Новый Мир ( № 10 2010)

Новый Мир Новый Мир Журнал

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

 

За вычетом света

Калашников Геннадий Николаевич родился в 1947 году в Тульской области, в селе Ровно. Окончил Московский пединститут. Автор трех стихотворных книг. Работает редактором в книжном издательстве, живет в Москве.

 

*     *

  *

Жил Пьеро на станции Перово,

что, по меньшей мере, нездорово.

Как в сердцах заметила Мальвина,

жизнь — не развеселая малина.

Оплыла красотка и поблекла,

стала не то брюква, не то свекла.

Он и сам утратил тонкость кости

сторожем в Кузьминках при погосте.

И, давно к романтике не склонны,

рыщут Буратины по притонам,

шушера, Шушара, мишура,

с Карабасом водку пьют с утра.

Песни здесь — на “ды”, на “го”, на “ду”,

про кирдык и Вологду-ду-ду,

Уч-Кудук, Надым, Караганду…

И Сидур, согнув гранит в дугу,

угадал про эту кергуду.

Я и сам порой здесь появляюсь,

как на фотоснимке проявляюсь,

сквозь метель, сквозь дымную пургу,

сам с собою сладить не могу.

Вечером бреду иль спозаранку,

жизнь свою читаю наизнанку

по своим же собственным следам…

Здесь, в чужих пределах и притинах,

все ищу волшебную картину,

где очаг затянут паутиной,

где не все уж так непоправимо,

где сверчок в рубашке из сатина

азбуку читает по складам.

Буквы

1

Муравьиный Крит,

волны бьют упрямо,

учат алфавит:

альфа, бета, гамма.

Белый теплоход,

рябь теней, как смальта,

все наоборот:

гамма, бета, альфа.

Было и прошло,

дебит, кредит, смета,

время истекло:

альфа, гамма, бета.

 

2

Ночь напролет

с призвуком меди

ветер поет —

аз, буки, веди.

Так говорят

после разлуки —

все невпопад:

аз, веди, буки.

Минуйте ны,

порча и сглаз.

веди темны,

буки страшны,

есмь аз.

 

*     *

  *

На земле, на воде не оставишь следа,

жизнь богата и так скудна,

камениста земля и у дна вода

не такая, как не у дна.

Ты всю жизнь играешь в нечет и чет,

твое время идет на слом,

кропотливой волною о берег бьет

подмосковный твой водоем.

Этой легкой волны ледяной перелив,

эта ржавая жадность глин.

Сердцевина воды, сердцевина земли,

сердцевина всех сердцевин.

Затихает времени длинный гул,

все некстати, не (нрзб), вразброд,

шевелюру взъерошил, в лицо дохнул

узкий ветер иных широт.

Нынче день какой — четверг, среда?

А ты еще не одет, не обут…

Камениста земля, вода тверда.

Когда понадобишься — тебя найдут.

 

*     *

  *

Никогда не пора,

ни в ночи, ни с утра…

Погоди у воды, ледяным повернувшейся боком.

Кто-то смотрит на нас,

то ли тысячью глаз,

то ль одним, но всевидящим оком.

Пусть запомнит вода

рыбака невода,

птицелова силки и упрямые петли погони.

Прячет омут сома,

смотрит осень с холма

из-под тонкой, прохладной ладони.

На миру, на юру,

на бытийном ветру

из живущих никто не пропущен.

Дальний выстрел в лесу

постоит на весу

и рассыплется в чащах и кущах.

Смотрит осень вприщур,

зинзивер, убещур

и прорехи, зиянья, пустоты.

Что ты медлишь, Творец,

расскажи, наконец,

про твои золотые заботы.

И запомнит вода

у запруды пруда,

что не входят в поток ее дважды,

то, что свет — это тьма,

что открылись с холма

горизонта с полями пространные тяжбы,

медь и камедь сосны,

свет холодный луны,

облаков невесомые битвы,

блеск плотвы, плеск листвы,

шум травы-муравы,

гон твоей каждодневной ловитвы.

Друзьям

светает истончается и тает тьма

свет это единственное что не может свести с ума

что освещать ему все равно

он льется всегда

здесь бессмысленно слово давно

он льется всегда

здесь бессмысленно слово зря

не так как река состоящая из течения и пескаря

он не знает числа

ему непонятна дата

он отвергает правоту циферблата

все — в остатке — ничто

за вычетом света

надевая пальто мы утверждаем что кончилось лето

ему наплевать что лето переползает в осень

он сам по себе

и сам по себе он очень

мы тоже отдельно но мы

больше зависим от тьмы

а он вездесущ

он любую кость изгрызет изгложет

ося леня сережа

он нас перетрет как часов пружины и оси

леня сережа ося

въедливей лесопилок крепче камнедробилок горячее плавилен

вот он вползает в окна с виду совсем бессилен

что ему чушь григорианского календаря

сережа ося леня

и я

 

*     *

  *

Я не знаю: не сплю или все же уснул,

если сплю, то тогда мне снится

чистая, как поле под Тулой, страница,

если сплю, то к столу притулился стул

и больше не шевелится.

Это комната. У столов и стульев нрав и повадки угрюмы,

не то — буфет, с его перезвоном рюмок,

или комод, где ты сберегла

ворох пестрого барахла.

Если сплю, то, ни хмур ни весел,

по широкой реке в лодке плыву без весел.

По реке в лодке — впрочем, я и не против, —

ни хмур ни весел. Скорее — по, чем — против

течения. Дремлю, сидя у трапа на чемодане,

я покинул комнату, и, едва переведя дух,

вещи начали болтать о том, о чем никогда не

решались при мне говорить вслух.

А на реке крякает селезень, зудит слепень, молчит слизень,

так, словно талой воды набрал полон рот,

и здесь даже самая точная мысль о жизни

отражается и становится мыслью наоборот.

Мысль о жизни вручную перемалывает время в деньги,

по сторонам не смотрит, сама собой до краев полна,

и о том, что бессонница — это modus vivendi,

ей расскажет флора, растущая в урочищах и по обочинам сна:

валериана, шалфей, зверобой, пустырник,

окопник, сабельник, мак-пустоцвет не в счет,

иван-чай, цикорий, укроп и любой кустарник

распаривается, заваривается, настаивается и идет в ход,

шелестит в изголовье, шуршит в изножье,

ночной птице и всяческой фауне дает приют.

А река все течет, передергивая озябшей кожей,

меньшие братья пищевые цепочки куют.

Ладно, пусть волки хвастаются, хвастаются, хвастаются клыками,

пусть ворон точит, точит, точит свой клюв о камень,

а ты, ночная птица, сипи, сипи, сипи,

Гена, не спи не спи не спи…

 

Сержант Пеппер, живы твои сыновья!

Демидов Вадим Игоревич родился в 1961 году. Закончил Горьковский политехнический институт. Музыкант, автор песен и вокалист группы “Хроноп”. В “Новом мире” печатается впервые. Живет в Нижнем Новгороде.

Журнальный вариант.

 

Роман

 

Всем хронопам

 

Толстую общую тетрадь с нижеприведенным текстом я нашел по возвращении домой в 2008 году, решив разобрать свой архив. Текст находился в папке с газетными вырезками середины восьмидесятых. Газетная бумага пострадала от времени больше, чем тетрадные листы. Текст был написан почерком, который я не узнавал. Рука была точнее, мысль расторопнее. Буквы напоминали кружево крепостной стены.

Я принялся читать и на протяжении всего текста боролся с сомнениями — неужели все это некогда произошло со мной.

 

 

Глава I

Генерал Итальянцев нервно стучал по красной клавише переговорного устройства

Год 1984-й, август

 

Генерал Итальянцев нервно стучал по красной клавише переговорного устройства, а та, как это всегда бывает в минуты раздражения, размягчалась и западала. Вхолостую утопала в пластмассе, не совершая необходимого электронного соединения.

— Люся! — орал начальник горьковского КГБ. — Сухарева ко мне! Слышишь? Сухарева!

Однако двери в его ведомстве были сделаны на всю партийную совесть, и генеральский ор гас, так и не сумев прорваться на ту сторону. Туда, где сидела возле окна секретарша.

Генерал был похож на безволосого бобра. Звать его Бобрюхой или Бобриком начали еще в девятом классе, а в ведомстве за глаза звали Сан-Ремо. Хотя в его паспорте стояло банальное имя Олег и еще более банальное отчество Петрович. Устав воевать с клавишей-дезертиршей, Итальянцев короткими бобриными шагами подплыл к двери и распахнул ее ровно настолько, чтобы раздраженно повторить свой приказ. Секретарша передала по линии вызов Сухарева. Вызвала и тех, кто мог исправить размякшую клавишу, наверное — каких-то клавишников.

Пока Сухарев спускался с третьего этажа на второй, Итальянцев еще раз пробежался по секретной бумаге, которую ему утром спустили сверху. Настоящий масонский шифр! Чертовы роки-шпоки!

 

Зам был точь-в-точь острожный пескарь, чешую ему заменял отливающий серебром пиджак, а глаза прятались за перламутровыми очками. Полковничьи погоны он надевал последний раз полгода назад, когда подошел очередной орден. В общем-то, такой второстепенный орденишко.

— Петрович, извини, на пятнадцать-три прослушка слетела, замудохались разбираться. Что случилось? — Они были накоротке, дружили еще с универа.

— На вот, почитай. Ёксель-сроксель, староват я уже для этих парикмахерств.

Передал бумагу. Это был список музыкальных коллективов, запрещенных к выступлению на территории СССР. Чуть более пятидесяти названий ансамблей и сольных исполнителей. В верхней конторе мало кто был подкован в рок-н-ролле, поэтому названия групп вспоминали всем гэбэшным миром. Хотели выслужиться перед Черненкой, которому вдруг взбрело бороться с молодежными увлечениями.

Из зарубежных групп московские гэбисты вспомнили “Pink Floyd”, “Boney M”, “Rolling Stones”, “Scorpions”, “The Doors”, “АББу”. Ядро списка составляли местные группы: “Аквариум”, “Кино”, “Браво”, “Машина времени”, “Воскресенье”, “Розовые двустволки”, “Вагина наоборот”, “Ролики-кролики”, “Рука доктора Фу Манчи”, “Листопад вверх”. К списку прилагался приказ — на местах разыскать возмутителей спокойствия в стиле рок, уничтожить, расстрелять. Сухарев трижды перечитал — нет, слово “расстрелять” померещилось.

— Прочитал? Понял что-нибудь? Такие парикмахерства!..

Сухарев хотя и был сухопутным пескарем, но музыку все же слушал и даже частенько приносил домой пачку-другую-третью импортных пластов, изъятых у горьковских фарцовщиков. В последней пачке были диски Сантаны, Пола Маккартни и Марка Болана, и они ему даже — всем молчать! никто лишний не слышал? — нравились, он их по выходным ставил на изъятый тем же макаром текникс.

Да и его близнецы, Дрюня и Алюня, приносили домой от друзей кое-какие пласты на перезапись, у них была своя магнитная фонотека, которой Сухарев нет-нет, а пользовался. Попадались среди катушек и рок-записи на русском языке. С полной галимотнёй, как казалось Сухареву, “мои друзья идут по жизни маршем, и остановки только у пивных ларьков”, ужас! Он в отсутствие детей как-то взял что-то на пробу, но быстро смотал назад, по-чекистски привычно отметив про себя, что ему этим еще придется заниматься. Он знал за собой такое качество — чутье на гниль. Именно гниль — хотя он и считал себя пескарем прогрессивным.

Когда пескарь во второй раз пробегал глазами список, в его мозгу всплыло слово из четырех букв — Брюх. Ну конечно, Брюх, бывший одногруппник Дрюни, к нему еще Алюня неровно дышит. Брюх — через которого Дрюня “сливал” пласты с непонравившейся музыкой. В городе был специальный плацдарм, где обменивались западными пластами, и Брюх был там кем-то вроде резидента. Сухареву было известно, что за последние пять пластов Брюх вернул Дрюне 240 рублей. А сколько себе наварил? Пескарь вспомнил, что у Брюха еще и своя рок-группа имелась.

— Да, Петрович, прочитал. — Он отдал назад бумагу. — Будут распоряжения?

— Что же ты, полковник, думаешь, я тебе официальный приказ буду составлять? — хитро прищурился генерал. — Ты давай по своим каналам прощупай почву, есть ли у нас тут роки-шпоки… Мало у тебя информаторов?

— Да все у нас есть…

— Вот и шпарь! Расстреливать не советую, а прикрыть эти лавочки придется! Сам знаешь, у нас тут не широка страна моя родная, а режим! Так и займись! — Сев в кресло, генерал расслабился. Растянул бобриные губы в улыбке. — Евгений Александрыч, на выходные, может, на шашлычки, а? На Керженец…

— Приведу в исполнение эти роки-шпоки — и поедем, — в тон шефу ответил полковник.

Закрывая дверь, Сухарев уже составлял план первоочередных дел.

 

Воскресенье, около десяти утра. Небо как бесконечное тельце серого кита, никаких шансов для солнца.

Кух валялся в постели с самиздатовской распечаткой Розанова. Он встал, чтобы поставить на вертак альбом “King Crimson”, и вновь запрыгнул под одеяло. Три воскресенья назад альбом “Дисциплина” он купил на куче за 65 рублей. Кстати, просили 75, но он сбил цену. Новый, только что распечатанный пласт.

Кух решил начать “Кримсоном” утро, понимая, что, возможно, это последние два часа, когда этот пласт еще находится в его владении. Еще на прошлой куче за него предлагали и последний “Eloy”, и восьмидесятый “Yes” с добивкой, и квиновскую “Ночь в опере” в почти идеальном состоянии, что редкость, и даже двойник Джорджа Бенсона, что было, конечно, тоже соблазнительно. Кто-то говорил, что у “Кримсонов” после “Дисциплины” вышло еще два альбома, но никто в Горьком не знал их названий, а уж о том, чтобы они появились в зоне, можно было лишь мечтать.

Кух был похож на среднего размера тюленя-очкарика, рядом с которым его жена Оленька, которая готовила завтрак, была миниатюрной малиновкой. Тюлень и малиновка поженились полгода назад и жили отдельно от парентов, в двушке на девятом этаже панельного дома. Недостатком было то, что дом находился в плохом районе Горького — на Автозаводе. Да еще и в паре километров от военного аэродрома, и когда самолеты взлетали эскадрильями, гул в комнатах стоял невообразимый.

Но все же отдельная квартира. Опять же хронопам есть где зависнуть на ночь, попить красненького. Попеть песни. Хотя Кух не умел играть на гитаре, инструмент в его квартире жил. Фиговенький, в трещинах. Но струны натянуты, и при желании аккорды можно было поставить.

А в углу пылился хай-хэт, однажды кем-то завезенный и оставленный на неопределенное время. Когда хронопы пели песни, Кух выстукивал на тарелках толстым детским карандашиком. И радовался, когда научился пользоваться педалью хай-хэта, это уже было похоже на взрослое музицирование.

Мать у Куха была красавицей, а отец — начальником секретного картографического отдела в конторе-ящике. Ящик назывался ПМК, но никто не знал расшифровку. Правда, до женитьбы Кух жил не с родителями (они находились в разводе), а у бабушки с дедушкой, интеллигентной четы профессоров-медиков. Тюлень был не маменькиным сынком, а бабушкиным. Жить отдельно было непривычно и счастливо.

Запах с кухни принял невыносимо-желанные очертания, и Кух поднялся. Быстро умылся и уселся за омлет со стручковой фасолью. Фирменное Оленькино блюдо.

— Ты так и не рассказал о вчерашней встрече… — Оленька уже съела свою половину со сковороды и пила кофе.

— Оль, давай после кучи об этом поговорим. Я уже убегаю. Могу опоздать. Мы с чуваками забили стрелку на двенадцать у Водного. — Куху думалось, что неприятные темы лучше оставить на вечер. — Вернусь — и поговорим.

— Вечером ты говорил — оставим на утро. Разве не понимаешь, что я волнуюсь? — Малиновка сверлила тюленя своими цепкими глазками во все места, и тому было не по себе.

— Пришел в универ какой-то хмырь, я его даже не запомнил. Смотряков, что ли. Странная фамилия, совершенно незапоминающаяся. Я вас пугать не хочу, говорит, но вам еще диплом сдавать. Тема у вас намечается красивая — тему мою, сволочь, знает. От вас, говорит, многое не требуется. Это когда я возмутился — за кого он меня принимает?!

— Чего он хотел?

— Чего? Чтобы я стучал на рок-клуб.

— Так ведь нет в Горьком рок-клуба… — Оленька усмехнулась, будто ущипнула себя за щеку.

— Так этот Смердяков совсем не в теме. Если его послушать — так есть и что мы с хронопами занимаемся перезаписью и продажей запрещенных рок-альбомов из Питера. И что мы проходим по двум статьям — экономической, он так и сказал, цитирую, и идеологической. Вторая, он подчеркнул, страшнее. Мол, мне ли, перешедшему на пятый курс истфила, этого не знать!

— Заставлял стучать и шантажировал дипломом? Какая сволочь!

— А я о чем говорю! Забил стрелку на через две недели. Назначил место…

— Что ты решил?

— Наверное, надо с хронопами посоветоваться.

— О них он спрашивал?

— Почти нет, но дал понять, что в курсе наших дел. Даже слышал наш “Домашний аквариум”. Спросил, неужели такой мутью вы, способный историк-медиевист, собираетесь заниматься в жизни. Пафосно звучит, да? Как в каком-то производственном фильме студии Довженко. — Кух решил закруглить тему, а лучше всего это было сделать на шутке.

Но малиновке было не до шуток. Она любила хронопов и по отдельности, и всем скопом, но в свете последних событий их музицирование становилось игрой с огнем.

— Ты намерен с ним встречаться?

— Встречусь еще разок-два, и все. Встречаться — еще не значит стучать. Да и на кого стучать? Рок-клуба у нас нет. На хронопов? На себя? Бред какой-то. Знаешь, что я сегодня у Розанова вычитал? “Какой вы бы хотели, чтобы вам поставили памятник?” — “Только один: показывающим зрителю кукиш”. Ну не здорово ли, а?

Он уже одевался. Сложил пласты в холщовую сумку о двух ручках и сделал свободной рукой малиновке: пока. Оленька закрыла дверь и принялась мыть посуду.

Брюхо кита на улице так и не распогодилось.

 

 

Город Горький образца 1984 года представлял собой закрытую зону

 

Город Горький образца 1984 года представлял собой закрытую зону с секретностью класса B. На всех союзных документах он значился как Г1. Жителям города было неизвестно, есть ли в советской природе Г2 и Г3. Им и своих забот хватало.

В восьмидесятых годах едва ли не все горьковчане понимали, что советские люди живут не в самой прекрасной стране, хлеба и зрелищ хватает далеко не всем. Но в Горьком прелести режима были еще нелепее. С конца сороковых город был обнесен двойным бетонным кольцом, которому жители придумали имя — “китайка”. Сначала “Великая китайка”, а потом просто. Стену выстроили немецкие военнопленные и прочие политзаключенные. Сколько их погибло на этой стройке, неизвестно, однако на Марьиной Роще за еврейским кладбищем находился до странности лысый участок, ни крестов, ни плит, и сейчас там не хоронили. Поговаривали, что под лысиной несколькими слоями и лежат те строители. Но выяснять, так ли это, — себе дороже.

Рядовой житель Горького имел дарованное Конституцией право выезда за городские ворота, но лишь один раз в году — в отпускное время. Официально пропуск готовился в течение трех месяцев, но реально на это уходило до полугода. Нужно было выстаивать унизительные очереди в пять различных ведомств. Люди стояли ночами, записывались, перезаписывались, переперезаписывались, списки оглашались в самые разные часы, и если после выкрика фамилии человек не откликался, его безжалостно вычеркивали.

— Вычаркиваем?

— Вычаркиваем, — вторило эхо.

В Горьком жили преимущественно недобрые люди. Уходить из очереди было чревато. Горьковчане старались подмениться друзьями или родней, но соседи по очереди нередко доносили на отсутствующих, и последних из списка изымали.

На выезд за пределы города имели право только учащиеся и работающие. У пенсионеров такого права не было. Одиноким тоже ставили различного рода препоны. Мало ли что — уедет и не вернется. Назад его, пожалуй, и не вернешь, никаких рычагов воздействия.

Город был поделен на два больших района — верхнюю часть и Автозавод. Границы районов были естественные, их разделяли две великие реки.

В верхней части находились такие достопримечательности, как Кремль

и Свердловка (бывш. Покровка). Крепость и пешеходная улица. Кремль и Свердловка являлись первейшими оплотами свободомыслия зоны. Стены из древнего красного кирпича напоминали о вольной истории края, а по улице имени земляка-революционера можно было ходить вдоль-поперек и мечтать, что ты идешь по марсианским Бродвею или Рамбле. Впрочем, писатель Розанов, которого перед кучей читал Кух, писал, что в пору его учения (в третьей четверти XIX столетия) гулять по Покровке считалось для демократической части гимназистов презренным занятием; сюда “к вечеру высыпали все и искали встреч, или, скромнее, обменивались взглядами”. Еще в начале восьмидесятых по Свердловке вперевалочку шлендили грязные тупорылые троллейбусы, прозванные рогатыми, и прошлогодняя отмена этих маршрутов была явно даром небесного кита, а не кремлевского руководства.

На Автозаводе было несколько иное кино. За широкой, но мелкой Окой находилась Зона внутри зоны. Зона с большой буквы “З”. Горьковский автомобильный завод, сокращенно ГАЗ, выпускал немыслимо секретную бронетехнику с ракетными установками, которую могли лицезреть лишь непосредственные сборщики ее. Прямо в чреве ГАЗа была проложена подземная рельсовая дорога, по которой бронетехника покидала завод, однако никто не знал, где дорога начинается и где за границей города выходит на поверхность. Кроме опять же машинистов и экспедиторов. И конечно, вездесущей охраны.

Верхняя часть Горького являлась престижным местом, если, конечно, можно говорить о престиже в подобных обстоятельствах. А Автозавод — его кроме как гетто никто и не называл.

Верхнюю часть и Автозавод соединяли три моста — Старый, выстроенный на Стрелке, месте слияния великих рек, Молитовский, еще совсем недавно именуемый Новым, и Мызинский, подходящий к воротам ГАЗа, действительно новый. По мостам ходили автобусы, троллейбусы и трамваи. Пассажиры, направляющиеся из Автозавода в верхнюю часть, преодолевали мосты без остановок, а те, кто ехал в автозаводском направлении, проходили контрольную проверку на специальных мостовых пунктах. Транспорт делал вынужденную остановку, внутрь салона входили эмвэдэшники в синей форме и проверяли у пассажиров пропуска.

Пропуск представлял собой заламинированный прямоугольник с фотографией 4 на 5. У автозаводчан на прямоугольниках были черные рамки, у жителей верхней части — белые. Терять пропуска не рекомендовалось. Да это было и не в интересах жителей — за утрату слюдяного клочка бумаги штрафовали. Штраф был соизмерим с полугодовой зарплатой. Потерял — а на что дальше жить? За вторичную утрату пропуска назначалось расследование. Нет, пропуск лучше было вшить под кожу и не терять. По зоне перемещались слухи, что одного злостного теряльщика пропусков посадили на пять лет. Но в газетах об этом не писали. И в новостях по единственному центральному каналу с одним 10-минутным местным включением не говорилось.

С 1974 года в Горьком действовал комендантский час. Автозаводские улицы вымирали в 22.00, в верхней части порядки были чуть более вегетарианские — время комы наступало в 22.30. Тем, кто возвращался со второй смены, давали временный аусвайс с гербовой печатью и водяными знаками. По слухам, подобный документ можно было купить на черном рынке, но даже страшно было подумать, что сделают с тем, кого поймают с фальшивкой.

У хронопов аусвайсов не было.

 

Пока сороковой автобус делал около Водного института вираж, Кух уже в окно углядел хронопов в рыхлой толпе виниловых меломанов. Ежились в куртках, руки в карманах.

Хронопы тоже высматривали Куха — в пыльных автобусных окнах.

Хронопы…

Нюх — Пол Маккартни и Джордж Харрисон в одной упаковке. Наградили же родители парня ясным ликом!

Дух с негритянскими носом и губами да вечным взглядом внутрь себя, непонятно, что он там высматривает. Загипнотизированный зверек коала с карманами, полными крыс.

Брюх… О нем в подпольной политеховской арт-газетенке написали, что он похож на упитанную булку. На том и завершим его описание.

Худющий Бух с длинными пепельными волосами — второй после Нюха хроноповский сердцеед-казанова. Формой лица он напоминал Чиполлино из советского мультика.

Одеты все были бедно и немодно. Кух лет пять носил куртку из так называемой жеваной резины — нечто бесформенное и черное, словно антрацит.

— Вообще-то не м-м-май месяц, ты заметил? Чё-чё-чё опаздываешь? — Нюх замерз и начал заикаться.

— Еле влез в сороковой. Вы узнали — где куча сегодня?

Актуальней вопроса не было. Куча меняла место дислокации чуть ли не еженедельно. Меломаны пытались запутать ментов, которые летом едва ли не еженедельно устраивали облавы с гонками по пересеченной местности. Часто с науськанными собаками. Последствия облав были неутешительными — добрую четверть кайфовых чуваков с кучи запирали в несколько козелков и увозили в отделение.

Несмотря на то что гоняли кучу менты с верхней части, лютовали они еще как. Первое — могли накостылять, что и проделывали подчас. Второе — пласты отбирали, нужно же ментам самим что-то дома слушать. Третье — через три-четыре часа отпускали. Распахивая двери, вдогонку всегда предупреждали: если хотите получить пласты назад, принесите характеристику с места учебы или работы. Знали же, гады, что никто им даже имени своего настоящего не назовет, не то что с характеристикой в ментовку припрется. Знали же, гады, что, сообщи ты в институте, что слушаешь пласты, в четырех случаях из пяти тебя в тот же день вышибут из комсомола, а спустя миг — и из института. На рабочем месте, конечно, не так сурово, но только тринадцатой зарплаты уже не жди, а возможно, в зависимости от крутизны месткома, парткома, комсомольской ячейки, в текущем году останешься без отпуска за городские ворота.

Поэтому тренируй ноги, беги так быстро, как только можешь. Или прощай пласты, заработанные слезами, кровью и потом. Хронопы уже не по разу побывал в ментовке. Только накопишь на пласт со стипендий или с подработок — и гуд-бай!

Однако шакалы были еще хуже, чем менты. Хулиганье в мохеровых кепках — чаще родом с Автозавода — на темных тропках поджидали чуваков, идущих на кучу, причем они не только отбирали пласты, но и люто избивали в кровь. Шакалы ощущали себя чистильщиками, санитарами, полезными обществу гражданами. Поэтому, как бы ты ни был смел, все равно сбивался в солидный прайд и шел на кучу с компанией из восьми-десяти чуваков, не менее.

 

По пути хронопы показывали друг другу обменные пласты. По-любому часть своих коллекций оставляли дома, как говорится, на всякий пожарный. Если и лишишься на куче добра, так не всего разом.

Бух нес на кучу пару пластов своего любимого арт-рок-ансамбля “Gentle Giant”, а кроме того, двойного Заппу и свежий альбом Кейт Буш с прелестной песней о бабушке.

Нюх лелеял в сумке регги-исполнителей — Эдди Гранта, группу “Black U guru”, едва ли не всю дискографию “The Police”, а также “Позитив Вибрейшн” смуглого парня Боба Марли.

Дух рассчитывал сегодня расстаться с 79-м “Джетро Таллом” и концертным Джеффом Беком джаз-рокового периода. Захватил и нескольких “демократов”, то есть пластов, выпущенных в странах соцлагеря. Таковые ценились намного ниже “фирмы”, и их брали на “добивку” — если обмен предстоял не совсем равноценный, то для уравновешивания стоимостей нужно было доплатить треху, пятак или чирик или отдать “демократа”.

У Брюха в сумке лежало с десяток пластов, но альбомы были довольно старые и потрепанные, что-то из Клэптона, “Слейдов”, “Назарета” и Элтона Джона. Из новья — пласт английского гитариста Майка Олдфилда, датированный прошлым годом, к сожалению, по музыке это уже был не тот Олдфилд, вчистую проигрывал своим же альбомам середины 70-х, и было не жалко с ним расстаться.

А Кух нес только “Дисциплину”.

— А Пауля-то мы забыли? — спохватился Дух, они с Паулем учились в одной группе.

— Да он звонил, что опоздает, — откликнулся Брюх. — Договорился с Сортировкой, с ними пойдет. Внизу встретимся.

Хронопы недолго шли по Верхневолжской набережной, а не доходя до кафе “Чайка”, небольшой стекляшки, в которой, кроме кислого мороженого, нечем было себя порадовать, свернули вниз, под откос. И в окружении лип-пятидесятниц спускались к площадке, где уже кучковалось человек сто — сто двадцать. В хорошие дни на кучу приходило до шестисот человек.

Как водится, показав друг другу скрещенные паучки пальцев, хронопы влились в толпу. Превратились в частички броуновского движения. Ходить по куче большой компанией нерационально. Надо шустрить, часто менять направление — иначе разве поменяешься! Быстро пробежался глазами по пластам другого меломана, просчитал в уме возможные обменные операции — и дальше, дальше. А тебя со спины уже кто-то теребит — не хочешь ли своего Фила Коллинза на мою Аманду Лир? а Рода Стюарта на “Смоков”? а “Слейдов” на “Йес”, правда, испанский? ну с добивочкой, не так же, с трехой, например, а?.. И дальше, дальше. По пути встречаешься взглядом с Брюхом, который с концертника Клэптона вырос до классического 75-го Флойда, потом с Духом, который явно просрал “Джетро Талла”, но удачно выменял на Бека, и тут уже сталкиваешься с Бухом, который разменял Заппу на три пласта, впрочем довольно жалких, но выиграл где-то с червонец по стоимости.

Лейтенант Свисняков накануне созвонился с начальником 32-го отделения МВД, на территории которого по воскресеньям проходил обмен пластами. Гэбэшник желал лично наблюдать как, что и зачем. И поучаствовать в облаве тоже. В воскресный полдень он подъехал к сероватому зданию на набережной, где и располагалось отделение. Мужики в форме сгрудились у подъезда и весело курили.

— Что, Петро, придавишь им сегодня хвосты? — лыбился один свинообразный.

— Помнишь, на прошлой неделе этот, в майке со страшной рожей, обоссался со страха? Скулил, что батя у него директор… Чего? А-а-а, завода, что ли… Кому это важно… — вступил второй, сержант по погонам.

— Общался я с этим директришкой, — подал голос еще один кабан. — Заводик на три мертвые души, а гонору-то! Мол, что вы с моим сыном сделали! Так и хотелось съездить ему по …

Гэбэшник Свунтяков влез между ними, представился и спросил:

— Где капитан Орешников?

— Внутри, но щас выйдет. — Это сказал сержант, у ног которого сидела молодая восточноевропейская овчарка с сиреневым языком. Орешников будто все слышал и возник перед Сдрутняковым. Тот опередил мента со словами:

— Я вам звонил, Слустняков моя фамилия… — Гэбист ненавидел

общаться с эмвэдэшниками, но на этот раз слегка умерил презрение. —

Я только понаблюдаю. А полковник Сухарев подойдет позже.

— Мы уже выезжаем, — сухо сказал капитан, он не хотел показаться грубым, но и лицо начальника не хотел терять. — Сумароков, ты с собакой в старом газике поедешь, остальные в ЗИЛах. А мы с вами, лейтенант, на “Волге”. Подъедем с трех сторон. Я от соседей подмогу вызвал. Будет жарко сегодня…

А к ним уже подходили еще два ефрейтора с собаками, тоже овчарками.

Небесный кит выпучил глаза и делал вид, что вот-вот заплачет. Было от чего плакать.

 

Алюня лежала в постели с книжкой Кортасара желто-кремового цвета и часов не наблюдала. В полуоткрытое окно было слышно, как во дворе кто-то выбивает ковер, и шерстяное эхо танцевало между домами.

Алюня походила на смешливую рысь с кисточками на ушках. В пятницу Брюх дал ей этот потертый томик, и она открыла новую вселенную. Вселенную с хронопами, “зелеными фитюльками, романтиками и неудачниками”. С фамами, прагматиками и ханжами. И конечно с надейками, то есть особями женского пола, чуточку конформистками. “Я надейка”, — мысли этой Алюня улыбнулась.

Из комнаты ее брата Дрюни лилась песня. Алюня вслушалась и обнаружила, что это “Воскресенье”. Логично — Дрюня любил эту запрещенную столичную команду. Часами гонял ее на отцовском магнитофоне. Не секрет, даже отцу грустные песни “Воскресенья” нравились. Дрюня заглянул в комнату сестры:

— Отец уже ушел, так что делать завтрак придется тебе. Встаешь?

Дрюня был той же рысью, только кисточки на ушах еще в детсадовском возрасте купировали.

— А куда это он ни свет ни заря, в воскресенье-то? — Алюня пребывала еще во вселенной Кортасара, и возвращение в Горький далось ей не без усилий.

— Сказал, что на спецоперацию. Гонять кучу.

— Так там же все наши! Брюх, Кух, хронопы… Надо же их предупредить. — Алюня вскочила, побежала к аппарату.

— Так я уже звонил. Не застал. Никого дома нет. Да что для них — впервой бегать от ментуры? Разом больше, разом меньше. — Кто для него был Брюх — подумаешь, бывший одногруппник. Просто через него можно сливать принесенные отцом пласты.

— Ты мне не брат! — Алюня насупилась.

— Хорошо, накорми хотя бы не брата…

 

 

Куча подпрыгнула на месте, развернулась и рванула из последних жил

 

Куча подпрыгнула на месте, развернулась и рванула из последних жил. Только что рядом с тобой находился чей-то локоть, только что ты внимательно осматривал чью-то пластмассу — на наличие трещин, выбоин, бороздок от плохой иглы, следов от шлифовки, замазки и прочей туши. То поднеся пласт близко к глазам, то, наоборот, удаляя. И вот уже чье-то плечо выбивает из рук пласт, ты его едва успеваешь нервными руками подхватить и, удивляясь собственной звериной реакции, судорожно на бегу вставляешь его в конверт, уже не заботясь о том, что он не вошел в предохранительный целлофан, быть бы живу!

Брюх с сумкой карабкался вверх по откосу, цепляясь холодными пальцами за траву, корни, ветки, за все, что помогало скорости. Кажется, он даже пальцами ног цеплялся. Сколько их понаехало — не меньше двух дюжин? Или у страха глаза велики? Блллль, и собаки! Но лайня где-то далеко, значит, собаки бежали не за ним. Еще метров десять — и железный забор, а там набережная, люди, дворы, можно затеряться. Отсидеться в подъезде, на последнем этаже. Возможно, удастся вылезти на крышу, только бы решетка была не на замке. Ведь менты после облавы и подъезды в округе зачищали.

Уже цепляясь одной рукой за решетку и занося ногу, Брюх увидел, что к забору со стороны набережной бегут два мента. Один хватает того чувака, что перемахнул забор на мгновение раньше Брюха. Другой готов вцепиться в его ворот. Пришлось развернуться и скатываться вниз, оглядываясь — не лезет ли мент через ограду за ним. Нет, тот уже с другой добычей, волочит ее по земле — поближе к козелку.

Но и вниз бежать смысла не было. Навстречу Брюху накатывали осколки меломанской толпы, человек тридцать или около того, их снизу преследовали менты с дубинками наголо. Два, пять, восемь… Брюх не стал досчитывать, побежал вдоль забора. Вдруг рядом с ним возник Пауль. Теперь нервно дышали в два рта. Сердца перекачивали кровь с 300-процентной нагрузкой.

— Суки! — не смыкая губ, выдохнул Пауль. — Откуда их столько!

— Бежим до политеха, а там можно к Аньке, я знаю подъезд. — На набережной жила их знакомая, не слишком близкая, но тут уж не до выбора.

— Хрен дотуда доберешься, на набережной полно сук.

— Тогда опять вниз, какие еще варианты… — В груди у Брюха визжала турбина.

Они с Паулем продолжали бег вдоль ограды, и параллельно с ними — но по другую сторону чугунной решетки — несся молодой мент с дубинкой. Что-то им кричал.

— Да-да-давай вниз, — без голоса промямлил Пауль и увлек Брюха за собой.

И оба врезались в Буха, тот тоже искал спасения возле забора. Из-за дерева на них прыгнул мент, успев схватить Брюха за куртку. Тот повалился на Пауля, Пауль — на Буха. Вчетвером покатились с откоса. В падении мент отцепился, но катился всего в двух метрах от хронопов, чуть выше по склону. Мало-помалу катящиеся бревна вновь становились людьми, хотя и довольно жалкими. Брюх увидел, что мент расстегивает кобуру.

— Стоять! Стоять! Стоять! — Он уже не катился и не бежал, а только целился, приняв стойку, как в кино.

Хронопы еще по инерции сохраняли движение по откосу, семенили ногами, хотя мозг уже заставлял притормозить. Или все-таки надо бежать?..

— Стрелять не надо! Мы всего лишь музыку любим. — Бух пытался задобрить парня, по сути их ровесника, года три разница. — Сержант, не надо стрелять!

— Стоять! — приказал мент, уже гораздо тише. — Вот так.

Все как-то тоже притихли. И притухли.

— Ты, — он указал на Пауля, — возьми наручники (он уже держал их в левой руке) и надень себе на левую, а этому (кивая на Буха) на другую. А к тебе (Брюху) я щас подойду сам.

Пауль, пытаясь в такой обстановке не потерять лицо, медленно взял наручники и с презрительной миной повиновался. Смирился с поражением и Брюх.

— Мы же только музыку любим! Бразза, мы ничего не нарушили! — не совсем веря своим словам, пролепетал Пауль.

Сержант их уже не слушал. Пистолет он не убрал, так и вел их впереди себя. Скованных наручниками и, следом, Брюха. Когда позже Брюх пытался вспомнить этот эпизод, то удивился, что память не сохранила ни то, как они взбирались по откосу, ни как перелезали забор, ни как всю троицу затолкали в машину. Запомнились лишь слова безликого капитана безликому штатскому:

— Всего тридцать семь.

 

Сментяков сидел в помещении с грязными стенами и слушал вранье задержанных. Те не успели сговориться, а фантазия в условиях несвободы не работала, поэтому в списке оказалось семь Ивановых, шесть Петровых, четыре Смирнова и три Кузнецова. У остальных тоже с выдумкой было не ахти. Брюха он узнал сразу, Буха спустя некоторое время. Фотографии хронопов были в их досье, причем на все вкусы — и семейные (кто был женат), и с концерта, и с документов. У Спивтякова была удивительная память, в голове роились подробности судеб многих живущих и умерших. Он созвонился с полковником Сухаревым и доложил, что в числе задержанных два хронопа. Тот сказал, что приедет и что до его приезда допрашивать их не надо.

 

Комната два на два, стол и два стула с противоположных сторон. Лампа, прикрученная струбциной к столу сбоку. Эскадрильи мух летали в поисках новых аэродромов. Стены, как в каком-нибудь доме престарелых, были покрашены еще в прошлом веке.

— Здрасте… — Не то что Бух был особенно вежливым, просто ему показалось сейчас уместным поздороваться.

— Садитесь. — Сдурняков назвал Буха по фамилии, а также по имени-отчеству. Тот попытался не удивиться. — Не делайте большие глаза.

Я знаю о вас больше, чем вы думаете. Выучил ваше досье. И знаете — сделал вывод, что вы человек серьезный. Из семьи потомственных автозаводцев. Учитесь на автофаке. Династия, так сказать…

Пауза. Бух начал про себя гадать, о чем этот самодовольный мудак может знать. О том, что весной Вовка Пчела, одногруппник Буха, привез летом из Москвы на 8-миллиметровой пленке “Эммануэль” и они его смотрели с офицерами на военной кафедре в политехе? О том, что летом Фирик прислал ему бандероль с “ардисовским” Аксеновым? О том, что сам Бух три недели перепечатывал набоковскую “Лолиту” и первую закладку подарил одной неплохой девчонке на день рождения?

 

За стеной находилась еще одна комната два на два. С точно таким же столом, с точно такими же стульями и лампой. Сухарев сидел напротив Брюха. Хроноп сразу узнал отца Дрюни и Алюни. И это несмотря на незапоминающуюся внешность полковника.

— Вот в каких обстоятельствах мы встретились на этот раз, — начал пескарь. И с мелководья нырнул на глубину: — Возраст у вас невеликий, а досье растет на глазах. Второго мая восемьдесят третьего вы решили организовать группу. Верно? — Сухарев говорил и любовался собой. — На следующий день засели дома у Духа, так ведь вы зовете… (и назвал фамилию Духа). Его адрес: площадь Горького… Через двадцать три дня вы завершили работу над альбомом. “Домашний аквариум”, если память не изменяет, а она не изменяет.

 

Срундяков не мигая смотрел в глаза Буха и, словно экзаменуемый перед экзаменатором, выблеивал вызубренную короткую биографию “Хронопа”.

— Вы пытались свой альбом распространять в студенческой среде и даже добились определенных результатов. Нам достоверно известно, что он дошел до Ленинграда, его слышали во Владивостоке, его слышали в Харькове, существует рецензия в тамошнем подпольном журнале…

 

Брюх смотрел исподлобья на Сухарева, но образ пескаря размывался — то приближаясь, то удаляясь. Словно он был не человек, а голограмма.

— Сам я ваш альбомчик еще не слышал, но мои дети говорят, что вы поете о проблемах молодежи, — продолжал он свойским тоном. — Что вы упрекаете наше поколение. Поколение более опытных. Что вам не хватает свободы…

 

Сдятляков прижал правую руку к сердцу:

— Не хватает свободы… Честно — я за! Мне тоже кажется, что в обществе назрели проблемы. Но вот стоит ли петь об этом со сцены, говорить об этом в рупор? Разве мы можем предвидеть, как эти зерна сомнений прорастут в неокрепших головах, например, школьников, младших студентов? Я повторю, вы без пяти минут инженер. Человек сформированный, да еще из рабочей семьи. Скажу вам как на духу, наша задача — не покарать. Совсем нет.

Бух продолжал перебирать в уме, что этот мудак может знать. О том, что в мае зависли на ночь с баптистами и пели песни Харриссона. О том,

что на военной кафедре засыпался со шпорой, которая содержала секретную информацию о танковом снаряжении.

Свустяков продолжал:

— Наша задача — не покарать, а предупредить…

 

Сухарев прижал правую руку к месту, где по идее у него должно было находиться сердце.

—…Не покарать, а предупредить. И поэтому взываю к вашему гражданскому долгу. Учтите, я говорю с вами по-дружески, учитывая, что вы бывали у нас дома, дружите с моими детьми. Поймите, нам нужны помощники в неформальной среде. Конечно, вы думаете, что я склоняю к стукачеству, так вы, может быть, думаете.

 

— Думаете, я в стукачи вас агитирую? — улыбнулся Буху Срундяков. — Бездумные стукачи нам не нужны, от них только вред. Но люди с гражданским долгом — мы в них нуждаемся. Вы ведь вот что удумали…

Он на мгновение нажал на себе кнопку “пауза” и со значением смотрел на Буха.

— Вот ведь что вы задумали. Несколько дней назад вам из Ленинграда звонил некто Фирик и сообщил, что в конце декабря в город-герой на Неве, вдумайтесь только — в город-герой! — приедут французы с портативной звукозаписывающей студией. Приедут с намерением записать здешние рок-группы, чтобы уже потом у себя дома их растиражировать. Чтобы лить воду на антисоветскую мельницу. Мельницу, да. Других слов и смыслов я не подберу. Любому ясно, что в Горький лягушатников никто не пустит, и они хотят, чтобы вы сами приехали в Ленинград. Но…

 

Сухарев вдруг из мелководного пескаря превратился в пескаря-глашатая.

— …Но мы вас не выпустим! А вы что думали? Можете даже не рассчитывать! Можете по эмпиреям не порхать! Пропусков вам не будет.

 

Пока лейтенант Сволотяков говорил, Бух отвернулся от него и в уме прикидывал, откуда ему известно о звонке Фирика. Об этом не знают ни Оленька, ни жена самого Буха — Мэри. Только пятеро хронопов. Не нас же самих подозревать в стукачестве. Чистый бред! Тогда что — прослушивают телефон? А мы часами болтаем между собой. Бллллль!

Сквозь мысли Буха пробивался голос Стратякова:

— Я понимаю, что в Горьком записать ваши скверные песни — извините, я уж скажу напрямик, — да, скверные песни в приемлемом качестве негде, и я понимаю, на самом голубом глазу понимаю ваш интерес. Когда я говорю — скверных, что я имею в виду… Вот ваша песня “Я на стуле сижу у окна”. Я не говорю о том, что рифмы тут не выдерживают никакой критики, а ведь я окончил филологический факультет университета и кое-что понимаю. Берем третий куплет. “Мои песни в кругах не поют, да и я не похож на звезду, на гастроли меня не зовут ни в Питер, ни даже в Москву”. “Звезду” — “Москву”, “палка” — “селедка”, да? Но даже без филологии… Послушайте, ведь нет такого города — Питер! Нет на карте СССР, хоть всю ее вдоль и поперек изучите. Ленинград город зовется. Знаете, наверное, в честь кого?

После эмоциональной тирады Спентяков отдышался и продолжил:

— И в то время, когда наши храбрые бойцы проливают кровь в Афганистане, вы поете о них всякие мерзости. Я говорю о песне “Холден Колфилд”. Не думайте, я читал Сэлинджера. Так вот в вашем пасквиле главный персонаж, который служит в Афганистане, возвращается домой в цинковом гробу. Да, у нас есть потери, но зачем же акцентировать, зачем лить воду на жернова западной пропаганды? Почему нельзя рассказать о герое-интернационалисте, о его мужестве? О том, что он возвращается

с медалями за отвагу, “пуговицы в ряд”?

 

Сухарев сухо повторил:

— Пропусков вам не будет!

Наконец-то до Брюха дошло, почему так странно вел себя в пятницу его завсектором. Хроноп подписал у него заявление на отпускную предновогоднюю неделю где-то с месяц назад. Но теперь завсектором просил Брюха отозвать заявление и взять отпуск на другое время. Подчеркивал — на любое другое. При этом он ссылался на какой-то предстоящий декабрьский аврал. И делал бровки домиком. Но истинная причина была не в аврале.

Брюх работал инженером-конструктором на телевизионном заводе.

В прошлом году он окончил политех и попал на завод по распределению. Впрочем, учился он плохо, приезжал в институт только для того, чтобы обменяться со знакомыми чуваками пластами, и сразу отправлялся домой слушать их и, как следствие, инженером был никаким. Сначала завсектором пытался загрузить его чертежной работой, но, скоро раскусив, что молодой инженер мало что петрит в электрике станков с программным управлением, махнул на него рукой, предоставив его самому себе. Уволить молодого специалиста ему не позволяло законодательство. Поэтому Брюх, спрятавшись за белый новенький кульман, спокойно читал кирпичи Марселя Пруста или, постукивая карандашом с мягким грифелем, сочинял тексты для хроноповских песен. В летние месяцы хронопа вместе с такими же, как он, молодыми инженерами отправляли на несколько недель на заводское подсобное хозяйство. Оно находилось за воротами города, в небольшой деревеньке. Здесь вчерашние студенты строили коровники, косили траву на корм рогатым бандитам и вообще вели веселую пьяную жизнь. Как раз на стройке Брюх и сочинил своих “Молодых инженегров”, первый хроноповский хит.

Вот оно как — значит, штатские костюмчики все знали и с помощью своей тупой гэбэшной махины принялись ставить палки в колеса поезда, который мог бы отвезти хронопов в Питер на встречу с французскими волонтерами-звукорежиссерами. Что уж скрывать — на предстоящую французскую студийную сессию хронопы возлагали огромные надежды. Пора группе обзавестись настоящим альбомом. “Домашний аквариум” был удачным пробным шаром, но по качеству записи вышел не слишком слушабельным. Французы, по словам Фирика, обещали привезти инструменты — настоящие “фендера”.

— Можете мне поверить на слово, жизни вашему ансамблю в Горьком не будет, — вернул Брюха на землю пескарь с полковничьими погонами. — Найдите в себе мужество посмотреть в глаза реальности. Как вы с нами — так и мы с вами!

— А что мы с вами?

Сухарев проигнорировал вопрос.

— Мы с вами составим бумагу, в которой вы, как автор песен, отречетесь от них. И дадите крепкое советское слово, что не будете сочинять их впредь. Увидите, как вам сразу легко жить будет.

— Природа сочинительства такова, что мозг сам — я ему не приказываю — подбирает рифмы, составляет строчки. — Брюх пустился в демагогические джунгли. Он не отдавал отчет, зачем все это говорит. — Получается, вся проблема в том, записана ли песня на бумагу или на магнитную ленту? Если записана, то я, по-вашему, враг. Если не записал, а ношу ее в голове, то все в кайф.

— Нет такого слова — “кайф”. — Пескарь тоже пустился в джунгли демагогии. — Нет ни в одном словаре. Есть “кейф”. Если уж быть совсем точным. Это я вам как филолог говорю. А бумагу мы уже составили. (Вынул из папки, что лежала перед ним.) Вам осталось поставить автограф. Давали вы уже автографы?..

 

 

Последние три года у хронопов была традиция

 

Последние три года у хронопов была традиция каждый день в полвосьмого собираться на площади Горького у памятника писателю-буревестнику. На стрелку подошли все, кроме Куха.

Пока ждали его, обменивались новостями о приключениях.

— Ну! И ты подписал?

— Не-е-е, сказал, что у меня паралич обеих рук, — отшутился Брюх. — Сухарев меня на пару часов засунул в какую-то клетушку, чтобы я одумался, потом пришли амбалы, дали пару раз под дых, повалялся там еще час. Потом, как оказалось, полковник уже испарился, и меня выпустили. Думаю, подписать все-таки придется, не отстанут. Но надеюсь, это не значит, что “Хроноп” завянет. Просто надо как-то иначе существовать. А кто последним Куха видел?

— Кух подходил ко мне сказать, что поменял “Дисциплину” на 80-го Манфреда Манна, правда голландского, и ему двадцатку добили, — откликнулся Нюх. — Он на нее юговского “Дженезиса” взял в коллекцию. Куда он делся, когда все побежали, я не видел.

— Так все-таки что с Кухом?

— У кого есть двушка, надо Оленьке позвонить. Может, он дома застрял.

Двушка нашлась, но не Кух.

Оленька перепугалась, хотя об облаве ей не сказали. Пошли на откос. Кух лежал без движения недалеко от кучи. За раскидистой березой. Реанимационная машина приехала через полтора часа.

 

Кух открыл глаза и увидел Оленьку. Она всю ночь просидела в коридоре, то и дело заглядывая в палату. У Куха было сломано два ребра, острый край одного из них задел то, что не надо было бы задевать. С левой рукой тоже было что-то не то, вроде трещина. От болевого шока случилась кома.

Открыв глаза на следующий день, Кух вспомнил все. Чугунная толпа сбила хронопа. По нему пробежало человек двести, точнее он не мог сказать. Потом к нему подошли менты. Любое движение приносило боль, Кух просил вызвать “скорую”. Менты “скорую” не вызвали, но добавили. Один воткнул свой говнодав в грудную клетку. Двое других не только не оттащили товарища, но тоже воткнули в Куха свои говнодавы. На этом они не остановились. На свист подбежали собаки. “Куси!” — натравливал первый говнодав.

— И удивительно, в этот момент я придумал строчку — “Сержант Пеппер, живы твои сыновья!”, — сдавленным голосом рассказывал Кух, когда в следующий вечер все хронопы были уже в сборе. — Эта фраза сразу возникла как припев, она точно встала на белом листе, который поплыл в мозгу. И послушайте, я к ней и куплет уже придумал. Ну, кто, — он посмотрел на Буха и Брюха, — кто музыку сочинит?

Кух был лишен слуха и писал только тексты. На “Домашнем аквариуме” мелодии на его слова сочиняли Бух и Брюх. Не дожидаясь ответа, автор стал наговаривать куплеты:

 

Его атрибутика не для простых,

Он ищет на крышах людей.

И он, улыбаясь, снимает цилиндр,

Где спят шесть его сыновей.

Они похожи на тыщи других,

Бренчащих на старой доске,

И к ним ты сегодня пришел погостить,

Сегодня они твой оркестр.

Сержант Пеппер, живы твои сыновья!

 

В палате лежало еще два мужика, один у окна, другой — напротив Куха, у стены, оба оторвались от книг и сна. Вслушивались в треп хронопов. После того как Кух закончил чтение, случилась такая тишина, что было слышно, как молекулы идут в порт назначения.

 

 

Из дневника Алюни

 

Чудовищно! Хронопы на куче попали в облаву. А ведь Дрюня знал о ней, но предупредил меня слишком поздно. Досталось почти всем. Брюха и Буха отвезли в отделение. Каким-то бесом там оказался мой папа, вел их допрос. Родитель опустился до того, что наказал Брюху, чтобы он прекратил наши с ним отношения. Не могу найти объяснения — отец не хочет счастья для дочери. Может, он меня сосватает за своего Скумнякова?

Да что я все о себе. Бедного Куха во время облавы всего переломали. Два мента-упыря, видя, что он лежит беспомощный, сняли с него очки (у Куха минус 6) и со смаком раздавили их. У Брюха после посещения больницы лица не было.

 

 

Сухарев сидел в своем кабинете и читал рапорт о разгоне кучи. Взгляд пескаря упал на стопку пластов, изъятых на последней облаве. Он отобрал себе всего два десятка или около того, зато чистеньких, вчера-позавчера вскрытых, некоторые еще в слюдяных гондончиках. Тут были итальянские кастраты, и нью-йоркское диско, и немного умеренного рока вроде Джо Коккера, и битлы. “Револьвер” раньше не попадался — Дрюня будет рад.

Пескарь набрал домашний номер. Сын оказался дома. Сухарев посмотрел на часы — полшестого.

— Дрюня, я тут нам “Револьвер” битловский нашел. Ты все меня просил. Отыскал для тебя! Не совсем новый, но по состоянию не хуже остальных наших битлов.

Полковник перешел к главному:

— Слушай, мы сейчас за хронопов всерьез беремся. Хотел спросить у тебя — как ты думаешь, зачем им все это? Они же — скажу высоко — вполне просвещенные молодые люди, все в институтах, читают книги, некоторые завели семьи. Я хочу сказать, не грузчики же они, не дворники, зачем роптать? К чему все эти песни? Зачем жизнь ломать себе? Работайте себе инженерами, строителями, учителями — как мы. Даже в наше ведомство я бы некоторых из них пригласил. Собственно, мы им предложили сотрудничество, как первый шаг к лояльности, но нет ответа. Уворачиваются. Презрительно смотрят.

Дрюня не перебивал, хотя сильнее всего на свете жаждал окончания монолога. Отца иногда тянуло на риторику. В молодости он, возможно, ощущал себя прогрессивным, новатором, снобом даже. Ему казалось, что такие, как он, вот-вот займут места на московском верху, и тогда его обязательно заметят, к себе позовут, и заживе-о-о-ом! Не позвали и не зажили, и он как-то скис. Живем-то не бедно, но ему хотелось чего-то большего.

—Зачем им эти выпады против Афганистана? Против войны? Плюют же против ветра. Ответь мне.

— Пап, спроси у них сам…

— Ты же с Брюхом учился пять лет, вы дружили. Вместе выпивали — я без претензий, было ведь? Чего он добивается? Понимает же, что не дадим мы ему выехать в Ленинград, не дадим записаться у французов, не дадим! И выступать в Горьком не дадим. И песни не залитуем.

Пескарь вдруг разозлился. Ему казалось несправедливым — он тут борется с сорняками, а собственные дети не на его стороне. Даже не то что не на его стороне, но, увы, дружат с теми сорняками. Пескарь прощал им легкие детские бунты — сам такой был, но вроде они уже не дети.

— Пап, жду дома с “Револьвером”. — Дрюня сделал попытку свернуть разговор в тряпочку.

— Так ты мне не ответил.

— Пап, если ты о Брюхе… Наверное, просто он живет не так, как ты бы хотел, чтобы он жил. Не по кальке. Поет не в общем хоре. Для него настоящая жизнь — не инженерная работа, а эти песни, встречи с друзьями, тусовка. И песни его мне нравятся — если начистоту. Не все, но многие.

— Но почему? Ведь за инженерство он получает деньги, именно за эту работу он в будущем получит квартиру, путевки, ну я не знаю, блага! А за его песни ему достанется только по почкам, и с каждым разом все больнее. И никаких благ! Хоть ты с ним, что ли, поговори.

— Нет уж, уволь. Мне его песни нравятся. Я бы хотел, чтобы он и дальше их писал. И чтобы хронопы существовали.

Пескарь захлебнулся возмущением:

— Ты сошел с ума! А Алюня сошла с ума дважды. Я ее с таким трудом устроил к нам в контору. Выбил для нее ставку переводчицы. Такой ставки раньше не было. Где еще после иняза она больше получит? И она влюбилась в этого бездарного певуна.

Алюня после иняза по протекции отца работала в секретариате и была довольна работой. Не пыльно. Платили нормально. Она, впрочем, и не задумывалась, что это КГБ.

Дрюня решил прибегнуть к метафоре:

— Пап, помнишь, ты нам рассказывал притчу о приходе боевого слона в город слепцов. Тот, кто потрогал ухо слона, сказал, что слон — нечто большое, широкое и шершавое, как ковер. Тот, кто ощупал хобот, сказал, что слон похож на прямую пустотелую трубу, страшную и разрушительную. Ощупавший ногу и ступню возразил, что слон могуч и крепок, как колонна. Вот и ты ощупываешь хронопов однобоко.

— Вообще абсурд! — Пескарь в отчаянии бросил трубку.

Он даже не злился, а был оглушен. Стараешься для них, стараешься…

А небесный кит уже готовился нахлобучить на свою голову шапку луны.

 

 

Название “Хроноп” предложил Кух

 

Год 1983-й, май

 

Название “Хроноп” предложил Кух.

Той весной хронопы плотно сидели на латиноамериканском магическом реализме, как с писаной торбой носились с Маркесом, Борхесом, Астуриасом, Карпентьером. И естественно, с Кортасаром, тем более у него было прекрасное имя — Хулио. Только что вышел томик из серии “Мастера зарубежной прозы” с романом “Выигрыши” и “Историями о хронопах и фамах”.

Другие названия даже не обсуждались.

“А что мы будем делать?” — спросил один. “Где возьмем инструменты?” — спросил другой. “Где будем выступать?” — спросил третий. “О чем петь?” — спросил четвертый. “В каком стиле?” — спросил пятый. “Конечно, в новой волне!” — ответили все разом. И полезли в карманы. Загоношились с мелочью. Решение такой крутизны нужно было срочно обмыть. Выпив, стали выдумывать друг другу клички. Все же отдавали отчет, что играть рок в гетто под своими именами — суицид.

Кух назвался сам. Его любимым героем последнего месяца был Кухулин, легендарный богатырь из кельтского эпоса, этакий Ахилл. Сражал он противников фирменным броском лосося. Кух на пьянках тоже сражал собутыльников — правда, виртуозными вилочными тычками.

Брюх — потому что с брюхом. Почему-то он всегда был с брюхом, даже до школы.

Дух — потому что прозрачный как дух, только невидимых крыс и способен ловить.

Бух — от слова бухгалтер, уж слишком все любил пересчитывать да классифицировать. А уж если начинал пересказывать фильм, то пересказ по времени часто оказывался равен просмотру.

Нюх получил прозвище от выражения “Нюх не теряет”. Все-то он знает, все-то может отрезонировать. Знает, как из велосипеда сделать утюг, а из утюга манекен. “Вот и будешь Нюх”, — сказал Бух. Нюх показал Буху язык.

— Ну что, хроноп-хроноп?

— Здрасти-мордасти, хроноп-хроноп!

 

Солнечное третье мая стало днем рождения группы. В этот день — а он, к счастью, оказался красным днем календаря — пятерка друзей собралась у Духа дома, благо жил он прямо в центре Горького, и начала писать свой дебютный альбом.

Каждый принес из дома все, что могло издавать звуки, даже не слишком музыкальные. Брюх с Бухом притащили семирублевые гитары-убийцы (убийцы только пальцев, слава богу). Третья “лопата” принадлежала самому Духу. У него была настояшая шестиструнка. Тогда как у Буха с Брюхом — переделки с семиструнок. Переделка — сказано громко, всего-то-навсего снималась самая толстая струна и таким образом нарушалась естественная симметрия грифа. Однако в горьковских магазинах встречались только семиструнки. Шестиструнки привозили из-за “китайки”. Кто-то приволок пару дуделок с клавишами, не исключено, что отобрал у детей родственников, выглядели они по-игрушечному и отчаянно не строили.

Брюх притащил также блок-флейту, которую не так давно купил в “Мелодии”, но играть на ней только учился. Кух долго испытывал все близлежащие предметы, стуча по ним толстым детским карандашом, — хотел найти звук, хотя бы отдаленно напоминающий звук малого барабана ударной установки. И остановился на собственном обтянутом дерматином кейсе-дипломате. В банку из-под кофе насыпал риса — получился шейкер.

Магнитофон у Духа был так себе. Катушечный “Маяк-202”, дешевка, даже не первого класса. Но мага первого класса не было ни у кого из хронопов. Микрофоны же были вообще курам на смех — два маленьких короббочка, они продавались в комплекте с “Маяком”. Предназначенные в лучшем случае для записывания речи. Хотя и речь-то писалась с вязкими шумами и глухая. Но других вариантов не имелось. Лучше идти медленно и спотыкаясь, чем стоять, решили хронопы. В первый же день было записано два трека, еще не песни, а так — проба пера, что-то вроде вступления к альбому, интро. Подурачились, погудели, побренчали — и готово. Жизнь казалась прекрасной, как никогда прежде.

Комендантский час поначалу был неуклюжей преградой для записи альбома. Зарывшись в творчество, хронопы нередко забывали о том, что нужно добраться домой до часа комы. Когда время оказывалось критическим, не разъезжались, а ложились прямо в комнате Духа, свернувшись в позе столовых ложек. Двадцать три дня пробежали, как гепард за добычей. И вот уже часовая тасмовская катушка по очереди передавалась от хронопа к хронопу, слушалась дома, и, конечно, под стакан-другой. Лето вышло невероятно пьяное. Но питие обрастало новым смыслом. Это уже не было скучным ватным пьянством, а пьянством непонятых рок-звезд, протестным пьянством.

 

После того как “Домашний аквариум” был завершен, встал вопрос о репетициях. Мэри, жена Буха, предложила собираться в их подвале. Под полом Мэриного дома находился отапливаемый подвал. Но был уговор — на электричество скидываться всем, хоть по копеечке.

Только на чем репетировать? Привезли три акустические гитары. Еще за пазухой блок-флейту Брюха. Кух перевез свой хай-хэт — стойку и две тарелки. Все понимали, что нужен усилитель, нужны электрогитары.

