Майя и другие

Николаевич Сергей

Шубина Елена

II. Опасные связи

 

 

Диана Арбенина

Конец прекрасной эпохи, или Как закалялась сталь

день первый

у меня мало времени.

сегодня 29 октября 2014 года.

сегодня десять лет, как тебя не стало.

и здесь сразу: кто кому вправе говорить о времени?!

и здесь и сразу: отвечаю – я. я. я. я. я. я. я. я. я. я. я. я.

потому что погибать проще, чем оставаться.

уезжать проще, чем оставаться.

бросать проще, чем оставаться.

умирать проще. проще. проще. проще. проще.

СЛОЖНЕЕ ЖИТЬ.

твой отец ослеп. мама красива в своем безумии.

десять лет без тебя. я не верю.

целых десять лет этой моей

странной разгульной

великолепной угрюмой

радостной бессмысленной

жизни

кануло в лету.

и вот мне сорок, а тебе по-прежнему и всегда будет тридцать.

это наглость, наглость, дружище, так хитро не стареть.

вы сговорились, может, в то морозное октябрьское утро?

и аннушка по заказу разлила масло?

и каналы по заказу спрятались в туманы, а ты в эйфорию?

и трамвай по заказу смог не зазвенеть, когда ты шагнула на рельсы ровно перед его мордой?

вы, что ли, все как один сговорились?!

и что ты – перед тем как тебя размазало по шпалам железное чудовище – что ты закричала? мама? мамочка? а что было последним твоим живым звуком?

или стерпела молча?

или смолчала, как всегда, когда тебя обижали-унижали?

или спокойно смотрела своими близорукими в его противотуманные глаза, пока не ударил и не потащил за собой-под собой-в себя-к себе?

или боролась с инерцией тормозного пути – “кто кого?”

разумеется, трамвай тебя!

и это в 2004 году.

на четвертом году жизни новорожденного XXI века мы не словили твою голову, летевшую по трамвайным путям.

гол.

мяч в ворота.

и что делали в этот момент твои руки?

курили?

как всегда, держали фильтр?

ты была влюблена?

когда была последняя постель с сашей?

или не было вообще, а все сказки?

лиза ушла сама или ты ее, как всегда и всех, вынудила?

ты слышала, как я искала тебя за семь дней до твоей смерти?

мы приехали в питер, и я зашла к тебе. позвонила в дверь. мне отворил твой вечно бухой сосед и сказал, что тебя убили. я не поверила. послала его Цензура и стала искать тебя по участкам с ментами и свидетелями. и нашла тебя. и мы смеялись. а потом был концерт в бкз, и через два дня после моего отъезда тебя не стало. вот теперь тебя убили по-настоящему.

таким образом, ты погибла дважды: сначала смерть намекнула, а потом пришла за тобой сама.

почему так? почему? за что?

слишком много вопросов. ни одного ответа.

я схожу с ума.

наше последнее прощание было после того концерта в вагоне питерского экспресса. ты провожала нас. я уговаривала тебя поехать с нами зайцем на полке для багажа и жить с нами в москве. я была уверена, что так надо сделать. дальше тянуть было нельзя – ты с каждым разом сдавала все сильнее и очевиднее. надо было вытягивать тебя из питерского гнилья и спасать.

– поехали!

– но у меня нет паспорта!

– вот черт! ну нет так нет! поехали зайцем!

– я не могу. мне надо забрать паспорт. завтра заберу и приеду.

– поехали сейчас. ну его!

– нет. динуль, заберу и приеду. обещаю.

и рука с другой стороны вагона, и ты побежала вместе с ним. мне кажется, я подумала тогда, что вижу тебя последний раз.

так и случилось. ты погибла.

тебя просто

прямо в лоб

снес трамвай

в пять утра

29 октября 2004 года.

трамвай успел.

а я нет.

день второй

ее смерть живет во мне. каждую секунду. ее смерть живет во мне, как живут во мне мои дети. эта смерть дышит со мной в такт. так же безукоризненно следуя за мной везде, как маленькая ахмадулинская дочь за дождем.

я не принимаю смерть, но она – плющ. вечно зеленое растение, отвратительное в своем непоколебимом спокойствии и уверенности, что всех переживет. еще бы! смерть терпеливо наблюдала за нами. ждала. и когда наступил момент, исполнила свой долг.

и вот ее пьедестал! а я молча задыхаюсь у изножья, не имея слабости сказать: “я тебя ненавижу. тебя нет”.

стоит сорваться, она тут же осклабится: “меня нет? вы уверены, мадемуазель? не смешите! эту жизнь выиграла я. а вы обречены ходить по кругу”.

и я – полная веры в то, что смерти не существует, и поэтому никто из нас никогда не умрет, – каждый день здороваюсь со смертью ольги.

день третий

иногда очень хочется сломать шею

роскошной розе в каскадах дыма,

не пить свой бокал намного быстрее,

чем тебя сочтут до дна нелюдимым,

поднять чей-то стул за любую ножку,

осквернить окно водопадом трещин,

пробить и выкинуть, как сережку

в подарочный флирт для игривых женщин,

и кинуться вслед, чуя ярость в лапах,

в паденье превысив стремленье бега,

упасть. и прочувствовать горький запах

деревьев в коросте саднящей снега.

ты была поэт. не именно стихами.

стихо-творения – всего лишь почерк поэта.

ты была поэт в самом выразительном значении этого звания.

ты была идеальна в единственном его предназначении – великодушии и любви.

я не утрирую. добрее не сыскать и совестливее не найти.

не веришь? спроси тех, кто остался жив.

я расскажу про тебя как есть. не обижайся, пожалуйста. наплюй на общественное мнение – оно суть проституция. оправдываться и краснеть не за что. было как было. и было честно. головокружительно честно. временами мы огребали по полной от этой честности. честно до тошноты, мордобоя, пьянок и прочих атрибутов молодости. молодость прошла. теперь если пьянки, то с чувством вины и отвращением; мордобой немыслим; честность каждый день ныряет в двойные стандарты, а тебя физически нет. однако…

однако это не панихида по прекрасной эпохе. сейчас – даря тебе бессмертие этими буквами – я отдаю ей дань. я вспоминаю нашу молодость и ликую от того, что с нами все это было. мой рассказ о тебе полон той же радости, которую ты приносишь, изредка навещая мои сны. я просыпаюсь, и мне очень хорошо от того, что мы опять были вместе. а потом я встаю, и начинается мое настоящее. мое настоящее изумительно, ольга. я настолько счастлива, насколько может быть счастлив живущий. и мне так тебя жаль, ольга. так жаль.

день четвертый

и вот она – story about the most wonderful trouble woman in the universe.

мы стали знакомы в 1992 году. дуэт покорял магадан, песни шли в гору, люди влюблялись как таковые, и пошлое “ложились штабелями” здесь уместно.

помню участие в каком-то студенческом концерте, и пыль изнанки кулис, и я спотыкаюсь о чьи-то гулливерские ноги.

– простите, – шепчу. – ничего страшного, – мне в ответ.

(именно глагол) задираю голову и много выше себя вижу девичье лицо в огромных ботанических очках.

так мы опознали друг друга. она была режиссер молодежного магаданского театра.

преданная истории, русской, зарубежной и вообще любой литературе, знающая русский, старославянский, церковнославянский как свои пять, ныряющая в недра искусства в любом его проявлении, будь то театр или кино, репин или сальвадор, гомер или зощенко, и свободно чувствовавшая себя на его просторах.

высоченного роста, в ту пору длинные русые волосы и громадные очки и немного птичьи руки с постоянной сигаретой. джинсы ее казались мне парусами, куртки – плащ-палатками, шаги – верстами, мера напитков – кубками. выпив, она брала гитару и, не имея слуха, пела свою:

в холодных странах, где сизый лед, я иду только вперед.

а в жарких странах, похожих на ад, я иду почему-то назад.

а в аргентине и в мексике солнце коснулось вершин пирамид.

кто-то жалеет о том, что было. я о том, что еще предстоит.

и тебе было все равно, есть у нее слух или его нет. ты не замечал, что играет она, как большинство барышень, “трень-трень-трень”. все это было несущественно перед громадным обаянием, которое излучал этот человек.

она влюбилась в дуэт. дуэт принял это как должное, со свойственной юношеской безответственностью за тех, кого приручил, и улетел в долгожданный питер.

а ольга затосковала. и здесь, думаю, началось ее движение к смерти.

день пятый

она тосковала недолго. она вообще не умела сидеть и ждать, если горело. а здесь не просто горело, под ее огромными ногами буквально взрывалась земля – так ей хотелось к нам. и через несколько месяцев после нашего отъезда она продала чучело крокодила (экспонат отца – именитого чукотского костореза) и купила билет в питер. в ночь перед отъездом, многократно прощаясь с легионами друзей, она финально отправилась в баню и там упала спиной на раскаленные камни в парной. вероятно, это был знак. но кто из нас в семнадцать лет придает им значение? ольгу привезли к моему отцу в травмпункт, и он оказал ей все, что можно было оказать в тот момент. я не помню, меняла она билет или нет. мне кажется, да. прилетела она летом в моей кожаной мотоциклетной куртке, обвязанная мазью вишневского и поверх бинтами, с перевязанной рукой, которой она вообще не могла шевелить. мучилась с полгода. шрамами гордилась всю оставшуюся жизнь.

изначально был план перевестись в питерский университет, где к тому времени начала учиться я. она собиралась на филфак, у меня было отделение “русский как иностранный”. все рядом. но дело до перевода все никак не могло дойти. отчего, спросите вы?

первые пару лет праздновалась жизнь в петербурге. было не до учебы. потом начались ежевечерние разговоры: “завтра утром пойду в деканат и начну заниматься процессом”. года через четыре она начала лгать, что учится. мы малодушно молчали, зная, что она до сих пор не была в универе. почему она лгала? почему мы молчали? почему не заставили ее нырнуть в родную для нее среду, которая, уверена, спасла бы ее от того ужасного утра?

отвечу жестко: нам было все равно. нас уже крутило в центрифуге музыкальных побед, ее – в центрифуге питерского болота.

день шестой

питер суров и коварен. ты можешь ничего не делать, защищаясь эпитетами “богемный город”, “столица русского рок-н-ролла”, “особый темпоритм города”, “вечно пьяное веселье митьков”. в общем, праздник, который всегда с тобой. все это так и не так.

питер – город, в котором выживает только тот, кто пашет как вол, кто не покупается на псевдораздолбайство, кто обходит стороной гульбища коммунальных квартир, кто не доверяет слову “завтра” и верит только слову “сейчас”.

она была слишком доверчива. слишком тонка. слишком слаба. и одинока. и он стал ее есть. нет, здесь уместнее глагол “жрать”.

сначала он закусывал ее былыми заслугами, псевдоученичеством и исподволь незаметно грыз гранит северной прочности. чуть позже у всех у нас закончились деньги. их не то чтобы стало мало. их не стало вообще. начался сбор бутылок и ожидание переводов от родителей, которые были уверены, что переводы тратятся на учебу, общежитие и студенческие милые забавы. денег не было и не было, и в этот момент питер подкинул ольге свою любимую наживку, самую сладкую и низкую наживку, самую проверенную наживку – алкоголь.

пили постоянно. вечером. ночью. утром. днем спали. вечером открывалась дверь, и на столе появлялась “балтика 4” и чуть позже коньяк дагестанский “три звезды”. и опять вечер в ночь – ночь в утро – утро в небытие – небытие в вечер. круговая порука.

никогда не хватало. открывалась адресная книга, и по фамилиям мужчин гулял пальчик “кому позвонить? кольке? витьке? кто принесет выпить и поесть”. и приносили.

помню, мы как-то слетали домой к родителям. ольга – в кисловодск, я – в магадан. встретились бодрые, розовощекие, отдохнувшие от ежедневных питерских сквотов, обнялись на невском и в один голос воскликнули: “боже! какой прекрасный город питер! в питере грешно пить!” и через пятьдесят минут я абсолютно никакая играла руками, ногами и лбом на пианино в валютном баре “чайка”, а пьяная в дым ольга кадрила каких-то датчан.

помню, как 29 декабря мы пошли в театр “балтийский дом” и напились шампанского в буфете, и ольга ни с того ни с сего вдруг пописала в театральную урну. после вышли на улицу, и в компании завязалась драка под черными деревьями на белом ночном снегу. пинались-бились отчаянно. ольга полезла нас разнимать, и мы тут же остервенело наварили ей ни за что. причем уже все вместе, с упоением дубася по рукам и ногам, пытаясь дотянуться до лица. только рост спас ольгино лицо от фингалов и ссадин. дикое время.

помню, как гуляли по чернышевской, пили пиво из бутылок, и не хватило. стали искать. на ловца и зверь: ольгу заклеил какой-то майор, и она пошла с ним. майор, войдя в квартиру, уснул, а ольга произвела исследование его карманов и взяла у него беспроцентный многовековой кредит. утром, увидев охапку скомканных бумажек, мы восхищенно выдохнули: “о..!” – и онемели, узнав, откуда привалило такое богатство. ольга улыбнулась, вышла на невский, засунула голову в окошко театральной кассы и на все деньги купила билеты на все классные спектакли. так мы посмотрели, в частности, виктюка, виноградова, фрейндлих в бдт и многое хорошее другое. однако судьба – злодейка: после первого спектакля ольга заболела гриппом, слегла с температурой, и все ее билеты сгорели.

помню поездку в данию. после первого дня походов по магазинам руководитель группы собрал нас и попросил больше ничего не воровать. все зарделись и кивнули. на следующий день мы встретились с ольгой у входа в отель. она гордо дефилировала в ноябрьском стылом воздухе, неся на плечах новый кожаный жилет; картину довершала сигарета в правой и бутылка ядерного датского пива в левой. на наш вопрос: “клевая жилетка. подрезала, поди?” – ольга замахала гривой, запротестовала, повернулась к нам спиной и поплыла в отель. и тут мы разинули рты: на спине ее так же гордо, как улыбка на ее лице, колыхалась огромная не срезанная таблетка контроля и этикетка с веселой, заоблачной не только для кого-то из нас, но всего отеля ценой. через день баснословный трофейный жилет уже носил парень-водила. она дарила все, что у нее было.

помню драку в общаге на мытнинской набережной. на последнем этаже в присутствии зимнего дворца через неву летом. ольга была пацифист. она не могла поднять руку и убить тараканов, которые табунами скакали по всей общаге вдоль и поперек. и она всегда ужасно переживала от того, что никого не могла остановить: публика каталась по полу, в диком упоении размазывая друг по другу кровь из бровей и носа. ольга подбегала к бутылке грейпфрутового ликера и пила из нее будто компот у бабушки в летний полдень. в какой-то момент она схватила этажерку с книгами, доходившую ей до подмышек, и, размахивая ею, ни с того ни с сего закричала: “чехов – щенок!!”. все на секунду замерли, засмеялись и продолжили мордобой. а в следующий момент я увидела ее в окне, заваливающейся в ту страшную внешнюю сторону. мгновенно осознав, что сейчас случится, я успела подскочить к уже половине ее туловища, стала тянуть в комнату и – ура – победила: ольга обрушилась на пол, а у меня в руках остались рукава ее платья. чехов – щенок.

день седьмой

всего неделю спустя.

теперь я часто думаю, есть ли фатум и насколько он предрешен. написано на роду или просто так вышло, что человек прожил двадцать семь лет, а не семьдесят два, тридцать девять, не девяносто три.

можно как-то уберечь-уберечься или, что бы ни делал, все равно наступит утро, и первый в этом дне и последний в твоей жизни трамвай.

я не мучаюсь, думая об этом. я прямо и спокойно смотрю в монитор и анализирую, что с нами произошло.

мы бросили ольгу. фигурально и фактически. дуэта больше не было, я уехала в москву и приезжала в питер сначала часто, а потом только на концерты пару раз в год. ангел-хранитель остался за бортом и никому из нас, как мы думали, не был нужен.

чем она занималась? отвечу: воздухом. по-прежнему были сказки про учебу в университете, с каждым годом ольга не забывала прибавлять себе ученический год, по-преж-нему все реже, но писались стихи, начинались и останавливались на прологе поэмы, какие-то люди, какие-то несчастные любови, какие-то фильмы. по-прежнему не было денег. и, черт возьми, по-прежнему были вечерние планы барбаросса, которые цвели лихорадочным буйным цветом на ольгином языке; она фонтанировала, обещала, клялась, что завтра утром, непременно утром, но ЗАВТРА она начнет наконец эту самую настоящую жизнь. взаправдашнюю, великосветскую хайсэсаети-жизнь с бентли, страусиными перьями, непременно лошадьми и красивыми людьми в смокингах, а стул под ее грузной фигурой скрипел, пальцы с давно не стриженными ногтями держали вечную измятую сигарету, стены в лохмотьях побелки заливала ночь, а ольга заливала в себя уже не коньяк, а денатурат. утра же не было. утро ольга уже вообще не жаловала своим присутствием. вставала около пяти вечера, и никто не знал, почему она не умирает от голода, а как-то даже пухнет. на поминках я увидела людей, с которыми она дружила последние годы: у них были мутные вчерашние глаза людей без шансов. мы же – те, к кому она так преданно рванула и ради кого бросила все, чего достигла, – ее бросили. вероятно, все же я не верю в судьбу. согласись она тогда после концерта сесть в мое купе и уехать жить в москву, до сих пор была бы жива. я бы спасла ее. точно спасла. мне ничего не нужно было от нее. только бы она сидела в кресле-качалке и писала стихи, а позже нянчилась бы с моими детьми. я бы спасла ее. уверена.

день восьмой

в то утро и в тот момент, когда на нее в питере несся трамвай, я спала в москве и видела сон. меня окружило плотное кольцо ольгиных родственников; все они в безразмерных тельняшках, и все, перебивая друг друга, что-то мне говорят. я хочу выйти из их круга, они не выпускают, кольцо сжимается, и я рвусь, рвусь, рвусь и наконец вырываюсь. я проснулась и кубарем скатилась по лестнице на улицу. был солнечный октябрьский рассвет. меня дубасил озноб, и я долго сидела на крылечке со своим тогда еще маленьким сенбернаром и обнимала его за меховую шею. такого ужаса я не переживала после ни одного кошмарного сна. минут через сорок я вернулась в дом, выпила чаю и открыла книгу. я даже помню, что я читала, когда мне позвонили из питера…

день девятый. последний. ольга! ольга! тоскую! тоскую, тоскую, ольга! кожей ботинка латаю дыру из воска и бронзы. ольга! ольга! мне тяжко! не жизнь без тебя на болотах! плевать, что ко мне безучастны аборигены из сквотов. ольга! из дома новость: отец по делам ездил в Питер. твой памятник будет в мае. всех позовем. не обидим! мариша стихов почитает, запутается в окончаньях… отец был красивый и ровный, под веками прятал отчаянье. ирмуля свой рост сокращала, отцовы гладя запястья. а он молоком топленым молчал. разрывался на части. ольга! ну как же так, ольга?! не манна, не каша с брусникой! давно не виделись! здравствуй! здравствуй, в небе индиго! где угол? где угол? поставьте меня на горох преступлений! я выдержу все за возможность друга увидеть колени! осиновый кол в душу впился! я вою под одеялом! в трамвай как в поход на голгофу! о господи! только не пьяной! ольга, проснись! я тоскую! ольга! я вечно рада тебе приносить бульоны и россыпи винограда! и прятаться, плакать украдкой где-то меж связок в гортани. тоскую! тоскую! тоскую! и легче, чем было, не станет.

 

Мария Голованивская

Укус софы

Рассказ писателя N

Девица одна, из дворянок, лет эдак пятнадцать назад рассказывала мне случай из ее детства, который чрезвычайно меня поразил. Чем, собственно? Разве мало видали мы душевных терзаний, в особенности со стороны детских, совсем еще не тронутых душ? Превеликое множество, и среди них такие, что содрогнешься безвозвратно. Но тут история особенная: растление происходило через предмет сугубо научного свойства в буквальном смысле этого слова. Слыхано ли дело, чтобы развращение постигало от занятия геометрией или естественной историей?

Давеча прочел я в “С.-Петербургских ведомостях” о необыкновенном научном успехе этой барышни, и с удивительной ясностью передо мной предстал тот вечер и тот рассказ. Свершения ее блистательны: Софью Корвин-Круковскую, ныне по мужу именуемую Ковалевской, избрали в Московское математическое общество, присвоили приват-доцента – первой, первой женщине во всей Европе. Но отсутствие робости и кротости в характере – еще не основание, чтобы вскочить в бурлящий котел человеческих страстей. СК жила и живет с ошпаренной душой, еще более неприкрытой и беззащитной, чем у иных тихонь.

Через полгода я сватался к Анне Васильевне, Софьиной старшей сестрице, да и глупо. Наскочил, не поразмыслив, и вообще, незачем было. Но не в том сейчас сюжет. В Соне. В яростности ее. Шел я тогда от их дома на Васильевском к себе на Малую Мещанскую – не ближний свет – и все перебирал, как четки, слова ее, все спрашивал себя, отчего так мутна моя душа, и вот только теперь понял.

Когда я познакомился с сестрами Анной и Софьей, Софе было семнадцать лет, а говорила она о дальнем детстве – своих двенадцати. Чистый с виду ангелок, но с коготками и с инфернальными страстишками. Откуда? – задался я вопросом при первом же взгляде на нее. Миловидна: круглое лицо, обрамленное парой витиеватых локонов, blonde, – но во взгляде виден излом и способность на дело.

Первый мой визит к ним прошел прескверно. Явился я для знакомства с Анной – ее старшей сестрой, та представила в “Эпоху” рассказ и повесть, очень недурно и живо написанные. Разговор шел натянуто, их maman не оставляла нас ни на минуту – сколь все же нелеп этот предрассудок, требующий постоянной и удушливой опеки о крайне условных и по сути никчемных politesses. От стесненности перед глазами моими почти все время скакали мушки, и я твердо решил уж больше не ходить к ним. Но по возвращении у меня случился криз, я пролежал четыре дня и намерение свое переменил: увеселения после сброшенной глыбы романа о преступлении прописаны мне со всей серьезностью ордонанса, доктор мой – толстый и седой Герценштубе, подергивая головой, повелел принимать “разгрузочные впечатления”, оттого я и подстегнул себя: отправился в ответ на вторичное приглашение как миленький.

И тут Софа, словно желая вознаградить меня за неловкость первого знакомства, пропозирует: не желаете ли послушать мою историю из детства? Ох, внутренне простонал я, сколь же слушать мне откровения барышень? Но из приличия кивнул.

– Жили мы тогда, – начала Соня, – почти постоянно в нашем имении Полибино Витебской губернии. Временами нас навещал дядя – старший брат моего отца Петр Васильевич, и очень я была к нему привязана. Дядюшка представлялся нам всем существом в полном смысле слова не от мира сего. Хотя, будучи старшим в роде, принужден был изображать главу семейства, а выходил один смех: каждый, кому только вздумается, помыкал им, и первая – моя гувернантка, и все в семье так и относились к нему, как к старому ребенку.

– Он был холост? – поинтересовался я.

– Говаривали, – ответила Соня после паузы, – что супружницу убила прислуга из ненависти, очень уж жестока она была и несправедлива.

– Сонечка, не черни родню, – одернула ее Анна, – прислуга вечно рассказывает небылицы. Но что правда, был он вдовец.

– История ведь будет с плохим концом? – осторожно предположил я. Краем глаза я заметил, как сестры переглянулись, прежде чем Соня продолжила.

Софья продолжила о дяде, и я живо представил его себе с ее слов: ленив, тяжеловесен, большеголов, чтение до одури, до запоя, красные растертые глаза, перхоть на засаленном вороте. Ну-ну. Вот он с хрустом поднимается из пыльного кресла в дубовой библиотеке, шуршит газетой, ругает каналью Наполеошку, чертыхается на Бисмарка.

– Политика делала его кровожадным, – уточняет Софья, – заслышав о злодеяниях деятелей, он принимался трясти большой головой, беспощадно фантазировать, воображая нелепые казни для преступников. Но длилась его отвага недолго, он быстро стихал, всегда внезапно, лицо его изображало вдруг смущение и раскаяние, особенно когда наша общая любимица левретка Гризи принималась скулить от его речей, а такое случалось нередко.

– Но какой у него был взгляд? – поинтересовался я.

– Большие глаза, черные, влажные, – ответила Софья. – И вот еще одна его черта: он, бывало, пожалеет кого-то и тотчас забудет об этом. Во второй раз никогда не спросит, а человек, особенно в несчастье, ждет! Дядюшка также чрезвычайно был увлечен и журнальною наукой. Всякий раз сведения из недавно прочитанного превращали наши мрачные обеды в увлекательнейшие беседы.

– А читали ли вы, что Поль Бер понаделал искусственных сиамских близнецов? – с жаром вопрошал дядюшка. – Срастил нервы одного кролика с нервами другого. Вы бьете одного, а другому больно. А? Каково? Вы чувствуете, чем это все пахнет?

Я живо вообразил себе эти трапезы. Теперь уже было ясно: дядюшка – утонченный и хитрый душегуб, и история с его женой – не россказни кухарки, а подлинная и многое выдающая правда.

Во время рассказа Анна многажды пыталась перебить младшую сестру своими добавлениями, но та словно не замечала ее попыток. Софья неслась по своим воспоминаниям, как на санях с ледяной горы, уже не видя нас, и я ощутил необычайный прилив сил – прав был мой доктор, отвлечение дает иногда более, нежели даже самый утонченный препарат. Но, значит, вот какие у сестриц отношения! Позволяет себе не замечать ее! Воображение правит ею, а не комильфотность! Опаснейшее свойство, чистое погубление души.

После истории о близнецах Сонечка внезапно поднялась из кресла и заходила по комнате. Поскольку она увлечена рассказом, я позволил себе всмотреться. Выгнутая спина, шея с показавшимися красными пятнами, болезненный блеск в глазах, пальцы стиснуты до синевы – еще немного, и она дошла бы до исступления, если бы в комнату не вошла их мать, отчего наша parleuse очнулась и села на прежнее место. Неужто истерия, успел подумать я перед тем, как начать раскланиваться.

Как и в первый раз, maman силилась завязать интересный разговор, ничуть не заметив, что в комнате что-то происходит. Как и в прошлый раз, робея и конфузясь, она подыскивала слова для того, чтобы выразить свое восхищение моими сочинениями и предложить мне вопрос поумнее. Но и я, и дочери отвечали ей односложно, и она настаивать не стала, предоставив нас нашей беседе.

Когда за maman закрылась дверь, Анна заулыбалась странной улыбкой: вам интересны тайны детской души, не так ли? Замечали ли вы, как дети бывают порочны в своих не только фантазиях, но и действиях? Я рассмотрел Анну повнимательней: вот и в ее душе сейчас происходит недюжинная борьба – младшая берет все внимание на себя, а каково ей, бедняжке, к которой соблаговолил заглянуть настоящий писатель!

Говорила Соня не громко, но отчетливо, продолжая ходить взад-вперед.

– И вот, когда я подросла, дядя принялся говорить со мной о науках, рассказывать про инфузорий, про водоросли, про образование коралловых рифов. Дядя сам не так давно вышел из университета, так что все эти сведения были свежи в его памяти. Я слушала его, широко раскрыв и уставив на него глаза.

– Но замечал ли он это ваше восхищение? – полюбопытствовал я.

– Не знаю, – сказала Сонечка задумчиво, – я не размышляла на этот счет.

– Вы уже знаете эту историю? – осведомился я у Анны Васильевны. – Или весь этот турнюр вы, как и я, слышите впервые?

– Слыхивала, но не так подробно, – отчего-то умильно проговорила Анна. – Сестра моя – беспримерный талант, и решительно во всем, теперь я это отчетливо вижу. Какая наблюдательность, какие детали! Не желаете ли записать?

Я отчего-то затряс головой. С одной стороны, я устремлялся к финалу, понимая, что история обещает быть волнительной, с другой стороны, я искренне жалел беспощадно задавленную Анну.

Словно прочитав мои мысли, Анна Васильевна отчего-то хрипло воскликнула:

– Соня, я думаю, тебе надобно закруглять рассказ, видишь, нашему гостю не по себе?

Мысли мои ходили от Сони к Анне. Жалость к обеим сестрам сменилась естественной реакцией на их свежесть и молодость. Я уже представлял попеременно то ту, то другую в своих объятиях – грешен человек. Мне, сорокашестилетнему старику, такие фантазии были особенно приятны, но в последние годы воображение мое пожухло, неизменно омрачая его полеты видениями смертного одра и мучительной агонии. В этот раз сбоя не было, я хотел знать продолжение и с жаром внимал каждому слову Софьи Васильевны.

– И вот, – продолжала Софья, странно взмахивая рукой при окончании фраз, – каждый вечер после обеда и мама, и папа отправлялись вздремнуть с полчасика, а дядюшка усаживался на мой любимый диванчик, брал меня на колени и начинал рассказывать про всякую всячину.

– На колени? – нервно уточнила Анна. – Не знала об этом.

– Он предлагал и другим детям послушать, – беззаботно ответила Соня Анне и махнула рукой. – Ты же тогда, Аня, отказалась слушать дядю, боясь уронить свое достоинство, не так ли? Ты же тогда уже соскочила со школьной скамьи – и не возжелала снизойти. Брату тоже сделалось скучно после первых пяти минут. Припоминаешь?

Мне захотелось как-то защитить Анну, но я не нашелся что сказать.

Соня продолжила, словно не заметив нервности сестры:

– Как же я полюбила эти наши “научные беседы”! Моим любимым временем изо всего дня были те полчасика после обеда, когда я оставалась наедине с дядей. К нему я испытывала настоящее обожание; откровенно признаться, детскую влюбленность, на которую маленькие девочки гораздо способнее, чем думают взрослые. Я чувствовала какой-то особенный конфуз всякий раз, когда мне приходилось произносить дядино имя, хотя бы просто спросить, дома ли дядя. Если за обедом кто-нибудь, заметя, что я не спускаю с него глаз, спросит, бывало: “А что, Софа, видно, ты очень любишь своего дядю?” – я вспыхну до ушей и ничего не отвечу.

Теперь уже я был вынужден подняться, ясное видение порока вызвало во мне внутреннюю дрожь и запросило движения. Гостиная, где мы сидели, была темной и просторной, шагов двадцать в длину, с абажурами и портретами по стенам, которые в мерцании свечей и каминного пламени, казалось, скривлялись при одном только упоминании плотских чувств. Я поймал на себе внимательный взгляд деда девушек – генерала от инфантерии Ф. Ф. Шуберта, известного своими достижениями и в математических науках, и мне привиделось, что он нехорошо подмигнул мне.

Я спрятал глаза в пол и почувствовал, что лучше мне сесть назад в кресло, так дурно мне сделалось. До чего бы дошло дело без гувернантского дозора? Испарина, покрывшая мой лоб, была любезно замечена Анной, и она, смягчившись после недавнего раздражения, предложила мне воды, позвонила в колокольчик и отдала распоряжение.

Я пил и краем глаза глядел на нее: до чего же дотерпелась бедняжка, что стала сочинять и втайне посылать мне свои повести? И не написала ли она чего-нибудь о сестре?

– Однажды, в то время, когда дядюшка гостил у нас, – продолжила Сонечка свой рассказ, – к нам приехали соседи-помещики с дочкой Олей. Ее привозили к нам не очень часто, зато оставляли на весь день, иногда даже она у нас ночевала. Она была девочка очень веселая и живая, но характеры наши и вкусы были несхожи, и настоящей дружбы между нами не существовало.

Увидя Олю, первою моей мыслью было: “Как же будет после обеда?” Главную прелесть моих бесед с дядей составляло именно то, что мы оставались с ним вдвоем, что я имела его совсем для себя одной. Неужто присутствие глупенькой Оли все испортит?

– Но как вы, Сонечка, объясняли себе эту острую потребность в сугубом tête-à-tête? Ведь каждый мог нарушить его и причинить вам боль? – спросил я.

– Вы угадали, – тихо сказала Соня, – каждый день я шла словно босыми ногами по углям.

– Мерзавец, – вырвалось у меня, но, по счастью, ни одна из сестер моего возгласа не заметила: окна гостиной выходили на улицу, к парадному подъезду именно в эту секунду подкатила карета с гостями к генералу – их отцу, гости вышли и принялись шумно толковать о каком-то предмете, заглушив мой почти что вопль.

– И что же вы сделали? – спросил я шутливо у Софьи, когда за окном стихло. – Не отравили же вы ее?!

– Скрепя сердце я открылась подруге, сказав: слушай, Оля, давай я буду весь день играть с тобой и делать решительно все, что ни захочешь. Зато уж после обеда, сделай милость, уйди ты куда-нибудь и оставь меня в покое. После обеда я всегда разговариваю с моим дядей, и нам тебя совсем не надо!

Оля согласилась, и я в течение всего дня честно исполняла роли, которые она мне назначала, из барыни превращалась в кухарку и из кухарки в барыню по первому ее слову. Наконец позвали нас к обеду. Я исподтишка с беспокойством поглядывала на свою подругу, выразительными взглядами напоминая ей наш договор. Сдержит ли она свое слово?

– Можно вообразить, что ты всегда держишь свои обещания! – внезапно перебила ее Аня.

Я непроизвольно развел руками. Получился неожиданный властный жест, в ответ на который Анна отчего-то кивнула.

Но Соня не обратила внимания на выпад сестры, она опять неслась вслед за своими воспоминаниями. Прибавлю от себя, что в эту минуту я невольно восхищался обеими барышнями: и безоглядно, безоговорочно открывающей себя Соней, и Анной, показывающей свой излом не менее откровенно и с не меньшим достоинством.

– После обеда я, по обыкновению, подошла к папеньке и маменьке к ручке, а потом протиснулась к дяде и ждала, что-то он скажет.

С этой минуты Соня рассказывала по ролям, искусно имитируя голоса.

– Ну что, девочка, будем мы сегодня беседовать? – басила она от лица дяди.

И вот я вообразил Соню, прыгающую от радости, она весело ухватывается за его руку, собираясь уже идти в заветный уголок.

– Но вдруг я увидела, – почти что проревела Соня, да так, что мы с Анютой вздрогнули, – что вероломная Оля тоже направляется вслед за нами. Неужели мои уговоры только раззадорили ее интерес?

– А можно и мне пойти с вами? – проговорила изображаемая Ольга. Ее бессовестные голубые глаза были полны таким умилением, что дядюшка начал таять, как кусок сахару, положенный в кипяток, отметила Соня.

– Разумеется, можно, милочка, – пробасила Соня за дядю. И она показала, как он любовался Олиным хорошеньким розовым личиком и ее бесстыжими голубыми глазами! Соня пыталась его уговорить, мол, Оля все равно ничего не поймет, давайте не брать ее на разговор.

– Ну, так мы будем говорить сегодня о вещах попроще, так, чтобы и Оле было интересно, – невозмутимо ответил дядюшка устами Сони, добродушно, как ни в чем не бывало.

Он взял обеих девочек за руки и направился с нами к дивану. Соня опять заходила по комнате.

– Постижимо ли это уму – он будет говорить для Оли, соображаясь с ее вкусами и ее пониманием, – это ли не пытка?! Ведь он – мой! Дядюшка мой!

– Ну, Софа, полезай ко мне на колени! – сказал дядя, понизив голос. Он как будто и видеть не хотел моего дурного расположения духа! Я с горечью отказалась, отошла в угол и надулась, – призналась Соня.

Дядя посмотрел на меня удивленным, смеющимся взглядом. Понял ли он, какое беспощадное ревнивое чувство шевелилось у меня на душе, и захотелось ли ему подразнить меня – я не знаю, но он вдруг обратился к Оле и сказал ей: “Что ж, если Соня не хочет, садись ты ко мне на колени!”

– Вам, должно быть, сделалось очень горько, но вины вашей нет, – поспешил я утешить ее. – Маленькое сердце обиженной девочки способно на очень многое.

– Прекратите! – почти вскрикнула Анна. – Софа, кончай же скорее свою histoire horrible, нету более сил слушать тебя!

