Владимир НЕКЛЯЕВ

КАШИНСКАЯ КВАРТИРА

Рассказ

Алексей Севко работал когда-то с Вадимом Кашиным в одном проектном институте, где они оба мосты проектировали и оба познакомились со своими женами, Любой и Алёной, тогда еще невестами. И вот на днях Алёна, жена Севко, узнала от Любы, жены Кашина, что тот долго и тяжело болел, лежал в больнице, оттуда его выписали, потому что безнадежный — пусть дома помирает. «Как это — пусть дома помирает?..» — не понял Алексей жену, а та отмахнулась: «Почем я знаю. Люба так сказала! Мне до лампочки…»

Алёна от всего, что ей ни скажи, отмахивается, махальщица… Все ей до лампочки. Это Алексей должен был заметить еще тогда, когда они в проектном институте познакомились. Но не заметил. Женился, двое детей. Сын и дочка. Сын, похоже, и неплохой, в отца, так теперь поздновато замечать, что жена от всего отмахивается. Не тот период.

Они, Севко и Кашин, обе свадьбы (Алексея с Алёной и Вадима с Любой), как одну сыграли. Так и дешевле вдвое, и во всем остальном вдвое выгоднее было. И вот тогда, на этой общей свадьбе, они договорились дружить и всем, что у них будет, делиться.

Выпили лишнего — вот и договорились. Но не отвечать же всю жизнь за то, что сделал когда-то по молодости да подшофе…

Севко так к этому и относился, а Кашин договоренность эту воспринимал всерьез. На самом деле делился. Ну, не всем и не всегда. Можно даже сказать, что только однажды, когда в лото однокомнатную квартиру выиграл. Тогда Василию, сыну Севко, который успел жениться и ребенка заиметь, было негде жить, так Кашин выигранную квартиру уступил. Не за так, конечно, а за полцены, и еще сколько Севко ему поставил, а ведь Кашин что попало

не пьет, — тем более удивительно, что так тяжело заболел, но все одно: кто тебе сегодня за полцены свою квартиру уступит, когда ее можно сдать — и пей, сколько влезет. Нет, Кашин все же, когда здоровый был, в чем-то помогал, и надо бы его, больного, навестить.

«Навести, — отмахнулась Алёна. — Но вот что будет, если ты к нему придешь, а он возьмет да помрет!»

Севко об этом и сам думал. Не думал, правда, что Кашин, когда он к нему придет, сразу помрет, а думал, что вдруг ему хуже станет — и как тогда быть? Не приходил к нему Севко — было лучше, а пришел — стало хуже… Люба такого набалабонит! Не только о полквартире, выигранной в лото, а обо всех мелочах вспомнит. Если гвоздь какой брал Севко у Кашина, она и гвоздь припомнит, она такая…

Хорошо еще, что не на Любе он женился. Хотя то, что женился на Алёне, не лучше. Но на ком-то надо было жениться. Если бы не женился, не было бы сына… А не было бы сына, так и не нужна была бы эта, за полцены, квартира! И ничего Севко не был бы Кашину должен! Все хорошо было бы, если бы не сын оболтус, который не то что квартиру — куртку, курточку ребенку купить не может! Алёна вчера весь город обегала, искала, где подешевле. А курточки теперь — раньше за такие деньги квартиры покупали… И вот надо тащиться к Кашину, ведь Севко ему обязан, узнавать, гадая, хуже или лучше ему станет, умер он или еще не умер.

— А что у него… рак?.. — спросил Алексей жену, но та отмахнулась: «Что-то заразное, мне до лампочки».

Ну вот, еще и заразное… Кашин всегда любую заразу первым подхватывал. Хоть птичий грипп, хоть свиной — Кашин тут как тут. И сам на бюллетень, а ты за него работай.

Вон мост через Вяллю проектировали, который обвалился. Почему обвалился?

А потому, что Кашин свинкой заболел. Детскую инфекцию подхватил! И слег. Надолго слег, с осложнением каким-то… На почки, или еще на что — Севко уже забыл. А в институте проектном, где они вместе работали, он один, Кашин, и был мостовиком. Севко тоже мостовиком был, по одной специальности политех кончили, но… как бы это сказать… не сложилось на практике. И не только у Севко не сложилось. Кроме него в том институте проектном еще трое мостовиков в штатном расписании числились. Всего, вместе с Кашиным, их было пятеро, а Кашин слег с детской инфекцией — и мост через Вяллю рухнул. Хотя директор института при всех, чтобы все слышали, сколько раз Кашину говорил: «Кашин, теперь инфекции всякие, инфлюенции, не таскайся ты, где попало!»

Впрочем, где этот Кашин таскался? С такой женой, как Люба, по инфлюенциям не потаскаешься. Но свой долг, ответственность перед коллективом он обязан был понимать! Так нет, не понял. Вот не было в нем этого: ответственности за коллектив. Даже тогда, когда мост рухнул.

Вдруг Севко поймал себя на том, что думает про Кашина, как про покойника. «Не понимал, не было…» Неужели помрет? Или уже помер? Нет, в институте знали бы, на венок бы скинулись. В институте всегда, когда кто умирал, скидывались на венок. А Кашин и тут выделялся: «Я, может быть, сам, отдельно цветы хочу купить! Живые, а не бумажные!» Так иди и купи, кто тебе не дает?! А на венок скинься. Люба, что в профкоме за покойников отвечала, даже к тем, кто давно в институте не работал и уже на пенсии был, ходила, чтобы они скинулись: коллектив есть коллектив. Без него на пенсию не выйдешь, без него не умрешь. Вон Зусман в Израиль уехал, когда мост обрушился. Как раз он, Зусман, к этому мосту, можно сказать, и отношения не имел, а уехал. И в Израиле умер. Так все равно коллектив скинулся на венок, — и на стол, за которым Зусман сидел, тот венок положили.

Вот интересно: умер бы Зусман, если бы в проектном институте в отделе мостовиков остался, или нет?.. Простой, кажется, вопрос, а нет ответа. Никто из мостовиков, кроме Зусмана, пока не умер, но это же не значит, что и Зусман был бы жив.

С того моста через Вяллю грузовик свалился. Водитель утонул. Поэтому был суд, и Кашин на суде заявил, что он успел спроектировать только опоры, которые стоят, как и стояли, а к пролету, который обрушился, не имеет, как и Зусман, никакого отношения. Такое заявление не только Севко, но никому, даже Зусману, не понравилось, потому что весь институт выступал на суде коллективом, а Кашин — сам по себе. Его заранее предупредили, что ответственными признают строителей, а не проектировщиков, а он все равно — отдельно. Как с теми цветами на похороны. Но тут тебе не покойники — коллеги! Они тебя на дни рождения приглашали, ты с ними праздники отмечал! Ну хотя бы женский день Восьмое марта… И что оказалось? Оказалось, Кашин уже давно хотел сказать, что квалификация сотрудников института низкая, им только туалеты придорожные проектировать — и то на одно очко.

