Полая вода. На тесной земле. Жизнь впереди

Никулин Михаил Андреевич

Михаил Никулин — талантливый ростовский писатель, автор многих книг художественной прозы.

В настоящий сборник входят повести «Полая вода», «На тесной земле», «Жизнь впереди».

«Полая вода» рассказывает о событиях гражданской войны на Дону. В повести «На тесной земле» главные действующие лица — подростки, помогающие партизанам в их борьбе с фашистскими оккупантами. Трудным послевоенным годам посвящена повесть «Жизнь впереди»,— она и о мужании ребят, которым поручили трудное дело, и о «путешествии» из детства в настоящую трудовую жизнь.

 

Полая вода

 

Еще в те дни

Родился Хвинойкой, вырос — стал Хвиноем, и никто никогда не называл его Афиногеном, а это было его настоящее имя.

Схоронил Хвиной Гапку в полдень и стал ждать, стоя у могилы, когда с кладбища уйдут те немногие знакомые, что провожали покойницу. В сером, потертом ватном пиджаке, в шароварах с лампасами, узкоплечий, неприметный, стареющий мужчина, стоял он с опущенной головой, путая пальцами правой руки клочковатую русую бородку. В левой он держал казачью артиллерийскую фуражку.

Он стоял в забытьи, пока не был встревожен наступившим молчанием. Оглянувшись, убедился, что на кладбище, среди могил, желтеющих глинистыми насыпями, никого не было. Холмы, деревянные кресты, серые камни отрады и он… Кладбищенские ворота оставались открытыми, и видно было, как узкой, протоптанной пешеходами дорожкой, в направлении к хутору, уходила редкая вереница баб и стариков.

Теперь можно бы без помехи поплакать по жене, но неожиданно вспомнил, что Петька с гуртом овец ушел один. Овцы чужие, и ушел с ними Петька за семь верст от хутора, к Терновому логу, где водятся волки, где лужи грязной воды. Хвиной испуганно вздернул плечи. Оказалось, что и поплакать-то некогда…

Надев фуражку, он торопливо вышел с кладбища на дорогу, уходившую через некрутое взгорье прямо в степь.

Дорогой почему-то думал не о Ганке, а о том, как засыпали ее могилу. Казалось ему, что Гришин Митрошка старался захватить лопатой как можно больше земли, точно боялся, что мертвая встанет из гроба. Наташка голосила. Ваньки не было, и он не знал, что мать померла. Послать бы ему письмо, и неплохо, если бы его написал кто-либо из хорошо грамотных. Адрес он помнил: 12-й Донской казачий полк, 2-я сотня, казаку Ивану Чумакову. Указывать города не нужно: полк на одном месте не стоит. Гоняются за ним большевики. Офицер рассказывал Ваньке и всем казакам, что большевики хотят уничтожить казаков. Непонятно только, за что? И непонятно еще, почему это Филипп Бирюков, уважительный, умный и хороший парень, ушел к красным.

…Хуторской гурт — больше полутора тысяч овец — рассыпался по лощине и медленно продвигался все дальше и дальше от хутора. Лощина упиралась в красноглинистый крутой яр. Давно непаханое пастбище поросло бурьяном, пыреем, подорожником и заячьим капустником.

Издалека завидев овец, Хвиной не стал торопиться. Чувствуя грузную усталость в ногах, он шагал медленно. Колкие арбузики, высушенные зноем летнего солнца, сухо хрустели под ногами. Сентябрьское солнце уходило на запад. По ту сторону Осиновского лога тянулись первые борозды зяби. По черным пашням бродили грачи и озабоченно выклевывали из свежих дернов червей.

— До Покрова целых три недели, а погода стоит — будто завтра Иван постный. Зима должна быть ранней. Вспахать бы под зябь хоть какую десятину, — рассуждал сам с собою Хвиной, все больше и больше замедляя шаги. — А как ее вспашешь?.. Тягла нет, плуга тоже… Придется Петьку отдать в погонычи Аполлону. С гуртом как-нибудь сам справлюсь. В хате Галку заменит Наташка. Картошки в мундирах сумеет сварить. Как-нибудь до весны, а там, гляди, и Ванька придет. Не все же ему воевать с большевиками…

Букет прервал эти рассуждения. Виляя хвостом, он прыгнул хозяину на грудь. Хвиной, обозвав собаку дураком, легонько отстранил ее локтем.

— Рад и лезет… — заметил Петька.

Хвиной взглянул на сына и вспомнил Гапку. Невозможно не вспомнить — очень уж Петька похож на мать. Невозможно и потому, что на Петькиной рубахе очень много латок, и каждую пришивала Гапка. Вот эту большую, из мешочной холстины, она положила на подол рубахи с неделю назад, когда чувствовала себя уже совсем плохо: и во дворе, и в хате ей было душно.

— Петька, а кто тебе заячью шапку сшил?

Петька вдруг потупился, и Хвиной поспешил исправить свою ошибку.

— Я хочу сказать, что она у тебя еще новая. На две зимы хватит… — с наигранной бодростью сказал он.

Но было уже поздно: Петька заплакал.

— Молчи, сынок, — утешал Хвиной. — Молчи. Мать не встанет из гроба поглядеть на твои слезы. Молчи. Завтра у нас воскресенье. Ты погонишь гурт, а я останусь дома — поладить тебя Аполлону в погонычи. Надо заработать десятину зяби. Посеем сами. Серая кобыла хоть и старая, худая, но как-нибудь посеем. На сев оставим четыре меры гарновки, что в чувале… Не мешало бы и мягкого хлеба посеять с десятину…

Вытирая глаза, Петька с сомнением покачал головой.

— Не управимся, батя…

— Не управимся, тогда нам и в будущем году гурт стеречь.

— Вот если бы Ванька пришел домой, жита посеяли б немного, — мечтательно протянул Петька. — При Ваньке и Наташка была бы послушной, а то одно знает, что за Гришкой Степановым бегать.

Рассуждения Петьки Хвиной находил очень резонными, и ему стало еще обиднее, что нет Ваньки и неизвестно, когда он может возвратиться.

— Пойдем ближе к гурту, завтра будет видней, что делать.

Глядя себе под ноги и покачиваясь из стороны в сторону, Хвиной шел молча. Следуя за отцом, Петька тоже молчал.

Сегодня Хвиною как-то особенно мешала грыжа, ощущалась большая тяжесть в ногах, ныло в груди.

— Петька, — сказал он, не оборачиваясь к сыну, — ты веди гурт подальше от яра, а я тут немного посижу. Отдохнуть хочу.

Петька и Букет ушли, а Хвиной остался один. Тяжело опустившись на землю и рассеянно глядя перед собой, он задумался…

* * *

Хвиною было только семь лет, и уже тогда отец говорил, что, как только он вырастет, ему купят коня и седло.

— Батя, а конь у меня будет такой, как Карчик?

Отец Хвиноя, Павло Никитич, чернобородый, обиженный бедностью казак, был злым на все и всех и не терпел лишних вопросов.

— Дурак, — отвечал он и, закрыв глаза, досадливо морщился. — Не такой, а, может, лучше в десять раз.

Хвиной не обижался.

— А шашку и плеть отдашь мне?

Павло Никитич, снова закрывая глаза и грозно топая ногой, кричал:

— Да уйди ты, дурак! Уйди! Все твое будет!

Хвинойка не уходил, а убегал, боясь попасть под горячую руку. Все простив отцу, он тут же обращался к радостным мечтам, представляя себя настоящим, взрослым казаком…

Наденет он суконные шаровары с красными лампасами и темно-синюю гимнастерку… Нацепит отцовскую шашку и плеть и, вскочив на коня, тронет с места в карьер, оставляя позади себя пыльный вихрь…

Девки и молодые бабы скажут с удивлением:

— Вот служивый так служивый! Видать казака по казачьей удали.

Отец, мать и молодая жена будут плакать и непременно кто-либо из стариков станет успокаивать отца:

— Не надо плакать, Павло. Хвиной не подкачает! Казак — хват, и войска Донского он не опорочит.

Павло Никитич смахнет слезы и вместе со стариками будет пить водку и петь казачьи песни:

Прощай, страна моя родная, Прощайте, все мои друзья…

или:

Конь боевой с походным вьюком У церкви ржет — кого-то ждет…

Но Хвиноя уже не будет видно: он ускачет далеко…

Размышляя так, маленький Хвинойка бежал в конюшню и, остановившись около Карчика, радостно смотрел на него. Он был непомерно счастлив и долгие часы мог стоять возле коня. И если Хвинойка нужен был отцу или матери, его искали прежде всего в конюшне.

Как-то в праздник во дворе Павла Никитича Чумакова собралось все хуторское общество. Это было летом. Старики, одетые в серые поддевки, в праздничных казачьих фуражках, оживленно разговаривая, прошли к конюшне и вывели оттуда Карчика. Затем они водили его взад и вперед по двору, открывая рот, смотрели зубы. И вот один незнакомый казак, рыжий, с большими веснушчатыми руками, взобравшись на Карчика, выехал на улицу. За ним вышли за ворота атаман и старики. Незнакомый рыжий казак сначала ехал шагом, потом рысью и, наконец, пустил коня карьером.

Прискакав во двор, рыжий с шиком, но тяжело соскочил на землю, и тогда все общество снова обступило Карчика. Его измеряли палкой, прощупывали под лопатками, заглядывали ему в рот… До самого вечера старики спорили, кричали и, зачем-то снимая фуражки, ожесточенно размахивали руками.

Павло Никитич, бледный и суровый, все время стоял в стороне и молчал.

Спор кончился тем, что этот рыжий незнакомый казак стоя написал какую-то бумажку, дал Павлу Никитичу расписаться на ней и увел за собой Карчика. Больше конь никогда не появлялся в конюшне.

Вечером, за ужином, Павло Никитич продолжал молчать. Дед Никита не слез с печи, а мать, убирая со стола, плакала. Она хотела рассказать Хвинойке, что Карчика забрали за долг. Дед Никита, покупая его отцу, уходившему в полк, не заплатил всего — остался немного должен. Но проценты росли с каждым годом…

Отец выскочил из-за стола и, топнув ногой, бросился к жене с кулаками:

— Молчи! Не рви сердца!..

Мать покорно опустила плечи и замолчала.

В хозяйстве остались маленькие бычата и паршивая, неудойная коровка.

Отец работал в поденщиках и брал с собой Хвинойку.

Дед Никита не вынес разлуки с Карчиком. Умирая, он подозвал к себе Хвинойку и со слезами на глазах завещал ему:

— Мои тебе, внучок, последние слова: все силы напрягай, чтобы коня и амуницию справить за свои деньги. Чтобы в полк ты пошел на своем коне и на своем седле. Чтобы военное снаряжение не отбирали у казака за долг. Коня и седло оправить не легко. Трудно бедному казаку… Тяжело снаряжаться на военную службу, а еще хуже позор переносить… Позорно, ежели полкового коня с торгов забирают: люди смеются…

Умер дед, но слова его, его завещание хорошо запомнил Хвинойка.

За всякую работу он принимался теперь с настойчивым упорством. Вместе с отцом они работали дома, работали и у Аполлона и у Степана. Отец понимал, почему так старается Хвинойка, и сам готов был работать за троих.

И вот Хвинойке — девятнадцать лет. Он жених, и ему пора подыскивать невесту. Искать ее теперь не стыдно: у них на базу две пары бычат, корова и лошадь. Лошаденка плохая, но все-таки…

Павло Никитич рассуждает с женой: девка из богатого дома за Хвинойку не пойдет, но подходящую невесту все же подыскать можно.

Они зовут Хвинойку и принимаются поучать его:

— Ты завязывай шарф по-жениховски: концами назад. Зимой и летом ходи в фуражечке…

Хвинойка не мог не заметить, что отец и мать относятся к нему теперь с большим вниманием и заботой, чем к его старшим сестрам. Девки плакали, жалуясь, что им выйти на улицу не в чем, но отец пренебрежительно бросал:

— А, проку от вас!.. Захлюстанки вы, а Хвиной — казак. Придет осень, станем с ним вырубать каменные корыта. Заработаем — и будет у Хвиноя жениховский наряд. А вы подождете…

Да, именно у Хвиноя! Так все чаще и чаще стали называть Хвинойку и отец и мать.

* * *

Случилось это глубокой погожей осенью. Хвиной и отец, пользуясь свободным временем, вырубали из красного камня корыта для свиней. Вчера Хвиноя трепала лихорадка, и теперь он чувствовал себя разбитым и слабым.

Иногда удары его кирки не попадали в цель, и тогда отец, вырубавший другое корыто, распрямлял спину, недовольно посматривал на сына.

Тяжелая работа прерывалась минутами отдыха. Павло Никитич, сидя на камне и раскуривая в старинной, прямой и длинной трубке махорку, ругал Хвиноя:

— От твоей работы больше шуму, чем пользы.

И, закрыв глаза, болезненно морщился. Его черную, широкую бороду окутывали клубы дыма.

— Работал бы так, как я работаю, — наставительно продолжал он, — мы бы в день по корыту сумели вырубить. А корыто — это семь гривен чистоганом! Семь гривен да еще семь гривен — выходит почти полтора целковых. Теперь многим позарез нужны корыта. Вот и подлатали бы кое-какие дырки в хозяйстве. Покрыли бы недостачу хлеба. Ты вот жених, а сапогов у тебя — черт-ма. Суконных, с лампасами шаровар — тоже нет… Стыдно на улицу выйти!..

Павло Никитич, не открывая глаз, ждал ответа, и Хвиной, виновато потупясь, отвечал:

— Буду стараться…

— Буду стараться! — негодовал старик, вскакивая с камня. — Буду стараться! Ты мне не старайся, но и не копайся в работе. Ты мне вырубай, как я вырубаю — с толком!

К вечеру корыта были готовы, а на следующий день, вооружившись лопатами и тяжелыми ломами, Хвиной и отец ушли в Крутенький яр выкапывать камни. С огромными глыбами ноздреватого красного камня они боролись, как рассвирепевшие быки. Они отрывали их лопатами и, подваживая ломами, скатывали вниз, на дно яра. Девки приходили помогать грузить.

…Как памятно все это и сегодня!

Грузили огромный круглый камень. Два дубовых бревна, положенных верхними концами на грядушку арбы, нижними упирались в землю. По этим бревнам, как по мостику, вкатывали камень. Он был очень тяжел и не поддавался ни воле, ни усердию людей.

— А ну, ну!

— Ну, еще!

— Ну, еще! — напрягаясь, кричали они.

Девки, повиснув на грядушке, старались удержать арбу в равновесии. И вдруг бревно сломалось и камень бесшумно опустился на землю, подобрав под себя Хвиноя. Пока отец пытался один сдвинуть камень в сторону, пока он бил растерявшихся, не умеющих ему помочь девок, Хвиной потерял сознание. Почерневшего и безмолвного, его наконец положили на арбу и привезли домой. Лекарка, пошептав на воду, побрызгала ему лицо, помяла живот, и стало Хвиною как будто немного легче. Ночь он спал спокойно, а на утро поднялся и снова вышел помогать отцу. Ударив несколько раз киркой о камень, внезапно почувствовал боль в паху.

Разными средствами лечили Хвиною грыжу, но ни одна из хуторских лекарок не сумела помочь. В конце концов привезли издалека, с песков, Доронину Палагу. Это был последний шаг, потому что старуха Доронина считалась самой прославленной лекаркой.

Почерневшими, расшатанными зубами кусала Палага место грыжи, шептала, крестилась, плевала на куриное яйцо и этим яйцом водила вокруг грыжи. Лечила усердно, но все оказалось напрасным.

После несчастья, постигшего Хвиноя в Крутеньком яру, хуторяне стали смеяться над ним, да и отец с матерью теперь относились к нему хуже. Словно Хвиной совершил какое-то преступление и всем теперь разрешалось унижать его.

Павло Никитич, сердясь на сына, кричал:

— Килан!

А мать свое, чуть иначе:

— Калека несчастная, твое дело — молчать!

Все внимание родители уделяли теперь меньшому сыну — Оньке. Не суждено было Хвиною носить шашку и плеть отца. И строевого коня ему не готовили: с грыжей в полк не пойдешь. И вообще-то грыжный — не казак, а значит, и не человек.

Была у Хвиноя невеста. Подарила она ему перчатки из седой козьей шерсти и батистовый платочек с алой каемкой. Мало того — пошила ему кисет для махорки, и не простой, а из шерстяной зеленой материи. На кисете красными шелковыми нитками вышила:

Люблю сердечно, дарю навечно, Дарю тому, кто мил сердцу моему.

Но, узнав, что жених нажил грыжу, не захотела она встречаться с Хвиноем, и женили его на другой — на Гапке, даже не спросив, нравится она ему или нет.

В дедовском курене Хвиной прожил сорок лет. За это время истязали работой и его самого, и жену, и старших детей. И все же при дележе имущества почти все перешло Оньке, меньшому брату. Стараясь найти истину, объяснить эту несправедливость, злые языки говорили, что Павлу Никитичу нравилась меньшая сноха, что гусаком ходил он вокруг Онькиной жены.

Дело это, конечно, темное, потому что ничего такого никто не видел. А наговорить на человека всякие небылицы и глупости проще всего. Но как бы то ни было, осталось непонятным, почему Павло Никитич обидел старшего сына.

Что же до самого Хвиноя, то он объяснял все это лишь несчастьем, постигшим его в Крутеньком яру.

Из связного куреня отец выделил Хвиною старую хату, а себе оставил горницу и коридор. Обделили его и скотом: дали двухлетку-телку и серую забитую кобылу, истоптавшую на своем веку немало травы. Но обиднее всего было другое: отец не позволил Хвиною срубить из левады ни одной вербы. А ведь вербы Хвиной сажал сам, вместе с покойным дедом! Каждую ямку рыли они с молитвой и с надеждой на бога.

— Вербы будут твои, Хвинойка, — говорил дед. — Срубишь из них хату, прочную хату! Дети твои в ней жить будут, а может, и внуки…

А что же вышло? Выросли вербы и уже можно бы срубить из них хату, да отец не велит.

— Довольно с тебя, Хвиной, — говорил он. — Я и так разделил все по-божьему. Грех тебе обижаться на отца. За это господь не пошлет счастья.

И, нахмурившись, он закрывал глаза.

Хвиной хотел счастья и потому, поклонившись отцу в ноги, смирился. Гапка заплакала, вытирая концами шали намокшее лицо. Дети сурово молчали.

Благословляя Хвиноя, Павло Никитич вручил ему дедовскую икону, иверскую божью мать — криворотую и подслеповатую. По всей вероятности, икону эту нарисовал расторопный владимирский богомаз, которого вовсе не смущало, что иверская мать на каждой новой иконе получалась все более уродливой. Вместе с иконой отец передал Хвиною портрет государя со всем его семейством.

— Молись, Хвиной…

Молчание. Отец молчал мрачно и торжественно. Черная борода его распласталась на груди.

— И потом, — продолжал он, — помни царя-батюшку. По его милости проживешь, и проживешь не хуже других.

— Стало быть, так… — послышался покорный ответ.

Серую кобылу впрягли в повозку, на которую усадили маленьких детей. Поджарую телку привязали к оглобле, и двинулось Хвиноево семейство к новому жилью.

Гапка шла за повозкой. Хвиной вел под уздцы кобылу.

В новой избе было черно, тесно, густо пахло сырой глиной и конским пометом. Перекрестившись, повесили «божью мать» в передний угол, а «царя-батюшку» — рядом, на стене. Присели на лавку.

В деревянной солонке на знакомом покосившемся столе стоит соль, а рядом лежит низкий черный каравай.

Старые люди упорно говорили, что с бедностью бороться можно. Она легко уступает, если идешь на нее ранним утром. И решил Хвиной следовать советам стариков: в мороз, в грязь, в дождь, едва рассветало, выходил он на войну с бедностью.

Но бежали годы, а бедность не уступала. И вот уже приблизилась старость. Да, постарел Хвиной. Годы вселили боль в спину, звон в уши, шум в голову… Вот и Гапка умерла… Ее нынче зарыли…

— А что же дальше? — очнувшись, спросил себя, свою жизнь Хвиной. Не найдя ответа, он не стал задумываться, заранее чувствуя свое бессилие. К тому же он просто устал, вспоминая о прошлом.

— Батя, ты не уснул?.. — окликнул его Петька. — Погляди на солнце. Пора поворачивать гурт к дому…

Хвиной вздрогнул от неожиданности, с трудом поднялся, взглянул на запад. Косые лучи низкого степного солнца, падая на холмистые просторы полей, золотили бурьян и серебрили стерню. Небо было безоблачным и густо подсиненным. Таким синим оно бывает только в сентябрьские дни перед заходом солнца.

— Вот так и думай… Не просто… Эдак-то и с ума, пожалуй, сойдешь… — раздельно сказал он и пошел подогнать левое крыло гурта.

* * *

Хвиной и Наташка обедали вдвоем. На столе над глиняной чашкой поднимался легкий пар. Свекор и сноха сосредоточенно и молча хлебали суп. Обжигаясь, Хвиной закрывал глаза и часто ворочал языком. Наташка подлила в третий раз. Теперь они ели уже с меньшим усердием.

Наконец Хвиной отложил ложку и, взглянув на сноху, распорядился:

— Достань-ка мне из сундука новую фуражку. К Аполлону схожу. Надо Петьку отдать в погонычи.

Это было для Наташки неожиданным. На бледном лице ее, намазанном дешевой, пахнущей овечьим жиром помадой, выразилось удивление.

— Батенька, а кто же будет с гуртом ходить? Уж не я ли?

— Сам буду ходить, — коротко ответил Хвиной и, немного подумав, добавил: — А ты гляди за домом… Петька жаловался, что не хочешь рубахи ему стирать. Так, Наташка, не годится… Петька говорит, что ты ночью к женихам бегаешь. Да я и сам про то знаю. Вот на тебе сейчас сатиновая кофта, а откуда она?.. Неоткуда ей взяться! Я тебе ее не покупал. Видать, правду люди говорят, что тебе ее Гришка Степанов справил. Ему что, Гришке-то!.. Денег у него уйма, и шесть гривен ему — ничто. Ну и тебе, молодой бабе, охота нарядно ходить… Гляди только, чтоб ущербу здоровью твоему не сделали. Ванька придет, а ты с изъяном… Не годится так.

Наташка, зардевшись как пойманный воришка, оправдывалась:

— Батенька, да я ничего. Это Петька набрехал. Ей-богу, я ничего.

— Я, Наташка, тоже ничего… Да не было б нам с тобой стыдно.

Хвиной говорил просто и вразумительно, и Наташка не стала больше оправдываться, тем более что улика — сатиновая кофточка — была налицо. Смущенная и притихшая, она приготовилась терпеливо выслушать наставления свекра.

— Ты, Наташка, не обижайся, а только будь со вниманием, — заключил Хвиной и вылез из-за стола.

Быстро оправившись, Наташка убрала посуду, достала из сундука фуражку, подала ее свекру. Фуражка была новая, из черного сукна, с красным кантом: такие носили казаки-артиллеристы. Каждый казак до самой смерти носил фуражку той воинской части, в которой служил действительную службу.

Хвиной не имел права носить казачью форму. Право надевать фуражку донского артиллериста досталось ему нелегко. Было время, когда на улице его встречали злыми шутками:

— Как поживаешь, Хвиной-артиллерист?

— Батареец, как здоровье?

— Бомбардир-наводчик, в какой батарее служил?

Хвиной молча переносил насмешки, и молчание оказалось самым верным средством заставить насмешников замолчать.

Надев артиллерийскую фуражку, Хвиной направился к Аполлону. У речки встретил Федора Евсеева — старшего брата Наташки, моложавого казака со смуглым бритым лицом и нагловатыми карими глазами. Федор тоже шел к Аполлону: у него сватают дочь, а у невесты нет штиблет с калошами. Разглядев девку, сваты так и заявили отцу:

— Слов нет — девка красивая, да нам с ее лица воды не пить. Не обижайся, голодранка она у тебя…

Сегодня утром Федор ходил к Степану, но старик заупрямился и отказал в деньгах. Оставался один исход: просить у Аполлона.

— Как думаешь, сват, займет или откажет? — спросил он Хвиноя.

— Как знать… Может, и даст. Только ты, брат, того: ниже низкого и тише тихого…

— Да надо же мне девок своих сбыть, руки развязать! — и Федор засмеялся в сивые усы.

Переулком, медленно ступая, подошли они к воротам Аполлона. В глубине двора высился большой щеголеватый курень. Вокруг него разбросались длинные каменные конюшни, базы, сараи и амбары. На гумне, около высокой клуни, стояла паровая молотилка. За куренем густые вербы кричали тысячью грачиных голосов.

Хвиной открыл ворота, собаки подняли оглушительный лай.

— Цыть! Замолчать! — послышался строгий окрик, заставивший собак разбежаться в разные стороны.

Из конюшни вышел сам хозяин, ведя в поводу гнедого, тонконогого и выхоленного коня. Конь, то и дело поднимаясь на задние ноги, закидывал вверх голову. Сам хозяин, гладко выбритый, поседевший, но еще бодрый, крепкий казак, одет был в полушерстяную пару. Сапоги его ярко блестели, а на голове сидела армейская фуражка, украшенная зубчатой кокардой.

Увидев вошедших, он остановился.

— Стой, сатана! Разыгрался, проклятый сын! — крикнул он на коня, одергивая его за повод.

Хвиной и Федор, держась на расстоянии, сняли фуражки.

— Здорово живешь, Аполлон Петрович, — приветствовал Хвиной хозяина.

— Доброго здоровьица, — сказал Федор Евсеев.

— Слава богу, — глядя в землю, отвечал Аполлон.

— Куда собрался ехать? — спросил Хвиной.

— Думал, да, верно, не придется. На общество надо.

Отвечая, он по-прежнему смотрел вниз и в сторону.

— Как же так?.. Говоришь, что общество будет, а хуторской полицейский с наказом не ходил, — обронил Федор Евсеев.

— Знытца, общество будет. Раз говорю, то и будет, — скороговоркой ответил Аполлон.

— На обществе-то о чем разговор пойдет? — спросил Хвиной.

— Надо, знытца, в Зыковом логу пруд запрудить. Нам со Степаном, хоть кричи, надо! У меня там сто десятин земли, у Степана — с полсотни наберется. Лето и осень там работаем, а быков поить негде.

— А нам-то, Аполлон Петрович, пруд в Зыковом не нужен. У нас земли там нету, — необдуманно сказал Федор Евсеев.

Хвиной незаметно наступил свату на ногу, хотя ошибку исправлять было уже поздно.

Аполлон небрежно улыбнулся.

— Нет, знытца, Федор, не так ты рассуждаешь. Нет у тебя скотины, так ты ее наживи. Ты вот приторговываешь на рынках скотиной, так? Умней торгуй, не ленись, не разгульничай! — вразумлял Аполлон, раздражаясь и хмуря седеющие брови.

— Понятно, пруд каждому нужен. Нынче у меня нет скотины, а завтра она, может, и будет, — примиряюще сказал Хвиной.

— Так-так, знытца, — подхватил Аполлон. — Ты, знытца, Хвиной, зачем пришел?

— Петьку в погонычи отдать надобно. Зяби хочу заработать.

— А ты, Федор?

— Деньжат занять. На калоши дочери… Выручи, Аполлон Петрович.

— Знытца, подождите, а я сейчас.

Пустив коня за ворота, Аполлон ушел в курень, а Хвиной и Федор остались на месте. Переступая с ноги на ногу, они долго молчали. Затем Федор Евсеев, быстро позабыв о своей неловкости, стал посмеиваться над сватом Хвиноем:

— Завтра приду к тебе, а у тебя — полный баз скотины. Наживешь ее…

Хвиной не отвечал. Ему было не по себе, хотелось скорее уйти, скорее вырваться на волю, вернуться домой, к тому серому, бедному, чем жил он каждый день и что сейчас казалось не таким уж тяжелым.

Из куреня послышалась брань Аполлона. Один из его работников, выскочив без шапки на крыльцо, побежал к гумну. Вслед за ним вышел и сам хозяин. Сойдя с крыльца, он поманил к себе Хвиноя и Федора и, когда они подошли, сказал:

— Погоныч мне нужен. Ты, Хвиной, присылай Петьку. Знытца, работа ему найдется.

Он вскользь улыбнулся, обратившись к Федору, внезапно стал строгим:

— Денег нету, Федор. Нету их. Откуда они?.. Можешь вот эту взять… — И достал из бокового кармана пиджака сорокарублевую керенку. — На вот… Только не забудь и мою просьбу: пришли жену и девку обмазать сараи. Высохнет обмазка — пришлешь побелить.

— Пришлю. Прислать жену и девок — дело не хитрое. Только ты, Аполлон Петрович, займи еще хоть столько же, — настаивал Федор Евсеев.

— А на обществе хорошо пошумишь? Пошумишь, чтобы пруд прудили и чтоб рабочих наряжали не с рогатого скота, а с души? С души, знытца! — твердо повторил Аполлон.

— Дашь, так и пошумлю! — нагловато усмехнулся Федор Евсеев и, получая вторую бумажку, спросил: — А когда же на общество?

— Сейчас же идите туда! Я подъеду.

Хвиной и Федор, направлявшиеся к речке, теперь повернули на выгон, через который лежал путь к атаману. Там должно было состояться хуторское общество.

* * *

В просторной горнице атамана, куда вошли Хвиной и Федор Евсеев, теснились старики. Длинный стол, покрытый цветастой клеенкой, одним концом упирался в передний угол, заставленный иконами в светлых ризах. Под иконами сидел сам атаман Иван Богатырев, казак лет сорока пяти. Отец его был крепким хозяином, и Иван Богатырев, к которому перешло хозяйство, сумел сделать его еще крепче.

С военной службы он пришел урядником на старшем окладе, был хорошо грамотным, умел вести себя с начальством, и потому его избрали хуторским атаманом.

По обе стороны от атамана сидели Аполлон и Степан, древний старик с окладистой бородой, одетый в темно-синий мундир с серебряными галунами на воротнике и рукавах.

Подальше разместились по лавкам и табуретам менее зажиточные казаки.

В горнице непринужденно разговаривали, посмеивались.

Поднявшись, атаман постучал ладонью по столу, и наступила тишина.

— Вот что, — сказал он, расправляя русые, пушистые усы. — Общество собрал не зря. Зря никогда не собирал. — И самодовольно усмехнулся.

— Зря и не надо, — заметил кто-то сзади.

Атаман гордо выпрямился, воспринимая это замечание, как похвалу.

— Не буду зря собирать!.. Теперь к делу. А дело немалое и важное. В Зыковом логу у нас нету пруда, а пруд там нужен. Стало быть, надо запрудить. Тут крути не крути, а прудить надо…

Стоя напротив стола, рыжий широкоплечий старик Матвей Кондратьевич внимательно слушал атамана, и внимание его росло с каждой секундой. Это было заметно по тому, как большой рот его с каждой секундой открывался все шире и шире, а круглая лысина покрывалась каплями пота. Рябое и красное лицо Матвея, похожее на обожженный кирпич, из простоватого становилось все более упрямым и злым. Щуря желтые глаза, он переводил их с атамана на Аполлона, а затем на Степана.

— Польза всем, явная польза всем от того, что запрудим, — продолжал атаман.

Матвей не выдержал и, улыбнувшись недоброй улыбкой, заметил:

— Постой, атаман… Ты за кого нас принимаешь?

— Как за кого? — строго удивился атаман, понимая, что Матвей разгадал его хитрость.

— За дураков считаешь! — решительно заявил Матвей и склонил лысую голову.

Наступила неловкая тишина.

— За дураков, — повторил он. — Аполлону и Степану нужен пруд, у них там участки… Выходит, что мы им эту самую… жареную прямо со сковороды да в рот?.. Животы у них заболят.

— Ты сам так умно придумал, атаман, или тебе разжевали и в рот положили? — поддержал Матвея Андрей Зыков, сухощавый и стройный казак.

— Ты за меня не думал! — бледнея, бросил атаман.

— За тебя подумали Аполлон и Степан, — хладнокровно возразил Зыков, ероша курчавый, черный, с легкой проседью чуб.

Опять наступило молчание, которое на этот раз нарушил Федор Ковалев, одутловатый, грузный казак, слывший за придурковатого, но в то же время хитрого и упрямого человека.

— Атаман, дозволь мне раскланяться. Передавай поклон нашим, ежели увидишь своих! — густым басом заметил он и поклонился, намереваясь покинуть общество.

В горнице засмеялись. И только Аполлон и Степан сидели молча.

Осмеянный атаман потерял самообладание.

— Я прикажу — и будете прудить! — крикнул он, и его серьга из царского пятиалтынного часто закачалась.

— Не прикажешь! — поднимая голову, громко ответил Матвей.

— А вот прикажу!

Молчание.

— Атаман имеет право приказать, — коротко пояснил Степан, расправляя бороду.

— Не имеет! — гаркнул Ковалев.

— Приказывай жене, когда надо, а на обществе нужно мнения слушать…

— Пруди сам, атаман, со Степаном и Аполлоном, — крикнул Андрей Зыков.

— Все будете прудить! — взмахнув кулаком и стараясь перекричать непокорных, бросил в толпу атаман.

— Не будем!

— Жене укажи на застежки, а не нам!

Крик возрастал. Брань, сквернословие наполнили горницу. Атаман, стуча по столу кулаком, грозил составить протокол, но и это не действовало. Наконец он вынужден был прибегнуть к последнему средству. Подняв над головой кулак, он крикнул:

— Тише! — и угрожающе указал на царские портреты, висевшие на стенах. — Не видите, кто там?.. Ослепли? Царские лики вас слушают. Под суд отдам за оскорбление их императорских величеств.

Да, атаману удалось найти способ укротить людей. Взглянув на портреты царей, Матвей, нарушив тишину, длившуюся несколько секунд, умиротворенно посоветовал:

— Придется во двор выйти.

— На дворе просторней!

— Выноси стол на двор!

— На двор, а то в горнице царские лики мешают высказаться! — крикнул Федор Ковалев.

Дружный гогот огласил горницу.

Пока выносили стол, скамьи и табуретки, старики, выйдя из комнаты, разбрелись по двору. Аполлон и Степан, захватив с собой Матвея Кондратьевича, чернобородого старика Обнизова и седоусого казака Мирона Орлова, прошли за ворота.

Удалившись на середину пыльной, широкой улицы, они остановились. Аполлон, оказавшись в середине этой маленькой кучки, схватил Матвея за пуговицу пиджака и нравоучительно зашептал:

— Знытца, понять не могу, чего ты ревешь, как зверь? «Не надо, не надо!» Знытца, бестолочь ты, и все. Надо тебе земли в Зыкове — возьми у меня по своей цене. Возьми десяток десятин, а Обнизову и Мирону Орлову Степан уступит по пяти десятин… Знытца, постановим: рабочих посылать с души, а не с рогатой скотиняки… И выйдет, что не горела и не болела, а померла. Вы же ревете с дурна ума…

Матвей молчал.

Вмешался дед Степан. Разглаживая пшеничной желтизны бороду и важно покашливая, он сказал:

— Тугодумы, вот и ревут.

Матвей обиделся, но не сильно.

— Что давно об этом не сказали?..

— Может, и ругни не было бы, — заметил Мирон Орлов.

Стоя за столом, поставленным среди двора, на зеленом гусятнике, атаман звал стариков:

— Чего же разбрелись? Будем продолжать.

— Знытца, пойдемте, а то как бы не стало заметно, что сговариваемся, — многозначительно посоветовал Аполлон.

Старики медленно подходили к столу.

— Так вот, господа старики, — снова заговорил атаман. — Прямо надо ответить на этот вопрос: будем прудить пруд или нет?..

Рванув фуражку на самые глаза, с табурета поднялся Аполлон. Он хотел отвечать на вопрос, он хотел говорить со всеми присутствующими, но не мог на них смотреть. С давних пор он усвоил манеру не глядеть на людей.

— Пруд прудить надо, — отделяя одно слово от другого, сказал он. — Только нерадей с этим не согласится.

— А вот, по-моему, не надо, — помешал ему Ковалев.

— Ты — нерадей, и тебе ничего не нужно.

— Пруд мне не нужен! — настаивал Ковалев.

— Ты, знытца, нерадей. Мозгов, знытца, у тебя нет…

— А твои мозги чужими горбами умеют работать! — поддержал Ковалева Андрей Зыков, кум и сосед Хвиноя.

Однако Аполлон по-прежнему был спокоен, и никакие колкости его не смущали. Все так же глядя в землю, он настаивал на своем:

— Только лентяй не согласится со мной. Вы, знытца, спросте Хвиноя, Федора, Кирея, и они вам скажут, что пруд прудить надо. Люди бедные, а понимают. Знытца, правду я говорю или нет?.. Хвиной, Федор Евсеев, отвечайте!..

Наступила минута замешательства. Хвиной и Федор, встречая выжидательные взгляды присутствующих, растерянно молчали. Но вот, собравшись с силами и покачиваясь из стороны в сторону, Хвиной выговорил:

— Правду сказал Аполлон Петрович…

— Правду! Правду! — дважды выкрикнул Федор Евсеев.

Аполлон опросил по одному больше половины присутствующих, и каждый с обреченной неизбежностью признал, что пруд прудить необходимо.

Самодовольно улыбнувшись, он спросил:

— А кто же против?

— Я против, — заявил Андрей Зыков.

— И я против! — крикнул Ковалев.

— Двое — обществу не указ, — засмеялся дед Степан.

— Как двое?.. А Матвей? А Обнизов? — кричал Ковалев, озадаченным взглядом окидывая Матвея и Василия.

Но те молчали, стараясь показать свое безучастие ко всему происходящему.

— Мое последнее слово: пруд прудить будем? — настойчиво спросил Аполлон.

— Будем!

— Будем!

— Не будем! — возражали Ковалев и Зыков, но их голоса звучали одиноко.

— Ковалев и Зыков не хотят прудить! Всем нужно, а им, знытца, не надо, — посмеиваясь, заметил Аполлон и опустился на стул.

— Всем не нужно, да вы им глотки позатыкали… Руки надо посчитать, — злился Зыков.

Поставили на голосование. Голосовали сначала «за».

Первыми подняли руки Аполлон, Степан, затем Хвиной и Федор, а потом уже, как бы нехотя, Матвей, Обнизов и за ними все остальные.

Не голосовали только Ковалев и Андрей Зыков.

Хвиной и Федор Евсеев подняли руки выше других, стараясь, чтобы Аполлон и Степан заметили это.

«Их больше… Вот сволочи!» — подумал Ковалев и тоже поднял отяжелевшую руку.

Атаман улыбался, а Матвей и Василий стояли перед столом суровые. Можно было подумать, что они голосовали по принуждению.

— Господа старики, — заговорил атаман. — Теперь о том, как будем наряжать рабочих на пруд — или с души, или с рогатой скотиняки?..

Он точно и в самом деле хотел быть беспристрастным и не знал, как лучше, интересовался мнением большинства.

— На мое, атаманово, усмотрение, стоило бы не иначе, как с души. Скорей запрудим, и выйдет, как говорится, баба с возу — кобыле легче. Так я думаю, и думаю не плохо.

— Чего-то криво у атамана выходит!.. — крикнул Андрей Зыков. — Пить воду будут быки, а не люди, У Аполлона восемь пар, у Степана десять, у Федора Ковалева и у Василия по шести, а все они малосемейные. Значит, за них будут работать другие? Умное дело! Дураков нашли! Стыдно! Мошенство!..

— С рогатого скота посылать рабочих! — сказал кто-то.

— А то как же! — поддержали его.

— С души надо! — вставил и Мирон, приподнимаясь на носки начищенных сапог.

— С быков!

Крик нарастал. Ковалев своим грубым басом поддерживал атамана и тех, кто предлагал посылать «с души».

— Лучше, знытца, голосовать и не переливать из пустого в порожнее, — резонно заявил Аполлон, и атаман, не медля ни секунды, поставил вопрос на голосование. Оказалось, что большинство соглашалось наряжать рабочих с души. Таково было мнение и Хвиноя, и это особенно обозлило Андрея Зыкова.

Подойдя к Хвиною, он неожиданно заявил ему в упор:

— Ты дурак!

— За что?

— За все! Дурак — от земли не поднимешь!

Расталкивая стариков, Андрей покинул собрание.

Он не слышал, как Аполлон ругал его в спину, как Степан успокаивал Хвиноя. Но все сразу забыли и о Хвиное и об Андрее, когда раздался голос Обнизова:

— Господа старики! Теперь будем требовать от Степана и Аполлона магарыч.

— Уж, верно, не откажут? — вопросительно поглядывая на сидящих за столом, подхватил Матвей.

— Пущай только попробуют!..

— Мы будем требовать, кричать!

Гул голосов нарастал, перекатывался от стола к задним рядам, и вот наконец кто-то крикнул отчаянно громко:

— Магарыч!

Федор Ковалев, сорвав с головы шапку, взмахнул ею в воздухе и заревел глухим басом:

— Три ведра дымки!

К нему присоединилось десятка два голосов.

— Три ведра!

— Два!

— Магар-р-р-ыч! — оглушал всех раскатистый бас Ковалева.

А Обнизов, толкая его локтем в бок, шептал на ухо:

— Штаны с натуги не загуби. Они у тебя суконные.

Аполлон, поднявшись, небрежно махнул рукой. Все замолчали. Лишь Федор Ковалев, точно с цепи сорвавшись, гаркнул:

— Магарыч!

Аполлон снисходительно улыбнулся:

— Знытца, дошло дело до магарыча, и Ковалеву не конфузно больше других драть глотку. Нет у меня, знытца, денег на магарыч.

Встал со стула и Степан. Он негромко кашлянул, но все услышали его кашель и притихли. Глядя серыми, выцветшими глазами из-за пшеничных косм бровей, он оказал:

— Кричите вы, как грачи. Магарыч и магарыч. О чем толковать? Не раз уж вам ставил магарыч дед Степан и теперь поставлю. Я старинный человек, и скупость мне не сродни. Только сделайте добросовестно!

Кто-то закричал:

— Качать деда Степана!

— Качать!

— Ура!.. — поддержали с разных сторон.

В толпе задвигались, заволновались. Тут же схватили старика на руки и стали подбрасывать кверху. Большая борода Степана развевалась, как флаг на атаманских воротах во время сильного ветра. Галуны на воротнике и рукавах поблескивали тусклым серебряным блеском, надувались широкие темно-синие с красными лампасами шаровары, а фуражки на голове давно не было — ее снесло порывом ветра.

Потом качали Аполлона и Василия, затем Матвея и, наконец, Ковалева.

Окончилось чествование. Хвиной и Кирей ладонями вытирали мокрые, вспотевшие лица, а Федор Евсеев шумно посапывал, — никак не мог отдышаться.

— Мишка Мотренкин, скорей за стол постановление писать! — позвал атаман, и около стола возник маленький казачишка с кучерявым чубом, с праздничной улыбкой на угреватом лице и в серых, глубоко сидящих глазах. — Садись и пиши покрасивей, потом помагарычимся немного, — сказал атаман Мишке, который, усевшись рядом с ним, вооружился пером и начал писать.

* * *

Пили магарыч у Степана, в просторной горнице, сидя вокруг раскладного длинного стола, уставленного пестрыми графинами, тарелками с яичницей и нарезанным пшеничным хлебом, чашками с кислым молоком и с квашеной капустой.

Рады были старики и самогону и тому, что белая армия продвигается вперед: атаман читал в газете про «третий звонок на Москву». Присутствовали на выпивке и два фронтовика — Гришка Степанов и старший зять Мирона Орлова. Они рассказывали о геройских делах своих частей и командиров. Аполлон и Степан убеждали всех, что пришел настоящий конец войне и большевикам.

Была и еще одна радость — не общая, а скорей только Аполлона и Степана, но ей радовались попутно все присутствующие: зыковский пруд после беспрерывной недельной работы был закончен.

Магарыч распили. Пошла складчина. Остались только те, у кого были деньги. Выпив пару рюмок, Хвиной отправился домой. Огибая леваду Степана, он вышел на выгон, к воротам Бирюковых. Старик Бирюков, стоя у ворот, поманил его сухим пальцем. По тощему, узкобородому и бритому лицу его было заметно, что он собирался сказать что-то важное.

Хвиной подошел к нему и спросил:

— Петрович, что не пошел на магарыч? Степан посылал за тобой…

Иван Петрович засмеялся, пряча лицо в ладони.

«Видно, пьяный», — подумал о нем Хвиной.

Как бы угадывая мысли приятеля, Иван Петрович почти шепотом ответил:

— Я и языка самогоном не мочил, а вот пьяный. — И еще тише зашептал: — Без водки Филипп напоил… Пойдем-ка вместе, опохмелимся. У Степана водка хороша, а мой первак не хуже и дешевле.

Приятели прошли на крыльцо. Хозяин усадил Хвиноя на нарах.

— Услужить нам некому. Ты теперь вдовец — мою петлю на шею накинул. У меня она уже десять годов. В одно время с твоим Иваном Егора забрали на фронт против большевиков. Как убили Егора, сноха ушла к своим жить. Филя был со мной, и он удрал. Один я, как сурок в сурчине.

Иван Петрович усмехнулся и вышел в сенцы, откуда вынес краюшку хлеба и щепотку соли.

— Чайная чашка тут? Ага, вот она…

Он почти до верха наполнил чашку и, вытерев тыльной стороной ладони губы, как это делают любители спиртного, поднес ее Хвиною.

— На, Хвиноен.

— Сперва хозяин, а потом уж гости.

— Пей, говорю, за Филю пей.

Хвиной долго тянул из чашки и крякнул лишь тогда, когда самогон был выпит до капли. Закусывая, он улыбнулся и сказал:

— Диву даюсь, как это глотка на людях подводит? Сейчас вот ничего, а у Степана поперхнулся.

— Затюканные мы, как собаки. Пушинки мы. Степан и Аполлон дуют, а мы и летим, куда им надо.

Иван Петрович опять засмеялся и приложился к чашке.

— Ты толком скажи, Петрович, что случилось?

Сгущались ранние сумерки. Мыча, с горы шли коровы. С хутора им откликались телята. Уже и гурт прошел к ночному стойлу…

Иван Петрович, наклонясь к Хвиною, раздельно шептал:

— Филипп был ночью. До зари беседу вели. Послали его красные казаков убеждать бросить братскую войну… Не за что, мол, изводить друг дружку… Говорил Филипп: «Нам тычут в нос, что там одни мужики. Брехня! Там есть и такие бравые казаки, что похлеще других. Форма — ни дать ни взять старинная. Только песни новые». Думают постановить жизнь так, чтобы пруд в Зыковом за рюмку водки не прудить, чтобы у Хвиноя и у Ивана на столе стояла своя полбутылка.

В наступившей темноте Иван Петрович старался разглядеть Хвиноя, а Хвиной, почесывая затылок, угрюмо молчал.

— Не молчи. Хвиной. Вижу, что хочешь сказать. Ну и говори, — возбужденно настаивал старик Бирюков.

— Казачество остается нерушимым, — начал Хвиной, как бы разговаривая с самим собой. — Форма и прочий обряд казачий — тоже остается… И это не плохо. Насчет прав всяких спорить не приходится. Зацепка только насчет бога. Не зацепка, а прямо — крюк. Тут умного не получается. Солнце, травка, разные звери — кто их придумал?.. Бог, Петрович! Крути, не крути — бог!

И чтобы обосновать свою правоту, Хвиной начал рассказывать знакомую осиновцам притчу о юдинском помещике Константине Лазаревиче: как он в июньскую пору выехал по степи покататься на серых в яблоках жеребцах. Сел с ним в легкие дрожки и его сын Евгений, студент. Катаясь, они любовались высокими хлебами.

«Боже мой, какую благодать ты послал!» — сказал Константин Лазаревич.

«Папа, какой там бог — нет его…»

Отец замолчал и молчал до тех пор, пока не собралась туча, не грянул один удар грома за другим… От третьего удара упали кони, и Евгений испуганно закрестился: «Боже, сохрани и спаси!..» И тогда отец, ударив его по щеке, крикнул: «Мерзавец, чего крестишься, если бога нет?!»

Под ливнем, под новыми грозовыми ударами Евгений со слезами попросил у отца прощения…

Закончив рассказ, Хвиной молча улыбался, в упор рассматривая своего зажурившегося собеседника.

Иван Петрович думал. Руки его застыли, как в тисках сжимая плохо скрученную цигарку. Думал он с сожалением, что нет сейчас Филиппа, который сумел бы подсказать, как надо ответить Хвиною, чтобы остаться победителем в споре.

А Хвиной радовался, что озадачил собеседника. Улыбка довольства не сходила с его лица, а пальцы уверенно крутил цигарку.

— Полковник, пан, знающий человек Константин Лазаревич, а бог для него все-таки есть. В этом деле, Петрович, как говорится, без бога ни до порога.

— Не трогай бога, Хвиной! — возбужденно заговорил Иван Петрович. — Сами будем разбираться в мирском. Пахать надо, если не хочешь с голоду помереть?.. Надо. А плуг где? А где быки?.. У Аполлона, у Степана, у Мирона, у Матвея, у Федора Ковалева… У них и сеялки и косилки… Им к быкам надо других быков. А другие быки — это мы с тобой, Филя, Ванька, Петька… Погоняют нас Степан и Аполлон, а бог этого не видит. То ли нет интереса у него к мирскому, то ли, может, соображения не хватает рассудить…

— Про интерес, Петрович, говори, а про соображение помолчи, не гневи его, всевышнего, — строго заметил Хвиной.

— Выпей остатки. Мы с тобой столкуемся, — настойчиво проговорил Бирюков.

Остаток решили выпить пополам.

— Ты возьми, Петрович, любое дело, — снова начал Хвиной. — Ганке моей жить бы да жить, а она взяла и померла…

— Хворала, вот и померла.

Хвиной засмеялся тем добродушным смехом, который овладевал им, когда водка согревала тело и язык развязывался.

— Ну, а хворость откуда взялась? — спросил он.

— Простудилась, и от жизни такой… А вовсе не по божьему указу, — твердо отвечал Иван Петрович.

— Затейник ты, Петрович, — усмехнулся Хвиной. — Ты же сам сибирку с комчугом лечишь молитвой. Фершалы и доктора не помогают, а ты помолишься, наговоришь нашатырь и в кувшин с водой его… Болячка проходит. А почему? Тут одна причина — бога умеешь просить, нравится ему твоя молитва…

Иван Петрович неожиданно для Хвиноя весело рассмеялся.

— Постой, — сказал он. — Постой, я тебе расскажу, как вылечил сибирку Митрию Пономареву… Схватила она его за Бабковым логом. Мы там докашивали ячмень, а Митрий в полверсте от нас жито из копен забирал. Гляжу — мчится он на гнедой кобыле. Косилка у нас чужая, и что-то не ладился покос. Два косогона сломали на двух десятинах. Ругался я вовсю… Так слушай: несется он прямо на нас, а у нас быки, что ходили передом, молодые. Глядь они на него, а он без шапки, куделя десять годов не чесана, морда красная, рубаха парусом… Хватили быки, что было сил, и в сторону. Летят как оглашенные. Мы — тпру! Мы — стой!.. Ничто не помогает. Спасибо, поблизости бугор. Косилка в бугор, а косогон — возьми и лопни. Бычата молодые, маломощные: попрыгали, попрыгали, да и остановились. Рассердился я на Митьку не хуже цепной собаки, шепчу: «Откуда ты ко мне? Черт тебя принес! Сдохни ты, гад! Косогон у меня лопнул!»

А он упал на валках и одно, знай, кричит:

— Иван Петрович, христом-богом молю: спаси! Сибирка на затылок села. Век бога молить буду за тебя и за детей, век тебя не забуду!

Взял я кувшин с водой, отвернулся и подбираю слова молитвы. Но подходящие никак не попадаются. В конце концов шепотом запустил крепче крепкого, потом плюнул и нашатырь бросил в кувшин. «На, говорю, должно стать лучше…»

Хвиной молчал, а Иван Петрович, сдерживая смех, продолжал:

— На третий день встретились в переулке. Снял Пономарев шапку и ко мне: «Спасибо, Петрович. Дай бог тебе здоровья. Будто и не хворал. Просо у меня рядом с твоим: буду косить свое и твой клочок скошу». — «Ладно», говорю, а сам готов лопнуть от смеха.

Хвиной казался озадаченным. Он не понял того, что рассказал Иван Петрович. Они сидели несколько минут, не проронив ни единого слова. Хвиной не поднимал взгляда. Казалось, никогда он не видел собственных чириков и теперь впервые решил как следует рассмотреть их. Наконец, вяло подняв голову, сказал подавленным голосом:

— Не надо больше об этом. Бога, Петрович, не уничтожишь. А уничтожишь, на кого тогда надеяться?..

На крыльце было тихо. Из левады доносился дрожащий шелест тополей, где-то близко трещали сверчки. В высоком и темном небе зыбились редкие звезды. Хвиной бросил за крыльцо окурок. Брызнули искры, в набежавшем ветерке покружились секунду и погасли.

— Засиделся я, Петрович. Завтра рано с гуртом надо. Пойду.

Разговор с Иваном Петровичем заставил Хвиноя впервые подумать о том, о чем он никогда не думал. Замедляя шаги, он подошел к речке и в нерешительности остановился.

«Не надо так… Слова его — пустые, без пользы. Дьявола ими только тешить… И никакого Филиппа не было. Мерещится это от скорби…»

Из куреня Степана донеслась пьяная песня.

— А… «Калинушка-размалинушка»… — усмехнулся Хвиной. — Ванькина любимая. Любила ее и Гапка-покойница. Подтянуть, што ль?

И запел пьяным, срывающимся голосом:

Не пускай листок по синю морю, Как по синю морю корабель плывет…

 

Хвиной — «кадет»

Поздним вечером в декабре, когда стояли жестокие морозы, Ванька пришел в двухнедельный отпуск. В хату он вошел неожиданно. Хвиной на радостях растерялся, но Наташка не смутилась: заметив на погонах Ванькиной шинели три белые нашивки, удивленно всплеснула руками:

— Гляди, урядника заслужил! Вот анчихристенок! — и засмеялась.

Ванька не мог развязать озябшими пальцами башлыка.

— Наташка, что стоишь? Помоги служивому.

Маленькая, проворная Наташка рванулась к мужу, сняла с него башлык.

Ванька по привычке перекрестился на прадедовскую икону, что висела в темном углу, и поздоровался:

— Здорόво живете. Здорόво, батя.

— Слава богу, сынок…

Ванька и отец поцеловались, и вдруг совсем неожиданно Хвиной виновато обронил:

— Вот матери, Ванька, нету. Провожала, а встретить не довелось… — И он потер рукой сухие, бесцветные глаза.

— Ничего, батя, не поделаешь. Горевал и я…

— Правда, Ванька, от смерти никто не увильнет.

Поздоровался Ванька и с Наташкой. Уцепилась жена за шею урядника и три раза поцеловала его.

— Могла бы служивому и в ноги поклониться. Муж он, — заметил Хвиной.

— Забыла. В другой раз сделаю, как надо, — сказала Наташка, и ее нарумяненные щеки полезли к задорно вздернутому носу.

— А где же Петька? — спросил Ванька.

— Петька — вон. На печь забрался, — ответил Хвиной.

— Тю, а я и не вижу. Здорово, Петро!

— Слава богу.

— Давай поцелуемся.

— Давай.

— Ты, Петька, здоровый стал.

— Только зубы скалить больно умен, — не то серьезно, не то шутя заметила Наташка.

Петька недовольно скривил физиономию и огрызнулся:

— Молчи! Будет тебе на пряники от Ивана. Всех ухажеров по пальцам могу посчитать.

— Ну-ка, уймись. Заплелся! — ругнулся Хвиной.

Ванька сел на вербовый обрубок, поближе к печке, и улыбнулся в сторону Петьки:

— Ничего, Петро, дадим Наташке, если заслужила. Только потом. А сейчас, батя, давай закурим служивского табачку.

И он достал из кармана шаровар большой, сложенный вчетверо кисет.

— Дьяволенок! Никак не мой это? — дернула Наташка из рук мужа кисет. — Мой был зеленый и расшитый стеклярусом, а этот — черный и вышитый. Милашка подарила?..

Ванька не без удовольствия усмехнулся. Хвиной с родительской гордостью взял у Наташки кисет и начал его внимательно рассматривать. На нем вышиты были две замысловатые буквы, веточка и сидящая на ней птичка.

— Батенька, что там написано?

— Да мы с тобой, Наташка, одинаково учены. Не по-нашему тут писано. — И, продолжая самодовольно улыбаться, Хвиной заявил: — А как разукрасила! Сидела, верно, бог знает сколько ночей. Жалко, Ванька, что матери нет: порадовалась бы она… Честь ведь нам большая — сын урядник.

— Скажи хоть, как ее звать? — спросила Наташка.

— Как звать, так и называть. Может, их десять было… — высокомерно отвечал Ванька.

Петька задорно смеялся, а Наташка, схватив Ваньку за плечи, Потянула назад, стремясь во что бы то ни стало свалить его с обрубка.

— В другое время будете баловаться, — остановил Хвиной сноху и, обратившись к Ваньке, спросил: — Скажи лучше, Иван, надолго приехал?

Ванька не сразу ответил. Отстранив Наташку, он глянул на печь, на дверь, подтянул повыше голенища сапог и тогда только нехотя обронил:

— На две недели.

— Плохо, Ванька, что зимой ты пришел. Если бы летом, помог бы в работе. Тяжеловато нам… Когда уже красным конец придет?.. Ты ближе, сынок, к начальникам. Небось они знают?..

— На полковом празднике был у нас из корпуса войсковой старшина. Говорил, что скоро побьем большевиков.

— Войсковой старшина? Старый или молодой?

— Уж седой. Лет под пятьдесят. Усы большие такие.

Наташка вмешалась:

— А отчего же у тебя, Ваня, усы не выросли?

— Послужу — вырастут…

— Без усов ты, Ваня, и на героя не похож.

— Ты, Наташка, баба и не понимаешь, что геройство не в усах, а на погонах, — вразумил сноху Хвиной.

Не сдержался и Петька. Ему досадно было слушать, как Наташка лезет в казачьи дела.

— Хоть бы понимала, — сказал он. — Из Ванькиных одногодков никто не приходил урядником на младшем окладе, а он — на старшем.

Наташка смутилась и, прищурив глаза, недовольно бросила:

— Подумаешь, тоже, казак нашелся! За живое его взяло!..

— Казак! Так и есть, Наташка, — вступился Хвиной. — Петьке придется по мирному времени служить. Обмундирование будет тогда другое. Теперь вот Ванька — старший урядник, а как его узнаешь издали? Погоны защитные, галунов нету и мундира тоже… В старину галуны на шее, галуны — на рукавах, фуражка с кокардой… Идет служивый и земли под собой не чует.

— Ты, Иван, счастливый. Все же добился, заслужил урядника, — завидовал брату Петька.

— Заслужил, Петька, а все-таки последнее время не радуюсь этому… — Он помолчал и со вздохом добавил: — Вот допустим, что война кончилась, кадеты взяли власть в свои руки… А что нам с того?.. А то, что бери опять кырлыгу и гоняйся за чужими овцами. Помнишь, батя, ты говорил мне, как от деда отделялись. «Возьмем, Ванька, кырлыгу на год или на два, соберем деньжат, оборудуем кое-какое хозяйство и заживем». А как вышло?.. Двенадцать годов она у нас подряд. Крепко за нее ухватились. А отнимет кто — тогда либо побираться иди, либо всей семьей к Аполлону или к Степану в работники.

— Никто, Ванька, кроме бога, человеку ничего не даст. Другие все только и знают, что отбирать. А большевики, так эти и вовсе всякому воровству и грабежу учат…

Ванька прервал отца:

— У нас, батя, кроме кырлыги, и брать нечего, можем не опасаться. — И он усмехнулся, поглядывая на печь, где сидел меньшой брат.

— Правда, Иван, пущай бы у нас кырлыгу отняли. Осточертела она, — сказал Петька.

— Помнишь, батя, — начал опять Ванька, — когда восстание поднялось против большевиков, все говорили: «Не хотим коммунию, против большевиков не пойдем». А ныне многие раскусили, что коммуния и большевики — одно и то же. Кто не хочет коммунию, тот не хочет и большевиков. Не надо науки большие проходить, чтобы догадаться. Войсковой старшина Греков во время восстания кричал: «Бей коммунистов, а большевиков не трогай». А сейчас он кричит совсем по-другому: «Руби сволочей-большевиков!» Во время восстания офицеры без мыла лезли, куда не полагается, и говорили: «Казаки, станичники, решайте вы, как знаете, а мы — ваши слуги. Нам жалко вас и жалко Дон. Дальше донской границы не пойдем ни шага. Надо Дон очистить». А как освободили Дон, так прямым сообщением пошли на Воронеж и Тамбов. Теперь оттуда пугнули. Я говорю, батя, нашего мнения им не потребовалось.

— Ванька, — перебил его Хвиной. — Да ведь казаки все тут, а не на той стороне.

— А Россия, батя, там. Есть там и казаки.

— Должно быть, дураки! — заметил Хвиной и недовольно отмахнулся.

— Нет, батя, хоперских и усть-медведицких казаков и там много, и командует ими полковник Рубцов. Сбруя и обмундирование у них казачье.

Хвиной невольно вспомнил слова Ивана Петровича. Тот тоже еще недавно говорил, что казаки есть и у большевиков. И он задумался.

На столе загремели ложки: Наташка готовила вечерять.

— Нынче у нас, Ванька, одни щи. Завтра наготовлю лапши и пирожков с картошкой. Садись… Батенька, что задумался? Служивый пришел, надо радоваться, а ты нос повесил.

— И в самом деле! Садись, Иван. Петька, слазь с печи. Что людям, то и нам…

* * *

Отпуск Ваньки близился к концу. Неожиданно прошел слух, что большевики находятся в тридцати верстах от хутора. Не завтра, так послезавтра они должны были прийти в Осиновский.

В поздний обед у ворот Матвея собрались старики и молодые парни. Среди них стоял атаман Иван Богатырев. Разговаривая, все смотрели на шлях, за хутор. Пришляховая целина, окутанная снежным одеялом, спала мертвым сном. Сероватой от конского помета, извилистой полоской на этой целине обозначался шлях.

— Знытца, всем, всем до одного выезжать надо! Думать много не приходится! Казаки мы, и всех нас под метло на тот свет отправлять будут! Мужичье дело другое: им большевики свои! — кричал Аполлон возбужденно и сильно заикаясь.

— Говорить об этом много не приходится, — сказал Матвей.

— Через два часа все должны быть готовы. Как пойдут обдонские подводы по шляху, живо запрягай. Запасись хлебом, салом! — отдавал распоряжения атаман.

— Господа старики, — начал Степан. — Мужикам под низом лежать. Не писано ни в каких книгах, чтобы казаков кто-нибудь победил. Поедем и скоро вернемся, а уж если на то пошло, то все помрем.

— Разумеется, один конец всем.

— Что одному, то и другому.

— Всем! Всем!..

Торопливой походкой к толпе приближался Федор Ковалев и Мирон Орлов. Раскрасневшийся, одутловатый Ковалев смотрел на всех злобными глазами.

— Всем! Всем! — набросился он на присутствующих. — А того не знают, что Иван Петрович чистую скатерть из сундука достал: гостей встречать собрался. Глядит в окно и улыбается: мол, конец вам, взяли вас большевики за штаны и вытряхнут из них.

Все воззрились на Федора Ковалева.

— Что вылупились? Правду говорю! Смеется Иван Петрович над вами!

Мирон Орлов шутливо ударил Ковалева рукавицей по плечу.

— Брешешь ты, Федя. Теперь ему не до смеха. Одним махом сбил ты его с ног. Не будь я там, конец бы Ивану Петровичу!

— Знытца, с праздника у него на будни перешло, — засмеялся Аполлон.

— Христопродавца не жалко, — заметил Матвей.

Присутствующие переглядывались, кое-кто ежился и скупо улыбался. Смех Аполлона и Василия, душегубство Ковалева — все это казалось неуместным. Нарастало уныние, вызываемое страхом за собственную жизнь.

Наступило молчание, и вдруг Андрей Зыков захотел поговорить с Ковалевым.

— Откуда ты такой судья сыскался? — твердо и спокойно начал он. — Едешь и езжай себе, а душегубить не имеешь права! Гад!

— А тебе что?

— А мне то!.. — хмуря брови и наступая на Ковалева, вдруг громко закричал Андрей.

Ковалев вытянул шею и корпусом подался вперед.

— Так ты тоже не едешь? — закричал он.

— Мое дело! Ты что за спрос? — Андрей размахнулся, но несколько человек сразу схватили его за руки и оттащили от Ковалева.

— Бросьте!

— Не надо!

— Нашли время!.. — заговорили в толпе.

* * *

Хвиноева хата была по-своему встревожена приближением большевиков. Хвиной и Ванька различно думали о сегодняшнем и завтрашнем дне и горячо спорили. Быстро исчерпав слова убеждения, Хвиной перешел на ругань, и вскоре начался открытый скандал.

— Тебе говорю, езжай, Ванька! — строго приказывал он.

Ванька, стоя у порога, сосредоточенно курил, пуская густые струи дыма в чуть приоткрытую дверь.

— Езжай, Ванька! Не смей рассуждать! Отцовским словом тебе приказываю! Не вводи во грех. Не самоуправничай, чтоб отцу потом в глаза тыкали.

— Ты, батя, как маленький рассуждаешь, — спокойно отвечал Ванька. — Я, батя, гляжу, где лучше, где правда, а ты только боишься: не тыкали б тебе в глаза. Нам всю жизнь тыкают, а ты того не видишь. Сколько раз в году ходишь к Аполлону?.. Триста шестьдесят раз! Триста шестьдесят раз стыд выедает тебе глаза. Придешь оттуда: «Ванька, голова разболелась», — а у самого веки красные…

— Ты доктором-то не прикидывайся! — кричал Хвиной.

— Что мне прикидываться? Ты мне отец, твое горе все до капли знаю.

— Большевики убьют!

— Это еще как сказать. А отступать, искать смерти за сотни верст — не хочу.

Вспотевший Хвиной набросился на куму Федоровну — жену Андрея Зыкова, которая решила поддержать Ваньку в споре с отцом.

— Астах со своим Семкой тоже говорили, когда за Дон отступали: «Езжайте, дураки, а мы вернемся». Вернулись вот! Ухлопали их обоих.

Хвиной замолчал. Скорой, покачивающейся походкой он сновал от стола к печке, злобно оглядывая углы хаты, будто впервые заметил их.

— Кому как, Павлович, — обратилась к нему Федоровна. — Мне вот, к примеру, ничего не сделали. Сначала, как пришли, страшно было, озноб брал. Вошли в хату, шум подняли: «Жрать давай, кадетская морда!» Я им вынесла все кушанья, наготовила. Наелись и притихли. Тот, кто больше всех ругался, и говорит мне: «Ты, тетка, не бойся, мы за таких заступаемся». А я думаю: «Не заступайтесь, но хоть не трогайте». Другой говорит: «Богачам мы печенки выкидываем». И правда, Павлович, когда отступали, бедных не обижали…

— А кто Алешке Нюхарю хату-завалюшку сжег? — сердито спросил Хвиной, остановившись у стола.

— Слыхала я, Павлович, по-другому про это говорят. Говорят, что Матвей ее поджег.

— Матвей поджег? На что она ему?

— Ты, Павлович, не кричи и не ругайся. Все равно драться не будешь. Ты сам этого не видал и не говори.

— Нет, видал!

— Значит, глядел без очков, — пошутила Федоровна.

Ее шутка оказалась некстати. Хвиноя взорвало окончательно. Остолбенев, он вдруг с кулаками пошел на Ваньку:

— Отцовского приказа, гад, не слушать?

Наташка и Петька подняли рев.

— Батенька! — кричала Наташка, хватая свекра за руки.

— Иван, уйди! Не надо драться! — упрашивал брата Петька.

— Зачем так? Ты, Павлович, сам собирайся и езжайте с Андреем, — успокаивала Федоровна кума.

Хвиной никого не слушал. Размахивая кулаками, он рвался к Ваньке:

— Вон из моей хаты! Вон!

— Батя, я уйду, и никто не будет знать куда. Никто тебе глаза не станет колоть. Только одно прошу — не отступай.

Он вышел в сенцы и, постояв немного, спрятался за высокую кадушку. Дверь на крыльцо оставалась открытой, и ему видно было стариков и парней, собравшихся около Матвеевой левады. В гуще толпы стоял атаман. Он громко о чем-то говорил, указывая на шлях. Несколько человек, отделившись, побежали в хутор. И тут же Ванька услышал строгое распоряжение атамана:

— Не поздней как через час все должны быть готовы!

Ванька взглянул на шлях и поразился: непрерывная цепь подвод двигалась на юг. Люди сидели в санях, люди шли рядом с лошадьми. Издали вся эта движущаяся масса казалась огромной стаей черных ворон.

«Все обдонцы. Их упряжка. Как много! — подумал Ванька. — Есть, верно, такие, как батя… Надо спрятаться».

Ванька вылез из-за кадушки, оглянулся, прыгнул за крыльцо и затем, скрывшись за угол хаты, прошел на гумно. Еще вчера он заметил в скирде соломы дыру, в которой спит Букет. Немного подумав, влез в нее.

«Придет кобель, брехать будет. Надо соломой отгородиться от него. Не душно: Наташка с Петькой не умеют плотно сложить скирду, прямо коридор оставили».

Ванька улегся на живот и, подложив ладони под подбородок, стал прислушиваться. Сотни шорохов, коротких и коротеньких, доносились до него.

«Как мыши снуют… Тут не догадаются искать, — подумал он. — А может, и вовсе искать не будут. Некогда. Подгоняют их большевики. Не пойму, отчего так легко на сердце?.. Прямо будто праздник собрался встречать… Нет, не праздник! Бывало, к каждому празднику своя печаль. То рубахи нет, то сапог, а то куры яиц не нанесли. Думаешь: все завтра выйдут нарядные, а ты, как оплеванный, будешь в стороне держаться. А сейчас — никакого гнета на сердце… Скоро увижу друга. Иван Петрович говорил, что Филипп недалеко. Он с красными!»

Мысль неожиданно оборвалась… Ванька вспомнил об отце и помрачнел. Трудно было смириться с мыслью, что отец собирается отступать вместе с белыми, вместе с Аполлоном и Степаном. Это бессмысленно и обидно, но разубедить старика так же легко, как поднять Дедову гору.

Послышались крик и оживленные разговоры. Толстые стены соломы глушили голоса. Голоса удалялись в направлении двора. Скоро они совсем затихли.

Но вот опять возник многоголосый, оживленный говор, приближавшийся уже от Матвеевой левады. Слышны были и бабьи крики. Ванька ясно различил:

— Но! Но-но!

«Едут. Это Федя Ковалев кричит».

— Андрей, ты берешь Хвиноя?

— Беру.

— Бери! Не оставлять же человека им на издевательство!

«Атаман за отца беспокоится. Жалко им его», — подумал Ванька и горько усмехнулся.

Кто-то из баб заголосил, как по покойнику. Андреев Барбос громко залаял.

— Что возишься до этих пор? — ругал Матвей Андрея. — Сцапают на месте, как мокрую ворону!

— Валяй! Догоним! От нас не уйдешь! — громко, с явной радостью в голосе, ответил Хвиной.

«Все-таки поехал… Совсем голову потерял…»

Ванька сдержался, чтобы не выругать отца за его непростительную ошибку.

«Уснуть бы до завтра. А завтра они обязательно будут тут», — закрывая глаза, подумал он.

Наступила необычная тишина. На колокольне забродинской церкви ударили четыре раза. До Забродина три версты, и колокольный звон хорошо слышно только ранним утром да вечером.

— Стало быть, поздно. Незаметно и день прошел, — разговаривая с собой, решил Ванька и стал вылезать из скирды.

На дворе густели сизые сумерки. В их пустынной тишине редко и в отчаянном беспорядке разбросались хуторские курени, амбары, сады, занесенные тяжелыми сугробами снега. С базов к прорубям лениво подходил скот, подгоняемый бабами, закутанными в шубы и теплые шали.

Не слышно было ни перебранки, ни строгих хозяйских голосов. Молчали и собаки.

— Ва-а-ня! — сдержанно крикнула Наташка и боязливо заговорила: — Ваня, жутко. Холод бежит по всему телу. Одни бабы остались. Придут и порежут…

— Раньше смерти не помрешь, — вразумил жену Ванька, твердо шагая к базу, чтобы навести там кое-какой порядок.

* * *

Растянувшись на десятки верст, унылой вереницей медленно ползут обозы беженцев. За санями идут молчаливые, занесенные снегом люди. Они растерянно поглядывают назад, откуда глухо доносятся орудийные громы.

Замерзшие лошади, брошенные сани, а иногда и мертвые люди встречаются на пути. Живые стараются не замечать их, чтобы лишний раз не надрывать сердце. Ведь с каждым может случиться то же самое, не сегодня, так завтра.

— Но, родная! Но-о!

В этих словах — не понуканье, а скорее тревога за исхудалую, выбившуюся из сил лошадь.

Кони круто выгибают спины, широко раздувают ноздри, жарко и часто дышат, перетягивая сани через крутые сугробы.

Но вдруг передние встали… Обозы скопляются, напирают друг на друга, как лед в тесных берегах. Испуганные беженцы высказывают разные догадки о том, Что же могло преградить путь? Скорее всего, впереди у кого-то упала лошадь, а объехать ее первым никто не решается…

Людьми овладевает нетерпение, и оно усиливается от нарастающего орудийного гула. Конные части армии легкой рысью обгоняют обозы беженцев, длинные воинские составы по-черепашьи передвигаются по полотну железной дороги. Как и обозы, они скопляются на пустынных степных станциях и полустанках. Паровозы пискливо сигналят, потом перестают дымить, и составы цепенеют на месте.

Опять тронулись обозы. Опять цепкие версты.

— Кум, остаться бы надо. Куда нас черти понесут?.. Останемся в Обливской. Кому мы нужны? Глядя на нас, останутся и другие. Иначе всем капут от холода, голода, тифа. Ты только подумай, за кем мы хотим поспеть?.. За Копыловыми, за Донцовыми! У одного две паровые мельницы остались, у другого — четыре краснорядские лавки. Мы за сутки тридцать верст с трудом одолеваем, а они за три часа дальше уезжают, в каждом селе меняют лошадей. Для них это прогулка… — убеждал Хвиноя Андрей.

— Что людям, кум, то и нам. От людей нельзя отставать, — отвечал Хвиной.

— Будь ты проклят, кадет! Опостылел ты мне, как горькая редька! — ругнулся Андрей и выскочил из саней. С трудом шагая по рыхлому бездорожью, он злобно поглядывал на Хвиноя. Валенки глубоко вязли в снегу, идти было все тяжелее…

«Сгоню его с саней. Пущай пешака побольше лупит, может, поумней станет», — подумал Андрей и тут же обратился к Хвиною.

— Ты, едрена милость, Копылов сват, сгружайся. Небось все слиплось. Пройдись… Слезай-ка! — уже громко и сердито крикнул Андрей.

Хвиной передал куму вожжи, а сам вылез из саней.

— Не серчай, кум. Мы не умнее людей. Видишь, миру-то сколько идет? Все казаки…

— Казаки! Детей и баб побросали, а сами дралу. Нечего сказать, герои!.. — И он зло усмехнулся.

…К вечеру утих ветер, перестала сыпать метель и яснее стала доноситься редкая ружейная перестрелка.

— Кум, наши это или они? — спросил Хвиной.

— А то кто ж?.. Наши! Ванька целит тебе в энто место. Заслони рукавицей. Чего ж не заслоняешь? — изливал Андрей свое негодование.

Хвиной мрачно молчал.

* * *

Вот уже две недели, как село Белые Глинки переполнено беженцами из верхних станиц Дона. В крайнем дворе, посреди которого еле виднелась утонувшая в сугробах низкая изба, стояло десять или пятнадцать саней с привязанными к ним понурыми, исхудавшими лошадьми. Они сосредоточенно выбирали объедки сена и время от времени, шевеля отвисшими губами, вздрагивали.

В хате, на земляном полу, на разостланных полушубках и потертых бурых зипунах, лежали и сидели бородатые люди. Пахло закисшей овчиной, мочой, махоркой.

В темном углу, покрытый шубой, лежал Андрей с острой, колючей, темной бородкой, выросшей за время отступления. Он хрипло стонал. Около него сидел Хвиной. Его жирные волосы были взъерошены, губы неслышно шептали, потупясь, смотрел он куда-то в одну точку.

И вдруг стон Андрея сменился бредом.

— Уймись, кум Андрей. Представляется это тебе, — пытался вразумить Хвиной.

Но кум не понимал, не слышал. В горячке ему мерещилось, что едут они домой, что с Архиповского бугра он уже видит Дедову гору и радостно кричит: «Кум Хвиной, вон наши левады под горой! Гляди, и хаты стоят на месте! Слава богу!..» Он здоровается с женой: «Ну, здорово живешь, бабка! Приехал я! Наотступался!..»

Он плачет, и Хвиной не в силах успокоить его. В хате все подавленно молчат. Они не могут осмыслить происходящего. Им кажется, что прошли не недели, а годы с тех пор, как они выехали из хутора. Связь с недавним прошлым оборвалась. Для некоторых понятие «большевик» теперь уже ровно ничего не означало — пустой звук, слово, не имеющее смысла. А иные в этом когда-то страшном слове видели отдаленные надежды на лучшее, надежды на то, что их мучениям придет конец.

Хвиной часто вспоминал Ваньку, Ивана Петровича и говорил самому себе: «Не послушал… Теперь достукался… Уговаривал кум Андрей из Обливской вернуться домой — не хотел. Помрет он теперь, а вина моя. Что я скажу Федоровне? Баба будет плакать. Умереть недолго…»

В мыслях Хвиноя прошла вереница хуторян, похороненных в отступлении, а умерло не мало — двенадцать человек! Подумал:

«Хорошо, что я дома перехворал. Болезнь всех зацепила, только Аполлона и Степана обошла. И нужды при отступлении им тоже не досталось. Два дня ехали вместе со всеми, а на третий махнули — только их и видели! Мирон, Матвей, Федор Ковалев до самой Глинки ехали с нами. В Глинках их упрашивали хоть больных положить в сани. Кони у них добрые. С вечера согласились, а утром, еще и заря не занялась, вышли вроде за тем, чтоб коней напоить, и умчались… Узнал про то кум Андрей, матерно выругался им вдогонку, а на меня волком посмотрел. И догадался я, что в уме он мне сто чертей посылал. И следовало! Башка у меня навозом насыпана. На поганую кошку похож. Тыкают ее носом в нагаженное место, а она не понимает…»

— Давно уже орудия гремят, — заметил кто-то.

Хвиной безразлично глянул в сторону говорившего.

Это был Кирей. Огромный, бледный и тупо усмехавшийся, он сидел голый и дрожащими волосатыми руками беспощадно истреблял насекомых.

— Ты, брат, прямо сотнями их губишь.

— Заели, проклятые. Берись и ты за работу, Хвиной, — посоветовал Кирей.

Хвиной с досадой отмахнулся и, выйдя на крыльцо, стал смотреть на свинцово-бледный север. Блуждая глазами по необозримым снежным просторам, он искал дорогу, которая завела его сюда, но в однообразной снежной белизне просторного поля нельзя было найти ее, эту злую полоску, прикатанную тысячью саней, посеченную десятками тысяч острых шипов.

— Схоронилась, мерзавка! — погрозил он кулаком в пространство, туда, где должна была пролегать дорога, заведшая его так далеко от дома. — Ты хитрее гадюки и вьешься, как змея. Не нашим дорогам ты чета. Наши дороги прямые, как все равно кто кнутом рубанул. Вот хоть Горбатовскую взять или Дубовскую: прямые, как две натянутые бечевы. По ним не заблудишься. А вот Ванька мой и кривыми дорогами ходил. Умнее отца оказался. Вот тебе и старинные люди! Новый покрой оказался лучше старого. Молодые они, а узнали много. Скитались, мучились, тянули лямку войны. Мученье учит человека.

Вот Аполлон и Степан бросили всех и уехали. На что им другие? Тоже и Матвей с Мироном. А ведь больше всех расписывали: «Поедем, поедем все. Всем веселее помирать». Вот и вышло: все, мол, помрите нынче, а мы — завтра, наша жизнь дороже стоит… А кто это сказал, что Аполлонова и Степанова жизнь дороже Хвиноевой жизни или жизни кума Андрея?.. Кум Андрей — урядник, с умом казак, в бумагах знает смысл, и это он-то дешевле Аполлона?..

Кони у вас лучше, золотые в карманах. До чужой земли у вас хватит сил отступать…

Хвиной говорил шепотом, правой рукой махал куда-то в степь так, ровно хотел разбить ее на большие и малые участки, на клетки и клеточки.

Где-то в лощине, левее села, редкую строчку прострочил пулемет. Из-за перевала, как глухие тяжелые вздохи, доносились орудийные выстрелы.

Хвиной глянул туда. Черная стая кружила по горизонту, расползаясь вправо и влево и заметно приближаясь.

«Конница. Идут…» — подумал он.

На противоположном конце села затрубил трубач, играя сбор 18-му Донскому казачьему полку.

«Уходить собираются. Артиллерия уже вчера ушла. Значит, красные придут. Может, дозволят ехать домой? На что мы им? Эх, если б кум Андрей выздоровел! Поехали бы вместе».

Он сошел с крыльца и стал ходить по двору, собирая просыпанный бурьян. Наткнувшись на дорожку, усеянную втоптанной в снег соломой, поднял голову. Дорожка вела на гумно, к невысокому стогу ячменной соломы. Разжигаемый завистью, он подумал: «Попросить бы у хозяина немного, да не больно-то он нашего брата любит. Не даст…»

— Ты рыжему хочешь достать корму? — неожиданно спросил хозяин.

Хвиной оглянулся и нерешительно ответил:

— Да.

— Возьми.

— Как я возьму, если у тебя самого такой маленький стожок соломы, — и кивком головы Хвиной указал на гумно.

— Столько у меня и скотины, сколько соломы… Одна корова. Прокормим.

— А если другая заведется?

— Не заведется. Возьми, а то не успеешь. Видишь, они уже на носу.

— Стрелять будут?

— Не по ком.

— А восемнадцатый полк?

— Погляди на него, погляди на прощанье, а то больше не увидишь.

Хвиной глянул за сарай. Далеко, за другим краем села, на мучнисто-белом перевале, жирнела черная лента. Постепенно она все укорачивалась сзади, пока не превратилась на горизонте в одинокую точку. Эта точка зарябила, запрыгала в глазах Хвиноя, вздулась черным пузырьком и лопнула.

— Скрылись, — сказал Хвиной.

— Туда им и дорога. Жалко, дураков там много, — заметил хозяин.

— Вроде меня? — спросил Хвиной.

— Да нет… Ты, верно, один такой, — заметил хозяин.

— Почем знать, может, и я уже поумнел?..

Хозяин незлобиво улыбнулся и сказал:

— Клади, клади солому коню, да пойдем в хату.

В хате Хвиноя ожидала радость: кум Андрей, увидев его на пороге, слабым голосом попросил воды.

— Лежать мне надоело, бока болят. Помоги подняться и напои.

Семь дней Хвиной не слышал от больного кума осмысленной речи и от неожиданности не сразу даже понял его, не сразу поверил собственным ушам.

Андрей вторично попросил воды, и Хвиной, обрадованный и взволнованный, сам того не замечая, утешал больного:

— Они идут, кум! Вот поглядел бы в окно. Жаль, что не можешь подняться…

Андрей, вспотевший и бледный, крестясь, ответил:

— Ну, и хорошо.

С тревожной внимательностью матери, ухаживающей за больным сыном, поднял Хвиной кума, усадил его на постели. В закопченном жестяном чайнике подал ему чуть теплой кипяченой воды.

— Пей, кум. Понемногу пей.

Андрей пил большими глотками, жадно обхватив чайник. Хвиной тянул чайник к себе и, страдальчески сморщив лоб, приговаривал:

— Довольно, кум! Много не надо…

— Разведка пробежала по улице. Человек двадцать, — сказал хозяин.

Уложив кума, Хвиной подошел к окну и вместе с другими стал наблюдать, как к селу по двум дорогам скорым и уверенным шагом продвигалась конница. Левый фланг ее был уже совсем близко. Хвиной хорошо рассмотрел всадника, ехавшего впереди цепи.

«Конь вороной, ухватка казачья… Верно, командир… А следом едет какой-то растепа, болтается в седле, как неживой. Небось, русачок, вида геройского нет», — подумал он.

Неожиданно около ворот появились два всадника. Один из них, не слезая с лошади, толкнул ногой калитку, и оба сразу въехали во двор.

— Кто там? Вылезай живо! — подъехав к окну, крикнул первый из них.

Обитатели хаты встревожились. Одеваясь, они суетливо одергивали полы шуб, затягивали кушаки, пугливо озирались по сторонам. Кто-то отчаянно тряс подстилки, отыскивая шапку, а шапка сидела на голове, закрывая лоб чуть не по самые глаза. Кирей все время оступался, как стреноженная лошадь: вот уже несколько секунд он тщетно пытался попасть левой ногой в валенок.

— Скажи на милость, не хитрое дело, а не получается! Подойди-ка, Хвиной, обопрусь, — попросил он.

Со двора послышалось более строгое предупреждение:

— Что не выходите?.. Забились в темные углы, как мыши. Дождетесь, что выкуривать начнем!

— Нам с живыми кадетами поговорить охота! А ну, скорей вылезайте!

Во дворе смеялись, но в хате царило прежнее смятение.

Хозяину хаты необходимо было пробраться к двери, но он никак не мог сделать и шага вперед и, потеряв терпение, буркнул себе в бороду:

— Вот храбрецы!..

Андрей, опершись о локоть, ругнулся:

— Долго ты, Хвиной, будешь толочься?!

Хвиной, услышав недовольные выкрики кума Андрея, стал сам ругать кого-то за растерянность и, работая локтями, старался протолкнуться в дверь.

— Кто хозяин? — громко спросили во дворе.

— Я, — ответил хозяин, в упор глядя на бритого красноармейца с карими настойчивыми глазами.

Плетью указывая на вышедших из хаты, красноармеец спросил:

— А это кто?

— Беженцы-казаки…

На лице красноармейца появилось выражение преувеличенной озадаченности. Изогнув левую бровь, он настороженно всматривался в людей, столпившихся у крыльца. Заметив Хвиноя, загадочно улыбнулся этому невзрачному, маленькому и узкоплечему человеку, одетому в засаленный и рваный ватник.

— Кадет? — спросил он Хвиноя.

Хвиной не ответил. Тогда второй красноармеец со всей категоричностью заявил своему товарищу:

— Не кадет, а буржуй… Не видишь, что ли?..

Оба сдержанно улыбнулись, внимательно рассматривая живого кадета.

— Оружие есть? Признавайся, а то по-другому будем разговаривать.

— Нет оружия, — выйдя вперед, твердо сказал Хвиной.

— Какой станицы, чертов гайдамак?

— Вешняковской.

— А хутора?

— Осиновского.

— Бирюкова знаешь?

Хвиной зачем-то снял шапку, несколько секунд помолчал и затем возбужденно выпалил:

— Филиппа? Ивана Петровича сына? Как же!.. Знаю!

— Фильку?

— Петровича сына?

— Тут он, что ли?..

Неумытые лица беженцев заулыбались. Хвиной еще подался вперед и, нетерпеливо топчась на месте, спросил:

— А Ваньки моего там нету?

— А как его фамилия?

— Чумаков.

Первый красноармеец, поразмыслив, ответил:

— Не знаю.

— Есть, — оказал другой красноармеец. — Это тот, что недавно пристал. Они теперь с Бирюковым неразлучные. Только их сотня пошла правей, на Кущевку.

— А, вспомнил!.. Безбровый, тощий такой, — утвердительно помотал головой первый красноармеец.

Хвиной обернулся в сторону хуторян и, подняв над головой кулак, с гордостью заявил:

— Ванька и Филипп — они ж дружки! Как им не быть вместе? Вместе росли, учились. Три класса кончили в один год. Ванька первым шел, а Филипп — вторым.

— Ты много-то не разглагольствуй, — прервал Хвиноя один из красноармейцев. — Теперь я вспомнил! Сын твой немного рассказывал, как ты собирался в отступление. «Если попадется тебе отец, сказал, высеки его хорошенько плетюганом, чтобы закаялся отступать с кадетами…»

Хвиной взглянул на бритоусого, остролицего красноармейца, на его серый шлем с большой красной звездой из сукна. Он взглянул прямо в его карие глаза, игравшие усмешкой, и понял, что ничего опасного в этих красноармейцах нет и бояться их нечего. Небрежно помахав шапкой, он усмехнулся и откровенно заявил:

— Раньше думал, что убьете, потом думал, что отлупите, а сейчас вижу: ничего нам не будет…

Красноармеец, раскуривавший трубку, сплюнул через левое плечо, улыбнулся в клуб дыма и сказал:

— С отцами кое-где на Дону трудновато было. Сам я — казак Михайловской станицы. Мы с отцом тягали один другого за воротники, да так тягали, что отец посеял два передних зуба. Когда я ушел к красным, два года из дому писем не получал. А неделю назад товарищ пришел из отпуска и письмо привез. Собственноручно отец пишет: «Николай, ушиб ты меня тот раз больно, но не даром».

Все засмеялись. Остролицый красноармеец, шутливо хлопнув Хвиноя плетью по плечу, сказал:

— Ну, кадет, завтра получишь пропуск — и катай домой. Катай и рассказывай, как ты храбро и до победного конца сражался с красными.

Неожиданно осадив мышастого коня, он круто повернул его, и через несколько секунд, подпрыгивая в седлах, красноармейцы выехали со двора.

Беженцы по-прежнему стояли у крыльца. Они озадаченно смотрели на улицу и, казалось, так и не поняли происшедшего. Еще час назад каждый из них и мысли не допускал, что встреча с Красной Армией обойдется без жертв, а вышло совсем иначе.

За селом проходила конница. Впереди трепетал на древке пунцовый стяг. Оркестр играл марш, и бодрые звуки разносили над заметенными снегом избами села новую и еще далеко не осмысленную радость.

* * *

Февральское солнце сегодня светило и пригревало, как в безоблачные дни марта. В ярах и балках осунулись сугробы. На взгорьях и по курганам видны были черные проталины, покрытые прошлогодней стерней и полынью. Жаворонки, опускаясь на оттаявший снег дороги, самоуверенно расхаживая по ней, разгребали конский помет.

Минуя одно за другим села и хутора, разбросанные по лощинам холмистых степей, Хвиной и его друзья возвращались домой. Пять саней ползли одни за другими. Около передних, в которых сидел выздоравливающий Андрей, шагало несколько человек. Они оживленно беседовали и порой дружно смеялись.

Долгие и трудные скитания были позади. Люди возвращались в родной хутор, и никто не мешал им искренне выражать свое настроение. Хвиной радовался не меньше, чем кто-либо из его товарищей, и в радости своей был нетерпелив. Незаметно для себя он то и дело опережал спутников, пошатывающейся, утиной походкой уходил далеко вперед и возвращался обратно, про себя упрекая лошадей за то, что так медленно тянут сани, так медленно подвигаются к дому…

— Ты, кум Хвиной, как застоявшийся конь, — пошутил Андрей.

Хвиной широко улыбнулся, махнул рукой и еще чаще заковылял вперед.

— Рад! Всякий думал: будут где-то сохнуть наши овчинки, — продолжалась беседа у Андреевых саней.

— Да… Вот и угадай…

— Ни брани, ни насмешек.

— Свой народ!

— Ребята михайловские…

— Ванькины полчане! — гордо заявил Хвиной.

Глядя на кума, Андрей добродушно усмехнулся.

— А твои полчане — Аполлон, Степан да Федор Ковалев… В одном полку отступали…

— Были, да сплыли, — в тон ему откликнулся Хвиной.

Дорога, перевалив через греблю, пошла под гору.

Сани собственной тяжестью стали напирать на лошадей, вынуждая их бежать.

— Садись, кум! — позвал Андрей.

Хвиной легко, как молодой, прыгнул в сани, натянул вожжи и, взмахнув кнутом, весело крикнул:

— Вперед, рыжий! Под горку не тяжело!..

 

К новым берегам

Сквозь низкие дымчатые облака просвечивало солнце. Тихо падал крупный снег — первый снег зимы 1920–1921 годов.

Речка Осиновка, узкая, извилистая, спрятанная за оголенными вербами и за чернеющими кустами терна и вишенника, только что покрылась прочным молодым ледком.

На хуторе уже начинали забывать о гражданской войне. Ванька и Филипп пришли из Красной Армии. Аполлон, Матвей и Федор Ковалев вслед за Хвиноем и его товарищами вернулись из отступления.

Хвиноев Петька и Яшка Ковалев, собрав еще около десятка друзей, радостно встречали зиму. Выпросив у Андрея Зыкова маленькие сани-розвальни, они втаскивали их на крутую Дедову гору и скатывались оттуда с головокружительной быстротой. С такой же быстротой навстречу им летели хуторские курени и хаты, крыши которых перекрасились в один слепяще белый цвет.

Махая шапками, ребята кричали на весь притихший хутор:

— Берегись!

— Задавим!

— Мчимся в поход!

— «Прощай, страна родная!»

И Букет, черный постаревший Хвиноев кобелишка, веселился вместе с ребятами. Не отставая от саней, он остервенело лаял и размахивал своим поизносившимся хвостом.

Хвиной стоял среди двора, смотрел на Дедову гору и изредка укоряюще покачивал головой.

— Петька! — наконец позвал он заигравшегося сына. — Хворостина по тебе плачет! Вот влезу на гору и высеку!

Из-за плетеной стены половника, который отгораживал двор Хвиноя от двора Зыковых, выглянул Андрей, только что вернувшийся из совета, где работал теперь председателем комитета бедноты — комбеда.

— Кум Хвиной, а Петьку и в самом деле надо бы домой загнать. В культкомиссии ему поручили нарисовать Ленина, а он, сам видишь, чем занят… Сани-то взял у меня еще утром, а теперь полдень…

— Да и я о том ему толкую.

— Ты — ему, он — тебе, а дело стоит, — недовольно заметил Андрей и, прихрамывая на левую ногу, когда-то придавленную подрубленной вербой, быстро зашагал домой. В дверях до него отчетливо донесся сердитый крик Хвиноя:

— Петька, у тебя голова на плечах или арбуз? Кому говорю — домой, и живо за дело!

Ребята притихли. Стоя на самой вершине горы, они разочарованно смотрели на Хвиноя, который грозил им коротенькой хворостиной. Но вот на раскрасневшемся лице Петьки досада на отца вдруг сменилась озабоченностью.

— Вылезай, Яшка, из саней! Больше кататься не будем, — сказал он.

— Это почему?

— Некогда. Дело есть.

— Рисовать будешь? — насмешливо спросил Яшка, горбоносый паренек, обутый в большие отцовские сапоги.

— Для школьной вечеринки нужен портрет… — и Петя дернул из рук Яшки веревку, привязанную к саням.

— Опять будет вечеринка? Вот ловко! — засмеялся Никола Киреев. — Ну до чего же нравятся мне вечеринки!.. Яшка, ты еще ни разу не был?..

— Не хочу и глядеть на них.

— А кто тебя просить будет? — усмехнулся Петька и потянул сани под гору.

Яшка подтолкнул их ногой.

— Хочешь, чтоб я тебя толкнул? — остановившись, спросил Петька.

— Мы вдвоем тоже можем тебе шишек насажать, — усмехнулся Никола и сильными руками шутя потряс Яшку за плечи.

— На вечеринке — красные! — негромко заметил Яшка вслед удалявшемуся Петьке.

— А ты белых ждешь? Не придут! Филипп и Ванька скинули их в Черное море, — не оборачиваясь, отрезал Петька.

Он уже наполовину спустился. Обгоняя его, мчался облепленный снегом Букет. Ребята по-прежнему стояли на верхушке горы, будто все еще не верили, что катанью пришел конец. И вдруг Яшка негромко крикнул:

— Петро! Чумаков! А если я убегу из дому, пустишь на вечеринку?

— Чудак человек! При этой власти всем можно!..

Петька хотел получше растолковать непонятливому Яшке, чем хороша советская власть, но помешала выбежавшая со двора Наташка.

— Ты, ученый человек, шел бы домой, а то отец вьюгой накинется на тебя… Придет Ваня из совета, скажешь, что я ушла в школу занавес шить. Щи на загнетке — ешьте!

И надо было видеть, с какой легкостью несли Наташку ее ноги, обутые в новые штиблеты, с каким игривым весельем и гордостью смотрели ее глаза из-под белоснежного пухового платка, — надо было видеть это, чтобы понять, что на душе у нее сегодня звонили только праздничные колокола.

Вернувшись домой, Петька сходу уселся было за стол, чтобы начать рисовать, но отец стал придираться.

— Ты можешь рукам сначала порядок дать?

Петька старательно вымыл руки, развернул лист плотной бумаги, расправил его на столе.

— Голова садовая! Что не постелишь скатерть на стол?.. Ведь делом-то каким хочешь заниматься!

Позже придирался Хвиной и к тому, что чуб у Петьки не причесан, что рубаха подпоясана кое-как… Впрочем, скоро отец умолк, и это, верно, потому, что Петька был послушен и молчалив. Теперь отец с задумчивым видом ходил по хате. Он был в серых валенках, в тех стародавних валенках, невысокие голенища которых и ступни хранили на себе латки самых разных возрастов и форм. Неторопливо, враскачку шагал он по хате, и только легкий шорох его валенок да едва уловимый стук карандашей, которые Петька то и дело вытаскивал из перевязанного голубой тесемкой пучка, нарушали тишину.

Хвиноева хата была все такой же низкой, сумрачной. Еще на год постарели темные сучковатые бревна стен и узкие доски потолка; по-прежнему огромное место занимала неуклюжая печь и широкая деревянная кровать с тощей постелью и горкой подушек… И все же, внимательно присмотревшись, хорошо припомнив то, что было здесь год назад, каждый заметил бы перемены. Из темного переднего угла исчезла подслеповатая иверская богоматерь, исчез и царь Николай со своей благоверной супругой и богоданными детками. В общем, не было в хате того, чем когда-то Павло Никитич Чумаков благословил своего сына на самостоятельную жизнь.

На деревянных крючках, вделанных в передний простенок, обычно с почетом висели праздничные казачьи фуражки Хвиноя, Ваньки и Петьки. А сейчас там были два шлема с нашитыми красными звездами и рядом с ними красовались новые сапоги, ушками накинутые на крайний крюк. На запотевших оконцах пестрели чистенькие занавески, а на месте государя с государыней и иверской божьей матери висели яркие цветы, вырезанные из зеленой и красной бумаги…

Перемены эти не били в глаза, не всякий бы их заметил. Но каждая была связана с событиями, которые надолго остались в памяти, прочно жили в сердце Хвиноя…

Заглянул как-то в его хату товарищ Кудрявцев — предстанисполкома. Заглянул о деле поговорить и заодно обсушиться, потому что по дороге сильно промок под дождем. Наташка сбегала к Зыковым за самоваром. Но чем его разжечь? Хоть кричи, так нужна была сухая дощечка. Раскрасневшаяся от смущения Наташка, подморгнув Хвиною, глазами стрельнула на икону, будто спрашивая свекра: «Рубанем на распалку?»

Не первый раз уже заговаривала она об этом, но Хвиной обрывал сноху:

— Мое оно!.. — Он имел в виду все, что висело в переднем углу. — Мое, и мне им и распоряжаться. Замолчи!

— Божественный какой! Из-за этого Ване когда-нибудь придется краснеть перед станичными товарищами!

Но что он мог сказать Наташке теперь, когда на него с усмешкой смотрели и Ванька, и забежавший кум Андрей, и сам товарищ Кудрявцев?.. Они уже поняли, какой безмолвный спор шел сейчас между Хвиноем и снохой. Не случайно же Кудрявцев с сожалением сказал:

— Культ — сильный союзник кулака…

— Кум Хвиной с Аполлоном в одну дудку играет, — заметил Андрей, и все засмеялись.

Тогда Ванька, желая подбавить отцу решимости, сказал:

— Давай, батя, в свою дудку играть, в советскую!

Кудрявцев остановил Ваньку:

— Культ — личное дело гражданина. Не вмешивайся в дела религиозного человека.

Но как раз этим «участием» он окончательно испортил Хвиною настроение.

Следующие несколько дней Хвиной ходил молчаливый. Как-то, возвращаясь из совета, Ванька увидел отца спускавшимся с горы. На плечах у него раскачивалась лопата. Когда он подошел к воротам, дожидавшийся его здесь Ванька сдержанно спросил:

— Куда ты ходил?

— Мертвого в гроб зарывал. Помер он еще тогда, как с Матвеева двора выводили быков по продразверстке. А закопал нынче…

Ванька понял отца только потом, ночью, когда Наташка под одеялом спросила его:

— Заметил, что в углу ни иконы ни стало, ни царя с царицей?.. Он их отнес на гору и там закопал. Сама видала…

«Вот оно что! Значит, помер бог!.. У Матвеевых ворот помер», — подумал Ванька и долго в эту ночь он не мог заснуть. Ему рисовалась картина, как они выводили со двора Матвея Богатырева пару сытых волов и как Матвей бешено кричал: «Подохнете! Бог не дозволит грабить христианское!..»

— Мы не себе — государству, рабочим, — остановившись около ворот, испуганно крикнул ему тогда Хвиной.

— Ты что, в кошки-мышки пришел с ним играть? — набросился на Хвиноя сзади Андрей.

В минуту замешательства из куреня разъяренной наседкой выскочила простоволосая, грузноватая жена Матвея. У нее в руках была в застекленном киоте небольшая икона. Поставив ее на самом проходе к воротам, она крикнула:

— Брешете! Не переступите!..

В переулке собрались люди. Быки, встревоженные суматохой, упирались, не шли…

— Ванька, отними у Хвиноя налыгач! Он только людей потешает, — опять послышался голос Андрея. — Нам надо дело делать…

— А я тут для безделья? — закричал побледневший Хвиной и тут же с размаху сбил ногой с дороги икону, зазвеневшую мелко разбитым стеклом.

Очутившись с быками за воротами и быстро уводя их по переулку, Хвиной злобно доказывал не то Матвеевой жене, не то собравшимся в переулке поглазеть:

— А дорога она тебе — не смей класть скотине под ноги! Не смей справедливому чинить помеху!

Цветы из зеленой и красной бумаги не сразу появились в переднем углу: Наташка все боялась навлечь на себя гнев свекра. «Кто его знает, что у него на душе?.. Молчит…»

Она осмелела лишь после того, как Хвиной не захотел открыть ворота перед попом Евгением, не захотел принять его с молитвой.

— Проходи, отец Евгений, в другие дворы. Какая у нас может быть молитва, ежели и перекреститься не на что?.. Валяй, валяй в другие дворы! Валяй туда, где больше гусей, уток! Счастливого пути!

Наташка взбивала подушки на крыльце и видела, что свекор провожал попа с добродушной, ребячливой усмешкой. И когда она стала смело клеить в переднем углу цветы, Хвиной не сказал ни слова.

…Пока у Петьки нет затруднений в работе над портретом, — это видно по расслабленной линии его редких бровей, по спокойному поддакиванию своим мыслям, по легким движениям карандаша; пока Хвиной не делает сыну замечаний и продолжает задумчиво ходить взад и вперед по хате, скажем несколько слов о сапогах и занавесках на оконцах.

Сапоги… Почему они висят на крючке и на таком видном месте? Почему им такой почет?.. Почему они не в сенцах, не в сундучке для обуви? Почему не лежат просто под лавкой?.. Да потому, что получены они были с письмом товарища Кудрявцева! Это он писал в совет: «Несмотря на большие затруднения, на станисполкоме решили сделать маленькие подарки сельским активистам. Афиногену Павловичу Чумакову посылаем сапоги — это ему за помощь в реквизиции кулацкого скота для продовольствия рабочим центральных городов Федеративной Советской Республики, а Наталье Евсеевне Чумаковой четыре метра ситца — поощрение за ту помощь, какую она оказывает Осиновской школе в проведении культурных мероприятий».

Наташка из подаренного белого ситца пошила всем на радость занавески, а Хвиной, весело усмехнувшись, сказал:

— Повисят вот тут до особого случая, — и пристроил сапоги на крюке, где и красуются они уже три месяца.

…Петька кашлянул один и другой раз. Хвиной очнулся от раздумий и, подойдя к столу, долго смотрел на карандашные контуры портрета. Петька рисовал по памяти. Память у него была хорошая. Хвиной сразу догадался, что сын старался нарисовать Ленина таким, каким он выглядел на портрете в комнате председателя совета.

— Мало похож на того, что в совете, — с сожалением причмокнув языком, сказал отец. — Тот глядит и будто спрашивает: «Хвиноен Павлович, ты чего стесняешься? Заходи и выкладывай твои думки…»

— Батя, на меня он тоже так смотрит и так спрашивает, — розовея от волнения, сказал Петька и, вздохнув, с горечью в сердце добавил: — Такого, батя, нарисовать до невозможности трудно… Я ж не учен этому…

— Это верно, Петька… Мы с тобой больше учились по логам следом за овцами. Но ты все-таки попробуй лицо товарища Ленина сделать еще мужественней… Ведь только подумать: сила какая в нем, если он всем нам опора… Постарайся, чтоб получше было.

Петька «старался» почти до наступления сумерек, которые в этот короткий зимний день подкрались как-то незаметно. И до самых сумерек следил за его работой Хвиной, выходя из хаты только за тем, чтобы напоить свинью, подложить телке свежей соломы, насыпать курам проса.

Пришел Ванька из совета, и теперь они втроем оценивали портрет.

Последние слова сказал Ванька:

— Ты, Петро, еще завтра хорошенько порисуй. Нынче вечеринки не будет.

Ванька проговорил это глуховатым голосом, и вид у него был такой, будто он сильно устал или захворал. За обедом Хвиной спросил Ваньку: почему он такой?.. Тот незаметно указал глазами на брата. Отец понял, что откровенному разговору мешал Петька. Пришлось подождать, пока он ушел с запиской в школу. В этой записке, адресованной Вере Гавриловне, заведующей школой, Ванька писал:

«Как секретарь сельсовета, советую вечеринку на немножко отложить…»

— Новости мои короткие, — заговорил Ванька, когда они с отцом остались в хате. — Ночью на Затонский хутор налетали конные бандиты. Урон нанесли нашим, советским…

— Откуда знаешь? — испытующе спросил Хвиной.

Раскуривая цигарку, Ванька ответил:

— От товарища Кудрявцева был конный нарочный. Передал приказ, чтобы через три часа собрались и члены совета и актив бедноты. Так что ты, батя, снаряжайся к Кирею Евланову, к Шуряку Федору… С ними командируйся в совет. Я чуть отдохну и тоже туда…

Отдыхать Ваньке не пришлось. За окном, где уже стемнело, вспыхнул огонек цигарки, и оттуда донесся негромкий молодой голос:

— Ванюшка, готов?

— Нет еще.

— Чего ж ты? А ну давай, давай!

— Это Филипп. Может, новостей прибавилось? — проговорил Ванька и, на ходу натягивая на худые плечи шинель, а на коротко остриженную голову красноармейский шлем, торопливо вышел.

Хвиной задержался в хате на какие-нибудь полминуты, но когда захлопнул за собой дверь и огляделся, то увидел, что во дворе уже никого нет. За воротами он натолкнулся на Андрея Зыкова.

— Всех не будем приглашать, кум Хвиной. С осторожностью надо… Замечаешь, как в хуторе затихло?.. — спросил Андрей.

А в хуторе, потонувшем в вербовых левадах, в садах, разбросанных по обе стороны речки Осиновки, и впрямь такая тишина стояла, что слышно было, как падал снег. От этой неестественной тишины и сам хутор казался не настоящим, а размашисто нарисованным на снежной лощине, как на огромном листе бумаги. И то, что сказал сейчас Андрей, никак не вязалось ни с этой мирной тишиной, ни с белой благодатью, сошедшей на широкие просторы земли.

— Я, кум Хвиной, по этому затишью догадываюсь, что хуторские волки уже пронюхали про затонские новости… Ждут часу, чтобы накинуться и разорвать в клочья… Для осторожности собрание будем проводить не в совете, а у Резцовых. Туда приводи своих людей. Долго не уговаривай: если труден кто на уговор, стало быть, кривит душой… А на такого нельзя положиться в опасное время.

— К осиновским Резцовым или к тем, что в Забродинском живут?

— К тем, что в Забродинском.

И, отделившись от серой стены, они пошли в разные стороны, потонув в туманном сумраке наступающей метельной ночи.

* * *

Речка Осиновка протянулась не больше как на десять — двенадцать километров. На ней сидят два хутора: Верхне-Осиновский и Нижне-Осиновский. Забродинский хутор прилег к Темной речке в том месте, где в нее впадает Осиновка.

Дома в Забродинском хуторе стояли потесней и были поопрятней. В центре возвышалась деревянная церковь Николая-чудотворца. Место ровное. И только на северной окраине выдавался бугристый взлобок, словно чудовищным топором рассеченный в трех местах оврагами. На спуске с взлобка стояло около десятка хат с небольшими каменными пристройками: сараи, катушки, амбарчики… Здесь земля была белоглинистой, малоплодородной, и жили на ней бедные казаки — те, у кого не хватало средств «замагарычить» атамана и богачей, чтобы перейти на чернозем, поближе к речке. Там и сад поднимается быстро, и огородам воды вдоволь; там и вербы и тополя растут высоко и прямо.

Среди других хат на Выселках, как называли эту окраину хуторяне, стояла и хата Наума Резцова. С крыльца ее, открытого с трех сторон, теперь, когда улеглась метель, когда в просветах между снежными облаками показалась луна и россыпь звезд, как на ладони виден был не только весь Забродинский хутор, но и въезды в него из других хуторов. Для большей безопасности именно здесь собрался Забродинский совет с активом бедноты. На заседание приехал Иван Николаевич Кудрявцев — председатель Вешняковского станисполкома, а с ним один из работников окрисполкома, которого Кудрявцев представил:

— Сергеев, Семен Иванович… Уполномочен помогать вашему кусту хуторов выполнять план реквизиции хлеба у кулаков.

Сергеев при этих словах погладил свою лысину, ущипнул каштановую бородку и, сложив губы так, будто собирался свистнуть, уставился узкими карими глазами в потолок. И трудно было понять, какая мысль застыла на его по-монгольски широком лице. Секундами казалось, что он сейчас откроет рот и скажет: «Устал я, братцы, от больших дел, но, к сожалению, вы мне тут ничем не поможете». Или усмехнется и проворчит: «Ночью спать надо, а вы черт знает откуда пришли по снегу на это заседание…»

Для забродинцев, как и для осиновцев, собравшихся в хате Наума Резцова, Сергеев был новым человеком, а Ивана Николаевича Кудрявцева все хорошо знали и уважали. И потому, когда Иван Николаевич, только что вернувшийся из Затонского хутора, начал говорить о тягостных новостях, о Сергееве вообще забыли. Никто уже не интересовался, что выражало его лицо и чем была занята его голова…

— В Затоне бедняцкий актив был плохо организован, не имел оружия. У врагов же были припасены и винтовки и патроны… С безоружными поодиночке расправлялись, — рассказывал Кудрявцев.

Стены и потолок просторной хаты Наума не уступали белизной только что выпавшему снегу. Считая сегодняшний вечер важным событием в своей жизни, хозяева покрыли стол самой лучшей скатертью из плотного полотна с вышитыми на ней красными розами. За спиной Кудрявцева, в переднем углу, как и в хате Хвиноя, было много цветов, вырезанных из красной и зеленой бумаги.

Сам Наум Резцов, крупный, ширококостный казак с окладистой темно-русой бородой и добродушными карими глазами, все время, настороженно улыбаясь, стоял около той двери, что вела не в сенцы, а в соседнюю, меньшую комнату, называемую стряпкой. Для порядка он то и дело вызывал из той комнаты жену, неизменно называя ее «бабкой», хотя на старуху она мало походила. Женщина проворно и легко выходила из стряпки каждый раз, когда надо было поднести стул и усадить стоявшего или поставить на лавку большой горшок со взваром и кружки. Теснота не была ей помехой, да и она никому не мешала, ловко двигаясь между тесно усевшимися казаками.

— Кого же они убили? Мы ж многих там знаем… — глухо заговорил Андрей, обращаясь к Кудрявцеву.

— Кого убили? — переспросил Кудрявцев, вылез из-за стола и стал раздеваться с такой поспешностью, будто полушубок и серый шарф мешали ему ответить на вопрос. Раздевшись, он еще больше, чем обычно, стал похож на худенького подростка с вытянутой шеей и очень тонкой талией, перехваченной широким ремнем, на котором висел револьвер. Мальчишеским был у него и чубик, не зачесанный и от природы торчавший двумя коротенькими рожками над большим красивым лбом. Только светло-серые, выразительные и живые глаза, с залегшей в них усталостью, при свете лампы-молнии, свисавшей с потолка, даже неопытному могли сказать, что повидали они немало лиха.

А ведь Ивану Николаевичу Кудрявцеву минуло всего лишь двадцать четыре года! В семнадцатом году он был совсем молоденьким учителем и по-учительски просто, будто на показательном уроке, объяснял тогда хуторским казакам, почему надо голосовать за большевиков. Суммируя все «потому», он делал вывод, что за большевиками правда. Так же смело он высказал свои соображения и есаулу Мирошникову.

— Слишком много данных, чтобы не решить вашу задачу, — закончил он свой спор с есаулом.

А через несколько месяцев белогвардейцам удалось на короткое время утвердить на Дону свою власть. Вот тогда-то есаул Мирошников, хоть и не по пути ему было, заехал со своим взводом к учителю Кудрявцеву, велел связать его и выпороть. А на прощанье сказал:

— Ты теперь должен понять, что задачу нашу можно решать с другого конца. Я решил ее наполовину, потому что ты еще очень молодой казачонок… Думаю, что больше не будешь сбиваться с истинного пути, а почувствуешь, что сбиваешься, — стаскивай брюки и вспоминай меня…

Тучный, вислоусый есаул засмеялся и ускакал в хорошем настроении и с искренней верой, что сделал доброе дело, выбив из головы молоденького учителя вредные большевистские помыслы. Не думал он тогда, что придется ему еще раз встретиться с Кудрявцевым, в Новороссийске, куда Красная Армия загнала остатки деникинцев, чтобы сбросить их в море.

Прежде чем опустить курок выставленного револьвера, Кудрявцев сказал тогда:

— А ведь задача решается с нашего конца, господин есаул, только решать ее надо по-деловому, а не на словах… — И выстрелил.

Ванька и Филипп были свидетелями этой третьей и последней встречи Кудрявцева с есаулом Мирошниковым. Они запомнили этот случай и рассказали его хуторянам.

— Лицом тогда наш Иван Николаевич подервенел и побледнел, а рука хоть бы чуть шелохнулась, — говорил Ванька, не умея скрыть восхищения.

— Про его стойкость мне еще кое-что говорили, — намекал Филипп и тут же добавлял: — По его рекомендации в партию приняли нас с дядей Андреем.

…Раздевшись, Кудрявцев снова решительно уселся за стол и с напряжением в молодом, немного хрипловатом голосе стал называть советских активистов, расстрелянных вчера налетевшими конными бандитами в хуторе Затонском. Вот он назвал уже десять, двенадцать человек… Голос его становился все тверже, а лицо побледнело, наверное, так, как в минуту, когда он сводил свои большие счеты с есаулом Мирошниковым.

…Вас в этой хате двадцать четыре человека, а тех, что выслеживают каждый ваш шаг, тех, что и во сне молят бога о ниспослании шайки бандитов на Забродинский и Осиновские хутора, — сколько их?!

Он замолчал, остановив похолодевший взгляд на притихших людях.

— Что же считать-то!.. Не на кулачки же нам с ними биться… Оружие нужно, — сказал Филипп Бирюков и рывком отбросил свой рассыпающийся чуб.

— Сколько же вам для самообороны нужно оружия? — спросил Кудрявцев, глядя на Филиппа.

— А по числу рук, что с пользой для дела возьмут винтовку и выронят ее только по случаю погибели своей, — ответил Андрей Зыков.

— В таком случае, может, не так уж много винтовок и надо, — со вздохом заметил Ванька.

Но Андрей тут же одернул его, попытался смягчить сказанное:

— К чему, Иван, заранее обижать людей? Дело покажет…

— Согласен! — кивнул головой Кудрявцев и надолго задержал свой повеселевший взгляд на Зыкове, которого давно знал и по-свойски называл дядей Андреем.

— Пусть винтовок на всех не хватит, но важно, чтобы они попали в горячие руки. Это так важно сейчас, дорогие товарищи! — и Кудрявцев начал говорить об одной задаче, самой важной для всех, кто здесь собрался. — Кулаки хотят уморить голодом рабочих Питера, Москвы и других городов страны. Голодом хотят уморить опору советской власти, а стало быть, и самую советскую власть. Правительство, Ленин требуют, чтобы мы вступили с кулаками в смертельную драку за хлеб!.. Мы знаем, что хлеб в ямах. Без нашей помощи его не сыскать. Значит, и от нас, тех, кто собрался в этой хате, зависит, чей будет верх, кому жить и кому умереть!.. Может, думаете, что говорю громкие слова?!

Хвиной стоял рядом с Наумом, хозяином хаты, около той самой двери, что вела в стряпку. Лицо его в негустой взвихренной бородке выражало крайнее напряжение, хотя он понимал все, о чем говорил Иван Николаевич. Больше того, слова Кудрявцева еще прочнее привязывали все его мысли к хутору, к его жизни. Когда до слуха Хвиноя долетали слова о помощи продтройкам, он вспомнил сентябрь минувшей осени… Надо было срочно выполнить план по реквизиции скота, и вдруг выяснилось, что у Аполлона, Матвея и Федора Ковалева стало вдвое меньше быков и коров. Больших усилий стоило найти этот скот в других хуторах, куда ночами его отправили на попечение «надежных» людей… Когда же Кудрявцев говорил о том, что и от собравшихся в этой хате зависит, чей будет верх — кому жить, а кому помереть, — Хвиной мгновенной вспышкой воображения легко представил себе, что кулаки хутора оравой набросились на него и со словами: «Вот он, устроитель советского порядка!» — стали его душить… Картина была так ощутимо ясна, что Хвиной даже плечом дернул, будто отбиваясь от наседавших на него кулаков… С дерзким озлоблением взглянул он на кума Андрея, готовый крикнуть ему: «Что ж ты не помогаешь? Ждешь, пока в клочья изорвут?!»

Кудрявцев своей речью заставил Хвиноя на мгновение забыть, что он в хате у Наума Резцова. Но Кудрявцев же и вернул его к действительности.

Вытирая побелевший лоб, Иван Николаевич достал из нагрудного кармана гимнастерки вчетверо сложенный листок бумаги и снова заговорил:

— Каждый не отнятый у кулака пуд хлеба отнимает жизнь у защитника революции и советского государства. Каждый вовремя доставленный пуд хлеба спасает жизнь преданного нам человека-товарища, укрепляет дорогую нам советскую власть! Товарищ Бирюков, — обратился он к Филиппу, — сколько у вас в общественных амбарах реквизированного хлеба, готового к отправке?

— На вот, записано, — сказал Ванька, выхватив из-за голенища записную книжку и протягивая ее своему председателю совета.

— Можно подумать, что этот хлеб нам легко дался, — усмехнулся Филипп и отстранил Ванькину руку. — Да ты хоть ночью разбуди меня и спроси — без запинки отвечу… — И стал называть цифры: — В забродинском амбаре семьсот пятьдесят пудов…

— А должно быть на пятнадцатое декабря тысяча пудов, — прочитал по своей записке Сергеев. Он все время сидел за столом, как-то сильно откинувшись назад и вобрав голову в плечи, будто весь хотел уйти в свой полурасстегнутый полушубок. — Может быть, многовато запланировали? Может, скидку надо дать? — спросил он, почесывая лысину.

Федор Евсеев с хитроватой усмешкой заметил:

— Скидка — она каждому спокон веков нравилась. Проси скидки…

— А что ж, если возможно…

— Со скидкой-то полегче будет, — послышались негромкие голоса.

— Нам кулацкого хлеба не жалко, да и отбираем мы его для такого дела, что разговаривать о скидках не приходится, — не скрывая своего недовольства, сказал Андрей Зыков.

— Не будем рубить дерева, на каком сами сидим, — в поддержку Андрею проговорил Филипп и продолжил: — В верхне-осиновском амбаре восемьсот шестьдесят пудов. В нижне-осиновском — девятьсот сорок пудов.

Сергеев, поймав на себе удивленный взгляд Кудрявцева, посмеиваясь и чуть шепелявя, быстро заговорил:

— Иван Николаевич, подумайте, а ведь по этим двум хуторам они даже превысили цифру задания! Молодцы! Какие, право, молодцы!.. С такими гору перевернешь!.. Я-то хотел проверить их твердость, — продолжал посмеиваться Сергеев. — А они мне по существу…

— Да, они вам по существу! — с удовольствием заметил Кудрявцев и задал Филиппу другой вопрос: — Ну, а как, товарищ Бирюков, к севу готовитесь?

— Признаться вам, Иван Николаевич, пока о севе как следует не думали. — И щеки Филиппа вспыхнули: ему хотелось сказать, что совет занимался и занимается самым горячим делом, а каким — это Ивану Николаевичу хорошо известно. Но уважение к Кудрявцеву заставило сказать другое: — Будем готовиться…

— Надо. Надо бы советский актив в хуторах объединить. Пусть работают сообща. Надо обеспечить подготовку инвентаря и, конечно, посевного зерна.

В последних словах Кудрявцева прозвучал явный намек на то, что хлеба придется заготовить значительно больше, чем предполагалось.

— У кулаков из урожая мы, разумеется, возьмем столько, сколько нужно стране. Но надеяться будем на свой труд. Партия и правительство требуют от своих союзников в деревне самой решительной поддержки. Кулак на нас работать не будет… Кулак глядит в другую сторону. В Затонском и еще кое в каких хуторах он уже показал, что ему нужно.

В хате было изрядно накурено. Приоткрыли дверь в сенцы. Молчали — не было повода спорить против той правды, какую высказал Кудрявцев, и только Федор Евсеев нашел уместным засмеяться. Потом, дернув себя за крючковатый нос, он громко проговорил, самодовольно окидывая хату:

— А жалко, что богачей не сможем заставить на нас работать!.. Я бы взял себе штук эдак пять и кнутом погонял бы! Ей-ей, погонял бы!

Никто не отозвался на его слова. В раскрытой двери появился большой, чернобородый, в седых валенках и в черной дубленой шубе, перехваченной витым шерстяным пояском, Кирей Евланов. Потоптавшись у порога, он снял шапку и, смущенно улыбаясь, сказал:

— Будто бы оружие привезли и будто бы неблагополучно в Кучарине… И будто бы вам, — указал он глазами на Кудрявцева, — на минутку надо выйтить во двор к тому, кто привез… Он сильно спешит… Кони у его с ног до головы в мыле!..

— Все у тебя «будто бы», — сухо обронил Кудрявцев и, набросив на плечи свой коротенький полушубок, быстро направился к выходу.

* * *

Нарочный станисполкома, доставивший винтовки и патроны, уже снова сидел в санях. Подошедшему Кудрявцеву он строгим шепотом сообщил:

— Двадцать винтовок и четыре ящика патронов сложил там, на крыльце. Вот накладная. Остальные, что в санях, повезу дальше — терновцам… Иван Николаевич, — заговорил он с взволнованной теплотой в голосе, — в станкоме приказали предупредить, чтобы были осторожней. Учтите, что в Кучарине горит общественный амбар.

— Откуда знаешь? Почему думаешь, что общественный? — обеспокоенно спросил Кудрявцев.

— С Забродинского бугра видать, как на ладони. Горит слева от хутора… Амбар! Больше там нечему гореть… Хоть бы не догнали, — и он решительно дернул вожжи.

Добрые кони, заиндевевшие на морозе, дружной рысью выхватили сани из тесного двора.

«Не с испугу ли примерещился Назаровичу пожар? — подумал о нарочном Кудрявцев. — Но казак он не из трусливых. Надо уточнить…»

Послышалось легкое поскрипывание снега. Подошел часовой с винтовкой — сын Наума Резцова, такой же, как отец, широкий, сутуловатый, в поношенной фронтовой шинели и в красногвардейском шлеме.

— Товарищ Кудрявцев, человек, что приезжал, правильную новость привез. Я на бугорок выходил: горит амбар. — Помолчал и сказал будто самому себе: — Из Кучарина эти паразиты заскочут в Ясеноватский, там подпалят амбар, а оттуда три версты до нашего…

— Все ясно. Давайте оружие переносить в хату, — ответил Кудрявцев.

Через три-четыре минуты запотевшие винтовки и патроны лежали на лавке, а Кудрявцев, стоя у стола, говорил:

— Товарищи, собрание наше придется закрыть. О чем не договорили, договорим как-нибудь после. А сейчас давайте разберем оружие под личную ответственность. Товарищ Бирюков, садись за стол и записывай номер винтовки и фамилию того, кто ее берет… Если можно, то, пожалуйста, поскорей…

В хате уже знали о пожаре в Кучарине, понимали, что поджечь общественный амбар с хлебом могли или местные кулаки, или кулаки, сорганизованные в банды и делающие налеты на хутора. Первыми взяли винтовки и патроны Филипп, Ванька, Андрей Зыков. Потом наступило неловкое затишье и к столу за оружием уже никто не подходил.

— Винтовку брать надо по доброй воле. Кому нельзя — пусть не берет и идет домой, — сказал Иван Николаевич.

— Калекам, конечное дело, путь надо держать к жинкам, до дому, — усмехнулся Федор Евсеев, поднялся и, держа левую руку с искалеченным большим пальцем напоказ, стал натягивать шапку и застегивать ворот. — Думаю, что и тебе, Кирей, тут нечего крутиться, ежели дело близится к военной развязке: ты ведь, всем известно, с пеленок нестроевой…

— Будто бы, — стесненно ответил Кирей тем словом, которое навязло у него на языке с той минуты, как он узнал о пожаре в Кучарине.

— Остается еще взять в попутчики свата Хвиноя, — говорил Федор Евсеев. — Бери, сваток, свой треух и пошли.

— Собрался — уходи. Никто не держит.

Хвиной постарался сказать это как можно спокойней, но обида, кольнувшая в сердце, долго потом томила его. Труднее всего ему пришлось в минуту, когда сват Федор вслед за Киреем вышел в сенцы и оттуда через приоткрытую дверь бросил ему с усмешкой, застрявшей в цыгановато-черных, обвисших усах:

— А может, ты, сваток, метишь в командиры?..

По сдержанному молчанию, наступившему в хате, Хвиной почувствовал, что ему во что бы то ни стало надо смолчать, и он смолчал. Постепенно успокаиваясь, он прислушивался к тому, что убежденно и просто говорил Иван Николаевич:

— Товарищи, ничего обидного нет в том, что кое-кто пойдет домой. Не умно было бы браться за оружие тем, кто не уверен в себе.

Люди уходили парами и по одному. Уходили молча. Лишь иногда можно было расслышать приглушенный вздох, покашливание, вскользь оброненные слова: «Ну, чего топчешься? Пошли», «До свиданьица», «В другой раз, может, и нам…»

— Лучше, если бы не пришлось, — напутствовал уходивших Кудрявцев.

Наконец остались те четырнадцать человек, которые твердо решили действовать. Одобрив план Кудрявцева — впрячь станисполкомовских лошадей в розвальни и пробежать на них до хутора Ясеноватского, — они стали разбирать винтовки, протирать их и, отведя в сторону опустевшего угла, проверяли действие затвора, вкладывали обоймы… Хата наполнилась резковатым пощелкиванием стали. Взял винтовку и Хвиной. Когда ее записали, он, пользуясь тем, что все оживленно разговаривали, подошел к Андрею и тихо спросил:

— Кум, ты подскажешь мне?..

Андрей понял его и, стараясь не привлекать ничьего внимания, ответил:

— Это, кум Хвиной, русская пятизарядная винтовка. Хорошая винтовка. Обращаться с ней будешь так… — и тут же все объяснил.

Послышался угодливый тенорок Сергеева:

— Иван Николаевич, думаю, что вы без меня обойдетесь: я не рожден для батальной жизни. Другое дело — вы!..

* * *

Когда на забродинской колокольне пробило час ночи, пара станисполкомовских лошадей рысью вынесла со двора Наума Резцова просторные розвальни с тесно сидевшими в них людьми. За розвальнями на короткой привязи катились низкие подсанки. В них сидело двое: тот, что с винтовкой через плечо, — Хвиной, а тот, что почти вдвое шире и без винтовки, — Наум Резцов.

Чтобы невзначай не наскочить на бандитов, ехали горой, бездорожьем. Приходилось объезжать яры, ямы, кучи камней… После выпавшего снега трудно было различить их. То и дело останавливались. Хвиной и Наум давно уже завели свой разговор, — тихий, чтобы в розвальнях никто не слышал.

— Опять и в этом деле Иван Николаевич чисто одну правду говорит, — громко шептал Наум. — Самим надо хлеб сеять, с весны начинать сеять. Нашим живодерам не по нраву такая затея… Говорят, что за долгие годы мы разучились хлебопашествовать… Говорят, что пшеницу от жита можем отличить только в калаче…

Хвиной заворочался и выругался:

— Уж они-то, паразиты, здорово понимают в хлебе. Жгут его напропалую, будто это сорная трава… Вон как горит! Стало быть, на них-то мы и наши дети работать можем, а на самих себя, по советскому порядку, не сумеем… Хитро!..

Наум вздохнул и перехватил слова Хвиноя:

— Трудно будет сколотить супрягу… Положим, где как… Там, где пойдут на подмогу такие середняки, как твой кум Андрей Зыков, — и тягло объявится и орудия всякие то же самое.

Розвальни, описывая крутую дугу, шарахнулись под раскат. Подсанки рвануло, и дважды подряд они перевернулись. Вывалились на снег Наум и Хвиной, но нить разговора не упустили. Снова усевшись рядом с товарищем, Хвиной сказал:

— Кум Андрей… Что о таком человеке много рассказывать? Лучше сказать ему спасибо, да и замолчать… С нашей живностью не здорово напашешь и насеешь…

И они поговорили о своей незадачливой домашности и тихонько посмеялись, когда Хвиной рассказал, как нынче, впервые оказавшись во дворе Наума, он угадал, кто у него разместился в низенькой каменной постройке под крутой соломенной крышей.

— Гляжу на дверь, что пошире, думаю: тут телка или коровка… Гляжу на ту, что поуже и пониже, — не иначе, думаю, тут — овцы… Дальше совсем низенькая дверь… Ну, а тут, думаю, или куры, или поросенок… Только подумал, как там сразу захрюкало. Поросенок!..

— Он такой у нас: хрюкает с вечеру, хрюкает в полночь и на заре. Уродился разговорчивым… А угадать тебе не трудно: ты — овчар, я — пастух… Люди одного сословия.

Теперь ехали уже самым гребнем. С Кучарина сильней потянул резковато-морозный ветерок. Звезды на темно-синем небе заметней задрожали. Науму жена вручила зипун: в непогоду всегда пригодится. Он накинул его себе и Хвиною на голову, чтобы ветер не донимал.

— Ты ведь без жены больше трех лет, а без нее временами, как в засушливое лето…

— Бывает, что…

Но что именно бывает, этого Хвиной не успел поведать: снизу донесся раскатистый выстрел из винтовки, а с розвальней — негромкий, но сердитый голос Кудрявцева:

— Приструни! Спешимся около хутора!

Под полозьями со свистом зашуршал снег. С головы Наума сорвало и отнесло назад зипун.

— До новой встречи, — сказал Наум зипуну и посоветовал Хвиною: — Крепче, браток, держись!

И дальше они оба, оказавшись во власти настороженного ожидания, во власти быстрого движения, и главное, повинуясь воле своих товарищей и единомышленников, уже не могли ни о чем разговаривать.

* * *

Стычка с бандитами из-за ясеноватского амбара произошла на рассвете. И хотя она была очень короткой, но ей предшествовало много беспокойства и волнений. Прежде всего обсуждали, в каком из окраинных дворов оставить сани и лошадей с коноводом, чтобы в случае отхода легче было перекинуться за бугор, к забродинским ярам, где удобней обороняться. Потом, выставив охрану во дворах окраинной улицы и около амбара, уж очень долго ждали Якова Резцова, сына Наума, ускакавшего скрытым путем в Кучарин. По словам самого Якова, его задача сводилась к простому:

— Доберусь до белотала. Там привяжу лошадь и по саду — к полчанину Колундаеву. Узнаю, что можно, и назад. За полтора часа вполне справлюсь.

В неосвещенной, хорошо натопленной хате, где пахло глинобитным полом, ягненком, свежеиспеченным хлебом, тыквой и шубной овчиной, на лавках разместились свободные от наряда забродинцы и осиновцы. На печи сидел хозяин: серым пятном проступала его нижняя рубаха, темнели густые волосы и борода. Откашливаясь, он задумчиво говорил:

— Сижу вот так же, как сейчас, а оно — бабах! Ужасть как сильно бабахнуло. Прошел я осторожно в конец левады. Вижу — сторож от амбара возвертается. Спросил его… Конный, говорит, настырно хотел к амбару… Пришлось, говорит, стрельнуть… Теперь страшновато, говорит, стало… Иду, чтоб усилили караул… Сторож мне и сказал, что конный вихрем умчался к Кучарину.

Люди молчали. Хлопала дверь, звякала щеколда: это не сиделось Ивану Николаевичу — он все выходил, прислушивался к шорохам ночи, далеко перевалившей за половину, проверял посты. Все свои размышления, все беспокойство и досаду Кудрявцев высказывал Андрею Зыкову, своему неизменному спутнику.

— Возможно, что они из Кучарина подались в придонские хутора и там начнут разжигать костры. А мы тут из-за Якова блукаем с завязанными глазами… Почему же его так долго нет? Чересчур длинные у него полтора часа. Чего молчишь, дядя Андрей?

— Иван Николаевич, Яков не в гости поехал. Если бы в Кучарине их не было, он бы давно вернулся.

Кудрявцев вздохнул и, сожалея, сказал:

— Как еще несовершенно устроен человек! Нам бы по такому случаю крылья, а они — у вороны…

— Тогда и у кулаков были бы крылья. Мы ведь с ними вроде одного роду-племени. — И оба усмехнулись.

— Дядя Андрей, что из Москвы пишет Вася?.. Мы же с ним, сам знаешь, какие друзья…

— Пишет, что с ученьем хорошо. В письмах нет-нет да и подковырнет меня за то, что ездил в отступление… Дескать, вы с Хвиноем примыкали к кадетской партии…

Они стояли около поскрипывающей старой вербы. Еще больше посветлела ночь. В вышине шумели ветки. Где-то недружно перебрехивались собаки. Подбежал Яков Резцов и, вытирая вспотевшую голову, сообщил, что бандиты в Кучарине, что сильно охраняются, и что лошади у них — заседланные.

— Пьянствуют? — спросил Кудрявцев.

— Водкой совсем не угощаются. Выпьем, говорят, после, когда сковырнем советскую власть. Командир ихний остановился рядом с Колундаевыми. В конюшне кого-то крепко взбучивал: там, говорит, только пукнули, а ты уж удирать куда глаза глядят. Из-за тебя, зайца трусливого, дорогу придется искривить!

— Это он, видно, пробирал того, что ехал к амбару да выстрела испугался, — заметил Кудрявцев.

— Иван Николаевич, как бы они скоро не нагрянули, — сказал Андрей и посоветовал Кудрявцеву с Яковом вернуться и выслать людей на усиление постов, а сам заспешил к амбару. Распорядившись, чтобы Филипп и Ванька увели людей от амбара к хатам окраинной улицы, он сказал:

— Зачем им ловить пули на пустыре, если из дворов и левад все видно?

Осиновцам Андрей передал приказ Кудрявцева — оберегать амбар с северной и восточной стороны, а председателю Ясеноватского комбеда со своими людьми — защищать его с западной и южной…

— Огонь откроете по сигналу: из левады дадим выстрел. Мирным людям с ягнятами и телятами в погреба спуститься, — по-крестьянски предусмотрительно заметил он и, уходя к Кудрявцеву, с досадой подумал: «Что-то еще надо было сказать — не припомню…»

Но пройдя десяток шагов, все-таки вспомнил о том, что его беспокоило. Остановившись около половника, он услышал тихий разговор, узнал голос Хвиноя.

— Ты с кем там, кум?

— Мы тут с Наумом. Двое на одну винтовку. Вышли покурить…

— В случае чего, не забывайте, что за двором канава. Она тянется подковой. Из нее голову зря не высовывать, — предостерег он и, уходя, почувствовал, что сердце уже не тревожилось.

…Из развилки толстой вербы, с высоты четырех-пяти метров, Яков Резцов, не умея сдержаться, крикнул:

— Показались! Бандиты!

Слова его прозвучали так, будто все только и ждали бандитов и должны были обрадоваться их появлению на заснеженной ровной низинке, залитой светом разгорающейся зари, где они меньше всего были похожи на едущих всадников и больше всего — на темное облачко, стремительно плывущее к хутору Ясеноватскому. Не более чем в десяти шагах от толстой вербы, на крыше сарая, почти по колено в снегу стояли Кудрявцев и Андрей. Они вытягивались во весь рост, чтобы лучше разглядеть это облачко. На окрашенном зарей снегу оно казалось настолько мирным и привлекательным, что Кудрявцев, усмехнувшись, пошутил:

— Заглядимся и упустим момент.

— Давай-ка, Яков, посчитаем, сколько их, — проговорил Андрей, глядя на вербу.

Было их, может быть, двадцать восемь, может, тридцать или тридцать два…

— Считай, на двух наших ихних трое будет, — озадаченно сказал Яков.

— Ничего, на нашей стороне советская власть… Как минуют мельницу, так и дам выстрел, — сказал Кудрявцев.

— Если даже от мельницы не поедут к амбару, все равно давай сигнал: надо же им вбить в голову, что не они тут хозяева, иначе вовсе обнаглеют.

И едва успел Андрей проговорить это, как Кудрявцев, подняв револьвер над головой, дал сигнал. Тотчас же впереди, во дворах и на улице, папиросными огоньками вспыхнули выстрелы. По вербам, изламываясь, заходила резкая трескотня звуков.

Бандиты, видимо, полагая, что огонь по ним ведут слева, из-за амбара, рванулись вправо, но и здесь их встретили выстрелы… Тогда они, покружившись, как ветер, потерявший дорогу, лавой кинулись к хутору. Один из выстрелов так круто завернул лошадь под опередившим всех всадником, так высоко вздыбил ее, что ни Андрей, ни Кудрявцев не удивились тому, что в следующее мгновение она вместе с седоком рухнула на снег.

Яков громко сказал:

— Для начала есть!

— Один-то есть, но они прут напролом, — забеспокоился Андрей и тут же крикнул в сторону улицы: — Товарищи, держись канавы! Бей и ни шагу из нее!

— Ни за что не вылезай из канавы! Целься лучше и бей! — крикнул и Кудрявцев и спрыгнул с крыши сарая. Держа в одной руке револьвер, а другой поправляя сползающую мелкую овчинную шапку с красным верхом, он побежал к тем, кого хотел поддержать в наступающую минуту опасности.

Яков, точно огромный взлохмаченный грач, заорал с вербы:

— В терны помчались! Вправо пошли!

— Вправо по канаве перебегайте! Вправо огонь! — передавал Андрей, а сам стрелял с сарая туда, где конные, слившись опять в темную стайку, летели над снегом, готовые через несколько секунд смешаться с черными кустами терна и дикой яблони. Из канавы по ним стреляли хоть и вразброд, но часто. По дороге к кустарникам бандиты оставили на снегу еще одно темное пятно. Доносился разгоряченный голос распоряжающегося около канавы Кудрявцева.

Ответная стрельба началась не сразу после того, как бандиты скрылись в кустарниках, прилегавших к скату, но велась, видимо, по команде, потому что пули рой за роем с визгом проносились над крышами дворовых пристроек и между вербами. С толстой вербы сорвало ветку, затем заиндевевшее дерево стало дымиться под пулями. Яков невольно поглубже спрятался в развилке, но, видя, что Андрей кувырком скатился с крыши в снег, опять высунулся и испуганно спросил невесть кого:

— Неужто достала?

— Да нет, это я по доброй воле, — засмеялся Андрей и, стряхивая с шубы снег, шутливо обругал свою слабую левую ногу.

Из кустов скоро перестали стрелять. Притихли и наши в канаве. Эта рассветная тишина тянулась для Андрея и Якова нестерпимо долго. Андрей все допытывался, что видит Яков с вербы, а тот, вглядываясь в пространство, краснел от утреннего мороза и от напряжения и, зябко поводя плечами, молчал. Да ему и нечего было сказать: кроме окраинных хат, оцепленных полукружьем канавы, кроме самой вершины ската и примыкавших к скату кустарников, протянувшихся от хутора на добрых три версты, ему ничего не было видно.

— Но хоть наших-то ты видишь? — спросил Андрей.

— А как же! Из канавы головы торчат.

— А бандиты, значит, сквозь землю провалились? — злился Андрей.

— Не знаю, куда они девались: может, тут под носом, под скатом, а может, и дальше.

— Бабушка сказала: или дождик, или снег… Что-нибудь будет, — пробурчал Андрей и хотел было уже пойти к тем, что лежали в канаве, как тишину разорвал простуженный, резкий и нахальный голос, донесшийся из-под ската, из кустарников:

— Краснопузые, чего же вы притихли? О чем помышляете?

— Ни о чем больше, как о том, чтобы вас, бандитов, перестрелять! — отозвался из канавы Кудрявцев, и голос его весело прозвучал в неподвижном морозном воздухе.

Несколько секунд помолчали.

— Эй, краснопузые! — раздался все тот же резкий голос. — Учтите, что мы сейчас будем обходить вас. Пишите завещание, а то поздно будет!

— Бандиты, кулацкие выродки! У нас уже написано завещание: что останется после нас — все трудовому народу! А живоглотов завещаем бить до последнего! — ответил Кудрявцев.

И верно потому, что слова Ивана Николаевича были близки настроению и помыслам его подчиненных, из канавы послышались новые голоса.

— Если храбрые — высовывайте морды, мы начнем вас умывать, — подзадорил Филипп.

— Начнем носы вам ковырять! — послышался голос Хвиноя.

— А кум Хвиной у нас в гору пошел, — сказал Андрей не то Якову, не то самому себе.

Но перебранка закончилась, а стычка, которую в канаве, за сараем и на вербе считали неизбежной, почему-то не начиналась. Прошло еще несколько напряженных, тихих минут.

— Окрутили нас, — послышался голос с вербы, — они к нам с разговорами, мы и развесили уши! А они тем временем пробрались по тернам подальше и во-он на дорогу выбрались! Теперь возьмите-ка их за рупь двадцать! — И Яков с озлоблением сорвал с головы и бросил оземь свою шапку.

— Какого ж ты черта ругаешь других, если сам во всем виноват?! Сидел, как ворона на суку, и толку, как от вороны, — вспыхнул Андрей и пошел к Ивану Николаевичу.

Кудрявцев и все остальные уже вышли из канавы, и, перейдя улицу, стояли теперь около самого ската. Винтовки держали кто наперевес, кто как палку… Все взоры были устремлены вдаль, туда, где за кустами терна и дикой яблони все дальше и дальше уносились конные.

У Ивана Николаевича и у его подчиненных вид был тоскливый и смущенный — ведь враг ушел почти из-под носа. Желая хоть немного поднять настроение товарищей, Андрей крикнул еще издалека:

— А все же мы им слегка утерли нос: амбар в целости стоит! Да и атаку ихнюю свернули в обратную сторону! Будем запрягать?

— Будем запрягать! — с сожалением и в то же время весело проговорил Кудрявцев. — Порядок тут наведут сами ясеноватовцы! Документы убитых и трофеи привезите мне в Забродинский, только поскорей…

Попрощавшись, Иван Николаевич повел забродинцев и осиновцев в тот двор, где были оставлены лошади и сани. По дороге громко и шутливо говорили и о том, что стреляли не так уж плохо, и о том, что кулаки накормили их баснями, как соловьев… Когда сели в сани и на подсанки и выехали со двора, солнце уже поднялось над белыми буграми. Кое-где на улице стояли люди и провожали их глазами. Хвиной, держась за плечо Наума, на прощанье помахивал им рукавицей.

 

Опасные дороги зимы

На следующий день утром, отлежавшись за длинную ночь на теплой печи, Хвиной встал. В хате никого не было. На глинобитном, чисто подметенном полу, под утренним солнцем, ворвавшимся через маленькие оконца, тепло светились кристаллы крупного красного песка. И Хвиной в какой уж раз поймал себя на мысли, что Наташка с каждым днем все больше блюдет в хате порядок и чистоту.

«Сутки нас с Ванькой не было дома, а у нее тут уйма нового», — думал Хвиной, отмечая появление в хате того, чего глаза его еще ни разу не видели: на кособоком потомственном столе появилась старенькая, но чистенькая, накрахмаленная скатерть, с угла на угол на ней расстелена дорожка; вокруг запечной кровати, короткой и широкой, предназначенной для Хвиноя и Петьки, когда им становилось уж очень жарко на печи, висела белая занавеска со сборками…

«Она — свое тянет, а мы — свое…»

Впервые обувая яловые сапоги и собираясь умываться, он с гордостью и усмешкой взглянул на стену, где, помимо шлемов, сейчас висели две винтовки и полевая сумка. Получалось так, что грубоватая жизнь Ваньки и Хвиноя как бы спорила в этой хате с жизнью, какой жила Наташка, все свободные часы проводившая в школе. Но было в этом споре и нечто ясное, обнадеживающее: все чувствовали, что грубые предметы заняли здесь место лишь затем, чтобы больше было в жизни чистого, светлого и радостного.

Хвиной уже завтракал. Усевшись на низенький стульчик и поставив тарелку на табурет, он ел пшенную кашу с тыквой, когда Наташка порывисто переступила порог и захлопнула за собою дверь.

— Папаша, — так она теперь называла свекра, — умывалися, а в зеркало не поглядели: на щеке и на носу кровь. Накипела.

Хвиною пришлось лежать в канаве как раз за большим рыхловатым камнем, и бандитские пули, задевая камень, осколками посекли ему щеку и горбину носа.

— Ты же знаешь, Наташка, что мне уходить в Верхне-Осиновский… С обыском туда, — полушутливо заговорил он. — Глянут богачи, а я с винтовкой, нос и щека в крови. Сразу догадаются, что было в Ясеноватском, и сами начнут сдавать хлеб…

Наташка проворно снимала с себя глубокие калоши, пуховый серый шарф. Переобувшись и покрыв волосы зеленой истрепанной шалью, занялась кое-чем по дому.

— Глядите, папаша, как бы подзатыльников не надавали вместо хлеба. Я сейчас заходила кое к кому из нашинских… — «Нашинскими» в хате Хвиноя называли дворы, в которых явно или тайно сочувствовали тому новому, что устанавливалось в хуторе с приходом советской власти. — Люди, папаша, как-то притихли. Были веселые, а теперь как воды в рот набрали. Их бы развеселить… В школе бы закатить такую вечеринку, чтоб полы от пляски под ногами загудели, — говорила Наташка, и ее румяные с мороза щеки вспыхнули еще ярче, над задорным носиком строго сдвинулись светлые брови, а серые глаза засветились холодной решимостью. Она и в самом деле верила — можно так отплясать, что настроение у людей сразу подскочит. И ей сильно хотелось такого веселья — веселья не одинокого, а разделенного со многими. Ей минуло всего лишь двадцать шесть лет, а было время, когда она уже с горечью думала: радости не будет. Мечтать о радости — это для нее то же, что обреченному на голод мечтать о сытном столе. А тут вдруг наступила пора, когда не то что зазорно, но даже приятно быть снохой Хвиноя и вовсе не стыдно в чириках, засунутых прямо в глубокие калоши, идти в школу, в культкомиссию… В школу приезжали лекторы из станкома, сюда сходились учителя и из Забродинского. Многие теперь хорошо знали Наташку, и не раз она слышала: «Наташа, ты родилась для танца». И она понимала, вернее чувствовала, что слова эти значат куда больше, чем слова «красивые штиблеты» или «дорогая кофта». Она научилась читать — сперва по складам, а потом бегло. Сегодня вместе с учителями от всего сердца посмеялась над стариком сторожем, да и как было не смеяться… Ночной ветер, как портной ножницами, отхватил от бумажки, висевшей на входной двери, левую половину, и, вместо надписи «Ликбез», осталось только «без». Старик с трудом нашел за воротами, в снегу, «Лик» и приклеил его к двери, но не с той стороны, и теперь на двери вместо «Ликбез» было написано «без Лик».

Хвиной одевался. Отвечая на сокровенные мысли и желания снохи, он сказал:

— Школьные полы под ногами загудят не скоро.

— Откуда знаешь? — недоверчиво спросила сноха.

— От Ивана Николаевича Кудрявцева. В Забродинском вчера о многом говорили, и об этом тоже…

— Вы, папаша, «без Лик», — со вздохом обронила Наташка.

— Что это? — насторожился Хвиной.

— Не так склеенный, — с улыбкой пояснила Наташка и намеренно быстро вышла из хаты.

Хвиной не успел во время обидеться, а оставшись один, и вовсе раздумал обижаться: «Это она от тоски по вечеринкам… Я и сам заскучал, мохом порос…»

Скоро он вышел из дому с винтовкой за плечом, в яловых сапогах. Наташка кормила кур. Для видимости погрозив ей пальцем, он тут же обеспокоенно спросил, не знает ли она, как могло получиться, что в кармане стеганки не хватало одной пули?.. Сноха развела руками, и Хвиной дорогой все считал: «Ночью тогда, в хате у Наума, из рук Филиппа на винтовку получил я двадцать патронов — четыре обоймы. Сначала я два раза выстрелил, потом Наум — четыре раза, а потом я еще два раза… Восемь расстреляли, стало быть, двенадцать осталось. Да и вчера вечером их было столько. А теперь одиннадцать… Диковинное дело!..»

Сзади послышался цокот копыт и голос:

— Скорей садись, батя! Не дождался, пока заедем?

В санях, помимо похудевшего, безбрового, веселого Ваньки — он был кучером, — сидели Кудрявцев, Филипп и милиционер. Рядом с милиционером ежился, покусывая каштановую бородку, Сергеев Семен Иванович, о котором Хвиной забыл и думать с тех пор, как видел его в хате у Наума Резцова.

— Хвиной Павлович, это хорошо, что захватил оружие, теперь у нас двое, — указал Кудрявцев на Филиппа, державшего между колен свою винтовку. — Да и у нашей милиции про запас револьвер, — продолжал он. — Дядя Андрей тоже остался в совете при винтовке. Все в порядке, погоняй!

Кони снова побежали. Хвиной забыл о двенадцатом патроне. Не вспоминал о нем и тогда, когда занимались молчаливым и суровым делом: обыскивали кулацкие дворы.

* * *

Наташка не знала, что с конным нарочным в Верхне-Осиновский хутор Кудрявцеву доставили телеграмму, в которой окружком распоряжением центра требовал не медля ни часа вывозить зерно из глубинных амбаров на элеваторы ближайших железнодорожных станций. Не слышала она, как Иван Николаевич, собрав свой актив около изгороди, подальше от чужого, подслушивающего уха, провел двухминутное совещание.

— Конец, товарищи, обыску, — сказал он. — Идем по дворам наряжать подводы и людей на вывозку хлеба из амбара. Под конвоем повезем его на станцию, иначе — сожгут!

Не видела Наташка, как в тех дворах, где не хотели помочь самому нужному и самому срочному советскому делу, активисты брали на себя все трудности: искали сани, волов, мешки и налыгачи… Окруженные ледяным молчанием, они сновали по чужим дворам, будто разыскивали спрятавшихся там врагов. Иногда хозяева преграждали им дорогу. Тогда, сняв с плеча винтовку, они гневно бросали:

— Не вовремя шутить вздумал!

— Подавайся в сторону, не то родня будет реветь!..

Не видела Наташка и того, какими страшными были Хвиной и Ванька в тот момент, когда в одном дворе Хвиной, взлютовав, застрелил самую злую собаку и потом они с Ванькой, ринувшись к дому, кричали:

— Уймите, сволочи, собак!

— Уймите, а то и вас, как собак!..

