Сила Божия и немощь человеческая

Нилус Сергей Александрович

Часть первая

Игумен Феодосий (Попов)

 

 

Предисловие

Так в Духе Святом утверждает святой апостол Павел, обращая свое вдохновенное слово к Церкви верующих всех стран, всех времен до скончания века. И слово это как слово Божие измениться не может; и как Церковь Божию, так и слово апостольское не одолеют и врата адовы, – этому верит христианская вечность, должны верить и мы, православные христиане, предназначенные к вечности, к вечному спасению, к вечному радованию, к вечному царствованию вместе с Царем славы, Христом Иисусом. Такова вера наша, и с этой верой, Богу милующу, мы и отойдем в Царство света немерцающего и незаходимого.

Но как горькая действительность мало соответствует светлым христианским упованиям! Где сила Христова просвещения духа человеческого? Где подвижники духа? Где вера их? Где сила их, переставлявшая горы? Где явно действующая благодать Духа Святого? Где они, великие светильники веры, преподобные, эти Ангелы во плоти, нас спасающие?…

Тревожное сердце христианское, недоуменно и втайне озираясь на окружающую его действительность, с тревогой, близкой к отчаянию, готово вопросить Господа своего: да есть ли теперь даже и спасающиеся? А злобный дух времени земным шепотом отступничества уже шепчет рабам своим: христианство дискредитировано, – долой христианство, долой Церковь, долой монашество, попов, долой все предрассудки и суеверия веры, тормозящие движение земной культуры, прогресса единого бога – человеческого разума! Царь мира – плоть, вечное блаженство – царство всеобщей сытости! Прочь призраки и мечтания слабых разумом, обольщенных и обольщаемых своекорыстными жрецами!..

Вот какие речи ведет к своим ученикам и последователям дух времени сего, князь мира сего, торжествуя уже близкую свою, конечную победу над ослабевшим в духе христианством. Так, по крайней мере, думает отступнический мир.

«Не бойся, малое стадо! ибо Отец ваш благоволил дать вам Царство» (Лк. 12, 32).

На все времена сказано было это слово нашим Спасителем и Богом: во все времена стадо Христово, верное своему Пастыре-начальнику в полноте духа и истины, было не велико, потому что всегда был тесен и прискорбен путь Креста Христова и широко отверсты врата, ведущие в погибель. В конце же времен, при внешнем и кратковременном торжестве зла, оно будет казаться еще меньше, но все-таки будет Церковью, которую не одолеть всей силе вражьей. И теперь, в наши лютые и многобедственные времена, еще живут и работают на Божией ниве незримые миру Божий трудники, те «седмь тысяч», которых соблюл Себе Господь и которые не подклонили выи своей Ваалу.

В одну из поездок моих в Оптину пустынь, за беседами с богомудрыми старцами, довелось мне услыхать об одном из членов этого святого братства, игумене Феодосии, скончавшемся в 1903 году и последние годы своей жизни приютившемся на покой под тихую сень скита великой духом Оптинской обители. И все, что рассказывали мне об этом старце, до того было близко моему сердцу, так трогательны были еще живые воспоминания, что я невольно им заинтересовался. Богу угодно было раскрыть мне душу этого молитвенника и дать мне в руки такое сокровище, которому равного я еще не встречал в грешном своем общении со святыми подвижниками, работающими Господу в тиши современных нам православных монастырей. Сокровище это – автобиографические заметки в Бозе почившего игумена, которые он составил незадолго до своей праведной кончины. Со времени учреждения православных монастырей не было примера, чтобы кто-либо из их насельников и подвижников оставил о себе воспоминания, касающиеся самой интимной стороны жизни монашеского духа, сохранил бы подобную историю своей души, стремящейся к Богу, своих падений и восстаний, и поведал бы о силе Божией, в его немощи совершавшейся и неуклонно руководившей им на пути к земному совершенствованию в благодати и истине и к Царству света невечернего.

Тем и драгоценны эти заметки, что они с необыкновенно правдивой ясностью указывают нам, что и в наше время, и в ослабевшем нашем христианском духе, возможен и всякому доступен с Божией помощью путь спасения и соединения с Господом Иисусом, Который все Тот же, что был от создания человека и останется Тем же во веки. С необычайной живостью ведется эта летопись сердца почившего игумена и раскрывается история земного испытания этой христианской души. С редкой правдивостью, с какой автобиограф не щадит и самого себя, повествуется им и о той мирской и монастырской обстановке, в которой трудилось его сердце в искании Бога и Его вечной правды: как живые, воскресают перед читателем события недавнего прошлого, тени тех средних русских людей, из которых одни из них работали над созданием храма Божьего в сердце Православной России, а другие по слабости своей и неведению – над его разрушением.

С редкой силой, с летописной простотой ведется удивительное повествование это о людях, о событиях, о душе человеческой и о силе Божией, над всей их немощью совершавшейся, и сам игумен восстает перед читателем во всей яркости своего духовного облика.

Уверенный в особой назидательности этих заметок почившего игумена как для верующего православного люда, так и для монашествующей современной братии, я разобрал их, связал их, по силе своего разумения, в одно целое, не убавив и не прибавив в них ничего своего, самоизмышленного, и даже, по возможности, сохранив слог и способ выражения мыслей самого автора. Покойный, не получив законченного образования, не мог создать цельного литературного произведения, но природное дарование его было не из заурядных, и оно дало в его заметках такой богатый и яркий, литературный, бытовой и психологический материал, что легок был мой труд, который я теперь предлагаю вниманию и назиданию моего дорогого читателя. В напутствии к биографии игумена Феодосия сообщу характерную черту прозорливости великого старца и наставника монашествующей братии Оптиной пустыни и всего православно-верующего мира, отца Амвросия Оптинского, под чьим духовным крылом воспитывался и отец Феодосий.

Жил игумен Феодосий уже на покое в скиту Оптиной пустыни и, несмотря уже на известную только одному Богу степень своей духовной высоты, нередко подвергался искушению от духа уныния, столь знакомого всем, кто внимал своей духовной жизни. В одно из таких искушений прибегает старец-игумен к старцу Амвросию и почти с отчаянием плачет к нему.

– Батюшка, спаси – погибаю! Свинья я, а не монах: сколько лет ношу мантию, и нет во мне ничего монашеского. Только и имени мне, что – свинья!

Улыбнулся старец своей кроткой улыбкой, положил свою руку на плечо склонившегося перед ним и плачущего игумена и сказал:

– Так и думай, так и думай о себе, отец игумен, до самой твоей смерти. А придет время: о нас с тобой, свиньях, еще и писать будут.

Это мне рассказывал один из сотаинников жизни покойного игумена, ныне здравствующий отшельник оптинский.

Лет двадцать прошло с этих замечательных слов блаженного старца, и суждено было им исполниться через мои грешные руки, руки того человека, который в то время сам так далек был не только от подвижников монашества, но и православным-то числился по одной метрике, выданной Московской Духовной Консисторией для поступления в гимназию.

«О, бездна богатства и премудрости и ведения Божия! Как непостижимы судьбы Его и неисследимы пути Его!» (Рим. 11, 33).

 

Записки игумена Феодосия о своей жизни

 

I

Относительно моей родословной вот что я не раз слышал в юности лично из уст моего родителя.

Пращур наш местожительство имел в селе Мелике, в двенадцати верстах от города Балашова Саратовской губернии. В то время город этот был не что иное, как деревня, принадлежащая помещику Б…у, а селение Мелик – несколько сотен мордовских семей язычников-идолопоклонников мордовцев. Мой пращур был их старший повелитель и начальник. Когда Петр I, желая скрыть свои благодетельные и мудрые планы от наблюдения кабинетов европейских держав, строил в Воронеже флот для взятия Азова, пращур наш, без всякого со стороны правительства к тому побуждения, возымел собственное желание принести, по силе возможности, дань своего верноподданнического чувства, и когда Государь нуждался в материальной помощи, он нарубил для него несколько сот вековых корабельных дубов, срубил их в плоты и собрал несколько тысяч пудов ржаной муки от всех подвластных ему племен. Все это он желал доставить в кулях на плотах по рекам Хопру и Вороне. Но, так как в то время не было в той стране хороших лоцманов и по рекам не было открыто судоходство, то план его не осуществился, и цель не была достигнута. Плоты, которые были спущены с грузом кулей муки во время полой воды, занесло в рукава заливов, а некоторые и вовсе потонули. Только несколько плотов догнали до Новохоперской крепости. С великим горем ускорил мой пращур на лошадях в Воронеж и предстал пред лицо Державного и объяснил ему о неудаче своего предприятия. Петр не оставил без внимания усердия мордвина и пожаловал ему в знак своей милости водяную мельницу на реке Хопре, близ села Репного, в вечное потомственное владение и несколько десятин лесу с землею, на что была выдана грамота, впоследствии записанная в церквах Репинской и Беломойской. Подаренный лес был окопан глубокой канавой, следы которой и я не раз видел, когда езжал с родителем моим на охоту с ружьем осенью за зайцами. Местность эта поднесь называется «Крутина», а прежде называлась «Лес Вагаева», по прежней нашей коренной фамилии. В бытность свою в Воронеже пращур мой не раз удостаивался беседовать со святителем Митрофаном и был им научен таинствам Христовой веры и был крещен в реке Воронеже, а по возвращении своем в село Мелик он убедил всех жителей этого села принять Святое Крещение. Впоследствии пращур мой, по усердию своему, выслал одной из Цариц отлитый по его заказу колокол, который был цел еще и во дни жизни моей бабки. Рассказывая мне об этом событии, бабка моя сказывала мне, что мельницей и лесом мы владели до царствования Екатерины II. Когда же эта великая Государыня повелела размежевать земли по принадлежности, то в это время прибыл к прадеду моему межевой и сказал ему секретно в его доме:

– Вагаев! Если ты не дашь мне пяти рублей, то я мельницу и лес твой отмежую в другие дачи, а тебе отрежу в другом месте, пониже.

Но у прадеда моего был на это свой особый взгляд: за что, де, я дам пять рублей?

Что может он мне сделать? Я имею царскую грамоту, никого не боюсь, денег не дам, а нужно будет, и до Царя дойду.

– Эй, Вагаев! Дай – тужить будешь, – говорил землемер, – синяя – не велики деньги.

– Ладно! – отвечал ему пращур, – мы сами знаем, где Царь живет.

И уперся на своем. Земля с мельницей была прирезана к другой даче, а ему было велено построить мельницу ниже. С мельницы семью пращура выгнали, и бабушка моя со своей матерью пошли по плотине, оглашая воздух раздирающими сердце воплями. Завелась тяжба. Прадед со своей грамотой – в Петербург, и здесь, уже на опыте, хотя и поздно, узнал русскую народную пословицу: «до Бога высоко, а до Царя далеко». Истратив там порядочный куш экономией и трудами накопленных тысяч и не дождавшись чего-либо в свою пользу, он с грустью позднего раскаяния окончил в Петербурге свою жизнь, а все бывшее при нем имущество пропало бесследно. Событие это тяжко отразилось на благосостоянии его семьи. Впоследствии даже следы этой грустной истории были уничтожены господином Струковым, местным предводителем дворянства, который под видом расследования выпросил у моей бабушки крепостные документы и бросил их в печку. Мельница поступила в опись Палаты Государственных Имуществ и с того времени сдается с торгов от казны в арендное содержание.

Чтобы покончить со всей этой бесконечной тяжебной историей, начальство, во избежание возобновления наследниками дела, велело и самую нашу фамилию из Вагаевых изменить в Поповых. Хотя и поныне еще есть потомки Вагаевых, но родовая земля, лес и мельница давным-давно не принадлежат им… Такую роль в жизни нашего рода сыграла пятирублевая синяя ассигнация… Кажется, нельзя было бы этому и поверить, но, к несчастию, это правда из времен… Шемякина суда. Еще, я помню, видел крепостные наши документы пятикопеечного достоинства.

Да к чему они? Прадед и землемер давно уже в сырой могиле превратились в тление до будущего Суда и вечной жизни, и те самые синие пятирублевые ассигнации заменены теперь государственными кредитными билетами.

Проходит образ мира сего.

Вот имена моих ближайших родоначальников:

Прадед моему отцу – Симеон, жена его – Соломония.

Дед – Иаков, жена его – Фекла.

Отец – Родион, жена его – Васса.

Родитель мой – Афанасий, мать моя – Агафия.

Братья мои: Феодор, скончался в 1846 году на двадцать первом году от рождения, Иоанн родился в 1835 году (я был восьми лет).

Сестры: Екатерина, Пелагия.

Всех же нас у родительницы было двадцать один человек, но те умирали во младенчестве – году, трех и пяти лет. Родительница моя умерла в 1851 году двадцать седьмого сентября и похоронена на общем кладбище (Новом) в городе Балашове на пятьдесят первом году от рождения своего. Родитель скончался в 1857 году седьмого августа на шестидесятом году, а погребен в селе, бывшем городе Добром, Лебедянского уезда Тамбовской губернии, близ Тихвинской церкви.

Сотвори им, Господи, вечную память!

Прошу всех православных с поклоном до земли и с росой сыновнего усердия на ресницах поминать их имена на проскомидии и в частных своих святых молитвах, и благий Господь в милости Своей да помянет всех нас. Аминь.

 

II

Говаривала мне моя бабушка: «Когда я была лет восьми или девяти, мы жили в селе Репном, от города Балашова в семи верстах. Я любила очень ходить в церковь и, как услышу звон колоколов, сзывающий народ к обедне, так сейчас и бегу в храм Божий. Бывало, и в будни я так-то, ради церковной службы бросала игры с подругами, с которыми бегала по зеленой траве, ловя бабочек, и как зазвонят в церкви, так оставляю все и бросаюсь в церковь. В церкви я становилась у самого амвона, против царских врат, и зорко следила за всеми действиями священника. Причина моих наблюдений за священником была та… что однажды, бывши в праздник с моими родителями у обедни, я видела над престолом, немного повыше головы священника, прямо над Святой Чашей парящего Голубя, Который был бел, как снег, и неподвижно, едва заметно трепеща крыльями, держался в воздухе. И видела я это не раз, и не два, а несколько раз, о чем я передала своей подружке, бывало, и мы всегда с нею, как только услышим звон колокола, так и бежим изо всех сил, желая перегнать друг друга, и станем вместе у амвона, дожидаясь появления блестящего белого Голубка. И уже как же любили мы Его за то, что Он был такой беленький, такой-то хорошенький!

Но были дни, когда мы так и не могли дождаться этого чуда, которое совершалось только во время служения старика-священника (отца, если я не ошибаюсь, священников, ныне служащих Алексия и Иоанна Росницких). Только в его служение мы и видели нашего Голубка. При другом священнике этого не бывало. Когда же мы объяснили это нашим родителям, а родители сказали священнику Росницкому, с тех пор мы с подругой более не видали чудного Голубочка…»

Бабушка моя, как я ее помню, была очень богомольна: целые ночи без сна, стоя на коленках, она маливалась Богу и делала это она всегда в потемках, в спальне или в зале, где только не было людей. Когда зимой на полу стоять было холодно, бабушка становилась молиться на лежанку и, забывая, где она и что она, полагая поклоны, незаметно приближалась все ближе и ближе к краю лежанки и, наконец, падала на пол. И случалось это с ней не раз. Мы, как несмысленные дети, бывало, засмеемся, восклицая: «Ну, бабушка наша опять полетела!» А бабушка, как ни в чем не бывало, влезет опять на лежанку и опять станет на молитву. Иногда, сделав один земной поклон, она засыпала на поклоне и в таком положении храпела, что ее было слышно в других комнатах. Так продолжалось несколько минут. Скоро она опять пробуждалась и опять принималась молиться и класть земные поклоны. Были дни, когда к ней приходили ее родные сестры, тоже старушки, одна – из села Репного, а другая – городская. Те жили очень бедно, а родитель мой жил в довольстве, и бабушка моя по жизни своей была много счастливее их… Бабушка принимала своих сестер с особой лаской и гостеприимством и заставляла меня по вечерам читать акафист Спасителю и Божией Матери, а сами старушки становились все на колени, молясь Богу, и со слезами на глазах вслух произносили за мной: «Радуйся, Невесто Неневестная!» или «Иисусе Сыне Божий, помилуй нас!». После этого они меня заставляли читать, что я и делал с великим удовольствием, помянник, что в Псалтири, который начинается так: «Помяни, Господи Иисусе Христе Боже наш, милости и щедроты Твоя, от века сущия, ихже ради вочеловечился еси и распятие и смерть спасения ради право в Тя верующих претерпети изволил еси», и т. д. Все это сопровождалось земными поклонами. Затем шли моления за Царя и за всех, «иже во власти суть», и оканчивалось: «Подаждь, Господи, оставление грехов всем прежде отшедшим в вере и надежде воскресения отцем и братиям, и сотвори им вечную память».

После этих молитв, если зимой бывало еще рано ужинать, заставляли они меня читать Киевский патерик, или четьи-минеи, или что-либо из Библии – Бытия, Иова, Товита, или про Иосифа. Я читал, а семейство наше все безмолвно слушало и нередко отирало набегавшие и катившиеся по щекам слезы.

Прискорбно нам тогда бывало, когда старший брат мой, Феодор, приходил из конторы и начинал читать литературные произведения светских писателей – Загоскина, Марлинского, Полевого, Пушкина и других, к чему он имел особенное пристрастие. Маменька моя любила его чтение, и он, бывало, с улыбкой на устах, скажет нам:

– Ну, отцы, убирайтесь-ка в другую комнату. А нет – так милости прошу к нашему шалашу послушать и нас, грешных.

И случалось, что мы сидели и слушали, и улыбались при чтении каких-нибудь смешных повестей; хохотали же, обыкновенно, всякий раз, как брат читал Гоголя. Бабушка послушает, послушает и закончит тем, что скажет:

– Бознать, что за галиматья! И слушать-то нечего. То ли дело Священное-то Писание: там, как в зеркале, видишь свои немощи и поплачешь о своем окаянстве. А это что? Слова нет о вечности… Зубы только скалить! Эх, вы дураки, дураки!.. Не читай, Федюшка, эти балье, читай более Священное Писание, оно более тебя умудрит и просветит ум твой, чем эти умники-то своими писаньями: время только тратят понапрасну. Умница писала, дураки читают, а полоумные слушают, да зубы скалят… Полно вам! Идите-ка молиться Богу да ложиться спать, чем празднословить.

Часто бабушка, угощая меня чем-нибудь, говорила:

– Смотри, Федя, умру – поминай меня!

Я всегда ей обещался. И все наши с ней посиделки она всегда заканчивала словами:

– Смотри, не забудь, а то и помянуть-то некому будет: я на энтих краснобаев-то уж и не надеюсь.

 

III

Однажды пришла моя бабушка зимой от утрени. Родитель мой еще не вставал.

Побранив его за леность, она сказала:

– Встань! Запиши для памяти…

– Чего, матушка? – спросил родитель.

– Запиши: озимые хлеба будут ныне летом плохие – лебеда уродится. Ранние пшеницы вовсе не родятся, средние будут хороши; гречи мороз убьет, а проса вовсе пропадут…

Родитель записал бабушкино предсказание, и время его в точности оправдало.

На другой год пришла она тоже от утрени зимой в какой-то праздник и сказала:

– Ну, Афанасий! На лето будет страшный голод – ничего не родится.

Упросила родителя, чтобы он дал денег на покупку ржи:

– Поверь мне, – сказала она, – увидишь, что я не лгу – голод, голод и голод-то будет страшный.

Родитель дал четыреста рублей ассигнациями, и она сама ездила в село Беково и купила там сто четвертей ржи, которую родитель всыпал в порожние винные бочки, вставив дны, и они стояли до весны рядами близ подвала. Когда же началось народное бедствие от голода, бабушка, с изволения родителя, взяла себе еще другую женщину из хлеба, и эта женщина только и знала, что пекла хлебы, а бабушка резала их на ломти и раздавала нищим, которые сотнями стояли у наших окон. Голод был ужасный. Что только не ел тогда бедный народ! Уже не говоря о лебеде, толкли древесный лист, кору, даже гнилушки, отчего многие пухли и умирали. Пуд ржаной муки доходил до полутора рублей серебром, что составляло по тогдашнему счету на ассигнации пять рублей двадцать пять копеек и дороже.

Бабушка моя лечивала и неизлечимые болезни и притом самыми простыми средствами: девятисилом, полынью, чернобылью и тому подобным. Однажды ей знакомый доктор сказал:

– Смотри, Семеновна, ты со своими лекарствами попадешь в острог: умрет какой-нибудь скоропостижно, и скажут, что ты его отравила.

– А ты не смейся! – отвечала ему бабушка, – смотри – сам как бы не приехал ко мне лечиться. Знаю я вас: вы все на словах-то лекаря, а на деле-то вас и нет.

Вскоре этот доктор впал в опасную болезнь и не миновал-таки он рук моей бабушки, которая его и вылечила. После выздоровления своего от бабушкиного лечения он дивился и говорил:

– Никуда мы со всей своей медициной не годимся против Семеновны.

А бабушка моя, слыша те речи, отвечала:

– Не наука ваша виновата, а вы плохо ей учились и когда лечите, вы относите к себе. А вы бы сперва помолились Богу, да попросили бы Его помощи. А этого-то ведь у вас и в уме нет. Вы только тогда к Богу-то прибегаете, когда вас самих заберет черная немочь. А чуть прошло, ну и опять заболтаете такую дичь, что гнусно слушать… Вольнодумцы! Хоть бы уж сознавались себе, что, дескать, мы виноваты, а то – куда тебе! – хлебнут дури-то без меры, да и кричат, как безумные: Бога нет!.. Вот и слушай вас, ученых дураков!

Сходить бабушке, бывало, за десять или двадцать верст, посетить и навестить больного – это для нее ничего не значило, и дома никому о том не скажет. Выдавали бабушкины тайны иногда знакомые мужички: едут в город, встретят ее с палочкой, пешком идущую в их село, да и скажут о своей встрече моему родителю, а ее сыну. И вот вернется со своего похода бабушка, ее и спрашивают:

– Где ты, матушка, была?

Она всегда отвечала, что была по приглашению у кого-либо из богатых граждан, к которым она была вхожа. И когда мой родитель, бывало, смеясь за обедом, ей на это скажет:

– А кто же это с палочкой пешком шел там-то? – Бабушка улыбнется виноватой улыбкой и начинает оправдываться:

– Да, как вам сказать правду-то? Ведь вы еще браниться будете. А как не пойти-то! Человек-то бедный, старый, да и призреть-то за ним некому. Я его обмыла и лекарство составила, и попросила там таких-то, чтобы они Бога ради позаботились о нем.

За то и велика же, и сердечна была к ней признательность от черного народа. Денег же за лекарство она ни с кого никогда не брала, кроме того, что ей самой стоило лекарство, а это всегда было не дороже десяти, двадцати и много, много тридцати копеек. Любила моя бабушка принимать к себе и странников, которых она вводила в дом на ночлег иногда даже целыми толпами. Угощала их, чем Бог послал, как родных, от всей своей полноты душевной. Маменька моя, любившая чистоту полов до пристрастия, и когда даже резко выговаривала бабушке за ее любовь к странникам, особенно, когда они, бывало, осенней порой лаптями своими нанесут грязи и запачкают полы на кухне. Во избежание брани, бабушка, накормив странников и уложив их на отдых, сама подоткнет подол и вымоет пол в угоду невестке. Усердие ее к церковным службам было изумительное: она ни одной службы никогда, когда была дома, не пропускала, не обращая внимания ни на время года, ни на погоду. Такое усердие к Божьему храму я знал только в бабке отца Филарета, что в Площанской пустыни, и еще одну старушку, по фамилии Арбузова. Недаром все они с моей бабушкой трое были подругами с юности до самого гроба. Кроме Богом данного искусства врачевания, бабушка моя была и замечательной по своему времени акушеркой. – У кого я училась повивать, – говорила нам не раз бабушка, – старушка та жила около ста лет и очень была опытна в повивальном искусстве. Такой с ней раз был случай: пришлось повивать у дьячихи своего села, и, когда родился младенец мужского пола, она сказала его матери:

– Смотрите, не забудьте, что я вам скажу о будущности этого младенца. Я, конечно, умру и не дождусь, когда он достигнет возраста мужества, а вы мои слова запишите: если Богу будет угодно, и младенец останется жив, то он будет большой человек, к Царю будет близок и станет большим начальником.

– Почему ж ты это знаешь? – спросили ее родные и родители младенца.

– Да, как же мне не знать, когда он и во чреве-то сидел не как прочие…

Младенец этот стал впоследствии генералом Репнинским (читайте биографию Сперанского).

Особое было искусство у старушки. Понимают ли в нем что-нибудь современные акушеры?!..

И бабушка моя, тоже раз повивавши в одном доме, сказала, чтобы записали:

– Младенец этот богатым будет.

И время оправдало ее предсказание.

 

IV

Пришло, наконец, время и моей праведнице бабушке помирать. Я служил в это время в земле Войска Донского в Нижнечирской станице дистанционным на службе у В.Н. Рукавишникова при брате его Алексее, управлявшем его делами. Бабушка уже достигла глубокой старости. Это было в 1848 году, а во дни Пугачева бабушка была лет шестнадцати или семнадцати. Видел я сон: будто бабушка взяла меня за руку и повела внутрь какого-то великолепного, вновь отстроенного дома с роскошной внутренней отделкой и богатейшей мебелью, чудным балконом и крыльцом в дивно цветущий сад. В дому этом еще никто не жил. Глядя на всю эту роскошь, я удивился и спросил бабушку:

– Чей это, бабушка, дом, и для кого он выстроен?

Она мне ответила:

– Этот дом выстроила я для себя.

И с этими словами повела меня на крыльцо, а с крыльца – в сад. Удивляясь необыкновенно изящной отделке крыльца, я взглянул кверху и увидел, что одной доски в потолке нету, и до самой крыши зияет дыра. Удивился я этому и спросил:

– Бабушка! Отчего это одна доска не прибита? Все так прекрасно отделано, а это оставлено: ведь сильно безобразит. Не Бог весть, чего одна-то доска стоит! Нужно бы прибить.

– Что делать, внучек, – ответила бабушка, – вот и весь дом выстроила, а одной доски и той не могу прибить. Это прошу тебя, постарайся ты доделать – я теперь уж не в силах и больше трудиться не могу.

С этими словами – «я теперь не могу, – прошу тебя, уж ты доделай» – я проснулся и долго размышлял, удивляясь и этому сну, и красоте виденного дома. Встал я с постели, зажег свечку и записал во всех подробностях свой сон, а с первой почтой написал своим родителям, прося их известить меня, что такое происходило у нас в доме ночью такого-то числа, и нет ли вообще каких новостей. Ответ был получен такой: «Этого числа, о котором ты пишешь, бабушка твоя ночью окончила свою земную жизнь и перешла к небесной вечности со всеми таинствами Святыя Апостольския Соборныя Церкви». Так перешла в небесные обители праведная душа моей старушки-бабушки.

 

V

Молитвами Преблагословенныя Владычицы нашея Богородицы и Приснодевы Марии, святаго Архангела Михаила и прочих Небесных Сил бесплотных, святаго славнаго Пророка и Предтечи Господня Крестителя Иоанна, святаго великомученика Феодора Стратилата и прочих всех святых мучеников и мучениц, и Марии Египтянины, святых преподобных отец Антония и Феодосия и прочих Киево-Печерских чудотворцев, преподобнаго Сергия Радонежскаго и всех святых, Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй и спаси нас. Аминь.

За молитвами преподобных отцов: игумена Оптинской пустыни отца архимандрита Моисея, старцев иеросхимонахов – отца Макария и отца Амвросия, и друга моего и брата моего, сотоварища от юности, иеросхимонаха Филарета (Площанской пустыни) и прочих отцов и братии, благослови, Господи, написать и поведать о жизни моей многогрешной от дней моего рождения и до поступления на покой из Перемышльского Свято-Троицкого Лютикова монастыря в скит Оптиной пустыни, и спаси меня многогрешного.

Многие из числа отцов и братии Оптиной пустыни, и матерей женской Казанско-Амвросиевой пустыни, всечестная игумения мать Евфросиния и другие близко мне знакомые лица неоднократно мне советовали и просили меня написать на память обо мне многогрешном кое-что из воспоминаний моей жизни. И родные мои того же желали. И вот, в исполнение, кладу перед всеми земной поклон и со слезами прошу усердно простить меня за все и не забывать во святых своих молитвах, чтобы и мне многогрешному получить кончину христианскую и благоприятный ответ в день Судный. Аминь. Родина моя – Саратовской губернии город Балашов, а место рождения мое было того же уезда в селе Большой Карай. Случилось это в 1824 году в феврале месяце, а крещение мое было восьмого того месяца. Когда я родился, у меня уже был брат, нареченный Феодором. А почему и мне священником в первый день, повнегда родити жене отроча, дано было то же имя Феодор, это скажется ниже. Сам же я этого не знал до десятилетнего возраста. Родителя моего звали Афанасий Родионович Попов, а матери имя было – Агафия Андреевна, в девицах Склярова. У матери моей было три брата: Моисей, Фока и Петр Андреевичи Скляровы. Фамилия их вышла из Малороссии, а родина – Слобода Остров от города Балашова в шестидесяти верстах. Второй брат моей матери, Фока Андреевич, был очень умный человек и всю свою жизнь служил по питейной части комиссионером у откупщика Петра Ивановича Ковалева (или Коваленкова) и других его сотоварищей по откупу, Устинова и Образцова. Ковалев жил до самой смерти в городе Балашове, а с ним и мой дядя, Фока Андреевич. Третий брат, Петр, жил при Фоке Андреевиче и тоже служил по откупу дистанционным поверенным. Старший же, Моисей, жил в доме родителей своих в Слободе-Островах и был слободским всего уезда, по избранию всех обществ, земским головой.

И родитель мой почти что всю жизнь тоже был на службе по питейной части подвальным у того же откупщика Ковалева, и так как брат моей матери, Фока Андреевич, был комиссионером, а эта должность была влиятельной, то ему жилось хорошо, потому что управляющие откупами, из уважения к комиссионеру и сестре его, моей матери, были хлебосолами всему нашему семейству. О годах моего раннего младенчества вот что я слышал от моей матери и бабушки: после крещения моего я сорок дней лежал в люльке без крику и малейшего движения. Не подавал я голосу даже и тогда, когда меня вынимали из люльки и подносили к груди. Заплакал я в первый раз, когда, по прошествии сорока дней, меня снесли причастить в церковь и из церкви принесли домой. С тех пор я долго не переставал плакать, не давая никому покоя ни днем, ни ночью, так что вынуждены были мне нанять в няньки бедную сиротку девочку, чтобы она меня нянчила на дворе. Когда нянька, вынося меня гулять, подходила к церкви, я переставал плакать. Это было замечено, и, когда потом, я начинал, бывало, плакать, то матушка говорила няньке:

– Неси, неси его на паперть!

А церковь в селе Карае была близко от нашей квартиры. И так со мной делали всякий раз, как я начинал плакать: понесут на церковную паперть, – я плачу, а там немедленно успокаиваюсь и уже домой меня приносят спокойным надолго. Когда же я стал понимать, то сам стал указывать по направлению к церкви, давая этим знать, чтобы меня несли туда, особенно, когда я слышал благовест. Поэтому меня почасту приобщали Святых Христовых Тайн.

От 1830 по 1835 год родитель мой жил в селе Макаровке Балашовского уезда на должности подвального. Когда мне пошел восьмой год, мы с братом Феодором уже учились у местного сельского священника, отца Димитрия. Человек с тринадцать всех нас у него училось. Изучая Священную историю и Катехизис, я узнал, что есть Ангелы, которые охраняют нас, и бесы, которые ищут нашей гибели. Не знаю, как и почему, но мне пришла мысль испытать, правда ли это? И вот, сидя на крыльце нашей квартиры, когда родители мои отдыхали после обеда, задумал я эту мысль свою привести в исполнение: встал я с крыльца, пошел на задний двор и дорогой вслух сказал:

– Послушай, бес: если ты что-либо можешь сделать, то уверь меня в этом: принеси мне в амбар тонкую, хорошую веревку. Если ты это исполнишь, то я пойду в хлев, куда коров загоняют, и там удушусь на этой веревке… Вот-то удивятся товарищи мои, когда увидят меня повесившимся на перекладине!.. Ну, слышишь, бес, что я тебе говорю? Исполни ж мое желание!

На всем дворе в это время никого не было. День был жаркий, ясный. Бродили тучки по небосклону. Сказавши эти слова, я пошел к амбару, который был плотно затворен. По дороге к амбару, в голове моей мелькнула другая мысль: удушиться, подумал я, неприятно, а лучше брошусь-ка я в колодезь на заднем дворе. Колодезь этот был очень глубокий, и вода в нем была чистая и прехолодная. Принадлежал он соседу, протопопу, и из него брал воду всякий, кто бы то ни пожелал. Был он выкопан между двумя дворами у одной из стен… И вот, подойдя к амбару, я, растворивши дверь, к удивлению своему, увидел почти целый моток новой, тонкой бичевы. Взял я его в руки и, миновав коровник, пошел к колодцу и, нагнувшись, стал в него смотреть. Глубоко, глубоко поблескивала в нем его холодная вода, а в мыслях моих точно кто-то говорил: «Вот когда я туда брошусь и, конечно, утону, тогда товарищи мои да и многие другие будут удивляться, как это и почему я утонул в колодце?» Я невольно улыбнулся в ответ на свои мысли и сказал:

«Нет, бес, лучше уж я пойду удушусь. Вот тогда-то товарищи мои придут и будут удивляться, когда я буду висеть в петле!»

С этими словами, развязав найденный моток новой бечевы, я сделал петлю и завязал конец… Оставалось только всунуть голову в петлю, и жизнь моя была бы прекращена… Я оробел и вдруг громко и весело засмеялся, воскликнув:

«Лезь же ты сам, проклятый, а я тебя поддерну!»… И в это мгновение из туч на небе блеснула ослепительная молния, и раздался такой громовой удар, что я во всю свою жизнь подобного не слыхивал. Я сильно перепугался и изо всей силы бросился бежать из хлева к дому на крыльцо, а дождь после удара полил ливнем, как из ведра… Когда я вбежал на крыльцо, там стоял мой родитель; стояли с ним и другие, и все они удивлялись небывалому удару грома и необыкновенной яркости ослепительной молнии, повторяя: «Ну уж и удар! Такого мы еще и не слыхивали». Через несколько часов пришло известие, что этим ударом убита женщина в селе Потьме, за рекой Хопром, верстах в трех от села Макарова.

Об этом своем поступке я никогда никому не сказывал, но с того времени убедился, что есть злые духи, и стал внимательнее и прилежнее молиться Богу и моему Ангелу-хранителю.

 

VI

Верстах в трех от села Макарова было имение князя Григория Сергеевича Голицына. Княжеская усадьба была расположена на горе, и неподалеку, под горой, – винокуренный завод князя. Князь очень доброжелательно относился к моему родителю, с которым ему приходилось иметь дело по винному откупу. Любил князь утром и вечером совершать прогулки верхом на лошади. И вот, однажды, подъехал он верхом к нашей квартире. Мы в это время всей семьей сидели за обедом; окно было открыто на улицу; день был ясный, и князь, подъехавши к окну, громко, с приветливой улыбкой сказал:

– Приятного аппетита всем вам желаю!

Конечно, родитель мой, завидевши князя, быстро выскочил из-за стола и выбежал к нему на улицу, а мы – дети и мамаша засуетились и тоже, побросавши обед, кинулись к дверям к нему навстречу. Побежали навстречу князю, правда, старший брат мой Феодор да сестра Екатерина (ныне схимонахиня в Шамордине), а мы, несколько оробев, стояли около обеденного стола. С ласковым приветом вошел князь к нам в дом и, видя наше замешательство, весело сказал:

– Прошу всех вас и детей сесть за стол, как сидели, тогда и я с вами сяду, а иначе выйду вон.

Желание его быстро было исполнено. Князю был подан стул, и с той же приветливой улыбкой, глядя на нас, он радушно к нам обратился со словами:

– Ну, вот и я с вами буду обедать!

Родитель мой сказал князю:

– Смею просить вас, ваше сиятельство, рюмкой водки?

– И прекрасно, и умно ты сделаешь, – согласился князь, – а, кстати, у меня и аппетит есть выпить рюмку, а мало – выпьем и по две.

Начали закусывать. Князь все посматривал на нас и вдруг спросил родителя:

– Это все дети твои?

– Наши, ваше сиятельство, – отвечал мой родитель.

– А что ж, учатся ли они у тебя?

– Учатся, ваше сиятельство, у приходского священника, отца Димитрия.

– А почему ж ты не обратился ко мне с просьбой, чтобы их отправить учиться в село Зубриловку, где учатся дети покойного моего брата? Дети-то его вдовы – две дочери уже почти невесты, а вот два сына – твоим детям однолетки, и учат у них все немцы да французы… Да и дети-то всех ее дворовых обучаются особыми учителями. Вот бы и твоих туда отдать!

– Смею ли я просить о сем ваше сиятельство? Кто мы такие, чтобы дети наши учились с детьми ее сиятельства? Я и подумать-то о сем не смею, чтобы просить вас о помещении детей моих в их училище, – смиренно сказал мой родитель.

– Экой ты, братец, какой чудак! – улыбнулся князь, – ты этим ей и мне доставишь большое удовольствие; нам-то приятно будет, чтобы дети твои были образованнее и умнее других, которые учатся у дьячков и отставных солдат, и даже у сельского батюшки.

Низко кланялся мой родитель князю и усердно благодарил его за великую милость. Князь улыбался радушно и на изъявления благодарности отвечал:

– Нечего, брат, благодарить прежде времени. А вот завтра собери-ка их в путь-дорожку да и пришли их ко мне часу в десятом утра, а я их при письме моем отправлю в Зубриловку. Охлопочите только поместить их к кому-нибудь из зубриловских жителей.

Тут родитель мой и бабушка сказали:

– Да в Зубриловке и священник-то отец Иоанн Андреевич Росницкий – нам родственный.

– Вот и прекрасно, – сказал князь, – так присылай же твоих детей ко мне в дом, а я их при письме отправлю к своей свояченице.

Родитель мой усердно благодарил князя, а мать и бабушка чуть не в ноги ему кланялись. Пожав им всем руки, нам князь сказал: «Итак, в десять часов жду вас!» – и с этими словами от нас уехал.

Все мы были поражены и очарованы простотой его обращения. Целую ночь мать и бабушка не спали: пекли, жарили, варили, готовили пирожки с запеченными яйцами, кур, яйца всмятку; наложили все в мешок, тщательно завязали – нам в путь-дорогу. А село Зубриловка от села Макарова – не более верст двенадцати. Уложили весь наш багаж, а утром, часу в шестом, напоив нас чаем, помолившись Богу и благословив нас со слезами на глазах, расцеловали нас, прося вести себя благоприлично и давая нам всякие советы и указания, как нам жить в чужих людях. Родитель мой, смотря на их слезы, улыбался и подшучивал:

– Эк, далеко вы их отправляете! Смотрите-ка, шутка-дело – за двенадцать верст: как тут не плакать!.. Мало вы им, вижу, кур-то с яйцами и с пирожками насовали в мешок!

Смеялся он и над нами: «Пришла экая беда: теперь уж вы недельки две-три друг с другом не увидитесь».

А бабушка, утешая нас, на слова родителя говорила: «А я вас через недельку навещу – пешком приду к вам».

Тут подали лошадей и усадили нас, целуя беспрестанно. Наконец, осеняя нас крестным знамением, родитель сказал кучеру: «Ну, трогай! Счастливый вам путь! Вези их прямо к князю, к дому и, получив от князя письмо, вези их тогда в Зубриловку, к священнику отцу Иоанну. Передай вот ему мое письмо… Ну, с Богом!»

И мы тронулись в путь; а мамаша и бабушка долго все стояли, провожая нас глазами. Мы привстали на повозке, сняли картузы и все кланялись им, пока их стало не видно.

Часа через два приехали мы к дому князя. На крыльце нас встретил его камердинер и спросил нас:

– Вы – дети Афанасия Родионовича?… Идите по этой дорожке в сад, там и встретите князя.

Так мы и сделали и у садовой беседки встретили князя, который пошел к нам навстречу со словами:

– Молодцы, что так рано приехали! Вот вам букеты цветов и письмо к княгине. Когда приедете, передайте ей все это от меня. Отправляйтесь же с Богом. Счастливого вам пути желаю.

Мы простились и поехали к княгине. Она встретила нас ласково и приветливо, благодарила за букеты, приняла письмо и сказала, что просьба князя о нас ею с удовольствием будет исполнена. И священник нас встретил ласково и принял на житие в свою квартиру, где мы и прожили около двух лет, пока шло наше ученье в Зубриловской школе.

 

VII

Началось, наконец, и наше ученье в Зубриловской школе. Хотя и почиталась она князем Голицыным образцовой, но преподавание в ней было довольно-таки старозаветное: все уроки свои мы должны были учить наизусть, в долбежку – и Священную историю, и Катехизис, и арифметику. Кроме этих уроков, нам преподавали и чистописание… Княжата учились дома со своими французами и немцами, а в свободные часы приходили играть с нами. Один из них учил нас маршировать, как солдаты маршируют, варить кашицу на огне и копать землянки; а другой обучал нас охотничьему искусству: как охотиться на зверей – волков, лисиц и зайцев; как трубить в рога и трубы, давая знать о каком-либо звере.

В этой игре я исполнял обязанности гончей, и дали мне кличку – «Галка». Я был картав и, когда они меня вместе с учителями спрашивали: «Фединька! Как тебя назвали?» – громко им отвечал: «Гайка», и все тогда очень надо мной смеялись, говоря: «не гайка, а галка, – скажи: галка!» – Я не обижался, а смеялся вместе с ними, уверяя их, что так не могу сказать, потому что картав. И меня за это всегда ласкали. В школе нас учили от восьми часов утра до пяти пополудни, после чего мы шли домой обедать; а к другому дню нам задавали уроки. Уроки требовалось, как я уже говорил, отвечать наизусть. В свободное от уроков время нам дозволялось играть в разные детские игры. Из этих игр любимыми нашими были игры «в казанки» или «шлюцки» и «в крысы», то есть бегать друг за другом и ловить. Не знаю уж сам, как и почему, но все ученики в случаях своих детских ссор или драки всегда обращались ко мне для разбора вины и умиротворения, и мне нередко случалось трепать до слез виновных, но они никогда на меня не сердились, а всегда оставались довольны моей справедливостью и беспристрастием. Особенно много недоразумений и ссор происходило во время игры «в казанки»: нарушались условия игры, били в кон произвольно, и старшие неправильно обыгрывали младших, и часто из этого выходила брань и драка. И вот в это время товарищи обращались ко мне, крича: «Что ж это такое, Федя, делается! Это и играть нельзя», – и требовали не дозволять старшим бесчинничать или удалять их из числа играющих. И, когда я, бывало, стану им говорить, они поначалу начнут мне противоречить и браниться. А у меня от детства был вспыльчивый характер и, когда увижу, что неправильно обижают товарищей, да еще меня начнут бранить, говоря: «Да ты-то что за птица? Тебе какое дело?» – тут сердце мое вспыхнет, я хватался за их волоса, и очень, очень чувствительно для них бывало мое наказание. Дело всегда кончалось тем, что протестующие покорялись со слезами и криком: «Не будем, не будем! Федя, прости! Будет бить-то!..» А обиженные с торжеством приговаривали: «Прибавь, прибавь им еще, Федя, чтобы они помнили, как нужно играть!» – Под мою сердитую руку попадало и княжатам, и я всем, не исключая их, с криком гнева говорил: «Что же это вы делаете? Что вы старше нас, так и обижаете несправедливо? Ступайте, жалуйтесь учителям – они лучше разберут, кто из нас прав и кто виноват!» И меня все ребятишки хвалили: «Так-де, вот им надо, пусть идут жаловаться, а мы тогда оправдаем тебя».

На эти детские игры и проказы смотрели часто гувернеры и учителя и, улыбаясь, хвалили меня за справедливость. Так продолжалось невозбранно довольно долго, пока не пришлось мне за свою справедливость сильно перетрусить. Как-то раз играли так-то вот мы, вдруг явился к нам посланный от княгини и потребовал, чтобы я к ней шел немедленно за ним в дом. Вот тут-то я и сробел. А щедрые на посулы товарищи мои, конечно, меня предали и стали мне вдогонку кричать:

– Вот тебе там достанется на орехи! Отдерут тебя на конюшне!

С большой робостью взошел я в зал дома, где княгиня с двумя своими дочерьми и мальчиками сыновьями сидели за столом. Там же сидели и учителя детей – француз и немец. Кругом их стола лежали громадные собаки, и им наливали в миски, и подавали каждой собаке ее кушанье, но лакать из мисок они только тогда принимались, когда княгиня им по-французски даст на то разрешение. Тогда только, замахав ласково хвостами, собаки и принимались за свою еду… В страхе и трепете, с крупной слезой на ресницах, подошел я к столу – прямо к княгине… К великому моему изумлению, не с гневом, а с ласкою обратилась она ко мне: «Не бойся, мальчик Фединька, тебе ничего не будет. Эти глупые только пугают тебя. Мы призвали тебя – расскажи мне, как и за что ты бьешь детей, с которыми ты учишься и играешь в казанки?»

Я робко, заикаясь и картавя, рассказал, что бью их за то, что, нарушая ‘условное правило игры, сильные пользуются своей силой и неправильно обижают меньших товарищей… Тут княгиня как бы с гневом обратилась к своим детям и громко, отрывисто, по-французски сделала им, по-видимому, выговор или замечание… Дети сконфузились, покраснели, а учителя улыбались и качали головой…

Сделав своим детям выговор, княгиня ласково обратилась ко мне: «Не бойся, мальчик: ты прекрасно делаешь, что следишь за порядком вашей детской игры, и продолжай следить, чтобы старшие не обижали младших». И с этими словами подала мне два больших апельсина, сказав:

– Вот тебе от меня гостинец за твою справедливость! – Тут и дочери ее, и учителя начали хвалить меня и давать с десертного стола, кто – апельсин, кто – винограду, пряников – словом, наложили мне полные карманы гостинцев. Я поцеловал руку у княгини, и она велела меня проводить обратно.

Вместо слез, таким образом, я вынес из дома княгини торжество и радость. С радостью меня встретили и товарищи и говоря мне:

– Ай, да Федя, молодец! В какую честь попал!

Но мне моя честь не даром досталась: после княжеских подарков мне учителя стали задавать уроков вдвое больше, чем другим. Я это сразу заметил: шли мы из училища с товарищами, я и обратился к одному из них:

– Ну-ка, Коля, покажи мне, сколько тебе задали к завтрему?

И тут я увидел, что мой урок гораздо более. До слез стало мне тогда и грустно, и обидно. За что это мне? – подумалось мне, – и что мне теперь делать? Это мне уж и играть с товарищами не придется!.. Не пошел я тогда, с горя, домой, а пошел в сад. В саду стоял омет соломы, а у соседа были цесарки. Заметил я по своим наблюдениям, что цесарки эти, взлетая на насест, долго на насесте не успокаиваются и час, а иногда и более, кричат и цыкают, пока-то умолкнут и заснут… Придя в сад, разложил я на земле между кустами смородины и крыжовника все свои книги и, раскрыв их на тех страницах, где были отмечены карандашом мои уроки к завтрашнему дню, упал на колени и горько заплакал, подняв руки кверху, и со взором, потемневшим от слез, стал молиться Богородице: «Матерь Божия, взгляни, что со мной делают учителя! Посмотри на мои книги – вот отметки карандашом, и все эти уроки я должен выучить к завтрему. Когда ж мне играть-то с товарищами? А не выучу, меня будут сечь розгами. Матерь Божия, Тебе все возможно, – умоляю Тебя, умножь мне память и помоги мне избавиться от наказания. Я не сейчас пойду играть с товарищами; буду твердить уроки под ометом до тех пор, пока цесарки не сядут на нашест и не перестанут кричать, а тогда я закрою свои книжки и пойду к товарищам, в надежде на Твое, Преблагословенная, милосердие. Слышишь, Матерь Божия? Выучу или не выучу я свои уроки, а уж как цесарки перестанут кричать, я уйду играть, а на утро Ты мне дай такую память, чтобы мне сказать свой урок без ошибки и чтобы не удалось учителям меня высечь. Помоги же мне, Преблагословенная Дево, Матерь Господа моего Иисуса Христа в честь и славу имени Твоего. Вверяю я себя Тебе и, как сказал, так, надеясь на Тебя, и буду делать». Положил я три поклона Господу Иисусу Христу и Пречистой, закрыл по истечении назначенного срока свои книжки и ушел играть с товарищами. Они уже меня дожидались и, увидев, закричали:

– Да где ж ты был, Федя? Мы заждались тебя… Во что играть?… Ну, давайте в крысы…

Наутро, к удивлению учителей, я отвечал все свои уроки без малейшей ошибки.

 

VIII

Старшему моему брату не легко давалось ученье, и он по ночам со свечкой засиживался над своими уроками, но при всем прилежании часто не мог ответить урока наизусть, за что и попадало ему от учителей. Сидел он однажды до полуночи, твердя свои уроки к следующему дню, а поутру не мог двух-трех строчек ответить перед учителем и священником, у которого мы жили.

Священник назвал его болваном и с угрозой сказал:

– Счастлив ты, что я иду служить Литургию, а то отпорол бы тебя розгами. А вот, постой, приду из церкви, и если ты у меня не выучишь урока, как следует, то я прикажу отпороть тебя, болван ты этакий!

Я сидел тут же, у другого стола и увидал, как у брата слезы закапали на стол, и стало мне жаль брата: за что же, – подумалось мне, – его сечь, когда он за уроками почти всю ночь напролет не спал? Пойду я в церковь, помолюсь за брата Царице Небесной, Она меня раз послушала. Бог даст, и на этот раз не оставит.

Церковь от школы была недалеко, – за княжеским садом: стоило только перелезть через невысокую ограду, и – там… Задумано – сделано! Я вышел из училища, попросившись выйти, а сам – через ограду да прямо в церковь. Боясь, чтобы меня не увидел священник, я отворил одну половину двери и осторожно заглянул в храм. В церкви только и было народу, что три старушки, заказавшие заупокойную обедню; священник и диакон были в алтаре, а дьячок в это время на клиросе пел: «Тебе поем. Тебе благословим. Тебе благодарим, Господи»…

Быстро проскользнул я в церковь – прямо на правую сторону придела, за колонну, и поглядел на иконостас… Взгляд мой упал на икону Божией Матери итальянской живописи с Предвечным Младенцем на руках. Как живые, Они смотрели на меня. Я пал перед святою иконою весь в слезах на колени и со всем усердием стал молиться Владычице:

– Матерь Божия Преблагословенная! Я пришел просить Тебя за брата моего, Феодора: его священник обещал за леность высечь розгами, а он всю ночь не спал, твердя уроки. Матерь Божия, сотвори милость – смягчи сердце учителя, отврати от брата моего наказание. Ведь я верую, что ты родила Господа Иисуса Христа, Который за нас и наше спасение умер на Кресте и затем воскрес. Я знаю все заповеди, знаю «Верую» с начала до конца: смягчи же сердце учителя – мне жаль брата. Если уж нужно его посечь, то пусть лучше меня за него накажут: очень мне жаль брата. Дай, Матушка, брату моему побольше памяти, чтобы он так же учился, как и прочие умные ученики. Матерь Божия! Если Ты мою молитву услышишь, я всегда буду прибегать к Тебе, а – нет, ни о чем Тебя просить не буду. А я этого не хочу: я хочу всегда прибегать к Тебе с молитвой!

С этими словами я поклонился в землю перед иконой, поцеловал Богородицыны ножки и опять повторил:

– Помоги, если можешь; а я знаю, что Ты можешь! А то я не буду уже больше просить Тебя ни о чем.

В это время запели «Достойно есть, яко воистину…», и я выбежал из храма. В школе старшие ученики меня спросили, куда я бегал и где так долго был; я отговорился расстройством желудка. Вскоре пришел из церкви и священник отец Иоанн. Я ждал с трепетом, что будет он говорить брату. Отец Иоанн подошел к нему и ласково-ласково ему сказал:

– Вот тебе в благословение Богоматери святая просфора!

Благословил ею брата и отдал со словами:

– Тебе эта просфора от Божией Матери в благословение и улучшение твоего учения. Молись Ей: Она тебе поможет, и ты будешь учиться хорошо!

Можно себе представить, как поразили меня эти слова! Я заплакал и, выбежав стремглав из класса, пал ниц на землю и благодарил молитвенными слезами Матерь Божию за Ее великую и явную милость. С тех пор брат стал гораздо лучше учиться и даже обогнал многих своих товарищей.

 

IX

Этот случай, так меня поразивший, произошел уже на второй год нашего с братом учения в Зубриловской школе. Вскоре после этого княгиня с детьми стала собираться в Петербург, дети должны были перед отъездом ехать к князю, чтобы проститься. Княгиня велела им взять и нас с братом, чтобы повидаться с родителями, и с ними вместе вернуться в Зубриловку. Когда мы доехали до села Макарова, княжеские дети не прямо поехали к дому князя, а подъехали к квартире наших родителей и вместе с нами вошли в дом. Радостно удивились родители наши такой неожиданности. Подали чай, и за чаем княжата, улыбаясь, сказали нашей матери и бабушке:

– А знаете ли, для чего мы к вам приехали? Мама прислала предложить вам, не согласитесь ли вы своего младшего сына, Фединьку, отпустить с нами в Петербург, а там и за границу, во Францию, учиться вместе с нами?

Это предложение подтвердили и приехавшие с нами княжеские учителя… И, Боже мой, что тут поднялось! Как перепугались мать моя и бабушка! Чуть не со слезами отвечали они на это лестное предложение:

– Нет, нет, нет! Куда нам равняться с княжескими детьми!.. Да и к чему нам французский и немецкий языки! Выучили Священную историю и молитвы, да немножко арифметики – более нам ничего и не нужно. Вот, детям княгини – другое дело, а нам – всяк сверчок знай свой шесток!

Учителя и княжата стали уверять, что расходов никаких не будет, что княгиня все берет на свой счет, что я вернусь к ним человеком ученым, помощником им и обеспеченным на всю жизнь, но мать и бабушка и слышать ничего не хотели, заплакали и объявили наотрез, что своего меньшего они ни за границу, ни в Петербург ни за что не отпустят.

– Будем молиться за княгиню и детей ее, – говорили они, – чтобы Господь умножил им Свои милости и лета жизни; пусть княгиня нам не вменит этого в вину – нам первое утешение видеть детей наших при нас: каждому свое дитя дорого.

Так велик был испуг и горе их, что княжата и не рады были, что разговор этот затеяли и, напившись наскоро чаю и заверив их, что княгиня на них не будет сердиться, они быстро собрались в обратный путь, а нам с братом велели садиться в экипаж вместе с ними. Любезно распростились они с матерью и бабушкой, мы с ними расцеловались и к вечеру уже были в Зубриловке. Дня через три княгиня с детьми выехала в Петербург. Перед отъездом мы получили от княжат в подарок их картузы и сюртучки, а впоследствии из Петербурга они мне прислали чудесный перочинный ножичек с пилочкой, вилочкой и иглой, а также пряников.

С тех пор я во всю свою жизнь больше их не видел.

