Собрание сочинений в 2-х томах. Т.I : Стихотворения и поэмы

Несмелов Арсений

АРСЕНИЙ НЕСМЕЛОВ. СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ В 2-Х ТОМАХ

ТОМ I: СТИХОТВОРЕНИЯ И ПОЭМЫ

 

 

ЕВГЕНИЙ ВИТКОВСКИЙ. ФОРМУЛА БЕССМЕРТИЯ

Очерк о жизни и творчестве русского поэта Арсения Несмелова

Умереть на полу тюремной камеры — дело для русского поэта обыденное. Умереть в петле, под расстрелом — всё это часть его неотъемлемого «авторского права». Поразмышляешь на такую тему в бессонную ночь — и к утру уверуешь, что подобные права охраняются какой-то конвенцией, подписанной и ратифицированной не только множеством держав, но и самими поэтами. А вынесенные в эпиграф слова Ходасевича — такой же бред несбыточной мечты, как надежды приговоренного в ночь перед казнью.

Но чудо (которое потому и чудо, что никогда не правило) пусть очень редко, но случается. Сходит с эшафота приговоренный к расстрелу Достоевский. Случайно остается на свободе Андрей Платонов. Выздоравливает от рака Солженицын. Можно бы поставить «и т. д.», да только не будет в том и восьмушки правды — список чудес всегда краток.

Когда бывший офицер царской армии Арсений Митропольский, успевший стать еще и белым офицером армии Колчака, в июне 1924 года решился бежать из Владивостока на сопки Маньчжурии через глухую тайгу и кишащие бандитами заросли гаоляна, чудом было не его желание спасти жизнь, которой его, участника Ледового похода, очень скоро бы в СССР лишили, — чудом было то, что до Харбина, центра русской эмигрантской жизни в Китае тех лет, он все-таки добрался живым и невредимым. Как результат воспоследовала «отсрочка в исполнении приговора» на двадцать один год. Из офицера успел вырасти большой русский поэт, но затем «русское авторское право» его все-таки настигло, и умер он как положено, на полу камеры пересыльной тюрьмы в Гродекове, столице дальневосточного казачества недалеко от Владивостока, — умер в дни, когда в побежденной Японии на руинах спаленных атомными взрывами городов люди продолжали многими сотнями умирать от лучевой болезни, когда эшелоны освобожденных из немецких концлагерей советских военнопленных медленно ползли в районы Крайнего Севера, когда фельдмаршал Геринг, наивно полагая, что в истории никто и никогда фельдмаршалов не вешал, — в силу этого ему не грозит опасность стать таковым первым, — отчитывался в деяниях, совершенных им на ответственном посту в третьем рейхе… Моря были полны мин, земля — неразорвавшихся снарядов, лагеря и тюрьмы были набиты виновными и невиновными. Одна маленькая смерть безвестного зека перед лицом таких событий гроша ломаного не стоила.

Арестовали его 23 августа 1945 года в Харбине. Те немногие, кто оставался в живых (и на свободе) из числа лиц, близко его знавших, считали, что дальнейшая судьба его неизвестна; в единственной справке о Несмелове, приложенной в советское время к единственной советской попытке причислить поэта к числу «печатаемых», было сказано, что поэт «по непроверенным данным умер в поезде, возвращаясь в СССР». Выдумка, сочиненная для цензуры, оказалась неожиданно близка к истине. В 1974 году отыскался человек, а следом еще двое, находившихся после ареста с ним в одной камере. Один из трех свидетелей — Иннокентий Пасынков, тоже, кстати, немного поэт — позднее стал медиком, поэтому его письмо от 22 июня 1974 года содержит в себе буквально клиническую картину смерти поэта. Этот документ надо процитировать без сокращений.

«Теперь сообщу всё, что сохранила память о последних днях Арсения Несмелова. Было это в те зловещие дни сентября 1945 года в Гродекове, где мы были в одной с ним камере. Внешний вид у всех нас был трагикомический, в том числе и у А.И., ну, а моральное состояние Вам нечего описывать. Помню, как он нас всех развлекал, особенно перед сном, своими богатыми воспоминаниями, юмором, анекдотами, и иногда приходилось слышать и смех и видеть оживление, хотя в некотором роде это походило на пир во время чумы. Как это случилось, точно сейчас не помню, но он вдруг потерял сознание (вероятнее всего, случилось это ночью — это я теперь могу предположить как медик) — вероятно, на почве гипертонии или глубокого склероза, а вероятнее всего и того, и другого. Глаза у него были закрыты, раздавался стон и что-то вроде мычания; он делал непроизвольные движения рукой (не помню — правой или левой), рука двигалась от живота к виску, из этого можно сделать вывод, что в результате кровоизлияния образовался сгусток крови в мозгу, который давил на определенный участок полушария, возбуждая моторный центр на стороне, противоположной от непроизвольно двигавшейся руки (перекрест нервов в пирамидах). В таком состоянии он пребывал долго, и все отчаянные попытки обратить на это внимание караула, вызвать врача ни к чему не привели, кроме пустых обещаний. Много мы стучали в дверь, кричали из камеры, но всё напрасно. Я сейчас не помню, как долго он мучился, но постепенно затих — скончался. Всё это было на полу (нар не было). И только когда случилось это, караул забил тревогу и чуть не обвинил нас же — что ж вы молчали…»

Редко у кого из русских поэтов найдешь столь полную и клиническую, документированную картину смерти. Немногочисленные в те годы поклонники Несмелова после того, как письмо Пасынкова стало им известно, по крайней мере знали теперь примерную дату его смерти: осень 1945 года. Она и стоит в большинстве справочников, ее как последнее, что удалось установить относительно точно, я назвал в предисловии к первой книге Несмелова, вышедшей в Москве. Документ этот получил широкую известность… Но тут же нужно привести и второй документ, найденный с большим трудом и спустя много лет. В ответ на запрос Ли Мэн из Чикаго от 24 февраля 1998 года Прокуратура Российской Федерации (точнее — собственно прокуратура города Москвы) ответила таким письмом с неразборчивой подписью:

«Ваш запрос о биографических данных Митропольского Арсения Ивановича (псевдоним Арсений Несмелов) прокуратурой г. Москвы рассмотрен. Сообщаю, что Митропольский Арсений Иванович, русский, родился в Москве в 1889 году, арестован 1 ноября 1945 г. по подозрению в контрреволюционной деятельности. Место ареста неизвестно. 6.12.45 умер в госпитале для военнопленных, в связи с чем уголовное дело 31 декабря 1945 г. Управлением контрразведки «СМЕРШ» Приморского военного округа было прекращено. Не реабилитирован. Дело направлено в Главную прокуратуру РФ для решения вопроса о реабилитации.

Начальник отдела реабилитации жертв политических репрессий

В.М. Зайцева»

Эта справка поражает не цинизмом перевранных фактов, а очевидной бессмыслицей последней фразы — уж хотя бы потому, что в запросе Ли Мэн из Чикаго никакой просьбы о реабилитации не было. Впрочем, дочь Несмелова, Наталия Арсеньевна Митропольская, будь ее отец реабилитирован, получила бы в свое пользование авторское право на стихи и прозу Несмелова, притом право это, по законам РФ, действует 50 лет со дня реабилитации. Увы, даже это теперь бессмысленно, — успев прочитать в № 213 нью-йоркского «Нового Журнала» эту записку из прокуратуры, Наталья Арсеньевна скончалась в городе Верхняя Пышма близ Екатеринбурга 30 сентября 1999 года на восьмидесятом году жизни, и наследников больше нет, хотя — честно говоря — никто не обрадовался бы такому «заветному наследству». Хотя Р. Стоколяс, биограф Наталии Арсеньевны, и вспоминает, как они с Натальей Арсеньевной «поговорили и решили, что надо оформить права наследования на публикации Несмелова Витковскому». Авторское право Несмелова теперь не принадлежит никому — даже если новая Россия удостоит белого офицера реабилитации. Хочется надеяться, что откажет. Ибо состав преступления в действиях Несмелова был — вся его жизнь была направлена против советского режима. Впрочем, про наше российское авторское право речь уже шла выше. Оно действительно принадлежит всем и каждому — «Право на общую яму // Было дано Мандельштаму…», как писал Иван Елагин. В реабилитации А.В. Колчаку, кстати, недавно было отказано. Господи, как хорошо-то!..

Надо коснуться и странной даты «1 ноября»: архивисты говорят, что это дата предъявления Несмелову обвинения; следовательно, больше двух месяцев он провел в тюрьме даже без такой мелочи. Ну, а именование пола камеры пересыльной тюрьмы гордым термином «госпиталь для военнопленных» — видимо, часть российского авторского права. Одно мы знаем точно: к концу 1945 года Несмелова действительно не было в живых, и дата «6 декабря» вполне годится хотя бы как условная дата его смерти.

Хотя и не всем годится эта дата, не всем годятся факты. В газете «Владивосток» от 3 марта 1994 года была опубликована статья местного специалиста по истории НКВД Алексея Буякова «Русский поэт и фашист». В ней автор убедительно доказывает, что Арсений Несмелов был отнюдь не просто поэтом, а всего лишь деятельным фашистом. В частности, там сказано: «В государственном архиве Хабаровского края хранится масса архивных документов и материалов главного бюро по делам российских эмигрантов в Маньчжурии (БРЭМ). Там же есть и личное дело Арсения Ивановича Несмелова (Митропольского) с персональной карточкой БРЭМовца Несмелова и краткой биографией. Но что сразу поражает исследователей, знакомящихся с архивным делом поэта, так это то, что в нем около шести листов, хотя оставшаяся на последних листах сквозная нумерация позволяет утверждать, что дело состояло максимум из 115–117 листов».

Не стесняясь невероятного числительного («около шести»), Буяков экстраполирует сразу всё, что нужно ему по концепции. Нет нужды отвечать ему, но некоторые ценные документы в его статье приведены. В частности — текст розыскного листа УНКГБ по Хабаровскому краю на А. Несмелова (август 1945 года):

«Митропольский Арсений Иванович. 1889 года рождения. Русский. В прошлом офицер белой армии. С 1924 года — эмигрант. Известный среди эмиграции поэт, пишет под псевдонимом «Арсений Несмелое». С 1941 года — курсант вечерних курсов политической подготовки, организованных при разведывательной школе в Харбине. По окончании курсов был зачислен официальным сотрудником 4-го отдела ЯВМ (Японской военной миссии — Е.В.) и работал на курсах пропагандистов. Читал предмет «литературно-художественная агитация». На курсах имел псевдоним «Дроздов». В мае 1944 был переведен в 6-й отдел миссии, где и работал до занятия Харбина Красной Армией. Являлся членом фашистской партии и автором антисоветских произведений, которые издавал под литературным псевдонимом «Дроздов», «Дозоров». Сотрудничал во всех эмигрантских газетах и журналах, где помещались статьи, рассказы и стихи.

Личные приметы: среднего роста, фигура мешковатая, с небольшим брюшком, волосы русые с проседью, волосы зачесывает с пробором на правую сторону, глаза голубые, лицо морщинистое, пользуется очками. Проживает в Харбине…»

Дальше следует несколько страниц откровенно советской пропаганды, которую партайгеноссе Буяков завершает безобидным абзацем:

«В августе 1945 года одна из оперативно-розыскных групп территориальных органов госбезопасности и военной контрразведки «СМЕРШ» разыскала и арестовала Арсения Несмелова. После первого допроса он был отправлен в фильтровочно-пересыльный лагерь в поселок Гродеково, где в сентябре умер от простуды».

На мгновение поверим обоим источникам. Получается, что в августе 1945 года Несмелое был арестован, надиктовал почти 120 страниц показаний, из которых сохранилась лишь «около шести», потом умер в сентябре от простуды. Далее события развивались уже совсем захватывающе: 1 ноября 1945 года Несмелов был вновь арестован и помещен в госпиталь для военнопленных, где и умер 6 декабря (не важно — от чего).

Видимо, следственное дело Несмелова в какой-то момент было разделено. Для одного ведомства он умер, для другого еще представлял ценность как свидетель и обвиняемый на будущем процессе Всероссийской фашистской партии. Конечно, партайгеноссе Буяков заканчивает свой печатный донос на патетической ноте: «По всем меркам Великой Отечественной войны его следует отнести к предателям, помогавшим врагу бороться со своей родиной, со своим народом». Но это его личное, буяковское мнение — ему не до литературы. Нам, пожалуй, как раз не до поисков пропавших показаний. Кто и куда дел сто страниц его следственного дела — пусть разбираются потомки. Литературное наследие Несмелова делает эти возможные поиски делом увлекательным, но для нас совершенно не интересным. человек со следственными делами в нашем сознании уже давно заслонен поэтом и его книгами.

В 1945 году Несмелову было пятьдесят шесть лет. Из них четверть века он был профессиональным писателем, притом весьма плодовитым. Он успел издать более десятка книг, опубликовать многие сотни стихотворений, более сотни рассказов, поэмы, писал статьи и рецензии, даже из эпистолярного его творчества отыскалось кое-что, имеющее серьезную историко-литературную ценность. Хотя в наследии Арсения Несмелова, собранном на сегодняшний день, кое-какие пробелы есть, но в целом сохранилось оно достаточно полно, во всяком случае, настолько, чтобы занять прочное место и в истории литературы, и на полке любителя поэзии.

* * *

Арсений Иванович Митропольский родился в Москве 8 июня (ст. стиля) 1889 года в семье надворного советника, секретаря Московского окружного военно-медицинского управления И.А. Митропольского, бывшего, к тому же, еще и литератором. Старший брат поэта, Иван Иванович Митропольский (1872-после 1917), тоже был военным, тоже был писателем, — это ему посвящены строки Несмелова из харбинского сборника 1931 года: «Вот брат промелькнул, не заметив испуганных глаз: / Приподняты плечи, походка лентяя и дужка / Пенснэ золотого…» Но брат оставался человеком иного поколения, он печатался с середины 1890-х годов, — Арсений Иванович был на семнадцать лет моложе.

Детство и юность Несмелова (этой фамилией Митропольский называл себя иной раз в воспоминаниях о детстве, хотя псевдоним появился куда позже) известны нам по большей части с его же слов, которым можно верить, ибо таланта фантаста писатель был лишен начисто: почти все его рассказы так или иначе автобиографичны и построены на собственном жизненном опыте. Дата его рождения, обучение во Втором Московском кадетском корпусе, откуда Митропольский перевелся в Нижегородский Аракчеевский, который и окончил в 1908 году — все это известно, впрочем, и по документам, ибо послужной список офицера царской армии сохранился в архиве. В неожиданном рассказе «Маршал Свистунов» — о котором еще пойдет речь ниже — упоминаются господа Мпольские (прозрачный псевдоним, которым автор пользовался во многих рассказах), проводившие лето в подмосковном Пушкине, и подробно сообщено, что «у Мпольских был кадет Сеня» — здесь Митропольский-Несмелов назвал себя по имени. В стихотворении из того же сборника «Без России» (1931) Несмелов пишет: «…И давно мечтаю о себе, — // О веселом маленьком кадете, // Ездившем в Лефортово на «Б». Дорогу с родного Арбата на трамвае «Б» (если быть точным, то на конке, трамваи стали ходить в Москве чуть позже) скрупулезно пересказывает Несмелов в рассказе «Второй Московский» — после трамвая по Покровке, мимо Константиновского Межевого института, мимо Елизаветинского женского института, по мосту через Яузу, мимо корпусов Первого кадетского корпуса к «родному» Второму, где задолго до Митропольского обучался военным наукам А.И.Куприн, которому и посвящен этот немного святочный, но донельзя автобиографический рассказ.

Вряд ли стоит отыскивать ошибки в топографии и анахронизмы в несмеловской поэзии и прозе, — подобное случается в творчестве многих писателей; например, в «Юнкерах» Куприна, в самом конце, герой идет на поклон к памятнику Скобелеву… за двадцать три года до установки такового. Память — всегда редактор, да еще и цензор. А Несмелов, вспоминая детство и юность, писал не столько мемуары, сколько беллетристику.

Стихи Арсений Митропольский писал с детства, как-никак в семье писали все, — а в 1911–1912 году стал их понемногу публиковать в «Ниве»; эти довоенные его публикации прошли совершенно незамеченными, истинным поэтом автор стал сравнительно поздно. Когда грянула война, то 20 августа 1914 года в составе одиннадцатого гренадерского Фанагорийского полка сперва прапорщик, позднее подпоручик и поручик Митропольский попал на австрийский фронт — и всю войну провел в окопах, не считая времени, когда после ранения он отлеживался в Москве, в госпитале. Именно тогда, в 1915 году вышла его первая тоненькая книжка: Арсений Митропольский. Военные странички. Книжка вышла в Москве в 1915 году массовым по тем временам тиражом три тысячи экземпляров, в ней были собраны военные очерки и пять стихотворений на фронтовые темы, — нечего и говорить, что книжка тоже никем особо замечена не была. Вскоре автору пришлось вернуться на фронт, но хотя бы не совсем в окопы: он получил должность начальника охраны (полицейской роты) штаба двадцать пятого корпуса. Военная жизнь, даже офицерская, притом на фронте, годами не двигавшемся ни на запад, ни на восток, для разнообразия украшенная лишь обстрелами и редкими попытками наступлений с обеих сторон, располагала не к стихам и не к прозе, а в лучшем случае к преферансу. Однако фронтовых впечатлений будущему поэту хватило на всю оставшуюся жизнь, и небольшим своим офицерским чином он всегда гордился, никогда не забывая напомнить, что он — кадровый поручик, гренадер, ветеран окопной войны.

Приказом от 1 апреля 1917 года Митропольский, награжденный четырьмя орденами, был отчислен из армии в резерв, приехал в Москву, где отца живым уже не застал — и больше на Западный фронт не вернулся. В памятные дни 24 октября — 3 ноября 1917 года, во время «Восстания юнкеров», оказался на той стороне, на которой приказывала ему быть офицерская честь. Этим дням посвящены несколько его поздних рассказов и поэма «Восстание», начатая в 1923 году Арсением Несмеловым, но в окончательном виде опубликованная лишь в 1942 году под псевдонимом Николай Дозоров (об этом псевдониме Митропольского речь еще пойдет). Поэма эта — редкий документ, созданный если и не по свежим следам, то по личным впечатлениям. О тех же событиях — но в обратной перспективе — вспоминает и маршал Свистунов в одноименном рассказе. Именно в эти дни офицер царской армии стал белым офицером. Судьба переломилась.

Историю отступления из Москвы в Омск и все дальше на восток легко узнать из рассказов Несмелова, собранных во втором томе нашего издания. Читателю, быть может, интересно будет узнать, что в сентябре 1918 года в Кургане Митропольский служил «в 43 полку и стоял на квартире у маслодела Майорова». Дальше все было донельзя прозаично:

«Когда я приехал в Курган с фронта, в городе была холера. Вечером я пришел домой и сказал, что чувствую себя плохо. Сел на крылечке и сижу. И не понимаю, чего это Анна Михайловна так тревожно на меня посматривает. Потом ушел к себе в комнату и лег спать. Проснулся здоровый и, как всегда делаю утром, запел. Потом Анна Михайловна говорит мне: «А уж я-то боялась, боялась, что у вас начинается холера. Утром слышу: поет. Ну, думаю, слава Богу, жив-здоров». Из Кургана я уехал в Омск, назначили меня адъютантом коменданта города».

Впрочем, в Омске Несмелов тоже писал стихи и печатал их в местной газете «Наша армия», носившей гордый подзаголовок: «Газета военная, общественная и литературная», подписывая Арс. М-ский; несколько стихотворений «омского» периода перепечатывается в нашем издании. Надо сказать, что почерк поэта к этому времени уже сложился, его главная — военная — тема, немалая пластичность стиха были уже и тогда налицо. Некоторые из этих стихотворений позднее появлялись уже под именем Арсения Несмелова, но Митропольскому еще предстояло довоевать — впереди было отступление, Ледовый поход, Новониколаевск, Иркутск, Чита — и поезд, через Маньчжурию увезший Митропольского во Владивосток, — как констатировал поэт в начале 30-х годов, «Арсений Несмелов родился именно в этом городе, когда местная газета «Голос Родины» впервые напечатала стихотворение, так подписанное».

Случилось это 4 марта 1920 года, стихотворение называлось «Соперники», позднее вошло в сборник «Полустанок» под заголовком «Интервенты». Неожиданная судьба постигла это стихотворение уже в наше время, когда чуть ли не ежедневно, во время «югославского конфликта» голос Валерия Леонтьева (да и не его одного) звучал из каждого радиоприемника:

Каждый хочет любить, и солдат, и моряк, Каждый хочет иметь и невесту и друга, Только дни тяжелы, только дни наши вьюга, Только вьюга они, заклубившая мрак.

Автор текста — Арсений Несмелов — упоминался, стихотворение было сокращено и слегка переделано «в духе событий» («серб, боснийский солдат» превратилось, понятно, в «югославский солдат»), но как некогда «Над розовым морем вставала луна…» какое-то время служило визитной карточкой Георгия Иванова (даром что пел-то Вертинский), так и «Каждый хочет любить…» в наши дни — восемьдесят лет спустя! — неожиданно стало визитной карточкой Несмелова; может быть, не такое уж и важное событие, но интересно то, что это было именно первое стихотворение, подписанное псевдонимом Арсений Несмелов. Именно там, тогда и так родился поэт.

Весь этот свой путь из Москвы до Владивостока в короткой автобиографии (1940) Арсений Несмелов уложил в одну фразу: «Уехав (из Москвы — Е.В.) в 1918-ом году в Омск, назад не вернулся, а вместе с армией Колчака оказался во Владивостоке, где и издал первую книгу стихов». Скупо, но все остальное Несмелов рассказал в стихах и в прозе. После убийства Колчака и распада Белой армии ничье знамя высоко нести офицер Митропольский более не мог, да и не видел в том нужды. В неизданных полностью по сей день воспоминаниях дальневосточный поэт и прозаик Вс. Ник. Иванов (тот, которому посвящены стихотворения Несмелова «Разведчики» и «Встреча первая»), обронил фразу, рассказывая о развале собравшейся вокруг Омска армии: «Крепла широко разошедшаяся новость, что офицерство может служить в Красной Армии в качестве военспецов — ведь я и сам ехал из Москвы с такими офицерами в 1918 г. К чему тогда борьба?» Однако и сам Иванов, по доброй воле и вполне безболезненно перебравшийся в СССР из эмиграции в феврале 1945 года через Шанхай, сознавался, что вернулся лишь тогда, когда обрел «идеологию». А о тех, давно минувших годах, вспоминал очень подробно (начисто стараясь не проронить ни слова о четверти века жизни в эмиграции). И очень характерно такое его позднейшее примечание к этим воспоминаниям:

«Уже много лет спустя после описываемых этих времен, уже будучи в Москве, вел я разговор с покойным писателем А.А.Садовским, бывшим когда-то в Сибири и собиравшим материал по «колчаковщине». Он спросил меня, по обыкновению смотря зорко, как всегда, — через очки:

— В.Н., а какова же была у вас тогда идеология?

— Никакой! — ответил я.

Он даже качнулся назад.

— Невозможно!

А между тем это была истинная правда. Идеология, жесткая, определяющая, была только у коммунистов. Она насчитывала за собой чуть не целый век развития. А что у нас было? — Москва «золотые маковки»? За три века русской государственности никто не позаботился о массовой государственной русской идеологии».

Тут Иванов, конечно, перехватил — но к Несмелову формула «полное отсутствие идеологии» в смысле журналистики тоже применима (не путать идеологию с офицерской честью и убеждениями). В воспоминаниях «О себе и о Владивостоке» очень весело описано, как побывал поэт главным редактором «японского официоза» — газеты «Владиво-Ниппо», и по заказу японских хозяев попеременно ругал «не только красных, но и белых». Между тем именно Несмелов едва ли не первым понял, что японская оккупация Приморья вызвана отнюдь не борьбой с красными партизанами: «Он угадал, например, смысл японской интервенции в Сибири и понял, что целью вмешательства была вовсе не борьба с коммунизмом». А стихи он писал с одинаковой легкостью, используя незаурядный импровизационный дар: и на смерть Ленина, и о красотах Фудзи, — ни того, ни другого Несмелов не видел, но стихи на заказ сочинял буквально за пять минут (как свидетельствовал в письме к автору этих строк Н.Щеголев), а для харбинских «русских фашистов» даже специального поэта создал, Николая Дозорова, и тот для них писал «стихи», используя преимущественно богатую рифму «фашисты — коммунисты» (или «коммунисты — фашисты», уж как ложилось). Впрочем, в длинных вещах, таких, как поэма «Восстание», разница между «Несмеловым» и «Дозоровым» стиралась: незаурядное дарование все-таки не давало испоганить стихи до конца. Лучшим доказательством тому поэма «Георгий Семена», вышедшая под псевдонимом «Николай Дозоров» в 1936 с жирной свастикой на обложке; местом издания книги обозначен… Берн, но наверняка располагался этот «Берн» в какой-нибудь харбинской Нахаловке. Впрочем, поэму мы воспроизводим — поэзия в ней есть. В отличие от сборника «стихотворений» «Только такие!», вышедшего в том же году и под тем же псевдонимом в Харбине с предисловием фюрера харбинских фашистов К.Родзаевского; интересующиеся могут найти его в первом томе несостоявшегося «Собрания сочинений» Арсения Несмелова, предпринятого по методу репринта в США в 1990 году (издательство «Антиквариат»). Стихотворения «1905-му году» и «Аккумулятор класса» также оставлены за пределами нашего издания, хотя и были они подписаны именем Несмелова; наконец, уж совсем невозможное прояпонское стихотворение «Великая эра Кан-Дэ» (подписанное А. Митропольский) оставлено там, где было напечатано — по не поддающимся проверке данным, сочинил это произведение автор за все те же пять минут и получил гонорар в «100 гоби» (нечто вроде 100 долларов на деньги марионеточного государства Маньчжу-Ди-Го»), на радостях даже к Родзаевскому в его кукольную фашистскую партию вступил. Впрочем, для литературы все эти произведения и факты значения имеют меньше, чем рифмованные объявления, которые Несмелов вовсе без подписи сочинял для газет.

А если углубляться в вопрос об идеологии, то она у поэта все-таки была. В 1937 году, в эссе «Рассказ добровольца», он писал: «Российская эмиграция за два десятилетия своего бытия — прошло через много психологических этапов, психологических типов. Но из всех этих типов — один неизменен: тип добровольца, поднявшего оружие против большевиков в 1918 году. Великой бодростью, самоотвержением и верою были заряжены эти люди! С песней шли они в бой, с песней били красных, с песней и погибали сами». В том же году, в рассказе «Екатеринбургский пленник», он говорит о времени еще более раннем: «Конечно, все мы были монархистами. Какие-то эсдеки, эсеры, кадеты — тьфу — даже произносить эти слова противно. Мы шли за Царя, хотя и не говорили об этом, как шли за царя и все наши начальники». Если прибавить сюда пафос таких стихотворений, как «Цареубийцы», «Агония» и многих других, то вывод будет краток — Арсений Митропольский был монархистом, как того и требовала офицерская честь. Что, впрочем, не мешало поэту Арсению Несмелову печататься и у эсеров, и у большевиков.

Вернемся, однако, во Владивосток, который во времена недолгого существования ДВР (Дальневосточной республики) превратился в довольно мощный центр русской культуры. Так же, как в расположенной на другом конце России Одессе, возникали и тут же прогорали журналы и газеты, особенно процветала поэзия — и Владивосток, и Одесса, несмотря на оккупацию, не желали умирать: это всегда особенно свойственно приморским городам. В начале 1918 года в бухту Золотой Рог вошел сперва японский крейсер, потом — английский. И до осени 1922 года в Приморье советской власти как таковой не было: книги выходили по старой орфографии, буферное государство ДВР праздновало свои последние именины. Волей судьбы там жили и работали В.К.Арсеньев, Н.Асеев, С.Третьяков, В.Март и другие писатели, «воссоединившиеся» так или иначе затем с советской литературой. На первом сборнике Несмелова, носившем непритязательное название «Стихи» (Владивосток, 1921) отыскиваются — на различных экземплярах — дарственные надписи, среди них, к примеру, такая: «Степану Гавриловичу Скитальцу — учителю многих» (РГАЛИ, фонд Скитальца). Очевидно, себя Несмелов причислить к ученикам Скитальца не мог. Довольно далеко стоял от него и Сергей Алымов, в те же годы прославившийся в Харбине (а значит — и во Владивостоке, настоящей границы между ДВР и Китаем не было, зато была КВЖД) своим очень парфюмерным «Киоском нежности». Учителями Несмелова, всерьез занявшегося поэзией под тридцать, — в этом возрасте поэты Серебряного века уже подводили итоги, — оказались сверстники, притом бывшие моложе него самого: Пастернак, Цветаева, Маяковский.

В первом сборнике у Несмелова много ранних, видимо, даже довоенных стихотворений: о них, не обращая внимания на остальные, писал бывший главный специалист по русской литературе в изгнании Глеб Струве как о «смеси Маяковского с Северяниным» (в более позднем творчестве Несмелова Струве усматривал сходство… с Сельвинским, но это сопоставление остается на его совести). Ближе всех к Несмелову стоял в те годы, надо полагать, его ровесник — Николай Асеев, в том же 1921 году во Владивостоке у Асеева вышел сборник «Бомба», — по меньшей мере пятый в его творчестве, не считая переводных работ, он успел побывать и в разных литературных кланах (в «Центрифуге» вместе с Пастернаком, а также среди кубофутуристов), съездил почитать лекции в Японию, да и во Владивостоке жил с 1917 года. В воспоминаниях Несмелов признается, что Асеев на него повлиял — скорее фактом своего существования, чем стихами. Следы обратного влияния — Несмелова на Асеева — прослеживаются в творчестве Асеева куда чаще, — в той же поэме «Семен Проскаков» (1927), где монолог Колчака кажется просто написанным рукой Несмелова, — но так или иначе контакт этот носил характер эпизодический. На страницах редактируемого им «Дальневосточного обозрения» Асеев назвал Несмелова «поседевшим юношей с мучительно расширенными зрачками», несколько стихотворений Несмелова посвящено Асееву, который часто и охотно его в своей газете печатал. Видимо, все-таки именно Асеев обратил первым внимание на незаурядное дарование Несмелова. В статье «Полузадушенный талант» Асеев отмечал изумительную остроту наблюдательности автора, его «любовь к определению», к «эпитету в отношении вещей», и подводил итог: «У него есть неограниченные данные». Впрочем, воспоминания об Асееве во время чумы 1921 года, свирепствовавшей во Владивостоке, и об отъезде будущего советского классика в Читу Несмелов оставил вполне критические и иронические.