Не знала Наташка, что активисты, а с ними и Кудрявцев, и Филипп, и Ванька, и Хвиной прямо шляхом, прямо в ночь пошли за обозом на станцию, до которой было не меньше ста двадцати километров… Знай она обо всем этом, обязательно подумала бы с тревогой: «Дорога-то длиннющая. На быках пока дотянешься, душа до капли вымерзнет. И что бы Ваньке забежать и натянуть поверх полушубка шинель, а Хвиною портянки бы потеплее… Ноги в тепле — человеку тепло… Здорово помучаются. Когда ж теперь их ждать домой? Хотя бы Ваня не простудился, он у нас малосильный…» И непременно вздохнула бы.

Но Наташка считала, что этот уже давно минувший день был для Ваньки и Хвиноя обычным хлопотливым днем. По ее соображениям, они давно были бы дома, если бы не задержались в совете посудачить, покурить и посмеяться.

«Посудачить мог бы и дома, — думала она с обидой о муже. — Учителя и те не прочь со мной поговорить, а он не спешит…» Она и о здоровье Ваньки думала сейчас без особого сочувствия и заинтересованности. «Придет, нахлебается щей, три слова скажет и спит, как дурмана наелся…»

Время шло к полуночи. Петька, присвистывая, спал крепким сном, каким только и можно спать в четырнадцать лет, да еще зимой на теплой печи. Стала и Наташка засыпать на своей жесткой семейной кровати. Стуку в дверь она не удивилась и не обрадовалась — не хотелось вылезать из нагретой постели, но тут же вскочила, в потемках метнулась в коридор.

— Нынче стучите тихо, как шкодливые, — заметила она, звякнула засовом и снова кинулась в постель. — Лампа на лавке, а еда на загнетке, — сказала она уж из-под одеяла, которым накрылась с головой.

Но, пролежав несколько минут, подумала: «Почему это не слышно, чтобы они раздевались? Почему не слышно, чтобы усаживались за стол?.. А может, я не им открыла?»

Испуг и недоброе предчувствие обдали Наташку холодом, как ледяной водой. Она отшвырнула от себя одеяло, но в ту же секунду снова рывком натянула его до самой шеи, и здесь, у подбородка, держала за край туго сжатыми пальцами.

— Гришка Степанов?.. Так это я тебя впустила? — испуганно и тихо заговорила она. — Да ты что — с ума сошел? Наши, Ваня и свекор, вот-вот должны нагрянуть… Уходи, уходи, гость непрошенный! Уходи, а то заору, что и мертвые всполошатся!

А Гришка Степанов уже зажег лампу и поставил ее на подоконник, поближе к кровати, чтобы свет падал на Наташку, и с усмешкой любовался ею.

— Муженек и свекор не нагрянут. Все уехали, кроме Сергеева — Аполлонова постояльца… — И он в двух словах рассказал, где теперь, по его соображениям, находится обоз с хлебом. — Я и так-то чересчур пуглив: мог бы часиков в двенадцать пожаловать к тебе, а пришел вот почти в два. Знаешь сама, порядки в хуторе такие, что Гришке Степанову и в любовностях надо быть с оглядкой…

Наташка молчала, она все еще не могла поверить ни в то, что перед ней стоял Гришка, ни в его слова, хотя Гришка был похож на себя, как один глаз на другой: немного конопатый крепкий нос, рассыпающиеся рыжеватые волосы, ресницы такие светлые на концах, будто их нарочно подбелили, — все, как два года назад!

От Забродинского хутора, словно две большие поющие птицы, высоко над крышей пронеслись два удара в колокол. Наташка вздохнула, поверив, что муж и свекор где-то далеко от хутора, иначе Гришка ни за что не осмелился бы зайти к ней. Испуг, душевное замешательство стали проходить, а тоска, сдавившая сердце, ощущалась все ясней.

— Если я тебе не по душе, могу, конечно, той же стежкой в обратную сторону, — сказал Гришка и для виду потянулся за шапкой, торчавшей из-за красного кушака, стянувшего легкий дубленый полушубок.

— Стежка-та уже позаросла травой да снегом ее замело, — сказала Наташка, глядя на Гришку так, будто он стоял необычайно далеко от нее.

— Загорелось тут вот, — показал он рукой на сердце. — Так загорелось, что подошвами сапог я нащупал стежку к тебе.

— А чего усмехаешься?

— Да я и не собирался тут слезы пускать… Ты — живая, здоровая. Порадуюсь и уйду…

— Не такой ты, чтобы малым удовольствоваться.

Но Гришка не захотел слушать, а продолжал высказывать свои мысли:

— Уйду и дорогой буду думать: может, больше с ней не свижусь?.. А расставались неладно, даже не посадила…

— Садись, только на самый краюшек, — сказала Наташка и опять вздохнула.

— Второй раз… О чем это ты?

— О том… Лучше, если б ты не приходил.

— Это ты в первый раз об этом вздохнула, а сейчас о чем?

Наташка долго молчала, а Гришка с терпением, которого у него раньше было очень мало, ждал ответа.

— Сердце мучается, что нельзя из двоих слепить одного… Взяла б я от Вани его доброту, а от тебя бы силу и лихость…

— А что из моего матерьяла на отброс пошло бы? — скупо усмехнулся Гришка.

— Настырность и жадность…

Гришка давно уже смотрел на стоявший около лампы винтовочный патрон, тот самый, который Наташка несколько часов назад нашла в кармане Петькиных штанов и поставила сюда, чтобы отдать свекру.

— Настырность и жадность вот этим из нас вышибать будут, — указал он на патрон. — Может, этот как раз и угораздит по моей башке… Ну, да не об этом речь. Я захотел быть только с тобой. Какой есть, такого или принимай, или прогоняй! — и с присущей ему решительностью, он с силой схватил ее за руку повыше кисти, а свою костистую щеку плотно прижал к ее щеке.

— Пусти, хоть пологом-то закроюсь от Петьки, — глухо проговорила Наташка и, натянув полог, прикрутила лампу.

Сначала Наташка была почти убеждена, что, приняв Гришку Степанова, никакого особого преступления не сделала. Она считала, что осудить ее за это мог только Ванька. Но Ванька сам виноват — забывает про свою веселую и ласковую жену. А Гришка даже по такому времени рискнул побыть с нею, а там хоть трава не расти!

Гришка настойчиво спрашивал:

— Можешь еще крепче поцеловать?

И Наташка целовала еще крепче.

Нетерпеливое, томящее желание ласки у Наташки прошло, и она сразу же вспомнила про Ваньку. Представилось, что он уже вернулся из поездки с обозом и уже узнал, что Гришка побывал у нее в гостях. В мыслях Наташка смело спорила с мужем о том, кто из них больше виноват в случившемся. Она ждала момента, чтобы наедине объясниться с мужем… Но Ванька оказывался то в окружении людей, пришедших по делам в совет, то в школе выслушивал нужды учителей, то с активистами ходил по кулацким дворам, то выезжал на борьбу с бандитами, то снова отправлялся с хлебным обозом в холодную и опасную дорогу…

«А что, если бы пришлось оправдываться перед мужем при его товарищах? — с ужасом подумала она, лежа рядом с Гришкой. — С первого же слова они бы стали на сторону Ваньки, посмотрели бы на нее ледяными глазами и отвернулись. Совсем бы отвернулись… Куда же я тогда одна подамся?..»

И удивительно, что не успела она так подумать, как Филипп Бирюков сейчас же ответил на ее немой вопрос:

«Иван, ты пристрой ее к бандитам в кухарки. А то они все время на сухомятке…»

«Верно! Гришка Степанов тоже не нынче-завтра к ним подастся!» — услышала она голос мужа…

Наташке стало тесно на кровати и трудно дышать, а Гришка, не догадываясь о ее душевных тревогах, покуривая, умиротворенно рассказывал:

— Ты нынче мне хороша, как крепкая водка: любую тоску можешь заглушить. А то, что вы тут все красные, — так это будто еще лучше: в самом пекле бушую с тобой — интересно! — Он засмеялся и кинул окурок с огнем куда-то в передний угол.

— А ну, отважный, подайся-ка, — угрюмо сказала Наташка и, оттолкнув Гришку, встала. Она сунула ноги в калоши, накинула ватную кофту и шерстяной шарф и направилась к двери.

— Ты куда это?

— На холод, остудиться — нехорошо стало…

— С чего бы? — спросил Гришка.

Наташка не ответила. Во дворе было тихо, не сильно морозило: мороз сразу охватил Наташке лоб и вместе с густым чистым воздухом освежающей струей проник в грудь; снег под калошами заскрипел каким-то ворчливым скрипом… Наташка зашла к овцам, зажгла висевший на низком перерубе фонарь: три овцы и две козы, должно быть, по привычке, не удивились ее появлению… Но Наташка больше беспокоилась по такому морозу не об овцах, а о свинье, которая вот-вот должна была опороситься. Свинья повернула голову в сторону фонаря, но вставать не захотела. Серовато-синий живот в темных пятнах вздрагивал то в одном, то в другом месте.

«Похоже, что сегодня будет», — подумала Наташка и решила принести свинье побольше соломы. За низкой скирдой, сложенной в тридцати — сорока шагах от Андреева амбара, Наташка столкнулась с самим Андреем, и он сказал ей так, будто давно собирался сказать это:

— Ты, соседка, — никогда он так не называл Наташку, — гостя принимаешь в свое удовольствие, а я мерзну около амбара. Зерно в нем государственное, а гость у тебя — ненадежный…

Наташка заметила, как Андрей, говоря о ненадежном госте, сунул поглубже под мышку приклад винтовки.

— Дядя, я сейчас выпровожу его. Ты зайди во двор, чтобы он видал в окно…

У Хвиноя в сенцах было совсем маленькое окошко. Его прорубили для того, чтобы видеть гумно, но так как на гумне не было ничего, о чем стоило бы тревожиться, об окошке этом давно забыли. Давно уже из него вытащили стекло и раму. И остался один проем. Зимой его затыкали жгутом соломы, а летом, для прохлады, оставляли открытым, и он служил лазом для беленького Хвиноева кота, которого за любовь полежать на мягком прозвали «Господин важный».

Гришке Степанову, завидевшему в окно Андрея, стоявшего с винтовкой около крыльца, пришлось срочно воспользоваться лазом Господина важного. Но бедра у Гришки были куда шире и толще, чем у беленького кота, и он немало покрутился, пока пролез сквозь тесную дыру. Положение у него, пока он вылезал, было настолько нелепым, что Наташку несколько секунд душил смех. Но вдруг именно то, что вызывало смех, обернулось к ней своей унизительной, грязной стороной, и она зарыдала. Лампа, которой Наташка присвечивала Гришке, задрожала, замигала у нее в руке.

— Что же мне теперь делать? — кинулась она к вошедшему в сенцы Андрею.

— Теперь-то уж ясно, что делать, Заразу выкурили, я пойду домой отогреваться и спать, иди и ты… Сон не будет приходить, посматривай на амбар… А слезы у тебя правильные. Ваньку мы с тобой не станем расстраивать, А ты уж твердо держи нашу линию…

— Ну, спасибо тебе, дядя! Спасибо, — сдерживая слезы, говорила Наташка уходившему Андрею.

* * *

Уже третьи сутки Андрей Зыков жил в большой тревоге. Особенно одолевала она его по ночам, когда дневные хлопоты не мешали размышлениям… Думал он, что телефонная связь с округом почему-то оборвана, что амбары с реквизированным хлебом могут поджечь местные кулаки и подкулачники, осмелевшие оттого, что на хутора стали делать налеты небольшие бандитские шайки.

Но больше всего томили Андрея думки об обозе с хлебом, отправленном на далекую станцию, да еще на волах.

«Волы не подкованные… Дорога там теперь прикатанная: не одни наши везут хлеб…», — размышлял он, стараясь отогнать от себя мысль о возможности нападения бандитов на обоз. Но она все кружилась вокруг Андрея, а к полуночи завладела им полностью. Он живо представлял себе, как бандиты нападали на обоз. Нападали они конной лавой, внезапно, и вовсе не с той стороны, откуда их ожидали.

«Конечное дело, бандиту, ему не дашь совет: наступай только с этой стороны — мы приготовились, дескать, встречать тебя отсюда… Он попрется с любой стороны, было бы ему выгодно…» — вздыхал он.

В воображении Андрея схватка с бандитами неизбежно кончалась поражением наших. Храбро дравшийся Иван Николаевич Кудрявцев оказывался распростертым на снегу, а молодое, почти юношеское лицо его, безжизненно устремленное в зимнее небо, было страшно обезображено ударом палаша.

«Видать, моя голова плохо устроена. Ну почему же обязательно их верх, а не наш?.. Почему обязательно им удастся изрубить Ивана Николаевича?..»

В глубине сердца у него был ответ на эти вопросы: сила в казачьих хуторах была на стороне богатых. Стоило десятку надежных советских активистов уйти с обозом, как уже Андрею не с кем было и поговорить по душам: одни из оставшихся были его врагами, другие боялись быть друзьями, потому что не знали, уцелеет ли молодая, не совсем еще понятная им советская власть, третьи тоже были ненадежными, потому что, рассчитывая на помощь советской власти, сами не хотели помогать ей…

«В такой стае весело не загогочешь, — подумал Андрей. — Вот и лезет в голову одно плохое… Лучше, если б обоз снарядили в два раза больший. Сразу подняли бы почти весь хлеб, поднялись бы и сами с ним. Или доставили бы его до места назначения, или полегли бы за него, а это, считай, за советскую власть… Было бы так — был бы и я с ними в дороге. В хорошей компании и помирать веселей…» И он снова вздохнул и заворочался.

— Видать, печь здорово нагрелась, крутишься ты на ней, как укушенный, — заметила со своей кровати Елизавета Федоровна, жена Андрея.

— Да нет, печь ничего… Мысли мои около обоза, — сказал Андрей, поднялся и, свесив ноги, стал крутить цигарку.

Жена помолчала и только после того, как он зажег спичку, прикурил и открыл заслонку, чтобы не надымить в комнате, начала рассказывать мужу все свои новости.

Эта грузноватая сероглазая женщина со смуглым лицом, с вечно засученными по локоть рукавами, была ловкой и подвижной в работе, быстрой и живой в походке. Но в компании она больше любила слушать, чем рассказывать новости. А слушая, никогда не вмешивалась, если даже новость явно перевиралась, лишаясь своего смысла.

— Федоровна, да так ли было? — обращались к ней за подтверждением женщины.

— В точности все так и было! Пронькина жена задралась с его ухажеркой под самым окном, а Пронька, чтобы разогнать их, плеснул из окна сметаной, прямо из горшка плеснул, — говорила Елизавета Федоровна и делала поправку: — Только сметана-то попала не ухажерке на голову, а законной жене… Все остальное истинная правда: сметана белая, плывет с головы на нос, на уши… Собаки вылизывают ее на земле…

После такой поправки все рассказанное словно наизнанку выворачивалось: ведь одно дело всласть похохотать над ухажеркой, облитой сметаной, и совсем другое, если сметана оказалась на голове законной супруги! Над чем тут смеяться? Да и ведерный горшок сметаны погиб ни за грош. Двойной урон семье!.. И женщины, расходясь по домам, скупо усмехаются, благодарят Федоровну, что все рассказала, как надо, а то поползла бы брехня по дворам.

Елизавету Федоровну уважали не только за то, что она не была болтливой, не любила замечать мелких недостатков своих знакомых, но и за то, что в серьезных случаях жизни умела сказать правду в глаза любому человеку.

— Идет с утра переулком Федор Евсеев, — говорила она сейчас мужу. — Я на гумне — сено беру овцам. Он мне кричит: «Андрей дома или ушел в совет?» Спрашиваю: «На что он тебе так срочно потребовался?» А он и говорит: «Хочу, чтобы из хвонда пшенички дал. Все равно никто не будет брать ее из советских рук, потому что бандиты колесят вокруг и около. Боятся люди. А я возьму без оглядки…» И смеется, нос совсем в крючок изогнулся. Не стерпела я и сказала ему: «Не боишься ты потому, что сам приплясываешь под бандитскую дуделку». Осклабился и заковылял в совет… Это тебе утрешний удой, — усмехнулась Елизавета Федоровна.

— Пока не поймали — не вор… А пшеницы я ему не дал, — заметил Андрей с печи.

Помолчали.

— А вот тебе вечерний удой, — веселей заговорила Елизавета Федоровна. — Перед заходом солнца погнала скотину к проруби на речку. Из церкви, от вечерни, Матвеева жинка идет и прямо ко мне… И начала нашептывать: «В церкви-то слыхала, говорит, что на хлебный обоз обрушились в дороге те, что с красной властью несогласные… Такого там содома-гоморра наделали… И будто, говорит, Хвиноя наповал зарубили». А я ей и говорю: «С мертвым дело ясное: привезут — похороним. А что, говорю, будет потом, когда приедет из округа отряд милиции и за одного с десятерых спросит?..» Поглядел бы ты, Андрей, как она после этого домой заспешила! Все швыдче и швыдче, и хоть бы раз оглянулась…

Андрей слушал жену и думал: «В самом деле, многое говорит о том, что за последние дни враги советского порядка в хуторе заметно оживились. Вот и Гришка Степанов! До того осмелел, что к Наташке заявился… Матвеева жена стороной обходила нас, а теперь вплотную подходит. Очень уж придуривается Федор Евсеев… Да разве только это?..» И у него явилось желание как-то заявить недоброжелателям советской власти, что власть на месте есть, что она еще крепко держится. Об этом он сказал жене.

Елизавета Федоровна встала, надела юбку и кофточку, сунула ноги в валенки и зажгла стоявшую на столе лампу. Просторная комната с обструганными вербовыми стенами, украшенными небольшим зеркалом и полковыми фотографиями, осветилась. На одной фотографии казаки проходят парадом, на другой — проездку делают, на третьей — просто стоят около своих лошадей… Но самой заметной была та, на которой Андрей сфотографировался с младшим урядником Кочетовым. Вахмистр Андрей Зыков был здесь стройным, молодым, кучерявым, и казалось, что вот-вот он подаст зычную команду. А скуластое лицо Кочетова улыбалось, и руку он держал на плече Андрея. На обратной стороне этой фотографии, на побуревшем от времени картоне, крупно, с ученическим нажимом и старанием было выведено:

«Вахмистру Андрею Зыкову. Век буду вспоминать про тебя добрым словом. Младший урядник Кочетов Елисей».

На глинобитном полу комнаты лежат два недавно родившихся ягненка и уже подросший телок. Они улеглись зигзагом — по линии дымохода, который проходил под землей и обогревал пол.

— Хочу для порядка пройтись по хутору… Чего молчишь? — спросил Андрей.

— Делай, что надо, только делай с оглядкой, чтобы не ухлопали тебя из-за угла… А я пойду соломы принесу, чуть протопить подземку: телок и ягнята, видишь, как разлеглись — мороз чуют.

Под подушкой у Елизаветы Федоровны лежала для ночных выходов к скотине ватная кофта и шерстяной платок. С привычной ловкостью она оделась и вышла из дому.

Андрей слез с печи, взял лампу и прошел в соседнюю, меньшую комнату. Когда-то в ней жила старшая дочь, потом это была комната сына, а теперь отец и мать хранили здесь вещи, которые напоминали о сыне Василии. Около опрятно убранной кровати, в узком простенке между окнами, висела фуражка Василия с синим верхом, желтым кантом и красным околышем. Он носил ее, когда учился в реальном училище. Чуть пониже повесили серую солдатскую папаху с прорезами и застежками на боках. Если их расстегнуть, из папахи получится ушанка. Эту папаху Василий носил в одном из саратовских отрядов Красной гвардии, куда сбежал в 1918 году, оставив реальное училище, оставив Дон, где тогда бродили белогвардейские банды.

В другом простенке стоял треугольный столик под вязаной скатертью со стопками аккуратно сложенных на нем книг. Но самым ценным из того, что было на столике, родители считали деревянную шкатулку с письмами от Василия. Письма эти были для отца и матери каким-то свежим, животворным ветром, который, прилетая издалека, распахивал в их небольшом доме двери и окна и словами Василия говорил им:

«Папа и мама, если эти строки попадут к вам, не ругайте, что я такой скупой на слова: у нас на Белой горячие денечки — бьемся с колчаками за правду-матушку, за дела народные…»

«Погиб наш Чапай в быстрых волнах Урала… Как теперь дорожить нам своей жизнью, если он ради народа лишился ее?..» — писал Василий позже.

С весны 1920 года письма приходили уже из Москвы, из военной академии, где теперь учился Василий. Письма были пространными, они доставлялись почтой на освобожденный от белоказаков и белогвардейцев Дон. В одном из них сын, подшучивая над отцом, писал:

«Папа, вы с Хвиноем от красных отступали, должно быть, как самостийники-казаки!.. Не подумали вы, что Суворов, Кутузов, Багратион не были казаками, а какие казаки!.. Если бы вы видели в деле красных командиров Фрунзе, Чапаева, Буденного, сразу бы приняли их в самые почетные донские казаки!»

В этой же комнате, как раз около двери, за пестрой занавеской, была устроена вешалка для верхней одежды.

Одеваясь, Андрей думал о письмах сына, которые были дороги ему тем, что звали на широкий простор.

С овчинной шапкой в руках он вернулся в переднюю. Елизавета Федоровна уже растапливала печку: стоя на коленях, она подсовывала в пламя пучки белой соломы, пахнущей гумном, полем и изморозной свежестью.

— Ну и морозяка! Ну и жмет! — покряхтывая, повторяла она.

— Бабка, — обратился Андрей к жене, — ты бы шкатулочку да шапки Васины прибрала куда подальше…

— Ай правда, что дела пошатнулись?..

Елизавета Федоровна поднялась и стояла теперь против мужа, державшего под мышкой винтовку.

— Может, жена Матвея правду сказала про обоз и про Хвиноя?.. Ты что-нибудь знаешь об этом? — допытывалась она.

— Если и есть урон у наших, то все равно кто-нибудь вот-вот должен вернуться. На быках-то еще не скоро дотащатся, а те, что на лошадях, должны уж быть.

Видя, что муж готов уйти, Елизавета Федоровна взяла у него шапку, нахлобучила ему ее на голову поглубже, подняла воротник шубы и сказала:

— Ну, вот и готов в поход чернобородый казак, — и застенчиво, ласково улыбнулась.

— О бороде поговорим после, когда наши возвернутся домой живыми и здоровыми, — отшутился Андрей и вышел из хаты.

* * *

Ночь скоро разломится пополам. На дворе безветренный мороз. Матовое покойное небо густо пронизали звезды. Они мигают в недосягаемой высоте не то очень весело, не то очень грустно. Полная луна сегодня спустилась низко к земле и, не мигая, глядит в балки, в лощинки. Кажется, она хочет спросить: «А куда же девались сидевшие здесь хутора?.. Вербы и сады темнеют, а построек не видно. Где же они?..»

Издавна говорят, что луна недогадлива. И в самом деле, уму непостижимо: вечно бродя в спутниках у земли, она все еще не поняла, что если на землю ложится снег, то он ложится и на крыши белостенных хат, домов, сараев, амбаров, и тогда все сливается в однообразный белый простор. На этом белом просторе, под луной и звездами, вспыхивают крошечные серебряно-голубые огоньки изморози; на этом белом просторе все не белое кажется одинаково черным — и незаметенная снегом острая полоска льда на речке, и обрывы невысоких берегов, и голые сады, и вербы в большой леваде Аполлона, и медленно шагающий к вербам человек… Если луна и звезды умели бы думать и завидовать, то они с завистью бы подумали об этом человеке: «Хорошо ему в такую ночь!.. Не улежал в постели — вышел полюбоваться январской степной красотой!»

Но у человека, черная фигурка которого уже начинала сливаться с чернотой верб в Аполлоновой леваде, под мышкой была винтовка. Человек этот был Андрей Зыков. Он и в самом деле любил такие ночи и рад был полюбоваться их красотой, но оценить в полной мере прелесть сегодняшней ночи не мог. Ему мешала тревога, как бы жизнь не свернула на старую дорогу… Свернет — и самая светлая ночь станет для простых людей непроглядной и самый зеленый май не принесет радости!

А Аполлону как раз нужно, чтобы старая жизнь вернулась, и потому Андрею хочется знать: почему в этот поздний час над крышей Аполлонова куреня вьется такой проворный дымок? И почему из горницы, сквозь ставню, тонкой паутиной пробивается свет? Нет ли в этом угрозы для советского порядка?

С большой осторожностью, боясь разбудить собак, ходит Андрей по саду до тех пор, пока ему не удается выяснить, что в горнице Аполлона, около настольной лампы, сидит над книгой Сергеев. Сидит и поглаживает своей узкой, как у женщины, ладонью широкую лысину. Но кто сидит по другую сторону стола? Кому, отрываясь от книги и пощипывая каштановую бородку, поддакивает Сергеев, — этого не видно, да и по голосу не узнать, плохо слышно сквозь окна и ставни.

Андрей осторожно подходит со стороны сада к самому крылечку: может, в коридоре есть кто-нибудь?..

Дверь в коридор плотно закрыта, у крыльца стоят салазки, а поперек них положена увесистая палка. Ничего примечательного…

Тихонько выбираясь из Аполлонова сада, Андрей думает о Сергееве:

«Живется ему на этой квартире, видать, неплохо: на сковороде недоедена яичница, а в стакане — молоко не допито… И зачем это прислал его сюда окрисполком — убей, не пойму!.. Книжки, что ли, читать?.. И то сказать: читает он их, как жернов муку мелет… Зайдет в совет, скажет: «Так, мол, и так… Продотряд вам не присылали и не пришлют, потому что выполняете задание… Но учтите, что по советскому законодательству продналог надо брать с учетом едоков и запаса семенного зерна… Нет ли у кого книжечки почитать?» Остолоп или прикидывается таким? Ему же известно, что хлеб мы доставали из кулацких ям! Ссыпали его кулаки без учета едоков, — так же и забираем. И без всяких скидок!..»

Андрей вышел на улицу, единственную Осиновскую улицу, делившую хутор пополам, и шагал теперь не как человек, присматривающийся и выслеживающий подозрительное и опасное, а как тот, кто имеет право в открытую проверить, все ли в хуторе на своем месте. Он шел неторопливо, и хотя прихрамывал слегка, но поступь его была уверенной, твердой, а винтовку он нес уже не под мышкой, а на ремне за плечом.

Из двора вдовы Максаевой, еще молодой женщины, чей муж полег где-то в Восточной Пруссии в 1915 году, на Андрея простуженно залаял маленький кобелек и, будто устыдившись, тут же убежал за хату. Андрей знал, что Мавра — так звали вдову — ушла с хлебным обозом, и он невольно подумал, что ей и ее детишкам надо бы помочь в первую очередь, не дожидаясь, когда попросит.

Тянулись дворы с колодезными журавлями, с сараями и базами, с домами и хатами. С тыла к ним черной толпой подступали или яблони и груши, или густой вишенник. О людях, живущих в этих дворах, Андрей думал разно. Этот, например, по его соображениям, бреднем хочет поймать большую рыбу, но так, чтобы и портки не намочить. А сосед его будет принюхиваться к новому порядку, пока сзади кто-нибудь не стукнет по затылку. А стукнет — рванется вперед… Эти хоть и оступаются, все же идут навстречу нашей власти…

Вот в низинке, упираясь вербовой левадой в подножие крутой горки, лежит «усадьба» Кирея Евланова, а дальше, на горке, подворье Федора Евсеева. Киреева хата стоит далеко в стороне от улицы, узким переулочком до нее около сотни саженей. Но Андрей, не колеблясь, сворачивает в переулочек. Только сейчас он вспомнил, что Кирей, часто заходивший или в комбед, или запросто к нему домой, вдруг куда-то исчез, и исчез, именно с той ночи, когда был на собрании в Забродинском, у Наума Резцова.

«Тогда он малость перетрусил, только и твердил «будто бы»… Да и то сказать — строевой выучки Кирей не проходил».

С этой мыслью Андрей свернул к низенькой, изогнувшейся, как гусеница, хате. Около порога его, как старого знакомого, ни разу не брехнув, встретил желтый Шарик. Отстранив собаку, Андрей звякнул дверной цепочкой.

Послышался сонный и тревожный голос Киреевой жены.

— Кто это?

— Я, Еремевна…

— Да кто «я»?

— Богат буду — не угадываешь… Андрей Зыков.

— Чего ж ты так поздно? — чуть извиняющимся голосом спросила Еремевна, все еще не открывая двери.

— Давно хозяина не видал. Захотелось спросить: живой ли?

— Живой, да не особенно: три дня прохворал, а сейчас уснул, как в воду провалился.

Андрей понял, что ему не обрадовались. Но почему?.. В первые минуты не стал об этом думать, а потом загадка разгадалась сама собой.

Через полчаса Андрей стоял в приреченских тополях. Надо было бы пройти улицей еще сотни две шагов, перейти речку и уже левым ее берегом идти дальше по хутору. Но ему показалось подозрительным, что слева, за пустырем, около стены степановского задворного и недостроенного амбара, чернели чьи-то фигуры. Иногда оттуда доносился едва слышный свист — такой ровный, протяжный, будто ветер нашел какую-то дырочку и подолгу дул в нее. Несколько позже справа отозвались коротким свистом. Повернувшись, Андрей увидел, что от речки к амбару тяжеловато двигались двое. Потом он разглядел, что они тянули за собой чем-то здорово перегруженные салазки.

«Вот это номер! В цобах салазки везет Федька Евсеев, а цобэ — Кирей с длинной палкой! Значит, это их салазки и палку видал я у Аполлона на крыльце!..»

Андрей плотнее приник к тополю.

От амбара отделились двое и пошли навстречу саням.

— Пусто или густо? — звонким шепотом спросил Гришка Степанов, которого Андрей узнал и по говору и по размашистой походке.

— Густо, Григорий Степанович… По полному мешку насыпал чистейшей гарновки, — ответил Федор. — У хромого комбеда да у Андрюшки Зыкова до третьего пота просил нынче подсобления. Получил шиш с маслом… А тут — с полслова договорились…

— Да ты не дери глотку-то зря! Еще подслушает кто… — обеспокоенно прервал его Кирей.

— Некому подслушивать! Андрюшка один остался. Топчется, как хромой гусак, около амбара с награбленным хлебом, — успокоил Кирея Гришка Степанов.

«Кто же с ними четвертый?» — напряженно всматривался Андрей.

Попыхивая раскуриваемой цигаркой, этот четвертый запросто сказал:

— Есть слушок, что ваших красноштанников, этих, что пошли с обозом, всех порешили под Дубовым яром.

Но и по голосу Андрей не узнал этого человека.

— Стало быть, из свата Хвиноя холодец сделали? — спросил Федор Евсеев, и нельзя было понять, что прозвучало в его голосе — удивление или злорадство.

Кирей, отмалчиваясь, все оглядывался по сторонам. Потом стал торопить своего соучастника:

— Нечего раскуривать и тары-бары разводить. Поехали!

Гришка Степанов заметил:

— Ты, Кирей, здоровенный, как колокольня, а боязливый. Говорю — нечего бояться: красная власть последний дух выпускает…

Почувствовав, что наступил момент заявить о себе от имени советской власти, Андрей выскочил на пустошь и закричал:

— Кто сказал, что красные дух выпускают? Гады! Брешете! Советская власть живая и здоровая! — И, приложив винтовку к плечу, выстрелил раз и другой.

В ночной тишине вербы затрещали так, будто их разодрали сверху донизу. Как и рассчитывал Андрей, пули пролетели над головами четырех собеседников, и их словно ветром сдуло куда-то за амбар. Только салазки черным пятном выделялись на сверкающем снегу.

В разных концах хутора долго и дружно брехали собаки, потом лай их заметно пошел на убыль и вовсе смолк. С минуту стояла глухая тишина, и вот с заречной стороны, из степной заснеженной дали, донесся едва внятный, рассыпающийся перезвон бубенцов. Андрей, сделавший несколько шагов к салазкам, которые ему нужны были, как улика, остановился. И тогда из-за амбара Гришка с торжествующим озлоблением крикнул:

— А-а, осекся! Слышишь, громышки гремят? А ну-ка, скажи, какая власть ездит с громышками?

Андрей понимал, что этим вопросом Гришка напоминал ему о слухах, будто по чирским степям разъезжает какая-то банда с бубенцами. Он вправе был подумать, что этот перезвон будет последней музыкой в его жизни. Но немыслимо было показать Гришке затылок.

— Улепетывай, пока не поздно! — продолжал выкрикивать тот. — Красная власть с громышками не ездит! Улепетывай!

— А ведь и в самом деле гремят! С нежностью гремят! — прокричал Федор Евсеев и засмеялся.

Даже Кирей вдруг осмелел, хотя в грубом голосе его отчетливо прозвучала просьба:

— Не упорствуй, Андрей, зазря: дай салазки взять — и домой… А то с громышками подъедут и дадут сею-вею и тебе и нам! Право слово!

— Пошел ты под такую-растакую, кулацкий прихлебатель! — выругался Андрей. — Не будет, чтобы я по вашему расписанию жил!

И те, что прятались за амбаром, услышали, как он закладывал новую обойму, как подавал патрон.

Федор Евсеев и Кирей замолчали. Не унимался только Гришка Степанов:

— Упреждаю: красная власть с громышками не ездит! Улепетывай!

Андрей молчал, приготовившись к самому худшему… А бубенцы уже позванивали значительно ближе, уже где-то там, где по белоснежному пологому взгорью рассыпались звезды, чернели неуклюжие ветряки, и месяц, зацепившись за макушку кургана, застыл, как лодка на мели. И вдруг оттуда, вместе с перезвоном бубенцов, донеслась песня. Ее повел сначала один голос — несильный, глуховатый, но четкий и уверенный в каждом переходе. Так петь эту песню мог только один человек!

Запрягу я коника в железные дроги…

— Ванька Хвиноев! Он! — изменившимся голосом выдохнул Гришка.

— Ну, бандит! Чья это власть едет с громышками? — закричал Андрей.

Но Гришке некогда было отвечать на вопросы. Под его быстро бегущими ногами и под ногами другого, которого Андрей так и не узнал, резко и отрывисто скрипел снег, потом трещали промерзшие ветки вишенника в саду, потом стебли срезанного подсолнуха в огороде.

— Кто едет с громышками?! — не унимался Андрей.

Из-за амбара вышел вихляющей походкой длинный и неуклюжий Кирей, а за ним прямой, как столбок, Федор Евсеев. Подойдя к Андрею, Федор сказал таким голосом, будто ему решительно не в чем было виниться:

— Едут-таки… Теперь нам, конечное дело, как бедному люду, к этому берегу надо прибиваться… — И засмеялся.

— Ждали и дождались, — сказал Кирей и облизнул пересохшие губы.

А песня уже была недалеко за речкой. К довершению радости Андрея, он узнал теперь и другие голоса — Ивана Николаевича Кудрявцева, Филиппа Бирюкова, еще кого-то из мужчин. Подпевали и два женских голоса. «Сяду я, поеду, где милка живет…» И уже от самой речки донеслось:

— Но, рыжие! Едем туда, где милка живет!

Это кричал Хвиной…

— Ну, вы, прихлебатели Аполлона, — обратился Андрей к Кирею и Федору Евсееву. — Забирайте салазки с пожитками — и с глаз долой. Не портьте людского праздника.

И, закинув за плечо винтовку, прихрамывая, он по-строевому зашагал навстречу землякам и товарищам.

 

Огни в окнах школы

В хате Хвиноя сегодня настроение было не просто хорошим, но и веселым. Собралась вся семья, Хвиной и Ванька успели уже отогреться и отоспаться. А тут еще к половине дня в совете, где был и уезжавший в станицу Иван Николаевич Кудрявцев, решили, что как-то надо отметить трудовые заслуги людей, ходивших с хлебным обозом. Много пришлось им перенести. С особой благодарностью говорили о женщинах, которые охотно помогали совету в трудные дни.

Вернувшийся из совета Ванька торжествующе заявил:

— Граждане Чумаковы, готовьтесь к вечеринке! На вечеринке отметим, стало быть, наших бабочек-гражданочек, что возвернулись со станции домой, а потом повеселимся…

Сорвав с головы шлем, он кинул было его на лавку, но Наташка перехватила шлем в воздухе и тут же, подскочив к мужу и обнимая его, спросила:

— Родненький мой, а поплясать можно будет?.. Хоть в самом конце вечеринки?

— Батя, ну почему Евсевна всегда возьмет да и помешает хорошему разговору? — обращаясь к отцу, с досадой спросил Петька.

Хвиной добродушно отмахнулся и от Петьки и от Наташки и восхищенно покачал головой. А когда Наташка кинулась к печи, чтобы ставить чугуны с водой, — пусть все искупаются ради праздничка, — спросил Ваньку:

— А кому же это пришло в голову вечеринку-то делать?

Расстегивая шинель, Ванька сказал:

— Дядя Андрей сказал, что вечеринка нужна хутору по многим статьям… А первым долгом, чтобы у хороших людей в Осиновском дух поднялся. Вечеринка, говорит, нужна, как хорошая питьевая вода в жару… Тем временем за Иваном Николаевичем на санях приехали. Он уж из саней давал наставление: согласен, говорит, давайте вечеринку в школе… Сначала, говорит, почествуйте людей за усердие, а потом повеселитесь, чтобы знали, что мы не перепуганные… И уехал.

— Уехал-то он с громышками? — спросил Хвиной.

— Не захотел.

— Это почему же?

Один раз, говорит, можно было под хорошее настроение, а больше не следует… Не хочу, говорит, забавляться той самой музыкой, какой забавлялись атаманы и бандиты… Ну, батя, ша! — предупредил Ванька, успевший поставить на лавку зеркальце, положить помазок и бритву. — Наташка, воды — буду бриться!

— У Ваньки борода такая, что о ней и говорить бы не стоило, — золотистый чахлый островок коротких волосков под нижней бледноватой губой, круглый, малозаметный кустик на подбородке, а от него протянуты две узкие полоски к мочкам ушей. Но Петька с завистью смотрит на то, как брат бреется.

— Жалко, что мне, Иван, еще брить нечего, а то… К вечеринке не мешало бы…

У Наташки в печи дрова горели с таким гулом, будто за хатой по мерзлой земле тянулись подводы на колесах. Сама она легко и весело носилась с ведром от печи во двор к колодцу и от колодца опять к печи. Успевающую подернуться нежнейшим ледком воду со звоном выливала из ведра в большущий чугун.

— Нынче, папаша, вы все в моем подчинении: сначала Ваню отскребу добела, а потом за вас с Петькой возьмусь как следует…

— Ваньку ты скреби, а уж мы с Петькой как-нибудь сами. Мы казаки холостые, застенчивые.

— Ничего подобного, папаша! С головы до пояса и от колена до самого низа все под моей командой будет, а остальное сами, — решительно заявила Наташка.

В окошко, выходившее на юг, било послеобеденное морозное солнце. На дымчато-серой кизячной золе, на солнцегреве, то и дело кукарекал Хвиноев красный петух, кукарекал до тех пор, пока его не прогнал Букет, вывалявшийся в теплой золе до такой степени, что его черная лохматая шерсть стала серой.

К окну подошел Андрей Зыков и крикнул Петьке, что он, Петька, плохой хозяин: Букета кто-то подменил другой собакой, а он не видит. Потом уже Андрей серьезно позвал:

— Иди, кум Хвиной, будешь понятым в амбаре: надо кое-кому отвесить и отвезти пшенички.

— Сейчас, — ответил Хвиной.

А через две-три минуты и Андрей, и Хвиной, и Петька с Букетом были уже за двором.

Наташка с крыльца громко предупредила:

— Папаша, чтоб через часок был в хате, как миленький. И Петька то же самое!

— А Букет? — засмеялся Петька. — Его надо бы горячей водой с мылом. Он вон как вывалялся!

— Ты, Петька, не все зубы сразу показывай, — пристыдила Наташка деверя и, засучивая рукава бордовой в горошек кофточки, скрылась за дверью.

Сначала Наташка подбрила Ваньке шею, потом подвела его, до пояса раздетого, к круглому деревянному корыту и проговорила:

— Ну, мой худючий голубок, давай начинать с головы и пойдем дальше…

Наташка вздохнула и улыбнулась Ваньке. Размашисто двигая проворными руками, она принялась намыливать мужу голову, шею, руки, спину.

— Вот так тебя! Вот так! Вот так! — приговаривала она, и хлопья мыла падали в корыто, а мутная вода разбрызгивалась кругом.

Кряхтя и смеясь, Ванька спросил:

— За что ты меня так? Кожу сдерешь!

— За то, чтоб надолго не уезжал, чтоб жену одну не оставлял!

— Будто ты уж такая пугливая у меня?

— Пугливая, боязливая…

— Брешешь… Ну, кого ж ты испугалась?

— Волка-бирюка. Вот тебе, вот, вот!

— Пощади! Даю слово мужчинское, не буду далеко уезжать! — сквозь смех прокричал Ванька, и Наташка стала легче тереть его мочалкой и уже приговаривала по-другому:

— Я буду тихонечко, вот так и вот так…

Но вот Ванька уже совсем раздетый сидел в корыте, намыленный с головы до ног, а Наташка через большую цедилку лила на него горячую воду. Под таким дождиком он совсем размечтался:

— Помню, когда-то мама так купала… И, должно быть, в этом же корыте. Ты нынче как мама…

— А может, и лучше, если б ты был сыночек мой ненаглядный…

— Придумаешь!

Ванька встал. Наташка с такой быстротой и ловкостью набросила на него холстинную простыню, что он и моргнуть не успел.

— Ну вот, сыночек… Сейчас вытру тебя хорошенечко и будешь отдыхать, а я схожу покличу Петьку и возьмусь за него…

Когда Наташка вышла звать Петьку, Ванька уже лежал под одеялом, покуривая, и думал, что жена у него давно уже стала лучше, сердечней, но такой, как сегодня, он ее не помнил. Эту разительную перемену в ней к добру, к заботе о семье он объяснял по-своему: видно, очень много пережила и передумала за те дни, когда в хутор приходили слухи о гибели всех, кто ушел с хлебным обозом. Теперь она знает, что в доме все живы и здоровы, да и сама жизнь поворачивается опять хорошей стороной…

Открылась дверь, и Наташка ввела в хату Петьку и Хвиноя.

— Попались-таки! Вот теперь она задаст вам перцу! — смеялся Ванька из-под одеяла.

Хвиной со смущенной покорностью снял шапку и сказал:

— Сдаюсь, Наташка. Что надо делать?

— Вы, папаша, раздевайтесь до пояса, а ты, Петька, пока выноси ведра с мыльной водой.

Прежде чем взять ведра и выйти из хаты, Петька шутливо заметил отцу:

— Тоже храбрец нашелся! С первого слова руки кверху — сдаюся!

— Нельзя, Петро… Вечеринка — праздник наш. Нам к нему и подготовиться надо как следует быть… Вон кум Андрей и бороду решил сбрить к чертям собачьим.

Наташка показала Петьке язык и, нахлобучив на него шапку, выпроводила с ведрами из хаты.

* * *

Зимняя заря только что погасла, и сумерки, быстро сгущаясь, погнали последний час вечера с такой суетливой поспешностью, словно он был назойливым гостем и мешал установлению длинной зимней ночи.

Мороз немного уменьшился, и пошел редкий крупный снег. На просторном базу у длинных дощатых яслей со свежей ячменной соломой стояли четыре красные коровы. Бока и спины им присыпало снегом. Ворота почему-то были раскрыты, на середине база валялась опрокинутая цибарка, из нее что-то вылилось, и на свежем снегу темнело пятно, которое поспешно вылизывали две лохматые собаки.

У Аполлона нет теперь ни одного работника, ни одной работницы: невыгодно стало их держать! Комбед требует заключения договоров, а по договорам работникам надо платить куда больше. К тому же хозяин обязан шить им хорошие сапоги, полушубки, валять валенки… Слыханное ли дело? Работник — чужие глаза во дворе, чужое ухо в доме!.. Двойная невыгода для хозяина! И потому Аполлоновы сами теперь ухаживают за скотом, за лошадьми…

Гашка доит коров, но Петровна, жена Аполлона, недовольна дочерью, потому что она доит наспех, а особенно в те дни, когда спешит в школу на вечеринку. Давно уже не было вечеринок, — думалось, что вовсе заглохнут. Но с обеда прошел слух, что нынче опять собираются в школе веселиться, и Петровна, удивленная тем, что дочь долго не несет удоя, пришла к базу, чтобы посмотреть, что же она там делает.

Она подошла к распахнутым воротам база уже тогда, когда собаки перестали вылизывать темную круговину и, рыча, вылизывали теперь ведро, со звоном катая его по земле. Сокрушенно покачав головой, Петровна задумалась, опустила взгляд и плечи. В накинутом легком полушубке, в мягких сапогах, пошитых по ноге, эта всегда сдержанная, русоволосая, статная, не поддающаяся старости женщина с одним лишь жарким, сверлящим душу вопросом мысленно обращалась к богу: «Да неужто ты оставишь на земле такой порядок?»

И хотя бог привычно отмалчивался, Петровна уверена была, что нет, не оставит он на земле такого порядка!

«Дурной куст вовремя срубишь — простор дашь хорошему кусту, и он потянется, разрастется и в вышину и в ширину», — думала она.

Управившись в конюшне, к базу подошел Аполлон и, быстрым взглядом подметив царивший здесь беспорядок и настроение жены, спросил:

— А куда девалась Гашка?

— Куда ж ей больше — в школу на вечеринку, должно быть, увихрилась. От вечеринок от этих у ней голова мутится, про все забывает…

Аполлон молчал, и тогда она тише и доверительней добавила:

— Вечеринка вечеринкой, а отцу не мешает и то знать, что дочка тайные встречи устраивает с Филькой Бирюковым. Говорят, что у красного шинель теплая, а нашей дочке все холодно. Вот она к его боку-то и жмется. — И, вздохнув, она взяла порожнее ведро, закрыла ворога и пошла от база. Шагая рядом, Аполлон вдруг дернул жену за рукав:

— Как думаешь, не избить ли ее так, чтобы долго помнила?

— Может, и нужно…

— Так я, стало быть, на днях займусь этим… Уговоры, знытца, не помогают делу…

Подумав, Петровна высказала опасение:

— А не засудят потом?

— Кто же это может сделать?

— Они же. Ты думал, что они не возвернутся? — намекнула Петровна на то, что муж легко поверил слухам, будто на хлебный обоз в дороге напали бандиты и всех красных активистов порубили.

Через вербы от речки донесся разговор Елизаветы Федоровны с Наташкой:

— Ты ж, тетя Лизавета, пожалуйста, присмотри за поросятами, они ж махонькие. Еще вылезет какой-нибудь из соломы да и замерзнет.

— Иди, иди!.. Хоть наказов мне надавали соседи целый ворох, да уж похлопочу ради вашего дела, — отозвалась Елизавета Федоровна.

Вдалеке, за белыми крышами хат, домов, сараев, за темной грядой садов, верб и тополей, молодые голоса тянули песню, в которой спрашивали кого-то: «Ай, да с кем я эту ночку да коротать буду?»

— Наташка! Наташка! — низковатым голосом крикнул вдогонку Хвиноевой невестке Андрей. — Мы с Хвиноем скоро придем, а ты пока присмотри за дедом Хрисаном. Пусть получше печи натопит, чтоб людям не мерзнуть в школе!

— Хорошо! — отозвалась Наташка.

И вдруг Андрей громко чихнул раз, другой и третий!

Петровна, остановившаяся с мужем посредине двора и слышавшая этот разговор, неожиданно засмеялась тихим, но неудержимым смехом.

— Что, знытца, за дурость влезла тебе в голову? Ну чего смеешься? — не понял Аполлон.

— Да, как же не смеяться, — все еще трясясь от смеха и прикрывая ладонью глаза, говорила Петровна. — Андрей Зыков аж три раза подряд чихнул, а ты хоть бы раз сказал ему «на здоровье»…

Засмеялся и Аполлон:

— Упустил из виду… Знытца, не догадался сказать вовремя, а теперь поздно…

— Что смеетесь вы, народные витии?

Это дал о себе знать возвращающийся из хутора Сергеев. Пока он неумело запирал ворота на засов, у Аполлона с женой произошел настороженный, короткий разговор.

Гришку Степанова нынче искал милиционер, интересно, нашел ли? Семен Иванович небось знает уж… Знытца, Гришка зря напролом идет. Надо как-то предупредить, чтоб был осторожней.

— Расспросишь про все, — сказала Петровна.

— Я, знытца, не Гришку боюсь, а этого бешеного быка Федьку Ковалева. Посулился заглянуть ко мне, а на черта это надо?

— Я сама к нему сейчас схожу. Скажу, что ты душой пригубился, никого не хочешь видать, даже со мной, скажу, перестал разговаривать. Сготовлю вам что-нибудь и схожу.

— А погодка, черт ее подери, превосходная! Я тут целых три книжицы достал у одного учителя, — сказал, подойдя, Сергеев.

В своем куцем полушубке, в стоптанных сапогах и высокой шапке-гогольке из плохого каракуля, постоянно бодрящийся Сергеев напоминал Аполлону и Петровне старого задиристого петуха, что всегда первым вступал в драку и всегда ходил общипанный. Но с этим человеком им было легче и лучше, чем с кем бы то ни было, и они охотно повели его в дом.

— Знытца, кому, Семен Иванович, на вечеринку надо, а нам вечерять да отдыхать…

— Сейчас вам скоренько сготовлю что-нибудь получше да посытнее, — сказала Петровна.

— Против того, чтобы «получше и посытнее», может высказаться только незадачливый, маломыслящий, — усмехнулся Сергеев и, войдя в переднюю, с удовольствием стал снимать гогольку, овчинный полушубок.

* * *

Самый короткий путь до Ковалевых лежит через хутор, но Петровна решила идти в обход, речкой. Этой дорогой она подойдет к леваде Ковалевых, вербами проберется в сад, а там уж сумеет незаметно пройти и в дом.

У Петровны были свои соображения насчет того, почему лучше пройти к Ковалевым незаметно: только две недели назад у них во дворе побывал представитель продотряда с хуторскими активистами. В счет налога у них забрали пару быков и корову. Петровна не хотела, чтобы о ней думали: пошла, мол, к друзьям-приятелям посочувствовать, горе разделить… и заодно последними словами изругать советскую власть.

Однако, вопреки предосторожностям, около Ковалевой левады, выходившей густыми вербами к речке, она столкнулась с Андреем Зыковым и с Хвиноем. Она первая поздоровалась с ними и, стараясь быть общительной, участливо спросила:

— Куда это, кумовья, на ночь глядя, направляются?

— В школу, на вечеринку… Наше дело такое, — охотно, но как-то небрежно ответил Хвиной.

Они миновали Петровну. Немного припадая на левую ногу, Андрей шагал быстро и твердо. Полы его дубленой шубы громко шуршали, отчетливо поскрипывал снег под сапогами.

Петровне нетрудно было догадаться, что Андрей не очень-то доволен встречей с нею, и она решила предупредить его подозрения.

— Хвиноен Павлович! — окликнула она и побежала вдогонку. — Я что хотела… Наша Гашка тоже ушла в школу… Страсть любит она эти дела, — смущенно лепетала Петровна. — Ушла налегке. Как там в школе-то, тепло?

— Власть об этом позаботилась: уши горят от тепла! — решительно заявил Хвиной.

— Стало быть, мне не надо идти за ней?

— Тебе видней, — резонно ответил Хвиной и стал догонять кума.

— Ну, значит, пущай дочка веселится на здоровье, а я вернусь домой, — сказала Петровна так громко, чтобы ее услышали и Хвиной и Андрей.

Но домой Петровна не пошла. Дождавшись, когда Андрей и Хвиной скрылись в темноте, она укоризненно покачала головой и свернула в леваду Ковалевых.

* * *

Ковалевы рано поужинали. Хозяйка, незаметная женщина средних лет с простодушными усталыми глазами, в цветной фланелевой кофте и в зеленой шальке, завязанной под подбородком, убирала со стола деревянные ложки и чашки. По глинобитному полу большой передней, освещенной подвешенной к перерубу потолка лампой, прыгали черные, белые, дымчатые козлята и ягнята. Их было так много, что хозяйке, неслышно ходившей в своих валенках от стола к посудной полке, все время приходилось глядеть под ноги. К широкой деревянной кровати с высокими спинками, покрашенными красновато-коричневой краской, были привязаны три новотела. Весь этот многочисленный животный мир, загнанный холодом в комнату, жил здесь такой же обычной жизнью, какой жил бы и на базу, и на пастбище. Ягнята, козлята и телята то и дело мочились…

Яшка был на страже порядка. В сапогах, в ватном пиджаке, повязанный дешевеньким пестрым шарфом концами за спину, подпоясанный витым самодельным шерстяным пояском, он стоял посреди комнаты, держа в руках глубокий глиняный горшок. Обиженным взглядом он посматривал на мать, которая старалась не замечать его.

Отец грузной горой восседал на печи, склонив всклокоченную голову и свесив ноги, обутые в большущие белые валенки. Следя за Яшкой и за тем, что делалось в комнате, он то и дело сердито кричал на сына:

— Яшка, ты что, ослеп? Подставляй горшок рябой телушке, не видишь, что хвост задрала?

Яшка подставил горшок рябой телушке. Услуга была оказана почти вовремя, но отец опять закричал с печи:

— Живей поворачивайся! Вон козленок — то же самое!..

Яшка немного опоздал, и отец сердито заругался:

— Ты парадную амуницию скидай, а то она мешает тебе поворачиваться! Куда собрался на ночь глядя?

Яшка готов был поворачиваться, как спица в колесе, но раздеваться или объяснять отцу, куда хочет уйти, ни за что не станет.

Появление Петровны было неожиданным для Ковалевых: давно уже никто к ним не приходил без дела, просто на посиделки. Федор, хозяин, встретил ее радушно: соскочил с высокой печи, неуклюже замахал руками, отдавая Яшке распоряжение перегнать козлят и телят в спальню, а жене — принести из горницы стул для гостьи.

— Ты мягкий возьми! Кого ж, как не ее, будем сажать на мягкое? — бубнил он своим грубым, точно спросонья, голосом.

Он высказывал сожаление, что гостья немного опоздала, а то бы вместе повечеряли.

— Снимай свой полушубочек, раздевайся, — говорила хозяйка, учтиво усаживая Петровну на стул с мягким сиденьем, обтянутым пестрым, дешевым бараканом.

— Некогда мне, ведь я к вам только так, на минуточку.

— Никаких минуток не признаю! Нет теперь минуток, некуда спешить, — и голос Ковалева зазвучал холодней.

Петровна понимала, что Федор намекает на недавний день, когда к нему на баз в третий раз приходили активисты хутора и уполномоченный продотряда.

— Правду говоришь, что спешить некуда, — сочувственно склонив голову, ответила она.

— Только подумать, милая Петровна, самых лучших быков забрали, — сказала хозяйка с тем простодушием в голосе, по которому нельзя было понять, чего у нее больше на сердце — сожаления или удивления.

— Думать нечего… А твоей голове тем более. Ты лучше поставь самовар! — приказал Ковалев.

Он хотел казаться не только беспечным, но и веселым, даже гордым. Его первого обидела советская власть, которую он ненавидел, с которой не мог примириться. Глядя на него, Петровна должна была понять, что он, Федор Ковалев, пострадал за всех: за нее, за Аполлона, за Матвея. И все, за кого он пострадал, должны научиться уважать его… Он и тогда был прав, когда стукнул Ивана Петровича за то, что тот радовался наступлению большевиков. Именно он был прав, потому что к нему на баз вместе с продтройкой первым вошел не кто другой, как Филипп Бирюков, сын Ивана Петровича, а за ним — Андрей Зыков, с которым он собирался посчитаться в день отступления.

Грузный, коротконогий, похожий на матерого медведя, Ковалев был непоседлив: топтался около стола, садился на табурет, снова вставал и все время будто любовался Петровной.

— Как поживает Аполлон? Гляди, перепугался слухам, что на моем базу опять гости были?

— Разве его поймешь? — вздохнула Петровна. — Не разговаривает, никого не хочет видеть… глядит в землю…

— Раз в землю глядит, значит ему несладко. А что ж не зайдет поговорить?

— Он не зайдет…

— Тогда мне придется к нему…

— Ни за что не ходи! Признаюсь тебе, что он тронулся умом, — испуганно проговорила Петровна.

— Неужели и бандитами не интересуется? Но хоть признает он, что они есть? Признает, что надо помогать рубить коммунию? — значительно тише спросил Ковалев.

Услышав эти чересчур прямые вопросы, Петровна искренне пожалела, что зашла сюда.

— Говорю тебе, умом он тронулся и норовит от людей схорониться.

Разговор внезапно оборвался: постучали в ставню. Петровна обеспокоенно взглянула на дверь, а Ковалев, оставаясь тяжело задумчивым, спросил через плечо:

— Ну, кто там?

Снова послышался стук. Ковалев, будто очнувшись, быстро поднялся, натянул белый полушубок и белую овчинную шапку и, не говоря ни слова, ушел из дому.

Самовар разгорался. Хозяйка проводила мужа покорным взглядом, села рядом с Петровной и таинственно сказала:

— Боюсь, как бы не натворил он беды. Он радуется, а мне страшно, он печалится — мне оторопь сердце сжимает… Трудно с ним было и при старых порядках, а теперь вовсе…

— А куда это он? — спросила Петровна.

Васена прислушалась и потом быстро-быстро зашептала:

— Достал белую шапку, белый полушубок, положил в сумчонку ножик и большущий кусок сала… Сумочку, видишь, от меня схоронил в кладовке… Нынче он уж совсем закружился… Видать, или сам исчезнет, или с Матвеем кого-то провожают в путь… Может статься, что и Гришку Степанова… Я так думаю, они его скрывают от милиции… Во сне он трошки проболтался… Муж, муж проболтался…

Васена помолчала.

— Да хоть бы и сам ушел… Налег он на нас с Яшкой, как тяжелый каменюка! Хоть бы уж выспаться разок-другой…

Петровне захотелось скорей уйти домой, но, взглянув на кипящий самовар, она только поерзала на месте и молча уставилась на Васену. Васена была почти на десять лет моложе Петровны, но выглядела сейчас на столько же старше ее: похудела, плечи поднялись, заострились, а глаза, всегда блестевшие добродушием, потускнели.

— Умаялась я с ним, — сказала Васена и кинулась приподнять крышку самовара.

Из спальни в открытую дверь шарахнулись ягнята и козлята. За ними вышел и Яшка с горшком в руках.

— Чего ж ты не скажешь, что отца нету? — упрекнул он мать и, не дожидаясь ответа, с настойчивостью измученного и потерявшего всякое терпение человека потребовал: — Пусти в школу! Пусти, а то горшок разобью на мелкие кусочки!

И хотя в Яшке говорил сейчас, своевольный характер отца, но в продолговатом лице его с прямым, как у матери, носом, с серыми добродушными глазами была скорее просьба, чем досада и непокорность.

Обозвав сына сморчком, мать обняла его и все же разрешила идти в школу. Яшка даже вспотел от неожиданной радости.

— Я и знал, что отпустишь, — сказал он.

— Гляди, на отца не наскочи!..

Но слышал ли Яшка эти слова — трудно сказать, потому что стук его сапог донесся уже не из сенцев, а со ступенек крыльца и тут же заглох.

Петровна и Васена сидели за столом и, попивая чай из блюдечек, которые держали на кончиках пальцев, то и дело высказывали свое удивление по поводу той или иной хуторской новости.

— Брехали, что убили в дороге и Хвиноя и остальных, а они вон вернулись с громышками… А чьи громышки?.. В Поповке прихватили этого, что ездил с громышками… Ему голову оттяпали, а громышки навесили на своих коней. Вот оно как, — говорила Васена, вытирая вспотевшее от горячего чая лицо.

Осторожная Петровна свела разговор на другую стежку:

— А эти-то, милая Васена, шамиловцы да Андрей и Хвиной… Иду я к вам речкой, они Матвеевым переулком спускаются на лед. Слушаю я, а они: гу-гу, гу-гу-гу… Разговорились, как гусь с энтим делом. Спрашиваю: куда это, кумовья? Хвиной хоть с фасоном, а все ж сказал — на вечеринку, в школу… А Андрей и не оглянулся…

Забыв о дорогой гостье, Федор Ковалев не возвращался домой.

* * *

В Осиновской школе дощатые переборки между классами сдвинули к стенам и получился большой зал. В этом зале сейчас говорливо. В проходах между партами, за которыми тесно уселись собравшиеся, узорами темнеет на полу потаявший снег, занесенный сюда на валенках и сапогах.

В зале пасмурный полумрак, но впереди, где невысокая сцена, горит около десятка ламп. Пестрый занавес и смешит и радует сердце: его стачали из полотнищ мешковины, из кусков домотканной суровины, из цветастого ситца, а клеточки темно-синего сатина выделяются на нем, как черные квадраты на шахматной доске. Все это принесли из дому те осиновцы, которых волновала новая жизнь, кто с робкой и затаенной радостью шел ей навстречу.

Основа сцены сбита из тонких жердей и застлана досками самой разной прочности и толщины: осиновской молодежи, сносившей сюда эти доски и жерди, не из чего было выбирать, да и некогда было размерять и прикидывать. Попадались валявшиеся под сараем или во дворе доски, нетяжелый брус, и если деда и отца не было поблизости, прятали их в снег или в солому, а вечером, в темноте, тащили в школу… Конечно, нести приходилось левадами, садами, а не улицей, где могли произойти неловкие и даже опасные встречи.

Над сценой, от стены до стены, была протянута красная лента с вырезанными зубцами. На ней шатающимися, неровными буквами написано:

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

Справа на сцене, между лозунгами, висел маленький портрет Ленина. Узнать сразу, что это Владимир Ильич, трудно, но помогает надпись под портретом: «Нарисовал товарища Ленина за один присест Петро Хвиноевич Чумаков».

В школе тепло и тесно. Раскрасневшиеся лица обращены к сцене: там, за небольшим столом, накрытым пунцовой материей, сидит Андрей. Он сбрил бороду и оттого кажется сильно похудевшим. Рядом с ним Филипп Бирюков, то и дело приглаживающий свой непокорный чуб, а по другую сторону — Ванька… Слева от стола стоит застенчивый оратор — Максаева Мавра. Она ходила с хлебным обозом на станцию. Это видно хотя бы по тому, что ее лицо с небольшим носом обветрилось в морозной степи, стало почти чугунно-черным, а в темно-серых насмешливых глазах краснеют тонкие кровяные прожилки.

— …Ну, чего вам много рассказывать… Взялись поехать и съездили. Почему по своей охоте поехала?.. А как же не поедешь, ежели городские хорошие люди и сами с голоду помирают и детишки ихние… Как не поедешь?..

— Ну, а как морозец, кусал? — послышался из зала насмешливый женский голосок.

— А как ему добраться до моих телес? На ногах, погляди… — и Мавра выставила напоказ залу свои черные валенки. — На голове — вот какая толстенная шаль, — она потрогала руками седую шаль, лежавшую на плечах. — За десять пудов жита совету спасибочка. Ну, а теперь отпустите мою душу на свободу. — И, засмеявшись, неслышно зашагала со сцены.

— Почему ж ты про бандитский налет на обоз ни одного слова не сказала? — громко спросил из зала Хвиной.

— Ульяшка храбрее, она больше знает и расскажет, как, что и почему.

В зале дружно засмеялись и стали просить на сцену Ульяшку Лукину.

— Ульяшку! Давай-ка Ульяшку! Нечего ей за спинами хорониться!

В одном из дальних углов зала Ульяшка осипшим голосом спорила с кем-то, что-то доказывала и в конце концов с досадой бросила:

— Фу ты! Ну и народец, прилипли не хуже смолы!

И Ульяшка появилась на том же самом месте, где недавно стояла Мавра Максаева. Она была небольшого роста, большеглазая, невысокая, но широкоплечая… На простоватом молодом лице играли и лукавство, и грубоватость, и доброта…

Филипп Бирюков — он, как председатель совета, вел собрание, — приподнявшись, попросил, чтобы в зале не разговаривали.

— И не стоит, товарищи, кричать: «Ульяшка! Ульяшка!» Надо с уважением к Ульяне Лукинишне… — добавил он.

Ульяшка, подкатив свои лукавые большие глаза, сказала в зал:

— Вот же! А вы и не догадались, что я Ульяна да еще Лукинишна.

Вместе с теми, кто сидел в зале, засмеялись Филипп, Андрей и Ванька.

А Ульяшка стала вдруг строже.

— Вам смешочки, а там было кровопролитье… Обдонских двух пронзили пулями, пронзили голову и моему лысому быку… Ох, и ревела же я — на всю степь… Думаю: что ж теперь делать буду с одним быком?.. Придет весна — хоть самой в пару с ним лезь в ярмо…

Она помолчала и, глянув в сторону президиума, с усмешкой сказал:

— Ревела и честила на все боки их вот, хуторскую советскую власть… Вышло, что понапрасну ругалась, — бычка мне вернули, парного моему дали… Твердое слово у красной власти. — Опять вспомнила про беляков: — Возила им, чертям, батарейскую упряжку на бычатах. Довозилась до того, что бычат моих порезали и сожрали, а меня посекли за скверные слова, и пошла я, горемычная, с одним кнутиком домой… Иду, реву и ниже спины почесываю…

Она хотела еще что-то сказать, но в зале поднялся сочувственный гул, веселый смех и голоса:

— Так тебе ж, Ульяшка, ничего и не оставалось делать, как почесывать!

— Секли тебя, должно, твоим же кнутом!

— Ты ж мне рассказывала, как под бандитскими пулями плясала, — аж точок на снегу вытоптала… Расскажи и другим!

По этим веселым голосам, по простодушному смеху Ульяшка понимала, что выкрикивают все это запросто, без желания обидеть, ради шутки, и она шуткой же ответила:

— Всё вам рассказывай да рассказывай. Много будете знать — скоро состаритесь! — и быстро-быстро зашагала со сцены.

Донеслись два запоздалых вопроса:

— А на чьем базу красная власть взяла того самого бычка, что тебе в подарок дала?

— А ты не заметила, Ульяшка, что бычок по обличью в точности такой, какого хуторская власть и продтройка увели с обнизовского база?

На минуту наступило неловкое молчание, и потому негромкий ответ Ульяшки прозвучал из зала особенно четко:

— Я ему в морду не заглядывала…

Поднялся Филипп. Прищурив глаза в темноту зала, он спросил:

— Может, еще будут такие настырные вопросы? Задавайте подряд, я сразу и отвечу…

— Смелых пока нашлось только двое… Не губи зря время, отвечай им и будем делом заниматься, — резонно заметил Андрей, и, Ванька поощряюще кивнул взъерошенной головой.

В зале одобрительно загудели.

— Хочу предупредить Ульяну Лукинишну, чтобы она не страшилась этого бычка. Запрягать его надо в цобы, в цобах он хорошо ходит. Знаю про это потому, что в работниках был у Обнизовых… Мы у них забрали только то, что сами заработали, — говорил заметно побледневший Филипп. — Советская власть чуть не вчера завоевана пролетариями. Она родная власть и бедняцкого и всего трудового крестьянства… Надо же нам ее из всех сил укреплять… Все товарищи, кто ходил с обозом на станцию, дороги советской власти, они помогали ей в трудное время… И за это им от нашего совета сердечная благодарность…

И тут только Филипп оторвал от стола глаза и складка между его бровями разошлась.

— Думаю, что эти товарищи и в будущем подмогнут нам, если нужна будет подмога!

В зале захлопали в ладоши. Где-то в задних рядах Хвиной сердито доказывал соседям, которые, видимо, заинтересовались обнизовским бычком:

— Пошли вы к чертовой матери! Бычок пущай потрудится на Ульяшку! Пущай трудится ей на здоровье!

Филипп крикнул:

— Все ясно, дядя Хвиной. Не тревожься! Давайте заканчивать наше собрание и начинать веселую часть!

— Батя, да не мешай ты Вере Гавриловне вечеринку начинать! — крикнул Петька отцу.

Стол под кумачовой скатертью уже унесли со сцены. Теперь там, на месте президиума, стояли Петька и учительница Вера Гавриловна, тоненькая женщина в черном шерстяном платье, с черными волосами, туго перевязанными ниже затылка лентой. Прищуривая близорукие глаза, она что-то тихо и наставительно говорила Петьке, а Петька передавал ее слова в зал.

— Курить всем во двор!.. Певчим налево, в учительскую комнату!

— А ну, кум Хвиной, иди на спевку! — послышался голос Андрея.

Хвиной стал отнекиваться.

— «Спаси, господи» с попом умел затягивать, а революционное не получается?! — настаивал Андрей.

— А ну, тебя, кум Андрей! Ты меня в стыд вогнал. Что ж, придется, видно, в певчих побыть, — с застенчивой усмешкой проговорил Хвиной и стал проталкиваться в учительскую. Через две-три минуты он уже пел вместе с хором:

Мы наш, мы новый мир построим, Кто был ничем, тот станет всем…

Как и кум Андрей, Хвиной стоял навытяжку, по-фронтовому. Напряженным взглядом он ловил каждое движение руки Веры Гавриловны, следил за оттенками чувств, отражавшихся на ее худеньком лице, в темных близоруких глазах. На высоких нотах он откидывал голову, закрывал глаза, оставаясь по-прежнему неподвижным и строгим.

* * *

На этой вечеринке молодежи было больше, чем на прежних. Выступал хор с революционными и русскими народными песнями, выступали хуторские рассказчики, чтецы стихов и даже свистуны. А так как любимым развлечением молодежи была пляска под гармонь, то массовой пляской и заканчивался этот вечер.

Баянист заиграл «Барыню». Танцующие, сдвинув парты к стенам, стали заполнять середину залы. Гармонист все больше входил в раж, и все больше танцующих выходило в круг. Бабы и девки дробно семенили, подпрыгивали, обмахивались кружевными платочками. Парни фертами носились по залу. И вдруг всеобщее внимание привлекла пара, танцующая у самой сцены. Их танец был похож на ожесточенный спор.

Круг стал смыкаться, всем хотелось поглядеть на плясунов. В особо невыгодном положении оказались низкорослые. Вытягиваясь на цыпочках и хватаясь за плечи впереди стоящих, они нетерпеливо допытывались:

— Да кто это там?

— Ну, кто?

— Наташка! А кто другой — не знаем!

— Наташку-то знаем, а кто этот маленький?

— А шут его знает!

— Ох, и чешет!

— Не чешет, а прямо полосует!

— Крой, Яшка, бога нет! — с восторгом, звонко выкрикнул Петька.

— Вали, Яшка! Отец готов нас за новые порядки живыми закопать, а сын к нашему берегу прибивается, — послышался веселый голос Андрея.

— Настоящий кубарь!

— Только не гудит!

— Он, может, и гудит, да в таком шуме не услышишь…

Поощрения и смех неслись с разных сторон. Танцующих осталось только двое, а круг стал узким колечком. Хвиной, взобравшись на подоконник, отчаянно размахивая кулаком, выкрикнул:

— Не подгадь, Наташка!

— Куда ей! У Яшки ноги мелькают, как спицы в колесе!

— Наташка, не опозорь!

Ванька и Филипп отстранили зрителей подальше от сцены. Постепенно круг стал широким, и Яшке и Наташке теперь свободней было показывать свое искусство. Зрители сейчас не отрывали глаз от Яшки. Его согнутые калачиком ноги носками сапог едва касались пола, сплетая в мелькающем движении одну фигуру забавнее другой, а каблуки его сапог посверкивали полосками железных подковок.

Наташка, поджав губы, лихо уперлась пальцами в бока и не сводила напряженного взгляда с своего противника. Когда крики одобрения в адрес Яшки усиливались, она невольно вздрагивала, поднималась на носки.

Но вот Яшка, пулеметом отбив чечетку, крутнулся на носке и словно влип в пол.

— Ура! Браво!

Даже горячие сторонники Наташки теперь советовали:

— Брось, Наташка, уступи ему!

— Не уступай, говорю! Ни за что не уступай! — не сдавался Хвиной.

Но Наташка ничего не слышала. С высоко подобранной юбкой она теперь носилась по кругу. Легкие чирики мягко, как мыши в полове, шуршали на полу, повороты на носках были мгновенными и неслышными. На поворотах батистовая юбка Наташки распускалась большим зонтом и плавно опускалась, и снова Наташка шла на Яшку с ястребиным выражением на побледневшем лице.

Зрители молчали, и только гармонь, захлебываясь от тесноты накопившихся чувств и от удали, хлестала Наташку по ногам. Когда гармонист неожиданно оборвал «Барыню», люди, разделившись на сторонников Яшки и Наташки, долго защищали каждый своего плясуна.

— Да где там твоей Наташке до Яшки.

— Не греши понапрасну, в конце концов она его одолела!

И никто не слышал, как Яшка Ковалев, протискиваясь вместе с людьми к выходу и вытирая разгоряченный мокрый лоб, опасливо сказал самому себе:

— Ох, и будет мне от отца, — забылся я, заплясался. Хоть бы его не было дома…

 

Гибель Яши Ковалева

Отца Яшки, Федора Ковалева, и в самом деле не было дома, он провожал Гришку Степанова и долго с ним прощался. Они стояли за хутором на горе. В лощине приютились заметенные снегом дома и хаты, их крыши сизели от снега, от света звезд, от взошедшей луны, и Федору с Гришкой хорошо видна была издали школа, стоявшая на пустоши. Окна ее светились огнями, там еще шла вечеринка. Видно было даже, как от поры до времени на белом школьном дворе появлялись черные фигурки людей. Это, должно быть, выходили самые заядлые из курильщиков, чтобы подымить на морозе да поскорей вернуться в зал.

В уснувшем, заснеженном хуторе, где не мерцал ни один даже тусклый огонек, где и собаки, подчинившись подавляющей тишине, тоже давно замолчали, школа с ее огнями казалась прибежищем жизни, порукой тому, что на смену ночи непременно придет заря и оповестит о скором восходе солнца.

Но Федор Ковалев, глядя именно на школу, с тоской говорил Гришке:

— Чем глядеть на это, чем жить рядом с таким, так уж лучше прямо грудью на самый вострый штык.

Гришка держал за спиной заседланного коня, позвякивающего удилами, и, слушая Ковалева, жадно курил. Они стояли в редких дубовых кустах, которыми начинался степной лесок, протянувшийся по узкой лощинке и по ее крутым склонам на две, на три версты. Окраиной леска проходил через крутые лога почти заброшенный зимник. Бояться им тут некого было, разве что волков… Но тот, кто прискакал с Гришкой, кто привел ему этого заседланного рыжего коня, находился со своей лошадью где-то около зимника в дозоре и все посвистывал, напоминая этим, что прощание Гришки с Ковалевым сильно затянулось, пора бы отправляться в путь.

— Прислали за мной какого-то свистуна, спешит ускакать, а мне ускакать, не сделав никакой шкоды, прямо больно.

Ковалев, будто радуясь своей находчивости, сказал:

— Гляди, Григорий, народ из школы валом повалил домой. Пальни-ка раз-другой…

— В цель? — не без удивления спросил Гришка. — А ну да попаду в невиновного?

— Там нету невиновных. Все, кто там увеселялся, — все виновные! — Голос Ковалева зазвучал с угрюмой настойчивостью, и он кинулся к кусту, где стояла, опираясь на сучья, привезенная Гришке винтовка. Не успел Гришка сказать: «А может, не стоит?» — как Ковалев, рывком приложив к плечу винтовку, начал стрелять.

— Рассыпаются красноштанные увеселители, как горох, рассыпаются в разные стороны!.. На коншинский лаз через плетень побежало двое! А ну-ка туда! — с возбужденным увлечением говорил он, выстреливая пулю за пулей. Обойма опустела, и Ковалев стал жадно просить у Гришки еще хоть один патрон. Зная Федора, как прославленного среди охотников стрелка, Гришка вдруг поверил, что Ковалев и впрямь кого-то убил. Он отчетливо видел, что к плетню по голубой белизне снега катилось два темных комочка, а через лаз в речку сбежал только один. Так быстро могли бежать только ребята! Испугавшись этой мысли, Гришка со всей молодой и злой силой вырвал у Федора винтовку:

— Да пошел ты к черту! Бешеный! — крикнул он и вскочил на коня.

Резкий скрип промерзшего снега под копытами стал быстро удаляться в сторону зимника.

Ковалев с огорчением подумал, что вот и Гришка Степанов, самая твердая его опора в хуторе, оказался квелым на сердце.

«Ну, дал бы бог, чтобы он поскорее связался с отрядом Кочетова и поскорее за мной прислали бы доброго коня… А слабых мы постепенно закалим…»

Деловито шагая домой, он был спокоен в своих мыслях и рассуждениях, так спокоен, что предусмотрительно подобрал пустые гильзы и шел не напрямик, а в обход — по широкой, прибитой тропе, где валенки не оставляли следов.

На крыльце Васена встретила мужа испуганным, глухим вопросом:

— Это в кого же вы стреляли?

— Иди спать, да если охота жить, не спрашивай больше об этом.

Вслед за женой он вошел в коридор и с такой уверенной ловкостью закрыл на засов дверь, точно засов этот мог оградить его от любых бед и огорчений.

* * *

Вскрытием было установлено, что Яша Ковалев (в акте его так и называли) был убит английской винтовочной пулей. Пуля прошла сквозь сердце чуть выше митрального клапана, затем, прорвав левое легкое, застряла в межреберье.

Следственная власть, приезжавшая из станицы, в своем протоколе отметила, что на горе, в дубовых кустарниках, найдены отпечатки конских подкованных копыт и отпечаток винтовочного приклада на незаслеженном морозном снегу. Коншинский лаз через плетень, где был убит подросток Яков Федорович Ковалев, хорошо виден из этих кустарников и мог быть обстрелян именно отсюда.

Следы подкованных лошадей заметны были на всем протяжении зимника, но как только зимник влился в трактовую дорогу, смешались с сотнями других следов, и нельзя было понять, куда они вели.

Осиновские активисты недоумевали, почему это Федор Ковалев третьи сутки не выходит из запертого двора, а Васена сбежала из дому к замужней дочери, чтобы там излить боль и скорбь по любимому сыну.

— Я хочу зайти к Ковалевым, поговорить с хозяином, — вызвался Филипп Бирюков.

— Сходи. Только револьвер прихвати, — посоветовал Андрей.

Филипп побывал у Ковалева, но недоумение не рассеялось. Ковалев только и сказал ему:

— Если опять пришел за скотиной, иди на баз. А горе я и без таких соболезнователей переживу… Уходи…

— Какой же он сейчас? — задумчиво спросил Ванька.

— Такой, что в другой раз, если понадобится, ты сам пойдешь к нему, — сухо ответил Филипп.

Из станисполкома от товарища Кудрявцева Хвиной привез письмо, в котором Иван Николаевич от имени станкома советовал похоронить Яшу Ковалева, как преданного нам человека, с почестями.

«Ведь ясно, — писал Иван Николаевич, — что его убили бандиты. Террором они хотят расстроить наши ряды. Независимо от того, кто его отец, Яша погиб потому, что был в этот вечер с нами, с нами делил интерес к жизни и радость…»

Привез Хвиной из станицы кумача и черной кисеи на обивку гроба, на убранство траурных саней.

Больше года флигель Коншиных, всей семьей отступивших с белыми и не вернувшихся домой, стоял с забитыми дверями и окнами. Теперь, вот уже четвертые сутки, в нем, нетопленном, а потому и пригодном для мертвого, лежал Яша Ковалев. Сюда к нему приезжали товарищи из следственных органов, здесь его вскрывали. Женщина-врач, окончив свою суровую работу, причесала Яшин золотистый измятый чубик, аккуратно уложила его на лбу, через который пролегла от межбровья тонкая морщинка. Эта морщинка сделала лицо Яши задумчивым и даже строгим. Казалось, что с того часа, как он плясал с Наташкой в школе на вечеринке, прошло не трое суток, а много-много времени. И время это было полно таких событий и переживаний, что Яша и впрямь мог бы сказать: «Жизнь прожить — не поле перейти…»

Наташка, опускавшая Яшу в обитый кумачом гроб и затем убиравшая его в гробу, наверное, больше других видела в нем эти перемены и все время беззвучно плакала. От слез глаза и щеки у нее покраснели и распухли, но руки делали свое дело старательно и умело.

Во дворе Коншиных стояли парные окованные дровни, застланные кумачом. Здесь толпились и мужчины и женщины, но видно было, что распоряжался всем Хвиной. Кому-то он громко кричал за ворота: «Коней приведешь рыжих, председательских!..» Потом наказывал Петьке: «Ступай сейчас за кумом Андреем… нужен он тут!»

Лицо у Хвиноя за эти дни посерело, глаза впали и стали большими, озлобленными, а негустая бородка его вздыбилась клочьями.

Всех волновало, согласится ли мать хоронить сына по-советски. И вот дочь и соседка ввели Васену во двор. Она бросилась на убранные кумачом сани и, обнимая их, разбудила тишину хутора своими рыданиями. Потом вошла во флигель и долго плакала около гроба.

Из флигеля вышла Наташка и сказала с крыльца Хвиною:

— Папаша, Васена согласилась… Сказала: «Добрые мои люди, кому же, как не вам, хоронить мою деточку?» — И Наташка стала давиться и слезами и словами.

Прихрамывая, во двор вошел озабоченный Андрей Зыков. Он расписался у милиционера, охранявшего флигель, в какой-то бумажке и, узнав от Хвиноя, что у гроба сказала Васена, проговорил.

— Часика через два можно будет запрягать, да и в путь.

* * *

В Федоре Ковалеве давно укоренилась привычка спрашивать с другого даже тогда, когда во всем был сам виноват. Сослепу он мог опрокинуть ведро с удоем молока, стоящее среди просторного двора, и с кулаками пойти на жену: «Что ставишь на самой дороге?!»

Однажды на поле, вспаханном под картошку, бык по нерасторопности хозяина наступил ему на ногу, а работник, погоныч, получил кнутом по спине: «Дурак, погонял бы лучше!»

Ковалев точно знал, что сам убил сына, но с кипящей в сердце ненавистью обвинял в гибели Яши советскую власть.

«Зачем ей было устраивать в школе вечеринку?.. Не будь советской власти, не было бы вечеринки, не было бы многих острых, как нож, огорчений, не было бы у него повода стрелять. И Яшка жил бы и жил себе на здоровье… А то вот… Опять беда, да еще какай беда!..»

И он злобно и как-то по-своему плакал: одутловатые щеки его неестественно кривились, неморгающие глаза делались совсем узенькими, блестели холодным стеклянным блеском, но оставались сухими. Он хотел слез, но они не выступали, жалость к самому себе выливалась у него в охрипшие, прерывистые причитания:

— Опять, опять беда, да еще какая!..

Гибель сына от собственной руки он ставил в один ряд со всеми ущербами, которые нанесла ему советская власть, изымая для спасения страны и голодных людей излишки зерна и скота.

Когда Федор узнал, кто и как собирается хоронить Яшку, когда он узнал, что и Васена согласилась на это, звериные рыдания потрясли его:

«Да неужель же и сейчас они не поймут… не пойдут мне на подмогу?! — мысленно обращался он к своим хуторским единомышленникам. — До чего же мы дожили, ежели у родного отца отняли право похоронить сына так, как ему любо, как ему мило?! Долго ли вы будете молчать?»

Он кинулся к конюшне, запряг в розвальни своего карего маштака и поскакал по хутору с кличем, чтобы ему помогли отобрать сына и похоронить его так, как хоронили покойников отцы, деды, прадеды. Он соскакивал с саней, бегал по дворам, снова садился в сани и скакал дальше.

* * *

Во дворе Коншиных узнали о затее Федора Ковалева, но это не внесло никакого непорядка в приготовления к похоронам.

Хвиной уже запрягал в траурные сани рыжих лошадей. Елизавета Федоровна с крыльца говорила мужу:

— Ты под кумач положи еще одну доску: сани станут шире и Васена сядет рядом с гробом.

Филипп отвел Ваньку в сторону и на ухо сказал ему:

— Для порядка съездим за оружием. Дядя Андрей тоже так думает.

И они вышли за ворота, где стояла запряженная серая кобылка, которая недавно притащила их сюда из совета. А уже через какие-нибудь полчаса оба вернулись с винтовками за плечами. Они привезли винтовки и Андрею с Хвиноем. Толпившимся во дворе людям — больше тут было женщин — Филипп сказал:

— На могиле для почестей выстрел дадим…

…Ковалев уже давно бросил где-то в чужом дворе маштака с санями и теперь с самой нижней окраины хутора двигался вверх, ведя за собой десятка три людей. Сам он шел какой-то ошалелой походкой: оглядывался, взмахами шапки звал за собой и тех, кто нес деревянный крест-распятие и две большие церковные иконы, и высокого рыжего попа, который страдальчески морщился и вздыхал.

— Идете, как три дня не ели! Не отставайте! — кричал он.

Он спешил скорее столкнуться с похоронной процессией, и по всему его виду можно было заключить, что чем раньше он столкнется с процессией, тем большей будет его победа над советской властью хутора, тем сильнее станет его влияние на хуторян.

— Вот они! — закричал он. — Перегораживай переулок, как плотиной, и стой!

Похоронная процессия, вывернувшись из-за оголенных заиндевевших верб, двигалась узким переулком, стесненным с обеих сторон низким плетнем. Преградить путь не представляло никакого труда.

— Кто стал между сыном и отцом? Кто разделил их, самых родных? Не пустим! — кричал Ковалев.

И хотя процессия была еще далеко, но его слова слышали все. Сани с гробом двигались с той же неторопливостью, и люди шли за ними в том же порядке, в каком вышли со двора Коншиных. Только Филипп, Андрей, Ванька и Хвиной переместились: выступили вперед и, не сговариваясь, поправили винтовки.

— С хрестами надо хоронить, а не по-басурмански! — крикнул из-за спины Ковалева дед Никита Орлов, которого за щупленький вид и низкий рост называли Никиташкой.

Никиташку поддержали две бабки:

— Отцу дать волю!

— А кому ж?.. Отцу и батюшке!

Траурные сани уже наплывали на Ковалева и его набожных союзников. Хвиной и Андрей почти бегом опередили лошадей. Лихорадочно блестя запавшими и злыми глазами, Хвиной сорвал с плеча винтовку. Васена, только теперь оторвавшись от гроба, увидела мужа и стоявших за ее спиной хуторян.

— Сгинь с дороги, супостат! — закричала она на весь хутор. — Сгинь!

Казалось, что Хвиною не хватало только этих слов, чтобы пойти на решительный шаг:

— Дорогу народному шествию!

— Дорогу! С крестами можете сзади пристроиться!

— С глаз моих его долой! — вплетался в гневные мужские голоса стонущий, просящий голос Васены.

Что-то горячее обдало, захлестнуло сердце Филиппа, заставило его побледнеть, вытянуться во весь свой юношеский рост и запеть:

Смело, товарищи, в ногу Духом окрепнем в борьбе, В царство свободы дорогу Грудью проложим себе…

Несмелые, сбивчивые голоса подхватили эту песню. Ванька уверенно вторил. Настойчивый голос Андрея доносился откуда-то спереди:

— Коней смелей вперед! Васене помогите! Гроб придерживайте!

А песня нарастала. Все увереннее гудели голоса, и сани, раздвигая толпу набожных союзников Ковалева, катились вперед все уверенней и смелей.

Черные дни миновали, Час искупленья пробил.

Эти слова донеслись до Федора Ковалева уже издалека. Он стоял по колено в сугробе, около самого плетня, куда его притиснули его же перепуганные союзники. Осмотревшись, он убедился, что с ним никого не осталось. Слева на дороге, втоптанная в снег, лежала его белая овчинная шапка, а за плетнем, в Астаховой леваде, валялась переносная икона с длинной ручкой, выкрашенной в голубой цвет.

«А где же крест?» — подумал он и увидел, что крест и другая икона мелькали там же, где мелькала сивая шляпа попа и черная овчинная шапка деда Никиташки, которому приходилось почаще шагать, чтобы не отстать от похоронной процессии.

— Сбили с позиции… Оттерли… А Аполлону и Матвею, сволочам, будто и дела нет… Я ж с ними, гадами, сейчас поговорю! — И в злобе своей он как-то совсем забыл о тем, где же и как будет похоронен его сын, что скажут о сыне в последнюю минуту люди, те люди, которым он стал так дорог и близок, что похоронить его они считали своим долгом и своей честью.

Позже Ковалева видели разъезжающим от Аполлона к Матвею, от Матвея к Обнизовым… Но от чужих ворот он скоро поворачивал коня: видать, нигде сегодня не ждали этого гостя. Утром сани-розвальни вместе с упряжью нашли посреди улицы, а Федора Ковалева и его карего маштака не оказалось ни дома, ни в хуторе.

Яшу схоронили на склоне курганчика. На могильном бугорке стоял и крест и маленький обелиск. На обелиске Петька вырезал ножом пятиконечную звездочку и под диктовку Филиппа и Ваньки пониже звездочки вырезал надпись:

«Ему бы только жить и радоваться, А бандитская пуля убила его наповал! Вечная память Яше Ковалеву!»

 

Ранней весной

— Вот и Васена к красному берегу прибилась: взяла со двора пару молодых бычат, корову и ушла к дочери. Остальное имущество, движимое и недвижимое, сдала на усмотрение совета, — рассказывала Петровна.

Сегодня они рано ужинали: так захотелось их постояльцу Сергееву.

— Семен Иванович, — обратилась к Сергееву Петровна, — вот это ваш кувшин со сливками, а вот это — наш с молоком. Не спутайте.

— Знытца, сколько раз ты его предупреждаешь! Время ему и самому все знать, — невесело усмехнулся Аполлон. — Хорошо помню, что поселился он у нас по первому снегу, по первому льду на речке… А сейчас на речке вон что, — и он так кивнул на окно, будто хотел спросить: слышите?..

А за окном шумела речка Осиновка, только вчера взломавшая лед. Такая немощная летом, такая незаметная осенью и зимой, она теперь жила своей двухнедельной бурной жизнью, заглушая бешено мечущимся из стороны в сторону течением все голоса хуторской жизни. Унося на своих мутных волнах плетни, ворота, вороха размытого навоза, вода как будто хотела сказать: хоть две недели, но они мои, и я заставлю считаться со мной.

Вербы и сады молчаливо и покорно разносили ее шум по окрестной степи.

— …Сейчас весна, — закончил свою мысль Аполлон и отодвинул от себя стакан с молоком, потому что не было у него нынче аппетита.

— Так, так, весна. И наша Гаша чует ее. Сейчас шел из совета и видел ее в вербах с Филиппом Бирюковым… Хорошо она краснеет, хорошо улыбается, — сказал Сергеев и бросил на тарелку объеденное свиное ребро.

Зря Петровна предупреждала Сергеева, чтобы не перепутал кувшин. Наливая второй стакан сливок, он заметил, что хозяева смущены разговором о дочери, и с небрежностью человека, имеющего право и обидеться и пожурить, заговорил громче:

— Вы мне не вздумайте мешать сердечным делам Гаши и Филиппа Бирюкова. Не забывайте, черт возьми, что в течение зимы активисты ни разу не были в нашем дворе, — он подчеркнуто выговаривал слово «в нашем», чтобы знали, что ведет разговор с близкими. — Так, так, — он посмотрел на дверь и тише продолжал: — Нынче решался вопрос, надо ли с обыском к вам… Я сказал, что у Аполлона в амбаре только на семена и на еду… Советские директивы не разрешают забирать этого…

— Знытца, на чем же порешили?

— Бирюков отмолчался… Разошлись на обед и… будут ли завтра об этом говорить — не знаю. — И вдруг, засмеявшись быстро вышел из-за стола и, повалившись на кровать, с наигранной строгостью заговорил: — Эх, вы, черт вас задери, товарищи кулаки! Надо же быть погибче. Во всяком случае, не такими оболтусами, как Ковалев. Даже в банду не сумел тихонько уйти. Убил сына, а сын и мертвый работает на советскую власть. Детоубийца, будь он самой хорошей партии, противен людям. После похорон мальчика сразу нашлись добровольцы идти с обозами хлеба… За полтора месяца четыре обоза отправили! Даже семенной хлеб вывезли… Я писал об этом в окрисполком, думал, что хоть часть вернут, но Андрей Зыков заверил там, что совет достанет хлеба на семена…

Сергеев курил, пуская голубые кольца дыма. Ему, видимо, доставляло удовольствие глядеть на радужные переливы, которыми играли эти кольца, попадая в лиловую полосу предзакатного солнца.

— Что Ковалев обормот пустоголовый, об этом, знытца, никто не станет спорить. А вот как быть погибче? Где этот учитель, чтобы научил? — вздохнул Аполлон, примостившийся на стуле около Сергеева.

Петровна убирала со стола. Иногда она выходила в коридор, но быстро возвращалась, чтобы слышать волновавший ее разговор.

— Бирюков и мне не нравится: он убежденный красный… Мне трудновато бывает со всеми убежденными… Но чем он хуже любого другого жениха? — спросил Сергеев и, точно читая опись примет, продолжал: — Еще юноша, неглупый, не лишен юмора… Хороший чуб, живые глаза и брови черные… Учтите, что он — председатель совета, а может пойти и дальше, потому что трезвый и работоспособный…

Аполлон неожиданно и грустно рассмеялся:

— Выдадим за него замуж Гашку. Он, знытца, пойдет дальше в коммунию, и мы с Петровной, как его тесть и теща, туда же, за ним…

— А если в коммунию можно с постояльцем, то и вас, Семен Иванович, прихватим с собой, — веселей мужа засмеялась Петровна.

Сергеев почему-то так обрадовался этим шуткам, что даже вскочил с кровати и, расхаживая взад и вперед, с оживленной усмешкой говорил:

— И это может случиться! Черт возьми, может случиться! И вот почему. Придумывайте какие угодно убеждения и партии, а человек останется таким, какой он есть: и вкусного ему будет хотеться, и почести ему будут нравиться… Значит, угодливые всегда будут в цене. Угодливому не надо иметь убеждений, да и на черта они нужны?.. Угодливому надо уметь поклониться, уметь сочувственно улыбнуться, понять, что надо тому, от кого зависишь… Эти, что с убеждениями, жизнью платят за свои убеждения, если ветер подует с другой стороны. Понимаете?! А угодливому, ему и переучиваться не надо — угождай, как угождал, и будет тебе теплая житуха!.. Ваши убеждения — это двор ваш, левада, амбар… За них можно пострадать. Надо освободиться от этого, надо готовиться и немилого обнять! Ясно? Для виду обнять!

С поднятым маленьким пальцем над лысой головой Сергеев остановился посреди комнаты. Низенький, с тонкими ногами, обвислыми плечами и животом, с несоразмерно большой головой, он очень похож был на головастика, и Аполлон впервые брезгливо подумал о нем: «И куда он столько много жрет?! Где оно у него помещается?»

— Филипп Бирюков, черт вас возьми, самый подходящий для Гашки и для вас жених! — снова начал Сергеев.

Но Аполлон, решительно поднявшись со стула, недружелюбно остановил его:

— Да уж будет вам. Сильно, знытца, разговорились. — И ушел в спальню. Лежа под одеялом, он еще некоторое время слышал недовольный голос Сергеева:

— Непонятно, почему он нагрубил мне? Я с ним был откровенен и говорил, что думал…

Петровна успокаивала Сергеева:

— Он вспыльчивый. Отойдет к утру. Помиритесь. Между своими этого долго не бывает…

Потом все затихло, а Аполлон все еще думал по поводу того, что услышал от Сергеева, которого в мыслях называл «сливочником». Обидно было сознавать, что так долго он не мог распознать нутра этого постояльца. Но в одном Сергеев все же был прав: имущество, особенно движимое, — скотина, лошади, все это привязывало Аполлона к месту, мешало ему думать, бороться против нового порядка, которого он смертельно не любил. Имущество начинало терять в его глазах цену еще и потому, что Аполлон чувствовал порой приближение старости. Да и Петровна не молодая. В гроб же всего не заберешь… И он вспомнил о том, что писал Гришка Степанов в письме, которое ему передал незнакомый проезжий.

«Затихли пока, но живые и здоровые. Весною вольготней станет, тогда под каждым кустом обед и дом… Весной устроим курулес: или пан, или пропал… Дорогой дядя, до крайности нужны нам лошади, самые первейшие, чтобы огонь сверкал из-под копыт… Нужны и под седло и заводные. Кони или выручат нас, или мы с ними поляжем. Не пожалей своих рыжих, пока их не забрали у тебя. Приводи в Обрывный. Спросишь в крайней слева хате: «Кто тут продает дом под камышом на снос?»

Скрипнула дверь в горницу. Это пришла Гашка. Нельзя было разобрать, какими словами укоряла ее мать.

Аполлон вздохнул и сказал себе:

— Гашке, что ль, нужны кони?.. Незаметно сведу их Григорию… Может, ему, храбрецу, только и осталось погарцевать на них весной по зеленой степи…

И он заснул.

* * *

А Гашке и в самом деле кони не были нужны. Нет, пожалуй, с удовольствием она промчалась бы на них с Филиппом, если бы он захотел этого. Но Филипп о конях ничего не говорил, и она о них не думала. Больше часа она лежала неподвижно с открытыми глазами и вспоминала сегодняшнюю встречу с ним.

В своей леваде, около старой корявой вербы, из оттаявшего снега она скатала тугой ком и, растерянно посмотрев на бушующую речку, с размаху бросила его в воду. Быстрый поток схватил его и стремительно понес, кружа и подкидывая на мутных волнах, свивающихся в крутые воронки. Гашка берегом побежала следом.

— Прибьется или не прибьется?.. Если прибьется, то и он прибьется, а если уплывет, то и он уплывет… — шептала она так, словно горячо молилась, и, увлеченная своим гаданьем, не видела, что, прячась за вербами, сзади бежал тот, на кого она гадала, и все слышал, что она говорила.

Гашка перескочила через плетень. Ей показалось, что комок стал чуть забирать к берегу. Как бы не потерять его из виду! И вдруг она наскочила на пень давно срезанной вербы, упала на локти и на колени.

— Ух, аспид, не пенек, из-за тебя коленку ушибла! — поморщилась и побежала дальше.

Над изгородью Бирюковых речка круто поворачивала вправо. На этом полукружье и вода кружилась, как бесноватая. Гашкин комок завертело в пенисто-мутной карусели, и он куда-то бесследно исчез.

— Тут, около их левады, пропасть, — подавленным голосом проговорила Гашка и, глядя на кипучий поток воды, грустно задумалась. — Так же оно и должно случиться, — говорила она. — Ты, Филя, дурака не валяй: «Отец не отдаст!..» Сам же говорил, что теперь можно отца и не спрашивать. Правду сказать не хочешь, вот и увиливаешь! Тебе, конечно, вольно выбирать: ты всех заразил умными речами… председатель!.. Любая готова на шею кинуться, всякая за тебя пойдет, только бери… Скажешь, не так?

Филипп из-за вербы долго смотрел на Гашку, а потом пожалел ее какой-то хорошей жалостью. Так более сильные и опытные жалеют слабых, но тех, кто чист в своих помыслах и до наивности прост в выражении чувств.

— Нет, не так! Не так! — сказал он, выйдя из-за вербы, и обнял ее.

Гашка вздрогнула от смущения и от радости.

— Да что ты, Филя! Народ увидит!

— Холостой я, а ты — неженатая… Кого же нам бояться? Кто нам помеха?.. А руки у тебя, Гашка, красные, как у цесарки ноги, и холодные, как лягушки. Давай-ка под шинель, отогрею…

— Увидят! А ну-кась увидят!

— Кто в таком тумане увидит?..

И Филипп долго целовал Гашку, и она, гибко изворачиваясь, рвалась из его крепких объятий.

— Так долго не надо, а то сердце сильно трезвонит, — освободившись и облегченно вздохнув, сказала она.

Приложив руку к ее груди, Филипп слушал трепетные удары семнадцатилетнего сердца.

— Как у воробья!..

Они говорили еще о чем-то очень несущественном, но им казалось, что все, все это важно, интересно…

— Когда я ушел в Красную Армию, ты ведь была, как ноготок, маленькая…

— Четырнадцати годов…

— Припоминаю, в голубенькой кофточке… Белобрысенькая…

— А ты ничуть не переменился: только вот в этом месте серьезу прибавилось… Как раз меж бровей…

Стороной прошел мимо них Сергеев, возвращавшийся из совета к Аполлону, на свою квартиру. Он прошагал с закинутыми за сутулую спину руками и с таким видом, будто ничто окружающее его не интересует. Однако Филипп сразу стал серьезнее.

«Вот живет же у нас непонятный человек, — невольно подумал он. — Прислали из окрисполкома… Кому он там приглянулся? Почему живет у Аполлона? Рассказывает, что бандитов боится… Значит, думает, что Аполлон защитит его от бандитской напасти?.. За что же он его защитит? Стало быть, договорились, за что?.. Вот и нынче сказал, что к Аполлону с обыском идти незачем, — хлеба, мол, не найдем, а только советскую власть опорочим в глазах хуторян… И все почему-то в мою сторону поглядывал… Может, думал, что из-за Гашки я Аполлоново добро пожалею?..»

— Филя, а глаза у тебя стали колючие, как иголки. Скажи, о чем зажурился?

— Ты меня крепко любишь? — строго спросил Филипп.

— На край света пойду за тобой.

— Зачем нам на край света забираться?.. А вот идти ленинской дорогой придется. Советскую власть оборонять и укреплять надо. Дорога эта неровная: не через один яр придется перебираться… Захочешь ли со мной?.. Отец и мать твои не в союзе с нами… Ты понимаешь, что если они станут помеху чинить, у нас, красных, с ними смертельные схватки будут?!.. Трудовому народу нужна хорошая жизнь!

— Филя, может, ты и вправду думаешь, что я мало чего понимаю? — сказала Гашка. — Что на людях услышу, то и знаю… И знаю еще, что на людях мне вольготно, а домой не хочется. Дома угрюмые…

— Завтра пойдем с обыском к кое-кому. Может, и к вам зайдем: нужен хлеб на семена, а он под землей… Схоронили его и ждут, когда с голоду помрет советская власть… А нам надо и кормить голодающих, и сеять, чтоб на будущее… Так-то, Гаша… И затем до свиданьица.

Филипп сурово вздохнул, крепко и отрывисто пожал Гашке руку и пошел было к дому, но, услышав тихий плач, круто повернулся.

Туман испарений оттаявшей земли ускорял наступление сумерек. Отсвет мягко-розового заката теперь уже лежал не на стволах верб, а поднялся выше, к кронам. Все обещало благостную весеннюю ночь… Гудела Осиновка. Закаркала самая ранняя стайка хлопотливых грачей. Где-то между вербами переливчато звенел, захлебывался ручеек и, будто боясь опоздать, все быстрей бежал навстречу бурной осиновской волне.

Как несовместимы были слезы Гашки с этой ранней весной, с ее семнадцатью годами, с ее жгучей и правдивой влюбленностью, с мыслью о том, что и он ее любит! Но слезы лились, и, всхлипывая, она рассказывала, где у отца спрятана пшеница.

— Филя, родненький, а его, батю, не заарестуют? А что ему будет?

— Будет стыдно, ежели в сердце хоть капля есть совести… Только я ведь не знаю, есть ли у кулаков совесть?

— Стыдное переморгает… Чтобы хуже чего не случилось…

— Наша власть справедливая. Давай слезы вытирать и не плакать.

Достав из-под седого Гашкиного шарфа конец батистовой косынки, он бережно вытирал ей слезы, и хотя целовать ее сейчас не хотелось, но она была ему еще дороже и милее.

— Вот видишь, уже и натолкнулась на первый яр… Поплакала и будя. Договорились?

— Договорились, — тихо отвечала Гашка, покрасневшими глазами глядя куда-то прямо перед собой.

* * *

Ранняя весна взбодрила Аполлона: «А может, гибель советскому порядку будет с той стороны, откуда ее и не ожидаешь?»

Рыжих коней стало жалко, и он решил повременить с отводом их в Обрывный. Потянуло навести кое-какой порядок и в своем обширном хозяйстве. С утра он забрал Гашку в свое полное подчинение и стал исправлять плетни, поваленные половодьем. Он крепил звенья новыми стояками, кое-где наплетал их свежим хворостом. Гашка подносила колья, помогала закручивать хворостины.

Аполлон, как всегда, спешил в работе. Гашка не успевала выполнять его приказаний, и он все время придирался к ней, требовал живей поворачиваться. Разморившаяся Гашка давно уже сбросила с себя вязаный платок и в минуты отдыха подставляла разрумянившееся лицо свежему ветру… Ветер дул с востока, от Бирюковых, и, поворачиваясь туда, Гашка видела стоявшего на пригорке отца Филиппа — Ивана Петровича.

Казалось, что сухой старик все время наблюдал за их работой.

Неподвижная одинокая фигура навела Гашку на мысль: «Уж не сказал ли ему Филипп что-нибудь про наши дела?.. Иначе чего бы ему присматриваться ко мне?»

Эта мысль отразилась на ее нежном, чуть забрызганном веснушками лице, в синих, живых глазах, — отразилась так ясно, как отражаются в спокойной воде окружающие предметы.

Аполлон, как по букварю, прочитал по лицу дочери ее мысли, и, когда Гашка, чтобы разглядеть Ивана Петровича, приложила ладонь к глазам и невольно приподнялась на носки, он не смог умолчать.

— Ты глаза растеряла по чужим задворкам? Совесть потеряла?!.. Это не он, не Филька твой, а свекор-батюшка родимый! — сказал Аполлон. — Знытца, нашла людей! Подумать стыдно!.. Отцовы супротивники тебе по сердцу пришлись?.. У отца в грудях изболело от ихних порядков, а ты рада повиснуть на их гвозде?.. — И вдруг осекся. — Легки на помине… Может, к нам зайдут… Гости — черт им рад!..

Гашка повернулась в ту сторону, куда смотрел отец. Переулком приближались четверо: впереди Филипп, за ним Андрей, потом Ванька, а последним — милиционер. На миг Гашка и Филипп обменялись взглядами. Филипп улыбнулся, но улыбка его, после слов отца, показалась ей немного насмешливой, а висевший на его поясе револьвер как-то отдалил от нее самого Филиппа.

— Плетни поправляете? — поздоровавшись, спросил он у Аполлона.

Тот через силу улыбнулся, стараясь показать свое доброе расположение.

— Знытца, куда направляетесь всем советом?

— Пришли немного помешать твоей работе, — отвечал Андрей, выпуская густую струю дыма и втаптывая окурок в присохшую грязь переулка.

— Знытца, не пойму, Андрей, о чем ты…

— Понять не хитро: по распоряжению власти пришли С обыском, — будто о чем-то мало касающемся Аполлона, пояснил Андрей.

— Толку мало обыскивать: все на виду! — развел руками хозяин.

Ванька остановил его:

— Нам, Аполлон Петрович, только для вида. Было бы оправдание к другим заходить с обыском. К тому же и высшая власть будет знать, что выполняем ее приказ.

Гашка заметила, как Ванька подморгнул при этом Филиппу, но отец этого, видать, не заметил.

— Да я не против власти. Без властей жизни не устроишь. Раз нужно, то и пойдемте… — Аполлон насколько мог широко улыбнулся и, отбросив в сторону топор, проворно прошел в ворота.

От одного амбара к другому, от конюшни к сараям водил он Филиппа, Андрея, Ваньку и милиционера, стараясь указать самые удобные уголки, где можно было бы спрятать зерно, но где его не было. Он божился и клялся, что под землей нет у него хлеба, и верил, что слова его почитают за правду. Даже сам верил в них!

Когда обыск закончили, все остановились посреди двора.

— Что есть — все в амбарах, а больше ни зерна, — чувствуя, что беда минула, с запалом проговорил Аполлон.

— А если найдем? — испытующе глядя на Аполлона, спросил Андрей.

— Не найдешь, Андрей! Голову даю на отсечение — не найдешь! — стоял на своем хозяин.

— Дешевая же твоя голова. За брехню и отрубить ее не жалко, — укоризненно усмехнулся Андрей.

— Довольно с ним в куклы играть, Филипп. Бери ее, — указал Ванька на лопату, стоявшую у высокого крыльца.

Гашка, все время остававшаяся на месте, видела, как все прошли через калитку в огород, но отец, шедший позади, остановился на полдороге к терновому кусту…

Первым начал копать Филипп. Гашка услышала, как в доме пронзительно вскрикнула мать и, хлопнув дверью, выбежала в огород. Милиционер взял ее за руку, но она, порываясь к терновому кусту, кричала:

— Разбойники, грабители! Вы его туда ссыпали, что пришли забирать?

И опять Гашка увидела отца, потупленно стоявшего на прежнем месте. Щемящая боль сдавила ей сердце. Это она была виновата в горе, какое переживали сейчас родители. Ей и не представлялось, что все при обыске будет таким обидным, тяжелым и для отца и для нее самой. Хотелось броситься туда, к терновому кусту, вырвать у Филиппа лопату, сказать ему, что у него нет души, что он только притворялся ласковым, что она сделала непростительную ошибку… Но на это у нее не хватило сил, решимости. Чтобы не видеть всего, что там делалось, чтобы не видеть омертвело стоявшего отца, не слышать рыданий матери, она бросилась в канаву и, уткнувшись лицом в ладони, горько заплакала. Но и сюда долетали крики матери:

— Чумы на вас нет! Бог пошлет ее! Упросим его, небесного!

— А мы не боимся чумы! Нам сеять надо, а вы, гады, хлеб в землю, как суслики, позарывали! — донесся голос Андрея.

— Не реви, как белуга, не разжалобишь!.. — Это Филипп крикнул матери, и Гашка заплакала еще горше.

* * *

Хвиною, державшему последние дни связь со станисполкомом, советом было поручено новое дело: немедленно отвезти Сергеева в станицу в распоряжение Ивана Николаевича Кудрявцева.

Вызванный в совет рано утром, Хвиной сидел на табурете в стороне от стола и со злобной сосредоточенностью слушал, о чем разговаривали Филипп, Андрей и Ванька, которые пришли сюда значительно раньше него.

Ванька сидел на председательском месте за столом. Перед ним лежала четвертушка бумаги, и он нетерпеливо нацеливался на нее ручкой.

— Ну, говорите же, как писать в сопроводиловке: за что мы этого хлюста выпроваживаем из Осиновского?

Филипп и Андрей, сидя по бокам на низких венских стульях и поглядывая друг на друга, задумчиво улыбались. Они и в самом деле не могли придумать, как бы получше написать препроводиловку на Сергеева. После того как в яме у Аполлона было найдено шестьсот пудов пшеницы, настроение у них было хорошим, хотелось пошутить…

— Пиши, Иван, как-нибудь так: на тебе, боже, что нам не гоже… — усмехнулся Филипп.

— Напиши, Иван: «Спасибо за дареного коня, но мы разглядели, что зубы у него съедены да и везет не в ту сторону…» — сказал Андрей.

— В кулацкие дворы тянет… Напролом лезет туда, — добавил Филипп, и все рассмеялись своей неизощренной, грубоватой находчивости. Только Хвиной по-прежнему оставался злым и не обронил ни слова.

Перестав смеяться, быстро решили, что никакой препроводительной на Сергеева вообще не стоит писать. Пусть лучше Андрей по-свойски напишет, что надо, товарищу Кудрявцеву.

— Правильно. Так будет лучше. Иван Николаевич умнее нас, посовещается с кем надо, в станкоме и решат, как разговаривать с окрисполкомом, — сказал Филипп.

И только теперь Хвиной разжал рот:

— Может, вместе с подкулачником и кулака отвезу в станицу?.. И лошадей не гонять лишний раз по грязи, да и мне можно бы подыскать более подходящую работу… Весеннюю…

Совет помещался в бывшем церковном доме, где раньше жил поп. Теперь поп с домочадцами разместился во флигеле, около самой церкви. Здесь совету удобно было, потому что при доме находилась большая конюшня, каретный сарай, колодец с добротным срубом и большое корыто для водопоя. Видя в окно, что конюх поит серую кобылу, Хвиной добавил:

— А ежели так, то запрягать надо не серую, а рыжих…

— Ты, кум Хвиной, наверно, не знаешь, что это Гашка открыла нам яму с пшеницей, — тихо заметил Андрей, оторвавшись от письма, которое только что принялся писать Ивану Николаевичу.

— Гашка — одно, а Аполлон — другое.

— Он ей отец. Этого, батя, не надо забывать, — вмешался Ванька. — Она нам доброе, а мы ей — дурным в ответ?..

Этого нравоучения Хвиной не смог перенести. Поднявшись с табурета, он бросил сыну:

— Чушь мне не мели! У Яши Ковалева тоже был отец!.. А потом запомни, что вот эти руки скосили и перемолотили на Аполлоновых токах не одну тысячу пудов хлеба! Что ж ты, жалуешь Гашку в генералы, а мне и полковника не даешь?! — и вытянутые руки Хвиноя задрожали почти над самым столом.

— Разберемся, кум Хвиной, и с тем, о чем ты сейчас… Повремени немного… Разберемся.

И Андрей снова принялся за письмо, а Хвиной, решительно натянув треух, пошел помогать конюху запрягать кобылку. Письмо ему вынес сам Андрей и посоветовал:

— Ты кум, сначала заезжай домой за винтовкой… Хоть бандиты и притихли, но все же ухо надо держать повострее. Может, Сергеев не захочет в дроги садиться, так ты построже с ним… И тут винтовка не будет помехой… Зря-то ею не размахивай, а все-таки пусть он видит…

— Как сумею, так и сделаю, — сказал Хвиной, которого не покидало сердитое настроение. С таким настроением он въехал через час во двор Аполлона, слез с дрожек, поправил винтовку и уставился на хозяина.

— Опять зачем-то приехал? Опять что-то заберешь со двора? — негромко спросил Аполлон.

— А ты думал, что я пшеницу назад привез? — ощетинился Хвиной.

— Знытца, я не такой дурак, чтобы так думать! Что надо?

— Постояльца выкуривай из дома и грузи на дрожки, я его оттарабаню в станицу, чтоб духом его тут не пахло.

— Из-за этого у нас спору не будет. Я, знытца, сейчас тебе его со всеми пожитками… — И Аполлон заспешил в дом.

Скоро на пороге появился Сергеев. Узнав, по чьему распоряжению и куда его решили отвезти, он начал кричать на весь двор:

— Грубияны! Позорите советскую власть! Беззаконие творите!

Лицо его с еще заспанными глазами побелело, а лысина стала красной. Он забежал в дом, вернулся с номером газеты «Беднота» и, размахивая ею, принялся кричать еще громче:

— Это орган ЦК партии большевиков! Тут про вас, анархистов в хлебозаготовках, вот что пишут…

Но Хвиной уже успел подвязать серой кобылке покороче хвост, чтобы грязью не забрызгивало, и, считая, что готов в дорогу, не стал слушать.

— Эти, что выпроваживают тебя из хутора, тоже читали газету, — резонно заявил он. — Сам я — чистокровная беднота, и ты, мать твою не замать, не задавай мне загадки, а живо садись вот сюда!

И он так ударил кнутовищем по полсти, разостланной на дрожках, что она задымилась пылью, а серая кобылка вскинула голову и сильно прижала маленькие уши.

— Садись, садись! Не упорствуй, — хлопотал Аполлон. — Вот твой полушубочек… Петровна, знытца, неси скорей чемоданчик, сними со стены его полевую сумку!

Через минуту Сергеев уже сидел в передке дрожек со своими легкими пожитками. Минутку помолчав, он вдруг набросился на стоявших около дрог и Хвиноя, и Аполлона, и Петровну:

— А вы знаете, зулусы, что я еще не завтракал?!

Аполлон, будто сочувствуя, сказал:

— Да ведь все равно сливок и жареного нынче не будет… А краюшку хлеба положили тебе: вон в сумочке… Как думаешь, Хвиноен Павлович, обойдется? — спросил он уже Хвиноя.

— Не помрет. Я тоже еду с краюшкой, — ответил Хвиной. Они обменялись беглыми взглядами и, кажется, впервые в жизни поняли друг друга.

Видимо, отказ в завтраке сильно повлиял на Сергеева. Он как-то сразу притих на дрожках, осунулся и ни словом не возразил, когда Хвиной вручил ему вожжи и сказал:

— Будешь у меня за кучера… Так лучше для дела…

Хвиной сел, показал серой кобылке кнутик. Дрожки медленно выехали со двора и потянулись по грязному переулку. Провожая их, Аполлон и Петровна, несмотря на постигшее их во время обыска горе, усмехались:

— В сухомятку-то он меньше болтать будет, меньше говорить непристойностей, — проговорил Аполлон.

— Ох, и сливок же мы на него перевели! — покачала головой Петровна.

— Сдурели!.. Ну, да прошлого не возвернешь… — И тут же Аполлон крикнул в дом: — Гашка, пойдем-ка яму скорей зарывать, чтоб не стала она нам могилой…

— Идите. Управлюсь по дому — приду помочь, — сказала Петровна и заспешила в дом, а Аполлон, вскинув на плечо две лопаты, направился к терновому кусту.

* * *

В ожидании теплых вешних дней в совете царило оживление: Филипп, Ванька, Андрей с раннего утра до позднего вечера принимали людей, заходивших сюда по разным поводам… Одним не хватало посевного зерна, другие не знали, где достать курного угля, чтобы наковать лемехи. Там, где в супрягу объединялись женщины, требовался шорник — ремонтировать кнуты, стачивать потертые налыгачи, затягивать гужи на ярмах.

— Дед Никиташка, выручай… Найдем средства оплатить труд, — сказал как-то Андрей.

Дед Никиташка в Осиновском был лучшим шорником. Примирившись с советской властью за то, что она с такими почестями похоронила Яшу Ковалева, он охотно соглашался помогать в подготовке супряжников к весеннему севу. Над его усердием вчера зло насмеялся Федор Евсеев.

— Здорово ты хлопочешь, дед Никиташка! Лысина у тебя покраснела не хуже бурака! Смекаю, хочешь заслужить, чтоб и тебя похоронили с почестями… Как думаешь?..

Дед Никиташка, сильно обидевшись, сказал:

— Моя лысина похожа на бурак, а ты, Федька, — круглый дурак. Службу не служил. Откуда тебе знать, недотепа, что так хоронят только самых геройских полковников?..

От женщин слух о стычке деда Никиташки с Федором Евсеевым дошел до совета. Андрей отнесся к нему серьезно, — как только отхлынул народ со своими повседневными нуждами и наступил час затишья, он спросил:

— В какой супряге у нас Федор Евсеев?

— Еще ни в какой, но метит пойти к зареченским бабам, — сказал Филипп.

— Этот лодырь будет там помехой. Нельзя его туда.

— Зареченские бабы — мои соседки. Посоветую, чтоб не принимали, — заметил Филипп.

— Тогда куда ж его, разлюбезного шуряка, девать? — усмехнулся Ванька.

— По совести говоря, ему бы, с его трудолюбием, только лягушек с яру гонять… Но он вроде из бедняков и нуждается в поддержке… Мало пользы гнилой плетень поддерживать, а все же придется. Давайте его к нам в супрягу покличем. Рассевать будем сами, а он пусть боронит под командой Хвиноя…

Филипп с сомнением покачал головой:

— Не станет. Отвык от работы…

— А что будем делать с Киреем? — спросил Ванька. — Он тоже с шуряком снюхался. Ищет легкой наживы… О севе будто и не думает…

Андрей остановил Ваньку:

— Кирей потрудился за свою жизнь. Я его хорошенько прочихвостю — сразу за ум возьмется и будет в нашей супряге работать, — уверенно сказал он.

А так как им, руководителям совета, надо было думать не только о подготовке своей супряги, но и о выполнении плана весеннего сева по всему совету, то они снова, в который уж раз, начали проверять, насколько выгодно для советской власти и для борьбы за урожай сложились эти супряги, какой минимум должны засеять зажиточные хозяева, которые будут сеять самостоятельно…

— Зажиточным надо вбить в голову, чтобы сеяли хорошо, — заметил Андрей.

— Предупредить, что ежели не будет на пашне урожая, мясом возьмем положенное государству, — добавил Филипп.

— Ты, Иван, так и запиши в свою поминальню, — сказал Андрей.

И в широченной конторской книге с надписью на сером переплете «Памятная книга торгового мещанина Чесалина» Ванька записал: «Зажиточным вбить в голову, чтобы сеяли на совесть».

Потом он записал:

«Завтра же, без проволочек, быками отправить кучаринцам раскулаченную пшеницу… Кучаринцам она пойдет на еду, а у них взять замест нее семенную, хорошей всхожести чтоб была. Филипп сам обо всем договорился с Васей Конюшонком, с ихним комбедом…»

Дальше пошли записи, касающиеся существенных мелочей:

«Раиска-горлохватка. Мавре надо подсказать, чтобы на севе держала ее в хорошей дисциплине».

«Фуксовский плужок Коншиных отдать Ульяне Лукиной и ее товарищам, а то у них плужишка никчемушный».

Записи продолжались. Давно наступил вечер, и вот он уже стал сливаться с ночью, смелее дышать в раскрытую форточку весенней влажной прохладой.

В комнате совета стояла тишина: отчетливо слышно было тиканье будильника с полинялым циферблатом, шуршание листа бумаги, вздохи напряженно задумавшихся трех товарищей… Трудностей у этих товарищей было почти так же много, как звезд на небе, потому что они должны были делать новое дело, которого до них никто никогда не делал. Они, малограмотные люди, всем сердцем уверовали в это новое, но пути к нему были для них еще не ясны. Твердо знали лишь то, что новое может умереть от голода, что эта весна — страшное испытание и надо сделать все возможное, чтобы выдержать его… Но хватит ли ума, выдержки, силы?

— Думаю, что на посевную станком обязательно пришлет к нам Ивана Николаевича. С ним как-то легче, — устало улыбнулся Филипп.

Улыбнулся и Андрей, указал на портрет Ленина, висевший на стене.

— Подошел бы он к столу и сказал бы два-три слова: делайте так, мол, и так… И все было бы в порядке…

— Дядя Андрей, это можно не записывать? — вздохнув, пошутил Ванька.

Долго еще они составляли памятку на ближайшие дни и вышли из совета, когда на забродинской колокольне пробило двенадцать. И хотя идти им нужно было в одном направлении, но они, безоружные, пошли разными дорогами: если бандиты нападут и убьют, то кого-нибудь одного, а не всех сразу.

* * *

Если Филипп Бирюков, Иван Чумаков и Андрей Зыков очень скромно оценивали свою работу, то Аполлон в душе не раз называл их сильными и смекалистыми врагами. Силу и смекалистость их он усматривал прежде всего в том, что они как-то особенно и по-новому хлопочут о весеннем севе. Они будто забыли, что пора, как это и было всегда, позаботиться о своих незасеянных пашнях, о своих невспаханных огородах и бахчах, и думают и стараются лишь о том, как бы больше и лучше посеял совет в целом.

В заботах совета об общем Аполлон угадывал рассудком, чувствовал сердцем угрозу старому. Тут он, как и Филипп, Андрей и Ванька, ясно понимал, что весна будет испытанием и нового и старого. Стало быть, раздумывать о том, о сем и ждать некогда. Надо что-то делать, чтобы не дать укрепиться новому, чтобы вернуть к жизни прежнее. Делать это надо твердо, но осторожно.

Ради осторожности Аполлон пришел в совет перед самым вечером, остановился подле стола. Здороваясь, чуть наклонил всегда коротко остриженную и уже побелевшую голову.

Филипп указал ему на стул.

— Да тут, знытца, Филипп Иванович, дело короткое, — присаживаясь, сказал Аполлон. — Можно бы и стоя…

И рассказал, что он стал уже стар, самому сеять трудно. Так нельзя ли его быков, бороны, запашник и сеялку отдать на время сева в хорошую супрягу? Посеяли бы и другим, да и ему десятин пятнадцать. Гашка могла бы помогать на севе.

Когда, посовещавшись с Андреем, Филипп назвал людей, с которыми Аполлону следовало бы договориться о супряжной работе, тот встал и, уже подойдя к двери, будто вместо прощания, проговорил:

— Хлеб-то, он при всякой власти нужен людям. Сеять надо. Затем и приходил, — и скрылся за дверью.

Что бы ни подумали о нем в совете, но Аполлон уходил домой в хорошем настроении: теперь за плохой урожай с него не спросят, теперь на всю весну руки и голова освободятся для других дел.

Дома, после ужина, ради все той же предосторожности, он задержал за столом Гашку и Петровне сказал, чтобы не спешила собирать со стола, а посидела немного и послушала, о чем он будет говорить. И запросто сказал дочери:

— Вот я от них и узнал, что ты, Гаша, открыла мои склады с пшеницей… Только все это мы с твоей матерью уже перестрадали. Укорять я тебя не собираюсь. Пущай, знытца, волной унесет застарелое горе туда же, куда Осиновка унесла наши прясла… Об одном прошу тебя, дочка…

Аполлон редко называл своих детей ласковыми словами, даже когда они были маленькими. Поэтому Гашке, которая в душе целиком признавала свою вину перед отцом и матерью, особенно больно было слушать такой мягкий разговор.

— Да, знытца, об одном прошу: не выдавай нас больше ни в чем. Другого горя мы не перенесем… Не выдашь?

— Не выдам, — сказала Гашка с таким усилием, будто поднимала непомерно тяжелый камень.

Но отец задал еще один страшный вопрос:

— Поклясться сможешь?

— Смогу.

И когда Аполлон, годами не ходивший в церковь, вдруг встал и, указывая в передний угол на иконы, блестевшие из-за стекол тусклой бронзой своих риз, приказал дочери стать на колени и повторять вслед за ним слова молитвы, — Гашка побледнела и плечи ее осунулись, как у старушки. Глядя на пол, она пересохшими губами повторяла вслед за отцом:

«Богородица, дева, радуйся, благодатная Мария, господь с тобою…»

— Ты сложи руки накрест, как монашки складывают. Так-то молитва скорей дойдет до бога, — говорила Петровна, которая стояла рядом с дочерью и часто-часто крестилась.

И опять Гашка плакала так, как тогда, когда около тернового куста отрывали пшеницу, и опять, как тогда, слезы не приносили ей облегчения. Снова чувствовала она унижение, только, пожалуй, еще более горькое и более жгучее. Но не было на свете человека, которому она призналась бы, что жгло сейчас ее душу. А уж отцу с матерью она и вовсе бы не открылась…

А отец с матерью поняли все по-своему: посчитали, что клятва дана так, как и надо было, — дочь постояла на коленях, прочитала молитву, поплакала.

— Ну, уж и будя тебе, знытца, слезы лить. Ложись спать. Ложись с нами в спальне. Мы же к тебе, как к родной дочери, а не как к чужому-чуженину, — успокаивал Гашку отец.

Гашка легла в передней, на той кровати, на которой раньше спал Сергеев. За всю ночь она ни на минуту не сомкнула глаз и настолько была опустошена, что даже воспоминания о дорогих ей встречах с Филиппом, да и сам Филипп, — все казалось каким-то призрачным и несбыточным…

Наутро Аполлон достал с чердака сверток, зашитый в мешковину. Это были хранившиеся в самой надежной застрехе седла, которые надо было собрать и приспособить для такого седока, как Григорий Степанов. Этой работой Аполлон занимался почти полдня и с большим увлечением. Он даже песню то и дело затягивал:

Мы три года прослужили — ни об чем мы не тужили, Стал четвертый наставать — стали сердцем тосковать.

Допеть песню до конца он не мог — не знал слов. Ведь жизнь свою Аполлон прожил замкнуто, чувство собственного превосходства над окружающими никогда не позволяло ему быть в компании запросто… Ни одной песни он не пережил с другими, никогда не задумался над тем, что заставляло людей петь с увлечением, рассказывать, как поют в задонских и чирских хуторах…

Мы три года прослужили — ни об чем мы не тужили, Стал четвертый наставать — стали сердцем тосковать, —

в который уж раз затянул он.

— Да чего ты бубнишь полдня одно и то же? Прямо колесо на льду: кружится, а ходу ни вперед, ни назад, — усмехнулась Петровна.

— А ты, знытца, подскажи.

Петровне всю жизнь полагалось быть более общительной с хуторянами — хотя бы ради того, чтобы рассказывать мужу, о чем они говорят, что собираются делать… Больше прислушиваясь к людям, она и песен знала куда больше, чем он.

— Дальше надо так: «Получили мы приказ — полку нашему на Кавказ; получили мы другой — полку нашему домой».

— А ведь правда, что так… — И Аполлон пропел и эти две строчки.

Петровна подошла к нему.

— Ты нынче у меня настоящий служивый…

Аполлон оставил дело и дерзко спросил:

— Гашка далеко?

— Далеко.

— Не увидит?

— Белый, как лунь, а нетерпеливый, как служивый.

Эти слова Петровны он вспомнил в полночь. Гашка тогда уже спала как убитая, — ее измучила молчаливая тоска. Аполлон стоял в конюшне, держа двух рыжих, заседланных коней. Петровна была тут же, она вышла его проводить.

— Выеду через гуменные ворота. Прямо в степь… Чтоб не наскочить на лиходея…

— Когда же ждать?

— Будет все благополучно — завтра ночью вернусь… Ни про меня, ни про коней никто ничего не должен знать. Заруби и себе и Гашке, а уж если пронюхают, то говори, что уехал за Дон этих коней променять на рабочих. — И он еще сравнительно легко сел в седло, спросив при этом: — Чем не служивый?

— Шути да вовремя, — вздохнула Петровна.

Она проводила мужа за гуменные ворота и ушла домой только тогда, когда невнятный конский топот совсем заглох на целинном выгоне.

 

В небе пели жаворонки…

Шла вторая неделя марта. Под солнцем, обдуваемая посвежевшим восточным ветерком, земля понемногу начинала просыхать. На лужках и пригорках, между дворами и левадами стал выползать изумрудно-зеленый гусятник. Речка Осиновка неохотно входила в свои берега, но пруды, котловины, лощины и лощинки были до краев наполнены мутноватой водой.

Над голыми, чуть зарумянившимися вербами крикливыми стаями кружили грачи, обновляя старые гнезда. На солнцепеке, развалившись и зажмурившись, дремали осиновские собаки, а по первозеленью Дедовой горы бродили кучки овец, еще не согнанных в гурт. Во дворах стучали топорами и молотками: ладили бороны, арбы к севу.

В затишье, за хатой, Хвиной и Наташка пересевали семенную пшеницу. Наташка исподволь подсыпала ее из мешка в решето, а Хвиной осторожно просеивал. От умелых движений ости половы и черноусые зерна овсюга сбивались в самую середину решета, и Хвиной, снимая их пригоршнями, отбрасывал на расчищенное место, а пшеницу ссыпал на разостланную полсть.

Вороватые куры незаметно подкрадывались, чтобы клюнуть.

— Кши, проклятые! Оголодали! — сердился Хвиной.

— Папаша, пущай отсев клюют. Яиц больше нанесут, — заметила Наташка.

— Ты замолчи, яичная барыня! Не знаешь, с каким трудом добывали зерно?!

— Папаша, а дядя Андрей посулил прибавить пшеницы. В общественном амбаре осталось больше сотни мер… После обеда соберутся делить.

— Как же, непременно надо прибавить, а то у Наташки куры плохо несутся! — не без раздражения сказал Хвиной, перестав кружить решето.

— А если лишнее есть? — упорствовала Наташка.

— Бестолковая! У советчика под боком греешься, а ничего не понимаешь!

— Заплелся, Хвиной Павлович… Гляди — лапти сплетешь, — съязвила Наташка.

— А ты, секретарша, умей понимать: мы вот получили и на сев и на еду, а кое-кто еще и на сев не получил… Им дадут в первую очередь. Кум Андрей сам это хорошо знает… Иван Николаевич тоже об этом говорил.

— Когда это он с вами так длинно разговаривал? — рассчитывая снова уязвить свекра, спросила Наташка.

— Три дня назад, когда я ему с рук на руки сдавал Сергеева, этого шкодливого, лысого козла!.. Вот тогда товарищ Кудрявцев и сказал мне: «Хвиноен Павлович, глядите, чтоб семенами были обеспечены те, кто должен быть обеспечен». Это тебе понятно?

Наташка притихла.

Когда пшеница была пересеяна, из совета вернулся Ванька. Наташка помогла ему вскинуть на плечо мешок с пшеницей, и вместе они понесли его в сенцы.

Хвиной остался убрать решето. Согретый работой и солнцем, он присел на завалинке отдохнуть. Вглядываясь в сизые дымки кизячных костров, разведенных маленькими овчарами на Дедовой горе, и угадывая, где чьи овцы, невольно подумал о том, что скоро эти небольшие кучки овец сгонят в большой гурт и отдадут под опеку наемного овчара. Почти полжизни Хвиной проходил в хуторских овчарах, — неудивительно, что он думал об этом.

«Хорошая зеленка взялась на Дедовой горе. Овцам ее хватит на несколько недель. Не было бы засухи, не подули бы суховеи, — корма хватит на этой стороне речки до самого покоса. Снимут, уберут траву, тогда можно перебраться в Осиновский лог, пока по жнивью не вырастет отава… Хорошо, если в конце июля выпадут дожди. Тогда Зыковский бугор порастет густой брицей. Овцы будут плавать в ней…»

Хвиной удивился, что в первый раз так легко подумал о том, о чем раньше думал с тяжелой тоской. Каждую весну именно в это время сердце его переполнялось злой досадой и одолевали думы. Хотелось найти выход из бедности. Но сколько бы он ни думал, выход был один: придется и в этом году пасти гурт овец. И в памяти оживали знойные летние дни, дети, надоедающие одними и теми же вопросами:

— Батя, а половина дня уже прошла?

— Батя, а скоро повернем гурт к хутору?

Тяжело было слышать эти вопросы, а еще тяжелее было утром, затемно будить детей. За длинный день они расходовали свои неокрепшие силы и с вечера засыпали как убитые, часто не дождавшись ужина. Короткой летней ночи было им мало, и, поднятые отцом на ноги, они часто снова падали в постель и, не открывая глаз, просили:

— Батя, дай еще немножко поспать.

Виновного около Хвиноя не было и, злобно ополчаясь против детей, он начинал топать ногами, ругаться. Дети пугались, и сон бежал от них прочь.

А через час, в поле, Хвиной был особенно ласков с детьми, будто старался загладить свою вину.

Сегодня прошлое не приходило ему в голову, а может, оно просто казалось другим?

— Чуднό! Должно быть, это потому, что теперь нет неволи и вера есть, что в обиду не дадут, поддержат в правде, в нужде… Овчар я лучший во всей округе. После сева возьмусь опять за гурт, — говорил Хвиной все громче и громче и, привстав, начал размахивать руками: — Ванька, и вы, Петька и Наташка, не мешайте мне заниматься своим делом. Особенно ты, Наташка, не влезай не в свои сани. Ты все болтаешь, что стыдно мне теперь ходить за овцами. Так это ты по глупости так… А помнишь, как в первый раз со мной заговорил товарищ Кудрявцев? «Ты, говорит, был овчаром?» — «Я». — «А сколько лет?» — «Пятнадцать». — «Трудовик, говорит, должен быть опорой советской власти». Наверное, Иван Николаевич меньше Наташки понимает?!

Хвиной засмеялся и отмахнулся от тех, с кем сейчас спорил.

— Батя, ты сам с собой, как в песне: «Сама с собою рассуждала и тем довольна я была», — усмехнулся Ванька, вернувшийся вместе с Наташкой за отсевом.

— Это овцы заморочили ему голову, — заметила Наташка.

Хвиной недовольно посмотрел на сноху и решительно сказал сыну:

— И сам с собою рассуждал, и с тобой, Ванька… И выходит, что бросать гурт мне не стоит, не нужно…

— Ты слышишь? — И Наташка удивленно уставилась на мужа. — Он и теперь не понимает, что нам бесчестье будет…

Хвиной не дал договорить снохе. Уже этих слов было достаточно, чтобы он взлютовал против нее.

— Решето у тебя на плечах вместо головы! Решето! — тыкал он пальцем на висевшее решето и указывал на лоб снохи.

Последний раз Ванька видел отца таким злым в день его отступления с белыми. Тогда большая обида мучила Ваньку, а теперь он внутренне радовался возбуждению отца и был доволен, что Наташка по справедливости попала под настоящий огонь. И все-таки он сумел остановить отца на полуслове.

— Батя, подожди! Постой! Да никто тебе не запрещает браться за гурт! Только после сева! Уж если так хочешь, то и берись!

— Что же ты о бесчестье ничего не говоришь? — крикливо спросил Хвиной.

— Да я тебе об этом и не собирался говорить. За Наташкины грехи с меня не спрашивай.

— Наташка — твоя жена, а у мужа с женой одна голова! Или жена твоя только плясать ловка?

— Этого ты ей в вину не ставь, — улыбнулся Ванька.

— Тогда и она пусть подальше со своими разговорами… Вот на этом и порешим, — снижая голос, заключил Хвиной.

Наташка не предполагала, что муж станет в этом споре на сторону свекра. Она была сильно озадачена и не стала возражать ни мужу, ни Хвиною. Подтянув потуже концы шали, она сердито принялась собирать подстилки, ссыпать с них отходы в железную коробку. Потом они с Ванькой и подстилки и коробку с отходами унесли куда-то во двор.

Совсем утихомирившись, Хвиной от жердей, составленных высоким костром, отвязал решето и понес его в сенцы. Вешая его рамой на гвоздь, он по неосторожности столкнул с соседнего гвоздя кырлыги. Одна из них, ударившись о косяк двери, как-то попала ему под ноги и сломалась на самой середине. Хвиной поднял обломки и, внимательно разглядывая, стал прижимать один конец к другому, да так сильно, что место излома становилось незаметным. Но, убедившись, что кырлыгу не исправить, он бросил обломки в угол, покачал головой и с видом человека, которого секунду назад могло постигнуть большое несчастье и только по случайности он отделался легким ушибом, сказал:

— Хорошо, что так. Хорошо, что вербовая сломалась, а не кленовая. Эта мне пятнадцать лет прослужила. Срубил молоденький клен за Доном…

Он снял с гвоздя кленовую, любимую кырлыгу и круто загнутым концом ее стал двигать в воздухе, будто ловил за ноги овец.

— Эка ловка! Эка легка! — восторгался он.

Неслышно появившаяся на пороге Наташка смутила его. Укоризненно покачав головой, она сказала:

— Забавляетесь, папаша, на старости лет? — Она всегда называла его на «вы», когда хотела унизить или пристыдить.

— Ты за своим носом хорошенько присматривай, а за мной нечего. Я над овцами профессор, как ты в пляске. Понятно?

В ответ Наташка только громко хлопнула дверью.

— Ух, и зелье ядовитое! Не мешало бы такой маленькую встрепку дать, да Ванька смирный, — с сожалением заключил Хвиной и, повесив кленовую кырлыгу на прежнее место, вышел. Едва ступил он на крыльцо, как услышал голоса хуторян, собравшихся за двором около общественного амбара.

— Тебе, кум Хвиной, особое приглашение нужно? Заставляешь ждать! Поскорей иди! — недовольно позвал его Андрей.

— Иду, иду!

И, раскачиваясь, он заспешил к общественному амбару.

* * *

Наташка и вернувшийся из школы Петька латали мешки для посевного зерна. Они расположились около плетня на толстенном вербовом обрубке, который десятки лет заменял им лавочку для посиделок. Плетень защищал от прохладного восточного ветерка, а солнце пригревало сбоку. Это место удобно было еще и тем, что отсюда было слышно все, о чем говорили на собрании, проходившем около общественного амбара. Если, там поднимались оживленные разговоры, Наташка и Петька отбрасывали мешки в сторону и приникали к узеньким щелям в плетне так плотно, что Наташка даже нос себе поцарапала.

Они видели, как Филипп, раскрыв газету, долго читал собравшимся материалы об отмене продразверстки и введении продналога. Они слышали, как Филипп, отрываясь от газеты, громко повторял:

— И тут то же самое: посей лучше, убери хорошо, сдай государству по закону, а остальным распоряжайся по усмотрению — одевайся, обувайся, стройся… Так рассудили на десятом партийном съезде, так рассудил товарищ Ленин…

— А чего же они раньше так не рассудили, а без рассуждениев забирали у нас хлеб? — спросил Мирон Орлов, дергая пышными усами и блестя серыми насмешливыми глазами.

Андрей ответил:

— Некогда было рассуждениями заниматься, надо было бить белых генералов, помещиков… В газете точно отвечают на твой вопрос.

Чернобородый старик Обнизов, глядя из-под большого козырька фуражки куда-то в сторону, будто про себя заметил:

— Крестьянам собирались давать облегчение после того, как полностью «облегчили» их…

При всеобщем молчании собравшихся голос Андрея прозвучал очень отчетливо:

— В газете, Обнизов, разговор идет не о кулаках… Мы старались «облегчить» кулаков, а они нас хотели голодом уморить, государство советское… Расплачивались за меру мерой.

Прошел чуть слышный смешок, и Филипп снова заговорил — теперь уже о том, что до сева остались считанные дни и надо быть готовыми выезжать в поле…

— Слушай, председатель этой самой новой власти, — хрипло и громко обратился Матвей, — а ты дозволишь спрашивать, как и что?

Наташка и Петька, приникнув к плетню, видели, как Филипп, твердо стоя на камне, который служил трибуной, со сдержанной усмешкой ответил:

— Видно, Матвей Кондратьевич, тебе очень трудно запомнить, как называется наша власть… Запомни: власть наша — советская! А спрашивать, понятное дело, разрешается.

— А что будет, ежели я раньше других захочу выехать? — спросил Матвей.

Наташка и Петя смотрели Матвею прямо в его красное, бугристое лицо.

— Выезжай раньше других. Только посей, сколько положено, и так, чтобы хорошо уродилось… Сколько ему надо посеять? — обернулся Филипп в сторону рядом стоявшего Ваньки.

Ванька открыл записную книгу и прочитал: «Четырнадцать десятин пшеницы и шесть десятин мягкого хлеба».

Но эти сведения, видимо, не особенно интересовали Матвея, и он продолжал задавать вопросы:

— А если я позднее захочу выехать? А ежели я что-сь другое?..

И после каждого своего едкого вопроса Матвей почесывал поясницу.

— Что у него там, чиряк, что ль? — спросил Петька.

— Скребет здорово, — согласилась Наташка. — Это он от неудовольствия на советскую власть…

— А если «что-сь другое», то придется ответить перед властью за невыполнение обязательств. «Что-сь другое», Матвей Кондратьевич, не годится, — усмехнулся Филипп.

Собравшиеся тоже стали посмеиваться. Кое-кто говорил, что нечего Матвею и Обнизову придуриваться. Федор Евсеев осуждающе взглянул на смеющихся:

— Чего вам весело? — спросил он. — А может, и я «что-сь другое»?

И вот Наташка и Петька услышали голос распалившегося Хвиноя.

— Ты, сваточек, черт нас с тобой спутал в недобрый час, всю жизнь хочешь «что-сь другое»! И потому хочешь, что лодырь из лодырей, прихлебатель!

Хвиной смело пошел на Федора Евсеева, на своего свата, но с двух сторон ему навстречу двинулись Матвей и Обнизов с Мироном.

— Что ты вылупился на него? — спрашивал Матвей.

— Ты чистого прулетария Федора Евсеева хочешь в яму свалить? Да ему, может, полагалось раньше Бирюкова стоять у власти по теперешнему времени?! А еще сват! — наседал на Хвиноя чернобородый Обнизов.

Но Ульяшка Лукина, Мавра Максаева и зареченские бабы, плечами и руками отталкивая от Хвиноя Матвея, Обнизов а и Миронова, кричали каждая свое.

— А вы Федьку Евсеева возьмите к себе! — услышали Наташка и Петька.

— Пущай он вами в доме командует. А чтоб хутором командовал, — на черта он сдался!

— Хвиной — трудовик! Не сравнивай его с Федькой Евсеевым, с кочерыжкой.

Наташка побагровела от стыда и, оттянув Петьку от плетня, сказала:

— Нечего там разглядывать. Бери мешки… давай дело делать…

Латали и тихо разговаривали:

— С молодых лет Федька такой вот… Ему бы все выпить, закусить, полежать, — вздохнула Наташка.

— Сваточка послал нам господь, — смеялся Петька. — А ты, Евсевна, на него ни капли не похожа.

— Правда? — обрадовалась Наташка.

— Если бы по батюшке не была Евсевна, то были бы вроде чужие…

— Я на маму похожа: чуть курносенькая, веселая… А он, Федька-то, — чистый батя: черный, крючконосый и притворный… Они с батей и овцами и быками торговали. Что заторгуют, то и пропьют. Напьются и дерутся. А мама только и веселилась, только и радовалась, когда их не было дома… Ты же знаешь, как батя помер?

Петька, не задумываясь, ответил:

— Пьяный с дрог свалился под кручь Будного лога. Там часовня стояла…

— А Федька тогда уцелел…

И Наташка надолго умолкла. Понял Петька, какие мысли могли сейчас ее тревожить, отзываться болью в сердце, и не стал спрашивать о свате Федоре, а обращался к снохе с другими вопросами:

— Евсевна, так я подворачиваю края латки? А тачаю не редко?

Наташка охотно и старательно учила деверя, как еще лучше, прочней положить латку на мешок.

…А собрание, пожалуй, самое большое из всех хуторских собраний, шло своим чередом. Оно не случайно проводилось на лужайке около общественного амбара. Сейчас распределяли оставшееся семенное зерно. Ванька зачитывал фамилии и тут же называл количество пудов, прибавляя «пшеницы», «ячменя» или «проса»…

— А зачем же вы даете Игнату? Какой он бедняк? — послышался голос Мирона Орлова.

— Знаем, что середняк, — уверенно ответил Андрей. — Мы и середняку готовы помочь, раз он обещал побольше посеять!.. Власть ему сейчас поможет, а он ей после! Игнат, не стесняйся! Никакого подвоха тут у нас нет!

И опять тихо, и опять только и слышно, как Ванька называет фамилии, пуды, а Андрей добавляет к этому что-нибудь ободряющее:

— Возражений нет?.. Значит, после собрания смело подводой приезжайте получать…

Но вот поступило возражение.

— А почему это Кирею Евланову и Федору Евсееву нету от вас семенного вспомоществования? — спросил Матвей.

Филипп обратился к Андрею:

— Дядя, ты лучше знаешь почему, разъясни Матвею Кондратьевичу.

Андрей сказал:

— И Кирей и Федор Евсеев получили вспомоществование лично от Аполлона, получили его тайно: перевозили семена на салазках глухой ночью… Кадетский хлеб им больше по вкусу! Но мы можем поставить это дело на голосование.

Матвей, Обнизов и Мирон Орлов настаивали, что надо проголосовать. Но голосование не помогло ни Федору, ни Кирею. Послышались насмешливые замечания:

— Тоже телята — двух коров сосать захотели!

— А этому «что-сь другое», Федьке Евсееву, ни зернинки не давать, — кричал дед Никиташка, грозясь пальцем. — Он же не человек, а спорченная сбруя! На нем далеко не уедешь!

Наташка снова покраснела и, вздохнув, предложила Петьке уйти в хату и там закончить работу. В другое время Петька не согласился бы уходить с солнца, с вешнего простора в тусклую затхлость хаты, но сейчас он уступил снохе и даже слукавил:

— Вешний ветерок — он опасный, может продуть…

Через полчаса они закончили свою работу. Наташка уже собралась достать Петьке из погреба моченого терна, соленой капусты, огурцов, когда вдруг у общественного амбара стал нарастать скандальный шум. Женские голоса сначала заглушали мужские, но потом мужские, будто волной, откатили их в сторону и заставили вовсе смолкнуть.

— Не бери, Игнат, чужого хлеба! Не взойдет! — кричал Мирон.

— Игнат, не верь ему! Брешет он! Наш хлеб всегда всходил на его пашне, взойдет и этот на твоей! — убеждал Игната Филипп.

— Мавра, подумай и ты, прежде чем сеять!

— Думаешь, что черт попутает?.. А я покрестю лоб и посею! Уродится!

Когда Наташка с Петькой выскочили на крыльцо, а затем, пригнувшись, подбежали к плетню, бешеная ругань Хвиноя превзошла все, что до сих пор происходило на собрании. Все замолчали и следили за ним, а он, размахивая кулаком, выкрикивал:

— Порублю! На мелкие кусочки порублю!

— Не порубишь! А порубишь, что тогда будешь делать? Для другой работы у тебя не хватит ума! Без кырлыги тебе не обойтись! Крутил овцам хвосты и опять будешь крутить! — кричал Мирон, бледнея и шевеля усами.

— Ты не делай из меня затычку! То время отзвонило! Отбалабонило! Поглядим, кто из нас на что будет пригоден при советской жизни!

— Кум Хвиной, руби кырлыгу!.. Работа у тебя найдется другая! — поощряюще прокричал Андрей.

Хвиной, выбравшись на простор, на глазах у всех решительно зашагал ко двору. А уж то, что он делал около крыльца, — этого никто из находившихся у амбара не видели, зато хорошо видели Наташка и Петька, сидевшие на обрезке вербы…

Прежде всего Хвиной кинулся под сарай за топором, потом вынес из сенцев свою любимую кырлыгу, служившую ему пятнадцать долгих лет. Подойдя к дровосеке, он немного подумал и, быть может, раздумал бы, если бы от амбара не донеслось:

— Неумному помощь не будет впрок!

Это сказал о нем Обнизов.

Хвиной размахнулся и ударил по кырлыге, потом стал рубить все ожесточеннее. Мелкие обрубки, со свистом описывая полукруги, разлетались в разные стороны.

Наташка торжествовала.

— Так ее! Так ее… мать честная! Руби, Хвиной Павлович! Руби! — приговаривала она в такт топору.

— Батя, она же кленовая! — весело крикнул Петька.

Что-то злобно причитая себе под нос, Хвиной дорубил кырлыгу, потом забрал залатанные мешки и пошел к амбару за пшеницей. В сердитом молчании он перенес домой все пять мешков, с той же озабоченностью забрал со двора конопляные вожжи, взвалил на плечи отцовскую борону, обновленную двумя столбками, и понес все это к Андрею во двор. Проходя мимо общественного амбара, где остались лишь те, кому надо было получать хлеб, он сердито позвал Кирея:

— Пошли! И не строй жалостливую морду, все равно пшеницы не получишь! Пошли супрягу готовить к севу!

Почти до самого захода солнца Хвиной и Кирей работали вместе. За это время Кирею изрядно досталось от Хвиноя, все он придирался к нему: и ходит-то Кирей лениво, и поворачивается неуклюже, и бестолков, и нерадив…

— Хочешь, чтобы люди на охоту, а мы — собак кормить?.. Хочешь, чтобы над нашей сбруей кулачье потешалось? — пилил Хвиной.

И вот в половнике Андрея запашник, по-хозяйски вымытый и насухо вытертый, заблестел краской так, будто вчера только его привезли с торгового склада. Вдоль стены половника стояли в ряд ярма, на них лежали кнуты, налыгачи, вожжи. А вдоль другой стены бороны и зелененький плужок с усеченным отвалом.

Осматривая приготовленный к севу инвентарь, Хвиной и Кирей стояли спиной к открытой двери и не заметили, как зашел к ним дед Никиташка. С трудом свалив с узкой старой спины мешок пшеницы, которую он только что получил в общественном амбаре, дед старательно вытер лысину и весело сказал:

— Загляденье! Вам хоть на парад со своей сбруей! Накажи бог, можно! Разве что снузочки, ремешочки на ярмах чуточку подтянуть бы… Да я сейчас… — И, засучив рукава, дед Никиташка присел на корточки и принялся за дело. — Мне красная власть нынче здорово уважила… Сто раз и я ей уважу…

— А что, дед Никит Михалыч, если мы с Киреем твой мешок отнесем бабке Карпихе? Ничего супротив не скажешь? — спросил Хвиной.

— Ничего супротив не скажу, — усмехнулся Никиташка, — даже хорошо, если вы ей расскажете, кто это дал мне, за что, да как это получилось… На глазах у людей… давали… Может, она поймет, что я что-нибудь хорошее обозначаю собой… А мне она не верила и теперь не поверит… — И он засмеялся, комкая бороду и вытирая подслеповатые стариковские глаза.

* * *

У Аполлона все пока складывалось так, как он того хотел. Рыжих коней в Обрывном он благополучно сдал и вернулся домой через сутки, в полночь, на пегой лохмоногой кобылке, невзрачной, но крепкой и спорой на шаг. Потом наклеил на дверь в коридор листок бумаги с надписью, заготовленной еще в Обрывном: «Аполлон, ты оказался вредоносной гадюкой и взялся помогать краснюкам сеять хлеб. На первый раз мы обошлись с тобой не дюже строго, забрали твоих рыжих коней, а тебе оставили задрипанную кобылку… По Сеньке и шапка… Пока запалили только конюшню, а прослышим, что помогаешь коммунию строить, спалим все подворье, а самому тебе найдем подходящую сурчину».

Привязав пегую кобылку к крылечку, Аполлон поджег камышовую крышу каменной конюшни и уже через десять минут принялся кричать на весь хутор:

— Пожар! Люди добрые, пожар! Не дайте сгореть!