– Оля не заставила повторять приглашение дважды, – вдруг затараторила Соня, – и прежде чем я опомнилась, она уже оказалась на моем месте у дяди на коленях. Мне буквально показалось, что земля ушла из-под ног. C широко раскрытыми глазами глядела я на мою счастливую подругу, сложившую свой маленький ротик в уморительную гримаску. Вся она раскраснелась, даже шейка и голые ручонки стали пунцовыми.

– Но сколько ей было лет? – не удержался я.

– Девять. Меня точно подтолкнул кто-то. Не отдавая себе отчета в том, что я делаю, я вдруг, неожиданно для самой себя, вцепилась зубами в ее голую, пухленькую ручонку, немножко повыше локтя, и прокусила ее до крови.

– Гадкая, злая девчонка! – напутствовал меня, выбегающую из комнаты, рассерженный голос дяди.

– Вас, должно быть, страшно наказали, – промолвил я после долгого молчания.

– Отнюдь, – покачала головой Соня, – я проплакала весь вечер в комнате няни, Ольгу в тот же вечер увезли, а наутро все сделали вид, что ничего не произошло.

– А что же дядюшка? – воскликнул я.

– А ничего, – констатировала Сонечка, – был и есть. Но тогда все померкло для меня – и интерес к естественным наукам, и походы в библиотеку, и светлый образ дядюшки. Я начала интенсивнее заниматься математикой. В ней он не разбирался.

Все ждали моего вердикта, но его не последовало. Я, скомкав конец беседы, торопливо раскланялся и выбежал на холодный воздух. Я бесконечно был впечатлен, но не самим ничтожнейшим происшествием – кто в таком нежном возрасте не царапал в кровь или не волтузил обидчика, – а Сонечкиным глубоким переживанием, постоянно питаемым болезненной фантазией, столь необходимой для гениальности. Несомненно, она была растлена мерзавцем дядюшкой, растлена интеллектуально, духовно, – оттого-то так бурно и вырвался из нее дьявол ревности, но она сумела пройти по краю бездны, пройти, вместив ее в себя, а не обрушившись в нее. Я острейше ощутил, что память об этом детском вожделении не в последнюю очередь сформировала ее, – и кто знает, не погас бы ее математический дар без этого потрясения? Премного за мою долгую жизнь размышлял я о порочности семейных идиллий, глядя на альбомчики с душещипательными фото. Впрочем, сюжет сей сейчас в большой чести, если не у нас, так у европейцев, и гнаться мне за ним смысла не было.

Сегодня, по прошествии стольких лет, жалею я лишь об одном: что по недостаточной чуткости не углядел, прошел мимо иной, чем мы привыкли, великой красоты – красоты умственной, сбитый с толку чувством к Анне. Сонечкина душа пронеслась мимо меня неразгаданной. Но этот сломанный цветок, напитанный соками таланта, стал стремительно расти в новом, неслыханном в наших семьях направлении – и дал плоды удивительные, поразительнейшие, которые, без сомнения, окажутся привлекательными для многих трепещущих женских душ и, вполне вероятно, дадут им спасение.

 

Виктория Токарева

Я надеюсь…

Пришел автобус и привез новую партию отдыхающих. Партия оказалась шумной, как грачи. Южные люди вообще не умеют разговаривать тихо.

Лора (Лариса Николаевна) с интересом наблюдала, как в море залезают женщины в одеждах, в хлопковых рейтузах и в платьях с длинными рукавами. Ортодоксальные еврейки не показывают голых рук и ног. Нельзя. Далее они бреются наголо и ходят в париках. В такую жару. Но ничего не поделаешь. Вера. Иудаизм строг и даже жесток, как директор школы. Сплошные нельзя.

Лора стояла на берегу в раздельном купальнике. Руки, ноги, а также спина и живот выставлены на всеобщее обозрение. И ничего.

Лора любила купаться без лифчика. Топлес. Вся Европа давно так купается. Но не Израиль. Израиль – пуританская страна. Раздельный купальник – уже на грани.

Одетые пожилые женщины распластались в прибрежных водах, как гигантские плоские рыбы.

Камбалы. Они вымачивали себя в теплой соленой воде. Мариновали.

Лора стояла на берегу, смотрела и недоумевала. На что только не пойдешь ради веры. А камбалы смотрели на Лору и тоже недоумевали: стоит у всех на виду, голая, бедняжка, а мужчины мызгают ее глазами и вожделеют в помыслах. Фу!

К Лоре подошел худосочный мужичок, отдаленно напоминающий бульдога: выдвинутая нижняя челюсть, вытаращенные глаза.

Раньше Лора его не видела. Должно быть, приехал с новой партией.

– Здравствуйте, – произнес бульдог. – Вы меня узнаете?

Лора вгляделась внимательно.

– Меня зовут Миша Зальцман. Мы встречались в консерватории. Не помните?

– А-а!.. – радостно воскликнула Лора, хотя ничего не вспомнила. А не узнать человека – значит его обидеть.

– Вы когда приехали? – поинтересовалась Лора.

– Сегодня.

– Надолго?

– На четыре дня. Потом обратно. На этом же автобусе.

– Значит, вы в Израиле живете?

– Да. С девяностого года.

– А почему вы уехали?

– Все побежали, и я побежал, – улыбнулся Миша.

Вошли в море. Поджали ноги. Повисли.

Надо было скоротать время.

Миша рассказал, что развелся с женой. Жена с сыном уехали в Америку. Он остался в Москве. Потом переехал в Израиль. Сейчас живет в Ашдоде. Один.

– Почему один? – спросила Лора. – Это неправильно.

– А где я могу познакомиться? Не на дискотеку же ходить в моем возрасте.

– Одиноких женщин – море.

– Я тоже так думал, когда разводился. А оказалось: женщин море, а той, которая твоя, – ее и нет.

– А не надо перебирать, – посоветовала Лора. – Надо быть немножко легкомысленным.

На лодке плыл спасатель, похожий на подросшего Маугли: угольно-черные длинные волосы, точеный профиль, высокая шея, рельефные мышцы.

Миша Зальцман – далеко не Маугли. Скорее, старый бульдог с больными суставами и искусственными зубами.

Лора подумала: хотела бы она иметь такого бойфренда, как Миша? Ни за что. А такого, как Маугли? Тоже нет. Не хотела бы. Это чужое. Возле Маугли должна стоять подобная. Юная. Почти девочка. Ундина. Русалка. Сирена.

Не надо вступать на чужую территорию. Нельзя быть смешной. В отсутствии страстей есть своя прелесть. Свое достоинство. И свой покой.

В отеле по вечерам устраивали танцы. Солировал негр.

Он надевал особые фольклорные рубахи и вопил, пританцовывая. Двигался, как негр, – очень пластично, буквально переливался.

Белые так не могут. Видимо, у белых другое чувство ритма и что-то другое внутри.

Отдыхающие танцевали. Все были на отдыхе, никаких забот, тела пропитаны солью, настроение замечательное.

Лора обратила внимание на стройную блондинку. На ней была короткая юбка, кофточка внутрь. Видны стройные ноги, тонкие щиколотки. Ничего не надо скрывать под брюками.

Возник Миша в просторной майке и в шортах. Бульдог в шортах.

– Я нашла вам жену, – сказала Лора.

– Где? – забеспокоился Миша. – Кто?

– Вон. Блондинка с бусами.

Миша выделил ее глазами. Оценил.

– А с чего вы взяли, что она согласна? Может, она замужем?

– Была бы замужем, так и танцевала бы с мужем. А она танцует с подругой.

– Может, и мы попляшем? – спросил Миша.

Лора подумала и согласилась. Когда-то она танцевала очень хорошо.

Миша двигался неинтересно. Он весь – как недоваренная макаронина. В нем не было стержня. Неудачник, который был задуман Богом как неудачник.

На другое утро, пребывая на берегу, Лора подошла к блондинке.

– Здравствуйте, – поздоровалась Лора.

– Мы знакомы? – удивилась блондинка.

– Будем знакомы. Я – Лора.

– Инна, – отозвалась блондинка.

– Извините за вопрос: вы замужем?

– Нет. А что?

– Вы живете в Израиле?

– Да. А что?

– Вы хотите замуж?

– За кого? – растерялась Инна.

– Пошли, познакомлю.

Инна оторопела. Взволновалась. Лора поняла: она не просто хочет замуж, а ОЧЕНЬ хочет. Более того, это ее хрустальная мечта. А иначе для кого эти тонкие щиколотки и эти синие глаза, тоже хрустальные.

Миша стоял на берегу – тонконогий, пузатый, с седой порослью на груди. Тот еще жених.

– Миша, привет, – поздоровалась Лора. – Познакомься, пожалуйста, это Инна.

Миша смутился и представился.

Инна смотрела на него с явным одобрением. Лора поняла: подойдет любой. Инну замучило одиночество. Каким-то образом это было ясно. Это считывалось с ее облика.

Постояли молча. Не знали, с чего начать. Решили начать с того, что вошли в море. Осторожно прошли на глубину. Поджали ноги и стали делать под водой велосипедные движения. Руки балансировали, держали равновесие. Теплая тугая вода обнимала и выталкивала. Над водой возвышались головы и плечи. Поверхность воды была как бы заставлена бюстами.

Инна в широкополой шляпе, загорелая, синеглазая была просто неотразима.

Миша с редкими волосами, облепившими череп, был похож одновременно на бульдога и на мартышку.

Лора не задумывалась над тем, на кого она похожа. На кого-то из семейства кошачьих. Может быть, на пантеру. Лора пела в оперном театре. У нее было сильное бархатное контральто. Все восхищались и говорили комплименты в лицо. Лора привыкла. Множественная доброжелательность заменяет одну большую любовь. Но и большая любовь тоже была. Правда, в прошлом. Потом она сменилась на большую ненависть. И закончилась полным равнодушием. Лора не верила в счастье для себя. А для других – верила свято. Почему бы и нет? В самом деле: престарелый Миша, одинокая Инна – в чужой стране, как затерянные дети. Взрослые люди – тоже дети. Особенно мужчины.

Мишу отнесло течением. Лора и Инна остались одни, в смысле – без Миши.

– Вы откуда приехали? – спросила Лора.

– Из Риги.

– А почему вы решились на эмиграцию?

– На нас наехали. Надо было ноги уносить.

– Вы бизнесмен?

– Мой сын бизнесмен.

– У вас такой большой сын?

– Тридцать семь лет.

– А вам?

– Пятьдесят семь.

– Боже, я думала вам сорок.

– Я молодо выгляжу, – согласилась Инна. – Я занимаюсь йогой.

– Потрясающие результаты.

– Это нетрудно. Главное – не манкировать. Каждый день, как “отче наш”. В России женщины не следят за собой.

– Вы работаете?

– Я метопелет.

– А это что?

– Сижу с ребенком.

– С чужим? – не поняла Лора.

– Естественно. Девочка, три года. Изумительная девочка. Сейчас хозяйка потеряла работу. Не может содержать няньку. Я прошу ее разрешить мне приходить бесплатно.

“Хороший человек”, – подумала Лора.

– А где вы живете?

– В Ашдоде, – ответила Инна. – Я снимаю комнату.

– А сын с вами?

– Сын уехал в Америку. Люди с амбициями здесь не задерживаются.

– Почему?

– Маленькая страна. Маленькие возможности. Здесь хорошо стареть.

Помолчали. Солнце палило прямо в лицо, но не обжигало. Казалось, что стоишь под золотым дождем.

– А этот… как его… Миша, он кто?

– Пишет либретто для опер, репризы для цирка. Литературный человек.

– Способный? – осторожно поинтересовалась Инна.

– Образованный.

Лора уклонилась от ответа. Она не знала Мишиных возможностей. Однако замечала, что талантливые люди выглядят ярче и стоят крепче. Талант не скроешь. Он, как шило в мешке, обязательно вылезет наружу на всеобщее обозрение.

– А в Израиле он что делает?

– Не знаю, – созналась Лора. – Что-то делает, наверное.

Миша уже стоял на берегу. Ждал.

Лора и Инна вышли из моря. Омылись под холодным душем. Полагалось смывать с себя соль.

– Я пойду. Меня подруга ждет, – улыбнулась Инна.

Она обернула вокруг талии прозрачное парео и пошла к отелю.

Миша внимательно смотрел ей вслед. Можно сказать, рассматривал. И рассмотрел начальные следы увядания. Тут… Там… В одежде она выглядела лучше.

– Сколько ей лет? – подозрительно спросил Миша.

– Пятьдесят пять, – ответила Лора, утаив зачем-то два года.

– Оно и видно.

– Ничего не видно.

– Это тебе не видно, а я вижу.

– А тебе сколько лет? – подозрительно спросила Лора.

– Мне семьдесят.

Лора удержалась от комментария. Буквально прикусила язык. Ей хотелось оставаться вежливой.

– Ну… Нормальная разница. Тринадцать лет. А что бы ты хотел?

– Я ведь давно в разводе. Почти тридцать лет. За это время у меня было много женщин. Мой предел – сорок лет. А шестьдесят – это неликвид. Лежалый товар.

– Ты говоришь о женщинах, как о помидорах…

– А так оно и есть. Женщина – тоже товар.

– Товар – проститутки. На одну ночь. А я тебе предлагаю долгосрочный проект. Вместе идти по жизни. Она будет тебе друг, сиделка, собеседница.

– Мне нужна любовница, а не сиделка.

– Какая любовница в семьдесят лет? – не удержалась Лора.

– Мужчина остается мужчиной до конца, – с достоинством ответил Миша. – И потом, разве я плохо выгляжу?

Лора хотела сказать: ты выглядишь как старый козел. Но промолчала. В конце концов: не хочет жениться на Инне, не надо. Ей-то что?

– С такими запросами ты не устроишь свою жизнь, – предупредила Лора.

– Как знать… Любовь может появиться внезапно, из-за поворота. Выйдет и скажет: Здравствуй, Миша. А я тебя ищу…

– Ты в это веришь? – удивилась Лора.

– Я надеюсь…

Сгорбленная бабка, лет под сто, в черном купальнике с юбочкой, осторожно входила в море, держась за поручни. Ее губы и ресницы были накрашены в пять слоев.

“Тоже надеется”, – подумала Лора.

После Мертвого моря Лора съездила в Черногорию. Запаслась здоровьем. Впереди был напряженный год. Это только из зрительного зала кажется, что все легко.

Про Мишу и Инну не вспоминала. А что о них помнить? И так все ясно. Инна нянчит бесплатно чужую милую девочку. А Миша надеется на сорокалетнюю красотку. Она выйдет из-за угла и скажет: “Здравствуй, Миша, ты, прекрасен”. Но красотка все медлит, а Миша все ждет. В один прекрасный день Миша позвонил и сообщил радостно:

– Я в Москве.

– Молодец, – похвалила Лора. – А я на даче.

– Можно я к тебе приеду?

– Зачем? – не поняла Лора.

– Поговорить. Повидаться.

– Ну, приезжай, – разрешила Лора.

Лора не любила гостей, с которыми непонятно, что делать. Говорить особенно не о чем. Смотреть на него – тоже мало радости. Остается ждать, когда он уйдет.

Можно, конечно, не пускать. Сказать: занята. Но неудобно обижать человека, понижать его самооценку. Лучше самой потерпеть и помучиться.

Миша заявился на другой день в двенадцать часов дня. Это значило, что день будет убит.

Под московским небом и в одежде он смотрелся лучше, чем раздетый на пляже. У него была хорошая дорогая машина и вполне интеллигентный вид. Глаза оставались слегка выпученными, но это не мешало.

Из будки вылезла собака, помахала хвостом. Поздоровалась. И вернулась в будку.

Миша окинул взглядом участок с деревьями, внушительный дом в глубине. Обернулся к Лоре.

– А я решил переехать в Москву, – сообщил он со значением.

Таким образом Миша намекал, что у Лоры есть шанс. Инна не прошла по конкурсу, а Лора набрала нужный балл. У Лоры есть статус (солистка Большого театра) плюс недвижимость. А у Инны ни того ни другого, только хрустальные глаза и бусы.

Лора все поняла и внутренне хмыкнула. Как самоуверенны мужчины: у самого ни кожи, ни рожи, ни ломаного гроша. А туда же. Куда конь с копытом, туда рак с клешней.

Однако вслух ничего не сказала. Улыбнулась любезно. Пригласила в дом, накормила обедом.

Домработница подала рыбу – синий палтус, греческий салат и пирог с яблоками.

Мишины глаза вытаращились еще больше, буквально вылезли на лоб. Он давно, а может, и никогда, не ел так вкусно.

Первые полчаса он не разговаривал, только мычал.

– У тебя зуб болит? – спросила Лора.

– Нет. Это я от удовольствия.

– Ты всегда мычишь от удовольствия?

Миша смутился. Потом сознался:

– В любви я не сдержан. Это да…

Лора решила поменять тему.

– Ты чем сейчас занимаешься?

– Я создал проект Российско-израильской дружбы.

Миша вытащил рукопись, отпечатанную на компьютере. Положил перед Лорой.

Она прочитала первую страницу. Там указывались цели и задачи. Цель – дружба между народами, и задача – та же. Шрифт был удобный, но за словами – пустота. Лора понимала: как могут дружить двое людей, даже десяток людей. Но как могут дружить народы… Тем более русские и евреи, которые не считают Христа мессией. Мессию они ждут. Мессия должен прийти. И при чем тут Миша и его комитет? Этим должен заняться папа римский.

В советские времена были такие организации, и даже Дом дружбы, красивейшее здание. Там сидели пол сотни бездельников, которые переливали из пустого в порожнее. Принимали делегации, водили их к Вечному огню, приемы, тосты, речи.

Во время оперы иногда нужно создать шум в толпе. Массовка начинает активно двигаться и приговаривать: “О чем говорить, когда не о чем говорить…” Каждый гудит эти слова себе под нос, не согласуясь с соседом. Создается общее жужжание и волнение. Таким образом, достигается нужный шумовой эффект.

Лора просматривала проект, переворачивала страницы. Это было типичное: о чем говорить, когда не о чем говорить…

– Зачем это тебе? – прямо спросила Лора.

– Я возглавлю этот комитет, – гордо ответствовал Миша.

– За деньги?

– Естественно. Зарплата.

– Тогда еще ничего. Я думала, на общественных началах.

– Что я, дурак?

Лора промолчала. Вопрос не из простых. Может, и не дурак, но никчемушник. Как говорится, сто первый еврей. На сто умных, один отдыхает.

– Я хочу, чтобы ты вошла в общественный совет, – объявил Миша.

– Ты за этим приехал? – поняла Лора.

– И за этим тоже. У нас в совете будут очень уважаемые люди.

Миша назвал несколько имен, действительно уважаемых.

– А зачем мне это? – поинтересовалась Лора.

– Ты сможешь ездить в Израиль.

– Я и так езжу в Израиль, когда захочу. Зачем мне твой комитет?

– Ты поставь свою фамилию, вот здесь. А дальше решишь, – заторопился Миша.

– Я в эти игры не играю. И расписываться нигде не буду.

– Ну, это же не финансовый документ. Чего ты боишься?

Лора догадалась: Миша готовит себе рабочее место, синекуру, где можно получать деньги и ничего не делать.

– А другие подписали? – спросила Лора.

– Я звонил Дементьеву. Он сказал: подпиши за меня сам. Мой почерк никто не знает.

Значит, Дементьев отмахнулся от Миши как от мухи.

– Сейчас другая жизнь, – сказала Лора. – Большое притворство больше не работает. Эти комитеты ушли под воду, как Атлантида.

– Всплывут… – пообещал Миша. – Все возвращается на круги своя. Подписывай и не сомневайся.

– Врать неохота, – созналась Лора.

– Как хочешь… – Миша забрал со стола свой опус, спрятал в папку. – В конце концов, я сам могу за тебя расписаться. Проверять никто не будет.

Лора не возразила. Она была уверена, что этот виртуальный комитет так и останется в Мишином портфеле. Современникам и потомкам не нужно это пустое жужжание: о чем говорить, когда не о чем говорить. Будем говорить только о деле и получать конкретный результат.

Лора сварила кофе. Вышли на террасу.

– Ты Инну помнишь? – спросила Лора. – Вы встречались?

– Я ездил к ней в Ашдод… – Миша замолчал.

– Расскажи, – попросила Лора.

Миша рассказал. Он явился в гости. В съемную квартиру. Хозяйка не разрешала Инне водить мужчин. Пришлось лезть в окно и затаиться, как вор. Миша боялся передвигаться по комнате, не мог даже кашлять и чихать.

Была и кровать, на которой они боялись скрипнуть. Миша не имел возможности мычать от наслаждения, да и наслаждения не было в таких партизанских условиях. Расстались они, ничего не поняв друг в друге, еще менее знакомые, чем до знакомства.

Лора слушала. Ей стало жаль Инну. В свои пятьдесят семь она должна вести себя как старшая школьница в присутствии родителей за стеной.

– Пригласи ее в Москву, – предложила Лора.

Миша сделал вид, что не услышал.

– Слушай, у тебя, наверное, много знакомых в театре: оркестр, кордебалет, солисты…

– Предположим.

– Найди мне кого-нибудь. Стройную, хозяйственную, лет сорока. Надоела сухомятка. Вдвоем веселее.

– Спустись с небес на землю, – посоветовала Лора.

– В каком смысле?

– Зачем ты нужен молодой и стройной? Тем более балерине или скрипачке? Был бы ты богатый, показал бы ей весь мир. Купил бы домик у моря или шале в горах. А что у тебя есть? Только русско-израильская дружба. Да и той нет.

Миша расстроился. Это было видно по его лицу.

– Я шучу, – сказала Лора.

– Нет. Ты не шутишь. Ты совершенно права.

– Пойдем погуляем, – предложила Лора.

Прогулка входила в ее планы. Она не хотела ее отменять. Решила совместить Мишу и прогулку.

Они шли вдоль реки. Утка учила плавать свой выводок. Утята были крошечные. Плакучие ивы свисали к воде.

– Ты живешь в раю, – констатировал Миша.

– Может быть, но я этого рая не замечаю. Театр, репетиции, четыре часа в пробках.

– Я могу что-то для тебя сделать? – спросил Миша.

– Что именно? – не поняла Лора.

– Ну… что-нибудь… – Миша остановился и смотрел ей прямо в глаза.

– Нет, нет, спасибо, – отмахнулась Лора.

Не хватало ей сидеть в его комитете или слушать его мычание.

Но Миша не был пошлым. Ни в коем случае. Просто никчемушник. За что бы он ни брался, все это было никому не интересно, и ему в том числе.

Сорокалетняя красотка, русско-израильская дружба – проекты, не имеющие перспектив. Маниловщина. Миша ставил перед собой нереальные задачи. Хотелось спросить:

– Ты сам в это веришь?

– Я надеюсь, – сказал бы Миша.

Миша пропал на полгода. Весной объявился. По телефону.

– Я в больнице лежал, – сообщил он. – Мне пийсмейкер вшивали.

– А что это? – спросила Лора.

– Ритмоводитель. Налаживает ритм сердца.

– И куда вшили? – поинтересовалась Лора.

– Под кожу. Небольшой такой аппаратик со спичечный коробок. На батарейках.

– Тикает?

– Это же не бомба с часовым механизмом.

– А куда вшили? В задницу?

– В районе сердца. При чем тут задница.

– А как же ты будешь заниматься любовью? Обнимать подружку и тикать?

– Я звоню с тобой посоветоваться, – переключился Миша.

– Давай… – разрешила Лора.

– Мне предложили кругосветное путешествие. Ехать?

– А сколько стоит?

– Триста долларов.

– Это что-то очень дешево. Таких цен нет.

– Нас отправляют на автобусе. Мы собираемся в шесть утра. Садимся в автобус – и по Европе: Германия, Франция, Италия, Швейцария. С первого по пятое. Пять дней.

– И все пять дней в автобусе?

– Ну да…

– И спать тоже в автобусе? – испугалась Лора.

– А что особенного?

– Ты умрешь за эти триста долларов. Такие поездки для подростков. Им все легко и все интересно.

– Но пожилые люди тоже нуждаются во впечатлениях. А тут – вся Европа.

Вообще-то Лоре было все равно. Хочет ехать, пусть едет. Но она понимала, что Миша одинок, как хвост. Ему даже посоветоваться не с кем. И такое положение вещей налагало ответственность.

– Сиди дома, – приказала она. – А еще лучше, поезжай в санаторий.

Миша молчал. Раздумывал.

Лоре стало его жаль. Хоть и никчемушник, но человек, не собака. Да и собаку жаль, если разобраться.

– Подумай сам, пять дней – пять стран. По одному дню на страну. Ты хочешь что-то увидеть и что-то запомнить?

– Я надеюсь…

– Нет! – решительно подытожила Лора.

– Да? – раздумчиво спросил Миша.

– Да. В смысле “нет”.

Миша вздохнул.

Лору пригласили в Италию. Потом было турне по Европе, и не в автобусе, а в самолетах, бизнес-классом.

Отели самые дорогие. Гонорары – внушительные. Бесконечные интервью. Статьи в газетах. Все это впечатляло, но хотелось домой. Соскучилась по дочкам, по дому и по своим зверям: коту и собаке.

Лора смотрела на журналистов и понимала, что они на ней просто зарабатывают. И если она вдруг провалится сквозь землю, они выключат диктофон и побегут в другое место. И даже не заглянут: куда же она провалилась. Слава интересна только в молодости, когда все интересно. В начале пути самоутверждение необходимо, чтобы понять: кто ты и зачем. А в зрелости, когда личность созревает, – хочется очиститься от шелухи, добраться до основного. А основное – это музыка.

Композитор, если он гениален, улавливает Бога на свою антенну и транслирует людям. А Лора – посредник, проводник. У нее для этого особая глотка, внутри – купол. Диапазон – три октавы. Когда она забрасывает звуки в верхний регистр, зал замирает. И сама она тоже замирает, вся растворяется в звуках, и ее, считай, нет. Время останавливается. Святые минуты. А все остальное – шелуха. Кроме детей, конечно.

Дело и дети – это и есть твердые островки в болоте жизни.

Лора переходила дорогу. И в это время раздался телефонный звонок. Звонил Миша.

– Ну, как ты? – заботливо спросил Миша.

– Спасибо, я в Испании.

– А в каком городе?

– В Севилье.

– На табачной фабрике была?

– А зачем? – не поняла Лора.

– Там Кармен работала.

– Подумаешь, Кармен… Обычная проститутка.

– Но ее воспел Мериме. Увековечил.

– Ты что звонишь? – поторопила Лора.

– Мы внука на море отправляем, – сообщил Миша. – Он болел всю зиму. Его надо прогреть.

Слово “прогреть” Миша выделил.

– Какой внук? – не поняла Лора.

– Мой. У меня от первого брака дочь. У нее мальчик. Давид.

Это была новость. Оказывается, у Миши есть дочь и внук. Но какое ей до этого дело… Звонит, докладывает. Как будто она родственница.

– Давай прощаться. Вернусь, поговорим.

Лора разъединилась с Мишей. Подумала: где-то в Израиле или в Москве у него есть семья, пусть даже бывшая. Почему бы не вернуться в семью, пусть даже через тридцать лет? Разве лучше выискивать сорокалетнюю красотку на один вечер? Да еще и придерживать рукой ритмоводитель.

Гастроли кончились. Лариса Николаевна вернулась домой. Раздала подарки.

Старшая дочь получила дорогую сумку фирмы Hermes. Спасибо не сказала. Как будто так и надо.

– Ты почему не говоришь “спасибо”? – спросила Лора.

– Это ты должна сказать “спасибо”, – ответила дочь.

– За что?

– За то, что тебе есть кому дарить.

– Интересно…

Младшей дочери Лора протянула бусы. Дочь надела их на голову. Баловалась.

Лора вспомнила, как моталась по магазинам, уставала, тратила немалые деньги. Ей стало обидно. Но какой смысл обижаться? На обиженных воду возят.

Да и кому жаловаться? Близкой подруге скажи, завтра будет знать весь город. Остаются не близкие и не подруги. Будут судить между собой на тему: голос есть, а счастья нет.

Можно позвонить Мише, но это нарушит табель о рангах. Это все равно как если генерал позвонит солдату, стоящему на карауле и спросит: “Как дела, вообще…” Кстати, солдат может отозваться: “А тебе-то что, старый хрен…”

Лора не звонила Мише. Зачем? И Миша тоже не звонил. Растворился во времени и пространстве.

Однажды Лора вытащила из ящика письмо. Оно пришло от Инны, той самой невесты из Израиля.

Инна писала, что переехала в Америку, к сыну. Они живут не вместе, но рядом. Спрашивала: как найти Мишу. Из Израиля Миша уехал, а московские координаты ей неведомы. Не может ли Лора помочь, поскольку Лора – автор их знакомства.

Лора достала записную книжку, отыскала Мишин телефон. Набрала номер. Незнакомый голос ответил, что прежний хозяин здесь больше не живет. У него другой телефон. Голос любезно продиктовал новый номер. Он непривычно начинался с цифры “4”.

Лора набрала новый номер.

– Я вас слушаю… – сухо произнес Миша.

– Это Лариса Николаевна, – выкрикнула Лора, как будто сообщила радостную весть.

– Я вас слушаю, – так же сухо отозвался Миша.

– Это Лора…

Ей показалось, что Миша не узнал или не понял. Все-таки солдат должен обрадоваться генералу или хотя бы удивиться.

– Да, да… Я понял, – обозначился Миша, вполне безразлично.

– Ты переехал? – спросила Лора.

– Да. Я живу сейчас в доме престарелых.

– Как это? – растерялась Лора.

– Я сдал свою квартиру и получил комнату в казенном доме.

– Но ведь своя квартира лучше…

– Лучше. Но здесь четырехразовое питание и дежурная медсестра. У меня нет никаких забот.

– Тебя ищет Инна. Помнишь Инну? Она в Америку переехала.

– А зачем она меня ищет?

– Для любви, наверное, – предположила Лора.

– Какая любовь? Я умираю.

– В каком смысле? – растерялась Лора.

– В самом прямом. Уже была операция, предстоит еще одна. Меня химят и лучат.

Лора замерла. Она все поняла.

Невидимая, неумолимая болезнь ползет по человеческому полю и косит клешней, а люди, как колосья, падают слева и справа. И неизвестно, когда твоя очередь. Вот и Миша не увернулся. Что тут скажешь? Но надо что-то сказать. Поддержать и утешить.

– Сейчас медицина сильно продвинулась вперед, – заверила Лора. – С этим долго живут, буквально десятилетия. И умирают от другого.

– Я надеюсь, – отозвался Миша.

– Мы тебе еще сорокалетнюю красотку найдем. Кстати, к нам в оркестр недавно поступила новая скрипачка из консерватории. Ей, правда, двадцать четыре года, но сейчас в моде большая разница…

Лора говорила, говорила, как будто хотела забросать проблему словами, как огонь песком.

Миша не реагировал. Какая там красотка… У него были дела поважнее. Он готовился к своей ГЛАВНОЙ встрече.

– А она стройная? – вдруг спросил Миша ожившим голосом.

– Кто? – не поняла Лора.

– Ну, скрипачка твоя… Для меня главное: фигура. Я толстых не люблю.

 

Людмила Петрушевская

Санаториум

Тени двух бедняг, двух возлюбленных, так и остались витать над столовой санаториума, где все их наблюдали, двух конспираторов, и из них один как ни в чем не бывало останавливался у стола другого (другой), где эта виновница происходящего сидела горемычная, с пятнами на щеках, и глядела мимо него – но все окружающие уже знали, что его отсылают в филиал этого санаториума, в дальний угол, в место новое, еще полностью не освоенное и мало кому известное, – а ее пребывание находится под вопросом, она тоже, видимо, улизнет вслед за ним, француженка мадам де Стаэль (это простое совпадение, она с известной м-м де Стаэль даже не родня, это вообще фамилия по мужу, но и он той старинной знаменитости не родственник, а обычный банкир, оставивший жене состояние. Без миллионов в этом санаториуме делать нечего, добавим).

Да, санаториум самый, можно сказать, дорогой, очень дорогой, у каждого клиента такие удобства, какие и не снились жильцам даже в самых знаменитых отелях, и на том точка.

Виллы тут трехэтажные, и все санитарные объекты отлиты из чистого серебра, а под зеркалами (венецианское стекло) выставлены разнообразные духи, кремы и косметика, и к вечеру приходит визажист и стилист, поскольку ужин предполагает каждый раз полный парад-алле. В санаториуме также работает свое ателье, где шьют все по лекалам от кутюр.

Но самое главное тут не удобства, самое главное – это подпольное (под вопросом и скорее легендарное) существование бригады геронтологов, хирургов и эндокринологов, и, собственно, на этот свет и слетаются пациенты со всего мира. По сведениям, бригада приезжает на определенные сроки, берут не всех. Результаты омолаживания не разглашаются. Говорят, что бригада состоит из получивших образование монахов аскетического поведения, прошедших выучку у тех, кто провожал святых на вечное сохранение в курганы. Ведь не они сами обеспечивали себе на сотни лет вперед полную сохранность всех клеток, это дело давно практикуется. И правительство смотрит на данные эксперименты косо, надо сказать, другим не рекомендует и само им не воспользовалось (по слухам, пациентам угрожает потеря личности в результате полной очистки памяти).

Хотя сохранить клетки на столетия – это одно, а сохранить мыслительные способности, разум и то, что называется душой, – тут уже вопрос вопросов.

Причем в санаториуме по-простому, с открытой демонстрацией достижений соблюдены все правила экологии – тут сберегают дождевую воду, и отстаивается вода использованная, тут применяется труд местных жителей, а крестьянских детей воспитывают еще с начальной школы, отбирая самых красивых и смышленых. Все это было обещано правительству края, и поэтому санаториуму выделили роскошный кусок земли, с дивными лесами и средней величины потоком, разбивающимся около устья на водопады, озерца и ручьи, – и был создан парк на побережье, где иногда затевают ужины и концерты, а дальше, разумеется, гремит море-океан. За оградой парка наличествуют священные деревья, редкие птицы, стайки белоснежных обезьян с черными личиками, а также одинокие, почему-то маленькие, леопарды и медведи, тоже мини.

И здесь такое ночное небо, что душа замирает.

Наблюдать его из внутренних садов (а в каждой вилле свой сад под открытым небом), видеть эти бриллиантовые созвездия, эти сияющие крупные драгоценности – вообще отдельное счастье для горожан, отмечают все.

Там она, мадам де Стаэль, из-за его плеча, обезумевшая, смотрела вверх, когда они располагались в саду, на ее широкой постели (ложе под стеклянным куполом и с тонким сетчатым балдахином, разумеется).

Каждую ночь парень линял из общежития к м-м де Стаэль и возвращался строго во тьме, до рассвета, таковы были условия конспирации в этом санаториуме. Все под покровом ночи!

Ему оставалось переменить одежду (у мадам они вместе плавали в подогретой ароматической воде бассейна, так что душ можно было и не принимать, да и нельзя шуметь ночью в общаге), и он кое-какое время спал – вот такие ночи у него получались!

Он исхудал, она – не очень, она осталась как была, оплывшая фигура, обвисшее старое лицо и глаза на мокром месте: эта любовь ее подкосила, ей под сто лет в обед, но что поделать с этой страстью, нет, с любовью!

Ибо страсти как раз, врачи подозревали, она не испытывала, просто только в постели она могла утолить жажду объятий – а эта жажда существует и помимо эротики (у матерей и детей).

С ним проводились беседы, он работал по указаниям докторов, но сладить с собой, видимо, не мог, судя по утомленности мадам. Два-три раза за ночь он эксплуатировал ее в своих интересах, нимало не заботясь о ней самой.

Она все выдерживала, как раз она-то о нем думала, старалась как-то способствовать ему, хотя иногда в целях самосохранения удовлетворяла его устно.