Обиделся тогда Севко на Кашина, а кто бы не обиделся? На одно очко… Да весь институт обиделся! На общем собрании Кашина разбирали, постановили выразить недоверие и уволить. Выгнать! Недоверие высказали, но не выгнали, ведь все же институт проектный, кому-то что-то надо проектировать. А тут еще Зусман уехал… Так Кашин совсем возгордился: смотри-ка, его и заменить некем! Может, из-за своей гордыни и захворал, к гордецам любая зараза скорее пристанет.

Севко на том собрании погорячился: сказал, что все знают про его с Кашиным дружбу, но такого высокомерного отношения к коллективу он и другу не простит никогда — даже у гроба! Так и ляпнул: у гроба! — вот как его занесло. Теперь придешь Кашина проведать, а ему хуже станет или он умрет, так что?.. «Это ты его в гроб и вогнал!» Разве собрание не вспомнят? Еще как вспомнят, ведь институт проектный — тот еще коллектив. Одна Люба чего стоит…

Однажды Люба, в институте, когда Восьмое марта отмечали, затащила Севко в туалет и сказала, что любит и всю жизнь любила не Кашина, а его, Севко, и за Кашина пошла, чтобы к Севко ближе быть, потому что Кашин и Севко дружили. Такую она принесла жертву — и за это требует хоть каплю простого женского счастья. Одно свидание, ей больше не надо. Этого хватит ей до гроба.

Из-за того, что она гроб приплела, Севко немного напрягся, но не настолько, чтобы отказать женщине в ее последнем желании. Люба договорилась с какой-то своей подругой о квартире, дала ему ключ. Чтобы он первым пришел и ее ждал. Так ей будет казаться, что это, мол, не тайное любовное свидание, а как будто они давно вместе — и он ее каждый день ждет.

Севко купил цветы, шампанского, конфет. Ну как обычно, джентльменский набор. Пришел в квартиру, стал ждать… Открыл дверь на звонок и увидел Кашина. С джентльменским набором.

Вот что бабы в женский день выдумали!.. Алёна в том же институтском туалете наплела Кашину то же самое, что Люба наплела Севко. Как будто любила и любит его, Кашина, а за Севко пошла, чтобы к Кашину ближе быть, потому что Севко и Кашин дружили. Такую она принесла жертву — и за это требует хоть каплю простого женского счастья. Одно свидание, ей больше не надо. И назначила Алёна свидание Кашину в той же квартире, от какой Люба дала ключ Севко. Вот джентльмены и встретились. А через пару минут обе дамы явились…

О-о-о, что было!

Это Люба, змея, подстроила, Алёна до такого не додумалась бы, отмахнулась…

Хорошо все-таки, что он на Алёне женился. Кашин женился на Любе — и что? Лежит, помирает.

Что у него там? Может, и не зараза никакая. Но не в том проблема, зараза или не зараза… Проблема в общем… Можно сказать: в жизни.

Севко не раз спрашивал у себя самого: вот если бы он однушку в лото выиграл, а у Кашина сын был бы, хотя сын у Кашина и без того есть, которому с ребенком и женой жить было бы негде, отдал бы он, Севко, квартиру Кашину за полцены? Как Кашин ему отдал?.. И как ни убеждал он себя в том, что конечно отдал бы — знал, что нет. Не уступил бы ни за полцены, ни за две трети. Плюнул бы на все и всех, ушел бы от Алёны, от сына с его ребенком и его

женой — и жил бы не тужил — один в однокомнатной!

Дурак Кашин. Мог бы жить один в своей квартирке, лежал бы там и помирал. Севко пришел бы к нему, и лучше Кашину от этого стало или хуже — тьфу! Нет свидетелей. А Севко про то, что приходил к Кашину, никому не сказал бы. Ну, если бы тот не умер. А если бы умер, пришлось бы сказать. Вот, мол, пришел проведать, а тут такое… И началось бы…

Так что же выходит? Выходит, что отдал Кашин однушку или себе оставил — без разницы. Как и то, навестит ли его Севко или не навестит…

На этом свете все всем до лампочки?..

Нет, надо все-таки навестить. Умрет, не умрет… Почему он должен умереть? От какой заразы? Нет заразы на Кашина! Если бы она была, Севко ту заразу давно бы Кашину подсыпал.

Он живучий, этот Кашин. Как-то они выпивали дома у Севко, и Кашину на голову картина упала. «Н.А.Некрасов в период "Последних песен"». Художника И.Н.Крамского. Алёна из Питера, тогда еще Ленинграда, привезла. Ее двоюродный брат, что в Питере живет и электриком в Эрмитаже работает, за восемьдесят пять рублей картину продал. Просил сто тридцать, потому что шедевр, только для сестры, и чтобы она никому ни гу-гу: оригинал в музее он копией подменил. У Алёны зарплата девяносто, а тут — сто тридцать… Полтора месяца жизни. На какую ты картину полтора месяца проживешь — пусть даже и на оригинал? Двоюродный согласился, что на картину столько не проживешь, уступил сорок пять рублей — Алёна и купила. Уж очень ей приглянулась картина, на какой кроме Некрасова периода последних песен еще и Добролюбов с Белинским да Мицкевич неизвестно какого периода. Короче, почти все, кого Алёна проходила в школе, где любила литературу.

Картина над столом в гостиной висела. Кашин сел под ней, подвинул стол, потому что ему, сморчку, тесновато показалось между столом и стеной. Картина сорвалась и дубовой рамой звезданула Кашина по черепу! Углом рамы в самое темечко, как будто туда метила! А Кашину до лампочки… Только почесался да нож к макушке приложил, чтобы шишки не было. И все… Шишка, правда, была, но больше ничего. Так с чего это Кашин вдруг помер, если его и дубовой рамой не убьешь? Он в лото еще двухкомнатную выиграет, зараза!

Севко никогда в жизни ничего не выигрывал. Совсем ничего — даже медного пятака в орлянку. Загадает на решку — выпадет орел, загадает на орла — выпадет решка. Ни одного раза не было по-другому, ни одного! Ну, может, пару раз и повезло. Только в такой мелочи, в какой и воробью везет. И когда Кашин выиграл квартиру — так Севко припекло! Но вдвое жарче припекло, просто душу зажгла кашинская щедрость: на тебе квартиру за полцены! Просто как в глаза плюнул — так свою щедрость кинул, зная, что Севко не сможет отказаться. Да как отказаться?.. Что тогда скажет сын, которому с ребенком и женой негде жить? «Покупай тогда сам мне квартиру, — скажет сын. — Если гонору столько». И Алёна еще добавит с кривенькой своей усмешечкой: «Гонор есть, а денег нет…»

Так у Севко есть гонор! Он не Кашин, который в лото играет! Он никогда до такого не опускался! А Кашин еще и в казино бегал! На какие такие, позвольте спросить, гроши? На свои? Откуда у него свои, если Люба у него даже заначку выгребает?.. На те гроши, какие ему Севко за полквартиры отдал, — вот на какие гроши Кашин разыгрался! Полквартиры в казино просадил и захворал! А то зараза у него…

Распалял нутро подарком своим Кашин. Допекал. Остудить, залить ожог чем-то надо было, но не пить же… И не до кончины же своей муку из-за щедрости кашинской терпеть. Рассчитаться надо, пока тот не умер, а чем?