Ближние хуторяне проснулись, прибежали, легко отбили соседний сарай от огня. А днем они заглядывали к Аполлону во двор, чтобы своими глазами прочитать записку, наклеенную на двери, поглядеть «задрипанную кобылку», которая до самого полдня оставалась привязанной к крыльцу…

Аполлон, прикинувшись сильно расстроенным, слег в постель. От Петровны, выходившей поговорить с людьми, он получал хорошие известия.

— Кобылка, говорят, и в самом деле никчемушная. Аполлону, говорят, непривычно будет на такой гарцевать… Смеются, — рассказывала Петровна и сама осторожненько посмеивалась.

Аполлон совсем повеселел только тогда, когда Петровна принесла ему от крыльца самое интересное известие: приходил Ванька Хвиноев, прочитал записку, покачал головой, осмотрел пегую кобылку и, усмехнувшись, сказал:

— Сразу видно, что бандитская выходка. Они на это мастера. Хорошо, что больше нигде в хуторе не нашкодили…

— Знытца, клюнуло! — засмеялся Аполлон и весело сказал жене: — Подавай одежу! Теперь мне некогда разлеживаться…

Он быстро оделся и, зная, что во дворе есть чужие люди, нахмурился и решительно вышел на крыльцо. Отвязав пегую, сел в седло и под сдержанные насмешки соседей уехал в совет. Через два часа он вернулся с двумя бумажками — первая давала ему право выехать на поиски коней, а другая была описью этих коней.

Теперь все было предусмотрено, теперь Аполлон был легок, как настоящий казак. Пегой кобылке он задал корма побольше и посытней. По его непоседливой озабоченности Петровна догадалась, что он собрался ехать, и спросила его об этом.

— Думаю, Петровна, уехать завтра же. Эта весна, посевная весна, или вернет нам потерянное, или опрокинет нас под кручь прямо к чертовой бабушке. Почувствуем, что худо, забросим дедовско-отцовское гнездо и махнем в город искать рая небесного.

И он засмеялся собственным планам на жизнь, которые они составляли в хуторе Обрывном вместе с Гришкой Степановым и его двумя друзьями… Он все ей рассказал: в каком городе безопасно осесть, от кого там можно найти поддержку… Не рассказал только, о чем они, немного подвыпивши, разговаривали с Гришкой Степановым в минуты прощания. Уже ночью, стоя за хутором Обрывным, на степной дороге, раскисшей от талой воды, Аполлон с сожалением признался Гришке:

— Беда у нас, Гриша, в доме… Я не про пшеницу, какую отрыли в яме. Прошлого не вернешь… Я о Гашке… Здорово потянулась она к Фильке Бирюкову, а ведь в душе я соблюдал ее для тебя… Начал думать об этом в ту еще пору, как твоя Дашка померла… Ну да, как знать, может и выиграем… А не выиграем и успеем удрать благополучно, там породнишься с ней.

— Не опоздать бы породниться, — заметил Гришка.

— Это верно… Положиться на нее твердо нельзя, возьмет да удерет к Фильке, — согласился Аполлон и тут же обнял Гришку, попрощался и уехал.

И не случайно, перескочив с мысли о легком багаже, который Петровна должна приготовить на случай бегства, Аполлон с настойчивостью в голосе спросил жену:

— А Гашка, как она?.. Не будет с ней много возни?.. Не сгибнем из-за нее?..

— Не могу ничего твердого сказать про нее. Проснется — и бежит на супряжный двор к Ульяшке Лукиной… Туда перевела быков с упряжью, туда перетянула запашник и сеялку… Там и днюет. Меня никак не называет; ни я ей мама, ни я ей чужая тетка…

— Думаешь, что клятва не помогла? Думаешь, знытца, что опять ее может потянуть к красному?

Петровна не привыкла вздыхать и жаловаться, а тут вздохнула и через стол сказала мужу, торопливо жевавшему пирожки с картошкой:

— Чую, рушится наша семья… Если и не уйдет к нему, то и с нами не склеится.

— Ну-ну, будя тебе… «Не склеится»! А мы ее склеим! — заключил Аполлон и, похлопав Петровну по спине, спросил, давно ли она проверяла, как поживают «желтенькие»… «Желтенькими» он называл золотые деньги.

— Вчера. Лежат все сто пятериков.

— Половину возьми — схороним в землю, а остальные держи поблизости.

К вечеру у Аполлона нашелся новый повод для радости. Ветер переменил направление: теперь он тянул не с востока, а с северо-запада. Там появлялось все больше и больше толкающихся темно-серых, темно-желтых облаков. Сливаясь и раздаваясь в ширину и толщину, они сплошной грядой шли на хутор, и вечер пришел значительно раньше своего времени. На потемневшую землю хлопьями посыпался снег.

«Весна портится. Сев отодвинется. Нам можно лучше подготовиться к стычке. Больше хуторов успею объездить. Разбужу тех, кто не вовремя заснул. Нечего сидеть и ждать у моря погоды. Чертовы пеньки дубовые! Сами стары, так ведите лучших коней, готовьте в скрытых местах убежища, готовьте харчи, фураж… Разносите нужные вести дальше и шире! Вихрями полетят тогда по степи наши кавалеристы! Туда-сюда! Туда-сюда! И не дозволят сеять хлеб…»

Думая так, Аполлон чистил под сараем пегую. В азарте своих размышлений он, видимо, сильно нажимал на скребницу, потому что кобылка то и дело вскидывала голову, плотно прижимала уши и со свистом отмахивалась хвостом.

Утром попеременно шли снег и дождь. Накинув брезентовый плащ с капюшоном, Аполлон сел в седло и выехал прямо в степь.

* * *

Вчера вечером в школе прошло собрание бедняцко-середняцкого актива. Договорились завтра же, как поднимется туман и солнце обогреет землю, а ветерок подсушит дороги, выезжать супрягам на сев.

И вот сегодня с раннего утра хутор наполнился озабоченными людскими голосами. В тумане не разглядеть самих людей, но и по голосам легко догадаться, кому сегодня было особенно некогда, кого и что волновало в первую очередь.

Откуда-то издалека слышался громкий разговор Филиппа Бирюкова с дедом Никиташкой. Филипп спрашивал:

— В Ульянином дворе все в порядке?

— Она сама вон идет. Спроси ее! — отвечал дед Никиташка.

— Нечего спрашивать! И так своими спросами да расспросами голову продолбил, — сказала Ульяшка.

Хвиной, видимо, хорошо слышал этот разговор и, не видя из-за тумана Филиппа, кричал ему:

— Где ты там? О других печалишься, а в свою супрягу ни разу не заглянул… Неси колесную мазь! Из-за тебя в хвосте поплетемся!

Туман все ниже приникал к земле. Обнажились порозовевшие верхушки верб, садов. На взгорье стали видны крылья ветряков и крыши хуторских хат, над которыми тонкими, прозрачно-синими столбиками стояли дымки… Это были те особенные дымки, по каким легко догадаться, что у хозяек многое давно уже сварено и пожарено, что завтрак они готовы подать на стол в любую минуту. Неудивительно было в такое время услышать голос Андрея Зыкова:

— Ванька, иди и ты завтракать с отъезжающими в поле. Иди. Моя Федоровна затирки наварила на Маланьину свадьбу!

А через минуту голос его звучал уже тише и наставительней:

— Ты останешься в совете один. Ключи от общественного амбара возьми вот… Если кто придет из тех, что не успели получить зерно, отпустишь по списку…

…Время близилось к обеду. День давно уже распогодился, и ветерок, гуляя под вешним солнцем, точно жадными губами, вытягивал сырость из черных зяблевых пашен. По Зыковскому бугру, насколько видел глаз, в легких волнах белесо-голубого марева маячили воловьи упряжки, посевщики с мешками через плечо, медленно шагающие за волами погонычи…

Андрей и Филипп давно уже сбросили полушубки и размеренно шагали один за другим. Ступив на правую ногу, они опускали правые руки в подвешенные сбоку мешки, доставали зерно; ступив на левую, бросали зерна, стараясь как можно сильнее выворачивать ладони. И пшеница косым дождем ложилась на черную пашню. Сделав несколько концов, они присели около арбы отдохнуть.

Потянули бороны. Кирей и Петька управляли быками, а Хвиной шагал сторонкой и, часто оборачиваясь, присматривался, хорошо ли идет дело. И если на зубья какой-нибудь бороны нанизывались корни трав, он торопливо поднимал ее за угол, встряхивал и кнутовищем отбрасывал сорняк в сторону, чтобы не попал он под зубья бороны, идущей сзади. Работа у него была суетливая, но он успевал еще и кричать на грачей, слетавшихся поклевать рассеянные зерна.

Андрей, покуривая, наблюдал за кумом и рассказывал Филиппу:

— Всю жизнь любил я гульливую воду и весенние работы на поле. Кто его знает, почему?.. Вода бунтует в речке, как угорелая, а у меня на сердце одно веселое… Так и глядел бы на эту воду, на ее причуды всякие… А уж на севе — сеял бы и сеял…

Филипп понимающе улыбнулся и добавил:

— Немного отдохнул бы и опять сеял бы и сеял…

— А что думаешь?

— Думаю то же самое, что и ты, дядя Андрей!

Они сидели под арбой, на мешках пшеницы, сложенных на полсти. В десятке шагов стояла повозка. К кольцу, ввинченному в грядушку повозки, поводом недоуздка была привязана серая лошадь. Пофыркивая в торбу, она жевала своими сильными челюстями пряно пахнущий овес.

План у Филиппа с Андреем на сегодняшний день был такой: засеять две пашни, запрячь лошадь, проехать по супрягам — посмотреть, как они работают, и вернуться в совет… Пора бы уже вставать и приниматься за дело, но Андрей снова заговорил:

— Теплое солнышко и вешний ветерок, должно быть, виноваты, что я нынче чересчур разговорчивый и вмешиваюсь не в свое дело… И все ж скажу тебе, Филипп, что думаю… Если Гашка тебе по сердцу, выручай ее из беды. Нынче видал ее у зареченцев. Побледнела она и осунулась. Тяжело ей… А к Аполлону будем больше присматриваться. Тут совет кума Хвиноя не лишний… Чего же с Гашки спрашивать так много, если она только-только выравнивается, выходит из детского возраста? Да уж, если говорить всю правду, что она видела у такого отца, как Аполлон?.. Жила в работницах, только что хозяина называла не «Аполлон Петрович», а «батя, батюня»…

Растроганный и смущенный этими словами, Филипп протянул Андрею руку и сказал:

— Дядя Андрей, знал бы ты, как мне все время хотелось послушать эти твои слова, а ты молчал… Они ж мне и совет и поддержка. Спасибо за такие слова…

— Скоро договорились — значит правильно решили, — улыбнулся Андрей и быстро встал.

Встал и Филипп, и они опять начали рассевать пшеницу. Прошло много времени, пока они спохватились, что Хвиной, Кирей и Петька, перевалив с быками и боронами через гребень Зыковского бугра, долго не возвращались. И стоило только об этом подумать, как тотчас же они обратили внимание и на другое: в затихшей солнечной степи вообще творилось что-то необычное… Гребнем бугра, где проходила дорога, озираясь, бежали к хутору люди. Впереди они гнали быков — совсем распряженных или в одних ярмах. А иные гнали их прямо с боронами. Из-за гребня доносились женские крики.

— Что там творится? — И Андрей, сбросив с плеча мешок, хотел уже бежать, но в это время на дорогу выскочило десятка два конников. — Бандиты! — вырвалось у него, и он замер на месте.

Конники скакали галопом и кричали убегавшим домой осиновцам:

— Живо очищайте степь!

— Попробуйте только опять выехать!

— Пороть и убивать будем на месте!

И показывали приподнятые плетки.

— Повернули к нам… а оружия с нами нету! — почти выкрикнул Филипп.

— А может, не заметят?.. Подадимся за арбу, — отрывисто проговорил Андрей.

— Дядя, а на рыжем, на Аполлоновом коне, передним скачет Федюня Ковалев. Он-то знает, куда вести…

Андрей оглянулся: вокруг ни ярочка, ни кустика. «Да, яры и кусты за гребнем, в том конце длинной пашни…»

— Остается нам воевать с ними только вот этим, — указал Андрей глазами на дубовую притыку в арбе да на две железные занозы в ярме.

Больше они ни о чем уже не говорили.

Рассыпавшись лавой, конные замкнули Филиппа и Андрея в кольцо. В заглохшей степи слышались сердитые окрики и матерная брань. Лошадь грудью больно толкнула Андрея, но он удержался на ногах. А когда все вдруг притихло и успокоилось, увидел прямо перед собой широкоплечего всадника с взлохмаченной черной окладистой бородой. Взбитый чуб его клочком торчал сбоку, из-под козырька фуражки, околыш которой был обтянут белой лентой. Натягивая повод, он кидал по сторонам короткие взгляды. Скуластое лицо его и темные узкие глаза на миг смутно напомнили Андрею что-то забытое, затуманенное годами… В первый момент хотелось напрячь память и вспомнить, кто же это. Но Филипп, поняв и оценив безвыходность своего положения, с занозой в руках кинулся на Ковалева:

— Не сдамся гаду мокрой курицей! Получай! Получай, сволочь бандитская! Какая жалость, что вовремя не разорвал тебя на клочки! — И он бил Ковалева занозой по коленям, по рукам, а, подпрыгнув, сумел дать ему и по шее.

Только брызнувшая у Ковалева кровь вывела бандитов из внезапного оцепенения. Плети и приклады закружились около Филиппа, но всадник, сидевший на коне прямо против Андрея, вдруг страшно заорал:

— Сколько раз предупреждения строгие давал, чтоб без моего приказа ничего не делали? За самовольство зачну пороть по головам! — и он со свистом крутнул плетью, но спустил ее не на бандитскую голову, а на голову Филиппа.

Кровь хлынула у Филиппа из уха, шапка его откатилась в сторону, и сам он, медленно запрокидываясь, упал на пашню.

Андрей с присущей ему расчетливой ловкостью, выхватил дубовую притыку и бросил ее в бандитского командира. Он сбил с него фуражку, но, к горькому своему сожалению, головы не задел. Была где-то поблизости одна железная заноза, но теперь не найти ее, да и не развернуться с ней, — теперь его сжали со всех сторон испуганные кони, выставленные винтовки, чужие плечи и чужие зверские глаза. Он вздохнул, отряхнул ладони, показывая этим, что воевать ему уже нельзя, выпрямился и стал смотреть перед собой.

Бандиты подали командиру затоптанную лошадьми фуражку. Счищая с нее рукавом поддевки пыль, он спросил у отплевывающегося кровью Ковалева:

— Назови его фамилию, — и указал на Андрея. — Такие храбрые не часто попадаются.

— Зыков, главный по разверстке. Шкуру ему живому спори, — сказал Ковалев.

— Зыков? — недоумевающе спросил командир. — А звать? А по отечеству?

— Кочетов, что тянешь волынку?

— Кончай! Вон дозоры флажок подняли! — заругались с разных сторон.

Андрей, услышав знакомую фамилию — Кочетов, окинул взглядом командира и отшатнулся бы, если бы было куда. Вспомнить забытое помогли и фамилия, и шрам на лбу, идущий от брови до щетки темных, изрядно поседевших волос.

— Елисей Кочетов… — заговорил он. — Хорунжего Ситникова убил… Он стоил того… Но и тебя я спас тогда по ошибке. Откуда я знал, что из тебя получится бандит! Один ведь я и был свидетелем, а суду ничего не сказал. Допрашивал командир сотни, откуда у тебя шрам. Сказал, на охоте были, с дерева падал и сучком разрезал… Не сказал, что Ситников в тебя стрелял, да как-то не так, как надо бы… Ты, может, забыл про все?.. Ведь двадцать годов прошло, как мы служили в одиннадцатом Донском казачьем полку во Владимире на Волыни…

И Андрей остановил на Кочетове свои холодные, затуманенные тоской глаза.

Приподнявшись на стременах, Кочетов растерянным взглядом окинул своих подчиненных.

— Полчане… Действительную вместе служил… И что он говорит — все правда, — сказал он.

Редкая случайность, над которой не может не задуматься всякий, кто носит сердце в груди, заставила даже бандитов удивленно смолкнуть. Затем кто-то из них заерзал в седле, обмякшим голосом посоветовал командиру:

— Поговори, Елисей Митрофанович… Поговори с полчанином… Оказия это не малая…

Кочетов медленно слез с коня и, сделав онемевшими ногами два коротких шага, остановился около Андрея… В этот момент затасовались лошади и к Кочетову прорвался Ковалев.

— Ты что, христосоваться с ним будешь? Ты забыл, что коммунисты в бога не веруют! — набросился Ковалев на Кочетова.

С чисто звериной ловкостью и проворством он выхватил палаш и вскинул его над головой Андрея, но Кочетов вовремя ударил его в бок кулаком. Палаш лишь скользнул по рукаву Андреева полушубка.

Выхватив свой палаш, поблескивающий тусклым серебром, Кочетов неистово закружил его над толовой и закричал:

— Сволочь! А если он мне жизнь спас! Что на душу наступаешь? Я хочу в последний час потолковать с ним с глазу на глаз.

Он помолчал и, указав на Андрея, распорядился:

— Свяжите ему руки… Вот так. А теперь, Сидоров, полусотню веди на дорогу! Я догоню!

Кочетов был страшен в эту минуту, и всадники сейчас же задергали поводьями, со скорого шага перешли на галоп. Они были уже на гребне, когда Кочетов достал из кобуры револьвер и сказал Андрею:

— Бутылку разопьем как-нибудь после… С косого взгляда вижу, что мои вон остановились на дороге… Ждут… По продтройкам я научился стрелять, как по воробьям, а на тебя рука не поднимется. Я выстрелю мимо, а ты упади… Для обмана упади…

И, видя, что Андрей, туго связанный по рукам веревкой, усмехается, стал его жарко просить:

— По-человечески я к тебе… Стрельну, а ты упади!

— По-человечески? — глухо удивился Андрей. — Что в тебе, в бандите, осталось человеческого, ежели ты весной гонишь людей со степи, убиваешь за то, что они выехали сеять? И терпит же такую пакость земля на горе людям! И от такого принимать жалость?..

Андрей хотел еще что-то сказать, но замолчал, заметив, что от дороги к ним мчались бандиты с обнаженными палашами. Их вел назад не Сидоров, а Федор Ковалев.

«Убьет ли меня Кочетов или Ковалев — об этом мне не печалиться. Теперь-то они расправятся со мной…» — подумал Андрей и захотел в последний раз окинуть степь своим тоскующим взглядом.

Степь была все та же… Такой он видел ее много-много раз. Над простором земли курилась легкая, волнующая дымка. Ее источали черные пашни, зеленые озимые жита, серая толока, на которой изумрудными пятнами пробился пырей… Где-то в солнечном небе, наперебой друг другу, запевали жаворонки. Грач озабоченно прокаркал, пролетая почти над головой. Волнами через гребни, курганы и курганчики, лощинки и лощины набегал влажный восточный ветерок, принося с собой пряный запах проснувшейся в почве жадной жизни, той жизни, которая с особой силой могла волновать хлебопашца… Он встряхнул поседевшей на висках головой и начал кричать на всю степь:

— Товарищи! Люди! Сейте хлеб! Не пугайтесь бандитов! Сейте! С просьбой к вам в последнюю минуту: сейте! сейте!

Услышав за спиной угрозы, Кочетов трижды выстрелил в Андрея. Бандиты остановили лошадей. Ковалев подскакал к навзничь лежавшему на пашне Андрею, свесился с седла, чтобы разглядеть… и сейчас же повернул обратно.

Через две-три минуты и Кочетов, налегая на переднюю луку, поскакал догонять своих. Он беспрестанно взмахивал плетью, обжигая лошади бока, спину… Серый грунт дороги, проваливаясь и взлетая, гудел под копытами. Окровавленный полушубок Андрея, плохо увязанный в тороках, развевался на ветру и падал на круп коня.

 

Гашка нарядилась в лучшее платье

Вторые сутки дождь лил как из ведра.

Глинистая насыпь на могиле размокла и осела, точно позавчера похороненный в ней Андрей Зыков давно уже потерял связь с жизнью.

Но слова его: «Люди!.. С просьбой к вам в последнюю минуту: сейте! сейте!» — были услышаны теми осиновцами, которые прятались с быками от бандитов в ярах за гребнем. Передаваясь из уст в уста, они начинали жить той неистребимой жизнью, которой живет в народе правда.

Недаром Ванька, вскочив в седло и поправив висевшую за спиной винтовку, на прощанье сказал Елизавете Федоровне, Наташке, отцу и Петьке, вышедшим за ворота проводить его:

— Может, сложу голову в стычке с бандюками, так вы ж не забывайте слова дяди Андрея — сейте! Как дождь перестанет и чуть земля проветрится, сейчас же сами в поле и других зовите!

Елизавета Федоровна и Наташка заплаканными глазами глядели, как Ванька поскакал сквозь дождь через хутор, на взгорье, где в дымке весенней непогоды едва виднелись удаляющиеся в степь конники: Кудрявцев повел их по следам кочетовской банды.

Недаром и врач, та самая женщина, которая зимой вскрывала убитого Яшу Ковалева, выйдя из затемненной спальни, где лежал Филипп, сказала дежурившим в передней женщинам:

— Ну что ж, дорогие мои, Филипп Иванович будет сеять… Теперь ему осталось хорошо поспать… А за мной вон уже пришли лошади из Фокинского… На Фокинский тоже этой ночью налетала банда.

И на виду у всех она закрутила темно-русые волосы в тугой узел, сколола их на затылке шпильками, потом подтянула голенища сапог, поверх ватной кофты накинула дождевик с капюшоном и сразу обеими руками взяла со стола два кожаных саквояжа с блестящими металлическими застежками. Проводившие ее за ворота женщины, а с ними и дед Никиташка, вернувшись в хату, долго разговаривали о том, что сейчас было особенно близко сердцу, что тревожило и волновало.

— Докторица-то быстро собралась. Видать, и в Фокинском не сладко, — проговорила Елизавета Федоровна.

— Да это и по кучеру видать было. Не успела она сесть, как он начал стегать лошадей кнутом… Людям спешить, а тут дождь проливной. Дорога — прямо тесто… И скажи, не перестает! — пожаловалась Мавра Максаева и посмотрела на деда Никиташку, который, опустившись на корточки около печи, курил. Легким синим потоком дым устремлялся в круглую отдушину для самоварной трубы.

Казалось, дед сильно был увлечен куреньем и не слышал, о чем шел разговор, но в действительности он слышал все. И стоило большеглазой Ульяшке Лукиной, заглянувшей в окно, недовольно заметить, что дождю пора бы перестать, как, резко отшвырнув недокуренную цигарку, Никиташка горячо заговорил:

— Ты не говори так!.. Матвей и Мирон готовы волосы на себе рвать из-за того, что дождь не перестает. Им-то что нужно? Чтоб весна уходила подальше, а земля сохла незасеянной… И так я думаю своей лысой головой, что дождь с нами в союзе… Пущай польет еще денька два-три… И земля наберется влагой, и бандитскую силу отгонят, да и Филипп поднимется… Кинемся тогда на пашни, как на пожар. Андреево завещание начнем выполнять…

Из спальни, от Филиппа, тихо скрипнув дверью, вышел Иван Петрович. Он пожелтел еще сильнее, стал совсем поджарым, а кадык на его длинной морщинистой шее заметно вырос… Но помутневшие от бессонницы глаза улыбались. Шутливо пригрозив пальцем деду Никиташке, он сказал:

— Ты, полчанин, высказывайся потише, притормаживай немного… Филипп уснул.

…Было в передней Ивана Петровича два человека, которые слушали все разговоры, а сами не обмолвились ни словом. Они и сидели на одной скамейке, почти у самой двери: в сенцы. Одной из них, Наташке, невыносимо хотелось поговорить, но Хвиной строго приказал ей ходить по хутору, слушать, что говорят, и молчать, как каменной. А все, все, что услышит, рассказывать ему. Нет, не рассказывать, а «доносить».

— Доносить! Будешь доносить!

Холодом повеяло на Наташку от слов свекра. Кстати сказать, это были первые слова, сказанные Хвиноем после гибели его кума и друга Андрея Зыкова.

— Наташа… — никогда Хвиной так нежно не называл свою сноху. — Ты ведь, Наташа, понимаешь, какая беда приключилась? Ты у нас умная, сама понимаешь, что если повесим руки, бόльшая беда может прийти!

Потом он начал шепотом ругаться, и морщинистое, в клочковатой бороде лицо его и запавшие глаза становились страшными.

— Наташка, мы с тобой в Осиновском — беспощадная Чека! Так сказал Иван Николаевич… и посмей мне приказа не выполнять! — он поднял кулак.

И в ласке и в угрозах Хвиноя сноха чувствовала силу, властность, решимость, которых прежде в нем не было, и вынуждена была безропотно подчиняться. Потому-то, непоседливая и общительная в радости и в горе, она сидела и молчала.

Второй «молчальницей» была Гашка. Но ей-то как раз молчать было легче всего. Она просиживала здесь в безмолвии часами, и ее уводили домой или сама Ульяшка Лукина, или кто-нибудь из ее зареченских подруг по супряге. На Ульяшкином дворе, который стал супряжным двором, во время проливного дождя только и было забот, что накормить и напоить быков, разместившихся под большим сараем. Гашка умело и проворно вместе с другими делала это дело. Но так же проворно она оставляла его, если видела, что кто-нибудь из женщин направлялся к Бирюковым.

— И я с тобой! — кидалась она вдогонку.

Ульяшка, у которой вдруг перестали моргать ее большие глаза, сказала бабам:

— На корню Гашка сгорает… По Филиппу Ивановичу у ней любовь-тоска неизлечимая. Не перечьте ей…

И никто не мешал Гашке молчаливо сидеть в передней Ивана Петровича.

Она забыла о доме, забыла и о том, что девушке неприлично так открыто выдавать свою любовь, пусть даже к холостому. Молчаливо переносила она страдания, ловя сокрушенный шепот: «Опять бредит…», и молчаливо радовалась словам доктора: «Филипп Иванович будет сеять… Теперь ему осталось хорошо поспать…»

Молчаливо переносила она и жгучий стыд, когда дед Никиташка высказывал догадки:

— Из яра мне тогда показалось, что под Ковалевым рыжий конь — ну в точности, как Аполлоновы лошади… Вот теперь и думай, как он попал ему в руки?.. Аполлон, видать, уехал далеко разыскивать своих лошадей, а они, может, тут, под носом…

Молчание для Гашки было защитой от всех душевных невзгод, а невзгоды она переносила только из-за того, чтобы быть поближе к нему, к Филиппу, до конца разделить со всеми тревогу за его жизнь.

Иногда ею овладевала тоска. В такие минуты лицо ее с синими, округленными испугом глазами устремлялось в какую-то далекую точку, и она переставала слышать и замечать окружающее… Вот и сейчас она не заметила, как Наташка, спохватившись, что ей по приказу Хвиноя надо еще побывать во многих местах, торопливо встала и ушла. Давно ушли Елизавета Федоровна и дед Никиташка… Не заметила Гашка, как осталась одна с Иваном Петровичем, не заметила и того, что он подошел к ней и, собираясь что-то сказать, ждал, когда она обратит на него внимание.

— Ты сокрушаешься о нем, — оглянувшись на плотно прикрытую дверь, тихо заговорил старик. — И он еще с утра про тебя речь завел. Порасспросил про Андрея и про все прочее, поплакал и говорит: «Гашку не видал? Надо, чтобы она зашла, если охоту имеет». Ты и утром тут сидела, а я не сказал… Я с осторожностью к этому… Дадим ему до вечера как следует поспать, больше окрепнет, а вечером обязательно приходи. И тужить нам, дочка, нечего, — сам видал, как он поел, как разговаривал и как хорошо спит… Все идет к доброму, дочка…

Гашка не в силах была второй раз спокойно отнестись к слову «дочка». Слезы брызнули, будто их сразу выдавили из нее. Она вскочила и убежала от счастья, которое накатывалось на нее всей мощью, словно полая вода. Она прибежала домой и здесь как-то сразу заметила, что сапоги у нее грязные, что волосы потеряли свой соломенный блеск, — несколько дней не мыла их, расчесывала наспех.

«Как это у меня так получилось… Совсем замазурой стала. Ну, да ничего, до вечера все успею…» — думала она, звеня ведрами, тазом, стуча крышкой сундука, из которого доставала то одно, то другое. Она так была занята подготовкой к встрече с ним, что не поняла, а может, и просто не слышала слов матери:

— А я ходила за тобой к Ульяшке. Надо быть в дорогу готовыми… Вон я узлы связала… Да ты слышишь? Или ты вся там, откуда пришла? — бледнея, спросила Петровна.

— И чего ко мне приставать? Не о чем разговор заводить. Наразговаривались. Лучше молчком, — ответила Гашка, избегая взглянуть на мать.

— Ты куда так прихорашиваешься и наряжаешься? — властно поджимая губы, спросила Петровна.

— Если мешаю, так уйду… — И она ушла из передней в горницу, закрылась там на крючок, зажгла лампу, так как уже стемнело, и, предоставленная самой себе, долго причесывалась, долго одевалась. Каждой складочке она старалась найти свое место, получше разутюжить… И все это было рассчитано лишь на то, чтобы понравиться ему, чтобы он оценил.

…Гашка не слышала, как снаружи запирали дверь горницы, как закрывали ставни на крючки. Она и предположить не могла, что найдется сила, которая в этот вечер сможет преградить ей дорогу к Филиппу.

А сила эта уже нашлась и готовилась сделать свое дело.

* * *

Под предлогом поиска украденных лошадей Аполлон долго ездил по отдаленным хуторам, устанавливая новые и новые связи между кочетовской бандой и теми казаками, которые должны были поддерживать ее провиантом, фуражом, тайными постоями, оказывать помощь раненым и заболевшим. Перекочевывая из хутора в хутор, он узнавал новости. Узнал, например, что мелких банд становилось все больше, но что охранники из станиц и особенно сельские советские активисты стеной становились против них.

Невольно Аполлон задумывался:

«Игра эта опасная… Хорошо бы вовремя выйти из нее. Но куда в последний момент податься? И далек ли этот момент?..»

В эти дни самым близким себе человеком он считал Гришку Степанова, который командовал у Кочетова особым взводом. С ним и решил Аполлон обсудить трудные вопросы, по душам поговорить обо всем. Двое суток ездил он по хуторам, осторожно отыскивая пути к встрече с Гришкой. «Свои люди» пока ничем не могли помочь ему. Но на третьи сутки, когда, промокший до костей под дождем, он ехал по грани осиновских и кривских полей; из лощинки вышел незнакомый человек и сказал:

— Григория ищешь?.. А он тебя… После бессонных ночей и дней отсыпается на гумне у Мирона Орлова. Только езжай к нему лощинкой.

Кто был этот человек, который явно не умел хромать и вовремя опираться на палку? Куда шагал он под проливным дождем?.. Аполлон не стал об этом расспрашивать.

«Свой. Глаза, как у лихорадочного, блескучие, звероватые, твердые… Свой!» — заключил Аполлон и склоном целинной лощины уверенно поехал на своей пегой кобылке к гумну Мирона Орлова.

…Вот и гумно. Две длинные скирды соломы. Вместительный с плетневыми стенами половник. Саманная хата с двумя оконцами и без трубы. Ток, успевший с осени порасти зеленой лебедой, теперь темнел ее оголенными стеблями… А вокруг — степь под туманным весенним дождем.

Кто по такой погоде заглянет сюда?.. А если кому и понадобилось бы, то его издалека увидишь и лощинами легко уйдешь, — ищи ветра в поле!

На гумне, в половнике, лишь наполовину засыпанном мякиной, под шум дождя, под наступающие сумерки, под хруст сена на зубах лошадей, привязанных к длинным плетеным яслям, крепко спал Гришка.

Аполлон и Мирон Орлов — хозяин гумна и земли, раскинувшейся вокруг нее, — тихо беседовали. Мирон здесь оказался не случайно: после налета банды Кочетова на хутор Осиновский он посчитал более безопасным для себя податься на гумно. Он приехал сюда на заседланном темно-сером маштаке, прихватив харчей на несколько дней. Домашним — жене и дочерям — приказал прислушиваться к хуторским новостям и в случае тревоги сейчас же оповестить его. Под тревогой он подразумевал лишь одно: как бы красная власть станицы в отместку за кочетовский налет не стала арестовывать подозрительных людей.

В глубине души Мирон Орлов считал себя самым подозрительным. В банду он не шел, потому что не хотел рисковать жизнью, но уж если бы предстояло выбирать между арестом и бандой, конечно, он пошел бы в банду. Потому-то серый маштак его, как и пегая кобылка Аполлона, как рыжий конь Гришки, стоял заседланным.

Мирон рассказывал свежие хуторские новости, которые вчера под вечер привезла жена.

— Андрюшку Зыкова схоронили, а Филька Бирюков очухался. Докторица уже уехала…

Рассказывая, Мирон поглядывал то на Аполлона, то на спящего Гришку. Все трое лежали на толсто постеленной соломе.

— Есть и еще одна новость…

— Какая? — спросил Аполлон.

Мирон замялся. В его выпуклых глазах засветилась какая-то неловкая усмешка, но тут же он согнал ее в свои пышные усы, выделявшиеся на небритом подбородке и чуть впалых, играющих мускулами щеках.

— По всему видно, Аполлон Петрович, Филька очнется, моргнет твоей дочке, Гашке, и станет она разбитой посудой. Говорю потому, что не люблю, когда хорошую породу заглушают…

Не договорив, Мирон опустил голову на сцепленные ладони и притих.

Аполлон считал, что Мирон справедливо придирается к нему. Сам он, наверное, быстро нашел бы крутые меры, чтоб оберечь кровную родню. Ведь из-за этого Мирон и сделал своих обеих дочерей водворками, а от зятьев потом потребовал, чтобы внуки были записаны на его, дедову, фамилию. И когда меньший зять стал упорствовать, тесть, припомнив ему непокорность, на жалкой лошаденке послал его на гражданскую… Аполлону он тогда с недоброй улыбкой сказал:

— Заднего всегда легче догнать…

«Так оно и случилось. Кажется, под хутором Лихим этого зятя зарубили буденновцы», — вспоминал сейчас Аполлон и все больше убеждался, что Мирон имеет право считать его слабовольным.

— Мы с Григорием уже договорились, что Гашка знытца, станет его жинкой, — точно оправдываясь, сказал Аполлон.

— Когда же это будет?.. Провороните — и получите ее из рук красного.

Как раз в этом месте разговора послышалось всхрапывание Гришки Степанова.

— Как бы жених не проспал свое счастье, — с усмешкой добавил Мирон.

Аполлон не на шутку разгневался: слишком уж настойчиво ковырялись в его отцовских ранах.

— Знытца, Мирон, лишку ты говоришь. Про тебя, должно быть, сказывали: язык у него, что плеть — длинный и болтается.

Аполлон поднялся, прошуршав соломой, подошел к яслям, невесть за что толкнув под бок свою пегую… Потом он приоткрыл дверь половника, огляделся и, вернувшись на прежнее место, громче и злей заговорил:

— Каленым железом ты, Мирон, не пытай… Нет у меня, знытца, воли выбирать, что нравится. Иначе я бы, знытца, сразу забраковал советскую власть, ну, а дальше все бы стало на свое место. Так ведь нет моих сил на то… На старости лет делаю, что могу… Ты куда моложе, а отсиживаешься, как сурок в норе… И не тебе смеяться над сонным женихом… У Григория из отступа не вернулись… Замок на доме, пусто в подворье… Из города он заявился нам же помочь… Знытца, жизнь у него не сладкая! — продолжал Аполлон, кивая на Гришку, который во сне кого-то ругал: «Дурак, держи коня правее яра! Разиня, зарубят!»

Брови Гришки сурово сдвигались, ресницы напряженно вздрагивали.

Мирону стало неловко.

— Ты, Аполлон Петрович, не серчай. Я только и хотел сказать тебе, что от хутора Осиновского надо отчаливать подальше, и сейчас, пока можно, пока не улеглась завируха… В дальние слободы надо ускакать, к хохлам. Казачье обличье — лампасы, красный околыш, кокарду — все к чертовой бабушке! Осесть там до поры до времени. Разобраться, что и как делать дальше… Не смиряться же нам с новым порядком, и немыслимо, чтобы он остался на веки вечные! Чего молчишь?

За половником, не унимаясь, шумел весенний дождь. Степь все гуще затягивалась мутно-желтой дымкой испарений. И хотя сейчас бежали минуты весеннего полдня, но в половнике стемнело, как перед вечером. Лошадей тянуло ко сну. Они перестали хрустеть сеном и, уткнув головы в просторные ясли, стояли с закрытыми глазами.

Трудно сказать, есть ли сон короче лошадиного. Но и лошадям, должно быть, успевают примерещиться какие-то свои беспокойные сновидения. Вот, вскинув голову и не открывая глаз, пегая застонала, округлила дымчатые в розовых пятнах ноздри так, будто издалека хотела позвать того, кто был ей очень нужен. Но он вдруг исчез вдали, и пегая, вздохнув, опять уткнулась в ясли…

Рыжему Аполлонову коню, самому молодому из всех стоявших в половнике, снились, кажется, более легкие, более спокойные и веселые сны, но в его сонных помыслах, видать, было много общего с тем, что сейчас снилось Гришке: всякий раз, когда Гришка начинал испуганно бормотать, рыжий вздрагивал и прижимал уши. И только отстоявшийся за последние дни серый маштак Мирона, всецело отдаваясь безмятежному сну, ровно дышал, временами покачивался, перекладывая тяжесть своего тела то на правую, то на левую сторону.

Аполлон не спешил обнадеживать Мирона в том, что прежняя жизнь обязательно вернется. Он давно уже сам не верил этому. Глядя на дремлющих лошадей, он почему-то думал сейчас о белобородом старике — владельце конки в том городе, где служил в казачьем полку. Белобородый старик попал в беду: в городе появился трамвай и не стало охотников ездить в вагонах конки. Аполлон был одним из немногих пассажиров, которым хотелось поддерживать сильно пошатнувшиеся дела белобородого старика. Но потом и он забраковал конку и сбежал на трамвай, потому что ему, полковому фуражиру, всегда надо было спешить на сенной базар, чтобы с выгодой лично для себя купить овес и сено полковым лошадям… Вспоминал он и о том, что когда-то в степной округе не было ни одной железной дороги, и за лесом в Царицын, за солью в Крым ездили на волах и лошадях. Не стараясь разобраться, что же общего было в его мыслях о белобородом старике и о степной раздольной жизни, о которой он слышал от отцов и дедов, Аполлон внутренним чутьем улавливал тесную связь этих мыслей. Он даже сумел объединить их в простом и ясном выводе. Поведав Мирону о своих воспоминаниях, он сказал:

— Белобородый старик тут же скоро бросился под трамвай… А про железную дорогу худого, знытца, не скажешь, если надо к сроку по делу… Из стародавнего обязательно брак получается. На замену другое приходит.

— Стало быть, нам время под трамвай кидаться? — настороженно спросил Мирон.

Аполлон, усмехнувшись в седые усы, задумчиво ответил:

— Мы с тобой не такие, чтоб по доброй воле прохожему дяде отдать коня и седло, а самим ковылять пешими… Что зря тратить слова?.. Ждать, пока под кручь нас сопхнут, не будем. Уж лучше, знытца, схватиться с ними и в клубке помереть…

— Согласен, — твердо качнул головой Мирон.

— А может, и отвоюем свое… Ведь бывает, Мирон, что взамен старому идет квелое новое, как недоносок. Знытца, не дать ему выжить… Знытца, просто невозможно верить, что из Хвиноя и его однокашников получится толк. Мы же знаем, что они и есть чистые недоноски!

Слово «недоноски» развеселило обоих. У Мирона, отупевшего за последние дни от бесплодных мыслей, теперь наметилась ясная дорога, и найти ее помог Аполлон.

— Аполлон Петрович, ты дозволь мне плохонькую подпругу у твоей пегой заменить на хорошую. Я из своих запасов возьму.

Заменив в седле Аполлона старую подпругу новой, Мирон принялся перебирать поношенные потники. На дырки он клал латочки, обрезал потрепанные концы, кое-где натачивал их так, чтобы не получилось рубца, чтобы потник не был жестким… От спящего Гришки они пересели подальше и за работой вели свою беседу с тем спокойствием, с которым беседуют только уважающие и с полуслова понимающие друг друга люди.

— От дождей, знытца, лога и яры теперь бушуют, как бешеные. Станица отрезана от наших хуторов… Несколько дней в Осиновском можно пробыть без всякой опаски. Ни гражданские, ни военные носа туда не покажут. В Осиновском самый главный из краснюков — Хвиной. Так, знытца, и его от нас речка отрезала.

— По такой коловерти ему со своей кубышкой ни за что не перебраться на нашу сторону, — согласился Мирон, и они понимающе усмехнулись друг другу. «Кубышкой» Мирон назвал паховую грыжу, которую Хвиной получил в детстве.

— Пока мы, знытца, Григория с Гашкой узаконим, пустишь слушок: быть, мол, убитому, кто после дождя на сев выедет. Пустишь умело и осторожно. Осторожность, она никогда не повредит делу… А теперь ты, знытца, дай мне совет.

Аполлон сразу нахмурился, даже постарел.

— Гашка обязательно пойдет супротив. Да не в ней дело: по такому спешному времени и связать ее можно.

— Свободно можно связать, — согласился Мирон.

— А с ним что делать? — взглянув в сторону Гришки, тише заговорил Аполлон. — Он не раз намекал, чтобы Гашка к нему с охотой, а иначе, говорит, не надо… Она ж, говорит, жалкая, как птичка…

Мирон подумал, не говоря ни слова, накинул на голову брезентовый плащ и вышел из половника. И хотя он скоро вернулся, но плащ его успел стать темным и по нему стекали резвые струйки дождя.

Когда Мирон движением плеча сбросил с себя плащ, Аполлон увидел у него под мышками две белоголовые бутылки водки.

— С пятнадцатого года хранились в скирде старой соломы, — сказал Мирон. — Царская еще! Эта не размокнет и не раскиснет… Я ее еще когда приберег для одной веселухи, а она околесила и к другому стану прибилась… Бери! Жениху она придаст бодрости и смелости. — И с широким радушием он передал в руки Аполлона обе бутылки.

Нужно было видеть, с какой осторожностью Аполлон, почти не пивший водки, принял этот подарок. Бережно он завернул бутылки в запасное белье, засунул в холщовую сумочку, отгородил одну от другой половой и соломой…

— Не было беды, так мы каждый только о своем, и нередко схватывались, как злые кобели… — растроганно заговорил он, обрадованный вниманием и находчивостью Мирона. — А теперь вот иначе… Ну и спасибо, знытца, за подарок. Он непременно поможет делу… И как ты ее ухитрился сберечь?

Подвязав к седлу драгоценный груз, Аполлон стал будить Гришку.

— Григорий, мы, знытца, с Мироном уезжаем. Мы — мирные граждане. А тебе надо переждать до темноты и тогда уж ехать порезвее! К мельницам выйду встретить.

Гришка сидел сонный. На левой щеке его резко отпечатались пальцы руки. Не поднимая отяжелевшей головы, он сказал:

— Я жрать хочу, аж кожа болит.

— Знытца, потерпи. Приедешь — все будет. Все будет, и еще что-то…

Гришка поднял голову, один глаз закрыл, а другой лукаво округлил.

— Неужели и еще что-то будет? — спросил он. — Тогда можно потерпеть. — И, перевалившись на другой бок, снова закрыл глаза.

…Дождь лил с такой унылой беспросветностью, что казалось, он уже никогда не кончится, что небо прохудилось и нет сил его законопатить. В степи не видно живого человека. В густой сетке дождя, в темно-желтой дымке мокрого тумана двое быстро бегущих конников — Аполлон и Мирон — не похожи на конников. Просто сбегаются и снова разбегаются два игривых шарика, нарисованных воображением. Или, может, два зверька избрали эту погоду для веселой прогулки?.. На зверьков они были похожи еще и потому, что им, как зверькам, приходилось путать следы, избегать встреч и постороннего глаза.

За всю дорогу они успели обменяться лишь несколькими словами.

— В бега ты кого же из домашних с собой возьмешь? — спросил Аполлон.

— Никого, — твердо ответил Мирон. — Жена мне давно пресная. Зачем обуза в такой дороге?.. Дорога не прямая, да и приведет ли в царский терем — об том и мудрый Соломон ничего не скажет. — И он замолчал.

— Знытца, так-так… Перетакивать не будем. Впереди бугорок, а что там за ним, отсюда не видно… Рассыпемся в стороны для предосторожности.

…Около хутора, в лощине, они съехались и остановились. Наступал вечер. Дома, хаты, сараи, левады и сады — все это уже слилось в одну темную завесу, которая плотно накрыла собой шумящую и бунтующую речку Осиповку. Накрыла она и Хвиноя, но голос его, доносившийся с противоположного берега, был отчетливо слышен. Хвиной кричал Ульяне Лукиной:

— Вы ж там за речкой за рабочим скотом хорошо доглядывайте! После непогоды чтоб сразу нажать и посеять!

— Доглядаем хорошо! — кричала в ответ Ульяшка. — Хоть переезжай и погляди!

— На чем я перееду — на штанах? — спрашивал Хвиной.

— На штанах, дядя Хвиной, не переедешь! Опрокинет волной! А за быков не тревожься: ухаживаем на совесть!

И Аполлону и Мирону вначале захотелось как-то высмеять Хвиноя, но желание это быстро исчезло, исчезло потому, что в коротеньком разговоре через речку было заключено для них обоих много сурового смысла: кочетовцы тяжело ранили Филиппа, убили Андрея Зыкова, но не сломили людей, не запугали их. Они помнят о севе, готовятся к нему… И самым настойчивым и твердым из этих людей был Хвиной.

— Убрать бы его к чертовой матери; — сказал Мирон и подавил невольный вздох.

— Сейчас этого не сделаешь: речка, знытца, помехой стала. А крутиться нам тут нельзя, — с глухим сожалением проговорил Аполлон, и они разъехались по домам, договорившись, что попозже Мирон придет к Аполлону на «тихую свадьбу».

 

Не все им нас!

Хотя уже приближался час глухой полночи, Хвиной все еще не спал. С печи, сквозь густую темноту хаты, он привыкшими ко тьме глазами хорошо видел мутное пятно оконца, не закрытого ставней, и рядом — белую подушку на кровати Наташки. Сноха долго рассказывала ему хуторские новости и вдруг затихла.

«Ай уж уснула?» — с сожалением подумал Хвиной, которому хотелось кое о чем поговорить поподробней.

Хвиной хотел бы спросить Наташку: «Так, значит, Кирей после налета кочетовцев залез на чердак и там будет ждать не красной, не белой власти, а такой, какая помягче?.. Так ему, барану безрогому, на чердаке придется сидеть до тех пор, пока штаны прорастут лебедой и дурнопьяном…»

Хотел бы Хвиной сказать снохе, ставшей с недавних пор задушевной собеседницей, что у старого Семки Хрящева неспроста острый нос задран кверху, а левое плечо опустилось книзу: «Всю жизнь он принюхивался: чего бы украсть? Ну, а как украдет, то делается прихиленным да ласковым. За долгие годы чужого натягал целую гору, а теперь, стало быть, проповедует, что советская власть негодная, дескать, потому, что любит заглядывать через плетень. «В своем дворе я, говорит, имею право и без порток ходить». Ничего, мы его заставим портки надеть: во дворе тоже не пристало трясти срамотой!..»

Наташка рассказала, что Мирона Орлова эти дни не видно ни в хуторе, ни во дворе.

«Куда же этот усатый лисовин подался?» — думал Хвиной и в темноте подозрительно покачивал головой.

Потом он думал о Матвее:

«После налета кочетовцев туманом застлало ему глаза, ноги перестали повиноваться, слег в постель. Все это чистая брехня Матвеевой жены. Сделала мужа хворым, чтоб удобней было запугивать людей, сбивать их с дороги. Ходит по хутору и причитает: «Теперь мало найдется охотников выезжать на сев, не каждому понравится лишиться здоровья, а то и жизни, как вон лишился ее Андрей Зыков».

Сердце Хвиноя застучало сильнее, в ушах зашумела горячая кровь, когда он вспомнил про самого главного смутьяна и агитатора против сева — про Федора Евсеева. Андрей Зыков, занявший в сердце Хвиноя прочное место судьи и наставника в трудных вопросах жизни, остался им и после смерти. Хвиною легко было вызывать кума на важные собеседования, — стоило только горячо захотеть этого, и он появлялся. Вот и сейчас Андрей неслышно вошел в хату, поставил табурет поближе к печи, присел, не снимая весеннего полушубка с укороченными полами.

— Что у тебя тут не ладится, кум? — запросто и озабоченно спросил он.

Хвиной нетерпеливо и сердито заворочался на печи и начал возмущаться:

— А ведь Федька Евсеев, мой сваточек, — гадюка несусветная! Против сева агитацию разносит! Как думаешь, заарестовать его?

— Не трогай никого, пока наши не вернулись из погони за кочетовцами. А после, как случай подвернется, не провороньте, сделайте это… В какую сторону наши погнались за кочетовцами? — спросил Андрей, надевая шапку на свои черные волнистые волосы, еще заметней побелевшие на висках.

— Туда, на Извилистую речку, — указал Хвиной.

— Трудно им по такому разливу.

Андрей быстро исчез, но, появившись вновь на секунду у самого порога, сказал:

— Кум, а амбар ты плохо караулишь. Боишься?

— Винтовка осталась без патронов: все до единого Ваньке пересыпал, да и хлеба в амбаре не осталось, — начал оправдываться Хвиной.

Андрей, уже ухватившись за дверную ручку, с сожалением проговорил:

— Я бы за тебя постоял на часах, хоть бы затвором пощелкал, попугал бы гадов… Но знаешь, какая беда? С того момента, как они меня убили, стал я какой-то легкий… и не могу задерживаться на одном месте.

За окном раз и другой скрипнула ставня.

— А теперь вон и ветерок поднимается, будет гонять, как пушинку… Скучно трудовому человеку без дела колесить из конца в конец…

И Андрей исчез и больше не появился.

Пристыженный «разговором» с кумом, Хвиной слез с печи, оделся и, накинув на плечо винтовку, осторожно, чтобы не разбудить ни Петьки, спавшего на запечной кровати, ни Наташки, вышел из хаты. Ветер, швырнувший пригоршню холодного дождя прямо в лицо, сразу прогнал полусонные раздумья, заставил глядеть под ноги, чтобы не попасть в глубокую лужу, не наткнуться на изгородь… С крыльца за ним увязался Букет, вылезший из своего ящика с соломой. Вместе они почти бесшумно прошли гумно, три-четыре раза тихонько, будто разгуливая, обошли амбар и, наконец, остановились под навесом над его дверью.

Хвиной уже несколько минут прислушивался к ночи, присматривался к ее почти непроницаемой темноте. Его уши не улавливали ничего подозрительного. Неустанно, как и все эти дни, шумела Осиновка, тесно ей было в узких берегах, в крутых излучинах; иногда свирепым напором мутного течения ей удавалось подточить и вырвать из цепких корней глыбу земли, и тогда до Хвиноя долетал тяжелый всплеск, отзывавшийся эхом в высоких вербах левад; иногда посвистывал ветер, перекатываясь через скирду, вырываясь из-за боковой стены амбара… Глазам Хвиноя тоже не видно было ничего такого, что заставило бы насторожиться, а Букет почему-то не раз уже прорычал в сторону двора и порывался залаять и побежать туда.

— Кой черт тебе там примерещился? Молчи и сиди на месте! — сердито прошипел Хвиной. — Постоим часик, переждем самую глухоту ночи и уйдем спать…

Но Букет, повизгивая, кинулся прочь от амбара, и неуверенный лай его быстро стал удаляться.

В голосе собаки Хвиной уловил нерешительность, а когда она совсем замолчала, подумал: «А может, Ванька вернулся из похода?» — и, обрадованный, поспешил ко двору. Только недавняя гибель Андрея напомнила, что надо быть осмотрительным. Он обошел хату с тыла, незаметно пробрался в кизячник, который одним углом почти примыкал к крыльцу. Плетневые стены кизячника за годы сильно усохли, и на стыке их образовалась щель. Прильнув к ней, Хвиной, к немалому своему удивлению, увидел свата Федора Евсеева. Он стоял на крыльце и, звякая дверной цепочкой, негромко вызывал хозяина.

Когда Наташка появилась в приоткрытой двери и заспанным, удивленным голосом спросила его: «Чего бродишь по ночам?» — Федор ворчливо сказал:

— Хозяин мне нужен. Трудности невозможные переживаем… До сна ли тут?.. Посоветоваться надо…

— Папаша ушел…

Наташка и в лучшие времена относилась к брату с недоверием, а теперь, когда многие осиновцы доподлинно знали, что он поддерживает дружбу с врагами советской власти, и вовсе опасалась его.

— Куда же он ушел?

Наташка, если бы и знала, не сказала бы правды.

— В Забродинский, к Науму Резцову. Должно быть, за патронами. Пустые патронташи нацепил и ушел, — твердо проговорила она.

— А еще что взял? — тихо допытывался Федор.

— Что ты, допрос снимаешь?.. А еще взял винтовку! И теперь уходи хоть к чертовой матери. — Наташка хотела захлопнуть дверь, но брат удержал ее.

— Не бесись! Я к тебе от Григория Степановича. Чтоб поверила, он прислал тебе одну штуку. Взял у тебя ее на память и носил в боковом кармане.

Хвиной видел, что Федор Евсеев что-то передал Наташке и еще тише заговорил:

— Знала бы ты, дуреха набитая, как он к тебе тянется!.. Будто ты его присухой накормила… Ты вот только вникни в мои слова…

И из минутного рассказа Хвиной узнал, что произошло два часа назад в доме Аполлона: Гашку, нарядившуюся в самое лучшее платье и готовую идти к Филиппу, заперли в горнице, связали, ткнули под нос икону и, впустив к ней сильно захмелевшего Гришку ушли…

Хвиной как-то одеревенел и будто прилип к стене кизячника, а его сват, переходя на гнусавую речь, с циничной усмешкой в голосе заканчивал свой рассказ:

— Напрасно трудились Аполлон и Мирон. Гашка не по вкусу Григорию. Так он на коня — и прямо через речку. Ты ему нужна!.. Говорит, горечь мою только она убьет… Не упорствуй, придем… А?

У Хвиноя высохло в глотке — так он хотел слышать, что же ответит сноха. Но Наташка, как каменная, стояла в дверях и молчала, а что было у нее на лице — этого Хвиной не мог разглядеть. Промолчала Наташка и тогда, когда брат, вобравшись уходить, посоветовал ей:

— Ты же сальца или яичницы пожарь… У красных начальников в запасе что-нибудь обязательно найдется, а бутылочку чистокровной царской Григорий принесет… — И он хоть и негромко, но так резко засмеялся, будто дроги простучали по неровной дороге. — Двери не запирай, через часик прибудем…

Хвиной подождал, пока мягкие, скользящие по грязи шаги свата не заглохли за воротами. До крыльца Хвиной шел с мыслью: «Бить Наташку до смерти или до полусмерти?»

Убедившись, что дверь осталась незапертой, он вошел в хату с единственной, но совершенно созревшей мыслью: сноху надо убить!..

В хате горела лампа. Наташка разводила на загнете огонь. Сухие щепки уже охватило игриво скачущее пламя. Освещенная им, Наташка стояла в белой рубахе с прошвами на подоле и груди, в легких чувяках. Голова ее была опущена, туго закрученные на затылке светлые волосы отливали золотистой желтизной. Она сейчас показалась Хвиною значительно меньше своего роста, и фигура ее выглядела по-девичьи хрупкой… Убить такую прикладом винтовки не составляло никакого труда.

— О чем задумалась? — испытывая последнюю надежду и веру в человека, члена своей семьи, которому доверялось самое дорогое в жизни, спросил Хвиной.

— Папаша, скоро к нам Гришка Степанов придет… Я думаю: как бы его убить?.. Топор положила на печь под полсть, чтобы не нагинаться за ним. А Петьке тут не место, — указала она на спящего деверя. — Ты, папаша, забери его. Переждете где-нибудь во дворе, пока я управлюсь.

Она торопливо говорила, торопливо одевалась. Положив кусок сала на дощечку, нарезала его с таким проворством, будто хотела немедленно накормить падающих от голода. Она так была занята своими мыслями, что даже не заметила, какое высокое душевное волнение переживал сейчас Хвиной. Ведь в эту минуту у него никого не было ближе Наташки.

Глубоко вздохнув и ладонью смахнув с побледневшего лба капли пота, Хвиной убежденно проговорил:

— Убивать его мне, а не тебе, Наталья. Ты еще молодая… Может, живого под сердцем придется носить… Испуганный родится. Нельзя! — и он потянулся к печи, чтобы взять топор и перенести его на другое место.

— Топора не трогай! На вот… И не спрашивай, откуда…

Наташка взяла с подоконника патрон и подала его свекру.

— Я посажу гостя к окну… С надворья-то хорошо видно. А ежели осечка получится, тогда сама…

Но Хвиной уже осмотрел патрон и, зарядив винтовку, сказал:

— Не должен дать осечку. А если случится такое, то действуй и кличь на помощь…

Ветер дунул из-за речки, и вдруг с той стороны донесся басистый лай Аполлоновых собак. А Хвиною и Наташке показалось, что гость и его провожатый уже где-то близко, и они оба кинулись будить Петьку, помогать ему одеваться, выпроваживать его из хаты. Все это они делали с такой спешкой и настойчивостью, что Петька, прежде чем очутиться с отцом на крыльце, успел лишь спросить:

— Что горит? Кого убивать?

Хвиной крутнул сына за ухо, тот сразу смолк и покорно пошел за отцом.

* * *

Гришка Степанов въехал во двор Хвиноя непринужденно, будто здесь его ждали с сердечным нетерпением. С седла он слез около самого крыльца и, передавая повод Федору Евсееву, сказал:

— Побудь адъютантом, пристрой коня куда-нибудь в теплое… — Но тут же негромко засмеялся и, отнимая повод, проговорил: — Забыл, что ты, Евсеевич, веки вечные инвалид. Ты же не знаешь, с какой стороны и подходить к лошади…

Хвиной и Петька из кизячника видели, как он сам расседлал коня, разделся и бросил ему на спину свой полушубок.

— Вот так тебе, Рыжик, будет лучше, теплей… — И, снова заседлывая его, приговаривал: — Дождь почти совсем перестал. Под таким теплым полушубком смело простоишь около крыльца, на глазах… А то, чего доброго, возьмут и уведут… Нет, расставаться нам с тобой нельзя.

— Придумаешь — уведут! — насмешливо заметил Федор Евсеев, поднимаясь на крыльцо. — Самый страшный на этой стороне речки Хвиной, так он ушел в Забродинский. Идет, шатается, а за спиной винтовка. Ни дать, ни взять Козьма Крючков…

Гришка успел привязать коня к столбу, на который опиралась крыша крыльца, подошел к кизячнику, зажег спичку и, видно, тут только оценил это удачное сравнение.

— Как, Козьма Крючков, говоришь? — И засмеялся, прыснул, спичка погасла. — Стало быть, его тоже на папиросах будут рисовать?!

— На табаке, на самосаде, — ответил Федор Евсеев, и они вместе скрылись за дверью.

В свете лишь на миг вспыхнувшей спички Хвиной из-за скирды кизяков, увидел Гришку всего, с головы до ног: в черной овчинной шапке, чуть сдвинутой на правый бок и на затылок, в гимнастерке, тесноватой в груди. Вся его плотно сбитая, крепкая фигура опиралась на кривоватые, широко расставленные ноги, обутые в юфтевые сапоги. Когда он засмеялся шутке Федора, светлые, обвисшие усики его задрожали над обнажившимися зубами, выпуклые глаза, обведенные белыми на концах ресницами, блеснули самоуверенностью, и руки потянулись поправить пояс, на котором висел револьвер.

— Он… Ну да черт с ним, что у него револьвер, — прошептал Хвиной, и Петька понял, что отец, крадущейся походкой вышедший из кизячника, пошел убивать Гришку Степанова.

Тяжело, долго тянулись для Петьки минуты ожидания. Оставаясь в кизячнике, он мог только услышать страшное и потому до боли в висках напрягал слух. Все в этой ночи казалось ему громким, а особенно ветер. Он и в самом деле прилетел разгонять дождь: стоило только каплям чуть-чуть прошуршать по крыше, как он с шумом налетел и закружил так сердито, что плетеные стены со скрипом зашатались. Подхватывая малейшие шорохи и голоса этой глухой, отсыревшей ночи, он бросал их в кизячник, и тогда в ушах у Петьки шумно звенела речка, лаяли Аполлоновы собаки и чудилось, будто гомонили голоса. Но все это казалось Петьке приснившимся, — внимание его было сосредоточено только на веселом разговоре, который долетел из хаты.

— Ты, Наташка, только в школе не пляши, — негромко говорил, видимо, уже подвыпивший Гришка. — Строго предупреждаю, а не послушаешься — сам подстрелю тебе ногу… На моих глазах — можно… Другого не скажешь, пляшешь ты хорошо… Хорошо… Евсеич, что молчишь?

— Налей мне еще рюмку, тогда я лучше разгляжу, как она пляшет, — засмеялся Федор Евсеев.

«А может, правда, что Евсевна пляшет?» — испуганно подумал Петька, и его осенила радостная мысль: «Страшного, наверное, совсем не будет! Отец ушел вовсе не в засаду… Лучше, если Гришку Степанова где-нибудь в степи зарубят — или Ванька, или сам товарищ Кудрявцев».

Петьке почему-то очень не хотелось, чтобы это случилось во дворе. Несмотря на строгий наказ отца с места не сходить, он подошел к двери, чтобы проверить свои облегчающие душу надежды. Наташка и в самом деле шутливо кружилась по хате. В неярко-желтом свете лампы через то окно, где ставня была приоткрыта, Петька видел, как она раскидывала руки, а губы сложила так, будто присвистывала своей пляске. Свата Евсеича не было видно, а Гришка сидел у самого окна, и в маленькой квадратной шибке с трудом помещался его коротко подстриженный затылок. Иногда он оборачивался проверить, стоит ли конь на месте.

«Гришка скоро уедет… Бати нигде не видно… Все обойдется по-хорошему», — подумал Петька и уже готов был облегченно вздохнуть, но тут как раз заметил отца. Прячась за колесом повозки, тот лежал на животе, прямо в луже, и совсем близко от окна. В полоске света виднелся винтовочный ствол, просунутый между спицами. Отец, вытянувшись, словно окаменел, и только кончик ствола медленно-медленно двигался.

«Сейчас это будет!» И Петька, как обожженный, кинулся на то место, где ему приказано было стоять. Он опустился на корточки и закрыл глаза ладонями… но уже после того, как прогремел выстрел. Петька слышал, как около крыльца фыркала, рвалась привязанная лошадь, как где-то на гумне взвизгивал перепуганный Букет и настойчиво лаял Андреев Барбос, как кто-то протопал через двор, как хряснули доски непрочных ворот и все затихло на долгую минуту.

— Папаша, надо же нам его убрать отсюда…

— Оттащим на гумно, в яму, из какой брали глину…

— Ну, давайте, давайте же скорее!..

Издалека, из-за левады Семки Хрящева, послышался голос Федора Евсеева. Он, должно быть с испуга, кричал вместо «убивают»: «Убявают! Убявают!»

— Вырвался сваточек и дает знать своим союзникам на ту сторону речки, — заметил Хвиной. — Нет, Наташка, мы его уберем без тебя, с Петькой уберем, а ты садись-ка на коня и скачь через гору к Науму Резцову. Доставь его сюда с винтовкой и с патронами… К утру всякое может случиться.

Когда Наташка, выехав со двора, исчезла в ветреной темноте, Хвиной позвал из хаты:

— Петро, иди ко мне.

Петька вскочил и послушно пошел к отцу. Переступив через порог, он вздрогнул, наткнувшись на Гришку, который лежал посреди хаты с открытым припухшим ртом, с сильно поджатыми ногами и вытянутыми вперед руками. Казалось, он и сейчас яростно вырывался из рук смерти. Снимая с него пояс с револьвером, Хвиной успокаивающе говорил:

— Ты, Петро, не страшись его, такой он не укусит. Закутаем в рядно и закопаем. Бери его за ноги: там полегче и крови будто нету…

И Петька, нагнувшись, взял Гришку за ноги.

…На Забродинской колокольне почему-то не били часы, а в темной ветреной ночи Хвиною и Петьке не по чем было угадать, сколько прошло с тех пор, как уехала Наташка. За это время они успели убрать не только Гришку, но и хату: помыли лавки, примазали желтой глиной пол, присыпали его песком… Потом пошли на Андреево подворье: осмотрели его, подложили скотине соломы и присели за скирдой Андрея, на гумне. Отдыхали и прислушивались. Из-за речки неестественные мужские голоса давно уже начали кричать: «И-о-ий! И-о-ий!»

Хвиной узнал голоса и понял, о чем кричали.

— Аполлон и Мирон Гришку зовут, — сказал он сыну. — Аполлон зятя ищет… А ты, Петро, угадал коня, на каком ездил Гришка?

Хвиной даже толкнул сына в плечо — так важно было ему решить этот вопрос.

— Я, батя, не разглядел его.

— Вот и дурной! Конь Аполлонов и седло его, новенькое, из тех, что я привез ему из Краснецкой слободки в десятом году… Что ж получается? Один конь был под Гришкой, на другом скачет Ковалев. И оба заседланы новенькими Аполлоновыми седлами… До чего же хитра эта сволочь, Аполлон!.. Отвел бандитам коней в лучшем снаряжении, прикинулся ограбленным, получил бумагу от совета и разъезжает… Что-то делает… Теперь вот и Мирон в попутчики к нему пристал… Гришка с ними оказался. Нахально заявились в хутор…

Хвиной уже разговаривал сам с собой, как это бывало в трудных случаях жизни. Ему и в самом деле было сейчас трудно: Кудрявцев со своим взводом погнался за кочетовцами и как в землю провалился. Уехала Наташка… На этом берегу у него не осталось теперь доброжелателей: Семка Хрящев, должно, отсиживается около дырки в плетне, Кирей — на чердаке… Они слышали выстрел в его дворе и даже не пришли поинтересоваться, жив ли сосед.

Он ходил взад и вперед, переваливаясь с ноги на ногу и грозя кому-то в темноту.

— Батя, из-за речки начали стрелять, — и Петька дернул отца за рукав.

Хвиной остановился как вкопанный, слушая одиночную стрельбу из винтовки, посвистывание пуль в стороне своего двора и уже знакомые ему выкрики: «И-о-ий! И-о-ий!»

— У них, оказывается, оружие есть?! А на том берегу у нас — Филипп, кума Федоровна, Ульяна, Мавра, дед Никиташка… Петро, а ведь им надо бы сказать, чтоб были осторожны… Я побегу к Лукиным обрывам.

И, сунув Петьке ключ от Андреевой хаты, он велел ему идти туда обогреваться: там сухо и мертвый меньше будет лезть в глаза.

Видя, как отец, приподняв плечо, шатаясь и неуклюже подпрыгивая, побежал к Лукиным обрывам, Петька со вздохом подумал: «Ему бы сейчас уснуть покрепче».

…Вот и Лукины обрывы.

Даже в самые бурные дни и часы своих разливов речка Осиновка течет здесь, между отвесными берегами, вольготней. Будто на минуту осознав свою силу, она перестает кипеть, шуметь, крутить пенистые воронки и несет мутную свою волну с достоинством большой, многоводной реки.

Два-три дня назад в зареченской супряге с легкого слова Ульяшки Лукины обрывы были негласно переименованы в «Переговорные берега», потому что здесь, через полую воду, Хвиной уже не раз разговаривал с Ульяшкой по разным хозяйственным делам. Разговоры заканчивались почти одинаково.

Хвиной предупреждал:

— Гляди, Ульяна! Время такое… — и он оглядывался. — Если что-нибудь, давай знать… голоса не жалей!

— Обязательно, дядя Хвиной… — и она тоже осматривалась, показывая этим, что хорошо понимает значение слов «что-нибудь такое».

Прошло не меньше четверти часа, как Хвиной прибежал сюда с жадной надеждой, что и Ульяшка догадается подойти к противоположному берегу. Он стоял за толстой приреченской вербой, прячась от ветра, прислушиваясь и всматриваясь в темноту. Иногда он улавливал шорохи, и будто даже людской шепот долетал до него из-за каменной стены давно развалившейся кухни Лукиных. Потом все это казалось надуманным. В стеганке с набухшими от сырости полами ему становилось холодновато; продрогшее и уставшее тело заставляло думать о теплой печи, а душевное переутомление вызывало дремоту. И он решил уйти. Но стоило ему отделиться от вербы, как на противоположном берегу настойчивый голос Ульяшки сдержанно заговорил:

— Он! Он! Больше никто так не ходит…

Хвиной обрадовался.

— Это ты там?

— Я, дядя…

И на «переговорных берегах» начался разговор. Сейчас он был необычайно трудным и для Хвиноя и для Ульяны. В этот полуночный час обоим надо было подавлять душевную тревогу друг о друге, умалчивать о том, о чем особенно важно было сказать.

Ульяшке хотелось крикнуть: «Дядя, ты живой?! А мы тут здорово перепугались… Мы же видали, как Гришка Степанов на переезде верхом кинулся прямо в кипень речки… Потом слышно было, как у вашего подворья бухнуло… Ну, думаем, дяде Хвиною пришел конец… Вот горе наше горькое… А ты живой!»

А Хвиною хотелось бы рассказать суровую правду о гибели Гришки…

Но время тревожное, приходилось говорить намеками и так, будто то, о чем они говорят, не слишком их интересует.

Хвиной спросил:

— Как там хворый сосед?

— К лекарю отвезли, — ответила Ульяшка.

Хвиной долго молчал. «Неужели Филиппу стало хуже? К какому лекарю?»

И тогда Ульяшка снова сказала:

— Отвезли. Там его не потревожит что-нибудь такое…

Хвиной понял, что меры предосторожности в отношении Филиппа уже приняты.

— С кем его туда?

Ульяшка молчала. Никто не видел сейчас ни ее простоватого лица, ни больших подвижных глаз, ни припухших губ, и потому осталось тайной, каких усилий стоило ей, не привыкшей к умолчаниям и намекам, подбирать слова для ответа. Но она нашла их и сказала:

— С кем тут был, с тем и туда его…

Хвиной понял, что и о куме Федоровне тоже побеспокоились.

— Самим не мешало бы к лекарю. Понятно? — строже заговорил он.

— Понятно, — как-то принужденно ответила Ульяшка.

— Раз понятно — иди спать.

Но она не двинулась с места. На фоне стены из белого камня Ульяна была очень заметна.

— Дядя, ты ничего не слышишь? — спросила она. — По речке снизу доносится.

Ниже, на крутых изгибах, злобно шумела речка, пошумливал и северо-восточный ветер, успевший просверлить в толще облаков небольшие просветы, в которых виднелись темные пятна высокого неба и одинокие звезды. Сквозь эти шумы Хвиной слышал приглушенный лай Аполлоновых собак и с большим трудом улавливал не то стоны, не то зов о помощи какого-то измученного человека.

— Это с Гашкой что-то делают, — сказала Ульяшка. — Все время она с нами дневала и ночевала. Перед вечером побежала домой и не вернулась… И что ж ей там делают? Горемычная она наша супряжница… Дядя, а что, если побежать туда и начать кричать около двора: за что губите девку? Трое мы на весь хутор шум поднимем.

Ульяшка кинулась за стену и вернулась оттуда не одна. Рядом с ней Хвиной различил теперь еще двух человек — женщину и подростка. Кто была женщина — над этим Хвиною не пришлось ломать голову: в хуторе всегда говорили, что Мавру легче всего найти по Ульяшкиным следам… А вот что за подросток стоял около Мавры, Хвиной не мог понять до тех пор, пока сам подросток не спросил его голосом деда Никиташки:

— Так что ж, допустимо такое дело?.. Чего молчишь?

— Нет, недопустимо! — чуть не закричал Хвиной. — По нынешнему положению у власти побуду я! Ослушаетесь — строго накажу. Запомни это, дед Никиташка!

Трое понуро побрели от «переговорных берегов», по дороге обвиняя Хвиноя в бессердечном отношении к Гашке. А Хвиной в то же время, уходя домой, думал о них:

«Как же можно разрешить вам идти туда с голыми руками и ловить пули? А если вас постреляют, что мне тогда делать?.. Да я тогда волком по вас завою! Полушка мне цена, если дозволю рисковать вами из-за семейных неурядиц у Аполлона… Вы ж поймите, что Андрей убит, Филипп еще не поднялся, Ванька с отрядом ушел и невесть когда возвернется… Вас, золотых людей, в Осиновском не трудно по пальцам пересчитать…»

На глаза просились слезы, но он крепился. В самом ли деле было, что голос Гашки временами все еще звал на помощь, или ему только казалось, но он думал об этом не больше, как о грустной подробности этой невыразимо затянувшейся ночи.

* * *

Перед самой зарей на гумне у Аполлона был большой, но короткий пожар, а к рассвету все стихло на его усадьбе: не горело, не стреляли, не лаяли собаки, не слышно было голосов.

Зареченские супряжники, невзирая на строгий наказ Хвиноя быть осторожными, с раннего утра побрели по раскисшему выгону ко двору Аполлона. Они шли к Гашке и, опасаясь только собак, вооружены были одними палками. За их медленным шествием наблюдало много глаз: выгон — место высокое, и в такое время, когда сады и вербы стоят еще голыми, его видно почти изо всех осиновских дворов.

Кирею, напуганному минувшей ночью стрельбой, пожаром, своими догадками, выгон и двор Аполлона хорошо видны были с чердака, куда он ради безопасности забрался еще с зарей, покинув нагретое место, рядом с учтивой Еремеевной, которая в тихие минуты называла его «большун черноглазый».

Через круглый проем под крышей крыльца Кирей с удивлением, похожим на испуг, следил за Ульяшкой, Маврой и дедом Никиташкой, подходившими ко двору Аполлона.

«Балбесы… Больше всех вам надо… Куда претесь? Вот умоют из винтовок… Будет вам ай-вай! — думал Кирей о них и озадаченно покачивал головой. — И Никиташка, козявка, туда же… Стало быть, бабка недоглядела за ним… Разиня. Зачем глядит? Резвый он у тебя — запирай… Потерпит. Я вот терплю тут, в тесноте и темноте…»

Матвею, чтобы видеть трех зареченцев, уже вошедших во двор к Аполлону, пришлось подняться по лестнице, приставленной к крыше дома. Голова у Матвея, обмотанная широкой шалью и серым шерстяным шарфом, походила на решето: пусть издали видят, что он все еще хворает. В руках он держал молоток, чтобы думали, что залез сюда не ради ротозейства, а закрепить расшатавшиеся перекладины. Он стучал молотком, а сам все поглядывал кругом.

Изнемогая от нетерпения, Семка Хрящев, стоя за низким плетнем, скреб перекошенное плечо, морщил задранный нос, комкал сивую бороду и все допытывался:

— Чего ж они там, ну, стало быть, делают? Или тебе не видать? А?

— Чего ж хорошего, бродят по чужому двору, как по своему. И почему ж собаки-то не кидаются на них?.. В дом вошли… Без приглашения… — негромко сообщал с лестницы Матвей.

— Видать, в доме-то никого не осталось… А взять там есть чего… Вот уж наберутся на всю жизню! — сказал Семка Хрящев и, зажмурив один глаз, покачал головой.

Семка Хрящев был соседом Матвея слева. Когда со двора пропадали топор, лопата, налыгачи, вожжи, у Матвеевых говорили: «Налево уплыли». Соседу справа Матвеевы полностью доверяли. Звали этого соседа Мишка Мотренкин — это по матери, которая рано овдовела. Маленький, сутуловатый, в фуражке с кокардой, в поношенной поддевке, он тоже стоял около лестницы, — пришел к Матвею окончательно договориться об обмене кормовой пшеницы на посевную. Поглядывая вверх на Матвея и добродушно улыбаясь, Мишка сказал:

— В чужой двор не стоило бы им заходить… Не надо разжигать злобу. И по ихней газете, по «Бедноте», надо понимать, что с зажиточными пошло вроде на примирение: сей, сколько под силу, только продналог выставляй к сроку. Продналог нужен — содёрживатъ государство…

Матвею сейчас не за чем было наблюдать: дед Никиташка с Маврой и Ульяшкой, войдя в дом Аполлона, видать, не спешили выходить оттуда. Присев на перекладину и сунув молоток в широченный карман полушубка, он сказал Семке Хрящеву:

— Сточит тебя тоска по чужому. Ты бы уж был теперь около Аполлонова добра, так речка бушует… Иди домой, жена вон по саду ищет тебя…

Семка ушел. Матвей хотел этого и с умыслом обидел его.

— Ворюге ни в чем не доверяю… А тебе, Михаил, совет мой — здорово не распространяй, что и как они там пишут… Хвиной-то вот висит на нашей шее, а мы его продналогом будем подкармливать. Об этом надо потолковать. Говорю тебе по-свойски: ты ведь при той жизни в почет входил… и за столом рядом с атаманом иной раз посиживал — бумаги составлял… По-свойски хочу спросить: не знаешь ли, что ночью в хуторе сотворилось?

— Кое-что сотворилось, — сказал Мишка, и губы его, привыкшие во дворе Матвея улыбаться, раздвинулись, оголив крепкие зубы.

— А знаешь, кто кого прижал к воде на Чиру?

— Кочетовцы Кудрявцева с его…

Мишка не договорил. С порога жена Матвея, погрозив ему и мужу веником, сказала:

— А ну-ка, оба в хату! Кому говорю? Разболтались не к часу…

Медленно слезая с лестницы, Матвей видел, что дед Никиташка с Ульяшкой и Маврой уже вышли со двора Аполлона, держа путь к Бирюковым. Дед и Мавра шли с пустыми руками, а Ульяшка несла под мышкой белый узелок.

— Что же у ней в том узелке? — Матвей задержался на лестнице и, забыв про жену, так широко открыл рот, что рыжая борода его сразу удлинилась не меньше, чем на два пальца.

— Ворона влетит! Идите, куда сказала! — рассердилась жена и, загоняя хозяина и гостя в дом, с огорчением говорила Мишке о муже: — Человек как человек: и умом, и ростом, и телосложением удался, а вот рот раскрывает, как воротá… Никак не отучу — чистое горе!

— Не бреши попусту. Лучше узнай мне, что в том узелке у Ульяшки.

— Дался тебе узелок! Мы вот сейчас с Катериной на Верхняки пойдем, — кивнула жена Матвея на дочку, когда вошли в переднюю. — Оттуда ворох новостей принесем.

Дочь Матвея, молодая рослая девка, рыжая, как отец, вынимала из печки кувшины с топленым молоком и ставила их на прочный низкий стол. Матери она ворчливо сказала:

— Уйдем в Верхняки, так этот кот, внучек ваш, все вершки поснимает… Вон два уже снял, нацелился на третий… Уйди, Бориска, не то рогача покушаешь… Господи, и когда эта речка уймется, в школу б тебя загнали ума набирать…

Бориска, спрятав ложку за спину, взглянул на деда: в доме он считался только с ним. Дед отмахнулся. Проталкивая Мишку в спальню, распорядился:

— И те, что снимают вершки, и те, что не снимают, — все чтобы уходили в Верхняки… Не мешайте нам…

Давным-давно в передней заглохли голоса жены, дочери и внука. Ушел и Мишка Мотренкин, начадивший в спальне дешевыми папиросами. Матвей снял с себя резиновые сапоги, отнес их в коридор, а вернувшись, прямо в штанах и теплом жилете лег на просторную деревянную кровать с выточенными шишками на высоких спинках. Его, никогда не курившего, раздражал табачный дым, и он думал:

«Мишка раньше ни за что не посмел бы закурить даже в передней, а теперь без спроса начадил в спальне… Видать, считает, что ему дадено этой властью понимать о себе больше… Заговорил об обмене и намекнул, что, если я не соглашусь, пойдет в совет просить семенной пшеницы… Там, говорит, кое-что имеется для бедноты и нашего брата — середняка… Сморчок несчастный! А откуда оно взялось в общественном амбаре? Об этом он будто и не догадывается! И зачем я его в дом пускал? Что он мне особого рассказал?..»

Матвею не хотелось признать, что о событиях минувшей ночи Мишка знал гораздо больше его. Он поклялся, что Гришка Степанов сложил буйну голову в Хвиноевой хате, когда был у Наташки на посиделках.

«А на черта мне такая новость? Кто тебя с нею ждал? — сердился Матвей на Мишку. — Про Аполлона спрашивал тебя — тык-мык и ничего не знаешь…»

И Матвей стал думать об Аполлоне. Странно, не любил он этого человека, но всю жизнь хотел быть таким, как он. Он и не пытался объяснить себе, как же это увязывается, да и не смог бы, потому что не был особенно умен. Чутьем разгадывал Матвей, какие хитрости пускал в ход Аполлон, чтобы в дому росло богатство. Но разгадывал всегда с опозданием и потому вечно злился на него. И все же, беря пример с Аполлона, он хоть и с опозданием, но умножал достаток двора и тогда с восхищением и завистью отзывался об Аполлоне:

— Башковитый, чертяка!

Несколько раз в жизни Матвей совершенно не мог понять Аполлона… Свергли царя Николая Второго. Матвей считал, что это брехня, и, доказывая свою правоту, говорил, что он служил в лейб-гвардии казачьем полку, сам стоял на часах у подъезда его императорского величества, стоял с обнаженным палашом… Посмел бы кто-нибудь свергнуть!..

— Сразу бы башка с плеч долой!

Аполлон тогда посмеялся над ним и сказал:

— Царь, Матвей, перевелся на пшик. Ты не тоскуй по нем. Ты знаешь Ивана Спиридоновича?..

Кто же не знал казака Ивана Спиридоновича, который сумел нажить две паровые мельницы, сменил казачье обмундирование на дорогой черный сюртук и кепку и разъезжал по хуторам и станицам один, в дрожках, похожих на седло. Да и сидел он в них, как в седле… Матвей не раз видел этого белобородого старика, тощего, как гончая собака, в сельскохозяйственном кредитном товариществе, на складе сельскохозяйственных машин, на посадке сосновой рощи около новенькой больницы, где должен был работать его сын — молодой врач. Старик мало с кем здоровался и все спешил.

— Знаю. А что? — спросил Матвей Аполлона.

— Вчера, знытца, в станице с ним отвел душу. Он сказал, что царь умным, деловым людям давно был помехой. Если, говорит, революция во всю силу разыграется, придется сцепиться с фабричными. Все придется поставить на кон… все… Пожалеем себя или свое добро — будем биты. Надо и в драке показать, что мы умней и сильней. На мелочь бы не размениваться… Я, знытца, подумал и согласился с ним, — закончил Аполлон.

— А я не согласный, чтобы над батюшкой-царем насмешки строили, — запротестовал Матвей. — Нам, казакам, он был хорошим. А твой Иван Спиридонович пошел к чертовой матери! Сам он лишился казачьего обличья и других толкает на это!

Помнит Матвей, что уже перед самой осенью приехал из Москвы сын Стефан, привез с собой Бориску. На Стефане уже не было погон жандармского вахмистра. Оставив Бориску у деда, он этой же ночью уехал, сказав на прощанье отцу:

— Нам, царевым слугам, надо в кусты схорониться, пока не поздно.

— От фабричных, что ль? — с тяжелым недоумением спросил сына Матвей. — Так у нас же их нету! — И стал убеждать сына недельку побыть в гостях.

— У фабричных тут союзники найдутся: кое-кто из фронтовиков к ним тянется. Нет, ты уж, папаша, меня не задерживай. За внуком гляди… Скажи, что привез его кто-то чужой… Скажи, что Бориска, видно, в беде отца-матери лишился… Да и царей со стены поснимай для спокойствия…

Матвей, конечно, не сразу, но «поснимал царей». На обструганных сосновых брусьях стены, на два аршина выше задней спинки кровати, и сейчас светлеют места, где десятки лет висели их портреты. К свержению Временного правительства Матвей отнесся с насмешливым хладнокровием.

— Оратели, крикуны… Как охрипли, так и кончилась их власть.

Тогда Матвею даже подумалось: покрутится жизнь и уляжется в прежние берега. Но «фабричные», которых он теперь называл большевиками, уже утвердились почти по всей России и теперь фронтом шли на Дон.

Аполлон впервые тогда пришел к нему во двор и, заикаясь, кричал:

— Почему не помогаешь нашим войскам остановить большевиков? Ты, знытца, по-старому на царя да на бога уповаешь?.. Завтра я веду в станицу своих вороных коней, а ты веди серого! Кавалериев не хватает нашим войскам. Не сиди, знытца, как гриб на пеньке!

— Да что, по-твоему, конь — это яичница жареная или чашка кислого молока? Ты найди кого подурнее! — отругнулся Матвей. Он не мог поверить, что и Аполлон поведет сдавать своих вороных. Но Аполлон сдал их на мобилизационный пункт.

Припомнил Матвей и такой случай. Чуть больше года назад, зимой, когда они с Аполлоном в толпе хуторян убегали от наступавших большевиков, Аполлон не на шутку удивил его: во двор, где остановились передневать, он сам зазвал двух офицеров и отдал им своих добрых коней, а себе взял офицерских, заезженных… Офицеры, прощаясь, называли Аполлона «дорогим папашей», записали, кто он и где живет, поцеловали. Аполлон вытирал глаза… Матвей все это видел из сарая, где стоял со своими лошадьми. Он тогда боялся, как бы его не заметили, и хоронился за арбами. Сберечь лошадей ему все же не удалось: по дороге домой их отобрали красные конники, которые спешили догонять белых. Сморкаясь, Матвей неумело плакал по лошадям. Аполлон назвал его «бестолочью» и бросил ему в лицо:

— В чьи руки попали твои лошади? Это ты рассудил?

— Ты змея, а не человек! — огрызнулся Матвей и, обращаясь к хуторянам, стоявшим около внезапно обезлошадевших саней, говорил: — Поглядите на этого душегуба: у меня коней забрали, а он лезет с рассуждениями!

И вот теперь, когда добра во дворе заметно поуменьшилось, когда убывала вера, что завтра будет лучше, чем сегодня, Матвей иногда подумывал:

«А ведь Аполлон во всем был умнее… Жалко, что мы последний год ни словом не обмолвились. Нас с Ковалевым он считал опасными дураками, избегал встреч… Ковалев-то — он такой и есть…»

О себе Матвей не захотел так думать.

«Знать бы, какой дорогой отправился наш Аполлон Петрович и что у него на уме?!»

Матвей уже не мог больше лежать на кровати. Чтобы меньше испытывать терпение, ожидая своих с новостями, он пошел убрать на базах, напоить скотину, задать зерна курам, гусям… За работой он все напоминал себе: не забыть завтра же утром отсыпать Мишке Мотренкину семенной пшеницы и посоветоваться, кому бы еще помочь семенным зерном…

* * *

Верхняки — это пять дворов, просторно разбросавшихся почти у самых истоков Осиновки. Сейчас до них можно было добраться только горой, обходя яры, гремевшие мутными потоками. От Матвеева двора горовой дорогой до Верхняков не меньше восьми верст. Неудивительно, что жена Матвея с дочерью и с внуком вернулись от свояченицы уже темным вечером.

Когда дочь и внук, измученные грязной дорогой, ушли спать в горницу, Матвеиха — так звали жену Матвея хуторяне, — лежа с мужем на просторной семейной кровати, стала рассказывать ему новости.

Первая новость — на верхняковской переправе по мелководью на ту сторону речки переехали Хвиной с Наташкой, за ними забродинские — Резцов Наум с сыном Яшкой… И Хвиной, и Резцовы — все трое на заседланных лошадях, при оружии… Только безоружная Наташка сидела сзади седла, за спиной у свекра.

— Теперь угадай, чей конь был под Хвиноем и Наташкой? — оживленно спросила Матвеиха.

— Откуда мне знать?

— Ну, держись, чтоб с кровати не упасть… Аполлонов Рыжик! Этот, что с проточинкой на лбу.

— Да-а… — только и мог сказать Матвей.

— У-гу, — будто маленького, передразнила мужа Матвеиха. Она была весела, потому что про запас держала утешительную новость, а еще потому, что вообще отличалась наивностью и доверчивостью. Обиды, наносимые советской властью, она переживала бурно, но быстро успокаивалась сама и старалась успокоить мужа. Она и раньше, когда Матвей ссорился с работниками, умела все уладить с пользой для двора… Матвей не мог пожаловаться на свою жену и как на ласковую подругу… И сейчас вот она пальцами перебирала его бороду.

— Ты бороду-то не трожь, я теперь как полохливый конь. Лучше расскажи, что узнала про Аполлоновых, — отстраняя руку жены, сказал Матвей.

Вторая новость — у Аполлона сгорел амбар и скирда сена, дом брошен настежь открытым, в комнатах разбросаны узлы с одеждой. В горнице на полу зареченцы нашли клочья самого дорогого Гашкиного платья — шерстяного с шелковой отделкой. Завернули эти клочья в узелок и принесли к Ивану Петровичу Бирюкову.

— Говорили там, будто Гашка нарядилась в это платье ради Фильки Бирюкова, собиралась совсем к нему уходить, а отец с матерью и с Мироном другого жениха ей припасли… Понятно? — рассказывала Матвеиха.

— Как об этом узнали, от кого? — спросил Матвей.

Уловив в голосе мужа недоверие, Матвеиха обиженно заметила:

— Я через речку на быках за этими новостями переезжала, к бабке Никиташкиной нелегкая меня носила за ними… Ноги промочила. Вот отогрей их, а то не расскажу, как Филька убивается по Гашке, как он встал с постели. «Будя, говорит, лежать», — вытер глаза и начал одеваться…

— Не по нраву мне новость про Фильку, не стану ног отогревать… — И Матвей, вздохнув, отодвинулся. Но все же за третью новость ноги жены ему пришлось отогревать.

Третья новость — из Утиновской петли красные не в силах вырваться. Если Чир и другие речки за сутки не войдут в берега и помощь им не подоспеет, кочетовцы истребят и Кудрявцева и его взвод.

Матвеиха уснула, а Матвей вышел во двор. Зачем?.. Ни за чем. Послушать ночь, хоть в ней поискать утешения, а может, и надежды на завтрашний день.

Из-за плетня его позвал Мишка Мотренкин:

— Дядя Матвей, ты не спишь?.. Подойди сюда… Тут слышней.

Матвей подошел к Мишке. За домом, у низкого плетня, влажный ветерок был хорошо ощутим. Он приносил с собою смутные людские голоса, постукивание колес. Не смутным был только голос Хвиноя, охрипший и распорядительный:

— Быками управлять на коротком налыгаче! Арбы чтобы не напирали одна на другую! Дед Никиташка, Ульяна, Мавра, ни малым, ни старым в этом месте не доверяйте! Сами следите за людьми и за всем остальным! — будил этот голос наступившую ночь с матово-серым небом, с дрожащими на холодном ветру звездами.

Мишка Мотренкин давал притихшему Матвею одно разъяснение за другим:

— В Верхняках переправились через речку, а теперь, слышишь, переправляются через мосток на Крутом ложке… Всю скотину забрали и двигаются к кучаринской дороге. Испугались кочетовцев… А Филька Бирюков и Наум с Яшкой при боевом оружии еще до захода солнца умчались за мельницы по чирской дороге… Не иначе, как Кудрявцеву на подмогу… На хозяйстве остался Хвиной… Слышь?

Ветер продолжал доносить приглушенные, удаляющиеся голоса, и по-прежнему яснее других слышался голос Хвиноя:

— Малых не простуживайте! Досматривайте за ними получше!

Матвей тяжело вздохнул, удивляясь энергии, с какой Хвиной бился за новые порядки… Свежи были мысли об Аполлоне, о своих ошибках. Ему захотелось быть деятельным в эту ночь — сейчас же!..

— Михаил, — обеспокоенно заговорил он, — мы не знаем, что будет завтра. Ты иди-ка сейчас за мешками и без всякого обмена бери из моего амбара семенной пшеницы… Дам и косоплечему, — кивнул Матвей в сторону подворья Семки Хрящева. — Дам каждому, кто нашей веры придерживается, кто сумеет урожай собрать и стороной продналог обойти… Разумеешь?

— А чего ж не разуметь. Надо сделать так, чтобы ихнюю власть не содёрживать, — усмехнулся Мишка и заспешил домой за мешками, а Матвей пошел взять ключ от амбара. Долго возился он около закромов, сделав так, что все пять его посетителей свиделись у него во дворе.

«Чтоб были связаны в один узел», — подумал он и всем дал поровну, чтобы не было обиженных, однако вдвое меньше, чем они просили.

«Дам еще, если это пойдет на пользу… А то ведь Мишка Мотренкин — он, как тот козел, что меж двух стогов длинно привязан: захочет из этого дернет сена, захочет — из другого…»

Он уже запер амбар и хотел было уходить спать, но внезапно столкнулся с пришедшим за ним Хвиноем.

* * *

— Не вздумай кричать, — предупредил Хвиной Матвея. — И тебе лучше будет, и своих зазря не побудишь.

У Матвея в большой вздрагивающей руке, обсыпанной крупными пятнами веснушек, качался непотушенный фонарь. В свете его виден был до неузнаваемости похудевший Хвиной: покатые плечи его обвисли, сам он стал меньше, будто усох. Матвей легко бы с ним справился, но в руке у Хвиноя был револьвер, за плечом винтовка, а глаза его пугали холодной решимостью.

— Как же с фонарем? — спросил Матвей.

— Давай его… — Хвиной взял у Матвея фонарь, потушил его, и, негромко скрипнув калиткой, они вышли со двора. — Держи налево. Горой пойдем. К подворью кума Андрея…

Матвей шел впереди. Шагах в трех за ним следовал Хвиной. Пока вышли на гору, успели твердо договориться: Матвей не имел права оборачиваться, ускорять шаги, но спросить кое о чем Хвиноя ему разрешалось.

— Ты же в Кучарине должен быть… Как же ты так скоро вернулся оттуда? — все еще не веря тому, что с ним происходит, спросил Матвей.

— Ночь такая, что спешить надо, — скупо бросил Хвиной.

И в самом деле, не мог же он рассказывать Матвею, что вместе с Филиппом и Наумом они рассудили так: если кочетовцам суждено жить еще день-два, пока речка в разливе, они обязательно заскочат в Осиновский за Гришкой Степановым. А от кого они могли бы узнать, что с Гришкой?.. Кто рассказал бы им, куда девались зареченские активисты?.. В список самых подозрительных, тех, кто мог бы выдать активистов, погубить лучших людей, вошли Федька Евсеев, Семка Хрящев, Матвей… И Хвиной обязан был упрятать их в общественный амбар, а если кочетовцы подойдут, то и убрать заблаговременно.

— Я ж Андрея Зыкова не убивал, зачем ведешь к его подворью? — опять спросил Матвей.

— Сильно ты разговорился! Прибавь-ка шагу! — оборвал своего подконвойного Хвиной, да таким голосом, что у Матвея пропала охота задавать ему вопросы.

А у Хвиноя была очень серьезная причина стать вдруг неразговорчивым и злым. В амбаре пока что был заперт один только Семка Хрящев. Теперь там будет и Матвей! Но самого главного преступника — Федьку Евсеева, который должен был первым попасть под замок, Хвиной нигде не нашел. Оставалась еще надежда, что Наташка, посланная к жене Федора, с которой всегда дружила, выпытает, куда девался ее муж.

— Левей держи! — приказал Хвиной, и Матвей повернул под гору.

Наташка отомкнула замок, висевший на двери общественного амбара, и, пропустив Матвея, снова заперла. Хвиной, засунув в карман револьвер, облегченно вздохнул и спросил сноху почти шепотом:

— Как у тебя?

— Ничего хорошего… Федьки дома нету…

— Может, Махорка скрывает? (Жену Федора Евсеева звали Марфой.)

— Нет, папаша… Он же соки из нее выпил: налопается досыта, выспится как следует… и пошел по зазнобам… — говорила Наташка.

— Не скрывается ли он в погребе, на чердаке?

— Махора сказала, что, если бы скрывался дома, давно уж вылез бы пожрать…

— А, да ну его!.. Днем не удалось поймать, а ночью трудней. Ты лучше скажи, где у нас Петька?

— В хате.

— Как в хате? А с зареченцами в Кучарин он не пошел? — удивился Хвиной.

— Пошел, да возвернулся. Говорит, хоть помирать — лишь бы с батей и с тобой. Когда будет помирать — не знаю, а сейчас проголодался и просит картошки сварить, — сказала Наташка.

— А ты ему свари, свари… — заторопил сноху Хвиной. — Сейчас пойди и свари… Нам с тобой тоже не мешает немного подкрепиться.

Наташка ушла варить картошку, а Хвиной остался на часах. Он ходил вокруг и около амбара… Ночь текла своим чередом: передвигались созвездия по глубокому темному небу; ветер то усиливал свой бег, то приостанавливался, будто не веря, что избрал правильную дорогу, и снова набирал скорость; недружно прокричали петухи… И все же звукам ночи недоставало чего-то очень существенного, но чего именно — Хвиной не мог догадаться.

Наташка принесла сваренной, очищенной картошки, кусок хлеба в маленькой глиняной чашке. Они уселись на камне, в десятке шагов от амбара. Наташка из своей ладони отсыпала на жесткую маленькую ладонь свекра немного соли, и они начали есть.

Хвиной съел две картошки и насторожился. Прислушалась и Наташка. Где-то вдалеке, на выгоне, под ногами двух или во всяком случае не больше чем трех лошадей хлюпала вязкая грязь. Слышно было, как грязью оттягивало подкову от копыта и она позвякивала.

Только теперь Хвиной понял, что речка уже отбушевала и уже не мешает слышать то, чего ни за что не услышал бы вчера, позавчера… Он поделился своей мыслью с Наташкой и услышал:

— Да, в речке стихло… Не дай бог, папаша, если это кочетовцы. Нет им теперь помехи переправиться на эту сторону. По звуку слыхать, что к Аполлону подъехали…

От Аполлонова подворья донесся голос, который заставил Хвиноя и Наташку подняться и собраться с мыслями.

— Григорий! Гришка! Принимай гостей! — густым басом гудел Федор Ковалев.

— Петьку выпроводи в Кучарин, а сама сию минуту ко мне!

В амбаре заворочались. Матвей попросил:

— Хвиной, да выпусти старика! Ты-то, может, и не застрелишь, а Федюня Ковалев обязательно прикончит. У него кипит на меня за то, что в компанию с ним не пошел…

— Отпусти за ради Христа! В чем виноваты — повинимся, — жалостливо тянул и Семка Хрящев.

Но просьбы Матвея и Семки так мало значили для Хвиноя по сравнению с тем, что долетало до него из-за речки, что он просто отмахнулся от них.

А из-за речки, уже от подворья Бирюковых, слышалась небрежная, разгульная песня, которую лениво тянул Ковалев:

Казак ехал и доехал, Никого он не нашел… Обязательно найду…

Когда вернулась Наташка, на подворье Бирюковых, мигая сквозь темноту ночи, пробивалось пламя разгорающегося пожара.

— Что с Петькой? — отведя сноху подальше от амбара, нетерпеливо спросил Хвиной.

— Насилу вытолкала. Пошел через леваду.

Песня про казака, что ехал и доехал, но никого не нашел, явственно приближалась опять к Аполлонову подворью. Потом она медленно обогнула не только подворье, гумно, но и вербы и теперь завернула к речке.

— На малый переезд — и к нам в гости… Раньше, может, поджечь постройки кума Андрея?.. Ждать мне, Наташка, больше нечего… Надо встретить его в самом узком месте переулка, между плетнями Андреева и Аполлонова сада… А ты живее натаскивай соломы под амбар, и если что со мною… ничего не жалей — поджигай… А сама схоронись.

И, нервно передернув плечами, Хвиной враскачку, мелкими шагами побежал в сторону малого переезда.

Привыкшая дорожить кормовой соломой, которой часто недоставало на прокорм коровы и подросших телят, Наташка и сейчас бежала за ней не к ближней скирде, а к самому дальнему стожку, сложенному из ржаной, несъедобной соломы. С каждой минутой она все больше и больше торопилась: подгоняла ее все та же небрежная, лихая песня. Она слышала ее у малого переезда, слышала и тогда, когда в затишье ночи песня эта стала сливаться со звонкими всплесками воды под ногами лошадей… Как раз в эти секунды Наташа вспомнила, что ведь спички-то лежат на загнете, и кинулась в хату. Загремели выстрелы — один, другой, потом, наверное, через целых десять секунд — третий и четвертый… А Наташка, обыскивая загнет, никак не могла найти спички. Не сразу догадалась она ощупать карман своей ватной кофты. Найдя коробку спичек, побежала к амбару, но во дворе почти столкнулась со свекром.

— Песенника уложил, а двое, что с ним были, ускакали на ту сторону, в степь. Стрелял и в них. Не меткий я еще стрелок… — И Хвиной рукавом и шапкой долго вытирал шею, лоб и заросшие щеки.

Наташка молчала. Прислушавшись, убедилась, что страшная песня и в самом деле умерла. Напоминал о ней только пожар, разгоравшийся на подворье Бирюковых. Зареченских активистов дома не было, и никто не спешил тушить огонь.

— Эти, что ускакали, дадут знать другим… — заговорила было Наташка.

Хвиной понял ее с полуслова.

— До утра, Наташка, быть нам с тобой на часах. А утром обязательно придет хорошее: речка теперь не помеха… Нашим придет подмога. Соломы ты натаскала… Кто знает, может еще доживем с тобой до утра.

И они пошли к амбару.

* * *

Петька только сделал вид, что послушался Наташки и через леваду отправился в Кучарин. В действительности, дождавшись удобного момента, он пронырнул в хату, захватил шерстяную дерюгу и забрался на чердак. Там были сложены связанные в большие мотки волокна обмятой конопли. Он подтянул их поближе к проему под крышей, сделал себе постель и улегся. Около него лежало его оружие — палка, которой он обычно усмирял свинью и Букета, враждовавших около корыта с помоями.

Петька вообще-то не лез в драки, не хвалился перед товарищами ни силой, ни ловкостью, да и хвалиться ему в этом смысле нечем было… Не был он ни храбрым, ни воинственным человеком. Но минувшая неделя весны заставила его понять, что на то, что стало ему самым дорогим в жизни, с шашками, винтовками и револьверами пошли враги. От отца Петя перенял сердечное уважение к Андрею Зыкову, а бандиты убили его. Иван Николаевич Кудрявцев, Филипп Бирюков, Ванька — все они были защитниками нового порядка, такого, при котором Петька почувствовал себя хорошо и свободно и в школе, и дома, и на улице хутора, и даже на Дедовой горе, куда взбирался, чтобы прокатиться в санях или в салазках… Филиппа чуть было не убили. Останутся ли живы товарищ Кудрявцев, Ванька и все, кто поскакали за кочетовцами?.. А чем кончится эта ночь для отца и для Евсевны?.. Что у него в жизни останется, если эти люди погибнут? Что с ним будет, если и те, что уехали в Кучаринский, не вернутся оттуда?.. Пусть его не убьют, но зачем ему жить с теми, кто отнимет у него все радости жизни?..

С такими мыслями, с таким недетским грузом на сердце Петька в эту ночь так и не смог заснуть. Он знал, что делали отец и Евсевна, чутким ухом улавливал многое из того, о чем они говорили, о чем тревожились. В те минуты, когда песня Ковалева слышалась на самых ближних подступах к Андрееву саду, когда отец побежал навстречу этой песне, а Наташка стала сносить к амбару солому, Петька выскочил из постели и ждал момента, чтобы броситься на помощь. Он не представлял себе, как будет помогать, но знал, что будет делать это, не щадя сил и жизни.

Вот и заря занялась. Теперь Петя уже хорошо видел отца и Наташку. Оба надели под утро дубленые шубы. Отец все ходил взад и вперед с винтовкой под мышкой, Наташка, взобравшись на кучу камней, не отрываясь глядела на выгон…

Может, заря успокоила Петьку, может, усталая, но деловая походка отца или Евсевна, на лице которой не было никакой тревоги? Но глаза Петьки закрылись, и он крепко заснул, не чувствуя сырой прохлады весеннего утра, не ощущая на похудевшем белобрысом лице игры солнечных лучей, пробравшихся к нему сквозь круглое отверстие карниза.

…Петьку разбудили оживленные голоса. Вскочив, он приник к отверстию, изумленный всем, что видели его глаза, что слышали уши. Разбрызгивая в стороны мутную воду, во дворе, прямо в луже, плясала Евсевна. Шуба ее валялась тут же.

Отец, открывая дверь амбара и выпуская на волю Матвея и Семку Хрящева, громко напутствовал:

— Амнистия вам дается! Отправляйтесь по домам! Извиняйте, что не на перине спали!

За двором, среди запряженных волов, среди повозок и привязанных к ним коров и телок, стояли вернувшиеся в хутор зареченцы.

Мавра, смеясь, кричала Наташке:

— Ванькины сапоги пожалей! Изорвешь начисто!

— Не жалей! Любой изъян в сапогах берусь залечить! — возразил дед Никиташка.

— Дед Никиташка, а мои сапоги залечишь?.. Гляди же! — погрозилась Ульяшка и пустилась в пляс, приговаривая: «Послала мене мать за белою глиною; пошла, принесла в подоле детину!»

И вдруг все затихло около Хвиноева двора и около общественного амбара. Петька не сразу догадался, почему это произошло. Все обернулись к речке. Взглянув туда, Петька все понял: от мельниц к хутору, выстроившись по четыре в ряд, ехали конные. За ними тянулась подвода с какой-то странной кладью, похожей издали на невысокую клеть, сбитую из тонких жердей.

— Вон в той, значит, клетке и везут наши Кочетова. Как вам в Кучарине сказал, так оно и есть, — услышал Петька голос Наума Резцова. Держа заседланную лошадь за повод, он стоял рядом с отцом и зареченцами. — Конвоирует его Филипп Иванович. Палаш у него наголо, — вон как сверкает на солнце! А вы не верили, боялись возвертаться… Филипп в большом гневе: Аполлона не догнали, Гашку не нашли…

Но вот и Наум умолк, прислушиваясь вместе со всеми к песне, которую за речкой затянули два голоса — Ивана Николаевича Кудрявцева и Ваньки:

Ай да, вот и не шуми, шумка…

И старая казачья песня про Степана Разина, подхваченная двумя десятками простуженных мужских голосов, стала медленно надвигаться с выгона на Осиновский хутор. Притихшие люди слышали каждое слово этой знакомой песни о славном атамане, которому «заутро ответ держать» перед царевыми судьями, а сегодня он «думу думает», как станет держать его, когда спросят: с кем бражничал, с кем разбойничал?..

…Я не бражничал, не разбойничал, —

отвечает Разин, —

Корабли разбивал я бояр да купцов… Голытьбу я на бой водил… Голытьбы-то моей да моих товарищей Да счесть — не перечесть…

Петька сидел и плакал. Из сверкающих радостью глаз медленно скатывались на щеки слезы, а обветренные губы шептали:

— Какая она хорошая, советская власть… Но почему же так трудно ее завоевывать?!

Многое-многое вкладывал Петька в эти слова: и то, что отца и Евсевну минула беда, и то, что зареченцы благополучно вернулись домой, и то, что речка Осиновка, сильно ввалившись в берега, словно вспыхивала на переезде под ногами рыжего коня, на котором первым переправлялся товарищ Кудрявцев… Вкладывал Петька в эти слова и горячее сожаление о том, что дядя Андрей Зыков ничего сейчас не видит, и что с Гашкой, наверное, случилось несчастье, и что Степан Разин никогда не будет живым…

 

На тесной земле

Коля Букин был тучноватый белобрысый мальчик с такими большими глазами, что Петя в шутку говорил ему:

— Глаза у тебя, Колька, стосвечовые!

Походка у Коли была неторопливой, переваливающейся, и Петя, когда надо было спешить, укорял его:

— Тебе, Коля, на беговой дорожке рекорды устанавливать.

— Ага. Только на большую дистанцию, — усмехаясь, отвечал Коля, но шагу не прибавлял. — Ты, Петя, легкий, длинноногий. Тебе не трудно быстро ходить. Ты в отца.

Чтобы не обидеть мать, Петя говорил:

— А глаза и волосы у меня мамины — черные.

Не только походкой и внешностью отличались ребята друг от друга. Петя в минуты волнения любил сказать красивое слово…

На уроке литературы читали из «Разгрома»:

— «…Бакланов, держа в одной руке револьвер, а другой крепко вцепившись в лошадиную холку, так, что на ней явственно отпечатались короткие мальчишеские пальцы, напряженно смотрел в ту сторону, откуда прозвучал залп. И его наивное скуластое лицо, слегка подавшееся вперед, выжидая приказа, горело той подлинной и величайшей из страстей, во имя которой сгибли лучшие люди из их отряда».

Петя шепнул другу:

— Коля, человечина этот Бакланов!

И Петя постарался показать, как трудно говорить ему о Бакланове за тесной ученической партой.

А Коля Букин, не отрывая от преподавателя больших глаз, задумчиво слушал, положив пухловатые ладони на парту.

Дочитывается последняя страница чудесного романа о красных партизанах гражданской войны… Бакланов убит. Их осталось вместе с командиром девятнадцать человек. Отряд лесом уходил дальше. Каждому из оставшихся в живых «нужно было жить и исполнять свои обязанности».

Книга была закрыта. Семиклассники, оживленно разговаривая, выходили в коридор. И только теперь Коля Букин сказал Пете Стегачеву:

— Храбро воевали люди за советскую власть. Особенно Бакланов.

Помолчал и добавил:

— Сбоку кому-нибудь бы выстрелить в того белого, что целился в него.

Петя других слов и не ждал от своего друга. Он знал, что его товарищу и сны снились совсем другие. Петя часто во сне летал, а Коля много раз во сне взбирался на высокую гору и потом рассказывал об этом Пете:

— А я и этой ночью карабкался. Отдохну и опять. Не скоро, а все же взобрался.

— Может быть, ты это на пик Сталина взобрался.

— Не улыбайся, на большую дистанцию могу…

Бывали у них и ссоры.

…В классе тишина. Слышно только поскрипывание перьев, вздохи. Голос Ивана Владимировича кажется Пете оглушающим и немного зловещим, когда математик, оттягивая редкие курчавые усики, негромко, но внушительно предупреждает:

— Не нервничайте и не торопитесь. Контрольную работу надо сделать хорошо. В примерах главное — не перепутать порядок действия. Работа пойдет в гороно…

Примеры-то как раз и не получаются у Пети. Одна надежда на Кольку, а Коля отодвинулся на самый край — ни толкнуть его, ни шепнуть ему. Он пишет цифры с такой осторожной предусмотрительностью, точно не задачи решает, а своими пухлыми руками распутывает тонкие нити, лежащие перед ним на развернутом листе.

«Хоть бы повернул ко мне свои «стосвечовые», — возмущается Петя.

А время идет. Петя то и дело через приоткрытую дверь посматривает в коридор, на стенные часы в коричневом футляре, с острыми, как копья, черными стрелками. Поймав взгляд Пети, математик замечает:

— Ты, Стегачев, не сомневайся, часы эти авторитетные, Московского госчасзавода.

Румянец заливает Пете не только щеки, но и лоб и шею. Надо что-то предпринимать. Он решает, как выражались семиклассники, «послать депешу». Химическим карандашом Петя крупно написал на ладони: «Спасай, примеры зарезали!» — и быстро протянул ладонь Коле.

Букин еще сам не решил второго примера. Дорожа временем, он на «депешу» ответил «депешей»: «Не сбейся в порядке действия. Выйдет!»

У Пети, когда он прочитал эти слова, по спине пробежал холодок, авторитетные часы Московского госчасзавода запрыгали в глазах. Только в насмешку мог Николай Букин ответить ему назидательными словами учителя… Поступок Николая был похож на трусость и даже на предательство. Николай должен знать, что товарища в беде не оставляют… Эти мысли и высказал с возмущением Петя своему другу после урока.

В коридоре на Колю сразу набросилось несколько семиклассников. Его замкнули в живое, крикливое кольцо именно те ученики, которые обычно во время контрольных работ выходили из трудного положения с помощью «депеш». Часто моргая своими большими глазами, Коля удивленно слушал, как его ругали зажималой и сундуком.

— Тебе «депешу» давали? — спрашивали его.

Коля никак не мог понять своей вины. На уроке он так был занят размышлением над контрольной, что ни о чем другом не думал, и все же не успел решить одного примера.

— Ты что, Петечка, тонул в гавани, а я тебе руки не подал? — спросил Коля.

— А и в самом деле, что вы к нему пристали?

— Колька никому ничего плохого не сделал!

— Разойдитесь!

— Дайте ему дорогу! — заговорили другие семиклассники.

— Знаю теперь, какой ты друг, — сердито сказал Петя.

Коля вздохнул:

— Петечка, если я плохой товарищ, то на сборе отряда об этом расскажи. Только «депешу» не смывай. И я не буду смывать. — И, показав ладонь, Коля пошел готовить карты для урока по географии. На обратном пути его встретил Петя:

— Колька, «депеши» мы, конечно, смоем. На большой перемене сбегаем к вам и…

— Мылом, — подсказал Коля товарищу, который (это было очень заметно) чувствовал себя не совсем ловко. — Да, Петька, мама велела тебе передать, что в универмаге на Ленинской есть темно-синие лыжные костюмы и на мой и на твой рост. Купим одинаковые. Тебе только надо на ладонь длиннее, а пояс ушьете… Мама сказала: ушить — это пустяк…

— Обязательно одинаковые, — согласился Петя, и ссоры точно не бывало.

…У Пети и Коли давно есть общая тетрадь. Когда-то они в этой тетради рисовали тракторы — то колесные, то гусеничные. Тракторы неустанно поднимали широченные полосы колхозной зяби. Чаще всего трактористы, сидя за рулем, пели, а иногда, пригнувшись, смело смотрели вперед. Рисунки делал Петя, а Коля придумывал подписи. Под трактором, которым управлял веселый тракторист, Коля, недолго размышляя, написал:

Эй вы, кони, вы, кони стальные — Боевые друзья-трактора…

Там, где тракторист сердито и дерзко смотрел вперед из-под низко надвинутой шапки, Коля сделал подпись:

«Ветер сильно дует ему в лицо: по всему видно — ноябрь месяц».

Но когда Петя дорисовал гусей, серым клином летевших высоко над степью, над тракторами и над красными вагончиками табора, Коля зачеркнул прежнюю подпись и сделал другую:

«Должно быть, это было в середине октября».

Год спустя в тетради появились полярные моря, ледоколы и краснокрылые самолеты, пробивающиеся сквозь снежные бури. На этих страницах друзья вели короткую переписку:

«Колька, мне до невозможности хочется быть таким, как товарищ Чкалов!.. А мама говорит: «Напрасно мечтаешь — почки у тебя воспалялись, ты подвержен простуде, зимой из насморка не вылезаешь».

«Петька, а ты закаляйся. Мы ж читали про Суворова, какой он был и какой потом стал…»

Рядом с самолетами, с длинными составами мчащихся поездов, рядом с рыбаками, отправляющимися на катерах и моторках в открытое море, теперь все чаще рисовал Петя желтые и обрывистые берега Азовского моря, синеющие рукава Дона, заросшие камышами. Над всем этим у него ярко светило полуденное солнце, и сады то цвели, то зеленели, отягощенные зреющими яблоками, грушами… Под одной из цветущих яблонь был нарисован старик в шляпе и в черном сюртуке. Лицо у него морщинистое, усталое и строгое. Он так взыскательно смотрел на сад, что не признать в нем Мичурина было нельзя.

«Коля, мама говорит, что мне лучше всего учиться на садовника. Чем плохо быть похожим на Мичурина?»

«Правильно. Ты будешь садовником, а я буду тут же на металлургии. Вместе на всю жизнь в родном Городе-на-Мысу. А в Москву мы будем ездить на совещания».

Записи в тетради оборвались гневным вопросом и грустным ответом на него:

«Коля, неужели фашисты и наш город захватят?»

«Петя, лучше об этом не думать».

* * *

Через несколько дней в класс вошел директор в сопровождении завуча Серафимы Николаевны. Директор был не в сером рабочем костюме, не в черном, который надевал в дни экзаменов и больших праздников, — сегодня на нем были солдатская гимнастерка и неширокие шаровары, заправленные в голенища низких сапог. Его сильно изменили не только наряд, но и коротко остриженные волосы.

— Друзья, — обратился он к семиклассникам непривычно глуховатым голосом, — на время нам приходится прервать занятия. Пришел час, когда у ваших учителей нашлось более срочное дело… Сами знаете, какое это дело…

Двенадцатая неполная средняя школа имени Фрунзе стояла на самом высоком месте города, и ребята сегодня слышали, как ее большие оконные стекла гудели, точно толстая, слабо натянутая струна. В этот ясный октябрьский день, тихо разгоравшийся над чуть побуревшими берегами Приазовья, легко было невнятные гулы принять за далекий гром запоздавшей грозы. Не верилось, что где-то далеко били орудия, а бомбардировщики сбрасывали бомбы. Иногда гудение оконных стекол смолкало, и тогда казалось, что гроза стороной обошла город.

Директор продолжал говорить тем же глуховатым голосом:

— Где бы вы ни были — уедете ли с родными в тыл, останетесь ли здесь, — в меру сил каждый день и час должны помогать родине в такое тяжелое время.

Пока говорил директор, из-за его плеча на ребят пристально смотрела Серафима Николаевна. И хотя она и сегодня, как обычно, подтянута и строга в своем коричневом длинном платье, но с ее лица почему-то не сходила не то тревожная, не то удивленная улыбка. Казалось, что она хотела сказать своим ученикам: «Так вот вы какие! А я всегда думала, что вы у меня такие трудные… И порой мне так хотелось отдохнуть от вас… Теперь мне страшно думать, что завтра мы уже не встретимся здесь. Каждого из вас мне так жалко, так не хочется ни с кем из вас расставаться!..»

Директор уже попрощался и ушел из класса, а Серафима Николаевна, задержавшись, глазами пересчитала семиклассников:

— Двадцать четыре вас, старших… Да, двадцать четыре…

Она коротко вздохнула и быстро пошла вслед за директором.

Ребята медлили выходить из класса. Одни невесело говорили, что завтра уезжают с родными в Сибирь, другие сожалели, что им нельзя выехать.

— Петька! Стегачев, а ты уезжаешь? — спросил Дима Русинов, веселый, озорной семиклассник со смешным темно-русым чубом, торчащим мягкой щеткой над крутым лбом, с карими глазами, в которых редко погасала лукавая усмешка, Дима всегда вовремя появлялся около загрустившего товарища и требовал, чтобы тот «выкладывал все свои болячки». — Петька, так чего же ты молчишь? — опять спросил он.

— Я еще ничего не знаю.

— А здорово бы было, если бы ты да Колька Букин остались, — мы бы что-нибудь геройское придумали.

Над прибрежными покатыми холмами взревели фашистские бомбардировщики. Острым темным клином они шли на Ростов и Батайск.

— Ребята, наши истребители им навстречу! «Лаги» и «Миги» летят! Скорей во двор! — закричал Дима и первым бросился к двери.

Школьники побежали за ним.

Петя Стегачев остался в классе и задержал Колю Букина:

— Нам, Колька, надо поговорить…

У Пети был сегодня день раздумий. Утром к его отцу, хорошо известному в области художнику Павлу Васильевичу Стегачеву, на газике заехал секретарь Петровского райкома партии Василий Александрович. Они разговаривали наедине. Из-за стены Петя слышал обрывки этой беседы.

— Жена беременна, — сказал отец. — Такая она никуда не поедет из дома. Она страшится за будущего… сына, дочь…

— Все же еще раз попытайтесь уговорить ее. Нынче же поговорите с ней ласково, осторожно, — подбирая слова, советовал Василий Александрович.

Потом в рабочей комнате отца послышался стук отодвигаемых стульев, и Петя поспешил из коридора уйти на кухню. Убедившись, что мать еще не вернулась с молоком из Первомайского, он взял два бутерброда с сыром и пошел в школу.

Дорогой Петя думал: «Папа не выполнит задания Василия Александровича… Мама не согласится уезжать… Может еще получиться и так: нынче они наступают, а завтра наши погонят их назад. Тогда и отступать не надо…»

…И вот сейчас, когда директор объявил, что занятия прерываются на неопределенное время, Петя впервые с горечью почувствовал, что разговор отца с секретарем райкома, отдаленная артиллерийская канонада, растерянная улыбка завуча Серафимы Николаевны — все это говорило о надвигающейся беде.

Петя и Коля сели за парту. Начать разговор почему-то было трудно.

— Колька, а может, и я никуда из дома не уеду? Как ты, останусь. Твоя мама не вовремя заболела, а моя мама…

Петя запнулся, покраснел и, теребя свой коротенький чуб, быстро проговорил:

— В общем, если у меня будет сестренка, то мы назовем ее Верой, а если братишка, то, как тебя, — Колькой…

— Понимаю, — качнул головой Коля. — Тогда, значит, мы оба около мам будем держать оборону?

— Не опасно, — вздохнул Петя.

Присмотревшись к нему, Коля понимающе заметил:

— В партизаны, Петечка, и не мечтай.

— А почему не мечтать? — Но тут же, отказавшись от спора, Петька попросил товарища: — Ты, Колька, если что, не забывай про меня. Знаешь, живу за городом, радио перестало работать…

В двери показался Петр Назарович, преподаватель русского языка. Опираясь на палку, он через порог сказал не то самому себе, не то Пете и Коле:

— На станции заводы грузятся. Школьные и месткомовские дела тоже погрузили в машину… Что ж мне, старику, останется делать без школы? Вот и думай.

И Петр Назарович, горько усмехаясь в прокуренные усы, зашагал по коридору.

Петя и Коля пошли за учителем.

В коридоре было пусто и глухо, и оттого портреты на стенах стали заметней и больше, а изображенные на них Горький, Мичурин, Павлов смотрели на Петю и Колю взыскательными глазами. Завхоз торопливо снимал со стены красную узкую ленту с хорошо знакомым изречением Михаила Васильевича Ломоносова:

«Повелитель многих языков, язык российский… велик перед всеми в Европе».

Петя и Коля не сговариваясь поняли, что сегодня они должны проводить друг друга.

Петя жил в трех километрах от заводской окраины города. Четырехкомнатный флигель Стегачевых стоял один на бугристом склоне к заливу, прикрытый с двух сторон колхозным садом, а с третьей — небольшим целинным перевалом.

Из школы до дома Петя добирался обычно пригородным поездом или трамваем доезжал до металлургического завода, а дальше с километр шел пешком. Но уже с неделю поезда не ходили совсем, а трамваи перевозили пассажиров только рано утром, в середине дня и поздно вечером — когда одни рабочие спешили на завод, а другие, сменившись, разъезжались по домам… Теперь Петя в школу и из школы ходил пешеходной тропой — он спускался к заливу и песчаным прибрежьем сокращал путь почти вдвое. Именно этой дорогой пошли сейчас Петя и Коля. На Заводской улице, которая пологими уступами спускалась к широкой, мелко взволнованной воде залива, сбоку, из переулка, их окликнул знакомый голос:

— Ребята-а! Вы не забыли, что я вот тут живу — Огарева, тридцать семь!

Петя и Коля увидели бежавшего им навстречу Диму Русинова. Он уже успел побывать в центре города и теперь рассказывал:

— В Приморском саду военные наших партизан обучают и перебежке, и гостинцы бросать. — И Дима сделал так, как будто приготовился метнуть гранату. И тут же заспешил сообщить другую новость: — По Фрунзенской к вокзалу много людей идет с чемоданами, с узлами. Один дядька, — похоже, что он с металлургического, — сказал: «Кто фронту не нужен, нечего топтаться под ногами. А придут они или не придут, ворожить не будем. Некогда». Ох, и сердитый дядька! Повыше козырька у него большущие темные очки.

— Если с такими очками, значит, точно, с металлургического, — убежденно проговорил Коля.

Из переулка обеспокоенный женский голос позвал Димку. Увлекая за собой Колю, Димка сказал Пете:

— Соскучишься — просигналь шапкой, как флажком, и мы с Колькой придем проведать.

— Хорошо, — усмехнулся Петя и пошел своей дорогой.

Войдя во двор, Петя сразу остановился. Выбежавшая на крыльцо мать, затыкая уши, обиженно говорила, оборачиваясь к открытой двери в коридор:

— Я тебя прошу, если не хочешь меня изводить, не говори со мной об этом… Ни в какие путешествия я не собираюсь! Прошу тебя…

Отец быстро вышел на крыльцо и плачущую увлек ее за собой в комнаты.

— Мария, успокойся. Не буду больше говорить об этом, — услышал Петя смущенный голос отца и про себя подумал: «Не выполнил папа задания Василия Александровича».

* * *

Наутро во флигеле Стегачевых появилась надежда на военный успех наших: над полями Первомайского колхоза на глазах колхозников наш истребитель подбил фашистского бомбардировщика. Раскрасневшаяся от радостного возбуждения Мария Федоровна в подробностях рассказывала эту новость:

— Я очень близко не подходила — боялась увидеть тех летчиков, что разбились… А бомбардировщик видела: большущий, с крестом, и живот у него зеленый, как у ящерицы… Растянулся, лежит… Колхозники уверяют, что теперь все у наших пойдет как по маслу. Приловчились и будут сбивать их пачками…

— Это кто же так говорит? — спросил Павел Васильевич.

— Все.

— Выстроились перед тобой и в один голос проговорили, — засмеялся художник.

— А тебе что, не нравится такой разговор? — спросила мать.

Петя заметил, что отец все же поддался хорошему настроению, которое мать принесла с собой из колхоза. В повеселевших глазах отца Петя все чаще замечал улыбку, за которой скрывался недвусмысленный вопрос: а вдруг и в самом деле все повернется к лучшему?

Нашлись у Стегачевых и другие приметы: гул орудий заметно откатился на запад, стал глуше и реже, самолеты врага не появлялись над Городом-на-Мысу, черные точки рыбацких лодок точно в мирные дни испестрили залив до самого горизонта, а цехи металлургического завода приглушенно гудели.

Петя с матерью занимались несложным домашним хозяйством и одновременно вместе читали «Похождения бравого солдата Швейка». Кто же заразительно не смеялся над страницами этой книги?.. Но Пете и матери смеяться было небезопасно — в притихшем кабинете работал отец.

— Петька, сдерживайся, а то беды наживем, — грозила сыну Мария Федоровна.

— Сама покатываешься, а на меня сваливаешь, — вытирая вспотевший лоб, отвечал Петя. — Вот скажу отцу, и будет тебе…

Но отец как будто ничего и не слышал, из его кабинета не долетало ни одного слова, только временами загремит резко отодвигаемый стул, заскрипит стол… Иногда отец на миг появлялся на крыльце, будто затем только, чтобы всей пятерней вздыбить волосы, придирчиво взглянуть на море и опять уйти к себе и затихнуть надолго.

* * *

И хотя недобрых вестей с фронта не приходило, мать зорко следила, чтобы Петя оставался все время дома, и становилась беспокойно-крикливой, если он скрывался с ее глаз на короткие минуты.

На третий день, поверив в обнадеживающую тишину, Петя колхозным садом проскользнул к дороге на Ростов. То, что он увидел здесь, сразу пошатнуло его надежды: на восток шла наша тяжелая артиллерия. Тягачи и пушки были замаскированы побуревшими ветками, связками засохшей травы.

Петя стоял, прислонившись к высокой груше. Проезжавший артиллерист крикнул ему:

— А не скучно тебе, парень, нас провожать, а самому оставаться? Хочешь — садись рядом, места свободного много!..

Петя был не так мал, чтобы поверить этим словам, но и не такой взрослый, чтобы не взволноваться, когда настоящий живой артиллерист предлагал ему место на передке самой большой пушки, да еще и кричал вместе с товарищем:

— Прямой наводкой к нам!

— Сокращай дистанцию!

Артиллеристы махали ему руками.

Петя почувствовал, что голос его задрожит от волнения, если он крикнет удаляющимся артиллеристам: «Рад бы кинуться к вам, да за садом во флигеле отец и мать!.. Ни за что не пустят!» И Петя смущенно промолчал.

Аллеей сада проходил старый садовник Григорий Степанович Сушков.

— Они, артиллеристы, видать, далеко не уедут: слух есть, что по Зареновской низине окопы роют, — сказал он Пете.

Петя обернулся. Садовник что-то соображал, пощипывая побелевшую бородку, удлинявшую его впалые бритые щеки.

— Я, Петя, проходил сейчас аж за второй перевал, — заговорил садовник снова. — Первомайские колхозники собираются в отступление. Ох, и трудно с насиженного гнезда срываться. Самые тяжелые на взлет кричат: «Не поднимайте паники! Захватчики не придут!..» Я, Петя, тоже тяжелый стал, — виновато усмехнулся Сушков и тут же спросил: — А Павел Васильевич дома?

— Папа дома.

— Что ж он делает?

— Рисует…

— Рисует?! — удивился Григорий Степанович. — Значит, не уступает, не сдается?.. А я вот, Петя, никак не соберусь с силами. Вышел обрезать дички, прошел почти весь сад, а инструмента так и не вытащил…

Григорий Степанович показал на торчащую из кармана ватной поддевки маленькую пилу-ножовку и, покачивая головой, направился в сторону города, где жил и откуда приезжал или приходил на работу в колхозный сад.

— Рисует? Твердый человек, — уже издали повторил садовник.

А Павел Васильевич действительно рисовал с таким напряжением, с такой жадностью, с какой еще не работал ни над одной из картин. Рабочее воодушевление стало особенно сильным после разговора с секретарем райкома. Теперь он знал, что в последний момент они с Василием Александровичем пойдут одной дорогой. Сложив кисти и краски в маленький чемоданчик, художник считал себя подготовленным в эту дорогу.

Думая об опасности, угрожавшей семье, он все больше стал полагаться на Василия Александровича, на его последние слова: «Если Мария Федоровна не захочет, не соберется уехать, тогда их с Петей придется переселить в город, в гущу своих людей… В крайнем случае это можем сделать и при фашистах — земля тут наша…»

На секунду он допускал мысль, что фашисты завоюют нашу страну. От такой мысли сердце наполнялось горячей болью. Все сильней хотелось нарисовать такую картину, которая бы каждой своей подробностью, каждым мазком говорила о бессмертии родины. Но нарисованное оказывалось куда уже замысла и далеко не так волновало, как волновала жизнь. Павел Васильевич злился, нервничал, искал. Он по очереди звал в рабочую комнату жену, сына или сразу обоих, звал настойчиво и не хотел слышать, что у них может быть уважительная причина задержаться даже на минуту.

Петя заходил в рабочую комнату отца с опасением: «А вдруг скажу про картину не то, что нужно?» — и в то же время с горячим интересом: «Что новое сделал отец?.. Что скажет он сам о картине?» Слушая отца, Петя всегда представлял себе жизнь заманчиво большой, а людей — влюбленными хозяевами этой жизни.

Вернувшись из колхозного сада и войдя в коридор, через застекленную дверь Петя увидел отца: он стоял посреди комнаты, взъерошенный, высокий, и, закидывая за широкую спину свои большие руки, грубоватым голосом доказывал матери:

— А я тебе говорю, что это обязательно нужно было сделать! Ну как ты не можешь понять простого, что теперь все в картине начинает кричать о большом!

— Павел, пока ты кричишь больше картины. Ты мое мнение хотел знать? — резонно спросила мать.

— Ошибся. Не надо было тебя спрашивать, — небрежно ответил отец.

— Пожалуйста. Я ничего больше не скажу, — обиженно проговорила мать и направилась к двери, часто и отчетливо стуча каблуками.

— Ты и не можешь ничего сказать — в шагу коротка. На сантиметры меряешь. Писать картину — это тебе не крестом вышивать, — ворчливо говорил отец, запираясь в своей комнате.

Сколько ни обижает ее отец во время горячей работы, мать никак не привыкнет прощать ему. Проходя мимо Пети, она шепотом предостерегала его:

— Он сегодня просто невозможный. Что я ему сказала? «Снега у тебя слишком много…» Так он…

— Петя, а ну-ка, иди ты сюда! Ты меня поймешь, у тебя шаг шире материнского, — позвал Петю отец.

— А картина, Петька, все-таки прелестная, — шепнула мать, подталкивая сына в сторону отцовской комнаты.

— Ну, гляди и рассказывай, — придирчиво и вместе с тем ласково встретил Павел Васильевич сына.

Петя стал вглядываться в картину. Неизменными оставались на холсте два зяблевых поля. Они лежали рядом и через холмики, покатые впадины, через котловины и перевалы простирались к горизонту и сливались с небом. Небо над черной, взрыхленной землей было низким, притихшим, в густых белесых облаках. Казалось, что вот-вот из облаков посыплется снег. Между полями проходила серовато-бурая полоска. Ее распахивали два больших гусеничных трактора.

Петя сразу заметил, что сегодня эта полоска стала значительно уже и напоминала теперь мостик, перекинутый через поле, как через озеро. Больше и ясней чувствовалось, что зябь можно сравнить с полой водой.

— Папа, нераспаханная полоска стала у тебя немного уже, а поле от этого здорово расширилось!

— Сразу чувствуется, что заговорил человек положительный, — подчеркнуто громко заметил Павел Васильевич.

Петя понимал, что отец так громко заговорил с расчетом, чтобы мать, находясь на кухне, непременно услышала его слова. Резкость и несговорчивость отца в споре с матерью были знакомы Пете, и он, стараясь не думать об этом, внимательно рассматривал на картине фигуру человека в овчинном коротком полушубке, в сапогах. Человек, как и прежде, стоял около степной дороги, в сотне метров от вагончика тракторной бригады.

Со слов отца Петя знал, что человек этот бригадир тракторной бригады, что он только что осмотрел поле и теперь поджидал трактористов. Он пощипывал ус, собираясь, видимо, сказать трактористам что-то простое и хорошее.

Петя не раз слышал, как отец с мучительным нетерпением и докучливостью спрашивал себя, мать и его, Петю:

— Ну что, что должен сказать бригадир трактористам?

Петя отмалчивался, не отвечала и мать. Отец капризничал: отказывался от чая, от обеда, а если садился за стол, то был придирчив и по пустячному поводу мог выскочить, запереться в рабочей комнате или на долгие часы уйти в конец двора, ближе к обрывистому берегу залива.

Петя сознавал, насколько важно было угадать мысли и слова бригадира.

— Папа, я не знал, что бригадир голо пострижен и седой, — сказал Петя.

— Конечно, ты не мог этого знать до тех пор, пока он был в шапке, — засмеялся отец.

— Папа, бригадир у тебя постриг усы, сильно похудел и постарел, а стоит прямо… Папа! — неожиданно обрадовался Петя. — Да твой бригадир в точности похож на старого плотника из Первомайского колхоза — на Опенкина!

— На Ивана Никитича? Ну-ну! — ободрил Павел Васильевич сына.

— Помнишь, прошлую осень мы с тобой были в тракторной и он туда пришел, и так же вот снял треух, и сказал…

Петя силился вспомнить, что тогда сказал старик Опенкин.

Отец подсказал ему:

— Он снял треух и проговорил: «На озимые и на зябь ложится снег». Кто-то из трактористов крикнул ему: «Дед Опенкин, надень шапку, а то голову простудишь!» А дед ответил: «Чуть постою без шапки: ждали-то его все, и ложится он вовремя и тихо».

— Как ты точно запомнил, — удивленно улыбнулся Петя.

— Запомнить-то запомнил, а оценил эти слова только сегодня. Жизнь подсказывала, а я отворачивался… — Павел Васильевич быстро взял с письменного стола этюд к картине: — Вот тот снег, перед которым старый плотник обнажил голову.

Петя видел, что этюд теперь многим отличался от картины. На нем из низких, вспухших облаков уже падал снег. Он успел протянуть по зяби белые заостренные полосы, и пашня стала еще черней.

— Не меньше ли стало поле? — настороженно спросил отец, и Петя смело ответил:

— Меньше… Снег в воздухе густой. Он застлал простор.

Не успел Петя проговорить это, как из кухни, приближаясь по коридору, мелко, но уверенно простучали каблуки туфель. Победно улыбаясь, Мария Федоровна переступила порог. В правой руке, обтянутой резиновой перчаткой, она держала длинный кухонный нож.

— А я что говорила?.. Разве я не говорила, что снегом запорошило глаза?.. Петя, потребуй, чтобы отец за консультацию поцеловал мне руку! Требуй, — с шутливой настойчивостью говорила Мария Федоровна, протягивая вперед левую руку.

Видя сконфуженного отца и догадываясь, что он мог бы сказать при подобных обстоятельствах, Петя с усмешкой заметил:

— Мама, рука твоя сейчас рыбой пахнет…

— Безусловно, — согласился Павел Васильевич и, легонько выпроваживая жену и сына из своей комнаты, сказал: — Самое трудное вы, товарищи, сделали — покритиковали… Мне остались пустяки — написать то, что надо…

Павел Васильевич плотно прикрыл за ними дверь. В кухне, где теперь Мария Федоровна и Петя жарили рыбу, хорошо были слышны его снующие взад и вперед шаги, вздохи и снова шаги…

— Хоть бы Василий Александрович приехал на минутку. Ведь он заезжал к нам еще в понедельник утром, а сегодня четверг… Я почему-то жду, что он привезет нам хорошие новости, — сказала Мария Федоровна. — И потом, Петька, отец всегда при Василии Александровиче успокаивается и после лучше работает, — говорила она, длинным кухонным ножом легко переворачивая кусок леща, который шипел и потрескивал на сковороде.

С каждым днем Мария Федоровна убеждалась, что картина становится лучше, ясней в ней раскрывается замысел. Почему-то она твердо верила, что если картина удастся, то и на фронте будет успех.

— Петя, а ведь отец кое в чем меня послушал?

Петя осторожно ответил:

— Немножко послушал.

— У отца часто бывает много лишнего, ненужных мелочей. У него не хватает формы в его работах. Ему бы нашу Анну Николаевну… Мы тогда были девчонками. С тех пор прошло семнадцать лет. Ты понимаешь, Петька, что мне уже тридцать четыре?! А я почти каждое слово ее помню так, как будто она говорила это вчера.

Мария Федоровна стояла рядом с сыном, зарумянившаяся, с приподнятой маленькой верхней губой, подвижной и выразительной, как у детей. Из-под туго повязанной темно-красной косынки с вышитой на ней еловой веточкой непослушно выбилась прядь черных волос; над небольшим прямым носом порой вздрагивали черные брови. В темных, чуть выпуклых глазах светилась радостная задумчивость.

Петя был уверен, что мать продолжала думать об Анне Николаевне — учительнице музыкального училища. Эту старушку, низенькую, с распущенными по плечам белыми волосами, Петя знал только по фотографии, бережно хранимой матерью в маленькой шкатулке.

Петя знал, что старую учительницу студенты музыкального училища любили и с ласковой шутливостью называли ее «музыкальной табакеркой». Петя наизусть помнил многие наставления Анны Николаевны, потому что мать повторяла их всякий раз, когда вместе с ним усаживалась за рояль.

«Ученик должен играть по форме: точно так, как написано… Научившись играть точно, должен учиться играть непринужденно, легко…»

— Мама, хвост у леща подгорает, — заметил Петя.

— Не вовремя задумалась, — засмеялась мать и перевернула подгоревший кусок. — А все-таки формы отцу не хватало!

Петя не переставал улыбаться: он помнил, что в таких случаях говорил отец!

«Мария Федоровна, да пойми же ты, что я не исполняю написанное! В самой жизни мне надо найти, увидеть эту форму… А готовые формы, Мария Федоровна, на «Металлургии», в литейном цехе!»

— Петька, если форма есть, то лишнего нет, — с горячей убежденностью снова заговорила мать. — Помнишь, вначале у отца всего было много?

— Мама, я все ваши споры помню… А у тебя опять рыба подгорает, — засмеялся Петя и вышел на крыльцо.

Разговор с отцом и матерью лишний раз заставил Петю подумать о том, что жизнь в их флигеле, всегда шумная и беспокойная, напоминала трудовые будни моряков на пароходе, который вот-вот готов дать гудок и выйти в плавание. Эту жизнь Петя горячо любил и не мог поверить, что она может вдруг перемениться, стать совсем другой…

Утро стояло тихое. Небо над заливом было высоким. Над пустынной водой висела легкая тусклая синева, за ней смутно желтели камыши. Но странно — сегодня не видно было ни рыбацких лодок, ни байд, ни катеров.

Чуть повернув голову вправо, Петя посмотрел на город. Он был тоже тихий. Трубы металлургического завода почти не дымили и не дышали волнами жара.

«Как в праздник, — подумал Петя. — А может быть, и в самом деле праздник? Ведь сказали же в рыбацкой бригаде, что фашистов отогнали. А вон и газик из-за сада выскочил». И Петя решил дождаться Василия Александровича на крыльце.

* * *

Стоя на крыльце, Петя с большим трудом узнал вылезавшего из машины Василия Александровича. Секретаря Петровского райкома партии сделало неузнаваемым обмундирование, в котором Петя никогда его прежде не видел. На нем вместо длинного кожаного пальто была надета синевато-серая стеганка, вместо каракулевой шапочки на большой голове сидела овчинная папаха какого-то неопределенного цвета — не то темно-серая, не то желтовато-черная. Папаха-то, верно, и делала менее заметными его чуть выпуклые, живые глаза. В ватных брюках, в рабочих сапогах он стал похож одновременно и на тракториста, и на мастера из эмтээсовских мастерских. Он раздался в ширину, стал меньше ростом. Но одежда не могла изменить раскачивающейся походки, походки рыбака, привыкшего ставить ноги шире, чтобы прочнее держаться в лодке на волне.

— Василий Александрович, если бы вы сидели или стояли, я бы вас ни за что не угадал… А как зашагали, так я сразу догадался, что это вы, — с веселой усмешкой сказал Петя, когда Василий Александрович поднимался на крыльцо.

— Как зашагал, так сразу и узнал? — остановись и покусывая полные губы, озадаченно посмотрел секретарь райкома на Петю.

— Конечно. Вашу походку я за километр угадаю… Не верите?..

— Верю. И очень даже верю — вздохнул Василий Александрович и тут же засмеялся. — Прадед, дед и отец мой так ходили. С них теперь за эту походку не взыщешь… Один во время шторма утонул, другой на весенней тоне простудился и помер. Не будем на них обижаться. Люди они, Петя, были терпеливые, трудовые… Отец дома?

— Дома.

— Обязан быть дома.

И гость быстро прошел в коридор. Сейчас же оттуда послышался его шутливо-укоризненный голос:

— Музыканты и художники народ рассеянный. Им можно простить, что рыба у них пригорает… Здравствуйте, Мария Федоровна!

— Здравствуйте, Василий Александрович! Я задумалась о картине, а рыба пригорела, — услышал Петя голос матери.

— Сейчас посмотрим, стоило ли губить рыбу. Может, картина стала хуже, чем была?

— Стоило!

— Сейчас посмотрим, — сказал Василий Александрович, и Петя, стоявший на крыльце, услышал, как из комнаты откликнулся отец:

— Входите, входите, Василий Александрович!

Петя не раз видел встречи секретаря райкома с отцом и поэтому легко представлял себе, что отец сейчас, зажав руку гостя, потрясал ее своими жилистыми, большими руками и тут же усаживал его на стул, поставленный на то место, с которого картина могла выглядеть наиболее выгодно. Сам же отец, должно быть, уселся около стола, в стороне, так, что ему можно было, немного скашивая свои серые строгие глаза, посматривать и на гостя, и на картину.

— Товарищи, а может быть, мы сегодня не с картины начнем, а с рыбы?.. Ведь она у меня уже готова. А у Павла Васильевича есть еще недоделки, — услышал Петя шутливый и веселый голос матери. Послышался смех, который сейчас же затих…

Петя понял, что осмотр начался. Он хотел пройти в комнату отца, но на пороге, ступая на носки туфель, внезапно появилась мать и тихо попросила:

— Петя, пойди в сарай, расколи там немного чурбаков. На кухне оставишь… Луку ж надо еще поджарить, Василий Александрович рыбу любит с луком…

— Мама…

— Петя, я все знаю, — прикладывая палец к губам, сказала Мария Федоровна. — Я все запомню, что они будут говорить. Все потом тебе расскажу.

— Мама, но ты ведь по-своему расскажешь… Мама, я лучше немного расколю и послушаю…

— Ну хорошо, — согласилась Мария Федоровна.

Коротенькие чурбаки, высушенные летом на солнце, распадались при одном прикосновении небольшого топорика. И все же Петя расколол только два. Захватив в охапку дров, он поспешил на кухню. Дверь в комнату отца была открыта. Как и предполагал Петя, отец сидел около письменного стола.

У Василия Александровича шапка почему-то лежала на коленях, а стеганку он даже не снял. На картину он смотрел так, как будто нарисованное на ней было очень далеко от него и ему невольно приходилось напрягать глаза, сдвигать брови, морщить лоб с нависшими прядями коротких темных волос, поседевших на висках.

— Мы о снеге сегодня спорили, — заговорил отец, и Петя с порога кухни видел, как он при этих словах повернулся лицом к матери.

Из коридора Петя видел и мать. Она сидела в соседней комнате около рояля и через открытую дверь следила за отцом, а больше всего за Василием Александровичем. Но это не помешало ей заметить, что у сына, остановившегося на пороге коридорчика, было очень мало дров. Она покачала головой, приставила палец к горлу: дескать, режешь ты меня, Петя, без ножа, — но сейчас же снисходительно улыбнулась, как будто говоря сыну: да уж слушай, что с тобой поделаешь!

— Так как же по-вашему, Василий Александрович, снежку надо поубавить? — смущаясь, спросил отец.

Василий Александрович ответил не сразу.

— Мне трудно сказать, нужно ли, чтобы на картине было много снега, но вспаханному полю он очень нужен. А еще больше снег нужен озимым полям. Они здесь не нарисованы, но я чувствую, что они лежат тут, рядом…

Василий Александрович неожиданно замолчал. Он вдруг оказался прикованным к одной точке на картине. Прищуриваясь, он пододвигал свой стул, чтобы лучше рассмотреть. Вот он начал смеяться и отмахиваться шапкой от самого себя, от своих мыслей:

— Ну конечно же на картине не должно быть много снега! Ведь самое главное, что он пошел вовремя, и еще важнее, что он будет идти долго-долго! — продолжал весело смеяться Василий Александрович. — А что он будет идти долго, я вижу это и по облакам, и особенно по Ивану Никитичу Опенкину!.. Павел Васильевич, а старика вы схватили точно! Опенкин как живой!

— Это я взял из жизни, — сказал отец. Он сейчас был неловок и в улыбке и в движениях. Петя не удивлялся этому: отец всегда делался неловким, когда его хвалили. — Пришлось мне в прошлом году встретить Опенкина в тракторной. Он так же вот снял шапку, подставил голову под снег…

— Из жизни вы взяли и широкую зябь, и старика… Но старик вам попался не рядовой, — задумчиво заговорил Василий Александрович. — Его нельзя не запомнить. О нем нельзя не думать… Красив простой человек, если он прожил долгую трудовую жизнь с народом, на глазах у народа, прожил ее, как положено прожить большевику… Широкий человек плотник Опенкин… Ему к лицу просторы вашей картины…

— Василий Александрович, а не кажется ли вам, что старик как-то неожиданно заслонил трактористов?..

— Да, да. Вам бы надо на картину тракториста из Кротовской МТС. Этого, что и в веселую, и в трудную минуту за рулем поет «Раскинулось море широко…».

— Что вы говорите?.. Мне именно такого хотелось бы посмотреть! Может, добежим туда? Вы же на машине?

Петя видел, как отец, проявляя мальчишеское нетерпение, встал было уже со стула, но Василий Александрович негромко сказал:

— К вашему сведению, Павел Васильевич, в Кротовскую нам уже опасно нос показывать — два часа назад ее заняли фашисты…

— Неужели Кротовскую уже взяли? — услышал Петя протяжный, испуганный голос матери.

— Кротовскую МТС ночью с трудом удалось эвакуировать. Положение сейчас такое, что если в Желтом Логу наши не удержатся, то они в любую минуту могут отрезать город, Я договорился встретиться здесь с майором Захаровым… Горком поручил просить его, чтобы в последнюю минуту бросил роту-другую в помощь батальону партизан. Партизаны будут прикрывать эвакуацию из города. Вывозить людей оттуда мы теперь можем только морем.

Василий Александрович достал карманные часы.

— Чего-то майор Захаров опаздывает… О картине, Павел Васильевич, больше говорить не станем… Одно скажу: смотришь на нее — и крепнет вера, что наша правда не умрет. Все!

Быстрыми, осторожными шагами он подошел к Пете, стоявшему около двери, и попросил:

— Петя, я не хочу, чтобы меня в таком наряде и в это время кто-либо здесь видел… Ты выйди на возвышение за опушку сада… Посторожи. Заметишь кого — скажешь…

…К поручению Василия Александровича Петя отнесся серьезно. Он хорошо понимал, что все вопросы, волнующие сейчас Стегачевых, будут решены правильно, потому что отец будет решать их вместе с Василием Александровичем. Петя помнил, что в семейном кругу говорил отец об этом человеке: «Люблю я его за то, что с ним и дышится, и думается легко…» Мать вспоминала о Василии Александровиче по самым разным поводам. Горячо поспорив с отцом, она вздыхала: «Жалко, что нет Василия Александровича. Он бы сразу стал на мою сторону». Удастся ли матери пирог с яблоками, и она, сожалея, скажет: «Ну что это Василий Александрович глаз не показывает? Хоть бы на секунду заглянул мимоездом, проведал бы и заодно закусил бы немного».

Поднявшись на бугорок, с которого видны были все стежки, ведущие к дому, Петя стал зорко присматриваться. Он простоял здесь не больше пяти минут, как вдруг за воротами появилась мать и поманила его рукой.

Вернувшись домой и оглядев комнаты, Петя изумленно спросил:

— Мама, а где же наши? Где папа и Василий Александрович?.. Куда девалась картина?.. Значит, папа и Василий Александрович прямо с кручи спустились на машине к заливу и берегом уехали? Иначе я бы их обязательно видел!

Мария Федоровна молча смотрела на сына. Она сидела за столом, на котором стояло блюдо с кусками жареной рыбы. По чистым тарелкам Пете было ясно, что ни Василий Александрович, ни отец, ни сама мать не притронулись к еде.

— Мама, неужели папа ничего не сказал… куда они? Как?

— Он не успел ничего сказать. Снизу примчалась машина. Двое военных в ней… Они даже не выходили из кабины. Пошептались с Василием Александровичем и с отцом. Ну, а потом отец схватил картину, ящичек с кистями, сел с Василием Александровичем в газик, и только я их и видела…

С каждым словом Марии Федоровне говорить становилось все трудней.

— Даже не сказали, что нам с тобой делать?

— Сказали. Только давай, Петя, помолчим. А сам рыбу ешь… ешь…

И Петя увидел, что вдруг на щеки матери посыпались слезы.

— Мама, я не буду есть, пока ты не расскажешь, что они тебе говорили, пока не вытрешь слезы.

— Ты со мной строг, как отец, — невольно улыбнулась мать. — Не надо. Я и так все тебе расскажу…

Но рассказывать ей было почти нечего.

— Василий Александрович сразу взял мою руку в свои и так сердечно сказал: «Дорогая, говорит, Мария Федоровна, за вами с Петей скоро придет подвода из Первомайского. Прошу вас, соберитесь и уезжайте… Не соберетесь — ждите совета…» И он поцеловал меня, — рассказывала Мария Федоровна. — Тут и отец кинулся обнимать. Спрашиваю: «Павел, куда ты?» Он покраснел и засуетился с чемоданчиком. За него ответил Василий Александрович. «Сейчас, сказал, у вас, Мария Федоровна, нет права держать его при себе». Петька, они так скоро собрались, так скоро попрощались и уехали, что я даже не успела заплакать. И ты, сынок, не мешай мне плакать. Я теперь только поняла, что мы с отцом не скоро встретимся, а может, совсем не увидимся, — говорила Мария Федоровна, опуская мокрый нос в клетчатый маленький платочек.

* * *

…Мать, всплескивая руками, беспомощно спрашивала:

— Ну что, что надо взять с собой?

— Мама, я не знаю, что ты возьмешь, а я оденусь потеплей, положу в свой походный рюкзак две пары белья, сверху две-три книги из любимых… А на самом верху будет лежать общая наша — моя и Кольки Букина — тетрадка…

— Петя, какой ты еще маленький! Ты даже не подумал, что на чем-то надо спать, в чем-то готовить, что-то иметь про запас.