Ехать дальше Владивостока Несмелову, не знавшему к тому же ни единого иностранного языка, — всё, чему учили в Кадетском корпусе, исчезло из памяти, — явно не хотелось, ему хотелось жить в России, пусть в самом дальнем ее углу, «…во Владивостоке, / В одном из дивных тупиков Руси», до самой последней минуты. Но в октябре 1922 года победоносная армия Уборевича ликвидировала буферное государство и вступила во Владивосток. Скрыть свое прошлое Митропольский-Несмелов не смог бы, даже если бы захотел; впрочем, на первое время он лишь попал под «запрет на профессию» — бывший белой офицер, да еще редактор прояпонской «Владиво-Ниппо», потерял работу, поселился за городом в полузаброшенной башне форта и жил тем, что ловил из-подо льда навагу. Но, конечно, с обязательным визитом в комендатуру через короткие отрезки времени — бывший «комсостав белой армии» весь был на учете. Хотя просто литературным трудом заниматься не запрещали: печатайся, у власти пока дела есть более насущные. Ну, а потом… Какое было «потом», мы все хорошо знаем.

В 1922 году выпустил очередную книжку — поэму «Тихвин», а в 1924 году, буквально накануне бегства из Владивостока, он выпросил у типографа, с которым, понятно, так никогда и не расплатился, несколько экземпляров своего второго поэтического сборника, уже вполне зрелого и принесшего ему известность; это были «Уступы». Несколько экземпляров Несмелов успел разослать тем, чьим мнением дорожил, — например, Борису Пастернаку. И в письме Бориса Пастернака жене от 26 июня 1924 года, можно прочесть: «Подают книжки с Тихого океана. Почтовая бандероль. Арсений Несмелов. Хорошие стихи». В это время Несмелов и его спутники — художник Степанов (кстати, оформитель «Уступов») и еще двое офицеров уходили по маньчжурским сопкам все дальше и дальше в сторону Харбина, и шансов добраться до него живыми было у них очень мало.

Историю перехода границы Несмелов описывал несколько раз, и детали не всегда совпадают: видимо, ближе всего к истине версия, пересказанная в мемуарном цикле «Наш тигр», — к нему же вплотную примыкает и сюжет рассказа «Le Sourire». Конечно, можно было рискнуть и остаться в СССР, да и пересидеть беду (советскую власть), но соблазн был велик, а Харбин в 1924 году был еще почти исключительно русским городом. Покидая Россию, Несмелов мог дать ответ на вопрос, заданный несколькими десятилетиями позже другим русским поэтом, живущим в Калифорнии, Николаем Моршеном: «Но что захватишь ты с собой — / Какие драгоценности?» Стихотворением «Переходя границу» Несмелов наперед дал ответ на этот вопрос — конечно, брал он с собой в эмиграцию традиционные для всякого изгнанника «дороги и пути», а главное — «…Да ваш язык. Не знаю лучшего / Для сквернословий и молитв, / Он, изумительный, — от Тютчева / До Маяковского велик». Несмелов и впрямь ничего другого с собой не взял — ну, разве что десяток экземпляров «Уступов», в долг и без отдачи выпрошенных у владивостокского типографа Иосифа Романовича Коротя. Словом, ничего, кроме стихов.

Впрочем, об этом тогда еще никто не знал. Журнал «Сибирские огни», выходивший в Новосибирске (точней — в Новониколаевске, ибо переименован город был лишь в 1925 году) в журнале «Сибирские огни» (1924, № 4) опубликовал почти восторженную рецензию на сборник поэт Вивиан Итин (1894–1938, — расстрелян, уж не за то ли, что печатал в своем журнале белогвардейца?). Поскольку еще ранее того одно стихотворение Несмелова «Сибирские огни» напечатали («Память» из «Уступов»), то и в 1927–1929 годах Несмелова в нем печатать продолжали, — и стихи, и прозу, в том числе «Балладу о Даурском бароне», поэму «Псица», наконец, рассказ «Короткий удар». После перепечатки того же рассказа в альманахе «Багульник» (Харбин, 1931) выдающийся филолог и поэт И.Н.Голенищев-Кутузов писал в парижском «Возрождении», что рассказ «не уступает лучшим страницам нашумевшего романа Ремарка». Что и говорить, о первой мировой войне можно много прочесть горького — и у Ремарка, и у Несмелова.

До Харбина Арсений Несмелов добрался, даже выписал к себе из Владивостока жену, Е.В.Худяковскую (1894–1988) и дочку, Наталью Арсеньевну Митропольскую (1920–1999), — впрочем, с семьей поэт скоро расстался, жена увезла дочку в СССР, сама провела девять лет в лагерях, а дочь впервые в жизни прочла стихи отца в журнале «Юность» за 1988 год, где (с невероятными опечатками) появилась одна из первых «перестроечных» публикаций Несмелова. С личной жизнью у Несмелова вообще было неладно. В письме к П.Балакшину от 15 мая 1936 года отыскивается фраза, брошенная Несмеловым вскользь о себе: «Есть дети, две дочки, но в СССР, со своими мамами». Есть данные говорящие о том, что брак с Худяковской был для Несмелова вторым. Есть данные, говорящие о том, что первую жену Несмелова звали Лидией. И смутное воспоминание Наталии Арсеньевны, что как будто у отца была еще одна дочь. Мы так ничего и не узнали. Впрочем, в биографии Несмелова неизбежно останется много пробелов. И того довольно, что удалось реконструировать биографию человека, не оставившего после себя ни могилы, ни архива, — ну, и удалось собрать его наследие, притом хоть сколько-то полно.

В первое время в Харбине Несмелов редактировал… советскую газету «Дальневосточная трибуна». Но в 1927 году она закрылась и, перебиваясь случайными приработками (вплоть до почетной для русского поэта профессии ночного сторожа на складе), Несмелов постепенно перешел на положение «свободного писателя»: русские газеты, русские журналы и альманахи возникали в Маньчжурии как мыльные пузыри, чаще всего ничего и никому не заплатив. Но поэт-воин, временно ставший поэтом-сторожем, не унывал. Его печатала пражская «Вольная Сибирь», пражская же «Воля России», парижские «Современные записки», чикагская «Москва», санфранцисская «Земля Колумба» — и еще десятки журналов и газет по всему миру, судя по письмам Несмелова, впрочем, норовившие печатать, но не платить. А с 1926 года в Харбине функционировал еженедельник «Рубеж» (последний номер, 862, вышел 15 августа 1945 года, накануне вступления в город советских войск). Там Несмелов печатался регулярно, и именно там (да еще в газете «Рупор») платили хоть и мало, но регулярно: в море зарубежья Харбин все еще оставался русским городом, и в нем был русский читатель.

Его при этом странным образом старались не замечать. Везде, — кроме Китая, — хотя в парижском «Возрождении» (8 сентября 1932 года) в статье «Арсений Несмелов» И.Н.Голенищев-Кутузов писал: «Упоминать имя Арсения Несмелова в Париже как-то не принято. Во-первых, он — провинциал (что доброго может быть из Харбина?); во-вторых, слишком независим. Эти два греха почитаются в «столице эмиграции» смертельными. К тому же некоторые парижские наши критики пришли недавно к заключению, что поэзия спит; поэтому пробудившийся слишком рано нарушает священный покрой Спящей Красавицы. <…> Несмелов слишком беспокоен, лирика мужественна, пафос поэта, эпический пафос — груб. В парижских сенаклях он чувствовал бы себя как Одиссей, попавших в сновидческую страну лотофагов, пожирателей Лотоса». Надо отметить, что и сам Голенищев-Кутузов в Париже был «не совсем своим» — его основным местом жительства был Белград.

Так было в печати, — хотя в письме Голенищеву-Кутузову Несмелов и иронизировал: «Адамовича я бы обязательно поблагодарил, ибо о моих стихах он высказался два раза и оба раза противоположно. Один раз — вычурные стихи, другой раз — гладкие» (письмо от 30 июня 1932 года). А собратья по перу о Несмелове все-таки знали, все-таки ценили его. Отзыв Пастернака приведен выше, а вот что писала Марина Цветаева из Медона в Америку Раисе Ломоносовой (1 февраля 1930 года):

«Есть у меня друг в Харбине. Думаю о нем всегда, не пишу никогда. Чувство, что из такой, верней на такой дали все само собой слышно, видно, ведомо — как на том свете — что писать невозможно, что — не нужно. На такие дали — только стихи. Или сны».

Имелся в виду, конечно, Несмелов — по меньшей мере одно письмо он от Цветаевой получил, сколько получила писем Цветаева от Несмелова — неизвестно, в ее раздробленном архиве их нет, — по крайней мере, пока их никто не обнаружил. От Несмелова, как известно, архива не осталось никакого, так что письмо Цветаевой (одно по крайней мере существовало, возможно, было и больше) утрачено. Однако в письме в Прагу, к редактору «Вольной Сибири» И.А.Якушеву 4 апреля 1930 года Несмелов писал: «Теперь следующее. Марине Цветаевой, которой я посылал свою поэму «Через океан», последняя понравилась. Но она нашла в ней некоторые недостатки, которые посоветовала изменить. На днях она пришлет мне разбор моей вещи, и я поэму, вероятно, несколько переработаю».

Нечего и говорить, что разбора поэмы от Цветаевой Несмелов не дождался, однако не обиделся, 14 августа того же года он писал Якушеву: «Разбора поэмы от Цветаевой я не буду ждать. Она хотела написать мне скоро, но прошло уже полгода. Напоминать я ей тоже не хочу. Может быть, ей не до меня и не до моих стихов. Не хочу да и не имею права ее беспокоить. Она гениальный поэт».

И в 1936 году Несмелов не уставал повторять (письмо к П.Балакшину от 15 мая 1936 года) — «Любимый поэт — Марина Цветаева. Раньше любил Маяковского и еще раньше Сашу Черного». Словом, литературное существование Арсения Несмелова было хоть и изолированным, но проходило оно отнюдь не в безвоздушном пространстве. Он писал стихи, рассказы, рецензии, начинал (и никогда не оканчивал) длинные романы, — словом, кое-как сводил концы с концами. Его печатали, его знали наизусть русские в Китае, но его известность простиралась лишь на Харбин и русские общины Шанхая, Дайрена, Тяньцзина, Пекина. Но даже и эти малые русские островки в «черноволосой желтизне Китая» были разобщены вдвойне, ибо в конце 1931 года Япония оккупировала северо-восточную часть Китая, и на этой части была образована марионеточная империя — государство Маньчжоу-Ди-Го, на территории которого оказался Харбин, — так что даже шанхайские поклонники несмеловской музы формально жили «за границей». С приходом японцев и без того не блестящее положение русских в Маньчжурии еще ухудшилось — они были попросту не нужны Стране Восходящего Солнца. Законы ужесточались, за самое произнесение слов «Япония», «японцы» грозил штраф, предписано было говорить и писать «Ниппон» и «ниппонцы», и пусть не удивляется современный читатель, найдя такое написание во многих поздних рассказах Несмелова.

Но русских было все-таки много, труд китайцев-наборщиков стоил гроши, да и на гонорары авторам уходило не намного больше, поэтому издатели все еще многочисленных газет и журналов на русском языке продолжали получать прибыль и в тридцатые и даже в сороковые годы. «Рубеж» платил за стихи гонорар — пять китайских центов за строчку: сумма, на которую можно было купить полдюжины яблок или сдобных булочек. Прочие издания платили еще меньше. В результате на страницах русско-китайских изданий появлялись различные «Н.Арсеньев», «А.Бибиков», «Н.Рахманов», «Анастигмат» и даже «Розга»; хотя больше всех зарабатывал, конечно, некий «Гри», сочинявший рифмованные фельетоны и рекламу. Разумеется, под псевдонимами скрывался все тот же Митропольский-Несмелов, в котором дар импровизатора креп с каждым днем недоедания. По свидетельству довольно часто навещавшего его поэта Николая Щеголева, «на стихотворный фельетон «Гри» он принципиально тратил ровно пять минут в день и, помню, однажды при мне сказал: «Подождите ровно пять минут, я напишу фельетон», и действительно написал…» Начав зарабатывать рекламными стишками еще во Владивостоке, Митропольский-Несмелов постепенно «воспел» едва ли не всех врачей в Харбине, особенно зубных, — видимо, они лучше других платили. И в итоге в печати то и дело мелькали такие, к примеру, перлы:

Расспросив мадам Дорэ И всех прочих на дворе Относительно Сивре: — Что за спец? Мы узнали, что Сивре В марте, в мае, в декабре, В полдень, в полночь, на заре — Молодец! [28]

Сивре был известным врачом, а по соседству жила гадалка мадам Дорэ. Но эта халтура была еще не худшим видом заработка. Брался Несмелов, по воспоминаниям В.Перелешина, и за редактирование стихотворений «другого врача, искавшего поэтического лаврового венка. Сборник стихов, им составленный, назывался «Холодные зори». Досужие читатели (если не сам Несмелов) тотчас переименовали книгу в «Голодные зори».

— Именно так. Я тогда очень нуждался. Мои зори были голодные».

Подобная «журналистика», безусловно, на пользу поэту не шла, но позволяла не помереть с голоду, а иной раз продать за свой счет тиражом 150–200 экземпляров очередную книгу стихотворений или поэму. Книги у Несмелова выходили регулярно — до 1942 года.

В 1929 году Несмелов выпустил в Харбине свой первый эмигрантский поэтический сборник (на титульном листе по ошибке было проставлено «1928») — «Кровавый отблеск». Интересно, что ряд стихотворений в него попал прямо из владивостокских сборников: прошлая, внутри-российская жизнь была для поэта теперь чем-то интересным, но давно минувшим, оторванным, как… «Россия отошла, как пароход / От берега, от пристани отходит…» — это, впрочем, стихи Несмелова из его следующего сборника, «Без России» (1931). Попадали доэмигрантские стихи и в сборники «Полустанок» (1938) и «Белая флотилия» (1942). Цельность поэтического сборника была для Несмелова важнее необходимости опубликовать все, что лежало в столе. Поэтому на сегодняшний день выявленные объемы его стихотворений, собранных в книги, и несобранных — примерно равны. А ведь многое наверняка утрачено.

Одному только Несмелову удалось бы объяснить нам — отчего сотни разысканных на сегодня его стихотворений не были им включены ни в одну книгу. Думается, что иной раз стихи вполне справедливо казались ему «проходными», но скорее дело в том, что Несмелов чрезвычайно заботился о строгой композиции книги; к тому же он писал больше, чем в книги, издаваемые им на свои же гроши, могло поместиться: не зря почти во всех его сборниках отсутствует страничка «Содержание»: как-никак на этой страничке можно было разместить еще одно-два стихотворения.

Сборник «Кровавый отблеск» вышел осенью 1929 года. Интересно, что заголовок Несмелов взял из Блока, две строки из которого и привел в эпиграфе: из стихотворения «Рожденные в года глухие…» (1914), посвященного Зинаиде Гиппиус. Однако же у Блока было:

Испепеляющие годы! Безумья ль в вас, надежды весть? От дней войны, от дней свободы Кровавый отсвет в лицах есть.

Две последние строки как раз и вынесены Несмеловым в эпиграф. Едва ли не сознательно Несмелов подменяет слово: вместо отсвет он пишет отблеск. Заподозрить Несмелова в равнодушии к блоковской текстологии невозможно: в Харбине в 1941 году вышли «Избранные стихотворения» Блока (ровно сто стихотворений), книга, составленная Несмеловым, снабженная его же предисловием — и в ней это стихотворение стоит третьим с конца. Так что исказил Несмелов Блока в эпиграфе вполне преднамеренно.

«Кровавый отблеск» целиком посвящен темам войны и оккупации. Валерий Перелешин пишет: «Своих стихов Несмелов обычно не датировал (или ставил первые попавшиеся даты — Е.В.), но его «Кровавый отблеск» — сплошное зарево гражданской войны, памятник ненависти и любви, холод прощания в землей, которая изменила своим идеалам». Это бросалось в глаза любому читателю, да и автор об этом знал. «У меня много стихов о войне. Все это — 1918 год по рисунку и быту. Много, почти все — Сибирь» — писал Несмелов Якушеву 13 сентября 1929 года, накануне выхода «Кровавого отблеска». Книга вышла чуть позже, а 14 августа 1930 года он писал ему же: «Здесь я продал около двухсот экземпляров и окупил издание с прибылью».

Видимо, эта «прибыль» и позволила поэту уже в следующем году издать большой и весьма сильный сборник «Без России». Эта книга — в значительной мере память о той минувшей России, где некогда жил поручик Митропольский и которая затонула теперь для него, словно Атлантида: но здесь же мы находим и важнейшие для Несмелова стихи о гибели царской семьи, о водворившемся в Смольном «наркоме с полумонгольским лицом», о деградации одновременно и революции, и эмиграции: подобные актуальные стихи в эмигрантской среде очень не одобрялись, и прочитав эта книгу, поймешь — насколько был прав И.Н.Голенищев-Кутузов в своем отзыве, приведенном выше.

Не считая поэм и книг «Дозорова», следующий по времени сборник Несмелова «Полустанок» (Харбин, 1938) — книга преимущественно о Харбине, своеобразный плач о городе, некогда построенном русскими руками, но обреченном рано или поздно стать городом чисто китайским. Наконец, «Белая флотилия» (Харбин, 1942) — попытка выхода в мировую культуру и в новые темы (что намечалось и в «Песнях об Уленспигеле» и в «Полустанке»), не теряя, впрочем, и прежних: первой мировой, гражданской войн, памяти о канувшей России. Но во всем мире шла война, и сборник долгое время оставался неизвестен за пределами Китая, даже послать по почте его Несмелов мог разве что в Шанхай, своей ученице Лидии Хаиндровой. Но и с ней переписка оборвалась в апреле 1943 года. Последние годы жизни Несмелова долгое время никак не реконструировались, но кое-что узнать удалось, нашелся и неоконченный роман в стихах «Нина Гранина», который поэт с продолжениями печатал в «Рубеже» — едва ли шедевр, но свидетельство негаснущего таланта, неунывающего духа.

Впрочем, бывало по-разному. Е.А.Сентянина (1892–1980), журналистка, мать поэта В.Перелешина, уехавшая из Харбина лишь в 1951 году, вспоминала, что в 1944-м или даже в 1945 году поэт собирался издать еще одну книгу стихотворений — «даже бумагу закупил», но потом впал в апатию и идею забросил. Тому есть подтверждение: в № 26 журнала «Рубеж» за 1943 год отыскалось стихотворение «Начало книги», явно предполагавшееся как вступительное к тому самому, так и не изданному последнему сборнику Несмелова. Думается, какая-то часть стихотворений этого несостоявшегося сборника нами разыскана. Часть наверняка пропала. Часть, видимо, была задумана, но так и не написана: времени оставалось уже очень мало.

Писал Несмелов отнюдь не одни стихи, он писал, как обмолвился в стихотворении конца 20-х годов, «рассказы и стихи в газете». Причем прозу он писал тоже с юности, — напомним, московские «Военные странички» 1915 года в основном из репортажно-беллетризованной фронтовой прозы и состояли. Стихи Несмелов писал как поэт, прозу — как журналист, и трудно представить его сочиняющим какой бы то ни было рассказ иначе, как для печати. Об участи эмигрантского писателя Несмелов обмолвился в отрывке из несостоявшегося романа «Продавцы строк» («Ленка рыжая»), обмолвился об «убогой и скудной жизни, служа которой люди отказываются даже от самого последнего, от своих человеческих имен, и облекают себя в непромокаемый макинтош псевдонимов». Между тем образования он в жизни недополучил, точней, получил он его ровно столько, сколько могло оказаться у выпускника Нижегородского Аракчеевского корпуса. Его попытки писать на сюжеты древнеримской истории не совсем ловко читать — снова и снова повторяемый пересказ «Камо грядеши» Генрика Сенкевича утомит кого угодно. Но когда материалом этих рассказов был собственный жизненный опыт Несмелова — тут его талант поднимался до больших высот. Причем единственная книга его прозы («Рассказы о войне», Шанхай, 1936), вместившая шесть новелл, отразила лишь одну грань его дарования, да и отбор в ней был почти случаен — кроме, пожалуй, уже почти превратившегося в классику военной новеллистики рассказа «Короткий удар».

Московское кадетское детство, окопная война, восстание юнкеров в Москве, Ледовый поход, Приморье времен ДВР и первых лет советской власти, наконец, быт изрядно захолустного Харбина (который в первые годы даже трудно было назвать эмигрантским — просто кусок старой русской провинции), — все шло в дело. Притом пережитое самим Митропольским в этих рассказах резко отлично от знаемого по чужим рассказам или вымышленного: «свое» повторялось много раз, ибо дара писателя-фантаста Несмелов был лишен начисто Даже дата гибели одного из героев в рассказе «Два Саши» — это дата ранения самого Митропольского: «И был он убит 11 октября (1914 г. — Е.В.) под Новой Александрией, когда русские войска переходили через Вислу, чтобы затем отбросить врага до самого Кракова» («Луч Азии», 1939, № 12, с.9). Впрочем, на роль «фантаста» среди прозаиков русского Китая мог претендовать разве что Альфред Хейдок, да и то лишь до встречи с Н.Рерихом в 1934 году, после этого проза Хейдока из художественной превратилась в чисто теософскую. Николай Байков, как в прежние годы, оставался блистательным писателем-анималистом, из младших прозаиков выделился Борис Юльский — но тоже в первую очередь как «Джек Лондон русского Китая», в его рассказах тигров не меньше, чем людей. Несмелов же в мемуарной повести «Наш тигр» порадовался именно тому, что никакого тигра в тайге так и не встретил. Ему хватало собственной судьбы, его тревожила прошлое, он повторялся, но трижды и четырежды рассказав одну и ту же историю, иной раз вдруг создавал настоящий шедевр: похвалы Голенищева-Кутузова имели под собой почву. Пусть через силу и по необходимости, но из Несмелова вырос незаурядный новеллист: примерно треть выявленного на сегодняшний день его прозаического наследия составляет в нашем издании второй том. Таким рассказам, как «Всадник с фонарем», впору стоять в любой антологии русской новеллы ХХ века, — между тем именно этот рассказ (как и еще более двадцати) переиздается в нашем издании впервые.

К началу 1930-х литературный авторитет Несмелова в русских кругах Китая был весьма велик, но обязан он ими был совсем не книгам, вышедшим еще в России, о них мало кому было известно вообще: популярностью пользовались в основном его публикации в периодике и книги, изданные уже в Китае. Но у Несмелова действительно сложилась репутация поэта — почти единственного в Китае русского поэта с доэмигрантским стажем: уехали в СССР Сергей Алымов, Венедикт Март, Федор Камышнюк, — некоторые умерли, к примеру, Борис Бета или Леонид Ещин, друг Несмелова, которого тот сделал героем нескольких рассказов, на смерть которого написал одно из лучших стихотворений. Остальные поэты с «доэмигрантским» стажем в Китае пребывали в почти полной безвестности — Евгений Яшнов (1881–1943), живший литературными заработками с 1899 года, Александра Серебренникова (1883–1975), больше известная очень слабыми переводами из китайской поэзии, наконец, старейший среди них Яков Аракин (1878–1949), печатавшийся с 1906 года, но в Харбине никем всерьез не принимавшийся. Один Василий Логинов (1891–1945/6), печатавшийся с 1908 года, как-то мог бы конкурировать с Несмеловым… если бы у этого запоздалого наследника музы Гумилева было больше таланта.

Не стоит, впрочем, преуменьшать культуру Несмелова: хотя иностранные языки со времен кадетского корпуса поэт и подзабыл, в одежды певца «от сохи» (или даже «от револьвера») он никогда не рядился. При анализе его поэмы «Неронов сестерций» выявляется основательное знакомство автора не столько с русским переводом «Камо грядеши» Сенкевича, сколько с «Жизнью двенадцати цезарей» Светония, с писаниями Тацита, — читанными, конечно, тоже в переводе на русский язык, но и это для поэта-офицера немало. В работе над «Протопопицей» Несмелов, которого навела на тему «огнепального протопопа» история его ссылки в Даурию, прослеживается не только «Житие» Аввакума, но и другие писания XVII века — письма «пустозерских старцев», сторонние исторические источники. Причем с годами тяготение к культуре росло; Несмелов перелагал «своими словами» Вергилия, переводилл с подстрочников, которые делала для него добрейшая М.Л.Шапиро (в будущем — узница ГУЛАГа) — Франсуа Вийона; и это не в пронизанной культурными традициями Западной Европе, а в заброшенном (с точки зрения точки Европы) на край света Харбине.

Однако именно ко времени японской оккупации Маньчжурии русская литература Китая получила мощное подкрепление, причем не только в области поэзии. Сравнительно молодой казачий офицер, хорунжий Сибирского казачьего войска Алексей Грызов, — как и Несмелов, ушедший из Владивостока в эмиграцию пешком, — взявший литературный псевдоним по названию родной станицы — Ачаир, организовал в Харбине литературное объединение «Чураевка», получившее свое название от фамилии Чураевых, героев многотомной эпопеи сибирского писателя Георгия Гребенщикова. Ачаир выпустил первую книгу стихотворений в Харбине в 1925 году, дав ей одно из самых неудачных в истории русской поэзии названий — «Первая». Поэтом он был не особенно ярким и на редкость многоречивым, но организатором оказался хорошим. Именно в «Чураевке» получили первые затрещины и первые — скупые — похвалы молодые харбинские поэты, о которых помнит ныне история русской литературы. Молодые «чураевцы» — либо харбинцы, либо люди, привезенные в Китай в детском возрасте, как Валерий Перелешин — были в среднем лет на двадцать моложе Несмелова. Он годился им в отцы, в учителя. Поэтесса и журналистка Ю.В.Крузенштерн-Петерец в статье «Чураевский питомник» писала о «чураевцах»: «…у них были свои учителя: Ачаир, Арсений Несмелов, Леонид Ещин…» На деле было все же несколько иначе, от роли «арбитра изящества» на харбинском Парнасе Несмелов уклонялся категорически, хотя и рецензировал издания «чураевцев», как их газету, так и их коллективные сборники и немногочисленные авторские книги, когда таковые стали появляться, — и тем более не отказывал поэтам в личном общении. Та же Ю.В.Крузенштерн-Петерец отмечала: «Поэзию Несмелов называл ремеслом, а себя «ремесленником» (явно под влиянием любимой Цветаевой). Именно ремеслу молодежь могла бы и поучиться, если бы хотела. Однако для харбинской молодежи, как и для читающего русского Парижа, Несмелов был слишком независим. Над последней строфой его поэмы «Через океан» кто только не потешался, — но пусть читатель глянет в текст, вспомнит последние полтора десятилетия ХХ века, и скажет — был ли повод для смеха, и кто же в итоге оказался прав.

К сожалению, большинству «чураевцев» поэтическое ремесло, даже если оно давалось, удачи не принесло, всерьез в литературе закрепились очень немногие. Те, кто позднее — через Шанхай — возвратились в СССР, обречены были радоваться уже тому, что местом поселения им определяли не глухую тайгу, а Свердловск или Ташкент; авторская книга стихотворений из чураевских возвращенцев вышла, насколько известно, у одной Лидии Хаиндровой в Краснодаре в 1976 году. Чаще других из молодых поэтов наведывался к Несмелову, пожалуй, Николай Щеголев (1910–1975), умерший в Свердловске, лишь незадолго до смерти предприняв безрезультатную попытку вернуться к поэзии. Несколько раз посещал его Валерий Перелешин, которому Несмелов предрекал блестящее будущее, — что в известном смысле и сбылось, хотя очень поздно: судьба забросила Перелешина в Бразилию, где он на десять лет замолк, и лишь в 70-е, особенно же в 80-е годы вышел в первый ряд поэтов русского зарубежья. Но сам Перелешин считал, что на путь в поэзию его благословил именно Несмелов.

Он пишет: «Кажется, только один раз Несмелов был в доме у меня — в доме моей матери в Мацзягоу. В тот раз Несмелов, прислонившись к чуть теплому обогревателю (из кухни) читал нам свои «Песни об Уленспигеле» — читал просто, без актерской аффектации, ничего не подчеркивая. Его чтение стихов я слышал еще раз или два — на торжественных собраниях, которыми «Главное Бюро по делам Российских Эмигрантов в Маньчжурской Империи» чествовало победителей на литературных конкурсах. Но лично его не любили ни редакторы, ни примазавшиеся к японским хозяевам русские эмигранты: слишком он был независим, слишком сознавал собственный вес, казался надменным».

Насколько близки были к Несмелову другие поэты Чураевки — Лариса Андерсен, Михаил Волин, Сергей Сергин, Георгий Гранин, Николай Петерец, Владимир Померанцев, Владимир Слободчиков и т. д. — сказать трудно; впрочем, Волин опубликовал воспоминания о Несмелове, но ничего принципиально нового не сообщил. Когда, в противовес «Чураевке», в Харбине возникло другое объединение — «Круг Поэтов», Несмелов остался в стороне и от него. По крайней мере, до 1940 года «организованным» воспитанием молодежи Несмелов пренебрегал. Позже ситуация изменилась, но это уже были годы второй мировой войны, совсем иные годы.

Покончили с собой в 1934 году в харбинском отеле «Нанкин» Гранин и Сергин. Десятью годами позже умер от воспаления легких в Шанхае Николай Петерец. Умерли — в Кемерово в 1985 году совсем выпавший из литературы Владимир Померанцев; в Аделаиде в 1997 году — Михаил Волин, удержавшийся в изящной словесности, но лишь едва-едва, — впрочем, оставил краткие мемуары о «Чураевке». Встретил в Москве в добром здравии наступление XXI века Владимир Слободчиков — видимо, поэзия все-таки не обязательно ведет человека к скорой смерти. Где-то в США доживает век младший брат Валерия Перелешина, Виктор Ветлугин, давно забросивший стихи; на юге Франции, в Иссанжо, живет Лариса Андерсен — если и не пишущая теперь, то оставившая свой след в литературе. По одиночке они создали очень мало, как цельное явление память о «Чураевке» будет жить по крайней мере в истории. Вспомнится и то, что из нее вышел Валерий Перелешин, что на ее заседаниях бывал Арсений Несмелов.