В Горьком был только один магазин, “Мелодия”, где продавались электрогитары. Покрытые перламутром доски с гордыми названиями “Урал”, “Аэлита”, “Форманта”, “Мария”. По разговорам бывалых музыкантов, перламутровые доски являлись полным фуфлом, и хронопы этому верили. Но где взять не фуфло? И где взять усилки? И тут, откуда ни возьмись, появился Вихрев. Его никто и никогда не звал по имени, возможно, он и не упоминал его, все к нему обращались по фамилии. Он был асом в области радиотехники. Из похожих на насекомых деталей он собрал усилок, затем где-то приобрел поломанный микрофон, наладил его. Нюх с Брюхом все еще бренчали на семирублевках, а Бух стал обладателем “Орфея”, это Мэри подсуетилась. Впрочем, гитару она не покупала (откуда бы взяться деньгам?), у своих, хипповых, на время выклянчила.

Хронопы репетировали через день. Песни лились водопадом. Кит на небе встал на собственный хвост, солнечный свет лился обильно, как молоко из разбитого кувшина.

 

Пауль не участвовал в записи альбома, однако считался шестым хронопом. Все пять с половиной политеховских лет они с Духом проучились в одной группе, но если Дух после диплома распределился в какую-то засекреченную контору и принялся чертить засекреченные крюки секретных корабельных кранов, отвлекаясь таким образом от ловли крысок, то Пауль снюхался с темной личностью по имени Саид (по паспорту Александр Иванович Зверькин), который был директором студии звукозаписи. Если вы хотели записать на открытку звуковое письмо с поздравлением подружке, то вам — к Саиду! В студию “Лира”.

Стоила подобная запись бешеных денег, а звучала погано, и все же отбоя от клиентов не было. Из-под полы Саид торговал глянцевыми открытками с песнями битлов, криденсов, пинк флойдов и прочих абб и бони эмов. А пласты с фирменной музыкой, с которой музыка копировалась на открытки, доставал ему как раз Пауль. Потому и считался у Саида правой рукой.

Саид напоминал броненосца, который вырастил броню не только на спине, но и на животе, и даже латы на локтях у него имелись. Увидев один раз его вскользь, человек обычно в тот же момент понимал, что с этим типом лучше не связываться, и уж как пить дать лучше с ним не ссориться — себе дороже. Саид был не узбек, в его крови текла мощная татарская река с сильными русскими притоками. Он не любил ту музыку, которую продавал. Все эти роки-шмоки, диско-хуиско. Он слушал только одного правильного парня — Высоцкого. Но в начале восьмидесятых Владимир Семенович по причине безвременного ухода пребывал в глухом запрете, и за распространение его песен можно было поиметь куда большие проблемы, чем за англоязычные аббы и бони эмы. Саид был рисковым мужиком, но, и рискуя, головы не терял — боялся стукачей. Второй музыкальной любовью Саида был Розенблюм, лениградский бард с двенадцатистрункой. Саид чувствовал в нем силу, хотя заменить Высоцкого тому было вряд ли по уму. Но на безрыбье и “Завтрак туриста” омар.

— Пауль, а что, нет ли на вашей куче записей Розенблюма? — как-то спросил он под конец рабочего дня.

— Я даже не знаю, кто это. Американец?

— Из Ленинграда. Говорят, в рок-группе раньше играл. Ты поспрашивай у друзей. Есть деньги — я бы, наверное, даже мог бы его вытащить сюда, записать его, что ли. А то Челнок подкинул пару его песен на хвосте, ништяк, но мало. Понимаю, что гонорар нужен.

— Да разве, Александр Иванович, если Розенблюм так крут, нужна ли ему запись на открытке? Понадобится нормальный студийный магнитофон. — Пауль вдруг обнаружил, что из этого разговора можно выгоду поиметь.

— А какой маг? Новый “Олимп”?

— Не-е-е-е, “Олимп” — бытовой, а я говорю о студийном, на несколько каналов. Чтобы можно было отдельно голос и инструменты записать.

И еще другой магнитофон с тридцать восьмой скоростью — для сведения.

— Бллллль, слишком сложно для меня. Хотя это ведь мой бизнес… — Саид задумался. — Надо вникнуть. Ты цены, хотя бы примерные, знаешь?

— Наверное, за неделю-полторы смогу узнать. — Однако кто бы мог ему в этом помочь, у Пауля идей не было. В Горьком таких магнитофонов не угадывалось, даже на телецентре.

Пауля кружила надежда — вот бы хронопам такой многоканальник.

 

 

Вечером хронопы снова собрались у Куха в палате

 

Год 1984-й, сентябрь

 

Вечером хронопы снова собрались у Куха в палате.

Накануне Алюня поделилась новостью: телефон Брюха в коммуналке и телефон в Мэрином доме прослушиваются. Брюх передал весть хронопам. Как ни странно, это сообщение никого не удивило. Кух сказал, что ненавидит больничную манную кашу и чесночные котлетки, после которых болит желудок, и еще о том, что придумал новые куплеты к “Сержанту Пепперу”.

— Эх, записать бы “Сержанта” на пленку, — задумчиво произнес он. — Но провода отрезаны, пропуска разорваны, головы свинчены.

— Головы, положим, не свинчены, — подал голос Бух. — Головы думают, сочиняют песни, ищут пути. Вот у Пауля мысль возникла.

Бух понизил голос. Как по мановению палочки феи, дверь в палату отворилась, и на цыпочках влетел Пауль.

— Долго жить будешь, только что о тебе говорили…

— Это ты долго жить будешь! — Пауль начал рукопожатия с Куха. — Вот апельсинчики, портвейн. — Он полез в рюкзачок.

Все оживились.

— А больному можно? — Пауль оглядел всех. Зная наперед, что Кух ответит утвердительно, решил отдать инициативу браззам.

— Вынимай и не спрашивай, — подал голос Кух. Он лежа отпил нехилый глоток “Кавказа”, переждал короткую судорогу и спросил, едва шевеля губами: — А что у тебя за идея? По поводу записи альбома?

Пауль достал блокнот и написал:

“Саид, возможно, купит многоканальный магнитофон. Мне поручил узнать, сколько стоит и где достать”.

Хронопы прочитали. Кух написал ответ:

“Думаю, в Москве или в Питере такие вещи можно достать”.

Бух приписал:

“У Фирика можно узнать”.

Пауль написал:

“И еще надо узнать, сколько стоит пригласить Розенблюма. Саид если и будет покупать магнитофон, то только для того, чтобы записать Розенблюма. Узнать бы его координаты, телефон, сколько стоит его пригласить”.

Еще минуту Пауль рассказывал все, что знал о Розенблюме. Затем Бух ответил письменно:

“Опять же через Фирика. Беру разговор на себя”.

Пауль кивнул.

Мужики, лежавшие в палате, смотрели на происходящее как на спектакль. Опешили слегка. Наверное, в сегодняшнем рапорте им не о чем будет докладывать. Только о “Кавказе”.

— Когда тебя выпишут, бразза?

— Неделю или полторы еще пролежу. Придется в постели к госам готовиться. Мне вон отец принес книг всяких, методичек…

Действительно, под кроватью лежало килограмм двадцать пять макулатуры. Мысли, что надо осилить такую прорву книг, показались невыносимыми. Хотелось уцепиться за что-то позитивное. Но позитивную тему никак не могли выдумать. Брюх не нашел ничего лучшего, как вновь взять блокнот и написать вопрос Куху:

“Ты у отца спрашивал о карте „китайки”?”

Тот кивнул. Брюх продолжил: “Он поможет?”

Кух помотал головой.

“Почему? Не его компетенция?”

Кух перехватил блокнот с ручкой. “Просто не хочет помогать. Может, боится за меня, может — за себя”.

Все понимающе закивали.

“Что же это означает? Мы будем самостоятельно искать слабые места в „китайке”?”

Кух написал: “А может, лучше подкоп?”

И хитро улыбнулся.

Где-то с месяц назад хронопы ходили в “Рекорд”, любимый маленький кинотеатр на Пискунова, где смотрели фильм “Это сладкое слово — свобода” с Нахапетовым. В нем рассказывалось, как в какой-то латиноамериканской стране леваки-подпольщики вели подкоп в тюрьму, чтобы освободить своего томящегося в застенке лидера. Фильм, в общем-то, был манипуляционный, но хронопам все равно он нравился. Потому что очень напоминал ситуацию в их гетто. Но самим вести подкоп?

 

После того как хронопы записали “Домашний аквариум”, Брюху казалось, что не существует в искусстве жанра, который не был бы им по плечу. Театр, кинематограф… Но дешевле всего было заниматься

писаниной. Шариковая ручка да бумага — больше ничего не требуется. Кто-то — скорее всего Кух — забросил Брюху самиздатовский сборник Даниила Хармса и еще апокрифы неизвестного происхождения с анекдотами про Пушкина, Толстого и Гоголя. Брюх знал за собой небольшой талант подражателя. Идея написать рассказики о хронопах в стиле Хармса лежала на поверхности. Сам удивился тому, что за день, на работе и дома, сочинил больше тридцати хармсинок.

Начал с такого: Сидит Дух и учит крыс читать. Складывает с ними: “Кры-са, кры-са”. Прочитали крысы свое имя и окрысились.

 

Сентябрь устроил жителям Горького бабье лето. Солнце светило как свинченное с резьбы. Кит перевернулся на спину и плыл, плыл, плыл.

Хронопы решили устроить пробный подкоп во дворе дома, где жили Бух и Мэри. Нюх, вечный модернизатор и по будущей профессии строитель, начертил схему конструкции. Ее высота равнялась метру и двадцати сантиметрам. Примерно такая же высота тоннеля была у подпольщиков

в фильме про “сладкую свободу”. Лопат в сарае у Мэри было достаточно, а вот досок, с помощью которых можно было укреплять лаз, недоставало.

И главное — никто понятия не имел, где их взять. Вечером высадили десант на одной неохраняемой социалистической стройке и ссоциалистили несколько длинных досок. Распиливали их во дворе. Копать принялись попарно. Брюх работал в паре с Бухом, Дух — с Нюхом. Опыт общения с лопатой был лишь у Брюха. Одно лето он под Ярославлем тянул бесконечную телефонную линию, копал по десять часов в день. Пальцы тогда здорово задубели и с утра еле-еле сгибались. Пришлось вспомнить те студенческие деньки.

За неделю хронопы вырыли в длину смехотворные три метра, и на укрепление ушла вся украденная древесина. Руки превратились в сплошную мозоль. Хотя Нюх раздал всем рукавички, что ему отец со стройки принес, от мозолей они не спасали. Даже еще и натирали на швах. Что делать дальше — никто не понимал. Хронопы таки докумекали, что, если три метра лаза дались с таким трудом, на почти полукилометровый тоннель — а такой, по расчетам Нюха, тоннель мог вывести их за “китайку” — уйдет ровно вся жизнь. Стоило ли оно того?

Перед очередной кучей собрались вместе, чтобы принять решение. Мэри, которая готовила подкопщикам еду, урезонивала:

— Чуваки, пишите песни, пойте их, но копать — это не ваше. В первом гастрономе давали портвейн, я принесла. Идите в дом. Погрейтесь, выпейте и забудьте о подкопах. Свобода, она, может, и сладкое слово, но мне кажется, это еще и работа, и точно не сладкая.

Так мудрая Мэри закрыла тему.

 

 

Из дневника Алюни

 

В среду я побывала у Мэри. Там хронопы все свободное время копают. Называется — репетиционный подкоп. Вместо того чтобы репетировать музыку, превратились в кротов. Они и сами понимают бессмысленность затеи, но копают от безнадеги. У Брюха мозоли на ладони с пятак величиной. Я сама спустилась в их “шахту”. Попросила лопату. Меня хватило на полчаса. Уже на десятом копке я почувствовала, как в плече заломило. Каждый следующий копок был ватнее, тяжелее.

Пока я работала лопатой, Дух убирал накопанную землю. Выносил на поверхность в мешках, помогал другой лопатой, совковой. И параллельно Бух с Нюхом во дворе колотили доски для подпорок. То ли они сделали подпорки короче, чем надо, то ли кто-то сверху тяжелый в этом месте прошелся, но на меня стала сыпаться земля. До выхода было три шага, но я не успела добежать, мокрая тяжесть придавила меня, я упала. На крик прибежали, кто был ближе. Стали откапывать. В рот и глаза набилась земля. Я еще час отплевывалась. Мэри отпаивала меня от стресса разбавленным спиртом, другого спиртного в доме не было.

 

 

Генерал Итальянцев нервно стучал по красной клавише переговорного устройства

 

Генерал Итальянцев нервно стучал по красной клавише переговорного устройства, а та, как это всегда бывает в минуты раздражения, размягчалась и западала. Итальянцев попытался без суеты утопить палец в клавишах, для этого он его даже поцеловал, и — о чудо! — коммутатор заработал.

— Люся! Ёксель-сроксель, Сухарев идет?

— Идет, товарищ генерал!

Сухарев пришел на доклад в пиджаке с серебряной ниткой и с папочкой под мышкой. Развязал синтетические тесемочки.

— Если кратко, то мы сейчас разрабатываем местную группу “Хроноп”.

— Они еще не сидят? — Непонятно, Итальянцев шутил или нет.

— Товарищ генерал, у нас все еще действуют законы. — Пескарь небрежно улыбнулся.

— Знаю я наши законы. Подложите им Солженицына, дури подложите. Будто мне вас учить.

— Группа в разработке. Пока привлекаем к сотрудничеству. Не одни же они такие умные. За ними и другие потянутся к гитарам и микрофону. Будем держать их на коротком поводке. Трое из них перешли на пятый курс в местных высших учебных заведениях. Готовятся к сдаче госов, диплом на носу. Так что у нас есть рычаг воздействия на них.

— Рычагов у нас с тобой всегда было предостаточно, ёксель-афоксель! Конечно, если ты из них хочешь информаторов сделать — хорошо. Флаг тебе под нёбо! Но в наше время эти твои хронотопы уже копали бы грунт на Беломорканале. Я понимаю, новые времена… Не хочу тебе мешать, но буду торопить.

Пескарю нравилось в кабинете Итальянцева чувствовать себя прогрессивным. “Не заплесневел я здесь, не задеревенел, в палача не превратился, сатрапом не стал”, — от мыслей таких стало пескарю тепло на душе. Жабры от удовольствия колыхались мелко-мелко. “Да, приходится участвовать не в самых приятных мероприятиях, но за то и блага имею. Дача, машина, отдых через год за границей. Был в Болгарии, в Чехословакии. Какого еще черта мне надо? Прорвемся! Итальянцев меня всего-то на два года старше, а по мыслям-то совсем старпер. Нет, будущее за нами, за такими, как я”.

Итальянцев вновь заговорил:

— Через месяц отчитаешься. Либо они будут стучать, как пулеметы марки “максим”, либо всех — на Беломорканал!

— Товарищ генерал, да какой же Беломорканал? Нет уже Беломорканала. — Пескарь все еще нежился в своих либеральненьких мыслях.

— Знаю, знаю, но все равно будут лопатами махать. Да хоть на моем участке под Богородском будут копать. Найдем им поле. — Бобер мелко-мелко захихикал.

— Найдем им поле, — согласился Сухарев и кивком испросил разрешения уйти.

— Поле, русское по-о-о-оле, — пропел баритоном Итальянцев. — Найдем им поле!

Отпустил подчиненного генерал.

 

После неудачи с подкопом на душе было кисло, и портвейн только чуточку подсластил.

— Какие еще есть мы… мысли? — Бух только что выпил стакан портвейна и слова произносил на выдохе. Глаза его сощурились. Брюх молча разливал красненькое, все по очереди подходили к столу, выпивали и отваливали. Ждали нового разлива.

— Мне кажется, надо искать сталкера по волжскому льду. — Брюх выпил последним. — Декабрь — это зима, мороз. Если мы хотим уйти по волжскому льду, то надо искать проводника.

Все загалдели.

— Не надо меня перебивать, я знаю, что река охраняется. Но наверняка есть люди, которые знают неохраняемые тропы. Перейдем Волгу в районе Бора, ну то есть переползем, а оттуда пешком до какой-нибудь трассы. Рванем во Владимир. Там можно купить билет до Питера. Или автостопом ехать.

— Или надо искать знакомства на ГАЗе. Всем известно о рельсовой подземной дороге. Был бы знакомый экспедитор — вывез бы нас на паровозе за ворота. — Нюх-модернизатор предложил иной метод.

— А ты думаешь, паровоз перед отправкой не проверяют? — У Буха на ГАЗе работал отец. Токарем в цеху. Кое-какие вещи иногда проговаривались за семейным ужином.

— Проверяют, но наверняка есть лазейка. — Мэри взяла слово на правах старшей, к тому же хозяйки дома. — Когда ты на одном месте работаешь достаточно долго, ты эти лазейки знаешь вдоль и поперек. Ходят же слухи, что экспедиторы берут с собой подруг и едут гулять по Москве. А где, вы думаете, они продуктами затовариваются? Не может быть, чтобы вы об этом не слышали.

Слышали все. Но с газовскими экспедиторами никто дружбы не водил. Не было даже друзей экспедиторов. Да и сколько их всего на ГАЗе, этих экспедиторов? Может, десяток-другой на миллионный город. И их охраняют, как алмаз Кохинор.

— Может, твой отец кого-нибудь знает? — спросил Брюх у Буха.

— Даже если знает, не скажет, он у меня идейный. Пролетариат!

— Так он же пьет! — Аргумент “идейный” никак не укладывался в одной линейке с “пьющим”, во всяком случае, в извилинах Брюха. — Пьет — значит, не идейный и сможет нам помочь. Мы ведь тоже пьем. Тем более отцы нас пить и научили…

— В том-то и дело, что они нас пить научили, а не рок-группы андеграундные организовывать.

С этим аргументом Буха никто не стал спорить. Ни один из хроноповских родителей их песни не приветствовал. Говорили, что дети занимаются делом пустым, лучше бы мыть посуду матерям помогали.

Бух придирчиво осматривал свои пальцы с кровавыми мозолями:

— Наверное, новая кожа вырастет только через дней десять, а до этого мы даже репетировать не сможем. Поэтому будем пить. А кто у нас сегодня гонцом еще не был?

Хронопы оглядели друг друга. Полезли в карманы за мелочью. Небесный кит подбросил им от себя пару бумажек.

 

Сухарев ехал домой, вымотанный, раздраженный.

“Какие-то они не такие. Вот мы были! Стройки, футбол, целина, комсомол! Стихи! Да, не ездил я на целину, это правда, но ведь хотел же, стремился же! Заявление в обком носил. А меня уже в ведомство нацелили, успокаивали, что здесь я нужнее”.

Диссиденты появились в конце пятидесятых. В том числе в закрытом Горьком. Со щитом из Гёте: “Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день за них идет на бой!” Они придумали себе игры — демонстрация и голодовка. Но мы научились кормить их насильно. Специальный НИИ в верхней части Горького разработал инструменты для этой непростой операции. Мы поставили перед инженерами задачу, чтобы инструменты выглядели устрашающе, они и постарались. Никелированные щипцы, вкладыши, цанги, тиски. Фильм ужасов, и только. За редким исключением протестные элементы, лишь взглянув на них, прекращали голодовку. Тем же, кто

с дрожащими челюстями продолжал упираться, выбивали передние зубы, и представление начиналось. После этого шоу этих уродов еще час-другой не развязывали, чтобы они, не дай бог, не вызвали рвоту после насильного кормления. Их заталкивали в одиночные камеры, чтобы они не могли морально поддерживать друг друга.

Последний клиент бригады Сухарева был академик Сахаров…

 

Бух таки вызвонил питерского Фирика. Перво-наперво хроноп выспросил, можно ли достать многоканальник. Фирик ответствовал, что четырехканальную портостудию в принципе достать можно, кстати, “Кино” и “Аквариум” свои первые альбомы восьмидесятых записывали именно на такую штукенцию. Но она недешевая, предупредил Фирик. Стоит — как подержанные “Жигули”. Больше трех тысяч. И кассеты к ней нужны фирменные, с металлонапылением, тоже покупать нужно.

Спросил Бух и о стоимости Розенблюма. Фирик сказал, что вытащить Розенблюма в Горький — не проблема, но рублей восемьсот минимум за подпольный концерт возьмет. Бух записал цены. Позвонил Паулю, договорились о стрелке в Саидовской студии.

Пауль изучил листок с ценами. Те кусались тридцатью двумя зубами, впрочем, речь шла о деньгах Саида.

— Думаешь, располагает он деньгами такими? — Бух спросил безо всякой надежды.

— Да, деньги-то, я уверен, есть, выручка каждый день такая, что тебе и не снилась, а он еще и подпольные дела проворачивает. Я сам, бразза, в последнее время траву только у Саида беру. И качество лучше, и для меня скидка. Он гашишем бандитов снабжает. Но ты учти, насколько я понял, без Розенблюма он портостудию покупать не будет. Кого он здесь будет писать? Не хронопов же. Вы ему, бразза, на х… не упали. Будет Розенблюм, тогда, может быть, будет и многоканальник.

 

 

30-летний Слава Угланов, большой, как росомаха, работал замом

 

1984-й год, октябрь

 

Слава Угланов, тридцати лет, большой, как росомаха, работал замом заведующей Дома культуры Серго Орджоникидзе, клуба Горьковского авиационного завода. По субботам в ДК проводили танцевальные вечера для тех, кому за тридцать. Но в основном приходили те, кому еще нет. Само собой, пили и дрались. Здесь же одно время проходили джазовые лекции, вел их интеллигентный паренек в клетчатом пиджачке, он крутил магнитофонные катушки и рассказывал о Чарли Паркере и Арчи Шеппе. Хронопы эти лекции посещали с жадностью, задавали въедливые вопросы, раскочегаривали остальных. На пятый или шестой раз лекторий, естественно, свинтили.

Первейшее достоинство клуба заключалось в наличии небольшого усилительного аппарата. На нем репетировал ансамбль авиационного завода. Сам Угланов пару лет назад в нем играл на гитаре. Теперь же Слава рассчитывал на вверенном ему аппарате провести в Орджоникидзе настоящий рок-концерт, подпольный, конечно. О том, чтобы сделать концерт с расклейкой афиш, нечего было и мечтать. Это означало бы десять лет без права переписки! Однако устроить концерт только для посвященных, для тех, кому это надо, адресно — это стало навязчивой идеей Славы. Концерт для студентов, молодых инженегров, которые еще не легли в шельфовый дрейф, для людей постарше, что читали в оттепель Кафку и Камю.

Слава Угланов отдавал себе отчет в том, что делиться планами, связанными с концертом, с заведующей, старой грымзой, полжизни отработавшей в партийной ячейке авиационного завода, нечего и думать. Узнай она о рок-концерте, первая же побежала бы в гэбэшку и сдала б с потрохами. Однако через месяц заведующую ждал плановый двухнедельный отпуск. Она заранее подготовила документы на выезд в деревню, где проживала ее престарелая мать. О чем и сообщила заму.

Угланов принялся составлять список дел. Первое. Переговоры с участниками. Угланов планировал, что основной группой будет “Хроноп” с часовой программой. Их он слышал на тусовочном флете и был ошарашен их посланием миру. А перед хронопами выступит Алексей Полковник, дружок-собутыльник хронопов, его песни Славе тоже понравились. Второе — аппаратура для концерта. Где бы достать пульт с большим числом каналов? Третье — публика. С народом Славе обещал помочь Саша Блудышевич, журналист из “Ленсмены”. Блудышевич командовал молодежной редакцией “Спартак”, в которую входили школьники и студенты, бредящие журналистикой. Рок-н-ролльная секция в “Спартаке” была довольно многочисленная. Заседания секции проходили в вечерние часы, когда взрослая часть редакции уже испарялась. Все они являлись потенциальными зрителями предстоящего концерта.

 

 

Осенью у хронопов появилась новая тема — Сахаров

 

Осенью у хронопов появилась новая тема — Сахаров.

Очень немногое они знали о нем. Если одной фразой: отец ядерной бомбы, который выступал против войны в Афганистане. Власть сослала его к хронопам в гетто, но по какой-то необъяснимой причине поселила не на Автозаводе, а в более вольной верхней части, в двух остановках от коммуналки Брюха. Сахарова и его жену Елену разместили в трехкомнатной квартире новой девятиэтажки во вторых Щербинках (Брюх жил в первых). Еще одна остановка — и конец города. О постоянных топтунах и прослушке можно и не упоминать, этого добра под окнами ссыльного всегда было в избытке.

Раз в год статьи о Сахарове появлялись в местных газетах, “Горьковском рабочем” и “Ленинской смене”. В памфлетной форме жителям гетто рассказывалось о каких-то бесконечных дрязгах с участием родственников жены академика. Брюх читал эти статьи и ни черта не понимал в них, казалось, что и автор ничего не понимает, а лишь безмозгло тарахтит под диктовку ГБ. Встретиться с опальным физиком — об этом хронопы даже не мечтали.

В один октябрьский день хронопы репетировали в Мэрином подвале, и в ту секунду, когда Брюх чуть не выколол Буху глаз, доказывая неправомочность взятия ноты ре второй октавы в конце куплета си-минорного “Культа шоуменов”, к ним спустилась хозяйка. Знаком она попросила закочумать. Хронопы остановили звук.

— Кого я сейчас видела! Ни за что не догадаетесь…— Эмоции ее переполняли. Мэри напоминала средних размеров песика, которого после долгой ночи вывели на улицу, а там весна. — На Короленко встретила Верку Крайновскую с нашего потока, я вам о ней рассказывала. Она как-то упоминала, что в Горький сослан родственник их семьи, но фамилию не называла. Я у нее не была тыщу лет, а тут столкнулись, и она затащила к себе. Подходим к дому, и вдруг она говорит: “А у нас сейчас в гостях Андрей Дмитрич”. Я мимо ушей пропустила — ну и пусть Андрей Дмитрий, ну и что, что Андрей Дмитрич. Заходим в квартиру, в кресле сидит седой гость, старик, такой сгорбленный. И тут я поняла — Сахаров. Рядом стояла тетя Люся, так она мне представилась, Елена, жена его. И Юрий Михайлович, отец Веркин, на стуле. Когда мы вошли, они над чем-то смеялись. Меня познакомили. Отправили с Веркой на кухню чистить картошку. Оказывается, Андрей Дмитрич очень любит вареную картошку.

Перебил Кух:

— Он все еще там? Может, ты нас туда отведешь? Тоже познакомились бы.

— Не думаю, что это возможно. Он же под надзором. Только раз в три месяца его отпускают к родственникам в гости. А Крайновские, как там же выяснилось, и не родственники даже, просто очень близкие друзья. Пока чистили картошку, я у Верки спрашиваю, а как ты догадалась, что Сахаров к вам в гости приехал? Она — ты что, не видела серую “Волгу” около подъезда? Его же всегда сопровождают. Я стала уговаривать ее: пойдем покурим, ты мне сопровождающих покажешь. Вышли из подъезда. Тем, видно, тоже курить захотелось, вылезли из машины. Ну, блллль, как в кино — серые с ног до головы, глаза серые, даже сигареты, бллллль, какие-то серые. “Волга” тоже серая. Мимикрия. Хотя все в открытую. Им скрываться не нужно, они ведь себя считают правыми.

Кух уже не перебивал.

— Потом мы поднялись в комнату. Стали есть картошку, она уже сварилась. Все разговоры крутились около физики, Андрей Дмитрич о космосе рассказывал. О черных дырах. Он как-то очень много места в комнате занимал, во всяком случае, мне так почудилось. Хотя совсем не крупный. Впрочем, если бы выпрямился, наверное, был бы высоким. А еще — посмотрите, мне тетя Люся тряпочку подарила — юбка-шорты. Белая…

Мэри запросто сняла свои брюки и надела подарок. Ей шло.

— И часто он к ним заезжает? — От Куха вопрос.

— Я же сказала, раз в три-четыре месяца. И то, если они с тетей Люсей хорошо себя чувствуют. После голодовки Сахаров никуда не выходил довольно долго.

— Он голодал? — удивился Брюх.

— Об этом же в “Рабочем” писали… — Кух встал в позу всезнайки. — Голодал около месяца. Потом их с женой отвезли в больницу и кормили принудительно. Мэри, попроси Верку предупредить нас, когда он вновь приехать надумает.

Мэри пожала плечами:

— Спрошу...

Бух отложил гитару и обнял жену сзади:

— А юбка-то… Тебе в ней так классно.

— Какая же она здоровская, тетя Люся, — вывернувшись из объятий, промурлыкала Мэри. — Сильная женщина, мгновенно это схватываешь, вся такая — пружина.

 

Через день Мэри в почтовом ящике обнаружила повестку. Вызывали в главное здание на Воробьевке. На бумаге были написаны время и дата, а также номер комнаты. Повестка будто скалилась над ней — а ты как думала, девочка…

Это был не первый Мэрин поход на Воробьевку. Учась в универе на физфаке, она как-то потеряла пропуск в секретный отдел института физики, где у группы проходили лабы. Все те секреты были нафталиновые и вообще курам на смех, но в гэбэшке Мэри мутузили не меньше двух часов. Спрашивали: что слушаете, что читаете, кто ваши друзья? Как к милиции относитесь? — это был самый забавный вопрос. И совсем уж абсурд — а как у вас с молчанием? Умеете молчать? Вспомнился плакат — “Болтун — находка для шпиона!”. Изображение волосатого перца с длинным языком.

Мэри заложила ВИА “Веселые ребята”, “Пламя”, “Синюю птицу” с их “Кричат им горько, а горько мне”, еще каких-то пародийных персонажей советской эстрады. Выдала Толстого, Чехова, Хемингуэя, а Достоевского не выдала, он считался полуподпольным писателем. Призналась, что молчать умеет, но не очень любит.

 

Вскоре позвонил какой-то Слюнтяков и попросил о встрече на площади Минина, в студенческом садике — “сачке”.

“Как я вас узнаю — вы будете с газетой?” У Мэри еще хватало дерзости шутить.

Нет, сказал Слизняков, я вас сам найду. И вновь: умеете ли молчать, любите ли милицию, что читаете? И вдруг:

— А не согласитесь ли писать о том, что с вами происходит? Не только с вами, но и с вашими друзьями?

— Да у меня почерк плохой, — отнекивалась Мэри. — Я ведь в основном формулы пишу, знаете же, где я учусь.

— Почерк, положим, у вас четкий. Читал ваш реферат по астрофизике, получил удовольствие.

На висках выступил пот. Мэри испугалась.

 

Пришлось идти на Воробьевку вновь. Ее провожал Бух. На этот раз Спунтяков уже не просил, а приказывал. Положил перед ней стопку желтоватой писчей бумаги:

— Пишите! Надеюсь, не надо разъяснять — о чем? Сами, надеюсь, догадываетесь.

— Разъяснять не надо. Просто скажите, о чем вы хотите, чтобы я написала. — Мэри было страшно, но роль смелой героини ей шла.

— Тогда так — пишите о посещении Крайновских, когда в той же квартире находились Сахаров… да, Андрей Дмитриевич Сахаров и его жена. Она вам представилась тетей Люсей?

Мэри провела на Воробьевке четыре изнурительных часа с огромной тележкой. Исписала страниц пять. Написала о картошке — о глазках, о жуке-проволочнике, о туповатом ноже, о солнечном небе. О том, как вместе с Веркой украшали картошку укропом и петрушкой. О вкусном крестьянском масле. Об аппетите, вдруг пришедшем. О космосе, в котором хочется летать маленьким слоненком с крыльями за спиной, о космосе, в котором хочется заблудиться, чтобы назад не было возврата. Нет, о космосе она решила не писать. Написала о юбке-шортах, которые уже надевала и которые произвели фурор (все равно они уже об этом знают). Прилагательных и наречий специально употребила множество — для объема металлолома. Разбежалась мысью по древу.

Слитняков прочитал. В одном месте усмехнулся. Мэри не поняла в каком. И не важно. Когда она вышла во двор, у нее было белое лицо, у Буха, который ее ждал все эти четыре часа с длинным прицепом, — такое же.

 

 

Сухарев смотрел на немигающие глаза небесного кита и тоже старался

не мигать

 

Сухарев смотрел на немигающие глаза небесного кита и тоже старался не мигать. Кит выиграл. Сухарев испросил реванш — но вновь проиграл. Бог любит троицу — всплыла детская поговорка. Но Сухарев проиграл и в третий раз. Надо же — всухую! Настроение ухудшилось. Почему-то в голове всплыло, как его отбирали в гэбэ. У Сухарева был институтский приятель, который и закинул его кандидатуру в контору. Сам дружок начиная с первого курса писал информационные листы, так это тогда называлось.

Об анекдотах, о студенческих песенках, о скетчах агитбригады — так, ничего серьезного. Но писал смачно, с позицией.

Внешность у этого институтского дружка была такая, что даже самый великий писатель поднапрягся бы, как описать ее. Не маленький и не высокий, не толстый и не худой, некрасивый, но и не урод, особых примет нет. Ни родинки, ни очков, ни вихров, ни детских шрамов. Глаза одинаковые. Голос ни громкий ни тихий — незапоминающийся. Он не играл, как многие, на гитаре, не получал громких неудов, не дружил с самой красивой девчонкой в группе, не носил ярких “бардовских” свитеров с оленями. Да, он иногда списывал, да, он иногда напивался (впрочем, напивался тихо, не привлекая к себе чужого внимания), даже порой простужался, болел гриппом. Он не был заметной фигурой в компании, но и ботаником не был. Он вписывался всюду, не вписываясь никуда. Он присутствовал и отсутствовал в тот же миг. Он что-то произносил, а будто отмалчивался.

Он умел отвечать так, что не говорил ничего существенного, но спрашивающий оставался доволен. Умел спрашивать так, что тот, кому был адресован вопрос, выкладывал все начистоту. Как на духу. Он не занимал первых мест в спорте, хотя все время тягал железо. На золотой значок ГТО сдавал нормы довольно уверенно. Когда преподаватель зачитывал фамилии студентов, чтобы проверить посещаемость, он всегда оказывался на месте, хотя Сухарев голову бы дал на отсечение, что его в аудитории нет.

Позднее, когда Сухарев уже получил первое звание, он узнал о некоем фотороботе истинного гэбиста. Сам фоторобот был разработан исключительно для служебного пользования. И одного взгляда — мельком — на рисунок хватило, чтобы вспомнить своего институтского приятеля. Это было его лицо. Но это было и лицо Сухарева. И лейтенанта Сгустякова тоже.

 

Кух уже почти залечил раны, когда его без предупреждения навестил лейтенант Свечняков.

— Здравствуйте, ваш доктор сказал, что вы с советской уверенностью идете на поправку.

— Да, спасибо, ответственная горьковская медицина меня быстро подняла на ноги, спасибо ей. — Что это было, спрашивал себя Кух, — глупая бравада или тонкая ирония? Где-то посередине, успокоил он себя.

— Да, спасибо ей. Но ведь вы себя не жалеете. — Он вновь назвал Куха по имени-отчеству. — Продолжаете стихи кропать, и не самые лояльные, я бы сказал. Или вы так шифруетесь? Не хотите демонстрировать остальным хронопам, что вы с нами заодно. В таком случае я снимаю шляпу, вы великолепны.

Кух не знал, что отвечать. Беседа обретала сюрный характер. Мимолетное жужжание пчелы за секунду до пробуждения.

— Вы молчите? Как расценивать молчание? Знак согласия? Кивните! — Последний императив Сшильдяков выкрикнул. Народ в палате вздрогнул, но не обернулся.

— Вы впали в кому? Вам плохо? — Сшустряков пододвинулся к Куху поближе. — Вот ко мне попал ваш стишок, называется, — Спростяков заглянул в бумагу, — “Сержант Пеппер”. Я начинаю: “Его атрибутика не для простых, он ищет на крышах людей. И он, улыбаясь, снимает цилиндр, где спят шесть его сыновей…” — Насладившись реакцией, он продолжил: — Не скрою, ваш покорный слуга окончил филфак пединститута, так что мы почти коллеги. Я писал диплом по записным книжкам Короленко. А ваш диплом — я напоминаю — под большим вопросом пока. Итак. Перебейте меня, если я окажусь не прав. Ваш лирический герой обладает странной, не для простых умов, атрибутикой. Он масон, что ли? Фартук, криптограммы… Другого объяснения я не обнаружил, как ни бился. Ваш герой ищет на крыше людей. Довольно странное место для поиска. Может быть, мне пришло в голову в порядке бреда, он трубочист? Не знаю других профессионалов, кто бы еще что-то забыл на крыше.

Да, без вариантов — это трубочист, у него цилиндр, как в сказках Андерсена. Но почему шесть сыновей? Вас ведь пятеро?

— Ведь вы знаете, я гуманитарий, и со счетом у меня неважно. Даже досчитать до пяти не в силах. Знаете, я исправлю на пять, если вы хотите. В соавторы вас обязательно включать?

— Ведь неглупый вы человек, а ведете себя как сущее дитя. Не надо меня в соавторы. Но я продолжу. Перескочу через припев — о нем позже. “Они шатаются в поисках тем и отгоняют собак. Порою работают, но только затем, чтоб накопить на вертак…” Каких собак вы отгоняете, я еще могу понять, тех, видимо, что за вами гонятся на куче вашей, но я не разделяю вашего оптимизма, ведь вы не можете их отогнать, кусают они вас. Да-да, кусают вас. Или забыли?

Укусы еще ныли, Кух спрятал загипсованную руку под колючее одеяло.

— Не забыли, это хорошо. Я не пугаю, но напоминаю, в том и разница. Далее. Работаете, только чтобы накопить на вертак. Вот это уже статья. По закону советский человек должен работать. Читали последнее постановление о борьбе с тунеядством? Работать! И не ради вертака, а за светлое будущее. Светлое будущее строителя вы знаете ли кого? Знаете-знаете, марксизм-то-ленинизм сдавали. И “отлично” даже получали. Выходит, ваши знания расходятся с делом! Я мог бы вам сказать, что некоторое время не мог уразуметь, что есть вертак. Не вертолет же. Телефон еще вертушкой называют. Но расшифровать все же удалось. Вертак — проигрыватель пластов, по-вашему. Так? Как филолог я вам скажу — уродское слово.

— Нормальное слово, — вяло вставил Кух.

— И четвертый куплет. “Пишут стихи, воруя слова у тех, кто давно уже мертв. Играют, когда не болит голова, не зная по-прежнему нот…” Ну чем вы гордитесь? Тем, что воруете слова? Тем, что нот не выучили? Стыдно!

А еще называете себя музыкальной группой. Есть только одно место в тексте, к которому нет никаких вопросов. Это “когда не болит голова”. Должна, знаете ли, болеть у советского человека голова. Болеть за страну, на которую такие, как вы, безответственно клевещут, болеть за дело, настоящее дело. Это по-мужски! Даже если с похмелья болит — также нормально! Человек имеет право вечером выпить, если он днем поработал до седьмого пота. На заработанные деньги он может выпить. Против рабочего похмелья ведомство, которого я полпред, ничего не имеет, я это подчеркиваю. Пейте! Впрочем, мы знаем, что вы мимо не льете. Бухбаете, так это занятие у вас называется, да?

— Бухбаем, — уподобясь эху, согласился Кух.

— И что мы с вами будем делать? Вернемся к вашему тексту. Припев у вас страшный. “Сержант Пеппер, живы твои сыновья!” С одной стороны, абракадабра, с другой — я бы так не сказал.

Лицо Сплошнякова приняло вид раскаленной сковороды с шипящим маслом.

— Пеппер, насколько я знаю, переводится как “перец”, значит, сержант Перец, живы твои сыновья. Расшифровываем дальше. Перцем на воровской фене — я как филолог изучал арго — является что? Является — правильно! — мужской половой член. А кто его сыновья? Вроде бы опять невнятица, но полагаю, что сыновья члена — это дети, те, которых он зачал. А у сержанта, как мы знаем, две лычки на погонах. Итожу. В припеве вы хотите сказать: член с двумя лычками, то есть с двумя яйцами — это меня сию секунду озарило, — мы наплодили сыновей, и они молоды, красивы, словом — живы!

Кух не знал, куда деваться. Смеяться или рыдать. Но Свуктяков еще не закончил.

— Резюмирую. Некий трубочист много работал, после службы выпил, у него заболела голова, но он тем не менее не скрывает гордость, что у него подрастает смена, возможно, тоже трубочистов, стране нужны чистые трубы. И я рад, что вы после нашей беседы вняли моим советам и написали гимн советскому труженику. Выздоравливайте, и я вас жду у себя, кабинет вы знаете. — И Свышняков отвалил.

Мужики — тот, что у окна, и тот, что напротив, — только что честь Куху не отдали. Зауважали. А Кух зарылся под одеяло и беззвучно заливался хронопьим смехом.

“Гениталии важнее мозга” — так, кажется, выразился его любимый русский литератор.

 

 

 

ГЛАВА II

 

Обязанности экспедитора Сорова были несложны

 

Обязанности экспедитора Сорова были несложны. В километре от здания экспедиторского отдела ГАЗа располагалась секретная железнодорожная станция, на путях стояли платформы, на которые и загружались броневики со смешными кружевными локаторами (отчего казалось, что броневики снабжены крыльями). Грузчики зачехляли технику в материю цвета хаки и затаскивали в вагоны, после чего Соров и его коллеги по отделу проверяли комплектность, расписывались в бумагах. Затем начиналась работа отдела охраны. Парни в масках и с автоматами приподнимали каждый кожух, заглядывали в каждую промежность, в которую мог проникнуть человек или зверь. Подобные проверки продолжались по часу и больше. Когда главный в маске давал отмашку, Соров занимал место рядом с неразговорчивым машинистом и состав трогался.

Через двадцать пять минут пути, когда до “китайки” оставалось километра полтора, состав нырял в тоннель и шарахался в темноте больше часа. Каждый раз, уходя на глубину, Соров пытался понять логику строителей тоннеля. Зачем нужно было делать его столь протяженным, не дешевле ли было ограничиться тоннелем в пятьсот метров? Но, видимо, логика все же была. Подъем на поверхность приносил надежду, Сорову нравились эти мгновения, когда приходилось закрываться локтем от солнечного света и в носу чуть-чуть щипало.

Соров сопровождал груз вплоть до мордовского Саранска, там был перевалочный пункт. Дальнейший путь следования бронетехники он не знал. За час до Саранска, у станции Сойка, состав останавливался. Появлялись люди в масках и с автоматами и вновь снимали кожухи с броневиков, шныряли в вагонах и в локомотиве. Проверяли долго и нудно. Потом исчезали внезапно, как и появлялись.

Соров ожидал, что работа будет связана с небольшим, но все же приключением, но она представляла собой бесконечную нудную рутину. Лишь однажды случилось ЧП. Во время проверки техники охранники вытащили из подготовленного к отправке броневика сладкую парочку — беловолосого парня лет шестнадцати и испуганную девчонку, казавшуюся еще младше. Как потом выяснилось, они с классом были на экскурсии по заводу. Каким-то чудом им удалось отстать от группы, забраться в броневик, и чем уж они там занимались, бог знает. Тот, кто их нашел, амбал в маске, хорошенько врезал парню, тот отлетел от удара, но стоило охраннику расслабиться, подбежал и ответил размашистым апперкотом. Чувствовалось, что парень умеет боксировать и на понт его не возьмешь. Охранник не ожидал ответного удара. Он сгруппировался, не торопясь, снял с предохранителя и стрельнул, не метясь. Девчонка заорала так, что всем стало невыносимо страшно. Парня не стало.

Через два дня, когда вновь была смена Сорова, он узнал того охранника. Тот проверял локомотив, с ним ничего не случилось. Даже на время от несения вахты не отстранили. Значит, признали правым. Соров попытался узнать подробности у мужиков из отдела, у Деда Щукаря, те отмалчивались. В десятиминутных теленовостях об инциденте не упоминалось.

 

Кух выписался из больницы и в назначенный час пришел, как обещал, на Воробьевку, в здание ГБ. Лейтенант Слядняков его уже ждал. Сегодня он напоминал краба-мутанта, объевшегося калорийной инопланетной пищей и непомерно выросшего.

— Здравствуйте-здравствуйте. — Он назвал Куха по имени-отчеству. — Рад вашему выздоровлению. Что же вы нам принесли?

Кух отдал ему два листа желтоватой писчей бумаги, исписанных крупным почерком.

— Маловато что-то вы понаписали. Я ждал диссертации, а вы принесли лишь введение. Что тут у нас? “Отрепетировали „Я на стуле сижу у окна””. Так себе новость, третьей свежести. Важнее — Фирик из Питера вам звонил? Сообщил что-то новое о приезде французов?

Кух решил позволить немного дерзости:

— Странный вопрос! Вы же прослушиваете нас. Нет, Фирик не звонил. — Сказал и отвернулся.

— У меня иные сведения. — Снистяков сделал глаза-щелочки. — Звонил дважды. Могу даже пересказать, о чем шел разговор. О каких-то портостудиях. Наши люди сбились с ног, расшифровывая, что это такое. Может, вы меня просветите, а? Портостудия — это…

— По-моему, вы ошиблись. Это не портостудия, а портретостудия. Просто у Фирика, как у всех ленинградцев, во рту каша, скороговорки. Сказываются блокадные гены. Портретостудия — это приспособление для фотографирования. Увеличитель, красный фонарь, ванночки, проявитель, фиксаж. Проявил себя — закрепи.

— Что фотографировать? Объекты секретные?

— Помилуйте! Мы что же, по-вашему, шпионы? Хотели фотографировать передовиков производства, стахановцев, ветеранов. А то ведь они старенькие уже, нам надо успеть запечатлеть их на пленке.

— Значит, портретостудия. Но разве у нас не продаются в магазинах все эти фиксажи-закрепители? Нам докладывают, что все есть! К чему тревожить ленинградцев?

— Случаются перебои. Иногда по полгода не завозят фотопленку нужного качества. Разве вы хотите, чтобы передовики-стахановцы выходили с плоскими или кривыми лицами?

— Нет-нет, стахановцы должны выходить с прямыми объемными лицами. — И тут же: — А кто такой Розенблюм?

Кух не растерялся и предстал перед гэбистом юрким ужом:

— Так это же учебник по фотографированию, в котором… ммм… который посвящен именно портретной съемке. Учебник… Розенблюм написал его. Очень редкое издание. Только в Ленинграде продается, и то не в каждом магазине.

Скрузняков по крайней мере сделал вид, что ответ его удовлетворил.

А возможно, и впрямь удовлетворил. В эту минуту в комнату заглянул еще Стоварняков. Они перебросились со Скуровняковым парой фраз, при этом Куху показалось, что это незнакомый ему язык, и оба гэбиста вышли.

Кух на цыпочках подошел к двери, зыркнул в коридор, затем приблизился к столу, за которым только что сидел допрашивающий. С внутренней стороны к столу была прислонена тряпичная сумка Куха, которую у него отобрали менты на той несчастной куче. Кух заглянул внутрь. Точно — его пласты, Манфред Манн и “Дженезис”. Кух торопливо переложил их к себе в дипломат и вернулся на свой стул. Струднякова не было еще пару минут, а возвратившись, он не стал больше разговаривать с Кухом, а молча выписал ему пропуск. Однако не запамятовал назначить ему встречу через месяц около фонтана на площади Минина.

 

 

Концерт в Доме культуры пришелся на четверг

 

Концерт в Доме культуры Орджоникидзе пришелся на четверг. Хронопы приехали в три часа дня. Шумно оккупировали сцену, состраивали гитары, “раздватрикали” в микрофон. В 19.00 Угланов открыл двери в зал. На 350 мест пришло человек 500.

В 19.14 на сцену выскочил Саша Блудышевич:

— Я хочу пригласить на эту сцену, да что там пригласить, буквально вытолкнуть Алексея Полковника.

Зал загрохотал. Из-за кулис появился полноватый крепыш, одетый в стройотрядовскую куртку цвета хаки с одним нашитым на плечо полковничьим погоном. Шел он к микрофону, впрочем, не по-армейски, скорее — по-матросски, вразвалочку. Отстроил высоту микрофонной стойки под себя и запел: “Выглядят серо, темно и немолодо горькие люди из Горького города…”

Каждая ударная строчка сопровождалась россыпью хлопков или хохотом, поэтому Полковник не форсировал песню. Если строчка доходила не сразу, а через мгновение-другое, Полковник пережидал реакцию и только потом двигался дальше по песне.

Сосредоточенный Бух выскочил на сцену с “Уралом” наперевес, как пулеметчик, и на последних куплетах, к удовольствию публики, подыграл служаке боевого рока.

Полковника долго не отпускали, и он, чуть смущенный, обнимая гитару за талию, отговаривался, что песен у него пока мало, но спасибо, спасибо, спасибо, люди добрые. Казалось, что над залом плыла чеширская улыбка, всем стало тепло и радостно.

Блудышевич вышел вновь, объявил хронопов.

— Но сначала сюрприз. — И убежал.

Его сменил Нюх, одетый в отцовский пиджак с огромными плечами и закатанными едва ли не до локтей рукавами. Выглядел он декадентски.

— Манифест! — прочитал он по бумажке. — Манифест группы “Хроноп”.

Над манифестом всю предшествующую концерту неделю трудился Кух, остальные только вносили поправки и со сме…уечками комментировали положения Манифеста.

— И День сменил Ночь. — Читал Нюх. — Она, кажется, уже принадлежит истории. День только начинается, и не мы будем стоять с хронометром в руках, ожидая конца каждой минуты.

Аплодисменты.

— Минуты сами сольются в часы, часы — в дни, дни — в эпоху, а мы — дети Хроноса — будем бежать со временем наперегонки, с гитарами наперевес. — На сцену один за другим высыпали Брюх, Дух и Бух и принялись подключать свои инструменты. А Нюх читал: — Мы будем бежать по улицам наших городов под свист потенциальных слушателей. И те самые гитары, которые мы раньше ласково трепали по чуткому хребту, вывернут нас наружу и будут врастать струнами вместо кровеносных сосудов.

В зале возникало мощное гравитационное поле. Только теперь стало ясно, что это действительно исторический вечер. Голос Нюха окреп и превратился в мегафон. Слова как пули рикошетили.

— Нас упрекают, что мы плохо умыты, но разве метлы блестят полировкой? Наши собратья по времени создают новое искусство с загадочным названием “Рок”. Мы — не Судьба, но ее сыновья, такие же, как и сыновья Времени. Нас часто путают с профессиональными лицедеями, но мы играем самих себя. Мы говорим Правду. Поэтому… — Нюх сделал паузу.

Хронопы выстроились перед микрофоном.

— Дважды в одну реку не войдешь, но спеть о ней можно успеть! — выкрикнул Кух.

— Лучше фальшивая нота, чем фальшивая песня! — выкрикнул Брюх.

— Переплавим медь военных оркестров во что-нибудь человеческое! — Духу его строчка далась не без труда, но публика поддержала хронопа свистом и хлопками.

— Рок одинаково хорош на “Гибсоне” и на баночках из-под кофе! — выкрикнул Бух и расстрелял зал “Уралом”. “Гибсона” не было.

— Долой избранную публику, фанатов и эстетов! — выкрикнул Брюх.

— Восемнадцатилетний! Не считай тридцатилетнего полным идиотом! — выкрикнул Кух и занял место за хай-хэтом.

— Библиофилы чековых книжек! Специально для вас: “Я предпочитаю быть бедным, чем быть несчастным!” Так говорил Робеспьер… — выкрикнул Брюх.

— Рок не убивает остальные искусства! — это снова Бух. — Следуйте нашим правилам, и все будет ха-ра-шо! We Love You!!!

На этом месте микрофон зафонил, видимо, Вихрев сильно двинул резистор громкости. И хронопы заиграли. Голос Брюха яростно предъявлял претензии себе и всему миру, гитарная диктатура Буха не давала публике продыху, басовка Нюха выводила ходы с ощутимым креном в панк, Кух дурашливо втыкал толстые карандаши в железные тарелки, гнул и корежил металл, а еще более прозрачный, чем обычно, Дух ввергал слушателей в вагнерианский оргазм.

Aлюня сидела в третьем ряду. Она вцепилась глазами в Брюха и жадно ревновала певца ко всем зрителям в зале. Завернутый в себя Брюх, чуть сутулый, наотмашь бил по струнам и выплевывал в микрофон фразы, полные любви, весны и жизни. Он предлагал не просто песни, а бой в рамках борьбы с собственными комплексами. Прищурившись, как артист Янковский, хроноп начинал новую песню.

 

Мне часто говорят, чтоб я занялся своим делом

И каждый день месил вновь инженерное тесто.

Но кто тогда ответит пущенным в тебя стрелам?

Но я уступлю вам, встаньте на мое место!

Встаньте на мое место!

 

Орган полупрозрачного Духа завыл как сирена — для того чтобы вдруг обратиться в эхо и забиться в стенах Дома культуры пойманной в сети рыбой. Музыка почти стихла, остался только срывающийся фальцет гитарных струн, которые щипал Брюх. Он взмахнул головой и, врезавшись лбом в микрофон, зажмурился от боли. И завопил во всю мощь хронопьей глотки:

 

Но я уступлю вам, встаньте на мое место!

 

Алюня почувствовала, как по левой щеке потекла слеза радости. Хронопы еще не завершили свою песню, бас еще рокотал, а орган длил аккорд, но слева, там, где находились двери, внезапно послышался шум, который смог перекрыть звук со сцены. Алюня рефлекторно обернулась и увидела страшное. Во все двери — две? три? — вбегали вооруженные люди в камуфляже. Прикладами они сбивали стоявших, те валились наземь. Публика рванула в противоположную сторону — к запасным выходам. Двери были заперты, их выламывали звериными усилиями. Алюня побежала с толпой, кто-то сзади оперся на ее плечо, чтобы успеть обогнуть ее по касательной. Когда она добралась до ближайшей двери, ее насильно развернуло. И она увидела, что камуфлированные вбежали на сцену и уложили музыкантов на пол. Трое из бойцов схватили кого-то одного, беднягу взяли в кольцо и осыпали его кулачными кувалдами. Лицо несчастного залилось кровью. Кто это? Да это же Саша, ведущий концерта…

Людской ком, в который попала Алюня, наконец выпал из дверей и покатился по лестнице вниз, к выходу. Там камуфлированные хватали без разбора. Кто-то из зрителей прорывался сквозь кордон, кто-то оказывался в цепких лапах. Черные козелки быстро заполнялись мирной публикой. Алюню схватили и повели в одну из машин. Она, как жертва кобры, загипнотизированная и безвольная, отдалась фатуму. Ей казалось, обморок близок.

 

— Сколько вы песен успели спеть? — Смертяков заглянул в листок, лежащий перед ним. — Правильно, семь штук. И находились вы на сцене до тех пор, пока вас не прогнали оттуда сознательные патриоты, комсомольцы, которые любят свой край, свою Родину и не позволяют таким гнилым элементам, какими вы являетесь, проповедовать антисоветчину в нашем городе. Усмехаетесь?

В комнате площадью четыре квадратных метра стоял стол и два стула по разные его стороны. Окна предусмотрены не были.

Похожий на привидение Свуктяков нависал над Бухом.

— Мы просто любим музыку, — просто сказал хроноп. Ухо его слабо кровоточило.

— Да кто же ее не любит? — Счертяков расселся барином. И образ стал четче угадываться на фоне зеленой стены. — А знаете ли вы, что после концерта неизвестные хулиганы избили Блудышевича, и теперь он на всю жизнь останется хромым, а у Угланова перестала двигаться правая рука. Мы, конечно, сейчас пытаемся отыскать хулиганов, пока, правда, безуспешно. Но ведь это сигнал, понимаете? Не любит молодежь вашу музыку. Так, товарищ, пока еще товарищ Бух, вы хотите, чтобы и ваши конечности пострадали?

У Буха в голове пронеслись несколько черно-белых мультиков, один ужаснее другого. Не испугаться такой угрозы было неестественно.

— Не хулинаны их избили, а менты, — сказал про себя Бух. Но гэбист услышал.

— Да хоть и менты… — Он скорчил гримасу безразличия. — Вы — теперь речь только о вас — кое-как добрались до пятого курса автомобильного факультета Политехнического института имени Андрея Андреевича Жданова. Похвально. У вас на носу госы, потом диплом. Вы еще не выбрали тему? Наверное, что-то про двигатели. Извините, я гуманитарий, в двигателях не секу, грубо говоря. А ведь вы из пролетарской семьи. Не то что ваш Кух и еще этот — Брюх.

После паузы:

— Я уже не предлагаю вам контактировать с нами, я настаиваю! Лишь в этом случае вы спокойно завершите пятый курс, заслуженная оценка украсит зачетку, вы получите хорошее распределение на ГАЗ. Вы обязаны сообщать обо всем, чем занимаются ваши друзья, какие стихи сочиняются, какие песни. О звонках от Фирика я уже не говорю. Но учтите, врать не получится, ваши уже делятся с нами новостями. Нам останется лишь сверять данные.

Бух сощурился.

— А что вы думали? Иначе откуда у меня этот листок?

Наклонный вправо почерк на сложенном вчетверо тетрадном листке. “Это же текст моего „Костюма”!” Какое-то время оба молчали и не смотрели друг на друга.

“Блеф. Наши-то — вряд ли, — успокоил себя Бух. — Но откуда у него листок с моим текстом? Где я его оставил?”

Когда Смунятков выписывал ему пропуск на выход, он вспомнил, что листок служил закладкой в учебнике по двигателям внутреннего сгорания. А учебник Бух еще весной сдал в библиотеку. Должно быть, вместе с листком.

 

Из дневника Алюни

 

Думала, как описать Варфоломеевскую ночь, что наступила сразу за песней “Встаньте на мое место”. Моего писательского таланта не хватает…

Когда в зале появились длинные ножи и все побежали, меня сильно зажало дверью. Синяки на плече. Меня отвезли на черной машине в отделение. По пути я пересчитала — нас было двадцать восемь (а сколько еще в других машинах?). Сидели за решеткой, нас вызывали по двое, сидели спина к спине. Я слышала, что отвечала девушка, которую допрашивали рядом со мной. Она так здорово врала про адрес и место учебы, даже я поняла, что ложь, но я так не умею. Было уже за полночь, когда приехал папа и меня ему отдали. Как вещь. Это было дико унизительно. По дороге домой папа молчал и делал вид, что делает нам большое одолжение. А я не хотела с ним разговаривать. И я даже пока не знаю, что с хронопами…

 

 

Последствия концерта были чудовищными. Саше Блудышевичу прямо на сцене сломали прикладом ногу и после этого в козелок тащили волоком. В больницу он попал намного позже, чем следовало. Врачи сказали, что теперь он на всю жизнь останется хромым. Из “Ленсмены” его уволили на следующий день за несоответствие. Угланову досталось не меньше. Его в козелке доставили в участок, где избили так, что произошло защемление какого-то важного нерва и руки отнялись. И если пальцами левой руки он еще мог шевелить, то правая рука висела веревочной плетью.

Музыкантам тоже досталось, но по непонятным причинам меньше, чем организаторам концерта. Да, им досталось несколько ударов по печени, их прорабатывали на комсомольских собраниях в институтах, ячейки вынесли им выговоры с занесением в личное дело. Брюха на заводе таскали в партком, официально лишили выездного статуса С.

 

 

В свою коммуналку Брюх въехал весной 83-го

 

1984-й год, ноябрь

 

В свою коммуналку Брюх въехал весной 83-го, однако познакомился с соседом из дальней комнаты только через полтора года. Объяснялось это тем, что этот седовласый мужчина с двумя ямочками на подбородке не участвовал в общественной жизни коммуналки. Он не готовил на общей кухне, не сушил над газом постельное белье. В общем коридоре они с Брюхом встречались редко. “Здрасте — здрасте”.

В первую ноябрьскую пятницу сосед постучался к Брюху. Хроноп привычно бренчал на гитаре и по наитию нащупывал мотивчики. У соседа был смущенный вид:

— Здравствуйте. Ненавижу причинять людям беспокойство. Но я услышал, как вы поете. Мне показалось, что происходит что-то важное.

Брюх отошел вбок, чтобы пропустить соседа.

— Рябов, майор в отставке. Виссарион Игоревич. Можно просто Виссарион. В детдоме дали странное имечко. Всю жизнь маюсь с ним.

Брюх тоже назвался.

— Простите, что отвлекаю вас. — Виссарион Игоревич остановился около книжных полок. Книги в комнате Брюха были на императорском положении.

— О, вижу, вы интересуетесь историей… — Рябов выказал еще больше смущения. — Позволю вам открыть свою тайну — сегодня у меня день рождения. Полтинник, так сказать. А в гости позвать некого. Может, мы выпьем? Как вы — не против?

В компании с людьми из предшествующих поколений Брюх всегда себя чувствовал как стекляшка среди алмазов, неуютно. Однако естественная деликатность Рябова ему понравилась.

— Мы — за! А у вас есть?

— Безусловно найдется. Я пью мало, а мне все дарят, дарят. Водка, вино, ликер “Абу-Симбел”, есть бальзам из Риги, начатая бутылка. Я пойду все приготовлю, а вы приходите минут через десять-пятнадцать. Знаете мою комнату?

Брюх кивнул: странный вопрос.

 

Комната Виссариона Игоревича была одновременно захламленной и аскетичной. Четверть комнаты он отгородил гипсовым уголком, там находился туалет. У окна стояла ширма, которая скрывала двухкомфорочную газовую плиту с баллоном. Телевизор, книжный шкаф, кровать, журнальный столик. На последнем Рябов расставил бутылки, стопки и тарелки с рыбными консервами. Хроноп принялся разливать.

— Вы сказали, что в отставке…

— Последние двадцать лет служил на Дальнем Востоке. Командовал артиллерийским подразделением. В бою одна мина не разорвалась. Пока разбирались — что и почему, она сработала. Получил контузию второй степени. Провалялся в госпитале семь месяцев. В палате у меня начались видения. Видения общей картины мироздания.

Брюх не мог подавить скептической улыбки. Знал, что не надо, но та уже предательски раздвинула губы. Он вообще был скептически настроен против всех проявлений иррационального — религии навевали головную боль, эзотерические практики раздражали.

— Если бы мне кто-то сказал подобное… то, что я вам поведаю сейчас… Я бы сам, наверное, распрощался с ним тут же. Но подождите. — Рябов налил еще по одной.

Выпили. Рябов потянулся за листами бумаги. Отложив стопку, он начертил на листе круг и разделил его напополам горизонтальной чертой, а затем и вертикальной.

— Мне в госпитале было сказано, что… — он показал на потолок, чтобы стало понятно, откуда было сказано, — что история развивается по кругу. Понимаю, это банальный поэтический образ. Но! Главное, что она развивается циклами по семьдесят два года. И вот этого, а я много где копал, нигде и никем не писано. Вот глядите. Но давайте сначала выпьем.

После манипуляций со стопками и вилками Виссарион Игоревич слева от круга написал “1917”, а справа — “1989”.

— Давайте двигаться от года революции. В семнадцатом большевики взяли власть и отменили частную собственность. Значит, на другом полюсе семидесятидвухлетнего цикла частная собственность появится вновь, и это на целых семьдесят два года, время одного цикла, превратится в данность. Точно — в одна тысяча девятьсот восемьдесят девятом. Мы с вами доживем до этого дня.

Видя иронический прищур Брюха, Рябов налил еще водки.

— Не верите?

— Может, надо больше информации, — уклончиво произнес Брюх.

— Вам нужны доказательства? Начну я с того, что скажу, что эта эпоха, с семнадцатого по восемьдесят девятый, она еще длится, является эпохой труда, или Эпохой Дня. Я оставлю ее незатушеванной на рисунке. А эпохи до этого и после — Эпохи Ночи. Время алчности и безнравственности.

Я с вашего позволения их затушую. — Он принялся закрашивать карандашом нижний полукруг.

Майор подмигнул.