— Мама, нам с тобой так мало надо.

— Ты не понимаешь, что мне здесь очень многое дорого. Вон отцовский стол, вон мое приданое — беккеровский рояль, нотная библиотека, лучшие сборники куплены Павлушей (она редко так называла мужа). Мы здесь прожили пятнадцать лет. Здесь ты родился. Ты маленький называл воду «чай-чай». И когда я в окно показывала на залив на море и спрашивала: «Что там?» — ты говорил: «Чай-чай! Много чай-чай».

Петя не первый раз слышал это. Мать и сын в таких случаях невольно улыбались друг другу. Но сегодня мать, вспоминая о мелочах его детства, которые могли быть интересны только ей и сыну, заплакала горше прежнего.

— Ах, Петька, не знаешь ты, как это все не ко времени, как мне нужно было бы сидеть дома…

Вздохнув, Петя сказал:

— Ты не думай, что они обязательно придут. Ты замечаешь, что стрельбы не стало слышно?.. Мама, я выйду к железной дороге, посмотрю, что там делается… Может, наши ударили как следует и повернули их от Желтого Лога назад?

— Пойди посмотри, — согласилась мать.

Когда Петя вернулся, мать уже не плакала. Туго повязав косынку, она проворно снимала гардины, скатерти и складывала их в раскрытый чемодан.

«Уедем», — думал Петя.

Но, когда мать внезапно что-нибудь роняла из своих маленьких и ловких рук и устремляла испуганный взгляд вдаль, Петя говорил себе: «Может, и не поедем…»

— Мама, а куда пошла машина, в какой уехали папа и Василий Александрович, — на Ростов или в Город-на-Мысу?..

— Обе пошли в Город-на-Мысу. А что?

— Я просто думаю.

— Какой глубокомысленный мужчина! И у отца тайны, и у тебя! — обиделась мать.

А Пете было над чем думать… Почему военные и невоенные люди нескончаемым потоком шли к станции Зареновка, а отца увезли в сторону фронта?

Почему Василий Александрович сегодня в такой необычной одежде?

Почему в яру, за дровяным сараем, появился Валентин Руденький? Почему он с лопатой и зачем нарядился в клетчатое пальто, в дымчатую шляпу и в сапоги?.. Почему он не ответил Пете на его оклики?.. Он даже не обернулся. Скрылся за выступ яра и, наверное, ушел куда-то к морю…

— Мама, — осененный смутной догадкой, зашептал Петя, отодвигая от себя рюкзак и книги, лежавшие на столе, — мама, что я тебе скажу… Только давай проверим, что нас никто не услышит.

Они убедились, что в комнатах, на крыльце и за окнами никого нет.

Мария Федоровна строго молчала, и Петя сказал ей почти шепотом:

— Они — папа, Василий Александрович, Руденький, что из райкома комсомола, — останутся партизанить. Они будут скрываться тут…

— А ведь правду ты говоришь. И нам надо остаться около них.

Марин Федоровна помолчала и настойчиво добавила:

— Сердце чует, что отец к вечеру заглянет. Я ему скажу обо этом…

— Конечно, заглянет, — уверенно заявил Петя, у которого после встречи с Руденьким уже не было никаких сомнений, что ехать никуда не надо. Теперь он думал ясно и просто: «Куда? Зачем ехать?.. Ведь здесь отец, Василий Александрович, Колька, Димка. Они же не будут сидеть сложа руки? Найду и я себе дело».

И сборы в дорогу твердо остановились.

Старому подводчику с сивыми подстриженными усами Мария Федоровна с пристрастием объяснила:

— Вы же сами, Григорьевич, говорите, что и завтра будут эвакуироваться из колхоза?

— Так в правлении рассуждают, — закуривая, ответил подводчик.

— Чем же мы лучше других, что уедем первыми? Мы тоже можем завтра… Правда же, Петька? — горячо говорила Мария Федоровна.

— Согласен, — улыбнулся Петя.

Подводчик, приехавший за Стегачевыми, был из тех первомайцев, что оказались тяжелыми на подъем в дорогу, и потому сразу же согласился с Марией Федоровной, что спешить и в самом деле некуда.

— Вы только, Федоровна, сделайте так, чтобы мне из-за вас не навтыкали выговоров, как репьев… Выйдет — на фронте не бывал, а весь израненный, — с усмешкой почесал он седой затылок.

— Будьте спокойны, — с крыльца уверенно ответила ему Стегачева.

Подводчик чмокнул и сказал вороной кобыле:

— Пошла полегоньку, а то там ждут.

И дроги той же дорогой потянулись в колхоз.

* * *

Павел Васильевич и к ночи не вернулся домой, а ночь наступила тревожная. Мать и сын Стегачевы помолчали, повздыхали и улеглись: Мария Федоровна — на кровати, Петя — напротив, на диване.

Легли одетыми. Над крышей завыли вражеские самолеты, начали вспыхивать ракеты. Где-то за Городом-на-Мысу прогудело так, как будто осыпался каменный обрыв. А когда гул смолк, в открытую форточку стали долетать смутные, смешанные звуки, в которых угадывались то людские голоса, то мычание скотины, то стук колес, то гул приглушенных моторов… Петя знал, что эти звуки доносились из Первомайского колхоза, где люди спешили эвакуироваться.

Мария Федоровна проговорила:

— Наш дом стоит в сторонке… Картошки у нас хватит надолго, кислая капуста есть… Ты же сам сказал: «Нам с тобой мало надо». А уж если умереть придется, так на своей земле.

— Отец не давал нам совета умирать, — заметил Петя.

В темноте Мария Федоровна не видела сына, но по его голосу догадывалась, что он улыбнулся отцовской, чуть снисходительной улыбкой. Ей приятна и дорога была сейчас эта улыбка. Чем больше сходства находила она у сына с отцом, тем спокойней ей становилось, тем безопасней она себя чувствовала и тем с меньшей тревогой думала о том человечке, которого еще не было на свете. А она все время думала о нем. Думая о пешей дороге, она прежде всего думала о нем… Представляя себе лишения трудного и длинного пути, она задавала себе вопрос: «Ну, а сможет ли он перенести это? А что будет с ним?..» Он, еще далекий, как мечта, властно удерживал ее на месте. Он как будто говорил ей: «Здесь дом наш, здесь нам будет лучше, здесь ты родила Петьку, и я тут же хочу родиться».

О Пете она теперь думала только временами. В ее представлении он перестал быть маленьким, не нуждался в материнской опеке. В таком заблуждении Мария Федоровна находилась до самого утра.

…Утром, свернув с полотна железной дороги в сторону моря, зашла к Стегачевым молодая измученная женщина. Она попросила покормить ее. Она так, видно, привыкла за длинную дорогу к своей маленькой заплечной сумке, что, садясь за стол, не сняла ее. Она пришла сюда из-за Днепра. Вот поест и пойдет дальше. Она рассказала, что фашисты расстреляли ее единственного сына, чуть поменьше Пети.

— И мой Володя был тогда в галстуке. Фашистский комендант наскочил на него. «Почему, кричит, ты не снял галстук?» А Володя: «Потому, что я пионер». И пропал мой Володя…

— Но почему вы думаете, что непременно пропал? — как-то просяще заговорила Мария Федоровна.

— Дорогая моя гражданка, чего же сомневаться, я отнесла его на кладбище вот этими руками… — И она протянула исхудавшие смуглые ладони.

Вспомнив о смерти Володи, она уже не могла больше есть. Марии Федоровне пришлось рыбу и хлеб завернуть в газету и дать ей этот сверток на дорогу.

Мать Володи ушла дальше на восток. Она хотела добраться до Ставрополя — там у нее жили родные. Проводив ее, Мария Федоровна вернулась домой бледная, сосредоточенная. Петя задумавшись сидел на диване. Лицо у него было чуть хмурое и одновременно спокойное. И вдруг он вздохнул, улыбнулся и сказал:

— Мама, Володя этот смелый, правильный. Ему только не надо было откровенничать с фашистами, тогда…

— Что было бы тогда? — кинулась к Пете Мария Федоровна, внезапно понявшая, что ее сын поступил бы так же, как Володя. Рывком отстранив его от себя, стала угрожать: — Сиди у меня на месте! Ни шагу из дому! Слышишь?.. Я бегу в колхоз за подводой. Мы сейчас же уедем. Я забыла, что ты еще маленький!

Петя видел, как мать, развевая полы стеганки, со сбитым на шею шарфом мелькнула на крыльце и пропала.

* * *

Больше двух часов Марии Федоровны не было дома. И вот она, раскрасневшаяся и решительная, вернулась только затем, чтобы увязать большой узел, усадить на него сына и строго приказать:

— Сиди тут, пока не приеду на дрогах за тобой и за багажом! — и снова убежала в колхоз.

Фашисты не переставая бомбили сортировочную станцию в четырех километрах от Города-на-Мысу. В стегачевском флигеле дрожали стены и стекла. За двором тучей вспархивали воробьи. Через форточку со стороны залива временами долетал пронзительный крик чаек.

Сидя на узле посредине комнаты, Петя не первый раз спрашивал себя:

«Ну сколько же я еще буду сидеть?.. Досижусь, что войдут захватчики и скажут: «Слезай, дальше не поедешь».

Представить себя сидящим на высоком узле, когда фашисты уже переступили порог и сказали: «Слезай, дальше не поедешь», было для Пети нестерпимо. Он думал о своем бесправном положении: у Василия Александровича, у папы и даже у мамы было право в эти минуты беспокоиться о важном, большом, и только у него, у Пети, не было этого права, будто он не знал, кто такие фашисты и что родину надо защищать.

С высоты своего большого узла через окно Петя смотрел на крыльцо. На приоткрытой двери висел замок, и Петя взглянул на него с неприязнью.

«Повесили — висит. А умел бы сидеть, сидел бы, как я, на узле и помалкивал».

Унизительно было сравнивать себя с замком. Петя слез с узла, пнул его носком сапога, вышел на крыльцо и сразу задумался: «Что же делать?»

Вопрос оказался нелегким. Можно было рассуждать по-разному: если он послушный сын матери, то должен ждать ее здесь; если он уже взрослый ее помощник, то должен немедленно бежать в Первомайский колхоз, помочь ей доставить подводу; но если он уже гражданин или чувствует себя гражданином, то ему надо бежать куда-то туда, где сейчас отец, Василий Александрович… И он кинул взгляд в сторону Города-на-Мысу. Туда хотелось еще и потому, что там были его друзья… Решить задачу ему помог садовник Сушков.

Садовник сидел на ветке нестарой яблони и сокрушенно покачивал головой:

— Петя, а ведь я отсюда видел, как ихние мотоциклисты за насыпью железной дороги промчались прямо к Зареновке. Какая беда! Обошли! Наверное, и наших первомайцев со скотом отрезали.

Два груза сразу спали с души Пети: первый — ему уже не надо было быть послушным сыном, и второй — помощник матери не нужен, если последний путь к эвакуации перерезан фашистами.

— Мама придет расстроенная. Кто же ее, Григорий Степанович, будет успокаивать? — спросил Петя.

— Я дождусь ее, — ответил садовник.

— Так вы уж пожалуйста, а то я не умею…

В это время из Города-на-Мысу через тусклую синеву залива донесся мощный, раскатистый взрыв: на крутом склоне к гавани возникли два больших пожара, и сейчас же поднялась пулеметная перестрелка. Скоро ее треск охватил город и стал все больше нарастать где-то там, около грузных корпусов металлургического завода, а может быть, в рабочем поселке, где жили Петины друзья — Коля Букин и Дима Русинов.

— Стреляют в рабочем поселке, — услышал Петя замечание садовника. — Наши обороняться начали…

Теперь Петя знал, что надо бежать к товарищам, туда, где начинался бой, и он побежал. В десятке шагов от двора он на мгновение остановился — из-за полотна низкой железнодорожной насыпи выскочили танки, помеченные крестами.

Головной танк с наскока порвал подвесную трубу, по которой летом из залива подавали воду в большой колхозный сад. Концы разодранной трубы, пронзительно звеня, неестественно задрались кверху и дрожали. Чуть подавшись от насыпи влево, танки пошли прямо по саду. Оголенный молодняк яблонь и груш ложился под их гусеницами с треском, похожим на винтовочные выстрелы. Одни из танков слегка задел ту рослую яблоню, на которой сидел Сушков, и у Пети долго потом стояла перед глазами яблоня с белой раной на стволе, с раскачивающейся, как в бурю, макушкой, а в ее ветвях, вцепившись в них руками и ногами, качался старый садовник. Треух его валялся на земле.

Петя бежал к городу самым трудным путем — через овраги. Скатываясь с обрывов и взбираясь на красноглинистые обочины их, он, задыхаясь, радостно выкрикивал:

— А дедушка Сушков все-таки удержался! Удержался!

Петя был уже далеко от дома, когда мать вернулась из колхоза и, бегая около двери, с плачем звала его:

— Петя! Сыночек, куда же ты в такую страшную минуту убежал от меня?!

Маленькие руки Марии Федоровны беспрестанно двигались: то она махала сорванным с головы шарфом, то запускала пальцы в густые черные волосы, то прикладывала ладони к груди.

— Петя, отца нет, и ты куда-то пропал! Неужели убежал в город? — притихнув, спросила себя Мария Федоровна.

Над Городом-на-Мысу, похожим на огромный корабль, врезавшийся в мель и застывший на месте, клубились облака белого и черного дыма. Залив заволакивала чадная завеса. Прорывая ее, доносился все нарастающий пулеметный и автоматный бой. Скоро он стал ожесточенным, широким. Слушая его, легко было представить, что над городскими домами одна общая железная крыша, и на нее, как сильный град, сыпались и сыпались камни.

«Неужели он там?» — снова спросила себя Мария Федоровна.

Незаметно подошедший садовник Сушков ответил ей:

— Туда побежал. Я хотел ему крикнуть, остановить… да фашисты помешали.

В двух словах объяснив Стегачевой, что с ним случилось, он добавил, оглядываясь на сад:

— Здорово они меня покачали вон на той яблоне. А Петя, Мария Федоровна, по безопасной дорожке побежал, ярами. Правильно рассудил и, поверьте моему слову, вернется оттуда невредимым.

Узнав от Марии Федоровны, что Павла Васильевича все еще нет дома, садовник заговорил убежденнее:

— Раз Петя знает, что вы одни, непременно вернется. Я ж не первый день с ним, с Петей-то, знаком!..

Мария Федоровна, слушая Сушкова, вдруг ослабела и, опустившись на ступени крыльца, заплакала. За минувшие сутки она плакала не раз, но так тихо плакала впервые.

— Григорий Степанович, вы с минуту побудьте здесь, — попросила она садовника. — Я сейчас такая беспомощная. Ведь недавно еще ни о чем таком и думать не могла.

Садовник смотрел на Марию Федоровну, и непривычно ему было видеть ее в разорванном чулке, в исцарапанных туфлях, с растрепанными волосами. Он знал Марию Федоровну как самую аккуратную женщину. Одежда и обувь на ней всегда были скромны и красивы. А видеть Марию Федоровну ему приходилось часто — репетировал ли колхозный хор в клубе, разучивали первомайские школьники новую песню, за роялем всегда была жена художника Стегачева.

— Может, когда затихнет в городе, туда переберетесь? Между людьми не пропадете. Посмотрим, что оно и как будет…

— Посмотрим, Григорий Степанович, — вытирая глаза, ответила Мария Федоровна. Сейчас она думала только об одном: ей надо здесь ждать возвращения Пети, ждать сообщений, советов от мужа и от его друзей.

Сушкову она сказала:

— Первомайцы не все эвакуировались. Не успели. Не успела и я. — Говорила она об этом как о давно минувшем.

— Вам бы утром со второй партией уехать. К ночи они до Иловской доберутся, а там на левый берег Дона переправятся и степью пойдут на восток…

— А вы, Григорий Степанович, чего ж не уехали?

— Под старость подошвы к азовской земле прилипать стали. Боюсь подумать: а что, если где-нибудь в другом месте сердце перестанет трудиться?.. А я люблю этот сад…

Сушков долго смотрел на яблоневый и грушевый молодняк, подкошенный танками. Худощавое выбритое лицо садовника с округло подрезанным седым клочком под нижней губой с каждой секундой становилось скучней. Серые умные глаза тускнели.

— Сад бы сберечь… Терпеть придется во многом… Ну, да ноги и руки пока еще подчиняются, — сказал он на прощанье и пошел к Городу-на-Мысу оврагами, той же трудной и неудобной дорогой, какой недавно убежал туда Петя.

* * *

В городе бой усиливался.

— Бегите дворами прямо к Момыкину! Там вам скажут, что делать!.. На улицу не показывайтесь, а то наскочите на ихние танкетки! Вы слышите!

Так говорила Пете Стегачеву, Коле Букину и Диме Русинову Елена Сергеевна Букина — старшая сестра Коли. Она только на секунду забежала домой и разговаривала с ребятами как с провинившимися — сердито, строго. Под мышкой она держала автомат, завернутый в байковое одеяльце. По окаменевшему, бледному лицу ее, по грязным пятнам на коленях комбинезона ребята поняли, что она уже была в бою.

— Можно бежать? — спросил ее Петя.

И они помчались через дворы, беря с ходу один забор за другим. Дворы, точно ступени, поднимались все выше, все ближе к центру города. До Момыкиных оставалось перескочить только забор, но грозный голос крикнул им:

— Ложись!

Растянувшись на земле, они лежали, удивленные тем, что грозным человеком в чужом дворе оказался их математик Иван Владимирович, который обычно и накричать-то толком не умел на провинившихся своих учеников. Все у него получалось как-нибудь так: «Русинов, ты очень неумно отвечал сегодня, а Киселев — тот раза в два, а может, в два с половиной хуже тебя… Нехорошо». А сейчас, выслушав Петю, объяснившего, куда они бежали и кто их послал, Иван Владимирович только всего и сказал:

— Будете делать то, что буду говорить, а пока лежать на месте!

Он дважды сильно нажал на очки растопыренными указательным и большим пальцами, нервно подернул правым плечом и ушел во двор к Момыкиным. Проследив, как Иван Владимирович пролез в щель забора, ребята переглянулись.

Со двора Момыкина донесся разгоряченный, охрипший голос:

— Иван Владимирович, надо же головой думать, и думать шибче, чем в мирной обстановке… Раз Елена Сергеевна приказала, значит, надо забрать их… Учтите, что Заводскую улицу они простреливают. На гуждворе возьмите вожжи и вожжами перетяните через улицу… в наш двор… Спешите, пока мы держим верхний квартал на Глинистом спуске, — уже издалека услышали ребята.

Гуждвор, должно быть, находился где-то рядом с двором Момыкиных, потому что Иван Владимирович скоро вернулся. Он вспотел, очки опустились ему почти на самый кончик носа. На плечах у него были скатки веревочных вожжей. Он сбросил их на землю и, напряженно думая, сказал:

— А сейчас прикажу, что дальше делать. Прикажу…

И пока он соображал, что же делать дальше и в какой последовательности, ребята уже распутывали одни вожжи за другими, находили концы и связывали их тугими узлами.

— Иван Владимирович, нам надо, чтобы веревки хватило через Заводскую улицу, а дальше куда? — спрашивал Петя.

— Может, до райкома комсомола?.. Тогда надо третьи вожжи привязывать, — говорил Димка, принимаясь зубами и руками затягивать новый узел.

Иван Владимирович, следя за быстрой и правильной работой помощников, только теперь надумал, что сказать:

— Приказываю связать так, чтобы веревка получилась в два раза длиннее ширины улицы, чтобы конец ее один раз переносить через улицу, чтобы груз привязывать к средине… Понятно? Да? Я пошел приготовить…

И он решительно было шагнул вперед, но Дима Русинов так же решительно остановил его:

— Иван Владимирович, я Заводскую лучше знаю. Я знаю, где выемка. Там неопасно перейти…

С прежней убежденностью учитель отдал другой приказ:

— Русинову идти за мной, а Стегачеву и Букину остаться и ждать распоряжений.

Дима и сопровождавший его Иван Владимирович нырнули сквозь щель забора во двор, что примыкал к дому Момыкиных с правой стороны.

Петя и Коля остались сидеть за толстой кирпичной стеной момыкинского погреба, вблизи щели, через которую виднелся небольшой, вымощенный синевато-серым камнем квадрат Заводской улицы. Сейчас, когда некуда было спешить и нечего было делать, им вдруг отчетливо стали слышны все звуки, заполнившие собой пасмурный день. Через их головы, через крыши одноэтажных домиков рабочего поселка, с нагорных кварталов центра города пролетали пули. Прочертив свистящие полосы, они затихали где-то внизу, где виднелся залив, испещренный слитками волн, набегавших на песчаные отмели. Временами с могучим треском разрывался воздух и на Стрелке мыса, и выше Глинистого спуска. Над вокзальной площадью кружили самолеты, сбрасывая бомбы. Под Петей и Колей зябко вздрагивала земля.

— Похоже, что они уже на Фрунзенской, — прошептал Петя.

— Может быть, — округляя задумчивые глаза, ответил Коля. — А Чеховскую они наверняка заняли.

Ребята все еще не могли поверить, что город скоро будет сдан, хотя знали, что защищают его только потому, что люди еще не успели эвакуироваться. Ребята знали также, что тем, кто оборонял город, можно уйти отсюда только ночью и только морем.

Не калитки, не парадные двери связывали сейчас соседей по кварталу, а дыры развороченных заборов. Суровая озабоченность торопила многих женщин ко двору сталевара Момыкина. Они сносили сюда сумки с харчами, одежду, обувь…

Жена сталевара, стоя у крыльца, загорелой рукой размашисто пришивала к ранцу наплечные ремни. Синяя в белых горошинах косынка давно сползла с ее головы. Глаза ее, не отрываясь от работы, умели увидеть каждого, кто прибегал во двор.

— Гавриловна, обращалась она, — сапоги клади около абрикосины. Еще что принесешь, опять там же положишь…

— Катя, Катя Евсикова, ты это Ивану Владимировичу?.. Давай сюда, на крыльцо: тут у меня есть его уголок!

Кто такая была Катя Евсикова, эта гибкая и хрупкая девушка с пшеничного цвета волосами? Петя и Коля знали о ней очень немногое: будто во время эвакуации с Украины она потеряла сразу и мать, и двух меньших братьев и будто в горе самым надежным другом ее оказался Иван Владимирович. Сейчас Катя Евсикова жила у Серафимы Николаевны — завуча, но ребята уже слышали, что директор добивается, чтобы Ивану Владимировичу дали квартиру семейную… Старшие ученики не сомневались, что в новой квартире их математик будет жить только с Катей Евсиковой. Они не раз видели их вместе и не могли не заметить, какими преданными глазами смотрела она на него и каким помолодевшим становился он… Верили ребята и другому слуху — будто Катя Евсикова скоро станет преподавать в младших классах школы. Недаром же с некоторых пор и директор, и Серафима Николаевна, и сам Иван Владимирович называли Катю, когда она заходила в школу, не просто Катей, а Екатериной Антоновной… Но обо всем этом ни Петя, ни Коля сейчас не думали. Им было неловко наблюдать, как другие люди, в том числе и Катя Евсикова, спешили помочь самому важному делу, а они лишь сидели и ждали.

— Коля, ведь все равно придется конец веревки перетаскивать на ту сторону переулка. Давай я это сделаю.

Петя привстал на колени. Еще несколько секунд раздумья, и Коля, пожалуй, согласился бы с другом, но пули, что летали над крышами к заливу, стали вдруг снижаться. В окнах момыкинского домика, выходившего на Заводскую улицу, с треском посыпались стекла.

Жена сталевара строго сказала:

— А ну, гражданки, на крыльцо, к кирпичной стенке, а вы — ни с места!

Она погрозила ребятам. Петя и Коля на минуту притихли, а потом начали вполголоса спорить, кто же из них должен перетащить конец веревки на ту сторону улицы.

— Колька, но ты же по-пластунски не умеешь…

— Петечка, откуда же ты знаешь, что не умею?

— Ты же круглый, как бочонок… Выкатишься — за километр видно будет, а тут надо так. — И Петина тонкая ладонь изогнулась, как спина крадущейся кошки. — И потом, Коля, — уже ласково заговорил Петя, — ты не забывай, что твоя мама больная… А если случится плохое?

— Если случится плохое, вы с Димкой должны ей помочь. Или вы только на словах друзья-товарищи? — не сдавался Коля.

Прибежал Дима и заявил, что конец веревки потащит на ту сторону он, а когда Петя и Коля спросили его, почему он присваивает себе это право, Дима, улыбнувшись своей доброй и лукавой улыбкой, ответил:

— Во-первых, так приказал Иван Владимирович, а во-вторых, я живу на углу Огарева и Заводской… Тут каждый камень меня знает.

Он засунул кепку за узкий ремешок и, считая себя готовым к дороге, протянул руку к Пете за веревкой.

— Я тоже живу тут близко… Только ты уж собрался… — сказал Коля.

Петя нехотя передал Диме веревку.

Дима говорил правду, что на Заводской улице его каждый камень знал. Но за свою недолгую жизнь он никогда не слышал, чтобы над Заводской улицей посвистывали пули, чтобы на камнях переулка Огарева лежала убитая старуха… Он видел ее, когда провожал Ивана Владимировича в райком.

С концом веревки Дима через щель вылез на ту сторону забора и прилип к нему. Петя и Коля через эту же щель заметили, что Дима стоял бледный, часто дышал, но сдержанная усмешка не сходила с его лица.

— Друзья, а все-таки страшно, — сказал он, не оборачиваясь к товарищам.

Петя и Коля думали, что сейчас он ляжет и по-пластунски поползет к намеченной цели, но Дима, выждав тихую секунду, точно скрученная пружина, прыгнул от забора и, размахивая руками, сгорбившись, кинулся вперед. Когда застрочила пулеметная очередь, срывая с мостовой крошечные вихри пыли, Дима упал в поросший бурой травой кювет.

— Его убили? — вскакивая, спросил Петя.

— Упал, — глухо ответил Коля.

— Ну что ты говоришь?! По-разному можно упасть!

Побледневший Коля, глотая слова, посоветовал Пете:

— Потяни за веревку. Если живой, не отпустит.

Петя попробовал чуть дернуть за веревку. Дима, приподняв руку, помахал друзьям, а фашистам, что простреливали переулок, погрозил кулаком.

— Такого сразу не убьешь, — сказал Коля, и они с Петей стали смеяться, восхищаясь находчивостью Димы.

…Веревки хватило с излишком, чтобы дважды пересечь Заводскую улицу. Иван Владимирович и Дима, привязав ящик к самой середине веревки, отпускали ее, а Петя и Коля тем временем тянули за свой конец. Ящик, упираясь то одной, то другой стороной, медленно переплывал через улицу. Петя и Коля сразу поняли, что работа у них будет трудная, груз в маленьких ящиках оказался тяжелым. Им особенно приходилось напрягать свои силы, когда какой-нибудь из ящиков, медленно выплывая на середину переулка, тупым носом зарывался в неровность мостовой. Иногда близко около ящика пролетали пули, оставляя белые полосы и пятна на темно-серых камнях.

Откидываясь на спину, ногами упираясь в кирпичную стену погреба, они яростно тянули за веревку, ни о чем постороннем не разговаривая.

— Я здорово вспотел. Снимем кепки, — предложил Петя.

— Снимем, Петя.

А через несколько минут уже Коля предлагал:

— Без пальто нам будет свободней поворачиваться.

— Я тоже об этом подумал, — сказал Петя.

Оставшись без кепок, без пальто, разгоряченные, они тянули через переулок пятый ящик. На крышке его пришло извещение от Димы. Карандашом было крупно написано:

«Срочно Стегачеву, Букину

…Осталось еще пять ящ… Нужна помощь? Мигом перескочу на вашу сторону.

С тов. приветом Дм. Русинов»

На диктовой дощечке, найденной тут же, около погреба, Петя написал ответ:

«Русинову.

Посмей только перескочить. Конец будет дружбе. Спроси у Ив. Вл., что в ящиках?

Стегачев, Букин»

* * *

Скоро во двор Момыкиных ворвались двое озабоченных людей, одетых в спецовки, а следом за ними вбежал молодой красноармеец с автоматом за плечом.

— Ага, вот они, ящики с патронами! — сказал он, как выдохнул, и напряженное лицо его на секунду распустилось в улыбке. — Жалко, что маловато. Ну, взяли!

— Скоро будет еще столько. Мы их вон откуда тягаем… — хотел показать Петя, но красноармеец уже грузил ящики с патронами на плечи своих боевых спутников. Не оборачиваясь он лишь заметил:

— От патронов не откажемся. Орлы, действуйте, как действовали!

И красноармеец со своими спутниками, сутулясь под тяжестью ящиков, побежали от момыкинского погреба.

Немного позже жена сталевара угостила Петю и Колю горячими пышками. Она готовила их на печке, сложенной посреди двора. Ребятам она сказала:

— Это прибегали с Глинистого спуска. Хлопцы там крепко держатся.

Она на несколько секунд задумалась и добавила:

— Я понесу им поесть. А вы, как освободитесь, подбросьте угля в печку.

На шестом ящике рукой Ивана Владимировича было написано:

«В ящиках то, что надо. А вам приказываю перетаскивать быстрей и лишних вопросов не задавать».

— Я согласен с Иваном Владимировичем, — улыбнулся Петя. — А ты, Колька?

— И я согласен, — ответил Букин. — Чего спрашивать, если сами знаем, что в них патроны.

Они отпускали веревку, которую из кювета тянул Дима, а рядом стоял Иван Владимирович, строгий, неподвижный. Казалось, что он сейчас только написал: «…перетаскивать… и лишних вопросов не задавать».

* * *

В Городе-на-Мысу этот день, октябрьский, пасмурно-синий, был свидетелем большого человеческого горя и напряженных усилий. Когда он стал склоняться к концу, Петя Стегачев, Коля Букин, Дима Русинов под командой все того же Ивана Владимировича были в самом крайнем к морскому порту квартале. Из-под сарая водной станции они скатывали под глинистый уклон лодку.

Иван Владимирович сказал ребятам:

— Чем больше будет на берегу лодок, тем больше людей сумеет вырваться из фашистской западни.

…И вот ребята, веслами подваживая узкую лодку то с одной, то с другой стороны, подтягивали ее все ближе к спуску на берег. Они кричали вниз, где в сутолоке шла погрузка на катеры:

— Товарищи, поберегитесь! Поберегитесь!

Да, это были Петя, Коля, Дима, но как не похожи они стали на самих себя, на тех ребят, что четыре часа назад прибежали во двор сталевара Момыкина и начали перетаскивать ящики с патронами через Заводскую улицу.

Теперь Петю Стегачева едва ли сразу узнала бы его мама: на пальто с серым барашковым воротником у него почти не осталось пуговиц; правая штанина его черных в полоску брюк была разорвана почти до колена, и когда ему приходилось бежать, она поднимала пыль на мостовой; кепка заметно посерела и вздулась на голове так, будто в нее накачали воздух.

За этот день Петя весь как-то вытянулся, выползая из пальто, из брюк, а Коля Букин осунулся и как будто стал ниже. Ему, усталому и неловкому, все теперь мешало поворачиваться, двигаться. Неспроста рукава у Колиного пальто были засучены, а полы подвернуты и заткнуты за пояс.

Дима Русинов внешне как будто меньше изменился, чем его друзья: он был все такой же аккуратный и легкий, все так же опрятно облегало его плечи и гибкую спину серое полупальто с хлястиком и накладными карманами. Оно было привычно распахнуто. За узким поясом, что стягивал темно-синюю сатиновую рубашку, виднелась кепка, которую он засунул туда еще утром, собираясь перебежать через Заводскую улицу, простреливаемую фашистскими пулеметчиками. Даже и чуб его, эта щеточка мягких волос, смешно торчащих над большим лбом, остался все тем же нескомканным и задорным…

И все же Дима не походил на того Диму, каким он был в начале дня. Брови его, сдвинувшись к остренькому небольшому носу, теперь уже не раздвигались, глаза глубоко ушли под лоб и наполнились, как и глаза его друзей, суровым удивлением.

Сегодня в родном Городе-на-Мысу Петя, Коля и Дима впервые столкнулись со смертью. У них на глазах была убита девочка. Она выскочила из калитки позвать сбежавшую собаку и была убита фашистскими автоматчиками, которых развозил по улице танк, прорвавшийся через оборону Проходя мимо, ребята увидели, что девочка лежала вниз лицом, сильно вытянув ноги. Она была в темно-синих рейтузах, в коричневых ботинках, сдвинутых каблук к каблуку. Ее маленькие полусогнутые руки легли ладонями на мостовую. Казалось, что она обопрется сейчас на них, по счету «раз» подтянет ноги к животу и по счету «два» уже будет на ногах. Но ребята не могли обмануть себя: они знали, что тому, кто ранен несколькими пулями в голову навылет, уже никогда не подняться. У девочки был сбит на сторону берет, и ее светлые волосы там, где текла кровь, казались густо пропитанными суриком.

Ребята тогда спешили вместе с Иваном Владимировичем на Кузнецкий спуск. Там обрывался телефонный провод, связывающий Глинистый спуск со Стрелкой. У них был контрольный полевой телефон, зашитый в большую подушку. Чтобы быть похожими на переселенцев, они тащили еще три подушки, матрац и одеяло. По дороге к Кузнецкому спуску они первый раз в жизни перетерпели такое унижение, какого не могли себе представить. Они наскочили на двух фашистских автоматчиков, и один из них сразу выставил автомат навстречу Ивану Владимировичу. Другой ударил их учителя кулаком по лицу.

Ребята еще не успели сообразить, каким образом они должны защитить учителя, как Иван Владимирович, приложив к шляпе ладонь, стал извиняться перед фашистскими автоматчиками. Он брал на себя всю ответственность за «переселение» и извинялся по-немецки, по-французски, а по-русски он только раз выкрикнул, не отворачиваясь от ударившего его немца:

— Стегачев, приказываю всем троим спешить на место!

На Кузнецкий спуск Иван Владимирович пришел позже ребят на какие-нибудь две-три минуты. Но эти минуты обошлись ему не дешево: у него вздулась губа, а в углу рта, под кончиком мягкого уса, темнел сгусток крови.

Учитель ворчливо поторапливал ребят:

— Приказываю влезть на дерево и освободить провод. Освободить его и на другом дереве… Ветки качаются и обрывают…

Иван Владимирович был руководителем школьного кружка связистов. Сейчас он занимался знакомым ему делом. В распахнутом черном пальто, закинув руки за спину, он ходил по чужим дворам и палисадникам, как по классной комнате. На плече у него висел контрольный телефон.

Петя шепнул друзьям:

— Иван Владимирович герой…

Дима, заметив, что с дрожащих ресниц Пети в любую секунду может сорваться слеза, предостерег:

— Протри глаза рукавом!

Пережитое унижение и достигнутая цель открыли ребятам, что ни боль, ни обида не должны отвлекать человека от боевой задачи. Их сегодня научил этому Иван Владимирович, который сейчас, связав провод и подключив полевой телефон, взыскательно говорил кому-то в трубку:

— Это триста пятнадцать! Триста пятнадцать!.. Да! Да!

И через несколько секунд, обращаясь к своим помощникам, сказал:

— Стегачев и Букин, приказываю за мной дальше!

В этот день, когда фашистами была разгромлена оборона Глинистого спуска и ребята стали помогать взрослым перебрасывать в гавань раненых, Петя Стегачев и Коля Букин, чтобы освободить проход через калитку, взяли убитого в перестрелке фашиста за ноги и оттянули его в сторону.

— Давайте носилки. Теперь… не мешает, — озабоченно сказал Петя старшим товарищам.

Начинало темнеть. Линия ружейного, пулеметного и гранатного огня заметно сползла к обрывистому берегу залива. Каждую минуту можно было по слуху определить, что она двумя клиньями — от металлургического завода и от центра города — все больше вдавалась в глубь прибрежных кварталов.

Иван Владимирович вдруг застегнулся на все пуговицы и, сказав своим помощникам, что скоро вернется, ушел. Спускать следующую лодку к берегу ребятам помогали какие-то незнакомые женщины. Они-то и закричали первыми:

— Люди! Убегайте, хоронитесь: ихние самолеты летят!

Около лодки, уже готовой поползти под уклон, остались Петя, Коля и Дима. Измученные, они с сердитым молчанием наблюдали, как фашистские бомбардировщики, девять штук, четко вырисовываясь черным клином на тусклой синеве уходящего дня, огибая западную окраину города, устремились к гавани. Два бомбардировщика, отделяясь, пошли на гавань. Бомбы еще не были сброшены, а уже с катеров, с баркасов, лодок и просто от берега люди рассыпающейся лавиной кинулись к городу. Они, наверное, кричали разно: одни могли звать детей, другие — отцов, третьи — кого-то предостерегать… Но для Пети, Коли и Димы, находившихся в двухстах метрах от гавани, на глинистой круче, все крики сливались в неразборчивое и разноголосое «ам-ма-а!». И только один голос, не сливаясь с другими, низкий и хрипловатый, но отчетливый и убежденный, ясно доносил до ребят слова:

— Товарищи, далеко не убегайте! Товарищи, сейчас же мы начнем грузиться!

Когда фашистские бомбы стали падать значительно левее берега, поднимая в заливе кипящие водяные бугры, этот же голос выкрикивал:

— Товарищи, переждите, пока фашисты потопят в заливе свои бомбы, — и сейчас же опять на погрузку!

— «Лаги»! Идут «Лаги»! — пронзительно и совсем неожиданно закричал Дима, первым увидевший наши истребители.

— Идут «Лаги»! — начали кричать Петя и Коля.

Над серой желтизной гирл Дона возникли пять темных точек, которые с каждым мгновением росли и удлинялись.

— Товарищи, «Лаги» летят! Вот они, защитники! — донесся с опустевшего берега все тот же хрипловатый убежденный голос.

«Где я слышал его?» — мучаясь догадкой, спрашивал себя Петя.

А человек с удивительно знакомым голосом, видя, что фашистские бомбардировщики, сбросив свой груз в море, пошли на запад, звал разбежавшихся из гавани:

— Товарищи, живей на погрузку!

Петя, увидев его на барже, к которой пришвартовывались катера и большие лодки, почти вздрогнул от удивления: на этом человеке была точно такая же одежда, в какой Василий Александрович приезжал к ним в последний раз, и ходил он по барже такой рыбацкой походкой, что Пете невольно вспомнились слова: «Прадед и дед мой так ходили — по-рыбацки ходили».

«А папы с ним нет», — с затаенным опасением подумал Петя.

…Вернулся Иван Владимирович и позвал ребят во двор водной станции. Учитель был здесь не один. Входя в ворота, ребята увидели, что на опрокинутой лодке сидел небольшой человек, не старый, бритый… Он переобувался, проворно и умело перематывая запотевшие портянки. Из-под белесых бровей он поглядывал на Ивана Владимировича усталыми, но веселыми глазами и говорил ему:

— Бывает, Иван Владимирович, что-нибудь придет так вовремя, что человеку в пору заплясать от радости… Вот так вовремя прилетели «Лаги». Смотрите, люди опять пошли на погрузку.

Он вскочил и начал пританцовывать, вгоняя ногу в узкий сапог.

— Это и есть Момыкин, — осторожным шепотом сообщил Коля Пете.

Ребятам, остановившимся около опрокинутой лодки, было интересно и удивительно видеть сталевара. Петя не знал Момыкина. Впервые он услышал о нем в начале дня, а уж потом эта фамилия повторялась десятки раз: «На Глинистом спуске группа Момыкина ни на шаг не отступает…», «Момыкин сам из огня не вылезает…», «Момыкин сам распорядился первыми грузить раненых…»

У Пети за день сложилось о Момыкине твердое представление. Он рисовался ему большим, мощным, суровым, немного похожим на матроса Жухрая из книги Николая Островского «Как закалялась сталь», немного на подрывника Гончаренко из «Разгрома» А. Фадеева. Момыкин же оказался самим собою — небольшим, незаметным и таким понятным…

Натянув сапоги, Момыкин наказал Ивану Владимировичу идти на Стрелку и что-то передать Елене Сергеевне. Потом он достал из кармана пышки и, угощая ребят, говорил:

— День у нас с вами выпал горячий. Пожевать времени не хватило: жена сунула мне эти пышки с утра, а я их носил до самого вечера. — Он засмеялся и покрутил головой.

От щедрот сталевара Пете досталась половина толстой белой пышки со следами ножа, похожими на гусиные лапы. Такую же пышку Петя съел утром во дворе Момыкина, а эту он незаметно спрятал в карман.

Сталевар сказал ребятам, что им надо сейчас же уходить домой, и объяснил, как безопасней пройти на переулок Огарева. Видя, что ребята медлят выходить со двора, он заговорил строже:

— Больше половины города мы с вами уже сдали. Обещаю, что прибрежные кручи будем держать твердо… Договорились?

Ребята молча покинули двор водной станции. В гавани под парами стояли два речных пароходика. Люди с криком и спорами грузились на них. Ребята заметили, что и те лодки, которые они спустили с кручи, исчезли с берега. По бледно-голубой окраске, по легким и узким корпусам они узнавали эти лодки среди невысоких волн залива. Одна из них со своими пассажирами ушла не так далеко от берега, а две другие уже начинали теряться в волнах и в сгущавшихся сумерках надвигающегося вечера.

— Друзья, — сказал Петя, — давайте спустим и эту, — указал он на лодку, которую они оставили около самого берега. — На ней тоже кто-нибудь сможет уехать на Большую землю.

И они принялись за работу…

…Мария Федоровна до полуночи ждала Петю, а потом стала собираться в Город-на-Мысу. Бой там затих, но пожаров разгоралось все больше. Уже одевшись, она никак не могла выйти со двора: все ей казалось, что обязательно пойдет не по той стежке и разминется с сыном.

Петя вернулся к утру. Мать, испуганная его необычным видом, кинулась к нему и, всплеснув руками, отступила:

— Ты почему такой? Что скажешь матери в свое оправдание?

— Мама, мы сдали город, — ответил Петя, и они оба горько заплакали.

— Петя, сынок, почему ты меня не жалеешь?.. Идти ночью, ярами…

— Мама, что они сделали в городе!.. Я, мама, столько видел… Мне в голову не приходило бояться: я все время думал, как бы обойти ихнего часового. Он стоит на выступе к морю, прямо против блокпоста. Ему видно и город, и залив, и наш берег. День наступит, сама его увидишь… Мама, мне сильно хочется спать.

Мать кинулась готовить постель. Взбивая матрац, она говорила:

— Сон тебе очень нужен… Да и мне он нужен…

* * *

Два дня Петя и Мария Федоровна никуда не выходили из дому. К ним тоже никто не заглядывал ни из города, ни из Первомайского колхоза. Что из города не приходили, в этом не было ничего удивительного: фашистская охрана расположилась на выступе к морю и преградила дорогу. В ясную погоду со двора Стегачевых хорошо было видно часового, стоявшего на блокпосту, и что наглядно напоминало, что город отрезан, что попасть в него и выйти оттуда трудно… Видимо, поэтому и старый садовник не появлялся. Но вот почему из первомайцев никто не показывался ни в саду, ни на берегу залива?..

— Кто-нибудь же есть в селе, — сказал Петя и решил пройти по саду через красноглинистый перевал, спуститься на его противоположный склон, чтобы взглянуть в котловину, где располагался Первомайский колхозный поселок.

— Петька, я умру от разрыва сердца, если ты не будешь осторожен. Через час будь дома. И сними ты, пожалуйста, галстук! — предостерегающе сказала Мария Федоровна.

Петя невольно задержался на пороге.

— Галстук придется снять. Но я сниму его вместе с Колей Букиным и Димой Русиновым. Раньше, мама, я не сниму его. Я лучше пока не буду выходить из дому. Узнаем потом, что там, в Первомайском, а сейчас давай прятать от фашистов то, что надо.

Мария Федоровна растерянно промолчала. Она была рада, что Петя остается дома. И все же после разговора с Петей о галстуке ее не оставляли растерянность и тревога, которые к середине дня усилились.

…Петя под дровяным сараем рыл яму. Он старался сделать подкоп под каменную стенку, чтобы то дорогое, что он с матерью спрячет, не отсырело от дождя, и чтобы фашистам трудней было найти его. К концу своей нелегкой работы, вспотевший, со сбитой на затылок кепкой, он все чаще появлялся в коридорчике. Отсюда он забирал то свертки, то ящички, уже приготовленные матерью, и уносил их под сарай.

Мария Федоровна, возившаяся в передней с картинами, с книгами, разбросанными по полу, всякий раз задавала ему один и тот же вопрос:

— Петя, ну, а это нужно прятать?

Она показывала сыну книгу, этюд к картине или журнал.

— Нужно, — коротко отвечал Петя.

— А это?

— И это нужно.

— Но ведь не все же мы должны прятать? Что в этом этюде опасного!.. Что на нем? Берег залива, лодки, катер… В них рыбаки, они вернулись с тони… Скажем, что отец все это видел вот из этого окна. Наблюдал — и нарисовал, с натуры рисовал…

— Я хорошо помню, что говорил папа про этот этюд…

— Что он говорил?

Петя прошел в сарай, вернулся оттуда и только тогда ответил матери, все еще в нерешительности стоявшей посреди комнаты с этюдом в руках:

— Он сказал: «Петя, мне кажется, что я хоть наполовину, а добился того, чего хотел. Ведь правда, что мои рыбаки не только местные труженики, но и хозяева — залива, солнца и берегов… Присмотрись к ним, говорит, хорошенько. Они — колхозные рыбаки!»

Мария Федоровна видела, как Петя, подражая отцу в произношении последней фразы, чуть стянул черные брови к носу и, сжав кулак, в ту же секунду разжал его и широко растопырил пальцы.

— Он еще сказал, что этюд этот очень не понравится фашистским молодчикам. В книгах, на картинах они не любят видеть простых людей хозяевами жизни на земле. Такие книги и картины они на кострах сжигают. Все, что у папы, все надо спрятать!

Петя снова вышел. Мария Федоровна несколько секунд стояла как бы в забытьи, слепо устремив взгляд на развернутый этюд. Ее поразило, как дорог Пете был отец, как бережно он хранил в памяти каждое его слово. Да и выговаривал он эти слова по-отцовски — твердо, с застенчивой усмешкой. Петя показался ей значительно взрослее не только того Пети, которого она знала всегда, но и взрослее того Пети, который, вернувшись из города, заплакал и сказал: «Мама, мы сдали город!..» Ей было неловко, — как это она сама не догадалась, что надо спрятать все книги, которые покупал отец. Разве можно было оставлять хотя бы одну книгу Ленина и Сталина?.. Разве можно было оставлять книги Плеханова, Крамского, Стасова, Фадеева, Серафимовича? В каждой из этих книг было то, что сближало людей, учило их быть хозяевами жизни на земле. Значит, фашисты их сожгут. Петя сейчас оказался опытней и тверже ее. Это было хорошо, но это же и пугало Марию Федоровну. Сын мог сделать шаг, опасный для его жизни. Она знала — Петю, как и его отца, сдерживать надо осторожно, иначе он выйдет из повиновения.

— Петя, — обратилась она к сыну, когда он снова пришел за связанными и приготовленными книгами, — ты, сынок, все-таки посмотри, что там, в Первомайском, делается. Пойди как есть, в галстуке, — виновато улыбнулась мать. — Ты только воротник пальто приподними — и все…

— Мама, давай уж кончим дело.

— Хорошо. Но после обязательно сбегай туда.

— Обязательно, мама, схожу и сделаю так, как ты сказала. — И Петя ушел с ласковой, снисходительной улыбкой.

«За ним надо следить да следить. Он сделает необдуманный шаг. Он может погибнуть», — подумала Мария Федоровна, подошла к окну и заметила, что Петя был не один. Ему в работе помогали его товарищи, которых она хорошо знала, — Коля Букин и Дима Русинов. Как же они пришли сюда из города?.. Конечно, они пробрались сюда ярами, ползком. Мария Федоровна заметила, что одежда у ребят на локтях и на коленях была в глине, да и шапки были натянуты значительно глубже обычного. Дима о чем-то оживленно рассказывал, рисуя у Пети перед глазами то петли, то вьюном извивающиеся линии. А когда он вытянулся в столбик, закатил под лоб глаза и оттопырил губу, Мария Федоровна безошибочно угадала, что Дима объясняет Пете, как им с Колей удалось прошмыгнуть по ярам мимо зазевавшегося фашистского часового.

Пока Дима обрисовывал случившееся, Коля Букин стоял с кругло открытым ртом, собираясь что-то добавить. Но он не успел этого сделать — минуло время, — оба друга махнули кулаками сверху вниз и засмеялись, глядя Пете в лицо. Весело посмеялся и Петя, и все трое принялись за работу. Однако что-то их беспокоило. Мария Федоровна заметила, что ребята поочередно отрывались от работы, выбегая за сарай и возвращаясь оттуда с недоуменным видом. Но вот, пересекая двор, в сарай стремительно ворвался Зорик, Колина лопоухая собака, у которой одна щека была белая, а другая густо-рыжая. Зорик был доволен, что нашел здесь своих друзей и знакомых, и радостно бросался на них.

Обласкав собаку, ребята работали теперь не отвлекаясь.

Через час Петя зашел на кухню и, уходя оттуда, крикнул матери в гостиную:

— Я привязал тут Зорика. Ты дай ему, мама, поесть и не отпускай. Я пошел к ребятам.

* * *

Петя вернулся к товарищам, и они сейчас же все трое вышли из сарая. Мария Федоровна, проследив, как они, разговаривая, медленно скрылись за угол, накинула на плечи черную стеганку и направилась во двор, как будто за дровами. Даже наедине с собой она чувствовала неудобство оттого, что ей приходится выслеживать сына, но боязнь внезапной беды толкала ее на это.

В семи-восьми метрах от калитки Стегачевых начинался глубокий яр. Извилистыми и крутыми уступами он спускался к песчаной отмели залива. Яр был старый. Кое-где его красноглинистые обочины обросли низкими кустарниками терна. Там, где кустарник своими цепкими корнями укрепил почву, образовались нависшие над обрывом площадки. На одной из них Мария Федоровна заметила ребят. Они разговаривали о чем-то важном, потому что каждую минуту кто-нибудь из них оборачивался то в одну, то в другую сторону.

Мария Федоровна незаметно спустилась на другую такую же площадку, расположенную немного выше той, на которой стояли ребята. Она присела на камень в то самое время, когда Коля и Дима спорили. Уже через минуту она знала причину их разногласий. Коля настаивал, чтобы Дима тоже, как они с Петей, снял пионерский галстук. Дима отказывался.

— Кухтин Семка уже без галстука. Сделал тачку на роликах и фашистам подвозит ранцы за кусочки сахара, — с сердитой обидой в голосе объяснял Дима. — Говорю ему: «Рано ты, Семка, проголодался. Мог бы потерпеть немного…» Так он мне: «Ты, говорит, тоже проголодаешься и снимешь галстук». А я ему: «Брешешь! Не дождешься…» Вот и не буду снимать!

— Димочка, ты как будто под сараем договорился с нами об одном, а теперь, значит, говоришь другое?.. Ты, Димочка, хочешь так: ветерок отсюда — ты туда, ветерок оттуда — ты сюда.

Коля кипел от злости, теперь его раскрасневшееся, пухлощекое, глазастое лицо легко было нарисовать одними кружочками: большой кружочек — лицо, два поменьше — глаза, два совсем маленьких — нос.

— Да при чем тут ветерок? У меня вот тут все горит, — указал Дима на грудь.

Внимательно слушая споривших, Петя все время смотрел не то на залив, не то через него на желтые камыши, тонущие в белесой мгле. В коленях он держал маленькую лопату.

— Ты, Димочка, всегда теперь будешь советоваться с Семкой Кухтиным? — с издевкой спрашивал Коля.

— Какой ты, Колька, бестолковый! Ну, я ж тебе по-русски и прямо по слогам могу опять сказать… Вот тут у меня горит. Петя, ну, объясни ты Кольке!

Как бы очнувшись, Петя строго заговорил:

— Ничего я не буду объяснять. Колька не бестолковый. В галстуках нам ходить нельзя, тем более если придется что-нибудь делать такое…

Коля Букин коротко качнул головой, а Петя встал, пожал ему руку и начал копать землю под кустом. Коля сменял в работе Петю, а Петя сменял Колю. Дима, скрестив руки, сидя, следил за друзьями с безмолвным напряжением. Чем глубже становилась ямка, тем больше тонкая смуглая шея Димки уходила в отточенные неширокие плечи.

Непонятным казался Марии Федоровне этот притихший час осени, положившей свои красновато-бурые и блекло-желтые краски на крутое прибрежье, на окаймлявшие берег степные холмы, лощины и лощинки. Почему уже второй день не стреляют, не сбрасывают бомбы?.. Может, фашисты, оккупация, война только невероятно тяжелый сон?.. Может, ни Пете, ни Кольке вовсе не надо прятать в землю свои кумачово-красные галстуки?.. Может, напрасно они расстраивают Димку?

И вдруг двухдневному фронтовому молчанию пришел конец — в стороне Зареновки начали рваться тяжелые снаряды. Земля, перекатывая через свои гребни волны гула, тяжко застонала, Мария Федоровна видела, как Петя воткнул лопату и стал развязывать галстук, как Коля сейчас же последовал его примеру. Она слышала, как Петя, указывая в ту сторону, откуда доносился артиллерийский гром, сказал:

— Это наши дальнобойные.

Петя положил свой и Колин галстуки на газету, достал из кармана материнскую косынку и хотел уже завернуть их, как послышался глухой вопрос Димы:

— Вы за кого меня считаете?

Он вскочил и, схватив с головы кепку, решительно шагнул к Пете и Коле. Тут же он развязал свой галстук и положил на разостланную газету.

— Все-таки вы за кого меня считаете? — злее спросил Дима.

— За Димку Русинова. Уж если дал слово, то сдержит его, — за себя и за Петю ответил Коля.

— Согласен, — добавил Петя, и они начали укладывать галстуки в ямку, а потом медленно стали засыпать землей. Потом они утрамбовали это место и пересадили сюда кустики завядшего пырея.

— Они будут лежать на второй от верха площадке, сейчас же справа от тернового куста, — услышала Мария Федоровна слова сына. — Всем нам надо запомнить, где они. А вдруг случится, что придем сюда не трое и не двое, а… один.

— Петя, мы уже скоро должны были стать комсомольцами — нам же четырнадцать лет. Галстуков такие не носят, — заметил Коля.

— Не будем носить, так на память сохраним. Будем смотреть и вспоминать…

— Вспомним про школу, про лагеря, про экскурсии по берегам нашего моря, про все самое лучшее, — подсказал Дима.

— Димка, и про купанье в порту и на Белой косе, — сказал Коля.

— И про этот день… И про дружбу, что была и что будет без конца и края, про любимые песни, — сказал Петя и чуть внятно запел, а друзья стали ему помогать:

В степи под Херсоном — Высокие травы, В степи под Херсоном — курган, Лежит под курганом, Заросшим бурьяном, Матрос Железняк, партизан. Он шел на Одессу, Он вышел к Херсону, В засаду попался отряд.

Мария Федоровна уже у калитки услышала почти неуловимые слова песни:

Налево застава, Махновцы — направо, И десять осталось гранат!

Она всходила на крыльцо с таким грустным и таким дорогим ей чувством, которому затруднялась дать название. То, что она видела и слышала, делало ее самой счастливой матерью на земле. Поведение сына и его товарищей взволновало ее той радостью, которую ощущает человек, поднявшийся ради большой цели на высокую гору. Но вершина горы оказалась острой, и легко было сорваться с нее. Вместе с волнующей радостью в сердце Марии Федоровны вошла уже знакомая ей тревога опасных ожиданий.

«С такими ребятами сейчас нельзя не мучиться, — подумала она, остановившись на крыльце. — Но какой им дать совет? Разве они, пряча в землю свои галстуки, говорили не те слова? Разве, спрятав их, они запели не ту песню?.. Все было так, как надо, если бы только не было и х!»

Горестным взглядом смотрела Мария Федоровна на фашистские бомбардировщики, появившиеся над онемевшим Городом-на-Мысу. Они пролетели над умершим железнодорожным полотном, над опустевшими отмелями, над самым заливом, где на всем волнистом сером просторе не виднелось ни лодки, ни баркаса, ни катера. Они прошли туда, где гремела артиллерия. И несмотря на то что смертоносный груз, который они потащили с собой, был уже не опасен для ребят, Мария Федоровна безотчетно начала звать:

— Дети! Дети! Куда же вы девались? Почему не идете домой?

— Мы здесь! Мы уже идем! — охотно ответил ей Петя. — Ты, мама, только нам картошки поджарь… Можно с капустой!..

Петя, вероятно, спросил своих товарищей, будут ли они есть картошку с капустой, потому что сейчас же он более настоятельно прокричал:

— Мама, обязательно с капустой! Ты слышишь?

* * *

После того как ребята спрятали свои галстуки в яру около тернового куста, прошло несколько однообразных, глухих дней. Распорядок во флигеле Стегачевых был самым несложным: утром завтракали, вечером не то обедали, не то ужинали и ложились спать. А на следующий день все повторялось.

Мария Федоровна больше всего думала о том, почему Петя так часто уходил в яр, что его заставляло спускаться туда по нескольку раз в день… И почему оттуда он приходил сумрачным и неразговорчивым?.. А еще тревожило ее, что от мужа долго нет обещанного известия.

Последние две ночи на кухне, на цепи, тоскливо повизгивал Зорик. Он не первый раз гостил у Стегачевых и, несмотря на радушие хозяев, обычно начинал скучать по дому на четвертый, на пятый день. Иногда Петя пользовался Зориком для связи с Колей. Отец и мать шутливо говорили о Зорике, убегающем с запиской в город: «Депеша умчалась».

— Собака тоскует, отпусти ее домой, — сказала сыну Мария Федоровна.

— Я буду гулять с ней, — ответил Петя.

— Ее бессмысленно держать у нас. С «депешей» теперь надо осторожно…

— Мама, нам без Зорика будет скучней. Сама потом скажешь.

И Петя ночами вставал и терпеливо возился с собакой. Он выводил ее на крыльцо со словами: «Идем считать звезды». Иногда он приходил с ней в гостиную, к роялю, и в темноте тихо-тихо играл колыбельную. Всякий раз в последнюю музыкальную фразу он вставлял обращение к Зорику, и получалось: «Зорик, усни, усни, усни».

Мария Федоровна задремывала с успокаивающей ее мыслью: «А Петя все еще маленький… Никуда он без спроса не уйдет. Рояль замолчал. Зорика не слышно. Наверное, рядом уснули».

* * *

— Мама, скажи, нравятся тебе такие строки?

Петя в последние дни усиленно читал Маяковского.

— Вот, слушай:

— Здравствуй, Нетте! Как я рад, что ты живой дымной жизнью труб, канатов и крюков. Подойди сюда! Тебе не мелко? От Батума, чай, котлами покипел…

— Нравится? — допытывался Петя.

— Нагромождено: трубы, канаты, крюки.

— Но на пароходе это же все есть! Ты же в гавани была.

— Я знаю, что вам с отцом это очень нравится…

— Ты самого главного, должно быть, не понимаешь: пароход этот трудится, как Теодор Нетте. Теодора Нетте нет, а пароход напоминает о нем… Неужели ты этого не поняла?

Мария Федоровна могла бы обидеться на сына, но Петя предусмотрительно успел поцеловать ее в плечо. Мать назвала его хитрецом, и они заговорили о последних новостях, которые им рассказал старый садовник Сушков, пробравшийся в колхозный сад теми же овражными, извилистыми дорогами, какими недавно пробирались к Стегачевым Коля и Дима.

В городе, по словам Сушкова, уже знали, что наши задержали фашистов на западном склоне к Зареновке, а сами заняли линию обороны на восточном. Фашисты погнали из города тысячи людей рыть окопы и разные заграждения. Из Первомайского поселка прошлой ночью они выселили всех колхозников, не успевших эвакуироваться.

— Петя, я перепугалась, когда он рассказывал про первомайцев! — развела руками Мария Федоровна. — Мы с тобой сидим за перевалом, за ярами. Никто нас не видит, и мы никого… Не знаем, что творится под носом.

Задумавшись, она сказала:

— Найдут нас и тоже выселят. Боже, хоть бы ты, Петька, узнал, куда они их выгнали… Пошли бы и мы по той же дороге.

— Мама, может, Григорий Степанович знает? Он недавно прошел в глубь сада и не возвращался.

— Пойди, пойди расспроси его, — заторопила сына Мария Федоровна.

Григорий Степанович и сегодня пришел в сад со своей маленькой пилочкой. По свежим срезам на стволах и на ветках тех яблонь и груш, что были скошены фашистскими танками, Петя видел, что садовник успел поработать — некоторые срезы он уже забинтовал. Но удивительно, что самого садовника поблизости нигде не было видно. Яблоневой аллеей Петя прошел добрую половину взгорья и уже считал, что дальше идти небезопасно, когда вдруг увидел за стволом большой яблони, в глубокой поливочной борозде, Григория Степановича. Садовник разговаривал с человеком… Но с каким человеком? С Валентином Руденьким!

Петя остановился: его мучило желание подойти к ним, но из-за опасения оказаться неосторожным он боялся сделать это. А садовник и Руденький продолжали разговаривать, не замечая Пети. Больше говорил Руденький, потому что неширокая гибкая спина его, обтянутая клетчатым пальто с большими пуговицами на хлястике, часто двигалась, перекашивались плечи. Григорий Степанович, судя по неподвижно опущенной голове, почти все время слушал и, должно быть, только иногда вставлял в разговор одно-другое слово, сопровождая его коротким покачиванием головы.

Неожиданно оба собеседника встали. Петя испугался, что Руденький, не заметив его, уйдет в глубь сада, пересечет железную дорогу и скроется в прилегающих кустарниковых лощинах. Как-то надо было дать знать о себе. Будто ничем не интересуясь в саду, Петя стал тихонько насвистывать, глядя себе под ноги. Пусть они услышат и сами позовут его.

Но каково было огорчение Пети, когда он, подняв взгляд, в поливочной борозде увидел только одного садовника. Руденький же точно провалился сквозь землю, нигде между деревьями не видно было ни его клетчатого пальто, ни сивой шляпы.

— Ты что, Петя, нахмурился? С Марией Федоровной что-нибудь случилось? — подойдя, спросил его садовник.

— С мамой ничего не случилось.

— Может, известия плохие?

— Нет, — сказал Петя и в свою очередь спросил садовника: — Григорий Степанович, с кем это вы сейчас сидели в поливочной борозде?

— Я про него столько же знаю, сколько про всякого встречного.

— Долго вы с ним сидели…

— Так он же меня первыми словами за живое взял. Сказал: «А сад у вас золотой. Ниже, говорит, видал кусты «Ренклода колхозного». Дорогая мичуринская слива. Колхозники не забудут садовода». Я, Петя, после таких слов не утерпел, признался, что я и есть колхозный садовод, и попросил его присесть. И все говорили, что бы такое придумать, чтобы уберечь сад от фашистов. А про себя он только и сказал, что с Нижнего Миуса. Зачем он сюда, про то ни слова не сказал.

— А он ничего не говорил про первомайцев, не знает, куда их переселили? — спросил Петя.

— Говорил, что в Троицком много осело. Это похоже на правду.

Григорий Степанович развел руками и, достав из кармана пилочку, пошел в глубину сада.

Петя вернулся домой невеселым. Мать заснула на кушетке в рабочей комнате отца. Это хорошо, не будет расспрашивать, почему у него совсем испортилось настроение… И все же Пете очень хотелось с кем-нибудь разделить свои огорчения. Было еще одно живое существо в их доме — Зорик. Петя прошел к нему на кухню, погладил его по лопоухой морде и сказал на ухо:

— Ты собака умная, потерпи еще несколько дней. Без тебя мне совсем, станет скучно.

А Пете и в самом деле было невыразимо скучно и тяжело думать, что Руденькому он не нужен, что Руденький сбежал от него. Теперь он и сам решил не искать с ним встречи. Скучнее стали дни, а длинные, глухие ночи казались нескончаемыми. Пете не спалось. Как-то в самую полночь в гостиную, где Петя находился один, вкрадчиво царапнули по стеклу. Сонно зарычал Зорик.

Петя поднялся с дивана и осторожно, чтобы не разбудить мать, прошел в коридор. Но осторожность ему не помогла: заворочавшись, Мария Федоровна спросила, почему он не спит?

Петя пошел на хитрость:

— Ты же знаешь, что бессонных в нашем доме двое — ты да Зорик.

— Петя, когда ты его отпустишь?

— Мама, обязательно отпущу. Ты только спи. Мы тебе не помешаем. — И Петя для предосторожности прикрыл дверь в спальню, а сам быстро вышел на крыльцо. Не найдя никого во дворе, он прошел за сарай. Там стоял Валентин Руденький.

— Это я…

— Вижу, — сдерживая радость, сказал Петя.

Руденький вздохнул:

— Вспомнил про тебя…

В тусклом свете луны, повитой редкими облаками, проплывавшими над шумным заливом, Петя пристально рассматривал Руденького. Он похудел, усталые глаза его смотрели беспокойно.

Они присели на склоне яра на жесткую траву. Руденький почти шепотом заговорил:

— Никто не давал мне совета обращаться к тебе… Подведешь — головой отвечу. Но выхода нет: две дороги, а я один.

— Ну, значит, я пойду по другой, — сочувствующе заметил Петя.

Валентин Руденький вдруг заговорил с досадой на Петю за то, что даже в такие минуты вынужден считаться с его возрастом:

— А что скажешь матери? Как будешь с ней разговаривать?!

Разгадав настроение Руденького, Петя сказал:

— А зачем мне с ней разговаривать? Я записку ей оставлю.

— Что ты ей напишешь?

— Напишу, что обязательно буду живой, вернусь…

— Это верно. — И по голосу Руденького легко было догадаться, что разговор Пети ему начинал нравиться. — Теперь люди идут в села за хлебом, выменять, заработать… Возьми какую-нибудь кисть из отцовских. Ты ведь немного умеешь? Объясню, зачем… Во что оденешься? Что обуешь?

И Руденький снова начал придираться.

— Двадцать минут тебе на все сборы и приготовления, — были его последние слова.

Уходя домой, Петя видел, что Руденький быстро растянулся на траве, подложив под щеку ладони.

* * *

— Мама, — говорил Петя из гостиной, где перед ним на кругленьком столике стоял зажженный керосиновый ночник, — ты не ругайся, Зорика я сейчас отправлю. Довольно тебе терпеть. Я только напишу, что мы живы, здоровы и передаем привет. А подписывать не буду. Мало ли что может случиться!

Петя знал, что последние слова очень понравятся матери, и не ошибся. Мария Федоровна из спальни сейчас же одобрительно заметила:

— Конечно. Умник. Делай так.

Но написал Петя значительно короче:

«Обнял бы обоих, да не достану».

Сейчас же Петя написал другую записку матери:

«Мама, я скоро вернусь. В дорогу оделся тепло: на мне фланелевые портянки, черный ватник, треушка и перчатки. Кто будет спрашивать про меня — скажешь: ушел по селам с кистью хлеб заработать. Мука же у нас почти кончилась!..»

Первую записку он завязал узелком в ленточку и эту ленточку надел Зорику вместо ошейника. Потом он перенес ночник на постоянное место, в коридорчик на полку, и, не загасив его, открыл дверь в спальню и с веселой усмешкой сказал, показывая на Зорика:

— Посмотри на него в последний раз.

Зорик зевал и косил глаза то в один, то в другой угол.

— Петька, а ведь он спать хочет! — улыбнулась Мария Федоровна.

— Оставить его еще на несколько дней — пусть отоспится собака!

— Уходи и не морочь мне голову, — сказала Мария Федоровна и стала натягивать на голову плед.

— Ушли, ушли, — сказал Петя и, захватив на кухне маленькую сумочку с харчами, вышел, основательно прихлопнув за собой дверь.

Мария Федоровна, привыкшая к благополучным ночным прогулкам Пети с Зориком, скоро стала задремывать.

Только на заре она узнала, что дома нет ни Зорика, ни самого Пети. На круглом столике лежала записка. Краткостью, легкой усмешкой, скрывавшейся между строк, она напомнила ей те записки, какие в свое время оставлял муж, отлучавшийся из дому.

— Папа и его родной сын, — вздохнула Мария Федоровна и опустилась на диван. Опершись на круглый столик, она долго подбирала слова, которые сказала бы мужу и сыну, если бы они вдруг вернулись домой. «Вы бессердечные. Оба… Нет, на отца я мало имею прав в такие дни. Ну, а ты, Петька, как ты посмел уйти? Ушел не спросившись… С тобой я еще повоюю».

Но где он — с кем она собиралась воевать? Какие дороги и куда увели его?.. И, будто утешаясь, она стала думать о том, кто еще ни одной своей частицей не отделим от нее, чье благополучие всецело зависит от нее самой.

— Ты мой. Ты со мной, — шептала она. — Ты никуда не уйдешь. Придет Петька, и мы ему скажем, что думаем о нем.

Слезы давно уже блестели на ее неподвижных глазах.

* * *

Если бы Мария Федоровна могла увидеть Петю, она не стала бы упрекать его в черствости. Одним мимолетным взглядом она оценила бы, что претерпел за четыре-пять часов ее единственный, любимый сын.

…Петя лежал на холодных камнях. Брюки его во многих местах были разорваны, а голенища сапог глубоко поцарапаны, простоволосая голова его с черным чубиком, подрезанным смешно, как грива у однолеток жеребят, была всклокочена и мокра. Петю и Валентина Руденького заря застала под откосом высокой железнодорожной насыпи. Они сумели обойти три фашистских поста, но когда пытались пересечь полотно железной дороги, чтобы выйти из прифронтовой полосы, по неосторожности задели камень. Скатываясь, он угодил прямо на кучу чугунного лома и громко зазвенел… Начали вспыхивать ракеты, поднялась стрельба. Пришлось отсиживаться в обрывистой котловине.

Заря сегодня была широкая и веселая. Ее невольно хотелось сравнивать с птицей, которая, распахнув красные крылья по восточному небосводу, летела на землю. Мрак ночи, клубясь, убегал от нее в низины, и поле все больше и больше расширяло свои холмистые границы.

Краски зари, должно быть, заинтересовали фашистского часового. Он перестал ходить взад и вперед по насыпи. С автоматом, висевшим на ремне, накинутом на шею, в порозовевшей от зари каске, он замер, глядя на восток.

Валентин Руденький и Петя Стегачев с нетерпением ждали, когда часовой перестанет любоваться зарей и снова начнет ходить взад и вперед, как маятник, отмеряя одно и то же расстояние. Воспользовавшись минутой, когда фашист будет удаляться от них, они перебегут через полотно и, маскируясь, доберутся до ближайшего овражка.

Но заря все разгоралась, и часовой не переставал любоваться ею.

Руденький, оборачиваясь к сзади лежавшему Пете, то отрывисто вздыхал, то, сокрушенно причмокивая языком, крутил головой и, как бесстыжего и глупого человека, ругал зарю:

— Почему она такая, заря? Можно подумать, июль, а не октябрь. Когда она перестанет вертеть карусель? Он же не отрывает от нее глаз, а нам дорога каждая секунда.

Петя с сожалением заметил:

— Хорошо было бы, если бы полуденка подула. Сразу бы закрыла ее облаками.

— Молчи. Он, кажется, заметил нас, — остановил его Руденький. — Идет.

Слово «идет» Руденький произнес так, что Петю словно волной обдала тишина и стала тонко звенеть в его ушах. Поводя глазами вперед и влево, Петя почти одновременно мог видеть и спускающегося с насыпи часового, и Руденького, влипшего в дно каменистого углубления.

Часовой был весь какой-то округлый, с небольшим мясистым ртом, черными усиками, концы которых тонко изгибались вверх, и было похоже, что у него под носом плавала крошечная осмоленная лодочка. Он сбегал с насыпи короткими подпрыгивающими шажками и, рывками поправляя висевший на животе автомат, отрывисто пел песенку без слов.

А Руденький (Петя чувствовал, что обязан следить за его малейшим движением) извивался, все тесней приникая к той стенке углубления, что была ближе к подходившему часовому. Правая рука Руденького, сжимая камень величиной с два кулака, все заметней дрожала.

Часовой зачем-то расстегивал на ходу пуговицы мышасто-серого френча, подворачивал полы плаща-накидки. Он шагал уже не по прямой, а отклонялся то вправо, то влево, точно хотел подойти к углублению в самом удобном месте. Петя видел, как голова Руденького, следя за фашистом, поворачивалась из стороны в сторону. А когда стало ясно, что часовой окончательно решил подойти к углублению в том месте, где лежал Петя, Руденький утянул ноги под живот и стремительно обернулся в сторону Пети. Неморгающие глаза его стали широкими и, должно быть, не видели ничего, кроме часового. Теперь Валентин стоял на коленях, опираясь на левую ладонь. Правая рука его с зажатым камнем уже не дрожала. Петя надолго запомнил этот миг. Часовой, наткнувшись на него, отшатнулся, хватаясь за автомат. Руденький вскинулся над углублением и, очутившись за спиной часового, с такой силой ударил его камнем по затылку, что вслед за ним сам полетел в углубление. В ту же секунду Петя услышал его негромкий, но резкий, как удар кнута, голос:

— Пересекай полотно! Яром вверх!

…Петя давно уже шел по яру, не оборачиваясь и боясь обернуться. Он слышал, что Руденький догнал его и на некотором расстоянии следовал за ним. Петя почему-то считал неудобным оборачиваться и смотреть на него. Руденький громко дышал, откашливался, оступался. Заря уже догорела. Нигде не стреляли, и Петя понял, что фашисты еще не знают, что произошло у насыпи железной дороги.

К девяти часам Петя и Руденький перешли грейдер, связывающий юго-западные приморские и степные села с Городом-на-Мысу.

— Можно передохнуть. Тут им трудно будет нас найти, — глуховато проговорил Руденький, обращая внимание Пети на вереницы пешеходов, тянувшихся из города в степные села. Фашистские грузовые машины, потоком бежавшие в ту и в другую сторону, как нарочно старались держаться самой обочины грейдера, оттесняя пешеходов на непроторенные пашни, где тяжело было двигаться с заплечными сумками и мешками, а еще тяжелее тащить ручные тачки. — Садись, Петр Павлович, — сказал Руденький и сам устало повалился между кустарником дикой яблони.

Только теперь Петя взглянул на Руденького: из носа у него тонкой струйкой сочилась кровь, побледневшие щеки чуть приметно вздрагивали. Взгляд Пети рассердил его.

— Ты, Петр Павлович, не думай, что убивать легко, особенно в первый раз, — со сдержанным недовольством проговорил он.

Петя вздохнул и отвернулся. Ему хотелось заплакать и сказать что-нибудь такое: «И кто этих проклятых фашистов звал сюда?»

Вдруг, к удивлению Пети, Руденький негромко засмеялся:

— Петя, какой ты хозяйственный человек! В такую передрягу попали, а ты сумку с харчами не потерял…

Петя давным-давно забыл о существовании сумочки, которая была привязана к ремешку, обтягивающему пальто.

— Я бы ее потерял… Давно потерял бы, да удачно привязал.

— Очень удачно, потому что есть страшно хочется.

— И мне тоже.

И они, посмеиваясь, отвязали сумку, достали куски зачерствевшего пирога с капустой и начали жадно есть. Когда был утолен самый острый голод, Руденький сказал Пете, что сейчас они расстанутся, и стал учить его:

— Допусти мысль, что тебя схватили как подозрительного, что тебя уже допрашивает враг: «Зачем пришел в Мартыновку?», «Какой дорогой шел?», «Когда?», «С кем?» — И тут же сам отвечал на эти вопросы.

Петя повторил, что ему велено было твердо помнить:

— Мама спала. Я ушел через город. Шел один… Если будет очная, — скажу, что этого человека, — кивнул Петя на Руденького, — не знал и не видел…

Они условились, что ровно через три дня в этот час встретятся на Кисловском проселке.

— Петя, по своему усмотрению ничего не вздумай делать. Даешь слово?

Руденький взял руку Пети в свою ладонь.

Сбиваясь от нахлынувших чувств, Петя сказал:

— Валентин, я все буду помнить… все буду…

— Без свидетелей можем и поцеловаться. Правда же, Петя?

Они коротко, по-мужски, поцеловались и от кустов дикой яблони направились через степь в разные стороны.

* * *

К половине дня Петя Стегачев добрался до окраины Мартыновки, большого села, в центре которого, оцепив квадратную площадь, стояло несколько двухэтажных домов под этернитовыми крышами.

От них в разные стороны разбегались белостенные хаты.

Петя знал, что Мартыновка была районным центром. Глядя на двухэтажные дома, он подумал: «В том, что с широкими, вверху закругленными окнами, должно быть, был или клуб, или радиоузел, а может, райисполком. В других могли помещаться школа-десятилетка, райком, райпотребсоюз».

Недалеко от центра, стараясь никого не спрашивать, Петя должен был найти сапожную мастерскую Виктора Гавриловича Дрынкина. Помня наставления Руденького, он приближался к селу с таким видом, как будто никого здесь не ищет и будто его ничто здесь не интересует. Войдя в улицу и вытащив из кармана большую кисть, Петя стал певуче выкрикивать:

— Из краски заказчика могу сделать трафареты, расписать коврик на стену! Могу нарисовать на нем озеро с лебедем. Могу нарисовать двор с петухом!..

Но улица оставалась пустой. Заказчики не спешили. Кое-где на крылечке или в окне появлялись женщина или старик и с недоумением посматривали на крикливого незнакомого подростка. Пройдя несколько переулков, Петя столкнулся с вышедшими из-за угла четырьмя женщинами. Одна из них шутливо спросила:

— Мальчик, а ты не сумеешь мне на дорожке нарисовать курочку? Такую рябенькую, такую, чтобы несла и несла яичко за яичком. А петух — он что? Кукарекает, и больше от него никакого толку.

— Мальчик, не рисуй ей курочку. Пользы все равно никакой: фрицы разнюхают, где «яйки», и сейчас же поедят подчистую.

Обе эти женщины были молодые, веселые. Третья была значительно старше их. Она, видно, считала, что для шуток и смеха сейчас неподходящее время, и по лицу ее, красивому, со стрельчатыми складочками меж черных бровей и пониже плотно сжатых губ, было видно, что сама она уже давненько не улыбается.

— Дурносмехи! — обругала она весело разговаривающих с Петей женщин и сейчас же добавила: — Бабка Федорка, покличь Жориных баб. Больше будет нас. Храбрей будем.

— А чего же, покличу. Деньги за это не платить. — И маленькая старушка в белом платочке с черными горошками, смешно поднимаясь на носки красных сандалий, тоненьким, обрывающимся голосом затянула: — Жо-ри-ны-ы! Вы-хо-ди-те за водой к крини-ице!

— Бабка Федорка, за такой голос нам придется тебе платить.

— Обязательно. Голос у нее как у певчей птицы, — опять засмеялись молодые женщины.

Засмеялся и Петя, когда увидел, что бабка Федорка не только не обиделась, но и не без удовольствия заметила:

— А и в самом деле, девки, голос у меня ничего. Смотрите, Жорины услыхали и вон уже бегут.

Прибежали Жорины и, позванивая ведрами и выкликая из хат новых попутчиц, пошли улицей под гору. Вместе с ними пошел и Петя. Из их разговоров он узнал, что за криницей, в вербовой роще, стоят фашисты. Частенько они выходят из рощи к кринице и пристают к женщинам. Поневоле за водой приходится ходить компанией…

Пете нравились попутчицы, интересно было слушать их. Молодая женщина, будто продолжая разговор о курочке, заметила ему:

— Смотри вперед, на того вон дядьку… Ему ты индюка нарисуй. Он сам как индюк. Двоим им будет веселей.

Едва заметным кивком головы она указала на бородатого человека с прокуренными сивыми усами, с неморгающими глазами, смотревшими не на людей, а на их ноги. Он стоял во дворе, и Пете из-за каменной стены кроме краснощекого лица, черной новой кепки с большим козырьком видна была огромная, толстая рука, которой он закручивал ус так быстро, как кассир пересчитывает деньги.

— Я не могу на него смотреть: смех разбирает, — прошептала она. — Мама сердится, что я смеюсь. — И она указала на ту самую женщину, что назвала ее дурносмехой.

Петя удивился, как это он сам не догадался, что его собеседница дочь пожилой красивой женщины: они одинаково чернобровы, синеглазы, одинаково рослы и статны. На них даже косынки были одинаковые — розовые в желтую полосочку.

— Только ты ему хорошего индюка не рисуй. Нарисуй похожего на него.

— Почему? — усмехнулся Петя.

— На гуждворе все говорят, что он принюхивается к фашистскому начальству.

— Так я ему ничего не буду рисовать, — прошептал Петя.

— Индюка можно. Только сдери с него побольше за работу. Ну, кричи, что можешь рисовать.

И Петя, поравнявшись с сивоусым человеком, размахивая кистью, начал кричать:

— Красками заказчика могу нарисовать трафареты на стенах!

Дальше он кричал, что может на дорожке нарисовать и цаплю, и охотника, и петуха, а в конце он громко добавил:

— Были бы краски, могу нарисовать самого большого индюка!

Игнат Бумажкин (так звали человека с сивыми усами), казалось, не проявил ни малейшего интереса к тому, о чем кричал Петя. Однако, когда женщины свернули в переулок, а Петя, не зная, как ему скорей найти сапожную мастерскую Дрынкина, в нерешительности остановился, Игнат Бумажкин кашлянул, но кашлянул так, словно его грубый голос вылетел из большой трубы.

Петя вздрогнул, обернулся и спросил:

— Вы меня звали?

— А кого ж, — коротко ответил Бумажкин и взмахом огромной руки велел Пете подойти к забору. — Ты взаправду умеешь трафареты расписывать? — строго спросил Бумажкин.

— Умею.

— Какую живность можешь нарисовать на трафарете?

— Живность?.. Не понимаю, — сказал Петя и повел плечами.

— Ну, гривастого коня можешь нарисовать?

— А-а, конскую головку! — догадался Петя. — Конскую головку нарисую, потом клетки, клетки… А после опять конскую головку и опять клетки, клетки… как на шахматной доске.

— Да нет, не то мне нужно, — отмахнулся Бумажкин. — Ты мне нарисуй конскую голову, а потом дуги…

— Клеточки лучше, — возразил Петя.

— Много ты понимаешь. У самого Викентия Семеновича Новикова так были расписаны стены.

Бумажкин повел Петю к флигелю и по дороге стал рассказывать о Викентии Семеновиче Новикове, у которого был собственный гужевой двор на сто пятьдесят дуговых запряжек. В молодости с десяток лет Игнат Бумажкин проработал у него в извозчиках и частенько слышал от своего хозяина наставления: «Будешь, Игнат, сам хозяином, в первую голову обращай внимание, чтобы дуга ухарски стояла, чтобы конь глазами ел встречного. А если не так, гони со двора извозчика. Макар он или Захар — все равно гони. Говорю тебе по-дружески, потому что извозчик ты у меня на первом счету. Помни, что на дуге да на конской голове я полквартала домов нажил…»

Петя немало удивился рассказанному, отчетливо вспомнив одну из своих прогулок с отцом по ростовским улицам. Они тогда гостили у дедушки с бабушкой. Бросились ему тогда в глаза высоченные каменные стены, на полквартала разорвавшие вереницу домов. Запомнил Петя, что там, где стены были частично разобраны, можно было видеть внутренность двора. Середина его была заполнена прилепившимися друг к другу кирпичными домиками с маленькими оконцами, обтянутыми густой-густой решеткой. Стена в сравнении с этими домиками была просто огромной, и она бросала на их железные крыши и на окна такую густую тень, что они казались отсыревшими и пропахшими погребом. С внутренней стороны, на высоте полутора метров от земли, в стену были ввинчены толстые железные кольца, изъеденные ржавчиной. На расспросы Пети Павел Васильевич неохотно ответил:

— В этих застенках жили извозчики. Около стен были конюшни. К кольцам привязывали лошадей. А вон в тех светлых особнячках жил сам мироед Новиков и его родичи.

Отец указал на кирпичные дома, которые как бы продолжали собой каменную стену.

— Захочешь узнать о нем больше — расспросишь деда. Он его знает лучше!..

Деда Пете не удалось расспросить о Новикове.

«А может, этот усатый жил у другого Новикова?» — думал Петя и почти не слушал Игната Бумажкина, который водил его по комнатам. Не обратил внимания Петя и на жену Бумажкина, неприветливую старуху, ворчавшую на мужа:

— Тоже, нашел мне мастера! Загубит стены, что с него возьмешь — клок волос?

«Он, наверное, жил у того самого Новикова», — решил Петя, заметив, что во флигеле Бумажкина была такая же темнота и затхлость, как и во дворе ростовского Новикова. Наружные ставни были прикрыты, на окнах висели темно-синие плотные занавески. Темноту углов усиливали сумрачные иконы. Было на стенах несколько маленьких фотографий, но трудно было рассмотреть, что на них изображено. Странно было увидеть здесь портрет большого русого человека в военной гимнастерке с тремя шпалами на петлице. Еще удивительнее показалось Пете, что советский командир, весело улыбаясь, кого-то манил к себе.

Петя невольно задержал взгляд на фотографии. Бумажкину это не понравилось. Повысив голос, он недовольно сказал:

— Я тебя позвал по делу, а не картинки разглядывать! — Он тут же сорвал со стены фотографию веселого командира и, сунув ее подвернувшейся старухе, заругался: — Глаза-то нужно разувать! В беду, как в омут, загонишь!

С этой секунды Петя стал сожалеть, что зашел сюда, теряет время, тогда как ему надо спешить к сапожнику Дрынкину. Но, помня наказ Валентина быть осмотрительным и делать все так, чтобы на любой вражеский вопрос можно было дать ясный ответ, он опустился на табуретку и сказал Бумажкину:

— Трафаретов готовых у меня нет. Но я могу нарисовать на бумаге и вырезать. Нарисовать вот так…

Он взял с подоконника диктовую дощечку и в несколько минут карандашом набросал головку гривастого коня и несколько дуг, составленных в ряд так, что они живо напоминали убегающие волны.

— Могу и без трафарета, от руки, это сделать. Только стоить будет недешево, — добавил Петя, заметив, что хозяину понравился образчик.

— Ты много обучался этому ремеслу? — подавляя довольную улыбку, спросил Бумажкин.

Петя неохотно ответил:

— Семь лет…

— А сколько же ты за трафарет и за побелку комнаты возьмешь с меня? — прищуривая глаз, спросил Бумажкин.

— Белить я не буду. Я такой работой не занимаюсь. А трафарет, уж так и быть, за пуд белой муки сделаю.

И Петя поднялся, заранее уверенный, что Бумажкин ни за что не согласится на такую цену. Он видел, как неприветливая старуха всплеснула руками, а левый глаз Бумажкина открылся и стал круглым и большим, как правый.

— Ты сам такую цену придумал или тебе бабенка подсказала? Та, что за водой рядом шла, — Манька Кленова?

Желание как можно скорей уйти отсюда росло у Пети с каждой секундой. Кажется, он сделал все, чтобы не быть неосторожным: он доказал Бумажкину, что и в самом деле может рисовать. И если кто-либо спросит, почему не взялся за работу, он скажет: «Не сторговались…» С этой мыслью Петя шагнул к двери и взялся за ручку.

— Погоди, у тебя чего же, цена без запроса?.. Или ты сбавишь раза в четыре? — засмеялся Бумажкин.

— Без запроса, — ответил Петя и решительно переступил порог. По двору к калитке в высоком каменном заборе он шел неторопливо, широко шагал и непринужденно размахивал руками.

За спиной его, где-то около дома, несколько раз громко кашлянул Бумажкин, кашлянул, как через трубу… Оттуда же долетали до его слуха насмешливые слова его жены: «Мастер только траву во дворе притаптывает…» Не обернувшись, Петя вышел на улицу. На этот раз ему повезло — навстречу шла женщина с сапогами в руке.

— Мне бы тоже надо к сапожнику.

— Пошли вместе по Криничному. В самом конце переулка есть новый сапожник Дрынкин. Недорого берет, — ответила женщина.

Скрывая радость, Петя с новой попутчицей пошел вниз по Криничному переулку.

— Люди добрые, да что же это у криницы случилось?.. Средь бела дня ни за что ни про что фрицы женщину подстрелили!

Это кричала бабка Федорка. Петя узнал ее издали по маленькому росту, по красным сандалиям и по белому платку с горошками. Бабка петляла от одного дома к другому и просила добрых людей сказать, не проходил ли тут фельдшер.

Петя видел, что через калитки и каменные заборы оробело начали выглядывать люди. Некоторые решились выйти на улицу, подойти к беспомощно остановившейся бабке Федорке и стали ее расспрашивать. Бабка, будто сразу отвечая на вопрос и тех, кто ее окружали, и тех, что стояли у калиток, за заборами, начала громко выкрикивать:

— Да Марию Кленову подстрелили! И подумать только, за что подстрелили!..

Немного успокоившись, бабка Федорка на всю улицу стала рассказывать. Оробелых, осматривающихся людей около нее собралось больше.

Петя Стегачев тоже подошел к бабке. Губы у него были поджаты, а черные брови под меховой оторочкой шапки-треушки мелко вздрагивали. Он слушал бабку, но никак не мог понять, правду она рассказывает или нелепую выдумку. Мария Кленова, отбиваясь от назойливой ласки эсэсовского обер-лейтенанта, со смехом плеснула в него из ведра. Фуражка обер-лейтенанта полетела с его головы. Сам обер-лейтенант обалдело остановился и был смешон, как мокрый петух. Глядя на него, женщины стали смеяться. Тогда эсэсовец кинулся за убегавшей Марией Кленовой, несколько раз выстрелил и ранил ее в плечо. Потом прибежали другие эсэсовцы, отобрали у женщин ведра и под выстрелы прогнали их от колодца.

Петя, опустив голову, вместе с вереницей людей шел за бабкой, прислушиваясь к отрывочным разговорам своих спутников.

— И нужно ей было заводиться с захватчиками, — вздохнул остроносый, худенький старичок, опиравшийся на костылик.

— Дед Федот, по-твоему, его надо было обнимать и шептать ему на ухо: «Родненький… золотенький…»

— Мария не из таких.

— Вон ведут ее.

— И фельдшер с ними.

Обе встречные вереницы людей слились в одну. На улице стало почти тесно. Теперь все медленно шли в одном направлении — провожали домой Марию Кленову. Она немного побледнела. Опираясь рукой на плечо матери, не стонала, шагала осторожно, но почти свободно.

— Пойдем и мы, — твердо сказала Пете его попутчица.

Толпа уже пересекла переулок, прошла половину следующего квартала, когда из переулка показалась фашистская легковая машина. За ней мчалось около двух десятков мотоциклов. В люльках мотоциклов сидели автоматчики; увидев толпу русских, автоматчики принялись наводить порядок — кричать и стрелять вверх.

Люди хлынули к заборам, к подворотням, а потом во дворы. Тех же, кто остался на середине улицы, мотоциклисты оцепили. Легковая машина вырвалась вперед и оказалась прямо против застывшей толпы.

Из кабины вышел офицер. Что это офицер, Петя, стоявший в отдалении, догадался по его длинной шинели, по высоченной фуражке с большой кокардой. Таких фашистских офицеров он видел на страницах газет и журналов…

Офицер заговорил, неестественно растягивая слова:

— Почему без разрешения собирался? Кто позволял? — ткнул он пальцем, как штыком, в тех, кто оказался в оцеплении. Узнав, что недавно произошло около криницы, он еще крикливей заговорил: — Что есть германский солдат на завоеванной территории? — И, не ожидая ответа, как хвастливый учитель перед школьниками, ответил на свой вопрос: — Германский солдат на завоеванной территории — маршал, неприкосновенная личность. Как же вы смел лил вода на него?

Бледнея и часто дыша, Петя следил за движениями офицера, ловил каждое его слово, чтобы глубже понять происходящее. Незаметно для себя он медленно приближался к оцепленной толпе. Он уже перешел переулок, когда фашистский офицер, обозвав молчавших советских людей сборищем и бандой, потребовал, чтобы около раненой остались только ее родственники, а все прочие немедленно расходились бы по домам.

Униженные люди со стыдливой опаской выходили из оцепления, стараясь незаметно пронырнуть между автоматчиками. Через несколько секунд около неподвижно стоявшей Марии Клеповой осталось не больше десятка человек. Они стояли спокойно, не оглядываясь по сторонам, и твердо выдерживали гневный взгляд офицера.

Петя всем сердцем понял, что люди, оставшиеся с Марией Кленовой, близки ему, что сейчас ему надо быть вместе с ними.

— Такой большой родия не может быть! — с негодованием взвизгнул фашистский офицер.

— Почему не может? — закричал Петя и пошел, чтобы проскользнуть мимо автоматчиков и стать около Марин Кленовой, но его кто-то прочно схватил за пальто. Ом оглянулся. В своей надежной руке его держал Игнат Бумажкин и назидательно говорил ему:

— Дурной. Прибьют и отцу с матерью за тебя пятака не дадут. А мне ты нужен.

Он отшвырнул Петю назад, а сам, минуя автоматчиков, подошел к офицерской машине. Он снял перед офицером свою черную кепку с огромным козырьком и почтительно заговорил:

— Господин германский офицер! Тут родичей, если посчитать хорошенько, наберется не более двух-трех человек. Вот это будет мать подстреленной Маньки Кленовой, а это ее двоюродная сестра… Фамилия ее будет, значит, Жорина… Ну, а прочие все лишние.

Игнат повел усами и красноречиво показал ладонью, что всех остальных надо гнать, как метлой мести. Офицер засмеялся и, узнав, с кем он имеет дело, весело распорядился:

— Господин Бумажка будет лишних выводить, а немецкий солдат будет помогать ему.

И как только он перевел эти слова с русского на немецкий язык, так сейчас же автоматчики суматошно задвигались, строя небольшой коридор, через который должны проходить те, кого Игнат Бумажкин посчитает лишним. Первым лишним оказался остроносый дед Федот. Бумажкин только подвел его к живому фашистскому коридору, как солдаты прикладами стали пересылать его то вправо, то влево. Через несколько секунд очутившись на свободе, дед закружился на месте.

— Костыль пропал… Куда костыль девался? — спрашивал он.

— Дед Федот, ты благодари, что ребра целы, — услышал Петя женский голос из-за забора.

Дед сразу же перестал кружиться и, точно очнувшись, ответил:

— А что думаешь, они все могут. Я их помню еще по плену. Я их хорошо помню, — и, ускоряя спотыкающиеся шаги, пошел прочь, унося побитые бока.

Потом протолкнули через «коридор» бабку Федорку. На просторе улицы она долго потом застегивала свои красные сандалии, но домой не пошла. Заметив, что третья по счету из «лишних» оказывает сопротивление Игнату Бумажкину, тетка Федорка поощрительно закричала хриплым голосом:

— Василиска, а ты этому прихвостню Бумажкину скажи, что ты соседка Марии Кленовой!.. А соседки — они бывают роднее самой родной родни!

Петя теперь узнал, что Василиской звали ту самую женщину, что взялась проводить его к сапожнику Дрынкину. Связанные сапоги висели сейчас у нее через плечо. Игнат Бумажкин оттягивал ее от той небольшой кучки людей, что остались около дочери и матери Кленовых. Василиска отчаянно упиралась, предупреждая Бумажкина:

— Хоть и бородатый и с большими усами, а говорю тебе: не трогай, не прикасайся, а то можешь не угадать, как и что у нас получится.

— А что же может получиться? — строго спросил Бумажкин.

— А я еще сама не знаю…

Бумажкин не заметил, какой огонек разгорался у нее в глазах, — он думал только о том, как бы понравиться германскому офицеру, и потому грубо и настойчиво потянул к себе Василиску.

Василиска схватила с плеча сапоги и, широко размахнувшись, отчетливо ударила Бумажкина по бородатой щеке раз, потом второй… И снова замахнулась. С невыразимой радостью Петя успел сказать: «Три!», но автоматчики под выкрики офицера: «Кто смель ударял господина Бумажка?.. Всех в гестапо!» — выбили из рук женщины сапоги и погнали прикладами в тесный переулок и Кленовых, и тех, кто их провожал. И опять слились воедино треск заведенных мотоциклов, резкие крики суетливых автоматчиков, команда офицера, стоявшего на крыле машины. И все же в неистовом шуме Пете отчетливо слышался жиденький, хрипловатый голос бабки Федоры, спешившей за офицерской машиной:

— Люди, поглядите, что делают с неповинными!

Улица опустела. Остались только Игнат Бумажкин да в стороне от него одиноко стоявший Петя Стегачев. Бумажкин, не замечая Пети, сердито и громко, как в трубу, кашлянул, надел кепку и пошел к дому, держась дощатого забора, через который свисали ветки пожелтевших груш и яблонь. За забором не было видно ни одного жилого строения.

Холодным, пристальным взглядом Петя провожал удалявшегося Бумажкина, не замечая, что через щель калитки и за ним наблюдают два подростка.

Это были Зина Зябенко и Даня Моргунков — смуглый, как цыганенок, подросток, одетый в темно-синий выгоревший лыжный костюм. Курточка его была распахнута, на голове серела кепка, резко оттенявшая черные неморгающие глаза.

Зина Зябенко, рослая девочка со светлыми косами, туго уложенными на затылке, была на голову выше Дани. К ее светлым волосам очень шли вишневый жакет и темно-коричневое платье. Она была в той поре, когда взрослые не уверены, как удобней называть ее — Зинушей, Зиночкой или Зиной, Зинаидой.

Зина держала Даню за плечи, предостерегая от какого-то неосторожного шага. А Даня все-таки сделал этот шаг — он стремительно вынес правую руку из-за спины. В руке у него был небольшой камень. Косясь в сторону уходившего Бумажкина, он коротко объяснил Пете:

— Мы видели, как он тебя сзади… Тут сад колхозный, отсюда можно его, предателя…

Даня грозно посмотрел в сторону удалявшегося Бумажкина и предложил Пете:

— Шагай сюда.

— Не надо к нему, он только кипит… Иди, куда шел, — сказала Зина и кинулась прикрыть калитку.

Даня настойчиво стал отталкивать ее.

— Шагай сюда! — звал он Петю.

Неизвестно, кого бы в конце концов послушался Петя, Даню или Зину, но чья-то рука опять потянула его назад, и он, еще не обернувшись, услышал негромкий голос:

— Нельзя ли, молодой человек, без боевых приключений?.. Ты кто, собственно? Куда идешь?

Пете легче всего было ответить на последний вопрос.

— Я иду к сапожнику Дрынкину, — сказал он, рассматривая в упор человека лет сорока семи, низенького, немного горбатого, с рассыпающимися, поседевшими на висках волосами, с серыми, проникновенно смотревшими из-под очков глазами. Кожаный широкий фартук закрывал его от шеи почти до колен. Только по рукавам и по вытянутым на коленях брюкам можно было понять, что на нем серый поношенный костюм.

— Говоришь, к Дрынкину?.. Так ты к нему уже пришел. Что тебе надо?

Петя насторожился. Он не был готов к встрече с Дрынкиным, да и не мог сразу поверить, что стоящий перед ним маленький человек с проникновенными глазами и есть сам Дрынкин.

— А вы разве Дрынкин?..

— А ты прочитай вывеску, — перебил Дрынкин.

Стоило Пете посмотреть через голову этого маленького человека, и взгляд его сразу задержался на дощечке, прибитой к парадной двери. На ней было крупно написано: «Сапожная мастерская Виктора Гавриловича Дрынкина». Петя заволновался, покраснел и от неожиданной встречи и оттого, что встреча произошла при свидетелях: из-за приоткрытой калитки колхозного сада за ними внимательно наблюдали Даня Моргунков и Зина Зябенко.

— В мастерской скажу, что надо… — смущенно перевел дух Петя.

— Капризный заказчик, — с усмешкой глядя на Даню и Зину, проговорил сапожник и увел Петю в мастерскую.

Мастерская представляла собой крохотную часть крытой веранды. На этом тесном пространстве стояли два низких, приткнутых друг к другу ящика, заменявших столик. На потрепанной клеенке лежали щипцы, молотки. Тут же разместились баночки с деревянными и железными гвоздиками, с разведенным клеем и темной мастикой. На стенах висели тугие свертки подошвы, колодки. На тесном подоконнике стоял будильник. Было в мастерской четыре стула: два низеньких, обтянутых кожей — для сапожников — и два венских — для заказчиков.

Сапожник, пробираясь между стульями и ящиками, осторожно двигался к низеньким стульям, а Петя, остановясь около порога, думал с опаской: «А вдруг человек этот не Дрынкин, а его помощник?.. Ведь в мастерской два сапожных стула…»

И Пете пришло в голову сейчас сказать те слова, которые по наказу Валентина Руденького он не должен был забывать ни днем, ни ночью, сказать их в то время, когда сапожник повернулся к нему спиной. Пусть эти слова будут для него неожиданными. Может, так легче будет понять, настоящий это Дрынкин или нет?

— Виктор Гаврилович, мне надо набойки прибить, а в кармане один рубль… Беда. Помогите.

— Не один рубль, а всего-навсего один рубль, — исправил Дрынкин условные слова.

Петя облегченно вздохнул и, вытирая побледневший и покрывшийся испариной лоб, с застенчивой усмешкой проговорил:

— Чуть ошибся.

И странно, что сапожник с прежним хладнокровием и спокойствием обошел ящик, опустился на стул, вытащил из таза с водой мокрую подошву и только тогда, укоризненно покосившись через очки на Петю, сказал:

— Садись.

И они молча стали смотреть друг на друга.

* * *

После минутного молчания у Пети с Дрынкиным начался разговор. Его завел сапожник под стук молотка, которым он на полированной чугунной болванке разбивал отмоченную подошву. Сначала Дрынкин только спрашивал. Его вопросы и преувеличенно звонкий стук молотка сливались и получалось:

— Кто прислал тебя? — И прямо на эти слова ложились удары молотка: тук-тук-тук-тук-тук!

— Когда должен уйти отсюда? — И снова вместе со словами раздается: тук-тук-тук-тук-тук-тук!

— Что делал у Игната Бумажкина? — И опять — тук-тук-тук-тук-тук!

Но стук молотка становился отрывистей и злей, когда Дрынкин начинал допрашивать Петю, почему он вмешался в толпу, провожавшую Марию Кленову. И еще злей стучит молоток по коже и по болванке, когда сапожник спрашивает:

— Как ты смел, забыв про все, крикнуть фашистскому офицеру, что ты, дескать, кое в чем не согласен с ним?.. Если бы тебя случайно не выручил Бумажкин, где бы ты сейчас был?.. Вижу, что ты недавно из пеленок.

Как горько Пете было сознавать свою вину, и особенно в те минуты, когда молоток переставал стучать, а Виктор Гаврилович переставал говорить и только неморгающими серыми глазами пронзительно смотрел на него. Сколько раз Петя еще подавил бы вздох, сколько раз отер бы пот со лба, если бы за дверью не раздался голос:

— Сапожник есть дома? Открывайт! Быстро ремонтировать сапог полковник Шмухер!

Дрынкин кивнул Пете, чтобы он открыл дверь, а сам с улыбкой и поклонами приветствовал фашистского солдата, стоявшего на пороге с парой сапог в левой руке и с сигаретой в углу рта. Чтобы перевести свою речь на русский язык, понятный сапожнику, солдат, показывая сапоги, сказал:

— Немножко и здесь, немножко и здесь… може, може, може, — криво усмехнулся, глядя полузакрытыми глазами на свою сигарету, которая теперь дымилась у него не во рту, а между пальцами правой руки.

— Конечно, можно сделать, тем более для полковника Шмухера, — любезно ответил Дрынкин, услужливо принимая сапоги. И тут же все свои слова заменил одним словом, очень понятным фашистскому солдату: — Може, може, може!..

Солдат остался доволен разговором с русским сапожником и, верно, затем, чтобы оставить о себе хорошее впечатление, шутливо покрутил Петю за ухо и сказал ему:

— Будут готовы — принесешь. Спросишь Зольдке, и тебе покажут, где я… Може, може, може…

— Он обязательно принесет сапоги! Може, може, може! — любезно ответил Дрынкин.

Зольдке вышел. Дрынкин велел закрыть за ним дверь, и Петя с сапожником опять остались одни. Петя сидел красный, как кумач, и смотрел в пол. Сердце его до отказа было переполнено горькой обидой на самого себя за упущения и ошибки, о которых минуту назад сердито говорил Виктор Гаврилович. Теперь к обиде прибавилось еще нечто более унизительное: в мастерскую зашел фашист и для своего удовольствия покрутил Пете ухо.

— Чего ж ты Зольдке ничего не сказал?.. Чего же ты не ударил его по руке? Не бросил ему в морду вот этим молотком? — после некоторого молчания спросил Петю Дрынкин.

Петя поднял голову:

— Я же не драться с ним пришел сюда…

— Ты пришел сюда поспорить с самим полковником Шмухером! Ведь это он ораторствовал с машины!

Молоток беспрерывно стучал. Дрынкин разбивал теперь другую, более тонкую и более дорогую подошву, чтобы отрезать от нее набойку полковнику Шмухеру.

— Нет, я шел не за этим, да забыл, — сказал Петя и плотно сжал губы.

Глаза Дрынкина потеплели, и он заговорил совсем другим голосом и уже не под стук молотка:

— Значит, зовут тебя Петей?.. Настоящее имя?.. Почему без предосторожностей?

— Надо было очень сильно спешить, — сказал Петя в оправдание Валентина Руденького.

— Все равно. Нужно каждую минуту помнить о предосторожности. Будто о новом имени договориться, надо год потратить… Пустяк! — И Петя видел, как при этом слове Дрынкин кривым ножом от куска подошвы, вырезанного на набойку, отхватил одним взмахом ничтожно маленький кусочек. — Вот сколько времени для этого надо… А теперь снимай скорей сапог. Ты же пришел дать ремонт сапогам? А денег у тебя не богато!

Петя быстро снял сапог, а Дрынкин, вооружившись щипцами, чуть отодрал подошву сапога от верха и от стельки.

Теперь на вот лапку, деревянные гвозди и молоток. Пробуй сам ремонтировать… Кажется, к нам сам староста решил зайти.

Дрынкин, взобравшись на свой низкий, обитый кожей стул, смотрел прямо на дверь. Петя сейчас только и то с трудом заметил, что вверху в дверь было вставлено круглое стеклышко, маленькое и совсем неприметное.

Староста вошел в мастерскую не один, а с каким-то грузным прихрамывающим человеком, отиравшим скомканным платком облысевшую голову. Человек этот еще за порогом мастерской о чем-то спорил со старостой — тонкоголосым моложавым старичком с подстриженными усиками, с камышовой палкой, в коверкотовом легком пальто. Староста говорил:

— Ты, Никифор Петрович, не хитри! Тебе, а никому другому, быть у меня в помощниках по полицейским делам. Хоть в лиригии (так он выговаривал слово «религия») ты всегда был ленив, а все же меньше других заражен от большевиков. Не зря же они тебя исключили из партийной епархии, да и работу тебе давали такую — кто куда пошлет…

Петя слышал, как грузный, прихрамывающий человек настойчиво отвечал грубым голосом на все доводы старосты:

— Нет, Парфен Венедиктович, я немного подожду с этим делом. Подожду, Парфен Венедиктович, подожду…

— И долго будешь ждать? — насмешливо спросил староста, закидывая руки с легкой, камышовой палочкой за спину.

— Вы ж, Парфен Венедиктович, больше ждали своей власти. Если не ошибаюсь, двадцать четыре года ждали ее.

Петя, искоса поглядывая на собеседников, стоявших на самом пороге мастерской, замечал, что грузному Никифору Петровичу разговаривать со старостой трудно и он был бы необычайно рад, если бы староста внезапно исчез или провалился сквозь землю.

Иногда Петя бросал мимолетный взгляд в сторону Виктора Гавриловича и немало удивлялся, что Дрынкин как будто совсем не интересовался ни старостой, ни Никифором Петровичем, ни их разговором.

— А кого же ты будешь ждать? — зажмурив один глаз, спросил староста. — Уж не большевиков ли?

— Тех, что к душе вот так не липнут! — багровея и мучительно топчась на месте, сердито ответил Никифор Петрович. — Виктор Гаврилович, — обратился он к Дрынкину, — у тебя не найдется лишняя колодка сорок четвертого размера?.. Тогда разреши тут вот присесть и вбить в подметку десяток шпилек.

— Садись, — не отрываясь от работы, ответил Дрынкин.

Староста, глядя, как Никифор Петрович стаскивает сапог со своей огромной ноги, ядовито заметил:

— Ты, господин хороший, смотри, как бы сам полковник Шмухер на тебя не рассерчал! Можешь пожалеть потом…

Никифор Петрович ничего не ответил. Староста заговорил с Дрынкиным:

— Пришел, чтобы срочно штиблетки мне починили.

— Не могу, — ответил сапожник.

— Это почему же?

— Да боюсь, как бы полковник Шмухер на меня не рассердился: ведь это я на его сапоги набойки набиваю, — вздохнул Дрынкин.

— Неужели это сапоги полковника?

— Ага.

— Славные сапоги… Видать, мне придется попозже зайти?

— Попозже, — ответил Дрынкин, прокалывая сразу и набойку, и подчищенный каблук сапога.

Староста ушел. В мастерской надолго умолк разговор, зато громче стучали молотки, а когда они переставали стучать, Дрынкин и Петя слышали, как напряженно дышал Никифор Петрович и, вбивая шпильки в свой пятикилограммовый сапог, сердито говорил:

— Вот банный лист! Липнет и липнет!

Ушел наконец и он из мастерской, и тогда Дрынкин сказал:

— Хорошие сапожки у полковника Шмухера…

И Петя впервые за много часов засмеялся вместе с сапожником и тут же спросил:

— Виктор Гаврилович, можно мне немного поесть? У меня в сумочке что-то осталось…

— Можешь есть. Ты у меня не на зарплате. Время твое учитывать не стану, — весело ответил Дрынкин.

* * *

Пока Дрынкин ремонтировал сапоги полковника Шмухера, Петя едва сумел забить в подошву своих сапог четыре-пять деревянных гвоздиков. Работа не спорилась не только потому, что он не умел обращаться с шилом и молотком, не умел нажимом зубов заострить гвоздик и ловко воткнуть его кончик прямо в проколотую дырочку, но и потому, что в мастерскую частенько заходили все новые люди. Неожиданно заглянул и Игнат Бумажкин. Он только что виделся на улице со старостой и вошел в мастерскую озабоченный какой-то мыслью. На Петю он не обратил внимания, да и с Дрынкиным заговорил только после того, как изрядно накрутил усы и положил в угол принесенные для ремонта сапоги.

— Заметил, что ты не таишь зла против новых порядков, — заговорил он.

— Почему заметил?

— По обличью.

— Значит, по-вашему, не умею скрыть того, что на душе? — снова спросил Дрынкин.

— Не умеешь. А раз так, то скажи: соглашаться мне быть полицейским в Мартыновке?.. Занятие я себе усмотрел другое — дубилку во дворе оборудовать. Скот теперь дохнет, как мухи осенью.

— Станете полицейским — это дело у нас пойдет быстрее, — почему-то вздохнул Дрынкин.

— Понимаю, — сказал Бумажкин и, заметив Петю, потащил было его к себе.

Дрынкин настойчиво остановил Бумажкина и заявил, что молодой человек сейчас занят. Бумажкин отмахнулся от сапожника. Тогда Виктор Гаврилович пустил в ход всесильные сапоги полковника Шмухера.

— Не мешайте нам ремонтировать сапоги полковника Шмухера! Горя наберете!

Бумажкин, опешив, отпустил Петю.

— Как же мне теперь быть? — спросил он.

— Зайдите как-нибудь в другой раз.

Ушел Игнат Бумажкин, пришла Зина Зябенко — та самая светловолосая рослая девочка, которую Петя видел вместе с ее отважным приятелем в колхозном саду. Она пришла с двумя кастрюльками, умело увязанными веревками так, что можно было нести их в одной руке. В другой у нее были две тарелки, а в них две ложки и большой кусок серого хлеба.

— Умница моя, да откуда ты знала, что обед нам надо принести на две персоны? — ласково встретил ее Дрынкин и, подчищая наждаком каблук уже отремонтированного сапога, охотно рассказал Пете, что с Зиной Зябенко они большие друзья и живут под одной крышей.

Зина, освобождая на столике место для кастрюлек и тарелок, взглянув на Петю, спросила сапожника:

— Он у вас будет помощником?

— Кто его знает…

— Виктор Гаврилович, а вы видали, как он пошел было к ихнему полковнику? Тот: «Такой большой родни не может быть!» А он ему: «Почему не может?»

— Я стоял на пороге и все видел… Помоем, Петя, руки и будем обедать, — проговорил Виктор Гаврилович и зазвенел крошечным умывальником.

— Зина, а где тот, похожий на цыганенка? — негромко спросил Петя, рассчитывая, что из-за звона умывальника Дрынкин его не услышит.

— Данька Моргунков? Сейчас я тебе покажу его.

Зина приоткрыла дверь. Через щель Петя увидел Даню Моргункова. Он стоял на противоположной стороне неширокой улицы, около пожелтевшей акации. В его черноволосой голове, видимо, роились какие-то очень серьезные мысли, потому что он сейчас казался каменно-неподвижным и кепку сжимал так, как будто сок хотел из нее выдавить.

— Это он думает о тебе, — объяснила Зина.

— Нам надо пообедать и отдохнуть, — вытирая руки, заметил Дрынкин. Он достал из кармана ключ и прямоугольную, вырезанную из картона полоску, на которой было написано: «Перерыв на обед с 1 ч. до 2 ч.». Передав картонку Зине, он сказал: — Повесишь на дверь, а мы отсюда запремся. Отдыхать будем с Петрусем.

— До свидания, Петрусь… Петрусь… — Зина засмеялась и быстро захлопнула за собой дверь.

Петя помыл руки и присел к столу, посматривая, как Дрынкин разливает картофельный суп по тарелкам.

* * *

Даня Моргунков лежал за камнями и наблюдал. Чем ближе подходил Петя к камням, тем напряженней и внимательней Даня присматривался к нему.

Только что Даня горячо поспорил с Зиной из-за Пети. Зина Зябенко по-прежнему считала, что Петя просто хороший парень. Плохой не мог так заговорить со Шмухером. У Дани же сложилось мнение, что Петя только похрабрился перед Шмухером на одну секунду, а потом опомнился, и душа у него, как и у Дрынкина, ушла в пятки. Даня не мог поверить, что хорошие люди согласились бы ремонтировать фашистские сапоги.

Даня слышал крикливые слова Зольдке, уходившего из мастерской Дрынкина:

— Надо мальчик принесет сапоги!

«Неужели этот Петя понесет?» — подумал Даня, но с негодованием отмахнулся от этой мысли и ушел домой чего-нибудь поесть. После обеда мать сердито сказала, что в хате нет ни капли воды. Младшая сестра Дани вызвалась сходить к кринице.

— Молчи! Ты что, не знаешь, что там было? Фашисты свои порядки устроили! Марию Кленову поранили!..

Когда мать вышла, сестра сказала:

— Данька, «мы фашистов не боимся, пойдем на штыки…»!

— Правильно, — одобрил Даня и попросил, чтобы сестра незаметно вынесла ему на улицу порожние ведра. — Я мигом до криницы и обратно…

Через несколько минут Даня уже был у криницы. Он набрал бы воды и тотчас вернулся бы домой, если бы издали не увидел приближающегося Петю. И что самое важное — у Пети под мышкой он увидел сапоги полковника Шмухера.

«Таки несет!» — подумал Даня и, спрятавшись за кучу камней, стал соображать, как ему начать разговор с Петей по душам.

Держа сапоги под мышкой, Петя шел медленно. По наказу Виктора Гавриловича он должен был всем фашистам показаться беспечным и наивным простачком.

— Но все-таки ты, Петя, должен быть немного задумчивым. Хорошо, если бы ты пел какую-нибудь пустяковую песенку, а сам вбирал все глазами.

Пете отчетливо запомнилось, что глаза Дрынкина из-за очков смотрели на него то ласково, то с ледяной холодностью.

Пете очень трудно помнить о задании и казаться беспечным, да еще напевать «тру-тру-тру-тру».

«Вот кончилась Криничная улица, — отмечал Петя. — Над последним домиком железная труба… Она тонкими тросами притянута к крыше. Дальше яма — из нее брали желтую глину…»

«Тру-тру-тру-тру-тру». Дальше высокий сруб над криницей. Около криницы на железном столбике щиток. На щитке крупно суриком написано: «Очистку, обкладку и сруб делали каменщики и плотники колхоза «За власть Советов». Надпись эта жирно накрест перечеркнута мелом, и мелом же под жирной стрелой размашисто по-немецки написано: «Вег!» («Дорога!») «Надо ли это запоминать?» — думает Петя, и у него никак не получается мотив беспечной песенки: криво складываются губы, в глазах, выразительных и черных, как у матери, тоскливая растерянность.

Из-за камней Даня уже хорошо видит и глаза и лицо Пети. С молниеносной быстротой у Дани родился жгучий вопрос: «Может, он поневоле идет туда!»

Даня падает ниц и замирает.

Наткнувшись на Даню, Петя невольно отступил, думая с опаской, что этот суматошный Моргунков может все ему испортить. Надо быть осторожней, надо помнить последние слова Виктора Гавриловича:

— Сапоги Шмухера на нас с неба свалились. В вербовую рощу они пускают только старосту. Сегодня за пятнадцать минут мы можем сделать столько, сколько в другое время за месяц не сделаешь.

Сапожник долго держал руку Пети в своей руке, и Петя почувствовал, что ладонь у Виктора Гавриловича гладкая и мягкая — не как у сапожника.

…Петя, чтобы миновать Даню, обошел камни с другой стороны. Но он напрасно боялся, что Даня задержит его. Даня сделал вид, что совершенно не замечает никого и ничего. Большими пальцами он сдавил виски, а остальными, как зонтиком, прикрыл глаза. Пусть думает Петя, что так Даня может видеть только то, что лежит на земле, перед его глазами. Но Даня чуть раздвинул пальцы, и через щелки ему видно, что Петя приближается к опушке вербовой рощи, уже пожелтевшей от пасмурной осени.

«Почему он не спешит?.. Он будто боится оступиться», — с волнением думает Даня.

Петя уже погружается в тень редких верб. И вдруг из рощи до слуха Дани отчетливо доносится резкий голос фашистского солдата, такой резкий, что нельзя понять, чего в нем больше — строгости или трусости.

Фашистский солдат кричит по-немецки. Неважно, что из двадцати слов Даня знает только одно, все равно он понимает, что Пете сейчас приходится плохо. Солдат с размаха ударяет Петю по щеке. Седая треушка срывается с головы Пети.

Даня удивлен, что Петя не рвется из рук солдата, а сам тянет его в рощу.

— Дас зинд штифель… Полковник Шмухер!.. Зольдке! — доносится до Дани настойчивый голос Пети, размахивающего сапогами над обнаженной головой.

Вербы звонко разносят слова солдат, набежавших из глубины рощи. Фашисты тоже кричат:

— Штифель!

— Шмухер!

— Зольдке!

Но кто бы из них и какое слово ни выкрикивал, Даня видел, как вслед за этими словами Петя получал или подзатыльник, или очередной пинок в спину.

Настойчиво порывающегося вперед Петю солдаты толчками и пинками угнали куда-то в глубь рощи. Долго еще слышались их неистово звенящие голоса. Наконец все внезапно стихло.

Даня, плача злыми слезами, пополз вперед. Он уже ни в чем теперь не обвинял Петю. Пересохшие губы шептали:

— Гады, сбили с него шапку… Надо подобрать ее…

Вернувшись к кринице, Даня увидел сестру. Она ждала его и предостерегающе качала головой.

— Ведра побросал, сам пропал… Мама сказала, что если Данька остался живой, то она пойдет к конюху Никитину попросить длинный кнут…

Она не договорила скучной своей речи и, вдруг оживившись, зашептала:

— Данька, а я видела, как ты крался к роще. Чья это у тебя шапка?.. Ну, скажи, только не сочиняй.

— Некогда сочинять. Шапка эта одного нашего… Я видел, как его вон около тех верб окружили и стали бить… Теперь, Дуня, думай, что надо делать…

Дуня была очень похожа на брата не только смуглым лицом и густо-черными волосами, но и пылким сердцем. Как девочка, она была нежней и ласковей брата.

— Данечка, давай придумаем. Мы вдвоем обязательно придумаем.

— Ты лучше отнеси маме хоть полведра воды и придумай, что ей сказать, чтобы не кинулась искать меня.

— С тобой никогда ничего хорошего не сделаешь, — вздохнула Дуня, забрала ведра и понесла воду домой.

Даня подошел к груде камней, лег около них, и в ту же минуту его снова начал мучить вопрос: «А может, Петя этот партизан? И ему надо к ним?»

Даня озирался, боясь, как бы эту мысль не подслушали они.

* * *

Не заплакал Петя, когда его тычками и пинками вели к Зольдке. Удержался он от слез, когда Зольдке объяснял солдатам, что он этого русского паренька из сапожной мастерской знает и что его напрасно поколотили, что мальчика надо было немножко поблагодарить. Зольдке тут же, как мог, переводил свои слова с немецкого на русский. Он хотел, чтобы Петя его понял и не посчитал грубым, неделикатным человеком. Еще хотел Зольдке, чтобы солдаты слышали, как он свободно может по-русски объясняться, и знали бы, что он не такой простак, как они.

Мужественно перенес Петя и унижение от самого Зольдке, когда тот, снисходительно смеясь, говорил ему:

— Германский солдат немножко поколотил русского паренька. Ништо. Може, може, може…

Зольдке за услуги дал Пете буханку черствого хлеба. Похоже было, что эту буханку облили медным купоросом и мелом. Он сказал, что хлеб надо немного очистить ножом и есть. А теперь он, Петя, может отправляться домой.

Пете было очень удобно, что с подбородка у него стекала кровь. Он задерживался, вытирал ее платком или рукавом пальто. В глазах его, будто неподвижных и робких, мелькали цистерны, землянки, номера машин. Он так хотел все это вобрать в себя и унести, что недавние побои, крики показались ему плохим сном. Фашистский лагерь представился ему страшным сказочным миром. И стоит лишь все пересчитать, как этот враждебный мир сейчас же погибнет. И Петя считал и запоминал.

Из отрывистых выкриков солдат, повторявших чаще других слова «Шмухер ердхютте, Шмухер ердхютте», Петя догадывался, что землянка полковника Шмухера находится где-то там, где гуще всего теснились старые вербы.

«Землянки у них вырыты совсем недавно. Они покрыты брезентом. Самоходные пушки длинные-длинные и неуклюжие, как верблюды. Их надо сосчитать как можно быстрее и точнее, — думает Петя. — Они стоят в ряд и не тесно, считать хорошо».

На теле одного из орудий, как на лошади, сидит солдат и бреется. Он пальцем указывает на Петю и, запрокидывая голову, со смехом выкрикивает:

— Зольдке!

За спиной Пети солдаты, ощипывающие белых гусей около дымно разгорающегося костра, как по цепи, передают слово «Зольдке» из уст в уста, и оно кажется им невероятно смешным.

«Зольдке!», «Зольдке!», «Зольдке!» — слышит Петя, и это мешает ему. Будто оглядываясь на крикунов, чтобы посмеяться вместе с ними, он задерживается на мгновение и снова пересчитывает самоходные пушки.

Вот и те ящики, на которые Петя обратил внимание еще тогда, когда его вели к Зольдке. Они сложены штабелями. Их так много, что посчитать нет никакой возможности.

«Высота штабеля немного больше метра, ширина как две наших гостиных, а длина…» — медленно шагая, вдумывается Петя.

Невзрачному рыжему солдату, стоявшему с винтовкой около горки оцинкованных ящиков, должно быть, первому показалось, что Петя замышляет что-то недоброе против них. Он так закричал «век!» («прочь!»), что глаза его остекленели и побагровевшая шея вытянулась, как резиновая. В ту же секунду он ударил Петю прикладом.

Петя поднялся опустошенным. Ему как будто и не было больно, но он уже не мог отмечать подробности окружающего. Он почувствовал: надо скорее уходить и уносить все, что удержал в своей обостренной памяти. Ведь рыжий невзрачный солдат мог снова ударить его прикладом. Ударить раз, другой, третий… Он мог его убить, а Пете так захотелось жить, дышать, смотреть и прежде всего рассказать Виктору Гавриловичу все, все, что он узнал, что пересчитал, что пережил здесь.

Путая шаги, Петя заспешил из рощи.

* * *

«У меня зрительная память, как у папы, хорошая. Я многое потом смогу нарисовать… Только бы слезы не выступали, а то вот идут навстречу староста, Бумажкин и еще два фашиста».

Но Бумажкин даже не узнал Петю. Он рассудительно говорил старосте:

— Мне, Бомажкину, — так он почему-то выговаривал свою фамилию, когда был доволен собой, — все одинаково… Будем ли возить проволоку, снаряды али патроны… Был бы, как говорится, прирост копейки. Вы согласны со мной, Парфен Венедиктович?

— Конечное дело, согласен. Я думаю, что с гуждвора и мне в карман кое-что попадет.

— Должно, — усмехнулся Бумажкин.

Приплюснутый нос старосты вдруг наморщился, и он скучающе заметил:

— Они что-то не особо щедры на копейку. Прикажут возить бесплатно.

— Если прикажут, то мы с ними согласные, — глуховато ответил Бумажкин.

…Когда Петя вышел из рощи, он сразу почувствовал тяжелую боль в онемевших щеках, стянутых засохшей кровью. Болели губы, чувствовалось, что они были горячими, будто их натерли перцем. Под правой лопаткой ныло.

Даня, выскочив из-за камней, неожиданно появился перед Петей.

— Вот твоя шапка. Я все видал… Ты ходил узнать, что у них там?.. Тебе дали задание? — умоляюще зашептал он, оглядываясь по сторонам. — Скажи мне правду. Я буду молчать, как вон те камни. Я тебе помощником буду во всем, как Петька Чапаеву… Мы будем, как Гаврик и Петька. Помнишь, в кино?.. Знаешь книжку?

И тут-то Петя не выдержал, заплакал. Он слушал Даню, смотрел на него, а слезы скатывались на окровавленный подбородок. И трудно было Пете решить, чего больше в его слезах — горьких обид, нанесенных ему фашистами, или гордости, что выполнил партизанское задание, выполнил его так, как позволили и силы и терпение.

— Нет, я не партизан, — тихо ответил Петя.

— Неужели нет? — удивился и вздохнул Даня.

— Нет, — повторил Петя.

Даня подумал и задал второй и последний вопрос:

— Ты из города? У тебя мама, бабушка голодают?

Петя хотел сначала сказать, что у его дедушки и у мамы ноги опухли от голода, но обманывать Даню, с которым у него сейчас так много было общего, он не решился.

— Партизан я буду искать после… Как только отнесу своим в город хлеб, так и начну искать, — сказал Петя.

Даня выхватил из рук Пети заплесневелую буханку, которую ему дал Зольдке, и швырнул ее далеко в сторону.

— Ты не горюй по ней. Мы с мамой от фашистов кое-что припрятали. Мы тебе в сумочку мучицы. Ты сумочку за спину — и пошел!

Петя видел, как Даня, округлив цыгановато-черные глаза, отчетливо хлопал ладонью о ладонь, выговаривая слова «сумочка», «мучица», «пошел». Видел Петя, как Даня, сузив ресницы над похолодевшими зрачками, оглянулся на вербовую рощу.

— Петрусь, неужели мы ничего не можем им? — спросил он.

— Не можем, — ответил Петя и тут же, сочувствуя товарищу, добавил: — Пока не можем.

Даня надел кепку, похожую на измятый, высохший гриб, и настойчиво потащил Петю домой — обмыться и поесть.

— Дрынкин твой немного обождет.

* * *

В мастерской сапожника Дрынкина сегодня пообедали на час раньше. Обедали за работой, не объявляя перерыва.

Дрынкин сказал Зине, которая принесла еду и оставалась в мастерской, чтобы собрать посуду:

— Через час Петрусь уходит от нас. От побоев у него побаливает голова. В городе его полечат специалисты, и он, может, снова вернется в Мартыновку. Если захочет, я буду учить его сапожному мастерству.

Петя точил нож, похожий на коротенький вывернутый серп, и незаметно следил за Зиной. Он знал ее теперь чуть-чуть больше: знал, как она легко и умело прикладывает холодные примочки к его подбородку, к щекам; знал, что из участия к нему она обронила две слезы и не устыдилась их, а, нахмурившись, тряхнула головой и, забыв вытереть щеки, сказала: «От примочки тебе будет легче… Даю слово, что легче будет».

Он навсегда запомнит эти два дня, которые пролежал у стариков Зябенко, где жил и Виктор Гаврилович.

Зина задумчиво укладывала посуду и, слушая Дрынкина, убеждавшего ее, что Петя непременно вернется в Мартыновку, недоверчиво покачивала головой.

— Старшие его не отпустят.

— А если есть надо, а нечего, тогда как?.. Отпустят?

Петя хотел улыбнуться Зине пошире, поприветливей, но, морщась от боли, легко схватился за подбородок, где у него синел кровоподтек.

— Ты сам не захочешь в Мартыновку… Сколько болячек тут тебе наделали.

Дрынкин вздохнул и сказал:

— Вы с Данькой проводите его. Да глядите, чтобы он не попался на глаза Бумажкину. Еще станет задерживать…

— Данька Петрусю приготовил сумочку муки.

— Тяжелую? — спросил сапожник.

— Легкую.

— Легкую можно взять, даже хорошо.

Немного помолчали, и Зина сказала сапожнику:

— У дедушки собрались люди. Им надо что-то почитать. Можно «Чапаева»?

— Почитай «Тараса Бульбу». Это менее опасно и для тебя, и для слушателей… А польза нам от книги… Неумирающая польза, — сердито оборвал свою мысль Дрынкин.

В это время глухо, прерывисто затрещал старый будильник, и Дрынкин заговорил так громко, точно хотел, чтобы через приоткрытую дверь его слышали все мартыновские клиенты:

— По берлинскому времени сейчас ровно тринадцать часов! Зина, вывесь табличку на обеденный перерыв.

Зина догадалась, что Дрынкин хотел остаться вдвоем с Петей. Захватив посуду и картонную табличку, она почти незаметно ушла из мастерской.

Виктор Гаврилович решительно закрыл за ней дверь на ключ, сел на свое место, и женский сапог опять появился на его коленях, на кожаном фартуке. Петя знал уже, что сапог взят на всякий случай, чтобы «те», если они ворвутся, видели, чем занимается сапожник Дрынкин.

— Петрусь, мы только проверим. Нам больше ничего и не нужно, — чуть слышно заговорил Дрынкин.

Им в самом деле оставалось только проверить, причем на всякий случай, чтобы не вкралась ошибка. Они все сделали минувшей ночью здесь, в мастерской, при электрическом фонарике, затененном байковым одеялом. Вон там, в углу, скрученный полосатый матрац, на котором они лежали, и поверх него зеленое байковое одеяло.

Виктор Гаврилович развернул вчетверо сложенный тетрадный лист.

— Что самое важное слева? — спросил он.

Петя, не глядя на листок, отвечал, называя предметы в том порядке, в каком они нарисованы на листке, и тут же добавил:

— Между хатой с железной трубой и грудой камней сто сорок шагов, а там до рощи еще шестьсот, по роще до «самого главного»…

По совету Виктора Гавриловича, Петя «самого главного» не называл.

— …до него будет больше, чем два раза по столько…

— По-моему, это будет середина рощи? — спросил Дрынкин.

— Не знаю. Но оно там, где сухая верба. Она приметная, у нее ветки как руки у старухи.

— Хорошая у тебя зрительная память. В таком деле она драгоценная находка. Тот, что прислал тебя, сделал очень удачный выбор. Но он едва ли об этом думал.

Пете обидно стало за Валентина Руденького: ведь Руденький послал его в первую партизанскую дорогу, с ним вместе он пережил ту страшную ночь, когда они переходили насыпь железной дороги.

— Он хорошо знал меня, — сказал Петя в защиту Валентина.

— Называй цифры.

— Приблизительно двести — двести пятьдесят, потом шестьдесят, потом…

— Вот эти полтора на пять и на десять, сколько раз надо взять?

— Шесть раз.

— Называй запомнившиеся номера: два ноля — шесть — восемь, два ноля — восемь — три…

Дрынкин все время смотрел на листок, но мысли его, видать, были далеко, и то, к чему он там напряженно присматривался, в некоторых важных подробностях было для него не совсем понятно. Серые глаза его блестели из-за очков сухим, воспаленным блеском, виски все время двигались.

— Нет, — сказал он так, как будто то, что было вдалеке, стало ясным, — нет, рисунок я не имею права отсылать. От моего имени, от имени господина Дрынкина, ты передай, чтобы тебя непременно показали «самому». Встретишься с «самим», скажи, что я тобой очень доволен. Скажешь ему, что быстро можешь нарисовать такое вот…

Дрынкин вздохнул, нахмурился и начал рвать рисунок. Петя заметил, что он как-то неожиданно обмяк, постарел, стал горбатее.

— Расскажешь, что видел здесь сам… Напомнишь про разговор старосты с Бумажкиным в роще. Обязательно напомнишь. А в конце передашь «самому» низкий поклон.

Петя пристально смотрел на большие усталые глаза Дрынкина и думал: «Где же у него отец, мать?.. Где у него дети?.. Где его дом? Кто он сам, как его зовут? «Сам» — это, наверное, его друг еще по гражданской войне?.. А может, они были подпольщиками в тылу у белых?.. Как долго они уже работали и как они, должно быть, устали!»

— Целовать я тебя не буду. Зинка поцелует и за меня, и за себя.

Дрынкин улыбнулся, сжал Петину руку и крепко его обнял.

Петя не удержался и невольно поцеловал его в небритую, колючую щеку. Уходя вверх по Криничной, Петя услышал, как Дрынкин с порога мастерской через улицу отвечал женщине на вопрос: «Скоро ли откроется мастерская?»:

— Через пятнадцать минут! Ровно в четырнадцать часов по берлинскому времени!

* * *

Мартыновка осталась позади на целых четыре-пять километров. Отсюда, с высоты пологого гребня, воображению Пети представлялось, что сотни рассыпавшихся по приречной низине мартыновских хат сейчас пригорюнились и с горькой завистью смотрят на него. Они завидуют, что он смог уйти от «тех», что поселились в вербовой роще. Им же, мартыновским хатам, никак нельзя этого сделать: они срослись с низинной землей, что ограждена с двух сторон холмистыми степными просторами. Они сроднились с криничной балкой, с криницей, где такая легкая, сладковато-вкусная вода. Здесь они привыкли к людям, к порядкам их жизни… Ранней весной они, мартыновские хаты, в талые ночи марта, когда земля начинает пьяно паровать, привыкли слышать обеспокоенные голоса огородниц:

— Бабы, бабочки, скорее поднимайтесь с постели! Живо к парникам! Навоз сильно подпаривает рассаду! Приоткроем рамы!

В апреле, терпко пахнущем дикой травой выгонов и подросшей зеленью озимой пшеницы, мартыновские хаты привыкли слышать разговоры бригадира садоводческой бригады с садовником и дежурными колхозниками:

— Морозец пока что едва ощутимый. Но может к полуночи или к утру обозлиться.

— Может. Ветер потягивает с северо-запада.

— Надо на всякий случай с морозной стороны костры приготовить.

— Ничуть не лишне.

Мартыновские хаты привыкли круглый год слышать звоны молотов и молотков, частый стук моторов и трескучий шум автосварки, которые долетали из-за вербовой рощи, от берега речки, где разместились кузница и машинно-тракторные мастерские.

Летними вечерами над крышами, оглашая звездную темноту, слышались смех и песни парней и девушек. Пели про Катюшу, что мечтала о том, кто, оберегая родные границы, берег и любовь к ней.

Ночной порой мартыновским хатам со степных гребней белыми вспышками подмаргивали фары тракторов. Временами оттуда доносилась приглушенная расстоянием любимая песня трактористов:

Эй вы, кони, вы, кони стальные — Боевые друзья-трактора!

Работал радиоузел, и над крышами мартыновских хат, поднимаясь все выше и растекаясь над потонувшей в ночи степью, слышалось:

О поле, поле, кто тебя Усеял мертвыми костями?

Или звучали слова признания, сказанные сильным загрустившим человеком:

Мне бы жить и жить, сквозь годы мчась. Но в конце хочу других желаний нету встретить я хочу мой смертный час так, как встретил смерть товарищ Нетте.

Петя знал, что такой порядок жизни был в соседнем Первомайском колхозе. Порядок колхозной жизни не мог быть иным и в Мартыновке… И вдруг оборвался. Умолк, как умер. Надолго ли?..

Хаты и те в представлении Пети тяжко грустили, что опустело и онемело колхозное поле, что по улицам проходят лишь одинокие пешеходы. У мартыновских хат нет ног, чтобы идти вслед за Петей, а у Зины Зябенко и у Дани Моргункова есть и ноги, есть и горячие сердца, оба они завидуют уходящему Пете.

Поправляя маленькую заплечную сумочку с мукой, Петя снова оборачивается. Зина и Даня по-прежнему стоят на придорожном курганчике и смотрят в его сторону. До них теперь уже не меньше километра. Но и отсюда зорким глазам Пети заметно, что Зина на целую голову выше Дани. Она еще не повязала своей светловолосой головы. Легкий шарф висит у нее в правой руке, и ветер машет им, как крылом. Ветер, наверное, по-прежнему треплет пряди Зининых волос, что выбились, не захотели улечься в тугую косу. Пряди эти светлее косы. Они мягкие, пушистые, как ковыль, и когда ветер бросает их с висков и лба на щеки, лицо Зины как будто покрывается сеткой, свитой из тонкой серебристой паутины. В один из таких моментов, с тревожной задумчивостью глядя куда-то в степь, она сказала:

— Петрусь, ты читал, ты помнишь, откуда эти слова: «Она пытливо всматривалась в темноту, отрывисто и невпопад отвечала». Помнишь, они шли мимо длинных бетонных складов? Ее испугала подозрительная тень. Она взяла его под руку и прильнула плечом, успокоилась. Немного после сказала: «Вот сейчас, когда я чувствую тебя рядом, исчезает тревога, и мне даже неловко за все эти опаски…»

— Это сказала Анна Павлу Корчагину, — ответил Петя. — Тут же скоро на них напали бандиты. Корчагин справился с ними и спас Анну.

— И вдруг у нас с тобой будет что-нибудь такое же?.. — спросила Зина.

— У Павла был «мужественный излом бровей», а у меня нет его, — улыбнулся Петя.

— У тебя нет его, — присматриваясь к Пете, тоже с застенчивой улыбкой согласилась Зина и сейчас же добавила: — Может, он сразу появится?.. А может, не обязательно, чтобы он был, излом в бровях?..

И она внезапно поцеловала его подсохшими на степном ветру мягкими губами прямо в губы и, обратясь к сурово стоявшему Дане, сказала:

— Мне дома велели поцеловать его на прощанье.

— Я ничего не говорю, — ответил Даня и попросил Петю, чтобы на всякий случай сказал, как его найти, если он будет очень нужен…

— Вот отсюда надо идти сюда, — ребром ладони указал Петя на восток, — перейти Миус, потом пересечь полотно железной дороги. Город-на-Мысу останется у тебя с правой стороны. Только минуешь его, поворачивайся лицом к заливу и иди прямо и прямо. На берегу залива, около колхозного сада, стоит один, только один флигель. Не будет меня там, так ты спросишь у черноглазой женщины, как найти ее сына.

И когда Даня, а с ним и Зина уяснили, как пройти к Стегачевым, Петя пожал им руки и распрощался.

…Петя уже поднялся на самую седловину пологого гребня и обернулся. Зина и Даня совсем стали маленькими, почти слились с невысоким придорожным курганчиком. Но кажется, что они взмахнули, она — косынкой, а он кепкой. Петя снял треушку и тоже взмахнул ею в последний раз. Шагов тридцать, а то и пятьдесят прошел он, все глядя через плечо. Исчезла из его глаз сначала вербовая роща и криничная балка, потом скрылись пригорюнившиеся мартыновские хаты, и, наконец, не стало видно ни Зины, ни Дани.

Почему сердце так учащенно забилось у Пети? Почему защемило у него в груди? Так щемит при расставании с самым дорогим, с самым любимым!.. В Мартыновке он пробыл только двое с половиной суток, а то и меньше… Но не в это ли короткое время он был свидетелем, как ранили Марию Кленову, как арестовали трех колхозниц, которые ей сочувствовали? Не в это ли время они с Виктором Гавриловичем составляли сводку и ночью заучивали самое главное в ней наизусть? Не в это ли время он познакомился с Зиной Зябенко, с Даней Моргунковым?..

«А всего, что думаю о Зине, маме никак нельзя рассказать», — в первый раз за три дня вспомнил Петя о матери.

За гребнем западный ветер чувствовался значительно слабей. Верно, поэтому с востока и северо-востока стали доноситься глухие, еле внятные, бухающие звуки. Можно было подумать, что землю взялись утрамбовывать огромными молотами и спешили скорей закончить эту работу.

«Артиллерия бьет», — подумал Петя и, свернув с дороги, пешеходной тропой направился напрямую к Кисловскому проселку.

* * *

Бочковатый курган и его склоны изрезают яры, котловины, поросшие терновником, шиповником, кустами дикой сливы. От кургана на запад, к берегам Кальмиуса, и на юг, к азовским берегам, разбросались лощины, низинки, холмы и холмики. Среди необъятной степной равнины, как среди морских просторов, они кажутся похожими то на плывущие лодки и пароходы, то на островки, одинокие или сбежавшиеся в небольшие кучки, будто на летучую беседу.

Пешему, конному, едущему на подводе нетрудно затеряться в этой местности, избежать встречи: свернул в низину или в балочку, завернул за курганчик и растворился в степном безбрежии.

К тому же Бочковатый курган стоял в стороне от приазовской и донбасской магистральных дорог. Таких мест фашисты побаивались и показывались там только в исключительных случаях.

Василий Александрович, секретарь Петровского райкома партии, установил тут временную явку и сегодня с самого утра принимал разведчиков-партизан. Разведчики выполняли задание штаба войск, занимавших фронт от Куричьей косы прямо на север — к Желтому Логу. Каждому разведчику был назначен час встречи с Василием Александровичем, и они шли к нему степенной походкой, которая, видимо, считалась самой безопасной для партизан. Путь к Василию Александровичу им показывали двое часовых, прятавшихся в высоких бурьянах.

Разведчики и часовые были или односельчанами, или знали друг друга, не раз встречаясь на расширенных бюро райкома, на заседаниях райисполкома. Не спрашивая пароля, они вели короткий разговор:

— Сам где?

— Пройди чуть налево, спустись в яр и яром шагов десяток вниз по руслу… Там он.

— Подымить есть чего? — спрашивал разведчик.

Часовой доставал табак или папиросу и предупреждал:

— Закуришь в яру, а то и нам и тебе достанется.

— Сердитый сегодня?..

— В зависимости от выполнения задания.

Разведчик уходил в яр, а часовые, встав на колени и сняв шапки, вновь начинали с кургана в бинокль осматривать далекие и близкие подступы. Оба часовых были люди пожилые, уроженцы этих мест. Старший из них, Матвей Федорович Сорокин, был худощеким, костлявым, с насмешливыми глазами, с густо поседевшими русыми волосами, с морщинками у век, ушей и в углах выбритых губ.

Часовой помоложе был низенький и необычайно тучный, имел привычку то и дело скрещенными ладонями волосатых рук подтягивать свой живот снизу вверх. В черных глазах его под черными бровями застыло ленивое равнодушие, еще, должно быть, с тех пор, когда он юношей рыбаком привыкал в любую погоду садиться в лодку и вместе с товарищами уходить на лов в море. Звали этого человека Евтей Иванович Жук.

Часовые знали друг друга еще до гражданской войны.

В партизанский отряд они записались без показной храбрости, но и без колебаний: для людей, боровшихся с оружием в руках за советскую власть и потом десятки лет трудившихся для укрепления этой власти, другого пути, как идти в партизанский отряд, не было. Они не умели владеть новым оружием, не знали новой техники. Таких пожилых, стареющих людей в отряде оказалось около двух десятков человек. Их всех отправили в неглубокий тыл для обучения тактике партизанской войны.

Инструкторы, занимавшиеся с ними, говорили о них так: «Это не партизаны, а коллекция живых мишеней». Кое-кто из этих пожилых людей был зачислен в нестроевые команды армии, а другие перешли на положение беженцев и уехали в тыл. Матвей Федорович Сорокин и Евтей Иванович Жук захотели во что бы то ни стало вернуться к Василию Александровичу, в его группу партизан-разведчиков. В группе было чуть больше десятка человек. Она через залив обслуживала ближайшую фронтовую часть и в меру возможностей не давала врагу забывать, что он на чужой земле, что захваченные им люди не сдались ему.

Пробраться в Петровский район было не так просто. Но Евтей Иванович Жук знал гирла Дона и берега залива, как свои карманы. Ночью где лодкой, а где бродом они проникли в тыл врага и хоть с трудом, а все же нашли командира группы и явились к нему. Это случилось только позавчера. И вот сегодня они стояли на часах. Они успели хорошо выспаться, обсушиться, утолить голод и получить папирос и табаку.

У часовых было хорошее настроение. Убеждаясь, что на подступах к Бочковатому кургану опасного ничего не было, они вели шутливый разговор о том, как несколько дней назад молодой, подтянутый майор Туроверов обучал их тактике нападения на врага.

— «В перебежку марш!.. Ложись! Опять у этого Жука глыбой поднялись штаны. С таким животом ему ни в одной котловине не спрятаться», — передразнивал Жук майора.

Сорокин крутил головой и заразительно смеялся. Смеялся и Жук, но совершенно по-своему: смуглое лицо его не меняло выражения, в правом глазу оставалось прежнее ленивое равнодушие, а левый хитро прищуривался, точно прицеливался в майора Туроверова, находящегося где-то поблизости.

— Дался ему мой живот. Взял бы себе. Я тридцать годов поносил его, теперь пускай он немного поносит. — И Жук скрещенными волосатыми руками подбросил живот снизу вверх.

— А мне, мне он всегда кричал, — не умея сдержать приступы веселого смеха, говорил Сорокин: — «Сорокин, почему так бегаешь? Руками и ногами болтаешь, а зад на месте!» А я ему: «Товарищ майор, у меня сзади глаз нету — некому доглядеть… Вот и бесхозяйственность получается!»

Сорокин, вытирая мокрые глаза, попросил Жука глянуть в бинокль.

— А то как бы мы с тобой серьезное не проворонили.

Жук взял бинокль, посмотрел, кашлянул и сказал:

— К Кисловскому проселку приближается человек.

— Идти докладывать? — настороженно спросил Сорокин.

— Не горячись — присмотрюсь. Идет-то он идет, а может и свернуть на стежку вправо. Подросток. С сумочкой. Похоже, что малый городской. Видно, за хлебушком ходил, — говорил Жук, не отнимая от глаз бинокля. — Зачем ему плестись к кургану? Чего он тут не видал? Свернет в правую сторону и двинется прямо к профилю, а там еще направо и прямиком на город.

— Свернул? — нетерпеливо спросил Сорокин.

— Свернул-то он свернул, только совсем в другую сторону — влево.

— Дай-ка я на него посмотрю.

Жук отнял бинокль от глаз, отмахнулся:

— Гляди, если хочешь. Все равно ничего не увидишь.

— Это почему ж?

— А потому, что он прилег в низинке. В чем дело? Почему же он прилег?

Жук прищурил левый глаз, а маленький рот, сверху окаймленный подстриженными черными усами, кругло приоткрыл: он так делал, когда собирался серьезно думать.

Путник с заплечной сумочкой, прилегший в бурьянистой котловине, был Петя Стегачев. Ему мало было дела до озабоченных раздумий Жука, — он решил здесь остановиться и с высоты склона наблюдать за появлением Валентина. Петя не знал, с какой беспощадностью командир обругал Руденького за то, что он послал к Дрынкину мальчика.

— Немедленно отправляйся исправлять свою ошибку, а взгреем мы тебя после, — заключил командир.

Руденькому после этого было с кем дорогой поспорить: сначала он ругал Василия Александровича за неверие в силу и стойкость молодежи, потом начал отчитывать старых и новых писателей за то, что в книгах у них есть и Петя Ростов, и Павлуша из «Бежина луга», и Корчагин…

— Их целый вагон можно насчитать… А что толку в этом? Даже в связные они не годятся, — возмущался Руденький. — Скорей бы добраться до Мартыновки, освободиться от него — и точка!

Он повернулся к лощине и пошел бездорожьем, напрямик, и разминулся с Петей.

…Чтобы дать отдохнуть и ногам и рукам, Петя растянулся на сухой траве котловинки, глубоко вздохнул и с улыбкой закрыл глаза. И в ту же секунду он с опасением подумал, что может заснуть и Валентин его не найдет. Он резко приподнялся на локоть, открыл глаза, сдвинул брови и стал неуловимо тихо насвистывать, посматривая по сторонам.

Когда Петя вскинулся, чтобы опереться на локоть, Жук на мгновение из-за бурьянов увидел в бинокль его треушку, отороченную седым мехом.

— Может быть, он приглядывается к нам?

— Ничего удивительного, — все может быть, — быстро согласился Сорокин.

— Тогда ты, Матвей Федорович, спускайся к самому, а я осторожно буду двигаться к тому пешеходу, чтобы прихватить его на стоянке, — предложил Жук.

— Евтей Иванович, сподручней мне к пешеходу. Я легче прокрадусь к нему. Договорились?

— Нет, не договорились, — вздохнул Жук, представляя себе, как трудновато ему будет выбираться из яра, зная, что на него устремлены глаза командира. — Нет, Матвей Федорович, уж пускай будет так, как решили, и не будем ничего отменять. Будь уверен, что я его как миленького прихвачу на месте, и тут и ты с распоряжением от командира…

И Жук с биноклем на шее на четвереньках, словно медленно катящийся шар, заспешил было под уклон, а Сорокин, согнувшись, собрался проскользнуть к командиру, но Василий Александрович сам выглянул из-за крутого берега яра и негромко, недовольным голосом сказал:

— Ну, чего же вы не ведете ко мне того, что шел из Мартыновки? Пожалуйста, живее, я жду его из последних сил!

* * *

Разведчики, отчитываясь перед Василием Александровичем в выполнении своих заданий, уходили от него иной дорогой, чем приходили к нему: яром они спускались вниз и огибали курган с другой стороны. Чтобы знать, есть ли кто у командира или он уже нетерпеливо ждет очередного разведчика, часовым приходилось от поры до времени осторожно подглядывать.

Слух у Василия Александровича от природы был чутким. Если Матвею Федоровичу Сорокину, худому и легкому в походе, обычно удавалось подсмотреть за командиром и остаться незамеченным, то у грузного и неповоротливого Евтея Ивановича Жука не всегда это получалось. Когда Василий Александрович замечал черноволосую остриженную голову Жука, свисавшую с обрыва яра, он досадливо отмахивался от него и говорил:

— Жук, ну чего ты тянешься сюда? Тебе же неудобно, у тебя шея короткая. Пусть уж Сорокин этим занимается, у него шея более подходящая…

Жук поднимался и отвечал командиру что-нибудь такое:

— Мы тут, на горе, обсудили, что вам поесть время. А может, воды надо?..

— Вы там меньше обсуждайте, да зорче наблюдайте.

И Василий Александрович, если у него был разведчик, продолжал с ним разговор, а если оставался один, то просто сидел на камне или, задумавшись, что-то записывал в блокнот.

Часовые не удивлялись, что Василий Александрович недолго задерживав у себя разведчиков: одним из них надо было спешить исправлять ошибки, а другим — выполнять новые задания. Поэтому крайне удивило часовых, что командир так долго беседует с подростком, пришедшим на курган из Мартыновки. Что мог особенного рассказать Василию Александровичу этот чернобровенький, миловидный подросток, у которого почему-то на подбородке был синяк?

— Я заметил, он его крепко поцеловал, — сказал Сорокин.

— А я сейчас гляжу — рисует, рисует… быстро рисует… Думаешь, кто рисует — Василий Александрович?.. Вовсе не он, а этот парнишка. А Василий Александрович не отрывает глаз от его карандаша и все головой поддакивает, — говорил Жук.

Через полчаса Сорокин сообщил другу:

— А теперь Василий Александрович пишет и рисует, а парень этот ему головой поддакивает. Интересно, о чем это они?

Жук отнял бинокль от глаз.

— Нам не удастся узнать, — с сожалением отмахнулся он.

— В это время, приподняв голову над краем яра, Василий Александрович рукой подозвал к себе обоих часовых:

— Ну, братцы, придется вам направляться почти туда, откуда только позавчера пришли.