А Несмелов коротал свои поздние харбинские годы не за одной лишь литературной поденщиной, не только за серьезной поэзией, прозой, критикой или даже статьями по стиховедению: в свободное время, пыльным харбинским летом, он предавался любимому занятию: на «движимой собственности» (выражение самого Несмелова), на лодке «Удача» уплывал он по Сунгари подальше от Харбина и ловил рыбу вместе с другом — Николаем Гаммером, служившим в харбинской газете «Заря», и «Герасим Антипас» помогал скоротать оставшееся время. Зимние будни, были, конечно, не так хороши: тут была сплошная журналистка, деловая и дружеская переписка, редчайшие встречи с очень немногими боевыми друзьями (см. стихотворение «В гостях у полковника») — и собственно литературой, вперемежку с поденщиной. Будни эти были полны еще и одиночеством. Очередной брак его, с Анной Кушель, видимо, не только по вине поэта распался, друзья и ровесники исчезали один за другим — из Харбина, из Шанхая, из жизни. Много было и недругов: даже почти беспрепятственно печатавший его стихи, рассказы и рецензии главный редактор «Рубежа» М.С.Рокотов (Бибинов) откровенно признавался, что стихи Несмелова ему не нравятся, а как человек он ему просто неприятен — «циник». Впрочем, более проницательная Ю.В.Крузенштерн-Петерец в цитированной ваше статье отмечала: «…под маской циника Арсений Несмелов прятал в себе романтика: романтик в нем никогда не умирал». А Несмелов, вступивший в последнее десятилетие своей жизни, отлично знал, что как поэт он состоялся, а больше… больше ничего не будет. Как сказал он сам Е.А. Сентяниной в конце войны: «Ничего больше не будет. Субмарина затонула», — имея в виду свое стихотворение из последней книги. Тем не менее, погружаясь в последние пропасти отчаяния и явно предчувствуя, что отсрочка на исходе, он не переставал писать.

Одно время его обуяли «бонапартистские» иллюзии. Ему мерещилось, что в СССР рано или поздно кто-нибудь из новоявленных «маршалов» возьмет да и смахнет Сталина, как фигурку с шахматной доски. Талантливый прозаик Борис Юльский, которого еще предстоит открывать нашему читателю, ровесник «чураевцев» и тоже жертва сталинских лагерей, нередко повторял строфу Несмелова:

Тени смерти носятся недаром Над рекою Стикс. Дай Ты, Боже, силы командарму, Командарму Икс.

Старые выходцы из Харбина говорят, что стихотворение было длинней, называлось «Командарм Икс» и было посвящено фюреру ВФП Константину Родзаевскому. На командарма Родзаевский едва ли тянул, а вот какой-нибудь «Маршал Свистунов»… Именно из таких иллюзий родился одноименный рассказ, который у нынешнего читателя неизбежно вызовет грустную улыбку, настолько нереально выписана Несмеловым гостиная маршала, где за тарелкой борща обсуждаются новейшие стихи Пастернака, где готовится военный заговор, — но есть в этом же рассказе и крайне важный для понимания несмеловских мыслей разговор маршала со священником, которого неверующий маршал везет в подмосковное Пушкино к умирающей матери:

«Но «я»-то мое, если меня, например, расстреляют, не будет ведь существовать…

— Тут уж вера. Я скажу: «Будет!».

— Чтобы гореть в огне вечном, — перхнул маршал снисходительным смешком.

Но священник глянул в его иронические глаза серьезно и строго.

— Если вас расстреляют — нет! Все ваши земные грехи возьмут на себя те, кто вас убьет».

Имел в виду Несмелов Блюхера, Тухачевского или еще кого-либо из реальных маршалов (рассказ опубликован в печально памятном 1937-м) — не играет роли, получился все равно типичный эмигрантский лубок на советскую тему. Однако ценность рассказа не ограничивается явно автобиографическими описаниями подмосковного Пушкина и обрывками воспоминаний и подавления восстания юнкеров в Москве. Здесь важна мысль о том, что бывший кадровый офицер действительно не боялся насильственной смерти, он знал, что она-то и смывает грехи «вольные и невольные». Сейчас, когда со дня рождения Николая Гумилева давно идет второе столетие, теряет важность вопрос о том, участвовал ли Гумилев в каком-то заговоре и вообще — был ли заговор. Важно то, что Гумилев был расстрелян. Примерно такой видел Несмелов и свою смерть. Почти такой она и оказалась.

* * *

Японская оккупация 1931 года стала началом конца русской культуры в Харбине, но еще очень отдаленным ее началом. В 1934 году Япония вынудила Советский Союз продать ей КВЖД — в итоге все советские работники железной дороги должны были вернуться домой, где вскоре чуть ли не поголовно были репрессированы. В самом Харбине постепенно ликвидировалась с огромными усилиями созданная русская образовательная система, что, как пишет В.Перелешин в своих воспоминаниях, было «частью политики оккупантов в Маньчжурии». Оставались без работы профессора (иные — с очень громкими именами), теряли надежду на высшее образование студенты. Неуклонно сокращалось число рабочих мест, на которых могли быть заняты русские, в большинстве своем не знавшие ни японского, ни китайского (нередко и английского) языков. Русские понемногу стали уезжать из Харбина — в Тяньцзинь, в Пекин, но чаще всего в огромный и многоязычный Шанхай, где уже пел Вертинский, и флаг советского консульства соблазнял слабые души «возвращением на Родину». Там количество русских периодических изданий не падало, а росло, хотя по бедности шанхайские журналы гонораров почти не платили, — но там к причалам швартовались океанские пароходы, жизнь не была ограничена русско-китайско-японским миром, там была хоть какая-то надежда на будущее, и те, кто знал английский язык хотя бы немного, могли заработать на чашку-другую риса с морской капустой и соей, на койку где-нибудь на чердаке, — и хотя бы не перекликались хунхузы в окружающих город зарослях гаоляна, как это было в Харбине, — словом, не так сильно слышался запах крови, огня, войны, вот-вот готовой грянуть от Британских морей до Пирл-Харбора.

Но Харбин, город с маньчжурским названием, построенный на китайской земле русскими инженерами, все еще оставался русским городом, все еще выходили еженедельный «Рубеж» и ежемесячный прояпонский «Луч Азии», да и другие русские периодические издания, где публиковались произведения многих авторов, к этому времени Маньчжоу-Го покинувших. Но жизнь становилась все тяжелей. Вот что вспоминает о последних годах японской оккупации Харбина, очевидец, русский писатель, умерший в начале 1990-х годов, в письме к автору этих строк: «Начиная с 1940 года все мы там стали жить тяжело и безобразно, главным образом в моральном плане. Но и материально было нелегко. Хлеб — хоть наполовину из гаоляновой муки — люди получали по 500 граммов ежедневно на едока (по карточке, разумеется). Давали крупу, зернобобовые, растительное масло. <…> И вволю давали водку, хоть и не из хлебного спирта, но давали не скупо. Хотя таких трудностей с продовольствием, какие пришлось испытать людям здесь — в СССР во время войны, у нас там не было… Жили скудно, но в том обществе, где я вращался, — весело. С годами назревал перелом, и люди, которые вначале были настроены антисоветски, стали ярыми «оборонцами». Японцев ненавидели большинство из нас — ненавидели слепо, за то, что они были оккупантами, не любя даже то, что было в них достойно уважения. Общественная жизнь в эти годы со скрипом, но шла. Были литературно-художественные кружки, литобъединения; одним из них руководил Арсений Иванович. Выпускали эти кружки и литературно-художественные альманахи, в основном машинописные. Японцы хотели эти литобъединения подчинить себе, но вовсе не всегда это выходило, лозунг «хакко ици у» («мир — одна крыша», разумеется, крыша японская) — поддержки у большинства не находил…) (В.Е.Кокшаров, г. Свердловск, 1989 год).

Хоть и поразъехались из Харбина недавние «чураевцы», но во все еще русском городе снова произошла смена литературных поколений; в литературу стали входить те, кто в «чураевские» времена начала тридцатых годов были еще детьми — поколение тех, кто родился в первой половине двадцатых. Несмелов был старше этих людей почти на тридцать лет, и как раз с ними он стал искать общий язык. Процитированные выше воспоминания принадлежат человеку этого поколения, иначе говоря, одному из последних, кто общался с Несмеловым творчески. Хочется привести еще один отрывок из того же письма:

«Некоторое время он руководил небольшой группой харбинских молодых поэтов, т. е. теми, кто сейчас такие же старики, как я, или немного помоложе. Году в 1943-м он провел с нами небольшое занятие по советской литературе. Мы его засыпали вопросами, ибо он, будучи зарегистрирован в Шестом отделе императорской японской Военной миссии, имел доступ к советской прессе. «Кто самый выдающийся из советских поэтов?» — спросили мы. — «Разумеется, Константин Симонов, Самуил Маршак». — «Маяковский, Есенин?» — «Маяковский великий поэт, это я говорю искренне, хотя меня он и не любил. А Есенин такой же советский поэт, как и я. И вообще запомните: современная советская литература — это наполовину фикция, высосанная из пальца… Лет через 40–50 будет настоящая русская литература, помяните мое слово! Или откроются старые имена, которых никто сейчас почти и не знает…»

На вышедшем в Харбине сборнике «Белая Флотилия» Несмелов, направляя его в 1942 году жившей в Шанхае своей ученице, Лидии Хаиндровой, написал: «Как видите, я еще жив». Переписка их оборвалась весной следующего года. Несмелов продолжал жить привычной жизнью. А потом «отсрочка» кончилась, и в Харбин вступили советские войска. Что было дальше, мы знаем.

* * *

«Бывают странными пророками / Поэты иногда…» — писал некогда Михаил Кузмин. Арсений Несмелов в начале 1940-х годов пообещал, что русская литература «будет» через 40–50 лет, хотя имен своих современников — Даниила Андреева или Сигизмунда Кржижановского — он даже знать не мог, а именно они на сегодняшний день оказались гордостью русской литературы советского периода 30-х — 40-х годов. Сроки исполнились, предсказание очень точно сбылось. Сбылось и предсказание собственной смерти (стихотворение «Моим судьям»). Сбылось и предсказание своего бессмертия — о нем ниже. Увы, сбылись и другие его предсказания.

В 1904–1905 годах, когда на сопках Маньчжурии разворачивались события русско-японской войны, Митропольский еще учился в Кадетском корпусе. Под вальс Шатрова «На сопках Маньчжурии» пробежала его юность, звуки того же вальса проводили его на фронт в начале первой мировой войны. А позже — весь остаток жизни провел он в самой настоящей Маньчжурии, в непосредственном соседстве с теми сопками, на которых «спит гаолян», спят «герои русской земли, отчизны родной сыны». Нежной любовью полюбил Несмелов последний город минувшей России, выстроенный русскими руками Харбин, но он же предвидел:

Милый город, горд и строен, Будет день такой, Что не вспомнят, что построен Русской ты рукой.

Действительность, пришедшая спустя «сколько-то летящих лет» после смерти Несмелова, оказалась похожей на кошмар. Грянула «культурная революция». «Хунвейбины маршировали по улицам, арестовывали, клеймили и били людей. В Харбине они за несколько дней разнесли по бревнам Св. Николаевский Собор, возведенный еще построечниками Китайской Восточной железной дороги. В церковной ограде запылали костры из икон и церковных книг». На месте собора собирались воздвигнуть бронзового Мао Цзедуна, однако нынче там — клумба, и только. Впрочем, еще ранее, в 1963 году западногерманский путешественник Клаус Менерт описал свое посещение Харбина в 1957 году:

«Пожалуй, Харбин был единственным городом в Маньчжурии, в котором по соседству с китайскими можно было видеть русские вывески. Однако в клубе Железно-дорожного Собрания на берегу Сунгари, некогда крупнейшем русском клубе, никаких русских я больше уже не видел; сотни юных китайцев танцевали там под западную музыку западные танцы. Существовал, впрочем, один символ старого времени: главный универмаг все еще назывался «Чурин». В Харбине проживало тогда в общей сложности 6200 русских, в основном пожилого возраста и, кроме того, 600 — без советских паспортов».

Другой западный турист, посетивший Харбин семнадцатью годами позже (1974), констатировал, что в нем проживает не более сотни русских. Анжелика Батуева в очерке «Сибирские могикане» (1995) пишет: «Сегодня в трехмиллионном китайском городе Харбине русская община насчитывает 12 человек — трое мужчин и девять женщин. Средний возраст русских харбинцев — 70–80 лет». Что осталось от этой общины к 2000 году — боюсь строить предположения. Хотя память о русских неожиданно бережно хранят сами китайцы: русский район города в основном хранит прежний вид, на фасадах есть русские вывески. Впрочем, для китайского глаза это лишь элементы орнамента, как и для русского — китайские вывески на ресторанах. Китайские слависты изучают русскую культуру Китая. Больше в Китае, но и в Америке тоже.

Из русских кладбищ в Харбине сейчас цело только то, где похоронены советские солдаты и офицеры, павшие в августе 1945 года. Впрочем, недалеко от Харбина сохранилось русско-еврейское кладбище, куда были перенесены останки примерно двух тысяч харбинцев — но это уже не те русские кладбища, о которых писал Несмелов. Да и на этом, загородном хунвейбины в 1966 годов уничтожили множество портретов. «Герои русской земли» спят сейчас в земле, на которой разбит городской парк. Словом, и тут произошло то же самое, что бывает всегда: один народ сменяется другим, а если что остается — так только литература.

* * *

Творческое наследие Несмелова на протяжении первых двух десятилетий, прошедших после его смерти, кажется, вообще никого не интересовало. Для советских литературоведов, изучавших культуру русского Дальнего Востока — и, следовательно, неизбежно сталкивавшихся с именем Несмелова, он не мог представлять интереса: эмигрант, белогвардеец, чуть ли не фашист (разницы между «русско-китайским фашизмом» и европейским тогда никто не видел, как и до сих пор не многие желают видеть разницу между фашизмом итальянским и немецким). К тому же среди лиц, причастных к аресту Несмелова и его вывозу в СССР оказался известный на Дальнем Востоке писатель Василий Ефименко, добродушно вспоминавший: «Совсем конченый был человек, спившийся, у белогвардейцев печатался, у фашистов, кажется… Ну, дали бы ему, как всем из Харбина, десять лет лагеря, не больше… Никогда его не реабилитируют — его и не судил никто, он раньше умер, в ноябре, что ли, сорок пятого…». Работники «компетентных органов» точно знали, кого тащить, а кого не пущать.

В русском зарубежье интерес к Несмелову исчез вместе с исчезновением «восточной части» русской эмиграции. Для эмиграции «западной» слова Г.П.Струве, сказанные о Несмелове в 1956 году, — «близок к советским поэтам», — были приговором к высшей мере наказания для поэта, приговором к забвению. Лишь к концу 60-х годов наметились первые, еще не очень существенные, перемены: сперва появилась упоминавшаяся выше попытка публикации его стихотворений в «Антологии поэзии Дальнего Востока» (1967), — из-за нее составителю, А.В.Ревоненко, пришлось с Дальнего Востока уехать (впрочем, в Сочи — где он и умер в 1995 году). С другой стороны, видные советские поэты — Леонид Мартынов, Сергей Марков — высоко ценили немногие известные им стихотворения Несмелова. Именно С.Марков указал, что считавшаяся ранее утраченной поэма Несмелова «Декабристы» должна отыскаться на страницах газеты «Советская Сибирь» за 1925 год, в номерах, посвященных столетию Декабрьского восстания. Несмелов и Марков были связаны еще и общностью поэтических тем, оба изучали историю гражданской войны на Дальнем Востоке (Несмелов — на собственном опыте, Марков — как ученый), — и у Несмелова и у Маркова есть, например, стихи, в которых возникает образ «Даурского барона», потомка балтийских пиратов Романа Унгерна фон Штернберга, зверствами далеко затмевавшего и «черного атамана» Анненкова, и пресловутого атамана Семенова и, пожалуй, даже коммунистов.

Несмелов стал появляться в качестве литературного героя. В романе Натальи Ильиной «Возвращение» (1957–1966) возник харбинский поэт Артемий Дмитриевич Нежданов, имевший, впрочем, по свидетельству как автора книги, так и поэта Н.Щеголева, со слов которого Ильина многое записала, мало общего с прототипом. В романе Левана Хаиндрава, младшего брата поэтессы Лидии Хаиндровой, более известного (несмотря на отсидку в начале 50-х годов) своим сталинизмом, ненавистью к осетинам, абхазам и всем некоренным народностям Грузии, — в его романе «Отчий дом» (1981) появился поэт Аркадий Иванович Нечаев, на идентичности которого с Несмеловым Хаиндрава настаивал: в уста Нечаева вкладывал автор такие мудрые реплики, касавшиеся судьбы царской России: «Режим прогнил сверху донизу. <…> Крах был неминуем. Все устои расшатались…» Встречались и другие упоминания, фрагментарные, незначительные. В советские годы издателям было определенно не до Несмелова.

На Западе положение было почти таким же. Бывшие русские жители Китая, постепенно влившиеся в общий поток литературы западного зарубежья (В.Перелешин, Ю.Крузенштерн-Петерец, Е.Рачинская и др.) публиковали иной раз очерки о Несмелове, полные добрых слов, но заниматься собиранием распыленного несмеловского наследия не по силам было в те годы никому. Антологии поэзии русского зарубежья («На Западе», 1953, «Муза диаспоры», 1960 и т. д.) о Несмелове даже не упоминали, по крайней мере, до конца 1980-х годов. Лишь в 1973 году в нью-йоркском «Новом журнале» (№ 110) Валерий Перелешин, по копии автографа, присланного из СССР, опубликовал поэму-сказку Несмелова «Прощеный бес». Увы, публикация — хотя сказка принадлежит к числу шедевров Несмелова — погоды не сделала.

Но человеческая память живуча, да и «рукописи не горят», как сказал Михаил Булгаков и, как уже в наши дни уточнил Фазиль Искандер, «особенно хорошо они не горят, добавим мы, когда рукописи напечатаны». В сотнях библиотек и частных архивов хранились разрозненные комплекты газет и журналов со стихами и прозой Несмелова, у частных лиц сбереглись его автографы — так и не удалось выяснить, были ли хоть когда-то изданы стихотворения, во множестве извлеченные нами из архивов тех, кто некогда переписывался с Несмеловым — Лидии Хаиндровой, Петра Балакшина, Александра Якушева, «Юрки» (Е.А.Васильевой), причем, что важно отметить, это лучшие стихотворения Несмелова из числа не собранных в прижизненые сборники: по какой-то причине путь в печать в прежние годы им был заказан. Многое в публикациях прежних лет приходилось печатать записанным по памяти. К счастью, в нынешнем издании таких стихотворений нет, у всех есть хоть какой-то достоверный источник.

Со второй половины 1980-х годов интерес к творчеству Несмелова достиг высокой степени накала: его стихи изучаются, во всяком уважающем себя издании, будь то антология или энциклопедия, есть о нем хотя бы несколько строк. Его стихи переводятся на самые разные языки — от китайского до голландского. Однако издание такого объема, как нынешнее, предпринимается впервые.

Чего хотел от литературы сам Несмелов? Вот две цитаты.

«Всякий ищет свое, — думал я. — Собака кость с остатками мяса, мать удачи для сына, сын — славы. Безумная женщина, не замечая любви мужа, стремится к другой любви. А чего ищу я? Ничего. Я люблю только точно писать жизнь, как пишет ее художник-реалист. Я хотел бы, чтобы мой потомок, удаленный от меня бесконечно, прочитав написанное мною, подумал: «А ведь он дышал и чувствовал совсем так же, как дышу и чувствую я. Мы — одно!» И подумал бы обо мне, как о друге, как о брате. Но, Боже мой, чего же, в конце концов, я хочу? Не больше, не меньше, как бессмертия!»

Этими словами заканчивается рассказ Несмелова «Ночь в чужом доме»: напечатан он был в августе 1945 года, за несколько дней до советской оккупации. Случайно ли такие слова оказываются в жизни человека последними? Несмелов, хоть и офицер, но в первую очередь поэт, хотел бессмертия — творческого, разумеется.

Вторая цитата представляется более важной, последнюю строфу из этого стихотворения уже приводила в своей статье «Чураевский питомник» в 1968 году Ю.В.Крузенштерн-Петерец, и сама потом не могла вспомнить — откуда запомнились ей эти строки. Но стихи нашлись. Все в том же «Рубеже», полного комплекта которого по сей день не смогла собрать ни одна библиотека в мире.

ФОРМУЛА БЕССМЕРТИЯ

Какой-то срок, убийственная дата, И то, что называлось мастерством, Что смелостью пленяло нас когда-то, — Уже фальшивит шамкающим ртом. О, трупы душ в тисненых переплетах, Чей жар остыл, чей свет уже потух, — Что уцелело от посильных взлетов, От непосильных творческих потуг? Лишь чудаков над вашим склепом встретишь; Но даже им, искателям пути, Сверкающую формулу бессмертья В остывшем пепле вашем не найти! И только страсть высоким воплем меди Еще звучит, почти не отходя, Да голубые молнии трагедий У горизонта небо бороздят… Лишь вопль из задохнувшейся гортани, Лишь в ужасе воздетая рука… Лишь речь нечеловеческих страданий, Как маяки, как искра маяка, — Векам, в века!

Трудно сказать — был ли Арсений Несмелов верующим человеком. Но обычной творческой ценой — ценой жизни — он бессмертие себе в русской литературе обеспечил.

 

СТИХОТВОРЕНИЯ [46]   [47]

 

СТИХИ (Владивосток, 1921)

 

ГОЛУБОЙ РАЗРЯД [48]

I Ложась в постель — ладью покоя, Ловлю плавучие стихи И рву не видя и легко я С корней, упавших до стихий. И мнится мне: оруженосец — Вчера надменный сюзерен, Я сумасшедший миноносец У остроострова сирен. И разрушать борта какие Обречена моя душа, Летящий под ударом кия Планетно озаренный шар. И вот, свистя, несусь в овале, Качая ось-веретено, Но там, где сердце заковали, Уж исцарапано звено. И скрип цепей, протяжный скрежет, Под допотопный вздох стихий Я переплавлю, сонный нежил, В легко скользящие стихи. И, засыпая, всё баючей Кружусь, захваченный в лассо, В лучи истонченных созвучий — Сон. Сон. Сон. II Звенит колокольчик серебряный — Над тонкой травинкой оса, И в мозг, сновиденьем одебренный, Космато ползут чудеса. Нейроны, объятые спячкой, Разжали свои кулачки, И герцог целуется с прачкой, И кровли целуют смычки. И страж исхудалый и серый (От пота раздумий измок) С дверей подсознательной сферы Снимает висячий замок. III Вот нагибаюсь. В пригoршни Черпаю тонкую суть, Что нагнетатели-поршни В мир ураганно несут. Вот — торжествующей спазмой Сжался родящий живот: Млечно-светящая плазма — Вот она, вот она, вот. Первая нить шелкопряда, Первая буква письма, И — голубого разряда Ошеломляющий взмах! IV Дальше! Но нечего дальше! Пыль! Не удержишь гонца. Жаль, понимаете, жаль же Сон рассказать до конца. Запах вдыхая аниса, Хочется выпить ликер, Но нарядить Адониса В фрачный костюм — куафер. Слово и камень ленивы, Слово сомнительный дар: Чтобы горело — огниво, Чтобы звенело — удар. V Причаль в лесу, за шхерами видений, Моя ладья, мой радостный корвет. Я запишу улыбку сновидений, Я встал, дрожу и зажигаю свет. Гляжу жену и крошечную дочку, И многих — раб, и многого — вассал. Я удивлен, я робко ставлю точку В конце того, что точно записал.

 

МАРШ [49]

Словно моряк, унесенный льдиной, Грезит о грани гранитных скал, Близкий к безумью, к тебе, единой, Я приближенья путей искал. Мир опрокинут, но в цепких лапах Злобно вкусил я от всех грехов, Чтобы острее твой странный запах Прятать в стальные ларцы стихов. Душу я предал клинкам распятья, Сердце кроваво зажал в тиски, Лишь бы услышать лишь шорох платья, Лишь бы поверить в предел тоски. Лишь бы услышать лишь шелест вздоха, Лишь бы увидеть лишь раз один… Слушай — слышишь, мне снова плохо В море, на льдине, меж шатких льдин. Смелый на глыбе поставит парус, Море узнает героя гнет: Льдину на льдину, на ярус ярус — Небо за тучу к себе пригнет. Но неудачник, влюбленный в Полюс, Всё же вонзает свой флаг в сугроб, — Путник, ведай: восторг и волю Снежный железно захлопнул гроб. В версты — к тебе — золотые нити, В воздух — тебе — золотой сигнал! …Ветер, склоняясь, свистит: «Усните», — В шарканье туфель идет финал.

 

УРОД

Что же делать, если я урод, Если я горбатый Квазимодо? Человеки — тысячи пород, Словно ветер — человечья мода. Что же делать, если я умен, А мой череп шелудив и гноен? Есть несчастья тысячи имен, Но не каждый ужаса достоин. Я люблю вечернюю зарю И луну в сияющей короне, О себе давно я говорю Как другой, как путник посторонний. Я живу, прикованный к уму, Ржавой цепью брошен гнев Господен: Постигаю нечто, потому Что к другому ничему не годен. Я люблю играющих детей, Их головок льную златокудрость, А итоги проскрипевших дней Мне несут икающую мудрость. Господи, верни меня в исток Радости звериной или нежной, Посади голубенький цветок На моей пустыне белоснежной. И в ответ: «Исскаль до плача рот, Извертись на преющей рогоже: В той стране, где всё наоборот, Будешь ты и глупый, и пригожий».

 

ОТВЕРЖЕННОСТЬ

Вода сквозь щели протекла, Твое жилье — нора миноги. А там, за зеленью стекла, Стучат бесчисленные ноги. Сухими корками в крокет В углу всю ночь играла крыса, И вместо Кэт, ушедшей Кэт, Тебя жалела Василиса. Полузадушенный талант Хрипит в бреду предсмертных песен: И этот черный бриллиант Не так давно украла плесень. Трепещет сердце от отрав Подстерегающих рефлексий, Один лишь миг, и вновь ты прав — Убить, украсть, подделать вексель!

 

АВАНТЮРИСТ [50]

Весь день читал (в домах уже огни) Записки флорентийца Бенвенуто. Былая жизнь манила, как магнит, День промелькнул отчетливой минутой. Панама. Трость. Тяжелый шар упал. С морских зыбей, с тысячеверстных тропок Туман, как змей, закованный в опал, Ползет внизу, в оврагах синих сопок. — Вся ночь моя! — Его не ждет жена: Покой судьбы — ярмо над тонкой выей. Как та скала: она окружена И все-таки чернеет над стихией. Со складок туч фальшивый бриллиант Подмел лучом морскую площадь чисто. — Как сочетать — пусть крошечный — талант С насмешливым умом авантюриста? Бредет сквозь ночь. В кармане «велодог», В углу щеки ленивая усмешка… — Эй, буржуа! Твой сторож, твой бульдог Заснул давно: на улице не мешкай». Притон. Любовь. Страдание и грязь Прильнут к душе. Так оттиск ляжет в глине. А завтра днем, над книгою горбясь, Дочитывать бессмертного Челлини…

 

ПИРАТЫ [51]

Зорче слушай команду, Зарядив фальконет: Белокрылую «Ванду» Настигает корвет. Он подходит к добыче, Торопя абордаж, И на палубу кличет Капитан экипаж. Нет к былому возврата, К падшим милости нет, Но запомнит пирата Королевский корвет! Грозен в погребе порох, Дымно тлеет фитиль, — Бросит огненный ворох Золотистую пыль. И туда, где струится Дым зари в небеса, — Обожженные птицы, Полетят паруса! Забывайтесь, проклятья Шире зарься, рассвет! Мы погибнем как братья, Королевский корвет.

 

ИСТЕРИЧКА

Лирический репортаж

Вы растоптали завязь Бледного fleur d'orange'a… Можно ли жить, не нравясь, Не улыбаясь всем? Взгляды мужчин — наркотик (Ласки оранг-утанга!), Ваш искривленный ротик — Это, пожалуй, боль. Скоро вам будет нужно Ядом царапать нервы, Чтоб перелить в сто первый Опыт — восторг былой. Скоро вам будет надо Думать, кривясь, о смерти, С яростной дозой яда В сердце вонзится: «Бог!» Сердце узнает корчи, Чтобы изгнать пришельца, Он же глядит всё зорче В темную глушь души. Коли у вас есть сила, Если у вас есть гордость: — Всё, что в душе носила, Это мое, мое! Если же будет ладан Слез о «проклятом прошлом» — Образ ваш весь разгадан Парою точных строк. Это узнаем скоро, Может быть, даже завтра… Записью репортера Станут мои стихи.

 

НЕВРАСТЕНИК

I Когда нет будущего — жить не хочется, Когда нет будущего — ночами страх, Как утешительно душе пророчится Неотклоняемый и близкий крах. И нет уверенности в игре со случаем, И близок проигрыш уже, и ночь в груди. И нервы, чавкая тоской, мы мучаем, И ждем призывного: «Вставай, иди!» Ах, пуля браунинга была б гуманнее, Но цепью звякается крик «жена!». Как муха тусклая, жужжу в стакане я, А жизнь, по-видимому, сожжена. II Вышел из себя. Встал в сторону. Гляжу: На постели тридцатидвухлетний Вяло дышит человек и ищет Рифму к слову «будущее»… Не нашел и думает о шляпе Для жены, которая уж спит (Спит не шляпа, а жена, конечно), А за ним раскосая, как шлюха, Смерть стоит, зевая (не пора ли Ухватить за глотку человека?). Как угрюмо. Лучше вновь в подполье, В череп, в сердце, в крошечную клетку, В тесное «седалище души». Может быть, мгновенно озаренный, Я найду и рифму, и смогу Завтра шляпу подарить жене.