Может, картину ему отдать? Некрасова в период последних песен?.. После того как картина упала, Алёна ее и не вешала. Сказала в подвал отнести. Это сколько лет прошло… А картины в цене со временем только набирают. Тем более — шедевры. Вон за подсолнухи какие-то, Севко по телевизору сам видел, миллионы дают, а тут писатели. Да какие!.. Один Некрасов на сколько потянет, хотя и видно, что больной.

Некрасов больной. Кашин больной.

Некрасов умер…

Севко сходил в подвал и принес картину. Очистил ее от паутины и пыли. Поставил на стол у стены, отошел, посмотрел — и удивился. Но не потому, что его поразил худой, белый под белой простыней Некрасов. Он почему-то запомнил, что около Некрасова сидят Белинский, Мицкевич и Добролюбов. Мицкевич на диване в ногах у Некрасова, а Белинский с Добролюбовым — рядом на скамеечках. Или нет: Добролюбов на скамеечке, а Белинский в кресле. В таком венском, с изогнутой спинкой…

Так вот, ничего этого не было. Точнее это все было. Но совсем не так, как помнилось. Добролюбов и Мицкевич висели на стене над диваном, один над левым плечом Некрасова — другой ближе к ногам, а Белинский стоял в головах. И он, Белинский, был бюстом, а Мицкевич с Добролюбовым — портретами. Бюстом и портретами на картине «Н.А.Некрасов в период "Последних песен"». Художника И.Н.Крамского.

В подвале было сыровато, и картина около рамы в нижнем углу, коим Кашина по голове звезданула, немного облупилась. Но благодаря этому она казалась еще более старинной, еще больше на шедевр походила. Даже жалко стало ее отдавать. Да ничего другого, что имело бы стоимость, равную цене половины квартиры, у Севко не было. Поэтому он обернул картину газетами, завязал шпагатом и вышел на улицу.

Идти было непросто. Когда пробовал нести картину перед собой, рама больно била по голени, когда сзади — она била по икрам. Сбоку одной рукой не удержать, двумя — спину перекручивало. А у него радикулит. От радикулита, известно, не помрешь, но пролежать с ним можно дольше, чем Кашин лежит со своим… С чем своим? Холера знает, что у Кашина за холера! Тут боишься, чтобы хуже ему не стало, картину тащишь, шедевр, а там подцепишь что-нибудь…

А придет Кашин навестить?..

Дверь квартиры, в которой жил Кашин, открыла незнакомая женщина в халате, худая и изможденная.

«Сиделку наняли…» — подумал Севко и спросил:

— Хозяин дома?

— Дома, — приветливо ответила сиделка. — А вы кто? Издатель?

Севко удивился.

— Почему издатель?

Сиделка посмотрела на него со злостью.

— Так издатель гонорар должен принести! Вы принесли гонорар? Гроб не на что купить!..

«Помер!» — сдавило, сжало Севко. И как внезапно сжало, так и отпустило. Совсем отпустило, как будто провод под напряжением кто-то снял с головы. Хуже, лучше, помер, не помер… Помер — и он первый, как друг, около покойника. Как в мире этом определено, так и должно быть.

Но почему он первый? Надо ему первым быть? Еще скажут, что он только и ждал, когда Кашин помрет. За дверью стоял… И денег надо будет отстегнуть, гроб им не на что купить, а денег при себе у Севко не было. А если бы и были…

Ему захотелось повернуться и уйти, он даже попытку такую сделал. Но злая сиделка уцепилась за шпагат на упакованной картине.

— А это что?

— Картина.

Севко прижал сверток коленом к стене, сиделка потянула его к себе.

— Какая картина?

— «Некрасов в …»

Он забыл, как называется картина. В период… Какой период?

— Заносите! — не стала играть с ним в перетягивание шпагата сиделка. — Картина так картина. Хоть что-то, если не деньги.

Она вышла на лестничную площадку и, оказавшись в своей худобе неожиданно мощной, впихнула Севко в квартиру. Он протопал из прихожей в комнату, которая была у Кашиных гостиной, — и остолбенел. На диване около стены, на трех высоких подушках лежал под белой простыней кто-то другой, с бородой, совсем не похожий на Кашина покойник, а рядом сидели незнакомые люди. Один из них, как и покойник, был с бородой, только борода у него была меньше, такая бородка, другой с бакенбардами, а третий без бороды и без бакенбард, но в очках.

— Вот… — шмыгнув носом, сказал одних из них, тот, что в очках. — Оставил нас… А мы надеялись…

И тот, что в очках, и тот, что с бородкой, и тот, что с бакенбардами — все они вместе с покойником кого-то напоминали. Севко их совсем недавно где-то видел, но где? «Кто они, что же это такое?» — напрягся, чтобы вспомнить, Севко, оглядывая как будто незнакомую, обставленную старинной, и уж точно недешевой, мебелью комнату, а тут сиделка толкнула его в спину: «Да развязывайте, показывайте…» — и Севко пошатнулся, едва не упал, но не из-за того, что его сиделка толкнула, из-за другого: это же Некрасов! А рядом с ним Добролюбов с Белинским и Мицкевич! Вот что это такое! Все, как на картине, только не на той, какую он принес, завернув в газеты и перевязав шпагатом, а на той, какая была в его голове — и ожила в квартире Кашиных! Белинский не был бюстом, а Мицкевич с Добролюбовым не были портретами! Мицкевич сидел на диване в ногах у Некрасова, Добролюбов — около дивана на скамеечке, Белинский — около столика на кресле. На таком венском, с гнутой спинкой…

Слева на столике, около которого сидел Белинский, стоял, — чего не было на картине Крамского, потому что портреты и бюсты не пьют, — дутый штоф с рюмками. Литераторы выпивали. Играли. Справа на столике лежали карты, посередине — куча ассигнаций.

А им гроб не на что купить…

Можно было бы подумать, что он, Алексей Севко, сошел с ума, но если бы это было так, то навряд ли бы он так думал, потому что сумасшедшие о том, что они сумасшедшие, не думают — это Севко вычитал когда-то у какого-то русского литератора. Тогда что с ним?..

— Показывайте, показывайте… — сказал, помогая развязать шпагат, потому что у Севко тряслись руки, тот, что был в очках. Может, Добролюбов. Или, может, Белинский, Севко со школы их путал. — Посмотрим, как Иван Николаевич справился с композицией. У него с этим, между нами говоря, не очень-то. Портретист-то он портретист, а вот что до композиции…

— Неправда! — горячо прервал, может быть, Добролюбова тот, что был с бородкой, может быть, Белинский, — Иван Николаевич — гений композиции!

— Посмотрим, посмотрим… — не стал спорить, может, с Белинским, может быть, Добролюбов, и Севко подумал, что такие культурные люди могли бы и представиться, если б не были такими гордыми и не думали, что их и без того все знают. Ну, в школе может и знали, но когда это было… А теперь, если и разберешься, кто есть кто, так не вспомнишь, как кого зовут. Даже этого с бакенбардами. Может быть, Мицкевича. — Вот, пожалуйста! — развязав шпагат и содрав газеты, какими была обернута картина, победно воскликнул Добролюбов. — Где вы видите тут гения композиции?

