, лишь бы убить те короткие промежутки в десять-пятнадцать минут, которые она позволяла себе между проверками прокурорского кабинета. Возле глухой кирпичной стены одного из бесформенных сооружений, уныло обживших двор, стояли мусорные контейнеры, доверху набитые картонными коробками, за ними куча битого кирпича. “Вот тут и пристроиться, тут и дать ненадолго отдых ногам”, — решила Тамара Ивановна. Возле мусора — это даже и хорошо, ее будут принимать за бомжиху, караулящую добычу. Этого ей и надо, на бомжих даже внимание обращать брезгуют. Она соорудила из кирпичей сиденье, подстелила сверху чистый лист картона и с пристоном опустилась, вытянув ноги и прикрывая ладонью от солнца глаза. “Вот и хорошо, вот и хорошо”, — приласкивала она себя, чуть раскачиваясь и обирая этими осторожными движениями изнутри страхи и неприятный едкий нагар, которым она, казалось, пропахла до самых печенок. Дверь прокуратуры отсюда не видна была, надо было подниматься и за десять шагов выходить на прямую обзорную линию. Так и придется делать, только такой отдых с подпрыгами она и может себе позволить.

Дважды она поднималась, смотрела поверх двигающихся голов, в разрывах этого бесконечного движения отыскивала влипшую в стену дверь и скорей опускалась обратно.

Жара уже стала не жара, а какое-то мягкое колыхание, обвевающее и укутывающее приятным прикосновением волн. Уличный шум поднялся в высоту и ходил там приглушенными однообразными порывами. Где-то неподалеку сыто наговаривал голубь. Нагревшаяся земля, не забитая здесь асфальтом, отдыхивалась забродившими испарениями вековых нечистот. Перед глазами поплыло марево, сквозь него маячили серые громады выходящих в улицу зданий; марево, уплотняясь, превратилось в туман, плывущий белыми лохмами, улица в нем опрокинулась, преображаясь в выглаженное пустынное поле. И только уж после обросло оно скудной жизнью.

 

 

Это даже и не поле, а большая покатая поляна на спуске с горы, заваленная с краю вросшими в землю каменистыми валунами. Внизу земля выравнивается и снова идет на подъем, там густо зеленеет кустарник, цветущий мелкой желтой россыпью. По окружью поляны лес, но редкий, обдерганный, как на брошенных лесосеках. Небо тусклое, бело-дымчатое, воздух в расплавленном горячем солнечном свете.

Тамара Ивановна, что-то высматривая, отыскивая, бродит среди валунов в меднистых крапинах, и на какой она взглянет, тот начинает до боли в глазах искриться. Она прикрывает глаза ладошкой и смотрит сквозь щели между пальцами, во все нарастающем нетерпении продолжая что-то искать. Что? — никак не может вспомнить, уверенная, что увидит — узнает. Никогда прежде она не бывала здесь, и все для нее здесь чужое, властно затянувшее ее сюда по какому-то тайному сговору. Она кружит слепыми движениями, то чуть поднимаясь в гору, то спускаясь, но не сбиваясь с направления, которое ведет вдоль склона к двум корявым и низкорослым соснам с редкими, широко растопыренными ветками. Сразу за соснами земля круто уходит вниз, и они четко вырисовываются в пустоте, как входные ворота в пугающую и манящую неизвестность. Тамара Ивановна на них и не смотрит, как пойманная на крючок рыба не видит рыбака и, делая под неспешным подтягиванием лески подныры то влево, то вправо, продолжает неумолимо приближаться к встрече. Но нет в Тамаре Ивановне ни отчаяния, ни страха, и кажется, ей доставляет утешение, даже радость уже то одно, что она может самостоятельно загибать то в одну сторону, то в другую и, обманывая себя, всматриваться под ноги, отыскивая что-то совсем бессмысленное и лишнее в ее положении. В желтых цветочках на низком кустарнике она узнает курильский чай, валуны начинают обрастать мелконьким и ломким мхом-ягелем, похожим на прохудившуюся, истыканную солнечными стрелами бересту; возвышение слева вдруг отступает, и одновременно полоса кустарниковых зарослей в сырой низинке разворачи­вается и круто уходит вправо. Перед Тамарой Ивановной в одно мгновение открывается огромный и пустынный простор с лысыми сопками в солнечной дымке далеко впереди и полукружьем лесистого берега по краям обрыва. А что там, в этих обрывистых берегах за соснами, — озерная ли вода в горах, или давний-предавний разлом, обшитый корнями деревьев и трав, — понять нельзя. Ветер при ее приближении к соснам бьет короткими и душными порывами.

Неожиданно доносится глухое, пробующее голос ворчание грома. Гром почему-то пугает Тамару Ивановну больше всего, словно, готовая к чему угодно, его-то она и не ожидала. Она сбивается с ноги, оглядывается, тянет голову, чтобы скорей отыскать что-то, так и не найденное, захлебывается горячим воздухом. И раз за разом приостанавливается, ждет: вдруг это вовсе и не гром, вдруг это всего лишь камень сорвался и прокатился гулко по заваленной щебенкой гряде? Или вдруг это так исказило далекий крик зверя? Но гром рявкает так близко и с таким отчетливым вышним рыком, раздающимся прямо над соснами, что Тамара Ивановна едва не падает на колени. И прислушивается. Гром еще катит перед собою стукоток, перемещаясь вправо, где и туч нет, где солнце только теперь испускает из себя радужную маревую завесу, как вдруг невесть откуда, кажется, что сразу отовсюду, слышится человеческий голос, отчаянный, надрывный, торопящийся предостеречь:

— Томка-а-а-а!

Это голос отца, Тамара Ивановна узнала бы его где угодно, и слышится он точно бы из детства. Разве не может быть такое, что предостережения наших родителей, которым мы в свое время не вняли, блуждают в горах и лесах до той самой поры, до той совпадающей черты, когда требуется их точное повторение. Ошеломленная, Тамара Ивановна замирает.

— Томка, воротись! Томка-а-а! — истошно зовет отец, и гром опять грозно гремит вослед его словам.

Тамара Ивановна понимает, что надо торопиться, и успокаивается. Торопиться не возвращаться, как велит отец, а вперед, только вперед. Другой дороги ей нет. И, больше уже ни на что не отвлекаясь и не оглядываясь, чувствуя лишь душное дыхание солнца, с окаменевшим сердцем, уверенно, как по расстелившейся тропке, шагает в сторону двух стоящих на краю обрыва сосен.

— Томка-а-а!

 

 

Голос отца еще стоял в ушах, в глазах еще продолжали мерцать очертания двух корявых, изломанно торчащих на каменистой земле деревьев с короткими верхушками и вразнобой торчащими ветками, еще бухал уныло гром, так и не добившись дождя, когда Тамара Ивановна разомкнула глаза и огляделась. Не сразу вспомнила она, где оказалась. Сон был так тяжел и так липок, такой душной пеленой застелил он сознание, что и выдираться из него пришлось долго и мучительно, не понимая, откуда и куда выдираешься. Но когда наконец выдралась, когда с тяжелым вниманием огляделась и вспомнила, кто она и где она, в ужасе она давнула себя так, приподняв и молотом опустив верхнюю часть туловища на нижнюю, что захрустели косточки. Шел четвертый час пополудни. Она проснулась в поту, больше часа плавилась под кипящим солнцем, теперь ее продрал озноб. И все же, прежде чем подняться, огляделась еще раз. Был ли голос отца только оттуда, где разгуливала она по лесной пустыни, не соединился ли он, как и гром небесный, еще постукивающий в отдалении, с реальностью отсюда? Не прячется ли где отец, наблюдая за нею, не его ли оберегающее заклинание прозвучало для нее громким кри­ком?

Она медленно поднялась со своих кирпичиков и вдруг рванулась в развороте: здесь. Сумка, остававшаяся за спиною все это время, пока она спала, была на месте. Ее, спящую, уткнувшую голову в колени, должно быть, и верно приняли за бомжиху, утомленную лазаньем по городским свалкам. Схватив сумку и нащупав в ней знакомые очертания, Тамара Ивановна медленно, запретив себе торопиться и не веря уже ни в какую удачу, сделала те самые десять шагов, которые позволяли увидеть на противоположной стороне улицы дверное бельмо, — и увидела: возле двери толкутся трое или четверо кавказцев. Не помня себя, пересекла она улицу, расчетливо обошла с правой стороны, ближней к стене, кавказцев, убедившись, что ее парня среди них нет, отодвинула одного из них плечом, чтобы протиснуться и показать себе, что никого и ничего она не боится. Так же медленно, стараясь не сбиться с полусонной неповоротливости, обманывая ею себя и стараясь обмануть кого-то еще, поднялась в прокуратуру. Коридор был почти пуст, только в дальнем его конца маячили две фигуры. Дверь к прокурору прикрыта и безмолвна. Тамара Ивановна с безжизненным спокойствием подала ее от себя и в образовавшуюся щель увидела: как раз там, возле самой двери справа, где только вчера сидела она сама, маясь в нетерпении, когда их с Анатолием примет прокурор, сидел теперь тот, кто и был ей нужен. В синей джинсовой куртке, с обросшим лицом и хищно опущенным носом, он стал поднимать глаза. Успел ли он их поднять и узнать ее, она не знала, но за дверью было по-прежнему тихо. Вот теперь все сжалось и напружинилось в ней до предела; казалось, еще мгновение, и она бы вырвалась из чего-то удерживающего и взвилась в воздух, но за это мгновение она успела поднять к груди сумку, на ощупь отыскать и приготовить в ней то, что было нужно, и выставленной вперед сумкой снова приоткрыть дверь. Теперь он узнал Тамару Ивановну, лицо его перекосилось то ли от брезгливости, то ли от ужаса. Сумка грохнула выстрелом. Тамаре Ивановне на всю жизнь запомнилось: парень, казалось, начал привставать, чтобы броситься на нее, но это грудь его приподнялась в последнем вздохе, и, прихватив ее рукой, он откинулся на спинку стула, тотчас оттолкнулся и медленно повалился вперед. Упав, он придавил дверь, за которой сидел конвоир, приведший его на “санк­цию”. Когда конвоиру удалось выскочить в коридор, там никого, кроме перепуганных посетителей в дальнем его конце, не было.

Тамара Ивановна успела заскочить в кабинет напротив. Она совсем не помнила себя, но что-то вроде величайшего удивления последней волной окатило ее, когда навстречу ей с не меньшим удивлением поднялся из-за стола Цоколь. Столбняк поразил обоих. В кабинете был еще один человек, кавказец, он пытался спрятать в ладонях пачку денег. В ярком, брызжущем искрами беспамятстве Тамара Ивановна бросила сумку с вырванным от выстрела боком посреди кабинета и, крикнув: “А теперь меня спасайте!” — кинулась к открытому окну и перевалилась через подоконник на крышу хозяйственного пристроя. Грохот раздался такой, будто разверзлась земля. По грохочущему покату крыши, высоко задирая ноги, она добежала до края и, не глядя, не примеряясь, скинулась вниз. Упала неловко и по-куриному распласталась, разбросав руки, точно крылья, не делая попыток подняться.

Потом ее тронули за плечо — огромным усилием она подняла глаза. Над нею стоял пожилой человек в синей форменной рубашке с короткими рукавами. Он наклонился, заглядывая ей в лицо и, подавая руку, сказал хрипловато, с неподдельным участием:

— Пойдем, милая!

 

 

К 200-летию со дня рождения Ф. И. ТютчеваФедор Тютчев • "И верит сердце в правду и любовь…" (Наш современник N11 2003)

К 200-летию со дня рождения Ф. И Тютчева

 

 

Остается месяц до знаменательного события — 200-летия со дня рождения великого русского поэта Федора Ивановича Тютчева. Одного этого достаточно, чтобы нынешний год был объявлен в России годом великого поэта, но вместо этого мы постоянно слышим по телевидению ернические шуточки по поводу знаменитой тютчевской строки: “Умом Россию не понять…” С другой стороны, мы не слышим всяческих небылиц и домыслов о творчестве и, что самое главное, о личной жизни Федора Ивановича.

О жизни и творчестве Тютчева написано не столь много талантливых, правдивых научных книг, как, скажем, о Пушкине. Но уж если они выходили, то какие блестящие исследователи их писали! И. С. Аксаков, В. Я. Брюсов, Г. И. Чулков, К. В. Пигарев, В. В. Кожинов и др. Есть, к сожалению, и другие. Чего, например, стоят труды “специалиста по истории частной жизни” великих, философа Семена Экштута или уже четырежды изданная книга “Прогулки с Тютчевым по Мюнхену” жителя Германии Аркадия Полонского, во многом составленная из надерганных фактов из книг уже упомянутых нами выше биографов поэта. Эту книгу, кстати, собирается ныне выпустить в свет одно из известных московских издательств. И это тогда, когда за неимением средств издательство “Просвещение” прекратило издание замечательной книги — энциклопедического словаря для учащихся “Тютчев”!

Защищая истину, нам хотелось бы представить читателю часть писем поэта из недавно вышедшего романа в письмах “Ты, ты, мое земное провиденье...”, состав­ленного некогда вдовой поэта Эрнестиной Федоровной Тютчевой из писем, напи­санных ей ее Любимчиком, Федором Ивановичем. Именно подлинность документа дает читателю возможность почувствовать, понять истинные отношения супругов, проживших совместно почти сорок лет в любви и согласии, несмотря на выпавшие на их долю испытания.

Письма к жене Эрнестине Федоровне Тютчев начал писать с самого начала 1840-х годов, когда он остался не у дел, после увольнения со службы, проживая с семьей в Мюнхене. Первые их письма друг к другу были с курортов, куда на летнее время для лечения отправлялась жена. (К сожалению, письма Тютчевой к мужу не сохранились: она перед смертью их уничтожила.) Потом и поэт совершил несколько путешествий по Европе, а затем пошли письма и из России, куда Федор Иванович ездил для своего дальнейшего определения по службе. Письма эти имеют чрезвы­чайный интерес для читателя прежде всего прекрасным языком автора, широтой описания посещаемых им мест, его меткими наблюдениями происходящих событий и рассказами о многочисленных встречах с современниками. Но, пожалуй, главная особенность их состояла в том, что эти письма для Аксакова, писавшего биографию Тютчева, отбирала сама Эрнестина Федоровна, убирая из текста лишь те подробности, которые касались непосредственно отношения мужа и жены.

Переписка эта велась регулярно: Тютчев часто по делам службы был вынужден выезжать за границу, где он еще нередко задерживался для поправки здоровья. Можно предположить, что какая-то часть писем пропала. Нам известны почти 500 дошедших до нас писем. Но и эта оставшаяся часть могла бы составить несколько интереснейших томов, обязательно снабженных комментариями. Кстати, необходимо уточнить еще раз, что приводимые нами письма — лишь большие или меньшие выдержки из всего текста, просмотренного и подготовленного женой поэта для возможной публикации. Основная, наиболее полная часть писем хранится ныне в отделе рукописей Российской государственной библиотеки (бывшей Ленинской): Всего же в разных хранилищах насчитывается ныне около 1400 писем к более чем ста адресатам.

Геннадий Чагин,

доктор филологических наук, писатель

Федор Тютчев

“И верит сердце

в правду и любовь…”

Тютчев в письмах к жене Эрнестине

 

Дрезден, 27 сентября

 

Милая моя кисанька, мне кажется, словно прошли века со времени нашей разлуки. […] Я покинул Веймар 24-го, мысленно прося у Мальтицев прощения за то, что под влиянием скуки был несправедлив к ним. Еще накануне отъезда они пригласили меня обедать в обществе невестки Гёте, которая, несмотря на уродство, седые букли и изрядную дозу напыщенности, довольно понравилась мне. Правда, что первые впечатления мои всегда крайне снисходительны. Если бы они оставались неизменными, меня можно было бы назвать филантропом. В Лейпциге я попал в водоворот людей, лавок, товаров. Шла вторая неделя ярмарки, т. е. был самый разгар ее. Все трактиры битком набиты. Никакой возможности достать угол, где бы приклонить голову. Наконец провидение столкнуло меня в самой сутолоке с Фридрихом Ботмером, который приехал из Мекленбурга и, подобно мне, совершенно растерялся в этом хаосе. […] Приехав в Дрезден, я смог в тот же вечер пойти в театр, и пошел я не столько ради собственного удовольствия, сколько чтобы воздать должное железной дороге. Дрезден далеко не так величествен, как Прага, но вид на Эльбу с Брюлевской террасы восхитителен, то есть был бы восхитителен, если бы ты была там. Увы, говоря так, я не говорю тебе комплимента; это просто-напросто признание в невозможности жить самим собою.

Сегодня утром я отдал дань картинной галерее, потом сделал визит нашему дрезденскому посланнику Шредеру, который оставил меня обедать. Бедняга Шредер несомненно один из самых ничтожных и бесцветных смертных, каких я когда-либо встречал. При нем состоит несчастный секретарь, его козел отпущения, глядя на коего, я подумал о самом себе и содрогнулся. Ведь судьба этого несчастного созданья могла бы быть моей судьбой. В Дрездене целая колония русских, — все мои родственники и друзья, но родственники, которых я не видел лет двадцать, и друзья, самые имена коих я позабыл. Это тоже вызвало во мне несколько не особенно приятных ощущений. Тут живет, между прочим, моя кузина, которую я знавал ребенком, а теперь встретил уже старухой. Она сестра одного из несчастных сибирских изгнанников, романтически женившегося на молодой француженке, причем это совершилось не без моего участия. Так вот, брат этот умер, жена его умерла, отец, мать умерли, все умерло, и кузина, о которой идет речь, тоже умирает от чахотки. Ах, как мне хочется повидаться с тобою! Хочу уехать отсюда завтра же, через Лейпциг, и надеюсь с Божьей помощью быть возле тебя в воскресенье. Но если я приеду на день-два позже — ни в коем случае не беспокойся. Так как я не уверен, что смогу доехать до Мюнхена без остановки, то, быть может, проведу одну ночь где-нибудь в пути. — Постарайся, моя кисанька, чтобы я нашел в Аугсбурге несколько строчек от тебя, ибо возможно, что я приеду с этой стороны. Прости! Я слишком взволнован и не могу больше писать. Обними детей.

Душевно твой.

 

Письму этому предшествовало путешествие супругов Тютчевых в Прагу в конце августа — начале сентября 1841 года. На обратном пути, после посещения Карлсбада, Федор Иванович отправляется в Веймар, а его жена прямым путем возвращается в Мюнхен. В Веймаре он был в гостях у Мальтицев — Клотильды, сестры Элеоноры Тютчевой, и ее мужа Фридриха Аполлония, первого секретаря российской миссии в Мюнхене, — посетил великую герцогиню Саксен-Веймарскую (великую княгиню Марию Павловну, у которой Мальтиц состоял секретарем). Поэт посетил и дома Ф. Шиллера, Гёте и другие достопримечательности Веймара. Оттуда Тютчев выезжает в Лейпциг и попадает в разгар традиционной Лейпцигской ярмарки. Встреча с Фридрихом Ботмером (1805—1886), одним из братьев покойной Элеоноры Тютчевой, живо напомнили ему времена его беспечной жизни во второй половине 1820-х годов. Здесь он посещает картинную галерею, обедает у русского посланника И. Шредера, намекая в письме, что ведь и он волею судьбы мог бы быть секретарем в русской миссии в Дрездене и что из этого бы вышло. И конечно, он не мог не посетить свою кузину Елизавету Петровну Языкову (урожд. Ивашеву, 1805—1848), сестру декабриста В. П. Ивашева, в которую в юности был влюблен (его стихотворение “Двум сестрам”). Он хорошо помнил и о том, как оказал услугу несчастному Ивашеву в отправке к нему его невесты Камиллы Ле-Дантю во время своего отпуска в 1830 г. в Петербурге* […]

*   *   *

Москва, 27-го , четверг

 

Милая моя кисанька, вот я снова пишу тебе. Но мысль, что между кончиком моего пера и первым взглядом, который ты бросишь на эти строки, простираются целых 18 дней и пол-Европы, — мысль эта более чем достаточна, чтобы охладить писательский пыл вроде моего. Человеческая мысль должна отличаться почти что религиозным рвением, чтобы не быть подавленной страшным представлением о дали. Вчера, расставшись с тобою, я пошел в клуб обедать. Здесь имеется несколько клубов в духе лондонских, и некоторые из них поставлены прямо-таки на широкую ногу. Тут и обедают, и играют в карты; есть тут и целое собрание русских и заграничных газет, книг, брошюр и т. д. В настоящее время только в клубах и собираются. Ибо большая часть общества уже выехала из города. Театр посещается мало, также мало народу и на местах гуляния, хотя среди них есть и очень приятные. Но больше всего мне хотелось бы показать тебе самый город в его огромном разнообразии. Ты, умеющая разглядеть все, — чего бы ты только ни высмотрела здесь. Как бы ты почуяла наитием то, что древние называли гением места ; он реет над этим величественным нагромождением, таким разнообразным, таким живописным. Нечто мощное и невозмутимое разлито над этим городом. […]

 

Речь в письме идет об Английском клубе, который охотно посещали оба брата Тютчевых. Клуб с 1831 по 1917 год размещался в доме графини Разумовской на Твер­ской ул., 21, в пяти-десяти минутах ходьбы от дома Сушковых. Тютчев бывал в клубе, когда приезжал в Москву, а его брат был завсегдатаем клуба, да так и скончался в нем зимой 1871 года. Описаны в литературе встречи Тютчева в этом клубе с П. Я. Чаа­даевым, П. А. Вяземским и другими известными литераторами.

*   *   *

Петербург, 26 августа 1843

 

Пишу нарочно крупными буквами “Петербург” , 26 августа 1843, чтобы ты вполне поняла, насколько сократилось огромное расстояние, разделяющее нас. Да, вот уже три дня, что я в Петербурге, в европейском водовороте, окруженный всем его шумом и тревогами... Однако только что покинутый мною мир был очень дружественным и привлекательным, и особенно мне была почти тяжелою разлука с моею матерью. Сохраненная до старости некоторая степень чувствительности теряет уже свой смысл. Все семейство проводило меня до конторы дилижансов, и появление моей матери в подобном месте было событием без прецедента в ее жизни. Мне не нужно тебе говорить, что утром в день моего отъезда, приходившийся на воскресенье, после обедни был отслужен обязательный молебен, после чего мы посетили собор и часовню, в коей находился чудотворный образ Иверской Божией Матери. Одним словом, все произошло по обрядам самого точного православия. И что же? Для того, кто приобщается к нему лишь мимоходом и кто воспринимает от него, лишь поскольку это ему заблагорассудится, в этих обрядах, столь глубоко исторических, в этом русско-византийском мире, где жизнь и обрядность сливаются и который столь древен, что даже сам Рим, сравнительно с ним, представляется нововведением, во всем этом для тех, у кого есть наитие в подобного рода вещах, открывается величие несравненной поэзии, такое величие, что оно покоряет самую отчаянную враждебность. Ибо к чувству столь древнего прошлого неизбежно присоединяется предчувствие неизмеримого будущего. Я буду вечно сожалеть о том, что мне не удалось показать тебе Москву... Как ты постигла бы ее. Но для того, чтобы переменить тон, поговорим немного о личных делах моей мелкой особы. Хорошо взвесив обстоятельства, я не вижу, что, собственно, мне нужно здесь искать, разве заграничный паспорт. Буду ли я просить о принятии меня на службу с причислением вновь к миссии в Мюнхене? Но это было бы, по-моему, безрассудством, так как это было бы зависимостью, связанною с некоторыми неудобствами и без всяких преимуществ. […]

*   *   *

Москва, 14 августа 1846

 

Милая моя кисанька, получил твое милое письмо от 8—9-го. Знаешь ли ты, что твои письма весьма жестко молодят меня? Они вызывают во мне все то, что вызвали некогда, вызывают чувство тоски и отчаяния, от них сжимается сердце, появляется жажда воздуха, т. е. жажда видеть тебя во что бы то ни стало. Когда я читаю их, мне кажется, будто сердце мое находится вне меня, что оно бьется за 100 верст от меня, что оно отдано на милость ста тысячам случайностей, которых я не могу ни обуздать, ни предвидеть. Увы, стоит ли стариться, если, несмотря на всё убывающие силы, остаешься по-прежнему во власти все тех же волнений. Особенно в конце твоего письма есть несколько строк столь грустных и смиренных, ты обращаешься мыслью к нашему прошлому с такой благодарностью и так задушевно, что, читая эти строки, я почувствовал, как в душе моей все кричит, и бросился, чтобы не задохнуться, на Тверской бульвар и все ходил по нему взад и вперед, пока немного не успокоился и не пришел в себя. Ах, Боже мой, значит, все по-прежнему, вечно будет одно и то же... Ведь даже когда ты находишься возле меня, я не могу без волнения вспомнить о нашем прошлом, не почувствовав головокружения; что же я должен чувствовать, когда тебя нет со мною...[…]

Теперь я почти что избавился от колебаний и, кажется, решил, как нам быть. Разумеется, этой зимою мы не тронемся из Петербурга, ибо при теперешних обстоятельствах переселение разорило бы нас. Нам не удастся найти тут квартиру дешевле чем за пять тысяч рублей, а если добавить сюда расходы по переезду — это вызовет известное нарушение нашего бюджета, которое не смогут возместить никакие выгоды здешней жизни. К тому же покинуть Петербург, в известной мере, значит покинуть службу, а этого я не могу и не хочу делать. Итак, мы не переезжаем, — но я обещал маменьке, которую такое решение очень огорчает, что мы все, сколько нас ни есть, приедем к ней будущим летом в Овстуг. Она крайне горячо ухватилась за эту мысль, и хорошо бы тебе в письме к моей сестре сказать несколько слов в подкрепление этой надежды, тем более что я считаю ее вполне осуществимой. Действительно, нам совсем не затруднительно отвезти будущей весною детей к маменьке в деревню месяца на 3—4, а что до нас самих, то, как только мы заскучаем, — мы сможем совершить в это лучшее время года поездку по югу России — в Киев, Одессу, Крым. Но все это планы! Вернемся к настоящему.

Москва на этот раз является для меня как бы волшебным фонарем, в котором погашен свет.

Нет, воля твоя, а я не буду ни в Симоновом, ни в других местах, где мы были с тобою вместе. У меня на это свои причины. Город стал пустыней, лишенной всякой поэзии. Я обедаю и полдня провожу у Сушковых, а вечером иногда бываю в клубе. Намедни ездили в Сокольники и пр. и пр., но, знаешь ли, я решительно не могу говорить о том, что я делаю, — до такой степени мне это безразлично.

Из знакомых я видался с Чаадаевым , который находится в весьма плачевном состоянии как в отношении здоровья, так и умонастроения. Он мнит себя умирающим и у всякого просит советов и утешения.

Более интересен, пожалуй, перелом в погоде, наступивший вчера, 13-го, и действие которого, думаю, дошло и до вас. Именно вчера настал конец очарованиям и лето, по-видимому, распростилось с нами.

Милая моя кисанька, мне хотелось бы сказать тебе еще так много. Но отвратительный мой почерк раздражает меня до крайности, и мне не терпится кончить писание. Прости. Мне ни в коем случае не следовало бы расставаться с тобою. Целую Анну и благодарю ее за письмо, но в разлуке я могу думать лишь о тебе одной... Прости, моя кисанька. Береги себя.

 

Часто приезжая в Москву в эти годы, Тютчев не мог не видеться с Петром Яковлевичем Чаадаевым (1794—1856), жившим на Басманной, с которым дружил, часто соглашался в суждениях, а иногда и спорил до хрипоты и разрыва.

 

*   *   *

Овстуг, 31 августа 1846

 

Милая моя кисанька, мне кажется, словно я пишу тебе с противопо­ложного конца земли, и наивной представляется мысль, будто клочок бумаги, лежащий у меня под рукою, когда-нибудь до тебя дойдет — до такой степени я чувствую себя как бы на самом дне бездны...

А между тем я окружен вещами, которые являются для меня самыми старыми знакомыми в этом мире, к счастью, значительно более давними, чем ты... Так вот, быть может, именно эта их давность сравнительно с тобою и вызывает во мне не особенно благожелательное отношение к ним. Только твое присутствие здесь могло бы оправдать их. Да, одно только твое присутствие способно заполнить пропасть и снова связать цепь.

Я пишу тебе в кабинете отца — в той самой комнате, где он скончался. Рядом его спальня, в которую он уже больше не войдет. Позади меня стоит угловой диван — на него он лег, чтобы больше не встать. Стены увешаны старыми, с детства столь знакомыми портретами, — они гораздо меньше состарились, нежели я. Перед глазами у меня старая реликвия — дом, в котором мы некогда жили и от которого остался один лишь остов, благоговейно сохраненный отцом, для того, чтобы со временем, по возвращении моем на родину, я мог бы найти хоть малый след, малый обломок нашей былой жизни... И правда, в первые мгновенья по приезде мне очень ярко вспомнился и как бы открылся зачарованный мир детства, так давно распавшийся и сгинувший. Старинный садик, 4 больших липы, хорошо известных в округе, довольно хилая аллея шагов во сто длиною и казавшаяся мне неизмеримой, весь прекрасный мир моего детства, столь населенный и столь многообразный, — все это помещается на участке в несколько квадратных сажен... Словом, я испытал в течение нескольких мгновений то, что тысячи подобных мне испытывали при таких же обстоятельствах, что вслед за мною испытывает еще немало других и что, в конечном счете, имеет ценность только для самого переживающего и только до тех пор, покуда он находится под этим обаянием. Но ты сама понимаешь, что обаяние не замедлило исчезнуть и волнение быстро потонуло в чувстве полнейшей и окончательной скуки... К счастью, мне подали твое письмо, прибывшее сюда за три или четыре дня до меня и любезно ждавшее меня на пороге, чтобы приветствовать мой приезд.

Путь был скучен, но не утомителен; дорога и постоялые дворы сносны. Мы каждую ночь останавливались на ночлег, а потому приехали сюда только на пятый день... На этот раз мне не удалось остановиться в Калуге и повидаться с госпожой Смирновой, но рассчитываю сделать это на обратном пути... Свидание с нею, приятное всюду и при любых обстоятельствах, будет мне сугубо приятным при возвращении из царства теней...

Сегодня суббота, 31 августа. Я уеду, наверно, числа 4—5 сентября и надеюсь быть в Москве к 10-му, где располагаю пробыть лишь столько времени, сколько потребуется на покупку мест в почтовой карете, которая должна привезти меня к тебе, — так что числу к 15—18-му надеюсь, с Божьей помощью, завершить многотрудную задачу, которую я возложил на себя. Но я не сомневаюсь, что по приезде в Москву я получу от тебя письмо. Это совершенно необходимо.[…]

Мне не терпится узнать о твоих делах и деяниях после 19-го . Скажи Анне, что я очень досадую на себя, что все еще не написал ей, и прошу у нее прощения со всем смирением, какое только допускает отцовское достоинство. Но пусть она пожалеет мои нервы, которые от писания расстраиваются до последней степени. — Прощай. Обнимаю детей, особенно же их мать.

 

Итак, опять увиделся я с вами,

Места немилые, хоть и родные,

Где мыслил я и чувствовал впервые

И где теперь туманными очами,

При свете вечереющего дня,

Мой детский возраст смотрит на меня.

 

О бедный призрак, немощный и смутный,

Забытого, загадочного счастья!

О, как теперь без веры и участья

Смотрю я на тебя, мой гость минутный,

Куда как чужд ты стал в моих глазах,

Как брат меньшой, умерший в пеленах...

 

Ах нет, не здесь, не этот край безлюдный

Был для души моей родимым краем —

Не здесь расцвел, не здесь был величаем

Великий праздник молодости чудной.

Ах, и не в эту землю я сложил

Все, чем я жил и чем я дорожил!

 

Одно из немногих писем поэта, которое не требует комментария — слишком много раз оно цитировалось полностью и частями во многих сочинениях. Единственное, что, пожалуй, вызывает до сих пор некоторое сожаление — кабинет отца, подробно опи­санный самим поэтом в письмах к матери и жене, так и не был полностью восстановлен до сих пор ни в одном из двух ныне существующих тютчевских музеев.

*   *   *

Баден-Баден, четверг, 22 июля 1847

 

Милая моя кисанька, вчера утром я любовался местностью сквозь пролет огромного старинного полуразрушенного окна древнего баденского замка. Этот замок представляет собою очень живописные руины, которые как бы парят на высоте 1400 футов над очень живописной местностью. С одной стороны — баденская долина, с которою сливаются четыре или пять других, с другой — огромная равнина, пересекаемая Рейном, который опоясывает собою всю местность, насколько только может охватить глаз, от Страсбурга до Карлсруэ. Все это очень красиво, но, когда я обернулся, чтобы заговорить с тобою, — тебя рядом не оказалось... Оказывается, ты за пятьсот верст отсюда, в отвратительной дыре, именуемой Гапсалем. Оказывается, это я послал тебя туда, а ты и слышать никогда не должна была об этой унылой местности. — А я тем временем беспечно разъезжаю по местам тебе родным с видом человека, путешествующего ради собственного удовольствия. Я считаю, что с моей стороны было совершенно неблагородно подписаться под таким соглашением. Но если ты мне не сопуствуешь лично, то преследуешь меня воспоминанием о себе, мне следовало бы даже сказать — терзаешь меня, ибо это, несомненно, настоящее терзанье. Стоило приезжать сюда одному. — Странное дело! Ни мир, волнующийся у меня на глазах, ни встречающиеся люди — ничто, ничто человеческое не напоминает мне о тебе, но вижу ли я селение или, как вчера, руины, или, еще лучше, готический храм, — и тотчас же ты являешься мне, и этого достаточно, чтобы дать мне ощутить весь отвратительный кошмар разлуки. Вот места, где я особенно остро думал о тебе после того, как писал тебе из Берлина. Во-первых, в Франкфурте , затем, три дня спустя, в Цюрихе, но там, вместо того чтоб остановиться в гостинице Баура, которая неизбежно навеяла бы на меня грусть, я устроился в своего рода фонаре на 4-м этаже Hotel du Lac, в настоящем волшебном фонаре, где со всех сторон открывался вид на озеро, горы, великолепное, роскошное зрелище, которым я вновь любовался с истинным умилением. Ах, милый друг мой, что и говорить — моя западная жилка была сильно задета все эти дни.

Потом, знаешь ли, где я много думал о тебе? В Базеле, хоть это чуждые и, кажется, даже незнакомые тебе места. Был вечер. Я сидел на бревнах, у самой воды; напротив меня, на другом берегу, над скоплением остроконечных крыш и готических домишек, прилепившихся к набережной, высился базельский собор, — и все это было прикрыто пеленою листвы... Это тоже было очень красиво, а особенно Рейн, который струился у моих ног и плескал волной в темноте. Из Базеля я отправился в Страсбург, где переночевал в Maison Rouge. Само собой разумеется, я не преминул передать от тебя поклон Мюнстеру . Я уже не нашел того куста сирени, который мы с тобой видели таким свежим и цветущим на старой крыше одного из домов против собора. Однако Страсбург навеял на меня грусть, и я поспешил вернуться в Германию. Чувствую, что мне следует внести в мое повествование некоторый хронологический порядок, и я так и поступил бы, если бы мой мерзкий почерк постоянно не раздражал меня. Попробуем все же. Из Берлина я выехал по железной дороге в Веймар. Ах, не надо поносить железных дорог! Это чудесная вещь, особенно теперь, когда их сеть всюду связывается и расширяется. На меня они особенно благотворно действуют, потому что они успокаивают мое воображение касательно самого моего страшного врага — пространства , ненавистного пространства, которое на обычных дорогах топит и погружает в небытие и тело наше, и душу. В Веймаре я застал Мальтица, он там один и живет в доме Гёте. Между нами говоря, в Веймаре я очень скучал. Городок показался мне отвратительно-унылым, и встреча с Мальтицем не сделала его для меня более приятным. Он все на той же точке, на которой я его оставил 4 года назад. Все та же песенка. Только эгоизм, составляющий основную черту его характера, обострился в нем, как обостряются черты состарившегося лица. Словом, общество его не было для меня благотворно, и я много дал бы, чтобы променять его на общество твоего брата. Ночь я провел в Веймаре, у Мальтица, а на другой день уехал. Железная дорога кончается в Эйзенахе, в 24 милях от Франкфурта. Пришлось сесть в дилижанс — и, Боже мой, какой дилижанс! — и это после железной-то дороги! Это как речь Том-Гаве после речи Тьера. Мерзкий дилижанс, что и говорить! 24 мили мы ехали целых двадцать часов.[…]

 

Это письмо, вне сомнения, может послужить образцом эпистолярного жанра, которым так хорошо владел Тютчев. И не будь он великим поэтом, своими подробными и красочными эпистолами он мог бы состязаться в мастерстве с автором “Писем русского путешественника”. В письмах особенно интересно, что Федор Иванович, вероятно, специально останавливается в тех местах (и описывает их), в которых они когда-то тайком (Тютчев еще был женат на Элеоноре!) бывали, останавливались или просто, проезжая мимо, смотрели оба на одно и то же. И даже поклон Мюнстеру (казалось бы, какому?) для Эрнестины понятен, ведь это их любимый собор в Страсбурге. В середине письма-повествования восхищает сравнение новой железной дороги и старого дилижанса с косноязычным разговором бывшего тютчевского сослуживца по миссии в Турине Том-Гаве и речью одного из самых блестящих ораторов Франции Тьера.

*   *   *

Франкфурт-на-Майне, 17/29 августа 1847

 

[…]Когда увидишь князя Вяземского, передай ему, что я очень приятно провел время с Жуковским сначала в Эмсе, где мы прожили шесть дней, занимаясь чтением его “Одиссеи” и с утра до вечера болтая о всевозможных вещах. Его “Одиссея” будет действительно величественным и прекрасным творением, и ему я обязан тем, что вновь обрел давно уже уснувшую во мне способность полного и искреннего приобщения к чисто литературному наслаждению. Он тоже казался весьма удовлетворенным тем сочувствием, которое вызвал во мне его труд, — и он был прав, ибо сочувствие мое было искренно. Мне очень нравится и его жена — благородное и нежное создание, словно сошедшее нарочно для него с какой-то славной картины старинной немецкой школы. Признаюсь, что этот тип в конце концов мог бы мне показаться несколько пресноватым, но иногда мне приятно его покойное и чистое очарование. Оно дает мне отдохновение от меня самого, да и от многих других... Вчера, 28 августа, мы с Жуковским обедали в l,Hotel de Russie. В этот день исполнилось 98 лет со дня рождения довольно известного франкфуртского гражданина — Гёте, но, право, сдается мне, что во всем Франкфурте только мы одни и были достаточно простодушны, чтобы вспомнить об этой славной годовщине. Сегодня Жуковский в Дармштадте, на свадьбе Г. Гагарина, который женится на самой черномазой девушке, какую я только когда-либо видывал.

Все эти дни мы были совершенно поглощены страшной трагедией в семье герцога де Пралэн, разыгравшейся, как тебе, вероятно, уже известно из газет, в десяти шагах от дома, где ты жила с отцом. Быть может, ты даже знаешь дом, где случилось это ужасное происшествие. Оно волновало меня несколько дней, и лишь со вчерашнего дня, когда мы узнали о смерти злосчастного убийцы, нервы мои стали немного успокаиваться... Каково было пробуждение несчастной герцогини в роковую ночь 18-го числа под первым ударом кинжала ее страшного мужа!

Неужели ты не радуешься, что тебя ограждает от подобной возможности расстояние в 400 миль? Но не все женщины так хорошо ограждены, как ты, и я отлично понимаю, что, например, наша милейшая княгиня Вяземская, читая рассказ об этом трагическом происшествии, не могла не предаться грустным мыслям о возможностях, ожидающих ее в будущем.

А пока прости, моя милая кисанька. Следующее мое письмо будет из Веймара. Очень мило с твоей стороны, что ты напомнила мне привезти подарки госпоже Капелло . Ты ведь представляешь себе, что если у меня останутся свободные деньги — то подарки будут куплены для тебя одной . Если бы только какая-нибудь милосердная душа сказала мне, что может доставить тебе удовольствие... Ах, как ужасно быть столь нелепым, как я!

Мой брат, только что вернувшийся из Висбадена, шлет тебе самый сердечный привет. Он остался очень доволен твоим приемом. Прости! Обнимаю детей. Да благословит и да хранит вас Господь!

Весь твой

Ф. Т.

*   *   *

Москва, пятница, 29 июня

 

Наконец-то, три дня тому назад, я смог успокоиться, увидев, как ваш длиннолицый и белобрысый посланник входит в дом Сушковых, а на другой день я получил твое первое письмо из Овстуга... Теперь, если бы мне было обещано чудо, всего одно только чудо в мое распоряжение, — я воспользовался бы им, чтобы в одно прекрасное утро проснуться в той комнате, которую ты так любезно приготовила мне рядом со своею, и, пробудясь, увидеть зелень сада, а в глубине его — маленькую церковку. Ибо с тех пор, как я знаю, что ты там, эта противная местность стала казаться мне почти что красивой и облеклась в моем воображении в особые тона, свойственные отсутствующим предметам, столь хорошо мне знакомые и так часто мучившие и дразнившие меня в жизни...

Но что, тем не менее, вполне реально в моих впечатлениях — так это пустота, созданная твоим отсутствием. Порою я чувствую себя совсем стариком и возмущаюсь, что так мало могу довольствоваться самим собою. Ах, каким жалким созданием становишься, когда сознаешь себя во власти того, что не является твоим собственным, личным я... В конце концов, нельзя сказать, чтобы я очень скучал и чтобы мне очень не нравилось здесь. — Перечислю тебе мои развлечения: прежде всего у меня есть Блудовы, которые уже два дня, как поселились в Парке. Послезавтра я поеду к ним пить чай, вместе с Сен-При , отцом и сыном. Мне очень любопытно познакомиться с сим последним, который, бесспорно, является одним из умнейших людей нашего времени. Вчера вечером я был у одной молодой и красивой вдовы, госпожи Небольсиной , о которой ты слышала, — очень белокурой, тоненькой и весьма развязной. Сегодня вечером для разнообразия съездим в гости к митрополиту, а утром съезжу поздравить друга моего Чаадаева — он Петр и, следственно, сегодня именинник. Он очень уговаривал меня приехать, выражая свое желание меня видеть с оттенком благожелательной небрежности и говоря мне, что я могу быть почти уверенным, что несмотря на такое время года встречу у него в это утро много народу. В будущее воскресенье в Парке будет большая иллюминация. На другой день, в понедельник, — большой праздник в имении князя Сергея Голицына, дяди Михаила , которого я намереваюсь по этому случаю посетить… Как видишь, у меня — строго говоря — нет недостатка в развлечениях, и нужно быть столь нелепо созданным, как я, чтобы не уметь — даже теперь, когда я знаю, что ты доехала, — обуздать хотя бы на некоторое время свое постоянное беспо­койство.

P. S. Вот новость, заслуживающая моих усилий и чести быть в постскриптуме. Тут только что получено известие, что похититель прекрасной госпожи Жадимировской — князь С. Трубецкой наконец пойман вместе с хорошенькой беглянкой в одном из портов Кавказского побережья, в тот самый момент, когда они готовы были отплыть в Константинополь. Эту новость, между прочим, сообщает своей жене Соллогуб. Он добавляет, что они целую неделю прожили в Тифлисе, и никто ничего не заподозрил, и что задержали их только потому, что за полчаса до отъезда этот нелепый человек не смог устоять против искушения сыграть партию в бильярд в местной кофейне, где его, по-видимому, опознали и разоблачили. Бедная молодая женщина была немедленно под надежной стражей отправлена в Петербург, а что до него, то ему, вероятно, придется спеть самому себе оперную арию, которую охотно певали в былое время: “Ах, как сладко быть солдатом” . Вот славная история!.. Вчера еще молодая вдова, о которой я тебе писал, говорила мне по поводу этого приключения, что она в конце концов не находит, чтобы это бедное создание заслуживало бы такой уж сильной жалости, что все невзгоды, которые она переживает в настоящее время, пойдут ей на пользу в ее будущих романах и придадут им совершенно особую силу. Весьма возможно.

 

Из письма видно, какой виноватый тон выбрал поэт для разговора с женой. Ведь это был период наибольшего увлечения им Еленой Денисьевой (20 мая 1851 г. она родила дочь от Тютчева, которая была и записана под фамилией отца). Но в том-то и дело, что Тютчев был искренен, обращаясь к собственной жене. Эту его способность если и не знали, то, вероятно, чувствовали ближайшие родственники. Сын поэта и Денисьевой, сам поэт и превосходный военный бытописатель Федор Федорович Тютчев, свидетельст­вовал про отца, что “натура Федора Ивановича была именно такова, что он мог искренно и глубоко любить, со всем жаром своего поэтического сердца, и не только одну женщину после другой, но даже одновременно…”* Естественно, что Эрнестина Федоровна, умная женщина, еще сохранившая прежнюю красоту и привлекательность, о многом догадывалась. Но не могла же она, баронесса, воспитанница лучшего пансиона в Страсбурге, жена и мать большого семейства, снизойти до каких-то скандалов и семейных сцен. Она молча забирала детей и уезжала, чем еще больше морально раздавливала мужа. А он между тем стоял на перепутье между двумя женщинами, между Петербургом и Овстугом, малодушно прячась в Москве в семье родной сестры.

Не только Блудовы, но и многие именитые москвичи предпочитали снимать на лето дачи в огромном зеленом Петровском парке**.Чай с Блудовыми и семейством графов Сен-При — отцом Карлом Францевичем, пэром Франции, в русской службе херсонским и подольским губернатором, жена которого, фрейлина Софья Алексеевна, была родной сестрой Елизаветы Алексеевны, жены графа Александра Ивановича Остермана-Толстого, и сыном Алексеем Карловичем (1805—1851), русско-французским публицистом, автором брошюр и статей о России, по всей вероятности, оказался во многом приятным, ведь Тютчев как раз в это время ждал откликов на свои публицистические статьи, которые уже начали появляться в европейской печати. В то же время Тютчев не мог устоять и против встречи с молоденькой Небольсиной, вдовой умершего недавно приятеля Сушковых. По просьбе сестры он едет вместе с ней с визитом к Московскому митрополиту Филарету и не может не посетить приятеля своего, именинника Петра Яковлевича Чаадаева. С имени­тыми Голицыными Тютчевы всегда поддерживали родственные отношения. Здесь, вероятно, князь Сергей Павлович Голицын (1815—1887), адъютант наследника Александра II, и его “племянник”, князь Михаил Александрович Голицын (1804—1860), известный библиофил, русский посланник в Мадриде.

*   *   *

С.-Петербург, вторник, 4 сентября 1851

 

Милая моя кисанька, пишу тебе сегодня, сам не зная, куда посылать письмо. Мне не ведомо, осталась ли ты при своем намерении ехать 8-го, а узнаю я об этом лишь из твоего сегодняшнего письма, но оно придет лишь к вечеру, и я не смогу им вовремя воспользоваться. Будь проклята провин­циальная почта! Это один обман.

Но где бы ни застали тебя эти строки, ты прочтешь их с грустью. На этот раз я должен сообщить тебе о кончине человека, которого ты очень любила. 1-го числа скончалась бедная старая Екатерина Андреевна Карамзина ...

Вчера я навестил Андрея Карамзина, который накануне вернулся из имения Мещерских , чтобы распорядиться о похоронах, и от него я узнал следующие подробности о последних минутах этой достойнейшей и превосход­нейшей женщины. В прошлую среду он приехал к матери из Финляндии, но она уже ушла к себе в спальню, а так как она только-только стала поправ­ляться после болезни и очень берегла себя, то не позвала его к себе, а удовольствовалась сознанием, что он тут. На другой день, увидевшись с ним, она сказала, что спала очень хорошо и даже не чувствует никаких обычных недомоганий, и приписывала это его возвращению. Она была спокойна и безмятежна. Говорила о разных переменах в доме, задуманных ею на будущий год, о кустах сирени, которые загораживают окна ее комнаты и которые следовало бы пересадить. В тот день — то был день св. Александра Невского — она потребовала, чтобы к обеду пригласили ее доктора; он осмотрел ее и нашел здоровье вполне благополучным. Вечером она села за карты, но ушла к себе после первого роббера . На другой день, в пятницу, она чувствовала все то же улучшение и продолжала его приписывать приезду сына. Вечером она, как обычно, играла в карты и в этот день даже смогла кончить партию. Уходя, она остановилась в дверях, обернулась к сыну и послала ему поцелуй. Это было последним проявлением привязанности, которое ему суждено было получить от матери. Софи проводила ее по коридору, пожурила ее, как обычно, за столь подчеркнутое предпочтение, которое она отдает Андрею, и т. д. Добрая старушка легонько шлепнула ее по щеке, а так как та хотела непременно проводить ее до спальни, она стала отсылать ее, говоря: “Что же, ты думаешь, я одна не дойду”. Так что Софи последняя из всей семьи говорила с матерью...

Около 4 часов утра, по словам Андрея, Мещерский вдруг разбудил его и вызвал к матери. Придя к ней, они застали ее в кресле, с головою на подушке; у нее был такой вид, словно она спит сладким и безмятежным сном. Она была уже мертва... И вот что они узнали о только что происшедшем... Она проснулась, по-видимому, от стонов своей горничной, спавшей с нею рядом и страдающей кошмарами, а когда та совсем проснулась, Екатерина Андреевна попросила ее помочь ей встать, после чего села в кресло и велела принести себе согретых салфеток. По-видимому, она ощущала прилив крови к голове, ибо спросила у горничной, не находит ли та, что она стала очень красна в лице, и велела принести зеркало, чтобы посмотреться самой. В то время, как она прикладывала себе к животу согретые салфетки, горничная вдруг услышала глухой стон и увидела, что одна рука ее стала скользить и упала до полу. Она тотчас кликнула другую женщину, а сама побежала будить Мещерского. Когда он явился, оставшаяся при ней женщина сказала, что она еще раз простонала и затихла. Мещерский говорит, что нащупал на руке еще несколько ударов пульса. Но сердце уже не билось... Можешь представить себе, какая скорбь заполнила остаток этой ночи. Андрей сказывал мне, что бедняжка сестра его весь первый день была не в силах плакать. И правда, именно для нее-то эта утрата тяжелее всего... Скажи Анне, что как раз накануне этой ночи, по их семейному обычаю, они читали вслух письмо, полученное Лизой от Анны... Милая моя кисанька... Всякий раз, когда я вижу, как смерть наносит очередной свой удар, 1000 верст, разделяющие нас, тяжелым камнем ложатся мне на сердце… Да хранит вас Бог.

Похороны состоятся в понедельник в Александро-Невской лавре. Андрей должен был сегодня уехать обратно в Мануйлово. Я воздерживаюсь от рассуждений... Опять рухнуло и исчезло нечто из мира наших привычек и привязанностей...

Только что мне подали твое письмо. Оно подоспело вовремя. Отвечу на него вслед за этим. Я его прочел.

Взвесив все, посылаю это письмо в Москву и напишу тебе еще раз к твоему приезду туда.

 

Ругать почту за то, что письмо из Брянска до Петербурга сто пятьдесят лет назад в почтовой карете шло менее недели?! Это кажется абсурдом современному адресату, ожидающему письмо авиапочтой из Москвы в Петербург более 10 дней!

Смерть Екатерины Андреевны Карамзиной (урожд. Колывановой; 1780—1851), второй жены историка, сестры П. А. Вяземского по отцу, взволновала весь Петербург. Неутешны были сын Андрей Николаевич (1814—1854), дочь от первого брака историка Софья Николаевна Карамзина (1802—1856) и особенно любимая дочь Елизавета Нико­лаевна Карамзина (1821—1891). Князь Мещерский Петр Иванович (1802—1876) был мужем еще одной дочери историка, Екатерины Николаевны (1805—1867).

 

*   *   *

Каменный остров, 19 июля 52

 

Твое столь жданное письмо получено мною в то время, когда я садился в экипаж, чтобы ехать к великой княгине. Это третья пятница, что я на островах и удостоен приглашения на ее обеды.

Стол был накрыт на террасе, устроенной с бесконечным вкусом. Это прелестный салон в зелени, возвышающийся над Невою, которая вчера была особенно великолепна. Среди гостей кроме г-жи Апраксиной, графини Борх и Сенявина (из м-ва Иностранных дел) был один барон Розен, состоящий при Дворе великой княгини, которая, несомненно, одна из самых милых хозяек дома, каких можно встретить. И вот за обедом, сидя между нею и ее старою гофмейстериною, я вдруг вспоминаю о нашем с тобой обеде у нашего соседа по имению Яковлева, и, вместо того чтобы смеяться над подобными контрастами, моею душою овладела грусть при этом воспоминании... Я не знаю, какую пользу может извлечь, с точки зрения христианской, человек, постоянно преследуемый мыслью о смерти, но я знаю только, что, когда испытываешь ежеминутно с такою болезненною живостью и настойчивостью сознание хрупкости и непрочности всего в жизни, то существование, помимо цели духовного роста, является лишь бессмысленным кошмаром, и безумие того человека, который дрожал за свой хрустальный нос, дает лишь слабое представление о подобном настроении ума.

 

Мужская половина гостей великой княгини кроме самого поэта состояла еще из барона Александра Григорьевича Розена (1812— 1874), состоящего при Дворе великой княгини флигель-адъютантом, и Льва Григорьевича Сенявина (1805—1861), товарища министра иностранных дел. Обед у соседа Тютчевых по имению в Овстуге Семена Федоровича Яковлева, безусловно проигрывал княжескому обеду.

 

*   *   *

Каменный остров, 2 августа 52

 

На днях, 29 июля, я отправился в город, чтобы присутствовать на похоронах Жуковского. Благодаря присутствию Наследника Цесаревича и великой княгини Марии было большое стечение народа, и если умершие могут себе делать иллюзии, дух дорогого и симпатичного поэта должен был быть удовлетворен вниманием, проявленным к его бренным останкам. Великая княгиня много плакала... Племянница покойного, госпожа Елагина, очень известная в московской литературной среде, а также его внучатая племянница, девица Воейкова, подошли ко мне, чтобы поблагодарить меня за стихи, которые я написал во время вынужденного досуга на пути между Орлом и Москвою и которые появятся, вероятно, в “Москвитянине”.

На этом погребении, где я имел случай видеть всех моих петербургских знакомых, я встретил, между прочим, и Смирнова, который от имени своей жены взял с меня обещание, что я поеду обедать к ней завтра в Царское. Здесь, на островах, лучшим для нас является погода, которая, несмотря на несколько теплых дождей, на редкость великолепна. Даже ночи теплы, недавно были две или три ночи, которые, по мнению некоторых сведущих людей, могли бы сделать честь и неаполитанскому небу. Но я не смею говорить слишком много хорошего об этих бедных островах, которые ты ненавидишь.

На смерть В. А. Жуковского

 

Я видел вечер твой. Он был прекрасен!

Последний раз прощаяся с тобой,

Я любовался им: и тих, и ясен,

И весь насквозь проникнут теплотой…

О, как они и грели, и сияли,

Твои, поэт, прощальные лучи...

А между тем заметно выступали

Уж звезды первые в его ночи.

 

В нем не было ни лжи, ни раздвоенья...

Он все в себе мирил и совмещал.

С каким радушием благоговенья

Он были мне Омировы читал!

Цветущие и радужные были

Младенческих первоначальных лет!

А звезды между тем на них сводили

Таинственный и сумрачный свой свет.

 

Поистине, как голубь, чист и цел

Он духом был; хоть мудрости змеиной

Не презирал, понять ее умел, —

Но веял в нем дух чисто голубиный.

И этою духовной чистотою

Он возмужал, окреп и просветлел.

Душа его возвысилась до строю:

Он стройно жил, он стройно пел...

 

И этот-то души высокий строй,

Создавший жизнь его, проникший лиру,

Как лучший плод, как лучший подвиг свой,

Он завещал взволнованному миру.

Поймет ли мир, оценит ли его?

Достойны ль мы священного залога?

Иль не про нас сказало Божество:

“Лишь сердцем чистые — те узрят Бога”.

 

Присутствовавшая на похоронах Жуковского его племянница Авдотья Петровна Елагина (урожд. Юшкова, 1789—1877), в первом браке Киреевская, мать двух известных славянофилов, хороших знакомых Тютчева Ивана и Петра Киреевских, была хозяйкой известного литературного салона в Москве. Мать Александры Александровны Воейко­вой (1816—1893), воспитанницы Екатерининского института, потом фрейлины, Алек­сандра Андреевна Протасова (1795—1828), была воспета своим родственником В. А. Жу­ковским в балладе “Светлана”. Встреченный Тютчевым Николай Михайлович Смир­нов (1807—1870) — муж А. О. Смирновой-Россет, дипломат, впоследствии калужский губернатор (1845—1851) и петербургский гражданский губернатор (1855—1860). Стихо­творение “На смерть Жуковского” (впоследствии озаглавленное “Памяти В. А. Жу­ковского”) было впервые напечатано в “Современнике”, т. XLIV, 1854, с. 46.

 

*   *   *

Каменный остров, 13 сентября

 

Хотелось бы мне спросить у твоего духа, который постоянно hoverin* вокруг меня, почему твоему последнему письму от 3-го числа потребовалось десять дней, чтобы до меня добраться? Ах, если этот милый дух, который — как ты полагаешь — меня преследует, имеет хоть немного способной угадывать проницательности, он давно должен был заметить, до какой степени мне нe терпится его увидеть ... Мне сдается, что, со своей стороны, и он должен был бы почувствовать некоторое желание выйти из состояния невидимости...

Я, как видишь, все еще на Островах, они временами, например сегодня, все еще прекрасны. Солнце великолепно, и моя гостиная, бедная гостиная, ни разу не удостоенная твоим присутствием, в настоящую минуту залита светом, а так как цветы и растения уже водворены в оранжереи, то я чувствую себя более зеленеющим и более цветущим, чем когда-либо, ибо я утопаю в георгинах, душистом горошке и т. д., и т. д.; к тому же маленькую эспланаду перед моей гостиной только что украсили полукругом апельсиновых деревьев в ящиках.

Кстати, о впечатлениях подобного рода — я только что прочитал два тома Tургеневa “Записки охотника”, где встречаются чудесные страницы, отмеченные такой мощью таланта, которая благотворно действует на меня; понимание природы часто представляется нам как откровение. Нам нужно прочитать это вместе. — Кстати, о Тургеневе — да, я видел sourly** М, которая в ярости на меня за то, что я не согласился на ее Ревель... Сегодня я обедаю у г-жи Сухозанет , а вечером, надеюсь, в последний раз у Строгановых... Ах, как грустно разговаривать на расстоянии 1000 верст!

 

Федор Иванович сетует на те десять дней, за которые в середине XIX века письмо в почтовой карете добиралось из брянского села Овстуга до Петербурга. Нам бы его заботы! После возвращения И. С. Тургенева в начале 1850-х годов из домашней ссылки в Петербург Тютчев стал не только его усердным читателем, но и частым собеседником, а потом и подопечным писателя в литературно-издательских делах. В письме идет речь о двух томах “Записок охотника”, которые увидели свет как раз в начале августа 1852 года. Находившаяся в дружеских отношениях с Тургеневым княгиня Софья Ивановна Мещерская принимала участие в хлопотах по возвращению писателя из ссылки в Спасское-Лутовиново, куда он был отправлен за напечатание 13 марта 1852 года в “Московских ведомостях” письма о смерти Н. В. Гоголя, которое ранее не было пропущено петербургской цензурой. Гостеприимная госпожа Екатерина Александровна Сухозанет (урожд. княжна Белосельская-Белозерская; 1804 — 1861) — жена И. О. Су­хо­занета, генерала от артиллерии, директора Пажеского корпуса.