 

X

В 1835 году мы выехали из села Макарова в город Балашов, где мой родитель выстроил два дома: один – каменный, а второй – из вековых дубов, бывший господский дом, который родитель мой купил на снос. В этом доме поселился жить брат моей матери и наш благодетель, Фока Андреевич Скляров; здесь он и скончался, как добрый христианин, напутствованный Святыми Тайнами. В 1836 году родитель мой, оставивший было службу, вновь поступил на место подвального в городе Аткарск. Жизнь моя в течение 1835 года в Балашове осталась мне на всю жизнь памятной, потому что от брата своего двоюродного я научился такому греху, о котором стыдно и глаголати. Великою милостью Божиею я был спасен от этого греха, и вот каким образом. Уже по приезде в Аткарск, как-то раз, поутру рано, родители мои, бабушка и крестная мать пили чай, а мы – все дети и другие товарищи, у нас ночевавшие, спали на полу в соседней комнате. Дверь была открыта; я в это время проснулся и понеживался, и вдруг слышу разговор между родителями и крестною моею, Любовью Ивановною, и в разговоре этом часто повторяют мое имя. Я прислушался и слышу:

– Да, что-то из него будет? – говорила моя мать, – помните, что священник-то сказал?… Да, да! Ведь когда он родился, у нас уже был сын Феодор, а священник, давая молитву новорожденному, подошел ко мне, – я лежала тогда на кровати, задернутой пологом, – да и говорит: «Желаю вам здравия; какое имя угодно вам дать новорожденному?» – «Дайте, говорю, – ему имя Николай». Стал молиться священник и, когда нужно было дать имя, он вдруг остановился и умолк. Долго он молчал и, наконец, произнес имя – Феодор. А я ему сказала, что у меня уже есть сын Феодор. Когда он окончил молитву, я ему это помянула, а он мне ответил: «Ничего, при крещении исправим»… Пришел день крестин, и вот что мне рассказывала Федина крестная: взял священник в руки ребенка, чтобы погрузить в купель, и только хотел произнести: «Крещается раб Божий, младенец…» – да на слове этом запнулся и молчит. Минут пять, показалось ей, он молчал так-то, и все молчали. Слышим – погрузил ребенка с именем Феодор. Очень мы были этим недовольны. Когда кончилось таинство, крестная, – а потом в доме и мы – приступили к священнику с выговором, а он нам на это ответил: «Я вам как священник скажу – ведь вы видели, что я стоял долго, не погружая младенца в купель. Я желал дать ему имя Николай, но вот, Бог свидетель, что я в ту минуту забыл все имена, кроме имени Феодор, и другого, при всем старании, произнести не мог – точно у меня кто связал язык. И хочу вам сказать, меня, быть может, и в живых не будет, а вы припомните тогда: будет младенец этот, когда вырастет, монахом».

Я лежал и, затаив дыхание, слушал этот разговор… Что такое – монах? – размышлял я, – никогда такого имени не слыхал я… Тем разговор обо мне и закончился, но врезался глубоко мне в память. Впоследствии я стал расспрашивать бабушку о том, что такое монах и какие вообще бывают монахи, и бабушка мне все разъяснила и рассказала о Киево-Печерских святых отцах и о нетленных их мощах, почивающих в Киевских пещерах. Ярко запечатлелся этот бабушкин рассказ в моей памяти, и я просил бабушку, чтобы она, когда будет в Киеве, купила мне книгу о киевских угодниках, что бабушка вскоре и исполнила, сходивши в Киев на богомолье. Помню я вечера с бабушкой по возвращении ее из Киева: зазовет она, бывало, меня к себе в комнату и заставляет читать ей вслух Патерик и, слушая, поясняет мне жития преподобных. С тех вечеров зародилось у меня горячее желание, рано или поздно, побывать в Киево-Печерской лавре и все там самому увидеть, – о чем пишут и о чем говорит бабушка. Тем временем пристрастие мое к греховному навыку, приобретенному от двоюродного брата, все усиливалось. И вот приснился мне страшный сон: вижу я, что будто умер, и мое тело лежит бездыханным; а сам я, будто, своей душою стою рядом, гляжу на свой труп и удивляюсь… И вдруг увидел я двух Ангелов – один как бы мой хранитель, и другой – как бы его начальник. Этот старший Ангел и говорит моему хранителю: «Что же ты стоишь?»

И Ангел мой как будто поднял меня на воздух и уже хотел лететь со мною кверху, на небо, но старший Ангел остановил его и сказал:

– Куда ты хочешь лететь с ним? Ему не туда дорога, вон – его место! – и Ангел указал своим перстом вниз.

И когда я взглянул на указанное старшим Ангелом место, то увидел море огня пламенеющего, и в нем кишмя кишели многие тысячи людей. Такое это было страшное видение, что я и высказать не могу. Старший Ангел, указывая рукой, опять сказал: «Вон ему место!»

И когда я взглянул в том направлении, то увидал огонь синий и зеленый, и в этот-то огонь и бросил меня мой Ангел-хранитель… Боже мой! Сейчас содрогаюсь при этом воспоминании – такой, ни с чем несравнимый ужас и жгучую боль ощутил я тогда. А в огонь этот я был погружен всем телом и с головою. И я кричал от нестерпимой боли, а Ангел мой стоял и смотрел сверху на мое мучение. Тогда старший Ангел сказал ему: – Чего же ты еще ждешь? – И Ангел, который меня бросил в огонь, отвечал ему:

– Да жаль мне его – он обещает более не грешить!

Старший Ангел возразил:

– Да он не исполнит своего обещания…

Господи! Как же я кричал и плакал, и уверял, что больше грешить не буду!

– Ради Бога, – кричал я, – выньте меня из этого пламени!

Тут мой Ангел-хранитель взял меня за руку и вытащил. И когда меня вытащили из адского пламени, тогда старший Ангел спросил моего хранителя:

– А что, ты мне ручаешься за него?

В ответ мой хранитель спросил меня:

– Обещаешься ли не делать того греха?

– Не буду, не буду! – с неописуемым страхом вопил я.

Тогда мой Ангел-хранитель повернул меня к себе спиной и так меня толкнул своей рукой в затылок, что я, проснувшись, дня три ощущал боль в затылке.

Крик мой во сне был такой отчаянный, что разбудил всех домашних. Потом меня спрашивали, что со мной было, но я ответил, что ничего не помню. С той поры я отстал совершенно от постыдного моего греха; стал ходить с бабушкой каждый день к обедне, отказался есть мясное и обедал с бабушкой, потому что она скоромное не ела и готовила себе отдельно постную пишу. Родители меня бранили, находя, что я выдумки выдумываю, прихотничаю, обвиняли в этом и бабушку. А бабушка не была в этом повинна: это я уж очень своего сна испугался. Каждый вечер в ее комнате читал я бабушке Патерик, а она мне рассказывала о мощах, о церквах, о подвигах, и я тайно стал по ночам молиться Богу, спать на дровах… Заметила это как-то сестра моя, Екатерина, и рассказала матери и брату. Узнал от них о моих ночных подвигах и мой отец и начал выговаривать бабушке:

– Это вы, матушка, виноваты: сведете малого-то с ума… Вот отпороть тебя хорошенько, – сказал он, обращаясь ко мне, – и запретить тебе с бабушкой обедать!

Но тут уж маменька за меня заступилась и уговорила отца: пусть-де себе подвижничают с бабушкой – ничего, мол, тут дурного нет. Будет постарше, и сам не согласится всегда есть один хлеб да пить одну воду: пусть их себе молятся…

Так и оставили нас с бабушкой в покое.

А во мне все настойчивее зрела мысль: как бы это мне побывать в Киеве.

 

XI

Из жизни нашей в городе Аткарске врезался особенно мне в память еще один эпизод, оставивший неизгладимый след на всю мою жизнь. Эпизод этот связан с посещением Аткарска преосвященным Иаковом, епископом Саратовским, впоследствии архиепископом Нижегородским. Объезжая епархию, он посетил Аткарск и служил в соборе Литургию. Муж он был высокоучительный и проповеди свои говорил народу всегда без тетради, экспромтом, отчего и не оставил по себе следа в церковно-проповеднической литературе. Народ любил преосвященного и с великим благоговением внимал его поучениям. Изумительна была простота и сердечность его речи, и так она шла близко к народному сердцу, так глубоко в него проникала, что даже я, в то время одиннадцатилетний мальчик, запечатлел в своей памяти во всех подробностях одну из таких его бесед, которую и хочу теперь записать в своих воспоминаниях.

Народ считал преосвященного святым. И вот святой этот муж, совершив Литургию в Аткарском соборе, вышел в своей святительской мантии на амвон, оглядел добрым и проницательным взглядом предстоящих, заметил в их среде детей, в том числе и меня, и сказал:

– Дети! Подойдите ко мне поближе!..

Нас выступило вперед несколько человек, и впереди всех – я. Я стал прямо перед лицом владыки, и он, как бы ко мне обращая свое слово, начал говорить так:

– Хочу я, дети, побеседовать с вами о молитве. Знаете ли, как надо себя приучать к молитве?… Нужно сперва понемногу молиться, но как можно чаще. Молитва, как искра: она с течением времени может превратиться в великий пламень, но, чтобы воспламенить эту искру, нужно неослабное усердие, нужно время и нужно уменье. Возьмем, например, два угля: один – огненный, а другой – простой, холодный. Попробуйте воспламенить этот холодный огнем другого – что для этого нужно сделать? Надо приложить холодный уголь к огненному. Но и приложив их так-то, вы холодного угля не воспламените, если не будете понемногу и постоянно дуть на огненный уголь. Если будете дуть на него слишком сильно, то из него будут вылетать искры, но холодный уголь не воспламенится, и труд ваш будет напрасен. А вот если будете дуть на огненный уголь постоянно и умеренно, то скоро весь ваш холодный, приложенный к нему уголь превратите в огонь. Тогда будут пламенеть не только оба ваши угля, но, если вы их и отдалите друг от друга на известное расстояние, загорится и все, что вы между ними поставите или положите, и тогда может разлиться целое море пламени.

Но чтоб зажечь в печке сырые дрова или воспламенить и раздуть влажный уголь, сколько для этого нужно и времени, и труда, и терпения, а главное, постоянства!.. И вот говорю вам, мои деточки, – молитва есть огнь, и еще говорю, что она – угль горящий, а сердца наши – холодные угли. Поэтому и надо нам каждый день молиться – это все то же, что приложить холодный уголь своего сердца к огненному углю молитвы и раздувать его понемногу. Поверьте мне, дети, что если вы послушаетесь меня и будете каждый день молиться понемногу, но постоянно, то сердца ваши воспламенятся любовью огня Божественного, но только смотрите не молитесь порывами – не выдувайте искр из огненного угля молитвы: помните, что за порывом вслед ходит лень, и искрами не воспламените угля своего сердца. Начинайте так: сперва по три поклончика, говоря: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешнаго», – и поклон, – «Пресвятая Владычице наша Богородице, спаси мя грешнаго» – и тоже – поклон; «Вси святии, молите о мне грешном», – поклон, – да и будет. А завтра опять непременно повторяйте. И так продолжайте изо дня в день и впредь; и заметите тогда, дети, что поначалу лень вас будет одолевать, как тяжесть какая, но если вы будете постоянно класть по три поклона, то после увидите, что вместо трех вас потянет класть и более и тогда сама молитва будет от нас требовать умножения поклонов. Это уже будет означать, что уголь сердца стал возгораться силою веры и воспламеняться любовию к Богу и что постоянство ваше стало приносить вам и плоды, от которых умножается жажда молитвы…

Испытайте-ка, деточки, мои слова на деле и увидите, что это так и бывает, как я вам говорю. Прибегайте к Богу, как к родимой матери: Он благ и всеведущ, Он любит нас, как мать любит своих детей. Если вы будете просить Его, Он непременно услышит вас и исполнит вашу просьбу, если только она не противна Его святой воле. Он Сам сказал: «Просите, и дастся вам», – и поэтому смело прибегайте к Нему во всех ваших нуждах: идешь в училище, – преклони колени, но так, чтобы тебя никто не видел, кроме Бога, и попроси, чтобы Он озарил твой ум и память, и ты увидишь, что скорее и лучше будешь знать уроки, чем другие или сам ты прежде, когда не обращался за этим к Богу. Так поступайте всегда, перед всяким вашим делом. Молитесь, деточки, молитесь чаще; прощайте обижающим вас, и Бог мира будет всегда с вами. Каждый вечер и день кайся перед Господом, в чем согрешил, и моли Его благость, и в чем согрешил, уже старайся не делать более, и, если как-либо и опять согрешишь, опять тотчас кайся и говори: «Господи, я согрешил – помилуй меня и помози мне исправиться». И Он простит тебя и поможет твоему исправлению. Молитесь, дети, чаще Богу, и Он спасет вас.

Поучение это так врезалось в мою память, что вот уже сколько лет прошло, а я его записываю, как по книге читаю. Как кончил владыка свое поучение, я принял его благословение, и с тех пор, с вечера того памятного дня, начал ежедневно класть три поклона: Господу Иисусу, Божией Матери и всем святым.

 

XII

Винный откуп Ковалева кончился, и родитель мой вновь возвратился в дом свой в город Балашов и вскоре взял внаем на двенадцать лет водяную мельницу на реке Терсе Аткарского уезда. Там же он снял и рыбную ловлю на реке Терсе и на прилежащих к ней озерах от села Сосновки до села Матышова, где было большое рыбное озеро, в котором, случалось, в одну тоню неводом ловили лещей и судаков пудов по триста. Рыбу продавали в слободе Елани во время базарных дней. В этой же слободе была большая хлебная торговля, и в дни базарные здесь покупали и продавали тысячи четвертей пшеницы «кубанки». Купцы туда наезжали из города Ельца. Вскоре родитель меня взял из дому к себе на мельницу, а мать наша со всеми семейными осталась при доме в Балашове. Мне было скучно жить на мельнице – я тосковал по дому и думал день и ночь, как бы мне сбежать от этой жизни и вернуться к матери в Балашов, где у меня был закадычный друг и брат по духу, уже раз бегавший от родителей в Киев к угодникам. Этот приятель мой, по пути в лавру, заходил в Оптину пустынь, был на благословении у старца иеросхимонаха Леонида в его келье, и старец, благословляя его, сказал при народе:

– Вот этот наш!

А товарищу его, купеческому сыну из Балашова сказал другое:

– Ну, этот не наш, а купец! – и еще что-то такое, не особенно лестное.

Впоследствии товарищ этот сменил трех жен и скоропостижно скончался, а еще при жизни его меня и друга моего, когда мы с ним ходили в Оптину, старец Макарий предупреждал, чтобы мы с ним не имели дружбы, не были с ним откровенны и даже вовсе бы прервали общение. Сказано нам это было еще до его женитьбы. Мысль о Киеве и о моем паломничестве в лавру неотступно преследовала меня, а тут еще привязалась ко мне скука: больно уж меня не удовлетворяла жизнь на мельнице – вдали от семейных, с отцом, который был целыми днями занят. Чтобы как-нибудь рассеяться, я ходил с удочками ловить рыбу на реку Терс. Часто уженье бывало удачно, и мне попадались на удочку крупные окуни. Это меня утешало. Ходил я и на охоту с ружьем: по лугам Терса было много озер и из них одно большое – с песчаными островками и с большим камышом, где дичь выводила своих птенцов. В обилии, целыми стадами водились там кряковые утки, чарки, нырки и всякая другая утиная мелочь. Даже дикие гуси и те попадались большими стадами. Приволье, изобилие милой старины!.. Куда все это девалось?!..

По берегу Терса рос мелкий лесок, и в этом леске было много высоких муравьиных куч. Хаживая на охоту, я не оставлял мысли уйти в Киево-Печерскую лавру, и на реке ли с удочкой, на озере ли или в леске с ружьем, я сердцем был всегда там с великими Печерскими угодниками и чудотворцами. Особенно близок был моему духу преподобный Феодосий Печерский с его подвигами. И вот задумал я ему подражать: заходил в самую чащу леса, разрывал муравьиные кучи, снимал с себя все белье и так, опоясавшись только по чреслам, становился в самую середину разрытого муравейника. Муравьи моментально тысячами осыпали меня с ног до головы и, как мелким осенним дождем, обдавали меня брызгами своего едкого, жгучего спирта… Что это была за нестерпимая боль! Точно палящим огнем обжигала мое тело муравьиная злоба, а я, едва преодолевая добровольное свое мучение, становился на колени, возводя ум, сердце, очи и руки к небу, и жарко молился Пречистой, чтобы Она удостоила меня побывать в Своей лавре для поклонения святым мощам и чудотворному Ее образу Успения. Молился я и преподобному Феодосию, чтобы он испросил у Господа милости быть мне иноком. Такие подвиги я предпринимал почти всякий раз, как бывал в прибрежном лесочке, и, странно, нестерпимая боль подвига проходила, как только я надевал на себя белье – точно как будто не меня кусали рассерженные насекомые, у которых я неразумно и безжалостно разрушал жилища.

 

XIII

Но несмотря на мое подвижническое усердие, моя мечта побывать в Киеве грозила так и остаться мечтой. Тогда я решился прибегнуть к хитрости, чтобы, так или иначе, а уже поставить на своем и развязаться с моим тоскливым житием на мельнице. Отправившись раз на охоту с ружьем, я забрался на середину того большого озера, о котором говорил выше. На самой середине озера был остров, поросший густым камышом; туда можно было, хоть и с трудом, добраться по песчаным отмелям, которые мною были изучены в совершенстве. Под шелест камыша я всесторонне обдумал свой рискованный план и решил, во что бы то ни стало, привести его в исполнение. Нужны были терпение и воздержание, а этому меня научили муравьиные кучи. Залег я на своем острове и стал ждать, когда меня взыщутся на мельнице, а тогда, сказал я себе, дело видно будет. Так и просидел я до самого солнечного заката.

А между тем дома, на мельнице, меня хватились. Ждали к обеду, меня – нет; ждут к чаю, – я все не возвращаюсь. Стали расспрашивать у всех, – не видали ли где меня? Узнали, что я очень рано поутру ушел с ружьем на охоту. Давно уже мне была пора вернуться, а меня все нет. Родитель мой сильно встревожился и стал просить помольщиков, чтобы они сели верхом на лошадей и объехали бы окрестные места – по реке, в лесу, у большого озера – словом, объехали бы всюду, где можно было рассчитывать меня найти живым или мертвым. Сочувствуя родительской тревоге, помольщики сели на своих лошадей и разъехались в разные стороны, и вскоре вся окрестность в разных направлениях огласилась криками:

– Фединька, Фединька! Где ты? Откликнись нам!

А Фединька, затаив дыхание, с трепетно бьющимся сердчишком, чувствуя в глубине совести, что творит не совсем что-то ладное, притулился на острове и из его камышей ни звука не подавал в ответ на отчаянные вопли помольщиков. Тем временем солнце уже почти закатилось, темнело, и мне на пустынном острове оставаться долее становилось жутко, и я, выбравшись из камыша, встал так, чтобы меня можно было увидеть с берега озера, с которого до меня долетали оклики разосланных за много гонцов. Меня вскоре заметили, и с криком: «Вон он! Вон он – на острове!» – ко мне по воде, верхом на лошади подъехал один из помольщиков, усадил с собой на лошадь, и все радостно вернулись на мельницу.

Как обрадовался мне мой бедный, перепуганный родитель!.. Он бросился ко мне, осыпая меня вопросами, но я молчал, как воды в рот набравши: я решил притвориться помешанным… Еще более перепугался мой родитель и послал за священником, который жил от мельницы саженях в двухстах, близ церкви, за рекой Терсом. Пришел вскоре священник и начал со мной говорить, а я в ответ понес всякую чепуху, и все решили, что я сошел с ума, или объевшись какой-нибудь вредной травы, или еще по какой-либо неведомой причине. Велико было горе моего родителя! Тем не менее надо было на что-нибудь решиться, и по общему совету решено было меня запереть в чулан, где я… преспокойно и преприятно проспал до утреннего чая. К этому времени пришел опять священник, и родитель мой, отперев дверь чулана, позвал меня пить чай… На стене чулана висела сабля, купленная родителем у какого-то прохожего солдата.

На зов родителя я, как настоящий сумасшедший, быстро вскочил с кровати, схватил со стенки саблю и бросился к двери, где стоял родитель, замахнулся на него саблей. Он быстро отскочил прочь… Я вновь и уже изо всей силы размахнулся и ударил саблей по двери, да так рубнул, что отколол половину дверной доски… Вслед за этим я заорал, что есть мочи: «Вот я вам дам!» – и понес такую околесную, что меня схватили и опять заперли в чулан… Никто не мог понять, что это вдруг со мною сделалось.

В это время приехал к нам на мельницу из Камышина двоюродный мой брат, Трифон Моисеевич, служивший дистанционным поверенным по откупу. Он ехал в Балашов для получения нового паспорта. Все ему обрадовались – в надежде, что он поможет определить, какая такая приключилась со мной душевная немочь, и рассказали ему все, что произошло. Он пожелал меня видеть, сам пошел за мной в чулан и, поздоровавшись, позвал меня пить чай. Я вышел из чулана довольно спокойно и сел за чай, молча прихлебывая из блюдечка, а потом опять, ни к селу, ни к городу, понес разную чепуху… Увидев, что мое душевное состояние нисколько не изменилось, родитель мой стал просить приехавшего брата свезти меня в Балашов, к матери, и все в один голос нашли, что меня нельзя в таком положении оставлять на мельнице, где я могу или изуродовать себя, или утонуть. Этого мне только и было нужно.

Родитель мой написал к матери письмо, и меня с письмом брат свез в город. Я выдерживал характер и все представлялся помешанным.

В городе меня не решились держать в доме, а сдали на попечение тетке, уже пожилой девице, сестре моей матери, жившей во дворе нашего дома, во флигеле, и помогавшей матери по домашнему хозяйству. Вот в этот-то флигель и заключили меня до времени, и тетка приставлена была ходить за мной. Она меня навещала в моем заключении и носила пищу. Я продолжал вести себя, как помешанный.

Уж на что умен был и проницателен дядя мой и наш благодетель Фока Андреевич Скляров, о котором я уже упоминал раньше, и того я ввел в заблуждение: он, как и прочие, поверил моей душевной болезни и посоветовал матери вызвать доктора. Сами Ковалевы, наши хозяева, приняли участие в нашем семейном горе и послали свою лошадь за доктором в село Падов, написав ему от себя письмо. Приехал доктор, осмотрел меня, пощупал пульс, посмотрел язык, оглядел меня пристально, пожал плечами и поставил такой диагноз:

– Ничего особенно я в нем не нахожу. Со временем он придет в нормальное положение и будет здоров. Вы старайтесь ничего ему наперекор не говорить и развлекайте, чем можете, чтобы он был весел. Все пройдет со временем.

Поистине, для моих целей лучшего определения болезни сделать было нельзя!

С отъезда доктора маменька моя несколько успокоилась на мой счет и стала меня навещать во флигеле, а то прежде ходить боялась, да и горе ее было слишком велико. Я стал понемногу с ней разговаривать, иногда даже, как совсем здоровый, и однажды, подметив в ней доброе расположение духа, сказал:

– Маменька! Отпустите меня в Киев для поклонения святым мощам Печерским: я дал обет, что если вскоре выздоровею, то пойду в Киев в благодарность Матери Божией за мое исцеление. Верите, маменька, что если вы меня отпустите, я вскоре буду совсем здоров, а – нет, то я умру, мамаша!

На это мать ответила со слезами:

– Милый мой Фединька! Не в моей это воле – вот как отец согласится?!

– Да вы только, – сказал я, – от себя его поусерднее попросите: он вашу просьбу и желание, наверное, исполнит. А иначе, скажите ему, что я могу умереть. Ну что такое – отпустить меня недель на шесть не более?! И я вернусь к вам – за молитвы Богоматери и святых чудотворцев Печерских – здоровым.

Маменька пообещалась отпросить меня у отца, и – слава и благодарение Господу! – желание мое и просьба матери были отцом уважены.

Надо ли говорить, что я тут же и выздоровел!

Через несколько дней я уже отправился в путь к Киеву – пешком, с попутчиками-богомольцами из нашего города.

 

XIV

И вот я – в Воронеже у раки святителя Митрофана, у Иоасафа – в Белгороде, у святого Афанасия Сидящего – в Лубнах, у святого Макария – в Переяславле, у Чудотворной Иконы Божией Матери – в Ахтырке, – и всюду – один: со своими земляками я простился в Воронеже – дальше они не пошли. Наконец, достиг я и цели своих пламенных желаний. Солнце уже было на закате, когда я, мокрый от сильного дождя, застигшего меня неподалеку от лавры, усталый, дошел до святых ворот великой обители. Вечерня только что отошла, и богомольцы толпами расходились в гостиницы. В святых воротах мне встретился инок, остановился, взглянул на меня и неожиданно меня спросил:

– Откуда ты, мальчик?

– Из Саратовской губернии, из города Балашова, – ответил я.

– Что ж, есть у тебя здесь кто-либо из иноков знакомый?

– Вы, – сказал я, – святой отец, первый мне будете знакомый: я здесь в первый раз и никого не знаю.

– Тогда, – сказал он, – иди, брат, ко мне в келью – у меня и переночуешь. Поужинаем с тобою, а наутрие там, как Бог благословит…

И привел меня в столярную, где у него была и келья. Обласкал он меня, как отец родной, угостил ужином и уложил спать, сказав:

– Отдыхай, брат! А завтра пойдем к ранней обедне.

Можно ли выразить словами или описать, с какою радостью и восторгом вошел я в первый раз в главный соборный храм Успения Богоматери? Понять волновавшие меня чувства может только тот, кто хоть раз в жизни от всего своего сердца, от всего помышления, от всего существа своего возносил пламень своей молитвы к Богу…

Когда я, после поздней Божественной Литургии, подошел в числе прочих богомольцев к святой иконе Успения Богоматери, чтобы приложиться, я ощутил от нее такое благоухание, какого ни прежде, ни после уже более не обонял, но это не было благоухание розового масла, которым обычно умащают святые иконы, это было что-то такое чудное, с чем никакие запахи самых благовонных цветов сравниться не могут, и душа моя исполнилась восторга неземного.

Прожил я в лавре в гостинице более двух недель, как одно блаженное мгновение.

Каждый день ходил в Пещеры к ранней обедне, и меня стали знать Пещерные монахи. Один из них, расспросив меня, чей я и откуда, поручил мне с ним вместе ходить со свечкой в руках – передовым с богомольцами, читать для них вслух надписи на гробницах угодников. И я ходил, весь объятый трепетным восторгом, возглашал громким голосом святые имена тех, которых весь мир со мною вместе недостоин, клал земной поклон перед каждой гробницей, прикладывался к святым мощам со словами «святый преподобный (имя рек), моли Бога о нас», то же внушая делать и остальным следовавшим за мною богомольцам. Это добровольное и неизъяснимо для меня радостное послушание я нес почти каждодневно… О, святое, благословенное и на всю мою жизнь незабвенное время!..

Пришла, наконец, пора собираться мне и в обратный путь: побывал я во всех святых местах Киева – во всех храмах киевских, в Софийском соборе, у святой великомученицы Варвары – всюду возносил я свою пламенную молитву к Господу и Пречистой, и главной моей молитвой была просьба о том, чтобы Они меня приняли в число иночествующей братии, хотя бы на самое тяжелое послушание… Последнюю службу в Киеве я отстоял в Успенском лаврском соборе. Теснота в соборе была великая. Я стоял всю службу на коленях перед чудотворной иконой Богоматери. И жарка же была моя к Ней слезная молитва!..

Вверив себя и всю свою судьбу Преблагословенной, приложившись в последний раз к святой Ее иконе Успения, поклонившись Ей до земли, я пробрался к раке преподобного Феодосия, пал перед нею ниц и опять молился: слезы сами так и текли из глаз моих, как вешняя вода, пригретая весенним солнышком, и все об одном была моя молитва. Восторг моей молитвы дошел, наконец, до того, что я, не чувствуя себя, схватился за волосы, и с силой вырвал большую прядь волос.

Со словами «вот тебе, преподобный, залог моего желания стать иноком» положил эту прядь сверх гробницы, прямо в руки изображения пр. Феодосия, и опять на коленях продолжал молиться и плакать у святой раки.

Вдруг вижу: из угла храма, где стоит рака, идет ко мне, раздвигая народную толпу, престарелый седой инок. Подошел он ко мне, нагнулся почти к самому моему лицу и тихо спросил:

– Это что же ты положил сверх раки-то на изображение преподобного?

– Это мои волосы, – тихо ответил я старцу, – я вложил в руки преподобного, вверяя себя его святым молитвам. Он игумен здешний, и я просил, чтобы он умолил Господа – рано или поздно – быть мне иноком.

– И Бог исполнит твое желание, – тихо сказал, наклоняясь ко мне, старец и пошел обратно в темный угол, из которого вышел.

В тот же день я поклонился Киеву в последний раз и отправился в свой далекий обратный путь, на родину. По дороге заходил в Воронеж к великому святителю, архиепископу Антонию, получил его благословение и удостоился услышать из уст его ободрившее меня слово: «Подожди – рано еще – успеешь!..»

Стало быть, я буду монахом!.. Очень я был этим утешен.

 

XV

Как рады были родители моему возвращению из далекого странствования, всякий представить себе может. Благополучное мое возвращение внушило им ко мне такое доверие, что родитель мой нашел возможным вверить мне отдельную отрасль своих дел – свечную лавку, из которой он торговал оптом и в розницу восковыми свечами, и я стал, несмотря на свои юные годы, почти самостоятельным торговцем, приказчиком на отчете.

В это время я познакомился и близко сошелся с купеческим сыном Феодором Андреевичем Какирбашевым, торговавшим от меня по соседству – через лавку – юхтовым и железным товаром. Сблизила нас с ним общая любовь к монашеству. Впоследствии он был наместником в Площанской пустыни (Орловской губ.), где и окончил свою жизнь, приняв перед смертью схиму. К нашей дружбе присоединился еще и другой сосед, тоже купеческий сын, торговавший галантереею, бакалейным и колониальным товаром. Этого путь впоследствии ничего не имел общего с нашими юношескими стремлениями и надеждами. Но в то время мы все трое были, как одна душа, и стремились к одной цели, и целью этой был монастырь и подвиги иноческой жизни. Только воля родителей стояла перед нами, как стена, непреодолимой преградой к осуществлению наших пылких влечений.

Жили мы тогда так: день занимались каждый своей торговлей, а наступала ночь – мы собирались вместе в теплушку к галантерейщику и там по целым почти ночам молились, читая акафисты. Псалтирь, каноны, а когда изнемогали от трудов бденных, то, прочитав молитвы на сон грядущий, помянник и главы три из Евангелия и Апостола, ложились спать, укрепляя себя взаимным примером и добрыми советами. Ночным караульщикам наших лавок было вменено в обязанность будить нас в три часа утра, и в этот ранний час мы опять становились на молитву. Кроме того, мы каждый день стали ходить и в будни к утрени и к обедне, прислуживали в алтаре, носили подсвечник, подавали кадило, читали часы. Нам из всего города принадлежал первый почин подавать просфоры на проскомидию о здравии и упокоении, чего раньше в Балашове не было в обычае. На нас глядя, стали подавать и другие, так что вскоре к проскомидии стало собираться частных просфор до пятидесяти и более. Богатое наше именитое купечество, усердное к Божиим храмам, так полюбило этот добрый христианский обычай, и через то приношение просфор до того умножилось, что печение просфор стало прибыльным занятием, которым занялись несколько девиц, и оно стало источником их пропитания. Священники нас очень любили за наше усердие и звали «монашатами», а сверстники подсмеивались и то же прозвание обращали в насмешку. Особенно недоброжелательно к моим стремлениям и моему поведению относился старший мой брат, Феодор, служивший при откупных делах конторщиком и кассиром.

Начитался он Пушкина и других светских писателей, и колом в горле стояло у него монашество… Подавали мы и милостыню, и заключенных в темницах посещали – словом, всей душой стремились осуществить в своей юной жизни заветы Христова учения.

А мысль о монашестве все росла и зрела в моем сердце. Нетерпеливый мой характер едва мирился с препятствиями…

День и ночь я думал свою неотступную думу и, наконец, решился на тайный побег. Остановка была за паспортом, но план у меня уже созрел, оставалось только привести его в исполнение.

 

XVI

Как старожил и домовладелец, отец мой был хорошо знаком почти что со всеми именитыми гражданами нашего города: секретарь Градской думы, или, по тогдашнему, магистрата, Яков Иванович был моему отцу приятелем, и вот из этих-то добрых отношений я и замыслил извлечь выгоду для выполнения плана моего побега. Задуман он был хитро, и я до сих пор удивляюсь той ловкости и смелости, с какой устроил свое бегство.

Выбрал я денек, когда отца дома не было, и пошел в думу, и, хотя это был Царский, следовательно, неприсутственный день, я знал, что Яков Иванович, как добрый пример службиста, будет на своем посту, несмотря на праздник. Мало таких осталось теперь ретивых чиновников, да какие и остались, то терпят их на службе больше из милости… Яков Иванович действительно был в думе и сидел на обычном своем месте, разбирая вновь поступившую почту. Я смело подошел к нему и попросил его написать и выдать мне паспорт.

– Что, али куда собираешься ехать? – поглядывая на меня поверх очков, спросил Яков Иванович…

– Да, нужно спешно ехать с восковыми свечами на ярмарку в село Карапшовку Аткарскаго уезда.

– Э, Фединька, не вовремя ты пришел-то сегодня: ведь нынче табельный Царский день, а присутствия-то в эти дни не бывает… Впрочем, погоди, спрошу у писца, не отперт ли сундук, где хранятся бланки.

Сундук, на мое счастье, оказался отпертым.

– Ну. так возьми ж сам в сундуке один бланк, напиши его, занумеруй и приложи печать. А там снеси его к подпису к твоему дяде – он гласный, а – нет, к градскому голове, Филиппу Александровичу – кто-нибудь из них тебе и подпишет.

Все это, за исключением подписи гласного или градского головы, я проделал, занумеровал свой паспорт; секретарь его подписал и печать приложил. Я поблагодарил доверчивого Якова Ивановича и отправился домой. Дело мое, стало быть, остановилось за главной подписью. Что теперь делать? – думал я, – дяде сказать про паспорт нельзя – он родителю скажет, или брату, или матери; спросит, куда и зачем я еду, и тогда весь мой план будет разрушен… Постой! – вспомнил я, – дома, в столе, есть старый папашин паспорт. Пришел домой, полез в стол, нашел паспорт, приложил его к оконному стеклу вместе с моим бланком и сперва карандашом, а затем чернилами, свел подпись городского головы, да так искусно, что сам Филипп Александрович прозакладывал бы свою голову, что это им подписано, и паспорт мой, таким образом, оказался в полном порядке.

Вечером, когда все улеглись, я из своего сундука достал две смены белья, несколько серебряных рублей и два десятирублевых золотых и в ту же ночь тайно бежал из города, никому не сказавшись и не простившись ни с кем из родных. Только мой друг и брат духовный, Феодор Андреевич Какирбашев, знал о моем побеге и даже провожал меня за город. Он уже бывал и сам раз в таких бегах и некоторое время прожил послушником в Плошанской пустыни, пока его силой не вытребовали родители. На его сочувствие и скромность я мог вполне рассчитывать. С его кожаной сумочкой, с которой когда-то и он бегал, убежал и я.

Куда я шел, я и сам не знал… На другой день своего бегства я нагнал по дороге целое семейство паломников, вышедших раньше меня из нашего города. Шли они в Воронеж на поклонение святым мощам святителя Митрофана; с ними и я дошел до Воронежа. А дальше куда?… Тут я вспомнил, что некогда у моего родителя в услужении был один молодой человек родом из обедневших дворян, по фамилии Костенков. Про него я много слышал от моей покойной бабушки, которая рассказывала, что это был молодой человек необыкновенно расторопный и услужливый и, что называется, молодец на все руки; но одним он моей бабушке не нравился, и крепко не нравился: сквернослов он был ужасный, особенно когда бранил рабочих, но, что всего более было бабушке не по сердцу – это то, что от него проходу не было женскому полу, и матери горько обижались за своих дочерей. Сколько раз бранила его моя бабушка, сколько усовещивала, а он все твердил одно:

– Не бранись, бабушка! Вот уйду в монахи, тогда и за тебя буду Богу молиться.

– Э, пес, пес! Уж тебе ли быть монахом! – ворчала на него бабушка, – такому-то озорнику, шалаборнику, девушнику!

– Ай, бабушка, бабушка! – со смехом отзывался на бабушкино ворчание «озорник». – Не такие еще, да и то попадали в рай, а в монастырь-то попасть легче… Тогда, бабушка, я за тебя буду молиться, а пока ты за меня молись, чтобы Бог помог мне исправиться.

Только долго не исправлялся «озорник», и бабушка все ворчала и гневалась, хотя, я уверен, втайне за него молилась… И вот настал день, пришел «озорник» к моей бабушке и, весело улыбаясь, объявил ей:

– Вот что, бабушка! Пришел я тебя благодарить за все твои выговоры и благие пожелания. Благослови меня теперь, вместо матери, идти в монастырь – час мой настал, и я желаю порешить с миром. Не забуду я никогда твоей брани и добрых советов и буду, пока жив, за тебя молиться, а ты молись за меня, окаянного грешника!

Надо ли говорить, как таким речам обрадовалась бабушка? Она благословила «озорника», обняла своей старческой рукой, как мать родная…

– А деньги-то у тебя, «озорника», на дорогу есть? – спросила бабушка.

– Ни копейки, бабушка, нет!

Она пошла его провожать за город и, сняв с себя крест, благословила его еще раз, надела свой крест ему на грудь и дала ему на дорогу пятьдесят копеек старыми пятаками. Поклонился «озорник» бабушке до земли уже не с улыбкой, а со слезами, и направил свой путь к Троице-Сергиевой лавре… Потом дошли до бабушки слухи, что Костенков поступил послушником к преподобному Сергию, обратил своей даровитостью и ревностным послушанием на себя внимание лаврского начальства, лет через восемь после своего поступления в обитель был посвящен во иеромонахи и неоднократно сопутствовал митрополиту Филарету в его поездках в Петербург… Потом, как я слышал, он был строителем Давыдовской пустыни. Имя его в монашестве было Герасим.

 

XVII

Вот об этом-то Герасиме я вспомнил и решил из Воронежа идти к нему в Троице-Сергиеву лавру, а там, подумал я, видно будет, как Господь устроит мое желание…

Отправился я из Воронежа, конечно, пешком на Задонск. Тогда еще не были открыты мощи святителя Тихона. Из Задонска, помолясь Богу и отслужив панихиду в пещерке, я пошел на Москву и оттуда, уже не помню на какой день, во время вечерни пришел в Троице-Сергиеву лавру. Войдя в ограду обители, подошел к книжной лавочке и спросил монаха, как мне найти иеромонаха Герасима.

– Подождите немного здесь, – ответил мне монах, – отец Герасим – служащий. Вот отойдет вечерня, он пойдет тут мимо нас в свою келью – тогда вы и подойдите к нему.

И точно: не прошло и получаса, стал народ выходить из храма, вскоре вышел и отец Герасим: роста великого, с прекрасными, длинными и волнистыми волосами, с небольшой бородой и необыкновенно величественной, прекрасной наружностью.

На него мне указал лавочный монах и сказал:

– Вот он – иди к нему под благословение!

Я подошел и, поклонившись до земли, принял его благословение.

– Ты откуда, мальчик? – спросил меня отец Герасим.

– Из города Балашова, – отвечал я, – внук известной вам бабушки Василисы Семеновны. Она вам кланяется и просит ваших святых молитв.

Бабушка моя еще тогда была жива… Радостной улыбкой осветилось лицо отца Герасима, и с любовью он переспросил:

– Так ты ее внук? Сын Афанасия Родионовича?… Давно ль ты здесь?… Идем же со мной в мою келью!

С какой теплой радостью обнял меня и вновь благословил отец Герасим, когда мы вошли с ним в его келью. На столе уже был приготовлен чай, и за чаем он прямо засыпал меня вопросами: о бабушке, о родителях, о всем нашем житье-бытье… Любовь и добрая память о прошлом чувствовались в этих расспросах – я едва успевал отвечать на них отцу Герасиму…

– С кем же ты сюда приехал? – спросил батюшка.

Пришлось тут рассказать ему все о моем тайном побеге из родительского дома и о моем стремлении поступить в монастырь.

– В какой же ты монастырь желал бы поступить? – спросил меня отец Герасим.

– Да вот, – ответил ему я, – хотя бы к вам, в келейники.

– И с радостью я бы тебя оставил у себя, – сказал мне он, – но, видишь, друг, – выйдет твоему паспорту срок, тебе необходимо будет вернуться домой к родителям, а за год, что ты пробудешь у меня в многолюдной лавре, ты ничему не будешь в состоянии не только научиться, но даже увидеть как следует иноческую жизнь. Мой тебе совет: поживи здесь недельку-другую и отправляйся в Оптину пустынь, в скит, к отцу Макарию – поживешь в Оптиной год и увидишь истинных монахов-подвижников; а в твои лета здесь оставаться тебе будет не на пользу.

– А далеко ли эта Пустынь?

– Да верст двести с небольшим: от Калуги до Козельска и Оптиной верст около семидесяти… Вот там есть истинные подвижники монашеской жизни и старчество, а здесь, Фединька, бойкое место – слишком людно, в твои лета, без опыта монашеской жизни, говорю тебе, любя и из благодарности к твоей бабушке и родителям, здесь жить тебе будет не в пользу. В Оптиной все узнаешь, все поймешь: великий старец иеромонах Макарий и великие там подвижники.

Два дня прожил я у отца Герасима в Троице-Сергиевой лавре и, нежно, с любовью простившись с ним и получив его благословение, отправился обратно в Москву, а из Москвы – на Калугу и в Оптину.

 

XVIII

Был жаркий, ясный летний день, когда я, отмахав семьдесят верст от Калуги до Козельска, подходил к Оптиной. Солнце уже склонялось к закату, жара спадала… Я сильно устал – и то сказать: семьдесят верст пройти за один день – не шутка, впору и большому пешеходу постарше; не дойдя до перевоза через реку Жиздру, быстро несущую свои воды под самой Оптиной, я свернул около небольшого озера налево, в лесок. Мне захотелось есть. Я снял с плеч свой кожаный мешок, вынул оттуда хлеб, яички, соль… и в эту минуту вдруг вспомнил о матери, о родительском доме, о скорби, какую я причинил своим побегом матери, представил себе ее горе, безутешные слезы… и стало мне до боли жалко мать свою родную. Пал я на колени и горько-горько заплакал.

Жарко я молился тут Богу и Пречистой, моля Их избавить мою родимую от ее сердечной муки, внушить ей и всем близким надежду на мое благополучное возвращение… После молитвы я немножко успокоился и сел закусывать, а закусивши, опять заскорбел: куда я пришел? – Нет у меня здесь никого – не только близких, но даже и знакомых… Говорил мне, правда, отец Герасим, что в скиту есть два инока из Саратова – Никита и сын его Родион, но ведь они, с горечью думалось мне, люди мне совсем незнакомые… Что-то ждет меня в этом чужом для меня месте?… Между тем солнце уже закатывалось: надо было решаться, и я со скорбью в сердце пошел к парому. Паром стоял под другим берегом на Оптинской стороне. У парома суетился перевозчик – старичок лет шестидесяти…

– Дедушка! – стал кричать я ему, – перевези меня на тот бок!

И он мне ответил протяжно, по-стариковски:

– Сей-час, род-но-ой! – и подтянул паром к моему берегу. Тихонько передвигал он старческими своими руками канат, и когда мы были уже на середине реки, вдруг зазвонили в Оптиной во все колокола. Шла всенощная, это был второй звон. Мой старичок-перевозчик осенил себя крестным знамением и, поглядев на меня пристально, сказал:

– Вот еще какого перевожу: в первый раз и со звоном!.. Да ты, мальчик, откудова?…

– Из Саратовской губернии!

– Из Саратовской? Эва, откуда! Издалека ж ты пришел. Что ж, есть у тебя тут родные, что ль?

– Нету, дедушка, нет никого.

– Да к кому ж ты идешь?

– Да старец тут у вас есть какой-то, отец Макарий!

– Есть, брат, есть – он в скиту живет – в скит ступай, там его и найдешь.

Переехал я через Жиздру и прямо пошел в церковь, где шла служба. Это был храм, как я потом узнал, во имя Введения во храм Пресвятой Богородицы. В церковь нельзя было пробраться – столько набралось народу, и я встал у двери направо… Ноги мои от усталости и от дорожной пыли, что набилась в обувь, горели, как в огне. Простоял я с полчаса, больше не мог уж и терпеть, и, выйдя из храма, сел на ступеньки паперти, разулся и стал из портянок выколачивать пыль… Ко мне подошел престарелый инок с седой бородой и спросил:

– Ты это, брат, откудова?

Я ответил. Он не удовлетворился моим ответом и продолжал:

– Эва, откуда! Далеко!.. А ныне-то откуда пришел?

– Из Калуги.

– Что ж, родственники у тебя, что ль, здесь есть?…

– Нет, батюшка, ровно никого – ни родственников, ни знакомых…

И с этими словами я заплакал… Старичок-монах с любовью и необыкновенно теплым участием опять обратился ко мне с вопросом:

– Что, аль к нам в обитель послужить пришел?

– Да, батюшка, – ответил я, – желаю быть монахом… Где, скажите мне, найти тут старца отца Макария – я про него слыхал в Сергиевой лавре?

– О, любезный мой! Так иди ж к нему скорее, а то кабы в скиту не заперли ворота.

И добрый старец проводил меня до самого скита и, прощаясь со мной у калитки, ласково сказал мне:

– Ну, теперь иди с Богом! Мне ведь все странники родные: я сам, брат, по-твоему, много прошел… Ну, ступай, иди с Богом. Мир тебе!

 

XIX

В те времена, когда со мной совершились эти события моей жизни, скитский лес был куда гуще и величественнее, чем теперь, и в вечном полусумраке его святой тайны Божьего девственного создания, догорающий день быстро сменялся мраком ночи, и ночная тень ложилась плотнее и гуще, чем на просторе обширного Оптинского монастырского двора. Дивно красив был в это время скитский лес, когда в благоговейном трепете подходил я со своим путеводителем к святым воротам, скрывавшим за собой, казалось мне, истинных небожителей, временно и только для назидания людям сошедших с горнего неба на грешную землю… Вспомнил я по дороге, что отец Герасим, прощаясь со мной в Сергиевой лавре, сказал:

– А ты постарайся найти, как придешь в Оптину, в скиту двух рясофорных монахов, отца с сыном – они ваши, саратовские. Зовут отца Никитой, а сына Родионом: они, наверное, тебе будут ближе других.

И вот, идя дорожкой по лесу в скит, я и думал: ах, если бы мне найти своих земляков – все бы было лучше…

Когда ушел мой старец-путеводитель, еще не входя в святые ворота, я бросился на колени перед изображениями святых отцов на стенах святого входа и слезно им помолился, чтобы они меня приняли в скитскую братию, и затем трепетно переступил порог скита, осенив себя крестным знамением… Меня сразу обдал густой, чудный запах резеды и всей благовонной роскоши скитских цветов на заре догоревшего знойного летнего дня… Прямо передо мною, пересекая мне дорогу, смотрю, идут два инока… В скитском храме зазвонили во все колокола…

Я поклонился инокам в землю…

– Откуда, брат?

Я назвал свою родину. Иноки переглянулись между собой…

– Не знаете ли, – спросил я, – где мне здесь найти двух монахов, отца с сыном из Саратовской губернии, по фамилии, кажется, Пономаревых?

– А что ж, они родственники тебе, что ли?

– Нет, – говорю, – не родственники, а как у меня здесь никого нет, то я и ищу хоть земляков.

– Ну, и слава Богу говори: твои земляки с тобой-то и разговаривают – я отец, а это – мой сын…

При этом они мне дали братское целование. Это были Никита и Родион Пономаревы, в монашестве Нифонт и Илларион. Сильно обрадовался я этой встрече, в которой не мог, конечно, не усмотреть промыслительного о мне, грешном, Божьего смотрения. Скит мне сразу сделался родным.

– А где мне увидать старца Макария? – спросил я земляков.

– Пойдем в церковь, – предложил отец Илларион, – он там, и я тебя подведу к нему под благословение.

Батюшку Макария мы действительно застали на молитве в церкви. Шло бдение.

Доложили ему обо мне:

– Какой-то странник, батюшка, вас спрашивает. Желает вас видеть и сказывает, что он наш с отцом земляк, – доложил старцу отец Илларион.

Надо сказать, что Пономаревым я при встрече не успел ничего другого объяснить, кроме того, что я ихний земляк: ни имени моего, ни фамилии они не знали, да и во всей Оптиной меня никто знать не мог.

– Где он? – спросил старец.

– Стоит у церкви.

– Приведи его ко мне.

…Отец Илларион ввел меня в церковь и подвел к старцу. С замирающим от волнения сердцем я упал ему в ноги, а когда встал, старец, благословляя меня, сказал:

– Э, да это, знать, Федор!.. Дивное прозрение…

– Откуда ты сегодня пришел?

– Прямо из Калуги, – ответил я, вне себя от изумленной радости, представ перед дивным старцем.

– Так веди ж его скорей в трапезу, – сказал батюшка отцу Иллариону, – да скажи повару, чтобы он хорошенько, чем Бог послал, его накормил… Да, ты уж после ужина-то не ходи ко бдению, – обратился ко мне старец, – ложись спать, а то ты устал, голодный!

Правду сказать, и голоден я был, да и было мне с чего устать, пройдя за день более шестидесяти верст.

В трапезе меня накормили досыта. Смотрю, отец Илларион тащит мне подушку…

– Это мне к чему ж? Я еще хочу пойти ко бдению, – сказал я отцу Иллариону.

– Старец не благословил, а велел спать ложиться, – возразил отец Илларион.

Пришлось умерить свое усердие. Ложась спать, я попросил отца Иллариона побудить меня к обедне и… заснул сном крепчайшим. Это была первая моя ночь в Оптинском скиту. Ни снов, ни видений: как лег, так и заснул беспробудно до следующего утра.

 

XX

Высоко стояло солнышко на небе, когда поутру тот же инок пришел в трапезную и разбудил меня. Был уже восьмой час утра.

– Ну, земляк, – сказал он мне, – батюшка отец Макарий прислал за тобой, чтобы шел к нему в келью чай пить.

– А как же обедня-то?

– Обедня? Обедня-то уж отошла, и батюшка за тобой послал, придя от обедни. Я у батюшки келейником, и будить тебя к обедне он меня не благословил. Не скорби о том, что проспал обедню – это так старцу было угодно, и послушание паче поста и молитвы. Вот завтра, живы будем и Господу будет угодно, разбудят тебя в два часа, тогда вставай, только не ленись!

При этих словах мы подошли к келье старца, отец Илларион мне сказал:

– А как взойдешь к старцу, будь посмелей и говори ему все откровенно, как отцу, да взойдя помолись и потом поклонись старцу до земли – такое у нас чиноположение.

А я не только готов был кланяться, но и ноги целовать старцу и землю, на которой следы стоп были его…

Когда мы взошли в прихожую старцевой кельи, батюшка отец Макарий сидел в белом холщовом балахончике с четками в руках. Встретил меня старец весьма ласково. Я поклонился земным поклоном, и он, благословив меня, с ангельской улыбкой сказал мне:

– Что, брат Федор, проспал? Выспался?

– Простите, батюшка, проспал.

– Что ж, приятный сон был у тебя?

– Да, я и не просыпался – крепко спал.

– А поблагодарил Господа за приятный и здравый сон?

– Нет, батюшка!

– Ну, так иди ж вот с келейным отцом Илларионом, и пейте там вместе с отцом Амвросием чай, и тогда в келье положи пятьдесят земных поклонов и поблагодари благого Господа за дарованный сон. Знаешь ли, кому дает Господь приятный сон?

– Не знаю, батюшка.

– Он дает сон любящим Его: «Аще поспиши, сладостно поспиши»…

В это время взошел второй келейник старца, как я потом узнал, иеродиакон отец Амвросий.

– Возьми-ка вот брата-то, отца Феодора, к себе в келью, и пусть он у вас и живет с отцом Илларионом… Поите его чаем и берите с собой в трапезную до тех пор, пока я не позову его к себе…

В другой раз пили мы чай все вместе: старец, отец Илларион, отец Амвросий и я – у старца в келье. За чаем батюшка подробно и ласково расспрашивал меня о родителях, о родине, о моем желании поступить в монастырь…

– Так ты хочешь быть монахом? – спросил меня старец.

– Хочу, батюшка.

– Молись прилежнее Богу, будешь и монахом.

После чая мы с келейником вышли от старца все вместе в келью отца Амвросия, где отец Илларион сообщил мне о себе, что он с отцом своим родом из Саратова и в нашем городе хорошо знаком с нашим городским головой, Филиппом Александровичем Туркиным.

Много мы тут побеседовали с ним о родине…

Отец Илларион вскоре ушел, и отца Амвросия позвали к старцу. Уходя, отец Амвросий дал мне книжку Исаака Сирского, и я прочел в ней «о молитве», а затем занялся осмотром внешней обстановки кельи. Незатейлива была она: жесткая деревянная кровать; под кроватью большое лукошко с соломой; на кровати узенький полстничек и подушка с холщовой наволочкой. В переднем углу небольшой образ, и перед ним горела лампада; стул, столик и рукомойник с тазом – вот и вся келейная мебель, что была в то время у отца Амвросия…

Лишним казалось мне только лукошко с соломой… Когда вернулся в келью отец Амвросий, я спросил:

– На что вам, батюшка, лукошко это?

– Да вот, хочу гусенят выводить, – ответил мне, смеясь, батюшка…

Так и не узнал я, на что ему было лукошко. Шутник был батюшка, и шутник приятный – с ним весело жилось, но в шутках его всегда заключалось что-либо назидательное и полезное для жизни.

 

XXI

Спустя три дня отец Амвросий сказал мне:

– Брат Феодор, иди к старцу отцу Макарию – он пойдет с тобой к отцу игумену Моисею для определения тебя в обитель.

Когда мы со старцем пришли в игуменские покои, отец Макарий ввел меня из прихожей в зал, а сам пошел в кабинет или спальню к отцу Моисею, и спустя минут двадцать они вышли в залу. Тут в первый раз увидел я великого игумена.

Поклонился ему в ноги и принял благословение, а отец Макарий представил меня:

– Вот, батюшка отец игумен, я привел вам нового подвижника Федора; он желает поступить в монастырь для испытания себя в иноческой жизни: благословите его принять.

– Благословен Господь, посылаяй к нам рабов Своих, – ответил отец игумен. – А паспорт-то у тебя есть? – обратился он ко мне.

Я подал паспорт.

– А деньги есть у тебя?

У меня сохранились мои два золотых и еще несколько серебряной мелочи. Я отдал деньги, и он при мне положил их в ящик стола, стоящего в зале, и потом звонком вызвал молодого келейника и сказал:

– Беги в рухольную и спроси у рухольного, чтобы он дал тебе на его рост свитку и пояс ременный.

Стремглав побежал келейник. Пока он бегал в рухольную, отец Моисей кратко объяснил мне монастырское чиноположение Оптиной, обязанности истинного послушника, и объявил мне, что принимает меня в число братства, и благословил мне дать келью в среднем этаже, что у ворот близ булочной лавки, окном на реку Жиздру.

Быстро возвратился из рухольной келейник и принес мне послушническое одеяние. Надо было видеть, из чего состояло это одеяние! Свитка из сурового мухояра, поношенная, с несколькими заплатами, а пояс – простой белый, корявый, с железной петлей для затяжки, точно чересседельник для рабочей лошади…

Отец игумен взял в руки свитку, поглядел, показал мне…

– Ведь вот, брат Федор, какая одежда-то у нас! – сказал он мне как бы с сожалением, – плоховата, вишь, одежда-то!

– Так что ж, батюшка? – отвечал ему я, – ведь преподобный-то Феодосий Печерский, когда бежал от матери, такие же носил, а не шелковые…

– А ты разве знаешь житие преподобного?

– Читал в Патерике.

– Ну, хорошо – так скидай же сюртучок-то свой, да в подражание преподобному и носи эту свитку.