 

СЕСТРИЧКА [52]

Ты просто девочка ломака, Тебя испортила Сморгонь. Штабная моль, дрожа от смака, Прошепелявила: «Огонь!» И смотрит щуристо и падко, Как воробей на мирабель, А мне почудилась лампадка, И тишина, и колыбель. Ведь я поэт, и глаз мой — лупа, Я чуял мглу твоей тюрьмы, Но как бы взвизгнула халупа, Услышав: бойтесь сулемы! И вот угрюмо от драбанта Я узнаю твою судьбу. Как ты страшна была без банта В сосною пахнувшем гробу! Но отпою без слезотечи Тебя, уснувшее дитя, Зане завеяли предтечи Иных людей, идущих мстя. И образ твой любовно вытку Из самой синей синевы, А те, кто вел тебя на пытку… — Эй, вы!

 

ПЕРЕД КАЗНЬЮ [53]

Моя душа — на цыпочках. И нечто Поет об изумительном, большом И удаленном в бесконечность… Речь та — Как контур, сделанный карандашом. Прикосновенье вечного — интимно, И может быть, задумчивость моя В туманности светящейся и дымной — Летящее, оторванное Я. Вот облако, похожее на ветер, Вот облако, похожее на взрыв… Сегодня глаз прозорливо отметил На всем следы таинственной игры. Но это — миг, и он — свивает свиток. Сконфуженный, я пудрю складки лба. К чему они одной из тех улиток, Которые под тяжестью горба?

 

СПУТНИЦА [54]

На степных просторах смерть кочует, Как и мы, бездомные скитальцы, На траве желтеющей ночует. Над костром отогревает пальцы. На степовьях уберечь красу как? Старый саван вытерт о заплечья. Полиняла щеристая сука — Сумрачная ярость человечья. Смерть! когда же от дымящих зарев Ты поднимешь к небу глаз безвекий: — Выполнен приказ твой государев — Нет живого, тлеют человеки. А пока, кочующая с нами, Ледени морозом воздух ковкий, Волочи истрепанное знамя, Заряжай солдатские винтовки.

 

БУРЖУАЗКА

Вы девочка, вы барышня и мисс, Сегодня всё опять расскажет папе, Ведь вы опять пошли на компромисс, Опять поэт в широкополой шляпе! Рара на рынке понижает рубль И вас, мой перл, оберегает строго, Он думает, что я угрюм и груб, Что я апаш, что я не верю в Бога. Оп прав, отец. Он говорит, что я, Смеясь, прошел сквозь многие мытарства… Вы нежите, вы дразните меня Изнеженным и развращенным барством. И я сломаю вашу чистоту, И ваши плечи, худенькие плечи Моей любви поднимут тяготу И понесут ее сквозь жизнь далече. И знаете, я — крошечная моль, Которой кто-то дал искусство видеть, Я причиню вам яростную боль И научу молчать и ненавидеть.

 

МОНГОЛ [55]

Желтым ногтем согнутого пальца Давит вшей. — Вошь не волк. От них моя не свалится…» И скребет бычачий выгиб шеи. На сосках — клочьё блестящей шерсти, Клетка ребер ширится, дыша, Из косых растянутых отверстий Черных глаз — глядит душа. Маленькая, юркая, с упругой Скользко-хлопотливой хитрецой. Он ручной, но все-таки зверюга, А лицо!.. Трехтысячелетние уроки В смехозыби крошечных морщин: Неприлична (слово знает сроки) Откровенность гордости мужчин. Но он что-то понимает всё же И, сгибаясь, бронзово-нагой, Говорит интимнее и строже: «Капитана, русские шанго».

 

РАНЕНЫЙ

Шел, пробираясь чащей, Хрустя и ломая — лез, А ветер, дракон рычащий, Взлетел опрокинуть лес. Упал, захлебнувшись потом, Не в силах тоски сломать. На миг, шелестя капотом, Прошла перед павшим мать. А лес зашумел не глуше, Был прежним осенний лес. И заяц, наставив уши, На кочку картинкой влез.

 

ИЗГНАНИЕ [56]

Дымно розовеющее море Ласковой сквозит голубизной… Думаю о русском — о поморе, О Москве узорчато-резной. Что мне эта ласковость морская И с горы упавшая тропа, Если всё ж душа моя — тверская, Как у предка, сельского попа. Ходить, смотришь сумрачно и люто, Всё на шее обруч хомута! — То ли дело нашего Безпута Синяя студень и омута.

 

ОБРАЗ

Мне кажется, вы вышли из рассказа, И беллетрист, талантливый апаш, Нарисовал два сумрачные глаза, В лиловый дым окутал образ ваш. Глаза влекут. Но в паутинной дыми Вы прячетесь, аукая, скользя, И кажетесь всех женщин нелюдимей, И, может быть, к вам подойти нельзя. Но, вкрадчивый, я — бережен и нежен — Тружусь вблизи, стирая будний грим… Скажите, невидимка, не во сне же Вот здесь, сейчас, мы с вами говорим?

 

МОРЕЛЮБЫ

Всадник устало к гриве ник, Птицы летели за море. Рифма звенит, как гривенник, Прыгающий на мраморе. Всадник от счастья не далеч (Строку как глину тискаю). Тень не успеет следом лечь — Он поцелует близкую. Мы же, слепцы и Лазари Тысячелетних плаваний, Ищем путей из глаз зари И — моряки без гаваней.

 

ОБОРОТЕНЬ [57]

Oн был когда-нибудь бизоном И в джунглях, в вервиях лиан Дышал стремительным озоном, Луной кровавой осиян. И фыркал злобными ноздрями, И вяз копытом в теплый ил. Сражался грозно с дикарями, Ревел и в чащу уходил. Для них, не знавших о железе, Угрозой был его приход, И в тростниковой мгле Замбези Они кончали час охот. Его рога и космы гривы Венчал, вплетясь, чертополох. У обезьян толпы игривой Oн вызывал переполох. …Прошли века, и человеком Он носит бычие рога, И глаз его, подбросив веко, Гипнотизирует врага. И как тогда — дорога черства, Но он принес из хладных недр Свое звериное упорство, Своих рогов железокедр. И наклоняя шею бычью — Неуязвляемый базальт! — Он поднимает вилой клычьей Препон проржавленную сталь!

 

САМЦЫ

Их душит зной и запах тьмы, Им снится ласковое тело, Оно цветет на ткани белой За каменной стеной тюрьмы. Рычат, кусая тюфяки, Самцы, заросшие щетиной, Их лиц исщербленная глина Измята пальцами тоски. Но по утрам движенья их Тверды, стремительны и четки, И манят старые решетки Огнем квадратов голубых. Весна безумие зажгла В ленивом теле, в жире желтом, И по ночам над ржавым болтом Скрипит напильник и пила. И со второго этажа Прыжок рассчитанный не страшен. Пускай теперь с площадок башен, Крича, стреляют сторожа!

 

ГНИЛОЙ СТАРИЧОК

Идут, расплывчато дымяся, Года, как облака, Уже жую беззубо мясо И нужно молока. Так! Всё еще слюнявым коксом Топлю желудка печь, Но скоро смерть костлявым боксом Ударит между плеч. Но все-таки слепящим оком Гляжу насупротив: За занавесочкой, в широком Окне — любви мотив. И если всё ж хохочет дурень, Внизу ловя глаза, Но я и старенький — недурен, Хоть сух, как стрекоза. Мое дрожащее колено Уже уперлось в ночь, И всем, в ком есть личинка тлена, Сумею я помочь.

 

CMEPТЬ ГОФМАНА [58]

Конспект поэмы

I Подошел к перилам: «Полисмена! Отвезите в сумасшедший дом». Снизу кто-то голосом гамена Прыснул смехом о мешке со льдом. Отскочил. Швырнул свинцом из дула. И упал за несколько шагов, И дымком зарозовевшим сдуло Человека, названного «Гофман». II О поэт! Безумье — та же хворость, И ее осиль, переломив, Проскочив (с откоса свищет скорость!) Из былого в небывалый миф. Я, в котором нежность — пережиток, Тихо глажу страх по волосам: — Не тоскуй, не сетуй, не дрожи так: Это только путь па небеса. III Если ж и меня оранг-утангом Схватит и потащит, волоча, Я вскочу, отплясывая танго, Иссвищу его, иссволоча. А потом упавшего в берлогу Позову, и серый Сумасход Мне чутьем обнюхает дорогу На тропах рискованных охот… IV Я с двумя врагами бился разом, И теперь завеял, невесом, Я убил когда-то прежде разум И теперь веду безумье — псом.

 

ПОЭТ [59]

Ваш острый профиль, кажется, красив, И вы, отточенный и вытянутый в шпагу, Страшны для тех, кто, образ износив, Свой хладный брод простер ареопагу. Где ваш резец, скользя, вдавил ребро: Металлопластика по раскаленной стали. Вот ваш девиз — и к черту серебро: Мы все звеним и все звенеть устали. Отточенный! Вы — с молотом в руке, Уверенно, рассчитанно и метко, Эпитет ваш, скользящий по строке, — Свистящая гиперболой кометка. Вы «Паузой» закончили урок Фиксации насыщенных горений, И каждый взлет под броней крепких строк — Конспект мечты для ста стихотворений. Да будет так! Душа о вас зажглась, И вот черчу карандашом поспешно И профиль ваш, и ваш (ведь правый?) глаз, Прищуренный устало и насмешно.

 

ДЬЯВОЛ

По веревочной лестнице, Спрятав в тень экипаж, К вам, лукавой прелестнице, Поднимается паж. И с балкона (на жердочке Так свежо локоткам) Улыбнулись вы мордочке, Запрокинутой к вам. Вы восторг и услада, Демон спрятанный хмур: Вы нежданно-негаданно Перерезали шнур. И кусаете пальчики, Жадно слушая шум: Это плачет о мальчике Растерявшийся грум. Завтра в капелле замковой, Где гнусит капуцин, Прикоснетесь к устам его — Голубой гиацинт! И душистыми юбками Вы овеете гроб, Приласкаете губками Скрытый в локонах лоб.

 

СКАЗКА [60]

Я шел по трущобе, где ходи Воняли бобами, и глядь — Из всхлипнувшей двери выходит, Шатаясь, притонная женщина. И слышу (не грезит ли ухо, Отравлено стрелами дня?), Как женщина тускло и глухо Гнусила строку из меня. И понял восторженно-просто, Что всё, что сковалось в стихе, Кривилось горящей берестой И в этом гнезде спирохет.

 

В БЕСПРЕДЕЛЬНОСТЬ [61]

Ночь. Догоняющим взмахом Ветер (ему по пути) Шаром вздувает рубаху И помогает идти. Думаю: что, эти тучи Чувствуют ужас погонь? Вылучив искру колюче, Желтый ныряет огонь. Ветер упругой ладонью Гладит меня по спине. Путь мой, конечно, к бездонью, Что мне в бессильном огне! Взъятый и плавно несомый, Сдавшись усмешкам игры, Я — метеор невесомый, Парус под ветром — в миры!

 

НИ О ЧЕМ

Над дверью сосульки леденчик, Дорога светла и пуста, И солнце, одевшее венчик, Похоже на образ Христа. Ты слышишь? Ворчливо и веско Мороз заворчал за плечом. Но, радуясь радостью детской, И песня моя ни о чем. Ведь строчки вдогонку за рифмой, А рифме светло и свежо, И этот мгновенный порыв мой — Мальчишка, швырнувший снежок.

 

МЯТЕЖНИЦА

Старик, бородатый Хронос — Годов и веков звонарь. Бросает светящийся конус Его потайной фонарь. Глядит: на летящей в космос Земле зашаталась ось, И туч золотые космы Отброшены взмахом вкось. Не больше, к примеру, крысы, Пред солнцем — и то уж тля, А полюс, затылок лысый, К лучу норовит земля. И, вырвав толпу из круга (Забыли, шатнуло вас?), Земля повернула круто К лучам затененный фас. И дальше помчалась в пляске, Как пуля, когда в излет, И лопнули льды Аляски, В Гренландии вспыхнул лед. Порвалась цепей заковка, И вот — на снегу лоза. — Однако, довольно ловко! — Старик про себя сказал. И бело-светящийся конус Лучей перебросив в высь, Стучится сигналами Хронос В лиловый дворец Главы. У нас бы сейчас — винтовку, Но небо — другой предмет: Сверкнул догонять бунтовку Отряд голубых комет.

 

ГНУС

В какой-то вечер выделился гнус Из кольчатого дыма папиросы И пал па пол. Подумал я: нагнусь И стану предлагать ему вопросы. Но он удрал, как рыжий таракан В щель плинтуса. Взяв перочинный ножик, Я выскреб тлю и посадил в стакан, И вот он — весь. От головы до ножек! Он дымчатый и с хвостиком козла, Закрученным, как фитилек у свечки. Комическое «воплощенье зла»: Остаток после вековой утечки. Он прыгал наподобие блохи — Сей выродок и измельчавший дьявол. Какие же вопросы и стихи? Он в лужице — на дне стакана — плавал! И трепетал моих спокойных глаз, Воруя в шерсть зрачковые булавки. Ах, чья душа от них занемогла? Чьи кипы душ он шоркал па прилавке? И это — бес! Тысячелетний фриз, Облупленный почти до штукатурки. Мой мозг шутя оттиснул афоризм, Ведь неудобно же без сигнатурки! И на стекле, на сером скакуне, Отцеженном из дыма сигаретки, — — Тысячелетие, как преступленья нет, Преступники суть гении редки.

 

УБИЙСТВО

Штыки, блеснув, роняют дряблый звук, А впереди затылок кротко, тупо Качается и замирает… «Пли!» И вот лежит, дрожа, хрипя в пыли, — Монокль луны глядит на корчи трупа, И тороплив курков поспешный стук.

 

ФЕЛЬЕТОНИСТ

Отдавая мозг мой напрокат, Как не слишком дорогую скрипку, Я всегда, предчувствуя закат, Делаю надменную улыбку. Сорок лет! Газетное перо До тоски истаскано на строчке И, влачась по смееву, порой Кровяные оставляет точки. Я умру от голода, во рву, Иль, хмельной, на койке проститутки. Я пустое сердце разорву На аршине злободневной шутки! Ворох лет! И приговором «стар» Я, плясун, негоден для контракта. Я пропью последний гонорар И уйду до вечера от факта, — И тоской приветствую моей Вас, поэты с голосом из брони! Отхлещите стадово больней, Исщипите выводок вороний! Вы зажгли огни иных эпох И сказали устаpевшим: баста! Я был добр, а значит — слаб и плох, А поэту надо быть зубастым. День тяжел. Слабеющую вшу Давит он на умиральной точке. По утрам и так едва дышу; Говорят, запой ударил в почки. Написал и чувствую — не то, Пробурчит редактор: «Не годится!» Знаю сам, какой уж фельетон: Так, одна унылая водица…

 

РОМАН НА АРБАТЕ [62]

Проскучала надоедный день В маленькой квартирке у Арбата. Не читалось. Оковала лень. И тоской душа была измята. Щурилась, как кошка, на огонь, Куталась в платок: «Откуда дует?» И казалось, что твою ладонь Тот, вчерашний, вкрадчиво целует. А под вечер заворчала мать: «Что весь день тоской себя калечишь?» Если б мог хоть кто-нибудь сломать Эти сладко ноющие плечи! И читала, взор окаменя, О любви тоскующем аббате… Ты влюбилась, нежная, в меня В маленькой квартирке на Арбате

 

ПОДРУГИ

У подруги твоей, у подруги и сверстницы, У веселой Оль-Оль есть таинственный друг. Возвратясь от него и простившись на лестнице, Она шепчет тебе про восторг и испуг. И в постельке одной, сблизив плечико с плечиком (Им, о нежной томясь, столько гимнов несем), Зазвенит на ушко утомленным кузнечиком И расскажет тебе обо всем, обо всем… И от чуждых услад сердце странно встревожится. Станет влажной слегка и горячей ладонь. У подруги твоей вдохновенная рожица, Ты стыдишься ее и погасишь огонь. А наутро встаешь бесконечно усталая, И грустишь ни о чем, и роняешь слова, Ты как будто больна, ты какая-то талая, И темней вокруг глаз у тебя синева. А на улице — март. Тротуар — словно лист стальной. Воробей воробья вызывает на бой. Повстречался студент, посмотрел очень пристально, Повернулся, вздохнул и пошел за тобой.

 

ДАВНЕЕ

Мелькнул фонарь, и на стальном столбе Он — словно факел. Резче стук вагона. Гляжу на город с мыслью о тебе, И зарево над ним как светлая корона. Пусть наша встреча в отдаленном дне, Но в сердце всё же радостные глуби: Ты думаешь и помнишь обо мне, Ведь ты меня светло и нежно любишь. В вагоне тесно. Сумрачен и мал, Какой-то франт мое присвоил место, И на вопрос: «А кто вас провожал?» Как радостно ответит мне: «Невеста».

 

МАЛЕНЬКОЕ ЧУДО [63]

Мы легли на солнечной поляне — Нa зеленом светло-серый ком. — Знаете, какие-то римляне Клали юных рядом с стариком. Этот образ груб. Но лицемерье Никогда я в песню не влеку. Было ведь неловкое поверье — Юность дарит старику. Кто же бодрость черпал отовсюду, Что ему ребячливая «femme», — Но поверю крошечному чуду, Полюбившей сумрачного — Вам!

 

МУЧЕНИК

Дергая нервически плечом, Он бежал пустеющим бульваром, И за ним с архангельским мечом — Женщина, окутанная паром. Догнала. Пытаемый вассал Протянул мучительные взоры, Но душили голос волоса, Но топили глазные озера. Сжался, наклонился и иссяк, Но не в этом яростная драма: Перед ним, испытанная вся, Хохотала городская дама! Сквозь батист, за вырезной каймой, Розовел бескостный мякиш тела. Прыгнул миг, как зверь глухонемой, И душа мгновенно опустела. Закричал. Мучительный глоток Опрокинул навзничь в агонии, А ее за круглый локоток Повели по улице другие…

 

ВРАГИ

На висок начесанный вихор, На затылок сдвинутая кепка. Под плевок и выдохнув «хо-хо!» Фразу он собьет нещадно крепко. У него глаза как буравцы, Спрятавшись под череп низколобый, В их бесцвет, в белесовость овцы, Вкрапла искрь тупой хоречьей злобы. Поднимаю медленно наган, Стиснув глаз, обогащаю опыт: Как умрет восставший хулиган, Вздыбивший причесанность Европы?

 

БРОНЗОВЫЕ ПАРАДОКСЫ [64]

I Год — гора. А день, стеклянный шарик, Промелькнул, разбрызгивая дрожь, Но душа потерянное шарит, Как уродец, выронивший грош. И ее, склоненную, настигли Ураганы бичеваньем злым. Но сердца, похожие на тигли, Сплавили грядущее с былым. Старцам отдых: втряхиваясь в гробы, Спать с прищуром незакрытых век. Из набухшей земляной утробы Выползает новый человек. Над землей, из мреющих волокон, Парная светящаяся млечь… — Помогай, проламыватель окон, Контуры грядущего извлечь! II Словно пращур, сетью паутин кто Плел дороги в тигровом лесу, Озарен родившимся инстинктом, А в руке — похрустывает сук. И года — летящие недели Дикарю, глядящему в века, Грудь его медведицы одели В темные тяжелые меха. Посмотри на бронзовые кисти Рычагов, оправленных в покой. Их упор, поющие, возвысьте Бронзовой метафорой какой. Он меня уничтожает разом, Эта медь, родящая слова. У него движения и разум На охоте медлящего льва. III Мы слепцы, погнавшие на ощупь Новый день и взявшие трубу Кто-нибудь несовершенный прощуп Претворит, озорченный, в судьбу. Он идет, расталкивая время, По стволам осиротелых лет, И ему, надменному, не бремя Попирать предшествующий след. Он дикарь, поработивший хворость, Многим надломившую хребет. И его тысячеверстна скорость На путях насмешливых побед. IV Мой пароль — картавящий Петроний (Не Кромвель, не Лютер, не Эразм), Ох принес на творческой короне Бриллиантом режущий сарказм, И тебя, приблизившийся Некий, Свой пред кем увязываю труп, Я сражу не мудростью Сенеки, А усмешкой истонченных губ. Ты идешь по городу пустому Уловлять звенящие сердца, Но — века! И ты поймешь истому, Усмехаясь, тонко созерцать. Ведь восторги песни изучишь как, Не уйдя от злободневых скук? Ты гигант, но ты еще мальчишка, И ослеп тобой поднятый сук. Мы стоим на разных гранях рока, И далеки наши берега. Но в тебе, идущем так широко, Не умею чувствовать врага!

 

СТРАДАЮЩИЙ СТУДЕНТ

I Жил студент. Страдая малокровьем, Был он скукой вытянут в камыш. Под его измятым изголовьем Младости попискивала мышь. Но февраль, коварно-томный месяц, Из берлоги выполз на панель, И глаза отъявленных повесиц Стал удивленней и синей. Так весна крикливый свой сценарий Ставила в бульварном кинемо, И студент, придя на семинарий, Получил приятное письмо. Девушка (ходячая улыбка В завитушках пепельного льна) — В робких строчках, выведенных зыбко, Говорила, что любовь сильна. Видимо, в студенческой аорте Шевелилась сморщенная кровь: Позабыв о вечности и черте, Поднял он внимательную бровь И пошел, ведомый на аркане, Исподлобный, хмурый, как дупло… Так весна в сухом его стакане В феврале зазвякала тепло. II Мой рассказ, пожалуй, фельетонен, Знатоку он искалечит слух, Ибо шепот Мусагета тонет И надменно и угрюмо сух. Сотни рифм мы выбросили за борт, Сотни рифм влачим за волоса, И теперь кочующий наш табор Разучился весело писать. Вот, свистя, беру любую тему (Старую, затасканную в дым): Как студент любил курсистку Эмму, Как студент курсисткой был любим. А потом, подвластная закону Об избраньи лучшего из двух, Девушка скользнула к небосклону, А несчастный испускает дух. III Вот весна, и вот под каждой юбкой Пара ног — поэма чья-нибудь. Сердце радость впитывает губкой, И (вы правы) «шире дышит грудь». Возвращаюсь к теме. Револьвером Жизнь студент пытался оборвать, Но врачи возились с изувером, И весной покинул он кровать. И однажды, взяв его за локоть, Вывел я безумца на бульвар (Он еще пытался мрачно охать). Солнышко, как медный самовар, Кипятком ошпаривало спину, Талых льдов сжигая сухари. На скамью я посадил детину И сказал угрюмому: смотри! Видишь плечи, видишь ли под драпом Кофточки, подпертые вперед? Вовремя прибрав всё это к лапам, Каяся, отшельник заорет! «Только мудрость! Радость в отреченье! Плотию нe угашайте дух». Но бессильно тусклое ученье В струнодни весенних голодух. IV ЭПИЛОГ. — Владеющие слогом Написали много страшных книг, И под их скрипящим монологом Человек с младенчества изник. О добре и зле ржавели томы, Столько же о долге и слезах, И над ними вяли от истомы Бедного приятеля глаза. Но теперь и этот серый нулик — С волей в сердце, с мыслью в голове: Из него, быть может, выйдет жулик, Но хороший всё же человек. Наши мысли вкруг того, что было (Не умеем нового желать). Жизнь не «мгла», а верткая кобыла, И кобылу нужно оседлать.

 

ПРИКЛЮЧЕНИЕ

Рассказ в стихах

Твой профиль промелькнул на белом фоне шторы — Мгновенная отчетливая тень. Погасла вывеска «технической конторы», Исчерпан весь уже рабочий день. Твой хмурый муж, застывший у конторки, Считает выручку. Конторщица в углу Закрыла стол. Степан, парнишка зоркий, В четвертый раз берется за метлу. Ты сердишься. Ты нервно хмуришь брови. В душе дрожит восстанье: злость и месть. «Сказать к сестре — вчера была… К свекрови? Отпустит, да… Не так легко учесть!» А муж молчит. Презрительной улыбкой Кривит свой рот, кусая рыжий ус… …И ты встаешь. Потягиваясь гибко, Ты думаешь: «У каждого свой вкус!» В кротовой шапочке (на ней смешные рожки) Спешишь ко мне и прячешь в муфту нос. В огромных ботиках смешно ступают ножки: Вот так бы взял на руки и понес… Я жду давно. Я голоден и весел. Метель у ног свистит, лукавый уж! — Где был весь день? Что делал? Где повесил? — Ах, я звонил, но подошел твой муж! Скорей с Тверской! По Дмитровке к бульварам, Подальше в глушь от яркого огня, Где ночь темней… К домам слепым и старым Гони, лихач, храпящего коня! Навстречу нам летит и ночь, и стужа, В ней тысячи микробов, колких льдин… — Ты знаешь, друг, мне нынче жалко мужа: Ты посмотри — один, всегда один. Неясно, как во сне, доносится из зала Какой-то медленный мотив и голоса. — Как здесь тепло! — ты шепотом сказала. Подняв привычно руки к волосам. Тебя я обнял. Медленно и жутко Дразнила музыка и близкий, близкий рот. Но мне в ответ довольно злая шутка И головы упрямый поворот. Ты вырвалась; поджав под юбку ножки И сжавшись вся в сиреневый комок (Ах, сколько у тебя от своенравной кошки), Садишься на диван, конечно, в уголок. Лакей ушел, мелькнув в дверях салфеткой (Он позабыл поджаренный миндаль), И комната, как бархатная клетка, Умчала музыку, глуша, куда-то вдаль. — Ты кушай всё. — А ты? И вот украдкой Ловлю лицо. Ответ — исподтишка… Ты пьешь ликер ароматично-сладкий Из чашечки звенящего цветка. — Ты целомудрена, ты любишь только шалость. — Я бедная. Я белка в колесе. Ты видишь, друг, в моих глазах усталость, Но мы — как все… И снова ночь. Полозьями по камню Визжит саней безудержный полет. А ты молчишь, ты снова далека мне… Томительно и строго сомкнут рот. И вдруг — глаза! Ты вдруг поворотила Ко мне лицо и, строгая, молчишь, Молчу и я, но знаю: ты решилась, И нас, летя, засвистывает тишь. А утром думали: «Быть может, всё ошибка?» И долго в комнате не поднимали штор. Какой неискренней была моя улыбка… Так хмурый день оттиснул приговор. Ты одевалась быстро, ежа плечи Oт холода, от утренней тоски. Зажгла у зеркала и погасила свечи И опустила прядки на виски. Я шел домой, вдыхая колкий воздух, И было вновь свободно и легко. Казалась ночь рассыпанной на звездах, Ведь сны ее — бездонно далеко. Был белый день. Как колеи, колеса Взрезали путь в сияющем снегу, Трамвайных дуг уже дрожали осы, Газетчики кричали на бегу.

 

ШУТКА [65]

Рассказ в стихах

I В костюме женщины! К тебе парик блондинки Идет, и ты похож на этуаль, Уверенно высокие ботинки Пружинят ног резиновую сталь. Кузнецкий весь в своей обычной жизни, И публики обычное кольцо… — Постой! Пускай тебя осмотрят «слизни», Остановись у стекол Аванцо. «Гамен в манто» нервирует фланеров (У нас уже весьма солидный тыл). Вот позади хрустящий легкий шорох: Автомобиль чуть дрогнул и застыл. II Ты улыбаешься. «Он» жадно скалит десны. — Позволите? — И дверца наотлет. — Но… поскорей. Мой муж такой несносный, Он — вот! Сажусь и я. И кланяюсь. Он взбешен. Но публика, предчувствуя скандал, Теснит вокруг. О Боже, как потешен Под маской элегантности вандал. И мы летим. Франт мечется. И только За Тестовым находит нужный тон. Лениво шепелявящее «сколько?» — И лезет за бумажником в пальто. III Мы с хохотом пpoтягиваем руки (Шофер рычит, как опытный кавас). — Простите, но, ей-Богу, мы от скуки! — Ведь он мужчина, уверяю вac! «Гамен в манто» кладет его ладошку На свой бицепс. — Смотрите, я атлет, Я кочергу сгибаю, точно ложку, Нет, нет… Но франт в тоске. На томном лике пятна, Плаксиво свис углами книзу рот: — Шантаж купца — привычно и понятно, Но одурачить так… Шофер, вперед!..

 

УСТУПЫ (Владивосток, 1924)

 

ВОЛЯ

Загибает гребень у волны, Обнажает винт до половины, И свистящей скорости полны Ветра загремевшие лавины. Но котлы, накапливая бег, Ускоряют мерный натиск поршней, И моряк, спокойный человек, Зорко щурится из-под пригоршни. Если ветер лодку оторвал, Если вал обрушился и вздыбил, Опускает руку на штурвал Воля, рассекающая гибель.

 

ЯЗЫКОВ [66]

Измученный одышкой, хмур и желт, Он весь течет в своем обвислом теле. Нет сил вздохнуть, и взор его тяжел: Источники надежды опустели. Томление. Теперь, когда один, Упрямый рот расправил складку воли, Пришла тоска, сказавши: «Господин, Дорогой дня иди к моей неволе». Томление! Схватясь рукой за грудь, Он мнет похрустывающую сорочку, И каждый вздох томителен и крут, И каждый миг над чем-то ставит точку. Но отошло. Освободив аркан, Смерть отошла, и грудь отжала влагу: Поэт вздохнул. Он жив. Звенит стакан: «И пью рубиновую малагу!»

 

ЖЕРАР ДЕ НЕРВАЛЬ [67]

«Едва ли, едва ль Из смерти изыду!» Жерар де Нерваль, Влюбленный в Изиду. Морозной зари Последние клочья. La rue… Tuelerie, Бессонная ночью. И медленный снег, И шорох Парижа — Как будто во сне Под радугой рыжей. Как будто в лесу — Такая ж ночевка, И за восемь су Стальная бечевка. Ступени. Уступ. И сон необорон… Слетевший на труп Нахохленный ворон. И хрипло воззвав О вечном отмщеньи: «Умри: j'ai soif!» [68] И полночь священник.