Ее банкир (она простодушно все рассказала трем тутошним феям-пациенткам, о них речь впереди) в старые времена тоже предпочитал такую форму супружества: взяв ее молоденькой девушкой, всему обучил, что знал от продажных тварей. И ни детей, ни секса в ее жизни не было. Только кровавая первая брачная ночь, банкир в виде каприза возжелал вкусить ее девственности, чтобы потом хвастать перед коллегами. Но он так долго не мог – пожилой уже мужчина – закончить со всем этим, что у мадам де Стаэль образовался стойкий невроз по поводу сексуальных отношений.

Собственно, нерожавшая мадам в своем возрасте и теперь была физиологически девственницей, что поразило ее молодого любовника, который параллельно имел связь с сорокалетней пожилой уборщицей санаториума, женщиной, готовой к соитию в любой момент и в любом месте, в нее войти было легко (как по маслу).

Так что, можно считать, эта любовь была у них явно односторонняя, все подруги м-м де Стаэль данное обстоятельство заметили, а подруги были вострые, наблюдательные. Измученная, готовая к слезам она и подтянутый, как струнка, худой, головастый, маленький он. Фернандес, изволите видеть. Тоже немолод, ему под тридцать. Возможно, ему и в голову бы не пришло взваливать на себя эту сексуальную функцию, он бы постеснялся, но санаториум тем и славен был, что здесь шли навстречу буквально всем капризам и потребностям отдыхающих, даже непроизнесенным. И даже неосознанным.

А Фернандесу прямо было указано пойти к заболевшей м-м де Стаэль и принести ей, лежащей под балдахином, еду и складной столик – а затем взбить подушки, посадить и поставить стол на ее колени.

И произошло все то, что ожидалось.

Целомудренная, неискушенная, не знавшая мужского вожделения мадам дрогнула от этой мужской руки, шарившей у нее выше колен, чтобы подправить днище столика.

Она подчинилась, когда он захлопотался с этим днищем и невольно отслонил простыню, чтобы понять, где увязли ножки столика. Она просто сползла и легла навзничь, закрыв глаза. И взяла его за руку, буквально как ребенок.

Фернандес вообще убрал столик.

И как бы теснина, бесплодная расселина в горах подверглась внедрению космического тела, землетрясению, а также извержению вулкана, так можно было бы назвать дальнейший процесс.

На другой день после происшествия она все-таки вышла к ужину, и он, Фернандес, конспиративно сновал мимо нее – прямая спинка, большая голова, – и другие приносили ей тарелки, а он шпарил по соседним маршрутам. И она не имела смелости договориться с ним насчет следующего визита, а это была уже широко известная в санаториуме проблема второго свидания. Влюбленная, ошеломленная, почти плачущая, она тяжело возвращалась на свою виллу, спотыкаясь и оглядываясь, – но Фернандес не шел следом, видимо, убирал со столов.

Три подруги мадам наблюдали за ее унижением зорко, с полным пониманием. Эти три фурии давно обходились исключительно своей компанией, своими отношениями. Ссорами, изменами, заговорами – две против одной, как обычно. Они и жили на одной вилле – для экономии. Мисс Занд, фройляйн Пруст и леди Кристи (чистое совпадение, игра случая или шутка главного врача, отбирающего пациентов. Голландец, он скучал тут).

Ночь прошла у них в скандалах в спальне лидера, мисс Занд, и закончилась униженным ползаньем на коленях, угрозами самоубийства и так далее, но утром они все три вышли в обычном виде, белая как лунь мисс Занд в розовом платьице, фройляйн Пруст с распущенными седыми кудрями до лопаток и в романтическом длинном платье, а леди Кристи в очках и улыбающаяся во весь рот.

Странное это было трио, достопримечательность санаториума.

Мисс Занд носила стрижку “Алькатрац”, то есть была брита почти под ноль, но месяц тому, так что на ее голове с выдающимся носом уже взошла ровная, алюминиевого цвета щетина, как у какого-нибудь генерала. Розовое мини, пышное вроде абажура, заканчивалось как-то неприлично высоко, много выше ее массивных колен. Фройляйн Пруст, маленькая и полная, носила кудри ниже плеч, в память о юных годах. Это облачко седых волос лежало на ее выпуклой спине как синтетическая мочалка для оттирания кастрюль. А вот леди Кристи была худая, даже тощая, особа с жилистой шеей, на которой красовалась маленькая голова с вечно улыбающейся пастью. Эта улыбка разверзала ее череп почти до шейных позвонков, то есть леди ходила зубами настежь, рот до ушей. Проще говоря, головка ее была поделена почти пополам: купол с носом и глазами, затем пустое пространство, окаймленное сверху и снизу крупными от природы, своими собственными, пожелтевшими крепкими и большими зубами, и затем уже шел маленький скошенный подбородок и жилистая, крепкая, как щиколотка спортсмена, шея. Самое первое, что приходило в голову человеку при взгляде на леди Кристи, – это сравнение со школьным скелетом, у которого нижняя челюсть давно отпала.

И эта троица вечно делилась, как амеба: то крепкая пожилая девчонка мисс Занд сидела за обедом в сопровождении романтичной старушки фройляйн Пруст, а отвергнутая леди Кристи улыбалась вдали, как изнемогающая от жары собачка. То, наоборот, леди Кристи активно хохотала с мисс Занд, а несчастная фройляйн Пруст сидела, как тюк, за отдельным столом…

А вот м-м де Стаэль выползла к ланчу бледная, изможденная, кое-как одетая в майку и шорты, причем уже после приема в клиническом корпусе, и массаж не дал ей желанного успокоения, и врач напрямую спросил ее, “как вы себя теперь чувствуете”, именно со словом “теперь”.

Она была близка к слезам и вымолвила, чтобы еду ей принесли на виллу. Что сегодня плохо себя чувствует после процедур.

– Ну тогда вам Стелла принесет, я распоряжусь, – провокационно произнес врач, поскольку требовался четкий контроль в завершение эксперимента. А потом он как бы засомневался и, глядя на вконец расстроенную пациентку, полуспросил-полувымолвил: – Маурицио?

– О нет, – еле выговорила мадам де Стаэль, – не надо.

Экзекутор продолжал:

– Может, Фула?

Мадам замотала головой.

– А кто?

Она прошелестела заветное имя.

– Но он же не справился со столиком…

Откуда им это было известно? Мадам де Стаэль сидела потрясенная.

– …Он нам сам должен давать отчет.

– Нет, справился, справился.

– Фернандес у нас вообще-то скоро уходит, мы его переводим в филиал. Он там будет работать с новым персоналом, будет обучать их, он опытный, а в нашей системе самое важное – это ротация.

– Он уходит сегодня?

– Нет, где-то через неделю.

– Сегодня пусть приходит, и все вечера, – проскрежетала униженная мадам де Стаэль. Раз все известно, то пусть. – Я буду платить.

– Что вы, это входит в обычную сумму, ужин в постель, уборка.

И буквально через день все смешки, все нацеленные взгляды, все разговоры исчезли при виде этого отчаяния, откровенного, неприличного отчаяния мадам де Стаэль. Свидетели понимали – тут не страсть, не секс, не вожделение, а самая примитивная любовь перед разлукой, любовь сироты, взятой из детского дома, которую привезли, одарили, приласкали, оставили ночевать, а наутро сказали: все, мы вечером везем тебя обратно, у нас была благотворительная акция, в следующий уик-энд приедет уже кто-то другой из вашего детского дома. Ты же понимаешь, ты умная. Ротация!

Фернандес спустя неделю и вправду исчез – но и она пропала из санаториума.

Видимо (думали заинтересованные те трое), узнав у Фернандеса адрес, она где-то там сняла номер в захолустном отеле, чтобы быть рядом с ним, но тут уже было широко известно, что найти искомое невозможно, не первый год мы в этих местах отдыхаем. Здешняя любовь удаляется сразу, суровые условия изгнания таковы, что дурная слава уменьшает зарплату и там, в ссылке. По негласному уставу, вызывать любовь стаффу запрещено. Она может случиться в виде физического отправления, не более того. Но в таком варианте все должно быть укрыто знаменитыми девятью покрывалами. А явное должно искореняться.

О физических отправлениях: в санаториумах по всему миру существует давний, вековой обычай типа права первой ночи – и всех последующих – на время срока. То же, что у европейских властителей и деятелей искусств по поместьям. Дюма-отец, русский граф Толстой с их случайными детьми. Но не любовь! Ее не скроешь ни под какими покрывалами.

Этот-то, описываемый нами, санаториум притягивал к себе тех, кто прибывал сюда быстро вернуть утраченную молодость, рассчитывая на умелые руки юных дев, массажи рук-ног-ушей, не говоря обо всем прочем, с финальными перьевыми прикосновениями, а также на странные (вонючие и черные) ванны после обмазываний специальной глиной, далее в распоряжении имелось что: ароматический душ, океан и бассейн с морской водой, несколько вариантов йоги и шестидневное голодание на рисовом отваре с полным – и магическим, без вмешательства, – опорожнением организма, кроме того, легкий, гигиенически оправданный, с маслами загар, ну и чистый, проверенный стафф. Который был обучен новейшим технологиям и мог находить деликатные тактильные пути как к выяснению потребностей клиентов, так и к преодолению свойственных тем первоначальным табу. Кто не понимал и ежился-корежился, ничего не обретал в конце концов. По спросу и предложение.

Массажистки здесь себя уважали, они были обучены и бабками-матерями, и тренерами, и они не относили себя к жрицам любви – какая любовь? Технические приемы для устранения возникших сложностей. Медицинские способы решения проблем клиентов, определенные точки по организму – все.

Так что все предлагаемое в качестве дополнительных бонусов заказывали только многолетние посвященные, ведь тантрические практики, тайные техники по индивидуальному плану не афишировались тут, они, как правило, получали неожиданное воплощение в конце срока. Новое в массаже персонально для вас, так сказать. Когда уже и вилла предназначена следующим постояльцам, и санаториум заполнен. У клиента должна была остаться жажда возвращения! Врачи пасли здесь миллионные состояния, и пасли их не только психологически выверенно, но и весьма тактично. Никаких приманок. Только собственное решение! Три грации недаром ездили сюда каждый сезон. Что же, привлечение долголетней клиентуры – цель каждого оздоровительного центра, не правда ли?

Но и случай мадам де Стаэль не был вопиющей неожиданностью для врачей: имелось свое средство, ротация!

Мадам де Стаэль, бедная богачка, что она могла предложить своему любимому – жениться на ней и жить в ее замке на Луаре, играя роль живого вибратора? И в результате ждать ее окончательного ухода, и чего хорошего, а ну как слетятся двоюродные наследники. А просить ее о внесении в завещание, о брачном контракте – на это бедный слуга и не решился бы, она понимала.

Что же касается политики руководства, то такие случаи в санаториуме бывали и для стаффа ни к чему хорошему не приводили – следовала ротация на дальний объект типа концлагеря, вот что. Каторжный труд на стройке нового филиала, тесать красный известняк на кирпич по пять центов штука, без права на свидания. Раз в день миска нута. Пять лет. А не уводи клиентуру, баста.

Но даже при самом лучшем обороте событий, если бы она схватила в охапку любимого и увезла к себе во Францию – без языка, что его там ожидало? Враждебные местные слуги, ноябрьская тьма и зимние холода, чужая вода и еда, страшные гости, обычаи, которые никогда не поймешь. Или своими способами убьют наследники (Фернандес ведь должен был прочесть всю Агату Кристи, ее книги в замурзанном виде стояли на полках в санаторской библиотеке, стафф их изучал, передавая друг другу, причем по наводке главврача).

Мадам де Стаэль и сама себе все это твердила, перебирая варианты. Здесь в стране не поселишься, у них только полугодовая виза. Да и племянники на родине имелись, мужнина родня с широко раскрытыми пастями. И завещание лежало у адвокатов. И она думала о том, как они отреагируют на появление нового наследника. И тогда каков может быть финал – психиатрическая клиника, яд или накроют подушкой.

Человеку ведь свойственно воспроизводить мысли других со всеми их аргументами, то есть что скажет и сделает этот, а что ответит тот. Жизненный путь весь расцвечен такими воображаемыми сценами, каждый сам себе драматург.

Кстати, мадам де Стаэль как раз относилась к тому разряду клиентуры, который был равнодушен ко всем тантрическим новинкам. Но и ее необходимо было удержать: ведь сразу после побега мадам были получены новые сведения, что она владеет миллиардным состоянием! Она оказалась в негласном списке “Форбса”, в пока что будущем списке: на ее участках в африканском Лесото были найдены алмазные месторождения с неисчислимым годовым доходом, результат провидческого завещания старика-банкира де Стаэля, который и после смерти держал штат геологов в Африке, поверив одному безумцу (а тот, в свою очередь, завидовал своему однокурснику, открывшему новые изумрудные копи в Шри-Ланке. Ревность – мотор всех первооткрывателей, да миллионеров тоже).

Так что история с Фернандесом, будем предполагать, произошла хоть и вне плана, но требовала разработки. Счастливый случай – только начало серьезной игры. Фернандес ведь не выполнял никаких указаний и вообще ничего не имел в виду, заботясь о мадам, это она восприняла его неловкое поведение как страстный и преднамеренный любовный ход и ответила, доверчиво взяв за руку слугу.

Однако же дело было сделано, главный шеф в Амстердаме не менял своих решений, Фернандес исчез.

Но после того, как известно, исчезла и мадам де Стаэль. Мало того, срок мадам закончился через десять дней, и на ее пустую виллу заехали другие.

Тем не менее разведка работала и донесла, что мадам плачет в своей дыре в дальнем городке, подкупает местных, чтобы ее проводили в тот филиал, на стройку, а связи с Фернандесом нет, телефон у него изъят. А там, в джунглях, легко напороться на ограду в виде проводов под высоким напряжением. Местные это знают и водят мадам кругами в безопасных окрестностях, и она инстинктивно начала одна блуждать по побережью, даже отсылая сопровождающих, чтобы самой найти в джунглях ход наверх.

Короче, через одного коридорного в той дыре, где жила мадам, удалось сообщить ей, что Фернандеса переводят обратно.

И она, похудевшая и почерневшая, явилась в санаториум. На ресепшене ее встретили ласково, сказали: ой, мадам, вы, а вилл свободных нет. Она сидела, ей принесли специального успокоительного чаю. Наконец пришла администратор и сообщила, что вилла будет через десять дней. А пока можно пожить в доме у одного водителя, он с семьей обитает в черте санаториума, ниже по дороге.

Утром ее провели к главному врачу.

Состоялась трогательная беседа, мадам плакала.

Когда ее спросили, чего она добивается-то, мадам де Стаэль ожидаемо ответила, вся в слезах: “Хочу помолодеть”.

– На сколько? – последовал вопрос.

– На сорок… на сорок пять лет.

Главный кивнул, соображая.

Потом сказал:

– Это займет много времени. И средств. Команда приезжает со всем оборудованием, им мы тогда отдадим новый двухэтажный дом. Первый этаж уже готовят.

– У меня есть деньги, – отвечала мадам де Стаэль. – Зачем мне они? На пятьдесят лет, можно? На шестьдесят? И верните Фернандеса в столовую.

– Но вас заберут на все процедуры отсюда.

– Скоро?

– Это зависит от того, как пойдет наладка оборудования. Там и крыши пока что нет. Предупреждаю: еще у нас не полностью одобрен и апробирован этот новый проект. По заказу одного умирающего. Двух, вернее. Их держат в саркофагах с искусственным дыханием. Денег пока не хватает.

– Я буду сама это финансировать.

– Но мы не гарантируем вам любви, вот что.

– Этого никто не может гарантировать и в молодости, – сказала печальная де Стаэль, – я сама знаю.

Так и пошло. Тройка постоянных клиенток, дамы Занд, Кристи и Пруст, приняла несчастную бездомную в свои объятия, видимо, они уже были в курсе насчет алмазов, интернет-то работает. С ней ходили плавать в океан, ей советовали лучших массажисток, ее постепенно начали вводить в курс дела насчет практик левой руки, но она вела себя строго, садилась в ресторане спиной ко всем, спокойно могла разговаривать с Фернандесом по поводу меню, беседовала и с новой соседкой по столу. Ночевала в доме у водителя. На ресепшене каждый день подписывала счета.

Стройка шла в горах, была скрыта джунглями, и долгая прогулка наверх всей четверки по грейдерной дороге привела компанию к высокому забору из кораллового цвета кирпичей. Железные ворота преградили путь. С участка слышались стуки и какие-то руководящие восклицания типа “давай-давай” и, судя по дальнейшим визгливым интонациям, “не туда, дурак”. Дамы из окружения мадам де Стаэль предположили, что это из экологических соображений, все только руками и ногами, без техники, без треска моторов и вони. Спортивная мисс Занд, используя подруг как стремянку, взгромоздилась на какое-то коренастое дерево с развилкой, постояла там и вернулась со словами: “Двухэтажный дом, вяжут крышу из пальмовых листьев. Здесь только так, да, экология”.

Мадам де Стаэль теперь вела себя точно как замужняя женщина, беременная от любимого человека, – была уверена в себе, принимала мужнину заботу без излишней благодарности, прислушивалась (внимание!) к своему брюху, ела осторожно и перешла к тренеру по йоге для столетних, его специально привезли. Не было никаких явных физических контактов с любимым, даже рукопожатий на людях. Он – явно – стал меньше ее интересовать, это подружки заметили.

И все прежние здравые советы искушенной дамской тройки – “нельзя так привязываться к объекту любви, только отпугнете” и “не плачьте, будет еще хуже” – все это уже было ни к чему. Перед ними возвышалась статуя типа девы с факелом, омываемая океанскими волнами денег, ограниченная в передвижениях и с огромным будущим.

Ее уже начали готовить.

Она ходила на уколы, пила какие-то отвары.

Мисс Занд как самая дошлая принялась все-таки повторять одно правило, ориентируясь на свою одинокую молодость: “Не бегайте за ним никогда, даже в новом возрасте. Мужчины этого не любят. Вот как я в двадцать лет влюбилась… Эх”.

Мадам де Стаэль молчала. Она не садилась с ними за один стол, не лежала с книгой в их обществе у воды и под сенью пальм и не слышала ядовитого щебета фройляйн Пруст, веских замечаний Занд и сдавленного хохота леди Кристи. И за ужином она молча воспринимала все доводы своих новых подруг, почти ничего не отвечая, такой невозмутимо слушающий телефон доверия, которому можно рассказать буквально все и который не возразит. И это еще больше раззадоривало их. Именно таковые, заметим, молчальники вызывают у людей приступы откровенности. При том – что интересно – дамы облекали свои воспоминания в щадящую форму, давая объектам любви мужские имена. Если бы мадам де Стаэль читала “В поисках утраченного времени”, она бы поняла эту игру в Альберт-Альбертина.

Но ей было все равно. Она ждала. Она уже, пока что пребывая в старческом виде, отделилась от этих бабок, безобразных, как фриковатые героини каких-нибудь смешных мультфильмов. Она была такова же, как они, но не пыталась себя, что называется, подавать – ходила в обширной майке и таких же длинных и просторных шортах.

Фройляйн Пруст, имевшая по поводу всего свои романтические воззрения и воображавшая себя вечно юной со своим облачком кудрей, даже выступила на тему красоты, пользуясь временным расположением мадам де Стаэль. Она тоненьким, юным голосом сообщила, что именно ваше, пардон, физическое безобразие, нежелание что-либо предпринимать и есть знамение старости. Зимнее узловатое, в таком же периоде, как вы, корявое древо, не защищенное листьями, цветами и плодами, – вы понимаете? – безобразно тоже. Единственное, что может защитить честь и достоинство пожилой женщины, – это прикрытие для головы (королева Элизабет) или парик для тех, у кого не сохранилось хороших волос (Пруст при этом взбила прическу, раздернув на ходу спутавшиеся нити у себя на загорбке, и мельком посмотрела на головы подруг). Затем – она сказала – нужна длинная юбка и рукава ниже запястий. Аристократки в старину, те надевали на руки перчатки (опять-таки Элизабет как образчик), а для шеи придумали высокий ворот, закрывающий то, что не предназначено к обозрению, вы меня поняли. Но в нынешние времена все свободны в своих волеизъявлениях, и никто вам не скажет правды, кроме близких, никто уже не имеет права осуждать ничей внешний вид – ни богатого инвалида по разуму, ни актрисы-старухи, ни какой-нибудь бесноватой княгини… И специально не замечают катастрофических последствий пластических операций, которые нет-нет да и проявляются (тут Пруст возвысила голос) на новых лицах провалами вокруг носа, утолщениями на губах, удлинениями подбородка с целью натянуть обвисшую кожу (лицо по седьмую пуговицу) и неожиданными сборками на шее, как у скрывающих свой истинный вид инопланетян. (Фройляйн Пруст, кстати, сама себя при этом цитировала. Она вела колонку в местной газете где-то под Мюнхеном, на краю света.)

Что же касается мадам де Стаэль, то она исчезла именно тогда, когда освободилась ее вилла. То ли заперлась в своем помещении, а то ли вообще уже поселилась там, наверху, в загробном доме, где должна была умереть (потеря личности и внешности же, как в земле!) и заново родиться.

Три дамы обменивались напряженными домыслами. Ведь здесь вершилась (частично) и их судьба. Ну вот как, как они там решают эту проблему снятия возраста до определенного момента? И не получится ли из мадам де Стаэль новорожденной миллиардерши? И не подменят ли ее какой-нибудь выписанной из Франции молодой внучатой племяшкой с целью провести пластическую операцию по портрету мадам в молодости (ДНК-то совпадет!)… И с целью замены дактилоскопии на концах пальцев (банк мадам де Стаэль взял у нее отпечатки на всякий случай, услышав про операцию и оплачивая счета санаториума, – прилетали три француза).

Эти вопросы недаром угнетали тройку тезок великих писателей. Дамы ведь тоже считали свои миллионы. На их глазах происходил эксперимент. Ожидался, по непроверенным данным, приезд ученых с программой безоперационного вмешательства. Работа в гормональной сфере и с ДНК.

Когда мадам де Стаэль исчезла, исчез и Фернандес. По словам врачей, его отправили обучать вновь принятых деревенских подростков в дальнем филиале. Каторжные работы.

– Ибо, – главврач улыбался, – только с этим условием нам разрешено функционировать тут.

Мадам де Стаэль, однако, вернулась через неделю.

Сказала, что это был всего-навсего ретрит. То есть уход в молчание плюс голод.

Теперь она стала оживленней, посмеивалась над громовыми шуточками мисс Занд.

Но главное, что с ней произошло, – она явилась из своей виллы на завтрак розовая и свежая, как будто выспалась за всю жизнь. Она потеряла десяток килограмм, это было ясно видно.

И хотя ее туловище все еще оставалось оплывшим, лицо претерпело гигантскую метаморфозу. Никаких отеков и синяков под глазами! Никаких обвислых щек. Ровная шея. Ей можно было дать полтинник! Что есть цветущий для женщины возраст! Правда, бабьё заметило, что она немного странно себя ведет. Оглядывается, облизывается, чавкает, полезла пальцем в ноздрю. Горбится! Никаких следов воспитания! Все, над чем работают в цивилизованных странах с детьми раннего возраста, пропало. Она чешет голову, под мышками и (иногда) спину. Достает рукой до лопатки. Возит ногами, как будто все время пытается устроиться поудобней. То есть беспокойна, не так, как раньше была, статуя Свободы.

Покончив с десертом, бабы присели к ней за столик. Она удивилась, вытаращилась, скорчила рожу, отклячив подбородок. Они стали ее спрашивать:

– Как вы себя чувствуете? Что у вас?

Она ответила, обратившись к леди Кристи:

– Бабуль, сколько время?

Та, пораженная, бестолково улыбаясь, полезла за телефоном.

Мадам де Стаэль протянула руку (никаких жилок у пальцев) и схватила телефон, стала рассматривать.

– О, “Нокия”. У меня тоже такой был. Старье. Я уронила в это… в унитаз, когда встала. У меня много их. Ну ладно, бабушки, пока.

И она забросила телефон подальше.

Леди, теряя челюсти, кинулась подбирать разбросанные детали.

Занд ласково спросила:

– О, мадам де Стаэль, а сколько вам лет?

– Шестнадцать уже, – отвечала та, вставая.

– Вы сошли с ума! Семьдесят восемь вам, – воскликнула, мило тряся головой, фройляйн Пруст.

– Мне восемь, – наморщив нос, сказала мадам де Стаэль. – Или шесть, не помню. А ты кто?

Подруги сидели оцепенев.

– Старая жопа, – заключила мадам де Стаэль.

– Ты отдала им все свои деньги? – спросила мисс Занд.

– Хрен им, а не деньги, – отвечала эта малолетка, заключенная в довольно немолодое и толстое тело. – Я им дала такую… это… просто карточку. Они стали спрашивать это… ну… код, а я не знаю.

– Ты одну карточку им отдала?

– Они спросили, это… а где остальные.

Каждый раз она останавливалась, как будто забывая слова.

– А ты?

– Мне жалко, что ли.

Старухи переглянулись.

– А у тебя тут за сколько заплачено?

– А я знаю? За год, кажется. Я не хочу тут. Задолбало. Ребят никаких нету.

– А Фернандес?

– А где он? Я его люблю! Я не могу, просто не могу! (Она заплакала.) Где он? Фернандес, Фернандес!

– Это надо у главного врача спрашивать.

– Я та-ак люблю его… Соскучилась прям. Фернандес… Я его найду тут, это… как там… он в лесу. Его это… прячут.

– Ты одна не ходи. Там леопарды.

– Прям.

Она действительно теперь говорила как шестилетний – и довольно дикий – ребенок.

– Ты спала с Фернандесом? – спросила мисс Занд голосом врача.

– Я спала с Фернандесом.

– Ну и как тебе было? (Они переглянулись.)

– Было это… очень тяжело, он на меня лег, и было – как это – оч больно. Но я, это… плакала, не плакала.

Старухи, кивая как завороженные, смотрели на мадам де Стаэль – ее лицо и тон все время менялись. Вдруг она сказала, совершенно осознанно, как будто перейдя на другой язык:

– Я понимаю, о чем вы. Но мои банкиры еще давно мне сказали, что заблокируют эти карточки при первой же попытке взять деньги без кода. А код мне не сообщили, ясно? Не считайте меня идиоткой. Мне уже четырнадцать лет.

Бабки, проверявшие в последние дни свои финансовые возможности, чтобы тоже пойти на омоложение, сидели буквально как пораженные громом. В то же время им явно хотелось побежать к главному врачу, сообщить ему о результатах.

Однако его не было, кабинет оказался закрыт.

К ужину возбуждение достигло предела, тем более что никто ничего не объяснил – и к тому же мадам де Стаэль явилась в верхний ресторан уже сорокалетней теткой, правда, такой же толстой. Она отказывалась узнавать старух, которые, наскоро проглотив что дали (микроскопические порции, Мишлен четыре звезды вегетарианский), прошли мимо нее и поздоровались. А когда они, как бы ослепленные новым зрелищем, вернулись, она встала и без слов удалилась, толстая, нелепая, с прыщавым подростковым лицом и тремя подбородками.

И больше ее в санаториуме не видели.

Главный врач появился через два дня, озабоченный. Прилетала на вертолете полиция. Мадам де Стаэль исчезла. Что-то произошло.

Три дамы пошли наверх, к тому объекту в джунглях. Ворота оказались не заперты, и посетительницы осторожно проникли на чужую территорию. Крышу уже настелили. Окна дома были плотно закрыты жалюзи. На газоне виднелись следы огромных колес. Вертолет?

Вернувшись, дамы посетили главного врача, и мисс Занд, лидер, задала вопрос напрямую:

– Ученые съехали? Сбежали? Что-то не получилось? Что сказала полиция?

– Да полиция вообще ищет кого-то по всему штату, это нас не касается.

– А где эти экспериментаторы?

– У нас с ними трехлетний контракт, и они работают в разных наших санаториумах.

– А где мадам де Стаэль?

– Вот они ее увезли сейчас в филиал.

– Куда?

– Это на побережье.

– Можно ее навестить?

– Она в процессе наблюдения, нет.

– Ну хорошо, а почему она не так теряет в весе?

– Послушайте, и молодые тоже бывают полными, нет? – весело ответил старший врач и встал.

– Сколько это все стоит? – спросила, осклабившись как потный бобик, леди Кристи. – Полнота меня не пугает.

– Пока что, видите, процесс продолжается.

– А до какого возраста можно рассчитывать? – спросила мисс Занд. – Где остановятся?

– Думаю, по возможностям, – загадочно ответил этот красавец.

– Вот тебе и на, – резюмировала Занд. – Доведут до возраста шести лет и сдадут как сироту в приют.

– Погодите, а почему у нее лицо такое как бы бритое? Блестит кожа? – заметила мисс Занд.

– Вы ошибаетесь.

– Да нет же! – отвечала Занд, невольно проведя ладонью по щеке. – Я разбираюсь! – сказала она веско.

(Было время, когда Занд собиралась стать мужчиной и начала принимать гормоны и бриться на пустом месте, на подбородке, вызывая рост волос, но переиграла все обратно: мужчина-лесбиянка – это что? Жениться она раздумала (измена!), а так, неизвестно зачем, потерять круг общения, ведущие позиции и клиентуру? Она была все-таки довольно известной в определенных кругах. И Занд осталась дамой, хотя и зарастала довольно густой курчавой седой бородкой, если можно было неделю отдохнуть.)

Троица не собиралась уходить. Фройляйн Пруст тоже требовала ответа. Это здесь она играла третьи роли, дома-то Пруст фигурировала не только как колумнистка, но и как наконец нашедшая себя кинорежиссер-документалистка в области софт-порно. Мисс Занд, кстати, тоже была не пришей кобыле хвост, любительски занималась остеопатией, хилерством и гомеопатией, то есть являлась опытной ведьмой. Леди Кристи же паслась в высших сферах, увлекалась благотворительностью и со временем стала профессиональной нищенкой, стучась во все спины. И научилась перед камерами ТВ своими историями исторгать слезы у зрителей (притом имея среди публики авторитет, так как ее состояние исчислялось миллионами).

Уже перед самым отъездом, месяц спустя, дамы поняли, что в округе что-то происходит. Ночами на дальних вершинах среди деревьев вспыхивали отсветы сильных фонарей, раздавались крики, как при облаве, легко узнаваемые без перевода. Днем по побережью таскалась толпа худых добровольцев с голубой капроновой сетью, намотанной на кривой стволик пальмы. И, наконец, в верхнем ресторане во время ланча появилась толстая, как тумба, немытая и нечесаная девушка в чем-то вроде сари, схватила с блюда декорированных фруктов гроздь бананов и тут же была поймана официантом. Она извивалась, кричала “отцепись, идиот, фак-фак” и “я заплатила за все, ты что, урод, новенький тут?”.

Дамы немедленно вмешались, окоротили возбужденного официанта, взяли мадам де Стаэль под локотки и усадили за стол. Тут она крикнула столпившимся у входа на кухню официантов: “Ты, Петер, и ты, Родриго, помните меня? А где Фернандес? Где он? Дам миллион, кто его приведет”.

Параллельно она начала лихорадочно чистить и жрать бананы, разбрасывая кожуру просто как обезьяна.

Дамы буквально поедали глазами ее лицо, юное, пухлое, грязное. Оно не отличалось красотой, у девочки имелись в наличии прыщи и типичная для подростка отечность под глазами, еще и нос был раздутый, а грязные волосы свалялись во что-то похожее на дреды. Брюхо наличествовало. Хиппи?

– Она помнит только недавнее! Бедная, у нее пубертат. Моя глупая девочка! – громыхнула мисс Занд и положила трепетную длань на голое плечо юной мадам де Стаэль. И тут же эта жадная рука была отброшена как бы между делом.

Официант принес дикарке порушенное блюдо фруктов, появился главный врач, дал указания, исчез, девушке поставили на стол сок в бокале. Она одним махом его выпила, а через минуту уже положила голову на стол и обвисла. Ее унесли.

– В этом возрасте мы все как сумасшедшие, – откликнулась фройляйн Пруст.

На следующий год та же троица приехала и услышала, что мадам де Стаэль все еще ищет Фернандеса, шныряет по джунглям – иногда в чем мать родила – и сбегает от учителей именно сюда, в санаториум своей первой любви, причем сторожа надеются на будущие подачки – пока что она знает только формулу “дам миллион”, однако денег банки ей не выделяют до совершеннолетия (до восьмидесяти пяти?), а пока оплачивают санаторий, дом экспериментаторов и их изыскания, содержат педагогов, врачей и персонал. Но вот когда же случится искомое совершеннолетие, неизвестно, это должны установить судебные эксперты, а также психиатры, что делать.

В виде исключения местное правительство дало ей возобновляемую визу, потому что, первое, ее капиталы остаются в стране и, второе, из неких гуманных соображений – глупая девушка может не принять другой родины, страны с зимами, без этой свободы, джунглей и надежд, и может там погибнуть в холода, оставаясь вечной бродяжкой со своими криками “Фернандес, Фернандес”, – или наследники упекут ее в психбольницу.

Такое дал интервью местный главврач в женский журнал (издание лежало на видном месте в библиотеке). Ибо вся история – с разнообразными домыслами типа: не было ли там психологического давления, а также пыток и кандалов, – просочилась, благодаря проискам именно наследников, в мировую прессу, и боковые потомки банкира возбудили ряд уголовных дел (преднамеренное интеллектуальное убийство, первый случай в истории, в связи с этим исчезновение, то есть хищение, миллионов).

И трио дам, собравшись на лето, все кукует, что вот – поменялось у нее тело, кожа, полностью убрана память о прошлом вместе с простыми навыками поведения, и все сделали правильно, иначе нам, умным, с нашим воспитанием, образованием и опытом, было бы невыносимо жить снова среди идиотов-подростков! Это как в двенадцать лет окончить университет, сплошная тоска! Не с кем слова сказать! И на всю жизнь причем.

Да, у нашей бедной мадам де Стаэль, говорят они, уже возобладали гормоны другого возраста, разум стал пуст, а любовь (здесь они глядят мимо друг дружки в некую даль) и тоска остались. А м-м Занд как парапсихолог однажды добавила, что память есть у каждого кусочка кожи, у каждой поры, чуть ли не память у сердца – есть ли, нет ли. Память у этого ритмично дрожащего комка.

 

Рената Литвинова

Всё о Венере

Рассказ командировочной дамы из поезда

Однажды зимой в поезде “Красная стрела” в соседки мне попалась солидная женщина за сорок. Манеры, одежда, тон – все в ней было начальственное. Вечно звонил телефон, она сухо и четко отвечала, обложившись бумагами и планшетами… Наконец, ровно в двенадцать ночи, извинившись, она все отключила. Я читала газету, шурша всеми страницами, но испытала на себе ее взгляд, требующий общения.

– Магда Михайловна, – представилась она. – Ваше имя знаю.

Я сдвинула газету набок и уже кивнула ей всем лицом.

– Я все равно не засну. Не могу спать в поездах. У меня есть куча фильмов, вы же из кино, посоветуйте, что посмотреть?

Я стала изучать ее список в компьютере и нашла “Все о Еве”.

– Я бы сама его пересмотрела. Там Бетт Дейвис играет даму, которая из жалости берет к себе на работу помощницу…

– Так это про коварную секретаршу? – у соседки сделалось заинтересованное лицо.

– Да, про очень коварную! – пояснила я.

– У меня тоже была помощница, которую я взяла из жалости!

– И она пыталась соблазнить вашего мужа, как в фильме?

– Его в тот период не было!

– Она хотела занять ваше место?

– Не думаю, но…

Слово за слово. Вот ее история.

– Ее звали Венера. Если у Венеры было “убитое горем” лицо – значит, мужчины у нее не было две недели. Четырнадцать дней – это был “край”. Она ходила поникшая, суровая, ненакрашенная, не надевала линз – на покрасневшем носу, словно она плакала, красовались учительские страшные очки. Венера постоянно жевала, просила, чтобы я сделала ей чай, хотя была моей секретаршей, громко отхлебывала из блюдечка, как монах какой-то, истово глядела на всех осуждающим взглядом и вдруг говорила высоким, не терпящим возражения голосом:

– Мне нужно сегодня уйти пораньше, и завтра – выходной! Мне надо в клуб. Уже две недели прошло!..