И, сказавши это, отец игумен благословил и меня, и свитку. Оба старца помогали мне снимать мой сюртучок, помогли надеть и свитку; а когда меня нужно было опоясать, отец игумен взял в руки ремень, посмотрел на него и, показывая мне его опять, как бы соболезнуя, промолвил:

– Вишь, и пояс-то дали какой корявый! – и, оба вместе с отцом Макарием, подпоясав меня, застегнули, как должно. Я поклонился отцу игумену в ноги, и оба старца меня благословили…

– Ну, теперь спасайся о Господе, – сказал мне отец игумен, – молись усерднее, старайся подражать жизни святых отец, будь образцом и для нас, немощных. А что тебе будет нужно, приходи ко мне и говори все небоязненно, а мы, по силе возможности, будем утешать и тебя, как ты утешил нас своим приходом к нам в обитель, из любви к Богу оставив своих родителей и вся яже в мире. Господь да укрепит тебя, иди с миром, а утром я назначу тебе послушание.

Со слезами бросился я к ногам старцев, облобызал их в восторге радости, что меня приняли в обитель, и, поцеловав затем благословляющие их руки, пошел за келейником и водворился в назначенной мне келье.

Так совершилось мое первое вступление в великую Оптину пустынь.

 

XXII

Келья, мне отведенная, должно быть, давно была необитаема, и воздух был такой спертый, что, отворив в нее дверь, я так и не затворял ее до тех пор, пока меня не перевели в корпус, где была живописная, назначив мне в ней проходить послушание и учиться живописи. Недолго я жил в этой башне, но как ни была неприглядна ее обстановка, я не могу передать того чувства, которое испытывал тогда в своем сердце: я горел огнем ревности и любви к Богу… Боже мой! Что это была за радость! Сердце, как воск, таяло, и для меня легко было всякое послушание. Я тер в живописной краски, топил баню, ходил на общие послушания, поливал овощи, убирал сено, красил с отцом Пименом полы в Казанской церкви, сажал капусту. Потом назначили меня в кухню, где через полгода сделали поваром. Трудное было это послушание, но для меня и его было мало: я старался, когда отдыхали помощники, за них что-нибудь сработать – носил дрова, хлебы из хлебни, разрезал их на ломти, раскладывал рыбу по блюдам, словом, я, что называется, сгорал от жажды деятельности. Когда меня назначили в живописную, я учился рисовать карандашом и тушью; ходил к ранним обедням, где пел на клиросе – голос у меня хороший – дискант; опять тер краски и снова красил с отцом Пименом полы. При этом я исполнял некоторые обязанности келейного у отца Петра Александровича Григорова, хотя и жил в живописной. Обязанности эти не были особенно сложны: я ставил ему самовар и убирал келью, за что он поил меня чаем и дал мне разрешение пользоваться своей библиотекой.

Этот Петр Александрович Григоров был из военных – человек ученый; служил на военной службе в царствование Государя Александра Павловича и в смутные дни воцарения Николая I. Затем ушел в Задонский монастырь, где был келейником у великого затворника Георгия, после смерти которого поступил в скит Оптиной пустыни и был в Оптиной вроде письмоводителя. Замечательный был это человек, и я от него многому понаучился, наслушавшись у него и про многие политические тайны прошлого времени, и про его собственную жизнь, и про великого раба Божия Георгия затворника. Хорошо мне жилось в живописной! Петр Александрович меня любил; батюшка отец Макарий – тоже.

Оба они меня ласкали своими милостями: к отцу Макарию было разрешено ходить, когда было мне можно, и утром, и вечером в келью к келейникам батюшки – отцу Иллариону и отцу Амвросию. Баловали меня даже пряниками, которые я получал и от старца, и от Петра Александровича. Сладко мне жилось в Оптиной – это было в 1845 году, и жутко было подумать, что придется-таки мне дать о себе знать на родину, когда истечет срок паспорту. А как не подать весточку о себе родителям, которые обо мне ровно ничего не знали… Хотя любовь к Богу и побеждает любовь естественную, но не могу и не хочу скрывать, что, живя в обители, я часто вспоминал скорбь своей матери и нередко со слезами падал на колени перед чудотворным Казанским образом Божией Матери, что в Казанской церкви, и молил Преблагословенную, чтобы Она утешила Своею благодатною силой горе моей дорогой родительницы.

А все-таки мне было жутко открывать свое блаженное пребывание в Оптиной. И мудро ли то было, когда Оптина была не только для меня, убогого разумом, но и для высоких людей уголком рая, точно забытым ненавистью врага рода человеческого или, вернее, огражденным от нее всесильной властью Царицы неба и земли, Приснодевы Богородицы. Благолепие храмов и священнодействий; стройное пение; примерная жизнь в духе благонравной и преуспевающей духовно под богомудрым водительством старца Макария и игумена Моисея братии; дивные службы церковные, окрыляющие дух пренебесной радостью… Могло ли что на земле сравниться с дивной Оптиной!.. А отдельные подвижники Оптиной, эти земные небожители! Старец Макарий; игумен Моисей; иеросхимонах Иоанн, обличитель и гроза раскола; Варлаам, бывший игумен Валаамский, с тяжелым сосновым отрубком на плече: «томлю томящаго мя», – ответил он, когда нечаянно был застигнут одним из братии за тайным своим подвигом – безмолвник и созерцатель, делатель умной молитвы… А Петр Александрович Григоров, оставивший вся красная мира, о котором я уже сказывал! И многие другие, явные и тайные подвижники духа, известные или только Одному Господу доведомые, коеми изобиловала тогда Оптина! Богом моим свидетельствую, что при игумене Моисее обитель Оптинская цвела такой высокой нравственностью, что каждый мальчик-послушник был, как старец. Я видел там в полном смысле слова земных ангелов и небесных жителей. Что это было за примерное благочиние, послушание, терпение, смиренномудрие, кротость, смирение!

Оптина была школой для российского монашества.

Вспоминая любовь старца Макария, не могу не упомянуть об одном знаменательном помысле, вошедшем мне в сердце, когда я раз пришел к нему в келью пить чай с его келейниками. Самовар еще не ставили. Был жаркий июльский день. Сидя на крыльце кельи, я услышал стук топора за кельей. Я пошел на этот стук и застал келейника, иеродиакона Амвросия, трудящимся до поту за одного больного брата, послушника Василия. Я смотрел на его ревность из любви к больному брату и молился мысленно, чтобы Господь призрел на дело любви и благословил дни его жизни. И в это время я услышал в себе внутренний голос, мне говорящий, ясно произнесший: «Этот отец будет по времени старцем в этой обители вместо отца Макария». Впоследствии помыслу этому суждено было сбыться: иеродиакон Амвросий стал по смерти отца Макария великим Оптинским старцем.

Но ни помыслам, ни благодатным видениям, как бы ни были они знаменательны и вожделенны, старец Макарий не дозволял давать легкомысленной веры.

Однажды, во время описываемого мною пребывания в Оптиной, был со мною такой случай. Заболело у меня горло, сделалась сильная опухоль, и я сильно заболел.

Смерти я не боялся, но мне хотелось еще потрудиться в обители, и так как болезнь грозила принять серьезный оборот, то я сильно упал духом. В скорби духа я заснул и вижу во сне, что я лежу больной, и вот – подходит ко мне Спаситель, как Его пишут на иконах явления Марии Магдалине по Воскресении, – нагой, через плечо покрытый покровом, и говорит мне:

– Феодор, ты нездоров?

– Нездоров, Господи!

Спаситель приблизился ко мне и рукою Своею вскрыл мне грудь, так что я увидел свое сердце и всю мою внутренность…

– Да – нездоров, – сказал Он и, сказавши это, стал ко мне боком, и из ребра Его брызнула на меня фонтаном Кровь и вода; как дождь благодатный, оросили они мне все мои внутренности. Затем Он закрыл мне грудь, еще раз оросил ее Своею Кровью и, сказавши:

– Теперь ты будешь здоров, – стал невидим, а я проснулся.

Опухоли в горле – как не бывало, и я встал с постели совершенно здоровым.

Немедля пошел я в скит к старцу отцу Макарию, чтобы рассказать о дивном видении. Старец выслушал меня со вниманием и обычной ему любовью, и несколько помолчавши, сказал:

– Что ты сделался здоров, за это благодари Господа, но сну этому не верь.

– Как же так, батюшка, не верить-то? Вы сами свидетель, что я был сильно болен, а вот – мгновенно – здоров, – возразил я не без горечи и удивления старцу.

– Слушай меня! – призвал отец Макарий, – если бы и точно, за молитвы святых отец, сон твой был благодатный, то и тогда гораздо для тебя полезнее не верить сну. Веря сну, ты не избегнешь самомнения, а испытай себя, спроси свою совесть: ну, достоин ли ты, чтобы явился к тебе Спаситель?… Положим, что «милости Его бездна многа и судьбы Его кто исповесть», но, во всяком случае, недоверие сие не будет служить тебе препятствием ко спасению… Положи себе, что ты женат и имеешь жену, которую ты хотел испытать в верности, для чего ты, отъехав как бы в дальнюю сторону, через несколько дней вернулся бы к жене под искусной маской, под которой тебя невозможно было бы узнать.

Положи, что маска эта красивее тебя и так искусно сделана, что ты в ней другой человек, и ни одна женщина не могла бы в ней тобой не заинтересоваться. Под этим обличьем ты стал бы прельщать свою жену… Скажи мне, был бы ты обижен, если бы жена твоя в ответ на твои обольщения ответила тебе личным оскорблением, соблюдая свою супружескую верность?… Не стал ли бы ты ее еще больше любить и уважать?… Ну, вот видишь – так и ты поступи: от всей души возблагодари Господа за выздоровление, а сну не доверяй, памятуя свое недостоинство и греховность.

Так вразумил меня старец, прозревая во мне зарождающуюся склонность к самообольщению…

Так в жизни монастырского послушания, тихих радостях монашеской жизни, назидаясь примером и речами богомудрых моих наставников и собратий, провел я благополучно 1846 год в стенах великой Оптиной. На небе был я или на земле, не знаю; но – увы! – земля на этот раз в моей жизни оказалась сильнее неба, и для временного пустынножителя назрела неотложная нужда в паспорте. С великой тугой сердечной написал я из Оптиной родителю письмо о высылке паспорта, но в ответ получил угрозу вытребовать меня через полицейское управление.

Сильнее всех в семье восстал против моего монашества брат Феодор, который и всегда-то был, как человек нового духа, враг монахов, и тут пошел на меня прямо-таки войной и подняв бурю против меня на семейном совете.

Батюшка отец Макарий благословил отца Амвросия написать от своего имени моим родителям письмо, чтобы они не препятствовали моему желанию посвятить себя иноческой жизни. В письме этом родители мои предупреждались старцем, что противлением своим сыну на вступление в монашество они могут навлечь на себя гнев Божий и лишиться благословения в делах своих… Письмо было отправлено, но мне что-то не чаялось получить исполнение своего желания. Так и вышло: вскоре пришел за мной игуменский келейник и позвал к отцу игумену.

Когда я вошел в залу, то за столом увидел городничего города Козельска. Хотя городничий мирно попивал игуменский чай, сердце мое обмерло от тяжелого предчувствия… Отец игумен сообщил мне, что родители требуют высылки моей в город Балашов через полицейское управление, городничий к игуменским словам добавил с усмешкой:

– При этапе конвойном.

Я заплакал…

– За что ж по этапу? – возразил отец Моисей, – выдайте ему проходной билет от Козельска до Балашова.

Городничий согласился:

– Конечно, так, – сказал он, – за что же по этапу – он никакого преступления не сделал.

В конце концов мне было вручено проходное свидетельство, и я должен был отправиться на родину.

Поговевши в последний раз в Оптиной, я с великим плачем простился с братией, со старцем отцом Макарием и с отцом игуменом. Великий старец ласково утешал меня и сказал, что рано или поздно, а я все-таки буду монахом, только бы я не вступал в супружество.

– Не плачь, – говорил мне отец Макарий, – не плачь. Уверяю тебя – никогда не отчаивайся в милосердии Божием; оно безгранично. Силен Бог извести тебя из мира, – и ты со временем будешь иноком. Просите и дастся вам… И мы будем за тебя молиться.

Отец игумен, прощаясь со мной, достал из столика положенные туда при моем вступлении два золотые, которые так все время там и лежали, и я, поклонившись старцам и Оптиной до лица земли, обливаясь горькими слезами, пешком отправился на родину.

Отец Родион провожал меня до Свято-Пафнутиевского колодезя.

Так завершился мой побег из родительского дома… Что-то меня ожидало по возвращении под кров родительский?

 

XXIII

– Ах ты, вшивый! Сколько ты наделал нам скорби и слез матери!..

Такими словами встретил меня родитель, когда я вернулся под кров отчего дома.

В слезах радости свидания после долгой разлуки обнимались мы с отцом, матерью и сестрами. Только в брате моем старшем, Феодоре, радость свидания особенно не была заметна – он больше подсмеивался надо мной и над вынужденным моим возвращением, как бы торжествуя, что не без его усиленного настояния мне не был выслан родителями паспорт. Не злой был он человек, но, прости ему, Господи, сильно зараженный духом времени… Узнавши о моем возвращении, к нам набрался полный дом родных и знакомых: кто просто хотел видеть беглеца и порадоваться вместе с родителями его возвращению, а кто явился меня защищать от предполагаемого гнева родительского. Но в родительском сердце не было гнева – радость встречи после двухлетней скорби заставила их все забыть, и я вновь вступил в семейную жизнь в полном повиновении и покорности воле родительской, занимаясь делами моего отца, который все еще продолжал держать водяную мельницу и вести торговлю церковными свечами. Брат Феодор служил по откупам, сестра Екатерина без меня была выдана замуж. Года полтора жила она в замужестве за прекрасным и умным молодым человеком, настолько образованным, что он был учителем губернаторских детей, но незадолго до моего возвращения он скончался от чахотки.

Это был первый тяжкий удар моим родителям, особенно матери, который они понесли после письма батюшки отца Макария, писанного им отцом Амвросием с увещанием не препятствовать в моем стремлении стать монахом.

Другие скорби были еще впереди… В эту пору в моей жизни произошел случай, о котором я считаю нужным упомянуть в летописи моей жизни.

В доме родителя моего стоял постоялец, служивший поверенным по комиссионным делам винного откупа, коломенский мещанин Ульян Герасимович Ульянов. Как-то раз собрались мы со своей семьей и Ульянов со своей женой все вместе за обеденным столом в кухне. Во время обеда произошел разговор о воплощении Сына Божия. Ульянов, человек хотя и малообразованный и в особенности мало начитанный в Слове Божием, но вольнодумный, стал издеваться надо мной, над моими задушевными желаниями и, в особенности, над монашеством. По гордости и безумию он, что называется, из кожи вон лез, кощунствуя над верой православной и надо всем, что только было в моем сердце святого. Особенно глумился он над верой в существование диавола и всей его нечистой силы…

– Какие такие бесы, – хохоча говорил он, – и кто их видел? Не любо, не слушай, а лгать не мешай… Экий вздор, какие – бесы! Стыдились бы и говорить о таком вздоре!

– Прочтите Евангелие, – отвечал я ему, – и убедитесь в этой истине: Спаситель не раз в земной Своей жизни исцелял бесноватых, изгонял духов нечистых, как то было с Гадаринским, например, бесноватым, когда Он повелел легиону бесов выйти в стадо свиней…

В ответ на мои речи Ульянов хохотал пуще прежнего и продолжал злобно кощунствовать. Я весь трясся от внутреннего гнева…

– И что такое ваше Евангелие, – не унимался Ульянов, видимо, тешась над моим негодованием, – кто его писал?… Все это – выдумки, вздор, чтобы морочить людей и ездить на их шее попам, архиереям да тунеядцам – монахам…

При этих словах я, едва удерживая себя, чтобы не кинуться на него, стал просить, чтобы он переменил разговор, но его точно муха какая-то укусила, и он со злым смехом продолжал кощунствовать еще страшнее, еще невыносимее…

Тут сидели мои родители и безмолвствовали. Это меня еще более потрясло, и я, не помня себя от охватившего меня внутреннего пламени, схватил со стола нож, поднял его над своей головой, вскочил со своего места и вне себя от гнева повелительно крикнул кощуннику:

– Или ты должен умолкнуть, негодяй, или я тебя навсегда заставлю замолчать!

Меня трясло, как в лихорадке. Бледный, как полотно, я уже готов был кинуться на Ульянова, но тут родители бросились на меня и удержали мою руку, готовую пролить кровь кощунника.

С гневом родители выгнали меня из-за стола… Я подчинился воле родительской, но, уходя из кухни, с великой силой чувства оскорбленного за поруганную святыню крикнул Ульянову:

– За твое неверие меня выгнали из-за стола, но помни, негодяй: ты именуешься христианином и не веришь воплощению Бога-Слова, издеваешься над Евангелием – знай, что это не пройдет тебе даром, и не нынче, так завтра постигнет тебя кара Божия. Едешь ты в уезд и, попомни мои слова, – не вернешься оттуда благополучно. Тогда придется тебе принести раскаяние, да будет поздно: Бог поруган не бывает!

С этими словами я вышел из кухни. Оставшись наедине с собой, я понемногу пришел в себя и поскорбел, что наговорил столько угроз, но слово – не воробей, вылетит – не поймаешь. Признаюсь, не о том я скорбел, что произнес угрозу, но о том, что слово угрозы может не исполниться, и после этого Ульянов еще более будет глумиться над всем, что было так дорого и свято душе моей. Я наложил на себя пост и день и ночь усердно молил Богу и Преблагословенной Деве Марии, чтобы не остаться мне посрамленным перед вольнодумцем и чтобы он уверовал в истину Святого Евангелия и исповедал Сына Божия, пришедшего во плоти для спасения грешников, верующих в Него, от них же первый есмь аз…

Что же вышло? На другой или на третий день после описанного случая Ульянов выехал по делам откупа в уезд. Приехавши в село Макарово, он почувствовал озноб и послал к подвальному взять у него бутылку двойного стодвадцатиградусного спирта. Нагревши его и раздевшись донага, он стал им натирать тело. Дело было вечером. На столе стояла свечка. Ульянов нечаянно слишком близко подвинулся к столу, спирт вспыхнул, и несчастный вольнодумец очутился весь в пламени. На неистовый, отчаянный его крик прибежал его кучер; но отворивши двери комнаты и увидевши своего хозяина нагого и всего в пламени, от испуга упал в дверях в беспамятстве. За кучером вбежала хозяйка квартиры и, поняв в чем дело, схватила с кровати одеяло, накинула на Ульянова и тем потушила пламя. Все тело несчастного было обожжено, почернело, вздулось и покрылось волдырями и гнойными нарывами. Когда его привезли обратно в город и полубесчувственного вынимали из саней, я шел домой из лавки. Увидев меня, Ульянов со стоном воскликнул:

– Ну, Федор Афанасьевич, теперь, брат, верю! Видишь, как Бог меня наказал!..

Он долго страдал, но, Бог помог, выздоровел.

Кучер же его, потрясенный случившимся с хозяином, вскоре умер. Все это так повлияло на Ульянова, что с той поры он стал говеть и причащаться Святых Тайн Плоти и Крови Христовых и сделался истинным православным христианином. Надо ли говорить, как это происшествие отозвалось в моем сердце?

 

XXIV

Вскоре обстоятельства семейной жизни заставили меня покинуть кров родительского дома: отцовские дела пошатнулись так, что мне вновь пришлось искать службы по откупу. Слово старца Макария не шло мимо. По внешности все оставалось по-прежнему, только маменька становилась все грустнее и задумчивее.

Стояли непроданными оба наши дома; молола водяная мельница, арендованная у казны родителем, но капитал, вложенный в нее, таял не по дням, а по часам: водой ее прорывало по несколько раз в год, вынуждая ее к продолжительному бездействию, а между тем плата за аренду в Палату Государственных Имуществ была очень велика; рабочие стоили дорого, да и содержание семейства обходилось отцу более тысячи рублей в год.

Дома едва окупали свой расход. Родитель крепился и старался скрыть свое критическое положение, так что для меня оно долго оставалось тайной.

Однажды вечером, в отсутствие отца, сидели мы с матерью за чайным столом.

Маменька разливала чай. Вдруг вошла в комнату работница, которая у нас жила несколько лет, и обратилась к матери с такими словами:

– Как же, Агафья Андреевна, – завтра нужно квас варить, а у нас муки-то нету?

Я заметил, что при этих словах матушка изменилась в лице и, когда работница ушла, сказала мне:

– Федюк! Поймай черную кошку и отнеси к тархану – он за нее даст копеек сорок: на это купи муки пуда три…

Меня эти слова как варом обожгли. Неужели же мы дошли до такой крайности?

Надо продать кота, чтобы купить муки? Ведь у нас еще есть два дома – один каменный, в котором мы жили, а другой деревянный: семь окон в длину и пять в ширину, с полной обстановкой, с чудной надворной постройкой… Однако положение было именно таково, и мне надобно было решиться поступить на должность, чтобы кормить родителей и сохранить хотя бы остатки состояния.

Брат Федор, хоть и служил, но ничего, или почти ничего не подавал в родительский дом – человек он был нового покроя: на себя самого едва хватало жалованья.

Я оставил дом родительской и поступил по откупным делам в Новочеркасске писцом в контору В.Н. Рукавишникова в I Донской округ. Вскоре я был переведен в Усть-Медведицкий округ, в станицу Раздорную и назначен подвальным с жалованьем в двести рублей при готовой квартире, отоплении и освещении. Служба по обстоятельствам того времени была крайне выгодная, и я целиком все жалованье отсылал родителям. Повышения по службе шли за повышениями – меня начальство очень любило – и вскоре я уже был дистанционным с окладом жалованья, кроме наградных, в восемьсот рублей. И это все жалованье я полностью отсылал родителям, что приводило в немалое изумление наших сограждан и сердило моего брата Феодора, которого моя помощь унижала в глазах родителей и знакомых. Мне же делать это было отрадно, да и не трудно, тем более, что в откупных делах наживались тогда все, от мала до велика, кто только имел с ними соприкосновение по откупной службе. Это не было тайное хищение, а открытое пользование безгрешными доходами, которые так и текли сами собой в карманы служащих, начиная с низших и кончая высшими. Я пользовался доброхотными приношениями от сидельцев, которых защищал от неправильного и алчного суда, но часто, сообразуясь с их семейным положением, отдавал им обратно половину приносимой ими благодарности, за что и был всеми ими любим так, что они открывали мне все тайны сложного откупного дела.

Полна соблазна была эта широкая, привольная откупная жизнь, особенно в мои молодые годы в среде вольного женского казачьего населения. Свобода нравов в отсутствии мужей, часто призываемых на службу, граничила с самым откровенным развратом. И где мне, пылкому юноше, да еще свободному в денежных средствах, было устоять и не попасть с головой в тенета всюду расставленного соблазна красоты благородных и любвеобильных дочерей тихого Дона! О, мои монашеские стремления! О, Оптина моя дорогая! Где тогда были вы?…

Новое горе свалилось на головы моих бедных родителей: едва стали они несколько поправляться в денежных делах благодаря моей поддержке, как внезапно, в цвете лет, умер мой старший брат Феодор, и меня, пленника и раба страстей, вызвала родительская воля обратно на родину.

Дома я застал родителей в скорби великой по случаю смерти брата, и меня ожидало новое искушение. Как я ни увлекался на Дону красавицами-казачками, но в минуты отрезвления от увлечений я продолжал таить в своем сердце желание оставить мир и уйти в монастырь и только, случалось, плакивал над своими падениями. Дома мир, в лице моих родителей, готовил мне непереходимую пропасть, которая должна была, казалось, на веки отделить желания мои от их осуществления. По приезде моем в дом родительский скорбная мать стала меня умолять со слезами, чтобы я женился, что это одно – знать меня женатым и пристроенным – может ее успокоить и утешить в тяжести перенесенной утраты. Твердо помнил я речи старцев, которыми они меня напутствовали из Оптиной, и долго крепился, но тяжкие обстоятельства, безграничная любовь к матери, ее беспрестанные слезы и мольбы взяли верх над моими стремлениями, и я дал слово исполнить материнскую просьбу. Господь видел, что в этом решении моего желания не было, – одна только жалость к слезному горю матери: я готов был и тело, и душу свою отдать в жертву, только бы мне дано было утереть слезы родимой, вызвать на уста ее хотя бы тень радостной улыбки.

Нашли мне и невесту, дочь богатого купца нашего города – с хорошим приданым и средствами, с богатой родней. Пошли переговоры, смотрины… Дело налаживалось как нельзя лучше… Но душа моя была скорбна и исполнена тяжкого уныния. Все меры употреблял я, чтобы утаить мою скорбь от зоркого взора родительницы и казаться веселым. До поры до времени мне это удавалось… но, Боже мой! До чего тяжело было на сердце!..

А дело свадьбы близилось между тем к концу: родителю удалось с хорошей выгодой продать свой каменный дом и выручить за него порядочный капиталец, предназначенный им для свадьбы; состоялось, наконец, в нашем доме решительное свидание с дядей невесты и священником, на котором должно было обсудить и решить все условия предстоящей свадьбы касательно приданого, капитала и прочего. Мне нужно было угощать гостей, и, по приказанию матери, я вышел в другую комнату, чтобы вернуться оттуда с подносом и вином в бокалах и рюмках. Когда я уже шел к гостям с угощением, я приостановился на минуту за полуотворенной дверью и как стоял, с подносом в руках, опустился на колени в пламенной молитве от всего существа своего к Богу об избавлении меня от женитьбы и горько, горько заплакал… Это было мгновенье… Я быстро оправился, отер катившиеся слезы, взял опять бокалы с вином и вошел в гостиную. Слезы мои были замечены. Раздались восклицания:

– Э! Он никак плачет? Женихи у людей радуются, а наш плачет? Это что-то неладно…

Тут вмешался священник и вывел меня и мою семью из неловкого положения.

– Не удивляйтесь, – сказал он, – его слезам – женитьба – дело великое, здесь решается вся участь человека: мудрено ли тут человеку с понятием и заплакать?

Священническое слово, властно сказанное, отвлекло внимание гостей от моего растерянного вида, и дело переговоров продолжалось своим обычным порядком.

Оставалось, по-видимому, подчиниться обстоятельствам и сдержать слово, данное матери… Но ин суд человеческий, и ин – Божий!..

В этот же вечер пришел к моему родителю один купец, который несколько лет состоял с ним в коротком знакомстве и по личной дружбе, и по прежним торговым делам моего родителя. Когда-то купец этот вел большие дела не только местные, но и с другими городами, но пожар, излишняя доверчивость к неудачному подбору приказчиков и затем кредиторы лишили его всего достояния, и он жил без дела, едва перебиваясь, что называется, с хлеба на квас.

Но родитель мой, по старой памяти, продолжал еще питать доверие к его коммерческим способностям.

В этот вечер узнав, что у родителя собралась порядочная сумма за проданный дом, купец этот повел речь такого рода:

– Ты знаешь, Афанасий Родионович, мои прежние дела и мою деятельность. Я остался все тот же, только вот пожар выбил меня из колеи. Теперь мне предстоит крупное дело по хлебной части, на котором безошибочный громадный барыш обеспечен. Вы продали дом – деньги у вас есть: доверь мне деньги, и чем сыну твоему служить по откупам, пусть лучше под моим руководством учится коммерции. В самое короткое время капитал тебе вернется утроенным, и сын станет на самостоятельное дело…

Слово за слово – купец сумел нарисовать такую соблазнительную картину скорого и верного обогащения, что родители мои отдали ему в тот же вечер все свои деньги без расписки, только сказали ему:

– Смотри ж, не сделай низости – ты нас тогда убьешь: здесь все, что мы имеем. Расписки мы с тебя не берем, а вот, – указали они, – иконы Спасителя и Царицы Небесной – пусть Они будут между нами и тобой Свидетелями.

Дело все это совершилось с быстротой непомерной, произошло на моих глазах, и я был свидетелем, как купец поклялся пред иконами в верности своему слову и взял у родителей моих деньги. Утром уже он ускакал в Саратов и в течение десяти каких-нибудь дней успел купить и запродать пятнадцать тысяч пудов муки. От этой операции родителям причиталось рублей двести с лишком. В десять дней больше двухсот рублей – было с чего обрадоваться!..

Но непродолжительной была радость моих доверчивых родителей: купец этот, когда еще торговал за свой капитал, имел однажды дело с заграницей и остался должен по векселю. Этот вексель оказался предъявленным на него в Саратове.

Узнав об этом заблаговременно, купец этот успел распродать весь товар, капитал припрятал, а что осталось от имущества – перевел на имя жены.

Поступок этот нанес жестокий удар моим родителям и окончательно подорвал их благосостояние. Все это совершилось менее чем в две недели, с быстротой молниеносной, и имело ближайшим своим последствием расстройство моей свадьбы. А она ли не казалась делом решенным!

Я написал обо всем старцу Макарию и получил от него ответ: «Благодари Бога!..» Это был пятый удар семье по выходе моем из Оптиной.

Слова старца сбывались с поразительной точностью – скорби чередовались скорбями: овдовела сестра Екатерина; расстроились дела; умер брат Феодор; погиб в неверных руках капитал, остаток былого состояния и, наконец, разбилась мечта матери – моя свадьба.

О, неисповедимые пути Божии!

За все Ему – слава и благодарение.

 

XXV

Пришлось мне опять тянуть свою откупную лямку: без моей поддержки родителям было бы очень плохо. Теперь служба меня перекинула из области Войска Донского в Уфу, а затем вскоре – в Уральск. Долго жил я в Илецкой защите, был дистанционным в Гурьеве, неподалеку от Каспийского моря, при устье реки Урлеа. Много поездил по Букеевской орде и близко ознакомился с бытом киргизов-кочевников. Служба моя и тут была чрезвычайно удачна – жалование и доходы были большие, и опять я все свое жалование до копейки высылал родителям. Временами, как непотухший огонек, вспыхивала во мне ревность к монашеской жизни, но сыновние обязанности и действительная необходимость жить и работать в миру для обеспечения существования родителей смиряли тайную скорбь моей души, жаждавшей обрести Бога в монастырском уединении, в отрешении от мира, в котором все мирское против Бога.

Во время своих поездок в киргизские степи я пробовал попутно между делом по своей службе заниматься миссионерской деятельностью среди киргизов, старался распространять учение веры о Воплощении Сына Божия, но, видно, не было во мне на то истинного призвания, и проповедь моя не имела желанного успеха. И то сказать: мудрено было, служа по откупу, возвещать народам Слово Божие…

Замечательно уживалась в сердце киргизов с их верованиями, чуждыми христианству, вера в святителя Николая. Язычники, простые сердцем, они умудряются с верой в своих богов соединить веру в силу чудес великого Божьего угодника, который в их мнении едва ли не выше их богов и даже Самого Господа Иисуса, тоже им известного – по общению с христианами. Я сам видел, как эти дети ковыльных степей в наших православных храмах ставили святителю восковые свечки и говорили мне:

– О, это бачка сердитый! Ему надо всегда давать, что обещаешь. Пропал у тебя лошадь, пропал кайдал, – обещал свечку Миколай – живо бачка пригнал кайдал. Ми ему всегда хороший баран давал.

Веруют они и Господу Иисусу, и Пречистой, признавая в них хороших, добрых людей, но с меньшей силой, чем Божьему угоднику. В этом отношении наши доморощенные ученые вольнодумцы не так далеко ушли в своих религиозных воззрениях от полудиких кочевников. И подумаешь, сколько ума и усилий было потрачено ими, чтобы дойти в жизни своего, по Святому Крещению христианского все-таки духа, до киргизских понятий! Стоило того! О, жалкие в своем безумии мудрецы мира!..

– Иисус Криста? – говорил мне один киргиз, когда я спросил его, знает ли он Спасителя. – Иисус Криста? О, как не знайт! Мой знайт: хороший Человек – много бедным помогает: кого рука болит, рука давал; кого нога болит, нога давал. Все давал. Его Бог любил – Он что Его ни просил, все Ему давал.

– Откуда ж ты Его знаешь? – допытывался я у киргиза.

– Экой твой какой! Ты, бачка, только делай добро, а то и твой будет знайт Криста. Наш часто с русским говорит: ну, вот твой говорит; мой говорит, а вот они слушайт. Так и узнал… Пропал раз моя кайдал баран. Мой день ездил степь искайт, другой – нет мой кайдал. Плачет моя. Вот едит мой верхом степь одна и думайт: пропал мой кайдал – моя бога серчал, мина не слыхал, – так я зову Криста. Да, боялся мой, ну-ка моя бога узнает. Ну, думал мой, долго думал; остановил лошадка, стал коленки и резко сказал: Иисус Криста! Найди мой кайдал баран, я Тебе ширной мой даст баран на жертва, самый ширной.

Пожалуйста, найди – мой просить Твой! И что ж, бачка! Не успел мой встать и сесть на лошадка, – глядит моя, – а мой старый баран вышла из камыша да и кричит: бя, бя! Смотрит моя: другой баран, третий… и весь кайдал из камыш идет… Ну, мой рад; спасибо Тебе, Криста, Ты не так, как наша бога; скоро слыхал моя просьба. Ну, вот мой приехал в кибитка, сказала всем, что нашел кайдал; и после все – и мой, и жены мой, и дети мой самый ширный баран дал Криста на жертва… Только бы наш попа не знал, а то мой – беда!

– Ну, так ты бы всегда звал Себе Христа на помощь, – сказал я киргизу.

– Это мой знайт, только нельзя: бога моя осерчайт. Тихонько можно, но и то, чтобы попа наш не знал. Да ведь, бачка, бога у всех одна – вера только разный… – так заключил нашу беседу мой киргиз.

«Бога у всех одна, только вера разная!» – так говорят и доказывают теперь люди века сего, отступники христианства, предатели Православия. Но что простительно непросвещенному язычнику, не будет прощено отступившим от Христовой истины, и услышат они грозные слова: «Се оставляется дом ваш пуст!»… Господи помилуй!..

 

XXVI

Проповедуя Господа Воплотившегося словом, часто обращаясь сердцем к мысли о монашестве, я тем не менее не мог соблюсти должной чистоты и часто падал, и были падения мои и велики, и часты. В скорби сердечной я писал в минуты раскаяния старцу моему Макарию в Оптину, каялся, казнил себя и вновь неудержимо падал.

И тогда опять писал, недоумевая, что мне делать: сердце ждет иноческой жизни, – старцы мне ее в удел определяли, – а плоть беснуется, и я не могу воздержаться от падений. Уж не лучше ли для меня супружеский союз, чем бесплодное покаяние и все продолжающаяся жизнь греха?

От старца ответом письма были в одном духе: «Это все от твоего нерадения, но повинуйся Промыслу Божию с благодарением, старайся, по силе возможности, исполнять заповеди Божии в степени твоего служения… Уверяю тебя, что ты будешь монахом. Но о времени не могу сказать – это в непостижимой судьбе Божией и твоем нерадении…»

Слова «твое нерадение» оскорбляли сердце мое, и я, чтобы уверить старца в неутолимой жажде иночества, взял, разрезал руку и кровью своей написал ему, что ею я подтверждаю свое стремление служить Богу. В ответ от старца я получил следующее письмо:

«Почтенный о Господе Феодор Афанасьевич! От десятого июля посланное тобой письмо мною получено, из коего вижу, что премилосердый Господь сохраняет тебя на житейском волнующемся море и доселе непогруженным в волнах оного, хотя и были, как видно, сильные приражения волн через твои слабости, но милосердие Божие и долготерпение Его, видно, устрояют наилучшее для тебя.

Вот даже и предстоящую твою судьбу не допустил прийти к совершению, но уничтожил замыслы мира, хотящего привязать Тебя к себе крепкими узами.

Принеси же за это немолчное благодарение премилосердому Господу, столько пекущемуся о твоем спасении. Имей твердое намерение исполнить свой обет и, пока еще плывешь по бурному океану мира, имей страх Божий твоим кормчим, а покаяние – гребцами, кои управят тебя к благоотишному пристанищу. Покаяние, говорю, не тогда только, когда придешь к духовнику на исповедь, но имей всегдашний залог оного в сердце своем, памятуя грехи свои, о которых ты кратко вспомянул, чувствуя, Кого ты оными оскорбил, удобнее возстягнешься от повторения оных. Ты в недоумении вопрошаешь, почему Господь не пошлет тебе скорого избавления от мира? И сам от моего имени отвечаешь: за гордость; а тут себя оправдываешь: „Боже мой! Перед Тобой ли мне гордиться?“ и проч. Я не могу тебе сказать, почему Господь не допускает исполниться твоему желанию. Судеб Господних бездна многа, и нам оные непостижимы; но что в тебе есть гордость, как и все мы ей не чужды, только в разных степенях, доказывают твои падения. Святой Иоанн Лествичник пишет: „Идеже последовало падение, тамо предварила гордость“, хотя мы и думаем, что нет в нас гордости, но плоды доказывают, что есть.

Не можем также сказать о себе, что имеем смирение, потому что дела противные оному творим; а где нет смирения, там явно, что его место заступает гордость, так как, где нет света, там – тьма. Итак, вместо оправдания надобно иметь сознание.

Дерзость твоя – в писании кровью о служении Богу и братии – совсем излишня: довольно иметь благое произволение и пролитие духовной крови при искушениях и борениях со страстями на опыте, ибо воиново мужество и храбрость, также и усердие к Царю, показуются во время явственного сражения с неприятелями. По сему разумей и о духовном борении. Только тут надобно иметь оружием смирение, которое все силы и сети вражьи сокрушает, а не дерзость. Остаюсь желатель твоего здравия и спасения многогрешный i. M.

Двадцать восьмого июля 1851 года»…

Потом, спустя немного времени, я получил от отца Макария его карточку и при ней совет моей матери, чтобы она оставила все излишние попечения и заботы о делах хозяйственных и ходила бы, по возможности, постоянно в церковь.

Преподав мне этот совет для матери, старец потребовал, чтобы я ей о том написал от его имени.

Волю старца я немедленно исполнил, а сердце тревожно забилось о родимой.

 

XXVII

Когда родительница получила письмо, в котором я написал о совете отца Макария, то немедленно попросила родителя моего написать мне в Уральск, чтобы я оставил службу и поспешил вернуться домой в Балашов. Сама же матушка вслед за получением моего письма совершенно изменила образ своей жизни: перестала суетиться и хлопотать по домашнему хозяйству и вся обратилась к Богу, земное оставляя и к горнему устремляясь. Храм Божий стал для нее местом, которое сосредоточило на себе все ее помышления, и она начала ходить ко всем службам, не пропуская, в особенности, ни одного дня, чтобы не быть у Божественной Литургии. Матушка была совершенно здорова и, когда я приехал по вызову родительскому в Балашов, я застал ее на вид такой же здоровой, какой ее оставил, отправляясь на службу. Она даже была весела и страшно рада меня видеть. Если бы не письмо отца Макария, которое невольно наводило на размышления, нельзя было и подумать, глядя на родительницу мою, что ангел смерти уже спешит взять ее душу и представить Творцу всяческих.

Двадцать один день я провел в кругу семейных, – и ни разу матушка ни одним словом не обмолвилась, что она готовит себя к переходу в вечную жизнь; только непрестанное, ежедневное хождение в церковь подавало разуметь, что совет старца был для ее сердца предварением приблизившейся для нее вечности.

Дни проходили за днями, и сердце мое, встревоженное было, по моем возвращении домой стало понемногу успокаиваться. Вся семья была собрана в кругу: отец, мать, старшая сестра – вдова Екатерина, я и малолетки – брат Иван и сестренка Поля. Жизнь протекала мирно, по-семейному. И внутри меня и вне, в семейном быту наступило какое-то затишье, ненарушаемое заботами завтрашнего дня. Не было даже речей о том, что предпринять мне, главному кормильцу семьи, источнику ее благосостояния. Слово старца Макария исполнялось свято – житейское попечение было оставлено.

Шел двадцать первый день со дня моего возвращения из Уральска. Матушке вдруг захотелось к обеду дичинки.

– Поди, Фединька, настреляй мне дичинки какой-нибудь, и я к обеду приготовлю жареное, – сказала мне родительница.

Желание ее было исполнено, и из настрелянной дичи матушка сама изготовила обед. С заметным удовольствием покушала и все вспоминала за столом библейскую историю об Исааке и Иакове…

– Вот, – говорила она, обращаясь ко мне, – я – точно Исаак, а ты – Иаков; я ем тобою на охоте изловленное, и ты ждешь моего благословения на первородство.

Матушка говорила как бы в шутку, а дело-то вышло, на самом деле, всерьез: на другой или на третий день после этого обеда родительница моя захворала и тут же пожелала поисповедоваться, особороваться и причаститься; но, так как она, хотя и чувствовала себя больной и слабой, но могла еще через силу держаться на ногах, то и ни за что не позволила, чтобы Святые Дары были принесены к нам на дом.

– Хочу в церкви сама подойти к Господу, – сказала матушка, и мы с ней поехали на дрожках в церковь – к Литургии. Обедню она едва достояла, но к Святой Чаше приступила с большой твердостью и силой и сама твердым и ясным голосом произносила священные слова исповедания Христа Господа: «Верую, Господи, и исповедую, яко Ты еси воистину Христос Сын Бога Живаго»… Но когда причастилась, то совсем изнемогла, и я ее в полуобморочном состоянии вывел на паперть. Немного оправившись, она попросила меня отворить входную дверь в церковь и так, на паперти, дослушала окончание Божественной службы. По окончании благодарственных молитв я ее привез домой, и тут она слегла в постель и уже более не вставала.

Прошло несколько дней с того времени, как матушка слегла окончательно, подкошенная своим предсмертным недугом; она слабела не по дням, а по часам и, наконец, велела нам собраться у своей постели, выразив желание благословить всех нас. Когда ей подали икону Божией Матери, она привстала на кровати, но силы не выдержали, и матушка вся в слезах упала на подушки без памяти. С ней сделалось что-то вроде конвульсий, и хотя она вскоре оправилась, но объявила, что благословлять не будет, а поручает нас покровительству Преблагословенной.

– Я прошу Владычицу, чтобы Она не оставила вас, – сказала она и стала горячо молиться Ей с горячими слезами, неоднократно повторяя: – Тебе вверяю их.

Матерь Божия! Ты им будь покров и заступление!..

Помолившись с пламенной верой, матушка подозвала нас к себе поближе и стала говорить:

– Я умираю. Смотрите, имейте любовь между собою и, если любите меня, оказывайте отцу своему всякое почитание. Никогда не поминайте, если когда-нибудь заметили, что он оскорбил меня каким-либо словом – это дело не ваше.

Помните одно, что он всю свою жизнь провел в трудах и заботе о вашем спокойствии и воспитании. Успокойте его вашей покорностью и любовью, утешьте его старость вашей заботой о нем и детской преданностью. Исполняйте заповеди Божии каждый в своем звании. Будьте милостивы и сострадательны к нищим; прощайте обиды оскорбляющим вас и чтобы гнев ваш угасал прежде заката солнца того дня, в который он возгорелся. Держите веру святую Святой Церкви Православной, храните предания и заветы святых отцов. Не примыкайте к вольнодумцам… А ты! – обратилась матушка ко мне, взяв мою руку и соединив ее с руками сестры Екатерины и четырехлетней Поленьки и указывая на брата Ивана, стоявшего у ее колен, и на отца, который стоял у ног кровати, – а ты, – повторяла она, – не оставь вот этих. Я тебе их вверяю. Будь им вместо отца. А вы слушайте брата, и Бог не оставит вас. Молитесь чаще и усерднее Божией Матери – Ей я вас всех вверяю. А ты, Федя, не оставляй их и прежде времени не уходи в монастырь: если Богу угодно, еще успеешь. Исполнишь мой завет, и да пребудет над тобой Божие благословение и мое…

Мы внимали словам угасающей матери и горько плакали, но ни одно ее слово не осталось не запечатленным в моем сердце – каждое слово ее точно высекалось на его скрижалях стальным резцом пламенной материнской любви и веры.

Еще несколько дней угасала родимая. Мы проводили целые ночи без сна у дорогого изголовья и не отходили от одра матери почти ни на минуту.

Особенно ухаживала за ней сестра Екатерина. Но как ни бодрствовали мы, не смогли уловить последнего ее вздоха: когда она отошла ко Господу, мы все спали, утомленные бессонными ночами, и пропустили время ее предсмертной агонии.

Нас ранним утром разбудила дальняя – по сватовству – наша родственница, Мария Ильинична П., девица лет сорока, дочь очень богатых родителей.

Необыкновенной душевной чистоты и жизни была эта истинная раба Божия.

Приятная лицом, очень богатая, она волею не пожелала выйти замуж, а девичество свое вместе с тремя другими девицами такого же, как и она, духа посвятила Господу. Она свои деньги и те, что ей давали добрые, благочестивые люди, определила на устроение в городе Балашове женской обители, которой в городе еще не было. Со временем ее желание исполнилось, и теперь в Балашове есть женский монастырь… Так вот эта-то девица и пришла к нам на ранней утренней зорьке, разбудила сестру и сказала:

– Встань-ка, Катенька, и пойдем посмотреть мамашу. Что она?

– Спит, – был ответ полусонной сестры.

– Все равно, пойдем – я ее хочу видеть.

И когда они вошли, то нашли матушку уже скончавшейся.

А ранний неожиданный приход Марьи Ильиничны объяснился так, – она тут же нам это рассказала:

– Я спала крепко, – говорила она нам, – вдруг на заре слышу – кто-то меня кличет по имени. Я не просыпаюсь. Меня тогда кто-то толкнул в бок со словами: – Встаньте, пожалуйста, и идите к нам в дом: я ведь умерла, а они меня не видали.

Идите, утешьте их, чтобы они не плакали… – И когда я тут же проснулась, то увидела вашу мать, уже выходящей из моей спальни. Удивившись этому, я сейчас же встала и пошла к вам в дом и вот нашла все так, как она мне поведала в видении. Теперь именем вашей матери и ее словами, только что мною слышанными, я прошу вас не плакать, а молиться о ней Богу. Ведь мы все рождаемся для того, чтобы умереть, и умираем, чтобы воскреснуть для вечной жизни.

Великую радость влили в нашу скорбь эти речи. О, родная наша! Ты и с того света, по неизреченной милости Божией, озарила мрак нашей земной скорби светом Богооткровенной истины, беспредельной Божественной любви и милосердия! Вечная тебе память, родимая!..

 

XXVIII

Отдав последний долг сыновней любви почившей родительнице, я прежде всего должен был озаботиться о поступлении вновь на место: вся семья, начиная с родителя, по предсмертной воле матери и по моему сыновнему долгу осталась на моих руках. О монашестве, стало быть, нечего и думать, а надо было, как можно скорее, приниматься за добывание насущного хлеба.

Испросив благословения у родителя, я отправился к управляющему откупными сборами Тамбовской губернии Василию Никитичу Рукавишникову, брату родному известного откупщика А.Н. Рукавишникова. У него я служил еще раньше в земле Войска Донского. Он меня любил, и, когда я, уезжая к родителям, оставлял у него службу, он обещал меня вновь к себе принять, если это мне понадобится. Так и случилось, и меня он назначил дистанционным в город Усмань Тамбовской губернии. Таким образом, жизнь моих семейных была вновь обеспечена. Но моя жизнь духовная, мои стремления, жажда моя служения Богу?… О, каким тяжким искушениям подвергались они в эти годы! Это была непрестанная, кровавая борьба духа с плотью, и, каюсь, часто, слишком даже часто, дух был одолеваем плотью.

Единственной поддержкой мне в это время было непрестанное мое хождение к ранним обедням. Там, в Божием храме, изливалась душа моя, молившаяся Господу, чтобы Он имиже весть судьбами спас меня от соблазнов мира. Но падения следовали за падениями… Товарищи мои нередко удивлялись мне, когда в самые веселые, по-видимому, минуты наших веселых собраний я брал в руки гитару и, перебирая задумчиво струны, голосом, исполненным внутреннего волнения, дрожащим от скрытых слез, напевал любимый в то время мною романс:

Меня никто не понимает, И никому меня не жаль. Судьбе моей никто не внемлет, И не с кем разделить печаль…

Иногда, под наплывом чувства тяжкой неудовлетворенности, я бросал гитару, убегал в соседнюю комнату и рыдал, как ребенок, неутешными слезами, – оставляя товарищей в полном недоумении… К великому моему горю, эти минуты слезного раскаяния не оберегали меня от страстных увлечений…

Служа в городе Усмани, я квартировал в доме одной госпожи, у которой и столовался. Особа эта жила в свое удовольствие, даже роскошно, и мне жилось у нее очень хорошо в смысле продовольствия. У ней жила из милости, в качестве бедной родственницы, молоденькая вдова, не старше двадцати двух – двадцати пяти лет. Она, несмотря на свой юный возраст, была уже за двумя мужьями и с обоими прожила не более полутора лет. Дело наше с ней было молодое, и вот однажды, сидя с ней на балконе нашего дома, мы вступили с ней в откровенный разговор… Слово – за слово, она поведала грустную историю своей неудавшейся молодой жизни и, между прочим, сказала:

– Мудрено, Федор Афанасьевич, в моем положении быть честной: на все нужны деньги, а где их взять? Поневоле изменишь нравственности…

– А много ли вам нужно, чтобы избегнуть такой крайности? – спросил я с живым к ней участием.

Она сказала мне цифру, и так как сумма эта была в пределах моих средств, то я тут же и выдал, сколько она сама назначила…

– Только бы вы не изменяли целомудрию и каждодневно ходили в церковь и молились Богу, – объятый порывом великодушной жалости, сказал я…

На том наша беседа тогда и кончилась.

Наутро, идя, по обычаю, к ранней обедне, вспоминая разговор мой с молоденькой вдовой, я чувствовал себя как бы святителем Николаем, спасающим от разврата девическое целомудрие… Прости меня, угодник Божий!.. Но недолго мне пришлось быть на этой высоте, и по малом времени я уже был в преступной связи с прелестницей. Совершилось это очень быстро и очень просто, а немного времени спустя, я уж был оповещен, что плод любви нашей лежит под ее сердцем… Как громом меня поразило известие. Что было делать мне? Нельзя же было оставить ее несчастной, а выход был один – жениться… А монастырь? А обеты?… Господи, до чего я был близок тогда к совершенному отчаянию!..

В это страшное для меня время, когда все сердце мое обливалось слезами позднего и, казалось, бесплодного раскаяния, я должен был выехать по службе в уезд. Поздно вечером в селе Нелже, окончив разлив питей в питейные заведения и забрав с собой всю денежную выручку, пришел на квартиру и, помолившись Богу, лег спать. Но сердце не о сне думало, а весь мой помысел сосредоточился на страшном для меня вопросе о женитьбе. Помышляя о своих обетах, о жизни своей, столь несоответственной моим стремлениям, я горько плакал, уткнувшись в подушки, и с молитвой к Пречистой о заступлении заснул. И вижу я во сне: перед иконой Божией Матери молится преосвященный Тамбовский Николай. В это время из иконы выступает преподобный Сергий Радонежский и становится сбоку иконы. И мне будто бы нужно подойти к Царице Небесной, чтобы поцеловать Ее пречистые стопочки, но, взглянув на Нее, я сознаю свое недостоинство, все свои преступления и, горько зарыдав, падаю ниц на землю.

Лежу я так-то, на земле, обливаюсь слезами и в то же время чувствую, что не в силах разорвать преступную связь – слишком люблю предмет своей страсти. В таких-то чувствах я молюсь Владычице и прошу Ее, чтобы Она Сама, силой данной Ей благодати, спасла меня от уз брака и дала мне возможность не уклоняться от данных обетов… И услыхал я тут незримый голос, делавший мне выговор, и был удостоен поцеловать стопу Преблагословенной. По всему моему существу разлилась тогда неизъяснимая радость, и я проснулся, и, когда проснулся, то заметил, что моя подушка была омочена слезами.

С этого времени я прервал свою связь… Боже мой! Сколько пришлось мне вынести тогда сцен, слез, упреков, проклятий, угроз лишить себя жизни! Но рассказав ей свой сон, я был непоколебим, и хотя она ему не верила, но я твердо стоял на своем и старался ее убедить, что она сама поверит истине моих слов, и судьба ее устроится помимо меня, а мне все-таки предстоит монашество.

Прошло со времени моего разрыва самое короткое время. Моей вдовушке надо было, по приглашению ее родственника, ехать в Задонск на свадьбу. Перед отъездом она забежала ко мне и сказала:

– Хоть помолись обо мне, чтобы Господь меня пристроил: а то, беда моя, – куда я теперь скроюсь?

– Вы вот все мне не верите. А, если угодно Царице Небесной, чтобы я был в монахах, то вы выйдете замуж, – говорил ей я, стараясь ее утешить.

Сам я всей силой души верил своему сну, верил в помощь Царицы Небесной. Но она не верила. И жалко мне было ее, и горько я плакал, прося помощи свыше.

Что же вышло?… Пока она жила в Задонске, приехал неожиданно к ее родственнику богатый елецкий купец Ж. Увидав ее, он сразу в нее влюбился и, заинтересовавшись ею, спросил родственника:

– Чья это молодая дама?

– Это моя сирота-племянница, – отвечал тот, – и притом крайне несчастная.

– Чем?

– Вот, видите, как она молода, а уже была замужем за двумя мужьями и жила-то за ними, за обоими, не более полутора лет.

– Вот и прекрасно! – воскликнул Ж., – такую-то нам и нужно: я вдовец – не пойдет ли она за меня замуж, за третьего?

Так это было неожиданно, да к тому же купец очень богатый, так что родственник моей вдовушки поначалу, было, усомнился, – уж не шутит ли богач.

Но тот продолжал:

– Я серьезно вам говорю, если ваша родственница пойдет за меня, хромого старика (он прихрамывал на одну ногу), то я ее возьму за себя.

Послали за ней. Она сразу тоже, было, не поверила, но когда увидала, что дело выходит всерьез, с радостью согласилась. Еще удивительнее было то, что Ж. торопил со свадьбой и захотел ее сыграть тут же, чтобы о ней не успел узнать никто из его семейных. Дело закипело на всех, что называется, парах, и, не успел я оглянуться, как в одну ночь прикатила на тройке в Усмань из Задонска торжествующая вдовушка и с радостью всем нам объявила:

– Я приехала за метрическим свидетельством: я ведь выхожу на днях замуж и, представьте, еще за кого? За богача елецкого Ж.!

Она была очень довольна и наутро же укатила обратно в Задонск с метрическим свидетельством, где, к удивлению всех, тут же вышла замуж.

Так окончилось мое усманское искушение. Беспредельна была моя благодарность Пречистой. Я твердо решил изменить свою жизнь.

 

XXIX

По обстоятельствам службы меня вскоре перевели в Лебедянь той же Тамбовской губернии. В Лебедяни в те времена бывала каждый год огромная ярмарка, и разливали для продажи, бывало, многие тысячи ведер. Должность подвального там была очень трудной и ответственной. И вот на эту-то должность меня и сочли нужным перевести под начальство управляющего, некоего Ивана Андреевича Дивеева, человека благочестивого и редкостно доброй и благородной души. Я продолжал и в Лебедяни по-прежнему, несмотря на ядовитые насмешки сотоварищей по службе, свои хождения к ранней обедне.

Это было замечено Дивеевым, и он очень ко мне расположился. Не надеясь на свои духовные силы в борьбе с обуревавшими меня страстями, я решил бороться с ними телесным способом, часто простаивая целые ночи напролет на молитве, и, наконец, – обложил себя по голому телу железными веригами на шалнерах.

Местный слесарь сделал мне их за золотой полуимпериал. Вериги эти я носил, не снимая день и ночь, и от них сделались раны, следы которых видны у меня и доселе.

Плоть моя под влиянием таких чрезвычайных мер, правда, до некоторой степени обуздалась, но зато начались искушения со стороны духа.