 

МОРСКИЕ ЧУДЕСА [69]

Хлыстом из гибкого металла Захлестывало далеко, И наносило, наметало, Натаптывало облаков. И опрокинулось на пляжик, И взбешенное помело Гряду сырой и белой пряжи На водоросли намело… На отмели, где в знойной лени Томились женщины с утра, Ложились, как хвосты тюленьи, Волн вывернутые веера. А у кабинок, голубые Огни затеплив на челе, Перекликались водяные, Укладываясь на ночлег. И, отряхая шерсть от пены (Пофыркивала темнота), Они обнюхивали стены, Где прикасалась нагота. Их ноздри втягивали запах Скамьи, сырого лишая… На перепончатых их лапах Белела рыбья чешуя. И засыпали, с грудой схожи Водою обтекавших глыб, Но женщины им снились тоже, Похожие на белых рыб. А утром знойно пахло мятой Над успокоенной водой, Казавшейся слегка измятой, Вдали разорванной слюдой. И воздух был хрустящ и хрупок, И сквозь его стеклянный слой — Дождем чешуек и скорлупок К воде просеивался зной. Казалось, солнце, сбросив шляпу, Трясет кудрями, зной — лузга, А море, как собака лапу, Зализывало берега.

 

БЕССОННИЦЕ

В твоей лаборатории, бессонница, Перерабатываю мужество в тоску. К его струе, подобной волоску, Душа изнемогающая клонится. О радий — расщепляющая атомы, Меняющая сущность и предел! Тобою раскаленный, жег и рдел Я, жестко покрывающийся латами. И радости стремительная конница Разбрызгала копыта по песку… По капле, по зерну, по волоску Над гибелью к бессмертию, бессонница.

 

ШЕСТЬ [70]

Вечером, сквозь усталость Дымчатую, как кружево, Всё, что в душе осталось, Памятливо выуживаю. Город задернут шторой, Гул от тупых копыт его. Я уж не тот, который День на себе испытывал. Взор — в голубые скважины. Сердце, прищурясь, целится. Думаю о неважном — Ласковая безделица! Снова у сердца руку Чувствую двойниковую, Медленную науку Линиями выковываю. День был тяжел и черен, Всё ж золотое веяло Пять полновесных зерен В эту тетрадь просеяло. Пусть и шестое лoжится, Пусть на бумагу лягут — В лодочке чайной ложечки Шесть полновесных ягод.

 

В СКРИПКЕ

Золотой человечьей тоской В этот вечер тоскую. Он, туманный такой, Ночь приблизит какую? Разве эта рука не сильна, Разве эти пути не широки. Но смотри: умягченнее льна Соскользнувшие строки. Вот туман распыляет огни, И от моря широкое пенье… Ты — влекущий магнит, Я — пружины стальное терпенье. Видишь, волею сжаты уста, А умру, истомленный истомой, И блеснет синеватый металл На разорванной ране излома.

 

ВОЗМЕЗДИЕ

О, если б над маленьким домом, Где я, утомленный, уснул, На небе, расколотом громом, Ты синим изломом блеснул. Суровый, чего же ты медлишь, Уже не осталось души! Набрось беспощадные петли И сонного удуши. О мститель! Как бабочка в глыбе Базальта, без силы сказать, — Тебя, затрубившего в гибель, Встречаю глазами в глаза.

 

«Ты грозно умер, смерть предугадав…» [71]

Ты грозно умер, смерть предугадав, — О это лермонтовское прозренье! — И времени стремительный удав Лелеет каждое стихотворенье. И ты растешь, как белый сталагмит, Ты — древо, опустившее над нами Шатер ветвей, и сень его шумит, Уже отягощенная плодами. Поэт, герой! У гроба твоего Грядущее, обняв былое, грезит. И ты не человек, а божество С могилой, превращающейся в гейзер.

 

«Трудолюбивым поэтом…» [72]

Трудолюбивым поэтом, Трудолюбивым жнецом, Где-то, в тоскующей мгле там, С медленным мастерством! Лучше былые преграды, Ночи, трущоба, кастет! Меркнут былые награды На обветшалом кресте. С грубой ладони гранату Снова для розмаха взвесь, Снова мятежься и ратуй Ты, задымившийся весь! Не молодящимся старцем, Не уходящим в века, — Медно разорванный маршем Ритм золотого стиха! Знаю, позорное в этом: — В дикое Рождество Млеть трудолюбивым поэтом С гордостью — в мастерство!

 

ДЕВУШКА

В твоих кудрях, в их черном лоске Есть трепетание крыла. Ты нынче мальчик, ты в матроске На вечер чопорный пришла. Твоя прическа в беспорядке, Отвергнув шпильки, как тиски, Завились тоненькие прядки И на глаза и на виски. И смехом юным, славным смехом Напоминаешь ты юнгу, Когда в отместку всем помехам Закутит он на берегу. И, весь еще пропитан солью Волны, причалившей корму, Стремится к счастью и раздолью И не уступит никому. И, пьян от дыма папироски, Он сам — хлестнувшая волна, А шея в вырезе матроски Очаровательно стройна!

 

ТИШИНА [73]

Красный сентябрь на осинах высох, В кленах багровый и пятипалый. Думает путник о рыжих лисах, Пахнут печеным хлебом палы. Осень — достаток. И ватой лени Облако лепится на стропиле. Этой тропою прошли олени, В этом болотце воду пили. Вечер придет, на вершины ляжет Небом багровым, дальневосточным. Что-нибудь смелое мне расскажет В травах запутавшийся источник. Право, не знаю, зачем я нужен, Всё же сегодня, скажу по чести, Мне не добудет разбойный ужин Мой поцарапанный злой винчестер.

 

ПАРОВОЗ

Муза бега, бешеная муза, Опрокинутые сторожа! Паровоз, оторванный от груза, Ржет, и беглеца не удержать. Позади, в оставленных вагонах Носят чай и просят молока… На пустых и гулких перегонах Оседающие облака. Звонкой мостовины над оврагом Прогремел расхляснутый ушат. У тебя, грохочущий бродяга, Стройная и легкая душа! Пролетев по дымогарным трубам, Дыбом взброшенная на скаку, — Вот она, завязанная клубом, И губами — к медному гудку.

 

СОЛДАТ [74]

У ветра единственный клич — прочь! У ночи единственная защита — ужас. Какая удивительная ночь, Какая озорная свистящая стужа! Домик съеживается, поджимает бока, Запахивает окна надорванным ставнем. Сладко втягивает дым табака Выдох длительный. Верста в нем! Натягивает одеяло до подбородка, Вспоминает бой, спотыкаясь в сон… …тогда поле трещало, как перегородка, На которую задом пятился слон. И в последний миг, почти во сне, Теряя кровли грохочущий бубен, Думает о женщине, ее — нет, Но она — будет.

 

АНАРХИСТЫ [75]

Когда в охлаждаемую смесь кислот Вливают глицерин струею тонкой, И выделяется окисленный азот Бурым испарением над воронкой, Когда молекулы получаемого вещества Гудят в сосуде, грозя распадом, — Если закружится голова, Комната грянет дождем стоградым. Поэтому химики (один из ста) Осторожны в движениях и худощавы, И у многих увидите фут хвоста Из-под докторского плаща вы. Ибо приготовляющие нитроглицерин Не смеют быть мягче кристаллов кварца, Они таинственные рыцари Из ордена монаха Бертольда Шварца. Опустив глаза, пересекают пустыри, Никому не знакомые, всё видят зорко. Их лаборатории (или монастыри?) В предместьях Парижа, Лондона и Нью-Йорка. И когда разрывается снаряд, Разорвав короля в торжественном появленьи, — Старухи крестятся и говорят О наступающем светопреставленьи. Старухам не верят: зачем хвост? Анархисты нечистого злей еще. И только ребенку, который прост, Снится хвостатый и с бомбой тлеющей.

 

УРОК [76]

Ты сорванец, и тусклый алкоголь Оттягивает выстрелы таланта. Твои друзья — расслабленная голь, А твой ночлег — китайская шаланда. Но подожди, и мышцы крепких скул Ты вывихнешь одним скрипящим стиском, И ветка жил нальется по виску, И день придет — птенец с голодным писком. А нынче — жизнь. Бульвар, и ресторан, И женщины прижатый локтем локоть. Весь мир тебе — распластанный экран, А мудрое томление далеко. Не попадись в его томящий круг, Не верь подделывателям алмазов. И я тебе, мой пораженный друг, Как Митеньке — папаша Карамазов.

 

БАНДИТ [77]

Когда пришли, он выпрыгнул в окно. И вот судьба в растрепанный блокнот Кровавых подвигов — внесла еще удачу. Переодевшись и обрив усы, Мазнув у глаз две темных полосы, Он выехал к любовнице на дачу. Там сосчитал он деньги и патроны, — Над дачей каркали осенние вороны, — И вычистил заржавленный Веблей. Потом зевнул, задумавшись устало, И женщине напудренной и вялой Толкнул стакан и приказал: налей. Когда же ночью застучали в двери, — Согнувшись и вися на револьвере, Он ждал шести и для себя — седьмой. Оскаленный, он хмуро тверд был в этом, И вот стрелял в окно по силуэтам, Весь в белом, лунной обведен каймой. Когда ж граната прыгнула в стекло, И черным дымом всё заволокло, И он упал от грохота и блеска, — Прижались лица бледные к стеклу, И женщина визжала на полу, И факелом горела занавеска.

 

ПАМЯТЬ [78]

Как старьевщик, роюсь в стародавнем, Лоскуток за лоскутком беру: Помню домик, хлопающий ставнем, За посадским въездом, на юру. Был хозяин хмурый привередник, А еще какого бы рожна? Надевала кружевной передник В праздники красавица-жена. Выходила за ворота чинно — Руки этак, карамель во рту. Мимо я блуждал небеспричинно, Заломив студенческий картуз. И однажды, робость пересиля, Я присел на бревна у крыльца… «Погуляла б, да боюсь Василя», — Прошептала, не подняв лица. Но хозяин соль повез в июле, Задолжав за выгон панычам, А пылали на грозовом тюле Зоркие зарницы по ночам. Ты, Украйна, или юность просто, Но как сладко в памяти легли Заревые ночи у погоста В душном паре мреющей земли. И прохлада дрожкого рассвета, И над прудом задымивший пар… Это было, и любовно это Сохранила память-антиквар.

 

ОЖИДАНИЕ

Весь этот день, играющий в слова, Я нес тоску, угадывая рядом, Быть может, здесь, за этим темным садом, Припавшего — к прыжку — на лапах льва. И для него из кошелька тоски Шестнадцать строк сегодня я роняю, Я напряженным дротиком строки Без промаха еще обороняюсь. Но будет день, и на его рожок Молчание ответит из-за двери, И промелькнет распластанный прыжок Большого победительного зверя. Что ж, прыгай, пес, прикинувшийся львом, Усилье нерассчитанное глупо: Ты пятишься, трусливо сжатый в ком, Перед простым и белым взглядом трупа.

 

ЛАМПА, ПОЛНОЧЬ

Слепну под огненной грушею В книгах чужих. Слишком доверчиво слушаю Колокол их. Слишком доверчиво верую В ловкую ложь. Слишком бездонною мерою Меряю дрожь. Власть над душою чужому дав, Чем я богат? Плещется в собственных омутах Рыба и гад. Что до чужого мне ужаса, Что я ищу, Если над полночью кружится Птица-вещун? Если над озером, вечером Желтым, как медь, Кречетом, раненым кречетом Сердцу запеть! Нынче, под огненной грушею Ночь истребя, Слушаю, бешено слушаю Только себя.

 

МОЖЕТ БЫТЬ, О

Бессильем, гордясь, стекать В подвалы — подлец и пьяница. А то, что звенит в стихах, От этого что останется? Живем, говорим, поем: Плохой — потому с плохими я. В искусстве же он своем Ученый и просто химия. И вот, карандаш очиня, Работает точно, вкрадчиво. Ведь часто стихи сочинять — Умело себя выворачивать. А может быть, взял ланцет Хирург в колпаке и фартуке, Ведь все-таки он, в конце Концов, в крови и устал-таки! И, зоркой дымя душой, Он жизнь исправляет, резчицу. Конечно же он — большой, А слабым и злым мерещится.

 

О НЕЖНОСТИ

Есть нежность женская, она всегда лукава, Кошачья в ней и вкрадчивая лесть. Она питательна — о, нежное какао Для тех, кто слаб, не спит, не может есть. Есть нежность к женщине. Она на сердце ляжет, Когда в пути, руке твоей отдав Свою всю слабость и свою всю тяжесть, Обнимет сил лишающий удав. Она кладет героя и монаха В постель услад, подрезав их полет. Но для кого цветет цветами плаха, Но для кого строфа моя поет.

 

ЛОСЬ [79]

Тяжко сопя, лобастый Вышел из леса лось. А над полями частый Дождик, повисший вкось. Поле под белой мутью, Словно морское дно. Веет пустынной жутью И тяготит оно. Фыркая, зверь тоскливо Смотрит, мотая лбом: Кто, изломавший иву, Землю изрыл кругом? Медлит дикарь рогатый, Пеной швыряя с губ, А у ручья солдата Окоченевший труп. Понял. В испуге кинул Ветви рогов к спине, К лесу прыжками ринул, К черной его стене. И в замиравшем хрусте Слышен был тяжкий лось… Веял последней грустью Дождик, повисший вкось.

 

РАССКАЗ

Крутилась ночь, срываясь с воя, Клубясь на облаках сырых. За вами следом крались двое, Но вы опередили их. В порывах ветра бился оклик, Фонарь качал лучи в лицо, И вы устали и промокли, Пока увидели крыльцо. Условный стук, упавший глухо, И счет сердец — минута, две… Полуодетая старуха Скрипуче отворила дверь. И вы, как те безумцы, кои Идут в заклятые места, Укрылись в маленьком покое, Где темнота и теплота. И шорох ткани падал прямо, И рядом трепетала дрожь, Над головою же — упрямой Рукою барабанил дождь. И ночь, и он, и третье — это, Отмежевавшее порог, И маленького пистолета Тугой зазубренный курок. И поразительная ясность — Смертельная! — текла в крови, Пленительная, как опасность Преследуемой любви.

 

КРОВАВЫЙ ОТБЛЕСК (Харбин, 1928) [80]

 

У КАРТЫ [81]

Тупыми шлепанцами шаркать К стене, Где, Угол отогнув, Висит истрепанная карта, Вместившая мою страну. Сетями жил исчерчен Запад, Как подорожника листок. Одна из них прыжком внезапным Через Урал — берет Восток. …И он глядит (Так смотрит хмара В окно) На черные кружки… — Вот этот — родина, Самара… Здесь были воткнуты флажки, Обозначая фронт и натиск, Его упругую дугу… Мы отползали, Задом пятясь, Уже Урал отдав врагу… Его коричневая стража Ушла на запад. Топором Упала мощь гиганта-кряжа… Челябинск пал. Оставлен Омск… …Вздыхает. …Низменность Сибири И Забайкалье, Как массив, Но и отсюда летом сбили, Победой сопки огласив… И гладят руки с дрожью ветра Шершавый, неопрятный лист. — 12 000 километров Он протяжением вместил! И губы шепчут: — Русь!.. Россия!.. И сердце крикнет: — Навсегда… И давит выросшая сила, Которую не оседлать. И будет шлепанцами шаркать К углу, На темную постель, Но и оттуда манит карты Засаленная пастель.

 

РАЗВЕДЧИКИ [82]

На чердаке, где перья и помет, Где в щели блики щурились и гасли, Поставили треногий пулемет В царапинах и синеватом масле. Через окно, куда дымился шлях, Проверили по всаднику наводку И стали пить из голубых баклаг Согретую и взболтанную водку. Потом… икающе захлебывалась речь Уродца на треноге в слуховуше… Уже никто не мог себя сберечь, И лишь во рту всё становилось суше. И рухнули, обрушившись в огонь, Который вдруг развеял ветер рыжий. Как голубь, взвил оторванный погон И обогнал, крутясь, обломки крыши. …Но двигались лесами корпуса Вдоль пепелищ по выжженному следу, И облака раздули паруса, Неся вперед тяжелую победу.

 

СОВА [83]

Ты дулом дуло револьвера Встречал на пашне голубой, Где распластавшейся химерой Полз ощетинившийся бой. И без обмана, без утайки Играя в смерть, ходил во мглу Развинчивать на рельсы гайки У бронепоезда в тылу. Ночная птица, в дыме зарев Бросал ты нам крыло в глаза, Но улеглась, до дна ударив, Отбушевавшая гроза. Ничьей постели изголовья Не выпотрошит ураган. Легло крахмальное бескровье На заржавевший ятаган. Так по бетонной кровле верка, Вердена или Оссовца, Что не успели исковеркать Враги гранатой до конца, — Веселых женщин горожане Ведут в подземный каземат, Чтобы, как губку, визг и ржанье О грозный камень отжимать. Какое дело стайке талой До нас, бесклювых сторожих, Чья память остов обветшалый Благоговейно сторожит. Как аксиому, без усилья, Прими покорно и светло Свои простреленные крылья И безглагольное дупло. И ночи жди.

 

СТИХИ О РЕВОЛЬВЕРАХ [84]

I Ты — честный, простой револьвер, Ты сжился с солдатским матом. Тебя ли сравню, мой лев, С капризником автоматом! Ты — в вытертой кобуре, Я — в старой солдатской шинели… Нас подняли на заре, Лишь просеки засинели. Сближались ползком в лугах, И вот пулемет судачит. Подпрыгивает кулак Стремительною отдачей. Поклевывало. Выковыривало. Разбрызгивало мозги. Как будто со всей Сибири В овраг наползли враги. Но выход из смерти узок: Как овцы прижались к тыну. — Музыки! Без музыки не опрокинут! II Вздрогнули медные трубы. — Фланг по соседу, четвертая! Марш металлически грубо Поднял, рванул и развертывал. Вынырнули. За ометом Скирдовые рога. Над пулеметом Группа врага. Волей к удаче Сжата скула. Камнем отдачи Прыгнул кулак. III В смолкнувшей музыке боя (Как водолазы на дне!) Мы — дуэлянты, нас двое: Я и который ко мне. Штык, набегая, с размаху — Лопастностью весла. Брызнула кровь на рубаху Ту, что удар нанесла. Поле. Без краю и следа. Мята — ромашка — шалфей. Трупы за нами — победа, Фляга со спиртом — трофей. IV Труп лежал с открытыми глазами, И по утру, рано поутру, Подошел солдат — лицо как камень — И присел, обшаривая труп. В сумерках рассвета мутно-серых Лязгнет, думалось, и станет жрать. Впрочем, мой рассказ о револьверах, Так о них и надо продолжать. «На, возьми его за папиросу!» Сиплому солдатику не впрок Хрупкий, ядовито-смертоносный Черный бескурковый велодог. V Любил я еще веблей (С отскакивающей скоб o ю), Нагана нежней и злей, Он очень пригож для боя. Полгода носил его, Нам плохо пришлось обоим. Порядочно из него Расстреливалось обойм. Он пламя стволом лакал, Ему незнакома оробь… Его я швырнул в Байкал, В его голубую прорубь. А маузер — это вздор! Лишь в годы, когда тупеют, Огромный его топор Выпяливают портупеей…. VI Я кончил. Оружье где? Тревогой, былое, взвейся! В зеленой морской воде Чужой притаился крейсер. Подобно колоколам, Поет об ушедшем память, Но шашка — напополам, Но в пыльный цейхгауз — знамя!

 

ПАРТИЗАНЫ [85]

Темная летящая вода Море перекатывала шквалом. Говорила путникам она В рупор бури голосом бывалым. Старый трехцилиндровый мотор Мучился, отсчитывая силы, Но волна, перешагнув простор, Била в борт, и шкуну относило С курса, правильного как стрела… Черная и злая ночь была! В трюме керосиновый угар, Копоть на металле маслянистом. Лампы сумасшедшая дуга Над мотором и над мотористом. А борта наскальживает свистом Волн и ветра скользкая пурга. А пониже ящики. Вдоль стен, В дохах, вывернутых по-медвежьи, Лица спрятав в выступы колен — Люди каменного побережья. Пальцев закорузлая кора, В пальцах — черные винчестера. Завтра, в бухте, скрывшей от врага Черные, упавшие в лагуну, Красные от кленов берега, Разгрузив трепещущую шкуну, — Будут вглубь до полночи шагать. А потом японский броневик Вздрогнет, расхлябаснут динамитом. Красный конь, колеса раздробив, Брызнет оземь огненным копытом. И за сопки, за лесной аул Перекатит ночь багровый гул.

 

БАЛЛАДА О ДАУРСКОМ БАРОНЕ [86]

К оврагу, Где травы ржавели от крови, Где смерть опрокинула трупы на склон, Папаху надвинув на самые брови, На черном коне подъезжает барон. Он спустится шагом к изрубленным трупам И смотрит им в лица, Склоняясь с седла, — И прядает конь, Оседающий крупом, И в пене испуга его удила. И яростью, Бредом ее истомяся, Кавказский клинок — Он уже обнажен — В гниющее Красноармейское мясо, Повиснув к земле, Погружает барон. Скакун обезумел, Не слушает шпор он, Выносит на гребень, Весь в лунном огне, — Испуганный шумом, Проснувшийся ворон Закаркает хрипло на черной сосне. И каркает ворон, И слушает всадник, И льдисто светлеет худое лицо. Чем возгласы птицы звучат безотрадней, Тем Сжавшее сердце Слабеет кольцо. Глаза засветились. В тревожном их блеске — Две крошечных искры, Два тонких луча… Но нынче, Вернувшись из страшной поездки, Барон приказал: «Позовите врача!» И лекарю, Мутной тоскою оборон (Шаги и бряцание шпор в тишине), Отрывисто бросил: «Хворает мой ворон: Увидев меня, Не закаркал он мне!» Ты будешь лечить его, Если ж последней Отрады лишусь — посчитаюсь с тобой!..» Врач вышел безмолвно И тут же, В передней, Руками развел и покончил с собой. А в полдень В кровавом Особом Отделе Барону, В сторонку дохнув перегар, Сказали: «Вот эти… Они засиделись: Она — партизанка, а он — комиссар». И медленно В шепот тревожных известий — Они напряженными стали опять — Им брошено: «На ночь сведите их вместе, А ночью — под вороном — расстрелять!» И утром начштаба барону прохаркал О ночи и смерти казненных двоих… «А ворон их видел? А ворон закаркал?» — Барон перебил… И полковник затих. «Случилось несчастье! — Он выдавил (Дабы Удар отклонить — Сокрушительный вздох). — С испугу ли — Все-таки крикнула баба — Иль гнили объевшись, но… Ворон издох!» «Каналья! Ты сдохнешь, а ворон мой — умер! Он, Каркая, Славил удел палача!.. — От гнева и ужаса обезумев, Хватаясь за шашку, Барон закричал. — Он был моим другом., В кровавой неволе Другого найти я уже не смогу!» И, весь содрогаясь от гнева и боли, Он отдал приказ отступать на Ургу. Стенали степные поджарые волки, Шептались пески, Умирал небосклон… Как идол, сидел на косматой монголке, Монголом одет, Сумасшедший барон. И, шорохам ночи бессонной внимая, Он призраку гибели выплюнул: «Прочь!» И каркала вороном Глухонемая, Упавшая сзади Даурская ночь. ______ Я слышал: В монгольских унылых улусах, Ребенка качая при дымном огне, Раскосая женщина в кольцах и бусах Поет о бароне на черном коне… И будто бы в дни, Когда в яростной злобе Шевелится буря в горячем песке, — Огромный, Он мчит над пустынею Гоби, И ворон сидит у него па плече.

 

БРОНЕВИК [87]

У розового здания депо С подпалинами копоти и грязи, За самой дальней рельсовой тропой, Куда и сцепщик с фонарем не лазит, — Ободранный и загнанный в тупик, Ржавеет «Каппель», белый броневик. Вдали перекликаются свистки Локомотивов… Лязгают форкопы. Кричат китайцы… И совсем близки Веселой жизни путаные тропы; Но жизнь невозвратимо далека От пушек ржавого броневика. Они глядят из узких амбразур Железных башен — безнадежным взглядом, По корпусу углярок, чуть внизу, Сереет надпись: «Мы — до Петрограда!» Но явственно стирает непогода Надежды восемнадцатого года. Тайфуны с Гоби шевелят пески, О сталь щитов звенят, звенят песчинки… И от бойниц протянуты мыски Песка на опорожненные цинки: Их исковеркал неудачный бой С восставшими рабочими, с судьбой. Последняя российская верста Ушла на запад. Смотаны просторы. Но в памяти легко перелистать Весь длинный путь броневика, который, Фиксируя атаки партизаньи, Едва не докатился до Казани. Врага нащупывая издалека, По насыпи, на зареве пожарищ, — Сползались тяжко два броневика, И «Каппеля» обстреливал «Товарищ». А по бокам, раскапывая степь, Перебегала, кувыркаясь, цепь. Гремит великолепная дуэль. Так два богатыря перед войсками, Сойдясь в единоборческий дуэт, Решали спор, тянувшийся годами… Кто Голиаф из них и кто Давид — Об этом будущее прогремит. Подтягиваясь на веревке верст, Кряхтя, наматывая их на оси, Полз серый «Каппель», неуклонно пер, Стремясь Москву обстреливать под осень, Но отступающим — не раз, не два — Рвались мостов стальные кружева. А по ночам, когда сибирский мрак Садился пушкам на стальные дула, — Кто сторожил и охранял бивак, Уйдя за полевые караулы? Перед глухой восставшею страной Стоял и вслушивался, стальной… Что слышал он, когда смотрел туда, Где от костров едва алели вспышки, И щелкнувшей ладонью — «на удар!» — Гремел приказ из командирской вышки: «Костры поразложили, дуй их в пим! Пусть, язви их, не спят, коль мы не спим!» У командира молодецкий вид. Фуражка набок, расхлебаснут ворот. Смекалист, бесшабашен, норовист — Он чертом прет на обреченный город. Любил когда-то Блока капитан, А нынче верит в пушку и наган. Из двадцати трех — отданы войне Четыре громыхающие года… В земле, в теплушке, в тифе и в огне (Не мутит зной, так треплет непогода!), Всегда готов убить и умереть, Такому ли над Блоками корпеть! Но бесшабашное «не повезло!» Становится стремительным откатом, Когда все лица перекосит злость И губы изуродованы матом: Лихие пушки, броневик, твои Крепят ариергардные бои! У отступающих неверен глаз, У отступающих нетверды руки, Ведь колет сердце ржавая игла Ленивой безнадежности и скуки, И слышен в четкой тукоте колес Крик красных партизанов: «Под откос!» Ты отползал, как разъяренный краб, Ты пятился, подняв клешни орудий, Но, жаждой мести сердце обокрав, И ты рванулся к плачущей запруде Людей бегущих. Мрачен и жесток, Давя своих, ты вышел на восток… Граничный столб. Китайский офицер С раскосыми веселыми глазами, С ленивою усмешкой на лице Тебя встречал и пожимал плечами. Твой командир — едва ль не генерал — Ему почтительно откозырял. И командиру вежливо: «Прошу!» Его команде лающее: «Цубо!» Надменный, как откормленный буржуй, Харбин вас встретил холодно и грубо: «Коль вы, шпана, не добыли Москвы, На что же, голоштанные, мне вы?» И чтоб его сильней не прогневить — Еще вчера стремительный и зоркий, Уполз покорно серый броневик За станцию, на затхлые задворки. И девять лет на рельсах тупика Ржавеет рыжий труп броневика. И рядом с ним — ирония судьбы, Ее громокипящие законы — Подняв молотосерпные гербы, Встают на отдых красные вагоны… Что может быть мучительней и горше Для мертвых дней твоих, бесклювый коршун!

 

В ЛОМБАРДЕ [88]

В ломбарде старого ростовщика, Нажившего почет и миллионы, Оповестили стуком молотка Момент открытия аукциона. Чего здесь нет! Чего рука нужды Не собрала на этих полках пыльных, От генеральской Анненской звезды До риз с икон и крестиков крестильных. Былая жизнь, увы, осуждена В осколках быта, потерявших имя… Поблескивают тускло ордена, И в запыленной связке их — Владимир. Дворянства знак. Рукой ростовщика Он брошен на лоток аукциона. Кусок металла в два золотника, Тень прошлого и — тема фельетона. Потрескалась багряная эмаль — След времени, его непостоянство. Твоих отличий никому не жаль, Бездарное последнее дворянство. Но как среди купеческих судов Надменен тонкий очерк миноносца, — Среди тупых чиновничьих крестов Белеет грозный крест Победоносца. Святой Георгий — белая эмаль, Простой рисунок… Вспоминаешь кручи Фортов, бросавших огненную сталь, Бетон, звеневший в вихре пуль певучих, И юношу, поднявшего клинок Над пропастью бетонного колодца. И белый окровавленный платок На сабле коменданта — враг сдается! Георгий — он в руках ростовщика! Но не залить зарю лавиной мрака. Не осквернит негодная рука Его неоскверняемого знака. Пусть пошлости неодолимой клев Швыряет нас в трясучий жизни кузов, — Твой знак носил прекрасный Гумилев И первым кавалером был Кутузов! Ты гордосгь юных — доблесть и мятеж, Ты гимн победы под удары пушек. Среди тупых чиновничьих утех Ты — браунинг, забытый меж игрушек. Не алчность, робость чувствую в глазах Тех, кто к тебе протягивает руки, И ухожу… И сердце всё в слезах От злобы, одиночества и муки.