Надо отдать должное ее честности. Голос Венеры был громкий, как со сцены, словно я глухой тупой партнер, от которого ее охватывала истерика.

– Да, Венера, иди, конечно. Если тебе станет легче… – я осекалась на ее трагический взор, но не удерживалась и все-таки каждый раз добавляла: – Вот горе-то какое, бедная!

Это означало, что сегодня Венера пойдет плясать в ночной клуб – надо успеть принарядиться и накраситься. Там она будет искать себе мужчину, а во сколько освободится, пока не знает – как пойдет: она всегда надеялась на “вдруг”, неистово веря в свою особенность.

В такие “черные дни” надо было немедленно ее отпускать, при этом одолжив платье.

– Только не черное! – строго и громко указывала она из кухни, то и дело хлопая холодильником. – У вас все черное, даже выбрать не из чего.

Платье напрокат означало “навсегда” – так как платья после ее обладания ими пахли столь пронзительно и невыносимо! Особенно после плясок. Запах, как лисицы, пробирался во все вещи, концентрировался в воздухе вокруг – организм Венеры подавал отчаянные сигналы миру даже через ее поры: вот она я! Так почему же я целых четырнадцать дней одна?..

Как правило, она находилась через день. Войдя в квартиру с уже расправившимся лицом, двигала напрямую к холодильнику в моем кабинете, делала себе бутерброд, чай, основательно садилась и объявляла:

– Сегодня должен позвонить. Наверное, опять пойдем в клуб. Ему нравится, как я танцую. Вообще все мужчины завороженно смотрят, когда я начинаю танцевать! Я в танце забываюсь. Он увидел меня сразу, как я вошла, хлопнув дверью!

– Ты так специально, что ли, делаешь?

– Да! Чтоб все обернулись, и вот он рассказал, как я шла – как-то изгибами-изгибами, что он не смог удержаться… Я постояла одна, никто не подошел, и тогда я начала одна, прямо посреди всех, сама с собой, зайдясь… а ведь не пью!

– А он?

– Он сириец. Моложе меня на сколько-то, учится здесь. Он подумал, что мне тридцать шесть!

Вообще Венере было сорок лет. И у нее было две дочери: двадцати и двенадцати лет.

– Он сказал, что… да! Что полюбил меня. – Венера громко отхлебывала чай, предпочитала пить его “кипятковым”.

В периоды “любви” она была даже по-особому сияющая. Гладко зачесанные рыжие волосы, удовлетворенный взгляд серо-голубых глаз, облегающие платья, как у учительницы гимназии… увидев мой стакан с водой, который я поставила перед собой, она крикнула:

– Вот! Вот такой, как у Ахмета! – и стала тыкать пальцем в мой бокал. – Вот вы видите диаметр вашего стакана?

– Ну так что ж?!

– Так вот у него такой же диаметр, у моего Ахмета! …Ну, там, внизу, прям точка в точку. Представляете какой!

Пить из этого пухлого стакана мне расхотелось. А глаза Венеры сияли.

Сияли они где-то дня два, потом потухли. Она стала нервная. В перерыве между переговорами, снова жуя что-то, сухо сообщила:

– Ахмет мне так и не позвонил.

– Ну… – случай “невзаимности” был не первый. Свежего утешения у меня не нашлось.

– Я сама позвонила ему.

Далее последовала пауза. Конечно, он не взял трубку.

Когда мы выезжали в командировки, Венера брала вечернее платье – на всякий случай – и строгий портфель. В гостинице при знакомстве с партнерами могла начать приплясывать, услышав обрывок какой-то музыки в фойе.

При этом все вежливо и с ужасом пережидали ее двадцатисекундный “пляс” с закинутым в потолок лицом… после она резко замирала и сообщала стеклянным высоким голосом:

– Вообще я же никогда не училась на секретаршу, я всегда мечтала сниматься в кино!

Где-нибудь в коридоре гостиницы, отойдя от всех на “непрослушиваемое” расстояние, я шипела на нее:

– Венера, зачем ты так странно изгибаешься? Говоришь всем, что ты актриса… ты же моя секретарша!

– Я сказала правду, – она отвечала, как революционерка перед казнью. – Я поддалась темпу музыки.

– Ты просто позоришь меня! Это выглядит пугающе!

На что секретарша, гордо закинув свою гладко причесанную голову, своими кроваво накрашенными губами отвечала:

– Да, я выгляжу как звезда, но веду себя не как звезда. Как некоторые…

– Ты имеешь в виду меня, Венера, говоря про “некоторых”? – признаюсь, эта ее “роль звезды”, в которую она периодами впадала, меня даже завораживала. И плясала она так же искусственно, как звучал ее голос “мертвой учительницы” – в нем не было ни тепла, ни интонаций. Только тайная истерика, которую она всегда готова была включить: крик, оборона, нападение и упреки.

Поезд остановился в ночи на полустанке, проводник объявил, что стоянка десять минут. Мы вышли с моей соседкой на воздух. Она курила. Наконец, не выдержав, я гневно спросила ее:

– Можно узнать, почему вы не уволили ее?

На что командировочная, закуривая новую сигарету, ответила:

– Господи, я сто раз думала, что надо ее отпустить, но куда?.. Вам, наверное, стоит объяснить, откуда взялась эта странная горделивая особа. Давайте вернемся в купе, так похолодало.

Мы заказали чай у проводницы, и началась новая история жизни Венеры. Начальная.

– Когда-то я училась с ней в институте. На первом курсе она блистала перед всеми – худой красавицей с отрицательным обаянием, – надменная и словно замороженная. Ей было едва двадцать, но у нее уже была маленькая дочь, хотя она жила в общежитии без мужа, почти нищая, без московской прописки, ей все помогали, жалели, молодые люди влюблялись напропалую. Вся загадочная и вечно голодная, с холодными глазами и истеричным голосом, она всегда подсаживалась ко мне в буфете, выбрав меня в слушатели. Обводя проходящих мимо студентов ледяным своим взглядом, рассказывала мне подробности очередного романа… Ну, например, как в поезде, кстати, встретила земляка и за всю ночь испытала девять… ой, или двадцать один… – соседка моя задумалась.

– А чего девять или двадцать один?

– Ну, такое слово “оргазм”. Оргазмов! Вот цифра мне не запомнилась, но она была внушающая. Я, между прочим, когда она вдруг попросилась ко мне на работу спустя годы хоть кем, как сейчас помню, поставила ей первое условие – никогда ни с кем не вступать в нерабочие отношения, но она, конечно, его нарушила… Но я отвлеклась. Так вот, помню, как в буфете к ней подошел студент – сейчас он профессор, светило – и попросил ее:

– Венера, я прошу вас больше не звонить мне по ночам…

– Негодяй! – криком она прервала его тихую просьбу, что даже у меня мурашки побежали по спине. – Щенок! С кем ты так смеешь разговаривать, я – мать!

Тот аж прям отпрыгнул.

Венера, успокоившись, кратко сообщила:

– Сначала он преследовал меня, а добившись своего, решил меня сселить…

Через год все бывшие возлюбленные Венеры по институту стали в страхе обходить ее за километр. Я иногда сидела с ее маленькой дочкой и наблюдала, как какой-то огонь, как туберкулезный жар, сжигал эту худую и рыжую женщину. Как безумная, уезжала она с новыми кавалерами – затянувшись в черный плащ, выбегала в ночь с распущенными волосами, а мы с ее дочкой смотрели ей вслед в окно. Венера даже не оборачивалась.

Она появлялась в институте все реже. Далее завела “неодолимый”, по ее рассказам, роман с “гением”, бросила учебу, пропала года на три и вдруг объявилась, с обожженными по локоть руками. Голова ее была острижена клоками, как после тифа. Встречу она мне назначила по телефону:

– Это я, Венера. Доброй ночи. Мне сказали, что ты съезжаешь с квартиры, а мне жить негде, могу я снять ее после тебя?

Были лихие годы перестройки, все мы были бедны, и вот Венера – тогда ей было двадцать семь лет – сидела напротив меня буквально через час после звонка, такая же бледная, худая и крайне бедно одетая. Подозреваю, что костюм этот она заготовила специально, чтобы вызвать мою жалость. Волосы были словно мокрые, прилипшие ко лбу, кофточка с пришитыми заплатками… весь этот образ вызвал во мне полнейший шок. Вместо красавицы передо мной сидела измученная бытом женщина.

– Венера, – только и спросила я, рассматривая ее ожоги, – что с твоими руками?

– Он мне не поверил!..

– Чему он не поверил? Кто он? – не поняла я.

– Он не поверил, что я люблю его, и я опустила руки в кипящую кастрюлю и коснулась дна и не вынимала их, пока он не закричал! Так я доказала ему!.. Ты не знаешь, я же подрабатываю, готовя комплексные обеды на сорок человек, и у меня очень глубокие кастрюли!

Мы осмотрели квартиру, с которой я съезжала, – в новостройке, однокомнатная, наверху жила коммуна восточных людей, которые постоянно засыпали в ванной, и вода через день заливала мой потолок, и люстра начинала искрить… Ничего не смущало Венеру.

– Ковер я положу вниз лицом, чтобы убрать этот дешевый орнамент!.. Можно я вселюсь уже завтра?

Когда я отдавала ей ключи, сказала:

– Так жалко твои длинные волосы…

– Он не касался меня три недели, зная, как это для меня невыносимо! Даже не разговаривал, потом согласился быть со мной, но при условии – если я по пояс буду стоять на лестничной площадке, а он внутри квартиры и – только так! Меня увидели несколько соседей, из-за стонов вышли и… Так он наказывает меня… потом, он пока без денег, и пришлось продать волосы!

– Продать волосы?

– Это все тот же, он же гений, ты не помнишь его? Он был с параллельного курса. Он каждый день сидит за столом, работает! Пишет диссертацию. У него много научных открытий. Ложится в пять утра.

– А встает когда?

– Ну, в час… к обеду. Его звали на все кафедры мира, в Америку, а он отказался!.. Волосы сама состригла. Поэтому так неровно. Будут лишние деньги – пойду в парикмахерскую.

Мне показалось, что она соврала, причем продуманно – сразу вспомнился рассказ О’Генри о проданных волосах на подарок любимому.

– И сколько ты выручила за волосы?

– Ой… не помню.

Кстати, позднее я нечаянно услышала, как на работе она обучала девочку-стажерку:

– Надо “уметь вызвать к себе жалость”. Если есть телефон его мамы, то позвони и пожалуйся на жизнь именно ей, а уж она знает, как разжалобить сына, чтобы он взял тебя на работу.

И меня пронзило: ведь через десять лет Венера появилась в моей жизни именно через мою маму – стала звонить ей и просить именно ее, чтобы та уговорила меня взять к себе на работу. Она жаловалась, мама передавала мне подробности ее несчастной и безденежной жизни. Полная сочувствия, я назначила ей встречу. “Ради меня”, – кричала мне в трубку мама.

Итак, после того случая с обваренными руками мы не виделись десять лет. Венера ждала меня в кафе – очень потолстевшая, в белой заштопанной косоворотке и черной юбке до пят, наряженная под крестьянку, – едва узнаваемая! Вскочила, уронив стул своим большим телом, обняла за плечи, обдав запахом пота.

– Венера! Что с тобой случилось? – я спросила вообще-то о внешнем виде Венеры, который меня расстроил… или это была очередная разыгранная роль, ее типичная тактика – “ударить на жалость”? Она же приняла этот вопрос как жизненный, и начался долгий рассказ, который закончился примерно так:

– Я больше не могу готовить обеды на сорок человек, таскать на себе эти кастрюли, закупать ранним утром мешки с картошкой и выискивать мясо подешевле! Я больше не могу! Я больше не могу! У меня состарились руки от вечного мытья и готовки, мне нечего надеть, потому что у нас нет денег, спаси меня, возьми хоть кем-то на работу, но я так больше не могу!.. – она стала протягивать мне свои руки, показывая, как они пострадали, и вдруг я увидела, что ожоги куда-то пропали. Она перехватила взгляд и быстро сообщила: – Зажили… – и спрятала руки под стол.

Ее прежние бесстрастные глаза глядели в меня с такой мольбой и болью, словно передо мной лежало задавленное машиной огромное живое существо – когда-то я выбежала на дорогу, увидев сбитую собаку – она умерла у меня на руках. Она смотрела точно так же! Потом Венера добавила:

– Семьдесят пять килограммов.

– Что семьдесят пять килограммов?

– Мой вес. Я всегда весила пятьдесят.

Мы расстались. Пораженная, я провожала ее взглядом – она уходила боком, не выпуская меня из своего поля зрения, жалко сутулясь и вспыхивая полуулыбкой, с тряпичной котомкой, в сбитых протертых туфлях – надо было умудриться собрать “весь образ” воедино, чтобы выглядеть так пронзительно! Кстати, больше этих вещей я на ней ни разу не видела.

Вскоре так сложилось, что одна из моих помощниц забеременела, а потом вышла замуж, что так типично для секретарш. Текучка кадров образовала вакансию для бывшей однокурсницы. Мне не хотелось с ней даже встречаться, но под напором мамы я позвонила Венере, и на следующий день она уже явилась ко мне на работу. И сразу озадачила меня тем, что первым делом, обойдя офис, нашла холодильник в маленькой кухне при кабинете, распахнула его и стала пристально вглядываться внутрь. Покопавшись, наконец вытащила колбасу. И всю ее съела!

Благодарный взгляд дней через десять она стала забывать дома, словно сумочку или шляпку. Быстро приосанилась, перестала пахнуть, месяца через три похудела. Даже сквозь дверь кабинета я слышала, как изменился ее тон – она надменно и жестко отвечала подчиненным, буквально в приказном тоне. Столь унижаемая дома, Венера Игоревна превратилась в деспота на службе. Окружающие отвечали ей той же монетой: сочувствие к “несчастной” (в первое время жаловалась она практически всем, шокируя подробностями) постепенно сменилось на тихую ненависть, но она шла сквозь все и всех с победно поднятой головой, никогда не здороваясь первой. Через четыре месяца кротко попросила отдать ей мои старые платья, так как у нее нечего надеть, а надо выглядеть хорошо при “такой должности”… Она стала чаще бывать у меня в квартире. Проявила рвение в разборке гардероба, из которого я отдала ей и пальто, и платья, и обувь. К ней вернулась “моя красота”, как она описывала себя в третьем лице. Только все чаще стала критиковать домашнего “гения”, который по-прежнему сидел по ночам, редко ложился с ней спать, избегая ласк, чем очень портил настроение. “Научный трактат” его никак не кончался…

Хотя это был единственный человек на свете, который мог изменить выражение ее лица – из состояния хладного равнодушия в похоронное. То он прекращал разговаривать, то устраивал оргии с “золотыми душами” в общественных местах, то ложился спать отдельно, то плохо отзывался обо мне как о человеке. Я едва его помнила, но она исправно мне передавала оскорбительные высказывания в мой адрес. У меня не было мужа, и я, по словам Венеры, тоже ломала ей семью, задерживая на работе и отправляя в командировки. Я хотела, чтобы “она стала такой же одинокой”, настаивал он в пересказе моей секретарши.

– Зачем ты мне все это передаешь? – не вникая, отмахивалась я.

На девятый месяц работы, дождавшись, когда все ушли, Венера встала у косяка двери между кабинетом и предбанником и заявила:

– Он не спит со мной уже больше недели. И сегодня старшая дочь мне вдруг сказала, что я всегда нуждалась только в нем, а на нее мне было наплевать… тогда, в детстве, когда ей было двенадцать лет, она говорила мне, что он… ну, целовал ее, а я не придала значения… и она его ненавидела все эти годы…

– Как поцеловал ее?

– Ну, это было уже давно! Восемь лет назад…

– А ты спросила его тогда, что это за “поцелуи”?

– Я? Я спросила… – Венера вдруг растерялась. Припоминая, медленно перечисляла: – Она плакала, не хотела с ним оставаться дома наедине… но я не имела сил! Я с утра до вечера готовила, развозила обеды, и у меня все-таки была вторая дочь… Это она должна была меня жалеть и помогать! – Ее агрессивная атака сникла, она помолчала. – Они часто оставались дома одни, он работает на дому…

– То есть ты, Венера, не разобралась, что он делал с твоей двенадцатилетней дочерью? Ты не спросила ее, что же произошло? – я даже повысила голос.

– Я спросила у него, он сказал, что все неправда! И дочь уже тоже молчала, и ничего нельзя было добиться от нее…

Повисла пауза.

– Это очень странная история, – сказала я. – Прошло восемь лет, хотя бы спроси сейчас. Ведь она теперь… поразговорчивее?

– О да! Так хамит… и его ненавидит. Сейчас это не скрывает.

– Но ты должна спросить!

– Да, я спрошу, – тихо проговорила она. – Потому что, мне кажется, она стала ненавидеть и меня.

Она постояла, наверное, минуту – на ее равнодушно-окаменелом лице появилось изменение, оно стало озабоченно-окаменелым.

В следующие дни, недели, месяцы разыгралась настоящая драма: Венера выяснила спустя восемь лет, что все эти годы “гений” заставлял ее старшую дочь жить, спать с ним, делать все, что он прикажет, угрожая, что он все расскажет маме, “потому что дочь сама виновата”. И закончилось это только года два назад…

Венера сидела на работе, не отвечая на звонки, вопросы, тупо уставившись в стену. Стучалась ко мне в кабинет, чтобы снова и снова повторить:

– …я вставала в шесть утра, шла с сумками на рынок, закупалась там, потом чистила картошку и морковку, делала фарш, он все это время спал, я варила эти супы в кастрюлях, жарила котлеты тоннами, откладывала ему, детям и уезжала, чтобы все эти неподъемные чаны развозить по офисам на троллейбусе и метро! У меня не было денег на такси! Я возвращалась вечером, а он сидел весь творческий и в муках над фразой – за столом в удобном кресле и чиркал в своих бумагах. А вчера я потребовала мне дать все почитать!.. Но он не дал! Неважно… все это время, пока меня не было, моя дочь возвращалась к нему из школы, и он раздевал ее, укладывал в нашу постель…

Она не могла остановиться.

В ее редкие паузы я спрашивала только:

– Как ты могла не замечать этого?

Она как автомат, как робот, который пытается вспомнить цифры, отвечала:

– Да, она была неуправляемая, она дерзила мне! Она ненавидела нас всех и плохо училась… она… она… она любила только танцевать, как я! – И на этих словах Венера выдыхала: – А теперь мы живем втроем: моя старшая дочь, я и моя младшая дочь от него! Он – отец моей второй дочери. И он – насильник моей первой дочери.

– А что он? Что он?

– Сначала он сознался, потом испугался и теперь все отрицает! – впервые за годы нашего общения Венера говорила не только о себе! Вопросы “нижнего отсека”, любовных пауз ее не занимали.

История эта длилась, наверное, год. Через общих знакомых несостоявшийся “гений” (уже можно об этом говорить как о свершившемся факте) передавал, что его оклеветали, подстроили и подтасовали. Мнения и симпатии разделились, был даже замешан священник, тоже бывший математик, который учился с нами, – он призывал к прощению. Но Венера подала на развод, так как “гений” оказался официальным мужем. Его выписали из квартиры. Судебную канитель взял на себя мой адвокат. Муж был изгнан. Его родная дочь общалась с ним по выходным, выезжая на окраину города, где он смог снять себе угол. А старшая дочь поселила вместо отчима жениха араба, с которым познакомилась в том же танцевальном клубе, куда любила ходить ее мать. Вскоре она забеременела.

Бывало, теперь, после развода, мать и дочь нечаянно встречались и плясали там, соревнуясь, кто из них лучше. Венера теперь ходила каждую пятницу или субботу в клуб. В понедельник она рассказывала если не мне, то другим секретарям и даже посетителям:

– Я в пятницу пришла такая усталая, но стала танцевать, и все вокруг меня сплотились; затмила всех, даже дочь моя старшая отошла в сторону! До трех ночи не могла остановиться, а один мужчина сидел и ждал, ждал меня…

– Дождался? – слышала я через дверь вопросы к ней, и Венера радостно продолжала повествование:

– Мы поехали к нему!..

Зимой я заболела, надо было подписать бумаги, Венера заехала ко мне домой и вдруг вынула из сумки свои домашние тапочки и сказала отчетливо:

– Предупреждаю сразу, у меня на ногах грибок, поэтому я взяла свои личные тапки.

Она по наработанной траектории прошла в кухню, раскрыла холодильник, выбрала, что ей хочется, сделала бутерброд:

– Он приглашал меня, оказывается, в специально снятую для встреч квартиру! Там-то я и заразилась, в ванной, на резиновом коврике! А я никак не могла понять, почему такая странная и нежилая квартира!

– Это ты про кого? – не поняла я вначале.

– Это я про “ждущего” мужчину, который не танцует, а смотрит и ждет. Как хищник прям. Поджидает. И я еду… Я все надеялась на изменения в лучшую сторону, соглашаясь на такие ужасные выезды к нему, а он мне выставил условие – найти еще одну подругу! Чтобы нас было трое! Я так не могу. Я не такая.

– А какая ты?

– Мне нужен постоянный мужчина и только мой.

Она доела бутерброд и положила передо мной бумаги:

– На подпись!

Я подписала. Венера снова пошла к холодильнику, распахнув его и выбирая себе что-то “укусить”, как она выражалась. Не выдержав, я наконец спросила:

– Венера, я плачу тебе хорошую зарплату, не могла бы ты питаться перед работой?

– А хлеб тоже нельзя?

Она, как поверженная громом, снова ссутулилась. В нее снова вернулась прежняя Венера, которая суетливо и заискивающе покинула квартиру.

После “недоступа” к холодильнику отношения дали резкую трещину – ее лояльность ко мне невероятным образом была связана с едой! Так прошли зима, весна, еще одно лето, осенью она снова стала понурая и раздраженная. Стала отпрашиваться – вдруг решила сниматься в массовке.

– Я на секретаршу не училась, это не мое! Дай мне шанс! Вдруг меня заметят?

– Но, Венера, тебе сорок лет, где ты собираешься сниматься?

– Завтра у меня съемка. Никак не могу прийти на работу…

К зиме Венере стало понятно, что “она не секретарь”. У нее нет времени на дочерей. Попросила несколько выходных, вернулась поцарапанная, с синяком, испуганная. Закрыла плотно дверь в мой кабинет и сказала:

– Стыдно признаться, я подралась…

– Венера, с кем?

– Со старшей дочерью. Она взяла все мясо из холодильника…

Я не дала ей договорить:

– Опять холодильник?

– Ну да, куда я спрятала кусок! И отдала его своему жениху! Я повесила замок на холодильник, хоть у нее и грудной ребенок…

– Какой ребенок? Она родила?

– Ой, да, от своего жениха… Но это не дает ей права брать мое мясо! Я младшей дочери дала деньги, чтобы она сама себе покупала что-то поесть. И вот старшая посмела мне нахамить, я дала ей пощечину, она вцепилась в мое лицо, я схватила ее за волосы и придавила ногой к полу…

Дочь беспощадно вытесняла мать из пространства, а Венера никак не соглашалась уступать ей место и уходить на “вторые роли”.

Недели через две я отправила ее купить лампочки в ближайший магазин – она пропала часа на три. Вернулась счастливая.

– Венера, где ты была пол рабочего дня?

– Я встретила его! Мужчину. Сергея! Я переходила дорогу, вдруг мне сигналят из джипа! Какой-то красивый мужчина. Он выскочил за мной! Затащил в машину! Сказал, что влюбился с первого взгляда! Пока я стояла на светофоре, такая печальная! Как я шла, он не мог насмотреться! Рассказал мне всю свою жизнь. Я ему – свою. И про гения, и про кинокарьеру, и про дочерей… Он дал мне свой телефон! Вот! – она стала трясти у меня перед глазами крошечным обрывком с номером. – Как я плакала, когда сидела с ним в машине…

Прошло три дня. Все вокруг радовались в преддверии Нового года, ходили с полудня уже пьяные, а наша Венера впала в драму – сутулая, строгая, как Северный полюс. От нее веяло замороженной рыбой. В такие периоды она начинала активнее стучать дверью холодильника и постоянно жевала что-то. К рабочим вопросам была равнодушна, как мертвая.

Я подошла к ней:

– Ну, наконец, дай мне эту свою бумажку!

– Какую бумажку?

– Ну, с его телефоном!

– Сергея? Он не звонил.

– Я знаю, – сказала я, – что не звонил. Давай мы позвоним ему сами – или да, или нет.

– Да? – в ее глазах появился интерес.

Я набрала номер. Ответил мужской голос.

– О, добрый вечер, секундочку, я передаю трубку Венере!.. – сказала я как можно более ласково.

В ответ послышались короткие гудки. Далее Венера сама часов пять подряд звонила на его номер, пока его не отключили. Она зашла ко мне в кабинет и спросила:

– Вдруг я поняла: неужели он не хочет со мной говорить?

– Через пять часов прозвонов?.. Венера, а у тебя там с ним в машине тоже что-то… было?

– При чем здесь это? – воскликнула она.

Никогда я не узнаю правды – было или не было… Рассказывая историю Венеры, я ведь даже не заикнулась про свою жизнь, а у меня тоже были какие-то события, переживания, поклонники, друзья… Вот важен один факт – у меня был друг. Я знала его двадцать лет. И Венера не раз видела его, сопровождая меня на встречах, подвозя к нему в гости или в офис. До ночи мы могли разговаривать обо всем. Сам он был одержим работой: работал в музее, вечные выставки, новые талантливые художники – практически он жил в своем кабинете! И праздники мои омрачились, что он заболел, никому не сообщив, тайно в одночасье уехал на операцию в Германию. Я узнала об этом, когда он позвонил мне из палаты и сообщил:

– Готовьте черную шляпу и вуаль, – голос его был все тот же, шутливый, полный сил. – Ведь завтра операция, и я, наверное, умру.

В тот день разразилась новогодняя вечеринка – все собрались в огромном ангаре-ресторане. Венера появлялась то тут, то там в обтягивающем красном платье! В грохоте и мелькающем свете я видела ее танцующую, с запрокинутой головой, с поднятыми руками, мокрым лицом… Мужчины быстро схлынули с танцпола, пьяные, разбредаясь в разные стороны, падали, роняли стулья. В какой-то момент Венера осталась совсем одна – под грохот из колонок, – она царила там, подняв свои худые руки и лицо в потолок… Потом она резко исчезла.

Утром я улетала. Отправляя меня на самолет, в аэропорту она рассказывала:

– Он моложе меня на пятнадцать лет! Поехали в квартиру к его деду профессору…

– Венера, я же просила тебя, только не на работе!

– Страсть охватила нас! – начала она. – Я себя не помнила, и все было так естественно, что я ничего не стеснялась! Я сбросила с себя одежду и была какая есть!

– Не продолжай, прошу тебя! Тем более что я знаю его дедушку и папу.

Она так заморочила мне голову своими похождениями, что я забыла свой телефон и улетела без него, оставив в машине.

Весь Новый год я ей звонила и просила прислать мне телефоны друзей, так как номер моего друга не отвечал – его я помнила наизусть! Я звонила ей дня три подряд, на третий день она написала мне короткое эсэмэс: “Ваш друг умер”. И все.

Осознав, я переспросила:

– Так он умер там на операции, как обещал?

– Да, как обещал. Но я не знала об этом пять дней.

В рассвете наш поезд медленно причаливал к перрону Санкт-Петербурга.

Мы стали надевать пальто, готовить сумки.

– А хотите, я покажу вам ее фото? – сказала вдруг дама. – Она же сейчас снимается в кино!

Порывшись в телефоне, женщина показала мне Венеру. И я узнала ее! Она снималась в нашем фильме – нужна была женщина на роль умершей, которая лежала бы в гробу, – так это была именно она! Я запомнила Венеру, потому что у нее постоянно звонил телефон – прямо из гроба. И она виновато и неловко приподнималась на локте, шептала в трубку и снова ложилась, пряча его под себя. Но звонки продолжались из-под ее тела – они портили очередной дубль. Не выдержав, я подбежала к гробу и, помню, гневно сказала:

– Вы же мертвая, какого хрена вы отвечаете на телефонные звонки?

Я помню ее лицо – оно вызывало сочувствие.

– Простите, простите, да-да, я мертвая, я мертвая! – Она немедленно легла на подушку и закрыла один глаз, вторым наблюдая за мной. – Так подходит?

Я кивнула, она прикрыла и второй глаз.

На монтаже ее лицо мерцало на пленке, с ней не вырезали ни одного кадра.

 

Марина Степнова

Покорми, пожалуйста, Гитлера

Бледное личико. Черная челка косо легла на квадратный лоб. Под носом – чернильное пятно усишек. Гитлер! – сказала она радостно. И Копотов тотчас же шикнул – думай, что говоришь! И где! Но ведь правда – вылитый Гитлер! Кот, будто поняв, торопливо шмыгнул под живую изгородь – низкорослый, угрюмый, плюгавый. Тощий какой. Бездомный, наверное? Копотов пожал плечами. Здесь нет бездомных животных. Пойдем, не сиди на камнях, холодно уже. Она поднялась со ступенек машинально, как послушный ребенок, и так же машинально села снова, натянула на колени кофту, серую, грубую, похожую на постаревшую рыбацкую сеть.

Вот я никогда не могла понять. Неужели в нем вообще не было ничего человеческого? Но это же просто невозможно… Она уселась поудобнее, зашарила в кармане кофты, вытянула сигаретную пачку. Московскую, с жутким пародонтозным оскалом. Копотов поморщился. Тут не курили. Почти никто. Дорого. Вредно. Немодно. И про Гитлера не говорили – честно говоря, почти по тем же причинам. Она затянулась и сказала важно сквозь дым – человек обязан сострадать другим, если он все-таки человек.

Копотов, не дослушав, ушел в дом. Тыща слов в минуту – мама так про нее говорила. Была права. Копотов мимолетно подумал, что все чаще соглашается с матерью, давным-давно мертвой, а ведь как спорил с ней когда-то, как яростно орал, пытаясь доказать – а что?

Уже и не вспомнишь, к сожалению.

Он вернулся с диванной подушкой, с думочкой. Опять мамино словечко, теплое, домашнее. Вышитое. На, холодно же. Она повертела подушку в руках, как слепая. И все равно ужасно его жалко. Такой худющий. Прямо остов. Гитлер? Да нет же, глупый. Кот! Глазищи огромные, тонкая шея торчит из вязаного грубого хомута. Постарела все-таки ужасно. И подурнела. Очень. Как будто запеклась.

И все равно – она.

Копотов сделал еще одну попытку пристроить думочку. Простудишься. Не простужусь. Тепло же. Даже не верится, что январь. Смотри, все зеленое. Зеленое, потому что можжевельник и лавр. Лавр? Лавр. Как в суп кладут? Копотов кивнул и немедленно забыл и про Гитлера, и про кота, и про сигарету – потому что она вдруг улыбнулась. Так, что у Копотова даже дыхание перехватило. Как будто и не было этих двадцати с лишним лет.

А помнишь, какой я тебе суп сварила? Ну, тогда, в общаге?

Еще бы он не помнил. Кто бы вообще такое забыл?

* * * * *

В девяносто третьем пришлось особенно туго. Все вокруг торговали, торговались, приторговывали по мелочи. Копотов даже как-то увидел на площади у Белорусского вокзала невысокого мужика с плакатом “Куплю всё” – и апокалиптичная лаконичность этой формулировки долго отдавалась то в голове, то в сердце. Сам Копотов откровенно пропадал. Время было не его, он сам был – не ко времени. Диссертация буксовала, репетиторство отмирало как вид, впереди маячил ужасный призрак выселения из общаги. Аспирантура должна была закончиться – неминуемо, как жизнь. Что будет дальше, Копотов боялся даже думать.

На кафедре было уныло, никто ничего не понимал, не знал, и только научный руководитель Копотова, лысый, желчный, злобный, с шизофреническим упорством делал вид, что все в порядке, – и раз за разом возвращал Копотову главы диссертации, испещренные ядовитыми, почти ленинскими маргиналиями. Проглотив очередную порцию “ослов” и “бездумных балалаек”, Копотов решился написать в один немецкий фонд с громким лающим названием. Фонд располагал уникальной библиотекой и раз в квартал выпускал десяток аппетитных брошюрок, малотиражных, сереньких, но вызывающих у любого историка сладостную дрожь во всех членах.

Над письмом Копотов корпел несколько дней, то и дело заглядывая в словарь и дуя на красные ледяные пальцы. В научной библиотеке не топили и даже не обещали, и над читальным залом стоял топоток: немногочисленные сидельцы из последних сил пытались не замерзнуть. Библиотекарша, немолодая, некрасивая, закутанная до бровей в пуховый платок – будто из блокадной хроники, честное слово, швыряла книги на стол, будто это они были во всем виноваты. Копотов подошел, деликатно попросил что-нибудь с сугубо деловой лексикой, может, есть какое-то пособие, я составляю официальное письмо, хотелось бы быть понятым совершенно точно. Немецкий его хромал, если честно, на обе ноги. Библиотекарша встала и вдруг прокричала низко, страшно, как над могилой, – они не имеют права! у нас фонды! фонды драгоценные! – и ушла куда-то в книжную темноту.

От всего этого веяло не безнадегой даже, настоящим безумием.

Копотов управился наконец, измарав четыре черновика и едва совладав с непокорными умляутами. Холодея от собственной дерзости, он запросил целый список литературы, как говорила бабуля – и то и сё и жареное поросё. Расписался, подул на листок, как старательный первоклашка. Ну, Господи, благослови.

Очередь на почте хвостилась огромная, угрюмая. Тут тоже не топили. Хоть в общаге было тепло. Копотов отпер комнату, с наслаждением извлек из-под куртки похожий на веселого младенца батон. Укусил его за вкусный теплый бок. Сейчас чайку марцизнем! Он вынул из портфеля черновики, просмотрел бегло, радуясь сделанному делу, – и вдруг сел. Снова встал, серый, жалкий, растопырив так и не отошедшие от могильного библиотечного холода красные клешни.

На всех четырех черновых листках красовалось аккуратное – mit tiefer Verachtung, herr Kopotov.

С глубочайшим презрением. Копотов.

Все четыре раза.

Значит, так и отправил.

Копотов с трудом проглотил хлеб, еще мгновение назад – нежный, ноздреватый, живой. Посмотрел на часы – бежать на почту поздно. Как, откуда выскочила эта чертова приставка Ver, как волка в оборотня, превратившая глубочайшее уважение (tiefer Achtung) в этот возмутительный, наглый, бестактный ужас! Копотов всплеснул руками, всхлипнул и все-таки потрусил на почту, давно закрытую, темную, пустую.

Наутро он, разумеется, опоздал – всего на пять минут, но корреспонденцию (какое сухое, рычащее слово!) уже увезли в брезентовом мешке. Несколько темных во всех смыслах недель Копотов бродил по самому дну ледяного илистого отчаяния, ожидая ответного ядерного удара, вторжения оскорбленных фашистско-немецких захватчиков, чуда, одного-единственного, очень маленького. Пусть письмо потеряется. Не дойдет. У всех же не доходят.

У Копотова – дошло.

Старик-профессор, разбирающий почту, высоко вздернул пегие брови, мотнул головой, словно получив оплеуху, – и вдруг захохотал, хлопая себя по твидовым коленкам. Шельмец, ну какой шельмец! Лиззи, ты только посмотри, как он пишет – с глубочайшим презрением! А еще говорят, что русские потеряли гордость. Э, нет! Только не историки, Лиззи! Только не историки.

Извещение на посылку принесли к Новому году. Копотов, изумленный, не верящий, долго перебирал драгоценные книжицы, все не знал, куда их пристроить – как руки на первом свидании. Наконец составил стопкой у тумбочки – чтобы дотянуться даже ночью. Ни письма, ни открытки в посылке не было – пронесло, слава Богу. Не обратили внимания. Не прочли.