Однажды вечером управляющий позвал меня к себе и пригласил на другой день ехать за семнадцать верст от Лебедяни в Сезеневский женский монастырь – помолиться и отслужить панихиду по основателю обители, великому подвижнику и затворнику Иоанну Сезеневскому. Предложение это мне было как нельзя более по духу, и мы на другой день вечером выехали в обитель, чтобы переночевать там и отстоять Литургию. Когда после Литургии мы пошли к панихиде в пещерку, где покоится последним сном до общего воскресения великий подвижник, и, видя, как народ и вместе с ним мой управляющий прикладываются к его чеканному изображению на гробнице, как к изображению святого, я неожиданно для себя внезапно вознегодовал. «Как, – подумал я, – целовать простое изображение человека, не признанного еще святым Святейшим Синодом! Это невежество!» И, дав волю этому чувству, я, когда подошел к гробнице, поцеловал только изображение на ней креста, а сердцем сказал, обращаясь к почившему затворнику: «А твоего изображения я целовать не стану, пока тебя не признает Церковь!» И с этой мыслью я отошел, негодуя, от гробницы.

Управляющий пошел к игуменье, а я – к экипажу. Кроме нашего, было много и других экипажей, и, прислушиваясь к разговору кучеров, я услыхал, как один говорит другим:

– Он (затворник Иоанн) все ел с деревянным маслом. Бывало сделает себе яичницу из одного яйца, и ту ест с деревянным маслом…

Это он делал для того, подумалось мне, чтобы быть после смерти нетленным.

Наверно, он знал, что деревянное масло препятствует трупу разлагаться.

Безумная эта мысль, развиваясь все далее, довела меня, в конце концов, до полного неверия в подвиги и святость жизни затворника. А дальше пошло в голове что-то и вовсе ни с чем несообразное: ничего нет чудесного… все тайны природы, кажущиеся чудесными, пока еще они не открыты и не разгаданы человеком… сны, мечты, воображение!.. Я путался в мыслях все более и кончил тем, что и вовсе запутался.

По возвращении своем домой в Лебедянь в самых растрепанных чувствах я оправил машинально в своей комнатке лампадку перед образом Божией Матери и лег на диван лицом к стенке. Не успел я как следует задремать, как вдруг почувствовал, что кто-то ударил меня тихо по плечу, и между дремой и пробуждением я услыхал голос, говорящий мне:

– Ты думаешь, что я ел все с деревянным маслом для сохранения своего тела нетленным. Я ел его от грыжи.

Я мигом обернулся и увидал около себя затворника Иоанна – точь-в-точь такого, каким он изображается на портретах. Сказав мне эти слова, он стал невидим.

Ужас объял меня от этого видения: оно было так ясно, так живо, что у меня не было ни минуты сомнения в том, что Божий угодник явился для обличения моего кощунства. Я вскочил с дивана и долго не мог успокоиться, все ходил взад и вперед по комнате. Понемногу сила впечатления от виденного стала ослабевать, и опять зароились в голове отступившие, было, мысли: расстроенное воображение, оптический обман, галлюцинации!.. Слова эти и в то время были уже в большом ходу между теми, кому хотелось быть умными.

У меня в это время болели и сильно гноились глаза. Как бы в ответ на роившиеся в моей голове соображения, молнией промелькнула другая мысль: если это видение – не бред расстроенного воображения, а истинное явление, то пусть исцелится моя глазная боль без всяких медицинских средств. Тогда я уверую.

Наутро, когда я шел на службу, мне встретился по дороге фельдшер И. П., знавший о моей глазной болезни, и дал мне пузырек с лекарством, говоря:

– А я вам нес лекарство против глазной боли!

Лекарство я взял, поблагодарил фельдшера, но воспользоваться им не успел по встретившимся мне спешным служебным делам, которые требовали усиленного занятия. Вечером, собираясь из дому к товарищу по службе, чтобы с ним идти к его невесте, у которой я был сватом, я, подвязывая манишку, взглянул в зеркало и увидел, что глаза мои как будто никогда и не болели.

 

XXX

С этого времени моя внутренняя жизнь стала еще суровее: ночные мои молитвы я старался усилить, но вериги продолжать носить уже не мог – на теле сделались язвы, которые не подавали возможности продолжать этот подвиг. На службе и с товарищами я по внешности не изменял своих отношений, но в своем домашнем, келейном, так сказать, быту усердно стремился подражать монашескому подвигу: по ночам вставал на молитву и, случалось, простаивал до самой ранней обедни, к которой ходил неопустительно каждый день. Кощунственные мысли меня оставили, но зато началось другое.

Однажды, в полночь, стоя на молитве, я увидал сбоку от себя темную тень и ясно услышал страшный, зловещий голос:

– Если ты не перестанешь подвизаться, я много наделаю тебе неприятностей…

Жутко мне стало, но я прочитал молитву Иисусову и опять продолжал молиться.

Тень исчезла… Через некоторое время со мной произошло такое страшное приключение: дело было вечером; по обязанностям своей службы, уходя из подвала, где в чанах стоял спирт, я тщательно осмотрел чаны, что делал ежедневно по окончании дневной работы, и все нашел в полной исправности.

Утром следующего дня я вместе с бондарем вошел в подвал, и, к великому своему ужасу, увидал, что весь пол подвала залит спиртом. Оказалось, что за ночь вытек самый большой чан, в котором было более двухсот ведер. На полу – море вина, а чан пустой. Я перепугался до полусмерти. Боже мой! – воскликнул я, – спаси меня!.. Надо было как-нибудь скрыть происшествие от управляющего и поторопиться собрать, сколько возможно, спирту, пока еще на дворе и в конторе спали. Насосом и ливерами мы с бондарем закачали обратно в чан это разливанное море, пол усыпали песком, и, казалось, что и следов несчастья не осталось. Но на деле, когда я стал проверять утечку, спирту много не достало до нормы. Пришлось заявить управляющему. Я получил жестокий нагоняй, особенно, когда стал просить увольнения. Тем не менее я настоял на увольнении, опасаясь в будущем неприятностей еще горших. Но вот что показалось всем странным и загадочным: когда я сдавал подвал своему преемнику, то весь спирт оказался налицо. Удивился управляющий, удивились рабочие… Я не особенно удивился, зная, чье это было приражение, и мог только вздохнуть благодарной молитвой к Богу и Пречистой…

Наш управляющий Иван Андреевич Дивеев очень меня уговаривал не покидать службы. Хотя он и погорячился было со мной, но, как человек очень добрый и меня любивший, тут же и раскаялся в своей горячности. Но меня уговорить было совершенно невозможно: я был уверен, что настало время для меня удалиться в монастырь. Нападение вражье в миру я приписал медлительности моей в исполнении данного уже давно обета, а чудесное обретение спирта приписал моей решимости разделаться с миром. Уверенность эта так во мне была крепка, что я убедил Дивеева в необходимости покинуть службу, чтобы в дальнейшем и для себя, и для него не навлечь еще больших неприятностей, тем более что страшное видение повторилось вновь и угрожало мне новыми ужасами. Религиозно настроенный Дивеев вынужден был со мною согласиться, когда я ему открыл свои видения, и дал мне увольнение.

Но независимо от вражьего на меня нападения, которое, казалось мне тогда, было попущено мне за нерадение к исполнению моих обетов, я считал себя, до некоторой степени, и в нравственном праве перед родителем и семьей оставить о них дальнейшее попечение: на руках у родителя оставались только две сестры – вдова Екатерина, уже сама стремившаяся в монастырь, и малолетняя Поленька, которая не могла очень обременить отца, тем более что еще когда я был на службе в Усмани, я отдал родителю все свои сбережения, и он пообещал мне, когда я того пожелаю, дать увольнительное свидетельство на поступление в монастырь.

Итак, рассуждал я: сестра Екатерина и я поступим в монастырь; Поленька останется с отцом, который может перебиться с своими деньгами; а брат Иван, уже сам поступивший на службу, не требует попечения; с течением же времени и он сможет занять мое место в заботах о старике отце и малолетней сестре.

Очень мне все это тогда казалось гладко и рассудительно…

 

XXXI

Упомянув о брате Иване, что он уже был на службе, я должен в хронологическом порядке своего повествования отступить несколько назад и рассказать, каким образом его поступление на службу состоялось. В неисповедимых путях Божественного Промысла младшему брату суждено было занять в моей жизни важное место, и сама судьба его, тесно с моей связанная, настолько интересна, что меня, я уверен, простит за это отступление тот, кто еще не бросил до сих пор чтения моей рукописи.

Когда я служил еще в земле Войска Донского и жил в Раздорской станице, в числе служащих поверенных был моим товарищем некто Федор Михайлович Абрамов, молодой человек прекрасной наружности, редко веселого характера, притом певец с хорошим голосом и чудесный гитарист. Это был мой первый и закадычный приятель, с которым мы, что называется, жили душа в душу. Но служить нам с ним по откупу вместе пришлось недолго, так как отец его определил на Кавказ, на службу к известному богачу – армянину Мирзоеву, который был самым крупным поставщиком спирта нашей Кавказской армии.

Эта пора на Кавказе была временем крупных нажив для ловких дельцов – золото в их карманы лилось рекою, в полном смысле слова без счета… Отъезжая на Кавказ, Абрамов, получив расчет у Рукавишникова, заехал ко мне проститься в Раздорскую, дав для того восемьдесят верст крюку, и прожил у меня три дня.

Эти три дня совместной жизни нас до того сблизили, что на прощание мы с ним обменялись шейными крестами, стали «крестовыми братьями» и дали друг другу клятву быть на всю жизнь, как братья родные. Он уехал в Темир-Хан-Шуру, где скоро приобрел доверие своего хозяина и по коммерции стал немалым человеком.

В добрый час, как потом оказалось, мы стали с ним крестовыми братьями…

Во время моей службы в Лебедяни родитель мой надумал съездить из Балашова в Воронеж на поклонение мощам святителя Митрофана и оттуда, на возвратном пути, привез ко мне младшего брата Ивана, которому в то время было шестнадцати лет. Родителю моему желательно было определить его писцом в питейную контору, но я, уверенный в том, что откупа доживают свой век, – к тому же и слухи такие ходили, – просил родителя, чтобы он лучше определил Ивана к какому-нибудь капиталисту-коммерсанту – хотя бы до времени и без платы, чтобы только пристроиться к крупному коммерческому делу. Родитель согласился с моим советом. Брату это было очень неприятно, но, делать нечего, пришлось подчиниться родительской воле… Когда они вернулись домой, к отцу моему зашел в гости некто Евреинов, наш бывший согражданин, а в это время житель города Темир-Хан-Шуры, где у него была торговля. За беседой выяснялось, что Евреинову нужно ехать в Москву и на Нижегородскую ярмарку за товаром, а жену, за которой он приехал, отправить из Балашова в Шуру.

– Да, вот, горе мое, – жаловался Евреинов, – отправить-то мне ее не с кем!

На это мой родитель предложил ему взять жене в спутники брата Ивана…

– Да уж, кстати, и взяли бы вы его к себе на службу, – прибавил мой родитель.

Евреинов согласился, и судьба брата была решена…

Таким образом, брат Иван очутился в одном городе с крестовым моим братом, Федором Михайловичем Абрамовым. Но друг друга они не только не знали, но и о взаимном существовании не имели никакого понятия. А, между тем, Абрамову суждено было оказать на строй жизни моего брата большое влияние… Встреча их и знакомство состоялись при следующих обстоятельствах.

Однажды Федор Михайлович шел из своей конторы через площадь, где торговые ряды. В то время в рядах у дверей каждого магазина стояли диваны, и на этих диванах отдыхали прохожие, больше, конечно, офицеры – по пути к главнокомандующему из своих частей или из военной канцелярии. Можно сказать, что диваны эти были местом, где они обычно собирались потолковать о военных или о своих домашних делах… В тот день, в который состоялась встреча моего брата с Абрамовым, у Абрамова по дороге из конторы к главнокомандующему князю Лорис-Меликову потухла сигара, и он, подойдя к лавке, у которой стоял мой брат, сел на диван, а Иван, заметив, что сигара потухла, подал ему спичку. Раскуривши сигару, Абрамов спросил брата:

– А ты, мальчик, откуда родом?

– Из Балашова, – ответил брат.

– Из Балашова? – переспросил Абрамов. – А не знаешь ты в Балашове Федора Афанасьевича Попова?

– Как не знать, когда он мне родной брат!

– Да как же ты попал сюда?… А брат твой где?

– Брат в монастырь ушел…

– Да верно ли ты это говоришь? Неужели Федор Афанасьевич тебе брат? – изумлялся Абрамов, не веря собственным ушам.

– Да смею ли я так нагло лгать? – уверял его брат.

– И письма у тебя от него есть? – допытывался Абрамов.

– Не далее, как вчера, я и от него, и от родителя получил письма…

– Ну, вот что, брат! Приходи ко мне завтра пораньше утром чай пить – я чай пью рано – да приноси с собой письмо брата: я тогда узнаю, тот ли это Попов, о котором мы говорим, а то – все бывает – может, это только его однофамилец. Абрамов дал свой адрес брату, наутро дело выяснилось, и встреча эта повела к удивительной, как потом оказалось, перемене судьбы моего брата. Добрый и верный друг Абрамов, обрадовавшись известиям обо мне и встрече с братом, велел ему написать немедленно письмо ко мне и к родителям: с просьбой разрешить брату переменить место и поступить на службу к другому хозяину по рекомендации Абрамова. Разрешение это нами было дано, и вскоре Иван поступил на службу к одному владимирскому коммерсанту, торговавшему в Шуре и нажившему во время военных действий против Шамиля крупное состояние. У этого купца была единственная дочь, которой было суждено впоследствии стать женою моего брата. Вот эта-то свадьба и развязала меня окончательно с миром… Но я забегаю вперед, а теперь перехожу к рассказу о моем вторичном поступлении в монастырь.

 

XXXII

Во время моей службы в Лебедяни я часто ходил к службам в Троицкий монастырь. Бывая в монастыре, я полюбил его запущенный тенистый сад, где в самой середине его чащи стоял нежилой деревянный сруб, покрытый тесом, с полом, но без печей и без рам. В этот сруб по осени сыпали яблоки. До того мне полюбилось это уединенное место, что, гуляя в саду в полном, конечно, одиночестве, я неоднократно молил Бога, чтобы Он благословил мне поселиться в этом срубе и в нем проводить отшельническую жизнь… Когда я решился уйти вторично из мира в монастырь, то, получив расчет от управляющего своего Ивана Андреевича Дивеева после истории с пролившимся спиртом, я пошел к игумену монастыря и просил его, чтобы он принял меня в свою общину жить в этом срубе под именем сторожа. У меня для окончательного поступления в монастырь не было увольнения от общества, а без него я мог жить в монастыре только по паспорту, под видом вольнонаемного. Об этом разрешении я молил игумена, со слезами великой жажды подвига, и получил его без особого затруднения.

– Господь тебя да благословит, – этими словами игумена положено было начало моему вступлению во второй раз в вожделенную для меня монастырскую ограду.

На новое жительство я перебрался в первых числах апреля, когда на дворе еще стояли порядочные заморозки, и, – Боже мой! – сколько я натерпелся тогда от холода в своем срубе, от крыс и мышей, бродивших в нем целыми вереницами.

От холоду я долго не мог ложиться спать, становился на молитву и усиленно клал земные поклоны. Едва согревшись, пробовал заснуть, но крысы и мыши начинали бегать по всему срубу, поднимали такую возню, что в ее разгаре не стеснялись прыгать мне на голову и бегать, как ошалелые, по всему телу. Кроме добровольного и вынужденного указанными обстоятельствами подвижничества, я нес еще послушание у свечного ящика и вскоре начал чувствовать такое изнеможение, и физическое, и нравственное, что вряд ли долго бы выдержал, а на изменение своего положения я мог рассчитывать или с окончательным поступлением в монастырь по получении увольнения, или с выходом из монастыря обратно в мир. Со слезами молил я Преблагословенную, чтобы Она помогла мне получить, как клад, не дававшееся увольнение, но получить его не мог – все не было на то ни Божией воли, ни родительской. О, какое тяжкое это было время!

Слава и благодарение Господу, не допустившему мне потерпеть выше моих сил!..

Через наш монастырь шли в Оптину пустынь монахини Тамбовского монастыря.

Это были духовные дочки старца Макария, несшие в Оптину для продажи мухояр своего рукоделия, а главным образом шедшие за духовным советом к своему руководителю. С ними я послал к старцу извещение, что я опять вышел из мира, и просил объяснить ему, где поселился и что делаю… Наступили, между тем, теплые дни, – мне стало немного полегче.

А тут еще со мной произошел случай, очень меня утешивший и ободривший.

Однажды, после вечернего пения в храме (я пел на клиросе), я подошел к иконе Всех Скорбящих Радости и стал усердно молиться Преблагословенной об увольнении. Ко мне вдруг подошел неизвестный молодой человек и сказал:

– Ты просишь об увольнении. Не плачь – получишь!

Когда я опомнился от радостной неожиданности этих слов, молодого человека уже в храме не было. Таинственное это явление – человека, или Ангела, не ведаю, – сильно окрылило мой дух. Но радость надежды вскоре сменилась для меня новым испытанием.

Не успели уйти монахини, как приехала из Балашова сестра Екатерина вместе с двоюродным моим братом. Цель ее приезда была уговорить меня бросить монастырь и опять поступить на службу, так как им с отцом и младшей сестрой вскоре нечем будет кормиться. Тяжело было мне все это выслушивать: и жаль было семьи, но еще более было жаль себя, своих высших, но все недостижимых стремлений. Душа моя рвалась на части. И вот, в этом состоянии духа мы с сестрой отправились в Сезеневский женский монастырь поклониться гробнице Иоанна Затворника в надежде, что Господь смилостивится и укажет мне мой путь.

Когда мы с сестрой возвратились из Сезенева, вскоре пришли из Оптиной тамбовские монахини и передали, что батюшка Макарий требует меня немедленно к себе в Оптину для личного свидания. Я уговорил сестру остаться в Лебедяни, дождаться моего возвращения, а сам на другой же день с двоюродным братом вышел пешком в Оптину. Старец принял меня ласково и благословил до времени остаться в Оптиной, а в Лебедянский монастырь пока не возвращаться.

Двоюродный мой брат, таким образом, вернулся в Лебедянь один, и сестра, не достигши цели своей поездки, вернулась с ним обратно в Балашов с тяжелым чувством разочарования и в скорби на мое жестокосердие. А как было расстаться с моей мечтой, как ослушаться воли старца?!.. А мои семейные, думалось мне, проживут как-нибудь и без моей помощи, если Господу угоден путь, мною избранный…

 

XXXIII

И поселился я жить в Оптиной, которая мне после Лебедянского монастыря с его уже поврежденной духовной жизнью показалась – да и на самом деле была! – раем духовной жизни для человека, ищущего христианского совершенствования под руководством опытного старца. Таким руководителем испытанной мудрости и всяких христианских добродетелей был старец Макарий. Много за это время довелось мне услышать богомудрых его бесед об иноческой жизни, терпении, смирении, смиренномудрии, послушании, безмолвии и любви, но важнее всего был его личный пример и пример тех, которые проводили жизнь совершенствования во Христе Иисусе под неусыпным духовным надзором его беспримерной любви и попечительности. Что это был за человек!.. И любили же его те, которых Господь удостоил быть его духовными детьми!..

В описываемое мною время (шел 1853 год) в Оптинском скиту при старце Макарии состоял в числе послушников Ювеналий Половцов, впоследствии архиепископ Виленский. В то время он был совсем молодым человеком.

Происходил родом из известной дворянской фамилии, довольно богатой, и был он человек образованный, в цвете сил обширных своих дарований… Не забуду никогда одного незначительного по внешности, но по внутреннему смыслу полного глубокого значения случая, происшедшего на моих глазах в келье старца Макария. Сидели мы как-то в третьем часу дня втроем – я, отец Илларион и Ювеналий – и пили чай. Вдруг отворилась дверь из покоев старца, и сам батюшка из двери поклонился Ювеналию:

– Ювеналий, поди ко мне!

В руках Ювеналия было недопитое блюдечко – только раз хлебнуть… Ювеналий тем не менее и не подумал допить остаток чаю, поставил немедленно по зову старца блюдечко на стол и побежал к батюшке. Старец заметил, что чай Ювеналиев остался на блюдечке, и улыбнулся…

– Поди, – сказал он Ювеналию, – допей в блюдечке чай, а тогда и приходи!

Он так и исполнил.

Сколько в этом малом примере смирения и послушания в молодом человеке, рождением своим призванном руководить и повелевать, а не носить иго послушания у смиренного старца-монаха!.. Таково было обаяние личности и духа отца Макария. Мудрено ли, что на смену ему в этой временной жизни в Оптиной уже созревал не менее великий ему преемник – Амвросий!..

Как ни хорошо жилось мне в Оптиной, но меня вскоре с великой силой потянуло повидаться с другом моей юности Феодором Андреевичем Какирбашевым, о котором я уже упоминал в этой летописи земного моего странствования. В описываемое мною время он уже был иеродиаконом Площанской, что в Орловской губернии Севского уезда, пустыни. Десять лет прошло с тех пор, как я с ним в последний раз виделся, и мне непреодолимо захотелось увидеть этого искреннего друга и сомолитвенника времен детских и юношеских молитвенных наших подвигов. Открыл я свое желание старцу и получил его благословение. В Площанскую пустынь я отправился излюбленным своим способом, по образу, как говорится, пешего хождения.

Надо ли описывать радость нашей встречи с другом детства моего?… Отца Филарета я уже застал в сане иеромонаха, восходящим от силы в силу в меру возраста Христова. Совершенна была радость нашего свидания; да и могла ли она быть иной, когда основа нашей дружбы была одна – любовь о Христе Иисусе и общее стремление к жизни духа, к совершенствованию благодатью Божией в этой любви Божественной!.. Поселили меня, странника и пришельца, в одном коридоре с отцом Филаретом, и кельи наши были рядом – из двери в дверь.

Сходились мы вместе ежедневно за утренним и за вечерним чаем и жили, в полном смысле слова, душа в душу в боголюбезном общении духа и любви христианской. Что это было за незабвенное время, что это была за радость, миру невместимая!..

Увы! Непродолжительна была моя блаженная жизнь в Площанской пустыни: собиралась гроза военная Крымской кампании – пошли слухи об усиленном военном наборе, к которому мог быть привлечен и я, если бы дело дошло до созыва ополчения. С другой стороны, родитель мой с сестрами стал уже доходить до последней крайности и писал мне письма, в которых, жалуясь горько на свое положение, взывал ко мне, как к сыну, о поддержке. Младший брат мой еще не нашел тогда своей судьбы… И был я в великом борении духа. А между тем Севастопольская несчастная война была уже в полном разгаре… Дни моей духовной радости в Площанской пустыни быстро летели, и мне было незаметно, как промчался и канул в вечность год и наступил второй моего пребывания в этой святой и великой по духу обители…

Отца с сестрами мне за это время удалось устроить в Лебедяни при помощи моего благодетеля и боголюбца, Ивана Андреевича Дивеева, которому я писал о тяжелом положении моей семьи. Добрый Дивеев тотчас вызвал моего отца из Балашова, послав ему с сестрами денег на дорогу, и устроил его на двадцать пять рублей в месяц жалованья подвальным при пивном заводе. Жизнь в провинции тогда еще была дешевая, и двадцать пять рублей в месяц были достаточны для скромного прокормления целого семейства. На этот счет немного успокоилась душа моя. Но военная гроза, потрясая самые основы государства, била и меня, заставляя трепетно ожидать вызова в ополчение. Опасения были не напрасны, вскоре был разослан по всем обителям строгий указ, чтобы все проживающие в них по паспортам явились в свои общества. Надо было немедля собираться опять в мир… О, горе! О, томление духа!..

И вот в горести своей, я, как бы в тонком сне, совсем как наяву, имел видение: в моей келье находятся будто бы Государь Николай Павлович в мундире и Наследник престола Александр Николаевич в полном императорском одеянии.

Государь сидит такой грустный, а Наследник стоит перед ним… И вдруг Государь, обращаясь к своему царственному Сыну, сказал:

– Подойди ко мне!.. Война окончится замирением…

На этом я проснулся и тут же рассказал свой сон отцу Филарету.

– Смотри, – сказал он мне, – умрет наш Государь!

А на другие сутки дошло до нас известие, что умер Государь Николай Павлович и воцарился Александр II.

 

XXXIV

Обливаясь слезами, уходил я из Площанской пустыни обратно в мир. О, горе мое, о, мучение!.. На прощание зашли мы с другом моим в храм. Службы не было. Подошел я со слезами к чудотворной иконе Божией Матери и, когда помолился Ей, изнемогая от волновавших меня чувств, и подошел к Ней прикладываться, то вложил за ризу иконы приготовленную заранее записку, как бы прошение к Самой Преблагословенной, чтобы Она помогла мне избавиться от мира и сохранила меня во всех путях моей жизни. Затем я вслух сказал Ей, Владычице:

– Тебе, Матерь Бога моего, вверяю я душу свою и молю Тебя – исходатайствуй мне благословение на увольнение от мира. Сын Твой и Господь мой сказал, что грядущего к Нему Он не изгоняет вон, а я вот другой раз выхожу от Него обратно в мир… Где же обещание Его? Неужели грехи мои победили Его благость?… Помоги, Владычица!.. – и многими другими словами молился я Преблагословенной…

Обнявшись в последний раз с отцом Филаретом, пустился вновь в тот опостылевший мне мир, от которого так отбивался и к которому все еще оказывался прикованным какою-то тяжкою, точно заколдованною цепью…

Не могу выразить словами всю скорбь сердца моего, когда я возвращался в мир.

Я не рад был даже своему существованию… И пришла мне дорогою мысль зайти к моему старцу в Оптину пустынь. Помысел говорил во мне, что если я его теперь не увижу, то уже более никогда на этом свете его не увижу. Дорога мне была на Лебедянь, к родителю, и чтобы дойти до Оптиной, мне надо было сделать сто двадцать верст крюку. И я это сделал.

Когда увидел меня батюшка Макарий смущенного и в слезах, то стал утешать и сказал мне:

– Не скорби: в силах Господь утешить тебя и извести тебя из мира.

– Нет, батюшка, – отвечал я, – верно, грех моих ради, Господь отвергнул меня от звания иноческого.

– Не так говоришь, – сказал мне старец, – грядущего к Нему Он не изгоняет вон.

Моли Его благость и предайся святой Его воле, и Той сотворит. Верь мне – будешь ты монахом, но когда и в какое время, этого я не могу сказать тебе, но думаю, что со смертью родителя твоего откроется тебе путь к иночеству. А теперь укрепи себя надеждой на Бога и иди к родителю и, по мере нужды его с сиротами, твоими сестрами, усиль свою сыновнюю обязанность в обеспечение их сиротства и его старости. Будет время, что и сверх твоего ожидания откроется путь к желаемой цели. Теперь же иди и исполняй обязанности сына.

И когда я уходил из благословенного скита Оптиной, то – о, старец мой любвеобильный! – он пошел меня провожать и, поскольку я плакал дорогою, он остановился сам, остановил меня и сказал:

– Жаль мне тебя: ты идешь в мир – с тобой встретятся искушения. Но помни слова мои: не отчаивайся! Еще повторяю тебе: с тобою будут искушения – не отчаивайся!.. Сон, когда-то виденный тобой, что ты горел в огне разных цветов, и указывает на эти разного рода искушения. Но искушения породят в тебе ведение, а познание своих немощей обогатит тебя смирением, и ты будешь снисходительнее к другим. Повторяю тебе опять: будут с тобой искушения, но не отчаивайся, и что бы с тобой ни было, пиши ко мне всегда обо всем, а я, по силе возможности, буду отвечать тебе.

При этих словах старца я упал ему в ноги и, обливая их слезами, просил святых молитв его…

– Господь да благословит тебя, Господь да сохранит тебя. Господь да поможет тебе и да изведет Он тебя. Мир тебе. Не скорби: в силах Бог утешить тебя – придет время, будешь и монахом. Тогда вспомнишь слова мои. Уверяю тебя, что будешь ты монахом!

Это были последние слова блаженной памяти великого старца Макария, обращенные ко мне. Простившись с ним и приняв его последнее мне на земле целование, я, успокоенный в духе, пошел в Лебедянь к родителю и в мир предстоящих мне искушений.

Предчувствие меня не обмануло: старца Макария я на земле более не видел.

Соедини нас, Господи, во Царствии Твоем!

 

XXXV

Оригинально произошла моя встреча с родителем… Как я уже говорил, добрый Иван Андреевич Дивеев дал ему место подвального при пивном заводе. Это была с его стороны тайная милостыня, так как ему хорошо были известны все обстоятельства моей семейной жизни и стремления мои, которым он, как человек в высокой степени религиозный, сочувствовал от всей своей доброй и боголюбивой души. Не ограничившись тем, что он дал отцу место, Дивеев поместил его и всю семью на готовую квартиру с отоплением и освещением.

Жилось отцу сравнительно хорошо, но уже стал немощен и стар мой родитель – несостоятельность, в которую он впал в родном городе, где занимал в свое время не последнее место, почти сокрушила последний остаток его старческих сил.

Много пришлось перенести ему в Балашове перед выездом в Лебедянь: глухая вражда тайных врагов, которых он там приобрел на общественной службе, благодаря своему правдивому характеру, только ждала его несостоятельности, чтобы вырваться наружу, и много довелось испытать горького бедному отцу, пока не пришел к нему на помощь Дивеев. Так, видно, все ведется на белом свете: покуда в богатстве, потуда и в чести; а обеднял – всем опостылел и никому не стал ни мил, ни нужен…

Я не давал знать родителю о своем выходе из монастыря и о возвращении, так что приход мой для него был совершенной неожиданностью. Лет пять или шесть мы с ним не виделись – с того дня, как он был у меня с братом Иваном. Из семейных только сестра Екатерина видела меня сравнительно не так давно, когда приезжала уговаривать выйти из Лебедянского монастыря, но за эти два прошедших года, что она меня не видела, я уже успел сильно перемениться, особенно в послушническом одеянии, которое я носил и в котором возвращался из Площанской пустыни. Я был уверен, что меня даже не узнают, и – не ошибся.

В Лебедяни контора пивного завода, в котором служил родитель, стояла на так называемой Тяпкиной горе, а пивной завод и квартира отца располагались под этой горой. Надо же было случиться, что, когда я спускался под гору и приближался к отцовской квартире, меня нагнал родитель, возвращавшийся из конторы домой. С сумкой за плечами, в весьма убогой одежде, сожженной лучами солнца, запыленный, с посохом странника в руках, я поклонился отцу до земли и спросил:

– Не знаете ли вы, где бы мне здесь найти Афанасия Родионовича Попова, служащего по питейной части?

Родитель не узнал меня и ответил:

– Тот, кого вы ищете, говорит с вами. Что вам нужно?

– Да у него, – сказал я, – есть ли сын в монастыре?

– Есть.

– Ну, вот он-то и просил меня убедительно найти вас и передать вам о его житье-бытье.

С великой радостью родитель пригласил меня к себе и тотчас по приходе велел поставить самовар и принялся меня расспрашивать о сыне. Я крепился и не выдавал себя. Тем временем сестры подавали нам чай и тоже меня не узнавали.

Со слезами на глазах слушали они мой рассказ о брате, нимало не догадываясь, что сам брат с ними говорит. Я едва сам удерживался от слез, особенно при взгляде на младшую сестренку Поленьку, но не хотел до времени выдавать себя.

Тут к нам вошла в комнату женщина, у которой я стоял на квартире, когда был подвальным. Она узнала меня, но не вполне еще уверенная, что это я, вызвала сестру Поленьку в другую комнатку и сказала ей:

– По-моему, это брат ваш. Уверяю вас, что это он.

Поленька порывистым шепотом позвала сестру Екатерину:

– Сестрица, иди скорей сюда!.. Посмотри, ведь – это с папашей-то чай пьет братец наш!..

И та, как взглянула, тотчас бросилась ко мне, обливаясь радостными слезами…

Отец так и ахнул:

– Ах ты, вшивый! Да как же это я не узнал тебя!..

И пошла тут радость, слезы, восклицания, объятия… Забыл я тут и жизнь свою монастырскую…

Нужно же было тому быть, что в это самое время был в Лебедяни, проездом из Воронежа в Москву, брат нашего откупщика, бывший мой управляющий и начальник Алексей Никитич Рукавишников, и они вместе с Дивеевым меня тут же и приняли вновь на службу. На другой день я был назначен в село Доброе, за пятьдесят верст от Лебедяни, дистанционным, где и была мне назначена квартира. Семейные мои заставили меня обрить бороду, а сослуживцы за одну ночь, без ведома моего, сюрпризом, заказали портному полную штатскую пару и пальто, что меня до крайности удивило и тронуло. За сутки ничего не осталось во мне по обличью монашеского, и опять потекла старая, знакомая мирская жизнь с ее суетой, бестолочью и призрачными обольщениями…

 

XXXVI

Но гроза военная не проходила. На престоле уже был Александр II, от которого ждали заключения мира, но мира еще не было, и я сильно унывал, зная, что при наборе в Балашове ратников отцовские враги меня не пощадят и забреют лоб без всякого сожаления к моей семье. Я усиленно молился Богу, чтобы минула меня эта горькая чаша. И вот, в это самое время во сне я увидал чудное видение: вижу я себя, что будто я в каком-то великолепном храме, точно в Сезеневе; передо мною иконостас, а вверху его, на великолепном троне, в полном архиерейском облачении, со скипетром в руках сидит Спаситель. По правую Его руку стояла Матерь Божия в скромном одеянии, предстоя в безмолвной молитве перед Господом. По левую руку Спасителя, преклонив одно колено, стоял Предтеча и Креститель Господень Иоанн: правая его рука приложена к сердцу, а левой он указывал вниз, где на воздухе был из белого тумана крест, а под крестом стояло великое множество народа. И в толпе этой стоял глухой шум, как бы от вод многих. Пречистая и Креститель молились со слезами Господу об этом народе, и по лику Спасителя, преклонившего главу Свою, было заметно, что молитва была услышана.

На том видение кончилось.

В это время из Успенского женского монастыря проезжала известная мне старица, монахиня Архелая. Я ей открыл о своем видении. Долго помолчавши, она сказала мне:

– Это сон какой-то дивный. Смотри, как бы не попасть тебе в ратники!

Такое толкование простосердечной старушки – в тон моему тайному беспокойству и опасениям окончательно смутило дух мой, но Господу угодно было меня утешить последующим вскоре видением. Было это во сне. И видел я, что молюсь ночью в саду, а на дворе стоит майское тепло и благоухание. Стоя на молитве, вдруг слышу с высоты, над головой моей, голос, назвавший меня по имени:

– Феодор! Чего ты скорбишь? Не скорби – Я дам мир Европе!

И когда я взглянул на небо, то увидел в невыразимой воздушной дали Спасителя, стоящего в белой льняной одежде, опоясанной золотым поясом. Сверх этой одежды была другая, а в руках Спаситель держал крест, как то пишут на местных иконах… Когда видение это скрылось, я проснулся вне себя от радости.

И что же? На другой день после этого видения мир был заключен, и кончились, таким образом, все мои душевные смуты.

 

XXXVII

Из Лебедяни я выехал, сняв родителя со службы, со всем своим семейством в село Доброе, когда-то бывшее городом. Опять началась для меня обеспеченная и прибыльная служба дистанционного, и мир опять, вопреки моим обетам, понемногу стал меня затягивать в свои сети. Кончилось тем, что я, к стыду моему, увлекся красивой женой одного купеческого сына и стал вновь рабом своих страстей. О монастыре я, казалось, и думать забыл, хотя в минуты просветления сердце мое с тревогой обличало мое поведение. Но жизнь шла своим порядком, брюхо было сыто; а сытое брюхо, как известно, к учению глухо, особливо к учению света, добра и истины, еже во Христе Иисусе, Господе нашем.

Однажды приехал ко мне один мой приятель, человек молодой, служивший в Добром становым приставом, и соблазнил меня ехать на охоту за утками.

Собралась нас целая компания, и покатили мы на тройках верст за пятнадцать от Доброго. Было это время, когда матерые утки линяют и держатся в камышах на озерах. И вот на одном-то из таких озер мы и начали охоту. Мы со становым пошли по одному берегу, а остальная компания – по другому. Ружья у нас были отличные, и охотились мы с подружейными собаками. Дичи было много, собаки работали на славу, да и охотники не зевали – и скоро мы наколотили препорядочно и молодняку, и старых уток, и селезней. Обилие дичи и непрерывная бойня несколько поутомили меня и поохладили охотничий пыл. Я шел, опустив ружье, в задумчивости. Мысль моя невольно обратилась к монастырю, к невыполненным обетам… Когда же, думал я, удастся мне, наконец, поступить в монастырь? Где все обещания прозорливого старца Макария?… Я взглянул на небо и с горькой усмешкой недоверия проговорил: ну, где же Божий Промысел? Какой это Промысел! Все это игра случайностей, игра воображения!..

В это время из камышей вылетела утка… Меня что-то изо всей силы ударило в спину и точно обожгло. Гулко прокатился выстрел, и я тут же упал на землю – почти в беспамятстве… Я увидел над собою искаженное испугом лицо станового, он прерывающимся от волнения голосом спрашивал:

– Голубчик ты мой, жив ли ты? Прости, Христа ради, – это я нечаянно…

Нечаянный был выстрел…

Оказалось, что становой хотел было выстрелить по взлетевшей утке, но, когда он не успел вскинуть к плечу ружье, курок преждевременно спустился, и весь заряд крупной утиной дроби угодил мне в спину. Ружье у станового было такое, что этой дробью в сорока саженях пробивало доску… А я шел впереди станового саженях в семи или восьми… Бедный становой весь трясся, бледный от испугу, и только причитывал:

– Ах, ах! Голубчик ты мой, я тебя убил! Я тебя убил!..

Когда прошла первая минута испуганного оцепенения, я попробовал приподняться. Это мне удалось. Кое-как сняли с меня сюртук. Рубашка была вся смочена кровью, но кровь уже более не текла, и я не чувствовал боли. Боль была мгновенной – только при выстреле: меня точно обожгло, или укололи в спину острыми вилками… Силы ко мне вернулись, я почувствовал, что опасности нет, встал с земли и мы пошли к лошадям. Я велел становому ничего не говорить о случившемся, но охоты мы уже более не продолжали – не до охоты уже нам было. Вернувшись домой, о том, что со мною было, я сказал только сестре Екатерине со строгим запретом говорить что-либо отцу, а становой послал свою тройку за доктором в имение князя Васильчикова, неподалеку от Доброго.

Рано поутру приехал доктор, осмотрел мою спину и, улыбаясь, сказал:

– Хорошо же вы охотитесь!.. Однако вы не беспокойтесь – опасного ничего нет. Вот я вам оставлю примочку, а вы ее приложите к ранам, когда будете ложиться спать, боль и успокоится…

Но в том-то и дело, что боли-то у меня никакой не было… Напившись чаю, доктор уехал обратно. На ночь я не воспользовался докторской примочкой, лег спать и уснул самым приятным сном. Вставши поутру, я попросил у сестры другую рубашку и, когда я ее стал менять, то из моей спины дробины посыпались на пол. Изумленный и обрадованный явному чуду, дарованному мне для вразумления моего, я обратился к образу Спасителя, висевшему тут же в комнате, и взмолился Ему:

– Оставь мне, Господи, в теле моем хоть несколько дробинок в память милосердия Твоего ко мне!

И во мне остались три дробинки, которые я храню в своем теле до сего времени, да видят на мне щедрую и милостивую руку Господню.

После этого вновь возгорелась ревность моя жить по Бозе и в Боге. Опять переменил я образ своей жизни и стал все чаще и чаще задумываться о монашестве. Я вспомнил слово старца Макария, которым он меня предостерегал от отчаяния, и я не давал духу уныния заживаться подолгу в моей душе, но о монастыре мне пока и думать было нечего: за плечами моими был старик-отец, уже обремененный и годами, и немощами, сестра-вдова и подросточек, младшая сестричка – все трое беспомощные, у которых только и было надежды, что на меня да на мой заработок. И я смирился в твердом, однако, уповании на то, что рано ли, поздно ли, а изведет меня все-таки Господь на монашеское делание. И тем не менее, радуясь исполнению сыновнего долга, счастливый по службе, любимый начальством в лице благодетеля моего Дивеева, любимый сотоварищами по службе, я бывал иногда, по немощи человеческой, близок к самому тяжелому унынию. Спасался только молитвой ко Господу и Пречистой, – и не оставлял меня Господь даже в минуты малодушия моего. А малодушным мне приходилось бывать частенько.

Разыгрывалась раз в конторе лошадь в лотерею. Я взял один билет и, когда приступили в моем присутствии к розыгрышу, я помолился в сердце своем Преблагословенной, чтобы утешила меня Она выигрышем, дав мне знамение в том, что Господь внемлет моей просьбе, и я буду иноком. Не лошадь мне была нужна, но унывающая моя душа жаждала утешения. И я был утешен: билеты все вынули, остался один мой и лошадь таким образом мне и досталась.

Очень меня это тогда и утешило, и ободрило.

 

XXXVIII

В селе Добром вскоре скончался родитель и был похоронен близ церкви Тихвинской Божией Матери. Отошла с миром ко Господу настрадавшаяся душа его и осиротила всех нас и больше всего, конечно, беспомощных моих сестер, у которых на всем свете родного только и осталось, что моя к ним любовь и мое попечение. О брате Иване давно не было никаких известий, и трудно было рассчитывать на его поддержку: и по его молодости, и по положению человека, живущего только на скромное жалованье торгового приказчика. Туманились последние надежды на развязку мою с миром – не обрекать же было моим уходом в монастырь на голодную смерть двух близких и дорогих мне существ. С помощью Божией мне удалось отдать всю свою душу бедным сестрам и все силы свои посвятить на то, чтобы отереть всякую слезу их сиротства и одиночества.

В это время ушел со службы мой доброжелатель и благодетель Дивеев. На его место был назначен другой управляющий, совершенная противоположность предшественнику – безбожник и бич для бедности и низших своих служащих, сидельцев винных лавок. Особенную лютость и бессердечие он проявлял во взыскании штрафов, разорительных для бедных его подчиненных. Меня эта жестокость трогала до глубины сердечной и мало-помалу накопляла в моем сердце сильное негодование против угнетателя. Ко мне он относился, как к исправной части откупной машины, и даже сперва повысил по службе, назначив дистанционным в Лебедянь, но потом перевел в Козлов, из Козлова в Елец, из Ельца в Липецк, не давая мне обосноваться на одном месте. Такая цыганская служба заставила меня жить на две квартиры: сестер я поместил жить в Лебедяни, а сам, как попало, в тех городах, куда меня забрасывала воля управляющего. Такая служба моя продолжалась не очень долго, и вскоре мне пришлось стать свободным гражданином вселенной. А вышло это дело так: у меня был обычай, которого я не оставлял ни на один день – это ходить ежедневно к ранней обедне. Обязанностям служебным это вредить не могло, потому что в контору я от обедни приходил все-таки раньше других. Однако на почве моего усердия к церкви Божией и вышло у нас столкновение с управляющим.

Неоднократно уже, и при встрече с ним и при малейшей возможности, он с ехидством глумился над церковностью и зло подсмеивался, вышучивая мое усердие к церковным службам. Я долго молчал, но он все не унимался и продолжал меня язвить при малейшем поводе. В конце концов, я вышел из терпения и сказал ему:

– Извините меня: я не знал, что для вас, как для духа злобы, несносны те служащие ваши, которые молятся Богу!

В ответ на это он разразился самым гнусным кощунством и в заключение со злой усмешкой, под которой скрывалась едва сдерживаемая ярость, повышенным тоном сказал:

– Одна дикая глупость – молиться каким-то там святым: как будто нужно их ходатайство, раз Он Всеведущ…

И понес затем такую кощунственную ахинею, что я, тоже повысив голос, крикнул ему:

– Уверяю вас, что вы без того не умрете, чтобы, не находя себе ни в чем помощи, не призвать на помощь себе святых. Только будете ли услышаны, за то не ручаюсь. Смирит Господь ваше безумие – помяните мое слово!

На этом первое наше столкновение и кончилось: управляющий сдержал себя, и я не стал больше говорить ничего, но злое семя личной ко мне вражды уже зрело в душе моего начальника.

Прошло с этого столкновения довольно много времени. По какому-то делу у меня было объяснение с управляющим, и он, без всякой с моей стороны вины, напал на меня и начал делать мне выговор и тут же попрекать монашеством, называя его ханжеством, и опять стал всячески кощунствовать над православной верой. Я не выдержал и вспылил:

– Выше это ваших понятий, – сказал я управляющему, – ваше дело – спиртуозы, о них и говорите!

Он до того на это замечание мое рассердился, что обругал меня площадными словами и даже осмелился коснуться праха моей матери. Я свету, что называется, не взвидел…

– Вы можете взыскивать с меня, – закричал я на него, – но чести моей матери я не позволю вам касаться… иначе я тебя, безумца, по-своему заставлю замолчать…

Я готов был убить его, чем попадя… Эта выходка моя настолько его сконфузила, что он только и нашелся сказать:

– Ах, какой в тебе недостаток для твоего стремления!

– И это дело не ваше, – ответил я ему, – сдерживайте лучше свою безумную заносчивость, а цензором моей нравственности я вам быть не позволю.

– Так, так! – сказал он мне. – Ну, в таком случае, вы не можете служить со мною.

– Очень рад перестать быть свидетелем вашего бесчеловечия! – ответил я.

На том кончилась моя служба по откупным делам.

 

XXXIX

На службе по откупу я успел сделать некоторые сбережения и потому без опасения мог смотреть в будущее свое и моих сирот. Наняли мы приличную квартиру, обзавелись прислугой. Приличная обстановка уже была, и зажили мы с сестрами как нельзя лучше. Капиталец, хоть и небольшой, которым я мог располагать, давал нам возможность даже иметь некоторое изобилие в домашнем обиходе. Я весь отдался тихой семейной жизни с дорогими моему сердцу сестрами.

От брата известий не было.

Но недолго продолжалось мое беспечальное житие: по доверчивости своей я раздал значительную часть денег взаймы, доверие мое было обмануто, и я лишился большей части своего капитала. Чтобы не тревожить сестер, я утаил от них свою скорбь, но, видя, как быстро стал истощаться мой кошелек, начал предаваться тайному унынию.

Пробовал развлекаться чтением лучших наших светских писателей, но они на меня нагоняли своим безбожием еще большую тоску, еще большее уныние. В эти грустные для меня часы уходил я в сад и предавался отраде одиночества. Нет ничего лучше одиночества, когда скорбит душа, болит и тоскует сердце!.. И стал я ясно слышать голоса, сперва негромкие, как бы издалека, а затем эти голоса усилились и дошли до дикого вопля…

– Ну что, монах! – кричали мне эти голоса. – Где ж твоего Бога для тебя помощь?

Ну-ка, призови Его – что, Он послушает тебя? Ха-ха-ха! – раздавался зловещий, страшный хохот. – Ха-ха-ха! Оставь-ка лучше свои помыслы о монашестве – живи, как живут в мире!.. Не быть тебе в монастыре! Да и не трудись призывать небо себе на помощь – оно тебя не услышит!

Боже мой! Что за ужас были эти голоса!.. И чем дальше, тем это становилось все хуже, все страшнее. Дошло, наконец, до того, что я не только стал слышать эти леденящие душу ужасом голоса, но и стал видеть в отдалении стоящую страшную толпу, с хохотом мне кричащую:

– Монах, монах! Где ж Бог твой? Где сила Его?… Ну-ка, ну-ка, призови, попробуй – призови!.. Нет, ты наш, наш ты, и все мечты твои, и все твои надежды – все наше, все наше!..

Нельзя словами передать того мучительного ужаса, который наводили на все мое существо этот адский хохот, эти страшные дикие вопли… Я стал бояться выходить один в сад, стал избегать одиночества. Подозрительно поглядывали на меня близкие мои, заметив во мне странную какую-то растерянную испуганность: уж не начинается ли у меня горячка, думали они; но я был совершенно здоров и физически, и умственно – был такой же, как всегда, каков я и теперь, когда пишу эти строки. Но стоило мне, немного успокоившись, выйти одному в сад, как опять неслись мне навстречу крики иногда зримой, чаще же незримой толпы:

– Монах, монах! Ха-ха-ха, монах! Ну, что ж, где помощь, где сила Бога твоего?…

Однажды те же слова стал мне с дерева выкрикивать ворон, а потом уже и целые стаи воронов подхватывали этот демонский припев, каркая и кружась над моей головой:

– Где помощь Бога твоего? Монах, монах! Ха-ха-ха!

В конце концов я привык к этому диавольскому издевательству и спасался от него коленопреклоненной усердной молитвой. И не знаю – почему, но в сердце моем росла и крепла уверенность в близкой помощи свыше и скором освобождении меня от мира. Я верил словам старца Макария.

Со дня кончины отца шел уже третий год, а с выхода из Площанской пустыни – седьмой. Какой-то тайный во мне голос вещал, и я слышал его своим внутренним слухом:

– Ты тогда получишь увольнение от мира, когда у тебя на родине будет городским головой Рожков!

Чудно это было, а я все-таки этому голосу верил.

 

XL

Последние крохи моего достояния доедали мы с сестрами, которым мне пришлось-таки открыть обман, лишивший меня капитала. Не раз они упрекали меня в беспечности и говорили:

– Что же ты, брат, не заботишься о должности? На что ты надеешься? Ведь дойдешь до того, что будешь стыдиться самого себя.

Я отвечал уверенно:

– Ныне год моего освобождения, и я непременно уйду от вас в обитель.

В Балашове в это время уже был городским головой Рожков. Сестры не знали моих надежд, грустно улыбались, говоря:

– Смотри, брат, не потужи после! Хорошо, если осуществятся твои надежды; а если – нет? Что тогда делать будешь?

Бывало и так, что меня вдруг оставляли надежды, и я мысленно повторял вслед за сестрами:

– И впрямь, что же я тогда делать буду?

И в эти минуты уходил я к себе, падал безмолвно лицом на землю и рыдал, как ребенок, измученным своим сердцем прося помощи свыше.

В один из таких дней, когда тяжелая тоска уныния налегла своею тяжестью на мое сердце, я заснул на молитве и увидел сон: будто я в каком-то городе, посреди площади. И все жители этого города в страшной тревоге бегали толпами из стороны в сторону: одни бегут сюда, другие туда, как на пожаре. И чувствую я, что и городу этому, и народу должно погибнуть. И в это самое время я вижу вверху, на облаках, Преблагословенную Деву Матерь Бога моего с Предвечным Младенцем на руках. На главе Ее была корона, у Богомладенца в ручках – скипетр, а под ногами у Них – луна. И по обе стороны Пречистой, но ниже Ее на облаках, увидел я двух иноков в мантиях, у одного из них мантия была вроде бы архиерейская. Под иноками была также облачка и на нем надпись: Фео… Фео… И очень мне хотелось прочитать во сне эту надпись до конца и узнать имена тех двух иноков. Но, сколько я ни силился, более разобрать не мог, как: Фео… Фео…

Когда же я спросил во сне, кто эти иноки и что за надпись, то мне было кем-то отвечено:

– Не усиливайся прочесть, – не узнаешь – это тайна!

И узнал я только своим сердцем, что с появлением этого дивного видения и город, и я спасены…

На этом я проснулся и долго удивлялся виденному, но вера в скорое мое избавление окрепла после этого видения, и речи сестер уже не производили на меня прежнего действия.

 

XLI

Уже немного, совсем немного оставалось в моем кошельке денег: призрак злой нищеты все чаще и чаще вставал перед моими испуганными глазами. На службу по откупу после моей истории с управляющим поступить было трудно, а где было искать другую? Да, кроме того, я и помыслить не мог опять закабалить себя миру, не отказавшись совсем от своей веры: к чему же тогда прозорливость старца, к чему мои предчувствия, знамения, видения? К чему все, чем все время питалась и была жива душа моя? Отказаться от веры значило для меня то же, что решиться на самоубийство: ведь я всем своим существом знал, что такое живая и животворящая вера: для меня она была не богословским умствованием, а всей жизнью моей души… Я терпеливо ждал часа воли Божией, но, признаюсь, становилось подчас жутко. Что-то будет с бедными сестрами?

Истинно и непреложно Божие Слово – «сила Божия в немощи совершается»: от брата Ивана из Темир-Хан-Шуры пришло письмо, в котором он извещал, что он приедет ко мне в Лебедянь вместе со своим хозяином, чтобы я никуда до его приезда не отлучался. Брат писал: «Едем мы с хозяином и приказчиками в Москву и на Нижегородскую ярмарку и по пути заедем в Лебедянь для свидания с тобою и сестрами…»

Это было в 1860 году. Мне шел тридцать третий год, а брату Ивану – двадцать пятый. В последних числах мая брат и его попутчики прибыли к нам в Лебедянь.

Более семи лет не видались мы с братом, и была радостна наша встреча, но я еще не знал, что она готовит, а то возрадовался бы еще более.

Приготовлен был сестрами обильный обед. Уставили они стол винами и закусками, как и подобает по русскому обычаю, для встречи желанных и долгожданных гостей. Рады были брату, но хотелось еще и поприветить именитого гостя, чуть не миллионщика, братниного хозяина… И вот, когда мы сели за стол и уже обедали, я вспомнил наших стариков родителей и сказал:

– Ах, брат! Живы были бы наши родители и видели бы они нас всех собравшихся вместе: то-то бы они нас благословили, то-то бы возрадовались!

При этих словах сестры расплакались, заплакал и я. Глядя на нас, заплакали две невестки нашего домохозяина, очень любившие моих сестер и приглашенные нами к обеду. Смотрю, и хозяин брата тоже до слез умилился… Брат налил бокал и хотел потчевать приезжих гостей, но его остановил хозяин:

– Подожди, Иван Афанасьевич, – сказал он, отирая слезы, – я недаром ехал сюда знакомиться с твоими родными: хотелось мне лично убедиться, что правду ты рассказывал о твоей семье. Теперь я все видел, все знаю. И вот, пришло время сказать тебе и всем твоим, что я решаюсь выдать за тебя единственную дочь мою… Возьмите, Федор Афанасьевич, образ и благословите братца вашего жениться на моей дочери, Марье Васильевне.

Все встали. Я снял с своей груди образок – материнское благословенье, брат положил три поклона, и благословил я его словами:

– Да будет над тобой и над вами благословенье Божие!

И что тут было, Боже милостивый!.. Дух захватило от нахлынувшего на всех нас потока умиленных, благодарных слез к Богу и Преблагословенной. В одну душу слились все души наши, и мы только могли целоваться друг с другом и плакать. Плакали и целовались, целовались и плакали… А в сердце моем точно Ангелы пели: се, год избавления твоего! Се, год оправдания веры твоей и надежды твоей!.. О, незабвенное время!..

После обеда будущий тесть Ивана попросил меня достать лошадей, и мы втроем, с ним и с братом, поехали в Лебедянский Троицкий монастырь: ему хотелось видеть место, где я жил и молился. Увидел он и сад монастырский, и сруб; показал я все места, где плакал и молился, прося Господа, чтобы Он устроил жизнь мою и сотворил меня Своим иноком. Была у меня в срубе спрятана крышка гробовая, свидетельница моих ночных молитвенных воздыханий, и ту я нашел и показал своим спутникам. С видимым сочувствием смотрел на все Василий Дорофеевич (так звали миллионщика), обо всем расспрашивал и, когда мы ехали обратно из монастыря домой, сказал:

– Ну, вот, Федор Афанасьевич, мы возьмем теперь к себе в Шуру сестрицу, Пелагию Афанасьевну, а ты, во исполнение данного обета, иди в обитель и молись за всех нас Богу.

С этою радостною для меня вестью мы и вернулись домой, где нас ждали с чаем.