 

*   *   *

Среда, 10 декабря 1852

 

[...] Я сам вручил кнж. С. Мещерской твое письмо, оно ее восхитило, и она тотчас же передала его г-же Мальцовой, чтобы поделиться с ней любезностями, содержащимися в этом письме по ее адресу. Она не утаила от меня и того, что ты с некоторой добротой отозвалась в нем обо мне... Бедная старая дева очень серьезно озабочена предстоящим приездом Виардо , она ревниво опасается того влияния, которое та, даже на расстоянии, оказывает на ее милого Тургенева. — Каждой старой деве полагается быть немножко людоедкой. — Кстати о Тургеневе: я так и думал, что ты сумеешь оценить его книгу. — Полнота жизни и мощь таланта в ней поразительны. Редко встречаешь в такой мере и в таком полном равновесии сочетание двух начал: чувство глубокой человечности и чувство художественное; с другой стороны, не менее поразительно сочетание реальности в изображении человеческой жизни со всем, что в ней есть сокровенного, и сокровенного природы со всей ее поэзией. И когда подумаешь, что вследствие какого-то грубого недоразумения... Надо пожелать ему как художнику найти в своем таланте достаточно воздуха и света, чтобы не дать в нем задохнуться человеку... Если он вас навестит, чего я вам желаю от всего сердца, передай ему от меня душевный привет.

 

Полина Виардо (урожд. Гарсиа; 1821—1910), знаменитая французская певица, друг И. С. Тургенева, о книге которого “Записки охотника” и о высылке его в орловское имение Спасское-Лутовиново идет речь. К сожалению, Тургенев так и не побывал в Овстуге.

*   *   *

Среда, 17 декабря 1852

 

Получил твое милое письмо от 6 декабря. Киска, милая моя киска, если бы ты знала, какое действие оказывают на меня твои письма. Каждый раз, как от тебя приходит письмо, читая его, я испытываю ощущение жгучей и бессильной тоски, как впавший в летаргию человек, который сквозь свою мнимую смерть различает и воспринимает голоса и речи живых... Но почему я все еще здесь? Что за оцепенение мной овладело? Что я здесь делаю? Что это за интересы, и, очевидно, достаточно серьезные, если я вынужден подчинить им единственное, что меня действительно интересует в жизни?.. Ничего не могу с собой поделать, мне чудится в этих нелепых отсрочках рука судьбы... Нет, нет, мы не должны были расстаться... Это преступление по отношению к нам самим, я не должен был допускать, чтобы оно свершилось... Спасибо тебе за то, что ты так меня любишь. Говоря между нами, я не знаю никого, кто был бы менее, чем я, достоин любви. Поэтому, когда я становился объектом чьей-нибудь любви, это всегда меня удивляло, не удивляет меня только твоя любовь. Ибо я убежден, ты до конца меня знаешь, и воспринимаю твою любовь как Божий дар. Я совсем ее не заслуживаю... и все же, киска, ты не можешь меня не любить, я это чувствую, не можешь... Пусть я делал глупости, поступки мои были противоречивы, непоследовательны. Истинным во мне является только мое чувство к тебе... Это правда, киска, что ты часто чувствуешь рядом с собой мое присутствие? У меня этого утешения нет, только раза два, услышав шаги в соседней комнате, я испытал приятную и горькую иллюзию, будто приближаешься ты, но ощущение это больше не повторилось, и теперь я воспринимаю разлуку только как небытие и как пропасть между нами. [...]

 

*   *   *

Москва, 26 января

 

Я приехал сюда третьего дня в субботу в 7 ч. утра, ночевав две ночи в дороге. Я начал с того, что рыскал по всей Москве, чтобы найти пристанище, потому что Шевалдышев, с которого я начал, мог мне предложить только номер за скромную цену 4 рубля в день. И все-таки, проездив полтора часа, мне пришлось вернуться к Шевалдышеву, так как теперь все гостиницы переполнены в Москве. Во всем остальном я нашел status quo. Разумеется, моя мать счастлива свиданию со мной, но жалуется, по обыкновению; затем сутолока у Сушковых; мой брат, которого я беру, как он есть, без объяснений...

Я обедаю у Уварова, где я встречу знакомых и узнаю известия из Петербурга. Самая выдающаяся новость, которую мне сообщили вчера в клубе, это проезд через Москву князя Меншикова, отправляющегося в Константинополь для передачи ультиматума. Военные слухи держатся и даже усиливаются. Русские газеты, в первый раз в жизни, позволили себе упомянуть о пророчестве на 1853 год, и великое событие, с такой любовью взлелеянное мною, совершится в ту минуту, когда я, увы, стал к нему почти равнодушен. Должно быть, верно, что ничто никогда не придет вовремя, даже занятие Константинополя. — Рославльская дорога превосходна, и не могу достаточно тебе ее рекомендовать. Постоялые дворы, большие и малые, очень хорошо содержатся и вытоплены до 19 градусов температуры, что очень приятно для путешественника, торопящегося согреться и ехать дальше.

 

Как обычно, по возвращении в Москву поэт не стал останавливаться у Сушковых. В письме так и чувствуется его сарказм в их адрес, адрес брата. Да он как раз и не выносил этой сутолоки у Сушковых. Чаще всего в старой столице он останавливался именно в гостинице Шевалдышева, на Тверской, в самом центре Москвы. Вокруг, в радиусе до одного-полутора километра, жили знакомые, родственники, здесь были театры, Английский клуб. В гостинице он мог принимать, кого хотел, благо старинные друзья за много лет уже привыкли к его гостиничному адресу.

Конечно, где, как не у Уваровых, он после почти месячного отсутствия сможет узнать самые последние новости из Петербурга. Для Тютчева, всегда бывшего в курсе всех российских политических событий, проезд через Москву генерал-адъютанта, светлейшего князя Александра Сергеевича Меншикова (1787—1869), во время пере­говоров с Портой в 1853 году назначенного чрезвычайным послом в Константинополе, был событием, исполненным давних надежд на занятие Константинополя и черноморских проливов. Светлейший князь, великолепно образованный человек, прекрасный собеседник, тем не менее окажется бездарнейшим военачальником российских войск в Крыму. Газеты предрекали победы русскому воинству, но если бы они могли предугадать, во что выльется предстоящая война!

 

*   *   *

Петербург, 18/30 сентября

 

Благодарю тебя за вести с прекрасных гор, которые мне мерещатся на горизонте более великолепными, чем когда-либо. Ах, как человек — или, по крайней мере, некоторые люди печально созданы и несовершенны как относи­тельно внешних впечатлений, так и самых сокровенных чувств. Ему дано испытывать в некоторой полноте лишь голод, жажду да еще скуку. Чего бы я теперь не дал, чтобы иметь перед собой красивую, настоящую гору, а когда я был около них — как я этим воспользовался? И обо многом, увы, можно сказать то же, что и о гораx... Взамен величественных альпийских картин у нас здесь, благодаря нескольким хорошим осенним дням, была прелестная игра света на водах Невы, таких прозрачных и как бы покорных, и на группах разноцветной зелени, которая скоро исчезнет. [...] В субботу я поеду в Павловск обедать у Блудовых, которых я уже посетил. Как я и ожидал, я нашел Антуанетту более сербкой и болгаркой, чем когда-либо; но, кроме нее, никто в Петербурге не принимает особенно к сердцу Восточный вопрос, и примиряются самым беспечным образом со всеми триумфами и славой, которые Господу угодно будет нам ниспослать. Однако в министерстве начинают верить в войну и предвидят, что враждебные действия начнутся со стороны турок.

Аминь.

Что же касается гостиных, то они под впечатлением, очень еще живым, смерти бедной княгини Долгорукой, рожденной С.-При, которая умерла после двух дней болезни, несколько похожей на холеру. Она вернулась несколько дней перед тем из Москвы в таком нервном возбуждении, что боялись скорее за ее рассудок, чем за жизнь.

Так как ты еще занимаешься русским языком, то вот тебе нечто для испытания твоих познаний. Это стихи, о которых я тебе говорил, навеянные Неманом. Чтобы их уразуметь, следовало бы прочесть страницу из истории 1812 года Сегюра, где говорится о переходе через эту реку армии Наполеона; или, по крайней мере, вспомнить картинки, так часто попадающиеся на постоялых дворах и изображающие это событие.

Неман

(Проездом через Ковно)

 

Ты ль это, Неман величавый?

Твоя ль струя передо мной?

Ты столько лет с такою славой —

России верный часовой!

Один лишь раз, по воле Бога,

Ты супостата к ней впустил,

И целость русского порога

Ты тем навеки утвердил.

 

Ты помнишь ли былое, Неман,

Тот день годины роковой,

Когда стоял он над тобой,

Он сам — могучий, южный демон?

И ты, как ныне, протекал,

Шумя под вражьими мостами,

И он струю твою ласкал

Своими чудными очами.

 

Победно шли его полки,

Знамена весело шумели,

На солнце искрились штыки,

Мосты под пушками гремели,

И с высоты, как некий бог,

Казалось, он парил над ними

И двигал всем, и все стерег

Очами чудными своими.

 

Лишь Одного он не видал;

Не видел он, воитель дивный,

Что там, на стороне противной,

Стоял Другой — стоял и ждал...

И мимо проходила рать,

Все грозно-боевые лица,

И неизбежная Десница

Клала на них свою печать.

 

И так победно шли полки,

Знамена гордо развевались,

Струились молнией штыки,

И барабаны заливались...

Несметно было их число...

И в этом бесконечном строе

Едва ль десятое чело

Клеймо минуло роковое...

 

*   *   *

С.-Петербург, суббота

 

С сегодняшней почтой пишу тебе лишь несколько слов. И знаешь, почему? Потому что мне крайне стыдно, что, хотя я и пишу из Петербурга, но не могу тебе сказать, будем мы воевать или нет. Ах, в какой странной среде я живу! Бьюсь об заклад, что в день Страшного суда в Петербурге найдутся люди, которые станут притворяться, что они об этом и не подозревают. Вот, впрочем, что кажется достоверным: князем Горчаковым только что получено от Турции требование очистить княжества в кратчайший срок. Это было бы, конечно, очень смешно, если бы не являлось началом событий столь важных и столь роковых, что никому из живущих ныне не охватить умом ни значения их, ни размаха... Я вернулся из Царского , куда ездил за новостями, но все, что мне удалось узнать, это — подробности, правда, очень любопытные, о вертящихся и пишущих столах; по-видимому, только одни столы и занимаются текущими событиями, ибо именно стол, отвечая на мой вопрос, написал мне самым красивым своим почерком, что в будущий четверг, то есть 8/20-го этого месяца, появится манифест с объявлением войны. Итак, два важных вопроса должны будут сразу разрешиться самое позднее через пять дней (ибо сегодня 3/15 октября): во-первых — вопрос о войне, а затем о том — правду ли говорят столы. Хотелось бы мне прибавить к ним и третий, разрешение коего не перестает занимать меня посреди катастроф и чудес, но когда я спросил у стола насчет себя, он набросал под моей рукой лишь фестоны и арабески, что меня вовсе не удовлетворило. Льщу себя надеждой, что в течение ближайших недель я буду лучше осведомлен более обычным, но зато более точным путем — посредством письма, полученного по почте.

Здесь — в салонах, разумеется, — беспечность, равнодушие и косность умов феноменальны. Можно сказать, что эти люди так же способны судить о событиях, готовящихся потрясти мир, как мухи на борту трехпалубного корабля могут судить об его качке... К счастью, это только пена, плавающая на поверхности, и так или иначе мы скоро увидим, что таится в глубине.

 

Еще до отъезда Тютчева за границу, в мае 1853 года, из-за отказа Турции признать привилегии православного населения в Турции, произошел разрыв русско-турецких отношений; в результате в июне того же года русские войска под командованием князя М. Д. Горчакова (1793—1861) заняли дунайские княжества Молдавию и Валахию. 27 сентября/9 октября Турция потребовала от России очистить княжества, а 4/16 октября объявила ей войну. В начале 1854 года в коалиции с Турцией вступили в войну Англия и Франция. He узнав подобные сведения в Царском Селе, поэт обратился к “вертящимся” и “пишущим” столам. “Столоверчением” в то время увлекались в гостиных и придворных кругах. От этого, кстати, предостерегали поэта его дочери. Еще более точных сведений Тютчев ждал от жены, едущей на свидание к своему брату.

 

*   *   *

Петербург, 10/22 октября

 

Знаешь ли, что я вчера делал? Я ездил в Царское дежурить при вел. кн. Марии Николаевне на церемонии крестин новорожденного ребенка* Цесаревны... На этот раз дежурство, которое мне пришлось нести, было менее компрометирующим, чем выпавшее мне на долю несколько лет тому назад, при подобном же случае, когда я имел честь служить вел. кн. Ольге Николаевне, на ее бракосочетании с Вюртембергским королевским принцем. Мне пришлось только присутствовать с сотней других камергеров на церемо­нии, на которой великая княгиня была крестной матерью. Она очень гра­циозно исполнила свои обязанности и особенно была привлекательна во время хождения вокруг купели, причем крестная мать несет ребенка на руках. После церемонии крестин была обедня и молебен, и действительно захватывающее исполнение митрополичьей службы при пении придворных певчих утешило бы тебя в убожестве нашей бедной греческой церкви в Мюнхене. По принятому обычаю, при крещении молитвы поются вполголоса — sotto voce, и эта умеренная и как бы приноровленная к слабости новорож­денного гармония, эти красивые и полные голоса Императорской капеллы — все это очень трогательно. Все почувствовали также некоторое волнение, но музыка была тут ни при чем, в тот момент обедни, когда Церковь, вознося свои молитвы за Государя, просит для него: “На враги же победу и одоле­ние...”, а в публике ходили неясные слухи, что накануне приехал курьер из Лондона, который привез известия, не оставляющие никакого сомнения в том, что обе западные державы готовятся стать во враждебное положение относительно нас. Наружность Государя, которого я видел в десяти шагах от меня, выражала спокойствие и достоинство, но чувствовалось, что он молится, и он особенно истово крестился каждый раз, когда произносилась молитва за “Христолюбивое воинство”.

Вчера, в воскресенье, новый манифест о войне был прочитан во всех церквах, кроме придворных. Утверждают, что он произвел мало впечатления, что и не могло быть иначе, так как он уже несколько дней был известен и, к тому же, его текст, составленный в нашем министерстве, бледен и бесцветен, как и все, что от него исходит. Тут было бы уместным выяснить тебе конфи­ден­циально настоящее политическое положение, но Восточный вопрос, как он велся до сих пор, внушает мне отвращение, и только пушечные выстрелы могли бы опять возбудить во мне интерес к нему. Единственное соображение, утешающее и успокаивающее меня немного, — это та мысль, что в настоящее время вопрос этот уже более не в руках человеческих и стремится, увлекаемый собственной тяжестью, к той цели, которая указана ему судьбой...

Вчера вечером Рашель дебютировала в “Федре”, в Михайловском театре. Я там не был и по уважительной причине. Цены страшно высоки, как в Итальянской опере, но я рассчитываю на одно или два приглашения в ложу, чтобы ее увидеть. Ее брат Феликс, именующий себя директором отпусков М-mе Рашель, выговорил ей за несколько месяцев, которые она проведет в России, пустяшную сумму в 400 тысяч франков. Она даст около 50 представ­лений в Петербурге и столько же в Москве и Варшаве.

 

Камергерское звание обязывало Тютчева дежурить при царственных особах, что он не всегда с желанием исполнял. Но на этот раз это была великая княгиня, с которой он дружил, а матерью новорожденной цесаревны Марии Александровны (1853 — 1920) была будущая императрица Мария Александровна, у которой дочь поэта Анна служила фрейлиной. Удивляет прекрасное знание не столь уж ревностным прихожанином Тютчевым отдельных моментов процессов крещения, его память о подобных службах в давно прошедших временах.

И конечно, такой большой любитель театра, Федор Иванович не мог не отметить начало гастролей в Петербурге Элизы Рашель (1821 — 1858), известной французской актрисы, на гастроли которой он непременно рассчитывал попасть.

*   *   *

С.-Петербург, понедельник, 16/28 ноября 1853

 

Значит, верно, милая моя кисанька, что я мог пропустить две недели, не написав тебе. Каким образом это произошло? Был ли я болен? Нет. Перестал ли хоть на одно мгновение думать о тебе? Ничуть не бывало, — ты можешь мне поверить. Но для меня становится все более и более невозможным писать тебе безразличные письма , говорить тебе о чем-либо другом, кроме того, что таится в недрах моей души.

[…]С тобой ли Вяземские? Мне бы очень этого хотелось. Я прочел недавно его стихи о Венеции, которые, действительно, очень хороши. Своей нежностью и гармоничностью они напоминают движение гондолы. Что это за язык, русский язык! А по поводу русского, меня, конечно, нисколько не удивляет то, что ты говоришь о затаенном и чисто немецком недоброжела­тельстве, с каким наши лучшие друзья в Германии не преминули встретить новое свидетельство наших бедствий... Ах, добряки, как это для них харак­терно!.. Это словно местное наречие, и я бы чувствовал себя в Германии непри­вычно, если бы не находил его во всех проявлениях их отношения к нам... Что же касается этой другой Европы, еще более западной, что касается Англии и Франции, что касается этой печати, органа общественного сознания, ставшей на сторону турок и полной бешенства и лжи, — в этом призвании к низости, в этом грязном Labarum , воздвигнутом против креста мнимыми христианскими обществами, во всем этом заключается нечто ужасающе роковое. Этот скандал должен был произойти, я знаю, но горе тому, кто его вызвал. Что же касается до нас, находящихся здесь, против которых направлено все это бешенство, нам также придется сводить свои счеты с Провидением, и расплата может оказаться тяжелой... Я был, кажется, одним из первых, предвидевших настоящий кризис; ну так вот, я глубоко убежден, что этот кризис, столь медленно приближавшийся, будет гораздо страшнее и гораздо длительнее, нежели я предполагал. Остатка этого века едва хватит для его разрешения. Россия выйдет из него торжествующей, я знаю, но многое в теперешней России погибнет. То, что теперь началось, это не война, это не политика, это целый мир, который образуется и который для этого должен прежде всего обрести свою потерянную совесть... И по этому случаю, если бы я не боялся, моя киска, внушить тебе опасение за мой рассудок, я должен был бы рассказать тебе о некоторых явлениях, свидетелем коих я был вместе с несколькими другими лицами, — явлениях, которые следовало бы иметь смелость назвать их именем, но смелости этой мне недостает. Я видел, я осязал это чудо*, столь же действительное, столь же неоспоримое, как и вся­кая другая действительность. Чтобы ему не верить, я должен был бы отвергнуть свидетельство своих внешних чувств, но боязнь людского мнения еще сильнее, чем очевидность. Но вот я уже дошел до конца своего письма. Откладываю до следующего тысячу вещей, которые я собирался еще тебе сказать. Кисанька, кисанька моя милая, веришь ли ты еще в мое существование?

 

Начало письма, как никогда точно, правдиво, выразило подлинные чувства поэта к жене.

Прожив более двадцати лет за границей, Тютчев не переставал подмечать недоброжелательство к России со стороны европейской знати, на каком бы языке или наречии она ни говорила. Не случайно же он не раз предлагал своему правительству иметь  свой печатный орган хотя бы в Германии, чтобы объяснять немецкому народу выгоду от дружеских отношений с русскими. И, как ни странно, его жена, родившаяся и выросшая в Германии, как никакая другая женщина, понимала его правоту и с сочувствием нередко давала ему мудрые советы. И как, никто другой, она понимала подкрепляющие его мысль примеры, слова, выражения, присущие лишь ему одному. Таково, например, и Labarum — государственное знамя императорского Рима с изображением креста и инициалов Иисуса Христа, которое существовало там со времен императора Константина I.

 

*   *   *

С.-Петербург, 23 ноября/5 декабря

 

...Теперь поговорим о политике, возникающие заботы которой нарушают общее оцепенение, владевшее всеми до сих пор. Отрезвление произошло, и начинают понимать...

Последний курьер из Лондона привез известия, заставляющие предуга­дывать неминуемый разрыв, и вероятно, то же будет и с курьером, ожидаемым завтра из Парижа. В сущности, для России опять начинается 1812 год; может быть, общее нападение на нее не менее страшно теперь, чем в первый раз, хотя оно не выражается одним человеком, и таким великим человеком, каким был первый Наполеон. Что же касается врага, то он все тот же, а именно Запад . Потому что я не знаю другого термина для определения совокуп­ности этих враждебных влияний, страстей и интересов, соединившихся против нас. И нашу слабость в этом положении составляет непостижимое самодовольство официальной России, до такой степени утратившей смысл и чувство своей исторической традиции, что она не только не видела в Западе своего естественного и необходимого противника, но старалась только служить ему подкладкой. Но чтобы ясно выразить эти мысли, понадобилось бы написать целые томы. Но вот более короткий рассказ. На днях одна дама, молдаванка замужем за русским, князем Массальским, обедала у честного, славного Кастель-Бажака*. И вдруг в конце обеда эта сумасшедшая, после нескольких совершенно невинных тостов, предложила выпить за успехи турецкого оружия!.. Ты можешь себе представить, до чего все были поражены. И вот, только что кончился обед, бедный хозяин поторопился снять с себя ответственность за подобную выходку, отправившись сам о ней объявить.

 

Письмо написано перед самым началом войны с коалицией. России сочувствовали даже многие дипломаты, аккредитованные в Петербурге. Так, в пример Тютчев приводит французского посла в Петербурге Бартелеми Доминика Жака Армана, маркиза де Кастель-Бажака (1787—1864).

*   *   *

С.-Петербург, 24 ноября

 

…Вчера, подымаясь по лестнице Зимнего Дворца, я встретил Цесаревну и Великого Князя, ее мужа, отправлявшихся в оперу, в сопровождении Анны, которая была дежурной. Они меня видели накануне, на представлении Рашель, которой великая княгиня, по-видимому, очень восхищается, что, конечно, дало повод к приятному разговору между нами. Мне показалось, что Ее Императорское Высочество менее озабочено моей прической... Что же касается Рашели, это, без сомнения, одна из тех демонических натур, которая узнается с закрытыми глазами, по какому-то электрическому току, идущему от них. Я недавно ее видел в “Венецианской комедиантке”. Она привлекательна, это бесспорно. По-видимому, ей нравится пребывание в Петербурге, и я понимаю, что для натуры, все изведавшей, есть что-то тихое и успокаивающее в этой наивной среде, в этой столь несложной и не прямой испорченности русского общества. — Это подходит к лечению молоком ослицы... Ее спросили недавно, как она находит петербургских молодых людей. — Приятными, — ответила она, — чистыми и наивными, как девушки. — И со своей точки зрения она совершенно права.

Ну, довольна ли тем, как мы ответили в наших последних объявлениях на все это безрассудное бешенство и ложь наших милых противников? — Ах, как все это низко и жалости достойно! И что за роль заставляет играть Францию и Англию их страстность. Но пусть наши враги успокоятся. Наши последние успехи могли быть очень обидными для них, но они останутся бесплодными для нас. Здесь так много людей, которые готовы дать им полное удовлетворение в этом отношении, и хотя не имеют подобной им ненависти к России, однако могут ей сделать гораздо больше вреда благодаря своему положению. Увы, увы, все это лишний раз кончится каким-нибудь унизительным и нелепым замазыванием. Иначе не может быть ввиду общего непонимания настоящего положения. Это как бы заколдованный круг, в который вот уже в течение двух поколений мы заключили национальную совесть России, и понадобилось бы действительно, чтобы Господь удостоил нас сам здорового пинка, чтобы мы разорвали этот круг и стали бы опять на свой путь. И, однако, по словам очевидцев, никогда в сухопутном и морском войске не наблюдалось более воодушевления и самопожертвования, чем в этой войне, в которую втянули Россию, не дав ей времени опомниться. Рассказывают действительно достойные восхищения подробности о последнем деле князя Бебутова против армии Сераскира, где десять тысяч человек изрубили тридцать пять тысяч. И ожесточение солдат на поле битвы было ужасно, как бы в отместку за дряблость политического управления. При этом полном поражении турецкой армии в наших руках осталось только тринадцать пленников. Все остальные были заколоты штыками, и при каждом ударе солдаты приговаривали: “Вот вам за Николаевский форт”. Упоминая о всех совершенных турками зверствах, солдаты постоянно повторяли слова, хорошо выражающие чувство, одушевляющее их и их представление об этой войне: “Лишь бы до Гроба Господня дойти, а там хоть умирать...”. Но довольно, я устал. Впрочем, вот еще маленькая подробность: Кастель-Бажак написал тут одному высокопоставленному лицу, чтобы выразить свою радость по поводу наших успехов, втройне, как он говорит: “Как христианин, как француз и даже как дипломат”. — Молодец!

 

Поэт всегда с удовлетворением сообщал жене о своих встречах с царствующими особами — такое уж это было время! Вот и на этот раз он сообщает ей, что встретился с цесаревичем Александром Николаевичем и его женой. И конечно, при этом часто получал замечания за свой внешний вид, прическу или фрак, не всегда соответствующие придворному этикету.

Во многих письмах его нередко звучат патриотические нотки, особенно когда, как в этот раз, России грозят войной. Он, как никто другой, сетует по поводу принижения “национальной совести” своей страны, порой полного отсутствия национальной гордости, и вот только “здоровый пинок”, по его мнению, мог бы вывести Россию из того “непонимания настоящего положения”, чтобы собраться с силами для отпора врагу.

В пример поэт приводит состоявшееся 19 ноября 1853 года сражение на Кавказе под селением Баш-Кадыклар между русскими и турками. На хорошо укрепленный турецкий корпус силою в 36 тыс. человек под командою Ахмет-Паши наступал более чем в три раза по численности уступающий противнику отряд драгун, казаков и милиции под начальством командующего корпусом генерала князя Василия Осиповича Бебутова (1791 — 1858). И все же, несмотря на превосходство противника, князь, рассчитывая на боевые качества старых кавказских войск, решил начать атаку. Бой, длившийся несколько часов, закончился полным поражением турок, которые потеряли более 6 тыс. своих солдат. С русской стороны было убито 317 и ранено 926 человек. За этот бой Бебутов был удостоен ордена Георгия 2-й степени.

 

*   *   *

Петербург, 2/14 февраля 54

 

Надо сознаться, что в настоящую минуту невозможно строить какие-либо планы на самое близкое будущее, не принимая в расчет шаткости общего положения. Оно стало страшно серьезным эти последние дни. Мы, по всем вероятиям, накануне одного из самых ужасных переворотов, когда-либо потрясавших мир. Перед Россией восстает нечто еще более грозное, чем 1812 год. Миссия графа Орлова разрушила последние иллюзии. Россия опять одна против всей враждебной Европы, потому что мнимый нейтралитет Австрии и Пруссии есть только переходная ступень к открытой вражде. Иначе и не могло быть; только глупцы и изменники этого не предвидели. Обе немецкие державы, помимо расовой антипатии, в течение сорока лет слишком многим обязаны были России, чтобы не ждать с нетерпением первого благоприятного момента, чтобы ей отомстить. Вот уже сорок лет, что Россия заставляет их жить в мире между собой и не подвергать своими раздорами Германию внутренней революции и чужеземному нашествию. Вот что они, главным образом, имеют против нас. Я хорошо знаю, что при теперешнем настроении умов в Германии там себя обманывают достаточно для того, чтобы убедить себя в том, что разрывая, как они собираются это сделать, союз 1813 года, обе германские державы выказывают храбрость и патриотизм. Это еще одна лишняя ложь в числе многих других. Это отпадение, которым они думают упрочить независимость Германии, есть только начало подчинения революционному влиянию Франции. Им внушает это подлость, с разными затаенными мыслями внутренней и взаимной измены. Надо закрывать глаза на очевидность и забыть все прошлое, чтобы не понимать, что вне тесного союза с Россией единение Германии не имеет основы, и столь ненавистное русское влияние, если прекратится, тотчас будет заменено чем-нибудь вроде Рейнской конфедерации, приноровленной к требованиям времени, то есть: Бонапартистской и Красной одновременно. Но надо надеяться, что на этот раз попытка не будет напрасной, потому что она будет окончательной и непоправимой.

 

Положение России к началу 1854 года было действительно тяжелое. Ей угрожала почти вся соединившаяся Европа. О том, что переговоры графа Алексея Федоровича Орлова (1786—1861) в Вене о сохранении нейтралитета Австрии в войне России с Турцией, Францией и Англией кончатся безрезультатно, Тютчев догадывался. Его мысли о необходимости тесного союза Германии с Россией актуальны, думается, и сто пятьдесят лет спустя! “Красным” Тютчев называл все подверженное революционным веяниям. И он в то время считал, что революция на Западе может спасти Россию.

 

*   *   *

Петербург, 10 февраля 54

 

...Будущего 10 марта, то есть через три или четыре недели, английский флот из 33 кораблей, имея более чем 2000 пушек на борту, в сопровождении почти такого же грозного французского флота, должен войти в Балтийское море, чтобы блокировать наши порты, в ожидании большего... Здесь, конечно, готовятся достойно встретить милых гостей. Все командования уже распределены. Петергоф, Ораниенбаум покроются укреплениями. Финляндия — под оружием. Даже невинный Ревель, порт которого уже свободен от льда, готовится к обороне, и говорят, что наш приятель Берг примет командование войсками, которые должны защищать этот город. Что же касается общего вопроса, то о нем стоит сказать несколько слов. Теперь только чудо, только личное, так сказать, вмешательство Самого Господа Бога может предотвратить войну, а эта война — просто-напросто конец мира или, по крайней мере, начало конца. Вчера французский и английский посланники уехали отсюда; Кастель-Бажак получил Александровскую ленту, а его жене императрица подарила великолепную шаль. Что же до сэра Генри Сеймура, то ему достался только подзатыльник. На днях я встретил у Мещерских лорда Нэпира, которому пришла в голову оригинальная мысль совершить в это время года путешествие из Лондона в Петербург, чтобы пробыть там шесть дней. Но он желал непременно, по его словам, лично присутствовать на похоронах англий­ского посольства в России. Мы старались быть с ним как можно любезнее и доказали ему, что наша вежливость непоколебима. Его дядя, сэр Чарльз Нэпир, командует флотом.

 

В этом письме поэт выступает оракулом предстоящих событий. Правда, он ошибся в сроках. 15/27 марта войну России объявила Англия, а на следующий день — Франция. Флот союзников появился на Балтике после схода льда, но в основном все подтвердилось. Приятель Тютчевых генерал-адъютант Федор Федорович Берг (Фридрих-Вильгельм Ремберт; 1794—1874) действительно с началом войны руководил строи­тельством оборонительных сооружений на Балтийском побережье, командовал войсками в Эстляндии в 1853—1856 годы.

Посол Англии в Петербурге сэр Джордж Гамильтон Сеймур (1797—1880) действи­тельно ничего не получил от российского правительства и под началом лорда Френсиса Непира (1819—1898), в дальнейшем, в 1860—1864 годы, посла в России, с которым у Тютчева сложатся совсем неплохие отношения, отправился на родину. Ирония судьбы: сэр Чарльз Непир (1786—1860), британский адмирал, как раз в 1854 году был назначен командующим британским балтийским флотом, который с 28 мая блокировал русские берега и порты Балтийского моря.

 

*   *   *

Петербург, 17 февраля 1854

 

Я получил твое письмо от 3/15 февраля, которое послужило тонкой оболочкой толстому письму князя Вяземского, адресованному Антуанетте Блудовой и которое я мог ей передать, так как отец ее начал поправляться. Письмо Вяземского написано по-русски, оно очень остроумно и свидетельст­вует о прекрасном расположении духа. Да здравствуют натуры с вообра­жением! Они — неистощимы. О них можно сказать то же, что говорят и о любви: они постоянно возрождаются.

Но, с другой стороны, несомненно, что поддержание этой жизненности часто тяжело отзывается на окружающих. Я с удовольствием читаю его статьи во “Франкфуртской газете”. Конечно, его противники дают ему карты в руки. Ему остается только подыскивать остроумные обороты, чтобы разнообразить свой ответ, очевидно, всегда один и тот же: “Вы — негодяи!”

Надо сознаться, что для России немалое торжество — заставлять поневоле своих врагов так невероятно лгать и обманывать. Вы теперь уже, верно, прочли ответ государя на письмо этого нахала, который после грубо-предатель­ской и лживой попытки к примирению не остановился перед невообразимой подлостью постараться скрыть от публики ответ, вызванный ею. И не высшее ли наслаждение для всякого порядочного человека, наблю­дающего это окончательно обесчещенное французское общество, — видеть, что француз­ская нация после шестидесяти лет революции и нескольких веков цивилизации воплощена и поглощена подобным человеком? — И подумать, что есть люди, даже здесь, которые упрекают государя за то, что он отказался считать братом подобного человека.

С тех пор, как вопрос яснее обрисовался, настроение умов здесь становится все удовлетворительнее. Я говорю, разумеется, об обществе гостиных, потому что в народе патриотическое чувство выше всякой похвалы, и государь был совершенно прав, когда, говоря квакерам о своем миролюбии, заметил, что оно тем более бескорыстно, что он отлично знает, как велики те средства, которыми он располагает: “У меня миллион солдат под оружием”, сказал он им, “Россия даст мне их два , если я потребую, она даст три , если я попрошу”...

Я потому всегда приписывал такое большое значение Восточному вопросу, что был уверен в том, что раз этот вопрос возбужден, он должен произвести нравственный переворот внутри страны. Слава Богу, этот переворот начался и скоро, с помощью Божией и наших врагов, движение будет настолько сильно, что ничто уже не сможет его остановить или прервать.

В этом отношении трудно сказать, что более способствовало этому движению: бешеная ли ненависть Англии, влекущей за собой Францию, или полупредательство Австрии и Пруссии. Это отношение немецких государств и особенно чувства, которые его вызвали, были настоящим торжеством для национальной партии.

Что касается меня, принужденного по натуре своей быть беспристрастным, если я нахожу немецкую политику тошнотворной, то это, конечно, не из-за национальной вражды. Она ничтожна и гадка, потому что лжива и глупа. Сколько бы ни уверяли эти государства, что, соединенные, они достаточно сильны для сохранения своего нейтралитета, но в этом и заключается ложь, так как они отлично знают, что в них нет единения, и без России это невозможно, а одна из них — Пруссия, — в сущности, только оттого и хотела отделаться от контроля России, чтобы снова начать свои мелкие подлости и измены, которые ей всегда так удавались. Что же касается этой бедной Австрии, тело которой представляет сплошную ахиллесову пяту, ясно, что, нуждаясь в помощи с Востока или с Запада, у нее был выбор между двумя сидениями: хорошим прочным креслом или колом — тоже прочным и хорошо отточенным. И я не теряю надежды, что она сядет на кол.

 

Обрадовавшийся выздоровлению князя Вяземского и его статьям во “Франкфуртской газете”, Тютчев сразу же перешел к политическим вопросам, имевшим тогда большой интерес. В начале февраля 1854 года Наполеон III направил личное письмо Николаю I, предлагая немедленно заключить перемирие России с Турцией, с одновременной эвакуацией русских войск из дунайских княжеств и выводом флота с турецкого побережья Черного моря, то есть фактически предлагал капитуляцию. В ответ Николай I 8 фев­раля ответил отказом и заявил, что “Россия сумеет в 1854 году показать себя такой же, какой она была в 1812 году”. Все это вдохновило поэта, как и нарастание в народе патриотических чувств, подмеченное им. В феврале произошло и другое важное для русской литературы событие, о котором, к сожалению, в письме жене поэт не рассказал: Тургенев наконец уговорил его издать собрание своих стихотворений. Но об этом событии мы расскажем ниже.

 

*   *   *

С.-Петербург, 24 февраля/8 марта 1854

 

…Ты лучше, чем кто-либо другой, знаешь, что я был одним из первых и из самых первых, видевших приближение и рост этого страшного кризиса, — и теперь, когда он наступил и готовится охватить мир, чтобы перемолоть и преобразовать его, я не могу представить себе, что все это происходит на самом деле и что мы все без исключения не являемся жертвой некой ужасной галлюцинации. Ибо — больше обманывать себя нечего — Россия, по всей вероятности, вступит в схватку с целой Европой. Каким образом это случилось? Каким образом империя, которая в течение 40 лет только и делала, что отрекалась от собственных интересов и предавала их ради пользы и охраны интересов чужих, вдруг оказывается перед лицом огромнейшего заговора? И, однако ж, это было неизбежным. Вопреки всему — рассудку, нравственности, выгоде, вопреки даже инстинкту самосохранения, ужасное столкновение должно произойти. И вызвано это столкновение не одним скаредным эгоизмом Англии, не низкой гнусностью Франции, воплотившейся в авантюристе, и даже не немцами, а чем-то более общим и роковым. Это — вечный антагонизм между тем, что, за неимением других выражений, приходится называть: Запад и Восток . — Теперь, если бы Запад был единым , мы, я полагаю, погибли бы. Но их два: Красный и тот, которого он должен поглотить. В течение 40 лет мы оспаривали его у Красного — и вот мы на краю пропасти. И теперь-то именно Красный и спасет нас в свою очередь.

 

И в этом письме Федор Иванович продолжает свои не покидающие его мысли о Восточном вопросе, о вероломстве Англии и Франции, о вечном антагонизме между Востоком и Западом, о роковой судьбе России, так и не понятой Европой в ее добрых деяниях. Как современно звучат слова о стране, “что отрекалась от собственных интересов и предавала их ради пользы и охраны интересов чужих”!

 

*   *   *

Пбург, 1/13 апреля 1854

 

Хотя, по всей вероятности, не позже, как дней через пятнадцать, Крон­штадт будет посещен Сэром Чарльзом Нэпир, надо сознаться, что все находя­щиеся здесь живут обычным образом. Никогда катастрофа, теперь неизбежная, не ожидалась с таким спокойствием.

Лица, ожидавшие государя в одной из его поездок в Кронштадт, рассказы­вали мне, что, осведомившись обо всем, что было сделано и закончено, Его Вели­чество долго всматривался в сторону моря и, сняв затем каску и перекрестившись, произнес про себя: “Ну, теперь милости просим”. Теперь и вся Россия скажет по примеру государя: “Милости просим”, в виде того, что настроение в стране прекрасно, и в 1854 году настроение это, несмотря на все и благодаря Богу, подобно бывшему в 1812 году. В этом вскоре убедятся и другие.

Ты находишь, что во мне есть что-то пророческое. Не дай Бог, чтобы это было так и чтобы предвидения мои на будущее заключали в себе что-либо пророческое, ибо в таком случае нашему бедному поколению пришлось бы покрыть свою главу и быть готовым сойти с лица земли, не увидав исхода той ужасной борьбы, которая только что завязалась.

Да, это мое глубокое убеждение, что вся половина текущего века протечет, если и не в непрерывных войнах, что было бы физически невозможным, то, во всяком случае, мир в ней будет восстановлен лишь после того, как вся Европа будет вполне преобразована.

Это, по правде говоря, было сотни раз повторяемо, и если не придавать этому истинного смысла, то фраза эта была бы до тошноты плоская. Смысл же ее заключается в следующем: Восточный вопрос в том виде, как он теперь перед нами предстал, является не более и не менее как вопросом жизни или смерти для трех предметов, доказавших до сих пор миру свою живучесть, а именно: Православная церковь, Славянство и Россия — Россия, естественно, включающая в свою судьбу оба первые понятия. Враги этих трех понятий прекрасно это сознают, и отсюда проистекает их вражда к России. Но кто эти враги? Как они называются? Не Запад ли это? Быть может, но в особенности это — революция, воплотившаяся в Западе, на коем нет теперь ни одного элемента, не пропитанного революцией.

Не церковь ли это? — Но ведь во главе ее стоит духовенство, которое после благословения в 1848 году дерева свободы только что дало свое благосло­вение в 1854 году турецкому знамени. Не порядок ли это? — Но ведь он олицетворяется Луи Бонапартом, братом всех западных монархов. Не свобода ли это? — Но ведь она является самою революцией, протягивающей одну руку Мадзини, а другую — туркам, к общему удовлетворению европейской публики.

Теперь то, что не представляет собою революции на Западе, может ли объявить себя политическим противником России, не будучи союзником, т. е. добычей революции?

Я убежден, что это невозможно и что это нежелательно для них. И вот почему теперь возгорается высшая борьба между всем Западом и Россией. Очень возможно, что последняя будет побеждена, но если это не случится, то победителем из этой борьбы выйдет не Россия, а Великая Греко-Российская Восточная Империя.

Такова дилемма, в которую втянулась Европа.

 

На этот раз в письме Тютчев выступает в роли оракула, что подтверждает и его жена, читая предыдущие письма мужа. Можно сказать, что оракулом вообще, но не оракулом конкретно. В первую очередь это, естественно, временные даты хода войны. Затем он вновь повторяет свои мысли, бывшие у него в статьях и письмах о том, что революционные события на Западе, провоцируемые политикой военной коалиции, смертельно грозят Православной Церкви, Славянству и самой России. Здесь уже в Тютчеве говорит славянофил, мечтающий о создании на земле Великой Греко-Российской Восточной Империи.

 

*   *   *

С.-Пбург, 8/20 апреля 1854

 

Ну вот, мы очутились в борьбе со всей коализованной против нас Европой. “Коализованной”, впрочем, является не точным выражением, так как здесь открывается перед нами скорее “заговор”. Заговор этот не удался в 1848 году, отчасти вследствие революционной анархии, а отчасти вследствие щедрой поддержки, оказанной Россией этим самым несчастным правитель­ствам, которые из подлости стушевались перед революцией и которые теперь по еще большей подлости заключили с нею союз против державы, приносившей в течение сорока лет свои интересы в жертву с целью их сохранения.

Ничто не ново под луной, но, быть может, верно, что в истории не было еще случая подлости, совершенной и задуманной в подобных размерах.

Это целый мир бесчестия. Что же касается особливо немцев, то Франции пришлось в течение пятнадцати лет затаптывать их в грязь, чтобы принудить их под бременем стыда и омерзения объединиться под покровом России для борьбы с угнетателем.

И теперь после сорока лет оказанных им услуг и доброго обхождения, без всякой взаимности, достаточно было одной угрозы со стороны Франции и случая, представлявшего им возможность безнаказанно следовать своим тайным инстинктам, чтобы поддаться неотразимому для этих людей искушению платить злом за добро; так естественно немецкой природе быть злопамятным относительно своих благодетелей и забывчивым по отношению к оскорбителям. Разве этот шут, король Прусский, не счел возможным написать сюда, что он неизменно сохраняет симпатии к нашему союзу, невзирая на протокол, который он подписал, и на договор, который он только что заключил? А его австрийский коллега, в более патетическом тоне заявляющий нам, что он со скорбью в сердце переходит на сторону наших противников? — Это похоже на того памфлетиста, который, выпустив книжонку против своего благоде­теля, оправдывался, говоря: “Что же прикажете делать, ведь приходится жить”, на что ему было отвечено: “Я не вижу в том необходимости”. — И таков, вероятно, ответ, который вскоре даст Провидение этой отвратительной австрийской политике, столь же глупой, сколь предательской.

 

Полтора века назад Тютчев задумал большую работу “Россия и Запад”, часть из которой он уже имел в черновиках. Потом, когда события стали развиваться войной, эти мысли его облекались в конкретную форму примеров вероломства стран Западной Европы по отношению к России. Эрнестина Федоровна, писавшая главы и статьи этой работы под диктовку мужа еще в 1848 году, хорошо запомнила их основные мысли и впоследствии, после смерти поэта, готовя его письма к публикации, она выбирала из них именно те его мысли, которые, как ей казалось, и могли бы быть продолжением или завершением трактата, некогда начатого Федором Ивановичем.

 

*   *   *

Пбург, 21 апреля/8 мая 1854

 

...Волнения ожидают тебя при твоем прибытии сюда, так как ты попадешь сюда в самый разгар войны. Вследствие твоих указаний, я прочел статью Форкада в “Revue des deux Mondes”, где идет речь обо мне и которую, мне кажется, никто здесь не читал.

Конечно, это не из недостатка желания с тобою беседовать, что я молчу, но это желание постоянно заглушается убеждением, все более глубоко в меня проникающим, что слово бессильно и вполне бесполезно... Слово осо­бенно бессильно и бесцельно в данную минуту. Впрочем, с кем говорить? — С здешними? — Это — излишне, даже в том случае, если это являлось бы возможным. С теми, которые находятся не здесь? Это еще более невозможно, так как для слова, мысли, рассуждения необходима нейтральная почва, а между ними и нами не существует ныне ничего нейтрального... Разрыв совершился, и он будет с каждым днем все более чувствительным. Уже давно можно было предчувствовать совершившееся. Было ясно, по крайней мере, для тех, кто сознавал, что эта бешеная ненависть, эта ненависть цепного бульдога, которая уже в течение тридцати лет все разрасталась на Западе против России, которая возмущалась тем, что, казалось бы, должно было ее успокоить, эта ненависть, говорю я, должна была в один прекрасный день порвать свою цепь.

И вот наступил этот день. То, что на официальном языке называлось Россией, могло употребить все свои усилия против Провидения, и как бы оно ни виляло, ни лавировало, ни скрывало своего знамени, одним словом, ни отрекалось от себя — все это ни к чему не привело. В известный момент, с целью заставить Россию доказать свою умеренность еще более наглядным образом, ей было предложено наложить на себя руки, отречься от своего существования, сознаться одним словом в том, что она представляла в этом мире лишь грубый и бессмысленный факт, лишь злоупотребление, которое следовало покарать.

Я не знаю, что совершила бы официальная Россия, если бы она была предоставлена самой себе, и до какого предела дошли бы ее бескорыстие и долготерпение, но, к счастью, на этот раз за спиною призрака, который уже ничего собою не представлял, раздался очень реальный голос, произнесший “нет”, и это “нет”, это отрицание, столь грубо и смело вызванное, является утверж­дением чего-то, о чем имеют лишь смутное представление в Европе.

Это что-то, называвшееся на западном языке “Россией”, этот компромисс между древнейшими, но насущными потребностями и этой всегда отсро­чиваемой будущностью, этот компромисс, в коем на одной стороне было столько невежества и глупости, сколько на другой было недобро­совестности и несправедливости, — этот компромисс уже не существует и более не возродится. Эта будущность Восточной Европы, хранительницей коей является Россия, ныне потребована обратно, для чего приставили нож к горлу России. И Россия вернула обратно свой клад ее законному обладателю.

Каков же будет ныне исход битвы? Дабы узнать это, нам следует определить, какой час дня мы переживаем в христианстве. Но если еще не наступила ночь, то мы узрим прекрасные и великие вещи.

Но, при прекращении борьбы, Западу придется уже иметь дело не с Россией, а с чем-то более великим и окончательным, не имеющим еще названия в истории, но что, однако, существует и растет на наших глазах во всех современных сознаниях, как дружественных, так и враждебных... Аминь!

 

Еще находясь в Мюнхене и получая письма от мужа, Эрнестина Федоровна знакомила с ними брата Карла Пфеффеля. Письма эти, процитированные нами выше, отражали взгляды поэта на сущность конфликта между Россией и великими державами Европы. Вот выдержки из этих писем Пфеффель и передал в редакцию журнала “Revue des deux Mondes”. Они были приведены в статье журналиста Э. Форкада “Австрия и политика Венского кабинета в Восточном вопросе”.

 

*   *   *

Петербург, пятница, 23 июля 1854

 

[…]Намедни у меня были кое-какие неприятности в министерстве — все из-за этой злосчастной цензуры. Конечно, ничего особенно важного — и, однако же, если бы я не был так нищ, с каким я тут же швырнул бы им в лицо содержание, которое они мне выплачивают, и открыто порвал бы с этим скопищем кретинов, которые, наперекор всему и на развалинах мира, рухнувшего под тяжестью их глупости, осуждены жить и умереть в полнейшей безнаказанности своего кретинизма. Что за отродье, великий Боже, и вот за какие-то гроши приходится терпеть, чтобы тебя распекали и пробирали подобные типы! Но, чтобы быть вполне искренним, я должен тебе признаться, что эта неслыханная, эта безмерная посредственность вовсе не пугает меня с точки зрения самого дела, как это, естественно, должно было бы быть. Когда видишь, до какой степени эти люди лишены всякой мысли и соображения, а следственно, и всякой инициативы, то невозможно приписывать им хотя бы малейшую долю участия в чем бы то ни было и видеть в них нечто большее, нежели пассивные орудия, движимые невидимой рукой.

Здесь известно, что австрийцы после разных кривляний решились наконец ввести свои войска в княжества. Это, по-видимому, должно было бы вызвать конфликт и ускорить развязку. Ну, так я убежден, что ничего этого не будет и что развязка последует совсем с другой стороны, — борьба, которую готовят, не состоится, но катастрофа произойдет, — и в конце концов окажется, что все это вооружение и все эти армии накоплены не для того, чтобы сражаться, но чтобы под ними скорее треснул лед, который их держит. То, что произошло теперь в Испании, — первое предупреждение. Это — начало отлива.

Вчера я ездил к Анне в Петергоф. Был день именин ее великой княгини и еще трех великих княгинь. Я пообедал у нее с ее подругой — съел кусок сыра и выпил два стакана посредственного шампанского. Петергоф с его бьющими фонтанами был великолепен и весь полон шума вод, — казалось, будто идет дождь. Острова также очень красивы; много движения, большой съезд и т. д., и т. д. И, однако, ничто из всего этого, несмотря на оказываемый мне всюду прием, несмотря на... несмотря на... ничто не в силах успокоить и разогнать внутренний мрак, тогда как и четверти часа твоего присутствия было бы вполне для этого достаточно... О, моя милая киска, то, что я тебе здесь говорю, — не выдумки. И если мне суждено когда-нибудь снова обрести хоть немного спокойствия и душевной ясности, то этим благом я буду обязан одной тебе, ибо ты одна имеешь на это власть и волю. Целую твои милые руки и очень хотел бы сейчас положить их себе на голову. До свидания.

 

Неприятности в министерстве и с цензурой у Тютчева возникали не раз, но если бы он еще на это сильно реагировал. Дело в том, что назначенный в феврале 1848 года чиновником особых поручений 5-го класса и старшим цензором при Особой канцелярии Министерства иностранных дел, поэт не придал особого значения своему малому должностному окладу. Его вполне устраивало малое количество исполняемых им дел и относительная независимость. Оттого, что дело свое он знал неплохо, так как ежедневно прочитывал немало периодики и хорошо разбирался во внешней и внутренней политике, он и относился к своим обязанностям “спустя рукава”. Его знакомства при Дворе всегда могли привести к заступничеству со стороны прекрасной половины царствующих особ и жен высокопоставленных чиновников (впрочем, как и их мужей) и позволяли ему не обращать внимания на особые претензии к нему со стороны журналистов и самой цензуры.

Что же касается политической стороны письма, то, действительно, в июне 1854 года русским войскам был дан приказ об отходе из Дунайских княжеств, занятых ими в июне прошлого года. Узнав об этом решении, австрийское правительство, с согласия Турции, ввело в Молдавию и Валахию свои войска. Новые революционные волнения, которые поэт тут же отметил, начались в Испании. Клерикально-абсолютистские тенденции испанского правительства привели в июле 1854 года к восстанию в Мадриде, прекратившемуся после того, как генералу Эспартеро (1793—1879), который возглавил движение “прогрессистов”, поручено было сформировать новый кабинет правительства.

22 июля были именины Марии, имени, которое носили многие женщины из царствующих особ.

 

*   *   *

Петербург, 27 июля 1854

 

Шуба нашлась. Господин Комаров не миф. Он своей собственной персоной приходил ко мне объявить о своем приезде и о прибытии шубы, и я без промедления пошлю за ней в Лесной, где квартирует оный г-н Комаров. Кстати, о квартире, я только что подробно осмотрел ту, которую предназначаю для тебя в доме Армянской церкви. Она, безусловно, очень красивая, очень большая, очень удобная; правда, это немного высоко — счетом 78 ступенек, но, если не ошибаюсь, ты мне, кажется, последний раз говорила, что ничего не имела бы против квартиры, где могла бы парить на известной высоте над докучной толпой, и я думаю, что 78 ступенек окажут тебе в этом услугу, защитив тебя от пошлого люда. Итак, не это обстоятельство представляется мне сомнительным, а самая обширность помещения, которое таково, что вся семья и до своего рассеяния могла бы весьма просторно разместиться в ней, а что же будет теперь, после новых сокращений? Мой бедный рассудок теряется во всех этих недоумениях, и, уж конечно, не я возьму на себя инициативу какого-нибудь решения.

О, моя милая кисанька, мне невыносимо грустно. Никогда не чувствовал я себя таким несчастным — и это посреди всего блеска, всего великолепия неба и летней поры. Я нуждаюсь в твоем присутствии, в одном твоем присут­ствии. Тогда я снова стану самим собой, овладею собой и опять сделаюсь доступным, добрым и мягким влияниям извне. Вот, однако, письмо — письмо твоего брата, доставившее мне большую радость, — прочти его, моя киска, и ты поймешь горестное удовольствие, которое я, читая его, испытал. На меня повеяло от него не только прошлым летом, озерами, горами Швей­царии; нет, дуновение шло из еще большего далека, гораздо большего далека. О, моя милая кисанька, ты привела меня в эту страну, тебе надлежит и вывести меня отсюда, и чем скорее, тем лучше. Должен сознаться, я — жалкий человек. Я очень хотел бы услужить твоему брату, написав ему несколько фраз, как бы в ответ на заметку этого добрейшего г-на Лоренси, еще более глупого, чем полагается быть французу, но ввиду происходящего кризиса мне стало физически невозможно говорить. Я отнюдь не легковерный человек, увы! и с моей стороны было бы глупым притворством стараться скрыть свое глубокое, свое полное уныние. Быть может, не все еще потеряно, но все испорчено, разрушено и надолго посрамлено. Я никогда не обманывался насчет беспримерной посредственности этих людей, но самая эта посредст­венность меня и ободряла. Я глупо надеялся, что Бог, которому я приписывал мои личные предпочтения, не допустит, чтобы эти люди были серьезно под­верг­нуты испытанию. Он допустил это, и теперь, несмотря на огромное значение вопроса, невозможно присутствовать без отвращения при зрелище, происходящем перед глазами. Это война кретинов с негодяями.

 

Как известно, Тютчев страдал большой рассеянностью, о чем ходило по Петербургу немало анекдотов. На этот раз, как гласило предание, Тютчев, торопясь на очередной прием, сбросил свою шубу при входе не на руки лакею, а на руки какому-то нищему, который не знал, как и благодарить барина, и тут же исчез с шубой. Надо отдать должное петербургскому полицеймейстеру Комарову, на другой же день обнаружившему пропажу.

Несколько слов было в письме и о публицистической деятельности поэта. Пьер-Себастьян Лоренси, французский публицист, который еще раньше возражал Тютчеву на его статью о папстве (“Папство и Римский вопрос”), опубликованную в журнале “Revue des deux Mondes” 1 января 1850 года, в своей статье P. S. Laurentie. La Papaute. Reponse a M. Tutcheff. Paris. 1852 (“Папство. Ответ г-ну Тютчеву”), вновь принялся опровергать поэта после опубликования отрывков из его писем.

 

*   *   *

Петербург, четверг, 5 августа 54

 

Я сегодня опять провел день в Петергофе. Это сделалось бы скучным, если бы не необычайное очарование прелестной погоды, которую небо нам дает вот уже три месяца. Какие дни! Какие ночи! Какое чудное лето! Его чувствуешь, дышишь им, проникаешься им и едва веришь этому сам. Что мне кажется особенно чудесным — это продолжительность, невозмутимая продолжительность этих хороших дней, внушающая какое-то доверие, называемое удачей в игре. Уж не отменил ли Господь окончательно в нашу пользу дурную погоду?.. Лето так прелестно, что оно отвлекло, мне кажется, всех от политических забот. И, однако, не далее, как сегодня, получено известие о первом нападении французских войск на крепость на Аландских островах, — нападение, встретившее сильный отпор. Итак, значит, на Аландских островах, после 40-летнего перерыва, суждено было возобновиться борьбе между Францией и Россией, прерванной в Париже. Но к чему приведет это новое вооруженное столкновение? Приведет ли оно опять в Париж? Однако нет; я убежден, что на этот раз дело примет другой оборот. Россия восторжест­вует над своими врагами не силой оружия, вся эта башня Вавилонская, восставшая на нее, должна рушиться сама собой под тяжестью собственного своего безумия. Мы тоже, наверно, получим свою долю наказания, и это, конечно, справедливо и законно. Но наказание, которое будет послано нам, будет только исправительной мерой, тогда как их кара будет окончательной и бесповоротной. И надо сознаться, что они этого вполне заслужили.

Недавно у графини Софии Бобринской меня угостили чтением выдержек из моих писем к тебе, которые приведены полностью в статье “Revue des deux Mondes”; никто не подозревал во мне их автора... Это почти что вызвало во мне желание написать нечто более подробное и последовательное обо всем этом вопросе...

Лето 1854

 

Какое лето, что за лето!

Да это просто колдовство;

И как, спрошу, далось нам это

Так ни с того и ни с сего?..

 

Гляжу тревожными глазами

На этот блеск, на этот свет:

Не издеваются ль над нами?

Откуда нам такой привет?

 

Увы, не так ли молодая

Улыбка женских уст и глаз,

Не восхищая, не прельщая,

Под старость лишь тревожит нас!..

                                                    Августа 5-го

 

После восторженных слов по поводу лета Федор Иванович перешел в письме к политическим делам, которые заключались на этот раз в следующем. Аландские острова — архипелаг, состоящий примерно из 300 небольших островков, лежащих при входе в Ботнический залив, 5 сентября 1809 года по Фридрихсгамскому миру были утверждены за Россией. В одном из проливов, называемом Бомарзундом, русские начали строить свою крепость. И вот в конце июля союзная англо-французская эскадра подошла к еще не достроенной крепости и обрушила на нее всю мощь своих орудий. К тому же было высажено и 6 тысяч французских солдат. Более чем трехкратное превосходство в силах обеспечило союзникам захват архипелага. Ныне он принадлежит Финляндии.

 

*   *   *

Москва, вторник, 30 ноября

 

Благодарю, моя милая кисанька, за твое драгоценное письмо, хотя оно и совсем напрасно прикинулось таким решительным и угрожающим, чтобы придать себе важности. Каждое твое письмо является для меня письмом единственным , и я охотно сказал бы тебе причину, но предпочитаю, чтобы ты сама ее угадала. Но что действительно единственно в своем роде — это статья твоего брата; она единственна и превосходна по своему здравому смыслу, по смелости ума и честности. Несмотря на незначительность моих сношений с канцлером, я решил сообщить ему эту статью и, быть может, сделаю это отсюда и сегодня же. Он весьма оценит ее, так как всегда чрезвычайно одобрял все, что твой брат пишет о событиях дня, ибо кроме ясности и умеренности, которыми так сильно подкупает канцлера образ мысли твоего брата, он находит в его статьях чувство искренней доброжелатель­ности к России, как раз отвечающее его собственному национальному патриотизму. Правда, со стороны твоего брата эти чувства доброжелательности по отношению к нам имеют нечто более бескорыстное и заслуживающее большей похвалы. Вот, однако, к чему мы пришли! И пройдет время, — пожалуй, много времени, — прежде чем несчастная Россия, — та Россия, какою ее сделали, — осмелится позволить себе более живое сознание своего Я и своего Права, чем может иметь хорошо расположенный к ней иностранец. Что касается большинства публики, здесь происходит совершенно то же, что в Петербурге, что и во всей остальной стране; за исключением нескольких лиц, которые ясно видят, в чем дело, потому что всегда ясно это видели, так называемая публика, т. е. не подлинный народ, а подделка под него, испы­тывает здесь, как и в других местах, лишь глубокое смущение и разочарование, без малейшего понимания настоящего положения. Понимают, что сбились с пути, ибо завязли. Но где началось уклонение? с каких пор? как вернуться на правильный путь? и где он, каков он, этот правильный путь, — вот, ко­нечно, чего эти люди не в силах угадать. Да иначе и не может быть. Тот род цивилизации, который привили этой несчастной стране, роковым образом привел к двум последствиям: извращению инстинктов и притуплению или уничтожению рассудка. Повторяю, это относится лишь к накипи русского общества, которая мнит себя цивилизованной, к публике, — ибо жизнь народная, жизнь историческая еще не проснулась в массах населения. Она ожидает своего часа, и, когда этот час пробьет, она откликнется на призыв и проявит себя вопреки всему и всем. Пока же для меня ясно, что мы еще на пороге разочарований и унижений всякого рода.

[…] Известия, которые ты сообщаешь мне о Гатчине, весьма огорчительны. Увы, увы, что такое человек? Но таково уж свойство великих политических потрясений: они не задерживаются на действительности второстепенной, но очень быстро настигают действительность главную, то есть человека, даже немощного и скорбного.