А к весне на кафедру пришла бумага. Один из германских университетов приглашал герра Копотова под свои легендарные своды для осуществления научной работы. Стипендию герру брался выплачивать столь глубоко презираемый им фонд. Он же сулил оплатить все дорожные расходы. Научный руководитель воздел бумагу к потолку, завопил, срываясь на жалкий крик, – они там с ума посходили?! Почему презираемый? Откуда они вообще тебя знают? Даже не лучший наш аспирант! Тогда как только у меня четыре учебно-методических пособия! Одних научных публикаций – сто двадцать девять! Копотов кивал виновато и угодливо, а сам мстительно отмечал в мысленной книжечке: вот тебе осел, вот тебе бездумная балалайка, вот тебе четырнадцать (!) раз переписанная первая глава!

Германия планировалась на сентябрь, впереди было целое лето – расставаний, сборов, счастливейших хлопот. Впрочем, быстро выяснилось, что расставаться и прощаться Копотову не с кем. Научный руководитель, завидя его издали, гневно вздергивал козлиную бородку и переходил на козлиную же, брыкливую рысь, норовя укрыться за ближайшей дверью. Однокорытники, и прежде совершенно чужие, мыкали свою собственную Москву и радоваться чужой удаче не спешили.

В общем, отвальная отвалилась сама собой.

Со сборами тоже вышло нескладно – за годы учебы Копотов нажил только тонну книг, нетранспортабельных, как пациент с черепно-мозговой травмой, чемодан барахла да собранную по сосенке посуду, на которую никто не позарился. Книги он пожалел отдавать сам, долго мучился, не зная, что делать, и потому малодушно казнил всех – решение, знакомое любому тирану или мямле. Книги были проданы – чужим незнакомым людям. Себе Копотов оставил только те, что прислал фонд, – не на память, просто желая задобрить судьбу, вдруг обратившую на него свое безумное, вылупленное, благосклонное око.

Он доживал последние недели в сразу ставшей просторной и гулкой комнате, полной только надеждами – тоже, впрочем, совершенно пустыми. Москва, люди, вещи – все подернулось дымкой, стало полупрозрачным, зыбким и то и дело шло нежной рябью, сквозь которую пробивался только свет, далекий, негромкий, настоящий. И свет этот придавал всему такую зримую глубину, что Копотов, не склонный к пустопорожнему интеллигентскому лиризму, даже подумал как-то, что именно таким, наверное, и видят наш мир ссыльные ангелы.

И тут приперлась она.

Копотов, ничего не подозревающий, беззащитный, распахнул дверь и даже зажмурился, как маленький, – чур меня, чур! Но она никуда не исчезла, конечно. Стояла на пороге (слава Богу, в этот раз без чемодана) и, как обычно, собиралась расплакаться. Коса, торчащие скулы, глазищи. Все – как всегда. Это я, Саня! Она всхлипнула, раскинула руки – дурацкий, мелодраматичный жест, и Копотов покорно прижал ее к себе, худенькую, родную, и тут же испуганно оттолкнул, всей грудной клеткой почувствовав неладное. Новое, горячее, живое. Покраснел сердито, не зная, куда смотреть, что делать. Вы только подумайте. Сиськи себе отрастила.

Сколько он ее не видел? Да, больше года уже. И еще столько же не видел бы, Господи, прости.

Она пила чай, хлюпая, не вынимая ложечку из чашки. Вскидывала мокрые несчастные глаза после каждого глотка. Страдала. Сожрала при этом все печенье, до крошки. Правда, печенье принесла сама и ему предложила, всегда предлагала, никогда не забывала, что Копотов – есть. Как-то притащила из гостей пирожное-картошку, завернутое в салфетку, – с единственным маленьким жадным укусом. Сказала виновато – там только по одному давали. Это тебе. Нет, честно. Она его любила – Копотов это знал, правда, любила, очень. Может, его вообще никто так никогда не любил. Но это же не повод, черт подери! Являться вот так – без письма, без телеграммы!

Она не выдержала, все-таки разревелась – какая телеграмма? Оказывается, она и не уезжала из Москвы, жила сначала с этим, ну, ты помнишь, а потом с Виталиком, а он, а он… Копотов даже зубами скрипнул – опять?! Замолчи в конце концов! Я не обязан это слушать! Только не я! Он отвернулся, чувствуя, как жалко дергается щека, Господи, скорей бы уже уехать, не видеть никого, ее особенно не видеть! Даже не вспоминать, что она есть. Она тотчас же чутко перестала плакать, встала, подошла сзади, теплая, маленькая, виноватая. Пушистая вся. Как жеребенок. Прижалась к спине, и Копотов снова ее оттолкнул – испуганно, грубо, некрасиво, как чужую.

Господи, сиськи эти невозможные! Почему у нее? Только не у нее!

Вообще Копотов любил грудастых, грубых, бойких. Пока однокурсники атаковали филфаковок, он ошивался по общагам, по легендарным ЦПХ, предпочитая заумным сухарям свежую сдобу. Швейки, ткачихи, укротительницы троллейбусов. Грубая роба, дешевые трусики. Мозоли на крепких жадных ладошках, бесшабашные махонькие надежды.

В конце концов Копотов прибился к целой комнате бойких развеселых девах. Полноценная малярно-штукатурная бригада. Плитку тоже ложим, если надо. Копотов их обожал, просто обожал. Можно было не пыжиться, не читать ненавистного Бродского, вообще ничего не делать. Девки сами покупали вскладчину спирт “Рояль”, жарили целую сковородку такой же румяной и огненной, как они сами, картохи. Напивались – весело, дружно, не напивались даже – переводили дух. Потчевали Копотова в восемь проворных рук – а вот капустки, картошечки, хлебца ему дайте, бабы. Горбушку хочешь? Не, мужику лучше мякушку. Копотов сонно жмурился, слушая их легкую пьяную болтовню, уютную, почти домашнюю – девок не волновала политика, срать они хотели в три вилюшки и на Ельцина, и на Гайдара, и на то, куда катится страна.

Да человек спит, бабы, не видите? Не орите!

А он спать, что ли, сюда пришел?!

Они хохотали заливисто, дружно, как гиены. Копотов улыбался виновато, тер глаза. Молодой, нескладный, нищебродный, он был для них вроде большой плюшевой игрушки – такой же нелепый, ласковый. Безобидный. С ним не связывали ни будущее, ни прошлое. Копотов был без очереди. Без сдачи. Без обязательств. Весь здесь и сейчас.

Девки убирали со стола, расстилали, позевывая, постели, стягивали покрывала, рейтузы, кофточки, свитера. А чего стесняться-то? Все свои. Копотов поначалу краснел, обмирал, ждал, пока все заснут, не решаясь вскарабкаться, шевельнуться. Но его малярше надо было на смену, к громадным валикам, ведрам, к мастерку – ну, давай уже, чего ты телишься? И Копотов решался, входил потихоньку в раж, так что старенькая койка иной раз по полночи победительно скрипела пружинами да ахала то и дело, не утерпев, копотовская простодушная жаркая подружка. Отахав свое, она засыпала мгновенно, словно выключалась, а Копотов долго еще лежал в темноте, медленно трезвеющий, довольный, чувствуя, как тяжело и нежно лежит на его тощем животе огненная, влажная женская нога. Счастье. Это все и было счастье, как выяснилось.

Как-то раз малярша не заснула, ушла куда-то, топоча, словно ежик, потом вернулась, зазябшая, вся колючая от мурашек и неожиданно требовательная. Как будто чужая. Копотов послушно, хотя и не без удовольствия, повторил свой подвиг, и малярша утопотала снова, в неверную, вздыхающую темноту, и снова прибежала, и снова, и еще раз, пока Копотов не заснул, наконец, обессиленный настолько, что не мог больше даже удивляться, а комната все кружилась тихонько вокруг него, хихикая и лопоча, лопоча и хихикая…

Наутро девки, счастливые, даже чуть замаслившиеся от довольства, простодушно пересмеиваясь, сварганили ему глазунью из десятка яиц, и, только собирая фантастически вкусной корочкой последний густой, щедро наперченный желток, Копотов вдруг все понял. Опаньки! Он поперхнулся, закашлялся, налившись краской, но девки смотрели так уважительно, что Копотов справился с собой, распрямился и даже затребовал водки.

Дали, разумеется. Со всем почтением.

Он возвращался в общагу остограмленный, звенящий внутри и совершенно счастливый. Московский снежок, уютный, теплый, мягкий, таял на губах, на скулах, на непокрытой по-мальчишески голове. Впервые Копотов не зяб, не трусил краем тротуара, а шел вальяжно, распахнув куртку, присвистывал даже по-хозяйски, радуясь крепкому молодому орангутангу, который победил в нем аспиранта первого года обучения, жалкое, в сущности, существо.

На проходной сидела, скукожившись, девчонка, прижав коленкой клетчатый старенький чемодан. Копотов мазнул по ней сытым взглядом и пошел было к лифту, но его окликнула вахтерша. К тебе гости, Копотов. Глаза-то разуй. Девчонка поднялась виновато, и Копотов, близорукий, все еще по инерции счастливый, обернулся, узнавая сперва чемодан, потом…

Она. Господи, ну, конечно.

Вы только подумайте – она.

В лифте тоненько сказала – а я из дома ушла, Сань.

И только в комнате, выпутываясь из пальто, дурацкого, клетчатого, в рифму с чемоданом, призналась – почему.

Как ты могла? И еще – кто он? Два самых бездарных, жалких мужских вопроса. Что она могла ответить? Только ревела, прикрываясь локтем, как будто он посмел бы ее ударить. Убить – пожалуйста. Сколько угодно. Но ударить – нет, никогда. Сутки ушли на глупый допрос, который не привел ни к чему, ни к кому, Копотов даже на след не напал этого мерзавца.

Он не мерзавец. Я сама…

Что сама? Сама себя обрюхатила?! Тебе же восемнадцати нет, дура! Она, всхлипывая, отпиралась – мне девятнадцать уже, Саня. В нос. Задыхаясь от слез. От соплей. Дедятнацать.

Еще сутки на то, чтобы найти клинику по карману.

На пороге кабинета она стиснула его руку – жалкой ледяной лапкой. Посмотрела испуганно, все еще на что-то надеясь. Иди давай, – буркнул Копотов грубо, помирая от жалости, от страха, от стыда. Она изо всех сил попыталась улыбнуться. Изо всех сил. Даже почти получилось.

Потом долго лежала в комнате, сжавшись под одеялом. Не плакала наконец. Просто молчала. Копотов ворочался на полу, кряхтя, на жиденьком матрасе. Жестко как, блин. Да еще пришлось выпрашивать. Унижаться перед комендантом.

Иди ко мне, Саня.

Он замер, перепуганный. Показалось?

Нет, не показалось.

Холодно же на полу. Иди. Если хочешь, валетом ляжем.

Глупости не пори.

Копотов зажмурился даже, как будто попытался спрятаться в темноте внутри темноты, задышал изо всех сил, притворяясь спящим. Всхрапнул старательно, поддувая носом. И проснулся за час до рассвета от игольчатой боли в затекшем плече. Она лежала рядом, на полу, упершись ему в бок острыми коленками. Спутанная пушистая коса щекотала щеку. Ресницы какие длинные. Синие прямо. Копотов покраснел, неуклюже попробовал высвободиться. И она, не открывая глаза, пробормотала – ты самый-самый лучший на свете.

Копотов замер, застигнутый врасплох, не уверенный вообще, что это все ему предназначалось – и ресницы, и коса, и эти слова, точнее, совершенно точно уверенный, что не ему. Но она потянулась и сонно повторила: ты самый лучший на свете, Саня. Я тебе за это суп сварю.

И сварила. Копотов возил ложкой в мутном ужасном хлёбове, по очереди опознавая лавровый лист, вермишель, картошку, до соплей разварившуюся луковицу. О, да тут тушенка! Где взяла? У меня сроду тушенки не было. Она хихикала игриво, довольная своей домовитостью. Не скажу. Секрееет! Вкусно? Копотов кивал, хотя было невкусно. Но она же старалась. Для него. В комнате было прибрано – кое-как, но рьяно. И Копотов, глядя, как она, порозовевшая, милая, снова живая, снует, звеня чашками и улыбаясь, даже подумал с сожалением, что, черт, зря я это все. Надо было отговорить. Ну, подумаешь, ребенок. Подняли бы, никуда не делись. В войну же рожали.

Она присела напротив, подперлась кулачком. Погладила Копотова по щеке и спросила легко, необязательно – я поживу у тебя?

Копотов, для солидности помолчав, кивнул. Живи.

Через две недели он ее выгнал. Застал – в собственной комнате! в собственной койке! – с самым гнусным общажным отбросом, который десятый, что ли, год ошивался на факультете, то меняя очку на заочку, то проваливаясь в очередную академку, из которой он неизменно, как мелкий бес из преисподней, восставал. Тертый, мерзкий, сорокалетний прохиндей.

Мягкий морозец сменился полноценным февралем, колюще-режущим, ледяным. Копотов еле добежал до своих заброшенных на месяц малярш, трясясь от холода, как цуцик. В голове все прыгала, никуда не деваясь, голая лохматая жопа прохиндея, скомканное покрывало, ее разведенные доверчиво коленки.

Да хватит уже! Хватит! Три-три, нет игры!

Дверь открыл, дожевывая что-то, здоровенный бандюган. Адидасовские треники шуршали при каждом его движении, как дорогие шины по асфальту. Тебе чо? – спросил без любопытства, скучно. Копотов пискнул что-то про виноват, обознался, и бандюган, даже не кивнув, захлопнул у него перед носом врата рая. В глубине комнаты тотчас слаженно, довольно захохотали девки.

Надо было жениться на них, конечно. Да хоть на всех разом. Опоздал. И тут опоздал.

* * * * *

Она уронила еще дымящуюся сигарету, будто устала держать. Пошли в дом наконец. Тут не принято сидеть на крыльце. И окурки швырять куда попало – тоже не принято. Прости. Я случайно. Врет. Хотя нет, не врет. И правда – делает все машинально. Не просчитывая последствий. Вообще не думая. А зачем?

Так я суп тебе сварю?

Копотов, не ответив, пошел наверх, к себе. Долго сидел, открыв сразу четыре монографии, но ни в одной не понимая ни строчки. Надо было заканчивать работу, отчитываться, вся эта возня с грантами, вороватое рысканье за каждым куском начинали потихоньку утомлять. А дальше что? Опять преподавать? Копотов вспомнил предрассветные подъемы к первой лекции, сонные морды студентов, свое мычание сквозь набивший полный рот и так и не ставший родным язык…

Как же херово стареть – даже в очень хорошей стране.

Запах приплыл снизу, настойчивый, мягкий, властный. Как женщина. Копотов голодно сглотнул. И не выдержал. На кухне царил, конечно, адский разгром, но Копотов впервые не злился. Вкусно? Давай еще половничек подолью? Погуще тебе? Он закивал, соглашаясь со всем сразу, и она налила ему еще одну тарелку, до самых краев. Копотов запустил жадную ложку, хрустнул чем-то соленым, душистым. Оливка? Каперс? Это солянка, что ли?

Она присела напротив, как когда-то. Как когда-то, подперлась кулачком. Ну, скорее, вариация на тему солянки. Сама придумала? Она кивнула. Машинально – снова, как тогда, поправила не существующую больше косу. Рука скользнула в воздухе и остановилась, как будто растерявшись. Копотов, жуя, подтвердил – зря ты постриглась. И вообще. Нельзя так распускаться. Сорок – это не возраст в Европе. Не знаю, как там у вас. Она взглянула, как будто испугалась, – быстро, исподлобья. И тут же принялась собирать посуду, неловко громыхая. Да в посудомойку загрузи, что ты бардак все время разводишь! Прости, я никак не привыкну. Копотов, нагретый, разнеженный, сытый, немедленно устыдился. Сказал примирительно – вот не думал, что ты научишься так кашеварить.

Я многому научилась, Саня.

Надо было обнять ее тогда, конечно. Вот именно тогда. Но она сама все испортила – как обычно. Спросила – у тебя пиалушка есть? Я хотела Гитлеру… Копотов не сразу, но сообразил. Ты про кота, что ли? Я же тебе сказал – тут нет бездомных животных… Она перебила: а голодные – есть. Копотов оттолкнул пустую тарелку. Какой-то дар все портить, честное слово. Не смей! На нас подадут в суд. И вообще – не позорь меня перед соседями!

Хорошо. Не буду.

Наутро Копотов, выходя из дома, споткнулся о дочиста вылизанную кофейную чашку. Рядом сиротливо лежал кусочек сыра. Гитлер явно не оценил пармезан.

* * * * *

Копотову понадобилась целая жизнь, чтобы понять главное, ужасное. Она была просто дура. Вернее, не просто, а дура сердобольная – сочетание настолько же неотразимое и русское, как и роковая красавица, до которых был такой охотник Достоевский. Но если условную Настасью Филипповну можно было (да и, честно говоря, следовало), отчаявшись, прирезать, то на сердобольную дуру нельзя было найти решительно никакой управы. Жалостливые, несгибаемые, бестолковые, они были готовы ради слезинки воображаемого ребенка растоптать жизнь вполне реального человека. Как правило, мужчины. Конкретно – его, Копотова, жизнь.

Но как она умела плакать, господибожетымой. Как просила прощения. Как улыбалась. Как безошибочно выбирала из неисчислимых тысяч самцов самую редкую дрянь, самую чистопородную, гнусную сволочь, как самоотверженно принималась ее спасать. Копотов иногда думал, что это было сродни дарвиновскому естественному отбору: если на Мадагаскаре существовала орхидея с белым цветком глубиной в сорок с лишним сантиметров, значит, должна была быть и бабочка, обладающая столь же невиданно длинным языком. Дарвин умер. Бабочка нашлась. Xanthopan morgani praedicta. Коричнево-пегая, странная. Ночная. Точно так же на каждого мерзавца находилась своя сердобольная дура. А порядочный до крахмального скрипа Копотов так и мыкался бобылем. Бракованный экземпляр. Подвид, для которого у природы не нашлось ни бабочки, ни орхидеи.

Копотов вспомнил, как метался по предотъездной Москве девяносто третьего года: в наследство от Виталика ей достались долги, необъяснимые, фантастические. В общагу приходили какие-то тухлоглазые типы, маячили у проходной, ничего не боялись… Все, что Копотов выручил от продажи книг. Плюс еще одна, самая во всех смыслах дорогая. Первоиздание. Копотов дышать на эту книжку боялся. В две газеты оборачивал, прежде чем открыть. Да ладно, чего уж там. Тоже пришлось продать. Хватило не только на долги, но даже на то, чтобы снять этой идиотке комнату. Потому что она, видите ли, не хотела домой. Она хотела как взрослая – в Москве.

Копотов только рукой махнул – делай что хочешь.

Накануне отъезда он самолично проверил в новой комнате все выключатели, розетки. Потыкал пальцем в щелястую раму. Заклеишь зимой. Лейкопластырь купи в аптеке. Но заклеивай, как топить начнут. А то отстанет. Она кивала в ответ на каждое слово – притихшая, перепуганная. Все равно ничего не запомнит. Ни слова. И да, за комнату заплачено за три месяца вперед. А дальше – сама выкручивайся. Она вдруг села на кровать и тихо, отчаянно попросила – не уезжай, Саня. Я без тебя пропаду.

И, черт, Копотов целую ночь промотался по общажному коридору, чуть не плача от жалости и сомневаясь, сомневаясь. Может, правда, не ехать? И черт с этой Германией, диссертацией. Можно устроиться в ларек в конце концов. Другие же как-то устраиваются… Главное – вдвоем. К утру все было решено – по-взрослому, серьезно. Наотрез. Копотов вполне обжил воображаемый ларек и даже придумал, куда втиснуть в снятой комнате раскладушку. Только книг было жалко. Ну ничего. Новые наживем.

Всю дорогу до вокзала он глупо и радостно улыбался.

Но она не пришла. Провожать Копотова. На вокзал. Просто не пришла.

Может, проспала. А может, просто забыла.

* * * * *

Остаться в Германии оказалось, в общем, не так уж и сложно.

Конечно, Копотов скучал. Особенно почему-то по пельменям, которые не особенно раньше и любил. Вообще пищевые привычки отмирали медленнее всего. Домой он не ездил. Зачем? Мама писала регулярно. Она – нет. Не писала и не звонила. Вообще. Мама как-то уклончиво, впроброс, сообщила – мол, замуж вышла. Кажется, счастлива. И даже почерк у нее был огорченный.

Ну вышла – и вышла. В первый раз, кажется, из четырех? Копотов довольно быстро сбился со счета. Точнее – перестал считать.

Счастлива – и на здоровье.

Они увиделись только в 2005 году.

Копотов переминался у могилы, стараясь не смотреть на гроб и часто-часто моргая. Все двоилось, тряслось, как будто снятое с руки, – деревья, незнакомые лица, серое небо, губы самого Копотова. Он изо всех сил пытался не расплакаться, но не справлялся. Нет, не справлялся.

Мама умерла. Мама.

Пару раз всего перевел ей деньги, скотина. Всего единожды пригласил к себе. Как она удивлялась всему. Как радовалась. Ахала. Маленькая, одета плохо. Сутулая. Зато в горы каждый год катался на две недели. И в Италию летом. Тоже – каждый год. Один. Копотов закусил губу, всхлипнул. Хрюкнул даже. Отвернулся. Кто-то подошел, хрустя кладбищенским гравием. Взял за руку. И Копотов, не открывая глаз, узнал сразу же – по запаху, по теплу. Сгреб в охапку, привалился, зарылся носом, лицом. Расплакался, наконец, в полную силу, в голос, отчаянно. Она. Слава Богу. Только и сказала – Санечка, родной. И сразу стало легче.

Копотов, все еще смаргивая слезы, все еще задыхаясь, удивлялся. Великолепная стала. Вот именно это слово – великолепная. Высокая, тонкая. Шея, как у статуи. А одета как! Каблуки, шелк, кашемир. Пальцем стерла с его мокрой дрожащей щеки помаду. Темно-красную. Как укус.

Ты краситься стала, что ли?

Мне уже тридцать два года, Саня. Можно.

Копотов кивнул, успокаиваясь. Можно. Тебе вообще все можно. И всегда было. Только мне ничего нельзя. Она засмеялась – тоже по-новому, запрокинув голову, напоказ. За спиной у нее маячил какой-то мужик, грузный, квадратный. Следил за каждым движением, как волкодав. Муж? Она легко кивнула. Не наигралась еще?

На этот раз все очень серьезно, Саня. Навсегда.

Мама писала, что в прошлый раз тоже все было… Копотов осекся. Ты надолго приехала? Она оглянулась на своего волкодава. Всего на пару часов. У Коти дела, он не может… У Коти! Копотов даже зубами скрипнул от отвращения. Она попыталась взять его за руку. Не злись, Саня. Я тебе позвоню. Или напишу. Обязательно! Или по скайпу наберу. У тебя же есть скайп?

Она, правда, позвонила. Через год, когда Котя канул в ожидаемое небытие. Бросил ее, скотина. Да еще и бил, оказывается. Как ты вообще могла это терпеть? Копотов дернул от злости микрофон. Она только плечами пожала. Он хороший человек, ты не думай. Просто не очень уравновешенный. Жалко его очень.

Да у тебя все хорошие! И всех жалко!

Да, сказала она очень серьезно. Все – хорошие. И всех – жалко.

Они тогда перезванивались почти каждый вечер. Как Копотов спешил домой, Господи. Отменил все вечерние встречи, занятия, бдения. Не разуваясь, бросался к компьютеру.

Привееет! Ну, рассказывай, как ты?

Копотов улыбался, едва удерживаясь от желания погладить монитор. Отчитывался самым аккуратным образом. Что ел, как спал, сколько тонн словесной руды наработал. Сны даже свои рассказывал, идиот. Ей все было интересно. Правда. Он это видел. Чувствовал. За пару каких-то месяцев она выучила по именам всех его коллег, знала, какие булочки он покупал к завтраку, напоминала, что пора забронировать апартаменты в отпуск. В Италию, как всегда? Да.

Слушай, а поехали в этом году вместе?

Копотов репетировал эту фразу несколько дней. Еле выговорил.

А? Поехали? У тебя же все равно в мужьях пересменка.

Монитор. Камера. Стол. Две незнакомые комнаты, испуганно вглядывающиеся друг в друга. Эрзац общения.

Копотов зажмурился даже. Давай, дура! Я соскучился до смерти. Скажи – да!

И вдруг там, у нее, в Москве, зазвонил мобильный. Она схватила его и тотчас вспыхнула от радости – ярко, молодо, страшно. Будто кто-то дунул в ночной костер. Извини, Саня. Это… я сейчас перезвоню. И отключилась. Больше не ответила ни на один звонок, ни на одно письмо. Просто исчезла. В очередной раз выкинула его из жизни.

Приехала только в этом году. Просто зашла на кухню. Копотов как раз ковырялся с тремя мусорными пакетами – стекло, органика, пластик. Вполне достойное занятие для историка. Сортировка ежедневной жизни.

Сказала – это я, Саня. И, как маленькая, уточнила – можно войти?

* * * * *

На перроне они снова поссорились – слава Богу, в последний раз. Копотов сдерживался изо всех сил, но это было просто невозможно. Сначала она попыталась сунуть чаевые таксисту – полную горсть мелочи и даже приблудившийся к этому бренчащему табору полновесный ойро. Водитель, степенный, немолодой, в порнографических совершенно подусниках, подаяния не принял, но посмотрел с таким вежливым недоумением, что Копотов даже зашипел – тут не принято давать на чай, дура, я же сто раз говорил… Она кивнула, вылезла из машины неловко, боком. Протянула монеты ему – горячие, влажные. Извини. Просто мне уже точно не пригодятся. Копотов машинально взял – и тут же отпихнул ее руку. Попьешь кофе в аэропорту, когда доберешься. Монеты снова перекочевали в ее пригоршню. Эмигрировали в очередной раз. В общем, купишь себе что-нибудь.

Она не слушала – смотрела куда-то за спину Копотова, так что он тоже оглянулся – толпы людей, носильщики, вкусный, вокзальный запах горячего железа, креозота и будущего. Давай нищему тогда отдадим. Вон, видишь того побирушку? Ужасно жалко. Побирушка, мордастый, щетинистый, черномазый, вальяжно расположился на перроне – картонка под увесистой жопой, пустая банка из-под пива. Это цыган. Ну и что? Она удивилась, как будто Копотов сказал несусветную глупость. А то! У него пособие – больше, чем у меня в месяц по двум грантам выходит. И жратва бесплатная три раза в день!

Копотов уже орал, все сумрачное, германское, выпестованное за годы, слетело мигом – на них оборачивались в недоумении, кто-то уже искал глазами спасительного полицейского, а Копотов все не мог остановиться, все перечислял свои незаслуженные обиды, пока не захлебнулся от злости. Ты зачем приперлась вообще? Я тебя звал? Попрощаться хотела, Саня, – сказала она просто и, привстав на цыпочки, поцеловала его в щеку – прохладными мягкими губами. Ты езжай. Не жди. Дальше уж я сама.

Она шла к вагону, неуклюже загребая ногами. Некрасивая, жалкая, Господи. Только затылок был прежний – светлый, плюшевый. Детский. У подножки она оглянулась еще раз, но Копотов уже шел к стоянке такси, почти бежал. Облегчение, постыдное, яркое, как воздушный шар, парило у него над головой, обгоняло, норовило сорваться с невидимой нитки. Еще одна незапланированная трата, последняя. И жизнь снова пойдет привычным чередом.

Таксист, вопреки теории вероятности, оказался тот же. Читал, поджидая клиентов. Копотов, садясь, привычно подсмотрел – Достоевский. Однако. Спасибо, хоть не по-русски. А я думал – это вы уезжаете. Копотов удивился – почему? Тот, кто остается, всегда больше грустит. Ваша подруга была очень грустная. Копотов раздраженно поправил – она не моя подруга.

Все равно – очень грустная.

Таксист глубокомысленно покачал головой, покалеченной Достоевским, тронулся, и Копотов, провожая глазами вечернее небо, сырость, мглу, отплывающий вокзал, вдруг вспомнил, как она посмотрела на розы – мелкие, зимние, суховатые, и сказала удивленно: они даже в январе живые, а потом плакала ночью, каждую ночь – тихонько, как будто скулила. А он ни разу не постучался, не вошел, только злился, проходя мимо и подбирая с пола там носок, тут – мятую футболку. Какая страшная бардачница все-таки. Никакого порядка. Ни в жизни. Ни в голове.

Копотов отпер дверь и по невытравимой русской привычке пошел сразу на кухню. На холодильнике, прижатая магнитом, висела записка.

Покорми, пожалуйста, Гитлера.

Копотов вдруг всхлипнул, рывком распахнул шкаф, еще шкаф, холодильник. Выхватил, наконец, коробку сухого корма, громыхнул – слава Богу, осталось еще, и сразу почти увидел – припрятанное, в уголке. Консервы, тоже кошачьи. Сложены аккуратным зиккуратом. Самые дорогие. Он отказался покупать – еще не хватало! Тунец в сливочном соусе. Кролик с креветками. Я себе такое позволить не могу! Когда успела? На что? Копотов с острым, жарким чувством стыда вспомнил, как она копалась в кошельке, шевеля губами – все пыталась перевести евро в рубли. Кем она вообще работала? На что жила? Что делала, когда закончились все эти Виталики и Коти? Когда все ее бросили? Разлюбили? Все. Даже он сам.

Единственный, кто у нее остался, – этот чертов Гитлер.

Копотов распахнул дверь – кота не было. Гитлер, – окликнул он. В живой изгороди что-то шуркнуло и затихло. Копотов громыхнул коробкой с кормом. Гитлер! Эй! Жрать хочешь? Нет ответа. Копотов заглянул под черные глянцевитые кусты, хлопнул калиткой и оказался на улице, праздничной, заграничной, ночной. Румяные, уютные фонари. Сахаристая изморозь. Гензель и Гретель. Самое безопасное место в мире. Как в детстве. Только совершенно, совершенно чужое. Чур, я в домике. Это она так говорила. Чур, я в домике. Дурочка, вечно пряталась в одно и то же место – под обеденный стол. Сидела там, занавесившись тяжелой скатертью. Ахала восторженно – как ты меня нашел? Из роддома приехала в розовом атласном одеяльце. Как Копотов боялся, что ее украдут! Хорошенькая, как кукла. Веселая. Бежала на толстых ножках, смеялась. На улице все оборачивались, улыбались. Точно украдут! Вот же дура! Копотов сгребал ее в охапку, прижимал к себе, трясясь от нежности и злости.

Ты кого любишь больше всех на свете? Никогда не задумывалась даже. Саню!

Копотов вдруг побежал, не замечая, что плачет, вообще ничего не замечая. Гитлер! – орал он по-русски. – Гитлер! Гитлер! В пряничных домиках засуетились. Захлопали там и тут двери, загомонили удивленные, негодующие голоса. Копотов заметался среди грубых фраз, виляя, уворачиваясь, шарахнулся от чьей-то морды, не признав соседа, милейшего, деликатного, совершенно одинокого. Как и он сам. Как он сам.

Гитлер! Гитлер! Пустите, суки! Да Гитлер же!

Из-за угла уже выворачивала полицейская машина, вырывая из темноты то синие, то белые сполохи, и крик сирены, истошный, отчаянный, на мгновение заглушил Копотова и снаружи, и внутри.

Кто-то наступил на упавшую коробку с кошачьим кормом и машинально извинился.

Гитлер пришел только утром. И следующим тоже. И после следующего. Долго и терпеливо сидел у закрытой двери. Никак не мог смириться. Еще через месяц дом сдали веселой, крепкой паре, белобрысой и счастливой до полной потери половых различий. Непохожей была только такса – в отличие от хозяев длинная, черная и гнутая, как обгорелая спичка. Таксу звали Ева.

Гитлер всего один раз посмотрел на нее из-под вечно живых лавровых кустов.

И тоже исчез.

 

Татьяна Толстая

Девушка в цвету

На втором курсе университета я осталась без стипендии. А мне были деньги нужны. Кофе, такси, сигареты. И я устроилась на почту разносить телеграммы.

Был июнь, вечером светло как днем, не страшно и очень красиво: пустой летний Ленинград, волшебные улицы Петроградской стороны; на стенах домов, над парадными – коты и ундины, треугольные девичьи лица оглушительной красоты – опущенные глаза, пышные волосы, дневные сны; глубокие подворотни, полные полумглы, лиловая сирень в садах и скверах, и вдалеке за Невой светла Адмиралтейская игла.

Отделение почты было на Кронверкском проспекте. Мне были рады: мало кто хочет работать летом в такую чудную погоду за такие ничтожные деньги. Начальница, воспаленная государственными тревогами и сложностями финансовой ответственности, рассказала мне, как строится нелегкая работа разносчика телеграмм.

Есть Маршрут номер 1, налево, и Маршрут номер 2, направо. Почтальон приходит в отделение, берет пришедшие телеграммы и идет либо туда, либо сюда, по очереди. Формально телеграмма заклеена, но почтальон обязательно заглядывает в нее, никакой тайны переписки, забудьте. Потому что почтальон – не тупой робот, а тонкий психолог.

При чем тут психология? А вот при чем. Лето. Люди тонут в водоемах. За месяц хоть одна телеграмма с сообщением о том, что “Николай утонул”, непременно придет. И вот представьте: вы приносите эту телеграмму, вручаете ее приветливой женщине, может, отводящей тыльной стороной руки прядь волос со лба, может, вытирающей руки о фартук. Женщины же все время что-то стряпают. Вот вы стоите на пороге коммуналки, эта женщина вам улыбается, солнце светит на лестничную площадку сквозь пыльные, чудом сохранившиеся остатки питерских витражей, как сквозь воду. Чистенько.

И если вы, не зная о содержании телеграммы, тоже будете улыбаться, радоваться жизни и комментировать прекрасную погоду и прочие глупости, а потом она развернет бумагу – а там “Николай утонул…” – это же какой удар, это же какое коварство, это, может быть, инфаркт.

Нет, к горю надо подводить по мере возможности плавно. Горе легче принять, если принес его тебе злой человек. Поэтому надо сделать неприятное, злое лицо; откроют дверь – мрачно буркнуть: телеграмма! Не улыбаться, смотреть мимо, в пол. Сунуть квиточек: тут распишитесь. Расписались – сунуть телеграмму и с лестницы горошком вниз. И ниже площадкой можно постоять у стены, зажмурившись, стиснув зубы и запрокинув голову, не в силах выбросить из головы чужое, милое, последний раз в жизни счастливое лицо той, ни о чем не подозревающей, там, наверху. На берегу.

Постояла. Постаралась забыть. И дальше по маршруту.

И наоборот, если приходит, например, “встречная”. То есть: “встречай 15-го поезд 256 вагон 8”. Мирная, хорошая весть. А дверь открывает бабушка. Днем-то в основном бабушки дома. А бабушка эта – ведь у нас начало семидесятых – бабушка эта и войну помнит, и от эвакуации еще не отошла, и сколько ж похоронок она в руках держала! Поэтому, увидев телеграмму, бабушка обычно начинает пятиться со страхом в глазах, выставляет ладоши, чтобы оттолкнуть надвигающееся известие, бормочет: нет, нет, нет… Так что на случай, если откроет дверь бабушка, надо заранее, еще за дверью, сделать беспечно-счастливое лицо и сразу, с порога, помахивая телеграммой, запеть: все хорошо, вам телеграммочка хорошая, едут, едут, пеките пироги! – и прочую ерунду.

За одну доставленную телеграмму платят семь копеек. За недоставленную – три. То есть, если никого нет дома, ты пишешь на маленьком бланке маленькое извещение: “вам пришла телеграмма, она на почте, можете позвонить”. И бросаешь бланк в почтовый ящик. Но это не значит, что такую телеграмму повторно разносить не надо. Нет, ты тупо идешь с ней и через час, и через два… А люди-то на работе, людей-то дома нет… Коррупционный механизм, надеюсь, понятен.

