Лувесьенн. Я вернулась домой, к нежному и страстному любовнику. Я отложила тяжелые письма Генри. Это как снежная лавина. Я приколола к стене своего кабинета две большие страницы, исписанные словами Генри. Передо мной — карта его жизни, которая могла бы послужить хорошим материалом для еще не написанного романа. Я все стены увешаю словами.

Хьюго нашел мои дневники, в которых я пишу о Джоне Эрскине, и прочитал их, пока я отсутствовала, — последний приступ любопытства. В записях не было ничего, о чем бы он не знал, но он все-таки страдал. Да, я бы снова хотела пережить все, и Хьюго знает об этом.

А еще, пока меня не было, он нашел мое черное шелковое белье и целовал его, с наслаждением и счастьем вдыхая мой аромат.

В поезде, на котором я ехала в Швейцарию, произошел интересный случай. Чтобы успокоить Хьюго, я не стала красить глаза — только припудрила лицо и подкрасила губы. К ногтям я тоже не стала притрагиваться. Я была очень рада своей небрежности. Я беззаботно надела любимое старое бархатное платье, которое уже протерлось на локтях. Я чувствовала себя, как Джун. Моя собака Руби сидела рядом со мной, поэтому и черный плащ, и бархатный пиджак были в белой шерсти. Один итальянец, который за время нашего путешествия перепробовал все, чтобы привлечь к себе мое внимание, в конце концов подошел и предложил мне щетку. Это показалось мне забавным, и я рассмеялась. Почистив одежду (вся его щетка оказалась в волосах), я поблагодарила его. А он очень нервно предложил:

— Не желаете ли выпить со мной чашечку кофе?

Я отказалась и подумала, что же было бы, если бы я накрасила глаза.

Хьюго заявил, что мое письмо к Генри — самое зыбкое, скользкое на свете. Я начала его так искренне и откровенно, мне казалось, что я стала противоположностью Джун, а в итоге оказалась скользкой. Он думает, что я только побеспокою Генри, отвлеку от привычного стиля — грубой силы, «мочи и трахания», где он себя так безопасно чувствует.

Когда я писала Генри, то чувствовала к нему такую благодарность за полноту и сочность чувств, что хотела выложить все, что было у меня на уме. Я начала с необыкновенной стремительностью, была искренна, но, дойдя до самого последнего драгоценного дара — моей Джун и моих мыслей о ней, — стала сдержаннее. Я использовала все уловки, чтобы заинтересовать его, оставляя драгоценность при себе.

Когда я сажусь писать письмо или дневник, очень хочу быть честной, но вполне возможно, что, в конце концов, я самая ужасная лгунья, еще ужаснее, чем Джун, потому что моя ложь на первый взгляд очень напоминает искренность.

По-настоящему его имя звучит как «Хайнрих», и мне так больше нравится. Он немец. Мне кажется, он ближе к славянскому типу, но его сентиментальность и романтичность в отношениях с женщинами — чисто немецкие. Для него секс — это любовь. Такое болезненное воображение присуще только немцам. Он любит все уродливое. Он не обращает ни малейшего внимания на запах мочи и капусты. Он любит ругательства, сленг, проституток, нищие кварталы, грязь, запустение.

Он пишет мне письма на оборотной стороне каких-то своих старых записей — пятьдесят синонимов слова «пьяный», сведения о различных ядах, названия книг, отрывки диалогов. Иногда встречается и такое: «Был в „Кафе де Варинив“ на берегу реки недалеко от Елисейских Полей — что-то вроде пансиона для рыбаков. Ел буйабес, в „Каво дез ублиет руж“. „Парадиз“ на улице Пигаль — это грубияны, карманные воры, нищие и т. п. Бар Фреда Пейна, дом 14 на улице Пигаль (видел художественную галерею на первом этаже). „Кафе де ля Режанс“, 216 rue St. Honoré (Наполеон и Робеспьер играли здесь в шахматы. Видел их стол)».

Письма Генри заставляют меня увидеть полноту жизни, которую я так редко ощущаю. Мне доставляет огромную радость отвечать на них, хотя меня уже захлестнул их невероятный объем. Едва я успеваю ответить на одно, как приходит другое. Комментарии к Прусту, описания настроения, личная жизнь, неутомимая сексуальность и то, как он быстро может запутаться в чем угодно. По-моему, Генри слишком активен. Он не успевает упорядочить свои действия. И неудивительно, что его так изумляет Пруст. Неудивительно и то, что я, глядя на него и наблюдая за его жизнью, понимаю, что моя жизнь никогда не будет такой, потому что ее течение замедляется мыслями.