[…] Могу с уверенностью сказать, что я уж давно не видел столько народа, сколько вижу теперь. Меня попросту разрывают на части , но не это, конечно, могло бы меня удержать здесь. Я уж давно пресытился подобного рода удовольствиями. Салон Сушковых — если и не первый в Европе, то, уж конечно, один из самых многолюдных. Это вечная толчея. Он вполне мог бы уступить часть своего избытка нашему.

Здесь все просят передать тебе приветствия. Мой брат особенно. Я сообщил ему твое письмо.

Добрый день, моя киска. Посердись на меня немного, но будь совсем здорова. И будь уверена в одном — а именно, что из нас двоих один всегда и везде оказывается наиболее выбитым из колеи отсутствием другого, — и это опять-таки я, я, я. Обнимаю детей и целую твои милые руки. […]

 

Статья, о которой идет речь, это копия письма Карла Пфеффеля к Лоренси, которую он переслал сестре Эрнестине в письме от 17 ноября 1854 года с надеждой, что она сможет быть напечатана в России. То, что первый период войны Россией был проигран, стало очевидно уже многим. И поэтому Федор Иванович по этому поводу говорит, что нам придется пройти под Кавдинскими вилами. Furculae Caudinae, или Кавдинское ущелье, место близ городка Каудиума (около современного города Беневенто, Южная Италия), где во вторую самнитскую войну (321 год до н. э.) римские легионы, попав в засаду, потерпели поражение. Поэтому они вынуждены были подвергнуться унизительному обычаю прохождения под “ярмом” (воротами из копий).

По поводу грустных известий — вероятно, речь шла о болезни императрицы, которая вместе со всем Двором находилась в Гатчине. Вероятно, из-за этого и задерживался выезд Китти из Москвы в Петербург для определения и ее во фрейлины.

 

*   *   *

С.-Петербург, суббота, 21 мая 1855

 

…Меня потребовали завтра в час дня для принесения пресловутой присяги, которую я все откладывал до сих пор под разными предлогами. Ах, я готов приносить им всевозможные присяги, но если бы я мог одолжить им немного ума, это было бы гораздо для них полезнее. Все эти дни мы получали только плохие известия. Во-первых, известие о деле под Севастополем, где у нас выбыло из строя 2500 человек и которое все-таки окончилось поражением, так как мы были вынуждены покинуть на следующий день укрепления, которые отстояли накануне ценой такого кровопролития. Потом пришло известие о взятии Керчи, при входе в Азовское море, где оказалось всего семь батальонов для отражения неприятельского корпуса в 20 тысяч человек. Одним словом, несмотря на истинные чудеса храбрости, самопожертвования и т. д., нас постоянно оттесняют, и даже в будущем трудно предвидеть какой-нибудь счастливый оборот. Совсем напротив. По-видимому, то же недомыслие, которое наложило свою печать на наш политический образ действий, оказалось и в нашем военном управлении, да и не могло быть иначе. Подавление мысли было в течение многих лет руководящим принципом правительства. Следствия подобной системы не могли иметь предела или ограничения — ничто не было пощажено, все подверглось этому давлению, всё и все отупели. Теперь потребовалась бы огромная двигательная сила со стороны власти, чтобы исправить это положение дел, и, разумеется, до сих пор она никак не проявилась. Что касается здешних мест, то неприятельский флот вновь появился на горизонте, и паломничество любопытных в Ораниен­баум возобновилось пуще прежнего. На днях было довольно тревожное положение и даже прибыл государь, но все обошлось одним волнением. Я, однако, не удивлюсь, если в скором времени мы узнаем о какой-нибудь серьезной попытке неприятеля, хотя и не в ближайших окрестностях Петер­бурга, но на каком-либо важном пункте побережья. Несмотря на это, здесь пока тревожатся только за Севастополь.

 

22 мая Тютчев в новом камергерском мундире в числе других придворных и других высокопоставленных чиновников приносил присягу новому императору. Из Крыма пришло известие о потере нашими войсками Керчи, произошедшей 13 мая.

 

*   *   *

Петербург, 6 июня

 

Известия все плохие, и чувствуется по их глупейшим бюллетеням, что они совершенно растерялись. Мне кажется, что никогда с тех пор, что существует история, не было ничего подобного: империя, целый мир рушится и погибает под бременем глупости нескольких дураков. Я надеюсь, что нападение на Кронштадт, которое все считают неизбежным, выведет нас из этого угнетающего бездействия...

*   *   *

Петербург, 12 июня 55

 

Наконец получены хорошие известия из Севастополя, и так как я служу тебе, по крайней мере до нового распоряжения, телеграфным агентством, то я сообщу тебе новость, которую ты, вероятно, уже знаешь: 6/18 этого месяца был почти общий приступ, отбитый нами очень энергично на всех пунктах. Неприятель оставил в наших руках 600 пленных и 12000 человек убитыми и ранеными. И это поражение французов (так как все 40000 чело­век, нападавшие на нас, состояли из французских войск) случилось как раз в день годовщины битвы при Ватерлоо (18 июня). Спрашивается, как отнеслись англичане, присутствуя благодушно и в бездействии при этой бойне, к подобному празднованию годовщины Ватерлоо.

Здесь все всё время начеку. По всем сведениям, получаемым из-за границы, а также судя по маневрированиям неприятельских флотов, находящихся на расстоянии пушечного выстрела от Кронштадта, ожидают с минуты на минуту чего-нибудь серьезного. Я предполагаю провести на этой неделе два дня в Петергофе. Может быть, мне посчастливится быть свидетелем того, что разразится. Небольшие попытки нападений, которые они до сих пор производили у наших берегов, им совсем не удались. Везде они были отбиты с потерей ранеными или убитыми; большие суда были повреждены и канонерки потоплены. Говорят, что вторая эскадра находится в пути и присоединится к флоту, стоящему перед Кронштадтом. Однако все это никого не устрашает, и население совершенно спокойно.

 

Весь июнь и июль Тютчев, пользуясь отличной погодой, курсирует между Петербургом, Петергофом и Ораниенбаумом, что, впрочем, делает и почти вся петербургская знать.

*   *   *

Петербург, 14 июня 55

 

Вечером я был в Ораниенбауме, откуда можно видеть из беседки, расположенной на возвышенности у берега моря, с помощью телескопа, оба неприятельские флота, стоящие перед Кронштадтом.

Слегка передвигая трубу телескопа, можно разглядеть эти грозные сооружения; некоторые из них показались мне громадными даже на таком расстоянии, и кажется, будто они коварно что-то замышляют. А перед их линией высятся два форта — Павловский и Александровский, с пушками, спрятанными в амбразурах, что им не мешает иметь довольно-таки грозный вид. И эти две силы стоят друг перед другом, пока еще молчаливые и будто равнодушные, но готовые на все, ожидая только сигнала, который, как думают, не заставит себя долго ждать.

Говорят, что эскадры только ждут, чтобы начать нападение, прихода новой морской дивизии, экипажи которой набраны между поддонками приморского населения обоих государств и предназначены выдержать первый огонь и ослабить силу первого столкновения...

Какая предстоит отвратительная бойня!

Вчера, возвращаясь из Петербурга, я встретил на пароходе Столыпина, сообщившего подробности последнего дела, штурма, отбитого в Севастополе. Полагают, что неприятель потерял 15000 человек. Англичане тоже участвовали в сражении, они потеряли 36 офицеров. Было убито 3 генерала. Штурм состоялся по личному приказанию Луи Наполеона. Накануне он велел передать по телеграфу Пелиссье: “Повторяю, как приказание, данный вам мною совет”. — Дай Бог, чтобы он почаще отдавал подобные приказания!..

 

Встретившийся Тютчеву Аркадий Дмитриевич Столыпин (1821—1899) был участником Крымской кампании, за боевые отличия под Севастополем пожалован во флигель-адъютанты. Луи Наполеон (Наполеон III), как и его командующий, маршал Франции Жан-Жак Пелисье, вызывали у Тютчева презрительное отношение, впрочем, как и российские военачальники и чиновники из правительства, от которых зависел весь ход войны.

*   *   *

С.-Петербург, понедельник, 20 июня 1855

 

[…]Откуда ты взяла, что отправка “Allgemeine” стоит так дорого? Разве я тебе не писал, что весь абонемент на полгода обходится лишь в 1 р. серебром. Надеюсь, что вы успокоитесь на этом. Посылаю тебе сегодня еще три номера. Последний из этих номеров содержит первое телеграфическое известие об их поражении 6/18 сего месяца под Севастополем. Испытываешь истинное наслаждение, читая в их подлых газетах подробности этого разгрома, которые против их воли пробиваются наружу, сквозь все недоговаривание и вранье. На сей раз столько было пролито крови, что она просачивается сквозь их лукавство и, несмотря на все ухищрения редакции, ничего не удается скрыть. Но еще более поражаешься, наблюдая, как мы здесь поддерживаем их ложь и их утайки пошлым смирением наших бюллетеней и непостижимым старанием преуменьшить потери врага в наших донесениях. Так, например, в последнем бюллетене не решились сказать, что в этом деле они оставили в наших руках тысячу сто человек, из коих четыреста сдались без боя , точно так же, как не посмели сознаться, что по всем собранным сведениям неприятель потерял в общей сложности свыше пятнадцати тысяч человек. А когда этих идиотов спрашивают о причине всей этой сдержанности, они вам говорят, что это для того, чтобы не раздражать общественного мнения. Так, например, на днях бедный Мальцов вообразил, будто ему будет дозволено в какой-то невинной статье для “Journal de St.-Petersbourg” сказать, что англичане ведут пиратскую войну у наших берегов. Представь, канцлер заставил его вычеркнуть это выражение, как слишком оскорби­тельное. И вот какие люди управляют судьбами России во время одного из самых страшных потрясений, когда-либо возмущавших мир! Нет, право, если только не предположить, что Бог на небесах насмехается над челове­чеством, нельзя не предощутить близкого и неминуемого конца этой ужасной бессмыслицы, ужасной и шутовской вместе, этого заставляющего то смеяться, то скрежетать зубами противоречия между людьми и делом, между тем, что есть и что должно бы быть, — одним словом, невозможно не предощутить переворота, который, как метлой, сметет всю эту ветошь и все это бесчестие. Лет тридцать тому назад барон Штейн, человек наиболее ненавидевший это отродье, встретившись с нашим теперешним канцлером на каком-то конгрессе, писал про него в своих письмах: “Es ist der armseligste Wicht, den ich jemals gesehen habe*. Bce это во всех подробностях находится в биографии Штейна, недавно изданной в Германии.

Пока у нас все еще как в видении Иезекииля. Поле усеяно сухими костями. Оживут ли кости сии? Ты, Господи, веси! Но, конечно, для этого потребуется не менее чем дыхание Бога — дыхание бури. Ах, как я хотел бы рассказать тебе все это устно. Моя милая кисанька, любишь ли ты меня еще немножко? Прощай... Иду погрузиться в ванну.

 

Эрнестине Федоровне, также интересовавшейся политикой, чрезвычайно скрашивало овстугское пребывание получение именно газеты “Allgemeine Zeitung”, издававшейся в Аугсбурге и являвшейся одной из объективных европейских газет. Тютчев говорит и о бомбардировке Севастополя неприя­тельскими войсками, после которого они 6/18 июня предприняли длительный штурм города, но были отбиты с большими потерями. “Journal de St.-Peters­bourg” — печатный орган русского министерства иностранных дел, издававшийся в Петербурге, который Федор Иванович любил читать не только по служебной обязанности. А Ивана Сергеевича Мальцева (1807 — 1880), члена Совета министерства иностранных дел, он хорошо знал и ценил за прямоту и честность. Читая письма Тютчева, нередко удивляешься его памяти, прекрасно сохранявшей события, происходившие даже несколько десятков лет назад. Так он вспомнил и Генриха Штейна (1757 — 1831), прусского государственного деятеля, и его книгу “Das Leben des Ministers von Stein”. И еще необходимо сказать, что Тютчев, не отличавшийся особым религиозным рвением, тем не менее хорошо помнил многие изречения из Библии. Но это уже была забота маменьки Екатерины Львовны. Так, он быстро вспомнил и вставил в строки фразу о видении Иезекииля: в библейской книге пророка Иезекииля повествуется о воскрешении человеческих костей, которыми было усеяно обширное поле.

 

*   *   *

Петербург, 22 июля 55

 

Это положительно мое последнее письмо отсюда. Я намереваюсь уехать через 5 или 6 дней в Москву и пробуду там не более недели, так что могу быть в деревне 8-го будущего месяца... Англо-французский флот сосредоточен в стороне Ревеля. Эти мерзавцы продолжают делать разбойничьи набеги на эти берега и недавно убили двух работавших в поле женщин. На днях на обеде у княгини Урусовой у меня был жестокий спор по поводу невероятной подлости нашей так называемой публики, которую ничто не может ни возмутить, ни раздражить и которая думает доказать свою культурность этим нелепым показным беспристрастием... Но теперь уже два часа ночи, и я иду спать.

 

Вот от моря и до моря

Нить железная бежит,

Много славы, много горя

Эта нить порой вестит.

 

И за ней следя глазами,

Путник видит, как порой

Птицы вещие садятся

Вдоль по нити вестовой.

 

Вот с поляны ворон черный

Прилетел и сел на ней,

Сел и каркнул, и крылами

Замахал он веселей.

 

И кричит он, и ликует,

И кружится все над ней:

Уж не кровь ли ворон чует

Севастопольских вестей?..

 

                        Август 1855

 

Конечно, ни через 5, ни через 6 дней Тютчев в Москву не выехал, а выехал в самом начале августа и прибыл в Первопрестольную 3-го. Его дорога в Москву, а потом в Овстуг и первые дни пребывания в родовом селе подарила два прекрасных стихо­тво­рения, одно из которых и помещено при письме. Другое — “Эти бедные селенья...” (“Дорогою”) вышло, вероятно, из-под его пера уже во время езды от Брянска. Он приехал к семье в канун престольного праздника Успения Пресвятой Богородицы в Овстуге, прихо­дя­щегося на 15/27 августа. Вот как проходил этот праздник в описании дочери Дарьи:

“...Он прошел как обычно, было только больше яблок и пряников... Крестьянки были счастливы, как дети. Вечером они все пришли петь и плясать... Они импровизировали песни, сопровождавшие пляски и славившие папа и мама, да еще в стихах! Вот образец, который я, возможно, плохо передаю, но именно так я его запомнила: “На дубе сидят два голубка, милуются, целуются, один — Федор Иванович, другой — Эрнестина Федоровна...” “Эрнестина” в устах крестьянки Орловской губернии! Пришлось папа произносить речь, под которой он не поставил бы свою подпись: он похвалялся своим богатством и тем, что он является отцом 1000 сирот. Последние слова должно понимать иносказательно — ведь в их глазах папа столь же богат, сколь и благодетелен. Это был бесконечный обмен речами между папа и мама. Папа говорил ей, что “любит ее за белое платье (мама была в белом) и за сладкий поцелуй...”

 

*   *   *

Москва, пятница, 9 сентября 1855

 

Самое правильное, моя милая кисанька, это дать времени делать свое дело: оно все унесет и все устроит, а потому лучше всего дозволить этому двигателю увлекать себя, оказывая ему как можно меньше противодействия. На это философическое размышление навела меня мысль о моем путешествии, кое-какие подробности которого я хотел было тебе сообщить, но по прошест­вии недели оказалось, что я не сохранил о нем ни малейшего воспоминания... Однако поистине удивительно, а также весьма унизительно, что восьми дней поверхностных впечатлений было вполне достаточно, чтобы если не изгладить, то, по крайней мере, ослабить подавляющее и ошеломляющее впечатление севастопольской катастрофы. Я 400 верст ехал вдоль телеграфной нити, но она ничего мне о том не поведала, и только от брата, у которого мы с Катериной по приезде остановились, я узнал эту ужасную новость. Возможно, если бы я написал тебе тотчас же, то сказал бы что-нибудь очень красно­речивое и очень захватывающее. Теперь же слишком поздно... К тому же в ту минуту, как я тебе пишу, великолепное утреннее солнце проникает в мою комнату, и я лелею мысль, что в эту же минуту оно тем же светом заливает твой балкон и расстилающийся под ним и перед ним сад, расцвеченный тысячью осенних красок, и всю эту панораму, слишком хорошо знакомую, с которой — хочется думать — ты при первой возможности меланхолически распрощаешься, — как и я вот-вот распрощаюсь с той, что в течение восьми дней предоставляла мне Москва.

Обитаемый Кремль производит, в самом деле, необычайное и своеобразное впечатление. При виде всей этой толчеи суетливой жизни, этого движения экипажей, этой толпы, запрудившей дворцовую площадь и одушевленной интересом нынешней минуты, казалось, будто чары рассеялись и жизнь возобновляется после целых веков перерыва; но затем, когда на лестницах или в коридорах доводилось встречать знакомые петербургские лица — Александрину Долгорукую, г-жу Захаржевскую и т. д., и т. д., — сон быстро сменялся действительностью.

Однако вчера, 8-го, в то время, когда во всех соборах совершалась обедня, я поднялся на первую площадку Ивана Великого, покрытую народом, ожидавшим — не знаю, тщетно или нет, — появления государя на большой внешней лестнице или при выходе его из одного из соборов. И тут меня вдруг вновь охватило чувство сна. Мне пригрезилось, что настоящая минута давно миновала, что протекло полвека и более, что начинающаяся теперь великая борьба, пройдя сквозь целый цикл безмерных превратностей, захватив и раздробив в своем изменчивом движении государства и поколения, наконец закончена, что новый мир возник из нее, что будущность народов определилась на многие столетия, что всякая неуверенность исчезла, что суд Божий совершился. Великая империя основана... Она начинала свое бесконечное существование там, в краях иных, под солнцем более ярким, ближе к дуновениям юга и Средиземного моря. Новые поколения с совсем иными воззрениями и убеждениями господствовали над миром и, уверенные в достигнутых успехах, едва помнили о тех печалях, той тоске и темной ограниченности, в которой мы живем теперь. И тогда вся эта сцена в Кремле, при которой я присутствовал, эта толпа, столь мало сознававшая, что должно совершиться в будущем, и теснившаяся, чтобы видеть государя, который так недолго просуществует и жизнь которого так скоро будет подорвана и поглощена при первых же испытаниях великой борьбы, — вся эта картина показалась мне видением прошлого, и весьма далекого прошлого, а люди, двигавшиеся вокруг меня, давно исчезнувшими из этого мира... Я вдруг почувствовал себя современником их правнуков.

И вот именно вследствие этого присущего моему уму свойства охватывать борьбу во всем ее исполинском объеме и развитии я бываю подчас менее чувствителен к неудачам и бедствиям настоящего момента, хотя временами и удручен печалью и отвращением, и чтобы не совсем потерять бодрости и интереса к жизни, должен вспомнить, что ты где-то около меня... Восточный вопрос, которому суждено пережить наше поколение и который будет трепать и терзать его до конца нашего существования, напоминает мне остроумные слова брата г-жи Смирновой жене. Когда ею овладевал приступ нетерпения и гнева против мужа, он говорил ей: “Вбей себе хорошенько в голову, что, если ты проживешь до 80 лет с лишним, твой муж переживет тебя ровно на год...”.

Из новостей сообщу тебе одну довольно прискорбную, которая, быть может, тебе еще неизвестна. На днях государь получил извещение, что его тетка, вдовствующая королева, собирается приехать на постоянное жительство в Россию вследствие ссоры с сыном, который из сумасбродства вздумал послать ленту своего высшего ордена Людовику Бонапарту в знак приветствия по случаю падения Севастополя, а императору Всероссийскому, вероятно, в виде утешения. Патриотическое негодование королевы вполне законно; однако ее приезд ожидается не без некоторого опасения.

Милая моя кисанька, я мог бы написать тебе еще целые тома, но отвратительное перо, движущееся в моих пальцах и оставляющее на бумаге отвратительные письмена, до крайней степени раздражает мои нервы и отнимает всякую свободу мысли, оставляя в сердце большой запас нежности. Но еще больше я любил бы тебя воочию. Да хранит тебя Бог.

 

Ну вот, прошло чуть более двух недель, и поэт опять покинул Овстуг и выехал в Москву, где одной из первых его встретила дочь Анна. “Мой отец только что приехал из деревни, — записала она в дневнике, — ничего еще не подозревая о падении Севастополя. Зная его страстные патриотические чувства, я очень опасалась первого взрыва его горя, и для меня было большим облегчением увидеть его не раздраженным; из его глаз только тихо катились крупные слезы...”.

Но грустить ему было некогда. В старой столице находился Двор, и поэт опять на балах, приемах, в Кремле, на торжественной обедне... Читая подобные письма, не только жена могла удивиться “присущему его уму свойству охватывать борьбу во всем ее исполинском объеме и развитии...”. Таковы были его мысли по поводу Восточного вопроса даже после поражения российских войск в Крыму...

У Тютчева на все была удивительная память, особенно на шутки, каламбуры в отношении друзей и знакомых. Их-то он нередко цитировал и в письмах к жене. Так, как, например, о брате своей приятельницы А. О. Смирновой-Россет, Аркадии Осиповиче Россет (1812—1881), генерале-майоре, впоследствии товарище министра государст­венных имуществ. Под стать отцу, многие истории, касающиеся русского Двора, записывала в свой дневник и Анна Тютчева. Эту же новость, касающуюся возможного приезда в Россию королевы Нидерландов Анны Павловны, тетки Александра II, имеющей тяжелый, неуживчивый характер, и она записала у себя.

 

*   *   *

Москва, 11 сентября 55

 

Пребывание царской фамилии в Москве близится к концу. Молодая императрица уезжает сегодня в 10 ч. вечера, а императрица-мать вскоре последует за ней. Здесь останется лишь вел. кн. Елена Павловна, которая хочет остаться до 20-го этого месяца. Я только что расстался с Анной, которая повела к императрице обоих детей Жуковского.

Этому пребыванию государя и его семьи в Москве, теперь уже прошед­шему, суждено, может быть, стать знаменательным историческим событием. Будущее выяснит его значение и покажет, может ли история поставить рядом посещение Александром II Москвы в 1855 году с посещением ее Александром I в 1812 г., несколько недель до въезда Наполеона I в эту столицу. Обыкновенно злоупотребляют сопоставлениями или, скорее, делают из них общие места, лишенные смысла, как все, что подвергается нелепым толкам толпы. И, однако, соотношение этих двух событий очевидно. То, что теперь происходит — возобновление 1812 года, — это вторая Пуническая война Запада против России, и надо сознаться, что на этот раз нападение гораздо прямее и определеннее. Это не необдуманная выходка, не набег или брешь, подобно рискованному походу 1812 года. На этот раз вопрос поставлен гораздо яснее. Весь Запад сам, стремясь во что бы то ни стало избежать последствий распадения, угрожающего ему, напрягает все силы свои на то, чтобы помешать будущности Восточной Европы. И вот почему, устранив все чужеродные элементы, усложнявшие вопрос с 1812 года, он перенес его на надлежащую почву — на почву Восточного вопроса. Понятно, что, желая повалить дерево, пришлось рубить ствол, а раз что ствол смертельно ранен, ветви отпадут сами собой, и из них легко будет делать вязанки — это уже будет сухое дерево... Одним словом, остается решить, суждено ли самой много­численной из трех европейских рас, проигрывавшей в течение уже почти тысячи лет все маленькие стычки авангарда в борьбе с двумя другими, — суждено ли ей быть окончательно побежденной в решительном сражении, потерять свою историческую самостоятельность и быть только трупом с заимствованной душой.

 

В 1855 году В. А. Жуковский жил с болевшей после рождения детей женой Елизаветой Рейтерн в Германии, а их дети, дочь Александра (1842—1899) и сын Павел (1845—1912), воспитывались в основном заботами Двора.

Как известно, Пунической (т. е. затяжной) войны России с Западом не получилось. Большинство сановников во главе с Александром II в конце декабря уже высказались за прекращение боевых действий.

*   *   *

Суббота, 17 сентября

 

Милая моя кисанька, итак, с прошлого вторника я снова водворился в Петербурге — ровно через шесть недель после того, как покинул это приятное местопребывание. На этот раз я совершил путешествие в многочисленном обществе знакомых. Кроме княгини Юсуповой тут были Муравьевы, граф Перовский, бывший министр внутренних дел со своим племянником графом Алексеем Толстым, голландский посланник г-н Дюбуа и т. д., и т. д. Это было не так скучно, как путешествие по ту сторону Москвы, однако все-таки весьма утомительно, и я порядком измучился, но не столько по причине неудобств для себя лично, сколько в предвидении того, как потом измучаешься ты. И, однако, чего бы я не дал, чтобы знать, что ты уже на этой пресловутой железной дороге и первая часть путешествия, полная всяких передряг, которые трудно предусмотреть и преодолеть, осталась для тебя позади.

[…]Благодарю, моя киска, ты пишешь, как никто другой, и невозможно лучше тебя излагать свои мысли... Твой слог почти столь же выразителен, и выразительность его почти столь же приятна, сколь приятно выражение твоего милого и прелестного лица... Что касается содержания твоего письма, помеченного 11-м, то известия, полученные с тех пор, раскрыли перед тобой все значение севастопольской катастрофы... О да, ты вполне права, — наш ум, наш бедный человеческий ум захлебывается и тонет в потоках крови, по-видимому, — по крайней мере, так кажется — столь бесполезно пролитой... И это ужасное бедствие, вероятно, только исходная точка, первое звено целой цепи еще более страшных бедствий... Я считаю Крым потерянным и армию князя Горчакова поставленной в очень тяжелые условия. Здесь почти все разделяют это мнение — и действительно, нельзя обманывать себя относительно огромной опасности положения. Ибо что может быть серьезнее такого положения, когда даже некоторые успехи — в той мере, в какой они возможны, — только продлили бы, как это было под Севастополем, агонию защитников и, самое большое, заставили бы противника направить на другое место свой удар, хотя и там не было бы ни малейшей надежды отвести или отразить его. Никогда еще, быть может, не происходило ничего подобного в истории мира: империя, великая, как мир, имеющая так мало средств защиты и лишенная всякой надежды, всяких видов на более благоприятный исход.

Чтобы получить более ясное понятие о сущности этой борьбы, следует представить себе Россию, обреченную только одной рукой отбиваться от гигантского напора объединившихся Франции и Англии, тогда как другая ее рука сдавлена в тисках Австрии, к которой тотчас примкнет вся Германия, как только нам вздумается высвободить эту руку, чтобы попытаться схватить теснящего нас врага... Для того чтобы создать такое безвыходное положение, нужна была чудовищная тупость этого злосчастного человека, который в течение своего тридцатилетнего царствования, находясь в самых выгодных условиях, ничем не воспользовался и все упустил, умудрившись завязать борьбу при самых невозможных обстоятельствах. Если бы кто-нибудь, желая войти в дом, сначала заделал бы двери и окна, а затем пробивал стену головой , он поступил бы не более безрассудно, чем это сделал два года назад незабвенный покойник. Это безрассудство так велико и предполагает такое ослепление, что невозможно видеть в нем заблуждение и помрачение ума одного человека и делать его одного ответственным за подобное безумие. Нет, конечно, его ошибка была лишь роковым последствием совершенно ложного направления, данного задолго до него судьбам России, — и именно потому, что это отклонение началось в столь отдаленном прошлом и теперь так глубоко, я и полагаю, что возвращение на верный путь будет сопряжено с долгими и весьма жесткими испытаниями. Что же касается конечного исхода борьбы в пользу России, то, мне кажется, он сомнителен менее, чем когда-либо. […]

 

Из Москвы Тютчев возвращался в Петербург с целой командой царедворцев, которые сопровождали императорскую семью при приезде в старую столицу. Кроме уже знакомых нам Юсуповой, Муравьевых был и граф Лев Александрович Перовский (1792—1856) со своим любимым племянником, графом Алексеем Константиновичем Толстым (1817—1875), тогда уже известным поэтом и, кстати, также дальним родственником Тютчева. Но между поэтами, думается, не было дружеской приязни из-за того, что Алексей Константинович тогда уже был страстно влюблен в Софью Андреевну Миллер, к тому времени еще жену конногвардейского полковника Льва Федоровича Миллера, крестника и двоюродного брата Федора Ивановича Тютчева. Такие перипетии в дворянских семьях нередко встречались.

В этом письме, пожалуй, впервые встречается столь резкая оценка поэтом всей деятельности Николая I, которая потом вошла во многие биографические книги о Тютчеве.

 

*   *   *

Петербург, 31 июля 56

 

В субботу я опять был в Петергофе, по просьбе вел. герцогини Веймарской, которую я видел уже два раза, но находившей, по-видимому, что мы еще имели много сказать друг другу... Она не очень умна, но у нее очень благородная, действительно царственная натура; и сравнение прошлого, которое она представляет, с тем, что мы теперь видим, говорит не в пользу настоящего. Поколения, сменяя одно другое, делают успехи в обратном смысле, и я очень боюсь, чтобы это вырождение не распространилось на всю страну. Уже граф де Местр сказал лет пятьдесят тому назад, что две раны подта­чивали национальный характер в России, это — неверность и легко­мыслие, и, конечно, с тех пор эти раны и не думают заживать. Но в вопросах подобного рода ум человеческий так ограничен и его горизонт так узок, что он иногда совершенно не способен отличить в известный момент жизни великого народа его действительного и постепенного упадка от временного ослабления. Именно относительно народов верно сказано, что после их смерти только можно утверждать, что они были опасно больны. Но больных или здоровых — только в настоящую минуту у нас нет недостатка в зрителях. […]

 

 

(Окончание следует)

 

Александр Казинцев • Симулякр, или Стекольное царство. Другой мир возможен. (Наш современник N11 2003)

Александр КАЗИНЦЕВ

СИМУЛЯКР,

или СТЕКОЛЬНОЕ ЦАРСТВО

ДРУГОЙ МИР ВОЗМОЖЕН

 

“Другой мир, отличный от этого жестокого супер­маркета, который нам навязывает неолиберализм, возможен. Другой мир, где будет выбор между войной или миром, памятью или забвением, надеждой или отчаянием, серым цветом или всеми цветами радуги, возможен. Мир, в который поместятся многие миры, возможен. Из “Нет!” возможно рождение “Да!” …которое вернет человечеству возможность воссоздавать каждый день непростой мост, соединяющий мысли и чувства”.

Субкоманданте Маркос.

“Народам, которые борются против войны”

 

Я начал писать эту книгу ровно год назад. Летом 2002-го. Возвращался на дачу с записи “Пресс-клуба” — одной из последних, вскоре передачу прикрыли — и прямо на платформе стал записывать мысли на подвернувшемся клочке бумаги.

Так и рождались главы — в дороге, в промежутках между словесными поединками с элитарной журналистской тусовкой. В командировках — по письмам читателей, по выхваченным из потока сообщениям информагентств. Перед монитором компьютера или экраном телевизора после просмотра новостей.

Я стремился в динамике запечатлеть черты эпохи. И какой эпохи! “События, происходящие сегодня, будут определять развитие человечества в течение десятилетий”, — провозгласил Тони Блэр в палате общин накануне вторжения в Ирак (BBCRussian. сom).

И то сказать: год назад мир будоражили предвыборные баталии во Франции. Девять месяцев спустя на Ближнем Востоке шла настоящая война. Показатель того,  в  к а к о м  н а п р а в л е н и и  — и с какой стремительностью развиваются события.

Но не только запечатлеть — осмыслить эпоху было моей задачей. “Ты не мог бы дать работе более благозвучное название? — ворчали знакомые. — Какое отвратительное слово: с и м у л я к р!” “Не более отвратительное, чем явление, которое оно выражает”, — парировал я.

На самом деле я горжусь, что из потока разрозненных фактов, из множества явлений мне удалось выделить главное. Роковую общую черту, “к а щ е е в у  т а й н у” современного мира. Мира торжествующего неолиберализма (наиболее асоциальной формы капитализма) и глобализма (нового порядка, проецирующего неолиберальные принципы на всю планету). Тайна эта — его  н е п о д л и н н о с т ь. Базовая характеристика, сказывающаяся во всем: в экономической, социальной, политической, гуманитарной, военной сферах. В ней — грядущая гибель “нового мирового порядка”.

Проходя вместе с читателем за кулисами “стекольного царства”, я как заклинание твердил: “Другой мир возможен”. Если бы не эта вера, я бы не смог в течение года сортировать мертвечину, единственный товар, который предлагает “жестокий супермаркет”, помянутый легендарным мексиканским повстанцем. Бесплодные решения, мертвые идеи, спекулятивные операции, плодящие деньги вместо реальных товаров. Начиная книгу, я уже знал — последняя глава будет называться  “Д р у г о й  м и р  в о з м о ж е н”.

В процессе работы обнаружилось: тот же пароль повторяют миллионы людей по всему свету. Под этой рубрикой публикуются статьи и книги, под этим лозунгом сотни тысяч людей выходят на демонстрации. В бразильском городе Порту-Алегри регулярно проходит Всемирный социальный форум под девизом “Um outro mundo e possivel!” — “Другой мир возможен!”.

Как же уродлив миропорядок, сконструированный неолибералами, если мечта об альтернативе обрела такую силу и размах!

Даже адепты нового мироустройства вынуждены признать его ущербность. Иоанн Павел II во время очередного визита на родину осудил капитализм как “систему, которая строит будущее на страдании слабых” . Он заявил: “Знаю, что многие польские семьи, особенно многодетные, а также множество безработных и престарелых людей несут тяжесть социальных и экономических перемен. Всем этим людям я хочу сказать, что разделяю их бремя и участь” (“Независимая газета”. 21.08.2002).

Слова, приобретающие особое значение в устах человека, возведенного на папский престол в том числе (и прежде всего!) с целью сокрушения “реального социализма”. Впрочем, папа лишь развил мысль, прозвучавшую еще в 1992 году на конференции латиноамериканских епископов: “Рыночная экономика не должна стать чем-то абсолютным, чтобы все приносилось ей в жертву, усугубляя при этом неравенство и маргинализацию обширной части населения” (цит. пo:  Х о м- с к и й  Н о а м.  Прибыль на людях. Неолиберализм и мировой порядок. Пер. с англ. М., 2002).

Установившийся миропорядок осуждают и социал-демократы — влиятель­нейшая политическая сила Западной Европы. Об “ужасающих извращениях хищнического американского капитализма” упоминал в интервью “НГ” бывший канцлер ФРГ Хельмут Шмидт (“Независимая газета”. 27.09.2002). Старческий ригоризм? Отчего же — схожие замечания высказывает и политик нового поколения — госминистр в министерстве иностранных дел Германии Керстин Мюллер (журнал “Deutschland”. № 3, 2003). “Красно-зеленая”, а точнее, “розово-зеленая” коалиция, правящая в крупнейшей стране Западной Европы, сторонится нагловатого, на американский манер, неолиберализма. Критически настроены и многие европейские интеллектуалы, в частности издательница журнала “Штерн” графиня Марион фон Денхоф и редактор “Шпигеля” Харольд Шуман (в том же номере журнала “Deutschland” помещен его материал “Мир — это не товар”).

Со своей стороны “ультраправые”, как их именуют европейские национа­листы, видят в “новом мировом порядке” угрозу традиционному жизненному укладу своих народов, национальному суверенитету и самому существованию независимых государств. Выразительные высказывания Ле Пена, Хайдера и других вождей крепнущего в Старом Свете движения я приводил в первой главе.

Трудно поверить, но даже хозяева “жестокого супермаркета” далеко не в восторге от своего детища! Директор-распорядитель МВФ Херст Келлер и осно­ватель Международного экономического форума в Давосе Клаус Шваб не paз выступали с критикой глобализации. Сам Збигнев Бжезинский разразился инвективой. Приводя данные из доклада ООН о человеческом развитии, бывший советник президента США по национальной безопасности признает: “Некоторые цифры говорят сами за себя. Три самых богатых человека в мире имеют совокупное личное состояние, превышающее ВВП 48 наименее развитых стран вместе взятых. Американцы тратят на косметику 8 млрд долл. в год. По оценкам ООН, 6 млрд долл. в год хватило бы для того, чтобы дать всем детям мира начальное образование. Европейцы съедают мороженого на 11 млрд долл. в год, в то время как 9 млрд долл., предо-с­тав­­ленных ООН, вполне хватило бы на то, чтобы обеспечить чистой водой и надежной канализацией всех нуждающихся. Американцы и европейцы расходуют 17 млрд долл. на корм домашних животных; если увеличить гуманитарную помощь до 13 млрд долл., то можно было бы обеспечить элементарной медицинской помощью и накормить всех нуждающихся по всему миру” (“Независимая газета”. 24.11.1999).

Впрочем, всё это критика политического курса, взятого капитанами “нового мирового порядка”. Немного морали, капля сострадания, толика социальной ответственности — и он может быть откорректирован. Более глубокие наблюдатели указывают на  с у щ н о с т н ы е  дефекты глобального неолиберализма. Тут ничего ни изменить, ни перекроить наново. Разве что с кровью.

Один из самых глубоких теоретиков современного капитализма американский экономист Лестер Туроу обнаруживает  к л ю ч е в у ю  погрешность системы: “Капитализм исключает анализ отдаленного будущего. Нет концепции, что кто-нибудь должен делать инвестиции в заводы и оборудование, квалификации, инфраструктуру, научные исследования и разработки, защиту окружающей среды, — инвестиции, необходимые для нацио­нального роста и повышения уровня индивидуальной жизни. В капита­лизме попросту нет социального “долга”. Если индивиды предпочтут не сберегать и не инвестировать, то не будет никакого роста — что ж, пусть так и будет...… В капитализме полностью отсутствует социальный контекст формирования индивидуальных предпочтений...”.

Книга озаглавлена “Будущее капитализма” (пер. с англ. Новосибирск, 1999). Однако процитированную главу Туроу назвал “Отсутствующая составляющая — будущее”...… Проницательный защитник капитализма вынужден признать: “Под­линные герои будущего — это не капиталисты Адама Смита и не мелкие бизнес­мены, которых любят восхвалять наши политики, а те, кто строит новые отрасли промыш­ленности... Они должны быть способны мечтать, иметь волю к завоева­нию, радость творчества и психическое стремление строить экономи­ческое царство”. Очевидно, однако, что этот собирательный портрет куда больше напо­минает идеальный образ, чем реальных хозяев современного мира.

Между прочим, один из них — Джордж Сорос — не так давно издал объемис­тый фолиант о кризисе капитализма. Показательно, что в России эта работа (“Открытое общество. Реформируя глобальный капитализм”. Пер. с англ. М., 2001) была фактически проигнорирована прессой — в отличие от предыдущей книги финансиста, повествовавшей о крахе социализма. Видимо, в нынешней эрэфии сомневаться в торжестве неолиберализма не позволено даже миллиар­дерам….

Тем любопытнее “потаенные” тезисы. “Я считаю, — заявляет Сорос, — что сегодня рыночный фундаментализм представляет большую угрозу открытому обществу, чем коммунизм. Коммунизм и даже социализм дискредитированы, а рыночный фундаментализм находится на подъеме. Если в сегодняшнем мире и существуют общепринятые ценности, то они основаны на вере в то, что людям следует позволить стремиться к личной выгоде; напротив, бессмысленно и контрпродуктивно полагаться на то, что они станут руководствоваться общими интересами”.

Такие представления опасны, считает автор. Во-первых, потому, что антисо­циальны. “...Социальная справедливость находится вне пределов компетенции рыночной экономики”. А игнорирование справедливости чревато общественным взрывом. Во-вторых, потому, что экономически опрометчивы. “...Финансовые рынки вовсе не обязательно стремятся к равновесию”. А это чревато экономи­ческим кризисом.

Книга и написана под влиянием первой волны кризиса, охватившего в 1997—1999 годы периферию капиталистического мира — Южную Корею, страны Юго-Восточной Азии, Бразилию, Россию. Под воздействием неблагоприятных новостей впечатлительный, как все финансовые спекулянты, автор то и дело впадает в панику. В работе встречаются чуть ли не апокалипсические пророчества! “Я уже различаю контуры этого финансового кризиса (глобального, который должен последовать за первой волной. — А. К. ). Он будет политическим по своему характеру. В странах периферии, скорее всего, возникнут политические течения, которые будут выступать под лозунгом экспроприации многонациональных корпораций и восстановления контроля над национальным богатством (действи­тельно, какая трагедия! —  А. К. ). Им может в той или иной мере сопутствовать успех, как это было во время боксерского восстания в Китае или сапатистской революции в Мексике. При таком развитии событий доверие к финансовым рынкам будет подорвано, следствием чего станет кумулятивный спад. Произойдет это сейчас или позже — вопрос открытый”.

Трепещущий миллиардер вспоминает о морали (комический оксюморон: морализирующий финансист!) и даже апеллирует к десяти заповедям. “Пусть многие забыли, что они не только чьи-то конкуренты, но еще и люди — когда-нибудь они об этом вспомнят”.

Однако, получив порцию благоприятных известий с рынка, автор успокаи­вается и с облегчением обращается к апологетике капитализма: “Я должен пере­смотреть мои прогнозы, касающиеся грядущего краха капиталистической системы.… В ближайшем будущем крах этой системы не предвидится”.

Но очередной отрицательный тренд заставляет Сороса отказаться от благо­приятного прогноза: “...В будущем нас ждет период нестабильности”. Поистине у богатых не все в порядке с нервами.

Интересно, что так-то вот — “на нерве” — Сорос высказывает ряд острых обвинений в адрес институтов и государств, в буржуазной прессе от критики огражденных. Он обвиняет МВФ: “В настоящее время его репутация подорвана”; “его официальной политикой стало ужесточение отношения к странам-должникам. Подобная политика, по моему мнению, гибельна и абсурдна. Абсурдна потому, что равносильна закачиванию воды в тонущую лодку, а гибельна потому, что ведет в конечном счете к затоплению этой лодки”; “отсутствие понимания сущест­ва проблем МВФ впоследствии продемонстрировал и в России”.

Под горячую руку достается и Соединенным Штатам. “Возможно, мое утверж­дение кого-то шокирует, — дипломатично начинает Сорос и уже без околичностей гвоздит, — но Соединенные Штаты превратились в самое большое препятствие на пути установления верховенства закона в международных отношениях”. С педантичностью финансиста автор высчитывает грехи супер­державы: “…Если это не грозит им человеческими жертвами, они выступают как агрессор...… Что еще более показательно, США решительно отказываются от международного сотруд­ничества. Они не желают погасить свою задолженность перед ООН, они не торопились пополнять ресурсы МВФ во время глобального финансового кризиса; наконец, они в одностороннем порядке применяют эконо­ми­ческие санкции по малей­шему поводу, или, точнее говоря, под давлением внутриполитических сил”.

Чтобы сгладить негативное влияние США на мировую политику и внести равновесие в игру глобальных рынков, Сорос предлагает создать новый международный орган. Продумано все, вплоть до названия — столь патетичного, что это сразу же вызывает подозрение в политическом мошенничестве.

И небезосновательно. Фактически Сорос предлагает план замены ООН новым форумом — союзом промышленно развитых государств и стран периферии.  З а в е д о м о  н е р а в н о п р а в н ы м. Сорос объясняет это так: “Поскольку на периферии мало зрелых демократий, развивающимся демократиям можно предоставить статус кандидатов в члены альянса, но при этом  н а д о  с т р о г о  с л е д и т ь (разрядка моя. — А. К. ) за тем, чтобы их политика соответствовала его целям”. Немаловажное уточнение: “Цели альянса  н и к о г д а  (так!) не будут полностью совпадать с внешнеполитическими задачами конкретных стран”. Однако государства должны неукоснительно выполнять предписания,  н а в я з а н н ы е  им извне: “Каждая страна должна подчиняться коллективным решениям”. То, что их будет принимать пул государств “золотого миллиарда”, сомнений не вызывает.

Повиновение предлагается обеспечить “с помощью разумного сочетания кнута и пряника”. Под “пряником” подразумевается широкий доступ к кредитам и инвестициям. Внимание: при их распределении следует “в большой степени использовать политические критерии”. Иными словами, рекомендуется отбросить даже видимость объективности. (А что я говорил в споре с А. Паршевым — не “климатические условия” и даже не финансовая выгода определяют экономические приоритеты Запада в отношениях с остальным миром, а  п о л и т и к а: поддержка удобных и угодных и безжалостное искоренение неугодных, к коим — несмотря на все реверансы Ельцина — Путина — Запад традиционно относит Россию).

Что касается “кнута”, то здесь, все полагаю, ясно. Разве что следует уточ­нить: финансовый спекулянт предлагает наказывать ослушников не только эконо­мическими методами (приостановление выплат, бойкот товаров и пр.), но и мерами силового воздействия. Вплоть до “вооруженного вмешательства”.

Похоже, в запальчивости Сорос выбалтывает сокровенные планы мировой закулисы. Организация, патетически нареченная им “Альянсом во имя открытого общества”, без всякого сомнения, является прообразом Мирового правительства. А давно ли “демократическая” пресса отрицала даже возможность существования такой структуры, квалифицируя все разговоры о ней как плод разгоряченного вообра­жения “не в меру подозрительных” патриотов.

Или, быть может, время пришло? И тайное прежде будет возглашено на всех перекрестках? В любом случае важно (для проработки альтернатив, в частности) запомнить: планы создания Мирового правительства и подобных ему структур воинствующего глобализма — порождение н е  с и л ы,  а  с л а б о с т и  закулисы. Пронизанная пессимистическими предчувствиями книга Сороса прямо свидетельствует об этом.

Если власть имущие предпочитают не вдаваться в детали — ни в критике, ни в апологетике “нового мирового порядка”, то его  п р о т и в н и к и  с л е в а  предельно конкретны в своих обличениях. “Строго следить” за “недостаточно зрелыми” демо­кратиями, — согласитесь, этот тезис Сороса может показаться привлекатель­ным. Особенно людям на постсоветском пространстве, где чуть не половина президентов “пожизненные”, а иные прилаживаются сгоношить какую-никакую династию.

Но вот конкретный пример “кураторства” образцовой американской демократии над “незрелой” никарагуанской. Его приводит Ноам Хомский в книге “Прибыль на людях. Неолиберализм и мировой порядок”. Десятилетиями Соединенные Штаты поддерживали в Никарагуа диктаторский режим Сомосы. А когда сандинистские повстанцы свергли его, США инспирировали в стране войну, в результате которой “число потерь на душу населения в пропорциональном отношении было гораздо выше, чем количество американских граждан, погибших в Гражданской и всех войнах XX сто­летия  в м е с т е  в з я т ы х” .

Хомский последовательно разоблачает политику США и других ведущих стран Запада. За высокопарными фразами о “поддержке демократии” он обнаруживает двойные стандарты и элементарную корысть. В начале 60-х, напоминает исследователь, Вашингтон поддержал военный переворот в Бразилии, в результате которого было свергнуто демократически избранное правительство. Посол Соединенных Штатов назвал его “уникальной и наиболее решительной победой свободы в середине XX века”. У американского дипломата были причины витийствовать столь вдохновенно: захватившие власть военные проявляли куда большую лояльность к США, чем свергнутый президент Ж. Гуларт.

Зато в начале 90-х Клинтон примерно наказал гаитянскую хунту, совершившую то же преступление, что и бразильские генералы. Вашингтон высадил на остров своих морпехов и вернул власть “законно избранному президенту”. И эта “победа свободы” также была небезвыгодной! Правительство Ж.-Б. Аристида вынуждено было фактически отменить пошлины на импорт американского продовольствия. В итоге страна превратилась в свалку излишков чужой продукции, а ее собствен­ное сельскохозяйственное производство оказалось задушенным. Сегодня Гаити — в числе беднейших стран. А когда-то, — подчеркивает Н. Хомский, — она была “одной из самых изобильных колоний мира и источником изрядной доли богатства Франции” (Х о м с к и й  Н о а м.  Новый военный гуманизм. Уроки Косова. Пер. с англ. М., 2003).

“Урокам Косова”, как явствует из названия одной из его книг, Хомский уделяет значительное место. На Западе принято считать, что война, развязанная против Югославии (“для спасения косоваров”), была первой “гуманитарной интервенцией”. Хомский — один из немногих, кто по-иному оценивает ситуацию. Он поднимает архивы: у Клинтона со товарищи были предшественники. “Самыми яркими примерами “гуманитарной интервенции” являлись нападение Японии на Маньчжурию, вторжение Муссолини в Эфиопию и оккупация Гитлером Чехословакии; все они сопровождались возвышенной гумани­тарной риторикой и оправданиями, в основе которых лежали реальные факты. Япония собиралась создать в Маньчжурии “рай на земле”, защи­щая ее жителей от “китайских бандитов”. Муссолини, неся очередному народу цивилизующую миссию Запада, якобы избавлял от рабства тысячи людей. Гитлер объявил о намерениях Германии положить конец этническим трениям и насилию и способствовать “сохранению нацио­нальной индивидуальности немецкого и чешского народов” посредством операции, в основе которой лежит “искреннее желание служить интересам народов, населяющих данную область...”.

Возвращаясь к дню сегодняшнему, Хомский повторяет неудобный для вашингтонских политиков вопрос ведущего западного аналитика Эрнеста Хааса: “Займет ли НАТО такую же (как по отношению к Югославии. — A. K. ) интервен­циалистскую позицию в случае, если Турция станет жестко реагировать на требования своих курдских мятежников?” От себя исследователь добавляет, что у лучшего друга США на Ближнем Востоке Израиля тоже не все в порядке с правами человека.

Цитируя Хааса, американский интеллектуал замечал: “Этот вопрос, безуслов­но, является проверкой для “нового гуманизма”: чем он руководствуется — интересами силы и власти или заботами гуманитарного толка? Действительно ли здесь прибегают к силе “во имя принципов и ценностей”, как заявлено? Или мы являемся свидетелями чего-то более грубого и знакомого?”

Ответ не заставил себя ждать. Соединенные Штаты предпочли снисходи­тельно не замечать турецких репрессий против курдов. Хомский саркастически поясняет: “Сербия является одним из тех неукротимых раскольников, которые стоят костью в горле у институтов управляемой США мировой системы, в то время как Турция — преданный сателлит, в существенной мере способствующий осуществлению этого глобального проекта. Несложно понять, какие факторы здесь движут политикой”.

В книге “Прибыль на людях. Неолиберализм и мировой порядок” существен­ное место уделено проекту Международного соглашения по инвестициям (МСИ). По замыслу разработчиков, МСИ должно было стать одной из тех наднацио­нальных структур, в которых Джордж Сорос (и другие дельцы мировой закулисы) видит спасение капитализма.

А теперь взглянем на детище “нового мирового порядка” с другой стороны. Хомский обращает внимание на то, что переговоры по этому Соглашению велись втайне. Даже конгресс США, по конституции обязанный надзирать за деятель­ностью такого рода, оставался в неведении.

Но это всего лишь один из признаков вопиющей антидемократичности проекта. Цель таких соглашений, по мнению исследователя, “перенести принятие решений, касающихся жизни и чаяний народа, в руки частнособственнических тираний, работающих тайно и без публичного надзора и контроля”.

В самом деле, власть в новом мировом ареопаге зарезервировали за собой транснациональные монополии (проект МСИ даже более радикален, чем “Альянс” Сороса). Их руководство не избирается населением, оно не подотчетно избира­телям. Но именно его предлагалось наделить правом определять политику государств и условия жизни народов.

Проект МСИ был своего рода пробным шаром на пути создания Мирового правительства. Однако он вызвал отпор со стороны самых разнородных полити­ческих сил — от американских конгрессменов, почувствовавших себя обойден­ными, до либералов-нонконформистов, таких, как Ноам Хомский. В результате разработчики сочли за лучшее снять проект с повестки дня.

Отказ от Соглашения стал крупнейшей победой антиглобалистских сил. Хомский пишет: “В конфликте по поводу МСИ враждующие стороны обозначились как нельзя более отчетливо. С одной стороны, это индустриальные демократии...… С другой — “орды бдительных”, “группы особых интересов” и “маргинальные экстремисты” (уничижительные названия, которые буржуазные СМИ давали противникам проекта. — А. К. ) , требующие открытости и отчетности…... “Орды бдительных” столкнулись с наибольшей концентрацией власти в мире, а то и в мировой истории. С правительствами богатых и могущественных государств, с между­народ­ными финансовыми организациями...… И народный элемент побе­дил — вопреки столь ничтожным ресурсам и столь слабой организован­ности... Это замечательное достижение”.

Добавлю: оно стало возможным во многом благодаря тому, что такие люди, как Ноам Хомский, сорвали завесу секретности с планов мировой закулисы.

Хомский — прирожденный лидер антиглобалистов. Яркая и сильная индиви­дуальность. И в то же время как политическая фигура, как тип личности он характерен для посткоммунистического периода развития левой мысли.

Он не партийный функционер, вроде хорошо памятных руководителей зарубежных компартий. И даже не партийный теоретик типа Грамши или Лукача. Такие фигуры отошли в прошлое.

Хомский — независимый интеллектуал. Профессор знаменитого Масса­чусетского технического института — одного из ведущих вузов мира. Почетный доктор Лондонского, Чикагского, Кембриджского, Делийского университетов. Член Национальной академии наук США. Лауреат массы престижных премий.

Насколько мне известно, он не принадлежит к какой-либо партии. Не отожде­ств­ляет своих взглядов с определенной доктриной. Именно эта незави­симость придает его суждениям такую убедительность, а его критику неолибе­рализма делает неотразимой.

Представьте на месте Хомского даже не советского аппаратчика-идеолога, а куда более речистых теоретиков “еврокоммунизма”. Критикуя капитализм, им приходилось постоянно изворачиваться: ведь практика “реального социализма”, равно как и марксистско-ленинская теория, давали повод для инвектив, по крайней мере, столь же острых, как и западная действительность, которую они обличали. Они вынуждены были доказывать, что “наша” свобода свободнее. Что “наша” демократия демократичнее…...

За Хомским нет ни конкретной партии, ни партийной теории, ни практики государст­венного претворения этой теории в жизнь. С одной стороны, такое положение трагично. Как трагично сегодня само бытие левой идеи в мире, где социализм потерпел сокрушительное поражение. Развернуто наступление по всему фронту. Оттесняются на обочину, маргинализируются левые организации, издания, сама левая мысль. Трудящиеся — почитайте Лестера Туроу — лишаются социальных завоеваний, которые еще вчера считались само собой разумею­щимися.

С другой стороны, эта  б е з д о м н о с т ь  левой идеи делает ее  н е- у я з в и м о й. Перестав обустраивать воображаемый “рай на земле”, она занялась суровой аналитикой. Работой, которая всегда удавалась ей всего лучше. Утратив объект апологетики, сосредоточилась на критике — и выиграла в убедительности.

Собственно, Хомский апологетикой никогда не грешил. Он не был адептом “реального социализма”. Не случайно его книги в СССР не издавали. Хотя в борьбе с капиталистическим Западом они были бы куда более действенным оружием, чем сочинения штатных мыслителей Агитпропа.

Последователь Хомского, известный американский политолог профессор Роберт Макчесни так характеризует учителя: “Сомневаюсь, чтобы какой-нибудь иной автор, кроме, вероятно, Джорджа Оруэлла, приближался к Хомскому в столь систематическом разоблачении правителей и идеологов как в коммунисти­ческом, так и в капиталистическом обществах, претендующих на то, что их общество является единственной формой демократии, доступной человечеству”.

Очень важно — Хомский не одинок. За ним плеяда западных интеллектуалов — Ноами Кляйн, Славой Жижек — и многочисленные ученики, такие как Роберт Макчесни и мой давний знакомый Исраэль Шамир. Чрезвычайно плодотворен и синтез западной левой с традициями национальной мысли стран третьего мира. В одном ряду с Хомским профессор Колумбийского университета палестинец Эдвард Саид, лауреат Нобелевской премии индиец Амартья Сен, яркие латино­­амери­канские интеллектуалы — от теоретика “народной церкви” перуанца Педро Нуньеса1 до лидера восставших мексиканских индейцев легендарного субко­манданте Маркоса.

Маркос, несомненно, наиболее колоритная фигура современного левого движения. Даже беглые интернетовские сведения будоражат воображение. Никто не знает его настоящего имени (Маркос — имя друга, убитого во время восста­ния). Никто, кроме товарищей по оружию, не видел его лица: руководители сапатистов, как называют себя восставшие, появляются на публике в масках. Повстанец, вместе с отрядами индейцев скрывающийся в горах на юго-востоке Мексики (произ­несите: Чьяпас, Лакандонская сельва — именно там находится ставка субкоман­данте — и в этой завораживающей смеси индейских и испанских слов ваш язык обретет долгожданное противоядие от унылого англоязычного жаргона глоба­листов). И одновременно утонченный интеллектуал, великолепный стилист, автор рассказов, эссе, вдохновенных (а порою шутливых) посланий друзьям — знаменитым писателям и звездам рок-музыки, а нередко и “всему человечеству”.

Разумеется, это образ, умело созданный по законам паблик-рилейшн: контрасты первыми бросаются в глаза и дольше всего удерживаются сознанием. Ну и что с того? Субкоманданте овладел оружием своих противников. Не только техно­логией создания имиджей. Он превратил в поле боя Интернет (даже в России существует сайт Russian Page of Subcamondante Marcos and Zapatistas2). Он проводит международные симпозиумы в горных укрепрайонах — и пред­ставьте, элитарная тусовка Парижа и Нью-Йорка слетается на них, как бабочки на огонь. Он дает интервью Габриэлю Гарсиа Маркесу и позирует перед телекамерами в маске, потрясая воображение пылких латиноамериканок.

А за этим медийным образом — вдумчивый, откровенный до наивности человек, прошедший трудный и достойный путь “строения самого себя” (гого­левское выражение здесь вполне уместно). Этот путь объясняет, рельефнее высвечивает самобытные воззрения интеллектуала-повстанца и вместе с тем служит порукой их выстраданной серьезности.

В начале 80-х группа студентов одного из мексиканских университетов приехала в беднейший штат страны — Чьяпас. Не стоило спрашивать — зачем? В те годы пример Че Гевары будоражил умы. Латиноамериканская молодежь делала революцию. Достаточно успешно — в Никарагуа к власти пришли сандинисты. В Сальвадоре и Гватемале (на границе с Чьяпасом) шла партизанская война.

Группа Маркоса (впрочем, тогда он еще не был Маркосом) имела все шансы стать одной их тех революционных ячеек, что с помощью автомата и букваря (индейцы почти поголовно неграмотны) переделывали окружающий их мир на марксистский лад. Этого не произошло только потому, что их вожака отличала любознательность и умение слушать. Маркос слушал индейцев — и не понимал их! Так же, как индейцы не понимали студиозусов-революционеров. Не потому, что не знали языка: марксистская теория ничего общего не имела с реалиями Лакандонской сельвы. И тогда “просветители” стали учениками.

Маркос вспоминает: “Как будто мы говорили на разных языках, и с той стороны не было точки отсчета, исходя из которой можно было перевести то, о чем говорилось. И нам первым приходилось принимать понятия другого, его мировосприятие, и исходя из этого заново выстраивать наш язык. В момент, когда нам удалось принять это мировосприятие и эти культурные понятия, многое изменилось... Построение диалога началось в момент, когда мы разделяли основные идеи”.

Конечно, можно было поступить проще — как Штокман или Малкин в “Тихом Доне” с казаками. Наверное, сверстники и единомышленники Маркоса выбрали этот более прямой и короткий, как им казалось, путь. Не потому ли и затухли очаги революции в Сальвадоре, Гватемале, других латиноамериканских странах. Чуждые идеи можно внедрить силой — нельзя  п р и ж и в и т ь.

Маркос обучался у индейцев 10 лет — столько же, сколько ученик в школе. Субкоманданте так рассказывает об этом: “Мы попали сюда с марксистско-ленинским менталитетом, как кажется, все военно-политические организации Латинской Америки в 60-е и 70-е годы. И это мышление было подшлифовано. Мы были… (рисует в воздухе указательным пальцем квадрат)... марксистами-ленинистами, и индейская реальность начала шлифовать края и превратила его в нечто круглое”.

“Шлифовку” выдержали далеко не все. Из первоначального состава группы остался один Маркос. Зато индейцы доверяли ему безоговорочно.