Добролюбов, сев на скамеечку и прислонив картину к дивану, на котором лежал покойник, повернулся почему-то не к Белинскому, с которым спорил, а к Севко, который молчал, все глубже постигая то, что видел, и все больше не понимая того, что осознавал: эти люди все, а не один только Некрасов, должны были умереть, потому что они давным-давно, еще при царизме, родились! И на тебе: живые, сидят в квартире Кашина. А где Кашин, куда Кашин подевался?

Надо искать Кашина. Выбираться отсюда надо, пока живой. И шедевр, картину забрать, хоть она и так себе по композиции…

— Картину вам не забрать, -— прочитал его мысли Белинский. — Потому что не ваша.

То, что Белинский прочитал его мысли, Севко, конечно, удивило, но не настолько, чтобы оставить каким-то выдумщикам картину, которую нес он Кашину.

— Она моя!— твердо сказал он и Белинскому и всем остальным, похожим на русских литераторов и на польского поэта иллюзионистам, затейникам, которые неизвестно откуда взялись и поселились в кашинской квартире. — Ее моя жена в Питере купила!

Белинский покачался на венском кресле.

— Интересно, и что она делала в Питере?

— К брату ездила.. К двоюродному. Он в Эрмитаже…

Севко осекся. Не рассказывать же, что двоюродный брат Алёны украл картину из Эрмитажа.

— И не говорите, — как-то гаденько усмехнулся Белинский. — Картину двоюродный вашей жены не крал, потому что не мог ее украсть, работая электриком в Эрмитаже. Эта картина из Третьяковской галереи.

Логика у Белинского была удивительная: почему это электрик из Эрмитажа не может украсть картину из Третьяковской галереи? Пусть даже эта галерея в Москве, а не в Питере — это Севко знал. Но тогда выходит (и потому, наверное, Белинский гаденько усмехается), что Алёна ездила не в Питер? В Москву — и не к двоюродному? И картина — не от него?..

Белинский поскреб бородку.

— Интересное у вас направление мыслей… Да картина в любом случае не ваша.

— А чья?

— Ничья, — не открывая глаз, тихо сказал покойник. — Она в банке.

То, что покойник, хотя и тихо, но заговорил, никого не удивило. Даже Севко не удивился, потому что не понял:

— В каком банке?

Покойник, чуть приподняв руку, показал на кучу ассигнаций и карты.

— В этом. У вас же, кроме картины, ничего нет на банк поставить… Сыграем?

Севко не играл в карты, он ни во что не играл, даже в лото, и собирался сказать, что ни во что не играет, но не успел.

— Не отказывайтесь! — приподнявшись с кресла, Белинский порывисто обнял его и зашептал на ухо. — Неожиданный случай в Москве! Мэра вдруг погнали! Казино все позакрывали!

— Куда погнали?.. — попробовал Севко оттолкнуть неугомонного Виссариона (вот, вспомнил, его Виссарионом зовут! Никогда бы не подумал, если бы не вспомнил), а тот повис на нем:

— В Лондон! Как Герцена! Так мы к вам! Вы не представляете, чего нам это стоило! Сколько здоровья отняло у всех, особенно у Некрасова!..

— Какое здоровье, когда умер… — едва выкрутился Севко из порывистых объятий Белинского, чтобы сразу попасть в пламенные объятия Добролюбова, вскочившего со своей скамейки.

— В некотором смысле умер! Но только в некотором смысле, потому что он гений! А гении бессмертны!

Покойник, как показалось Севко, пустил слезу.

— Любовь к тебе оживила мое сердце!.. Как жаль, что ты умер раньше меня, ах, как жаль! — протянул он руки к Добролюбову, и тот спросил Севко:

— Вы читали «Последние песни»?

Последних песен Севко не читал. Некрасова он знал только потому,

что тот — это Севко со школы помнил — прославил трудовой подвиг простого белоруса на строительстве железной дороги.

— И-мен-но!—воскликнул Добролюбов, прочитав его мысли. Они все умели мысли читать, так что непонятно, зачем книги писали. — А кто еще из всей мировой поэзии прославил трудовой подвиг простого белоруса на строительстве железной дороги? Вот он прославил? — ткнул Добролюбов пальцем, кажется, в Мицкевича, который сидел в ногах покойника и молчал.

— Не прославил! А почему?

— Потому что поляк, — сказал Белинский. — Не русский.

Мицкевича это задело.

— При чем тут: поляк, не русский?.. — впервые подал он голос. — При мне чугунки не было.

— А при нем не было белорусов! — наклонился Белинский к покойнику. — Но он же написал! Предвидел! Гений!.. — И повернулся к Мицкевичу. — А ты не предвидел.

Из последних слов выходило, что Мицкевич не гений, и тот обиделся.

— Как это белорусов не было?.. Я сам белорус!

Белинский поморщился:

— Знаем, какой ты белорус…

— Самый натуральный! — вскочил с дивана Мицкевич. — Нальшанский! Из Новогрудка!..

— Без юдофобии! — стал между ними Добролюбов. — Надоело!.. — И бросил Мицкевичу: — Был бы белорусом, писал бы по-русски! Как Пушкин.

Последних слов Добролюбова Севко не понял. Мицкевич, похоже, тоже. Видно было — он искал, что ответить Добролюбову, но не нашел и снова сел на диван, подвинув покойника.

— А-а-а! — поднял палец вверх Добролюбов. — Я же сказал!

Что он сказал?..

— Про белорусов мало пишут, — печально промолвил покойник. И, помолчав, добавил: — Я написал две строчки, и столько шума.

Все закивали: да, мол, совсем мало пишут про белорусов, и все посмотрели на Севко, как будто чего-то ждали, а он смотрел на всех: чего?

— Подойди и скажи спасибо, — толкнул его в бок Добролюбов. — Подойди и скажи!..

Сказать, конечно, можно, только за что он должен благодарить? Не его же трудовой подвиг покойник прославил, да и не было за Севко никаких подвигов, не считать же подвигом завалившийся мост, но поскольку ситуация и без того становилась напряженной, он решил ее не обострять. Подошел и поблагодарил.

— Не за что… — сказал покойник, и Мицкевич буркнул: «Верно…», — чего покойник не мог услышать или не захотел услышать, спрашивая Севко: — А вы могли бы московского мэра вернуть? Ну, если не сами, так через кого-нибудь?

Как он московского мэра вернет? Через кого?.. Он и минского не вернул бы, если бы того прогнали. Вон он Зусману написал, потому что директор института попросил, чтобы тот вернулся — Зусман не ответил даже… А директор, узнав, что Зусман даже не ответил, еще и насмехался: «Не у-ва-жа-ет вас Зусман…» И по плечу похлопал.

Всю жизнь кто-то по плечу похлопывает.

Покойник вздохнул, как будто знал, что это такое, когда тебя всю жизнь похлопывают по плечу, и взял карты со столика.