Я пишу Генри:

Прошлой ночью я прочитала твой роман. В нем есть несколько отрывков, которые отличаются необыкновенной, потрясающей красотой. Особенно то место, где ты описываешь свой сон, или ту шумную ночь с Валеской; вся последняя часть, где жизнь с Бланш достигла кульминации… Остальное плоско, безжизненно, до грубости реалистично, слишком точно и детально, как на фотографии. В то же время такие детали, как пожилая любовница, Кора, даже Наоми, — все это как будто еще не родилось. Недодумано, написано как будто второпях. Ты проделал очень длинный путь. То, что ты пишешь, должно было идти в ногу с твоей жизнью, но из-за твоей почти животной неутолимой энергии ты пережил слишком многое…

У меня такое странное чувство, как будто я знаю наверняка, что должно остаться за пределами твоей книги, точно так же, как ты знал, что именно надо было выбросить из моего романа. Мне кажется, твой роман следует немного «прополоть». Ты позволишь мне?

И снова мое письмо к Генри:

Пойми, пожалуйста, Генри, что я бунтую против собственного рассудка, что, когда я живу, то живу импульсивно, эмоционально, как в белой горячке. Джун это поняла. Моего рассудка не существовало, когда мы гуляли по Парижу, забыв о людях, о времени, о том, где находимся, — обо всем. Разума не было и тогда, когда я впервые прочитала Достоевского в гостиничном номере, когда я плакала и смеялась одновременно и не понимала, где нахожусь. Но потом, пойми меня, я делаю невероятное усилие, чтобы подняться и больше не погружаться во все это, чтобы больше не страдать. Почему я делаю над собой такие усилия? Потому что боюсь стать такой, как Джун. Что-то во мне восстает против полного хаоса. Я хочу, чтобы у меня была возможность жить с Джун в состоянии полного сумасшествия, но я также хочу потом понять все, оглянуться на то, что пережила.

Ты просишь о невозможном. Ты хочешь узнать о мечтах, о побуждениях, о желаниях Джун. Ты никогда о них не узнаешь, по крайней мере, от нее самой. Нет, она никогда бы не смогла рассказать тебе. Но понимаешь ли ты, какую радость я испытываю, когда рассказываю ей о наших чувствах на особом языке? Это происходит оттого, что я не всегда просто живу, просто следую за своими фантазиями, — нет, я делаю перерывы, чтобы осознать. Я ослепила Джун, потому что, когда мы сидели рядом, чудо и необычность момента не просто опьянили меня, я пережила их как поэт, а не как психоаналитик, мыслящий мертвыми формулами. С творческим мышлением, которое присуще нам обеим, мы подошли к самому краю. А ты бьешься головой о стену нашего мира и хочешь, чтобы она открыла тебе все тайны. Ты хочешь силой превратить все нежное, глубокое, таинственное, неопределенное, чувственное в то, чем ты сможешь завладеть. Ты не ищешь ответа на свои вопросы у Достоевского. Ты благодаришь Бога за хаос и неразбериху, в которых живешь. Зачем же тогда тебе нужно больше знать о Джун?

У Джун нет собственных мыслей и фантазий. Ей дают их все окружающие, вдохновленные ее существованием. Хьюго раздраженно говорит, что она — пустой сосуд, а я — полный. Но кому нужны мысли, причудливые фантазии, содержание вообще, если сам сосуд так прекрасен? Меня вдохновляет именно пустой сосуд Джун, полуденные мысли о ней наполняют мою жизнь необыкновенным светом. С тех пор, как я ее узнала, мир перестал для меня существовать, он опустел. Джун — это прекрасная пылающая плоть, чувственное тело, пронзительный голос, бездонные глаза, опьяняющие жесты… Все это появляется с ее присутствием. Кто мы? Только создатели, она же уже существует сама по себе.

Я получаю письма от Генри каждый день. И сразу же отвечаю. Я отдала ему свою пишущую машинку, и сама пишу от руки. Я думаю о нем днем и ночью.