— И что из этого, спросите вы. А то, что у каждого года в истории существует зеркальная проекция. Я уже сообщил вам, что восемьдесят девятый станет зеркальной проекцией года революции. Но самое трагическое то, что у сорок первого года тоже есть зеркальный полюс — год две тысячи тринадцатый. Если в сорок первом на нас напал внешний враг, то в будущем на Россию нападет…

— …враг внутренний? — Брюх начинал погружаться в предложенную игру. — Как это?

Майор разлил по стаканам жидкости и тем самым выиграл секунд двадцать.

— В тринадцатом году начнется гражданская война. — Он замолчал, словно гадая, надо ли ему продолжать, однако продолжил. — Вы читали “Архипелаг ГУЛАГ”? Не бойтесь, это не провокация. Вы, я вижу, образованный человек…

— Допустим.

— Так вот, в будущем ГУЛАГ политический превратится в ГУЛАГ экономический. И первый шаг к нему мы сделаем сами. Если раньше власть сама сажала людей за решетку, а репрессированных были миллионы и миллионы, то пройдет несколько лет, и мы сами себя посадим в камеры, установив в своих квартирах металлические двери с глазками, да и подъезды наши будут с охраной. Я уже не говорю о личной охране. Мы будем под двойной и даже тройной защитой и, следовательно, утратим свободу. Помните Троцкого? Политическую проститутку, как его назвал один из друзей-большевиков? Давайте поднимем тост за него, нашедшего смерть вдали от родины, его ведь убили молотком. Ужасная смерть.

Выпили.

— Продолжаю. Троцкий жил в Дневную эпоху. В Ночи же ему будет соответствовать некий трехголовый Горыныч новых промышленников, я ясно вижу, что фамилии каждого опального богача будут оканчиваться на “кий”. Троцкий — трехглавый, все логично. Обратите внимание, что смерть Троцкого наступила в сороковом году, а его год-перевертыш станет последним мирным годом нашей страны.

Выпили. Брюх пьяными мозгами переваривал информацию. Рябов не давал опомниться:

— А убийство Кирова в тридцать четвертом? Его убили чекисты.

В зеркальной проекции, в шестом году следующего столетия, те же органы убьют своего бывшего крупного агента, фамилию я, естественно, не могу назвать, хотя и знаю ее, однако убиение случится за пределами Родины, и, скорее всего, это будет не пуля, а какие-то более современные средства. Может, это будет мини ядерная бомба? Выпьем!

Разлили и выпили. Брюх уже не пытался ни перебивать майора, ни следить за его рассказом. Хроноп набрался сверх нормы, и ему было все равно. Если бы он не был пьян, разве задал бы он следующий вопрос:

— Вы работаете на Воробьевке?

Но ответа он не дождался — отрубился.

 

Брюх проснулся оттого, что кто-то держал его за руку. Хроноп открыл глаза. Чужая обстановка. Мысли из хаотической беготни черепашьим шагом переходили к стройному порядку. Майор-отставник. Много бухла. Убийство Кирова в тридцать четвертом. Гражданская война в две тысячи тринадцатом. Бредятина.

Рябов, заметив, что Брюх открыл глаза, отпустил его руку и стал извиняться:

— Простите, я хиромант-любитель и поэтому не пропускаю случая потренироваться по чужим ладоням. Вчера, когда вы уснули, я положил вас у себя, не стал переносить.

— А что у меня с ладонью? — Брюх словно впервые увидел линии.

— Если бы ладонь могла говорить за хозяина, то ваша возопила бы о том, что вам комфортно лишь в то время, когда вы полностью управляете процессом. Вы устраиваете вихрь событий, и он настолько мощный, что многих и многих включает в свою орбиту. Но если что-то идет не по-вашему, вы беситесь. Такой характер.

— Неужели? — Брюх дотянулся до банки с рассолом, ему получшело.

— Мучиться вы будете до пятидесяти четырех лет. А потом все самым прекрасным образом наладится. Боль пройдет. Проблемы истончатся. Препятствия растают. Это, кстати, согласуется с моей теорией — если в первой части жизни все шло как-то ни шатко ни валко, значит, во второй пойдет все как по маслу.

— В пятьдесят четыре года? Вы шутите? Через тридцать лет? На хрен это все тогда?

Майор тоже отхлебнул рассола.

— Сегодня вам в это трудно поверить, но и тогда еще жизнь будет. Правда, непростая. Последствия гражданской войны. Вчера я рассказал вам о том, что будет предшествовать войне тринадцатого года. Сейчас, если вы не торопитесь, скажу, что случится затем.

Брюх попытался обнаружить часы в квартире Рябова. Не нашел и расслабился.

— Суббота. Торопиться некуда. — Майор сел поудобнее, взял вчерашний рисунок. — Тринадцатому году нового столетия соответствует дата — тысяча пятьсот восемьдесят первый год. Правда, как вы понимаете, за это время День несколько раз превращался в Ночь. Так вот именно в тысяча пятьсот восемьдесят первом году Иван Грозный разрешил Строгановым, главным промышленникам Урала, набрать вольных казаков для защиты поселений на реке Чусовой от татарских набегов. Отряд составляли вольные казаки — волжские, донские и терекские. Возглавил же отряд вольнонаемных казаков… кто? Ну же, кто? Вы должны знать! Ермак Тимофеевич, знаменитейший завоеватель Сибири! Страна прирастала Сибирью. Но после гражданской войны тринадцатого года таежная вольница полностью выйдет из состава России. Сибирь отойдет… ну, допустим, Китаю… Кто смел будет, к тому и отойдет. Придется нам учить иероглифы.

Виссарион Игоревич откашлялся.

— А волнения в России десятых годов следующего столетия приведут…

— А что за волнения?

— Вы считаете, что переход к частной собственности в восемьдесят девятом произойдет безболезненно? Передел богатств. Обнищание одних, обогащение других, отсутствие справедливости. Но вот что любопытно, волнения начнутся не где-нибудь, а прямо на Автозаводе. Да! Нас сейчас отделяет от места рождения очередной смуты всего несколько километров. Стоит переплыть Оку… Помните смуту, когда нижегородец Козьма Минин спас наших предков? Спас от полчищ поляков и литовцев? Так вот в нашем времени случится событие с обратным знаком — внешние силы разорят наш город. И еще одно мое озарение — если в эпоху Рюриков семь воевод собрали Русь, то теперь другие семь — развалят.

— Вы работаете на Воробьевке? — повторил вопрос хроноп.

— Конечно нет. Если вы помните, вчера вы уже интересовались этим. А значит, также и должны помнить, что вместо политического ГУЛАГа грядет ГУЛАГ…

— …экономический. Да, я помню. И что?

— Что? Власть будет преследовать не столько политических противников, а таковые будут, но ничего серьезного они сделать не смогут, потому что будут думать только о деньгах. Власть будет преследовать бизнесменов. Но вот что любопытно. Капиталы-то у них отберут, но жизнь всем сохранят. Ведь все, что будет твориться в Ночи, — это фарс, все не по-настоящему.

— Даже гражданская война?

— Увы. Война будет настоящая. Я еще не объяснил, почему заваруха начнется в Горьком. Все потому, что Горький — самое слабое звено в Советском Союзе. Активность населения на нуле. Центр доит нас едва ли не больше всех. Из “кармана” России мы превратились в дотационный район. Городскому голове не дают ничего контролировать, кроме уборки города. Да он и сам живет глубоко в гетто.

Рябов встал, налил себе еще рассола, выпил. Продолжил:

— В две тысячи двенадцатом Горький станет другим. К тому времени его откроют, он превратится в свободную экономическую зону. Бедный город слишком долго был тюрьмой и теперь будет добиваться отделения из состава страны. Заволнуется Автозавод, бронетехника выедет на улицы города. А спустя три года страна развалится на несколько суверенных государств. Я бы сказал — воеводств. География России сожмется до Уральского хребта. Москва и Ленинград перестанут быть столицами, центром станет…

— Горький, — догадался Брюх. — Да?! Ну, это уж слишком. Гетто превратится в столицу? Нет никаких предпосылок.

— Предпосылки? На земле, освященной житием Серафима Саровского, найдет прибежище новая духовная идея. Она и будет в дальнейшем определять политическую модель развития страны. Как будет называться этот строй, я не знаю, допустим — духовный коммунизм. Православие обогатится другими догмами, главным образом исламом, и превратится в религию Святого Духа. Но придется подождать. Только в две тысячи шестьдесят первом году Русь придет в исходное состояние. И вновь настанет Эпоха Дня. Эпоха созидания.

Майор-отставник достал со стола вчерашний рисунок и приписал около года революции новую дату. Брюх приустал от такого количества новой информации.

— Вы шутите? — Впрочем, он уже и сам на это не надеялся. Довольно убедительную теорию выстроил отставной майор.

— Во главе Руси встанет духовный лидер Анти-Христос. Но не путайте его с Антихристом, ничего общего с сатаной он не будет иметь.

— В шестьдесят первом мне будет сто лет… — уныло вымолвил Брюх. — Осталось вам сию минуту предсказать, что это я стану тем Анти-Христосом. И все! Много же мы вчера выпили.

Брюх потянулся за стопкой. Рябов достал початую бутылку “Абу-Симбел” и, сосредоточенно разливая ликер по стопкам, проговорил:

— Никто не ведает, кто станет духовным лидером Руси. Он еще не родился. Хотя дата его появления на свет известна, даже вам. Попробуйте сообразить.

Майор выпил. Брюх поднес стопку к губам и отставил ее.

— Следуя вашей логике, он родится в… две тысячи двадцать пятом. “Зеркальная” дата — год смерти Сталина.

— Верно! Обратите внимание, что этот год расположен в середине Эпохи Ночи. Почти мистика!

Брюх чокнулся, влил в себя сладкую тягучую гадость и спросил:

— И все-таки, кем вы работаете?

— Спасателем на волжском пляже. Я ведь в юности плавал за сборную, был чемпионом спортклуба армии. Ну, обманываю. Был вторым. Засудили! Фотофинишей тогда не было. Но то, что хорошим был пловцом, — правда.

Они пожали друг другу руки.

 

 

В субботу Кух обзвонил всех

 

В субботу Кух обзвонил всех хронопов и сообщил о намерении сходить на кучу. В первый раз после больницы. Хронопы встретились на Сенной автостанции, дождались компанию Вайтснейка и вдесятером поплыли под откос. Шли себе мирно, и что же… Под лестницей развивалось подобие драки. Пятеро шакалов окружили одного крупного чувака и методично превращали его в кровавую “грушу”.

Вайтснейк зычно крикнул: “Наших бьют!” И хронопы побежали отбивать чувака. Шакалы оказались нетрусливого десятка и попытались сохранить лицо, но в конце концов дали деру. Парень, попавшийся им в лапы, был хорошо побит, но держался молотком. Когда его спросили, не проводить ли до остановки, он спросил: “Зачем?” — и уверенными ногами направился вниз, в сторону кучи. По дороге перезнакомились. Пацан назвался Соровым. Сумка с пластами чудесным образом осталась у него, не отдал шакалам. Пока спускались на кучу, он показал, что у него там. 80-й “Genesis”, 75-й сольник Стива Хаккета, 78-й “Talking Heads”, дебютник “The Doors”. Чувак-то своим оказался.

— А я вас помню, вот тебя точно, — и показал на Куха. — Вспомни-ка, у тебя был пласт Сантаны “Abraxas”, и ты поменял его на “Ram” маккартниевский, так вот тот “Ram” был мой…

— И я тебе еще трешку добил, — припомнил Кух. — Но я тебя с тех пор здесь не встречал.

— Я вообще-то стараюсь не пропускать. Просто не в каждое воскресенье могу, иногда работаю, у нас посменно. А бывает и неохота. С Мончаги-то ехать полтора часа. И то если сразу автобус подойдет.

— Ты с Мончаги? — Кух жил в тех же степях. — Можно вместе ездить. Встречаемся у аптеки — и на шестьдесят восьмом до площади Свободы.

Обменялись телефонами. Обмен в тот день был никудышный.

 

В понедельник, на следующий день после кучи, Кух рассказывал хронопам, что они с Соровым вместе тряслись до Мончаги на шестьдесят восьмом.

— Знаете, где он работает?

И Кух выложил все, что знал. Про подземную дорогу, про экспедиторский отдел. Дорога до Мончаги длинная, был длинным и рассказ Сорова.

— Поможет выехать за “китайку”? — осторожно спросил Бух. — С ним до Саранска, а там можно взять билеты в питерскую сторону. Или опять же автостопом. Хотя автостопом долго, быстрее на поезде.

— Пока не знаю. Но я тоже обо всем этом размечтался.

— До Нового года мало времени осталось. Надо бы раскочегарить Сорова. — Нюх взял быка за рога. Бух посмотрел с упреком. Да и остальные тоже.

— Все понимают, что времени мало, но как его заставишь? — Бух повернулся к Куху. — Ты поговорил с бабушкой? Сможет она нам достать на декабрь справки, что мы больны? Надо бы с числа двадцать пятого. На недельку. А там уже праздники, и мы успеем вернуться.

Кух полез в сумку за листом бумаги.

— Говорил. Но надо, чтобы каждый сообщил номер своей поликлиники. И она постарается достать бланки отовсюду. Вникла в проблему, обзванивает знакомых врачей.

— Невероятно. — Все обернулись к Духу. Он произнес эту фразу, ни к кому не обращаясь. Заметив внимание остальных хронопов, проговорил: — Наверное, в тоннеле под “китайкой” такие жирные крысы водятся! Мутанты!

— Уж наловишь так наловишь, — успокоили его. И отправились в гастроном, туда, слышали, привезли “Агдам” в “бомбах”.

 

Вечером в дверь хронопа вновь постучал Виссарион Игоревич. Брюх открыл. Увидел в руках у отставного майора флакон водки.

— Мне показалось, что вы мне вчера не поверили. А я уезжаю завтра утром на некоторое время, не знаю, когда вернусь, да и вернусь ли, поэтому принес вам некоторые доказательства своей теории.

Рябов подошел к книжным полкам:

— Вот у вас томик с дореволюционной историей России… — Вынул. — Что же мы тут находим? Первого сентября одна тысяча девятьсот одиннадцатого года в киевском оперном театре на представлении “Царя Салтана” был убит двумя пулями, выпущенными из браунинга, премьер-министр Петр Аркадьевич Столыпин, рожденный в шестьдесят втором году века прошлого. Убит неким агентом охранки, впрочем, это не важно.

А важно то, что Россия, начавшая было после реформ Столыпина возрождение из глухоты и слепоты, с убийством премьера впала в окончательный коллапс и позволила себя ввергнуть в революцию. Убийство премьера и есть предтеча революции. Спрашиваю вас — произошла бы революция, кабы не эти выстрелы в киевском театре? Большущий вопрос.

Мысли Брюха метались, а Рябов продолжал:

— А что же случилось через семьдесят два года после выстрелов на “Царе Салтане”? Вы не забыли, что один цикл истории равен семидесяти двум? Так что произошло? — Майор на самом интересном месте принялся разливать свою водку.

Брюх вынужден был смириться с потерянным мотивом и переключился на рассказ майора. Взял стакан.

— А вот что произошло. Некий южнокорейский пассажирский самолет нарушил воздушное пространство СССР, нашей с вами страны, и, естественно, был сбит нашим доблестным истребителем. Погибло двести шестьдесят девять пассажиров и членов экипажа. Вы слушаете вражьи голоса? Там об этом подробно рассказывали.

— Какая связь?

— А связь есть. Этот инцидент в небе — да что там инцидент, просто убийство мирных пассажиров — привел к новому, как сейчас говорят, витку напряженности, доведению холодной войны между сверхдержавами до кромешного оледенения.

— Так что же в этом хорошего?

— Ничего. Но просто Аннушка разлила маслице.

— И?

— И это предтеча. Скоро — пока не могу назвать, насколько скоро, — очередной генсек умрет, и страна станет другой.

— Это не доказательства, а догадки. — Брюх уже разливал жидкость по стаканам. — Хотя за такое блестящее пророчество надо выпить. Вы упоминали, что летом работаете спасателем на пляже. А зимой? — Служба майора стала навязчивым вопросом хронопа.

— Зимой обеспечиваю прорубь для моржей. Но платят мало, на жизнь не хватает. Приходится браться за всякие халтуры.

— Какие?

— Самые разные. Акваторию Волги и Оки я знаю хорошо. Вот и обращаются ко мне. Вы уж присмотрите за комнаткой, пока меня нет. Впрочем, даже и жить у меня можете. Баллон с газом новый. Если что сварить, разогреть — запросто.

И, оставив ключ, он испарился.

 

 

Из дневника Алюни

 

А вот и первые репрессии…

21-го у Буха должен был быть первый гос — по марксизму-ленинизму. Он, конечно, посещал семинары плохо, в лучшем случае — через один, но такого все равно не предвидел. Пришел сдавать гос со своим потоком, но ему сообщили, что он не допущен к экзамену. Поплелся на кафедру выяснять, но с ним и говорить не стали. По существующим правилам пересдавать гос можно лишь через полгода, автоматически и диплом переносится на осень.

Бух рассказал, что Следняков обещал ему нечто подобное, но он не поверил. И вот здрасте. Диплом осенью (через год) — может, и не трагедия. Но если все так пойдет, они (мои коллеги!) еще что-нибудь придумают. Репрессивный орган, fucking hell.

 

 

Кух, как и договаривались, пришел к Сорову в четверг

 

Кух, как и договаривались, пришел к Сорову в четверг. Соров успел отоспаться после смены, пребывал в бодром расположении духа. Обстановка у экспедитора была спартанская — шкаф, стол, диван. Однако Кух заметил, что все предметы новые, только что из магазина. В шкафу было втиснуто не меньше трех сотен пластов. Заметив восхищенный взгляд, Соров наслаждался произведенным эффектом.

— Вот. Все альбомы “King Crimson”, “Genesis”, “Gentle Giant”, “Jethro Tall”, Фрэнка Заппы, многие заказывал у фарцовщиков специально. Чтобы из столицы привезли. Еще я собираю пласты Дэвида Боуи, “T.Rex” и “Emerson, Lake & Palmer”. К сожалению, нет только концертного тройника Эмерсона. Говорят, очень хороший. Собраны, конечно, все битлы, роллинги, “Кровь, пот и слезы”, кое-какие альбомы “Чикаго”, мне, правда, их последние работы не в кайф, слишком попсовые. И не без Саймонов и Гарфункелов, конечно. Коллекционирую только в отличном и хорошем состоянии. Запиленные сливаю.

Кух был поражен. Его новый знакомый предстал перед ним подпольным миллионером Корейко. Ему даже в какую-то минуту захотелось побыть Бендером и слегка раскулачить Сорова.

— На сколько же такая коллекция потянет? Неужели ты так много зарабатываешь на ГАЗе?

— За некоторые пласты приходилось переплачивать, но зато в отличном состоянии привозили. — И после паузы: — Так я ведь вкалываю, на печи не лежу. Ко мне обращаются те, кому надо попасть за “китайку”. Нелегально, понимаешь? Помогаю, естественно, не за спасибо! Такая поездка в одну сторону знаешь сколько стоит? А ведь человека или человеков надо еще и назад привезти. И чтобы ни одна мышь не узнала. А мышей знаешь сколько — немеряно!

— Сколько ты берешь за то, чтобы перевезти через “китайку”? —

У Куха голос повело в дрожь.

— Не через, а под ней. — Соров улыбался, богатый и довольный. —

А кого надо перевезти? Тебя? Для тебя услуга со скидкой, мы же кореша.

— А если всех нас… хронопов… Нам бы надо в конце декабря, — забрезжила надежда.

— В чем проблема? Идете в ведомство, и вам выдадут пропуска.

— Так мы уже опоздали с пропусками, — соврал Кух.

— А-а-а… Уразумел. — Соров на минуту задумался. — Как ты понимаешь, я работаю не один. Делим деньги на нескольких парней. Но обещаю — моя доля для вас будет со скидкой.

— Так сколько выйдет в сумме?

— Слушай, я не хочу перед тобой пальцы гнуть. У меня смена послезавтра, переговорю с парнями. Встретимся на третий день. Я уже все буду знать.

— Ты хоть скажи порядок цен. Миллион рублей? Тысяча? — Кух подзадоривал Сорова, но тот не велся.

— Думаю, меньше тыщи выйдет. Но не намного…

Кух взял “на послушать” парочку пластов Дэвида Боуи и улетел на крыльях.

 

— Да где мы столько возьмем? — Нюх предъявлял железобетонный рационализм. — Даже если мы продадим все свои пласты из наших общипанных коллекций, наберем не больше двух сотен. Из-за этих “шакалов” и ментовских облав цены на куче падают. Да и что за пласты у нас остались? Дерьмо…

— Давай посчитаем. — Бух зря, что ли, носил свое прозвище. — У меня есть двойник Хэндрикса, это рублей шестьдесят пять.

— Да его и за полтинник не продашь, он же не в идеальном состоянии, — подал голос Брюх. — Вот мой Олдфилд точно за полтинник может уйти, сормовский Трофим недавно спрашивал.

— Ага, Трофим за полтинник у тебя еще и концертного Клэптона в нагрузку выпросит. А то ты Трофима не знаешь. Почует, что деньги нужны, и сдемпингует. — Пауль знал барыгу Трофима лучше остальных, все-таки жили по соседству.

— Сдемп… что? — Нюх услышал незнакомое слово.

— Не важно, — уклонился от объяснений Пауль, — главное, что не купит он ни хрена. А у меня, сами знаете, ничего не осталось, все менты отобрали.

— А твой новый Блэкмор? Его за полторы сотни можно сдать, и уйдет легко. — Кух нажал на самое больное. Все знали, что Пауль фанатеет от всего, что связано с Ричи Блэкмором, и альбом 82-го года он “засолил” в коллекцию еще весной и постоянно говорил, что не расстанется с ним ни за что.

Пауль задумался. Не хотел казаться куркулем, но и Блэкмора было жаль.

— А если нам провернуть такую операцию…— На высоком лбу Пауля

появилась цепочка морщин. — Я уже вам сто раз говорил, что Саид хочет купить портостудию, чтобы записать Розенблюма. Как вы знаете, на мне и покупка магнитофона, и привоз этого Блюма. — И — выдержав секунд двадцать: —

А что, если сказать Саиду, что вы поедете в Питер не на встречу с французами, а договариваться с Розенблюмом, а? Саид бы вам еще и дорогу оплатил, и аванс для Блюма выдал бы. Не уверен, что все сработает, но можно попробовать. И тогда, браззы, может, я не буду своего Блэкмора продавать, а?

В итоге договорились действовать по разным фронтам. Все пласты, которые можно срочно продать на куче, продаются, а Пауль в это время разводит Саида.

 

Из дневника Алюни

 

Весь день провела у Брюха. Пока мы готовили себе обед, что в коммуналке не так просто сделать, постучался сосед. Такой изрезанный морщинами книжный персонаж. Брюх представил — майор в отставке. А еще он оракул.

Майор нас развлек тем, что поведал свою теорию. Нарисовал круг и разделил его вертикальной и горизонтальной линиями на четыре сектора. Каждый сектор у него обозначает части света. Сверху — Европа (слева) и Россия (справа). Снизу — Америка (слева) и Азия-Африка (справа). На этот круг, по его идее, можно накладывать хоть карту города Горького, хоть человеческое тело, и все происходящее в городе и в организме будет зависеть от того, что творится в этих частях света и странах.

Например, Европе и России соответствуют Автозавод, а если точнее — соответственно район ГАЗа и Сормова. Кух и Нюх живут в верхней левой части карты. Америка соответствует Щербинкам, где живет Брюх, а Азия — центру города, где проживают Дух и Бух с Мэри. И кстати, я тоже…

К примеру, Азию и Африку лихорадит. В результате военного переворота свергнуто правительство президента Шагари. Компартия Китая начинает самую большую чистку партийных рядов со времен “культурной революции”. Вьетнам воюет с кампучийскими повстанцами. Танковые войска Сирии захватывают базы палестинских партизан на территории Ливана. На Филиппинах демонстранты требуют отставки президента. Между представителями тамильской и сингальской общин в Шри-Ланке проходят жестокие столкновения. По мысли оракула, все, что сейчас происходит в центре Горького, определяется этими переворотами и захватами.

А в Штатах — тихо. Только палата представителей конгресса проголосовала за прекращение тайной помощи никарагуанским контрас да Рейган ввел запрет на поставки в СССР оборудования для строительства трубопроводов. Чепуха, в общем. Поэтому в Щербинках — тишь да гладь, ну если только трубы с горячей водой прорвет. И вот еще что — впервые в космос на “Челленджере” полетел негр Гайон Блюфорд. Я спросила у майора, как этот факт будет влиять на событийность в Щербинках. Он засмеялся — наверное, теперь будем летать с похмелья. Странный человек…

 

Рябов в собственном обличии никогда из дома не выходил. Сегодня он превратился в медвежонка Умку. Когда мохнатый топтыжка немолодых уже лет доковылял до автобусной остановки (шея ужасно чесалась, быть умкой — не сахар!), часовая стрелка по отношению к минутной находилась в позиции “спина прямая, ноги вытянуты вверх”. У пассажиров автобуса, в который влез Умка, лица были всех цветов спектра — малиновые, ультрамариновые, цвета спелой айвы. А у Умки — какой может быть у Умки цвет лица? Умкин, и только. Плохо одно: когда пробирался к выходу, распорол шкуру на спине о чей-то металлический рюкзак. Надо чинить, а дома ниток нужных нет. Зашел купить. В ближайшем магазине, где продавалась всякая мелочевка, нашлись только хлопковые нитки. А для спины всегда требуются крепкие, синтетические. Пришлось ехать за ними черт знает куда. И зашиваться там. Сейчас майору-отставнику, как никогда, надо было иметь теплую шубу без дыр.

Умка рассчитал, как можно обмануть речной патруль. Патрульные ходили по двое-трое и согревались в пивных на набережной. Увидев, что люди в сером обмундировании зашли в стекляшку “Ива”, Умка приготовился. Спустя минуту из “Ивы” вышли двое очкариков в длинных овчинных тулупах. Они уже не один час ждали, когда серые явятся теплого пивка попить. Умка вышел из укрытия и жестом подозвал очкариков. Один из них полез в задний карман брюк. С первого раза трюк не удался, пришлось расстегиваться. Наконец он вынул сверток.

— Вот деньги. — Он передал сверток майору.

— Пошли скорее. — Умка на ходу, не пересчитывая, засовывал деньги туда, где билось живое сердце медведя-мультяшки. До берега было метров двести. Перебежками они добежали до скованной воды, и тут Умка притормозил.

— Рано, прожекторы еще в полную мощь горят. Минут через двадцать их напряжение упадет, станет темнее. Совок электричество экономит.

Спрятались в полуразрушенном дебаркадере. Очкарики вытащили фляжку со спиртным, пустили по кругу. Умка одобрительно кивнул, фляжка оказалась уместной. Вечерний мороз сошел с ума.

Прошло не двадцать минут, а все полчаса. Потом — час. Умка терпеливо выглядывал наружу — прожекторы все еще шпарили во всю мощь. Послышались пьяные голоса снаружи. Умка дал знак лечь на пол и молчать. Голоса вперлись в сарай и полоснули светом фонариков. Полоснули скорее для проформы. И ушли. Шаги стихли в тот момент, когда прожекторы потускнели.

— Готово, — шепотом произнес Умка, — почапали.

Он первым упал на снег и пополз. Двое других поползли за ним. Сердца сразу впитали в себя жуткую силу льда. На той стороне реки мигали веселые огоньки портовых кранов.

 

 

Глава III

 

Кух зашел к Сорову отдать пласты Боуи и узнать о стоимости побега

за “китайку”

 

Год 1984-й, декабрь

 

Кух зашел к Сорову отдать пласты Боуи и узнать о цене побега за “китайку”. Тот успел выспаться после смены и слушал музыку.

— Привет, — бодро сказал он, — посмотри, какую красоту я купил.

На тумбочке стоял проигрыватель, чем-то напоминающий планету Сатурн. Тоже кругом какие-то кольца…

— Называется “Корвет”, — просветил Соров. — С новым типом тонарма, пласты не пилит. Потрогай, какой легкий. И регулируется.

— Дорогой, наверное, — вяло отреагировал Кух.

— Да уж. Две нелегалки за “китайку” — и здрасте!

— Так ты скажешь цену?

— Все, как я говорил, со скидкой — восемьсот. Это за всех пятерых. — Все это Соров проговорил с ленцой. — Как тебе Боуи? Скажи же, “Пинапс” — здоровский альбомчик. А как Дэвид поет “See Emily Play”? Это ведь песня Сида Барретта, ты помнишь?

— Конечно помню. — Кух уже мыслями был в том месте, где эхо настырно спрашивало — откуда мы возьмем этакую прорву денег? Он сел на соровский диван. Стал рассматривать плакаты на стене — “Pink Floyd” в Помпеях, Дэвид Боуи в образе Белого Герцога, хиппушка Джоплин с цветными боа на шее.

— Но почему так дорого? — Все-таки он задал этот вопрос.

— Цена складывается из затрат. Машинисту — дай, ведь у него в этот день выходной. Охране — дай, и она, сука, все больше и больше хапает. Борзые, блллль. Нужно что-то и Деду Щукарю, нашему патрону, в карман положить. Он же этот бизнес придумал. Думаю, лет восемь-десять, как

возит нелегалов. Крутой дядя, мозг! Если бы я еще цену накрутил, было бы на две сотки дороже. Но я ваш должник, вы меня на куче выручили, я это ценю. И вообще, вы чуваки верные.

— Значит, торговаться не имеет смысла?

— Никакого. Меньше не выйдет. Торговаться — только геморрой наживать.

— Деньги мы найдем. — Сейчас Кух в это верил. — А ты расскажи, каким образом ты нас доставишь.

Соров взял сигареты, закурил. Прищурившись, как артист Пуговкин, он сказал:

— На какое число мы договаривались? На двадцать пятое декабря? Тогда смотри. Двадцать пятого вы подходите к остановке “Северная проходная”. Часиков в шесть вечера. Будет уже темно. Через проходную я вас не поведу, для этого есть дырка в заборе. Наша собственная дырка. Никому не известная. До нее придется идти минут пятьдесят, но оно того стоит. Вы пролезете через дыру, а я пойду назад, мне надо на проходной пропуск отметить. Таковы правила. Потом я вас встречу возле дыры — придется меня подождать. Я постараюсь быстро обернуться, но все равно где-то с полчаса уйдет. Но ничего страшного — в это время немного людей по заводу шастает, все ишачат. И потом идем на объект. Локомотив уже будет наготове. Вы сядете к машинисту, есть там уголок, спрячетесь. Хотя охрана будет предупреждена, зазря светиться не надо! Да все вери велл, рутина!

Я в месяц по три-четыре группы нелегалов провожу. На майские вообще был аврал. Откуда же, как ты считаешь, у меня такая коллекция взялась?

— Но охрана все равно проверять будет? — Кух решил, что лучше выяснить все сейчас, чем на месте.

— Иногда просто подходит, берет деньги и уходит. Их там два человека. Или три. Да если и заглянут к вам в закуток, то ничего не сделают. Деньги-то уплочены! — Соров сыто захохотал.

— Никакого риска?

— Как в троллейбусе на работу проехаться. — После паузы: — Мы довезем вас до развилки. Я вам покажу, куда идти. Пойдете лесом до водокачки, хороший ориентир, не собьетесь. Выйдете на трассу. Ночью дальнобойщиков сколько хочешь. Только придется разбиться по два человека. И кому-то из вас придется в одиночестве голосовать. Больше двух человек не возьмут — у них тоже проверки. Доедете до Саранска. Это вам слегка не по дороге, сделаете крюк. Но в Саранске можно взять билеты на Питер, как вам надо.

— Теперь объясни, как ты нас назад привезешь.

— Все так же. Позвонишь из Питера. Назовешь число. Лишних подробностей мне не надо. Только число. А я скажу время, когда вам надо быть. Где? Все на той же развилке. Предупреждаю, что точное время — минуту в минуту — я вам не скажу. Возможно, придется подождать час-два. Главное, чтобы вы сами к этому времени подъехали. Но мы, в крайнем случае, вас подождем.

— Сложно…

— Только в первый раз. Те, кто часто ездит, привыкли. Я же тебе говорю — рутина!

 

На одну из последних репетиций Брюх принес свежую, построенную как речитатив песню “Мы — шланги (Гибкие люди)”, за которую сразу ухватились с остервенелым энтузиазмом…

 

Раз в пятилетку мы глядели вперед и меняли путь, умудряясь не сбиться с курса,

Нас красили разным колером, и я удивляюсь, как я остался русым,

И каждый новый вождь обвинял предыдущих в экстремизме или в застое.

И как теперь думать, верить, любить, да ведь мы не герои…

Мы —гибкие люди, мы — шланги…

 

— Нас линчуют, и хрен с ним! — кипятился Кух. — Но записать ее надо обязательно.

Никто не спорил. Все уже прикидывали музыкальные фразы на вверенных им инструментах, в какую бы обертку поэффектнее завернуть песню-лозунг. Сам автор “Шлангов” краснел и потел от смущения. Гордость, что смог удивить корешков, прыгала под ребрами и разбегалась по телу гусиной кожей удовольствия.

Хронопы не раз дискутировали на тему, что есть советская власть. Слишком простым ответом было бы указать на увядшее политбюро или партийно-комсомольских функционеров на местах. Хотя и это так. Но подчас они забывали, что даже самые радикальные диссиденты — часть этой самой советской власти. А уж те, которых хватает только на то, чтобы шептаться на кухне, — и подавно.

Хронопы выросли при советской власти, она их воспитала. Она проросла в каждом. Она в том, что они обожали, и в том, что они ненавидели, в том, к чему привыкли, и в том, к чему никак не могли привыкнуть. И как бы хронопы ни лелеяли в себе ростки свободы и демократических иллюзий, все их поступки зачастую будет диктовать она — столь ненавидимая ими советская власть.

 

Полковник Сухарев не был бы полковником КГБ, если бы не обнаружил дневник Алюни. Зря, что ли, его учили в спецшколе. Уж где-где, а дома все должно было существовать под неустанным контролем. Он расстраивался, что дочь изменяла ему с кучкой интеллектуальной шпаны. Но, в конце концов, это даже и к лучшему. Свой человек в чужой среде никогда не лишний. А информатор, который даже не подозревает о своей миссии, — самый лучший. Когда пескарю пришла в голову эта мысль, он хитро ухмыльнулся и легонько стукнул кулаком по стене.

Его повеселило, что Алюня не только нашла для дневника действительно надежное место, но и каждый раз приклеивала к обложкам тетради тонкий волосок. Все-таки она была дочерью своего отца. “Вот так Алюня!” — смеялся про себя Сухарев. Но и он не валенком сделан. Волосок он аккуратно отклеивал и после прочтения так же осторожно приторачивал, как было. “Как учили”.

Информация об отставном майоре пескаря озадачила. Он пробил его по своим каналам. По документам значилось, что Рябов Виссарион Игоревич списан из армии подчистую с диагнозом “параноидальная шизофрения”. Пескарь пролистал историю его болезни. Бред, галлюцинации, возбуждение. На ранней стадии малоразговорчивость, необщительность, замкнутость, на поздней — заинтересованость такими областями знаний, к которым до этого не испытывал никакого влечения. Одержимость новыми теориями.

 

Бух позвонил на квартиру Марины, девушки питерца Фирика, тот сам снял трубку.

— Привет, хроноп-хроноп! — весело приветствовал Буха питерец. — Бальзаки уже в пути, подтвердили свой приезд. Везут плюшки, скороварку. Плюшки фирменные, “фендера”. Плита шестнадцатиканальная.

Они заранее выработали эзопов язык.

— Вы решили свои вопросы? — поинтересовался питерец.

— Готовьте ужин. К программе “Время” подъедем. Если чуть-чуть опоздаем, не обессудьте. Дорога длинная. А что насчет портативной скороварки? — вновь перешел к делу Бух.

— Как я и говорил — жарит на три и пять. Не совсем новая, но в отличном состоянии. Тропилло на ней “гребней” писал.

— Ты ее придержи до нашего приезда. А то нам тут не на чем готовить. Голодные все дни сидим. Но не много ли — три и пять? — Бух сделал аккуратную попытку поторговаться.

— В самый раз. Неужели я друзей буду надувать. Скромная цена, — успокоил Фирик.

— А холодильник “Розен Лев”? — Бух вновь перешел на конспиративный язык.

— Да что с ним будет? Не тает, черт возьми, несмотря на плюс, — вновь хохотнул. — Найду я тебе “Розен Лев”. Приезжайте только.

— Ты узнал, сколько он жрет электричества?

— Нет, еще не узнавал, разберемся на месте. Ты не объяснил, на что договариваться. Вам надо с доставкой на дом?

— Да, с доставкой. — Бух подумал и добавил: — Доставить и приготовить на скороварке.

Фирик принял ответ и размышлял, что означает приготовление холодильника, да еще на скороварке.

— Так вы “Розен Льва” записать хотите? На хрен оно вам? Это же говно! — Он послал к чертям всю конспирацию.

— Не для себя. Долго объяснять, но вопрос жизни и смерти… — Бух замялся.

— Ясно, какой это вопрос жизни или смерти. — Но по голосу было ясно, что не ясно. — В общем, жду.

— Привет, хроноп-хроноп! — попрощался Бух.

 

 

Из дневника Алюни

 

Вечером была в гостях у Брюха. Любимый поделился, что они с хронопами уезжают в Питер записывать альбом. Вообще-то это ужасный секрет! Никто-никто не знает, кроме хронопов — только Пауль, Оленька и Мэри. И теперь я.

В Питер приедут настоящие французики с передвижной звукозаписывающей аппаратурой. Они заранее составили список, кого бы они хотели записать из местных подпольных команд. В том числе им нужен и “Хроноп”. Замолвил за хронопов словечко их приятель из Питера. Когда Брюх меня посвятил в свою тайну, я стала проситься ехать с хронопами. Это же безумно романтично. Естественно, я спросила, подготовили ли они пропуска, оказывается, нет. Я спросила — а как же тогда?

А “военная тайна” заключается в том, что хронопов вызвался вывезти из Горького экспедитор с ГАЗа. Саров или Соров — его фамилия. Брюх рассказал, что газовские экспедиторы промышляют тем, что провозят нелегалов по рельсовой дороге на волю под “китайкой”. Это целый подпольный бизнес! Я не стала интересоваться, что почем, но поняла, что влетит в копеечку, ведь все запрещенное в гетто ужасно дорого. У меня есть небольшая накопленная сумма, и на такое дело

я бы ее отдала. Но у меня никто не попросил…

 

 

В назначенный час хронопы встретились у Северной проходной

 

В назначенный час хронопы встретились у Северной проходной. Пауль принес две запечатанные пачки денег. В одной было восемьсот рублей, в другой — семьсот. На полученную сумму вполне можно было купить машину на ходу. Учитывая две сотни, вырученные на куче с пластов, должно было хватить. В конце концов, можно было одолжиться у Фирика, до сотни-другой он, наверное, ссудил бы.

Подошел Соров. От него пахло пивом, в руках он держал бутылку “Жигулевского”. По очереди пожали Паулю руку и отправились в путешествие.

Все шло гладко. К дыре подошли даже раньше, чем рассчитывал Соров. Дыра была довольно узкая, но даже Брюх пролез без задева. Пока ожидали Сорова, который пошел отмечать свой пропуск, молчали. Глупо было скрывать страх перед грядущим. Ведь не каждый день хронопы отправлялись в нелегальный вояж. Они, конечно, ходили на кучи и от облав бегали регулярно, и на козелке их в отделение возили не раз, но все это цветочки. А нынешнее дело казалось опасной ягодкой. Мысли бродили по кругу, как заключенные во французских фильмах, и так бы и бродили, но пришел Соров. Бутылки в руках уже не было. Показная веселость его хронопам не нравилась.

— Соскучились, а? Чуваки, чё хмурые какие? Да щас прокатимся с ветерком. — И он пошел впереди.

Шли в полной темноте. Вдалеке блестели окна цехов, до них было с километр. Соров отлично ориентировался, шел и посвистывал. Здорово

у него выходило. Особенно “Взвейтесь кострами”. Никто не смотрел на часы, но отстукало не меньше часа, прежде чем показалась рельсовая дорога. В темноте угадывался силуэт локомотива. От него шел пар.

— Михалыч, принимай попутчиков, — бодро проговорил Соров.

Из локомотива показался мужик предпенсионного возраста, седой и усатый. Он молча кивнул, и хронопы полезли внутрь. Из кабинки машиниста через дверь можно было попасть в небольшой закуток с деревянной лавкой. Соров открыл дверь и пропустил туда музыкантов. Ядрено пахло топливом, но никто на это не обращал внимания. Нервы звенели как струны.

Машинист стал орудовать кнопками и переключателями. Тронулись. Движение всех слегка успокоило. Кух передал Сорову пачку, в которой было восемьсот рублей, и поинтересовался, где охрана.

— Пацаны чуть позже будут. Да уже подъезжаем.

И локомотив начал тормозить. Колеса засвистели.

— Я щас быстро все улажу, — сказал он.

Локомотив остановился. В щель было видно, как Михалыч отворил дверь и Соров спустился. Не было его минут пять. Потом послышались голоса. Голоса были грубые, не терпящие возражений.

— Покажи, кого везешь? Давай, давай!

Соров пытался наладить ускользающий контакт:

— Пацаны, вы что, меня не знаете, рутина же. Каждый день мимо вас ездим, а сегодня вы мне не доверяете? Я же сказал, ребятишки на рыбалку собрались.

— Вот мы удочки и осмотрим. И мотылей пересчитаем. — Охранники, держась за перила, влезали в локомотив.

Соров снизу пытался их задержать.

— Пацаны, что вы, в самом деле? — Самоуверенность Сорова испарилась. Появились плаксивые нотки даже.

Охранник в черной маске зашел в закуток к хронопам. Оглядел всех.

— Пятеро? — спросил тот, что шел сзади.

— Пятеро, — просто сказал первый. Отличить их друг от друга было невозможно. Одного роста, одной комплекции, даже голоса похожи.

В закуток вошел и второй. Глаза перещелкали всех.

— Выходите, сегодня локомотив никуда не пойдет, — приказал второй. Который, видимо, был главным, а значит — первым.

Охранники стояли в дверях, и Соров, как ни пытался, не мог проникнуть в закуток. Слышна была лишь его мольба:

— Да, пацаны, все вери велл, вот ваши деньги. — Он уже отделил от пачки долю охранников. И когда они повернулись к нему, отдал им несколько бумажек.

Второй (который первый) пересчитал деньги и сказал, что не хватает.

Соров удивился, потом испугался:

— Пацаны, как всегда. Разве расценки увеличились? Я просто не знал, мне Дед Щукарь не успел об этом сказать. Скажите, сколько еще надо. — И засуетился с пачкой.

Второй (который первый) отобрал всю пачку и засунул себе в потайной карман амуниции.

— Я забрал все. Но один черт, не хватает.

На Сорова было больно смотреть. Превращение произошло слишком быстро, процесс шел по всем фронтам. Он стал ниже ростом, голос повысился на октаву, вот-вот Соров запищит, как прихлопнутая пружиной мышка.

Охранники уже спускались. Первый (который второй) безэмоционально кивнул хронопам — на выход! Хронопы прилипли к полу закутка. Они ждали, что сейчас Соров, который спустился за пацанами, все счастливо разрешит.

Прошло еще минут семь. Все это время Михалыч стоял около своих кнопок и хлопал глазами. По его лицу было видно, что ситуация внештатная, редкая. Он молча закурил. Соров поднялся на локомотив.

— Чуваки, какой-то беспредел, никогда такого не было. Они еще сто рублей просят. У вас нет?

Кух, казначей поневоле, отсчитал десять красных червонцев. И неуверенно отдал Сорову.

— Я понимаю, это неучтенные расходы, за мой счет, — оправдывался экспедитор. — Приедете, я отдам.

Охранники вновь подошли к лестнице. Второй (который на самом деле первый) приказал:

— Михалыч, спускайся, сегодня никуда не едем.

Тот повиновался. Спускаясь, мотал головой, будто говоря: “Ох и вляпался!” Огоньки на приборной доске продолжали светиться, он не отключил управление. Соров, не сходя с локомотива, передал охраннику деньги.

— Пацаны, я исполнил все, что вы просили. Теперь пропустите нас. Михалыч, айда назад, — позвал он.

Михалыч было пошел к лестнице, однако охранник преградил ему путь. Михалыч не мигая смотрел на Сорова. Хронопы вышли из закутка и сверху наблюдали, чем закончится конфликт. В этот момент Соров захлопнул дверь локомотива, на что-то быстро нажал, и машина двинулась вперед. Послышался выстрел. В окно было видно, что второй (который первый) бежит впереди локомотива и стреляет. Третья пуля пробила стекло и попала Сорову в район ключицы. Он вскрикнул. Тем временем локомотив набрал скорость, и охранники остались позади.

Раненый Соров истерически засмеялся:

— Что за козлы, блллль! Попали в меня, блллль…

Он смотрел вбок, там была полная темнота.

— Значит, так, чуваки, я ничего не понимаю. Каким-то чертом они точно знали, сколько вас со мной будет. Об этом даже Дед Щукарь не ведал, я ему сказал, что вас трое, чтобы цену сбить, для вас же старался. Я же, блллль, ваш должник. Но под “китайкой” мы щас точняк не проедем. У них там еще один пост, и они туда уже успели сообщить. Короче, стоп, приехали…

И он начал торможение. Проехали не больше трех километров.

— По-любому, мне придется как-то разбираться. Побегу к Деду Щукарю, он тут в авторитете. Сумеет тему замять. Надеюсь, что замнет.

Он открыл дверь.

— До дыры доберетесь сами. — И он принялся объяснять, в какую сторону идти.

Хронопы пребывали в таком стрессе, что понимали его объяснения с великим трудом. И все же инстинкт самосохранения довел их до отверстия в заборе без приключений. На часах было двадцать минут второго. Темными дворами добрались до квартиры Куха на Мончаге.

Оленька, увидев белые лица мужа и его друзей, достала припрятанную поллитровку.

Небесного кита не было видно — хорошо замаскировался.

 

Сухарев выговаривал охранникам:

— Ничего вам, салаги, поручить нельзя. Я же сказал, ссадить всех пятерых. А вы даже задержать локомотив не смогли.

Второй (который первый) оправдывался:

— Товарищ полковник, а мы что делали? Но Соров совсем без башни. Дал по газам и удрал. А мы же не анны каренины под поезд бросаться. Как еще локомотив остановишь, а?

— Молчать! — рявкнул пескарь.

Охранники вытянулись.

— Деньги давайте! — мягко сказал Сухарев. — Вынимайте, вынимайте. Будто я не слышал, как вы торговались.

Первый и второй переглянулись. Второй (который первый) вытащил из кармана пачку. Протянул пескарю. Тот перепрятал пачку у себя в кармане.

— Не потому что мне деньги нужны, а просто чтобы вас, салаг, наказать, — сказал он и не торопясь пошел к машине. Шофер уже видел седьмой сон, однако ему пришлось вылезти из теплых объятий принцессы с лицом Марины Нееловой и, зевая, жать на разные педали и рычаги.

Когда Сухарев отъехал, второй (который первый) размахнулся и дал первому (который на самом деле второй) по морде.

Тот отпрянул. Маска съехала.

— Ты чего, Санек? Я, что ли, виноват?

— Не потому что хочется драться, а просто чтобы тебя наказать! Понял?!

Оба оскалились.

 

В ту ночь хронопы так и не легли спать. Когда водка закончилась, они перешли на крепкий чай. Оленька приготовила свое фирменное блюдо — омлет со стручковой фасолью. Аппетита ни у кого не было, все механически тыкали вилками с общую сковороду и рефлекторно доносили их до рта. Оленька наводящими вопросами все же составила картину, что с ними произошло.

Оставалось лишь надеяться на авторитетного Деда Щукаря, который утром все разрулит, как надо. На первых автобусах разъехались по домам, договорившись вечером встретиться у Мэри. Деньги за вояж были заплачены, а сам вояж не случился. Что делать?

 

Брюх добрался до дома очень быстро. В семь десять уже зашел в свою комнатенку. Не раздеваясь, упал на продавленный диван. Не успел он провалиться в сон, как его разбудил стук Рябова. Некоторое время хроноп притворялся отсутствующим. Но стук был таким настырным, что Брюх все же отпер дверь.

— Вы еще спите? — Было полвосьмого. — Как жаль, что я вас разбудил. Но мне надо было обязательно спросить у вас — не совершали ли вы вчера каких-либо действий с деньгами. Плохо, если совершали! И еще хуже, если это происходило на Автозаводе. Дело в том, что…

Погасшие глаза Брюха выдали его.

— Вижу, что совершали и все завершилось печально. Если даже не трагически.

Пауза, во время которой Брюх еще раз вспоминал реалии вчерашней ночи, а отставной майор старался прочитать их по морщинам на лбу хронопа.

— Вижу, что вы вчера совершали сделку, очень важную для вас, и вас обманули. Вас нагло надули.

Брюх был чумной от недосыпа, но нашел силы подробно рассказать, что с ними приключилось. Майор на стукача не тянул.

— Хреново, — подвел итог Рябов. — Я не уловил лишь одно, зачем вам в Ленинград?

Брюх объяснил и это.

— Тогда вы в надежных руках, — торжественно объявил Рябов.

Брюх непонимающе поднял на него глаза.

— Во-первых, я хочу объяснить, почему ваша сделка сорвалась. По Би-би-си вчера вечером объявили, что стоимость фунта стерлингов снизилась до рекордной отметки. И стоит он нынче, — он достал из кармана замызганный листок, — стоит он… один, запятая, шестьдесят два доллара. Вы поняли?

Брюху было все равно, он никогда не держал в руках ни одного фунта. Да и доллара тоже. Более того — он даже не был знаком ни с одним человеком, который бы держал в руках валюту.

— А за год фунт подешевел, — майор вновь обратился к бумажке, — вот… на двадцать семь центов. Ошибаетесь, если думаете, что это никак не отразилось на том, что происходит на Автозаводе, а ведь именно там ваша сделка сорвалась.

Он смотрел на Брюха как победитель. Хроноп отвернулся от него. Рябов не уменьшил торжественности в голосе.

— А во-вторых, вы в надежных руках. Я уже говорил вам это?

— Говорили. — Брюх обреченно вздохнул. Никак он не мог представить, что у майора от плеч идут надежные руки. Уж слишком он был не от мира сего.

— Вы как-то спрашивали, если не ошибаюсь, еще в прошлом месяце, чем я занимаюсь зимой…

— И вы тогда ушли от ответа.

— Правильно. Для вашего же блага. Понимаете, пациенту зубного врача совсем не обязательно знать, как шунтируют артерии на сердце. Но сейчас, когда у вас заболело сердце, я говорю, конечно, фигурально,

что кардиограф спешит вам на помощь. И готов вам сказать, — на всякий случай он оглянулся, — я…

Брюх оборвал его на полуслове. И показал знаком — не здесь. Береженого бог бережет, вдруг в комнате понатыканы жучки. Они вышли и двинулись по направлению к Ляхову, психбольнице, в парке которой Брюх любил гулять с Алюней. Пейзаж там всегда был благостный.

Рябов заговорил шепотом:

— У всех у нас своя теория заговора. — Он улыбнулся, как актер Милляр в детском фильме “Морозко”. — О моей работе… Зимой я перевожу нелегалов по Ледовой дороге. По ледовому пути через Волгу.

— По дороге жизни? Как в блокадном Ленинграде? — Брюх все

понял.

— Абсолютно точно вы выразились. В Горьком ведь тоже блокада.

— И давно вы этим делом занимаетесь?

— Давно уже. Как приехал сюда. И поток страждущих не уменьшается. Я все полыньи знаю. Вы не забыли, что я на Волге спасателем работаю? Впрочем, тоже неофициально. Вместо меня оформлен чей-то племянник, и поэтому мне платят только ползарплаты. Я, впрочем, не жалуюсь. Хорошая прибавка к моей пенсии. Но с вас я денег брать не буду. Совет один: наденьте все теплые вещи, какие только сможете. На льду холоднее, чем кажется.

 

 

По сценарию Рябова хронопы в 21.00 собрались в кафе “Ива”

 

По сценарию Рябова хронопы в 21.00 собрались в кафе “Ива” на Верхневолжской набережной. Заказали по пивасику и изображали празднование по поводу удачной сдачи госэкзаменов.

— Ты говоришь, он твой сосед? — выпытывал Кух. — А почему ты про него раньше не рассказывал? Доверять-то ему можно?

— Не знаю, почему не рассказывал, — пожал плечами Брюх, брезгливо отхлебывая пиво, которое недолюбливал. — Мы с майором осенью в Щербинках раза три крепко выпили, потом он на пару недель куда-то подевался. Непростой мужик. У него еще есть своя теория развития истории. Но это длинная тема, как-нибудь потом.

Хронопы уже отошли от приключений вчерашней ночи и сейчас привыкали к мысли, что и эта ночь без сюрпризов не пройдет.

— Так он сталкер, что ли? — спросил Нюх.

Тарковский был у хронопов в чести, на его фильмы ходили как в церковь. Правда, порой с красненьким.

— Да, вылитый Кайдановский. — Брюх изобразил усмешку. — Только старше, и Алисы Фрейндлих у него нет. Нет и дочки, которая бы двигала взглядом стаканы. Хотя ручаться не буду. Может, и есть дочь. Исчезает же он надолго куда-то.

— А крысы у него в комнате водятся? — простодушно задал вопрос Дух.

Все обернулись на Духа, прыснули.

— Да, живет у него пара крыс-мутантов, он их с зоны притащил, — подыграл Брюх. — Ростом с человека, хрен их поймаешь, они тебя самого, того гляди, сожрут на раз-два-три.

— Я ловлю и больших и маленьких. Ты забыл? — Дух не кололся, как актер МХАТа.

— Сейчас поползем по льду, там крыс мороженых сколько хочешь, — продолжил Бух тему.

— У меня у самого в морозилке полно, лежат цилиндриками. А я больше люблю тепленьких да мягоньких. — Он сложил ладошки блюдечком, будто держал крыс. — Вот они, мои маленькие…

Тут в кафе зашли люди в серой форме с оружием. Сигнал!

— Чуваки, пошли уже. Завтра рано вставать, — по сценарию отработал Бух. Он был самый артистичный из хронопов, играл в студенческом театре.

— Почапали, — сказали остальные хором. И направились к выходу. Боковым зрением они видели, что серые подошли к стойке и заказали пивасика. Только гретого.

На крыльце хронопов перехватил Рябов, жестом показывая вектор движения. Пошли скорым шагом. Шмыгнули в руины сарая. Внутри пахло мокрым деревом и почему-то скипидаром.

 

Соров в окровавленной одежде ожидал Деда Щукаря возле экспедиторского домика. На часах было полшестого. Скоро третья смена домой пойдет. Нехорошо, если его увидят в таком виде. Кровь текла уже не сильно, но видок был тот еще. Ключа от домика у Сорова не было, не думал, что понадобится, не взял.

Дед Щукарь пришел не один. С ним был заспанный мужик его лет, доктор.

— Сначала все расскажи, — кивнул Щукарь.

— Беспредел, блллль. Деньги положенные отдал, так они и нашу долю захапали. И того им мало было. Ранили вот.

— Сколько их было?

— Двое. Как всегда ночью.

— Точно — больше никого?

— Я не видел.

Раздался телефонный звонок. Непривычно ранний. Дед Щукарь кивнул доктору, чтобы тот занялся Соровым, а сам взял трубку.

— Слушаю. Чего? Он все знал? А эти лохи что? Деньги отдали? Кому? В каком звании? И ни хрена же себе! Фамилию запомнили? Совсем, что ли, козлы? Что кончать-то, я понял? Да, понял, понял, не идиот. Ничего я не засыпался, о чем ты? Завтра рассчитаемся. Через сколько твой придет? Понял. Давай. А? Кончать — да. Пока.

Дед Щукарь положил трубу.

Доктор возился с плечом Сорова. Перебинтовывал бинтом на манер пулеметных лент. Раненый успокоился. Пуля валялась на столе, возле нее растеклось немного крови. Дед Щукарь коротким жестом позвал доктора и что-то на ухо шепнул ему.Тот не выказал эмоций. Из своего докторского саквояжа достал шприц, наполнил его жидкостью. Впрыснул Сорову в вену. Сказал:

— Сейчас будет легче.

Доктор собрал инструменты и ушел. Через три минуты Сорова не стало. А еще через пять пришел бородатый чел в замызганной телогрейке, в руках у него была лопата и два холщовых мешка.

— Мерзлую землю-то копать. Надо бы накинуть червонец.

— Какая мерзлая? Оттепель же, — но все же достал красную бумажку. — Вымогатель, блллль…

 

Хронопы и Рябов лежали без движения на полу сарая. Спустя полтора часа послышались голоса патруля.

“Давай зайдем!” — “Зачем? Заходили уже”. — “Еще раз. Последний”. — “У тебя каждый раз последний. Чего ты суетишься? Можно было еще по кружечке”. — “Я и так обоссываюсь”. — “Вот у сарая и отлей”.

Раздался стук тугой струи о стенку сарая. Вскоре серые ушли. Рябов сделал последний инструктаж:

— Когда будем на месте, я покажу, в каком направлении трасса. До нее около часа быстрым шагом. Что хорошо, там уже не надо прятаться. Можно идти в открытую, гетто кончилось. Я бы на вашем месте добрался до Владимира на попутках, а дальше уже на поезде. Но могут быть и другие варианты.

— Какие? — шепотом поинтересовался Кух.

— До Москвы на попутках, а из Шереметьева на самолете в Питер. Сэкономите во времени.

— Мы лучше сэкономим в деньгах. Или вы предлагает лететь аэростопом? — попытался пошутить всезнающий Нюх.

— Аэростопом? — Рябов усмехнулся. — Никогда не летал таким макаром. — Он замолчал на какое-то время. А потом сделал неожиданное заявление: — Ребята, я буду перед вами предельно честен. Думаю, ваш друг уже рассказал, что на досуге я немного оракульствую. Да… И сегодня меня беспокоит проходившая в Лондоне ровно семьдесят два года назад, в декабре девятьсот двенадцатого, мирная конференция Турции и Балканских стран. В соответствии с решениями которой Сербия получила выход к Адриатическому морю. Это может означать, что…

Тут он выглянул из укрытия. Прожекторы только что снизили мощность.

Рябов не договорил. Он многозначительно оглядел всех — пора. Лег на лед, хронопы последовали его примеру. Сталкер наметил рукой ориентир — светящийся кран на стороне Бора, на другом берегу Великой реки. Ползли попарно: впереди Рябов и Дух, в середине Брюх и Нюх, замыкали Кух и Бух.

— Я взял фляжку с водкой, — прошептал Кух.

— Вовремя, однако, — отозвался Бух и остановил движение.

Лежа на льду, они выпили по одному обжигающему глотку.

— Так еще можно жить, — прошептал Бух. — Кстати, ты представляешь, как мирная лондонская конференция может отразиться на нашем переходе? Ты все-таки историк…

— Даже думать об этом не хочу. Я не историк, я только учусь, — сказал Кух с кривой улыбкой и выпил еще одну порцию.

 

Ползли уже два часа, не меньше. Брюх иногда поглядывал на часы, но в темноте разве увидишь стрелки. По ощущениям — часа два. Грудь еще можно было чувствовать, но со спиной и задом — вообще засада. Казалось, холод стал живой субстанцией и вырывал когтистыми пальцами лоскуты кожи, обнажая мясо. И это при плюсовой температуре. Но хуже было другое — несколько раз попадали на участки, где сквозь лед просачивалась вода. Неглубокие лужи, сантиметров пять глубиной, но одежда постепенно пропитывалась влагой, и, какой бы толстой и многослойной одежда ни была, вскоре хронопы были сырыми насквозь.

Прожекторы чертили на льду странные геометрические фигуры, но эффективность их была невысокой. Световым потокам не хватало энергии. И это спасало хронопов. Когда сталкер с хронопами преодолели половину пути, ползти стало еще тяжелей. Теперь лед был сплошь подтопленный. Фляжки со спиртным имелись почти у всех. И минутные остановки хронопы делали часто.

Брюх чуть задержался, подождал, когда с ним поравняются Кух с Бухом.

— Скажите, на какие только жертвы мы не идем, чтобы записать альбом у французов? А?

— Блллль, дикие жертвы, — откликнулся Бух. — Но мы все служим Великому пути.

Бух неделю назад накупил на книжной куче книг с восточными мудростями и старался не только выучить их наизусть, но и следовать их указаниям.

— Быстрый ветер не продержится все утро, а сильный дождь не продержится весь день… — Бух отхлебнул из фляжки, предложенной Кухом. — Кто делает все это? Небо, блллль, и земля. Однако ни небо ни земля не могут сделать что-либо долговечным, тем более человек.

Он замолк. Сделал еще один глоток. И продолжил:

— Поэтому человек служит Великому пути. А кто служит Великому пути, тот равен Великому пути. Вот… — добавил он с причмоком.

Кух продолжил громким шепотом:

— Поднявшийся на цыпочки не может долго стоять. Кто делает слишком большие шаги, не может долго идти. Кто сам себя восхваляет, не добудет славы. Поэтому человек Великого пути не делает этого. — Кух тоже читал восточных мудрецов, а не только Розанова. Брюх не читал Дао Дэ Цзин, ему нечего было добавить к репликам друзей. Он, не тратя силы на слова, выпил из той же фляжки и стал догонять Нюха.

В этот момент впереди раздался сдавленный крик Рябова:

— Все назад! Трещина!

Брюх привстал на коленях и увидел, что это даже не трещина, а большой черный пролом, в котором уже барахтались Рябов, Дух и Нюх. Все истошно орали.

Сквозь вопли можно было расслышать рябовские слова:

— Распластайтесь на льду, возьмитесь за руки и вытащите нас.

Сам он хватался руками в варежках за края полыньи, но те, хрупкие, обламывались. Из оставшихся на льду Брюх оказался ближе всех к тонущим. Он уже сделал замок левой рукой с рукой Буха и правую тянул к Рябову. Нюха и Духа он не видел за спиной отставного майора.

После нескольких попыток Рябову удалось схватиться. Тогда же Брюх понял, что означает “мертвая хватка”. Он сам ухватился за его рукав и что есть силы потянул его на себя.

В голове у Брюха летели кадры его жизни вперемежку с кусками текста песни “Мы две руки единого креста”. Он постарался скинуть весь этот морок и сосредоточился на спасении себя и друзей. Брюх чувствовал, что замок с Бухом вот-вот рассыплется, и надежнее перехватил сочленение.

А другой рукой, которая уже была по локоть в воде, вытягивал отставника. Он сучил холодеющей конечностью и успевал удивляться тому, что сам еще не оказался в воде. А еще больше удивился, когда Рябов, как проворный морской лев, выскочил из полыньи.

— Теперь тяни ребят! — закричал майор.

На льду произошла быстрая перегруппировка сил. Двое тянули Духа, который уже пару раз нырнул с головкой и хлебнул волжской водички, а другая пара спасала Нюха. Дух был легче, его вытянули быстрее. Затем общими усилиями не дали погибнуть Нюху.