Часовые были изумлены и немного подавлены заявлением командира. Они озадаченно стояли перед ним, пока он строгими глазами проверял, все ли на развернутом листке изложено четко и ясно. Кое-что в тусклом карандашном рисунке он наводил пожирней, подправляя цифры, написанные по краям листка.

— Думаю, так будет ясней, — говорил он, и по тону его голоса разведчики понимали, что он не просто говорил, а спрашивал мнения у пришедшего из Мартыновки паренька.

И Петя, наклоняя голову к листку, коротко подтверждал:

— Будет ясней. Будет понятней.

С лица Василия Александровича не сходило выражение озабоченности.

Сорокин и Жук поняли, что им предстоит опасная дорога. Они задумались так, что если бы сейчас на них взглянул близкий товарищ, он обязательно спросил бы: «Хлопцы, о чем зажурились?» И «хлопцы», каждый по-своему, рассказали бы, что им уже больше, чем по пятьдесят, что у них от дальнего пути припухают ноги, что они стали тяжелы на подъем, что умереть около Петровки, около дома, около родных, все же как-то легче.

Командир, бережно скручивая листок и укладывая его в коротенькую стеклянную пробирку, сказал:

— Тяжеловато приходится — одна дорога только кончилась, а другая уже начинается.

— Василий Александрович, дорога-то эта не особенно гладкая, — заметил Жук.

— На захваченной территории по гладким дорогам фашисты ездят.

Сорокин на всякий случай спросил:

— А кто же теперь будет на часах?

— Теперь в часовых нет надобности. Все разведчики уже побывали у меня, да и мне надо уходить. Сейчас разговор о другом… Впрочем, вот он… часовой, — обернулся командир в сторону Пети. — Выйди, посмотри и возвращайся, Сорокин, отдай ему бинокль!

Матвей Федорович молча снял висевший у него на шее бинокль и передал его Пете.

Вылезая из яра, Петя запомнил, как командир встал с камня, зачем-то сейчас же снял свою овчинную шапку и рывком засунул ее в карман стеганки.

Петя не так уж спешил вылезти из яра — он слушал приглушенную речь Василия Александровича:

— Старшим из вас будет Евтей Иванович Жук…

С гребня яра, оглянувшись, Петя видел, как маленький толстый человек, названный Жуком, грузно перевалился с ноги на ногу.

— Отвечаете оба. Большей ответственности, чем вручить вот это по назначению, у вас еще не было. — И командир как-то вдруг застыл на секунду и тут же подал Жуку пробирку. — Снизу положено то, что надо… Сверху таблетки хины. На всякий случай…

— Вроде от малярии, — понимающе проговорил Жук.

— Если по оплошности не доставите, будете преступниками перед родиной.

— Известное дело, — обронил все время молчавший Сорокин.

— К полночи быть на месте… Из Мартыновки будет идти Руденький. Если встретите, скажите, что возвращаться ему сюда не надо, пусть проводит вас до первомайского сада… Он знает лучше других доступы к берегу и к камышам. Посоветуйтесь с ним.

Это последнее, что услышал Петя. Отойдя от яра, он приложил к глазам бинокль. Небосвод над степью раздвинулся и отступил от кургана, а окрестные села сильно пододвинулись к нему. Петя внимательно осмотрел ближние и дальние подступы. Вокруг было безлюдно, и только далеко слева, на пологом взгорье, где проходил грейдер на Город-на-Мысу, взад-вперед тесно бежали машины, а сбоку шли пешеходы.

Грейдер был далеко. Даже через бинокль машины казались похожими на юрких, проворно снующих зверьков, а пешеходы — на едва приметные придорожные кусты. Но Петя вместе с Валентином Руденьким уже однажды переходил в этом месте грейдер и ясно представлял, что там сейчас было.

Вернувшись в яр, Петя убедился, что Жук и Сорокин ушли, ушли вниз по песчано-глинистому руслу яра. Туда смотрел командир, забыв надеть на голову шапку.

Шорох Петиных шагов заставил Василия Александровича очнуться.

— Ага, ты, Петя? — обернулся он и, глядя на часы, сказал: — Тебе за ними идти нельзя. Пойдешь со мной, а утром проводим тебя в обратную дорогу. Пусть Мария Федоровна еще денек повздыхает…

Все это он проговорил сердито, точно его злили и часы, показывающие позднее время, и мать Пети, которая не вовремя вздыхала. Засовывая часы в тесный карманчик ватных брюк, он старался локтем придержать правую полу стеганки. Под полой у него на поясе висели револьвер и две гранаты. Он хотел скрыть это от Пети, но Петя заметил гранаты еще тогда, когда Василий Александрович доставал часы.

— Гранаты у вас «лимонки»… не тяжелые, — сказал Петя.

Василий Александрович усмехнулся:

— А далеко ты, Петя, забрел от дома!

Петя нахмурился.

— Не сердись, шутить не стану, гранаты у меня «лимонки», — уже строго сказал командир. — Клади бинокль в карман — и за мной.

Они пошли не вниз, а вверх по яру. Десять — пятнадцать минут шли, никуда не сворачивая. Неожиданно слева открылась отножина, и хотя она вела не в гору, а под гору, идти по ней было трудно. Русло отножины оказалось узеньким, поросшим высоким бурьяном. На крутых берегах все чаще стали попадаться терновые заросли. С каждым шагом они становились гуще и спускались все ниже, до тех пор, пока не загородили собой, как темным колючим барьером, узкое дно отножины.

— Держись за мной вплотную. Наступишь на пятку, не извиняйся. Важно, чтобы глаза у нас с тобой остались целыми. Без них в нашей жизни будет куда трудней, — заметил Василий Александрович и замолчал.

Ему было не до разговоров. Несколько мешковатая его фигура то проворно поднималась на обочину и, минуя кустарники, сползала вместе с рыхлым суглинком, то пригибалась и с сухим шорохом проникала в гущу терновых кустов. Петя буквально наступал ему на пятки. Защищенный его широкой подвижной спиной, Петя лишь изредка соприкасался с колючими ветками.

Когда люди спешат, время тоже спешит. Верно, поэтому Петя внезапно заметил, что начало темнеть, и на небе, похожем из яра на глубокий колодец, между сероватыми плоскими облаками робким светом зажглась звезда. Казалось, что Василий Александрович только эту звезду и ждал, чтобы остановиться и сказать:

— Тут вот посидим с минутку.

А как только присели, он, к удивлению Пети, стал свистать так, будто и в самом деле недалеко сидела серая, со светлыми подкрылками птичка, называемая в этих местах пастушком, и зазывно посвистывала: ти-вив-ви-вив-ви-вив!

В другое время Петя от души посмеялся бы: так смешно было видеть, как секретарь райкома, уже постаревший, солидный человек, надувая щеки, посвистывает сереньким пастушком.

А Василий Александрович продолжал тихонько посвистывать. Он свистел до тех пор, пока не послышался осторожный шорох. Закачались и раздвинулись голые ветки ближайшего тернового куста, и из сгущающихся сумерек выделилась небольшая фигурка сухонького, бритого старичка, почти так же одетого, как и Василий Александрович. Стоило сухонькому старичку поднять свои пепельно-серые, пронзительные глаза, как Петя сейчас же вспомнил картину отца, на которой было нарисовано широкое зяблевое поле, тракторы, первый срывающийся снег и человек, подставивший под снег свою остриженную и поседевшую голову.

— Иван Никитич, ну как там, все благополучно? — спросил его Василий Александрович. — Все по-старому?

Да, это был Иван Никитич Опенкин, старый плотник из Первомайского колхоза.

Петя заметил, что плотник смотрел на него и, увиливая от ответа, делал вид, что не слышал, о чем его спрашивал командир.

— Это сын Павла Васильевича, — объяснил Василий Александрович.

Плотник качнул головой и сказал:

— Длинно рассказывать, что у нас нового. На месте расскажу, тем более что кончилось все благополучно. — Он тоненько засмеялся и почесал за ухом.

В эти секунды плотник невольно заставил Петю вспомнить про то, что было год назад: мать застала его за чтением романа «Анна Каренина» и сердито спросила, кто ему позволил читать эту книгу. Так же вот, как Иван Никитич, Петя стыдливо засмеялся, почесал за ухом и сказал:

— Мама, ты не сердись, все, что тут написано про любовь, я пропускаю.

Нечто школьное, шаловливое вспомнилось, должно быть, и Василию Александровичу. Обменявшись с Петей веселой улыбкой, он сказал, поднимаясь:

— Пойдем, Петя, на месте послушаем, что забавного у них было, пока мы своим делом занимались.

И снова они пошли кустарниками колючего терна: теперь впереди с легкой торопливостью шагал Иван Никитич, за ним Василий Александрович, а Петя с прежним упорством следовал за командиром и, теряя от усталости ритм в походке, наступал Василию Александровичу на каблуки…

— Ничего, это не на танцах, — успокоил Петю Василий Александрович.

* * *

Шел поздний час осеннего вечера. Кончались еще одни сутки походной жизни Пети Стегачева. Вместе с Василием Александровичем, с Иваном Никитичем и еще одним белобрысым человеком, которого Василий Александрович называл Ваней, Петя нашел приют в своеобразной пещере. Когда-то она была просто боковой промоиной яра, рукавом его, но потом яр углубил свое русло. Потоки талого снега и дождевой воды перестали попадать в промоину. С каждым годом русло все больше врезалось в глинистый грунт, и теперь промоину от дна яра отделял обрыв метров в пять. Сверху и с боков промоину обступал терновник. Кусты терновника перепутались, проросли сорными травами. С вершины Бочковатого кургана ветер нагнал сюда измельченной глины и песка. Дожди все это прибили и утрамбовали. Над промоиной нависла плотная, непроницаемая крыша. Образовалась не то пещера, не то темный коридор. Догадаться о существовании этой пещеры мог лишь тот, кто из яра по отвесному обрыву поднялся бы на пятиметровую высоту. Партизаны, вынужденные действовать среди степных просторов, где так мало потаенных мест, с помощью якорной кошки взобрались в пещеру и, прокопав в ее крыше выход прямо в заросли терна, устроили здесь себе кратковременное убежище… Мало кому могло прийти в голову искать партизан в расселине, темневшей в обрывистой стене яра. Мало кто стал бы лезть на пятиметровый обрыв, хватаясь за мочковатые прутья свисающих терновых корней.

Но сегодня нашлись двое, которые попробовали подняться по корням, как по веревкам, чтобы заглянуть в пещеру. Этими пронырливыми «прохожими» оказались петровские полицаи. Добраться до пещеры им не удалось. Иван Никитич, действуя из-за нависших зарослей терна, незаметно перерезал самые толстые побеги корней ножницами и ногой помог груде потрескавшейся земли свалиться на полицаев. Отряхиваясь и почесывая ушибленные места, полицаи руслом яра пошли прочь от пещеры.

Иван Никитич и Ваня уверяли, что полицаи испугались обвала и навряд ли догадались, что глыбу на них свалили.

— А здоровенный еще сказал: «Могла нам тут быть крышка», — вспомнил Иван Никитич.

— А щупленький ему: «Скажем — везде были и никого не повстречали». И, озираясь, ушли, — пояснил Ваня.

…Василий Александрович и Петя сидели около обрезка ковровой дорожки величиной с развернутый газетный лист. Перед ними на клеенчатой подстилке лежали нарезанный хлеб и мелкие кусочки сала. При свете крохотной керосиновой лампы они брали сало руками.

Выслушав рассказ Ивана Никитича и Вани о петровских полицаях, Василий Александрович, интересуясь подробностями, спрашивал:

— А вы их заметили издалека?

— Издалека, — весело ответил Иван Никитич, сидевший вместе с Ваней в стороне, на связках полыни, которая терпким запахом заглушала гнилостный запах подземелья. — Мы думали, что эти гостечки идут к другим хозяевам, в другой дом. А они неожиданно остановились против нашего парадного, — продолжал Иван Никитич.

— И близко остановились?

На очередной вопрос Василия Александровича нетерпеливо ответил Ваня:

— Фу, Василий Александрович, ну что вы спрашиваете, близко ли остановились! Так близко, что нам с высоты было слышно, как они сопели… Сопели, как быки в упряжке!

И Ваня, по-бычьи округляя глаза, передразнил сопящих полицаев.

Помня, что громко смеяться нельзя, Василий Александрович закинул голову, напряженно отфыркивался, как пловец на волне.

— Так уж и в самом деле как быки? — подавляя смех, спросил он.

— Конечно, не так… И ты, Ваня, пожалуйста, не конфузь быков, — тоненько засмеялся Иван Никитич в ковшиком сложенную узловатую ладонь.

Пете было труднее, чем кому бы то ни было, сдерживать порывы смеха: ведь ему только пятнадцатый год, и он сейчас многим доволен. Доволен тем, что сидит рядом с Василием Александровичем, и тем, что внезапно стал причастен к самой настоящей партизанской жизни, и особенно тем, что партизаны были веселыми и находчивыми людьми. Как же от души не посмеяться вместе с ними?! И он смеялся, повторяя:

— Я такого смешного никогда не слышал.

— Я тоже, — согласился Василий Александрович и спросил Ваню: — Ну, а как ты смог удержаться и не выстрелить?.. Вот молодец! Сдержался.

— Невозможно трудно было не выстрелить. Они же не видят нас и сами прутся на дуло автомата. Я в душе умоляю их: бандиты, дураки, пожалейте свою жизнь, пожалейте жизнь близких и дальних родственников… Так они знай лезут. А Фролка Кожуркин, экспедитор из промартели, вы ж его помните — здоровый. Ручищами, как клещами, цепляется за корни, язык на сторону — и лезет, лезет без оглядки. Еще бы секунда-другая, и я б в него выстрелил. Спасибо Ивану Никитичу, выручил из беды… И откуда у него такие острые ножницы нашлись? Резанул тихонько раза три, и вместе с корешками полицаи ссыпались на дно яра…

— Ножницы эти дал мне покойный Григорий Степанович Сушков.

— Он живой! Чего вы его хороните! — возбужденно сказал Петя и, видя, что его слова не произвели никакого впечатления ни на Ивана Никитича, ни на Ваню, обернулся к командиру: — Я ж его видел! — И уже хотел было рассказать, как садовник Сушков качался на яблоне, задетой броней фашистского танка.

— Ты, Петя, наверное, забыл, что уже третьи сутки, как ушел из дому?.. А Иван Никитич вчера ходил в эти места… Сушкова убили в колхозном саду, — сказал командир.

— Кто ж его убил?

Василий Александрович, взглянув на побледневшее лицо Пети, понял, что он, думая о садовнике, не мог не вспомнить и о матери.

— Фашисты убили его… А Мария Федоровна жива, и отец жив, и за него не беспокойся. Рано утром пойдешь домой Ваня, постели ему, а потом и делом займемся.

Василий Александрович посмотрел на часы.

Иван Никитич сказал, что он на всякий случай выйдет послушать и заодно посмотреть на погоду.

Петя улегся на толстой и мягкой полынной подстилке, вытянулся и, осматривая пещеру с нового места, наблюдал, что делали в ней остальные, слушал их разговор. С нового места, из темноты, он увидел тот самый автомат, из которого Ваня целился в петровских полицаев. Автомат был подвешен к корням, проросшим через крышу пещеры. Рядом висели предметы мирные, домашние: зеленый маленький чайник, холщовый мешок и совсем крохотная сковородка с короткой ручкой.

Ваня ел сало. Он клал его на кусок хлеба, измельчал ножичком и, пока готовил этот своеобразный бутерброд, негромко о чем-то рассказывал. Василий Александрович, полулежа, опираясь на локоть, слушал и курил папиросу, глядя в темноту быстро сужающегося коридорчика — туда, куда недавно ушел Иван Никитич.

Петя так внезапно встретился с Василием Александровичем, такими беспокойными были и встреча и разговор о деле, такой торопливой оказалась дорога в пещеру, что он не успел разглядеть перемены в облике командира. Тем с большим вниманием Петя сейчас присматривался к нему, к человеку, о котором он уже давно сказал отцу и матери: «Из моих знакомых я бы хотел быть похожим на тебя, папа, на тебя, мама, и на Василия Александровича». И отец, улыбнувшись, ответил, что третий знакомый сына ему очень нравится.

Петя смотрел на Василия Александровича и думал: «Стеганка у него уже продралась на рукаве… Курит он как-то по-иному: рывком подносит папиросу ко рту, прячет ее в зажатой ладони и дым пускает вниз так, что его почти незаметно…»

И вдруг Василий Александрович медленно закрыл глаза, и сам собой приоткрылся его пухловатый рот, щеки осунулись, лицо стало рыхловатым.

«Он мало спит, постарел», — вздохнул Петя.

Ваня замолчал, перестал есть и, погрозив Пете, кинулся было за связкой полыни, чтобы подложить ее под свисавшую голову командира, но Василий Александрович очнулся и, будто продолжая с ним беседу, сказал:

— Черт его знает, как сделать лучше… Конечно, Иван Никитич человек умный, большого житейского опыта, по мне кажется… Кажется мне, что боль за расстрелянного фашистами близкого человека сбивает его с верной партизанской дороги на узкую стежку мести… Почему же именно этого часового надо уничтожить?

Ваня промолчал, и Василий Александрович повторил свой вопрос, обращаясь с ним к вернувшемуся Ивану Никитичу.

— Василий Александрович, я уничтожу для наглядности. Дощечку повешу: «Это тебе за Григория Степановича Сушкова, за колхозного садовника. То самое будет всякому фашисту, кто отнимет жизнь у мирного труженика». Пусть другие читают и на примере обучаются…

— Хорошее наглядное пособие, — задумчиво заметил Василий Александрович.

Но Петя наблюдал сейчас не за ним, а за Иваном Никитичем. Не так просто было поверить, что вот этот сухонький старичок с легкой походкой, с маленьким, старательно выбритым, посеченным морщинами лицом мог так уверенно и спокойно сказать, что он один уничтожит вооруженного автоматом фашистского часового.

— А помощников мне для этого не надо. — И, точно отвечая Пете на его сомнения, прибавил: — Дома и стены помогают… Не стены, а земля…

И Петя видел, как он протянул руку вверх и от потолка пещеры отломил комок супесчаной земли, легонько потряс его на своей небольшой узловатой ладони.

— Задачу свою ты продумал хорошо… Верю, что решишь ее без шума, — заговорил командир.

Иван Никитич, должно быть, по тону догадался, что Василий Александрович снова будет возражать, и потому настойчивей проговорил:

— Мы же должны своим людям дать понять, что в лихую годину не забыли про них…

Петя начинал понимать существо разговора. И умом, и сердцем он всецело был на стороне колхозного плотника. С нетерпением ждал он, что же возразит плотнику Василий Александрович.

Василий Александрович неловко усмехнулся.

— Можно и в самом деле подумать, что мне жалко того фашиста, что застрелил Григория Степановича Сушкова… Нет, меня пока от этого шага удерживают вот какие соображения.

И Петя с неослабевающим вниманием прослушал все, что говорил командир о главной задаче.

— Для нас важно, чтобы яры, ведущие к морю, были свободными, — говорил Василий Александрович. — А кто может поручиться, что они после «этого» не усилят там охраны?.. Сейчас у меня и без того сердце сгорает от мысли: «А вдруг уже усилили?.. А вдруг наши не донесут сведений?»

— Учтите, Василий Александрович, что фашистские часовые перепугаются, а от перепуганного толку меньше…

— Нет, — качнул головой командир.

Петя так и не смог понять, кто же из них прав. Когда говорил плотник, Петя был на его стороне, а когда возражал Василий Александрович, Петя соглашался с ним…

«Я устал. Голова плохо соображает», — весело подумал Петя о своей несоображающей голове, улегся на полыни поудобней и стал задремывать… Но заснуть ему не удавалось: он все напрягал слух, боясь проспать интересное слово, произнесенное Василием Александровичем или Иваном Никитичем.

— Ваня, а почему ты не высказываешь своего мнения? — услышал Петя слова командира.

— По-моему, надо делать так, чтоб больше гибло фашистов, — будто злясь на свое неуменье свободно высказаться, проговорил Ваня. — А как и что для этого надо делать, вы продумайте хорошенько, а я тем временем попробую ящички пустить в дело.

«Что это еще за ящички? Наверно, какая-нибудь партизанская выдумка… Может, открыть глаза и посмотреть?» — думал Петя, но веки не размыкались, а витавшие вокруг его сонной головы образы Виктора Гавриловича Дрынкина, Зины Зябенко, Дани в один голос упрашивали:

«Петрусь, спи. Перед дорогой непременно надо выспаться!»

Потом Петю обступают новые образы — мать, Коля и Дима. И странно, что они смотрят на него, разговаривают о нем и в то же время не замечают его.

«Нет, он уже не вернется, — качает головой Мария Федоровна. — Сердце мое чует… Представляется мне, что он где-то один, выбился из сил…»

«А может, еще придет…» — говорит Дима Русинов.

«Чего ж он так долго не приходит?.. Он же не так медленно ходит, как я?» — спрашивает Коля.

Петя отчетливо видит пухлощекое, круглое лицо своего опечаленного друга, видит, как медленно открываются и закрываются его «стосвечовые» глаза.

«Все вы какие-то чудные! Я вот высплюсь хорошенько — и завтра прямо к вам». И Петя стал стремительно проваливаться в теплую, приятную пустоту. Он уже не услышал слов подошедшего к нему Василия Александровича:

— Натрудился человек и спит себе на здоровье… Да, вот и о нем, о Пете, хочу спросить тебя, Иван Никитич… Поднялся он на высокую гору. Не заставишь его отсиживаться около матери.

— А зачем же заставлять отсиживаться? Зачем, если у него есть силы идти дальше? — сказал Иван Никитич.

— В этом возрасте у матери больше прав на него, чем у нас с тобой. Возьмите шефство над матерью и над сыном, пока мы не переселим их в город. А что касается святой мести фашистскому часовому за смерть Григория Степановича Сушкова, то с этим подождем…

* * *

Петю разбудил недовольный голос Василия Александровича:

— Ну, сколько можно настраивать?

— А он у меня настроен, — сдержанно ответил Ваня.

— Почему же не передают того, что мы ждем? До истечения «нашего» часа остается всего двенадцать минут… Полковника Зимина я хорошо знаю, он не станет задерживать сообщения, не станет играть на наших нервах.

— Василий Александрович, я не знаю, почему не передают. Приемник на пятнадцати с черточкой… На полволоска фашистская «перелетная птица». Вот хоть сами послушайте: «Цугфогель!.. Цугфогель!» Мы же с вами по словарю узнали, что «цугфогель» — перелетная птица.

— Словарь остался на базе, а я не особенно надеюсь на свою память.

Протерев глаза, Петя увидел Василия Александровича. Он стоял около его полынной постели и сердито через плечо смотрел на Ваню.

Ваня сидел около приемника. Из светлого окошка приемника и от керосиновой лампочки на него падал свет. Белобрысое лицо Вани раскраснелось, вспотело, точно слушать одним ухом наушник, а другим Василия Александровича стоило ему больших усилий.

— Я сейчас вот разбужу Петю. Он учил немецкий и, наверное, знает, что такое «цугфогель».

— А я уже давно проснулся, — легко поднявшись с постели, сказал Петя. — Вы про «цугфогель»?.. «Цуг» — это «перелет», «фогель» — птица… А приемника я не видел. Откуда он взялся?.. Это колхозный. Можно мне к нему? — И, посчитав молчание командира за разрешение, подошел к Ване и присел рядом.

— Петя, но мне припоминается другое слово — «гефлюгель», — услышал Петя командира, остановившегося за его спиной.

— «Гефлюгель» ни за что не сумеет перелететь через море. «Гефлюгель» — домашняя птица, — весело пояснил Петя.

— Верно, — улыбнулся Василий Александрович.

Понимая, что Ваня ничего серьезного не упустил в своей работе, Иван Никитич шутливо заметил:

— Взять любого из колхозных кочетов, что с птичницей Борисовной уехали в тыл. Резвости они были у нее непостижимой, а перелететь через море — куда им!..

Ваня дал Пете наушник. Приложив его к уху, Петя тут же сообщил:

— А и правда «перелетная птица». Скажет «цугфогель», помолчит — и опять — «цугфогель».

— Эту «птицу» я хорошо узнал, — стал объяснять Ваня. — Она, как самый нахальный перепел, хочет всех перекричать.

И в самом деле, как в разгулявшейся метели среди гудящих, воющих звуков всегда легко уловить едва внятный, тоненький, но никогда не обрывающийся жалобный писк, так и в хаосе музыки и разговорной разноголосицы Петя неизбежно улавливал: «Цугфогель!.. Цугфогель!.. Цугфогель!»

— Он кому-то сигналы дает… Как маяк на мели, — заметил Ваня.

— Черт с ним и с его сигналами! Нам нужны наши сигналы. Давайте для большего порядка помолчим, — сказал Василий Александрович, сурово вздохнул и приложил наушник к уху. Другой наушник был теперь у Вани.

Наступило молчание. Оно длилось, может, пять, может, шесть минут, — в общем, очень и очень долго.

И вдруг Василий Александрович и Ваня едва уловимо вздрогнули и погрозили друг другу. Потом они положили наушник на коврик, чтобы долгожданный веселый мотив могли слышать и Петя и Иван Никитич.

Из наушников, хотя и тихо, но совершенно внятно лился мотив беспечной песенки:

Плыви, мой челн, По воле волн, Куда влечет тебя волна,

— Один раз есть, — торжествующим шепотом отметил Василий Александрович, как только куплет песенки был доигран до конца. — Давайте, давайте, дорогие мои, еще раз… Обязательно давайте. Ведь мы к вам послали двух человек. Я смотрю на часы и слушаю.

Петя видел, как Василий Александрович быстро извлек из кармана часы и, глядя на них, туго приложил наушник к уху. Ваня тоже напряженно прислушивался к другому наушнику.

Часы неуловимо тихо, будто тончайшей песочной струей, отмеривали секунды. Командир смотрел на циферблат, а Петя успевал смотреть и на командира, и на Ваню. И по тому, как хмурились темные брови командира, а из глаз уходила радость, Петя все сильнее чувствовал накипающую тревогу. Вид Вани тоже не обнадежил его: белобрысый связист потел, усиленно жевал губы, и казалось, что он слушал не передатчик, а свои тягостные мысли.

Командир и связист одновременно сняли наушники.

— Ты слышал слово «айн» — один? — глухо спросил командир.

— Слышал, — облизнув пересохшие губы, ответил Ваня.

— Значит, пришел к ним один, а другой не пришел?

— Должно быть, так.

— А где же другой? Убит?.. Ранен?.. Попал в фашистские лапы? — спрашивал Василий Александрович. — Вот тебе, Иван Никитич, бессонный человек, сразу легла дорога к приморским ярам, к берегу… Ведь может статься, что второй, тот, что не дошел до места, ранен на переправе, на берегу? Может, ему нужна помощь. Если ночью ее не окажем, будет поздно!

Командир говорил, а Иван Никитич Опенкин, старый плотник, застегивал ватник, потуже затягивал пояс.

— Ночь осенняя длинная, но может так случиться, что к утру я не сумею попасть в Город-на-Мысу, — сказал он.

— Пете идти через город. Он и передаст лекарство. Партизанская доля заставляет разговаривать с ним как с ответственным товарищем. — И, уже обращаясь к Ване и Пете, озабоченно добавил: — А теперь давайте срочно покидать этот «дворец». Ваня, бери мешки, лопату, спрячем и замаскируем нашу радиотехнику. Может, еще заглянем сюда. Видно будет…

Первым вышел из пещеры Иван Никитич. Очнувшись от раздумья, Василий Александрович сказал уже скрывшемуся в темноте плотнику:

— Будешь идти мимо каменистой ямины, передашь, чтобы Сергун на Сибирьковую развилку велосипед мне пригнал. Не будет велосипеда — пусть хоть на своей спине везет меня! Так ему и скажешь!

— Обязательно скажу! — ответил старик.

Через полчаса пещеру покинул и Ваня, а последними из нее вышли Василий Александрович и Петя. Когда они закрывали и маскировали вход, во влажной темноте осенней глубокой полночи послышался чуть внятный жужжащий рокот самолетов. Он доносился с востока и мгновениями, под напором западного ветра, обрывался, чтобы снова возникнуть ближе и ясней.

— Петя, а ведь это доносится оттуда, где вон те облака!.. Вон они — разорвались, клубятся… Видишь, там звездочки моргают?.. Слышишь, там жужжат?..

Сдерживаемое волнение Василия Александровича передавалось Пете.

— Там же Мартыновка. Может, над вербовой рощей кружатся? — успел проговорить Петя, и вдруг осветительные бомбы люстрами повисли в небе, белым пламенем обожгли края облаков, обнажив и стремительно приблизив к Василию Александровичу и к Пете и мартыновские хаты, и в стороне лежащую криничную балку, и за балкой, в низине, вербовую рощу, и белобокие холмы речного прибрежья.

Вслед за тем раздался такой грохочущий треск, что Пете представилось: земля рвется на клочья и под Мартыновкой и далеко вокруг нее.

— Там же наши! Их убьют! — хватая командира за руку, взмолился Петя.

Командир крепко обнял его.

— Головой ручаюсь, что нет! Вербовая роща в стороне и в низине! В низине роща!.. Нет, ты уж, пожалуйста, не мешай нашим летчикам ссыпать бомбы на головы захватчиков и на их технику… Ведь ради этого и ты немало перенес!..

И они стояли и смотрели, как вербовую рощу обхватывали изгибы молний, как над ней вскипали клубы темного дыма. Они слушали, как земля ухала, гудела и дрожала, словно зыбкий мост над страшной пропастью. С Бочковатого кургана им видно было, что по самолетам начали бить фашистские пушки из Города-на-Мысу. Но они опоздали.

Когда в вербовой роще все стихло, Василий Александрович, поцеловав Петю, вручил ему коробочку чуть больше спичечной и стал подробно объяснять, куда ее отнести, когда и в чем быть осторожным.

Потом они долго шли вместе. Начало рассветать. Вдали смутно стал вырисовываться серый грейдер, что вел в Город-на-Мысу. Перед ними внезапно легла лощина с кустарниками сибирька. Кто-то протяжно, еле слышно просвистел.

— Вот и развилка. Теперь мы с тобой не знаем друг друга. Ты шагай направо, а я пойду, куда мне надо.

И они расстались, не ведая, когда и где встретятся вновь.

* * *

Было позднее осеннее утро. Ветер, покружившись, стал тянуть не с моря, а с северо-запада. Небо потускнело. Низким, сплошным заслоном повисли над степью мутно-серые, неподвижные облака. Срывались одинокие снежинки и, кружась, неохотно опускались на землю, бесследно исчезая в почерневшем жнивье.

Впереди, сзади, рядом с Петей шли люди. Они несли за плечами сумки, мешочки, а в руках чайники, ведра, чемоданчики.

Люди были унылы, как обезлюдевшая степь, как вон тот тракторный стан, от которого остались лишь снятый с колес трактор, покоробленные железные бочки из-под горючего дм полуразваленная печка из кирпича… И удивительно, как быстро на месте стана выросли высокий бурьян и донник. Из этих сорняков торчит одичалый тракторный вагончик и кажется очень приплюснутым и постаревшим.

Люди унылы, как развороченный железнодорожный мост через крутую балку, как разоренные колхозные гумна, от которых доносит горечью сожженного хлеба и соломы. Люди унылы, как уныл свинцово-серый день — предвестник голодной зимы, лишений, которые не прекратятся до тех пор, пока фашисты не будут изгнаны, пока их машины будут сновать по грейдеру, пока их пушки будут бить, как они бьют сейчас где-то за Зареновкой.

Но у Пети есть повод к большой скрытой радости. На коротких привалах люди, — и те, что возвращаются в город, и те, что идут из города в села, — обмениваются новостями. Больше всего разговаривают о бомбардировке мартыновской рощи.

Вот кучка людей собралась на дне крутобокой лощинки, где не так ветрено. Тихо разговаривают, поглядывая в сторону грейдера, забитого быстро движущимися фашистскими машинами.

— Они нынче очень сердиты. За Мартыновкой ночью здорово их бомбили. Грохотало так, что земля приплясывала, — рассказывала пожилая женщина, туго повязанная серым шерстяным платком. Под ременным широким поясом ее, обтягивающим мужскую спецовку, засунут порожний мешок. В ее ведерке нет еще ни пшена, ни луку. Там у нее чашки, тарелки, вилки, ножи, которые она в селе обменяет на хлеб.

— Вы уже близко к городу. Сворачивайте с главного въезда. Идите в боковые. Лучше не попадаться на глаза фашистским офицерам, — сказал широкоспинный старик и, пряча неуловимую усмешку в подстриженных сивых усах, продолжал: — Видать, и в самом деле в Мартыновке здорово разворотили их улей…

— Значит, разведка хорошо поработала, — заметил старику Петин попутчик, с которым они лежали рядом на бурой и жесткой траве.

Петя слушал и старался подавить радость.

Петиного попутчика звали Антоном Григорьевичем. За два часа совместной дороги Петя только и всего узнал о нем, что он любит разведчиков, что родился в рыбацкой семье. Левая рука у него выше кисти изуродована. Одной правой, костистой и широкой, он играючи перебрасывал с плеча на плечо свою сумку с грузом… И этот мужественный широкоскулый человек говорил сивоусому старику:

— Такой разведке, старик, в аттестат надо поставить пятерку. И, может, этот разведчик сейчас еще на этой стороне. Молчит, бедняга. Молчит. Тут ему не с кем поделиться, как это у него получилось: командира тут нет, товарищей тоже нет… Тут ему надо молчать…

Антон Григорьевич глубоко затянулся дешевой папиросой, и долго в его глазах светилась понимающая улыбка.

— Тут он за разговор жизнью может поплатиться, а еще больше — своей же армии нанести урон…

— Как пить дать, может нанести урон, — согласился с Антоном Григорьевичем сивоусый старик и торопливо стал собираться в дорогу.

Неожиданно быстро поднялся и Антон Григорьевич и, кинув одной рукой перевязанный посредине мешок на плечо, объяснил женщине в сером шерстяном платке:

— Зажигалки сбудете на селе. Спичек там нет. За ножи и вилки тоже что-нибудь съестное выменяете. Многие люди там понимают наше положение. — И сейчас же крикнул молодой женщине в запыленных сапогах: — Лида, ты свой фургон направляй левее. И в самом деле, какой нам смысл входить в город главными улицами? Не будем открывать шествия…

Лида впряглась в оглобли тачки на велосипедных колесах и потащила ее из крутой лощинки. Антон Григорьевич кинулся помогать ей здоровой рукой. Из мелкого ящика тачки на подъеме стали сыпаться зеленые и чуть побуревшие помидоры. Петя с другими попутчиками проворно подбирали их и забрасывали обратно в ящик.

— Хорошее у нас занятие! — лукаво усмехнулся Антон Григорьевич и Пете на ухо шепнул: — У разведчиков, у тех, что дали летчикам работу, занятие куда интересней. Так ведь, Петрусь?

Вопрос этот был для Пети беспощадным испытанием, но он выдержал его.

— Петрусь, что же ты молчишь? — спросил Антон Григорьевич.

— Ну конечно, интересней, — согласился Петя и, вздохнув, возбужденно добавил: — Теперь им, разведчикам, надо молчать и молчать. Молчать до тех пор, пока не придут в свою часть.

Антон Григорьевич заметил, что голос Пети прерывисто задрожал.

— Оказывается, и ты очень любишь разведчиков? — с теплой усмешкой спросил он.

Петя, нахмурившись, отвел взгляд в сторону. До самого города они не разговаривали, были заняты каждый своей мыслью.

— Лида, бери еще немного левей, — громко посоветовал Антон Григорьевич и опять замолчал.

Петя, поправляя заплечную сумку с мукой, думал, какой дорогой ему удобней, а главное — безопасней пройти на Стрелку, найти Каменный, 92, и, передав лекарство, направиться в рабочий поселок — на Заводскую, 60, — к Коле Букину, или на Огарева, 37, — к Диме Русинову… Конечно, напрямую, Через центр, он не пойдет… Но надо было решить, какой улицей — Загородной или Спортивной — безопасней войти в город? И вдруг, точно в плохом сне, повторилась мартыновская история: на толпу пешеходов, заметно выросшую при приближении к окраине города, набросились фашистские мотоциклисты. Они вырвались сбоку, крики их смешались с треском моторов и стрекотом автоматов. Охватывая разбегавшихся пешеходов в кольца, они начали теснить их к невысокому курганчику. С этого курганчика отдавал команду своим подчиненным обер-лейтенант в каске, в мышасто-сером френче. Был он маленький, черненький и будто совсем не похожий на рыжего долговязого Шмухера, на прямого, как жердь, Зольдке. И все же этот эсэсовский обер-лейтенант чем-то страшно напоминал Пете и Шмухера и Зольдке.

«Чем?» — старался догадаться Петя.

А черненький обер-лейтенант кричал:

— Сволочь партизан не убежаль и будет расстреляйт!

Потом он кричал подчиненным по-немецки, чтобы они у русских выбирали из мешков все сладкое и вкусное. Он все чаще повторял слово:

— Зюсигкайт! Зюсигкайт! (Сладость!)

И он взмахивал правой рукой, в которой держал револьвер и на которой у него было до полудесятка сияющих перстней.

— Петрусь, ты сдурел? — услышал Петя сердитый голос Антона Григорьевича. — Ты хочешь попасть в кольцо, а потом отправиться к гестаповцам в гости?

Антон Григорьевич вел себя так, будто Петя целиком был ему подвластен и как будто выручать его из беды можно только строгостью. Отталкивая Петю все левее и левее, в лощинку, куда уже скатилась тачка, он в самом ругательном тоне говорил ему:

— На кой черт они тебе сдались?.. Ты первый раз видишь эту картинку?.. Тебе больше не о чем думать?.. Некуда спешить? — И он толкал убегающего Петю в спину.

— Антон, ты что делаешь? Попридержи руку, не смей толкать Петруся, ведь мы уже скрылись, никто нас теперь не видит… Не смей!.. Я бы тоже онемела от этого кино! Ты ж мне чуть руку не оторвал.

Тоненькая, проворная Лида смело набросилась на Антона Григорьевича, отбила его от Пети с такой настойчивостью и быстротой, что Антон Григорьевич и Петя неловко усмехнулись и молча побрели за тачкой. Они отворачивались, когда на них оглядывалась Лида. Вид у этой тоненькой женщины в запыленных сапогах по-прежнему был воинственным: крохотными молниями над прямым носиком изламывались ее темно-русые брови, пестрая шерстяная шаль, завязанная узлом на шее, сбилась назад, обнажив светлые волосы с желтоватым отливом… На тесемке, перекинутой через плечо, у нее болталась узенькая, почти детская рукавичка. Петя хорошо помнил, что она сняла ее в ту секунду, когда бросилась ему на выручку. Кстати сказать, Петя считал свирепые толчки Антона Григорьевича полезными и не думал, что надо защищаться. На какую-то секунду он вспомнил, что за такую ошибку ему уже досталось от Виктора Гавриловича Дрынкина. Лида своей гневной защитой поставила Петю в неловкое положение перед Антоном Григорьевичем, да и сам Антон Григорьевич чувствовал себя пристыженным.

После долгого молчания Петя тихо спросил:

— Антон Григорьевич, вы на ней женаты?

— Да. А что?

— Вам из-за меня здорово от нее достанется?

— Может, и достанется.

— Антон Григорьевич, а почему вы на ней женились?

— Она у меня не такая уж плохая. Тоже из рыбаков. Очень самостоятельная и за справедливость на нож не побоится…

— Хорошая, а вас ругает…

Пете хотелось, чтобы Лида знала, что во всем виноват он сам, а не Антон Григорьевич, и он громко заговорил:

— Антон Григорьевич, мне казалось, что я отбежал от них далеко в сторону. Забыл, что от них надо еще дальше. Спасибо, что вы не забыли…

— Спасибо ему, что не забыл, только плохо, что долго помнил. Должно быть, и сейчас спина побаливает? — обернувшись, резонно заметила Лида.

— Да нет, — не признался Петя.

— Терпеливый же ты, — усмехнулась она.

…Через час в Западном поселке, на окраине города, Петя прощался со своими недолгими спутниками. Его приглашали зайти в беленький кирпичный домик с зелеными ставнями, но он отказался.

— Тогда, друже, клади свою руку вот сюда, — и Антон Григорьевич протянул Пете свою костистую, сильную ладонь. — Пусть наша встреча будет не последней, хотя ручаться теперь ни за что нельзя… Видишь, в переулке никого нет, а тесно мне в нем. На море, погляди, пусто — выехать туда нельзя, запрещено. Ой, хочется развернуться! — И он сокрушенно покачал головой.

— Будешь проходить мимо, — сказала Лида, — стучи в любое окно, спрашивай Лидию Матвеевну — меня. Я тебя в спину не толкала и найду чем вкусным угостить, — шутливо добавила она.

— Спасибо, — охотно ответил Петя.

А еще через час Петя постучал в ставню другого беленького домика, на фонарном столбе которого было написано: «Каменный переулок, 92, М. К. Попова». Петя постучал сначала часто и коротко, а затем медленно и внятно отстукал три удара. Он знал, что ему придется в этом домике разговаривать с женщиной-врачом. Он вспомнил, что о ее приметах говорил Василий Александрович, и ждал, когда она, приоткрыв дверь, скажет ему: «Доктор не принимает», и тогда он попросит: «Примите, все просили, чтобы приняли».

И вдруг за дверью сразу завозились с цепочкой, потом вхолостую защелкал замок, и затем послышался страшно знакомый заспанный голос:

— Черт их знает, как они его отмыкают?.. Сроду замков не любил, а теперь поздно понять в них толк. Ты, Петро, заходи за угол, там увидишь калиточку. Я тебя через нее пропущу. Так у нас получится верней.

«Кто же это за дверью?!» — удивился Петя и зашагал к калитке.

* * *

Калитку Пете открыл Иван Никитич Опенкин. Глаза у него были заспанные, на ногах, поверх белых шерстяных чулок, были стоптанные чувяки, а за узкой спиной плотника болтались ветхие, латаные-перелатаные сапоги. Ушками сапоги были надеты на палочку, а палочку плотник держал в левой руке.

В чужой кухне Иван Никитич вел себя так свободно и так уверенно, будто в собственном доме: из духовки достал кастрюльку не то с кашей, не то с распаренной картошкой, заставил Петю вымыть руки и сесть за стол… Правда, за полотенцем ходил он на цыпочках в соседнюю с кухней комнату. Петя, следивший за ним, заметил, что в соседней комнате стояли стол со стопками грузных, дорогих книг, большой диван и зеленые фикусы…

— В той комнате никого нет?.. Тогда скажите, пожалуйста, что случилось с другим разведчиком? — спросил Петя.

— Сорокин в пути обессилел. Я нашел его в первомайском саду и скрыл у вас. Опасно для Марии Федоровны, но иначе нельзя было. Через три-четыре дня он сам уйдет, — тихо, но сердито бросал слова Иван Никитич, подавая Пете нарезанный темный хлеб, солонку с дырочками в крышке.

Плотник все делал правой рукой, а левая привычно держала палочку, на которой висели сапоги.

— Иван Никитич, вы с сапогами и спали? — с усмешкой спросил Петя.

— Ага, вон на том топчане.

— Зачем они у вас?

— Продавал на базаре.

— Не покупают? Цены хорошей не дают?

— Да нет, сегодня один фриц подходящую цену давал, — усмехнулся Иван Никитич, покрутил головой и, присев на табурет, стал рассказывать. И, пока Петя ел пшенную кашу с распаренной картошкой, плотник рассказал, как трудно было ему раньше семи часов пробраться в город. Часовой ни за что не хотел пропускать его. — Я пошел на хитрость. Бегу к нему прямо на автомат, а сам прикладываю сапоги к сердцу, а потом выставляю вперед: дескать, тебе, дорогой фриц, несу… Тебе в них будет теплей, удобней… Разговариваю с ним так, как будто день и ночь пекся о его здоровье! — тоненько смеялся Иван Никитич.

Дальше Петя узнал, что фрицу при осмотре сапоги очень не понравились, но солдат отнесся снисходительно к русскому старику и, пропуская в город, только подтолкнул его в спину.

— А вы не обиделись на него? — сквозь усмешку спросил Петя.

— Не стал высказывать обиду: могло быть куда хуже…

— А как же вы сапоги не растеряли?

— Не растерял я их, Петро, потому, что без них трудно мне проходить в город. Сапоги эти как пропуск из фашистской комендатуры: посмотрят на них и скажут: «Базар?.. Коммерция?! Айда! Можно!»

И вдруг Иван Никитич, оборвав смех, негромко сказал:

— А ведь день-то у нас, Петро, вовсе не смешной. Ты вот принес лекарство, чтобы помочь Ивану Владимировичу, а ему, оказывается, никакой помощи уже не нужно… Помер человек.

Петя побледнел и вылез из-за стола.

— А чего же врачи смотрели? — спросил он.

— Загноение какое-то, очень серьезное. А нужного лекарства в аптеках нет… Теперь нам надо поскорей схоронить его и уходить из города.

Иван Никитич стал обуваться. Петя смотрел на плотника сначала с печальным недоумением, а потом с нескрываемым упреком. Он не мог примириться с будничной озабоченностью плотника, с суховатой торопливостью, с которой он сообщил о смерти Ивана Владимировича и о его похоронах.

— Что же тут за порядки? Для такого человека лекарства не достали…

Иван Никитич обернулся и, видя, что Петя прерывисто дышит, мягко, но настойчиво проговорил:

— Порядки здесь, Петро, фашистские, и за них ты меня не укоряй. Не укоряй и доктора Попову…

В передней двери защелкал тугой замок. Помедлив, пока не приблизились шаги вошедшего в соседнюю комнату, Иван Никитич проговорил:

— Вот и доктор Попова пришла. Можешь ее спросить, почему вовремя не оказалось нужного лекарства…

У доктора Поповой, грузноватой женщины с густой сединой в черных волосах, был низкий, отчетливый и хрипловатый голос. Смуглое лицо ее с крупным носом, с черными глазами было усталым. Она слышала, что сказал Иван Никитич, поняла, что горько расстроило Петю.

— Это тот, кого вы ждали? — указывая на Петю, спросила она Ивана Никитича.

— Тот.

— Ты окраиной шел в город? — обратилась она к Пете.

— Окраиной.

— Почему не напрямую?

Петя не ответил, потому что вопрос этот считал лишним.

— Вот и мы окраиной искали лекарство — не знали, что гестаповскому врачу Куртке нужны были золотые сережки. Теперь лекарство есть. — И она показала Пете несколько крохотных пакетиков, извлеченных из кармана драпового мешковатого пальто. — Давай и ты свое. Нуждаемся в нем… Да ты что-нибудь ел? — спросила она.

— Спасибо. Наелся, — ответил Петя.

— Что наелся, не верю. У меня тут все на холостяцкую ногу… Иван Никитич, вы уже собрались? Спрячу лекарство, и пойдем на похороны.

— А там-то все готово?

— С трудом, как могли, приготовились, — ответила она из той комнаты, где стояли диван и большой письменный стол с дорогими книгами и зелеными фикусами.

* * *

От Стрелки до городского рыбацкого кладбища, расположенного на крутом прибрежье моря, не очень далеко — семьсот — восемьсот метров, но похоронная процессия вот уже около часу тянется туда и никак не может дотянуться.

Наскоро обструганный длинный гроб вместе с крышкой прикручен телефонной проволокой к крохотной платформе, сбитой из досок, извлеченных из забора. Платформочка поставлена на четыре игрушечных роликовых колеса. В эту похоронную тележку впряжены Коля Букин и Дима Русинов. Лица у них измученные. Шапки они засунули за пояса.

Непосредственно за гробом идут Иван Никитич с болтающимися за его узкой спиной сапогами, врач Попова с маленьким букетом белых и голубоватых осенних цветов, а чуть позади шагает Петя со своей заплечной сумкой.

Петя хотел вместе с Колей и Димой везти гроб, но друзья не дали ему веревки. Если Коля и Дима в этот печально-хлопотливый день порой забывали о смерти Ивана Владимировича, о горестях и трудностях дня, то это было именно в те минуты, когда они смотрели на своего внезапно объявившегося друга.

Иногда Коля и Дима подзывали к себе Петю, чтобы хоть словом обмолвиться с ним о том, что нового они узнали, пока его не было здесь.

— Петька, а Зорик принес твою записку. Ты ж потом нам расскажешь про себя, — заметил Дима.

— Петя, Ивана Владимировича хоронят и вон те девочки. Вон они идут по тротуару. Они нарочно чуть приотстали, так доктор Попова посоветовала, — спешил рассказать Коля.

— Петро, а во Дворце пионеров теперь гестапо и полиция. Модели юннатов они повыбрасывали оттуда. На Фрунзенской на проводах повисла моя «Комета». На областных соревнованиях планеристов она заняла второе место… Жалко. Я бы давно ее снял, так около телеграфа всегда дежурят фашисты… — рассказывал Дима, то и дело подтягивая пересохшие губы.

Петя шел молча. Все, что он слышал и видел, сейчас связывалось в его душе в один тяжелый узел: и почти ползущий по земле гроб с телом Ивана Владимировича, и огорчения Димы, которого он никогда не видел таким печальным и злым, и сердечная озабоченность Коли. К этому душевному грузу Пети присоединялось и то, с чем сталкивалась похоронная процессия при всякой попытке перейти очередную улицу по пути к кладбищу.

На Урасовской полицай долго допытывался, почему гроб везут именно через Урасовскую. И так же долго и терпеливо Иван Никитич доказывал ему, что другой дороги на кладбище нет.

— В двух кварталах отсюда квартиры германского командования, а вы под самый нос к нему с покойником! — багровея, говорил полицай.

— Господин полицейский, а вы укажите, пожалуйста, другую дорогу на кладбище. Проведите нас, пожалуйста, по этой дороге, — говорил Иван Никитич.

— Тут еще надо подумать, кого вы хороните…

— Мертвого, господин полицейский.

— А какой он смертью помер? — допытывался полицай.

— Правильной, хорошей смертью, — точно ученик на уроке, отчитывался Иван Никитич.

— А кто ты такой, чтобы я тебе взял да поверил?

Не скрывая досады, старый плотник нравоучительно заметил:

— Господин полицейский, верь скорей и скорей пропускай, а то и нас задерживаешь и на себя беду накликаешь: сам же говорил, что германское командование где-то тут поблизости…

Полицай, озираясь, заругался:

— Возят тут разных покойников по кладбищам! Живо с ним убирайтесь подальше отсюда!

Петя слушал и смотрел, не отрывая глаз, на гипсовую скульптуру. Она возвышалась над затоптанным газоном, против парадного входа в детскую библиотеку имени В. И. Ленина. Давно знакомая Пете скульптура представляла собой двух пионеров, вылепленных из гипса и поставленных на гипсовые постаменты. Поднятыми руками пионеры как бы приветствовали тех, кто входил в библиотеку. И больно было видеть, что у гипсовой девочки были отбиты нога и нос, а мальчику с пионерским галстуком гитлеровцы на голову надели ржавый жестяной ушат.

Петя вдруг почувствовал такую физическую усталость, что готов был опуститься на ступени ближайшего дома и закрыть глаза.

Иван Никитич обратил внимание на разбитую походку Пети.

— Здорово ты приморился… Хоть бы до Комитетской не задержали нас, — с сожалением проговорил старый плотник.

На Комитетской похоронную процессию все же задержали. Из городского отдела здравоохранения вышел фашистский офицер в сопровождении двух местных врачей — их знала Попова. Они шли сзади как подчиненные и как подчиненные послушно выскочили наперед, когда фашистский офицер, обратив их внимание на гроб, сказал:

— Без немецкого документа ни одного покойника не хоронить.

Попова, подойдя к нему, объяснила, что она врач, что человек умер от прободения печени… Вот справка, и она протянула ее фашистскому офицеру.

— Мадам, я сам врач и знаю, что прободение печени могла сделать и пуля, и осколок мины… Национальное немецкое оружие может это сделать. У русских партизан, что защищали город, чаще всего такие прободения.

Этот с белизной на висках и с холодным взглядом немец, к удивлению Пети, говорил по-русски как русский, а не так, как говорили полковник Шмухер, солдат Зольдке и тот черненький обер-лейтенант, что сегодня утром кричал с курганчика своим подчиненным, чтобы забрали у русских все сладкое и вкусное.

— У этого умершего гнойное прободение… Мы бы очень просили вас разрешить похоронить его. Я его лечила, и я справку написала…

Петя заметил, что доктор Попова разговаривала с фашистским военным врачом с таким же упорным терпением, с каким Иван Никитич несколько минут назад разговаривал с полицаем.

Еще раз пробежав холодными глазами справку, фашистский врач, усмехнувшись одними губами, сказал:

— На вашу бумажку надо положить немецкий штамп. Надо быстрей привыкать к тому, что последнее слово во всем должно принадлежать нам. Я, мадам, кончал в Петербурге и знаю, что русские склонны раздумывать. — И, приложив руку к козырьку высокой фуражки, зашагал к недалеко стоявшей машине.

— И надо же было вам с этим гробом наскакивать на него! Стороной не могли обойти? — недовольно пробурчал высокий врач с подстриженными усами, в каракулевой вздыбленной папахе. — Неприятность. Фу, какая неприятность, — приподнимал он широкое, длинное пальто на костлявых плечах и морщил нос так, как будто на него падали брызги дождя.

— Семен Захарович, мы на каждой улице на кого-нибудь натыкались, но ведь похоронить надо…

И Попова потянула его за рукав пальто обратно в здравотдел. Другой врач, рыжий и толстый, нерешительно зашагал за ними, жуя оттопыренную губу и громко дыша красным, горбатым носом.

— Дурно им запахло от встречи с нами, — прошипел Иван Никитич. — И где только такие орясины выросли?! — И старый плотник сердито схватился за веревку и сам потащил гроб. — Доктор Попова нас догонит!

Попова догнала их уже за городом, перед пустырем, поросшим застарелой лебедой и полынью. До кладбища обнесенного каменной невысокой стеной, оставалось не больше двухсот метров и все на горку и на горку. На рыхлом бездорожье гроб сразу потяжелел. За веревку взялись еще две девочки.

— У наших покойников есть за что обижаться на нас: все делаем не по-людски, не по заслугам… Видать, отчитаемся перед ними после, — слушал Петя усталый и в то же время сердитый голос старого плотника, а потом услышал глуховатый, низкий голос Поповой:

— Понимаете, я даже не сказала Кате Евсиковой, что Иван Владимирович был ранен, находился от нее в двух кварталах. Не сказала, что он умер и мы пошли его хоронить… Она его все ищет.

— А кто она, Катя Евсикова? — спросил Иван Никитич.

— Невеста его. Он у нее один… А девушка она хрупкая, нервная. Боялась, что шуму наделает… Теперь сердце болит, что не сказала…

В этих делах я плохой советчик, — пожал плечами старый плотник.

…С трудом дотащились до неглубокой, с неровными краями могилы. Иван Никитич влез в нее и стал принимать неуклюжий гроб, а ребята осторожно ссовывали его, придерживая за телефонный провод, которым он был обкручен.

На кладбище было тихо и спокойно, как на кладбище, но за каменистой стеной, на уступах к морю (все видели это), были расположены фашистские посты.

— Никто из них не идет сюда? — настороженно спрашивает Опенкин из ямы.

— Никто, — отвечали ему.

— Не видно? — снова через минуту спрашивал старый плотник.

— Не видно, ни одного не видно, — обнадеживающе отвечали ребята.

С большими усилиями гроб поставили на дно ямы. Там же, в яме, Иван Никитич сказал последнее слово:

— Иван Владимирович, учил ты вон тех ребят, — указал он на Петю, Колю и Диму, — на свободе обязательно вспомним про все хорошее, что ты сделал… А теперь нам очень спешить надо. А куда и зачем — ты сам хорошо знаешь!

Иван Никитич надел шапку, выскочил из ямы и, выхватив из рук онемело стоявшего Коли лопату, стал быстро забрасывать могилу.

— Помогайте зарывать! Помогайте, пока они не помешали!

Ребята руками сгребали землю, торопясь похоронить своего учителя.

На месте неглубокой ямы быстро вырос глинисто-желтый холмик. Доктор Попова с присущей ей неторопливостью воткнула в него букетик осенних цветов.

Все молчали. И тут-то позади раздался крик:

— Я откопаю его! Я лягу рядом с ним!

Оглянувшись, ребята сразу узнали Катю Евсикову. Петя заметил, как девочки, что провожали Ивана Владимировича, как доктор и Коля с Димой уступили Кате дорогу к могиле, и она, схватив лопату, кинулась разгребать насыпь. Тонкие, проворные руки ее кидали и кидали прочь рыхлую землю.

— Катя, мертвых нет смысла откапывать, — тихо проговорила Попова.

Катя услышала ее слова и, выронив лопату, присела на глинистый бугорок, но сейчас же вскочила.

— Они идут! Но они не успеют!..

Все обернулись, и только Петя не смог оторвать взора от Кати. Решимостью светились ее глаза, лицо и вся она сама. Петю обожгла мысль: «Сейчас ей не страшно ни море, ни огонь!»

Один Петя был свидетелем, как она легким движением руки достала из кармана стеганки револьвер, туго приложила его к виску и выстрелила. У Пети в памяти остался миг, когда пшеничная прядь волос вскинулась на выстрел вместе с кровью, а уже в следующую секунду Катя затихла на могиле.

— Петро, ее и без нас закопают, — услышал Петя резкий голос старого плотника и почувствовал, как тот коротко дернул его за рукав.

Петя отдернул руку и еще несколько секунд стоял на месте. Встряхнувшись, как ото сна, он убедился, что Ивана Никитича уже не было. Двое фашистских офицеров подошли к Поповой и стали ее допрашивать. Поняв, что девушка застрелилась на могиле любимого, они очень одобрительно и весело отнеслись к событию.

— О гут! О хорошо! Русская девушка романтик! — заговорили они, с любопытством рассматривая Катин револьвер.

Петя отступил за ближайшую решетчатую ограду чьей-то семейной могилы и, скрываясь за памятниками, ушел с кладбища.

За стеной его ждал Иван Никитич.

— Почему ты там задержался? — ворчливо спросил Опенкин.

— Я не хочу вам отвечать… Вы черствый…

И целый день просившиеся наружу слезы потекли но щекам.

— Это ты на меня из-за той?.. Ей бы лучше помнить, за что Иван Владимирович заплатил жизнью, тогда и стреляла бы куда надо, — сказал старый плотник, и они молча прошли через весь город.

* * *

Второй день Петя Стегачев лежал дома, на своей кровати, которая давно уже стала ему короткой. Чтобы ноги лучше отдыхали, он просунул их сквозь прутья спинки. Он смотрел на мать, сидевшую рядом на стуле, но думал о чем-то своем, и это беспокоило Марию Федоровну.

— Петька ты, мой Петька, а ноги твои стали на целую четверть длиннее кровати.

И Мария Федоровна, желая развеселить сына, пощекотала ему пятки.

Петя убрал ноги под одеяло и отвернулся к стенке.

— Ты болен?

— У меня ничто не болит.

— У тебя, сын, душа болит.

— Почему знаешь, что душа?

— По глазам. От матери этого не скроешь… Не скроешь, что тебя больно били. Я, наверное, плохая мать, раз ты не хочешь рассказать мне правду… Рассказываешь сказку про муку. Но если бы ты знал, как у меня вот тут колотилось все эти дни!..

Голос Марии Федоровны с каждым словом начинал все больше повышаться, дрожать, готовый в любую секунду оборваться, перейти в тихий плач.

— Мама, а муку я и в самом деле принес, — повернувшись на спину, сказал Петя. — Ты напекла из нее вкусных пышек…

— Не заговаривай зубы. Где ты мог пропадать почти целую неделю?.. Что ты там делал?.. Я так неспокойна за тебя!..

Мария Федоровна заплакала. Петя в какой раз уже замечал, что слезы у нее теперь лились проворными ручьями и красивое лицо ее после плача заметно распухало, покрывалось пятнами.

— А ты и в самом деле угадала, что у меня болит душа. Но она перестанет болеть, и я встану, буду веселей… Мама, и потом вот еще что: я — там, ты — здесь… мы делали одно дело, — стараясь быть как можно более участливым к матери, неторопливо проговорил Петя.

— Я тебя не понимаю, — неспокойно сказала Мария Федоровна и против своей воли оглянулась.

— Мама, у тебя тут целая ремонтная бригада поработала. Снаружи обили стены чаканом, чаканом закрыли окно и дверь в кухню. Очень здорово получилось, — будто у нас кухни нет и никогда ее не было… А там, в кухне, больной разведчик, и ты за ним ухаживаешь, — значительно тише проговорил Петя.

— Что ты плетешь? — вскочила со стула Мария Федоровна и кинулась зажать ему рот. — Не смей больше болтать глупости!

— А я уже все сказал… И ты, мама, не волнуйся, — это же здорово, что мы с тобой делаем одно дело!

Испуганно отмахиваясь от Петиных слов, Мария Федоровна быстро вышла на крыльцо. Она выскочила проверить, — не услышали ли фашистские часовые Петиных слов? Часовые уже не стояли, как в первые дни, на виду у всех, по глинистому крутобережью залива, а скрылись в доты, связанные между собой телефонной линией.

Мария Федоровна села на лавочку, прямо на желтые, опавшие листья акаций, что росли у самого крыльца. Она глубоко задумалась. Теперь ей не было смысла допрашивать сына, куда и зачем он ходил.

«О Сорокине он все узнал от Ивана Никитича. Да и сам Иван Никитич, когда я приставала к нему со слезами и с допросом, где искать Петю, уж очень спокойно и твердо уверял, что Петя не сегодня-завтра вернется. Они где-то были вместе», — думала Мария Федоровна.

До сих пор она думала с холодной ясностью, но стоило ей вспомнить про синяки на подбородке, как вставали сами собой страшные вопросы: «На Петю могло пасть подозрение, фашисты его мучили, били? И они могли убить его?!»

Щемящие тиски сдавили ей дыхание, маленький рот стал частыми глотками ловить воздух: «Нет-нет!.. На Петьку у меня больше прав… Он же еще маленький».

Она вернулась к Пете и сказала ему, взглянув в сторону кухни:

— Мне его привели больного. Его надо было покормить, приютить… Я никуда за ним не ходила… Я им скажу, что женщина имеет право оказать помощь… Но ты хочешь делать не свое дело!

Пока Мария Федоровна выражала сыну накипевшие чувства, Петя все с большим удивлением присматривался к ней. А Мария Федоровна торопливо повторила:

— Я никуда за этим больным не ходила! Его привели.

— А я думал, что ты у меня лучше, — волнуясь, начал Петя. — Значит, если бы той ночью Матвея Федоровича Сорокина не привел к нам Иван Никитич, ты бы сама ему ни за что не помогла?

— Это почему же не помогла?! — возмущенно проговорила мать.

— Вот видишь, помогла бы? — светлея в лице, сказал сын. — Я было поверил твоим словам. Конечно, ты бы помогла ему… Матвея Федоровича надо было спрятать во что бы то ни стало… А вдруг они нашли бы его и начали мучить, допытываться… Они, знаешь, как умеют мучить наших?

Мария Федоровна молчала, теребя свой платок из тонкой парусины, тот самый платок, который она держала в кармане парусинового фартука, обшитого, как и платок, красными шелковыми нитками.

«Фартук и платок из парусины с красной оторочкой не напоминают ли тебе, Петька, о вкусно сваренных и поджаренных вещах, коими нелишне побаловаться потрудившемуся человеку? Оставим кисть и примемся за завтрак», — вспомнил Петя слова отца, которые тот повторял чуть ли не каждый день перед завтраком и обедом.

— Мама, если бы ты подогрела вчерашнюю пышку, я бы с удовольствием ее съел. Как знать, может, и Матвею Федоровичу хочется пышки. Ты ведь его не спрашивала?.. Зря.

Это была отцовская манера разговаривать с матерью — полушутливо, полусерьезно. Он тут же положил руку на плечо матери и добавил:

— Мы с тобой как-нибудь потом о многом поговорим откровенно.

В эту же секунду Петя почувствовал, что материнские маленькие руки обхватили его с несвойственной им силой.

— Я что-то придумаю, и мы с тобой доживем до тех пор, пока минует беда и вернется отец, — горячо шептала мать.

— Обязательно доживем! Обязательно вернется папа! — отвечал ей Петя, но думали они всяк по-своему.

Мария Федоровна искала возможности удержать сына дома, около себя, в безопасности и в то же время остаться матерью, которую Петя любил бы и уважал бы больше, чем кого-либо на свете.

А Петя, обнимая мать и чувствуя на своей шее ее тугие, изредка вздрагивающие руки, начинал с каждой минутой все яснее понимать, что мать может стать серьезной помехой в его новой жизни. Этой жизнью он хотел жить так же, как живут отец, Василий Александрович, Дрынкин, Валентин Руденький, радист Ваня, старый плотник Опенкин и как жил Иван Владимирович.

«Да, а с Иваном Никитичем, когда уходили с кладбища, я почти поссорился… Мне так хотелось бы сейчас с кем-нибудь поговорить по душам… С мамой об этом нельзя… — думал Петя. — А с кем же можно?»

Как только Мария Федоровна вышла из комнаты, Петя взял с этажерки ученическую тетрадь, карандаш, пододвинул к кровати отцовский стул с плоским сиденьем. Умостившись под одеялом, он развернул на стуле тетрадь и стал писать:

«Зина, почему нет тебя сейчас в этой комнате?.. Мне так хочется поговорить по душам. О многом надо рассказать тебе, но сначала я рассказал бы о Кате Евсиковой и о моей ссоре со старым плотником… Зовут плотника Иван Никитич Опенкин. Ну, да ничего, что тебя, Зина, нет здесь. Я буду разговаривать с тобой на бумаге. Мне очень легко представить тебя такой, какая ты есть. Буду писать и по лицу и по глазам угадывать, в чем ты со мной согласна, а в чем не согласна. А может случиться, что это письмо я передам в твои руки. Почитаешь…»

Высоко над крышей стегачевского флигеля с глухим подвыванием пролетели фашистские самолеты на восток, — может быть, на Ростов. С торопливой решимостью Петя вырвал из тетради исписанный лист, порвал его на мелкие кусочки и скомкал… На новом листе он сейчас же по памяти написал то же самое, но только без слов «Зина», «Катя Евсикова», «Иван Никитич Опенкин».

«Я все написанное понимаю, а другой ни за что не поймет… Это как раз очень хорошо», — подумал Петя.

Вошла Мария Федоровна. Пока она доставала из буфета тарелку с вареной картошкой, кислой капустой и белую пышку, Петя держал тетрадь и карандаш под подушкой, а на стуле у него лежала повесть Гоголя «Тарас Бульба». Он взял эту книгу не только для отвода глаз, но и потому, что она стала теперь лишним напоминанием о Мартыновке, о Дрынкине, о Зине: ведь именно эту повесть, по настоянию Виктора Гавриловича, Зина должна была читать мартыновским колхозникам.

— Петя, вижу, что ты понемногу начинаешь успокаиваться. Полежи еще, и тебе станет хорошо. Ты только слушайся мать, — проговорила Мария Федоровна и, выйдя в коридорчик, долго там звенела ведрами.

«Понесла поесть Матвею Федоровичу. Ведрами звенит нарочно, чтобы я не услышал, как она будет стучать, чтобы я не услышал, как Матвей Федорович откроет дверь», — подумал Петя и тотчас начал снова писать Зине.

Как можно короче Петя описал похороны Ивана Владимировича и гибель Кати Евсиковой на его могиле.

«Видела бы, как она разгребала могилу, какие у нее были глаза!.. Она была его невестой.

Если бы ты хоть немного знала ее жениха, ты бы сказала, что его так и нужно любить. Теперь слушай, что же мне сказал старый плотник, когда она застрелилась: «Пойдем, сказал, ее и без нас закопают», — и еще дернул меня за рукав. Понимаешь, получается, будто ему и дела нет до того, что случилось на могиле».

Старательно избегая обращения к Зине, Петя продолжал писать:

«С тех пор, как застрелилась она, я не перестаю думать о тебе. Сгоряча я обозвал старика черствым. Он меня никак не обзывал, но сердито предупредил, что будет обо мне говорить с кем надо… Вижу, что он считает меня зеленым. Думает, что я не устою в серьезном деле до конца».

«Кажется, опять мама идет сюда? Допишу после», — подумал Петя.

Спрятав тетрадь, он раскрыл книгу и начал читать ее с такой жадностью, с какой давно уже ничего не читал.

* * *

На следующий день письмо к Зине Зябенко пополнилось еще двумя тетрадными страницами. Думая о Василии Александровиче, Петя писал ей:

«И сейчас я еще не знаю, согласился ли он со стариком…

Полностью ли согласился с ним или не полностью?.. Как я об этом узнаю, скоро ли узнаю? Чем больше проходит времени, тем больше я тревожусь. Хоть бы он не согласился со стариком. Для меня это важнее всего на свете».

Видимо, в этом месте письмо прерывалось. Мария Федоровна ли была помехой или что другое, но последующие строчки непосредственной связи с уже написанными не имели.

«Я только закончил читать «Тараса Бульбу». До чего же замечательная книга! Про нее, как про нашу страну, можно сказать: «Я другой такой книжки не знаю…»

Ведь правда, что лучше «Тараса Бульбы» книжек нет?.. Ты сразу со мной не соглашайся. Про нас с папой мама не раз говорила: «Вы с отцом как начнете что-нибудь хвалить или ругать, так уж и остановиться никак не сможете…»

Но папа ей тоже хорошо отвечал: «А может, это про нас с Петькой написано: «В наших жилах — кровь, а не водица»!»

— Я больше всего думал над этим вот местом из книжки. Тарас Бульба уже убил Андрия. Остановился около него «и глядел долго на бездыханный труп».

Помнишь, он говорил себе про Андрия:

«Пропал, пропал бесславно, как подлая собака!»

«— Батько, что ты сделал? Это ты убил его? — сказал подъехавший в это время Остап.

Тарас кивнул головою.

Пристально поглядел мертвому в очи Остап. Жалко ему стало брата, и проговорил он тут же:

— Предадим же, батько, его честно земле, чтобы не поругались над ним враги и не растаскали бы его тела хищные птицы.

— Погребут его и без нас! — сказал Тарас. — Будут у него плакальщики и утешницы!»

Старик, с каким я поссорился, сухонький, маленький, а Тарас Бульба — огромный человечина. Чем же они похожие один на другого?..»

Дальше Петя писал уже не письмо, а записывал в свою тетрадь свои рассуждения:

«Они похожи вот чем: за землю родную не пощадят ни сына, ни кого другого… Тарас не захотел схоронить Андрия… Старик не захотел хоронить ее. Но ведь она никого не предавала! Нельзя же ее приравнять к Андрию?.. А может, Тарас и Андрия похоронил бы, так некогда же было!»

И Петя, точно горячо споря с кем-то находившимся тут же рядом, быстро перелистав книгу, нашел нужную страницу и начал с выразительной строгостью читать про то, как куренные атаманы один за другим докладывали Тарасу, что ляхи окрепли и начали бить запорожцев.

«— На коня, Остап!»

Эти слова Тараса Петя прочитал почти шепотом, но в голосе его было столько сдержанных чувств, что Мария Федоровна, должно быть, по незыблемому праву всех влюбленных матерей, давно следившая за Петей через приоткрытую дверь, невольно отступила, но сейчас же, вернувшись на прежнее место, убедилась, что сын серую тетрадь с записями прячет под тесный ряд книг на нижней полке этажерки.

С этого дня записки, которые делал Петя, прочитывались двумя читателями: первым читателем был сам Петя, а вторым — Мария Федоровна. Читали они их в разное время, читали с трепетной боязнью, как бы другой не застал за чтением.

О том, как Мария Федоровна провожала в дорогу окрепшего Федора Матвеича Сорокина, Петя записал:

«Что ни говорите, а она у меня молодец. Она была очень осторожна: ходила тихо и как бы между прочим. Ставни накинула на крючки, а дверь неслышно заперла за собой. Это чтобы я не увидел и не вышел».

Здесь Петя улыбнулся тому, что мать, будучи осторожной, все же не уследила, когда он заходил к Федору Матвеичу попрощаться и попросить его сказать Василию Александровичу, что он в последний раз разговаривал с Иваном Никитичем не так, как надо. В тетрадке он об этом записал:

«Признаюсь, что я не совсем еще закалился. Непременно закалюсь, буду стараться… Но ему тоже надо сознавать, — хоронить любимого человека мне было тяжело, а тут она застрелилась на могиле. Кровь так и брызнула по желтой глине… Я разволновался. А мне надо бы, как Тарас Бульба в трудную минуту: «Остап, на коня!»

…Сколько же можно мне лежать на кровати и ничего не делать?.. Хорошо слышно, как бомбы рвутся в стороне Куричьей косы. Встаю! Надоело валяться!.. На всякий случай наколю дров побольше, перенесу их в кухню. Из погреба наношу угля, картошки… Наношу с запасом на неделю или дней на десять… И почему ребята не приходят? Прямо зло на них!»

Мария Федоровна читала эти строчки, когда Петя, обувшись и накинув на плечи пальто, хозяйничал во дворе. Оторвавшись от тетради, покачивая головой, Мария Федоровна смотрела через окно на сына и в то же время старалась привести в порядок мысли о прочитанном. Прежде всего про себя она отметила, что дневник написан с большой осторожностью. Чужой человек не нашел бы здесь никаких намеков на живых людей, на обстоятельства. И чувства, волновавшие Петю, были чувствами сильно повзрослевшего человека. Но как трудно ей примириться с его взрослостью, отойти от сына, не опекать его больше.

Потом она, остановившись в дневнике на тех строках, где Петя писал, что кровь на могиле его взволновала, думала: «Нет, мы, матери, лучше чувствуем, что четырнадцатилетним позволительно знать и что им запрещено видеть и слышать! Матери должны уберечь детскую душу… Ну конечно, Петька дитя. Он даже забыл, что и такие записи сейчас лучше не делать…»

Оглядываясь, будто боясь, что и стены флигеля могут подслушать, Мария Федоровна, сжимая тетрадь, остановилась посреди комнаты.

— Почему их так жалко рвать?.. В них Петькино сердце, душа, и они у него хорошие. Павел, что мне делать? — спросили она так, как будто муж стоял рядом. — Положу на место, а потом спрячу подальше.

В Петиной комнате было тихо. Через открытую дверь виднелся рояль, стоявший в гостиной.

«Я сыграю что-нибудь хорошее… и успокоюсь. Нет, сначала позову Петьку и сыграю ему».

Она быстро вышла на крыльцо и позвала сына.

Мария Федоровна начала играть.

* * *

У крутого склона к морю появился полковник фашистской береговой обороны. Расхаживая по пустырю, он оборачивался к морю и, поднимаясь на носки, в бинокль смотрел через залив туда, где в пасмурной дымке осеннего дня смутно серели гирла Дона, желтели перезревшие камыши.

Полковник Мокке был малорослым человеком, а видеть ему хотелось побольше и подальше, и он то и дело поднимался на носки. Не удовлетворяясь тем, что видели его глаза, он вынужден был понемногу забирать и забирать в гору.

За полковником следовал тучный солдат с румяными, точно подкрашенными, щеками, по фамилии Монд.

Пока полковник Мокке, чтобы видеть ясней, что происходило в водах залива и в камышах донских гирл, поднимался и поднимался в гору, неизменно в пятнадцати — двадцати шагах за ним следовал Монд. На шее у солдата болтался автомат, через плечо висела небольшая сумка. В ней лежали хорошие русские папиросы, бутерброд с украинским салом и фляжка с ромом: полковник может проголодаться и спросить, нет ли чего-нибудь. Иногда и сам Монд залезал в сумку — только, конечно, украдкой.

Полковник Мокке наконец поднялся на самую высокую точку прибрежного взгорья, к опушке первомайского колхозного сада, и увидел стегачевский флигель с его маленьким подворьем за невысоким дощатым забором. Уставившись на это подворье, полковник замер на месте, и только его стек в закинутых за спиной руках беспрестанно двигался. По движениям стека, коротким и частым, Монд понял, что полковник решает, надо ли выселить жильцов этого дома. Таких распоряжений полковник вдруг не делает. Он обязательно должен поразмыслить, постоять и тогда уже распорядиться.

Монд скучающе думал: «Если бы сейчас с полковником находился кто-нибудь из адъютантов — Мильтке или Штреземан, — Мокке со вздохом сказал бы: «Мильтке, Штреземан, не все командиры национальной армии жестокосердые, но стратегия заставляет выселять… Я воспитан в религиозной семье. Мне не легко это делать». И тут он начал бы рассказывать о своих родственниках… А раз ни Мильтке, ни Штреземана нет, то полковник начнет тихо и скучно свистать…»

И действительно, Мокке начал невнятно и грустно насвистывать. Заслышав этот свист, Монд даже присел, собираясь подремать пять — десять минут, но полковник внезапно оборвал свист:

— Узнай и доложи, кто живет в русском коттедже!

Монд сходил к Стегачевым и, вернувшись, доложил полковнику:

— В коттедже живет русская фрау, жена русского художника Стегачева.

— Как ты об этом узнал?

— Фрау со мной по-немецки…

— Что она делает?

— Фрау с сыном. Сыну пятнадцать лет. Они, господин полковник, оба сидели около рояля. Увидели меня и окаменели…

Полковник Мокке изучающе посмотрел на солдата и строго сказал ему:

— Пояс у тебя низко опустился. Подтяни!

В это время до слуха полковника донеслись звуки музыки. Играли на рояле что-то грустное. Мокке не удалось стать музыкально образованным человеком, но музыку он чувствовал. Игра на рояле была ясной, мягкой и уверенной. В мягкости этой заключались и сила, и огромный простор, и грустная, чистая красота. Полковник невольно подумал: «Хорошая игра. Музыка, безусловно, русская… Культурная семья…»

При этой мысли его небольшое, смуглое, чисто выбритое лицо загорелось румянцем злого стыдя: ему всегда становилось стыдно, когда он наблюдал, с какой выдержкой держались русские, когда их арестовывали. Они не хотели видеть тех, кто их арестовывал. Когда их выселяли с семьями из квартир, они спешили молча выселиться, оставаясь безразличными к тем немцам, что пришли занять их жилье. Даже в минуты слабости и испуга они уходили в себя и потом начинали смотреть на угрожающих им немцев как на страшную нелепость.

— Русская фрау воскресла. Играет, — негромко, для самого себя, проговорил Монд.

Полковник услышал его.

— Она воскресла потому, что тебя перестала видеть, — с недоброй усмешкой заметил он и тут же вспомнил слова: «Мало подавлять завоеванных оружием. Надо уметь подавить их своими внутренними и внешними достоинствами». Это было излюбленное выражение одного генерала, которого он считал своим учителем и вместе с которым тайно подшучивал над фюрером.

С этими мыслями полковник Мокке медленно зашагал к стегачевскому подворью, приютившемуся около самого яра, у края большого колхозного сада.

* * *

Под вечер, думая о Зине, Петя записал в серую тетрадь:

«Он пришел как раз, когда мама играла любимую пьесу из «Времен года». Он слушал надутый и все принюхивался к своему платочку. Он причесан так, будто только из парикмахерской.

Он сказал, что Чайковский учился у немецких композиторов.

Мама спросила:

«Откуда вы это знаете?»

Он назвал маму «мадам» и сказал:

«Вы должны мне верить».

Мама стала красная, как бурак. До чего мне было обидно за маму. Она так неловко себя чувствовала, что начала заикаться. Она хотела сказать ему: «Надо же это доказать», а вышло у нее вместо «доказать» — «до-ы-озать».

Еще хуже маме стало, когда он на прощанье подарил ей свою фотографию. Он поставил ее на рояль, прислонил к гипсовому мальчику. Мы с папой купили этого мальчика в Ростове, в комиссионном магазине. Он лежит на животе, подпер ладонью подбородок и смотрит куда-то далеко-далеко. Мы с папой в один голос сказали тогда: «Он смотрит на море».

Он сказал, что с этой фотографией нам будет безопасней. Еще он сказал маме, что все культурные люди будут их союзниками.

Он говорил по-русски понятно, только очень медленно и вместо «у» выговаривал «ю», вместо «ы» — «и». У него получалось так: «Ви в трюдную минуту вспоминайт…»

Он обещал зайти послушать Баха.

Если бы ты знала, как он своим подарком расстроил маму. Как только он ушел, она схватилась за голову и начала со слезами кричать:

— Петька! Родной мой, ну, скажи, пожалуйста, что мне делать с этой дурацкой фотографией?.. Неужели она должна стоять тут?.. Куда девался отец? Хоть бы он подсказал, что делать?!

Я тоже не знал, что делать с фотографией. Я вышел к нашему яру. Присел на обрыве и задумался. До невозможности мне было тоскливо. Тесно мне стало дома и на земле. И тут как раз пришла радость…»

Петя настороженно задумался и сейчас же быстро вырезал из тетради все, что было записано сегодня, и уничтожил.

* * *

«Как жалко, что нельзя записать в дневник сегодняшней встречи с Иваном Никитичем. Незабываемая встреча, а все-таки что-нибудь могу забыть. А хотелось бы рассказать Зине о ней все, как было, — ночью, лежа в постели, думал Петя. — Я и не заметил его за деревом. Первое, что он сказал:

— Не удивляйся, что наткнулся на тебя, я тут теперь как надзиратель над их постами. Скоро они будут жалованье мне платить.

И тоненько засмеялся.

Он не забыл о нашей ссоре. Он вот как сказал:

— Петро, я тогда, на кладбище, не учел одного, что ты еще рядовой, и спросил с тебя как с командира дивизии.

А дальше он сказал:

— Завтра пойдешь в город. С отцом встретишься.

От радости я чуть было не забыл спросить его, что же нам делать с фотографией полковника Мокке…

Он очень обрадовался подарку полковника.

— Эта фотография будет вашей защитой, защитой яра, — сказал он. — Ни за что не выбрасывайте подарка.

И опять тоненько засмеялся и посоветовал:

— Досадно Марии Федоровне видеть его, так пусть она для облегчения сердца иной раз возьмет и покажет кукиш ему — портрету».

В этом месте своих воспоминаний о сегодняшней встрече с плотником Опенкиным Петя не выдержал и засмеялся.

— Петька, ты чему так рад? — приподнимаясь с подушки, спросила Мария Федоровна.

— Подарку полковника Мокке — его портрету.

— Ты своим умом дошел до этого? — обидчиво спросила мать.

— Один умный и хороший человек подсказал. Он сказал, чтобы ты для облегчения сердца показывала кукиш этому портрету.

— Врун. Это ты сам придумал. Хорошо придумал. — И Мария Федоровна засмеялась и потом не могла сдержать смех.

Петя вскочил с кровати и вместе с постелью в охапке перебежал из гостиной к матери в спальню и, раскинув матрац на полу, сказал:

— Мама, давай вместе посмеемся, — и, свалившись, стал смеяться. В его смехе были и восхищение старым плотником, и мечта о скорой встрече с отцом, и радость, что утешил мать. — Мама, ты что-нибудь в темноте видишь?

— Нет, не вижу.

— Я уже три кукиша показал тому Мокке, что стоит на рояле!

— И я ему один показала. И правда, немного легче стало, — сквозь смех говорила Мария Федоровна.

И сегодня, как вчера, стоял осенний пасмурный день с вольным восточным ветерком и низкими, плоскими облаками, похожими на весенний иглистый лед. И сегодня, как вчера, где-то левей Куричьей косы стучали пушки так, как будто огромными молотами кто-то злой утрамбовывал землю и она, жалуясь, глухо гудела.

И оттого, что земля жалобно гудела, а порой под разрывами тяжелых бомб трескалась так, будто тысячи деревьев, в одно мгновение разламываясь, валились вниз, в стегачевском флигеле стояла унылая тишина. Уныло-тихими казались Марии Федоровне и безлюдный обрывистый берег залива, и зеленовато-желтые, пенистые волны, хотя они безостановочно бежали одна за другой, неумолчно шумели, разбиваясь о берега мыса, на котором расположился онемевший город. Что в нем делается?.. Даже высокие серые трубы заводских цехов перестали дымить.

— Хоть бы кто пришел оттуда!.. Хоть бы кто рассказал, о чем там думают люди? На что они надеются? — разговаривала с собой Мария Федоровна. На коленях у нее лежала полотняная дорожка. На ней она старательно вышивала ярко-красные большие цветки мака. Она пристрастилась к вышиванию в те дни, когда не было Пети. Кропотливая, мелкая работа хоть на короткое время отвлекала ее от тревожных дум о сыне.

Сейчас сын жил дома, был здоров, хлопотал во дворе… Но он чего-то ждал, чего-то искал глазами так, что у Марии Федоровны все больше росла тревога за него.

«Чувствую, что он, как птица, вспорхнет и улетит. Опять улетит…»

За окном мелькнула фигура Пети, пробежавшего от сарая к дому. Под мышкой у него неярко блеснул небольшой топор. Полы незастегнутого пальто развевались от ветра. Каблуки сначала часто простучали на крыльце, потом в коридоре и стали глохнуть, уходя в землю.

«Опять полез в погреб исправлять ступеньки лестницы. Хочет, чтоб мне легче было спускаться, когда наши бомбят гавань… Поправил скобы на калитке, чтобы засов прочнее держался. Все спешит сделать перед дорогой. Не хочет оставаться в долгу у матери. Одного он только не понимает — что я сама бы десять раз все это сделала, лишь бы уберечь его… Интересно, что он записал вчера в свой дневник?»

Мария Федоровна пошла за серой Петиной тетрадью, но не успела ее взять — сын весело закричал ей со двора:

— Мама, а к нам из города гостья!

— Кто такая? — кинулась к окну Мария Федоровна.

— Клавдия Григорьевна! Сушкова!

— Да где ты ее видишь?

Петя, стоя на табурете, связывал потертую веревку, протянутую от крыльца через шесты к сараю. С табурета он и кричал матери, кивая за ворота.

— Мне ее отсюда очень хорошо видно. Она уже к калитке подходит!

Петя, спрыгнув на землю, побежал встречать Клавдию Григорьевну.

* * *

Через пять минут, нацеловавшись и наплакавшись, Мария Федоровна Стегачева и Клавдия Григорьевна Сушкова сидели рядом и, посматривая друг на друга еще не высохшими глазами, вели тихий, но жаркий разговор о тех, кто успел уйти из города, кто погиб и кто остался там.

— Клава, миленькая, а вот этот… живой? Ведь мы с Петькой сидим тут как на необитаемом острове! Как вы там?

— И не говори, Мария, и не спрашивай! Какая уж там жизнь: день да ночь — сутки прочь. Если положено терпеть двести суток, то утешаешься, что осталось сто девяносто девять. Кто-нибудь доживет до светлого дня… А вот мой папочка не дожил… не дожил…

Подруги снова обнимаются, потом вспоминают, каким сердечным отцом для одной из них был старый садовник Сушков и каким близким знакомым был он для другой.

— Пойдем посмотрим на его могилу. Мария, ты знаешь, где она? Туда не опасно?

Могила Григория Степановича Сушкова — тут же, в первомайском колхозном саду, в двухстах метрах от стегачевского подворья.

Мария Федоровна по дороге рассказывает, что она выскочила из дому, когда близко в саду раздался этот выстрел. Она издали увидела, что Григорий Степанович без шапки стоял около груши и держался за дерево. От груши уходили два фашистских солдата: один — с автоматом, а другой — с топором в руке и с пилой под мышкой. Они уходили к заливу.

— Признаюсь тебе, Клава, я испугалась, когда Григорий Степанович оторвался от груши и упал. Тут я кинулась домой.

И так как фашисты, по рассказу Марии Федоровны, и теперь заходят в сад подпилить яблоню или грушу на топку, то подругам легко было понять, что произошло 22 октября в колхозном саду.

— Они, наверное, срезали в саду мичуринский бергамотный ранет?.. Он так дорожил им!

Свежий красноглинистый могильный холмик. Опершись о плечо подруги, Клавдия Григорьевна плачет и, покачивая головой, слушает Марию Федоровну.

— Я, Клава, из дому сейчас же выбежала. Думаю: а может, только ранен и ему нужна помощь?.. Прибежала, а он мертвый. Лежал тут целый день, а ночью его кто-то схоронил. Кто?.. Не знаю. Пришла утром, а тут уже могила, а еще через день эта плитка появилась.

Каменная серая плитка. Весит она, наверное, килограммов восемнадцать — двадцать. Камень — степной, мягкий известняк. На нем не так трудно было высечь короткую, скупую надпись:

«Григорию Степановичу Сушкову — колхозному садовнику, патриоту. Вечно будем помнить!»

— Ну, что бы ему отойти, не упорствовать, отойти от них подальше! Они все равно, если захотят, все вырубят. Надо было потерпеть, — повторяла Сушкова.

Петя, провожавший мать и ее подругу к могиле садовника Сушкова, стоял в стороне и с настороженным вниманием прислушивался. В словах и поведении Сушковой было что-то такое, отчего Пете становилось и грустно, и досадно.

Ему бы отойти и спрятаться от них, остался бы жив и еще жил бы и жил, — говорила Клавдия Григорьевна, усиленно вытирая скомканным платком покрасневший нос.

Вернулись из сада. Петя хотел побыть во дворе и продолжать свою работу, но Клавдия Григорьевна, будто Петя ей был очень нужен, жалобно проговорила:

— Петечка, обязательно пойдем с нами. Я ведь и не успела толком взглянуть на тебя. Кажется, ты переменился…

— Клава, где же ты работаешь?.. Ведь мы тут жили наполовину деревенской жизнью, хоть маленький запас продовольствия делали, а вы каждый день с кошелкой на базар. На каждый день нужны деньги!.. Клава, я тебя сначала покормлю, а то тебе не до расспросов, не до разговоров.

Мария Федоровна кинулась к буфету, зазвенела тарелками и вилками.

— Мария, я ваши запасы хорошо знаю, не смей меня угощать. Я пришла взглянуть на могилу папы и вас проведать.

— Сиди и не мешай! — отстранила ее руку Мария Федоровна, подавая на стол ставшее неизменным блюдо вареной картошки и кислой капусты.

Клавдия Григорьевна сильно похудела. Это особенно заметно стало, когда она сняла с себя шерстяной вязаный платок, самодельные, из темно-синего сукна, узенькие рукавички с вышитыми на них тополевыми листками. У Клавдии Григорьевны и раньше шея была тонкой и длинной, но теперь она так подточилась с боков, что большая копна светлых волос, закрученных на затылке, казалась для нее обременительной. Пальцы рук Клавдии Григорьевны тоже сильно похудели и словно вытянулись. Когда она брала вилку, то вилка в ее пальцах делалась коротенькой.

Глядя на руку подруги, Мария Федоровна невольно вспомнила учительницу музыкального училища — маленькую старушку с подстриженными белыми волосами, в неизменном черном, туго застегнутом костюме, в белой кофточке с черным шелковым галстуком. Эта старушка не раз говорила Клавдии Сушковой:

— И зачем только тебе дались такие красивые, пианистические руки? Вот уж, в самом деле, природа не подумав растранжирила ценное!

«Неритмичность» помешала Клавдии Григорьевне окончить музыкальное училище, потом она помешала ей учиться на балетных курсах, в театральном училище. Против желания ей пришлось стать бухгалтером, но любовь к искусству у нее осталась. Она не порывала со своими подругами по музыкальному училищу и радовалась их успеху, огорчалась их неудачами. Тем, кто не знал, где она работает, она старалась об этом не говорить. Чаще, чем у кого-либо, она бывала у Марии Коневой. Мария Конева потом стала Марией Стегачевой, выехала из города в стегачевский флигель, а дружба их не прекращалась. Стегачева уважала Сушкову за ее бескорыстную любовь к искусству. Клавдии Григорьевне ничего не стоило выходной день или свободные от работы часы потратить в беготне и хлопотах, связанных с поисками нот, учебных пособий для своих подруг. На каждом воскресном концерте в училище она была заметна опять-таки своими мелкими заботами о других.

— А я достала тебе клочок чудного бархата на подушечку, — говорила она скрипачу. — Твоя подушечка ведь здорово облезла. Не возражай. Я давно это заметила.

А через несколько минут в другом углу маленькой концертной залы она упрашивала собирающуюся выступить в концерте молоденькую пианистку:

— Родненькая, бери эти ноты. Они в красивом переплете. Поставишь на рояль — и сразу другая картина.

— Я к своим нотам привыкла.

— Бери. Слушай меня, и все будет в порядке!

Начинается концерт. Клавдии Григорьевне надо быть в зале, а она убежала за кулисы, чтобы вместе с музыкантами повздыхать, поволноваться, лишний раз на ком-нибудь поправить галстук, хотя он повязан хорошо и висит прямо.

— Ни пуха ни пера! — вдохновенно шептала она направляющемуся на эстраду.

Люди, которым Клавдия Григорьевна старалась сделать и делала приятное, далеко не всегда были ей благодарны. Многим казалось, что она навязчива и лучше было бы, если бы она реже появлялась за кулисами. Другие говорили:

— Без Сушковой, без Клавдии Григорьевны, как-то не представишь себе, что бы у нас тут было… А впрочем, может, и правду говорят, что без нее было бы меньше бестолковщины.

Мария Федоровна Стегачева всегда защищала подругу:

— Нельзя быть несправедливым к человеку, который так любит наше дело!

Было свое мнение о Клавдии Григорьевне и у Павла Васильевича Стегачева, отца Пети. Художник Стегачев часто из-за Сушковой спорил с женой, говоря о ее подруге резко. Петя сейчас хотел обязательно вспомнить слово, которым в спорах отец называл Клавдию Григорьевну.

Клавдия Григорьевна сидела за круглым столиком, накрытым льняной скатертью с прошвами. Накалывая вилкой кусочки картошки и белые волокна капусты, она с грустной усмешкой рассказывала:

— Ну конечно, я по-прежнему верчусь около театра… Нет, не верчусь. Ты, Мария, можешь меня поздравить: я теперь бухгалтер музыкальной комедии, а не пошивочной промартели… Счастливей меня не было бы человека, если бы они не пришли. Ну, ничего, мы будем ставить пьесы только из классического репертуара, будем работать на искусство, а не на фашистов, а время будет идти и придет… Мы будем делать вид, что покорились. Понимаешь, Мария, от нас требуется одно — перетерпеть!

Петя заметил, как при слове «перетерпеть» Клавдия Григорьевна туго сжала свои длинные пальцы в узкий кулак и зажмурилась, точно от острой боли. Петя видел, что мать, сидевшая против Сушковой, молча покачивала головой.

— Мария, один наш знакомый, когда мы перестали прятаться по квартирам и сошлись к театру, сказал: «Покорных, как низко наклонившуюся траву, коса не берет».

— Страшные слова. А кто же их сказал? — спросила Марии Федоровна.

— Бывший директор музучилища Николай Петрович Смирнов.

— Разве Николай Петрович в городе? Он здесь, жив? — не то обрадовавшись, не то испугавшись, снова спросила Стегачева.

— Был бы жив, если бы мог перетерпеть, — со смущенным вздохом ответила Сушкова.

И она рассказала, как на репетиции оркестра, которым дирижировал Смирнов, неожиданно пришел гестаповский полковник фон Брукер, а с ним еще один полковник, маленький смуглый щеголь со стеком.

Мария Федоровна и Петя сразу решили, что другой полковник был Мокке, и переглянулись.

Сушкова рассказала, как эти два фашистских полковника сели в ложу и слушали «Камаринскую» Глинки, ее готовили к концерту. Потом фон Брукер сбросил с себя пальто, оттолкнул Николая Петровича Смирнова от дирижерского пульта и сам стал дирижировать.

— Слышала бы ты, Мария, как он дирижировал!.. Как сумасшедший! И музыка у него получилась сумасшедшей! И дирижировал он прямо в фуражке и с папиросой! — Расширив желтые глаза, Сушкова последние слова сказала так, будто они были важнее всего, что потом случилось в театре.

А случилось там следующее: фон Брукер приказал Смирнову дирижировать точно так, как дирижировал он.

Старый дирижер ему коротко ответил:

— Не хочу осквернять Глинки. Можете арестовать.

Смирнова арестовали и потом расстреляли на Песчаной косе.

Клавдии Григорьевне захотелось покурить. Она вышла в переднюю, где висело ее пальто, — там в кармане у нее был портсигар. Из передней она крикнула озадаченно молчавшей Марии Федоровне:

— Да, Мария, фамилия другого полковника Мокке. Он советовал Николаю Петровичу извиниться перед Брукером, но Смирнов не захотел.

Пока Клавдия Григорьевна скручивала цигарку, пока закуривала от не особенно исправной зажигалки, у Марии Федоровны с сыном произошла короткая, бесшумная, но сильная ссора. Побледневшая Мария Федоровна кинулась к роялю. Петя преградил ей дорогу, они сцепились руками…

— Дай я его разорву! — прошептала Мария Федоровна, протягивая свободную руку к портрету Мокке.

— Не пущу, — не двигаясь с места, ответил Петя.

— Кто кого должен слушаться? — озираясь на переднюю, спросила Мария Федоровна.

— Сейчас — ты меня, — настойчиво прошептал Петя.

— Опозорить захотел, я тебя видеть больше не могу, — сказала Мария Федоровна, опускаясь на стул.

Дымя папиросой, из передней вернулась Сушкова. После еды она всегда курила с большим удовольствием. К чуточку театральной грусти, с которой она рассказала о дирижере Смирнове, теперь примешивалась улыбка задумчивого, рассеянного человека. Видя неловко молчавших Стегачевых, она сказала:

— Мне вас жалко. Я вас расстроила своим рассказом. Для тебя, Мария, у меня всегда одно утешение, — усмехнулась она и поцеловала Марию Федоровну в щеку. — Ну, а Пете я в утешение сделаю подарок.

Сушкова положила на рояль ноты, скрученные в трубочку и перевязанные розовой шелковой тесемкой.

— Зачем мне ноты? Я уже полгода совсем не занимаюсь, — сухо сказал Петя.

— Зря не занимаешься. Теперь самое подходящее время уйти с головой в музыку, чтобы не видеть и не слышать. Ведь ты очень музыкальный… И потом — ты посмотри, пожалуйста, что это за ноты.

Она потянулась за нотами и заметила на рояле фотографию полковника Мокке.

— Мария! — почти вскрикнула Сушкова, отступая назад. — Откуда у тебя фотография этого?.. И почему на рояле? Я ничего тут не понимаю! Он же, Мокке, тихий убийца Николая Петровича. И его фотография у тебя на рояле?

— Полковник мне ее подарил. Она вам не нравится? Я ее заберу отсюда, — твердо сказал Петя и, положив фотографию в карман, направился к двери.

Уже из передней Петя услышал сочувственно прозвучавший голос Сушковой:

— Мария, подумай только, каким трудным для тебя сыном оказался Петр. Он очень похож на отца — такой же жесткий, шершавый. Помнишь, Павел Васильевич меня называл «флюидой»?..

«Да-да! Папа ее называл флюидой. Он еще объяснял мне: «Флюида — это, Петька, как туман. Схватишь ее в руку, сожмешь, держишь… А потом разожмешь, а на ладони ничего нет», — с удовольствием вспомнил Петя слова отца. И опять во дворе стал заниматься прежними хозяйственными делами.

Скоро из флигеля вышли Клавдия Григорьевна и мать.

— Был ты золотым пионером, послушным мальчиком, а что из тебя получилось… Матери сколько тревоги и огорчений! — на прощанье сказала Сушкова.

Петя промолчал.

Мария Федоровна, сменившая, по совету Сушковой, красную косынку на зеленую, повязалась ею так низко, что за краем косынки скрылись глаза и только торчал кончик ее небольшого прямого носа. В коротенькой рыжей кофте, с ведром в руке и лопатой она выходила в угол двора, где еще оставалась невырытая картошка, где уже не желтела, а серела перепутанная и полегшая ботва. Она бросала красноватые картофелины в ведро, уносила во флигель и снова возвращалась. Петю она умышленно не замечала.

— Мама, ты лопату не уноси. Дай я тебе нарою…

— Не обращайся ко мне, — не останавливаясь ответила Мария Федоровна.

У Пети в спальне было укромное излюбленное место. Из двух небольших окон спальни именно то окно, которое находилось подальше от Петиной кровати и выходило к заливу, на солнечный юго-запад, было отгорожено косо поставленным шифоньером, высокой этажеркой и большим фикусом в дубовой кадке. Раньше здесь стоял Петин письменный стол-недомерок, и сюда переносили его кровать в те дни, когда к Павлу Васильевичу из Ростова приезжали товарищи поговорить об искусстве, пересечь на моторной лодке залив и поохотиться в камышах за чирками… И вот тогда Петя переселялся в «зашифоньерную камору».

Сейчас «зашифоньерная камора» была завалена матрацами, подушками и теплой одеждой, которой вдруг у Стегачевых оказалось очень много. Мария Федоровна наконец собралась «приложить к ней руки»: развесить во дворе, проветрить и уложить в большой сундук… Не случайно она с самого утра просила Петю сделать веревку попрочней. Сушкова своим приходом сбила Марию Федоровну с намеченного порядка в работе. Копать оставшуюся еще в огороде картошку Стегачева принялась, наверное, больше потому, что не хотела сидеть дома.

Пройдя незамеченным в «зашифоньерную камору», Петя взял с этажерки из оставленных для себя книг тоненькую книжечку в мягкой обложке из меловой бумаги. Для него это была не первая попавшаяся книжка, а именно та, о которой отец не раз восторженно отзывался, которую не раз вместе с Петей читал и которую иллюстрировал для областного издательства.

Петя прилег на матрац и влюбленно разглядывал книжечку, не открывая ее. На светло-синем фоне лицевой стороны обложки был нарисован осенними красками русский пейзаж: просторная земля, темные перелески, свинцово-синяя холодная вода озер… В бездонно глубоком небе клипом на юг летела стая уток. Две передние утки, закусим клювами концы тонкого прутика, несли на нем распластанную лягушку. Ниже рисунка было написало: «В. М. Гаршин. Лягушка-путешественница».

Петя взглянул на обратную сторону обложки и улыбнулся, прочитав приписку отца к напечатанным словам «Для младшего возраста»: «И для нас с Петькой». Потом Петя принялся медленно перелистывать книжечку, внимательно разглядывая иллюстрации и вспоминая, что о них в свое время говорил отец:

«Петька, лягушку на суку мне не удалось нарисовать так, как бы я хотел. Она ведь, как барынька, нежилась под теплым осенним дождем. Она мечтала только о вкусных комарах и мошках. Она и квакала, когда ей было мокро и тепло, когда была сыта… Она бы и умерла от сытой жизни в своем болоте, да утки подняли ее на огромную высоту, откуда она увидела просторный мир. Она забыла, что не сама туда поднялась, что ей надо крепко держаться за тех, кто ее поднял. Она хвастливо квакнула людям, что это она все придумала, — и шлепнулась… Ну, а шлепнулась она у меня хорошо. Как следует шлепнулась! Ведь правда же, Петька?»

Петя сдержанно улыбался, вглядываясь в две картинки, отпечатанные на страницах разворота: на левой странице была нарисована распластанная, летящая вниз лягушка и утки, кинувшиеся ее подхватить, а на правой странице был нарисован грязный пруд, поросший камышом и чаканом, и на нем высоко всплеснувшиеся брызги и крутыми кругами разбегающиеся волны.

«Лягушка и в самом деле здорово шлепнулась!» — с удовлетворением подумал Петя.

Петя слышал, как мать входила и выходила в кухню и из кухни, как она там высыпала картошку, и та с добрым гулом падала на пол.

…Петя к отцу был привязан больше, чем к матери. У отца работа была интересней. В отцовском труде, в его разговорах всегда было что-то такое, что в живом воображении Пети делало жизнь увлекательной.

Петя до сих пор никогда не думал о том, кто ему дороже — мать или отец, не думал, кто из них лучше. Сегодня, после ссоры с матерью, с болью в сердце он впервые начал сравнивать мать с отцом и без колебаний стал на сторону отца.

«Ну почему она рассердилась?.. Потому, что я не дал ей спрятать от Сушковой портрет полковника Мокке. Она боялась сплетни, а я боялся, что она разорвет или сомнет его. Сплетни, какая ерунда! Люди думают о другом и за него идут на смерть».

«Петька, запомни, что смерти твоей я ни за что не перенесу», — часто говорила ему мать.

Петя вспомнил, что мать всегда старалась увести его подальше от похоронной процессии. О смерти мать говорила со знакомыми женщинами только тогда, когда Пети не было близко. Иногда она была неосторожна, и Пете приходилось слышать слова матери: «Вот и не стало человека. Только подумать!» Она качала головой и вытирала слезы. «Хорошо, что гроб в живых цветах и музыка…»

Отец совсем иначе относился к похоронным процессиям.

«Петька, — говорил он, указывая на покойника, — этот человек обязательно чего-то в своей жизни не доделал. Обидней всего, если он, Петька, не доделал чего-нибудь самого большого и самого интересного».

С сердечной теплотой Петя вспомнил, как однажды спросил отца:

— Папа, а какое самое большое дело?..

Павел Васильевич, нахмурившись, помолчал и потом просто ответил:

— Самое большое, сын, дело то, какое дороже всего родине и народу.

Через несколько секунд он добавил:

— Вот сейчас у нас война с фашистскими захватчиками, — разговор этот был в самом начале войны. — Защитить от них нашу землю и наши порядки — самое большое для нас дело.

— Папа, нужно умереть в бою, как Бакланов… Помнишь, в «Разгроме»? — спросил тогда Петя.

— Умирать не обязательно, но сражаться с врагом за народную правду надо так, как за нее сражались Бакланов, Чапаев, Гастелло. А уж если выбирать, какой смертью лучше умереть, то я, Петька, смерти медленной, с длинной подготовкой, со скучными охами да вздохами, страшно не люблю. У Бакланова, у Метелицы, у Чапаева смерть была красивой, стремительной. Они как будто через смерть перескочили, как через пропасть, и остались живы в памяти народной.

Думая об отце, Петя, не осуждая мать, чувствовал всем своим существом, что в самом важном для него вопросе он будет непослушным сыном. Он будет твердо настаивать на своем, если даже мать станет с нежностью и со слезами просить его быть послушным.

«Папа меня сразу бы понял», — вздохнул Петя и вышел из своей «зашифоньерной каморы». Через минуту он вернулся, принеся с собой еще три книги — «Разгром», «Чапаев» и «Тараса Бульбу». Все книги он положил под подушку. В трудную минуту одиноких раздумий они оказались его союзниками. Книги убеждали его, что он был прав в споре с матерью. Герои этих произведений как бы живым и прочным мостом связывали его с сегодняшней жизнью. А думая о ней, он не мог не вспомнить о Зине Зябенко…

«А вдруг опять бы дали курс на Мартыновку! Снова бы встретился с ней. В такое время подарков не делают… Жалко, а то бы я что-нибудь понес ей… и Дане Моргункову…»

С этими мыслями Петя задремал. Он очнулся от покашливания матери. Вышел к ней в гостиную, и там они коротко объяснились.

— Ты совсем мальчишка. Я не могу давать тебе такую волю…

— Мама, я куда больше был мальчишкой, когда мне было одиннадцать, двенадцать, тринадцать лет, а ты тогда не называла меня мальчишкой. А теперь мне больше четырнадцати… Нет, ты лучше скажи, что надо сделать с фотографией Мокке? Скажи, с кем ты согласна — со мной или с Сушковой?

— Сушкову зовут Клавдия Григорьевна, — сердито заметила мать.

Петя промолчал.

— Она мне сегодня не особенно понравилась, но ничего дурного она тебе не пожелала. Она дала полезный совет: засадить тебя за рояль, чтобы мысли не летали туда, куда им не надо летать. Она правильно сказала, что тебя надо потуже прикрутить к делу… Сегодня же найди мне этюды Черни, Ляпунова, Кабалевского и положи их на самом видном месте!

Этюды Черни и Ляпунова Петя сразу нашел на полках тумбочки, а этюды Кабалевского оказались зарытыми под сараем вместе с живописными этюдами отца. Петя не сразу вспомнил, что закопал их в землю, но потом даже восстановил в памяти некоторые подробности. Он тогда сказал себе: «Кабалевского я прихватил невзначай. Ну, да ничего, придется ему до поры до времени полежать в земле. Не самому же Кабалевскому, а его сборнику… А то мама очень любит эти этюды. Как они попадутся ей на глаза, так она сейчас же: «Петька, давай-ка сядем за рояль и попробуем вот это… Ведь это же прелесть!»

Пришлось Пете взять лопату. Откапывая, он с горечью думал о Сушковой: «Кто ее звал? Пришла и сбила с толку маму… Ну, да ничего, для успокоения мамы поиграю ей сегодня, а завтра уйду в город и там увижу папу… Неужели правда?.. Конечно, правда! Иван Никитич зря не болтает».

* * *

Стрельба на побережье поднялась через час после того, как Петя, быстренько поужинав, лег в постель с мыслью о предстоящей завтрашней встрече.

Стрельба все усиливалась. Вспыхивали ракеты. Доты береговой охраны находились от стегачевского флигеля меньше чем в километре. Ветер дул с северо-восточной стороны залива, прямо в окна Петиной комнаты. В короткие мгновения, на которые затихала стрельба, Пете слышна была крикливая немецкая речь.

Голоса и стрельба из сада приближались к их двору. Еще через несколько минут уже можно было различить отдельные выкрики и по ним понять, что фашистские охранники кого-то преследовали.

— Они к нам могут ворваться, — услышал Петя из мастерской отца внезапно огрубевший голос матери.

— А я уже знаю, что делать, — сдерживая волнение, отчетливо проговорил Петя и стал быстро обуваться.

— Не смей выходить за порог! — догадываясь, что сын собирается выйти из дому, с угрозой предупредила мать.

— Мама, они уже близко! Надо открыть калитку: они не любят ждать. Потом, мама, я сделаю то, что надо, — вырываясь из рук подбежавшей матери, доказывал Петя.

В калитку настойчиво застучали и тут же выстрелили, ругаясь и угрожая:

— Быстрее открывайте!

— Мама, отпусти руку, если не хочешь, чтобы нас разорвали гранатой… Ну, вот и правильно. Зажги в гостиной лампу. Их гее эфиен! Их гее эфиен! Их гее эфиен! (Я иду открывать!) — выкрикнул Петя сначала из коридора, потом с крыльца и, наконец, от калитки.

Мария Федоровна дрожащими руками торопливо зажгла лампу и ринулась к окну, чтобы видеть сына. Калитка была уже открыта. Те, что кричали и стреляли, сразу наставили на Петю несколько сильных карманных фонарей. В полосе света вырисовывались выставленные вперед автоматы и узкие края касок. От слепящего света Петя не мог видеть опасного стального полукольца, охватившего его с трех сторон. Часто моргая, он объяснял, как мог:

— У нас чужого никого нет. Дома мы с мамон. Мы уже спали. У нас и днем никого не было… К нам только заходил полковник Мокке.

— Кто здесь живет? Почему здесь живет? — намекая, видимо, на близость к фронту, зло допрашивали Петю.

Сцена, происходившая во дворе, произвела на Марию Федоровну отрезвляющее впечатление. Она внезапно перестала думать о своей слабости, о доводах Сушковой, внушившей ей мысль о покорной терпеливости.

Как же можно было терпеть этот слепящий синий свет, который делал ее сына жалкой игрушкой в руках фашистов?.. Как можно покорно слушать злые, властные вопросы: «Кто здесь живет? Почему здесь живет?..» Стегачевы прожили здесь пятнадцать лет, ни на секунду не допуская мысли, что из фашистской Германии придут вот эти и среди ночи, ослепив ее сына фонарями, зададут такие вопросы… Не замечая, что была босой, с растрепанной прической, она быстро-быстро пошла по коридорчику, по крыльцу, по двору… Очутившись в кругу света, рядом с сыном, Мария Федоровна, закрывая рукой грудь, потому что была только в юбке и рубашке, с деловой торопливостью спросила сына:

— Петя, она у тебя здесь?

Не дожидаясь, что ответит сын, Мария Федоровна быстро просунула в карман его брюк маленькую проворную руку и достала оттуда фотографию Мокке. Она это сделала с такой решимостью на лице и во всех своих движениях, что фашисты, приковав к женщине свои взоры, ждали, что она будет делать дальше.

Мария Федоровна немецкий язык знала значительно лучше Пети и часто при выполнении сыном домашних заданий была ему хорошим помощником.

— Светите сюда! Вот сюда светите, — потребовала она. — Чья эта фотография?.. Не угадываете? Полковника Мокке! Завтра он спросит вас, почему ночью ворвались к его русским друзьям!.. Дайте фонарь! Хочу видеть, кто вы!

Свет отступил. Первые секунды Петя ничего не видел, но потом стал различать смутные очертания фигур, касок и автоматов. Фашистские солдаты попятились, а мать решительно наступала, прогоняя их прочь от двора.

Кто-то из солдат недоверчиво ворчал, что эта русская может обмануть, а другие уверяли его, что полковник Мокке был у нее в гостях, слушал музыку.

— Трусите дать фонарь! — слышался удаляющийся голос матери.

Петя почти не верил своим глазам и ушам.

«Вот так мама! Как она их гонит!.. Только довольно ей потешаться над ними», — с закрадывающейся тревогой подумал Петя и уже бросился за двор, чтобы вернуть мать, но в самой калитке он столкнулся со встречным и отступил.

— Тише, это я — Валентин… Пусть мать прогонит их подальше, а мы пошли в дом.

* * *

Рука Валентина Руденького была пониже локтя поцарапана пулей. Засучив рукав, он держал ее недалеко от лампы и торопил Петю:

— Ты, пожалуйста, потуже и поживей!.. Мария Федоровна сейчас вернется и увидит кровь. Надо перевязать до ее прихода.

Петя, положив на рану марлевую салфетку, а на нее клочок ваты, обматывал все это широким бинтом. В работе, которой совсем не умел делать, он был нерасторопен и неловок.

— Успею, ты только не подгоняй меня. Видишь, заспешил — насмешил, — краснея, отвечал Петя.

— Ты только локтями здорово ворочаешь. Вон скатерть уже в крови, а скоро и лампу разобьешь, — ворчал себе под нос Руденький.

Бинт в руках Пети скручивался, сдвигалась марля и ватная прокладка, так что, когда Мария Федоровна вошла в комнату, Петя и наполовину не сумел справиться с перевязкой, зато на ладонях и на щеке у него темнели пятна крови.

— Мама, а Валентин говорит смешные вещи, будто ты можешь испугаться крови. Тут рана у него совсем малюсенькая, и я уже кончаю перевязывать, — быстро заговорил Петя, когда мать подошла к столу и с сердитым удивлением стала смотреть то на Руденького, то на сына. — Мама, может, ты докончишь?.. Тут пустяк остался… — зашептал Петя.

Мария Федоровна перевязку начала делать заново, с чисто женской осторожностью. За работой она тихо, с легким упреком допрашивала Руденького:

— Так это за тобой гнались?

— Может быть, — не сразу ответил Руденький.

Мария Федоровна вздохнула:

— Петька, а Валентин не намного старше тебя: сейчас смерти в глаза смотрел и уже улыбается. Да он и тоненький, как ты, и глаза у него, как у тебя, хрусталем светятся… Только у тебя черные, а у него светло-синие. — И, уже обращаясь непосредственно к Руденькому, спросила: — Тебе семнадцать?

— Девятнадцать с половиной, — перестав улыбаться, ответил Руденький.

— И ты, как Петька, дорожишь половиной. Хочешь быть хоть немного старше себя.

По теплой улыбке матери Петя понял, что Валентин произвел на нее хорошее впечатление. Оставаться в доме ему уже не было необходимости, и Петя сказал, берясь за ручку двери:

— Я осторожно выйду послушать с крыльца…

— Хорошо прислушайся, нет ли слева… Я теперь войду левой стороной сада, — сказал Руденький. — Мне надо успеть до зари. Ты знаешь, почему…

И худое светлоглазое лицо Руденького стало деревянным и живо напомнило Пете зарю над железнодорожной насыпью и фашистского часового, который любовался ею в последний раз.

— Ты больше маме ничего не говори про это, — забеспокоился Петя.

Руденький понимающе качнул головой, и Петя вышел.

Чуткое сердце матери часто забилось.

— Вы тогда на заре могли умереть? — спросила она.

— Пожалуйста, кончайте перевязку, — недовольно проговорил Руденький. — И не смотрите на меня так… Хуже будет, если на меня плохо посмотрят потом все и в том числе Павел Васильевич Стегачев. Он просил Петьку расцеловать. А я даже не обнял его.

Мария Федоровна молча завязывала последний узел.

— Петька еще не вернулся. Нечего тебе лезть вслепую. Садись немного поешь. На слова не скупись, расскажи про Павла Васильевича хоть немного: ведь он мой муж. Тут болит, — указала она на грудь.

Она проворно полезла в буфет и достала тарелку с неизменным картофелем и кислой капустой.

Принимаясь за еду, Руденький скупо сказал:

— Завтра Петька идет в город. Может, и отца увидит и новости принесет, — и замолчал.

Скоро вернулся Петя. На душе у него было радостно.

Они сидят в котловине, с правой стороны яра! Они боятся, как бы ты, мама, не пожаловалась Мокке. А еще они говорят, что у них нет ракет…

— Ты не так хорошо знаешь немецкий язык, может, неправильно что перевел? — с недоверием спросила Мария Федоровна.

— Мама, да там и переводить-то нечего: они чаще всего выкрикивают «ракетен», «нихт», «ганц унд гар нихт» — «нет», «вовсе нет»… Мама, я же и сейчас помню, как Тамара Капитоновна стыдила меня за тридцать седьмой параграф. Она еще сказала: «Стегачев, у тебя сегодня в голове ничего нет». И по-немецки добавила: «Ганц унд гар нихт!» («Вовсе нет!»)

— Ты стал громко разговаривать, — предостерегающе заметила Стегачева.

— А я еще слышал, что наши бомбардировщики пролетели в сторону Петровки.

— Почему же мы не слышали? — плохо скрывая радость, удивился Руденький.

— Они пролетели высоко за облаками.

— А в заливе вода шумит? — опять спросил Руденький.

— Как следует шумит.

— Мне здорово повезло: и ракеты кончились, и бомбардировщики пролетели, и вода шумит…

Руденький встал и пошел к двери.

— А картошку-то не доел, — вздохнула Мария Федоровна и стала надевать ватную кофту.

У порога Валентин Руденький пообещал Стегачевой, что картошку он доест на обратном пути, и вдруг его голос зазвучал отчужденней:

— Петро, через калитку я не пойду. У меня есть запасный выход в сад. Провожать не надо…

Спустя минуту Мария Федоровна и Петя стояли во дворе, у крыльца, прижавшись к стволу акации. На ветках теперь уже не осталось даже покоробленного высохшего листа, и ветер, дувший с залива, накалываясь на голые сучья, то жалобно, то гневно завывал, мешая прислушиваться к тем звукам, которые могли сейчас возникнуть на обрывистых спусках к берегу, на песчаных отмелях залива.

А залив шумел и шумом собственных волн и волн моря, скрытого за оглохшим и почти ослепшим Городом-на-Мысу. Может быть, и рождались и умирали там, на берегу, те звуки, к которым с трепетом прислушивались мать и сын Стегачевы, но шум волн заглушал их. Ночь казалась и необычно шумной и зловеще тихой. Облака, провисая над черной землей мутновато-желтой и рыхлой массой, оторопело кружились, разрывались. В просветах показывались клочки темного неба с редкими звездами. Ракеты вспыхивали на том берегу залива, что прилегал к рабочей окраине города, вспыхивали и на самой Стрелке, но здесь, поблизости от стегачевского подворья, они не тревожили мглистой, ветреной темноты.

Мария Федоровна хотела сказать сыну, что если Валентин пошел к Рыбацкому причалу, то это очень далеко, еще дальше до камышей, что камышами до косы надо брести. Вода теперь невозможно холодная, а небо похоже на зимнее… И затем с горечью ей хотелось спросить сына — неужели такая страшная жизнь будет тянуться долго, месяцы и годы?! И знает ли он, ее Петька, есть ли у Валентина Руденького мать?..

С запада, из-за Петровского, долетел глухой гром, от которого заухала земля: жи-у-ю-га! жи-у-ю-га!

Петя взволнованно зашептал:

— Это те бомбардировщики, что пролетели, начали сыпать бомбы.

— Что «сыпать»? Куда «сыпать»? — придирчиво прошептала Стегачева.

Петя не понял, что мать и в эти секунды, как и всегда, требовала, чтобы он говорил грамотно.

— Мама, а ты не волнуйся, ведь это наши сыплют на станцию Желтый Лог, на их поезда. Слышишь, как рвется!

Немного позже Стегачева уловила, как с тоненьким, едва слышным зудом за облаками пролетели бомбардировщики. Сын был прав, это были наши бомбардировщики, и не только потому, что улетали на восток, но и потому, что по ним били пушки справа, из Города-на-Мысу, слева, с Зареновских высот.

А еще чуть-чуть позже Мария Федоровна слышала, как совсем близко, будто прямо за колхозным садом, раздался взрыв. Стеклянная дрожь пробежала от него по окнам флигеля, а над голыми акациями так прошумело, будто над ними с молниеносной быстротой пролетала большая стая птиц.

Наступила тишина, и стало слышно, что за ближним крылом сада шел поезд. По редким выхлопам пара было понятно, что он шел ощупью, с потушенными огнями. «Чуф-чуф, чуф-чуф», — доносилось из-за сада.

— Тянет оружие к фронту. Наши опоздали подорвать его, — вздохнул Петя.

Мария Федоровна не ответила. Она сейчас опять думала о сегодняшней мглистой, ветреной ночи и думала теперь совсем иначе. Исчезновение Руденького, его опасная дорога соединились в мыслях Стегачевой с тем, что делали наши летчики на станции Желтый Лог, что делали те, что в прошедшую минуту хотели подорвать фашистский поезд. Все это были дела сегодняшней ночи. Какую-то опасную для жизни, но необходимую задачу решали сейчас и ее муж и Василий Александрович… С осязаемой ясностью она поняла, что Петя оказался сильнее ее в сегодняшнем споре: все честные люди не ждали счастливого момента, когда невероятными усилиями других страна станет свободной. Она не может мешать сыну тянуться к этим людям, не может ради обыденного сбивать его с большого пути.

— Валентин сказал, что ты утром уходишь в город?.. Ты теперь такого не скрывай от меня, — сказала она сыну.

— Завтра увижу папу.

— Трудно поверить, — горестно вздохнула Мария Федоровна. — Значит, одна буду оберегать дом? Нет, постой, чего же одна? Будем охранять с полковником Мокке, — с шутливой грустью проговорила Мария Федоровна. — Кстати, куда я «его» дела? Не потеряла ли?

— Что ты, мама!

И они оба, встревоженные, вошли в дом. Фотография Мокке лежала на комоде. Они успокоились, перенесли ее на рояль и ушли на кухню и там стояли около печки все время, пока горела Петина серая тетрадь.

— Может, ее и не надо было сжигать, — с сожалением сказала Мария Федоровна.

— Нет, лучше было сжечь, — вздохнул Петя.

— Кто «она», кому ты писал?

— Почему думаешь, что «она»? Ты недреманное око?..

«Недреманным оком» отец называл мать, когда она вскрывала его письма.

— Ну, кто же она? — почти нежно спросила мать.

Петя застенчиво улыбнулся:

— Она обязательно понравится тебе.

* * *

Наступило утро. Через полчаса Пете надо было уходить.

Мать, поднявшись до зари, уже приготовила завтрак и усадила сына за стол, а сама, как раньше, при отце, стояла около стола в парусиновом фартуке, обшитом шелком, и в цветной косынке.

— Прошу тебя, ешь, а не глотай, как утка. Девяти часов еще нет, — говорила она.

— Откуда ты знаешь, сколько сейчас времени? Ведь наши часы остановились, и заводить их не по чему — радио не работает.

Мать спохватилась, испуганными глазами посмотрела на стенные часы.

— Люди добрые, да ведь они у нас много дней стоят… Я ни разу об этом не вспомнила… Петька, значит, мы не жили — время нам не нужно было. Петька, как же я этого ужаса не замечала?! — Она кинулась в мастерскую отца: там у Павла Васильевича висели на гвоздике перед столом дедовские карманные часы — огромные, с двухнедельным заводом, с жирными римскими цифрами на циферблате. — Они тоже стоят, — сказала она из мастерской. — Раньше между семью и восемью часами утра от Куричьей косы рыбаки отчаливали, а теперь — гляжу вот в окно — на воде никого и ничего нет…

Мать вернулась из мастерской и опять стала около стола. Подкладывая Пете на тарелку тушеной капусты с мелко нарезанной поджаренной картошкой, она растерянно повторяла:

— Ну как я смогу теперь проверить часы?

Она перестала тревожиться об этом только тогда, когда Петя шутливо сказал ей:

— По часам Валентина надо было проверить.

— Петька, ты на Валентина смотрел как-то особенно. Про тебя можно было сказать то же, что про меня говорил твой отец… Он говорил: «Если тебе, Мария, кто понравится, ты смотришь на него как на елочные игрушки». Ты точно так смотрел на Валентина. Значит, ты все-таки немножко похож на меня… Только ты уж лучше больше будь похож на отца: по такому времени лучше быть похожим на него. Увидишь его — обними. Скажи, что мать осталась разучивать сонату Баха… для Мокке.

После этих слов у нее выступили две мелкие слезы и держались на щеках все время, пока она упрашивала сына есть, как едят настоящие мужчины, пока она показывала ему сонату Баха, приготовленную для разучивания.

Прощаясь с сыном, она сказала:

— Нет, я тебя хочу поцеловать не в губы, а в лоб. Я хочу, чтобы ты в дороге был не только храбрым и выносливым, но и рассудительным…

Петя уже подошел к двери и здесь задержался. Мария Федоровна, стоявшая сбоку, заметила, что он дышал чуть чаще обычного, а невидимая веревочка стянула ему брови.

— Мама, если будут бомбить берег, ты не забывай спускаться в погреб. Я скоро вернусь.

И Петя почти неслышно вышел в коридор, а через несколько секунд — Мария Федоровна видела это — скрылся за зеленой калиткой.

* * *

Петя помнил совет Ивана Никитича — входить в город лучше около металлургического завода: там охранники из рабочих-немцев — сами под гнетом у фашистов и к нам имеют сочувствие.

Немецкий часовой стоял на скрещении профиля и железнодорожной ветки, обслуживающей цеха завода. Только что прошел паровоз с Сортировочной станции. Шлагбаум был опущен.

Часовой уже пожилой немец в поношенной шинели, в обмотках, с обгорелой деревянной трубкой в прокуренных зубах. С унылой и добродушной назидательностью он разговаривал с Петей и по-немецки, и по-чешски, и по-русски… Петя отвечал ему такой же смешанной речью. Если точно перевести их разговор, то получилось бы нечто такое:

— Мать есть хорошо. Война — сидеть дома хорошо, — говорил часовой.

— Соли нет, спичек нет… Нехорошо. В город… там есть…

— Город, город, много город хотел…

Часовой, ощупывая Пете карманы, сумочку, обыскивал его для одной видимости. Он все оглядывался на железнодорожную будку, как будто хотел, чтобы оттуда видели, насколько исправно он занимается своим делом. Он даже забыл открыть шлагбаум, и у переезда за это время скопилось около полутора десятка запыленных темно-серых и очень странных машин. Кузовы их — громоздкие ящики — отовсюду были наглухо забиты. Не было в них ни окошек, ни просветов. На боковых узких дверцах висели цепи, а на них замки.

Шоферы из кабин начали кричать часовому:

— Мальчишка остановил!

— Этого часового надо отдать русским в няньки!

Часовой испуганно и сердито толкнул Петю в сторону города со словами: «Машины гестапо!» — и кинулся поднимать шлагбаум.

Петя быстро перешел железнодорожную насыпь, подался левее от грейдера и зашагал пустырем.

Пустырь отделял цеха металлургического завода от Восточного рабочего поселка. Далеко впереди он упирался в окраинные дома города. Притаптывая высохшую траву едва заметной стежки поношенными сапогами, Петя искоса поглядывал на странные гестаповские машины.

А машины уже обогнали его. Их темная сплошная лента, извиваясь, стремительно двигалась к городу, обволакиваясь пылью, поднятой тяжелыми колесами.

«Может, это те самые страшные?.. О них писали в газетах, рассказывали дома и в школе?.. Их даже сам часовой испугался», — подумал Петя, чувствуя, как сердце сжимается от нахлынувшей тоски.

От завода к Восточному поселку шли трое рабочих. Они тоже поглядывали на удалявшиеся гестаповские машины. Заметно было, что рабочие что-то обсуждали.

«Должно быть, разговаривают о них… Хоть бы слово услышать», — горячо вздохнул Петя и ускорил шаги с расчетом, чтобы на скрещении стежек встретиться с металлургами.

От рабочих ему удалось узнать очень немногое.

— Верно, операцию будут проводить, — сказал бритый, с осунувшимися щеками. Недобро стрельнув глазами в сторону Пети, он добавил: — В Киеве также вот объявились эти машины…

— Такие же? — не то спросил, не то выразил скрытое удивление чернобородый, с широкими, покатыми плечами, с густой сединой на висках.

Более молодой из них, опередив этих двоих, недовольно обернулся и сказал:

— Ну что вы плететесь?.. Вон хлопец, — кивнул он на Петю, — спешит. Стало быть, у него есть дело…

Петя видел, как он, отмахнувшись от своих попутчиков, быстрее пошел в сторону беленьких домиков поселка.

Через четверть часа Петя уже переходил городской базар, значительно сокращая путь до Вокзальной улицы. Настроение его, испорченное встречей с гестаповскими машинами, в существование которых ему трудно было верить, опять стало хорошим. На базаре какие-то старомодные старички и старушки торговали боговым маслом, иконами, белыми перчатками, керосиновыми лампами и замками… Пшено они продавали на стаканчики и стопочки, а кружево отмеряли на локти. Указывая на этих старичков и старушек, женщина в сером вязаном платке, с кочаном капусты и куском тыквы в авоське, тихо спросила Петю:

— Сынок, ты не знаешь, каким порошком этих козявок пересыпали, что они не сгнили за столько годов?.. Не знаешь?.. Давай, сынок, сплюнем, — может, они исчезнут.

По примеру женщины в сером платке Петя плюнул и, смеясь, пошел дальше.

В конце базара белой лентой было обведено место для торговли с немецкими захватчиками. Здесь продавщицы были, как на подбор, молодые, в белых халатах. Они называли немецких солдат и офицеров «господин германский офицер», «господин германский солдат». То и дело слышалось: «Битте, пожалуйста, сладенький медок».

Сумрачное утро к девяти часам распогодилось. Выглянуло из-за облаков солнце, и мед, переливаемый торговками из ведер в железные банки фашистов-покупателей, заблестел веселым янтарным блеском. Тут же банки с медом запаивал маленький, порывистый в движениях паяльщик. Через очки, спустившиеся на кончик его небольшого носа, он с усмешкой никогда не унывающего человека громко говорил немцам:

— Извольте вашу баночку. Можете нести ее на ваш почтамт. До фрау в Берлин мед доедет невредим!

И тут же этот щупленький, невзрачный паяльщик смело переводил свои слова с русского на немецкий.

— Фью! — свистал он. — Нах Берлин! — выкрикивал, взмахивая рукой так, что спина его коричневого пиджачка наезжала ему на затылок.

Петя смеялся над клоунской развязностью этого человека.

Два подвыпивших кума в рыбацких резиновых сапогах, в треухах и брезентовых плащах издали наблюдали и за весело сновавшими фашистскими солдатами и больше всего за щупленьким рыжеватым паяльщиком. Один из кумовьев стал тихонько просить другого:

— Кум, держи меня, а то подойду к этому Нахберлину и в секунду сделаю из него блин.

— А я не хочу тебя держать, — отмахивался другой.

— Держи, тебе говорю!

— Не буду. Делай из него блин…

Сожалея, что нет времени дослушать, чем кончится разговор кумовьев, Петя вышел из людской тесноты базара. До Вокзальной улицы оставалось всего лишь полквартала, когда вдруг сзади послышался плачущий женский голос:

— Гришу! Гришеньку бросили в машину! Помогите! У нас двое детей!

Не останавливаясь, Петя оглянулся. Три гестаповские машины, тяжело раскачивая глухие ящики темных кузовов, медленно выходили из боковой улицы к базару. Поправляя винтовки, за ними бежали трое раскрасневшихся полицаев с белыми повязками на рукавах. От задней машины они отталкивали высокую черноволосую женщину, сорвавшую с головы платок и продолжавшую звать на помощь:

— Помогите! Гришеньку увозят!..

Машины уверенно входили в живую гущу базара. Люди стали кидаться в разные стороны, прячась за прилавками, за киосками, а некоторые заторопились домой, ныряя в ближайшие переулки. Машинам теперь было просторно колесить по базарной площади, где остались только немецкие покупатели, молодые продавщицы в белых халатах да подвыпившие кумовья в рыбацких резиновых сапогах. Передняя машина уже готова была выехать с базара, когда тот из кумовьев, что собирался сделать из паяльщика блин, со всего размаха бросил камень в кузов машины. Через три-пять секунд оба кума изворотливо защищались от наседавших на них полицаев.

«Здорово обороняются! Хоть бы убежали… Нет, не убегут: вон целая стая шоферов повылезала», — с горечью подумал Петя и на миг остановился.

— Пошли, пошли, — услышал он негромкий и очень знакомый голос и, повернувшись влево, готов был с удивлением спросить: «Виктор Гаврилович, откуда вы? И как же я вас не заметил раньше?»

Но Дрынкин вовремя приложил палец к губам, и рот Пети не открылся.

— Мы только распрощались с Иваном Никитичем. Он попросил встретить и проводить тебя куда надо.

Широкая Вокзальная улица шла в гору. На асфальтированных тротуарах ее почти никого не было. Несколько хозяек, возвращавшихся с неудачного базара, обогнали Дрынкина и Петю. Из их встревоженного разговора выяснилось, что у Гриши Давидовича есть брат Борис и он умно сделал, что еще позавчера скрылся, ушел куда-то.

— Гладкой ему дороги, — озираясь, перекрестилась старшая из женщин.

Дрынкин и Петя узнали, что кумовьев, дравшихся с полицаями, уже посадили в гестаповскую машину. Кумовья и в самом деле были рыбаками.

— Да это ж Гуркины! Прославленные рыбаки! Неужели ж так-таки и пропадут в этой чертовой повозке?!

И вдруг моложавая женщина, высокая, с уверенной походкой, опасливо заговорила:

— Цыть! Едут! Идут, гонят! Свернем!..

И она решительно потащила за собой своих попутчиц налево, за угол красного кирпичного дома.

Дрынкин и Петя продолжали идти по Вокзальной. Будто не глядя, они видели, как справа, по Трубному переулку на Вокзальную, шли люди вереницами, группами и в одиночку. Были тут старики, старухи, подростки и дети. Многие несли в руках узелки, чайники, катили детские коляски.

Аллея и мостовая отделяли этих молчаливых людей от Дрынкина и от Пети, и все-таки Петя среди многих незнакомых людей узнал известного в городе врача Татаркина. В дымчатой новой шляпе на побелевшей голове, в легком дымчатом пальто, со свернутым зонтом вместо палки и с плащом на руке, он шел прямо, глядя перед собой и поддерживая старика, у которого из кармана ватного пиджака торчала красная резиновая грелка.

Скоро и из других переулков стали выходить люди с такими же пожитками. Скорбное шествие сразу разрослось и протянулось по Вокзальной до ее верхних кварталов, примыкавших почти к самому обрывистому берегу не видного отсюда моря. То здесь, то там стали появляться гестаповские машины. Из кабин высовывали головы офицеры в жестких, нелепо задранных спереди фуражках с огромными кокардами. Они выкрикивали оттуда:

— Шнель-шнель! (Быстро-быстро!)

— Кнуте-кнуте! (Кнут-кнут!)

Они выкрикивали это негромко: один — через дым папиросы, другой — из-за платка, которым протирал очки, третий — просто так. Но все выкрикивали одинаково заученно и скучно. Солдаты, отвечая на их выкрики, прикладами подталкивали отстающих. Падавших бросали в машины.

— Деятели «Новой Европы», — глухо заметил Дрынкин.

Петя, изнемогая, ждал этого первого слова от Виктора Гавриловича, ждал его как разрешения спросить о том, чего не в силах был понять.

— Виктор Гаврилович, куда они их? — прошептал Петя. — Говорят, что их гонят в Семенову балку.

Дрынкин не ответил. И Петя, взглянув ему в лицо, не пытался снова спрашивать. У Виктора Гавриловича из-за очков потекли слезы.

— У комендатуры вон офицеры толпятся. Обойдем. А то еще за слезы придется ответить. А что в них, в слезах? Водичка. Ими не поможешь делу.

Впервые Петя увидел Дрынкина смущенным, и сердце его не могло смириться с этим.

— Виктор Гаврилович, я свои слезы уже вытер. Нате и вам платок. Мама мне дала их целых три. Берите и вытирайте, — участливо говорил Петя. В этом глухом переулке, куда они свернули, чтобы обойти комендатуру, можно было разговаривать, потому что фашистов поблизости не было.

Дрынкин молча взял платок. Он как-то сразу ушел в себя: плечи его приподнялись, подавшись вперед, большая голова, выделявшаяся на его невысокой сутуловатой фигуре, склонилась немного набок. В теплой распахнутой поддевке поверх знакомого Пете поношенного серого пиджака он шагал все быстрей и быстрей. Едва поспевая за ним, Петя думал: «Даже такие, как Виктор Гаврилович, могут заплакать… Мне тем более простительно. А все-таки надо крепко сдерживать слезы… Они же водичка».

* * *

Ту же самую картину, которую на Вокзальной улице видели Дрынкин и Петя, из окна жилого небольшого дома наблюдали Василий Александрович и художник Стегачев, Павел Васильевич.

Оба потрясенные, стояли они поодаль от окна, наполовину завешенного полотняной, с прошвами занавеской. Дом находился на высоком месте, недалеко от каменистого обрыва к морю. Им хорошо было видно, как уже сотни людей загонялись гестаповскими машинами с Вокзальной улицы в Запольный переулок. Узкий переулок круто скатывался к морю. Сегодня, несмотря на позднюю осень, море подернулось яркими всплескивающими пятнами. Под белизной едва приметных высоких облаков оно казалось маняще широким, звало в дорогу…

Из окна им видно было не только море, но и дальний склон Семеновой балки, желтевший боками глубоких яров.

Все трое знали, что тот, кого гестаповцы и полицаи уводили туда, уже не возвращался.

Встреча у Пети с отцом произошла в ту же самую минуту, когда скорбное шествие людей, подгоняемых прикладами, скатилось по Запольному переулку вниз, к Семеновой балке. На осторожный стук в дверь оба, угрюмые и настороженные, резко повернулись. Тут же Павел Васильевич, будто крадучись, кинулся к порогу, схватил сына своими длинными, жилистыми руками и то целовал его в голову, в лоб, то обнимал и спрашивал:

— А ты, Петька, говорил, что мы не встретимся! Ты говорил, что не встретимся!

— Папа, не придумывай, я так не говорил… Ты при людях много не целуй. Я уже взрослый, — говорил Петя, смущенно краснея и радуясь.

— А свидетели у тебя есть, что ты взрослый?

— Мама.

— Петя, почему только мама? — спросил повеселевший Василий Александрович. — Называй меня, называй его, — указал он на Дрынкина.

— Свидетели у тебя такие, что нельзя не поверить, — сказал Стегачев. — Значит, здоровы и ты и мама? Знаю, трудно ей там. Она же у нас была трусишка, а тут еще выпало такое.

— Нет, папа, она не трусишка. Мы с тобой плохо ее знали…

Оторвавшись от Пети, Павел Васильевич заметил, что Василий Александрович и Дрынкин с улыбкой следят за ним. Стегачеву вдруг стало неловко быть счастливым отцом в то время, когда тех людей все ближе подгоняют к Семеновой балке. Неловко ему стало и потому, что отнимал время у товарищей, которые пришли сюда вовсе не ради его семейного счастья. Продолговатое, костистое лицо Павла Васильевича, по-домашнему выбритое, густо покраснело, и он вдруг порывисто шагнул к столу и, опустившись на стул рядом с Василием Александровичем, сказал:

— Я уже отвел душу.

— Нет, вы лучше пройдите с Петей туда, — показал Василий Александрович на открытую дверь соседней комнаты. — Душу отведите там. — И чуть-чуть погромче произнес: — Поля, возьми их туда, а сама на пост.

Через минуту Петя с отцом сидели в соседней комнате. Здесь так же бросалось в глаза, что порядок в квартире резко изменился: это прежде всего было заметно по пятнам на стенах, отмечавшим места еще недавно висевших портретов, по опустевшему стеллажу, по снятым с окон портьерам и по другим мелочам.

Русая моложавая женщина молча поставила перед ними два стакана чаю и мелкую тарелку с галетами. Не суетясь она открыла шифоньер, надела черную глубокую шапочку, почти незаметно что-то сунула Пете в карман его распахнутого пальто, и вот ее, рывком набросившую шубку на плечи, не стало в комнате.

Пете некогда было проверять, что она положила ему в карман.

— Вот тебе мой. — И он крепко поцеловал отца в щеку. — А вот тебе мамин. — И поцеловал его в другую щеку.

— Спасибо. Спасибо, — сказал отец, и в глазах его засветилась страшно знакомая Пете злая задумчивость, та задумчивость, когда он, вздохнув, обычно говорил: «Петька, ничего не получилось сегодня из моего рисования. Пойдем погуляем, пойдем к людям — посмотрим на них, послушаем их». Но отец сказал сейчас совсем другое: — Душа, Петька, болит по матери. Не думал, что так может болеть. Но ты же знаешь, что в практических делах я всегда был беспомощным. Вот и Мокке уже заходил к вам в гости… И, видно, опять придет…

Петя кивнул головой.

— Мама боится его и плачет. Она поставила ноты на рояль и сказала: «Отцу передай, что разучиваю сонату для Мокке».

Чтобы успокоить расстроенного отца, Петя со вздохом добавил:

— Хоть бы этот чертов полковник пореже ходил к нам.

Павел Васильевич невольно улыбнулся:

— Не могу ему этого подсказать… Скажи матери, что Иван Никитич будет жить с вами. Его освободили от всех дел… Он сейчас у Букиных, отдыхает. Ты зайди к нему. Кстати и Колю проведаешь.

По-отцовски стянув брови к носу, Петя безмолвно слушал, изредка решительно покачивая головой. Когда отец задумался, подыскивая слова, чтобы предупредить сына об осторожности, Петя услышал, о чем говорили в соседней комнате.

Виктор Гаврилович глухо, но раздраженно рассказывал о каком-то беглеце Чалом и возмущался, что прошло уже три дня, а его еще не поймали.

А Василий Александрович почти с лаской в голосе успокаивал его, говоря, что в Троицком Чалого стерегут, послали людей в Петровку. Везде, где у предателя родственники и друзья, уже есть наши засады.

— Ну, если в этом вопросе все ясно, — убежденно заговорил Дрынкин, — то отпусти меня… Боюсь, что мой компаньон Бумажкин справится с полицейскими делами и уедет. Тогда мне придется пешком, а ноги болят, как на непогоду.

И Петя услышал, как загремел отодвигаемый стул, как неширокие и громкие шаги проследовали к выходу, но потом снова приблизились к тому месту, где стоял стол, и сейчас же Петя услышал настораживающе тихий голос Дрынкина:

— Еще раз напоминаю, что завтра в половине второго ночи на Сортировочную придет порожняк, а через два часа будет идти наезд с оружием для складов полковника Шмухера.

И опять неширокие шаги Дрынкина стали удаляться, негромко стукнула дверь, а через несколько секунд к Стегачевым вошел Василий Александрович и не присаживаясь озабоченно сказал:

— Павел Васильевич, покажите, что у вас там…

Петя видел, как отец, суетливо пошарив во внутреннем кармане короткого ему, чужого демисезонного пальто, достал несколько тонких картонок, сложенных колодой, как карты, быстро составил из них прямоугольник, похожий на тетрадь, и Петя с Василием Александровичем увидели нарисованного Гитлера.

Гитлер выглядывал из-за придорожного полосатого столба. Чуб его пьяно повис. Один глаз у него был закрыт, а другой в сумрачном освещении наступающих потемок зловеще вглядывался во что-то, что должно было появиться на дороге. Руки у него были спрятаны за спину. Нельзя было не заметить, что на молоденьком дереве, через которое вглядывался Гитлер, верхушка была сожжена, а листья на ветках побурели и свернулись.

Петя увидел, что у Василия Александровича, смотревшего на рисунок, набрякло лицо.

— Как вы эту «птицу» назовете? — глухо спросил он.

— Как-нибудь так: «Джентльмен с большой дороги», «Джентльмен высматривает добычу». Еще окончательно не решили, — ответил отец.

Василий Александрович не успел сказать, нравятся или не нравятся ему эти названия, как началась автоматная и винтовочная стрельба. Она донеслась издалека, оттуда, где была Семенова балка. Стрельба эта была неровной: то затихала, то усиливалась, становясь порывистой и жадной, как пламя пожара на сильном ветру. Под окном один за другим пробежали несколько человек. Они бежали согнувшись, будто им угрожали те пули, что расстреливали людей в Семеновой балке. За углом дома кто-то прокричал:

— Боже ж мой! Да что ж это делается на белом свете!

И, словно в ответ на это, на обрыве, в рыбацких подворьях захлопали калитки, и все затихло. Только далекая стрельба стала ясней и яростней.

Василий Александрович сказал:

— Павел Васильевич, надпись над Гитлером сделайте покороче, поясней: «Бандит».

По скуластому лицу его, по поседевшим вискам короткими вспышками забегали волны, и он быстрей заговорил:

— Множьте и давайте клеить.

И он стал застегивать бобриковое черное пальто и натягивать на большую темноволосую голову кепку с широким козырьком.

— Вы еще минуту-другую побудьте с Петей, а я пойду.

Командир уже протянул руку, чтобы попрощаться, но в просвете двери неожиданно появилась Поля.

— Взрослые, ко мне. А ты посиди немного, — сказала она Пете.

Петя не слышал, чтобы распахивалась и захлопывалась дверь, и потому был уверен, что ни Василий Александрович, ни отец не ушли. Во всяком случае, по его соображениям, отец всякую минуту мог вернуться к нему.

«Мы же еще не попрощались», — думал Петя, глядя на стакан остывшего чая. Когда затянувшаяся тишина в соседней комнате стала подозрительной, он прошел туда. Ни отца, ни Василия Александровича там не было. Поля ставила на место большой, но не громоздкий буфет, закрывая им дверь, выходившую прямо на улицу.

— Во дворе до десятка фрицев, но ты выходи, не бойся. Скажешь, если спросят: на улице попросил у меня хлеба, а я зазвала тебя чаем напоить… Постой! — Она кинулась за галетами, что лежали нетронутыми в маленькой комнате на письменном столе, пересыпала их с тарелки в карман Пети, быстрым движением поправила ему его темный чубик. Потом она прижала платок к глазам и сказала: — Ну уж иди, иди!

* * *

Радость встречи с отцом все больше омрачалась: перед глазами Пети неотступно стояли длинные вереницы людей, тоскливо бредущих по Вокзальной улице, мечущиеся по городу гестаповские чудовищные машины, людской плач… А в ушах Пети все еще не заглохла страшная стрельба, доносившаяся из Семеновой балки.

Поспешая к Букиным, Петя надеялся увидеться с Иваном Никитичем, с Колей, с Димой.

«С ними будет легче пережить этот день», — думал он.

Но во дворе Букиных не было ничего утешительного: оказалось, что Иван Никитич, Коля и Дима, захватив тачку, ушли из города. Куда? Зачем?

На эти вопросы ему отвечала мать Коли.

— Есть-то уже нечего ни у нас, ни у Русиновых. А кое у кого хуже, чем у нас. Иван Никитич придумал поехать за пшеницей. Говорил, что на двенадцатом километре постовые немцы пропускают на правую сторону от железной дороги… Петечка, было бы тебе на часик раньше прийти. А ведь Иван Никитич знал, что ты в городе, досадовал, что нейдешь к нам. Говорил — с ним бы мы побыстрей управились в Яблоневой котловине и скорей бы вернулись к Марье Федоровне, — выпроваживая Петю за ворота, говорила Колина мать. В лице и в глазах ее, увеличенных выпуклыми стеклами, виделись сердечное сочувствие и напряженное желание во что бы то ни стало подсказать Пете, как ему быть. — Может, зайдешь к Юрику Антипову или к Косте Кузьмину. Они тоже собирались с ними, а потом ушли домой и не вернулись. Уж почему, не знаю…

И она, скрестив на груди ладони, долго стояла у калитки, провожая Петю сочувствующим взглядом.

* * *

На Доменном переулке, № 19, где жил Юрик Антипов, калитку Пете не открыли, а в № 63 произошло с Петей тягостное недоразумение. Прежде чем постучать к Косте Кузьмину — своему однокласснику, он подошел к забору там, где из доски выпал маленький сучок. В дырку он заглянул из-за опасений: нет ли во дворе гестаповцев?.. На ступеньках домика он увидел Костю с открытой книжкой. Обрадовавшись, Петя застучал. Но вышла мать Кости и, сделав вид, что она не знает Пети, недружелюбно сказала:

— Кости нет. Он уехал. Да и не нужен он тебе. Проходи дальше.

С горькой обидой Петя шагал теперь по Восточному переулку, торопясь выйти за черту города. На Восточном, как и на всех других переулках и улицах заводского района, было пустынно и глухо. Лишь изредка из двора во двор или к колонкам за водой пробегали женщины. Связывая оброненные ими слова, Петя уже знал, что в центре города появились с огромными узлами те самые солдаты, что были в Семеновой балке. Узнал Петя также, что на Запольном переулке подняли куклу, погремушку, распашонку… А гестаповские машины уже ушли из города, на их кузовах и колесах видели кровь.

В Семеновой балке раздался взрыв.

В городе сто пятьдесят тысяч жителей. Есть в нем большие заводы, кинотеатры, клубы, морской порт, рыбацкие пристани, вокзал, депо, но как глух стал он, когда где-то на море затих раскат взрыва. Эта тишина вызвала у Пети тоску и боль одиночества, о которых некому было рассказать… В городе все знали, и Петя об этом слышал, что фашисты, взрывая обрывы яров в Семеновой балке, под многотонными глыбами земли хоронили расстрелянных.

По мелкой волне залива шел темно-серый сторожевой катер фашистов, а их часовой ходил по уступу в порт, и всякий раз, как он поворачивался, с его автомата и каски срывался острый блеск.

Радости дня бесследно исчезли, и сами собой вставали вопросы. «А может, никакой встречи ни с отцом, ни с Василием Александровичем, ни с Виктором Гавриловичем у него не было? — спрашивал себя Петя. — Может, все, о чем они говорили, что собирались делать, лишь примерещилось? Может, в жизни осталось только страшное?»

Пете стало жутко, у него выступили слезы, и он шел, не замечая их. Очнулся он от стука копыт и колес о мостовую. Рыжая пара коней, запряженных в бричку, обгоняла его. Лошадьми управлял Бумажкин: такой же длинноусый, нескладный и важный, он был в новой папахе и с белой повязкой на рукаве. Спиной к нему, а лицом к Пете в задке брички трясся Виктор Гаврилович. В сравнении с Бумажкиным он казался совсем маленьким. Взглянув на Петю, он быстро порылся в карманах и, завернув что-то в бумажку, бросил на мостовую. Петя поднял этот сверточек. В нем оказался тот самый платок, который он дал утром Виктору Гавриловичу вытереть слезы.

«Значит, он видел, что у меня мокрые глаза… Решил, что платок мне теперь нужней», — подумал Петя о Дрынкине и засмеялся радостным, негромким смехом. Тоска, теснившая его сердце, вдруг сломалась, уступая место острой надежде и твердой вере. И ему показалось, что не такая уж трудная задача найти Ивана Никитича и ребят. Тем же путем, каким шел в город, он вернулся к первомайскому саду и крадучись пересек дорогу на шестом километре. Он шел не по дуге, а напрямую. И если путь Ивана Никитича и друзей лежит в Яблоневую котловину, то он неизбежно встретит их.

* * *

Громкое название — Яблоневая котловина!

