Николай Николаевич НИКИТИН

Вечер в Доме искусств

В политотделе артиллерийского дивизиона, где я служил, числилось шесть инструкторов. Мы жили все вместе в казарме, рядом со штабом, в специально отведенном для нас маленьком помещении.

Дивизион отдыхал, вернувшись в Петроград из Польши. Поход был труден, народу потеряли немало, и петроградская жизнь всем казалась прекрасной.

Еще бы - в комнате, рядом с канцелярией, размещены были шесть железных коек с тюфяками. Давно мы не имели таких коек. Тюфяки были даже покрыты одеялами, сшитыми из шинелей третьего срока. За дверью на гвозде в брезентовом мешке всегда висел общий казенный паек - буханка хлеба. Хлеб подвешивался из-за крыс. Они осаждали наши казармы, как самое сытое место района. Ночью с фонарями красноармейцы дежурили во дворе у продовольственного склада. Заметив крыс, они нападали на них с топорами. Борьба шла отчаянная.

Над Петроградом сияло небо, не омраченное дымом. В домах печей не топили. Люди варили себе пищу на печурках, прозванных "буржуйками". Буржуйки стояли в пустых квартирах, точно костры, завернутые в кусок железа, с трубой, отведенной в дымоход. Заводы почти не действовали. Окна магазинов были сплошь забиты досками. На улицах никто не мусорил, потому что мусорить стало нечем. В городе проживала только треть населения. Остальные две трети сбежали, погибли или дрались на фронтах.

Однажды после упражнений в манеже командир первого отделения второй батареи Донька Мелков прибежал в политотдел к инструкторам.

- Слушайте, - сказал он, запыхавшись. - Я видел на Мойке дом и афишу на нем прочитал. Там написано: Дом искусств. Что это такое?

Никто из инструкторов не откликнулся. Каждый был занят своим делом. Люди чистились, устали от тренировки.

Я нахмурился.

- А ты почему на езде не был? - спросил я Доньку.

- Я в штаб ходил с пакетом, - ответил он. - Что такое Дом искусств? Объясни, пожалуйста. Ты должен знать. Ты же студентом был?

Я пожал плечами.

Это задело его. Метнув на меня презрительный взгляд, он взял табуретку.

Донька был примечательным парнем. Ему едва исполнилось девятнадцать лет, и, по существу, он был еще мальчишкой. Его глаза всегда что-нибудь выискивали. Загорелая кожа на лице отливала синевой. Он был болтлив. В бою отличался злостью и отвагой. В мирное время многие его недолюбливали, считая выскочкой и хвастуном. В Петрограде он еще никогда не жил, прибыл к нам в дивизион недавно как прикомандированный к новому эшелону из Луги, отпусков в город еще не имел... И вот сейчас по дороге из штаба округа за какие-нибудь полчаса он уже умудрился откопать в городе нечто, неизвестное даже мне, местному жителю.

Это было похоже на Доньку. В дивизионе он тоже вечно мотался, как неприкаянный. Что бы ни случилось, Донька вертелся уже тут, на месте происшествия, и становился сразу либо его участником, либо свидетелем. Он отличался от остальных какой-то только ему присущей "игрой". Короче говоря, Донька нравился мне. Он был хитер, понимал мою слабость и всегда старался ее использовать.

Сейчас он сидел против меня на табуретке, скрестив толстые, короткие ноги, представлялся расстроенным и всей пятерней скреб себе затылок.

- Эх, досада... - вздыхал он. - Слушай, завтра в этом доме писатель Горький будет читать лекцию о писателе Толстом...

- Ну, так что?

- Хочу послушать, - сказал Донька.

Все это показалось мне фокусом.

Я решил, что Донька просто ищет благовидный предлог, чтобы вырвать у меня отпускной билет на несколько часов.

- Да ты читал Горького или Толстого? - спросил я.

- Ну, еще бы! - сказал Донька.

Однако из дальнейшего разговора сразу стало ясно, что Донька врет. Он почувствовал, что ему не верят, и силился что-то вспомнить. Он поматывал, будто лошадь, головой. Вдруг лицо его вспыхнуло, и он заявил мне с торжеством:

- О соколе читал!

- Ну, а еще?

Донька задумался. Сморщил лоб. Потом небрежно шевельнул плечом.

- Кстати, я не профессор, чтобы сразу вспомнить, - сказал он. - Да не я один хочу на лекцию. Все желают. Всем интересно! Такое дело не каждый день случается... А то у нас одни картины.