Поэтому утренняя смена – она посытнее кормит. Три раза не доставишь, потом один раз доставишь – вот тебе и шестнадцать копеек с телеграммы. Многие тем и жили. Официальная же зарплата разносчика телеграмм, не соврать, была тридцать два рубля в месяц. А если ты не в штате, свободный художник, то примерно столько же, по рублю в день, баш на баш и выходит. Зато есть возможность ограбить бюджет на шестнадцать копеек, и я в грабителей этих не брошу камня. Не всякий вор должен сидеть в тюрьме, так я вам скажу.

* * * * *

Есть и такой источник обогащения, как чужое горе. Поминки. Один раз мне повезло: я приношу телеграмму соболезнования: “всем сердцем с вами, скорблю о вашей потере” – дверь открывает безутешная вдова, за ней в проеме – интеллигентная, небедная квартира. Синие обои, мебель ампир. Портреты в овалах. Сделав приличествующее, чуть опечаленное лицо, вручаю телеграмму. Вдова расписывается на квитанции и вручает мне двадцать копеек на чай.

Оба-на! Первый раз в жизни получила на чай. Интересное ощущение. Вышла, села на лавочку в скверике покурить и обдумать. Это же какие деньжищи. Прикинула: унижают ли чаевые человека? Неа, не унижают, только радуют; извините, вдова и покойник. Вам время тлеть, а мне цвести. Мне восемнадцать лет, и я намерена цвести. Красно-лиловым персидским цветом.

Докурила, вернулась на почту – еще одно скорбное послание. Бодренько отнесла вдове. Вдова приняла послание, и по лицу ее прошла тень. Не от могильной сени, но от предстоящего ей ущерба: на этот раз она наградила меня пятнадцатью копейками. О’кей, тенденция понятна. “Повадились тут ходить, деньги мои выпрашивать!” – читалось на ее заплаканном лице, хотя я не произносила ни слова, молча протягивала квитанцию и шариковую авторучку на мочальной веревочке и молча же уходила в пахучую тьму подъезда; первый этаж был, со двора. Батареи отопления какие-то с торчащей паклей, ледяные летом. Коричневые, земляного цвета стены. Лампочка вывинчена. Третья телеграмма принесла мне гривенник, а все последующие вдова хватала с нескрываемой ненавистью в глазах и чаевых больше не давала. Просто вырывала телеграммы из моих рук и с глухим стуком захлопывала войлочную, утепленную дверь.

* * * * *

Питерские дворы устроены интересно и запутанно. Нумерация квартир непредсказуемая. 14, 15, 15а, 3, 78, 90, 16, 24, 18, а на самом верхнем этаже – 1. Седьмой и восьмой квартир в этом доме нет. А квартира номер шесть есть, но вход в нее из другого дома. Или из подворотни. А на некоторых дверях номеров и вовсе нет, и света на площадке нет, и вот ты стоишь на лестнице черного хода и водишь руками по войлоку, ощупывая дверь и слыша слабую вонь помойного ведра, невидимого во тьме, и различая глухие голоса за дверью, а чаще – глухое молчание, как под водой. Пока найдешь нужную квартиру – потеряешь кучу драгоценного времени. Уже в конце моего почтальонского срока я подружилась с почтальоном-инвалидом, у которого в книжечке была начертана четкая и ясная схема всех парадных и черных ходов Маршрута номер 1 и Маршрута номер 2 – любо-дорого посмотреть! Он работал в штате, за тридцать два рубля, и уважал свою работу: никуда не спешил, ходил не быстро, знал, где опасные квартиры, а где приветливые, где живет маньяк, хватающий тебя за руку, чтобы втащить в свое жаркое, удушающе пахнущее сладким одеколоном жилище, а где живут девушки-близнецы, кто лежит прикованный к кровати, а у кого неделями никого нет дома. Странный был человек, немножко ку-ку, инвалид по голове. Ничего, кроме разноса телеграмм, его вообще не интересовало.

Он был как бы такой солдат Почтового Государства, государственный человек, без юмора. Почтовое дело представлялось ему, кажется, сияющим Проектом, одной из систем, благодаря которой Государственный Организм функционирует: лимфатической системой или, там, нервной. Он гордился, что он часть этого Проекта. А нас, временных и легкомысленных, он как минимум не уважал. Должно быть, он виделся себе старинным, еще 1808-го какого-нибудь года, чиновником в свежеизобретенном мундире Почтового ведомства: темно-зеленый кафтан с черным воротником и черными же обшлагами, на пуговицах – перекрещенные якорь и топор. Мне, во всяком случае, он виделся именно таковым, и, завидев его издалека в слабом летнем потоке людей, прямого, сухого, возвращающегося с Маршрута, я думала: вот идет, сквозь беспечную и смеющуюся толпу, само Государство, идет размеренно и строго и пахнет сургучом, мочальными веревочками, чернильными карандашами и резиновыми штампами.

Он показал мне свои схемы, не выпуская их из рук, не делясь со мной: если надо, пройди по парадным сама и срисуй. Он как бы давал понять, что причастен Государственным Секретам, планам железных дорог, синькам подземных заводов, чертежам стратегических зернохранилищ, но врагу и конкуренту не отдаст. Если пуля, если смерть – быстро схватит и проглотит книжечку, разжует! И чернила с разлинованных страниц будут стекать в его уже мертвую гортань.

* * * * *

В этом районе было много старых красивых домов, еще не полностью умерших, несмотря ни на что: несмотря на блокаду, на советскую нищету, на тени без вины арестованных и уведенных отсюда на подгибающихся ногах по этим чуть сбитым ступеням. В одной парадной, в фойе, был камин – так и простоял, холодный и запустелый, с дореволюционных времен. А наверное, когда-то его топили, и по лестнице вверх поднималась ковровая дорожка, ну хотя бы до бельэтажа или, там, третьего этажа. И было тепло, и был консьерж с усами. И пахло кофе и ванилью. И лифт был коробкой света в сквозном, ажурном колодце. А теперь камин – могильная яма – был покрашен масляной зеленой краской, как и вся парадная. Прямо по мрамору, масляной зеленой краской.

А квартиры в основном были, конечно, коммунальными. Поэтому на дверях было по нескольку звонков, причем встречались и старые-престарые – плоская щеколда размером с половинку бабочки, с надписью кругом по латунному кружку: ПРОШУ ПОВЕРНУТЬ. Это был звонок механический, не электрический. Я знаю, как он работал, у наших знакомых такой был в квартире. От бабочки идет проволока, потом там под потолком латунная планка, и к ней подвязан колокольчик. Повернешь бабочку – колокольчик зазвонит. (Когда население обнаружило, что латунь содержит медь – ценный металл, все эти милые “ПРОШУ…” были вырваны по-мандельштамовски, с мясом, и сданы в металлолом; отвинчивали и медные ручки с дверей, но их не сдавали, они просто наполнили собой комиссионные магазины. Такие красивые делали ручки в 1914 году! Лилии, водоросли, а не ручки.)

А на одной двери был звонок удивительный. Стеклянная коробочка, имя хозяина, и когда ты звонишь, загорается лампочка в коробочке и высвечивается надпись: “Слышу. Иду”. И они слышат! И идут! Какие чудесные люди! А если никого нет дома, то надпись “Извините, дома никого нет”. Я спросила открывшую мне девушку, как переключаются надписи. Оказалось, это работает от ключа в комнате. Уходя, поворачивают ключ – и вот “нет дома”. Как это прекрасно!

* * * * *

Отнесешь телеграмму в дальний конец Маршрута, километр туда, километр назад, вернешься – а уже новая лежит, тебя ждет. Снова иди туда же. Мне было восемнадцать лет, мне хотелось привнести разумность и порядок в устройство почтовой службы, если не всего мироздания, хотелось быть полезной. Я говорила начальнице отделения: “Но почему же я должна так спешить отнести “встречную” телеграмму? Человек приезжает только через неделю! Да и люди все днем на работе. Давайте я накоплю штук десять и часа через два-три пройду по Маршруту. И мне веселее, и почта деньги сэкономит”.

Но она пугливо отвечала: нет, нет, нельзя; такова инструкция, относить сразу. Она вообще была женщиной испуганной, встревоженной, согнувшейся под каким-то невидимым грузом. Как-то утром, прекрасным и сияющим, как и весь тот июнь, – росистым, с белой сиренью, с птичьим щебетом, – я видела, как она торопливо прошла на работу, ссутуленная, очками вперед, ничего не видя, кроме своей государственной заботы; руки плетьми висели перед туловищем. Она плохо спала; утро ее не радовало; росу долой, птиц к черту, сирень в топку. Есть ведь инструкция, а люди норовят ее нарушить. Как проследить? Как навести порядок? Каждого не проверишь! Не пойдешь за ним одновременно по Маршруту номер 1 и Маршруту номер 2! А тут еще и секретное учреждение! Сигма! Приходит зашифрованное сообщение по государственным телеграфным проводам в засекреченную государственную Сигму! И эту наисекретнейшую телеграмму с болью отдаешь в руки легкомысленной вертихвостке! А если враги как-нибудь чего-нибудь там? Можно было бы подождать полчаса, дождаться инвалида с Маршрута номер 2 и поручить Гостайну ему. Он солдат! Он в мундире! Но ждать нельзя! Инструкция! Вот где засада.

И она вручала мне тщательно заклеенную телеграмму для Сигмы. Я должна была промаршировать прямо на проходную этого загадочного секретного учреждения и молча передать Гостайну в руки вахтера в чине не меньше полковника. Так же молча получить расписку. И – строевым шагом – назад. Она сжимала мне руки своими холодными руками, с тревогой и недоверием вглядываясь мне глубоко в глаза: доставишь? не подведешь? могу ли довериться? Она глядела мне вслед, стуча зубами от волнения, но ни разу не было, чтобы я ушла подземными тропами к врагам, унося шифры и коды.

Бедная, она всегда была на посту! Между тем местное население, как это всегда бывает, прекрасно знало, что таится за стенами без вывески: Институт прикладной химии, занимавшийся отравляющими веществами и взрывчаткой и испоганивший на десятилетия воду и землю в красивейшем месте города. Для тех, кто не знает нашей топографии: вот так Пушкинский дом, а вот так – через реку – баки с зарином и зоманом, не знаю, с ипритом каким. Рачительно так, по-советски. Я в первый же раз запуталась, куда идти: ну а как, если вывески и адреса нет? “А вы не знаете, где тут Сигма какая-то?..” – “А, ГИПХ! Вон там перейдете и вон туда! Вдоль забора, а там проходная!” Естественно, я отгибала уголок, запускала глаз под охранную ленточку и читала секретные телеграммы, отправляемые Центром Сигме по открытой связи. Всякий бы прочитал. Ничего там интересного не было.

* * * * *

Зато по другую сторону Кронверкского проспекта простирался мирный Зоологический сад, тоже утопавший в белой и лиловой сирени, и туда я тоже иногда ходила: на Алтае поймали медвежонка и спрашивали, не надо ли саду медведя. Потом почему-то пришла телеграмма, сообщавшая, что украли шестьдесят одеял. Каких одеял? Кто мог их украсть? Где? При чем тут Зоосад? Все это были клочки, обрывки чужих историй, рассыпанная мозаика, форточки в чужую жизнь – облачко музыки из окна, смех из распахнувшейся двери, таинственный угол комнаты, видный через щель в занавесках. Где-то там жила самая загадочная из моих адресатов – некая Конкордия Дрожжеедкина. Сколько ей было лет? Как можно было так назвать девочку? Счастлива ли она? Видит ли из своего окна белую ночь, подворотни, наполненные прозрачной мглой, и кусты цвета сумерек? Кого она любит? Кто любит ее? А я, кого я люблю?

Я бесплатно пробиралась в Зоосад – почтальону можно – и забредала в дальние углы, к воде, к Неве, там, где птицы, там, где никому не интересно: люди ведь ходят смотреть на слона, на белых медведей, на жирафа, на площадку молодняка, где можно погладить маленьких, еще безобидных тигрят, а на птиц смотреть не ходят. И я задумала вырвать у павлина перо и носить его в волосах или как-то еще, я точно не придумала. Просто вот захотелось павлинье перо, и все тут. Я решила прикормить павлина булочкой, а когда он подойдет близко к прутьям клетки, схватить его за хвост – может быть, перо и выпадет. Вон же там, на земле, рукой не дотянешься, валяются сброшенные птицами перья. Но вольер был забран густой сеткой, и павлин смотрел на меня враждебно, и булочка моя его не соблазнила, и над всей аллеей внезапно раздался громкий, издевательский хохот: меня явно разоблачили сторожа.

Я отдернулась от места совершаемого преступления, торопливо вставая с четверенек, делая вид, что ничего не происходит, отряхивая коленки и придавая лицу отстраненное выражение: я? я ничего, я просто склонилась надпись прочитать, плохо вижу. Но рядом никого не было, и на аллеях никого не было видно, а насмешливый женский хохот, звонкий, издевательский, висел в теплом воздухе зонтиком, куполом, полусферой летнего неба. А-ха-ха-ха-ха! – надо мной, и над моими планами обобрать павлина, и над моими скопидомскими расчетами – копеечка к копеечке, все в кубышку; и над моими планами цвести, и над моими планами жить – сам по себе висел этот смех, как будто мироздание внезапно обратило на меня внимание: ага, это ты подсматриваешь за чужими жизнями, мелкая мошка? Да ты сама как на ладони! А-ха-ха-ха-ха!..

Это был какой-то момент истины, непонятно какой, но истины: когда над вами смеются, а кто – не видать, открываются какие-то внутренние горизонты, раздвигаются стены, загорается свет, расстилается простор. Я стояла, вросши ногами в плотную песчаную дорожку, объятая смутным экзистенциальным стыдом. Вот так будет на Страшном суде. А-ха-ха-ха-ха!.. – женщина, она же Бог, начала свои разоблачения по третьему кругу, и я ее увидела: светлая, с серыми крыльями, с тонкими длинными ногами, она разинула клюв и, запрокинув голову, хохотала в своем вольере: чайка-хохотунья, она же степная чайка, Larus cachinnans. Пошла к черту, дура. Напугала только.

* * * * *

“Пришлите судно и клизму”. Я отнесла телеграмму – никого – бланк в ящик – вернуться на почту. “Не надо судна и клизмы”. Так надо или уже не надо? Что у них там случилось? Я спросила у начальницы – она никогда не спала, сидела и смотрела воспаленными красными глазами на неуправляемый мир, – так мне относить эти вот телеграммы или нет? Одна ведь отменяет другую. И дома у них никого. Может, они катаются по Неве на кораблике? Может, ну их? “Неси! Инструкция говорит: неси! Мало ли что. С нас спросят!”

Я отнесла раз и два; и третий раз я отнесла загадочным держателям кружки Эсмарха взаимоисключающие просьбы. Я ходила взад-вперед до позднего вечера, но квартира молчала, никто мне не открыл, никто не перезвонил на почту, и назавтра никого не было, и послезавтра тоже. А потом мне все это надоело. И я уволилась.

Инвалид посмотрел мне вслед с осуждением: так он и знал, из меня не вышло солдата Почтовой Службы. Начальница уже с тревогой думала о следующем работнике – он только что вышел из тюрьмы, был белый как утопленник, и его водила за руку молодая красивая жена с огромным дутым золотым браслетом. “Как ты думаешь, ему доверять можно?” – спросила она меня, но не стала ждать ответа, ведь она разговаривала сама с собой.

Я уволилась, заработав целые тридцать пять рублей, прямо как стипендия отличника; наелась черносмородинного мороженого с сиропом и уехала на дачу: июль обещал быть таким же чудным, каким был июнь. Чудным он и был. Только мне долго потом казалось, что мир как-то неуловимо изменился. Как будто шумы какие-то умолкли. Или я оглохла, что ли.

 

Данил Гурьянов

Диктатор и сумасшедшая

Знаменитая актриса N посмотрела по НТВ репортаж о Софии Ротару и решила ехать в Ялту, устраиваться к знаменитой певице домработницей. Взяв паспорт, взяв деньги из тайника, она успешно улизнула из квартиры. Как в молодости, она стремительно выбежала к дороге – вскинув руку, встряхивая волосами, улыбаясь, оглядываясь. Огненная комета ворвалась в ваш мир, люди! Дребезжащая грязная развалюха мгновенно подъехала к ней. Водитель-мигрант, неразговорчивый и с трудом понимавший ее речь, отвез пассажирку на Казанский вокзал.

Актриса побежала искать кассы. Она не знала, когда отходит поезд в Ялту, и боялась опоздать. Но внезапно ее пронзила мысль, что Украина теперь заграница! Актриса стала обращаться к окружающим: “Вы не знаете, чтобы уехать на Украину, нужен загранпаспорт или нет?!”

Люди реагировали недружелюбно, старались не смотреть на актрису и ускоряли шаг, как будто она источник опасности.

Актриса кинулась к сидевшей поблизости женщине с книгой. Женщина вздрогнула, оторвалась от чтения и, внимательно посмотрев на актрису, осторожно сообщила, что если нет загранпаспорта, то печать на таможне поставят во внутренний паспорт. Но (добавила) не все любят пачкать внутренний паспорт печатями. “Действительно, действительно! – согласилась актриса. – Что же делать?!” Она оглянулась, закусив губу. Снова посмотрела на женщину. “Вы меня узнали?!” Актриса представилась и перечислила легендарные фильмы, в которых снималась лет тридцать назад. Всегда в главных ролях. Женщина с книгой неотрывно смотрела на актрису, будто наблюдала стыковку двух космических кораблей. “Я еду к Софии Ротару. Я буду у нее домработницей. Что же делать?! – N, мучительно размышляя, оглянулась. – Нужно делать паспорт. Какие там документы нужны, вы не знаете?!”

Как молодая, выскочила она из здания вокзала, активная, полная жизни, бросилась к стоянке такси: “В паспортный стол!” Встряхнув волосами, стремительно села в машину, хлопнула дверцей. Тронулись!

Проехали не много. Когда стояли на светофоре, актриса смотрела в сторону Чистопрудного бульвара, на площадь перед вестибюлем метро, – там бурлила жизнь, все спешили, полным-полно молодежи, и день получился солнечный… “Сколько я вам должна?!” – стремительно повернулась она к водителю. Водитель был внешне мурло, а внутрь лучше не заглядывать, – он спокойно озвучил сумму адекватную билету на самолет. Актрисе немного не хватило, он ее простил, и она, счастливая, рассыпаясь в благодарностях, выскочила на дорогу: посреди затопленного автомобилями перекрестка. Стала пробираться “к берегу”, тормозила водителей властным жестом! Беспокойно, возбужденно, радостно оглядываясь, шла сквозь это безумное море гудящих машин… она вспомнила эту свободу, смелость и самоуверенность кинозвезды. Кинозвезды наглой и шикарной!..

Около метро звучала зажигательная арабская музыка (здесь продавали диски), а у нее в руке почему-то была мелочь, она растерялась: что делать? Мимо прошел высокий молодой мужчина, она заметила его красивые ноги в джинсах, сразу же пошла за ним. Не отставая, она следовала за красивыми ногами весь бульвар, мужчина куда-то исчез – она сразу же пошла обратно, счастливая, подставляя лицо весеннему солнцу, жмурясь… На лице играла улыбка…

“Категорически! Ее нельзя трогать! Она плачет!” – закричал знаменитый эксцентричный режиссер F, когда журналисты сказали, что хотят делать у нее ремонт. Журналисты завершали подсъемку – одна знаменитость желала счастливого ремонта другой знаменитости (это для телешоу). Журналисты объяснили знаменитому режиссеру, что Первое Лицо скоро наградит знаменитую актрису N орденом. (Первое Лицо – то есть президент, его фамилию было не принято называть по телефону, а иногда и в обществе.) Так вот, он ее наградит, ее имя всплывет, почему бы ее не вспомнить?

“Вы видели, какая она сейчас? – многозначительно глядя в глаза тяжелой холеной журналистке, произнес режиссер. – Посмотрите!”

“Почему же это произошло с ней?” – спросил знаменитого режиссера молодой драматург, когда съемочная группа ушла из кабинета.

“Расплата за грехи…” – чуть отстраненно, словно завороженный воспоминаниями, произнес режиссер.

Молодой драматург, который сиял как самовар в присутствии знаменитого режиссера и был мрачнее тучи, когда шел по улице один, переночевал ночь и на следующий день вернулся с выводом: “В ней всегда это было. В ее игре всегда чувствовалось что-то пограничное – то ли безумие, то ли гениальность…”

Она была безумно красивая, безумно сексуальная, она стала звездой после своего первого же фильма. Она была умная, элегантная, с безупречным вкусом, она никогда не была вульгарной. Женщины не любили ее, но и не могли злословить в ее адрес. Мужчины были ее рабами (может, поэтому в итоге ничего не получилось). Один молодой романтичный актер, похудевший, с красивыми страдающими глазами, несколько суток стоял перед ее дверью на коленях. Когда она выходила – кутаясь в легкую шубу, торопливая, резкая, – всегда раздраженно говорила: “Ой, ну не мешайте!” Уходила в лифт, а он, как лебедь, повернув шею, смотрел на нее преданным взором – впрочем, она этого не видела, так как копошилась в сумочке, и створки лифта закрывались. Ночью актриса возвращалась то с одним, то с другим мужчиной, красиво смеялась, а изможденного красавца на коленях просто не замечала, как что-то безусловное и естественное. Чем кончилась его история – неизвестно.

Если бы это была одна история…

Она вытирала ноги о мужчин. Может, она мстила им, может, это просто была ее натура. Когда какой-то стареющий, склонный к депрессиям военный застрелился из-за нее (в предсмертной записке было только ее имя, больше ничего, никаких объяснений, только имя женщины, ставшей роковым наваждением), она с гордостью, хохотом, восторгом часто рассказывала об этом – люди не знали, как реагировать…

Ей не было еще сорока, когда, как у всех, тело уже начало демонстрировать свой долгий путь умирания – эти морщинки, седые волосы, другие грустные изменения. Потихоньку менялась и уходила сексуальная привлекательность. Но – какое-то время – женщине помогают держаться краски и знания, мужчине – уверенность в себе. Жила она с дочерью – рыхлой девочкой-подростком, очень скрытной, – на которую то и дело срывалась, обзывала так, как, наверное, моряки обзывают последнюю портовую шлюху, попавшую в их распоряжение.

Девочка заболела, пришлось везти ее к врачу. Врач сказал, что девочка давно и успешно беременна, аборт делать поздно.

Но знаменитая актриса N не любила, когда ее загоняют в угол. Если вы бросали ей вызов, будьте уверены: она умрет, но не сделает того, что вы от нее требуете. Как только девочка родила (мальчика), была написана отказная, мать и дочь оставили ребенка в роддоме, уехали домой – восстанавливаться, забыть все это, как страшный сон. Но страшный сон только начинался.

“Эта история стала достоянием кинематографической общественности, – рассказывала молодому драматургу известная критикесса, когда они вместе обедали. – Последние давалки, последние алкашки подходили и плевали ей в лицо!”

На какое-то время актриса исчезла. А когда появилась, была уже другая. “Вы видели, как постарела N?” – шептались о ней. Впрочем, постарела она не больше, чем остальные. Просто был сильный контраст с ее сногсшибательной красотой в молодости. А кроме того, природе-предательнице она ответила в своей непримиримой вызывающей манере: принципиально перестала следить за собой.

“Она книгочейка, – продолжала известная критикесса, – она всегда что-то читает. Читала. У нее в квартире одни книги. Есть только два актера, которые так начитанны: это знаменитый актер G и она”.

На телевидении началось время ток-шоу, интервью, все что-то говорили: о политике, о личной жизни, о домашних животных… Выяснилось, что брать интервью у знаменитой актрисы N — счастье. Она была умная, как ученый муж. Смелая. Не боялась говорить ничего. Участвовала только в общественно-политических передачах и только тет-а-тет с ведущим – никаких общих крикливых свалок. Расхристанная, неухоженная, стильная – по-прежнему страстная – вот какая она представала теперь перед зрителем. В кино практически не снималась – и слава богу! – кинематограф в стране деградировал быстрее, чем стареет человек. Она смело и обоснованно критиковала власть, зрители влюблялись в нее – нельзя не влюбиться в умницу. Актриса не любила общество и, наверное, людей. Она предпочитала одиночество. В личном общении была вежлива, закрыта, а иногда внезапно и шокирующе зла.

Но…

Государственные телеканалы постепенно превратились в площадку для развлекательных шоу. Впрочем, что в этом было развлекательного, недоумевала актриса. Это был какой-то силос для отупевшего народа, и она со злостью выключала телевизор. Оставались единичные радиостанции и газеты, ориентированные на интеллигенцию, на думающего небезразличного человека. Актриса была частым гостем в этих СМИ. Комментировала, призывала, возмущалась. Но… Был один недостаток. Темы, которые обсуждались (политика, общество), оставались настолько безысходными, что постоянная аудитория жила в состоянии постоянного негатива. Хотелось застрелиться.

На какое-то время актриса вдруг снова исчезла. А когда появилась (в “Ю-Тьюб” выложили кучу записей с телефонов, где она танцует с каким-то хохочущим парнем на Старом Арбате), когда появилась – была другая: располневшая, по-прежнему неухоженная, но уже не стильная, не сексуальная…

В комментариях развернулась дискуссия: она или не она? Кто эта старая неадекватная женщина? Люди не могли поверить, что это знаменитая актриса N, но в глубине души хотели этого. Людям нравились развлекательные потрясения. Кто-то написал: “Я недавно видела N, она прекрасно выглядит, это не она”. Кажется, все поверили. Но это была она.

Желтая пресса почему-то ее не трогала. Кто знает, вдруг журналисты не управлялись с количеством звезд, скандалов, событий… Пришло время, когда значение слов обесценилось. Если на кафе или в супермаркете была надпись “Вкусно по-домашнему”, никто не придавал этому значения, все знали – это пустые слова. Звездой теперь называли любого, чье имя на слуху. А великими и гениальными – каждую знаменитость, которая дожила до старости. “Звезды” множились, чтобы заполнять эфиры телеканалов (телеканалы тоже множились), тысячи страниц газет и журналов… В общем, на фоне этого избытка актрису, к счастью, никто не трогал, не глумился над ней, о ней забыли.

Дочь жила отдельно. Она оплачивала матери сиделку, забирала пенсию, распределяла деньги.

Итак, дочь.

С годами она стала активная, вульгарная, превратилась в нимфоманку, неврастеничку, безуспешно и отчаянно сидела на диетах и в кабинетах психоаналитиков. Ее главный талант был в двуличии: она умела жаловаться, заискивать, принижаться, восхищаться, увлекательно поговорить о каких-то позитивных и парадоксальных психологических установках, расположить этим собеседника… А внутри четко двигалась к своей цели и выгоде, как летчик с холодным умом, сидящий за штурвалом и уверенно управляющий шпионским самолетом.

Она феноменально лицемерила и получала от этого наслаждение, как игрок. Или как дочь феноменальной актрисы.

Женщины относились к ней хорошо. У нее было много полезных знакомств.

Мужчины иногда покупались на ее телеса, а также на многообещающую сексуальную напористость в сочетании с тем, как она сюсюкалась-пресмыкалась перед ними. Но отношения всегда длились недолго, в финале мужчины бежали от нее, как от черта. Она приходила к матери пьяная и кричала: “А ты знаешь, тварь, что ты сломала мне жизнь?!” N безутешно плакала, ловила руки дочери, чтобы целовать их: “Доченька, милая моя, любимая моя…”

Дочь работала в какой-то околокиношной конторе и в качестве мелкой сошки-организатора летала на различные фестивали, мероприятия… Однажды в самолете она познакомилась с общительной, довольной жизнью чиновницей из какого-то комитета. Разговорились.

– А давайте вашей маме награду сделаем? – с искренним энтузиазмом предложила благополучная чиновница (оказывается, награды делались именно так).

Награду?!

Какую именно? Какие льготы? Кто вручает? Где?

Что собирать, какие справки?!

О, началась дружба с чиновницей…

Это нонсенс: представить знаменитую актрису N, которая отправляется в Кремль за наградой из рук президента, против которого она выступала с момента его появления в политике… Дочь начала готовить мать: “Это такая высокая честь для нас, мама”. Но готовить актрису не надо было: “Конечно, доченька, конечно!”

Дочь перестраховывалась, ведь в принципе было ясно, что знаменитая актриса N стала миролюбивым существом.

“Впала в благостность!” – прокомментировала эту перемену знаменитая актриса S, известная оппозиционерка.

Раньше они очень дружили… Какое счастье – понимание! Как это сближает… Они одинаково смотрели на многое, но прежде всего на политику, эти две актрисы – знаменитая актриса N и знаменитая актриса S. Баррикады, митинги, стояния – это не обходилось без них! Они отправлялись туда не ради эмоций, они верили, что своим присутствием, своими знаменитыми именами усилят значимость происходящего, борьбы за правду. Приблизят справедливость, которая была их идеалом. Они были идеалистки! Прекрасные идеалистки…

Потом они потеряли друг друга. Актриса S много снималась, заболела, долго лечилась за границей, что удалось сохранить в тайне от прессы, но это обернулось выпадением из информационного поля. Ей никто не звонил, не было никаких предложений, как будто она не выздоровела, а умерла. Тогда S пошла на похороны суперкинозвезды, которую выставили в Доме литераторов, и, сказав со сцены несколько слов, стала так рыдать над гробом, что вокруг начался торопливый многоточечный треск – ее снимали фотографы… S не унималась, вскидывала руки, наклонялась над гробом, чуть ли не падала, треск усиливался, как будто нарастала мощность электрического разряда, – теперь S знала, что ее возвращение состоялось, ее фото будут во всех СМИ, ей снова начнут звонить, и позволила постепенно увести себя, сгорбленную от слез, со сцены. За кулисами, где было много знаменитостей, встреч, общения (даже шуток, пардон), она увидела свою подругу, нашу знаменитую актрису N, которая сидела на табуретке – неопрятная, растрепанная, обрюзгшая – и всем радостно улыбалась…

Знаменитая актриса N сбежала из дома, чтобы попасть на похороны, но устроители не выпустили ее на сцену.

Знаменитая актриса S (плакавшая над гробом, оппозиционерка) осмысляла происходящее. (Она узнала, что знаменитая актриса N скоро отправится в Кремль, чтобы получить орден из рук своего гражданского врага.) S попыталась как-то встряхнуть N.

– Ты политическая проститутка! – крикнула она ей по телефону.

Знаменитая актриса N живо откликнулась, стала говорить о благодати.

– И не только политическая! – вопреки отчаянию не сдавалась S.

Снова о благодати…

S позвонила дочери N и с надрывом заявила:

– Как тебе не стыдно?!

Сначала язвительные, а затем героические, даже пафосные интонации звучали в эмоциональной отповеди дочери…

– Вам-то хорошо, бегаете с одной съемки на другую, деньги загребаете! Снимаетесь во всяком фуфле! А потом на всех углах интервью для простачков раздаете: какая вы несчастная актриса – про-тив-но! Купили себе “мазду” новую, думаете, я не знаю?! А мама моя целыми днями сидит взаперти! И плевала я на ваши принципы гражданские! Я за каждую радость для моей мамы буду бороться, понятно? Куда нас повезут – туда мы и пойдем! У меня только один принцип: чтобы ей было хорошо, ясно? Понятно?

– А где достоинство?! – кричала и перебивала S.

Дочь не слышала ее:

– Противно слушать!

– Где такие понятия, как честь, как моральный кодекс? – упрямо вопрошала уже дрожащим беззащитным голосом своих популярных киногероинь актриса S.

– В жопе! – рявкнула дочь.

И продолжала отповедь:

– Это для вас она исторический портрет, понятно?! Это для вас она репутация! А для меня она просто живой человек! Которому сегодня плохо, сегодня! И я сделаю все, чтобы она жила! И чувствовала себя – живой! Понятно?! Радость… – Она талантливо перевела дыхание. – Радость дороже, чем достоинство!

(Удачный финал этого монолога дочь взяла на вооружение и впоследствии не раз использовала – как шах и мат.)

S была обескуражена…

Тем временем предприимчивая дочь “разруливала” вопрос с ремонтом. С “Первого канала” к ним все-таки обратились. Смысл телешоу заключался в том, что звезде бесплатно ремонтировали спальню (или кухню, или кабинет), а потом звезда входила и реагировала. Очень интересно.

Квартира знаменитой актрисы N была запущенная, постаревшая, соответствовала хозяйке. Телевизионщикам даже в голову не пришло, что когда-то здесь коротила (коротила!) сексуальная энергия – входили мужчины, голова билась о подушку, оргазмы выворачивались стонами… и скучные стены, которым всегда все равно, – это свидетельницы… Свидетельниц ободрали, выровняли и наклеили новые обои – красные, с золотыми узорами. В золотых рамах повесили портреты каких-то желтушных некрасивых дворян. Эти умершие люди в старинных богатых одеждах спокойно смотрели с полотен (репродукций) и выполняли функцию благородного декора. Хрустальная люстра, хрустальные бра… Подсвечники… Книги выкинуты. Актриса все равно теперь не читала. С нетерпением ждала шоу, где группа звезд пародировала других звезд, а комиссия (из избранных звезд) ставила оценки. Тонкий плазменный телевизор укрепили напротив высокой широкой кровати. Кровать – под тяжелым бархатным балдахином с опорой на четыре деревянные колонны. На покрывале и с каждой стороны балдахина золотой нитью вышиты крупные инициалы актрисы. Мини-диванчики, пуфики, белиберда в изящном эротичном стиле рококо также были расставлены где надо и не надо.

Эта стилизация под убранство французского замка была не случайна. Знаменитая актриса N стала знаменитой, блестяще исполнив роль графини де Монсоро в исторической картине. Авторы телевизионного выпуска решили обыграть сей факт ее биографии. Креативно вернули в прошлое. Мало того, кому-то из редакторов пришла в голову светлая мысль нарядить знаменитую актрису N в платье графини, и чтобы она в таком виде вошла в спальню принимать работу дизайнеров. Креативно, все креативно! Ярко! Это телевидение!

“Сейчас сюда войдет наша хозяйка… я очень волнуюсь, понравится ли ей комната после ремонта…” – доверительно произнесла ведущая в камеру.

В старинном бальном платье, с высокой прической, в которую были вплетены нити жемчуга, знаменитая актриса N, обмахиваясь веером, вразвалочку прошлась по комнате – она высоко держала подбородок, рот был приоткрыт, а нижняя губа чувственно оттопырена. “М-м-да-а-а… – тянула она, высокомерно оглядываясь. – М-м-да-а-а…” Ведущая, несмотря на растерянность, пыталась организовать диалог, но диалога не могло быть. Знаменитая актриса N, когда слышала вопрос, вдруг начинала игриво хохотать, как хозяйка салона. Хохотала и хохотала, плюс кокетливый взгляд из-за веера. Съемку остановили.

Знаменитую актрису N переодели во что-то повседневное трикотажное. Волосы растрепали, жемчуг вытащили.

“Сейчас сюда войдет наша хозяйка… я очень волнуюсь, понравится ли ей комната после ремонта…” – ведущая с недружелюбным взглядом повернулась к двери.

Знаменитая актриса N вошла открытая, как ребенок. Она с удивлением и восхищением разглядывала комнату, улыбалась, на все вопросы отвечала примитивно, несколько возбужденно, но все-таки адекватно. Все время восторженно повторяла, как это прекрасно, с любовью смотрела в зрачки ведущей. Ведущая подарила ей пылесос.

“Огромное спасибо «Первому каналу»! Спасибо за все, что вы делаете!” – с отдачей сказала переполненная чувствами, счастливая знаменитая актриса N и низко поклонилась.

Дочь, когда телевизионщики свалили к черту, зло выдохнула. Во-первых, она устала от этого ремонта. Во-вторых, нервничала, потому что именно завтра нужно было везти мать в Кремль, а в-третьих, самое главное… дочь испытала черную неконтролируемую зависть. Она вдруг восприняла как несправедливость – то, что спальня матери теперь лучшая.