Выпили мы тут на радостях, закусили, и в тот же вечер мой Богом ниспосланный благодетель и будущий родственник выехал из Лебедяни с братом и со всеми приказчиками, наказав мне дня через три привезти в Москву сестру Поленьку.

О, глубина премудрости и милосердия Божия!..

 

XLII

Быстро стала теперь устраиваться моя судьба: через три дня я выехал из Лебедяни с сестрами Екатериной и Поленькой в Москву, а из Москвы Поленьку с транспортом товаров и нашей служанкой вскоре отправили в Шуру. Меня Василий Дорофеевич щедро наделил деньгами, сам с братом уехали на Нижегородскую ярмарку, а мы с Екатериной возвратились в Лебедянь. Никаких препятствий для моего поступления в монастырь больше не было. Старшая сестра решила без меня не оставаться в миру, пожелав поступить в Троекуровскую обитель, что вскоре и исполнила.

Теперь мне нужно было ехать в Балашов – хлопотать об увольнении из общества. Но и тут все устроилось, сверх всякого ожидания, необыкновенно легко и просто: увольнение пожаловало из Балашова, не дожидаясь моих хлопот.

Пока я собирался ехать, мне принесли из полиции объявление. Пришел я в полицейское управление, а мне и подают увольнительное свидетельство для поступления в иноческое звание. Прислал его мой дядя по матери, Петр Андреевич Скляров, которому я успел написать о своей нужде перед отъездом с Поленькой в Москву. Видно, нет запоров и стен, которые могли бы устоять в час исполнения воли Божией: не устояла перед ней и канцелярская волокита…

Оставалось мне теперь решить выбор монастыря, в который поступить, а затем уж всецело предать себя воле Божией, а свою волю отсечь до самой гробовой крышки. Но куда мне идти? Казалось бы, что лучше в Оптину или Площанскую пустынь, где меня знали и где я всех знал и все любил? Но – нет: что-то меня отвлекало от этих великих кораблей монашеского спасения, и мысль моя обращалась все больше в сторону Лебедянского Троицкого монастыря: манил меня его уединенный старый сад с заброшенным срубом… Усердно я молился Богу, чтобы Он Сам мне указал путь. И увидел сон: сад, в саду келья, а в келье стоит на коленях и молится инок с седой окладистой продолговатой бородой. Я спросил кого-то во сне: кто это? И мне было отвечено: это ты!.. Тут я проснулся в недоумении: где этот сад и где эта келья? В этом неведении я пребывал до поступления в монастырь, когда наяву увидел и сад, и келью… Но о том я расскажу в свое время.

В селе Троекурове жил и подвизался великий старец Илларион Троекуровский.

Слава о его богоугодной жизни, молитвенных подвигах и прозорливости была достоянием не одного только Тамбовского края, но и далеко за его пределами. К нему некогда обращался за советом в положении, подобном моему, отец Амвросий Оптинский, когда еще был учителем Липецкого духовного училища, и от него он получил указание той обители, где впоследствии и было прославлено имя Божие в житии этого великого Оптинского старца. «Ступай в Оптину, – сказал отец Илларион отцу Амвросию, в то время еще Александру Михайловичу Гренкову, – и будешь в Оптиной опытен»… К этому-то Божьему угоднику я и решил обратиться за подобным же советом, положив в своем сердце от него уже не уклоняться, что бы мне ни представилось потом на пути моем…

– Бог благословит: ступай в Лебедянский монастырь! – сказал затворник Илларион.

Во мне тотчас же заговорил дух противоречия:

– Зачем же, батюшка, мне туда, когда я уже жил в Оптиной?

Минуты три-четыре помолчал старец и опять повторил:

– Поступи сперва в Свято-Троицкий Лебедянский, а тогда и в Оптинскую пустынь.

Я продолжал недоумевать, а старец три или четыре раза повторил:

– Да! Это так: сперва – в Троицкий Лебедянский, а тогда уже в Оптину пустынь.

Тут я вспомнил свое видение: старца, молящегося в садовой келье! Ясно мне представился сруб мой в монастырском саду и первое там пребывание… Короче сказать, я узнал место – и решился последовать совету старца Иллариона.

Так началась вторая половина моей жизни.

 

XLIII

Слава и благодарение благому Господу: слова и предсказания блаженной памяти старца моего, иеросхимонаха Макария, сбылись в полном смысле слова, и я, за святыми его молитвами, поступил, наконец, в монастырь в то самое время, когда, казалось, утрачена была всякая надежда выйти мне из мира. Но «невозможное от человек, возможно от Бога», и, воистину, – сверх чаяния открылся мне путь к иночеству, как некогда и писал мне старец Макарий.

Передал я сестру свою, Поленьку, брату в Москве, и она, как я уже сообщал, отправилась в Темир-Хан-Шуру: сестре Екатерине устроил место в Троекуровской женской общине и сам с двадцать седьмого на двадцать восьмое июля 1860 года поступил в Свято-Троицкий Лебедянский монастырь.

Настоятельствовал там в то время казначей, он же духовник мой, отец Иоасаф, который, склонившись на мои просьбы, обусловил мое поступление в монастырь торжественным перед святой иконой обещанием никогда не посылать меня в мир, особенно же с певчими «в ход» с иконой Пресвятой Троицы. Кто знает тяжесть соблазнов для новоначальных иноков этого послушания, тот поймет, почему, при всем ревностном моем желании служить Богу в иноческом звании, я на первых же порах своего поступления в монастырь решился отказаться от одного из монастырских послушаний.

Торжественно обещал мне настоятельствующий исполнить мою просьбу, но… впоследствии изменил своему слову…

Угодно было Господу в недоведомых путях Своих моего спасения подвергнуть в этом монастыре пыл мой и ревность к духовному подвигу тяжким испытаниям и через горнило величайших искушений провести меня до той святой и тихой пристани, возлюбленной духу, где я пишу теперь, благодарно вспоминая все, казавшееся мне злом монашеского моего прошлого.

«За Тебя умерщвляют нас всякий день, считают нас за овец, обреченных на заклание. Но все сие преодолеваем силою Возлюбившего нас» (Рим. 8, 36, 37).

«Кто познан ум Господень? Или кто был советником Ему?…»

Когда я, направляясь в обитель, был почти у цели, заблаговестили в большой колокол ко всенощному бдению, а подходил к святым воротам, – зазвонили во все, и со слезой величайшей признательности к Виновнику моего освобождения я вступил, наконец, в святую обитель с тем, чтобы уже никогда более не возвращаться в мир.

Уже на первых порах при вступлении в монастырь мне пришлось искать благоволения того мира, от которого я так хотел убежать: об отведении мне кельи пришлось просить не настоятеля, а… вдовствующую лебедянскую купчиху Ф…ю С…у, дом которой был в близких отношениях с настоятелем, и просьбы вдовы имели большое влияние на его волю. Келья была мне отведена наверху корпуса большой келейной залы.

Послушание мне было благословлено ко свечному ящику, на котором я пробыл три года.

Недолго, однако, наслаждался я миром и спокойствием в стенах святой обители: исконный враг рода человеческого вскоре омрачил дни мои печалью. Сказано же: «Чадо, аще приступаеши работати Господеви, уготови душу твою во искушение».

Не прошло и трех месяцев со дня вступления моего в монастырь, как постигло меня уже второе по счету искушение. (Первым я считаю то унижение, которому пришлось подвергнуться, прося отвода мне кельи у мирянки.)

Стояли дни Покровской ярмарки. В монастыре побывало много именитого и благочестивого купечества, и свечная выручка быстро достигла более двухсот рублей серебром. Стоял я у ранней Литургии, и, наблюдая, как полнится выручка – свечная и кошельковая, подумал я: дай-ка я деньги после обедни перенесу в Троицкую церковь – двери там старинные, прочные, железные со внутренним замком; да еще и другим прочным замком запираются – с накладной старинной цепью. Здесь же и двери плохи, и замок плохой, слабый – как бы не ввести кого во искушение грехом святотатства. Задумано – сделано: во время вечерни, незаметно для других, перенес я всю выручку в Троицкую церковь, оставив в Покровской только для сдачи рублей двадцать пять.

На этот раз предчувствие меня не обмануло: на другой день, во время утрени, пошел пономарь Николай в Покровскую церковь для приготовления необходимого к служению ранней Литургии и, к ужасу своему, увидел в притворе храма, что входные двери в церковь растворены, замок сбит и валяется на полу, а свечной ящик взломан, свечи повыкиданы и разбросаны, равно как и медные деньги. Побежал перепуганный пономарь к настоятелю, тот послал гонца за мной, и мы втроем смогли убедиться лишь в том, что были в святом храме грабители, которые бесследно скрылись. Я сказал настоятелю, что выручки было более двухсот рублей, и он, во избежание следствия, строго-настрого запретил и мне, и пономарю разглашать о случившемся. Очень обрадовался настоятель, узнав, что я догадался припрятать выручку в верное место, и благодарил меня за сметливость.

В обители в это время в числе братии был один иеромонах из тамбовских дворян, отец Петр, к которому я питал особое душевное уважение и был с ним в отношениях столь близких, что, кроме него, не имел собеседников, и открывал ему свою душу, как бы старцу. Знал я его с той поры, когда впервые подвизался в монастырском саду, в срубе. Часто мы с ним, бывало, скорбели и вздыхали о беспорядках, допущенных слабым управлением, и сокрушались о том неимоверном зле, какое вносят в монастыри вдовствующее духовенство и семинаристы, исключенные из семинарий за неуспешность и безнравственное поведение. А таких в обители нашей хватало – едва ли не большая часть всей братии.

Вот этому-то иеромонаху я и имел неосторожность и слабость в дружественной, с глазу на глаз келейной беседе рассказать о случившемся святотатстве. Мог ли я думать, что в его сердце уже засеяны были против меня врагом нашего спасения семена зависти, которая со временем не только в нем, но и во многих из моей лебедянской собратии разрослась до степени адской злобы? Между тем семена злобной зависти в сердце иеромонаха Петра ко времени моей откровенной с ним беседы дали, как потом оказалось, и спелый злой плод. И вышло-то это все из-за того, что он был подвержен слабости к «лекарственному», попросту говоря, – к водке, и ему в обличение выставляли меня, как пример, достойный подражания. Угнетало его это тем более, что ктитором он сам был более десяти лет.

Что он наговорил про меня настоятелю после нашей беседы, то осталось неизвестным, но мне пришлось перенести тяжкое испытание. Упоминаю о случившемся не для того, чтобы обличать и бичевать в других пороки, но чтобы показать, как через невнимательных к своему спасению и к жизни своей души, слабых людей враг-диавол строит свои ковы против всех хотящих жати свое спасение.

Наступила поздняя ночь. Я уже был в своей келье. Вдруг ко мне не вошел, – ворвался сам настоятель в нетрезвом, прости Господи, виде. Я только что заснул, как услышал его грозный оклик и страшный стук в дверь моей кельи.

Перепуганный, не чаявший себе ниоткуда никакой беды, я вскочил с кровати и отворил дверь. Не успел настоятель и ноги перенести через порог, как исступленным голосом закричал на меня:

– Вон, мошенник! Вон сейчас же из обители, чтобы и духу твоего здесь не было!.. Мошен-ник э-та-кий!!..

И понес он тут на меня такую брань, что я от испуга и от неожиданности не знал, что делать и что говорить. Трясясь от испуга, я со слезами кланялся настоятелю в ноги, прося его сказать мне причину гнева, но он и слышать ничего не хотел и только кричал:

– Вон! Тебе говорят, мошенник! Вон, сейчас же из кельи вон!.. Еще расспрашивать стал!.. Бери все свое и ступай, куда хочешь: ты нам не нужен… Да ты и не можешь жить в обители!..

Валяясь у него в ногах и обливая пол слезами, я продолжал умолять его открыть мне причину, за что он так на меня гневается и, начиная догадываться, что причина в моей откровенности с отцом Петром, стал уверять настоятеля, что я никому, ни про что не рассказывал и был только у отца Петра, но в ответ на мои заверения он все продолжал кричать одно: «Вон! Ты не способен к монастырской жизни».

Можете себе представить мое положение? Куда мне было идти? На дворе – ночь, денег – ни гроша, да и от людей стыдно… Но делать было нечего: я начал, все продолжая стоять на коленях, умолять его, чтобы он дозволил мне пробыть в монастыре хотя бы до утрени… На это он согласился, но с тем условием, чтобы, как ударят в колокол к заутрени, меня уже не было в монастыре. С этим приказом настоятель вышел из кельи, продолжая и за дверью поносить меня всяческими унизительными словами.

Когда он ушел, остался я один в своей келье, слезы затмили мне глаза, и я упал беспомощно перед иконой Божией Матери и долго безмолвно рыдал перед Нею.

Выплакал я перед Преблагословенной скорбь мою и затем помолился Ей, чтобы Она, Всесильная, отвела от меня козни вражьи и смягчила настоятелево сердце.

Всю ночь я так промолился, и – дивны дела Твоя, Господи! – еще не успели высохнуть мои слезы, пред самой утреней на рассвете, размышляя о том, что мне предпринять, слышу я, что опять кто-то идет ко мне. Как голубь забилось мое сердце, грудь стеснил страх: ну, думаю, идут меня выгонять. Я весь обратился в слух. Постучали. Безмолвно отворил я дверь, и коленки мои задрожали, когда я увидал вошедшего настоятеля… Велико ж было мое удивление, когда, вместо брани и грозного окрика, я услыхал от него вопрос:

– А ты, небось, всю ночь проскорбел?

– Как же, батюшка, было мне не скорбеть! – ответил я и при этих словах опять горько заплакал и упал ему в ноги, прося простить меня.

– Нет, ты меня прости, – сказал он и упал мне в ноги, – я узнал теперь, что ты не виноват – это меня смутили, оболгав тебя. Не бойся! Я нарочно пришел пораньше, чтобы ты прекратил сборы. Пожалуйста, прости – я невинно оскорбил тебя, но что делать – такое уж вышло искушение!

Но мне было не до претензий – так обрадовала меня милость Божия. Я целовал руки настоятелю и мог только повторять:

– Бог вам простит, меня простите!

Расстались мы во взаимном мире. Так и не удались врагу его хитросплетенные козни.

 

XLIV

Неудача в одном не остановила врага моего и всего человеческого рода действовать против меня на ином поприще, и делать мне всякая пакости, целью которых была все одна излюбленная им цель – выгнать новоначального монаха из обители во что бы то ни стало. Но приставленный от Бога к каждой христианской душе ее Ангел-хранитель бодрствовал и отводил наветы вражьи: то собственными моими предчувствиями и молитвами, как то было в вышеописанном случае, то через добрых людей, которые Божией милостью встречались на пути моем, и все вражьи козни обращались ему же в стыд и посрамление. Конечно, сердце мое от этого страдало немало, пока не обращал Господь плача моего в радость; но такова уж от Бога нам предопределенная на земле невидимая брань, которую необходимо испытать каждой душе христианской, и тем более монашеской, особливо предназначенной воинствовать и побеждать недремлющего искусителя.

Моя пятнадцатилетняя монашеская жизнь в монастыре, духовно расстроенном – великий показатель этой непрестанной брани, в которой падали мои собратия, падал и я; восставал я, восставали и они. Грехи наши и падения становились видимы миру, но наше покаяние было доведомо и зримо только одному Господу Богу. Не в осуждение, – помни, читатель, – вскормившей меня обители пишу я эти строки, а как правдивый описатель истинных событий моей жизни. Не блазнись тем, что будет изображено в этой части летописи моего недостойного монашества, а старайся назидаться для душевной твоей пользы и для пользы того великого призвания, которое именуется иночеством и которое может подниматься при добром управлении до высот Оптинских, едва достижимых человеческому духу, но – и падать под недостойным руководительством до низин Лебедянских. Однако помни, дорогой мой читатель, что и на подобных низинах есть спасающиеся и мир спасающие; тот спасающие мир, который их презирает и гонит… Говорю я это попутно, а теперь возвращаюсь к повествованию.

После тяжелой истории с настоятелем, так благополучно для меня окончившейся, я воспользовался мирным устроением его ко мне сердца и умолил его испросить у епархиального архиерея разрешение мне жить в саду, в том срубе, в котором я некогда и в мере своих сил подвизался. Намерение мое владыке было доложено, и он его благословил привести в исполнение. Но об этой перемене в моей жизни надобно рассказать подробней – не вдруг все сделалось.

Тяжело мне было с тайными стремлениями души моей к уединению жить на молве монастырской, среди братии, духовно неблагоустроенной… И вспомнилось мое видение: когда я самого себя в образе седобородого старца видел молящимся в срубе монастырского сада. Помолился я усердно Господу Богу и по молитве стал дожидаться прихода настоятеля в сад. Когда вошел в сад настоятель, я сидел в садовой беседке.

– Что сидишь? – был его вопрос ко мне.

– Простите, батюшка, Господа ради, – отвечал ему я, – я сидел и вас дожидался, желая вам открыть мою душу и желание.

– Говори, – кивнул он, усаживаясь на доске, положенной на кирпичики, что заменяла таким образом садовую скамейку. – Говори, – повторил настоятель, – а я послушаю!

Я высказал свое желание поселиться в саду для безмолвной жизни и просил на это его благословения. Настоятель выслушал меня благодушно.

– С моей стороны, – сказал он, – не будет препятствий – переходи, живи! Но вот беда в чем: это ныне воспрещено, и без разрешения высшего епархиального начальства я не могу тебе благословить строить келью. Переходи, вон, в тот сруб да живи в нем лето вроде бы садовником, а зимой – опять в обитель.

Я поблагодарил его, но сказал, что цель моя не та, а что я хотел бы навсегда поселиться в саду – в собственной келье, которую и выстроил бы за свой счет.

– Только, батюшка, – продолжал я, – вестимо, что такое дело нельзя сделать без архиерейского разрешения хотя бы потому, что нынче вы ко мне благоволите, а перейду я сюда и выстрою келью, а враг возьмет да изменит ваше сердечное ко мне отношение, и что же тогда будет? Вы скажете: вон!.. Нет, батюшка, это уж надо будет сделать фундаментально, а пока что я, по вашему благословенью, буду временно жить в срубе. Вот скоро приедет в Сезенево владыка для освящения новой теплой церкви, там вы и скажите про меня архиерею и попросите его благословения мне строиться и поселиться на безмолвие.

– Оно бы хорошо было, – отвечал настоятель, – да я ведь еще не игумен. Бог знает: нынче – я, а завтра – другой.

– Верьте, батюшка, – сказал я, – если Господу угодно будет, чтобы мне здесь поселиться, то владыка сделает вас игуменом.

Сказал я это спроста, но слова мои пришлись настоятелю по сердцу.

– О, тогда бы я для тебя исхлопотал, – обрадовался он, – а теперь молись и молчи пока!

Вскоре владыка прибыл в Сезенево для освящения храма. Приглашен был туда и настоятель. Перед отъездом он зашел ко мне в келью и сказал:

– Ну, молись! Еду, а ты проси Бога, чтобы Он расположил сердце владыки и предоставил мне случай и время сказать о твоем желании и просьбе.

Кланяясь настоятелю в ноги, я сказал опять:

– Если будет угодно Богу мое желание, то и вы станете игуменом.

Не буду говорить о своих чувствах, пока я ожидал возвращения настоятеля из Сезенева, не выразить мне и той радости, какую я испытал, когда отец настоятель, вернувшись в монастырь и направляясь по дорожке сада ко мне, еще издали крикнул:

– Встречай игумена!

Я упал ему в ноги и с трепетом сердечным спросил:

– Ну, а мне что благословил владыка?

– Благодари Бога: владыка с радостью благословил тебе строиться, и я благословляю. Бог благословит: стройся и живи хорошенько, да о нас молись!

Так исполнилось мое заветное желание. Оставалось переделать сруб в жилую келью, но тут-то и стала на моем пути самая для меня непреодолимая преграда, которой я не мог предвидеть: сруб-то был, а денег на перестройку в одночасье не стало – кто-то украл из кельи, пока я был в церкви. И попал я в положение и глупое, и горькое: «Сулила синица сжечь море, а море не зажгла». Что тут было делать?

Бродил я раз по дорожкам в саду, думал свою горькую думу и горько плакал.

Вдруг слышу, что кто-то идет следом. Наскоро утер я слезы, обернулся и увидал известного лебедянского купца Николая Васильевича Чурилина. Это был хлебный торговец, у которого, кроме того, был винный склад и трактирное заведение. Поздоровался со мной Чурилин, взглянул пристально да и говорит:

– Чтой-то с вами, Федор Афанасьевич? Вы – никак плачете?

Я, было, замялся, но вдруг как-то сразу мое сердце к нему расположилось, и я поведал купцу свое горе:

– О том плачу, что благословлено мне – по моему желанию – поселиться в этом саду, в этом самом срубе жить караульщиком, а средств у меня нет, чтобы этот сруб отделать: нет тут ни печки, ни ставней в окнах – как жить? Вот об этом-то я и плачу.

– Не горюйте, – приободрил меня Чурилин, – заутра придут сюда и плотники, и печники, отделают все так, как вам будет угодно, а деньгами мы когда-нибудь сочтемся.

Я был поражен и бросился, было, ему в ноги, но он не допустил меня до земли и повторил:

– Заутра вы на деле увидите исполнение моего обещания: я уже от отца игумена слышал о вашем намерении и о благословении вам владыки на уединенную жизнь…

Дивны дела Твоя, Господи! Утром пришел я в сад, увидел, что уже и кирпичи привезены, и рамы вставлены, и плотники работали с печниками над созданием моего уединения.

И заливался же я благодарными слезами, обращенными к Богу и к моему неожиданному благодетелю…

Не прошло и недели с этого события, как однажды, при выходе из храма по окончании ранней Литургии, у меня произошло столкновение с известной уже читателю купчихой Ф…й С…й, которую я вынужден был просить о келье при вступлении моем в монастырь. Эта купчиха остановила меня и в резких выражениях строго выговорила за то, что, идя мимо нее по церкви с колокольчиком и выходя из храма, я не только не хочу ей кланяться, но даже и не смотрю на нее. Это была правда, потому что я старался всегда в храме видеть только себя, но не других, и, идя куда-нибудь, держал свои глаза опущенными.

– Как келью просить, – кричала на меня купчиха, – так куда как ласков и красноречив, а теперь так и знать не хочешь!.. Так я же тебе докажу, кто я! И не токмо в кельях, но и в монастыре-то, брат, тебе места не дадут!

Поразили меня эти слова в самое сердце, и я, что называется, не сморгнув, ответил:

– Да я и так знаю, кто вы: вы – женщина и притом еще, к сожалению, злая. Но грозить один Бог силен, а мы – что? Зловоние во гробе, пища червям и тление: нынче мы живем, а завтра мы – ничто!

Она так и затряслась от злости, но от страшного волнения не нашлась, что мне ответить.

Постоял я за правду и за себя, но это обстоятельство сильно меня беспокоило, так как я хорошо знал, что воля этой женщины рабски будет исполнена настоятелем. А что она отмстит мне непременно, – в этом я был совершенно уверен.

Но Бог судил иначе: вслед за этим столкновением она захворала, и тут я должен, к стыду моему, признаться, что, когда в храме во время Литургии молились с коленопреклонением о ее выздоровлении, я дерзал, по безумию своему, молиться иначе, прося Господа, чтобы Он призрел на мою молитву и избавил от нее, от скорби и от сетей вражьих – настоятеля и меня – от неизбежных неприятностей.

Я не говорю, что молитва моя была услышана, не об этом я говорю, нет, но о безумии моем. Тем не менее она умерла, и, когда оплакивали ее смерть, я радовался в сердце своем, о чем плачу ныне, непрестанно молясь о душе ее и буду молиться, дондеже есмь.

Помилуй, Господи, создание Твое!

 

XLV

Приблизительно около этого времени со мной произошло и другое, подобное вышеописанному обстоятельство.

Писал мне брат из Темир-Хан-Шуры, чтобы я попросил кого-нибудь из служащих в городском магистрате списать для него новое положение о подаче гильдейских капиталов, а также форму гильдейского свидетельства. Все это брат просил ему выслать как можно скорее, с первой же почтой в Темир-Хан-Шуру. Письмо пришло в какой-то праздник, и в этот день у настоятеля на закуске собралось много народу, и в том числе – приказные. Желая исполнить просьбу брата, я позвал к себе одного приказного, о котором знал, что он беден, обременен большим семейством: думал я и доброе дело сделать, и брату поскорее угодить. Когда приказный пришел ко мне в келью, я объяснил ему, в чем заключается моя просьба, причем не умолчал и о том, что к нему обращаюсь преимущественно перед другими, зная его бедность и желая дать ему заработок.

– Нате-ка вам пять рублей, но, смотрите, сделайте мне то, о чем прошу, с первой почтой и тотчас отправьте бумаги моему брату по известному вам адресу.

Пять рублей по тому времени были большие деньги, на которые могло целое семейство прокормиться не менее месяца, и я знал, что за услугу переплачивал ровно втрое, принимая во внимание бедность приказного да отчасти и спешность поручения.

Благодарности приказного не было конца: без всякого с моей стороны требования он даже перекрестился на икону Царицы Небесной и поклялся на нее, что верно исполнит мою просьбу.

– Смотрите ж: вы клянетесь Царице Небесной, – заметил я, – но помните, что Бог поруган не бывает. Меня вы можете безнаказанно обмануть, но постарайтесь не подвергать себя Божьему гневу неисполнением клятвы.

Приказный еще более стал уверять в верности своего обещания, и я дал ему еще пятьдесят копеек на водку, по его просьбе, чтобы все остальные деньги он отдал бы, во избежание соблазна, своей жене.

Проходит дня три, его нету. Жду еще день, тоже – ни слуху, ни духу. Посылаю к нему. Приходит…

– Что же вы?

– Да, что, – отвечает он, – секретарь просит пять рублей, коли даст списать новое положение.

– Так что же вы мне об этом не сказали, – говорю я, – я и без него нашел бы где списать.

– Да что? Совестно было к вам явиться: я ведь тогда, шедши от вас, домой-то не попал. Зашел в трактир, приказал подать себе графинчик… рюмочка за рюмочкой – меня порядочно-таки забрусило, а тут, как на грех – шасть! – и секретарь! Ну, вот, – говорю ему, – кстати: у меня есть к вам покорнейшая просьба… и объяснил ему, в чем дело. Так что же, – говорит, – мы все сделаем: вели-ка подать графинчик… Пока мы сидели за водкой, явились шарманки – а у нас в голове-то уже шумело порядочно: запели девицы с шарманками, мы – подпевать, так молодцы натянулись, что и не помним, как нас и по домам-то развезли… Все прокутили, что было…

– А жена-то ваша, – перебил я его, – что в то время с детьми делала, когда вы веселились в трактире?

– Что делать-то, – отвечал он, – конечно, плакала!

– Ну это, – сказал я, – дело ваше, но деньги-то были даны не на пьянство, а им на хлеб… Ну, в сторону это… А что же вы мне выписку-то?

– Да где ж, – говорит, – я ее вам возьму? Секретарь без денег не дает списать…

И ведь говорит-то человек, точно сладкий изюм ест… Представьте себе мое положение: почта на Дворе, как говорится, а отсылать нечего, и деньги пропали… Виновник же моих бедствий между тем точно сух из воды вылез, и, как ни в чем не бывало, говорит:

– Вы уж другому-то никому, пожалуйста, не поручайте дела: пожалуйте мне еще хоть два целковых, и я вам к вечеру принесу все, – завтра вы еще успеете подать на почту… Вот, смотрите: клянусь я вам на икону Царицы Небесной – будь я, анафема, трижды проклят и притом, если не исполню своей клятвы, то дай мне, Господи, и трех дней не прожить и дай мне, Царица Небесная, и помереть без покаяния!.. Ну, слышите, как я вас заверяю? И после того вы мне еще не верите?

– Да ведь вы меня один раз уж, и тоже с клятвой, бессовестно обманули?

– Что делать? Виноват – простите! Но хоть дозвольте мне оправдать себя перед вами!

Хоть и скорбно мне было, и не оставалось более доверия к этому человеку, я дал ему последние свои три целковых (рубль он еще у меня допросил) и сам остался без копейки. Времени оставалось у меня в обрез, а после таких страшных клятв у меня теплилась, хоть слабая, а все-таки надежда, что этот человек, быть может, на этот раз меня не обманет.

– Трех дней после обмана не дай мне, Господи, прожить!

С этими словами ушел от меня приказный, забрав последние мои деньги и обещая к вечеру исполнить поручение.

Пришел вечер – его нету. Пришло и утро. Почта уже ушла.

На другой день встречаемся – должник мой выходит от отца игумена.

– Что же вы? Где же ваши клятвы?

Он даже и шапки не снял и с насмешкой мне ответил:

– А то как же вас, дураков, надувают!

– А уверение ваше и клятвы перед Царицей Небесной? Неужели и это для вас ничего не значит?… Не пройдет вам это даром: верьте мне – вас Пресвятая Троица накажет, потому что ложь ваша есть хула на Святого Духа.

Он зло засмеялся и сказал:

– Так что ж? Пусть себе наказывает на здоровье!

Слыша столь небоязненную дерзость, я содрогнулся… Он шел рядом и дерзко, вызывающе смеялся.

– Много мне Дух твой Святой сделает?!.. Этак бы давно все перемерли! – глумился богохульник.

Я оставил его, сказав на прощанье:

– Попомните три дня сроку, который вы себе дали, когда клялись перед иконой!

Он в ответ на эти слова еще пуще засмеялся.

Грустно и тяжело было это видеть и слышать: я не предполагал, чтобы люди могли доходить до такой дерзости, до такого безумного богохульства. За себя я его простил, но гневен был мой дух за хулу на святыню.

И что же? Не прошло это ему даром: ровно на третий день пошел он мыться в торговую баню и там скончался скоропостижно.

Звали его Александром Федоровичем. Он служил несколько лет письмоводителем у лебедянского стряпчего.

После этого поразительного происшествия я, не говоря никому ни слова о моих отношениях с покойным, нанял лошадей и с одной лебедянской просвирней отправил святую икону, пред которой бедный богохульник клялся, в новоустроенную Илларионовскую Троекуровскую Общину к начальнице матери Арсении и просил, чтобы икону эту навсегда поставили в храме.

Икона эта, с Предвечным Младенцем на руках, писана на полотне, змий под ногой Преблагословенной, и луна – под Ее ногами.

Зовется икона – Жизнедательница.

 

XLVI

Неся послушание у свечного ящика и, стало быть, постоянно присутствуя при всех церковных службах, я не мог не видеть, что церковь находится в страшном небрежении: недели по две, а то и по месяцу не выкидывали сору, а около печки и за печку сметали и сбирали всю нечистоту огромными кучами. Особенно велика была «мерзость запустения на месте святе» – в алтарях, откуда сору никогда не выносили, а лишь заметали его за жертвенники, так что в Покровской, например, церкви за жертвенником насбиралось пыли на поларшина от пола, так что от всякого мусора истлели и самые покровы жертвенника. Окошки в церквах протирались только тогда, когда их вставляли, и изредка, лишь в алтаре, промывали грязной тряпицей, которая разводила на стеклах точно древние какие-то иероглифы. О пыли на иконостасах и говорить нечего… Очень меня все это тревожило, и я скорбел, наблюдая полное невнимание к подобному бесчинству со стороны власть имущих, которым, казалось, до всего этого и дела-то не было. Пономари же тому были и рады, так как свое послушание исполняли не за святую честь и радость, а будто тяжкое и ненавистное бремя.

Не в осуждение им записываю я это, вспоминая прошлое, а в назидание тем, кто, если будет угодно Богу, прочтет эти строки.

Я стал просить настоятеля, чтобы он благословил меня помогать пономарям.

Отец игумен, в то время еще добро ко мне расположенный и даже даривший меня особым вниманием, с любовью дал мне свое благословение, и я с великой радостью и рвением принялся приводить храм в порядок: вытаскал все кучи пыли и мусора, алтари вымыл, иконостасы обмел и протер сырой тряпочкой; свечи в подсвечниках выправил; начистил самые подсвечники, а некоторые из них упросил игумена отдать слесарю, чтобы тот их починил, а то они были доведены до того, что только с трудом в них можно было вставлять свечи, которые от ослабевших винтиков и вставленные-то качались, как пьяные.

Богомольцы уже давно на это роптати, но никому до их ропота не было дела.

– Вот еще, какой завелся святоша, – зашептались пономари и их родственники – некоторые из иеромонахов, – хочет завести новые порядки, выслуживается. Иди-ка, брат, откуда пришел! Видали мы таких-то выскочек – из молодых да хочет быть ранним. Знал бы свой ящик! Любит, видите ли, благолепие и чистоту в храме!.. Зачем тогда сюда пришел? Шел бы в свою Оптину!.. А, знать, там не сладко? Иль прогнали? Здесь хочешь командовать? Нет, брат, не придется!

Сперва шептались, но так, что их шепот ясно доносился до моего слуха, потом уж и громко заговорили, и даже с угрозой. Я молчал и продолжал делать свое дело, как будто брань меня не касалась. Когда мне удалось привести церковь в некоторый порядок, я, незаметно для себя, перенес свою деятельность на церковную паперть, изрядно загаженную телячьим и всяким иным пометом: через монастырский двор, по нерадению, был разрешен сквозной путь для всех, кто ни пожелает, и ворота монастырские были всегда открыты, так что на дворе обители все лето гуртом и ватагами паслись и лошади, и коровы, и телята, и свиньи, и овцы, и гуси – вся, словом, хозяйственная живность монастырских соседей, которая не только паслась в монастырской ограде, но прямо-таки, что называется, живмя жила и покоилась днем и ночью во дворе обители.

Слободские жители так привыкли к этому беспорядку, что нарочно загоняли в ворота обители свои стада.

И не было до этого никому дела, как не было дела и до того, что в базарные и праздничные дни сотни женщин разгуливали по обители. Скорбела обо всем этом и лучшая часть братии, но что они могли сделать, представляя собой слабое меньшинство, запуганное, забитое, можно сказать, задавленное торжествующим большинством?…

Как бы там ни было, я, в меру своих сил, старался не сидеть сложа руки, чтобы хоть как-нибудь обезвредить сокрушавшее меня зло.

Ропот на меня еще более усиливался.

– Это он для того делает, – рассуждали между собою враги моего усердия, – чтобы люди видели и говорили: вот, дескать, раб Божий!.. Напрасны, брат, труды твои, – говорили мне прямо в глаза, – ведь это – тщеславие!

Находились и другие, те говорили:

– Дай Бог тебе здоровья! Помоги тебе, Господи!

Я на все отвечал молчанием и молился Богу, чтобы Он дал мне терпение, а сердца моих недругов просветил светом благоразумия.

Так вел я свою линию и убеждался в том, что Господь видимо меня не оставлял, а те, кто восставал против меня, теряли свое послушание, и их заменяли другими. Были отставлены от своих должностей и злейшие враги мои – пономари: попались на том, что без зазрения совести делили доходы пополам между собой и обителью, говоря попросту, воровали. Попались же они из-за того, что я упросил настоятеля приставить к продаже просфор одного инока, на время устранив от этой обязанности пономарей: просфорная выручка за один месяц с пяти и восьми рублей сразу повысилась на тридцать пять рублей, а расход просфор остался прежний.

И зашипела же на меня тут змеиная вражья злоба:

– У, ябедник!

И стали на меня смотреть, как на язву для обители.

Взгрустнется бывало подчас, но, благодарение Господу, не случалось того, чтобы в сердце моем оставалась злоба до захода солнца. Я даже нарочно заходил в кельи к тем, кто считал меня своим врагом, и земно просил прошения, если когда-либо позволил себе в момент возмущения своего сердечного высказать горькую для них истину.

Они отвечали:

– Бог простит!

Однако ненависть их ко мне умножалась.

 

XLVII

Как-то мне понадобилось сделать к самовару трубу. Не смея такой малостью беспокоить игумена, я пригласил к себе в келью слесаря – не брата монастырского, а мирского, и просил его за мой счет изготовить эту поделку. Он обещал исполнить заказ к следующему дню. Прошло более двух недель; встречаю его в церкви и спрашиваю:

– Что же вы мне трубу-то?

– Простите, – отвечает, – не знаю я, как вам об этом и объяснить: в то время, когда я от вас вышел, меня кликнул к себе отец казначей и спросил, у кого я был. Я сказал. Когда он узнал, зачем вы меня звали, то просил и не только просил, – настрого приказал трубы вам не делать. Пришлось приказание его исполнить, а ослушаться его, сами понимаете, я не посмел.

– Да сказал ли ты казначею, – спросил я, – что я за работу заплачу?

– Как же! – ответил слесарь. – Конечно, сказал. Только он к вам, заметно, что-то не благоволит.

Не зная причины такого нерасположения, не чувствуя за собой никакой вины, притом, и не имея с казначеем никаких отношений и даже разговоров, я удивился и пошел к нему в келью объясняться. Отец казначей был дома. Без малейшей тени неудовольствия в голосе я спросил:

– Позвольте, батюшка, узнать, что за причина тому, что вы запретили слесарю делать мне трубу к самовару? Ведь вам известно, что я ее заказал за свой счет?

Отец казначей сконфузился и что-то невнятное стал объяснять в свое оправдание, но по его глазам ясно было видно, что семя ненависти ко мне дало уже большие ростки. Трубу мне сделали, но я еще долго не мог дознаться причины злобы, которая против меня зрела в душе казначея. Очень я скорбел духом, видя такую недоброжелательность.

Однажды во время Литургии приехал к нам в обитель известнейший в городе Лебедяни, благочестивый и ревностный к благолепию храмов и благороднейший из дворян – некто Лука Алексеевич Федотов, более известный в городе по прозвищу «Сибиряк». Пришел он прямо по приезде в храм и стал ставить налепки и свечи к святым иконам. Ставя свечу в Успенском приделе перед иконой Покрова Божией Матери, он заметил, что на паникадиле, висевшем перед иконой, одна из трех цепочек связана мочальной веревочкой. Это его тронуло до слез. Тут к нему подошел отец игумен, случайно подошел и я – поставить поданные богомольцами свечи. Разговаривая с отцом игуменом, Лука Алексеевич обратился вдруг ко мне и сказал:

– Отец Федор, что это такое? Вы уж мочалом стали связывать цепи паникадила?

Я почувствовал, что его замечание относится не столько ко мне, сколько к отцу игумену, здесь присутствовавшему, и, признаюсь, втайне радовался. Лука Алексеевич между тем продолжал:

– Ай да ктитор! Вот так молодец – мочалом исхитрился паять!

Я воспользовался столь удобным случаем и поспешил высказать ему про наши беды:

– Вот то-то и есть: всю вину вы на ктитора возлагаете, а где ему взять? Ишь, вот вы и богаче других, а привезли из экономии своих свечей – а что бы купить их в храме? Поневоле будешь связывать мочалом… Вон, видите, как иконостас-то ветх: чем нас-то укорять, – вы имеете средства, возьмите-ка да обрадуйте нас – возобновите-ка его, и покров Преблагословенной осенит дни жизни вашей и, если не здесь, то за гробом вы получите свою мзду, а Святая Церковь будет за вас вечно молиться словами заамвонной молитвы: «Освяти любящих благолепие дому Твоего».

Видно, во благовремении были сказаны мною эти слова, и не остались они без плода: после Литургии подошел ко мне Лука Алексеевич и сказал:

– Прошу вас, отец Федор, наймите резчика и позолотчика и возобновите Успенский иконостас, а что будет стоить, – беру расходы на себя. Но имейте в виду, что так будет, если вы сами наймете, а если – отец игумен, то пусть сам он и платит.

Предупреждал он неспроста, потому что последние дни бедный отец игумен пребывал в периоде своей роковой болезни и пил почти, что называется, «вмертвую», и было это Луке Алексеевичу хорошо известно.

По слову благодетеля, Успенский иконостас был отделан заново, только и внимание благотворителя ко мне, недостойному, не прошло даром.

 

XLVIII

Зашел я однажды вечером в келью отца казначея – попросить для освещения сальных свечей. У казначея в это время были гости – фельдшер градской больницы и один монастырский послушник, известный своим особо безнравственным поведением (впоследствии он был сдан в рекруты). На столе стоял самовар и огромный графин с «очищенной». Получив благословение, я объяснил казначею цель своего прихода…

– А, свечей тебе надобно, свечей?… Да, свечей!.. Да вот, любезный, позволь-ка тебя спросить: какими это ты правилами руководствуешься, что каждую неделю приобщаешься Святых Тайн? А? Что ты мне на это ответишь?

Это была правда: со дня поступления в обитель и с благословения своего духовного отца, отца игумена, я каждую неделю – в вечерню пятницы, или за утренней в субботу – исповедовался и в субботний же день причащался Святых Тайн, что неуклонно исполняется мною и доселе…

– Иль тебе неизвестно, – продолжал наступать несколько подвыпивший казначей, – что правила Церкви советуют мирянину приобщаться только четыре раза в год? Понимаешь ли ты, любезный, к чему приступаешь? А?… Ведь это Таинство страшное – как же ты дозволяешь себе приступать так часто? А? Ты не имеешь в себе таких и добродетелей, чтобы быть достойным столь частого общения со Христом… Ты, должно быть, сектант какой-нибудь! Ты – молокан!.. Наверное, молокан, а иначе ты не дозволил бы себе подобную дерзость. Какая это у тебя цель? Сознайся – это для того, чтобы люди видели твое лживое благочестие? Сознайся: ты – молокан? А? Ну, говори!

Хоть и поразило меня внезапное нападение, я твердо ответил отцу казначею, не смущаясь присутствием его гостей, невольных свидетелей:

– Если вы, батюшка, желаете знать Символ моей веры, то прошу вас его выслушать от начала до конца.

– Говори! Я слушаю.

И я, осенив себя крестным знамением, начал читать: «Верую во Единого Бога Отца…» и кончил: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь».

– Вот, – сказал я, – батюшка, мое исповедание веры. А что я приобщаюсь каждую неделю, то не по особым каким-либо достоинствам, которых не имею, а потому что сознаю себя более других грешным и больным. Потому-то и приступаю к Могущему спасти погибшего. Вы знаете, что не здравии требуют врача, а болящие, и из них первый есмь аз. Не смею я допустить даже и мысли той, чтобы я когда-либо мог быть от дел достоин приобщения сей Святыне, нет, а приступаю, сознавая себя крайне недостойным, но только верую: по благодати Господа и Спаса нашего Иисуса Христа и за молитвы Преблагословенной и всех святых я освящаюсь, причащаясь… Что же касается моих сердечных чувств, то предоставьте их ведать Богу.

Лишь головой качал отец казначей… Помолчав немного, он грубо спросил меня:

– Ты кто?

– Послушник Феодор, – отвечал я.

– Хорошо – это мы сейчас узнаем, оправдаешь ли ты степень звания своего делом…

При этих словах он налил полный стакан «очищенной» и, указывая перстом на стакан, повелительно сказал мне:

– Пей! Я тебе приказываю.

Богу одному известно, как тяжела была для меня вся эта сцена… Скрепя сердце, чтобы не дать излиться закипевшему чувству гнева, я со смирением отвечал:

– Простите, батюшка! Я этого исполнить не могу.

– Как так? Это – почему?

– Да потому, – сказал я, – что меня и без того страсти тревожат и кишат в моем сердце, как черви, а святой апостол Павел пишет, чтобы не упиваться вином, в нем же есть блуд…

– Так я, стало быть, по твоему заключению, блудник? А? Как смел ты мне это сказать? А?

И при этом казначей настолько вышел из себя, что выражался площадными словами, всячески ругая и понося меня.

– Прекрасно! Благодарю!.. Так я блудник! Ах ты… – кричал он, все ближе и ближе на меня наступая…

Я пробовал его успокоить, но напрасно… Тогда я поклонился и пошел из кельи, впрочем, мне пришлось уж не идти, а бежать, так как казначей кинулся, было, за мной, чтобы в сенях меня схватить и избить, но я предварил его намерение бегством. Долго я потом плакал, скорбя за казначея, который был только орудием, на силу диавольскую, которая в обители со слабым управлением творила бесчиние, как хотела.

 

XLIX

За работу по устройству и отделке моей кельи в саду не было еще уплачено благодетелю моему, Николаю Васильевичу Чурилину. Очень меня это беспокоило, хотя Чурилин ни словом, ни делом не намекал мне, что пора бы произвести ему уплату. Довольно крупная сумма, данная мне тестем брата перед поступлением в монастырь, от которой у меня уже ни гроша не оставалось, лишила меня возможности вновь обратиться к нему за помощью, а в долгу оставаться не хотелось. И очень я скорбел духом.

Как-то раз иду я от своего послушания к себе в келью, и неотступно преследует меня моя скорбная дума: как и чем рассчитаюсь я с Чурилиным? Вот подходит ко мне на монастырском дворе одна из известных своим благочестием горожанок города Лебедяни и совершенно неожиданно спрашивает:

– Не имеете ли вы в чем нужды?

Меня очень тронул ее участливый тон, но стараясь строго исполнять советы святых отцов, не благословляющих монаху иметь дело с женским полом, я скрыл от нее свою нужду.

Спустя немного времени приблизился день памяти моего во блаженном успении старца, иеросхимонаха Макария, скончавшегося о Господе седьмого сентября 1860 года. Мне хотелось почтить память блаженного старца особенным угощением братии, но, за неимением средств, сделать это представлялось крайне затруднительным. С верой и слезами помолился я Пречистой, прося Ее помочь мне и осуществить мое усердное желание. За несколько дней до дня кончины отца Макария опять подошла ко мне та же раба Божия и говорит:

– Отец Феодор! Вы скрываете от меня нужды ваши, тогда как я наверно знаю, что вы крайне нуждаетесь: я видела во сне Ту, Ей же от Архангела было принесено с небесе приветствие – «Радуйся, Обрадованная», и от Нее Самой я получила повеление в словах: «Помоги ему». Теперь, даже и стали бы вы отказываться, я не отойду, пока вы не примете от меня на нужды ваши.

Что оставалось мне делать после этих слов?!..

От этой боголюбивой жены я получил столько, что хватило и на расплату с Чурилиным, и на помин святой души праведного старца Макария Опта некого.

И невыразимо радовался я изливаемым на меня, недостойного, милостям Преблагословенной, и плакал в грешной своей молитве ко Господу.

Я умолчу о имени той особы, через которую я получил благодеяние, имея от нее заповедь не открывать ее имени во все дни жизни, а если не будет особой надобности, то и после смерти.

Каких только скорбей не в силах перенести верующая душа человеческая при одном таком знамении с неба!

Буди имя Господне благословенно от ныне и до века!..

 

L

Однажды в праздничный день отец игумен отсутствовал за трапезой. Были отец казначей и, конечно, братия. Меня назначили в этот день читать за трапезой Четьи-Минеи. Во время трапезы братия, пользуясь послаблением со стороны казначея, до того забылась, что смехом, громкими разговорами и разными бесчинными действиями окончательно заглушила чтение. Я остановился читать и умолк. Молчал я довольно-таки долго, пока не заметил этого отец казначей и не обратился ко мне с вопросом:

– Это что еще такое значит? Почему ты замолчал?

– Да чтобы не мешать общему вашему разговору, – отозвался я.

– Читай! – прикрикнул на меня казначей. – Читай, мальчишка!

Я повиновался и начал читать. Но казначей с братией, как бы нарочно, заговорили громче прежнего, а некоторые стали между собою ругаться, толкая друг друга в бока.

Грустно мне стало смотреть на допущенное бесчинство: дух мой возмутился до слез, а сердце, будто пламенем, охватила по Бозе ревность, и я громко призвал:

– Отцы святые и братия! Ради Преблагословенной Девы, Матери Бога нашего, именем всех святых, а наипаче преподобных отец, писавших уставы чиноположения для обители, ради Антония и Феодосия и всех святых Печерских, умоляю вас умолкнуть и слушать чтение! Или уж благословите мне замолчать, и тогда продолжайте свои разговоры. Только прежде обратите внимание на свое бесчиние: сообразно ли оно с местом, временем и долгом степени вашего звания?

Боже мой! Что тут поделалось и с казначеем, и со всей частью единомышленной ему братии! Рекой полились на меня укоризны, ругательства – словом, в трапезной воцарился полный хаос…

– Вот явился в наш век ревностный преподобный! Ах ты, мальчишка! – раздавались гневные восклицания. – Кто ты? Начальник, что ли, наш? Из молодых, брат, да хочешь быть ранним!..

– Яйца, что ли, кур учат? – кричал на меня казначей. – Нас учить вздумал! Да как ты смел это сказать всей братии при мне?

Я воспользовался мгновением затишья в их ярости и громко сказал:

– Вы слышали, что я сказал и как сказал. Теперь мое дело – молчать, а ваше – или исполнить мою просьбу, или держаться своих правил…

Опять поднялась против меня буря, но я уж молчал – до самого конца трапезы – и ото всего сердца молился за них Богу.

Даром мне это не прошло, вскоре ризничий донес отцу игумену, будто бы он неоднократно замечал, как я, оставаясь один в алтаре, становлюсь против престола на священническом месте, преклоняю колени, целую престол, беру с престола Крест и Евангелие, целую их и потом якобы касаюсь святого ковчега и беру из него для целования в руки Святое Тело и Кровь Господню. Отец игумен призвал меня и взялся строго мне выговаривать при ризничем, который и в моем присутствии не постеснялся подтвердить взведенную на меня клевету.

– Не смею я много оправдываться и уверять вас, отец игумен, в своей невинности, – сказал я, – но попрошу вас, отец игумен, приказать ризничему пойти со мной в Троицкой храм и подтвердить свои слова перед иконой Одигитрии; если его не постигнет тотчас суд Божий, тогда признайте меня виновным.

Но отец игумен велел мне оставить это дело без последствий, а спустя некоторое время, убедившись каким-то образом, что я был оклеветан, сам просил у меня прощения в том, что поверил клевете, по злобе на меня взведенной.

 

LI

Перед постригом моим в рясофор, не зная о том, что в сердце отца игумена уже созрело это решение, я в тонком сне имел такое видение: будто стою у свечного ящика в Успенской половине храма и вдруг слышу чей-то незнакомый голос, который зовет меня в алтарь:

– Феодор! Взойди сюда! – И так – до трех раз.

Удивляясь дивному голосу, я вошел в Успенский алтарь, совершил поклонение святому престолу и увидал, что у угла к востоку, близ престола, стоит вроде как отец игумен, а на престоле рядом с крестом лежит серебряный корчик, полный чистой воды, и над ним поднимается пар. Я подошел к отцу игумену, поклонился ему в ноги, и он, благословив меня, указал на корчик:

– Возьми и пей!

Считая себя недостойным взять что-либо с престола неосвященными руками, я, не двигаясь с места, стоял в страхе.

Отец игумен повторил:

– Возьми и пей! Это нужно было пить вон кому, – прибавил он, указывая рукой по направлению к царским вратам…

Я почему-то в эту минуту не оглянулся на царские врата, взял в руки корчик и, осенив себя крестным знамением, стал пить из корчика воду, которая оказалась прохладной и необыкновенно на вкус приятной… И сколько я ни пил этой воды, в корчике не убывало будто. Я силился выпить ее всю, но корчик делался полнее. А я все пил. Казалось, вода дошла до самого горла. Я напряг последние силы, глотнул еще раз и вдруг выпил из корчика всю воду… Тут я взглянул на царские врата и увидал нагого младенца, сидящего на кругленьком аналойчике, вроде столика. И младенец этот, не спуская с меня глаз, зорко смотрел на меня, и был он так красив, что глаз не оторвать. Глядя на меня, младенец ангельски улыбался. И заметил я, что он был весь мокрый, как будто его только что вынули из воды, и вода струилась с него чистыми, как алмаз, каплями по всему лицу и телу его, – и это придавало ему еще большую красоту. Сидел этот дивный младенец с ножками на аналойчике, и по чреслам покрыт он был белым полотном, такое же полотно было подостлано под ним. Позади младенца стоял монах, как будто отец казначей, чистым полотенцем он отирал покрывавшие тело младенца капли чистой воды. И вдруг увидел я, что по лицу младенца возле уха потекла грязная вода, как бы с пылью растворенная.

Дивясь красоте младенца, я спросил отца игумена:

– Кто этот младенец?

И чей-то голос ответил:

– Это ты!

А отец игумен сказал:

– Я хочу, чтобы ты был моим сыном.

После того я услышал прежний голос, звавший меня в алтарь:

– Ну, видел ты себя? Теперь вставай и иди к утрени.

Тут я проснулся, и в это самое мгновенье ударили в колокол к заутрени, и я встал и пошел, дивясь бывшему.

Вскоре после этого видения я был пострижен в рясофор в Ильинском храме на день Одигитрии, то есть двадцать восьмого июля. Постригал меня за Литургией сам отец игумен. Одежда моя с вечеру была положена на аналойчике перед образом Богоматери, а наутро, к удивлению пономаря и ризничего, аналой с одеждой оказался переставленным к местной иконе Илии пророка. Удивлялись они потому, что, кроме них, в храме никого не было, а они аналоя не переставляли, и храм до Литургии был заперт.

При постриге в рясофор имени мне изменено не было, и я был наречен паки Феодором.

 

LII

Спустя некоторое время после великого и знаменательного для меня дня пострижения в рясофор, но еще до пострижения в мантию, пришел ко мне в келью отец игумен и в разговоре неожиданно обращается ко мне с такими словами:

– Ты сам видишь, что казначей у меня человек окончательно неспособный, бесхозяйственный да, к несчастью, еще и выпить любит… Ну, это-то хоть туда-сюда; совсем плохо, что, замечаю я, в нем не только монашества, но и просто христианского – и тени нет. Так вот, прошу тебя, не откажись заменить его, а я уж буду лично просить об этом преосвященного.

Казалось бы, такое отличие должно было меня обрадовать, меня же оно испугало – так ясно представился весь ужас того положения, в которое я неминуемо попал бы, приняв лестное предложение отца игумена. Я знал несчастную слабость своего настоятеля, которая заставляла его относиться снисходительно к порокам подчиненных, и назначение меня казначеем при себе равносильно было бы тому, как если бы он мне сказал: ты видишь мои действия, ни в чем несообразные с уставами святых отец, основателей монастырских общежитий, будь казначеем и молчи, ни в чем мне не препятствуй, а я буду по-прежнему и примером своим, и управлением окончательно искоренять из своего монастыря и благочиние, и благочестие… Оборони, Господи! Да не будет!

Выслушал я игуменское предложение, встал перед иконой Преблагословенной и сказал настоятелю тихо и кротко, но твердо:

– Спаси вас, Господи, батюшка, за ваше внимание ко мне, недостойному, но позвольте и мне быть откровенным и высказать вам и чувства мои, и мои мысли не как перед начальством, а как перед отцом. Нас, батюшка, здесь в келье только двое, и пусть Матерь Божия будет меж нами Свидетельницей. Вы предлагаете, стало быть, мне должность или послушание казначейское?

– Да, – ответил игумен, – желаю даже.

Я поклонился ему в ноги и благодарил, но, вставши, продолжал:

– Ах, батюшка, не поняли вы доселе меня, иначе вы и не стали бы мне предлагать этой должности… – тут я опять поклонился ему в ноги… – Только вот что, батюшка: молю я вас и прошу – не думайте и просить обо мне владыку, ведь если вы все-таки на своем настоите, то я, несмотря на то, что вы игумен, будучи казначеем, таких от вас реформ потребую, о каких вы и не думали.

– Каких реформ? – удивленно спросил меня игумен.