Мне стало ясно: Донька крутит... Дело, очевидно, не в лекции.

Но в канцелярии находился наш комиссар, человек доверчивый и тоже увлекающийся. Он поверил Доньке. Кроме того, Донька так горячился и настаивал, так напирал, что добился своего.

Комиссар приказал мне разыскать телефон Дома искусств.

Я позвонил туда.

Мне ответили, что дом закрыт для посторонних и что на вечерах могут присутствовать только писатели и художники.

- Люди искусства, - значительно прибавил неизвестный.

Разговор шел при Доньке. По моим возражениям он сразу понял, что его затея разлетается в прах.

Он вырвал у меня трубку и прокричал в нее:

- Это невозможно! Я всему дивизиону обещал... В крайнем случае, вы должны пустить хоть одну батарею... Хоть одно орудие...

Не знаю, что ему на это ответили. Вначале он слушал внимательно, потом губы его мгновенно перекосились, и он, ничего не говоря, шмякнул трубкой о рычаг, выругался.

- Ну и черт с ними! - сказал он. - Пусть подавятся своим искусством.

На следующий день он снова появился в канцелярии. Уже по его лицу я догадался о чем-то необычном. Донька льстиво смотрел мне в глаза и говорил, заискивая:

- Хочу все-таки попасть на лекцию! Схлопочи у командира увольнительную... Я уж отплачу! Чем хочешь? Хочешь - лошадь вычищу не в наряд?

Подозрение снова шевельнулось во мне. Я сухо оборвал его:

- У меня нет лошади.

Но Донька продолжал свое:

- Ну, мало ли что потребуется? Я-то уж тебя всегда выручу.

- Говори прямо, хочешь в город? - сказал я.

Донька замахал руками.

- Да что ты... Стану я врать! - сказал он, глядя мне в глаза как младенец.

В конце концов он убедил меня. Больше того. Он заразил меня своей неукротимой жаждой.

Я обещал ему похлопотать у командира.

- Я вместе с тобой пойду на лекцию, - сказал я.

Мне показалось, что Донька этим не совсем доволен. Но выражение его лица обыкновенно так часто менялось, что уследить за ним не было никакой возможности.

В седьмом часу вечера мы вышли из ворот дивизиона. Было еще рано, когда мы подошли к дому, стоявшему на углу Невского и Мойки. Под крытым подъездом висела желтая афиша. Других объявлений не было. Фонари в городе не горели. Город казался молчаливым. Трамвай не ходил, и лишь иногда мелькала тень случайной машины, перевалившейся через горбатый мост. Ее хриплый, изношенный мотор, прорычав, вдруг затухал вдали, в перспективе темного Невского.

В глубине подъезда за двумя стеклянными дверями багровым огоньком тлела старая электрическая лампочка. Только некоторые окна дома были озарены и казались заплатами.

Мы стояли под деревьями у набережной. Было ветрено. К подъезду еще никто не подходил. Донька нервничал и немилосердно хвастал своими успехами среди женщин.

- Я все-таки и здесь завел хорошее знакомство! Случайно заимел! говорил он мне, ухмыляясь.

- Когда же?

- А вот когда в штаб ходил. Если бы ты увидел, позавидовал бы!

- Да что ты! - посмеялся я.

- Да уж будь спокоен! - уверенно заявил мне Донька. - Марусей зовут. Загляденье... Она за Невской заставой живет... - прибавил он, немного подумав.

Я видел, как Донька что-то еще хочет сказать мне, но не решается.

На тротуаре уже появились одинокие фигуры. Народу было немного. Черная дверь на блоке, закрываясь за проходившими, странно вздыхала, будто провожая заговорщиков. В доме вспыхнул ряд окон третьего этажа над подъездом, потом их задернули глухими портьерами.

Донька встревожился. Даже в темноте можно было заметить, что глаза у него поблескивают, как у охотника. Мы ждали толпу, надеясь проскользнуть вместе с нею. Но ее не было. К подъезду подъехал извозчик, он привез высокого человека в черном пальто.

Этот человек заговорил басом. Спутник его засмеялся тонким, повизгивающим смехом. Затем оба исчезли в подъезде. Опять вздохнул блок, и снова опустела набережная Мойки.

- Пошли! - сказал я Доньке.