1 января 1994 года Маркос возглавил восстание в Чьяпасе. Время выбрали не случайно — с нового года вступал в силу договор НАФТА о едином экономи­ческом пространстве между Канадой, США и Мексикой. Североамериканские корпорации получали беспрепятственный доступ к природным богатствам Мексики. В том числе к нефти и лесам Чьяпаса. Это означало, что коренных жителей штата сгонят с их земель. Индейцев, не приспособленных к жизни в индустриальном мире, обрекали на гибель.

Договор НАФТА рекламировали как первое экономическое соглашение эпохи глобализации. Выступление сапатистов стало первым восстанием против глобализма. Кстати, Ноам Хомский откликнулся на него сочувственной статьей.

Восстание именуют также “первой постмодернистской герильей”. Почему? Основным оружием повстанцев стали не знаменитые АКМы, а телекамеры западных информагентств. Маркосу, с его талантом имиджмейкера, удалось привлечь внимание мировых СМИ. И мексиканское правительство, поначалу бросившее против индейцев самолеты и танки, вынуждено было уступить мировому общественному мнению. Через 17 дней было объявлено перемирие, и начались переговоры.

С тех пор борьба сапатистов разворачивается в основном на идеологическом поле. В то же время они удерживают территории, взятые под контроль в 94-м. Для этих целей создана САНО — Сапатистская армия национального освобождения. Но это, наверное, самая необычная армия в мире: субкоманданте говорит, что ее окончательная победа будет заключаться в том, что она перестанет быть армией. “Нельзя восстановить ни мир, ни общество, ни национальные госу­дарства, разрушенные сегодня, если исходить из вопроса, кто на этот раз навя­жет свою гегемонию обществу”, — утверждает Маркос.

Своим противником сапатисты объявили неолиберализм: “Происходящее сегодня неизбежно разрушает человеческое будущее. Когда мы говорим, что боремся против неолиберализма, мы делаем это потому, что как человечество мы должны противостоять этой ставке на истощение”. О трактовке неолиберализма Маркосом еще пойдет речь при рассмотрении воззрений антиглобалистов.

Но и былая привязанность к марксизму со временем выветрилась. Субкоман­данте не без язвительности рисует собирательный образ “преобразователя жизни”: “Революционер (именно так, с большой буквы) презирает стулья обычные и говорит себе и другим: “Мне некогда рассиживать, тяжелая миссия Истории (именно так, с большой буквы), доверенная мне, не позволяет мне отвлекаться на разные глупости”. И так он проводит жизнь, пока не доберется до стула Власти, собьет выстрелом сидевшего там до него и потом, насупив, как при запоре, брови, сядет на этот стул и скажет себе и другим: “История (именно так, с большой буквы) закончилась. Во всем без исключения появляется смысл. Я на Стуле (именно так, с большой буквы), и я — кульминация всех времен”.

Как видим, индейская “шлифовка” оказалась весьма глубокой. Она позволила Маркосу взглянуть на жизнь общества не сверху вниз, как глядят “преобразо­ватели”, а прямо, как все нормальные люди. А им не столь уж и важно, кто восседает “на стуле Власти”. У них более насущные (в том числе и в плане человеческой сущности) заботы.

В случае с Маркосом левая идея подверглась  и с п ы т а н и ю   з е м л е й. Человеком земли — его воззрениями, культурой, его нуждами. Советская традиция не очень-то жаловала землю: “приземленный” — звучало как приговор. Однако опыт сапатизма показывает, что приземление чересчур “заоблачных” (абстрактных) идеалов необходимо. Трансформация левой идеи на скудных почвах Лакандонской сельвы сообщила ей победительную жизнестойкость. И порази­тельное своеобразие.

Вот своего рода свод заповедей сапатистов. В нем нетрудно обнаружить нечто большее, чем организационные принципы сравнительно небольшой группы. Скорее это пунктиром обозначенный проект организации нового общества. Более человечного, чем то, что строили марксисты. И несравненно более справед­ливого, чем то, что навязывает неолиберализм.

Почему мы говорим о другой революции, в чем отличие сапатистского процесса от остальных, знакомых нам до сих пор.

В сравнении со всеми остальными партизанскими движениями Сапатистская армия национального освобождения (САНО) имеет следующие особенности:

1. He стремится к захвату власти, так как “никто не имеет права навязывать стране свою волю”. Не делает ставку на военное решение конфликта. Задача восстания — “разбудить” гражданское общество и вместе с другими создать пространство для возникновения реальной демократии, где бы могли быть представлены все, а не подавляющие друг друга время от времени “большинства” и “меньшинства”. “Мир, который вмещает в себя все миры”.

2. Не выступает от чьего-либо имени (например, “народа”), не собирается становиться политической партией и не поддерживает ни одну из существующих партий. Не считает себя “авангардом”, не претендует на владение единственной истиной или чудодейственными рецептами.

3. Полностью подчинена гражданским властям общин Чьяпаса и является исполнителем их решений. Один из принципов сапатизма — “править подчиняясь”.

4. Не стремится стать примером и образцом для подражания в других странах, настаивая на том, что каждый должен исходить из своей собственной реальности, и не допускает в свои ряды никаких иностранных добровольцев, так как проблемы Мексики должны быть решены самими мексиканцами. Не опирается на помощь извне.

5. Не практикует смертной казни, захвата заложников, экспроприации материальных ценностей и т. д. …

6. Избегает военных действий на территориях, где есть гражданское население, и одну из своих главных задач видит в его защите.

7. Военное руководство избирается гражданскими общинами, и его состав меняется каждый год. Руководство всегда является коллективным. Все бойцы являются добровольцами…...

Можно спорить о теоретической ценности сапатистской доктрины. Между прочим, сам Маркос без смущения признает: “…...Мы иногда грешим наивностью”. Однако ее практическая состоятельность в доказательствах не нуждается: САНО существует более 10 лет.

Боевое детище Маркоса, его творчество и сама судьба, равно как и книги таких интеллектуалов-нонконформистов, как Ноам Хомский, — все это зримые свидетельства  ж и з н е с п о с о б н о с т и  л е в о й  и д е и. Неолиберальным стратегам не удалось воспользоваться замешательством в левом стане, вызванным обрушением “реального социализма” и крахом марксистско-ленинской теории, чтобы добить поверженного противника. Не получилось и отсечь носителей идеи от народных масс, изолировать одних, обрекая на интеллектуальное бесплодие, и маргинализировать других, отбросить в бесправие и немоту.

Более того, идеологам левой идеи удалось преодолеть тупиковую дилемму: либо капитализм — либо социализм. Надуманный выбор навязывали догматики с обеих сторон. Но в последнее десятилетие только слепой или глупец не видит — такая постановка вопроса выгодна неолибералам: ведь социализм (как альтернатива капитализму) разбит и дискредитирован. Те, кто поверил, что другого выбора не существует, рано или поздно вынуждены будут признать победу бесчело­вечного строя или уйти на обочину политической и идеологической жизни, бес­сильно бормоча: “А все-таки мы были правы...”. На самом деле правы вышедшие из тупика — на простор подлинного бытия, где возможны десятки вариантов выбора 3 .

Замечу попутно: меня поражает, что лидер левой российской мысли и, кстати, блестящий знаток Латинской Америки Сергей Кара-Мурза не упоминает о Маркосе. Вообще не говорит о возрождении близких ему воззрений. Его последние работы — проникновенные эпитафии “советской цивилизации” и даже кубинский очерк, опубликованный в “Нашем современнике”, — обретают черты мемориала4.

Но вот же — живая жизнь, одухотворенная борьбой за социальную справед­ливость и страстными поисками истины! Закончился  в с е г о   о д и н — пусть величественный (и трагический, и главное — столь значимый для нас) этап противостояния капитализму. Но уже начат следующий, и мы, разрозненные бойцы русского сопротивления, вольны присоединиться к крепнущему в мире движению.

Здесь необходимо краткое отступление о состоянии левой мысли в России. К сожалению, оно плачевно. Чтение оппозиционной прессы показывает — в большинстве случаев она не только не способна предложить альтернативы, но и современные реалии воспринимает с трудом. Ее символом вполне мог бы стать персонаж стихотворения Александра Кушнера — “печальный человечек с головой, повернутой назад”.

Поскольку нынешний год — выборный и всякое лыко так и норовит влезть в строку, оговорюсь: мои упреки адресованы не лидерам компартии — самой крупной и влиятельной левой организации в стране. Они-то, как правило, достаточно точны в оценках ситуации и благоразумно сдержанны в определении ближайших перспектив. Я критикую идеологов, публицистов, издателей — тех, через кого (с чьей помощью) партия и общество ведут диалог. Мне представ­ляется, они думают не столько о завтрашнем дне, сколько о дне вчерашнем.

Почитайте оппозиционную прессу — родную для меня: другой все равно нет! Одна и та же сыпучая смесь: как хорошо было при социализме — как плохо при капитализме. “Великие вожди” — “преступный режим”. “Колбаса по рупь двадцать” — к дорогим витринам не подступиться.

Все правильно. И все не так! Скажите, положа руку на сердце: сегодня можно возродить социализм ? Есть для этого экономическая база, социальные условия, благоприятная международная обстановка? Ни того, ни другого, ни третьего.

О капитализме. На частников вкалывают десятки миллионов. На заводах, в торговле, в сервисе. Для них капитализм (может, и трижды клятый, а может, и сердцу милый — у кого как) —  е д и н с т в е н н а я  возможность заработать на жизнь. И эти миллионы не абстрактное население — конкретный электорат. Вы что же думаете, они вам на шею бросятся, заслышав лозунг “Долой капитализм”?

Да и само левое движение — хочет оно или нет — сегодня не может обойтись без буржуазного финансирования. То и дело в этой связи возникают имена олигархов. Точны ли персоналии — не знаю. Хотя обозреватели обнаружили в федеральном списке КПРФ из 18 человек двух людей ЮКОСа — С. Муравленко и А. Кондаурова (“Независимая газета”. 8.09.2003). Как бы то ни было, без денег на выборах не победить. Не на стари­ковские же копейки развертывать агитацию и пропаганду. Большинство партий берет деньги у Кремля, не отказываясь и от олигархических подачек. Чтобы биться с ними на равных, левым придется воспользоваться финансами буржуазии.

А теперь ответьте: как панегирики социализму и проклятия капитализму согласуются с современной российской действительностью, где социализм не возродить, а капитализм не отменить? Зачем же нужны драчливые лозунги и ностальгические всхлипы, если ни то ни другое к сегодняшней ситуации неприложимо? “Давайте после драки помашем кулаками”?

Коллеги, друзья, простите за резкость! По-человечески понятны и ностальгия (и впрямь — “была великая эпоха”), и проклятия дикому капитализму. Но  п о л и- т и ч е с к и,  и д е й н о  — это тупик. Замкнутый круг, из которого левые не могут вырваться без малого 15 лет.

А вы задумывались, почему буржуазные СМИ охотно ввязываются в спор о “колбасных обрезках”? Ты им о дешевой колбасе — “при социализме”, а у них готов ответ: “При социализме людей гноили в ГУЛАГах”. Так 15 лет и перебра­сываются. Можно и 150! Это спор о том, что больше — километры или килограммы. Он имеет одну занятную особенность: неразрешим прин-ци-пи-ально.

Власть имущие  з а и н т е р е с о в а н ы  в том, чтобы оппозиция говорила о  п р о ш л о м.  О дележе текущих прибылей позаботятся Фридман с Дерипаской. Оставив на долю простого народа кособокую экономику, многомиллиардный внешний долг и прочий малопривлекательный балласт.

Что из этого следует? Что левые, если они хотят победить, должны отложить нереализуемые лозунги, перешагнуть через дряхлую дихотомию: социализм— капитализм и сформулировать программу к о н к р е т н ы х мер, облегчающих положение неимущих и незащищенных. Между прочим, к неимущим у нас официально при­числяют треть населения (данные Госкомстата за 2002 год), а незащи­щенными чувствуют себя все, включая губернаторов и олигархов .

Заняться конкретикой — это не из головы выдумано (мало ли что помстится с устатку?). Так поступили китайцы — и поди догони их теперь! Кстати, материалы о “китайском чуде” — вот что должно было бы заполнять страницы левой прессы. Особенно перед выборами. Ведь на что делает ставку кремлевская пропаганда: коммунисты не способны создавать ценности, придут к власти, все поделят, раздадут, и окажемся мы, господа, с голым задом! Тут-то и козырнуть китайским примером: самые высокие темпы экономического роста достигнуты под бдительным присмотром КПК.

Или догматизм не позволяет апеллировать к примеру Китая? И впрямь — товарищи из Поднебесной так модернизировали социалистическое наследие, что сегодня оно ничего общего с “реальным социализмом” советского образца не имеет.

Ставка на конкретику, насущные программы — это то, что вернуло к власти социалистические партии Восточной Европы. Отказались от марксистской риторики, от “эксцессов прошлого”, но оставили за собой  ф у н к ц и ю  с о ц и а л ь н о й  з а щ и т ы. И победили!

Нашим левым программа сама просится в руки. Кремлевские начальники, надувая щеки, бахвалятся: наконец-то Россия вернулась в лоно цивилизации — капитализм. Заметьте, они охотно используют все ту же допотопную дихото-мию: социализм — капитализм. Разумеется, с выгодой для себя расставляя акценты.

Врут, как всегда! Почитайте авторитетное исследование “Реформы глазами американских и российских ученых” (М.,1996). Книга открывается Заявлением, которое подписали свыше сорока ведущих экономистов США и России, в том числе пять лауреатов Нобелевской премии. В нем отмечается “продолжающийся рост коррупции” в РФ. Говорится о “жестоком запугивании (предпринима­телей. — А. К. ), препятствующем конкуренции и сдерживающем экономический рост...”. Авторы предупреждают: “Огромные материальные богатства, способные обеспечить процветание, могут быть разграблены”.

Знаменитый экономист Дж. Тобин, не решаясь прямо писать в статье о граби­тель­ском характере сформировавшейся у нас системы, деликатно замечает: “Предпринимательство может принять форму вымогательства с использованием угрозы насилия. Увы, кажется, именно такой тип капитализма процветает в России”.

Профессор Калифорнийского университета Майкл Интрилигейтор более категоричен: “Шокотерапия” разрушила институты социалистической экономики, но не создала институтов экономики рыночной”.

По утверждению С. Глазьева — одного из авторов книги, после ее выхода в свет американские спецслужбы побеседовали со своими экономистами, посове­товав им впредь не столь красноречиво обличать недостатки российской рыночной экономики.

Правдолюбцев приструнили. Но и проходимцев схватили за руку. Своих. Так называемых “гарвардских советников”. Их московских коллег, во главе с Чубайсом, лихо приватизировавших Россию, трогать пока не стали — видимо, могут еще пригодиться. А вот против Гарвардского университета, в частности двух его профессоров — Джонатана Хея и Андрея Шляйфера, работавших в 90-е годы консультантами российского правительства, минюст США возбудил дело. Федеральный прокурор Сара Блум заявила: “Двое экспертов, которых наняли для того, чтобы пропагандировать в России законопослушание, честность и открытость рынков, на деле преподнесли не тот урок” (Lenta. Ru). Разумеется, российская пресса умолчала о скандале, бросающем тень и на кремлевских приватизаторов….

С тех пор мало что изменилось. Вот мнение нобелевского лауреата по экономике Джозефа Стиглица: “К настоящему времени в России создана система капитализма для избранных, мафиозный капитализм, эрзац-капитализм... Россия получила худший из всех возможных миров” (цит. по: “Независимая газета”. 20.02.2003).

Впрочем, мы и без иностранных подсказок знаем, как обстоят дела. Мы живем в “бандитском Петербурге”, бандитской Москве. В бандитском госу­дарстве. Россия вышла на первое место в мире по уровню преступности против личности (“Независимая газета”. 20. 02. 2003) . Эксперты между­народной исследовательской организации Mercer Human Resource Consalting признали Москву “самой опасной столицей в Европе” (“Неза­висимая газета”. 10. 03. 2003) .

Как ни отвратителен западный неолиберализм, российский вариант капитализма еще более омерзителен! Там, по крайней мере, просматривается идея, придающая явлению динамику и размах. Корыстная, жестокая, основанная на абсолютизации Ветхого завета, —  но  и д е я. А в путинской эрэфии — ничего, кроме тупого накопительства и животной жажды наслаждений.

Отечественные “демократы” возразят: криминализация — это досадный сбой, не характеризующий  с у щ е с т в а  формирующейся в России системы. Не скажите! Убийства крупных бизнесменов и политиков, о которых мы слышим чуть ли не ежедневно, — это не разборки каких-то мафиозных маргиналов. Это ставший традиционным способ разрешения противо­речий внутри новой российской элиты. Что, без сомнения, характеризует как ее специфический состав, так и качество.

Летом 2003 года суд Ленинградского военного округа приговорил к 12 годам лишения свободы Михаила Мирилашвили — виднейшего предпринимателя северной столицы. Мирилашвили обвиняется в организации преступной группы с целью похищения двух бизнесменов, их расчлененные тела были найдены на окраине Петербурга (“Независимая газета”. 4.08.2003). Между прочим, вдова первого “демократического” мэра Питера Людмила Нарусова активно выступала в качестве общественного защитника Мирилашвили.

В июле 2003-го красноярский суд вынес приговор по делу одного из владельцев КрАЗа Анатолия Быкова. Он также обвинялся в причастности к убийству, но получил смехотворно мягкий приговор — один год лишения свободы и был освобожден по амнистии (“Независимая газета”. 18. 07. 2003).

Место алюминиевого короля заняли Олег Дерипаска и Роман Абрамович. Вот что рассказывает о них бывший директор Качканарского ГОКа Джалал Хайдаров. В интервью французской газете “Монд” этот мафиози (по его собст­венному признанию) повествует о сращивании криминала с высшей властью: “Союз был заключен между “семьей” Ельцина и одной из самых первых мафиозных групп, объединением Романа Абрамовича и Михаила Черного”. Российская пресса, публикуя фрагменты скандального интервью, отмечает: “Кроме них к измайловской преступной группировке, которую возглавлял ныне покойный Антон Малевский, Хайдаров причисляет и Олега Дерипаску” (“Независимая газета”. 6.12.2002).

Таков собирательный портрет российской бизнес-элиты. Можно спорить, насколько он репрезентативен. Характерно, однако, что общество рассматривает хозяев экономики именно под этим углом зрения. Показательны данные интерактивного опроса, проведенного каналом ТВЦ. Зрителей спросили, благодаря чему люди становятся “богатыми в нашей стране”, и пред­ложили три варианта ответа: благодаря “труду и таланту”, “связям и удаче”, “способности украсть”. 93 процента позвонивших в студию (10 336 из 11 117 человек) указали третий вариант (“События”. ТВЦ. 28.02.2003) ...

Социологическая констатация очевидна: общество с редкостным единоду­шием заявляет “хозяевам жизни”: вы — воры! Или, говоря более нейтральным языком, отказывает им в легитимации.

Под стать предпринимателям и представители высшей власти. Недавно Совет Федерации потряс скандал: избранный депутатом от Ленинградской области Дамир Шадаев (не правда ли, типичная для жителей Северо-Запада фамилия?) был обвинен в подделке документов (“Независимая газета”. 28.07.2003).

А вот послужной список губернатора — главы Ненецкого автономного округа. Владимир Бутов имеет две судимости. Он — единственный действующий губернатор в Российской Федерации, который является фигурантом по семи (!) уголовным делам и который два раза объявлялся в федеральный розыск (“Неза­висимая газета”.1.08.2003).

Скажут: это чудовищное исключение из правил!

— А тверской губернатор Владимир Платов?..

Способны ли подобные типажи к ответственному ведению дел — вопрос риторический. О социальной ответственности упоминать и вовсе не стоит. В прессу то и дело попадают пикантные подробности: губернаторы тратят миллионы на обустройство своих апартаментов, олигархи тешат самолюбие, выбрасывая миллиарды на приобретение зарубежных футбольных команд. И весь этот безудерж (“из грязи да в князи”) разворачивается на фоне убийственной — в прямом смысле слова — нищеты! Вдумайтесь только: за несколько дней января в одной Москве — мегаполисе миллионеров — замерзли 250 бездомных (BBC Russian.com).…

В разговоре о нынешней российской элите слово “ответственность” следует заменить иным, более доступным — “понятия”.

По-другому и быть не могло. Приватизация — эта основа роскошной жизни нуворишей — проводилась в обход закона, а зачастую и против закона. Об этом говорил С. Бабурин в беседе, опубликованной в предыдущем номере “Нашего современника”. А вот свидетельство из другого лагеря. По признанию главы Счетной палаты Сергей Степашина, “девяносто процентов российских предприятий приватизировано с нарушением законодательства” (“Сегодня”. 22.03.2001).

Хитроумные технологии увода государственной собственности в частные руки стали достоянием гласности, когда пресса заговорила о деле Платона Лебедева — бли­жайшего сподвижника самого богатого человека России Михаила Ходорков­ского.

И что же? Когда Лебедева заключили под стражу, на его защиту встал не кто-нибудь, а премьер Касьянов. “Такая форма, как арест по подозрению в экономических преступлениях, является чрезмерной мерой”, — с завидной оперативностью откликнулся он на задержание предпринимателя (“Независимая газета”. 9.07.2003).

Всё бизнес-сообщество пришло в движение. Президенту срочно отправили коллективное письмо, содержание которого выразительно охарактеризовали телеобозреватели: “По сути предприниматели объявили войну (!) тем, кого они называют бандитами в погонах” (“Сегодня”. НТВ. 11.07.2003).

Подсуетился несостоявшийся наследник Ельцина Борис Немцов. Он выступил с программной статьей, где предлагал срочно внести поправки в Гражданский кодекс, снижающие срок давности по приватизационным сделкам с 10 до 3 лет. Тогда большинство нечистых на руку бизнесменов автоматически становились бы неподсудными. В обмен — именно так, черным по белому, и пропечатано: “в обмен” — олигархи должны будут согласиться на введение природной ренты и “на ограничение участия бизнеса в политическом процессе” (“Независимая газета”. 30.07.2003).

Статья Немцова выразительно озаглавлена “Кризис российского капита­лизма”.  Автор не заметил, что она сама — ярчайший пример этого кризиса. Куда дальше? Стране предлагают мафиозную сделку: не трогайте воров, они “отстегнут” вам от щедрот своих. “От подобного соглашения выиграют все, — вдохновенно развивает тему лидер СПС. — Миллионы пенсионеров, военных, врачей и учителей получат дополни­тельную прибавку к пенсиям и зарплатам... А крупный сырьевой россий­ский бизнес получит гарантии безопасности, как личной, так и для своего дела”. О том, что этот “бизнес” сказочно разбогател, присвоив богатства недр — общенародное достояние, иначе говоря, обобрал тех самых “пенсио­неров, военных, врачей”, Борис Ефимович благоразумно не упоминает.

Какая выразительная картинка! И вместе с тем какой бесценный шанс для левых сил. Смотрите: кремлевская власть обещала построить “дорогу в цивилизацию”. А создала “худший из миров”, воровскую малину размером в одну седьмую суши. Возвращение к нормальной жизни, где “вор должен сидеть в тюрьме”, где законопослушные граждане могут не бояться за себя и своих детей, — вот альтернатива левых .

Полагаю, не один я ждал подобных деклараций. Но услышал совсем другое. Лидер КПРФ сказал об аресте Лебедева: не ожидал от Кремля “такого варварства” (“Независимая газета”. 1.08.2003). Фактически поддержал команду Ходорков-ского.

Это что же получается: “Заветам Ленина верны” (см. оппозиционную прессу)? И тут же — “руки прочь от олигархов”!

Это ошибка. Хуже — подарок. И даже не Караулову, специализирующемуся на компрометации левых, а самому Путину.

Понимаю всё. И то, как важно коммунистам установить контакт с бизнес-сообществом, без чьей санкции власть не получить. (Это оно, а не лежавший в отключке Ельцин, заблокировало приход к власти Зюганова в 96-м.) И то, что  п о-ч е л о в е ч е с к и  лидер левых считал себя обязанным поддержать ЮКОС: прокуратура “наехала” на компанию после того, как Ходорковский заявил, что будет финансировать не партию власти, а оппозицию, левую в том числе.

Тут обнаруживается интереснейшая интрига. Кремль, по традиции, запуги­вает олигархов “левой угрозой”, заставляя сплотиться вокруг действующего президента. Видимо, “денежным мешкам” такая ситуация надоела. Об этом, в частности, свидетельствует нашумевший доклад, подготовленный Советом по национальной стратегии (конспект опубликован в газете “Завтра”, № 26,2003). Олигархи хотели бы вести собственную игру, не ограничивая себя вечной клятвой верности партии власти. Коммунистам это дает шанс. Ничтожный, почти приз­рачный. Но без него победа (точнее, легитимация победы) невозможна.

Понимаю и то, что арест Лебедева — это, помимо прочего, “пиар-ход” Путина. И так, за здорово живешь, он не отдаст коммунистам пропагандистские дивиденды. Помните, сразу после избрания ВВП на первый срок эксперты говорили об ожиданиях электората: если Путин устроит на Красной площади публичную казнь хотя бы одного олигарха, симпатии масс ему обеспечены. Вот он и организовал перед новыми выборами захватывающее представление.

Но тут компартии было бы сравнительно несложно перехватить инициативу. Ведь и сам Владимир Владимирович, если верить книге Бориса Миронова “Путин и его команда, пожирающие Россию”, в свой питерский период не чурался коммерции5. И был далеко не безгрешен. Опровержений на книгу не последовало. Почему бы КПРФ не развить тему?

В любом случае, даже учитывая все подспудные резоны, поддержка Лебедева левыми — ошибка.

Свидетельствующая, помимо прочего, что левая мысль еще не определилась, не выработала собственный подход и стиль,  а в т о м а- т и ч е с к и  о т с е к а ю щ и й  к р а й н о с т и — и прежнюю революционную догматику, и нынешнюю, чрезмерную порой, всеядность .

...Но вернемся к неолиберализму. К счастью, с ним есть кому бороться, помимо российских левых. (Затем я и знакомлю читателей с работами виднейших современных интеллектуалов, чтобы дать им  н о в е й ш е е  идеологическое оружие. В новых войнах старым арсеналом не победить!.. Когда наемные писаки стыдят вас: “Вы против капитализма, значит, за ГУЛАГ и т. д.”, не теряйтесь, знайте: против капитализма  б о л ь ш и н с т в о мыслящих людей, представляющих  в е с ь  с п е к т р политических воззрений.)

Признаюсь, мне ближе всего критика “нового мирового порядка” с позиций  х р и с т и а н с к о г о  гуманизма. Я уже упоминал о ярком представителе “народной церкви” Латинской Америки Педро Нуньесе. Как и многие ревностные католики этого фактически колонизованного Соединенными Штатами континента, он тяготеет к левому флангу политики. Теперь я хочу представить читателю мыслителей, которых с большой долей условности можно отнести к правым.

Это Линдон Ларуш и Дэвид Кортен. В последние годы имя Ларуша получило известность в России. Этот разносторонний человек — политик, экономист, знаток искусств — является руководителем Шиллеровского института. Общест­венной организации, имеющей отделения более чем в 50 странах мира — от Соединенных Штатов до Австралии, от России до Индии. Не раз он выступал независимым кандидатом в президенты США, собирая необходимый для регистрации миллион подписей в поддержку. Но широкое признание (и, между прочим, большие деньги) принесли Ларушу его книги.

Линдон Ларуш — создатель так называемой “физической экономики” (мне больше по душе другое ее название — “христианская экономика”). Не вдаваясь в рассмотрение его собственных весьма прихотливых, но энергично и красноречиво представ­ленных теорий, ограничусь кратким изложением его полемики с неолибера­лизмом. В работе “Место России в мировой истории” (пер. с англ., М.,1998), говоря о господствующих в экономической науке представлениях, Ларуш вопрошает: “В чем главная ошибка всех этих теорий? Они оставляют за скобками человека. Ни одна из экономических доктрин, излагаемых сегодня в учебниках или преподаваемых в университетах, не принимает во внимание существование человека как такового”.

Ларуш обращает внимание на очевидный парадокс: ведь экономика описывает процессы, в которые вовлечены миллиарды людей. От себя добавлю: не только описывает, но  и  п р е д п и с ы в а е т, как, в каких условиях, за какую плату будут трудиться эти множества.

Знакомая картинка! Экономические гуру, в том числе ключевые министры правительства (такие, как Греф и Кудрин), вдохновенно витийствуют о макро­экономических показателях, монетаристской политике и т. п. Но ни словом не упоминают о том, как скажется, к примеру, сжатие денежной массы на работе предприятий, на положении тех, для кого зарплата — единственный источник существования.

“Сегодня... есть две теории экономики, принятые правительствами и иными учреждениями по всему миру, — суммирует Ларуш. — Одна из них хорошо описывается утверждением: “товары производят товары”. Предполагается, что если вы вводите в систему товары в определенных количествах, включая труд как товар, то на выходе системы вы получаете столько-то товаров... Есть еще худшая версия того же, где предполагается, что не товары, а деньги производят богатство”.

Изложив аксиомы современной экономики, исследователь разъясняет: “...Эта модель по сути своей энтропийна, то есть имеет тенденцию к распаду”. По мнению Ларуша, игнорировать роль человека в экономике близоруко и бессмысленно: “Взгляните на всю историю человечества, взгляните на его предысторию, относи­тельно которой есть определенные свидетельства, восходящие к многолетней давности. Человеческий прогресс... базируется исключительно на открытиях и на передаче этих открытий в форме культуры от одного поколения к другому. Источник этих открытий один: сознание человеческого индивидуума. То же самое верно и в экономике”.

Не менее красноречив и убедителен Дэвид Кортен. Американский экономист, президент “Форума развития во имя человека” у нас совершенно неизвестен. В России издана только одна его книга “Когда корпорации правят миром”, да и то любительским способом, смехотворным тиражом 100 экземпляров. А между тем Клаус Шваб так отозвался об этой работе: “Книга Дэвида Кортена создает интел­лектуальные рамки для решения вопросов, относящихся к вхож­дению челове­чества в XXI век”. А шведский издатель Рольф Остерберг заметил: “С позиций 2000 года эту книгу, вполне возможно, сочтут самой значительной для 1990-х годов”.

Не стану пересказывать содержание многоплановой работы. В ней рассматри­ваются и угроза экологической катастрофы, и опасность свертывания демократии в странах Запада, и проблема неравенства — социального и национального, и последствия разрушительной деятельности транснациональных корпораций. В книге публикуются списки организаций мировой закулисы и документы первых форумов антиглобалистов. Об антиглобалистских альтернативах мы еще будем говорить, а сейчас сосредоточимся на тех положениях работы, которые, как выразился один из почитателей Кортена, “вырывают нас из плена мифов и иллюзий глобальной экономики”.

Но сначала несколько слов о судьбе автора. Она  и д е о л о г и ч е с к и  в ы р а з и т е л ь н а. Помните эволюцию субкоманданте Маркоса? Так вот, Дэвид Кортен двигался в прямо противоположном направлении. Но был так же честен и внимателен к взглядам людей, с которыми сроднился во время многолетней работы в странах третьего мира.

Сын богатых родителей, он готовил себя к занятию семейным бизнесом. Случайно попал на лекцию по политологии. Здесь Кортен впервые услышал о бедности: оказывается, она служит питательной средой революций во всем мире. Это открытие стало событием, изменившим всю его судьбу. Революция, — рассуждал впечатлительный юноша, — “главная угроза американскому образу жизни, которым я так дорожил”. Кортен принял решение “посвятить всю жизнь тому, чтобы противостоять этой угрозе, передавая знания по современному предпринимательству и управлению бизнесом людям, еще не испытавшим их преимуществ”.

Закончив Стэнфордскую школу бизнеса и получив степень доктора, он отправляется в Эфиопию просвещать африканцев. Затем как представитель Гарварда обучает бизнесу никарагуанцев. И наконец, в должности старшего советника Агентства по международному развитию США более 10 лет работает на Филлипинах.

В итоге не Кортен научил “туземцев” бизнесу, а они коренным образом изменили его взгляды на жизнь и бизнес в том числе. “Я научился видеть разницу между теми факторами, которые способствуют экономическому росту, и теми, которые способствуют улучшению жизни людей. Отсюда возник главный вопрос: как выглядело бы развитие, если бы вместо ориентации на рост, где люди служат средством достижения роста, оно бы ориентировалось на людей как на цель и основное средство?”

Этот вопрос и впрямь  г л а в н ы й. Размышления над ним вновь резко изменили судьбу Кортена. В 1988 году он ушел из Агентства по международному развитию и вскоре основал “Форум во имя человека” — глобальную сеть общественных организаций, ставящих целью “разрабатывать концепцию будущего во имя человека и переориентировать практическую деятельность в соответствии с этим видением”.

Отправившись в идеологические искания из прямо противоположных точек, консервативный борец с революциями и марксистский революционер в конце обучения в школе жизни “встретились”. Кортен осудил договор НАФТА и поддержал восстание сапатистов в Чьяпасе: “Каждый день все больше людей говорят “нет” силам корпоративного колониализма, отвоевывают свою землю, берут ответственность за свою жизнь в свои руки и работают над созданием реальных альтернатив мифам и иллюзиям корпоративной глобализации”.

При всем том Кортен по-прежнему мыслит по-деловому — предельно конкретно, и это позволяет ему сражаться с неолиберальными экономистами их собственным оружием, показывая вопиющую абсурдность нынешней экономи­ческой системы, работающей не на человека, а на саму себя, точнее, на мировых заправил.

Исследователь приводит впечатляющий пример: в 1954 году тогдашний министр финансов Великобритании Р. Батлер произнес речь, в которой обещал, что трехпроцентный ежегодный рост экономики приведет к удвоению нацио­нального дохода к 1980 году и сделает каждого вдвое богаче. “Эта речь оказалась поворотной в судьбе англичан. Прежде национальные цели формулировались в виде конкретных задач, например, строительство 300 000 квартир в год или создание общенациональной системы здравоохранения. Отныне главной целью становится экономический рост. Идеологический спор между левыми и правыми в отношении того, как разделить пирог определенного размера, был в большой степени отодвинут на второй план. Внимание сосредоточилось на том, как увеличить размер пирога”.

Не напоминает ли это вам, читатели, лозунг Путина — удвоить ВВП к 2010 году, который кремлевская пропаганда пытается выдать чуть ли не за новую нацио­нальную идею? Посмотрим, что же вышло у англичан.

Цель, свидетельствует Кортен, была достигнута. Однако простым людям это не принесло процветания. Напротив, качество жизни ухудшилось. “Число хронических заболеваний возросло, уровень преступности вырос в восемь раз, безработица выросла непомерно...”.

К еще более трагическим последствиям этот рост ради роста приводит в развивающихся странах. В Коста-Рике МВФ и Всемирный банк провели реконструкцию экономики. В стране с развитым мелким фермерством и небольшим числом крупных хозяйств латифундисты-экспортеры получили колоссальные преимущества. Это обеспечило страну валютой и помогло начать выплату внешнего долга  — что и было целью международных банкиров. Но фермеры, работавшие на внутренний рынок, разорились. Продовольствие пришлось импортировать. Долг снова стал расти и в конце концов удвоился! “При всей возмутительности последствий их политики, — негодует Кортен, — МВФ и Всемирный банк указывают на Коста-Рику как на пример  у с п е ш н о й структурной перестройки, потому что увеличился экономический рост и страна теперь способна регулярно выплачивать долги”.

И опять не могу не отметить пугающие параллели с российской действи­тельностью. Сегодня рост ВВП обеспечивается за счет экспорта сырья. Большая часть доходов оседает в офшорах, где зарегистрированы  наши крупные сырьевые компании. А то, что попадает в бюджет, идет на выплату внешнего долга. Заказы на производство оборудования для добычи нефти и газа, на трубы, которые могли бы оживить отечественное машиностроение, дать работу и стабильный доход сотням тысяч людей, уходят за рубеж. Бывая в московском офисе Газпрома, я каждый раз поражался: вся “начинка”, все внутреннее убранство гигантского здания, вплоть до картин на стенах, да, кажется, и сами стены — всё привезено из-за границы... Страна теряет невосполнимые ресурсы, а ее население не получает ничего. Увеличить расходы на науку — нельзя: нет денег. Перевооружить армию — нельзя. И так во всем! Зато нам постоянно рапортуют о повышении темпов экономического роста.

Кортен призывает “по-новому взглянуть на цель и единство жизни”. “Д е н е ж- н о й  экономике” неолиберализма он противопоставляет “с о ц и а л ь н у ю  экономику”, черпая примеры из жизни традиционных обществ. “Социальная экономика по своей природе является местной, беззарплатной, не денежной и не рыночной. Ею движет любовь, а не деньги”6.

Что имеет в виду Кортен? Работу по дому, уход за детьми, заботу о преста­релых. Вся стоимость произведенных товаров и услуг потреблялась и обмени­валась в пределах семьи и данного района теми, кто создавал эти ценности. Автор отмечает высокую эффективность в использовании ресурсов и удовлетво­рении реальных потребностей. Он с  горечью признает: “Плотная ткань челове­ческих отношений, основанных на длительном совместном проживании и взаимо­помощи, которые когда-то существовали при социальной экономике, теперь распадается”. И все-таки исследователь надеется на появление современных форм “социальной экономики”, основывающихся на реалиях сегодняшнего дня.

За работами Ларуша и Кортена угадывается могучая фигура Карла Поланьи — крупнейшего экономического мыслителя XX столетия. Его книга “Великая трансформация. Политические и экономические истоки нашего времени” (Пер. с англ., СПб., 2002) представляется мне наиболее ясным и совершенным исследованием из тех, что посвящены истории развития капитализма.

Написанная в середине века книга Поланьи не устарела и сейчас. Более того, сегодня общество только подходит к адекватному пониманию его работы. И этому есть веские причины. Изданная в конце Второй мировой, она пришлась на эпоху, когда внимание Запада переключалось на противоборство с новым противником — СССР. В центре внимания оказалась книга другого венского изгнанника, Фридриха фон Хаека — “Дорога к рабству”, появившаяся в том же 1944 году, что и исследование Поланьи, но — в отличие от него — пришедшаяся ко времени.

Еще бы! Сочинение Хаека воспевало свободный рынок и рыночную демо­кратию. Оно стало идеологическим знаменем борьбы с Советским Союзом. Хаека можно назвать провозвестником неолиберализма и “нового мирового порядка”. Напротив, Поланьи смотрит на саморегулирующийся рынок не только без вос­торга, но с осуждением и ужасом: “Подобный институт не мог бы просу­щест­вовать сколько-нибудь долго, не разрушив при этом человеческую и природную субстанцию общества; он бы физически уничтожил человека, а среду его обитания превратил в пустыню”. С неотразимой убедительностью ученый доказывает, что и сама мировая война явилась следствием краткого торжества рыночной эко­номики.

Естественно, “хозяева жизни” сделали все, чтобы оттеснить на задний план научный труд, столь красноречиво развенчивающий либеральную утопию. Потребовалось полвека, чтобы западное общество увидело в новом торжестве либерализма те же отвратительные черты, на которые в середине 40-х указывал автор “Великой трансформации”. Пришлось пережить крушение гражданских идеалов, социальных гарантий, вновь вплотную приблизиться к очередной мировой бойне, чтобы  понять глубочайшие прозрения и пророчества Поланьи.

Ученый обнаружил в основе либеральной теории школярскую ошибку, чудовищную по отношению к человеку и разрушительную по своим последствиям. Чтобы не искажать пересказом поистине хрестоматийный текст, процитирую фрагмент — ключевой для книги, да и для всей критической литературы, посвященной либерализму: “Рыночная экономика должна охватывать все факторы производства, в том числе труд, землю и деньги...… Однако совершенно очевидно, что труд, земля и деньги — это отнюдь не товары, и применительно к ним постулат, гласящий, что все продаваемое и покупаемое производится для продажи, явным образом ложен. Иными словами, если исходить из эмпири­ческого определения товара, то они товарами не являются. Труд — это лишь другое название для определенной человеческой деятельности, теснейшим образом связанной с самим процессом жизни, которая, в свою очередь, “производится” не для продажи, а имеет совершенно иной смысл; деятельность эту невозможно отделить от остальных проявлений жизни, сдать на хранение или пустить в оборот; земля — это другое название для природы, которая создается вовсе не человеком, и, наконец, реальные деньги — это просто символ покупа­тельной стоимости, которая, как правило, вообще не производится для продажи. Характеристики труда, земли и денег как товаров есть полнейшая фикция”.

Собственно, после этого  р а з о б л а ч е н и я  ф и к ц и й либерализм как научная теория перестает существовать. И только алчность буржуа, фанатизм их интел­лектуальной обслуги (тот же Хаек — это воинствующий аятолла рыночного фундаментализма) вкупе с доверчивостью многочисленных профанов — из тех, кто олицетворяет общественное мнение, — поддерживают иллюзию его жизне­способности.

Однако существует еще и  п р а к т и к а  либерализма, которую росчерком даже гениального пера не отменить. Куда там! Это она на полвека с легкостью задвинула книгу Поланьи на самую заднюю полку человеческих знаний. Надо было бы — и его самого отправила следом. Что такое человеческая жизнь для нее, распоряжающейся миллиардами жизней на всей планете?

Поланьи прекрасно сознавал опасность практического воплощения идеи не знающего ограничений рынка и предупреждал о ней общество с гражданским пафосом, неожиданным в научном исследовании: “Позволить рыночному механизму быть единственным вершителем судеб людей и их природ­ного окружения... значило бы в конечном счете уничтожить человеческое общество. Ибо мнимый товар под названием “рабочая сила” невозможно передвигать с места на место, использовать, как кому заблаго­рассу­дится, или даже просто оставить без употребления, не затронув тем самым конкретную человеческую личность, которая является носителем этого весьма своеобразного товара. Распоряжаясь “рабочей силой” человека, рыночная система в то же самое время распоряжается неотделимым от этого ярлыка существом, именуемым “человек”, существом, которое обладает телом, душой и нравственным сознанием. Лишенные предохраняющего заслона в виде системы культурных институтов, люди будут погибать вследствие своей социальной незащи­щенности; они станут жертвами порока, разврата, преступности и голода, порожденных резкими и мучительными социальными сдвигами. Природа распадется на составляющие ее стихии; реки, поля и леса подвергнутся страшному загрязнению; страна уже не сможет обеспе­чивать себя продовольствием и сырьем. Наконец, рыночный механизм управления покупательной способностью приведет к тому, что пред­приятия будут периодически закрываться, поскольку излишек и недоста­ток денежных средств окажется таким же бедствием для бизнеса, как засуха и наводнения — для первобытного общества”.

Мы видим осуществление всех этих пророчеств в России, отдавшей себя во власть дельцов неолиберализма. Опровергнутая ведущими экономистами, осужденная политиками всевозможных направлений, отвергнутая Церковью и проклятая простыми людьми либеральная теория торжествует на практике, управляя не только рынками, но и государствами, да и всей системой мировых отношений. Она выдвигает сверхдержаву, наделяя ее силой, а значит, и правом навязывать свою волю остальному миру. Она подвергает остракизму целые народы, объявляя их изгоями. Она развязывает войны и заключает мир, еще более убийственный, чем война.

Кажется — неолиберализм всесилен. Но приглядитесь к развитию событий вокруг Ирака. Соединенные Штаты вынуждены были пойти на поклон к ООН и даже признать за ней определенную роль в восстановлении страны. Разумеется, то был ход, корыстный и лукавый. США стремились переложить на других финансовые расходы, военные риски, да и часть моральной ответственности. Цена “компромисса” сверхдержавы с Объединенными нациями известна.

Но дело не в цене. Точнее, как раз в том, что глобальная империя “не потянула” цену, которую пришлось заплатить за Ирак — ни в одиночку, ни даже вместе с “коалицией желающих”. Силенки не те...

А ведь Ирак сравнительно небольшая страна — даже среди прочих держав “оси зла”. С Ираном или Северной Кореей Вашингтону будет справиться куда сложнее. Возможности единственной сверхдержавы колоссальны, но и они недостаточны для мировой гегемонии.

Не помогли и виртуальные технологии. Ситуация с Ираком обозначила границы их могущества. Выявилось: можно  и н с ц е н и р о в а т ь победу — нельзя  п о с т р о и т ь  прочный мир, игнорируя решение реальных проблем. После апрельской виктории в Ираке погибло больше американских солдат, чем в ходе боевых действий.

Столь же сокрушительное поражение глобализм потерпел и на земле Палестины. И тут мировые заправилы рассчитывали создать виртуальную декорацию, симулякр, под прикрытием которого израильские бульдозеры продолжали бы сносить палестинские города, а израильские вертолеты — расстреливать палестинцев. К этому и сводилась пресловутая “дорожная карта”. Сегодня она разорвана — как обычная бумага, какой и была с самого начала! Реальный мир гневно напомнил о себе.

 

(Окончание главы и книги следует)

 

Сноски:

1) “Наш современник” представлял на своих страницах его книгу “Бедняк как главное действующее лицо истории” (№ 7, 8 за 1997 г.).

2) Цитаты из работ Маркоса и биографические сведения о нем позаимствованы с этого сайта. В 2002 году издательство “Гилея” (Москва) в серии “Современная антибур­жуазная мысль” выпустило книгу Маркоса “Другая революция. Сапатисты против нового мирового порядка”.

3) В реальной жизни они, как правило, осуществляются в виде модификаций базовых идей, иной раз фантастически преображенных. Я мог бы рассказать об уходящих в тысячелетнюю традицию религиозных корнях северокорейского социализма, считающегося образцово ортодоксальным. Есть такая местная религия — чхондоге; на ней и основана идеология корейских коммунистов чучхе (“Независимая газета”. 16.04.2003). Я мог бы напомнить о королевском культе в Лаосе, где правит компартия. Об эффективном симбиозе социализма и капитализма, приживленных на национальную почву в Китае. О “социализме” в скандинавских королевствах читатели и сами слышали... В принципе вариантов столько, сколько народов на Земле. Но это тема особого разговора.

4) “Людьми моего возраста и старше там (на Кубе. — А. К. ) овладела одна мысль, полная трагизма. И выражают они ее на удивление одинаково — значит, она витает в воздухе... “Пока старики у власти, мы живы. Придут молодые — и продадут нас, как Горбачев продал вас” (“Наш современник”, №9, 2002).

5) См. рецензию в “Нашем современнике” (№ 9, 2002).

6) О том же без малого сто лет назад проникновенно писал Василий Розанов: “Хозяйство. Хозяйка печет пироги. Но если бы кто подумал, что это есть сумма — “пекущей печи + необходимости еды”, тот ошибся бы глубочайшим образом, ибо хозяйка разбила бы формы горшков, посуды, не “ожидай она к обеду  л ю б и м о г о  м у ж а” и не пеки она пироги с “молитвою”. В центре всего лежит  м о л и т в а  и  л ю б о в ь”. (Р о з а н о в  В. В. Литературные изгнанники. Воспоминания. Письма. М., 2000).

 

 

За власть трудового народа! Предвыборная платформа КПРФ (Наш современник N11 2003)

ЗА ВЛАСТЬ ТРУДОВОГО НАРОДА!

 

Предвыборная платформа

Коммунистической Партии Российской Федерации

 

Граждане России!

 

Предательством, подкупом и обманом в стране воцарилась воровская олигархия. Установлен антинародный режим. Лицемерие и ложь, презрение к трудовому народу и русофобия стали его идеологией.

Ежегодно страна недосчитывается миллиона жителей. Ежегодно за рубеж утекает народного добра на 25 миллиардов долларов. Наши границы вплотную обложены американскими и натовскими военными базами. Главари “нового мирового порядка” открыто говорят, что в России должно остаться не более 50 миллионов человек. Этого хватит, чтобы добывать газ и нефть, золото и алмазы, обслуживать олигархов. Остальным 100 миллионам нет места на земле.

Поэтому каждый день дорожает то, без чего народу не выжить, — хлеб и лекарства, крыша над головой, свет и тепло в доме . Разве это “цивили­зованный рынок”, который сулили нам перестройщики-реформаторы? Это дикий воровской базар , это власть увесистого кулака и толстого кошелька. Это позорное торжище, где продается и покупается всё и вся.

Но недруги России не только присвоили ее материальные богатства. Они пытаются сломить наш дух, нашу веру, уничтожить нашу культуру. Превратить нас в безгласных и бесправных рабов. Базар и хаос все наглее воцаряются не только в экономике, но и в государстве, в головах и душах людей. Базар — это глубоко чуждая России потуга измерить все на свете деньгой, разменять жизнь на гроши и барахло.

Перед лицом угрозы полной колонизации и вымирания страны МЫ, рабочие и крестьяне, инженеры и ученые, учителя и врачи, предприниматели и управленцы, художники, артисты и студенты, люди разных взглядов и верований, представители разных партий и движений, объединились в

НАРОДНЫЙ БЛОК КПРФ.

Стратегической целью нашего блока является завоевание большинства в Государственной Думе и победа на президентских выборах.

ВО ИМЯ ЧЕГО МЫ ОБЪЕДИНИЛИСЬ

 

Мы встали под знамя КПРФ, ибо убеждены: народный патриотизм сегодня неотделим от целей и идеалов коммунистов. От борьбы за социализм, за восстанов­ление Советской власти, за возрождение Союзного государства.

 

ДЛЯ ЧЕГО РОССИИ СОЦИАЛИЗМ ? Для того чтобы всем нам жить в справед­ливом обществе. Чтобы вернуть народу его достояние, созданное вековым трудом. Восстановить физическое и духовное здоровье нации. Не бояться за завтрашний день. Бесплатно учиться и лечиться. Обеспечить детям — детство, ветеранам — спокойную старость. Всем трудящимся — работу и справедливую зарплату.

ДЛЯ ЧЕГО РОССИИ СОВЕТСКАЯ ВЛАСТЬ? Для того чтобы защитить народные права. Чтобы сами труженики хозяйствовали и управляли страной. Чтобы навсегда покончить с произволом бюрократов, грабежом спекулянтов и беспределом бандитов. Чтобы бесстыжий треп и пустая болтовня политиканов не морочили людей. Чтобы безнравственность, разврат и пошлость не забивали поры общества.

ДЛЯ ЧЕГО РОССИИ СОЮЗ? Для того чтобы возродить сильную Державу и всем нам жить в уважаемой стране. Воссоединить разделенный русский народ. Восстановить историческое братство наций. Покончить с бойней в Чечне и всех других горячих точках. Чтобы защитить наши рубежи и интересы в мире. Отразить наступление “нового мирового порядка”. Чтобы не разделить нам печальную судьбу Сербии или Ирака.

За это борется КПРФ — партия будущего . Она не сидит сложа руки в его ожидании, а жестко выступает против творимого в настоящем беззакония и произвола. Она борется за проведение в настоящем тех перемен, которые лягут в основу справедливого будущего. Эта партия имеет четкий, профессио­нально выверенный план действий и команду, способную реализовать новый курс. Она работает в гуще масс, черпает в народе свои силы, выражает народную волю.

КПРФ — НАСТОЯЩАЯ ПАРТИЯ.

 

СУТЬ НАШЕЙ ПРОГРАММЫ

 

Основы нашей программы возрождения России сформулированы в четырех вопросах. Год назад мы призвали граждан проголосовать на референдуме за то, что:

1. Земля, леса, недра и другие природные богатства страны должны принад­лежать всему российскому народу. Купля-продажа земли, за исключением приусадебных, садово-огородных, дачных и гаражных участков, недопустима.

2. Оплата жилья, электроэнергии и других коммунальных услуг не должна превышать десяти процентов совокупного дохода семьи.

3. Зарплаты и пенсии не могут быть ниже установленного особым законом прожиточного минимума.

4. Топливно-энергетические и оборонные предприятия, железные дороги, обеспечивающие национальную безопасность и достойную жизнь граждан России, должны находиться в государственной собст­венности.

Правящий режим испугался и запретил проведение референдума, ибо знал, что скажет народ. Но вопросы никуда не делись. С каждым днем они встают все острее и острее.

Если вы поддержите на думских и президентских выборах кандидатов НАРОДНОГО БЛОКА КПРФ, вы скажете тем самым:

ДА! ЗЕМЛЯ И НЕДРА — НАРОДНОЕ ДОБРО!

ДА! МЫ САМИ СТРОИЛИ СВОЙ ДОМ И НЕ ДАДИМ СЕБЯ ГРАБИТЬ!

ДА! ПРАВО ТРУЖЕНИКА НА ДОСТОЙНУЮ ЗАРПЛАТУ НЕРУШИМО!

ДА! ПУСТЬ ФАБРИКИ И ЗАВОДЫ СЛУЖАТ ОБЩЕМУ БЛАГУ!

У России есть все необходимое для возрождения ее как великой Державы. Наша страна богата природными ресурсами, трудолюбивыми руками и светлыми головами. Нужно только суметь по-хозяйски распорядиться тем, что у нас есть, поставить на службу всей стране, каждой семье, каждому гражданину.

Мы знаем, как взяться за дело. Как в несколько раз увеличить бюджет, поднять производство, повысить зарплаты, пенсии и стипендии, помочь сильным, защитить слабых. У нас есть программа скорейшего выхода из кризиса. У нас есть команда высококлассных специалистов, готовая хоть завтра образовать новое правительство. Мы не потратим ни дня на раскачку.

Мы действуем в интересах БОЛЬШИНСТВА . Поэтому для нас главное:

Поднять и развить отечественное производство, в том числе малое и среднее предпринимательство. Ибо здесь трудится подавляющее большинство населения России.

Вывести российские регионы из бесправного, униженного положения нищей колонии. Ибо именно здесь проживает абсолютное большинство россиян.

ЭКОНОМИЧЕСКИЙ РОСТ

 

Главное, что необходимо для экономического подъема — это расширение внутреннего рынка для отечественной промышленности и сельского хозяйства. Повышение платежеспособного спроса на их продукцию. Подъем благосостояния населения, каждой семьи, каждого труженика.

ПОБЕДИТЬ БЕДНОСТЬ И НИЩЕТУ. ОБЕСПЕЧИТЬ БЫСТРЫЙ РОСТ ДОХОДОВ НАРОДА — рабочих и крестьян, инженеров и ученых, учителей и врачей, защитников Отечества — такова наша стратегическая цель.

Национализировав и вернув в свои руки природные богатства, государство сформирует новый, многократно превосходящий нынешний, бюджет и станет крупнейшим заказчиком продукции отечественных товаропроизводителей. Это будет государственный заказ на развитие науки и современную наукоемкую продукцию. Это заказ на модернизацию всей системы жилищно-коммунального хозяйства. Это продовольственный заказ российскому крестьянству. Это оборонный заказ, нацеленный на быстрое перевооружение армии, авиации и флота, а также на обеспечение достойных условий жизни всех военнослужащих и их семей.

Мы проведем налоговую реформу, которая перераспределит тяжесть налого­обложения от малоимущих граждан на лиц с высокими доходами. Введем прогрес­сивный подоходный налог, но существенно снизим налоги на труд и производство. Будут освобождены от налогообложения расходы, направ­ляемые на развитие производства и освоение новой техники, пополнение оборотных средств предприятий, научные исследования и разработки.

Мы защитим отечественного товаропроизводителя от зарубежной недобро­совестной конкуренции. Таможенная политика будет нацелена на обеспечение технологической независимости и продовольственной безопасности страны.

Мы ликвидируем чиновничьи поборы и препоны, которые изнуряют и душат отечественного товаропроизводителя. Наведем порядок в регистрирующих и контролирующих органах. Коррупция во всех эшелонах власти будет караться как государственная измена.

ВОЗРОЖДЕНИЕ РОССИЙСКОЙ ПРОВИНЦИИ

 

Правящий режим превратил всю страну в колонию и беззастенчиво грабит ее. Пока в Москве гуляют и пируют, коренная Россия вымирает.

Желая всем управлять, всеми помыкать, центр уходит от ответственности за положение дел на местах. Ныне он перекладывает на регионы заботы еще по 43 направлениям социально-экономического развития, никак не подкрепляя их материально. Регионам оставляют чуть более тридцати процентов налоговых сборов. А отвечать им предложено за все: от рождения человека до его ухода в мир иной.

Мы за расширение прав регионов и обязательное подкрепление их полити­ческими и финансовыми возможностями. Региональная власть должна быть реально самостоятельной — в пределах своих полномочий. Задача государства — помогать регионам развиваться, а не держать их на дотационной игле.

Цели нашей региональной политики в том, чтобы:

 — перераспределить налоговые доходы в пользу регионов. Первым делом обеспечить их распределение между федеральным центром и субъектами Федерации в соотношении 50 на 50 процентов;

— возродить политическую роль и авторитет Совета Федерации. Для начала восстановить порядок его формирования из выборных глав исполнительной и законодательной власти субъектов Федерации. Затем перейти к выборности членов Совета Федерации;

— вернуть органы местного самоуправления в систему государственной власти. Наделить их соответствующими материальными ресурсами.

НЕОТЛОЖНЫЕ МЕРЫ

 

Придя к власти, мы осуществим программу широких преобразований:

1. Проведем конституционную реформу. Суть ее — в повышении ответст­венности власти перед народом. Стране нужна Конституция советского народо­властия, а не президентского самодержавия. Конституция станет надежной гарантией прав и свобод граждан, преградой произволу, основой политической стабильности. Мы восстановим независимые органы народного контроля над работой госаппарата. Сократим раздутые штаты чиновников. Внедрим в жизнь механизм отзыва министров и депутатов всех уровней, не оправдавших доверие граждан.

2. Восстановим в полном объеме права граждан на труд и отдых, на бесплатное среднее, среднее специальное и высшее образование, на бесплатное медицинское обслуживание. Создадим новые рабочие места. В центре нашего внимания будет человек, чьим умом и руками создаются все ценности на Земле.

3. Повысим минимальный размер зарплаты и пенсий до уровня реального прожиточного минимума. Снизим цены на продукты первой необхо­димости и лекарства, тарифы на топливо, энергию и транспорт. Существенно повысим заработную плату работникам бюджетной сферы. Зарплата учителя, врача, воспитателя и т. д. будет не менее 7—8 тысяч рублей.

4. Погасим долги по зарплатам, пенсиям и пособиям. Снабдим светом и теплом каждый дом, горячим питанием и учебниками — каждого школьника, лекарствами — каждую больницу. Мы компенсируем обесцененные “реформами” вклады населения. Будет действовать неукоснительное правило: сначала вернуть долги своему народу, а потом уже — зарубежным кредиторам .

5. Пресечем ограбление села. Ликвидируем “ножницы цен” на продукцию города и деревни. Поддержим разнообразные формы хозяйствования на земле. Остановим распродажу общенародного достояния — земель сельскохозяйст­венного назначения. Труженик на земле — это не только пахарь и сеятель, но и хранитель народной души.

6. Примем меры к оздоровлению окружающей среды. Защитим право каждого человека дышать чистым воздухом, пить чистую воду, питаться чистыми продуктами.

7. Обеспечим государственное единство страны. Создадим надежную экономическую базу для местного самоуправления. Предприятия и коммерческие организации станут платить налоги в тех регионах, где они реально работают, а не по месту формальной регистрации.

8. Подавим преступность и терроризм. Предоставим правоохрани­тельным органам все необходимое для беспощадной борьбы с уголовщиной. Суды станут действительно независимыми и беспристрастными. Мы считаем преждевременной отмену смертной казни за особо тяжкие преступления против жизни людей и безопасности страны.

9. Восстановим авторитет семьи, святость домашнего очага, достоинство женщины-матери. Изгоним пропаганду насилия и разврата с телеэкранов. Ликвидируем беспризорщину. Защита материнства и детства, поддержка ветеранов войны и труда, помощь сиротам и инвалидам снова станут приоритетом государственной политики. Поездки к родным и близким, где бы они ни проживали в России, будут доступны каждому.

10. Утвердим справедливость и равноправие в национальных отношениях. Защитим культуру, язык, верования и обычаи всех народов России. Избавим граждан от унизительного присвоения индивидуальных номеров. Русский человек, сегодня униженный и оклеветанный, изгоняемый из культуры, отлученный от СМИ и власти, обретет свое достойное место во всех сферах общественной и государственной жизни.