На всякий случай сделали небольшой забег по-пластунски в сторону горьковского берега. Дух был совсем плохой. Дрожал всем телом, губы — белее снега. Он пытался что-то сказать, но выходило:

— Лю… ля… лю…

— Фляжка, — перевел Рябов. Он сам полез за пазуху и стал вливать из фляжки в рот лежащему на боку Духу живительный настой.

— Это деревенский самогон, — объяснил он не требующее объяснений.

Следующим пациентом фляжки стал он сам, потом передал ее Нюху. Последний уже пришел в себя.

— Чуваки, как хотите, а я домой, — просто сказал бас-гитарист.

— Да мы что — изверги, что ли, — затараторил Кух.— Всем надо в тепло. Иначе бубонная чума и ветряная оспа. И, блллль, родильная горячка.

Он еще находил время для иронии.

Самогон сделал чудо, Дух медленно, но все же приходил в себя. Он даже расстегнул свое черное стеганое пальто и вытащил заначку — небольшой водочный шкалик, который одним прикосновением губ ополовинил.

— Наверное, я сейчас похож на морскую крысу.

— На морскую свинку, — подправил Нюх, такая же мокрая зюзя. — Или на свинтуса…

— Разворачиваемся, — взял на себя командование раненым взводом Брюх.

Дорога назад напоминала галлюцинацию. Хронопы ползли и по-пластунски, и на коленях, а иногда даже вставали на ноги и бежали, согнувшись в кособокие колеса. Добравшись до набережной без новых приключений, они только здесь осознали, что запросто могли быть засеченными патрулем. И короткими перебежками двинулись во дворы.

С остановками и торопливыми перекурами они добрели до Мэриного дома. Та уже спала. Нелегкая ей досталась халтурка на оставшееся до утра время. Раздевать обмороженных, растирать их тела медицинским спиртом, заваливать всеми одеялами, что были в доме. Но она сумела вдохнуть в них жизнь. Только в шесть утра в доме настала тишина, все уснули.

Последнее, что пришло Буху на ум: “Не выходя со двора, можно познать мир. Не выглядывая из окна, можно видеть Великий путь. Чем дальше идешь, тем меньше познаешь. Поэтому совершенномудрый не ходит. Он проникает в сущность вещей, не видя их. Бездействуя, добиваешься успеха”.

 

К полудню они проснулись. Когда расставляли бутылки на столе, пришел Пауль. На него накинулись с рассказами о вчерашних похождениях на льду. Он только качал головой и, обращаясь к Духу и Нюху, сокрушался:

— На вашем месте должен был быть я… Браззы, на вашем месте должен был быть я… — На него было больно глядеть, он был так расстроен неудачами хронопов. Однако вдруг глаза его заблестели. — А ведь я, браззы, пришел с благовестом. Гоша Чекушкин все-таки привез Саиду четырехдорожечную портостудию. Не “Ямаху”, правда, а “Алесис”, и я ее уже осмотрел. Можно записать на три дорожки и потом смиксовать их на одну, и три дорожки вновь окажутся пустые. На которые можно опять что-то записать и вновь сбросить. Удобная зараза, браззы…

Хронопы выпили за эту штуковину.

— Можно ее дать Вихреву, чтобы он ее освоил? — Брюх решил брать коня за рога.

— Но есть трудности. Саид держит ее у себя дома. Говорит, что до приезда Розенблюма. Но я постепенно навожу его на мысль, что надо сначала сделать пробную запись. На ком-нибудь испытать аппарат. Чтобы не облажаться! Клево я придумал, точно? — Пауль светился.

— Ну и?.. — не важно кто, например любопытный Нюх.

— Саид в раздумьях. А пока нам надо выпить! — Светящийся Пауль принялся разливать от души.

Дух подал голос:

— Удивительно, какое же наслаждение пить эту “Алазанскую долину”. Она не горчит, как та, что мы как-то покупали с Бухом, не отдает рвотой, таковая тоже как-то нам попадалась. Она как раз такая, какую хочется пить и какую хочется пить всегда…

Хронопы изумились. Столько слов за один раз от Духа никто не слышал. Даже на собственной защите диплома.

— Похоже, браззы, на Духе вчерашнее похождение отразилось положительно, — констатировал Пауль. — Может, и крыс перестанет ловить в унитазе.

— Нет, это занятие, слава отче, незыблемо.

За это выпили. Затем принялись обсуждать список песен, которые можно будет записать у Саида, если представится такая возможность.

О потерянной части денег Паулю в тот день так никто и не сказал.

 

Такого никогда не бывало, но после выходных Саид пришел на работу

раньше Пауля

 

Год 1985-й, январь

 

Такого никогда не бывало, но после выходных Саид пришел на работу раньше Пауля. Сидел в своем необъятных размеров кресле и слушал Розенблюма. При появлении Пауля он откашлялся и пожал ему руку.

К делу:

— Как продвигаются твои переговоры по приезду Розенблюма? Обещал привезти его в январе.

Пауль и глазом не моргнул:

— Звоню ему каждый день. Вот только чаще нарываюсь на его домохозяйку. Денег уже кучу потратил. Занятой этот Розенблюм, все время в разъездах. Реально привезти его в начале февраля. Летом гонорар на децл поднимется, но по-другому не получится, у него все расписано. Зато приедет и запишет свою новую программу. Ее еще мало кто слышал, раритет. Он же сам в этом заинтересован.

Ни в одном предложении Пауля правды не было. Хотя Фирик и дал номер телефона Розенблюма, но то ли номер оказался липовым, то ли Розенблюм и вправду был на гастролях. Поговорить с певцом Пауль так и не смог.

— А давай-ка я сам ему позвоню. Такие вещи надо самому. — И Саид с удовольствием закурил.

Но Пауль уже вошел в роль Пиноккио. Только посматривал на кончик носа — не растет ли?

— Номер — пожалуйста… — Крохотная пауза. — Но если вы позвоните, это может его с толку сбить. Сначала один названивал, потом другой — и все по той же теме. Впадет в напряг. Заговнится. А номер-то — пожалуйста.

Он полез в потайные карманы, которых у него в куртке не было.

— Код восемь-восемь-двенадцать. А дальше… — Он продолжать блефовать.

Сам разминал в извилинах одно и то же: “Вот ведь, блллль…”

В это время у Саида в голове тоже проходила многоходовая тайная работа, результатом которой было принятое решение.

— Да, ты прав, — озвучил он свое решение, при этом нервно нажимая на кончик шариковой руки, которая цокала противным звуком. — Пусть уж этим кто-то один занимается. В общем, Пауль, на тебе Розенблюм. Но только попробуй засыпаться! Что тебе тогда будет — не завидую!

И он нажал на ручку так сильно, что она цокнула последний раз и выплюнула стержень навсегда. Саид оценил поломку и зашвырнул кусок пластмассы в урну, что стояла от него метров за семь. Не попал.

— Сабонис, блллль. — А потом добавил: — А насчет магнитофона… Ты говорил, у тебя есть на ком испробовать портостудию. И что звукач имеется знакомый. Ты уверен в нем? Деловой пацан?

— Вихрев-то? Блоху на транзисторах подковать может, даже на отечественных. Физик-вундеркинд.

— Подгони его на днях. Посмотрю я на него. Учти, маг стоит больше “жигуля”. Могу ли я этому твоему вундеркинду доверять? Если что-то пойдет не так, я вам обоим в задницы загоню по зонту и раскрою. — Он достал из стола еще одну шариковую ручку, та цокала еще громче и противнее. Но как назло, не ломалась. Во всяком случае, когда Пауль затворял за собой дверь, слышал “цвак-цвак-цвак” ее пружины.

 

Отслужив работу и отсидев в аудиториях учебу, хронопы стеклись на репетицию в Мэрин подвал. Бух уже всех ждал. Елозил медиатором по гитарным струнам. Спустились в подвал. Брюх спел “Площадь Свободы”, которую приняли к исполнению без длинного обсуждения. Поразминали вальсовый ритм, через час пошли курить.

Разговор крутился около последних провалов. Нюх перекладывал их на плечи Кортасара.

— Вы поймите, как пароход назовешь, так он и почапает. Кто такие хронопы? Неудачники… сумасшедшие романтики…

— Неудачники и романтики — разные категории, — остудил пыл друга Кух.

Нюх стоял твердо:

— Назваться именем зеленых влажных фитюлек и ждать улыбку фортуны. Разве не глупо?

— Ты забыл “щетинистых”. Назваться именем влажных щетинистых фитюлек…

— Что это меняет?

— Меняет! В положенное время они ощетиниваются. — Нюх находил новые аргументы. — Помнишь, “В моих часах меньше жизни, меньше дома, меньше постели, я несчастный и влажный хроноп!”… Меньше жизни. Понимаешь?

Кух собирался с мыслью. Нюх напирал:

— А еще. Когда хронопы отправляются путешествовать, все отели переполнены, поезда уже ушли, дождь как из ведра, а таксисты сперва не берутся везти, а после заламывают безбожную цену… Я лишь цитирую Кортасара. Мало?

Бух не сдавался:

— Ты, видимо, забыл следующий пассаж… Но хронопы не унывают, так как твердо убеждены, что подобное происходит со всеми, и, когда наступает пора спать, говорят друг дружке: “Дивный город, ах, что за город!” Всю ночь им снится, будто в городе большой праздник и будто они приглашены. Наутро они просыпаются в прекрасном настроении.

Брюх не мог не вмешаться:

— А мое любимое место — это когда хронопы поют свои любимые песни и приходят в такое возбуждение, что частенько попадают под грузовики и велосипеды, вываливаются из окна и теряют не только то, что у них в карманах, но и счет дням.

— Во-во, в свете этого наши неудачи закономерны, — подытожил Нюх. — Пора придумать нам новое имя. Мы в начале пути, и самое время для этого. Да, любое имя лучше, хоть “Сыновья Джона О’Хары”. — Этот американский писатель ходил у Нюха в любимых.

Но Кух не хотел уступать. В конце концов, назваться “Хронопом” предложил он.

— Посмотри-ка на Духа. Его, кроме как хронопом, никак не назовешь. А Буха, ищущего Великий путь? Да и остальных тоже. Тебя в том числе! Зря ты упираешься. Просто надо честно нести — прости меня за пафос — тяжелое знамя великого Хронопа. За эти полтора года все поняли, что это бремя не из самых легких и, возможно, не из самых приятных, но отступать поздно. Сам я считаю так: хроноп занимается своим делом, а обстоятельства ведут себя по обстоятельствам. Сегодня нам кажется, что будущего нет, но вчерашнее завтра уже стало настоящим, и кто сказал, что мы с ним не справились? Справились же. Есть потери, у Буха диплом отложен на осень, скорее всего, меня тоже ждет сия участь, но…

— Если бы мы назвались, к примеру, “Железные дровосеки”, как я некогда предлагал, — не уступал Нюх, — возможно, и на поезде под “китайкой” мы бы проехали, и под лед бы не провалились.

— Преодоление трудного начинается с легкого, осуществление великого начинается с малого, — наизусть выпалил Бух, — ибо в мире трудное образуется из легкого, а великое — из малого. Потому совершенномудрый начинает не с великого, тем самым он совершает великое…

— Я ловлю крыс, — заговорил Дух, — я знаю, что первым делом нужно выманить самую глупую крысу, а это самое трудное. Потому что умная крыса любопытна по своей природе, она не боится смерти, ибо познала Великий путь. А глупой начхать с обрыва на Великий путь, ей бы только жрать и копить комплексы. Иррациональность — ее конек. Прагматизм — ее кредо. На то, чтобы поймать ее, уходит день-два. И часто уходишь без добычи. Вот третьего дня…

— Третьего дня ты сам был крысой, — подколол Брюх. — Речной.

— Я был крысой, которая еще не утратила иррациональное, но еще и не обрела Великий путь. Я завис между. И мы все висим между. Как и положено подлинным, или, как сказал бы Кух, аутентичным, хронопам.

Возможно, Дух еще что-то сказал, но хронопы уже один за другим спускались вниз репетировать.

 

Саид заходил в комнату, где колдовал Вихрев над портостудией, слушал невнятые звуки, издаваемые техникой, выругивался по-матери и исчезал. В ближайшие субботу и воскресенье хозяин студии собирался съездить в деревню Разуваиха, навестить мать. По своим каналам пробил трехдневный пропуск. В его отсутствие хронопы и решили устроить студийную сессию.

Накануне Вихрев привез в саидовскую студию переделанный “Олимп” с тридцать восьмой скоростью, протестировал его в смычке с портостудией. Девайсы работали безупречно. Вихрев же выработал алгоритм сессии.

В первую очередь пишутся бас и барабаны. Кух с Нюхом даже специально на репетициях сыгрывались вдвоем, чтобы не упасть хронопьими мордочками в грязь.

В первый день успели записать не только бас и барабаны, но и Брюх наложил ритм-гитару в большинство вещей. Кроме того, Дух развернул свою клавишную феерию. Если у музыкантов и была возможность поспать, то Вихрев работал, вставив между ресниц спички наподобие гоголевского Вия. Оленька, Мэри и Алюня занимались кормежкой музыкантов. Вино было под запретом, хотя отписавший свои партии Кух все равно успел где-то хлебнуть. Хронопы с упреком глядели на Оленьку — ее рук дело? Та молчала.

 

 

Из дневника Алюни

 

Забежала на минутку домой после первого дня записи альбома. Хронопы пишутся в студии звукозаписи местного авторитета Саида. Звукорежиссер — Вихрев, как же я его обожаю. Он просто душка, во всей этой западной машинерии разобрался за считаные дни, и я уверена, что качество музыкальной записи ничем не будет отличаться от питерского. Осталось завтра голоса наложить.

Не скрою, мне приятно, что мне позволят сыграть на флейте в “Площади Свободы”. Только бы не опозориться. Всего пять нот, но — или это только мне кажется — они должны украсить этот грустный вальс.

 

На второй день в Саидовской студии Бух проиграл все подготовленные им гитарные партии. Выспавшийся Брюх спел все свои двенадцать вещей. Затем две песни пропел Дух. Оставалась последняя операция — прогон полученного микса через самодельный ревер и одновременная запись на “Олимп”. Хронопы сгрудились у большого никелированного магнитофона, предвкушая момент, когда можно будет прослушать окончательную версию альбома. Уже и название кто-то предложил — “Сержант Пеппер, живы твои сыновья!”.

Вихрев отключил звук, поэтому в комнате стояла тишина, нарушаемая легким шуршанием магнитной ленты. Когда лента с левой катушки перетекла на правую, все, счастливые, зааплодировали. Совершенно не сговариваясь. А ведь они еще так и не слышали окончательный микс.

— Вы пока перекурите, — предложил Вихрев, — а я пленочку назад смотаю. Потом надо приклеить ракорды в начало и конец пленки. Думаю, еще полчаса уйдет. Может, я пойду посплю, а завтра перемотаю и склею. Руки уже не слушаются. Да и слушать надо на незамыленное ухо.

Хронопы загалдели. Возможно, каким-то участком мозга, отвечающим за совесть, им было жаль Вихрева, который не спал почти пятьдесят часов (в его глазах от напряжения полопались капилляры), но желание послушать альбом здесь и сейчас было сильнее. Вихрев покачал головой и снова вернулся к своим манипуляциям с катушками. Не исключено, что он был большим хронопом, чем сами хронопы.

Пошли курить на улицу. Шел шестой час утра, девичья часть хронопов разъехалась по домам еще до комендантского часа. Кит делал хронопам какие-то знаки, но никто не смотрел на небо.

— Идеальный альбом для января восемьдесят пятого, — начал Кух, сдвинув сигарету в уголок рта, на манер Клинта Иствуда из “Хорошего, плохого, злого”.

— Подожди каркать, надо сначала послушать. — Иррационализм Куха наткнулся на прагматизм Нюха. — Я не совсем доволен, как сыграл. Если бы времени было побольше, можно было бы побольше поэкспериментировать с саундом.

— Много студийного времени никогда не будет, — философски заметил Бух. — Я тебе говорил, что надо больше заниматься инструментом.

А ты все свои госы зубришь…

— Так у меня же госы не перенесли, как у тебя. Сам же понимаешь, что “Хроноп” не прокормит. А наличие диплома никому еще ничего плохого не приносило. — Железобетонная позиция! Впрочем, хронопы никогда всерьез не заморачивались будущим. Жили сегодняшним днем. Морщились от слов Нюха, хотя подсознанием и отдавали им должное.

— Вот мы с Духом сдали свои госы, защитили дипломы. И что делаем? — Брюх развел хронопью демагогию. — Дух чертит свои бесконечные секретные крюки портовых кранов, что само по себе смешно. Я гляжу в свои схемы, как коза на дацзыбао. Кто победил — мы систему или система нас?

— Систему не победить, — заметил Кух. — Лучше всего взлететь над ней и наблюдать ее плавное падение. Как у БГ: “Мы стояли на плоскости с переменным углом отражения…” Только в нашем случае плоскость не горизонтальная и не вертикальная. Она такая, какую мы выбрали. Наблюдение — тоже вполне себе занятие. По крайней мере — честное.

— В соответствии с теорией Великого пути, — перебил Бух, — совершенномудрый ничего не накапливает. Он все делает для людей и все отдает другим. Великий путь совершенномудрого — деяние без борьбы.

— Без борьбы… — эхом отозвался Дух.

Зачем он это повторил, так никто и не узнал, во всяком случае, в этот день.

В коридоре вырывал с корешками уши грохот выбиваемой двери.

И скоро все помещение заняли люди с масками на лицах. Вооруженные и очень опасные. Красные глаза и оружие.

 

Хронопов, включая Вихрева, отвезли в здание на Воробьевке

 

Хронопов, включая Вихрева, отвезли в здание на Воробьевке. Там их разделили.

Брюха допрашивал Сухарев.

— Давно не виделись, — начал пескарь елейным тоном. — Что-то вы меня, предполагаемого тестя, не жалуете. В гости не являетесь. Боитесь?

Брюх не отреагировал на елей. А полковник не менял тон:

— Я сам люблю музыку. Вы, должно быть, знаете, что в моем доме много дисков, с битлами, например.

— Еще бы не знать, у нас же их и отбираете.

— Советую не хамить! Ситуация у вас шаткая. Светить может все, что угодно, вплоть до срока. Антисоветская деятельность, как-никак.

— Нам чужда политика. Мы просто любим музыку. Сочиняем ее, играем.

— Сочинять — полдела, но вы ее записываете и распространяете. Все пленки с записями конфискованы. Магнитофонные катушки — один штука, кассеты — три штука. — Пескарь пододвинул к Брюху документ. — Все носители мы пошлем на экспертизу. Но уже сейчас можно сказать, что скажут эксперты. Я повторю: антисоветская деятельность.

— Мы просто любим музыку, — как мантру долдонил Брюх. Ему было очень страшно, он чувствовал, что даже механизм, отвечающий за задержание в теле отходов пищеварительной деятельности, дрожит. “Только бы выдержать…”

— Это Пахмутова любит музыку. Тихон Хренников любит. Ротару… Кобзон…

— Если вы все наперед знаете, зачем же эти игры с экспертизой. — Брюх длил мантру. — Кто у вас эксперты? Вы уже как-то обещали подложить мне наркотики…

— Для простоты дела, возможно, мы так и сделаем.

— А экспертизу — принимаю я их или нет — тоже будете проводить?

— Умоляю вас. Это вам придется доказывать, что не принимаете. В вашем случае это будет архитрудно. Рок-музыкант и не курит гашиш — какой суд поверит? Даже на Западе не поверили бы.

Минуты две молчали, обдумывая ходы. Наконец пескарь подвинул ферзя:

— Сюсюкать не будем! Значит, так. Вы подпишете бумаги, что участвовали в подпольной записи. И к вечеру вас отпустят. Но с этого дня группы больше не существует. Ваши инструменты конфискованы. Вы больше не возьмете ни одной ноты. Ни голосом, ни на гитаре. Советую даже говорить тихо. И ресниц не поднимать. У вас есть работа, схемы, чертежи — рисуйте, разрабатывайте, поднимайте индустрию на новые рубежи. Чем вы занимаетесь на заводе? Робототехническими комплексами? Станками с программным обеспечением? — В слове “обеспечение” полковник поставил ударение в неверном месте, но чудо — это немного успокоило Брюха.

— Что-то непонятно? — Сухарев почти рявкнул. — Вот бумага. Я уйду на одну сигарету. Когда вернусь — ваш автограф должен стоять здесь.

Показал — где.

 

Текст был короткий.

Я, …, … гр., проживаюший…, в твердом уме и памяти заявляю то, что с … января 1985 года распускаю группу “Хроноп”. Я отказываюсь принимать участие в репетициях, концертах в составе “Хроноп”, а также в каких-либо других музыкальных ансамблях и сольно. Я отказываюсь от сочинения песен, стихов и каких-либо других художественных произведений.

Подпись, дата.

 

Из хронопов дольше всех упирался Дух. Он симулировал безумие. Описывал нашествие на Воробьевку крыс, живописал ужасы, которые оно принесет городу, затем сам же намечал способы отхода через ему только известный водосточный люк в районе Нижегородского универсама. Кроме того, он как истый концептуалист перечислял клички всех пойманных им крыс, не забыв знаменитую крысу по кличке Кейт Буш, едва не откусившую ему левый мизинец.

— Вот была бы потеха — клавишник с откушенной фалангой, — забавлялся он.

Гэбист смотрел на него как на кучу гуано. И даже когда уже потянулся за предложенной ему ручкой, стержень которой истекал фиолетом, Дух отдернул руку с воплем:

— Держите ее крепче, сколько лет за ней гоняюсь, сучка, всегда уходила, а теперь не уйдешь, — и полез под стол.

Его вернули, врезав с обеих рук. Но и тогда он, спрятав взор, шептал в кулачок:

— Вам самим же хуже. Крысы любят все серое. Они питаются подобным. И вы еще вспомните меня, когда они заберутся в ваши теплые постели.

И после паузы, будто найдя решение:

— А вот мой совет: заведите орла. Орлы — вещь верная, хрясть — и пополам! Нормальная особь может съесть в день до девяти крыс. Сетон-Томпсон описывал подобный случай, который произошел в пустыне Иссык-Куль. Или Иссык-Хуль, не помню. Орел девять раз поднимался и камнем падал вниз.

Дорассказать ему не дали.

 

Вечером хронопов отпустили. Но всех в разное время. Разъехались по домам — зализывать физический и моральный ущерб. Встретились на площади Горького лишь на следующий день.

— Ну не сволочи ли? — кипел Кух, обращаясь к кому-то небесному. — Давайте все вам подпишу! Но зачем альбом-то забрали? Ну, скажи… — чуть ли не за грудки заграбастал Брюха. Тот не убирал его рук, не давал истерике нового топлива. — Говорит мне этот Сблюдняков: “Вам не я, история вынесла приговор. Виновны! Виновны! Виновны!” Перед светлым, бллль, будущим человечества… Лучше Розанова не скажешь: государство ломает кости тому, кто перед ним не сгибается или не встречает его с любовью, как невеста жениха. Точка.

Затянулись. Закивали.

— Мне одно непонятно, — подал голос Дух. Его и без того пышные губы алели. Фонарь под левым глазом был такой, что и поэту Блоку не снился. — Мы со вчерашнего дня больше не группа?

Вопрос пришелся в солнечное сплетение. Минут семь восстанавливали ровное дыхание.

— По бумагам вроде не группа, но по сути… — Кух предложил свой вариант видения ситуации: — Мы и до гэбэшки пребывали в андеграунде, так? Но гэбэшка нам подсказывает, что еще не в самом-самом. Поэтому — следите за ходом мысли — сейчас нам нужно уйти в полный андеграунд. В однозначный и бесповоротный! Ниже того места, где крысы ползают. Да, Дух? (Тот кивнул.) Чтобы о наших песнях знали только мы впятером. Просто будем собираться и показывать друг другу новые вещи. И лучше всего их не записывать. А что? Как в догомеровские времена. До потомков дойдем, как “Слово о полку Игореве”, устными сказаниями. Будем неизвестными боянами. Рок-боянами. Почетно…

— Ты намекаешь, что кто-то проболтался? — просто сказал Брюх.

Кух стал загибать пальцы.

— Кто был в курсе записи? Давай посчитаем. Нас пятеро. Плюс Вихрев и Пауль. А также Оленька, Мэри и Алюня. Десять негритят. Десять негритят хронопами назвались, альбом конфисковали — и сколько их осталось? Если проболтался кто-то из нас, хронопов, то он полный болван. Вихрев — могила! Пауль — это не в его интересах. Он, кстати, получил не меньше нас. Саид его выгнал и поставил на счетчик. Кстати, нам еще деньги отдавать. Не забыли? Иду вперед. Оленька… Своя жена всегда вне подозрений. Шучу. Но не верю, что она. И точно не Мэри — стреляный воробей.

Он умолк.

— Больше всех подозрений, конечно, вызывает Алюня, — принял намек Брюх. — Как бы это ни ударяло по мне, я склонен думать, что подозрения небеспочвенны. Но, с другой стороны, разве не она являлась нашей самой горячей поклонницей? На флейте училась играть. Каков резон вредить своим кумирам? И — это самый весомый аргумент — зачем вредить тому, кого любишь?

— Вы уже обменялись кольцами, как помолвленные? — съязвил Нюх.

— Нет, но отношения в самой приятной фазе. И поэтому ей я доверяю как себе. Если только отец хитростью не вынудил ее проболтаться. Ведь он склизкий, этот пескарь. Надо спросить у нее. Насчет нашего будущего.

Я согласен с Кухом. Видимо, придется уходить в андеграунд андеграунда.

Бух горько ухмыльнулся про себя. Что такое быть андеграундным гитаристом? Бить по струнам и глушить их раньше, чем они зазвенят?

Нюх спросил:

— А как это будет выглядеть? Ты раз в неделю или в две во время общей пьянки будешь петь нам под одеялом новый шедевр. Мы покачаем головами, мол, как это круто, — и по домам? Мне это совсем не интересно. Получается, те, кто не сочиняют песни, переходят в стан слушателей, как Мэри и Оленька.

— Новая ситуация, правила еще не выработаны.

 

 

Алюня находилась в ступоре от случившегося

 

Алюня находилась в ступоре от случившегося. Тот альбом, который она вместе с хронопами ждала так долго, арестован. И кем? КЕМ? Ее папкой, который в одиночку вырастил ее и брата, вместе с которым они ходили на рыбалки, в цирк, в зоопарк, с которым вечерами разгадывали невероятно трудные кроссворды из журнала “Наука и жизнь”. Который баловал шоколадками и носил на плечах. Который не ругал за двойки в младших классах.

И теперь, когда Алюня выросла, оказалось, что они если даже не по разные стороны баррикад, но движутся уже не по одним рельсам. Она смогла простить ему свинченный ноябрьский концерт. Смогла простить разгон кучи, после которого Брюх оказался в отделении, а Кух в больнице. Она списывала эти подвиги на приказ вышестоящего начальства. Но теперь она перестала верить отцу.

Больше не верю! Это все он! Он!

Она собрала самое необходимое и переехала жить к Брюху, в Щербинки. У любимого и придумала способ, как можно спасти катушку с записью альбома.

 

— Нет, это полный идиотизм, — бушевал Нюх. — Вы хотели уйти в андеграунд, а сами теперь рветесь на рожон.

— Это шанс, который преступно не использовать, — рассудительно вещал Кух. — Ты вспомни, сколько усилий мы прилагали, чтобы записать альбом. Ты же сам в ледяной воде искупался, а потом полз по льду больше часа. Я уж не говорю, что еще до Мэриного дома час — не меньше — пешкодралом. И ты не ныл.

— Пойми, эта катушка — часть тебя, часть твоей биографии. — Настала пора Брюха аргументировать. — Что ты есть без нее? Представь, что у тебя похитили почку. И если появился шанс вернуть ее, разве бы ты не пошел на риск? Риск-то соизмеримый.

Нюха положили на лопатки.

— Ладно, расскажите план.

Слово взял Брюх:

— Алюня знает, где находится катушка с альбомом. На складе вещественных доказательств. Туда мы никак не попадем. Он на сигнализации. Но послезавтра катушку заберут со склада для экспертизы. Мы знаем, что экспертиза — формальность, но они зачем-то играют в эти игры. Человек, которого там называют экспертом, сидит в комнате номер восемнадцать на первом этаже. Алюня взяла ключ от этой комнаты, передала мне, я на мытном рынке сделал дубликат. И быстро вернул ей. — Брюх откашлялся, как усталый герой, и продолжил: — Послезавтра вечером я на Воробьевке встречаюсь с Сухаревым. Кабинет его находится на втором этаже. Алюня уверяет, что, когда разговор завершится, мне выдадут пропуск и отпустят домой. Я спущусь на первый этаж, отопру комнату эксперта. Надеюсь, что в ней никого уже не будет и пленка там останется. Недостаток плана заключается в том, что катушка великовата и ее не спрячешь под пальто.

А на выходе тебя хотя и не обыскивают, но сверлят всеми сверлами гэбэшных глазенок. Впрочем, я проверял, в той комнате есть окно. С открывающейся форточкой. Как в школах: дернешь за веревочку, и наверху открывается фрамуга. Я бы мог через нее катушку выбросить на волю. Но под окном должен кто-то ждать. И предвидеть возможность провала. Тогда ноги в руки — и сигать через забор! Абсолютно все сейчас трудно предвидеть. Придется действовать по обстановке.

Брюх еще раз откашлялся и продолжил:

— И самое неприятное — этим вторым будешь ты.

— Почему я? — удивился Нюх.

— А кто, прозрачный Дух? Конечно, если бы нужно было пролезть в щель, пошел бы он. Или Кух, у которого только-только срослись ребра? Или хлипкий Бух, ищущий Великий путь? А ведь ты в детстве занимался боксом. И лыжными гонками. Ты справишься.

— А помнишь, ты на физре подтягивался двенадцать раз? — вспомнил Кух. — Качок практически. — И после минуты тишины, во время которой Нюх привыкал к своей роли во всемирной истории, добавил: — Ладно, если с этим покончили. Я вчера заходил к Сорову. Ничего не понимаю — дверь опечатана. Приклеена бумага с пластилиновой печатью. Позвонил соседям, никто не открыл.

— С пломбой?

— Да, с пломбой. Ума не приложу — куда чувак подевался? А я у него взял пласты послушать. Вернуть хотел.

— В таком случае можешь не беспокоиться. Он сам тебя найдет, — сказал Брюх. — Завтра еще раз детали операции “Ы” обговорим. Пауль обещал помочь с машиной. Как пить дать, машина понадобится.

 

Все шло, как и предсказывала Алюня. Сухарев после беседы — запугивания и еще раз запугивания — выдал Брюху пропуск и отпустил восвояси. Хроноп медленно спускался по лестнице со второго этажа. По схеме, нарисованной Алюней, он выучил план первого этажа назубок. Сейчас будет щиток с объявлениями, пожарный кран, затем несколько комнат без номеров. А вот и восемнадцатая. С покосившимися цифрами.

Брюх опустился на одно колено, будто шнурок завязывал. Оглянулся — вроде никого. Мужик в сером костюме, что следовал за ним, скрылся за какой-то дверью. Брюх втопил ключ в скважину и дважды повернул против часовой стрелки. Озираясь, вынул ключ, зашел, огляделся. Свет зажигать не решился. На улице светил фонарь, отраженного света хватало.

Где может храниться катушка?

На столе, что напротив окна, аккуратно разложены письменные принадлежности, эксперт — аккуратист. Хроноп подергал ящики стола — заперты. Но коробка с катушкой объемная, все равно не убралась бы.

Борясь с искушением зажечь свет, Брюх принялся переставлять папки на этажерке. Как же их много! Почему-то начал с нижних полок. Сверху сорвалась одна папка, повалила и другие. Пара-тройка папок упала Брюху на плечо. Болезненно, но главное — шумно.

Затаил дыхание. Сердце прыгало так, что, наверное, на вахте было слышно. Собрал папки с пола — положил предположительно туда, откуда упали.

Вот же она.

 

Брюх достал с третьей полки коробку с альбомом. Вынул саму катушку. Проверил. Пленка “Orwo”. Теперь форточка. Брюх на ощупь нашел веревку, слабо потянул. Работает. Потянул со всей силы. Форточку давно не открывали. Но все-таки нехитрый механизм фрамуги поддался, с улицы потащило кислой сыростью.

Они договорились с Нюхом, что тот будет сидеть в машине с Паулем и наблюдать за окном. Как только увидит, что форточка открылась, перелезет через каменный забор и станет ждать коробку внизу.

Брюх встал на стул, чтобы точнее бросить катушку. Прицелился и кинул. Коробка сделала дугу, срикошетила и медленно скатилась, застряв между рам. Растерявшийся Брюх между тем уже слышал шепот Нюха: “Ну, что ты там телишься?”

Коробка безмятежно лежала за стеклом. Хроноп нащупал ручку, дернул раму. Та была намертво заделана замазкой и полосками белой бумаги. Открывание в функциях рамы не значилось. Брюх вцепился в ручку и стал тянуть. Только ломоту в кисти ощутил, но к цели не придвинулся ни на сантиметр. Времени на раздумья не оставалось. Навалил на пол возле окна папки, стопки бумаги. Схватил со стола мраморную подставку для ручек и разбил внутреннее стекло. Папки приглушили звон, однако Брюху он все равно показался колокольным громом разбушевавшихся небес.

Не медля, вынул коробку и снова бросил в форточку. На этот раз она перелетела так как надо и упала куда надо. Прямо в руки Нюха. Брюх услышал удаляющийся торопливый шаг друга.

Поднимать папки и ставить их на полки этажерки уже не имело никакого смысла. Брюх отворил дверь и чуть ли не побежал к выходу. Мимо него торопливо шагали люди в серых пиджаках. Вероятно, все-таки услышали звон разбитого стекла. Перед вертушкой Брюх достал пропуск. Сержант из охраны притормозил хронопа. Смотрел в глаза и, увидев кровь на кисти Брюха, решал, что с ним делать. Сам хроноп не заметил, что порезался, — боли не чувствовал. А из коридора уже слышались крики: “Задержи его!”

Вариантов не оставалось. Брюх изобразил дурачка и обернулся на голоса:

— Кого вы там хотите задержать, а?

Сержант выглянул в коридор. Брюху того и надо было. Бросился ко входной двери, рывком открыл ее и помчался к воротам. Нюх уже открывал заднюю дверцу. Сзади Брюха раздался выстрел. Когда он уже повернулся боком, чтобы зашмыгнуть в авто, ощутил укол в голень.

“Так вот что такое — когда тебя ранят, — закрутилось в голове. — Тошнота… Пустыня во рту… Сверло…”

А Пауль уже пересекал Свердловку в районе “Ремонта часов” и гнал дальше по Звездинке, чтобы через улицу Горького въехать в старые кварталы и затеряться. На Славянке, у Мэриного дома, он притормозил. Нюх помог Брюху выбраться, и в обнимку они поковыляли во двор. Коробку с пленкой Нюх нес под мышкой. Брюх матерился и постанывал. Пауль унесся прочь.

— Больно?

— Будто дрелью просверлили, — ответил Брюх.

Мэри все поняла без объяснений.

Ножницами разрезала брючину. В свое время от Гриштоферсона она поднабралась разнообразных медицинских знаний и, потрогав в нескольких местах раненую ногу, вынесла вердикт:

— Пуля прошла между костей. Брюх, тебе везет.

Брюху померещилось, что она даже улыбнулась.

— Везет? — просто чтобы хоть что-то сказать, продемонстрировать, что не боится. Сидел и смотрел, как из него бесшумно вытекает кровянка.

— Я мигом, только Гриштоферсона вызову. — Пошла к телефону.

Пока она разыскивала своего бывшего мужа, Брюх спросил Нюха:

— А что за машина у Пауля? — для того, чтобы не упасть в обморок. Отвлечься.

— Это он Саиду мстит. Угнал его новенького “москвича”. Тот как-то ему сам показал, как железной линейкой дверцу открывать. Вот Пауль и воспользовался. Сейчас куда-нибудь во дворы загонит, оставит и придет.

В комнату зашли Кух, Дух и Бух, оказывается, они были в подвале. Увидев кровь, закудахтали:

— Блллллллль, Брюх, как же это…

Брюх уже начал привыкать к дрели в ноге, поэтому нашел в себе силы объяснить:

— Мэри сказала, что пуля вошла между костей. И вроде это очень круто! Снайперы, блллль…

 

Гриштоферсон приехал на такси через десять минут. Сказал, что за ним во двор въехали две подозрительные машины. Мэри вскрикнула и показала хронопам, чтобы следовали за ней.

— Быстро! Схватили всю свою обувь и одежду — и за мной! Раненых тоже касается! Коробку с альбомом не забудьте.

Все мигом подчинились. Мэри повела их в подвал.

Затем вышло странное. В подвальной репетиционной комнате она отодвинула стул, на котором лежала старая гитара Буха, и стала что-то искать на полу.

— А, вот… — Нашла.

Куда-то сбегала, вернулась со штыковой лопатой. Вставила нож лопаты в щель и стала действовать как рычагом. Люк в потайное помещение поднялся с могильным скрипом. Видимо, последний раз его открывали при царе Горохе. Подвал под подвалом.

Где-то наверху заливался звонок.

— Там лестница должна быть. — Мэри торопила. — Спускайтесь и сидите тихо. Ламп там нет, пока сядьте на что придется, на пол, что ли. Держите фонарь…

Когда хронопы и Гриштоферсон скрылись в подполе, она вернула стул на место. Пошла наверх открывать. Внешне люк в полу репетиционной комнаты даже не угадывался. Схрон был сделан на совесть.

 

Гриштоферсон зажег фонарик. Батарейки оказались полудохлые, лампочка светила в четверть накала. Помещение хотя и было меньше, чем репетиционный подвал, все равно представляло кубатуру приличных размеров. Квадратов двадцать — как-то так. Отопление не было предусмотрено, поэтому колотун быстро залез под кожу.

— Надо же… Сколько мы с Мэри жили, а эту нычку она мне не открыла. Хиппово! Ну, давай посмотрим, что с тобой. — И Гриштоферсон пододвинулся к ноге Брюха.

— Мне Мэри сказала, что кости не задеты.

— Кому-кому, а Мэри можно верить. От меня наблатыкалась, хоть сейчас — в медсестры. Хоть катетер ставить, хоть в вену иглой. Практически еще одна профессия! Когда по Прибалтике автостопом катались, всяких приключений наслучалось, и она там одного хиппана спасла, его машиной сбило.

А сам из сумки достал шприц и дрожащими от холода руками набирал в него жидкость из маленького пузырька. Продезинфицировал место укола.

— Цени, чувак, свою дозу тебе отдаю. Тебе сейчас нужнее. А пулю будем вынимать наверху, при нормальном освещении.

Тщательно перебинтовал. И только тогда спросил:

— Где тебя так?

Брюх махнул рукой. Рассказывать не хотелось. Он уже почувствовал, что дрель от ноги отняли, стало уютно.

— Ладно, потом расскажешь, чувак. — Гриштоферсон и сам попадал в ситуации, о которых лучше никому не знать.

 

Напротив Мэри сидел лейтенант Свиртняков

 

Напротив Мэри сидел лейтенант Свиртняков. А у двери стоял толстяк-капитан, представившийся участковым. Обоих служителей законопорядка Мэри видела впервые.

Говорил Спинтяков:

— И никто из перечисленных мною граждан не появлялся у вас сегодня? — Он осматривал печку, разрисованную маслом в стиле Сальвадора Дали. По краям штукатурка облупилась, но рисунок все еще был хорош. Тоненькие усы Дали поддерживала изящная подставочка.

Мэри следила за взглядом Сфиняткова.

— Нет, не появлялись. Может, в библиотеках сидят — у них госы скоро.

— А молодой человек, который приехал перед нами? С кудрями. Без шапки. Он шел в сторону вашего дома.

— Вы же видите, никого нет.

— Нам надо осмотреть помещения. Виктор Петрович, приведите понятых.

— Это обыск?

— Нет. Мы лишь проверим, не обманываете ли вы нас. Что это — лестница в подвал? Вы можете не пускать нас. Но предупреждаю, это не в ваших интересах. Пяти минут не пройдет, а мы уже с ордером нагрянем! Спускайтесь, а мы за вами.

Сжутняков обнюхал все углы подвала. Брезгливо скинул Бухову гитару со стула, она упала с жалобным бряком. Мэри подняла бывалый инструмент.

— Значит, они здесь репетировали?

— Вы же сами видите.

— Надеюсь, вы знаете, что группы больше не существует?

— Да.

— А где хронопы — не знаете. Или лжете?

— Я вернулась с работы. Собиралась лечь, отдохнуть. Я устала.

— А ведь правда украшает человека. Об этом вы слышали?

— В чем вы меня обвиняете?

Смутнячков подумал, совсем недолго, и стал подниматься по лестнице. Молчаливый участковый последовал его примеру.

— Если кто-то из ваших хронопов появится, позвоните мне — Схрустяков протянул бумажный прямоугольник с номером.

 

Мэри затворила дверь. Дождалась, пока те уехали. Пошла открывать подпол.

Оттуда вышли хронопы с инеем на волосах и под носом, как в фильме “Кавказская пленница”. Отогревались чаем и спиртом. Когда все расселись в комнате наверху, пришел Пауль.

— Как Брюх? — спросил он, стаскивая башмаки.

Все уставились на раненого. Брюх был уже полупьяный. Зелье подействовало. Гриштоферсон помог ему лечь на кровать, на которую Мэри заранее подстелила оранжевые резиновые пеленки.

— Хоть музычку нашу включите, а то как на похоронах. Зря, что ли, я коробку-то стащил.

— Слушать-то альбом не на чем, — откликнулся Бух. — Микс записан на тридцать восьмой скорости. А вихревский “Олимп” с тридцать восьмой конфискован вместе со всем остальным.

— Бллллль, я что, и “Олимп” Вихрева должен был из гэбэшки тащить? — Брюх скорчил губы в подобии улыбки.

Между тем Гриштоферсон приготовил хромированные инструменты к операции. Обернувшись к остальным, бросил:

— Идите — перекурите…

 

В коридоре Пауль рассказывал, что машину Саида он оставил в двух кварталах от дома авторитета.

— Сначала я, браззы, хотел ее с откоса спустить. Не хрен хороших человеков увольнять! Но потом подумал, что он все-таки мне немало пользы принес. Даже взять портостудию, с паршивой овцы хоть шерсти клок…

— Правильно, — согласился Кух. — Мы же хронопы, а не вандалы. Страшно было удирать от ведомственных?

— А то мы с тобой, бразза, ни разу в облаве не побывали. То же самое, только на газ жмешь, а не пешкодралом, да еще пластов под мышкой нет. Налегке, так сказать.

Бух встрял:

— У нас остались Саидовские деньги. Может, купить еще один “Олимп”? А Вихрев бы его на тридцать восьмую скорость переделал. А?

— Завтра же и купим, — откликнулись остальные.

— Вы чего, дураки? А то не знаете, что без блата “Олимп” не достать. В “Электронике” ни у кого знакомых нет?

Пауль начал вспоминать:

— Я, браззы, там одну продавщицу как-то дрючил. Не знаю, может, уже уволилась. Давно в “Электронику” не заходил.

— Еще варианты? — спросил Бух.

— Кстати, у Дрюни, Алюниного брата, есть “Олимп”. Может, спросить у него?

 

Сухарев поехал в Щербинки. Он знал, где живет Брюх.

Пескарь застал Алюню на иголках. Она загнанным зверем мерила по периметру четырнадцатиметровую комнатушку.

Он постучал. Она отворила дверь. Он рассказал ей о том, о чем она не знала. Она заплакала. Он закурил. Она тоже закурила. Он стал уговаривать. Она отнекивалась. На ее “Ну и пусть” он реагировал криком. На его

“Я хочу тебя спасти” она реагировала молчанием и слезами. Он спросил ее. Она ответила вопросом на вопрос. Он встал и принялся ходить по комнате туда-сюда. Она приклеилась к стулу и смотрела на часы. Он попросил ее поехать домой. Она попросила его подвезти до Мэри.

Шел комендантский час. Они тряслись в его “Волге”. Ночной город был похож на чистилище. Фонари заливали дорогу рыбьим жиром. Во рту был вечный привкус неустроенности.

 

Операция прошла успешно. Эти три слова произнес Гриштоферсон, когда позвал тех, кто уже выкурил по четыре сигареты в коридоре. Вошли, сели в комнате. Брюх с забинтованной ногой лежал с блаженной улыбкой. Каждые четыре минуты он открывал глаза, оглядывал комнату, затем откидывал голову на подушку и засыпал. Это повторялось с назойливым постоянством. Мэри взяла инициативу в свои руки:

— Нам нужно решить, как действовать. Не знаю, что вы планировали, когда шли на Воробьевку. Но все пошло не так, как вы думали, и это уже всем ясно. Вас ищут.

Бух перебил:

— Мэри, а кто вырыл нижний подвал? Почему ты ничего не говорила о нем?

Он на мгновение опередил Гриштоферсона, у того этот вопрос тоже был на кончике языка.

— Старая история. Я и сама о подвале почти забыла. Дед в финскую войну что-то предчувствовал и вырыл. Чтобы от бомбежек прятаться. Рыл долго. Ему сосед помогал. Помнишь, я тебе показывала фотографию — около дома вместе с дедом стоит мужик помоложе? Это Николай Романыч, по фамилии Федоров. Жив еще курилка.

Мэри закурила.

— На Автозаводе теперь живет. Никто, кроме него, о подвале не знает. Дед был опытный печник, сделал все по уму, с отводом вентиляции. По идее, там можно жить автономно, дышать есть чем. Да что вентиляция,

он даже специальный закуток сделал — уборную. Канализации, конечно, нет, но яма под дырой довольно большая. С детства помню. Лазила туда.

Все прониклись уважением к Мэриному деду.

— В сорок втором они в подвале и спасались. На Славянку тогда несколько бомб упало. От дома Романыча руины, кстати, остались. Потому он в наш дом и переехал в итоге.

— Ты шепни, если есть еще какие-то тайны, — вклинился Бух. —

С Брюхом-то все о’кей?

Все повернулись к Гриштоферсону. Хирург уже вколол себе укол, аналогичный тому, что он сделал раненому, и на бреющем полете подходил к кондиции. Ресницы его склеились. Неестественно щурясь, он обернулся к Буху:

— Вам на медицинском языке или простом?

— Простом, — было общее мнение.

— Дела обстоят лучше, чем могли бы быть! Рана затянется. Но ногу потом надо расхаживать, иначе хромота. Долгая послеоперационная реабилитация.

Раздался звонок. Все посмотрели на часы. Первая мысль — опять гэбисты. Началась суета. Однако за дверью послышался голосок Алюни.

Вбежала, прыгая на одной ноге — сняла только левый сапог:

— Где он? — но сама увидела, присела на кровать, обняла. Брюх наконец уснул.

Потом посмотрела на всех рысиным взглядом. Вперилась в Гиштоферсона:

— Нога… Это серьезно?

Гриштоферсон, прикемаривший было, вскинул голову:

— Что? Серьезно? Нет-нет, все хиппово! Пуля снайперски попала. Лучше не попадешь, даже если захочешь. Ногу, девочка моя, надо будет разрабатывать. Ходить, ходить, ходить. С палочкой, с веточкой, с клюшечкой. В обнимочку, в облипочку. Да хоть как. Но ходить! Но только не сейчас. Пока — покой. Я скажу, когда надо будет начинать разрабатывать.

Алюня чуть-чуть успокоилась, а то, когда вбежала, лицо с лица было стерто. Обращаясь к хронопам, сказала:

— Я все разузнала. Про участие остальных хронопов они ничего не знают. В розыске только Брюх и я. Мы…

— Разве тебя отец не отмажет? По-семейному? — поинтересовался Нюх. Остальные закивали.

— Ему бы сейчас самому защититься. На него самого так катят…

— А что на него есть? Не он же ключ дал…

— Чекист должен быть безукоризненным, как там… с горячим сердцем и…

— …и крутыми яйцами, — закончил Нюх.

Усмехнулись печально. Вздохнули. Мэри взяла инициативу в свои руки:

— Пора ложиться. Значит, так — внизу стелю только двоим. —

К Алюне: — Под подвалом есть еще один подвал, там вы с Брюхом пока и будете жить. Тайник надежный. Завтра разберемся — что дальше.

И Мэри пошла в спальню за старыми матрасами и одеялами. Хронопы стали помогать. Из сарая она принесла огромного размера обогреватель. Какие-то умельцы обернули кудрявой медной проволокой тонкостенную бетонную трубу диаметром полметра. Эта штукенция, наверное, могла за два часа растопить все полярные льды.

Брюх вышел из забытья.

— Алюня! — обрадовался он. Они поцеловались.

Оба почувствовали, что поцелуй получился другим. Не таким, как раньше. Сердца влюбленных упали, словно на качелях, летящих вниз по параболе. Губы приятно щипало.

Мэри с Бухом перетащили обогреватель в нижний подвал, проверили — работает ли, а когда вылезли из чрева, отправили туда Брюха и Алюню. Хронопы устроили братское спальное место в большой комнате. Заняли позы столовых ложек. Дух заканючил, ему хотелось в подвал.

— Я бы там крыс половил. Представляю, какие там водятся! С бобра величиной… Морда — во!

Мэри рассудила как старшая возрастом:

— Я не против. Но вот Алюне с Брюхом в эту ночь лучше побыть одним. И нет там никаких крыс. Все давно переловлены. Спи.

 

 

Спускаться с раненой ногой по двум лестницам было напряжно

 

Спускаться с раненой ногой по двум лестницам было напряжно, но Брюха вело сладкое чувство. В эти мгновения он бы поручился за то, что в полной мере ощущает, как эндорфины разослали своих агентов влияния по всем-всем клеточкам тела и всей честной компанией заживляют отверстие в его ноге. В голове крутился рисованный мультик, где кровяные тельца вооружились иголками с ниткой и зашивают рану. Хотя возможно, это опиаты действовали.

Мэри смастерила для влюбленных настоящую перину. Легли и провалились. Брюху это напомнило детство, хотя свои детские воспоминания он не слишком любил. Оттуда вспоминалось нехорошее: крики, замки, запреты, стыд. Прочь все это.

Темнота была настоящая, они будто оказались без глаз. Тигр шепнул рыси на ушко:

— Ты разделась? Давай сюда.

И она прижалась рыжей грудкой к его полосатому телу. Полоски шли вдоль, от головы к хвосту. Беловато-кремовые и коричневато-глиняные.

С подтеками, словно рисовали гуашью по мокрому ватману. Нет глаз, а тактильность на что? Тигр кожей почувствовал близость женщины и длинным языком вылизал ее всю, свое сокровище. Интимное оказалось соленым, влажным. Судорога прошла по телу зверя. Сглотнул. Язык онемел.

Грудки были меньше, чем могло поместиться в когтистых ладонях.

И тревожить их приходилось осторожно, чтобы не уколоть электрическим током когтей. Рысь взяла в свою лапу его знамя. Даже в темноте было ясно, что оно нестерпимо алого цвета.

— Давай ко мне, — прошептала рыжая царица леса. Держа в кулачке, примерилась и толчком вложила в себя. — Воооот…

А в пещере тигра уже ждали. Приняли в тесные объятия, пропустили через мягкие вращающиеся двери, обыскали с жарким пристрастием, заштриховали пропуска. Охрана расступилась, сложа нежное оружие. Рысь оскалилась, показала зубки. Пощекотала резцами шею тигра. Тигр зарычал (или запел). В телесном низу происходило что-то новое. Подтянулись полки жадных янки с винчестерами, отряды голых индейцев с луками и стрелами, тевтонцы с кровавыми мечами, русские драгуны времен Очакова и покоренья Крыма. И полетели ядра, стрелы, завизжали пули. Наполеон в треуголке начал отдавать приказы голосом артиста Копеляна. В темноте тут и там стали возникать круглые цветные шары, красные слева, справа — салатно-зеленые. И радуга! Каждый охотник знает, где сидит фазан…

Рысь выгнула спину. Тигр вжался в перину до самого пола. Его знамя попало в тотальное окружение. Он попытался вырваться из бархатной осады, но только глубже увяз. По руку, по плечи, по шею. С головкой. И тогда знамя выпало из рук. И тогда десять стрел на десяти ветрах. И тогда искры из глаз взорвали радугу. И тогда вспыхнула радостная луна. Рысь упала рядом с тигром. Они смотрели вверх и читали по луне и по звездам. Иероглифы Волопаса и финно-угорская письменность Козерога. Волшебство длилось и длилось. А когда звезды стали меркнуть, Алюня промурлыкала игриво:

— Ой, течет. Чур, это ты спишь на мокром… на своем…

И, поменявшись местами, они заснули. В углу красным неоном вдруг засверкала раскаленная проволока обогревателя. Он слегка жужжал — в нем вели войны сошедшие с ума электроны.

 

В девять утра, когда небесный кит еще спал, накрывшись ватным одеялом облаков, генерал Итальянцев нервно стучал по красной клавише переговорного устройства, а та, как это всегда бывало в минуты его раздражения, размягчалась и западала.

— Люся! — орал шеф горьковского КГБ. — Сухарева ко мне! Слышишь? Сухарева! Пришел он или нет?

Секретарша-цапля оторвалась от вида из окна и нажала на клавишу:

— Товарищ генерал, идет.

Сухарев возник плавно, будто лист упал осенний. После бессонной ночи кожа поблекла. Когда брился — порезался.

— Садись. Провентилировал я вопрос там. — Генерал показал пальцем на потолок. — Общее мнение: уходишь пока в отпуск.

Пескарь ожидал худшего. Чешуя оставалось при нем, табельное — тоже.

— Но дочь, извини, пойдет на закланье.

Хрен с ней, чешуей, крючок впился в губу, да так, что прокусил сердце.

— Позволь… Позвольте, — пескарь стал путаться, — я же просил тебя, Олег, как человека… Ладно, пусть мне по башке, но Алюня должна выйти чистой…

— Этого никак нельзя. Общее мнение. — Генерал опять поднял палец и указал наверх. — Будто ты не знаешь, какое время на улице. — Генерал подошел к окну и слегка отодвинул жалюзи. Было темновато. — Смотри. Народ идет согбенный, запуганный. В сереньком идет, заметь, чтобы не выделяться. Но тут кто-то решил, что он особенный. Ты вспомни, как ты меня уговаривал ее на работу взять. Не было у меня в секретариате ставок свободных. Сам знаешь, придумали для нее. Переводчица! Не работа — малина! Знай читай макулатуру западную. Таймсы-хуяймсы. — И более свойским тоном: — Смирись, пойдет на закланье. Где она, кстати? На работу не пришла.

— Не пришла? — удивился пескарь.

— Я уж думал, ты ей больничный устроил.

— Она не ночевала дома.

— Хуже для нее. Объявляем в розыск. Скажем, так. Не придет до обеда — будем разыскивать. И этот… как его… хронотоп… Его нашли?

— Ищем.

— Уж не вместе ли они, голубчики?

— Не знаю.

— Ты — полковник ведомства или мямля сраная? Что, блллль, за “не знаю”, ищи! — Генерал рявкнул.

Пескарь вышел, поджав заржавевший хвост. Кит сбросил утреннее одеяло, плюнул пескарю вслед.

 

Саид стоял, облокотившись на косяк двери в запущенной хрущевке, перед ним сидели двое, одетые плохо. На майке одного из них некогда был нарисован олимпийский Мишка. Пот и время наполовину съели медвежонка. Одна бретелька была оборвана. У второго были вонючие штаны.

— Я плачу, земляки. Плачу хорошим лавэ. Паренек у меня работал, зовут Пауль. Говно вонючего состава мне этот гондонище подложил. Я его уволил. Уволил-то уволил, а трагическая обидность осталась. Он у меня деньги взял и вернул не полностью. В общем, это не важно. Раздраконил он меня. Вам как раз дельце набздюмару. Убивать не надо — проучите, отторцехульте. И еще дам вам один адресок, там одяжки собираются, они вроде того музыкальная группа, хроножопы, как-то так… Тот же крестовый ракурс, надо их хорошенько оттырить…

Те двое сидели молча, внимали.

— Помнишь, Вяленый, как мы Темку-пидармона отторцехулили в шестьдесят девятом… — ударился в воспоминания Саид. — В его лохматый сейф пузырь от шампусика вогнали.

Вяленый, тот, что с Мишкой на майке, повернулся к столу, на котором вперемешку располагались бутылки и снедь. Разлил на три рюмки. Сказал:

— Волыну бы нам…

— Волыну бы ему! — Саид подмигнул другому хмырю. — Всем бы нам по стволу, были бы мы короли! — Добавил: — Не надо стволов! Я же говорю, сделайте как Темку. Возьмите за пищик.

— Замандячим на голубом блюдечке, — после опрокинутой рюмки влез Второй хмырь. Штаны у него ужасно воняли.

— Вот деньги. — Саид положил на стол тонкую пачку. Чтобы не упала, пришлось отодвинуть снедь.

 

 

В Мэрин дом органы нагрянули, когда хозяйка была на работе

 

В Мэрин дом органы нагрянули, когда хозяйка была на работе, в котельной, а Бух сидел в политехе на лабах. Позвонив три раза, пошли за понятыми. Поймали на Славянке двух грязных заморышей. Выбили дверь сапогами. Пробежали по комнатам. Спустились в подвал.

Сержант подошел к Спуздякову:

— Никого, товарищ старший лейтенант.

Лишняя звезда взошла на погонах Срыздякова.

— Вижу. Будем искать улики. — И принялся перелистывать пласты, наклонно стоящие у проигрывателя Буха. — Так… Вот альбом Фрэнка Заппы, одиозного певца… Диск, изданный в капстране.

Вынул пластинку.

— Гемовский. Из ФРГ, значит. Уже компромат! На книжной полке поройтесь. Не забывайте главное — ищем коробку с магнитной пленкой фирмы “Orwo”.

Вяленого и Второго хмыря в качестве понятых заставили расписаться в бумагах. На прощание выписали им повестки, согласно которым они должны будут явиться к участковому с паспортами — для того чтобы с них данные переписали.

На том понятых и отпустили. Они вышли из Мэриного дома. На перекрестке Славянки и Студеной остановились.

— Это кто были, энкавэдэшники? — спросил Второй хмырь.

— Вроде того. Суки-бобики.

— А хата-то беднее нашего. Видать, эти притырки не одному Саиду дорогу обхезали.

 

Старший лейтенант Смиртяков сидел в своем кабинете и изучал досье на Мэри Колечко. Физмат, хипповство, автостоп, участие в системе “Общество цветов”, выезд в Москву на концерт “Машины времени”, связь с Сахаровым, потерянный ключ от секретного отдела — все это попахивало диссидентством. И даже не латентным, а вполне себе открытым.

В личном деле Спиздряков нашел докладную секретаря комсомольского актива Горьковского университета Игоря Морошкина. В ней сообщалось, что 10 декабря 1980 года Марина Колечко (просит, чтобы ее называли Мэри) расклеивала на корпусах университетского городка объявления следующего содержания:

“Дети цветов! Позавчера в США рукой сумасшедшего фанатика был убит участник группы „The Beatles” Джон Леннон. „Общество цветов” приглашает тебя на вечер памяти гениального певца. Начало в 19.00. На нашем месте! …Английский бы выучил только за то, что им разговаривал Леннон!”

Морошкин докладывал, что ему неизвестно место проведения так называемого вечера памяти. Также ему неизвестно, состоялся ли он. За расклейку объявления Мэри получила по комсомольской линии строгий выговор с занесением.

Заинтересовал Сбреднякова и дед Мэри, который оказался личностью почти легендарной. Кавалер Георгиевского креста в Первую мировую. Искусный печник. Едва ли не во всех домах по Славянке и соседней Студеной печи ставил он.

 

 

Дело мастера боится, или Счастливый случай

Из газеты “Горьковский пролетарий”, №26, 1939 год

 

В верхней части Горького печника Колечко знают и любят. Работает он споро и толково. И новую красавицу теплушку может справить, и неисправность старой устранить. В прошлом году произошел с Колечко удивительный случай.

Складывал он печь в частном доме на улице Студеной. Складывал так, что дело мастера боится. И вдруг, откуда ни возьмись, человек в шляпе.

— Подошел этот человек в шляпе и начал все высматривать, качеством глины интересоваться, — рассказывает печник. — А кому нравится, когда за твоей работой надзирают? Я и матернулся шепотком в его сторону. Тот улыбнулся и говорит: “Ругаться ты мастак!” А я возьми да спроси — черт меня только дернул — фамилию гражданина. Вдруг он вор! Надо же донести куда следует! Гражданин тут снял шляпу, а батюшки — да это же сам комендант верхней части! А я его и не признал.

За ужином Колечко рассказал об инциденте с комендантом своей супруге, и та запечалилась-закручинилась. Мол, доведет тебя, старый, твоя матерщина до цугундера!

— Наутро возле дома останавливается черный автомобиль, выходят служивые — и к нам в дверь, — продолжает печник Колечко свой рассказ. — Спрашивают — есть такой-то? Говорю — я и есть! А раз вы такой-то, то берите с собой инструмент и садитесь в кабину. Ну, я еле-еле в рукав поддергайки своей попадаю, всего трясет. А супруга вдогонку: “Все из-за твоей матерщины…”

Привозят в Кремль. Встречает меня сам комендант. Думаю — все, пропал, седая голова! А он и молвит: материться ты мастак! Может, и печник не хуже? У меня тут в кабинете голландка дымит. Поправить можешь?

По словам Колечко, услышав такие слова, он рывком поддергайку с плеч — и давай печь обстукивать, словно врач. Нашел неисправность вмиг. А к вечеру голландка уже работала исправно. За хорошую работу комендант напоил печника сладким чаем с плюшками и жалованье дал. Похвалил без меры.

— Я с извинениями к нему — мол, пардон, обматерил вас тогда. А он только рукой отмахнулся, дескать, кто старое помянет… Возвращаюсь к супруге довольный, сытый. Спрашивает: где задержался? А я — да вот за плюшками у коменданта.

С тех пор мастер Колечко больше не матерится! А слава о добром печнике впереди него бежит!

Беседовал с печником репортер Добычин Василий.

 

Старший лейтенант Счушняков пробил по базе — все коллеги Колечко давно в могиле, кроме Федорова Николая Романовича, проживающего на улице Поющего, на Автозаводе. С Федоровым дед Мэри дружил до самой смерти.

 

Федоров был типичным старичком-лесовичком. Обнаружив в почтовом ящике повестку из Главного управления госбезопасности, он разорвал ее и в тот же миг забыл о ней. Вместо второй повестки к нему приехал старший лейтенант Скундяков — в сером партикулярном пальто и пыжиковой шапке. Родня старичка-лесовичка размножалась охотно, но ни у кого не было такой шапки.

— Вы — Федоров? — спросил Сбрутняков.

— Мы, — а сам хитро оглянулся.

— Почему не приходили по повестке?

— Ноги уже не молодые, были бы у них глаза — в гроб бы смотрели.

Я уж лет пять как дальше гастронома на Краснодонцев не выезжал. А бывает, что и до магаза уже не ходок.

— Давите на жалость? Закон на нее не купишь! Пришла повестка — будьте любезны откликнуться, помочь. Не буду спрашивать, знали ли вы печника Колечко. Знаю — дружили.

Старичок-лесовичок покачал головой, словно нащупывая равновесие своей памяти.

— Скоро вновь свидимся, дай бог, с товарищем.

Счуртяков — к делу. Он не знал, что искать, поэтому импровизировал:

— Сохранились у вас его фотографии?