– А вот каких, батюшка: здесь ведь общежитие, так и должно быть у нас все так, как отцы святые предали нам, начиная с кухни и кончая всем духом братского общежития. Пишу, например, чтобы варили на кухне не мужики нанятые, а из числа братии иноки; да все это – по уставу: огонь-то чтобы брать от иконы Спасителя или от престола во время утрени; потом, положив земной поклон пред настоятелем и испросив благословение, только тогда бы и шли иноки на дело. Да и на деле-то, чтобы младший на все просил благословение у старшего, так чтобы ковша воды не смел влить в котел, не помолитвясь: «Молитвами святых отец, Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас!» И только когда старший скажет: «аминь», младший, сказав – «благослови» и услышав – «Бог благословит», только тогда он может приступить к своему делу. И так должно вести всякое дело при начале всякого послушания в обители. И просфоры должна печь братия, а не бабы в городе, как это у нас теперь ведется. Да чтобы от старшего до младшего – никого не было в праздности, чтобы каждому по силам его, возрасту и воспитанию было дано послушание. И в город-то, и в слободу отнюдь никому не ходить без благословения, ради благословной вины и то – только одному уставленному на то брату, кроме особых исключений. Вот и к воротам надо поставить привратника, будильщиков; да и ворота вне служб не должны быть так растворены, как в настоящее время, чтобы не было пути женскому полу через двор обители… В храмах надо завести чистоту не ту, которая теперь у нас, а такое благолепие, которое возвышало бы душу молящегося и возбуждало благоговение к святыне. Смеху и разговоров на клиросах и в алтаре – чтобы и тени не было… Да простите, батюшка, я и от вас-то лично потребую другого поведения во всем… Вина и пьянства – чтобы и духу не было в обители; и с похмелья я не дозволю давать братии денег и поить их в келье, как вы это делаете теперь. Нет, – на поклоны! Кто не хочет исправиться – с Богом из обители: пусть вместо шестидесяти или пятидесяти будет жить тридцать, но чтобы обитель была образцом благочестия, а не так, как вы довели. Взгляните по совести: ведь обитель-то служит соблазном для мирских, как рассадник не благочестия, а пьянства, невежества и всяких пороков… Итак, если вы не будете препятствовать новым порядкам, то избирайте меня – я готов. Если же из личных ваших, временных видов вы не измените своей системы, то лучше оставьте меня, иначе я вам буду первый враг и доведу о всех ваших слабостях до сведения владыки.

Ничего не возразил на мои речи игумен, но с этого времени охладел ко мне совершенно и о казначействе более не заикался. Мало того, по несчастной своей болезни, он имел слабость открыть о своем мне предложении самому казначею, с которым во время запоя, за бутылкой, слишком разоткровенничался. Конечно, он пересказал и все, что я наговорил в келейной с ним беседе, и тем еще больше возмутил против меня – и без того уже яростную – ненависть казначея. С этих пор казначей не упускал случая внушать игумену, что я добиваюсь власти, что хочу, как они оба выражались, их «стульев». И стали оба стараться выжить меня из обители, но как не было за мной никакой вины, то они замыслили перевести меня, дав мантию, в архиерейский дом в Тамбов. Этого им было бы не трудно добиться, расхвалив меня, кому следует, и при помощи задариваемых ими членов Консистории.

Слава и благодарение Господу, Который не дал им исполнить своего намерения, и все их козни не имели успеха, столь ими желаемого!.. Но об этом я скажу в своем месте.

 

LIII

Чувство братской любви нередко заставляло меня молиться ко Господу и к Пречистой Его Матери, чтобы излилось на младшего брата Ивана Божие благословение и чтобы обогатил его Господь благами земными. И вот, однажды, после горячей молитвы я изнемог, уснул и вижу во сне: будто стою у самой паперти каменной церкви, выйдя из нее в монашеском одеянии. Глянув вверх, я увидел луну и чистое ясное небо, все усеянное яркими звездами… Синевато-туманная даль терялась, уходя в бесконечную высоту… И под луной, несколько поодаль, увидел я плывущую в воздухе лодку, а в ней-то брата моего, Ивана Афанасьевича. На голове у него красовалась темно-малиновая бархатная шапочка татарского покроя, красиво и богато расшитая золотом и жемчугом, осыпанная драгоценными камнями; в руках он держал франтоватую черную пуховую шляпу. Глядя на меня, он изобразил шляпой глубокий поклон. Тут послышался мне в видении голос:

– Видишь? Так возвеличу брата твоего.

После этих слов я проснулся и, дивясь своему сну, написал брату на Нижегородскую ярмарку, где он в то время находился после закупки в Москве товаров.

Было это три года спустя после моего вступления в монастырь, в июне 1863 года. В ответном письме брат вызвал меня в Москву – повидаться с ним и его молодой женой. Мы очень радовались свиданию после долгой разлуки. Брат был доволен своей судьбой: дело, что ему досталось от тестя, у него спорилось, и он богател не по дням, а по часам. Но я заметил, что есть у него какая-то думка, какое-то тайное неудовлетворенное желание. Я его спросил об этом, и он ответил:

– Слава и благодарение Господу за все: всего у меня много. Есть уже и две дочки, но вот горе – сына не имею.

– А что? – спросил я его, – видно, тебе очень бы хотелось сына? – Еще бы, – отвечал он, – какой же отец и мать не желали бы иметь сына? Но да будет, видно, воля Божия!

Очень меня взволновали братнины слова.

На другой день отстоял я в Успенском соборе Литургию, помолился у святых мощей угодников Божиих Петра, Алексия, Ионы и Филиппа, зашел к Иверской и у чудотворной иконы излил в молитве скорбь свою за брата, умоляя Матерь Божию, чтобы Она умолила Сына Своего даровать сына моему Ивану.

Помолившись, я купил в Иверской часовне вершка в два, в серебряной ризе, икону Преблагословенной, чтобы благословить брата пред отъездом. Когда уже пришло нам время расставаться, я благословил этой иконой не брата, а жену его, сказав с верой, от всей глубины сердечной:

– Силен Господь утешить вас и даровать вам сына!

Под благословение хотел было подойти мой брат, но я почему-то благословил не его, а жену, сказав:

– Нет! Я желаю, чтобы сестра подошла.

И когда она положила три поклона и хотела, было, взять икону в руки, я повторил опять:

– Эта святая икона да будет вам в благословение на рождение сына, и чтобы умножил Господь вам детей и сыновей даже до седми.

На этом мы расстались с братом и невесткой. Прошел год, и у них родился сын, которому дали имя Феодор. На второй год родилась дочь по имени Александра…

В год рождения Александры брат виделся со мною и с какой-то внутренней досадой сказал:

– Опять родилась дочь, а ты мне говорил, что у меня родится до семи сыновей.

– Не лучше ли, брат, – заметил я, – молиться ко Господу – да будет воля Твоя, а не наше желание. Почем ты знаешь, что сыновья будут тебе на радость?

– Ну, как бы там ни было, – отвечал брат, – а я хочу, чтобы у меня были сыновья – на то и прошу ваших монашеских молитв. Будет с меня и двух девок, а тут еще третья родилась.

По всему было заметно, что духовное устроение брата, как христианина, уже начинало портиться от счастья и удачи в его житейских делах…

Немного прошло времени, и у него скончалась дочь Александра, а чуть погодя родились ему: второй сын Александр, потом третий – Василий, четвертый – Иоанн, пятый – Николай, шестой – Виктор, седьмой – Алексей и восьмой – Владимир. Последней у брата родилась опять дочь – Ольга.

И так во всем была брату удача – и в семье, и в торговых его делах. Его считали мильонщиком; все главные военные начальники жали ему руку; был он принят в доме у Лорис-Меликова, у Чавчавадзе и у других полководцев. У князя Чавчавадзе Иван и дом купил, где жил до самой смерти. В Темир-Хан-Шуре, где велись его главные дела, брат даже с хлебом-солью от общества встречал Государя Императора и был удостоен приглашения к Высочайшему столу. За свои пожертвования брат был награжден многими медалями и в купечестве слыл за одного из самых передовых деятелей. Благодаря этой репутации и, конечно, крупному своему состоянию он был в близких отношениях и с крупнейшими московскими коммерческими домами и, между прочим, с домом московского городского головы Королева.

Не нравилось мне только знакомство брата с вольнодумцами, каковыми так обиловали шестидесятые годы. Влияние их с каждым годом становилось все сильнее, и проявлялось в нем в чертах очень резких, которые больно отзывались в моем сердце. Не стал он соблюдать церковных уставов, отдалился от Церкви, смеялся над монашеством. Не раз доводилось мне слышать в его компании отзывы о монахах, как о тунеядцах, и однажды в Москве, в гостинице Кокорева, где брат занимал несколько номеров и куда я приехал на свидание с ним, довелось услыхать от него за ужином такие речи:

– А ведь ты, небось, думаешь, что твое благословение доставило мне все, чем я теперь пользуюсь?…

И понес он далее такие кощунственные речи, что у меня так и обмерло сердце.

Брат был несколько выпивши и, не довольствуясь страшными своими словами, вошел в какой-то азарт: вдруг вскочил со стула, снял порывисто со своей шеи образок Божией Матери и бросил его под стол… Я был поражен и уничтожен этой дикой, безумной выходкой и, хотя этого и не было в моем обычае, вышел из номера, не говоря ни слова. Наутро пришел ко мне коридорный и попросил пойти к брату. Не успел я переступить порога его номера, как он упал мне в ноги и стал просить прошения. Я подал ему образок, который он накануне с такой дерзостью бросил на пол. Он опять кинулся мне в ноги, прося прощения.

– Не у меня проси прошения, – сказал я, – а у Той, Которую ты оскорбил своей безумной дерзостью.

Брат каялся, объясняя свой поступок излишком выпитого вина, но семя духовного разложения в нем таилось и зрело, пока не дало такого ростка, который его и погубил впоследствии.

Тут мне придется забежать лет на пятнадцать вперед – к тому времени, когда я уже был в Перемышле, в Лютиковом монастыре.

По дороге в Москву брат заехал ко мне и за ужином, выпив изрядно кахетинского, к которому пристрастился на Кавказе, он, как некогда в Кокоревской гостинице, стал придираться ко мне и в пылу неприятного разговора, повысив голос, вдруг спросил:

– А ведь ты, вероятно, думаешь, что все, что я имею, дал мне твой Христос?

– А кто же? – в свою очередь спросил я. Брат указал на свой лоб и объявил:

– Вот кто, а не твой Христос!

Тут я не вытерпел и вспылил до того, что и теперь каюсь, но, видно, сказанного уже не воротишь. В страшном гневе я переспросил брата:

– И ты, мерзавец, дерзко отвергаешь милость к тебе Божию и относишь все данное тебе к своему уму, отвергая даже имя Господне?

– Да, конечно, – повторил он, – конечно, не твой Христос!

Вне себя я крикнул что было силы:

– Сейчас вон от меня, мерзавец!

С братом был и старший сын его. Я позвал своего келейника и велел:

– Выведи этого вон!

– А тебе, – обратился я к брату, – говорю: будь ты, анафема, проклят! И попомни, что я тебе скажу: ступай теперь на Кавказ и смотри, что дадут тебе отныне твой ум и твое безумие! Ты мне рассказывал, как пароходные капитаны говорят: «стоп машина», и пароход останавливается. И я тебе теперь говорю: стоп машина, во всех твоих делах! Ну-ка, ступай, пошевеливай теперь мозгами!

С этого дня я брата своего больше не видал. В самом скором времени старший его сын застрелился, второй попал за политическое дело в тюрьму, жену брата – при операции горла – зарезал доктор, а дела его пали до того, что он с горя, сидя в конторе своего магазина, выстрелил в рот из револьвера.

Вот в какую цену обошлось брату его кощунство.

Батюшка отец Амвросий Оптинский, которому я покаялся в грехе проклятия брата, сурово мне за то выговорил, сказав:

– Напрасно, напрасно ты предал анафеме брата и проклял дела его!

Но исправить уже этого нельзя: окончившие жить уже не воскреснут до всеобщего воскресения, и я, многогрешный, и поднесь молю Господа, чтобы снял Он с брата моего страшное слово: анафема. Да не лишит Всеблагой Бог за него Своей милости оставшихся в живых детей брата и меня, окаянного!

 

LIV

Возымели боголюбивое желание Лука Александрович Федотов и супруга его Любовь Степановна сделать на икону Божией Матери Всех Скорбящих Радости сребропозлащенную ризу. О задуманном пожертвовании сообщили они отцу игумену и испросили у него соизволения на то, чтобы для исполнения их желания послан был в Москву я.

Значительные были они благодетели монастырю, и пришлось моему безвольному и слабому игумену согласиться с их желанием. Федотовы вручили мне двадцать два фунта серебра в столовом сервизе, несколько дюжин с чернью вызолоченных серебряных ложек, около фунта чистого червонного золота, несколько штук драгоценных бриллиантов и отправили меня в Москву, к известному фабриканту Сазикову.

Одна работа этой ризы обошлась более восьмиста рублей серебром.

По приезде моем из Москвы один боголюбивый купец пожелал вызолотить вновь иконостас Покровского придела и расписать весь храм. На все это он дал деньги с условием, чтобы вся работа производилась под моим наблюдением и чтобы мне и производить все расходы, не открывая игумену имени жертвователя, но твердо заявить ему от его имени, что все дело должно быть совершено мною. Благотворитель этот желал еще сделать над святыми вратами скульптуру Ангела в рост человека с трубой и венцом в одной руке и мечом в другой, позолотив все червонным золотом. Над вратами ему еще хотелось изобразить масляными красками Пресвятую Троицу в образе трех странников, принимаемых Авраамом под дубом Мамврийским, и сделать под этим изображением подпись: «Господи! Аще обретох благодать перед Тобою, помяни раба Твоего».

Пожертвование было крупное, и игумен, опять скрепя сердце, дал мне и на эту работу свое благословение, но все выпытывал:

– Только к чему секреты? Скажи: кто это такой? Кто жертвует?

Хотя и получил я настоятельское благословение, но не было покойно мое сердце: я знал, что по наветам зависти казначея мне не пройдет даром и поездка в Москву к Сазикову. До трех раз я приступал к игумену за этим благословением, и всякий раз он его давал мне, не упуская, однако, сказать:

– Скажи мне имя жертвователя! Не возьму в толк, к чему это…

Напоследок, уже в третий раз, он сказал, наконец, определенно:

– Ну, начинайте! Бог благословит.

Но не успел я дать задатка слесарю, чтобы тот приступил к фигуре Ангела, а затем взяться и за возобновление иконостаса, как меня потребовали в келью к настоятелю. Уже с первого взгляда было видно, что игумен мой находился под парами вина и влиянием казначея. Едва только я явился, он с порога запретил делать фигуру Ангела и приказал отложить все дело на неопределенное время.

– Вот еще явился какой возобновитель! – кричал игумен. – Без тебя обитель четыреста лет стояла, а ты откуда такой взялся? Я-де им два иконостаса возобновил!.. Убирайся-ка, откуда пришел!.. Что мы – идолопоклонники, что ли, что вы на ворота кого-то посадить хотите?… Не надо!.. Я хоть лыком шит, да – игумен: а ты кто?

Я пробовал, было, напомнить ему, что он уже дал мне свое благословение, и что мною уже розданы задатки, но игумен и слышать ничего не хотел и даже божился, что мне никогда своего благословения не давал.

Так и не была исполнена воля жертвователя. К счастью, мне были возвращены задатки, и я мог оправдаться перед этим боголюбцем, а могло бы выйти и так, как было при возобновлении Успенского иконостаса: взял у меня тогда игумен пятьдесят рублей, чтобы расписать в красках купол, но даже и побелки мелом не сделал – зря пропали пожертвованные денежки.

С этого времени гонение на меня усилилось еще больше.

 

LV

В числе братии были иноки простые сердцем, преимущественно из крестьян, которые оставили мир не из временных каких-либо своекорыстных выгод, а единственно из любви к Господу, из желания Ему работать в монастырском уединении. Эти иноки любили меня о Господе и изредка ходили ко мне, чтобы я им почитал что-нибудь из книг святоотеческих. И я читал им из Иоанна Лествичника, из аввы Дорофея, Симеона Нового, Марка Подвижника, Нила Сорского, Макария Египетского, Исаака Сириянина, Исайи Отшельника и многих других. Удовлетворяя их жажде духовного знания, я в святоотеческих писаниях находил для них ответы на многие недоуменные вопросы. Великая в том была и для них, и для меня польза; но диаволу это, наверное, не нравилось, и он стал внушать казначею, а через казначея и игумену – прекратить наши братские собеседования. И взялись они у моих собеседников выпытывать:

– Зачем вы ходите к нему?

В простоте своей сердечной и не подозревая козней вражьих, те отвечали:

– Да, как же, батюшка, не ходить к нему?… – и принимались восхвалять меня не в меру моего достоинства, называя меня чуть ли не ангелом…

Можно себе представить, как такие речи действовали на врага, внушавшего против меня завистливую ненависть!

– Вы не понимаете его, – твердили игумен с казначеем, – потому-то вы и ходите к нему и его ублажаете; а мы вам говорим, что это из мошенников мошенник: у него одна цель – быть игуменом. Мы его знаем лучше вас – это мошенник, каких редко…

– Я не доволен теми, – внушал игумен, – кто к нему ходит. Так и знайте, что те, кто к нему ходит, у меня будут на плохом счету.

Столь неожиданный для них отзыв крайне удивил иноков и, слыша его неоднократно, они заметили явное ко мне недоброжелательство начальства и, боясь его гнева, стали ходить ко мне реже и с великой опаской, со слезами передавая причину их кажущегося ко мне охлаждения.

И в Лебедяни, бывая в домах именитых граждан, игумен не упускал случая на вопросы обо мне отзываться неоднократно о моей личности, называя меня льстецом, гордецом, святошей и страшным мошенником. Бывая часто в нетрезвом виде, он звал меня к себе в келью и тут поносил всяческими ругательными словами, а иногда ни с того, ни с сего кричал:

– Подай сюда ключи от свечного ящика, ты не можешь быть полезен для обители – ты мошенник! Ты ожидаешь моего кресла!

И сколько я его ни разуверял именем Богоматери, он ругал меня еще более, говоря, чтобы я вышел из обители.

– Ты – бесполезный человек! – только и слышал я в эти минуты.

Я хорошо понимал, что это было на меня гонение вражье от древнего человекоубийцы, пользовавшегося несчастной настоятельской слабостью, но, Боже мой! До чего тяжело мне бывало это переносить! Особенно тяжело мне было еще потому, что не с кем было во всей обители разделить своего горя, не от кого было получить слова поддержки и утешения. И уходил я тогда, одинокий, в свою уединенную келью и, обливаясь слезами, взывал к моему Господу:

– Господи мой, Господи! Призри на скорбь души моея и утеши меня благодатною Твоею силою, и укрепи немощи моя, и просвети сердца ненавидящих и гонящих мя светом благоразумия Твоего, да вси единым сердцем и едиными усты будем петь и восхвалять Пресвятое имя Твое Отца и Сына и Святого Духа всегда, ныне и присно, и во веки веков. Аминь…

И вот, после одного из таких искушений вижу я в сонном видении: будто стою в Покровском приделе во время утрени и, когда запели «Честнейшую херувим», явился монах, но не простой, потому что на персях его был крест. Лицо монаха было несколько рябовато, бородка продолговато-окладистая, с проседью. На руке он держал мантию, ремень, четки и клобук, а шел из Успенского придела в Покровский алтарь. Проходя через клирос и поравнявшись со мною, он сказал, показывая мантию и клобук:

– Готовься!

И очень скоро после этого сновидения я был пострижен в мантию. Совершилось это великое событие моей жизни в день Одигитрии, июля двадцать восьмого дня 186… года. После пострига отец игумен говорил мне, что он написал на трех записочках для меня три имени и положил их на престол. Два раза во время служения он брал с крестом одну из трех записок, и оба раза выходило для меня имя «Феодосий». В день моего пострига, когда нужно было идти постригать меня за малым входом, он взял с престола записку, и в третий раз вышло мне имя «Феодосий».

Вспомни, читатель, мою молитву у раки преподобного в Киеве и слова подошедшего ко мне неизвестного старичка-монаха и подивись со мною вместе великим и неисследимым путям Господним!

 

LVI

Однажды приехала к отцу игумену настоятельница новоустрояемой тогда Илларионовской Троекуровской общины, мать Макария, в то время очень ко мне благоволившая. Всякий раз, как она приезжала в наш монастырь к отцу игумену, она просила вызывать меня в настоятельскую келью. От нее игумен не только скрывал свое недоброжелательство ко мне, но старался показать, что обо мне имеет особое отеческое попечение.

Богу ведомо одному – может быть, в его-то душе и не было бы против меня дурного чувства, если бы не его слабость и склонность поддаваться чужим и враждебным влияниям. Да и то сказать – нельзя судить души человеческой, а тем более ее осуждать, когда знаешь по себе силу врага рода человеческого. Помни все время, пока читаешь мое повествование, дорогой мой читатель, что я – летописец, а не судья, и разумей, что, описывая монастырское нестроение, я не монастыри обвиняю, а человеческую немощь, поддающуюся диавольскому соблазну, когда ей так было бы легко, с помощью благодати Божией, отражать нападение невидимых врагов: стоило лишь строго держаться святоотеческих заветов и богомудрого старчества.

Смотри, как при тех же людях и с теми же их немощами, и при действии тех же враждебных сил цвела в то время да и теперь, благодарение Богу, процветает Оптина пустынь и другие высокие обители Российские, где введено и держится старчество. Где старец, которому всякий инок обязан открывать ежедневно свои помыслы, ради Христа, Которому он служит, и ради христианского совершенствования, вот тебе уже те Евангельские «двое», посреди которых Господь обещал невидимо присутствовать. Это уже – Церковь, которую и врата адовы не одолеют. Где же там безвозбранно действовать лукавому?… Не то в обителях, подобных Лебедянской, какой она была в мое время…

Но продолжаю рассказ.

Так вот, приехала мать Макария, по случаю ее приезда был позван к игумену и я.

Был тут и казначей. Попили мы чайку, посидели, побеседовали, а затем стали и прощаться. Поднялась мать Макария со своего места, чтобы собираться отъезжать домой, а я держал в руках ее легонькую, теплую беличью накидку из рясы блаженной памяти нашего с нею старца, иеросхимонаха Макария. Стоял тут и казначей и вдруг ни с того ни с сего, точно откуда-то сорвался, указывая рукой на меня, крикнул игумену:

– Видишь ли ты этого человека? Попомни мои слова: вот – дай срок – он нас с тобой так попрет из обители, что ты только ахнешь!

К чему и отчего он стал так предсказывать, но игумен от его слов сконфузился даже до краски в лице, а казначей, ни с кем не простившись, вышел из кельи и так хлопнул дверью, что стекла задрожали, а потом, вслед, полуотворил дверь и из-за нее опять выкрикнул:

– Погоди, он тебе послужит – попомни это! Он обоих нас выгонит из обители!

С тем и ушел. Мы с матушкой Макарией улыбнулись, а отец игумен только и нашелся, что сказать:

– Да, вишь, он немножко тово!

Мать Макария не утерпела и высказала отцу игумену все свое негодование на неблагопристойность этой выходки, а также и удивление, как может дойти в монастыре такое неуважение к настоятелю.

Мне же это, увы, было нисколько не удивительно!..

 

LVII

Стоял я однажды в своей келье на молитве перед иконой Распятия Спасителя и вдруг увидел, что губы Божественного Страдальца сделались огненными. Я пришел в такой ужас, что изнемог всем существом души моей, но молиться не мог.

Видение это по малом времени исчезло.

В моей уединенной келье, сперва секретно, а потом с благословения отца игумена, который временами благоволил ко мне, я выкопал под полом подземелье, как бы могилу, и поставил в него с одной стороны гроб, а с другой – гробовую крышку. Крышку гроба я сделал, еще когда жил в миру, конечно, тайно ото всякого постороннего взгляда.

Подземелье это было любимым местом для моей молитвы, и туда я часто уединялся молиться, становясь между гробом и его крышкой пред большим Распятием нашего Господа.

От юности моей и по настоящее время я имел и имею неодолимый для меня панический страх перед всякого рода гадами – змеями, ящерицами, червями. Где бы я ни был, в саду ли, в поле или в лесу, молился ли я или просто лежал на траве, меня всегда пугал помысел – нет ли здесь какой-нибудь гадины? Я и до сих пор избегаю попасть в густую траву, а для отдыха стараюсь выбрать чистенькое местечко.

В могиле под кельей неоткуда было взяться никакому гаду, однако я всякий раз, как туда спускался, испытывал некоторого рода боязнь… Несмотря на этот страх, любил я могильное безмолвие, где иногда целые ночи и дни проводил без сна или на молитве, или в размышлении о тайне нашего спасения и неисследимой вечности, ожидающей православно верующую душу.

Враг знал мою слабость и здесь не оставил меня в покое.

Молясь однажды в своей келье, я увидел около себя огромную, длинную, толстую змею. Я обомлел от ужаса. Подползла эта змея к дверце, ведущей в подземелье, и вдруг, на моих глазах, стала утончаться и, сделавшись тонкой, как пиявка, проползла в дверную щель и скрылась в подземелье. Долго я боялся спускаться на молитву ко гробу. Немного дней спустя кто-то, пока я спал, нагнул столбик из черных крашеных дощечек, на котором у меня были укреплены стенные часы, да нагнул так, что часы остановились.

Прошло после этого некоторое время, и я решился, наконец, опять спуститься на молитву в свое подземелье. Зажег я свечу, спустился ко гробу, тщательно осмотрел все закоулки подземелья и, убедившись, что, кроме меня, нет ни одного живого существа, я упокоился. Только успел я преклонить колени, как увидал, что по могиле пробежала большая ящерица, но не того цвета, какого они обыкновенно бывают, а цвета человеческого тела. На этот раз я не испугался и, оставив молитву, взял свечу и снова стал осматривать свое подземелье. Таких ящериц я обнаружил несколько штук, перебил их и выкинул. На другой день явление это повторилось, на третий – тоже, и вместо молитвы мне пришлось заниматься избиением ящериц, которых в подземелье собиралось всякий раз, как я туда спускался, так много, что, пока я всех переловлю, перебью и повыкидаю, некогда было уже и молиться. Дивился я, откуда они брались, когда муравью-то, и тому неоткуда было пролезть…

Так и пришлось мне на время оставить мое могильное безмолвие.

Спрашивал я садовника монастырского – он был из троекуровских крестьян, – доводилось ли ему в нашем саду встречать ящериц, он с уверенностью мне ответил:

– Никогда! А если бы были, то мог ли я, живя безвыходно лето-летское в саду, их не видеть?

Искушение это продолжалось до тех пор, пока я не написал о нем, прося молитв, старцу Амвросию Оптинскому. Более ящериц я не видел.

Прошло некоторое время. Я по-прежнему, уже безбоязненно, становился на молитву в своем подземелье, когда возникло новое искушение, которому не помогли и мои письма к отцу Амвросию. Говорил я о нем и лично, при свидании, великому старцу, но искушение это не только не прекращалось – напротив, усиливалось: слышались мне во время моей молитвы сперва тихие, невнятные голоса, а затем уж и ясное множество голосов, сладко ублажавших мои подвиги.

И я, грешный монах, оставлял молитву и целыми часами стоял, прислушиваясь к разговорам, услаждавшим тайную гордость и самомнение моей окаянной души.

Боже! Милостив буди мне грешному!..

 

LVIII

Один брат нередко мне прислуживал, особенно во время болезни (у меня пухли ноги и были болезненные шишки на коленях; левую ногу даже скорчило в суставах). Я утешал этого брата, чем мог, и за копеечные услуги платил рублями, зная его совершенную бедность. И было этому брату искушение добиться моего послушания у свечного ящика, которым я, по правде сказать, даже тяготился по своей болезни. Сговорившись с келейником отца игумена, который и послушание-то получил по моей просьбе, они вдвоем уверили слабого настоятеля, что я по ночам напиваюсь мертвецки пьяным. А я, не хвалясь, скажу, что с тех пор, как я переступил за ограду обители, не только вина, но и браги не дозволял себе подносить к устам моим даже за трапезой в день Пасхи.

Не зная ничего о составившемся против меня, по вражьему наущению, заговоре, я часу в двенадцатом ночи, помолясь Богу, лег спать. Не успел я закрыть глаз, как раздался стук в дверь кельи и вошел упомянутый келейник отца игумена, который объявил мне, чтобы я немедленно шел к настоятелю.

Конечно, клевета обнаружилась, но сам-то игумен был не в порядке, и мне пришлось, уж и не вспомню в который раз, выслушать от него, что я и мошенник, и интриган, добивающийся игуменского кресла, и бесполезный для обители человек… Кончилось ночное свидание тем, что настоятель отобрал у меня ключи от свечного ящика и, склонившись на мои уговоры, улегся спать.

Келейнику я дал понять, что мне известны его кляузы, но ушел я из настоятельской кельи с великой скорбью в сердце.

Наутро ключи от свечного ящика мне были возвращены.

Одна боголюбивая жена подарила мне флеру (род тонкой кисеи) на окна – для защиты в летнее время от насекомых. Одновременно я выпросил у отца игумена из церкви маленькое Евангелие и образ преподобного Сергия. То и другое послужило для врага поводом воздвигнуть на меня новую клевету. Один из наших иеромонахов был как-то раз у меня в келье и увидал на окнах рамки из флера, и сатана наполнил его сердце злобной завистью. Иеромонах этот иногда бывал у той боголюбивой госпожи, и при очередной с ней встрече на вопрос ее обо мне стал говорить про меня много дурного и, увлекшись, начал ей рассказывать, что я даже вор, потому что украл из церкви Евангелие, икону и флер, из которого поделал себе рамки на окна… Этот флер открыл всю ложь его наветов, и эта госпожа, встретив меня в церкви, предупредила, чтобы я сторонился иеромонаха, объяснив причину своего предупреждения. Имя этой моей благодетельницы – Любовь Степановна Федотова, супруга известного уже читателю Луки Алексеевича.

Из ряду вон выходящей была эта женщина по своему боголюбию! Муж ее некогда служил в Сибири начальником в том округе, куда ссылались политические преступники, особенно из Царства Польского. Были они с мужем люди богатые, имели единственную дочь, которую любили без памяти, и по окончании мужем службы в Сибири поселились всей семьей в Лебедяни, в прекрасном доме. Звали их в городе «сибиряками» и очень почитали за выдающиеся качества их редких сердец. Были они глубоко религиозные, к храму Божьему усердные, любили монастыри и монастырское богослужение, к которым неуклонно езжали по большим праздникам; подавали щедрую и всегда тайную милостыню, выдавали замуж бедных невест, давая им приданое – словом, жили, как истинные христиане.

К единственной их дочери присватался один из богатых местных помещиков, владевший деревней крестьян и богатой усадьбой на реке Дону.

Родители невесты ничего против этой свадьбы не имели, но неугодна она была дочери, совсем юной девице, тогда как жениху было около сорока пяти лет.

Неугодна была эта свадьба и Богу, и Он взял невесту к Себе, не допустив до бракосочетания с нелюбимым.

Смерть единственной дочери, умершей в семнадцатилетнем возрасте, тяжко поразила чету Федотовых, но не предались они бесплодному отчаянию, а только усилили свою богоугодную деятельность и свои усердные молитвы к Богу. Что касается Любови Степановны, то ее религиозность в это скорбное для нее время возросла до степени подвижничества и на этой высоте оставалась до самой ее кончины. Исполняя по долгу своего звания все семейные обязанности, она в корне изменила отношение к внешнему миру и в течение десяти лет со дня смерти дочери и до праведного своего конца не пропустила ни одного дня, чтобы не быть в храме. Приезжала она к нам в монастырь за час или за полчаса до утрени и ни разу не позволила себе постучаться в ворота обители, чтобы вратарь ее впустил обогреться в ожидании утрени. Даже при двадцатипяти- или тридцатиградусном морозе, отпустив своего кучера домой, стояла она на снегу, прижавшись к калитке и дожидаясь, когда вратарь отопрет ворота или калитку.

Нередко случалось, что и вратарь, и игумен, и братия просыпали, и она, трясясь от жестокой стужи, все так же безропотно и безмолвно дожидалась, пока наконец-то откроют ворота те, кому надлежало ведать. О жизни ее, подвигах, благодеяниях нищим, убогим, сирым, вдовицам, церквам и монашествующим знает один только Сердцеведец Господь, я лишь могу свидетельствовать, что это была великая христианка, редкая из жен, которая, при всем достатке, довольстве и даже изобилии благ земных, не пользовалась решительно ничем и вела жизнь строгой и притом тайной постницы и неподражаемой подвижницы. По секрету рассказывали мне мать ее, Александра Петровна Антонова, и муж, Лука Алексеевич, что у нее от коленопреклоненной молитвы на обоих коленях были шишки величиной в кулак, которые обращались по временам в злые нарывы и раны.

В обращении своем с людьми Любовь Степановна была совсем как Ангел – с неизменной и кроткой улыбкой на устах, не умевших произнести ни единой жалобы. Глубоко начитанная в Слове Божием, она ум имела светлый и просвещенный Богопознанием – словом, когда мне приходилось слышать, как мужа своего она называла господином, то представлялась мне она, озаренная как бы сиянием своей святости, одной из дивных библейских жен, которым приучено было сердце поклоняться от самых юных лет. Это была воистину жена святая.

И этому-то ангелу сатана хотел меня опорочить и лишить меня доверия и непрестанной заботливости о моем духовном сиротстве среди враждебно ко мне настроенного большинства монастырского братства!

Благодарение Господу, неудавшаяся клевета до того расположила Федотовых в мою пользу, что с того времени я стал для них своим в их доме и сердце и был назначен душеприказчиком по духовному завещанию на их имение. Это так возвысило меня в глазах лебедянских граждан, что впоследствии, когда я стал иеромонахом, меня звали в Лебедянь еженедельно для совершения Божественной Литургии и для произнесения проповедей.

Иеромонах, меня оклеветавший, едва не заболел от зависти и взвел на меня игумену новую клевету, что будто я нарушаю его безмолвие, стуча ему по ночам в окна, а днем – в двери из желания чем бы то ни было ему досадить. Взведя на меня эту клевету, он сам ей настолько поверил, что просил себе перевода в другую келью, так как его келья была близ моей садовой калитки и окнами выходила в сад, где было мое уединение. Просьбу его уважили, а мне было через то много неприятностей.

Впоследствии этот иеромонах, утратив всякое значение в лебедянском обществе, чтобы вновь привлечь к себе расположение и внимание, обращался к владыке Тамбовскому Феофану с просьбой, чтобы его постригли в схиму, но на этот раз наш отец игумен его понял и владыка Феофан, сделав запрос просителю о том, «как он понимает схиме и как желает жить в схиме», прошения, по-видимому, не удовлетворил, потому что ненавистник мой и поднесь пребывает иеромонахом.

 

LIX

Однажды в день Рождества Христова, придя к себе в келью от ранней обедни с приглашенным мною странником – монахом одного из московских монастырей, я заметил, что пробой был из двери выдернут, замок сломан, а вошедши в келью, застал в ней полный разгром всего моего достояния: кроме икон и книг, ничего воры не оставили, забравши всю теплую и холодную одежду, белье, самовар, чашки, сахарницу и, сколько было про нуждишку, деньжонок – все забрали до нитки. Оставлены были худенькие старые подштанники, да и те были, назло, вывернуты и брошены посреди кельи. На другой день одну мухояровую ряску и старый поношенного крепа клобук подкинули в мешочке, в котором мне обычно кое-что присылали благодетели мои, Федотовы. Подкинутое обнаружилось на гостином дворе к келье одного из братии, живописца, он и принес все это в трапезную во время обеда. Остальное мое имущество пропало без вести.

Дня через два призвал меня к себе один иеродиакон. Я застал у него в гостях мирянина, и они оба сообщили, что прошел слух о похищенном у меня имуществе, и советовали подать в суд. Я ответил, что судиться – не монашеское дело, а вот было бы лучше, если бы вор возвратил мое имущество, тогда бы я ему уплатил по стоимости за похищенное и поклялся бы никому никогда не открывать его имени. Конечно, можно удивляться моей наивности, воображавшей, что вор стал бы верить обещаниям, но тогда я говорил от сердца.

И остался я при двадцатипятиградусных морозах в одном холодном худеньком подрясничке, и никто из братии, начиная с игумена, не догадался мне предложить ничего теплого. Можно себе представить, как проводил я в своей холодной келье зимние морозные ночи, не имея чем прикрыть продрогшего тела, пока не обзавелся кое-каким теплым одеянием! Согревала меня молитва Иисусова да земные поклоны, которые и клал я усердно, едва перемогаясь от холода до утрени. И как же бывал я рад тогда услышать к ней благовест! В храме было много теплее, чем в моей келье, и я бежал туда, дрожа весь, как в лихорадке.

В мае месяце, в наступившем, стало быть, новом году после тех рождественских праздников, когда у меня была совершена первая покража, пришел я от ранней Литургии в свою келью и застал полное повторение того, что было на Рождестве: замок сорван и все, кроме книг и икон, разворовано до нитки. Было у меня подозрение на одного брата, но он не допустил меня до осмотра своей кельи. Я не стал настаивать, а спустя некоторое время с одним братом, жившим в гостинице, нашли мы в саду, в траве, – один тулупчик да три-четыре грязных рубахи.

Совершив руками подвластных ему людей две кражи, враг диавол вновь стал ополчать против меня отца игумена, и начал тот наново преследовать меня. Где тайно, а где явно – угрозами и лаской принялся он восстанавливать против меня ту часть братии, которая была расположена ко мне: опять повторялась, по наговорам казначея, старая история с запрещением бывать у меня кому бы то ни было. Боялись игумен с казначеем, видимо, чтобы я не составил против них братской жалобы высшей власти. Дело дошло до того, что стали запирать сад, а если и отпирали, то в открытую следили и за мной, и за теми, кто входил в сад.

Стоило кому-нибудь подойти к моей келье, как, точно из земли, вырастал игумен и спрашивал:

– О чем собрались толковать? – а затем усаживался возле моей кельи и сидел до тех пор, пока иноки сами уйдут, или он скажет:

– Пойдемте-ка! А то велю скоро запирать.

Бывало, на вопрос игумена: «Куда идешь?» – иной брат ответит:

– К отцу Феодосию чаишку напиться…

– Ай у тебя нет? – спросит игумен.

– Есть-то есть, – ответит брат, – да хочется с ним побеседовать, или там – книг отеческих вместе почитать.

– Ну, – возразит игумен, – зачем к нему ходить? Иди ко мне: ты у меня давно чаю не пил.

И волей-неволей приходилось повиноваться брату. А уж в игуменской келье заводились знакомые речи:

– Ведь вы его не знаете: он не только мошенник, а из мошенников-то мошенник… – и так дальше.

Брат молчал и слушал, а затем со слезами иногда на глазах говорил мне:

– Господи! Да за что они вас так ненавидят?… Терпи, родимый наш, пожалуйста, не скорби!

Причина ненависти была прежняя: всякий раз, как усиливалась в монастыре, по вине игумена и казначея, распущенность, я шел к игумену и с глазу на глаз, на коленях и со слезами, целуя его руки, умолял его прекратить бесчинство, которое лезло даже в храм, не щадя великой службы Божественной Литургии.

Про трапезную и говорить нечего: там не только братия, но даже десятилетние мальчики, родственники некоторых иеромонахов, вынуждались пить сивуху квасными стаканами, особенно в день чьих-либо поминок. Но все мои просьбы оставались гласом, вопиющим в пустыне. Когда же в монастыре узнали, что благодетели мои, Лука Алексеевич и его жена, сделали меня своим душеприказчиком по завещанному для нашего монастыря имуществу, то отец игумен стал окончательно гнать меня из монастыря. Сперва принялся он за меня вроде бы советом, говоря:

– Ты видишь, какая здесь братия: иди, пожалуйста, от нас в какую-нибудь пустынь да там и спасайся.

Потом заговорил со мною уже в форме приказания, чтобы я непременно подал прошение на перемещение меня в Оптину пустынь или в иную обитель:

– Я и братия не желаем, чтобы ты жил в нашей обители, – с гневом говорил мне игумен, – ты не способен, а твой характер невыносимо тяжел для нас.

Я знал, что братия тут ни при чем, а моего удаления хотят только он с казначеем, и потому объявил, что из обители без особой причины не уйду. Вне себя от гнева игумен закричал:

– Сказываю тебе: иди, куда хочешь – ты здесь не нужен!

Я ушел, не взвидев света от горьких слез, и, придя в свою келью, по малодушию своему, стал просить себе у Господа смерти.

Обессилев от молитвы и слез, я заснул и увидел во сне, что будто я стою на молитве и вдруг вижу, что вся моя келья наполнилась сонмом поющих дивную песнь: «Побеждаются естества уставы в Тебе, Дева Чистая. Действует бо рождество и живот предобручает смерть. По рождестве Дева и по смерти жива спасаеши присно, Богородице, наследие Твое…» И как же это пелось! – того ни пересказать, ни передать человеческим голосом невозможно. Кончилось пение, и видение скрылось, а я проснулся в слезах… И долго-долго звучала в ушах гармоническая мелодия этого сладкого, чудного пения.

С этого дня я положил себе за правило, отходя ко сну, петь до трех раз слышанные во сне слова, стараясь подражать их небесной гармонии.

В тот же день, выйдя из своей кельи, я встретил отца игумена, гуляющего по саду. Увидев меня, он подошел и поклонился мне в ноги, прося прошения за случившееся:

– Живи, молись и за меня! Мало ли чего не бывает… А ты не серчай: горшок с горшком и то сталкиваются, а мы – живые люди. Это все казначей меня смущает.

 

LX

На время в моей жизни водворилось некоторое успокоение. Но беды, вернее сказать, бесы, отступив посрамленными на одном фланге, повели наступление с другого.

Был в саду монастырском, позади игуменского корпуса, небольшой пруд, и в нем водились караси. Я испросил у отца игумена благословение поохотиться, когда вздумается, на карасей с удочкой, а из пойманных карасей варить себе уху…

Сижу как-то с удочкой на берегу пруда, а позади меня – отхожее место настоятельского корпуса. Вдруг слышу, что со второго этажа корпуса что-то шлепается прямо в выгребную яму. По малом времени опять слышу: шлеп, шлеп, шлеп!.. Меня это заинтересовало. Оставил я на берегу свою удочку, а сам тихонько подошел к выгребной яме и увидал, что на поверхности торчат непотонувшие пучки восковых свечей. Я догадался, что кто-то из игуменских келейных ворует свечи из чулана. Отца игумена в это время дома не было – он отъезжал на монастырский хутор, верст за пятнадцать от монастыря.

На другое утро сижу на крылечке кельи и кормлю своего ворона… Да, я и забыл в своих воспоминаниях про своего друга-приятеля, не один год разделявшего со мною одиночество, а он стоит того, чтобы и ему уделить местечко в летописи моей жизни. Прерву-ка я свой рассказ да поведаю кое-что и о моем пернатом друге.

Когда я еще служил в Лебедяни подвальным и жил в доме Неронова неподалеку от питейной конторы, я не раз просил своего домохозяина, чтобы он мне достал хотя бы за деньги молодого вороненка. Хозяин пообещал достать из гнезда, которое было в строении спальни, но обещания своего не мог исполнить, так как воронята уже слетели с гнезда.

Очень тогда это было досадно, а делать нечего – приходилось ждать следующего лета. Сидел как-то хозяин с женой у себя на крыльце и пил чай, а в это время через двор летели старый ворон со своей самкой и молодыми воронятами.

Хозяин возьми да и скажи:

– Вот бы упасть одному вороненку для нашего постояльца!

И при этих словах один вороненок взял да и упал на землю, неподалеку от хозяйского крыльца, и тут же был пойман хозяином. Когда я взял вороненка из его рук, то вся воронья стая долго летала и кружилась надо мною, пока я не унес его домой. Вскоре вороненок так привык ко мне, что летал за мною всюду, куда бы я ни ходил: пойду в подвал, он летит за мною, не боясь залетать даже и в подвальное помещение; а уж в дом – и говорить нечего – он влетал, как в свое собственное гнездо, и брал пищу прямо из моих рук. Иногда, плотно покушавши, он улетал на волю, но неизменно возвращался домой на ночлег. Удивительно мне было, когда, бывало, дашь ему несколько кусков сырой говядины, а он возьмет их и спрячет где-нибудь на дворе; а там, смотришь, – прилетает к нему старая пара его родителей, а вороненок разыщет спрятанные куски мяса, поднимется с ними на крышу и угощает родителей. Любо было смотреть на это проявление в птице детской любви, и как было мне стыдно и больно за детей человеческих, не разумеющих того, что доступно даже и птичьему разумению!

Когда я поступил в монастырь, со мною вместе поступил и мой вороненок, возмужавший и ставший уже добрым большим вороном.

В одиночестве и в скорбях, которыми меня преследовала вражья сила, я привязался еще более к моему другу. Был у меня в Туле знакомый инженер, и он мне прислал для моего ворона серебряных бубенчиков и медаль с выбитой на ней надписью: «ворон отца Феодосия». Я приладил и то, и другое на ворона: медаль повесил ему на грудь, а бубенчики, как у охотничьих ястребов, на хвост и на оба крыла. И когда в таком уборе летел мой ворон, то его слышно было издалека, а отец игумен, бывало, сидит на крыльце и, улыбаясь, говорит;

– Ну, вот, и становой наш едет.

И все смеялись на игуменское замечание.

Иногда мой ворон и проказничал на свой воровской вороний лад: он повадился летать к одному лебедянскому мяснику и портил у того вывешенные для просушки кожи.

С мясником мы сошлись полюбовно, он обещал не делать вреда моему другу, если я буду платить за убытки. В другой раз он залетел в окно к молодому лебедянскому квартальному и стащил с окна деловые бумаги, которые тот только что принес от городничего. Квартальный этот незадолго до того женился, и, конечно, его больше тянуло к жене, чем к служебным обязанностям. Придя от городничего, он положил на окне бумаги, перевязанные красной ленточкой, а сам пошел в соседнюю комнату пить чай с женой. Все это видел с крыши соседнего дома мой ворон, и когда квартальный ушел, он слетел со своего наблюдательного поста и, схватив на лету за красную ленточку бумаги, полетел с ними в монастырь, где и запрятал их в порожнюю разбитую бочку. Эту сцену заметили соседи, подняли крик, на который прибежал квартальный и послал в погоню за вороном верховых пожарных. Сколько тут было суматохи, сколько всякого гвалту!.. В монастыре всем было известно место, куда мой ворон складывал все, что ему удавалось стащить, и бумаги в целости были найдены в разбитой бочке.

Для меня ворон был большим утешением, даже привязанностью; и пернатый друг платил мне, как умел, своей птичьей любовью.

Помянув, таким образом, добрым словом моего верного друга, я обращаюсь вновь к прерванному повествованию.

Так вот, когда на другое утро после истории с воровством восковых свечей сидел я на своем крылечке и кормил ворона, пришел ко мне молодой еврей, торговавший вином за монастырской оградой в одной из ближних посадских улиц. Сняв вежливо шляпу, он поклонился мне и сказал:

– Какое прекрасное место, отец Феодосий, вы выбрали себе!.. Мне очень бы желательно было с вами поближе познакомиться. Вы не смотрите на то, что я – еврей: у нас Бог Отец один, и я хорошо понимаю и вашу религию, и все, что касается до монашеской жизни.

Завелась беседа на библейские темы, и мой собеседник, оказавшийся очень начитанным в Библии, попросил позволения зайти в мою келью. В келье беседа продолжалась, под конец мой новый знакомец сказал:

– Батюшка! И между евреями есть люди по жизни гораздо более благочестивые, чем живущие в вашем монастыре послушники из исключенных семинаристов.

Вот я вам скажу хотя бы про игуменского келейника, Ивана: он не честен, а ему отец игумен даже вверяет ключи от многих замков в обители, когда отлучается из монастыря. Мне жаль отца игумена – его Иван когда-нибудь так обокрадет, что у него ничего, кроме носильного платья, не останется. Вы только, отец Феодосий, не говорите, что от меня слышали, Ванька ворует у игумена восковые свечи пучками и, срывая с них бумагу, кладет их в чугуны, ставит в печь, а когда воск растает, разливает его в кружки фунтов по семи, и по три, и по пяти. У меня он забирает водкой, а за нее расплачивается воском. Сообщите об этом отцу игумену – тайно, только меня не выдавайте: ведь Ванька-то не один – у него есть и товарищи по воровству, пьянству и распутной жизни. Если вы выдадите, то они могут жестоко отомстить.

Заручившись от меня обещанием, что о его имени не будет и речи, еврей ушел, выражая мне всяческое уважение и рассыпаясь в благодарностях за ласковый прием.

Вскоре после этого посещения пришел ко мне отец игумен и в разговоре сообщил мне, что у него пропали две бумажки по пятьдесят рублей.

– Я хорошо помню, – говорил игумен, – что я их куда-то положил, но вот искал, искал их и нигде не нашел. Взять их у меня, казалось бы, некому: кроме келейного Ивана, у меня и не было никого.

– А вы, батюшка, – предложил я, – попробуйте-ка так сделать: прикажите заложить лошадь да скажите Ивану, чтобы он знал, что вы об этих бумажках помните: поищи-ка, брат, пожалуйста, их хорошенько – мне сейчас недосужно, а вернусь я, тогда ты мне их и отдашь. Деньги, наверное, найдутся, и вы тогда убедитесь, насколько верен вам любезный ваш келейник.

Игумен так и сделал: съездил в город и, когда вернулся, Иван ему поднес будто бы найденные в Библии деньги. В свою очередь, я, чтобы яснее доказать отцу игумену неблагонадежность его келейного, посоветовал опять куда-нибудь отлучиться и спрятать все ключи, кроме одного – от свечного чулана. По отъезде отца игумена я сел у пруда ловить карасей, а Иван проделал свою штуку со свечами, как по писаному. Когда возвратился игумен, я раскрыл ему Ивановы штуки и показал в выгребной яме торчащие пучки свечей, набросанные туда его любимцем. Игумен был поражен и вскоре выслал Ивана вон из монастыря, объяснив ему, что это я довел до сведения о всех его мошеннических проделках.

Конечно, уходя из обители, Иван пригрозил мне местью:

– Отплачу я тебе, такой-сякой! Погоди – будешь ты у меня помнить хлеб-соль! – сказал он мне на прощанье.

Вскоре иду я с конного двора с ведром воды, а бывший келейный стоит у садовой калитки и держит в руках моего ворона. Ворон бьется, кричит, щиплет ему руки, а Иван на моих глазах взял да изо всей силы и ударил его головой о каменную стенку, так что кровью его забрызгал всю стенку, да и кричит мне:

– Вот тебе моя благодарность! Погоди, я тебе и еще отплачу!

Мне и до сих пор еще жаль моего ворона – каково же мне было тогда!.. Прости, Господи, творящему зло и не ведающему, чью он творит волю!..

Был у меня обычай в хорошие лунные ночи выходить на молитву в сад. Хотел я было идти молиться Богу на открытом воздухе и в ночь того дня, когда так безжалостно лишили жизни моего пернатого любимца, но на меня напал какой-то небывалый страх. Осенил я себя крестным знамением и не пошел наружу, а наутро пришел ко мне один из братии да и говорит:

– Счастлив ты, что не выходил ночью из кельи – тебя караулили несколько человек, чтобы убить. Пойди-ка, посмотри, какие они по себе следы оставили!

И, действительно, у садовой беседки я нашел на примятой траве разбитые водочные бутылки и четыре короткие, по аршину, дубинки: дожидались меня, стало быть, мои ненавистники, да Бог отвел – не дождались.

 

LXI

В великих скорбях моих Господу угодно было даровать мне и великое утешение в лице семейства Федотовых: у них находил я во всякое время сердечное к себе сочувствие, они меня поддерживали благим советом, они и воодушевляли к терпеливому несению всякой ниспосылаемой на меня скорби. После тяжелого объяснения с отцом игуменом, когда он решительно объявил, чтобы я выходил вон из монастыря, я был в доме моих благодетелей и, рассказав им о том, что меня выгоняют, как неспособного, малодушно и горько заплакал. Плакали со мной и они, мои незабвенные доброжелатели, и посоветовали остерегаться выходить по ночам из своей кельи, убедив меня приглашать на ночь в сад какого-нибудь караульного. Я и пригласил одного мужика, живущего близ монастыря, по имени Иона, чтобы он приходил ночевать ко мне в сад. Об этом прознал отец игумен и тайно от меня выгнал моего караульщика, а сам, опять возгоревшись ненавистью, порешил сбыть меня из монастыря в архиерейский дом при посредстве своих консисторских хлебосолов и соборного ключаря. Чтобы скрыть свой замысел, игумен с казначеем через консисторских приятелей предварительно устроили вызов в архиерейский дом двоим из нашей обители, чтобы показать мне, когда и меня вызовут, что не со мной первым это делают.

Узнав об этих происках, благодетель мой, Лука Алексеевич Федотов, немедленно отправился к игумену и поклялся своей честью, что если тот меня чем-либо замарает в глазах владыки или составит против меня какие-нибудь другие козни, то он вслед выедет сам на почтовых к владыке, и тогда уж пусть игумен не гневается – он все расскажет владыке и раскроет перед ним всю их с казначеем подноготную.

На всякий случай Лука Алексеевич заготовил было и письмо к владыке Феофану, но тут Феофана вскоре перевели во Владимирскую епархию, и письмо, хотя и было отправлено, но, за отъездом владыки, оставлено без последствий; кажется, впрочем, более потому, что незадолго перед этим письмом в Тамбовских Епархиальных Ведомостях было опубликовано о награждении нашего игумена за «примерное управление обителью». То ли еще бывает в век наш!..

Как бы то ни было, а заступничество за меня Луки Алексеевича сделало свое дело, и при новом владыке Феодосии, во время посещения им нашей обители при обозрении епархии, он меня, грешного монаха Феодосия, рукоположил во иеродиакона, во время архиерейского служения в Троицком храме. И совершилось это событие в 1864 году июня в пятнадцатый день.

В тот же день и наш казначей получил набедренник за примерное ведение монастырского хозяйства.

По отъезде владыки слабость монастырского управления достигла высшей степени, и последствием распущенности стало то, что один из наших иеродиаконов в пьяном виде утонул в монастырском пруду. Узнали об этом только тогда, когда усмотрели плавающее тело, а до тех пор – так хороши были монастырские порядки – никому и в голову не пришло справиться, куда пропал целый иеродиакон. Дали, конечно, знать в полицию, началось следствие: приехал частный, но без лекаря, посмотрел с понятыми на вынутый из воды труп, отобрал ото всех показания и, написав акт дознания, велел всем подписываться.

Подписался игумен, подписался казначей, приложили братия свои руки без всякого возражения, велено было подписаться и мне. Я видел, что все подписывались, не зная даже, что к чему, так как акт дознания никому не был прочитан, а лист, на котором отбирались подписи, был белый и к делу подшит особо, да и самые показания не были скреплены и прошнурованы; потому я попросил частного, чтобы он мне сперва прочел, к чему я должен был прикладывать свою руку. Конечно, для меня после начальства все равно было под чем подписываться, но я хотел, чтобы стала известной причина этого несчастного происшествия: мне важно было, чтобы дознание установило факт пьянства в монастыре, и тогда этой причины смерти иеродиакона нельзя было бы утаить в рапорте преосвященному. Я надеялся, что хоть официальное дознание обратит внимание владыки на бесчинства, допущенные в обители слабым управлением.

Мое несогласие до крайности раздражило как игумена, так и частного. Казначей же стоял в стороне и, видимо, радовался моему ослушанию, уверенный, что за него мне придется тяжко ответить перед светской властью и пасть окончательно в глазах отца игумена. Но мне было все равно: я хотел пожертвовать собой для блага обители.

И поднялась же тут на меня, Боже великий, такая брань, посыпались со всех сторон такие угрозы, что, не будь твердо и обдуманно мое решение, впору было бы бежать без оглядки. Когда замолкли общие крики, выступил против меня и сам частный и, грозно возвысив голос, крикнул:

– Знаете ли вы, кто я? Знаете ли, что я с вами сделаю? Я составлю сейчас на вас протокол и засвидетельствую ваше ослушание законам и власти, а затем предам уголовному суду!