11. Возродим обороноспособность страны. Обеспечим России надежную внешнюю и внутреннюю безопасность. Армия снова станет народной любимицей.

12. Восстановим позиции России на международной арене. Снимем все препоны на пути объединения России, Белоруссии и Украины в единое союзное государство. Соберем все братские народы под небом общей Родины. Сделаем это в интересах каждой нации, открыто и честно, на добровольной, демократичной основе.

Соотечественники!

 

Довольно нам жить чужим умом! У России всегда был свой путь. Она выбирала его из жизни, из многовековых традиций. А жизнь говорит: сегодня у нас только одна дорога вперед. Это дорога к Социализму. Дорога к восстановлению Советской власти. Дорога к возрождению Союзного государства.

 

ПОРА ВЗЯТЬСЯ ЗА УМ!

ПОРА НАРОДУ БРАТЬ ВЛАСТЬ!

ГОЛОСУЙТЕ ЗА НАРОДНЫЙ БЛОК КПРФ, ЗА НАСТОЯЩУЮ

ПАРТИЮ!

ЗА ВЛАСТЬ ТРУДОВОГО НАРОДА!

ЗА ДЕЛО ПАТРИОТОВ!

ЗА РОДНУЮ ЗЕМЛЮ И НАРОДНУЮ ВОЛЮ!

ЗА БУДУЩЕЕ РОССИИ!

Г.  Зюганов

 

Извещение о политической рекламе

  Редакция журнала “Наш современник” извещает избирательные штабы кандидатов в депутаты Государственной Думы и прочих заинтересованных лиц о предоставлении в соответствии со ст. 59 п. 9 Закона РФ “О выборах депутатов Государственной Думы Федерального Собрания РФ” печатной площади для размещения агитационных материалов по выборам депутатов Государственной Думы.

Стоимость одной полосы формата А-4 десять тысяч рублей.

Дополнительный тираж оплачивается отдельно по расценкам типографий.

Возможно издание спецвыпусков.

 

Валерий Ганичев • Гагарин называл меня "идеологом"... (Наш современник N11 2003)

Валерий ГАНИЧЕВ

Гагарин называл меня “идеологом”...*

“Комсомолка”, декабрь 1980 года

 

Атмосфера сгущалась. Ощущая это, я решил поехать в загранкоман­дировку, явно последнюю. В ФРГ после скандала вокруг Генриха Гуркова, которому Комиссия партконтроля ЦК партии предъявила обвинение в непра­вильном расходовании средств, собкором “Комсомолки” стал бывший до этого зав. отделом рабочей молодежи Юрий Макарцев. Конечно, никакого загранич­ного корреспондентского лоска у него не было, и претендующий на зарубежное представительство клан мгимошников всячески это подчеркивал. Геннадий Янаев, сам забредший в КМО из провинциалов, покровительственно и даже сочувственно называл его “наш уголовничек”, судя по всему, не за его короткую стрижку, а за отделенность от “профессионалов-международников в законе” и за крепкую хватку. Макарцев был довольно корректен, принимая нашу делегацию. А в делегации кроме меня был журналист Голиков. После обильного возлияния он высказал кровную обиду, что в свое время я не напечатал его “Рихарда Зорге” в серии ЖЗЛ. Фигура Зорге находилась в ведении КГБ-шников и ГРУ-шников, и они сами определяли, кто будет писать о разведчиках и кого им из своих собратьев печатать. Делалось, конечно, это посредством обязательного отзыва из пресс-центра КГБ. Голиков злился и всю дорогу в отмщение пытался меня подпоить, да и в прочем “патронов не жалел”.

Бонн, Франкфурт, Гамбург, Кёльн. Посещение газет, молодежных органи­заций, созерцание Кёльнского собора и знаменитого Гамбургского туннеля и района Рекабарена, где на улицах стояли сотни торгующих собой женщин.

Сегодня это — принадлежность демократической Москвы. А тогда у меня эта Дантова картина преисподней вызвала ужас и глубокое сочувствие к этим, как считалось, “жертвам капиталистической системы”.

Поездка закончилась, я вернулся в притихший, словно затаившийся, коллектив “Комсомолки”. Встречал меня один Юра Медведев, замы на всякий случай отодвигались. Шел съезд писателей России, я был туда приглашен, попал и на его заключительный прием во Дворце Съездов. Поговорил с несколькими писателями и подошел к центральному столу, где стояло все писательское руководство. Ровно и благожелательно поздоровался Марков, мимоходом Михалков, радушно Бондарев и Верченко. Я раскланялся со стоящим особняком секретарем ЦК по пропаганде Зимяниным. Он же, как будто продолжая прерванный разговор, напористо и довольно резко выпалил:

— А вы что, считаете, что ЦК вам не указ?

— ??

— Вы что, считаете, что вам не обязательно считаться с указаниями ЦК?

Я, ощущая надвигающуюся грозу, попытался объясниться:

— Ну почему же, Михаил Васильевич? Где это видно?

— А вы не прикидывайтесь пай-мальчиком. Зачем развернули кампанию по дискредитации Краснодара, Ставрополя, Чечни, Северной Осетии? Вы что, хотите доказать, что у нас в стране есть коррупция? Что это наша главная опасность?

— Ну, Михаил Васильевич, ведь и у прокуратуры есть факты...

— Нечего выхватывать фактики. Вам надо оставить газету. И вообще, вы бросьте эти ваши русофильские замашки. Опираетесь только на одну группу писателей.

Тогдашнее руководство все больше беспокоило разрастающееся русское самосознание как главная опасность для наднационального коммунистического глобализма.

Зимянин пожевал губами и без всякого перехода сказал:

— Мы вас не выгоняем. Просто возраст пришел (я подумал, что почти все главные до меня были старше и возраст аргументом не служил, когда их меняли или выгоняли).

— Мы вам предлагаем Научный центр в ВКШ или “Роман-газету”.

Хотя я и ждал расправы, но все-таки это было неожиданно. Зимянин, наверное, это понимал и внешне примиряюще еще раз повторил:

— Мы вас не прогоняем, — затем предупредил: — Не жалуйтесь только никому. Возраст пришел. Завтра позвоните.

Что мелькнуло в его голове: член ЦК Шолохов или стоящие рядом писа­тели? Или прорывающийся во власть Черненко, проявляющий симпатию к “Комсомолке”, ленинградский Романов, или однорукий сталинист, помощник Генерального Голиков?.. Не знаю.

Я и не собирался никому жаловаться. Хотя борьба за русское начало во властных и политических структурах для меня заканчивалась, никто не мешал пока мне осуществить ее в других местах.

Возможно, литературное поле было самым лучшим из них. Я  уже почти двадцать лет сам был как бы его частью, знал многих писателей, с недругами был терпим, не допуская вульгарного отрицания или хамства (хотя иногда хотелось кое-кого послать и подальше).

Мы стояли на виду у всех с наполненными шампанским бокалами. Маленький, ершистый человечек уже решил (хотя я и понимаю, что у него были указания) мою судьбу. Я, с выработанной за многие годы выдержкой, размеренно кивал головой и уже думал о будущей неспокойной и опасной жизни. Так и завершался мой коммунистический, издательский и газетный период жизни. Вырубался комсомольский “вишневый сад” на виду у “литературной общественности”. Правда, об этом еще никто не знал. Отныне я не был отчужден от своего народа внешними регалиями: должностью, машиной, “вертушкой” и даже так называемой “кремлевкой” (хорошие продукты по себестоимости), за которую было стыдно, но от которой никто не отказывался.

Отошел я от Зимянина спокойно. Подвыпивший поэт Володя Фирсов с главным редактором “Молодой гвардии” Анатолием Ивановым остановили меня у своего стола и предложили выпить за добрую беседу, которую видели все писатели:

— Мы любовались вами, двумя умельцами, — как всегда, прифыркивал Фирсов, — так внушительно вы стояли и говорили вместе. Власть все больше уважает нашего брата.

Я покивал головой (... да, уважает...) и поехал в “Комсомолку”: надо было освобождать сейф.

Дома жена Светлана, имея опыт своей семьи тридцать седьмого года, сразу предложила освободиться от лишних бумаг и согласилась со мной, что надо идти в “Роман-газету”. Это литература, и возможность защититься от преследований тут больше, чем в “Комсомолке”, тем более в комсомольской школе. Звонить друзьям, дабы не ставить в неловкое, а то и опасное поло­жение, не стал. Позвонил лишь Мелентьеву. Он коротко ответил: “Знаю. Звони Стукалину”. Я набрал по домашнему телефону номер Бориса Ивановича и сказал, что Михаил Васильевич предложил пойти работать главным редакто­ром в “Роман-газету”: “Прошу Вашего совета”. Стукалин коротко, как и Мелентьев, сказал:

— Знаю. Если вы решите, буду рад.

Два последних слова я не воспринял как вежливость. При случайной встрече с Егором Исаевым рассказал о ситуации, тот по-исаевски протянул:

— Мила-й, иди не раздумывая!

На душе стало чуть-чуть теплее. Хотя сердце пошаливало. Добрый наш доктор из правительственной поликлиники предложила лечь в больницу. Она-то знала, что завтра, болей не болей, пропуск отберут. Я и лег сначала в больницу на улице Грановского, где уже несколько раз лечился, где много часов беседовал с Шолоховым, Папаниным, адмиралом Кузнецовым, Валентиной Терешковой и другими интересными людьми советской эпохи. Теперь было не до бесед. Я решил, не теряя ни минуты, не давая расшалиться нервам, приступить к написанию романа об освоении Россией Причерно­морья, строительстве Черноморского флота, об адмирале Ушакове и о моем родном Николаеве, где, собственно, четверть века назад и зародилась эта идея — написать исторический роман.

Роман как-то сразу приобрел наступательное название “Росс Непобеди­мый”. Впоследствии профессор Александр Иванович Овчаренко сказал:

— Валера, и с таким названием ты хочешь, чтобы они тебя любили?

Но до непобедимости было еще далеко. Перед Новым годом пришли Борис Пастухов и Гена Селезнев. Принесли шикарный букет роз и объявили, что редактором “Комсомольской правды” будет Селезнев. Гена опускал глаза, а я был доволен. Мне казалось, что он будет продолжать русскую патриоти­ческую линию. К сожалению, он со мной больше в те годы не встречался. Десятилетие спустя, когда его в период перестройки выгнали из “Комсо­молки”, он сказал, что ему со мной строго-настрого запретили встречаться. В отделе пропаганды сказали четко: чтобы “духу ганичевского” больше не было в “Комсомолке”.

НАЧАЛО. 1978

 

А ведь все начиналось в 1978 году. В “Молодой гвардии” неожиданно появился первый секретарь ЦК комсомола Борис Пастухов, порасспрашивал о книжных делах, а потом без обиняков сказал:

— Валерий, надо, чтобы ты пошел главным в “Комсомолку”. Корнешова уже освободили, он спивается потихоньку.

Разговоры о моем “выдвижении” ходили уже давно, я похмыкивал, зная аппаратную привычку пристраивать на освободившиеся места известных лиц, и вот тебе на: предложение первого секретаря — это, конечно, не фунт изюма. Отказываться надо умело и с весомыми аргументами. A в том, что надо отказаться, сомнений не было. Я и отказывался: в газете не работал, считаю это занятие сугубо профессиональным и, кроме того, суетным, а я люблю дело обстоятельное, стратегическое, с длительной подготовкой к выпуску книги. Пастухов все аргументы отверг.

— Главный редактор вовсе не обязательно журналист, — говорил он, — а политик и общественный деятель.

И когда у меня уже совсем не осталось аргументов, он тихо сказал:

— Знаешь, Главпур совсем заел, прислал десятки записок в ЦК партии, что “Комсомолка” не патриотическая газета, к армии относится с презрением. А ты у нас — известный патриот.

В голове шевельнулось: неужели спрос на патриотов появился? Я отка­зался, но Борис взял с меня слово, что я подумаю и через неделю отвечу.

К вечеру — возможно, и намеренно — информация просочилась к разным людям. Стали звонить друзья, знакомые, аппаратчики, писатели. Все как один призывали возглавить газету. Одни считали, что это важно для положе­ния в обществе, другие — что это необходимо “для русского дела”, третьи — чтобы “не занял место очередной сионист”. Юрий Мелентьев был категоричен:

— Не дури, иди. Ведь это номенклатура Политбюро.

Аргумент, конечно, но для меня ли? Лишь один Александр Иванович Овчаренко вслух размышлял: “Идти-то идти, но ведь какое там окружение? Не пройдет и года, как выплюнут”.

И полушутя закончил:

— Ладно, Ленку мою возьмешь на работу, когда укрепишься.

Все считали меня главным специалистом по молодежной прессе. Воз­можно, так это и было. Вот уже десять лет я руководил крупнейшим в стране и мире молодежным издательством (“Молодая гвардия” издавала 600 назва­ний книг более чем 40-миллионным тиражом в год, там выходило более двадцати журналов, альманахов для детей и юношества, в ней работало более пяти тысяч человек). Во время работы в журнале и издательстве я побывал в разных странах, где знакомился с работой молодежной печати. Во Франции, в центре “Молодежь-пресса”, участвовал в дискуссии о принципах построения изданий для молодых, в США — был в крупнейших изданиях и интересовался их подходами к публикациям для молодежи, по этому вопросу был даже приглашен одним из помощников Никсона, которому понравилась наша работа в издательстве, в Белый дом.. Выпустил монографию в издательстве “Мысль” под названием “Молодежная печать. История. Проблемы. Практика”. Защитил я к этому времени кандидатскую и докторскую диссертации, связанные с молодежной прессой и мировосприятием молодых (последнюю — в МГУ, где позднее получил звание профессора).

Да, возражать было трудно, и через неделю Пастухов, уже категорически напомнив о партийной дисциплине, повел на собеседование в ЦК партии.

Наступил день утверждения, запомнившийся надолго. В ЦК пришел заранее, но в “предбанник” Политбюро меня провели лишь за пять минут до назначенного времени. Затем тихо прошли в зал, скорее, кабинет заседания, где за длинным столом сидели члены и кандидаты. Я огляделся: вел заседание Суслов, постепенно стал узнавать и других. Одно дело видеть портреты, а другое — созерцать “небожителей” воочию. Сбоку над столиком склонился, следя за повесткой и бумагами, зам. заведующего общим отделом Боголюбов, там же сидел еще не расплывшийся Черненко.

— О “Комсомольской правде”... — прозвучал тонкий скрипучий голос Суслова.

Боголюбов ладонью снизу вверх показал, что надо встать. Я встал, но он показал, что надо подойти к Суслову.

— Вот предлагают утвердить главным редактором товарища Ганичева, — обнаружил меня возле себя второй человек в партии. И, обозрев меня, про­должил: — Товарищ Ганичев — директор издательства “Молодая гвардия”…

Мне показалось, что что-то хотел сказать Пономарев, которому высказы­вали претензии к издательству Агнесса Кун и Арагон с Эльзой Триоле (ибо мы старались их не печатать), да и другие подопечные и “подкармливаемые” коммунистические “регуляторы” наших отношений с Западом. Но Суслов не дал вступить в полемику и утвердительно сказал:

— Хорошее издательство. Много хороших книг выпускает. (Вот когда сказалась наша работа с автором книги афоризмов “Симфония разума”, его помощником Владимиром Воронцовым.)

— Есть предложение утвердить... А вы-то как, товарищ Ганичев? — почти иронически обратился ко мне главный идеолог партии. Я ответил весело:

— Спасибо, что продлили мне комсомольскую молодость.

Да, пожалуй, не то место я выбрал, чтобы шутить. Суслов дважды поднял и опустил очки. Развернулся ко мне на стуле и, склонив голову, уставился на меня Кулаков, напрягся Зимянин, горестно покачал головой Черненко. С недоумением глядел Капитонов (что за кадра подсунули?). Суслов приложил ладонь к уху и с напряжением спросил:

— Что? Что вы сказали?

Я уже с меньшей уверенностью, но направляя слова в ладони, сложенные рупором, повторил:

— Благодарю за то, что продлили комсомольскую молодость в комсо­моль­ской газете.

Лицо Суслова посветлело. Он закивал:

— Верно, верно, лучшее время в жизни. Я вот помню... — Он обратил взор к Кулакову, тот закивал и добавил что-то про свою юность, Пономарев вспомнил про кимовцев, а Капитонов про фабзайцев. Через несколько минут Суслов с недоумением взглянул на меня, стоящего у стола. “Что это ты тут делаешь?” — было в его взгляде. Боголюбов двинулся ко мне, Суслов же вспомнил:

— Ну, хорошо...

Боголюбов зашептал:

— Уходи, уходи...

Я вышел из зала, не понимая, утвердили мою кандидатуру или нет. Меня догнал генерал Епишев, начальник Главного политического управления армии, похлопал по плечу:

— Молодец, хорошо обсуждали. Давай с армией поработаем.

Да, с этого и началась моя непродолжительная работа в “Комсомолке”. Человеком я себя считал опытным, пятитысячным коллективом “Молодой гвардии” до этого руководил (знамена получали), работал с научными и студенческими кадрами, был на острие идеологической работы в ЦК ком­сомола, знал периферию и национальные республики. И, как мне казалось, хорошо разбирался в антирусских кознях, которые плелись ЦРУ, сионистами, ревизионистами, вообще врагами России. Как же я был наивен и прост! Потом, поднимаясь выше, почувствовал всю агрессивность властной атмо­сферы, в которой сгорали крупицы человечности.

Скажу откровенно, и в эти годы я руководствовался идеалистическими устремле­ниями, служа, как я считал, Родине. Особо меня беспокоило состояние русского народа. Им пренебрегали, его спаивали, бессовестно урезали его возможности, приращивали за счет России  Казахстан, Киргизию, Латвию, “впрыскивали” русские мозги в национальные Академии, отбирая для всех, кто кричал позднее русским “оккупанты”, места в московских и всех россий­ских вузах. У России не было своей Академии наук, которая работала бы над ее проблемами, не было и Российской коммунистической партии, которая бы занималась экономикой “своей республики”. В стране была хорошо организована донорская система откачки умов, капитала, ресурсов в другие республики и за рубеж (интернациональная помощь).

 

1978 год, март

 

Под портретом Ленина секретари ЦК комсомола Борис Пастухов, Анатолий Деревянко, зав. сектором газет ЦК КПСС Зубков представили меня редакционному коллективу в знаменитом Голубом зале “Комсомолки”.

Толя Агарышев зашел накануне ко мне в “Молодую гвардию” и сказал:

— Учти, ты первый русский главный редактор. А тут не только лес, подлесок, но и трава из нерусских. Даже машинистки, даже курьеры. Будь бдителен.

Агарышевская неуступчивость и неистовость были всем известны, поэтому его блокировали в ЦК, в газете, блокировали все, кто владел власт­ными и общественными рычагами. Я приказывал себе быть шире, объектив­нее, историчнее, не ввергать себя в поток злобы и ненависти, рассматривать события, явления с разных точек зрения. Эх, если бы такое рыцарство удавалось всем и с другой стороны. Но дон-кихоты все-таки не побеждают в этом мире.

Пошли газетные будни, приглядка, опробование, проверка “на проходи­мость” той или иной темы, того или иного материала. Я старался не трогать, сильно не сокращать материалы “священных коров” газеты. А люди... В большинстве своем они были профессиональны, даже талантливы и себе цену знали. Я тоже знал, и между нами был негласный пакт: “Нас не трогай, и мы не тронем”.

Постепенно я понял, что союзников у меня в проведении национально-ориентированной политики немного. Сказывалась многолетняя глобалистская школа воспитания журналистов, либеральная общественная спайка, даже террор, или порядок, выстроенный в прессе (если ты не с нами, то есть с ними, то ты не займешь никакого достойного места ни на полосах газет, ни в журналистской иерархии). А самое главное, в журналистике вырабатывался всеобщий принцип беспринципности, который и стал основным в либеральной печати наших дней.

Под меня был “посажен” первым заместителем Борис Мокроусов, пришедший из отдела науки ЦК ВЛКСМ, хотя сам он, за исключением того, что работал в Новосибирске, к науке отношения не имел, а к журналистике тем более. Мокроусов почти каждый день ходил в ЦК, докладывал, накапливая отрицательный материал на главного. Я понял, что балансировать ни к чему, и решил насыщать “русскостью” “Комсомолку” через писателей, деятелей культуры. Чуть ли не впервые после борьбы с космополитами появился на страницах газеты Анатолий Софронов, напечатаны были Анатолий Иванов, С. Наровчатов, М. Алексеев, Е. Исаев, И. Глазунов, А. Жюрайтис, Е. Образ­цова и т. д. Я провел почти полосную беседу с Марковым. Опытный Георгий Мокеевич беседовал осторожно, но темы России, Сибири, русского языка ему были близки, и он воспламенялся и говорил достойно о том, о чем в “Комсомолке” говорить было не принято.

Рукоплескания здесь вызывали страдания одинокого, обиженного коллек­тивом (обычно русским) черноглазого мальчика и интеллектуальной девочки, распинаемой тупыми провинциальными учителями за их любовь.

Широкую и разностороннюю беседу на два “подвала” провел я и с Сергеем Залыгиным: о русской почве, о земле. Тема была столь широко разработана и охватывала такое множество аспектов нашей жизни, что Сергей Павлович включил ее впоследствии в свои новые книги, а я долго считался специалистом по почве, хотя имел в виду в этой беседе скорее “почвеннические” задачи литературы.

Но, может быть, самой заметной стала моя статья о Василии Белове “Нестихающая совесть писателя”. Это была первая, пожалуй, столь большая статья в центральной газете о русском писателе “почвеннического” направ­ления. Заголовок я взял у самого Василия Ивановича: “Писателями становятся не от хорошей жизни. Признак настоящего писателя в наше беспокойное время — нестихающая совесть...”. Я попытался представить для большинства читателей, еще не знакомых с пронзительным творчеством Белова, всю панораму его произведений. И “Привычное дело”, и “Плотницкие рассказы”, и “Бухтины”. Многие молодые люди, наши читатели, ощутили тогда, что в нашей русской, советской литературе утвердился большой, самобытный, нравственно чистый писатель из Вологды.

Именно в Вологде я почувствовал искренность и печаль писателя, когда он водил меня по местному музею (я был тогда директором издательства “Молодая гвардия”), профессионально и восторженно рассказывая о северной русской иконописи. И, подобно поэту, творил поэму вокруг прялок, чугунков, ухватов, кружев, одежд крестьян Вологодчины. Я, проживший в провинции лет двадцать, считал, что знаю крестьянскую жизнь. Но та сага, которую я услышал от него в тот день (а она, как я понимаю, у него давно была сотворена), переливалась цветами радуги. Я и сам задохнулся от восторга, сразу ощутив, что передо мной развернулась потрясающая и незабываемая картина крестьянской Атлантиды. Вернулся и послал ему договор на книгу о крестьянской эстетике. Он отослал его обратно (наверное, не хотел спугнуть вдохновение). Еще раз — то же самое. Принял договор только на третий раз. “Лад” — великая книга-реквием — вышел уже после моего ухода из издательства.

Георгий Мокеевич Марков позднее с видимым удовлетворением сказал:

— Поздравляю, ваш подопечный получил Государственную премию.

Да, это была большая победа всей нашей истинно русской, замаскиро­ванной под кодом “деревенская”, литературы.

Крепостная стена стала расшатываться, это почувствовали оппоненты. Кое-кто и дрогнул, потому что некое местечковое кумовство и нахальство не всегда проходили. Кучковаться решили в другом месте, и потекли “кадры” в “Литературную газету”. Честно скажу, что я не выгнал ни одного человека (это и до сих пор мое слабое место). Уходили сами. Правда, Щекочихин в радиопередаче (кажется, С.-Петербургского радио) в самый разнузданный период “перестройки” заявил, что был период, когда Ганичев выгонял из “Комсо­мольской правды” евреев! При встрече я ему сказал, что и не знал, что он еврей, а антисемитом я никогда не был. Русофилом, а скорее славянофилом, я был и надеюсь, что и он, Юрий Щекочихин, не русофоб. Тот был озадачен и пробормотал, что он, собственно, не еврей. Вот и хорошо, значит, я непра­вильно его понял.

Из “Комсомолки” при мне ушло человек 20—25. Ничего в этом особенного не было, молодые люди везде нарасхват. Но Севруку в ЦК партии доложили: “Разгоняет кадры”. И он усиленно стал вдалбливать это в головы начальства, которое скандалов не любило. Те, кто готовил смену власти, это учитывали и скандальчик за скандальчиком вбрасывали в приемные секретарей, расска­зывали об этом помощники членов Политбюро, зав. отделами грозного ЦК, ибо, в отличие от нас, они-то и были повязаны там семейными и братскими узами. Нам же приходилось надеяться только на бессмертный дух нашего народа.

1979. ГОД БОРЬБЫ

 

Но если 1978 год прошел на патриотической волне, то в 79-м началась долговременная осада. Позволить, чтобы в стране было какое-то периоди­ческое издание, освещающее проблемы России и русских, власть не хотела.

Местный национализм мягко одергивали, а из русского национального самосознания делали устрашающий жупел. Сам председатель КГБ писал записки об ужасно большой опасности для советской империи — русском шовинизме... Уже зародились беспринципные, разрушительные силы внутри партии, в дипломатических и экономических кругах, расползалась коррупция, американцы ковали свою агентуру, но, как показала история, КГБ и верхушка партии видели опасность для державы там, где её не было, и не замечали истинной угрозы. Что тут было — догматизм, недомыслие, многолетняя борьба с русской историей, чуждый российскому пути расчет, вражеская сила? Что? Тогда мы думали, что это в основном от неинформированности, ну и, конечно, в силу западного влияния. Хотя понимали, что изменения должны быть. Мы всегда старались поддержать хороших людей, независимо от национальности, рассказать о добрых и полезных делах, укрепляющих наш дух, нашу державу, занимались историческим просвещением.

Ясно, что посадили меня в кресло главного ненадолго. Первый большой скандал с Борисом Пастуховым произошел в феврале 1979 года. Я уезжал в Лаос, и вдруг перед отъездом раздался звонок:

— Что вы из меня дурачка делаете?! У меня вчера дома был Таривердиев, а сегодня газета с фельетоном про него выходит!

Да, я как-то не обратил внимания на материал, вышедший из отдела Юрия Медведева. То был ответ композитору Таривердиеву, который всепе­чатно объявил бездарями покойных наших знаменитых певцов Собинова, Обухову и Нежданову. Фельетон был написан знаменитым дирижером Большого театра литовцем Жюрайтисом. Говорилось в нем и о заимствованиях в музыке Таривердиева к фильму “Семнадцать мгновений весны”. Одни музыканты такой плагиат подтверждали, другие — ухмылялись, третьи — молчали. Пастухов был вне себя, ругался, я его понимал: принимаешь гостей — на следующий день поливаешь их грязью в “своей” газете. А газета-то была действительно “своей” — комсомольской.

В Лаос я летел в мрачном настроении, хотя Вьентьян, королевская столица Луангпрабанг и северные партизанские районы оставляли неизгладимые впечатления. На север, в горный Вьенгсай, из застроенного буддийскими пагодами таинственного Луангпрабанга мы летели на малом “Ан”е, летели, петляя в ущельях, над заросшими девственными лесами. Когда самолет нырнул в незаметную расщелину, мы увидели аэродромик, вокруг которого валялись остовы сгоревших самолетов. Американцы основательно утюжили эту северную базу. Сопротивление их агрессии в Юго-Восточной Азии было умелым и организованным. Лаос как бы разъединялся на три сферы влияния трех королевских принцев: проамериканского Фуми Носавана, центриста Суванна Фумы и “красного” Суфанувонга. Вот во владения этого последнего мы и прилетели. Нас сразу повели в пещеру, где размещался штаб.

Вход был темный и сырой. На стене — большая карта с начертанными расположениями фронтов. Тут проходили заседания ЦК. Несколько тусклых лампочек освещали стол, покрытый красной скатертью. На нем лежало несколько книг. Одна толстая раскрытая книга освещалась свечой в бам­буковом подсвечнике. “Это стол Суфанувонга”, — с почтением объяснил нам командир Северной бригады Народной Армии. Мы подошли поближе: книга, раскрытая на 25-й странице, была “Капитал” Маркса на французском языке. Почему-то у всех революционеров толстый “Капитал” вызывал наибольшее уважение. Конечно, мало кто его читал до конца, но ее объем позволял надеяться, что в ней, как в ларце Пандоры, кроется много волшебных ответов.

Мы побродили по другим пещерам, где были проложены рельсы, по которым выскакивали наружу из закоулков дрезины с установками для ракет, производили залп по разворачивающимся самолетам и скрывались в пещерах. Другие ракетные установки размещались на машинах и тоже не давали спокойно бомбить основную базу лаосцев.

В общем, север Лаоса так и не был покорен американцами. Все их бомбы и ракеты попадали в горы, а техника лаосцев успевала скрываться в пещерах. Не следует забывать и про наших “советников”, умело координировавших боевые действия. За это боевое содружество и предложили нам выпить водку “шум-шум” два лаосских генерала, одетых в форму защитного цвета без знаков различия. Зеленоватую водку разлили в металлические стаканчики, сделанные из алюминия со сбитых американских  самолетов. Мы чокнулись и залпом выпили. Не могу описать, какой огонь вспыхнул внутри желудка, спазмы перехватили горло, глаза застлала мутная пелена, судороги пошли по всему телу, в голове зашумело, и руки непроизвольно зашарили по столу, ища закуску. Таковой не было, и мы с мольбой смотрели на генералов. Те поняли нас и, встав, горстью провели по ветке ядовито-зеленого куста, сунув в рот несколько оторванных листьев. Мы последовали примеру генералов и  тоже начали жевать листья. Спазмы уменьшились, костер внутри стал затихать, и только в голове шумело. Генералы рукой показали: еще! Мы стремительно задергали головами: нет уж! Те удовлетворенно кивнули, хлопнув нас по плечам, разлили вторую половину бутылки и, не закусывая, выпили.

Шмыгая между гор на своем допотопном самолетике, мы добрались на другой день снова до Луангпрабанга. Тут возле аэродрома нас встречала необычно веселая процессия. Буддийские монахи в оранжевых мантиях разбрасывали лепестки роз, били в бубен, кто-то трещал на трещотках, звучала музыка. Свадьба? Нет, что вы! Человек умер?! Ну да, он ведь переме­щается в другой мир, мир спокойствия и созерцания. Ошеломленные, мы смотрели, как от нас удалялась, пританцовывая и напевая, толпа людей, сопровождающих уже спокойного своего собрата.

…А в нашем мире было неспокойно. В Афганистан ввели войска. Они выполняли свой “интернациональный долг”. Каким пролетариям-интернацио­налистам Афганистана понадобилась наша помощь? Почему из страны лояльного к нам Востока Афганистан становился базой враждебных нам сил? Почему мусульманский зарубежный мир, в который мы вложили столько средств для борьбы с “американским империализмом”, стал к нам в одночасье враждебен? Трудно было ответить на эти вопросы. Освещать военные действия было тяжело, писать надо было эзоповым языком, цензура просеивала все сообщения, превращая их в безопасную кашицу.

В общем, все это нужно было переложить на язык газеты. Сделать доступ­ным, понятным и не столкнуться “вусмерть” с властью.

Ребята же наши ездили в войска, писали честно, но выходили на полосу часто “фитюльки”. Особенно много приобрел афганских друзей Володя Снегирев, пригласивший меня позднее в баню с первым послевоенным Героем Советского Союза из Чечено-Ингушетии Русланом Аушевым. Тогда Руслан был скромным парнем, не хвастался, слушал собеседника. Нам он понравился.

 

КОЛЛЕКТИВ

 

Коллектив “Комсомолки” был неоднороден. В нем были люди с необхо­димой амбицией и “темные лошадки”, профессиональное мастерство подчас соседствовало с невежеством, были люди героического склада и боязливые, если не сказать больше. Были открыватели и были накопители. О многих можно сказать доброе слово, о некоторых лучше и умолчать. Но все-таки как не сказать о Василии Пескове! Э, подумает умудренный читатель, он же ритуальный тотем, почти “священная корова” в газете, его никто не трогает. Нет, не поэтому. Когда я пришел в газету, то некоторые добро­желатели сказали: он тебе не помощник, пишет только про зверюшек и листочки, смотри, как “обложен” этой либеральной братией — они его и раздувают, и поощряют. Но Василий был лучшим помощником, ибо делал он свое дело, свои материалы безупречно, профессионально и интересно, радел за нашу землю, за нашу природу. А это и была реальная помощь. Чаще всего он действительно писал о природе. Но как важно было в наш индустриальный век не отучить человека от тихой речки, зеленой травы, дать возможность ему полюбоваться каплей росы. Это с великим мастерством, а главное — с душой и делал Василий Песков. И вот эта чистота его помыслов и привлекала к нему многих людей. Особенно любили его, к удивлению, военные, космонавты. Наверное, устав от выстрелов, грохота орудий, лязга танков, резких команд, космической невесомости, они с благоговением погружались в утреннюю рассветную тишину, созерцали резвящуюся бабочку, любовались веткой калины. А ведь это был и их мир, мир их детства, ибо армия-то наша была рабоче-крестьянской, то есть родиной большинства из них были села и маленькие городки. Василий Михайлович платил им той же любовью, и вдруг неожиданно появлялась в газете полоса неизвестных материалов о маршале Жукове, публикации о той или иной битве, о герое-солдате. Может быть, самый лучший репортаж о первом полете в космос, о Юре Гагарине был у него. Он искренно любовался нашими космонавтами. Агитпроповцы с кислой миной выговаривали: “Ну, что у вас о войне, о космосе пишет натуралист-ботаник?” А Песков действительно ощущал суть войны, знал душу человека и понимал, что в отрыве от земли — на орбите важно помнить ее родниковую чистоту, ее луга и рощи. И в этом смысле был он тонкий психолог, аналитик, академик, да и только. Правда, перед одним его юбилеем я попросил его  личное дело и с удивлением узнал, что когда его принимал на работу в воронежскую “Молодежку” главный редактор Борис Стукалин (буду­щий председатель союзного Комитета по печати), то у Василия даже среднего образования не было.

Я и сейчас не знаю, есть ли у него аттестат об оном, но то, что он великий знаток природы, души и слова, не сомневаюсь нисколько.

Можно сказать как о знатоке космической темы и о Ярославе Голованове. Амбиции его были непомерны. Но они помогали ему вращаться в самых высоких сферах космонавтики. Он знал генеральных конструкторов и творцов космонавтики, генералов космических войск, начальников космодромов, героев-космонавтов, всегда ругался, что ему мало дают места, что цензура вычеркивает у него “секретные” абзацы. В облаке словесных выпадов против всех врагов, трусов, недоумков, ерничая по поводу власти, науки, руководи­телей газеты, врывался к главному, отстаивая место на полосе, а потом вместе с ним удовлетворенно любовался напечатанным и растолковывал, какое место займет это в истории космонавтики. Глядя на него, думалось, что амбиция, честолюбие — качества для журналиста, пожалуй, необходимые.

С уважением я относился к журналистам отделов рабочей и сельской молодежи. Они были ближе к реальной жизни, к насущным нуждам людей. Усердные работяги, выходцы из провинции, внимательные к проблемам рабочих и селян — Онищенко, В. Фронин, Милюков, Л. Ульянова, А. Ива­щенко, Г. Бочаров.

Может быть, самый талантливый и “нутряной” из них был Геннадий Бочаров. Он умел отыскивать из сотен, из тысяч людей человека героического склада. Нет, не показного и организованного героизма, а внутреннего, основанного на свойствах характера. Вроде и не трудно было писать об этом в советское время, ибо “когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой”. Всякого рода очерки о “маяках” поощрялись, но когда такого рода материалы ставились на поток, терялась истинность, пропадало доверие к журналисту и герою.

Геннадий доискивался до нравственных корней поступка, подвига. Он находил доверительный и естественный тон, который приближал читателя к герою. И этот человек становился известным стране, молодежи. И тут уж нравственный, неофициозный герой был как бы среди нас, он становился собратом, сотоварищем, с которого следовало брать пример, учиться у него.

Помню перед XVIII съездом комсомола он написал очерк о молодом шахтере Саше Михайлове, который в несколько раз перекрыл норму добычи угля. Геннадий был с ним в шахте, дома, беседовал со стариками-шахтерами и написал об их работе как о настоящем трудовом подвиге. (Да, этот термин вполне уместен, хотя и не употребляется большинством газетчиков и телевизионщиков сегодня, ибо для них подвиг — это убрать конкурента, обмануть бдительное око стражей порядка, поставить очередной заимство­ванный мюзикл). Когда я с трибуны Дворца съездов еще раз рассказывал о подвиге Саши Михайлова, основываясь на материалах Гены, делегаты съезда устроили мне, газете, Бочарову мощную овацию. Его книга “Непобеж­ден­ный”, состоящая из газетных очерков, на мой взгляд, одна из лучших книг о светлых, искренних молодых людях 70-х годов прошлого века.

Вячеслав Фронин любил разрабатывать экономические темь, докапываться до сути проблемы, защищать молодых рабочих от произвола директоров заводов, начальников цехов, комендантов общежитий.

Владимир Онищенко был “панорамник”. Он любил нахрапом “захватить” полосу газеты для очередной инициативы приглянувшегося ему агронома, председателя, руководителя района или области. Помню, как он создал ореол славы вокруг Полтавщины, где первым секретарем обкома партии был известный всей стране агроном, природозащитник, пропагандист безот­валь­ной вспашки Федор Моргун.

Да и для меня Полтавщина была небезразлична: приехав из Сибири, я там окончил среднюю школу, овладел украинским языком.

Все журналисты “Комсомолки” были нарасхват. Многие потом стали видными издателями, руководителями. В. Фронин возглавил “Российскую газету”, В. Андриянов — “Трибуну”, Г. Пряхин стал во главе издательства “Воскресенье”, Ю. Медведев издает уникальные книги и альбомы, а тихий и незаметный в мое время В. Юмашев, журналист подросткового “Алого паруса”, был даже главой администрации президента России. В общем, “Комсомолка” раздвигала горизонты, учила журналистов более глубокому взгляду на жизнь, чем он был у обыкновенных, амбициозных борзописцев. Впрочем, были и такие...

Запомнились встречи в Узбекистане. Ташкент —  прекрасный современный город. Беломраморные дворцы, фонтаны, арки радовали глаз. Вот как могут с любовью и доброжелательностью строить наши соотечест­венники свой город!

А Ташкент тогда, после трагического землетрясения был нашим общим горем, всей советской страны, которая также построила Олимпийский центр в Таллине, атомную электростанцию в Литве, каскад ГЭС на Нуреке, отстроила красавец Кишинев, подняла целину в Казахстане.

Конечно, вспоминались северные российские лачуги. Но казалось: вот отстроим Ташкент, поможем братьям, возьмемся за Россию также всем миром. Но не вышло. Заявили нам: оккупанты, чемодан — вокзал — Россия.

Как вернуть эти чувства самоотдачи, самопожертвования, дружбы, за которую русский человек готов отдать последнюю рубашку? Пусть уж народы бывшего СССР, или, точнее, их лидеры, докажут, что они готовы на такое же ответное чувство. Слишком многое мы отдали, надеясь на ответное чувство, чтобы еще раз так исторически обмануться. Правда, может быть, в первую очередь виноваты мы сами, допустив к власти Хрущевых, Андроповых, Горбачевых, Ельциных.

Был я в Ферганской долине, стоял под палящим солнцем рядом с застенчивыми сборщиками хлопка, на бахче, среди гор дынь беседовал с мудрыми старейшинами. До чего же красивы они, узбекские отглянцованные солнечными лучами крестьяне-декхане, как и армянские земледельцы, отвоевывавшие по сантиметру плодородную почву у гор, как наши крестьяне, упорно держащие на своих плечах всю землю России! Узбекистан собирал очередной миллион тонн хлопка. Были, конечно, тут и приписки, и погоня за орденами — об этом история сказала позднее. Но был тут и труд тысяч людей, высокая организация и дисциплина, которые, возможно, и помогли Узбе­кистану удержать свой потенциал после распада Советского Союза.

В Чирчике, на севере Узбекистана, состоялась встреча с лидером респуб­лики, первым секретарем ЦК партии Шарафом Рашидовым. Он меня ждал. Надо сказать, что Шараф был личностью неординарной среди руководителей страны (он входил позже и в Политбюро). Он мог самостоятельно написать речь, говорил без бумажки, ибо был давно дружен со словом — пришел во власть из литературы. Мы выпустили его книгу в издательстве “Молодая гвардия”. И вот он на вершине власти в Узбекистане. Встречает радушно, поворачивается спиной к окружению и жадно расспрашивает о литературных новостях. Спрашивает, что пишет Василий Белов, Валентин Распутин, как себя чувствуют Шолохов, Леонов. Интерес явно обращен к тем, кто пишет о деревне, о душе, о почве. Сели за стол — он не в центре, а на предпоследнем у стены месте, а я — на последнем, чтобы никто не мешал разговору. Премьер нервничает, вклиниться в беседу не может. Литература — не его предмет. Но говорили не только о литературе. Рашидов тревожился: много формализма, много внешних черт социализма. Проявляется стремление присвоить народное добро. Врут много, в том числе — он доверительно посмотрел на меня — и в Москве.

У Рашидова глаза грустные, чувствуется тоска по литературной работе, по слову. Это ему близко, он хорошо себя чувствует в культурном слое. Хотя грусть не поэтому. Он что-то предчувствует, ожидает что-то трагическое, борется с наступающим лихолетьем.

— Скажи, а “Новый мир” совсем у сионистов в руках? Когда вы там русскую литературу утвердите в Москве?

Отвечаю:

— Помогайте. Вот Машеров помогал.

Рашидов:

— Нам надо, чтобы люди всех национальностей овладевали русским языком — это ведь поднимет общую культуру. Мы вот конференцию проводили: из 240 миллионов в СССР 141 миллион русским владеют как родным, а 42 миллиона — как вторым, то есть 183 миллиона свободно владеют. Это ведь сила, и надо, чтобы литература для них была русской, а не русскоязычной. Вы должны поработать в центре для этого...

Я отвечаю:

— Работаем, конечно, но сколько коварства, подлости, подмены.

А ему, я понимаю, конечно, будет еще труднее, неизмеримо труднее.

О хлопке мы написали, о людях рассказали, а вот об этой беседе, оставившей чувство приближающейся драмы, конечно, не было ни строчки. Все обозначилось позднее...

Был у меня еще один контакт с членом Политбюро, ленинградцем Романовым. На съезде комсомола, на второй день, когда ушли с заседания почти все члены Политбюро, в первом ряду остались Капитонов и Романов. Нас со второго ряда попросили пересесть в первый. Я сидел рядом с Романовым. Он повел разговор, ибо мы были уже знакомы. Оказалось, что мы почти земляки. Он из Боровичей, я родился на станции Пестово, рядом (по Октябрьской железной дороге). Знакомство же наше состоялось в 1969 году в Ленинграде. Слава Николаев, первый секретарь обкома комсомола, пригласил недавно избранного на пост комсомольского руководителя Евгения Михайловича Тяжельникова и директора издательства “Молодая гвардия” (то есть меня) выступить перед творческой интеллигенцией северной столицы. Евгений Михайлович, со свойственной ему осторожностью, приукрашивая, рассказал о делах комсомола, о “Ленинском зачете”. Сидевшие в первом ряду Товстоногов, Гранин, Фрейндлих, Лавров, да и другие, снисходительно рассматривали нашего комсомольского руководителя. Слава объявил меня. Я рассказал о книгах “Молодой гвардии”, о том, что будем больше внимания уделять патриотизму, рассказывать о героях, бороться с буржуазной идео­логией, особенно с сионизмом. В пух и прах раскритиковал какие-то стихи Евтушенко, пацифистские строчки Андрея Вознесенского. И вообще, сказал, что будем укреплять дух Отечества, издавать русскую классику и книги о походах по местам боевой и духовной славы нашего Отечества. В частности, готовим книгу “О, русская земля” — о теме России в русской поэзии.

Первые ряды творческой интеллигенции окаменели. С живостью на меня глядели Олег Горбачев и Сергей Воронин. Пока аудитория раздумывала, что за тенденции обозначил этот тридцатипятилетний блондин, с другой стороны встал и подошел ко мне второй секретарь обкома партии, отвечающий за идеологию. Подошел, демонстративно пожал руку и произнес: “Вот эту позицию мы будем поддерживать”. Это и был Романов. Да, его позиция не вызывала сомнения, и ясно, что поэтому Горбачев и все закулисные силы убрали Романова с пути. Человек военно-промышленного комплекса, патриот, государственник, он мешал тем, кто громил Россию. О нем распустили слухи, что он пьяница, живет с купеческим размахом, даже посуду царскую взял из Эрмитажа  для свадьбы своей дочери. Опровержение из Эрмитажа появилось уже после того, как Романова освободили от должности секретаря ЦК партии. Да, один за другим уходили с политической арены и даже из жизни люди, известные своими державными, патриотическими взглядами: Машеров, Кулаков, Устинов, Романов.

...Когда закончилось заседание, цекашники всё распрашивали: о чем вы говорили с членом Политбюро? Я многозначительно молчал: о чем, о чем — о Родине.

…К сожалению, у многих журналистов патриотизм, совестливость или отсутствуют, или стоят на заднем плане. На факультете журналистики препо­дают нужные и полезные дисциплины, но как наделить человека совестью, как привить ему любовь к своей стране? А ведь при отсутствии таковой именно они ввели в употребление выражение “эта страна”, то есть не их, не наша Россия. “Журналистика — враг литературы”, — сказал Достоевский. Думаю, что он имел в виду верхоглядство, торопливость, суетливость, некое нахальство и хамство. И вот такого рода печать понадобилась разрушителям державы, владельцам криминального капитала, соловьям, вернее — попугаям западной цивилизации. Пресса заявила, что она “четвертая власть”, которую ей никто и не давал и поставил ее лишь в услужение капиталу, создав иллюзию независимости. Нынче, правда, басням о независимости почти никто не верит. Самые одиозные ее глашатаи на виду у всех оказались “при ноге” у Березовского, Абрамовича, алюминиевых королей, Гусинского и мощных компаний. Миф о свободе прессы иссяк так же, как пропало доверие у обыва­теля к “ножкам Буша”, к западным, начиненным ядохимикатами продуктам, к китайскому ширпотребу.

Что касается “Комсомолки” тех лет, то в стилистике времени удавалось сказать многое, остаться на уровне нравственности, доброжелательности к людям, доверия, дать информацию и попросить совета. А советы нам давали тысячи, десятки и сотни тысяч читателей. Ежедневно мешки читательских писем приходили в газету. Почти тридцать сотрудников работали в отделе писем. Некоторые письма с просьбами и жалобами, с грозными требованиями главного и его замов постановки на контроль, отправляли в областные и республиканские центры, к министрам, в учреждения. Там ежились, тихо поругивались, но, зная, что с “Комсомолкой” лучше не связываться, боль­шин­ство просьб выполняли.

Это сейчас можно не обращать внимания ни на какие публикации, ни на какие расследования. Подумать только — ни одно крупное криминальное или политическое убийство не раскрыто! Где вы, обличители советской власти семидесятых годов? Да, ответ в газету был почти обязательным. А мы и сами были на контроле. И еженедельно посылали в ЦК комсомола, ЦК партии отчеты о том, какие письма приходят, какие жалобы в них, против чего выступают, что поддерживают люди, молодежь. Меня смешат нынешние глубокомыс­ленные заключения различных социологических, научных, общественных центров, составленные на основе опросов полутора тысяч человек, и, как заявляют они, это — “репрезентативно”.

МОНГОЛИЯ: ЯЩЕРЫ. ВЕРБЛЮДЫ

 

Получено было приглашение в Монголию. У нас в семье были давние и добрые связи с монголами. Жена Светлана рассказывала о замечательных своих студентах из Монголии, которых она десять лет курировала в Высшей комсомольской школе, преподавала им педагогику, рассказывала о детском движении. А главное, выезжала с ними в июне на практику, где они участвовали в работе пионерских лагерей, в слетах, в походах по местам боевой славы, в открытых уроках, воскресниках по посадке деревьев, народных праздниках.

У меня был умный и внимательный друг, монгольский поэт Тудэв. Познакомились мы после того, как выпустили книгу его изящных стихов в “Молодой гвардии”. Был он человеком образованным, эрудированным, хорошо знал русский язык. Избрали его председателем Союза писателей Монголии, работал он и главным редактором их комсомольской газеты.

Мои предшественники не очень рвались в этот край. Я же давно хотел побывать в загадочной для меня, как говорили, исторически масштабной, но затухшей стране.

От великой мировой империи Чингисхана и Батыя остался осколок. Сохранились ли жизненные возрожденческие силы у нации, у народа, у людей? Я хотел прояснить для себя этот вопрос. Ну, на первом месте стояло интервью для “Комсомольской правды” с Цеденбалом, вождем нации в то время.

....Цеденбал был усталым и непроницаемым. На вопросы он или его советники уже ответили. Бумагу вручили. Все уже было решено заранее. Но вдруг после моего рассказа о писателе Иване Ефремове, который был и известным палеонтологом, много лет искал останки динозавров и других доисторических чудищ в пустыне Гоби, он оживился. Сказал, что знает о трудах Ефремова, читал его и уважает этого большого писателя.

И еще раз оживился Цеденбал, когда я спросил о Китае. Отнюдь не опасаясь кривотолков, он сказал:

— Они хотят нас поглотить. Я сказал однажды Чжоу Эньлаю, что маньч­журо-китайские династии приговорили Монголию к вымиранию. ...Монголов из Внутренней Монголии Китая переселяют в другие провинции, а на их место привозят китайцев.

Я стремился в Гоби. И вот Гоби, город Далан-Дзадгад. Именно здесь Иван Антонович Ефремов вел поиск “Лууны яс” (“Костей дракона”), то есть ящеров, динозавров, бывших обитателей Земли.

Именно эта южногобийская часть республики пронизана великими караванными путями и носила название “Дорога ветров”, или “Ветровая дорога”. Однако Далан-Дзадгад встретил нас горячим спокойствием. Со степного аэродрома от нестерпимой жары мчимся в гостиницу. И первый взгляд на город с балкона: большие здания школы, торгового центра, аймачных учреждений и, конечно, юрты, огражденные забором. У строя­щегося здания стоял взлохмаченный и на первый взгляд неуместный каменный верблюд. Громадная площадь перед гостиницей залита солнцем. Асфальтиро­ванные дорожки обрамляют ее песочный пустынный центр. Гостиница в окружении зыбкого и знойного воздуха как бы ограждала себя от этого горячего покоя шевелением листочков постоянно поливаемых тополей. Невероятно жарко, сухо и спокойно. И вдруг на бешеной скорости, оставляя только небольшие взрывы пыли там, где колесо соскальзывало с узкой дороги, проносятся мотоциклы. В этой знойной неподвижности скорость как бы разрезала мир на два состояния, и переход из одного во второе казался невозможным. Но наш уверенный хозяин, секретарь аймачного комитета ревсомола П. Данзанням решительно прервал философскую созерцательность и объявил, что мы едем в Гоби.

— Здесь недалеко находятся на пастбище наш прославленный верблю­довод Самбу и его дочь ревсомолка Алтынцыг, — сказал он.

От гостиницы тянулось бетонное шоссе, и в конце его веером в степь уходили грунтовые дороги. Шофер аймачного комитета подъехал на “газике”, похожем на фантастический лунный вездеход. Количество всевозможных фар на машине нас ошеломило. Чувствовалось, что он был доволен произведенным эффектом. Небрежно нажал на какие-то кнопки, выдвинул вперед лобовое стекло, невероятной высоты антенну и, нажав на рычаги “лунохода”, ринулся вперед. Скорости, с которой нас несло в степь, мог бы позавидовать любой рекордсмен автобана. Ну а мы уже через пять минут завидовали пассажирам медленно ползущего по районной грунтовке автобуса.

“Газик” взлетал на холмы — открывалась фиолетовая даль гор, вытянутых вдоль горизонта, розовые перья облаков — и вновь нырял в серые, щебенчатые равнины, оставляя за собой космический шлейф пыли, желтого песка и камешков. Просить уменьшить скорость было бесполезно, да и монгольские расстояния не позволяли ехать медленно. Скорость требовала жертв, и они приносились в виде мелких шишек и ушибов при подскоках и прыжках “газика”. Водитель был невозмутим и необыкновенно красив в своей позе слегка согнувшегося всадника. Взлетев на очередной холм, он императорским жестом разрешил нам выйти и отдышаться.

И вот мы у верблюдоводов. Верблюд — животное таинственное, умное и грозное. С человеком он прошагал по векам цивилизации значительно дольше, чем лошадь. Человека он одаривает шерстью, войлоком и молоком. Верблюжье молоко при содержании жира до 5 процентов — один из самых питательных продуктов. Рацион верблюда неизысканный — он ест пустынную колючку и сухую траву, но на этой скудной пище достигает роста двух метров, а иногда и больше. Имя легендарного Заратустры в переводе означает “владелец золотых верблюдов”. Могущество многих государств Древнего Востока покоилось на горбе верблюда, ибо только этим транспортом можно было преодолеть бескрайние просторы, связать их с внешним миром.

На всю жизнь запомнится, как рассвирепевшая верблюдица, не подпус­кавшая к себе обессилевшего верблюжонка, успокоилась от звука музыки. Хозяин слегка касался струны, и над степью раздавался ее жалобный звук. Немного монотонная, печальная мелодия остановила мечущуюся верблюдицу, она наклонила голову перед хозяйкой, которая поглаживала ее по шее. Звук, который, казалось, рвался из каких-то вечных далей, из глубин пустыни, приносил сладкие и грустные воспоминания. И — о чудо! Верблюдица запла­кала. Крупные капли слез текли из ее глаз. Она слегка покачивала головой, смахивая их на песок, а они снова текли и текли. Верблюжонок уже давно жадно сосал материнское молоко, когда мать очнулась от сладостных воспоминаний и ласково потрепала его губами. Зоологи, наверное, имеют объяснение этому явлению, мне же хотелось приписать перерождение ярости в доброту влиянию искусства.

Сам Самбу знал всех своих подопечных наперечет, уважительно говорил о каждом, рассказывал об их повадках.

— Вот на этом и вам можно проехаться. Он спокойный. Я его так и зову — Спокойный Серый. А тот Быстрый, а эта Убегающая. Важно следить за всем — вовремя подоить,и чтобы шерсть не свалялась и как следует отросла. Чтобы молодые верблюды привыкли в свое время к седлу, а верблюжата были накормлены. Вроде и простые обязанности, но сто пар глаз ожидают от тебя, что ты будешь заботливым и справедливым ко всем. Ведь верблюда нельзя обманывать.

Покидая Далан-Дзадгад, чтобы вылететь утром прямым рейсом с турист­ской базы “Южная Гоби”, расположенной невдалеке от горы Гурбан-Сайжан (Трех красавиц), мы оглянулись еще раз на площадь перед гостиницей, где с растрепанной гривой стоял каменный верблюд, овеваемый жаркими ветрами Гоби. Было ясно, что здесь, может быть, в единственном городе мира, он был естественным и необходимым украшением центральной площади.

У подножия Трех красавиц раскинулся необычайный городок из модерни­зированных, современных юрт. Электричество, вода — все было доступно туристу, который щедро оставлял здесь валюту. Американцы и западные немцы наперебой фотографировались в типичном монгольском халате.

Сопровождавший нас поэт Ням (его полная фамилия Нямаагийн) сказал, что мы не можем уехать из Гоби, не встретив рассвет. Пришлось сократить время сна до трех часов, и мы увидели то, что останется в памяти на всю жизнь.

Только что был ночной час и небо темнело глубокой синей чистотой, и вдруг как будто невидимая рука сделала по нему мазки, нанеся слой серебристо-ватных тучек и розоватых перистых облачков.

Луна, как медицинская сестра после дежурства, уставшая и довольная, что все закончилось благополучно, опершись на груду облаков, выступающих над тремя горными вершинами, задумчиво оглядела просторы, перед тем как закрыть дверь ночи, и тихо сняла темно-синее одеяние неба. В степь вступал рассвет. Границы света на востоке раздвинулись. То светло-желтый, то призрачно-золотистый ореол светила вытягивался из-за горизонта на нитях лучей. Вот мелькнул красный край Восходящего. И сразу четко обозначился горизонт, до этого скрывавшийся в зыбкой неясности. Переходный миг был кратким. Солнце всходило полноправным хозяином, мощно и спокойно заполняло все пространство пустыни, на котором не оставалось никаких островков ночи. Рассвет без паузы переходил в день...

...Нет, не раскрыл, не прозрел, не ощутил я будущую судьбу Монголии, хотя побывал в Улан-Баторе и Гоби, на Халхин-Голе и в промышленном городе Эрдэнете, в степи, юрте, городской квартире, на заводе.

Но был почти уверен, что народ, волной прошедший от Тихого океана до Адриатики, схлынув с тех пространств, многое взял в свои исторические гены, многое познал и его цивилизационная линия в мировой истории не закончится.

А как же мы, русские?

У МУДРЕЦА ЛЕОНОВА

 

Может быть, раз в месяц, иногда реже звучал звонок: “Валерий, как всегда там, в два часа. Сизов”. Это Николай Трофимович Сизов, генеральный директор “Мосфильма”, добрейший и симпатичный человек, писатель, книги которого про московскую милицию я издавал раньше, приглашал в Сандуны. Там мы и встречались с Леоновым. Скорее всего, это был некий художественно-литературный клуб, ибо в номерах не пили. Леонов к питию относился крайне отрицательно, да и нам не хотелось время терять, поскольку каждая беседа с ним была бесценной учебой.  В то время он был обеспокоен “восточной” (китайской) угрозой. “Я помню, как нам показывали в императорском Ботаниче­ском саду тридцатисантиметровую японскую карликовую сосну, которой было триста лет. Горшок разбился, ее пересадили в такой же, но образовался небольшой зазор осыпавшейся земли. Знаете, что произошло? Вот такой сук вдруг вырос! “Китай сейчас получает зазор. Сук будет громадный. И куда? Конечно, в Сибирь. Медведь лежит, лапу сосет. А как мы можем их остановить? Вот пойдут через границу. Стреляем. А они идут. Сто тысяч! Стреляем. Идут пятьсот, миллион. Стреляем. Десять миллионов. Им что? Погибнем от трупного яда. Вспомним, как римский полководец долго осаждал крепость, которая не сдавалась. Тогда он стал забрасывать катапуль­той за крепостную стену трупы погибших воинов. Осажденные сдались. Тлен победил. А Америка готова столкнуть нас с Китаем. А с ними будет вести себя сдержанно, чтобы не обидеть, а нам навредить”.

Главной темой, конечно, была Россия, ее боль, ее враги. Правда, Николай Трофимович предупреждал: “Друзья, вы знаете, для меня еврейской темы не существует”. Как бывший комиссар милиции города Москвы, он знал, что главные номера Сандунов под наблюдением и прослушиванием. А эта тема у КГБ была чуть не главной. Да и не только она нас интересовала. Леонид Максимович с наигранной наивностью спрашивал: “Ганичев (по фамилии, чтобы подчеркнуть официальность вопроса), а скажи, они там (он вырази­тельно показывал пальцем вверх) о народе думают?”. Я, конечно, пожимал плечами: “Наверное, думают”. “Не-е-ет, — растягивал Леонов и покачивал головой, — если бы они хотя бы раз в месяц собирались и говорили: сегодня мы три часа думаем о народе”. Слова не воспринимались шутейно, думалось: а действительно, собирались бы властители, и не о себе, не о близких, не о дальних странах и интернациональной помощи судили-рядили, а о нашем народе, наших людях в Вологде, Астрахани, Златоусте и Уссурийске думали. Но им было не до этого…

Говорили, конечно, о новинках. Леонов хвалил Астафьева. Вздыхал: “Абрамов затянул роман”. “А вот Пикуль живой, но нередко вульгарный. Нельзя все черной краской”. Я возражал: “У него много хорошего о нашей истории” — “Может быть, может быть…”.

Наша духовная связь не прерывалась до конца его дней. Удалось побывать у него и в последние его дни, в юбилей девяностопятилетия. Он и в этот день был мудр, пессимистичен и нес в себе великую тайну “Пирамиды”, книги, не прочитанной обществом в двадцатом веке, которую еще предстоит открыть.