— Зусмана мы можем вернуть… Сыграем? Выбор за вами: бридж, покер, преферанс?

Выиграете — Зусман ваш.

На кой черт ему Зусман? И как они могут вернуть его? А если и могут, так пусть с директором играют. Это директора без Зусмана, потому что мостовиков совсем не осталось, из института погнать могут. Как мэра из Москвы.

— Я тебе поиграю! Я тебе руки повыдергиваю! — накинулась на покойника, как будто убить его хотела, худая изможденная женщина, никакая не сиделка, какая сиделка так накинется, только жена. — Все спустил, похоронить не на что!

— А зачем его хоронить? — рассмеялся Мицкевич. Он и так хорошо лежит.

Не похоже было, что он сидит около постели Некрасова по-дружески. Если бы Некрасов был жив, то можно было бы подумать, что Мицкевич ждет, когда тот умрет.

Покойник не обиделся.

— Знаешь, почему я сохранился, как новый? — весело спросил он Мицкевича. — Потому что умер под Новый год! В России! В лютый мороз!

— Так и я, кажется, не летом… — попробовал вспомнить, когда он умер, Мицкевич, а Добролюбов фыркнул, как конь на морозе:

— Ага, в Византии! Когда это в Византии лютая зима была?..

Этих русских послушать, так Византия хуже России, потому что там тепло. И не замерзнешь, если умрешь. Хоть и собачатся они с поляками, конечно, не из-за этого…

Не очень они, похоже, любят друг друга. Да когда это русские любили поляков? Или поляки русских?

— Умер, а все то же самое! — не успокаивалась худая. — Так такой живой — еще туда-сюда, а такой мертвый мне зачем? Уйду, и сам себя хоронить будешь!

— Меня народ похоронит, — подмигнул Некрасов растерянному Севко. — Похоронит меня белорусский народ?

— Похоронит, — сказал Севко, чтобы худая к покойнику не цеплялась. — Белорусский народ кого хочешь похоронит. Хоть самого себя.

Некрасов сложил на груди руки с картами, вздохнул:

— Самого себя похоронить нельзя. Надо, чтобы кто-нибудь помог.

— Поляки помогут, — Белинский зыркнул на Мицкевича, тот буркнул: «Ага, как вы нам…» — а худая снова набросилась на покойника: «И зачем ты в Минск меня притащил, раз ты умер?!».

И чего она к великому русскому поэту прицепилась?.. Ну, умер, но не бросил же… Так Люба на Кашина набрасывалась, когда тот заигрывался, и Севко подумал, что вот в квартире Кашиных совсем другие, русские литераторы, один даже польский поэт, а жизнь такая же. Значит от того, что меняются люди, она, жизнь, не меняется? Какой была до русских литераторов и польских поэтов, такой и после них останется?..

И после него?.. И после Кашина?.. И зря кто-то думает, что он этакий… ну, не такой, как другие?.. Нет, дудки, такой же, и Кашин правду на собрании сказал, что все достойны только туалеты придорожные проектировать — и то на одно очко.

А какие придорожные туалеты в Израиле?..

— В очко! — подумав про туалеты в Израиле, решительно сказал Севко. — Если играем, так в очко!

— Почему в очко?.. — спросил, потому что Кашина на собрании не слышал, Мицкевич, а худая, подняв карту, выпавшую из колоды, когда Некрасов руки складывал, почти взмолилась: «Не играйте с ними!.. Жулики они! Мошенники!..»

— Фёкла правду говорит! — начал метать карты покойник. — Знаете, какой я мошенник! Какой жулик! Да большего, чем я, жулика и мошенника во всей русской литературе не сыскать! И это мой, если хотите знать, самый большой гонор! А не какие-то там две строчки про белоруса… Вы, кстати, не белорус?

Не так давно была перепись населения, и девушке, что пришла его переписывать, Севко сказал, что он белорус. Хотел сказать, что русский, а сказал, что белорус, сам не понимая, почему… Может быть, девушка так выглядела, что ей нельзя было сказать — я русский.

— Белорус.

— Волосом рус, видишь, стоит, изможден лихорадкою, высокорослый, больной белорус: губы бескровные, веки упавшие, язвы на тощих руках, вечно в воде по колено стоявшие ноги опухли, колтун в волосах! — продекламировал Белинский. — Гениально!.. Лихорадка, язвы, колтун!.. — И предложил Севко: — Вы садитесь на мое кресло, я в очко не играю.

Покойник, хоть Белинский и похвалил его стихи, насупился.

— Гениально… Это теперь — гениально! А как было, напомнить? «Мысли об авторе сборника "Мечты и звуки" сводятся к одному: посредственность в стихах невыносимая». Такое про меня, про мою книгу!.. Я скупил, сжег весь тираж! Сколько денег сгорело… А он еще в очко не играет! Почему?

Белинский не стал виниться в прежних грехах.

— Потому что очко — игра жуликов.

Фёкла, худая и изможденная жена покойника, подбоченилась.

— А вы кто?.. Жулики и есть.

Покойник жестом попросил Севко сесть на место Белинского.

— Вот я жену из деревни взял. В город вывез и что? Где благодарность? Пусть бы там и сидела… Она у меня вторая, первая городская была, голубая кровь. Из шляхты, — непочтительно взглянул он на Мицкевича. — Напрасно я с ней развелся, хоть мы и не венчались. Ревность заела!.. — И он продекламировал как будто назло Фёкле: «Мы разошлись на полпути, мы разлучились до разлуки и думали: не будет муки в последнем роковом "прости". Но даже плакать нету силы. Пиши — прошу я одного… Мне эти письма будут милы и святы, как цветы с могилы, с могилы сердца моего!»

— Гениально! — воскликнул Белинский. — Мука! Разлука! Могила!.. — больше он, казалось, не знал, что сказать, а обиженный Мицкевич ввернул высокомерно, как только поляки умеют: «Вы бы лучше "Оду висельнику" прочитали!» Это не понравилось ни Некрасову, ни Белинскому, ни Добролюбову, который хоть и промолчал, но посмотрел на Мицкевича как на человека, которого нельзя приглашать в компанию, где покойники стихи читают.

— Жулики… — тянула свое, как будто не слышала никаких стихов, Фёкла. Вот квартиру какую отжулили… И где тут картину вешать? — Ты скажи мне, Коля, мы тут, в провинции, жить собираемся?

Покойник задумался, как будто вспоминая что-то, потом продекламировал:

— Мятеж прошел, крамола ляжет, в Литве и Жмуди мир взойдет… — и рукой махнул. — Нигде я не собираюсь жить! Только умирать. Так лучше, все жалеют.

Севко уставился на него.

— Вы выиграли эту квартиру в карты? У Кашина?

— Выиграл. А у Кашина, не у Кашина… Кто он такой, чтобы его фамилию помнить?

Это Севко понравилось больше, чем стихи. А то гонору у Кашина много: мостовик незаменимый!

Никто не иной, не особенный. Все одинаковые.

Все зависит от того, как карта ляжет. Кому какая. А это в зависимости от того, на каком месте сидишь.