Прислушиваясь к шагам, раздававшимся сверху, с полуосвещенной лестницы, мы тоже поднялись на второй этаж и вошли в прихожую. Сбоку стояла большая вешалка. Двое только что вошедших уже разделись. В одном из них я узнал Горького. Он был в черном костюме, борта широкого пиджака обвисали свободно, будто на вешалке. Он оправил ворот голубой свежей сорочки, мельком поглядел на нас... В соседней комнате, по обстановке напоминавшей контору, слышался шум. Таи разговаривали и курили. Около барьера толпились девицы, чисто и аккуратно одетые, болтавшие с молодыми людьми. За барьером были расставлены канцелярские столы. У одного из них стоял юноша в синей гимнастерке и в синих галифе. Прищурясь, он контролировал всех, входящих в эту комнату.

Я оглянулся на Доньку. Форма, да и не только она, а весь вид Доньки, его насторожившийся взгляд отличали его от всех остальных. Я был незаметнее, мой старый китель, мои старые студенческие брюки со штрипками ни в ком не могли возбудить сомнения. Я подходил к этой публике, сливался с нею. Донька же скрипел ремнями, выпрошенными у командира взвода. Его галифе сверкали вшитой в сукно желтой кожей. На сапогах бренчали медные шпоры.

Столкновение казалось неизбежным.

Действительно, не успели мы войти в эту комнату, как я уже поймал нацелившийся на нас глаз контролера.

Я понял, что мне сейчас предстоит упрашивать его и объясняться с ним. Контролер подошел к нам, но обратился не ко мне, а к Доньке.

- Вечер закрытый! Вы кто такой? - сказал он.

Донька раскрыл рот, точно намеревался укусить контролера. Потом задрал голову и, не задумываясь, выпалил:

- Писатель! А в чем дело?

Такого ответа никто не ожидал. Юноша был ошарашен, потом начал оглядываться, выискивая кого-нибудь на помощь. Донька, не дожидаясь дальнейших расспросов, храбро пошел вперед. На пути он столкнулся с Горьким, внимательно наблюдавшим за всей этой сценой. Вздернув левое плечо, он прошел мимо всех. Я увидел, как Горький проводил его веселым, усмехающимся взглядом. Тут же он остановил метнувшегося за Донькой ретивого контролера.

Короче говоря, через минуту я уже сидел рядом с Донькой в белом зале. Бронзовые кенкеты, висевшие по стенам, освещали уютный узкий зал. Красивый паркет был отполирован точно для танцев. Возле окон, посередине зала стояла белая мраморная фигура работы Родена. Зал наполнялся публикой, мне казавшейся изысканной, а Доньке в каждом из входивших уже, наверное, мерещился контрреволюционер. Белые воротнички и галстуки, золотые пенсне, черепаховый лорнет и боа из перьев на какой-то старушке, очевидно, казались ему необыкновенной роскошью. Из разговоров этой старушки с ее соседями я понял, что она переводчица. Донька смотрел на нее не мигая. Беспрестанно то один, то другой человек привлекали его внимание, и он сидел, будто на иголках, оглядываясь на все стороны, словно ожидая нападения.

Мимо него проходили люди, задевая его коленки. Рядом с ним уселся маленький и тощий человечек, в черном сюртуке, носатый, с удлиненной головой аскета, с лысиной, похожей на большую тонзуру, бритый. Донька скромно поджал под себя ноги. Человечку многие кланялись. Он отвечал еле-еле, дотрагиваясь острым подбородком до шелкового глухого широкого галстука, закрывавшего ему грудь и шею. Из-под галстука у него чуть виднелся краешек старого, пожелтевшего крахмального воротничка.

- Поляцкий поп! - шепнул мне на ухо Донька.

Замечание Доньки было верно. Действительно, в этом человечке таилось что-то от иезуита восемнадцатого века, посланного своим орденом в свет и поэтому снявшего рясу.

Сосед, однако, отличался тонким слухом. Его плоская, будто вырезанная из газеты голова насторожилась, тонкие губы съежились. Он сказал, боком глядя на Доньку:

- Вы ошибаетесь! - Потом серьезно прибавил: - Я семит! Но пр-реклоняюсь пр-ред кр-расотой Хрр-иста!

Он картавил, в этой картавости было нечто изящное и горделивое.

Донька ничего не понял. Щеки у него стали малиновыми. Это подкупило его соседа. Его жесткий профиль смягчился. Неожиданно взяв Доньку за руку, он сказал:

- Я кр-ритик... А вы кто? Навер-рно, стихи пишете?

- Да! - соврал Донька.

- Здесь многие пишут сквер-рные стихи... - громко сказал старик и презрительно пробежал глазами по рядам.