 

ФЕСТИВАЛЬ МОЛОДЕЖИ. ФИДЕЛЬ

 

Молодежное движение, которое себя называло тогда демократическим, отнюдь не было полностью просоветским. Это было, я сказал бы, мозаичное движение из разных осколочков мнений, течений, политических, идейных платформ, ярких индивидуальностей, игроков, идеалистов и прагматиков.

Оно выдвинуло такую выдающуюся форму общения юных, как Всемирные фестивали молодежи и студентов. Да, они были наполнены идеологическими акциями, полными гнева и протеста против эксплуатации, угнетения и расизма. В них проявилась солидарность с народом ЮАР против апартеида, с прогрессивными греками против “черных полковников”, с борющимся Вьетнамом против агрессоров, с блокадной Кубой против США.

Да, тут были свои режиссеры и организаторы. За спиной фестивальных комитетов стояло коммунистическое движение, но рядом, и нередко, во главе были социалисты, христианские демократы, группы различных национально-освободительных движений.

Все это, плюс многоязычие, открытость молодости, песенная стихия, массовые демонстрации, митинги, карнавалы, делало фестивали неповто­римым всемирным явлением. Ныне такого праздника у юности планеты нет, да его и нелегко провести под знаменами олигархов, высокомерных глоба­листов, имперских политиков США. Север и Юг социально и духовно стреми­тельно расходятся, среди молодежи Севера и Запада идеи национального и социального возрождения, борьбы за государственный и культурный суверенитет народов других стран особого сочувствия не встречают.

Среди молодых сил Востока и Юга растет озлобление и зависть к богатству и образу жизни Севера и Запада. Объединяющего всемирного начала, чтобы эти силы встречались, дискутировали, знакомились, сейчас нет.

Мне удалось в составе делегации николаевских ребят побывать на Москов­ском фестивале в 1957 году. Конечно, это был невиданный праздник добро­желательности, гостеприимства, красочности, который создали советские люди, москвичи для молодежи планеты: цветы, которыми засыпали, улыбки, которыми одаривали, открытые сердца не могли не покорить тысячи сердец.

Конечно, мы, наши ребята были наивны и чисты. Любой негр казался нам бедным, угнетенным и униженным, любая француженка — Раймондой Дьен, которая могла лечь на рельсы, чтобы не пропустить поезд с солдатами на подавление восставших колоний. Бедноватые москвичи зазывали в гости, делились всем с посланцами, в том числе далеко не бедных стран. Те, пораженные таким радушием, не замечали плохих домов, грязноватых улиц, бедных магазинов, поношенной одежды. Да и до этого ли было? Они в стране социализма, в стране, победившей фашистскую Германию, у хороших, красивых, сердечных людей, которыми нельзя не восхищаться. А я не знаю сегодня, способна ли нынешняя Москва, ее люд, вот так принять мир? Не за прибыль, не за доход, не за доллар, а от всего сердца, делясь всем с другими, отказывая себе во многом для всемирной радости.

Были и другие впечатляющие фестивали и встречи, но Московский был неповторим. Может быть, Кубинский форум молодежи духом был близок к Московскому. Куба, нормированная в своем потреблении, с карточками и ограничениями, принимала в 1979 году Всемирный фестиваль. Мы в “Комсомолке” печатали письма солидарности с Кубой, воспоминания молодых ребят, что ездили в 60-е годы на уборку сахарного тростника.

Руководители делегации прилетели в знойную Гавану самолетом, хотя основная делегация  во главе с жизнерадостным и оптимистичным завотделом культуры ЦК комсомола Валерием Сухорадо плыла на корабле. Произошла встреча с Фиделем Кастро. Это ныне хорошо оплачиваемые журналисты готовы всех революционеров зачислить в отряд разбойников и бандитов, не дающих спокойно, комфортно, без угрозы своему благополучию жить тем, кто бомбил Югославию, заливал напалмом Вьетнам, разрушал палестинские деревни, разорял Россию, поддерживал террористов. Конечно, революционер революционеру рознь. “Красные бригады” и Альваро Куньял, Чомбе и Патрис Лумумба, Пол Пот и субкоманданте Маркос, Уго Чавес и Сальвадор Альенде — разного поля ягоды.

Тогда, в 1979 году, Куба встречала фестиваль на знаменитой центральной площади Революции в Гаване, где собрался миллион кубинцев и гостей фести­валя. Расцвеченное флагами, транспарантами человеческое море бурлило, пестрело лозунгами, гремело возгласами, но из берегов не выходило, ибо было строго разделено на квадраты, линии провинций, кварталов столицы.

Вот на трибуну вышел Фидель с соратниками, с братом Раулем. Говорят, что в ответ на очередное покушение Фидель передал террористам из числа кубинских эмигрантов, что в случае его гибели на место руководителя страны придет жестокий и беспощадный брат Рауль. И им несдобровать и не жить ни в Майами, ни в Латинской Америке. Покушения прекратились. С Фиделем вышел и Комитет фестиваля. Градус восторга площади повысился, она еще больше закипела, заволновалась, закачалась, заголосила: к ней пришел Фидель! А тот, как опытный актер на сцене, подошел к трибуне и молча смотрел на бушующее человеческое море, затем отошел назад к стульям и на виду у всех медленно, тщательно расстегнул пояс с прикрепленной кобурой и писто­летом, снял их и положил на столик. Это ритуал. Он не говорит при оружии со своим народом и друзьями. Затем подошел к трибуне, поднял вверх обе руки, подождал минуту-другую, по-видимому, напитываясь экстазом бушую­щего человеческого моря, и вытолкнул в атмосферу свое знаменитое: “Компаньеро! Камарадос”! Многочисленные фонтаны звуков оседали, опа­дали, стихали и замерли: говорит Фидель! И дальше знаменитый, известный многим часовой монолог великого оратора и вождя. Казалось, двадцатый век научил не поддаваться магии звучащего слова, которое требует перепро­верки и осторожности. Но площадь внимательно слушала, взрывалась в ответ на его призывы, возмущалась коварством врагов революции, требовала их наказания и бесконечно верила своему лидеру. Я почти не обращался к переводчику, смотрел на трибуну и трибуна, на его жесты, на людей, жадно внимавшим своему Фиделю. Было жарко (тридцать пять градусов), по телу струился пот, но никто, казалось, не замечал этого. Площадь выдыхала, повторяла единым голосом лозунги и призывы, которые провозглашал Кастро. И тогда, после часа выступления, когда, казалось, усилить восторг митинга невозможно, Фидель воскликнул:

— Патриа о муэрто! Венсеремос!

Шторм, ураган, смерч — наверное, всё сразу обрушилось на это прост­ран­ство. Было ясно, что Родину, Кубу они, эти люди, отстоят или... смерть — но все равно они победят!

Минуту, две, три Фидель стоял с приподнятыми до уровня плеч руками и, убедившись, наверное, в полной преданности революции этой площади, отошел назад, надел пояс с пистолетом и пригласил выступать участников фестиваля. Бедные... я им сочувствовал, поэтому краткость выступлений была понятна...

Лицом к лицу уже с другим Фиделем мы встретились в последние дни фестиваля на президентском приеме в парке. Перед этим кубинцы приняли делегации разных стран в своих кварталах. Их радушие и угощение оттеняли бедность и недостатки блокадной Кубы. Они, эти простые люди, были горды и не сетовали на беды. Мы же, зная их трудности, благодарили их, восхи­щались ими.

На президентском приеме бедности, однако, не замечалось. Стояли бочки с кубинским ромом, крутились гигантские вертела с баранами, свиньями и даже быками, лежали горы фруктов. Куба встречала гостей со всего мира и была щедра. Тут мы познакомились со старшим братом Фиделя, Рамоном, похожим на него, но с менее темпераментной речью, внимательным и грустным взглядом. Он все время подчеркивал, что к политике не имеет отношения, занимается сельским хозяйством, хочет добиться высоких надоев и вывести новую породу кубинских молочных коров. Он это и сделал. Куба получила свое молоко. До этого она ввозила молочный порошок из США.

Фидель же переходил от группы к группе, подошел к нам, сказал мне, что знает об акции “Комсомолки” “Руки прочь от Кубы”, о письмах протеста против агрессии CША, которыми наши читатели завалили посольство США. Партийный международник из ЦК Загладин даже сказал Борису Пастухову: “Ну, твои “бойцы” из “Комсомолки” перестарались: завалили посольство мешками с письмами, среди которых их почта затерялась. Они жалуются”. (По оценке Московского международного сортировочного узла к 8 мая было отправлено 200 тысяч таких открыток.) Агентство ЮПИ передало по своим каналам тексты и рисунок на открытке, агентство “Рейтер”, газета “Балтимор сан” упомянули о них. Эн-би-си приезжало в газету и сняло об этом целую передачу. В общем, весь мир знал об этом. Судя по вопросам, знал об этом и Фидель, многое он читал, о многом ему докладывали, поэтому интересо­вался и международными проблемами, и как идут дела на БАМе, много ли добровольцев едет туда, продолжает ли давать высокие урожаи целина. Спросив, каков тираж “Комсомолки”, восхитился и сказал, что с  десяти-миллионным тиражом можно воспитывать сотни миллионов молодых людей с чистым сердцем, готовых на подвиги.

Я же поинтересовался:

— Фидель, когда и как ты (такое обращение было принято на Кубе) решился на проведение Всемирного фестиваля на Кубе?

Он живо отреагировал и сказал:

— Для нас, молодых людей с еще неясными идейными взглядами, тогда, в Мексике, рассказ о Московском фестивале был сказкой, о которой рассказы­вали счастливчики, побывавшие там. Ведь после этого зазвучали “Подмосков­ские вечера”. (Он так и сказал.)

И с небольшим акцентом, слегка фальшивя, пропел куплет из песни. Стоящие рядом зааплодировали. Феликс Чуев, у которого, как у римского сенатора Катона, всегда говорившего о Карфагене, постоянно был наготове вопрос о Сталине, немедленно задал его кубинскому вождю. Фидель сказал, что после Второй мировой войны и Победы авторитет Сталина в мире был непререкаем. И хотя сейчас взгляды на него во многом изменились, он считает Сталина выдающимся государственным деятелем, борцом против империа­лизма. Феликс был удовлетворен. Какая-то экстравагантная итальянка повязала Фиделю платок на шею. Он пожал ей руку и, похлопав себя по карманам, нашел и подарил ей авторучку. К нему сразу потянулись, преподнося значки, флажки, книжки. Он поблагодарил и все передал окружающим его кубинским комсомольцам.

Так и двигался он в бурлящей толпе, а к нему подходили, подбегали, окружали молодые палестинские федаины, израильские левые, венесуэльские анархисты, очкарики из университетов Англии, черные как ночь ангольцы, молодые марксисты  из Японии, юные пацифисты из Норвегии, экспансивные мексиканцы и экологи из Финляндии. Он говорил со всеми, расспрашивал, поглаживал свою знаменитую “барбудос”, а в глазах его лучилась радость. Наверное, он осуществил мечту своей юности — попасть на Всемирный фестиваль молодежи; правда, для этого пришлось пройти путь в двадцать лет.

СНОВА 80-й

 

Громыхнуло. В почте из мест заключения в 1979 году появилось письмо от русского парня А. Ткачева, который написал, что сидит ни за что. А обвинение серьезное — убийство в драке. Парень клялся, что убили другие, но у них родственники вели следствие и свалили все на него. А допрашивали, “применяя угрозы и шантаж”. Парень с тоской и надеждой писал из колонии: “Я не могу молчать, ибо в руки следователя Битарова (он вел следствие) могут попасть и другие невиновные лица, судьба которых будет зависеть от него, а не от закона”. Мы почувствовали реальную беду и угрозу не одному осужденному и поручили разобраться в этом вопрсое журналисту Владимиру Цекову.

Партийный и государственный аппарат к этому времени распадался, взятка стала явлением обыденным. Конечно, еще боялись партконтроля, побаивались незнакомых представителей центра из Москвы. Но раковая опухоль кумовства, всепрощения охватывала все больше и больше районов, отраслей, людей. Комсомольский энтузиазм повсеместно использовался для прикрытия головотяпства, неумения, экономической несостоятельности. Все тяжелее было объяснить размах разрушительной авантюры поворота северных рек, отравляющей химизации, бездарность проектировщиков многих “ударных комсомольских строек” и особенно уничтожение “неперспективных деревень”, приговоренных к смерти академиком Заславской и ее экономическими (читай — антирусскими) покровителями из ЦК. Любая же критика недостатков в газете вызывала отпор министерств, областных партийных “мандаринов”. Звонки по “вертушке” с утра сыпались из всех “курирующих” отделов ЦК. Удивительно, что многие из них раздавались даже тогда, когда материал только что был набран и даже не стоял в полосе.

Секрет был прост. Михаил Зимянин, беседовавший со мной до утвержде­ния на Политбюро, с тоскливым чувством спросил:

— Знаете, что является главным в работе главного редактора?

Я подумал:

— Принципиальность, твердость, дипломатичность.

Зимянин вздохнул:

— Знать бы, кто за кем в газете стоит!

А за многими в газете стояли аппаратные родственники, сложившиеся связи с министерствами, КГБ. Да, это уже была наука: расследовать, разгадать все действия. Это была наука аппарата, наука партии, да и КГБ. Такой наукой я не владел, да и вхожести в сферы “верхов” у меня не было. Я пытался выяснить мировоззрение человека, его преданность державе, Отечеству, народу, его идейную суть, представления о прошлом и будущем России. Часто это не удавалось, ибо для многих из тех, с кем я беседовал, эти категории были скорее теоретическими, чем личными, мировоззрен­ческими или действительно что-то значащими для них.

Поэтому, возмущенные ростом коррупционной мафии в стране и особенно на Кавказе, мы вместе с Виктором Афанасьевым, главным редактором “Правды”, Сергеем Семановым, главным редактором журнала “Человек и закон”, Алексеем Пьяновым (“Крокодил”) решили дать бой там, в предгорьях Кавказа.

Были подготовлены публикации, фельетоны, статьи о жуликах, ворах, стяжателях в советских органах, милиции, судопроизводстве. Партийные органы мы не трогали — это было запретное поле для “Комсомолки”. Публика­ции появились, произведя впечатление разорвавшейся бомбы. Фельетон Владимира Цекова “Следствие ведут кунаки” ковырнул всю судебную систему на Кавказе, когда следователь, прокурор и судьи были родственни­ками и судебные приговоры определялись в домашнем или приятельском кругу. Поэтому написавший нам письмо парнишка и был осужден, ибо не принадле­жал к этому клану, тейпу. Он был ничей, он был русский, как и весь наш народ.

В отделы ЦК партии последовали звонки, письма от первых лиц Осетии: “клевета на суд”, “на дружбу народов”, “подрыв интернационализма”. Вот так, вместо того чтобы разобраться и дать пинка кумовьям от правосудия — защищали честь мундира, покой мошенников.

В один из летних дней меня вызвали в отдел пропаганды ЦК КПСС. Я уже знал, по какому поводу, подготовился и решил не сдаваться.

Мрачно-язвительный В. Севрук (зам. зав. отделом, ответственный за прессу) молча указал на стул. Чувствовалось, что он нервничает, ведь не раз ломались о нас зубы. Он никак не мог определить, от кого мы получаем под­держку, и в недоумении задавал вопрос: “Кто за вами стоит?”  Мы многозначи­тельно молчали, дипломатично маневрировали. Тогда же я решил выступить прямо. Не знаю, верно ли это было. Потому что в кабинете уже сидели: напря­жен­ный представитель Осетинского обкома партии, потупившийся работник административного отдела ЦК, наверняка знавший о многих проделках местных кавказских прокуроров и судей, и снисходительно улыбающийся заместитель Генерального прокурора СССР Рекунков. “Ого! — подумал я. — Битва будет серьезная”. Рекунков, который сидел рядом, между тем поздоро­вался со мной за руку. Чем, как мне показалось, чуть-чуть сбил с толку Севрука. Тот сперва помолчал и затем как-то нераздумчиво, не по-цековски зафальцетил, читая бумажку: “В отделах Центрального Комитета рассмотрели жалобу из Осетии и считают, что статья “Следствие ведут кунаки” наносит ущерб дружбе народов и искажает факты. ЦК указывает на серьезные недостатки в газете и требует публичного извинения на страницах “Комсомольской правды”.

Стало тихо. Все выжидающе смотрели на меня. Я собрался с духом и твердо сказал:

— Извиняться не будем.

Конечно, это неслыханно — в стенах ЦК говорить о том, что указание ЦК не будем выполнять. Но я знал, что все-таки эта бумажка не от секретариата, а из отделов ЦК, и каков там еще уровень начальников, завизировавших решение или просто мнение, неизвестно. И кроме того, все наши материалы были подкреплены многими юридическими работниками. Да и не всё мы выложили на стол, знали, что предстоит борьба. Был у меня и весомый аргумент:

— Вот письмо матери, которая пишет, что убил не этот русский, который сидит в тюрьме, а другой парень, осетин, и тут замешана кровная месть.

Рекунков встрепенулся, а я почему-то протянул письмо Севруку. Тот взял его в горсть и, побледнев, проговорил:

— Это ничего не меняет. Речь идет о том, что вы бросаете тень на дружбу народов, на республику, на ее людей...

Я перебил:

— Что касается людей, то вот у меня письмо за подписью почти 500 человек, тружеников, старых коммунистов, учителей, о непорядках, нарушениях закон­ности... Вот сотни писем с Северного Кавказа, говорящих о произволе и беззаконии.

Представитель Осетинского обкома в недоумении переводил глаза с Севрука на меня: что происходит? Севрук схватил и эти письма и скороговоркой закончил:

— С этим разберутся в админотделе, а решение, думаю, вам ясно. Цекова чтобы в газете не было... Всё.

Я и понял, что всё, встал и пошел к выходу, где меня догнал Рекунков.

— Зря не согласился сразу, ведь они дожимать умеют. А извинишься — еще поработаешь... А там видно будет, кто тут останется…

Опытный был мужик Рекунков, но и он не усидел впоследствии в кресле Генерального прокурора:”недоизвинялся”.

Я пришел домой, в газету не поехал, наверняка наткнулся бы на торжествующие лица: ведь им сразу, без сомнения, позвонили. Решил, что извиняться не буду, ведь правда на моей стороне. Вечером прижало сердце, было плохо. Лег в больницу. Первый микроинфаркт. Ругал себя: подумаешь, Севрук. Впереди еще много схваток, надо не болеть, контролировать нервы и сердце. Но, видать, не все внутри нас нам подвластно.

В газете Мокроусов с удовольствием извинился перед “народом Осетии”, а вообще-то надо было написать “перед жуликами и проходимцами”, и объявил, что есть указание ЦК не пускать Цекова на страницы газеты.

Так и не смогли мы остановить распад, обратить внимание общества, власти на положение на Северном Кавказе. Дело не только в национализме, но и в разрушении системы, в коррупции на всех уровнях. Мы получили в ответ на публикацию сотни писем, подтверждающих это, бьющих в набат об опасности.

Н. Мартыненко (г. Крымск): “40 лет я проживал в соседней Чечено-Ингу­шетии. Это моя родина. Была квартира, работа. Все бросили, уехали три года назад, потому что подрастают у меня два сына. В вечном страхе русские люди в наших местах. Их всегда обвиняют при убийствах. Тракторист-ингуш гоняется на тракторе за молодой русской учительницей, нам выбивают окна, воруют, в дом залазят, вырубают фруктовые деревья”.

Назревала чеченская война, которую никто не хотел предотвращать.

К. Каримышев из Кизляра взывал: “В городе идут зверские убийства. Вечером, считай — комендантский час. Все решают деньги. В магазинах сдачи не жди. Спросишь — “Рюский дешевка” — и кидает со смехом. В техникум хочешь поступать — плати деньги. И выходят оттуда бараны с дипломом. Хочется верить после публикации, что есть у нас порядочные люди, которые наведут порядок”. Хотелось верить и нам.

Не получилось…

В 1980-м развернулась борьба против всех русских изданий, как это уже было десять лет назад. Чудаки, они не понимали, что на месте одного сраженного встанет другой, что он будет осторожнее, замкнутей, но будет не менее мужественным и преданным сыном своего народа. Пусть эти борцы с русскими, как Батый, сожгут Киев, как Лжедмитрий, сядут на престол, как Наполеон, сожгут Москву, как Троцкий, овладеют армией, как Гитлер, пройдут танками по святыням страны, но их всех ждет такая же плачевная участь, как тех временных победителей...

 

В Москве в июле 1980-го открылась грандиозная Олимпиада. Шутники ухмылялись: Хрущев обещал в 1980 году коммунизм, а вышла Олимпиада. Но для Москвы того лета коммунизм почти что наступил. В столицу въезд для немосквичей был закрыт, билеты не продавали. А значит, “колбасные” поезда из столицы не уходили. Помню, как в лифте в нашем доме в бывшем Безбожном переулке маленький, ныне покойный Дима Дементьев, обращаясь к мил­лионерше Онассис, силой цековских указаний поселившейся в писательском доме, загадал загадку: “Отгадай: длинный, зеленый, глаза горят, а мяса нет. Что это? Не знаешь? — Поезд за колбасой в Москву!” Мадам, выслушав перевод, хохотала минут пять, всплескивая руками: “А мяса нет!” Мясо в Москве было в то лето всех видов и прекрасного качества. Отечест­венное. И дешевое. Город был прибранный, красивый, по улицам можно было ходить всю ночь. Бывший посол Ирака, тогда учившийся в Москве, сказал мне несколько лет назад:

— Более спокойного и доброго города, чем Москва, я не знал с тех пор, хотя объездил многие столицы мира.

Сергей Павлов, председатель комитета по спорту, сделал все, чтобы Олимпиада прошла на высочайшем уровне. А уровень этот он умел создавать еще с давних комсомольских лет. Спортсмены его боготворили. Такого спортивного вожака они уже больше не знали.

В газете была поистине олимпийская обстановка. Все были распределены по объектам, предоставляли репортажи, очерки, зарисовки, беседовали с великими спортсменами. Конечно, передать атмосферу открытия Олимпиады было непросто, хотя в Москве и умели проводить масштабные мероприятия — вспомним Всемирный фестиваль молодежи, спартакиады народов СССР, манифестации комсомольцев и молодежи на Красной площади, встречи Ю. Гагарина и Фиделя Кастро. Но такого, в общем, внешне деполитизированного, в окружении олимпийских знамен, с таким количеством красавцев и красавиц-спортсменов со всех континентов, пожалуй, не было. Когда по дорожке стадиона промчалась античная греческая квадрига, пошли национальные делегации, все долго аплодировали организаторам. Олимпиада состоялась, как бы ее ни блокировали американцы и натовцы. Хуан Антонио Самаранч, пересевший из посольского кресла в кресло президента Олимпийского движения, был доволен. Он свои обязательства выполнил.

Неожиданно нагрянул в “Комсомолку” барон Фальц-Фейн, бывший до революции владельцем многих земель и дворцов в России. Я был у него в ФРГ, и он просил помочь ему устроить сбереженные или купленные им культурные ценности, картины в наши музеи.

— В чем же дело?

— Я хотел бы, чтобы в музеях была небольшая табличка, что это дар барона Фальц-Фейна.

— Ну и хорошо...

— Да это для вас хорошо, а министерство культуры против.

Я понял, что кто-то не хочет, чтобы наши русские музеи пополнились новыми культурными ценностями. А между тем Литва спокойно (возможно, при некотором недовольстве московских чиновников) приобрела у бывшего эмигранта целую галерею приобретенных им на Западе картин литовских и европейских классиков. У входа в этот зал висела табличка о дарителе. Вот так, литовцам можно, а русским нельзя. Великая интернациональная политика!

Я решил всячески способствовать барону, звонил в министерство, музеи. “Никоим образом. Пусть отдает анонимно”. Тогда мы сочинили письмо на имя министра культуры и напечатали его в дни Олимпиады в газете. Олимпийская хартия не позволяла отбрыкиваться от гуманных даров и требовала воздавать должное подвижникам. Фальц-Фейну пообещали “утрясти” его проблему (хотя она была отнюдь не его).

…Улетел олимпийский Мишка, вызвав потоки добрых, светлых слез. Александра Пахмутова превзошла себя, написав щемящую, космически-прощальную мелодию. Слева и справа от меня в Лужниках стояли плачущие люди. Громыхнул салют! Невиданный до того времени разноцветный салют. Расходились пороховые дымы, что-то важное отходило в прошлое. Чувство­валось, что страна накануне больших перемен.

Устав от олимпийской суеты, мы с космонавтом Виталием Севостьяновым и председателем КМО Володей Аксеновым решили поплавать в одном из опустевших олимпийских бассейнов. Был с нами и великий шахматист Анатолий Карпов, а также какой-то сотрудник — то ли КМО, то ли еще чего-то. Искупались, пообсуждали итоги Олимпиады, сели пить пиво тут же, в бассейне. Виталий решил поднять за всех бокалы. Похвалил Толю Карпова, он у него был неким духовным вдохновителем, даже психологическим тренером. Потом сказал:

— Давайте выпьем за Валеру Ганичева, главного комсомольского идеолога, как говорил Юра Гагарин.

Подняли бокалы с пивом, чокнулись и забыли. Но забыли не все. Этот сотрудник с пониманием написал докладную. Через день меня с Пастуховым и Аксеновым вызвали в ЦК КПСС к первому заместителю заведующего отделом оргпартработы Петровичеву.

— Рассказывайте, чем вы там занимались? О чем говорили?

— Где? Когда?

— Не прикидывайтесь. Там, в бане, позавчера.

— Да не в бане, а в бассейне. И никаких разговоров особых не было.

— Вот бумага, садитесь и напишите все, как было.

— Да что было-то?

— Вам лучше знать. Пишите все, о чем говорили.

Честно говоря, не так уж часто (так было в 1956 году, когда я с товарищами организовал подписи в защиту нашего преподавателя Григория Джеджулы в Киевском университете) приходилось писать объяснительные записки в парторганы. Написал. О том, что плавали, обсуждали итоги Олимпиады. И под хмурые взгляды был выпровожен из кабинета. Пастухов остался.

Я долго думал: что так взволновало ЦК? Ведь об идеологических вопросах мы не говорили, русской проблемы (которая так будоражила ЦК и КГБ) особенно не касались. Позднее выяснилось, что уже утром, на следующий день после разговора, на стол “серого кардинала” партии Суслова легла докладная. “Вчера в бассейне, в бане собрались молодые руководители, обсуждали положение в стране, ухудшающееся положение русских. Говорили о будущих изменениях в руководстве, намечали выдвижения. Главным идеологом называли Ганичева”. Так передали мне содержание этой док­ладной.

Боже мой, ну конечно, у 80-летних старцев в голове постоянно был страх, что кто-то их сменит. Они и 60-летних Шелепина, Семичастного, Месяцева считали комсомольцами, когда их выгоняли из власти и ЦК. Призрак молодых маячил в их склеротических мозгах. А тут: главный идеолог . Какой-то очень понятливый доносчик ощутил, как можно повлиять на психологию второй особы в партии: опустил слово “комсомольский”. И тут уж ясно стал виден заговор, которых так боялись (глядя в другую сторону от действительных заговорщиков) в Кремле. Тут и последовал приказ “Убрать!”.

Убрать, правда, решили без скандала. Пригласили и предложили стать заместителем  министра культуры РСФСР Ю. Мелентьева. Я к нему:

— Это твои усилия?

— Нет, но я буду рад.

Ничего себе! На следующий день меня повели в Совмин России к Кочемасову, зампреду по культуре. Тот спросил о делах в “Комсомолке” и напрямую сказал:

— Пойдете замом, потом первым, а потом смените Мелентьева.

Ну, тут сразу стало ясно, что мне предназначено быть тараном против министра. Нет уж, дорогие, Мелентьев мой друг, и роль фугаса для него я не собираюсь исполнять. Решил отказаться. Кочемасов заторопился: “Нас ждет Соломенцев”. Это уже кандидат в члены ПБ, тут отказываться тяжело. Но я решил быть твердым. Усталый и какой-то заторможенный Соломенцев, однако же, ничего определенного не предлагал, порасспрашивал о русской литературе, выслушал мои сетования в связи с положением русского народа, покивал и пожелал успехов. В чем?

Однако снятие затянулось. И в этом не было моей вины. Любое переме­щение в прессе, в ее верхушке, по-видимому, изменяло баланс сил. И кому-то это было невыгодно. Поэтому какие-то силы тормозили мое устранение. В начале сентября я поехал на отдых в Болгарию. Там, в болгарском Приморском, где был лагерь отдыха Димитровского комсомола, я попал на  встречу молодых деятелей культуры, обсуждавших перспективы работы советско-болгарского клуба творческой молодежи. Мы были вместе с секрета­рем ЦК комсомола Димой Филипповым, дружелюбным, располагающим к себе парнем. Он слушал, слушал, а потом вторгся в обсуждение и увесисто сказал:

— Вот вы говорите, а то, что уже наработано, и не вспоминаете, это же прошлое. Ведь перед вами первый основатель советско-болгарского клуба Валерий Ганичев.

Все обернулись и поглядели на меня, как на привидение. Пришлось рассказать о том, как клуб был создан и как работал, как я подготовил записку и запустил ее через болгар в наш ЦК. Я сразу понял еще в 1966 году, что в его недрах можно будет поговорить о многом, приглашать тех, кого обходят вниманием министерство культуры, официальные органы. У них своя компания! А кроме того, это давало возможность объединить русскую интеллигенцию. Ведь писатели плохо знали кинематографистов, художники — артистов. Надо было попытаться собрать их, выработать некую общую духовную атмосферу. И это удалось. Ведь в клубе, на его встречах, собира­лись: В. Распутин, В. Кожинов, В. Белов, П. Палиевский, О. Михайлов, С. Семанов, Ю. Селезнев, А. Ланщиков, В. Шукшин, К. Столяров, А. Никонов, Г. Гусев, В. Фирсов, В. Кузнецов, Ю. Медведев, Г. Серебряков и др. Но уже этого перечня хватило бы, чтобы понять, какое ядро собралось на патрио­тической основе (а не на основе реализма без берегов, так тогда было модно).

Конечно, через несколько лет ошалелые от славянофильских речей чиновники Союзов писателей и болгарского ЦК пожаловались в советский ЦК. К счастью, разбирал ситуацию Г. М. Гусев, перешедший на работу в ЦК партии. Все обошлось благополучно, но больше такой силы советско-бол­гарский клуб не набрал. Собирались уже больше для песенных и винных (что было и раньше не воспрещено) тусовок. К 80-м годам клуб почил в бозе.

Отдых я продолжил в Родопах. Эти первые осенние дни сентября подарили нам со Светланой такую прозрачность гор, такую ненарушимую тишину, успокаивающий шелест листьев, невиданную голубизну неба, что вспоминать об этом позднее приходилось, как, наверное, Адаму и Еве о садах Эдема. Мы и были одни, лишь издалека откуда-то доносилось позвяки­вание колокольчиков на овцах.

Вдруг из-за кустов поднялась пыль, а затем появилась машина. Из нее выскочил наш собкор в Болгарии. Я встревожился: ожидать можно было всего. Но он шел, широко распахнув руки и восторженно улыбаясь.

— Поздравляю!.. Поздравляю!

— Что случилось?

— В газету звонил Леонид Ильич и благодарил вас за статью.

— Какую?

— “Жили у бабуси веселые гуси”.

Да, эта статья была напечатана в начале года, и в ней рассказывалось о том, как в Одесской области колхоз весной дает в каждую семью 500 гусят и корм, а осенью просит сдать 400 выкормленных гусей, а остальных, сколько останется, семья забирает себе.

Нормально, подумал я. Кто же положил на стол Генеральному статью? Скорее всего, его однорукий помощник Голиков, его советник по сельскому хозяйству, фронтовик и патриот. Или?.. В общем, надо выезжать.

— Нет, Леонид Ильич пожелал вам хорошо отдохнуть.

Я же стал торопиться, ибо понимал, какая начнется кутерьма, какую зависть это вызовет. И не ошибся.

Документ, одобряющий инициативу одесситов и газеты, был подготовлен и лежал у секретарей ЦК. Когда Брежнев предложил принять его, Суслов патетически воскликнул:

— Но это же не социализм!

Брежнев был взбешен:

— Социализм — не социализм! Мне народ накормить надо!

Суслов, получив столь резкий отпор, действительно заволновался. Неожи­данный удар, и опять “Комсомолка”, вернее, ее главный редактор. Для просвещенных и посвященных было ясно, что дни мои сочтены. Но я продолжал работать и ежедневно получал “втыки”, которых накопилось порядком.

У ШОЛОХОВА

 

В октябре я решил поехать к Михаилу Александровичу Шолохову. Хотел посоветоваться: долго ли держать оборону? Повод же в ЦК назвал: впереди 20 лет полета Гагарина в космос. Договорюсь о беседе. Конечно, в тот период Шолохов был патриархом нашей советской, русской литературы. К его слову прислушивалась вся страна. Власть же, наделяя его всеми регалиями (депутат, член ЦК), относилась настороженно, с опаской и даже неприязненно. Конечно, не вся власть, а некоторые ее “верхи”. Известно, что пытался сломить его Никита, ибо Шолохов, близкий к “районщикам” и “областникам”, не мог согласиться с его показушно-шутовскими реформами (создание совнархозов, сельских и городских обкомов партии, бездумное нерайони­рованное внедрение чумизы, кукурузы и т. д.). Шолохов ждал реальной поддержки селян, колхозов, а их пичкали бумажными реформами. То же было и при Брежневе, вначале демонстрировавшем свое уважительное отношение к великому писателю. Мне кажется, что Брежнев стал охладевать к Михаилу Александровичу, когда убедился, что того связывала крепкая дружба с Косыгиным. Шолохов был независим, и когда Брежнев решил заехать из Сочи в Вешенскую, сообщил, что год намечается неблагоприятный, поэтому лучше сейчас на Дону не встречаться. Брежнев, конечно, запомнил этот неуважительный отказ. Мне же Михаил Александрович сказал:

— Знаешь, будет тут разъезжать на десятках машин. САМ, прихлебатели, охрана, обкомовцы, районщики. Вон сколько затрат, а урожай-то не намечается большой. Застолья будут ведь, пышные речи, а потом... Танцевали — весе­лились, подсчитали — прослезились.

Хотя придумывать всякие дополнительные противостояния власти и Шолохова не следует. Конечно, Шолохов был прямолинеен, но в зряшную полемику он не вступал, внешние демонстрации ему были не нужны; сжав зубы, пытался не вмешиваться в общественную драку по поводу всякой несправедливости, ибо в свое время надо было закончить “Тихий Дон”, напечатать, донести его до читателя. А потом — “Они сражались за Родину”.

Когда ныне Валентин Осипов пытается представить Шолохова врагом Сталина, а Сталина только и думающим, как посадить Шолохова в каталажку, то это общепринятая либерально-хрущевская схема, которую накладывают на сталинские времена. Все там было. И драмы, и аресты, и тихая ненависть. Но было и другое: рост индустриальной мощи страны, победа над мощнейшей фашистской державой, завоевавшей всю Европу, восстановление разру­шенного хозяйства, заботы государства о литературе, театре, кино, которые и не снились последние двадцать лет. Шолохов вбирал в себя все: и эти боли, эти страдания своего народа, и эти победы, и эти достижения.

Сталин, конечно, мог уничтожить Шолохова, но он чувствовал его величие, его талант. Ему интересен был его взгляд на народ, на казачество, на нашу историю, и врагом его личным он не был, хотя пытался все время “ставить его на место”. Враги у Шолохова, конечно, были. Он рассказал мне, как еще при живом Горьком, за столом у того, на него долго и пристально глядел всесильный шеф НКВД Ягода, потом протянул рюмку и, как бы приняв решение, сказал: “А все-таки, Миша, ты — контрик”. “Я, вспоминал Михаил Александрович, понял, что надо немедленно куда-то скрываться. Посидел немного — и домой, чтобы собрать пожитки. Вдруг звонок. “Михаил, — говорит Ягода, — надо встретиться”. Я говорю: “Поздно. Далеко ехать”. Он успокоил: “Машина уже внизу стоит”. Привезли меня на улицу Грановского, заходим. В большой комнате стол после гулянки, и на скатерти — остатки закусок. И стоит на открытом уголочке бутылка водки и банка шпрот с одной вилкой рядом. Выходит Ягода, всклокоченный, растрепанный, и говорит: “Очень что-то плохо, Михаил, сегодня. Давай выпьем”. Налил по рюмке. Чокнулись. Выпили. Я ищу глазами, чем бы закусить, а он показывает на шпроты. Вилка одна. Он махнул головой: ешь ты. Взял одну рыбку, еще одну. А он постоял, махнул рукой: “Ну ладно, давай иди”. Для чего звал?

Меня отвезли домой, и начались дикие рези в желудке. Что делать? Звонок: Ягода! “Ты там как?” — “Резь в желудке”. — “Ну ладно, сейчас будет машина, и отвезут в мою поликлинику. Спускайся”. Я выхожу, а эти вроде бы и не уезжали. Отвезли в поликлинику. Санитары подняли меня на носилках. Вышли трое в белых халатах. Двое встали передо мной, пощупали живот: “Аппендицит! Будем делать операцию, и срочно!” А за их спиной стоит женщина и качает головой: “Не надо!” Я понял, что это ангел кивнул головой. Они ушли, а я сполз с кровати, выбрался на улицу, два пальца в рот, по-казачьи. Добрался до друга, прополоскал водкой желудок и утром уполз в Вешенскую”.

…Я приехал к нему со своей надвигающейся бедой. Он спустился в свой небольшой кабинетик для встреч. Мне особенно нравился там бронзовый бюст Александра Суворова, чем-то неуловимо напоминавший Шолохова.

Мы поговорили об общем деле, о том, как извращают классику в кино и театре, о том, что крестьяне теряют интерес к труду на земле.

— Независимый крестьянин — это ведь тот, у которого все есть. В доме, сарае, погребе. А когда он ждет, что в сельпо привезут, он — комбед. Все будет думать, что можно стянуть.

И, конечно, о Советском Союзе, о России.

— Ты ведь знаешь, как они русских не любят, все из памяти у нас хотят вытравить. Знаешь ведь, что я письмо писал в ЦК о положении русских — заботника у них нет. Там забегали, засуетились, а толку нет, их судьба какого-нибудь документа беспокоит больше, чем судьба всей русской деревни... Андропова бойтесь, — вдруг неожиданно сказал он.

Тогда мне было еще неясно, о чем предупреждал Пророк. Помолчали и переключились на дела литературные. Я рассказал ему о вышедших романах и повестях. Запомнилась оценка “Судьбы” Проскурина: “Не допек Петр, не допек”. Определение было точное. Ну и конкретная просьба: написать что-нибудь к 20-летию полета Гагарина. Михаил Александрович погрустнел, задумался: “Орел, орел наш был”. Так ничего и не пообещал,  я же подумал: приеду еще раз и побеседуем. В этом качестве уже не довелось.

*   *   *

Духовная жизнь общества между тем все больше и больше уходила из-под контроля агитпропа. С нашей стороны продолжал работать “Русский клуб”, вырабатывая будущую идеологию патриотов. Писали о народе В. Белов, В. Распутин, Е. Носов, В. Астафьев, В. Лихоносов. Духовно-религиозную идею утверждали на своих пространствах В. Солоухин, И. Глазунов, Ю. Сели­верстов, Л. Бородин, Ю. Селезнев. Все больше и больше приходило к тем, кто интересовался, новых источников познания из прошлого и настоящего. Была тут у многих, конечно, и мешанина: Бердяев, Рерих, Сартр, И. Ильин, Розанов, Че Гевара, Леонтьев, Бахтин. С нетерпением ждали каждый номер “Нового мира”, “Молодой гвардии”, “Нашего современника”, “Октября”, книг издательства “Молодая гвардия”, “Современник”. Там, на страницах изданий, вырисовывалась будущая идеология “перестройки” и “патриотизма”.

Интеллигентская среда раскололась на два лагеря: патриотов и дисси­дентов.

Были ли мы, те, кто стремился к изменениям, к улучшению жизни, к справедливости для отдельных людей и всего народа, оппозиционерами, диссидентами, врагами страны? Нет, мы так не считали. Мы считали себя работниками, преобразователями, подвижниками. Мы были уверены, что преобразования надо провести в рамках системы, изменив ее, насытив народной нравственностью, справедливостью, порядком. Мы хотели отмести интернациональное лицемерие и ханжество, когда на каждое проявление национального русского начала следовал агитпроповский или КГБ-шный окрик: “Прекратить шовинизм!” Мы всё больше понимали, что Православие должно быть главной, основной частью русского мировоззрения. Понимали, правда, еще не до такой степени, как замечательный художник и мыслитель Юрий Селиверстов, неустанно повторявший нам слова Достоевского: “У каждого русского — душа христианка”. К этому пониманию нас подводила сама жизнь, борьба, встречи, история Отечества, русская классическая куль­тура. Хотя одни уже были людьми православными, воцерковленными, другие постепенно приходили к этому. Россию еще ожидала православная револю­ция, а если вернее, Православное Возрождение.

В эти годы КГБ, его люциферовский председатель Ю. Андропов, второй человек в партии, а также ее секретарь по международным вопросам успешно демонстрировали (для кого? для международного коммунистического дви­жения, мирового капитала, сионистских центров, масонства?) свой “интерна­ционализм” и решительную борьбу с “русским шовинизмом”, то бишь с русским национальным сознанием. Любое его проявление запрещалось, преследовалось. За рубежом о нем молчали или иногда пугали им обывателя. (Достаточно вспомнить дело Леонида Бородина, который отсидел за свои русские и православные убеждения много лет. И не к диссидентам его надо причислять, а к борцам за Россию.) Прозападное диссидентство во всем мире возносилось, героизировалось, получало, как и положено, свои пайки. Ибо почти все его участники, вначале напоказ арестованные, а затем, не отбывая срока, “под давлением западной общественности”, а то и попросту добровольно выезжали туда, на Запад. Говорят, что Анна Ахматова, когда поэта Бродского выслали из Ленинграда на периферию, с глубоким пониманием воскликнула: “И кто же это нашему Рыжему такую рекламу сделал!” Затем последовал его отъезд из Союза и Нобелевская премия.

КГБ умело показывал в закрытых сводках, радиоперехватах (которые я получал в “Комсомолке”) это “всемирное возмущение”, которое органи­зовывалось тремя-четырьмя центрами. Вся эта, по мнению умудренного профессора Н. Н. Яковлева (чур не путать с тем А. Н. Яковлевым, который сам это организовывал), кампания была хорошо срежиссирована и регулиро­валась ЦРУ и КГБ.

Государственная же борьба с “агентами влияния” была направлена по ложному следу... Это и привело к краху государства и системы, как приведет к краху борьба с “русскими экстремистами” и нынешнюю власть, если она не одумается. Русское движение громили, а прозападных, произраильских диссидентов лелеяли. Не хочу бросать тень на всех диссидентов, были и там люди искренние. Некоторые из них ужаснулись потом роли, уготованной им в разрушении России, некоторые трезво взглянули на свое диссидентство и выразили позднее свое объективное отношение к нему. Достаточно назвать Солженицына, Максимова, Зиновьева, Синявского и других.

И все-таки с западным диссидентством, диссидентами нам было не по пути. Они главным образом боролись за право выезда за границу, за право евреев переехать жить в Израиль, США, ФРГ. Мы же хотели, чтобы наши люди здесь, в СССР, получили право жить по-человечески, свободно, чувствовать себя людьми своего исторического Отечества. Конечно, человек любой другой национальности мог насторожиться при таком открытом заявлении о русской идее. Но русские, по Достоевскому, “всечеловеки”, то есть признают и утверждают неповторимость и уникальность каждого народа.

К сожалению, русскую интеллигенцию надолго запугали расстрелами 20-х и 30-х, гулагами, информационным террором, а агитпроповскими хлыстами запрещали ей быть русской. Она могла быть творческой, технической, научной, а в целом советской. Понятия “русская интеллигенция” в наше время не утвердилось. Потом эту одежду, хотя и неохотно, надела на себя русскоязычная, правда, подчеркивая, что она просто интеллигенция. А русская все ожидала, примерялась к разным взглядам: то повальное увлечение дьяволиадой Булгакова, то следование за теософией, за Рерихом, щеголяние одесскими остротами из “Двенадцати стульев”. Коснулось это многих, я и сам поплутал по иным тупиковым дорожкам. А ведь, по тому же Достоевскому, быть русским не значило родиться русским, но значило стать русским. А это значило — быть или стать православным, всемирным, ощущать личную ответственность за все, личную причастность к России. И в этом смысле русскость открыта для каждого. А национальное в русском характере снимает резкие и непреодолимые национальные разграничения.

Нашим же “отечестволюбам” еще предстояло избрать свои высшие цели, взять на себя внутренние обязательства. Итогом был крах мировой советской державы, наследницы старой России. И ныне “…нам еще предстоит утвердить мировой статус нынешней России, уразумев, что жизнь русского народа, бытие России — достойное, творческое и великое бытие, входит в это Божие Дело, составляет его живую и благодатную часть, в которой есть место для всех нас” — так писал, призывая лучшие силы Отечества в грядущее, мудрец и пророк Иван Ильин.

Его же словами мне хочется и закончить:

“Кто бы я ни был, каково бы ни было мое общественное положение — от крестьянина до ученого, от министра до трубочиста, я служу России, русскому духу, русскому качеству, русскому величию; не “мамоне” и не “начальству”, не “личной похоти” и не “партии”, не “карьере” и не просто “работодателю”, но именно России, ее строительству, ее совершенству, ее оправданию перед Лицом Божьим”.

К сожалению, тогда эта мысль в полной мере не утвердилась в наших головах.

 

Андрей Воронцов • "Долой клан Кеннеди!" (Наш современник N11 2003)

Андрей ВОРОНЦОВ

“ДОЛОЙ КЛАН КЕННЕДИ!”

О том, как ровно 40 лет назад к власти в США пришли бандиты

 

Для того чтобы понять психологию нынешней американской власти, с каким-то кровавым восторгом развязывающей войны в Югославии и Ираке, следует вернуться на 40 лет назад, когда США только-только втягивались в войну во Вьетнаме. Речь идет об убийстве президента Кеннеди, который, кстати, не был сторонником эскалации конфликта в Юго-Восточной Азии. О многих широко известных после убийства Кеннеди фактах теперь забыли, они даже не вошли в нашумевший в 90-е годы фильм О. Стоуна “J.F.K.”. Вспомнить о них в эпоху ужесточившихся “информационных войн” необычайно интересно.

Одна из главных загадок — роль прессы. За несколько часов до убийства Кеннеди появился утренний выпуск далласской газеты “Морнинг ньюс”, где на рекламной (то есть оплаченной) странице было помещено объявление, жирно обведенное, как сообщение о смерти, черной рамкой: “Добро пожаловать в Даллас, господин Кеннеди!”.

О самом покушении население США было извещено с неслыханной доселе оперативностью (никакого Си-эн-эн еще и в проекте не было!). В 12.36 22 ноября 1963 года, то есть через 6 минут после покушения, о трагедии сообщило радио Эй-би-си, а в 12.40 известный комментатор Си-би-эс Крон­кайт объявил по телевидению: “В Далласе, штат Техас, по кортежу президента Кеннеди было произведено три выстрела. Президент тяжело ранен”.

В 12.36 о выстрелах в Далласе еще не знали даже в Белом доме, хотя в кортеже была спецмашина правительственной связи! Президентский “линкольн” только подъезжал к Парклендскому госпиталю. Откуда же появилась информация у радио- и телекомментаторов?

Установлено, что на телетайп агентства Юнайтед пресс интернешнл (ЮПИ) новость поступила в 12.34. Каким образом? Уильям Манчестер, автор первой книги об убийстве Кеннеди, пишет, что в далласское бюро ЮПИ ее передал по радиотелефону, установленному в машине, корреспондент ЮПИ Смит. Что ж, все ясно. Но это только на первый взгляд. Ясно, да не всё! В 1963 году радио­телефон был еще редкостью. У самого Смита его, например, не было — журналисты специально арендовали машину у местной телефонной компании. Причем Смит, автор первого сообщения о ранении Кеннеди, сразу застолбил себе место именно у телефона и никого к нему не подпускал. Он явно чего-то ждал — а чего, собственно, какой сенсации можно ждать от дежурной поездки главы государства? Как бы там ни было, но Смит дождался.

В идеале, конечно, информация о событии может дойти до агентства и за 4 минуты. Но давайте представим, как это выглядело на деле. 12.30 — Смит слышит выстрелы, видит, что президент ранен (хотя, между прочим, его отделяло от “линкольна” Кеннеди несколько машин), затем, не испытывая, в отличие от прочих, никаких шоковых реакций, хладнокровно снимает трубку радиотелефона, набирает номер и дозванивается до абонента, очевидно, с первого же звонка. То есть даже не он дозванивается, а его сразу соединяет оператор (так, по пейджинговому принципу, работал тогда радиотелефон). 12.31 — он диктует информацию: “По кортежу президента Кеннеди произведено три выстрела в деловом квартале Далласа”. Телефонист записывает и бегом несет сообщение на телетайп. В 12.33 оно набирается и в 12.34 поступает на телетайпы ЮПИ по всей стране. В 12.36 его передают по общенацио­нальному радио. Что ж, впритык, секунда к секунде, если нет помех, можно уложиться…

Но известно совершенно точно, что все это происходило не так. Уильям Манчестер ехал в той же машине. Именно он рассказал о звонке Смита. Тот действительно быстро соединился с корпунктом ЮПИ. Однако дальше все развивалось не так стремительно. Позади Смита сидел корреспондент агентства Ассошиэйтед пресс (АП) Белл, который, конечно, тоже хотел передать сообщение в свое агентство. Но Смит “продолжал говорить в микрофон радиотелефона. Он продиктовал одну часть своей информации, затем вторую, третью, четвертую. Возмущенный Белл поднялся со своего места на середине заднего сиденья и потребовал у него микрофон. Но Смит тянул время. Он требовал, чтобы телефонист в Далласе зачитал переданную им новость. Он спорил и доказывал, что провода, под которыми они проезжали, могли создать помехи передаче. Эти хитрости никого не могли обмануть: все сидящие в машине отчетливо слышали хихикающий голос телефониста ЮПИ (очевидно, он тоже не испытывал шоковой реакции. — А. В. ). Связь была отличной. Побагровевший от ярости Белл с отчаянными криками набросился на Смита и попытался силой вырвать у него микрофон, но тот, зажав микрофон между коленями, скорчившись, забился под щиток водителя. Белл без разбора молотил кулаками, попадая по шоферу и сидящему рядом с ним Килдафу.

— Что это за большой дом впереди? — крикнул шоферу Килдаф.

— Парклендский госпиталь (курсив мой. — А. В. ), — прокричал тот в ответ.

Наконец Мерримен Смит уступил свой микрофон Джеку Беллу, но связь тут же оборвалась”.

Напомню, что к Парклендскому госпиталю машина с раненым Кеннеди подъехала в 12.36! В таком случае Смит кончил разговор с телефонистом не раньше чем в 12.35. Нет, это не его информация попала на телетайпы ЮПИ в 12.34... А чья?

А вот еще чудеса: получается, что комментаторы Эй-би-си Гардинер и Си-би-эс Кронкайт передали информацию ЮПИ прямо “с колес” (в 12.36 и 12.40), даже не проверив! А ведь это не “крестного отца” какого-нибудь застрелили, а президента ! И что любопытно: по Далласу в это время летали самые противоречивые слухи, что в такой сумятице естественно. “Убитыми” по очереди оказывались то Кеннеди, то губернатор Техаса Коннэли, то их жены, то все они вместе. Но не один из этих слухов не попал в эфир! Отсюда можно сделать вывод, уже многими делавшийся, что и Смит, и ЮПИ, и Эй-би-си (Гардинер), и Си-би-эс (Кронкайт) были готовы принять нужную информацию еще до того , как возник повод для ее появления.

Телевидение и радио продолжали исправно информировать американцев о происходящем в Далласе и тогда, когда в Вашингтоне, Нью-Йорке и других городах страны внезапно отключилась телефонная связь (с 14 до 16 часов). Младший брат президента Эдвард не смог воспользоваться ни одним сенатским телефоном, а вот представитель телекомпании Эн-би-си Агронски дозвонился до него, как и Смит до ЮПИ, с первого раза. Потом это объяснили привычно: телефонные линии не выдержали нагрузки. Но почему они выдер­жали ее с 12.36 до 14.00, сразу после убийства, в самое горячее для АТС время? Почему телефонная связь отказала именно в следующие два часа?

Посмотрим, что происходило в это время в Далласе. В 13.45 вице-президент Линдон Джонсон (родом, как и оба Буша, из Техаса) прибыл из Парклендского госпиталя в аэропорт Лав Филд. Через пять минут в кинотеатре “Техас” был арестован Ли Харви Освальд. Джонсон, очевидно, узнал об этом от прибывшего вместе с ним в аэропорт начальника местной полиции Карри, имеющего связь с “копами” в городе.

Джонсон, бросивший в госпитале своего мертвого шефа и его жену, поднялся в личный самолет Кеннеди (хотя у него был свой), посмотрел немного телевизор и после этого развил бурную деятельность, чтобы тут же, в самолете, принять президентскую присягу. Момент для этого был, мягко говоря, не самый удачный. К тому же никто, включая самого Джонсона, не помнил текста присяги. Пришлось звонить в Вашингтон, чтобы продиктовали текст. Закон требовал присутствия федерального судьи, и его (точнее, ее) искали по всему Далласу. Тем временем привезли гроб с телом Кеннеди, буквально с боем отбитый у медэксперта Паркленда Роуза, который, по закону, должен был производить вскрытие. (Результатов вскрытия, произведенного военными медиками, так никто никогда и не узнал.) Гроб разместили в хвостовом отсеке бывшего самолета Кеннеди, при нем неотлучно находилась его жена Жаклин. Когда она на минутку решила зайти в свою спальню, то увидела, что на кровати полулежит Джонсон, что-то увлеченно диктующий секретарше.

Адъютант Кеннеди по авиации генерал Макхью, как только гроб оказался на борту, приказал поднять самолет в воздух, но сотрудник президентской пресс-службы Килдаф (это он сидел в журналистской машине рядом со Смитом из ЮПИ) отменил приказ. Ни гроб в самолете, ни убитая горем Жаклин не заставили Джонсона отказаться от своего намерения.

В 14.30 телевидение сотворило новое чудо. Оно показало арест Освальда в кинотеатре — как будто операторы бегали за ним с камерой по городу. Освальда только начали допрашивать в полицейском управлении Далласа, а он уже был представлен публике как подозреваемый в убийстве президента. Через пять минут после сообщения радио и телевидения об аресте новый президент принимает присягу.

Президентский фотограф Стафтон запечатлел это событие. На снимке мы видим несчастное лицо Жаклин. Она даже не успела сменить залитый кровью мужа костюм и, конечно, предпочла бы не участвовать в этой неприлично поспешной церемонии, но Джонсон с супругой не отставали от нее. Преемник Кеннеди пошел даже на откровенную и кощунственную ложь, чтобы совершить этот чисто символический акт прямо сейчас: он утверждал, что так ему посоветовал министр юстиции, то есть брат Кеннеди Роберт. Роберт, даже оставаясь еще членом кабинета Джонсона, решительно это отрицал. (Через пять лет его тоже убили.) В 14.47 президентский самолет поднялся в воздух. Но на нем не было фотографа Стафтона. Почему? Это выяснилось в 15.35, когда на фототелетайпе АП (заметьте, не ЮПИ, словно кто-то и АП дал шанс хоть в чем-то отличиться) появился известный снимок: обрюзгший, зали­занный Джонсон вскинул правую руку вверх — точно так же, как это делал Гитлер (не выпрямляя ее в локте). А самолет еще летел к Вашингтону...

Почему Джонсон так спешил и суетился, не считаясь с мистическим соседством гроба, в котором лежал его бывший начальник? Разве нельзя было принять присягу по прилете в Вашингтон?

А если бы в Вашингтоне это было бы уже поздно? Если вопрос, быть или не быть Джонсону президентом, зависел от показаний Освальда? Тогда, конечно, следовало прибыть в столицу не и. о., а полномочным президентом , которого можно отрешить от должности лишь с помощью непростой юриди­ческой процедуры. (Джонсон не знал, что по конституции США он становился президентом автоматически, без всякой присяги, — но он, как выяснилось, не помнил и текста самой присяги.)

Предположим также, что в высших кругах помимо Джонсона находились люди, не заинтересованные в том, чтобы информация, сообщенная Осваль­дом, смогла повлиять на развитие событий в стране в ближайшие часы после покушения. Допустим, ТВ и радио они как-то могли проконтролировать, а вот каждый телефонный аппарат — нет. Тогда, конечно, было удобнее отклю­чить все аппараты разом.

После того как фильм Стоуна триумфально прошел по экранам США, большинство американцев убеждено, что убийц Кеннеди было несколько. Насколько эта убежденность помогает выявить заказчиков убийства? Полагаю, что ни насколько, ибо на самом деле предположение о “перекрестном огне” в Далласе не более вероятно, чем предположение, что стрелял один Освальд.

Возьмем один из самых эффектных доводов в пользу теории “группового убийства”. Президентский “линкольн” находился в пределах досягаемости винтовки Освальда не более 6 секунд, а он успел произвести три выстрела, судя по найденным у окна склада гильзам. Установлено, что требуется минимум 2,3 секунды, чтобы перезарядить “манлихер”. Следовательно, Освальд вел огонь не менее 6,9 секунды, а ведь надо еще и прицелиться!

На самом деле перед нами банальная математическая ошибка. Три выстрела производятся с двумя , а не с тремя паузами и требуют не 6,9 секунды, а 4,6. Этот хитрый хронометраж (с тремя паузами), отброшенный за ненадоб­ностью еще в 1967 году, Стоун поместил в своем фильме на почетное место.

И у Стоуна, и у других исследователей повторяется мысль о том, что этот Освальд, конечно, служил в морской пехоте, но был никудышным солдатом и вовсе не снайпером. Отсюда делается вывод, что заговорщики не могли всерьез рассчитывать на такого исполнителя. Здесь все верно, кроме одной “мелочи”: Освальд был именно снайпером, и весьма приличным. Он имел даже снайперское удостоверение, полученное на контрольных стрельбах морпехов в Сан-Диего. Незнание этого факта порождает другое ошибочное утверждение: мол, с высоты 6-го этажа он по человеку в движущейся машине и одного-то раза попасть не мог, не то что два.

Снайперы морской пехоты США специализируются в стрельбе из автоматической винтовки по движущимся целям на 500, 300 и 200 ярдов (соответственно 455, 273 и 182 метра). Освальда отделяло 88 ярдов (81 м) от машины Кеннеди, движущейся со скоростью 11,2 мили в час (19 км/ч). Оптический прибор с четырехкратным увеличением приближал цель до 22 ярдов (20 м). Судите сами, промахнется ли в такой позиции “отличный стрелок”.

Приверженцы теории “нескольких убийц” говорят о “манлихере-каркано”, винтовке Освальда, как об оружии никудышном для теракта. Однако Ман­чес­тер, в прошлом, как и Освальд, снайпер морской пехоты, говорит про “манлихер”: “мощное оружие”. Еще четверть века назад расспрашивал я друзей моего отца, охотников и знатоков стрелкового оружия, о “манлихере”: все они в один голос заявляли, что, независимо от модификации, “это очень приличная машина”, с которой можно идти хоть на медведя, хоть на прези­дента.

О том, что огонь велся опытным снайпером из одного места, говорит и характер поражений (в шею и затылок). Пули второго (третьего, четвертого) снайпера попали бы Кеннеди в лицо, грудь, плечо... Были утверждения о третьей ране Кеннеди — но без акта вскрытия это одни лишь утверждения.