Сесть на место Белинского — одна карта, на другое — другая.

Достаточно двух карт, чтобы вернуть квартиру Кашину — и пусть он хоть помирает себе, хоть нет! Если угадать, где сесть, так Кашин будет Севко полквартиры должен, а не Севко ему!

— Играем с условием, — сказал Севко покойнику. — Картина против квартиры.

Он убежден был, что или покойник, или кто другой из русских литераторов начнет спорить, станет перечить, но никто ни спорить, ни перечить не стал. Только Добролюбов удивился:

— Зачем вам эта конура? Вон денег сколько в банке! Настоящих, еще царских!

В куче ассигнаций царские червонцы и екатеринки были перемешаны с белорусскими рублями. Кашин, может быть, не только квартиру проиграл. Но это уже его проблема.

Почему-то не хотелось Севко в кресло садиться. Хотя место это было наилучшее. А вот не хотелось садиться в него — и все.

— Можно я на вашу скамеечку сяду? — спросил он Добролюбова. — А вы в мое кресло.

— Кресло мое! — подскочил к нему Белинский. — То, что я предложил вам в него сесть, не значит, что оно ваше! А тем более Добролюбова!

Было похоже, что эти двое друг друга не очень-то любят, хоть и оба русские.

И поляки друг друга любят не очень. Был Севко в Польше.

Нелюбви у людей нет только к тем, кого нет.

Вот не было белорусов — их любили. А появились…

Зачем появились белорусы?.. И Севко вдруг подумал, что белорусы появились для того, чтобы русским и полякам было кого любить.

Мысль эта крайне его удивила. Он вообще никогда, если не считать случая при переписи населения, про себя как про белоруса не думал. Не до мыслей было. И вот подумал. Причем не про себя одного, а как бы про себя вместе со всеми. Про себя как про белоруса, принадлежащего к другим белорусам. К тому же Кашину…

Почему?

Потому что фокусники эти влезли в кашинскую квартиру — вот почему! Они тут не хозяева, а влезли! Да еще указывают, где кому сидеть! В России своей указывайте! В Польше!

— Никто вам ничего не указывает, — не согласился с его мыслями покойник. — Хотите на скамеечку — садитесь на скамеечку. «Между Польшей и Россией бульба белорусская!..» — вдруг запел он, явно повеселев и как будто забыв, что умер.

«Прогнать бы их… — подумал Севко. Так играть не с кем будет. Ни проиграть, ни выиграть…» И он сел на скамеечку между Добролюбовым, который занял кресло, и Мицкевичем, что остался на диване в ногах у покойника. Между Россией и Польшей сел. На свое историческое место.

— Как всегда… — сказал, ломая колоду, покойник, дал Мицкевичу снять и начал сдавать.

— Вы не подсекли! — перехватил его руку Добролюбов.

— Подсек!

— Не подсекли! — поддержал Добролюбова Мицкевич, и покойник перестал спорить, собрал карты и вздохнул виновато. — Жулик я, плут! И сделать с собой ничего не могу. Русский… Давайте выпьем.

«Подпоить хочет, — подумал Севко. — Чтобы не заметили, что мухлюет. Ну, жулик…»

— А вот и нет! — взял штоф и налил рюмки покойник. — Что жулик — согласен, а выпить хочу просто так. Просто хочу выпить. — И он поднял рюмку, но Мицкевич просто так выпить ему не дал, вскочив со своей рюмкой:

Бокал заздравный поднимая,

Ещё раз выпить нам пора

Здоровье миротворца края…

Так много ж лет ему… Ура!

И бросил рюмку, сделав вид, что она из рук выскользнула на пол, а Некрасов сказал вслед Фёкле, которая осколки собрала и на кухню понесла:

— Вот видишь, Фёкла, я оду написал Муравьёву, который белорусов и поляков вешал, так поляки меня не любят. — И чокнулся с Севко: — За Российскую империю!

Севко выпил — ничего с ним с такой рюмки, если, конечно, покойник ничего не подсыпал, не будет — и вдруг подумал: «За какую империю? Нет же никакой империи. Была, когда Муравьёв белорусов и поляков вешал, а теперь нет…»

— Нет так нет, — поставил покойник рюмку. — Но ведь выпили.

Мицкевич смотрел на Севко с изумлением.

— Получается, что белорусы тех, кто их вешал, любят?.. Вы почему выпили за империю?

— Потому, что выпить захотел! — покойник сунул Мицкевичу колоду, чтобы тот снял. — Достал ты меня с этой одой, Адам! Почти, как Герцен. — И спросил не Мицкевича, а Севко: — Вы как к Герцену?.. Любите?

Севко не знал, как он к Герцену… За что его любить? Он что, мостовик?

— Он как раз думает, что мостовик, — подсек колоду Некрасов. — Строит мост с Европой.

Про Герцена, что мост с Европой строит, Некрасов заговорил, возможно, для того, чтобы Мицкевич от Севко отцепился, но тот не отцеплялся.

— Вас Суворов вешал, Муравьёв вешал, а вы…

Севко почувствовал себя неловко. Не из-за того, что Суворов с Муравьёвым белорусов вешали, а он за империю выпил, это он машинально, а что ухватился за рюмку жадно, как будто не пил никогда. Глотнул чужое, как будто своего нет…

— И не останавливайтесь! — сдал по первой карте покойник. — Халява всегда вкуснее. Поляки тоже халявщики, только со спесью.

Мицкевичу и Севко он положил карты на диван, Добролюбову и себе — на столик. Севко поднял первую карту — бубновый туз! Вот что значит сесть на свое историческое место! На мост с Европой! Боже, пошли к тузу десятку!

— Это вы зря, — покачал головой покойник. — Бог в карты не играет.

Ну как с ними играть? Когда они все, о чем ни подумаешь, знают…

— А вы не думайте, — предложил Добролюбов, и Севко, повернувшись к нему, успел заметить, что Добролюбову тоже пришел туз. И тоже бубновый. Как это — в одной колоде два бубновых туза?

— А как вы хотели? — пожал плечами покойник. — Чтобы был один?.. Тогда выкиньте вашего.

Туза выкинуть?.. Нашли дурака. К тузу пусть не десятка, а девятка, восьмерка — и уже игра.

— Почему я должен туза выкинуть? Пусть Добролюбов своего выкинет.

Добролюбов, или возможно, Добролюбов откинулся в кресле и посмотрел на Севко неприязненно.

— Откуда вы знаете, что я Добролюбов?

— А!.. — подскочил покойник. — Добролюбов — не Добролюбов! Суворов, Муравьёв!.. Вы посмотрите друг на друга! А еще меня жуликом называете!

Кто его жуликом называет? Он сам себя жуликом назвал.

Подскочив, покойник махнул простыней и перевернул свою карту на краю стола:

— Бубновый туз!

— У меня тоже, — показал бубнового туза Мицкевич. Четвертого в колоде.

Покойник развел руками.

— Вот смотрите… У всех тузы. А то жулик, плут… Ничья!

— Как ничья? — не согласился Севко. — Это же не шахматы. И не шашки.