– Воля на то ваша, – ответил я, – делайте, что хотите, но я не подпишусь.

Частный еще более возвысил голос и, как громом, хотел поразить меня словами:

– Именем Государя Императора приказываю вам – подпишите, или я докажу вам силу законов!

Он даже побледнел и задыхался от гнева.

– Не подпишусь! – отвечал я.

– Почему?

– По многим причинам.

– Слышите ли вы и понимаете ли вы, что я вам говорю? – захлебываясь от гнева, кричал частный. – Именем Императора приказываю тебе – подпишись!

– Воля Государя Императора для меня священна, – с твердостью отвечал я, – и за Веру, Царя и Отечество я не пощажу своей крови и даже самой жизни, а подписываться не стану, и вы сами от меня не в праве того требовать, тем более, что вы и следствие-то произвели без соблюдения законных формальностей…

– А в чем именно? А?

– Да вот, в записанных вами показаниях все листы без законной скрепы, а лист с подписями так и вовсе белый и к делу не подшитый: на нем можно написать выше подписей все, даже денежное заемное письмо. И что тогда? Обитель должна будет уплатить лишь потому, что вы заставили отца игумена и всю братию подписаться под листом чистой бумаги – так, что ли?…

Надо было видеть конфуз частного!.. Пришлось-таки ему забрать и переделать все вновь, а взволнованный игумен ушел в свою спальню, ворча во всеуслышание:

– Вот навязался на нашу шею мошенник! Анафемская душа! Погоди: я покажу тебе форму!

Дознание было переделано, как я хотел, и было в нем засвидетельствовано, что иеродиакон утонул от нетрезвого поведения.

Многих скорбей мне это стоило, но рапортом преосвященному было донесено, что умерший утонул в белой горячке.

Но владыка, получив такой рапорт, безмолвствовал, оставив в обители все по-старому. Нет – не по-старому оставалось у нас после того в монастыре, а еще хуже прежнего. Довольно будет сказать, что из Четьи-Миней начали вырывать целые листы для курения табаку, а монастырская власть уже ни на что более не обращала внимания. Правда, ездили к нам и благочинные, но их умели делать и глухими, и немыми. А были среди них и такие, которые возвышались даже до выговора игумену за то, что при выезде их из обители… не трезвонили в колокола!..

 

LXII

Какая же была причина тому, что так низко падала древняя обитель? Почему было так слабо игуменское управление? В ответе на второй вопрос заключен и ответ на первый.

Игумен наш всех боялся и старался не о порядке в обители, а только о том, чтобы кто-нибудь не составил на него прошения владыке и не завелось бы дело.

Мы видели, каковы они с казначеем: немудрено было, что они и не щадили никаких денег, лишь бы затушить всякую искру протеста против нестроения в управляемом ими монастыре.

Эта боязнь у них доходила до такого страха, так была всем известна, что некоторые из приказных, исчерпав все источники для выпивки, напишут, бывало, от себя прошение да и придут к игумену, говоря:

– Вот, батюшка, такой-то написал на вас (а иногда, для разнообразия, – на какого-нибудь брата) прошение.

И игумен осыпал их деньгами и запаивал водкой.

«Каков поп – таков и приход», – говорит мудрость народная: оттого и в нашем монастыре за правило было принято отказывать в поступлении в обитель каждому умному и трезвому человеку, зная наперед, что ему не ужиться с братией, большая часть которой состояла из исключенных семинаристов и вдовцов белого духовенства. Еще простеньких мужичков у нас принимали за безответность и как чернорабочую силу, и ими-то, по правде сказать, только и держался монастырь, отвлекая от него кару Божию. А что из себя представлял остальной состав братии, то его можно назвать истинной язвой того монашества, что держалось и могло держаться в монастырских стенах только одной дисциплиной – стаканами сивухи от монастырского начальства, щедро раздаваемыми рукой монастырского начальства, которое и само лишь этой дисциплиной держалось. И творилось это под видом доброты душевной, из жалости будто бы к павшему брату подносилась ему водка и давались деньги на табак. Действительная же цель была другая: начальству, редко бывавшему трезвым, требовалось окружать себя такими людьми, которые сами были бы перед ним в чем-нибудь замараны, а стало быть, и безгласны. Натворит каких-нибудь штук брат в пьяном виде, а его же еще и одобряют, поднося стаканчик:

– На, опохмелись! Ну, что делать: мы все немощны, все – под грехом!

Но такая система не приносила того плода, какой был бы желателен монастырскому начальству, и пасомые садились на шею своим пастырям, пользуясь их слабостью к тому же пороку: приходили к игумену и казначею в безобразно пьяном виде, требовали вина, денег и ругали их всячески. И все требования удовлетворялись безропотно, можно даже сказать, рабски. Общий порок ставил всех под круговую друг за друга ответственность и творил из них, хотя и безобразную, но тесно сплоченную и дружную семью, умевшую прятать концы в воду и крепко держаться друг за друга, скрывая от постороннего взгляда высшего начальства все, что творилось у них келейно. Наказаний в монастыре не было и в помине: за семь лет я не видал ни разу, чтобы кого-нибудь ставили на поклоны. Да и кому было ставить и кого ставить?

Живущие в монастыре радовались таким порядкам и называли игумена: «душа-человек». Но были и другие, те вместе со мной страдали и плакали. Слезы эти иногда становились известны игумену, но он мало ими смущался, отмахивался и говорил:

– Пускай их себе говорят, что хотят, а я, хоть лыком шит, да игумен. Они-то говорят, а я свое дело знаю!

Говорить ли о том, что за игумена вся Консистория стояла горой и всегда представляла о нем владыке, как о человеке редкой души, ни на кого еще не подававшем ни одного рапорта. Конечно, консисторские сами хорошо знали, что игумен этого и сделать никак не мог. Один из его приятелей, столоначальник Консистории, недаром советовал ему в минуту откровенности, как рассказывал мне сам игумен:

– Ты подбирай к себе дурачков, чтобы они ничего не понимали!

Можно себе представить, как я был мил игумену, когда приходил умолять со слезами – прекратить монастырское бесчинство!

Кто мог бы подумать, глядя на такое падение истинного монашеского духа, что в то время, как мы стремглав, вниз головою, летели в пропасть, рядом с нами, в семи верстах, росла и цвела Троекуровская Илларионовская женская обитель, а в двенадцати верстах те же женщины, истинные рабы Божии, за молитвами Сезеневского затворника Иоанна, воздвигали не обитель, а лавру?!..

Наш игумен не унывал и все ждал себе наперстного креста, хотя в обители начинали уже разваливаться стены. Мечты эти в нем взрастили и поддерживали члены Консистории, заставлявшие игумена на так называемое просвещение юношества вносить ежегодно четыреста рублей, а то и более. Но владыка почему-то все откладывал награждение, и тогда игумен впадал в уныние и сожалел о своей ошибке. Как-то раз в горести своей он и мне это высказывал.

– И что ж, батюшка, вы не постыдитесь его надеть? – спросил я.

– А что мне стыдиться? Ведь я числюсь попечителем богоугодных заведений.

– А я думал, что вы наперстного креста ждете за уничтожение благочиния в обители, – сказал я, чем привел игумена в каприз.

Я знаю, что меня многие не похвалят за мою дерзость, но им побыть бы на моем месте – жить, видеть и претерпеть всю горечь ненависти и бесчиния в управлении нашим монастырем, чтобы понять, каково было моему сердцу дожить до награждения нашего настоятеля долгожданным наперстным крестом и еще за что? За «примерное управление»!

Кому ведома ревность о Доме Господнем, тот поймет и не осудит меня.

Отче милостивый! Отпусти нам и буди милостив ко всем нам, грешным!

 

LXIII

Однажды, в праздник Богоявления, после поздней Литургии вся братия, по заведенному порядку, собралась в келью отца игумена «для утешения».

В обителях древних по уставу во дни поста, «прилунившуюся празднику», например, в Николин день шестого декабря, стало быть, Рождественским постом, давалось разрешение на «елей из освященного кадила» для «утешения» братии, то есть позволялось постную пишу готовить на лампадном масле.

Конечно, тогда и лампадное масло было не нынешнее, а беспримесное – оливковое, да и братия-то была тогда не наша, лебедянская.

У нашего отца игумена «утешение» было иное: сперва подавали чай, а потом приступали прямо к водке, которую казначей подносил аж квасными стаканами, не исключая из числа пьющих и малолетних.

Оговорюсь: я так старательно записываю в летописи моей жизни весь ужас нашего монастырского бесчиния для того, чтобы потомство знало, если до него дойдет моя рукопись, что за язва, что за чума для монашества и монастырей белое духовенство, которое, овдовев, принимает постриг по большей части из личных своекорыстных видов. У нас в монастыре это сословие было господствующим. Горе той обители, которая его принимает в число братства без предварительного продолжительного искуса! Чтобы решиться его допустить в монастырь, нужен искус гораздо более продолжительный и тяжкий, чем для простых мирян. Во всю мою продолжительную монашескую жизнь я как редкость великую видел кого-либо из монашествующего белого духовенства, кто, достигши начальствования, не привел бы к упадку вверенной ему обители.

Над столпом монашества – старчеством – эти люди смеются, отеческие книги с трудом разбирают, к послушанию не способны, жаждут «кружки», к трудам – последние, а на «поминах» – первые.

Конечно, были и будут и из них иноки высокой, подвижнической жизни и образцы монашеского смирения, но такие – исключение, которое лишь подтверждает общее правило…

Возвращаюсь к игуменскому «утешению». Когда начали пить чай, в другой комнате, где сидела младшая братия, ставили закуску на разных тарелках: икру, рыбу, селедку и прочее. Не успел келейник расставить все это и отойти, как послушники и монахи мгновенно бросились к закускам, давя друг друга, что-то запихивая в рот, что-то засовывая в карманы. Поднялся крик, шум, ругательства; закуску стали вырывать из рук друг у друга…

Не вытерпел я и шепотом сказал казначею:

– Удивляюсь, батюшка, вашему молчанию: почему бы вам не сказать двух-трех слов и прекратить подобное бесчинство? Ведь и у свиней, как пишет один святой отец, есть свой порядок, а тут – взгляните, что делается: ведь это – кабак!

Боже мой, что сделалось с казначеем! Он так толкнул от себя чашку с чаем, что весь чай разлился по столу и потек на пол. Как сумасшедший, вскочил он из-за стола, глаза его засверкали, как два угля, казначей побледнел и с пеной у рта, как бешеный, брызгая слюной, подскочил ко мне и закричал не своим голосом:

– Как ты смел мне это сказать? Кто ты? Что ты меня учишь? А! Что же это за диавол навязался на нашу шею!

С этими словами он выскочил в залу, где сидел отец игумен, и начал ему и всей старшей братии кричать, что я всех их ругаю бесчинниками, нарушителями отеческого благочестия…

– Вот он какой мошенник! – не унимался казначей, – вот он как отзовется о нас каждому встречному и поперечному! Что вы на него смотрите? А вы, отец игумен, дозволяете всякому мальчишке, щенку, у которого материнское молоко на губах не обсохло, говорить такие дерзости в глаза! И мало того, дозволили ему поселиться в саду; а ему не только в саду, и в обители не должно быть места. Напишите на него рапорт да и выпроводите вон из монастыря: пусть поживет в Сарове, или в Оптиной – там соблюдается для подобных благочиние на дровяном дворе!

Я дал ему излить всю накипевшую против меня злобу, вышел на середину залы и стал объяснять, что было в действительности, но казначей не давал мне говорить и все кричал:

– Какие мы бесчинники, мошенник ты этакий? У нас древнее благочестие. Погоди, брат, мы тебе хвост выщипем!

Насилу игумен уговорил его помолчать и дать мне высказаться. Я встал на колени среди залы и ко всем присутствующим обратился со слезной мольбой ради Христа, ради Богоматери, ради всех святых пресечь, наконец, силою предоставленной игумену власти, бесчинство если не во всем монастырском обиходе, то хотя бы в храме, в трапезе и в игуменских покоях. Я не плакал, я – рыдал, валяясь у них в ногах, но они все… безмолвствовали. Казначей бросался, было, меня ругать, но ему отец игумен приказал молчать, и он ушел в другую комнату, озираясь на меня, как зверь, грозя пальцем и приговаривая:

– Погоди, брат – мы у тебя хвост-то повыщипем: будешь знать, как учить старших!

На том дело и кончилось. Но спустя некоторое время, когда я шел с игуменского «утешения» в сад, казначей кликнул меня к себе в келью и, к удивлению моему, стал просить прошения:

– Прости, пожалуйста, и не серчай, что я тебя оскорбил. Это я ведь нарочно сделал, чтобы возвысить в других мнение о управлении нашем: надо же было услужить игумену. Что, брат, делать – человеки! Я и сам вижу, что хуже некуда; но ведь это не от меня. А ему хоть не говори, он-то и виной всему своевольству.

Ты правду говорил и правильно все заметил, но что же я-то буду делать, о Господи!.. Если бы ты, брат, знал, как я сам об этом в душе скорблю! Но что поделаешь, когда у нас игумен – колпак… Прости ж и не серчай!

– Бог вас простит, – отвечал я в полном недоумении от его речей, а казначей все твердил:

– Глаза бы мои на все это не глядели, да ничего не поделаешь!

Слава Богу, что мы мирно расстались и тем закончили печальное столкновение.

Но мира истинного с окружающей меня обстановкой и людьми в Лебедянском монастыре у меня так и не было до конца совместного жития моего с лебедянской братией.

 

LXIV

Падала наша обитель не по дням, а по часам – и материально, и нравственно. Все мои старания помочь ей нравственно подняться разбивались, как о стену горох.

Попробовать бы ей чем-нибудь помочь, подумал я, хоть материально-то, и первое, что привлекло мое внимание, – был фруктовый сад, столь близкий моей келье и, понятно, потому и моему сердцу. Сад наш старел, а варварское к нему отношение власть имущих насильственно сокращало его старые и многоболезненные дни: его рубили на дрова для нужд монастырских. Была у монастыря верстах в пяти своя роща – дуб и береза, но по бесхозяйственности часто случалось, что летом не было дров даже для варки пищи, и это – не от экономии, а по простой распущенности: у нас лес целыми сотнями дарили посторонним нужным людям в город; братия зимой так топила печи, что растворяла, как летом, и окна, и двери, а на лето запасу дров у нас частенько и вовсе не оставалось даже для трапезы. Повар поищет, поищет дров да и идет к игумену: дров нет, а тот пошлет его в сад и скажет:

– Поди в сад и поруби там сухих вишен.

Придет повар в сад, или не найдет сухого вишеннику, или искать не станет и с досады принимается рубить здоровые яблони.

Случится мне это увидеть, я кричу:

– Что ты это, брат? Бога ты не боишься: можно ли рубить хорошие плодовые деревья!

А он вместо ответа пустит площадное ругательство и прибавит:

– А ты что за птица – игумен, что ли? Где ж мне взять дров-то? Время нечто ждет – мне обед варить надо!

Раз такой случай был на глазах Троекуровской игуменьи, матушки Макарии, вышедшей со мной в сад на прогулку. И удивлялась же она, глядя на наши порядки!..

На монастырской земле, за гостиницей, была удобная земля и довольно пространное место. О нем еще и раньше благодетель обители, Лука Алексеевич Федотов, говорил игумену как о месте, годном для разведения сада, но сказанное доброе слово, по заведенному у нас обычаю, было основательно позабыто. И решился я напомнить игумену благой совет Луки Алексеевича.

Нетерпеливо выслушал мое предложение игумен и воскликнул:

– А мне какая нужда рассаживать для других – дети они мои, что ли? Что я им – лакей разве?

– Неужели вам, батюшка, – сказал я, – неприятно теперь гулять в саду, посаженном, – спаси его, Господи! – игуменом Никоном, пользоваться весь год плодами да еще получать аренды больше чем двести рублей в год?

– Да, оно, конечно, хорошо! Только вот трудов много, да к тому же и денег, а где я их возьму?

– Зато, батюшка, поблагодарит вас потомство, когда будет отдыхать под тенью деревьев, вами посаженных, и пользоваться их плодами.

– Нужна мне очень его благодарность! Я уж тогда буду в могиле.

– Зато имя ваше не умрет в памяти благодарных сердец.

– Вот чудак! Да ведь на это деньги нужны да и народ.

– Денег немного нужно: сотня самых лучших трехлетних яблонь стоит пятнадцать рублей.

– Ну, что ж! Хватись-ка, ан рублей сто и надо? Да еще не отделаешься… да надо садовника, да надо поливать… А кому это? Для кого?… Захотят, так сами и насадят. Поди-ка, нужно очень? Есть сад – чего еще?

– Сад этот, батюшка, уже устарел: вы видите, что деревья стали сохнуть, да и мороз их зимой крепко побил.

– Ну, брат, вот когда ты будешь игуменом, тогда и насадишь, а у меня для этого денег нету!

Так отрезал мне игумен и уже хотел, видимо, прекратить разговор, но я не отставал.

– Неужели, батюшка, – остановил я его, – вам жалко для столь полезного дела ста рублей? Ямки покопать и поливать мы можем братией сами – вы только благословите – и многие с радостью примутся за дело.

– Тебе говорят, – выказал уже некоторое нетерпение игумен, – говорят тебе, что денег нету. Ну, что ты пристал? Эка, подумаешь, попечитель какой: за двадцать лет вперед думает! Не твое это дело – ступай, внимай себе: без тебя обитель четыреста лет стояла: и тебя не будет, останется стоять. Надо на это сперва приготовить деньги.

– Да вы, батюшка, вот уже три года готовите, а все говорите, денег нет…

Я чувствовал, прости Господи, что в моем сердце закипело негодование, и, каюсь, дальше я в разговоре не сдержался и вышел из пределов, дозволенных в обращении монаха со своим игуменом.

– Денег нету! – продолжал я. – Посылая сборщиков, говорили, что это на возобновление Покровского иконостаса. Они более полторы тысячи рублей уже собрали, а иконостас все тот же… К слову пришлось, так уж простите, скажу вам горькую истину: вам с казначеем мало в год пятиста рублей пропить, а на сад ста рублей нет. Грех вам, батюшка! Благословите: я на свои деньги насажаю и все сделаю, что нужно будет для разведения сада.

– Мало бы ты чего ни сделал, да не велят. Когда будет твоя воля, тогда и сажай! А теперь ступай вон, дерзитель, – я хоть лыком шит, да игумен.

На том и кончилась наша беседа и, несмотря на мою дерзость, мы разошлись довольно мирно. Спустя некоторое время встретились мы как-то с игуменом в саду, он вспомнил наш разговор и заметил:

– А ты, брат, тово – меня тот раз обидел – можно ли так говорить начальнику: вам с казначеем пятиста рублей мало в год пропить?…

– Простите, батюшка, но ведь это правда.

– Мало ли что правда, да всего говорить нельзя, а тем более начальству.

– Вам, – сказал я, – прискорбно слышать о том, что вы делаете; а каково смотреть на то, что вы делаете?!.. Не делайте, и не будут говорить, а то хоть кого горе возьмет – простите!

Игумен промолчал. Мы и на этот раз с ним расстались благодушно, хотя и не пришлось договориться до дела.

Но, видно, пришло время новому саду быть: однажды мы были вместе с отцом игуменом в доме Луки Алексеевича Федотова и пили чай. Я опять, по предварительному уговору с Лукой Алексеевичем, завел разговор о саде, и вместе мы, что называется, прижали отца игумена к стене, и он, наконец, дал свое благословение начать посадку с тем, чтобы мне посадить двести яблонь.

Луке Алексеевичу – сто пятьдесят и отцу игумену – сто пятьдесят: всего чтобы было пятьсот корней.

Стояла уже поздняя осень, и порядком похолодало. Добрый и благороднейший Лука Алексеевич на другой же день приехал к нам в монастырь, чтобы разбить места; были привезены и саженцы. Но и тут отец игумен, тайно убеждаемый казначеем, распорядился, было, выгнать из сада уже нанятых рабочих под предлогом, что уже, дескать, и поздно и холодно.

– Что вы делаете, – нашептывал ему казначей, – ведь он (то есть я) вам совсем на шею сядет: вы думаете, что посадку сада вам припишут? Не вам, а все ему. Не будь его, скажут, не было бы и сада.

Казначейские козни, однако, не выгорели и, глядя на уже сделанные затраты и привезенные деревья, отцу игумену пришлось, хотя и скрепя сердце, дать свое благословение на посадку. И было посажено не пятьсот, а семьсот штук плодовых деревьев.

Не обошлось и без скорби: некоторые саженцы яблонь по ночам вырывали с корнем и тут же бросали поломанными, а несколько штук, как потом узнали, стащили в корчму и в город к приятелям и продали, в чем и были уличены купцом Чурилиным. Но как бы то ни было, в два-три года насадили более тысячи деревьев, и все они, благодарение Богу, принялись, несмотря на то что и сажали их поздно, и уходу за ними почти не было. Когда, например, напоминали отцу игумену:

– Надо бы, батюшка, полить посадки.

Он неизменно отвечал:

– Это еще на что? А как же лес-то растет?…

Стал возрастать наш сад. Я, бывало, иду полюбоваться и слышу, как отец игумен или кто-нибудь из братии мне вслед полушепотом говорят:

– Вон новый игумен пошел в свой сад… Самозванец!

Но то дивно, что с сего времени братия стала стыдиться при мне бесчинствовать, и случалось, что идешь в трапезу к обеду – там чистый базар с казначеем и игуменом во главе, – а меня увидят и предваряют друг друга:

– Тише – Феодосий идет!

И все придет в порядок; а некоторые иеродиаконы и даже иеромонахи стали при встрече со мной неожиданно снимать шапки.

 

LXV

Жил в числе лебедянской братии один иеромонах из вдовых священников, отец А. Кончил он курс богословских наук далеко не из первых учеников, но по протекции выпало ему, когда уже был монахом, стать учителем латинского языка в первых классах Лебедянского духовного училища, впоследствии переведенного в город Липецк. Никогда этот иеромонах не соглашался служить соборне, если с ним вместе служил казначей: казначей тоже учился когда-то в семинарии, но дальше риторики не пошел, а при соборном служении ему надо было стоять первым по игумене – так вот это-то и нетерпимо было для нашего богослова. Бывало, совершает он уже и проскомидию, а как узнает, что будет служить с игуменом казначей, то бросит и проскомидию, снимет с себя облачение и скажет:

– Что-то мне нездоровится, – и уйдет вовсе из храма.

Долго ему в его местничестве уважения не было, потому в торжественные дни он никогда не служил, ни за что не соглашался выйти на соборный молебен, твердя одно:

– Чтобы мне да стать ниже казначея! Этого я себе никогда не дозволю: я выше его – пусть еще до моего доучится.

Так и держал он свою линию, пока не сошлись они на чем-то с казначеем, и тот не уступил ему своего места. И стал наш отец А. на первое место по игумене; надо было видеть поступь его, взоры, весь вид его, которым он каждому как бы внушал: смотри-де, кто я – я выше казначея!.. У этого иеромонаха была привычка, во время совершения проскомидии, спихнуть с тарелочки Богородичную просфору, а на ее место поставить свою частную заздравную.

Служил я раз с ним, и когда он это сделал, я молча снял его просфору с тарелочки и поставил на жертвенник, а Богородичную возвратил на подобающее ей место на отдельной тарелочке, в честь Пречистой устроенной. Взглянул на меня иеромонах, взял свою просфору и вторично поставил на место Богородичной. Скорбно мне это было, но чтобы не возмущать его духа, я смолчал и сделал вид, как будто не заметил.

В другой раз то же повторилось, но уже при отце игумене, который стоял в алтаре близ жертвенника. Я молча снял частную просфору, а Богородичную поставил на свое место. Иеромонах мой, смотрю, тотчас взял свою просфору и поставил рядом с Богородичной. В это время я кадил в алтаре. Окадивши алтарь, я подошел к жертвеннику и увидел, что его просфора стоит на самой середине тарелочки, а Богородичная свесилась с тарелочки и одним краем лежит на жертвеннике. Скорбно мне стало за такое неуважение к имени Той, в Чье имя вынимается эта просфора, и я снова, молча, вернул ее на середину тарелочки, а частную просфору иеромонаха поставил на жертвенник. Побледнел мой иеромонах, так и затрясся от гнева. Грозно взглянул на меня и сердито вопросил:

– Ты учить меня, что ли, хочешь?

Я поклонился и ответил:

– Простите, батюшка, я не дозволю себе учить вас, а просто ставлю Богородичную просфору на уготованное ей место.

– То-то – я вижу! – буркнул он и опять поставил свою просфору рядом с Богородичной.

После Литургии, когда прочтены были благодарственные молитвы, я принял от него благословение и, не вытерпев, сказал:

– Простите, батюшка, но вы оскорбляете мои религиозные чувства: для чего вы так небрежно позволяете себе спихивать с тарелочки просфору в честь и память Преблагословенной и на ее место ставить свою частную? Если вы это делаете неумышленно, то да не вменит вам Господь сего во грех; если же вы творите это с умыслом, то вот здесь, у престола благодати, говорю вам, что накажет вас Господь.

Сконфузился иеромонах, а я продолжал:

– Простите, вы более от меня этого никогда не услышите, а будете делать по-старому, я безмолвно буду скорбеть об унижении Той, Ее же молитв Святая Церковь просит, чтобы Господь принял бескровную жертву в пренебесный и мысленный жертвенник. Ныне вот, в последний раз я вам это говорю, и от вас теперь будет зависеть, утешать меня или продолжать оскорблять мои чувства.

Но не забудьте, что Бог поруган не бывает. Простите меня!

И я поклонился ему.

Он так сконфузился и растерялся, что не знал, что мне и отвечать, а спустя некоторое время сам пришел ко мне в келью чай пить и старался оправдаться, говоря:

– Это я ведь для того так делал, чтобы кто-нибудь не взял моей просфоры.

А выходя из кельи и благословляя меня, он добавил:

– Ревнив ты, отец Феодосий, как огонь, и нас воспламеняешь уважением к святыне! Это хорошо. Дай Бог тебе!

– Помолитесь, батюшка, – сказал я, кланяясь в ноги, – чтобы буяя моя ревность не вменена была мне в осуждение.

И мы мирно расстались.

 

LXVI

Хотя и стали многие в монастыре относиться ко мне с некоторым как будто уважением, но скорби от братии и от начальства меня не оставляли: расчистишь, бывало, зимой дорожку от своей кельи, глядь – за ночь монастырская молодежь возьмет мне да кучками в рядочек и понасажает своих следов, так что, не очистив, и не пройти. Во время служения мне старались подать самое плохое облачение… Были мне подарены одним лицом дорогие атласные поручи – на них испортили кресты, кинули их в сырое место, испятнали какими-то рыжими пятнами и порвали. На мой вопрос: «Кто порвал?» – получил ответ: «Мыши поточили».

Отец игумен, зная, что поручи мои испорчены, всякий раз, как служил со мною, не без ехидства приказывал пономарю:

– А отцу Феодосию положи поручи, ему подаренные…

Еще с поступления в монастырь я положил себе за правило, испросив на то моему недостоинству благословение духовного отца, еженедельно исповедоваться и причащаться Святых Тайн; когда же меня рукоположили в иеродиаконы, то по совету и благословенью великого моего старца, Амвросия Оптинского, я обязательно чреду своего служения отправлял с правилом, то есть с приготовлением. Мое недостойное усердие и послушание старцу, конечно, стало ненавистно врагу моего и общего человеческого спасения, и он не замедлил и тут воздвигнуть на меня свою брань, действуя на сослужащих со мною иеромонахов. Доходила эта невидимая брань иногда до того, что иеромонахи стали во время Богослужения смущать мой дух:

– Что ты? Ангел, что ли, или Серафим Саровский? Кого ты из себя корчишь? Великого, что ли, из древних?… Ханжа ты этакий!..

– Я не могу с тобой служить, – говорил другой, бледнея от гнева, – ты дух мой смущаешь…

И эти слова я слышал из уст того, кто во время их произнесения умывал руки и читал молитву: «Аз же незлобием моим ходих»…

– Простите, батюшка, – просил я, – вникните в слова произносимой вами молитвы – можно ли с такими словами на устах изливать свой гнев на брата и сослужителя? За что? Только за то, что я служу с правилом?…

– Что ты, учителем хочешь мне быть? А? Святоша этакий… Вот навязался на шею!..

Со мной старались даже избегать «входной», и когда я говорил:

– Что же, батюшка, вы меня не подождали минутки?

Мне в ответ злобно молчали или разражались невероятной бранью. Особенно преследовал меня один иеромонах, отец М., и однажды он не захотел даже преподать мне Тела и Крови Христовой, но в это время в алтаре стояли иеромонах Н. и казначей, и из них первый, увидав неправильное действие иеромонаха М., подошел к престолу и заметил ему:

– Что это вы делаете?

Казначей же молчал. Тогда заступник мой, повысив голос, сделал служащему еще более резкое замечание, на которое пришлось отозваться и казначею, и он, в свою очередь, подойдя к престолу, вынужден был сказать:

– Преподайте: ведь иеродиакон-то готовился, кажется…

Только тот поймет меня, кто на себе и в моем положении испытал подобные искушения вражьи.

Помянутый иеромонах до того дошел, наконец, что перед началом Богослужения, когда я подходил к нему брать благословение, он с места спрашивал меня:

– Ты опять с правилом?

– С правилом, батюшка!

Иеромонах прямо вон из себя выходил от гнева, отталкивал меня и не давал благословения.

Такой образ его действий вынудил меня обратиться к отцу игумену с просьбой, чтобы он при всей братии потребовал от иеромонаха объяснений, так как поведение его не столько обижало меня, сколько нарушало учение и правила Святой Церкви. Игумену пришлось исполнить мое законное требование. Хотел, было, иеромонах уверить братию и игумена, что я – бесстыдный лжец и оболгал его, но тут же, при всей братии, был сам изобличен во лжи иеродиаконами Арсением и Гедеоном, которые мою правоту торжественно удостоверили при всем соборе. И было иеромонаху посрамление великое.

Великий мой старец, Амвросий Оптинский, советовал мне выбрать удобное время и предложить отцу игумену, не благословит ли он – мне вступить на круглый год в чреду ежедневного служения ранних Литургий, с тем чтобы прочие иеродиаконы чередовались в служении поздней, если только на это последует согласие самих иеродиаконов. Иеродиаконы все согласились с радостью, и я, получив благословение игумена, вступил в отправление чреды годичной.

Прошло всего только три недели со вступления моего в чреду, а уж враг научил казначея позвать к себе одного иеродиакона из белого духовенства и подпоить, а подвыпившего уговорить, чтобы он заявил претензию против моего ежедневного служения. Но недолго продолжалось это искушение: этот иеродиакон во время трапезы сам покаялся мне в своей вине, объяснив, откуда были ему подговоры. Я пошел к казначею и спросил его:

– Что, батюшка, препятствует вашему спасению в моем служении? Зачем вы научили диакона не допускать меня к служению ранних?

Казначей изменился в лице и гордо, громко и грозно спросил меня:

– Какой тебе диавол сказал это?

– Не диавол, батюшка, а диакон сказал это мне в трапезной при братии, объяснив, что вы просто приказали не давать мне служить. Сколько я терпел и терплю от вас, но не могу терпеть, что вы меня безвинно лишаете, да еще против игуменской воли, радости служения Господу. Бог вам – Судья!

Казначей бросился ко мне с криком и, подняв руку, вероятно, чтобы дать пощечину, но, к счастью, на крик его вошел отец игумен, и ударить меня не пришлось. Тогда он накинулся с криком на отца игумена:

– Что вы на него, мошенника, смотрите? – выкрикивал он, как безумный. – Теперь он меня обвиняет, а завтра доберется и до вас!

И с этими словами он бешено выскочил вон из кельи, а отец игумен повел меня в свои покои и там сказал:

– Оставь их: ты видишь, они, как звери, на тебя нападают. Не знают они ничего, а я-то верю, что ты из ревности по Бозе желаешь служить. Ну, что делать – потерпи! Вот поеду в Тамбов с годовыми отчетами, возьму тебя с собой и произведу во иеромонахи. Ты только молчи, никому об этом не сказывай.

Я поклонился ему в ноги, а он опять, меня благословляя, сказал:

– Бог-де благословит тебя, а я желаю, чтобы ты был иеромонахом.

Тут вошел казначей. Я и ему поклонился в ноги, прося прощения за то, что смутил дух его своим обличением.

– Бог тебя простит, – ответил он, – а я прощаю. Смотри ж, не поминай сего более никому.

И был на сей раз посрамлен враг-диавол. О, если бы люди жили более духовной жизнью и ведали бы все козни его! Как бы тогда жилось им на свете!..

 

LXVII

Но недолго продолжался мир души моей: вновь заработала незримо вражья сила… Поступив в монастырь, я не мог оставить Оптинского старчества, видя в нем и вообще в старчестве единый путь, с помощью благодати Божией, к монашескому спасению, и потому каждый год два раза к седьмому декабря и к восьмому мая ездил на совет к старцу моему, великому иеросхимонаху Оптиной пустыни отцу Амвросию. Конечно, близкое моему духу старчество не было пощажено лукавым духом, воздвигавшим на него хулы и насмешки, больно отзывавшиеся в моем сердце.

– И что это такое за старчество? – говорил отец игумен, – и кому оно в наше время нужно? Еще в прежние времена – куда ни шло, а теперь на что оно, когда ныне всякий знает, как жить? Ну и живи, как знаешь: на то и ум Бог дал каждому, чтобы им руководиться. Хорошо быть старчеству в древние времена в Палестине для простонародья, не знавшего грамоты: ему нужны были руководители. А нынче всякий ребенок не менее иного старца знает. Ходи в церковь да молись Богу – и все тут.

А наши ученые монахи, из «белых» богословов, прибавляли:

– Ныне свет учения всех озарил: держись учения Евангелия и заповедей – вот тебе и старчество. Все это вымыслы людей невежественных, прежних времен, а ныне я сам напишу поумнее многих старцев.

Тяжело и больно было мне слышать такие речи, а еще ужаснее было видеть и жить среди плодов таких самочинных суждений: много к нам приходило в обитель из мира юных сердец с горячим расположением и ревностью к подражанию житию святых отец и пламенной любовью к Богу, и – что же? В скором времени без духовного руководства, без старческого окормления их духовно неудовлетворенной, жаждущей души, они охладевали в своей ревности и не только делались неспособными к жизни иноческой, но становились не только в прямое отягощение миру, куда они устремлялись обратно из обители, но и самим себе. Да и те, которые удерживались в обители, мы уже видели, во что они обращались без старчества. И это была та самая соль земли, о которой говорил Спаситель, но соль, терявшая в своем самочинии силу и становившаяся годной только… на попрание миру…

Скорбно мне все это было, и я сражался, как мог и чем мог, с хулителями старчества, но в ответ сыпались насмешки, злоречие, оскорбления… Называли меня ханжой, святошей, лицемером, ненавидели меня, и ненависть ко мне переносили на тех из братии, кто был ко мне близок, и даже мстили им.

Но не были они виноваты, а виноват был в гонениях, на меня воздвигаемых, все тот же исконный человекоубийца, действовавший в них прикровенно так, что они, по привычке, уже и не замечали его козней. А старчество так нестерпимо и опасно лукавому духу, что, по авве Дорофею, он ненавидит Не только самое наставление старческое, но даже звук голоса, его произносящего, ибо знает, что «спасение есть во мнозе совете, а имже несть управления, падают аки листвие».

Что же за орудие такое для спасения души человеческой это старчество? – спросит меня, быть может, тот, кому достанется, если Богу угодно, разбирать мою рукопись. Но не моими малограмотными речами отвечать на возможные вопросы, отвечу я словами и писанием мужей ученых и богомудрых: отшельника скита Оптиной пустыни отца Климента Зедергольма, известного ревнителя Православия, и писателя К. Н. Леонтьева, самых богомудрых старцев Оптинских и, наконец, светильника Русской Церкви епископа Феофана, затворника Вышенского.

Вот что пишут они о старчестве.

Переход отца Леонида в Оптину пустынь замечателен тем, что им введено и упрочено в этой обители так называемое старчество. Этот основанный на евангельском, апостольском и святоотеческом учении образ монашеского жития в наше время пришел в такое забвение, что о нем не лишне сказать несколько слов.

Старчество состоит в искреннем духовном отношении духовных детей к своему духовному отцу, или старцу.

Преподобные Климент и Игнатий в Добротолюбии выставили пять признаков такого искреннего духовного отношения: 1) полная вера к своему наставнику и предстоятелю; 2) истинно – истинствовать перед ним в слове и деле; 3) не исполнять ни в чем своей воли, а стараться во всем отсекать оную, то есть ничего не делать по своему желанию и по своему разумению, а всегда обо всем вопрошать и делать по совету и воле наставника и предстоятеля; 4) отнюдь не прекословить и не спорить, так как прекословие и спорливость бывают от рассуждения с неверием и высокомудрием; 5) совершенное и чистое исповедание грехов и тайн сердечных (Добротолюбие, т. 5. Наставление безмолвствуюшим в сотне глав, гл. 15). «Прельстишася, – говорит святой Иоанн Лествичник, – возложивший упование на самих себе и возомнивший не обретати нужды в руководителе» (Лествица. Слово 1, глава 7). «Якоже корабль, имеющий искуснаго кормчаго, благополучно, Божиим содействием, входит в пристанище: тако и душа, имущая добраго пастыря, удобно на небо восходит, хотя бы прежде и много зла соделала. Как идущий по неизвестному пути без путеводителя удобно на оном заблуждает, хотя бы был и весьма разумен: тако и путь монашества самовластно проходящий удобно погибает, хотя бы и всего мира сего премудрость знал» (Лествица. Слово 26, главы 236 и 237).

«Кто идет (иноческим путем) самочинно, без евангельского разума и без всякого наставления, – говорит Марк подвижник, – тот много претыкается, впадает во многие ямы и сети лукавого, и во многие впадает беды, и не знает, какой конец получит… Ибо многие прошли путь свой подвижничеством и злостраданиями, и многие труды претерпели Бога ради; но самочиние, нерассуждение и то, что они не искали от ближнего наставлений, соделало таковые труды их тщетными» (Добротолюбие, т. I. Послание к Николаю иноку, гл. 10).

«Невозможно кому-либо самому научиться художеству добродетелей, хотя некоторые пользовались своим опытом, как учителем. Ибо самому по себе, а не по совету преуспевших действовать – самомнение порождает», – говорит святой Григорий Синаит: – «Если Сын ничего от Себя не творит, но как научил Его Отец, и Дух глаголати имать не от Себя, то кто помыслить может, что достиг такой высоты добродетели, на коей не имеет нужды в чьем-либо тайноводстве?

Безумие паче нежели добродетель имеющим окажется таковый в самопрельщении» (Добротолюбие, т. 5.О безмолвии и молитве, гл. 15).

«Впрочем, не всех вопрошать надо, но одного того, кому и других управление вверено, кто жизнию блистает и кто, будучи беден, многих богатит, по Писанию (2 Кор. 6, 10). Многие неопытные повредили многим неразумным, за коих суд приимут по смерти. Ибо не всем надлежит руководить и других, но тем, коим дано Божественное рассуждение, по Апостолу, рассуждение духов (1 Кор. 12, 10), отсекающее лучшее от худшего мечом слова. Каждый имеет свой разум и свое рассуждение естественное, деятельное или научное, но не все имеют рассуждение духовное. Почему премудрый Сирах и говорит: „Живущих с тобою в мире да будет много, а советником твоим – один из тысячи“ (Сир. 6, 6). „Не мал же труд найти руководителя незаблудного ни в делах, ни в словах, ни в разумениях. Незаблуден ли кто, узревается из того, если он имеет свидетельство от Писания и на деяние, и на разумение, смиренномудрствуя в том, о чем можно мудрствовать. Ибо немалый труд постигнуть истину явно и чисту быти от того, что противно благодати, потому что диавол обычай имеет, особенно для новоначальных, представлять под видом истины прелесть свою, преображая лукавое свое в духовное“» (Добротолюбие, т. 5. Святой Григорий Синаит. Наставление безмолвствующим, гл. 7. О прелести).

Духовное отношение требует от руководимых, кроме обычной исповеди перед причащением Святых Тайн, и частого по потребности исповедания старцу не только дел и поступков, но и всех страстных помышлений, движений, и тайн сердечных, как о сем говорят (Добротолюбие, т. 5. Деятельные и богословские главы, гл. 15–17) святые отцы. «Заповеди Христовы, – говорит авва Дорофей, объясняя значение монашества, – даны всем христианам, и всякий христианин обязан исполнять их: они, так сказать, должная дань царю. И кто отрекающийся давать дани царю избег бы наказания? Но есть в мире великие и знатные люди, которые не только дают дани царю, но приносят ему и дары; таковые сподобляются великой чести, великих наград и достоинств. Так и отцы: они не только сохранили заповеди, но и принесли Богу дары. Дары же сии суть: девство и нестяжание. Это не заповеди, но дары; ибо нигде не сказано в писании: не бери жены, не имей детей.

Так же и Христос, говоря: „продай имение твое“ (Мф. 19, 21) не дал этим заповеди; но, когда приступил к нему законник и сказал: „Учителю благий, что сотворю, да живот вечный наследую“, – Христос отвечал: „Ты знаешь заповеди: не убий, не прелюбодействуй, не укради, не лжесвидетельствуй на ближнего своего“ и проч. Когда же тот сказал: „Сия вся сохранил от юности моея“, Господь присовокупил: „Если хочешь быть совершенным, пойди, продай имение твое и раздай нищим“ и проч. (Мф. 19, 21). Он не сказал: продай имение твое, как бы повелевая, но советуя, ибо слова: „аще хошеши“ не суть слова повелевающего, но советующего» (Поучение первое аввы Дорофея об отвержении от мира).

Христианство далеко от нынешнего учения земных удобств и земного благоденствия. В основании своем оно есть безустанное понуждение о Христе; и все наши добрые качества, облегчающие нам от времени до времени эту борьбу плоти и духа, суть не что иное, как дары Божии. Заслуги только в вере, в покаянии и смирении; все невольно хорошее в нас, все естественно доброе, есть дар благодати для облегчения борьбы. Когда, вопреки сухости сердца и равнодушию ума, идет христианин в церковь, или дома становится на принудительную молитву, это выше, с точки зрения личной заслуги, чем молитва легкая, радостная, умиленная, горячая… Такая приятная молитва есть дар, награда, милость. Это не наше, это Божие. Наши только вера и смирение, то есть презрение к себе и благодарение Богу за все, даже и за нестерпимые муки в здешней жизни.

Один добрый принудительный поступок человека жестокого или холодного (по данной ему, без вины его, натуре) ценнее в глазах Церкви, чем многие милости и многие щедроты по природе добродушного и щедрого человека. Симпатичнее нам, людям, будет, конечно, этот последний; мы можем только признать, что ему отпущен такой высокий дар благодати; но один хлеб, брошенный нищему скупцом Петром-мытарем, ценится, по учению Церкви, более, чем самая привлекательная (в житейском смысле) щедрость расточительного по нраву человека. Возьмем другой пример. Мария Египетская была страстная по природе женщина; она не искала даже мзды за те грешные удовольствия, которые доставляла людям ее красота. Она не по природному темпераменту стала чиста и строга, а по страху Божию. Если бы она была женщина с природной благодатью чистоты или некоторой холодности, то ей бы не нужно было скрываться в пустыне. Тогда ей нужна была бы борьба не против чувственности, а против чего-нибудь другого, например: против внутренней гордости, жестокости, лжесмирения, лукавства, как бывает часто с людьми хладнокровными или более чистыми и по природе строгими в нравах.

«Только нудящие себя восхищают Царство Небесное»…

Вот почему монашество стало развиваться и распространяться на Востоке и Западе именно с тех пор, как прекратилось внешнее гонение. Мученичество, внешние гонения – были сначала средством получить «небесные венцы». Только после мирского торжества христианства явилась потребность иного мученичества – добровольного, свободного отречения от соблазнов, от роскоши, даже от самых невинных, допущенных законом, радостей семейной жизни. Если кто думает, что это легко, пусть попробует. Он увидит, что и в наше время быть добросовестным монахом есть великой труд (я говорю – добросовестным); и если есть у этих добровольных мучеников утешения и отрады, то они или детски просты (например: отдохнуть лишний час, съесть что-нибудь получше), или самого высокого, самого идеального, мистически сердечного, так сказать, характера.

Хорошее монашество есть высокий цвет христианства; те, кто думают, что Церковь может жить без монашества (хотя бы и весьма несовершенного и слабого), ошибаются. Указывать на то, что первые века Церковь жила без монахов, значит впадать в заблуждение людей, не знающих дела. В первые века Церковь жила и без правильной церковной службы, без определенной Литургии, без окончательно утвержденного учения о таинствах, без ясно разработанного догмата. Если так, если все дело и весь пример в первых двух-трех веках, то отчего бы не оставить и ясный догматизм, и Литургию, и все церковные обряды, предоставить каждому выводить, что ему угодно, из Евангелия и апостольских посланий? Однако многие из нерадящих о монашестве и презирающих его испугались бы подобной дерзости.

Монашество, сказал я, есть цвет христианства; слишком молодое деревце еще не цветет и плодов не приносит; и слишком старое, близкое к гибели дерево также перестает цвести. Монашество было не нужно в первые века гонений, простоты и сравнительной малочисленности христиан; оно стало потом естественным результатом развития, и гибель монашества была бы верным предвестником гибели самого православного церковного учения в том народе, который оставил бы иночество.

В Оптиной пустыни с двадцатых-тридцатых годов прошлого столетия начало процветать старчество.

Что такое «старчество», люди, не посещающие монастырей и не знакомые ни с историей Церкви, ни с духом истинного Православия, вовсе не знают.

Рискуя привести в ужас некоторых из моих просвещенных читателей, я прямо скажу, что старец у нас есть именно то, что у католиков называется: «directeur de conscience». He понравиться подобное приравнение может с двух совершенно противоположных точек зрения. Слышать, что православный старец есть то же самое, что «directeur de conscience», может быть неприятно и очень православному человеку, и человеку равнодушному в делах веры; первому – потому что он смотрит на папство, как на заблуждение, а второму – потому что «иезуиты, де, очень лукавы и слишком много стараются приобретать влияния».

И, наконец, разве у всякого нет свидетельства своей собственной совести?

Но этого рода рассуждения происходят лишь от того, повторяю, что у нас слишком мало знакомы с историей христианства, с его основами, оттого, что настоящий его смысл «не от мира сего» забыт, и образованный человек считает себя вправе брать из христианства то, что ему вздумается, и отвергать то, что ему кажется отсталым и бесполезным.

По мнению некоторых, главное содержание идеи христианства на католический лад заключено в презрении к плоти, в преувеличенном спиритуализме, в признании за зло всей природы, всех естественных влечений и радостей, в аскетическом отречении от мира.

Но не аскетическим взглядом на жизнь, на страх Божий, на смирение, на глубокую прирожденную греховность нашей природы, не отрицанием всемогущества человеческого, не отрицанием возможности какого бы то ни было счастья на этой земле, не советами безусловно, по мере сил, покоряться учению Церкви и советам ее представителей в нашей личной жизни – отличается католичество от восточного Православия. Напротив, это все именно то, что у него есть общего с православным учением. Отличается же оно позднейшим исключением тех основных догматов, которые были признаны первоначальною Церковью и введением новых, подобно догмату единоличной непогрешимости папы (вместо непогрешимости вселенских соборов), о незапятнанном первородным Адамовым грехом зачатии Божией Матери или об исхождении Святого Духа и от Сына, и другими. Вообще надо заметить, что папство мало существенного убавило и отвергло из учения единой и всеобщей первоначальной Церкви, но, напротив того, прибавило много лишнего. Поэтому в нем и не могло не остаться многого из первоначального апостольского и святоотеческого учения. Отец Климент Зедергольм говорил мне: «В католичестве истина до того глубоко спутана с самыми опасными для души заблуждениями, что надо обращаться с ними очень осторожно: и хвалить трудно западную церковь, и опрометчиво, невпопад, порицать ее опасно перед публикой. Воображая, по неведению, что порицаешь только одно папство, можно очень легко и некоторым сторонам наших верований повредить!»

Сверх этого, надо заметить еще вот что: хотя вся историческая судьба России тесным образом связана с Православием, однако надо, в некоторых случаях, как можно внимательнее отличать наши национальные свойства от свойств, принадлежащих самой Православной Церкви. Учение Церкви одно, но приложение этого учения к жизни, история практических отношений Церкви к народу может быть разная в разные времена и у различных наций, исповедающих ту же веру. Различать это чрезвычайно важно уже для того, чтобы национальные недостатки или исторические несчастья наши не переносить ошибочно на характер самой Церкви. Хомяков в своих письмах к Пальмеру говорит: «Сомневаться в истине Православия нельзя только потому, что проповедь его идет не так успешно, как проповедь католицизма. Это может зависеть от национальных недостатков тех народов, которые в настоящее время служат главными представителями восточного Православия. Русские и греки виноваты в том, а не учение Церкви». Хомяков говорит это относительно внешней проповеди; то же самое можно сказать и относительно внутреннего руководства совестей. Не учение Церкви противно духу старчества (то есть духовному руководству совести), а наши исторические условия, наши национальные недостатки тому виною, что старчество (несомненно сильно развитое у нас в удельный и московский периоды) заглохло в последние века не только по отношению к верующим мирянам, но и в стенах монастырей.

Подчиняясь в общих чертах уставам Церкви, высшее и более образованное сословие наше уже давно привыкло полагаться только на собственный ум и собственную совесть даже и в важных вопросах, и к духовнику обращалось лишь как к совершителю треб, который нравственных наставлений преподать не мог. И, к несчастью, в большинстве случаев наше образованное сословие было право. В монастыри не всякий имел время, средства и охоту ездить; а белое наше, и сельское, и городское духовенство было издавна, за немногими исключениями, поставлено в такое жалкое положение, что кроме боязни, простительной корысти и человекоугодия, оно не могло ничего обнаруживать перед людьми образованных классов. Какое же тут могло быть старчество?

Определяя точнее смысл старчества, надо сказать так: разум наш недостаточен; есть минуты в жизни, когда он нам неотступно твердит: «Я знаю только то, что ничего не знаю!» Нужна положительная вера; у меня эта вера есть. Я знаю, положим, в общих чертах учение Церкви. Читал жития. Там я беспрестанно вижу примеры, как цари, полководцы, ученые и вообще миряне прибегали за советами к людям высокой духовной жизни, к людям, освободившимся по возможности, по мере сил человеческих, от страстей и пристрастий. Отпущения грехов на исповеди мне недостаточно: меня это не успокаивает – я не доверяю вполне и постоянно, по долгу христианского смирения, свидетельству одной моей совести, ибо это свидетельство прежде всего основано на гордости личного разума. Поэтому в трудных случаях моей жизни, где я беспрестанно поставлен между грехом и скорбью, я хочу обращаться с верой к человеку беспристрастному и по возможности удаленному от наших мирских волнений, хотя и понимающему их прекрасно. Я верю не в то, чтобы духовник или старец этот был безгрешен (безгрешен только Бог; и святые падали), ни даже – что он умом своим непогрешим (это тоже невозможно). Нет! Я с теплой верой в Бога и в Церковь, и, конечно, с личным доверием к этому человеку за его хорошую жизнь, прихожу к нему, и что бы он мне ни ответил на откровение моих тайн, даже помыслов, я приму покорно и постараюсь исполнить. А при этом я, верующий мирянин, могу быть лично и очень умен, и чрезвычайно развит, и в житейских делах гораздо даже опытнее старца. Но стоит только мне вспомнить историю человечества, или взглянуть беспристрастно на окружающую жизнь, чтобы понять, до чего даже гений бывает иногда неразумен и до чего самый хороший человек иногда срывается и в отдельных случаях поступает хуже худого. И Священное Писание, и история Церкви совпадают вполне в этом отношении с практическою жизнью. Иуда был апостол, а разбойник разбойничал. И так различно они кончили свою жизнь! Арий был человек лично прекрасной жизни, но он сделал Церкви и человечеству более вреда своею умственною гордостью, чем многие убийцы и развратные люди.

Вот смысл отношений ученика и духовного сына к старцу. Думать, что подобное отношение к духовнику есть исключительно католическая черта и Православию совершенно чуждая, значило бы то же, что считать, например, что плохая обработка русских полей есть отличительная черта славянских воззрений на агрономию, а не случайный и временный результат исторических и географических условий нашей национальной жизни.

Как же может учение Православной Церкви не требовать, чтобы духовенство как можно более влияло на нашу личную жизнь, когда оно так высоко ставит и сан священства, и монашеский образ?

Наша распущенность, общая и мирянам и духовенству, наше равнодушие, наш «поздний ум, богатый с колыбели ошибками отцов» – вот в чем причина сравнительной слабости у нас духовного руководства, а не в какой-либо существенной черте церковного учения.

Монах, в сущности, все тот же православный христианин, как и не монах, только поставленный в особые, благоприятные для строгой жизни условия; и мирянин верующий, в сущности, все тот же аскет, только с большей свободой. Если взять и в наше время целый ряд убежденных христиан, начиная от строжайшего афонского пустынножителя до какого-либо человека богатого или высокопоставленного в обществе, то как бы ни велика была разница во внешнем образе жизни всех этих людей, поставленных между двумя крайностями – между сырой пещерой афонского схимника и барскими палатами русского государственного деятеля, все же идеал сердечный у них один, философия жизни одна, нравственный критерий один, догматы одни, усилия направлены к одной и той же цели к поддержанию в себе во время земной жизни близости ко Христу и к Его учению. Быть может, иногда мирянину, занятому гражданскими и другими личными обязанностями, окруженному соблазнами роскоши и живущему во многолюдном городе, труднее принудить себя каждый день заходить только поутру в часовню, чем монаху выстоять большую службу; уже потому труднее, что мирянина ничто к тому не понуждает, кроме собственной веры: а монаха, живущего в общине, понуждает быть в церкви так называемая «среда», тогда как его одолевают лень и рассеянность. Не для Бога, так для братии он пойдет в церковь.

Итак, говорю я, разница между самоограничивающимся и понуждающим себя о Христе мирянином и монахом только количественная, а не качественная, не существенная. У хорошего монаха те же краски гуще, черты выразительнее, та же сущность, но более освобожденная от всех мирских украшений и тягостей.

Иначе какое же бы могло иметь значение монашество, если бы оно не исходило, как высший плод, из того же христианского общества и если бы, с другой стороны, посредством своих молитв, своего примера и своего руководящего влияния оно на этот внешний христианский мир не влияло?

В этом смысле, говоря о пользе и даже необходимости старчества для монахов, надо подразумевать и то, что оно и для мирян может быть чрезвычайно полезно.

Я даже спрашиваю себя, не полезнее ли оно иногда для мирян, чем для самих монахов? Монах, если он мало-мальски добросовестен, сдерживается начальством, общиной; он беспрестанно в церкви слышит поучения, имеет всю возможность читать часто Святое Писание и святых отцов, а мирянину нашего времени некогда самому внимательно подумать о Боге и своей душе?

Так пишет о старчестве известный всему русскому литературнообразованному миру бывший русский консул в Салониках и писатель-публицист Константин Николаевич Леонтьев, на личном опыте изведавший всю силу и значение старчества в лице старца Амвросия Оптинского.

Великая важность и великое значение духовного отношения к старцам доказывается особенно двумя следующими примерами.

Преподобный Феодор Студит пишет: один старец не раз приказывал ученику своему исполнить некоторое дело, но тот все отлагал. Недовольный сим старец в негодовании наложил на ученика запрещение – не вкушать хлеба, пока не исполнит порученного дела. Когда ученик пошел, чтобы исполнить поведенное, старец умер. После его смерти ученик желал получить разрешение от наложенного на него запрещения. Но не нашлось никого в пустынной местности, кто бы разрешил это недоумение. Наконец ученик обратился с своей просьбой к Константинопольскому патриарху Герману, который для рассмотрения этого дела собрал других архиереев. Но ни патриарх, ни собравшийся собор не нашли возможным разрешить епитимию старца, о котором даже неизвестно, имел ли он степень священства. Посему ученик до смерти принужден был питаться пищею из одних овощей.