 

ВОСЕМНАДЦАТОМУ ГОДУ [89]

Идут года. На водоемах мутных Летящих лет черту не проведу. Всё меньше нас, отважных и беспутных, Рожденных в восемнадцатом году. Гремящий год! В венце багровых зарев Он над страной прозыбил шаткий шаг, То партизан, то воин государев, Но вечно исступлением дыша. _____ И, обреченный, он пылал отвагой. Был щит его из гробовой доски. Сражался он надломленною шпагой, Еще удар, и вот она — в куски. И умер он, взлетев ракетой яркой, Рассыпав в ночь шрапнели янтаря; В броневике, что сделан из углярки, Из Омска труп умчали егеря. Ничьи знамена не сломила гибель, Не прогремел вослед ничей салют, Но в тех сердцах, где мощно след он выбил, И до сих пор ему хвалу поют. И не напрасно по полям Сибири Он проскакал на взмыленном коне В защитном окровавленном мундире, С надсеченной гранатою в руке. Кто пил от бури, не погасит жажды У мелко распластавшейся струи, Ведь каждый город и поселок каждый Сберег людей, которые — твои. Хранят они огонь в глазах бесстрастных, И этот взор — как острие ножа. Ты научил покорных, безучастных Великому искусству мятежа! Пусть Ленин спит в своем гробу стеклянном — Пуст Мавзолей и мумия мертва, А ты еще гуляешь по полянам, И году прогремевшему — хвала. Хвала тебе, год-витязь, год-наездник, С тесьмой рубца, упавшей по виску. Ты выжег в нас столетние болезни: Покорность, нерешительность, тоску. Всё меньше нас — о Год! — тобой рожденных, Но верю я, что в гневе боевом По темным селам, по полям сожженным Проскачешь ты в году…

 

БЕЗ РОССИИ (Харбин, 1931)

 

«Свою страну, страну судьбы лихой…» [90]

Свою страну, страну судьбы лихой, Я вспоминаю лишь литературно: Какой-то Райский и какой-то Хорь: Саводников кладбищенские урны! И Вера — восхитительный «Обрыв» — Бескрылая, утратившая силу. И, может быть, ребенком полюбив, Еще я вспомню дьякона Ахиллу. Конечно, список может быть длинней, Но суть не в нем; я думаю, робея, — В живой стране, в России этих дней, Нет у меня родного, как в Бомбее! Не получить мне с родины письма С простым, коротким: «Возвращайся, милый!» Разрублена последняя тесьма, Ее концы разъединили — мили. Не удивительно ли: страна — В песках пустыни, что легли за нами, — Как скользкая игла обронена, Потеряна, как драгоценный камень! Уже печаль и та едва живет, Отчалил в синь ее безмолвный облик, И от страны, меня отвергшей, вот — Один пустой литературный облик.

 

«Хорошо расплакаться стихами…»

Хорошо расплакаться стихами. Муза тихим шагом подойдет. Сядет. Приласкает. Пустяками Все обиды наши назовет. Не умею. Только скалить зубы, Только стискивать их сильней Научил поэта пафос грубый Революционных наших дней. Темень бури прошибали лбом мы, Вязли в топях, зарывались в мхи. Не просите, девушки, в альбомы Наши зачумленные стихи! Вам ведь только розовое снится. Синее. Без всяких катастроф… Прожигает нежные страницы Неостывший пепел наших строф!

 

ПЕРЕХОДЯ ГРАНИЦУ [91]

Пусть дней немало вместе пройдено, Но вот не нужен я и чужд, Ведь вы же женщина — о Родина! — И, следовательно, к чему ж Всё то, что сердцем в злобе брошено, Что высказано сгоряча: Мы расстаемся по-хорошему , Чтоб никогда не докучать Друг другу больше. Всё, что нажито, Оставлю вам, долги простив, — Вам эти пастбища и пажити, А мне просторы и пути. Да ваш язык. Не знаю лучшего Для сквернословий и молитв, Он, изумительный, — от Тютчева До Маяковского велик. Но комплименты здесь уместны ли, — Лишь вежливость, лишь холодок Усмешки, — выдержка чудесная Вот этих выверенных строк. Иду. Над порослью — вечернее Пустое небо цвета льда. И вот со вздохом облегчения: «Прощайте, знаю: навсегда!»

 

НА ВОДОРАЗДЕЛЕ

Воет одинокая волчиха На мерцанье нашего костра. Серая, не сетуй, замолчи-ка, — Мы пробудем только до утра. Мы бежим, отбитые от стаи, Горечь пьем из полного ковша, И душа у нас совсем пустая, Злая, беспощадная душа. Всходит месяц колдовской иконой — Красный факел тлеющей тайги. Вне пощады мы и вне закона, — Злую силу дарят нам враги. Ненавидеть нам не разучиться, Не остыть от злобы огневой… Воет одинокая волчица, Слушает волчицу часовой. Тошно сердцу от звериных жалоб, Неизбывен горечи родник… Не волчиха — родина, пожалуй, Плачет о детенышах своих.

 

СПУТНИЦЕ

Ты в темный сад звала меня из школы Под тихий вяз, на старую скамью, Ты приходила девушкой веселой В студенческую комнату мою. И злому непокорному мальчишке, Копившему надменные стихи, В ребячье сердце вкалывала вспышки Тяжелой, темной музыки стихий. И в эти дни тепло твоих ладоней И свежий холод непокорных губ Казался мне лазурней и бездонней Венецианских голубых лагун… И в старой Польше, вкапываясь в глину, Прицелами обшаривая даль, Под свист, напоминавший окарину, — Я в дымах боя видел не тебя ль… И находил, когда стальной кузнечик Смолкал трещать, все лепты рассказав, У девушки из польского местечка — Твою улыбку и твои глаза. Когда ж страна в восстаньях обгорала, Как обгорает карта на свече, — Ты вывела меня из-за Урала Рукой, лежащей па моем плече. На всех путях моей беспутной жизни Я слышал твой неторопливый шаг, Твоих имен святой тысячелистник Как драгоценность бережет душа! И если пасть беззубую, пустую Разинет старость с хворью на горбе, Стихом последним я отсалютую Тебе, золотоглазая, тебе!

 

«В эти годы Толстой зарекался курить…»

В эти годы Толстой зарекался курить И ушел от жены на диван в кабинете. В эти годы нетрудно себя укротить, Но заслуга ль они, укрощения эти! Укротителем заперта рысь на замок, Сорок стражей годов — часовыми у дверцы. Ты двенадцати раз подтянуться не мог На трапеции. Ты вспоминаешь о сердце. И, впервые подумав о нем, никогда Не забудешь уже осторожности некой. Марш свой медленный вдруг ускоряют года: Сорок два, сорок три, сорок пять и полвека. Что же, бросим курить. Простокваша и йод. Больше нечего ждать. Жизнь без радуг. Без премий. И бессонницами свою лампу зажжет Отраженная жизнь, мемуарное время.

 

«Женщины живут, как прежде, телом…» [92]

Женщины живут, как прежде, телом, Комнатным натопленным теплом, Шумным шелком или мехом белым, Ловкой ложью и уютным злом. Мы, поэты, думаем о Боге И не знаем, где его дворцы. И давно забытые дороги Снова — вышарканные торцы. Но, как прежде, радуются дети… И давно мечтаю о себе — О веселом маленьком кадете, Ездившем в Лефортово на «Б». Темная Немецкая. Унылый Холм дворца и загудевший сад… Полно, память, этот мальчик милый Умер двадцать лет тому назад!

 

«Всё чаще и чаще встречаю умерших… О нет…» [93]

Всё чаще и чаще встречаю умерших… О нет, Они не враждебны, душа не признается разве, Что взором и вздохом готова отыскивать след Вот здесь зазвеневшей, вот здесь оборвавшейся связи… Вот брат промелькнул, не заметив испуганных глаз: Приподняты плечи, походка лентяя и дужка Пенснэ золотого… А робкая тень от угла… Ты тоже проходишь, ты тоже не взглянешь, старушка. Ты так торопливо шажками заботы прошла, И я задохнулся от вновь пережитой утраты. А юноша этот, вот этот — над воротом шрам, — Ужель не узнаешь меня, сотоварищ мой ратный? Высокий старик, опираясь на звонкую трость, Пронесся, похожий на зимний взъерошенный ветер. Отец, ваша смелость, беспутство и едкая злость Еще беззаботно и дерзко гуляют по свету! Окутанный прошлым, былое, как кошку, маня, В веселом подростке, но только в мундире кадета, Узнаю себя, это память выводит меня Из склепа расстрелянных десятилетий. И вот — непрерывность. Связую звено со звеном, Усилием воли сближаю отрезок с отрезком. Под лампой зеленой, за этим зеленым столом Рассказы о смерти мне кажутся вымыслом детским! Умершего встретят друзья и меня. На коне Их памяти робкой пропляшет последняя встреча… «Несмелов, поэт!» Или девочка крикнет: «Отец!» Лица не подняв, проплыву. Не взгляну. Не отвечу.

 

НОЧЬЮ

Я сегодня молодость оплакал, Спутнику ночному говоря: «Если и становится на якорь Юность, так непрочны якоря У нее: не брать с собой посуду И детей, завернутых в ватин… Молодость уходит отовсюду, Ничего с собой не захватив. Верности насиженному месту, Жалости к нажитому добру — Нет у юных. Глупую невесту Позабудут и слезу утрут Поутру. И выглянут в окошко. Станция. Решительный гудок. Хобот водокачки. Будка. Кошка. И сигнал прощания — платок. Не тебе! Тебя никто не кличет. Слез тебе вослед — еще не льют: Молодость уходит за добычей, Покидая родину свою!..» Спутник слушал, возражать готовый. Рассветало. Колокол заныл. И китайский ветер непутевый По пустому городу бродил.

 

ПРИКОСНОВЕНИЯ

Была похожа на тяжелый гроб Большая лодка, и китаец греб, И весла мерно погружались в воду… И ночь висела, и была она, Беззвездная, безвыходно черна И обещала дождь и непогоду. Слепой фонарь качался на корме — Живая точка в безысходной тьме, Дрожащий свет, беспомощный и нищий. Крутились волны и неслась река, И слышал я, как мчались облака, Как медленно поскрипывало днище. И показалось мне, что не меня В мерцании бессильного огня На берег, на неведомую сушу — Влечет гребец безмолвный, что уже По этой шаткой водяной меже Не человека он несет, а душу. И, позабыв о злобе и борьбе, Я нежно помнил только о тебе, Оставленной, живущей в мире светлом. И глаз касалась узкая ладонь, И вспыхивал и вздрагивал огонь, И пену с волн на борт бросало ветром… Клинком звенящим сердце обнажив, Я, вздрагивая, понял, что я жив, И мига в жизни не было чудесней. Фонарь кидал, шатаясь, в волны — медь… Я взял весло, мне захотелось петь, И я запел… И ветер вторил песне.

 

ПЕРЕД ВЕСНОЙ

На снегу голубые тени Приближающейся весны, Как узор неземных растений, Изумительно сплетены. В ледяном решете капели — Переклик воробьиных нот… Скажет бабушка: «Как в апреле!», Перекрестится и вздохнет. Нежность грезится даже старым — В бриллиантовой дымке слез… «Мой покойник с дружком-гусаром Из поместья меня увез. Мы коней без дороги гнали, Ветер рвался, лицо кусал, Как татарин, свистал над нами, Бил коней молодец-гусар! Сердце девичье птицей билось, В голове-то и шум, и гром… Это в марте, сынок, случилось, В восемьсот шестьдесят втором…»

 

ПЯТЬ РУКОПОЖАТИЙ [94]

Ты пришел ко мне проститься. Обнял. Заглянул в глаза, сказал: «Пора!» В наше время в возрасте подобном Ехали кадеты в юнкера. Но не в Константиновское, милый, Едешь ты. Великий океан Тысячами простирает мили До лесов Канады, до полян В тех лесах, до города большого, Где — окончен университет! — Потеряем мальчика родного В иностранце двадцати трех лет. Кто осудит? Вологдам и Бийскам Верность сердца стоит ли хранить?.. Даже думать станешь по-английски, По-чужому плакать и любить. Мы — не то! Куда б не выгружала Буря волчью костромскую рать — Всё же нас и Дурову, пожалуй, В англичан не выдрессировать. Пять рукопожатий за неделю, Разлетится столько юных стай!.. …Мы — умрем, а молодняк поделят Франция, Америка, Китай.

 

ГОЛОД [95]

Удушье смрада в памяти не смыл Веселый запах выпавшего снега, По улице тянулись две тесьмы, Две колеи: проехала телега. И из нее окоченевших рук, Обглоданных — несъеденными — псами, Тянулись сучья… Мыкался вокруг Мужик с обледенелыми усами. Американец поглядел в упор: У мужика под латаным тулупом Топорщился и оседал топор Тяжелым обличающим уступом. У черных изб солома снята с крыш, Черта дороги вытянулась в нитку. И девочка, похожая на мышь, Скользнула, пискнув, в черную калитку.

 

ВСТРЕЧА ПЕРВАЯ [96]

Мы — вежливы. Вы попросили спичку И протянули черный портсигар, И вот огонь — условие приличья — Из зажигалки надо высекать. Дымок повис сиреневою ветвью. Беседуем, сближая мирно лбы, Но встреча та — скости десятилетье! — Огня иного требовала бы… Схватились бы, коль пеши, за наганы, Срубились бы верхами, на скаку… Он позвонил. Китайцу: «Мне нарзану!» Прищурился. «И рюмку коньяку…» Вагон стучит, ковровый пол качая, Вопит гудка басовая струна. Я превосходно вижу: ты скучаешь, И скука, парень, общая у нас. Пусть мы враги — друг другу мы не чужды, Как чужд обоим этот сонный быт. И непонятно, право, почему ж ты Несешь ярмо совсем иной судьбы? Мы вспоминаем прошлое беззлобно. Как музыку. Запело и ожгло… Мы не равны , но всё же мы подобны , Как треугольники при равенстве углов. Обоих нас качала непогода. Обоих нас в ночи будил рожок… Мы — дети восемнадцатого года, Тридцатый год. Мы прошлое, дружок!.. Что сетовать! Всему проходят сроки, Исчезнуть, кануть каждый обряжен, Ты в чистку попадешь в Владивостоке, Меня бесптичье съест за рубежом. Склонил ресницы, как склоняют знамя, В былых боях изодранный лоскут… «Мне, право, жаль, что вы еще не с нами». Не лгите: с кем? И… выпьем коньяку.

 

ВСТРЕЧА ВТОРАЯ [97]

Василий Васильич Казанцев. И огненно вспомнились мне — Усищев протуберансы, Кожанка и цейс на ремне. Ведь это же — бесповоротно, И образ тот, время, не тронь. Василий Васильевич — ротный: «За мной — перебежка — огонь!» — Василий Васильича? Прямо, Вот, видите, стол у окна… Над счетами (согнут упрямо, И лысина, точно луна). Почтенный бухгалтер. — Бессильно Шагнул и мгновенно остыл… Поручик Казанцев?.. Василий?.. Но где же твой цейс и усы? Какая-то шутка, насмешка, С ума посходили вы все!.. Казанцев под пулями мешкал Со мной на ирбитском шоссе. Нас дерзкие дни не скосили — Забуду ли пули ожог! — И вдруг шевиотовый, синий, Наполненный скукой мешок. Грознейшей из всех революций Мы пулей ответили: нет! И вдруг этот куцый, кургузый, Уже располневший субъект. Года революции, где вы? Кому ваш грядущий сигнал? — Вам в счетный, так это налево… Он тоже меня не узнал! Смешно! Постарели и вымрем В безлюдьи осеннем, нагом, Но всё же, конторская мымра, — Сам Ленин был нашим врагом!

 

Р.В.15 [98]

— Говорит Хабаровск, Р.В.15, На волне в семьдесят метров… Диск В содрогании замирающих вибраций: Шорох, треск, писк. Родина декламировала баритоном актера, Пела про яблочко, тренькала на мандолинах, Но в этом сумбуре мы искали шорохов Родимых полей и лесов родимых. Но тайга, должно быть, молчание слушала, Вероятно, поля изошли в молчании. Нагло лезли в разинутые уши — Писк, визг, бренчанье. — Революционная гроза? Где там! Давно погасла огнеликая вышка. Перетряхивал Хабаровск перед целым светом Мещанских душ барахлишко. И когда Панихидой Интернационала Закончился концерт через полчаса, Мы услышали — Лишь далекая зала Аплодисментами оттрепетала, — Посторонние голоса. Родина сказала: — Покурить оставь-ка!.. И голосом погуще: — Вались ты к..! И снова несуразица звуков — Визг, вой, давка, Атака спутанных волн, Идущих в штыки. Родина! Я уважаю революцию, Как всякое через, над и за, Но в вашем сердце уже не бьются, Уже не вздрагивают ее глаза, — — Говорит Хабаровск, Р.В.15, На волне… Родина, бросьте метраж! Революция идет, Она приближается, — Но, Пора сознаться, Накопляет уже Обратный стаж.

 

ТАЙФУН [99]

Как в агонии, вздрагивает дом, Как в агонии, с каждым новым шквалом, Звенит стекло, затянутое льдом, А ветер мчит, рыдая об одном, О чем-то сказочном и небывалом. О чем его волнующая речь, Его мятеж, ломающий деревья, Что хочет он, умчать иль уберечь?.. Он обречен баюкать и стеречь Кочевья туч, угрюмые кочевья. И кажется, что ходит под окном Огромный призрак ростом до созвездий, И я томлюсь всю ночь, как этот дом, Как пес, изнемогающий в тупом Томлении на каменном подъезде!

 

ЛЕОНИД ЕЩИН [100]

Ленька Ещин… Лишь под стихами Громогласное — Леонид, Под газетными пустяками, От которых душа болит. Да еще на кресте надгробном, Да еще в тех строках кривых, На письме от родной , должно быть, Не заставшей тебя в живых. Был ты голым и был ты нищим, Никогда не берег себя, И о самое жизни днище Колотила тобой судьба. «Тында-рында» — не трын-трава ли Сердца, ведающего, что вот Отгуляли, отгоревали, Отшумел Ледяной поход! Позабыли Татарск и Ачинск, Городишки одной межи, Как от взятия и до сдачи Проползала сквозь сутки жизнь. Их домишкам — играть в молчанку. Не расскажут уже они, Как скакал генерала Молчанова Мимо них адъютант Леонид. Как был шумен постой квартирный, Как шумели, смеялись как, Если сводку оперативную Получал командир в стихах. — «Ай да Леня!» — и вот по глыбе Безнадежности побежит Легкой трещиной улыбка, И раскалывается гранит! Так лучами цветок обрызган, Так туманом шевелит луна… — Тында-рында! — и карта риска В диспозиции вновь сдана. Докатились. Верней — докапали, Единицами: рота, взвод… И разбилась фаланга Каппеля О бетон крепостных ворот. Нет, не так! В тыловые топи Увязили такую сталь! Проиграли, продали, пропили, У винтовок молчат уста. День осенний — глухую хмару — Вспоминаю: в порту пустом, Где последний японский «Мару», — Леонид с вещевым мешком. Оглянул голубьте горы Взором влажным, как водоем: «Тында-рында! И этот город — Удивительный — отдаем…» Спи спокойно, кротчайший Ленька, Чья-то очередь за тобой!.. Пусть же снится тебе макленка, Утро, цепи и легкий бой.

 

«Ловкий ты и хитрый ты…»

Ловкий ты и хитрый ты, Остроглазый черт, Архалук твой вытертый О коня истерт. На плечах от споротых Полосы погон. Не осилил спора ты Лишь на перегон. И дичал всё более, И несли враги До степей Монголии, До слепой Урги. Гор песчаных рыжики, Зноя каминок. О колено ижевский Поломал клинок. Но его не выбили Из беспутных рук. По дорогам гибели Мы гуляли, друг! Раскаленный добела Отзвенел песок, Видно, время пробило Раздробить висок. Вольный ветер клонится Замести тропу… Отгуляла конница В золотом степу!

 

РУЧНАЯ ВОЛЧИХА

На бугре, с которого видна Путаница двориков и улица, В мысли темные погружена, Застывает. Вслушиваясь, щурится. Люди, куры, лошади, дома — Ничего не помнит, кроме этого. Отчего же, не поймет сама, Тянет выть, лесною песней сетовать. И тоску уверенность пронзит, Что и псы, и каменные ящики — Всё, что там и что вот тут, вблизи, — Только сон лишь, а не настоящее. Где оно! Об этом ветерки Намекают, перебросив к пленнице Заревые запахи реки, Над которой ало солнце пенится. Где ж оно? Пылая, облака Не туда ли тянутся, бродяги. Вздрагивают серые бока, Ищущие ноздри жадно вздрагивают. Спрыгнет наземь с пыльного бугра, От собак уйдет в кусты, за липу, И, светя глазами, до утра Будет петь, звериной песней всхлипывать. Бедная! Отныне навсегда Будет в сердце боль истомы вещей. Как и мы, поэты, — никогда Не увидишь мир, мечтой обещанный.

 

«Я вспомнил Стоход…» [101]

Я вспомнил Стоход. Еврейское кладбище — влево. А солнце Коктейлевой вишней Брошено в вермут заката. Хочется пить. Стреляют. Бежим. У первых могил залегли. Солдаты острили: «Пожалуй, Покойникам снится погром!» Я спал на земле, Шершавой, еще не остывшей, пахучей. Под утро Меня разбудил холодок. Светало. И солнце Всходило оттуда, Где наши резервы лежали. И не было в солнце Помину вчерашнего солнца: Косило оно и бросало Лучи, как фонтаны, Которые в море выфыркивают киты. Сердитое солнце всходило, Тревожное солнце: Оно обещало нам бой. Я стал озираться. На рыжей плите, Солдатской лопатою брошен, Зубами гранит укусив, Зеленел Человеческий череп. Он крупный был очень И мозг Немалый, Должно быть, Вмещал он при жизни. О чем я подумал тогда? Едва ли О Гамлете, Нет, я Шекспира не вспомнил! «Должно быть, раввин, — Сказал я соседу, — Хозяином черепа был… Посмотри-ка, огромный!» Тут начали нас колотить, И в окопы, В могилки, Нарытые между могил, Легли мы И так пролежали до полдня, Пока австрияк не очистил внезапно местечко.

 

АГОНИЯ [102]

— Сильный, державный, на страх врагам!.. Это не трубы, — по кровле ржавой Ветер гремит, издеваясь: вам, Самодержавнейшим, враг — держава! Ночь. Почитав из Лескова вслух, Спит император ребенка кротче. Память, опять твоему веслу Императрица отдаться хочет. И поплывут, поплывут года, Столь же бесшумны, как бег «Штандарта». Где, на каком родилась беда, Грозно поднявшая айсберг марта. Горы былого! Тропа в тропу. С болью надсады дорогой скользкой, Чтоб, повторяя, проверить путь От коронации до Тобольска. Где же ошибка и в чем она? Школьницу так же волнует это, Если задача не решена, Если решенье не бьет ответа . Враг: Милюков из газеты «Речь», Дума, студенты, Вильгельм усатый? Нет, не об этом тревоги речь И не над этим сверло досады. Вспомни, когда на парад ходил Полк кирасир на Дворцовом поле, Кто-то в Женеве пиво пил, В шахматы игрывал, думал, спорил. Плачет царица: и кто такой! Точка. Беглец. Истребить забыли. Пошевелила бы хоть рукой — И от него ни следа, ни пыли! Думала: так. Пошумит народ — Вороны бунта устанут каркать — И, отрезвев, умирать пойдет За обожаемого монарха. Думала: склонятся снова лбы, Звон колокольный прогонит полночь, Только пока разрешили бы Мужу в Ливадии посадовничать! Так бы и было, к тому и шло. Трепет изменников быстро пронял бы, Если бы нечисть не принесло, Запломбированную в вагоне. Вот на балконе он (из газет Ведомы речи), калмыцки щурясь… И потерялся к возврату след В заклокотавшей окрепшей буре. Враг! Не Родзянко, не Милюков И не иная столицы челядь. Горло сжимает — захват каков! — Истинно волчья стальная челюсть. Враг! Он лавиной летящей рос И, наступая стране на сердце, Он уничтожил, а не матрос, Скипетр и мантию самодержца. — Враг, ускользнувший от палача, Я награжу тебя, зверя, змея, Клеткой железной, как Пугача, Пушечным выстрелом прах развею! — Скоро! Сибирь поднялась уже, Не Ермака ли гремят доспехи? Водит полки богатырский жезл, К нашей тюрьме поспешают чехи. Душно царице. От синих рам Холодно — точно в пустыне звездной!.. Сильный, державный, на страх врагам, — Только сегодня, назавтра — поздно.

 

ДВЕ ТЕНИ [103]

«В Москву, — писали предки В тетради дневников, — Как зверь, в железной клетке Доставлен Пугачев. И тот Емелька в проймы Железин выл, грозя, Что ворон-де не пойман, Что вороненок взят. И будто, коль не басни, О полночь, при светце, Явился после казни В царицыном дворце. — Великая царица, — Сказал, поклон кладя, — Могу ль угомониться, Не повидав тебя. На бунт я сёла дыбил И буду жить, пока Твой род не примет гибель От гнева мужика». Сказал. Стеною скрыта, Тень рухнула из глаз, На руки фаворита Царица подалась. Столетье проклубилось Над Русью (гул и мгла). Она с врагами билась, Мужала и росла. В боях не был поборон Ее орел, двуглав, Но где-то каркал ворон, Как пес из-за угла. И две блуждали тени С заката до утра От Керчи и Тюмени До города Петра. …Болота и равнины, Уральских гор плечо… Одна — Екатерина, Другая — Пугачев. Одна в степи раздольной Скликает пугачей, Другая в сонный Смольный Сойдет из мглы ночей. Дворянским дочкам — спится, Легки, ясны их сны, И вот императрица Откроет свой тайник. Румяна и дородна, Парик — сребряный шар, Войдет она свободно В уснувший дортуар. Как огненные зерна, Алмазы. Бровь — дуга. За ней идет покорно Осанистый слуга. Прошла, взглянула мудро, Качнув, склоняя лик, Голубоватой пудрой Осыпанный парик. Шли годы за годами, Блуждал лучистый прах, Внушая классной даме И пепиньеркам страх. Но вздрогнул раз от грома И дортуар, и зал, У комнаты наркома Красногвардеец встал. Он накрест опоясал На грудь патронташи. До смены больше часу, В прохладах ни души. Глядит: шагает прямо, Как движущийся свет, Внушительная дама, И не скрипит паркет. Глядит спокойным взором, И лента на груди. Дослав патрон затвором, Шагнул: «Не подходи!» Но, камень стен смыкая, Угас фонарь луны… Ушла, как тень какая, В пустую грудь стены. И человек (лобастый, Лицом полумонгол) Тяжелое, как заступ, Перо на миг отвел. Вопрос из паутины Табачной просквозит: — Опять Екатерина Нам сделала визит? Усмешкой кумачовой Встречает чью-то дрожь. И стал на Пугачева На миг нарком похож. Разбойничком над домом Посвистывала ночь, Свивая тучи комом И их бросая прочь. И в вихре, налетавшем Как пес из-за угла, Рос ворон, исклевавший Двуглавого орла.

 

«РУССКАЯ МЫСЛЬ» [104]

В сундуках старух и скупердяев Лет пятнадцать книги эти кисли… Сочно философствует Бердяев О религиозной русской мысли. Тон задорный, резвый. Неужели Кто-то спорил, едко возражая? Критик дерзко пишет о Муйжеле, Хает повесть «Сны неурожая». О, скрижали душ интеллигентских, Ветхий спор о выеденных яйцах. Темнооких не пугает Ленских Занесенная над ними палица. А не в эти ль месяцы, шершавый От расчесов, вшив до переносиц, Медленно отходит от Варшавы Наш народ, воспетый богоносец. Мы влюблялись в рифмочку, в картинку, Он же, пулям подставляя спину, — Смрадный изверг, светоносный инок, — Безнадежно вкапывался в глину. И войны не чувствуешь нимало — Нет ее дымящей багряницы: Прячут череп страусы журналов Под крыло иссусленной страницы. Распуская эстетизма слюни, Из трясины стонет критик сыпью: «Как кристален академик Бунин, Как изящно ядовита Гиппиус!»

 

«Так уходит море, на песке…»

Так уходит море, на песке Слизь медуз и водорослей бросив. До волны последней не успев Дотянуться, ничего не просят. Умирают, источая яд Разложенья — прокаженных муки! И на запах тленья прилетят Вороны и бронзовые мухи. Легкий стебель, купол голубой, Всё, что жило, плавало, дышало, — Скатано в бессмысленный клубок, Клювами костлявыми обшаренный. И когда вернется море вспять, Отшагав положенные бури, Унесет оно, взыграв, вскипя, — Только трупы, пахнущие дурно.

 

О РОССИИ [105]

Россия отошла, как пароход От берега, от пристани отходит. Печаль, как расстояние, растет. Уж лиц не различить на пароходе. Лишь взмах платка и лишь ответный взмах. Басовое взывание сирены. И вот корма. И за кормой — тесьма Клубящейся, всё уносящей пены. Сегодня мили и десятки миль, А завтра сотни, тысячи — завеса. И я печаль свою переломил, Как лезвие. У самого эфеса. Пойдемте же! Не возвратится вспять Тяжелая ревущая громада. Зачем рыдать и руки простирать, Ни призывать, ни проклинать — не надо. Но по ночам — заветную строфу Боюсь начать, изгнанием подрублен, — Упорно прорубающий тайфун, Ты близок мне, гигант четырехтрубный! Скрипят борта. Ни искры впереди, С горы и в пропасть!.. Но, обувший уши В наушники, не думает радист Бросать сигнал: «Спасайте наши души!» Я, как спортсмен, любуюсь на тебя (Что проиграю — дуться не причина) И думаю, по-новому любя: «Петровская закваска… Молодчина!»

 

БЕЛЫЙ ОСТРОВ [106]

Айсберги. Льдины. Не три, не две — Голубоглазая вся флотилия. Замер на синей скале медведь, Белый, полярный. Седой, как лилия! Поднята морда. И из ноздрей — Пар. Серебра не звончее разве? Смотрит в трубу на него Андрэ, Смотрит медведь на летящий айсберг. К полюсу. Сердце запороша Радостью, видит, склонясь над картой: В нежных ладонях уносит шар Голубоглазая Сольвейг — Арктика. Словно невеста, она нежна, Словно невеста, она безжалостна. Словно подарок, несет она Этот кораблик воздушный, парусный. Шепчет: «Сияньем к тебе сойду, Стужу поставлю вокруг, как изгородь. Тридцать три года лежать во льду Будешь, любимый, желанный, избранный!» Падает шар. На полгода — ночь. Умерли спутники. Одиночество. Двигаться надо, молиться, но Спать, только спать бесконечно хочется. «Голову дай на колени мне, Холодом девственности согрейся. Тридцать три года во льду, во сне Ждать из Норвегии будешь крейсера!» Очи устами спешит согреть, Сердце прикрыла белейшим фартуком… Славу свою стережет, Андрэ, Голубоглазая Сольвейг — Арктика.