Добролюбов снова в него вцепился, с той же неприязненностью.

— Откуда вы знаете, что не шахматы и не шашки? Карты случайно карты. Карты могли быть шахматами. Или шашками. А шахматы и шашки — картами…

«Они все тут заодно!» — подумал Севко, ничего не поняв из того, что сказал Добролюбов, и потребовал, положив руку на своего бубнового туза:

— Еще!

Ни минуты не помедлив, покойник кинул ему карту на диван:

— Пожалуйста!

Севко поднял карту: бубновый туз! Очко!

— Какое очко? — нахмурился покойник. — У вас двад-цать два! Пе-ре-бор!

Где же перебор, если в таком случае туз идет за десятку?

— Какой перебор… — начал Севко, но покойник бросил колоду:

— Какая десятка? Туз это туз! Одиннадцать плюс одиннадцать! Двадцать два! И вообще: откуда у вас второй бубновый туз? Из другой колоды подложили? У поляков прихватили? — поднял и, посмотрев, положил карту Мицкевича. — Знал бы, что белорусы станут такими жуликами, строчки бы про вас не написал! — И покойник позвал в свидетели Добролюбова с Мицкевичем. — Вот смотрите: у вас по одному бубновому тузу, а у него два! Как такое может быть? Жулик! Вон жулика! Как такое может быть?

«И правда…» — подумал Севко, чувствуя, как у него переклинивает мозги, и повернулся к Мицкевичу, чтобы вместе разоблачить этих русских, а Мицкевич щелкнул своей картой, показывая, что игра окончена, и Севко вдруг понял, что и поляки в сговоре с русскими против белорусов, а ему, дураку, казалось, что поляки сговорились с русскими белорусов любить…

— Я же вам говорила… — вошла и поставила на столик поднос с чаем и конфетами жена покойника, я же вам говорила…

Что она говорила?..

— Так кто выиграл?.. — спросил Севко у всех, и все от него дружно отвернулись. — Чья квартира?.. Чья картина?..

Не глядя на него, отозвался Мицкевич.

— Ничьи. Все в этом мире ничье. Вы еще не поняли?

— Фёкла, проводи гостя, — лег на подушки покойник. — Устал я.

Устал он… Умер и устал.

Надо идти, если выпроваживают. Не ждать же, когда силой попрут. Вон их мужиков, хоть и покойников, четверо, да еще эта баба худая. Она вроде и не за них, но не очень-то и за него…

Севко поднялся и на ослабевших ногах, которые от всего, как ему показалось, стали кривыми, потому что цеплялись одна за другую, пошел к выходу, и уже у двери вспомнил, что не взял картину. Не оставлять же ее, если ничья…

Он вернулся. В комнате, где только что его дурачили русские литераторы с польским поэтом, стоял диван, на диване лежал Кашин. У него в ногах сидел Коржакевич, на венском кресле в головах — Маслюк, а сбоку на скамеечке — Зусман. Весь отдел мостовиков их проектного института, и все они, повернувшись в одну сторону, смотрели на Любу, которая наводила на них глазок фотоаппарата.

— Вот как раз и Севко, — поднялся со скамеечки Зусман, которого те жулики, которые тут только что были, неизвестно как, но вернули из Израиля. — Я около Маслюка встану, а ты садись на мое место. Между Польшей и Россией!

Это он намекнул на то, что Коржакевич — поляк, а Маслюк — русский. Нашел с кем предложить сесть… Знал бы этот Зусман, который всегда ближе к начальству место выбирает, потому и в Израиль уехал, рядом с кем он, Севко, только что сидел!

— Ну и что?.. — спросила Люба. Какая же это честь рядом с какими-то старозаветными поэтами посидеть! Кто их сейчас читает, все телевизор смотрят… — и она нацелила фотоаппарат. —Ты картину отодвинь, мешает.

Нет, Люба не женщина культуры, хорошо, что он на ней не женился. Она картину художника И.Н.Крамского «Некрасов в период "Последних песен"» ни за сто тридцать, ни за восемьдесят пять рублей не купила бы! Удавилась бы она за сто тридцать рублей, это тебе не Алёна…

Не спрашивая, откуда Люба про его посиделки со стародавними поэтами знает (возможно, Зусман, что не только к начальству поближе устраивался, но и в каждую щелочку заглянуть норовил, проболтался), Севко пожелал хозяину поправляться, взял картину и пошел из квартиры, которую Кашин проиграл Некрасову в карты, но потом, похоже, отыграл. Только не в карты, потому что Кашин даже в дурака играть не умеет. Хотя, если посмотреть на все с другой стороны, то как сказать…

В прихожей его ждала Фёкла. «Я же вам говорила…» — начала она… и неожиданно кинулась ему на шею, стала плакать, целовать, шептать со слезами и поцелуями, что никогда не любила Некрасова, этого мошенника, негодяя, пропойцу и бабника, а всю жизнь ждала его, Севко, и за Некрасова она вышла, потому что тот написал стихи про белоруса, с которым ее — про что она знала, у нее сестра колдуньей была! — сведет когда-нибудь судьба, и вот они наконец встретились, но поздно… «Поздно!» — крикнула, закатив глаза, худая, изможденная женщина, которую Севко принял за сиделку Кашина, а она оказалась то ли женой, то ли вдовой Некрасова, которого не любила, ждала всю жизнь Севко, повисла на его шее — и вдруг стала вяло сползать, бледнеть на глазах; Севко подумал, что у нее припадок, положил на пол, кинулся на кухню за водой, вернулся, склонился над этой чудесной женщиной, приподнял ее, чтобы дать попить, а она не дышит…

Кончилась!..

Севко пришел сюда, потому что в этой квартире должен был умереть Кашин, а умерла Фёкла… Как же так?.. Этой женщины, которая, отдав Богу душу, не выглядела ни худой, ни изможденной, а совсем даже ничего себе, не стало еще в позапрошлом столетии — так как она могла умереть теперь? Никак не могла… Но все равно надо вызвать «скорую», может быть, Фёкла не совсем умерла, милицию звать — вот тебе и картина в период последних песен!..

Севко взял картину, переступил через Фёклу, лежавшую на полу поперек прихожей, открыл и закрыл за собой дверь. С минуту он колебался, пытаясь сообразить, где он только что был и что там, где он был, с ним случилось?.. Так и не вспомнив, выпрямился и осторожно стал спускаться по лестнице.

На лестничной площадке между вторым и первым этажами стоял бородатый мужик со свертком, обернутым газетами и перевязанным шпагатом.

— Извините, на минутку… У вас вот это, — кивнул он на картину, — подделка. Я не хочу, чтобы вы на каторгу пошли.

Мужик со свертком стоял так, что не пройти, и Севко остановился.

— А вы кто?

Мужик приосанился.

— Позвольте отрекомендоваться: Крамской Иван Николаевич. Художник. Да, да, художник, — заторопился он, увидев, что Севко ищет способ обойти

его. — Автор картины, копия которой у вас в руках. — И подсунул Севко сверток. — Я предлагаю вам оригинал.