Она сказала, что в новой спальне пахнет лаком, это вредно, и запретила там находиться. Она осталась ночевать здесь – боялась, что мать убежит, сиделке не могла доверить эту ночь… Она легла в комнате сиделки, а сиделку заставила лечь с матерью на раскладном диване в гостиной. Но в комнате не ловился вайфай, а дочь не могла заснуть без “ВКонтакте”, поэтому вернулась, отправила сиделку обратно. Сиделка все это сносила с каменным выражением помятого лица, а знаменитая актриса N всякие пертурбации и суету воспринимала с радостью, как щенок. В полумраке она смотрела на ступни дочери (женщины легли валетом) и улыбалась улыбкой счастливчика.

Утром дочь орала матом, но вскоре дамы были идеально собраны и со спокойным достоинством ехали по солнечной набережной в Кремль. Знаменитая актриса N улыбалась и жмурилась – солнцу и ветру (она опустила стекло), а в салоне автомобиля тем временем состоялся политический диспут.

– Его будут судить! – агрессивно кричал знаменитый пожилой актер, он сидел впереди и не оборачивался. Прогноз касался действующего президента. Как и все в этой машине, актер ехал получать орден из его рук.

– Ну скажите, а что он такого сделал? – хохотала знаменитая пожилая профурсетка (поп-звезда), которая вела автомобиль.

Ее можно было причислить к тем женщинам, которые ничего не понимали и которым было все равно, а его – к тем мужчинам, которые все понимали, но боялись и приспосабливались.

Был еще один типаж награждаемых – актеры, верные власти. Им нравилось любить того, кто главный на территории. В этом было что-то женское, а точнее, ущербное. Эту ущербность можно увидеть еще в школе, когда мальчики дружат с агрессором, который бьет других, а их не трогает. Возможно, это был не только страх, но и компенсация… “Для меня горе, – серьезно начал знаменитый процветающий актер R, – для меня горе – это постаревшее лицо Z”. (Z — это имя и отчество президента.)“Остолоп!” – вырвалось у знаменитой критикессы, смотревшей телеинтервью актера.

– А-а-а!! – закричала, как будто ей всадили нож в сердце, знаменитая актриса-оппозиционерка, когда включила “Первый канал”.

На экране ее подруга, ее соратница, любовница ее души, знаменитая актриса N стояла, склонив голову перед президентом, а он, подняв над ней руки, надевал на счастливую актрису ленту с орденом.

Репортаж представлял собой нарезку: как любимые народом актеры выходили получать государственные награды. Старики выходили с откровенным подобострастием. Старая фурия, которая могла обматерить за то, что к ней посмели обратиться (легендарная кинозвезда), торопливо шла к президенту с отчаянно счастливой, отчаянно заискивающей улыбкой. Молодые актеры, еще сильные существа, современно мыслящие, выходили с подчеркнутым достоинством, сдержанностью – что здесь смотрелось даже как небрежность. Задницу не лизали. Но за наградами приехали.

Фотография, на которой знаменитая актриса N стоит, склонив голову перед президентом, открывала все новостные публикации на всех информационных сайтах в этот день.

“Она потеряла молодость, красоту, разум, талант… А теперь и честь”, – написала знаменитая актриса S в своем “ЖЖ” этим вечером.

Дочь уехала выпивать со своими подругами-продюсершами, сиделка помогла знаменитой актрисе N помыться и уложила ее по случаю праздника в новой спальне.

Сиделка дернула витой золотистый шнур с тяжелой ниточной кистью… бархатная ткань распрямилась, закрыв ложе с одной стороны. Знаменитая актриса N лежала в ситцевой ночнушке, чуть подогнув сжатые коленки, прикрыв глаза и слабо улыбаясь. Сиделка подошла к другой колонне, дернула другой золотистый шнур.

Внутри стало темно.

Никогда, но где-то… она бежала на фоне голубого неба, молодая, босиком… подхватив широкую юбку – своего легкого красного платья… оборачиваясь против ветра, против гривы своих волос, смеясь… с этой радостью, энергией во взгляде… чистая…

Совершенная и зрелая, она полулежала на диванчике-рекамье, с легкой ироничной улыбкой неподвижно глядя на вас. Над ее головой, на темном небе, стремительно бежали кучевые облака, а в воздухе стоял ритмичный грохот, будто ступало бескрайнее войско… Она, глядя тебе в глаза, спокойно подняла руку, медленно почесала висок и взяла в рот большой палец, обнажив зубы, – сильно, с удовольствием прикусила его… замерла.

Бах!! Слепящая фотовспышка выжгла изображение.

Знаменитая актриса N резко села в кровати.

А как же София Ротару?..

Как же София Ротару?! Как Ялта?!

Нужно предупредить ее, что я не поеду!

Уже глубокая ночь…

Знаменитая актриса N медленно опустилась в постель…

Она лежала с открытыми глазами, с сосредоточенным жалким выражением лица.

Знаменитая комедийная актриса D однажды сказала в интервью: “Если мне не спится, я встаю и пеку блины. Зачем время терять?”

Знаменитая актриса N вскочила, суетливо выбралась на ощупь из тьмы балдахина. Нечего время терять. Да, ОВД закрыто, но там наверняка висят около входа листочки – на стендах, на двери, – на них написано, какие бумаги нужно собрать, какие справки… чтобы получить загранпаспорт. Нужно бежать.

Где расческа?! Где халат?!

– Где орден?! – закричала она и тут же зажала рот рукой, замерла, упав зачем-то на колени и испуганно обернувшись на дверь. Она была молодой дворянкой, ее держали в заточении, около дверей стоит безжалостная стража, ее шелковистые волосы рассыпались, она смотрит на витую ножку туалетного столика и шепчет себе что-то… Она выберется отсюда… Она совершит побег из Бастилии! Накинув капюшон, она бежит по переулкам промозглого ночного Парижа…

Тишина. Сиделка не проснулась. Можно убегать. Можно без ордена.

На улице оказалось холодно. Забыла надеть куртку. Может, вернуться? Вернуться или не вернуться?!

Что же делать?!

Что делать?!

Оглядываясь, будто ее преследовали, – слыша стук копыт по мостовой, – она бежала темными безлюдными дворами…

Не безлюдными. Около глухой кирпичной стены убивали… Националисты убивали гастарбайтера.

– Мальчики, милые, вы что, с ума сошли?! – закричала она, стремглав бросившись к ним.

Мгновенно ее откинули, как тряпичную куклу, мгновенно от удара головой о стену она потеряла сознание и, уже не приходя в себя, в течение часа умерла. Ранним утром холодное тело обнаружил дворник и вызвал полицию.

Было затишье в стране, в политике, в жизни звезд было редкое затишье, поэтому смерть знаменитой актрисы N стала единственным питанием для прессы. Уже вечером на трех главных “неприличных” (как их называла критикесса) каналах показывали ток-шоу, где звезды вспоминали ее, а на “культурном” канале крутили ее лучшие фильмы и давние интервью. Главная желтая газета страны вышла с черной первой полосой, на которой большими буквами было написано: “УМЕРЛА ГРАФИНЯ ДЕ МОНСОРО”.

Дочь лишила прессу главного лакомства – дочери удалось скрыть от общественности, что это было убийство. Куда она бежала среди ночи?.. Зачем?.. Как она жила?.. Вместо этого пусть лучше обсуждают другое. В различных ток-шоу бесконечно повторялось одно и то же: знаменитая актриса N умерла достойно – в своем будуаре. Великолепном будуаре, который послала ей судьба (передачу про ее ремонт смотрите в следующую субботу). И последнее, что с ней произошло, – это награда из рук Первого Лица. Ее последние кадры – как она склоняет голову в Кремле… Высшее признание. Высшая благодарность. Красиво. Грустно. Завораживающе…

“В этом есть что-то мистическое”, – сказала вдруг одна звезда, наученная опытным редактором. Опытная редактор (несколько вальяжная дама с тонкой сигаретой) понимала: сентиментальность быстро наскучит целевой аудитории, нужно переломить ход обсуждения. Теперь звезды под прицелом телекамер начали спорить: была ли мистика в жизни знаменитой актрисы N? Со встревоженными лицами звезды вспоминали, как роли влияют на судьбы актеров. И, наконец, какой-то идиот (тоже звезда) ляпнул, что награда из рук президента принесла знаменитой актрисе N “плохую удачу”… Непонятным образом это попало в эфир. Опытная редактор запропастилась в служебном туалете – у нее началась медвежья болезнь…

И несмотря на то, что идиота немедленно подвергли остракизму, что-то произошло…

Еще вчера дочь звонила в Союз кинематографистов, требовала деньги на похороны, плакала, извинялась… Говорила: “У нас нет ни чулочков, ни трусиков – все рваное”, – в ответ была брезгливая холодная вежливость. Сегодня – ей звонили, ее искали, ей предлагали услуги и деньги.

В прессе поднялась истерия: ушла великая актриса, уходят последние великие, она была олицетворением своей страны (еще одной редакторше стало плохо), народ скорбит, приходят телеграммы, воздаяние судьбы – последний день она была счастлива (в очередном ток-шоу собрались звезды, которые подтвердили, что она была очень счастлива), как много она сделала для страны, как много сделала страна для нее, что все к лучшему, что светла наша печаль, что искусство все-таки объединяет нацию, великое искусство… великую нацию… В новостях поступательно сообщали: когда будут ее хоронить… где будут… куда прийти на гражданскую панихиду…

Выставили ее в Доме кино.

Пришли все. Все.

Звезды подъезжали, выходили с дорогими букетами из дорогих машин, по пути в зал отвечали на вопросы журналистов, а журналистов было не меньше, чем звезд.

– Сегодня такой день… Я счастлива! – заплаканная знаменитая актриса Y была окружена телекамерами. – Я счастлива, что общалась с этой великой женщиной, я счастлива, что работала с ней на одной площадке!

В числе выступающих со сцены был тот самый подвергшийся остракизму идиот, осунувшийся, небритый, который, поднявшись, не мог перестать плакать и говорил, как давно и тяжело она болела, как неминуем был этот уход, как хорошо, что власть успела сделать ее последний день счастливым…

Успешный солидный кинорежиссер стал рассказывать самоуверенно, что она была нормальным живым человеком, как и многие, порой заблуждалась – но! – ее отличала способность осознавать свои ошибки, смелость – публично признавать их, и ей везло в том, что она всегда успевала это сделать. (Многие старались не смотреть на него, когда он говорил это.)

Встряла бедно одетая пенсионерка (как оказалось, советская кинозвезда, которая недолго была знаменитой), стоя перед гробом, она веки вечные возилась с микрофоном (пока не помогли наконец закрепить) и сказала в итоге, что знаменитая актриса N была всеми забыта и покинута. В неловкой напряженной тишине кивнула гробу и ушла.

Дочь сидела на сцене среди своих подруг и уважаемых кинематографистов – друзей матери из далекого прошлого. Она почувствовала на себе взгляды, когда белые розы положил угловатый стеснительный юноша, – сначала один фотограф, а вслед еще несколько сделали серию снимков, вызывая недоумение и любопытство у непосвященных. Дочь тоже не понимала, что происходит, и вдруг узнала его – это был ее сын. Однажды она разыскала его в “Вконтакте” и написала с фейковой страницы от лица парня – с предложением секса. Проверяла: гей он или нет. Мальчик даже не ответил. Удовлетворенная, что родила здорового ребенка, она снова потеряла к нему интерес.

Зачем он пришел?!

Она сидела покрасневшая и окаменевшая.

Зачем ставить ее в неловкое положение? Это неприлично!

В доме эта тема была табу, и только недавно мать сама нарушила его. После очередного побега она сбивчиво рассказывала, как увидела в подземном переходе свою несостоявшуюся родственницу. Которая вместе с угловатым юношей шла навстречу ей. Знаменитая актриса N остановилась, радостно глядя на них. Суровая женщина поджала губы и убыстрила шаг, увлекая за собой внука. “Мой мальчик! Милый мой!” – закричала знаменитая актриса N им вслед. И даже попыталась догнать, но растерялась, упустила.

Это была единственная встреча внука и знаменитой бабушки. Что за необходимость приходить на похороны?!

И вдруг дочь догадалась. В ужасе она даже забыла на мгновение, где находится… Сейчас наследница этой квартиры она, а кто ее наследник? Он.

А он – это они. Сволочи, которые разрушили ее жизнь. Подонок, от которого она родила (подонку тогда было четырнадцать, как и ей). И его родители, которые подняли этот губительный для нее шум, усыновили отказного мальчика. Теперь они почуяли добычу. Стая волков. Семья сволочей. Подбираются. Еще грохнут ее… Недвижимость все же… Москва… Она вдруг осознала, что осталась совершенно одна в этом мире.

Ей уже столько лет, но она до сих пор несчастна. Неужели счастья нет на этом пути? Но почему у других есть? Почему у матери было? Ведь это она ее заставила! Это она сломала ее! Она во всем виновата!

Дочь вдруг впервые начала рыдать, ее тут же, с готовностью и как будто с радостью, принялись успокаивать, затрещали затворы фотоаппаратов.

Она не поняла: ей сделали укол или нет, – но все ей вдруг стало безразлично, с безучастным видом уже шла она, опираясь на чьи-то руки, вяло думала о том, что будуар в этой запущенной квартире, как седло на корове… Нужно всю квартиру ремонтировать в таком стиле. А у нее нет ни денег, ни сил…

Прошли похороны.

Заканчивались поминки. Но, несмотря на привычную московскую занятость, никто не расходился. Ресторан был модный, узбекский, с изумительной кухней. Настолько качественная еда – наверное, может вылечить за полчаса от депрессии. В зале – все, кто нужен. С удовольствием общались, решали деловые вопросы, просто отдыхали. О знаменитой актрисе N почти не вспоминали – сколько можно?

Еще несколько дней выходили толстые спецвыпуски желтых изданий – с роскошными фотоотчетами об этих похоронах.

Еще несколько дней созванивались старые незанятые актрисы, которые так тепло пообщались на поминках.

Еще несколько дней стояла хорошая погода.

 

Александр Кабаков

Маленькая слабость Л

На старых участках метались под ночным ветром тени гигантских сосен – проклятый ветер вдруг поднялся такой, что раскачал эти деревья, в два обхвата на уровне человеческого роста, и они двигались, скрипя и вздыхая, как шекспировский лес.

Когда поселок начинали строить, сосны уже были старыми, и их пощадили, не вырубили, хотя вообще стариков не щадили. За семидесятилетним Ш. приехали даже не ночью, а в сумерках. Другим будет наука… Б., стоя на своем крыльце в полосатой атласной пижаме, так и сказал: “Поделом старой сволочи. И некоторым подобным белогвардейским блядям пора следом… То-то, господа хорошие, пожалте-с бриться”. Пузо Б. под пижамой выпирало, будто он был на восьмом месяце. Говорил Б. – да и писал, к отчаянию редакторов, – на собственного изобретения смеси матерного и старорежимного, мог себе позволить. Слова его разнеслись над пустой улицей, поскольку жильцы еще недостроенных по большей части дач попрятались на всякий случай. “Эмка” захлопала дверями, рыкнула мотором и, оседая колесами в мелкой пыли, тяжело покатила к шоссе.

И тогда ночью тоже поднялся ветер, вспомнила она. И сейчас так же пусто на улице, хотя ни за кем не приедут. Но время позднее. Пьяницы местные по домам приканчивают кто вторую, а кто бессчетную бутылку. Разве что какой-нибудь вовсе пропащий Т. встретится, бредет на станцию в ларек, торгующий для своих круглые сутки, – не хватило… Но к утру Т. о встрече забудет.

Она заплакала.

Если бы кто-нибудь из сотен, знавших Л. за бесконечную ее жизнь, мог видеть ее сейчас и разглядеть слезы в темноте, он решил бы, что они выбиты ветром, подумала она. Тем более правдоподобно, что ветер поднимал и нес вечную здешнюю пыль, мелкую и жгучую.

Если бы кто-нибудь знал, из-за чего действительно плачет Л., подумала она.

Уже очень давно, со времен тщеславной и бессильной юности, она думала, а иногда и говорила о себе в третьем лице. Назло своей чужой фамилии…

Л. плакала на ходу.

В конце концов, Л. имеет право плакать ветреной ночью, подумала Л. В конце концов, она может иметь слабость, маленькую, пусть даже постыдную слабость, а кто не имеет таких слабостей, тот упрекни ее, брось в нее камень… Конечно, все равно найдется много желающих упрекнуть Л., но как бы не так, вы никогда не узнаете о ее маленькой слабости. А если и узнаете, то не решитесь наехать – как теперь говорят молодые люди. Те, кто сменил последних великих в ее гостиной. Вам дорого обойдется такой наезд. Все ее великие, все их знаменитые тени заслонят ее.

Л. продолжала плакать на ходу.

Она скорбела о жизни, потраченной на обретение того, что должно было принадлежать ей по праву ее существования. Жизнь много взяла у нее в долг и не спешила отдавать долги. Огромные эти долги приходилось взыскивать с мужчин, иногда даже с женщин, а это опять был труд, тяжкий ежедневный труд соответствия между самой Л. и собственной ее ролью, главной ролью, от начала до конца прописанной ею самой.

Л. уже плакала в голос. Тут заплачешь, думала Л.

Все можно поправить, все можно закрасить, запудрить, скрыть. Но сияние глаз, которое никуда не делось, не соответственное цифрам в паспорте… Но багровая тень страсти, мерцающая в сумерках обычного дня… Но маленькая постыдная слабость…

Л. дошла до конца улицы, носившей то же, что и она, имя – вернее, фамилию – и повернула за угол, после которого старые участки кончались, и кончалась ее прежняя жизнь.

* * * * *

Как обычно, в мыслях она оценивала себя сухо, даже беспощадно.

Она признавалась себе в том, что ей никогда и ничего не приходилось решать, это очень облегчало жизнь. Решения без ее участия принимали жадность и жестокость, такие же естественные для нее, как для младенца, вырывающего чужую игрушку и, в обиде от неисполненного желания, колотящего мать пухлым кулачком по лицу. В сущности, она представляла собой идеально налаженный механизм для захвата любых крепостей, думала Л. К концу любого сражения она просто оказывалась в лагере победителей. При этом самым поразительным было то, что прирожденная перебежчица имела репутацию безгранично преданной жены, символа преданности. И победитель, которому она доставалась – вернее, который в силу безошибочного ее инстинкта доставался ей – верил в эту преданность и утешался ею до самого своего, когда приходил срок, поражения.

Следует признать, думала Л., иногда этим поражением бывала просто смерть.

И еще одно, необходимое для справедливости, дополнение, думала Л.: ее темперамент терзал не только ее жертву, но и ее самоё, особенно в начале каждого романа. Некоторые этот недолгий период буйства называют любовью, Л. избегала этого слова…

А потом начиналось освоение захваченной территории, колонизация завоеванного.

Еще почти девочкой она поняла, что жизнь полностью подчинена мужчинам, они устраивают мир по своим представлениям о правильном и неправильном, хорошем и плохом, полезном и вредном. Изменить это невозможно, эти вздорные, суетливые, мелочные существа будут властвовать всегда, а те женщины, которые смогут отвоевать среди них место для себя, докажут лишний раз, что окончательная победа все же остается за мужчинами. Потому что женщины могут победить, только присвоив и освоив все мужское, став, в сущности, мужчинами. Она знала нескольких таких, с тяжелыми подбородками и глубокими крупными складками от носа к углам рта. Одна, старая партийка с генеральским чекистским званием, все же затащила ее в постель, это было не то что бы отвратительно, но ужасно однообразно и скучно – как с настоящим солдатом…

Мысли засуетились, налетая одна на другую, обычно это ощущение приходило вместе с одиночеством – будто в голове у нее шумит толпа, как в метро или на оживленной улице, шум нарастает, раздаются неразборчивые крики, становится страшно… Оставшись одна и расслышав этот нарастающий шум, почувствовав приближение толпы, она начинала петь, или включала радио, или просто громко, во весь голос читала стихи.

Читала обыкновенно стихи того, чью фамилию носили она и эта улица.

И на этот раз начала со знаменитой поэмы, которую до сих пор учат в школе.

И тут же прервала чтение.

Потому что из тьмы всплыла и уставилась на нее мертвыми глазами его голова.

Она выругалась, как грузчик. Голова М. исчезла.

В свое время все было ею сделано правильно. Когда утихло бешенство страсти, помутившее рассудок обоим, она принялась за М. планомерно и спокойно. Этот непредсказуемый холерик, готовый в любую минуту впасть в истерику, простодушный и коварный, наивный и расчетливый за год их жизни под одной крышей был ею совершенно подчинен – для этого хватило нескольких самых простых приемов, известных любой девице из простых. Буйная страсть, рваные простыни – и на третий день абсолютная холодность, удивленный взгляд: “Что вы хотите от меня, как вам в голову это пришло?!” Нежные прикосновения, старательно приготовленный обед, домашний уютный вечер с чтением вслух – и светские развлечения сутками напролет, бег с вечеринки на вечеринку, оголтелое кокетство со всеми подряд, а особенно с его литературными конкурентами… Беззвучные слезы – и неудержимая истерика с битьем хрусталя и с острым осколком в запястье, впрочем, воткнутым тут же, в соседней комнате, не слишком глубоко…

Но, перекрывая всю эту глупую и пошлую суету – постоянная, неутомимая, искренняя забота о его таланте. Нет, не о таланте – о гении, о его несравненном даре, о его сиюминутных успехах и безусловности его заслуг перед вечностью.

И он верил в эту преданность его таланту… нет, гению, великому дару.

Верилось тем более просто, что дар действительно был, хотя расходовался быстро – водка размывала.

* * * * *

М. забрали на улице, напротив дома – на ступеньках телеграфа.

Когда впихивали в машину, один из гэпэушников нечаянно наступил на его шарф, стащил с шеи М., отбросил ногой в сторону. Шарф остался лежать на ступенях, извивающаяся пестрая лента.

Принесла знакомая официантка из кафе на углу.

“Я шла на смену, смотрю, твоего потянули…”

Л. не сразу поняла, что произошло.

* * * * *

По короткой улице, обсаженной уже в новые времена густым кустарником, Л. дошла до пруда и повернула направо – на дорожку, огибающую пруд. Предстояло идти по ней в почти полной темноте, только под отблеском дальнего городского зарева, отражавшегося в ночных облаках, минут двадцать. Она сама удивлялась своему бесстрашию, но не боялась совершенно. Объяснить это можно было только истерическим состоянием, когда все внутри дрожит и не вполне отдаешь отчет в происходящем.

А тогда, в том июне, она боялась, смертельно боялась. Жен брали по-разному – некоторых сразу следом за мужьями, некоторых через полгода или даже год. Закономерность уловить было нельзя, от этого было еще страшнее. Именно от страха она и додумалась, поняла: все зависело от мужа. Если он сразу признавал, что жена тоже участвовала в троцкистско-зиновьевской банде, ее и брали сразу. Если же упорствовал, – говорили, что упорствующих сильно бьют, так что запираться было вдвойне бессмысленно, – то жену арестовывали тогда, когда муж, наконец, подписывал показания…

– И кому будет лучше от его правды? – спрашивала неизвестно у кого Л. – Кому поможет его правда?

Тем более, что он правды не знал и не хотел знать.

Но М. нашел третий вариант финала – драматургическая его изобретательность не уступала поэтической. Как ему удалось в набитой битком камере разодрать на ленты свою рубаху и привязать петлю из этой ленты к внутренней оконной решетке – неизвестно. “Я не вынесу допроса, – сказал он ей беззвучно, одними губами, наутро после ареста, во время первого свидания, ставшего и последним. – У меня только один выход…”

Она посмотрела ему прямо в глаза и согласно кивнула. Это был выход и для нее, во всяком случае, шанс отделиться и уцелеть.

И даже фамилию ей не пришлось возвращать свою, местечковую. Начальство оценило ее деликатность и готовность сотрудничать в решении проблемы, называвшейся “выдающийся поэт М.”. В газетах сообщили о “трагической гибели”, в то же время почти официально, на всех углах говорили о белой горячке и самоубийстве. Правдоподобная эта версия ползла из кабинетов и дежурок бывшего страхового общества “Россiя”, едва ли не из-за кремлевской стены… И про Л. будто забыли, никуда не вызывали, но никуда и не приглашали, ни на какие вечера памяти. Впрочем, отчисления от мгновенно изданного двухтомника пришли исправно, она получила деньги, как получала всегда, по доверенности, и никто слова не сказал – мол, доверитель-то… того… Все молча согласились считать переданную из камеры, непонятно кому адресованную невнятную записку официальным завещанием. Следовательно, она была признана вдовой.

И она боялась непереносимо, как и следовало вдове, и чем дольше продолжалась спокойная жизнь, тем она больше боялась.

В начале третьего месяца, не выдержав страха, она пришла к человеку, от которого зависели и сами писатели, живые и мертвые, и их жены или вдовы, – к Ф. Пришла, как к старому знакомому и человеку своего круга – когда-то на каком-то торжестве в Кремле М. их познакомил…

* * * * *

Костлявая мымра в круглой глубокой шляпке, из-под которой торчал клок желтых, как у клоуна, паклеобразных волос, – такая внешность секретарши исключала любые слухи, – загородила рукой телефонную трубку и что-то в нее пробормотала. Выслушав ответ, она мотнула головой в сторону двери с латунной дощечкой, на которой не было ни должности, ни званий – только имя и фамилия.

Кабинет Ф. был весь, до потолка, обшит лакированным деревом. Гигантская шкатулка, туго заполненная тошнотворно сладким запахом трубочного табака и еле уловимым едким дуновением какой-то химии…

Потом она узнала о его больных почках и диабете, и научилась сама впрыскивать ему инсулин, когда лицо его делалось зеленовато-желтым, и даже наловчилась стимулировать массажем испускание мочи. Для этой цели оборудовали специальный чулан за кабинетом, и оба очень опасались, что кто-нибудь доложит об этой роскоши наверх – объясняй потом насчет болезней. Больных там, на самом верху, вообще не любили, они напоминали о человеческой смертной природе. А уж такое неприличие, как особое отхожее место, которое посещается в компании любовницы, ему точно было не по чину…

Он ни разу не посмотрел на нее за полчаса разговора – занимался трубкой. Постукивал ею о край стола, выковыривал какой-то специальной лопаткой пепел, протягивал витую проволоку с вплетенной щетиной сквозь узкое отверстие мундштука… Потом начал сосредоточенно трубку набивать, утаптывать табак широким большим пальцем с плоским ногтем…

Она еще не знала, что он давно стал совершенно бессильным в постели, что, кроме всех прочих болезней, у него тяжелый, безнадежный алкоголизм, и в запое он обязательно развлекается русской рулеткой, крутит барабан наградного кольта с перламутровыми щечками рукоятки, щелкает спуском. А потом она узнала секреты, хранящиеся еще глубже… Что мужское бессилие у него не от возраста и не от водки, а с молодости. Что даже в самом отчаянном запое он всегда отдает себе отчет в поступках и не делает ничего, что могло бы вызвать кремлевское неудовольствие. И что патрона в барабане нет ни одного.

Но даже себе самой она никогда не признавалась в том, что живет с Ф. из страха и корысти – просто потому, что это было бы неправдой. На самом деле была любовь, она чувствовала настоящую, необъяснимую и непреодолимую тягу к этому монстру, в ранней юности патологическому садисту – чего стоила служба в истребительном отряде ЧОНа, а сейчас вершителю судеб, откровенно наслаждавшемуся властью над слабыми, полностью от него зависимыми… И несмотря на отвратительный запах, не перебивавшийся ни голландским табаком, который ящиками привозили ему дипломаты, ни крепким мужским одеколоном, который при каждой поездке в Европу покупал сам; несмотря на абсолютное скопчество, которое он преодолевал после долгих стараний, вовсе не волнуясь о ее удовлетворении; несмотря на невыносимые кошмары запоев – она жаждала его телесно, и отвратительные детали физической близости с ним возбуждали ее особенно…

– Вам что, деньги нужны? – спросил он, довольно долго помолчав после того, как она закончила свою до последнего слова подготовленную и заученную речь.

– Мне нужно полное собрание сочинений М.! – довольно натурально закричала она, но тут же, испугавшись, сбавила тон. – И стране оно нужно…

Ф. поморщился – впрочем, почти незаметно, сильно затягиваясь и выпуская из трубки голубой с рыжими прослойками дым.

– Вы только мне не врите, – сказал он.

И с той минуты раз и навсегда она перестала ему врать так прямолинейно, ему можно было врать только всем своим существом.

– Не врите, я сам такой… вроде вас… скрытый враг.

* * * * *

Почти год даже он не мог пробить полное собрание, договор с ней Худлит заключил только зимой, назначили составителя, комментаторов, автора предисловия – все мерзавцы.

За год многое изменилось. Обычным для нее образом безумный период первоначальной, жадной страсти сменился долгим временем укрощения – ее методика подчинения мужчины осталась прежней, только сменился объект. При абсолютном внешнем несходстве между М. и Ф. она нашла много общего. Например, оба оказались склонны к укреплению и углублению отношений, к быстрому сближению и полному уничтожению какой бы то ни было отдельности, свободы. И этот – так же, как прежде тот – не просто впускал ее в самые тайные уголки своей жизни – он тащил ее в эти уголки. Собственно, этим она и пользовалась.

Правда, и сам лип, лез во всё. Выдерживать дистанцию, оставлять между собой и им зазор было почти невозможно.

Пренебрегая вероятным осуждением кремлевских моралистов, – один бесчинствовал с гибкими балетными примами, другой отдыхал душой и телом с грудастыми оперными дивами, для третьего просто ловили рано созревших старшеклассниц на улице, но на Ф. привилегии этого круга не распространялись – он взял ее с собой на совнаркомовский прием. Собрали около тысячи избранных, – командующие округами и командармы, секретари республиканских комитетов и наркомы, академики, народные артисты, писатели-орденоносцы…

Во главе стола толпа как бы сгущалась, хотя, конечно, все гости сидели на приличном для правительственного приема расстоянии друг от друга. Но там клубилась какая-то мгла, фиолетового оттенка слоистая мгла. И на мгновение ей показалось, что эта мгла плывет, летит к ней…

Тут же официант выдвинул из-за ее плеча поднос, посреди которого одиноко стоял большой бокал, на две трети налитый темно-красным вином.

– Вам приказали подать, – тихо, но не шепотом сказал официант.

Она обернулась, близко увидела лицо официанта и очень удивилась: лица не было совсем.

– Кто приказал? – спросила и она не шепотом, но тихо.

Но ответа не было, как не было лица у официанта, и самого официанта, и подноса… Только бокал чуть вздрагивал в ее руке, и вздрагивала в бокале фиолетовая слоистая мгла.

Я напилась, подумала она, как неловко, я напилась на приеме. И неприятности могут быть, подумала она.

* * * * *

На следующий день телефон звонил, не переставая. Никто не говорил о вчерашнем происшествии, о том, как она уронила бокал, полный красного вина, на скатерть, как суетились, оставаясь невидимыми, официанты… Обсуждали всякую ерунду – премьеры, грядущий дачный сезон, давно всем надоевшие измены и сожительства никого не интересовавших людей… Среди звонивших были и такие, кто прежде обращался к Ф. только в случае крайней нужды, а тут принимались болтать о всякой ерунде, как близкие приятели. И что не могло остаться не замеченным Л. – если трубку брала она, никто не звал к телефону Ф., беседовали с ней, хотя в последнее время ее избегали еще очевидней, чем самого Ф. Общая подлость ситуации бесила даже ее, вообще-то терпимую к любым естественным проявлениям человеческого ничтожества.

На очередной звонок ответила нелюбезным “да!”.

– Комиссар госбезопасности А., – услышала она знакомую фамилию. – Нам надо встретиться… В ресторане “Савой” завтра, в два часа дня…

– У меня нет никакой нужды с вами встречаться, – начала она и тут же замолчала, опомнившись, но А. будто не расслышал ее наглых слов.

– В два часа дня, – повторил он и добавил: – Только Ф. ничего не говорите о встрече. Слышите? Ни слова. Если скажете, мы это будем считать изменой Родине…

Она вернулась в комнату, распахнула шкаф и принялась выбирать платье на завтра. Более всего подходило для важного обеда в “Савое” темно-синее плотного китайского шелка, в белый горох и с белым репсовым поясом. Но его надо было по новой моде отпустить не меньше, чем на ладонь, да еще отгладить сгиб, который наверняка останется на подоле… И что-то надо придумать с сумочкой… Хорошо хотя бы, что белые танкетки есть, почти не ношеные…

* * * * *

Война не слишком сказалась на ее жизни. Эвакуировали ее в Куйбышев, А. хотел, чтобы она была под рукой. Было скучно, но не так голодно, как в Азии, где знакомые действительно страдали. Вскоре Л. вернулась в Москву и поселилась в квартире Ф., приезжавшего с фронта на день-два раз в месяц. Немытый, истерически оживленный, он в эти приезды бывал способен даже на скромные постельные подвиги. Во всех театрах страны шла его пьеса “Западное направление”, он вновь приобрел репутацию настоящего драматурга, а не только литературного начальника. Понемногу писал и большой военный роман…

После спектакля шли к кому-нибудь в номер, в гостиницу, где жили все знаменитости, даже имевшие в Москве квартиру, – в гостинице было удобней, к тому же укреплялись репутации государственных людей, которым следовало постоянно быть рядом с Кремлем. Пили отдающее самогоном союзническое виски из гостиничного буфета, закусывали жирной рыбой, привезенной из богатой Сибири для разнообразия начальнического стола… И старательно угощали бледных, неуверенно державшихся на ногах, недавно вывезенных ленинградцев.

Л. нравились старые знакомые, даже некогда близкие друзья, надевшие военную форму. Некоторым она так шла, будто они родились офицерами.

В те два-три года военной бесшабашной жизни она, не испытав никаких мучений и даже просто трудностей, резко постарела, но не замечала этого, привычно вела себя, как положено красавице. Между тем ее рыжие тугие кудри сделались тонкими, посекшиеся их концы летали в воздухе, как весенняя паутина… И ее круглое личико дорогой куклы оплыло, короткий вострый носик сплюснулся, все вместе стало похоже на морду маленького льва… Такие лица, как известно, бывают у прокаженных больных и бездомных пьяниц. К тому же Л. очень отяжелела, крупные и прежде – не пропорционально общей мелкости – зад и бедра выглядели постаментом узкогрудого и узкоплечего верха.

* * * * *

Они прожили с Ф. восемнадцать лет. Упрекнуть его было не в чем. Собрание сочинений М. вышло, она исполнила данный себе самой обет – искренне считала М. гением – и получила приличные деньги.

В пятьдесят втором году Ф. не отказался от нее, не бросил космополитку, как сделал кое-кто из имевших даже неплохую репутацию. А ведь они и зарегистрированы-то не были…

В середине пятидесятых она начала ездить по всему миру, делилась воспоминаниями о жизни с гениальным поэтом. Одежду и обувь привозила гигантскими чемоданами, под которыми гнулись носильщики на Белорусском и Киевском. А ведь достаточно было одного его звонка в выездную комиссию – и кончились бы эти ее сомнительные поездки за покупками…

Когда же он ездил бороться за мир в Париже или Риме, ее включали в делегацию как “общественного деятеля и близкого друга поэта М.”, даже не дожидаясь указания Ф. В гостинице, если их номера оказывались не рядом, старший группы похабным шепотом извинялся и предлагал поменять комнаты…

Словом, жизнь сделалась удобной. Вероятно, еще через пару лет они поженились бы.

Но в пятьдесят шестом, когда все вокруг стало и без того шататься и сыпаться, у него совсем отказали почки. Ф. слег, наиболее важные проблемы решал, не вылезая из постели, которую приходилось перестилать дважды в день – недержание усилилось. Она безропотно выносила все, работала больше прислуги, исхитряясь при этом безотлучно сидеть рядом с больным, читала вслух документы и помогала, надписав резолюцию, поставить не изменившуюся твердую, разборчивую подпись.