 

ЗА [107]

За вечера в подвижнической схиме, За тишину, прильнувшую к крыльцу… За чистоту. За ласковое имя, За вытканное пальцами твоими Прикосновенье к моему лицу. За скупость слов. За клятвенную тяжесть Их, поднимаемых с глубин души. За щедрость глаз, которые как чаши, Как нежность подносящие ковши. За слабость рук. За мужество. За мнимость Неотвратимостей отвергнутых. И за Неповторяемую неповторимость Игры без декламаторства и грима С финалом вдохновенным, как гроза.

 

МЫ

Мы — каменноугольного дыма Клочья, вырванные из трубы. Но не с детства ли была любима Доля беззаботной голытьбы? По дорогам шляемся, таская Ветхий скарб твой, певчая тоска… У рабочих всё же мастерская, Дом и поле есть у мужика. Темное, досадливое чувство Пробуждаем мы в иных умах: Мы несем ненужное искусство На усталых наших раменах. В век бетона странен рыцарь лиры, Словно призрак, вставший наяву… Но ведь флорентийцы-ювелиры Приходили ж в скифскую Москву! Чтобы из тончайшей паутины Золотой старательной резьбы На ковши и грузные братины Положить прекрасные гербы. Ах, и не они ль неодолимо Приняли бессмертья торжество От тебя, большое мастерство, Сотканное творчеством из дыма!

 

МАСТЕРСТВО

Поднятые под купол цирка, Повисли двое в голубом. Под ними шут свистел и фыркал, Ловя шары цветные — лбом. Но смолк оркестр, и клоун изгнан, И акробат дугу прыжка С бестрепетностью механизма Рассчитывает до вершка. И напряженней гибкой стали Скользнул с подпрыгнувшей доски, Но над его сальтомортале Две подлетевшие руки. Метнулся трос, подобно ветке Отпущенной… Летун-стрела. Большими мячиками в сетке Два раза прыгнули тела. Кричит толпа, скамьи сгибая, Зеленый шут трясет горбом, И кланяются, улыбаясь, Два акробата в голубом.

 

ИЗНЕМОЖЕНИЕ [108]

Окончив труд, с погасшей папиросой, С душой угасшей встал из-за стола, Где абажура череп безволосый Беззубая обсасывала мгла. Как раненый, ладонь прижавший к ране, Я сердце нес и тень свою шатал — Анаглифом, с холщового экрана В отчаяньи перешагнувшим в зал. Безмолвие. Безгласные минуты — Как дождь осенний в чахлую листву. Воистину, непобедимо круты Ступени восхожденья к Божеству.

 

ГРЕБНЫЕ ГОНКИ

Руки вперед, до отказу — Раз! — и пружиной назад. По голубому алмазу Легкие лодки скользят. Раз! — Поупористей, туже, Чтобы скачками несло. Два!.. Упирайте упруже В глубь молодое весло. Смокла носатая кепка. Пот у прищуренных глаз. Резко, отрывисто, крепко — Раз!.. и отчетливей: раз! Крепостью, мужеством взрослым Бега берем рубежи. Раз!.. Не забрасывай весла. Два!.. Направленье держи. Раз!.. Напрягается стойко Воля души и весла, Чтобы летящая двойка Первой к победе пришла. Раз!.. До отказу, до цели. Два!.. Разорвутся тела… Три!.. И победно взлетели Вверх все четыре весла!

 

ВПЕРЕД [109]

Как в исключения не норови — Не уцелеть под маской недотроги: Догонит неуклюжий паровик, Трамбующий шоссейные дороги. И гальки розовая крупа (Ей у залива греться бы, хорошей!) Потрескивает, как скорлупа, Под медленной чугунною калошей. Скрежещут розовые прыщи, Заласканные некогда волною. И каждый плачет, сетует, пищит Под медленной чугунною пятою. Какой же шлак фильтруется в стихах О звонкой речке и печальных нивах, О деревенском домике в садах, О мамочке и о годах счастливых. А сколько тошных проливалось слез, Что не вернуться вновь к себе, ребенку, Что паровоза — милый паровоз! — Не обскакать паршивцу жеребенку. — А сам — вопрос — к какому рубежу Перегибаешь собственную ветку? И, улыбаясь, я в ответ скажу: — А видели ли вы мотоциклетку? Так это — я. И мы. Простор велик, А путь один. И этот путь — погоня, Но неуклюжий черный паровик Ее, неистовую, не догонит!

 

УВЕРЕННОСТЬ

Над крышею — лианами — провода. Черные и толстые. С крыши стекает вода. Трубы каменноствол стоит. Голубь пьет, запрокидывая голову, — Коричневый лакированный голубок. На его шее розовой и голой Топорщится белоснежное жабо. Можете строить бетон и клетчатые Кружева мостов и радиомачт, Но все-таки будут собирать дождевую воду Складками цинковых крыш — дома! И голубь с беззащитной розовой шеей, Бесполезный, Которого тщитесь убить, — Будет бродить по крышам Всё выше, выше И, Закидывая горло, Пить!

 

ПОЛУСТАНОК (Харбин, 1938)

 

«Уезжающий в Африку или…» [110]

Уезжающий в Африку или Улетающий на Целебес Позабудет беззлобно бессилье Оставляемых бледных небес. Для любви, для борьбы, для сражений Берегущий запасы души, Вас обходит он без раздраженья, Пресмыкающиеся ужи! И когда загудевший пропеллер Распылит расставания час, Он, к высоким стремящийся целям, Не оглянется даже на вас. Я же не путешественник янки, Нахлобучивший пробковый шлем, — На китайском моем полустанке Даже ветер бессилен и нем! Ни крыла, ни руля, ни кабины, Ни солдатского даже коня. И в простор лучезарно-глубинный Только мужество взносит меня.

 

НИЩИЕ ДУХОМ

Он же сказал: иди. И, выйдя из лодки, Петр пошел по воде, чтобы подойти к Иисусу. Мудрость наша — липкость книжной пыли, Без живого запаха флакон. Никогда узлов мы не рубили, Не шагали через Рубикон. Хитрый, робкий, осторожный табор, Трех идей томительная нудь, — Никогда нам, никогда нам за борт К светлому виденью не шагнуть! Ящички без всякого секрета, Всякой мысли куцые концы, — Мы не рыбари из Назарета И не мудрецы, а хитрецы. Руку другу мы не подавали, Страшным словом насмерть не клялись, Наши лица в рамочном овале Кажутся мне мордочками лис. Нам, как в панцирь, заточенным в муку, Краткий день отжевывать в беде, И не нам протягивает руку Светлый Бог, идущий по воде!

 

ЭПИЛЕПТИК

И снова радость хлынувшего света В моей безглазой, бездыханной тьме!.. За что мне это, и откуда это, Какая весть пришла в каком письме? Никто не пишет в адрес мой забытый, Заброшен я в селении глухом. Лишь раз в году в ворот чугунных плиты Стучится кто-то голубым перстом. И я бегу, весь трепет, беспокойство, На черный камень моего крыльца, И прянет свет — моей болезни свойство От дивного, от чудного лица. По жилам пламень пробежит летучий, Вселенная раскроется мне вся, И вскрикну я, забившийся в падучей, Такого знанья не перенеся. Куда и кто взносил единым взмахом, Зачем низвергнул с высоты назад? И люди на меня глядят со страхом, И я угрюмо опускаю взгляд.

Всё настойчивее и громче…»

Всё настойчивее и громче, Всё упрямей тревоги вой… Вижу гибель свою, как кормчий Видит глыбу перед собой. Доведу ли кораблик малый Под желанные небеса Или ринутся снова шквалы Изорвать мои паруса? Знаю только — свое неважно, На любую готов игру, Но доверен руке отважной Драгоценнейший тайный груз! И стальное мое бесстрастье — Закаленная страсть его! — Это счастье мое, а счастье — Сила, правда и торжество! Даже гибель и та чудесна, И напрасен тревоги вой: Погибая, я стану песней, Поднимающей, заревой!

 

ПОНУЖАЙ [111]

Эшелоны, эшелоны, эшелоны, — Далеко по рельсам не уйти!.. Замерзали красные вагоны По всему сибирскому пути. В это время он и объявился, Тихо вышел из таежных недр, Перед ним богатырем склонился Даже гордый забайкальский кедр. Замелькал, как старичок прохожий, То в пути, то около огней, — Не мороз ли, дедка краснорожий, Зашагал вдоль воткинских саней. Стар и сед, а силы на медведя — Не уходят из железных рук!.. То идет, то на лошадке едет, Пар клубится облаком вокруг. Выбьешься из силы — он уж рядом!.. Проскрипит пимами, подойдет, Поглядит шальным косматым взглядом И за шиворот тебя встряхнет. И растает в воздухе морозном, Только кедр качается, велик… Может быть, в бреду сыпнотифозном Нам тогда привиделся старик. А уж он перед другим отрядом, Где-нибудь далёко впереди, То обходит, то шагает рядом, Медный крест сияет на груди. — Кто ты, дедка? Мы тебя не знаем, Ты мелькаешь всюду и везде… — Прозываюсь, парень, Понужаем, Пособляю русскому в беде. ________ …Догоняют, настигают, наседают, Не дают нам отдыха враги, И метель серебряно-седая Засыпает нас среди тайги. Бороды в сосули превращались, В градуснике замерзала ртуть, Но, полузамерзшие, бросались На пересекающего путь! Брали села, станции набегом, Час в тепле, а через час — поход. Жгучий спирт мы разводили снегом, Чтобы чокнуться под Новый год. И опять, винтовку заряжая, Шел солдат дорогой ледяной… Смертная истома Понужая, Старика с седою бородой!

 

ЛОДОЧНИК [112]

Гол по пояс. Бороденка Отгорела и бела. Кормит лодка-плоскодонка Два размашистых весла. Где вы, унтерские лычки, Заработанная честь? До последней переклички Отвечал из строя: Есть ! До последнего привала Наготове, начеку. Чья рука передавала Из Полесья к Колчаку? Чья рука переносила Через милый отчий дом? Что за мужество и сила В этом облике простом. Год за годом!.. Без умолку Бранным бредом стонет явь До китайского поселка, До последнего: Со… ставь ! Разбрелась по свету рота, Как по небу облака… Мужика спасет работа, Сын степного мужика. Эти руки, эта лодка, Трудовые пятаки, Марширующие четко Волны Сунгари-реки. Коротки в июле ночи, Краток отдых на песке. Снова сердце память точит, И опять оно в тоске. Снится горький дым биваков, Ветер, утренняя рань, Путь из Люблина на Краков И от Омска на Казань. Тянет, тянет давний омут, Огневой водоворот: Нет ни Родины, ни дома, А война — еще зовет! Машет всхлестом алых зарев, Хлынув памяти в глаза… Полно, воин государев, — Не российская гроза!.. Не сибирская зарница Кличет славу и беду, — Перевернута страница В девятнадцатом году. Та страница в злую полночь Перечеркнута судьбой. Льются годы, годы-волны Заливают нас с тобой! Ни движенья, ни забвенья, Только памяти набат: Неразрывны с прошлым звенья, Бедный лодочник-солдат! Ты в плену у грозной силы, Но и согнутый в кольцо — В неких списках до могилы: —  Налицо!

 

ИНТЕРВЕНТЫ [113]

Серб, боснийский солдат и английский матрос Поджидали у моста быстроглазую швейку. Каждый думал: моя! Каждый нежность ей нес И за девичий взор, и за нежную шейку… И врагами присели они на скамейку, Серб, боснийский солдат и английский матрос. Серб любил свой Дунай. Англичанин давно Ничего не любил, кроме трубки и виски… А девчонка не шла; становилось темно. Опустили к воде тучи саван свой низкий. И солдат посмотрел на матроса как близкий, Словно другом тот был или знались давно. Закурили, сказав на своем языке Каждый что-то о том, что Россия — болото. Загорелась на лицах у них позолота От затяжек… А там, далеко, на реке, Русский парень запел заунывное что-то… Каждый хмуро ворчал на своем языке. А потом в кабачке, где гудел контрабас, Недовольно ворча на визгливые скрипки, Пили огненный спирт и запененный квас И друг другу сквозь дым посылали улыбки. Через залитый стол неопрятный и зыбкий У окна в кабачке, где гудел контрабас. Каждый хочет любить — и солдат, и моряк, Каждый хочет иметь и невесту, и друга, Только дни тяжелы, только дни наши — вьюга, Только вьюга они, заклубившая мрак. Так кричали они, понимая друг друга, Черный сербский солдат и английский матрос.

 

СТИХИ О ХАРБИНЕ [114]

I Под асфальт сухой и гладкий, Наледь наших лет, Изыскательской палатки Канул давний след… Флаг Российский. Коновязи. Говор казаков. Нет с былым и робкой связи, — Русский рок таков. Инженер. Расстегнут ворот. Фляга. Карабин. «Здесь построим русский город, Назовем — Харбин». Без тропы и без дороги Шел, работе рад. Ковылял за ним трехногий Нивелир-снаряд. Перед днем Российской встряски, Через двести лет, Не Петровской ли закваски Запоздалый след? Не державное ли слово Сквозь века: приказ . Новый город зачат снова, Но в последний раз. II Как чума, тревога бродит — Гул лихих годин… Рок черту свою проводит Близ тебя, Харбин. Взрывы дальние, глухие, Алый взлет огня, — Вот и нет тебя, Россия, Государыня! Мало воздуха и света, Думаем, молчим. На осколке мы планеты В будущее мчим! Скоро ль кануть иль не скоро — Сумрак наш рассей… Про запас Ты, видно, город Выстроила сей. Сколько ждать десятилетий, Что, кому беречь? Позабудут скоро дети Отческую речь. III Милый город, горд и строен, Будет день такой, Что не вспомнят, что построен Русской ты рукой. Пусть удел подобный горек — Не опустим глаз: Вспомяни, старик-историк, Вспомяни о нас. Ты забытое отыщешь, Впишешь в скорбный лист, Да на русское кладбище Забежит турист. Он возьмет с собой словарик Надписи читать… Так погаснет наш фонарик, Утомясь мерцать!

 

ПОХИТИТЕЛИ

Бессилие окраин. Скользких троп Скрещение на пустыре. Крапива. Заводской вышки облысевший лоб С громоотводом топким, как рапира. Корчма. Ступени. Нависает свод. Слоистый дым. Колючих взоров наглость. Письмо, печать… И на печати — под Лобастым черепом — две кости накрест. Безжалостность окраин. Главаря Рычащий шепот… Дотлевает запад. Показывает ночь у фонаря Двоих бродяг в широкополых шляпах. И — «ах!» (как в пропасть). Хладная гроза Причмокиванья, смакованья сдула. Как шпага, устремляется в глаза Гипнотизирующий палец дула. По пустырям. Из бесфонарной мглы Навстречу мчат строенья и ограды, И двое в масках, опустив стволы, Над жалкой жертвой скрещивают взгляды.

 

ХУНХУЗ [115]

О жене и матери забыл, Маузер прикладистый добыл И, тугие плечи оголя, Вышел за околицу в поля. Те же джунгли этот гаолян, Только без озер и без полян. Здесь на свист хунхуза — за версту Свистом отзывается хунхуз. Было много пищи и добра, Были добрые маузера, Но под осень, кочки оголя, Сняли косы пышный гаолян. Далеко до сопок и тайги Наседали сильные враги, И горнист с серебряной трубой Правильно развертывает бой. И хунхуза, сдавшегося в плен, Чьи-то руки подняли с колен, Связанного бросили в тюрьму, Отрубили голову ему. И на длинной жерди голова Не жива была и не мертва, И над ней кружилось воронье: Птицы ссорились из-за нее.

 

ОКОЛО ЦИЦИКАРА [116]

По дороге, с ее горба, Ковыляя, скрипит арба. Под ярмом опустил кадык До земли белолобый бык. А за ним ускоряет шаг И погонщик, по пояс наг. От загара его плечо Так коричнево горячо. Степь закатом озарена. Облака — как янтарь зерна, Как зерна золотистый град, Что струился в арбу с лопат. Торопливо погружено, Ляжет в красный вагон оно, И закружит железный вихрь, Закачает до стран чужих. До чудесных далеких стран, Где и угольщик — капитан , Где не знают, как черный бык Опускает к земле кадык, Как со склона, с его горба, Подгоняет быка арба. Так и тысячи лет назад Шли они, опустив глаза, Наклонив над дорогой лбы, Человек и тяжелый бык.

 

ПЕСНИ ОБ УЛЕНСПИГЕЛЕ [117]

I По затихшим фландрским селам, Полон юношеских сил, Пересмешником веселым Уленспигель проходил. А в стране веселья мало, Слышен только лязг оков, — Инквизиция сжигала На кострах еретиков. И, склонясь на подоконник, — Есть и трапезам предел, — Подозрительно каноник На прохожего глядел: «Почему ты, парень, весел, Если всюду только плач? Как бы парня не повесил На столбах своих палач…» Пышет. Смотрит исподлобья. Пальцем строго покачал. «Полно, ваше преподобье! — Уленспигель отвечал. — Простачок я, щебет птичий, Песня сёл и деревень: Для такой ничтожной дичи Не тревожьте вашу лень». II С толстым другом, другом верным, Полон юношеских сил, По гулянкам и тавернам Уленспигель колесил. Громче дудка, резче пищик, — Чем не ярмарочный шут? Вопрошал испанский сыщик: «Почему они поют? Что-то слишком весел малый. Где почтительность и страх? Инквизиция сжигала Не таких ли на кострах?» И при всем честном народе (Мало лиц и много рыл) — «Полно, ваше благородье! — Уленспигель говорил. — Не глядите столь ощерясь, Велика ль моя вина? Злая Лютерова ересь Не в бутылке же вина?» Но когда, забывшись с милкой, Ник шпион к ее ушку, Звонко падала бутылка На проклятую башку. III С дудкой, с бубном, с арбалетом, Полон юношеских сил, То солдатом, то поэтом Уленспигель колесил. Он шагал землею фландрской Без герольда и пажа, Но ему Вильгельм Оранский Руку грубую пожал. Скупо молвил Молчаливый, Ус косматый теребя: «Бог, к поэтам справедливый, Ставит рыцарем тебя!» Шляпу огненного фетра Скинул парень не спеша: «Я — не рыцарь, ваша светлость, Я — народная душа! Буря злится, буря длится, Потопляет берега, — Правь победу, честный рыцарь, Опрокидывай врага. Нету жребия чудесней, И сиять обоим нам, Если ж требуются песни, Прикажи — я песни дам». IV Гей, палач, не жди, не мешкай, Завивай покрепче жгут: С истребляющей усмешкой Уленспигели идут. Кровь на дыбе — ей точило, На кострах — ее закал, Бочке с порохом вручила Огневой она запал: — На! Довольно прятать силу, Львистым пламенем взыграй: Верных чествуй, слабых милуй, Угнетающих карай. Пусть рычат — не верьте в гибель: Не на вас — на них гроза… И хохочет Уленспигель В узколобые глаза: «Поединка просит сердце, Маски кротости — долой… Герцог Альба, черный герцог, Ты со шпагой, я — с метлой!» Пил и пел. Рубил. Обедал. Громоздился на осла. И веселая победа Уленспигеля несла. V Уленспигель, Уленспигель, Не всегда ли с той поры Ты спешишь туда, где гибель, Палачи и топоры? И от песен на пирушке, От гулянок, ассамблей С фитилем подходишь к пушке На восставшем корабле. Меткой шуткой ободряешь, Покачаешь головой — И, как искра, вдруг взрываешь Весь запас пороховой. Так. Живая сила ищет Бега. Уровни растут. У плотины встанет сыщик И каноник встанет тут. Но, как знамя, светит гезам Пламенеющий берет: — Никаким не верь угрозам, Для бессмертных смерти — нет! Где ты нынче? В песнях, в книге ль Только твой победный знак? Где ты, тощий Уленспигель, Толстый Ламе Гоодзак?

 

В СОЧЕЛЬНИК

Нынче ветер с востока на запад, И по мерзлой маньчжурской земле Начинает поземка царапать И бежит, исчезая во мгле. С этим ветром холодным и колким, Что в окно начинает стучать, К зауральским серебряным елкам Хорошо бы сегодня умчать. Над российским простором промчаться, Рассекая метельную высь, Над какой-нибудь Вяткой иль Гжатском, Над родною Москвой пронестись. И в рождественский вечер послушать Трепетание сердца страны, Заглянуть в непокорную душу, В роковые ее глубины. Родников ее недруг не выскреб: Не в глуши ли болот и лесов Загораются первые искры Затаенных до срока скитов. Как в татарщину, в годы глухие, Как в те темные годы, когда В дыме битв зачиналась Россия, Собирала свои города. Нелюдима она, невидима, Темный бор замыкает кольцо. Закрывает бесстрастная схима Молодое худое лицо. Но и ныне, как прежде когда-то, Не осилить Россию беде, И запавшие очи подняты К золотой Вифлеемской звезде.

 

КАСЬЯН И МИКОЛА [118]

Призвал Господь к престолу В чертогах голубых Касьяна и Миколу — Угодников своих. Спеша на Божий вызов, Дороден и румян, В блистающие ризы Украсился Касьян. Пришел — и очи долу. Потом заговорил: «Почто, Творец, Миколу Ты столько возлюбил?.. Я с просьбишкою ныне К стопам твоим гряду: Он дважды именинник, А я лишь раз в году. За что такие ласки — Ответить пожелай…» …Подходит в старой ряске Святитель Николай. И с отческой усмешкой Спросил его Благой: «Ты почему замешкал, Угодник дорогой? Какое Божье дело Ты на земле творил?» Взглянул святой несмело И так заговорил: «Архангел кликал звонко, Услышал я, иду, Да русский мужичонка, Гляжу, попал в беду. Дрова он воеводе Спешил доставить в срок Да на трясце-болоте И увязил возок. И мужичонка серый, Российский человек, Ко мне с великой верой В мольбе своей прибег. Я что ж… из топи тряской Я вызволил возца. Прости уж, что на ряске Землица и грязца. Твоя велика милость, — Помедлил я приказ…» Но звездно покатилась Слеза из Божьих глаз. С тишайшей лаской голос Сказал с престола сил: «Ты вот как мне, Микола, Поступком угодил. Ты с Арием был строгий, Но ласков с мужичком, — Отри ж, святитель, ноги Хоть этим облачком… Тебе ж, — с прискорбьем очи Повел к Касьяну Бог, — Не сделаю короче Твой именинный срок. Спесив, как воевода, Ты сердцем не смирён!..» И раз в четыре года Стал именинник он.

 

БЕЛАЯ ФЛОТИЛИЯ (Харбин, 1942)

 

«Сыплет небо щебетом…» [119]

Сыплет небо щебетом Невидимок-птах, Корабли на небе том В белых парусах. Важные, огромные, Легкие, как дым, — Тянут днища темные Над лицом моим. Плавно, без усилия, Шествует в лазурь Белая флотилия Отгремевших бурь.

 

«Ветер обнял тебя. Ветер легкое платье похитил…» [120]

Ветер обнял тебя. Ветер легкое платье похитил. Растворяется ткань и трепещет крылом позади. Так, вот именно так Галатею изваял Пракситель, В грациозном испуге поднявшую руки к груди. Ветер-хищник сорвал с твоих губ нерасцветшее слово (Так срывается звук с пробужденных внезапно кефар) И понесся, помчал, поскакал по долине лиловой, Словно нимфу несущий, счастливый добычей кентавр. Я тебя не узнал или ты превращаешься в птицу? Эти тонкие руки и голоса острый призыв! Через тысячу лет повторилась, Овидий, страница Изумительной книги твоей, повторилась, ожив! «Удивляться зачем! — прозвенел возвратившийся ветер. — Недоверчив лишь трус или тот, кто душою ослеп: Не на тех ли конях, что и в славном Назоновом веке, В колеснице златой к горизонту спускается Феб? Даже ваш самолет повторяет лишь крылья Дедала, Только бедный Икар каучуковым шлемом оброс. На Олимпе снега. Тростниковая песнь отрыдала, Но не прервана цепь окрыляющих метаморфоз!» Ветер отдал тебя. Не унес, не умчал, не обидел. Крылья падают платьем. Опять возвратились глаза. Возвращается голос. Запомни же имя: Овидий. Это римский поэт, это бронзовых строк голоса.

 

ЭНЕЙ И СИВИЛЛА (ИЗ ОВИДИЯ) [121]

Из подземного царства Эней возвращался с сивиллой. Путь обратный, опасный во тьме совершали они. У своей провожатой Эней вопросил благодарный: «Ты богиня иль только любимица вечных богов?» В знак признательности за свидание с тенями предков Обещал он воздвигнуть сивилле на родине храм, Но, глубоко вздохнув, отвечала сивилла печально, Чтобы доблестный муж за богиню ее не считал. «В пору юности я приглянулась мечтателю Фебу, За ответный порыв он мне вечную жизнь обещал, Но, не веря в успех, — продолжала рассказ свой сивилла, — И подарками бог попытался меня соблазнить. Горстку пыли схватив, я шутливо ему отвечала: Пусть мне столько прожить, сколько будет пылинок в горсти. Но забыла, шаля, попросить благосклонного бога, Чтоб на столько же лет он продлил бы и юность мою. Правда, Феб говорил, что мою он исправит ошибку, Если в миртовой мгле я немедля отдамся ему. Я отвергла его — и, рассерженный, гневный, навеки Он ушел от меня. Это было семьсот лет назад! И еще триста жатв — ровно тысяча было пылинок — Я увижу, Эней, на родимых, любимых полях, Налюбуюсь еще триста раз я на сбор винограда, Но и в этих годах я уже начинаю стареть. И высокий мой рост скоро дряхлая старость уменьшит, Грудь иссушит мою, спину мерзким горбом поведет, И поверит ли кто, что была я когда-то любима Светодавцем самим, — да и он не узнает меня! И не тронет судьба только мой предвещающий голос, До последнего дня буду радовать им и страшить…» И сивилла умолкла. Молчал утомленный троянец. И покатой дорогой они продолжали свой путь.

 

«Ушли квириты, надышавшись вздором…» [122]

Ушли квириты, надышавшись вздором Досужих сплетен и речами с ростр, — Тень поползла на опустевший Форум. Зажглась звезда, и взор ее был остр. Несли рабы патриция к пенатам Друзей, позвавших на веселый пир. Кричал осел. Шла девушка с солдатом. С нимфеи улыбался ей сатир. Палач пытал раба в корнифицине. Выл пес в Субуре, тощий как шакал. Со стоиком в таберне спорил циник. Плешивый цезарь юношу ласкал. Жизнь билась жирной мухой, в паутине Трепещущей. Жизнь жаждала чудес. Приезжий иудей на Авентине Шептал, что Бог был распят и воскрес. Священный огнь на Вестином престоле Ослабевал, стелился долу дым, И боги покидали Капитолий, Испуганные шепотом ночным.

 

СОТНИК ЮЛИЙ [123]

Отдали Павла и некоторых других узников сотнику Августова полка именем Юлий. От Аппиевой площади и к Трем Гостиницам, — уже дыханье Рима Над вымощенным лавою путем… Шагай, центурион, неутомимо! Веди отряд и узников веди, Но, скованы с солдатами твоими, Они без сил… И тот, что впереди, Твое моляще повторяет имя. И он его столетьям передаст, Любовно упомянутое в Книге, Так пусть же шаг не будет слишком част, Не торопи солдатские калиги. Бессмертье ныне получаешь ты, Укрытый в сагум воин бородатый: Не подвига — ничтожной доброты Потребовало небо от солдата, Чтоб одного из ищущих суда У кесаря, и чье прозванье — Павел, Ты, озаренный Павлом навсегда, На плаху в Рим еще живым доставил!

 

ХРИСТИАНКА [124]

В носильном кресле, как на троне, Плывет патриций… Ах, гордец! Быть может, это сам Петроний Спешит на вызов во дворец. Не то — так в цирк или на Форум, Пути иные лишь рабам! И он скользит надменным взором По расступающимся лбам. Но чьи глаза остановили Ленивый взор его, скажи? Вольноотпущенница или Служанка знатной госпожи. Заметил смелый взор патриций, И он кольнул его не так, Как насурьмленные ресницы Порхающих под флейтой птах. О нет, еще такого взора Он не видал из женских глаз. Спешит к тунике бирюзовой! Он руку поднял — и погас: Исчезло дивное виденье, Толпой кипящей сметено, Но всё звенит, звенит мгновенье — Незабываемо оно! Ему не может быть измены; Пусть, обвинен клеветником, Патриций завтра вскроет вены, Но он — он думает о нем, О ней, дохнувшей новой силой В глаза усталые его, — О деве, по-иному милой, Не обещавшей ничего. Но где ж она? В высоких славах Она возносится, легка: Она погибла на кровавых Рогах фарнезского быка!

 

НЕРАЗДЕЛЕННОСТЬ [125]

Еще сиял огнями Трианон, Еще послов в торжественном Версале Король и королева принимали, — Еще незыблемым казался трон. И в эти дни на пышном маскараде, Среди цыганок, фавнов и химер, Прелестнице в пастушеском наряде Блестящий был представлен кавалер. Судьба пастушке посылала друга, — Одна судьба лишь ведала о том, Что злые силы собирает вьюга Над мирным Трианоновским дворцом; Что все утехи отпылают скоро, Что у пастушки в некий день один — Единственной останется опорой Вот этот скандинавский дворянин; Что смерть близка и тенью ходит рядом, Что слезы жадно высушит тюрьма, А дворянин глядел спокойным взглядом, Бестрепетным, как преданность сама. Шептались справа и шептались слева, Но, как в глубинах голубых озер, В его глазах топила королева Свой восхищенный и влюбленный взор. Пришли года, чужда была им милость. Взревела буря, как безумный зверь, Но в Тюельри, где узница томилась, Любовь открыла потайную дверь. И в ночь, в канун, суливший гильотину, Перед свечой, уже в лучах зари, Послала королева дворянину Привет последний из Консьержери. В чудесной нераздельности напева Закончили они свой путь земной: Казненная народом королева И дворянин, растерзанный толпой.