Лесовичок задумался, приблизив указательный пальчик к виску. Пальчик напоминал засохшую морковинку.

— В альбоме есть несколько пожелтевших. Да зачем вам?

— Хочу на Колечко посмотреть.

Федоров, кряхтя и охая, полез в низ тумбочки, достал альбом с потертым плюшевым верхом. Полистал. Нашел. Скувляков перехватил альбом:

— Это вы где?

— На крыльце моего дома, он рядом с колечковским стоял. Его фриц бомбой достал в сорок втором.

Спичтяков вспомнил расположение домов на Славянке. Церковь, дом-засыпушка в глубине, следующий — новый пятиэтажный и рядом тот, который дед Колечко возвел.

— Где ваш дом стоял, пока его фриц бомбой не достал? — Схуятяков следовал на ощупь.

— На Славянке.

— А после того, как ваш дом фриц бомбой достал, где вы жили?

— Опять же на Славянке.

— У кого?

— Так у Колечко и жил, в подвале. Мы с ним вместе подвал вырыли, чтобы в бомбежку спасаться. Вырыли заранее, еще в финскую. Подвалов у Колечко было два. Верхний-то он сам вырыл, а нижний — я ему помог, там было труднее, ему бы одному ни за что не справиться. Он на карачках лопатой махал, а я землю в мешках оттаскивал и поднимал. И укрепляли столбами тоже вместе. По ночам, все по ночам…

Когда Федоров поднял голову на гэбиста, того уже рядом не было. Старичок-лесовичок перекрестился. И пошел в магаз. Там, он слышал, должны были привезти.

 

 

Просторный актовый зал Горьковского университета: президиум и трибуна

 

Просторный актовый зал Горьковского университета.

Прямо перед зрителем трибуна. Слева — длинный стол и стулья, это президиум. Справа на стене висят портреты русских писателей вперемежку с вождями пролетариата. Примерно так: Гоголь, Ленин, Пушкин, Свердлов, Толстой, Жданов

и т. д. Вожак университетской комсомольской организации Михаил Крошеняткин сидит на одном из стульев. Он готовится к предстоящему собранию. Штудирует присланные ему распечатки текстов песен пятикурсника истфила, выбравшего себе псевдоним Кух. Крошеняткин одет правильно.

К р о ш е н я т к и н (сам с собой). Наверняка окажется какой-нибудь сморчок закомплексованный. Так… Что это за песня… “Клянусь париком Кобзона”… (Напевает на вальсовый мотивчик.) “Я влез в автобус, безмерно грустя, лезу в карман за удачным словом, девчонки жмутся грудью, а я чувствую, от них пахнет порохом. Клянусь париком Кобзона, у меня нет другой жизни…” Белиберда. Потом от девчонок пахнет, а не порохом. Они сдали зачет и едут домой. И от них пахнет трудовым потом. И при чем здесь Кобзон? Туманно…

 

В зал входит Галина Варинова, заместитель Крошеняткина по идеологической работе. Она одета правильно.

 

В а р и н о в а. А-а… Ты уже здесь… Получил распечатки? Прочитал это?! (Напевает на вальсовый мотивчик.) “ Я влез в автобус, безмерно грустя, лезу в карман за удачным словом, девчонки жмутся грудью, а я чувствую, от них пахнет порохом. Клянусь париком Кобзона, у меня нет другой жизни…” На, понюхай! (Подходит к Михаилу, садится на стул рядом, поднимает руку, чтобы он мог понюхать ее подмышку.) Пахнет порохом?

К р о ш е н я т к и н. Нет, потом пахнет, трудовым потом. Ты сдала зачет?

В а р и н о в а (вновь поднимает руку и придвигается ближе к Крошеняткину) . А ты не чувствуешь?!

 

В это время актовый зал заполняется студентами Горьковского университета. Когда будут заняты все места, в зал введут Куха. Ему стула не достанется, все действие он будет стоять. Руки за спиной — как Прометей, печень которого клюет голодный орел.

Крошеняткин встает за трибуну.

 

К р о ш е н я т к и н. Товарищи! Сегодня на повестке дня один вопрос: дело нашего товарища, выбравшего псевдоним Кух. Вам были заранее розданы распечатки с текстами Куха. Мы должны обсудить поведение Куха в свете его так называемого творчества и вынести решение. Кто хочет высказаться?

 

В эту минуту все девушки, находящиеся в зале, поднимают руки. Михаил оглядывает зал, чтобы выбрать, кому из них дать слово. Останавливается на симпатичной студентке с косами.

 

К р о ш е н я т к и н. Назовитесь и говорите…

С и м п а т и ч н а я с т у д е н т к а с к о с а м и. Я Светлана Рабочая, студентка третьего курса. До крайней степени возмущена очернением действительности. (Поднимает руку, чтобы сидящие рядом могли обнюхать ее подмышку.) От меня не пахнет порохом. Потом — да, разит! Трудовым!

Я сегодня сдала зачет!

 

Крошеняткин дает слово ее соседке.

 

С и м п а т и ч н а я с т у д е н т к а с к о с а м и—2.

Я могла бы дать вам возможность понюхать мою подмышку, но вы и так догадываетесь, чем она пахнет. Я тоже сдала сегодня зачет. И еще экзамен. На пять с плюсом! А порох — это как-то слишком милитаристски. Надо спросить у автора — кто стоит за ним? Не международная ли военщина?!

 

Крошеняткин дает слово студентке с дальних рядов.

 

С т у д е н т к а с д а л ь н и х р я д о в (снимает с себя блузку и передает в президиум, сама остается в бюстгальтере) . Можете понюхать! Я сдала зачет, и запах мой самый что ни на есть трудовой. Мне нечего скрывать от товарищей.

 

Пока блузка идет по рядам, ее все обнюхивают и утвердительно кивают. Все воодушевлены. Обнюхав блузку, Варинова просит у Михаила слова.

В а р и н о в а. Спасибо за поддержку, товарищи студенты!

Я тоже могла бы сейчас снять блузку и пустить по рядам, но Михаил может подтвердить (она поднимает руку, чтобы он смог снова обнюхать ее), моя подмышка пахнет не порохом, а чем?!

 

Зал отвечает хором: “ПОТОМ! ПОТОМ!”

Аплодисменты, переходящие в овацию. Варинова знаком просит собравшихся успокоиться.

 

В а р и н о в а. Но почему никто до сих пор не сказал об оскорблении нашего горячо любимого певца Кобзона? Ведь этот человек исполнил песни, вошедшие в наш классический фонд культуры. Я имею в виду песни из фильма про Штирлица.

 

Слова просит та студентка, которая осталась в бюстгальтере. Крошеняткин дает ей возможность сказать.

 

С т у д е н т к а с д а л ь н и х р я д о в. Я считаю, что автор оскорбил Кобзона уже тем, что обратил наше внимание на такую интимную вещь, каковой является парик. Выбор — носить парик или ходить лысым — каждый мужчина принимает самостоятельно, и мы не можем ни корректировать это, ни осуждать. Ношение парика — одно из важнейших завоеваний социалистического строя. И мы не дадим лишить нас этого права! Руки прочь от парика Кобзона!

 

Крошеняткин, давя ладонью овации, опять всматривается в зал.

 

К р о ш е н я т к и н. Кто еще хочет высказать свою точку зрения?

 

Слова просит студент с лысиной.

 

С т у д е н т с л ы с и н о й. Как вы можете заметить, я лысею. Еще пару лет — и я буду лыс, как Кобзон. И передо мной встанет дилемма — носить парик или нет. Скажу — скорее всего я выберу такой же парик, как и наш прославленный певец. И если какой-нибудь паршивый стихоплет сочинит про мой парик такие вирши, как это сделал Кух, я просто дам ему в морду. (Рвется к Куху, чтобы дать ему в морду, но соседи удерживают его, хватая за остатки волос.)

 

Варинова всматривается в зал.

 

В а р и н о в а. Еще! Еще! Кто хочет сказать?

 

Встает студент с задних рядов. Снимает парик.

 

С т у д е н т с з а д н и х р я д о в. Я, знаете ли, заочник. Раньше я стеснялся своей лысины, и пришлось купить парик. Потом я стал стесняться своего парика, потому что всем было видно, что я ношу парик. Но сегодня я впервые ощутил, что этого совершенно не нужно стесняться.

А такому стихоплету, как Кух, я просто должен плюнуть в лицо! (Он рвется к Куху, чтобы плюнуть в него, но соседи удерживают его, вырывая из рук парик.)

 

Крошеняткин достает из кармана бумагу.

 

К р о ш е н я т к и н . В целом мнение понятно. Поэтому я сейчас зачитаю резолюцию по этому вопросу, а потом мы проголосуем. (Читает по листку.) “…После ряда примериваний и отсрочек, объясняемых сложностью проблемы и занятостью более насущными вопросами, Центральный комитет комсомольской организации Горьковского университета вплотную подошел к вопросу о так называемом творчестве пятикурсника истфила, выбравшего себе псевдоним Кух. ЦК дал четкую и правильную директиву поведения Куха и перспектив его творческого развития (никаких перспектив!). Резолюция ЦК продиктована духом подлинной ленинской диалектики, непримиримой революционности и умения трезво оценивать достижения и ближайшие возможности, а также уверенностью в своих силах при ясном сознании необходимости учиться и не зазнаваться. ЦК решительно отверг концепцию Куха о запахе девичьих подмышек, равно как и его капитулянтство перед мелкобуржуазной проблемой мужских париков. Резолюция твердо заявляет о неизбежности гегемонии ясного взгляда и четко формулирует идею культурной мысли. ЦК принимает решение о дальнейшем движении к коммунистическому обществу. Но уже без таких, как Кух. Расстрел для него был бы слишком легким наказанием. Мы безоговорочно постановляем: душить и еще раз душить! Подпись, дата…” Кто — за? Единогласно!

 

Крошеняткин, Варинова, а также все собравшиеся в зале студенты синхронно надевают заранее приготовленные противогазы “ГП-4у” с лямочками из прорезиненной ткани и поднимают вверх обе руки. В зале становится невыносимо дышать — настолько ядрено пахнет потом.

 

Кух умирает от удушья.

 

Занавес.

 

 

Из дневника Алюни

 

Неделя без движения уже ощущается. Тело на глазах оплывает. Мышцы стали вялыми. С сегодняшнего дня я решила делать гимнастику йогов. В подвале, правда, особо не развернешься. Брюх обещал, что, когда нога подживет, тоже будет делать упражнения. Наверное, надо делать хотя бы непродолжительные прогулки на воле. Хотя бы в Мэрином дворике. Правда, Мэри против. Наверное, она права, и это в наших интересах, но без движения мы тут засохнем.

 

 

Нового пациента психиатрической лечебницы Ляхово с диагнозом “параноидальная шизофрения” с вечера накачали сомнамбуляторами, и ночью он не смог сомкнуть глаз. Возникло сильнейшее беспричинное ощущение страха, болела голова, сердцебиение участилось. Пациент в течение всей ночи не мог оставаться неподвижным, ходил взад-вперед по палате — до тех пор, пока санитары не приковали его к кровати. Прикованный, он ударился в сказительство:

— Господа мои, прошу вас обратить внимание на замечательную фигуру двадцать восьмого президента США Вудро Вильсона, которому, как указывают источники, “удалось осуществить в законодательной области больше, чем кому-либо со времен президента Линкольна”. Я акцентирую на нем потому, что он пришел к власти в марте тринадцатого года. А через семьдесят два года, тютелька в тютельку, в нашей стране — я предсказываю это со всей ответственностью — станет правителем (генсеком? царем? президентом? не важно!) его исторический двойник. И он, как я уже говорил вам, серьезно перетряхнет страну. Знаете ли вы, господа, что выйду я из этого дома для умалишенных восьмого декабря две тысячи девятого года в возрасте семидесяти четырех лет? С пенсией отставного майора в девяносто восемь рублей тридцать шесть копеек (или уже к тому времени случится монетарная революция с индексацией впополаме?). Почему именно восьмого декабря 2009 года, может быть, спросите вы, господа… Отвечу так: да потому что ровно семьдесят два года назад — если считать от упомянутой мной даты — в Соловецком лагере был расстрелян “русский Леонардо” Павел Александрович Флоренский. В полной мере могу считать себя его “зеркальным” двойником. Я, как и он, со всей страстью, заложенной с рождения, стремлюсь внедрять математические понятия в историко-философскую проблематику. Он разработал свою модель мира, я — свою, но обе основаны на математике, так. Меня, как и Флоренского, немало покидало по стране-матушке, кстати, его даже в Горький забрасывало, тогда еще Нижний Новгород, летом двадцать восьмого он был сослан сюда по доносу, работал в радиолаборатории, что на Верхневолжской набережной. Известно, что в тридцатые он также трудился в одном из секретных институтов над военными программами, а именно — разрабатывал первые ракетные установки, а я, правда немного позже, командовал как раз ракетным подразделением. Разве это не совпадение? В год моего рождения, в тридцать четвертом, Флоренского упекли в Соловки, где он и принял мученическую смерть. Согласно одной из версий его гибели, в лагере он отдавал свой скудный паек другим и умер голодной смертью. Получается, я должен есть за себя и за того парня?!

Слушателей у пациента было мало, да и те были порядочные психи.

 

 

Кух отходил после вчерашней головомойки в универе

 

Кух отходил после вчерашней головомойки в универе. Он поставил “Heroes” Дэвида Боуи (диск был Сорова) и, сидя на диване, чистил музыкой мозги. Раз в две минуты он вспоминал Крошеняткина и Варинову и матерился вслух. Оленька, которая подле читала “Волшебную гору”, вздрагивала.

— Бллллль… бллллль.

— А ты вспомни, что некоторым еще хуже, и тебе станет легче. Брюх вон в темнице томится. — Оленька умела успокаивать.

— Я вчера нанюхался комсомольских подмышек на всю оставшуюся жизнь.

— На всю жизнь? Что-то подсказывает мне, что много их еще будет. Поэтому лучше с насморком жить. Или с хроническим гайморитом.

Кух зашмыгал:

— Так у меня после комсомольских подмышек насморк и разыгрался. Есть у нас какой-нибудь эфедринчик?

Оленька встала с кресла и пошла на кухню искать лекарство. Раздался звонок. Она сменила направление и подошла к двери — открыть. Оказалось, что это папа Куха. Огромный, как медведь Балу, он перекатился в большую комнату, где звучал Боуи.

— Слухи, сына, скачут как блохи… — Непонятно, то ли он иронизировал, то ли выражал сочувствие.

— И что говорят? — Кух выключил Боуи. Игла вышла из замкнутого круга и оскалилась.

— Говорят, что мой сын исключен из комсомола. И ему грозит исключение из универа. Говорят, что неприятности твои этим вовсе не ограничатся. А еще говорят, что мне больше отделом не руководить. Получается, что я отец врага народа. Мало?

— Прости, папа! — Кух был смущен. Уж кому-кому, но своему отцу он не хотел причинить боль. И тут же вспомнил народную мудрость — чем больше любишь, тем больше проблем доставляешь.

— Но я пришел не затем, чтобы поплакаться перед сыном. Или обвинить его в злонамеренном умысле. — Отец обнял сына. Давно они вот так не сидели, обнявшись.

Он продолжил, не смотря Куху в глаза:

— Я принес ту карту, которую ты просил. С недостроенной “китайкой”. Со всеми провалами и ремонтными зонами. Вот... — Он достал из тубуса “синьку” — чертеж, откопированный с помощью уксуса и чернил, — и развернул. “Синька” заняла добрую четверть комнаты.

— Ух ты, какая подробная. — Кух сызмальства бредил всякими майн-ридами и монте-кристами. Карта ассоциировалась с кладами и путешествиями. Он прошелся по ней на четвереньках.

— К сожалению, не слишком свежий план, — сказал отец. — Геодезисты снимали в позапрошлом году. Наверное, некоторые провалы уже залатаны. Но не все. Это сколько же денег надо, чтобы все восстановить. Смотри, сколько провалов. Ты в курсе, что самые большие дыры в стене охраняются?.. — Увидев, что Кух поднял на него удивленные глаза, Балу кивнул. — Марк, мой сотрудник, по глупости отправился проверить одну из дыр, нарвался на патруль. Его потом таскали сам знаешь куда, еле отмылся. Пришлось ему такую характеристику написать — как о самом-самом незаменимом в отделе. Как твоя рука, ребра? Зажили?

Кух уже забыл о них, столько всего случилось после.

— Одного ребра не хватает, — пошутил он. — Я из него Оленьку слепил.

— Шутишь — значит, не все так плохо. — И направился к дверям.

Кух остановил отца. Некоторое время собирался с мыслями.

— Ты еще не знаешь худшего. Оленька в гэбэшке давала показания на детекторе. На военной кафедре меня завалили на госе. Пару прямо в зачетку поставили. И этот гос не пересдашь даже осенью. — Куха понесло: — Видел бы ты нашего подполковника, завкафедрой. Про него бы Розанов сказал — без рук и без ног, только голова и живот. И вещает таким щупленьким голоском — вы, мой хороший, не добросили гранату до зачетной полосы. Знает же, сволочь, что у меня ребра еще болят.

Я ему справку из больницы принес, а он ее демонстративно порвал перед строем.

— Получается, что ты выйдешь из стен универа рядовым и в осенний призыв тебя заберут в армию, так? — У Балу был такой вид, что он вот-вот заплачет.

Но заплакала только Оленька, молчавшая во время разговора.

 

Брюх лежал на перине и смотрел на потолок. Над ним не было уже ничего, кроме потолка, неясного в слабом освещении разбитого бра, но все-таки неизмеримо высокого, с ползущими по нему серыми трещинами. Меньше двух лет назад, затевая с хронопами игру в музыкальную группу, он хотел славы, хотел быть известным людям, хотел быть любимым ими. Хотел поразить слушателей своими смелыми мыслями, свежими мелодиями, дерзостью послания. Хотел встать во главе полка, который сметет всех и вся на рок-концерте, и чтобы толпа бушевала у его ног, когда он с микрофоном, как со знаменем, взлетит на помост. С древком в руке он мечтал пойти вперед и сломить все, что будет стоять перед ним. Как и когда это случится, он не знал, но он твердо был уверен, что так будет. Нога еще болела, но уже не так остро, как в ночь после ранения. Молодой организм хронопа нашел силы на то, чтобы родить новые клетки, которые залатали рану. Мысли освещали пространство в его голове.

“Как же я не видал прежде этого высокого потолка? И как я счастлив, что узнал его, наконец. Да, все пустое, все обман, кроме этого бесконечного потолка. Ничего, ничего нет, кроме него. Но и того даже нет, ничего нет, кроме тишины, успокоения. И слава богу!”

Потолок расходился трещинами в виде паутины.

Потолок расходился трещинами в виде карты звездного неба.

Потолок расходился трещинами в виде звуковых дорожек пластинки.

Потолок расходился трещинами в виде морщин.

Потолок расходился трещинами в виде свежей лыжни.

Потолок расходился трещинами в виде перекрестков судеб.

В субботу Вихрев, этот добрый дельфин с голубыми глазами, тащил санки с магнитофоном “Олимп” к дому Мэри. Небесный кит провожал его мягкой зимней улыбкой. Два дня Вихрев отлаживал передаточный механизм лентопротяга. Выточенную на заводе втулку пришлось переделывать два раза, микрон за микроном шлифуя поверхность. И сейчас Вихрев был уверен, что механика выдает 38-ю скорость не хуже зарубежных аналогов. Когда он внес магнитофон в комнату, там уже собрались почти все хронопы. Сгрудились на полу возле огромной синей карты. Увидев Вихрева, стали ее скатывать и складывать.

До прихода дельфина хронопы яростно спорили. “Дыра в верхней части гораздо привлекательнее…” — “Но там и охраняют лучше…” — “Все равно французы из Питера уже уехали!” — “Так это для следующего раза…” —

“В следующем году…”

Бух бросился Вихреву помогать. Достал из тумбочки переходник, чтобы провод “Олимпа” дотянулся до электричества. Остальные разгребли место на столе, перенеся журналы и кассеты в другое место.

— А где сама катушка с альбомом? — забеспокоился кто-то.

— Внизу у Брюха… — откликнулась Мэри. — Вообще-то лучше всего снести “Олимп” вниз, там все и послушаем. Не надо, чтобы Брюх с Алюней выходили наверх, их могут из окна засечь.

— Альбом длится минут сорок, — начал Нюх. — Ничего не случится, если ребята поднимутся, ноги разомнут. Им же полезно…

— Только через мой труп. — Мэри была непреклонна, как ванька-встанька. — Не забывайте — этот режим в общих интересах.

— Давайте заключим компромисс, — встрял Кух. — Послушаем альбом внизу, но…

Пауза.

— Но только после того, как купим вина и спрыснем нашу запись. По трезвой он может и не пойти.

— Это почему же? — Бух завершил манипуляции с переходником. “Олимп” мягко зажужжал.

— Нет, конечно, альбом и по трезвой пойдет, но с винишком-то будет повеселее слушать. Давайте сделаем себе праздник! Кто со мной пойдет?

И главное — у кого есть деньги?

Согласились. Загоношились. Денег особо ни у кого не было. Так, мелочь, мятые рубли… Но недаром Розанов говорил, что ничего так красиво не лежит на молодости, как бедность. Собрали семь рублей с копейками, на три красного. Кух с Нюхом оделись:

— Но, чур, без нас не слушать, — и с музыкой медной мелочи побежали в первый гастроном на Покровку.

 

 

Вяленый замазал синяк под правым глазом присыпкой

 

Вяленый замазал синяк под правым глазом присыпкой, только что купленной в аптеке. Второй хмырь ему помогал — держал зеркало.

— Охренеть, почему Саид не сказал, что этот вольтанутый аж под два метра ростом. Пауль, бллллль! Чуть буркалы мне не выбил. Надо было самострел в цеху замандячить.

— Сука, такого на простой каркалэс не наденешь! А мы только пару фомок с собой взяли… Арматура хренова…

— Хрен ли это за арматура, соплей перешибешь. Вот в шестидесятые делали — сила! Враз позвоночник ломала. А это спички, а не арматура.

У тебя спички-то есть?

Второй хмырь вынул из подвалов вонючих брюк коробок спичек. Погремел содержимым:

— На месте…

Они уже подходили к Славянке.

— Посмотри, хата еще больше покривела или мне это только кажется?

Второй вперил зенки на дом Мэри и молвил:

— Нет, какая была, такая и есть. А кривизна только тяги добавит… — Хмырь захихикал.

— Бензинчика бы?

— Ага, и бензодрильчика…

— Без проблем… — Вяленый заметил старенькую “победу” на дороге. Никто за ней не присматривал. — Ты пиво допил?

Второй хмырь полез в симметричный карман, и рука вынесла на свежий воздух недопитый пузырь пива.

— Мне оставь глоток. — Вяленый сплюнул.

За секунду пивчанского не стало.

— А трубка? Захватил?

Второй хмырь в который уже раз занырнул в карманы, и одна из рук вытащила резиновую трубку медицинских целей.

— Пойдет?

Вяленый покрутил трубку, понюхал ее:

— Вот сам и соси…

Второй хмырь не обиделся. Открыл крышку бензобака “победы”, засунул трубку. Попытался всосать топливо осторожно, но все равно полглотка угодило в пищевод. Он секунд сто двадцать отплевывался.

— Ох, люблю я бензинчик, макну в него мизинчик, — отплевывался и шутил. Нацедил полбутылки.

— Ты как в первый раз, — сказал Вяленый.

Они обогнули дом и перелезли через невысокий штакетник. Вяленый полил из бутылки деревянную стену. Хватило на два квадрата площади.

— Кнокай! Мало ведь нацедил.

— Сам бы и сосал, это тебе не рататуй, — осклабился Второй хмырь. Сплюнул. Чиркнул спичкой вхолостую, второй. Третья сработала как надо. Стена неярко запылала.

— Может, еще сходить отсосать? — спокойно спросил Второй хмырь.

И уже полез в карман за трубкой. Но январский ветер сделал свое дело.

— Зашкандыбали! — спохватился Вяленый и побежал.

Перелезая через штакетник, Вяленый порвал брючину. Удерживая равновесие, попал левой себе в травмированный глаз.

“Сплошная суета”, — подумал он, торопливым шагом удаляясь от дома 4б.

Скоро дым уже был виден отовсюду.

 

Первой запах дыма услышала хозяйка дома. Когда она выскочила проверить, что и как, кухня и лестница в подвал догорали. Перекрытия грозили обрушением. Мэри вбежала назад, как безумная:

— Горим!!! Все за водой!!!

Трое — Вихрев, Дух и Бух — схватили ведра в коридоре, стены которого тоже лизали языки пламени, и кто в чем был побежали на колонку.

Как-то Бух, прозванный так за любовь к счету, засек время, за которое на колонке наливается одно ведро. Выходило — минута сорок. Три ведра — пять минут.

Когда прибежали, огонь обнял весь дом. Мэри вытаскивала какие-то вещи. Выплеснули ведра. Капля в море. Побежали за новой водой.

 

Старший лейтенант Сбитняков с летучим отрядом прибыли по адресу: улица Славянская, 4б, когда пожар потушить было уже невозможно. Мэри с обгорелыми на макушке волосами стояла поодаль и орала в голос. Рядом стояли хронопы, включая тех, кто принес красненькое.

В сугробе валялся опрокинутый “Олимп”.

Еще вчера вечером старший лейтенант Скуцняков доложил генералу Итальянцеву о допросе старичка-лесовичка и о своей догадке. Брать Брюха было решено в 15.00. Суббота — удобный день. Смилдяков уповал на то, что его догадка окажется верна. Он на торопливых ногах подбежал к Мэри:

— Брюх этот ваш, он ведь прячется в подвале? Во втором подвале, в нижнем, да? — перекрикивая треск пожара, нервно допрашивал старлей.

Мэри отвернулась.

Спизжяков скомандовал своим, чтобы те вызвали пожарку.

Спирдяков скомандовал хронопам, чтобы снова бежали за водой.

Прибежал на Славянку и запыхавшийся Сухарев. Отправив на задание Спетрякова, генерал Итальянцев связался с полковником и рассказал о том, где может прятаться его дочь.

Сухарев не терял времени. Он поднял воротник пальто, завязал ушанку под подбородком. Окатил себя двумя ведрами воды и бросился в пламя. Внутри что-то грохнуло. Потом ахнуло и ухнуло.

 

Брюх догадался о неладном слишком поздно. Он уперся обеими руками в крышку люка, слегка поднял ее, оттуда полыхнуло обжигающим. Он отпрянул, спрятал за веками зрачки. Закашлялся.

— Бллллль, там пожар!

Он опустил крышку, отбежал к стене. Та еще была холодной. Взгляд его упал на катушку с альбомом “Сержант Пеппер, живы твои сыновья!”. Алюня заскулила по-рысьи. Говорить было бесполезно, можно было только рыдать, орать, гомонить, закатывать истерики, заламывать руки, драть на себе волосы, царапать ногтями молодую кожу, вырывать глаза, бередить острым рану. Сердце слетело с петель.

Брюх присел на корточки. Воздух еще был пригодным для дыхания. Жизнь была еще вполне ничего. Линии судьбы на ладонях еще поддавались чтению.

 

Сухарев впивался обугленными пальцами в крышку люка, ведущую в нижний подвал. Доски горели, и не удавалось подцепить края. Пескарь ослеп. Жабры слиплись. Плавники рассыпались. Хвост поджарился. Голоса не было.

 

Оказывается, огонь умеет петь во всех тональностях. Только что пел в ля миноре, а вот уже перекинулся на до мажор. А припев — с модуляцией на полтора тона вверх. В каком же тогда тоне огонь возопит в кульминации?

Пламя создавало плотную и монументальную стену органного звука. В нее вплеталось перкуссионное кружево — щелчки, потрескивания, громовые удары гонга, мрачные и безжалостные синкопы взрывающихся годовых колец. Концерт, пробирающий до мурашек.

 

У невольных зрителей не было других мыслей, кроме: “На сколько нас хватит? Долго ли мы еще продержимся?”

 

Перемен не предвидится

Дозморов Олег Витальевич родился в 1974 году в Свердловске. Окончил филологический факультет и аспирантуру Уральского университета и факультет журналистики МГУ по специальности “экономика и менеджмент СМИ”. Автор трех поэтических книг, выпущенных в Екатеринбурге. Публиковался во многих журналах и альманахах, стихи переведены на европейские языки. Живет и учится в городе Аберистуите (Великобритания). В “Новом мире” публикуется впервые.

 

*     *

  *

Приветствую. Уже часов с пяти-шести

ужасно тянет спать и ужинать охота.

И хочется уйти, но с этим не шути —

ты помнишь, как тебе нужна эта работа.

Одиннадцатича-совой рабочий день

ознаменован пе-рерывом, как цезурой.

Напротив желтый дом плечом уходит в тень,

другой — выходит из трагической фигурой.

Возвышенная злость, лирическая спесь!

Вы не должны смущать чистюлю-привереду.

И Ходасевич был уже. Точнее, есть.

Лет через пятьдесят отпразднуем победу.

Ну а пока в Москву выходит гражданин

из офисного дна и движется понуро

вперед по Моховой, пожизненно один,

и тень его длинна, как ты, литература.

 

 

*     *

  *

Кружится ласточка-валлийка

в необоримой высоте,

а-ля гимнастка-олимпийка,

у неба в синем животе.

Мне всех подробностей не видно

полета — лишь ее одну.

Она спортсменка, очевидно,

и выступает за страну.

Я за страну не выступаю,

стою на кельтском берегу,

недальновидно поступаю,

но стыд, как песню, берегу.

 

 

*     *

  *

Море невидимое, панъевропейский сон.

Море где-то за окнами, сон — повсюду.

Вот так же сначала с севера кельтов сонм,

потом англосаксы с юга, потом датчане, потом — посуду

добропорядочный бьет на кухне засранец да

ссут в переулках болельщики, на трибунах

надувшись дрянного пива. Что за, господи, ерунда:

сон свалил потомков всадников и трибунов.

Спите крепко, Джордж, Брайан и Крис,

укрывайте в подушках вытянутые фейсы,

пока под покровом ночи, похожие на голодных крыс,

вдыхая воздух аэродрома, прибывают новые европейцы.

 

 

*     *

  *

Я поднялся на холм и увидел внизу

городок, что рассыпан, как хлебцы, из чашки

гор окрестных, залив и в зеленой рубашке

одесную мысок с маяком на носу.

Прямо передо мной, как хмельные, стрижи

проверяли с усердием ветер на прочность.

Не собрался бы дождь. Не утратили б точность

рифмы русские в милой валлийской глуши.

Где в обнимку малина и чертополох,

где без снега подснежники, в марте — нарциссы,

в плотных зарослях пели какие-то птицы,

стлался плющ по земле и проглядывал мох.

Я спустился с холма и увидел вверху,

оглянувшись, то место, где долго стоял я.

Там уже рваный дождь расстилал одеяло

и раскачивал ясень, и дуб, и ольху.

Все смотрелось иначе: дождь заштриховал

и часовню и кладбище на косогоре.

Если не принимать во внимание море

и овец по горам — предо мной был Урал.

 

 

*     *

  *

Как там? “Всяк сущий в ней язык?”

Где был консьерж, живет таджик.

Он двор метет, он чинит дверь.

Он человек, не бог, не зверь.

Идешь работать — говорит

“привет”, имеет бодрый вид.

А возвращаешься домой —

сидит с ребенком и женой

в консьержке тихо. Дом привык.

Хороший, в общем-то, таджик.

Таков и ты, дружок-поэт.

И для тебя условий нет.

 

*     *

  *

Я люблю вас. Как странно признаться сейчас.

Двухэтажный автобус сползает в долину,

и сигналит, и крутится по серпантину,

облака проплывают на уровне глаз.

Закрывая глаза, наблюдаю картину,

а на ней — облака и растерянных нас.

Облака-небеса в кабинете врача

называются модные фотообои,

входят мама и мальчик, боящийся боли,

но все это не больно, и он, хохоча,

ест мороженое, он сегодня не в школе,

где немецкий язык и портрет Ильича.

Где отец? Его нет, он куда-то ушел.

Но его я, конечно, подразумеваю.

Он приедет, пока я Майн Рида читаю,

но уже ночь достала зубной порошок,

и пока мальчик спит, я отца успеваю

поместить в детский сон, как гостинец в мешок.

Дождь идет с перерывом какой-нибудь час,

и в просвете виднеются за облаками

дом, построенный немцами, двор с парусами

тополей, и кино, и пожарная часть,

и веревки с бюстгальтерами и трусами,

и в шкафу в коридоре рыбацкая снасть.

Мальчик спит, и слеза исчезает со щек,

и для гимна по радио, видимо, рано,

и на первый трамвай реагируют рамы,

и будильник в той комнате делает щелк,

и легко в шесть утра подымается мама,

молодая еще, молодая еще.

*     *

  *

Словно в повести Трифонова “Обмен”,

в рассказе Чехова “Тяжелые люди”,

так и живем, и, в общем-то, перемен

не предвидится, быту конца не будет.

Живем-то мы, а литература сама по себе

существует, но отчего боишься,

что узнают читатели о житье-бытье

из найденного в Яндексе четверостишья?

Что за комплексы! Искоренить, наплевать

и спокойно мучить себя и близких.

Но что-то мешает лирику не кокетничать,

а привести подробности — и навечно в списках.

 

*     *

  *

Допустим, в школу тридцать лет назад

идешь и тащишь тяжеленный ранец.

Как двести миллионов лет назад

какой-нибудь шальной протуберанец

убил всех динозавров на земле

и с ними множество иных созданий,

нас всех поубивали. И в золе,

грязи, пыли, говне воспоминаний

найдешь шов, петельку, разгадку, некий знак.

И обомлеешь: боже, как же так,

я — динозавр? Я — вымер? Что за мерзость!

Проснись, проснись, лирическая дерзость,

и воскреси посредственность, и трезвость,

и ремешка на ранце даже брак.

 

Ерсин и бег

Лукоянов Эдуард Леонидович родился в 1989 году в г. Губкин Белгородской обл. Поэт, произаик, студент Литературного института им. А. М. Горького. Печатался в журнале “Дети Ра” и ряде альманахов. В “Новом мире” публикуется впервые. Живет в г. Губкин.

 

Рассказ

 

Ерсина в школе не любили, а вернее перестали любить после того, как он, изрядно выпив на одном из выпускных вечеров, прижал к стене выпускника, сына своего коллеги, школьного психолога, и хотел было ударить, но ловкий юноша, лучший в городе боксер, опередил соперника и, не стесняясь учительского положения Евгения Романовича Ерсина, сломал ему нос подвернувшейся под руку табуреткой.

Скандал, как это заведено в маленьких городках, не вышел за пределы школы, но оброс сомнительными слухами. Говорили, будто Евгений Романович набросился на ученика из ревности к девушке, его же ученицы. Некоторое время горожане изумлялись тому, каким людям доверяют воспитывать наших детей, безуспешно пытались разузнать имя ученицы, из-за которой все это якобы произошло, и, не получив подпитки в виде интересных подробностей, слух этот был благополучно подзабыт.

Но Евгений Романович уже не мог вернуть себе былого уважения. Никто, впрочем, и не думал в чем-то упрекать неудачливого учителя истории, но все чувствовали: общаться с этим человеком близко не стоит, ведь было же за ним что-то такое, что раз и навсегда погубило его репутацию. Таким образом, в учительской комнате Евгений Романович появлялся только на заседания совета, а на переменах предпочитал курить в компании Александра Филипповича Дзцова, толстого, с пропитым обезьяньим лицом физкультурника. Ученики, прежде любившие Евгения Романовича за его интересные рассказы, отвлеченные от основных исторических событий, делали вид, что ничего не произошло, а за спиной посмеивались и над этим случаем, и над внезапно обнаружившимися странностями учителя: над дешевыми папиросами, которые Евгений Романович носил в пачке из-под дорогих сигарет; над жиденькой бородкой, некоторое время торчавшей клоками на его исхудалом лице; над невысоким ростом; над черной водолазкой, носимой под светлым пиджаком; над армейским ремнем с пятиконечной звездой, — бесконечное множество мелочей, прежде незаметных, вдруг стали явными, достойными осуждения и осмеяния. Но прошло время, прежние ученики окончили школу и разъехались по разным городам, чтобы, собираясь раз в год на встречах выпускников, вспомнить Евгения Романовича в те недолгие минуты, когда студенческие байки и расспросы о личной жизни уже закончились, а пьяные разговоры в узких компаниях еще не начались. Вместо них пришли в школу новые дети, и один класс даже доверили для руководства Евгению Романовичу. Ушли

и старые заслуженные учителя, которые, казалось, всю жизнь готовы были учить детей. На смену им пришли только что окончившие педагогические институты девушки, полные сил и новых методик. Среди них была Наталья Александровна Мурова, учительница английского языка, девушка лет двадцати пяти с милым круглым лицом и длинной талией, молодая учительница, сыгравшая некоторую роль в дальнейшей жизни Евгения Романовича Ерсина.

 

В первый же день работы случилось с ней небольшое несчастье. Было прохладное утро первого сентября. Одетых в форму детей (темно-синие брюки и пиджаки для мальчиков и тускло блестящие лайковые сарафаны у девочек) собрали в школьном дворике. Директор, Галина Ивановна Стругина, прочитала приветственную речь, был здесь и уважаемый в городе отец Кирилл, благословивший детей на успешную учебу; после первого звонка дети, шумя оберточной бумагой, вручили классным руководителям цветы, и их повели в классы для первого урока.

Здесь-то и увидел Евгений Романович следующую сцену. В отличие от старших учительниц, наряженных в нейлоновые вечерние платья, богато усыпанные блестками, Наталья Александровна была одета в джинсы и вязаную кофту, за что теперь получала от директора выговор. Стругина привычным директорским тоном выговаривала, что у них приличная школа, борющаяся за звание лучшего учебно-образовательного учреждения города, что у них ученики носят форму, а она, учитель, Наталья Александрова Мурова, позволяет себе фривольный вид, из-за которого даже детей дежурный в школу не пускает, и она, Наталья Александровна, долго у них не продержится, если будет впредь позволять себе подобное. Слова строгой директрисы произвели на бедную девушку такое впечатление, что она, извиняясь и оправдываясь, чуть вздрагивала от подступающих к горлу слез. Евгений Романович тем временем плавно шествовал во главе доверенного ему класса и всю эту картину наблюдал. Искаженное горем и стыдом лицо молодой учительницы показалось настолько милым, что у него даже возникла мысль вступиться за девушку и упрекнуть Галину Ивановну за то, что она недостаточно рассказала о школьных порядках Наталье Александровне, утверждая ее на работу, но тут же, к счастью своему, вспомнил Евгений Романович о своем ничтожном положении, занимаемом в коллективе после давнишнего скандала, и ускорил шаг.

 

Теплым октябрьским днем Евгений Романович Ерсин решился проводить свою коллегу, Наталью Александрову Мурову, до дома, благо что дома их находились в одном направлении, на улице Д-го, и в спутничестве Евгения Романовича нельзя было найти ничего предосудительного, ведь это был первый подобный шаг с его стороны за весь месяц, что они работали вместе. Погода была превосходная, редкий подарок осенней русской природы горожанам. Дворники собирали граблями листья, а пауки плели все больше паутины, чтоб наесться мух перед зимой. Наталья Александровна в этот раз была одета в строгое серое платье, которого стыдилась из-за того, что оно очень не шло к ее фигуре, подчеркивая долгую талию. Коротенькие ножки ее были обуты в скромные бежевые туфли, приобретенные на первую зарплату.

— Как вам мои дети, — спросил Евгений Романович, имея в виду свой класс, — не хулиганят? У меня пара хулиганов у вас на английском учатся, Илья и Никита, они как себя ведут?

— Илья плохо, — сказала Наталья Александровна, — все время пытается сорвать урок, как-нибудь пошутить. А Никита хороший мальчик. Он просто сдружился с Ильей и теперь ему поддакивает, не хочет от него отставать, поэтому он и…

— Вы мне всегда говорите, — перебил ее Евгений Романович, — когда они будут себя плохо вести. Я их родителям уже звонил несколько раз, но результата никакого.

— Они же дети, — сказала на это Наталья Александровна, — они еще не все понимают. Им скучно на уроках, им хочется проявить себя в коллективе, вот от этого и ведут себя плохо. Это само собой пройдет.

— Да-да-да, — согласился вдруг Евгений Романович Ерсин, — отсюда все и проблемы. Перерастут, вырастут. У меня-то это уже второй класс, до этого я тоже взял с пятого класса, но таких проблем у меня, правда, ни с кем не было. Время другое было… вот вы из того времени, вот вы меня и понимаете, — добавил он совсем некстати.

Наталья Александровна ничего не ответила. Около сотни шагов они прошли молча, после чего Евгений Романович не вытерпел и заговорил:

— Я когда служил в ракетных войсках, мне случалось дежурить на реакторе. Там была такая радиация! Мы тушканчика за хвост брали, подносили к радару, он через пять секунд умирал, представляете? А нам ничего.

В ракетных войсках Евгений Романович не служил. Армейскую службу он, как и все его ровесники-земляки, нес в пехотной части, расположенной недалеко от Б-ного, но мысль о принадлежности к опасной службе на засекреченном объекте, случайно высказанная во время застолья с малознакомыми людьми, так понравилась ему, что с годами незначительная ложь, как это часто случается, стала для самого Евгения Романовича несомненной правдой, и если бы старый товарищ по службе в пехотной части вдруг напомнил ему об этом, Евгений Романович искренне бы удивился.

— Тушканчика, значит, — сказала Наталья Александровна после минутного молчания.

— Именно тушканчика, — сказал Евгений Романович, поправляя ремень с начищенной бляхой, — у нас их там полным-полно было. Часть наша располагалась в пограничной степи, на границе с Афганистаном.

— Вы служили в Афганистане? — сделала удивленное лицо Наталья Александровна. — Когда там шла война?

— Именно тогда, — продолжал Евгений Романович, упиваясь полетом фантазии. — Несколько раз нашу часть даже обстреливали, но мы всегда давали отпор. Я лично обстреливал талибанские колонны из пулемета.

При этих словах они проходили мимо памятника воинам-афганцам, массивного каменного чудища в виде огромной черной головы в каске, к которому давно перестали носить цветы. Евгений Романович отдал голове честь, сделал скорбное лицо, как будто вспомнил о том, как у него на руках погиб, истекая кровью, боевой товарищ, и они с Натальей Александровной пошли дальше под укоризненным взглядом черной головы.

— Мне теперь налево, — сказала Наталья Александровна, когда они подошли к концу сквера.

Евгений Романович на секунду подумал, что это приглашение, но вовремя спохватился, сказав:

— А мне направо… Вы можете ко мне заходить, когда захотите.

Наталья Александровна попрощалась и быстро засеменила в сторону своего дома, благо был предлог — зажегся зеленый свет на светофоре. Евгений Романович вспомнил, что не сказал, где он живет, и хотел было окликнуть Наталью Александровну, но она была уже слишком далеко.

Он зашел в магазин купить продуктов, которых попросила мать, но вместо этого купил бутылку пива и вернулся в сквер. Тяжелая мысль мучила его: кажется, не было в его прогулке с Натальей Александровной ничего, чего можно было бы стыдиться, но тревожное чувство то ли унижения, то ли позора поднималось в его груди. Случайное желание выпить пива явно родилось из него, но почему? Она не поверила моим рассказам про Афганистан? Ей не понравилась история с тушканчиком? Ей стыдно было идти со мной? Нет, решительно понял Евгений Романович, ей за этот месяц наговорили всякого про меня, теперь понятно, почему она сбежала. Эта, показавшаяся единственно верной, мысль пришла с последним глотком. От неожиданно теплой погоды и выпитой бутылки его развезло и захотелось еще чего-нибудь. На прежнее место он вернулся с бутылкой плохого портвейна. В магазине ему захотелось купить дорогой мадеры, но Евгений Романович оправдал покупку вина с пластмассовой крышкой тем, что он оставил дома свой швейцарский нож, подаренный давным-давно учениками на День защитника отечества.

Портвейн оказался смесью вишневого сока и спирта и отдавал химическим очистителем. Опьянение, а скорее отравление, наступило быстро; не выпив и половины бутылки, Евгений Романович почувствовал головокружение, а подняв глаза к небу, он подумал, как прекрасно устроен этот мир, и нет в нем горя и несправедливости.

 

Отпивая очередной глоток дурного вина, он заметил сидящих на скамейке через клумбу учеников из своей школы. Опьянение настолько усилило его одиночество, что он, пренебрегая всякими приличиями, взял недопитую бутылку портвейна, протоптался через клумбу и подошел к компании. Ребята сидели вместе с незнакомыми Евгению Романовичу девушками, у которых веки были выкрашены голубыми тенями; парни испугались внезапного появления учителя истории и выбросили за скамейку только раскуренные сигареты, а незнакомые девушки в коротких юбках и блестящих дешевым глянцем куртках поначалу не поняли, что это за низкорослый небритый мужчина с перебитым носом к ним подошел, приняв его за обыкновенного пьяницу, ищущего собутыльников, но, увидев реакцию своих спутников, они вдруг поняли что к чему, решив, что это, должно быть, отец одного из ребят. Впрочем, они продолжали невозмутимо курить тонкие сигареты, понимая — единственное, что может сказать неприятного этот странный человек, будет сказано хоть и по отношению к ним, но в упрек одному из парней, сидевших вместе с ними на скамье.

— Ну что, молодежь, отдыхаем? — сказал Евгений Романович тем особенным полупьяным тоном, который пока не вызывал отвращения, но и не предвещал ничего хорошего.

Ученики, поначалу испугавшиеся учителя, теперь поняли его состояние и встали перед моральным выбором: держаться спокойно, будто ничего не замечая, с явной пользой для старшего человека, случайно опустившегося до подобной низости, или же начать панибратскую беседу с выгодой для себя и возможностью посмеяться над учителем истории. В случае если бы кто-то из этих молодых людей в одиночестве встретил в столь неподобающем виде Евгения Романовича, конечно же он выбрал бы первый путь, но, к сожалению, парней было четверо, и этот путь стал невозможен. Остался другой вопрос: кто первым начнет всеобщее веселье? Повисло недолгое молчание. Его прервал Женя Сотников, у которого в июне, за два дня до выпускного, погибла сестра:

— Присаживайтесь, Евгений Романыч, подвинемся.

— Да нет, я постою, — сказал Евгений Романович, — хотите вина?

На этих словах, уже окончательно все поняв, ребята снова закурили, сладко затягиваясь и с любопытством ожидая дальнейших действий преподавателя.

— Курите, значит? А ведь сколько раз… говорил. Ну да ладно. Я сам знаю, как это, когда куришь, а тебе говорят “не кури”, помню я себя. Ладно, курите, не стесняйтесь, я тоже закурю. — Евгений Романович достал из потрепанной пачки папиросу, зажег спичку, опалив палец, и затянулся. — Да вы пейте, понемногу можно. Лучше, если вы так будете начинать алкоголь выпивать, под присмотром старших, чем просто так, в подъезде. — Видно было, как ему самому приятно говорить эти когда-то заученные для собственных детей слова.

Женя Сотников, бывший посмелее и наглее остальных, воспользовался предложением и отпил из горлба.

— Подождите, подождите, — весь встрепенулся Евгений Романович, — что из горла пить? Давайте я за стаканчиками сбегаю.

И стыдно и весело было наблюдать ребятам за суетящимся пьяным учителем. Девушки откровенно смеялись, надменно поглядывая на лысеющую голову Евгения Романовича, мальчики пока сдерживали улыбку, отпивая вино и морщась.

— Евгений Романович, — сказал Женя, предвкушая унижение учителя, от которого ему всегда доставалось, — а расскажите-ка нам про Древний Египет что-нибудь.

— Зачем про Древний Египет сразу? — обиделся Евгений Романович. — Давайте о чем-нибудь другом поговорим, не про Древний Египет.

— Ну что вы, нам же интересно это все, — уже еле сдерживая подступающий хохот, не унимался Женя. — Нам же интересно, как наши предки жили.

Евгений Романович посмотрел на улыбающуюся, внимательно изучающую его брюнетку с тонкими губами на худом лице, подумал, будто ребятам и правда интересно, что он им скажет, и заговорил:

— Я вам вот что скажу. У фараонов были наложницы, много жен, как у мусульман. А детей нужно было немного. — Он чему-то засмеялся. —

И знаете, что они делали? — Евгений Романович, потеряв всякий стыд, сделал неприличный жест.

Скамейка разразилась хохотом.

“Что ж ты говоришь такое, мерзавец?” — подумал Евгений Романович, протрезвев от этого звонкого хохота. Он резко встал, ребята замолкли.

— Ладно, вы тут отдыхайте, не буду вам мешать, — сказал Евгений Романович.

— Ну что вы, посидите еще с нами.

— Нет-нет, я совсем забыл, мне надо по делам еще сходить сегодня кое-куда. До понедельника, до свидания.

И он быстро зашагал к выходу из сквера.

— Подождите! Вино забыли!

— Оставьте себе, — пробормотал Ерсин, не оборачиваясь.

Он чувствовал, как горят на октябрьском ветру его щеки, на глазах выступили колючие слезы, Евгений Романович почти бежал. Его ослепил свет, раздался гудок машины, но он вовремя посторонился. Не останавливаясь, он добежал до дома, поднялся на свой этаж, открыл дверь. Матери дома не было.

 

Еще долгое время он тяжело спал ночами, снова и снова вспоминая этот случай, а когда ему удавалось задремать, то все равно где-то на дне души гулко звучал басистый юношеский смех, а перед глазами появлялось лицо той худой брюнетки, что так внимательно его изучала. В школе ему находиться стало неловко, даже более неловко, чем тогда, после того случая. Самое неприятное для него было то, как он чувствовал, что все его презирают, но даже не подают вида, только смотрят нагло в глаза, пока он не отведет взгляда.

Где-то месяц спустя впечатления от встречи в сквере подтерлись, иногда всплывая, чтоб слегка уколоть подзабытым стыдом. Прошла зима, наступила весна, а вместе с ней и новая печаль — Наталья Александровна вышла замуж, и теперь у Евгения Романовича не осталось даже слабых безнадежных фантазий повстречать кого-нибудь, кто если и не любил бы его, то хотя бы был рядом. Впрочем, через несколько недель после свадьбы Натальи Александровны он посмотрел на это событие с несвойственным ему оптимизмом, решив, что теперь он, сорокалетний и одинокий, может наконец оставить надежды найти себе подругу жизни и, смирившись, посвятить себя своему развитию и своей работе. С наступлением теплых дней завел он привычку просыпаться рано и идти в школу пешком, меньше курил, а по вечерам поднимал гантели. Физических упражнений ему показалось мало, он стал больше читать, пробовал писать статьи, не для публикации, нет, на это он даже не надеялся, но только для тренировки мысли. Для равного развития полушариев мозга он вскоре выучился одинаково писать правой и левой рукой. Ему приятно было видеть удивление детей тому, как он, проверяя контрольные работы, одновременно ставил оценку на листок с работой и в журнал. Но старшие ученики и над этим смеялись.

 

Заканчивался май, начиналась последняя неделя школьных занятий. В классе было душно и светло, от духоты не спасали открытые форточки, а яркий — уже летний — свет пробивался через закрытые жалюзи. Учебник закончили разбирать еще две недели назад; теперь пятиклассники готовились сдавать первые в жизни экзамены, пока только по математике и русскому языку. Чтобы занять учеников, Евгений Романович придумал игру: ходил между рядами с плотным мешочком и давал ученикам по очереди вытягивать предметы и говорить, где эти вещи изобрели. Первым из мешочка доставал Ваня Соломин, косоглазый тугодум, непонятно почему оказавшийся в математическом классе. Он запустил пухлую руку в мешочек и извлек на свет фигурку шахматного коня.

— Шахматы, — сказал Ваня. — Китай.

За его спиной прыснул от негодования Сережа Дымов и поднял руку. Евгений Романович показал кивком головы, чтобы Сережа ответил.

— Шахматы изобрели в Индии.

— Верно, — сказал Евгений Романович, отметив про себя, что надо поговорить с учительницей хореографии, чтобы не ставила Сереже единственную в году четверку.

Когда Евгений Романович подходил к следующей парте, луч назойливого солнца пробился через створки жалюзи и ударил в лицо. Евгений Романович поморщился от боли в голове, крепко зажмурился и протянул мешочек. Девочка Даша Курносова достала палочку для еды.

— Китай, — шепнул с первой парты Ваня Соломин, обернувшись косоглазым круглым лицом.

— Я сама знаю, — сказала противным скрипучим голосом Даша. —

В Китае.

— В Китае, — повторил Евгений Романович.

Следующим был Сережа Дымов. Он достал из мешка клочок белой бумаги. На задней парте взмыла вверх и быстро замелькала в белом свете тонкая рука Кати Пьяных. Евгений Романович сказал Сереже, чтобы он отвечал.

— Тоже Китай, — сказал Сережа.

— Все Китай, — сказал Евгений Романович и сам улыбнулся тому, что не понял, для чего он это сказал.

Дымов мясистыми губами ехидно улыбнулся в ответ.

Следующему ученику досталась подделка под папирус, которую Евгений Романович когда-то купил в канцелярском магазине, чтобы кому-нибудь при случае подарить, но так и не нашел кому. На задней парте Катя Пьяных тянула руку, чуть не ударяя ею по голове впереди сидящего. Руку она держала прямо, подставив под локоть ладонь левой руки. Евгений Романович посмотрел на нее и заметил при ярком свете, как обильно расползалось по красной ткани Катиной кофточки темное пятно пота.

— Подожди, Катя, до тебя еще дойдет очередь, — сказал Евгений Романович.

— Египет, — сказал ученик.

Катя выпустила воздух через плотно сжатые напряженные губы и опустила руку.

В коридоре шумели — видимо, кто-то из учителей отпустил ребят раньше времени. От звонких голосов и смеха боль в голове усиливалась, пульсируя мясистой иглой.

Следующий ученик вытянул короткую черную палочку. Дети засмеялись, их смех спицей вошел в голову Евгения Романовича.

— Петарда! Китай! — громко сказал ученик.

Евгений Романович молча прошел к последней парте. Катя Пьяных, облизывая сухие губы, запустила руку в мешок и достала клочок глянцевой ткани. Ее рот искривился, брови нахмурились, в коридоре раздался пронзительный девичий визг и громкий смех. Евгений Романович поставил на парту мешок, быстрым шагом прошел к двери. Когда он открыл дверь, его облил ослепительный солнечный свет.

— Тихо! — крикнул Евгений Романович и ударил ладонью по голове стоявшую возле двери пятиклассницу.

Девочка сначала молчала, ошарашенная, потом заревела. Евгений Романович хлопнул дверью.

— Что это? — спросила Катя Пьяных.

— Парча, — хрипло шепнул Евгений Романович.

— Индия!

— Правильно.

Глаза слезились, во рту пересохло. В коридоре стихли, и в полной тишине было слышно, как всхлипывает девочка и как ее утешают подруги. Евгений Романович задумался, посмотрел на стену. “Учение — свет”, — гласила надпись над фотографией Путина в рамке. Слева от Путина угрюмо и безучастно смотрели на Евгения Романовича Андропов и Черненко. Евгений Романович забрал обратно лоскут парчи. На узорчатой ткани искрились капельки пота.

 

Девочку, которую ударил Евгений Романович, звали Настей Филипповой. Успехами в учебе она особо не блистала, но ее отец был состоятельным предпринимателем и время от времени помогал школе деньгами, за что Настя каждый год получала распечатанную на копировальной машине грамоту. Выглядел Настин отец внушительно, был толст, лыс, с густыми рыжими бровями и тяжелым подбородком. Теперь он сидел на стуле рядом с креслом Галины Ивановны и с хмурым презрением смотрел на Евгения Романовича.

— Инцидент, который вы, Евгений Романович, учинили… — начала Галина Ивановна. — Этот инцидент первый за всю мою педагогическую деятельность. А я уже пятнадцать лет директор этой школы. Я поговорила с учениками, которые там присутствовали. Вы, Евгений Романович, ударили ребенка… да еще и девочку. Что вы можете сказать?

Евгений Романович хотел молчать, но по выжидающему взгляду Галины Ивановны понял, что молчать ему не дадут. Он прокашлялся.

— Они… — Голос подвел его, он снова прокашлялся. — Они шумели и мешали проводить занятие.

Отец Насти Филипповой фыркнул.

— И что? Это повод бить ребенка? — сказала Галина Ивановна.

— Да нет у него повода, — вмешался отец, — вы на него посмотрите, это же псих натуральный, у него ж глаза бешеные.

— Подождите, Валерий Георгиевич.

— Волк натуральный, — сказал Валерий Георгиевич.

— Значит, они шумели и мешали проводить урок, — продолжила Галина Ивановна. — Я еще поговорю с Натальей Александровной, почему она отпустила детей на двадцать минут раньше положенного. Неужели вы, с вашим стажем, не усвоили, что применять физические наказания в воспитательных целях недопустимо? Мы же не в царской России, в конец-то концов!

“К чему все это пустословие? — думал Евгений Романович, глядя на золотистое от заката облако в окне. — К чему этот допрос? Что я должен на это отвечать? Просить прощения? Какая глупость, какая… пустота”.

— И я должна тратить свое свободное время для разбирательств не с учениками, подумайте только, а с учителем! Не думала, что увижу такое.

— Я бы хотел, — начал Евгений Романович, — я бы хотел попросить прощения…

— В милиции будешь прощения просить! — прорычал Валерий Георгиевич.

— Валерий Георгиевич, — обернулась к нему Галина Ивановна, — пожалуйста, не… не опускайтесь до его уровня.

“До его? Уровня? Меня что, здесь даже уже нет? И что, я настолько пал, что стыдно человеку опуститься до моего уровня?” — думал Евгений Романович, провожая глазами уходящее за штору облако.

— Вы, Евгений Романович, конечно же попросите прощения и у Насти, и, в первую очередь, у ее отца. Но сейчас мы должны обсудить с вами продолжение вашей работы в нашей школе. Вам есть что сказать по этому поводу?

— Я люблю свою работу, — сказал Евгений Романович, — я… я люблю работать с детьми.

— Как же, — пробормотал Валерий Георгиевич.

— Я только в последнее время понял свое призвание, и это именно работа с учениками, больше я ни для чего… ни для чего не нужен.

— Только недавно поняли? — изумилась Галина Ивановна. — Что же вы это не поняли пятнадцать лет назад? Вы что, через силу все это время работали?

— Да… Можно сказать, что и через силу, — ответил Евгений Романович.

— Удивительно, — сказала Галина Ивановна. Помолчав с минуту, она продолжила: — Пятнадцать лет человек работал, а работа ему не нравилась. Я вот с детства еще, в деревне жила, в школу каждый день пять километров туда, пять километров обратно, уже тогда мечтала стать учительницей.

А он пятнадцать лет непонятно чем занимался. Непонятно. Так вот, Евгений Романович, мы с Валерием Георгиевичем обсудили ваш вопрос. Вы понимаете, что вы совершили уголовное преступление? Валерий Георгиевич хотел обратиться в суд, но я уговорила его не выносить сор из избы.

— Значит, я — сор… — проговорил тихо Евгений Романович. От жалости к себе он вдруг прослезился, но вовремя сдержал себя.

— Нет, Евгений Романович, вы не сор, — сказала Галина Ивановна, — сор — это то, как вы поступаете. Не мне напоминать вам тот случай. — Заметив, как Евгений Романович испуганно поднял глаза, Галина Ивановна набралась уверенности и закончила фразу: — Вы, Евгений Романович, здесь, кажется, чужой, посторонний, если хотите. Я больше не намерена подвергать опасности физическое и моральное благополучие детей, за которых я отвечаю.

Голова у него закружилась, в ушах зазвенело, он почувствовал себя будто пьяным и даже пьяно усмехнулся. Ничего не сказав, Ерсин вышел. На крыльце он закурил, ноги стали ватные, он присел на ступеньку. Через решетку забора он смотрел на темнеющее небо. За спиной раздались шаги, это шел Валерий Георгиевич. Проходя мимо сидящего Евгения Романовича, он наклонил голову и сказал: “Скажи спасибо, что…” За что надо сказать “спасибо”, Евгений Романович не расслышал. Валерий Георгиевич выжидающе на него смотрел, Евгений Романович кивнул. “Отморозок”, — сказал Валерий Георгиевич и, выругавшись, зашагал к своей машине. Евгений Романович еще немного посидел на крыльце, посмотрел, как отъезжает машина Валерия Георгиевича, как блеснуло в боковом зеркале рыжее солнце, потушил папиросу и медленно побрел домой.

 

На выпускной вечер в этом году его не ждали. Несколько попыток разубедить Галину Ивановну только усугубили дело, теперь Галина Ивановна даже не здоровалась с ним при случайной встрече. Несколько раз в магазине Евгений Романович видел Настю Филиппову с отцом, но отворачивался, зная, что уж они-то ему ничем не помогут.

Последним, что он сделал для школы, было то, что он выписал нескольким выпускникам грамоты за отличие в изучении истории.

Двадцатого июня он пришел к школе, постоял за забором, послушал с улицы громкую музыку, доносившуюся из столовой. Когда стемнело, из здания стали выходить выпускники с красными лентами поверх пиджаков, они курили и незаметно от нескольких родителей, вызвавшихся следить за порядком, перелазили через забор, чтобы сбегать в ближайший магазин за водкой. Пару раз у Евгения Романовича возникало желание помочь им в этом деле, но он сдерживался, стараясь быть как можно менее заметным. Когда дети возвращались в школу и смотреть было не на что, он подходил к окнам своего бывшего кабинета. Дверь в кабинете была открыта, туда время от времени заходил Женя Сотников с друзьями. Они пили вино, а один раз взяли с полки книгу, учебник по обществознанию, и, с умным видом расхаживая с ним, изображали Евгения Романовича. Ему не было обидно, он даже раз улыбнулся, когда Женя очень похоже изобразил, как он дергает нервно головой, когда запинается.

Евгению Романовичу стало холодно, но уходить не хотелось. Он сходил в дальний магазин, в который не бегали выпускники, и купил маленькую бутылку коньяка. Вернувшись к школе, он сел на не освещенный фонарями участок бордюра и, отпивая время от времени из бутылки, продолжал наблюдать. Дети стали выходить все чаще, до праздника уже никому не было дела. Родители тоже устали стоять на посту и не стесняли куривших детей, даже предлагая время от времени свои сигареты.

Евгений Романович оттянул воротник рубашки и подышал теплым воздухом на голую грудь. Было уже совсем темно, но вот засветилась тонкая полоска на горизонте. В школе выключили свет. В темных окнах начали появляться один за другим огоньки свечек. Несколько минут спустя огоньки стали выходить из парадного хода.

Ерсин поднял бутылку; только несколько капель выкатились из нее

и чуть обожгли язык. Евгений Романович снова закурил, держа папиросу в полусогнутой ладони так, чтобы не виднелся огонек. “По-снайперски”, — подумал Евгений Романович. Он сжал в руке пустую бутылку.

Хотелось бросить ее в стройную очередь выходящих, с замиранием смотревших на огоньки, закрывавших свечки ладонями, чтобы они не потухли. Хотелось бросить бутылку так, чтобы никто не понял, откуда это она свалилась, чтобы все растерялись и таинственный строй разрушился. Но рука не поднялась. Вместо этого Евгений Романович тенью прошмыгнул мимо забора, встал возле окна своего кабинета. Светало быстро, уже легко различались очертания одинаковых блочных домов. Небо светлело, и свечки, которые несли дети, уже не светили так ярко. Очень скоро они совсем погасли.