Котловина действительно глубокая, просторная, но, осмотревшись кругом, с удивлением спросишь, если не спутника, то самого себя: «А где же эти самые яблони? Неужели вон те?» — и укажешь на крутой склон, покрытый, точно колючими сорняками, кустарниками дикой яблони. Разрослись эти кустарники и по самому склону и по скатам трех его широких промоин… Место вовсе не живописное, но в свое время Иван Никитич сказал о нем Василию Александровичу:

— Поверьте мне, старику, — лучшего места, чем Яблоневая котловина, нам не найти… По левому склону, если идти с востока на запад, поднимешься на крутизну, и тут тебе ко всему есть свободный доступ. Кати кустарниками под уклон, к заливу, в город, на шоссе и на грейдер. Обязательно там надо устроить хоть маленький складик зерна.

Василий Александрович, будто споря с самим собой, ответил:

— А черт его знает, бывает трудней заметить то, что на виду, под носом. Иван Никитич, своими силами ты попробуй организовать там на всякий пожарный случай складик?.. Очень может понадобиться.

И полтора месяца назад старик Опенкин с самыми близкими колхозниками вырыл яму на левом склоне в Яблоневую котловину. Дно ее застлали соломой, сложили туда две подводы пшеницы, опять накрыли соломой, потом засыпали землей, утрамбовали и замаскировали. Все это они сделали с большими предосторожностями, ночью.

С тех пор Иван Никитич ни разу не заглянул на левый склон Яблоневой котловины и теперь впервые пробирался сюда кустарниками. На запустевшем летнике он заметил Петю и пересек ему путь.

— Хорошая встреча, — вскользь улыбнулся он, — но за переход дороги в опасном месте нелишне было бы наказать. — И улыбка вмиг исчезла с его сухонького лица.

— Я спешил к вам… А где же ребята? — спросил Петя.

— Живы-здоровы, скоро прибудут. Увидишь… Только дай мне слово о них сейчас не заводить разговор. Пошли.

Шагая сбоку, Петя с жадностью разглядывал старого плотника. За минувшие два дня он не успел побриться. Морщинистое, сухонькое лицо его стало колючим, и оттого сам он походил теперь на усохший репейник. Сходство с репейником усиливалось, когда он начинал себе под нос ворчать.

Сейчас Иван Никитич ругал маленьких птичек, что перелетали с одного подсолнечного поля на другое. Тонко посвистывая, они кружились теперь над кустарниками дикой яблони.

— Они так летали, когда я был в твоих годах. И при колхозной жизни так летали, и теперь… Им все равно. Перед снегом они любят таким манером веселиться. А снег нам, Петро, как веревка к горлу.

— Почему? — поинтересовался Петя.

Иван Никитич, отмахнувшись, остановился и стал прислушиваться.

В котловине было тихо. Только иногда где-то, на самом дне ее, резко начинали стучать один-другой моторы мотоциклов. Прочертив ревущую полосу звука, они затихали в той стороне, где был фронт, где почти день и ночь шла глухая, едва слышная схватка орудий.

— Захватчики проложили себе дорогу по самому дну. Там голо. Они боятся кустов, как пуганые вороны. В Куницыне у них мотоциклисты, эсэсы. То и знай скачут на фронт и с фронта, — будто внушая самому себе, что опасного пока ничего нет, разговаривал старик.

На следующей остановке, прислушиваясь, он между делом заинтересованно спросил:

— Как поживает Мария Федоровна?

— Мама живет ничего, — тихо ответил Петя.

— С позавчерашнего дня меня перевели на мирное положение — велели оберегать Марию Федоровну. А мы с тобой вот где оберегаем ее.

— Иван Никитич, я же только утром ушел из дома. Мама живая, — успокаивающе сказал Петя.

— Так живую и надо оберегать.

Они обменялись мальчишескими усмешками.

— Извинительное дело, что я еще не дошел до Марии Федоровны, — уже серьезней заговорил старый плотник. — В городе семьи самых близких нам людей начали приголодовывать. Кое-кому надо срочно помочь хотя бы пшеничкой… — И тут он оборвал самого себя: — Разговору конец — тут кусты гуще, по сторонам не видно…

Несколько минут медленно и осторожно взбирались на кручу. Остановились на полянке в двадцать — тридцать квадратных метров. До гребня оставалось не больше сотни шагов, так же близко было до глинистого ската в промоину. Иван Никитич долго присматривался на полянке к сучьям, к лежалым листьям, к мелкому полынку.

«Что он тут потерял?» — только успел подумать Петя, как старый плотник, ковырнув сапогом листья и землю, нагнулся и поднял железный прут. Один конец его был заострен, другой загнут в кольцо, в которое он легко просунул свою узловатую ладонь и сказал:

— Попробуем.

И Петя увидел, как он, обеими ладонями нажав на кольцо прута, вдавил его в землю, пошатал так осторожно и с таким сосредоточенным вниманием, словно в земле был кто-то живой и он боялся сделать ему больно.

— Колхозная пшеничка на месте. Теперь уже твердо можно составлять планы. Это не заяц под кустом.

За это короткое время его овчинная треушка успела побывать и на затылке и на правом ухе.

Петя дивился резким переходам старика от одного настроения к другому и в то же время чувствовал, что преграда, мешавшая ему разговаривать с Иваном Никитичем просто, как с товарищем, давно уже рухнула.

— Садись, Петро, на то, на чем стоишь. Пообедаем, — сказал Иван Никитич, опускаясь на землю.

— Давайте пообедаем, — согласился Петя, присаживаясь рядом с Опенкиным.

Они стали угощать друг друга, чисто по-ребячески расхваливая каждый свое.

— Вы берите капусту и картошку, — говорил Петя, открывая клеенчатую сумочку. — Завтракайте.

— А ты попробуй вот этот калач. Не калач, а одно объедение.

Опенкин гостеприимно показывал на куски серого калача, разложенные на полосатой салфетке.

— Иван Никитич, а вы за мамино здоровье. Это она жарила. Вкусно.

— Ты учти, Петро, что калач испекла боевая женщина.

— Тогда я буду есть ваше, а вы мое. Хорошо?

Иван Никитич не без удовольствия принял Петино предложение, но ел очень мало: коротенькой ложкой (он вытащил ее из бокового кармана стеганки) взял картошку, съел ложки три капусты и потом, чтобы поддержать компанию, долго жевал кусочек калача, с которого ножом старательно очищал корку.

— Зачем вы это делаете? — спросил Петя.

Старому плотнику давно уже нечем было жевать черствый хлеб, но он посчитал лишним признаться в этом.

— Я синицам и чижам на обед…

— Но вы же на них сердиты?

— Сердит из-за плохого характера, — усмехнулся он и, посыпав крошки хлеба под кустом, сказал: — Что-то мы с тобой разговорились, как на именинах. Забыли, что в прифронтовой полосе. Тут попадешь на подозрение — конец… Если уже наелся, то давай пройдем на гребень, осмотримся.

К гребню шли рядом, крадучись и обходя высокие кусты.

Иван Никитич, по-прежнему посматривая по сторонам, прислушивался и потихоньку рассказывал Пете:

— Сюда шел со скорбью на сердце: не давала покоя мысль — цела ли пшеница. Да разве только в пшенице дело?.. Иду сюда и думаю: пять человек, кроме меня, знали о ней, а вдруг кто-нибудь из них ослабел духом, поколебался? От такой думки, Петро, и на синиц разгневался… Оказалось, что люди крепки. Так почему же после этого не порадоваться на птичек? Они же с нами тут всегда…

Слова Ивана Никитича были настолько понятны Пете, что они, казалось, прямо входили ему в сердце. Одни из них были ощутимо холодны и колючи, а другие теплы каким-то веселым теплом. Слушая Ивана Никитича, Петя почему-то представлял себе августовский день, песок отмелей, зеленоватую волну и белую кипень неумолчного прибоя.

Пете захотелось сказать старому плотнику что-нибудь приятное.

— Иван Никитич, вас очень любит мой папа. Он даже нарисовал вас на картине. На озимое поле пошел снег, а вы сняли шапку, чтобы голову посыпало.

— Павел Васильевич делает свое дело, а нам надо делать свое, — уклончиво ответил старик.

После этого Петя уже не решился сказать старику, что и Василий Александрович очень его уважает.

— Здесь остановимся и понаблюдаем. У тебя, Петро, глаза молодые, вглядывайся лучше. Нам точно надо знать, как они охраняют дороги.

Они притаились за кустом, на самом гребне. Перед ними расстилались красновато-желтые скаты, оголенные осенью. Они спускались к обрывистым берегам залива, где длинными колючими щетками отчетливо темнели сады. Сквозь ветки виднелась железнодорожная насыпь, дугой огибающая залив. Один конец насыпи терялся среди заводских и окраинных построек Города-на-Мысу, другой уходил на восток, туда, где в мглистой дымке береговые покатости сливались с желтыми камышами низовьев Дона.

На всем этом просторе земли и дальше, на волнистой поверхности залива и моря, царило безлюдье. Не было смысла спрашивать, почему рыбаки не растягивают невод, не бросают сетей, почему в колхозных садах не делают обрезку, почему с металлургического завода с попутным ветром не доносится мощный звенящий гул… Да все потому, что по грейдеру (до него от Ивана Никитича и от Пети не больше трехсот метров) снуют фашистские военные машины, а высоко над заводскими трубами и над крышами городских домов то и дело проносятся патрулирующие «мессершмитты».

— Наши «охранники» оберегают нас и на суше и на море… везде, — с сердитым вздохом проговорил Иван Никитич. — Давай считать охранников железной дороги.

— Откуда начнем — справа или слева? — спросил Петя.

— Петро, гадов откуда ни считай, они все равно гады. Начнем с правой стороны, — быстро разрешил вопрос старый плотник, и они начали считать.

— На блокпосту есть, на третьем километре есть, на четвертом тоже есть, на пятом есть и там, — напрягая глаза, считал Петя. — Шестого километра отсюда не видно, но и там есть…

— Зря болтаешь. Вчера сам проверял — нет там у них охраны, — недовольно остановил старик Петю.

— Да я чуть не наскочил на часового.

— Почему не сказал об этом?

— Я думал, что вы уже знаете, — чувствуя неловкость, оправдывался Петя.

— Ты, Петро, больше любишь думать, чем делать… Пошли поглядеть на западную ветку: через восточную напрямик нам все равно нельзя отсюда возвращаться.

Он торопливо поднялся и быстро зашагал по гребню на запад. Петя поспешил за ним. Уже через сотню шагов им стала видна на большом протяжении насыпь железной дороги, идущей с Донбасса к Сортировочной станции, расположенной почти у самой окраины Города-на-Мысу.

Всматриваясь, минуты две постояли за кустами. Здесь охранников железной дороги считал сам Иван Никитич. Не веря себе, он спросил:

— Петро, неужели тут у них на десять километров осталось только четыре охранника?

— Я вижу четырех, — подтвердил Петя и, узнав от Ивана Никитича, что еще вчера на этом участке дороги фашистских охранников было восемь, спросил старого плотника: — А может, они четырех перевели туда, на восточную ветку?.. Может, они напугались вчерашнего взрыва за садом?

— Похоже на то. Теперь интересуюсь, Петро, в каком месте лучше, безопасней переправляться через железную дорогу. Груз-то у вас будет немалый, а я, выходит, по-настоящему не смогу помочь. Мне ж надо будет уйти, чтобы предупредить, где у них теперь новые посты.

Из дальнейших слов старика Петя понял, что ни на двенадцатом километре, ни вблизи его переправляться через дорогу нельзя. На этом километре пропускали людей и тачки по счету. Сбиться со счета фашистские часовые никак не могли. Одна тачка, которая переправилась на эту сторону (ее везли четверо небольших ребят), уже ушла обратно с будыльями. Оставалась в прифронтовой полосе только их тачка. А вдруг к вечеру ее станут искать?..

— На четырнадцатом километре придется переправляться, хотя насыпь там высоковатая… Но зато оттуда куда ближе до Богатырской ямы, а вам там обязательно надо пробыть с тачкой до позднего утра, — подчеркнул Иван Никитич. — Дождаться там помощников из Мартыновки.

Петю снова начинали тревожить вопросы: где же Коля и Дима? Где тачка? Но старик был так деловит и озабочен, что Петя не решался его расспрашивать.

— А ну, всмотрись в дорогу к четырнадцатому километру. Значит, с горки под уклон, под уклон… Переедешь одну-другую лощину… Замечаешь?

Петя зорко всматривался, безмолвно кивая головой.

— От тех столбов, что во-о-он сереют, повернешь направо и потом прямо до лесозащитной полосы. Там, в полосе, сообразишь, где и как лучше переправляться. То, что сейчас видишь, ночью ногами будешь проверять, — заключил Иван Никитич и замолчал.

— Я запомнил дорогу… Хорошо запомнил. Скажите, а где же Коля и Дима? — спросил Петя.

— Да тут они. Сделали ошибку, исправляют ее, — недовольно отмахнулся старый плотник.

Недалеко под скатом к заливу просвистел паровоз. Длинный товарный поезд шел с Сортировочной станции на восток. В его составе было много платформ. На них везли к фронту танки, автомашины.

Старого плотника сразу покинули и поучительная разговорчивость, и наступившая за ней минутная задумчивость.

— Жди тут своих друзей, а я порыскаю по котловине.

* * *

Больше часа Петя сидел в ямочке за кустами, прислушиваясь и присматриваясь к окружающему. Он ждал Колю и Диму, но они не приходили, и не было никаких признаков, что придут. День уже клонился к исходу. Это заметно было по окраске косых лучей, прорывавшихся на полянку, похожую на длинный коридор, разделявший кустарники. На всем, что было в этом коридоре, — на низком потемневшем полынке, на бурых метелках бурьяна — лежал золотисто-лиловый отблеск, предвестник осеннего вечера.

«Почему их нет? Не случилось ли с ними чего плохого? Ведь наказал же Иван Никитич, чтобы я был осторожен. Он сказал, что в Куницыне на постое мотоциклисты, эсэсовцы, что куницынские полицаи «сильно бдительные». А вдруг Колька и Димка наскочили на них?» — с грустным нетерпением думал Петя.

Но вот Коля и Дима появились в самом конце просвета между кустарниками. Дима тянул тачку за оглобли, а Коля шагал сбоку. Кругленький, толстенький и, наверное, уставший, он шел переваливаясь. Пете было впору крикнуть: ну что вы тянетесь, как неживые? Но чем ближе подходили к нему Коля и Дима, тем заметнее становилось, что они очень расстроены. И все же Петя, выскочив из ямки, поочередно обнял друзей и с шутливым укором сказал:

— Если бы знали, как я вас ждал, так немножко раньше приехали бы. Тоже мне друзья!

Друзья старались показать, что они также рады, но у них ничего не получалось.

Коля было улыбнулся и тут же вздохнул, оглянулся и сказал:

— Мы спешили… И мы не знали, что ты тут…

А Димка сказал:

— Быстрей тут нельзя, — и тоже вздохнул и осмотрелся.

— Вас не подменили? Вы это или другие? — удивился Петя.

Коля односложно ответил: «Мы», а Димка и вовсе промолчал.

— Вы не бойтесь, тут никого нет, — сказал Петя.

Димка не сразу спросил:

— А Ивана Никитича, сухонького дедка, что с нами хоронил Ивана Владимировича, тоже нет?

— Нет, но он скоро придет. А почему спрашиваешь про него?

— А потому, Петька, что он нам с Колькой вот тут задал горячую баню… такую, что мы чуть не сбежали, — объяснил Дима.

— И правда, что чуть не сбежали от этой бани, — добавил Коля, глядя своими «стосвечовыми» глазами куда-то вдаль.

— Кольке досталось больше… Ты, Колька, садись вот на это, — участливо проговорил Дима, расстилая по земле куцый мешок. Таких полумешков, заметил Петя, в тачке было несколько штук.

Дима Русинов всегда считался отзывчивым товарищем, но он никогда не был жалостливым. Глядя на то, как он с чисто материнской заботливостью разостлал мешочек и усадил на него Колю, Петя понял, что Кольке и в самом деле здорово досталось от старого плотника.

— За что же он вас? — обратился Петя к Букину.

— Он, этот дед, ушел из города раньше. Велел нам тачку как следует приготовить в дорогу. Тут встретил и начал делать осмотр тачке. Сразу одно колесо полетело туда, а потом другое — сюда!.. И как започемукал. Почему не смазана ось? Почему с правой стороны чека квелая? Почему мешочки плохо сшиты? И пошел, и пошел…

Умостившийся на тачке Димка недовольно заметил:

— Что не расскажешь Петьке, как дедок трепал мешки?.. Ну точно, как Зорик половую тряпку, а потом сунул их Кольке под нос. Я насилу сдержался, чтобы не кинуться на него…

— Ну что ты?! Кинуться на такого старика? Ты не думаешь, что говоришь, — удивленно усмехнулся Петя и стал утешать товарищей. А когда Коля и Дима немного повеселели, он спросил их: — Ну, а тачка у вас, друзья, здорово скрипела?

— И нечего тебе, Петечка, улыбаться. Ну, поскрипывала немного, — обиженно ответил Коля.

Из-за кустов почти неслышно вывернулся Иван Никитич. Обращаясь к Пете, он насмешливо заметил:

— Петро, тачка так скрипела, что отсюда в Куницыно слышно было. Курлы-курлы! — прямо журавль в небе. Но это же так было? Теперь поглядим, Петро, как стало. — И он с ходу снова начал осматривать тачку. Приподнимал ее с боков, крутил то одно, то другое колесо — колеса вертелись легко, беззвучно.

— Тавота разжились у фашистов? — спросил он.

— У них, — ответил Дима, неподвижно стоявший рядом с Колей.

— Мне ихней тавоты не жалко, но в таких делах надо быть осмотрительным, чтобы из-за малого не загубить большого…

Иван Никитич остался доволен и смазкой колес, и новой чекой. Узнав от Коли и Димы, что куницынский полицай спрашивал их, зачем переехали на эту сторону железной дороги, и что ребята ответили полицаю: «За будыльями на топку», — Иван Никитич одобрительно сказал:

— Правильно ответили, а теперь начинайте понемногу ломать будылья на том поле, да зорче присматривайтесь, что будет делаться на куницынском скате. Прислушивайтесь… Покажется что подозрительным, дайте знать. Мы с Петром будем немного повыше, около промоины.

Иван Никитич и Петя, захватив мешочки, прошли к промоине, отыскали спрятанную лопату, приоткрыли яму и стали насыпать пшеницу. Они работали быстро, не издавая лишнего шороха и стука, а разговаривали только по крайней необходимости.

— Завязывать буду я, у меня пальцы крепче, — говорил Иван Никитич. — А лопату старайся не так круто запускать в пшеницу.

— Так? — нетерпеливо спрашивал Петя.

— Так, — отвечал Опенкин.

— А почему в этих мешках не полно? — спрашивал Петя.

— Чтоб не подумали, что нам насыпали, как отмеряли.

И снова наступало молчание.

У Коли Букина и Димы Русинова работа была вольготней: они ломали стебли подсолнуха только для видимости. Им важно было присматриваться к тому, что делалось на куницынском скате в котловину, и прислушиваться к кустарникам. Предупреждение старика быть предусмотрительными скоро показалось им несерьезным. И в самом деле — на куницынском скате никто не появлялся, в котловине было тихо. Только изредка птички пролетали над головами, да ветер, — он к закату солнца неожиданно подул с северо-западной стороны, — посвистывая в колючих кустах, рывком устремлялся куда-то вверх, должно быть, вдогонку за разорванными непогожими облаками, уплывающими к заливу, к гирлам Дона.

Коля и Дима стали подшучивать друг над другом.

— Колька, а ты все-таки хорошо приврал Петьке: сказал, что тачка немного поскрипывала. Она ревела у нас, как тот верблюд, на каком керосин в бочке развозили.

— Перед Петькой было стыдно. А тебе? — спросил Коля.

— Что мне? Я про тебя.

— А я, Димочка, про тебя. Ты же тоже не бессовестный?

Один раз ребята насторожились и притихли: на куницынской дороге с громким треском появились мотоциклисты. Коля и Дима хотели уже окраиной промоины бежать и предупредить об этом старика и Петю, но мотоциклисты, спустившись по западному склону в котловину, стороной промчались мимо и через несколько минут были уже далеко на восточном склоне, скользя по нему подпрыгивающими серыми точками.

— Хорошо, что не побежали говорить. Старик сказал бы: «Поднимаете панику и от дела отрываете», — проговорил Коля.

— Старик — он такой, по пустякам лучше его не трогать, — согласился Дима.

И вдруг к тачке, где происходил этот разговор, подбежали один за другим чем-то взволнованные Иван Никитич и Петя.

— Сколько мотоциклов спускалось в котловину? — быстро спросил старый плотник.

Ни Коля, ни Дима не считали мотоциклистов, да и не знали, зачем это нужно было делать, и теперь обескураженные молчали.

— Взыскать бы с вас, да некогда! Петро, бери их под свою команду и с ними под скат. И не теряйте меня из виду…

Пологим скатом под уклон побежал Петя, за ним Коля и Дима. Из-за выступа они видели Ивана Никитича, который успел опередить их на целую полсотню метров. Старый плотник бежал подпрыгивающей, крадущейся побежкой. Прямую, с заостренным концом лопату он держал сбоку, на весу, точно прятал ее от глаз постороннего. Неожиданно он притих за кустом, слившись с ним стеганкой и запыленными сапогами. Лопату еще больше отстранил от себя, словно собираясь замахнуться ею.

Петя с товарищами прилег за выступом промоины и, наблюдая за стариком, тихо укорял Колю и Диму:

— Как же вы не заметили, что двое из мотоциклистов где-то внизу задержались?.. Они ехали последними и еще прикладывали к глазам бинокли… Может, они заметили нас и теперь поднимаются сюда?..

Старик оглянулся и злобным взмахом руки предупредил ребят, чтобы не сходили с места, а сам тут же скрылся за кустами. Прошло около десяти минут. Раздался выстрел. Он прозвучал совсем близко и так глухо, как будто кто-то хлопнул в ладоши.

Петя вскочил. На побелевшем лице его товарищи могли прочитать только один вопрос: «Неужели это в Ивана Никитича?»

— Сидите тут, — сказал он и побежал, скрывшись вскоре за теми же кустами, за какими скрылся и Опенкин.

Скоро он выглянул оттуда и шапкой позвал к себе друзей.

Через несколько минут все они — Иван Никитич, Петя, Коля и Дима — стояли около убитой женщины, упавшей спиной на присохшую полынь. Ей выстрелили прямо в лоб. На ней не было платка, и было видно, что седые волосы ее, убранные за уши и на затылок, стали с годами реденькими. На опрятном смуглом лице с черными бровями еще светилась какая-то озабоченность, которая связывала ее с жизнью, но по земле она уже протянулась во весь свой невысокий рост и лежала непостижимо спокойно.

— Тот, кто стрелял, давно уехал. А этот, что фотографировал, только собирается, — обратил старик внимание ребят на гул заводимого мотора, доносившийся со дна котловины. — Фотограф — молоденький фашистик. Пробежит в горку десяток шагов и щелкнет. Потом опять пробежит и щелкнет… Я уже, Петро, наметил рубеж, выше какого ему не следует подниматься в гору. И он хорошо сделал, что не поднялся. Пускай фашистик еще попрыгает на этом свете… Зато наше дело не расстроилось. При одной мысли, что оно могло расстроиться, пот прошибает, — говорил Иван Никитич, вытирая и в самом деле сильно взмокревшие лоб и затылок.

— Иван Никитич, а убитая — это ж Ильинична Мельникова, из Первомайского? — словно не веря себе, спросил Петя.

— Она, — ответил Иван Никитич, снимая треушку и засовывая ее в карман. — Ты же знаешь, Петро, что первомайцев переселили в Троицкую. Так Ильинична оттуда кустами все ходила полюбоваться на свой дом, на поселок… А ведь предупреждал я ее: «Гляди, говорю, опасно…» Ну что ж, Ильинична, хоть нам и некогда, а похоронить тебя обязаны.

Рыли яму быстро на рыхлом пологом склоне промоины. Засунув шапки в карманы, проворно, но бережно перенесли сюда убитую, закопали и несколько секунд постояли здесь. За эти секунды старик успел сказать:

— Запомните, что похоронили как раз против кустов шиповника.

Петя успел подумать: «Кажется, что я давным-давно ушел из дома, а не сегодня. Знают ли старик, Коля и Дима, что было сегодня в городе, в Семеновой балке? Может, они ушли из города раньше? Так и не успел спросить их об этом…»

Коля, раскрасневшийся от горячей работы, от тяжелых раздумий, никак не мог отогнать назойливой мысли: «Если бы на Ильиничну надеть очки, она была бы похожа на маму».

Димка стоял прямой, сердитый и печальный. И когда Иван Никитич, указав на тусклый закат, сказал, что двое пойдут с ним, а третий будет наблюдать, прислушиваться, Дима попросил:

— Можно, я буду наблюдать и прислушиваться. Мне уже надоело ошибаться.

Старик согласился.

* * *

Поздний вечер, а может быть, уже ночь?.. Небо, как и днем, затянуто сплошными облаками. Темно, неприветливо в осенней степи. На взгорье волнами ходит северо-западный ветер. Иногда он посвистывает и шумит. В эти минуты кажется, что в степи, помимо него, никого нет. Но стоит ему, ветру, остановиться, притихнуть, как чуткому уху станет слышно едва уловимое постукивание колес.

Тачка, нагруженная двенадцатью мешочками пшеницы, предусмотрительно миновала село Куницыно и катилась сейчас колким травянистым бездорожьем выпасов. За оглобли ее попеременно тянули Дима и Коля, а сзади подпирал Петя. Он же и следил, чтобы ребята вовремя сменяли один другого в запряжке.

Иван Никитич то и дело уходил вперед, скрываясь в темноте, а внезапно появляясь опять около тачки, тихо распоряжался:

— Тут немного забирайте вправо! Так! Теперь прямо, прямо за мной!

И снова уходил вперед, в темноту.

Но вот он вернулся, остановил тачку, сам впрягся в нее и со словами: «Сдерживайте, чтобы не накатывалась», — опустил возок в некрутой яр.

— Тут немного отдохнем и расстанемся. Ты, Петро, знаешь, куда мне надо спешить.

Он роздал ребятам разломанный натрое калач, посоветовал в дороге стараться не пить, тачку везти поспокойней, с передышками, но до зари быть на той стороне железной дороги или вернуться в Яблоневую котловину и ждать его.

— Петро, — после минутного молчания заговорил плотник, — переправляться на четырнадцатом километре не опасно, но можно так переправиться, что и в Берлине самые главные фашисты услышат. Делайте все тише, осторожней. Помощники у тебя старательные хлопцы. Правда, они еще не осознали, что, пока захватчики тут, по родным степям надо ходить озираючись, особенно в прифронтовой полосе.

Иван Никитич сидел на корточках в кругу ребят. В темноте не видно было, что выражало его лицо, но по склоненной голове, по неторопливой и глуховатой речи ребята понимали, что старик был задумчив, разговаривал с ними серьезно.

— Мартыновцы придут помогать. Ждите их в Богатырской яме. Но они в город не пойдут. От Забурунного яра их вернуть домой — оттуда дорога пойдет под уклон, а лишним людям входить в город не стоит.

Затем он добавил:

— Твердо запомните, ребятки, что пшеницу выменяли у встречных. Стоять надо на этом до конца! До конца стоять! — разозлился старый плотник, потому что не знал, какие именно вопросы могли задать ребятам фашистские начальники и полицаи. — И еще прошу вас — будьте, насколько можно, вежливы и обходительны с этими гадами. Зерно нужно хорошим людям.

В той стороне, где находился Город-на-Мысу, что-то стало зычно взрываться. Трескучий гул прокатился над степью, яркой вспышкой озарилось низкое небо, почти наглухо закрытое облаками.

Иван Никитич и ребята быстро выбрались из яра.

— Дедушка, честное слово, это ихние цистерны с горючим взрываются! Колька, ведь правда же? — с затаенной радостью в голосе прошептал Дима.

— Это те цистерны, что стоят за кирпичным заводом! — пояснил Коля.

Старик сразу им обоим ответил:

— Горит, ребята, хорошо и взрывается весело. Пожелаем тем, кто присветил, вовремя уйти от смерти, а сами за дело. После такого пожара вам будет трудней в дороге. Так нечего задерживаться.

Иван Никитич помог вывезти тачку из яра, передал Пете железный прут-ломик и ушел обратно на Куницыно.

* * *

Выпасы давно кончились. Плохо убранным кукурузным полем тачку тащить не хватало сил, и потому ребята вынуждены были идти все время проселком.

Петя хорошо знал, что проселком двигаться значительно опасней, чем бездорожьем: здесь надо было бояться и встречных и тех, что могли догнать… Опережая друзей на сотни шагов, Петя ложился на землю и прислушивался — не отзовется ли дорога каким-нибудь посторонним стуком, шорохом? Но чуткое ухо улавливало лишь едва слышные перестукивания колес тачки, когда она подпрыгивала на неровностях проселка. Поднявшись, Петя слышал пулеметную и автоматную стрельбу, приглушенную расстоянием и боковым ветром. Стреляли в той стороне, где час назад взрывалось, а теперь горело широко и жарко.

Возвращаясь к Коле и Диме, Петя озабоченно спрашивал:

— Ну, как тут у вас? Как сзади? С боков?.. Ничего. Если будут догонять, вы сейчас же сворачивайте в сторону. Откатите тачку подальше от дороги и спрячьтесь за ней. Спрячьтесь и замрите! А если я впереди наскочу на что-нибудь и закричу: «Ай!» — вы опять же живо сворачивайте и прячьтесь.

Тачка, неторопливо переваливаясь, снова покатилась дальше.

Позади, может быть там, где ребята расстались с Иваном Никитичем, острые снопы света, пробивая ветреную темноту ночи, начали ярко вспыхивать и белыми узкими полосами стремительно заскользили по степи.

— Опять мотоциклисты! Сворачивайте влево! Еще немного! Еще! — командовал Петя, изо всех сил подталкивая тачку сзади. — Дима, Коля, еще хоть немного подальше! Там бурьян будто выше! — снова упрашивал Петя. — Скорей! Скорей!

— Скорей! Скорей! — взволнованно говорили они друг другу, с усилием таща тачку по сухому бурьяну.

Когда стало слышно, как гудят приближающиеся мотоциклы, тачка уже стояла среди каких-то кустиков, сухих и ломких, в темноте нельзя было разобрать, что это было, высокий подорожник или донник, а ребята, вытянувшись, лежали за колесами.

Мотоциклисты двигались с остановками, поворачивая свет фар то влево, то вправо от проселка. Они, наверное, боялись темноты.

— Петрусь, что будем делать, если они наведут на нас свет? — спросил Дима.

— Отбежим под скат. Подождем, а потом разведаем. Все равно на мотоциклах они пшеницу не увезут.

— Лучше было бы, чтоб нас не заметили. Смысла нет нам убегать от тачки с пшеницей, — сказал Коля и, вздохнув, замолчал.

Скоро мотоциклисты остановились недалеко от того места, где была тачка и где, приникнув к земле, лежали ребята. Мотоциклисты долго присвечивали правее и левее этого места, и только один раз острое лезвие света коснулось верха тачки. О чем-то поспорив, они поехали дальше.

— Фу, и здорово! Я чуть не дал команду убегать, — радостно проговорил Петя.

— А я, верно, не сдержался бы: дал бы команду, — облегченно вздыхая, признался Коля и спросил Диму: — А ты?

— Не знаю… Знаю, что надо опять скорей впрягаться в тачку, а то другие мотоциклисты собьют с дороги, — сказал Дима и поднялся вслед за Петей.

* * *

Ровно в полночь тачка остановилась в стороне от проселка, в лесной полосе около железной дороги. Она простояла здесь уже больше сорока минут, потому что фашистские часовые вдруг начали пускать ракеты. От их света на ровном месте все было видно, как днем.

Петя и Дима лесополосой пошли на северо-запад. Они решили проверить, нельзя ли глубокой лощинкой, что уходила через оцементированную трубу под насыпь, переправиться на ту сторону железной дороги.

Коля остался дежурить. Петя наказал ему ни шагу не отходить и изредка осторожно постукивать ломиком по концу оси. Коля успел десяток раз легонько стукнуть по оси, десяток раз осенний ветер унес с собой негромкий звук, похожий на треск сучка, а Петя и Дима все не возвращались.

Дубленая шубенка и овчинная треушка еще хорошо грели Колю, но ботинки уже начинали понемногу впускать холодные иголки. Чуть зябла правая рука — рукавица с нее была потеряна, когда, прячась от мотоциклистов, в тревожной спешке закатывали тачку в бурьяны.

Ночь. Ветер. Вражеские ракеты вспыхивают и светят, вспыхивают и светят.

«Не будь ракет, Петя и Димка никуда не ушли бы. По темноте мы давным-давно перетянули бы тачку через насыпь, добрались бы до Богатырской ямы, а там дождались бы утра», — думал Коля. Он вспомнил мать — добрую, преждевременно постаревшую женщину с толстыми стеклами очков на прямом небольшом носу, вспомнил ее постоянные советы: «Петю Стегачева слушайся: он справедливый и умный хлопец».

Коля вздохнул, немного проникся жалостью к самому себе и, будто отвечая матери на ее напутственные слова, думал: «Мама, правду ты сказала, что Петя умный товарищ. И он самый близкий мне друг, но почему он в разведку взял с собой не меня, а Димку Русинова?.. Знаешь, мама, почему?.. Да все потому, что они оба считают меня неповоротливым. Уверены, что я обязательно наделаю много шуму. Но ты же, мама, знаешь, что если я как следует постараюсь, то и трудное могу сделать легко. Помнишь, как я научился на руках кружиться? Сам физкультурник удивился этому…»

И от холода, и от скуки, и от досады ему пришло в голову покружиться на руках около тачки. Он снял треушку, положил ее на землю и, уткнувшись в нее головой, стал на руки. Медленно переставляя руки, балансируя полусогнутыми ногами, он начал кружиться. Описав круг, он напряженно прошептал: «Раз есть. До нормы надо еще два раза». Но нормы сегодня Коля не выполнил. Сделав два поворота, он зашатался и свалился на землю.

— Так это же шуба помешала, — точно оправдываясь перед зрителями, смущенно проговорил Коля. Он засмущался еще больше, когда заметил, что вернувшиеся из разведки Петя и Дима стояли тут же, около тачки. Но они так были заняты своими мыслями, что почти не обратили внимания на его удачи и неудачи.

Петя только всего и сказал:

— Димка, мы Кольку здорово поморозили. И знаешь, Колька, зря мы тебя томили тут одного.

Ракеты вспыхивали и вспыхивали. Коля хорошо видел лица своих товарищей. У Димы треушка сидела на самом затылке, торчащий чубик мягких волос был мокрым и сильно изломанным. Округленные глаза его глубже ушли под большой, выпуклый лоб. Он часто дышал и усиленно покусывал сохнущие губы. Всем своим видом Димка как будто хотел сказать: «Вот я терплю-терплю… но берегитесь, если мое терпение кончится!»

Коля перевел взгляд на Петю, который присел на оглоблю тачки и, сняв треушку со своей темноволосой головы, энергично вытирал платком то волосы, то лицо. Ударяя пальцами по оглобле, Петя тихо-тихо выстукивал: та-та-та! та-та-та! По лицу его видно было, что он хотел до чего-то додуматься, а мысль все время ускользала, не давалась ему.

— Вы той лощинки не нашли? — забыв о своей маленькой обиде, участливо спросил Коля Петю.

— Лощинку, Коля, нашли, да что толку в ней — водосточная труба под насыпью узкая: тачкой ни за что не проедешь. Да и мешочки трудно пронести через нее. Вот и думай, что делать. — И пальцы Пети снова монотонно застучали по оглобле.

— А может, они перестанут ракетами освещать, — неуверенно заговорил было Коля.

Петя резонно ответил:

— Нам надо, чтобы они скоро перестали светить… А я точно не знаю, что у них по программе. Димка вон тоже молчит…

Димка недовольно заметил:

— С этими гадами я не совещался. Знаю, что уж если они начнут что-нибудь делать назло человеку, то не скоро остановятся.

Ребята замолчали. Слышней стало дуновенье северо-западного ветра. Пете и Диме он дул в спину. Коля же стоял лицом к ветру и задумчиво смотрел перед собой. Освещенная ракетами железнодорожная насыпь поднималась на взгорье и была видна ему на большом расстоянии. Не случайно, что именно Коля первым заметил чернеющую цепь поезда. Но он сказал об этом товарищам, только убедившись, что далекий поезд не стоял на месте, а заметно приближался.

— А не ему они присвечивают? — спросил Коля, указывая на приближающийся поезд.

Петя и Дима, повернувшись, тоже заметили поезд.

— Дима, а что, если Колька угадал? — спросил Петя.

— Он иногда может… — повеселев, ответил Дима.

От поезда ребята уже ни на секунду не отрывали глаз. Им почти не верилось, что он идет: неясным был еще шум и стук, а резкий свет горевших ракет обесцвечивал огни паровоза.

— Он уже близко. Приляжем, чтобы не заметили… — проговорил Петя и первым лег.

По сторонам от него устроились Коля и Дима. Наблюдая за поездом, ребята вели разговор.

— Идет тихо, как вчерашний. Наши хотели его подорвать, да не получилось, — сказал Петя.

— Почему не получилось? Толу мало подложили? — спросил Коля.

— Сразу видно, что у Кольки отец химик. А у меня — машинист на паровозе. Я сразу заметил, что ихние паровозы хуже наших. Вот он везет порожняк, а состав куцый, — проговорил Димка.

«А ведь это об этом поезде-порожняке говорил Виктор Гаврилович… Значит, сейчас уже половина второго… Если все будет, как говорил Виктор Гаврилович, то за ним через час будет воинский, с оружием… Хоть бы скорей переправиться», — с тревогой подумал Петя. И как только поезд прошел к Сортировочной станции и перестали светить ракеты, Петя с товарищами быстро принялся за работу.

Пока ребята переносили в мешках пшеницу, пока переправляли порожнюю тачку, время от времени с откосов осыпался гравий. Иногда в темноте чья-то неосторожная нога задевала камешек покрупней. Раздавался негромкий, но опасный стук. И всегда в таких случаях Петя, сердито шепча, вразумлял Колю:

— Ты никак не можешь без аварий? Не любишь поднимать ноги повыше!

Коля не всегда был виноват, но терпеливо молчал, утешая себя мыслью, что у всякой работы, как у всякой дороги, есть конец.

«Вот тогда и подведем итоги», — вспоминал он слова своего любимого учителя математики Ивана Владимировича.

* * *

За полночь погода стала меняться. Степной ветер, всегда капризный, все больше сбивался к западу. В воздухе стало мягче, и порой срывался снежок. Облака, видимо, спустились очень низко, потому что над землей было почти непроницаемо темно.

По такой погоде ребята с трудом отыскали Богатырскую яму. В стенке ямы, у самого дна, была просторная ниша. Она очень пригодилась: ребята затащили в нее мешки с пшеницей и закатили тачку. В яме было холодно.

Петя сказал, чтобы не разговаривали, чтобы спали. А как уснуть Коле, если ноги зябнут и ими надо все время двигать? Как уснуть ему, если струи холодного ветра, как бы ты ни втягивал голову в воротник шубейки, все равно проникают под рубаху? Коля знал, почему Петя перестал ему отвечать на его вопросы.

«Петька старший. Он наводит порядок…»

Коля не против порядка, но ему скучно лежать, мерзнуть, да еще и молчать.

— Димка, ты не спишь? — едва слышно спросил он.

— Сплю как убитый, — слукавил Дима.

— Ну, ты спи, только разговаривай со мной. Скажи, может, яму эту Богатырской назвали потому, что в ней хорошо было бы отливать кастрюли для богатырей?

Димка, как и Коля, бывал в литейных цехах завода. Он мог бы сказать другу «да» или «нет», но он мыслями был очень далек от этой ямы. Он уже давно перекочевал в смоленские леса и там вместе с партизанами громил фашистские тылы. Разговор Коли о кастрюле, пусть даже о кастрюле для богатырей, обидел его, и он не без издевки предложил другу:

— А ты, Колька, разбуди Петьку и спроси у него.

— Чего ж будить человека зря, — погромче проговорил Коля, надеясь вовлечь и Петю в разговор.

Петя не ответил, хотя и не спал. Коля правильно думал, что Петя молчал «для порядка». «Для порядка» же он не вскочил и не кинулся вслед за ребятами из ямы, когда непроницаемую темноту ночи неожиданно разорвали гром, треск и злое завывание, которые смешались в какую-то вьюгу звуков, закружившуюся над землей. Петя догадался, что наши подорвали тот самый поезд, что должен был пойти после порожняка. Тем более хотелось Пете вслед за друзьями выбежать из ямы, посмотреть и порадоваться… Но он остановил себя и напряженно думал, угадывая, какие слова Коле и Диме сказал бы сейчас Иван Никитич.

А Дима и Коля уже вернулись в нишу, на мешки. Зная, что Петя после такого взрыва уже наверное не спит, возбужденно говорили ему:

— Вчера не получилось, а нынче здорово получилось.

— Петечка, хоть посмотри, как горит!..

— Хорошо горит? — спросил Петя и невольно улыбнулся, что заговорил словами старого плотника. Но ему не захотелось присваивать их себе, и он сказал: — Помните, как Иван Никитич сказал насчет пожара: «Горит, ребята, хорошо… Пожелаем тем, что присветили, вовремя уйти от смерти, а сами за дело!»

— Петька, у нас же дела сейчас нет?

— Завтра, Колька, может быть куда трудней. А вдруг снегу наметет? А вдруг никто к нам не придет сюда и до Забурунного яра самим придется?.. Спать, отдыхать надо, — заключил Петя.

— Петро, Кольку надо положить в середину: там ему будет теплей, не так будет крутиться, — предложил Дима.

— Клади его в середину, — весело согласился Петя, и они замолчали.

Они и в самом деле замолчали, но уснули не скоро: то ворочались, потому что постель была неровной, жесткой, то прислушивались к нараставшей и утихавшей стрельбе в стороне железной дороги, от которой они ушли на целых три километра.

Первым, согревшись в середине, легонько захрапел Коля. Вскоре, прижавшись к теплому телу товарища, заснул и Дима тихим и крепким сном.

А Петя все еще никак не мог заснуть. Его волновало: придет ли к Богатырской яме обещанная помощь? А вдруг не придет? И вдруг к утру наметет снегу?.. По такой дороге и с таким грузом им тогда не добраться до Забурунного яра. Нет, придет… И странно, — как только он укреплялся в этой вере, так в шорохе кружившего над ямой ветра начинали мерещиться шаги приближающихся людей. Он тихонько приподнимал край кузова тачки и вылезал из ниши, чтобы прислушаться. Он возвращался расстроенным: снег уже не срывался, а падал; где-то недалеко, в стороне железной дороги и грейдера, резко кричали по-немецки. Даже по отдельным разрозненным словам он мог догадаться, что гитлеровцы ищут наших и ругают снег, который заметает землю.

Петя дремал с мыслью: «Хоть бы снега выпало побольше — они б ни за что не нашли наших».

И еще он подумал: «Если те, что кричат, найдут нас, то, наверное, убьют: они же сейчас злые».

Пряча руку от холода поглубже в карман пальто, он нашел на дне его галеты и пять конфет в скользкой бумажной обертке. Он не сразу вспомнил, что и галеты, и конфеты положила ему в карман тетя Поля.

«Останемся живы — одна будет Кольке, одна Димке, одна мне и две маме».

Петя ощупью поправил на Коле шубейку, проверил, не скатился ли с мешков Дима, и, положив руку на обоих товарищей, уснул, как провалился.

* * *

— Если живые, будем откапывать! Если нет, то лежите!

Этот голос вырвал Петю из глубокого сна. Выскочив из ниши, он раскинул руки и в одно объятие захватил Зину Зябенко и Даню Моргункова.

— Можно вас обнимать? — спрашивал он.

— Чего же спрашиваешь разрешения, если уже обнимаешь? — смеялась Зина.

— Постой, а кто у тебя тут еще? — вырываясь и приседая на корточки, чтобы разглядеть Колю и Диму, спрашивал черноглазый Даня. — Вы тут, как в берлоге, можно к вам? — И он уже нырнул в нишу.

— А я ждал-ждал, — радостно и немного смущенно говорил Петя Зине.

— Ты лучше скажи: а я спал-спал…

Из ниши вылезли Коля и Дима. Они были заспанными и смущенными: они не ожидали с глазу на глаз оказаться с девушкой, которая рассматривала их по-ребячьи любознательно и испытующе, как старшая.

Коля сразу заметил, что у него подол шубейки был в глине, а руки грязны. Дима в своем коротком полушубке, покрытом черным сукном, стоял как будто прямо, как обычно, но Петя заметил, что он старается прикрыть ладонью разорванную штанину.

Петя засмеялся и, столкнув с места Колю и Диму, сказал:

— Николай, Дмитрий, не стесняйтесь, знакомьтесь: это Зина Зябенко, а это Даня Моргунков. Узнаете — сами скажете, что лучших товарищей не бывает!

Через пять минут все ребята сидели на расчищенном от снега кругу на дне ямы. Посередине этого круга стояла большая голубая кастрюля с оладьями. Зина ее достала из той тачки, которую они притащили с Даней из Мартыновки.

— Друзья, у кого добрая душа, тот будет есть оладьи. Берите! — приглашала она. — Конечно, руки можно снегом помыть, он мокрый… Вытереть можно вот этим полотенчиком.

Коля и Дима ели не спеша, учтиво. Петя же ел так, что, если бы Мария Федоровна оказалась в Богатырской яме, она бы прежде всего сказала сыну: «Петька, ешь же, а не глотай, как утка! Ну куда ты спешишь?» Но Петя и в самом деле спешил: наевшись быстрее других, он отправился за ближний перевал осмотреться, найти нижнюю дорогу. Утро было пасмурное. Ветер уже потягивал с юга, из города. Срывалась мокрая метель. Над едва побелевшей землей плавал молочно-белый туман. Дорога раскисла на добрых два пальца. На колеса, безусловно, будет налипать. Но вокруг было спокойно, а помощь из Мартыновки пришла, и потому Петя возвращался в Богатырскую яму в веселом настроении.

В яме, пока его не было, мартыновцы настолько коротко познакомились с горожанами, что Зина, стоя в кругу ребят, весело просила Моргункова:

— Данька, а ты еще покажи им, как при фашистской власти Игнат Б’о’мажкин расхаживает по мартыновским улицам!

Даня, закинув одну руку за спину, другой начал двигать так, как будто под носом у него внезапно выросли большущие усы, которые он накручивал на пальцы. Выставляя живот, он ходил взад и вперед по яме, как индюк.

Дима и Коля смеялись, а Петя шутливо спросил:

— Господин Б’о’мажкин, вам нарисовать индюка?

— Зина, дай платок, а то какой же я Б’о’мажкин — без живота, — попросил Даня. Но когда Зина поднесла ему платок, он неожиданно потерял интерес к своей затее.

— Ребята, — скучающим голосом обратился он к друзьям, — не хочу я вам представлять этого гада. Нам бы такое разыграть… — И он оглянулся и совсем тихо добавил: — Как сегодня ночью где-то вон там…

— Данька, я тоже не буду представлять, как мартыновский староста «лиригию» защищает, — сказала Зина.

Неловкое молчание нарушил Петя:

— Давайте нагружать тачки — и в путь.

* * *

Мокрый снег, усиливаясь, начинал причинять Пете и его друзьям немало неприятностей. Вот уже более часа он лепил им в глаза, таял на одежде и к довершению всего расквашивал землю. Тачки с грузом все больше вязли.

Переднюю тачку дружно везли Дима и Даня. Падая на скользком, они шутили над собой.

— Кони тоже спотыкаются! — смеялся Даня.

— Кони с себя грязь счищать не умеют, а мы умеем! — весело говорил Дима.

— Хоть бы нам не отстать от них, — завистливо беспокоилась Зина, торопя Колю, с которым была впряжена во вторую тачку.

— Если и отстанем, то потом помаленьку догоним, — успокаивал ее Коля.

Подталкивая тачку сзади, Петя иногда из-за кузова посматривал на своего вспотевшего, суетливо ковыляющего друга. Петя хорошо понимал, что «помаленьку» не догнать передней тачки, временами скрывавшейся от них в метельном тумане. Коля просто вынужден был повторять слово «помаленьку», так как быстрее везти у него уже не хватало сил, а уступить место в оглоблях Пете он ни за что не соглашался.

— Помаленьку догоним, — опять услышал Петя слова друга.

— Колька, — с доброй усмешкой заговорил Петя, — если передний поезд идет со скоростью шестьдесят километров, а задний со скоростью тридцать километров, то разве задний сможет догнать передний?! А еще математик!

— Петечка, в задачах бывает, что передний могут задержать на станции, — не оборачиваясь, ответил Коля.

— А почему задержать?

— Из-за каких-нибудь технических неполадок.

В разговор вмешалась Зина, которая положила полосатый платок на тачку, туже повязала косынку и подобрала повыше юбку, чтобы не путалась в ногах.

— Передний поезд может задержать начальник станции — ты! — усмехнулась она Пете.

Петя понял, что Зина тоже устала и не прочь бы отдохнуть.

— Придется начальнику станции задержать передний поезд, — с шутливым вздохом проговорил он и, свистя, кинулся вперед догонять Диму и Даню.

За первой остановкой последовала вторая, потом третья. Об этих остановках Петю никто не просил, но он сам видел, что Коля не мог без них обходиться. На третьей остановке, чтобы дать возможность Коле отдохнуть, Петя пошел на хитрость:

— Метель густая. Не проглядеть бы нам Забурунного яра? Ты, Колька, иди вперед и хорошо посматривай по сторонам, — сказал он и тут же, чтобы друзья поверили в необходимость этого, строже добавил: — Зорче присматривайся к проселкам, чтобы не наскочить нам на «волков»…

Метель усилилась, Коля медленно ушел вперед. Переднюю тачку по-прежнему везли Дима и Даня, а заднюю — Петя и Зина.

Впервые Петя и Зина остались наедине. Не зная, как начать разговор, они молча шагали, нажимая на поперечную планку, соединявшую оглобли тачки.

— Петя. Нет, буду называть тебя Петрусем. Петрусь, посмотри на метель! Посмотри! — весело заговорила Зина.

— Как же на нее смотреть, если она лепит прямо в глаза!

— Ты любишь такой снег?

— У нас в семье все любят первый снег. Мама бы про него сказала: «Изумительный, роскошный снег!»

— А папа что сказал бы? — спросила Зина.

— Папа сказал бы: «Посмотрите — пошел снег… Ядреный, знатный снег!»

И они оба засмеялись.

— Петрусь, ты больше похож на маму?

— Почему больше на маму?.. Но и на нее тоже похож.

— А у вас там есть горка — кататься на салазках?.. А на коньках ты катаешься? А на лыжах?.. Мне почему-то хочется про тебя знать все, все!

И они опять засмеялись. Петя смеялся потому, что Зина, быстро выговаривая слово «все, все», наморщила лоб и плотно сомкнула ресницы, на которых задрожали блестки снега. А Зина смеялась своему новому чувству, не зная, чего в этом чувстве было больше — смелости или застенчивости.

Петя крикнул Диме и Дане:

— Друзья, вы на силу здорово не рассчитывайте! Выбирайте дорожку поровней!

И снова начался на секунду прерванный разговор. Зина, прослушав рассказ Пети о дневнике, сказала:

— Ты думаешь, Петрусь, мне не жалко дневника? Очень хотелось знать, что ты там писал про меня, про «Тараса Бульбу». И почему ты писал мне?

— Другому писать почему-то и в голову не приходило… А ты про меня хоть немного думала? — спросил Петя.

— Думала. Ты ж теперь моя подруга. Подруга у меня всегда была Таня… Ты, Петрусь, другая подруга.

Помолчав, Зина заговорила немного холодней:

— Ты, Петрусь, не подумай, что я, как Андрий из «Тараса Бульбы» — глянул на панночку и растаял. Даю комсомольское, глаза твои разглядела не сразу… А после того, как сходил в вербовую рощу.

— Я, Зина, ничего не думаю. Знай только, что я тебя сразу разглядел… Ну, так я же парень, — улыбаясь и краснея от неловкости, выпалил Петя.

Зина, не сбиваясь с шага, схватила с тачки наметенный снег и, швырнув его в зарумянившееся лицо Пети, сказала:

— Тоже мне «парень»!

— Николай, яра тебе еще не видно? — крикнул Петя.

— В тумане что-то желте-е-ет! — долетел до Пети и Зины голос Коли.

— Колька, это у тебя от длинной дороги «желте-е-ет», — послышался голос Димы.

Петя и Зина долго молчали. Тропа шла заснеженным скатом. На мгновение из метельного тумана мелькнул грейдер. Несмотря на непогоду, по нему, как и прежде, сновали машины, перемешивая снег с грязью. На степном побелевшем просторе грейдер сейчас был похож на серую змеистую ленту, уходившую с северо-запада на юго-восток.

— Зина, давай я с правой стороны впрягусь. С той стороны я сильнее повезу, и тебе будет легче, — сказал Петя.

— «Парень»? — уже без смеха сказала Зина, уступая место с правой стороны. Она уже знала, что за скатом будет последний и самый трудный подъем, а потом будет Забурунный и — прощанье.

«Надолго ли распрощаемся? Почему грустно?.. «Подругу» жаль? Не хочу расставаться?.. Я расставалась с Таней. Жалко было ее. Но Петрусь — другая подруга. Другое на сердце… Если бы Танька везла сейчас тачку и за меня, и за себя, я бы поссорилась с ней. А Петрусь везет, и мне радостно. Вон как изгибает плечо, стянул брови, посунул треушку назад. Он, должно быть, ругает тачку: «Черт, ты мне подчинишься!..» За все он мне дорог. Я сама могу повезти за него!»

— Петрусь, а я тоже могу быть сильной, как парень.

И Зина рванулась вперед, нажимая на планку. Петя не захотел уступить ей, и тачка рысью катилась до тех пор, пока они не догнали Диму и Даню.

* * *

Окончился подъем на крутой гребень. Еще не замело снегом следы, рассказывающие о трудностях этого подъема. На середине склона видны полосы грязи и около них так притоптана пороша, как будто здесь дрались десятки человек. А на самом деле никакой драки не было, просто колесо передней тачки попало в накрытую снегом суглинистую борозду и, громко чавкнув, завязло, как в болоте. И скольких усилий стоило вытащить ее оттуда. Это тут впервые Дима высказал недовольство Даней Моргунковым, своим новым другом:

— А ты в другой раз гляди глазами! Ведь говорил — впадинки надо объезжать. Теперь из-за тебя паруй на одном месте!

Выше видны глубокие отпечатки колес тачки, которая, катясь вниз, круто увертывалась и виляла. Ее остановили вон там, где снег под ногами ребят, перемешавшись с темной жижей, превратился в серую кашу. Это здесь побледневший Петя, часто дыша, назвал Колю очень обидными словами — ротозеем и лопоухим.

— Тебе поручено было самое маленькое дело, — сказал он. — Ты должен был держать тачку на месте, пока мы тянули в гору другую. Так у тебя и на это не хватило ума?! Почему ты не подвернул оглобли в сторону?

И Петя бросил в лицо другу те два обидных слова.

— Петечка, ты мог бы так меня назвать наедине. Пусть я такой. А-а… ты — грубый. Грубый, Петечка!..

Его голос тогда так задрожал, что ни Петя, ни кто другой уже не стали упрекать Колю за недогляд и неловкость в работе.

А вот тут, почти уже на гребне подъема, ребята совсем перессорились, заехав с тачками на участок, покрытый рыхлыми кочками — кротовыми накопами. В этом месте дважды опрокидывалась тачка. В метельной степи то и дело слышались озлобленные настойчивые голоса. Чаще всего выкрикивали: «Взяли! Взяли! Нажали!»

— А, чтоб вас! Нажали, только не в ту сторону! Вот организация! Ну как с такими быть вежливыми? Скажи — как?

На этот вопрос Пети Коля промолчал, торопясь погрузить на тачку вывалившиеся мешки с пшеницей.

Давно подъем остался позади. Следы трудного, но славного пути все больше заметает снег. Скоро их совсем не станет видно. С гребня, из-за кустов голого боярышника, куда завезены тачки, ребята смотрят назад, под уклон. Они печальны, но думают вовсе не о своих ссорах и обидах. Трудный путь их еще больше сроднил, хотелось бы и дальше идти вместе, а тут не вовремя Петя объявил, что эта остановка будет у них прощальной: отсюда мартыновцы повернут с порожней тачкой домой, а Петя с Колей и Димой повезут груз в город.

— Петро, почему нельзя сделать так, как Даня говорит, — всем вместе довезти груз? Троим нам с ним не справиться, дорога становится тяжелей, — сказал Дима.

Снег стал падать быстрее. Туман все сильнее нависал над лощинами, над желтыми берегами Забурунного яра. Воздух все больше наполнялся сыростью. Можно было ожидать, что снег сменится дождем.

— А почему Зине и Дане нельзя ехать с нами до места? Переночевали бы у нас, отдохнули, а потом мы бы их проводили. И все было бы так, что лучше не придумать, — вздохнул Коля.

Петя молчал. Если бы не надо было выполнять наказа старого плотника, то и он бы предложил то же самое, что предлагали его друзья.

Зина угощала оладьями из голубой кастрюльки ребят, усевшихся между тачками, и, стараясь дать больше Коле и Диме, говорила:

— Берите, берите: вам надо хорошо подкрепиться.

И Петя понял, что она согласна с ним: все надо делать так, как распорядился старик.

Даня, кинувшись к Пете, горячо спросил его:

— Петро, друг ты мне?! Почему же не разрешаешь помочь вам по-настоящему? Может, боишься, что мы с Зинкой по такой погоде растаем?

— Я не боюсь, что вы растаете, — не сразу заговорил Петя, — но делать буду так, как велено, — и он стряхнул с себя минутную задумчивость, которую товарищи сочли за колебание.

— Старик далеко отсюда. И ты, Петька, не знаешь, что бы он сказал, если бы видел, что у Николая паров не хватает, — сказал Дима, державший на ладони стопку оладий, которых он еще и не попробовал.

— Да при чем тут пары? — сердито отмахнулся Коля и осторожно обратился к своему другу: — Петечка, а может, и правда, что старик сейчас сказал бы другое? Может, ты из-за характера немного заупрямился?

Но Зина уже начала перетаскивать мешки с мартыновской тачки на городскую, всем своим видом показывая, что спорить нечего. Петя стал помогать ей.

Даня, Коля и Дима, невеселые, по-прежнему сидели на снегу.

— Все-таки жалко, что нет старика… — вздохнул Дима.

— А он может и появиться, — не отрываясь от дела, сказал Петя.

— Ты так говоришь, как будто видишь его своими глазами? — насмешливо спросил Коля и поднялся. Взглянув через низкие кусты боярышника, он сейчас же опустился на корточки перед Димой и Даней и растерянно зашептал: — Старик идет. Давайте скорей дело делать. Оладьи можем положить на этот камешек.

Когда Иван Никитич вывернулся из-за кустов боярышника, уже все ребята трудились около тачек.

— Работа сделана правильно. А ты, чернявый, почему невесел? — спросил Даню старый плотник.

— Друзья пойдут в одну сторону, а мы с Зиной — в другую… На прощанье хоть бы песню затянуть. Так нельзя же, — сказал Даня.

— Где же ее, песню, и затянуть, если не здесь и не по такой погоде? В Мартыновке староста не дозволяет, там полицая надо остерегаться, там фашисты могут услышать, а песня сама рвется наружу! — усмехнулся Иван Никитич.

Он был оживлен и весел, потому что Петя и его друзья справились со своей задачей и он поспел к ним вовремя. В глубине души он теперь смеялся над тем, как вместе с захарьевским фашистским сельхозкомендантом на легкой тачанке домчался по грейдеру, от восемнадцатого километра почти до самого Забурунного яра. Правда, фашистского начальника, сидевшего в тачанке, приятно покачивало, а его, Ивана Никитича, примостившегося зайцем на рессорах, сильно трясло, но за эти неудобства, как и за то, что комендант под конец дороги кнутом рассек ему мочку уха, за все это потом непременно отплатится… С этими мыслями старый плотник оттащил порожнюю мартыновскую тачку в сторону, где лежала груда плоских камней, снял с нее колесо и начал выпрямлять немного согнутую ось. Он все прыгал на нее, но был легок и ничего не мог сделать.

«Кажется, надо немного отдохнуть», — подумал он и хотел было присесть на оглоблю тачки, когда вдруг услышал невысокий и хрипловатый голос Дани, затянувшего песню. Из-за кустов, с низинки, на которой кружилась метель, голос запевалы был чуть слышен и напоминал не то приглушенное звучание какого-то старинного инструмента, не то едва уловимое жужжание шмеля. Но звуки этого слабого голоса доносили слова песни с такой ясностью, что сама песня становилась похожей на выразительный рассказ:

Каховка, Каховка — родная винтовка… Горячая пуля, лети!

«Нет! Отдыхать мне не время, — сказал себе Иван Никитич. — У такой песни сейчас много врагов найдется. Эту песню надо поберечь». И он торопливо взобрался на ближайший курганчик и, убедившись, что и на дальних подступах у песни нет врагов, ходил взад и вперед и слушал.

Песня не стала громче оттого, что ее подхватили теперь уже несколько голосов. Она как будто не хотела отрываться от заснеженной земли и, расширяясь, растекалась по ней, становясь все больше похожей на тихое звучание многострунного инструмента:

Иркутск и Варшава, Орел и Каховка — Этапы большого пути… …Ты помнишь, товарищ, как вместе сражались, Как нас обнимала гроза?

* * *

Иван Никитич снял шапку, и ребята, может быть, удивились бы этому, если бы видели его сейчас с обнаженной головой. Откуда ребятам было знать, что маленький, сухонький старичок двадцать лет назад с плотницким топором за поясом прошел «большие этапы» войны за советскую власть, за советскую землю?! Иван Никитич и тогда уже был пожилым человеком, но топор его был острым, а тонкие жилистые руки проворными и умелыми. Знакомые артиллеристы, переправляя пушки по вновь перекинутому мостику через топкую речонку, кричали друг другу:

— На вид мосток легонький, а свободно выдержал батарейный груз.

— Так это ж папаша Опенкин построил со своей плотницкой бригадой!

Откуда ребята могли знать, что песня о Каховке давно и глубоко запала старику в сердце?! Не знали они, что эта песня всегда будила в Иване Никитиче самые дорогие воспоминания о днях и годах гражданской войны. Именно эта песня легче всего переносила мысли старика от воспоминаний о давно минувшем к совсем недавнему прошлому — горячим строительным будням на молодой советской земле. И всегда при этом сердце его согревалось сознанием, что и во все строительные годы звон его отточенного топора и шорох рубанка сливались с гудками заводов, пароходов и паровозов.

Петляя по оснеженной, мокрой земле, Иван Никитич иногда выходил на такое место, откуда видно было все, что делалось сейчас за кустами боярышника.

Дима, Коля, Даня и Зина стояли рядом, а Петя, чуть отделившись, дирижировал. Когда он поднимал палец к углу рта, песня почти стихала. Зина свою руку в черной шерстяной перчатке держала на плече у Дани, который рядом с ней казался еще ниже, но стоял прямо и глаз не сводил с Пети. Иногда Даня скашивал строгий взгляд направо — на Колю, и тогда Коля краснел и, чтобы не сбиваться с песенного лада, зорче присматривался к Петиной руке.

Над голыми ветками боярышника продолжал кружиться снег. Шапки на ребятах и косынка на Зине побелели. Сдерживая волнение, Иван Никитич дослушал песню до конца. Подойдя к яме, он долго поправлял шарфик, выглядывавший из-за мокрого воротника стеганки.

— Петро, тем, кто пропел так «Каховку», под силу пройти и более трудную дорогу.

Ребята видели, как у старика в морщинах недавно выбритых щек появились слезы. Он сердито вытер их клетчатой салфеткой и снова заговорил:

— Петро, Николай, Дмитрий, идите помогите мне распрямить ось и пожелаем Зине и Даниле благополучного пути до Мартыновки!

Через пять минут у ребят началось спешное, как в походе, прощание. Потом на снегу мягко зашуршали колеса тачек, вывозимых на дорогу. Слышались отрывистые разговоры.

— Друзья, помогу вам на прощанье! — говорил Даня, подталкивая перегруженную тачку сзади.

— Даня, ты учти, что нам теперь все время под уклон, а вам с Зиной будет и на горку, не надо помогать, — говорил Коля.

— Даня! Зина!.. Если придется быть в городе, обязательно вспомните, что на Огарева, тридцать семь, проживает Димка Русинов! К Кольке не ходите — Зорик за ногу укусит!

Тачки потянулись в разные стороны.

— Зинаида, не забудьте, что при спуске в Мартыновку слева подсолнечное поле. Наломайте будыльев, будто за топкой ездили! — предостерег Иван Никитич.

Тачки уже в сотне метров одна от другой. Частая метель все заметней разделяет их белой сетью. В непогожей степи уже не слышно перекликающихся, горячих товарищеских голосов. Они, наверно, затихли совсем… Нет, вот послышался взволнованный голос Зины, догоняющей ту тачку, которая неторопливо продвигалась в сторону города.

— Петрусь! Петрусь! — размахивала она сорванной с головы косынкой. — Я забыла отдать тебе твою порцию оладий! Возьми ее!

Эти слова Зины слышали и Даня, остановившийся с порожней тачкой, и Иван Никитич с Колей и Димой, продолжавшие везти груженую тачку вперед, но никто, кроме Зины и мелкой метели, не слышал строгих слов Пети:

— Если ты сейчас не застегнешься и не покроешься, я на тебя рассержусь так… Ты еще не знаешь, как я рассержусь!

И они разбежались в разные стороны.

* * *

По-прежнему мела влажная метель. Испарения делали воздух сумрачным, и трудно было понять, наступал ли уже вечер или до его прихода оставалось еще час-полтора…

На ветках груш и яблонь клочьями лежал снег, но он не задерживался на гладкой коре молодых стволов, и они оставались темными. Четко вырисовываясь на побелевшей земле, они почти строгими рядами уходили под уклон, к обрывистому берегу залива. Один из таких рядов, очень похожий на частокол изгороди, спускался к самому двору Стегачевых. Чуть дальше, на юго-западной опушке сада, виднелась маленькая легковая машина с приплюснутым кузовом.

Вокруг сада и в саду было безлюдно, тихо. И странно было увидеть между кустами крыжовника двух измученных и до костей промокших людей. Они, тесно прижавшись, сидели на полумешке с зерном, не пытаясь пройти во дворик, около которого стояла машина, а потом зайти во флигель с побелевшей крышей, с весело торчащей красной трубой. В другое время они смело вошли бы в этот флигель, чтобы обогреться, поесть и отдохнуть. Им нечего было просить хозяйку быть гостеприимной: ведь один из них был сын хозяйки дома — Петя Стегачев, а другой — ее хороший знакомый, первомайский колхозный плотник Иван Никитич Опенкин.

Тишина сада не могла обмануть их. Старый плотник и Петя не верили мирному снегу и тишине хотя бы потому, что на ровном склоне сада, между четвертым и пятым рядом яблоневых стволов, белел бугорок — могила садовника Сушкова, заметенная первым снегом…

…Не могло ускользнуть от взоров Ивана Никитича и Пети, что в рядах яблонь и груш все шире становились просветы: немецко-фашистские охранники продолжали рубить сад на топливо. На прибрежных кручах сегодня много густых дымков — погода не летная, и охранники смело отапливают свои доты… Фашисты были тут! Это их приплюснутая маленькая легковая машина стояла около стегачевского двора, преграждая Пете и Ивану Никитичу дорогу домой.

— Стоит машина прямо против калитки. Значит, кто-то из них у нас в доме? — спросил Петя.

Старик ответил:

— Машину-то порядком облепило снегом. Видать, к Марье Федоровне заехали «долгожданные гости».

У продрогшего плотника шутка получилась невеселой, и Петя удивленно спросил его:

— Вы так шутите?

— Я хотел, Петро, сказать, что к Марье Федоровне мог на этой машине приехать полковник Мокке.

— Может быть. Сделать разведку? — спросил Петя.

— Не спеши. Присмотримся, прислушаемся. С полчаса можно подождать, а наступят сумерки, тогда установим связь.

И они опять начали ждать. Минуты шли медленно. От тупого созерцания немецко-фашистской машины, к которой никто не подходил и из которой никто не вылезал, мир показался Пете таким, что он невольно вспомнил слова песни, горячо почитаемой отцом: «Сижу за решеткой, в темнице сырой…», и, подавив вздох, он продолжал молчать.

Наконец звякнула знакомая щеколда, и из калитки вывалилась тучная, неуклюжая фигура в немецкой шинели. Из машины вылезла другая фигура, и когда они оказались рядом, Петя почти радостно зашептал:

— Толстый — это солдат полковника Мокке. Иван Никитич, глядите — он в два раза толще другого! Мокке его называет Монд.

— Я, Петро, вижу и другое: у обоих у них автоматы. Если придется убегать, то они, сволочи, могут подстрелить.

Помолчав, старик спросил:

— Почему думаешь, что толстый непременно солдат Мокке? У всех фашистских начальников холуи жирные.

— У него вон и лицо как тыква. Я к нему хорошо присмотрелся. Когда Мокке входил в дом, он оставался на крыльце и сейчас же начинал переступать с ноги на ногу и спать то одним, то другим глазом. Вон, посмотрите, как он переступает. Видите? — настаивал на своем Петя.

— Да, переступает. Тогда, Петро, имеем право на девяносто пять процентов считать, что это машина Мокке.

— А почему не на сто?

— Из предосторожности.

Петя на минуту вспомнил о Коле и Диме. Он с ними расстался на окраине города. Какие-то незнакомые женщины встретили тачку, разобрали мешки и понесли в город. Коля и Дима повезли за ними почти опустевшую тачку, а Петя с Иваном Никитичем повернули сюда. С тех пор прошло около двух часов. С завистью Петя подумал, что друзья теперь дома — отдыхают и греются.

Петя давно уже чувствовал, как за воротник и под подошвы промокших сапог проникали холодные мурашки. Взбегая на спину, они мелкими искрами рассыпались по всему телу. Он усиленно сдерживался, чтобы не задрожать. Но через три-пять минут после того, как неуклюжий и толстый солдат, получив от другого какой-то сверток, ушел с ним опять во двор, Петя внезапно ощутил, как ноги его рвануло коротким и сильным рывком в разные стороны, а голова мелко-мелко затряслась, и он долго потом не мог справиться с приступом озноба, стыдливо ожидая, что старый плотник вот-вот спросит его: «Ты что, совсем замерз?»

Но странно — Иван Никитич не говорил ни слова. Дождавшись минуты, когда озноб стих, Петя обратил несмелый взор на старика и немало удивился, что тот уже спал, поддерживая маленький подбородок узловатой рукой, упиравшейся в колено.

— Иван Никитич, что же вы делаете? — с опасением и сочувствием спросил Петя.

Старик открыл глаза и усмехнулся:

— Хотел поспать, как солдат Мокке, то одним, то другим глазом, а они оба, как ставни, захлопнулись.

В тишину сада от стегачевского двора проникли звуки рояля. Иван Никитич, сердито прислушиваясь, долго не мог уловить их.

— Неужели и теперь не слышите? Это же мама сонату Баха играет полковнику. Он еще при мне заказывал ее маме. Опять не слышите?

Теперь уже и Иван Никитич услышал наконец густое звучание неторопливых аккордов.

— Почему думаешь, что Марья Федоровна играет то самое, что ей заказывал Мокке.

— Эту музыку я знаю.

Иван Никитич быстро встал, вскинул на плечи мешочек с пшеницей и велел Пете, как хозяину, вести его за собой. Следуя за Петей, старый плотник негромко говорил:

— Если потребуется про меня что-нибудь сказать им, то лучше не досказать, чем лишнее сболтнуть… Скажешь, что ты ни за что не донес бы мешок, если бы не помог этот старичок, он и сам, — укажешь на меня, — выбился из сил. А разыгрывать бессильного мне нынче очень просто. Еще спросят о чем, повтори им то же самое, только с другого конца. С выбившегося из сил, может, и спрашивать будут меньше.

Петя, шагая впереди, оглянулся и немало удивился той перемене, какая произошла с Иваном Никитичем за эту минуту: старый плотник под небольшой тяжестью так согнулся, так расслабленно ступал ногами и так много усталости выражало его сухонькое, распустившее мышцы лицо, что Петя невольно остановился, готовый спросить: «Иван Никитич, это вы?!»

— Что, как баран, уставился? Иди! Вон один нас уже заметил! — почти крикливо проговорил старик, и Петя, увидевший в эти мгновения его пепельно-серые опасные глаза, наполненные горячей силой, смелее пошел к дому, ничуть не сомневаясь, что за ним следует самый настоящий плотник Опенкин.

Высокий щеголеватый солдат, вылезший из машины, поправил пилотку, сидевшую сбоку его рыжего чуба, достал из футляра бинокль и уверенно навел его на Петю и Ивана Никитича.

— Иозеф! — крикнул щеголеватый солдат. — Иозеф Монд! — снова позвал он, а когда из калитки вышел Монд с автоматом, висевшим на шее, он отнял бинокль и спросил его: — Ты, Иозеф, не скажешь, почему эта парочка идет прямо сюда? Может, они решили вместе с полковником послушать музыку?

Петя видел, что ноги Монда стали переступать чаще и нетерпеливей.

— Хальт! Стоп! — крикнул он.

— Мне можно! Я живу в этом доме! Я сын этой женщины, что играет на рояле! — подыскивая немецкие слова, сбиваясь в произношении и стараясь ненайденные слова нарисовать руками в воздухе, громко объяснял Петя, ускоряя свой шаг.

— Стоп! — громче выкрикнул солдат, и лицо его стало почти багровым.

* * *

С утра к полковнику Мокке зашел капитан Штреземан доложить о том, что произошло минувшей ночью на береговых постах, расставленных к востоку от Города-на-Мысу.

По словам капитана Штреземана, ночь прошла вполне благополучно. Только перед рассветом из камышей вышел пожилой русский. Это произошло на семнадцатом посту. При свете ракет его неосторожно обстреляли.

Мокке улыбнулся, поняв, что русского убили.

— Убитого надо было подтащить поближе к дотам, но я разрешил это не делать. Зачем мертвому русскому портить настроение нашим солдатам.

— Согласен, — сказал Мокке, и они оба немного посмеялись.

— Вы еще больше будете смеяться, когда узнаете, что мертвый сбежал от нас.

Но Мокке не стал смеяться.

— Ясно, что убитого украли русские. Он что-то, видно, нес с той стороны фронта. Очень досадно, что вы его не обыскали как следует. Теперь партизаны за нас это сделают.

Мокке лежал в постели, облокотившись о подушку в хорошей наволочке с вышитыми на ней березовыми листьями. Шелковое стеганое одеяло накрывало его до пояса.

Штреземан сидел в старинном кожаном кресле и, откинув назад голову с изжелта-светлыми волосами, осматривал лепку высокого потолка. Откуда-то из-за стены пустой соседней комнаты, которую тоже занимал Мокке, доносился едва уловимый стук передвигаемой мебели, и больше ничто не нарушало тишины: так осторожно и робко жили теперь владельцы квартиры — семья старого врача Зубова, сбившаяся в третью, тесную комнату.

После длительного раздумья полковник суховато заметил:

— Берег длинный. Охрана расставлена редко. Пополнения мне не дают… Русские проникают сюда. Ночью, конечно…

Будто убеждая прежде всего самого себя, а потом полковника, Штреземан сказал:

— Все равно доносить об этом случае штабу командования группой нет никакого смысла; ведь даже по следам нельзя искать тех, кто утащил русского покойника, — следы сначала размыл дождь, а потом их накрыло снегом. Смысла нет доносить, а неприятности тогда обязательно будут и у меня и у вас.

Перестав интересоваться лепкой на потолке, капитан Штреземан взглянул на полковника и, не поняв по его лицу, скроет ли его начальник от командования ночное происшествие, решил подействовать на него с другой стороны.

— В доте, господин полковник, совсем иная обстановка, — усмехнулся он. Но тут же, будто подытоживая невысказанные, но и без того понятные полковнику мысли, Штреземан настойчиво проговорил: — Нет, нет, я не мог не уступить просьбе обер-лейтенанта семнадцатого поста. Вы его знаете: он человек не из трусливых, но он просил меня, чтобы мертвый остался лежать подальше от дота… Не будем больше говорить об этом. Вы сделаете так, как найдете нужным… Да, между прочим, сегодня утром я о вас немного позаботился.

— Как это получилось? — чуть удивленно спросил Мокке.

Прежде чем ответить на вопрос полковника, капитан Штреземан несколько секунд оглаживал свои мягкие, в меру обветренные щеки и не в силах был погасить улыбки, глубоко запрятавшейся в его светло-синих глазах.

— А, да что там говорить, — всякий германский офицер с настоящим вкусом непременно остановился бы на таком объекте, как фрау Стегачева!

Штреземан вскочил с кресла и с закинутыми за спину руками стал ходить взад и вперед по комнате.

— Ты, Вальтер, верь моему вкусу, моему слову, — говорил он. — Мне вкус прививали, как ни говори, в семье прусских баронов. Я, ты знаешь, этим не горжусь, а все-таки… Правда, Стегачева несколько полновата. Ты не находишь этого?

Штреземан иногда переходил на «ты» со своим начальником и чаще в тех случаях, когда разговор касался узколичной жизни того или другого из них.

Мокке приятно было, что дружеский разговор с капитаном как-то сближал его с прусской знатью.

— Что же ты такое сделал для фрау Стегачевой? — спросил полковник.

И Штреземан рассказал, что он запретил посыпать обрезками жести вокруг двора Стегачевых.

— Благодарю, — улыбнулся Мокке и, чтобы отвести разговор в сторону, сказал: — Обрезкам жести я придавал только одно значение: всего склона к заливу и к морю минировать нельзя, потому что самим приходится ходить там, а солдатам даже бегать, да еще ночью, — обрезки жести будут звенеть под ногами русских. Береговая охрана будет слышать, будет пускать в дело ракеты и автоматы… А вот командование иначе смотрит на обрезки жести. В штабе говорят, что русским надо позволить существовать, иначе мы лишимся базы, рабочих рук… Среди голодных русских, особенно в городах, вспыхнут эпидемии, и мы сами можем стать жертвой их.

— Я не пойму, при чем здесь обрезки жести? — спросил Штреземан.

— А вот при чем. Чтобы дать возможность русским существовать, надо им разрешить передвижение из городов в села и обратно, надо рыбакам разрешить плавать, но это можно сделать только тогда, когда будут уничтожены партизаны. Командование обязывает нас ловить партизан живыми. У пойманных в гестапо найдут способ узнать, где находятся партизанские гнезда.

— Мы же одного послали им, — заметил Штреземан.

Говорят, что мы прислали подорвавшегося на мине. Гестаповцы ничего не могли у него выпытать. Сам Вунд, гестаповский полковник, сказал, что тот русский, какого мы им прислали, собирался и без того уходить на небо, ему нечем было рисковать, и он ни в чем не признался. Присылайте, говорит, товар неиспорченный.

— Это тот Вунд, что из Мюнхена, с лошадиной челюстью? — спросил капитан.

— Именно тот. Волевой субъект, — покачал головой Мокке. — Требует неиспорченных, а от нас и мертвые русские научились убегать.

И они оба опять посмеялись.

— Конечно, русских партизан легче убивать, чем ловить «в неиспорченном виде», но придется это делать, придется возлагать надежды на звенящие обрезки жести, на резвость наших солдат, — сказал полковник.

Штреземан догадался, что о пропавшем мертвом полковник никому в штабе не скажет, догадался также, что последние слова Мокке были для него приказом на будущее. Непринужденно выпрямившись и обращаясь к Мокке уже как к своему начальнику, капитан сказал:

— Я вас понял. Пойду отдыхать.

Мокке еще с полчаса лежал в удобной постели. Наверное, удобство постели, короткий интимный разговор со Штреземаном толкали его сегодня на размышления о послевоенной личной жизни. Война, по мнению полковника, была уже выиграна. Скоро командирам национальной германской армии предоставится выбор служебных мест, высоких положений. По неуловимой связи он вспомнил о Стегачевой и решил с утра же съездить к ней.

* * *

Петя не знал, что полковник Мокке запретил Йозефу Монду впускать кого бы то ни было в дом Стегачевых. Не знал он, что ему, мокрому и измученному, положено стоять во дворе, куда его вместе с Иваном Никитичем загнал Монд, стоять около забора столько, сколько это нужно будет полковнику Мокке. Петя, возмущаясь, стал угрожать солдату:

— Ты не имеешь права задерживать нас! Ты не притворяйся, что не знаешь меня!

Подавая вперед приподнятое плечо и намереваясь смело обойти солдата, Петя сделал шаг к порогу дома, но Монд, ухватив его за воротник пальто, дернул назад и долго внушал, что он, Петя, должен понимать, с кем разговаривает, и должен стоять, где указано. При этом выбритое и красное лицо солдата с каждым словом становилось напряженней, хотя он все время говорил подчеркнуто тихо и медленно.

— Я вот крикну! Мама и твой полковник услышат, и тебе знаешь что будет?!

Негодуя, горько обижаясь на свое положение, Петя наполовину перезабыл немецкий язык, но Монд понял, что хочет сказать сын фрау и по отдельным немецким словам, а больше по побледневшему и озлобленному лицу, по черным глазам, засветившимся гневом.

— Надо понимать, с кем разговариваешь, — важно повторил Монд и хотел уже уйти от забора к крыльцу флигеля, но тут Петя, надеясь на то, что мать наконец услышит его голос, закричал на Монда:

— Ты должен сказать, кого ты не пускаешь!

А Монд как раз больше всего боялся, что голос Пети может быть услышан матерью, и он толстой ладонью шлепнул Петю по лицу.

Немецкие фашисты в Мартыновке били Петю куда больней и больше, но тогда чувство ответственности за порученное ему дело подавляло боль и кипевшую в нем обиду. Тогда он сознательно шел по трудной дороге, был готов все это перенести. Теперь же он вместе с Иваном Никитичем хотел войти в свой дом, встретиться с матерью, поесть и отдохнуть. Для этого ему оставалось сделать лишь несколько шагов по своему двору и переступить порог родного дома… И именно в это время он получил пощечину от фашиста!

Иван Никитич, стоя за спиной Пети, из-под приспущенной на глаза треушки наблюдал за ним. Заметив, что плечи мальчика вздрогнули, как крылья, а шея покрылась красными пятнами и неестественно вытянулась, старик опасливо схватил Петю за руку чуть выше кисти.

— Успокойся, Петро. Военному надо подчиниться, — почти ласково заговорил Иван Никитич, почтительно кланяясь Йозефу Монду, а тем временем его сухонькие пальцы с силой вдавились в руку Пети. Петя понял, что старик готов разорвать его на куски, если он не сдержит гнев.

— Вот слушай, что тебе говорит старший, — с укором сказал Монд и пошел к крыльцу.

— Петро, — зашептал старый плотник, — ты можешь погубить себя, мать… навредить делу…

И старый плотник, сильнее сдавливая руку Пети, продолжал горячо шептать:

— Сдержи гнев. Пусть он в тебе, как огонь в горне, останется. Он нам еще пригодится… Мать выйдет на крыльцо, надо встретить ее весело…

Глубоко вздохнув, Петя сказал:

— Теперь отпустите руку: я уже знаю, что сказать маме, если она выйдет.

Иван Никитич медленно разжал свои скрюченные пальцы. Петя глубже натянул на голову мокрую треушку. И опять для него и для старого плотника потянулись минуты молчаливого испытания. Ивану Никитичу легче было переносить их не только потому, что у него с годами накопилось больше выдержки, но и потому, что он не понимал, о чем все время переговаривались шофер с Мондом.

— Иозеф, как ты думаешь, эта музыка скоро кончится?.. Конечно, полковнику там веселее, чем нам с тобой: он слушает и смотрит на фрау, — говорил шофер через открытую калитку.

И Монд охотно отвечал ему с крыльца:

— Он на побережье самый старший.

Шофер, появившись в самой калитке, снова заговорил, кивнув на Петю и на Ивана Никитича:

— А эти — зачем они шли к фрау Стегачевой?

— Старого я не знаю. Молодой — сын фрау… Подождут на воздухе, им не к спеху.

Петя утешал себя только тем, что соната скоро кончится, и она шла к концу: аккорды становились спокойней и легче; неторопливые трели все чаще врывались в плавный, сосредоточенный музыкальный рассказ.

У Пети даже хватило терпения и выдержки, чтобы утешить стоявшего позади Ивана Никитича:

— Осталось немного — через две-три минуты мама закончит игру.

Рассказав напоследок о чем-то сурово-ясном, будто подытоживающем пройденную дорогу, рояль неожиданно замолчал.

Мокке все еще не выходил. Из флигеля иногда доносились его слова. Чуткое ухо Пети улавливало, что полковник сейчас благодарил мать за внимание к нему. Он и сам обещал быть внимательным к ней.

— В вашем положении мое внимание для вас очень полезно! — сказал он.

Потом его голос послышался в коридоре. Петя видел, как Монд, придерживая висевший на животе автомат, медленно спустился с крыльца, и на крыльце сейчас же появились Мокке и мать.

Полковник продолжал говорить:

— О вашем муже я не нашел удобным вас расспрашивать. Знаю, что он должен быть по ту сторону фронта. Наивно верить, что он вернется домой. Но если даже останется жив, при новом порядке он не сумеет позаботиться о вас так, как вы этого заслуживаете…

Мокке стоял спиной к Пете и Ивану Никитичу и, поднимаясь на носки начищенных сапог, чтобы удлинить свой рост, очень пристально рассматривал Марию Федоровну.

— Посмотрим, посмотрим, господин Мокке, что потом будет. Мне не хочется решать сейчас такие большие вопросы…

Петя видел, что мать, разговаривая, все время немного отворачивалась от полковника вправо, а они с Иваном Никитичем стояли влево от крыльца, и поэтому она их не замечала. Мать была в темно-вишневом просторном платье, в том платье, в каком она любила ходить в театр и на концерты. Правая щека ее была такой же вишневой, как и платье. Мать чуть вздрогнула и настороженно распрямилась, когда Мокке поцеловал ей руку.

— Иван Никитич, давайте скорей назад, за угол дома. Скорей, пока она нас не увидела! — встревоженно прошептал Петя, схватил старого плотника за рукав и потащил его за собой. — Скорей, чтобы они нас не заметили!

Мокке продолжал пожимать руку Марии Федоровны. Иозеф Монд, наученный полковником несуетливому, вежливому поведению, стоял и глядел перед собой. Шофер, сметая веником снег с кузова машины, успевал украдкой взглянуть на то, что происходило на крыльце… Некому было поинтересоваться, куда же вдруг пропали эти двое русских — щуплый старик с мешочком и сын фрау Стегачевой?.. Никому не пришло в голову спросить, что заставило этих русских внезапно покинуть то место у забора, которое им было отведено.

А Петя и старый плотник уже две долгие минуты стояли за углом дома. Они не разговаривали и не смотрели друг на друга, а только прислушивались. Первое и очень важное, что они услышали в напряженном молчании, — это шаги полковника. Жестко просчитав подошвами четыре ступеньки крыльца, он уже от калитки сказал по-русски, видно, специально заготовленную фразу:

— Я вас не забуду, заеду точно.

— Как вам будет угодно, — ответила Мария Федоровна.

Затем Петя и Иван Никитич услышали, как захлопнулась сначала калитка, потом дверца машины и застучал заведенный мотор и тут же стук его стал быстро удаляться. Когда он затих где-то за окраиной сада, Иван Никитич негромко сказал:

— Мария Федоровна уже вошла в дом. Иди и ты…

— А вы? — с беспокойным удивлением спросил Петя.

— Я осмотрюсь и зайду.

После торопливого ухода Пети Иван Никитич недолго осматривался. Пойти вслед за Петей его заставил плачущий голос Марии Федоровны и тут же наступившая тишина.

Не стало ли ей плохо?!

Старый плотник привычно вскинул мешочек на худые плечи и заспешил во флигель. Переступив порог комнаты, он увидел Марию Федоровну: она стояла около стола, левой рукой обнимая сына, а правой вытирая слезы.

— Вы были мне так нужны! Так нужны! И ты, и отец… — говорила она сыну, но, увидя вошедшего с мешком на плече старого плотника, она, улыбаясь сквозь слезы и протягивая ему руки, сказала: — И вы, и вы, Иван Никитич, так мне были нужны! Да скорей снимайте мешок.

Затем она начала опять плакать:

— Я даже не могу сказать, почему еще две минуты назад мне так страшно было без вас!

И тогда Петя, успокаивая мать, с лаской в голосе сказал:

— Мама, нас фашист поставил около забора и дальше не пустил. Он нас толкал, но мы с Иваном Никитичем сдержались, потому что надо… Успокойся.

* * *

Ночью прошел дождь. От первого снега не осталось и следа. Красный приазовский суглинок раскис. Даже там, где почву густо переплели корни сухой травы, ноги вязли, размокшая обувь становилась тяжелой и скользкой. Над заливом медленно тянулись облака, снизу желтые, а сверху темные, будто заметенные угольной пылью.

Город-на-Мысу тонул в сыром тумане. Даже хорошее настроение могло испортиться от такой погоды, но у Марии Федоровны с возвращением Пети и с приходом Ивана Никитича на сердце стало веселей, легче дышалось. С удивлением она окинула взглядом давно не прибранные комнаты и озабоченно стала наводить порядок.

Прежде всего Мария Федоровна вспомнила, что уже несколько дней назад решила сложить в диван лучшую одежду Павла Васильевича.

«Когда теперь потребуется ему вот это драповое, в елочку, пальто? Или этот черный костюм? В нем он ездил в Ростов, на открытие выставки».

Думая о муже, Мария Федоровна вспоминала все то новое, что рассказал о нем Петя. Она уже все знала наизусть, но желание говорить о муже не уменьшалось.

Иван Никитич, меся сапогами грязь, выкапывал во дворе остатки картошки, а Петя ведром переносил ее на кухню и дальше через ляду в погреб.

Заслышав шаги Пети в коридоре, Мария Федоровна звала его из гостиной:

— Петя, Петька, родной… Зайди на секунду! Что-то спрошу…

— Ну, что ты еще? У меня же сапоги в грязи! — приоткрыв дверь, отвечал сын.

— Ничего, я ведь все равно генеральную поломойку буду делать.

— Если не можешь подождать, то сама подойди сюда.

И мать подбегала к порогу. В руке у нее оказывались или фетровая шляпа отца или кашне.

— Ты не сердись, ведь женщины любознательны… Скажи, а тепло он одет?.. Скажи, а и в самом деле он меня пожалел? — с покрасневшими щеками, чуть прищурив черные, светящиеся смущением глаза, спрашивала сына Мария Федоровна.

Петя снова повторял уже рассказанное.

— Петька, отец у нас немножко грубоват, но по-своему интересен. И даже очень интересен… Ну, а как он нарисовал Гитлера, еще буду спрашивать. Не открутишься.

— Только, мама, не сейчас, а то Иван Никитич ждет, — уходя, говорил Петя.

Непоседливому старому плотнику легко было найти работу во дворе Стегачевых. Он то укреплял стояки в заборе, то подшивал обвисшие доски, то стачивал узловатую веревку на вороте у колодца.

Мария Федоровна старалась вовремя накормить его, но старик большей частью отказывался от угощения. Пете, всюду следовавшему за ним, Иван Никитич с веселой усмешкой говорил:

— Мы же вчера вечером почти все дары германского полковника помаленьку съели. Правда, продукты эти наши: селедка азовская, икра тоже азовская… Ну что о них плохого скажешь? Вкусные продукты! — смеялся старый плотник.

Мария Федоровна намочила белье, надеясь, что завтра или послезавтра должно же распогодиться. Но на следующее утро пал такой густой туман, что у Стегачевых даже не заметили, какими путями к ним пришел полицай. Он был высокий, курчавый, в черном драповом пальто. Прочно усевшись за письменный столик Пети, он закурил и начал задавать вопросы: кто живет здесь, чем занимаетесь, есть ли коммунисты, кто у красных?

Мария Федоровна терпеливо отвечала, вытирая мокрые, облепленные белой пеной руки. Петя стоял рядом с матерью.

Старый плотник, в одну минуту непостижимо постаревший, сгорбленный, с повисшей головой, молчал, сидя у порога. Он нашел сапожную лапку и все надевал на нее и снимал с нее свой грязный сапог.

Полицай захотел осмотреть и другие комнаты. Осматривая их, он сказал:

— Мадам Стегачева, стулья, какие получше, мы у вас заберем в кабинет старосты. Заберем и диван… Ну, а рояль отправим береговому германскому начальству. Полковник Мокке большой любитель музыки.

— Зачем вы мне говорите, куда денутся наши стулья и рояль?.. Ведь все равно у нас их не станет? — просто спросила Мария Федоровна.

— Чтобы знали, что вас не грабят. Чтобы знали, что теперь единственная и прочная власть здесь германская.

Взяв два-три аккорда, полицаи заметил:

— Инструмент лучший из беккеровских. Полковнику обязательно понравится.

— Да, он уже говорил, что рояль ему нравится. Он заходит к нам, и я играю ему. Полковник Мокке вот даже фотографию подарил, — глазами указала Мария Федоровна и, будто не обращая внимания на озадаченного полицая, вытянувшего шею и начавшего правой ногой легонько подрыгивать, продолжала: — А, пожалуй будет хорошо, если заберете рояль. Полковник перестанет сюда ходить, и мне, семейной женщине, станет легче. Вы его сегодня заберете?

— Мадам, вышло недоразумение, мы рояль не возьмем. Мы ничего отсюда не возьмем, — проговорил полицай, у которого пятнами покраснело чисто выбритое лицо, а пронзительные глаза, тускнея, заулыбались. — Полковник Мокке лучше знает, где стоять этому роялю. А нам лучше бы договориться, что я к вам никогда не приходил… Сам больше не буду вас беспокоить и помощникам велю не заходить сюда… Договорились?

Полицай протянул руку. Мария Федоровна, не будучи подготовленной к такому обороту дела, покраснела. Она не знала, как ей быть.

Иван Никитич, недавно названный здесь дядюшкой с материнской стороны, подошел к Стегачевой, со старческим добродушием попросил:

— Племянница, возьми его руку, подобру оно будет лучше.

Выпроваживая любезно улыбающегося полицая, старый плотник говорил ему:

— Стоит ли заводить ссору между своими да еще в такое время?

Полицай ушел, а у Стегачевых оживленно и долго разговаривали о нем.

— Будто уж обязательно надо было жать ему руку? — спрашивала плотника Мария Федоровна. — Вы захотели быть с ним уж очень вежливым.

Петя, сообразив наконец, почему Иван Никитич возился у порога с сапогом, который не нуждался в ремонте, покачал головой и, усмехнувшись, сказал:

— Иван Никитич вон для вежливого разговора сапожную лапку приготовил.

— Неужели? — тихо спросила Мария Федоровна.

— Так ведь это, если бы он дозволенную границу перешел, — уклончиво ответил старый плотник.

— А он не перешел. Как мотоциклист с фотоаппаратом, что в Яблоневой котловине… — заметил Петя, и они обменялись с Иваном Никитичем понимающими взглядами.

К половине дня туман поднялся. Стало видно, откуда дымный чад приходил во двор и частично проникал в комнаты. На Сортировочной станции бушевал пожар. Столбы дыма стояли и над городом.

Иван Никитич и Петя вдруг стали беспокойными. Казалось, что им трудно было отыскать во дворе такое место, где можно было бы поговорить по душам. Подходя к окну, Мария Федоровна видела их то около колодезного сруба, то около молодых голых кленов (недалеко от сарая), то в самом дальнем углу двора, приникшими к узким щелям в заборе.

— Туман, Петро, нашим на руку, — вырвалось из глубины сердца у старого плотника, когда он заметил пожар.

— Хороший туман, — сказал Петя.

Мария Федоровна поняла, что Иван Никитич и сын были уверены, что подожгли Сортировочную наши. Она видела, как томились старый плотник и Петя, не знавшие, что с теми, кто поджег.

«Вон Петя заглядывает старику в глаза, а тот смотрит в землю. Нет, они скоро вырвутся отсюда. Хоть и обещали быть со мной, а уйдут», — подумала Мария Федоровна и решила большой стирки пока не делать, постирать только для Пети и Ивана Никитича, а потом отремонтировать кое-что из сыновней одежды.

«Воротник у пальто отпоролся. Пуговицы наполовину растеряны. Брюки на коленях совсем ненадежные», — вспоминала она, выполаскивая белье своими маленькими руками, для которых стирка была трудным и непривычным делом.

…Они ушли оба сразу. Это случилось на третью ночь. Мария Федоровна помнит, что ее разбудил дробный, беспокойный, но осторожный стук в окно. Она спала в гостиной на диване, а Петя и Иван Никитич в Петиной комнате, прямо на полу… Она хорошо помнит, что, очнувшись, немного полежала, чтобы уяснить себе — в самом ли деле стучали или это ей только приснилось?.. Стук больше не повторился. В комнатке, где спали Иван Никитич и Петя, горел ночничок. Там была какая-то суета, шепот. Помимо голосов Ивана Никитича и Пети, Мария Федоровна уловила еще незнакомый женский голос и сочла нужным, прежде чем выйти, хоть наспех привести в порядок волосы. Когда она вошла туда, Ивана Никитича и Пети там уже не было. Невысокая женщина лет двадцати семи, с миловидным лицом, со строгим выражением в живых светло-карих глазах, вернувшись со двора, запросто, с облегчением сказала:

— Проводила. Хоть бы успели до полуночи дать знать нашим… Чалый, Чалый собрался завтра утром объявиться ихнему начальству. До утра надо успеть схватить предателя, иначе он многих погубит, — говорила она, развязывая серый козий платок, снимая короткий ватный жакет и стаскивая сапоги.

Мария Федоровна, озадаченно присев, не спрашивала эту молодую русую женщину, кто такой Чалый, куда ушли Петя и Иван Никитич… С каждой минутой она делалась все задумчивей. Пришедшая, женщина по ее лицу угадала, что она ждет ребенка.

— И второй у вас будет мальчик? — спросила она, доверчиво положив руку на плечо Марии Федоровне. — И такой, как этот?..

— Нет, такого мне не надо… Как вас звать-то?.. А то неудобно.

— Пелагея, Поля.

— Поля, так вот, другого такого мне не надо.

Стегачева обняла свою новую знакомую и заплакала у нее на груди.

— Не пойму, чем плох ваш сын? Я его знаю, хороший он парень, — говорила Поля.

— Какой он хороший, если не надел чистые шерстяные чулки, не переменил белье, а ведь все у него еще с вечера лежало на стуле.

— Он выправится, выправится, — успокаивала ее Поля, а успокоив, объявила: — Строго приказали мне переселить вас в город. Тут оставаться больше нельзя. Давайте увяжем самое необходимое, а потом и другое. Если к утру придет тачка — заберем побольше, а нет — отправимся налегке.

И, засучив рукава, Поля с чисто хозяйской свободой в движениях открыла шифоньер и сказала:

— Расстилайте, Мария Федоровна, простыню, и начнем укладывать.

— Начнем, — вздохнула Стегачева и подошла к старинному комоду, где было сложено постельное белье.

…Текли часы глухой ночи. По закрытым ставням и по железной крыше флигеля стучал мелкий дождь. Порывистый ветер на секунды отгонял его в сторону. Становился ясно слышен прибой изможденного непогодой моря. Прорывалась недружная автоматная стрельба — береговая охрана фашистов, боясь заснуть, будоражила темноту… А в комнате мигала маленькая керосиновая лампа, для большей предосторожности поставленная на пол.

— Мой Павел Васильевич все лишнее в доме называл цепями и всегда легок был на подъем… Сын в него… И что я еще заметила: самый легкий из них — Иван Никитич. Не зря Петька души в нем не чает. Чистосердечно признаюсь тебе, Поля: я похожа на старую гусыню, — трудно мне в полет.

— Ничего, будет не будет подмога — утром все равно улетим. Доставлю вас живую и здоровую. Только не волнуйтесь.

Заскрипела ставня. Гулко заходил по крыше ветер, но он, верно, не справился с напором осенних туч: дождь не отступил и застучал настойчивей, громче.

* * *

Поговорка «в такую погоду хозяин и собаку не выгонит из дому» с приходом фашистов потеряла свой смысл. Если Мария Федоровна в такое ненастье собиралась покинуть дом и искать приюта в чужой квартире, то для Ивана Никитича и для Пети эта неприветливая ночь прошла в походах и волнениях. Они успели побывать в Мартыновке и переселить Дрынкина в город. Уже перед зарей они долго плутали по городским дворам, их вел к себе старый железнодорожник. Через единственное маленькое окно, затянутое густой решеткой, с пятого этажа им удалось увидеть Чалого. В компании с фашистами он стоял в ярко освещенном вестибюле комендатуры, угощался папиросами и был испуганно весел. Он все теребил полушубок на груди и, опаздывая вовремя засмеяться, потом смеялся широко и неестественно, запрокидывая преждевременно полысевшую голову. Иван Никитич сказал тогда сутуловатому старику железнодорожнику:

— Давно он тут?

— С вечера появился, — ответил железнодорожник. — Еще о чем спросишь?

Иван Никитич ни о чем не захотел спрашивать. Дернув Петю за руку, он сказал:

— Надо спешить… исправлять ошибку… За нее платить головами, а не пятаками.

С резкостью, отвечающей его мыслям и настроению, он будил потом Колю Букина и Диму Русинова, которые вместе спали у Букиных.

— Нежиться в постели будете как-нибудь после, а сейчас берите тачку и отправляйтесь с Петром за Марией Федоровной. Спешите и спешите! — И добавил, обращаясь только к Пете: — Строго посоветуй Марии Федоровне, что со шляпками и разными суквояжами возиться не следует.

Ребята потащились с тачкой за город, а Иван Никитич, провожая их, стоял под проливным дождем, понурый, каменно-неподвижный и собранный, как для прыжка. Образ окаменевшего, худого старика под дождем и сейчас стоял перед нахмуренным взором Пети, хотя тачка с узлами шла уже от стегачевского двора к городу. Образ этот наполнял сердце Пети грузом мужественной скорби, для выражения которой нужны были слова какие похлестче, и он сердито говорил матери:

— Шляпок и «суквояжей» не жалей! Если они понравятся постовым полицейским, скажем: «Пожалуйста, выбирайте»… — И он, отворачиваясь от косого ветра, швыряющего дождем, заспешил к друзьям, тянувшим тачку.

Что-то приблизительно такое же переживали Коля и Дима. За всю дорогу они разговаривали только о том, куда надо держать тачку — правее или левее, чтобы она не опрокинулась на косогоре, не застряла в грязном ручье. Но суровость Коли, как всегда, смягчалась плавным движением рук, неторопливой походкой, «стосвечовыми» добрыми и чуть лукавыми глазами… У Димы же сейчас, как вообще в минуты сурового настроения, ясней вырисовывались присущие ему лихость, подтянутость, легкость: серое с хлястиком полупальто его хотя и промокло до нитки, но казалось подогнанным под его неширокие плечи. Его мелкая овчинная шапочка, несмотря на дождь, не потеряла своего веселого вида и сидела на голове, как умелый всадник в седле.

Тачка через час выбралась наконец на пустошь, отделявшую Сортировочную станцию от окраинных городских построек. На травянистом покрове пустыря колеса не вязли, и идти здесь было легче. Раскрасневшаяся Мария Федоровна, двигавшаяся рядом с Полей позади тачки, освободив на шее узел шарфа, впервые за дорогу сказала:

— Вот и началась моя беспризорная жизнь…

— Ваша сегодня, а моя уже давненько, — в тон ей ответила Поля.

— Как ни говори, Поля, а лишиться обжитого места, где и делать и думать легче, — это горе… Дом — он у каждого один…

— У вас, Мария Федоровна, один, а у меня их целых три. Один под Вязьмой, в лесу, где товарищи по отряду похоронили убитого мужа, другой за Днепром, где с мужем учительствовали, где осталась мама с доченькой. Моей доченьке уже шестой… Ну, а третий дом — в Городе-на-Мысу. Совсем недавно тут я, а нажила хороших товарищей…

Мария Федоровна смотрела на Полю, будто сейчас впервые ее увидела. С острой настойчивостью она спрашивала себя: «Почему Поля всю ночь говорила о моих, а не о своих трудностях?.. Почему она считала прежде всего нужным успокаивать меня, заботиться обо мне?.. Почему она ни слова не сказала о себе?.. А рассказать, видно, можно было о многом! Она совсем другой человек…»

Мария Федоровна искала в облике этой сдержанной молодой русской женщины каких-то особенных внешних примет и не находила их. Непринужденная походка, ласковый голос — это же не то!.. Вот задержала она внимание на бровях и глазах Поли: брови у нее иногда смыкались как-то особенно тесно и начинали дрожать, как бронзовые крылышки, а серые глаза вдруг становились холодными и стреляли по сторонам так, как будто всюду притаилась смертельная опасность.

И Мария Федоровна подумала: «Поля такой не родилась. Жизнь научила этому. Как жалко, что я не похожа на нее, и как хорошо, что мы будем вместе».

И слезы грусти по дому, от которого оставался один только ключ в кармане пальто, вдруг отступили от глаз. При мысли, что еще три минуты назад могла заплакать, Мария Федоровна покраснела, скашивая смущенные взгляды на Полю, которая заинтересованно следила за ребятами.

— Посмотрите на сына, как он здорово грозит кулаком, — сказала Поля. — Победа будет за нами.

А Петя рассказывал друзьям то, что они сами уже слышали от Ивана Никитича: Чалый, конечно, получит по заслугам!

— Теперь многие наши из сел переберутся в город. Ночами фашистам побудки будут устраивать, — рассудил Дима, и ему, видать, понравился такой вывод, потому что мелкая шапочка его сразу же перескочила со лба на мокрый затылок.

Коля, переваливаясь, уточнял значение частых ночных побудок:

— Фашистам, значит, придется спать в кительках и в сапогах, а фуражки держать в руках… Для насекомых лучшего не придумаешь.

И они все трое затаенно посмеялись и сразу же притихли. Травянистый пустырь остался позади. Колеса тачки, перескочив через железнодорожные рельсы, тут же застучали по камням мостовой. Сквозь дождь впереди стали вырисовываться кирпичные отсыревшие стены одноэтажных домов городской окраины. Скоро тачка въехала в узкую улицу и, подскочив на неглубокой промоине, скрылась за домами вместе с сопровождавшими ее людьми. И никто этого не заметил, кроме железнодорожника, который, пропустив паровоз со станции на завод, стоял в стороне, на стрелке. Сутуловатый, невысокий, это был тот самый железнодорожник, у которого комната на пятом этаже, а окно, затянутое густой решеткой, выходит во двор, где разместилась фашистская комендатура. По наблюдению за всем, что сегодня утром делалось в комендатуре, старику ясно было, что готовились к облаве. Провожая тачку и людей, шагавших около нее, он чуть покачивал фонарем и пощипывал сивую бородку.

«Зачем они в такой день в город?.. Не осведомлены, — подумал он. — А ведь второй миловидный юноша, тот, что в шапке с меховой оторочкой, будто он ночью заходил ко мне с кумом?.. Значит, поехали в город, потому что другого выхода у них нету», — вздохнул и пошел на станцию.

А Стегачевы, мать и сын, через час вселились в тесную комнату с одним окном, наполовину заклеенным газетными листами. Не развязывая узлов, они смотрели через приоткрытую дверь коридорчика. Далеко за чертой города в дымке осеннего дождя был виден желтый обрывистый берег, первомайский колхозный сад, темневший оголенными ветвями, и прильнувший к нему веселый стегачевский флигель.

Полю позвал какой-то человек, и она ушла, строгая, ушла, не сказав ни слова.

Чуть позже к ним зашел Иван Никитич только затем, чтобы отвести в сторону Петю и сказать ему:

— До моего возвращения, Петро, будь при матери. Вернусь скоро. Тогда обсудим с тобой, что делать дальше. Думаю, что ты понял, разжевывать нечего, — оборвал он себя и исчез.

И вдруг Мария Федоровна взбунтовалась:

— Довольно Ивану Никитичу и Поле делать из меня стеклянную куклу: «не толкните, не шатните ее… вдребезги разобьется!» Напрасно они считают меня хрупким товаром. Привязывать тебя, Петька, к своей юбке ни за что не стану. Со всем справлюсь сама, а флигель мне с того берега будет напоминать, что придет день… А раз так, я пойду с соседкой на рынок, а ты развязывай узлы.

Петя развязал самый большой узел и только успел постелить, как вернулась заплаканная мать.

— Ты уже с рынка? — спросил он. — Кто тебя обидел?

— Я с полдороги вернулась. Соседка, Дарья Даниловна, принесет нам что-нибудь… Петька, я встретила человека… Хотела к нему кинуться на шею, а он посмотрел на меня зверем, показал кулак и прошел мимо… И кто бы это был? — вытирая глаза, спросила Мария Федоровна.

— Отец, — уверенно ответил Петя.

— Ты говоришь так, как будто в этом ничего удивительного нет, как будто так и нужно.

— Ну, конечно, так нужно, — негромко, но твердо ответил сын.

— Тогда выйди в коридорчик, посмотри на наш флигель и скажи: и это так нужно?..

Петя вышел в коридорчик, приоткрыл дверь и сразу увидел, что на том берегу залива горел их флигель. Дым ленивыми клубами растекался над темной прогалиной сада. Пасмурный влажный воздух глушил пламя, и оно, злясь, острое, как жало, кидалось то в окна, то в дверь и на мгновение пряталось, чтобы снова броситься на крыльцо, на крышу.

Мария Федоровна не дождалась, когда сын вернется в комнату, чтобы ответить на ее вопрос. Она сама вышла в коридор.

— Ну? Так и это нужно?

Если выгодно нам, а во вред фашистам, то нужно, — хмурясь, ответил Петя. — И Иван Никитич сейчас бы сказал тебе: «Мария Федоровна, не плачьте. Родная земля в огне. Что флигель?.. Сукваяж. Только чуть больше обыкновенного».

Петя взял мать под руку и увел в комнату, и они начали наводить порядок. Мария Федоровна долго молчала и все присматривалась к сыну округлившимися, настороженными глазами. Так присматриваются к самому близкому человеку, в котором неожиданно увидели то, чего раньше никогда не замечали.

Они повесили гардину, нашли более удобное место обветшалому письменному столику, оставленному прежним жильцом. Накрыли этот столик скатертью, а в его ящики сложили посуду, белье… И тут только Мария Федоровна сказала сыну:

— Петя, ты меня освобождай от них… — Она имела в виду фашистских захватчиков. — А то мне дышать нечем. Иди опять в дорогу. Только берегись, не рискуй напрасно. — И она, как все матери, стала повторять свои напутствия, которые сын знал уже наизусть.

— Три дня я пробуду с тобой. Я очень уважаю Ивана Никитича. Он сказал, что скоро вернется, и тогда мы вместе… С ним вместе — лучшего не придумать…

Вошла соседка, худенькая женщина лет пятидесяти. В авоське она принесла для Стегачевых кусок сырой в красных полосах тыквы и пшена в стеклянной трехлитровой банке.

— Тыква сладкая-пресладкая. Обед и ужин будут прямо свадебные, — усмехнулась она и, видя, что Мария Федоровна, вооружившись тряпкой, собиралась мыть пол, запротестовала: — Ну, нет, вам уже нельзя заниматься этим!

И чтобы Стегачева легче пережила смущение и неловкость, добавила:

— Буду и впредь мыть… Столько же раз и вы потом помоете в моей комнате.

— Я тоже придумаю что-то такое, чтобы быть хорошей соседкой, — сказала Стегачева.

— Еще как славно придумаете, — согласилась Дарья Даниловна, и скоро ведро ее зазвенело сначала в коридорчике, потом во дворе около водопроводной колонки и потом отрывисто звякнуло уже в комнате Стегачевых.

Только через три дня Мария Федоровна продолжила свой разговор с сыном:

— Три дня, Петька, прошло… Ивана Никитича нет…

— Нету его. Иначе он обязательно заглянул бы к нам, — ответил сын.

— Ты ночью не спал, вздыхал, о чем-то думал… Ты и сейчас думаешь об этом же. У тебя глаза большущие, и ресницы хлопают, как ставни: откроются и не скоро закрываются. Я как-то сказала отцу: «Погляди, какие у Петьки глаза большущие, когда серьезно думает». И он мне, помню, хорошо сказал: «Не вмешивайся, Мария, в мужские дела. Мужчины — народ положительный. Надо делать — делают, надо думать — думают». У моего Павла, — начала было Мария Федоровна хвастливый разговор о муже и, вздохнув, заговорила совсем другим тоном: — Какой он мой? Вчера кулачище показал и зверем поглядел… Будто хотел сказать: уходи, дрянь, с дороги, а то раздавлю!.. Петька, а ты не молчи. Я ведь не сгоряча сказала, что тебе надо делать то, что делает отец и другие. С Дарьей Даниловной по соседству мне не страшно оставаться…

— Тебе надо бояться полковника Мокке. Встретит… узнает… — задумчиво проговорил Петя.

— Меня узнает Мокке? А ну посмотри, похожа я на себя?

Мария Федоровна повернулась направо, налево… В стеганке, в валенках, в толстой шерстяной шали, завязанной большим узлом на спине, она была неуклюжа, как не в меру располневшая старуха.

— Конечно, похожа…

Мать не дала Пете договорить:

— Неужели на себя?

— Нет, на слона.

Они оба засмеялись.

— По этому времени мне лучше походить на слона.

За окном быстро вечерело. Дул ветер. По уцелевшим стеклам стучал дождь вперемежку с крупой. Из города, приглушенные непогодой, доносились брань, крики, которые с приходом немцев стали обычными. Казалось, что фашисты неустанно кого-то ищут, ловят, гонят в гестапо, в тюрьму… В комнате было холодно, сожженное в печке полено мало чем помогло Стегачевым. Мария Федоровна объявила сыну, что она будет спать, и легла. Сына она предупредила:

— Опять зажигаешь лампу? Опять писать будешь?.. Пиши, только помни — с керосином трудно…

Петя промолчал. Он долго писал. Иногда рука его останавливалась. Он задумывался, будто прислушиваясь к разгулявшемуся ветру, и снова писал. Он был уверен, что мать давно уже спит. Но она не спала и все время следила за сыном.

— Ты мой сын, и поэтому я твердо знаю, что ты пишешь Ивану Никитичу последнее письмо. — При этих словах она поднялась с постели, порылась в корзинке с мелочами, принесенными из дому, и поставила на стол скульптурную игрушку из металла. Это был всадник, мчавшийся на чудесном, быстром, как молния, скакуне.

— И чего ты вздумала именно про всадника? Спала бы. Успела бы и завтра поставить его на стол, — с удивлением проговорил Петя.

— Чует душа, что не успела бы.

— Ты что-то хочешь сказать? — спросил сын.

Мария Федоровна, чтобы не выдать дрожи в голосе, как можно медленней заговорила:

— Сынок, всадник сейчас скачет прямо на меня. Будем считать, что он мчится домой. Если соберешься уходить, когда я буду спать, поверни его к окну. Пусть он скачет из дому по важному и страшно срочному делу… Я проснусь и буду знать, что ты ушел, что мне надо ждать и ждать…

Она быстро отвернулась, торопливо легла и затихла. Она спала без сновидений. Сумрачный свет пятном лег на середину стола. Хорошо был виден и всадник. Он был повернут к окну — мчался от дома, а не домой.

Мария Федоровна взяла со стола письма сына, положила их в вишневую шкатулочку, вышла с ними в коридорчик и долго там возилась, пока не нашла надежного места, где спрятать. Потом она подошла к печке, подожгла сухое полено, умылась, расчесала волосы. Она шепотом говорила себе одни и те же слова: «Сто лет буду ждать его. Дождусь, вернется…»

 

Жизнь впереди

Миша Самохин, тринадцатилетний рослый и нескладный паренек, взбежал на глинистую насыпь дота и, приложив ладонь к глазам, стал смотреть вдаль.

День был осенний, пасмурный. В котловине плавал дым подземных очагов. Пелена его, низко расстилаясь, была похожа на большое озеро, берега которого с каждой минутой раздвигались все шире.

Миша пронзительно свистнул раз-другой. Не слыша ответа, он взял длинный шест, надел на него помятую кепку и поднял ее высоко над головой. В котловине из дыма вынырнул другой шест с натянутой на него кепкой, только не серой, как у Миши, а черной.

— Связь установлена, — улыбнулся Миша и стал спускаться в дот.

В темном углу дота стоял деревянный сундучок, заменявший им с матерью обеденный и кухонный стол. Неторопливо отодвинув его, Миша присел на бурьянную подстилку и, приложив губу к концу узкой железной трубы, спросил:

— Гаврик, ты слушаешь?

В это время на, самом дне котловины Гаврик Мамченко, перескочив через спящую Нюську, через низкую железную печку, кинулся к другому концу этой же трубы. Упав на колени, он закричал в нее:

— «Большая земля», алло, алло! На «острове Диксоне» слушают!

В узкой трубе слова его налетали одно на другое и сливались в бубнящую бессмыслицу: «Али, вали, дзум, бум!»

Миша отнял от трубы оглушенное ухо, и в дот ворвались отчетливо-звонкие слова Гаврика:

— Давай сводку! Скорей давай! Мамы нет, а Нюська спит — хоть из пушек пали!

— Гаврик, сам ты как из пушки! Что кричишь?

— А ты не тяни.

— Будешь кричать — скорей не будет, — сказал Миша и стал передавать сводку о том, как идет первое собрание колхозников, вернувшихся из эвакуации домой. — Опять ругают фашистов, опять вспоминают и подсчитывают, что враги сожгли, что разграбили. А чего считать? Будто не видно, что ничего не осталось.

— Хорошего, значит, ничего?

— Кое-что есть…

— Миша, не тяни!

— Из района приехал майор, раненный, рука перевязана…

Миша предусмотрительно отдернул от трубы ухо. В дот влетел звенящий голос Гаврика:

— Танкист?

— Не угадал.

— Летчик?

— Нет, артиллерист.

— Сам бог войны?! Ты, Миша, не ошибся?

— На нашивке две пушки крестом. И знаешь зачем приехал?

Медлительному Мише Самохину захотелось с толком рассказать интересную новость. Он лег поудобней на бок, привалился плечом к стене и закинул ногу на ногу. Пока он устраивался, из трубы слышались тяжелые вздохи Гаврика и его огорченный голос:

— И через трубу вижу, что ты, Мишка, загордился. Как тысячу трудодней заработал! А мне с Нюськой возись. Чуть отвернусь, сейчас же затянет: «У-гу-у», «Распрягайте, хлопцы, коней», — дальше ехать не будем. А мама начнет свое.

Мише стало жаль товарища, и он заговорил:

— Гаврик, потерпи. Дорога намечается. Боевая дорога. Верь слову, — если поедем, то только вместе!

— Расскажи, хоть немного, — попросил Гаврик.

— Пока еще нечего рассказывать. Майор этот, значит, пришел на собрание… Послушал, как Алексей Иванович, председатель, убытки подсчитывает, а остальные почти все ревут… Послушал и говорит: «Поплакали, товарищи колхозницы, и довольно. Теперь вытирайте слезы насухо: слезами детей не накормим. Мне, говорит, Василий Александрович, секретарь райкома, наказ дал не терять ни минуты, наряжать человек трех в Сальские степи, за коровами, к шефам. Пошлите, говорит, расторопного старика и двух старательных подростков…»

Я, Гаврик, стою у дверей и вижу, майор ко мне приглядывается.

— Ух ты! — удивился Гаврик. — А дальше что? Что дальше он сказал?

— «Дальше, дальше»! — недовольно передразнил Миша. — Дальше надо было послушать, а я скорей к прямому проводу. Боялся, что ты помрешь от нетерпения. Тебе с Нюськой трудно, а мне с тобой не легче. Тут бы как раз к майору подойти, старика Опенкина попросить… Старшим в Сальские степи обязательно его пошлют. Сам знаешь, тут надо не опоздать, спешить надо…

Миша хотел сказать еще что-то, но Гаврик досадливо остановил его:

— Это и так ясно — ведь сам Василий Александрович сказал, чтоб не терять ни одной минуты!

Миша обиделся:

— Думал, ты посоветуешь, как быть, а ты сам не знаешь.

Гаврика мучила досада, что он ничем не сумел помочь товарищу, его тревожила мысль: сумеет ли Миша произвести хорошее впечатление на Ивана Никитича Опенкина? Плотник был человеком беспокойным, горячим в работе, и с виду неповоротливый Миша мог ему не понравиться, Гаврик знал, что два дня назад из района приехал новый директор школы — Зинаида Васильевна. Она была в партизанском отряде, ранена, еще не выздоровела, живет в землянке колхозницы. Можно было бы забежать к ней. Гаврик верил, что такой боевой директор обязательно помог бы им с Мишей, но смущало, что Зинаида Васильевна его совсем не знает.

И вдруг Гаврик вспомнил — вечером мать говорила, что из эвакуации уже вернулась Ольга Петровна, завуч. Вот она сказала бы Ивану Никитичу: «Михаил Самохин способный, дисциплинированный. Без огонька только, но если их сложить с Гавриком Мамченко — гору снесут. Они у меня всегда сидели за одной партой».

Теперь Гаврик знал, что надо делать, и он снова закричал в трубу:

— Миша, алло! Друг, лети на третьей скорости прямо к Ольге Петровне. Ты слышишь?.. Алло, у прямого?!

Но на том конце «прямого провода» стояла обидная тишина, а здесь, в землянке, разбуженная пронзительным криком брата, пятилетняя Нюська уже затянула свою нудную песню:

— У-у-у-хым, у-у-у-хым-хым… Мама придет… Скажу, как ты по трубе с Мишкой дружил…

Гаврик зло посмотрел на сестру, собираясь ей высказать все, что он думает о доносчиках, но побоялся, что Нюська откроет матери тайну трубы, и смолчал.

Недавно мать Гаврика положила конец встречам сына с Мишей Самохиным:

— Бездельничаете, а Нюська — беспризорная! Мишка, ступи только на порог землянки — оба подзатыльников получите!

К счастью товарищей, была обнаружена эта замечательная труба, связывающая дот с землянкой. По ней, когда здесь была линия фронта, текла в доты вода. Но сейчас у Миши и у Гаврика труба была «прямым проводом», один конец которого назывался «Большая земля», а другой — «Остров Диксон».

Нюська продолжала тянуть:

— У-у-у-хым-хым…

Гаврик вздохнул и заговорил с принужденной лаской:

— Нюся, я же тебя люблю. На вот… Понимаешь, сам не съел, на!

Из кармана куртки Гаврик вытащил сухарь и отдал его сестре. Нюська перестала плакать, но по ее надутым мокрым щекам брат догадывался, что сухарь не поможет делу.

Гаврик нашел за печуркой тонкую сосновую дощечку и, присев около сестры, заговорил:

— Вот из этой дощечки можно смастерить тебе мельницу. Так мамка знаешь какой шум поднимет? Ей она на растопку нужна. Что будем делать? А мельница может получиться… Ну просто замечательная мельница!

Нюське очень захотелось «замечательную мельницу». Она поднялась, оглянулась на дверь и шепотом проговорила:

— Гаврик, я не скажу маме про трубу. Миша хороший, труба хорошая. Я ее укутаю травой, чтоб не простудилась…

Обнимая сестру, Гаврик говорил:

— Ты ж у меня вся в папу, военной тайны никому не разболтаешь.

Он достал из посудного ящика нож, наточил его на камне и стал делать мельницу. От этой работы он оторвался лишь на несколько минут, чтобы наломать бурьяна, бросить его в печку и принести в чайнике воды из родника. Весело насвистывая, возвращался он от родника домой. На пути ему повстречалась высокая старуха Нефедовна. Она несла на плечах мокрое белье.

— Гаврик, чего радуешься-свистишь? Хату новую отстроил? Покажи ее! — сказала старуха, оглядывая пустошь косогора, изрытого снарядами, усеянного камнями разрушенных построек.

— Бабушка, новую хату не видно из-за дыма. Ветер сдует его — увидишь, — ответил Гаврик.

— Сбыться бы твоему слову, свистун! — сказала старуха, долгим взглядом провожая Гаврика, который, удаляясь, уже не насвистывал, а пел:

Прощай, любимый город, Уходим завтра в море…

Когда четырехкрылая мельница была посажена на воткнутый у порога шест, а осенний ветерок, набежавший с залива, с жужжанием и треском заиграл в ее белых крыльях, Нюська захлопала в ладоши и затанцевала:

— Муки намелю много! Мама пышек напечет! Будем есть, есть. Мишке Самохе тоже дадим. Всем дадим!

— До чего ж ты у меня умная! — засмеялся Гаврик.

Через минуту Нюська целиком погрузилась в хлопотливое дело мельника, а Гаврик, подложив в печку бурьяна, почувствовал себя свободным, как приазовский ветер. Открыв трубу, он позвал:

— Алло! «Большая земля»!

«Большая земля» не отвечала, но Гаврик знал, придет время, «Большая земля» непременно заговорит, и он терпеливо стал ждать этой минуты.

* * *

Миша Самохин избрал наблюдательным пунктом развалину каменной стены бывшего скотного сарая МТФ: отсюда был хорошо виден уцелевший от войны флигель с зелеными ставнями, где шло нескончаемо длинное собрание; невдалеке от сарая стояла лошадь майора, привязанная к расщепленному стволу молодой акации.

Если майор появится на пороге флигеля, Миша сразу его заметит. К лошади майор может идти только тропкой, что чернеет меж каменных развалин, а тропка эта проходит мимо сарая. Встреча с «богом войны» неизбежно должна была произойти здесь.

В затишье, за развалинами каменной стены, ничто не мешало Мише думать над тем, что надо сказать майору и как его убедить, чтобы он послал в Сальские степи его и Гаврика.

Майор может спросить Мишу: «Но почему послать вас? Чем вы лучше других?» Сказать ему, что и в самом деле они лучше других, будет очень хвастливо. И все же Миша твердо верил, что стоит только начать разговор с майором, а уж там он обязательно уговорит.

«А может, начать так? — спросил себя Миша. — «Товарищ майор, конь у вас хороший, похож на фронтового. Вы садитесь в бедарку, а я подержу его за узду. Слыхал, что на нем поедут в Сальские степи… Вот бы и нам с Гавриком туда».

Снизу, от станции, донесся свисток паровоза. И Миша легко догадался, что ответил бы ему майор: «Зачем гнать лошадь в Сальские степи, если можно уехать туда поездом?»

Миша с досадой понял, что он неудачно придумал, как начать разговор с майором.

Из домика по одному, по два стали выходить люди. Они забирали стоявшие у стены вилы и грабли и направлялись в степь. Доносились отрывистые разговоры:

— Марью Захаровну Самохину позовите!

— В степи она нужней!

— Лопаты у председателя!

— Пальцами окопы не будешь загребать!

Слыша эти голоса, Миша не захотел сидеть сложа руки. Он отошел от стены и стал очищать улицу от камней, складывая их в кучу.

Майор появился около бедарки так неожиданно, что Миша невольно выронил желтоватый кругляк и, вытянувшись, приложил ладони к козырьку кепки.

— Вольно, — сказал майор и, будто споткнувшись, остановился, рассматривая свои начищенные сапоги и в то же время искоса поглядывая на Мишу небольшими сверлящими глазами.

Майор был человек пожилой, невысокого роста, грузноватый. Плечи его плотно облегало черное кожаное пальто.

— Ты что делаешь? — спросил он, словно осуждая Мишу за какие-то упущения.

Миша, не отвечая на вопрос, поднял камень и поднес его к куче.

— Понятно, — сдержанно засмеялся майор. — Но зачем ты это делаешь и кто тебя заставил?

— Никто не заставлял, а улицу все равно расчищать надо. Сейчас тут и бедарка не проедет, а машина и вовсе…

— Где ты видишь эту машину? — спросил майор, закидывая здоровую руку за спину и прищуривая глаза в сетке лукавых морщинок.

Миша собирался говорить о серьезном, а майор шутил с ним, как шутят взрослые с детьми. Миша понимал, что и ему надо перейти на шутку, но он не мог этого сделать. Он не умел запросто разговаривать с незнакомыми, не умел находить нужные слова. В школе его за это называли «мешком с цибулей». Злясь на себя, Миша сказал:

— Машины, товарищ майор, сейчас все на фронте. Пустите, камень возьму. — И он потянулся поднять тот самый камень, на котором каблук к каблуку стояли начищенные сапоги майора.

Майор, подавшись в сторону, задумчиво наблюдал, как Миша Самохин, посапывая, носил и носил камни, бросал их в кучу, куда они падали с тяжелым звоном.

— Может, ты и хороший парень, даже наверное хороший, — вдруг заговорил майор, — но сам по себе единоличник…

Миша взглянул на майора округлившимися от обиды глазами.

— Понимаешь, единоличник! — настойчиво проговорил майор, и лицо его при этом насмешливо искривилось. — Голубчик мой, — не то с прискорбием, не то с сожалением продолжал он, — я человек военный, люблю действовать с батареей, дивизионом, а ты… один…

Майор круто повернулся и, легко перенося свое грузное тело с камня на камень, направился к лошади.

Миша стоял с опущенными руками, не успев рассказать, что он не раз с пионерским отрядом собирал колосья в поле, помогал очищать сад от личинок, строил скворечницы.

А майор уже развязывал вожжи, садился в бедарку. Еще минута, и он уедет.

— Товарищ майор, Иван Никитич Опенкин вас, должно быть, звал! — испуганно прокричал Миша, заметив у правления торопливого суховатого плотника.

Опенкина вовсе не интересовал майор. Он сейчас распекал бабушку Гулю, цепкую, моложавую старушку, у которой только что вырвал из рук короткое бревно:

— До чего ни коснется, все к ее рукам липнет! А распорки для возилок из чего буду делать?!

Видя, что старый плотник вскинул бревно на плечо и пошел круто спускавшейся стежкой к мастерским, Миша, как бы винясь перед майором, уныло проговорил:

— Старик разгорячился и забыл про вас.

— Можно напомнить. Товарищ Опенкин, на минуту! — крикнул майор и помахал черной барашковой шапкой.

Плотник Опенкин не услышал майора. Миша устало опустился на камень и сказал:

— Он, должно быть, хотел спросить у вас, кого из ребят нарядить в Сальские степи за коровами.

— Совсем непонятно! Я же, помимо тебя, никого из здешних ребят не знаю! — удивился майор.

— Обо мне говорить нечего, — скучно заметил Миша.

— Это почему?

— Я же «единоличник».

Майор уже поворачивал чалую лошадь, но голос обиженного мальчика остановил его.

— Ты одинокий? — настороженно спросил майор.

— С матерью.

— А отец?

— На фронте, — не поднимая головы, ответил Миша.

— Письма присылает?

— Присылает.

— У тебя беда, — нахмурился майор, — а какая, не догадаюсь.

Миша не отвечал.

— Это ты был на собрании?.. Ты стоял и слушал и ушами, и немного… ртом?

— Интересное так слушаю, — признался Миша. — Вы ж как раз заговорили про поездку в Сальские степи… Так бы и слушал целый день.

— А дорога в Сальские степи интересная? — живо спросил майор.

— Лучшей, товарищ майор, не придумаешь, — вытирая вспотевшие щеки, ответил Миша.

Майор достал из кармана блокнот, спросил у Миши имя и фамилию, быстро что-то написал и, вырвав лист, распорядился:

— Эту записку отдашь товарищу Опенкину. Раньше сам можешь прочитать, потом с ней к плотнику в мастерские. Мчись к нему на самой большой скорости. Аллюр три креста! — как говорят военные. Чалая, но!

С места громко застучали колеса бедарки.

Миша читал:

«Товарищ Опенкин, присмотрись к этому мальчику, Мише Самохину. Проверь его в деле. По-моему, он первый кандидат на поездку в Сальские степи. Майор Захаров».

— Что значит артиллерист! Бог войны! — с восторгом воскликнул Миша и подбросил кепку высоко над головой.

Майор был уже далеко, но подброшенную Мишей кепку он увидел и, сорвав барашковую папаху, потряс ее над своей большой стриженой головой.

— Аллюр три креста! — скомандовал себе Миша и кинулся с крутого откоса к берегу.

Плотницкая и кузнечная мастерские помещались в каменном строении на обрыве к морскому заливу.

Голубоватый дым застилал кузницу. На глинобитном полу тесно было от железного хлама. Здесь валялись рессоры подбитых машин, щиты пулеметов, колеса пароконных подвод. Точно огромные ежи, сердито пыхтели мехи, звенели молотки по наковальням. Горны бросали снопы густого малинового света на высокий прокопченный потолок.

Широкоплечий, усатый кузнец стучал молотом и хрипловатым басом говорил своим помощникам:

— Кругом развалины… А у нас в мастерских — жизнь!.. На полный ход жизнь!

«Жизнь! Вот бы Гаврика сюда!» — радостно подумал Миша, быстро проходя через кузницу к двустворчатой двери плотницкой.

* * *

— Алло, алло! «Большая земля»! — кричал Гаврик. — Мама скоро придет! Давай сводку! «Большая земля»!

«Большая земля» упорно молчала. Гаврик решил использовать последнее средство — сигнал бедствия, о котором они с Мишей узнали от капитана-моряка:

— «Большая земля», СОС!.. СОС!

«Большая земля» по-прежнему не отвечала. Гаврик зло сказал в трубу:

— А еще «Большая земля» называется!

…А Миша в эти минуты переживал трудности деловой встречи со старым плотником. Оба они стояли в плотницкой мастерской, около верстака, обсыпанного стружками.

Опустив длинные руки, которых не закрывали короткие рукава серой шинели, Миша застенчиво говорил старому Опенкину:

— Иван Никитич, товарищ майор пишет вам…

— Вижу, пишет. И чего особого пишет?.. «Иван Никитич, приглядись». А к чему приглядываться? — спросил Опенкин, повернувшись бритым лицом к Мише.

Костлявый, подвижной стан старого плотника был перехвачен узким ремешком, темно-синяя рубаха с засученными рукавами, как на ветру, трепыхалась на нем, когда он сердито налегал на рубанок.

— К чему приглядываться-то? — повторил он и одним указательным пальцем откинул очки с упрямого, тонкого носа на лоб. — Вижу, что шапка у тебя почти съехала на затылок.

Миша поправил кепку.

— Вижу, что нос у тебя уставился в землю… И такого майор считает первым кандидатом в дальнюю дорогу?! Удивительно!

Миша горько обиделся на плотника за его насмешливые слова, но скрепя сердце улыбнулся и сказал:

— Вы же не знаете меня в деле. Вот дайте что-нибудь сделать, тогда и скажете, какой я…

— Хочешь, чтобы дал дело? Ну-ну!.. — удивился старик. — А мне показалось, что на записочке майора ты собираешься ускакать в Сальские степи! За дело так за дело, бери сантиметр!

«Сантиметр» плотник выкрикивал так певуче, что нельзя было понять, на каком слоге он делал ударение.

— Бери! Бери! — повторял старик, а сам уже нажимал на рубанок коричневыми, узловатыми пальцами, и белые стружки потоком бежали на пол. — На верстаке по правую руку лежат грабельные колодки, буравчик выберешь из тех, что на стене. Держи интервал между дырками в три сантиметра, а дырку помечай на четвертом.

Впервые у неторопливого Миши Самохина от волнения быстро стучало сердце и нетерпеливо вздрагивали пальцы, и он просил самого себя: «Мишка, пожалуйста, не спеши!»

— С краев тоже пропусти по два сантиметра!

А через минуту, сквозь шорох рубанка, его голос, но уже не повелительный, а незлобивый и чуть насмешливый, говорил кому-то за окном:

— Акулина, выросла длинна, держаки к лопатам спросишь у Алексея Ивановича, у председателя. Недавно приходил и забрал их.

Кажется, простая штука: на полировано-гладкой поверхности колодочки шириной в пятьдесят шесть сантиметров оставить по два сантиметра на концах, а остальные пятьдесят два разделить на клетки по четыре сантиметра. Граненый, отточенный с обеих сторон карандаш, металлическая линейка и циркуль — все в распоряжении Миши. Но линейка зыбко, как жидкий мосток, дрожит в его руках, а длинноногий циркуль вихляет, как пешеход на гладком льду.

— Не можешь — спроси! Спроси громко! А не сопи себе под нос. На людях действуй смело, нараспашку. Маху дашь — вовремя подскажут, — поучал плотник, уходя от верстака и возвращаясь к нему с пилой в руке.

Миша громко заговорил:

— Размечаю справа налево тринадцать клеток. По четыре сантиметра.

Старик молчал, и Миша понял, что первый шаг сделал правильно.

— Третья, седьмая… тринадцатая, — громко считал Миша, нанося синие полосы на колодочку.

— Ну, а дальше?

— Дальше… Тоже справа в этих клетках отбить клеточки по сантиметру на дырки… Раз…

Приходили колхозницы, закутанные в платки, в шарфы. Зябко вздрагивая, притопывали, шутили и ругали свою беспризорную жизнь, в дотах и в землянках. Старик Опенкин журил их за поломанный держак лопаты, за выщербленные грабли.

Не отрываясь от дела, Миша внимательно слушал, как Иван Никитич, сбивая небольшую рамку, обнадеживающе говорил колхозницам:

— Об яровых семенах, конечно, беспокоиться надо. И мы, правление, будем о них день и ночь трубить району, а район — области… Но и то, товарищи колхозницы, надо помнить, что о нашем положении знают и думают и в Кремле. Семена у нас обязательно будут. Готовьте землю, очищайте ее от сорняков, зарывайте окопы и траншеи, а инструмент ломайте пореже.

Прислушиваясь к разговорам старика, Миша иногда работал как-то безотчетно. По ошибке он взял бурав побольше и стал им вертеть. Колодочка треснула, треснула едва слышно, но старый плотник уловил звук лопнувшей колодочки, вздрогнул, но не обернулся в сторону Миши. Старик в это время внимательно слушал маленькую черноглазую женщину, худую, измученную, одетую в стеганый ватник, перепоясанную фартуком из мешковины.

— Иван Никитич, ну а коров-то тех, что майор говорил… когда ж их пригонят? Скоро? С детьми нет сил больше ждать… Никакой силушки.

И женщина уткнулась в каменную стену, закрутила головой так, как будто хотела спрятаться в трещину между камней.

— Замолчи! Слеза что древесный червь. В плотницкой не положено реветь… День-два — и надежные люди отправятся за ними, а теперь уходи и не горячи мне сердце.

Миша видел, как тряслись жилистые, тонкие руки старика, когда он грубовато выводил женщину из плотницкой.

С порога маленькая женщина сказала:

— А ты, дядя Опенкин, не серчай. В бригаде пристаю к Марье Захаровне, а тут — к тебе. К кому, как не к вам, за подмогой и за советом?..

— Серчаю я, что не могу коров доставить самолетом! — ответил старый плотник и вслед за женщиной скрылся за дверью.

Вернувшись, Иван Никитич сел на верстак. Мише странно было видеть старого плотника неподвижным. Заметив, что Иван Никитич уставился на лопнувшую колодочку, он пристыженно заговорил:

— Дедушка Опенкин, я задумался и дал маху. Буду работать хоть до полночи. Вы же, должно быть, тоже не сразу…

— А ты сердечный… Обмундировка на тебе вот эта вся?.. В чем в доме, в том и в поле?..

Он неловко усмехнулся и задумался, но, неожиданно сорвавшись с верстака, строго сказал:

— Работать! Работать!

И плотницкая наполнялась то шорохом стружек, то свистом пилы и шарканьем рубанка.

Вислоусый кузнец, матовый от угольной копоти, открыв дверь, шутливо прищурил глаза, как бы спрашивая Мишу: «Плотник твой воюет?» Миша отмахнулся от кузнеца и с новым усердием принялся за дело.

Приближался конец дня. Старый плотник, собираясь уходить в правление колхоза, убежденно говорил Мише:

— А может, останешься ночевать здесь, в кузнице? Около горнов куда теплей, чем в доте. Тут Гитлер во сне не приснится. Матери скажу, где ты остался. Я увижу ее сейчас в правлении…

Помня о Гаврике, Миша ни за что не согласился с предложением Ивана Никитича и заторопился домой.

— Ты ж не проспи! Плотники и кузнецы умываются на заре! Ну, счастливой дороги! — напутствовал его Иван Никитич.

На опустошенном косогоре, под низким, облачным небом с редкими заездами, стояла густая тишина. Только в подземелье где-то хныкал ребенок: «Ма! Ма! Ма!..»

В единственном уцелевшем домике тускло светились окна. По ним мелькали тени, то и дело на стекле вырисовывалась седая раскачивающаяся мужская голова. Долетали слова:

— Шефам нужны рабочие руки — грузить доски, кирпичи, камыш… Надо в степь, надо за трубами на «Металлургию».

— Алексей Иванович, а ты лучше скажи: чего не надо? — спрашивал другой голос.

— Я то же самое говорю — все надо, и на все наряды выписывай… Хоть разорвись.

— Товарищ председатель, не обижайся — дам тебе совет: в первую очередь наряжай людей за скотом. А разрываться потом будешь.

«Это мама», — весело подумал Миша.

В доте все было по-прежнему. Маленький ночник под тщательно вычищенным стеклом горел, как яркая свеча. На сундучке сверху клеенки белел клочок бумаги. Миша взял его и прочитал:

«Пропащий сын, пышки в духовке. Все твои. Слыхала, что в подмастерьях у деда Опенкина… Угодить ему не просто. Наморился небось?»

«Пышки буду есть после, а сейчас поговорим с «Островом Диксоном».

Миша опустился на корточки, улыбнулся и осторожно позвал:

— На «Острове Диксон». Говорит «Большая земля»… «Остров Диксон»!

Но «Остров» не отвечал. Миша решил, что Гаврика или нет в землянке, или, намаявшись, он крепко заснул. Нужно усилить позывные.

— «Остров Диксон»… — затянул он погромче.

— СОС! Ты с ума сошел? Мама вернулась, пропадем, замолчи! — испуганно ответил Гаврик.

— Чего же она раньше времени вернулась? Недисциплинированная, — пошутил Миша и, поняв, что Гаврику сейчас и в самом деле не до разговора, отодвинулся от трубы. Ему стало обидно, что не удалось передать по прямому проводу то, что пережил сегодня. Равнодушно пожевав пышку, он нашел клочок бумаги и стал писать Гаврику письмо.

Миша писал о том, что майор оказался «настоящим богом войны», что с ним по-военному быстро он обо всем договорился и что остальное зависит от старика Опенкина.

«Ты, Гаврик, не унывай. Не пошлют за коровами, так я добьюсь другого: будем вместе работать в мастерских. В мастерских — не в доте. Там не работа — жизнь! Здорово! Гаврик, помоги в одном деле: подыщи что-нибудь такое, из чего можно бурки сшить. Старик заводил разговор о поездке и приглядывался к моим ботинкам. Боюсь, как бы обмундирование не забраковал».

Закончив письмо, Миша сказал себе: «Утром обязательно письмо передать Гаврику».

Помня, что с утренней зарей надо бежать в плотницкую, Миша замаскировал трубу травой и лег спать.

* * *

Утром следующего дня Гаврик, прочитав письмо, никак не мог придумать, что ему сделать, чтобы у них с Мишей были бурки. Это злило Гаврика; землянка казалась ему еще тесней, и все в ней раздражало — и заплесневевшие бревенчатые стены, и низкий потолок, и узкий, будто нора, выход, и густая, как в погребе, сырость. Выносил ли он на воздух полосатый матрац, чтобы выбить из него пыль, вытряхивал ли одеяло, взбивал ли подушки — он все время трубным голосом пел свой, ему лишь известный марш, в котором единственная нота бесчисленно повторялась:

Ам-ам-ам, бу-бу-бу, буам-бу-амбу-бу!

Забегавшая на минуту мать, высокая, по-мужски широко шагающая женщина, уходя, сказала:

— Нюська, Гаврик наш забубнил — теперь он или гору своротит, или на небо взлезет.

Нюська смотрела на трещавшую на ветру мельницу, на Гаврика. Вздохнув, она спросила:

— Гаврик, ты на небо полезешь?

Подметая около порога, Гаврик сердито отвечал:

— Что я там — шапку забыл? На земле не знаю, что делать…

— И не лезь туда, а то как оборвешься… А мельница как останется? Я как зареву, а мама заругается…

— Что вам больше — тебе реветь, а маме ругаться…

Мимо землянки в степь шли двое трактористов. Один из них был бригадир Петр Васильевич Волков, другой комсомолец Руденький, недавно присланный из Города-на-Мысу.

Гаврик слышал от комсомольцев полеводческой и огородной бригады, что Руденький, наверное, будет секретарем комсомольской колхозной организации. Гаврику было интересно знать, о чем разговаривает Руденький с бригадиром.

Волков, раскачивая на ходу широкими плечами, гудел глухим басом:

— Нынче должно потеплеть. Дует полуденка. А от тепла не откажемся. Пахать-то придется до первой пороши. О другом нам и не мечтать…

Руденький засмеялся:

— Петр Васильевич, я знаешь о чем еще мечтаю?

— Не догадываюсь, — повел круглым плечом Волков.

— О валенках и теплых рукавицах, а то ночью холодновато за рулем.

— Могу подать совет. В Каменной балке, в тернах, немцы подорвали с десяток легковых машин. Есть кузова с войлочной обивкой. От стежки рукой подать.

— Чего же не взял? — усмехнулся Руденький.

— Побоялся — мина «заругается».

— Сороки храбрей нас. Много их там. Кузова перекрасили в белый цвет… А все-таки пробраться можно к этим машинам, — продолжал Руденький. — Стежку к ним из котловинки забросать камнями… Куда брошено тяжелое, туда ступать не опасно.

Посмеиваясь, трактористы шли размеренным шагом и скоро скрылись за перевалом. Гаврик, подслушав их разговор о валенках и серой обшивке кузова, задумался и молча сел у порога, обхватив ноги чуть ниже колен. День, как и говорил бригадир Волков, начинал проясняться. Южный ветер, разорвав хмарную завесу на мелкие белые облака, сдувал их на север, и они, точно отары овец, двигались туда над серовато-рыжей степью. В оголенной синеве ярко светило солнце. Нюська не жаловалась на холод, ее не тянуло в землянку. Глядя на солнце, на небо, на залив, испещренный полосатой накипью сверкающего серебра, она уже не боялась, что Гаврик захочет полезть на небо: там сейчас хорошо, если и сорвется, то упадет в воду, а плавать он умеет.

— Гаврик, а эта мельница муку не мелет. Сделай другую, — сказала она.

Гаврик вздрогнул и обернулся в ту сторону, куда ушли трактористы.

«Вот бы сбегать в Каменную балку и попробовать сорвать обшивку кузова на валенки», — подумал он…

Но прежде надо было договориться с Нюськой, взять с нее честное слово, что реветь она не будет. Дав слово, Нюська, конечно, все равно потом может зареветь, но все-таки у Гаврика на сердце будет легче.

А Нюська приставала:

— Гаврик, а ты большую мельницу не умеешь сделать?

— Лесоматериала нету. Идти за ним не близко.

— А ты рысью сходи.

— Уйду — реветь будешь, — сказал Гаврик, делая вид, что этот разговор его не интересует, но маленькая сестра продолжала упрашивать его:

— Гаврик, сходи!.. Реветь я не буду.

Гаврик вскочил и, выбросив вперед руку, требовательно сказал:

— Честное слово даешь?

— Даю! — И Нюська своей маленькой ладонью хлопнула брата по ладони.

Договор с Нюськой был «подписан», и Гаврик, натянув поглубже черную кепку, торопливо одернул куртку и помчался в том направлении, куда недавно ушли трактористы.

Поросший бурьяном проселок вывел Гаврика на продолговатый гребень. От гребня в стороны отходили две излучины, и потому он был очень похож на летящую птицу. Гаврику показалось, что он тоже, как птица, может пролететь над проселком к Каменной балке и до обеденного перерыва, когда мать приходит покормить Нюську, вернуться в землянку. И все же до Каменной балки было не меньше пяти километров. В этом Гаврика не могли обмануть ни гребень, похожий на птицу, ни приветливое осеннее солнце, ни степное раздолье.

Отсюда Гаврику была видна не только Каменная балка, но оставшееся позади море, крутоярый берег залива, мастерские с серыми стенами под красной крышей. В мастерских, как писал Миша, была «жизнь». Гаврик понимал, что в слово «жизнь» его друг вкладывал все замечательное, о чем было трудно рассказать.

— Миша, жизнь! — крикнул Гаврик и, вобрав голову в плечи, кинулся вперед, к Каменной балке.

* * *

В плотницкой давно уже кипела работа.

— Подушка для дрог не колодочка для граблей. Мах тут дорого обойдется, а пробовать надо… Милости прошу, сантиметр и карандаш. Диаметр возьмешь шесть, а вертеть будешь на три. Потом возьмем в квадрат и долотом будем выбирать вместе… Полностью взял в толк? — говорил старик Опенкин.

Что ему, неугомонному плотнику с усохшим, маленьким лицом, можно ответить на его вопрос? Да он и не ждет ответа.

— Михайла, ты начинай осторожно и сердито. Сказано — дело мастера боится.

— Так ведь мастера… — заметил Миша.

— Если мастера боится, то подмастерья побаивается… Михайла, да ты знаешь, подушка у тебя под руками передняя или задняя?

Миша уверенно отвечает:

— Передняя.

— Отвечаешь за слова? — заглушая шорох рубанка, спросил Иван Никитич.

Миша теперь твердо знал, что одним словом плотнику не ответишь и что отвечать надо, не отрываясь от дела, иначе старик сердито скажет: «Днем звезд никто не считает». Нанося на подушку одну окружность за другой, Миша рассказывал:

— Задняя — у вас, она выше и шире, а передняя — вот она… ниже и уже.

— Ты, брат, скворец из ранних, — одобрительно отозвался плотник.

Минута-две прошли в необычайном для плотницкой молчании, потом, не прерывая работы, Иван Никитич спросил: знает ли он, Миша, почему подушка для дрог делается не из дуба, а, допустим, из ясеня. Дуб-то, ведь он крепче?

Сверля дыру, Миша ответил:

— Должно быть, нет подходящего дуба.

— А это что?

Миша оглянулся. В углу он увидел толстый дубовый брус. Он, видно, долго лежал где-то на солнце: его обтесанную сторону, как паутиной, испестрили глубокие борозды трещин. Тыкая в них зачерствелым ногтем, Иван Никитич поучал:

— Вишь, колюч, как еж. Вспыльчив, сердит без меры, а ненадолго. На ухабе дроги подпрыгнут, он и лопнет от гнева. Допустим, везла бы на этих дрогах, как до войны, Марийка Ивченко молоко на пункт. Разобрала бы она тогда по косточкам не только плотников, но и родню их до десятого поколения. Не знаю, как тебе, Михайла, а мне нет охоты получать от нее такую грамоту… Сделаем лучше подушку из ясеня: в обработке податлив, а в носке терпелив. Ты на стружку посмотри только: ровная, мягкая — хоть на метры отмеряй да вплетай девчатам в косы.

Иван Никитич рассказывал о ясене, о его характере и повадках, как о человеке. Мише было интересно слушать старика, и особенно здесь, в плотницкой, залитой осенним солнцем, обсыпанной легкой, шуршащей стружкой и белыми, как сахар, опилками.

В окно, обращенное к сверкающему заливу, громко застучали. Гневный голос окликнул:

— Мишка, куда Гаврик девался?

«А и в самом деле, куда девался Гаврик?» — встревожился Миша.

Иван Никитич, отложив рубанок и глядя поверх очков, твердо спросил Мишу:

— Не знаешь?

— Нет.

— Говоришь как настоящий плотник?

— Как настоящий…

— Тогда нечего Фекле Мамченко стоять перед окном и свет загораживать. Работай, а я пойду отчитаюсь.

Через минуту Миша услышал доносившийся со двора громкий разговор.

— Зачем тебе Михайла нужен? — спрашивал старый плотник.

— Я ему сама расскажу. Пропусти к нему!

— Непонятно объясняешь, не пущу! Михайла Самохин вертит дыры… важные дыры, и, пожалуйста, не мешай ему!

В кузнице затихли молотки. Кузнецы вмешались в скандальное дело и, выяснив, что Гаврик в полдень был около землянки, взяли Мишу под свою защиту.

— Тогда нечего придираться, мальчик Самохин с зарей объявился в плотницкой, — сказал вислоусый старший кузнец, обрывая разговор.

Вернувшись в плотницкую, Иван Никитич застал Мишу растерянно стоящим около верстака.

— Общими силами атака отбита, нечего унывать!

— Жалко Гаврика, — сознался Миша.

— Друг?

— Такой, что в огонь и в воду вместе.

— Не пропадет. Не горюй.