Донька, глядя на критика, уже не замечал ни блеска люстр, ни шелкового штофа, ни развешанных по залу картин.

Быстрый, размашистый человек прошагал через зал и, задержавшись возле Донькиного соседа, обнял его за плечи. На его подвижном лице растянулась улыбка. Он опасливо поглядел на меня, потом пренебрежительно отвернулся.

- А что, Аким Львович? Что вы думаете: его слава равняется славе Толстого? - спросил он, прикрыв ладонью насмешливый рот. - Тогда это встреча гигантов!

Я понял, что разговор шел о Горьком.

Критик поднял брови дугой. Потом ерзнул плечами. Слова закипели на его тонких белых губах:

- Пр-редставьте... Это именно так! Я это ощущаю нер-рвами!

Спрашивающий смутился и отдернул руки от критика, как от раскаленной плиты.

Около нас шушукались и перешептывались люди искусства. Они отогревали здесь тело и душу. Я сидел среди них, боясь проронить слово, не вступая ни с кем в беседу, и, очевидно, не многим отличался от Доньки. Мои глаза тоже были наполнены изумлением. Вся эта жизнь была совсем не похожа на суровую стужу, превратившуюся для нас в привычку.

Начало оттягивалось. Я встал и вышел из зала. Откуда-то потянуло запахом хлеба. Это была столовая Почти всю комнату занимал пустой длинный стол.

Из столовой была видна гостиная. В ней расхаживал Горький. Кроме Горького, в гостиной находились еще люди, очевидно писатели. Но я не знал их. Они задавали Горькому вопросы. Он отвечал рассеянно, хмурился, потирал ладонью широкий жесткий ежик на голове. Он размышлял, потом начинал тушить свою папиросу, постукивая ею прямо о крышку мраморного стола, потом спохватывался и быстро рукой стирал пепел, как ученик стирает с доски неверно написанное. Кругом него посматривали на часы. Время перевалило за восемь. Но Горький не замечал этого.

Шум за стеной рос. Зал уже переполнялся. Из нижних комнат публика тоже перекочевала наверх. Горький поднял голову. Я увидел прокуренные усы. Он прислушался, как на улице, к шуму и спросил:

- Пора, может быть?

Затем вышел в зал. Сразу наступила тишина.

На узком помосте зала стоял маленький отполированный столик. Горький покосился на его тонко выточенные ножки. Столик был прекрасной работы, и Горький невольно дотронулся до него подушечками пальцев. Горький казался очень высоким, столик - слишком изящным и маленьким. Глаза Горького были опущены, плечи, наоборот, подняты и торчали, будто два желвака. Горький решительно посмотрел в зал. Взгляд был мягкий, серый, почти женский. Вдруг он мгновенно переменился. Лицо одеревенело. Голова стала грубой, словно вытесанная долотом. Горький обтер платком нос, рот, усы. Сел. Спокойно разложил на столе рукопись, надел очки. Лицо стало опять домашним. Он приступил к чтению.

Сперва он изложил историю своего сочинения. Это был небольшой пролог, в котором он рассказал, что все эти записи о Толстом были сделаны в разное время, давно хранились в забытом сундуке, считались потерянными и нашлись совсем неожиданно.

Необычайное начало расположило к вниманию. Он читал отрывок за отрывком. Манера, с какой он вспоминал о Толстом, исключала всякую преднамеренность, он ничего не доказывал, как будто он поставил себе задачу говорить - не думая, говорить - не удивляясь Толстому, не испытывая к нему ничего, кроме интереса, как будто ничто постороннее не мешало ему, впечатления текли свободно, и этот поток, наполненный жизнью, смыл всю ту гору воспоминаний, которая была нанесена его предшественниками.

Только он один показывал человека, звавшегося Толстым.

Он читал, не останавливаясь, ощутив уже власть над слушателями. Щеки его слегка зарумянились. Он окрашивал свои слова чуть заметной интонацией. Они становились выпуклее, как у актера.

Когда Горький объявил перерыв и раздались оглушительные аплодисменты, Донька с нескрываемой враждою оглядел зал. Потом, не обращаясь ко мне, ушел курить. Я нашел его внизу, у деревянной лестницы, возле окна. Он смотрел в темный двор.

- Ну, как? - сказал я. - Понравилось?

Он не ответил. Я не понимал, что с ним случилось. Многие из публики уже спускались по лестнице. Кругом стояли кучки курящих, и расспрашивать стало неудобно.