Я мечтаю, как однажды буду вести необыкновенную жизнь, которая сможет заполнить страницы еще одного, особого, дневника. Прошлой ночью, прочитав роман Генри, я не могла уснуть. Уже наступила полночь. Хьюго спал. Мне захотелось встать, пойти в свой кабинет и написать Генри о его первом романе. Но тогда я разбудила бы Хьюго. Чтобы попасть в кабинет, надо открыть две двери, а обе они скрипят. Хьюго был таким уставшим, когда ложился спать. Я лежала очень тихо и спокойно, пытаясь заставить себя уснуть, но фразы, которые я собиралась написать Генри, метались в моем мозгу, как бешеные. Я думала, что удержу их, но утром не смогла вспомнить и половины. Если бы Хьюго не нужно было идти на работу, я разбудила бы его, он просто подольше поспал бы утром. Вся наша жизнь отравлена его работой в банке. Я должна забрать его оттуда. И это желание заставляет меня работать над романом, переписывать его, что мне совсем не по душе, потому что в мозгу уже кипит новая книга — книга, посвященная Джун.

Конфликт между моей одержимостью и преданностью Хьюго становится невыносимым. Я люблю его и буду любить со всей силой, на какую способна, но могу это делать только по-своему. Для меня совершенно невозможно развиваться в одном направлении. Неужели все так фатально?

Сегодня вечером моя душа ликует от радости, потому что Генри снова здесь. Впечатление, которое он производит, всегда одно и то же: ты переполнена серьезной талантливостью его романа, он подходит к тебе необыкновенно нежно, говорит тихим голосом, жесты плавные, мягкие, руки белые, и ты полностью подпадаешь под власть его неутомимого любопытства и романтичности по отношению к женщинам.

Вот как Генри описывает притон на Генри-стрит (куда Джун привела Джин, чтобы та жила вместе с ними):

Постель не застилается целый день, на нее можно залезть прямо в туфлях, простыни смяты. Вместо полотенца мы используем грязные рубашки. Белье меняется редко. Раковины засорены разным мусором. Моем посуду в тазу, который уже стал жирным и грязным. В ванной всегда холодно, как в холодильнике. Ломаем мебель, чтобы было что бросить в камин. Жалюзи опущены, окна не мыли уже целую вечность, царит погребальная атмосфера. На полу гипсовая крошка, инструменты, какие-то картины, книги, окурки, мусор, грязная посуда. Джин целыми днями ходит по дому в верхней одежде. Джун — полуголая, жалуется на холод.

Какое все это имеет отношение ко мне, как мне это понять? Ту жизнь, которой живет Джун, я не пойму никогда, моя же полна тайн и слепящей красоты. Это доказывает, что на все на свете можно посмотреть с разных сторон, даже во мне есть другое, темное, «я», которое сейчас жаждет чего-то низкого, животного.

Я пишу Генри:

Ты говоришь: «У Андре Жида — ум, у Достоевского — что-то другое, и именно то, что я вижу у Достоевского, имеет самое большое значение». И для тебя, и для меня высшая радость возникает не тогда, когда торжествует разум, а наоборот, когда мы теряем голову, причем оба сходим с ума по одному и тому же поводу — от любви. Мы сходим с ума от Джун…

Расскажи мне что-нибудь. Ты ощущаешь в себе что-то ужасное, мрачное. Твое воображение привлекают определенные темные образы. Ты действительно сказал Берте, что жить с Джун для тебя — все равно что таскать за собой труп? Тебя действительно беспокоят неврозы и болезнь Джун или ты просто клянешь все то, что делает тебя ее рабом?

Я борюсь за Генри, не хочу его потерять, и в то же время жажду, чтобы наши отношения с Джун остались нашим с ней драгоценным секретом.

Вчера в кафе он пытался выпытать у меня подробности наших отношений. Это меня обижало и бесило. Я пришла домой и написала длинное и страстное письмо. Если бы он показал это письмо Джун, я бы ее потеряла. Генри не может заставить меня меньше любить ее, но он может мучить меня, доказывая, что она нереальна, что у нее нет собственного «я», что Джун как таковой вообще не существует, а есть только образ, созданный его разумом и моей поэтичностью. Он говорил о том, как легко можно на нее влиять и как легко она поддается любому влиянию Джин, той женщины из Нью-Йорка. Это было для меня пыткой.

Потом он сказал:

— Ты обманываешь меня, не говоришь всей правды.