В Прологе на пятнадцатое октября повествуется: в ските жил монах, который в продолжение многих лет был послушлив своему отцу; наконец по зависти бесовской отпал от послушания и без всякой благословной причины ушел от старца, презрев и запрещение (ибо он имел от старца запрещение за непослушание). Пришедши в Александрию, он был схвачен и принуждаем тамошним князем отречься от Христа, но остался непоколебим в твердом исповедании веры и за это был мучим и предан смерти. Христиане того града взяли тело нового мученика, положили в раку и поставили оную во святом храме. Но в каждую Литургию, когда диакон возглашал «елицы оглашении изыдите», рака с телом мученика, к удивлению всех, невидимою силою выносилась на паперть, а по окончании Литургии сама собою поставлялась опять в храм. Один александрийский вельможа молился о разрешении этого недоумения; и ему было открыто в видении, что замученный монах был ученик такого-то старца и за непослушание был связан от него. Как мученик, он получил венец мученический, а как связанный запрещением старца, не может оставаться при совершении Божественной службы, пока связавший не разрешит его. Тогда же отыскан был старец, который пришел в Александрию и разрешил связанного от запрещения. С того времени рака уже никогда не трогалась со своего места.

Многие в настоящее время, особенно из отвергающих путь духовного отношения, в оправдание свое ссылаются на недостаток и оскудение духовных наставников. Но святой Василий Великий говорит, что, если кто усердно поищет доброго учителя, то и непременно найдет. И святой Симеон Новый Богослов учит: «Молитвами и слезами умоли Бога показать тебе человека, который бы мог хорошо упасти тебя». И далее говорит: «Лучше называться учеником ученика, а не жить самочинно, и обирать бесполезные плоды своей воли» (Добротолюбие, т. 5. Деятельные и богословские главы, гл. 33).

Впрочем, если бы кто и по тщательном и усердном искании не мог обрести духовного наставника и руководителя, в таковой нужде старец Паисий Величковский в письме к иерею Димитрию предлагает следующий совет:

«В нынешние лютые времена, еже многому плачу и рыданию достойно, до зела таковым наставником оскудевшим, аще кии ревнителие от инок восхотели бы таковым житием общежительным Богу угождати. Сам Бог и божественное чтение преподобных отец онех, общежительных наставников, Божиим промыслом даже и доселе соблюденное, есть учитель и наставник: на неже, аки на онех самех, взирающе внимательне, со страхом Божиим и разумом чтущий могут отчасти, Божиим поспешеством, и житию их богоугодному подражатели быта, окормляеми и вразумляеми суще отцом своим, о имени Христовом их собравшим, или от них единомысленне избранным, иже не от себе, но от писания святого и от тогожде святых отец учения чад своих духовных научающем» (Житие и писания Паисия Величковского. М., 1847, с. 248).

«Путь старческого окормления во все века христианства признан всеми великими пустынножителями, отцами и учителями Церкви самым надежным и удобнейшим из всех, какие были известны в Христовой Церкви. Старчество процветало в древних Египетских и Палестинских киновиях, впоследствии насаждено на Афоне, а с Востока перенесено в Россию. Но в последние века, при всеобщем упадке веры и подвижничества, оно понемногу стало приходить в забвение, так что многие даже начали отвергать его. Уже во времена Нила Сорского старческий путь многим был ненавистен, а в конце восемнадцатого столетия и почти совсем стал неизвестен. К восстановлению в России этого, основанного на учении святых отцов, образа монашеского жития много содействовал знаменитый и великий старец, архимандрит молдавских монастырей, Паисий Величковский. Он с великим трудом собрал на Афоне и перевел с греческого языка на славянский творения аскетических писателей, в которых содержится учение о монашеском житии вообще и, в особенности, о духовном отношении к старцам. Вместе с тем в Нямецком и других подчиненных ему молдавских монастырях он показал и применение этого учения к делу.

Одним из учеников архимандрита Паисия, схимонахом Феодором, жившим в Молдавии около двадцати лет, этот порядок иноческой жизни передан иеросхимонаху отцу Леониду, а им и учеником его, старцем иеросхимонахом Макарием, насажден в Оптиной пустыни.

Тогдашний Оптинский настоятель отец Моисей и брат его, скитоначальник отец Антоний, положившие основание своего иночества в Брянских лесах, в духе древних пустынножителей, давно желали ввести старчество в Оптиной пустыни, но сами не могли выполнить этого дела, потому что были озабочены многотрудными и многосложными занятиями по устройству и управлению обители, и потому что вообще соединение в одном лице двух этих обязанностей, настоятельства и старчества, как мы уже упоминали, хотя в прежние времена при простоте нравов и бывало, но в наше время весьма неудобно и даже невозможно. Когда же в Оптиной пустыни поселился отец Леонид, тогда отец Моисей воспользовался этим и, зная его опытность в духовной жизни, поручил его руководству всех братии, жительствовавших в Оптиной пустыни, и всех приходивших на жительство в монастырь.

С того времени весь внутренний строй монастырской жизни изменился в Оптиной пустыни. Без совета и благословения старца ничего важного не делалось в обители. К его келье ежедневно, особенно в вечерние часы, стекалась братия с душевными своими потребностями: каждый спешил покаяться перед старцем, в чем согрешил в продолжении дня делом, словом, помышлением, просить его совета и разрешения во встреченных недоумениях, утешения в постигшей скорби, помощи и подкрепления во внутренней борьбе со страстями и с невидимыми врагами нашего спасения. Старец всех принимал с отеческою любовью и всем преподавал слово опытного назидания и утешения.

Благодетельно стали отражаться богомудрые наставления старца на оптинском братстве, которое понемногу начало совершенствоваться в нравственном отношении.

Искусное врачевание немощствуюших душ, мудрость старца, свидетельствуемая любовью и почтением к нему настоятеля и братии, скоро сделали отца Леонида известным и вне обители. С каждым годом стечение народа в Оптиной пустыни умножалось, через что она видимо процветала. Понимавшие хорошо духовную жизнь мужи, но подвизавшиеся в затворе или безмолвии – Георгий затворник Задонский, Илларион Троекуровский и др. – со всех сторон России стали присылать под руководство отца Леонида в Оптину пустынь для обучения в монашеской жизни людей всякого сословия, искавших для себя более надежного пристанища. Отовсюду начали стекаться братия, как пчелы в улей, дабы напоевать сердца свои потоками сладости Божественной, истекавшей из медоточных уст старца».

Это толкование старчества принадлежит перу отца Климента Зедергольма.

В 1834 году перешел из Площанской в Оптину пустынь иеромонах отец Макарий Иванов, с самого поступления в эту обитель начавший помогать старцу в обширной его переписке с лицами, просившими у него духовных советов и назидания. В то же время отец Макарий стал и помощником старца в духовном окормлении братии и посетителей, особенно же с 1836 года, когда был определен духовником обители.

Восьмого октября 1839 года в Оптину пустынь прибыл учитель Липецкого Духовного училища Александр Михайлович Гренков, которому Промысл Божий судил стать прямым преемником по старчеству Леонида и Макария и великим светильником Православия, на многие годы озарившим светом своего кроткого и немерцающего сияния всю верующую, еще не отпавшую от веры отцов Русь Православную.

Таково старчество, по свидетельству людей, проникшихся его духом и свое проникновение им запечатлевших принятием на себя монашества.

Один из них (отец Климент Зедергольм) был сыном реформатского суперинтенданта в Москве и одним из лучших студентов историко-филологического факультета Московского университета. Другой (К.Н. Леонтьев) – известнейший публицист, один из ярких представителей русской образованности шестидесятых годов и всей так называемой «великой эпохи великих реформ», бывший российский консул при Турецком правительстве. Оба – духовные дети старца Амвросия.

А вот что писал великий затворник Вышенский, епископ Феофан об основном различии между откровением помыслов старцу и исповеданием перед духовником:

«Милость Божия буди с вами!

Ваше смущение и беспокойство относительно исполнения возложенного на вас послушания совершенно законно, потому что и доброе дело можно делать не добре и тем губить и плод его. Успокоить вас может только точное определение, что подлежит вашему ведению, особенно же, что окончательно вами решаться должно и что от вас должно переходить к духовнику для исповеди и таинственного разрешения. Кто должен это определить? – Ваш настоятель. Вам, старцам, надо сойтись вместе, разъяснить затруднения, встречаемые вами в своей практике, придумать меры к устранению их и затем прийти к настоятелю доложить ему о всем и просить сделать властные распоряжения относительно всего или по вашему мнению, или по его собственному. После всего вам останется только разумно исполнять постановленное и быть покойну.

Мне же решать что-либо по сему делу совсем не приходится. Ибо очень возможно, что я решу так, – старцы этак, – а настоятель еще иначе. И выйдет пересыпание из пустого в порожнее. А ведь у нас с вами есть на руках дела не пустые и не порожние.

Да как же это у вас уместны недоумения?! У вас ведь это святое душеспасительное дело исстари ведется – разумею старчество и откровение.

Думаю, уже на деле не раз разрешались всевозможные случаи. Собрать бы эти решения, и вышел бы кодекс старческих решений.

Как это не сделано, то вам, кроме настоятельского определения круга вашего действования, остается только – обратиться к старцам же, в деле состоящим, а не к кому-либо другому, не знакомому с этим делом. Я совсем не знаком с этим делом. Общее рассуждение о сем деле у меня есть. Достаньте изданную Афонцами маленькую книжку: „Что потребно покаявшемуся и вступившему на путь спасения“. Там достаточно определено дело старчества, но только в общих положениях или в теории… Что же до практики касается, то об этом и слова нет. Потому-то, не имевши практики, не следует и браться за изображение дел сей практики. Об обязанностях старчества я всегда той был мысли, что сюда относится только откровение помыслов и смущения и разрешение их, или, лучше, – разъяснение, как быть. Коль же скоро из того, что открывает брат старцу, нечто встретится такое, что требует исповеди и таинственного разрешения, то в этом надо отсылать к духовнику. Что именно под таковым признавать должно, это решите сами между собою, – разумею старцев, – и утверждения настоятельского испросите. Что вы не смели отказаться от старчества, это в порядке. Но когда настоятель заметит, что вы негожи, и отставит, то поклонитесь и отблагодарите.

Говорите: „Старцу приходится разрешать, наказывать“. Мне думается, что старцу не следует ни разрешать, ни наказывать. Его дело рассудить и определить состояние ученика, разъяснить ему, как дошел до худа, и указать способ, как на будущее время избегать этого и как погасить страсть, от которой произошло дело, и – помолиться. Старец – советник, а не судья и не каратель. Его дело – пожалеть и воодушевить, предав брата благодати Божией.

„Приходит ученик, – кается в нарушении заповеди. Старец наказывает поклонами и прощает“. Сознательное нарушение явной заповеди требует исповеди перед духовником и таинственного разрешения. Старец, выслушав ученика, дает ему разъяснение относительно падения и указывает способы, как избегать таких падений… и потом отсылает к духовнику. Тот разрешает и налагает епитимью.

Старец дает только советы: ты бы поусердней помолился, не дал бы себе поесть, как обычно… и от сна взял бы часть некую, и подобное. Слова: „Благодатию Своею Бог простит“ имеют смысл благожелательный. Бог да простит тебе, брате, или – Бог простит, брате! Не унывай, – крепись и борись, разрешение же в силе – „елика разрешите“ – ему не принадлежит. Разрешение старцево не имеет разрешительной силы, свойственной таинственному разрешению. Это принадлежит духовнику.

Старцу принадлежит разрешение грехов простительных, и разрешаются они самим откровением. Как открыт такой грех, так и прощен. У святого Димитрия Ростовского исчислены такие грехи в повседневной исповеди и в молитве на сон грядущий есть немного указаний.

Какую имеет силу старчество?… Великую и превеликую, только вся она не юридического свойства, а нравственного – советы, разъяснения, воодушевления, молитвы. Долг старца, чтобы всякий ученик отходил от него как обмытый, как бы искупавшись.

В случае перемены старца все, от прежнего старца советованное, должно быть оставлено. Ученичество снова начинается для ученика. Больше сего не имею что сказать.

Главное, соберитесь и все определите и бойтесь зайти в область духовничества».

Как смотрели на старчество сами подвигоположники старчества в Оптиной старцы: Лев, Макарий и сам отец Амвросий, видно из вышеприведенного рассуждения о старчестве, взятого мною из жизнеописания оптинского старца иеромонаха Леонида (в схиме Льва), составленного по благословению отца Амвросия и с его одобрения отцом Климентом Зедергольмом. Но непосредственно и сами благодатные старцы высказывались письменно по этому вопросу, особенно когда началось гонение на старчество во времена отца Леонида в Оптиной, когда некоторые даже и духовные лица, отчасти по недоразумению, а главным образом, по наущению от врага – диавола, не терпящего ничего доброго и истинного, восстали против старчества как бы против «нового учения», и притом едва ли, по этому враждебному мнению, не еретического.

«В числе приходивших к отцу Леониду для духовных советов были и девицы разных сословий, которые, не имея склонности к брачной жизни, но желая с молодых лет уневестить себя Единому Небесному Жениху и Невестокрасителю чистых душ, Царю Христу, просили о сем совета у опытного старца.

Он принимал и их с отеческою любовью и, раскрывая им правильный взгляд на иноческую жизнь, научал идти узким путем отсечения своей воли и разума, и не только удаляться от страстей, но исторгать и самые корни их, очишая сердце от страстных помыслов и мысленных приражений, через частое откровение и исповедание оных опытным и искусным в духовном делании. Некоторым из них, изъявлявшим искреннюю готовность идти сим путем, советовал вступить в Белевскую обитель и вручить себя руководству одной тамошней старицы матери Анфии, которая возросла и преуспела в деятельной духовной жизни под опытным руководством самого отца Леонида, и относилась к нему за духовными советами и наставлениями еще до водворения старца в Оптиной пустыни».

Против этого-то руководства восстал священник Белевской обители отец Г., не усумнившийся обозвать малоизвестные отношения этого рода именем ереси. По его наветам и доносу возникло целое дело, причинившее немало скорбей матери Анфии и ее духовным дочерям. Из писем старцев, писанных ими к матери Анфии и единомысленным с нею сестрам, приведем здесь одно, выясняющее взгляд самих Боговдохновенных старцев на суть дела и на их духовное окормление своих духовных детей:

«Достопочтеннейшия о Господе мать Анфия и мать Н.!

Мы прочли ваше письмо с немалым удивлением. „Маловерный! Зачем ты усомнился?“ (Мф. 14, 31). Так говорил Божественный наш Спаситель возлюбленному ученику Своему Петру в то время, когда он утопал. Теперь то же потопление случилось с вами, а мы тем же гласом Спасителя взываем к вам: „Маловере!“ Неужели многократные опыты наших наставлений от Божественных писаний и святых богоносных отец не могли удостоверить вас в истине спасительного пути, коим шествовати преподобные отцы, которым мы тщимся подражать по мере сил наших? Хотя недостойны и скудны в добродетелях, но желаем вам, хотящим спастись, шествовать путем, указанным нам ими; а потому немало огорчает нас ваше малодушие. Если вам угодно слушать нас, то „для чего вы мыслите худое в сердцах ваших?“ (Мф. 9, 4).

Рассматривая едва не по-тонку действие врага рода человеческого, видим, как он тщится, под предлогом истины, совратить вас с пути избранного, с пути добродетели. Спрашиваем вас: может ли учить иностранному языку тот, кто оного не знает? Великое различие между людьми, дознавшими по опыту и знающими по одному слуху. Кто в какой чин призван, тот в нем да пребывает.

Опыт – лучший учитель. Писано есть: „Живущих с тобою в мире да будет много, а советником твоим – один из тысячи“ (Сир. 6, 6). А когда усумневаетесь в советах и наставлениях наших, почто прибегаете к нам? Мы никого к себе не привлекаем: вы это знаете.

По уставам иноческого предания, при пострижении, от Евангелия предают старицам, а не духовным отцам, которым (то есть старицам) и должны новоначальные открывать свою совесть, для получения советов и наставлений, как противостоять искушениям вражьим; но это не есть исповедь, а откровение; и в сем случае исполняется апостольское предание: „Признавайтесь друг пред другом в проступках“ (Иак. 5, 16). Таинство же исповеди совершенно другое и не имеет к откровению никакого отношения; обязанности духовника совершенно другие, нежели отношения к старицам. Припоминаем об одной синклитике, которую архиерей передал одной старице и вопросил ее, в каком находится исправлении? Получил в ответ, что слишком добра к ней; тогда он предал ее другой старице, строжайшей, и, по прошествии некоторого времени, узнал от нее, что сия смягчила ее нравы: не есть ли оное образ и нынешнего предания?

Мать игуменья ваша поступает благоразумно и сообразно уставам иноческого предания, желая сестер заблаговременно приучить к очищению своей совести, до пострижения в монашество; а тем самым делает настоящий искус, по преданию святых отец, в иночестве просиявших.

Что же касается до того, что будто в келье без священника нельзя молиться, то это более удивления достойно, нежели вероятия. Сколько видим святых жен, в пустыне жительствовавших, в посте просиявших; чем занимались они, как не молитвою в уединении? Святая Мария Египетская в пустыне без пресвитера приносила свои молитвы и токмо в последний год жизни удостоилась узреть святого Зосиму и принять от него Святые Христовы Тайны. Насчет же того, что без благословения старицы ничего не делать, это не только полезно, но и спасительно. Из множества примеров, имеющихся в Патерике и писаниях святых отец, напоминаем о том ученике, который, будучи послан на послушание от старца в город, едва не впал в любодеяние, но, воспомянув старца, невидимою силою был восхищен и очутился в келье своей. Что относится до старцев, то в девичьих монастырях подразумевать должно о старицах. Не все старцы были священники, сие ясно видеть можно из жития преподобного Пафнутия Боровского чудотворца (память первого мая), ибо у него в монастыре из семиста братии не было ни одного священника, но все были под руководством старцев.

Итак, лучше сообразоваться с уставами иноческого жития и быть спокойными.

В Добротолюбии, в послании святого Кассиана к Леонтину игумену (IV части лист 157 на обороте) напечатано: „Авва Моисей рече: да не точию, яже творим, но и яже помышляем, открываем отцем; и да ни в чем же своему помыслу веруем, но и во всем словесем старец да последуем; и оно быти добро веруем, еже аще они искусят. Сие же делание не точию истинным рассуждением и правым путем инока невредима пребывати устрояет, но и ото всех сетей диавольских без вреда того сохраняет“. Сия помянув вашей любви от многого малое, и поручая вас покрову Божию и слову благодати Его, остаемся ваши недостойные богомольцы, многогрешные иеросхимонах Леонид и многогрешный иеромонах Макарий. Девятнадцатого сентября 1840 года».

 

LXVIII

Конечно, не стоило думать, что временный отдых, данный мне врагом человеческого рода после столкновения с казначеем и сравнительно редко нарушаемый гонением за защиту старчества, что отдых этот будет продолжителен, и у нас в обители вскоре произошел весьма печальный случай, который мог бы ввести меня в скорбь тягчайшую, если бы не милость Божия, помиловавшая меня, грешного. Началось новое вражеское гонение на меня с того, что, как я уже раньше говорил, не по духу пришлось моему начальству и братии расположение и даже любовь ко мне Луки Алексеевича Федотова, сделавшего меня, по смерти своей единственной дочери, душеприказчиком по завещанию к его немалому имуществу. И завещано-то оно было нашему монастырю, а вот – поди ж ты – как мутил лукавый и возбуждал против меня братию за это!

Девица Федотова, дочка Луки Алексеевича – упокой, Господи, душу ее в селении праведных! – была погребена у нас, в ограде монастырской. На могиле ее заботливые родители с любовью насадили дивные цветы, и, конечно, я почитал святой обязанностью поливать эти цветы ежедневно, когда стояла засуха. И сколько же выслушивал я брани за эту поливку, это и описать трудно!..

Я положил за правило выходить к могилке в шесть часов вечера, и к этому часу там уже собирался праздный народ – послушники, иеромонахи и даже казначей, направляя стопы свои в трапезную к ужину.

– Какой это монах! – восклицали одни.

– Наемник! – ворчали другие.

– Всем бы ты был хорош, – говорили более доброжелательные, – но дело твое соблазняет не только иноков, но даже мирских. Грех тебе!

– Да что ему не поливать, – глумились третьи, – он ведь за это сотни рублей берет, мошенник этакий!

– Не ругай его! – слышались возражения, – ведь он их душеприказчик!..

Тяжко было на сердце, но я старался бороться с лукавым словами смирения:

– Прости меня, дурака! – говорил, – простите, если оскорбляю и соблазняю вас…

– Знаем мы тебя, химера! – отзывались мне на эти слова мои хулители, – только и слов у тебя, что – «простите», а завтра опять придешь?

– Простите – приду! – отвечал я.

И на другой день, бывало, опять начинается та же история, пока-то им это не надоело. Но тут и произошел такой случай, о котором не след бы и говорить…

Однажды пришел я от поздней Литургии, где был сослужашим, к себе и только что снял рясу, как вдруг услыхал торопливый стук в дверь моей кельи. Отворяю и вижу садовника, бледного как смерть, с испуганным лицом… Что такое?

– Батюшка, подите-ка за мной скорее, – проговорил он, едва переводя дух от волнения.

– Да что у тебя там такое?

– Да идите – увидите! Чудо-то какое! Ведь у вас на дорожке лежит мертвый голенький младенчик… Должно, его через ограду перекинули!

И правда: на дорожке лежало жалкенькое, ничем не прикрытое, маленькое тельце новорожденного и уже мертвого мальчика… Я послал садовника за игуменом и сам пошел вслед за ним: очень уж у меня волновалось сердце – я предчувствовал скорби, которые меня ожидают…

Пришел игумен. Послали за полицией, за доктором. Поднялись в обители суды-пересуды… Приехала полиция, приехал доктор. Младенца анатомировали и, определив, что он четырехмесячный недоносок, предали земле. Но заваренную чьей-то немилостивой рукой кашу пришлось расхлебывать мне, грешному Феодосию.

– Ай да отшельник! – радостно восклицали мои недоброжелатели, – ай да затворник! Вот так – пустынник! Вот зачем он и в саду-то поселился – поди-ка, кто бы мог это подумать?… Да ведь они – святоши, все такие!

Младенец был подкинут не далее семи сажен от моей кельи. Толпы народа запрудили весь сад и усеяли все монастырские стены, когда производили анатомирование младенца…

Каково было слышать эти речи! Но, благодарение Богу, я перенес это искушение с таким хладнокровием, как будто оно меня вовсе не касалось. И когда некоторые из братии, жалея меня, советовали не скорбеть, я отвечал:

– Простите меня и помолитесь обо мне, грешном!

– Да в чем же ты просишь прошения? – спрашивали меня доброхоты.

– В день оный узнаете вину, если теперь не верите, – отвечал я, вспоминая грехи юности моей и неведения, а также и горькие падения моей прежней жизни…

У подкинутого младенца нашли трех матерей сразу: шла ярмарка, и имелось три роженицы, чьих детей не отыскали. Которая из них была повинна, доведомо одному Господу.

Прими, Господи, раскаяние виновной!

 

LXIX

И видел я вскоре после того дивный сон: стою я будто в Троицком храме в алтаре, на правой стороне, у стеночки. Идет Божественная Литургия, и поют «Блажени плачущий, яко тии утешатся»; и надо кому-нибудь из иеродиаконов облачаться, чтобы идти с выходом Евангелия. В алтаре в это время, на одной со мной стороне, стоит, будто, отец игумен, и я вижу, как он старается незаметно спрятать ризы, чтобы не дать мне облачиться. И когда он около комода делал вид, что приводит что-то в порядок, а сам в это время прятал от меня облачение, пропели все «блаженны», а выходить некому, так что служба остановилась… В это мгновение из южных врат вошла в алтарь величественная жена, в богатой, как бы царской, одежде, с длинным шлейфом по земле. И когда я увидел, что в алтарь входит женщина, то сердце мое исполнилось ревности и я хотел было сказать ей: остановись, кто бы ты ни была! Ты – женщина и должна выйти отсюда, ибо земля, на которой ты стоишь, свята есть – Господеви… Но едва я это помыслил, как жена эта обратилась взором своим ко мне и им указала, что ей здесь место, а затем она подошла к отцу игумену и грозно спросила:

– Почему ты не даешь ризы отцу Феодосию? Для чего их от него прячешь?

Отец игумен будто бы страшно растерялся и второпях подал мне поручи, сказав:

– На, надевай!

Необыкновенно красивы были эти поручи, вышитые золотом и осыпанные драгоценными каменьями… И не успел я надеть этих поручей на обе руки, а надел только на одну, как жена эта вышла из алтаря, а другой иеродиакон облачился в старый стихарь и пошел со входом. И запели тут точно архиерейским хором: «Приидите поклонимся… молитвами Богородицы поющие Ти: аллилуйя…»

А я все дивился на надетый поручень, с тем и проснулся и увидел, что рука моя поднята вверх.

Долго я удивлялся этому сновидению и тому, кто бы могла быть эта жена, и что значило, что она упрекала отца игумена? Хотя я привык относиться к сонным видениям с большой осторожностью и не доверялся им, но этот сон оставил в моем сердце сильное впечатление.

Тем временем стали ожидать приезда к нам владыки Феодосия, и игумен и казначей, многие также и из братии говорили мне:

– Вот приедет владыка, и тебя посвятят в иеромонахи.

Отец игумен считал нужным добавить:

– Здесь не будет неизбежных расходов, как в Тамбове – здесь уж заодно и посвятим тебя.

Но когда приехал владыка, игумен представил ему, что иеромонахов достаточно, а я, как кандидат на священство, нужнее во иеродиаконах, потому что во всякое время исправен и могу служить, тогда как другие иеродиаконы не таковы. Так и не состоялось мое на этот раз посвящение: слишком опасалось меня начальство, как возможного заместителя в том случае, если бы их слабости дошли до сведения владыки. Сказывали мне, что перед приездом архиерея казначей говорил игумену:

– Да вы только посвятите Феодосия: тогда никто из граждан к нам и под благословение-то не подойдет. Уж и теперь на него многие смотрят, как на единого от древних, а тогда и с Троицей-то никто нас в дом брать не будет…

Сколько было в передаче этих слов правды, судить не мне, но на дело это было похоже. Меня даже не допустили в приезд владыки до служения с ним в соборе.

Великой печалью поражено было мое сердце, но не потому, что меня обошли – недостоинство мое меня обличало, – а потому что приезжал владыка, как говорится, ни про что, а уехал ни с чем: беспорядки наши, о которых он уже был предуведомлен (ему писал Л.А. Федотов), не удостоились внимания преосвященного, и, послужив у нас, приняв трапезу, он остался благодарен и, когда садился в карету, то осенил братию крестным знамением и промолвил благожелательно:

– Ну, братия, молитесь!

И больше мы от него ничего не услыхали.

О, сила великая ключаря и благочинного!

Между тем в то время, когда архиерей кушал в игуменских покоях, что за умопомрачение творилось в трапезной! Шум, гвалт, бесчиние, разливанное море!.. Казначей вырывал из рук трапезного пятый штоф сивухи, угощая братию, которая уже и без того была достаточно «утешена». Трапезный не давал, казначей рвал из рук… Крик, ругательства! Тут же пьяные кучера владыки и благочинного, с трубками в зубах, ругаясь площадными словами, заигрывали песни и, не держась уже на ногах, приваливались к лавке…

Я все это видел, и вот это-то самое и заставляло скорбеть мое сердце. А тут еще злобные и торжествующие улыбки моих недоброхотов точно кичились своим торжеством надо мной, точно говорили:

– Ну, что? Видишь, как мы боимся архиерея!

По отъезде владыки встретил я нашего казначея: шел он из трапезной и уже едва стоял на ногах. Взял меня за руку и, едва лопоча пьяным языком, стал говорить:

– Не скорби, отец Феодосий: будет время, будешь и ты иеромонахом. Я сочувствую твоей скорби: ты желаешь лучшего устроения в обители – я знаю это. Но что ты будешь делать, когда ты сам видишь, какой у нас игумен? Я, брат, тоже, брат был и так, и сяк… да нет, брат, ничего не сотворишь: это просто Крылов «чурбан», а для порядков надо «журавля»… Я ведь, брат любезный, все понимаю!.. Ну, не скорби, пожалуйста, не скорби!.. придет время… а теперь терпи!

И он лез ко мне целоваться… Я всю ночь не мог уснуть – сон бежал от глаз моих… И это называется обозрением епархии! И как это, думалось мне, можно было так, в глаза, обманывать владыку?… О другом о чем я и думать боялся…

 

LXX

Стоял я за ранней Литургией у свечного ящика; смотрю, вошел в церковь какой-то юродивый и стал скромненько в углу, у самой печки. Когда, по окончании службы, народ выходил из храма, шел и отец игумен. Юродивый этот вышел из своего угла, подошел к игумену и, показывая ему рукой на меня, громко сказал:

– Смотри, – видишь ты вон того монаха, что стоит у свечного ящика? Смотри ж, помни, что я тебе скажу: ты его не трогай! А тронешь, то сам свои поруки с себя сронишь!

Игумен не нашелся, промолчал. А юродивый этот, которого я прежде никогда не видал, пришел после ко мне в келью и объявил:

– Хочу чай пить – напои меня чаем!

Пока я ставил самовар, он все время ходил по келье и что-то бормотал про себя невнятное, а затем подал мне образок святителя Афанасия Сидящего, что в Лубнах, и сказал:

– Вот тебе святитель Афанасий в помощники: молись ему – он все больше любит помогать дворянам. Он тебе поможет. Молись ты за меня, а я – за тебя, а он – за нас: вот и будет хорошо!

Я спросил юродивого об его имени. Он ответил:

– Я отцу Иоанну Сезеневскому брат, а о моем имени ты после от кого-нибудь узнаешь, а то я забыл, как меня звать…

Спрашивал я батюшку отца Амвросия про этого юродивого, и батюшка мне говорил про него:

– Я его знаю – это истинный раб Божий, и вот увидишь: все его предсказания сбудутся.

И точно, со временем они все сбылись, да так, что я о юродивом невольно вспомнил.

Вскоре после нашего свидания в келье меня рукоположил преосвященный Феодосий во иеромонахи, и было мне великое утешение принимать самого владыку, вместе с известными по жизни отца Амвросия и по истории устроения им Шамординской женской обители – помощником Феодором Захаровичем Ключаревым, тогда уже иноком, и бывшей в миру его супругой, тоже уже инокиней, Амвросией.

И стал ко мне, по рукоположении моем, ходить народ для совета и благословения, и я говорил об этом великому моему старцу, батюшке Амвросию, спрашивая его, что делать с народом – вступать ли мне с ним в беседы или уклоняться? И батюшка мой ответил так:

– Ведь ты за ними не посылаешь – они сами к тебе идут под благословение и просят твоего совета: так нечего тебе от них и отказываться, а преподавай им благословение да и совет подай, что Господь внушит тебе отвечать на их вопросы. Бог благословит: говори им во утешение.

По благословению батюшки Амвросия и во исполнение предсказания блаженного юродивого, первыми мне пришлось принять двух женщин, из которых одна пришла ко мне за советом, а другая – как ее спутница. Было это дело так: шел я от ранней обедни. Подхожу к своей келье и вижу, что у крылечка стоят две женщины, и по обличью их видно, что они – не из простонародья, хотя одеты были так просто, что не всякий бы узнал, что из благородных. Женщины объяснили, что желают получить от меня совет по очень важному делу.

Я пригласил их в келью и поставил самоварчик, тут одна из них сказала, что она родная сестра помещика Д.В. Наумова; этого Наумова я знал, когда служил в Лебедяни по откупу: у него в тридцати верстах от города было имение – целая деревня крестьян и конный завод. Был он человек холостой и большой охотник до картежных собраний и женского пола, хотя мотом и кутилой не слыл.

Так вот, его родная сестра оказалась первой моей посетительницей, звали ее Екатериной Васильевной Щербаковой. Умер у нее муж, и на руках осталось трое малолетних сыновей и две дочери, и всех нужно учить, а у нее всего достояния – маленькое расстроенное имение по соседству с братом и для воспитания детей средств не хватает, а время уходит, и она не знает, что делать.

Рассказала она о своем безвыходном положении и со слезами спрашивала моего убогого совета. И поставила она меня в крайне затруднительное положение, не знал я, что и советовать ей… Только вдруг меня точно что осенило: я благословил ее образком святителя Афанасия Сидящего, который мне был дан юродивым, и сказал:

– Вы теперь для воспитания детей живете в Ельце – советую вам в первое же воскресенье одеть ваших деток в праздничное, лучшее платье и пойти с ними в каменный храм, который от вас недалече, и, когда войдете в храм, поставьте всех детей ваших перед местной иконой Божией Матери и научите их, чтобы они, когда запоют «Достойно есть, яко воистину», стали бы все на коленки, а вы – позади их, и все вы просите Матерь Божию, чтобы Она приняла вас под покров Своего милосердия. Смею уверить вас, что Матерь Божия, увидав ваши слезы и смиренную молитву веры вашей, испросит вам милость от Господа и Спаса нашего Иисуса Христа, и вы безбедно проживете, и дети ваши получат желаемое вами воспитание.

Совет этот, верую, внушенный мне свыше, госпожой Щербаковой был исполнен в точности, и Матерь Божия вняла их сиротской молитве. Вскоре смертельно заболел брат ее, Д.В. Наумов, и перед концом своим для всех неожиданно распорядился своим имением не в пользу братьев, людей состоятельных, а в пользу своей сестры – бедной вдовы, и в этом смысле, не сказав никому из близких, он и оставил по себе завещание. Вскорости тут он и умер, и госпожа Щербакова со своими детьми получила все его достояние.

И вышло благословение святителя Афанасия Сидящего на помощь дворянке, и, притом, первой, которая пришла ко мне за духовным советом. Вот что значили слова блаженного:

– Он все больше любит помогать дворянам.

Когда же начались для меня новые скорби от игумена, то в оправдание предсказания юродивого умер благодетель и верный защитник нашего настоятеля, благочинный архимандрит В., а следом уволили игумена от настоятельства на покой – исполнились, таким образом, и другие слова юродивого:

– Как его тронешь, так и свои поруки сронишь!

 

LXXI

Многое можно было бы еще написать о жизни моей в Лебедянской обители, жизни, исполненной всяких скорбен и искушений – и от злого духа, и от людей, не ведавших, что творят, но будет с меня и того, что написано: «Еже писах – писах».

Пятнадцать лет исполнилось со дня моего вступления в обитель, и срок пребывания в ней, предназначенный мне, видимо, исполнялся: чья-то невидимая рука уже предупреждала меня о том, что приближается время моего отшествия из этого места плача и воздыханий.

Шел я от ранней обедни к себе в келью, и вдруг, чего никогда не бывало, калитка оказалась запертой; и на ней появилась откуда-то надпись:

– Здесь тебе скоро нельзя будет ходить.

Я пошел к другим воротам, которые были вне стен монастырских, и на этих воротах той же рукой было написано:

– И здесь тебе скоро не придется более ходить.

Меня это поразило, но приписав эти предупреждения чьей-нибудь шутке, я вскоре об этом случае позабыл.

Зная о моих скорбях и гонениях, друг мой и отец о Господе, брат по иночеству отец Филарет писал мне, чтобы я переходил к нему в Площанскую пустынь, в новоотстроенную келью в саду. Писал мне, зовя к себе, и даже неоднократно, из Переяславля-Залесского Троицкого Даниловского монастыря архимандрит Герасим (Косенков), тот, которого еще моя бабушка-покойница благословила на иноческий путь… Но я твердо держался раз данного обета: из монастыря, Богом мне через старца Иллариона назначенного, никуда не выходить, пока не наступит то время, тем же старцем предуказанное, когда придется перебраться в вожделенную моему сердцу Оптину пустынь.

Наконец, время это настало.

Когда сменили нашего игумена отца Иоасафа, около этого времени скончались и мои благодетели Федотовы, а я вступил по утвержденному Елецким окружным судом духовному их завещанию душеприказчиком ко всему их имуществу, оставленному Лебедянскому монастырю и заключавшемуся в капитале, землях, лесах и домах. В то же время к нам в монастырь был назначен в настоятели Святейшим Синодом ректор Тифлисской семинарии архимандрит Валентин.

Кавказские мои родные уже мне писали о нем весьма неутешительные известия, что вскоре же по его приезде и оправдалось. Ознакомившись с духовным завещанием Федотовых и узнав из него, что монастырское начальство не имеет при мне права распоряжаться завещанным имуществом, а также осведомившись заблаговременно о моем характере, архимандрит Валентин решил меня из монастыря выжить, что называется, не мытьем, так катаньем… Не прошло и месяца с его водворения в нашем монастыре, иду я по дорожке в саду к себе в келью и несу ведерко воды для самовара, тут повстречался со мной новый настоятель и говорит:

– Ай, какое прекрасное вы себе избрали место для жительства, отец Феодосий! Я вам завидую, право, завидую!

И начал он медоточиво излагать всю красоту духовной жизни в уединении, а кстати, и моего одобрительного поведения; но рацею свою закончил неожиданно такими словами:

– Только вот что, отец Феодосий, я должен вам сказать: нужно вас перевести из этого уединения внутрь монастыря. Мнение мое таково, что там жизнь ваша, будучи на виду у братии, послужит к исправлению слабостей здешнего братства.

Здесь вы только спасаете себя, а живя среди братии, вы можете влиять на их поведение.

На том мы расстались – он удалился с ехидной улыбкой, а я остался стоять как громом пораженный.

Услыхали о том лебедянские граждане и упросили исправника, чтобы он, будучи в Тамбове, заехал к архиерею и попросил владыку приказать архимандриту не трогать меня из садовой кельи. Владыка просил исправника передать настоятелю, что он не благословляет переводить меня внутрь обители. Приехал исправник к архимандриту с этим извещением в седьмом часу вечера и застал его уже в некоторых градусах повышенного настроения духа, и когда исправник передал слова владыки обо мне, то отец архимандрит в ответ гневно возвысил голос и, как бы передразнивая владыку, сказал:

– Не благословляю! Не благословил!.. Эка штука какая – не благословил! Пусть он благословляет там, у себя в Тамбове, а здесь я начальник и, следовательно, его неблагословение для меня ничего не значит. А вы можете передать вашему Феодосию, что ко дню Пасхи я все-таки переведу его в монастырь, да, мало того, келью его сломаю!

И он в точности привел свои слова в исполнение, но кельи моей не ломал до времени.

И вот перевели меня, грешного Феодосия, в сырую, темную, холодную келью, в которой только что стены были вымазаны известью. И это ранней-то весной, когда еще не могло быть никакой сушки сырым стенам! Мало того: один из иеродиаконов вылил под пол целую бутылку скипидару, так что было трудно дышать.

Утром, едва передышавши ночь, я пошел к архимандриту и сказал ему:

– За что, батюшка, вы мне оказали такую немилость? Ведь в келье моей невозможно жить.

– А вы, – отвечал он мне, – привыкли, чтобы у вас пахло резедой или розовым маслом… – и много он мне тут наговорил неприятного.

Делать нечего – надо было покоряться: поднял я окошки, растворил настежь двери и, выдув и мало-мальски осушив келью, затворился в ней, так как ко мне не велено было строго-настрого никого пускать из народа.

Написал обо всем подробно моему великому старцу, батюшке Амвросию Оптинскому, и получил от него ответ – подавать немедленно владыке прошение об отпуске на месяц или на два в Киев. «Когда получишь отпуск, – писал мне батюшка, – то в Киев ты не езди, а приезжай ко мне в Оптинский скит, я же немедленно от себя напишу в тамбовскую консисторию, чтобы тебя не задержали высылкой билета». Я, конечно, так и сделал.

И раньше получал я предложения на перемещение в скит Оптинской пустыни: предлагали мне помещение в келье корпуса Федора Захаровича Ключарева и затем в корпусе, выстроенном графом Александром Петровичем Толстым для отца Климента Зедергольма. Но при всех скорбях моих и воздвигаемых врагом нашего спасения гонениях у меня не было желания оставить колыбель моего иночества – всегда звучал тайный голос в сердце моем: «В терпении вашем стяжите души ваша». И положил я сердцу моему обет – не иначе оставить избранное мной от начала и предуказанное мне место, но если меня будут гнать, как негодяя, силой власти, по слову Спасителя: «Аще гонят вас во граде, бегайте в другий».

И бывало до нестерпимости тяжело в моем монастыре, и мог бы я в предотвращение скорбен и в воздаяние моим гонителям пресечь их злохудожество непосредственным обращением к митрополиту Московскому Филарету, к которому я имел доступ, но я обращался только к молитве, прося Господа и Пречистую просветить сердца моих гонителей светом благоразумия, во еже творити Святую волю Его, и их молитвами помиловать и меня грешного.

И батюшка Амвросий, старец мой великий, тоже все советовал мне терпеть и предаться воле Божией, не открывая наготы братьев моих, чтобы не нанести удара монашеству, и без того уже ненавидимому «умниками» века – либералами, реформаторами, вольнодумцами и нигилистами. И я терпел, и молчал, пока не исполнился час воли Божией, и сам батюшка Амвросий не вызвал меня под благодатную сень великой из великих Оптиной пустыни.

Но мне что-то долго не высылали билета из консистории, и «уны во мне сердце мое, и смятеся дух мой», и не было в моем сердце такого уныния за всю мою многогрешную жизнь. В таких безотрадных мыслях, чувствуя, как непомерной тяжестью навалилась на грудь мою безысходная тоска, лежал я на койке в сырой и холодной своей келье при закрытых дверях и спущенных занавесках, и вдруг – о, Господи! – отворилась дверь моей кельи, и в келью вошла Сама Преблагословенная Дева Матерь Господа нашего Иисуса Христа, держа Предвечного Младенца на Своих пречистых руках; и в ручках Младенца была виноградная кисть. И протянул мне, окаянному, Младенец ручку Свою с виноградной кистью. А сзади Пречистой вошли святые мученицы; но сколько их было, мне за Царицей Небесной не было видно; и у всех у них были в руках небольшие кресты и высокие, зеленые ветви, наподобие осоки. И сказала мне Преблагословенная Словеса Свои сладости неизреченной:

– Мы пришли навестить тебя!

И с этими словами чудное видение скрылось из грешных глаз моих…

Не могу я передать сладости, ласковости и приятности небесного голоса Пречистой…

Уныние мое исчезало, аки дым, и в сердце водворилось такое неизреченное торжество, такая радость, что сердце мое было вне себя от восхищения и, как голубь, трепетало в груди моей, вырываясь, казалось, и с многогрешной и окаянной душой моей.

О, Преблагословенная! О, Честнейшая Херувим и Славнейшая без сравнения Серафим!..

 

LXXII

Вскоре после этого видения, дарованного не заслугами моими, а неизреченной милостью Божией, я получил, наконец, и свой отпуск, с которым и выехал к батюшке Амвросию в Оптину пустынь.

Батюшка с радостной улыбкой меня встретил словами:

– Ну, что – приехал, отец Феодосий!

– Приехал, мой батюшка, – отвечал я, обливаясь слезами, бросившись к ногам святого старца.

– Ну, не скорби – все к лучшему Бог устроил! – сказал дорогой батюшка. – Пей чай да иди к отцу игумену Исаакию, скажи, что я тебя к нему прислал.

Отправился я к отцу игумену и, когда нам с ним келейник подал, было, чай в соседней с залой комнате, я пить чай не стал и на вопрос отца Исаакия:

– Ну, что ж не пьешь?

Ответил ему земным поклоном и, сквозь слезы охватившего меня волнения, сказал:

– Простите, батюшка: не чай я пришел пить, а просить у вас милости принять меня в число братства вверенной вам обители.

Отец Исаакий быстро вскочил с диванчика и, поднимая меня с пола, ласково промолвил:

– Что ты, что ты? Плачешь о чем? Ведь ты был у батюшки, отца Амвросия?

– Был.

– Что ж он тебе сказал?

– Да к вам послал.

– Ну, хорошо: пей чай и ступай уже от моего имени к батюшке.

Когда я пришел к старцу и объяснил ему, что прислан отцом Исаакием, батюшка отец Амвросий встал со своей кроватки, надел на голову свою теплую камилавочку, взял меня под руку и, выйдя наружу, повел меня в соборный корпус, где ежедневно совершается братское правило. Там среди комнаты стоял небольшой сафьянный диванчик. Батюшка сел на него и стал снимать с ножек своих сапоги и, когда снял один сапог, я хотел, было, помочь ему скинуть другой, то он удержал меня, сказавши:

– Погоди немного! – а сам обратился к иконе Взыскание Погибших, перед которой горела день и ночь неугасимая лампада, и с лицом, исполненным глубокого и сосредоточенного молитвенного внимания, долго и молча смотрел на нее умиленным взглядом.

Помолившись тайной молитвой перед иконой, батюшка обернулся ко мне, положил на мое плечо свою ручку и сказал:

– Слушай, отец Феодосий, что я тебе скажу – с того времени, как я поступил в скит, я никого лично не водворял на службу в келью. Тебя первого сам привел и первого водворил. Вот тебе келья вместо Лебедянской в саду: смотри ж, живи, спасайся, молись и за меня молись!

С этими словами батюшка встал с диванчика, благословил меня, надел сапог на ногу и пошел из кельи в скитский сад, где его сразу обступила народная толпа, а я, проводивши его, вернулся в соборный корпус в отведенную мне келью, где и прожил с первых чисел июня 1875 года по двадцатого декабря 1876 года, когда неожиданно указом из калужской консистории был вызван к архиепископу Григорию II, которым и был назначен настоятелем в Свято-Троицкий Лютиков монастырь. Настоятельствовал я там, управляя братией, до пятнадцатого марта 1894 года, и оттуда был водворен обратно в скит Оптиной пустыни, где и живу доселе, вот уже до пятнадцатого апреля 1903 года, когда записываю сие для памяти.

Всего было в моей жизни много и было много мне скорбей и разных неприятностей и от лебедянской братии, и от начальников, и от самого себя. За все – благодарение Господу! Всем научал Он, Всеблагий, меня грешного и вел неведомыми Своими путями к познанию самого себя, учил терпению, указывал немощи, таящиеся в моем сердце страсти, о которых я бы без испытаний и не знал, и во всем совершал Он, Неисследимый и Премудрый, Свою святую волю, и да будет она благословенна от всех Им сотворенных и от меня, многогрешного, во веки. Буди! Буди!

Молю Тебя, Преблагий, не поставь в грех тем, кто гнал меня и ненавидел, и не помяни в день оный, но молитвами их, по бездне благости Твоей, за молитвы Преблагословенной и всех святых, ради дражайшей, пролитой Тобою, Крови Твоей, спаси нас всех. Господи! Озари сердца наши светом Твоего благоразумия, да единым сердцем и устами вси в признательности сердца воспоим Тебе вечное громогласное: Аллилуйя!

У вас, у всех, отцы святые и братья, со слезами целуя руки и ноги ваши, прошу: простите и меня, аще словом, видом или делом когда-либо как-либо оскорбил и опечалил или соблазнил. Простите, ради Распятого на Кресте, мне вся, яже содеял лютых, и помолитесь за меня, а я всех и за все прощаю, как и всегда прощал, не давая солнцу закатиться во гневе моем. Многие скорби принял я и многим сам досаждал, желая и умоляя Господа исправить обитель, в которой я полагал начало моей иноческой жизни, и тем возвеселить сердца, жаждующие славы Пресвятого имени Божия на земле, но зла никому не желал я и, видит Бог, никому не мстил за обиды, мне нанесенные.

Молю и прошу всех отцов и братьев, родственников моих и всех православных христиан, если кто пожелает поминать меня по смерти моей в своей ли частной молитве, или при Безкровной Жертве, поминать и возлюбленные моему сердцу имена великих и неизменных моих благодетелей – Луки Алексеевича и супруги его Любови Степановны Федотовых и матери ее, Александры Петровны Антоновой – вместе с именами моих родителей – Афанасия и Агафьи. А кому это покажется затруднительным, то пусть поминает только их, а имя мое пусть исключит из своей молитвенной памяти. Это духовное завещание для всех любящих меня, и за послушание воздаст Господь каждому по сердцу его.

Богу нашему слава. Ему честь и держава всегда ныне и присно, и во веки веков.

Аминь.

Матерь Божия, спаси нас!

* * *

Несколько слов от составителя биографических воспоминаний игумена Феодосия.

Благожелательство старца Оптиной пустыни иеросхимонаха Иосифа, с благословения которого составлено это жизнеописание, дало мне возможность воспользоваться рукописным материалом, оставшимся в скиту Оптинском после почившего игумена. Использовал я этот материал, как умел и как мог, но с любовью и в убежденном сознании, что он даже и в моей слабой обработке может и должен принести великую пользу как монастырям русским, этим великим хранителям Православия и Православной России, так и подвизающейся в них иночествующей братии. Быть может, спросит меня кто-нибудь: на чем основана такая моя уверенность? В ответ я не стану вдаваться в подробное оправдание моего взгляда и скажу просто: «Чтущий да разумеет!»

Большим пробелом в воспоминаниях почившего игумена представляется отсутствие какого-либо следа в них о периоде настоятельства его в Троицком Лютиковом монастыре Калужской епархии – от двадцатого декабря 1876 года по пятнадцатого марта 1894 года – и о последних годах его жизни в скиту Оптиной пустыни – с пятнадцатого марта 1894 года по двадцатого октября 1903 года – дня его кончины и венца земной его жизни. Как все, что совершается в жизни этой привременной, творится только волею Божией, то признаем и в этом обстоятельстве Десницу Господню, которой одной – власть открывать завесу прошедшего, настоящего и будущего, и не будем доискиваться на стороне того, чего не нашли в первоисточнике, в уверенности, что не будет это полезно для единой цели как труда моего, так и единой цели жизни всякой души христианской – ее вечного спасения в Небесных Обителях Отца нашего Небесного.

О последних годах жизни почившего в Бозе игумена мне со слов очевидцев известно сравнительно немногое, а вместе с тем и очень многое. Немногое – в том, что касается, так сказать, исторических фактов из его жизни, а многое – в той великой к нему любви Оптинской братии, которая окружала смирение последних годов его жизни и которая проводила его в последний приют всех земнородных пришельцев и странников – в могилу братского кладбища Оптиной пустыни.

Отличительная черта конца земных Христа ради подвигов почившего игумена, по воспоминаниям Оптинской братии, была его необыкновенная незлобивость, смирение и редкий дар благоговейно-умиленных слез во время совершения Божественных служб, особенно же Таинства Евхаристии. Славился игумен Феодосий и особым тонким юмором, всегда утешавшим смиренных Оптинских иноков меткостью и назидательностью игуменских суждений в области словопрений или обыденной монастырской общинной жизни.

Но все же отличительной чертой этого выработанного милостью Божией и собственными усилиями воли характера было смирение, которым он до конца дней своих бил своего невидимого врага, общего всему христианскому миру.

Приходит как-то раз игумен Феодосий в трапезную, а там два брата моют посуду и спорят между собою. Один из них говорит:

– Если я вижу брата моего близким к падению, то моя обязанность остановить его на этом пути словом предупреждения.

Другой возражает:

– Нет – это будет с твоей стороны духовной гордостью: этим ты его можешь соблазнить, а себя ввести в прелесть.

Заспорили между собою иноки. А иноки те были из новоначальных.

На спор этот случился игумен Феодосий, пришедший в трапезную с ведром за водой, чтобы идти мыть в скиту отхожие места. Это было его добровольное послушание. Увидели игумена спорящие и воскликнули:

– Ну, вот, батюшка отец игумен и разъяснит нам наше недоумение!

Игумен в ответ:

– Ну, вот! Ну, вот! Нашли кого спрашивать! Меня-то, дурака?…

– Да, батюшка, скажите же нам что-нибудь по этому вопросу! – не отставали от него молодые иноки.

– Да что вам от меня, дурака, какая польза?… Ну, – знай себя и будет с тебя: вот вам и мое дурацкое слово!

С этим словом налил игумен в ведерко воды и пошел чистить скитские ретирады.

Еще один скитский брат рассказывал мне про игумена Феодосия:

– Истинный раб Божий он был, и мне думается, был в нем и дар прозорливости, только он его тщательно скрывал от других. Вот что я на себе испытал: с небольшим прошло года два или год с чем-нибудь, как я принят был в Скиту послушником, и, конечно, как всякого искреннего новоначального, меня снедала неумеренная ревность о Боге и я, что называется, горел усердием не по разуму. В такое время, крайне опасное для новоначальных иноков, я на свой лад судил и рядил и братию, и скитские порядки: мне казалось, что в Оптиной все не то, к чему стремилась в миру душа моя, и, наконец, в мыслях своих дошел до того, что решил уйти из скита, так как нет в нем ни одного спасающегося, и с братией скитской, думал я, только свою погубишь душу, а пользы никому не принесешь…

Как-то раз с особенной силой напал на меня этот дух-искуситель, и иду я, понурив голову, по скитской дорожке в саду, а в голове так и долбят неотвязные мысли: уйду, уйду! Сами гибнут и меня погубят!.. Вдруг кто-то меня толк в спину. Я обернулся, смотрю – сзади меня игумен Феодосий – лицо серьезное, а глаза так и светятся добротою и участием…

– Не так, не так думаешь, брате! Все здесь спасутся и спасаются, и ты спасешься, только каждый своим путем.

Проговорив эти слова, игумен отошел от меня, а я был до того поражен, что не сразу даже и опомнился, но мысли мои в голове после этой встречи приняли совсем другой оборот, и я не ушел из Оптиной и думаю в ней, если Богу будет угодно, и сложить грешные свои кости.

До конца дней своих игумен Феодосий приносил свою службу Богу и едва ли не в день своей кончины служил Литургию.

Здоровьем своим он славился среди Оптинской братии, и дивились же этому богатырю, когда он, бывало, в крещенские морозы из жарко натопленной братской бани нагой, прямо с раскаленного банного полка, выбежит на снег и сидит на нем, пока не переберет мороз все его жилочки и все суставчики.

Клубом валит от него банный пар и сверкающим на солнце инеем падает на обнаженное игуменское богатырское тело, а ему и горя мало: посидит, посидит так-то на морозе и опять на полок париться. А было ему уже в ту пору за шестьдесят лет.

– Ну, и молодец же игумен! – восхищались его здоровьем братия.

Когда пришла пора ему умирать, игумен Феодосий послал сказать в скит одному близкому ему по духу брату, что он что-то себя очень плохо чувствует и просит прийти к нему и принести с собою аптечку электрогомеопатии графа Маттеи, в целебное свойство которой он верил. Врач этот застал игумена уже в предсмертной борьбе угасающей жизни с грозным призраком смерти.

– И что ж вы думаете, – сказывал мне этот брат. – Враг-диавол, преследовавший игумена всю его жизнь, и тут не отстал от него: руками кончающегося игумена он срывал с него монашеский его параман, чтобы лишить его спасительных язв нашего Господа, которые он всю свою монашескую жизнь носил на своем теле, и не дать ему отойти с этой печатью монашеских обетов ко Господу… Я не захватил с собой аптеки и, пока бросился за ней в свою келью, пока вернулся к игумену, великое таинство смерти успело совершиться: игумен Феодосий уже лежал мертвый на своей кровати с монашеским крестом в руках, сложенных крестообразно на груди, и с параманом на спине, который лежал на нем, как следует истинному воину Христову, представшему на смотр своему Царю, Владыке Христу.

Так кончилась жизнь старца игумена Феодосия. Мир праху его, а молитвами его – милость Господня всем призывающим имя Божие во истине.

Николо-Бабаевский монастырь. Семнадцатого августа 1906 года.