Около нас стоял человек в зеленом жакете с круглыми фалдами. У него было полное, слегка опухшее, розовое, бритое лицо, его длинные золотистые волосы казались театральным париком, левую, согнутую в локте руку он держал на черной перевязи.

Он не курил. Он морщился от табачного дыма и, склонив голову набок, слушал красиво одетую даму, полнотелую, необычайно привлекательную, пахнущую духами.

- Эта сильная и могучая хватка богатыря... Не правда ли? - волнуясь, говорила дама. Ее руки, затянутые в темно-серый серебристый шелк, рукавчики, обтягивающие запястье узкой полоской кружева, ее ямочки около губ, ее белый лоб, ее ленивый голос оглушали человека в зеленом жакете, он ничего не мог ответить ей. Он только моргал.

- Да? Вы скажете - я люблю Горького? Нет... Но эта горьковская хватка, - поеживаясь, повторяла дама, - увлекает своей широтой... Она родилась на Волге... Она...

Донькин сосед стоял наверху, на деревянной площадке. Три маленьких танцовщицы, прижавшись друг к другу, стояли около него и, боясь шевельнуться, смотрели ему в рот. Они считали его великим, потому что он писал о балете. Глаза у него сверкали. Он брызгал слюной им на плечи. Он негодовал и восторгался.

- Все трр-ранспонир-ровано... И это тр-рагично! Пр-ротивор-речия всегда покор-ряют.

В эту минуту проходил по лестнице высокий толстяк, в обмякших, точно стираных одеждах, с лицом неопределенного цвета, как студень. Он остановился возле критика. Седые кудри, осыпанные перхотью, загибались у него на воротнике.

- И вы туда же, вы - идеалист? - сказал он, покачав головой. - И вы обольшевичились? Ведь все это пересмотр Толстого! Я не верю в документальность этих записей. Это игра. И, как всегда у него, это на руку большевикам!

Критик брезгливым жестом отстранил толстяка, нависшего над ним, как глыба:

- Пусть это невер-рно! Но в этом есть тр-репет!

- Именно, трепет! - прорычал толстяк и, не дожидаясь ответа, пошел вниз, точно бык, упрямо выгнув шею.

Прозвучал звонок. Мы снова направились в зал.

Горький продолжал чтение.

Теперь он уже по-настоящему казался равнодушным к сидящим в зале, словно он пошел сюда не по своей воле, а его упросили.

Иной раз он помогал себе жестами, и тогда мне казалось, что он, как скульптор, на глазах у публики лепит множество фигурок: то скучного, больного старика, то скептика и аристократа, то мужика и святошу, то гения, то кавалериста, то озорника, то праведника и грешника, то простеца, то философа... Казалось, что каждую он держит между большим и указательным пальцами и, поворачивая ее со всех сторон, наслаждается, умиляется или, наоборот, подсмеивается. Я чувствовал, как из всех этих фигурок складывается у него один великий человек, которого можно обожать и ненавидеть. Я завидовал Горькому, потому что он видел его живым.

Горький читал, склонившись над своими листками. Он уже не думал, наверное, ни о публике, ни о чтении, может быть, даже забыл о том, где находится.

Мне казалось, что из листков вдруг всплыло перед ним лицо Толстого. Когда Горький начал читать о его смерти, голос у него пресекся, он умолк, быстро прикрыл глаза ладонью. Затем встал и, виновато махнув рукой, покинул зал.

Он ушел в гостиную. Дверь ее была полуоткрыта.

Я оглянулся на Доньку. Донька был потрясен. Он выставил вперед левую руку. Она лежала у него на колене, пальцы ее были согнуты, словно он держал в ней повод. Глаза были напряжены. Тело устремлено вперед, как у всадника на галопе.

Через три минуты Горький вернулся в зал с папиросой в руке.

...Чтение кончилось. Мы вместе с остальными гурьбою вышли из еле освещенного подъезда. Мы погрузились в тьму и уже не слушали чужих разговоров. Мы шагали вдоль чугунной решетки по набережной. Донька молчал. Мы приближались к огромным, как крепость, нашим кирпичным казармам.

- Слушай, - вдруг шепнул мне Донька. - А ведь я хотел словчить. Ты думаешь, я на лекцию хотел? К Маруське думал удрать. Спасибо тебе, что ты пошел со мной, а то бы...

Не договаривая, он пожал мне руку. У ворот дивизиона мы натолкнулись на часового с фонарем в руке и с винтовкой за плечами. Часовой отлично знал нас, но, желая показать службу, спросил условный пропуск.

- Пенза... - ответили мы и прошли в железную калитку.

1941