А я ничего не ответила. Неужели он возненавидит меня? Когда мы только познакомились, он был так добр и отзывчив. Все его тело ощущало мое присутствие, оно реагировало на меня. Он заинтересованно подавался вперед, чтобы поскорее увидеть, какую книгу я ему принесла. Мы оба ликовали. Он даже забывал допить свой кофе.

Я разрываюсь между красотой Джун и сверхъестественным талантом Генри. Я предана им обоим, каждому по-своему, и каждому из них принадлежит маленькая частичка меня. Но Джун я люблю без всякой причины, ни за что, как сумасшедшая. Генри дарует мне жизнь, Джун — смерть. Я должна выбрать, но не могу. Отдать Генри все те чувства, которые я испытываю к Джун, значит отдать ему мое тело и душу.

Из письма к Генри:

Возможно, ты этого не понял, но сегодня ты впервые вырвал меня из мечты. Все твои замечания по поводу Джун и рассказы о ней никогда не задевали меня. Ничто не могло повлиять на меня, пока ты не коснулся самого источника моего страха: Джун и влияние Джин на нее. Какой ужас я испытываю, когда вспоминаю ее слова и то, как важны для нее достоинства других, всех тех, кто ценит ее красоту. Даже граф Бруга — это создание Джин. Когда мы были вместе, Джун говорила: «Придумай, что мы будем делать вместе». Я была готова отдать ей все, что когда-то создала: дом, одежду, драгоценности, даже свое творчество, мысли, самую жизнь. Я готова работать только ради нее.

Пойми меня. Я ее обожаю, я принимаю в ней все, лишь бы она была рядом. Не могу только согласиться с тем, что Джун не существует (я писала об этом в ту ночь, когда мы познакомились). Не говори мне, что нет никакой Джун, только физическое тело. Не говори мне этого. Ты ведь жил с ней.

До сегодняшнего дня я не боялась того, что мы с тобой можем обнаружить, если начнем думать вместе. Но сколько яда ты излил на меня! Возможно, даже весь, что был в твоей душе! Ты тоже этого боишься? Порождения твоего ума навязчивы и одновременно обманчивы? Ты боишься этого обмана чувств и борешься с ним грубыми словами? Скажи мне, что она не просто прекрасный призрак. Иногда, когда мы разговариваем, я чувствую, что мы пытаемся ощутить ее реальность, поверить, что она настоящая. Но даже для нас она не подлинная, даже для тебя — а ведь ты обладал ею. Да и для меня, которую она целовала.

Хьюго читает один из моих дневников периода Джона Эрскина, с бульвара Сюше, и едва не плачет от жалости ко мне, понимая, что я жила в Доме Мертвых. Я не могла оживить его, пока я чуть не ушла к Джону и едва не покончила с собой.

От Генри приходят все новые и новые письма, отрывки из романа, цитаты, замечания о прослушанных произведениях Дебюсси и Равеля — и все это написано на оборотной стороне меню маленьких ресторанчиков в бедных кварталах. Поток реализма, его избыток в соотношении с воображаемым миром, который становится все меньше. Генри никогда не пожертвует ни единым мгновением своей жизни ради работы. Он всегда торопится, он пишет о своей работе и потому не старается, он пишет больше писем, чем книг, его сильнее занимают исследования, чем творчество. Но, несмотря на это, его последняя книга, в которой больше логики, чем интуиции, состоящая из цепи ассоциаций и воспоминаний, очень хороша. Он создал собственного Пруста, отбросив поэзию и музыку.

Я окунулась в непристойность и грязь его мира — «дерьмо, шлюхи, ублюдки, хуи и пизды» — и снова пытаюсь выбраться. Сегодняшний симфонический концерт усилил отчужденность. Я пишу Джун. Невозможно. Я не нахожу слов. Делаю невероятное усилие, чтобы в моем воображении возникла она, ее образ. И когда я прихожу домой, Эмилия говорит:

— Есть письмо для сеньориты.

Я бегу наверх, в надежде, что это письмо от Генри.