Его похоронили на том же начальническом кладбище, где М., в соседней аллее. Ей было удобно навещать их, и цветы на могилах всегда лежали одинаковые.

* * * * *

Два завистника в это время гуляли по кладбищу.

– Да, цветы у них одинаковые, зато всегда свежие, – признал один.

– Вон оно, переходящее знамя отечественной литературы, – ответил расхожей шуткой второй, указывая на Л., спешащую по центральной дорожке к воротам и роющуюся на ходу в сумке, где лежали ключи от известной всей Москве кремовой “победы”-кабриолета. С этой тяжелозадой, как и ее хозяйка, машины была писана знаменитая картина роскошной советской жизни, украшение современного зала государственной галереи. И для картины остряки придумали обидное название: “Коммунизм, вид сзади”…

Тяжело вздыхая, завистники отправились в популярную близ кладбища пивную.

* * * * *

Ветер кончился так же внезапно, как начался.

Она уже обогнула пруд и толкнула дверь на веранду странного маленького домика, стоявшего у самого берегового среза. Позади него светилась ночным свечением вода, с трех других сторон его окружал покосившийся, волной полегший штакетник.

Сооружение это нельзя было даже назвать домом, скорее это была будка вроде тех, в каких на городских бульварах хранят лопаты, грабли и метлы озеленители, толстые тетки в брезентовых штанах. От обычной такой будки домик отличался непропорционально большой верандой, словно пересаженной от настоящей дачи. Через эту веранду она и вошла. Когда она закрывала за собой дверь, ветер снова подул так, что с деревьев посыпались сухие ветки.

Она оступилась в темноте и упала.

* * * * *

Поздней осенью, зимой и ранней весной в квартире на Усиевича, полученной от Союза уже после смерти Ф., было тесно, но пусто, – Л. неустанно набивала две маленькие комнаты и шестиметровую кухню антикварной мебелью, бронзой, картинами – было время, когда в комиссионках на Арбате и на Фрунзенской ее хорошо знали. Но ощущение пустоты в городской квартире возникало оттого, что маленькая женщина, опираясь на тонкую трость, бродила здесь одиноко, словно случайный посетитель в музее. Соседи по литературно-художественной резервации – между Красноармейской и Ленинградкой – сторонились Л., осуждая ее прежнее беспутство и нынешнюю расчетливость, видные всем, кроме ее оголтелых поклонников. Среди этих мужчин количество Лауреатов и Героев Труда за выдающиеся художественные или научные достижения было больше, чем среди депутатов Верховного Совета… Впрочем, в гости к ней они не ходили, опасаясь неизбежных сплетен.

Зато весь дачный сезон в оставшемся ей от Ф. загородном особняке народ толпился постоянно, полсотни и больше гостей одновременно. Пили, но не только пили – прежде всего демонстрировали свое положение друзей этого знаменитого дома, завсегдатаев главного столичного салона, прибежища социалистической богемы…

Теплая погода будто бы смягчала нравы и снимала запреты. В гостиной стояли вплотную, как в трамвае. Тем, кто не расслышал, пересказывали мо, пущенные Л. Бродили по комнатам общеизвестные знаменитости и неведомые люди, просто затесавшиеся с улицы. Дамы пили не переводившееся у Л. дефицитное шампанское “Новый Свет”, но некоторые вполне по-боевому наливали в фужеры водку. Сильный пол налегал на дорогие коньяки с красивыми грузинскими названиями “Греми” и “Энисели”, но был и молодой человек из здешних завсегдатаев, имени которого никто не знал, эстет и гурман – он пил специально для него подаваемый шартрез, держа узкий бокал за высокую ножку.

Л. сидела в кресле на колесах.

Той ветреной ночью она сломала шейку бедра, что часто бывает со старухами. Кость не срасталась, плед укрывал перекошенное тело. Клоунский грим не скрывал общее омертвение лица. Однако себе она казалась той же красавицей, какой была и пятьдесят, и шестьдесят лет назад. И, как всегда, сколько себя помнила, непрестанно размышляла о телесных радостях, бредила ими – это было до сих пор единственное, что интересовало ее по-настоящему. А огорчали только огромные черно-коричневые родинки в декольте…

К. появился на одном из таких суаре, когда она еще принимала гостей на ногах – на прекрасных, что называется “точеных” ногах, до круглых коленей открытых новым платьем. Она размышляла как раз о последней моде на неприлично короткие юбки – состояние ее ног все еще позволяло Л. открывать их хоть до самой задницы, ни варикозных узлов, ни багровой сосудистой сеточки, ни даже подагрических отеков… Но не в одном же виде дело. Мужской контингент ее поклонников и по возрасту, и по положению в обществе склонен был к вкусам консервативным. Мужчины ее окружения не приняли “мини” из соображений моральной сомнительности.

К. на фоне этих “носорогов” – пьеса только что вышла в “Иностранке”, и в вольнодумных разговорах образованные люди принялись честить “носорогами” партийных функционеров и вообще конформистов – выглядел одновременно суровым инсургентом и легкомысленным франтом. Непременная косынка под распахнутым воротом рубахи, обязательный толстый свитер грубой прибалтийской вязки, сумка KLM… И едва ли не единственные на всю компанию джинсы. И прекрасный торс не спортсмена даже, а просто огромного, мощного от природы мужика. И умение любой разговор вывести из серьезного пространства напряженной мысли на поле изящной болтовни.

И страсть, неутолимая страсть в каждом слове и каждом жесте…

К. и Л. совпали.

* * * * *

Он был младше ее на тридцать шесть лет.

Чем К. занимался профессионально, Л. за все время так и не смогла понять. Вдруг за его подписью вышла целая полоса в “Литературке”, острая и бездоказательная, обозначившая словами то, что уже носилось в воздухе. Все принялись обсуждать публикацию и поздравлять автора, а он, принимая поздравления, вручал каждому экземпляр “Огонька”, в котором опубликовали интервью с ним. Интервьюер называл К. молодым ученым, но само интервью вызывало большие сомнения в учености их обоих…

Вскоре К. был представлен в каком-то нудном теледиспуте как литературовед и профессор. С коллегой из Бостона он говорил на свободном английском и в два счета разгромил американца, робко тосковавшего по свободе творчества.

Он снял домик на берегу пруда, жил там один и появлялся только у Л., зато к нему в домик шло паломничество одиноких женщин гуманитарного склада. Иногда интеллектуальная беседа длилась меньше часа, после чего сменялась общением сугубо лирическим, в ходе которого туго свернутое белье гостья на время прятала под сложенной в стопочку верхней одеждой… А еще через полтора-два часа дама робко протискивалась из двери веранды наружу и припускалась едва ли не бегом в обход пруда, в сторону знаменитого поселка Малая Правка… Если бы какой-нибудь наблюдатель еженощно следил за упомянутой верандой, он обязательно зафиксировал бы и несколько случаев, когда дамские визиты были нанесены вдвоем.

Л. поначалу бегала в маленький дом у пруда на общих основаниях, что было противно ее натуре – во все времена она была среди тех, кто не ждал очереди. Правда, возраст давал ей некоторое преимущество перед прочими посетительницами маленького дома – с самого начала ей было точно известно, что К. интересуется женщинами только после их сорока.

* * * * *

Теперь она обычно вызывала такси на половину первого или час ночи. Отбегалась…

Опираясь на палку, Л. из последних сил взбиралась на крыльцо, вступала во тьму, ежесекундно боясь снова споткнуться…

Он ждал ее, стоя в дверях единственной в доме комнаты, но не помогал…

Она минут пятнадцать стояла неподвижно, глаза привыкали к темноте. Потом она садилась на стул, уже вытащенный им в центр пространства.

Тьма плыла вокруг, слоистая фиолетовая тьма…

Тьма изливалась из нее…

* * * * *

Собственно, ей уже было около девяноста лет, так что смерть проще всего было признать естественной…

* * * * *

Да и то сказать: что может быть естественней смерти?

Павловская Слобода, август, 2015

 

Михаил Шишкин

Пальто с хлястиком

Есть известная полицейская фотография Роберта Вальзера, сделанная на месте его смерти: зима, белый косогор, следы в глубоком снегу, человек, упавший навзничь, разбросав руки. Стариковская шляпа отскочила в сторону. Таким его нашли дети на рождественской прогулке.

Он описал собственную смерть в рассказе, опубликованном за полвека до своего последнего Рождества. Герой коротенькой истории – неприметный, неприкаянный, никому ненужный, к пущему несчастью впридачу еще и гений, властелин мира. Он устает быть ненужным и уходит от забот так: заваливает мир снегопадом и ложится в сугроб.

Знание собственной смерти все же не привилегия писателя. Просто его легко поймать за руку – в прямом смысле слова – рука записывает то, что ему в какой-то миг открывается. В жизни каждого человека есть такие прорывы. Дырки в материи. Пункты передачи. В такие моменты композитор получает мелодию, поэт – строчки, любящий – любовь, пророк – Бога.

В этот миг встречается то, что в обыденном не пересекается, живет порознь, видимое и невидимое, суетное и сокровенное.

Начинаешь дышать в такт с пространством, в котором все происходит одновременно – и бывшее, и еще не наступившее.

Сущее играло с тобой в прятки, пряталось за прошлым и будущим, как ребенок, который в прихожей втиснулся под шубы на вешалке, а теперь выскочил, потный, счастливый, заливается смехом, мол, вот он я! Как же ты так – ходил мимо и не видел! Теперь тебе водить!

В такую минуту увидеть собственную смерть – пустяк, потому что предстает в своей восхитительной очевидности знание, что я никогда не рождался, а был всегда. Вдруг приходит понимание: не нужно цепляться за жизнь, потому что я и есть жизнь. И это не я чувствую, что у леса прелый запах изо рта, а это вселенная принюхивается к себе моими ноздрями.

Наверно, если чем-то можно измерить прожитую жизнь – то количеством этих отпущенных тебе встреч.

Очень хорошо помню, как я испытал это в первый раз. Мне одиннадцать. Запах горящих под Москвой торфяников. Мглистые дачные утра семьдесят второго. Привкус гари у всего, даже у горячей клубники с грядки. Мама едет в отпуск в дом отдыха на верхней Волге и берет меня с собой. Одно из моих первых путешествий.

Шли дожди, мы жили в отсыревшем комарином домике, и сначала было скучно, несмотря на то, что каждый вечер крутили кино, но потом погода наладилась, в столовой у нас появился новый сосед, дядя Витя, и жизнь наша преобразилась. Мы с ним купались, катались по Волге на моторке, ходили в лес. Дядя Витя был жилист, златозуб, без конца смешил маму своими историями, из его шуток я половину не понимал, но рассказывал он так, что не смеяться было невозможно. Мамин новый знакомый мне очень нравился. Еще меня сразило, что он работал в тонвагене. Наверно, уже тогда меня завораживали слова.

Ну вот, без спроса называю того подростка мной, хотя совсем не уверен, что он согласился бы признать себя во мне нынешнем, седом, прожившим жизнь, болезненном зануде с выпершим бесстыжим брюхом. Он очень удивился бы: какой же это я? Не знаю, нашелся бы я, что ему ответить. Вряд ли. Меня зовут, как его – ну и что?

Из историй дяди Вити почему-то запомнилось, как в детстве, катаясь на коньках по реке, он с мальчишками находил иногда вмёрзших в лёд лягушек. Если на них пописать, они оживали и начинали шевелиться. А еще про войну. Он рассказывал про штрафников, которых могло спасти только ранение. Смыл свою вину кровью – возвращают награды и звание. И вот они устраивали самострелы – в руку или ногу через буханку хлеба, чтобы не оставался пороховой нагар.

Мне в голову не приходило, что мама любила танцевать, а теперь она каждый вечер ходила с дядей Витей на танцы.

Однажды мама заговорила со мной каким-то непривычным голосом. Она попросила, если дядя Витя спросит меня о папе, ответить, что он умер.

Я удивился:

– Но ведь он не умер. Он просто переехал.

Она прижала мою голову к груди:

– Но ты же у меня умница и все понимаешь.

Я ничего не понимал, но кивнул.

И стал ждать, когда дядя Витя спросит меня о папе.

Странно было смотреть, как мама румянилась, пудрилась, подводила глаза, красила губы, прыскала себе на шею духами, делала маникюр – в нос бил острый запах лака. Я такой ее не знал раньше.

Мама была учительницей, преподавала русский и литературу, к тому времени она стала уже директором нашей 59-й на Арбате. Я ездил вместе с ней с первого класса через весь город – сперва с Пресни, где мы жили в коммуналке, потом из Матвеевской, где получили двухкомнатную в новостройке.

Понятно, она хотела, чтобы ребенок был под боком, в ее школе, но мне это сильно осложняло жизнь. Ее идеалом был какой-то учитель, преподаваший математику и уже ушедший на пенсию. У того в классе учился сын, знавший этот предмет лучше всех, но когда отец вызывал сына к доске, то даже на правильное решение задачи всегда говорил: “Садись, три”. Что-то подобное мне, например, пришлось испытать, когда наш класс делили, кому изучать английский, а кому немецкий. Я хотел пойти в английскую группу – и имел на это все основания, потому что немецким как бы наказывали тех, кто плохо учится – мол, будешь плохо учиться, пойдешь в немецкую группу. Я учился хорошо, но мама записала меня именно туда, куда я не хотел. Чтобы никто из родителей ее не смог ни в чем упрекнуть. На первом месте у нее была школа, а все личное, семейное – на втором.

Ее поколение выросло под плакатом “Родина мать зовет!”

Может, она и в Афганистан меня отправила бы не только с болью, но и чувством исполненного долга матери перед отечеством, если бы я не поступил после школы в институт с военной кафедрой. Не знаю. Кстати, очевидно, я до сих пор офицер запаса той несуществующей армии несуществующей страны. Принес ведь когда-то в военных лагерях под Ковровым клятву защищать до последней капли крови разбежавшуюся вскоре отчизну. Помню, нужно было поцеловать красное знамя, поднес к губам, а оно на меня пахнуло копченой рыбой. Наверно, наши начальники пили пиво с рыбкой и вытирали о бархатное полотно руки.

Тогда, в школе, я, конечно, не осознавал, как тяжело было маме и всем нашим учителям: перед ними стояла задача без решения – учить говорить детей правду, вводя их в мир лжи. По писаному закону нужно говорить правду, а по неписаному: скажешь правду, потом не расхлебаешь.

Они нас учили лжи, в которую сами не верили, потому что любили и хотели спасти. Конечно, они боялись неправильно сказанных слов, но еще больше, чем за себя, они боялись за нас. Ведь в стране шла смертельная игра в слова. Нужно говорить правильные и не говорить неправильные. Границу никто не проводил, но каждый в себе этот рубеж чувствовал. Учителя пытались спасти правдолюбивых юношей от глупости, сделать им живительную прививку страха. Пусть сейчас будет немножко больно, но зато потом иммунитет на всю жизнь.

Может, нас плохо учили химии или английскому, но зато мы получали показательные уроки в трудном искусстве выживания – говорить одно, а думать и делать другое.

Боги взрослых давно умерли, но на камланиях нужно было поклоняться им. Школа учила детей рабов смирению. Если хочешь чего-то добиться, нужно научиться произносить мертвые слова на мертвом языке, в котором застаивалась и гнила та мертвая жизнь.

Вообще, что значит быть хорошим учителем?

Очевидно, что хороший учитель при любом режиме должен развивать в детях качества, которые помогут им дальше в жизни, и не будет учить детей идти против течения, потому что им пригодятся совсем другие знания: знания дорожного движения по этой конкретной жизни. Выехал на встречную полосу – попадешь в аварию. Надо развернуться и влиться в общий поток. Хочешь чего-то достичь в этой жизни, зарабатывать прилично, обеспечивать семью, детей – надо влиться в общий поток: ты начальник – я дурак, я начальник – ты дурак, трудом праведным не построишь палат каменных, с волками жить – по волчьи выть.

А плохой учитель будет учить жить по другому закону, закону сохранения человеческого достоинства. И это чаще всего путь в лучшем случае в маргиналы, в худшем – к тюрьме или самоубийству. А то и просто пристрелят.

Значит, плохие учителя были хорошими, а хорошие – плохими? Впрочем в России всегда так: правые – слева, левые – справа. Сколько веков выясняли, так и не выяснили: если любишь Родину, то нужно желать ей победы или поражения? Осталось до конца непроясненным, где кончается Отчизна, и где начинается режим – так все срослось.

Взять хотя бы тот же хоккей. По обе стороны колючей проволоки матчи СССР-Канада воспринимались как символическая битва двух систем. К концу советской власти мы болели за канадцев против советов. А в 72-м, когда состоялась эпохальная суперсерия, тот подросток, которого я упорно называю мной, еще жил в светлом мире до грехопадения и болел “за наших”.

Это была все-таки странная держава. Хоккейные победы продлевали жизнь режиму, а поражения сокращали. Вблизи было не рассмотреть, что тот самый гол Пола Хендерсона, забитый с пятачка за 34 секунды до конца последнего матча, перевернул не только исход той серии, но стал point of no return для всей мировой империи, созданной усатым богдыханом. Ее разложение оставалось с той минуты только делом времени.

Забавно, что человек, поразивший мою страну в самое сердце, принял свою судьбу как-то совсем по-русски: сперва запил, бросив хоккей, а потом стал проповедником.

Хоккей попал на эти страницы, потому что наша школа находилась как раз напротив канадского посольства. Перед ним парковались нездешние, невероятные лимузины, завернувшие в наш Староконнюшенный переулок прямо из американских фильмов. Можно было прильнуть к стеклу и разглядывать доску приборов, особенно впечатляла цифра 220 на спидометре, и мы, мальчики в мышиных серых костюмчиках, с жаром спорили о преимуществах “мустанга” перед “кадиллаком” или “шевроле” перед “фордом”, пока из будки у дверей посольства не выскакивал милиционер, чтобы шугануть нас.

Для канадских хоккеистов в посольстве был устроен прием. Весть о том, что к нам приехали канадцы, разлетелась мгновенно, и мы толпились на противоположном тротуаре, пытаясь разглядеть кумиров. Это были наши боги, сошедшие с ледовой площадки телевизора, и было странно видеть их в пиджаках и галстуках. В окнах второго этажа арбатского особняка, распахнутых в теплый сентябрь семьдесят второго года, мелькали Фил Эспозито и “Задира” Кэшман, братья Фрэнк и Пит Маховличи. На наши восторженные вопли они выглядывали из окон, улыбались, махали, показывали большие пальцы кверху, мол, жизнь – классная штука, ребята!

Столько лет прошло, а как сейчас вижу беззубую улыбку Бобби Кларка, который высунулся в окно и бросил нам значок. Другие хоккеисты тоже стали бросать значки и пластинки жвачки. Даже какие-то печенья. Что тут началось! Как я ни пытался поймать хоть что-нибудь, меня отпихивали более удачливые. Так бы и остался ни с чем. Но тут произошло чудо. Бобби Кларк, почти лежа на подоконнике, стал тыкать в мою сторону пальцем. Я не верил своим глазам. Он смотрел именно на меня, и кинул жвачку именно мне. Я поймал ее! Он рассмеялся и снова показал мне большой палец – молодец! Тут нас разогнала милиция. Жвачку мы поделили с друзьями, а обертку от нее я долго хранил. Нужно ли говорить, что это была самая вкусная жвачка, которую я когда-либо пробовал в жизни?

На следующий день к нам в класс пришла мама. У нее было строгое лицо. Мама умела быть строгой, и тогда ее боялась вся школа.

Она стала говорить, что наше поведение – это стыд и позор и для школы, и для всей страны. Нас фотографировали иностранные корреспонденты, и теперь весь мир увидит, как мы унижались, устроили драку из-за их жвачки.

Все молчали. Я чувствовал в этих обвинениях несправедливость. И вдруг неожиданно для самого себя заявил:

– А почему в нашей стране нет жвачки?

Мама ответила:

– В нашей стране много чего нет. Но это не значит, что нужно терять человеческое достоинство.

Я это запомнил.

Мама как директор была в школе представителем той тюремной системы, и ей приходилось трудно. Знаю, что она многих спасала, прикрывала. Старалась делать возможное: кесарю – кесарево, а детям – Пушкина. Пушкин на несколько поколений стал тайным кодом, ключом к сохранению человеческого в замордованной стране. Тогда уже многим казалось, что чем хуже, тем лучше, тем скорее все, наконец, развалится, но такие, как она, старались придать бесчеловечной жизни человечность. Самой ей спастись не удалось – получила свое по полной.

В мои семнадцать лет наши отношения дошли до того, что я перестал с ней разговаривать. Вообще. Жили в одной квартире, но я с ней даже не здоровался. Не мог простить ей, что она в партии, что в школе нам задавали писать сочинения по “Целине” и “Малой земле”. Мне казалось, что борьбу с ненавистной системой нужно вести бескомпромиссно и начинать с себя, с семьи, с самых близких. Мне хотелось жить не по лжи, но я не понимал тогда, что я не герой, а сопляк. Думаю, то мое молчание тоже сократило ей жизнь.

Вот написал, что перестал тогда с мамой разговаривать, и сразу почувствовал, что написал не всю правду, поэтому получилась ложь.

Действительно, я с ней даже не здоровался, но не только потому, что прочитал “Колымские рассказы” и “Архипелаг”, которые неисповедимыми путями попали тогда мне в руки и многое изменили в юношеской картине мира. Нет, конечно. Конфликт возник из-за моей первой любви. Маме не нравилась та девушка. Совсем не нравилась.

В школе она была всесильным директором, одним взглядом могла привести в оцепенение разбушевавшийся у неопытного учителя класс, но дома, в отношениях с собственным сыном оказалась совершенно беспомощной. Разумеется, мать хотела сыну добра. Но не умела. И разумеется, мама была по поводу той девушки совершенно права. Но это я понял позже.

Катастрофа у мамы в школе случилась, когда к власти пришел Андропов. Никто не знал, что он уже смертельно болен. Все снова испугались своего страха.

Старшеклассники хотели провести вечер памяти Высоцкого. Коллеги маму отговаривали, но она разрешила. Вечер состоялся. Ребята пели его песни, читали стихи, слушали записи. На директора написали донос.

Школе устроили показательную порку, чтобы другим было неповадно.

Я уже жил тогда отдельно. Помню, как приехал домой, и мама рассказывала, как ее вызывали, как по-хамски разговаривали, как орали на нее. Она пыталась защищаться, объяснить что-то. Никто не собирался ее слушать.

Она хотела прожить свою жизнь, не теряя человеческого достоинства. За это ее просто растоптали.

Мама расплакалась, кажется, впервые при мне. Я не знал, что сказать, сидел рядом и гладил ее по плечу.

Вдруг захотелось попросить у нее прощения, что я тогда с ней почти год не разговаривал, но так и не попросил.

Маму выгнали с работы. Перенести этот удар она так и не смогла. Школа была всей ее жизнью.

Она тяжело заболела. Сначала сердце. Потом у нее обнаружили рак. Начались больницы, операции.

Я уже сам к этому времени работал в школе, в 444-й на Первомайской, после уроков приезжал к ней, часами сидел в больничной палате, проверяя тетрадки и подавая маме то попить, то судно, читал ей из газет, стриг ногти, просто был рядом. Если говорили о чем-то, то о каких-то пустяках. Вернее, о том, что казалось тогда важным, а теперь, через столько лет, кажется неважным. Я все хотел попросить у нее прощения, но как-то не получалось.

Потом я описал это во “Взятии Измаила”: ее соседку в больнице, лысую от химиотерапии и не снимавшую беретку, отчего она была похожа на художника с карикатур; как разлетались по палате обрезки ее ногтей, отросшие на скрюченных пальцах ног, когда я неуклюже пытался их постричь; как я принес ей доски на кровать, потому что мама не могла заснуть на больничной продавленной сетке.

Роман, написанный через несколько лет после маминой смерти, начинался в русской литературе, в нем было много цитат, связей, переплетений, а к концу я просто описывал то, что было в моей жизни. От сложного к простому. От книжного, начитанного – к маминому лифчику, набитому поролоном, который она надевала после того, как ей отрезали грудь. От старославянских центонов – к ее тихой смерти, которую она так ждала, чтобы отпустили боли.

На ее похоронах было очень много людей, собрались учителя, с которыми она вместе работала, бывшие ученики. У нее за долгие годы набралось много учеников. По-настоящему чему-то главному научить можно только своей жизнью.

Меня поразило, что в гробу она лежала с православным венчиком на лбу. Не знаю, откуда он взялся, мама была совсем не церковным человеком. В Бога мама не верила совершенно искренне. Она так выросла. И меня, когда родился, не хотела крестить. И не потому что боялась неприятностей – она была в начале 61-го, когда Сталина еще покоился в Мавзолее, школьным парторгом. Просто искренне не понимала – зачем? Бабушка тайком от нее крестила меня в церкви в Удельной, где мы летом жили на даче.

Да и мне в детстве было ясно, что в церковь ходят только необразованные бабушки, вроде моей, с тремя классами приходской школы.

А потом думал, будто старики ходят в церковь, потому что они больше, чем молодые, боятся смерти. И не знал тогда еще, что наоборот, молодые больше боятся смерти.

Только после того, как мамы не стало, я остро почувствовал, как необходимо, чтобы между близкими людьми состоялся один самый важный разговор. Обычно такой разговор откладывают, потому что не так просто за завтраком или где-нибудь в метро заговорить о самом главном. Всегда что-то мешает. Мне нужно было попросить у мамы прощения, а я так и за все эти годы и не успел. Когда начал “Взятие Измаила”, мне казалось, что это роман об истории, о стране, о судьбе, о слове, а оказалось, что это тот самый разговор.

При жизни такой разговор, наверно, и не может состояться. Важно, чтобы он произошел, а до или после – какая разница? Главное, что она услышала меня и простила.

Между операциями, когда проводила какое-то время не в больницах, а дома, мама разбирала накопившиеся за жизнь фотографии. Попросила купить альбомы и вклеивала в них карточки, каждую подписывала, кто на ней изображен, и иногда записывала на широких полях связанные с этими людьми истории. Получился семейный архив – для внуков.

После ее смерти я перевез альбомы к себе. А когда уезжал в Швейцарию, оставил все это у брата. Альбомы хранились у него в подмосковном доме.

Дом подожгли. Все наши фотографии сгорели.

У меня осталось только несколько детских карточек.

На одной из них я снят, наверно, отцом, еще на Пресне, но в тот же год мы переехали в Матвеевскую. Я в четвертом классе. На мне пальто с невидимым для объектива хлястиком. Очень хорошо помню то пальто, которое донашивал за братом. Мне все приходилось за ним донашивать. А пальто запомнилось вот почему. Мама часто рассказывала эту историю. Она очень короткая.

Из Матвеевской мы ездили в школу на 77-м автобусе до Дорогомиловской, а там пересаживались на троллейбус до Арбата, или можно было доехать на том же автобусе в другую сторону до железнодорожной станции и оттуда до Киевского вокзала. В то утро мы поехали на станцию. Ночью выпал первый снег. Тысячи ног утоптали платформу в ледяной каток. Когда подошла электричка, все ринулись к дверям. Вагоны, и так переполненные, нужно было штурмовать, втискиваться в битком набитые тамбуры. Между краем платформы и дверью была огромная щель, в которую я, поскользнувшись, и устремился. Мама, к счастью, удержала меня за хлястик.

Вот, собственно, и вся история, ничего особенного. Но для мамы этот случай был так важен, что она вспоминала его и незадолго перед смертью. Улыбалась и шептала чуть слышно – голос тогда она уже потеряла, могла только шептать:

– Тяну за хлястик и одна мысль в голове – вдруг сейчас оборвется?

И “Венерин волос”, написанный в Цюрихе и Риме, начинался на самом деле с мамы, вернее, с ее дневника, который она мне дала перед своей последней операцией. Толстая тетрадь в клеенчатом переплете. Пожелтевшие страницы, исписанные карандашом, причем не тем “медицинским” почерком, который я знал, а каким-то уютным, девичьим. Мама начала записи в выпускном классе школы и вела несколько лет, когда уже была студенткой. Конец 40-х – самое начало 50-х.

Помню, что она мне рассказывала про гонения на “космополитов” у них в институте, когда исчезали самые хорошие профессора. Но в той тетрадке ничего этого нет. Самый обыкновенный дневник девушки: хочется кого-то любить, тревожные прислушивания к своему сердцу, пришло ли уже то самое чувство, настоящее ли? И очень много счастья. От прочитанных книг, от подруг, от солнца за окном, от дождя. Страницы, из которых перехлестывает бездумная юная уверенность в том, что жизнь даст больше, чем просишь.

Никаких следов страха, сковавшего страну. Будто не было никаких доносов, лагерей, арестов, очередей, нищеты.

Читал тогда и поражался наивности той слепой, не видевшей, куда она попала, девочки.

Эта девочка родилась в стране-тюрьме, во мраке, а все равно воспринимала свою жизнь как дар, как возможность осуществиться в любви, дать любовь, поделиться с миром своим счастьем.

Когда я узнал, что в подмосковном пожаре погиб и мамин дневник, почувствовал, что он меня не отпускает. И в какой-то момент пришло понимание: нет, это была не наивность и глупость юной дурочки, не осознававшей, что творится вокруг, это была мудрость того, кто посылал, посылает и будет всегда посылать девочек в этот мир, в какой бы ад мы его ни превратили.

Мир кругом холоден и темен, но в него послана девочка, чтобы своей потребностью в любви освещать, как свеча, окружающую человечью тьму.

Мама очень любила петь, но знала, что голоса у нее нет, и стеснялась. Пела, когда оставалась одна. Пела чаще всего то, что слушала в детстве. Одна из ее любимых певиц была Изабелла Юрьева. У отца были старые пластинки с ее романсами, и он часто заводил их, когда мы еще жили вместе в подвале на Староконюшенном и на Пресне.

Я тогда был уверен, что все эти голоса со старых пластинок – давно умерших людей. Для меня тогда был что Сталин, что Иван Грозный – далекое прошлое. Потом вдруг выяснилось, что Изабелла Юрьева жива, снова стали выпускать пластинки, показывать ее по телевизору. При желании можно было даже попасть на встречу с ней в Доме Актера. Я так никогда с ней живой и не встретился.

Когда певица умерла, поразило, что она прожила 100 лет, родилась в 1899-м и умерла в 2000-м – весь чудовищный проклятый русский двадцатый век.

Я хотел написать книгу о том, что почувствовал и понял, благодаря маминому дневнику. Я стал писать о Белле. Получился роман “Венерин волос”.

От жизни певицы мало что осталось – ни дневников, ни мемуаров, известна только общая жизненная канва. В те годы люди боялись своего прошлого – неизвестно было, что из прожитого может оказаться в будущем смертельно опасным. Опасным могло оказаться все: прошедшие встречи, слова, письма. Прошлое уничтожали, старались избавиться от него.

Мне хотелось вернуть ей уничтоженную жизнь. Я стал писать ее воспоминания и дневники.

Мне важно было, по возможности, ничего не выдумывать. Например, взять из мемуаров людей, живших в том дореволюционном Ростове, непридуманное и вернуть моей Белле ее реальных учителей в гимназии Билинской на Таганрогском проспекте в доме Хахладжева, приказчика в писчебумажном магазине Иосифа Покорного на Садовой, где она покупала тетрадки и перья, того гимназического швейцара, который, прочитав “Холстомера”, завещал свой скелет в анатомический кабинет.

Я по деталям возвращал ей прожитое, исчезнувшее.

Она ничего никогда не делала, кроме того, что пела – как та стрекоза из басни. Только в реальной жизни для муравьев, строивших вавилонскую кучу до небес и превращавшихся в лагерную пыль, ее пение было не менее важным для выживания, чем запасы на зиму. Она была той самой свечкой, что хоть немного освещала их мрак. Она пела рабам о любви. Она помогала им сохранять человеческое достоинство.

Мне очень хотелось вернуть ей жизнь, хотя бы в книге – а другого способа и не существует.

Многое в жизни Изабеллы Юрьевой было, конечно, не так, как у моей Беллы.

Но знаю, когда мы с ней, наконец, встретимся, Изабелла Даниловна простит меня и скажет:

– Не переживай! Все хорошо. Спасибо тебе!

И вот теперь я возвращаюсь в дом отдыха на Волге, где в лесу полно земляники и все еще живы.

Вижу те картинки:

Кирпичная дорожка в столовую, выложенная елочкой.

Загаженный ближний лес, везде бумажки, бутылки, промасленные газеты.

Волга под ливнем, белая от пузырчатой пены, будто стирка.

Мы собирали грибы в дальнем лесу и возвращаемся проселком, а глаза все не могут остановиться – рыщут по обочине.

А вот мы с мамой ходили с утра на Волгу купаться, возвращаемся к нашему домику. Идем босиком по мокрому мху, и между пальцами проступает роса. Поднимаемся на ступеньки крыльца, уже нагревшиеся на солнце, и мама обращает мое внимание на наши быстро исчезающие следы:

– Видишь, у меня плоскостопие!

Наша комната в жаркий день: грибная сырость, шторы заколоты булавкой, обои заворачиваются, вспучиваются, мама закрывает скрипучую дверцу шкафчика, сунув в щель кусочек картона, чтобы не раскрывалась.

А теперь вижу пивную в ближайшем городке, в которую дядя Витя заскочил на минутку, и вот мы с мамой стоим на жаре уже полчаса, а он все не выходит.

Я все ждал, когда дядя Витя спросит меня о папе, но он до самого последнего дня так и не спросил.

В последнюю ночь перед отъездом я проснулся от мысли, что мама когда-нибудь умрет. Лежал в темноте, слушал, как она сопит во сне и, всхрапнув, просыпается, потом долго ворочается и снова принимается сопеть. Помню это острое чувство жалости, которое не давало мне уснуть. Получалось как-то странно – она лежала на соседней кровати совершенно живая и в то же время она уже будто умерла. Еще очень хотелось в уборную. Туалетов в домиках не было. Днем приходилось бегать в малоприятное заведение, смердящее хлоркой, но ночью я просто устраивался где-нибудь недалеко от крыльца.

Я тихо встал и вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.

Сырость, туман, ночной холод. Вот-вот будет светать.

Я остановился у ближайшего куста. От струи шел пар.

И вдруг со мной что-то произошло. Будто я попал из ненастоящего в настоящее. Будто все чувства, как объектив, навели на резкость. Будто у всего мира кругом оказалась моя кожа, продрогшая от августовского утренника.

Оглядывался и не понимал, что происходит, ведь проходил здесь столько раз – и не замечал, а теперь увидел, будто впервые, и этот куст жимолости, и рябину, и полотенце, забытое на протянутой веревке.

Из тумана в тишине доносились звуки: далекий гул моторки с реки, лай собак из деревни на том берегу, тревожный крик ночной птицы, гудок поезда со станции, от шоссейки долетал чей-то хриплый мат и девичий пьяный хохот.

Еще я услышал свое дыхание, как мои легкие захватывали жизнь.

Вдруг ощутил себя не у куста посреди тумана, а посреди мироздания. Да я и был мирозданием. В первый раз я тогда испытал это удивительное чувство. И это было не только предвосхищение всей будущей жизни. Тогда впервые все замкнулось, стало единым целым. Дымок от невидимого костра и мокрое шуршание в траве у меня под ногами. Неумерший папа и ничего не спросивший дядя Витя. Что было и что будет.

Все еще неназвано, внесловесно, потому что таких слов не бывает.

И Волга где-то тут, в тумане течет, плещется, но ни в какое Каспийское море не впадает.

И мама умерла и живет одновременно. Лежит в гробу с православным бумажным венчиком на лбу и сопит во сне в том доме отдыха.

И все сливается в единое целое: и пальто с хлястиком, и беззубая улыбка Бобби Кларка, и сугроб Роберта Вальзера, и тот раздолбанный 77-й, который когда-то не дотянул до Дорогомиловской, и пришлось топать по лужам. И я, печатающий сейчас на моем ноутбуке эти слова. И тот или та я, кто читает сейчас эту строчку.

И единственная возможность умереть – это задохнуться от счастья.