Дети обнимались и целовались, кто-то даже начал танцевать. Когда раздались аплодисменты, Евгений Романович бросил свою бутылку в стекло.

Услышав, как звонко разбилось окно, Ерсин побежал, побежал быстро, дальше от звона стекла, от звона радостного смеха тех, кому еще только предстоит жить, как каждый год говорила Галина Ивановна Стругина.

 

Две недели спустя, теплым летним вечером, Евгений Романович пришел на вокзал города Л***. Вещей у него было немного, всего одна сумка, в портфеле лежал билет в С***. Поезд должен был прибыть через полчаса, а в зале ожидания было душно, и Евгений Романович на последние мелкие деньги купил в киоске бутылку портера и встал на перрон.

Рядом копошились маленькие ребята. Они собирали крышки из-под пива и, словно кропотливые муравьи, выстраивали их в ряд на рельсе. “Вы что здесь делаете?” — подошел к ним мальчик постарше, лет десяти. “Ставим пробки, — ответил один из маленьких ребят, — поезд поедет и сделает так — пу!” Мальчик сомкнул ладони и разомкнул их, показывая, как расплющится пробка. “Так с рельс сойдет, — сказал старший светленький мальчик и сбил крышки ботинком. — Поезд сойдет с рельс и люди

умрут”, — добавил он. “Не сойдет, не умрут! — крикнул маленький мальчик. — Никогда не умирали, а теперь вот умрут!” — “А вот и умрут”, — сказал светленький мальчик. “Спорим, не умрут?” — выступил вперед чернявый мальчик. “Спорим!” — согласился светленький и сжал руку чернявого. “На что заспорим?” — спросил чернявый. “Да я тебя в городе не найду, чтоб отдал”, — сказал светленький. “Не хочешь — как хочешь”, — сказал чернявый и стал снова выстраивать ряд крышек на рельсе. Светлому эта склока, видимо, наскучила, и он вернулся к стоявшим на перроне родителям.

Евгений Романович допил пиво. Он выбросил бутылку в урну. Доставая сигареты, он нащупал в кармане крышку из-под пива, которое только что допил. Он подошел к чернявому мальчику и отдал ее. “Спасибо”, — сказал мальчик и положил крышку на рельс. Евгений Романович встал на свое место.

Солнце было особенно красивым, рыжим, горячим, оно спускалось вниз, в густую сосновую рощу вдалеке. Его лучи, проходя свозь колючие ветки, расползались по бетонному перрону.

Послышались знакомые голоса. Это был Женя Сотников и та брюнетка, которую Евгений Романович видел тогда, в сквере, на скамейке. Женя нес две полные сумки. С ним были и его родители: высокая мать с заплаканным лицом и низенький полный веселый отец. Они остановились в десяти шагах от Евгения Романовича. Девушка заметила Евгения Романовича и что-то шепнула Жене. Они засмеялись, Евгений Романович крепко сжал ручку сумки. Женя, видимо, ехал в С*** с матерью, поступать в институт.

“О, вот и едет”, — послышались со всех сторон голоса. Родители стали обнимать и целовать своих детей. Раздался гудок локомотива. Показался поезд, гудя, он приближался, становясь темнее и темнее, пока очертанья не стали совсем четкими. Отец Жени Сотникова в последний раз обнял и поцеловал своего высокого, стройного сына. Женя, не стесняясь умиляющихся родителей, крепко поцеловал темную девочку. Она вытерла пальцами помаду с его губ и снова нежно поцеловала, чуть приподнявшись на туфлях. Поезд, скрипя и шипя, остановился в полуметре от выстроенных в ряд крышек из-под пива.

Пассажиры стали подниматься по лестницам в вагоны. Ерсин оказался последним в очереди.

Евгений Романович посмотрел в сторону пляжа, находившегося рядом с вокзалом. Оттуда шли девушки в мокрых купальниках, их тела золотисто светились в лучах убывающего ласкового солнца. Евгений Романович представил, будто он идет вместе с ними, в мокрых плавках, будто на его животе приятно испаряется вода, а та светлая девушка держит его под локоть, весело смеясь прямо в ухо.

— Вы идете? — спросила проводница.

Евгений Романович не ответил. Он отошел к локомотиву. Через минуту поезд тронулся, колеса прошлись по крышкам, несколько крышек, звякнув, слетели с рельс, но большая часть осталась. Когда прошел поезд, Евгений Романович поднял одну, совершенно плоскую и горячую, подержал ее в ладони, пока она не остыла, и спрятал в карман брюк. Сумку с одеждой и бельем он оставил в кустах.

Поигрывая плоским кругляшком, он шел по шпалам, глядя на ярко-рыжие отблики скрывающегося солнца. Идти было легко, мускулы ног, натруженные за последние полгода, мягко пружинили и просили еще большей скорости. Ерсин уже почти бежал. Полчаса спустя он остановился, ему стало тяжело дышать. Он присел на обочине, поднял сухую палку и стал сбивать сухоцветы, радостно крича, но через некоторое время палка обломалась, в руке остался только кусок длиной с ладонь, и Евгений Романович продолжил путь.

Небо стало сиреневым, и, сдавшись, облака растаяли, уйдя за горизонт. Осталось только темно-синее небо, на котором начали зажигаться одна за другой звезды.

Евгений Романович устал и остановился.

Он встал на колени и положил голову на рельсы. Металл за день накалился под солнцем, Ерсин обжегся и вскочил на ноги.

Снял пиджак, положил его под голову.

 

В школе, где когда-то работал Евгений Романович, решили устроить поминки. Убитая горем мать так и не пришла, поэтому за столом в учительской комнате сидели только его бывшие коллеги. Галина Ивановна лично собрала по пятьсот рублей на похороны. Из этой суммы она отложила некоторое количество денег для символических поминок. “Самоубийц не поминают, но все-таки человек был”, — это были ее первые слова в тот вечер. Учителя согласно кивнули. Наталья Александровна дома приготовила кутью, которая теперь разогревалась в микроволновке. Денег хватило на две бутылки водки и пять бутылок кагора.

— Ну что, — сказала Галина Ивановна, — не чокаясь.

Все выпили, звякнула микроволновка — подоспела кутья. Всем положили на одноразовые тарелки по горстке. “Между первой и второй”, — сказал учитель физкультуры, Александр Филиппович Дзцов. Все снова выпили и закусили кутьей. Водку пили только мужчины: Александр Филиппович, учитель труда и усатый преподаватель информатики. Остальные учителя были женщины и, чуть морщась, пили кагор. “Одной бутыли водки хватило бы, — отметила про себя Галина Ивановна. — Ну ничего, еще до следующего случая, глядишь, оставим. Вон Наталья, кажись, пузо понесла. Виду не подает, а я-то все вижу”.

Галина Ивановна встала, чтобы произнести речь. Шептавшиеся замолкли и стали слушать.

— Я пятнадцать лет была директором этой школы… — Она помолчала. — Но я никогда бы не подумала, что подобное может случиться.

И это моя вина. Недоглядела. Где-то были у… у… Евгения Романовича проблемы, а я недоглядела. Ведь на мне за вас, учителя, такая же ответственность лежит, как и за учеников, а я недоглядела. И я чувствую, что это моя вина.

— Ну что вы, — стали успокаивать ее со всех сторон.

— Нет, это моя вина, — сказала Галина Ивановна. — Давайте помянем, спаси его, Господи, душу, Евгения Романовича Ерсина.

Все выпили.

— Самоубийц, вообще-то, не поминают, — сообщала в это время Наталья Александровна сидящему по соседству учителю информатики, — но так как коллега наш был… Вообще, мне кажется, что он очень странный был.

— Чем же странный? — сказал учитель информатики. — По мне так вполне хороший человек был. Интересующийся.

— Ой, вы извините меня, — засмеялась Наталья Александровна. — Он просто как-то раз на меня как блоха на кошку прыгнул, — она снова засмеялась, — насилу отцепилась. Странный он был.

Учитель информатики отвернулся и съел еще горсть кутьи.

— Пришло время мне сказать. — Александр Филиппович, учитель физкультуры, стукнул пластиковой ложкой по пластиковой рюмке с водкой. — Ерсин… Ерсин… Ерсин был святой души человек. Я, может быть, неправильно говорю, но все правильней вас всех. Кто с ним хоть словом перемолвился тогда… После того случая… А я с ним говорил. Добрейший был человек. Рома-а-ан-тик. Он такие красивые слова говорил, когда мы с ним выходили покурить. Он мне про искусство рассказывал. Про Дали, про Пикассо. Говорил, мол, так хочется детям про искусство того-то и того-то, тех-то и тех-то рассказать, а времени учебного не хватает, все приходится про проклятые революции да про чертовых вассалов говорить, а хочется про картины, про скульптуры, про храмы.

Кто-то слушал, а кто-то ждал, чем эта речь кончится.

— Про храмы, вот. Была у него ученица, Марина звали. Вы помните тот раз, когда… когда нос покойнику сломали, помните? Помните, я вас спрашиваю? Знаете, что мне про это сказал этот человек, святой человек, царствие ему небесное. Не знаете, почему так случилось? Не знаете? А я знаю, он мне сам рассказал. Когда психологов сын нос ему сломал, знаете почему? Почему Евгений Романыч на него полез? А он мне сказал, слово в слово передаю. Сказал: я Марину, как увидел, понял, что она моя и только для меня сотворена. Я ее взращивал для себя и только для себя, ждал, когда она распустится, как бутон… А он ее сор-р-р-рвал! Сор-р-вал, как цветок!

Не договорив, Александр Филиппович выпил рюмку водки и глухо стукнул ею об стол. Галина Ивановна недовольно сжала губы. Остальные спрятались, вернувшись к тарелкам.

 

Когда Марина приходила ко мне на урок, это были лучшие минуты моей жизни. Я не мог думать о каких-то чартистах и луддитах, это было такое ничтожество, ни для кого не интересное. История не имеет никакого значения, история — это смерть, изучение смерти, изучение смерти и того, как надо умирать. Историка правильней называть труповедом.

В истории нет никакой жизни — все выдумки. Истинно было только то, что было ею, только оно живое.

Я часто вызывал ее для ответа, я смотрел на ее стройные крепкие бедра, на еще не оформившуюся грудь, на тонкую талию и крепкий живот. Я не мог слушать то, что она говорит, не мог видеть ее нежные губы, для чего-то так старающиеся и заикающиеся в попытке повторить прочитанное в лживом учебнике. Солнце широким лучами проходило сквозь жалюзи, свет ложился на пушок ее щек, делая ее лицо золотистым, будто созданным из этого солнца. Я смотрел на ее небесно-голубые глаза, светившиеся лазурью из-под светлых волос. Я чувствовал гадкие взгляды, впивавшиеся в меня, точно гвозди, но мне это было безразлично, не было во мне ни боли, ни стыда. Боль и стыд уходили от меня, душа становилась спокойна, я ничего не слышал и ни о чем не думал, глядя на нее, на то, как плавно поворачивалась ее головка на тонкой шее, на нежную вмятину над грудью, на плавные линии ее тела. Потом мой взгляд всегда поднимался выше, посмотреть на то, как она приглаживает волосы за ухо, она всегда так делала, когда задумывалась.

Я представлял ее, обнаженную, сидящую на берегу моря. Я не желал ее тела, нет, но на ней не могло быть одежды, этой очередной человеческой лжи, она была в моих мечтах нагой, совершенной, истинной. Но я тут же проклинал бога, сотворившего этот мир, за то, что моя мечта была неразрывна с моими глазами, что для воплощения ее мне нужно было видеть; я проклинал бога за то, что невозможно было то великое, для чего не нужно было бы моего тела и моих глаз.

 

Неподконтрольная мысль

Черешня Валерий Самуилович — поэт, переводчик, эссеист. Родился в 1948 году в Одессе. Окончил Ленинградский институт связи. Автор четырех стихотворных книг. Живет в Санкт-Петербурге.

 

*     *

  *

О чем ты воешь, ветр ночной?

Я не могу забыть, что слово что-то значит,

что смысл его во тьме звериной плачет,

и прячется, и вновь наружу рвётся

в надежде, что когда-нибудь сольётся.

А лучше бы, как музыка, звучало:

переливалось, плавилось, молчало,

тяжёлым грузом на душе не висло,

у воя ветра не искало смысла…

 

 

Версия

Санчо Панса умер. Дон Кихот

обращает речи в жаркий воздух.

Время, как безумие, течёт,

забивая пылью ум и ноздри.

Каково остаться одному

с безнадёжным грузом благородства?

Горе повреждённому уму:

нет ему ни отклика, ни сходства.

Где ещё в Испании найдёшь

дурака с отзывчивой душою?

Как теперь от гибели спасёшь

главное, беспомощно большое?

Вот когда откроется ему,

до чего же он нелепо создан,

рыцарь бедный. Вопреки всему,

лепится какой-то новый воздух.

 

На африканской выставке

Аде Ч.

Эта фигурка поёт, разинув рот,

эта фигурка танцует, колотит в бубен,

этой фигурке ребёнок раздул живот,

а здесь его зачинают и скалят зубы.

Выпячен до невозможности каждый жест,

жаркая жизнь выжигает его до сходства.

Страсть первородством из этих калёных мест,

мы променяли её на другое уродство.

Что это было? Ангел мечом толкал,

или, пугая, гремели небесные трубы?

Знает подробности тот, кто фигурку ваял,

ту, где в любви мы по-прежнему скалим зубы.

 

Засыпание

Из жадной жизни в неподвижность вытолкнут,

лежишь под одеялом длинной рыбою,

и потолок, своей бесплотной пыткою,

вытягивает тени дыбою.

Покатая времён чересполосица

легко от кожуры забвенья лущится,

и прошлое бесшумной птицей носится

в обнимку с будущим.

Подмешан шум листвы ночным провизором

к чревовещанью холодильника,

и ярый глаз циклопа-телевизора

горит огнём насильника.

И так твоё ничто в потёмках взвешено,

до пустоты такой звенящей выпотрошен,

что только тьмой, её подпором бешеным,

из бытия не выброшен.

Держась её, промытый ею дочерна,

смыкая веки, к мракам приникающий,

становишься их почерком и прочерком,

в них пропадающим.

 

Памяти А. Э.

Жалко безобидного:

жизнь прожил не видную,

сором и подёнщиной

сдобренную,

женщиной

толком не полюбленный,

сам собой загубленный,

а кому пожалуешься? —

с временем побалуешься,

глядь, оно и кончилось,

истончилось, сморщилось, —

стёртое исподнее,

ни на что не годное.

Говорят: отмучился.

В память улетучился,

в детство дорожденное,

в безмятежно-пенное

вещество без имени,

в сладкое “усни меня”.

 

На темы псалмов

Ты погружаешься во мглу,

оставив звёздам отблеск Лика.

Как я узнать Тебя могу,

когда мой срок короче вскрика?

Как мошку, век меня слизал,

и весь он — труд или болезни.

Из праха Ты меня воззвал,

чтоб в ярости сказать: исчезни?

Ты скашиваешь, как траву,

за поколеньем поколенье.

Траве спасение во рву, —

в Твоих глубинах нам спасенье.

Возвесели за дни забот,

воздай за непомерность бедствий,

сверши тот дивный поворот,

какой бывает только в детстве.

Тогда всем существом своим,

прозрачным, как прозренье ночью,

мы Замысел не посрамим

и явим суть Твою воочью.

 

*     *

  *

Вот как ты просыпаешься,

смотришь перед собой,

пятнышком света спасаешься,

пляской обоев любой.

Что там гадается, прочится,

складывается в смысл?

Это случайностью корчится

неподконтрольная мысль.

Неуловимая, вертится

скоком косым воробья,

на тупоумье рассердится

и улетит от тебя.

Скульптура

Роберту Лотошу

 

…отрадно спать, отрадней камнем быть.

Тютчев <из Микеланджело>

В скульптуре застыл

движения гений,

и ветер остыл,

но слышится пенье.

Геракл грустит

в наклоне овальном,

и мрамор искрит

на сколе случайном.

И спящие спят

в покое утробном,

укрыты до пят, —

им это удобно.

Их сон — это свет,

ласкающий камень,

там времени нет:

приснится — и канет.

Тебе не войти

в их сладкую вечность,

но можно снести

свою быстротечность,

вобрав этот зал

внимательным взглядом:

ты смертен и мал,

но был где-то рядом.

 

*     *

  *

Убегающий от,

ускользающий за,

зажимающий рот,

отводящий глаза,

начинающий путь

с пустоты пустяков,

извлекающий суть

из просроченных слов,

словно в белом листе

не хотел наследить,

от себя в чистоте-

сироте сохранить.

 

Тихий ужас

 

Ключарева Наталья Львовна родилась в Перми, окончила филфак Ярославского государственного педагогического университета. Живет и работает в Москве. Финалист премии “Дебют” за 2002 год в номинации “Поэзия”, лауреат премии имени Юрия Казакова за 2007 год.

 

Рассказ

 

В прошлом году весной, а может быть и раньше — никто не помнил — в Пролетарскую Свободу перестал ходить трамвай. Древняя дребезжащая “двойка”, переползавшая Передовой мост, теперь разворачивалась на том берегу в депо, и район потерял последнюю связь с городом, частью которого считался.

Обитатели четырех черных бараков, подпиравших забор завода, этого события поначалу даже не заметили. Но вслед за трамваем из Пролетарской Свободы пропали еще и рельсы.

Бывший рабочий Лаптев, имевший обыкновение добираться домой ползком, однажды не обнаружил на своем пути привычной преграды. Только две желтоватые полосы уходили за горизонт. Лаптев ощупал пыль около головы и от удивления слегка очнулся.

Через неделю соседи Лаптева, разбуженные непонятным известием, проследовали по маршруту “двойки” до самого моста и лично удостоверились в исчезновении путей. Большого впечатления это, однако, не произвело: через реку давно никто не ездил, за ненадобностью. На площади Труда, где некогда лежало трамвайное кольцо, работал универсальный магазин “Рассвет”, рядом на почте получали пенсию; других дел в Пролетарской Свободе вроде как не случалось.

 

Старик Панкратов в выгоревшей полосатой кепке задержался на месте происшествия дольше всех. Он ковырял концом лыжной палки прогорклые следы шпал, поводил носом и пристально рассматривал чахлые одуванчики на обочине, будто в чем-то их подозревал.

— Проводя исследования грунта, — кряхтел старик, имевший привычку докладывать окружающей среде о своих занятиях.

С тех пор как на крыльце магазина “Рассвет” его уронил бывший рабочий Лаптев, из ушибленной головы старика Панкратова вылетела вся грамматика, кроме деепричастных оборотов.

— Изучая погодные условия. — Это старик разглядывал в лупу термометр за кухонным стеклом.

— Принимая воздушные ванны, — выходил на прогулку во двор.

— Совершая закупку продовольствия, — складывал в авоську кирпич серого хлеба в магазине “Рассвет”.

Старик Панкратов жил на свете так долго, что мог бы помнить те времена, когда Пролетарская Свобода называлась Горшечной Слободой, а вместо четырех скученных бараков карабкались по берегу вразнобой отдельные избы.

Однако давным-давно, еще до закрытия кирпичного завода, на котором проработал всю жизнь, старик Панкратов впал в стыдливое недоумение по поводу своего долголетия. И чтобы не досаждать соседям, перестал предаваться воспоминаниям не только вслух, но и про себя.

Вскоре после пропажи рельсов старик Панкратов вышел погулять, сделал несколько шагов по солнцепеку и вдруг ощутил в своей привычной слабости долгожданную окончательность. Черная стена барака плавно поплыла в небо, он упал в утыканную окурками песочницу, в которой уже много лет не водилось детей.

Мимо из магазина шли недобрый человек Кадык и потомственный безработный Коля Корова.

— Что, Домкратов, — осклабился Кадык, не упускавший случая над кем-нибудь поглумиться, — впадая в детство, играя в песочек?

— Это он загорает, — вступился белобрысый Корова. — Как на пляже, да, дед?

Старик Панкратов с трудом сфокусировал взгляд на двух сутулых фигурах и неожиданно четко выговорил:

— Умираю.

Все беспризорные деепричастия, когда-либо выпущенные им в неподвижный воздух Пролетарской Свободы, зацепились за это главное слово, как вагоны за паровоз, и фраза длиною в несколько лет наконец завершилась.

 

От поминок первым отошел недобрый человек Кадык. Свалив с себя тяжелую, как бревно, руку бывшего рабочего Лаптева, храпевшего рядом на полу, он на четвереньках выбрался в коридор, погрузил лицо в ведро с водой и всосал почти половину.

Потом, по-прежнему не решаясь принять вертикальное положение, спустился по деревянной лестнице вниз и на пороге уткнулся лбом в худые женские колени, прикрытые трепетной заграничной тканью. Таких тряпок, а тем более таких ног в Пролетарской Свободе отродясь не бывало.

Чтобы отогнать наваждение, Кадык осторожно потряс головой — и взвыл от боли. Когда чугунные тиски, сдавившие его бугристый череп, немного ослабили хватку, Кадык приоткрыл левый глаз и увидел, что ноги никуда не делись. Более того, рядом с ними нарисовались еще одни, поменьше, в ссадинах и комариных расчесах.

— Мама, — лопнул вверху нестерпимо звонкий голос, и чугунные челюсти вновь сжались. — Это человек-собака?

— Простите, — колыхнулась перед носом нездешняя юбка. — Где тут улица Стачек?

— Везде, — выдавил Кадык и пополз прочь, не в силах продолжать общение.

 

Маша с самого начала не хотела сюда ехать. Тимку оставить не с кем, придется тащить с собой в чужой город, где не от кого ждать помощи и совета. Потом — хождение по конторам, бумажные муки, заранее наводившие ужас. Кроме того, робкая Маша до слез боялась, что ей придется отстаивать свои птичьи права перед ушлыми соседями, уже наверняка занявшими освободившуюся жилплощадь.

Но девчонки на работе, более укорененные в жизни, чем она, все-таки убедили потратить отпуск на то, чтобы оформить в собственность комнату неведомого Кирилла Михайловича Панкратова, о существовании которого она узнала из извещения о наследстве.

Столкнувшись с четвероногим человеком, Маша так перепугалась, что решила отложить поиск обиталища Панкратова и вернуться через мост в город, где ездили трамваи, носились на самокатах дети и люди по крайней мере передвигались на своих двоих.

Тимка сначала заныл: тащиться по жаре обратно было неохота. Но, оглядев пустой двор, на макушке которого торчала скамейка со сломанной спинкой, насторожился. Тревога, захлестнувшая Машу, передалась и ему.

Они почти побежали по вмятинам от шпал вдоль заводского забора. Сверху на них глазели страшные пыльные буквы, похожие на застывшие гримасы.

— Мам, что там такое? — крикнул Тимка, еще не умевший читать.

— Пролетарская Свобода, — не оборачиваясь, сказала Маша.

 

В городе, в сквере 60-летия СССР, построенном, как сообщала табличка при входе, на месте бывшего оврага Засора, Маша немного пришла в себя. Невнимательно накормила сына мороженым и, оставив на детской площадке, отправилась в паспортный стол.

Невидимая женщина, сидевшая за глухой стеной — в крошечное окошко для приема граждан виднелся только монументальный бюст, — долго крутила в руках Машины документы.

— И что же вы, — наконец спросила она с сомнением, — жить там собираетесь?

— Нет-нет, — поспешно откликнулась Маша. — Оформлю и продам.

— На Пролетарке? Да кто ж у вас купит?! Туда даже милиция не заглядывает!.. В любом случае это не ко мне, а к нотариусу.

Первым порывом Маши было уехать на ближайшем поезде, бросив ненужное ей наследство. Но в сквере на нее налетел взбудораженный Тимка:

— Мам, ты знаешь, почему туда ничего не ходит? Там люди пропадают! Уедут — и больше их никто не видел! Вот и запретили трамвай! Даже рельсы выдрали с корнем!

— Успел! Наслушался всяких глупостей! — рассердилась Маша и в который раз горько подумала, что не сможет воспитать мужчину, если сама будет бояться всего на свете.

Она взяла сына за руку и твердо пошла в Пролетарскую Свободу.

“Мамочки!” — кричало все у нее внутри, и ладонь, сжимавшая Тимкины пальцы, противно потела.

 

Вечером в Пролетарской Свободе было несколько многолюднее, чем утром. У магазина “Рассвет” — голова к голове — лежали бывший рабочий Лаптев и потомственный безработный Коля Корова.

— Нет, Рикардо! Нет! Умоляю тебя! — летело из всех четырех бараков. — Антонио ни в чем не виноват!

Посреди двора на одном конце сломанной скамейки сидела угрюмая девочка примерно Тимкиных лет и смотрела в землю.

— Милая, где тут улица Стачек? — обреченно спросила Маша.

Девочка не шелохнулась. Зато из окна на первом этаже высунулась голова в бигудях и неприязненно каркнула:

— Эй, фрау! Чё надо?

Маша подошла поближе и стала стоически объяснять про наследство. Голова, что-то непрерывно жевавшая, глядела все насмешливей.

— Ты только послушай, что за виртуозы выписывает! — хохотнула она в глубину барака. — Ни бельмеса не понимаю! Какого-то Кирил Михалыча приплела! Это кто хоть?

Недобрый человек Кадык тяжело облокотился на круп кассирши Люськи, нехотя выглянул во двор и увидел незнакомую тощую девку с мальчишкой. Переведя взгляд вниз, он опознал свое утреннее видение

и криво ухмыльнулся:

— Деда Домкрата родственнички пожаловали. Больше-то пока никто не помер. — Кадык размахнулся и отвесил Люське увесистый шлепок, будто хотел катапультировать ее за окно. — Чё гляделки разворотила, дура? Проводи гостей!

Маша испуганно заперлась на хлипкую защелку и огляделась.

В комнате старика Панкратова не осталось ничего, кроме матраса с подозрительными желтыми разводами и гнилой луковицы в банке на подоконнике. Даже выцветший календарь с “Незнакомкой” Крамского вчера унесла к себе хозяйственная жена Лаптева, обширная почтальонша Галина. Только светлый прямоугольник с четырьмя ржавыми следами кнопок остался на обоях.

— Что же делать? — прошептала Маша, радуясь, что Тимка увлекся ковырянием трещины в стене и не видит ее малодушных слез.

Тут дверь сотряслась, и задвижка отлетела на середину комнаты. Маша схватилась за сына.

— Ну? Так и будете сидеть голодные? — воинственно спросила Галина, загородившая собой весь дверной проем. — Марш на кухню!

Маша не посмела ослушаться, хотя есть ей совсем не хотелось. За столом, покрытым изрезанной клеенкой, сидел бывший рабочий Лаптев и увлеченно уплетал нечто из большой кастрюли с цветочком.

— Навалился, боров! — прикрикнула на него почтальонша. — Парнишке-то хоть оставь, вона какой малохольный.

— Вкуснотища! — подмигнул Лаптев, вываливая на тарелку перед Тимкой дымящуюся массу. — Ум отъешь!

— Что это? — подозрительно спросила Маша.

— Мозги! — облизнулся бывший рабочий.

 

Бедного Тимку долго рвало в туалете. Маша держала его над черной дырой унитаза и плакала, уже не скрываясь. Потом он заснул у нее на руках, на полпути к комнате старика Панкратова.

— Какие мы нежные! — фыркнула Галина, ждавшая их на матрасе. —

Я вам тут белье застелила.

— Спасибо, — еле слышно проговорила Маша, опуская сына на подушку.

Тимке снился кошмарный сон, где люди-собаки смачно ели друг у друга мозг прямо из черепа. Он убегал на подгибающихся ногах, кричал без голоса, но не мог проснуться, будто что-то тяжелое наваливалось сверху, мешая открыть глаза.

Около полуночи дверь в комнату старика Панкратова со всхлипом отворилась. Тимка дернулся и почти вынырнул из вязкой жути, но тут собака, увешенная бигудями, вцепилась ему в ногу и втащила обратно в сон. Маша, не смыкавшая глаз, вжалась в стену. На пороге кто-то качался, шумно дыша перегаром.

— Ну-ка, выходи. Потолкуем.

По сдавленному шепоту Маша узнала четвероногого человека. Но послушно встала, шагнула навстречу и прикрыла за спиной дверь, тупо думая: “Только бы не проснулся”.

 

Утром Тимку разбудила ворона. Она расхаживала по жестяному подоконнику с той стороны, скребла когтями и надсадно кричала. Маши в комнате не было. Тимка встал, порадовался, что спал не раздеваясь и теперь не надо натягивать одежду, и отправился на поиски.

С опаской заглянул на кухню, даже в туалет, высунулся на лестницу — и никого не встретил. Тогда, набравшись духу, потянул другую, незнакомую дверь — и отпрянул: прямо перед ним сидел, расставив голые слоновьи ноги, давешний пожиратель мозга и громко икал. Тимка ойкнул и опрометью бросился на улицу.

Двор был удручающе пуст. Только в ветвях сутулой березы трепыхались два пакета. Тимка огляделся и вдруг увидел вокруг себя тот самый тихий ужас , о котором так часто твердила Маша. Он всегда поправлял ее: не тихий, а дикий, разве может ужас быть тихим? Ужас, он ведь — у-у-у-у какой!

И вот тут, в тени четырех черных бараков, Тимка внезапно ощутил: может. И это гораздо хуже, чем дикий. Но что страшнее всего, двор, где шевелился тихий ужас , был при этом вполне обычным, разве немного слишком мусорным и скучным.

“Куда же она запропастилась? Маша-растеряша!” — подумал он, пытаясь досадой заглушить сосущую тревогу.

Мимо пробежал пес, на длинной шерсти гроздьями висели тополиные почки. Пыль вилась волчком, пытаясь оторвать от земли сплющенный окурок. Из подъезда пахнуло чем-то мясным, и Тимку немедленно замутило. На ватных, как во сне, ногах он доковылял до сломанной скамейки и присел на краешек.

Липкая дремота, похожая на манную кашу, которой их пичкали в детском саду, залила его мысли, залепила душу. Тимка клевал носом и даже не мог бояться.

“Наверное, когда я спал, — вяло думал он, — они сожрали мой мозг. И теперь я тоже превращусь в собаку. А Маша? Может, это была она — в тополиных почках?”

Хлопнула дверь. Тимка с трудом расцепил веки. Почтальонша волокла за руку вчерашнюю немую, у которой они спрашивали дорогу.

— На вот тебе кавалера, гуляй с ним. — Галина водрузила девчонку на другой край лавки.

— Как ее зовут? — сонно поинтересовался Тимка.

— Никак! Гадюка и есть гадюка!

— Такого имени не бывает! — запротестовал он.

— А это ты слышал? — сдавив двумя пальцами щеки девочки, Галина рывком подняла к себе ее лицо и насильно заглянула в отсутствующие глаза.

Девочка дернулась и издала страшный гортанный шип. Она будто кричала без голоса, как в кошмаре.

— Ладно, играйте. — Галина отпустила девочку и медленно поплыла на почту.

Тимка глядел на колыхание ее широкой спины, и на глаза снова наплывала дремота. Чтобы не заснуть, он соскочил с лавки и отправился гулять. Попытался спуститься к реке, но наткнулся сначала на гору мусора, а чуть поодаль — на чьи-то грязные пятки, торчавшие из стоптанных ботинок. В кусте сирени, куда тянулись поросшие рыжей шерстью ноги, раздавалось сонное бормотание.

Тимка вернулся во двор. Девочка-змея все так же сидела на лавке и смотрела в землю.

— Пойдем, — потянул он ее за руку. — Вдвоем как-то лучше.

Не упираясь, она спустилась и пошла следом. Но стоило Тимке, ненавидевшему ходить парами, отпустить ее, остановилась посреди двора.

— Ну что ж. Придется тебя таскать за собой повсюду, — вздохнул Тимка и внезапной острой молнией вспомнил Машу, которая тоже так говорила, когда он наотрез отказывался идти в сад.

Он побежал вдоль заводской стены, волоча за собой безропотное создание и понемногу привыкая к мысли, что Маша больше не вернется и он теперь будет в этом страшном мире один.

Неожиданно в заборе обнаружилась дырка. Тимка забрался в нее, втащил свою обузу , как иногда называла его Маша , и перевел дыхание.

Здесь почему-то тихий ужас кончался . Переплетались ветвями высоченные кусты, качалась крапива выше его ростом, громоздились таинственные железяки.

В глубине джунглей, разросшихся на территории бывшего кирпичного завода “Пролетарская Свобода”, они наткнулись на странное сооружение, не похожее на остальные постройки. Стены его закруглялись кверху, узкие окна были закрыты ставнями.

Тимка довольно быстро нашел подходящий лаз, подсадил девочку-змею, которую про себя уже окрестил Таней в честь своей детсадовской любви, и сам забрался следом. Внутри странного дома стоял земляной дух — сырой и холодный. На стенах угадывались полустертые рисунки, изображавшие бородатых людей в длинных ночных рубашках. Сводчатый потолок плыл головокружительно высоко, почти как небо. Для большего сходства кто-то нарисовал на нем облака и белых птиц с человеческими лицами. Там в узком солнечном луче порхала целая стая бабочек, и все вокруг было наполнено шумом их крыльев.

Тимка вернулся к Тане, которую оставил в коридоре. Та стояла лицом к стене. Он хотел повести ее дальше, но она вдруг зашипела.

— Гадюка, — обиделся Тимка. — На меня-то зачем? Я ж не взрослый.

Он погулял еще, поймал бабочку на окне и вернулся к Тане.

— Там за углом, — съехидничал он, — такая же, как ты, нарисована, да еще с крыльями и перепонками на лапах!

Девочка-змея не шелохнулась. Тимка от скуки стал разглядывать картинку на Таниной стене. Там был нарисован молодой взрослый в синем до полу платье и с книгой в руках. Лицо его почему-то казалось знакомым.

— Это, наверное, самый главный, — рассудил Тимка, — видишь, они на него все смотрят.

 

Когда они выбрались наружу, солнце стояло высоко-высоко. И Тимка вдруг понял, что все обойдется. Он помчался во двор, волоча за собой Таню. Прошлогодние листья шуршали у нее под сандалиями, и ему казалось, что сзади действительно вьется змея.

Еще издали он увидел Машу. Она сидела на сломанной скамейке и ревела в три ручья. Рядом горой громоздилась почтальонша.

— Где вы были?! — хором закричали они обе.

— На заводе, — важно сообщил Тимка. — Там люди в ночных рубашках.

— Ну что мне с ним делать?! — засмеялась Маша сквозь слезы.

— Пороть, — лаконично ответила Галина и потащила девочку-змею за собой к бараку.

— Ну а ты где была? — сурово спросил Тимка.

— За билетами ходила, — всхлипнула Маша. — Домой сегодня поедем.

 

Разговоры

 

Разумов Петр Анатольевич — поэт, арт-критик. Родился в Ленинграде в 1979 году. Окончил филологический факультет РГПУ им. А. И. Герцена. Автор сборника стихов “Ловушка” (2008) и сборника эссе “Мысли, полные ярости” (2010). Публиковался в журналах “Зинзивер”, “Футурум АРТ”, “Дети Ра”, “Акт”, “НоМИ”, “Воздух” и в других изданиях. За самиздатскую книгу стихов “Заложник” (2006) удостоен премии “Пропилеи”. Живет в Санкт-Петербурге. В “Новом мире” со стихами выступает впервые.

В подборке сохранена авторская пунктуация.

 

Разговор Маяковского с рабочими

— Мы пьяны этим миром, мы стоим у станка

Связь со словом проблематична, она тонка

Зачем бередишь, зачем, сомнений полон, пришёл к нам?

Мы глухи и деятельны, как океанские волны

Нам морок миров, разбуженных сердцем твоим

Невыносим

— Будьте как дети, учившиеся языку

Руки выньте из промасленных рукавиц

Ропщите, не каждому мужику

Доверит Партия нести строку

Доверит Партия души рабов своих

Не ошибается тот, кто хочет быть выше птиц

— Учитель, гремящий зубом стальным

Стройный хор речей твоих ясен,

Но только возможно ль ужиться с ним?

Ведь желание большего рождается в буржуазном теле,

А мы рабочие, мы в поте и копоти, мы при деле

Наших аорт не перегрызёт Слово твоё

Мы как один в бессознательном порыве горим, мы творим бытиё

— Негоже гнушаться труб ангельских, заливающихся обильно

Над жизнью новой, которой заря украшает день именинный

Бросайте станки, бросайте детей и жён

Пусть Партия знает своих сыновей, пусть каждый скажет ей правду,

Кто разумом заражён

— Товарищ Гром, мы все у твоих башмаков

Мы все под знамёнами, в руинах прошлых оков

Но дай нам волю не знать про твои плоды

Мы стоим на глыбе слова “работа”, нам свобода и совесть чужды

Не то, чтобы мы не хотели стать частью твоих фантазмов

Просто там, куда ты зовёшь, мы не узнаем больше энтузиазма оргазмов

Мы горим в пламени вечном неизречённого недослова

Партия знает, что наши силы равны, она ждёт от нас очередного улова

Если мы будем заняты снами твоими, прости, нам не быть

Только рабом рождённый знает, как хорошо простой жизнью прожить

И не увидеть чудес, тебе дарованных небесами

Как сослужить Партии службу, мы разберёмся сами

— Проклято будь ваше незнание бытия

Остаюсь при своём, на глыбе одинокого слова “я”

 

Крылышкуя

Разговор Хлебникова с Кузнечиком

— Кузнечик, травою полный, брюшко зелёное греющий

На экзистенциальном морозе

Вьюг космических провозвестник,

Прелестник, читающий тайную книгу

В неприличной позе

Ног треугольные жгутики тебе крыл заменяют лопасти

Я песенку свою тебе адресую, ты противоположен корысти и подлости —

Всему, чем люди хворают

В мире без трав

Ты говори, не слушай губ моих стрекотню

Лги беззаботно, право моё поправ

— Человек с лбом покатым, именующий себя Велимиром

Тебе ли не знать, что значит родиться крылатым

Тебе ли не ведомы тайны заплечного мира

Зачем тревожишь моё спокойствие, к траве в моей голове взываешь

Я только дудочка хвастливая, как поступать, ты сам для себя решаешь

Не произносится чудо ни зябликом, ни крокодилом

Оно вещь в себе, зиждется во всякой твари, провиденьем хранимой

Не внутри и не в звёздной пыли разбросаны знаки непознаваемого

Оно — сочленений решенье, синтаксический подвиг,

Эффект желаемого

Если имеешь веру в рождение и закваску

Добудешь сам всё, что надо тебе

Буквы предвечной ласку

— Но как же мне быть, если язык твари малой созвучен моим глаголам

Я отвергнут обществом, они сочли меня сумасшедшим, бессмысленным

насекомым

К тебе я пришёл как к брату — разреши мою боль

Которая в сердце гнездится, разрушая сосудов ризоматическую структуру

Говорят, так действует алкоголь

Я правды хочу добиться от мира и его существа

Для меня очевидно твоё превосходство

Как дважды два

— Нет, мы оба не можем пробить чудесный заслон

Не позволяющий нам раствориться в природе

Такова воля Бога — тебе от него

Поклон

Разговор Виктора Цоя с посетителем кочегарки

— Мне нормально, браток, оставь сожаленья за дверью

Здесь свободно дышится, хоть и чёрен угол как будто

Я просто делаю здесь, что умею,

Только вот кости ломит под утро

Мир загнал меня в эту щель

Но здесь, по крайней мере, не надобно прогибаться

Под чужую дуду. Поверь

Это дорого стоит. И вовсе не красоваться

Этаким мачо, выставив напоказ

Харизму, сюда я пришёл

Как классик сказал: я последний у Бога глаз

— Но ты же кудрявый Феб, автор созвучий волшебных,

Милый сердцам болезненным гений

Разве таким существам пристало горшки обжигать

Вольны презирать инородцы работ невыгодных

И избегать физических упражнений

Ум и сердце крепить должны в битве с буквой и звуком,

Лютые струны на кулак разнеженный намотав

А прочие пусть прогибаются под ударами молота с герба советского

Прав я или не прав?

— Не знаю, мне хорошо, когда голова пуста

Спится легко, не надо ежиться в постели постылой и считать до ста

Окунаешься разом в прибой шумный небытия

И забываешь о славе и подвигах, вообще о каком бы то ни было Я

Мне это занятье по вкусу, в нём я черпаю силы

И огонь в этой топке не хуже чем бряцанье лиры

Её не забуду, её я храню про запас

Этот огонь — животворящий Спас

— Нет, не верю, что делаешь ты добро

Ремеслом презренным ты профанируешь Господа Серебро

В Слове магической силы лежат ключи

А ты пренебрёг призваньем, так лучше молчи

— Буду делать, как сердце хочет

А хочет оно, чтобы я был сейчас рабочим

 

 

 

Невидимка и Беатриче

Шкловский Евгений Александрович родился в 1954 году. Закончил филфак МГУ. Автор нескольких книг прозы. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

 

Рассказы

 

 

О, Гармин!..

 

По долинам и по взгорьям”… Ну да, и эту песню тоже пели, и много других, особенно маршевых, с ними всегда легче, когда уже почти нет сил идти, все уже на пределе, ноги сбиты, хочется присесть, закрыть глаза и не двигаться, но идти все равно надо, время поджимает, если не доберешься в соответствующее место к назначенному часу, потом придется еще неизвестно сколько здесь торчать, а их уже ждут в городе, у каждого работа, семьи, дела… Нет, застрять совсем ни к чему, поэтому надо идти, надо идти…

— Вася, не спи, замерзнешь…

Пятилетний Вася движется с полузакрытыми глазами, как сомнамбула, он в первый раз с ними, ему трудно, ему уже давно трудно, не зря сомневались, брать ли его — все-таки совсем еще ребенок, в отличие от старых завзятых походников вроде Макса. Тот тянет огромный тяжеленный рюкзак, который, как верблюжий горб, возвышается над его головой с залихватски надвинутой на глаза желто-зеленой выцветшей брезентовой шляпой с широкими полями.

Максу все нипочем — в горы так в горы, в пустыню так в пустыню, на плоту так на плоту, на лошади так на лошади — с ним всегда чувствуешь себя спокойно… Вот он останавливается, достает из кармана суперсовременную штучку — так называемый навигатор, который ловит спутники и прокладывает оптимальный маршрут, он и компас, и все что угодно. Макс смотрит на его маленький, таинственно мерцающий дисплей, потом зачем-то на низкое сизое небо с плывущими по нему дымчатыми рваными облаками, словно пытается разглядеть там, за ними, подающие сигнал спутники…

Прогресс!

Однако это вовсе не означает, что они пойдут именно этим маршрутом, а не тем, каким решит идти Макс, именно он негласно выбран за главного, он их вожак и лоцман… Он внимательно изучает данные на дисплее, что-то прикидывает и рассчитывает в уме, скуластое худое лицо сосредоточенно.

Запевай, Макс!

“Не плачь, девчонка, пройдут дожди…”

Всякое пели, лишь бы настроение поднимало.

Иногда Макс вынимает из кармана фляжку и делает глоток (во фляжке коньяк, а может, и вода, хотя раньше был коньяк), иногда он забрасывает в себя сразу несколько долек чеснока, который считает незаменимым для поднятия тонуса, прибавления сил и вообще для здоровья. Он и вправду почти никогда не болеет, три брака за плечами, четверо детей от разных жен, он маслянисто поглядывает на юных девушек, на зрелых женщин, вообще на женщин, он неисправимый жизнелюб и готов на любую авантюру…

У Макса потрясающее тело — мощное, сухое, все из мускулов, ни грамма жира, он не прочь пофигурять им перед всеми, когда лезет в воду, даже и ледяную (все нипочем), или просто раздевается от жары. Или это только кажется, что он демонстрирует себя, а на самом деле ведет он себя совершенно естественно. Макс вообще фанат натуры (что естественно, то не стыдно), природы в широком смысле — хотя по профессии он технарь, инженер, специалист по высоким технологиям. Но как только выпадает свободное время, он готов тут же рвануть не просто за город, а туда-не-знаю-куда, за тридевять земель, где не ступала нога человека, а если и ступала, то не исключено, это был снежный человек или такой же фанатик, как Макс.

 

А еще Макс — фанат всякой ультрасовременной электроники вроде карманных компьютеров и этих самых навигаторов, каждый раз в походе у него новый гаджет, который он вроде как тестирует — то и дело

вынимает из нагрудного кармана своей видавшей виды пятнистой походной куртки защитного цвета и пристально смотрит на экранчик своего “Гармина”. Все невольно толпятся вокруг, с любопытством заглядывая ему за плечо, всем интересно, куда покажет в этой затерянной, забытой Богом глуши высокоинтеллектуальный прибор, сверхчувствительный к сигналам разнообразных витающих в небесном бездонном пространстве спутников. Интересно еще и потому, что Макс может повести как раз совсем в другую сторону, — “Гармин” (хотя это может быть и “Кобра” или “Магеллан”) для него не закон, закон для него... его собственная интуиция.

Интуиция — это природа, а природу Макс уважает больше техники, даже и такой полезной и умной. Интуиции он доверяет. Правда, только своей, уже не однажды испытанной и почти никогда не подводившей.

Наконец он победоносно оглядывает всех и хрипло изрекает, слегка грассируя на манер известного исторического деятеля:

— Мы пойдем другим путем…

И все молча подчиняются, потому что авторитет у Макса непререкаемый, а лоцманское чутье проверено во многих походах.

Правда, никто не понимает ничего в показаниях его прибора, всякие там чудные циферки. Так что еще неизвестно, может, путь как раз и не другой, а именно тот, какой и указывает умная машинка. А с чем контачит интуиция Макса, с какими неземными позывными — этого никто не знает. Но все тем не менее ему доверяют. И он чувствует свою ответственность. Другое дело, что иногда его интуиция ведет через места почти неприступные, — приходится продираться сквозь такие заросли и дебри, сквозь такие завалы и по таким уступам, что потом страшно вспомнить. А ему это как раз и нравится: чем трудней, тем лучше… Тем увлекательней.

 

Слава богу, все в конце концов кончается благополучно и все возвращаются живыми и почти здоровыми, не считая разбитых коленок, многочисленных синяков, ссадин и ушибов, ну и, разумеется, явных или скрытых нервных потрясений. Если поспрошать кого-нибудь, о чем он думал и что чувствовал, карабкаясь с тяжеленным рюкзаком по скале или стоя на кромке утеса, переходя на узкой байдарке через суровые перекаты уральской горной речки, то не исключено, что каждый мог бы что-нибудь рассказать про прощание с жизнью и клятвы больше не грешить, а жить правильной или даже праведной жизнью.

Правда, в поезде, устремившемся к местам цивилизации и обыденной унылой жизни, все уже настолько пьяны — не только от усталости, но и от счастья благополучного завершения экспедиции, — что теперь со смехом, правда в замесе с пережитым ужасом, вспоминают различные забавные эпизоды — чем забавней, тем лучше. Гам и хохот такие, что проводницы, сочувственно улыбаясь, умоляют вести себя чуть потише. На какое-то мгновение шум стихает, а потом вспыхивает снова, причем с еще большей силой.

Макс смотрит на всех торжествующими, лихими глазами, заглатывает очередную порцию водки, и по его худому, аскетичному лицу видно, что он страшно доволен (как и все, впрочем). Все сложилось как нельзя более удачно, даже на поезд не опоздали, хотя было подозрение, что не успеют, особенно после того, как Лера, одна из постоянных участниц, сильно подвернула ногу и мужикам пришлось поочередно тащить ее кое-где на себе, а кое-где на спешно слаженных из подручных материалов носилках. Время от времени Макс вынимает из нагрудного кармана свой путеводительный прибор и молитвенно-ласково восклицает, как если бы речь шла не о механизме, пусть и умном, а о живом существе, причем явно женского пола:

— О, Гармин!

И всем от этого почему-то становится еще веселей, все просто заливаются, закатываются от хохота, некоторые даже рыдают, икают и выбегают в коридор, чтобы отдышаться или еще для чего-нибудь. Всем смешно, что замечательный навигатор “Гармин” указывал им один путь, а они шли “другим” (легкое грассирование), под руководством безошибочного, едва ли не гениального чутья Макса и таки вышли, таки успели, таки добрались… Даже собака Макса Ролик, которую он всюду таскает с собой, и в дальние походы тоже, не потерялась, хотя была минута, когда эта безбашенная псина, время от времени норовящая ухватить кого-нибудь за штанину (не за ногу!), исчезла аж на двое суток и появилась уже чуть ли не перед самым отходом поезда. Собачье чутье у этого небольшого легконогого метиса, смеси кого-то с кем-то, в чьем роду были, вероятно, и охотничьи породы, фантастическое. Не хуже, чем интуиция у Макса.

С Роликом Макс не церемонится, ничтоже сумняшеся может столкнуть его в воду с кормы байдарки или придумать еще какое-нибудь измывательство. Ничего, доберется, говорит он с ухмылкой, нечего баловать пса, пусть привыкает к суровым природным условиям. И пес, надо сказать, не обижался — то ли привык уже к странностям своего лихого хозяина, то ли суровые природные условия ему и вправду по нраву. Он мог пробежать самостоятельно много километров и все-таки успеть, в самый последний момент, когда все уже начинали сокрушаться о пропавшей животине. Только Макс, казалось, не разделял общей сердобольной тревоги и невозмутимо, словно ему действительно было все равно, отвечал:

— А и ничего, совсем не потеряется, найдет себе здесь кого-нибудь. Не глупый, сообразит, как выкрутиться.

Но и его обветренное, обожженное солнцем странствий лицо светлело, когда неожиданно выныривала жарко пыхтящая, с вывалившимся от усталости алым языком, роняющая слюну морда Ролика.

Пес забивался под столик в купе и, распространяя вокруг густой запах псины, почти до конечного пункта храпел, прижав уши и не поднимая головы. Заправский путешественник.

 

На фотографии Макс висит над ущельем на почти отвесной стене. Верней, перебирается по ней — руки цепляются за камни, широко развернутые ступни упираются в маленький выступ. Он в одних шортах, видно, как напряжено все его сильное тело — икры ног, плечи, руки… На такое отваживается только он — чистое ребячество… Не так и долго было обойти это ущелье, а он тем не менее выбирает именно этот путь, по узенькой гибельной каемочке, где каждое движение нужно тщательно выверять, вставляя ноги в небольшие впадинки в стене, и по несколько минут выстаивать, собираясь с силами для следующего шага. Всего несколько небольших шагов, но каждый из них грозит оказаться роковым. И не важно, что это опасно только для Макса, никого больше он к этому не принуждает, тут исключительно его выбор, но, собственно, ради чего? Чтобы продемонстрировать всем, какой ты смелый и ловкий? Что жизнь — три копейки? Или очередная проверка интуиции?

Стена почти белая, солнце жарит вовсю, капли пота стекают по лбу, по шее, по спине. С той стороны ущелья и с этой толпится народ: как же, ведь почти цирковой номер.

— А если бы сорвался?

Макс снисходительно улыбается:

— Это невозможно. Если бы такая вероятность существовала, я бы не рискнул.

Дурацкая бравада, потому что такая вероятность, и даже весьма серьезная, безусловно существовала. Но у него, понимаете ли, интуиция. Испытанная.

 

А еще были пещеры — от настоящих кавказских и уральских до подмосковных каменоломен. Вот уж где интуиция Макса была как нельзя более кстати. Тут, под высокими или, напротив, низкими сводами, среди сталактитов и сталагмитов, среди сплошного камня или глины, даже самые что ни на есть продвинутые приборы почти не действовали, а если и действовали, то доверять им не стоило — реагировать они могли вовсе не на спутники, а на всякие подземные неведомые излучения, которые исходят от камней и прочего, копившегося в течение многих веков. И что же? А вот то и было, что не всегда тут интуиция Макса срабатывала.

Не забыть, как заблудились в Сьяновских, тех, что под Москвой, каменоломнях. Место специфическое, таинственное — низкие, чуть больше среднего человеческого роста потолки, глинистые проходы, местами превращающиеся в лазы, где можно протиснуться лишь ползком, да и то с трудом.

Пробирались, однако. Протискивались.

А однажды сбились с пути. По-настоящему. Тыкались, как слепые кутята, в разные стороны, по разным коридорам, пробирались через всякие лазы — напрасно. Хуже всего, что фонари стали меркнуть, истощив свой заряд, на два-три метра вперед едва видно. А без света как? В полной темноте точно никуда не выйти. Лабиринты сьяновские — на многие километры, а выходов раз-два и обчелся. Как водится, разные слухи про эти катакомбы ходили — и что там можно встретить давно скрывающихся, может, с самой войны дезертиров или бандитов, а можно и отшельников-староверов, ждущих конца света. И что есть места красоты необычайной, только найти их очень сложно, разве если только случайно набрести. Про красоту, впрочем, уже речь не шла, мрак сгущался вокруг.

Несколько раз присаживались на какой-нибудь очередной развилке, чтобы перекусить и глотнуть из фляжки (экономия), проверить, не потерялся ли кто, мало ли. Макс, по обыкновению, съедал пару долек чеснока, запивал крепчайшим чаем и погружался в медитацию — смотрел куда-то перед собой, словно пытался на кончике собственного носа прочитать ответ о дальнейшем маршруте.

Сам не раз говорил, что в экстремальных ситуациях интуиция обостряется настолько, что даже появляются экстрасенсорные способности. То есть вроде как человек может видеть сквозь стену и идти в полной темноте и ни разу не сбиться. Пока же так не получалось, а время приближалось к ночи. И главное, что утро не сулило ничего, — та же тьма и сырость.

Самое время бы прибегнуть к собачьему чутью Ролика, но беспутный пес куда-то, как обычно, унесся и давно уже не появлялся, бродя какими-то своими тропами. Хозяин несколько раз негромко посвистывал, призывая его, но тщетно.

Макс, впрочем, как обычно, демонстрировал невозмутимость. Разумеется, какой поход без таких вот неожиданностей? Если без них, потом и вспомнить-то нечего. Другое дело, когда кто-то вдруг застревает в лазу, ни туда и ни сюда, просто торчит голова и верхняя часть туловища, ухватиться не за что, оттолкнуться тоже, а тут еще и смех начинает разбирать от такой беспомощности, вроде как истерика, и чем безнадежней, тем смешней.

И вдруг неожиданно из темноты радостный голос Макса:

— О, Гармин!

Еще через секунду:

— Всё, тронулись.

И действительно, не более чем через час все на поверхности, под ночными звездами, с наслаждением вдыхают травяные запахи и азартно обсуждают недавние скитания. Тут же веселился, подскакивая то к одному, то к другому, как обычно в последний момент неведомо откуда вынырнувший пес.

Естественно, всем было интересно, как же Макс все-таки определил спасительный путь к выходу, а он лишь загадочно улыбался и отвечал:

— Спасибо Белому!

Вроде как помог не кто-нибудь, а таинственный Белый спелеолог, местная легенда, призрак, временами являющийся заблудшим доморощенным диггерам в Сьяновских катакомбах.

Да хоть бы и ему — главное, выбрались!

 

Вечерами Макс часто стоит у окна своей двухкомнатной городской квартиры и держит в руках навигатор. Там, в кружочке, выплывают циферки — один спутник, два, три… Ну и так далее. Их может быть и гораздо больше, только зачем? Понятно, когда ты в лесу, в горах, на неизвестном проселке, вообще в дебрях, а в городе что?

Тем не менее Макс внимательно следит за появлением новых цифр, потом устремляет взгляд вверх, в темное предночное небо, где если что и видно, то только луну и звезды (если без облаков), ну, может, промелькнет еще какая-нибудь светлая точка, самолет какой-нибудь, хотя если повезет, то, может, и спутник. И на дисплее навигатора засветится красным флажком место, где стоит Макс, и можно даже прочитать название улицы и номер дома, разве что только нет этажа и номера квартиры — фантастика, до чего дошла техника!

Ага, теперь Макс знает, где находится, — он обнаруживает себя в определенной чуть ли не до метра точке земли, на материке, в гигантском мегаполисе с многомиллионным населением…

Аскетичное лицо его проясняется и светится удовлетворением.

 

 

Невидимка и Беатриче

 

Поначалу, признаться, напрягало: ложишься спать и невольно вспоминаешь, что внизу, под кроватью, человек. Ну да, такой же, как все, только живущий здесь, в отличие от других, тайно.

Чужой.

Но это поначалу чужой, как обычно бывает, а потом уже не чужой. Потом — свой. Постепенно привыкли. Живет себе — и пусть. Не жалко. Появлялся же он после того, как все засыпали, а уходил очень рано — все еще грезили в сладких предутренних снах.

Место им было облюбовано под койкой в дальнем левом углу большой девятиместной палатки-шатра, расположенной почти вплотную к границе спортлагеря. Тут была натянута сетка-рабица, дальше начиналась гора, крутой подъем, всякая южная цепкая суховатая растительность. И здесь же, как раз за углом палатки, крылась небольшая расселина, сеткой не огороженная, а за ней узенькая, почти незаметная тропка наверх. Вот она-то и стала для Невидимки (назовем его так) лазейкой, которой он пользовался каждый божий день, иногда по нескольку раз.

Проникнуть в палатку не составляло никакого труда: только слегка приподнять выгоревший, болотного цвета край брезента, проскользнуть под него и поудобней устроиться на деревянном настиле. Поудобней, конечно, условно, поскольку деревянный пол — он и есть деревянный. Да и ночи на юге прохладные даже в августе, с моря ветерок приносит свежесть и влагу, вечером лучше в свитере. Он и спал в свитере, а утром карабкался через заросли, окружавшие лагерь, в гору. Там, на самой крутизне, был небольшой, метра полтора, уступ — как раз чтобы пристроить тело, прислониться к каменной стенке с кое-где торчащими пучками желтоватой, иссушенной солнцем травы. Зато отсюда во всю необозримую ширь открывалась голубая даль, до самого горизонта, где море уже окончательно сливалось с небом.

Там он и гнездился по утрам, а когда народ отправлялся на завтрак и потом на пляж, снова спускался и, уже облаченный в шорты и футболку, сливался с прочим студенческим людом. В столовой он, правда, появляться не рисковал — могли вычислить. Не случайно несколько раз утром, сразу после побудки, в палатку заглядывал начальник лагеря, бдительно оглядывал всех и говорил: “Знаю-знаю, гостит у вас тут один… Ладно, все равно мы его выловим”.

Чужое присутствие всегда чувствуется. Хотя Невидимка и был очень осторожен, о нем все равно догадывались.

Вроде как игра в прятки.

 

Тоже студент, физик, жил он не по путевке, а нелегально, скрываясь от начальства. Наверно, он мог бы снять комнату где-нибудь неподалеку, хотя совсем близко к лагерю, расположенному в ущелье, никакого поселка не было, только палатки да небольшая шашлычная возле моря, где можно было в случае чего подпитаться. Но он предпочитал ютиться на жестком деревянном настиле и ранними утрами, когда так приятно понежиться под одеялом, карабкался в гору.

Дело, впрочем, было вовсе не в деньгах. Нет, тут было нечто другое, совсем другое… Просто он непременно должен был быть здесь, в лагере, поблизости от той самой девушки, из-за которой он все это и затеял.

Море же было прекрасно — теплое августовское море, днем жара под тридцать, пляж усыпан смуглыми нагими телами. Вечером народ разбредался кто куда — кто на танцы, кто в бильярд или в кино, а кто и подальше — в Пицунду или на расположенный вблизи нее, как раз почти напротив нашего ущелья, через залив, солидный курорт, где возвышались здания всяких санаториев, турбаз и отелей. Там можно было послоняться по широкой набережной, посидеть с чашечкой настоящего крепкого кофе по-турецки (с пеночкой), выпить вина, поглазеть на фланирующих отдыхающих, сходить в кино, а то и попасть на какое-нибудь шоу заезжих гастролеров — короче, культурно провести время.

Наверно, и он жил так же, как все, и никто из обитателей лагеря не удивлялся незнакомому лицу, поскольку никому оно не казалось незнакомым, привычное лицо среди других привычных лиц, тоже загорелое, веселое, не обремененное никакими заботами, как и должно быть в благословенное летнее время. На самом же деле он был человеком-невидимкой, агентом 007, тем самым неуловимым Джо, который потому и неуловим, что он никому (кроме комплексующего по поводу его неуловимости начальства) не нужен.

 

Во всяком случае той, из-за кого он был здесь, точно не нужен, поскольку она, наверно, даже не подозревала о его существовании. То есть, может, и подозревала, но, так сказать, абстрактно, безотносительно к его личности. Она просто ничего не знала о нем, для нее он тоже был невидимкой. Хотя лицо его наверняка ей было знакомо. Но это и все.

Наверно, она не раз ловила его пристальный взгляд, который он быстро отводил, стоило ей тоже чуть внимательней взглянуть на него. Он и не предпринимал ничего, чтобы познакомиться, хотя приехал сюда исключительно из-за нее — только чтобы видеть ее и знать, что она где-то рядом, близко. Этого было для него достаточно.

Он ее выбрал. Еще там, в Москве. И сюда приехал вслед за ней, не в силах надолго разлучиться с избранницей, оставить ее, так сказать, без присмотра. И не то чтобы он надеялся в какой-то момент оказаться нужным ей, ну, там, к примеру, спасти тонущую в море (плавала она, кстати, отлично) или защитить от слишком назойливых ухажеров, а вообще.

Конечно, в этом было что-то, мягко говоря, не совсем обычное, но, с другой стороны, у юношеской романтики разные лики: иногда чувства так обострены, что опасаются любого слишком грубого, слишком натурального прикосновения. Кто знает, может, и в самом деле порой лучше оставаться в отдалении, чем сблизиться и потом испытать горечь разочарования.

Во всяком случае в нем самом не было ничего такого, что могло бы насторожить или даже заподозрить какое-то психическое отклонение. Он был худощав, но крепок на вид, лицо его быстро загорело дочерна (утренние часы на горе), светлые волосы на летнем солнце выгорели до белизны, серые глаза порой казались голубыми, словно в них отражались одновременно море и небо.

Она же между тем пользовалась в лагере огромным успехом — среднего роста, ладно скроенная грациозная фигурка, роскошные, чуть вьющиеся каштановые волосы, большие, чуть загибающиеся к вискам карие глаза… Она действительно была хороша, воздушна и, главное, свободна, а это только еще больше притягивает к женщине. Вокруг нее постоянно гужевались воздыхатели, ходили за ней табунком, всячески угождали ей, а она, наслаждаясь своей привлекательностью, флиртовала направо и налево, не останавливаясь, впрочем, ни на ком персонально.

 

Отдельно стоит описать тот самый уступ, на котором он проводил столько времени. Раннее вставание, карабканье на гору и потом долгое восседание на камне, подобно какому-нибудь древнему отшельнику, — может, это как-то особенно действовало на него? Он жил наособицу, независимо от того, была у него путевка или ее не было, было ли у него право на проживание здесь или нет. Разве нужна бумажка, чтобы сидеть на горе? Чтобы устремлять взгляд в распахнувшийся во всю необъятную ширь простор?