 

БЕАТРИЧЕ [126]

В то утро — столетьи котором, Какой обозначился век! — Подросток с опущенным взором Дорогу ему пересек. И медленно всплыли ресницы, Во взор погружается взор — Лучом благодатной денницы В глубины бездонных озер. Какие утишились бури, Какая гроза улеглась От ангельской этой лазури Еще не разбуженных глаз? Всё солнце, всё счастье земное Простерло объятья ему Вот девочкой этой одною, Сверкнувшей ему одному. Не к бурям, не к безднам и стужам Вершин огнеликих, а стать Любимым и любящим мужем , Спокойную участь достать! Что может быть слаще, чудесней, Какой голубой водоем, Какие красивые песни Споет он о счастье своем! О жалкая слабость добычи Судьбы совершенно иной!.. И Небо берет Беатриче, Соблазн отнимая земной. И лучшие песни — могиле, И сердце черно от тоски, Пока не коснется Виргилий Бессильно упавшей руки. Пока, торжествуя над адом, С железною силой в крови Не встретится снова со взглядом Своей величайшей любви!

 

ФЛЕЙТА И БАРАБАН

У губ твоих, у рук твоих… У глаз, В их погребах, в решетчатом их вырезе — Сияние, молчание и мгла, И эту мглу — о светочи! — не выразить. У глаз твоих, у рук твоих…У губ, Как императорское нетерпение, На пурпуре, сияющем в снегу, — Закристаллизовавшееся пение! У губ твоих, у глаз твоих… У рук, — Они не шевельнулись, и осилили, И вылились в согласную игру: О лебеде, о Лидии и лилии! На лыжах звука, но без языка, Но шепотом, горя и в смертный час почти Рыдает сумасшедший музыкант О Лидии, о лилии и ласточке! И только медно-красный барабан В скольжении согласных не участвует, И им аккомпанирует судьба: — У рук твоих! — У губ твоих! — У глаз твоих!

 

«Глаз таких черных, ресниц таких длинных…»

Глаз таких черных, ресниц таких длинных Не было в песнях моих, Лишь из преданий Востока старинных Знаю и помню о них. В царственных взлетах, в покорном паденьи — Пение вечных имен… «В пурпур красавицу эту оденьте!» Кто это? — Царь Соломон! В молниях славы, как в кликах орлиных, Царь. В серебре борода. Глаз таких черных, ресниц таких длинных Он не видал никогда. Мудрость, светильник, не гаснущий в мифе, Мощь, победитель царей, Он изменил бы с тобой Суламифи, Лучшей подруге своей. Ибо клялись на своих окаринах Сердцу царя соловьи: «Глаз таких черных, ресниц таких длинных Не было…» Только твои!

 

РАЗРЫВ [127]

Бровей выравнивая дуги, Глядясь в зеркальное стекло, Ты скажешь ветреной подруге, Что всё прошло, давно прошло; Что ты иным речам внимаешь, Что ты под властью новых встреч, Что ты уже не понимаешь, Как он сумел тебя увлечь; Что был всегда угрюм и нем он, Печаль, как тень свою, влача… И будто лермонтовский Демон Глядел из-за его плеча… С ним никогда ты не смеялась, И если ты бывала с ним, То лишь томление и жалость Владели голосом твоим. Что снисходительности кроткой Не можешь ты отдаться вся, Что болью острой, но короткой Разрыв в душе отозвался. Сверкнув кольцом, другою бровью Рука займется не спеша, Но, опаленная любовью, Не сможет лгать твоя душа! И зазвенит она от зова, И всю ее за миг один Наполнит некий блеск грозовый До сокровеннейших глубин. И вздрогнешь резко и невольно, К глазам поднимется платок, Как будто вырван слишком больно Один упрямый волосок.

 

СНЫ

За то, что ты еще не научилось Покою озаряющей любви, О, погружайся, сердце-Наутилус, К таинственному острову плыви! Ни возгласов, ни музыки, ни чаек. Лишь крест окна, лишь, точная всегда, Секунду погруженья отмечает Серебряно-лучистая звезда. И тонет мир… Светящийся, туманный, Как облако, всплывает надо мной. Последний всплеск, последняя команда — Я в вашей власти, капитан Немо! Как сладко жить блужданьями ночными, Как сладко знать, что есть бесценный клад Ночных путей, что утро не отнимет, Не опрокинет выплаканных клятв! Что даже если сердце отреклось бы — Назавтра, в те же самые часы, Как рыбий глаз, засветит папироса И двигателем застучат часы. К окну прихлынет сумрак синеглазый, Заплещет шторы пробужденный ласт, И капитан в скафандре водолаза Приблизится и руку мне подаст!

 

ВЕРОНАЛ

Ступив, ступает маятник, Как старец в мягких туфлях: Убегался — умаялся — Рукой за сердце — рухнет. Комар ослепший кружится, Тончайший писк закапал. Серебряною лужицей Луна ложится на пол. И чтобы выместь, вытолкнуть Туманность лунной пыли, Обмахивают притолку Лучом автомобили, И луч, как некий радиус, Промчит дугу и сгинет, И, засыпая, радуюсь Его визитам синим. Но вот и гостя синего Встречает дрема суше, Зачеркивая минимум Души: глаза и уши. Еще мгновенье менее, Не миг — его осколок, И ты, Исчезновение, Задернешь синий полог

 

ПАМЯТЬ [128]

Тревожат память городов Полузабытые названья: Пржемышль, Казимерж, Развадов, Бои на Висле и на Сане… Не там ли, с сумкой полевой С еще не выгоревшим блеском, Бродил я, юный и живой, По пахотам и перелескам? И отзвук в сердце не умолк Тех дней, когда с отвагой дерзкой Одиннадцатый гренадерский Шел в бой фанагорийский полк! — И я кричал и цепи вел В просторах грозных, беспредельных, А далеко белел костел, Весь в круглых облачках шрапнельных… И после дымный был бивак, Костры пожарищами тлели, И сон, отдохновенья мрак, Души касался еле-еле. И сколько раз, томясь без сна, Я думал, скрытый тяжкой мглою, Что ты, последняя война, Грозой промчишься над землею. Отгромыхает краткий гром, Чтоб никогда не рявкать больше, И небо в блеске голубом Над горестной почиет Польшей. Не уцелеем только мы — Раздавит первых взрыв великий!.. И утвердительно из тьмы Мигали пушечные блики. Предчувствия и разум наш, Догадки ваши вздорней сплетни: Живет же этот карандаш В руке пятидесятилетней! Я не под маленьким холмом, Где на кресте исчезло имя, И более ужасный гром Уже хохочет над другими! Скрежещет гусеничный ход Тяжелой танковой колонны, И глушит, как и в давний год, И возглас мужества, и стоны!

 

27 АВГУСТА 1914 ГОДА [129]

Медная, лихая музыка играла, Свеян трубачами, женский плач умолк. С воинской платформы Брестского вокзала Провожают в Польшу Фанагорийский полк! Офицеры стройны, ушки на макушке, Гренадеры ладны, точно юнкера… Классные вагоны, красные теплушки, Машущие руки, громкое ура. Дрогнули вагоны, лязгают цепями, Ринулся на запад первый эшелон. Желтые погоны, суворовское знамя, В предвкушеньи славы каждое чело! Улетели, скрылись. Точечкой мелькает, Исчезает, гаснет красный огонек… Ах, душа пустая, ах, тоска какая, Возвратишься ль снова, дорогой дружок! Над Москвой печальной ночь легла сурово, Над Москвой усталой сон и тишина. Комкают подушки завтрашние вдовы, Голосом покорным говорят: «Война!»

 

ПОДАРОК

Я сидел в окопе. Шлык башлычный Над землей замерзшею торчал. Где-то пушка взъахивала зычно И лениво пулемет стучал. И рвануло близко за окопом, Полыхнуло, озарив поля. Вместе с гулом, грохотом и топом На меня посыпалась земля. Я увидел, от метели колкой Отряхаясь, отерев лицо, Что к моим ногам упала елка — Вырванное с корнем деревцо. Ухмыляясь: «Вот и мне подарок! Принесу в землянку; что ж, постой В изголовьи, чтобы сон был ярок, Чтобы пахло хвоей под землей». И пополз до черного оврага, Удивляясь, глупый человек, Почему как будто каплет влага С елочки на пальцы и на снег. И принес. И память мне не лгунья, Выдумкой стишок не назови: Оказалась елочка-летунья В теплой человеческой крови! Взял тогда Евангелье я с полки, Как защиту… ужас душу грыз! И сияли капельки на елке, Красные, как спелый барбарис.

 

СОЛДАТСКАЯ ПЕСНЯ

Шла на позицию рота солдат, Аэропланы над нею парят. Бомбу один из них метко кидал И в середину отряда попал. Недалеко же ты, рота, ушла — Вся до единого тут полегла! Полголовы потерял капитан, Мертв барабанщик, но цел барабан. Встал капитан — окровавленный встал! — И барабанщику встать приказал. Поднял командою, точно в бою, Мертвый он мертвую роту свою! И через поля кровавую топь Под барабана зловещую дробь Тронулась рота в неведомый край, Где обещают священники рай. Строго, примерно равненье рядов… Тот без руки, а другой — безголов, А для безногих и многих иных Ружья скрестили товарищи их. Долго до рая, пожалуй, идти — Нет на двухверстке такого пути; Впрочем, без карты известен маршрут, — Тысячи воинов к раю бредут! Скачут верхами, на танках гремят, Аэропланы туда же летят, И салютует мертвец мертвецу, Лихо эфес поднимая к лицу. Вот и чертоги, что строились встарь, Вот у ворот и согбенный ключарь. Старцы-подвижники, посторонись, — Сабли берут офицеры подвысь. И рапортует запекшимся ртом: «Умерли честно в труде боевом!»

 

ЭПИЗОД

След оставляя пенный, Резво умчалась мина. Сломанный, как игрушка, Крейсер пошел ко дну. Выплыла на поверхность Серая субмарина И рассекает гордо Маленькую волну. Стих, успокоен глубью, Водоворот воронки. Море разжало скулы Синих глубин своих. Грозно всплывают трупы, Жалко плывут обломки, Яростные акулы Плещутся между них. Гибель врага лихого Сердцу всегда любезна: Нет состраданью места — Участь одна у всех!.. Радуются матросы, И на спине железной Рыбы железной этой — Шутки, гармошка, смех. Но загудел пропеллер — Мчится стальная птица, Бомба назревшей каплей В лапе ее висит. Лодка ушла в пучину И под водой таится, Кружит над нею птица, Хищную тень следит. Бомба гремит за бомбой; Словно киты, фонтаны Алчно они вздымают, Роют и глубь, и дно… Ранена субмарина, И из разверстой раны Радужное всплывает Масляное пятно. Море пустынно. Волны Ходят неспешным ходом, Чайки, свистя крылами, Стонут со всех сторон… Кто-то светловолосый Тихо идет по водам, Траурен на зеленом Белый Его хитон.

 

В ЗАТОНУВШЕЙ СУБМАРИНЕ [130]

Облик рабский, низколобый Отрыгнет поэт, отринет: Несгибаемые души Не снижают свой полет. Но поэтом быть попробуй В затонувшей субмарине, Где ладонь свою удушье На уста твои кладет. Где за стенкою железной Тишина подводной ночи, Где во тьме, такой бесшумной, — Ни надежд, ни слез, ни вер, Где рыданья бесполезны, Где дыханье всё короче, Где товарищ твой безумный Поднимает револьвер. Но прекрасно сердце наше, Человеческое сердце: Не подобие ли Бога Повторил собой Адам? В этот бред, в удушный кашель (Словно водный свод разверзся) Кто-то с ласковостью строгой Слово силы кинет нам. И не молния ли это Из надводных, поднебесных, Надохваченных рассудком Озаряющих глубин, — Вот рождение поэта, И оно всегда чудесно, И под солнцем, и во мраке Затонувших субмарин.

 

В ЭТОТ ДЕНЬ [131]

В этот день встревоженный сановник К телефону часто подходил, В этот день испуганно, неровно Телефон к сановнику звонил. В этот день, в его мятежном шуме, Было много гнева и тоски, В этот день маршировали к Думе Первые восставшие полки! В этот день машины броневые Поползли по улицам пустым, В этот день… одни городовые С чердаков вступились за режим! В этот день страна себя ломала, Не взглянув на то, что впереди, В этот день царица прижимала Руки к холодеющей груди. В этот день в посольствах шифровали Первой сводки беглые кроки, В этот день отменно ликовали Явные и тайные враги. В этот день… Довольно, Бога ради! Знаем, знаем — надломилась ось: В этот день в отпавшем Петрограде Мощного героя не нашлось. Этот день возник, кроваво вспенен, Этим днем начался русский гон, — В этот день садился где-то Ленин В свой запломбированный вагон. Вопрошает совесть, как священник, Обличает Мученика тень… Неужели, Боже, нет прощенья Нам за этот сумасшедший день!

 

ЦАРЕУБИЙЦЫ [132]

Мы теперь панихиды правим, С пышной щедростью ладан жжем, Рядом с образом лики ставим, На поминки Царя идем. Бережем мы к убийцам злобу, Чтобы собственный грех загас, Но заслали Царя в трущобу Не при всех ли, увы, при нас? Сколько было убийц? Двенадцать, Восемнадцать иль тридцать пять? Как же это могло так статься — Государя не отстоять? Только горсточка этот ворог, Как пыльцу бы его смело: Верноподданными — сто сорок Миллионов себя звало. Много лжи в нашем плаче позднем, Лицемернейшей болтовни, Не за всех ли отраву возлил Некий яд, отравлявший дни. И один ли, одно ли имя — Жертва страшных нетопырей? Нет, давно мы ночами злыми Убивали своих Царей. И над всеми легло проклятье, Всем нам давит тревога грудь: Замыкаешь ли, дом Ипатьев, Некий давний кровавый путь!

 

КОГО ВИНИТЬ

Камер-юнкер. Сочинитель. Слог весьма живой. Гениален? «Извините!» — Фыркнет Полевой. И за ним Фаддей Булгарин Разожмет уста: «Гениален? Он бездарен, Даже скучен стал!» Каждый хлыщ, тупица явный Поучать готов, А Наталья Николавна — Что ей до стихов? Напряженно сердцем замер, Уловив слова: «Наградили!.. Пушкин — камер. Юнкер в тридцать два!» И глядел, с любым балбесом Ровен в том углу, Как Наташа шла с Дантесом В паре на балу. Только ночь — освобожденье! Муза, слаще пой! Но исчеркает творенье Карандаш тупой. И от горькой чаши этой Бегство: пистолет. И великого поэта У России нет. И с фельдъегерем в метели Мчится бедный гроб… Воют волки, стонут ели И визжит сугроб. За столетье не приснится Сна страшнее… Но Где ж убийца, кто убийца? Ах, не всё ль равно!

 

БОЖИЙ ГНЕВ [133]

Город жался к берегу домами, К морю он дворцы и храмы жал. «Убежать бы!» — пыльными устами Он вопил, и всё ж — не убежал! Не успел. И, воскрешая мифы, Заклубила, почернела высь, — Из степей каких-то, точно скифы, Всадники в папахах ворвались. Богачи с надменными зобами, Неприступные, что короли, Сбросив спесь, бия о землю лбами, Сами дочерей к ним повели. Чтобы те, перечеркнувши участь, Где крылатый царствовал божок, Стаскивали б, отвращеньем мучась, Сапожища с заскорузлых ног. А потом, раздавлены отрядом, Брошены на липкой мостовой, Упирались бы стеклянным взглядом, Взглядом трупов в купол голубой! А с балкона, расхлябаснув ворот, Руку положив на ятаган, Озирал раздавленный им город Тридцатитрехлетний атаман… Шевелил он рыжими усами, Вглядывался, слушал и стерег, И присевшими казались псами Пулеметы у его сапог. Так, взращенный всяческим посевом Сытых ханжеств, векового зла, Он упал на город Божьим гневом, Молнией, сжигающей дотла!

 

В НИЖНЕУДИНСКЕ [134]

День расцветал и был хрустальным, В снегу скрипел протяжно шаг. Висел над зданием вокзальным Беспомощно нерусский флаг. И помню звенья эшелона, Затихшего, как неживой, Стоял у синего вагона Румяный чешский часовой. И было точно погребальным Охраны хмурое кольцо, Но вдруг на миг в стекле зеркальном Мелькнуло строгое лицо. Уста, уже без капли крови, Сурово сжатые уста!.. Глаза, надломленные брови, И между них — Его черта, Та складка боли, напряженья, В которой роковое есть… Рука сама пришла в движенье, И, проходя, я отдал честь. И этот жест в морозе лютом, В той перламутровой тиши Моим последним был салютом, Салютом сердца и души! И он ответил мне наклоном Своей прекрасной головы… И паровоз далеким стоном Кого-то звал из синевы. И было горько мне. И ковко Перед вагоном скрипнул снег: То с наклоненною винтовкой Ко мне шагнул румяный чех. И тормоза прогрохотали, Лязг приближался, пролетел, Умчали чехи Адмирала В Иркутск — на пытку и расстрел!

 

ЖЕНА [135]

От редких пуль, от трупов и от дыма Развалин, пожираемых огнем, Еще Москва была непроходима… Стал падать снег. День не казался днем. Юбку подбирала, Улицы перебегала, Думала о нем… Он руки вымыл. Выбрился. Неловко От штатского чужого пиджака… Четыре ночи дергалась винтовка В его плече. Он вздрогнул от звонка. Сердце одолела, Птичкой рядом села, Молода, легка!.. Он чертыхался. Жил еще Арбатом. Негодовал, что так не повезло, А женщина на сундуке горбатом Развязывала узелок. Мясо и картошка… Ты поешь немножко, Дорогой дружок! Он жадно ел. И веселел. Красивый, За насыщеньем увлеченно нем. Самозабвенный и себялюбивый, Безжалостный к себе, к тебе, ко всем! Головой прижалась, Жалобно ласкалась… Завтра — где и с кем? Прощались ночью. Торопливо обнял. Нe слушал слов. В глаза не заглянул. Не оглянулся. Тлела, как жаровня, Москва… И плыл над ней тяжелый гул. Знали, что навеки… Горы, долы, реки, — Словно потонул! Прогромыхало, прошуршало столько Годов, годин!.. Стал беспокоен взгляд. Он вспоминает имя: «Стаха, полька… Вы знаете, я тоже был женат». Борода седая… «Где ж она?» — «Не знаю. И была ль она!»

 

МОИМ СУДЬЯМ [136]

Часто снится: я в обширном зале… Слыша поступь тяжкую свою, Я пройду, куда мне указали, Сяду на позорную скамью. Сяду, встану — много раз поднимут Господа в мундирах за столом. Все они с меня покровы снимут, Буду я стоять в стыде нагом. Сколько раз они меня заставят Жизнь мою трясти-перетряхать. И уйдут. И одного оставят, А потом, как червяка, раздавят Тысячепудовым: расстрелять ! Заторопит конвоир: «Не мешкай!» Кто-нибудь вдогонку крикнет: «Гад!» С никому не нужною усмешкой Подниму свой непокорный взгляд. А потом — томительные ночи Обступившей непроломной тьмы. Что длиннее, но и что короче Их, рожденных сумраком тюрьмы. К надписям предшественников имя Я прибавлю горькое свое. Сладостное: «Боже, помяни мя» Выскоблит тупое острие. Всё земное отжену, оставлю, Стану сердцем сумрачно-суров И, как зверь, почувствовавший травлю, Вздрогну на залязгавший засов. И без жалоб, судорог, молений, Не взглянув на злые ваши лбы, Я умру, прошедший все ступени, Все обвалы наших поражений, Но не убежавший от борьбы!

 

ПОТОМКУ

Иногда я думаю о том, На сто лет вперед перелетая, Как, раскрыв многоречивый том «Наша эмиграция в Китае», О судьбе изгнанников печальной Юноша задумается дальний. На мгновенье встретятся глаза Сущего и бывшего: котомок, Страннических посохов стезя… Скажет, соболезнуя, потомок: «Горек путь, подслеповат маяк, Душно вашу постигать истому. Почему ж упорствовали так, Не вернулись к очагу родному?» Где-то упомянут — со страницы Встану. Выжду. Подниму ресницы: «Не суди. Из твоего окна Не открыты канувшие дали: Годы смыли их до волокна, Их до сокровеннейшего дна Трупами казненных закидали! Лишь дотла наш корень истребя, Грозные отцы твои и деды Сами отказались от себя, И тогда поднялся ты, последыш! Вырос ты без тюрем и без стен, Чей кирпич свинцом исковыряли, В наше ж время не сдавались в плен, Потому что в плен тогда не брали!» И не бывший в яростном бою, Не ступавший той стезей неверной, Он усмешкой встретит речь мою Недоверчиво-высокомерной. Не поняв друг в друге ни аза, Холодно разъединим глаза, И опять — года, года, года, До трубы Последнего суда!

 

ЦВЕТОК [137]

Есть правда у цветов, у птиц, у облаков, — Вот маленький рассказ из глубины веков: В Испании священный трибунал Одной маранки дело разбирал, Что будто бы, хотя и крещена, Всё к Моисею тянется она, И так, крестясь, показывал сосед! Усердья к мессе у маранки нет. И, прокурора выслушавши речь, Два старца в рясах присудили: сжечь. Но третий медлил… Был он тоже строг, Но в пальцах у него синел цветок, Что из окна к ногам его упал, Когда он шел в священный трибунал. Немало знал монах латинских слов, Но позабыл он имена цветов, Лет пятьдесят уж, люди говорят, Он не вдыхал их нежный аромат. И он цветок в судилище принес, И всё склонял к нему орлиный нос, И даже, ранен красотой цветка, Он целовал его исподтишка. И братья-инквизиторы к нему Поворотились разом: почему, Всегда ретив, достопочтенный брат Сегодня медлит, думою объят? И только тут монах мечту спугнул И строго на преступницу взглянул. Она была еще совсем юна, Как стебелек тонка была она, И увенчал непрочный стебелек Прелестной, гордой головы цветок. Как две стихии встретились глаза — Застенков мгла и неба синева, И победила нежная лазурь Тьму всех ночей и молнии всех бурь; Глаза глазам ответ послали свой: «Я не сожгу тебя, цветок живой!» И самый старший, главный между трех, Он на костер маранку не обрек, На этот раз костер не запылал, Но сам монах покинул трибунал: Почувствовавший, как красив цветок, Он и людей уже сжигать не мог. Любите птиц, любите облака, Недолговечную красу цветка, Крылатость, легковейность, аромат И только тех, что всё и всех щадят!

 

ЛАМОЗА [138]

Синеглазый и светлоголовый, Вышел он из фанзы на припек. Он не знал по-нашему ни слова, Объясниться он со мной не мог. Предо мною с глиняною кружкой Он стоял, — я попросил воды, — Пасынок китайской деревушки, Сын горчайшей беженской беды! Как он тут? Какой семьи подкидыш? Кто его купил или украл? Бедный мальчик, тайну ты не выдашь, Ведь уже ты китайчонком стал! Но пускай за возгласы: ламоза ! (Обращенные к тебе, ко мне) Ты глядишь на сверстников с угрозой — Всё же ты светлоголов и розов В их черноголовой желтизне. В этом — горе всё твое таится: Никогда, как бы ни нудил рок, С желтым морем ты не сможешь слиться, Синеглазый русский ручеек! До сих пор тревожных снов рассказы, Размыкая некое кольцо, Женщины иной, не узкоглазой, Приближают нежное лицо. И она меж мигами немыми Вдруг, как вызов скованной судьбе, Русское твое прошепчет имя, Непонятное уже тебе! Как оно: Сережа или Коля, Витя, Вася, Миша, Леонид, — Пленной птицей, задрожав от боли, Сердце задохнется, зазвенит! Не избегнуть участи суровой — Жребий вынут, путь навеки дан, Синеглазый и светлоголовый, Милый, бедный русский мальчуган. Долго мы смотрели друг на друга… Побежденный, опуская взгляд, Вышел я из сомкнутого круга Хохотавших бритых китайчат.

 

В ЛОДКЕ [139]

Руку мне простреленную ломит, Сердце болью медленной болит; «Оттого, что падает барометр», — С весел мне приятель говорит. Может быть. Вода синеет хмуро, Неприятной сделалась она. Как высоко лодочку маньчжура Поднимает встречная волна. Он поет. «К дождю поют китайцы» — Говоришь ты: есть на всё ответ. Гаснет запад, точно злые пальцы Красной лампы убавляют свет. Кто сказал, что ласкова природа?.. Только час — и нет ее красот. Туча с телом горбуна-урода Наползает и печаль несет. Ничего природы нет железней: Из просторов кратко-голубых Вылетают грозные болезни, Седина — страшнейшая из них. Мудрость кротко принимает это, Непокорность — сердца благодать, Юнкер Шмитт хотел из пистолета Застрелиться, можешь ты сказать. Прописей веселых и угрюмых Я немало сам найти могу, Но смотри, какая боль и дума В дальнем огоньке на берегу. Как он мал, а тьма вокруг огромна, Как он слаб и как могуча ночь, Как ее безглазость непроломна, И ничем ее не превозмочь! Только ночь, и ничего нет кроме Этой боли и морщин на лбу… Знаю, знаю — падает барометр. Ну, давай, теперь я погребу.

 

1. «Ночью думал о том, об этом…» [140]

Ночью думал о том, об этом, По бумаге пером шурша, И каким-то болотным светом Бледно вспыхивала душа. От табачного дыма горек Вкус во рту. И душа мертва. За окном же весенний дворик, И над двориком — синева. Зыбь на лужах подобна крупам Бриллиантовым — глаз рябит. И задорно над сердцем глупым Издеваются воробьи.

 

2. «Печью истопленной воздух согрет…»

Печью истопленной воздух согрет. Пепел бесчисленных сигарет. Лампа настольная. Свет ее рыж. Рукопись чья-то с пометкой: Париж. Лечь бы! Чтоб рядом, кругло, горячо, Женское белое грело плечо, Чтобы отрада живого тепла В эти ладони остывшие шла. Связанный с тысячью дальних сердец, Да почему ж я один, наконец? Участь избранника? Участь глупца?.. Утро в окне, как лицо мертвеца.

 

НА РАССВЕТЕ

Мы блуждали с тобой до рассвета по улицам темным, И рассвет засерел, истончив утомленные лица. Задымился восток, заалел, как заводская домна, И сердца, утомленные ночью, перестали томиться. Повернувшийся ключ оттрезвонил замочком прабабки, Замыкавшей ларец, где хранятся заветные письма, Где еще сохраняется запах засушенной травки, Серый запах цветка, бледно-розовый — нежности, мысли. Я тебя целовал. Ты меня отстранила спокойно. В жесте тонкой руки почему королевская властность? Почему в наши души вошла музыкальная стройность Стихотворной строкой, победившая темную страстность. Было таинство счастья. На его изумительном коде Прозвенели слова, как улыбка ребенка, простые: «Посмотри-ка, мой милый, над городом солнышко всходит, И лучи у него, как ресницы твои, — золотые!»

 

«День начался зайчиком, прыгнувшим в наше окно…»

День начался зайчиком, прыгнувшим в наше окно, — В замерзшие окна пробился кипучий источник. День начался счастьем, а счастье кладет под сукно Доносы и рапорты сумрачной сыщицы-ночи. День начался шуткой. День начался некой игрой, Где слово кидалось, как маленький мячик с лаун-теннис, Где слово ловилось и снова взлетало — порой От скрытых значений, как дождь, фейерверком запенясь. Торопится солнце. Всегда торопливо оно, Всё катится в гибель, как реки уносятся к устьям, Но нашего зайчика, заиньку, мы всё равно Упросим остаться — из комнаты нашей не пустим.

 

ВЫСОКОМУ ОКНУ

Этой ночью ветреной и влажной, Грозен, как Олимп, Улыбнулся дом многоэтажный Мне окном твоим. Золотистый четырехугольник В переплете рам, — Сколько мыслей вызвал ты, невольник, Сколько тронул ран! Я, прошедший годы отрицанья, Все узлы рубя, Погашу ли робкое сиянье, Зачеркну ль тебя? О стихи, привычное витийство, Скользкая стезя, Если рифма мне самоубийство, Отойти нельзя! Ибо, если клятвенность нарушу Этому окну, Зачеркну любовь мою, и душу Тоже зачеркну. И всегда надменный и отважный, Робок я и хром Перед домом тем многоэтажным, Пред твоим окном.

 

ДАВНИЙ ВЕЧЕР

На крюке фонарь качался, Лысый череп наклонял, А за нами ветер гнался, Обгонял и возвращался, Плащ на голову кидал. Ты молчала, ты внимала, Указала на скамью, И рука твоя сжимала Руку правую мою. В этом свисте, в этом вое, В подозрительных огнях Только нас блуждало двое, И казненной головою Трепетал фонарь в кустах. Сердце робкое стучало, Обрывалась часто речь… Вот тревожное начало Наших крадущихся встреч. Скрип стволов из-за ограды… Из глубин сырых, со дна Нам неведомого сада — Помнишь ли? — косые взгляды Одинокого окна. Где та сила, нежность, жалость? Годы всё умчали прочь! И от близости осталась Только искра… грошик, малость, Достопамятная ночь!

 

«Было очень темно. Фонари у домов не горели…»

Было очень темно. Фонари у домов не горели. Высоко надо мной всё гудел и гудел самолет. Обо всем позабыв, одинокий, блуждал я без цели: Ожидающий женщину, знал, что она не придет. В сердце нежность я нес. Так вино в драгоценном сосуде Осторожнейший раб на пирах подавал госпоже. Пусть вино — до краев, но на пир госпожа не прибудет, Госпожа не спешит: ее нет и не будет уже! И в сосуде кипит не вино, а горчайшая влага, И скупую слезу затуманенный взор не таит… И на небо гляжу. Я брожу, как бездомный бродяга. Млечный Путь надо мной. «Млечный Путь, как седины твои!»

 

ОТРЕЧЕНИЕ

Мне, живущему во мгле трущоб, Вручена была любовь и жалость К воробью ручному и еще К пришлой кошке, но она кусалась. Воробей в кувшине утонул,