— У нас нет каторги, у нас химия. — Севко попробовал все же обойти мужика, очевидно ненормального или алкаша, который где-то что-то украл и пытается украденное продать, чтобы опохмелиться, а тот начал сдирать со свертка газеты.

— Вам это больше, гораздо больше понравится! И жене вашей глянется.

Он содрал газеты, и Севко увидел себя. Не одного себя, потому что на картине — а это была картина — были еще другие люди, но сначала Севко увидел самого себя. Он наклонился, чтобы лучше себя рассмотреть, и прочитал под картиной надпись…

Картина называлась: «А.Мицкевич, Н.Добролюбов, В.Белинский и А.Севко около постели Н.Некрасова в период "Последних песен"».

У Севко аж голова закружилась… Вот это компания! Это вам не проектный институт, не пятерка мостовиков!

— А как вы… откуда вы … — он начал подбирать слова, чтобы спросить великого русского художника, которого чуть не принял за алкаша, за злодея, откуда тот знал столько лет тому назад, что Севко познакомится с Мицкевичем, Добролюбовым, Белинским и будет играть с ними в карты около постели Некрасова, но великий русский художник угадал его вопрос:

— Предвидел.

Вот это гений! А Белинский: композиция, композиция…

— И что теперь… как… — снова замямлил Севко, любуясь собой на скамеечке между Мицкевичем и Добролюбовым около постели Некрасова, в головах у которого стоял, потому как не было на что сесть, не на столик же садиться, Белинский (стоит Белинский!), и гениальный русский художник снова все угадал:

— Да никак. Забирайте. И привет вашей жене… Приятная во всех отношениях дама, я с ней в Москве встречался.

Вот как! Все же Алёна была в Москве, а не в Питере!.. И таскалась с этим…

— Почему таскалась?.. — не понравилось то, как подумал Севко про жену, художнику Крамскому. — Мы с ней мило провели время. Она… как бы это вас не обидеть… она сказала, что никогда вас не любила, всю жизнь ждала меня. Очень жалела, что я умер.

Гульнула! Да еще с покойником! Ну, Алёна! Все ей до лампочки!..

— Хорошо, — прислонил Севко к перилам копию. — Меняемся, если так.

Он взял оригинал и, даже спасибо не сказав художнику И.Н.Крамскому, который в ожидании благодарности приподнял шляпу, вышел на улицу.

Идти было непросто. Когда пробовал нести картину перед собой, рама больно била по голени, сзади — по икрам. Сбоку одной рукой не удержать, двумя — спину уж перекручивает… И вдруг Севко показалось, что в который раз, не только сегодня, но и вчера, и позавчера, и три дня назад, месяц и год и двадцать лет тому, от самого дня рождения он таскается с этой не нужной ему картиной, которая бьет его по голени и по икрам, и не может ее выкинуть, потому что когда-то она стоила 130 рублей, а теперь он на ней нарисован вместе с Некрасовым. И что с того?.. Ну пусть бы 1300 рублей она стоила, а он был бы нарисован на ней хоть с Папой Римским — что с того? Ничего. Папа — это Папа, 1300 рублей — это 1300 рублей, а он, Севко, — это он, Севко. И его самого значительно больше без Папы и картины, потому что они перетягивают внимание на себя — вон все зеваки на улице на картину зыркают, а не на того, кто ее несет. И даже без 1300 рублей его больше, потому что, когда он имеет 1300 рублей, так выходит, или во всяком случае все так думают, что столько он и стоит, а чего он на самом деле стоит — кто знает? Никто не знает и знать не хочет, потому что всем это — до лампочки!..

Такая же и Алёна… Знает она, за кого замуж вышла, с кем живет?.. Знала бы — не таскалась бы с кем ни попадя… С покойниками…

Жаль, что Фёкла умерла. Перед самой смертью, может, за мгновенье до того, как она крикнула: «Поздно!..», Севко вдруг почувствовал, что она и есть его женщина! Такая жена не позволила бы ему прозябать каким-то рядовым инженером в проектном институте — вон на какую высоту Некрасова вскинула! Или это не она — Некрасов еще про какую-то жену говорил… Но все одно: кто-то же Некрасова вскинул… Да и Мицкевича — полячки вообще оборотистые…

Если бы Фёкла не умерла, так кто знает… Конечно, поздновато, но…

Он остановился, чтобы еще раз посмотреть на картину — и остолбенел!.. «Вот это фокусник! Из той же шайки!.. Гипноз навел, картину за фотокарточку выдурил!»

Художник…

В раме, которая била его то по голени, то по икрам, был фотоснимок, сделанный Любой: Кашин на диване, у него в ногах — Коржакевич, на венском кресле в изголовье — Маслюк, рядом стоит Зусман, а сбоку на скамеечке — он, Севко. Весь отдел мостовиков проектного института.

Под фотографией было написано: «Привет из Израиля. Зусман».

Ну это уж слишком… «Жу-ли-ки!» — не стерпев, крикнул Севко, рванул назад, чтобы найти этого «художника», разобраться со всей этой шайкой, но тяжелая рама ударила его по коленям — и он грохнулся на тротуар, окровавив нос, левую скулу и лоб…

— С Кашиным подрался? — спросила Алёна, когда он доплелся до дома. — Расквасил ему нюхальник?

Почему он должен с Кашиным драться, когда тот умирает?

— Потому, что ты давно с ним подраться должен был, — почувствовала, как будто сама была из этой шайки, его безмолвный вопрос Алёна. — Как можно так ненавидеть друг друга всю жизнь — и ни разу не подраться?

Севко развернул к ней фотографию.

— Он умирает… Вот… Весь отдел попрощаться пришел.

Алёна взглянула на фотоснимок равнодушно.

— Зачем такой большой?.. И откуда тут Зусман?.. Он же в Израиль давно уехал. И года два как умер.

Севко вгляделся в Зусмана… На фотографии он был даже живее, чем тогда, когда жил.

— Жив он, они все живы… — начал Севко и подумал: «Боже! Как давно… да никогда я не говорил с ней по-человечески!..» Он отставил картину, чтобы подойти к Алёне, обнять ее, присесть с ней на диван так, чтобы она положила голову свою ему на плечо, погладить ее волосы, спросить: «Как ты, любимая? Что было с тобой сегодня, расскажи… Со мной вот что было…» — но Алёна отмахнулась: «Пусть все живые, и он живой, мне до лампочки!—и ткнула пальцем в фотоснимок. — Вот и вся ваша жизнь. Отнеси в подвал, куда это тут…»

Севко поднял тяжеленную раму, спустился в подвал и долго сидел там, глядя, как цедится пыль через паутину на зарешеченном подвальном оконце. Вспоминая такую неожиданную, какая только однажды в жизни может случиться, встречу, он жалел, что не воспользовался случаем, не остался с Добролюбовым, Белинским и Мицкевичем около постели Некрасова в период последних песен: тогда бы, возможно, все были бы живые — и Фёкла бы не умерла.

Опубликовано в журнале "Дружба Народов", № 9, 2015

С белорусского. Перевод Нины Дебольской