Каждое утро он оказывался наедине с этой фантастической, хотя и вполне обычной далью, с этим нежным, в легкой розоватой дымке занимающимся рассветом, с этим голубеющим на глазах, громко плещущимся внизу морем. А чуть позже там, за горизонтом, зарождалось чудо — из серо-розового марева возникал золотой диск. Начинался день, августовский южный день, до краев напоенный солнцем, жаром, ароматами дикой горной растительности…

На этой грани кончалось и безмолвие. Все громче раздавался гомон птиц, где-то за горой начинал свою хриплую арию неутоленной страсти ишак, кричали петухи… Мир окончательно просыпался и в предчувствии пока еще нескорого заката начинал тосковать по любви. Возможно, Невидимка проходил через все эти стадии. Глаз слепнул от обилия света, легкие насыщались кристально чистым воздухом — все существо переполнялось хмелем жизни и тоской по еще чему-то, сродственному именно этой горней вознесенности, этому непредуказанному слиянию с миром.

Поднимался по тропке на уступ один человек, а спускался другой.

 

Он вскидывает голову и смотрит, как она идет к морю. В женщине, которая идет к морю, часто появляется что-то особенное, словно в эти минуты она еще больше чувствует себя женщиной. Вкрадчиво, словно танцуя, ступает она по песку, оставляя легкие, быстро исчезающие следы. Она жертва и победительница одновременно, в ней есть гордость своей женственностью и робость перед тем безмерным, что готово распахнуться перед ней. Женщина, идущая к морю, красива какой-то особой, необычной красотой, будто предназначенной для божественных объятий. Идущая к морю женщина — почти наяда, она будто готова к преображению в еще большую красоту.

В такие минуты он не может оторвать от нее взгляд, серые глаза его мечтательно затуманиваются. Прежде чем вступить в море, она осторожно прикасается ступней к поверхности воды, оглаживает ее и лишь только потом опускает, а может сделать шаг или даже отбежать от кудрявящейся белыми пенными завитками волны, может даже взвизгнуть, как бы заигрывая, а потом вдруг разбежаться и решительно броситься в воду, разбрасывая вокруг тучи блестящих, разноцветно переливающихся на солнце брызг. Может войти и медленно, постепенно погружаясь все глубже и глубже, вскидывая над водой руки и прикладывая их к голове, словно поправляя волосы, и так до тех пор, пока море почти полностью не скроет ее фигурку.

Он будет смотреть вдаль, беспокойно отыскивая ее, а может как бы нехотя, с ленцой подняться и тоже приблизиться к морю и уже отсюда наблюдать за купальщицей, смотреть, как она резвится в волнах, играет с ними или с приятелями, последовавшими за нею. Он может и сам прыгнуть в воду и поплыть саженками в ту же сторону, куда поплыла она, но как бы и не совсем в ту, чтобы не оказаться слишком явно в поле ее зрения.

И так же будет сопровождать ее своим взглядом, из воды или с берега, когда она будет выходить из моря, подобно пеннорожденной Афродите, вся осиянная солнечными лучами.

Женщина, выходящая из воды, опять же красива, но тоже иначе. В ней есть какая-то особенная наполненность, словно именно там, в волнах, она обретает полнокровную женскую зрелость.

 

Однажды все вместе неожиданно сошлись в небольшой кафешке на полпути от Пицунды к нашему ущелью. Местное вино, недорогое и очень приятное на вкус, горячило кровь, так что веселье с каждой минутой разгоралось все больше и больше. Включили музыку, сдвинули столы в сторону, и народ тут же ринулся танцевать, причем все, словно сговорившись, сбросили обувь и остались босиком. Особенно это вдохновило девушек, которые вообразили себя чуть ли не Айседорами Дункан и порхали, как бабочки, почти не касаясь покрытого рыжим линолеумом пола.

Невидимка сидел за самым дальним столиком, расслабленно потягивал вино и глазел на танцующих. Впрочем, понятно, на кого он глазел, хотя, может, это и не так. Вид у него во всяком случае был дремлющий.

Чего он точно не ожидал, так это того, что Беатриче вдруг обратит на него внимание, и не просто обратит, а подбежит, возьмет за руку и потянет туда, в центр зала, в точку кипения, в самый водоворот пляски… Нужно было в эту минуту видеть его лицо. Оторопело-смущенный, он медленно поднялся, неловко зацепившись за ножку стола, и едва не опрокинул его, но послушно последовал за Беатриче. Не исключено, что все это казалось ему в тот момент прекрасной несбыточной грезой: да, он танцевал, танцевал именно с той, из-за кого, собственно, и находился здесь. Движения его были замедленны, словно он все еще дремал и не желал просыпаться. А Беатриче лукаво поглядывала на его сонное полуотсутствующее лицо и улыбалась. Трудно сказать, улыбалась ли она ему или просто так, от радости и полноты жизни.

За распахнутыми в ночь окнами кафешки шумели, набегая на берег, волны, йодисто пахло водорослями, вином, жарящимися на мангале во дворе шашлыками, и так хотелось еще чего-то, волшебного и прекрасного, что крышу у народа сносило прямо на глазах.

От растерянности Невидимка, в отличие от остальных танцующих, так и оставался в кедах. Скорей всего, он просто не замечал этого, он не замечал ничего, кроме той, которая танцевала с ним, положив ему на плечи тонкие смуглые руки.

Но и на этом чудеса не кончались. Неожиданно Беатриче остановилась, опустилась перед тоже застывшим Невидимкой на корточки и стала развязывать на его обуви шнурки. Несколько секунд он ошалело смотрел на нее сверху вниз, потом тоже резко присел и стал ей помогать, хотя на самом деле скорее мешал. Все происходило настолько естественно, что никто даже не обратил на это внимания.

Танцы продолжались как ни в чем не бывало, одна мелодия перетекала в другую, и теперь Невидимка танцевал как и другие — босиком. Он танцевал в общем круге, уже отдельно от Беатриче, которая подлетала то к одному, то к другому, закруживала, заверчивала, не давая дремать, и так продолжалось довольно долго, пока хозяева кафе наконец не перестали разносить вино.

За окнами начинало светлеть.

 

Однажды поздно вечером, когда в палатке никого не было (народ еще не вернулся с гулянок), а он уже пристроился на ночлег и даже начинал задремывать, послышались чьи-то голоса, причем один, женский, он мгновенно узнал. Ускользнуть времени не было, и он замер, стараясь даже не дышать. Полог палатки откинули, внутрь проник тусклый свет от фонаря снаружи, но тут же снова стало темно.

Голоса сменились почти неразличимым шепотом.

Протяжно скрипнула койка в другом углу.

Так бывало: кто-нибудь договаривался с соседями по палатке, чтобы воспользоваться их отсутствием. Невидимку обычно тоже предупреждали, и он спускался со своего уступа позже обычного, рискуя в кромешной южной тьме свернуть себе шею, а то и вообще искал другого прибежища. Но в этот раз никто его ни о чем не предупреждал. Не исключено, что визит был случайным, а палатка выбрана наугад или по причине ее отдаленности.

На некоторое время воцарилась тишина, которую нарушали только шум прибоя и отдаленная музыка с дискотеки на соседней турбазе. Он лежал, весь обратившись в слух, боясь закашляться или, не дай бог, чихнуть.

Наконец стали различимы не очень отчетливые звуки, о происхождении которых нетрудно было догадываться. Потом звуков стало больше, кровать заскрипела, завибрировала, наметилась возня, которая, впрочем, быстро прервалась. Вскоре мужской голос как-то жалко, уныло произнес:

— Не получается.

Снова все стихло.

Возня возобновилась, но, судя по всему, с тем же самым результатом. Опять стихло, потом кровать вздрогнула, настил отозвался под удаляющимися шагами.

Уже снаружи послышалось почти весело:

— Счастливо!

Точно она, сомнений не было.

 

Внизу шумело море.

Выждав некоторое время после ухода неожиданных гостей, вылез из своего укрома и Невидимка. Он сидел на краю кровати, под которой только что скрывался, и тупо смотрел перед собой. Бог знает, о чем он думал и думал ли о чем? Скорей всего, он пребывал в состоянии прострации — так показалось, когда народ стал возвращаться на ночлег. Может, от нервного перенапряжения он просто отключился и теперь спал сидя, чуть покачиваясь и не замечая ничего вокруг. Он сидел и ни от кого не прятался, не отвечал на вопросы, а потом медленно поднялся и, не произнеся ни слова, как сомнамбула, вышел из шатра. Наутро под койкой не обнаружилось и его сумки.

Больше ни в лагере, ни в окрестностях его не видели.

 

Три стихотворения

 

Говоря о Шеле Сильверстейне, многие западные исследователи используют оборот «человек Ренессанса». Его дарование художника и литератора действительно отличалось редкостной универсальностью. Сильверстейн писал детские стихи и рисовал комиксы для «Плейбоя», был автором притч, оглашаемых с церковных кафедр, и сделал нецензурное переложение «Гамлета» в стиле рэп. Он блестяще иллюстрировал свои стихотворения и сочинял великолепные песни. Получил «Грэмми» и номинировался на «Оскара»…

Он обладал невероятной способностью — совмещать несовместимое.

Его первые детские книги поначалу отказывались публиковать, поскольку считали, что для детей они чересчур сложны, а для взрослых — слишком не­серьезны. Но оказалось, что их с одинаковым волнением читают и взрослые и дети.

С простотой, свойственной детской литературе, он говорил о весьма не­­простых вещах: жертвенности, семейных отношениях, кризисе самоидентификации. Его сочинения одновременно светлы и глубоко трагичны, вероятно, в этом и заключается секрет их притягательности. Его справедливо считают остроумцем, однако заметим, что Сильверстейн никогда не пытается рассмешить читателя любой ценой, — в одном из стихотворений он утверждает, что вечно веселые люди — скучны. Он не желает никого учить или сообщать готовые рецепты, а просто предлагает нам всем сесть с ним вечером у камина, чтобы свободно поговорить о главном. И в мире было не так уж много столь занимательных, а главное — искренних, порою до беспощадности, собеседников.

Еще в советские времена у нас публиковалось несколько детских стихо­­­­­­­­творений Силь­верстейна, замечательно переведенных Григорием Круж­ковым, а в последние годы появились и два прозаических перевода мастера [1] . Однако многие из ярких стихов Дядюшки Шелби, как подписывал свои детские книги Сильверстейн, пока еще недоступны русскому читателю. Автор этих строк по мере сил попытался исправить подобное недоразумение и желает читателям трех небольших стихотворений замечательного поэта того же, что более всего ценил в жизни сам Шел Сильверстейн, — хорошо провести время.

 

Забытый язык 

Я когда-то владел языком цветов 

И брюзжание гусениц мог до конца понять, 

Дирижировал хором орущих весной котов

И беседовал с мухой, влетевшей в мою кровать. 

Я смеялся над шуткой скворца, был рыдать готов 

Вместе с каждой снежинкою, тающей, как мечта. 

Я когда-то владел языком цветов…

Как же это ушло? 

Как же это ушло? 

И — куда? 

 

Дождь 

Я глаза распахнул

И на дождь посмотрел снизу вверх, 

Он по векам скользнул 

И в мой мозг перетек без помех. 

И отныне я слышу в кровати всю ночь напролет, 

Как внутри головы тихий дождь свои песни поет. 

Нелегка моя жизнь — 

Каждый шаг, каждый вздох выверяй, 

На руках не пройтись — 

Как ведро, перельюсь через край. 

Вы простите ту чушь, что наплел я на радость молве, — 

Я не тот, кем я был, — тихий дождь у меня в голове. 

 

Страх темноты

Я — Реджинальд Крак, я боюсь, когда мрак,

И со светом сплю всю свою жизнь.

Я привык всегда брать

Медвежонка в кровать

И свой палец сосать или грызть.

Слушать мамин рассказ,

В туалет пару раз —­­­­­ 

Лишь тогда засыпаю вполне,

Я — Реджинальд Крак, я боюсь, когда мрак,

Не захлопывай книжку на мне.

Севриновский Владимир Дмитриевич родился в Москве в 1975 году, окончил Государственный университет управления, кандидат экономических наук. Работает финансовым директором девелоперской компании. Прозаик, переводчик. Рассказы публиковались в журнале «Полдень. XXI век» и в ряде сборников, в издательстве АСТ выходила (в соавторстве) повесть.

В переводах В. Севриновского публиковались стихи британских поэтов Уильяма Конгрива, Уильяма Вордсворта и Дилана Томаса; он переводил Джорджа Байрона, Уолтера де ла Мара и других. Из прозаических произведений перевел документальную повесть Джона Кракауэра «Навстречу дикой природе». Лауреат международного конкурса поэтического перевода «Пушкин в Британии — 2010» (2-е место). Живет в Москве, значительную часть времени проводит в странах Азии и Южной Америки.

 

Год за год

Окончание. Начало см.: “Новый мир”, 2010, № 9.

 

Записи

2008 год

 

 

1 июля, Париж.

В “моем” кафе наискосок от дома сменились хозяева (парижане на пришлых). Вместо прежнего благородного шарма — пластик, плазменные экраны, “ковровые” картинки на стенах. “Что делать? Все нуждается в обновлении, — избегая в глаза смотреть, ответил мне за стойкой знакомый бармен, — основная команда сохранилась, все-таки приходите”. Его и самого не узнать: прежде бабочка, длинный фартук, теперь вихры и джинсовка.

 

В субботу днем нажал кнопку “РТР-Планета”. “Джазмен” Дм. Киселев, который, помнится, любил лет десять назад брать интервью у Пригова: “Сегодня 555 (!) лет со дня падения Византийской империи. Сегодняшний наш разговор об этом”. В той же передаче патриотка, доктор истор. наук Нарочницкая: “ Уже в эмиграции Семен Людвигович Франк в сборнике „Из глубины” написал…” Сборник “Из глубины” готовился веховцами в 1918 году под большевиками.

Но некому поправить болтунью.

 

Стиль — это человек. В этом смысле меня всегда настораживает, когда говорится, что, мол, поэт выбирает свой путь, свой стиль, свою поэтику. Выбор предполагает волевое решение. Тогда как стиль связан с поэтом более тесно; тут, кажется, в выборе он не властен (во всяком случае, не вполне властен). Стиль первичнее выбора, выбор только отшлифовывает и подкрепляет данность лирической манеры, вытекающую из характера личности.

 

Казалось бы: вещи социальные устаревают скорей всего. Но вот от Замятина лучше всего помнится “Мы”, а от Пильняка “Повесть непогашенной луны”. Уцелеют ли во времени хотя бы вот на таком же уровне “Раковый корпус” и “В круге первом”? Ведь сейчас такие настроения и такое чувство, что русская литература (да и мировая большая, Томас Манн, например) устарела сразу и вся. На поверхности остались лишь головастики, раздуваемые тусовкой.

 

Не забыть нам ни ареста Володина, ни последних глав “Ракового” в цветущей Азии. Сколько нравственного, душу переворачивающего света! Неужели в скором будущем это уже никому ничего не скажет?

 

Французский скульптор XVIII столетия Бушардон. В Лувре имеются две его мраморные скульптуры, равно убедительные и вдохновенные: “Христос с крестом” и “Амур, делающий себе лук из палицы Геркулеса”.

Вообще французское христианство этого времени — нечто удивительное. Помнится старый анекдот. Армянскому радио задают вопрос: что будет от скрещения ежа и ужа? Ответ: колючая проволока. А от скрещения религиозного пиетизма и игривого скептицизма французского XVIII века получилась кровавая революция.

 

2 июля.

Снились: по-версальски стриженные жесткие и граненые шпалеры кустов. Но исключительно мягкий и не предназначенный для показа подлистник . (Приснилась и эта фраза.)

 

“Вещь в себе”, юродивый “поэт-теоретик” Вел. Хлебников назвал в стихах о Кшесинской казненного Николая II “катом (палачом) ста народов”. Ну ладно, с него, как говорится, взятки гладки. Но вот через 6 лет после казни государя с семейством 30-летний, мягкий, интеллигентный (и сам мучительно больной!) Тынянов, безусловно зная хотя бы в общих чертах о екатеринбургской бойне, не дрогнув и с похвалой цитирует эти строки Хлебникова. (А чуть позже Хармс и вообще пишет глумливую абсурдистскую драму о царском семействе.) Что у них

у всех было в голове и сердце? Нам (мне, во всяком случае) этого уже не постичь.

 

3 июля, четверг.

И местечковое может “оказаться” монументальным. А какие крупные красные, синие, зеленые пятна — глаз не оторвать. Плафон Шагала в Гранд-опера. Он писан в 1964 году. А в 1965-м у Миши Фадеева (на Горького) я рассматривал только-только, очевидно, вышедшую тогда в Париже книгу об этом плафоне (его мать, известная мхатовская актриса Степанова, привезла ее из своих парижских гастролей). Как сейчас помню: в соседней комнате — серьезная пьянка, а я разглядываю-раскладываю складень страниц — там были и эскизы, и весь процесс работы, и фото старика Шагала, лежащего под потолком на лесах…

Смотрели “Даму с камелиями” на музыку Шопена. Изысканная сценография, все красиво и лаконично. Но то ли неудачно покрытие сцены, то ли все же грузноваты актеры, каждый раз их соприкосновение с полом после прыжков отдавалось нехорошими звуковыми “шлепками”, мешавшими слушать музыку.

 

11 июля .

…От приезда Солженицына (1994) по-русски ждали невесть чего. Криминальная революция была в разгаре. Печать служила ей не за страх, а за совесть… Ее (революции) вожди и воры боялись, что он ее остановит. Остановить ее было уже, естественно, невозможно, но чем черт не шутит, сковырнул же он советскую власть. Простой же народ по-старому, даже по-допетровскому, ждал от С. чуда. По этой вере печать наносила болезненные удары — отчасти и не без, действительно, повода .

Вагон арендовало для него Би-би-си, и у них же единственно было право снимать о солженицынском возвращении фильм. И это тоже коробило: одних — потому что не дал на себе хорошо заработать, других (большинство) — что в таком светлом деле, как возвращение на Родину, доверился иностранцам.

 

Одно дело — “бодаться” со структурой твердой , коммунистической, на волне скрытого общественного подъема, вызванного всеобщим интеллигентским отвращением к софье власьевне (тем более когда на террор она уже не способна). А другое — с вязкой средой революции криминальной , которую та же интеллигенция поддерживает за ее антикоммунистическую риторику. Одно дело — советский “дуб”, другое — трясина олигархической “демократии”, когда все покупается на корню.

 

12 июля, суббота, 22 часа 40 минут. Поленово.

Дела давно минувших дней… А как свежо отзывается почему-то в сердце (письмо Эрнестины Тютчевой — сыну): “Я не могу быть такой расточительной, как г-н Баратынский, который скупил все издания стихов своего отца. <…>. Аксаков думает, что мое издание, которое будет более дорогим и не рассчитанным на всех, может появиться всего лишь в 600 экземплярах, тогда как бартеневское задумано в 2400 экземплярах. Ты понимаешь, что это для меня невыгодно, чтобы одновременно с моим изданием в Москве появилось дешевое издание…” (ноябрь 1885).

 

Современные “тинейджеры”; Вася: “Вы все время с книгой — что-то зубрите…” Для них книга — не радостное событие, а вроде повинности, что-то связанное не с удовольствием, а с зубрежкой.

 

13 июля, 630.

Выгуливал к Оке Вилю. В такое утро и впрямь хочется сказать, что встает не солнце — а солнышко . И наполнено окружающее стрекотом, цокотом, щебетаньем. И не Россия — Расеюшка .

 

Плавали на кораблике к Найману (под Алексин). Дом на горе с хорошим видом, но дорога вверх всегда сырая и рыхлая — из-за ключей.

 

14 июля, понедельник, утро, Поленово .

“81/ sub 2 /sub ”, кажется, начинается с того, что Мастрояни застрял в пробке — сходит с ума и улетает через крышу. У нас, конечно, тогда никто и понять еще не мог, что это такое — пробка , что она станет одной из составляющих современной жизни. Теперь в Москве только и разговоров: пробки, пробки и пробки.

И сейчас за окном кто-то кричит (Лариса Грамолина): “Поля звонила, в Москве творится что-то невообразимое, вся Москва стоит в пробках, еле добралась до работы”.

 

19 июля .

Жарбы и грозы. Дописал (для “Октября”) о Володе Кормере. Неужели бы и с ним нас жизнь разнесла?

В одном месте Кормер цитирует Вадима Борисова: “Исторической памятью я называю таинственную способность, потенциально присущую каждому человеку, переживать историю как собственную духовную биографию. Эта способность реализуется в двуедином акте опознания истории в себе и себя в истории”. Ну, не знаю, “каждому” ли, но мне — точно. И еще: “Историческая память есть необходимое условие духовного самоопределения, без которого невозможна или, во всяком случае, крайне ущербна жизнь в культуре. Усыхание или угашение этой способности означало бы конец духовной культуры, привело бы (и приводит) к жалким, всегда плоским и безвкусным попыткам культурного самочиния”.

Золотые слова. Как раз это у нас сегодня и происходит. Сказано 35 лет назад, а словно про наши дни.

 

Днем обедал у Инны Лиснянской. За 2 месяца 50 стихотворений, и есть — прекрасные. Про “Сёмушку” особенно: “День Победы безотрадной / празднуй, Сёмушка”.

 

Лингвисты (и критики) претендуют на знание лирической тайны. А в большинстве — как на подбор — глухари.

 

20 июля .

На канале “Россия” — помпезная акция “Имя Россия”: граждане должны назвать самого “главного”, важнейшего гражданина на протяжении российских веков. И — побеждает… Сталин! В последние дни кто-то спохватился, подсуетился, и Сталина обошел Александр Невский.

 

…80 лет расстрела царской семьи. Центральные каналы отозвались обстоятельно и уважительно. Как раз подтвердилась подлинность останков Алексея и одной из царевен. Но почему же нет слез на глазах, а какое-то безразличие? Все кажется, что память царской семьи не в тех руках, что все не то. Такое вот у меня настроение. Совсем нет веры в достойное будущее России (и мира).

 

21 июля, половина третьего ночи.

Наверное, раз четвертый за жизнь перечитал толстовские “Два гусара” (в последний раз читал, кажется, года 3 — 4 назад всего-то). Завораживает меня эта вещь; в ней — завязь многого из “Войны и мира”.

 

Ездил из Переделкина в Москву в автобусе с немытыми стеклами. Рядом сидела девушка и читала молитвослов. И то и другое в Европе совершенно исключено.

 

Младшего брата Константина Батюшкова звали Помпей . Имя, очевидно, предопределило профессию: археолог .

 

Непостижимым для меня образом Пастернак порою не видит, о чем пишет. Ветер раскачивает сосны,

Как парусников кузова

На глади бухты корабельной.

Но ведь ежели парусники раскачиваются, значит, не гладь, а волны, в бухте волнение, и немалое.

 

Теплый, поддающийся, кажется, пальцам замес стихов Пастернака. Это тебе не “окаменения” Тарковского, зрелой Ахматовой, тем более, Липкина.

 

Сейчас по ТВ (канал “Культура”, Феликс Разумовский — талантливый истор. рассказчик): “Крестьяне обещали своему добродетелю …” Конечно, он имел в виду — благодетелю . Добродетель — не человек, а качество, правда?

 

27 июля, воскресенье.

Вдруг прочитал и вздрогнул — прямо про наши дни предсказание: “Какое будет еще унижение, как нагло будут еще себя вести люди. Пользоваться богатствами одной страны и проживать деньги в другой (11.IV.1918)” (Вера Судейкина, “Дневник”. М., 2006).

Так и поступают нынче наши “капиталисты”. Теперь — после чтения ее записей — я подойду к ее могиле на Сан-Микеле с новым чувством (а прежде — равнодушно скользил по могильной плите глазами, сосредотачиваясь на Стравинском всегда).

Как изменились, однако, времена! Уже с твердым чувством знаю, что побываю еще в Венеции. Половину жизни недостижимое — теперь под рукой. Но тревога за Россию с той поры почему-то только усугубилась.

 

1 августа, пятница.

Я долгое время не мог полюбить Тютчева за… выспреннюю эмблематичность его творчества (сам я не реалист, но предметник ). См. замечательно тонкое соображение Лотмана: “Именно потому, что стрекоза у Тютчева — не насекомое, а знак всеобщей жизни и синонимична другим ее проявлениям, О. Мандельштам мог избрать этот, один лишь раз употребленный Тютчевым образ символом всего его творчества: „Дайте Тютчеву стрекозу, / Догадайтесь, почему!””. И — К. Юсупова: “В природе Тютчева нет персонификаций, там нет птиц, рыб, зверей. Его орлы и лебеди — эмблемы, а не персоналии” (Ф. И. Тютчев, “О вещая душа моя!..”. М., 1995).

Эмблематика мне чужда. Потому и символисты Тютчева боготворили; а я недолюбливаю и символистов.

Мало того, и русский царь, и русская Церковь были для Тютчева лишь эмблемами, и поклонялся он им тоже именно как эмблемам. А эмпирически не любил и не ценил их: не случайно о Николае I он написал самое жесткое из всего, что о нем писали. Так что Бродский совершенно несправедливо попрекал Тютчева, что, мол, тот “лизал сапоги своему государю”. Че-пу-ха. Если и лизал, то эмблеме. А эмпирически скорее бесился — даже яростней Чернышевского.

 

Ницше остроумно называл ученых-технократов мельниками .

 

5 августа, вторник.

Позавчера ближе к полуночи умер Александр Солженицын.

 

То есть с воскресенья на понедельник. В понедельник с утра позвонила из Поленова Нат. Грамолина и сообщила, что сейчас вот по телевизору…

В начале 90-х Е. Р. сказал, что мне в этой стране ничего не светит, потому что я дружу с Солженицыным и хожу в церковь. Зато теперь, видимо, пришел “мой час”: второй день обрывают телефон радио и газеты (первыми позвонили с “Радонежа”). А что скажешь? Умер последний великий русский — больше таких не будет.

 

В субботу вечерня в бёховском храме; среди подвявших с Троицы березок лучи закатного солнца с другого окского берега — сквозь двери — золотыми полосами доходили до алтаря; и сновали над ними ласточки, свившие в куполе гнездо.

 

В воскресенье в Шахматове — после четырех лет… Очень все преобразилось, похорошело. Но вдруг — еще по дороге — опустилось чуть не до земли серое безнадежное марево, и пошел въедливый долгосрочный дождь (а я был одет по-летнему). Мы отогревались в еще не достроенном строении — пили, ели, и было славно. Когда уходили мимо лавочек и дощатой сцены, несколько наиболее стойких и дождеустойчивых ценителей изящной словесности там еще гужевались. Стойко сидел на стуле блоковед Лесневский, и какая-то юная стихослагательница с мокрыми рыжими ниже плеч волосами, в штанах до колен, с толстыми икрами завывала, раскинув и вывернув ладонями вперед руки:

Ты мне шептала: моя, моя!

Я отвечала: твоя, твоя!

…То, за что “демократы” 90-х меня блокировали, теперь доносится отовсюду, со всех каналов: “великий писатель”, “великий мыслитель”, “великий государственный деятель” (Путин).

Т. е. то, что я сказал в самиздате в середине 70-х, через 34 года он “повторил” на всю страну по всем телеканалам. Мало того, вызвал сегодня нынешнего министра просвещения Фурсенко и дал распоряжение изучать Солженицына “и в средней и в высшей школе”.

 

Позвонила Катя Маркова, плачет…

 

2130.

Забежал Павел с диктофоном. Записал для радиопрограммы “Воспоминание о Вермонте”. Помянули…

 

НТВ. Федор Николаевич Гладков — 80-летний ветеран запытан в своей квартире в Новгороде: требовали отдать боевые ордена — он не отдал.

 

А все-таки каждый поэт любит в стихах другого свой звук, свою тему, свою интонацию и свой образ. Помню, ворвался Рейн в Н.М.: “Ты „Переселенцев” Кузмина читал? Гениально!” А по мне дак ничего особенного. А вот “Не губернаторша сидела с офицером” действительно взяло меня за горло еще тогда — в 1987-м, когда прочитал впервые в Париже. И — берет теперь. Самое белое стихотворение в отечественной поэзии. И действительно — гениально. Без кузминской педерастической кукольности.

Гроб Солженицына стоит всю ночь в малой церкви Донского, и над ним читают. Была б машина — туда б сейчас.

 

6 августа, 6 утра.

Собираюсь в Донской.

 

2210.

Приложился к кресту, к венчику на каменном лбу… Прощай, Исаич.

 

Похоронили рядом с Ключевским (по которому А. И., кстати, хорошо прошелся, если помнится, за то, что тот передавал свои конфиденциальные беседы с самодержцем Милюкову). В соответствии с новейшими гостенденциями на отпевании вместе с президентом было и высшее чиновничество, которое лет десять назад хихикало над А. И. В монастырском яблоневом саду — военный салют. Был в похоронах постановочный элемент...

 

9 августа.

Никогда не знаешь, какой именно из “столпов” окажется вдруг столпом поддержки. Теперь, когда у меня обнаружили начало цирроза и мне алкоголь противопоказан, я почему-то все чаще вспоминаю именно Розанова, который не терпел спиртного и относился к нему, если не ошибаюсь, с какой-то брезгливостью и опаской.

 

10 августа, воскресенье, 2355.

Сейчас в машине — с Сашей Жуковым возвращались из славного приволжского путешествия. Вдруг голос Сараскиной по московскому радио: “Если бы Солженицын по возвращении поддержал шоковую терапию и прочее, я бы обливалась кровавыми слезами, да-да, кровавыми слезами, но не стала бы писать о нем книгу”.

 

Еще Сараскина: “Когда Солженицын писал „Россию в обвале”, мы были на самом, на самом дне. А теперь чуть-чуть, но, кажется, стали приподыматься. Ну посмотрите, например, сколько вокруг мобильников”.

 

…Выехали 7-го днем — после пробок и проволочек. Плещеево озеро, Борисоглебский (любимый мой) безлюдный совсем монастырь, наконец, уже на закате с лучами веерообразными из-под тучи, — на источник св. Иринарха. Троекратное погружение (с головой). Ночевали в Угличе, потом — в Романов-Борисоглебск. Паромная переправа. И на холме ( моя видовая точка) закусили: я, Паша Крючков и Саша Жуков, по-над волжским простором.

Рыбинск — близкий по людям, но чужой — по новой (бездарной) архитектурной среде. В кафе — белокурые девушки, по двое, по трое, сидят — томятся, причем красивее, чем в Париже. А пареньки — подшофе, матерок, хохот — гудят отдельно. Когда темнеет, рыбинцы на улицу выходить боятся: ограбления, драки. Вроде бы стало почище, но очагами — мусор, жестянки, окурки, бутылки бросают тут же. На цоколе биржи с 1991 года была памятная щемящая надпись: “Здесь в 1918 году большевики расстреливали русских офицеров”. Надписи теперь нет — уровень набережной подняли, ее затерли, в каменную кладку врезаны безвкусные фонари. Неуютная, аляповатая набережная…

Но и под Ярославлем мемориал расстрелянным в октябре 1938 года совсем зарос, запущен, крапива — позор . И убран указатель — к месту мемориала на шоссе. 20 лет “демократии” — повсеместно стирается память об убиенных, репрессированных; так-то мы чтим своих мертвецов.

На обратном пути, уже из Пошехонья, заехали к старой моей “приятельнице” — сельской учительнице Зое Горюновой. Болеет сердцем, похудела на 20 кг, словно прощалась. Муж — вихрастый добрый мужик. Наготовили к нашему приезду: томленые грибки, жареный судак, малосольные огурцы, ну

а уж водочки-то мы привезли. Изба у них крайняя, сразу за ней луг с цветами и оттенками — как в детстве. А ниже — среди валунов звучит-журчит речка.

И фоном — радиосообщения о войне на Кавказе. Янки напичкали Грузию оружием и советниками, и вот — вспыхнуло. А чем теперь кончится — непонятно.

 

На рынке в Борисоглебске: “Внимание! Будет продажа молодняка кур и несушек (привитые) у рынка. Просьба не опаздывать”.

 

Последний город “паломничества” — Любим , давно я мечтал побывать в “пункте” с таким чудесным названием — и он не обманул ожидания, похожий на Пошехонье: беленые торговые ряды, зелень, сонные белокурые девочки-красавицы; но, как и всюду, ретрансляционные вышки мобильной связи убивают русское настроение — в течение последнего года их натыкали повсеместно: у храмов, в центре маленьких городов, в деревнях, среди перелесков… Их зубцы оскверняют лирику ландшафтов и словно напоминают, что ты под прицелом некоего “старшего брата”…

 

В Любиме над дверью (рядом с кафе “Охотник”) вывеска:

Парикмахерская. Косметический кабинет.

Ателье. Ремонт часов, обуви.

Ритуальные услуги.

 

Двухуровневый Воскресенский собор Романова-Борисоглебска: никогда не закрывался и своими сокровищами, лампадами, деревянной скульптурой, коваными окладами из серебра напоминает даже храмы Испании. Чудотворный Спас гигантских размеров, цветные стекла в узких окнах и при солнце крупные цветные зайчики и пятна — зеленые, синие, темно-алые — ложатся на пол и образа.

И теперь, в яркий солнечный день, ступили мы в храм. Прикладываясь к иконам, смутно стал ощущать, что что-то не то, ушли прежняя чудесная теплота и интимность. Не сразу понял и догадался: в окна вместо “витражных” простые врезаны стекла. Как? Почему? Какой-то озабоченный бородач в притворе пояснил: “А по распоряжению архимандрита Вениамина. Чтоб не соблазнялись, что разноцветные пятна на иконах”. Какую красоту погубили.

И линолеумом закрыли старые чугунные плиты пола. Усердие не по разуму.

 

Нет ничего милей и лиричней провинциальных наших дорог, обочины которых не изуродованы хищным борщевиком (патологический гигантский гибрид, вышедший из недр совковых ботанических лабораторий и захвативший все Подмосковье), травка, цветы — флора и фауна памятных годов детства. Красота душевная, необыкновенная… Нет здесь и мусора: тех современных потребительских отходов, что затопляют в наши дни человечество.

 

На маминой могиле отслужили мы панихиду; подал записки на сорокадневное поминание Солженицына — в Угличе, Рыбинске, еще где-то…

 

“Природа, подобная его природе, способна заставить усомниться в первородном грехе” — Тютчев о Ив. Аксакове (1873).

 

Я стоял у могильных крестов Ивана и Анны (тютчевской дочери) Аксаковых на другой же день после возвращения (середина декабря 1989 г.) из Германии. Их место и впрямь в самом сердце — в Троице-Сергиевой лавре. Но потом, когда упомянул об этом в своей заметке “Возвращение”, ее отказались печатать “Московские новости” и другие “флагманы перестройки”.

 

А рекомендацию в Союз писателей давал мне тогда Аверинцев. Баснословные времена!

 

Как замечательно (это и мое тоже): “Мне кажется, что я уж на три четверти ушел в небытие, и единственное, что еще от меня остается, — это чувство тревоги ” (Тютчев).

13 августа, 6 утра.

В результате саакашвилиевской авантюры 74 наших солдата погибли, 171 — ранены, 19 пропали без вести. Среди осетин (мирных) погибло свыше тысячи. (Потери со стороны Грузии не сообщаются.)

 

Скорые слепки вдохновения, нарочно не доведенные до совершенства (стихи из “Живаго”).

 

“…Секрет некоторой антимузыкальности, неполнозвучности Тургенева, например, лежит в его политической вялости” (А. Блок, 1919). Все правильно, меткое замечание. И участие “в политике” в какие-нибудь “вегетарианские” времена, когда, например, шли жаркие споры о Балканах, славянстве, Константинополе и т. п., только бы украсило Блока. Но он-то стал “действовать” во времена революционные. И сломал себе шею.

 

“Шестое августа по-старому, Преображение Господне” (Яблочный Спас), утро.

Переменил лампадку: зеленую — на рубиновую, праздничную.

 

Оттягивать до последнего, а потом — русская штурмовщина: досадная на-

циональная черта характера. “Мы работаем не тяжем, а рывом” (Ключевский).

“Равномерной методичности, настойчивости, внутренней дисциплины — болезненнее всего не хватает русскому характеру, это, может быть, главный наш порок <…> Мы часто не собраны всей нашей волей к действенному стержню” (Солженицын, “Россия в обвале”).

 

В Поленове попался в руки старый томик Евтушенко (тираж 60 000! и ведь, видимо, был расхватан мгновенно). Есть там стихотворение, как автор и моряки, не найдя в сельпо водки, купили и выпили два ящика тройного одеколона. Умиляется поэт, умилялись, видимо, и читатели. Но я, очевидно, настолько постарел и… цивилизовался, что у меня это вызвало неподдельный ужас. А куда смотрела цензура? Ведь это натуральное проявление совкового варварства .

 

На Соловках в начале 70-х одеколон исчезал даже из аптек в ноябрьские праздники. А потом пили денатурат, кипятили столярный клей и варили пудру. Самое поразительное, что один из это употреблявших был жив еще и три года назад. Завтра лечу на Соловки и, возможно, там его еще встречу. А ведь сколько с тех пор поумирало — пивших “хеннеси”, занимавшихся спортом, сидевших на лечебных диетах.

 

25 августа, понедельник, 2230.

Чудо — день вчера. Освящение Св.-Троицкого скита на острове Анзер. Головка московского священства — отцы Смирнов, Салтыков, Воробьев и проч. Прекрасный со вкусом иконостас и — как всегда из-за русского форс-мажора — белые невысохшие стены.

…Думал ли я, входя в начале октября 1972 (!) года в страшные те руины — с зэковскими еще надписями на стенах, — что увижу здесь празднично-чинную, но одновременно пронзительно-живую службу, милые русские нестарые лица, скопление столичных телевизионщиков, услышу хороший звон и красивое и стройное пение? И когда — уже потом, в 70 — 80-е, — читал страшные подробности об этой тюрьме — Голгофе, что узрю здесь воистину Торжество Православия!

Потом внизу под Голгофой праздничная трапеза — соловецкая жареная селедка, морс в кувшинах, морошка в плошках.

И долгое путешествие по воде: на Анзере были дважды.

А церковка Андрея Первозванного на Заяцком проступила из глубины тумана.

 

 

26 августа, вторник.

По острову висят приказы директора Соловецкого музея Лопаткина, враждующего с монастырем, понятное дело, пытающимся вытеснить музей за монастырские стены. Полностью это пишется так: “Директор ФГУК СГИАПМЗ

М. В. Лопаткин”. Какая благозвучная аббревиатура.

Объявление в соловецком аэропортике: “Запрещены к провозу: пистолеты, револьверы, винтовки, карабины, электрошоковые устройства и их имитаторы; арбалеты, ружья, шашки, сабли, тесаки, ятаганы, палаши, мечи, шпаги, кортики, кинжалы, штыки, стилеты, ножи: охотничьи, десантные, финские, штык-ножи с выбрасывающимися клинками, с запирающимися замками, а также бытовые ножи с длиной клинка свыше 110 мм”.

 

На Соловках. Какие хорошие русские лица не бедных (и, кстати, даже вполне светских) людей. Значит, они все-таки есть. И с совсем маленькими детьми не ленятся паломничать на Соловки. Отрадно.

 

Поразительно вдохновенные (словно “свыше”, “вдруг”) эпитеты у Солженицына:

— Да, — уронила она металлированно-устало . — Эти дни творился большой беспорядок в Царском (“Март Семнадцатого”).

Или — про угличский колокол — “бронза его потускнела до выстраданной серизны ”.

 

27 августа, среда, 1030.

Сейчас приедут с канала “Культура” снимать (к сороковинам Солженицына).

 

Щит на кольцевой (рекламный): “Большие итальянские лейблы за маленькие русские деньги”.

 

30 августа, суббота, 730 утра.

Две России. “Малая” (“малое стадо”) — та, что была на освящении Голгофы. И — остальная. В четверг поздно вечером (отбытие в 20 с Курского) ехал в Поленово. Сначала битком. За Серпуховом вагон опустел. Пьянь, лужи, мат, блёв.

 

1135. Съездил на рынок. Как люблю я все это осеннее: ноготки, астры, кабачки, баклажаны, перцы и густо-лиловый лук.

 

Нагнетание патриотической истерии — через футбол. Вчера питерский “Зенит” выиграл в Монако у англичан. Решающий гол забил какой-то иностранный футболист, купленный патронирующим “Зенит” Газпромом за несколько миллионов евро. Сейчас по ТВ: “Вчерашний гол разом окупил эти затраты”. Беснующиеся толпы на Дворцовой и Невском — ор, кривлянье и т. п. И не стыдно в бедной стране объявлять о таких суммах заезжему игроку. Да за такие деньги можно было поднять музейное и библиотечное дело по всей России.

 

И у Мандельштама “выборматывались” порою “выкидыши”: “Обороняет сон мою донскую сонь”. Казалось бы, все, как всегда, “на месте”. Но… не задалось. А потому как за сюрреалистическим сдвигом нет точности образа и эпитеты бьют мимо цели. (“Быстроходная взволнованная бронь” каких-то “черепах” вызывает только недоумение.)

 

Ирина Семенко была убеждена, что историю с “губить” вместо “будить” Надежда Мандельштам придумала: ну не могла она пережить, что “Будет будить разум и жизнь Сталин”. Хорошо вдову понимаю, но все-таки и из благих соображений переиначивать авторский текст не надо. Характерно, однако, что “прошелестит спелой грозой Ленин”, очевидно, казалось ей вполне терпимым (вполне в идеологии оттепельной интеллигенции). Я-то лет с двадцати относился к ним обоим как к каким-то запредельным чертям.

 

Когда приходит музыка еле слышимая, по крохам угадываемая, я никогда не стремлюсь ее “прибавлять” собственноручно, выгрызать из небытия зубами. Ведь она — по сути — ниспосылаемая .

 

Республиканский “ястреб” Дик Чейни прилетел из Тбилиси в Киев. По случаю его прилета Киев украсили американскими флагами, а ведь это — пусть и высокопоставленный, но чиновник, не президент. Так что же тогда Киев, как не столица протектората?

 

5 сентября .

Сегодня в 830 утра был в храме царевича Дмитрия при Первой Градской. Дивно пели сестры милосердия в крахмальных наколках. А прихожан всего двое: знаменитый дирижер Федосеев с супругой. Хорошо молились — силуэтами на фоне окон — как бы вместе и порознь.

 

Ложь либеральных средств массовой информации бывает порой едва ли не тотальней коммунистической. Так было во времена Балканской войны, так и теперь: “Реакционная Россия напала на молодую грузинскую демократию” —

в этом убеждены все западные обыватели в Европе и США.

 

Есть в солженицынском определении “Великого Октября” как “односуточного переворота” что-то, предполагающее его необязательность и полуслучайность. А между тем это была закономерная смена анархии — диктатурой: на вольницу надели намордник.

Читателя, советчика, врача.

На лестнице колючей разговора б! —

(здесь лестница “колючая” в первую очередь потому, что после трех ч в предыдущей строчке в завершающей оно просто необходимо — для слухового подкрепления).

 

6 сентября, 20 часов (по-киевски).

Впервые в жизни летел с чувством — что лечу в столицу враждебного государства. А ведь то Киев — “мать городов русских”! Вдоль всего пути от аэродрома — на всех столбах реклама шоу… Савика Шустера, знакомого мне еще по “Русской мысли” 80-х. Сейчас включаю телевизор — Шендерович: “Российская правящая клика просто сошла с ума от своей безнаказанности”. Оттягиваются здесь, оказывается, по полной.

 

По дороге читал в Н. М. Лидию Чуковскую о Солженицыне. Интеллигентская славность до детскости и зауженность миропонимания, доходящая до комизма. Хвалит “Вестник РХД”: “Хороший журнал, если не читать Бердяева, Леонтьева и святош”. Герценовка до мозга костей.

 

По количеству рекламных портретов с Савиком Шустером соперничает константинопольский патриарх Варфоломей, под чей “омофор” хочет увести от Москвы украинское православие Ющенко.

 

7 сентября, воскресенье.

930 — в Софию! (Мозаики которой я разглядывал на черно-белых картинках в “Истории русского искусства” в Рыбинске в 1962 — 1963 гг., задумав поступать на искусствознание.)

…Варфоломей приезжал в Киев этим летом на 1020-ю годовщину принятия христианства. Приезжал и патриарх Алексий. Варфоломей Константинопольский в Киеве Алексию Московскому: “Спасибо, что приехали на наш праздник”.

И — заодно, оказывается, освятил Софию, о чем свидетельствует поспешно прибитая медная дощечка — поскорей застолбили, чтобы москалям не досталось.

Богородица в алтаре, Пантократор в куполе — гениальные византийские вещи, как всегда в Византии, аристократические и мужицкие разом.

Конечно, в настоящей Европе такие мозаики и фрески были бы качественно репродукцированы во всех форматах (как, например, в Св. Марке). Здесь — ни одной открытки и ни одного на русском проспектика.

 

1620. Долго сейчас бродили по Киеву, и ощущение разрезанного по живому.

Пошли в Михайловский монастырь (новодел, под стенами которого памятник жертвам “голодомора-холокоста”) “Киевского патриархата” (то есть преданного анафеме Филарета). Народу много — возможно, ходят просто туда, куда ближе, а не в пику “москалям” — надеюсь.

“Украинский патриархат” под омофором Константинополя; “украинская демократия” под омофором янки.

 

Лавра. Остаточная атмосфера русской Лавры. Могила Столыпина с несвежими искусственными венками, побитый мрамор. Бедный Петр Аркадьевич почиет в чужом государстве…

 

Мог бы лежать в пещерах

киевских ли, псковских ли…

В печёрах . Стало и мистично и страшновато. Несравненное впечатление.

 

8 сентября, 6 утра, поезд Киев — Симферополь.

“Могучая евангельская старость” (Ахматова). Но, собственно, Евангелие (Новый Завет) никак со старостью не ассоциируется. Конечно, А. А. имела в виду старость ветхозаветную .

 

Какая-то двухминутная остановка. Я сослепу прочитал: Краснопригоньевск.

 

13 сентября, суббота.

На рассвете вышел на коктебельскую набережную: встающее солнце раскалялось в щелях облаков, бугорок волошинского могильного куста на горе темнел и, как всегда, умиротворял душу. Бархатистые золотистые плоскости Карадага. Уже из одного из киосков хрипел Армстронг, и четыре паренька в капюшонах виляли коленями. Разговорился по ходу прогулки с мужиком: “Моряк дальнего плавания, на сегодняшний день внештатный сотрудник ФСБ”. Ну и как тут? “Все под контролем”. Звал с собой на рыбалку: “Будет мой друг из ГРУ. Многое знает, может поделиться”.

Но, видимо, размеров нарастающей драмы не понимает никто. Татары сигнализировали в Киев, что, по их данным, заготовлено 60 тысяч паспортов и Москва готовит здесь вариант Сухуми и Цхинвала. Этим забито все телевидение. Оголтелая антироссийская пропаганда (главный идеолог... Савик Шустер). Вчера по ТВ какой-то лидер из Ивано-Франковска подлащивался к нему: “Вы и ваше шоу сейчас главные в украинской политике”.

Коктебельская антисанитария мне не по нервам. Еще на променаде к утру кое-как подмели, горы мешков с мусором — и куда же их повезут, где закопают? Но чуть в сторону, в любой закут — грязь, мусор, бутылки... Киев выделил 10 миллионов гривен на канализацию. Но — очередные “внеочередные выборы” — и деньги так и не поступили. Фээсбэшник: “Это сейчас у нас проблема номер один”. Вино, снедь, музыка — камуфлируют экологическую катастрофу — не приближающуюся, а исподволь наступившую . “Нам бы генеральный план застройки, чтобы не проходила бесконтрольной”. Нет и плана! Растут гостиницы, “частный сектор” — без всякой санитарной инфраструктуры.

...Вчера проходили мимо дома Волошина. Из сада вдруг донеслось:

“Я возил в Норинскую продукты и сигареты. Иосиф встречал меня в ватнике и резиновых сапогах”. Ага, значит, и Рейн здесь.

 

В киоске киевская (русскоязычная) газетка “Жизнь”. Крупными буквами: “Прошло сорок дней со дня смерти агента НКВД, одной из самых мрачных и зловещих фигур ХХ века Александра Солженицына”. Глянул на список — столбец редколлегии. Замредактора Виталий Коротич. Тю-тю-тю. Прораб перестройки, главред самого ее прогрессивного журнала, авангарда борьбы с русским национализмом. Но революция пожирает своих детей. В 90-х подвизался в Штатах. И вот теперь — в желтой прессе незалежнего Киева.

 

14 сентября, 18 часов — по-французски. Париж.

Милое передвижение по земле. Вчера вечером заперлись в купе поезда Симферополь — Киев с корзиной, еще в Коктебеле заполненной фруктами, сыром и бутылкой вина...

В Киеве +9. Побродил по пустому дождливому Майдану, заглянул и в Софию. В такую погоду нигде, считай, никого.

Зато в Париже — солнышко. Как когда-то Мережковский с Гиппиус, вошли с Наташей в “свою квартиру”, где все мое на своих местах.

Яркое (до аляповатости) получилось лето: Верхневолжье, Соловки, Воронеж, Крым. Но вижу теперь объемнее... И сколько событий! Война в Грузии (по сути-то с США), смерть Солженицына. (В день сороковин была по “Культуре” передача с моим участием.)

 

Поэзия, лишенная жизни. Сюрреалистические навороты, кокетство, чуть богохульства и матерка, а то и наигранное “вопрошанье” к Всевышнему и “возвращение билета”. Вот это один полюс — образные камлания и мутноватый бульон. А на другом — эклектика.

 

Это не театр абсурда, а стенограмма беседы Роллана со Сталиным летом 1935 года:

Сталин: “У нас лентяев и бездельников ненавидят, на заводах их заворачивают в рогожи и вывозят таким образом”.

Роллан: “Правильно, очень хорошо” (журнал “Источник”, 1996, № 1).

 

Еще из той же беседы единомышленников.

Сталин: “Сто человек, которых мы расстреляли, не имели с точки зрения юридической непосредственной связи с убийцами Кирова. <...> Эти сто человек-белогвардейцев и не думали отрицать на военном суде своих террористических намерений. „Да, — говорили многие из них, — мы хотели и хотим уничтожать советских лидеров, нечего вам с нами разговаривать, расстреливайте нас, если вы не хотите, чтобы мы уничтожили вас”. Нам казалось, что было бы слишком много чести для этих господ разбирать их преступные дела на открытом суде с участием защитников”.

Роллан в пасторском воротничке, с тростью сидит и слушает с нарастающей восторженностью. Непонимание французской общественностью советских мер борьбы с белогвардейцами он Сталину объясняет так: “Нельзя ожидать от французской публики, даже сочувствующей, той диалектики мышления, которая стала в СССР второй натурой. Французский темперамент привык к абстрактно-логическому мышлению, рассудочному и прямолинейному, в меньшей степени экспериментальному, чем дедуктивному”.

Интересно, о чем думал Коба, слушая это.

“Мы, самые пламенные революционеры, самые верные памяти Робеспьера и Великого Комитета Общественного Спасения” (Р. Р. — Сталину 18.III.1937)... Вот откуда ноги растут.

Для меня этот феномен непостижим психологически. Ведь Роллан людоедом не был, был просвещенный, так сказать, гуманист. Так что же надо было иметь в голове и сердце, чтобы через всю жизнь пронести пламенно-любовное отношение к якобинству?

И у нас эта любовь не гасла в культурном обществе. “И жив еще дед-якобинец, / кристальной души радикал” — с какой горячей симпатией написал это зрелый уже Пастернак о деде Блока. Это не случайная лирическая проговорка: тут чувствуется большее...

 

18 сентября, 130 ночи.

В YMCA посвященная Солженицыну книжная витрина. И много-много свежих книг из России. Издается до неприличия много книг, до безобразия много. И не хочется даже выпускать новый свой сборник — чтобы не множить это вот неприличие, хаотичную пестрядь, лишенную твердого культурного костяка. Какие-то абсурд, патология: читают все меньше, а издают все больше.

 

21 сентября, воскресенье.

Сон. Де Кирико как бы случайно зашел туда, где и я. Нос с горбинкой, чуб, свитер — словно Модильяни. И я понимаю, что зашел не случайно, а присмотреться — на предмет писать мой портрет. Сам себя выдал, вдруг утвердив руками мою голову в нужном ему ракурсе. (И маячила зеленая занавеска.)

 

“Эти нищие селенья...” — а теперь представьте в этом тютчевском, русском пейзаже всюду натыканные вышки сотовой связи — в провинциальных кварталах, у стен монастырей, в перелесках. Почему-то особенно нестерпимо — по сравнению с Западом. Россия кажется какой-то колониальной, оккупированной... Белинский плакал от счастья, глядя на строящуюся железную дорогу. Но в данном случае, думаю, даже ему хватило б вкуса огорчиться.

 

Лена Т.-Г. вспоминала, что Лосев удивлялся: “Почему Аверинцеву можно , а мне нельзя”. Действительно, с самого начала Аверинцеву почему-то было “можно” писать почти без идеологической дани. И — премия Ленинского комсомола (!) в 25 лет.

— Но у меня нет учеников, — пожаловался мне однажды Сергей.

Ну и слава Богу. Значит, не идеолог, не автор “механической” какой-то теории, которая предполагает выморочных последователей и адептов. Удивительная для СССР жизнь, карьера, смерть и… послесмертие . Никаких гражданских похорон, культа, в “после смерти” проявились его (и его, конечно, супруги) непоказная православная скромность и высокий духовный вкус.

 

Несколько моих друзей балансируют на грани, на границе, черте той поздней старости, которая, увы, полуобессмысливает общение с ними. И — стирается в памяти необходимое для полноценного продолжения культурной жизни. Грустно. Этим старорежимным словечком это определяю. Грустно смотреть, как природа берет свое, “приветствует своей всепоглощающей и миротворной бездной”.

 

22 сентября .

Что сейчас прежде всего вспоминаю я при имени Кушнер? Про его путешествие по Оке (я-то думал, с любимой, но — “с Лидией Гинзбург и

Н. Я. Мандельштам, — пояснил он мне, — в начале 60-х”):

От соловья — к соловью.

Как замечательно: на допотопном речном трамвайчике, колеснике или катере — “от соловья к соловью” по берегам, какая славная штучность. Просто чудо.

 

26 сентября, пятница.

Сон: отделяюсь от нехорошей, как бы привокзальной толпы и иду к домам, словно по пустырю. Но вдруг понимаю, что это не дома, а киноизображения — уж слишком они серы да и становятся все заметнее стилизованные под старую киноленту помехи. И идет за мной бомж , не догоняя, но и не отставая. Сворачиваю в тупик и понимаю, что надо возвращаться и встречи не избежать. Начинаю махать авоськой, кричать, а он молчит, не огрызается, но становится все зловещее.

 

27 сентября, суббота, Крестовоздвижение, утро.

Царская охранка — предтеча КГБ: так не просто думали шестидесятники, это был их “символ веры”, нечто большее, чем только маскировочный ход для цензуры. Когда я похвально отозвался о мемуарах ген. Герасимова, стоявшего во главе тайной полиции при Столыпине, “кристальной души либерал”

Ю. Давыдов разразился в “Огоньке” гневно: мол, еще Пушкин завещал нам презрение к Видокам всех мастей.

 

…Так вот, звонит мне П. В. Флоренский с утра похоронным голосом: “„Огонек” видели?” Рассказал. Я хохотнул, а он: “Зря смеетесь, это очень влиятельная фигура”. Именно с давыдовской подачи (мир его праху, лежит на переделкинском кладбище рядом с моим соседом, “еще допотопным совком” Тельпуговым) я и угодил в либеральный участок.

 

1 октября, 810.

Сейчас в Лувр на Мантенью. Картин его видел наперечет, и все восхищали (“Пиета” в Милане). И вот — ретроспектива .

…Странно было узнавать хранящиеся где-то, оказывается, в закоулках памяти черно-белые картинки из советских искусствоведческих книжек — вот, на стенах Лувра. У меня есть годичный абонемент в Лувр (сегодня его пролонгировал за 60 евро). Когда открывается новая выставка, первые 15 дней можно ходить на нее бесплатно, да еще и с товарищем (или подругой, что теплее; или совсем горячо — с женой, как я сегодня с Наташей).

Возрождение, а через полшага и вырождение (вроде “Иоанна Крестителя” Леонардо, на редкость гнусного). И все-таки православно-головная нелюбовь к Возрождению (и даже законам прямой перспективы — Флоренский, Лосев) — мол, всё оно от лукавого — свидетельствует о недоверии к живописной красоте в целом.

 

Как чбудно пишет Аверинцев: “Удача — это хорошо, беда — это худо, гибель — это совсем худо, хуже всего. Так воспринимает вещи животное, так воспринимает их бездуховный, простодушно-беззастенчивый искатель корысти”. И 4/5 людей вообще, включая современных поэтов. Леонтьев и Шестов смолоду научили меня другому. Жертвенное служение (этому учил уже Солженицын) — выше и счастливее хорошей жизни во что бы то ни стало. Долг, правда, — дороже благополучия.

 

“Когда придет дележки час”. Мне в 70-е и в голову не приходило, что софью власьевну сменит “дележки час”. А Окуджава написал как бы между прочим, как о само собой разумеющемся деле. И — в самую точку.

 

6 октября, понедельник.

— Вернусь со щитом или на щите, — говорили в древности воины.

Туся:

— А откуда вы знаете, что они говорили? Они же все умерли.

 

…Привез из Воронежа сборник “„Ясная Наташа”. Осип Мандельштам и Наталья Штемпель” (2008). Надежда Яковлевна в письме 64-го года: “У него пока любопытство к людям. Он их ест в течение десяти минут и бежит дальше” (о Солженицыне).

Мне когда-то:

— “Август Четырнадцатого” провалился, потому что у Солжа нет концепции.

Прочитала старуха и так решила? Нет, у меня тогда сразу сложилось впечатление, что это слова заемные. Тогда вся интеллигенция читала и дружно ругала “Август Четырнадцатого”. Величанского, помню, аж трясло. И чем только не объясняли этот “провал”.

 

Как я знаю это клубление, гудение… быстро сменяющиеся картины в воображении. У меня бывало это по нескольку дней; а у Мандельштама — в Воронеже — месяцами. При всей нищете — счастливец с постоянным накалом вдохновения в черепной коробке.

 

Удивительные подробности: в мае 1937 года в ресторане Воронежа как ни в чем не бывало можно было заказать бутылку бордо. Откуда? Ладно, “испанские апельсины” — из революционно-франкистской Испании, как-то можно понять. Но вот откуда взялось бордо ?

 

Ощущение честно выполненного предназначения . С одной стороны, конечно, удовлетворение, а с другой — страшновато… Я ведь мог бы много больше принести соотечественникам пользы. Недоосуществленная возможность — в моем случае это так.

 

Диссертация Н. Я. М., защищенная в 50-е годы: “Функции винительного падежа в англосаксонских поэтических памятниках”.

Были люди: богатыри, не мы.

 

Скажем правду: стихи Мандельштама — для “калиброванной” части интеллигенции. Русским, в целом, они чужее других. У меня сладко замирает сердце каждый раз, как я их открываю. То же и у Никиты Струве, к примеру. Но сомневаюсь, что Солженицын питал к ним тепло. Ассоциативность Мандельштама вообще-то не в русском духе.

 

Ругаем шестидесятников. Но шестидесятники — люди по сравнению с нынешними журнально-компьютерными монстрами, беззастенчивыми, гламурными. Амбициозное алчное поколение, “рапповцы” олигархического режима.

Дима Бобышев о них написал: “Здравствуй, младое и незнакомое племя, похожее на людей”. Размножились, будто в каком-то технотронном голливудском блокбастере.

 

Все острее чувствую я, что быть человеком XXI века — совсем не то, что XX. Я и сам не тот уже, каким был в XX.

 

10 октября.

 

Грех роптать, когда вдвойне повезло:

ни застенка, ни войны.

Только зло,

причиненное в избытке отцу,

больно хлещет и теперь по лицу. (О Флоренском.)

 

Больно? Я себя проверяю: если больно — значит, еще не заматерел (в довольстве).

 

12 октября.

В революцию в Париже не у дел оказалось множество поваров: их бывшим работодателям отрубила головы гильотина. Потому-то количество ресторанов подскочило тогда в разы и привело к расцвету французской кухни.

 

В пятницу поздно вечером луна в три четверти горела так ярко, что все вокруг казалось еще темнее. Ворота были открыты, по шуршащему гравию въехали на просторный двор. Черный вытянутый фасад, только внизу чуть не вровень с землей горело три высоких окна. Я заглянул в одно: пылал камин — средневековый, с бревнами, охваченными огнем. И накрыт был стол на четыре куверта — хозяева нас ждали.

Буковых чурок подбросив в камин,

мы налегли б на еду,

ибо для завтрака вовсе не рано, —

перевел когда-то Найман какого-то трубадура. Тут можно б переделать так: ибо для ужина вовсе не поздно…

Сегодня утром по росной с инеем траве под колокольный звон бездорожьем, с одышкой поднимался в Везлее в романский храм. Служба с иконами православного письма — странное сочетание с оргбаном.

 

16 октября, четверг.

Сегодня ночью в Россию — на две недели.

 

18 октября, суббота, 18 часов, Переделкино.

Сейчас по ТВ (с книжной выставки во Франкфурте): “Книги Солженицына, Улицкой, Сорокина, Пелевина — давно вышли за границы России”.

 

Сидели “за кулисами”, пили зеленый чай с… маршалом Варенниковым. (Мы оба в телешоу “Имя Россия”, меня позвал Любимов; он — Варенников — отстаивает Сталина (!), я — Пушкина. )

— Был я на днях у Чавеса в Венесуэле, — поделился вдруг генерал. — Ездил к нему с проектом установки там статуи Иисуса Христа — самой высокой в мире.

Я уже почти сразу догадался, чья это будет работа. И впрямь:

— Да есть такой скульптор Рукавишников, он сделал хорошую скульптуру и меня попросил прозондировать почву в Венесуэле.

— Будьте с ним осторожней, — посоветовал я, — этот Рукавишников хотел поставить прямо в воде Патриарших прудов медный примус… тоже под тридцать метров.

— Спасибо, спасибо, а я и не знал, — ответил генерал, благодарно кладя руку мне на колено, — теперь буду знать.

 

Кризис . “Пиздец уж близится, а кризиса все нет” (Иртеньев). Теперь есть и кризис .

Солженицын в “Теленке” вспоминает выступление Евтушенко на встрече с Хрущевым: “Сейчас по дороге сюда я разговорился с таксистом…” И замечает: “Излюбленный сюжет всех столичных щелкоперов” (как-то так). Вот и я по дороге на ТВ и обратно в Переделкино разговорился с таксистами.

И тот и другой: “В последний месяц количество клиентов сократилось вдвое”.

А сейчас по ТВ: “Количество интуристов в Кремле упало в три раза”. Первые мелкие звоночки чего-то приближающегося: “боязнью и жаждой развязки” (Пастернак) лучше всего характеризуется наше ожидание того, что теперь приходит… Словно бросили в шахту камень — полет затянулся, и пока не слышно стука о дно.

 

Никакой аналитичной свободной информации нет , а той, которая есть (патриотическо-государственная и демократическо-оппозиционная — в газетах), — не веришь. Так, экономист Илларионов (подвизается теперь, кажется, в Штатах) советует поскорей отказаться от признания независимости Осетии и Абхазии, и тогда цивилизованное сообщество нас простит (пусть и не до конца) и смягчит для нас последствия кризиса.