Я хочу быть поэтичной в творчестве, хочу подняться на уровень реализма Генри и Джона. Я мечтаю сразиться с ними, поразить, уничтожить. Меня ставят в тупик и одновременно притягивают в Генри всплески воображения, творческой фантазии, озарение, позволяющее ему проникать в самую сущность человека, внезапные приступы мечтательности. Все это сиюминутно. И в то же время очень глубоко. Если избавиться от немецкого реалиста, человека, который «отстаивает дерьмо», как говорит Уомбли Болд, получишь живого мечтателя. Он может одновременно произносить самые нежные и самые отвратительные слова. Но даже его нежность опасна, потому что когда он пишет, то делает это без любви, желая только высмеять, атаковать, уничтожить. Он всегда настроен против чего-то. Гнев побуждает его к действию. А я, наоборот, всегда за что-то. Гнев отравляет мое существование. Я люблю, люблю, люблю.

Иногда я вспоминаю его слова и чувствую прилив чисто женского чувственного гнева, даже не гнева, а возбуждения, как будто меня кто-то неистово ласкает. Я с радостью и наслаждением произношу вслух одно из этих слов. В такие моменты мое тело оживает.

Вчера я провела с Эдуардо тяжелый, напряженный, мучительный день. Он пытался и все время пытается воскресить прошлое. Эдуардо — мой первый мужчина. Он был слаб в сексуальном смысле, и теперь я понимаю, что страдала именно от его слабости. Боль утихла, но, когда мы снова встретились два года назад, она ожила. А потом опять ушла.

Во мне всегда было что-то от мужчины, я точно знала, чего хочу, но сильных мужчин полюбила только после Джона Эрскина. До этого я предпочитала слабых, застенчивых, изнеженных мужчин. Неопределенность и таинственность Эдуардо, его возвышенно-воздушная любовь и робкая любовь Хьюго вызывали во мне замешательство, заставляли страдать. Я действовала аккуратно, но все-таки по-мужски. Казалось бы, естественнее, если бы меня удовлетворяла страсть иных поклонников, но я упорно продолжала выбирать изнеженных и воздушных, которые всегда были слабее меня. Я очень страдала от собственной самоуверенности и дерзости.

Теперь Хьюго стал сильным, но, боюсь, это произошло слишком поздно. Во мне укрепилось мужское начало. Даже если бы Эдуардо захотел теперь жить со мной (а вчера он так страдал от бессильной ревности), мы не смогли бы, ведь теперь я гораздо сильнее в творчестве, а этого он не перенесет. Я чувствую радость от того, что, как мужчина, могу управлять своей жизнью, ухаживая за Джун. Я наслаждаюсь смертью, разрушением…

Прошлой ночью, сидя с Хьюго у камина, я заплакала от ощущения раздвоенности: женщина во мне умоляла сохранить ее. В мире существует таинственная животная сила, которая заставляет женщин лгать и помогает грубым мужчинам, подобным Генри, чьей любви я не хочу. Предпочитаю двигаться вперед и выбрать мою Джун — выбрать свободно, как мужчина. Но тогда мое тело умрет — оно слишком чувственно, оно живет, а между двумя женщинами не может быть любви плодотворной.

Только Хьюго поддерживает меня — своим поклонением, спокойной, теплой, человеческой любовью и силой, потому что он самый старший из нас.

Я хочу написать Джун самыми прекрасными словами и потому не в силах написать ничего вообще. Получается ужасное, фальшивое, патетическое письмо:

Я не могу поверить, что ты не выйдешь больше ко мне из темноты сада. Иногда я жду тебя там, где мы обычно встречались, надеясь пережить ту несказанную радость, которую чувствовала, когда ты, отделяясь от толпы, подходила ко мне и я видела тебя совершенно отчетливо.

После того как ты ушла, стены дома начали на меня давить. Мне хотелось остаться наедине с воспоминанием о тебе.

Я сняла небольшую студию в Париже, маленькое убежище, и стала прятаться там на несколько часов в день. Какая у меня может быть жизнь без тебя? Иногда я представляю, что ты рядом, у меня такое чувство, что я пытаюсь стать тобой. Раньше я хотела быть только самой собой. А сейчас мечтаю раствориться в тебе, чтобы мое «я» просто исчезло. Лучше всего я чувствую себя в черном бархатном платье, мне нравится, что оно старое и протерлось на локтях.

Когда я смотрю на твое лицо, мне хочется разделить твое безумие, я ощущаю его в себе как страшную тайну, которую у меня больше нет сил скрывать. Меня переполняет острая, жестокая радость. Так радуешься в ожидании смерти и разрушения, это чувство сильнее радости жизни и творчества.