Легендарный прокурор Нового Орлеана Гаррисон в свое время нашел свидетелей, что выстрелов было не три, а больше. Если мне не изменяет память, это были главным образом женщины. Большинство же свидетелей-мужчин говорило о двух-трех выстрелах. Среди них было немало охотников, знающих, конечно, как звучит боевой выстрел. Правда, профессиональные киллеры из ЦРУ или ФБР, которые, допустим, использовали Освальда с его “манлихером” как отвлекающую хлопушку, могли стрелять из винтовок с глушителями. Но тогда эта гипотеза вступает в прямое противоречие с вер­сией о шести или даже девяти громких выстрелах.

Эксперимента ради все же согласимся с тем, что стрелков было не­сколько. Но и в этом случае Освальду должны были отвести главную роль! Почему? Да потому что его позиция была наиболее выгодной. Ведь на улицы Далласа во время движения кортежа вышли десятки тысяч людей. Стрельба в таких условиях на одной линии с машиной или даже с небольшого возвы­шения (моста) представляется менее эффективной, чем из окна 6-го этажа стоящего рядом с трассой здания. Российские киллеры, “грохнувшие” немало “клиентов” с чердаков и крыш (Маневича, например), наверное, со мной согласятся.

Не будем забывать и того, что советские баллисты изучили пленку техасского ковбоя Абрама Запрудера и вслед за комиссией Уоррена пришли к заклю­чению, что пули, убившие Кеннеди, были выпущены из окна склада учебников. Нашу экспертизу в данном случае можно считать вполне независимой, ибо советское руководство скорее было заинтересовано в другом результате (чтобы убийцей считать не Освальда, как-никак почти три года жившего в СССР).

Между прочим, незадолго до покушения на Кеннеди Освальд уже совер­шил одно: на генерала Э. Уокера. Уокер был знаменитым техасским политиком правого толка, кем-то вроде Джона Бёрча или Джорджа Буша-младшего. (В то время такие еще были в диковинку.) Никто как следует покушение на Уокера не расследовал. Освальд вроде бы стрелял “на спор”, чтобы показать своей неласковой советской жене Марине, что он еще чего-то стоит как мужчина. Манчестер утверждает, что Освальд не попал в свою жертву только потому, что Уокер, как генерал де Голль в романе Форсайта “День Шакала”, неожи­данно опустил голову в тот самый момент, когда снайпер нажал на курок.

Что здесь смущает? Уокер был известным не только в Техасе, но и по всей Америке человеком. У него наверняка была охрана. Выстрел в него, произведенный даже “на спор”, следовало тщательно готовить. Специалисты по антитеррору говорят, что убить охраняемого государственного или политического деятеля в принципе может любой вооруженный человек, в том числе и непрофессионал, но почти никто из террористов не имеет шансов остаться после этого в живых или избежать ареста. Освальд, винтовка которого была, как мы знаем, лишена глушителя, в ситуации с Уокером вышел сухим из воды. Значит, он готовился, обеспечивал себе, как и герой Форсайта, пути отхода. Но в таком случае версия, что он будто бы сорвал зло на Уокере как на первом попавшемся человеке, не выдерживает критики. Это была либо репетиция убийства Кеннеди, либо самостоятельное, тщательно обдуманное покушение, закончившееся неудачей.

Такого рода покушения: сначала на одного из главных оппонентов Кеннеди, а потом и на самого Кеннеди — только на первый взгляд кажутся бессмыс­ленными. Известно, что противоречивость действий одних и тех же террористов есть верный признак политической провокации. Убийство или ранение Уокера террористом-марксистом довело бы антипрезидентский психоз в Далласе до высшей точки кипения. Возможно, 22 ноября американцы увидели бы там массовые беспорядки, “взрыв народного возмущения” с применением гранат и пулеметов. Тому, кто в этом сомневается, сообщу такой факт: когда “патриот” Джек Руби убивал Освальда, за углом полицей­ского управления стоял “форд” с пулеметом на крыше, принадлежавший другу Руби ростовщику Голдштейну (сообщение агента Соррелза).

На это могут возразить, что после ранения или убийства Уокера Кеннеди не поехал бы в Даллас. Но как раз в этом случае он бы обязательно поехал. Не могло быть и речи о том, чтобы он, бывший морской офицер, герой войны, испугался каких-то наемных убийц. Кеннеди полагал, что человек, избранный президентом страны, может в любое время посетить любой ее уголок, как бы ни казалось это опасным. Иначе он не президент, а кто-то другой. Это был его “пунктик”, хорошо известный противникам.

Предположим, после того, как затея с Уокером не удалась, у заговорщиков появилась мысль использовать того же Освальда против Кеннеди. Во-первых, он не струсил, стрелял в генерала, а во-вторых, смог скрыться с места пре­с­туп­ления. Не исключено, что неудавшимся покушением на Уокера Освальда шантажировали, угрожая выдать полиции. Иначе чем объяснить его попытки выехать незадолго до убийства Кеннеди на кастровскую Кубу? Ведь он уже пожил 32 месяца в коммунистическом государстве и, судя по дневнику, больших восторгов от этого не испытывал: “Я начинаю пересматривать свое намерение остаться здесь. Работа скучная. Деньги, которые получаешь, некуда девать. Здесь нет ни ночных клубов, ни кегельбана. Никаких развле­чений, за исключением организуемых профсоюзами танцев. С меня хватит”. (Ишь ты какой! Раскольников хренов! Тут всю жизнь живешь без кегельбана — и ничего! Играешь в футбол на детской площадке... Соображаешь на троих, чистишь селедочку, посыпаешь ее луком... Неужели этот Освальд всерьез полагал, что, бежав в другое полушарие, в другую политическую систему, он встретит здесь те же “Макдоналдсы”, ночные клубы, кегельбаны, публичные дома? Это же была не ельцинско-путинская “Россия”!)

Правда, можно найти и другое объяснение попыткам Освальда получить в Мексике кубинскую визу. Прокурор Гаррисон утверждал, что Освальд входил в антикастровскую террористическую организацию, готовившую убийство Фиделя. Руководитель ее, некто Сэм Джанкана, в 1975 году признал связь своей организации с ЦРУ. (Его застрелили за два дня до того, как он должен был давать показания в комиссии конгресса.) Допустим, Освальда посылали на Кубу с террористической целью. Но и эта версия подтверждает, что он котировался у заговорщиков как киллер. Согласитесь, откровенному недотепе не будут поручать последовательно покушения на Уокера, Кастро, Кеннеди...

Вообще, люди такого склада, как Освальд, Принцип, Агджа — идеальные кандидаты на исполнение политического убийства. Бывший снайпер, у которого вечно чешутся руки применить оружие, психологически неустойчив, плюс мания величия...

Итак, 22 ноября, 12.29. Президентский кортеж медленно приближается к складу учебников. В пустой комнате на шестом этаже раздается лязганье затвора, звучащее, как тема судьбы в Пятой симфонии Бетховена. Освальд удобно, расставив локти, расположился с винтовкой на подоконнике. Натренированным глазом он ловит в перекрестье прицела знакомый по тысячам телекадров затылок Кеннеди. Бах! Бах! Бах! Испуганные голуби вспархивают с крыши, образуя в полете букву “V”...

В 12.31 полицейский Бейкер ворвался с оружием в руках в помещение книжного склада. Он побежал к лифту, предполагая (из-за голубей), что убийца находится на крыше. Но лифт не работал. Его заблокировал Освальд — и это очередное доказательство, что он был не “чайник”. Служащий склада Гивенс свидетельствовал впоследствии: направляясь на улицу, чтобы поглазеть на президентскую чету, он обнаружил, что забыл сигареты, и вернулся на шестой этаж. Там неожиданно для себя Гивенс увидел Освальда, который сказал ему, что сейчас тоже покинет здание, и попросил Гивенса, чтобы тот, когда спустится, закрыл дверь лифта (он вызывался, если только дверь была закрыта). Но внизу Гивенс обнаружил, что не может закрыть двери лифта — кто-то открыл их наверху.

Бейкер побежал наверх по лестнице. На втором этаже, у входа в закусоч­ную, он увидел человека. Это был Освальд. В руках он держал не “манлихер”, а безобидную банку с кока-колой. Бейкер взял Освальда на прицел и подозвал к себе. “Это Ли Харви Освальд, служащий склада”, — пояснил бегущий вслед за Бейкером директор склада Трули. Бейкер опустил оружие, и они с Трули побежали по лестнице дальше, а Освальд с банкой в руке пошел к выходу, смешался с толпой, поймал на улице такси и поехал домой.

Очевидно, заговорщики предполагали, что Освальда застрелят или арес­туют на складе. Но, конечно, они учитывали вариант, что он, как и после покушения на Уокера, сумеет скрыться. Через 14 минут после убийства Кеннеди приметы Освальда передаются всем далласским полицейским по рации. Может быть, это так здорово сработал Бейкер, понявший наверху свою ошибку? Нет, официальная версия гласит: приметы сообщили свидетели, увидевшие Освальда с винтовкой в окне склада . Фамилий этих свидетелей, естественно, не записали... И вот еще что интересно: в сообще­ниях по рации не называлась фамилия подозреваемого, а между тем патруль­ную машину полицейского Типпита направили именно к дому Освальда.

В 13.03 Освальд вышел с пистолетом в кармане из дома Эрлины Робертс, где снимал комнатушку. По версии комиссии Уоррена, в 13.15 Типпит, как и Бейкер на складе, окликнул его, а Освальд сразу же открыл огонь. Полицей­ский скончался на месте. Освальд бросился бежать. Свидетелем этого оказался некто Уоррен Рейнольдс, который слышал выстрелы, видел, как Освальд бежал, но не видел, чтобы он стрелял или даже вынимал оружие.

Имя Освальда зазвучало на волне полицейских радиостанций только в 13.22, после того как последовательно обнаружилось: отсутствие Освальда на складе, пустые гильзы, винтовка. А в 12.44, напомню, среди всеобщей неразберихи, полицейским уже сообщили точные приметы подозреваемого!

В 13.40 Освальд вбегает, не купив билета, в кинотеатр “Техас”, о чем сразу же поступает “сигнал” в полицию. Этот поступок Освальда считают очередным доказательством его неадекватности (нашел, где укрыться!), я же думаю, что таким образом он спас себе жизнь (ненадолго, правда). Американские полицейские обычно не церемонятся с теми, кто убивает их коллег, сразу открывают огонь на поражение, а в кинозале, хоть и полупустом, они стрелять не решились. Освальда брали живьем.

В 13.50 к “Техасу” подлетели не только полицейские машины, но и... снимающая пресса. Оперативность телевизионщиков потом объяснили тем, что их радио было настроено на полицейскую волну. Но в полиции много патрульных машин, больше, чем съемочных групп ТВ. Немудрено, что машины, патрулировавшие неподалеку, оказались у кинотеатра быстро. Как же умудрились съемочные группы приехать к “Техасу” одновременно с поли­цейскими? Откуда такое безошибочное чутье, что именно этот безбилетник — убийца Кеннеди? В полицейском эфире, кстати, он фигурировал на тот момент как “подозреваемый в убийстве полицейского”. А приказ об аресте человека по имени Ли Харви Освальд, подозреваемого в убийстве президента, капитан Фритц отдал только в 14.15, когда Освальда в наручниках уже подвозят к полицейскому управлению.

Скоро, через два дня, Освальда уже не будет в живых... Вслед за этим начнется небывалая эпидемия смертей среди свидетелей. Вот лишь малый перечень: 23 января 1964 года был убит Уоррен Рейнольдс, очевидец убийства полицейского Типпита. Предполагаемого убийцу Рейнольдса задержали, но вскоре выпустили на свободу — “после показаний в его пользу женщины, которая, после того как она сама спустя некоторое время была задержана по обвинению в нарушении общественного порядка, повесилась в тюремной камере в Далласе”, — как пишет Манчестер. Неожиданно умер здоровяк, мужчина в расцвете сил, заведующий отделом рекламы далласской “Морнинг ньюс”, которому некий “Американский следственный комитет” заказал объявление в похоронной рамке: “Добро пожаловать в Даллас, мистер Кеннеди!”. (Позже выяснилось, что среди членов этого “комитета” был Нельсон Хант, сын нефтяного миллиардера Г. Ханта.)

В 1965 году скончалась от удара Эрлина Робертс, домашняя хозяйка Освальда. Затем в странной автомобильной катастрофе погиб таксист Билл Уолли, который вез в своей машине Освальда после покушения, а накануне своей гибели выступил по телевидению с заявлением, противоречащим выводам комиссии Уоррена.

В начале 1967 года умер от рака убийца Освальда Джек Руби — в том же Парклендском госпитале, где скончался Кеннеди. Он был приговорен к смерт­ной казни уже больной, за пять месяцев до того, как комиссия Уоррена закончила свое расследование. Никакие смягчающие обстоятельства (“праведный гнев” и т. п.) не брались в расчет. Исполнение приговора откладывали из-за апелляций Руби. Но, почему-то думается, если бы он захотел вдруг пооткровенничать об истинных причинах своей расправы с Освальдом, его бы сразу отволокли на электрический стул.

Наконец, в 1968 году был убит лидировавший в президентской гонке Роберт Кеннеди, член комиссии Уоррена. Он, очевидно, под давлением поставил свою подпись под докладом комиссии, но мало кто сомневался, что в случае его избрания президентом он назначил бы дополнительное расследование (на это, мне кажется, очень рассчитывал Гаррисон).

Эту пирамиду смертей венчает самоубийство в 1970 году самого предсе­дателя правительственной комиссии Энна Уоррена и убийство в 1975-м Сэма Джанканы.

Зачем же при таком количестве подозрительных фактов (давно известных, к тому же) обязательно нужны “дополнительные стрелки”, чтобы доказать заговор? Да ведь если сегодня в какой-нибудь полицейский участок в Америке придет старик с ржавым ружьем и скажет: вот этими руками, вот из этой винтовки я 22 ноября 1963 года убил из-за забора президента Кеннеди, ему ответят: “Иди-ка ты, грэндфазер, к такой-то грэндмазер!”. Захотел, мол, прославиться на старости лет, когда вышел уже срок давности на преступ­ление!

Конечно, есть у сторонников версии “перекрестного огня” и весомые аргументы. Судя по заключению комиссии Уоррена, первая пуля Освальда проделала поистине загадочную траекторию: попала Кеннеди “сзади в шею, задела правое легкое и, повредив дыхательное горло, вышла через горло на уровне узла галстука, затем прошла сквозь спину губернатора Коннэли, его грудь, правую кисть и левое бедро”.

Правда, по тому, как об этом повествует в фильме Стоуна Гаррисон-Костнер, можно подумать, что речь идет о возможностях какой-нибудь писто­летной пули. Между тем это была 6,5-миллиметровая пуля, выпущенная из винтовки со скоростью 2165 футов (660 м) в секунду. Поразив навылет мягкие ткани шеи Кеннеди с расстояния 80 метров, намного ли она утратила свою скорость? Способна ли была, поразив спину и грудь Коннэли, повредить еще кисть и бедро?

4 октября 1993 года я видел, как шальные пули попадали в людей на Калининском мосту (в том числе и в 13-летнего мальчика), хотя они находились на значительном отдалении от позиций ведущих огонь сторон. Стреляли-то, в основном, ельцинские снайперы, и тоже с крыш, но не думаю, что они метили в людей на мосту. Ведь в большинстве своем это были обычные зеваки. Просто “зрячие” пули, чиркнув, к примеру, о гладкий фонарный столб, летели потом, не теряя скорости, по совершенно немыслимым траекториям. Не произошло ли нечто подобное с пулей, поразившей сначала Кеннеди, а потом Коннэли? Я не знаю. Пусть скажут баллисты.

Но в целом логика американцев, пишущих об убийстве Кеннеди и сни­мающих об этом фильмы, мне непонятна: если в Далласе стреляло несколько человек, то это заговор, а если только Освальд, то он — убийца-одиночка. Так можно записать в убийцы-одиночки и Игнатия Гриневицкого, и Таврило Принципа!

От того, что стрелял один Освальд, вероятность заговора против Кеннеди абсолютно не уменьшается. Кстати, по свидетельствам многих очевидцев, в первые дни после покушения все в Америке говорили так: “ Они убили его!”, хотя подозреваемый тогда был только один — Освальд.

Вообще, что такое в данном случае заговор? Обязательное наличие нескольких стрелков? Как просто... А кто оставил без присмотра открытые окна на Элм-стрит и площади Дили? Разве неизвестно, что спецслужбы должны их контролировать во время проезда охраняемых особ? Более того: они должны были контролировать самого Освальда — у него даже имелся “куратор” из ФБР по фамилии Хости. Дело в том, что американцев, перебежавших в СССР, можно сосчитать по пальцам. И в госдепартаменте, и в ФБР на Освальда после его возвращения из СССР были заведены досье. Почему накануне приезда Кеннеди местное отделение ФБР не взяло бывшего перебежчика и снайпера под особую опеку? Что делал около полудня освальдовский “куратор” Хости? По официальной версии, он на одной из улиц Далласа поглазел на президентский кортеж, а потом отправился завтракать. Но вот в 14.30, когда Освальда привезли в полицейский участок и начался его допрос, беспечный Хости был тут как тут. Допрашивали Освальда кроме Хости еще двое: капитан полиции Фритц и агент секретной службы Соррелз. Вы думаете, существует протокол этого допроса? Он вообще не велся! Секре­тарей, по странному совпадению, уже распустили по домам, а три профессио­нала, допрашивающие Освальда, либо не умели этого делать, либо не хотели (что вернее).

Однако бардак, происходящий в Далласе, совершенно закрыла другая картинка. Теперь такое называют виртуальной реальностью. Президентский самолет все еще летел к Вашингтону, когда на экранах миллионов телевизоров появилось полицейское управление Далласа. Журналистов находилось в здании едва ли не больше, чем полицейских (хотя, по загадочному признанию Манчестера, далеко не все из них были журналистами). Представители снимающей и пишущей прессы занимали пять отделов на третьем этаже управления. Для них устраивали в подвале пресс-конференции, на которые приводили Освальда. Полицейские были воплощением открытости. Но удивительно: то, что позволили прессе, не позволили прокуратуре и адво­катам. Их за два дня так и не допустили к Освальду.

Его показания и ответы на пресс-конференциях звучали странно: он не признавал своей вины, но и не отрицал ее, он якобы “не понимал, что происходит”. Однако нельзя сказать, что он был неадекватен. Например, Освальд логично утверждал, что, зарабатывая на складе 1 доллар 25 центов в час, он не мог себе позволить купить “манлихер”. Но он не говорил, что такой винтовки у него не было. Он, скорее всего, темнил, на что-то намекал. На что?

На этот вопрос нам ответят кадры, снятые на первой пресс-конференции (они воспроизводятся и в фильме венгра Келети “Рыцари «Золотой перчатки»”, и в фильме Стоуна). Верхом на одном из столов сидит зализанный а lа Джонсон грузный человек в роговых очках и сверлит глазами Освальда. Это не журналист, не телевизионщик, не полицейский. Это будущий убийца Освальда Джек Руби, владелец двух стриптиз-шоу в Далласе. Как он попал на пресс-конференцию? В тот день виртуальных чудес он прошел в подвал полицейского управления, назвавшись представителем израильской прессы, точнее, переводчиком с английского на иврит (Руби был ортодоксальным иудеем). Если у Руби спрашивали пропуск, то он вручал полицейскому билет на стриптиз. Прокурор Гаррисон утверждал, что Освальд хорошо знал Руби, потому что он тоже был участником заговора. Теперь представьте, что испы­тывал Освальд, увидев своего приятеля прямо в полицейском логове, в нескольких метрах от себя. Он понял, что жизнь его в большой опасности — потому и замкнулся. Правда, это ему не помогло: 24 ноября Руби убил Освальда в подземном гараже полиции. Судьба самого Руби известна.

Что, это не похоже на заговор? А американцы все ищут “дополнительных стрелков”, которые, если и существовали, скорее всего, уже лежат в могиле.

Но все же главный вопрос: почему убили Кеннеди? Как правило, даже в самом сложном, запутанном деле истина лежит на поверхности, просто рядом с ней находится множество неправд. Впрочем, к этим головоломкам есть универсальный ключ: истина обычно дает знать о себе первой, а уж потом ее маскируют муляжами.

Среди десятков враждебных лозунгов, которыми встретили в далласском аэропорту президента и его свиту, был и такой: “Долой клан Кеннеди!”. Заметьте, не клику Кеннеди, а его клан . Кто здесь подразумевался: Роберт Кеннеди, министр юстиции, Эдвард Кеннеди, сенатор? Вероятно, и они тоже. Но прежде всего речь шла, конечно, о Джозефе Кеннеди, отце Джона, Роберта и Эдварда. Он был хитрым, жестоким, изворотливым бизнесменом, не уступавшим в изобретательности своим коллегам еврейского происхождения. Свою карьеру на государственной службе (он был послом в Англии в 1937—1940 годах) Джозеф Кеннеди очень удачно сочетал с предпринимательской деятельностью. Естественно, на Уолл-стрите сочли, что клан под общим руководством Кеннеди-старшего, имея в своем составе президента и министра юстиции, прижмет конкурентов так, что им небо с овчинку покажется. Все остальные обвинения в адрес Джона Кеннеди — что он “замаскировавшийся красный”, “католик, правящий протестантской страной” — были лишь элементами пропагандистской войны. Показательно в этом смысле высказы­вание бывшего президента США Трумэна: “Пусть будет хоть папа римский, но не папаша ” (то есть Джозеф Кеннеди).

Все президенты США до Кеннеди были, конечно, людьми состоятельными, но по американским меркам отнюдь не богачами. Это являлось своего рода негласным условием игры: ведь крупный предприниматель на высоком государственном посту получает исключительное преимущество перед своими конкурентами, даже если заявляет, что “временно отстранился от дел”. Этой хохме в исполнении господ Потанина и Березовского только у нас и верят.

Кеннеди был первым, кто презрел условия негласного договора. Предста­витель столь преуспевающего клана не должен был выдвигаться в президенты, а он выдвинулся и — победил. Его соперники в бизнесе испугались не только за свои банковские счета, они испытали что-то вроде праведного гнева, если слово “праведный” вообще подходит к воротилам Уолл-стрита.

Игра велась на слишком большие ставки. Прежде президенты, имевшие небольшой семейный бизнес, послушно проводили политику наиболее влиятельных монополий либо маневрировали между ними, искренне не помышляя ни о чем другом. Кеннеди же проводил свою политику и манипу­лировал другими финансовыми китами. Монополистов-сталелитейщиков Кеннеди согнул в бараний рог и то же самое предполагал сделать с нефтяными воротилами, обосновавшимися преимущественно в Далласе.

Более того, есть сведения, что в отношениях с нефтедобывающими стра­нами Кеннеди собирался перейти на “формулу Маттея”, по которой владелец недр получает 75 процентов средств от добытых нефти и газа, а нефтяная компания — 25. Это был бы страшный удар по международному нефтяному картелю, состоящему из пяти техасских и двух британских компаний. Они расплачивались по формуле “50 на 50”, а потом еще нажи­вались, продавая продукты нефтепереработки. Самого автора формулы “75 на 25”, итальянца Энрико Маттея, убили годом раньше Кеннеди, 25 октября 1962 года. А 4 ноября он должен был встречаться с президентом США...

Говорят, что если обвинение не подтверждается фактами, то проверяется временем. 40 лет, прошедшие со дня далласской трагедии, уже дали нам такую возможность. К настоящему времени некогда многолюдный ирландский клан значительно поредел. После Далласа последовали новые выстрелы, загадочные авто- и авиакатастрофы, несчастные случаи, сексуальные скандалы, пагубное пристрастие родственников покойного президента к алкоголю и наркотикам. В книге Нелли Блай “Мужчины клана Кеннеди” под фотографией Джона Кеннеди-младшего написано что-то вроде: “Последняя надежда клана Кеннеди”. Сегодня и его уже нет в живых. Надежд не осталось.

22 ноября 1963 года к власти в США пришли бандиты, владеющие техас­скими транснациональными нефтяными корпорациями. Личность президента, его принадлежность к республиканцам или демократам с тех пор перестали иметь какое-либо особое значение. Президент призван лишь озвучивать волю нефтяной преступной группировки. Если он будет “дергаться”, проявлять самостоятельность, как это позволил себе Никсон, ему моментально устроят “импичмент”, а если надо, то и убьют.

Когда мы растерянно спрашиваем себя сегодня, почему американцы так безнравственны и жестоки, надо помнить, что теневые властители Америки убили собственного законного президента, а потом его брата, кандидата в президенты, и на их костях построили новый режим, уголовный по своей сути. Бывший председатель Президиума Верховного Совета СССР Н. В. Под­горный был совершенно прав, когда на переговорах в 1972 году кричал американским руководителям об их преступлениях во Вьетнаме: “Вы же убийцы, на ваших руках кровь стариков, женщин и детей!..”.

Таковы они и по сей день.

 

Анна Кляйн • Правые партии и выборы в Германии (Наш современник N11 2003)

Анна Кляйн

ПРАВЫЕ ПАРТИИ

И ВЫБОРЫ В ГЕРМАНИИ

 

Шрёдер или Штойбер?

 

Германия накануне осенних выборов 2002 года олицетворяла коллективное бегство в развлечения, отход от политики, отсутствие любого идеала. Авторов первых полос в предвыборные месяцы интересовали такие важные вопросы, как: красит ли канцлер Шрёдер волосы или нет; было ли надето бельё на очередной модной поп-звезде во время её выступления или нет; брако­сочетание голландского кронпринца Вильгельма с аргентинкой Максимой Зоригьетта.

О состоянии общества можно судить наряду с другим по тому, как верхушка общества представляет это общество. То, что германское общество не является образцом добропорядочности, не скрыть от глаз опытного наблю­дателя. Можно сказать, что оно ускоренными темпами подвергается разло­жению. Нет духовных лидеров, их заменили кинозвёзды и, в лучшем случае, спортсмены. Не редкостью стали проводимые во многих городах шествия сексуальных меньшинств, приучающие к мысли, что ненормальное должно стать нормой. И как раз верхушка общества пытается внушить гражданам, что извращения не являются преступными. На параде гомосексуалистов и лесбиянок в Берлине 22 июня 2002 года колонну возглавляли президент бундестага Вольфганг Тирзе, мэр Берлина Клаус Воворайт и министр Ренате Кюнаст, которая вручила награду бывшему министру здравоохранения Германии Рите Зюссмут за “гражданское мужество”. Комментарии, как говорится, излишни. Участие в мероприятии государственных лиц, конечно же, придало блеск извращенцам. Но государство может в результате подоб­ных поступков первых лиц полностью потерять свою репутацию.

Симптомы оцепенения, которое охватило политическую систему Герма­нии, известны давно: партийный жирок, семейственность, групповщина повсюду, куда ни взглянешь.

Последствия для качества политической работы, политических кадров ясны как день: так как политический класс пополняется из их собственных рядов или их собственных молодёжных организаций, не стоит удивляться регрессу и наводнившей парламентские партии посредственности. В резуль­тате процветает прослойка приспособившихся, одноликих и взаимозаме­няемых профессиональных политиков, которые обязаны своим существованием не личным качествам, а исключительно партийному билету. Кто надеется на изменения в стране, не должен от них ничего, абсолютно ничего ожидать.

Вопрос, станет ли канцлером Шрёдер или Штойбер, был скорее для поэтического альбома. Правда состояла в том, что канцлер и его соперник были абсолютно взаимозаменяемы, отчего не имело никакого значения, где индивидуум поставит свой крестик 22 сентября, в день федеральных выборов. Позиции кандидатов и программы парламентских партий давным-давно похожи друг на друга, как яйца: все они за приток иностранцев, все были едины в решении отказаться от немецкой марки и ввести евро, все за расширение на Восток Европейского Союза, за дальнейшую либерализацию и глобализацию, приватизацию, все одобряли дальнейшее использование бундесвера в качестве вспомогательных войск США. Плюрализм? Разно­образие мнений? Альтернативы? Ничуть не бывало. В Политбюро КПСС при Брежневе было больше плюрализма, чем в бундестаге сегодня.

 

“Другой политики не будет”

 

Причины на это есть, о них необходимо говорить, чтобы избавиться от иллюзий, когда речь заходит о возможностях участия избирателей в политическом процессе на Западе, да и у нас в стране. Это касается внешнего давления, которому подвергается Германия в настоящее время, как и любое государство в мире. Оно усилилось за десятилетие после германского объединения в размерах, которые 20 лет назад никто не мог себе представить.

Характерно, что канцлер Шрёдер после победы на выборах в сентябре 1998 года — ещё до принесения присяги в бундестаге — сел в самолёт и засвидетельствовал своё почтение в Вашингтоне. Поэтому не удивительно, что вскоре после вступления красно-зелёного правительства в первую за историю ФРГ агрессивную войну — против Югославии — министр иностранных дел Йошка Фишер заявил 11 апреля 1999 года в интервью газете “Вельт ам зоннтаг”: “В конституции предусмотрено, что мы действуем от имени всей страны — в зависимости и под контролем большинства в бундестаге. Если это большинство претерпит изменение, образуется другая коалиция. Но это не значит, что изменится политика Федеративной Республики Германия. Для этого слишком много поставлено на карту. Все посвящённые знают об этом”.

Смелое признание. Германия сегодня в военном, экономическом и политическом отношении настолько “интегрирована” в транснациональные структуры и в таком объёме зависит от них, что это сделало невозможным даже попытку преследования ярко выраженных национальных интересов. Начать следует с определения того, что это, собственно, такое — “немецкие интересы”. Многолетний эксперт либеральной Свободно-демократической партии Германии (СвДПГ-FDP) в области безопасности Эгон Бар посвятил им в 1998 году по крайней мере ещё вполне критичную по отношению к Америке книгу, но и он не идёт дальше армии, которая большей частью не будет подчиняться национальному командованию.

Для Германии любая направленная на восстановление национального суверенитета, на разъединение шаг за шагом глобализованного мира политика в господствующих условиях рискованна, даже опасна для жизни. Бывший глава Югославии Милошевич, легитимный представитель суверенного государства, может многое порассказать об этом. Никто не должен преда­ваться иллюзиям, что с немецким правительством, как и с любым другим, как бы демократично оно ни было избрано, поступили бы иначе, если бы оно отказалось следовать нажиму.

В этом отношении Йошка Фишер прав: “…Это не значит, что изменится политика Федеративной Республики Германия. Для этого слишком много поставлено на карту”. Отсюда понятный вывод: система защищается от любого изменения и обновления. Отнюдь не после 11 сентября и отнюдь не в ходе принятого после этого “пакета безопасности”, предложенного министром внутренних дел, который сделал в одну ночь из страны поднадзорное контролируемое государство на манер Оруэлла, — СМИ при этом и не пикнули, хотя по любому поводу готовы впасть в истерику.

 

Преследование инакомыслящих

 

Слежка, преследование инакомыслящих, инфильтрация и деморализация политических противников являются повседневной практикой в политической жизни Германии. Наводнение агентами Национал-демократической партии Германии (НДПГ — NPD) — лишь самое очевидное доказательство. В прессе курсировали сообщения, что только ведущие кадры партии состояли из 100 агентов. И это в “свободном государстве”?

Если бы речь шла только о защите от экстремистских, угрожающих государству поползновений…  Страдают от цензуры и авторы песен, историки, публицисты, даже учителя — как, например, после 11 сентября, когда в землях бывшей ГДР горстка педагогов осмелилась вспомнить о гибели Дрездена от рук союзников. Они были немедленно предупреждены и даже временно отстранены от работы.

Законы против инакомыслящих ужесточены настолько, что свободное выражение собственного мнения стало просто опасным. Количество процессов и приговоров с осуждением неугодных высказываний превзошло количество подобных в бывшей ГДР. Для Федерального конституционного суда преступ­лением является, например, ношение значка с названием местности. Адвокаты и судьи готовы придирчиво изучать какую-либо заковыристую ком­бинацию из букв или цифр на одежде молодёжи на предмет благонадёжности.

Любая акция правых партий подвергается давлению не только силовых ведомств: полиции и т. д., но и террору со стороны так называемых “антифашистов”. Ни одна демонстрация или митинг правых не проходит без эксцессов. Как сами участники правых акций, так и желающие познакомиться с ними становятся объектом прямых нападок прислужников определённых влиятельных кругов в Германии, которым как кость в горле любое свободное выражение своего мнения, не вписывающееся в официальные рамки. Всё чаще граждане, не говоря уже о политиках или общественных деятелях, собственное мнение могут высказать лишь с большой осторожностью.

Известный писатель Мартин Вальзер о свободе слова в Германии сказал следующее: “Говорить свободно в атмосфере морально-политического линчевания? В наше время царит террор добродетельной политкорректности, который всякое свободное выражение мнения уподобляет смертельному риску”. К тому, что Вальзер знает о моральном линчевании не понаслышке, мы ещё обратимся ниже.

 

Приговор по делу Реннике

 

Осенью 2002 года земельный суд в Штутгарте вынес приговор по делу автора и исполнителя песен Франка Реннике: условное осуждение на 1 год и 5 месяцев с трёхлетним испытательным сроком, включая конфискацию концертного оборудования стоимостью около 35 тысяч долларов. Более мягкий приговор (5 месяцев условно) получила его жена Уте Реннике за моральную, духовную и материальную поддержку своего мужа. Судья квалифицировал подсудимого как автора песен, которые “напоминают расовую идеологию нацистов”. “...Кто против мультикультурного общества, тот усваивает расовую идеологию национал-социалистического режима, что ведёт к преступлениям и должно наказываться по всей строгости закона!..”. Судья обвинил певца в презрительном отношении и разжигании ненависти к иностранцам.

Певцу поставили в вину выступления перед республиканцами и национал-демократами, где его песни могли найти благодарный отклик. На суде утверждалось, что певец своими песнями нарушает “мирное сосуществование, общественный порядок и добрососедство иностранцев и немцев”.

Подчёркивалось: осуждается образ мыслей, а не поступки певца и его жены. Суд ограничился мягким приговором, учитывая длительность процесса (около трёх лет) и отсутствие судимости в прошлом, но малейшее правонару­шение повлечёт за собой замену “условного” приговора на тюремное заключение. Успех и популярность певца, его частые выступления и тиражи дисков явились отягчающим обстоятельством. Ему посоветовали в будущем воздержаться от определённых высказываний.

После вынесения приговора Франк Реннике дал волю своим чувствам, назвав приговор “примером современного фашизма и подавления свободо­мыслия” в Германии.

 

Немцы и евреи. За кем право голоса?

 

Главный редактор журнала “Фокус” Гельмут Маркворт назвал слово “анти­семит” “словом-убийцей”. Для того, кому приклеили этот ярлык, последствия бывают фатальными. Это грозит изгнанием из политики, общест­венной изоляцией и прямой угрозой существованию. В Германии можно выступать против чего угодно: против владельцев автомобилей и против пешеходов, против участия немецких солдат в боевых действиях и против пацифистов, против баварцев и против прусаков — но только не против евреев.

Осенью 1988 года во время своей первой поездки в Германию я стала свидетелем громкого политического скандала, связанного с выступлением президента бундестага Филиппа Йениннгера перед депутатами бундестага по случаю 50-летия “хрустальной ночи” в Германии. Если и были у меня к тому времени какие-либо иллюзии относительно свободы слова в западных демократиях, то они рассеялись в те дни раз и навсегда.

Филипп Йениннгер был вынужден подать в отставку на следующий же день после выступления, в котором прозвучала фраза, глубоко задевшая евреев: “Что касается евреев: разве они в прошлом не взяли на себя роль, как говорили тогда (в годы нацизма. — А. К. ), которая им не подобала?”. Речь транслировалась по телевидению, и можно было видеть, как значи­тельная часть приглашённых на заседание представителей еврейской общест­венности демонстративно покинула зал. Обструкция возымела действие, хотя позднее наблюдатели утверждали, что ничего антисемитского в речи Йенинн­гера не было. Он просто был плохим оратором и не выделил интонационно цитату. Вот так, опустил кавычки и был принесён в жертву.

История повторилась в нынешнем году с политиком рангом пониже. Юрген Мёллеманн, заместитель председателя либеральной Свободно-демократи­ческой партии Германии (СвДПГ), поплатился политической карьерой, спровоцировав скандал критическими высказываниями в адрес Израиля. Вице-президент Центрального совета евреев в Германии Михаэль Фридман настойчиво потребовал отставки Мёллеманна и его наказания, на что Мёллеманн откликнулся лишь одной фразой: “Оценку этому примечательному требованию я спокойно предоставляю сделать моим коллегам по партии и согражданам в Германии”. Председателю партии либералов Вестервелле не помогла и многолетняя дружба с Михаэлем Фридманом, пришлось принести публичное извинение всем евреям Германии, а заодно и во всём мире. Мёллеманн вынужден был уйти со своего поста, коллеги по бундестагу лишили его депутатской неприкосновенности. В офисе и в квартире Мёллеманна полиция провела обыск. Летом политик погиб при весьма странных обстоя­тельствах...

Послевоенные немецко-еврейские отношения ограничиваются в общест­венном сознании ставшими ритуальными обвинениями в антисемитизме и таким же ритуальным покаянием и признанием своей вины. Роли чётко распре­делены. Но попадаются и крепкие орешки, которые не готовы взваливать на себя коллективную вину.

Не успели затихнуть волны на воде от камня, брошенного Мёллеманном, как вышел из печати новый роман известного немецкого писателя Мартина Вальзера “Смерть критика”. Мартин Вальзер ещё в 1998 году в благодарст­венной речи по случаю вручения ему премии мира от немецких книготорговцев в церкви Св. Петра во Франкфурте высказал своё мнение о спекуляциях на тему холокоста для достижения евреями своих целей и о “моральной дубине Освенцима”.

В новом романе Вальзера представлен нечистоплотный литературный критик Андрэ Эрль-Кёниг, еврей по происхождению. Фигура настолько напоминает литературного критика Марселя Райха-Раницкого, что тот сам “узнал” себя в этом романе. Узнал и потребовал от издательства “Зуркамп” отказаться от издания романа: “Новый роман Мартина Вальзера оскорбляет и обижает меня...”. Русским писателям хорошо известно, что отрицательные персонажи могут быть кем угодно по национальности, только не евреями (ну а если подлец — русский, тут уж произведение считается гениальным).

История с Вальзером докатилась и до нас и была прокомментирована в российской прессе. Автор “Московских новостей” Дмитрий Бабич повернул события таким образом: “Но есть и другая сторона у этой истории — роман Вальзера получил очень хороший тираж... Значит, у антисемитского пред­ложения есть свой спрос, и на этом пытаются сыграть политики типа “свободного демократа” Юргена Мёллеманна, обвинившего представителей еврейской общины в Германии в том, что напоминаниями о холокосте они сами сеют антисемитизм”. Вот так просто вешаются ярлыки и у нас в стране.

Протест против интеллектуальной диктатуры, которая царит в Европе, выражается всё большим количеством независимо мыслящих политиков и деятелей культуры. Но в целом можно сказать, что Германия остаётся заложницей своей собственной истории. Дискуссии о предполагаемом антисемитизме наглядно показывают, что немцы как нация уязвимы и национальные чувства способны проявлять в массе лишь во время победы национальной сборной по футболу.

 

Ультраправые — без иллюзий

 

При анализе ситуации не только в Германии, но и во всей Европе следовало бы определиться с понятием “правые”. Само понятие возникло по порядку рассадки депутатов в парламентах ещё позапрошлого столетия. Но уже нацисты воспротивились такой классической дефиниции своей партии. Геббельс, например, писал в 1931 году: “Если исходить из идеи Национал-социалисти­ческой рабочей партии Германии — мы немецкие левые. Ничто не ненавистно нам более, чем находящийся справа Немецкий гражданский блок”.

Современные немецкие правые партии отрекаются от идеологии нацистов и категорически отвергают, прежде всего, их расистские программные положения. Но признают, что их главный противник остаётся прежним. Поэтому там, где так называемые “ультраправые” осознали это и скоррек­тировали соответственно свою стратегию, они достигли наибольшего успеха благодаря поддержке слева. Так, можно сказать, что Национальный фронт Ле Пена стал рабочей партией, потому что ему удалось на последних выборах привлечь голоса тех, кто ранее традиционно голосовал за левых. Подобное развитие намечается в Австрии, Дании и Голландии. Например, чем масштаб­нее становятся в какой-либо стране проблемы миграции, тем сильнее влияние патриотических партий, потому что как раз рабочий класс и социально непривилегированные слои ощущают на себе давление от притока иностранной рабочей силы. Безвозвратно ушли времена, когда немецкие профсоюзы могли выступать под лозунгом: “Руки прочь от моего иностранного товарища”.

На фоне объединения Европы разумно было бы объединиться всем патриотическим силам накануне выборов в Европарламент, который сегодня диктует правила игры для всех национальных парламентов Европы. Об этом мечтает, например, Йорг Хайдер. Но не тут-то было. И это имеет свои истори­ческие и политические причины. Разногласия объясняются также и программ­ными положениями патриотических партий, и неоднозначными личностями лидеров этих партий. Чего на самом деле хочет Хайдер, точно никто не знает. Например, в предполагаемом европейском блоке он не хотел бы видеть националистические партии, к которым относят Национальный фронт Ле Пена, Народную партию Дании и Национальную партию Британии. В результате потенциал правых партий резко снижается. С итальянским Нацио­нальным альянсом у Хайдера разногласия по Тирольскому территориальному вопросу. Остаются итальянская Серверная лига и, как он туманно выражается, патрио­тические силы Германии.

Отдельные поступки Хайдера вообще сложно оценить. Желая получить доступ к американскому истеблишменту, Хайдер оказывает активную полити­ческую поддержку американо-австрийскому еврею Петеру Зихровскому. Надеждам, как всегда в таких случаях, не суждено было сбыться, зато Зихровский, испытывая генетическую ненависть ко всему, что, как ему кажется, носит фашистский оттенок, набросился в своих публикациях на Национальный фронт Ле Пена. Тем самым он вбил клин между лидерами двух партий, и Хайдер поддержал позицию Зихровского в Европарламенте при исключении Ле Пена из депутатского корпуса. Поэтому было бы ошибочно, как это иногда делают отечественные обозреватели, ставить на одну доску Ле Пена и Хайдера.

А что же немцы?

 

Лагерь национально мыслящих партий в современной Германии не столь незначителен, каким он был ещё, скажем, 20 лет назад. Правым партиям удалось привлечь в свои ряды новых членов и, прежде всего, проникнуть в среду молодёжи. Навязанная немецкому обществу картина прошлого и настоящего подвергается сомнению нынешними правыми. Подрастающее поколение задаёт вопросы, на которые всё труднее отвечать приверженцам устаревших исторических клише. Но не всё так просто.

Если вокруг Германии всё кипит, то немецкие патриоты выглядят бледно на фоне других правых европейских партий. Многие по-прежнему возлагают надежды на Хайдера. Интересной и показательной была реакция немецких правых партий на избирательный триумф Ле Пена: с энтузиазмом он был воспринят Герхардом Фрайем (Немецкий народный союз — DVU), проблеском надежды был для Национал-демократической партии Германии (НДПГ). Сдержанно и лишь после нажима соратников отреагировал председатель Республиканской партии Рольф Шлирер.

Раскол наблюдается не только между различными правыми партиями, но даже и внутри собственных рядов. В НДПГ бушуют страсти между безответст­венными и, возможно, направляемыми агентами спецслужб прово­ка­торами и теми сознательными силами, которые противостоят запрету партии.

О республиканцах речь особая. На состоявшемся в середине 2002 г. партийном съезде её председатель Рольф Шлирер прокомментировал от микрофона уход со съезда недовольных его речью 30 партийцев словами: “Правые радикалы покидают нас”. Партийный шеф предстал в роли донос­чика, и неудивительно, что республиканцы после периода сенсационного успеха также переживают не самые лучшие дни, приближаясь к расколу. О причинах следовало бы поговорить подробнее.

 

Республиканцы и другие перед выборами

 

Франц Шёнхубер, многолетний председатель Республиканской партии и предтеча европейского “правого популизма”, издал недавно книгу под названием “Есть ли шансы у правых? Уроки расцвета и заката республикан­цев”, в которой он открыто повествует о причинах прошлого успеха и ошибках нынешнего руководства, включая влияние на партию внешних сил (предпола­гается разлагающая деятельность спецслужб). О будущем правых в Германии автор, несмотря на негативный опыт, отзывается оптимистично: “Явятся преемники. В этом я совершенно уверен. Они продолжат в лучших условиях наше дело, начало которому положило создание Республиканской партии в 1983 году. Вскрытие причин, почему партия потерпела неудачу, должно послужить преемникам уроком”.

В программах правых партий можно найти требования более полной демократии для осуществления инициативы народных масс и всенародных референдумов, а также призыв к равенству шансов для всех партий. Правые выступают также за прямые выборы всем народом федерального президента. Но если присмотреться к внутренней партийной жизни самих правых партий, то от благих демократических намерений остаётся не так уж много. Рядовые члены партий не привлекаются к выработке важных решений. Наоборот, везде царит групповщина. Опрос избирателей правых партий в “Шпигеле” показал, что все они выступают за прекращение конкуренции между лидерами различных правых партий. Но сами лидеры придерживаются другого мнения: для части из них объединение обернулось бы утратой занимаемых руково­дящих постов.

Верхушку республиканцев эти опасения завели в роковой тупик изоляцио­низма, о чём газета “Зюддойче цайт” (27.02.03) сообщает не без глумливых ноток: “В своих многочисленных внутрипартийных баталиях республиканцы изничтожили сами себя”. Но и доброжелательные наблюдатели не противо­речат этому утверждению.

Как ни странно, честная, открытая дискуссия о причинах поражения правых не может состояться в их собственных интернетовских изданиях из-за цензуры партийного руководства. Бросается в глаза противоречие: с одной стороны, правые бранят односторонность и манипуляцию общественным мнением средств массовой информации, с другой стороны, считают допусти­мым затушёвывать разногласия внутри своего движения. Такая ситуация становится неприемлемой для многих партийцев, и они уходят. После 14-летней активной работы ушел Кристиан Кез. Он возглавлял земельное отделение республиканцев в Баден-Вюртемберге и выступал с острой критикой лидера партии за его изоляционистский курс. Его кандидатура рассматривалась многими как альтернатива Шлиреру. Уход Кеза накануне выборов был ударом обуха для всех республиканцев юго-западного региона Германии, которые делали на него ставку. Последовала целая лавина оттока из партии. Но в лагере приверженцев Шлирера приветствуют сокращение количества членов партии. Предполагается также и в других землях исключение недовольных курсом партии членов. Например, земельное руководство республиканцев в Баварии грозит настоящими партийными чистками.

Поэтому провал республиканцев на осенних выборах-2002 закономерен. Партийный актив настолько сузился, что в некоторых землях кандидаты вообще не выдвигались. В Баварии, откуда партия, так сказать, родом, республи­канцы набрали всего 0,4% голосов за прямых кандидатов, что на 2,6% меньше прошлых выборов 1998 года, и 0,7% по партийным спискам (что меньше 1998 года на 1,9%). В масштабах всей страны ситуация сложилась следующим образом: 0,1% голосов за прямых кандидатов (после 1998 года потеряли 2,2%) и 0,6% по партийным спискам (– 1,3% по сравнению с 1998 годом).

Национально-демократическая партия Германии (НДПГ — NPD) под председательством Удо Фойгта с начала 2001 года находилась в центре внимания немецких средств массовой информации из-за возбуждения против неё судебного разбирательства о запрете. Главными пунктами обвинения партии в антиконституционной деятельности были следующие: нарушение прав человека (враждебность по отношению к иностранцам и антисемитизм), отрицание парламентской демократии (пропаганда идеи “народной общности”, “единого немецкого народа” во главе с элитой — понятия, которые проповедовала нацистская партия), преступления против правового госу­дарства (требование реформы правовой системы; борьба за влияние на массы) и планируемое достижение партийных целей (смена системы; новая стратегия с 1996 года).

Мне уже приходилось писать в статье “Кому нужны новые державники” о том, что в ходе следствия выяснилось — главные свидетели по всем пунктам обвинений являются агентами спецслужб. Десятилетия немецкие спецслужбы взращивали партию, направляли её идейно, сочиняли речи для митингов, организовывали эти митинги, распространяли на них антиконституционную символику, чтобы затем предъявить её в качестве доказательств обвинения. Агенты становились функционерами высокого уровня, зачастую председа­телями земельных организаций или их заместителями. Один из агентов некоторое время даже возглавлял партию.

17 июля 2002 года президиум национал-демократов выступил с заявлением “Вперёд Германия, вперёд, национал-демократы!”, в котором, в частности, говорилось: “Мы знаем, что враги Германии атакуют все национально ориентированные организации и партии, насаждая агентов, раскольников и провокаторов, чтобы разложить их изнутри. Это характеризует те условия, в которых мы вынуждены вести освободительную борьбу за наш народ. Те, кто из-за присутствия агентов и провокаторов в наших рядах устраняется от борьбы, из-за слабости нервов не смогут внести вклад в дело восстановления дееспособности немецкого государства. Такие должны уйти. Мы гордимся, что наша НДПГ находится в центре нападок врага и стала мишенью его подрывных действий. Это доказывает, что мы на правильном пути. “Если враг борется с нами — это хорошо, а не плохо” (Мао Цзэдун). Наши действия были бы неверными, если бы он оставил нас в покое. Выступившие с требова­нием запрета нашей партии уже теперь потерпели сокрушительное поражение — неважно, как и когда завершит процесс Федеральный конституционный суд”.

По решению Федерального конституционного суда в марте 2003 года НДПГ не будет запрещена. После двухлетнего разбирательства процесс прекращён. Трое из семи судей сочли препятствием в судопроизводстве интенсивное внедрение спецслужб в руководство НДПГ.

По убеждению суда, влияние спецслужб в руководстве федерального правления и региональных отделений партии продолжалось и после внесения требования о запрете партии 30 января 2001 года.

Министр внутренних дел от социал-демократов Отто Шили выступил с острой критикой решения суда, а министр внутренних дел земли Бавария Гюнтер Бекштайн (от баварской партии ХСС) считает, что отныне борьба с экстремизмом будет затруднена, а запретить какую-либо партию вряд ли будет возможно.

 

“Мы настоящая оппозиция”

 

Вскоре после подачи в Конституционный суд Германии иска о запрете национал-демократов Удо Фойгт объявил, что процесс послужит партии хорошей рекламой, и они выйдут из судебных передряг окрепшими перед осенними выборами 2002 года.

В центре избирательной кампании НДПГ стояло заявление о том, что совершаются ограбление населения путём миллиардных государственных долгов, выкачивание народных сбережений насаждением доллара в качестве международной валюты. Но основной лозунг был: Германия должна принад­лежать немцам. Так называемые “западные демократии” попали в руки гангстерских банд, которые превосходят всю ранее известную истории организованную преступность. Далее так продолжаться не может. Если Германия будет снова принадлежать немцам, разграбление народа прекра­тится, безработица отступит, семья станет центром заботы государства, немецкая культура займёт подобающее ей основополагающее место. Деловые качества немецкого народа смогут развиваться свободно и творчески.

В своей предвыборной агитации НДПГ сделала акцент на антигерманской политике как бывшего правящего блока ХДС/ХСС с Гельмутом Колем во главе, за время правления которого число проживающих в Германии иностранцев удвоилось, так и ныне правящей партии социал-демократов. НДПГ — единственная партия, которая открыто призывает не только ограничить приток иностранцев в страну, но и начать немедленное выселение новых граждан на их историческую родину. Для реализации этого плана ими был выработан ещё в сентябре 2001 года план, состоящий из 5 пунктов:

1) Принятие национального закона о защите рабочих мест (биржи труда должны предоставлять ограниченное число рабочих мест иностранцам лишь в том случае, если нет немецких специалистов той же квалификации).

2) Немедленное исключение проживающих в Германии иностранцев из немецкой системы государственного социального и пенсионного страхования.

3) Неукоснительное исполнение закона об иностранных гражданах, в котором предусматривается депортация безработных иностранцев после трех месяцев проживания в стране.

4) Запрет на приобретение иностранцами земельной собственности в Германии: уже приобретённую недвижимость и землю предлагалось вернуть в собственность государства.

5) Отмена параграфа о предоставлении политического убежища так называемым беженцам и незамедлительное выселение уже проживающих в стране политических эмигрантов.

Национал-демократы в своих агитационных материалах указывали на то, что под девизом “мультикультурного общества” левые идеологи пытаются изменить характер немецкого народа и превратить Германию в много­национальное государство. “Мультикультурный” эксперимент отвергается большинством немцев и против него необходимо организовать национальное сопротивление. Называя себя “единственной национальной оппозиционной партией”, НДПГ выступает также за лишение права участия в выборах всех иностранцев и против введения двойного гражданства.

“Нам нечего скрывать. Наше оружие в освободительной борьбе — это правдивое слово. Наша сила — любовь к немецкому народу. Наша цель —восстановление германского рейха для защиты и отпора врагам немецкого народа” — такие заявления типичны для национал-демократов. Скандал с судебным разбирательством действительно пошёл им на пользу. В том смысле, что голоса они не потеряли по сравнению с выборами 1998 года, но смогли прибавить лишь 0,1%, получив 0,2% за прямых кандидатов и 0,4% за партийный список.

Накануне выборов обозреватель национал-демократов отмечал: “Внутри­партийные распри и без того тяжело выпотрошенной партии (республикан­цев. — А. К. ) обострятся в ближайшие месяцы ещё больше после провала с выдвижением кандидатов в землях Саксония-Анхальт и Бранденбург. Ограничив число сборщиков подписей для участия в выборах, одержимый размежеванием с национальной оппозицией штуттгартский адвокат Шлирер (председатель республиканцев. — А. К. ) напрасно пытается отвернуться от необходимости сбора подписей по всей стране. Если республиканцы не наберут и одного процента или получат худшие результаты, чем национал-демократы, дни шефа республиканцев сочтены. Насколько после этого партия проявит желание учиться на своих ошибках и искать сотрудничества со всеми национальными силами в нашей стране — пока неизвестно”.

Разборки и взаимные упрёки нескончаемы, а недоброжелатели с издёвкой воспринимают взаимное размежевание правых. Не следует забывать и ещё об одной стороне дела. Три правые партии, участвовавшие в выборах вместе (включая правую гамбургскую “Партию наступления правового государства” — PRO), набрали 1,8%. Как раз их и не хватило для победы блоку ХДС/ХСС. Эдмунд Штойбер, кандидат в канцлеры от блока, злорадствующий по поводу провала правых, может не сомневаться, что в данном случае злорадство взаимно.

Причины поражения патриотических партий

 

Итак, правые скатились с 4,1% голосов на выборах 1998 года до 1,8% в 2002 году. Независимому наблюдателю нелегко вникнуть в логику интерпре­тации результатов выборов, исходящую от самих партийных функционеров. Каждый из них рад поражению другого и пытается выдать свой собственный мизерный результат за великий успех. Национал-демократы, например, не перестают твердить, что во многих землях они обогнали республиканцев. Но цифры свиде­тельствуют, что более половины своих избирателей правые потеряли за последние четыре года, и это в ситуации, когда обе парламентские конку­ри­­рующие партии вышли на выборы с едва заметными программными отличиями, а тематика правых партий для предвыборной агитации просто валялась на улице.

Отчего же такое поражение? Причины выявлены давно, но партийных боссов они не вразумляют: конкурирующее выступление правых партий сбивает с толку избирателей и лишает доверия. Особенно это заметно на выборах в земельные парламенты. Пятипроцентный барьер зачастую не достигается лишь потому, что сильнейшей правой партии не хватает десятой доли процента, а в это время близкая по духу партия набирает свои 3—4%. А без парламентского базиса в землях нет опоры на федеральных выборах, когда избиратели особенно тщательно взвешивают шансы партий, не желая, чтобы их голоса потерялись среди “прочих мелких партий”.

Почему же правые не объединяются? Взглянув на их программы, не заметишь существенного различия в содержании. Различия ограничиваются лишь акцентами и стилистикой. Но партийное руководство ведёт себя так, словно между ними пропасть. За этим стоит неизживаемая надежда: теорети­чески возможно, что одна из этих партий победит вопреки конкуренции в правом лагере, монополизирует всех избирателей справа и получит места в земельных парламентах. Указываются и примеры: национал-демократы в 60-х годах и республиканцы в 80-х. Забывают при этом то, что партия национал-демократов объединила в своё время множество правых групп и отдельных ярких личностей на основе готового аппарата “Немецкой имперской партии” (DRP). Лишь благодаря этому объединению партия смогла победить в семи землях Германии. На федеральных выборах 1969 года ей не хватило лишь немного голосов, чтобы пройти в бундестаг. Единство к этому времени уже начало сменяться раздорами.

Долгие годы национал-демократы влачили жалкое существование, пока в начале 90-х им не представилась возможность встать на ноги благодаря объединению Германии и вливанию огромного потенциала новых восточных земель. Как я уже упоминала выше, только НДПГ удалось выставить своих кандидатов во всех землях Германии, собрав для этого 37 тысяч подписей, и это несмотря на продолжавшийся судебный процесс о запрете. И всё-таки: тот, кто добивался в последний раз успеха 34 года назад, не может внушить доверие избирателю.

В отличие от НДПГ Республиканская партия была образована в 1983 году на голом месте, но под руководством Франца Шёнхубера, выступившего с идеей “единого национального фронта”, смогла привлечь на свою сторону много сторонников, что обеспечило ей вскоре места в берлинском парламенте и, главное, в Европейском парламенте.

Но насколько опасной является ситуация, когда патриоты не способны выступить единым фронтом, свидетельствуют выборы в земельный парламент Гамбурга в 1997 году. Немецкий народный союз (DVU) набрал 4,9%, в то время как республиканцы — 1,9%. Обе партии постоянно путаются друг у друга под ногами. И если в своё время два председателя, Шёнхубер и Фрай, могли несколько сгладить противоречия, то нынешний председатель республиканцев Шлирер завёл свою партию в убийственный раздор. Как должно быть больно и обидно, если осознаёшь, что какие-нибудь 0,1% голосов не хватило лишь из-за того, что своевременно не было достигнуто единство. Оптимисты оценивали постоянное соперничество, параллельную работу или даже работу друг против друга как “детскую болезнь”. Но кажется, что она давно уже переросла в неизлечимую болезнь всего организма. Некоторые поговаривают уже о правой “наследственной болезни”.

В заключение хотелось бы упомянуть об ещё одном феномене в патриоти­ческом спектре Германии, о гамбургской “Партии наступления правового государства” (PRO). Настоящее величие победителя раскрывается в его отношении к проигравшим конкурентам, и если бы после победы на выборах в земельные парламенты представители патриотических партий пытались присоединить к себе неудачливых соратников, вместо того чтобы насмехаться над ними, они сослужили бы службу прежде всего самим себе. Но, как правило, такие лидеры переоценивают свои собственные силы, а следствием является поражение на следующих выборах.

Рональд Шиль, председатель недавно созданной гамбургской “Партии наступления правового государства”, получившей на выборах в гамбургский парламент более 20% голосов, стал вести себя так, словно, кроме его партии, в правом спектре нет никого, за исключением пары “экстремистов”, с которыми он не хотел иметь ничего общего. Откуда он в таком случае собирался вербовать политические кадры для роста своей партии, осталось его тайной, но, как известно, региональные партии не могут долго существовать в изоляции. Новых членов Шиль принимал в свою партию только в том случае, если они ранее не состояли ни в одной другой правой партии. Вместо этого партия была инфицирована сутяжниками и неудачниками из старых парла­ментских партий.

Получив места в местном парламенте, “Партия наступления правового государства” вынуждена была вступить в коалицию с ХДС, но те традиционно не терпят никого правее себя и готовы солидаризироваться с кем угодно, но не с правыми. Получается, что партия с ярко выраженными национальными интересами для всех не желательнее, чем язва желудка. Также обстоит дело и с избирателями. Те, кто желает получить “консервативное” правительство, последовательно голосуют за блок ХДС/ХСС, а не за правых. Те, кому больше симпатичны “левые”, голосуют за социал-демократов или “зелёных”, а не за ПДС (Партия демократического социализма — аналог наших отечественных левых).

Отечественные патриоты

 

История учит тому, что учиться на своих ошибках желающих не находится (а уж на чужих — тем более). Вот и отечественные сторонники правой идеи одержимы надеждами на скорый успех и с поспешностью создают десятки карликовых партий. Иногда без особого успеха раздаются призывы к объединению, но разве присущий каждому маломальскому партбоссу вождизм позволит? Чего здесь больше: глупости, политической недальновидности или самой элементарной корысти — разобраться постороннему наблюдателю сложно.