— Он бы тоже помогал вам в мастерской, — вздохнул Миша, — так за сестренкой надо глядеть… Маленькая она, а мороки с ней, дедушка, много. Не мужское дело.

— Ты, Михайла, стоишь на правильной точке. Вернется, может, что-нибудь придумаем.

И голос старого беспокойного плотника сейчас же потонул в сердитом шорохе рубанка. С молчаливым усердием работал и Миша, отгоняя надоедливо точившую его мысль: «Куда же девался Гаврик?»

* * *

А Гаврик Мамченко в это самое время был в Каменной балке. Стоя на тропинке, воинственно задрав козырек кепки, напряженно думал, глядя на бурьян, на голые кустарники, на кузова машин, обсиженные сороками. Все в Каменной балке было так, как об этом рассказывали трактористы. И Гаврик с еще большей тревогой стал думать об опасности подорваться на мине.

Сороки, перепрыгивая с ветки на ветку, дразняще стрекотали:

Цак-цак, цак-цак! Цак-цак, цак-цак!

Громкий стрекот их Гаврик переводил на человеческую речь, и получалось, что сороки надоедливо спрашивали его:

Ну что, сдрейфил? Ну что, сдрейфил?

Гаврик поднял камушек, но сейчас же выронил его: он был уже взрослый и мог не обращать внимания на болтливых птиц, скакавших по голым веткам. Он стал смотреть на одну из подбитых машин, до которой было не больше десяти — пятнадцати шагов. В кабине этой машины, около руля, висел большой клок отодранной серой обшивки. Он покачивался на ветру, и его лохматые очертания менялись, как края бегущих облаков. И как бегущие облака всегда притягивали к себе внимание живого и беспокойного Гаврика, так и войлочная обшивка кабины потянула его к себе.

«А если бы в этой машине лежал раненый товарищ? Значит, я бы струсил, не помог ему?..» — строго спросил он себя и решительно поднялся. Теперь у него была срочная фронтовая задача — спасать раненого товарища. Эту задачу надо выполнить во что бы то ни стало.

Спрыгнув в котловинку и пряча голову за ее обрывистый край, Гаврик стал бросать камень за камнем на ту бурьянистую площадку, которая отделяла его от кузова подбитой машины. Расчет у него был такой же, как у Руденького: если мина взорвется, то взрывная волна не сможет в укрытии задеть его, если же под ударами камней она не взорвется, то по этим камням он смело, как по мосту, сможет добраться до кузова. Оставалось одно: выбирать камни потяжелей — плоские, литые, они сильнее ударяют о землю и не откатываются. И Гаврик выбирал их и бросал, выбирал и бросал. Он работал так ожесточенно, что даже хвастливые сороки, видимо, поняли, что время шуток прошло, и перестали стрекотать. С верхушек голого кустарника они молчаливо косились на Гаврика своими круглыми лилово-черными глазами.

* * *

Перед вечером, когда залив запестрел и бронзовыми, и свинцово-синими красками солнца и неба, на пороге плотницкой появился майор Захаров. Вызывая Ивана Никитича, он сказал Мише, точно старому знакомому, всего лишь три незначительных слова:

— Трудимся? Надо, надо!

Сейчас же майор и плотник вышли на бурую лужайку и о чем-то долго там разговаривали. Больше говорил майор, коротко взмахивая здоровой рукой. Иван Никитич покачивал головой и вскользь посматривал в сторону плотницкой.

Заметив это, Миша подумал: «Может, решают главный вопрос?»

— Вы ж, Иван Никитич, поскорей на совещание! — услышал Миша голос майора, уходившего к правлению. — Надо спешить, пока погода солнечная!

Вернувшись к верстаку, Иван Никитич почему-то избегал смотреть на Мишу. Вместо того чтобы обстругивать доску, он неторопливо собрал инструмент и стал укладывать его в сундук.

Мишу подмывало спросить, как же решен вопрос о поездке в Сальские степи. Но он не спросил: Иван Никитич мог подумать, что он вовсе не интересуется работой в плотницкой, а только по необходимости приходит сюда, чтобы заработать командировку за коровами. Миша знал, что нет ничего плохого в желании заработать это право. Но старый плотник так интересно и много рассказывал ему о строительных материалах, так прилежно и любовно учил его своей профессии, что этого вполне хватало, чтобы сказать старику спасибо. Работа в плотницкой будет еще интересней, если Ивану Никитичу удастся исполнить свое обещание — помочь Гаврику Мамченко стать подмастерьем.

И Миша, не оставляя работы, заговорил совсем о другом:

— Утром, когда шел сюда, пленных видел. Их, должно быть, в город, на работу, вели. Уйма. Идут смирные. И все эсэсы…

— Смирные — говоришь?

— Ага, как овцы.

Старик нахмурился.

— Глаза им не повылазили: видят, сколько нагадили. Вот и смирны. А про овец напрасно… Какие они, к чертовой бабушке, овцы — шерсти с них и на валенки не настригешь! — рассердился Иван Никитичи стал смахивать с верстака стружки.

Успокоившись, он с придирчивостью врача, осматривающего больного, обошел вокруг Миши, вздохнул и сказал:

— Михайла, пришла пора работу нашу остановить. Когда опять ее начнем, пока не знаю. Может, потом и Гаврика твоего приспособим к делу. Только будет ли он хорошо работать? Говорят, что непослушный. Зачем-то пошел на минное поле. И там попался на глаза майору и Алексею Ивановичу… Ну, да разберемся, как и что… он там делал. А ты, Михайла, не стой, ступай в свои дот, — указывая на дверь, распорядился Иван Никитич.

Миша в дот не торопился, да и не было смысла торопиться туда. Из разговора с Иваном Никитичем он понял, что дорога в Сальские степи расстраивалась не только из-за плохой одежды, но и из-за каких-то досадных ошибок Гаврика.

«Что он там сделал?.. Некому было придержать его, меня там не было», — с сожалением думал Миша о Гаврике.

Войдя в дот, Миша увидел мать.

Марья Захаровна сидела на полу, облокотившись покатым плечом о низкую стенку дота. Из открытого сундучка выкладывала зимнюю одежду. Видно было, что домой она зашла мимоходом, прямо со степи, где вся бригада убирала сорные травы. На ее шерстяной свитер и на распахнутый ватник нацеплялись и жабрей, и сухие стебли бурьяна.

— Мама, ты Гаврика не видела?

Мать взглянула на сына насмешливыми глазами, но ничего не сказала.

— Мама, ты чего молчишь?

— А ты чего надулся? А ну-ка, попробуй варежки — не вырос из них? Шерстяная безрукавка под шинель годится, с походом шила, а варежки — не знаю…

— Мама, для чего ты про зиму разговариваешь, ты лучше скажи про Гаврика.

Как раз в это время из-за стены дота женский голос протяжно позвал:

— Тетка Марья, вас с Феклой Мамченко до председателя кличут. Чтоб скоро-о!

— Соскучились?

— И председатель, и майор, и дед Опенкин помирают от нетерпения, — послышалось почти у самых дверей дота.

— Сейчас придем! За Феклой не ходи, сама ее покличу! — ответила Марья Захаровна и вдруг, продвинувшись в угол, разгребла траву и, оголив конец трубы, нагнулась к нему и весело начала: — Фекла, какие новости на «Острове Диксоне»? С Гавриком все воюешь? Пора на мировую!.. Технику у них отбили, чего же еще? Пойдем сейчас же в правление! Мы нужны майору и председателю.

Все больше краснея от обиды, Миша молча вышел из дота. За ним вышла и мать. Направляясь к правлению, она легонько толкнула его в спину.

Мише эта шутка показалась неуместной. Растерянный, он вернулся в дот. Торчащая в углу труба уже меньше прельщала его: ей доверялись все тайны, она связывала «Большую землю» с «Островом Диксоном», а теперь по ней могли разговаривать о самых обычных вещах. Она была уже не «прямой провод», а просто ржавая, покоробленная труба. Во всем он винил Гаврика.

«Это, наверное, из-за него тетку Феклу позвали в правление? Из-за него и мама пошла туда?» — озадаченно думал Миша. И тут как раз послышался голос Гаврика, охрипший и неуверенный:

— Миша, Миша! Я знаю, что ты дома… Послушай, я, должно быть, промахнулся. Будет теперь нам…

И несмотря на то, что Миша, подсевший к трубе, сердито молчал, Гаврик стал рассказывать, как он случайно подслушал разговор трактористов Волкова и Руденького, как убежал потом в Каменную балку и через минное поле пробрался в подбитую машину и оторвал обивку на бурки.

Свой рассказ Гаврик закончил словами, в которых было столько же сожаления, сколько и недоумения:

— И только с войлоком на дорогу вышел, а мне навстречу майор и Алексей Иванович. Майор забрал войлок. И только спросил у меня фамилию, а больше ни слова не сказал… Миша, это плохо или хорошо?

Миша не успел ответить, из-за стены тот же певучий женский голос, который пять минут назад вызывал мать в правление колхоза, звал теперь его:

— Ми-шка! Мишка! Мигом по трубе затребуй Гаврика, и оба сейчас же в правление!

— Да слышу! — ответил Миша.

Гаврик опять спросил:

— Миша, ну скажи, это плохо или хорошо?

— Нам с тобой велят сейчас в правление идти. Там и узнаем, хорошо или плохо, — недовольно ответил Миша.

* * *

Через полчаса Миша Самохин и Гаврик Мамченко стояли в правлении колхоза перед круглым туалетным столиком — единственным столом, случайно обнаруженным в обломках снесенного войной села.

За столиком, накрытым газетой с вырезанными по краям зубчиками, на новом табурете сидел седой человек с беспокойными, покрасневшими от бессонницы глазами. Это был Алексей Иванович, председатель колхоза.

Рядом с ним почему-то сидела бабка Варвара Нефедовна — строгая старуха с черной родинкой между серыми взлохмаченными бровями. Она молчаливо посматривала то на Гаврика, то на Мишу.

Для ребят здесь многое было непонятно. Зачем пришла сюда бабка Нефедовна со своей неизменной палкой, натертой на верхнем конце до блеска? Почему майор, заняв место рядом со старухой и опустив бритую голову, так внимательно рассматривал светло-серый скаток шерстистой плотной материи?..

Четвертый табурет, предназначенный для Ивана Никитича, члена правления, оставался незанятым. А сам неугомонный старый плотник все ходил и ходил, легкими шагами меряя комнату.

Поодаль от стола на низкой скамейке сидела Зинаида Васильевна — новый директор школы. Зинаида Васильевна была в солдатских сапогах с короткими и широкими голенищами, в той же стеганке и глубокой шапке-ушанке, в каких она появилась впервые в колхозе.

Шапку она не сняла, видимо, из-за опасения потревожить перевязку, край которой виднелся на тонкой шее. В такой одежде, с маленьким, исхудавшим лицом, с ясными карими глазами, она была похожа на подростка.

Ребятам казалось, что Зинаида Васильевна не интересовалась ими, не понимала их и не собиралась помочь им в трудном положении.

— Ну что ж, поговорим в последний раз о деле, — сказал председатель колхоза, оглядывая всех присутствующих.

Старый плотник, ходивший от стены до стены, так круто остановился, что его холщовая сумочка, висевшая через плечо, отлетела в сторону.

— Алексей Иванович, чего ж начинать-то, если обо всем договорились?

— Нет, с ребятами мы еще не разговаривали о дисциплине. Гаврик Мамченко, по-моему, недисциплинирован. Шутка сказать — на минное поле пробрался. Такой паренек может и в дороге делу помешать. — И председатель надолго задержал свой взгляд на побледневшем и напряженно стоявшем Гаврике.

— А зачем тебе войлок потребовался? — спросил майор Гаврика.

— Бурки не из чего пошить… Мы же с Мишей собрались в дорогу. — И внезапно покрасневший Гаврик рассказал, в какую дорогу они собирались с Мишей.

— Из-за такого пустяка ты рисковал жизнью? — спросил майор, показывая Гаврику войлок. — Неумно, бестолково… А?

Миша еще ниже склонил голову. Чувствуя, что дорога в Сальские степи для них с Гавриком теперь уже твердо расстроилась, решил молчать до тех пор, пока взрослые не скажут: «Уходите». Он тихонько толкнул и Гаврика, чтобы и тот тоже молчал, но друг понял его иначе.

— Товарищ майор, — настойчиво и громче заговорил Гаврик, — я не за войлоком шел, а по фронтовой необходимости! Мне представилось, что в машине раненый товарищ и его надо спасти. Нельзя же было оставлять!

И, чтобы невольная слеза, которой Гаврик больше всего боялся, не сорвалась на щеку, он тряхнул головой и замолчал.

Секунды молчания были для ребят длинными.

— Товарищ майор, — услышали ребята голос Ивана Никитича, — нельзя ли войлочек взять у вас и положить его в мою дорожную сумку? По минному полю, слышали, человеку пришлось идти по фронтовой необходимости…

Иван Никитич протянул свою сухую, жилистую руку, чтобы взять войлок.

— Ведь это наш трофей.

— Товарищ майор, отдайте войлок, — заговорила Зинаида Васильевна. — Фронт-то здесь недавно был. Земля еще не остыла от огня. Очень легко было представить Гаврику, что в машине раненый товарищ. А уж раз представилось так, то надо было спасать товарища.

— Что бы он был за боец, если бы оставил раненого в такой беде, — заметил Опенкин.

— Согласен, — сказал майор, передавая войлок Ивану Никитичу. — Только ты, Гаврик, запомни, что фронтовики на походе должны быть дисциплинированными, точно выполнять приказы командира… А командиром у вас в дороге будет Иван Никитич… А теперь послушайте наставления председателя колхоза — и за дело.

Скрипнув новой кожей своего пальто, майор поспешно вышел из-за столика и, на прощанье пожав руку Ивану Никитичу, затем Мише и Гаврику, ушел из правления.

Алексей Иванович, напутствуя ребят, говорил:

— Теперь и старому, и вам дела много. До войны я вот сторожевал на МТФ, по-стариковски сторожевал. А теперь, когда молодые ушли на фронт, меня собранием избрали и велели работать, как молодые работают.

От такого неожиданно счастливого поворота дела ребята подняли головы, повеселели. Глядя на них, повеселел и Алексей Иванович.

— Ты, Иван Никитич, и вы, ребята, только приведите коров в сохранности, и душевная будет вам благодарность от всего колхоза… Хотел еще что-то сказать, но забыл…

— Алексей Иванович, да и будет говорить… — стала останавливать председателя колхоза бабка Нефедовна. — И так говорил много и хорошо… Гаврюша, — поманила она Гаврика, — пойди на минутку ко мне!

Опираясь на палку, она встала и, обнимая подошедшего к ней Гаврика, взволнованно сказала:

— Ты, Гаврюша, очень похож на моего сына, хоть вы и троюродные. Он тоже пошел спасать товарища и сложил голову. Езжай, Гаврюша, в дорогу, а за Нюськой я сама догляжу. С ручательством догляжу.

По дороге из правления колхоза Миша Самохин и Гаврик Мамченко говорили о многом… Друзья выражали удивление, как это они до сих пор не знали, что крикливый, горячий человек плотник Опенкин был правильным стариком?! Они не споря договорились, что бабка Варвара Нефедовна самая ответственная и самостоятельная старуха. И председатель колхоза трудовой человек, о колхозе сильно беспокоится.

— Миша, а ты заметил, что наши мамки пошли в степь, как подружки? — оживленно спросил Гаврик.

— Держат одна другую за руку, — улыбнулся Миша.

В этот вечер Миша и Гаврик засыпали с волнующей мыслью о том, чтобы завтрашний день приходил как можно скорей!

* * *

Восход солнца застал Ивана Никитича, Мишу и Гаврика на станции, в товарном поезде. Было безветренное утро. С пепельно-синего залива тянуло ровной прохладой.

Ленивый дым, выходивший из подземных очагов, обтекал долгий суглинистый холм, спускавшийся к илистой речке, поросшей поблекшим камышом. В этом дыму домик с темно-зелеными ставнями казался игрушечным. На крыльце его толпились женщины.

Иван Никитич, сложив багаж в углу пустого вагона, стоял вместе с ребятами около приоткрытой двери и говорил:

— Поглядите, колхозницы нас провожают. А с чем встречать будут? Вот об этом, ребята, нам надо помнить каждую минуту и секунду.

Старый плотник часто ощупывал боковые карманы своего короткого полушубка, взыскательно осматривал багаж, такой пустячный, что опасаться за него особенно не приходилось: мешок и две сумочки с заплечными тесемками.

Миша за дни совместной работы с плотником ни разу не замечал за Иваном Никитичем беспричинного беспокойства и теперь старался понять: что могло угрожать их пожиткам в этом пустом вагоне?

— Миша, погляди — поедем-то на «ФД», — указывал Гаврик в ту сторону, где в голове длинного состава сердито паровал красноколесный, мощный, собранный для быстрого бега паровоз. — Рванет — и «прощай, любимый город», — многообещающе подмигнул Гаврик, сменивший черную кепку на серый, с белой овчинной оторочкой треух.

Миша усмехнулся, предчувствуя минуту, когда раздастся свисток главного, потом зовущий вперед гудок паровоза и колеса начнут отбивать: «Пошли-пошли, пошли-пошли».

Усмехнулся и старый плотник, но сдержанно, и Миша сейчас же постарался согнать со своего лица усмешку.

На откосе насыпи с фонарем в руке стоял молодой кондуктор. К нему неторопливо подошел главный — седоусый человек с одутловатым выбритым лицом и придирчивыми глазами.

Он спросил молодого:

— Что за люди у тебя?

— Так это ж земляные поселенцы, пострадавшие, — махнул молодой на суглинистый холм, где когда-то было село и где теперь была развороченная пустошь, затянутая дымом, выходящим из-под земли.

— Кто сажал?

— Сам начальник вокзала и какой-то майор.

Главный, найдя нужным подойти к вагону, направился к нему той шаткой походкой, которой ходят моряки и железнодорожники.

— Что в мешке? — спросил он, кося взгляд в угол вагона.

— Можно, товарищ начальник, показать, — охотно ответил старик и стал показывать.

— А в сумках? — подернул сивыми усами главный.

— Можно и сумочки перетрусить.

Миша кинулся развязывать сумочки с харчами, а Гаврик, изломив темные брови, неприязненно следил за строгим главным.

Когда осмотр багажа закончился, между главным и плотником состоялся короткий бессловесный разговор.

Главный кивнул на суглинный скат в котловину.

Иван Никитич головой поддакнул.

Главный потянул сивый ус книзу.

Иван Никитич погладил свой морщинистый бритый подбородок.

Закинув толстые руки за спину, главный, покачиваясь, пошел вдоль состава.

Иван Никитич, присматриваясь к своим маленьким, с короткими голенищами сапогам, неслышно зашагал по вагону.

— Ох же и надоедливый этот главный, — засмеялся Гаврик.

Старый плотник предостерегающе заметил Гаврику:

— Очень ты непоседлив. Главный свое знает. Посмотрим, как ты свое сделаешь.

Гаврик смущенно посмотрел на Мишу, ища поддержки, но Миша мимоходом сердито толкнул его локтем и стал помогать Ивану Никитичу приводить в порядок распотрошенный багаж.

Молодой кондуктор где-то близко прокричал:

— Василий, поторопись!

Потом раздался свисток главного, а за ним гудок паровоза.

Под стук колес Иван Никитич уменьшил просвет двери и, загородив оставшуюся щель распростертыми руками, весело разрешил смотреть через его руки, и ребята широко открытыми глазами стали глядеть туда же, куда смотрел внезапно подобревший старый плотник.

Паровоз, усердно стуча красными колесами, быстро набирал скорость. Суглинистый скат, вздрогнув, тронулся и поплыл сначала назад, потом в нерешительности закружился на месте и, точно стремясь вдогонку за Мишей, за Гавриком, кинулся к полотну железной дороги, но скоро вместе с маленьким домиком исчез за бурой отножиной, рассеченной каменистым оврагом.

— Теперь сюда. То уже оторвалось от сердца, а это еще нет.

Иван Никитич задвинул левую дверь и быстро приоткрыл правую: сверкнул залив, плещущий солнечными красками безоблачного утра. Вдали темнели маленькие рыбачьи лодки, а еще дальше маячил пароход с мягко изломанной струей дыма.

— Здорово! — выдохнул Гаврик.

— Дорога!.. Михайла, что может быть лучше? — спросил старик.

— Не знаю, — ответил Миша, чувствуя, что и в самом деле в дороге есть что-то непередаваемо веселое и в то же время грустное, особенно в той дороге, которая ведет от дома, от знакомых с детства мест… Какой же дом? Дот, да еще фашистский… И все-таки — дом!.. Пусть нет и в помине каменной хаты под камышовой крышей с резным крытым крылечком, где он впервые уже не по складам, а твердо прочитал: — «Как мало в этом году васильков», — говорили дети. «Как бы мне совсем вывести эти васильки!» — говорил отец».

Пусть не узнать небольшого двора с тремя стрельчатыми тополями, которые в тот момент окапывал его, Мишин, отец, и, услышав прочитанные слова, весело засмеялся и сказал задумавшемуся сыну: «Мишка, головы не ломай. Тот отец, что в книжке, должно быть, бригадир. А у нас мать бригадир. Придет — расспроси ее про васильки».

Пусть не осталось и следа от покатой крыши сарая, на которую удобно было взобраться по внутренней лестнице, чтобы пустить бумажный змей, окинуть глазом синий простор моря, холмистую даль степи… Но степь осталась, осталось море, осталась мать, рыбацкие лодки, острый мыс и город на нем и чайки, крыльями, как веслами, бороздящие утреннюю синеву неба. Отец тоже знает, что на месте подворья и дома теперь голая, распаханная снарядами земля, но в письмах он пишет, что ему так хочется домой, в родные края.

Впервые Мише дом показался не таким, каким он его представлял обычно. Бежали навстречу вагону обрывистые берега Куричьей косы, желтые камышовые займища — и все это был дом.

Иван Никитич, размахивая руками, говорил Гаврику:

— Одна дорога плоха — к смерти. Так смерть — что она? Безделье! За ней мы не поедем. Помрем потом! Через сто годов!

И неугомонный старик, и весело смеющийся Гаврик, еще вчера храбро прокладывавший путь к кузову, — все это был его, Мишин, дом.

У Миши стало легко и спокойно на сердце. Он прошел в угол вагона и присел на мешок.

— Дедушка, а Миша по доту скучает! — засмеялся Гаврик.

Старик предупредил Гаврика:

— Михайлу не трогай, парень он вдумчивый. Имеешь охоту — поговори со мной.

— Дедушка, а почему вы с главным не поругались? — спросил Гаврик.

— Как почему? — удивился старик.

— Так он же, как тигр усатый, ко всему принюхивался. Зря ему спуску дали, — с сожалением ответил Гаврик.

— Михайла, — насмешливо заговорил Иван Никитич, — а твой друг, видать, еще без старшего в голове.

Миша усмехнулся.

Гаврик, чуть обидевшись на товарища, сказал плотнику:

— Мишка — он у вас похож на уполномоченного.

— Да-да! Он мой уполномоченный, и тебе его слушать. Помни: в нашем большом деле первый командир я, Иван Никитич Опенкин, второй — Михайла Самохин, а уж третий — ты, Гаврил Мамченко. Этого ранжира держись, а не то крепко взыщу. Мне вот вздремнуть хочется. Ночь-то в сборах прошла. Задача у нас с Алексеем Ивановичем, с председателем, была нелегкая — налыгачи, веревки, всякую мелочь собирали.

Старик укладывался недолго: снял черный треух, положил его под голову и, подобрав ноги, свободно поместился на маленьком куске войлока.

— Михайла, к двери только на остановке можно, а так — ни под каким видом… Что надо — разбуди, я не обидчив…

И он затих.

— Сам маленький, а движений в нем как в паровозе, — тихо сказал Миша, указывая на плотника. — Без него в мастерской заглохнет. И как его отпустили? Правда, завтра прибудут из города шефы — плотники.

Потом под стук колес ребята заговорили о том, где лучше бы поставить новую школу — на другом или на старом месте. В конце концов они договорились: будет ли строиться школа на новом или на старом месте, но она непременно должна стоять на высоком берегу и глядеть окнами на море.

Миша опасливо предположил, что женщины могут в этом вопросе «дать маху», но Гаврик уверил его:

— Ну, пусть майор не доглядит, так Ольга Петровна или Зинаида Васильевна подскажут.

И вдруг Гаврик почувствовал, что хозяйственные вопросы ему уже надоели. Он спросил Мишу, нельзя ли немного подвинуться к двери. По дверному просвету, как по экрану, с чудной быстротой проносились назад военные-строители с лопатами, кирками, со свежими шпалами. На плоской насыпи мелькали домики из реек, диктовых стен и диктовых крыш. Они были такие новые, чистые, что казалось — последний гвоздь эти военные вбили в них только сейчас.

Для Миши, как и для Гаврика, люди в шинелях, в фуражках и гимнастерках были самыми интересными людьми в мире: они прогнали фашистов, они — фронтовые товарищи их отцов и, может, где-нибудь встречались с ними.

Миша встал, достал из кармана плотницкий карандаш, оглянулся на спящего старика и широким взмахом провел в полуметре от двери красную черту.

— Вот! Дальше запретная зона! — сказал он, опускаясь на пол около самой черты.

— А еще немного, хоть на ладонь ближе, нельзя? — спросил Гаврик.

— Нельзя!

На небольшой узловой станции поезд остановился.

Иван Никитич, не поднимая стриженой головы, заспанными глазами посмотрел на ребят. Ребята сидели, поджав ноги, и о чем-то шептались.

— Михайла, все в порядке? — спросил старый плотник.

— В порядке, — ответил Миша, хотя беспорядок уже назревал.

На путях станции работало много военных. Солнце уже поднялось и в безветрии хорошо пригревало. Строители сбрасывали шинели, чтобы свободней было подносить шпалы, подтягивать рельсы.

Один из военных, пожилой человек с веселыми глазами, киркой закрепляя шпалу, сказал своему коренастому товарищу с желтой паклей усов под прямым носом:

— Рыбкой позавтракал, а она воды хочет.

— Вон чайник, — указал желтоусый.

— Пью только родниковую.

— Избалован. Попроси гвардейцев, — проговорил рыжеусый и посмотрел на ребят. — Пока поезд стоит, десять раз до родника сбегать можно. Вон бугорок и камни ворохом насыпаны.

Этому разговору взрослые, видимо, не придали большего значения, чем обычной шутке, потому что сразу же стали заниматься каждый своим делом. Но, услышав его, Миша и Гаврик заспорили.

Гаврик настаивал:

— Надо сбегать!

Миша приказывал:

— А я говорю — сиди на месте!

Гаврик запальчиво объяснил:

— Подумают — вот тыловые крысы…

— Пускай думают, а у нас свое дело.

— Дело коровье! Уполномоченный по коровьему делу!

Задетый за живое, Миша посмотрел на молодого кондуктора. Тот в стороне от поезда сидел на штабеле шпал и, греясь на солнце, ерошил волосы.

— Гаврик, можешь в два счета? — спросил Миша.

Но Гаврик уже сорвался с места, схватил синий чайник и со словами «За родниковой» кинулся через пути.

Миша вскочил, глубоко вздохнул и стал «переживать». Три опасных точки были под его наблюдением: Гаврикова взлохмаченная от бега голова, греющийся на солнце кондуктор и угол вагона, в котором спал Иван Никитич. Голова Миши поворачивалась так, как будто кто-то на невидимой веревке тянул ее от угла вагона через штабель со шпалами к серой стежке, прочерченной по полынному откосу, к бугорку с кучей камней. Лицо его было бледное, напряженное, а нос сморщился. Тетка с корзиной, продававшая кукурузники, проходя мимо, засмеялась:

— Ты, должно, маму потерял?

Когда Гаврик, сверкнув на солнце синим чайником, исчез за камнями, из-за белого домика появился главный. Закинув за спину руки, главный не спеша шел к головному вагону. Зевнув, поднялся и молодой кондуктор.

«Кричать Ивану Никитичу?» — побледнев, спросил себя Миша. Его растерянный взгляд остановился на военных. Они тоже следили за Гавриком.

Когда Гаврик вынырнул из-за камней, рыжеусый солдат сердито сказал:

— Должен успеть.

— Как знать. Главный вон уже за поручни держится. Возьмет да и свистнет. Ему губы не зажмешь, — сокрушенно заметил тот, кого рыбный завтрак потянул на родниковую воду.

«Крикну!» — подумал Миша, ощутив, как жарко горят его уши и щеки, но тут рыжеусый сказал:

— Честное гвардейское, должен вовремя прибыть.

И в эту минуту главный дал свисток так настойчиво, точно хотел сказать, что ему, главному, нет никакого дела до тех, кто опаздывает и кто отвечает за опоздавших.

Миша видел теперь только одну точку — Гаврика, вобравшего голову в плечи, изогнувшего спину так, как будто его сек дождь и град. Со сверкающим в левой руке синим чайником он уже достиг полосатого шлагбаума на переезде через пути.

«Может, машинист видит его и нарочно не дает свистка?» — с надеждой подумал Миша.

Гаврик уже перескочил через первый накатанный рельс, когда раздался свисток паровоза. Споткнувшись о второй рельс, Гаврик стремительно полетел в желтый песок, усеянный гравием. Чайник, расплескивая сияющие брызги, зазвенел по шпалам.

Вагон со скрипом сдвинулся с места, военные бросились к Гаврику, а Миша закричал что было сил:

— Дедушка!! Пропали!

— Кто пропал? — так же громко закричал спросонья дед и сильно дернул Мишу за плечо. В тот же миг вагон рвануло вперед, и старик с Мишей упали на пол. — Где Гаврюшка? Где он? — тряс Мишу старик.

За вагоном слышались поощряющие голоса:

— Жми на педали!

— Прибавь скорости!

— Багаж возьмите! — под удаляющийся смех прокричал кто-то около самой двери вагона. По полу тяжелым мешком прошуршал какой-то груз.

— Где Гаврик?! — кричал дед.

Миша, заплакав и засмеявшись, наконец ответил старику:

— Да он же тут! А вы кричите…

Гневно дыша, старик смотрел на обсыпанного мокрым песком, взлохмаченного Гаврика, уже поднявшегося на четвереньки.

* * *

Старый плотник, покроив первые валенки, вручил заготовки Гаврику, дал ему и шило с дратвой.

— Бери, посмотрим, на что тебе отпущен огонь — на дело или на безделье?

Плотник после объяснений с ребятами по поводу случившегося на станции наглухо закрыл дверь вагона.

Миша, разжалованный из «уполномоченных» в рядовые, сидел в сумрачном углу, освещенном небольшим окном под крышей.

— Побездельничай, подумай, — сказал ему старик. — А мы с этим бегуном трудом займемся. Труд ума прибавляет и жар на пользу поворачивает. Как шило держишь?

Гаврик стачивал голенища валенка. Серповидно изогнутое шило обманывало расчет неопытных пальцев: оно то выныривало очень далеко от строчки, то срывалось, не прихватывая краев.

— Шило имеет приспособление в обход идти, а ты прешься напрямую… Затяни потуже, с сердцем затяни, но не рви!.. Порвал? Такие и будешь носить. По валенкам угадаем мастера…

Подобрав под себя ноги, Гаврик сидел с красными щеками и со вспотевшим лбом. Старик стоял напротив, прямой, как воткнутый шест.

Гаврик до крови наколол палец, но, вздрогнув, даже не поднял сосредоточенных глаз. Мише стало жалко товарища.

— Гаврик, а ты думай только про шило, про валенки, а больше ни про что…

— Чепуху сказал! — обернулся старик к Мише. — Думать ему есть о чем. Пальцы колоть я его не учил. Положим, ты, Михайла, теперь рядовой, разжалованный, спрос с тебя невелик: доставай харчишки, мы закусим, а он повременит. В наказание.

— Дедушка, он и так работает.

— Молчи. Трудом не наказывают, а исправляют.

Гаврик шил, искоса поглядывая на старика, на Мишу. Они сидели в углу, ели кукурузные оладьи, накладывая на них кусочки мелко нарезанного лука. Гаврик думал: «Скажу деду, что он тыловая крыса, и на первой же остановке незаметно исчезну из вагона. С первым же обратным поездом вернусь в село…»

До сих пор думалось так же легко, как ехалось до узловой станции. Но дальше думать Гаврику было просто страшно. Вот он вернулся в село, его окружают колхозницы и, покачивая головами, говорят: «Нашли кого посылать по такому большому делу… Ну что спросить с Гаврика Мамченко?.. Товарищ майор, вы же военный человек, а не сообразили…»

И Гаврик со свойственным ему горячим воображением видит майора. «Бог войны» стоит в стороне, поправляет повязку на руке и говорит: «Вина моя… Михаилу Самохину по заслугам поверил, а этого… Этого не знал и ошибся».

Нестерпимый стыд заставляет Гаврика отложить в сторону валенок. Он осматривает стены качающегося пустого товарного вагона.

— Тебе тесно? — спрашивает старик, вытирая ладонью сухие, морщинистые губы.

— Нет, — отвечает Гаврик.

— Чего же озираешься?

— Жалко, дедушка, что нету хорошего, прочного гвоздя и веревки. Привязали бы за ногу, чтоб другой раз за водой не бегал.

— Вижу — становишься на правильную точку. Можешь оладьями побаловаться, — смеется подобревший старик, облегченно вздыхает Миша и, потеснившись, дает место Гаврику около походного стола.

Мир снова воцарился в вагоне. Колеса ясней и четче отсчитывали километры быстро бегущей дороги. После завтрака Иван Никитич снова открывает дверь.

— Я не против солнца, да и валенки тачать видней! Михайла, Гаврик, когда валенки у человека на ноге улыбаются?

Ребята почти в один голос отвечают:

— Когда красиво сделаны!

— Такие валенки и будем шить, — сказал Иван Никитич и тут же добавил: — Будем шить не спеша, чтобы успевать посматривать, что нового по сторонам!

* * *

— Благодарны мы премного, — говорил Иван Никитич, уходя из вагона следом за молодым кондуктором. — Довез ты нас до этого места хорошо.

Миша и Гаврик, сложив сумки, притихли, стоя на невысокой эстакаде. В стороне, ближе к большому вокзалу, темневшему обугленными стенами и пустыми просветами окон, в огромную железную толпу сбились пассажирские составы. Там сновали люди с мешками, чемоданами, узлами, с самоходными тележками. Грузчики в серых фартуках кричали:

— Кому помочь? А ну, кому надо помочь?

Покачивая фонариком, молодой кондуктор легко пробирался в этой вокзальной сутолоке и на ходу отвечал старому плотнику:

— Теперь уж вам надо идти на пригородный за билетами. На Сальск поезд вечером.

— Гражданин, ты уж подскажи, — торопился за кондуктором Иван Никитич и в то же время оглядывался на ребят.

— А я ж и подсказал, — не останавливался кондуктор.

— Подсказал ты самую малость.

— А что тебе еще надо? — удивляясь, остановился кондуктор.

— Чтоб вошел в положение.

— В какое?

Иван Никитич громко ответил, преграждая собеседнику путь:

— А вот в какое — спешить нам надо.

— Теперь все спешат…

Указывая на Мишу и Гаврика, по-прежнему стоявших с пожитками около товарного вагона, старик Опенкин еще настойчивей стал убеждать молодого кондуктора:

— Мне с ними, с ребятами, прибыть в Целину ночным часом не положено. Потом же время осеннее, а оттуда нам с коровами пешим ходом до дома добираться… Когда же это мы вернемся?!

— Да что тебе нужно? Что прилип?

— Скорость движения нужна. Подскажи, что делать.

Ребята видели, как у молодого кондуктора от досады заерзал затылок, и он так крутнул головой, будто тесен стал ему воротник.

— Миша, как бы у нашего старика с кондуктором не начались прения? — настороженно заметил Гаврик.

Но опасения Гаврика не оправдались. Случилось, что именно в это время мимо кондуктора и мимо Ивана Никитича пробегала женщина в шинели и темном берете со значком железнодорожника.

— Марфа! Марфа! Ты на главный? Возьми, пожалуйста, с собой старика. Я спешу, а он пристал и не пускает!

— А что ему, старику? — спросила Марфа.

— Он словоохотливый, сам расскажет, — облегченно вздохнул кондуктор, провожая глазами Ивана Никитича, которого Марфа уже тянула за рукав дубленого полушубка.

Старик оглянулся, коротко взмахнул рукой, Миша и Гаврик вскинули на плечи сумки, мешок и двинулись вдогонку.

Через несколько минут, выйдя вместе с потоком пассажиров через калитку в железных воротах, они остановились около двери маленького домика, прилепившегося к громадным обгорелым постройкам кирпичного вокзала. На двери висела стеклянная дощечка с надписью: «Начальник вокзала». Дверь не закрывалась, потому что тесный коридор и следующая за ним комната битком были набиты людьми. Из их крикливых разговоров ребята сразу поняли, что все эти люди хотят видеть начальника, хотят получить от него разрешение погрузиться на поезд.

Марфа попыталась провести за собой к начальнику старика Опенкина, но выбралась из толпы с оторванной пуговицей и недовольно сказала:

— А могли и полы оборвать. Тесно.

Заметив ребят, спросила:

— Это и есть твои помощники за коровами?

— Ну да же, да… Поглядишь, и сердце стынет, — морщась, как на морозе, ответил Иван Никитич.

— Попробуем еще одно. Давай документы, зайдем с другого конца. У вас не своя, общественная нужда. А вы сядьте около заборчика — и ни с места, — пригрозила она ребятам и увела за собой старика.

Оставшись одни, ребята приуныли.

— Делать нечего, присядем, — посоветовал Миша.

Присели и стали ждать: удастся ли деду справиться с трудностями, которые вдруг могут помешать так хорошо сложившейся вначале дороге?

— Начальник — он один. А к нему все… Может, и не выйдет…

— А дед? — спросил Гаврик.

— Дед — орел…

Вернувшийся дед мало походил на орла: руки у него были опущены, а взгляд хоть и сердитый, но усталый.

Иван Никитич что-то шептал себе под нос. Не замечая ребят, он прошелся взад и вперед и вдруг, резко остановившись, сказал:

— Михайла, Гаврик, не будем вешать голов! До начальника прутся и такие, кому надо поехать за дешевыми калошками, за сластями… кому что… Не поймет начальник — на штурм пойдем! Мы знаем, с чего начать…

Но «начинать» Ивану Никитичу не пришлось — вовремя открылась форточка, и из окна крикнули:

— Кто там Опенкин с Миуса? Что до Целины? Сколько вас?

— Сколько есть, все налицо, — выстраивая ребят против форточки, ответил Иван Никитич.

— И эти за скотом?

Начальник оказался человеком пожилым, с утомленным морщинистым лицом. На ребят он посмотрел холодно, без интереса, а старику сказал:

— Спешить надо, а то зайцев твоих порошей накроет.

— Они у меня такие…

Старик хотел сказать что-то хорошее про своих ребят, но начальник остановил его:

— Иди, иди на перрон, к двери! Там человек с документами. Он и отправит вас порожняком.

И форточка закрылась с той же сердитой внезапностью, с какой открылась полминуты назад.

* * *

И вот они снова в дороге, снова в качающемся товарном вагоне.

Все трое сидят в углу и говорят о людях, с которыми встречались. Мише и Гаврику интересно проверить, так ли они думают о новых знакомых: о тетке Марфе, о начальнике вокзала, о молодом кондукторе, о седоусом главном.

Миша говорит:

— Дедушка, тетка Марфа здорово помогла нам.

— Согласен, — отвечает старик.

— Сидеть бы нам до ночи.

— А это, Михаила, как сказать… — втягивает щеки Иван Никитич. — Ей, Марфе, конечно, спасибо и многие лета, а всему голова начальник вокзала.

Гаврик такого ответа не ожидал. Ему начальник определенно не понравился, и он был убежден, что такой начальник не мог понравиться ни Мише, ни Ивану Никитичу.

— Чем же он хороший? — спросил Гаврик.

— А чем плох?

— «Иди на перрон», — передразнил Гаврик начальника, — мол, не загораживай свет… А фортку закрыл у вас под самым носом…

Иван Никитич, хватаясь за нос и раскачиваясь от смеха, говорил Гаврику:

— Мог и нос прихватить. Без носа я оказался бы в Целине смешным представителем. От такого представителя и коровы шарахнулись бы…

Когда шутливое настроение прошло, старик обратился к Гаврику:

— Ты напрасно в обиде на начальника. На блины он нас, правда, не пригласил, но про главное не забыл… Михайла, ты слыхал, как он нас спросил: «Кто там…?»

— «Кто там с Миуса?» — повторил Миша слова начальника.

— Слышишь, Гаврик? С Миуса — из разоренного района. Это ж и есть главное… А то, что не спросил о здоровье, то уж другая, малая статья. Некогда человеку, делом занят. Под руку ему не болтай.

— Дедушка, а тот усач, главный, по-вашему, он тоже правильный? — спросил Гаврик.

— Худого про него не скажу… Замечаю, что тебе он не понравился… Тогда же кто тебе по сердцу?

— Тетка Марфа…

Старик остановил Гаврика:

— Марфа, Марфа! О ней уже сказано… Еще-то кто?

— А еще молодой кондуктор.

— Михайла, а ты что про него скажешь?

— Хороший, непридирчивый. Да его и по глазам видно — добрый.

Старик лукаво улыбнулся, и по этой улыбке ребята поняли, что в оценке молодого кондуктора Иван Никитич с ними не согласился. Ребята обменялись взглядами и без слов сразу договорились, что хотя дед и орел, по ошибиться и он может. И не случайно он только улыбается, а ясного слова в свое оправдание не сказал.

— Добрый, говоришь? — спросил старик.

— Добрый, — уже настойчиво ответил Миша.

Гаврик, молчаливо поддерживая товарища, сбоку показал Мише туго сжатый кулак, что значило: стой на своем — и ни шагу назад.

— Михайла, это хорошо сказать про коня «добрый», а он человек, не конь.

— Кони тоже разные бывают.

— Согласен, — улыбнувшись, задумывается старик.

Гаврик уже успел шепнуть Мише:

— Дедушка не знает, что сказать… Посмотри на него.

Гаврик ошибся: дед задумчиво улыбался вовсе не потому, что растерялся, не зная, что ответить. Такое задумчивое спокойствие приходило к нему всякий раз, когда заботы дня кончались хорошо, когда он знал, что будет делать завтра. В такие минуты ему всегда хотелось быть по-детски откровенным и рассказать о том, что в мимолетной жизни он заметил хорошего, плохого, что было непонятным, а потом внезапно открылось, как открывается солнце, прорвав гряду облаков… Не всякому интересно слушать то, что обычно принято у людей «хранить за пазухой». Жалко, что умерла лучшая собеседница — старуха. Жалко, что сноха бездетна и черства. И вот суровая жизнь свела его в этом качающемся, немного поскрипывающем товарном вагоне с попутчиками, у которых душа нараспашку, про которых без преувеличения можно сказать, что на душе у них то же, что и на языке. Казалось бы, теперь старик мог говорить обо всем, говорить, как думать вслух, но незаметно вместе с детской откровенностью к старому сердцу Ивана Никитича подступили чисто детское смущение и застенчивость. Он почувствовал, что говорить надо только о том, что знаешь твердо. Он осмотрел ребят подобревшими глазами и несмело сказал:

— Может, молодой кондуктор и в самом деле хорош. На деле его не проверял. Поклеп возводить на человека не стану… Только про коня ты, Михайла, напрасно толкуешь. Кони, и добрые, и ледащие, — все они на узде, все следом за поводом. А человек — иное. Спрос с него большой… Мало, что люди с него спрашивают, — он сам прежде должен с себя за каждый шаг спросить… Вон Гаврик на той станции задрал хвост, как жеребенок, и поскакал… Хорошо, что так кончилось. А если б иначе… Мы б его искать. Дорога бы расстроилась, и с нас бы спросили.

— Кондуктор за Гаврика не отвечает, — стремясь снова отстоять молодого кондуктора, заметил Миша.

— Опять же говорю тебе, Михайла, может, он дельный человек… Показалось мне: чесался много, зевал широко, а ноги передвигал, как сонный. Забота другого человека на крыльях несет, а его, видать, на аркане тянет. Говорю: может, я ошибся, может, только показалось мне.

Ребята молчали, с уважением посматривая на худого, щуплого старика с горячими пепельно-серыми глазами, в которых блестели одновременно и жадная стариковская тоска, и чисто детское, наивное озорство. Теперь Мише и Гаврику совсем не важно было победить деда в споре о молодом кондукторе. Важно было, что Иван Никитич не навязывал им своего непроверенного мнения. Само собой было понятно, что старик разговаривал с ними как с равными, без шутливой и обидной снисходительности взрослых, а по-дружески и просто… Даже все спорное, непроверенное, что сказал старик о молодом кондукторе, было интересно, заставляло думать.

Старик встал, чтобы шире открыть дверь, и Гаврик нетерпеливо прошептал:

— Миша, ну как старик?

— Я бы его слушал и слушал.

Иван Никитич, подозвав ребят к двери, сказал:

— Смотрите, степь-матушка поплыла… Глазу раздолье, как на море. Гляди да улыбайся… Делать-то пока нечего.

И все трое молча смотрели на широкую степь с серым грейдером, крутой дугой изламывающимся на далеком взгорье. Смотрели на одинокие машины, на серые полосы пара, на черные загоны зяби. Тракторы, работающие по ту сторону широкой суходольной низины, напоминали хлопотливо ползающих жуков. Над потускневшим золотом жнивья, прошитого зелеными нитями пырея, над скирдами соломы, которые маячили длинными островками среди безбрежья степи, парил коршун.

— Это Сальские? — тихо спросил Миша.

— Только начинаются. Когда-то пешочком с обозом их промерял. Поприглядимся к ним, — многообещающе ответил старик.

* * *

Утром следующего дня в узком коридоре, на деревянной скамейке, около двери с надписью «Секретарь райкома», сидели Иван Никитич Опенкин, Миша и Гаврик. Они ночевали в Доме колхозника и пришли сюда пораньше.

— Мы, ребята, за помощью. Нас могут и не ждать, а нам надо быть на месте. Дело так указывает.

Старый плотник сказал это степенно, но от ребят он не мог скрыть беспокойства, глубоко спрятанного в дымчато-серых старческих глазах.

Ребята вспомнили, что у старика будут трудные разговоры: ведь куда легче помогать другим, чем самому просить о помощи. Сочувствуя Ивану Никитичу, Миша и Гаврик украдкой посматривали на него. Замечая это, старый плотник успокаивал их:

— Ничего, ребятки, мы не батраки. Не к господину с поклоном. Секретарь нашего райкома Василий Александрович, ведь он знал, к кому нас посылает.

Старик усиленно разглаживал брови, поправлял воротник полушубка. Потом вышел во двор, и ребята видели в открытую дверь, как он долго бродил по бурой траве, сбивая пыль со своих сапог. Вернувшись, сказал:

— Мы же представители… По нас и о других будут судить. К слову, здешний секретарь райкома — наш земляк, кажется, из Приморки…

Минуту спустя открылась половина двустворчатой двери, и подстриженная молодая женщина, оборачиваясь назад, с порога спросила:

— Александр Пахомович, вам этого… Опенкина?

Откуда-то из глубины комнаты, должно быть соседней с той, из которой появилась подстриженная женщина, послышался глуховатый и немного укоризненный голос:

— Почему «этого Опенкина»? Просто попросите ко мне товарища Опенкина.

Старик с привычной легкостью поднялся со скамьи, и женщина спросила его:

— Это вы товарищ Опенкин?

— Я-я-я! — одергивая короткий дубленый полушубок и на ходу снимая треух, ответил старик и скрылся за дверью.

Ребята притихли. Тихо было и за дверью. И лишь издалека порой слышался отрывочный разговор, как будто не имевший отношения к делу, по которому приехали сюда ребята с Иваном Никитичем.

— Море на месте? — весело спрашивал глуховатый голос.

— Море на месте… — просто отвечал старик.

— И берег?

— И берег на месте… А живем, как суслики, в норах.

К большому огорчению ребят, с частотой стреляющего пулемета затрещала пишущая машинка, и теперь они могли улавливать из разговора только то, что было сказано, когда затихала машинка.

Секретарь райкома говорил коротко, отрывисто:

— Понятно. Большая беда. Трудно. Нельзя, нельзя!

Это «нельзя, нельзя» обеспокоило ребят: а что, если здесь им не смогут помочь?..

Старый плотник снова заговорил, и голос его звучал так же сдержанно, тихо, как он звучал, когда старик разговаривал на посадочной станции с главным кондуктором:

— Нужда не свой брат. За всех потерпели. Без вашей помощи, товарищ, трудно вылезти из-под земли.

— Не во мне одном дело, — услышали голос секретаря ребята и подумали с тревогой, что им, наверное, придется ехать за коровами в другое место. Но как раз в это время за дверью послышался стук отодвигаемого стула и секретарь райкома сказал: — Попросите ко мне председателя райисполкома и зава райзо… Впрочем, не надо. Я сам к ним.

Послышались приближающиеся шаги. Дверь открылась. Через порог переступил тяжелый человек в суконной косоворотке, в начищенных сапогах. Щеки его и большая голова были начисто выбриты. На конце круглого носа сидели очки в черной оправе. Через них он покосился на Мишу, на Гаврика и пошел грузной походкой направо.

Ребята видели, как он вышел из коридора на площадку застекленной веранды и стал по деревянной лестнице спускаться на первый этаж.

Ребята хотели уже, воспользовавшись моментом, пройти к Ивану Никитичу. Но дверь опять приоткрылась, и из-за нее высунулась седая голова самого Опенкина.

Ребята, обрадовавшись, поднялись со скамьи и смотрели на деда так, как будто они не видели его целую неделю.

— Михайла, Гаврик, — твердо заговорил старый плотник, — дело наше не легкое, и сразу его не сделаешь. Не обязательно ждать тут. Можете выйти и во двор, сходить в Дом колхозника, но далеко уходить нельзя.

Миша и Гаврик хотели по глазам Ивана Никитича угадать, что у него на сердце, но глаза старого плотника были строгими.

— Самовольно, говорю, не отлучаться, — добавил Иван Никитич и закрыл дверь.

Миша и Гаврик озадаченно зашагали к выходу.

На площадке веранды они неожиданно столкнулись с возвращающимся секретарем райкома. Пронзительно глядя через очки на ребят, он догадливо усмехнулся:

— Ну что ж, правильно… Сидеть там и старому скучно, а таким, как вы, — тюрьма. Вы ж представители?.. Гости… Сад осмотрите, на школу поглядите. Потом дома расскажете, что хорошо, а что плохо…

И он, уходя, рукой дал понять, чтобы Миша и Гаврик здесь подождали.

Грузноватая фигура секретаря скрылась за дверью, к ребятам подошла уже знакомая им молодая женщина с подстриженными волосами и вручила маленькую записку.

Записку ребята прочитали при входе в сад, который находился в нескольких десятках шагов от райкома, В ней было напечатано:

«Ленинская, 38, столовая райторга.

Отпускайте за наш счет этим двум представителям завтрак и обед».

Слово «этим» было перечеркнуто красным карандашом, и тем же карандашом в конце записки была выведена заглавная буква «Д» с изогнутым хвостом.

Взрослым, написавшим эту записку, все казалось простым, ясным: адрес указан — надо идти и завтракать, причем завтракать бесплатно. Но для Миши и Гаврика все было значительно сложней, и обсудить свое положение они решили с толком и неторопливо.

В саду, на широкой аллее, обсыпанной ржавыми, желтыми листьями, под тихим солнцем стояла светло-зеленая скамейка. В другое время их могло многое заинтересовать в этом саду. Сколько в нем гектаров? Почему ясеней больше, чем кленов? И почему акации, как высокий, густой забор, охватывают сад с севера на юг? Не ускользнуло бы от их любознательного взора, что клены уже подернулись желтым пламенем, а на развесистых колючих ветках акаций все еще шелестит зеленая листва.

Но ребята лишь мимоходом, безучастно осмотрели сад и сейчас же уселись на скамейку и стали рассуждать.

— Напечатала она, — сказал Гаврик.

— Она. А зачеркнул «этим» и написал «Д» секретарь райкома, — говорил Миша, держа перед собой развернутую записку так, чтобы мог читать ее и Гаврик.

— «Отпускайте двум представителям… завтрак и обед за наш счет…»

— А почему про деда забыли? — ткнул пальцем в записку Гаврик.

— Не забыли бы про главное, зачем приехали, — говорил Миша, задумчиво глядя в сторону.

Стараясь правильно понять настроение товарища, Гаврик сказал:

— Миша, мы, конечно, завтракать не пойдем. Там и завтрак небось — зачерпнул ложку, ткнул вилкой и берись за шапку.

Угрюмо молчавший Миша неожиданно поднялся.

— Схожу в райком, — сказал он. — Нам точно бы знать, как дела у Ивана Никитича.

— Миша, а почему не сходить туда вместе?

— Вместе заметней. Еще натолкнемся на секретаря райкома. Спросит: «Позавтракали?» Придется соврать…

— Он и одного тебя спросит, — сказал Гаврик.

— Может. И все-таки вранья будет в два раза меньше. Я вернусь — ты пойдешь.

— Действуй, — охотно согласился Гаврик, и они с этой минуты начали действовать.

Возвращаясь из райкома, Миша рассказывал:

— Он с кем-то строго разговаривает. Говорит: «То, что ты говоришь, что думаешь, я должен знать. Но не мешает и тебе знать, что думает район, что думает область… Большевики, говорит, должны видеть дальше». И еще что-то. Так эта стриженая как начнет на машинке: хлоп-хлоп-хлоп! хлоп-хлоп-хлоп! — и все пропало.

Убегая в райком, Гаврик уверял товарища:

— У меня, Миша, уши чуткие, как у совы, — ни слова не пропущу!

Но и Гаврик, возвращаясь из райкома на скамейку сада, приносил с собой неясные, отрывочные сведения:

— Он выходил на порог. Сердитый. Двое хотели к нему с делом. Посмотрел на них через очки и говорит: «Сами, сами проводите совещание. Захотите о чем спросить — звоните. А я сейчас занят другим, неотложным делом занят!» И захлопнул дверь, ну точь-в-точь как начальник, помнишь, на вокзале?

— А что говорил дед?

— Его не слышно.

— Знаешь, Гаврик, видать, дела наши не совсем плохи. Он же говорит, что дело большое. Опять же, другим сказал — занят, после!.. А что на начальника похож… Так это ничего. Ты же помнишь, что про начальника дед говорил? Пошли на Ленинскую, тридцать восемь.

И они неторопливо отправились в столовую.

В маленьком залике уже никого не было из столующихся. Крупная женщина в белой, туго повязанной косынке, прочитав записку, сказала:

— Представители, вы почти опоздали.

И так же, как на вокзале форточка, в стене, отделяющей залик от другой комнаты, громко открылось маленькое окошечко. Из него высунулась голова повара, красная, в белом колпаке, с седыми усами.

— От кого записка-то? — спросил повар.

— От самого, — ответила женщина, звеня тарелками и ложками.

— Значит, представители без фальши, а опоздали, должно быть, потому, что сильно занятые, — усмехнулся повар.

— Будем есть или уйдем? — прошептал через стол Гаврик.

— Они так говорят от нечего делать. Будем есть, — сказал Миша, плотнее усаживаясь на стуле. — А смотреть будем не на них, а на улицу.

— Может, невзначай и дед попадется на глаза, — прошептал Гаврик.

Женщина, подавая тарелки с супом, спросила:

— Откуда же, представители, к нам?

— Дальние, — ответил Гаврик.

— Подумайте, какой важный. Это в школе учителя тебя научили так разговаривать со взрослыми?

Миша решил исправить положение.

— Мы из-под Самбека… Война там жестокая была. Подчистую все смело. Живем, как кроты, в земле.

— К нам-то, видать, за подмогой?

Миша сказал:

— Не знаю. Мы тут с дедом. Он в райкоме…

Женщина вернулась к окошку и о чем-то тихо заговорила с поваром.

Ребята ели, поглядывая в открытую дверь. По улице то и дело пробегали грузовые машины, проезжали подводы то с мешками, то с какими-то обсыпанными серой мукой бочками. От телег и от машин на немощеной широкой улице поднималась кудлатыми столбами пыль и, растекаясь, застилала дома, голубой просвет низкого неба, сиявший в конце ровной, однообразно серой улицы. Эти секунды для Миши и для Гаврика были самыми тревожными. Из-за такой непроглядной пыли они могли не укараулить деда… Но вот на улице послышались понукающие крики: «Гей!.. Гей!.. Гей!..»

Еще не было видно ни одной живой души, ни проезжающих подвод и машин, а пыль уже клубилась и низко текла, как ленивый туман, потревоженный взошедшим солнцем. Из этого серого тумана с хрюканьем вынырнул сначала поросенок, потом с распахнутыми крыльями белый петух.

— Миша, коровы! — вытягиваясь через стол, опасливо прошептал Гаврик.

— Молчи, вижу, — сказал Миша и отложил ложку.

Окутанные завесой пыли, по улице потянулись, то сбиваясь в кучи, то шарахаясь в стороны, самые настоящие коровы — красные, светло-рыжие, с хвостами, с рогами и безрогие.

— Миша, красностепные, как у нас на ферме… до войны…

— Гаврик, тише…

— Миша, а симменталовую телку видел?

— Эту, что со звездочкой?

— Да нет! С черным ремешком на спине…

Миша удивленно повел плечом: как же он мог не заметить такой телки?.. Его потянуло к двери, но в присутствии тихо разговаривающих у окошка он стеснялся подняться. Скажут — коров никогда не видали. Гаврик понял и желания, и опасения товарища. Он схватил Мишу за рукав и твердо сказал:

— Пошли, а то не увидишь!

— Вы что, коров никогда не видали? — услышали они насмешливый женский голос. — Сказано — дети!

Гаврик предостерегающе толкнул товарища, и Миша понял, что отвечать и оглядываться строго воспрещается, и они пошли туда, куда вместе с облаком пыли двигалось коровье стадо, понукаемое двумя пастухами.

Они шли и разговаривали.

— Миша, а может, это нам?

— Не знаю.

— А если нам?

Течет улицей пыль, течет стадо, слышатся выкрики пастухов, и ребята идут за этим потоком то молча, то разговаривая.

— Миша, а если нам?.. Возьмем их. Пригоним в колхоз. Вот там радости будет!

— Еще бы, — улыбается Миша.

Стадо уже на краю села.

— Нет, Гаврик, если бы эти коровы нам, то дед тут был бы, — остановившись, невесело заметил Миша. — И потом — так же скоро нельзя их пригнать…

— Миша, ну, а если он, секретарь райкома, по телефону, по-большевистски…

— Не знаю.

Стадо, выйдя за околицу, уходит от села в степь. Сомнения Миши оправдались. С неловкой усмешкой он говорит Гаврику.

— Коров по телефону не передают. Пошли назад.

Невдалеке от столовой Гаврик, насупившись, предупреждает Мишу:

— Вон у порога и та, и еще одна тетка. Начнут про обед… Скажут: они, как телята, убежали за коровами.

— Держи левей, — шепчет Миша.

Но маленькая женщина, которую ребята видели с веником в руках около порога райкома, помахивая рукой, кричит им:

— Дед! Дед вас по саду ищет!

Прибежав в сад, ребята увидели Ивана Никитича, который стоял среди аллеи с опущенными руками. И странно — дед никого не искал и, казалось, забыл не только про ребят, но и про все окружающее. Глядя в землю, он вытирал глаза ладонью. Увидев ребят, старик засуетился и, будто рассердясь, что ему помешали думать, сказал:

— Что уставились?.. Сроду не видали? Ну, стар стал, лук в глаза лезет!.. А вы если поели, то и нечего шляться за коровами. Лучше делом — валенками — займитесь.

— Дедушка… — начал было Миша.

— Шестьдесят восемь годов дедушка. Знаю! Расскажу после, а теперь маршируйте в Дом колхозника.

Озабоченной походкой старик опять ушел в райком, а ребята вернулись в Дом колхозника молчаливые и огорченные. Развязали мешок, достали недошитые валенки и, устроившись между кроватями на полу, принялись за работу. Скрипнула дверь, и пожилая дежурная, посмотрев на них, опять закрыла дверь.

— И сколько этих теток тут… — пробурчал Гаврик.

— Ты злишься — не знаешь, что с дедом, а тетки тут ни при чем, — заметил Миша.

Снова скрипнула дверь, и опять появилась уже знакомая им женщина из райторговской столовой, высокая, прямая, в белой, туго повязанной косынке. Минуя ребят, она прошла к столу, сначала постелила на скатерть газету, а на нее поставила кастрюльку с куском хлеба на крышке.

— Ваш соус. Потом поедите, — сказала она и вышла.

— Ну, чем плохая тетка? — спросил Миша.

— Заботливая, — ответил Гаврик, и они надолго замолчали.

* * *

На восходе солнца ребят разбудила дежурная — моложавая и проворная старушка.

— Скорее, скорее, с пожитками! Так старик распорядился, — говорила она и, пока ребята, звеня умывальником, промывали заспанные глаза, вынесла их багаж на крылечко и, завязывая сумки, наставительно щебетала: — А теперь прямо-прямехонько этой улицей. Как тракторные мастерские — они по правую руку — пройдете, тут и степь начнется. Там и деда найдете.

Ребята недоуменно переглядывались. Похоже было, что старуха в срочном порядке выселяет их из Дома колхозника.

— А дед приходил? — спросил ее Миша.

— Давненько приходил. Этак в пятом часу, — отвечала старуха, вскидывая сумку на плечо Гаврика.

— А что ж он говорил? — допытывался Миша.

— Чтоб разбудила на восходе солнца и отправила… больше ничего.

— А какой дед-то? Может, чужой?

Но старуха уже приспосабливала на плечо Мише мешок с пожитками.

— Ваш дед — сухонький, щупленький, а в походке и в разговоре резвый, как кочеток.

— Наш, — сказал Гаврик и косым взглядом указал Мише на дорогу.

Попрощавшись со старухой, ребята, сердито шагая, отправились в путь.

На окраине им встретилась легковая машина. В кабине, рядом с шофером, сидел широкоплечий человек в серой шинели. Ребята удивленно переглянулись.

— Он? — спросил Гаврик.

— Он, секретарь райкома.

— Чего ж ему не спится?

Вот и машинно-тракторные мастерские — длинные кирпичные постройки под этернитом, с узкой железной трубой, с трактором около настежь открытой широкой двери и локомобилями, поставленными на деревянные брусья. Дальше, за покатым холмиком, начинается степь, но деда нигде не видать. Левее холмика, в стороне от дороги, сереет проселок. По нему, направляясь к селу, степенной походкой идут трое старых мужчин — двое с хворостинами, а один с какой-то веревкой на плече. Двое из них сразу замахали руками, показывая ребятам куда-то за холмик. Гаврик и Миша поняли, что надо торопиться. Прибавив шагу, они вышли на взгорье и, восхищенные, остановились.

На рыжей траве, сбоку дорога, паслось больше десятка коров и телят. А дед, прямой и гордый, стоял с палкой на плече, как на часах.

— Скажешь — не наши? — желая озадачить товарища, громко спросил Миша.

— Чего ж тут рассказывать?! Бежим! — крикнул Гаврик и первый кинулся вперед.

Когда ребята подбежали к Ивану Никитичу, старик, указывая на коров, задал короткий вопрос:

— Кто это? — и голос его прозвучал так, как будто он весело спрашивал: «Ну, как спалось?»

У ног старика лежал медный колокольчик, он ковырнул его сапогом и сказал:

— Пожитки покамест положите, начнем колокольчик вязать на шею вот той, красно-бурой…

И начался сбор в дорогу.

Старик то и дело повторял:

— Задавать вопросы можно, а стоять с опущенными руками строго воспрещается. Спешить нужно, а суетиться не положено.

— Дедушка, почему мы вяжем колокольчик красно-бурой? — спрашивал Гаврик.

— Людей, что махали вам с пригорка, заметили? Так вот, они сказали: корова и на ферме была вожаком…

Когда колокольчик был подвязан, дед, оглядывая стадо, сказал:

— Ну, а теперь нам нужна корова-лодырь. В наказание повесим ей на рога пожитки, и пущай плетется в хвосте, — усмехнулся он.

Гаврик предложил:

— Дедушка, вот этой пожитки на рога… На солнце часто глядит, ленивая.

— Можно ей… Михайла, а как по-твоему?

— Чего ж на старую все вешать? У нее вон и телок, — заметил Миша.

— И то правда. Она лодырь без умысла: года большие, — согласился старик. — Ей одной сумочки хватит.

Мешок приладили высокой, упитанной трехлетке с добродушными глазами.

— А теперь — я в голову, а вы в хвосте и по бокам досматривайте. До места, если по шнуру, двести километров. Прибавим на кривизну пятьдесят.

Старик серьезно задумался. Молчали и ребята.

— Положим на день по двадцать километров. Больше с телятами не уйдешь… — Миша заметил, что, говоря о телятах, старик почему-то смотрел на него и на Гаврика. — Видите лесополосу?

В сереющей дымке утра темно-желтой грядой вставала полоса леса, похожего на длинный забор.

— До этой полосы десять километров. Там поищем, где подкормить и напоить. А чтоб меньше там задерживаться, будем делать так: где по дороге густоватый пырей попадется, остановимся на минуту-другую, подкормим — и дальше… Ноги беречь. Дорога немалая. Все!

Последнее слово Иван Никитич сказал, как отрубил.

Миша и Гаврик видели, как дед осмотрел коров, обернулся, снял шапку и, щурясь на бледно-розовый свет взошедшего над степью, словно над морем, солнца, тоненько прокричал:

— В добрый час! За мной! Гей-гей!

И пошел вперед, забирая от дороги на розовый простор жнивья.

— Гей-гей! — прокричали Миша и Гаврик.

Коровы и телята медленно двинулись вслед за дедом. Вкрадчиво зазвенел колокольчик.

Солнце поднималось над степью все выше и выше. Лучи его постепенно перекрашивались из светло-золотистых в оранжевые, а потом в серебристые, подернутые накипью желтизны. На западе растаяли последние пепельно-серые следы утра. Небо, синея, все выше поднималось над рогами коров, над головой старика, и степь перед Мишей и Гавриком все шире разворачивалась в своем осеннем наряде. Отчетливей обозначилась далекая окраина побелевшего жнивья, отороченного прямой желтовато-темной чертой лесополосы.

— Гей-гей! — зазывно покрикивал идущий впереди старик.

— Гей-гей! — откликались ребята.

Коровы тянулись к зеленым пырейным полянкам, к кустикам повители, зацветающим осенним блекло-синим цветом. Телята были уже большими. Они обросли грубоватой, закурчавившейся на лбу и на боках шерстью. Но они все-таки были телятами: траву щипали неохотно, часто настойчиво останавливали матерей, чтобы пососать молока. Замечая это, старик сердито покрикивал:

— Гаврик, что ловишь ворон?.. Увижу еще — строго взыщу. Ты не телок, чтоб забываться!

Миша видел, что старик снова стал таким, каким он наблюдал его в плотницкой, — погруженным в дело, горячим в движениях и решительным в каждом слове. Как в плотницкой, он был придирчив ко всякому пустяку, который отвлекал внимание, мешал делу. Миша за дни совместной работы со стариком уяснил, что если не удается понять мыслей старика, то надо следить за его взглядом, за походкой, за каждой мелочью, и тогда поймешь, что ему нужно.

— Гаврик, что ты делаешь?.. Ты больше деда знаешь? Ты старший или он? — с укором в голосе спросил Миша, когда Гаврик, приотстав, с усмешкой гостеприимного человека, разрешил бычку с белым пятнышком на ухе полакомиться молоком матери.

— Это же мой подшефный. За дорогу он хорошо поправится и будет не телок, а трактор. Мишка, мы его так и будем называть. Вам с дедом жалко молока?.. Скареды!

«Скареды» было обидным словом, но Миша смолчал из-за сочувствия к Трактору, который сосал молоко, должно быть, с огромным удовольствием, потому что хвост его, задираясь кверху, рисовал в воздухе замечательные, быстро бегущие колечки.

— Гей-гей! — обернулся дед, и Миша, невыразимо быстро хлестнув веткой Трактора по ляжкам, выкрикнул:

— Гей-гей! — дескать, у нас все в порядке.

Гаврик злился. Чтобы задобрить обиженного телка, он отбегал в сторону, рвал сочный пырей и на ходу подкармливал своего «подшефного». Он успевал подобрать камушек или комок земли там, где проходил по мокрой пашне гусеничный трактор, и бросить его в пролетавшего грача или в маленькую попискивающую птичку.

На убранной бахче, пересеченной узкой, глубокой лощиной, одна из задних коров шарахнулась в сторону. Округлив глаза, она зло, как паровоз, пырснула… Из-под ног этой коровы с хлопающим свистом взмыли куропатки и, расстилаясь над землей, исчезли в кустах старого донника.

— Гей-гей! — громко кричал Миша, посматривая на деда, на лесополосу, сказочно быстро вырастающую по мере того, как они приближались к ней. У Миши начинали тяжелеть и ныть ноги, и он завидовал выносливости Гаврика. Помня наставления Ивана Никитича, что ноги надо беречь, он старался обходить ложбинки, кусты, старался легко шагать. Чтобы меньше казалось расстояние до лесополосы, он разбил его на точки, отмеченные кустом, курганчиком или впадинкой, и считал шаги до каждой из них. Занятый этим делом, он не заметил, что Гаврик стал отставать, и вдруг дед взвизгивающим голосом закричал:

— Стоп! На печи тебе сидеть да палец сосать! Что мы будем делать? Что?

Миша, не понимая, смотрел на старика, потрясающего у него под носом скомканным треухом.

— Что уставился на меня? Ты полюбуйся на того вон ротозея!

Миша оглянулся — Гаврик тихо плелся, хромая на правую ногу. Когда Гаврик подошел, дед почти свалил его на землю.

— Михайла, он нас зарезал с первого шага!

Рывком старик стащил с Гаврика правый сапог, размотал портянку. Достав из кармана очки, он долго осматривал ногу Гаврика с той придирчивостью во взгляде, с какой обычно в плотницкой осматривал обстругиваемый брусок дерева.

— Мозоль сбоку большого пальца. Нарви, Михайла, конского щавеля.

Миша принес широких листьев травы — мягкой, густо-зеленой. Сдув с них невидимую пыль, старик окрутил ими палец, потом быстро и аккуратно обернул ногу портянкой.

Гаврик натянул сапог и, виновато отвернувшись, ждал приказаний.

— Михайла, — обратился старик, — во всяком большом деле непременно найдется или бестолковый, или несознательный. Посмотрим, что будет дальше. Теперь напрямую идти нам нельзя. Будем держаться ближе к железной дороге. Как знать, может, этого обозника придется в вагон да наложенным платежом… В главном деле он теперь не помощник, а обуза. Лишний телок прибавился… Иди на грейдер, там ровней, — с пренебрежением сказал Гаврику старик и быстро зашагал вперед.

Гаврик вопрошающе посмотрел на Мишу:

— А по-твоему, я кто?

— Ты телок! Иди, раз приказано, — с досадой ответил Миша и пошел за коровами.

Выбравшись на грейдер, Гаврик сразу почувствовал, что здесь и в самом деле идти легко и нога ничуть не болит. И опять во всем оказался прав этот сморщенный, резвый и всезнающий дед. Гаврик слышал понукающие голоса старика и Миши, видел, что Миша и Иван Никитич, следя за коровами и телятами, неустанно следили и за ним.

Гаврику было стыдно. Часто моргая, он шел с опущенной головой, старался не смотреть ни на Мишу, ни на старого плотника.

* * *

За лесополосой найдено было отличное место для отдыха. Здесь пахали тракторы. У черной каймы поднятой зяби стоял бригадный зеленый вагончик. Около него дымила кухня. За табором тянулась неширокая полоска свежей зелени. На ее окраине, ближе к грейдеру, серел деревянный сруб над колодцем, а около него стояло длинное долбленое корыто.

Старик громко сказал:

— Михайла, шабаш! Доставай из мешка налыгачи и веревки — будем вязать телят.

Гаврик несмело подошел к Ивану Никитичу и спросил:

— Что мне, дедушка, делать?

— Ты нестроевой, с тебя спрос невелик: возьми у Михайлы порожний мешок, набери в него листьев… Потом скажу, что дальше.

Когда Гаврик вернулся с мешком, наполненным листьями, на привале было весело.

На зеленой полянке уже горел костер. Около него стояли старик, Миша и еще один незнакомый человек — смуглый, чисто выбритый, с седым затылком, в выгоревшей кепке, опущенной на прищуренные, ласково глядящие на мир глаза. Человек этот, видать, сейчас только откуда-то приехал, потому что около бригадного вагончика теперь стояли дрожки с сиденьем для одного. Около них маячила гнедая лошадь с навешенной торбой. Закинув за куцый ватный пиджак маленькие, обхлестанные ветром руки, он усмехнулся, глядя на деда, как на старого знакомого.

Дед шутливо говорил ему:

— Вот и посудите, товарищ агроном, под семьдесят мне, а обличье мужское имею. Ни за что не смог подоить корову — отворачивается. А вот к бабочке, видите, она с нашим почтением!

Смуглая женщина, с широкими в кистях загорелыми руками, отставив мускулистую ногу, доила корову и насмешливо отвечала старику:

— Не в том причина.

— А в чем же, Даша? — спросил агроном.

— Она небритых не любит. Давайте-ка вашего Мишку. Сразу научу правильному подходу… Давайте! Он хорошо руки помыл?

— Михайла, попробуй! Возьмешь в толк — за пазухой не носить и людей не просить, — весело распорядился дед, но, заметив Гаврика, недовольно, как бы между прочим, проговорил: — Ты, нестроевой, высыпай листья, разувай сапоги и сиди смирно.

Гаврик понимал, что он должен был нести заслуженное наказание и терпеливо выполнять все, что ни прикажет старый дед. Усаживаясь на разостланные листья, разуваясь, он с жадной завистью смотрел на Мишу, которого поощряли в смелости и агроном, и старик. Но кухарка тракторной бригады, отмахиваясь от этих поощрений, говорила:

— Штурмом не возьмете! Мишка, сними свой треух. Дай я тебе чуб поправлю. Ну, теперь стал лучше, теперь подходи познакомиться.

И, уже обращаясь к корове, ласково наставляла ее:

— Мишка мальчик хороший. Он тебя и будет доить.

Она гладила корову и поучала Мишу:

— Мишка, молоко не в соске, а в вымени. Чуть поддай его кверху, легонечко подтолкни, а потом уж потяни. Видал, как маленькие подталкивают?..

Едва брызнули в ведро из-под Мишиных неуверенных пальцев первые струи молока, взрослые потеряли интерес к дойке, и только Гаврик томился горячим желанием сказать Мише хотя бы одно слово. В этом слове он хотел выразить и то, что хорошо светит солнце над широким полем, что интересно смотреть на ползающие под синими дымками тракторы, что красива подернутая желтым пламенем лесополоса, что тетка Даша хорошая.

А тетка Даша тем временем принесла из вагончика пшена на заправку молочного супа и порожнее ведро.

— Вы же со своим дедом пострадавшие от фрицев, — сказала она. — Возьмите в дорогу это ведро. Оно мое, не колхозное. Мишка будет им орудовать.

— Пригодится, — сказал Миша, взял ведро и присел на листья рядом с Гавриком, который все еще не придумал того единственного слова, что рвалось из души. Но ему подсказал Миша, шепнувший через плечо: — Гаврик, жизнь?

— Конечно, жизнь! — облегченно вздохнул Гаврик, и ребята стали слушать, о чем разговаривали, сидя у костра агроном и Иван Никитич.

— Земли эти, помнится, были коннозаводчиков, — сказал дед, поправляя кизячные головешки чадящего костра.

— Да. Вон, видите, краснеют кирпичные стены? А над крышей, видите, купол чернеет? Это был их молельный дом. Там, ниже, отсюда не видно, остались каменные сараи и конюшни, — говорил агроном, раскуривая папиросу.

— Ну да же, да… Так оно и есть, а дорога проходила, значит, тут, где пашут тракторы.

Старик задумался.

— Бывали тут? — спросил агроном.

— Бывал. Давно. Годами, что туманом, заволокло.

— Я-то агроном и пятьдесят три года уже прожил, могу догадаться, что тут было… Ни одного кустика, ни деревца. Целина, гуляет ветер по ковылям. Бродят кони, суслики пищат. Летом зной, дышать нечем. Воды не сыщете. Правда, у коннозаводчиков был пруд небольшой, теперь на этом месте колхоз насыпал огромную плотину. Но все-таки пруд был… Без пруда нельзя: я, Иван Никитич, такой охотник искупаться в жаркую пору, что и медом не корми, — засмеялся агроном.

Старик неожиданно почесал седой затылок.

— А вы что, не любите купаться? — удивился агроном.

— В пруду — нет, не охотник. Ну его к чертовой бабушке! — зло отмахнулся старик.

— Ну, почему же? — сожалея, спросил агроном и посмотрел на ребят, ища сочувствия. — Конечно, летом, не сейчас. Правда же, замечательно?

Ребята улыбались. Они, бесспорно, были на стороне агронома, но дед стал суров.

— У вас, должно быть, малярия? — догадливо спросил агроном.

— Малярия, товарищ агроном. Только особенная малярия. А какая она и откуда, можно рассказать… Пускай и они вот, малые, послушают… — посмотрел он в сторону ребят.

Миша и Гаврик теперь следили за дедом, а деда что-то останавливало начать разговор. Старик без видимой причины помешивал укипающий суп, поправлял головешки костра, оглядывал пасущихся, коров. Потом он успокоился и, глядя на костер, тихо заговорил:

— Пруд-то этот, чей он был?.. Коннозаводчика Ивана Федоровича, век бы его душу лихорадка трясла!.. Был я немногим побольше Михайлы и Гаврика. Нужда неволила в извоз съездить на станцию Торговую — теперь Сальск. Покойник отец немощный, хилый был. «Ты, говорит, Ванюшка, моя опора. Поезжай, говорит, с другими за нефтью для рыбного завода. Лишняя копейка все дырку закроет. Не пугайся, поедешь не один, с бывалыми людьми, в обиду не дадут…» Малые всегда охотники в дорогу, все ведь ново в пути, в разговорах. Этими местами, той дорогой, что распахана, ехали. Хорошо помню — ехали ночью. Перед тем, как въехать на земли коннозаводчиков, старик Вахрамеев — он у нас был за вожака — задержал обоз. Сошлись до кучи… Дескать, что за оказия, что за причина?.. Отдыхали недавно, лошади сыты…

Вахрамеев почесал бороду и говорит: «Доехали до проклятого места. Черт тут живет — Иван Федорович. Земля вся ему подвластна. Любит тишину и спокойствие. Цигарки не палить, не разговаривать. Доставайте мазницы да погуще мажьте дегтем колеса и оси».

Мне невдомек: вот, думаю, шутку придумал старик. Стою — и ни с места, а другие уже разбежались по подводам и мажут оси, спешат.

«А ты что стоишь? — спрашивает Вахрамеев. — Мажь! Кому говорю?! Скрипу Иван Федорович не любит!» И так тряхнул за рукав, что я не на шутку испугался и кинулся подмазывать.

До зари ехали — ни шороху, ни стуку, ни живого слова.

Стало сереть, развидняться. Старик Вахрамеев поднялся на свою подводу и с бочки во весь голос крикнул: «Снимай шапки, крестись! Чертову полосу пересекли!»

Перекрестились, влезли на подводы и рыском погнали лошадей. А я, глупый, все оглядывался: думал увидать, стало быть, чертову полосу…

Дед криво усмехнулся.

— Ну, увидали же? — заинтересовался агроном.

— Увидал после, а тут разглядел только тот самый пруд… В сторонке он синел, туманом малость курился.

Даша крикнула от вагончика:

— Помешивайте, а то пригорит! А из ребят кто-нибудь сбегал бы телка распутать. Да и вам, Алексей Михайлович, пора с коня снять горбу, а то он чихает, как простуженный.

— Замечание правильное, хоть и не ко времени, — сказал агроном и вместе с Мишей поднялся.

Дед помешал суп, убавил огня, а тем временем вернулись Алексей Михайлович и Миша.

— Так когда же увидели эту полосу? — снова подсаживаясь к костру, спросил агроном.

— А это уж было на обратном пути. К полосе-то мы подъезжали средь бела дня, и жара стояла сильная. Коршуны и те летали так — не бей лежачего. Опять остановились на совещание. Вахрамеев, старик-то, долго допытывался у Меркешки Рыжего, точно ли он видел в Торговой самого этого Ивана Федоровича. И не лучше ли в ближней балочке до ночи переждать. Меркешка клялся и все хлопал шапкой об землю.

«Тогда, говорит, артелем выньте из мене душу! И век бы моим сородичам света божьего не видать. Обоз наш из Торговой, а он — туда… И принцесса с ним, вся разряженная в белое, и шляпка на ей с цветочками».

«Кони какие?» — допытывался Вахрамеев.

«Да его же — серые в яблоках. Чуть не задавили».

«А как же мы не заметили?» — опять допытывается дед Вахрамеев.

«Так он другой улицей. Неужели же ты, дед Вахрамей, забыл, что за солью в бакалею посылал?.. Сам же, помнишь, две копейки приплющенные давал?»

Дед Вахрамеев, должно, вспомнил про свои приплющенные копейки, поверил Меркешке и велел трогать в путь.

Около этого самого пруда-то повстречали сторожа — чудного кудлатенького старичишку, ну в точности похожего на ежа.

Вахрамеев опять же к нему с вопросом насчет Ивана Федоровича.

«Вихрем умчало, с прахом унесло на Торговую, а объездчик по такому случаю выпимши. За старшего на северном участке — я!» — выкрикивал кудлатый старичишка и смеялся, как малый, до слез.

«Ты, — говорит ему дед Вахрамеев, — тоже нынче пьяный?»

«Рюмкой, глупая твоя голова, крестьянскую душу не упоишь! От простору, от воли степной пьян я! Купайся, говорит, пои лошадей, ходи фертом по земле!»

Старичишка разошелся, стал выплясывать. Пляшет и приговаривает: «Ходи, хата, ходи, печь…»

Поддались мы его веселью и вздумали не только напоить лошадей, а и покупаться. А в разгар купанья на тройке серых из лощины и выскочи сам хозяин!

Старик глубоко задумался, глядя на посеревшие от пепла угли костра.

— Видать, то, что случилось потом, запомнилось надолго? — вопрошающе взглянул агроном на старика, на притихших ребят.

Подошла Даша с алюминиевыми чашками. Наполнила их укипевшим супом.

— Красноречивы. Суп-то в кашу обернулся! Пока горячий, ешьте… Ребята, старым, может, охота говорить, а вы ешьте на здоровье.

Даша ушла, а ребята не потянулись за ложками. Агроном встал и, достав из кармана металлический складной метр, топтался на месте.

— Вы это правду сказали: запомнилось накрепко. Надо, чтоб и они знали и помнили про это, — указал старик на ребят. — Хозяин-то, Иван Федорович, был в сером дорогом костюме, а усики черненькие, подбритые. Косматый старичишка хотел всю вину взять на себя. Штаны расстегнул… А хозяин ему с усмешечкой: «Нашел чем удивить. Твою спину, говорит, наизусть изучил». Попробовал было за всех ответить старик Вахрамеев.

«Спроси с меня, говорит, мы ж не одинаковые!.. Я старший… Вот есть совсем парнишка», — это он про меня.

Иван Федорович, покатываясь от смеха, говорит:

«А я вас всех под один цвет, потому что все вы сволочи. Везете чужое?.. Хозяин ждет нефть. Жалко хозяина, а то бы заставил вырыть яму, слить в нее из бочек да и выкупать вас… Нет, говорит, я нынче не злой, хочу пошутить. Нацеди-ка, говорит, из каждой бочки понемногу, а я вас для первого раза только покроплю».

И кропил нефтью, сам кропил, как поп на водосвятии, травкой этак по голым макушкам. Потом травку-то отшвырнул и велел всем выстроиться.

Перед фронтом проехал. Вахрамееву сказал: «Кажется, ты печалился, что не все одинаковые? Вот и врешь! Все вы, говорит, теперь одной масти — черные, как негры!»

Засмеялся и ускакал.

Иван Никитич замолчал.

— И ведь чуднό все это! Они, ребята, не поверят… Скажут: под старость дед стал заговариваться, — задумчиво проговорил агроном, глядя на широченную полосу зяби и, может, именно туда, где проходила страшная дорога, а за ней взгорье, а уже за взгорьем прятался бывший пруд коннозаводчика.

Туда смотрели и ребята.

— Теперь-то и мне за давностью лет случай этот кажется сказкой, — заговорил Иван Никитич. — И вспомнил про него не сейчас, а в Целине. Приехали за коровами. Пришел к секретарю райкома, к Александру Пахомовичу. И он весь день и всю ночь занимался моим делом. Всех председателей колхозов на ноги поднял — и все это в телефон: «Большевик должен глядеть дальше, а ты прячешься под колхозным забором. Пойми же, что они пострадавшие от войны, что помочь им — дело государственной важности!»

Быстро поднявшись и поводя рукой, разгоряченный Иван Никитич продолжал:

— А теперь, товарищ агроном, можете полюбоваться на наших коров — мы их достали на этой же земле, только на колхозной!

Даша, заслышав громкий голос Ивана Никитича, вышла из вагончика и со ступенек спросила агронома:

— Алексей Михайлович, вы чем разгневали старика?

— Мы не ссоримся. В разговоре сличили старое с новым! — ответил агроном.

— Что же вышло?

— Вышло, Даша, что землю надо пахать глубже! Пойду проверить!

Агроном показал складной метр и, попрощавшись с Иваном Никитичем, торопливо ушел туда, где работали тракторы.

* * *

Когда солнце немного склонилось к западу, стадо было уже далеко от тракторного стана. На ребят рассказ старика произвел большое и странное впечатление.

С вершины пологого ската ребятам теперь ясно был виден пруд, вода которого в изогнутой впадине блестела синеватым, стальным блеском. Они оглядывались на пруд, на осевшие красно-кирпичные стены постройки с железной крышей, с торчащей грушевидной колонкой на ней. И пруд, и постройки лишний раз убеждали их, что старик не мог придумать этой страшной сказки… Но у сказки был ужасный конец. О нем-то и спросил Мишу Гаврик:

— Мишка, но их же, наших-то, было, может, до десятка да еще косматый старик… А чужак — один…

Чувствовалось, что Гаврику был тесен его полушубок.

— Я и сам так думаю, — глядя в землю, ответил Миша.

— Тут бы всем колхозом на эту гидру… Квелые собрались, — с огорчением в голосе заметил Гаврик.

— Гаврик, а по-моему, у них не было вожатого.

— А Вахрамеев? — неуверенно спросил Гаврик.

— Нет, негож. Хоть он и хороший старик, а вину за собой признал!

— А косматый вовсе не твердый. Скорей за штаны! — передернул плечом Гаврик.

Миша еще раз оглянулся на пруд, и он показался ему затерянной в степи саблей.

— Гаврик, Буденный тогда, должно быть, маленький был… Может, как ваша Нюська.

Гаврика такое сравнение вполне убедило, потому что с Нюськи многого не спросишь.

Оба замолчали и погнали коров побыстрей за дедом.

Как ни старательно увязывали порожнее ведро между рогами, но оно гулко бубнило, когда корова опускала морду, чтобы на ходу сорвать пучок травы. К нежному позваниванию колокольчика примешивался несуразный, пугающий телят звук, да и сама корова казалась телятам страшной, и они подходили к ней и то принюхивались, то шарахались в сторону. Создавалась толкотня, нарушалось непринужденное течение маленького стада. В хвосте стада не замедлил появиться Иван Никитич. Он быстро кусал сухие, сморщенные губы и так же быстро переводил зоркий взгляд с коровы на ребят.

— Стало быть, вы красивое не любите? — внезапно спросил он.

— Это вы про ведро? — догадался Миша.

— А то про что же? Корова по всем статьям хороша, а над ней такое надругательство… Не видите, что за ералаш у нее на голове? Спрашивается, за какой проступок наказана?..

— Дедушка, вы же сами помогали привязывать, — сказал Гаврик.

— Сам — тот, у кого голова, а не борода!

— У вас же нету бороды.

— Значит, по обеим статьям не вышел.

Старик засмеялся. Он был почему-то особенно хорошо настроен и все искал случая поговорить о красоте.

На пути попалось раннее озимое поле. Оно было ровное и зеленое, как живой изумруд. Обходя его, ребята упустили двух коров.

— Нет-нет, еще не дадено вам понимать красоту. Не научитесь, скучно мне будет помирать. Вы ж только поглядите: ширина — что море, ряды — натянутые шнуры. Глаза невольно смеются… А кто сделал их? Люди! Колхозницы. Теперь на тракторе — платок, на сеялке — тоже платок. И руки у них, как у Дарьи, ловкие! Как же можно упустить скотину на это загляденье?

Старик говорил громко. Он не ругался, а просто высказывал чувства, волновавшие его сердце, и ребятам нравилась эта чистосердечная откровенность, так глубоко западающая в душу. Они угрожающе кричали: «Гей-гей!» — и отгоняли коров от края озимого поля, как от крутого обрыва.

Замечая это, старик отрывисто поддакивал:

— Да-да! Так-так!

Когда миновали озимь и ребята облегченно вздохнули, старик сказал мягче и спокойнее, что они оба заслуживают похвалы и что теперь можно поговорить о том, о чем говорят между делом.

— Сделал хорошее, и на душе легче, как вон у тех луней. — Старик указал головой вдаль, в вышину.

В небе, покрапленном мелкими рыжими облачками, как веснушками, гуляли две дымчато-белые птицы. Накреняя крылья, они стремительным полетом рисовали на синеве простора большой угол. Секундами казалось, что они сталкивались и от страшного удара друг о друга взрывались, ослепляя глаза брызгами хрустальной пыли. Но это вспыхивало на солнце их дымчато-белое оперение, а сами птицы в следующее мгновение были уже далеко одна от другой и, охватывая растянутым кольцом добрую треть неба, снова шли навстречу.

— Что они делают? — не отрывая взгляда от птиц, спросил Гаврик.

— Кто его знает?.. Нет, знаю, — спохватился старик, — они пробуют силу.

— Они скоро полетят на юг? — спросил Миша.

— За моря?.. За наши, а потом за чужие…

— Да, через все моря без паспорта… Доживете, что и люди будут так через границы… А только сложа руки этого не дождешься… Смотри, смотри! — с жадной заинтересованностью заволновался старик. — Луни пошли на ветер! А он их вверх, вверх!

— Красота, — переводя дыхание, заметил Гаврик, но ему непонятно было, почему старик сказал, что птицы шли сейчас на ветер, если над землей ветер тянул совсем с противоположной стороны, и он спросил об этом.

— Вон и по облакам видно, что вверху ветер дует в другую сторону… Сердце у тебя, Гаврюша, с пылом. Это хорошо. А думать не любишь. Нос часто будешь разбивать, мозоли натирать…

— Дедушка, а нога уже не болит!

— И нечего ей болеть, потому что глазному она помеха. Луни, Гаврик, тоже не сразу научились так летать…

Иван Никитич хлопнул Гаврика по плечу и замолчал.

Красно-бурая, позванивая колокольчиком, отклонялась в сторону от неглубокой котловины, где в редкой предвечерней дымке виднелись хаты ближнего села. Заметив это, старик заспешил в голову стада.

* * *

Стадо на заходе солнца остановилось на окраине небольшого села. Через проселочную дорогу виднелось картофельное поле, пестревшее платками. Женщины понукали волов, женщины шли за плугом, и женщины собирали в ведра, в корзины желтевший на бороздах картофель. И в довершение две женщины сидели на дрогах, в которые впряжены были сытые, хорошо вычищенные кони.

— Куда ни глянь, все юбки да платки, — весело засмеялся Иван Никитич. — Кучер и тот в юбке. А другая, что рядом, видать, начальник. Подъехала и досматривает за порядком.

— Маленькая, как девчонка, — сомневаясь в догадке старика, проговорил Гаврик.

— Спиной сидит — не угадаешь, — заметил Миша.

— Кони веселые, ездят налегке, — сказал старик и хотел было идти к дороге.

— Пелагея Васильевна, люди-то, должно, к вам! — раздался женский голос с картофельного поля, и та маленькая, что сидела рядом с кучером, оглянулась, рукой показала кучеру, что надо подъехать.

— Можно бы и пешочком, а лошадей понапрасну не крутить, — недоброжелательно отозвался старик.

Веря в безупречность мнений Ивана Никитича, ребята сразу насторожились и отошли в сторону. Из-за коров они теперь видели только лицо Пелагеи Васильевны, которая, к новому огорчению ребят, не сошла с дрог, а поманила к себе Ивана Никитича.

— Важная, — заметил Гаврик.

Помня, что с первого взгляда секретарь Целинского райкома показался неприветливым и непонятным, Миша решил быть осторожным:

— Гаврик, а может, хворает? Под платком вишь сколько седых… Сама худенькая.

Пелагея Васильевна разговаривала со стариком тихо, изредка покачивая головой. Но вот она заметила идущего стороной от села к картофельному полю старичка, выбритого, с подстриженными усами, в белых валенках, и окликнула его:

— Матвеич, от бабив, что на винограду, добру вистку привезла!

Матвеич в недоумении остановился.

— Добру? Не верится. Яку ж вистку? — поднимая голову, спросил он.

— Кажуть: хай у бригадира очи повылазят!

— Така вистка? — Матвеич опять опустил голову.

— Така. Заробыв?

— Должно, заробыв.

— Ну и получай грамоту да дывись, чтоб я из Совиту вистку не прислала. Чубуки-то треба швыдче укрывать, а не ждать морозов.

— Треба.

Матвеич засеменил на картофельное поле, откуда доносились женские голоса:

— Вы б ему, Пелагея Васильевна, грамоту дали сразу и за то, что подводы за картошкой не наряжает!

— Что-то он закружился!..

— Так у него ж валенки из шерсти того, помните, круженого барана…

На картофельном поле раздался дружный смех.

— Тогда ж Матвеич ни при чем: порча всему круженый белый баран, — уже переходя на русскую речь, смеясь, говорила Пелагея Васильевна.

Ребятам тоже было весело.

Миша со степенностью пожилого колхозника проговорил:

— Гаврик, она старшая. Она председатель Совета. И про картошку, и про чубуки знает…

— И про барана, — засмеялся Гаврик.

И в это время ребят неожиданно позвал дед и рукой поманила их Пелагея Васильевна. При этом она неестественно вытянулась, став на целую голову выше своего кучера.

Обойдя коров, ребята в стыдливом смущении затоптались на месте: они видели, что неожиданно высокой Пелагея Васильевна стала потому, что уже не сидела, а стояла на дрогах, опираясь на короткие обрубки своих ног.

Иван Никитич незаметно, но сердито, точно его ужалила муха, вскинул кверху голову, а Миша, будто оглядываясь на коров, шепнул Гаврику:

— Гляди ей в глаза!

Ребята вплотную подошли к дрогам.

Пелагея Васильевна спросила, как звать одного и другого. Ей уже было известно, что школу ребятам должны построить шефы, и она сказала, что «шефов, ребята, надо хорошо потрясти», и, сжав маленький кулачок, она показала, как их надо трясти. Она сказала, что перед детьми фронтовиков они, шефы, должны отчитаться делом.

После этих слов ребята сразу почувствовали приятную непринужденность: с ними разговаривали так просто, что теперь уже не нужно было смотреть только в карие, то взыскательные, то насмешливо-добрые глаза Пелагеи Васильевны. Можно было смотреть и на орден Ленина, — он висел на ее гимнастерке, поверх которой надет был распахнутый куценький полушубок.

Пелагея Васильевна, быстро повернувшись к картофельному полю, прокричала:

— Зоя! На минутку!

К ней подошла молодая рослая женщина с приподнятыми темными бровями.

— Зоя, я хочу к тебе их. — Пелагея Васильевна снова повернулась к старику и к ребятам. — Они со скотом. Гонят его домой. Сами из-под Самбека… Люди в гибельном положении от войны.

— Все бы ничего, Пелагея Васильевна, да ведь у меня подворье как тюрьма, а они у нас дорогие гости, — сказала Зоя.

— Подворье у тебя кулацкое, невеселое, — согласилась Пелагея Васильевна и, обращаясь к Опенкину, добавила. — Но сараи там самые подходящие. Стены высокие — коровы никуда не убегут… Стены — их и отсюда видно — вон белеют. До войны мы с них брали камень и на клуб, и на ветлечебницу, а они еще высоки… Гоните туда.

Зоя глянула на Мишу и Гаврика красивыми серыми глазами и вдруг улыбнулась, точно спрашивая: «Неужели вы меня не знаете?» И ребятам и в самом деле показалось, что они знают ее давным-давно и только почему-то сразу не могли угадать.

Зоя подошла к ребятам и, прижимая их к сильной груди, каждому отдельно громко сказала на ухо:

— Как управлюсь с работой, так сейчас же приду к вам. Ждите.

Пелагея Васильевна уже присела и стала опять маленькой.

— Зоя, твоя бригада вся тут работает. Чтоб колхозникам далеко ко мне не ходить, — принимать вечером буду у тебя. Скажи об этом.

— Скажу.

— А вы, — обратилась Пелагея Васильевна к старику, — как загоните скот, так сами ко мне в Совет. Надо ребятам продуктов выписать. А то пока разговаривали, телята вон как высосали коров. Молочного на ужин у вас не будет.

Зоя, высокая и статная, поправляя нарядную косынку, пошла к картофельному полю, а Пелагея Васильевна, убедившись, что стадо уже погнали, поехала в село.

— Гей-гей! — то справа, то слева раздавались голоса Миши и Гаврика.

— Гей! Гей! — покрикивал сзади Иван Никитич.

Коровы остановились около каменной стены. Глухим забором высотой не меньше четырех метров стена оцепила широкий квадрат пустыря, прилегавшего к проселку. За стенами ничего не было видно, а ворота, обитые рваной жестью и обвисшие на тяжелых чугунных петлях, казались окаменевшими от пыли, ненастья и времени.

Иван Никитич сильно застучал по ним палкой. Никто ему не ответил. Еще подождал и попробовал открыть ворота. Они трескуче скрипнули — «ы-а», — чуть-чуть вздрогнули и замерли.

— Михайла, забеги слева. Может, там есть ход сообщения в эту берлогу.

— В доту! — засмеялся Гаврик.

Миша побежал, скрылся за левым крылом стены и сейчас же снова вынырнул оттуда и, размахивая шапкой, позвал:

— В доте есть пробоина!

— Большая?

— Гаврик, как дальнобойной разворочено! Смело пройдем. Дедушка, тут и колеи есть, и стежка прямо в село!

— Вали! — сказал Иван Никитич. — Вали штурмом в кулацкую берлогу!

* * *

Коровы были размещены и привязаны в огромном сарае с замшелой, осунувшейся камышовой крышей, прогнившей и поросшей сорными травами, а телята заперты в каменной конюшне, где давным-давно выветрился лошадиный запах.

Иван Никитич ушел, а ребята остались стоять среди двора, напоминающего глубокий колодец. Они с любопытством оглядывали наполовину разобранные, но все еще высокие стены. Помимо сарая и конюшни здесь был каменный флигель с перекошенным крыльцом, с маленькими, глубоко уходящими в толстые стены окнами. Он стоял по соседству с ржавыми воротами и в сравнении с высокой стеной выглядел низким, прижавшимся к земле. Казалось, что он испугался, как бы стена не рухнула и не раздавила его.

Двор порос лебедой, высокой, бесцветной и жилистой, какой она бывает там, где редко появляется солнце. Только дорожка, протоптанная от порога флигеля к кизякам под навесом да к рядом стоящей печке с продымленной куцей трубой, напоминала о живом человеке.

— Интересно? — задумчиво спросил Гаврик…

— Не очень. Там веселей, — указал Миша на высокую каменную постройку, на крышу которой вела ржавая железная лестница. — Там высоко — и солнце. Забирай сумки, и полезем.

Через минуту ребята уже лежали на пологой крыше, оживленно разговаривая.

— Гаврик, а хозяин двора все строил из камней. Людей боялся. И как тут живет тетка Зоя?

— Тетка Зоя живет тут мало. По стежке заметно: придет, суп сготовит, поест и уходит… Вон, видишь, куда уходит, — указал Гаврик.

Ребята привстали посмотреть, куда убегала стежка, что, как ручей, из двора ныряла в круглую пробоину стены. С высокой крыши им видно было, что эта стежка через небольшую травянистую прогалину убегала к селу и там сливалась с улицей, с переулками, около которых ровными рядами теснились хаты в соседстве с палисадниками и огородами.

Отсюда ребятам хорошо было видно обезлюдевшее картофельное поле. Подвода с картофелем, сопровождаемая женщинами, двигалась по улице. Она ехала в ту сторону, где хаты села сдвинулись тесней, где виднелась квадратная площадь. На ней стояли четыре-пять домов — они были выше других, и окна их ярче отражали розовый свет заходящего солнца.

— Там, должно быть, Совет или правление, — высказал предположение Миша, указывая на дом под железной крышей, стоящий в самом центре площади.

— Это же школа! Посмотри вот сюда! — возразил Гаврик.

В стороне от дома дети выстроились в две шеренги. Около них стояла женщина в темном пальто, в косынке. В руке она держала книгу или стопку тетрадей и, выставляя свободную руку вперед, о чем-то рассказывала.

— Гаврик, нам бы в колхоз такую, как Пелагея Васильевна. Вместе с майором они скорей бы построили школу.

— Какая же шкода, Миша, ей ноги загубила? Гитлеры?

Зная, что на этот тревожный вопрос друг не сумеет ему ответить, он предложил:

— Миша, давай делать седло на корову. Помнишь, как делали, когда уходили в отступление?

Гаврик соображал, глядя на сложенные дрова, найдется ли там подходящий лесоматериал.

— Для такого седла нужны: две крестовины — четыре палки, две распорки по бокам — еще четыре, — вслух подсчитывал Миша.

— Миша, а шлею из чего сделаем?

— Из налыгачей.

— Миша, ты скоро отвечаешь, а думаешь плохо, — острил Гаврик. — А чем же тогда на ночь коров привязывать?

Миша, подавляя ленивую усмешку, ответил:

— Ты, Гаврик, тоже не очень хорошо думаешь: на ночь никто не оставляет коров под седлом.

Этот разговор они вели, уже спускаясь по лестнице во двор, чтобы отыскать там подходящий «лесоматериал».

* * *

После ужина под присмотром тетки Зои Миша и Гаврик помыли головы, ноги и улеглись спать.

Они лежали теперь в просторной комнате под необычайно низким потолком, на мягкой перине, разостланной на полу.

Комнату освещала большая керосиновая лампа.

Тетка Зоя сказала ребятам:

— Жуки, моя кровать — вот она, рядом. Чтобы и руки, и ноги спали. Слышите?

Она шутливо погрозила пальцем и тут же опустилась на игрушечно-маленький табурет рядом с постелью ребят.

В этой же комнате за столом, накрытым холщовой скатертью, Пелагея Васильевна разговаривала с колхозницами об очистке лесополос, о кулисных парах и о ремонте родильного дома. Слушая ее, ребята внимательно посматривали на уже знакомого им старика в белых валенках. Самым интересным для них было пока то, что старик пришел сюда с коротеньким кнутиком и, кружа кнутовищем, все время пускал по полу затейливые, набегающие одно на другое кольца. Сидел он на самом кончике стула, готовый вскочить, сказать «а?» и сейчас же убежать.

Гаврик заметил:

— Дунь — и полетит.

— На пожаре был бы первым ударником, — шепнул Миша.

Но когда Пелагея Васильевна, проводив женщин, развернула тетрадь и, глядя на Матвеича, прочитала — «по озимым у тебя сто пятнадцать процентов, по молоку сто двадцать процентов», — ребята взглянули на деда в белых валенках другими глазами. Этот старик, оказывается, не так уж плохо руководит колхозом.

— А критиковать все-таки буду, — пообещала Пелагея Васильевна.

— Ваша обязанность такая. Четырнадцать годов подряд критикуете, — просто ответил Матвеич.

— Заслуживаешь… Поддержи стул — слезу.

Старик, видать, давно знал, как помогать Пелагее Васильевне: он поддержал стул за спинку, потом легонько отставил его в сторону и сел на свое место.

— Не люблю, Пелагея Васильевна, когда критикуешь меня в этом доме… — недовольно заметил Матвеич и замолчал с выражением терпеливости на лице.

Пелагея Васильевна прошлась по комнате и остановилась у окна. Тут же сидел Иван Никитич. Усмехнувшись, она сказала ему:

— Кулака, что владел этим домом, называли Софроном Корытиным. Потом не то ему, не то этому двору дали прозвище Старый Режим. У Матвеича и у меня свои счеты с Корытиным… Матвеич в этом дворе полжизни пробатрачил за гнилой сухарь, а в меня Корытин с сыном стреляли из этой каменной крепости. Совсем бы прикончили, да Зоя вовремя успела с милицией.

Она молчаливо посмотрела в окно, в темноту, и негромко пояснила старому плотнику:

— Подстрелили они мне ноги в жаркую пору, когда шла коллективизация. Собрание проходило за собранием. Людей надо было с колючей стежки выводить на широкую дорогу. Я хоть и была тогда молодая коммунистка, но хорошо понимала, что время дорого! И как-то забыла, что раненые ноги тоже надо вовремя полечить… Вот и осталась куцей.

Она опять вернулась к столу и с помощью Матвеича села на стул.

— Где ж теперь этот Старый Режим? Неужели не успели схватить? — тихо спросил Иван Никитич.

Молодого Корытина расстреляли. Старый был сослан, а при немцах, рассказывали, появился. Даже ходил в фашистскую комендатуру. Туда пошел в новых валенках, а оттуда вышел босым. С горя и помер, — засмеялась Пелагея Васильевна и тут же по-деловому, чуть строже спросила Матвеича: — Ты из города утром ехал заовражной дорогой?

— Ага! — как бы очнувшись, ответил Матвеич.

— Что же не скажешь, что на зяби «Красного маяка» трактор воробьев ловит?

— «Маяковцы» сами разговорчивы.

— Но ты спрашивал, что с ним?

— Не допытывался, — вздохнул Матвеич.

— Через глубокий ярок переезжал? Трясет?

Матвеич поскреб в затылке.

— Здорово трясет, Пелагея Васильевна.

— Сочувствую.

— Хоть раз в жизни.

— Думаешь, тебе? Коню сочувствую. Ты на сером ездишь?

— На сером, на нем.

— Умная лошадь, а жалко, что не умеет разговаривать, а то она бы тебе дала характеристику…

В комнате засмеялись. Пелагея Васильевна попросила подать ей теплый платок. Собираясь уходить, она разговаривала с Иваном Никитичем, изредка поглядывая на молчаливого Матвеича:

— Председатель колхоза он хороший. На фермах порядок, и в степи любо… На гвоздик ржавый не наступишь… Но дальше колхоза — темная ночь… Слыхали — «не допытывался», потому что трактор заглох не в его борозде… А мостик построить через ярок в голову не приходит, потому что по этой дороге и маяковцы ездят… Вот и будет из-за пустяка до скончания века трясти душу и бедарке, и коню… Матвеич, не спорь! — распрямилась на стуле Пелагея Васильевна. — Советскому человеку дано вмешаться в любое дело, если видит упущения и может научить хорошему… А так-то что ж?.. И колхоз можно огородить стенами, как Корытин этот двор…

— Пелагея Васильевна, что-то мне муторно тут, — заткнув кнутик за пояс и перекосив плечо, сказал Матвеич. — Может, на просторе договоримся? — И он быстро поднялся.

— Муторно? Значит, нашла больное место, — усмехнулась она.

Вслед за Пелагеей Васильевной из комнаты вышли Матвеич, тетка Зоя и Иван Никитич, собравшийся ночевать где-то около коров. Ребята сейчас же услышали донесшийся с крыльца разговор взрослых:

— Небо хорошее. Погодка, видать, еще постоит. Учти, Матвеич, что в «Маяке» сплошь бабы: помочь надо.

— Пелагея Васильевна, в нашем сельпо на юбку достать можно? — весело спросил Матвеич.

— Тебе на юбку?

— А чего ж? Наряжусь — и снисхождение будет!

Взрослые посмеялись, простучали колеса, и все затихло.

В угрюмой комнате, под низко нависающим на маленькие окна потолком, ребятам не спалось, но они молчали. Им тоже, как Матвеичу, хотелось на простор. Не сговариваясь, они пожалели об одном и том же — что ушли Иван Никитич, Пелагея Васильевна, что тетка Зоя, к их общей досаде, все еще не возвращалась.

— Миша, — прошептал Гаврик, — ты слышал, почему она стала безногой?.. Ты понял, кто тут жил?

— Гаврик, после… Обо всем не расскажешь. Спи!

— Я не усну. Все равно не усну.

И он вскочил было с постели, но, заслышав шаги возвращающейся тетки Зои, снова лег и накрылся с головой. И все равно тетка Зоя, прежде чем загасить лампу, по-своему долго поправляла на нем и на Мише одеяло, и было хорошо и приятно чувствовать ее сильные, ловкие руки, слушать ее голос:

— Спите, спите, жуки…

Ребята уснули поздно. Уснуть им помогла красно-бурая корова. Что там, под сараем, она делала? Может быть, боднула соседку корову, а может, та ее?.. А может, просто стала вылизываться?.. Только вдруг нежный, веселый звон колокольчика врезался в гнетущую тишину полуночи.

Миша шепнул:

— Слышишь?

— Слышу, — проговорил Гаврик, обнимая товарища.

* * *

С восходом солнца коровы были далеко в степи.

По-прежнему Иван Никитич шел впереди. Теперь уже нежному позваниванию колокольчика ничто не мешало: седло, которое смастерили ребята, получило от Ивана Никитича отличную оценку. На шлее из налыгачей оно держалось свободно, прочно, а привязанное к нему ведро не издавало ни единого звука и не портило красивой коровьей морды.

Намеченное Иваном Никитичем место для стоянки в обеденную пору было далеко впереди. Отсюда это место угадывалось по желтым кронам развесистых деревьев. Чуть в стороне от них серым потоком скользила железнодорожная насыпь. Отсюда казалось, что она хотела сделать рывок к этим деревьям, но круто минула их, чтобы не смыть своим вольным течением ни самих деревьев, ни низких станционных построек.

Слева тянулось озимое поле. Оно было спокойное, как дремотная вода в большом озере.

Так же, как вчера, кружились птицы: выше — коршуны, ниже — большие стаи грачей, а совсем низко с озабоченным карканьем пролетали вороны… Но сегодня ребят мало занимала степь с ее солнечным простором. Даже заяц, пересекавший озимое поле, не вызвал у них особого интереса…

— Миша, ты знаешь, кем бы я хотел быть?

— Да ты уже говорил.

— Думаешь, летчиком?

— Ну, а кем же?

Гаврик остановился и, округлив посерьезневшие темные глаза, смотрел на Мишу.

— Доктором, чтобы Пелагею Васильевну вылечить! Как думаешь, можно стать таким доктором?..

Миша шел молча, а Гаврик то и дело нетерпеливо заглядывал ему в глаза, ожидая ответа. Досадно, что именно в эту минуту Иван Никитич крикнул Мише:

— Михайла, убавь телятам молочного рациону, а то на привале самим нечем будет позабавиться.

Гаврик недовольно заметил:

— Кто про что, а дедушка опять про молоко!

Миша, отогнав телка от коровы, снова вернулся к Гаврику и, шагая рядом, говорил другу:

— Гаврик, если бы на такого доктора надо было учиться день и ночь двадцать лет, я бы согласился…

— Я бы тоже, — с суровым одобрением отозвался Гаврик.

Справа от движущегося стада потянулась черная полоса виноградника. На ней работали женщины. Низко наклоняясь, они срезали стебли лозы и забрасывали землей короткие чубуки.

С большой высоты донесся глухой, рокочущий гул моторов. Прорвав белесую дымку редких облаков, показались самолеты. Текучим журавлиным клином они шли на запад.

Женщины оставили работу и, провожая самолеты, выкрикивали:

— Бомбите лучше!

— Гоните фрицев швыдче, а сами вертайтесь к нам на подмогу!

— Дяденька-а! Увидишь любезного на фронте — поклон переда-ай!

Гаврик, задумчиво усмехнувшись, сказал:

— Летчикам от людей большой почет.

Угадывая мысли товарища, Миша рассердился:

— Минуту назад ты хотел быть доктором… Уже забыл про все?

— Мишка, не бурчи! Они полетели на фронт. А Пелагею Васильевну и тетку Зою я хорошо помню!..

Потом они стали говорить о Матвеиче.

Гаврик настаивал на том, что Матвеича надо было ругать больше.

— Будь уверен, Пелагея Васильевна проработала бы его как следует. Нашего старика постеснялась.

Миша никак не мог с этим согласиться.

— Гаврик, и как ты не подметил, что они друзья? Видал же, как он помогал ей садиться и вставать со стула? Нет, старик он хороший.

— За что же она его критиковала?

— Другим чтоб помогал.

— А в бабью юбку он зачем хотел наряжаться?

Но, видимо, этим словам Гаврик и сам не придавал серьезного значения, потому что сейчас же рассмеялся:

— Доярка из него получилась бы… на ферму не показывайся — коровы разбегутся.

За разговором ребята не заметили, что Иван Никитич, ведя стадо, уже спустился в широкую лощину. Дорога шла полосой ржавого выгона, между двумя хуторами — маленьким и большим, с железным многокрылым ветряком, с силосными башнями, с пожарным сараем, где стояли выкрашенные в зеленый цвет бочки и насосы.

Из маленького хутора в большой шли школьники.

Они остановились поодаль, чтобы пропустить стадо, и смотрели на Мишу и на Гаврика.

Миша, увлеченный защитой Матвеича, сравнивал его со своим колхозным агрономом Миной Сергеевичем, таким же огневым человеком, как старик Иван Никитич. На Мине Сергеевиче держалось и полеводство, и огородничество, а от правления ему же и доставалось больше всех…

И тут-то, в самый неожиданный для Миши и для Гаврика момент, раздался озорной крик:

— Хлопцы! Хлопцы! Бачьте, бригадиры идут!

Миша и Гаврик увидели белобрысую девочку, которая, подражая Гаврику, закинула за спину руки, надула щеки и, высоко поднимая сапоги, прошлась взад и вперед. Ее выходка рассмешила школьников, стоявших тут же стайкой. И это, должно быть, еще больше ободрило девочку, и она придирчиво спросила Мишу и Гаврика:

— Вы почему не в школе? Учены?.. Ох, хлопцы, хлопцы, не я ваша мама! Побачили б лихо!

Она была такой смешной и, грозясь пальцем, так хорошо подражала взрослым, что даже Гаврик не обиделся и сказал:

— Смеетесь зря — школы у нас нету и хат нету.

— Да что ж вы, як суслики у нори?

— В точности, — усмехнулся Миша и коротко рассказал, что осталось от их села, когда его отбили у немцев. Он даже успел объяснить, откуда они возвращаются, но рассказать о том, что шефы скоро построят школу, не успел, потому что Иван Никитич придирчиво закричал:

— Что за общее собрание?! Кому говорю — убавить телятам рациону?!

Миша и Гаврик кинулись к стаду и, наведя там порядок, пошли дальше. Изредка оборачиваясь, они видели, что белобрысую девочку окружили ее товарищи и, сердито размахивая руками, в чем-то ее убеждали. Наверное, то, о чем говорили белобрысой девочке ее товарищи, касалось Миши и Гаврика, потому что все школьники нетерпеливо посматривали в их сторону.

И вдруг девочка вырвалась из плотного кольца товарищей, в одну минуту догнала ребят, сунула одному из них книжку, хотела что-то сказать, но только крикнула:

— Хлопцы, это ж такая книжка — арбузов и меду не треба! — и вихрем умчалась назад.

Книжка была действительно замечательной и хорошо знакомой Мише и Гаврику. На ее обложке, вслед за столяром Лукой Александровичем и его сынишкой Федюшкой, глядя им в спины, шла лохматая, с лисьей мордой собачка. Это была самая настоящая Каштанка, возвращающаяся домой после горестных скитаний, после неудачного дебюта в цирке.

— Миша, махай, махай им шапкой!

Вслед за Гавриком Миша снял шапку, и оба широко замахали. Школьники дружно ответили им. Белобрысая девочка, как флажком, махала сорванной со светлой головы шалью.

— Миша, больше ей! Ей больше! — волновался Гаврик.

И только старик Иван Никитич опять не к месту вспомнил, что телятам «надо убавить молочного рациону».

* * *

Местом обеденной стоянки оказались целинные выпасы с жестким, застаревшим пыреем, с ковыльной белизной на пригорках. В глубокой лощине синел пруд, отражающий безоблачное небо и темное сплетение веток высоких верб.

Глинистые берега пруда были исслежены дугообразными отпечатками малых и больших конских копыт. Недалеко от воды торчали глубоко врытые, очищенные от коры дубовые сучковатые сохи.

К этим сохам ребята привязали дойных коров. Дед же, отогнав телят и остальных коров в конец пруда, где на влажной низине пробивалась по-весеннему свежая зелень, сказал:

— Красно-бурую для спокойствия спутал. Вы уж тут действуйте по всем правилам, как знатные доярки, а я с вещичками пойду туда.

Захватив мешок и сумки, старик пошел к большому двору, обнесенному каменными конюшнями. Во дворе было пусто, и только с крылечка маленького флигеля под камышовой крышей наблюдали за дедом и за ребятами двое мужчин да стояла оседланная лошадь, привязанная к деревянному столбу, поддерживающему кровлю крыльца.

Гаврику первый раз предстояло подоить корову, и Миша должен был научить его новой специальности. Вчера вечером Миша доил коров вместе с тетей Зоей. От нее он узнал немного больше того, чему его научила тетя Даша — кухарка тракторной бригады. Гаврик тем временем был с дедом в доме и поэтому не знал, откуда вдруг в кармане Мишиного полушубка оказались коротенькое чистое полотенце с розовой каймой и кусочек желтого туалетного мыла.

— Получил от тети Зои?

— От нее, — ответил Миша. — Давай-ка руку.

Миша, достав карманный ножичек, стал обрезать Гаврику ногти.

— Она говорила, что так надо?

— Нет. Сам знаешь, что к корове нужен особый, чистый подход… Ты к ней с уважением — и она к тебе…

Это были слова тети Зои, но Миша выдал их за свои, чтобы Гаврик отнесся к нему, как к учителю, с большим уважением.

— А теперь пошли к пруду. Шапки и полушубки можно вот сюда, а рукава засучай повыше.

Сбросив шапки и полушубки, ребята с высоко засученными рукавами опустились на корточки и стали умываться.

Миша за делом наставлял, по-прежнему выдавая чужие слова за свои:

— Руки, руки мыль на совесть и мыло смывай начисто. Всякое мыло чем-нибудь пахнет… Корове может не понравиться.

— Чего же ей, корове?.. Пахнет хорошо.

— Это тебе, а ей, корове, знаешь что нравится?

— Будто ты, Миша, с коровой разговаривал об этом?

С манерой, усвоенной от Ивана Никитича в плотницкой, Миша проговорил:

— Гаврила, можно не разговаривать и знать, если голова думает. Вот возьми и потри руки этим, — и Миша протянул Гаврику щепотку свежего пырея.

Это была уже собственная выдумка Миши, и потому он с некоторой настороженностью ждал, что ему на это скажет Гаврик.

— Миша, настоящая доярка должна мыть руки пырейным мылом? — усмехнулся Гаврик.

— Да. Только его еще нет в продаже, — спокойно ответил Миша и подвел Гаврика к корове. Тут уж ему не пришлось ничего нового придумывать в сравнении с тем, чему сам был научен теткой Дарьей.

Вручив ведро Гаврику, Миша заговорил с коровой:

— Ты, Красная, не тревожься, это Гаврик. Он хлопец ничего… Он тебя подоит… Гаврик, начинай: чуть поддай кверху, легонько подтолкни и тут же потяни книзу.

Только приладился Гаврик доить, как корова, отнеся зад, выпучила на него глаза.

Гаврик, быстро приподнявшись, испуганно посмотрел на друга.

— Чего она?.. Может, лучше ты сам? — протягивая Мише ведро, спросил Гаврик.

Но Миша не хотел остаться неспособным учителем. Задумчиво осмотрев Гаврика, он с досадой заметил:

— Кудлатый ты. Я тоже на месте коровы так бы сделал. Повяжи голову полотенцем.

И Миша, снова представив корове Гаврика, теперь похожего на белоголовую девчонку, долго расхваливал его.

Спустя минуту Гаврик откуда-то снизу восторженно зашептал:

— Миша, пошло!

Шикнув на него, Миша уверенно проговорил:

— Так и должно быть…

Пока ребята доили коров, к пруду на заседланной лошади подъехал мальчик-подросток примерно одних лет с Мишей и Гавриком. Остановив лошадь и поправляя белую овчинную шапку, он издали окинул ребят взглядом богатого хозяина, которому принадлежали не только пруд и ферма, но и вся степь с крикливо кружившимися над ней чибисами.

— А коровы ваши случаем не бруцеллезные? — строго спросил он.

Миша и Гаврик не знали, что ответить. Миша смог только сказать, кто они, откуда и куда гонят с дедом этих коров. Гаврик же молча заканчивал дойку.

— Ветфельдшер или зоотехник коров бачилы?

— Не знаю. Секретарь райкома и еще двое провожали…

— Если секретарь райкома был, тогда ничего… А то дивлюсь — около пруда чтось не нашего колхоза.

Мальчик с неторопливой легкостью кавалериста, едва коснувшись ногой стремени, спрыгнул с седла на землю.

Просторная стеганка, широкая для его сутуловатых плеч, медлительная походка, с какой он подводил к Мише немолодую, но еще красивую лошадь, делали этого мальчика старше своих лет. Но по мере того, как он присматривался к Гаврику, доившему корову, лицо его озарялось, становясь широким и по-детски наивным.

— Как тебя звать? — спросил он Мишу.

— Михаил… Самохин.

— А я Микита… Полищук. В каком классе?

— Если школа будет готова, в шестой пойду.

— А он? — указал Никита на Гаврика.

— Это Гаврик Мамченко. Мы вместе…

— Добре.

Никита Полищук, разговаривая, нетерпеливо переступал с ноги на ногу, с жадной усмешкой косясь на Гаврика. Его тяготила невысказанная мысль, соблазнительная и стыдливая. Прищурив один глаз, он наконец спросил Мишу:

— А мне немного подоить можно?

— Можно. Я научу, как… Только ты, Никита, возьми вот мыло и хорошенько помой руки.

— Коня подержишь? Ты не пугайся его. Он от старости стал задумчивый… У его чтось свое на уме. Не мешай ему думать, — засмеялся Никита.

Пока он, по совету Миши, долго и старательно мыл руки, на крыльце флигеля появился Иван Никитич и, укоризненно покачав головой, закричал ребятам:

— Молоко-то! Молоко когда-нибудь прибудет?..

Никита Полищук вернулся от пруда разочарованным, с мокрыми руками. Он спросил Мишу, показывая на крыльцо:

— Ваш начальник?.. Затарахтел. У самого есть такой. Как начнет, так не остановится, пока пружина не раскрутится… Гаврик, ты неси, а мы с Мишкой тут постоим.

Гаврик понес молоко. Еще не доходя до двора, он услышал молодой гневный голос:

— Вы мне голову начиняете: «Колхоз посылает, война… урожай…» Вы другое скажите: Верка — жинка моя или конский хвост? Я ей человек или так себе…

Другой голос со старческой хрипловатостью спокойно, но громко отвечал:

— Верка — моя внучка, а человек ты ей или нет, спроси ее сам. Она скоро заявится!

Замедляя шаг, Гаврик было уже навострил уши, чтобы послушать интересный разговор. Иван Никитич, встретив его, взял ведро и догадливо заметил:

— Нечего уши развешивать. Мы с тобой холостые, а тута семейная неурядица.

Потом старик, кисло усмехнувшись, добавил:

— Чего-то нам, Гаврик, не везет — опять на «Старый Режим» наскочили… Только этот «Режим» из молодых. Ну, нечего прислушиваться. Иди к Михайле, да за коровами построже доглядывайте. Затем и приставлены.

Миши и Никиты у пруда не было. Гаврик направился к пригорку, где стоял уже разнузданный, стреноженный конь. Подпруги седла были ослаблены. Конь, державший голову книзу, вдруг вскинул ее, осклабившись на проходившего Гаврика.

— Тикай, Гаврик, конь думает. Чтось придумает, — послышался голос Никиты, и Гаврик увидел, что Миша и Никита, сидя на бережку неглубокой суглинистой водомоины, разговаривали, разглядывая книжку, подаренную белобрысой девочкой.

— Гаврик, а Никита знает ее, ту, резвую. — И Миша, улыбаясь, потряс над головой книжкой.

— Не шути, — сказал Гаврик, ища место, где бы удобней присесть.

Никита запросто потянул его за полу полушубка.

— Приземляйся тут. Без шуток говорю, Катьку Нечепуренко знаю.

— Гаврик, ты верь; он сразу догадался, что она дала нам эту книжку. Потом уж мы вот это прочитали.

Миша подал Гаврику развернутую книгу, на титульном листе которой было написано: «Ольшанская школа, 5-й класс. К. Нечепуренко».

— Здόрово, — сказал Гаврик.

— Не особенно здόрово. Завтра она мне экзамен устроит!

Никита поскреб в затылке и рассказал, что Катька Нечепуренко староста класса и будет пробирать его за то, что не явился в школу. Виноваты в этом были домашние обстоятельства: Никита на ферме подменял мать, а мать ушла в село собрать в дорогу сестру Верку, уезжавшую сегодня в город, на курсы бригадиров.

— На первый раз как-нибудь отговорюсь, а на другой — не сумею.

Миша спросил Гаврика:

— К деду сходить не надо?

— Нет. Он и меня прогнал. В хате двое ругаются, а он не хочет, чтобы слушали.

— Никита нахмурился.

— Во флигеле, хлопцы, нет интересного… Там Федька Гнатенко, сестры Верки муж, ругается с дедом Федосеем. Федька не хочет отпускать сестру на курсы… Только этому, хлопцы, не быть. Зав говорит Федьке, что он «несознательный, отстала людина». Жалко, хлопцы, что зава нету. Глядите, — Никита сердито указал в сторону флигеля, где у крыльца стояла привязанная лошадь, — с утра конь горькую думу думает, а Федьке не до него. Пошли, хлопцы, чтось покажу.

Ребята поднялись на близлежащий округлый холм. Это было самое высокое место в окрестностях фермы. Никита привел сюда ребят не только потому, что отсюда открывался широченный целинный скат и что отсюда можно было видеть большой табун пасущихся маток с жеребятами, но и потому, что именно на этот холм часто взбирался сам заведующий фермой. Теперь его не было, а табунщик Федька Гнатенко, отсталый человек, не думающий даже о своем голодном коне, не мог заменить зава. Никита по праву считал себя ответственным за ферму.

Указав на лошадей, он повеселевшим голосом сказал:

— Все наши. Было б больше, да не забывайте, хлопцы, — тридцать коней на фронт снарядили…

Никита, стремясь быть в точности похожим на своего зава, с которым он за летние месяцы сдружился, заговорил медленней:

— Если вам, хлопцы, доведется увидать кавалеристов на рыжих конях с куцыми хвостами… такими, как просяные снопики в хате лаборатории, то считайте, что кони наши. Может, к коням подойдем?

Предложение Никиты казалось заманчивым, но до табуна было далеко, и ребята оглянулись. С крыльца грозил дед Иван Никитич и движением руки пояснял, что им надо идти ближе к коровам.

— Вам начальник телеграмму дает. Велит поворачивать… Он у вас, хлопцы, горячий, — сказал Никита, направляясь к коровам.

Миша сказал:

— Деда понять надо.

— Дед — ничего, — сказал Гаврик.

Миша добавил:

— Это правда, что он немного горячий, но справедливый.

Никита промолчал, но как только подошел к стаду, так сейчас же нашел повод осудить Ивана Никитича:

— Правильный, а корову спутал.

И он смелой, раскачивающейся походкой подошел к красно-бурой и распутал ее.

— Вам бы, хлопцы, заночевать у нас. Вечером коров подоили б… Вечером завхоз приедет. Может, он подскажет, чтоб вам дали хоть две конематки с лошатами: у вас ничего же нет…

Он посмотрел на ребят и, решив, что им тяжело слушать разговор об их разрушенном колхозе, сказал Гаврику:

— Гаврик, а Мишка мне говорил про трубу. Ловкая штука! До нас бы протянуть…

Никита зажмурил один глаз, другой же глаз его сиял лукавством.

— Ольшанка слушает… Вы бы про море, а я б вам про коней.

И вдруг он на полуслове оборвал разговор.

От флигеля к ребятам приближался всадник. Шапка его с низким верхом почти наезжала на нос, а когда он лениво поворачивался в сторону флигеля, ребята видели его плоский затылок, налитый гневом, изломанную прядь рыжих волос. В седле он сидел, небрежно развалясь, и всякий раз, когда лошадь тянулась схватить травы, хлестал ее по боку плетью. Мише глядеть на него было скучно и неприятно, и он искоса посмотрел на Никиту. Никита стоял с надутыми щеками, и все помрачневшее лицо его, казалось, выражало один недоуменный вопрос: «И зачем он сюда едет?»

Не доезжая двух десятков шагов, всадник остановил лошадь и, глядя ей на уши, сказал:

— Микит!

— Что?

— Не чтокай!

— Ну что?

— Не нукай и не чтокай, а иди ко мне.

Мише было обидно за Никиту, потому что сидевший на коне разговаривал с ним как с чучелом. Никита, пошатнувшись, хотел сделать шаг, но его за рукав остановил Гаврик. Мише стало ясно, что Гаврик тоже с ним согласен, и он повелительно прошептал:

— Не ходи!

— Микит, кому говорю? — послышалось с седла.

— Нельзя, хлопцы… Зава нету, он старший. — И Никита, вздохнув, нехотя подошел к всаднику.

Ребята не разобрали, что говорил всадник, не видели его лица, прикрытого шапкой до кончика носа, но они ясно услышали его последние наставления Никите:

— Ты мне с кургану свистнешь. Так свистнешь!

Всадник снял шапку и поднял ее над головой, и тут же ребята увидели его пухлощекое молодое лицо, потно лоснящийся большой лоб, сливающийся с узкой плешиной на рыжей, преждевременно полысевшей голове, сонные серые глаза с притушенными ленью злыми огоньками. Потом всадник, показав ребятам широкий плоский затылок, скрылся за курганом.

— Это «отстала людина»? — спросил Гаврик, указывая на отъезжавшего всадника.

Никита усмехнулся.

— Ну да! Веркин муж… А вареники любит! — покачал головой Никита. — Увидит — забудет и про коней и про собрание. Если вареники маленькие, двести сразу съест!

Эта цифра произвела на ребят большое впечатление. Смеясь над прожорливостью табунщика, они подгоняли коров поближе к пруду, к которому от флигеля шел Иван Никитич, неся в руке ведерко, а под мышкой хлеб и эмалированную чашку.

Миша, удивляясь, говорил:

— Разорение по военному времени есть по двести вареников.

— В трубу пролетишь, — смеялся Гаврик.

— Он об этом не думает, — отмахнулся Никита.

Иван Никитич, расстилая мешок, издалека крикнул:

— Обедайте тут, а я там, с приятелем! — указал он на флигель и пошел ко двору фермы.

На мешке лежали три ложки, нарезанный темный хлеб и стояла чашка.

Никиту недолго упрашивали сесть за «обеденный стол».

— Ложки три… Одна будет обижаться, — пошутил он и уже за обедом рассказал, зачем его подзывал табунщик. Табунщику надо было знать, одна ли Верка приедет на ферму, чтобы отсюда уже отправиться на полустанок. Если одна или только с матерью, то Никита должен выйти на курган и «шапкой свистнуть» табунщику, но если Верку будут провожать подруги, то «шапкой свистеть» не надо. — «Несознательна людина», а знает, что при людях отговаривать Верку стыдно, — заключил Никита.

Верка была хорошим бригадиром, но Никита злился на нее. Он был согласен с матерью, что табунщик Федька Гнатенко неудачный муж, и если бы отец был не на фронте, а дома, дело было бы иное.

— Она передовая, а он «Кто последний, я — за вами…». Сами, хлопцы, подумайте… Были б у вас жинки, как Верка… Нет, Верка стара… Вот как та русява, что книжку подарила. Ну да, Катька Нечепуренко!.. Ее бы колхоз посылал на курсы, а вы не пускали…

Миша и Гаврик отложили ложки: неожиданно им надо было представить себя женатыми. Но Никита об этом говорил так просто, что Миша понял главное, и оно, по его мнению, заключалось в том, чтобы не быть похожим на табунщика.

— Никита, я сразу двести вареников не съем, — сказал он, и щеки его от напряженной усмешки покрылись розовыми пятнами.

Гаврик с гордой улыбкой добавил:

— Катьку нельзя не пустить на курсы, она, как птица, резвая.

Широкое лицо Никиты блаженно засияло. Он посмотрел на Гаврика, потом на Мишу и мечтательно заявил:

— Хлопцы, что вам подарить?.. Подарю лопату… Катька Нечепуренко летом приезжала на ферму, мы той лопатой окопчики копали. Огонь разводили. Сделаем под бугорком ямку и вверху пробьем лопатой такую дырочку.

Никита, составив указательный и большой пальцы, через них, как через колечко, посмотрел на Мишу и на Гаврика.

— Ну, а от той дырочки прокопаем длинный ровчак, и по этому ровчаку дым гуляет, как узенькая речка. Ветер лютует, а огню не вредит.

Никита встал и неожиданно весело проговорил:

— Хлопцы, вы здорово не обижайтесь, и каша чтоб не обижалась. Я пойду за лопатой.

И он побежал на ферму.

Миша сказал:

— Гаврик, не будем есть, подождем Никиту.

— Такого хлопца надо подождать, — согласился Гаврик.

Ребята пристально смотрели на убегавшего Никиту и видели, как на повороте дороги, серой дугой огибающей одну из каменных конюшен фермы, навстречу ему внезапно показалась пара лошадей, впряженных в просторные дроги. В дрогах сидели две женщины. Одна из них, пожилая, была в белом платке, в теплой кофте, подпоясанной ремнем. Она управляла лошадьми. Другая молодая, была в темно-синем костюме и пестрой косынке. Она сидела прямо, непринужденно свесив ноги, обутые в темные туфли. Когда лошади под натянутыми вожжами стали укорачивать бег, молодая женщина ударом ноги о ногу стряхнула пыль. Потом она легко спрыгнула с дрог и, откинув локти назад, на одних носках подбежала к Никите и схватила его за плечи.

Гаврик и Миша услышали ее насмешливый голос:

— Микита, ты, Микита, мама спрашивает, когда ж ты будешь Микита Иванович?.. Слышь, спрашивает!

Она насмешливо посмотрела на ту женщину, что управляла лошадьми, и сейчас же что-то стала говорить Никите на ухо.

Миша почему-то обрадованно заметил:

— Сестра Никиты.

Гаврик охотно согласился:

— Ну да! Похожа на Никиту. А та, другая, — мать.

Никита вернулся с лопатой на плече. Настроение у него было испорчено, и он наотрез отказался есть. Миша и Гаврик, лениво жуя, не переставали допытываться, что же случилось?..

Насколько словоохотливым был Никита до встречи с сестрой, настолько молчаливым, необщительным он стал теперь. Опустив голову, он ходил взад и вперед по траве, точно по воде. Наконец он отшвырнул лопату и рассказал ребятам о своем огорчении. Сестра спросила его, где муж и собирался ли он прийти на ферму проводить. Никита ответил, что он ничего не знает, и теперь его мучил один вопрос: «Свистеть зятю шапкой с кургана или не нужно?»

Обед расстроился. Никита стоял и ждал совета. Миша и Гаврик тягостно молчали. Гаврика злил нежный звон колокольчика, и он косо посматривал на красно-бурую корову, лизавшую щеку у другой коровы.

Миша думал напряженно, как бы ворочал тяжелые камни. Наконец, облегченно вздохнув, он сказал:

— Никита, не свисти. Честное слово, не надо!

— Мишка, ну, а как же?

— А так: незачем свистеть. Сестра все равно поедет… Видал, какая она веселая?

— А как спросит потом, что ему сказать? — задумчиво спросил Никита.

У Миши внезапно нашелся самый подходящий ответ:

— Скажешь: Верка, мол, обещала, как приедет, сразу сварить ему двести вареников!..

Неудержимый смех обуял сразу всех троих. Никита выкрикнул:

— Мишка, ты не Мишка, а прямо бригадир! И что тебе еще подарить?..

Гаврик свалился на живот и, болтая руками и ногами, как утопающий, звал на помощь:

— Братцы, спасите, не могу! Его ж варениками, как бомбой, — сразу наповал! Пропала «отстала людина»!

— Гаврик, сумасшедший, кашу опрокинешь! — предостерегал Миша, хотя каша в эти секунды меньше всего интересовала кого-либо из ребят.

Никита первый заметил коня, осклабившегося в их сторону:

— Хлопцы, да тише! Конь лютует — с думки сбили!

Эти слова еще больше рассмешили Мишу, Гаврика и самого Никиту.

— Хлопцы, а мне теперь сильно каши захотелось!

…Через полчаса коровы были уже в километре от пруда и от каменных конюшен фермы. Наступил момент расставания. Никита молча пожал руки товарищам, нехотя взобрался в седло и, лукаво усмехнувшись, сказал:

— Хлопцы, вашей трубы до Ольшанки дотянуть нельзя. Так вы пишите… А мы с Катькой будем отписывать…

Миша сказал:

— Будем, Никита, писать про море, про школу… Про сознательных и несознательных.

— У нас тоже есть всякие, — заметил Гаврик.

— Пишите про всяких…

Звенел впереди колокольчик. Вслед за Иваном Никитичем коровы уходили в глубь рыжих выпасов.

— До свиданья, хлопцы! Благополучно вам добраться до дому.

Никита повернул коня и медленно поехал к табуну. Он оглядывался. Оглядывались Миша и Гаврик.

— Гаврик, может, мы его еще увидим?

Гаврик стал задумчиво строгим, и глаза его сделались твердыми и большими.

— Миша, мы его обязательно увидим. Скажи, что тогда ему подарим?

— Гей-гей! Живые там или поумирали? — спрашивал Иван Никитич.

Разве же этот неспокойный старик даст хорошо и толком продумать такой большой и такой важный вопрос?!

* * *

Черному ветру предшествовало несколько необычное раннее утро. Оно застало Ивана Никитича с ребятами уже в дороге, далеко за хутором, в котором они ночевали. Заря долго горела над сумрачной степью, как огромный костер, охвативший пламенем весь восточный небосвод. Сама обнаженная степь покрылась сплошной лилово-красной накипью. Мрак минувшей ночи, застигнутый в лощинах и суходольных балках, стал густым, как бы затвердевшим…

До восхода солнца стояла редкостная тишина. В лесополосе прямые молодые клены горели неподвижным желтым пламенем. Стрекот сороки, перескакивающей с рогатых акаций на светлокорые кустарники вяза, казался надоедливо резким, полет большой стаи грачей, круживших высоко в небе, сопровождался таким ясным свистом, точно грачи летали над самой головой.

— Может разгуляться астраханец. Было бы способней поближе к железной дороге держаться… Там поселение гуще, а тут будет степью, степью, — говорил провожатый, дежурный сельсовета, человек в шинели с пустым, болтающимся рукавом. Руку он потерял недавно, но уже научился одной левой умело скручивать цигарку на жестяном портсигаре, прижатом култышкой к груди.

Иван Никитич поводил плечами и поминутно выставлял тоненькую морщинистую ладонь на юго-восток.

— Но ведь не дует же? А? — спрашивал он не то себя, не то провожатого.

Еще с вечера старик узнал от колхозников о прямой дороге, сокращавшей путь до дому больше, чем на сутки. За ночь он свыкся с приятной мыслью, внушил эту мысль ребятам и теперь не мог от нее отказаться.

Старик был возбужден, храбрился и посматривал на ребят. В ответ ему Миша хладнокровно улыбался, а Гаврик, гордо сдвинув брови, кивком головы показывал вперед, как будто разъясняя деду, что фронтовик попался не из храбрых и нечего к нему прислушиваться. И тут-то как раз Иван Никитич поймал себя на мысли, что в нем самом, несмотря на старость, временами бывает что-то от Гаврика — опрометчивость, горячность. Старику стало не по себе: шутка ли — рисковать в таком большом деле?.. И он стал присматриваться к стаду.

— Коровы, дед, тебе ничего не подскажут, — раскуривая цигарку, с усмешкой заговорил провожатый. — Осмотрительность требуется… На ноги теплое есть?

— У всех у троих валенки.

— Дело. Это на случай, если в заброшенной кошаре переночевать придется… Ну, а харчи про запас?

— Да у вас же разжились, — отчитывался Иван Никитич.

— Вижу, корова навьючена не хуже верблюда, — разглаживая подстриженные усы, согласился провожающий и спросил: — А спички, к примеру, есть?

Иван Никитич, сдерживая досаду, вынужден был показать провожатому, что у него есть в кармане штанов коробка спичек.

— Спички, дед, переложи в полушубок, в боковой. Ты меня слушай. Я, брат, старшина разведки, опыт имею, а ты, по обличью видать, нестроевой… Агафья Петровна! — вдруг крикнул он в сторону проселка, по которому проезжала женщина в бедарке. — Известия по радио как там?..

— Было бы на озимом так хорошо, как на фронте! — прокричала Агафья Петровна.

— А про погоду что говорили?

— Ничего особого, — ответила женщина и громко стала понукать лошадь.

Провожатый немного подумал и потом уже, махнув пустым рукавом шинели, напутственно сказал:

— В поход! В добрый час!

Уже издали, наблюдая за движением стада, он нашел нужным пояснить:

— Кошара левее того кургана! Леве-ей!

Из-под покатого перевала выглянуло солнце. Оно сегодня было красное и плоское, как раскаленный в горне диск. Ветра по-прежнему не было. Возле окраинных темно-лиловых кустов лесополосы, под соломенной крышей навеса, где во время молотьбы сортировалось зерно, растерянно стрекотали воробьи, точно жалуясь на свою скучную жизнь.

Ивану Никитичу, человеку большого жизненного опыта, не нравилось сегодняшнее солнце, не нравилась скучная болтовня воробьев.

Старик шел сейчас вместе с ребятами позади коров. По-прежнему вела стадо красно-бурная корова. Ночью скотине подбрасывали сена. Хорошо подкормленная, она шла, почти не задерживаясь на свежей отаве.

Порожние арбы на быстром бегу обгоняли стадо. В передней арбе сидели две тепло закутанные женщины. Одна хворостиной погоняла волов. В задней арбе позвякивали вилы, примотанные веревкой к поперечной распорке.

Одна из женщин, видать разговорчивая, поднявшись, крикнула Ивану Никитичу:

— Дед, ты хлопчат не продаешь?

— Трудодней не хватит купить их! — небрежно отвечал Иван Никитич.

— Значит, хорошие, ежли цену заламываешь!

— Стоют!

— Да сядь, купчиха! У самой четверо! — дернула ее другая.

От этого шутливого разговора Иван Никитич повеселел.

— Люди вон едут за кормом, а старшина, наверное, пошел на печь отогреваться, — съязвил он, но не вовремя. Как раз вслед за этим по верхушкам оставшейся позади лесополосы пронесся свистящий шорох, а вслед за ним впереди, на проселке, вспыхнул и закружился высокий столб вихря. Брызнув мелкой рябью по ржаному жнивью, он осел и притих.

— Гони! — донесся с арбы простуженный женский голос.

Новая, более продолжительная вихревая волна с косого разбега ударила по красно-бурой корове. Колокольчик заикнулся, а корова, чуть отдернув морду, немного отклонилась от взятого курса и пошла быстрей.

Иван Никитич сердито кашлянул, нерешительно остановился и повернулся лицом к ветру. Третья волна чуть не сорвала с него треух. Над хутором, где они ночевали, поднялась мутно-серая завеса клубящегося тумана, в котором угасало потускневшее, обескровленное солнце. С четвертой волной ветер пошел широким, неутихающим потоком.

Когда Иван Никитич снова повернулся к стаду, передние коровы успели уйти от него на добрую сотню шагов.

Догоняя Мишу, старик на бегу спросил:

— Михайла, что думаешь?

— Дедушка, дует в затылок! Не страшно!.. Назад поворачивать нельзя — ветер ударит коровам в морды, и они разбегутся!

На скуластой, чуть прихваченной осенним загаром щеке Миши, повернутой к ветру, чтобы старик ясней слышал его слова, Иван Никитич заметил суровую решимость и обрадовался. Старик сам видел, что теперь возвращаться уже нельзя. И, задавая вопрос, хотел только проверить, можно ли на Мишу надеяться в трудную минуту.

Гаврик, не замеченный дедом, оказался в голове стада и, сдерживая коров, не то бодро, не то испуганно кричал:

— Гей-гей! Гей-гей!

Иван Никитич уже видел, что главная трудность будет впереди стада, где между коровьих голов мелькали треух и куцый полушубок Гаврика, полы которого обхлестывал ветер.

— Михайла, что в дороге главное? — крикнул старик, морща на ветру маленькое, сухое лицо, успевшее обрасти сединой и посереть от пыли.

— Они, дедушка, — крикнул Миша, похлопав себя по ногам.

— Так помни же об этом! — погрозил Иван Никитич и, горбя узкую, костлявую спину, побежал обгонять коров.

Ветер, набирая силу, стал приносить от лесополосы стайки испуганно порхающих желтых листьев. Несколько позже, опережая стадо, по жнивью покатились темные кусты старого жабрея, похожие на скачущих зайцев.

Мише, оставшемуся в одиночестве позади стада, было не так уж трудно. Правда, чтобы поспеть за коровами, ему приходилось шагать все шире, но это не особенно его беспокоило. Находя время проследить за скачущими кустами колючего жабрея, он думал, что, может, этот куст катится оттуда, где остались Никита Полищук, Катя Нечепуренко… А может, этот вот куст, что, как подбитая серая птица, перескочил через остов подрезанного косой татарника, прикатился оттуда, где живет Александр Пахомович, где живут Пелагея Васильевна, тетка Зоя… И невольно Миша позавидовал ветру. Сколько хороших людей он может облететь, у скольких сразу может побывать в гостях!

Иногда волны ветра, потеряв дорогу, с налету наскакивали одна на другую. Вихревой всплеск рвал корку рыхлой земли. Мелкие, как черная дробь, комочки земли стегали Мишу по шинели, по рукам и по лицу, секли телят по их нежно-глянцевитым носам. Телята отворачивались, кидались в сторону.

— Гей-гей! Знаю, что больно, а идти надо! — громко разговаривал Миша, стараясь вогнать телят в серединку коровьего стада, где на них не так бы дуло.

Очередная волна злого ветра перервала потертую веревку, и ведро, сорвавшись с коровьего седла, с трескучим звоном покатилось по земле.

Миша подобрал ведро, в котором лежали налыгачи, и понес его в руке. Для короткой дороги груз легкий, но в длинном пути он был большой помехой, особенно при таком ветре.

Иван Никитич хорошо слышал донесшийся с подветренной стороны бубнящий звон ведра, и Миша видел, как он на миг развел руками, — дескать, ничего не поделаешь, привязывать некогда… Заметил Миша, что и Гаврик качнул головой из стороны в сторону.

«Гаврик сознает…» — подумал Миша, и ведро с налыгачами показалось ему пустяком, а вот сдерживать коров куда трудней.

Лопата, подаренная Никитой, вывалилась из седла значительно позже, когда ветер гнал уже не листья и сухие травы, а одно облако пыли за другим, когда небо и простор степи постепенно перемешивались в мутный, нависающий со всех сторон сумрак, когда коровы с шибкого шага срывались в бег.

Миша все время зорко следил за висевшей сбоку седла лопатой. Но что-то отвлекло его на минуту, а может, и того меньше. Взглянув снова на седло, он уже не увидел лопаты и испуганно кинулся назад. Бежал он несколько секунд и бежал на ветер… Лопата действительно оказалась близко. Но ветер тем временем выкинул очередную дерзкую причуду и, должно быть, испугал телят, потому что они поскакали вперед, а за ними побежали коровы. К довершению беды в этом месте скошенное поле шло под откос, втекая в глубокую, узкую лощину.

Срываясь в лощину, Миша увидел совсем близко размахивающих перед коровами палками и шапками Ивана Никитича и Гаврика. Он подумал: не лучше ли из хвоста стада перемахнуть в голову, чтобы помочь деду и Гаврику в их трудном положении. В это время двое телят бросились в сторону и побежали по дну лощины, переходившей в покатый овраг с густым шиповником и диким терном по склонам.

Миша погнался за телятами, которые, ища затишья, нырнули в кусты.

Сколько ни оглядывались бежавшие впереди стада Иван Никитич и Гаврик, Миши с телятами они не увидели.

Миша не скоро нашел телят, спрятавшихся в глубине кустарника. Он несколько раз пробовал выгнать их из колючих зарослей, но телята, испуганно тараща глаза, не шли.

Встревоженный, Миша выбежал на вершину ската. Лесополоса, черневшая далеко от него, затягивалась мутно-серой завесой пыльного тумана. В широком просвете жнивья, дрожащего на ветру, не было ни коров, ни старика с Гавриком.

Миша понял, что на короткое или на долгое время, но он остался один. Тревогу сменило беспокойство взрослого человека, которому никто уже и ничего не подскажет. Он вернулся к телятам и прежде всего сказал им:

— Лупоглазые, гнать вас нельзя… Разбежитесь кто куда. Вы же глупые дети. Не знаете — по такому положению без меня пропадете. Может и волк сожрать. Почем знаете, что его тут нет?..

Вспомнив про волка, Миша обеспокоенно посмотрел на лежавшую у ног лопату и поскорее принялся за сборы в дорогу. Он достал из ведра два налыгача и хитро обошел вокруг телят раз и другой. Всем своим видом и поведением он старался показать телятам, что вовсе не собирается выводить их в страшно свистящую на ветру степь. Потом с наветренной стороны он подошел к телятам поближе, чтобы они принюхались к нему и поняли, что он свой. А уже после без особого труда одним налыгачом коротко связал их шея с шеей, но так, чтобы петли не душили. Другой налыгач он приспособил вместо вожжей.

— Теперь, хлопцы, нас ничто не разлучит, — сказал он и погладил телят, а потом заговорил сам с собою: — Телята телятами, а ты, Мишка, тоже живой… Есть захочешь, а деда с Гавриком и с харчами пока нету.

На всякий случай он нарвал уже созревших ягод шиповника, выломал тоненькую хворостину, ведро повесил на лопату и вскинул его за плечо.

— Отдохнули, а теперь в путь, — сказал Миша телятам, но для того, чтобы они ясней поняли его намерения, пришлось их легонько стегнуть хворостиной.

Телята прыгнули вбок и, кося выпученными глазами, столкнулись мордами, занося хвосты в разные стороны.

— Будто без скандала нельзя, — недовольно заметил Миша и стегнул посильнее.

Телята, выскочив из кустов, пытались бежать назад, но на голом месте порыв ветра сбил их с этого направления, и Мише теперь уже только нужно было сдерживать их ретивый бег в подветренную сторону. Это оказалось не так просто: рослые, сильные телята крепко натягивали вожжу. Через несколько минут Миша почувствовал боль в плече, пальцы правой руки занемели. Было еще одно, пожалуй, главное неудобство: во-первых, трудно было наблюдать, куда вели еще не везде заметенные пылью коровьи следы, и, во-вторых, Миша не успевал замечать рытвины, кусты татарника и то спотыкался, то оступался. А ведь Иван Никитич недаром предупреждал, что в пешем пути надо больше всего беречь ноги!

Остановив телят, Миша зашел им в голову. Отворачиваясь от пыльного наскока ветра, он частью длинного налыгача, заменявшего вожжу, перепоясал свой полушубок, опять погладил телят и спорым шагом повел их дальше.

За жнивьем потянулись дымчато-сивые выпасы. В дрожащей зыби полыни внезапно исчезли следы коров, похожие на жирные печатные скобки из примеров по арифметике, а вместе с ними у Миши пропала надежда на то, что дед Иван Никитич думает о нем и может в любую минуту помочь в беде.

Хотя ни оврагов, ни речки на пути не попадалось, но ветер мог испугать стадо, сбить его в сторону. «Пойми их, коров, что им может влезть в голову?» — поскреб в затылке Миша. И он опять вспомнил о Никите: «Этот хлопец, наверное, немного знает, когда и о чем думают его лошади…»

Наморщив лоб, Миша вспомнил Ивана Никитича, который не раз толковал, что нельзя забывать про главное.

Миша знал, что главное — доставить телят домой, потому что там все беспокойно ждали их. Иногда Мише представлялось, что деда и Гаврика он уже не встретит до самого дома. Может случиться, что его застанет в пути снежный буран. Придется ночевать в степи…

Что он будет делать?

Заранее, до того, как посыплет непроглядная метель, он подыщет глубокую лощинку или ярок. На обочине с подветренной стороны он выкопает Никитиной лопатой углубление с навесом для себя и для телят.

Чем же он будет кормить телят? Пустяки. Он нарвет им травы, а напоит из ведра, в которое наберет талого снега.

«Этим хлопцам ведь мало надо, — покосился он на послушно идущих за ним телят. — А трудности им тоже не мешает знать, зато потом!..»

И Миша ясно представил себе это «потом».

…Солнечный день. Вот он спускается по косогору в суглинистую котловину с широкой пробоиной к морскому заливу. Издали видит своих колхозников. Все женщины. Стоят на улице, которую узнаешь лишь по наваленным с боков камням. Среди женщин — мать. Она ждет, когда Миша приблизится, чтобы что-то сказать. Она, наверное, скажет: «Бабы, глядите! Это ж мой Мишка!» Ей кто-нибудь из женщин ответит: «Подумай только — и сам живой, и телят в целости привел!»

…Из толпы, вырываясь, гордо заявляет Иван Никитич: «Чепуха на постном масле! Мы вон с Гавриком и на минуту надежды не теряли».

Гаврик спросит: «Не страшно было?»

Миша скажет что-нибудь про волков… Что же такое сказать, чтоб было похоже на правду и немного испугало Гаврика.

…Ветер дул с прежним злым упорством. Ведро раскачивалось, звеня дужкой о сталь лопаты. Телята, мягкими лбами подталкивая Мишу сзади, мешали придумать, что же сказать Гаврику про волков.

* * *

Ивану Никитичу и Гаврику за широкой лесополосой, на травянистой целинной прогалине в соседстве с озимым полем, наконец удалось остановить коров.

Запыленные, потные, размазывая ладонями грязь на щеках, старик и Гаврик сошлись поговорить о беде и придумать выход из трудного положения. Злость сводила морщинистые, сухие губы Ивана Никитича, обросшие щетиной, перекрашенной пылью из седой в мутно-желтую. Часто дыша, старик спросил Гаврика:

— Ты случайно не скажешь, кто придумал такой ветер?

— Я не придумывал, — отвернулся Гаврик.

— Знаю…

Старик немного постоял с закрытыми глазами. Сухое лицо его, разрисованное грязными полосами, болезненно передернулось, и он с угрозой заметил:

— Поговорить с ветром как следует, да все равно не поймет. Гаврик, придется нам поясами спутать коров.

И старик стал расстегивать ремень, который держал брюки на его худобокой, костлявой пояснице.

— Снимай и ты свой, — сказал он Гаврику.

Когда пугливые коровы были спутаны ременными поясами, старик сухо спросил:

— Гаврила, какая будет нам цена, если заявимся в колхоз без Михайлы и без телят?

Гаврик сразу тихо ответил:

— Малая.

— Так что же развесил уши? Чего стоишь? Беги в ту лощину!

Гаврик кинулся в лесополосу. Сквозь визг раскачивающихся веток до него долетели напутственные слова Ивана Никитича:

— Кричи! Зови! Помни, что я жду!

Впервые за долгую дорогу Гаврик получил задание по сердцу и по характеру… Наверное, так же вот на фронте, как дед, командир требует от разведчика достать «языка». Разведчик давно ушел, а его ждут, ждут… Не спит командир, не спят товарищи разведчика. С чем он вернется?.. Вернется или нет?.. Командир не ест, товарищи-разведчики тоже не едят… До еды ли им?

«Товарищи, в нитку вытянусь, разорвусь, а все сделаю, как положено быть!» — думает Гаврик и бежит, отворачиваясь от ветра то в одну, то в другую сторону.

И вдруг из-за невысокого кургана, совсем близко от лесополосы, показался Миша с телятами. Он шел спокойно с ведром через плечо, и завидев Гаврика, небрежно засвистал:

— Фю-ить! Фю-ить!

Гаврик и обрадовался, и огорчился. Он недовольно подумал — не лучше ли вернуться к старику и сказать ему, что он погорячился по пустякам и может полюбоваться на своего Михайлу и на телят.

Миша догадался, что дед с коровами за лесополосой, иначе Гаврик кинулся бы к нему с печальными новостями. Догадался Миша и о том, куда Гаврик так быстро бежал и почему стоит теперь с опущенными плечами, с понурой головой.

Подойдя к Гаврику, Миша с восхищением заговорил:

— Гаврик, а здорово у вас с дедом получилось! Я же видел, что коровы понеслись на вас в атаку! Подумал: стопчут, прорвут фронт!.. Вот вы герои!.. А мне с этими хлопцами, — указал он на телят, — не трудно было… До чего послушная скотинка, — засмеялся Миша и, передавая вожжи Гаврику, сказал: — Веди ты, а я следом.

Гаврик, улыбаясь, посмотрел на лесополосу.

— Понимаешь, Миша, нам надо бы немного постоять, да старика жалко… Он там теперь весь кипит. Нет, уж лучше пойдем. Только ты, Миша, немного приотстань… Вроде ты уже лишился сил, а я тут как тут, — прищурившись, попросил Гаврик.

— Придумал ловко, — одобрил предложение Миша и, учась хромать, побрел вслед за Гавриком и телятами.

Иван Никитич, горько задумавшись, стоял, поддерживая спадающие без пояса брюки, и, глядя в землю, так задумался, что казалось, раздайся среди этого ветреного, сумасшедшего дня оглушительный гром он, пожалуй, не очнулся бы от своих мыслей. Завидев уже с минуту стоявших на поляне Гаврика и Мишу с телятами, он раскинул руки, побежал было к ним, но запутался в шагу и, морща от смеха свое маленькое лицо, разрисованное грязными полосами, с чисто детской непосредственностью заявил:

— Ведь вот беда-то!.. Поломалась праздничная встреча! И подумать только — все из-за проклятого пояска.

Миша спросил шутливо:

— Дедушка, вы пояс-то потеряли? Возьмите вот налыгач.

Иван Никитич отмахнулся.

— Что я тебе, Михайла, телок или корова? Ты лучше распутай чалую и принеси поясок. Сделай милость, потрудись, выручи старика из беды. Его еще по царскому режиму обделили жирами, а теперь к старым костям они не клеются. И какой бы портной ни шил штанов, все равно проваливаюсь в них, как в яму!.. Беда! — весело, тоненько смеялся старик.

Из-за ненастья на ночлег остановились рано в той кошаре, о которой им напоминал дежурный из сельсовета. Для коров здесь нашелся вместительный сарай. В нем еще не выветрился стойкий запах, присущий овечьим становищам. Была тут и землянка, но деревянную опору крыши кто-то недавно вывернул, и она трухляво осунулась в глубокую рытвину.

Неудобств для ночлега тут было два: первое надо было поить коров, а от колодца, находившегося больше чем в двухстах шагах, кто-то забрал корыто; второе — ночевать в сарае, где не было ни сена, ни соломы, — легко простудиться.

Ветер к концу дня нагнал с юго-востока не только клубящийся мрак пыли, но и надвинул низкий заслон плоских и синих, как кованое железо, облаков. Просвет между небом и голым полем становился все меньше и уже. Казалось, что ветер начинал злиться на тесноту и, пытаясь вырваться на волю, кидался в этот просвет, как в узкую пропасть.

Иван Никитич сказал:

— Ребята, у нас одно должно быть на уме: для себя и для коров надо здорово потрудиться. Труд — он во всем хороший помощник. Придется вам одним всю скотину поить из ведра. Стоять и ждать она там не будет… Носите воду по очереди в сарай. Один сторожует, другой носит. А я пойду туда…

Иван Никитич показал на скирду, маячившую среди сумрачного степного моря. Потом старик повязал вокруг своей костлявой фигуры два налыгача, натянул поглубже треух и, кашлянув, пошел от сарая.

Ребята сейчас же заспорили о том, кто должен первый пойти к колодцу за водой. Казалось, что они заспорили из-за пустяка. Но, по их мнению, это был вовсе не пустяк. Каждому хотелось напоить красно-бурую корову, и не только за то, что она самая красивая, но и за то, что, прислушиваясь к звону ведра, она замычала и, вскинув голову, позвонила в колокольчик.

Миша с лукавой усмешкой настаивал на том, что Гаврик не сумеет на ветру донести воду до сарая.

Гаврик, как умел, горячо защищался.

Кончился спор тем, что Миша загадочно проговорил:

— Ну, иди. Посмотрю, с чем вернешься.

— С тем же, с чем ты! — крикнул Гаврик, убегая к колодцу, откуда вернулся забрызганный с ног до головы. Сердито отшвырнув пустое ведро, он молча посапывал.

С притворным недоумением взглянув на Гаврика, Миша спросил:

— Ты под… душем был?

— Какой дурак в полушубке под душ становится? — сердито ответил Гаврик.

— Я тоже так думаю.

Ты не думай, а пойди-ка сам. Вернешься — дураков знаешь сколько будет? — Гаврик показал два пальца.

— Соображать надо, — ответил Миша и, постучав себя по лбу, с усмешкой убежал к колодцу.

Когда на обратном пути он проходил мимо Гаврика, тот увидел, что ведро доверху наполнено дымчато-серой травой.

— Полынку, конечно, легче принести… А где же водичка? — с издевкой спросил Гаврик.

— Корова скажет, где водичка, — ответил Миша, сгребая полынь.

— Самому нечего сказать, так ты на корову указываешь.

Едва Гаврик успел проговорить эти слова, как корова вытянула шею, коротко промычала и, позванивая колокольчиком, стала жадно глотать из ведра.

«Почему же я не догадался накрыть воду полынью?» — с досадой подумал Гаврик и спросил об этом Мишу.

Радуясь своему успеху, веря, что, несмотря на ветер, коровы будут напоены, Миша позволил себе сказать лишние неосторожные слова:

— Гаврик, ты не догадался накрыть воду травой потому, что хвастун…

Заметив, что Гаврик сразу же побледнел, а брови его, изломившись, мелко задрожали, Миша почувствовал себя неловко. Он уже пожалел, что начал разговор по душам не вовремя, что этот разговор мог окончиться ссорой, а ссора — помешать делу.

— Гаврик, давай поить коров, а об этом потолкуем когда-нибудь после.

— Не когда-нибудь, а как только напоим коров. — И Гаврик, рванув из рук Миши ведро, убежал к колодцу.

Теперь ребята работали быстро и почти с ожесточением. Встречаясь в сарае, молча передавали друг другу ведро и кидались на ветер, как в холодную воду разбушевавшегося моря. Но вот, выглянув из сарая, Миша заметил, что ветер сильно качнул Гаврика в сторону. Заплетая ноги, он упал, опрокинув под себя ведро с водой, но тут же, погрозив ветру кулаком, опять ринулся к колодцу.

— Эх, и парень! — восхищенно проговорил Миша и со вздохом добавил: — Жалко, что обидчивый.

За работой Миша теперь думал об одном: хоть бы Гаврик не вспомнил о начатом разговоре!

Гаврик же, бегая от колодца к сараю и обратно, успел признать за собой многие недостатки — забывчивость, вспыльчивость, крикливость, не упустил даже признаться себе, что иногда умел сбрехнуть. Вспомнился случай. До войны мать каждый день кипятила сливки, чтобы вечером, вернувшись из бригады, покормить Нюську кашей со сливками. Гаврик постиг несложную науку — из алюминиевого ковшика понемногу отпивать, не разрывая зажаренной пенки. Мать, покачивая головой, не раз высказывала подозрение. А он, Гаврик, хмурясь строго спрашивал:

— Мама, за кого ты меня считаешь?

…Но Гаврик никак не мог признать себя хвастуном. Это было сверх его сил, и он ждал разговора с Мишей.

Телят они напоили последними. Заметив это упущение, Миша сказал:

— Гаврик, а ведь «хлопцев» надо было напоить первыми.

— Ты лучше начинай с другого. Рассказывай, почему я хвастун.

Ребята стояли в сарае, в нескольких шагах друг от друга. Коровы, довольные уютным затишьем, вылизывались, ложились отдыхать. Нужно было приступить к дойке, но деда еще не было, а он сказал, чтобы до его возвращения коров не доили. Миша был рад, что дед где-то задерживался… он не хотел, чтобы Иван Никитич застал его и Гаврика в ссоре.

— В кусты не прячься. Говори, — настаивал на своем Гаврик.

Подавив вздох, Миша сказал:

— Помнишь, давно, весной, ходили сусликов ловить капканами? Помнишь, сидели в ярочке? Ветер был почти такой же, как нынче. Бабка Нестериха несла мимо воду из дальней криницы. Сверху воды она насыпала зеленого пырея. Я у тебя тогда спросил: «Зачем это она травы насыпала сверху воды?» Ты засмеялся: «Это она борщ готовит на курьерской скорости». Я нынче вспомнил про бабку Нестериху, а ты нет… Признаешь самокритику?

Миша, рассказывая про бабку Нестериху, краснел, глядел в землю, а когда поднял взгляд, чтобы посмотреть товарищу в глаза, Гаврик, показывая ему спину, быстро вышел из сарая. Миша пошел за ним. Гаврик стоял за углом. Стрельнув в Мишу холодным взглядом, он сейчас же направился навстречу деду.

— Гаврик, я тоже тогда смеялся над бабкой Нестерихой! Мы оба были хвастуны! — громко проговорил Миша.

Гаврик не обернулся. Мише ясно стало, что Гаврик ушел встречать деда только потому, что не хотел остаться с ним, не хотел разговаривать. И Миша впервые задал себе вопрос: «А может, Гаврик ненадежный друг?»

Иван Никитич шел к кошаре не один, с ним шла женщина. Хворостиной она подгоняла волов, которые, отворачивая морды от ветра, тянули арбу, нагруженную соломой. Когда солому привезли и дружно сложили в угол кошары, Иван Никитич, заметив плохое настроение у Миши, спросил его:

— Михайла, ты не заболел?

Миша обрадовался этому вопросу, потому что сама собой представлялась возможность скрыть до поры до времени истинную причину плохого настроения.

— Голова, дедушка, от ветра немного побаливает. Я сейчас усну, и она пройдет.

Постель Мише стелила та самая чернобровая колхозница, что утром, едучи с подругой за соломой, собиралась их с Гавриком «купить» у Ивана Никитича. Ветер помешал ей в работе, и она охотно согласилась помочь старику устроить теплый ночлег для ребят.

— Мишка, а может, поспишь, а потом поедешь со мной?.. Замечаешь, как хорошо умею стелить постель?

— Да я бы не против… Только с дедом в цене не сойдетесь, — отшутился Миша.

— Хитер, гражданин! А борода вырастет, какой будешь? — И она, хлопнув Мишу по плечу, укрыла его плотным слоем соломы и ушла к деду.

Миша закрыл глаза. После беспокойной дороги, после всех забот длинного дня, ему было приятно отдыхать в теплом гнезде, и его бросало в дремоту.

И все же он старался побороть сон, потому что хотел слышать, как Гаврик будет разговаривать со стариком. Мише во что бы то ни стало хотелось знать настроение Гаврика, понять, что он думает о нем.

— Дедушка, — говорил Гаврик, — я уже расчистил место для костра… Дедушка, ямку я вырыл… Может, я разведу костер?

Иван Никитич с недоброжелательным удивлением остановил его:

— Что-то, Гаврик, якаешь ты нынче густо?.. Будто провинился в чем.

Гаврик замолчал, а дед подобревшим голосом добавил:

— Сделал, что надо, теперь посиди, пока Наталья Ивановна коров подоит…

Миша с удовлетворением улыбнулся и догадливости умного деда и тому, что Гаврик получил от него по заслугам.

Ветер, обрушиваясь на сарай, с воющим свистом окатывал его каменные стены и с визгом проносился мимо в непроницаемо-темную степь, над которой пыльный сумрак теперь смешался с сумраком беззвездного неба. Но в сарае от этого казалось необычайно тихо и уютно, и Миша заснул под звонкий дождь молока, струями падавшего в ведро, под уговаривающий простуженный голос Натальи Ивановны, чужой отзывчивой женщины:

— Стой, корова… Стой смирно… Знаю, что делаю…

Первый раз Миша проснулся оттого, что во сне ему не удалось найти потерянной лопаты. Страшный вопрос: «Что же делать? Что сказать теперь Никите?» — заставил его искать помощи, и он обратился за ней к Гаврику… Видимо, Мише только показалось, что он громко крикнул, потому что у костра, озаренного пламенем, спокойно разговаривали Наталья Ивановна со стариком, а Гаврик слушал, держа лопату меж колен.

Дед, посмеиваясь, говорил:

— Не будь лесополосы, куда бы нас с Гавриком ветер загнал — уму непостижимо! А то все-таки барьер, затишье…

— Рук да рук просит степь, а тут проклятый фриц войну затеял. В колхозах одни бабы остались… Много ли наделаешь?

Миша сквозь приоткрытые глаза видел, как Наталья Ивановна, сбив левой рукой серый шерстяной платок, правую протянула к огню. В свете костра ее лицо и темная большая ладонь казались кирпичными, и седые волосы, литым снопом закинутые назад, розово серебрились.

— Полностью с ветром справятся они, — указала она на Гаврика. — Единоличные заботы не будут им помехой. А то ведь что еще бывает…

Наталья Ивановна повернулась к старику:

— Нынче по дороге набрела на Мавру хворую… Хворая-хворая, а приплелась по такой погоде молоденьких ясеней нарезать. Катушок для свиней у ней в неисправности. Ножичком чик — и на кучу, чик — и на кучу… Не сдержалась, толкнула я ее.

«Ты, говорит, толкаться не имеешь полных правов! Можешь доставить до народного судьи».

«Только, говорю, мне и дела, чтобы с тобой прогуливаться до нарсудьи и назад… С колхозом ясени я сажала! По военному времени я тебе и судья…» Ну, и со злости потрясла ее слегка за воротник…

Наталья Ивановна, посмеявшись, повернулась к Гаврику и сказала:

— Тебе и Мишке катушки не будут бельмом на глазу. Вы сделаете больше… Сделаете, потому что в труде возрастаете, смелости набираетесь…

— А мы? — спросил старик и посмотрел на Наталью Ивановну так, что засыпающему Мише долго пришлось ломать голову над обидным вопросом: «Ну почему такие люди, как дед, стареют?»

Второй раз Миша проснулся от громкого разговора, который забросил с надворья неунимающийся ветер. Дед поворачивал запряженных в арбу волов, они отворачивались от ветра и тянулись из темноты глазастыми мордами к свету, под сарай. Сдерживая их, Иван Никитич кричал:

— Наталья Ивановна, поспешай, родимая! Скотина в беспокойстве!

— Иду! Иду! — отвечала Наталья Ивановна и, вручая что-то Гаврику, наставляла его: — Мишку, хитреца этого, не будите. Сон — хорошее лекарство. Это тебе, а это ему дашь утром. Понял?

Тяжеловато покачиваясь, она выбежала из сарая и вместе со скрипом арбы пропала в ветреной темноте.

Проводив Наталью Ивановну, старик вернулся в сарай, потоптался около костра, над которым висело прокопченное ведро, и сказал:

— Гаврик, есть мне что-то не хочется. Ты посторожи, а я немного вздремну.

И он почти бесшумно свалился на солому.

Миша заметив необычное поведение старика, почему-то подобрел, вылез из соломы, подошел к костру, сел и спросил:

— Гаврик, ты еще серчаешь?

— Не серчаю, а скучаю, — пробурчал Гаврик в землю.

Закрыв глаза, покачиваясь, Миша сказал:

— А я пришел мириться.

Лицо Гаврика покраснело пятнами.

— Я — хвастун. А все равно твой друг! На вот! Оба съешь! На!

Миша округлившимися глазами удивленно глядел на Гаврика, который дрожащими руками совал ему два серых куска пирога, начиненного тыквой.

— Бери, а то бунт устрою!

Дед заворочался, кашлянул, и ребята на секунду затихли.

— Гаврик, — послышался из соломы скрипучий, сонный голос Ивана Никитича, — ты что там, коровам стишки читаешь?.. Читай, только потише!

Через минуту ребята уже мирно беседовали у огня. Гаврик держал левую руку на плече у Миши, а правой, ударяя друга по коленке, говорил:

— Миша, ну назвал бы ты меня как-нибудь иначе, а не хвастуном.

Сожалея, Миша отвечал:

— Гаврик, да я так назвал тебя, потому что сам стал хвастаться.

— Ну, ешь пирог за мое здоровье!

— А ты, Гаврик, за мое!

Этот откровенный разговор помирившихся друзей могли слушать только коровы и телята да степной ветер, трепавший соломенную крышу сарая так сильно, что она от гнева то и знай шипела: фу-ши-и! фу-ши-и!

* * *

Проснулись ребята от трескучего и хлопающего шороха, который издала крыша кошары, несколько раз приподнятая ветром и с большой силой брошенная на прежнее место. Ивана Никитича в кошаре не было, а коровы, привязанные к стоякам, испуганно прислушивались к лютовавшей непогоде.

— Гаврик, нынче дует еще сильней. Где же дедушка? Мы с тобой спим, а он один беспокоится.

— Это верно, — вздохнул Гаврик, и они начали обуваться.

Ветер, еще со вчерашнего утра заглушивший все звуки осенней степной жизни, откуда-то донес едва уловимый и оттого показавшийся жалобным свисток паровоза.

— Ты слышал? Далеко он или нет? — обрадовался Гаврик.

— По такой погоде не поймешь… Ну, если пойти, то придешь к железной дороге, — охотно пояснил Миша.

Гудок подсказал ребятам, что они с коровами недалеко от людей и не должны пугаться непогоды; гудок вселил в них веру, что старик скоро и обязательно благополучно вернется в кошару. Они повеселели и стали подшучивать друг над другом.

— Гаврик, сапог может думать и делать что-нибудь назло человеку? — с шутливой досадой спросил Миша, которому никак не удавалось обуть левую ногу.

— Твой сапог может думать. И знаешь, о чем он сейчас думает?.. «Какой у меня плохой хозяин: с вечера у колодца залез по уши в грязь, а посушить меня поленился».

Миша, заметив, что Гаврик не может намотать портянку, сказал ему:

— Гаврик, твоя портянка удивляется, что голова у тебя кучерявая, а недогадливая.

Они оделись, натянули треушки и уже собирались выйти из кошары, как вдруг на пороге появился Иван Никитич.

— Готовы? — усталым, но бодрым голосом спросил он. — Это очень кстати. Пока вы зоревали, я сходил в разведку и нашел лучшее место для стоянки. Давайте собираться. По такому ненастью нельзя нам со скотом быть в глубине степи. Может прямая дорога стать кривее кривой.

Начали укреплять на корову седло, привязывать к нему дорожную амуницию и провиант. За делом Иван Никитич, отвечая своим помощникам на их вопросы, объяснил, что новая стоянка будет в поселке — шесть-семь километров отсюда.

— Там безопасней переждать день-другой, — заключил он свой рассказ, и, осмотрев седло, кошару, ребят и убедившись, что все готово к дороге, сказал: — Михайла, веди телят. Будешь нам прокладывать путь. Пусть коровы видят, куда пошли телята. Поведешь вон той лощинкой. Берегись яра.

Слова Ивана Никитича, предостерегающие Мишу об опасности и о трудности пути, были как нельзя по сердцу Гаврику, и он нетерпеливо спросил:

— Дедушка, а может, с телятами я пойду?!

— Гаврик, ты хочешь быть там, где трудней? — догадливо спросил старик. — Тогда оставайся со мной. А ты, Михайла, в добрый час!

Иван Никитич и Гаврик молчаливо наблюдали из кошары, как Миша, попав с телятами в ветровой ливень, то крутился на одном месте, то за натянутым налыгачом и за телятами кидался вправо-влево… Дважды он падал, но не выпустил налыгача и, поднявшись, начал хлестать телят хворостиной.

— Правильно! Не понимают добром — лихом заставь подчиниться! — показывая жилистый кулачок, прокричал Иван Никитич и, видя, что Миша, сломив упорство телят, быстро пошел с ними вперед, решительно распорядился: — Гаврик, живо, тронулись и мы!

Коровы тоже несколько мгновений кружились около кошары, но, понукаемые палками, криками, взмахами рук, пошли за телятами.

…Шесть-семь километров, — какими они могут быть длинными и утомительными в такую непогоду! Что ни десять шагов, то какое-нибудь недоразумение. Вот у Миши телята запутались в налыгачах, а у Гаврика ветер сорвал с головы треушку и погнал ее в сторону… А вот из кустов шиповника выскочил длинный приземистый хорек и, прочертив под самым носом стада огненно-рыжий пылающий след, с разбегу свалился с глинистой кручи яра. Одни коровы опасливо кинулись вперед, к телятам, другие — назад, прочь от кустов… И долго потом в ветряной хмари слышались встревоженные голоса Ивана Никитича и Гаврика:

— Гаврик, забегай, забегай справа!

— Дедушка, держите пегую!

Но разбежавшиеся коровы были согнаны и снова неохотно двинулись за идущим впереди Мишей.

На полпути до места новой стоянки, там, где лощина круто раздалась в стороны и заметно осела, образовав котловину между суглинистыми берегами, остановились покормить коров. Здесь было тепло, видимо, не глубоко под почвой была вода, потому что на дне котловины зеленел сочный низкий пырей и кое-где качались редкие кусты поблекшего камыша.

Иван Никитич, заметно повеселев, велел Гаврику распутать красную корову, а Мише снять с телят налыгачи. Видя, как телята кинулись к матерям, старик громко сказал:

— Всем отдыхать и всем завтракать!

Завтракать уселись в затишье под отвесным обрывчиком. Завели непринужденный разговор.

— Дедушка, а это еще те оладьи, что пекла тетя Зоя. Дедушка, и почему она живет в каменном доме? — с жадной пытливостью, перескакивая с одной мысли на другую, говорил Гаврик.

— Она же бригадир. Все поле вокруг дома, на виду… Потому-то и Пелагея Васильевна колхозников принимала у нее. Идут люди с работы и по дороге заходят решать свои вопросы. Удобно, просто, — не без удовольствия отвечал Иван Никитич.

— Дедушка, а Матвеич хороший председатель? — спросил Миша.

— Хороший, очень хороший.

А за что же Пелагея Васильевна его критиковала?

— А за то, Михайла, чтобы был еще лучше. Еще не уразумел Матвеич, что советский человек не только хозяин этих коров, бригады, но и всего, что есть на советской земле… Ты вот, Михайла, с вечера спал, а мы с Гавриком познакомились с парторгом колхоза «Завет Ильича» — с Натальей Ивановной. Вот у нее, Михайла, есть чему поучиться и Матвеичу, и нам с тобой.

И так же, как вечером в кошаре, у костра, лицо Ивана Никитича озарилось задумчивой улыбкой. Заметив это, Миша, сожалея, подумал: «И почему Наталья Ивановна живет так далеко?.. И почему ни деду, ни мне, ни Гаврику нельзя встречаться с ней каждый день?»

После короткой стоянки двинулись дальше. Через лощину, снова сузившуюся, ветер внезапно погнал сухие кусты перекати-поля. Наталкиваясь друг на друга, они скакали неуклюже и быстро, как велосипедисты по кочковатой дороге. Чего опасался Иван Никитич, то и случилось: испугавшиеся телята кинулись к яру и по пологому откосу сбежали в него.

— Оттуда их теперь никакими сладостями не выманишь, — отмахнулся Иван Никитич. — Придется, Михайла, руслом яра продвигаться с ними.

Миша спустился в яр и повел за собой телят. Его дорога оказалась трудней, чем он предполагал: приходилось обходить кучи камней, глубокие промоины русла.

Иван Никитич и Гаврик теперь двигались с коровами очень медленно, часто останавливались. Старый плотник чувствовал, что время уходит, уставшие ребята начинают волноваться, и он разговаривал с особой, ободряющей отзывчивостью:

— Михайла, пройди, родной, пройди еще сотни две шагов! Потерпи и пройди! Потом Гаврик тебя сменит!

И Миша, скатываясь с обочины яра, спотыкаясь, терпеливо брел дальше и тянул за собой телят.

Через полчаса старый плотник кричал в яр уже не Мише, а Гаврику:

— Сто шагов ты сделал! Сделай, пожалуйста, еще двести!

Когда начало понемногу темнеть, берега яра стали быстро-быстро оседать, а русло, раздвигаясь, сливаться с лощиной, и сам яр вдруг неожиданно кончился.

Иван Никитич обрадованно прокричал:

— Вы что-нибудь видите впереди?!

Миша и Гаврик, теперь шагавшие с телятами в голове стада, ясно видели железнодорожную насыпь, похожую на длинный вал, вагоны, разбросанные по путям, маячивших людей.

На линии вспыхнули огоньки, вытянувшись сплошной тускло светящейся нитью. Несколько раз с нарастающей настойчивостью просвистел паровоз. Отирая треушкой пот, Миша сказал:

— Слышишь, как он свистит, если близко…

— Хорошо свистит, — облегченно вздохнув, ответил Гаврик.

Левее железной дороги, как раз в том направлении, куда шло стадо, сквозь желтую, клубящуюся на ветру мглу виднелся поселок с железным круглокрылым ветряком в самом центре.

И, может, потому, что высокий острый каркас ветряка показался ребятам похожим на радиомачту, поселок — на плавающую льдину, а бушевавший над степью черный ветер — на полярную бурю, они заговорили об экспедиции на Северный полюс.

— Миша, как ты думаешь, Георгий Седов взял бы нас с тобой в экспедицию?

Сомневаясь, что Миша ответит «да», Гаврик поспешил задать новый вопрос:

— Ведь правда же, что мы и настойчивы и с дисциплиной у нас неплохо?

Если бы дедушка Опенкин был у него помощником и рассказал бы ему про нас, тогда, может быть, взял бы…

Но тут же, отмахнувшись от своих слов, Миша добавил:

— Все равно не взял бы. Ты же знаешь, что ребят не было с папанинцами.

К огорчению Гаврика, это была правда: на дрейфующей льдине — он хорошо это знал из учебника по географии — было четыре человека, и все они были взрослыми людьми. Он вспомнил строчки, в которых рассказывалось, как за дрейфующей льдиной с напряженным вниманием следила вся страна, и когда героических зимовщиков надо было спасать, за ними были посланы самые сильные ледоколы и самые лучшие самолеты.

— Миша, но ведь все равно мы будем взрослые! Мы теперь закаляемся, а потом нас пошлют по очень большому заданию, и мы его хоть помрем, а выполним!

— Гаврик, мы его обязательно выполним!! А помрем когда-нибудь после!

Гаврик, смеясь, признался, что о смерти он заговорил сгоряча, что лучше еще и еще выполнять большие-пребольшие задания…

— Нельзя переключить скорость? — донесся голос Ивана Никитича.

— Можно! Можно! — ответили ребята.

Стадо, ускоряя шаг, спускалось к поселку.

* * *

На краю хутора, в хате конюха Родиона Григорьевича Саблина, Иван Никитич с ребятами уже целые сутки пережидали непогоду.

Хозяев сейчас не было дома. Старый плотник сидел на стуле, подпирая небритый подбородок, и с придирчивой скукой на лице смотрел за окно. Над выгоном с неослабевающим упорством дул ветер, затягивая грязным, сухим туманом дома и усадьбы колхозного поселка.

В маленьком подворье за саманной конюшней, за стогом сена, за хатой и камышовым забором было тише. Но временами упругие волны ветра перескакивали через крыши построек, через макушку стога, и тогда перед окном начинали кружиться, приплясывать сухой навоз, птичий пух, желтые соломины, стебли травы.

Миша и Гаврик одни хозяйствовали во дворе. Миша из конюшни подводил к корыту коров, а Гаврик, проворно крутя ворот, тянул воду из глубоченного колодца. Ветер мешал ему свободно обращаться с цибаркой, и он, боясь обрызгаться, выгибался и на вытянутых руках быстро опрокидывал ведро в корыто.

Иван Никитич видел, что ребята, разговаривая, приподнимали уши своих шапок, чтобы лучше слышать друг друга.

Лохматый дымчатый пес, так свирепо бросавшийся вчера на ребят, сейчас ходил вокруг Миши, принюхивался к его запыленным сапогам, помахивая хвостом, как веником.

Эта мелочь вывела Ивана Никитича из терпения, положила конец бесплодному раздумью, и он дробно постучал по стеклу. Подошедшему Мише он строго сказал:

— Как только напоите скотину, так сейчас же ко мне!

Через несколько минут Миша и Гаврик зашли в хату.

Иван Никитич, отвернувшись от окна, показал им на табуретки, что стояли рядом с его стулом. Будто сообщая важную новость, он сухо проговорил:

— Заметили, что и собака к нам как к своим?.. Хвостом оказывает большое внимание.

Гаврик мог бы на это ответить просто: теперь он уже без палки свободно может расхаживать по двору, а с Мишей Туман, как звали кобеля, прямо подружился… Но Гаврик, как и Миша, чувствовал, что вопрос старик задавал неспроста и лучше подождать, что он скажет дальше, а потом уж ответить.

— Хозяева у нас хорошие, гостеприимные. Конюшня теплая, и под самым носом водопой. Жди, пока уймется ветер. А когда он уймется? — сухо и настороженно спросил Иван Никитич.

Миша тихонько нажал своим сапогом сапог Гаврика. Гаврик ответил ему тем же самым, затем они вздохнули один за другим. Если бы Ивана Никитича не было или он на минуту вышел бы из хаты, они тотчас же заговорили бы о том, что у деда лопнуло терпение сидеть тут, как у моря, и ждать погоды, что он надумал во что бы то ни стало продвигаться дальше по дороге к своему колхозу. Но старый плотник был здесь и, ожидая от них слова, сердито разглядывал свои сапоги с короткими голенищами, докрасна потертыми жнивьем и сухими травами.

— Нам надо трогаться в путь. Уже сутки просидели. Сколько еще? Так и снега можно дождаться, — уверенно проговорил Гаврик.

— Дельное предложение, — ответил Иван Никитич, не поднимая головы. — Вот это предложение мы сейчас и обсудим, — сказал он, устремив вопрошающий взгляд на Мишу.

— Дедушка, а помните, Родион Григорьевич вчера рассказывал, как он в зимнюю бурю… с изморозью была буря… пробрался на Ростов со скотиной по сухменным лощинам… Он говорил, что тут и тише и прямей. Лощинки эти проходят стороной от Казальницкой…

— Михайла, у нас с тобой одна дума в голове, — заметил старик.

— У Гаврика в голове то же самое. Мы с ним об этом уже разговаривали, — чуть улыбнувшись товарищу, сказал Миша.

— Тем лучше, не будем спорить, — заметил старик. — Но опять же уходить в степь, дальше от жилья? — спросил он себя и ребят.

Долго молчали.

— Дедушка, хорошо расспросить бы про эти лощины, есть ли там сараи, кошары, водопой, — сказал Гаврик.

— И обязательно солома, — подсказал Миша.

— И обязательно солома, — весело засмеялся старик.

Он уже не мог сидеть на месте. Расхаживая по просторной комнате от комода, уставленного фотографиями кавалеристов, до стены, на которой в коричневой раме висел портрет Буденного и над ним пучок засохшей ромашки, Иван Никитич обсуждал с ребятами, что же надо сделать, прежде чем отправиться в дорогу… Получалось так, что надо сходить в правление и хорошо расспросить про сухменные лощины, затем в двенадцать часов послушать по радио сообщение бюро погоды. Их тревожило, не нагонит ли ветер осадков — снега, дождя, а еще страшней — гололедицы.

С каждой минутой беседы Иван Никитич все больше убеждался, что Миша и Гаврик озабочены тем же, чем озабочен он сам. Изучающе посматривая на ребят, он невольно думал о том, что трудная дорога и большая задача сделали их умней, опытней. Он мог на них теперь рассчитывать, как на самых серьезных своих помощников, как на товарищей. Он подумал, что ребята кое-чему научились и от него, от их походного наставника. Это было для Ивана Никитича большой наградой. Его беспокойное сердце взволнованно застучало.

— Михайло, дело ты говоришь: нам нужны вяхли — солому носить! Гаврик, я думаю, что если мы вяхли попросим у Родиона Григорьевича, он нам не откажет? — спросил старый плотник.

С каждой минутой беседы предстоящая трудность дороги для Ивана Никитича как бы делилась на мелкие задачи, и ни одна из этих задач не казалась невыполнимой. Надо было только все заранее предусмотреть и быть готовым преодолеть любую преграду. Это было похоже на его работу в плотницкой: сделать возилку — значит, во что бы то ни стало найти подходящее дерево, приспособить для работ имеющийся инструмент, вооружиться терпением… Вспомнив о своей мастерской, где он мог осилить все, что надо осилить, он так закончил свою беседу с Мишей и Гавриком.

— Михайла, ты оставайся, немного подомоседуй, а мы с Гавриком сходим в правление колхоза. Расспросим о чем надо. Зайдем в клуб, узнаем по радио новости, — проговорил он уже с порога.

— Узнавайте там получше! — со двора крикнул Миша Гаврику, когда тот, поспешая за дедом, вышел за ворота.

* * *

Иван Никитич и Гаврик возвращались из правления колхоза в приподнятом настроении. С ними, разговаривая, шел высокий моложавый старик с бритой головой и чисто выбритым лицом. Он был в бобриковом полупальто, в светлой кепке и в просторных резиновых сапогах. Шел он замедленно-степенной, широкой походкой, держась подчеркнуто прямо.

Миша, ожидая деда и Гаврика, стоял посредине двора.

— Михайла, — еще из-за ворот начал старый плотник, — про сухменные лощины никто ничего плохого не сказал — ни председатель колхоза, ни колхозники!.. А вот Альберт Иванович, — повернулся он к высокому старику, — будет нам попутчиком на целых пятнадцать километров!

Все трое уже стояли около Миши, и Опенкин с увлечением объяснял ему, что Альберт Иванович старый колхозный пчеловод, что утром он пойдет на летнюю пасеку забрать какие-то инструменты.

— Ты пойми, Михайла, что на пасеке есть все, что нужно для нашего счастья: флигель, солома, сарай…

— А вода там есть? — на всякий случай спросил Миша, заранее зная, что Иван Никитич не мог не спросить про водопой.

Альберт Иванович, все время следивший за Мишей своими спокойно-добрыми глазами, усмехнулся и сказал:

— А пчеле, сказал ты, не нужна вода?.. Очень даже нужна, что и человеку, и птице, и всему животному…

Он говорил певуче, мягко, и ребятам весело было видеть, как пчеловод, разводя белыми костистыми ладонями, добавил:

— Пчела — она без воды тоже и ни туды, и ни сюды…

— В тупик попадет, — пояснил Иван Никитич, и ребята почувствовали, что до летней пасеки у них будет хороший, интересный попутчик.

— С Родионом Григорьевичем договаривайтесь, чтоб отпуск вам давал. Вечером приду узнавать, как у вас тут, — улыбнулся Альберт Иванович и все той же замедленно-спокойной и прямой походкой вышел со двора.

Иван Никитич, Миша и Гаврик начали готовиться к дороге.

— Все должны мы осмотреть, обновить, — говорил Иван Никитич, подшивая подошву Мишиного сапога.

Миша, обутый в серый валенок и в сапог, ушел на всякий случай поточить лопату на круглом точильном камне, стоявшем в конюшне.

Из коридора доносился протяжный свист Гаврика, разрезающего толстую запасную веревку на куски, из которых они со стариком сделают путы для беспокойных коров.

Уже начинало темнеть, когда Родион Григорьевич со своей Ариной Владимировной вернулся из района, куда он возил колхозного бухгалтера с отчетом, а заодно с ними ездила туда и жена. Еще в правлении Саблины узнали, что их гости с Миуса собрались утром идти дальше к дому, что попутчиком до летней пасеки у них будет пчеловод Альберт Иванович.

Не переодев тонкой шерстяной юбки и батистовой в горошек кофточки, Арина Владимировна спешно накрывала на стол. Она двигалась по комнате с такой свободой и гибкостью, что легко было допустить большую ошибку, определяя ее возраст. Только прядями выступавшие из-под серого вязаного шарфа темные когда-то волосы были теперь такими же серыми, как и шарф.

— Родя, мы же их сегодня голодом уморили! Они поневоле от нас убегают! — смущенно улыбаясь и покачивая головой, говорила она мужу.

Родион Григорьевич, оседлав стул, сидел на самой середине комнаты.

— А что думаешь?.. А что ты думаешь? — спрашивал Родион Григорьевич, с загадочной строгостью посматривая на Ивана Никитича и на ребят, громыхавших умывальником.

— Что бы вы там ни думали, а мы вас будем только хорошим вспоминать. Наш отдых был беспокойством для вас, — сказал Иван Никитич и, подсаживаясь к столу, где легким паром исходили расставленные тарелки с борщом, благодарил Родиона Григорьевича за то, что он пошел на большие неудобства и стеснения: перевел лошадей в другую конюшню и ночью по нескольку раз ходил досматривать за ними.

— Люблю послушать, когда про меня хорошее говорят… Что скажешь, Владимировна?

— А скажу — под ногами не мешайся! Усядешься всегда посреди хаты. Только в степи с тобой и просторно, — засмеялась Арина Владимировна, обходя мужа с тарелкой нарезанного хлеба.

Родион Григорьевич встал и, как бы винясь за свой большой рост, за широкую спину, потянул себя за седой свисающий ус и сказал Ивану Никитичу:

— Очень не любит моя Владимировна тесноты, уголков, закоулков. Да и я такой же… Ну, ничего, когда-нибудь нам колхоз построит хату, такую просторную, как клуб. Там уж мы с ней развернемся… Владимировна, двигайся пока свободно, а я на минуту отлучусь, — подморгнул Родион Григорьевич жене, и его широкая сутуловатая спина скрылась за дверью.

— Родя, ты ж ищи ее в левом углу, — догадливо подсказала Арина Владимировна.

После минутного затишья из коридора донесся нарочито ворчливый голос Саблина:

— А тебе, Альберт Иванович, и понюхать не дам!

И знакомый ребятам певучий голос отвечал:

— Нюхать не пришел сюда, а выпить очень пришел!

Они вошли в комнату и, пока Арина Владимировна усаживала за стол Ивана Никитича и ребят, дружески спорили.

— Родион Григорьевич, почему не дать мне пить? У водки белая головка. Для колхозного человека она невредная… — усмехнулся Альберт Иванович.

Шутливо зажимая поллитровку под мышкой, Саблин отвечал:

— Ишь ты — невредная! Ишь ты — с белой головкой! А сам подговорил моих гостей, чтобы они в непогоду с тобой в путь отправлялись?

— Несправедливо на человека нападаете, — вмешался в разговор Иван Никитич. — Альберт Иванович так и сказал: «Будем попутчиками, если Родион Григорьевич согласится вас отпустить!»

— Это совсем другое дело! Тогда, Владимировна, давай вытянем стол на середину хаты и на воле все вместе пообедаем.

В то время как общими осторожными усилиями тянули стол на середину комнаты, откуда-то с наветренной стороны донесся хлюпающий, ритмический звук начавшего работать паровичка. В электрической лампочке, свисающей на витом шнуре с потолка, волоски густо покраснели, потом порозовели и вдруг, точно взорвавшись, заполнили комнату кипенно-белым светом.

Наливая в рюмки, Родион Григорьевич уже без какого бы то ни было оттенка шутливости говорил:

— Кого бы я с великой радостью спросил, надо ли вас отпускать в дорогу, так это родного батьку всех красных кавалеристов — Семена Михайловича. — Он остановил взгляд на портрете Буденного. — Вон он будто улыбается, и, может, над тем, что я не умею вас остановить, урезонить…

— А может, улыбается вовсе по другой причине? — спросил Иван Никитич.

— По какой другой?

— Удивляется, какие домоседы стали его прославленные буденновцы: и сами ни за порог, и других не пускают!

— Это он может подумать. А что б не было ему повода так думать, давайте выпьем за боевые дороги.

Следующую рюмку Родион Григорьевич предложил выпить за трудовые дороги, но Иван Никитич мягко и решительно отказался выпить по другой. Но чтоб хозяин не обиделся, он шутливо рассказал, как в молодости однажды с вечера он много выпил за гладкую и ровную дорогу, а вышел в путь, шагнул направо — стена, шагнул налево — стена… Под стеной и уснул. Утром проснулся и тут только смекнул, что надо было шагать прямо по улице.

За столом смеялись.

— Водка неудачная попалась, — говорил Родион Григорьевич.

— Закуски сладкой, такой вот закуски, не было, — сказал Альберт Иванович, вытаскивая из кармана баночку с медом, туго обвязанную бумагой.

Арина Владимировна подала на стол пирожки с фасолью.

— В меду старые мало понимают, — сказала она и, сняв с баночки бумагу, пододвинула ее Мише и Гаврику.

С этой минуты Арина Владимировна не отходила от ребят, угощая их то пирожками, то медом, то холодным молоком.

— Мои внуки в Хлеборобном живут, редко в гости приезжают, так я хоть за вами поухаживаю… Молока Лыска стала давать понемногу, а зато густое. А что оно холодное, это ничего. Спать будете на печи, а буденовца Саблина отправим на эту ночь в боковушку. — Так она назвала маленькую комнату, отгороженную от большой высокой и просторной русской печью.

Миша и Гаврик сходили подбросить коровам корма и взобрались на печь.

— Спите и набирайтесь тепла, — сказала Арина Владимировна, подавая им на печь подушки.

Миша и Гаврик «набирались тепла», но спать не хотели. Они слушали разговор сидевших за столом.

Саблин говорил:

— За просторы матушки степи под командой батьки Семена Михайловича мы скрещивали с беляками палаши и на Маныче, и на Егорлыке, и на Дону… А ветер, он и тогда дул, да еще как дул!.. Он свистит, а ты ему наперекор и палашом того…

Родион Григорьевич сжатой в большой кулак правой рукой поиграл над своей крупной, коротко остриженной седой головой.

— А что иначе было делать? Надо же было коннозаводчиков и всякую старорежимную нечисть сметать с этих просторов, чтобы строить новое, большое и для всех…

— Ох, как надо было сметать! Как надо было! Так надо, как пить в пёклую жару! — покачивая головой, проговорил Иван Никитич.

Миша и Гаврик невольно вспомнили о коннозаводчике, который кропил мазутом Ивана Никитича.

Когда ребята снова прислушались, говорил уже не Родион Григорьевич, а Альберт Иванович:

— Нас, иностранцев, приехало сюда семейств около сотни-полторы. Одни хотели строить социализм, как указывал товарищ Ленин, а другие — длинный рубль чтоб положить в карман. А степь это такая, с ветерком, сразу не дает рубли…

— Говорит — держи карман пошире, — засмеялся Иван Никитич.

Засмеялся и Альберт Иванович, продолжая свой рассказ.

— «Фордики» свои продали — и той же дорогой за океан… Уезжали и проклинали степь. Хотела и моя Матильда Ивановна назад. «Тут, говорит, пресной воды нет. Помоешь волосы, а на голове кактус вырос». Говорю: «Езжай, а я останусь. А чтобы кактус не вырастал на голове, буду брить волосы…» Вот с того времени брею.

Альберт Иванович, смеясь, белой ладонью огладил свою до блеска выбритую голову.

— Теперь вода пресная есть. Такая пресная, хоть без мыла мойся… Бреешься, наверное, по другой причине: от Матильды Ивановны лысину хочешь скрыть, — пошутил Родион Григорьевич и уже серьезно сказал: — Да, крутой характер у нашей степи. И если в чем уступает, то только нам. А кого ж она должна любить, как не нас? Столько крови за нее пролили, столько могил рассыпали по ее холмам и равнинам. Столько мы над ней хлопочем, столько думаем… И если она нам уступает, то уступает щедро. Если достанешь пресной воды, то этой водой можно катары лечить. Сумеешь сад защитить лесополосами — зацветет, как в сказке. Фашистская орда хотела сюда на готовое — мед есть да ложкой, — ан животы разболелись.

В окно постучали. С надворья послышался певучий женский голос:

— Альберт Иванович, Матильда Ивановна скучная без тебя!

— Матильда Ивановна могла бы зайти на посиделки к Саблиным, — крикнула через окно Арина Владимировна.

— Не можно: я целый день была в бригаде, ничего не сготовила. Из «Гиганта» сноха приехала, с фронта, от сына, письмо привезла. Заходите вы к нам — почитаем, поговорим.

— У нас тоже гости.

— И гостей ведите. Стульев хватит, посидеть на чем.

Через две-три минуты в хате Саблиных остались только Миша и Гаврик. Ярко горела лампа. В неплотно закрытой трубе забавно свистел ветер, словно за кем-то гонялся по степи, кого-то искал и, не находя, злобно взвизгивал.

Под такой ветер легко было представить ребятам скачущих по степи буденновцев, вообразить, как над их головами сверкали обнаженные палаши.

— Слезем и хоть одним глазом посмотрим на эти палаши, — тихо предложил Гаврик.

— Давай, — сказал Миша, и они слезли, подошли к ковровой дорожке, прибитой к стене рядом с портретом Буденного.

К этой дорожке розовыми лентами были прикреплены две кавалерийские шашки Родиона Григорьевича. Ребята поочередно бережно вытаскивали из ножен палаши, вытаскивали понемногу — на четверть, на полчетверти. И всякий раз чуть смазанная маслом сталь сверкала беловато-синим блеском.

— Миша, а Родион Григорьевич, наверное, знает того коннозаводчика, что кропил мазутом… Будь уверен, с такими Родион Григорьевич знал, что делать…

Он же говорил: «Надо ж было коннозаводчиков и всякую старорежимную нечисть сметать со степи», — соглашаясь с другом, проговорил Гаврик.

Они сели на один стул и, чтобы не сползать с него, обнялись.

— Миша, а наша степь знает товарища Буденного?!

— Он же за нее сражался! Тут каждая лощинка и каждый бугорок помнят товарища Буденного, его коня и всех буденновцев.

— Немного и нас теперь знает степь, а повоюем за нее с захватчиками, так она еще больше узнает, — с завистью улыбнулся Гаврик.

За двором лениво залаяла собака.

— Туман, так это же свой! — услышали ребята голос Ивана Никитича. — Ты, Туман, мирись с теснотой до завтра — с восходом солнца нас тут не будет!

Пока Иван Никитич открывал и закрывал поскрипывающие ворота, Миша и Гаврик поспешно залезли на печь и затихли.

…С восходом солнца стадо вышло из поселка, направляясь в глубь степи, к сухменным лощинам. Впереди шли Иван Никитич и Альберт Иванович, а в хвосте с телятами шагали Миша и Гаврик. На краю поселка, сзади, стоял на ветру Родион Григорьевич. Около него сидел Туман. Оглядываясь, ребята видели, что Родион Григорьевич изредка помахивал им приподнятой над головой шапкой. Вся его большая, сутуловатая фигура, подаваясь вперед, казалось, поощряла Мишу и Гаврика: «Вперед! Все будет хорошо! Вперед!»

* * *

Из питомника, со станции Степной, майор Захаров вез саженцы на грузовой машине. В кабине с шофером сидел садовник, а сам майор, с головой накрывшись плащом, трясся в открытом кузове.

Сухой ветер дул над степью третьи сутки. Округлое лицо и бритый затылок майора, посиневшие от стужи, то и дело высовывались из-за кулем торчащего плаща. Прищуренными глазами из-под пожелтевших от пыли бровей майор напряженно всматривался в степь. Исполосованная вихреватыми облаками, она была похожа на огромное поле жестокой артиллерийской битвы. И странно было встречать изредка машины с зерном, а чаще — арбы с сеном, повозки с мешками, закутанных женщин, устало бредущих за волами, за лошадьми.

Стуча кулаком о кровлю кабины, майор останавливал машину и заученно допытывался у встречных:

— Вам случайно не попадались двое хлопцев и старик?.. Они должны гнать скот. Старик очень приметный — маленький, живой!

Ему отвечали разно. Иногда черствовато, односложно:

— Нет! Нет!

Иногда с сочувствием:

— Какая беда — в завируху, как в омут, попали!

Иногда же подсмеивались:

— По такой погоде его с ребятами ищи в тепле! Грач попался, и тот, как с похмелья, круженый!

Степь ближе к устью Дона становилась холмистей. Чаще по сторонам дороги мелькали глинистые суходолы, овраги и овражки. Машина то спускалась под уклон, то поднималась на пологую кручу. Грейдер, ведущий к Ростову, сверкнув серой полосой и круглым щитом указателя, ушел направо. Машина бежала теперь проселком. Здесь уже редко встречались подводы, пешеходы…

Майор невесело думал, что вот иногда взрослые, старые люди могут по непонятным причинам становиться детьми. Он ругал себя и плотника за то, что оба они, бездетные, взялись за дело, в котором ничего не смыслят… Послать ребят в степь в такое время… Но почему матери так опрометчиво согласились на это? Почему Зинаида Васильевна не возражала? Должно быть, только потому, что поверили их мужскому опыту и, конечно, его майорскому званию…

Ерзая в машине, майор уже несколько раз разжаловал себя в рядовые, но положение не облегчалось. Надо было принимать какие-то меры, и он решил сегодня же по телефону договориться с райкомом и немедленно выехать на поиски ребят. Только бы найти их и доставить матерям. В будущем, извините, на такой риск он не пойдет.

В одной из глубоких балок машина, свернув с дороги, заехала в высокие терновые кустарники и остановилась.

«Еще этого недоставало! Тут спешить надо, а он начнет свой ремонт», — гневно подумал майор, знавший медлительную строгость шофера, его особую привычку обращаться с машиной как со знатным человеком.

— Сходить, что ль? — не оборачиваясь спросил майор.

— Как знаете. Только колхозник тот набрехал. Он говорил, что деда с ребятами искать в теплой хате. Посмотрите-ка вперед — они все трое на своем посту!

Майор отшвырнул плащ. Шофер, подставляя ветру скуластое, небрежно выбритое лицо, стоя на крыле машины, смотрел вдаль и смеялся в запыленные усы так, точно его кто-то щекотал.

— Вы смеетесь так, как будто они у вас на ладони, — недовольно заметил майор, видя далеко на косогоре, за поднятой черной зябью, что-то похожее на бредущий скот… И будто две человеческие фигурки впереди и одна, не то три — позади. В ветровой хмари фигурки людей казались одинаково серыми и одинаково маленькими.

Шофер, спрыгнув с крыла, заводным ключом постукивал по шинам, проверяя исправность камер.

— Товарищ майор, выходит, не всякому встречному верь!

Сойдя с машины, майор с некоторым раздражением спросил:

— Но почему вам надо верить?

— Экспертизу по глазам сдаю на сверхотлично!

«Какой самоуверенный», — подумал майор и, столкнувшись взглядом с садовником, вышедшим из кабины, спросил его:

— А вы чему усмехаетесь?

Высокий, с бритым лицом садовник охотно ответил:

— Радуюсь. Хлопцы оказались с характером. Пробиваются сквозь ветер. Телят ведет сын Марии Захаровны, — да, Самохин… Зовут его, кажется, Михаилом. Он… У него манера в землю посматривать.

— Точно. Вы, товарищ садовник, проходите курсы шоферов и садитесь за руль. Глаза у вас такие, что можно доверить любую машину, — похваливал садовника шофер.

Майор, поверив наконец, что приближавшиеся к проселку фигуры были старик Опенкин с ребятами, весело распорядился:

— Тогда поедем к ним навстречу.

— Не стоит.

— Почему не стоит? Ребят подвезете до Иловской. Они там отдохнут. А старику помочь останусь я!

Закуривая, шофер спросил:

— У вас, товарищ майор, своих ребят, должно быть, нету, а у меня в землянке есть такие. Мне доступней понять их…

— Может быть… Но ребячеством заниматься нельзя.

— Оно, конечно, ваше дело — распорядиться. Вы тут старший, — дымя папиросой, заговорил шофер. — Только нескладно получается: люди, то есть ребята, во какую длинную дорогу прошли!.. Можно сказать, дом построили, осталось только покрыть его и побелить, а тут им няньку навязывают. — И запыленные усы шофера дернулись, и он замолчал.

Майор, опешив, тоже замолчал. Он уже не прочь был согласиться с шофером, но он сам должен был увидеть, здоровы ли ребята и старик, чтобы увериться, смогут ли они до Иловской, до переправы через Дон, благополучно добраться.

«Нужно ли выйти из кустов, показаться ребятам и посмотреть на них?» — думал майор, но он не успел решить этот вопрос.

…Через несколько минут и сам майор, и шофер, и садовник услышали звон захлебывающегося на яростном ветру колокольчика.

Со склона в лощину, из-за голых кустов, им, будто на ладони, видно было, как приближались коровы. В голове стада, с палками через плечо, брели Иван Никитич и Гаврик. В хвосте шагал Миша с ведром, висевшим на лопате за спиной, а позади Миши плелись связанные меж собой телята.

— Походная жизнь — она хоть не сладка, но до крайности интересна и под уклон идет, — с усмешкой сочувствия заметил шофер.

Иван Никитич невдалеке от дороги остановился, повернулся узкой, костлявой спиной.

— Михайла! — послышался его охрипший голос. — Не напирай сзади! Отпусти телят на траву, а сам иди сюда!

Первым на дорогу вышел Гаврик.

Из-за кустов видели, как он попробовал сапогами прочность накатанного грунта, слышали его слова, сказанные с усталой гордостью.

— Миша, вот и дорога! Три дня ее не видали!

Вслед за дедом появился Миша. Он тоже счел нужным попробовать ногами дорогу, сбил на затылок треух.

Старик, становясь с каждым словом крикливей, сказал:

— Можно пройтись по ней! Она и слепого к вечеру до Иловской доведет! А там пойдут родные, миусские поля.

Он закинул руки за узкую спину. Подражая ему, Миша и Гаврик тоже закинули руки за спины… Все трое немного прошлись по дороге. На обратном пути, взглянув деду в глаза, Миша с опасением проговорил:

— Дедушка, хоть бы наши, колхозные не вздумали выехать нам на подмогу!

Дед сразу остановился.

— Ветер силен, там, конечно, беспокоятся, а все-таки получится бестолково.

Майор, проскрипев кожей нового полушубка, едва слышно кашлянул и тихо сказал шоферу:

— В этом вопросе вы оказались старшим.

Шофер не успел ответить, так как с проселка в терны донесся голос Гаврика:

— Дедушка, эта дорога скоро кончится… А потом мы опять в поход по колхозному заданию?

— Обязательно! — засмеялся старик, и от его хорошего стариковского смеха у Гаврика невольно вырвалось:

— Вот это жизнь!

— Жизнь впереди! Там она! — Старик указал на дорогу. — И не топчись, Гаврик, на месте! Трогай коров! Нечего им стоять!

Зазвенел колокольчик. Он, верно, звенел все время, потому что коровы рвали траву, но за кустами терна его звон услышали только теперь.

Когда коровы скрылись за противоположным склоном лощины и звон колокольчика потонул в попутной ветровой хмаре, майор, поднимаясь в машину, проговорил:

— До Иловской они дойдут. Там в МТС, на совещании, должен быть Василий Александрович. Он секретарь райкома. Пусть подскажет, как дальше. А выйти к ним я не мог, — признался майор.

Услышав это, шофер сразу повеселел, сбочил шапку и кинулся заводить машину.

— Василий Александрович уважает ребят, и уж раз он будет решать, то вам, товарищ майор, быть где меньшинство, а мне — где большинство! — сквозь гул мотора прокричал он.

* * *

В Иловской, переправившись через Дон, Иван Никитич получил от паромщика записку, в которой Василий Александрович писал ему:

«Мы с майором Захаровым и с другими товарищами обсудили Ваше положение: низом гнать стадо небезопасно, через самбекские высоты — тем более нельзя… Придется Вам сделать крюк: пойти в обход, через Желтый Лог. Кстати, я буду там на строительстве железнодорожного моста. Обязательно найдите меня. Стоянку сделаете на ферме колхоза «Передовик». Об этом я заранее договорюсь с председателем колхоза. Коровник у них уцелел, а коровами еще не обзавелись. По-товарищески жму Вам и Вашим помощникам руки. Оставляю свежие газеты, хотя не уверен, что найдете время их прочитать…»

Переночевав в Иловской, Иван Никитич, Миша и Гаврик ранним утром вывели стадо на холмистый гребень правобережья. В суете они не сразу заметили, что ветер унимался, менял направление. К половине дня проселок, которым они шли, взобрался на сивый холм и, перешагнув через него, неожиданно завилял, будто испугавшись широкого грейдера, в который ему неминуемо надо было влиться, как ручью в речку.

В отличие от проселочного запустения и глухоты на грейдере чувствовалась напряженная жизнь. На запад бежали военные грузовые «ЗИСы» с кладью. В иных машинах бронзовой накипью сверкала копченая рыба — донской лещ, тарань… В других по дну кузова танцевали маленькие бочонки. Что в этих бочонках была донская селедка, об этом старый плотник, Миша и Гаврик безошибочно догадывались по остро щекочущему запаху.

— Товарищ Опенкин, Иван Никитич! Вот и встретились! Заворачивай к нам!

По мягкой усмешке, появившейся на морщинистом лице старого плотника, ребята догадались, что он уже узнал человека, кричавшего ему из бурьянов; под бугорком в нескольких шагах от этого человека стоял легковой газик.

— Это же и есть Василий Александрович! Отгоняйте коров от грейдера, спутайте их и подходите ближе! — ускоряя шаг, звал ребят Иван Никитич.

Миша и Гаврик не спешили к курганчику. Они знали, кто такой Василий Александрович. Вспомнив, как дед готовился к встрече с секретарем Целинского райкома партии, они стали осматривать друг друга.

— Гаврик, у меня сзади шинель не измята? — спросил Миша.

Гаврик дважды обошел товарища и дважды поправил складки шинели под хлястиком. Затем уже Миша, осматривая Гаврика, снял с его полушубка колючие листья засохшего осота.

Василий Александрович показался ребятам человеком строгим. Крупное выбритое лицо его, стянутые к носу густые черные брови выражали недовольство, когда он говорил стоявшему рядом Ивану Никитичу:

— Они каждый раз твердили району: «Я могу», «Мы можем помочь немного этим и немного тем…» «А чем колхозники могут помочь? — спрашиваем их. — Что вы все «якаете»? Что вы отгораживаете колхозников от таких больших задач, как шефская помощь?!»

Возмущаясь, Василий Александрович посматривал через плечо, и ребятам показалось, что тот, кого он ругает, стоит за бугорком. Но за бугорком никого не было, и ребята, поздоровавшись, присели в стороне на траву.

— И мы, Иван Никитич, решили эту перегородку снять. Перенести обсуждение шефского вопроса в колхозы. И доказали «якающим», как умеют советские люди помогать своим товарищам, — продолжал Василий Александрович.

Из дальнейшего рассказа Василия Александровича Миша и Гаврик узнали, как после собрания колхозные шефы организовали обозы.

Поднялось все село: застучали топоры, молотки, засвистели пилы. Из своих дворов на бригадный люди несли кто лист кровельного железа, кто доску, дверь, раму. Тут же кричали связанные куры, гуси. Стемнело, но ночь не помеха.

Слушая этот рассказ, Миша и Гаврик вспомнили, что так же вот и целинский секретарь райкома организовывал для них шефскую помощь колхозников. Он тоже не спал и утром выехал посмотреть, все ли сделано, как нужно. И теперь уже независимо от того, сердился ли Василий Александрович или улыбался, он им все равно нравился. Им уже нравился теперь и его потрепанный газик с ободранным, примятым кузовом. Впервые внимательно присмотревшись к газику, ребята заметили, что из-под откинутого капота вытянулась вверх нога шофера. Самого шофера не было видно. И ребятам смешно было смотреть на то, как нога его в рыжем сапоге медленно поворачивалась в воздухе.

— Володя, что-то обоз не показывается на грейдере! — громко сказал Василий Александрович, оборачиваясь к машине.

Из-под капота послышался молодой голос:

— Василий Александрович, не беспокойтесь! Пока я своей старушке подправлю здоровье, он подъедет.

Миша и Гаврик переглянулись и молча «договорились», что шофер шутлив.

А из-под машины доносилось:

— Эх, старушка, старушка! Забраковали тебя фронтовики. А там знают, что забраковать. У тебя, к чему ни притронься, все болит!

— Подойдем к нему? — вставая, сказал Гаврик.

— Ключ, молот, швайку… принести из кабины? — подсказал Миша.

Ребята, наверное, нашли бы, чем и как надо помочь шоферу, и, наверное, пошли бы помогать ему, как они до этого не раз помогали и трактористам и шоферам, но до кургана с холодной ветровой струей донеслась песня. В ней переплетались простуженные женские голоса с певучими трелями баяна. Василий Александрович и Иван Никитич вытянулись, ребята догадались, что с бугорка они уже видят появившийся на грейдере обоз.

Скоро обоз стал виден и ребятам. Встречные грузовики давали ему дорогу. Мише и Гаврику казалось, что обоз двигается очень быстро, так как им приходилось одновременно следить и за Иваном Никитичем, и за Василием Александровичем, и за шофером и сгонять разбредавшихся коров. Они видели, что старый плотник, жуя морщинистые губы, считал подводы. А Василий Александрович, уже подсчитав их, гордо говорил:

— Вот, посмотрите, что сделали люди от всего сердца!

Шофер на секунду высовывал из-под капота кучерявую голову и, вытирая вспотевшие, запачканные маслом щеки, сожалеючи говорил:

— Из-за этой машины много хорошего не увидишь.

Ребята заметили, что переднюю подводу с развевающимся над нею флагом везли рыжие, хорошо вычищенные кони. В этой подводе густо сидели колхозницы и баянист. На следующих подводах лежали доски, железо, бревна… А на последней стояли плетеные садки.

— Миша, погляди, погляди — гусак из садка голову высунул!

— Гаврик, да там есть и куры.

Иван Никитич, восхищаясь, сказал:

— Хорошо, душевно организовано. Даже в гривы и в упряжь нашли время алые ленточки вплести!

— Ага! Заметили! Хорошо, значит? — услышали ребята торжествующий голос Василия Александровича, увидели, как он, сдвинув овчинную шапку, расставил ноги, как рыбак в лодке, и стал рассказывать: — На райисполкоме некоторые товарищи были против ленточек. «Люди, говорили они, под землей, в нищете живут, а мы к ним с баяном и с ленточками…» А мой земляк, рыбак, поддержал меня. Он сказал: «И баян нужен, и ленточки нужны. — Сказал: — Если помогать будете, помогайте весело, с песнями!»

— А как по фамилии рыбака-то этого? — заинтересованно спросил Иван Никитич.

…Люди, сидевшие на передней подводе обоза, уже заметили Василия Александровича. И стали махать сидевшим на задних подводах, чтобы забирали влево. Обоз круто повернулся, беря направление на холмик, на котором стояли Василий Александрович и Иван Никитич.

— Василий Александрович, а мы думали, что вы зоревать уехали. На заре лучшие сны снятся! — громко и шутливо заговорили колхозницы, вылезая из передней уже остановившейся подводы.

— Кто это «мы»? — прихрамывающей походкой обходя лошадей справа, спрашивал баянист. — Я ж вам говорил, что Василий Александрович откуда-нибудь сбоку нам наперерез выскочит! Так оно и случилось! — И, гордо поправляя висевший на плече баян, он присоединился к людям, обступившим секретаря райкома.

Ребята следили за тем, как Василий Александрович, здороваясь, почти каждого называл по фамилии.

— Товарищ Коптева, я обязательно учту, что на заре самые лучшие сны снятся! А вам, товарищ Беланов, надо было спорить с ними на что-нибудь существенное. Не догадались? Жалко, — сочувственно улыбался он, медленно проходя со всеми мимо подвод обоза. Он только не спешил ответить суховатому человеку с подстриженными усиками, с бегающими глазами, одетому в поддевку с косыми накладными карманами, из которых он почти не вытаскивал рук.

— Василий Александрович, мы, значит, везем… Василий Александрович, я старался сделать, как указывали, чтоб деревянного стройматериала было больше… Товарищи, тише! Я ж хочу доложить…

— Товарищ Тартакин, а мы же вот идем и смотрим. Докладывать не стоит, — ответил Василий Александрович и, поддерживая чей-то веселый разговор, пошел дальше.

Миша и Гаврик побежали согнать коров и телят, которые успели разбрестись в разные стороны. Они вернулись, когда Василий Александрович и колхозники, осмотрев обоз, снова собрались около передней подводы.

Секретарь райкома негромко говорил:

— От райкома партии спасибо вам, товарищи, за все, что собрали для колхозников, больше вас пострадавших от войны. Спасибо за любовную организацию и в большом, и в мелочах. Спасибо за товарищеское единодушие, за хорошее настроение, с каким отправляете этот обоз.

Василий Александрович замолчал. По лицу его заметно было, что он собирался сказать еще что-то такое же…

Но мысль его неожиданно остановилась на чем-то радостном, большое лицо заулыбалось.

— А и в самом деле обоз готовили с хорошим настроением.

И вдруг он остановил себя, решительным движением достал из кармана газету и, разворачивая, заговорил:

— Спрашивается, а почему нам не быть веселыми, если, слушайте вот, товарищи, как наша армия сбрасывает фашистов в Днепр…

К ребятам тихо подошел шофер и зашептал, вручая им ведро:

— Товарищи шефы, пожалуйста, из той вон глинистой ямы принесите хоть полведерка воды — немного подолью в радиатор и руки помою.

Захватив стоявшее около машины ведро, Миша и Гаврик убежали за водой. Возвращаясь из глинистой ямы, они увидели, что обоз стоял на прежнем месте. Около передней подводы, где развевался флаг, было людно и весело: баянист играл плясовую, а колхозницы плясали.

Василий Александрович, стоявший здесь вместе с Иваном Никитичем, от души поощрял колхозниц:

— Товарищи, хорошо вы пляшете! Просто хорошо!

Протиснувшись к самому кругу, Миша и Гаврик увидели, как колхозница, которую секретарь райкома называл товарищем Коптевой, подтягивая широкий ремень на ватной кофточке, шутливо крикнула, кивнув в сторону секретаря райкома:

— Василий Александрович, «хорошо» чужими ногами не считается! А своими ногами считается! Вот так! — И, перехватив себя руками в поясе, подскочила, ударила каблук о каблук и завертелась около самого баяниста.

— Кто сказал «хорошо чужими ногами»? — услышали ребята допытывающийся голос Василия Александровича.

— Кто знал, тот и сказал! — отвечала ему Коптева и зазывно приглашала: — Бабочки, давайте пополнение, чтобы шире круг!

Миша и Гаврик, теснимые назад, помня, что позади оставили ведро с водой, опасливо поглядывали друг на друга. Танцующих в кругу становилось все больше.

— Гаврик, может, скоренько отнесем ведро шоферу и вернемся? — прошептал Миша.

— Как хочешь, — схитрил Гаврик.

Миша тоже не мог решиться уйти отсюда: он видел, что Василий Александрович, продолжая настойчиво допытываться: «Кто сказал, что хорошо чужими ногами?», выходил на круг.

— Василий Александрович, по такому делу пиджачок придется снять. Мешает развернуться! Бросайте его мне на руки! С большой охотой подержу! — услышали ребята голос Ивана Никитича.

Круг стал расширяться, и вдруг под чьими-то ногами хлюпнула вода и зазвенело ведро.

— Слышал? — спросил Миша Гаврика и с беспечным весельем добавил: — Гаврик, шире круг!

— Миша, так мы ж потом можем десять раз сбегать за этой водой! — ответил Гаврик, но не вовремя, потому что шофер, взяв его легонько за локоть, сказал:

— Товарищ шеф, слышал я по голосу, что мое ведро где-то зазвенело. Найди его, пожалуйста, а уж за водой, видать, я сам схожу. Шефы, должно быть, разные бывают. — И, распорядившись, чтобы Гаврик принес ему ведро к машине, удалился.

— Миша, что будем делать? — спросил посрамленный Гаврик.

— Плясать, — сердито вытаскивая из толпы Гаврика за полушубок, ответил Миша.

Схватив валявшееся ведро, Миша и Гаврик, стараясь не попасться на глаза шоферу, опять побежали к глинистой яме. Как ни торопились они вернуться и еще посмотреть на танцующих, но опоздали. С пригорка им стало видно, что обоз уже на сотню метров отъехал от того места, где недавно было весело и людно. Остались только Иван Никитич, Василий Александрович, колхозница Коптева, что бойчей других танцевала, и Тартакин.

Тартакин стоял в стороне, засунув руки в карманы. Миша и Гаврик обратили внимание, что Тартакин и теперь был таким же скучным, каким он был и тогда, когда все веселились и плясали.

Василий Александрович, Иван Никитич, Коптева сейчас смеялись, глядя на то, как четыре колхозницы, отделившись от обоза, гонялись за белым петушком и золотистой курочкой, которые, ухитрившись вылезти из садка, быстро убегали от обоза.

— Так можно и кур проплясать!

— А ты пляши в другой раз с оглядкой! — смеялись колхозницы.

«Ка-гай! Ка-гай!» — откуда-то из-за холма кричал гусь.

Мише и Гаврику гусиный крик «ка-гай! ка-гай!» показался очень похожим на «ка-тай! ка-тай!». Получалось, что гусь ободрял убегающих петушка и курочку. Наверное, нечто похожее представилось и Василию Александровичу.

— Товарищи, прошу, не надо больше! — шутливо погрозил он смеющимся ребятам. И будто сейчас только угадывая, что это были Миша и Гаврик, кинулся к ним, обнял и, заглядывая в глаза то одному, то другому, говорил: — Друзья мои, а ведь степь и черная буря уже остались позади! Теперь-то ясно, что таким товарищам, как вы, можно поручить и самостоятельное дело. И мы уже договорились с Иваном Никитичем, чтобы дать вам такое дело.

…Когда Миша и Гаврик, вручив шоферу ведро с водой, повернулись, чтобы незаметно взглянуть на Василия Александровича, к их удивлению, он уже сидел в кабине газика и что-то писал. Отрываясь от страниц блокнота, он через открытую дверцу разговаривал с Тартакиным.

— Жгите сорняки! Ведь они мешают и минерам, и трактористам! Жгите, пока они сухие, пока не пошли дожди! — говорил он.

Миша и Гаврик заметили, что Василий Александрович стал снова похож на того Василия Александровича, что ругал «якающих» и косо поглядывал через плечо. И снова ребята обратили внимание, что Тартакин, слушая секретаря райкома, смотрел куда-то в сторону. Казалось, что окружающее его мало интересовало, а то, что говорили ему, было для него не ново.

— На двенадцатый километр железной дороги почему не послали людей в помощь ремонтникам? — спросил Василий Александрович.

— Район не давал такого распоряжения, — удивленно повел плечом Тартакин.

— Товарищ Опенкин, — обратился секретарь райкома к старому плотнику, — у этого председателя и у его завхоза носы всегда повернуты в одну сторону — раз указаний нет, значит, можно ничего не делать. Двенадцатый километр у них под боком. Там нужна срочная помощь ремонтникам, чтобы быстрей исправить железную дорогу, а они объезжают его, как вражескую засаду.

Иван Никитич кашлянул, но ничего не ответил.

— Колхозу еще раз спасибо за обоз, — смягчаясь, проговорил секретарь райкома.

— А председателю? — скупо усмехнулся Тартакин.

— Воздержусь, — ответил Василий Александрович и стал писать.

— Я знал, что воздержитесь. Даже когда мы с завхозом на райисполкоме бьем фактически — отчитываемся по мероприятиям… Вы все к нам с недоверием…

Выговаривая слово «мероприятия», он поворочал в своих карманах туго сжатыми кулаками.

Василий Александрович продолжал писать, а Тартакин скучно говорил ему:

— Ваше распоряжение — в три дня собрать для пострадавших от войны трактор — мы выполнили… До срока выполнили ваше задание по саженцам для разоренных войной. Фактического не переспоришь. Как энтузиасты, мы с завхозом все время наступали на пятки: он — тракторной бригаде, а я — садоводческой.

Василий Александрович медленно повернул голову, чтобы лучше видеть стоящего сзади Ивана Никитича, и спросил его:

— Товарищ Опенкин, ты когда-нибудь видел наступающих на пятки энтузиастов?

— Не довелось, — ответил старый плотник, сдерживая усмешку.

Секретарь райкома так весело засмеялся, что шофер, отнеся этот смех на свой счет, озабоченно проговорил:

— Все! Окончательно все! Помою руки и буду заводить!

Тартакин обиженно замолчал. Глядя на него, Василий Александрович сурово задумался и сказал:

— Товарищ Тартакин, иди догоняй обоз, а по дороге все время тверди себе, что не «я» и не «мы» помогаем пострадавшим от войны, что помогают колхозники колхозникам, советские люди своим товарищам. А наше дело — организовать… А вот когда за плохую организацию с тебя или меня спросит партия, тогда уже надо отвечать «я». Поймешь это — больше сделаешь. И жить тебе будет интересней. И вот при таком, как сегодня, случае, может, не удержишься, чтобы не поплясать. Все!

Ничего не ответив, Тартакин пошел догонять обоз. Шофер начал заводить машину. Как бы спохватившись, Василий Александрович поманил к себе ребят.

Подойдя к машине, ребята увидели в руках секретаря райкома чистый лист из блокнота. На нем быстро он рисовал круги и точки, протягивал между ними прямые и косые линии.

— Миша, Гаврик, мы тут с Иваном Никитичем кое о чем договорились, составили на сегодня план действия… Вот где мы сейчас находимся, — объяснил он. — Вот дорога на ферму колхоза «Передовик», куда я сейчас поеду и куда пойдут с коровами Иван Никитич и товарищ Коптева. Товарищ Коптева пока посмотрит там за коровами, а мы с Иваном Никитичем сейчас же выедем сначала на строительство моста, а потом на станцию Желтый Лог. Сегодня ночью мост будет готов. Из районной строительной бригады можно будет послать в ваш колхоз каменщиков, плотников.

Слушая Василия Александровича, Миша и Гаврик понимали, что сейчас он чертил еще одну дорогу, чертил и бегло поглядывал то на одного, то на другого. Им стало понятно, что по этой дороге пойдут они.

— Мы пойдем в район, в Петровское, — проговорил Миша с таким усилием, как будто только что взобрался на крутую гору.

— А какое нам задание? — немного побледнев, спросил Гаврик.

— В райисполкоме получить наряд на лошадей. Тут в записке все есть, но самое главное…

Василий Александрович, нажимая на карандаш, поводил им по той точке, рядом с которой было написано: «Желтый Лог».

— Самое главное, — продолжал он, — что вам надо из Петровского прибыть в Желтый Лог или сегодня же, или завтра утром. В колхозе вас очень ждут с коровами. Нужно спешить. Но ведь было бы совсем хорошо, если бы удалось и лошадей заодно привести. Постарайтесь наряд получить до восьми часов. С девятичасовым поездом доедете до моста. Опоздаете на рабочий, подождите, пока придет паровоз с платформами за камнем…

Василий Александрович попытался было объяснить, как надо идти в Петровское и к кому там обращаться.

— Василий Александрович, да чего же объяснять: и записка есть, и план действия, — взмолился Гаврик.

— И к плану действия карта. Вы ж нам ее дадите? — протягивая руку, спросил Миша.

Василий Александрович весело посмотрел на Ивана Никитича. Старый плотник улыбался.

— Кто у них будет старший? — спросил секретарь райкома.

— Дедушка, пусть лучше старшим будет Миша, — зардевшись от смущения, предложил Гаврик.

— Они у меня, Василий Александрович, оба испытанные. Но пусть уж будет так, как советует Гаврик, — записочку отдайте русявому, Михайле Самохину, — ответил Иван Никитич и пошел с Коптевой распутывать коров.

Через минуту Миша и Гаврик, не предполагавшие, что они вдруг останутся вдвоем, с улыбкой радости и некоторой растерянности глазами провожали убегавший газик, за которым уходили коровы, торопливо подгоняемые Иваном Никитичем и колхозницей Коптевой. И хотя этот потрепанный газик чем-то напоминал ощипанного, задиристого петуха, он был люб и дорог Мише и Гаврику. Ведь на нем ездил сам Василий Александрович, предоставивший им право действовать самостоятельно.

* * *

Миша и Гаврик шли в Петровское неторопливым, но озабоченным шагом.

— Лучше там подождем, лучше раньше прийти, — рассуждал Миша.

— Будем делать точно так, как дедушка в Целине, — пояснил Гаврик.

Свернув с грейдера на проселок, они почувствовали себя значительно свободней: там они все время шли на глазах у встречных, им приходилось прислушиваться к сигналам машин и то и дело подаваться в сторону, а здесь было безлюдно и спокойно.

— Миша, давай еще раз прочитаем записку Василия Александровича.

— Сколько же раз читать? Мы ее наизусть знаем. А то один раз достал, другой, третий… В четвертый раз полезешь в карман, а там пусто! — недовольно проговорил Миша.

— Можно один раз достать, в другой полезть, а в кармане пусто. Надо умело доставать и умело класть, — убеждал Гаврик: ему хотелось лишний раз прочитать записку, в которой его и Мишу секретарь райкома называл товарищами из колхоза «Первый май».

— Обижаться на старших не приходится, — со строгой усмешкой заметил Миша, и они пошли, занятые каждый своими мыслями.

Из мутных, низких облаков на мгновение прорвалось солнце, и Миша определил, что сейчас около четырех часов. Оглянувшись на грейдер, он сообразил, что до Петровского осталось идти не больше пяти-шести километров. В шесть часов они будут в райисполкоме. До отхода рабочего поезда на Желтый Лог у них останется целых три часа, а за это время можно десять раз получить наряд на лошадей. Все складывалось наилучшим образом, и он, добрея, сказал:

— Гаврик, пройдем еще километра два и опять почитаем записку.

Гаврик промолчал. Он думал о том же, о чем думал и Миша, но мысли эти его не веселили. Получить наряд, прийти на станцию, три часа ждать поезда и все это время слушать вопросы Миши: «Гаврик, ты куда пошел? Гаврик, ты что надумал? Ты, смотри, никуда не отлучайся!..»

Как-то все выходило просто и даже скучно. А Гаврик не любил дела, где не требовалось усилий, где нужны были только аккуратность и дисциплинированность.

Миша неожиданно остановил его, опасливо шепнув ему на ухо:

— Видишь?

Сбоку дороги, за кустами высокого татарника, у которого высохли стебли, а макушки пламенели колючими цветами, лежал мотоцикл, помеченный черным крестом, а около него сидел человек, вытянув ноги и опустив голову так, что она казалась подвешенным к шее грузом. В руке его дымилась папироса.

— Фашист? — сдвигая густые брови, обернулся Гаврик к лощинке, где виднелись круглые камни.

— Что остановились? Я, можно сказать, только и мечтал о вас!

Человек, сидевший около мотоцикла, вскочил и пошел навстречу ребятам, на ходу протирая глаза. Миша и Гаврик сразу повеселели, узнав дядю Гришу, механика МТС.

— Не управляюсь, ребята! До войны ездил на машине «Техпомощь», а теперь из бригады в бригаду хожу на своих на двоих, — указал он на ноги. — Конечно, и это техника, но для меня она отсталая… Учтите, что в МТС больше десятка бригад. Научился на ходу дремать.

От ветра и бессонницы глаза дяди Гриши стали узенькими и красными.

— Для пользы МТС надо вам, ребята, немного потрудиться, если вы идете в Петровское.

— А что надо сделать? — спросил Гаврик.

Вот тот мотоцикл откатить в МТС, а самое главное — передать эти подшипники, — указал дядя Гриша на отвисшие карманы своей ватной поддевки. — И всего сказать там: «От дяди Гриши. Он их нашел в сорняках на передовой, где подбитые машины».

— Я бы мог… — заговорил Гаврик, но, увидя, какое сердитое лицо стало у Миши, внезапно замолчал.

— Чего «я бы мог»?.. Можешь, так откати. МТС разорена, разбита, а ты ей хоть этим помоги. Я бы и не просил, да иду в другую сторону.

— Дядя Гриша, сам я не могу. Я не старший, — сказал Гаврик, покосившись на Мишу.

Механик понял, что старший в дороге Миша, и заговорил с ним:

— Товарищ старший, что у вас за срочное дело? — И, узнав от смущенного Миши, куда они идут и чья у них в кармане записка, проговорил: — Ничего не поделаешь, мотоцикл придется спрятать в траве. А шарики, товарищ старший, все-таки возьмите. Передайте в райисполкоме, а оттуда их срочно отправят в МТС.

Пересыпав шарикоподшипники из своих карманов в карманы Миши и Гаврика, механик вдруг заторопился к мотоциклу, закатил его в густой бурьян.

— Жалко, если заберет его тот, кому он меньше нужен, — на прощание заметил механик и зашагал к грейдеру той походкой, какой ходят озабоченные люди.

Спрятавшись за кустами татарника, ребята заспорили о том, надо ли катить мотоцикл в МТС.

— МТС в стороне от Петровского. Нам некогда заходить туда, — говорил Миша.

— А что я буду делать, когда ты наряд будешь получать? — спросил Гаврик.

— Будешь ждать…

— А что будем делать на станции целых три часа?

— Сидеть и ждать поезда…

— Сидеть и сидеть до победы? — кисло усмехнулся Гаврик и тут же, беспомощно разведя руками, не бел лукавства прибавил: — Ну, да старшие знают, что надо делать. Пошли.

Они молча прошли несколько десятков шагов, и Миша, разомлевший от раздумья, как бы винясь в своем бессилии выбрать правильное решение, заговорил:

— Гаврик, ты не знаешь, как мне трудно быть старшим. Деда нет, и я боюсь, что у нас что-нибудь получится не так, как нужно… Вот я и боюсь тебя отпускать…

— А ты не отпускай, а дай задание: Гаврику Мамченко прибыть на станцию в восемь ноль-ноль и ждать… Потребуй пионерского слова…

Миша устало вздохнул, но глаза его посветлели.

— Гаврик, попробуем мотоцикл прокатить, сколько можем…

Они вытащили из бурьянов мотоцикл на дорогу и медленно покатили его. У мотоцикла был сломан руль, и катить его по заросшему травой проселку оказалось не просто: он, как скользкая рыба, вырывался из рук и тотчас валился набок.

— Миша, снимем пояса и привяжем: ты свой — к передней раме справа, а я свой — слева, к заднему сиденью! — с обычным увлечением говорил Гаврик.

— Попробуем связать его, чтоб не очень крутился, — отвечал Миша.

Мотоцикл, равномерно поддерживаемый поясами, некоторое время послушно катился, хотя и медленней, чем шли ребята без него.

— Миша, ближе к развилку дело пойдет под уклон. Там только сдерживать его придется, — успокаивал Гаврик.

Но вышло совсем наоборот — тут-то как раз мотоцикл, как озверелый, стал кидаться из стороны в сторону. Приходилось и поддерживать его поясами с боков, и тянуть назад. При всяком несогласованном движении он ускользал и падал на траву.

— Видишь, прячется. Сразу понять можно, что фашистская машинка, — говорил Гаврик, стараясь рассмешить взмокревшего от усилий Мишу.

— Мне, Гаврик, от твоих слов не легче, — отвечал Миша, оглядывая пасмурные горизонты степи и с неудовольствием замечая, что они все больше приближаются и темнеют, предвещая внезапное наступление осеннего вечера.

— Миша, дотянем до развилки?

С большим трудом дошли до развилки. Отсюда завиднелись развалины длинных каменных построек МТС. Они находились в большом отдалении от села, прильнувшего к причудливо петлявшей речке Миус.

— Слышишь, за развалинами где-то работает двигатель? Слышишь — пах-пах-пах! Это ж мастерские МТС! — горячо заговорил Гаврик, желая проверить друга, не согласится ли он катить мотоцикл до самой МТС.

Но Миша ответил ему таким строгим голосом, каким он никогда еще не разговаривал.

— Ты, Гаврик, брось мне эти «пах-пах-пах»! — зло передразнил он друга. — Приказ тебе будет такой: забирай все шарикоподшипники и отправляйся в МТС. Живой или мертвый ты должен в восемь ноль-ноль быть на станции. Придешь и будешь свистом давать знать, где ты, чтобы легче тебя найти!

Гаврик хотел сказать, что если он будет мертвым, то свистать не сумеет, но, заметив, как дрожали у Миши его длинные руки, когда он пересыпал шарики из своих карманов в карманы Гаврика, решил воздержаться от шуток. Глядя на то, как Миша без его помощи, закусив губу, несколькими свирепыми рывками затянул мотоцикл в бурьяны, там его замаскировал, Гаврик заколебался, не зная, идти ли ему в МТС, и он спросил об этом товарища.

— Нет, ты пойдешь туда, передашь шарики и скажешь, что мотоцикл оставили спрятанным прямо против развилки. Катить его нам на старое место некогда, а дядя Гриша не будет знать, куда он девался!

— А если что-нибудь у меня будет не так? — засомневался Гаврик.

— Ты мне без «что-нибудь». Ждать меня будешь на станции столько, сколько надо! Хоть сто часов!

Миша рассек кулаком воздух, повернул на правый проселок, который вел к белобоким домикам села Петровского, но неожиданно вернулся.

— Гаврик, — уже миролюбиво заговорил он, — ты знаешь, что нас в МТС не посылали ни Василий Александрович, ни дедушка?..

— Знаю, что действуем самостоятельно, — ответил Гаврик.

— Да, и мне, Гаврик, так хочется, чтобы у нас все вышло хорошо. Понимаешь, чтобы не сказали: «В Сальских степях они действовали неплохо, а остались одни — не получилось. Дед Опенкин еще не научил».

И Миша, с трудом угадывая, какой бы совет дал сейчас Гаврику Иван Никитич, продолжал:

— Гаврик, ты не запались от спешки. Поберегай ноги. Вспотеешь — не напейся холодной воды… Чего-то еще хотел сказать — забыл. Иди…

Гаврику странно было думать о том, что последние напутствия Миши были очень похожи на наставления матери. Но когда так ему говорила мать, Гаврик считал это привычным и понятным. А вот наставления Миши сильно обеспокоили его. Казалось, что словами Миши ему сразу сделали наказ и дед Иван Никитич, и Василий Александрович, и Пелагея Васильевна, и все колхозники… Он бежал и останавливался, зная, что так, по мнению Миши, он сбережет силы и легче преодолеет длинную дорогу. Он на минуту загляделся было на широкую пойму извилистого Миуса, на лучи скупого облачного заката, на меловые холмы побережья, но, вспомнив наказ Миши, побежал дальше, успокаивая себя тем, что как-нибудь в другой раз он посмотрит на эту красивую картину.

Гаврик ясно не отдавал себе отчета в том, что в его душе созревало чувство ответственности. Это чувство помогло ему сейчас же уйти из мастерских МТС, несмотря на то, что там было на что посмотреть: двигались приводные ремни, вертелись токарные станки, а за дверью сердито шипела автосварка…

Высокий мастер с очками на закопченном носу звал Гаврика в столовую, но он не согласился пойти туда.

— Некогда?.. Тогда возьми с собой пару картофельных котлеток с лучком…

Мастер прищурил глаза и положил Гаврику на плечо свою промасленную ладонь, на которой могло поместиться, Гаврик это видел, десять шарикоподшипников.

Мастер сказал Гаврику, что при спорой походке он непременно к восьми часам будет на станции. От мастера Гаврик узнал, что в восемь часов мастерские дают сменный гудок и он хорошо слышен даже на станции. Не веря в спорость своего шага, он пробегал по сто, по пятьдесят метров и опять шел медленно. Было уже темно. С северо-запада вместе с ветерком донеслась песня. Гаврик вспомнил, что, когда он смотрел на пойму Миуса и на закат, на той стороне речки он видел работающих женщин.

«Огородная бригада… Домой пошли», — подумал он и понял, что до развилки, где они с Мишей расстались, оставалось совсем недалеко. А гудок на МТС, к его счастью, все еще не гудел…

* * *

У Миши в Петровском все сложилось трудней, чем он предполагал. Тот товарищ, которому писал записку Василий Александрович, выехал в колхозы, выехали и его заместители.

— Что бы тебе немного раньше прийти-то. Из райзо тоже все ушли, секретарша тоже ушла. Ну, да дорогу к ней я тебе покажу. Придется, парень, побегать тебе на совесть, — говорил Мише сторож райисполкома — толстый старик с подстриженной бородкой, казавшейся седым клочком на его большом, круглом лице. — А может, придется и переночевать.

— Дедушка, ночевать мне тут ни за что нельзя. Дело у нас срочное, колхозное… И Василий Александрович так пишет, и дедушка Иван Никитич так приказывал…

Для Миши это была длинная речь, стоившая ему немалых усилий: он говорил сбивчиво и потел, как в бане.

— Тогда спеши к секретарю, к моей внучке, к Иринке Савчук. Она поможет тебе. Скажешь, что и я особо прошу ее, — говорил старый Савчук, ведя за собой Мишу по длинному коридору на улицу. — Если Иринка пошлет тебя к товарищу Приходько, знай, что Приходьков у нас целый батальон наберется… Так ты ищи Антона Ивановича Приходько.

Мише пришлось исколесить половину села, пока он нашел секретаршу, потом Антона Ивановича Приходько и снова вернулся к секретарше.

В спешке и темноте все дороги неровны. К тому же Мише все время приходилось думать о Гаврике, и он часто спотыкался. Мишу тревожила мысль, что он забыл сделать товарищу какое-то нужное предупреждение и никак не мог вспомнить, какое именно.

Секретарша собиралась ставить последнюю точку и печать на наряд. Усталый Миша, считая свое дело завершенным, еще более стал беспокоиться о Гаврике.

Секретарша дважды спросила Мишу, где его товарищ?

Миша не услышал ее вопроса.

— Ты, мальчик, должно быть, много денег выиграл и не знаешь, как с ними быть?

Миша не мог признаться, что в это время он с упреком думал о себе: «И как это я не предупредил Гаврика, что носок у его правого сапога ощерился?.. Чтобы по бурьянам и по камням не вздумал ходить!»

* * *

Темнело. Загорались над Миусом одинокие звезды и прятались под покровом низко клубившихся облаков, когда Гаврик пришел на станцию. Убедившись, что Миши там не было, он прошел мимо станционных построек и заметил, что невдалеке тяжелым нагромождением возвышались стянутые сюда подбитые танки. Гаврик взобрался на самый высокий из них и через железнодорожные пути, через эстакады и длинные амбары смотрел на пешеходные стежки, что тянулись из Петровского на станцию.

Уже пришел и ушел девятичасовой рабочий поезд. Проводив его, Гаврик опять взобрался на танк и стоял там, с тревогой ожидая Мишу.

Гаврик свистал, но свист его заметно менялся, постепенно переходя от бодрого и веселого к задумчивому и, наконец, к грустному… И вдруг, как это и должно было случиться, уже потерявший надежду Гаврик услышал особенный ответный свист, какой мог сорваться только с губ Миши. Миша свистал так, что было ясно — дела у него хороши и на сердце весело.

— Гаврик, а я тебя уже давно вижу! Я сразу догадался, что на башне это ты!

— Миша, а я знал, что ты непременно подойдешь к танкам! — крикнул Гаврик, пытаясь скатиться с башни на землю.

— Постой! Постой! — остановил его Миша. — Я тоже хочу взобраться. Нам надо посидеть там вместе.

Они уселись на башне танка. Рассказали друг другу о том, как трудно было каждому в дороге.

— Заботы большие были, — вздохнул Миша.

— Действовали самостоятельно, — сказал Гаврик и тоже облегченно вздохнул.

Они осмотрели пробоину фашистского танка, сошли с него и направились на станцию искать дежурного.

* * *

Станция уцелела от войны, но все здесь живо напоминало о недавнем хозяйничании фашистских захватчиков. Эстакады, маленький перрон, похожий на все перроны степных станций, железнодорожные пути — все было погружено в темноту облачной и ветреной октябрьской ночи. Лишь в самой большой комнате, где раньше пассажиры покупали билеты, тускло светила керосиновая лампа. От ее света в комнате становилось неприглядней и неуютней: сразу видно было, что помимо голых, грязных, потрескавшихся стен, тут ничего не осталось…

Осеннему степному ветру легко было находить входы и выходы — дверей не было, а крыша и потолок зияли широкой пробоиной. Сквозняк вкривь и вкось гонял по комнате свои извилистые холодные струи, пугая пламя лампы.

Ожидавших было мало, десять — двенадцать человек. Эго были женщины-колхозницы. Мише и Гаврику узнать в них колхозниц не представляло особого труда по одежде, удобной и для дождливой, и для морозной погоды, для работы топором, лопатой и за рулем трактора и комбайна.

Колхозницы стояли около самой стены, где меньше дуло. Миша и Гаврик, переступив порог, стали присматриваться, нет ли здесь человека в железнодорожной форме, чтобы спросить его, скоро ли придут платформы за камнями, и потом уж найти дежурного, добиться у него разрешения проехать до разбомбленного моста.

Одна колхозница рассказывала, как по книге читала:

— Теперь каждая баба для бригады капитал. А, думаете, не правда?

Но никто с ней не спорил и не собирался спорить, и она продолжала:

— Колхозница запрет детишек в чертовом доте, а сама в поле — окопы, траншеи зарывать, сорняки косить, жечь… Наш-то председатель долго решал — посылать или не посылать за картошкой. Таки послали нас двух и вот хлопца на придачу… Да ты, Трушка, случаем не замерз? — неожиданно спросила она.

Миша и Гаврик увидели мальчика в дубленом длинном полушубке, в высокой, конусом, шапке, нахлобученной на уши. Он был значительно меньше Миши и Гаврика, но в торчащей шапке и в высоко подпоясанном полушубке, с мешком за поясом он походил на молчаливого старичка.

— Это соседкин. Четвероклассник, — пояснила словоохотливая колхозница. — Маленьким, что в первом и во втором, построили флигелек, учатся, а те, что постарше, помогают: одни — в поле, другие — дома.

— Теперь и с малых большой спрос, — заметила другая колхозница. — Вот те, видать, сами себе план составляют, — указала она на Мишу и Гаврика.

А Миша и Гаврик с озабоченным видом подходили то к одной, то к другой боковой двери, пробуя их открыть. Они искали железнодорожника, искали самого старшего на этой станции.

— Не дергайте, закрыто. Если нужен дежурный, то идите вдоль линии, подальше идите, — объясняла словоохотливая колхозница. — Увидите костер, — там много людей… камни грузят на платформы…

Миша и Гаврик вышли на перрон и, медленно удаляясь от станции, еще некоторое время слышали разговаривающую, как читающую книгу, колхозницу. Она рассказывала о Трушке, что он сын ее соседки, что у соседки помимо него маленьких еще двое, что Трушка поможет колхозу привезти картошку, а колхоз выделит ему за труды. Семье и будет подспорье…

— Самбекские, — заметил Миша.

— Самбекские или из Курляцкого. Как мы, в дотах обогреваются, — проговорил Гаврик.

Они миновали штабеля новых шпал и под защитой кустарника пошли вслед за неярко поблескивающими из темноты рельсами, похожими на два прямых ручейка, скованных бесснежным морозом. Из-за кустов они не видели платформ, работающих людей, но слышали гудящий стук перегруженных автомашин, глуховатый звон камней и требовательные простуженные голоса.

— Спешат, — сдержанно заметил Гаврик.

— Сердиты. Сейчас под руку к ним с разговорами нельзя, — сказал Миша.

Впереди из-за смутно темнеющих голых веток защитных насаждений внезапно показался устало шагавший пожилой человек. Он был в черной шинели железнодорожника. В руке у него раскачивался зажженный фонарь.

— А мы к вам, дядя… спросить, — заговорил Миша и, на ходу пристроившись к железнодорожнику, стал объяснять ему, зачем он им нужен.

Железнодорожник спокойно ответил:

— Паровоз вот-вот прибудет с места за этими платформами, что на втором пути. Если придет поезд с теплушкой, первыми посажу вас. А не будет теплушки, не мечтайте уехать. Так-то, товарищи из колхоза «Первый май»!

Он ускорил свой усталый, шаркающий шаг, тем самым показывая, что сказал все и не нужно мешать ему думать о чем-то своем.

Миша и Гаврик в недоумении остановились.

— Дядя, нам никак нельзя оставаться, — сказал Миша.

— Мы все равно уедем, хоть на камнях, — сказал Гаврик.

Железнодорожник обернулся.

— Я думал, в Первомайском колхозе все люди самостоятельные… Но двое нашлось таких: им все равно, что железная дорога, что хала-бала.

Миша и Гаврик увидели, что при слове «хала-бала» фонарь его описал замысловатую дугу.

— Гаврик, пойдем на тот камень… видишь, белеет, — подавляя вздох, проговорил Миша. — Перемотаем портянки. Может, до Желтого Лога пешком придется.

Они уселись на большой плоский камень.

— И запасы харчей проверим, — усмехнулся Гаврик.

— Проверим. Месяц как раз выглянул, бесплатно посветит.

Они выложили харчи на опустевшую сумку.

— Неужели эти котлеты из МТС? Тогда, Гаврик, тебе их обе съесть.

Хлебосольный Гаврик, отмахиваясь, возражал:

— Нет, тебе, потому что ты старший!

— А старшие отвечают за младших, чтобы в дороге не зачахли!

— А кто дороже — старший или младший? — приставал Гаврик и, считая себя победителем в споре, уже подносил Мише котлету. — Вот она, сама лезет в рот.

Сбоку послышался тонкий, робкий смешок. Это смеялся тот самый худенький мальчик, которого Миша и Гаврик видели в ожидалке опустошенной станции. Это был Трушка, спутник словоохотливой колхозницы в поездке на Украину, за картошкой для колхоза.

— Кто дороже и кому есть котлеты — про то старший знает! — твердо установил Миша, взял из рук Гаврика котлету и отдал ее Трушке.

— Ох, и хитрюка ты, Мишка! — кинулся Гаврик к Мише, и друзья несколько секунд барахтались на земле.

— Хлопцы, вы тоже за картошкой? — спросил осмелевший Трушка.

— Нет, мы по колхозному делу и за коровами и… за конями, — ответил Гаврик.

— Сами? — удивляясь, поинтересовался Трушка и, узнав, что ребята сами получали наряд на коней и сейчас сами направляются в Желтый Лог, с печальной завистью проговорил: — Вот бы мне с вами, хлопцы, за конями… Это ж не за картошкой… А мой отец, хлопцы, в кавалерии.

Миша и Гаврик сочувственно взглянули на Трушку, ничего ему не ответили. Проголодавшись за день, они молча ели.

Из «ожидалки» стали выходить колхозницы. Появился на перроне уже знакомый ребятам пожилой железнодорожник с фонарем в руке. Послышался предостерегающий свисток паровоза. Он прилетел оттуда, где при свете костра работали люди. Ребята вскочили, накинули на плечи сумки и, готовясь погрузиться в поезд или отправиться в путь пешком, стояли и ждали.

Вот уже стали слышны вздохи приближающегося паровоза, и наконец показался из-за кустов и паровоз.

Заглядывая ребятам в глаза, Трушка сказал:

— Хорошо бы нам до моста вместе. Хоть на тормозе. Я терпеливый на холод. Мамка всегда так говорит…

Паровоз шел, двигаясь задним ходом. И ребятам видно было, что он не притащил с собой теплушки.

— Гаврик, подождем еще минутку, а потом…

Железнодорожник с фонарем, — он здесь, наверное, был и дежурным, и сцепщиком, — цепляя платформы к паровозу, нараспев спрашивал машиниста:

— Иван Николаевич, как там, на линии?

— Работенка горячая. Принажмут — завтра можем открыть путь, — тоже нараспев отвечал машинист с паровоза.

— Наших районных руководителей там не видел?

— Секретарь, Василий Александрович, и сейчас там. Просил посадить на паровоз двух твоих пассажиров — ребят из Первомайского колхоза. Где они?

— Сейчас были, а куда делись, не знаю, — ответил железнодорожник.

— Тут мы! — с темного перрона закричал Миша.

— Оба налицо! — дал знать о себе Гаврик.

Не отставая от них, торопился к густо фыркающему паровозу и маленький Трушка. Но тут, как назло, раздался резкий голос словоохотливой колхозницы:

— Трушка! Трушка! Вот горе мое! Да где ж ты запропал? Ехать же надо!..

Она стояла на тормозной узкой площадке и всплескивала руками. А Трушка, прячась за Мишу и Гаврика, крутил головой, вздыхал, не зная, откликаться ему или промолчать, пока не погрузится с ребятами на паровоз.

Железнодорожник и сошедший с паровоза машинист, присвечивая фонарем, читали записку Василия Александровича.

— А третий откуда взялся? — строго спросил железнодорожник, наводя фонарь на Трушку.

— Он тоже по колхозному делу. Пропустите его, — попросил Миша.

— Он из Курляцкого, разоренный… С теткой, что, слышите, кричит, ищет его, — торопился пояснить Гаврик.

Машинист согласился взять на паровоз и Трушку.

— Раз согласился взять всех троих, значит, все трое и поднимайтесь. Это вам не хала-бала, а железная дорога. Скоро начнет действовать на полный ход, — говорил железнодорожник поднимавшимся на паровоз Мише, Гаврику и Трушке и, успокаивая разволновавшуюся колхозницу, крикнул: — Гражданка, Трушка невредим! Отправляем его с почестью — на паровозе. Ну, а тебе до моста придется на тормозе!..

— Родной, да где ты его видишь, Трушку-то? — спросила колхозница.

На этот раз с паровоза ответил ей сам Трушка:

— Тетенька Мотя, я тут — на самой вышине!

Колхозница еще что-то радостно прокричала, но паровоз засвистел, сердито фыркнул и, набирая скорость, побежал в степную темноту.

* * *

От моста на газике Василия Александровича Миша и Гаврик доехали до Желтого Лога. С Иваном Никитичем они встретились на каком-то захламленном сваленными и разбитыми вагонами пустыре, окутанном сумраком пасмурной ночи.

Иван Никитич ждал ребят и при встрече был разговорчивым. Чтобы не казаться нежным к своим походным друзьям, он разговаривал с ними как ссорился:

— Ну, и справились с задачей. А как же иначе? Вам доверие оказали и колхоз, и секретарь райкома. Еще бы вы не выполнили задания! Да случись так, мне бы тогда только и оставалось сквозь землю от стыда провалиться!

Зная, что ребята измучены деловыми заботами и длинной дорогой, старик, желая доказать, что он тоже не сидел сложа руки, показывал своим помощникам оборудованное помещение — бесколесный товарный вагон, в котором ярко горел большой каганец.

— Не каганец, а целый каган сделали из паровозной масленки… Дедушка, а как там ночуют коровы и телята? — спрашивал Миша, глядя на чугунок, вмазанный в кирпичный настил на полу вагона.

На этой наспех сложенной Иваном Никитичем печке, пуская тонкие, как паутинки, струи пара, подогревалось какое-то варево, а на жестяном столе (кусок вагонной кровли на кирпичных стойках) лежали ложки.

— Михайла, коровы и телята опередили нас на целых двенадцать километров: они под хорошим присмотром Надежды Васильевны Коптевой ночуют на ферме колхоза «Передовик». Кормом обеспечены, ждут нас… И нам надо во всем быть проворней. Садитесь к столу и с места в карьер угощайтесь, а потом зажмуряйтесь и спите.

Иван Никитич устроился на соломе, сел, подвернув под себя ноги, как это делают чабаны у костра. Старик проглотил несколько ложек похлебки, отодвинулся от стола, достал из кармана наряд на лошадей, посмотрел на него через очки и, удостоверившись, что он в полном порядке, сказал:

— Ешьте на доброе здоровье и ложитесь, а я сейчас вернусь.

Он проворно встал и вышел. Когда открывал дверь, ребята увидели, что над крышей вагона на секунду повис небольшой клочок неба с редкими звездами. Ветерок кинул прохладную волну прямо с запада. Оттуда же донесся до ребят шум паровоза, лязг буферных тарелок, строгие мужские голоса. Один голос настойчиво говорил, что «не пройдут», а другой утверждал, что «пройдут, надо только тянуть с уменьем и осторожностью».

— Станцию очищают, — проговорил Миша, намекнув Гаврику на слова машиниста: «Теперь, ребята, узкое место — Желтый Лог. Все силы надо положить чтобы скорей очистить эту станцию».

— А у нас узкое место — кони. Наверное, дед пошел за ними. Успеха ему! — сказал Гаврик.

— А нам спокойной ночи, — устало усмехнулся Миша.

Они убрали со стола, разделись и, прижавшись друг к другу, затихли.

Проснулись ребята, когда было так светло, как бывает светло в конце октября в поздний час утра.

Открыв глаза, Миша и Гаврик огляделись — Ивана Никитича в вагоне не было.

— Миша, а мы опять проспали! Может быть, дедушка уже получил коней и они стоят тут где-нибудь, — сказал Гаврик и босой кинулся к двери.

Миша, видя, что товарищ его, высунувшись за дверь, недоумевающе поводил плечами, выразил догадку:

— А по-моему, дедушка нашел себе работу там, где, слышишь, целую ночь штурмовали и теперь штурмуют. Одевайся, Гаврик, и пойдем на поиски деда.

Ребята оделись, натянули треушки и вышли искать старика. За дверью вагона они сразу остановились, высматривая Ивана Никитича среди работающих на путях.

Но в трудовой сутолоке не так просто было найти его.

Миша и Гаврик пошли по путям, присматриваясь, как укрепляют шпалы, подбивая их кирками, как стягивают гайками рельсы, как нагружают автомашины, тачки и подводы кирпичом, жестью, железным ломом — остатками начисто разбитой бомбами и снарядами станции. Они видели, как синевато-белыми, как ртуть, ослепительными снопами вспыхивало там, где начинали работать аппараты автогенной сварки.

Маневровый паровоз перевозил на запасные пути изрешеченные снарядами и осколками товарные вагоны.

Два гусеничных трактора упорно тянули платформу под некрутой откос. У платформы уцелело только два колеса, и потому казалось, что она прилегла, вцепилась в землю и ни за что не хотела двигаться на свалку.

Все было интересно, все хотелось посмотреть, а кое о чем и подумать… Но где же дед Иван Никитич? Однако искать его не пришлось. Вскоре он сам нашелся. Из-под откоса, куда трактористы стягивали искалеченную платформу, послышался такой знакомый, такой особенный голос, что ребята узнали бы его и в море людских голосов:

— Гражданка, я к женщинам с нижайшим почтением! Но в помощницы вы мне не того!..

За вежливыми словами своего деда Миша и Гаврик уловили раздражение.

— Поглядите на него! Да чего ты, дед, кипишь? Что я твоему коню сделала?

— Пока ты ему, гражданочка, ничего особенного не сделала, только самую малость рельсою ногу царапнула, а могла искалечить. Что я тогда сказал бы колхозникам, если они ждут этих коней, как самых дорогих гостей?! Давайте, гражданка, без объявления войны обойдемся.

Миша и Гаврик уже бежали к Ивану Никитичу.

Они видели, что в левой руке он держал за повод одну лошадь, а правой вырывал другую лошадь у плечистой женщины. Вид у деда был воинственный. Но и женщина, хотя несмело, упиралась, не выпуская повода. Обращаясь к трактористам за сочувствием, она кричала:

— Вы только поглядите на него! Может, угадаете, какая деталь у него сломалась! Сам взялся помогать, а теперь забастовал. Вот и пойми этого дедка…

— Гражданка, давайте по-хорошему разойдемся, — с тихой настойчивостью предупредил Иван Никитич.

Женщина выпустила повод и, растерянно глядя на трактористов, проговорила:

— Как же я теперь выполню задание бригадира?

— Вы, гражданка, займите на возвышении свой пост и распоряжайтесь, а я с помощниками, как обещал, работу завершу, — заявил Иван Никитич, вручая по одной лошади подбежавшим к нему Мише и Гаврику.

Женщина, выйдя из рабочего строя, поднялась на пригорок и, чувствуя неловкость, присматривалась к Ивану Никитичу и к его помощникам.

А Иван Никитич уже вышел с ребятами из котловины и разговаривал с ними так оживленно, как будто был в своей плотницкой.

— Михайла, Гаврик, мы тут поработаем, пока фураж привезут, — и станционное начальство просило, и председатель райисполкома, и полковник, к какому мы с Василием Александровичем ходили за лошадьми. Учтите, что мастеровых людей в наш колхоз уже послали… Гражданка, — обратился он к женщине, — какие же два рельса мы потянем сейчас? Не молчи: на путях старшая ты, а на тяге — я, Михайла и Гаврик.

Женщина указала на первые попавшиеся на глаза ржавые рельсы. Она это сделала больше для того, чтобы посмотреть, как будут работать старик с ребятами.

На обеих лошадях хомуты, постромки, соединенные прочным вальком. На вальке «кочет» — железный крюк.

В руках у Ивана Никитича тонкий трос. На концах его — крюк и петля. Петлю он набрасывает на «кочет», а крюк продевает сквозь отверстие в рельсе.

У старого плотника есть время отвечать ребятам на их вопросы.

— Дедушка, правда же, что кони наши?

— Кони, Михайла, наши, колхозные!

— Дедушка, по наряду лошадей надо получить три, а их только две? — спрашивал Гаврик.

— Третья, Гаврик, сейчас в командировке за фуражом.

Однако валек и рельс уже соединены тросом. Пришла очередь стягивать рельс под откос. Миша первый должен повести лошадь.

— Разговорам конец! — строго сказал Иван Никитич. — Михайла, поведешь не прямо вниз, а наискосок, чтоб рельс на коня не накатился. Я закричу: «Верни» — и ты поворачивай в гору. Трос на секунду ослабнет, и я крюк из рельса вон! И дальше пусть рельс сам катится на свалку и не морочит нам больше голову!

— Глядите, дедок репетицию устроил, — обратилась женщина к трактористам.

— Чего ж репетицию смотреть? Сейчас спектакль начнется, — ответил тракторист, щуря глаз, чтобы не попала в него струйка дыма от папиросы.

Первый рельс пошел под откос не так плавно и не так удачно: Миша взял несколько неверное направление. Второй рельс спустили быстрее, но на повороте Гаврик был тороплив и споткнулся. А уж третий и последующие рельсы, из которых Иван Никитич выхватывал крюк точно в тот момент, когда Миша и Гаврик останавливали лошадей, поворачивая их в гору, легко заскользили под откос, ворочая то задним, то передним концом, как рыба хвостом. Набирая скорость, рельсы со звоном падали уже на сваленный в котловину железный лом…

В деле, которым занимались Иван Никитич, Миша и Гаврик, с каждой минутой устанавливалось все больше порядка, размеренности. Казалось, по звону сваленных рельсов, повторяемому через равные промежутки, как по звону часов, можно было определять время.

Тракторист, швырнув в сторону давно погасшую папиросу, загадочно улыбнувшись, сказал женщине, показывая на Ивана Никитича:

— Этого деда, гражданка, надо понять. Он любит работу с музыкой, чтоб кровь загоралась… Смотрите, и ребят этому научил. Видать, что ребята с ним вместе не одну щепотку соли съели.

— Я, признаться, деда сразу не поняла. Побегу начальство попрошу, чтобы задержали его на моем участке, — обеспокоенно проговорила женщина и побежала через пути к красному товарному вагону, который выкатили на перрон, сняли с колес и украсили нарядными плакатами, мелко дрожащими на ветру. Этот вагон сейчас заменял собой вокзал.

* * *

Через час Иван Никитич с ребятами работали уже по другую сторону полотна железной дороги.

Мише и Гаврику здесь было еще интересней и веселей: с перрона, откуда они теперь убирали щебень, битые кирпичи, видно было все, что на путях делали бойцы, железнодорожники и колхозники. На перроне им попадались командиры и станционное начальство. Перед их глазами маневрировал паровоз, не давал минуты покоя товарным вагонам. Этот паровоз, по мнению Миши и Гаврика, подавал какие-то особые свистки: казалось, что он сердито кричал на вагоны: «Уйди! Задавлю!». И вагоны все дальше и дальше отступали от главных путей станции.

Миша и Гаврик уже не водили лошадей, а ездили с грузом в просторной пароконной повозке, которую получили вместе с бедаркой и третьей лошадью.

Иван Никитич устроился в затишье лесной полосы, рядом с тюком сена и с мешком ячменя. Здесь стояла бедарка со всеми пожитками, недавно перенесенными сюда из вагона, и распряженная лошадь. Старый плотник у кого-то достал небольшой топорик и, сердито похаживая вокруг бедарки, придирался к ее недостаткам, стучал, критически покачивал головой.

Миша и Гаврик работали на глазах у Ивана Никитича. Провозя мимо него груз или возвращаясь с порожней повозкой, они каждый раз затевали с ним донельзя короткий разговор, какой можно услышать на дорогах, когда встретившимся нет времени остановиться.

— Дедушка, — окликал Ивана Никитича Гаврик, — а как зовут вот этого коня?

— А этого, дедушка, как? — спрашивал Миша.

— Понял, что нужно! На обратном пути получите ответ.

Ребята проехали, а Иван Никитич, повозившись еще около бедарки, достал из кармана документы на лошадей и вооружился очками.

Когда ребята снова появились на глаза, старый плотник, досадливо потрясая бумажкой, отвечал им:

— Михайла! Гаврик! Нет, вы только подумайте!.. Все в этих описях есть — и особые приметы, и рост, и лета, — а как их зовут, не проставлено!

— Дедушка, а может, мы вот этого, буланого, с короткой шеей, назовем Тигром? — спросил Миша.

— Смело можете назвать!

У Ивана Никитича, всю ночь проработавшего на путях и побывавшего в райисполкоме и райвоенкомате, было теперь много знакомых. Они подходили к нему, разговаривали и уходили.

— Дедушка, а кто этот, что в фуражке с красным верхом? — кричал с подводы Гаврик.

— Сам начальник станции!

— Дедушка, а чего он приходил?

— Благодарил за помощь дороге. Спросил: «Может, вагоном вас и лошадей отправить домой?»

— А вы ему что? — нетерпеливо спрашивал Гаврик, любивший ездить по железной дороге.

— «Премного благодарим, — говорю. — Время, говорю, военное, не станем загружать дорогу. Ведь у нас, говорю, и коровы есть…»

В очередной рейс подъезжая на порожней повозке к станции, Миша и Гаврик впереди увидели старенький газик и очень обрадовались ему. Это был газик Василия Александровича. Из приоткрытого капота машины торчала приподнятая нога в знакомом рыжем сапоге.

— Миша, а где же Василий Александрович?

Минуя лесозащитную полосу, ребята увидели и Василия Александровича. Он стоял около бедарки, засунув руку за борт защитного, сшитого в талию пиджака, и слушал Ивана Никитича.

Миша и Гаврик сразу догадались, что старый плотник о них что-то рассказывал секретарю райкома. Не случайно Василий Александрович, заметив приближавшуюся повозку, более охрипшим, чем вчера, голосом весело сказал:

— А вот и они сами. Подъезжайте сюда и укладывайтесь в дорогу!

Ребята помогали Ивану Никитичу запрягать в бедарку коня, укладывать сумки. Потом они сорванными пучками бурьяна, как вениками, выметали кирпичный сор из ящика повозки, укладывали тюки сена, а уж после всего этого стали стряхивать с себя красную кирпичную пыль.

Василий Александрович своими большими, задумчиво улыбающимися глазами наблюдал, как ребята собирались в дорогу.

— А как вы думаете?.. Конечно, сознательным живется беспокойней, — говорил он ребятам. — Но зато красивей! Вы об этом непременно на свободе подумайте!

Лошадь была запряжена, фураж уложен. Подобрав вожжи, Иван Никитич сидел уже в бедарке, собираясь сказать Василию Александровичу: «Мы совсем готовы. Разрешите ехать?»

Зная, что старик торопится, Василий Александрович подумал, посмотрел еще раз на ребят, взобравшихся на повозку, и сказал:

— Иван Никитич, я был сейчас только на ферме — коровы целы, сыты. Признаюсь, не утерпел и машиной добежал до самого вашего колхоза. Ждут вас там!.. Но ведь ждут завтра? Задержимся здесь еще на несколько минут. Вот-вот должен показаться поезд. Первый поезд на освобожденной миусской земле. — Василий Александрович обернулся к ребятам: — Они ж помогали очищать ему путь?! Посмотрим на него и разъедемся по своим делам.

Пока Василий Александрович наказывал Ивану Никитичу, как лучше использовать в колхозе посланных с моста шефов-мастеров, из-за покатой возвышенности показался поезд. На станции его ждали: на путях никого не осталось, и путевой профиль стал широким, как река. Военные, железнодорожники, колхозники окрестных сел густо заполнили небольшой перрон. Около третьего пути стояли несколько вооруженных бойцов, а впереди них железнодорожник с флажком в вытянутой вперед руке.

Миша и Гаврик слышали, как Василий Александрович и Иван Никитич один за другим значительно проговорили: «Воинский». Ребята встали с тюков сена и, стоя в повозке, не отрывали глаз от поезда. Он был уже недалеко. Степная окрестность станции наполнялась нарастающим гулом. Было ясно, что поезд не остановится здесь.

Миша и Гаврик на платформах поезда начинали различать танки, зенитные пушки, автомашины. И вот они уже угадывали часовых, одетых в полушубки, обутых в валенки. Чем меньше становилось расстояние между поездом и станцией, тем яснее было ребятам, что непосредственная встреча с поездом будет очень короткой.

— Гаврик, что-то надо делать, — обеспокоенно зашептал Миша.

— Ура! — донеслось со станции, и ребята увидели, что над перроном стайкой грачей закружились подброшенные шапки.

— Миша, видишь, что надо делать! — разгоряченно ответил Гаврик, и они, подбросив шапки, стали кричать: «Ура! Ура!» Оглянувшись, они увидели, что овчинная шапка Василия Александровича и треух старого плотника уже лежали на земле, а сами они не переставая кричали: «Ура! Ура!»

Поезд уже поравнялся со станцией. Клочья пара полетели на перрон, на крыши товарных вагонов, покорно бежавших за паровозом.

Еще кружился клочок бумаги, подброшенный поездом в воздух, а самого поезда уже не было.

С перрона доносились веселые голоса:

— Кричал я машинисту, чтобы передал фронтовикам привет… А услыхал он или нет — за это не ручаюсь!

— А дорога прочная!

— И дорога прочна, и мост крепок! Можем спокойно ехать по своим делам! — откликнулся Василий Александрович и повернулся к Ивану Никитичу, давая ему понять, что и в самом деле теперь уже надо уезжать.

Но Иван Никитич не спешил прощаться, он стоял около бедарки и, неловко усмехаясь, смотрел на валявшийся на земле треух.

— Ошибку маленькую я допустил, — проговорил он, — мне надо было быть машинистом, а я в плотники пошел… Придется переквалифицироваться.

Все засмеялись. Василий Александрович попрощался и пошел к газику. Иван Никитич снова сел в бедарку.

— Михайла, Гаврик! Впереди буду ехать я. Вам нельзя — у вас есть о чем поговорить!..

Это и в самом деле было так: вместе с Василием Александровичем, вместе с дедом, вместе со всеми железнодорожниками и бойцами ребятам пришлось встретить и проводить первый, да еще воинский поезд на восстановленной ими дороге.

Вслед за бедаркой от станции потянулась и пароконная повозка. Гаврик правил лошадьми, а Миша, как отлично устроившийся пассажир, покачивался на тюке сена, будто на широком мягком сиденье.

— Миша, как ты думаешь, воинский теперь от станции далеко? — спросил Гаврик.

— Да как тебе, Гаврик, ответить… Дай немного подумать.

— Миша, думай покороче, а то поезд уйдет еще дальше.

Этими словами начался обстоятельный дорожный разговор Миши и Гаврика о виденном и слышанном.

Старый плотник, нацепив на нос очки и засунув треух за пояс, держал перед глазами развернутую газету.

Бедарка тряслась, подбрасывалась на неровностях проселка, буквы прыгали и расплывались, но Иван Никитич никак не мог оторваться от газетных страниц.

Внезапно бедарка остановилась.

— В чем дело? — услышали ребята недоуменный вопрос старика.

— Дедушка, а может, в вашей газете написано «тпру»? — осведомился Гаврик.

— В моей газете, было б тебе, Гаврик, известно, написано: «Вперед!» Товарищи фронтовики фашистов с кручи прямо в Днепр сковыривают! И вдруг потеплело… Какая досада! — замахал он газетой над головой.

— Дедушка, — закричал старику Миша, — эти газеты четыре дня назад печатались, а тогда было здорово холодно!

— Тогда, Михайла, все в порядке! Спасибо за разъяснение! Теперь можем смело двигаться вперед!..

Иван Никитич снова погрузился в чтение газеты. Конь скоро опять остановился.

— Дедушка, а и в самом деле — чего он? — спросил Гаврик.

— Умная лошадь, жалеет стариковские глаза.

Смеясь, старый плотник слез с бедарки, привязал вожжи, пустил коня вперед, а сам, пристроившись, шагал теперь сбоку повозки, на которой ехали Миша и Гаврик.

Взгорьем дорога уходила в степь. Вправо, за нагромождением округлых холмов, впадин, котловин и котловинок, показалась речка Миус. Отсюда она казалась похожей на детский рисунок, на котором синими красками была нарисована не то вода, не то капризно извивающийся дым или закрученный в кольца пушистый ус.

Иван Никитич и ребята, разговаривая о своей родной речке, невольно вспоминали шутливый рассказ о том, почему она называется Миусом.

…Когда-то извилистым правобережьем, приречной равниной один из запорожских атаманов вел свое войско против турецких захватчиков. В это ясное утро атаман был хмур, задумчив. Может, он устал от бесконечной походной жизни? А может, предстоящая встреча с врагом заставляла призадуматься: а не будет ли эта лихая сеча последней для атамана?.. Но, присмотревшись к причудливо извивающейся речке, он добродушно рассмеялся и, крутя курчавый длинный ус, сказал: «Хлопцы, бачьте — вьется, як мий ус!»

— Мий ус! Миус! Отсюда и повелось, — с ласковой усмешкой говорил ребятам Иван Никитич. По его усмешке никак нельзя было догадаться, верит ли он в рассказ или нет. Но одно ясно было для ребят, присматривающихся к старому плотнику, — что этот рассказ ему нравится и за его нехитрым содержанием он видел что-то другое, что важнее для него и для притихших ребят. — Только в том ли дело, ребята, что наша речка похожа на кучерявый ус?.. А может быть, атаман этот знал ее с другой стороны?.. — Держась за распорку повозки, Иван Никитич смотрел не то на свои легко шагающие ноги, не то на дорогу. — Не забывайте, ребята, что люди, гонимые помещиками и царевыми слугами, за Миусом находили себе убежище. Не широка речка, а руки у них были коротки достать то, что было на этом берегу.

Слушая Ивана Никитича, Миша и Гаврик смотрели на рыжую пойму, по которой между белобокими холмами извивался Миус, убегая к азовским берегам. Миша радовался, что вот эта холмистая степная земля давала приют гонимым людям, что Миус вставал крепостью на пути царя и помещиков.

Острый глаз Гаврика за Миусом видел столбы силовой линии, идущей из Донбасса. Эти столбы в его живом воображении стали всадниками и вытянулись в бесконечно движущуюся цепь. Конечно, это была запорожская конница. Не видя артиллерии и танков, Гаврик сожалел об этом: ведь тогда можно было бы по тем, что гнались за подневольными, ударить раз-другой из дальнобойных или пустить на них из засады несколько танков.

…Дорога уже поднялась на бугристую вершину водораздела между Миусом и Самбеком. Левее завиднелись высоты Самбека — место недавних кровавых сражений с немецко-фашистскими захватчиками. Между холмами стеной вставали темно-серые, высохшие травы. Все чаще теперь попадались желтые рытвины — следы разорвавшихся бомб и снарядов. Сбоку проселка валялись простреленные и на месте прострела густо поржавевшие каски, пулеметы без колес, колеса без пулеметов. Спутанная колючая проволока лежала ворохами и под набегающим ветром изгибалась, как живая. На высоченной фашистской пушке, устремленной в степное примиусское и присамбекское небо, каркала ворона.

Иван Никитич шел рядом с повозкой, забыв про сидевших в ней Мишу и Гаврика. Изредка поглядывая по сторонам, он все больше погружался в какие-то свои мысли. Очнувшись, он велел ребятам попроворней привязать лошадей к каркасу сгоревшей машины и следовать за ним.

Все трое молча пошли в сторону от дороги, к небольшому деревянному обелиску, стоявшему недалеко от высокого кургана и рядом с большой братской могилой. Обелиск был наспех сбит из первых попавшихся жиденьких дощечек. Это была пирамидка с пятиконечной звездой на усеченной вершине. Еще свежа была надпись: «Мы не забудем наших освободителей от фашизма, героев Миуса и Самбека».

Иван Никитич, подойдя к обелиску, снял треух, и ребята поспешили сделать то же самое.

Старый плотник не сразу заговорил:

— Им, что положили головы за советскую землю, этим богатырям, разве ж такой памятник по заслугам?!

Потом Иван Никитич сказал, что не мешало бы на могилу положить свежей травы, и пока он измерял маленький кирпичный фундамент обелиска, его граненый шпиль, что-то задумчиво высчитывая и записывая в свою потрепанную книжечку, Миша и Гаврик, нарвав свежего пырея, посыпали им братскую могилу, и комковатая глинистая насыпь запестрела, как прошитая зелеными нитками.

— А теперь пойдем туда.

Иван Никитич стал торопливо подниматься на соседний с обелиском высокий курган с песчаной макушкой, усеянной мелкими голышами.

— Дедушка, вот бы где стоять памятнику, — сказал Миша, когда они со старым плотником поднялись на вершину кургана.

Отсюда открывался вид на морской залив, испещренный темными точками рыбачьих лодок, на трубы заводской окраины Города-на-Мысу, на самый город, дома которого, тесно сгрудившись, заглядывали друг через друга на синеву моря… По грейду, проходившему далеко внизу, по обочинам самбекских холмов, то и дело пробегали автомашины из Ростова в Город-на-Мысу и обратно. На изгибах дороги стекла кабин, отражая холодноватый свет низкого осеннего солнца, ослепительно вспыхивали и гасли.

— Согласен с тобой, Михайла, — сказал старик и, обратившись к Гаврику, спросил его: — А ты, Гаврик, как думаешь?

Побледневший, сосредоточенный Гаврик был далек от того места, на котором стоял. Он даже вздрогнул, удивившись, что им кто-то заинтересовался.

— Лучшего места, дедушка, не придумать. Издалека всем будет видно. Будут глядеть и вспоминать. Это же солдаты и командиры…

На склоне кургана неожиданно грянул взрыв. Черным облаком взметнулся дым, снизу и с боков разрисованный гневными изгибами желтого пламени. Вслед за взрывом и облаком дыма из травы поднялся человек в защитной стеганке, в пилотке, в наушниках, от которых тянулся шнур к длинному шесту. Этот шест заканчивался чем-то похожим не то на сачок, не то на обруч, затянутый сеткой.

— Разминер! — обрадовался Миша.

— Не разминер, а минер, — поправил его Гаврик.

— Сущая правда! Один тут со смертью воюет! — отозвался внезапно повеселевший старик. — Вот кого и спросим, как там, на склоне к морю, не опасно нам с коровами. — И Иван Никитич стал спускаться с вершины кургана, а минер, заметив, что старик хочет о чем-то спросить его, поднялся по склону повыше, и они заговорили.

Здороваясь с минером, старый плотник снял треушку и низко поклонился:

— Здравствуй, дорогой товарищ! Успеха тебе в работе!

— Спасибо, папаша! Пока здравствую, и охота долго здравствовать!

— Работенка твоя, сынок, упущений не любит!

— Да, упустишь — не поймаешь!

Минер был молодой, светло-русый, пилотка у него была немного сбита набок.

— Не будем, папаша, раньше времени помирать. Сначала надо очистить землю, вспахать ее, чтоб зазеленела…

— Обязательно чтоб зазеленела, — одобрил Иван Никитич. И тут же задал интересующий его вопрос.

— А, так это вы из Сальских степей с коровами… и ваши коровы на ферме колхоза «Передовик»… Василий Александрович еще с утра предупреждал меня… Проверил, папаша! Проверил!.. А все-таки там, на спуске, с коровами надо построже, чтоб по сторонам не бродили… — проговорил минер, поправил пилотку и стал спускаться по обочине кургана.

…Уже давно ребята со своим стариком тряслись в быстро катившейся повозке, уже давно остался позади курган с песчаной макушкой, а Иван Никитич, оглядываясь на сзади привязанного коня, тащившего бедарку, изредка повторял, точно разговаривая с собой:

— Экий парень этот минер!

— Дедушка, вы ж его мало знаете? — спросил Миша.

Иван Никитич, казалось, не услышал этого вопроса, но когда позади, за морем сорных трав, раздался очередной раскатистый гул, будто кто-то прокатил каменную скалу по огромным ступеням, старик сказал:

— Дело у этого минера вон какое громкое. Этот человек, Михайла, ходит по краю пропасти и за тебя, и за меня, и за Гаврика… Чего же его долго проверять-то?! Вон видите — там, где он очистил, уже зачернело, а потом зазеленеет!

Вдалеке, на одном из холмов, которыми так богата примиусская степь, показалась мельница с сильно укороченным верхним крылом, с пробитой боковиной.

О чем-то задумавшись, Иван Никитич заметил ребятам:

— На нашей земле что ни шаг, то память о героях…

Повозка бежала навстречу большому массиву поднятой зяби. Несмотря на то, что зябь была черной, ее чернота радовала глаз зарождающейся жизнью, надеждой на завтрашний день.

— Гаврик, подгоняй коней повеселей! Хотя ферма недалеко тут, за зябью, вон за теми тракторами, а все-таки поспешай. Ведь завтра ждут нас в колхозе, а впереди еще трудные километры, — построжев, заметил старик.

* * *

Последние километры дороги и в самом деле оказались самыми трудными. За ночь, проведенную на ферме, ветер снова переменил направление и дул теперь не с запада, а с северо-запада. С лиловых туч, низко повисших над присамбекскими суглинистыми холмами, иногда срывался редкий, сухой снег. Узкими молочными ручейками катился он по проселку и, сбиваясь с прямого пути, исчезал в сухостойных травах.

Иван Никитич с подводами находился все время впереди быстро идущего стада коров. Он управлял лошадьми, стоя в повозке. Он часто оглядывался и, по обыкновению, разговаривал с ребятами так, будто Миша и Гаврик всегда были самыми непослушными и самыми бестолковыми его помощниками:

— Сколько раз вам говорить — держите с боков! Ни шагу в сторону! Зеваете!

Старик становился еще крикливей, когда замечал слева от проселка остовы подорванных машин, желтые пояса противотанковых рвов и траншей.

Подчиняясь беспокойному характеру Ивана Никитича, ребята сновали с боков стада, не успевая даже обмолвиться короткими словами, хотя бы по поводу того, что они уже ступили на землю своего Первомайского колхоза, что вон уже близко Город-на-Мысу, что трубы заводов, похожие на огромные зенитные пушки, бросают клочья дыма на залив, а в заливе нынче волны какие-то полосатые.

Стесненное с трех сторон стадо шло спорым шагом. Стоило большого труда поспевать за ним: мешали сорняки, и ребята брели по ним, как по хрустящим сугробам. На беду, старик оказался непредусмотрительным: сославшись на холод, он распорядился обуть валенки, и они сильно затрудняли движение.

Гаврик все яснее замечал, что Мише значительно трудней, чем ему: у него телята, которые мешают быстрей поворачиваться.

— Михайла, тебе нянька нужна? За что ты можешь отвечать?!

Голос старика точно подстегивает Гаврика. Он проскакивает через сутолоку стада.

— Миша, на ходу отвяжи одного телка! Прибегу за ним. С одним тебе будет легче!

Через две-три минуты запыхавшийся Гаврик, снова вынырнув из-за коровьих спин, появляется около Миши, чтобы взять телка, но Миша не успел его отвязать.

— Ну, чего ж ты? — с досадой спрашивает Гаврик.

Мише некогда объяснять товарищу: дед опять ругает его, обзывая косолапым. А положение такое, что даже обижаться нет времени.

Раскрасневшийся, потный, со сбитым на затылок треухом, через силу усмехнувшись, Миша говорит другу:

— Потерпим, Гаврик. Осталось немного.

* * *

У майора Захарова в этот день до обеда была уйма всяких неприятностей. Готовясь к встрече ребят, он поругался с шефом-плотником за то, что тот долго прилаживал к базу ворота.

— Стучите-то вы громко! Вон и воробьи срываются, как из пушки дым, а дела — тоже один дым!

Подслеповатый старик не обиделся на майора, потому что понимал общее беспокойство колхозников и нашел, что сказать, чтобы не обидеть командира:

— Товарищ командир, эти воробьи, про каких сказали, дурная птица, а умные воробьи прибудут оттуда!

Он вытащил складной метр из-за голенища и, указав на взгорье, добавил:

— С полным ручательством — к прибытию ребят все будет вполне в исправности, — добавил он и громко застучал топором.

Алексей Иванович почти стоптал сапоги от беспокойной беготни в школу, где спешно очищали классы от стружек, щепок, мыли полы, к сараям фермы, где обмазывали стены.

— Что же еще надо сделать?.. Забыл, — сказал он.

Майор, посмотрев на его измученное, потное лицо, дружески усмехаясь, сказал:

— Алексей Иванович, вот что еще надо!.. Побриться!.. И вам, и мне.

К обеду около правления колхоза запестрели платки, овчинные шапки стариков-колхозников. От морского берега, со школьного двора, шли сюда ученики.

Из правления вышел майор. Он был уже выбрит, в начищенных сапогах. Он, наверное, чересчур затянул пояс на полушубке, — кожа, обхватив его грузноватый стан, поскрипывала громче обычного. Чуть приподнимая руку, прижмуривая глаз, майор в две шеренги выстраивал школьников. В строй становились разно одетые, разно обутые школьники. Но у всех у них лица были серьезные. Майор отвел в сторону Зинаиду Васильевну и о чем-то ее спросил. Та утвердительно кивнула головой, и майор снова вернулся к школьникам.

— Товарищи, можно вольно… Можно и присесть…

С крыши домика, стоявшего в ряду нескольких вновь отстроенных изб, голос майора слышал высокий кровельщик с гривастой черной бородой.

— Товарищ майор, вы их, ребят-то, особо не распускайте. Чтось мне отсюда, сверху, видно!

Колхозницы посмеиваясь, острили:

— «Чтось» не в счет!

— За ошибку и с бородатого спросим!

— Товарищи женщины, помолчите, — остановил их майор, выжидательно посматривая на кровельщика.

Тот опять крикнул:

— Товарищ майор, так что, как самый высокий по положению, могу кое о чем доложить… Двигаются!

Кровельщик дернул наотмашь бороду и присел на стропила.

Майор скомандовал:

— Стройся!

Рядами пошли школьники, а с боков вереницами потянулись женщины, старики. Старухи домоседки, выходя из землянок, из дотов, тянули за собой детей или несли их на руках, спеша пристроиться к проходящим.

Слышались обеспокоенные вопросы:

— Колхозницы, да неужто молоко идет?

— И не одно молоко, а и кони идут!

— Да покажите же, где вы этих хлопчат видите?

— И так-таки идут с коровами, с телятами и с лошадьми?

Слышались и степенные разговоры:

— Ждали — и дождались.

— Большая подмога от шефов, иначе бы караул кричи по такому разорению.

Слышался шутливый голос:

— Захар Петрович, а я, по правде сказать, не вижу никакого разорения. Просто голое место.

По сторонам глубокой котловины, хорошо видимой с высокого взгорья, на которое поднимались люди, было пусто, тихо, как на нежилом месте. Глинисто-серые крыши дотов и землянок походили на огромные кучи, нарытые кротами. На западном склоне пять новых хат темнели проемами дверей и окон. Дальше стояли длинный, еще не совсем накрытый сарай и прямоугольный баз, пристроенный к нему.

Это наспех возведенное жилье как будто говорило о том, что в котловину приехали поселенцы и торопятся на новом месте успеть приготовить к зиме только самое необходимое.

И лишь школа, стоящая на отшибе, на ровной полянке, вблизи крутоярого берега залива, казалась уже обжитым домом, блестела зеленой ошелевкой, протертыми стеклами окон, красной железной крышей. Веселому виду школы резко не соответствовала разрушенная каменная ограда двора.

Иван Никитич, ехавший впереди стада, первый заметил идущих навстречу людей.

— Стой! Стой! — закричал он.

Стадо остановилось. Миша и Гаврик подошли к старику.

— По-вашему, что б это значило? — растерянно спросил Иван Никитич, слезая с повозки.

На его вопрос Миша и Гаврик не ответили, хотя, оба видели своих колхозников, узнавали среди учеников, шагавших в строю, товарищей по школе. Почти все они вернулись в колхоз уже после того, как Миша и Гаврик уехали в Сальские степи. Однако школьников все еще было очень немного и особенно мало — старшеклассников.

Встречавшие, отойдя в сторону от дороги, остановились. От них отделилось пять человек: председатель колхоза, двое пожилых колхозников и две женщины. Гаврик и Миша узнали своих матерей. Обоих ребят смущала встреча с ними на людях, при свидетелях.

Старик Опенкин, хорошо понимая своих помощников, предупредил подходивших Марию Захаровну и Феклу:

— Только не вздумайте нежничать! Мы от сладкого отвыкли!

Мария Захаровна, мать Миши, была одета в темный свитер и в распахнутую ватную кофту, которая свисала с ее округлых, сильных плеч. На голове ее голубела праздничная косынка.

— Иван Никитич, говоришь, нежничать не надо? А я чуть-чуть. Вот так, можно? — И она лишь толкнула Мишу своей смуглой щекой не то в висок, не то в бровь и пошла ближе к коровам.

Фекла Мамченко сгребла сына в большие руки, и вдруг Гаврик стал маленьким, затерявшись в ее кофте и юбке.

— Это зря, — отмахнулся старик.

— Не задерживай! — донеслось оттуда, где большой толпой стояли колхозники.

— Иван Никитич, идите! Люди ждут!

— А коровы и лошади останутся на нашем попечении, — весело и громко заявил Алексей Иванович, занимая место в голове стада.

— Раз люди ждут, значит, ребята, надо идти, — сказал Иван Никитич и, на ходу поправляя треух, повел ребят вперед.

Перед колхозниками старый плотник снял шапку.

— Товарищи, живых вас видеть! — весело поздоровался Иван Никитич.

Колхозники заговорили, замахали руками, поздравляя с благополучным возвращением. Справа и слева от старика с обнаженными головами, запыленные стояли Миша и Гаврик.

Майор, пожав руку Ивана Никитича, обнял ребят и, не отпуская их от себя, подвел поближе к стоящим в строю ученикам.

— Товарищи школьники, вы и все колхозники неспроста вышли встретить Мишу Самохина, Гаврика Мамченко, — заговорил майор.

Колхозники, живой оградой обтекая строй учащихся, видели, что майор с каждым словом все больше подтягивался.

— Миша и Гаврик в трудное военное, время сделали для колхоза большое дело. Больше двухсот километров прошли они степями со скотом. В пути их захватил черный астраханский ветер, но они не струсили., не растерялись и поручение колхоза, выполнили. Они помогали железнодорожникам восстанавливать путь, привели колхозу лошадей. За все это я хочу поблагодарить ваших школьных товарищей.

Майор пожал руку Мише и Гаврику, которые были очень стеснены присутствием радостно смотревших на них людей и потому невольно оглядывались на своего деда — на Ивана Никитича. Старый худой плотник стоял прямо и успокаивающе покачивал головой.

— Товарищи школьники, — снова заговорил майор, — кое-что вы сделали… Но если говорить по совести, сделали вы куда меньше, чем могли бы…

Может быть, майор сказал бы еще несколько, слов, но, заметив, что школьники стали вздыхать, он решил, что самокритики сегодня достаточно, и закончил, обращаясь к Мише и Гаврику:

— В школе научите товарищей тому, чему научились в дороге.

— Товарищи, дозвольте мне с Михайлой и с Гавриком доставить коров и лошадей по назначению, до последней точки направления! — крикнул Иван Никитич, поднимая шапку над головой.

— В добрый час!

— У всякой песни есть конец! — заговорили колхозники.

Через минуту Иван Никитин, Миша и Гаврик были на своих местах. Зазвенел колокольчик. Кони и стадо пошли под гору, а за ними тронулись и люди.

…Кровельщик с гривастой черной, бородой все время находился на крыше, а бабка Варвара Нефедовна стояла внизу, около хаты, держа, в одной руке большую палку, а в другой — Нюську Мамченко.

Нефедовна, оплакивая убитого сына, стала слаба на глаза и настойчиво допытывалась у кровельщика:

— А теперь что видишь?

Прикладывая ладонь к глазам, кровельщик отвечал, как рапортовал:

— Теперь имеется движение к дому!

— Ну, а теперь Гаврика примечаешь?

— Не в силах!..

— Ну что ты такой слабосильный! Гаврик парень-огонь… видный собой, а ты не можешь его приметить! — возмущалась бабка Варвара.

То ли кровельщику надоело слушать ругню бабки, то ли он в самом деле увидел Гаврика, чему было трудно поверить, — скорее всего он просто понял, что надо бабке, и спросил с крыши:

— Ведь паренек Мамченко чернявый, резвый, проворный?..

— А какой же?.. Такой он! — объяснила бабка.

— Такой имеется, около коров!

— Слава богу, разглядел! А то хотела влезть на крышу и палкой сковырнуть тебя, — засмеялась бабка.

Нюська кусала палец. Ей было обидно, что и бабка Варвара забыла про нее. Все ждали Гаврика и говорили только о нем. У нее было на уме сказать бабке, что Гаврик сливки украдкой попил, но в это самое время бабка, поцеловав ее в голову, сказала:

— Брат-то у тебя, Нюська, хоро-оший!

И хотя Нюська осталась при своем мнении, но ласковый поцелуй бабки заставил ее утвердительно качнуть головой.

* * *

В это раннее утро Мишу разбудил незнакомый пожилой человек, одетый в стеганую спецовку. По виду он был горожанином, рабочим или мастером: из-под низкого воротника стеганки виднелись аккуратно выглаженный воротник поношенной рубахи и темный галстук.

Наполовину просунувшись в дверь дота, он сказал:

— Ищу дачу Самохиных… Сюда ли попал?

У незнакомого человека под большим козырьком кепки от сдержанной усмешки задвигались твердые скулы.

Миша приподнялся, протер глаза и, сидя в постели, ответил шутливой усмешкой:

— Попали куда надо… Вам, должно, мама нужна?

Входя в дот, незнакомый проговорил:

— Маму я уже видел, хочу посмотреть трубу.

С трудом обойдя постель, он прошел в угол, достал из кармана складной металлический метр и, опустившись на корточки, измерил диаметр трубы.

— Сечение не совсем подходящее.

Он распрямился и, кладя метр в карман, усмехнулся Мише так, как будто вспомнил то интересное, хорошее, что знали только он да Миша.

«Все знает», — подумал Миша и спросил:

— Вы чего?

— Из родника на МТФ хотим подать воду… Да мы уже все почти сделали. Остался пустяк. Так не хватает трубы этак метров на двадцать. Ваша «установка», «прямой провод», чуть пошире наших труб, но у нас в машине электросварка. Подгоним, если не найдем более подходящих. Через час могут прийти за ней.

Миша видел, как он посмотрел на большие ручные часы. Рука у него была крупная, с широкой жилистой кистью, запачканной желто-бурой ржавчиной.

Уже от двери, натягивая поглубже кепку, он добавил:

— Другого выхода нет. А тут горком и райком нам, шефам, советует пошибче поворачиваться.

«Разговаривает как с маленьким», — оставшись один, подумал Миша и вспомнил вчерашнюю беседу с матерью, затянувшуюся до позднего вечера. Вспомнил, как мать потом присела к походному сундучку, как к столу, и стала писать отцу письмо.

— Я все ему про тебя и про твою поездку… Будто больше писать мне не о чем?

Смущенно улыбаясь, она положила карандаш и снова сказала:

— Миша, колхозники много хорошего говорят о тебе, о Гаврике. Хвалят, благодарят, как больших. Я радуюсь. Хочу, чтоб и отец скорей узнал об этом. Он тебе напишет что-нибудь такое: «Михаил, заработал уважение колхоза, дорожи им…» — И почему-то с тревогой в голосе, но улыбаясь, мать спросила: — Мишка, ты что, стал взрослый, большой?

Казалось, она еще не решила — огорчаться ей по этому поводу или радоваться.

Миша не знал, что ответить.

— Ну и что ж, что большой! Пускай другие так думают, а по мне ты зюзя несчастная! — Мария Захаровна схватила сына в охапку и стала сильными руками катать по мягкой постели, раскинутой на полу дота.

Миша смеялся и, прося пощады, оправдывался:

— Мама, я ж не сказал тебе, большой или маленький!

Побывавший в доте мастер снова заставил Мишу подумать над вопросом: большой он или маленький?

Конечно, он стал взрослее, чем был, но не настолько, чтобы не пожалеть о трубе, которая связывала его с Гавриком в самое трудное и самое интересное время, когда он зарабатывал право на поездку в Сальские степи для себя и для Гаврика.

Сидя в постели, Миша вспоминал о всех тех людях, с которыми встречался в закончившейся только вчера большой дороге. И мир впервые открывался перед его взором как заманчивое степное полотно. Но тот, о ком ему сейчас хотелось больше думать, был Никита Полищук.

Миша достал из-под подушки книжку. По ее обложке все так же вслед за столяром и его сынишкой, глядя им в спину, бежала остромордая, лохматая Каштанка. Дорога, по которой уходили столяр, Федюшка и Каштанка, в воображении Миши терялась в безбрежной степной дали… На грани этой дали неожиданно выросли Никита Полищук и Катя Нечепуренко.

Мише показалось, что Никита и Катя грустно улыбались ему.

«Может, у них горе?» — тревожно подумал Миша.

Но все неожиданно просто разъяснилось: Никита поскреб в затылке и улыбнулся с той же лукавой досадой, с какой он в свое время говорил Мише и Гаврику:

— Жалко, хлопцы, что вашу трубу нельзя до Ольшанки протянуть!

Миша снова посмотрел на трубу и, будто отвечая Никите Полищуку, с улыбкой проговорил:

— Через час трубы не будет. Шеф-мастер найдет ей другое место. Сейчас она послужит нам с Гавриком в последний раз.

Миша прополз в угол дота и, откашлянув в сторону, крикнул в трубу:

— На «Острове Диксоне»! Говорит «Большая земля»!

Опасливо отстранив ухо, он услышал Гаврика:

— «Большая земля», на «Диксоне» восходит солнце. С «Диксона» видно, что конь Тигр подвозит камыш к стройке. Ну, а еще на «Диксоне» собираются в школу… Ну, а у вас?

— То же, что и у вас.

— «Большая», ты же поспешай. Дедушка наш давно уже около плотницкой. Надо же зайти к нему хоть на минутку.

— Обязательно. На «Диксоне», у вас мастер был? — с легкой задумчивостью спросил Миша.

— Конечно, был, — в тон ему ответил Гаврик.

— Значит, встретимся на берегу. И на этом «Большая земля» навсегда заканчивает свои передачи.

…Солнце уже взошло над заливом, над камышовыми займищами донских гирл, когда Миша и Гаврик по крутому суглинистому склону спускались к берегу. С ними шли школьные товарищи. Еще издалека со стороны кузницы и плотницкой до них донесся высокий сердитый голос Ивана Никитича:

— Он на ошибках учится! Золотых слов не топчи! Ты учишься на ошибках, как тот хорек, что у птичницы Анисьи по ошибке три десятка кур передушил!

Вслед за этими словами из-за трактора, стоявшего около самой кузницы, вышли молодой, приземистый и пухлощекий тракторист с промасленной паклей в руках и старый плотник.

Иван Никитич в эту минуту был разгоряченный и легкий, с засученными рукавами на тонких, как палки, руках, с очками на кончике носа.

— Дедушка, жизнь впереди! — вместо приветствия крикнул ему Гаврик, и они оба замахали шапками.

Напряженная, тонкая фигура плотника вдруг обмякла. Отмахнувшись от молодого тракториста, с которым только что жарко ругался, он засмеялся, вскидывая очки с носа на лоб.

— Жизнь-то, ребята, с утра у меня вышла скандальная, а все-таки она впереди! В добрый час! Валите в школу! А на свободе заглядывайте в плотницкую… Милости прошу.

Из школы доносился звон колокольчика. Миша и Гаврик, привыкшие к тому, что звон всегда зовет в дорогу, быстро пошли от мастерской к ошелеванному, под красной крышей дому, стоящему на крутом берегу залива.

Ссылки

[1] Кила — грыжа.

[2] Кырлыга — длинная палка овчара.

[3] Вяхли — сетка, концами натянутая на две согнутые хворостины.