Газета “Русский вестник” периодически радостно сообщает о регистрации очередной патриотической партии, как, например, в № 8 (2003 г.) о включении в список Центризбиркома для возможного участия в выборах партии “За Русь Святую”. На 3-й странице того же номера помещён материал о совещании руководителей следующих партий: “Национально-патриоти­ческих сил Российской Федерации” (Дзоблаев), “Военно-державного союза России” (Ивашов), “Российской коммунистической рабочей партии” (Крючков), “Национально-державной партии России” (Миронов), “Народно-патриотической партии России” (Родионов) и вышеназванной партии “За Русь Святую” (Куимов). Встретиться-то встретились, а толк-то какой-либо есть?

Патриотические партии в большинстве предпочитают заниматься второ­степенными, несущественными делами, любят громкую фразеологию. Создаётся впечатление, что для них главное — зарегистрироваться, а там хоть трава не расти. Все вышеуказанные партии стремятся принять участие в выборах, но неужели в здравом уме можно надеяться, что любая из них наберёт хотя бы 10 тысяч голосов? И кто объяснит, зачем тогда весь этот балаган с регистрациями?

Прежде всего с прагматической точки зрения необходимо констатировать: мистифицированными дискуссиями об имперской идее ничего не добьёшься. Имперская романтика, как белая, так и красная, которая воскрешается в интеллектуальных прениях, мало кого уже может соблазнить. Ностальгические вздохи о добрых старых временах, неважно, исходят ли они от монархистов или от коммунистов, непродуктивны, потому что обращены в прошлое.

Особенно болезненны дискуссии о роли православной веры для русского движения. В статье “Христианство на пределе истории, или о нашей победе” (“Завтра”, № 18, 2003 г.) автор утверждает: “... вся Русская земля разделяется ныне на “землю веры” — Опричнину и на Земщину, которая для Опричнины является в полной мере “землёю войны”. И здесь не имеет никакого значения арифметический подсчёт в рамках ныне живущего поколе­ния русских людей, тех, кто нуждается в Православном Царстве, и кому оно не нужно. Здесь более верно принимать в расчёт такие факторы, как русская Почва и русская Кровь. О Почве довольно говорено выше, скажем и о том, что выражения типа “потомки православных” или “православный генетический код” надобно воспринимать с известной буквальностью”. Таких мечтателей хочется спросить: а где вы найдёте Ивана Грозного? Чтобы вернуть Россию насильно в православное царство, нужно не бояться пролить достаточно много крови, то есть не бояться пролить свою кровь, защищая идеалы право­слав­ного царства, и кровь врагов этого царства, даже если это этнические русские. Да вы найдите хотя бы одного добровольца! К тому же при существующем раскладе “Почва”, заселённая инородцами, вот-вот будет безвозвратно утеряна, а “Кровь” придётся сохранять в резервациях, потому что русские женщины перестали рожать.

Можно вспомнить множество прогнозов о скором крахе режима. Но, будучи реалистом, нужно, к сожалению, исходить из того, что само по себе ничто не терпит крах. Да и возникшие за десятилетие структуры уже пустили корни и в народе, и в обществе. Сокрушить их можно лишь решительными действиями, на что у нынешней оппозиции духу не хватит, но что, конечно же, не значит, что надо зарыться с головой в песок и бездействовать. Совершенно наоборот. Необходимость политической борьбы очевидна.

...История всегда делается меньшинством. И уж, по крайней мере, редко у избирательных урн. Этот вывод не подсказка к принятию решения в декабре. Но положение вещей таково, что любая дата неважна, потому что у нас и без того нет выбора.

*   *   *

Провокационно сформулированным заключением данной статьи мне хотелось бы подвигнуть сторонников патриотического лагеря серьёзнее и ответственнее относиться к своей миссии, как в части выработки идеологии, так и в практической деятельности для достижения своих целей.

 

Очищение культуры (Беседа Владимира Бондаренко с Сергеем Глазьевым) (Наш современник N11 2003)

Сергей Глазьев

Очищение культуры

Беседа с Владимиром Бондаренко

 

Владимир БОНДАРЕНКО: Нынче политическая элита вполне обходится без культуры, у неё нет времени на культуру. Вы, Сергей Юрьевич, считаете это нормальным? Может ли мир существовать без культуры, на одной экономике, политике, торговле? Может ли современный политик быть вне культуры?

Сергей ГЛАЗЬЕВ: Если помните, Владимир Григорьевич, у нас слова “некультурный”, “бескультурье” являются с давних пор ругательными словами, демонстрирующими к тому же и никчемность того человека, к которому эти слова относятся. Значит, человек не понимает, зачем он вообще живёт на белом свете. Зачем Бог ему дал жизнь и в чём её смысл. Политики — это те люди, которые по определению занимаются вопросами власти и управления обществом. Они либо находятся у власти, либо борются за власть. Бескуль­турный политик — это во много раз хуже, чем просто бескультурный человек. Бескультурная власть вместо того, чтобы служить обществу, его разлагает и развращает. Бескультурная политика — это антинациональная политика, что мы и наблюдаем, к сожалению, уже длительное время в нашем Отечестве. Когда люди, не знающие истории своего народа, основ своей культуры, люди безнравственные (потому что нельзя быть нравственным человеком, не будучи культурным человеком) фактически вершат власть от имени общества, но против этого общества. Восстановление нравственных и куль­тур­ных принципов в политике — необходимое условие для того, чтобы политика стала эффективной и власть имущие, наконец, начали работать в интересах всей страны.

В. Б.: Культура — это иммунная система общества, иммунная система нации, иммунная система государства. Сегодня эта иммунная система полностью разрушена, и это даже страшнее, чем разрушение экономики или разрушение армии. Государство, лишенное иммунной системы, заражено бескультурным СПИДом. Какие меры должно принять, и незамедлительно, государство, чтобы восстановить свою иммунную систему?

С. Г.: Это очень тяжёлая проблема. Пожалуй, это ключевая проблема выздоровления нашего общества. Культура — это действительно генотип общества. Если поражены основы культуры в общественном сознании, это означает, что мы имеем дело с тяжелейшим заболеванием, которое можно лечить только с Божьей помощью и с верой в то, что мы несём бремя ответст­венности за судьбу России. Ради чего-то создавалась и Киевская Русь, ради чего-то она со временем превратилась в Российскую империю, ради чего-то Россия существует и теперь. Конечно же, она держится на традициях и общенациональных ценностях. Как восстановить их значимость в душе каждого из наших соотечественников? Как при многих тяжелейших болезнях, не обойтись и без переливания крови в государственных институтах власти. Речь идёт о кардинальном изменении кадровой политики. В результате разложения и коррупции у нас произошёл чудовищный отрыв продуктивной элиты общества от властной элиты. Продуктивная элита — это все те люди, которые работают в реальном производстве в интересах общества, в интересах страны, реализуют генотип отечественной культуры, творят, созидают. Это рабочие, врачи, учителя, учёные, художники, писатели, люди реального дела. Эта продуктивная элита русской нации сегодня практически никак не влияет на власть. Более того, властвующая элита фактически вытирает ноги о продуктивную элиту, проводя такую кадровую политику в государстве, при которой нравственные люди на государственные посты не попадают. К примеру, когда берут на руководящие посты людей не по степени профессионализма и ответственности за дело, а исключительно исходя из принципа “свой — не свой”, из принципа личной преданности хозяину. Как следствие — всё более растущая коррупция и некомпетентность. Вербовка людей по принципу своего клана, своей семьи приводит к полнейшей деградации власти. Люди, призванные во власть таким образом, не имеют за душой ничего, кроме личных связей с начальником. Всех остальных они стараются подмять под себя, стараются не допустить рядом с собой ни одного яркого и дельного человека — лишь услужливых исполнителей заведомо неверных решений. Нужна принципиально новая кадровая политика государства. Формирование элиты — это главнейший вопрос власти в любой стране. Либо мы создаём систему подготовки кадров, работающих на Отечество, либо у нас будет бесконечная чехарда “своих” людей, создающих круговую поруку, и страна превращается в кормушку для тех или иных властвующих кланов.

У нас есть принципиальное понимание того, как строить новую кадровую политику, надо конкретно и ежедневно в стенах учебных заведений готовить кадры для будущего подъема России, которые должны служить не начальникам своим, а нации, обществу, стране.

В. Б.: Как вы считаете, Сергей Юрьевич, может ли государство существо­вать без идеологии? У нас последние лет пятнадцать во властной элите нет никакой идеологии, ни монархической, ни коммунистической, ни капитали­сти­ческой. Нет ни одной “длинной идеи”, как говаривал Александр Блок, направленной на развитие государства и нации. Сколь долго может сущест­вовать такое государство?

С. Г.: Теоретически государство может какое-то время существовать без идеологии. Так же как и человек может быть без души. Человек без души, не понимающий смысла своей жизни, руководствующийся лишь животно-физиологическими позывами своего тела, или, как сегодня призывает реклама, “берущий от жизни всё” во имя личных наслаждений, не способен на длительное существование. Это жизнь наркомана или алкого­лика: кончились желания — кончилась жизнь. Так и государство, не имеющее своей идеологии, лишено перспективы. Такое государство становится жерт­вой всевозможных социальных и иных болезней, испытывает тяжелейший духовный кризис и очень быстро теряет смысл своего существования. Страна деградирует и разваливается, становится лакомым и беззащитным куском для захвата извне. Мы подошли уже к критическому рубежу. Мы видим, что наше государство, не имея идеологии, не может защититься даже от слабей­ших оппонентов, нас могут унизить и унижают все кому ни лень. Мы не можем защититься от элементарной угрозы, против которой есть и в нашей стране, и в других странах мира эффективнейшее противоядие, но нет государст­венной воли даже на то, чтобы принять противоядие.

В. Б.: Это как в футболе или хоккее, где наша команда, составленная из крепких игроков, проигрывает слабейшим, почти дворовым командам, ибо нет общей идеи. И тут не поможет и Павел Буре.

С. Г.: Мы давно уже не способны парировать любые угрозы.

В. Б.: Но есть ещё и угроза вырождения, вымирания нации. И эта угроза тоже связана с отсутствием национальной воли, национальной идеологии.

С. Г.: Конечно, наркомания, алкоголизм, всевозможные социально обусловленные болезни, от СПИДа до туберкулёза, буквально выкашивают молодое поколение России. Мы теряем по одному миллиону человек в год, а государство разводит руками: мол, ничего здесь не поделаешь, демография — это такое дело, с которым государство справиться не может. Это неправда. Как известно, рост народонаселения напрямую связан и с национальной энергией, с состоянием души человека, с атмосферой семьи, с идеологией семьи. Если мы возвращаем нашу семью в лоно Православной церкви, то, нетрудно догадаться, и демографические проблемы потеряют свою остроту. Во многих русских православных семьях даже с маленьким достатком и сейчас по 4, по 5 детей. И вырастают они хорошими гражданами, хорошими специалистами. Становятся русской продуктивной элитой.

Государство без идеологии, без веры — всегда слабо. Пусть даже оно и очень богато. Мы по-прежнему являемся по нашим ресурсам самой богатой страной в мире. Но эти богатства пока транжирятся впустую. На обретение за рубежом вилл, коттеджей, яхт, футбольных клубов. По 50 миллиардов долларов из страны уходит, из них 20 с лишним миллиардов остается за границей нелегально. А от 15 до 30 миллиардов правительство и Центральный банк России отдают за границу добровольно. Мы до сих пор субсидируем весь мир, при этом не можем прокормить собственных детей и обустроить собственные семьи. Материальных ресурсов у нас достаточно и производст­венных мощностей тоже; денег, природных и даже трудовых и интеллек­туальных ресурсов вполне достаточно, чтобы удвоить объемы производства и поднять благосостояние каждой семьи не менее чем вдвое. Но для этого нужна осмысленная государственная политика. Её-то и невозможно проводить без идеологии. Нет идеологии — значит, нет и политики. Государство без идеологии подобно слепому, которого ведут куда угодно и ведет кто захочет. Сегодня в роли наших поводырей выступают международные финансовые организации, транснациональные корпорации, доморощенное жульё без веры и души. Вся эта публика паразитирует на нашей стране подобно червям, копошащимся в теле погибшего государственного организма. Организм государства способен жить, если у него есть душа, как и человеческий организм.

В. Б.: Какова ваша личная идеология?

С. Г.: Любая идеология основана на некотором фундаменте и на ключевых принципах. Фундаментом нашей русской идеологии является православная вера. Это мировоззренческий фундамент, вера придает смысл жизни каждого человека и государства в целом. Исконная модель русского государства трактовалась нашими философами как подножие небесного престола. Мы как государство призваны были показать всему миру и своему собственному народу образец человеческого общежития. Россия как модель для всего мира до сих пор является идеалом, к которому инстинктивно тянется человечество. Несмотря на постоянные попытки дискредитации русской национальной идеи, несмотря на тяжелейшую болезнь, через которую проходит наше общество за последнее столетие, русская идея остаётся путеводной нитью для всего человечества, и человечество готово сегодня принять русскую идею более чем когда бы то ни было. Мы видим, что отказ от православной модели мироустройства привёл к катастрофе и наш собственный народ, потерявший за XX век две трети своего численного состава (если исходить из известного прогноза Менделеева, согласно которому в настоящее время в России должно было жить 500 миллионов человек); забвение русской национальной идеи служения Господу и обществу привело к братоубийственным войнам. Нынешнее торжество денег, торжество силы ведет к катастрофе уже общепла­не­тарного масштаба. Мы видим, что новая мировая империя во главе с США воссоздана по образцу языческого Рима, видим, что она несёт смерть наро­дам прежде всего через смерть национального самосознания. Всем народам планеты силой навязывается единый образ мысли, навязывается философия мировой казармы, где каждый обязан продавать своё тело, свою душу, свои рабочие руки, свой интеллект за доллары. И те, кто печатает доллары, стано­вятся господами вселенной. Ничего более чудовищного нельзя себе предста­вить. Кто не согласен, тот истребляется огнем и мечом. Не будем забывать, что американские стратеги для истребления Советского Союза планировали по одной атомной бомбе на каждый крупный город. И даже ведя войну с маленькой Кореей, план американского генерального штаба предусматривал сбрасывание 40 атомных бомб для обеспечения своей победы без излишних потерь. Для утверждения “нового мирового порядка” в интересах наживы мировой олигархии. Югославия, Ирак… остается догадываться, кто станет следующей жертвой.

В. Б.: Стратегия превентивных ударов по всему миру не исключает, как вы знаете, и удар по обескровленной России, а мы тем временем пускаем под нож всё свое стратегическое вооружение.

С. Г.: Они выбирать не будут: кто не желает подчиниться, пытается сохранить свой национальный суверенитет, свою концепцию мира, тот и попадет под удар. Попытки перестроить мир в интересах долларовой казармы, уверен, обречены на провал. Кризис, который сотрясает мировую финан­совую систему, лишь предвестник её неизбежного краха. Но главное противо­действие заключено в России. Без нового возвышения России в мировой системе мир будет обречен. Никто, кроме России, не способен бросить вызов дьявольскому замыслу переустройства мира.

В. Б.: Для этого в самой России необходимо возродить её национальную культуру. Всё-таки Карл Маркс не во всем был прав, и противостояние Америке сейчас идёт не в экономической, рыночной системе координат, а в системе координат разных цивилизаций, разных идеологий, разных религий, разных культур. Америке противостоит в той или иной мере православная Россия, исламский мир, остатки социалистического лагеря, устремлённый в будущее Китай. Ни геополитической, ни экономической базы для такого противостояния не подберешь. Как ни крути, а это борьба идеологий, столкновение цивилизаций. Культура, опирающаяся на национальные и религиозные ценности (сколь бы они ни отличались друг от друга, от коммунистической Северной Кореи до исламского Ирана), — и культура космополитического унитарного глобализма. Для того чтобы мы стали спо­собны на новый вызов глобализму, мы сами ещё должны стать и националь­ной Россией, и православной Россией.

С. Г.: Я согласен, без опоры на национальные интересы России, без ставки на наш русский национальный менталитет невозможно рассчитывать на исполнение исторической миссии России. Без духовности в человеке невозможно становление личности. Человек без души всегда становится рабом своих плотских желаний, либо рабом кого-то другого. А часто и тем и другим одновременно. Так же и государство без идеологии не способно проводить самостоятельную независимую политику. Американский глобализм основан на неспособности других стран заявить о своих правах и отстоять эти права. Каждому человеку, задумавшемуся о причинах сегодняшнего явного неравенства, понятно, что в основе этого неравенства лежит присвое­ние Америкой права печатать любые деньги, не обеспеченные ничем, и даже не Америкой, а небольшой группой людей, которые подчинили своим интересам сначала США, а затем через американскую военно-политическую машину подчиняют своим интересам весь мир. Источник их могущества — это монопольное право на эмиссию мировой валюты. Они злоупотребляют этим инструментом, напечатав сегодня долларов примерно в 25 раз больше, чем их золотовалютное обеспечение. Достаточно небольшой, но влиятельной группе стран отказаться от использования доллара в качестве мировой валюты, и вся американская мощь улетучится в один миг. Источником военных операций в Сербии, Ираке, огромного военного бюджета в США является печатный станок. В той мере, в какой другие страны принимают доллар в качестве и мировой, и внутренней валюты, они финансируют военно-политическую мощь Америки. Фактически в той мере, в какой мы использо­вали доллар у себя в России, мы финансировали проведение военной операции в Ираке. Надо договориться, что ни одна страна, ни одна группа людей не имеет права на монополию своей валюты в мире. Мощь Римской империи основывалась на насильственных поборах с других народов, сегодняшняя мощь Вашингтона основана на признании доллара в качестве мировой валюты. Использование Америкой долларовой системы и есть огромный налог, который исчисляется только для одной России за последние годы в 500 миллиардов долларов.

Экономический рецепт простой: давайте соберем международную конфе­ренцию, где ведущие страны откажутся от долларовой системы. Либо мы все вместе изобретем международную валюту для международных расчетов, либо мы будем работать в национальных валютах, что выгодно России. Экспортируя наши сырьевые ресурсы за рубли, мы придали бы рублю статус мировой валюты. Но эти простые рецепты требуют огромной политической воли. Нешуточное дело — бросить вызов новой мировой империи. Простые и эффективные экономические решения, которые могли бы принести пользу стране, сегодня не реализуются, потому что нет политической воли. Нет политической воли даже для того, чтобы национализировать сверхприбыль от эксплуатации природных ресурсов. Сегодня десятки миллиардов долларов уходят из страны, хотя источником этих доходов является наше национальное право на недра. Вся страна работает на горстку людей, у которых вся задача — приблизиться к группе мировых олигархов, устанавливающих на всей планете “новый мировой порядок”. Никакая сильная экономическая политика не будет реализовываться в отсутствие политической воли. А политическую волю дают идеология и высшие духовные ценности. Без понимания исторической роли своего народа, без понимания ответственности за судьбу страны, без национальной идеи никакая экономическая политика не состоится. Именно из-за отсутствия идеологии и культурной основы мы всё время плетемся в хвосте чужих идеологий.

В. Б.: С одной стороны, любая власть, не позиционирующая себя в культуре собственного народа, является временной, непрочной. И я рад, что все пятнадцать перестроечных лет так и не дали нам новой устоявшейся культуры. Эта мусорная волна, весь этот политический трэш уйдет из истории, не оставив и следа. С другой, увы, я вижу, что и в русской национальной культуре не видно сейчас признаков национальной воли, национальной энергии. Вы, Сергей Юрьевич, говорите, что нет политической воли у нынешних властителей, но нет и национальной воли у русского народа. Почему русский народ, несомненно, один из великих народов-миссионеров, влачит сегодня столь неприметное и в культуре своей, и в быту, и в делах существование? Неужели и на самом деле целились в коммунизм, а попали в Россию? Не пора ли отряхнуться от былых недугов, стряхнуть лишние догмы и оглядеться по сторонам? Не пора ли выразить, пока не поздно, свою национальную волю?

С. Г.: Этому есть ряд объяснений. Начнем с того, что народ в XX веке утратил веру в Бога, и никакие заменители идеологические не помогли. Не забудем и о том, что русский народ в XX веке утратил значительную часть продуктивной элиты, которая была истреблена в гражданской и мировых войнах.

В. Б.: Ушла из народа та самая знаменитая пассионарность?

С. Г.: Да, ушла пассионарность, если использовать терминологию Льва Гумилева. Если нет веры, то нет и воли. А если нет воли, нет и способности к сопротивлению тем угрозам, от которых мы никогда не избавимся. Всегда наш суверенитет будет подвергаться серьезной угрозе, на преодоление которой нужна политическая воля. Мы в Конгрессе русских общин помогаем людям соорганизоваться для защиты своих интересов там, где они живут: в городах, посёлках. Мы должны добиваться восстановления механизма самоорганизации нашего общества. До тех пор, пока мы разбиты на индиви­дуальности и не можем собраться сообща и защитить себя от разных угроз, будь то жилищно-коммунальная реформа, произвол чиновников, посяга­тельство организованной преступности, жулье на рынках, мы будем обречены на медленное и мучительное вымирание и утрату собственного достоинства. Нужно самоорганизовываться. Конгресс русских общин — это механизм самоорганизации людей на защиту своих интересов.

И еще к вопросу о русской национальной идее. На мировоззренческом фундаменте должны быть поставлены несущие конструкции. Прежде всего — правовое государство, которое должно защищать каждого человека. Принцип социальной ответственности является важнейшим критерием выстраивания социальных конструкций на нашем мировоззренческом базисе. Нельзя думать, что можно заставить работать государственную власть и чиновников на все общество уговорами. Этого не удалось сделать никому. Для того чтобы государственная власть работала в интересах общества, необходим механизм ответственности. Принцип социальной ответственности власти за результаты своей работы — важнейший принцип. Мы добиваемся принятия закона о социальной ответственности государства. По этому закону, если прави­тельство допускает падение уровня жизни, оно обязано уходить в отставку. Принцип прямой персональной ответственности власти за результаты работы. Если закон не выполняется, чиновник обязан нести наказание. Это тоже элемент национальной идеологии.

Важный вопрос — роль продуктивной элиты. Мы должны создать такую систему подбора кадров, которая бы защитила нас от авантюристов, взяточников и проходимцев.

В. Б.: А в чем смысл нашего государства?

С. Г.: Наш православный мировоззренческий фундамент позволяет дать чёткий ответ. Смысл заключается в построении социально справедливого общества, в котором каждый человек защищен и в котором государство гарантирует каждому человеку свободную реализацию своих способностей. Построение такого социально справедливого общества является стержнем нашей экономической политики. Восстановление нашей духовной традиции и наших идеологических принципов является самым надежным гарантом обеспечения экономического роста. В основе совре­менного экономического роста лежит интеллект человека, лежит научно-техни­ческий прогресс, лежит способность человека творить. 90 процентов роста производства достигается в мире за счёт применения новых знаний. И тради­ционные для нашей культуры качества — первенство духовного начала над материальным, коллективизм, совместная ответственность за общество — движут всеми научными коллекти­вами. Настоящие изобретения и открытия совершаются не ради доллара, а ради познания и приумножения человеческих возможностей. Наши культурные традиционные ценности позволяют нам на равных конкурировать в мире. Наша история это доказы­вает. В бараках, в лагерных шарашках, в казармах наши учёные добились результатов не худших, а по многим направлениям превосходящих мировые образцы. Мы можем точно утверждать, что в основе подъема российской экономики может лежать только обретение вновь способ­ности творить, способ­ности двигать науку. Только наращивая эти конку­рентные преиму­щества, мы сможем обеспечить экономическое благополучие России. Это несомненное достоинство нашей национальной культуры. Восстанавливая русскую православную идеологию, мы одновременно монтируем ключевые элементы механизма экономического роста.

В. Б.: Вы говорите о возрождении социальной ответственности, о возрождении традиций нашего народа. Очевидно, вы поддерживаете и идею новой земской политики, о которой много писал Александр Солженицын, идею русской соборности?

С. Г.: Конечно, необходимо наладить самоорганизацию общества снизу, можно назвать это и новой земской политикой. Без такого низового фунда­мента власти, с опорой на миллионы граждан, мы придем опять к той или иной диктатуре. Наивно надеяться, что государство в лице своих верховных властителей само захочет работать в интересах народа. Главная слабость в нашем государстве — это отрыв верхней чиновной власти от местного само­управления. Народ отчужден от власти. Это порождает уныние, неверие и безразличие людей к власти. А значит, и к возможности заставить власть работать на всё общество. Только привлекая людей во власть, расширяя человеческий фундамент, обеспечивая массовое участие народа в принятии политических решений, мы можем рассчитывать на оздоровление всего государственного организма. Для этого необходимо восстанавливать и механизмы земского самоуправления. Необходимо поднять статус местной власти до уровня государственной. Нынешнее отсечение местной власти от государственной  — один из самых тяжелых пороков, который пока еще, к сожалению, закреплен в конституции. Необходимо наладить механизм народного контроля, механизм влияния общественности на принимаемые политические решения. Мы для этого создали Центр народной инициативы, который будет продвигать законодательные инициативы, рождающиеся в гуще народной жизни. Воля людей должна принимать статус законодательной инициативы, обязательной к рассмотрению в Федеральном законодательном Собрании России. Наводя мосты между государственной властью и местным самоуправлением, мы сможем, наконец, пробить ту кадровую пробку, которая сегодня сформировалась в верхушке государственного управления страной, куда берут людей не по профессиональным качествам, а по принципу личной преданности. Только движение снизу способно эту пробку выбить.

В. Б.: Во главе массовых идеологических движений в России, как правило, стояли люди высокой культуры. Лидеры русской интеллигенции любого направления были при этом и крупными мыслителями, творцами, авторами знаковых книг — возьмем примеры даже из нашего недавнего прошлого: Дмитрий Лихачев, Вадим Кожинов, Александр Зиновьев, Алек­сандр Солженицын. Сегодня былой литературоцентризм в России успешно ликвидируется по инициативе сверху. Писатели любого направления, мыслители, поэты изгнаны с телевидения. Государственная политика в области культуры направлена на то, чтобы доказать: культура и литература — это частное дело граждан. Кто-то любит бейсбол, кто-то кока-колу, а кто-то пописывает стишки, и находятся такие оригиналы, которые их почитывают. Как бы меня ни уверяли в ином, но я убежден — это осознанная политика. Литература объясняет смысл жизни человека. А нужен ли сегодня осмысленный человек? Какова, на ваш взгляд, роль писателя в обществе? Должен ли он и сегодня “глаголом жечь сердца людей”? Если любимый писатель у президента Путина — это Михаил Жванецкий, не говорит ли это и о его понимании литера­туры как развлечения? Или всё-таки писатель на Руси был и остаётся пророком, воспитателем чувств, наставником человеческих душ?

С. Г.: А как же иначе? Я по-другому себе писателя и не представляю. Мы всегда привыкли считать, что писатель — это совесть нации. К писательскому слову у любого русского человека особое внимание. Отсюда на Руси и исконная наивная вера в печатное слово, которая, к сожалению, сегодня используется часто злоумышленниками. Отношение к писательству как к простому ремеслу и к культуре в целом как к ремеслу, которое складывается под нажимом сверху в последние годы — это результат духовного упадка и деградации нашей политической элиты. Как известно, рыба гниет с головы. Если властвующая элита бескультурная, бездуховная, то, соответственно, и спрос политический, который она формирует к писательскому сообществу, точно такой же бездуховный. Коммерциализация культуры — следствие деградации власти. Власть, которая погрязла в коррупции, погрязла в мелких корыстных частных интересах, не нуждается ни в культуре, ни в писателях. Писатель по определению — человек, который пишет правду, докапывается до истины. Русский писатель традиционно не просто творит во имя своего личного удовлетворения, но и выражает общественное сознание. Он несет ответственность за состояние умов в обществе.

В. Б.: Поэтому писателя на Руси так ценили и так боялись, так возносили наверх и так беспощадно преследовали...

С. Г.: Если писательский труд у нас коммерциализируется, он неизбежно начинает работать на обслуживание низменных инстинктов человека и общества. На потеху потребителю. Писательский труд теряет свой великий смысл. У нас культурная политика государства утратила смысл, о чём красноречиво говорит нынешняя деятельность Министерства культуры во главе со Швыдким. Впрочем, трудно найти смысл и во всей нынешней деятельности нашего правительства.

В. Б.: Вот уже более десяти лет наше государство отдало все господст­вующие позиции в культуре и в литературе одной лишь радикально-либе­ральной группе деятелей искусства. У них все Государственные премии последних лет. У них дотация на журналы и газеты либерального направления. Свыше 90 процентов огромной писательской делегации на Франкфуртскую книжную ярмарку составляют либеральные литераторы во главе с Виктором Ерофеевым. И куда же либералы привели нашу культуру и литературу? Читатель отвернулся от них. Читатель предпочёл рыночный ширпотреб всем либеральным культурным ценностям, всем сомнительным, далеким от нравственности экспериментам типа выставки “Осторожно, религия”, не случайно устроенной в музее академика Сахарова, в самом логове либера­лизма… Культурная политика либералов тотально провалилась. На сцене и на экране стал господствовать конферансье, ранее лишь заполнявший паузы между выступлениями солистов. Все эти Петросяны и Задорновы оттеснили культуру на задний план. Пошлость и зубоскальство заполонили всё культурное пространство. Нам говорят: так желает народ. Рынок определяет место артиста и художника. Не пора ли подвинуть рынок с пространства культуры? Не пора ли внедрять подлинное высокоталантливое искусство в народ без всякого стеснения, как картошку при Екатерине? Надо ли потакать низменным инстинктам публики в культурной политике государства?

С. Г.: Трудно надеяться, что нынешняя государственная власть, развращённая коррупцией и частными интересами, будет вести ответственную культурную политику. Едва ли мы дождемся от нынешнего правительства другой культурной политики, чем та, которая ведется сегодня на усладу похоти и на потеху публики. Они делают культуру исходя из своего собственного культурного уровня. Оздоровление может наступить, только если мы все вместе организуемся и примем необходимые меры для того, чтобы культурой в правительстве занимались не шоумены и порнографы, а люди, понимающие её важнейший смысл для воспитания общества, приверженцы собственной национальной культуры, готовые брать на себя ответственность за морально-нравственное состояние общества.

B. Б.: На место культуры сегодня пришли наркотики. Деятели типа Швыдкого и его команды освободили нишу культуры в сознании молодежи. Они ответственны за наркотизацию всей страны. Человек, обретший смысл жизни, не станет сжигать себя наркотиками. Но надо ли государству контролировать культурное пространство, контролировать телеэкран, не допуская заведомо антинациональные, разрушительные для сознания молодежи передачи, пропаганду насилия и разврата?

С. Г.: Думаю, во-первых, нам необходимо бережно восстанавливать народные традиции в искусстве. Так, как это делают во всех ведущих странах мира. Во-вторых, надо добиться принятия законов, устанавливающих механизм контроля за общенациональными средствами массовой инфор­мации. Речь идёт о формировании общественных советов на телеканалах. Речь идет о форми­ровании общественных советов при Министерстве куль­туры, которые будут работать не в качестве прислуги, а в качестве выс­шего контро­лера. Это не наше изобретение. Такие советы существуют во всех уважающих себя и свой народ, свои традиции и свою культуру странах, от Франции до Израиля. Авторитетные, уважаемые люди, признан­ные мастера культуры работают в таких советах и осуществляют контроль за тем, чтобы телеканалы не забивались грязью.

В. Б.: Сейчас уже подрастает поколение наших детей. Из них более двух миллионов беспризорников, детей с изломанными судьбами. Не будем впадать в сентиментальность и верить в сказки о Золушках. Увы, большинство из этих беспризорников ждет жестокая судьба. Большинство уйдет в мир преступности. Ими никто в стране не занимается. Дзержинского сегодня у нас нет и не предвидится. Министерство образования занимается рефор­мами, губящими нашу школу, и им дела нет до брошенных детей. Не могла бы Православная церковь взять на себя эту важнейшую функцию спасения детей? Только она могла бы уберечь миллионы детей от судьбы преступника. А государство вполне могло бы финансировать этот спасительный для юного поколения проект.

С. Г.: Я думаю, что это было бы реальным шансом на спасение детей. Этот проект уже частично реализуется. Многие приходы берут на себя заботу о трудных детях. Мы должны понимать, что обустройство беспризорных детей, сирот — это не только материальные проблемы, это проблемы воспитания нашего будущего, проблемы формирования детской души. Без системы воспитания решить эту проблему не удастся. Даже из хороших детских домов дети часто бегут, они не понимают, для чего их туда привели, они не видят душевной заботы. И самое главное — они не получают путеводной нити в свое будущее. Мало человека накормить и одеть, важно и наставить на путь истинный. Никто лучше церкви с этой задачей не справится. Характерно, что из церковных приютов дети не убегают. Значит, там обеспечиваются потребности детской души в заботе, во внимании и в наставлении. Ребенок нуждается в наставлении. Свято место пусто не бывает. Если этим не зани­маются родители, не занимается церковь, то будут заниматься преступ­ники, развратники и наркоторговцы, которые калечат детские души. Сотни тысяч детей сегодня пополняют ряды преступных группировок. Наша програм­ма предусматривает возможность активного участия церкви в воспитании подрастающего поколения. Мы добились принятия закона о социальном партнерстве государства и религиозных организаций, определены сферы деятельности, где целесообразна совместная деятельность церкви и госу­дарства. Речь не идёт о слиянии, нам этого и не нужно. Богу — Богово, а кесарю — кесарево. Если церковь занимается решением социально значимых вопросов, она должна получать на это права от власти. В том числе и права на бюджетное финансирование для содержания детских приютов, для работы в больницах, для преподавания в школах. Государство обязано предоставить церкви доступ к государственному телевидению.

Довольно странно слышать рассуждения о демографическом кризисе со стороны чиновников, которые не способны обеспечить людям жилье, тепло и элементарные условия жизни для двух миллионов беспризорных детей. Такого позора наша страна ещё не знала. Брошенные дети — это самый чудовищный признак безнравственности нашего общества. Не так много денег надо, чтобы обустроить детей. Сотни миллионов долларов уходят на покупку иностранных футбольных клубов, на потехи олигархов, на бездумные развлечения и роскошные яхты, в то время как не хватает каких-то копеек на содержание детских домов и приютов. Мы предусматриваем кардинальное увеличение финансирования детских программ. На обустройство беспри­зорных детей мы предлагали выделить уже в этом году не менее миллиарда рублей. Это не такие большие деньги для нашего бюджета. Сегодня эта программа финансируется на уровне 80 миллионов рублей. Причём после того, как президент назвал эту проблему приоритетной, думское большинство и правительство сократили ассигнования со ста миллионов до восьмидесяти. При том, что в бюджете насчитывается около 200 миллиардов лишних денег, которые не тратятся на социально-экономические нужды, а пассивно лежат на счетах в Центральном банке. Мы требуем индексации детских пособий и финансовых гарантий для каждого ребенка. Не меньше 1000 рублей в месяц на каждого ребенка. Это тоже вполне посильная задача для нашего бюджета. Особенно если привлечь в бюджет всю сверхприбыль от добычи полезных ископаемых. То, что дано нам от Бога, должно быть использовано в интересах всех граждан, так делается везде, от Норвегии до Арабских Эмиратов. Это дополнительно 500 миллиардов рублей в год. Мы смогли бы каждой семье дать полноценное детское пособие, тем самым кардинально решив демогра­фическую проблему. Мы смогли бы реализовать все программы по воспита­нию детей. Решить проблему детей-инвалидов.

В. Б.: Всё начинается с детства. Как ребенок воспитывается, какие сказки читает, таким и вырастает. Ваше детство с чего начиналось? Какие книжки вы читали? Каких писателей любили? Как познакомились с миром литературы и культуры?

С. Г.: С чего начинается детство — как в той песне: с чего начинается Родина? С картинки в букваре. С матери и отца, с семьи, с детских сказок. Я родился в городе Запорожье. В простой советской семье. Отец мой работал всю жизнь на заводе “Запорожсталь” мастером участка в прокатном произ­водстве, мать работала в Институте титана, проектировала промыш­ленные здания и сооружения. Люди, которые и создавали нашу промышлен­ность, таких были миллионы. Обычная семья. Я очень признателен своим роди­телям, особенно своей маме, которая и формировала мои первые знания, знакомила меня с русской культурой.

В. Б.: В школе были любимые писатели, любимые художники?

С. Г.: Наша детская литература, на которой мы воспитывались, честно признаюсь, для меня часто оставалась непонятной. Другое дело русские народные сказки. Любил и сказки народов мира, которые у нас в семье были. Но мне были непонятны такие выдающиеся вроде бы произведения детской классики, как “Мойдодыр” и “Муха-цокотуха”, и прочие ужастики, которыми нас пичкали в детских садах. Тем не менее сказочная мифология русской культуры для меня была доступна. Как и для всех моих сверстников. Русские сказки, песни, прибаутки. Поговорки — море народной культуры, в которой мы и росли. В школьном возрасте, благодаря тому, что хорошо велось преподавание русской литературы, украинской литературы, мировой литературы, я имел возможность познакомиться со всеми хрестоматийными выдающимися произведениями нашей и мировой классики. Пушкин и Лермонтов, Крылов и Тургенев, Толстой — перечитал всех. Позже увлекся Достоевским и считаю его самым значимым для меня писателем, творчество которого повлияло на формирование моего мировоззрения.

В. Б.: Сейчас находите время на чтение художественной литературы? Или загруженность такова, что ни сил, ни желания что-нибудь почитать не возникает?

С. Г.: Вспомнился известный анекдот: чукча не читатель, чукча — писатель. Мне приходится очень много сейчас писать самому. И научных работ, и публицистических. Я стараюсь поддерживать отношения с собратьями по публицистическому перу, с журналистами, с нашим Союзом писателей России. Стараюсь читать то, что пишут мои коллеги. Не могу сказать, что много времени удается выкроить. В советское время, как и все, наверное, старался следить за новинками литературы. Читал и Маяковского, и Шолохова, и Белова, и Распутина, и Проскурина...

В. Б.: Вы любите театр? В студенческие годы не увлекались театром? Если ли любимые режиссеры, актеры?

С. Г.: Я учился в МГУ. У нас была так называемая “театральная мафия”, которая организовывала очереди за билетами. Приходилось в этих очередях стоять и с помощью этого механизма, изобретенного московскими студен­тами, проходить во все московские театры. Я не могу сказать, что у меня были какие-то любимые театры. Хотелось студенту из Запорожья увидеть и посмотреть всё, что можно. Первые три курса университета я не упускал возможности сходить в театр, посмотреть Чехова ли, Островского или Вампилова. Всё было интересно. Бывал и у Олега Ефремова, и в Малом, и на Таганке...  Сейчас, конечно, времени на театр практически не хватает, довольствуюсь классическим репертуаром Большого театра. Драматические театры посещаю, когда приглашают наши драматурги или режиссёры на премьеры. Откликаюсь с удовольствием на их приглашения, если нет уважительных причин для отказа.

В. Б.: Вы сами, Сергей Юрьевич, никогда не писали ничего, не рисовали, не играли на сцене? Не было никаких творческих увлечений в молодости?

С. Г.: Я писал в старших классах не стихи, правда, а такие песни в прозе, как “Буревестник” у Максима Горького, кстати, тоже долгое время мой любимый писатель. Некоторые из этих песен в прозе были опубликованы в Запорожье в наших многотиражных газетах. Писал ещё и фельетоны для школьной стенгазеты. Позже продолжал их писать и для студенческой газеты МГУ. Слухом Бог меня обделил. Поэтому не пел и на гитаре не играл. Даже учился в музыкальной школе, но, увы, не судьба. Отсутствие музыкального слуха невозможно компенсировать тренировками. Научная проза — вот моя главная авторская деятельность.

В. Б.: Мы родились и воспитывались в советское атеистическое время. Многие из нас уже сами взрослыми пришли к вере, к принятию крещения. Каким был ваш путь к вере? Когда вас крестили? К примеру, я сам крестился после армии, в Оптиной пустыни. Я там служил в Козельске. Там же потом и крестился. Валентин Распутин крестился тоже уже взрослым, большинство известных мне писателей православного направления, у которых родители были коммунисты, принимали крещение уже самостоятельно, придя к православной вере.

С. Г.: Мне повезло, меня крестили в младенчестве. Крестила мама вместе с бабушкой и няней. В те годы крещение считалось чем-то предосуди­тельным, могло повлиять на карьеру родителей. Но мои родители никогда не состояли в партии, они не боялись этого, проблема была лишь в том, как найти время. У нас в городе с почти миллионным населением было лишь две церкви, надо было дождаться очереди. Меня крестили, с тех пор я рос как христианин, хотя собственно к православной вере пришел уже в сознательном возрасте, после тяжелых и мучительных переживаний, осмысленно после расстрела Дома Советов в октябре 1993 года, когда стало понятно, что без истинной веры, без духовного смысла государство существовать не может. Мне, находившемуся тогда на высоком министерском посту, нужно было ответить на вопрос: почему я не сумел, будучи членом правительства, оста­новить это безумие, не допустить беззакония и антиконституционного перево­рота, узурпации власти группой хищников и безнравственных, коррум­пиро­ванных людей, почему армия им подчинилась? Почему расстреляли Верховный Совет и общество промолчало? Когда начинаешь думать о причинах этих бед, становится ясно — народ потерял веру. Для возрождения необходима прежде всего вера. И эта вера должна быть настоящей. Просто ходить в церковь и стоять со свечкой на Пасху или Рождество — этот ритуал никогда не заменит истинную веру. Осмысляя ту ответственность, которой я обладал в разные годы и на разных постах, я пришел к своей вере уже осознанно. До этого, как и у многих из нас, моя вера была интуитивной, основанной скорее на нашей общей культуре, чем на знании Евангелия.

В. Б.: В нынешнем октябре 2003 года мы будем отмечать десятилетие трагического расстрела Дома Советов. Уже накопилась целая библиотека повестей и романов, поэм и стихотворений, посвященных тем кровавым событиям: “Красно-коричневый” Проханова, “Бермудский треугольник” Бондарева, “Семейные праздники” Белова, “Без политики” Маканина, стихи Т. Глушковой, Ю. Кузнецова, Ю. Кублановского. И все это написано с точки зрения защитников Дома Советов. Не нашлось ни одного либерала, воспевшего этот расстрел, поддержавшего кровавые действия властей. Либеральные художники постеснялись оправдать тот режим, которому они служат. Кроме расстрельного письма 42 писателей “Раздавите гадину”, ни одной художественной строчки. Что за немощь поразила известных либе­ральных мастеров пера?

С. Г.: Я надеюсь, что на либеральных художников повлияла их остаточная совесть. Нельзя обелить преступников и палачей... Даже те опозорившие себя надолго деятели нашей культуры, которые подписали это, как вы его назвали, расстрельное письмо 42-х, они, я думаю, понимают, что пере­черкнули всё доброе и светлое, что создано было ими раньше. Совестью управ­лять до конца не удаётся, даже если очень хочешь. Люди с художест­венным талантом не могут заставить свой талант служить злу. Или это очень ущербный талант.

В. Б.: Да и талант пропадает от излишней злобы мастера — давно замечено.

С. Г.: Поэтому, если власть их не принуждала воспевать этот расстрел (а власти это тоже не надо было, они быстрее хотели всё захоронить), они добровольно служить палачам не желали. Спасибо и на этом. Хотя я не исключаю, что если бы администрация президента объявила конкурс с большими деньгами на написание художественных произведений, воспеваю­щих этот расстрел, появились бы упитанные мастера культуры, умеющие творить всё что угодно. К счастью, этого не произошло. Русская культура осталась чистой и не замаранной в таких грехах.

В. Б.: Такой конкурс не был нужен ни мэру Лужкову, срочно забывшему, что это он отключал воду и свет в Доме Советов, ни министру обороны Грачеву и его продажным генералам, понимающим, что славы этот расстрел ни Таманской дивизии, ни Кантемировской не принесет, орденами и званиями хвастать неохота, ни самому Борису Ельцину. А тем более его преемнику. Денег не дали, вот и спасли русскую культуру от позора. Интересно, как нынешний президент и окружающая его свора придворных художников будут отмечать этот печальный юбилей? Не замаравшись в одном злодеянии, нынче либеральная отрицательная культура спешит замараться в другом: спешно устраиваются выставки типа “Осторожно, религия” в музее Сахарова, пишутся откровенно сатанинские стихи и рассказы, оккультные романы, снимаются богоборческие кинофильмы. Сейчас либеральная культура уже не с комму­нистами воюет, те уже не страшны, они как бы вписываются в нынешнюю политику, главный удар наносится по Православию. Как вы думаете, откуда столько воплей вокруг вполне безобидного учебника по “Основам право­славной культуры”? “Кружат бесы...” — как сказал наш классик Александр Пушкин.

С. Г.: Мне кажется, в либеральных художниках инстинктивно говорит тот, кому они продали свою душу. Они своим разумом понимают, что если душа народная вновь станет православной, у них исчезнет потребитель рыночной культуры. Они потеряют читателей и зрителей. Они потеряют и деньги, которым они служат. Восстановление “Основ православной культуры” в школе означает, что мы открываем плотину, которой сдерживались основы нашего духовного потенциала, нашего национального бытия. Как только эта плотина будет разбита, половодье народного русского самосознания запо­лонит всё культурное пространство, эрзац-культура будет смыта. Как чёрт шарахается от ладана, так наши либералы пугаются основ православной культуры.

В. Б.: Рыночное искусство способно существовать и без поддержки государства, но вся серьезная культура, национальная культура во всех странах мира нуждается в государственных дотациях. Как, в каких формах государство обязано помогать своей национальной культуре?

С. Г.: Оно обязано помогать культуре. Мы добились принятия закона о культуре, согласно которому 2 процента федерального и 6 процентов регио­нальных бюджетов должны направляться на поддержку народной культуры. Речь идет и о Домах культуры, и о финансировании нашего отечественного кинематографа, и об организации выставок, о поддержке издательских программ. Нынешняя власть игнорирует этот закон. Это одна из причин наших требований по вотуму недоверия правительству. Это правительство игно­рирует не только закон о культуре, оно игнорирует и закон об образо­вании, закон о здравоохранении, потому что якобы нет денег. Денег нет потому, что они уходят за границу, мы теряем половину бюджета из-за тех доходов, которые должны идти на нужды общества, в том числе на нужды культуры. Наша концепция альтернативного бюджета предполагает увели­чение ассигнований на культуру в четыре раза. Это можно было бы сделать уже в текущем году, если бы мы вернули государству доходы от сверхприбыли, которые идут за границу.

В. Б.: Может ли быть культура вне политики? Сегодня многие политики и художники начинают проповедовать аполитичное искусство, право худож­ника жить лишь своей частной жизнью и не интересоваться обществом и политикой. Я считаю, нет ни одного аполитичного мирового шедевра. Все великие творе­ния так или иначе связаны с той или иной идеологией, с реальной политикой страны, с политической жизнью народа. Ваше отношение к аполитичности искусства?

С. Г.: Есть известное высказывание, приписываемое Бисмарку: “Если вы не занимаетесь политикой, то политика займётся вами”. Нынешняя власть ведет сегодня такую культурную политику, которая как бы признает её беспомощность, безразличие, её коррумпированность.

В. Б.: Очевидно, наглядный пример этому — нынешняя зависимость культуры от коррумпированных премий. Чем сомнительнее деньги, тем больше их выделяется на премиальный культурный фонд. И не было, увы, пока еще ни одного либерального художника (другим нынче премии не выдают), который бы отказался от сверхкоррумпированной премии, если она весит десятки тысяч долларов. А сама Государственная премия — это уже коррупция государственной культуры, ибо она давно уже обслуживается узкой группой прикормленных людей. Ни одно значимое произведение последних лет не отмечено Государственной премией. Всё — лишь как подачки за услуги государству. За то же самое расстрельное письмо 42-х.

С. Г.: Культура — это жертва политики, хотя она же может быть генерато­ром политики. Если политика правильна, она с неизбежностью опирается на культуру. И тогда мастера культуры становятся важнейшей составной частью государственной власти, как бы далеки они сами от власти ни были. Власть должна исполнять законы и поддерживать развитие общества. А развитие общества задается культурными стереотипами. Культура задает те ориентиры, по которым определяет свою деятельность власть. Если власть безнравственна, то она осознанно уничтожает ориентиры, то есть осознанно уничтожает национальную культуру как крайне опасную для неё. Культура, основанная на русских национальных традициях, властью игнорируется и загоняется в культурное гетто. На простор выходят безнравственность, аморальность и рыночные ориентиры. Мы должны вновь соединить власть и культуру, политику и культуру, только тогда власть обретет нравственность.

B. Б.: У нас сейчас собираются реформировать образование. Когда в России последние десять лет я слышу слово “реформа”, понимаю: будут уничтожать. Реформа армии — уничтожают армию. Реформа науки — уничтожают науку. Реформа футбола — уничтожают футбол. Сейчас берутся за реформу школы. Вам не страшно?

С. Г.: К сожалению, такая угроза гибели национальной системы образования существует. Эта реформа — следствие беспомощности государ­ства в деле обеспечения каждого правом на получение полноценного образо­вания. Отличительная черта нашей системы образования — это всеобщность и надежность. Для этого требуется минимальное по мировым меркам финансирование, которое позволит учителю чувствовать себя на достойном уровне. Сочетание наших педагогических методик и нормальной зарплаты для работников образования и есть те минимальные условия, которые нужны для поддержания системы образования на мировом уровне. К сожалению, так называемая реформа образования под предлогом отсутствия средств рушит корневые методические принципы школы. Образование становится добровольным. Копируются худшие примеры западной модели образования, которые всегда были дифференцированы. Богатый имеет возможность обеспечить своим детям первоклассное образование, а бедные брошены на произвол судьбы. Всё это камуфлируется под добровольность образования. Хочешь учиться — учись, не хочешь — не учись. Те, кто хотят учиться, сталкиваются с проблемами финансирования, а бедные слои общества, сталкиваясь с трудностями жизни, сквозь пальцы смотрят на то, что их дети — неучи. Европа уже пришла к выводам о пагубности такого якобы добро­вольного образования. У нас же от системы всеобщего среднего образования на качественном уровне отказываются из-за того, что якобы нет денег. Я убежден, что без принудительного воспитания детей, заставляющего их получать современные качественные знания, не обойтись.

В.Б.: Принуждают же к занятиям и в музыкальной школе, и в спортшколе. И в языковых колледжах, и за большие деньги. И никто не вопит о насилии над детьми олигархов. А в современной всеобщей школе все вроде бы должно быть на добровольных началах. Шестилетки добровольно будут говорить, что он хочет — мороженое, кока-колу или занятия арифметикой. Так мы вырастим поколение дебилов. Что и требуется мировой закулисе...

С. Г.: Если детей предоставлять самим себе, то родители получат безграмотных наследников, те же родители, которые принуждают детей, будут иметь высокообразованных людей. А государство будто бы и не заинтере­совано в высокообразованном поколении.

B. Б. Насколько я понимаю, эта реформа приведет к смерти всех сельских школ. Там, где живут по два-три подростка, никто их теперь учить не будет. Значит, все сельские школы будут закрыты.

С. Г.: Безусловно. Переход к системе добровольно-коммерческого образования включает в себя нормативный принцип финансирования школ. Когда школы получают финансирование пропорционально количеству уче­ников, а не количеству предметов. Дескать, хорошие школы будут привлекать больше учеников, и они будут получать больше денег. На практике с нашей системой расселения людей, когда большинство населения привязано к месту жительства, поменять школу будет невозможно, особенно для сельских семей. Поэтому при нормативном принципе финансирования многие школы окажутся банкротами и вынуждены будут просто закрываться…

В. Б.: Как вы относитесь к сокращению и школьных и институтских программ по литературе и истории? Зачем нужны все эти новые мало кому понятные предметы, чуть ли не по парапсихологии, когда человек не будет знать ни родной истории, ни родной литературы? К примеру, недавняя огромная статья в “Независимой газете”  Фаины Гримберг. Она поражена, почему до сих пор в школе преподают, что “Тарас Бульба — патриот, отец, христианин...”, и вообще зачем нужны в школе русские классики?” Нет комментариев... Оказывается, “современных юношей и девушек отделяет от языка Пушкина и Льва Толстого более ста лет!..” — зачем их читать вообще? “Почему все без исключения дети обязаны осуществить для себя этот сложный процесс — чтение сочинений А. С. Пушкина? В конце концов, добронравию и основам морали можно учиться и у Джоан Ролинг, следя за приключениями Гарри Поттера!..” Вот они — вершины нынешней педагогической науки. Вот она — свободная олигархическая журналистика! Вам не хочется стать контрреволюционером после таких высказываний?

С. Г.: Происходит подрыв основ национального самосознания. Подмена менталитета. И осознанное же оглупление большинства подростков. Ибо для своих-то отпрысков в дорогущих колледжах эти же новаторы требуют чуть ли не введения латыни. А наше правительство и Министерство образования напрочь лишены хоть какой-то политической воли. Не способны защитить проверенную классическую систему хотя бы в рамках имеющихся у них финансовых возможностей. Ведь за все эти сомнительные нововведения надо ещё и деньги платить из государственного кармана.

В. Б.: Не пожалели же за еще один “Черный квадрат” Малевича выложить более миллиона долларов, не постеснялись назначить Виктора Ерофеева официальным представителем правительства на Франкфуртской книжной ярмарке. И пригласили за государственный счет более ста литераторов самых радикальных и разрушительных взглядов, из нашего основного Союза писателей России там только один человек — Леонид Бородин. Вот и вся демократия. Вот и в школы навязывают тех же Викторов Ерофеевых с их матом и издевками в адрес России. Чему научит эта школа?

С. Г.: Они утверждают, что будут учить общению детей в современном мире, а это важнее знаний. Подготовить неких животных, приспособленных к существованию в нынешней социально-экономической среде. Школа — это производство гуманоидов, ориентирующихся в современной жизни, но не понимающих смысла самой жизни — это визитная карточка западной массовой системы образования. Она навязывается сегодня нам. Мы должны всемерно сопротивляться и сохранить лучшие традиции русской школы. Мы должны заставить всех детей получить образование. Не допустить превра­щения воспитательной системы образования в подготовку человекообразных животных. Знающих, где купить “сникерс”, но не знающих, для чего они живут на белом свете. Сочетание гуманитарного образования и естественного было всегда присуще нашей школе и в дореволюционные, и в советские времена.

В. Б.: Поговорим и о русском факторе. Есть армянские школы, украинские школы, еврейские школы, исламские школы, должна же быть в России и русская школа с углубленным преподаванием русского языка и литературы, русской истории, основ православной культуры. Или такие школы возможны только в эмиграции, где-нибудь в Австралии или же в Нью-Джерси в США?

С. Г.: Я считаю, что всякая школа в нашей стране должна быть русской. Каждый ребенок, независимо от национальности, должен понимать русскую культуру, которая поможет ему обрести уверенность в своем будущем в России. Любую национальную школу, будь то армянская, еврейская или татарская, мы должны обеспечивать всем необходимым набором методи­ческих материалов для должного изучения русской культуры. Вреда не будет. Мы все — граждане России. Русская культура является государство­образую­щей культурой. А русский народ — государствообразующим народом. Если мы хотим сохранить Россию, мы должны дать каждому из наших граждан вникнуть, врасти в русскую культуру с её великой миссией. Поэтому все школы в нашей стране должны быть изначально русскими, а потом уже специализироваться по своим профилям и национальностям. Это не означает подавления других национальных культур, других религий. Но традиционные культуры народов, живущих в нашей стране, все связаны с русской культурой. В период расцвета русской культуры мы наблюдали и расцвет всех других братских национальных культур. Взаимообогащение, тесное взаимодействие с культурами национальных меньшинств рождает новые шедевры.

В. Б.: У нас сейчас много говорят о правах человека, о приоритете общечеловеческих ценностей. Но есть же национальные русские святыни, которые невозможно попирать никому. Не попирают же евреи свой холокост, заставляют уважать свою трагедию весь мир, но у русских было немало своих трагедий, и не меньших, немало своих подвигов, от поля Куликова до сражений в Великой Отечественной войне. Представьте, если бы свой Войнович написал на тему холокоста своего Чонкина, стал бы он уважаемым писателем в Израиле? Русофобия сродни антисемитизму. He пора ли поставить ей заслон? Так же как за издевку над холокостом, за издевку над Православием те же участники выставки “Осторожно, религия” должны получить свой тюремный срок. Может ли существовать двойная мораль для разных народов, для разных религий?

С. Г.: Я должен сказать: тезис о том, что права человека выше прав народа, нам навязан искусственно, в ущерб и народу, и человеку. Ни одна суверенная страна в мире так вопрос не ставит. Если интересы нации требуют ущемления прав личности в той же Америке или в том же Израиле, любая суверенная, уважающая себя нация на это идёт. С точки зрения даже нашего обывателя, то, что произошло в Америке после 11 сентября, можно назвать формированием полицейского государства. При самом уважительном и религиозном отношении к правам человека, которые привиты в американской политической культуре, они с лёгкостью пошли на ущемление прав человека там, где это касается национальной безопасности и выживания всей нации. Сохранение нации и её развитие неизбежно требуют приоритета общена­циональных прав над частными правами. Во многих конституциях самых уважаемых стран этот принцип зафиксирован. Не будем сбивать себя с толку мифами о правах человека. Они могут реализовываться только тогда, когда обеспечены права для развития всего народа. Помните слова  замечательного поэта Владимира Соколова:

 

Я устал от XX века,

От его окровавленных рек.

И не надо мне прав человека,

Я давно уже не человек...

 

Сначала надо дать возможность, и экономическую, и политическую, каждому из нас гордо ощутить себя человеком. Иначе мы будем заложниками хулиганов, преступников и мародеров, которые будут считать, что их личные интересы важнее интересов общества, и мы ничего с этим сделать не сможем. Вот пример: хищения цветных металлов повлекли за собой смерть уже сотен людей, в основном подростков, которые погибли, срезая электропровода. Надо в интересах нации ввести госмонополию на оборот цветных металлов, запретить частным лавочникам принимать лом цветных металлов — проблема легко решаема. Нет, нам говорят в администрации президента: интересы частной личности, даже скупающей краденый лом металлов, выше, чем кровь убитых людей. Интересы жуликов выше интересов общества. На самом деле, если права нации соблюдаются, то и интересы личности реализуются, а если нет, то мы становимся заложниками наглых криминальных структур. Для 99 про­центов населения приоритет национальных прав над частными интере­сами личности будет означать признание их личных прав по существу.

B. Б.: Татьяна Глушкова писала уже после развала России: “И был весь мир провинцией России, /Теперь она — провинция его”. Мы — имперская нация или нет? Сможем ли мы существовать, как какая-нибудь уютная Бельгия или Швеция, на лоскутке державы? Или же скорее исчезнем вовсе, так и не став региональным народом?

С. Г.: Безусловно, русская культура — это мировая культура. Мы можем сохранить идентичность, только развиваясь как имперская нация, которая показывает всему миру пример общественного устройства. Не случайно вся идеология Российского государства всегда носила глобальный характер. Будь то идея, что Москва — Третий Рим, будь то идея построения коммунизма. Русский народ в силу своей особой исторической миссии взваливал на себя ответственность за все человечество. Это настолько глубинная основа нашей культуры, что отказ от неё разрушит и нашу национальную идентичность.

В. Б.: За что вы любите свою родину?

С. Г.: За все, что она мне дала. Я не мыслю себе существования без России. Могу сказать, что за границей больше трех дней я находиться спо­койно не могу. Меня тянет назад.

В. Б.: Вы себя считаете консерватором в области культуры и морали?

С. Г.: Традиции в обществе должны соблюдаться, ломать их не нужно, мы должны сохранять вековую мудрость общества, накопленную поколениями русских людей, для того чтобы правильно ориентироваться и в настоящем, и в будущем. Новаторство и консерватизм никогда не противоречат друг другу. Новаторство в сочетании с традициями сегодня крайне необходимо всему обществу. Одно дополняет другое. Я — новатор, опирающийся на традицию.

Содержание