 

И, как всегда, незнание реальных масштабов угрозы порождает сплетни, слухи и страхи, быть может, преувеличиваемые неясностью положения.

 

19 октября, воскресенье.

Девяностолетие Галича. В Новостях на НТВ: “В эмиграции Галич работал на „Радио Свобода”. В несчастный случай, оборвавший его жизнь, трудно поверить — ну как человек, работавший на радио, мог перепутать провода?”

 

21 октября, вторник.

Сегодня получил с утра новый, видимо пожизненный уже, заграничный паспорт. А потом зашел в ближайшее там кафе и “принял на грудь” за

120 рублей 50 г фальшивого виски, бесстыжей подделки под хорошую марку.

 

22 октября .

День между золотой осенью и поздней осенью. Малоярославец. Березы с последним золотом, но и золотистыми почему-то хвощами ветвей на фоне побледневшей лазури. А другие последние листья, что еще держатся на ветвях, обесцвеченные, сухие, выглядят так, словно уже пролежали несколько лет в томе Пушкина или Тютчева.

На столбе неподалеку от вокзала “листовка”:

ВНИМАНИЕ!

5 августа из ЦИРКА ШАПИТО улетел

ПОПУГАЙ

красного цвета, очень крупный.

Просьба сообщить о местонахождении птицы

в цирк или по телефону 89037623985

“ Сообщить о местонахождении птицы ” — какая поэзия!

 

При въезде в центр Малоярославца на холмике символическое идолище “русской женщины” еще советской работы . Малоярославна .

 

Старуха в окне, в платке, повязанном по-старинному — по глаза. И ведь не слепая. Со второго этажа деревянного дома что-то, видно, прочитала у нас в глазах — закивала.

 

Свято-Никольский Черноостровский монастырь, там детский приют. Самому младшему четыре месяца — он в монастыре вместе с мамой.

 

В Калужской губернии орудует (другого глагола не подберу) бригада богомазов, “легко” расписывающих огромные плоскости стен и своды — в Калуге, в Оптиной, вот, оказывается, и в Малоярославце… Невыразительные лики, формы, грубые краски. И орнамент, полотенца — по трафаретам. Наглая размашистость и ни грана того духовного аристократизма, что был в средневековой Руси.

 

Вырождение, особенно заметное в электричках. Деформированные фигуры качков, широкоплечие, с маленькими головами, глазными щелями, уродской стрижкой и короткими ляжками. Между скамеек — банки, бутылки. Продавцы мелочевки, молодежь бегает от контролеров — с матерком.

 

Позднеоктябрьские, “схваченные” утренниками ягоды рябины, калины, боярышника и морщинистые сливы — на ветках. И поздние георгины, астры и не теряющие (или теряющие последними) оранжевую яркость настурции — наша осень…

 

25 октября, суббота.

Когда облачно и солнечно разом, у осеннего теплого с прохладцей денька молочный оттенок.

 

1350, НТВ: “Черная месса. Что толкает обычного человека на тропу каннибала?” — голос с пафосным выражением.

28 октября, 17 часов. Поленово.

Цветы осенние милей

роскошных первенцев полей.

Полевые цветы роскошными не бывают.

 

Безлюдная излука Оки. Слева над Тарусой садилось солнце, и все было золотисто — от освещения, от недоупавшей листвы. Но неярко — как на одном из поленовских пейзажей. Русская осень имеет духовное качество, удивительный феномен.

А со мной Вилька и табор дворняжек.

 

28 октября, 5 утра.

Как герой “Смерти в Венеции” — по каким-то опрометчивым и случайным проговоркам гостиничной и прочей обслуги — только догадывался о размерах распространения в городе эпидемии холеры, так и мы лишь смутно догадываемся о масштабах и реальных проявлениях у нас мирового экономического кризиса — из средств массовой информации не узнать ничего . Один пожалуется, другой посетует, третий возмущается, что вот перестали принимать банковские карточки в оплату за авиабилеты — только наличными.

А еще парализованы несколько авиалиний — люди сутками сидят в аэропортах.

 

30 октября, 530 утра.

В газете “Время новостей”, видимо, их обозревательница Юлия Солнцева недоумевает: “Пушкина в проекте „Имя Россия” почему-то представляет Ю. Кублановский”. Действительно, удивительно — почему не Тимур Кибиров? Почему не нашли кого-нибудь поприличней?

 

В книжной лавке Литинститута. Затоваривание все новыми и новыми книгами. Их неприятный преизбыток. А между тем никто еще не прочитал предыдущих! Я бы запретил издавать новое, пока хоть два процента нашего грамотного населения не прочитают уже изданного. Остановить конвейер,

с которого сходят все новые и новые книги! Книги — это то, чего, по определению, не должно быть слишком много.

Надо подумать, осмотреться и “помечтать над страницей”. А между тем девятый вал новоизданного накрывает с головой и не дает отдышаться.

 

31 октября, пятница.

“О любви” (1898) — раз пятый за жизнь перечитываю этот рассказ Чехова. О безнадежности — как “преступить закон”, так и его “исполнить” — оба варианта хуже. Ушел нравственный пафос Татьяны Лариной, Лизы Калитиной — всего того, что так восхищало Достоевского (в его Пушкинской речи), — пафос христианского морального долга. Есть все-таки в “претензиях” Шестова к Чехову своя правда. Творчество, от которого опускаются руки.

Но пронзительный драматичный печальный лиризм не только “мирит”

с Чеховым, но и ставит его вровень с предшественниками.

 

1 ноября, 0010.

Даже и после общеизвестного революционного каннибализма во Франции на европейскую цивилизацию русское общество традиционно смотрело снизу вверх — не было, казалось бы, логичного отторжения, как не было его и у западной интеллигенции потом — в отношении социалистической России. Левизна прощает любую кровь.

Поразительные прозападные иллюзии Чаадаева, словно там (считай, только что) не было гильотины и святым на соборах “адвокаты” не пооткалывали голов. Он, декларирующий себя “христианским философом”, не заметил, что на Западе давно уже идет дикообразная война с христианством.

 

Я всегда был приверженцем знаменитых слов Пушкина: “Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал”.

И вот нынешний мой глубокий и всеобъемлющий кризис (включая и поэтическое молчание) обусловлен как раз тем, что я не подпишусь ныне под этими строками Пушкина. Надо совсем не иметь сердца, чтобы признавать “историю наших предков” начиная с 1917-го. Так что же это было (и есть) — выпадение из истории? Иначе не могу объяснить, что тогда рухнула “русская цивилизация” — все связанное с ней признаю по-пушкински; ну а уж потом… извините. Но сейчас мне, нам предлагают XX век считать преемственной и органичной частью истории нашей — и я среди таких патриотических идеологов опять чужой, как и среди демократов, считающих русскую историю выкидышем цивилизации.

 

А я и не знал, что Суворов аж переписывался с вандейцами! “Восстановите храм Господа и престол Государей ваших, нечестивые да погибнут и след их да изгладится с лица земли…” (письмо вандейскому генералу де Шаретту, 1795).

 

2 ноября, 430 утра.

Северная Европа (Германия и Голландия) завалены снегом, а я сейчас, как летом, жег устаревшие бумаги в темноте на дворе в одних трусах и ковбойке. Через час — на аэродром.

 

И земля правдивей и страшнее.

Казалось бы, впереди Париж, а общее ощущение — то же, что у Мандельштама в 1920-е.

 

…Меня как раз причесывали в гримерке, когда туда ж привели лидера коммунистов Зюганова. “Тургенев, ну Тургенев”, — забормотал он и закачал головой.

 

Этот Зюганов то ли по малодушию, то ли по конформизму, одним словом — по полному отсутствию, как выражаются теперь (с легкой руки Гумилева), пассионарности, в 90-е годы спас страну от большого кровопролития. Несколько раз у него были все возможности вывести на улицу миллион людей, и еще запропагандированных советизмом, и просто доведенных до отчаяния “шоковой терапией”, невыплатами и прочими прелестями демократов. И тогда б мало не показалось никому. Но он — не вывел.

 

8 ноября, 21 час, Париж.

Только что с вокзала — из Аквитании.

Сейчас в поезде француз лет 45-ти непонятной профессии — и вдруг, смотрю, читает “Карамазовых”. У нас в России, поймал я себя на мысли, теперь, пожалуй, не встретишь мужчины такого возраста, читающего в дороге Достоевского.

 

Вчера — в Лурде (месяц назад там был Папа, и еще заметны следы его пребывания). Тускло-солнечный осенний день, мало народа. Мозаичный образ Богородицы в нижнем храме — явно (даже стало не по себе) реалистичный портрет какой-то юной девушки, даже чуть-чуть Лолиты. Я подумал, что Лосев и Флоренский бежали бы, осеняя себя крестным знамением, отсюда куда подальше.

Пиренеи под снегом — еще раз подивился красотам Европы.

 

Ахматова и даже, кажется, Мандельштам прожили жизнь в убежденности, что время расставит все по своим местам. В нас уже (у меня, во всяком случае) этой убежденности нет .

 

Варламов сделал остроумную догадку (“Алексей Толстой”, ЖЗЛ, 2008).

В солженицынском (очень хорошем) рассказе о Толстом “Абрикосовое варенье” есть фраза: “Жены Писателя не было дома” — как-то так. Оказывается, “жена Писателя” Л. И. Толстая-Баршева в 60-е годы предлагала А. И. пожить у нее, и он ее — в благодарность — вывел за пределы зубодробительного для Толстого рассказа.

 

Н. В. Брусилова (вдова генерала), 1938: “Все заняты ложью, фальшивой партийностью и фокусами изобретений в науке, спортом, развратом в жизни и литературе” (“Источник”, 1996, № 4).

 

10 ноября, понедельник.

Говорили на ТВ о Достоевском. Председатель Совета Федерации Миронов: “В „Мертвом доме” Федор Михайлович задается вопросом: „Почему с ним отбывают каторгу сотни тысяч порядочных, хороших людей?””

 

После всех советских карикатур так хочется любить Николая I. Но как перечитаешь конспиративные подробности похорон Пушкина (лакейская роль Ал. Тургенева при этом), так ничего, кроме тютчевской эпиграммы, не приходит на ум.

 

Я знал, что Дантес познакомился с Геккерном по дороге в Россию, но так представлял себе, что на каком-нибудь постоялом дворе. Оказывается, на пароходе “Николай I”.

По воспоминаниям Вяземского (только Вяземский такое и мог запомнить), практичный Дантес, “принятый в кавалергардский полк, до появления приказа разъезжал на вечера в черном фраке и серых рейтузах с красной выпушкой, не желая на короткое время заменять изношенные черные штаны новыми”.

Во какие подробности.

Я стоял над его плитой в Эльзасе (Екатерина лежит в другом ряду) — в городке Сульце.

Пушкина раздражали приезжие “блатные” карьеристы-авантюристы, которые по протекции освобождались от экзамена по русскому языку и сразу зачислялись в гвардию. Действительно безобразие. Россия “как поле для охоты” (определение Ходорковского).

 

“Вяземский принадлежит к озлобленным людям, не любящим России” (Пушкин). Т. е. к тем, кто в оппозиции не к правительству, а — к самой России, русской цивилизации…

 

“Россия никогда ничего не имела общего с остальной Европой <…> история ее требует другой мысли, другой формулы”. Это, конечно, так. Но что-то не позволяет, не позволит мне процитировать эти пушкинские слова на ТВ. Они очень сокровенны и не для “партийных” жуликов, ими (этими словами) слишком легко злоупотребить.

 

В Пушкине же не было ни грана никакой партийной упертости. Декабристы это чувствовали: чувствовали, что он не для их политической секты . Он был просто свободолюбец. А они уже доктринеры.

 

Итак — согласно барону Корфу — Николай сделал Пушкину своей наложницей весной 1844 года. (А потом устроил ее судьбу, выдав за Ланского, которого, в свою очередь, назначил командиром столичного гвардейского полка с хорошим окладом.)

12 ноября, 7 утра.

Сон: сбоку большой коробки достаю пинцетом сплющенную розу со стеблем, почти уже обесцвеченную, но с розово-желтоватым оттенком.

Это, видимо, потому, что с вечера читал замечательную статью Франка о политических убеждениях Пушкина.

 

17 ноября, понедельник.

В “Новостях” НТВ: “Трудно и представить себе человека, более непохожего на упоминавшегося нами сегодня Павлика Морозова, чем наследник английского престола принц Чарльз, которому в эти дни исполнится шестьдесят”.

 

Передо мной стопочка книг о Пушкине. Самая редкая (дал Н. А.) С. Л. Франк, “Пушкин как политический мыслитель” (Белград, 1937).

 

П. Б. Струве (в предисловии к Франку): “Между великим поэтом и Царем было огромное расстояние в смысле образованности и культуры вообще: Пушкин именно в эту эпоху был уже человеком большой, самостоятельно приобретенной умственной культуры, чем Николай I никогда не был. С другой стороны, как человек огромной действенной воли, Николай I превосходил Пушкина в других отношениях: ему присуща была необычайная самодисциплина и глубочайшее чувство долга. Свои обязанности и задачи Монарха он не только понимал, но и переживал как подлинное служение . Во многом Николай I и Пушкин как конкретные и эмпирические индивидуальности друг друга не могли понять и не понимали”. Но: “Поэт хорошо знал, что Николай I был <…> до мозга костей проникнут сознанием не только права и силы патриархальной монархической власти, но и ее обязанностей ” ets…

Был Струве марксист, стал — имперец. Но всю жизнь оставался идеалистом.

 

“Меня возмущает вид подлецов, облеченных священным званием защитников свободы” (Пушкин — Раевскому, 1824).

 

“Когда что-нибудь является общим мнением, то глупость общая вредит ему столь же, сколько общее единодушие ее поддерживает”. “Мы имеем в этих словах, — замечает о Пушкине Франк, — первое нападение поэта на ходячий тип русского либерального общественного мнения — в известном смысле пророческий в отношении позднейшей формации русской радикальной интеллигенции”.

“Мудрый, чистый, непритязательный, русско-христианский аскетизм разбитого сердца Тани” (Лариной).

 

Константин Леонтьев в своем духе: “Единственно оригинальный отклик на Пушкинские торжества 1880 года — это отказ Толстого в них участвовать”.

 

21 ноября .

Я смотрю на прошлое сквозь призму культуры и ее достижений. И благодаря этому люблю и историю, и человечество, и течение жизни. Но ведь как тяжело тем, у кого орган восприятия красоты отсутствует. В какой кусок истории они ни ткнутся, везде кровь, кровь, кровь… Есть ли какое-то особое неблагополучие именно в нашей истории? “Русская история не удалась” (Вейдле). Прежде (года с 1974-го) я был ее рыцарь. С конца прошлого века начались… “мутации”. Обвальное обрушение в 1917-м и дальнейшая советская катавасия стали бросать зловещий отсвет на все предыдущее.

Культурная ничтожность после советского времени отравила мне Родину.

И некого стало уже винить — коммунистов-то больше нет.

 

Русские исторические кризисы — какие-то особые кризисы, словно ставящие на карту само национальное бытие. Мера дикарства и жестокости, кажется, намного превосходила необходимую суровость. Зверства зашкаливали за всякую меру. Когда погиб Малюта Скуратов, в отместку заживо сожгли всех пленных, и не только воинов, но и горожан (новгородцев). Причем сжигали так, чтобы каждая последующая жертва видела сгорание предыдущей.

 

24 ноября, понедельник.

Я как-то очень лично стал принимать Пушкина середины 30-х. Патриотизм и ненатужное понимание призвания России с одной стороны и эмпирическая ничтожность власти — с другой. Проверяли письма к жене и, по результатам перлюстрации личной жизни, царь не стеснялся делать поэту выговор!

Да-да, вот оно — мое мировоззрение в чистом виде: “По общему своему характеру политическое мировоззрение Пушкина есть консерватизм, сочетающийся, однако, с напряженным требованием свободного культурного развития, обеспеченного правопорядка и независимости личности, — т. е. в этом смысле проникнутый либеральными началами” (Франк).

 

— Может, стоило бы начать диалог между Церковью и современным искусством?

Протоирей Вячеслав Свешников: “Диалог почти невозможен, потому что нет точек соприкосновения в главном — в этико-мировоззренченских содержаниях. Дело ведь не в том, какая тематика у произведения — религиозная или нет. Дело в том, какими этико-мировоззренченскими смыслами она пронизана” (“Нескучный сад”, 2008, № 6).

 

27 ноября, 3 часа ночи, а все не спится.

За окном снежная полутьма; подсвеченная дорога.

Чье-то меткое замечание: в России непредсказуемо не только будущее, но и минувшее.

 

21 час. Сейчас звонила из Ярославля дочь Зои Павловны Горюновой — Таня. 20 декабря будет 40-й день. З. П. умерла у себя в Кладове, в доме, где и жила всю жизнь. Сельская учительница… Остановилось сердце — в 60 с небольшим. Трудовая русская жизнь. Отпевали в пошехонском храме, на пошехонском кладбище упокоили. Хорошо, что летом не поленились заехать к ней (с Сашей Жуковым).

 

28 ноября, 2030.

Ехал сейчас на такси из цетра; а диспетчер переговаривалась с водилами:

— На Солженицына!

— Куда, куда?

— На Солженицына!

— А где это?

— А я знаю? Сейчас посмотрю. На Таганке. Бывшая Большая Коммунистическая.

— А, ну сразу б так и сказала.

 

Анонс на ТВ: “Смотрите завтра в программе „В центре событий”: „Будут ли жабры у наших правнуков?””

 

28 ноября, 8 утра.

Гоголь пытался насильственно сменить матрицу своего дарования — с сатирической, отрицательной на — “апологетическую” учительскую. И на этом деле надорвался. Розанов как-то не заметил этого гоголевского трагическо-героического усилия. “Он [Гоголь] „открыл кингстоны”, и началось <…> потопление России” — и баста. А как великий писатель пытался их “закрыть” и как его смыло — о том ни слова.

 

3 декабря .

Какие милые строки Пушкина (1836), которых я раньше как-то не замечал:

Еще хранятся наслажденья

Для любопытства моего.

Как тут хорошо хранятся — в смысле существуют, где-то существуют.

А как уместно здесь любопытство . Ведь стихотворение — от лица немолодого, пожившего человека, у которого любопытство пришло на смену страсти и горячему чувству и интересу.

 

“Туалет на ней был — оторви и брось: какие-то декоративные тряпки” (Бобышев о Шварц). Узнаю Елену! То же и у меня:

Все с твоих допотопных одежд

снится мне — от каймы до горошин.

У Бобышева впервые открыл я “гроссбух” стихов Шварц. “Да вам не понравится, это совсем другое”, — предупредил Дима. Но мне понравилось, даже очень — многое. И он нас свел. А на другой вечер я уже был у нее один (после поездки с ним в Комарово). “Не задерживайтесь, — строго предупредил он, — соседи сердятся, если ко мне поздно приходят гости”. И потом звонил поминутно, требуя, чтобы я возвращался, ревнивец. А Елена своими чарами специально, чтоб ему насолить, меня удерживала.

 

6 декабря, суббота, Страсбург.

Вчера, в пятницу, в полдень на Альма под въедливым моросящим дождем затренькал мобильник. Наташа: “Умер патриарх Алексий”. Сегодня узнал из Интернета: остановка сердца. В Переделкине. А похоронят в Елоховском, а не в Лавре.

 

Днем с Мишей Мейлахом ездили из Страсбурга в Маннгейм (я там прежде никогда не бывал) на выставку “Гомер и Троя”. Тихий, перекультуренный, потурканный жизнью Миша (и лагерь, и смерть сына, и непросто с женой). Внимательный посетитель: обратил внимание мое на бюст Гомера работы XVII столетия — широкоплечий, в барочной тоге…

Еще заехали в Баден на выставку русского авангарда. В центре зала — стол, а на нем (на цепочке) свежий номер “Нового мира” — чудеса в решете.

Рождественский Страсбург: переполненное водой черное русло с огоньками, лебеди, запах карамели, корицы, испарений глинтвейна — улицы превратились на Рождество в базар. В соборе слушал Вивальди. И, как всегда, подумал: куда ушла из мира красота архитектуры, музыки, живописи, культуры? Почему, зачем насаждается повсеместно уродство? Скоро уже 100 лет, как насаждается. Но вот сидят же люди в храме сверхчеловеческой мощи и красоты — заняты все места — и слушают Вивальди. Значит, помимо культурной мафии есть — есть народ, который не забыл про прекрасное.

 

9 декабря, вторник.

Житейское и жизненное у женщины суть одно, и здесь она максималистка по сути. И когда это “максималистское” не сбывается, и в самой кроткой тихоне могут открыться прямо-таки “инфернальные” бездны.

 

Получившая широкое хождение в последнее время одобрительная характеристика человека: с ним всегда можно договориться .

 

На улице Солженицына жители в знак протеста поснимали новые уличные таблички. (Причем из “патриотических” совковых соображений.) Но и у меня чувство, что с переименованием как-то поспешили. Большая Коммунистическая — это было, конечно, анахронично (хотя на данный момент звучало уже и не без китча). Но ведь у улицы было старое доброе дореволюционное имя: Большая Алексеевская. Вот его-то и следовало вернуть. Тогда б и протестов, конечно, не было.

В Москве снег и дождь. Но круглые сутки стоит, стоит очередь в храм Христа Спасителя — к патриарху. Знаю, знаю, что капля в море. Вон к Иоанну Кронштадтскому собиралось на причастие и впрямь море, начиналось там в 4 утра и кончалось далеко за полдень. И это в Кронштадте, где потом… Но все-таки, все-таки. Даже если это ни от чего не спасет, как много людей, готовых на физический дискомфорт ради прощания с пастырем… И в душе — надежда.

 

Солженицын пригласил меня на свое выступление на Рождественских чтениях, кажется, 1996 года. Его слово там так же ушло в пустоту, как и в Думе. Патриарх — и это не могло не выглядеть не нарочито — перешептывался с отцом Иоанном (Экономцевым).

 

Позже о. Владимир (Воробьев) вспоминал о солженицынском выступлении этом с недоуменным возмущением (на Соловках). Задело, что А. И. сказал, что многочасовые помпезные и пышные праздничные службы, транслируемые по ТВ, никак не приваживают бедствующий народ к православию. В общем, выступил вполне в духе христианского демократа из “Вестника РХД” и “парижского движения” в целом. Нашим серьезным “обрядоверцам” это уж никак не могло прийтись по душе. Да и меня, честно сказать, смутило. Хотя понимаю и Солженицына: простоватому зэку от такого изобилия парчи и золота душно.

 

В Москве уже 3 часа, похороны в Елоховском подходят к концу. И здесь у нас, как в Москве, дождь с отвесными хлопьями редких крупных снежинок.

 

Есть у А. И. две публицистические вещи, язык которых тяжел и искусственен — совершенно не годится для адресатов: “Письмо вождям Советского Союза” Брежнев назвал “бредом”. Да он просто не мог помимо прочего разобраться в языке “письма”: первое же предложение — в абзац. Некоторые фразы и я-то распутываю с трудом. Искусственный натужный язык.

Ну и “Как нам обустроить Россию” написано в тоне “а мы просо сеяли, сеяли”. Неудача, несмотря на замечательное “Немного подальше”. Публицистическое выполнение общественного задания.

 

Молодежные (анархические) беспорядки в Греции. Молодые бесы с закрытыми по глаза лицами. Бьют пожилых. Уже неделю. Полиция либеральничает.

 

После моего “пушкинского слова” подошел ко мне в перерыве Илья Глазунов.

— А главного-то вы все-таки не сказали.

— ?

— Дантеса-то к нам прислали .

— Кто? — вырвалось у меня.

Глазунов лукаво покачал головой:

— А то вы не знаете…

 

После писания в закутках, на коленях и на маленьких плоскостях Солженицын в Вермонте осуществил мечту, так необходимую ему для работы (чтобы не теснясь разложить материалы), — столы по периметру больших просторных помещений. Так же потом — и в Троице-Лыкове.

 

Профессиональный патриотический тамада В. К. однажды подошел ко мне пожимать руку после моего короткого слова на пушкинском вечере в Пскове. “Очень, очень хорошо! Между Сциллой и Харибдой, между Сциллой и Харибдой”, — и смотрит лукаво-понимающими глазами. И я подумал: бедный, бедный! Всю жизнь приходится ему с осторожностью выстраивать свои отношения, чтобы у патриотов слыть своим, но и либералов не отпугнуть. Бррр… То ли дело я: давным-давно послал всех на и живу свободным человеком, не стараясь угодить никому, не боясь, что кто-то невзлюбит. Трудно? Не просто. Зато как свободно!

На смену советизму в первую очередь должна была прийти социальная и властная правда, а не рынок. Но откуда было взяться ее носителям? А столичная интеллигенция просмотрела, не заметила новую моральную катастрофу (увлеченная антисоветской риторикой).

 

11 декабря — 90 лет Солженицыну.

 

На подлете к Москве в иллюминаторе классический русский пейзаж: ровная, в меру серебряная луна — над бескрайней снежной равниной до горизонта — равниной облаков. Потом вошли в них, и луна оказалась размытой в радужном мареве. С этими перелетами — совсем потерял всю жизнь сопровождавшее меня чувство несообщаемости миров: западного и здешнего.

 

Одним словом — в это трудно поверить, — но А. И. становится, как теперь говорят, брендом нынешнего агитпропа. На пользу ли это его памяти? Бог весть. Экстренное перемеинование улицы, почтовая марка, фильмы по всем каналам, сообщения в новостях, конференция, выставка и т. д. и т. п. — “радуйся и веселися”. Ан нет: понимаешь, что тут спланированная акция , а отнюдь не прозрение нации — в отношении своего врачевателя.

Но по Российскому каналу фильм очень пронзительный: великий человек! великая душа! И Наталья подробно рассказала, почему раздумал А. И. похорониться в Бёхове. “Тебе далеко ездить будет, два часа”. — “Да не волнуйся, буду ездить часто”. — “А часто станешь ездить — дело пострадает”.

 

12 декабря, пятница.

Здоровый конформизм Гёте. Так русские гении не умеют.

 

Какой лаконизм:

           …Вдруг лоно волн

Измял с налету вихорь шумный.

Погиб и кормщик и пловец!..

Лишь я, таинственный певец,

На берег выброшен грозою.

Получается, что их в челне было трое. А между тем: “Нас было много на челне”. Но это никак не удивляет почему-то. И какой авангардный глагол, что ветер (штормовой) измял лоно волн.

 

15 декабря .

Вот уже четвертый месяц у нас подрастает типичный парижский пуделек Дантон . Тусе приснилось, что “у него выросли крылышки и он летает по комнате” — похоже на правду.

 

Неизвестный мне прежде факт: Гончаров впервые читал “Обломова” Фету, Боткину и Тургеневу — в Париже (в конце августа 1857 г.). И в Париже Гоголь за 20 лет до того узнал об убийстве Пушкина.

 

“Пока останется хоть один русский, — до тех пор будут помнить Обломова” (Тургенев).

 

1430. В Елоховском (я уже не бывал там лет 12; а когда-то там сторожил, и лед колол, и снег чистил). В воздухе — еще на улице — запах увядающих белых роз, полукругом венки — даже от… “главного прокурора Москвы” (!). От эстонского правительства — что приятно. В соборе толчея, молебен у временного деревянного “надгробия”. И тоже цветы. Вот патриарх… вроде бы был не ярок. Но лицо к старости — хорошело и осветлялось. И в этой негромкости — оказалась сила . И после смерти видно стало, как народ любил и уважал своего патриарха.

 

Еще осенью заехал ко мне в Париж погостить на несколько дней друг

детства из Рыбинска.

— Ну, как там у вас? Кажется, новый мэр…

— Да все плохо, Юра.

— ?

— Народ деградирует.

В двух словах все сказал. Не надо было больше и спрашивать ничего.

После коммунизма не дали народу подняться. С головой окунули его в цинизм. Но ведь есть и те, кто в Елоховском, и там светло.

 

Теперь, когда мне 61 с гаком, я говорю себе, и, может быть, говорю с чрезмерным азартом: во-первых, не прогибайся (чтобы не происходило отравляющее душу умаленье собственного достоинства), а главное, не ропщи, уясни себе наконец, что твой ропот не приведет ни к чему хорошему, ни к чему, ради чего ты ропщешь. Таков закон джунглей, который называется человеческим общежитием.

Ведь твой “ропот” — вторичное твое дело? Вторичное. Ну так и Бог с ним. Главное — донести главное, и донести максимально эффективно. А со всем остальным — по-тютчевски: “Молчи, скрывайся и таи”. Будь я “нейтральнее” — большего бы достиг в деле… популяризации своей поэзии.

Кто не гнул спины под серпом и молотом,

тот живет и в старости водянистой,

не страшась рубашки с потертым воротом,

лишь была бы чистой.

16 декабря, вторник.

Визави солж. могилы прислонен к стенке часовни большой венок подвядающих (с 11 декабря) неизвестных мне красивых желтых цветов. На черной ленте: “Александру Исаевичу от невесток”…

Донской игумен умудрился превратить даже и под коммунистами поэтичнейшее место Москвы в китч: танки, самолет и даже зенитная установка. Погост за шлагбаумом “работает” два дня в неделю: в субботу и воскресенье с 10 до 16. За тобой ходят охранники с повязками, напоминают: “Закрываемся”. Крест Шмелевых совсем рассохся, стянут скотчем. Могилы Деникина и Ильина — провалившиеся песочные горки. Вход в храм окружен щитами с безвкусной мазней на религиозные темы; старый яблоневый сад вырубили — взамен хилые саженцы.

И плита Чаадаева совсем заржавела.

 

Не выходит из памяти некрасивая сцена возле гроба А. И. Стоим с Н. неподалеку от Струве. Вдруг подлетает Виктор Москвин, за плечом Сараскина: “Отойди, пожалуйста, вон туда на паперть, там тебе будет удобнее. Там и жена у меня стоит” (?!) Что за распоряжение? Но уже бугай-охранник берет за локоть.

Я, конечно, не шелохнулся, окаменел, сознанием погружен в другое.

Похороны Солженицына не повод для знакомства с твоей женой, Витя.

 

17 декабря, среда, 8 утра.

Покойный Феликс Светов на старости лет простодушно объяснял возникновение своих христианских романов достоевского объема тем, что, выгуляв в семь утра пса, не ложиться же было спать. Вот и садился писать. Так и я, выгуляв затемно Дантошу (уже все кафе открыты; за стеклами своих мастерских маячат и портной и сапожник — обломки “старой Франции”!), сажусь за эти записки...

Помню, на кухне Димы Борисова на Речном вокзале за водкой говорили о главном Феликс, Зоя Крахмальникова, Мелик Агурский — и где теперь все? Целый пласт жизни той, подсоветской, чистой по сравнению с нынешней, канул в Лету. “Погиб и кормщик и пловец…”

19 декабря — Николин день. 820 утра.

Пара жизнь. Гулял с Дантоном; бомжи роются в мусорных баках, выставленных на обочины тротуаров для разгрузки. А у стоек кафе рано встающий, вполне чистенький трудовой люд Парижа пьет кофе.

 

21 декабря, воскресенье .

Вчера пригласили Никиту Струве и М. А. в “Веплер”. Потом сидели у нас дома около елки с огоньками. Рассказывали о своей свадьбе 55 (!) лет назад. (Сами готовили сандвичи на подворье.) Вопрос женитьбы решился в две недели. Духовник М. А. (отец Владимир Зеньковский) изумился скоропалительности решения, но — венчал. О мягкости оккупации.

 

25 декабря, 23 часа.

Дни на острове Бель-Иль.

Открытый космос с регулярно проходящим по нему лучом маяка, что смиренно скользит по поверхности звездного неба, даже не пытаясь туда проникнуть. З вездная дорожка: звезда такая крупная, что на океанской зыби ее серебряный след (“Рождество”, — объяснила Наташа). На старости лет оценил (полюбил) океан, космос, водные массы.

 

Закатопоклонники . Нередко встречал я на океане девушек, молодых женщин, неподвижно провожавших заходящее за водный горизонт солнце… Что-то остается в человечестве — пусть вот в немногих особях женского пола, — что выше и вне потребительской конъюнктуры.

 

27 декабря, суббота. Переделкино.

Здесь объявили опять 10 дней праздника (это чтобы беспрепятственно уезжать богачам кататься на лыжах). А что делать 10 дней населению в его хибарах, хрущобах? Ничто так не развращает души, как эта бессмысленная праздность, многочасовые кривляния шутов по ТВ, спиртное и занудное ничегонеделание.

Но разве кто-нибудь думает про моральное здоровье народа?

 

Собственно, существует только два полярных варианта: жизнь как служение и жизнь как проект . Первая — бескорыстна, вторая — мотивирована наживой.

 

Эдик Лимонов тщится (тщится комично) быть ба-а-а-льшим политиком, но остается человеком-писателем (и в этом есть даже и трогательность):

“Я сразу передал бокал телохранителю”, “Приступ астматического кашля помешал мне ответить” (в интервью). Ну разве так говорят политики?

 

У моих стихов еще при советской власти была широкая география. Задним числом объясняю это исключительной дешевизной билетов. Ведь я не получал больше 75 — 90 рублей, а за казенный счет, как советские литераторы, ни на какие юбилеи и декады не ездил (и вызывающе не конспирировался: читал в дороге тамиздатовскую антисоветчину).

 

В середине 70-х случайно узнав, что мои стихи опубликованы в “Гранях”, я раздобыл адрес журнала и заказным письмом с Центрального телеграфа послал просьбу о гонораре. И его получил! С “сертификатами” Внешторгбанка поспешил в “Березку” на Тишинке и накупил вкусностей для семьи, а для себя лимонную водку. Кстати, встретил там Вадима Борисова, который, услышав, откуда у меня валютные талоны, онемел, не поверил.

Через десять лет уже в эмиграции я приехал во Франкфурт и узнал, что это был единственный случай официальной пересылки гонорарной суммы из НТС советскому человеку. Его в “Гранях”, оказывается, помнили и считали какой-то мелкой провокацией КГБ.

29 декабря, 7 утра.

Вдруг увидел-услышал Сашу Величанского (†1990): глубокие морщины у губ, жестикулирующие в такт чтению бурые от курева пальцы, а главное, явственно голос его услышал, характерную его интонацию:

Богомольцы Богу молятся,

казнокрады всё казну крадут,

кровопийцы руманею пьют,

а побратимы знай братаются.

Как это точно и страшно: “кровопийцы руманею пьют”.

Чего нам после Саши только ни пришлось пережить, а как актуально.

 

90-е годы — годы гламура либерально-олигархического, постмодернистского. На смену им пришло время гламурно-патриотическое. “Почувствуйте разницу”.

 

30 декабря, вторник.

Сколько уж лет подряд: теплые и сырые зимы, малоснежное новогодье… Как вспомню Рыбинск, детство, всю зиму сопровождавший скрип снежка под валенками, под полозьями санок, искры мороза, елки с настоящими стеклянными игрушками, бусами и флажками — то были качественно другие зимы, — без нынешней влажности, рыхлотцы…

 

«В ПОЭЗИИ Я — ЧЕЛОВЕК ЛИШНИЙ».

Письма Вениамина Блаженного к Борису Чичибабину

 

 

Эпистолярный архив Вениамина Блаженного (В. М. Айзенштадта, 1921 — 1999) обещает множество ярких открытий. Давно известно, что поэт вел переписку с Б. Пастернаком, А. Тарковским, В. Шкловским. И это далеко не полный список современников, с которыми искал диалога минский отшельник. Все же есть некая закономерность в том, что публикация писем Вениамина Блаженного открывается именно его письмами к Борису Чичибабину (1923 — 1994), поэту родственной судьбы, ровеснику, столь же настойчивому в полагании нравственного смысла искусства. Два чудака-исповедника заведомо не подходили на роль классиков советской литературы, обращаясь к традициям куда более древним: библейской, апокрифической, народно-смеховой. В этих традициях, а еще в нетривиально прочтенной русской классике находили защиту от литературного официоза… В кругу ценителей творчества обоих авторов не раз высказывалась мысль о принципиальном сходстве их поэтик. Тем важнее было понять, чтбо сами поэты знали друг о друге — если, разделенные немалым расстоянием, знали вообще. И вот в архиве Бориса Чичибабина найдены два письма Вениамина Блаженного, позволяющие восстановить хронологию их отношений.

В декабре 1988 года Борис Чичибабин впервые приехал в Минск в составе выездной редакции журнала «Дружба народов» — экспедиция собирала средства в помощь жертвам армянского землетрясения. Общественный климат в Белоруссии был в то время далеко не здоровым, на что указывала недавняя травля В. Быкова и А. Адамовича, а также попытки партийных идео­логов-антисемитов сорвать празднование 100-летия Марка Шагала. Выступая в ДК Тракторного завода, Чичибабин читал перед замершей публикой стихотво­рения «Псалом Армении» и «Клянусь на знамени веселом...» (знаменитое

«Не умер Сталин… »). Его выступление имело большой резонанс.

В октябре 1989 года Чичибабин получил письмо от минского поэта Вениамина Блаженного. Ему уже доводилось читать и по достоинству оценить некоторые стихотворения этого автора (огорчала лишь мрачная тональность большинства текстов — в то время Чичибабин еще не знал об условиях, в которых приходилось жить Вениамину Блаженному). По прочтении письма Чичибабин незамедлительно ответил, а затем попросил минских приятелей справиться о положении поэта. В архиве Чичибабина хранится предновогодняя открытка от В. Ска­рынкина, косвенно подтверждающая факт такого поручения: «Айзенштадту Вениамину Михайловичу я звонил. У него в 90-м году выходит книга у нас „Слух сердца”. Обещал зайти с женой» (трудно предположить, что глубоко нездоровый Вениамин Блаженный мог в то время ходить в гости, — скорее речь идет о самом авторе письма; книга «Слух сердца» действительно вышла в Минске в 1990 году).

В январе 1990 года Чичибабин получил еще одно письмо от Вениамина Блаженного с приложением сорока девяти машинописных стихотворений. Вместе с дружеским отзывом он отправил в Минск свою книгу «Колокол». Чичибабин надеялся вновь побывать в Белоруссии, но осуществить этот замысел не удалось…

Хотя переписка между Борисом Чичибабиным и Вениамином Блаженным была недолгой, поэты хранили друг к другу чувство глубокой привязанности. Так, уже после смерти Чичибабина Вениамин Блаженный передал его вдове Лиле ответный подарок: только что вышедшую книгу «Сораспятье» (1995) с нежной дарственной надписью.

Поэт Вениамин Блаженный прожил отчаянно трудную жизнь, вплоть до последнего десятилетия снося безотзывность окружающей реальности. Письма, адресованные Чичибабину, много говорят о его поэтическом кредо — но и о мере его одиночества в те, уже перестроечные, годы. В самом конце пути у Вениамина Блаженного появились благодарные читатели, последователи, а еще позже — как водится — возросло число «прижизненных» друзей из числа благополучных коллег. Лучшей репликой в адрес последних могут служить слова самого поэта: «Как правило, мне никто не отвечает».

Письма Вениамина Блаженного из архива Бориса Чичибабина публикуются с любезного разрешения и при содействии Л. С. Карась-Чичибабиной. Благодарю также Д. Строцева за существенную помощь в подготовке этого материала.

 

Уважаемый Борис Алексеевич!

Наверное, так и не хватило бы мне смелости написать Вам, если бы не добрые напутственные слова Е. М. Ольшанской [1] . Оказывается, когда-то Вы видели у нее мои стихи и отозвались о них благосклонно, одно стихотворение даже переписали для себя.

В поэзии я — человек лишний, обо мне никто не знает, иногда дикий след мой мелькнет в альманахе или журнале («День поэзии-83», «Новый мир», № 9, 88 — псевдоним «Блаженных», искаженное «Блаженный») — и снова ледяная пустыня одиночества. Между тем я пишу уже полвека. Порою мне кажется, что меня никто бы не услышал, если бы даже я писал тысячелетье.

Я почему-то верю, что Вы ответите на мое письмо. (Как правило, мне никто не отвечает.)

Стихи Ваши мне очень дороги и чем-то родственны. Вы — в ряду по­­движников русской поэзии. Как и В. Шаламов, Вы обогатили ее огромным нравственным опытом, были правдивым словом эпохи.

С глубоким уважением

Вен. Айзенштадт.

окт. 89

 

Дорогой Борис Алексеевич!

Вы убеждаете меня в том, что давно уже стало сутью моей жизни — стихи ради стихов, более того — жизнь ради стихов. Иначе разве мог бы я писать такие стихи, которые долгое время никто не хотел брать в руки, настолько они были чужды эпохе?.. Но, Боже мой, мне 68 лет, должен же кто-то обо мне знать, надо же кому-то их отдать (у меня нет детей.) Хотя давно приемлю и иной удел — погибнуть с ними, как погиб с детьми Ян Корчак.

Что написать Вам о своей жизни?.. У поэта Сергея Обрадовича были строчки:

 

«Как запыленный воробей,

Билась жизнь моя под забором» [2] .

 

Сын рабочего, я и сам всю жизнь был рабочим. Сейчас на пенсии. Жена — ИОВ 2 гр.

Вы пишете о Белоруссии как о незнакомой стране. Не знаю, какая это страна, в Минске я совершенно одинок. Знаю, что есть честные Быков и Адамович, но были и Бегун и Бовш [3] . Обливавшие грязью витебчанина Марка Шагала. (Мой родной город.)

Ваше письмо для меня — большое подспорье, словно держу я в руке большую теплую руку друга. Для больного старика, который не выходит из дому, это очень много значит.

Прочел в «КО» [4] , что Вы выпустили сборник «Колокол» [5] . Хотелось бы, чтобы он зазвучал и у моих окон, — надеюсь получить от Вас эту книгу в подарок. Теперь возрождаются церкви, пришло время и Вашего колокольного звона. Да будет он вечен в многострадальной России.

Посылаю Вам пересъемку одной из моих общих тетрадей (их у меня десять или больше). Журнал «Даугава» № 12 поместил мои стихи.

Всего доброго. Привет Вам и супруге от нас с К. Т. [6]

18/ I 90

Ваш В. Айзенштадт.

PS Не могли бы Вы на всякий случай дать мне номер вашего телефона?..

 

К тексту письма приложена машинопись сорока девяти стихотворений.

 

 

 

[1] Е. М. Ольшанская (1929 — 2003) — киевская поэтесса, приятельница Чичи­ба­бина.

[2] С. А. Обрадович (1892 — 1956) — советский поэт и переводчик.

[3] В. Я. Бегун, В. И. Бовш — партийные философы-пропагандисты, активисты анти­шагаловской кампании, развернувшейся в Белоруссии в год столетия художника. Подробнее о событиях тех дней см.: С и м а н о в и ч  Д. Марк Шагал и Шагаловские дни в зеркале прессы 1987 — 1997 годов (из дневниковых записей). — В кн.: «Шагаловский сборник», вып. 2. Материалы VI — IX Шагаловских чтений в Витебске (1996 — 1999). Витебск, 2004, стр. 60 — 69; Х м е л ь н и ц к а я  Л. Марк Шагал в художественной культуре Беларуси 1920 — 1990-х годов. — В кн.: «Русский глобус: литературно-художественный журнал», 2002, № 6.

[4] Газета «Книжное обозрение».

[5] Книга Чичибабина «Колокол», впоследствии удостоенная Государственной премии СССР, вышла в 1989 году в московском издательстве «Известия» за счет автора.

[6] К. Т. — Клавдия Тимофеевна Чумакова (? — 1999), жена Блаженного.

 

Чичибабин и Блаженный: отрицающие величины

Муратханов Вадим Ахматханович родился в 1974 году в городе Фрунзе. В 1990-м переехал в Ташкент, где окончил факультет зарубежной филологии Ташкентского государственного университета. Один из основателей объединения «Ташкентская поэтическая школа», альманаха «Малый шелковый путь» и Ташкентского открытого фестиваля поэзии. Публиковался во многих журналах и альманахах, автор четырех книг стихов. Живет в Москве, заведует отделом поэзии журнала «Новая Юность».

 

Вадим Муратханов

*

ЧИЧИБАБИН И БЛАЖЕННЫЙ: ОТРИЦАЮЩИЕ ВЕЛИЧИНЫ

 

Опыт сопоставления

 

Есть стихи, прочитав которые получаешь посыл к говорению: чужое, но родственное, сформулированное другим, побуждает к воплощению своего.

Есть другие тексты — из которых стихи уже не растут, как не растет ничего, кроме жара и нежного слоя пепла, на раскаленном угле. Под впечатлением от которых невозможно писать самому, как после Освенцима.

По этому признаку, на мой взгляд, различаются две изданные в 2009 году итоговые книги выдающихся поэтов — Бориса Чичибабина и Вениамина Блаженного — «Собрание стихотворений» [7] и «Сораспятье» [8] . Чуть не написал «русских поэтов», но русских ли? Один прожил долгую жизнь в Харькове, другой — в Минске. Один постоянно мучился вопросом самоидентификации и носил на высоком лбу ярлык «украинского националиста», другой создавал собственную веру и нащупывал обгорелые связи родства на выжженной богоборческой эпохой духовной территории, более близкой к апокрифической еврейской традиции, чем к традициям культуры русской. И все же оба поэта, выросшие на маргинальной обочине советской культуры, стали явлением в русской литературе XX века.

Чичибабин и Блаженный, родившиеся в начале 20-х, почти ровесники. Оба с самого начала оказались выброшены на периферию советской офи­циальной литературы. Оба оказались востребованы ею на излете советской эпохи.

И оба ненамного пережили ее, уйдя от нас в 90-х. Как стало известно благодаря обнаруженным недавно архивным источникам, поэты были заочно знакомы и переписывались в 1989 — 1990 годах. Соблазн сопоставить и соизмерить на материале одновременно вышедших книг две эти безусловные величины нонконформистской современной русской поэзии послужил поводом для написания этой статьи.

Однако при ближайшем рассмотрении опыт индивидуального, одиночного противостояния системе — возможно, единственная существенная родовая черта, объединяющая двух новейших классиков.

Борис Чичибабин продолжал заложенную в девятнадцатом — и изрядно дискредитированную к середине двадцатого века усилиями совписовцев — традицию гражданской поэзии. Его стихи звучат подчас нарочито книжно — словно он пытается защитить собственный обличительный пафос авторитетом Пушкина, Лермонтова и Некрасова.

 

Явись теперь мудрец или поэт,

им не связать рассыпанные звенья.

Все одиноки — без уединенья.

Все — гром, и смрад, и суета сует.

            («Сбылась беда пророческих угроз...»)

 

Да и сквозь более социально нейтральные стихи харьковчанина поблескивает нестираемый глянец русской хрестоматийной поэзии: «Нехорошо быть профессионалом» (Пастернак), «это маленький Штефан Великий/ охраняет владенья свои» (Некрасов), «тебе, моя Русь, не Богу, не зверю — / молиться молюсь, а верить — не верю» (Тютчев).

По сути, это та же советская «поэзия на грани», что создавалась шестидесятниками, — но не удерживающаяся на этой самой грани, а оказывающаяся честнее и ниже, «андеграундней» допустимой на стадионах и эстраде тех лет ватерлинии.

Слово Чичибабина обращено к современникам — иногда в самом прямом смысле. В некоторых случаях стихотворные обращения к конкретным адресатам, при минимуме тропов и художественных изысков, приближаются к рифмованной эпистолярной прозе,  удаляясь от собственно литературы на весьма приличное расстояние. Знаменитое «Клянусь на знамени веселом...» с сакраментальным рефреном «не умер Сталин» актуально сегодня своим отраженным, вернувшимся — как отскочивший от стены мяч — значением. Но тогда, в 59-м, обращено оно было не в вечность, а глядящим в глаза современникам.

Вакуум и замалчивание для таких стихов смерти подобны. Их дорога к сердцам лежала через самиздат, в расчете на немедленное прочтение и отклик. И Чичибабину доставалось от органов и ведомств — и за самиздат, и за публичные чтения крамольных виршей. Он писал и учил — его кромсали и отлучали. Дали вести литстудию — и закрыли ее два года спустя. Приняли в Союз писателей — и исключили из него, едва отметив пятидесятилетие поэта.

Чичибабин спорил с совписом не только на идейном, но и на сугубо эстетическом поле. Его «чу, скачут дельфины» — аукается с заболоцким лебедем, который «животное, полное грез» (за что, по воспоминаниям, укорял бывшего обэриута Твардовский). Не очень точно и удачно, но непохоже, не так, как принято. Ровно настолько не так, чтобы взорвать безликий канон.

Жестокий роман бескомпромиссного мастера с советской литературой продолжался вплоть до смерти последней.

Но если для начертания имени Чичибабина на оборотной стороне скрижали советской литературы основания есть, то с Блаженным все обстоит сложнее.

Его бескомпромиссность иного рода. Он, по его собственному определению, действительно «в поэзии человек лишний». Даже рифмы Блаженного явно проигрывают на фоне коллег-современников: «мирозданья» — «глазами», «убогий» — «у Бога», «будет» — «позабудет». (Тот же Чичибабин рифмует порой, без преувеличения, виртуозно.) Межиров пишет о рифмах В. Б.:

«...если бы успокоить все <...> сделать „классическими”». Но рифма в той или иной мере диктует стихотворению семантический вектор. А в ситуации выбора между прямотой высказывания и «классическим» блеском Блаженный неизменно выбирает первое.

Не случайно в двух сохранившихся письмах к Чичибабину Блаженный, хотя и ощущая потенциальное родство, обращается к собрату как к одному из мэтров (примерно так же, как к Тарковскому или Межирову), обладающему совсем иным, чем он, статусом: «Наверное, так и не хватило бы мне смелости написать Вам, если бы не добрые напутственные слова Е. М. Ольшанской. Оказывается, когда-то Вы видели у нее мои стихи и отозвались о них благосклонно...»

Современность и актуальность поэзии Вениамина Блаженного обусловлены не стремлением идти в ногу со временем, а, напротив, абсолютным и сознательным выпадением автора не только из системы социальной (и в том числе литературной) иерархии, но и из своего исторического времени. Где Чичибабин перепрыгивает через цензурные рогатки, теряя клочья собственной плоти, Блаженный проходит их насквозь, не замечая. В его мире Сталин не умирал — он в нем и не рождался. Его стихи не отражают впрямую даже основных вех биографии, не говоря уже о событиях в масштабе страны. (Исключение составляет, пожалуй, только тема холокоста. Стихотворение «Ушел и ты с ведерком для песочка...», где мать ласково напутствует сына к вырытой для него и других младенцев яме, — одно из самых страшных не только в «Сораспятье», но и во всей русской поэзии.)

Апокалиптическое сознание преграждает социальным реалиям путь в стихи — большинство из них могло быть написано и до революции: ничего в текстах не изменилось бы. Кошки, собаки и воробьи все так же смиренно взывали бы к Богу, подымая головы над грядками строк. Отец, мать, брат, Бог Отец, Бог Сын и сам юродивый лирический герой все так же переходили бы из текста в текст. Смерть, разлучающая мать и сына, весит не меньше, чем ГУЛАГ и Лубянка вместе взятые. Точнее, все это лежит на одной неизмеримой чаше.

Парадокс в том, что чем меньше исторических и биографических реалий в стихах Блаженного, чем ближе образы к символам — тем меньше дистанция между поэтом и лирическим героем.

При этом нарочитая бедность и повторяемость деталей не придает текстам тривиальности и вторичности: их внешняя простота, искушающая отнести их по ведомству наивного искусства, обманчива. (Лишний раз убеждают в этом вполне изощренные в литературном плане верлибры Блаженного 1940-х годов и более позднего времени, закономерно не включенные автором в «Сораспятье».)

В художественном мире Блаженного время исчезает для человека — так же, как не существует оно для Бога.

 

Я мертвых за разлуку не корю

И на кладбище не дрожу от страха, —

Но матери я тихо говорю,

Что снова в дырах нижняя рубаха.

И мать встает из гроба на часок,

Берет с собой иголку и моток,

И забывает горестные даты,

И отрывает савана кусок

На старые домашние заплаты.

            («Я мертвых за разлуку не корю…»)

 

Разное место занимает во вселенных двух поэтов Всевышний.

У Блаженного слово «Бог» употребляется хотя бы по разу почти в каждом стихотворении. Он проклинается и восхваляется. Но неизменную симпатию и сострадание вызывает Иисус.

Чичибабин — дитя своего времени, и самое часто употребляемое имя собственное в его поэзии — Пушкин. В «Оде тополям» Иисус понижен до литературного образа, наряду с Дон Кихотом: «...высшей правды не было ни в том, / кто на кресте, ни в том, кто из Ламанчи».

 

Меня давно занимает противоречие, общее для любого вида творчества. Композитор всю жизнь пишет сонаты, симфонии, оперы — мы же покупаем их оптом за сто рублей на одном-единственном mp3-диске и прослушиваем за день в качестве фона для приготовления пищи или подготовки доклада. Художник многие годы создает полотна — мы минуем их мимоходом, спеша перейти в соседний музейный зал или к фуршетному столу. Поэма «Москва — Петушки» прочитывается быстрее, чем поезд, идущий по этому маршруту, достигает конечного пункта.

«Собрание стихотворений» и «Сораспятье» — из тех книг, с которыми подобные номера не проходят. Многостраничные и суровые, они читаются как распечатанная экзистенция, заставляя следить за датами написания, поворотами биографии, оттенками эмоций, развитием того или иного мотива. Вынуждают читателя проживать долгие жизни их авторов вместе с ними. Но странное ощущение: оба поэта кажутся Несторами даже по стихам молодости. Так же как Лев Толстой рисуется читательскому воображению седобородым старцем с глубоко посаженными глазами, а Марина Цветаева — черно-белой мечтательной девушкой, высматривающей что-то поверх голов оставшихся за кадром современников, Чичибабину и Блаженному навсегда где-то около шестидесяти.

Вот Борис Чичибабин образца начала 50-х:

 

Дела идут, контора пишет,

кассир получку выдает.

Какой еще ты хочешь пищи,

о тело бедное мое?

За юбилеем юбилей

справляй, сутулься и болей.

            («О человечество мое...»)

 

Блаженный Вениамин в конце 50-х — уже глубокий, подернутый инеем старик с оскорбленной душой ребенка.

 

Зачем Господь кует так долго душу?

Что выкует Господняя рука,

Удары бед безжалостно обрушив

На кроткое терпенье старика?

Ей, Господи, святыня пахнет серой,

Когда Судьба не учит, а разит.

...Давно в годах моя свершилась мера

Целебных бед и праведных обид.

            («Блаженный»)

 

Библейский Симеон, готовый уйти, но удерживаемый среди живых — надеждой ли выговориться, найти собеседника? Или неизданный, разбросанный по рукописным тетрадям свод стихов не дает ему покинуть этот мир?

В отличие от «Собрания стихотворений», где все же прослеживается эволюция поэта, «Сораспятье» можно представить себе в виде тонкой книжицы, состоящей, скажем, из 50 первых стихотворений — они дают исчерпывающее представление об авторской поэтике. Но стихи с бесконечно повторяющимися, до неприличия однообразными мотивами, как цветные осколки в тубе калейдоскопа, все складываются и складываются в бесчисленные вариации, достигая наконец, как повторяющаяся молитва, пронзительного и оглушающего звучания. После того как в сотый раз автор бросается от хвалы Всевышнему к проклятиям в адрес оного, посещает крамольная мысль: если Бог призовет старика в минуту благодарного умиротворения — тот будет спасен; если в минуту богоборческого гнева — низвергнется в ад. (Так Гамлет отказывается от убийства Клавдия, застав его за молитвой.)

Псевдоним Блаженного говорит о его поэзии столь же красноречиво, как и название главной книги.

Чичибабин в своих стихах тоже нередко называет себя юродивым:

 

Мы с детства чужие князьям и пришельцам,

юродивость — в нашей крови.

                    («Лешке Пугачеву»)

 

Это, конечно же, в большей степени метафора, чем в случае с Блаженным. Так же — метафорически — Чичибабин отождествляет себя с евреями:

 

Давно пора не задавать вопросов,

бежать людей.

Кто в наши дни мечтатель и философ,

тот иудей.

             («Чуфут-Кале...»)

 

За плечами Чичибабина были лагерь и годы литературной изоляции.

В багаже Блаженного — опыт пребывания в психиатрической лечебнице, куда он возвращался время от времени. Его хрупкий мир выстроен на почти физическом неприятии любой боли и страдания, причиняемых живому существу, — причем даже более остром, когда речь идет о животных. От такого буквального — подкрепленного образом жизни и медицинскими справками — юродства Чичибабин был, разумеется, далек. Но в некоторых текстах он настроен на общую с Блаженным волну:

 

Я почуял беду и проснулся от горя и смуты,

и заплакал о тех, перед кем в неизвестном долгу, —

и не знаю, как быть, и как годы проходят минуты...

Ах, родные, родные, ну чем я вам всем помогу?

            («Я почуял беду и проснулся от горя и смуты...»)

 

В процитированном выше стихотворении даже размер совпадает с излюб­ленным пятистопным анапестом Блаженного.

 

Человекоразмерный и совестливый Чичибабин сегодняшнему читателю понятней и ближе. Он, как Петр, трижды отрекшийся и стоящий в толпе под крестом, бок о бок с нами разделяет общую вину и душевную муку. Местами поэт тяжел, как колокол. Местами легок, изящен и подвигает к диалогу.

Блаженного больно, физически трудно читать. Очень быстро проваливаешься сквозь наивную рифму и монотонный размер в пучину такого беспредельного со-страданья, что время останавливается и сжимается в черную точку. Это уже Петр, на склоне лет восходящий вслед за Спасителем на смертную муку. И далеко не каждый пойдет с поэтом на сораспятье.

Но и тот и другой — оправдание нашей литературы в XX веке; каждый — на языке своего микрокосма. И почему-то легче от мысли, что эти двое жили, читая друг друга.

 

 

Судьба пророка в XXI веке

«Перс» Александра Иличевского стоял в лонг-листе премии «Национальный бестселлер» за несколько месяцев до того, как вышел из печати сигнальный экземпляр. Я не очень хорошо понимаю резоны издательства, номинирующего на премию книгу, никем не прочитанную, кроме членов жюри, которые, как известный чукча из анекдота, большей частью вовсе не читатели.

В результате немногочисленная литературная публика стала знакомиться с отзывами о новом романе букеровского лауреата, не имея возможности заглянуть в сам текст. Книга еще не вышла из печати, а уже было сказано: роман неудачен. Это заявил Сергей Беляков [1] . И хотя приговор был смикширован многочисленными оговорками и комплиментами, хотя автор был назван мастером, эрудитом-энциклопедистом, выглядящим среди прочих претендентов на нацбест как «реликтовая секвойя в окружении кустарников», все же слово неудача было произнесено.

В рецензии же запоминаются не оговорки, а выводы, не отступления, а последнее слово. Сергей Беляков вбивал же его, как гвоздь, повторяя снова

и снова (например, при ответе на вопрос о литературных впечатлениях года). И был услышан.

И вот уже Вадим Левенталь, председатель фонда «Национальный бестселлер», выражает сожаление, что «Перс» — роман неудачный [2] . И Лев Данилкин, доброжелательно настроенный к автору «Матисса», откликается в «Афише» какой-то растерянной рецензией: сюжета нет, есть только рамка, внутри которой что-то синтезируется из «живого некипяченого материала», слишком жадное зрение писателя приводит к тому, что он хватает все подряд, отсюда в тексте полно темных мест. Правда, критик оговаривается, что при вторичном прочтении темные участки наливаются смыслом, однако рекомендовать читателю делать это не спешит, скорее отговаривает: «Как Хлебников — поэт для поэтов, так Иличевский, если честно, писатель для писателей. До „Перса” можно дотрагиваться, только если относиться к Слову не прагматически, а, прости господи, мистически. Иначе лучше и не начинайте — себе дороже» [3] .

Я знакомилась с рецензиями, не имея перед собой текста, и даже задумалась: может, и в самом деле роман так темен, сложен, неудобоварим и непролазен, что и пробираться сквозь неясный текст с неокончательным смыслом не стоит? Безоговорочно «положительная» рецензия Анны Наринской, обычно четкой в формулировках, на сей раз не проясняла существа дела, ибо писатель был хвалим за смелость, с какой он «говорит и чувствует что хочет <...> отказываясь от условностей и с некоторым даже вызовом подставляясь» [4] .

А эмоционально-восторженный отзыв Натальи Рубановой [5] свидетельствовал о ее доброжелательстве, но решительно ничего не говорил о книге, ибо такие формулировки, как «плод любви Стиля и Метафизики», абсолютно универсальны и совершенно произвольны.

В середине июня «Перс» наконец появился в книжных магазинах.

Я начала читать книгу с некоторой опаской, но очень быстро оказалась захваченной энергией романа, невероятным интеллектуальным напряжением. Усложненная композиция? Не почувствовала. События громоздятся друг на друга, сюжет петляет, нет характеров? А по мне — так целая вереница, и совершенно необычных. Великие темы романа зависли? Ровно наоборот: такой смелости и напряженного отношения к вечным вопросам давно не было в литературе, после Набокова вечные темы у нас за неприличие почитаются, и не без справедливости: слишком уж легко их опошлить. Не обращает внимание на читателя? Ну и пуcть его, я вовсе не хочу, чтобы со мной как с читателем постоянно цацкались и передо мной заискивали. Мне сам автор интересен. Иличевский слишком умен для нас (именно так выражается Беляков), нет читателя, который способен поддержать разговор с таким автором? Вот уж чего никогда не бывает «слишком», так это ума у писателя. А насчет читателя-собеседника — это такой просвещенческий миф. Читатель и не должен с автором разговаривать. Книга — не чат в доступном сетевом ресурсе.

Любопытно, что вышедший из печати роман новую волну критических статей отнюдь не вызвал. Так, отклики на грани информации и аннотации. Совершенно особняком среди них стоит незаурядная колонка, видимо ошеломленного романом Дмитрия Бавильского [6] . Занятно, что появилась она в том же «Частном корреспонденте», где двумя месяцами раньше была опубликована статья Сергея Белякова, сформулировавшего «Персу» приговор: неудача. Я бы могла назвать колонку Бавильского ответом Белякову, если б эти два текста существовали в одном измерении. Но сравнивать их нельзя, потому что Беляков пишет критическую статью со всеми полагающимися атрибутами и системой доказательств (я с ними не согласна, но не могу не признать: выполнены они профессионально), а Бавильский — писательское эссе, в котором стремится быть на высоте вдохновившего его текста. И еще: Беляков отталкивается от реалий премиального сюжета и текущей литературы и рассматривает текст Иличевского в связи с премией «Национальный бестселлер». Бавильский ставит роман Иличевского в контекст мировой культуры. «Первоначально я хотел назвать эту колонку В ПОИСКАХ УТРАЧЕННОГО то ли времени, то ли пространства ». Что ж — для этого есть основания, поскольку герой Иличевского, русский геолог, выросший в Азербайджане, а ныне живущий в Америке, возвращается в родные места и погружается в цепь воспоминаний, нанизанных друг на друга бесчисленными ассоциациями, как герой Пруста. Но можно назвать и «ДРУГИЕ БЕРЕГА», — продолжает рассуждать Бавильский. Верно, и Набоковым тут попахивает, поскольку детство рассказчика «так сильно походило на Рай, откуда всех изгоняют взросление и взрослые холопы».

Но, преодолевая искусы определить новый роман через классические образцы, прочесть в контексте то метафорической поэзии, то современного кинематографа, Бавильский делает вывод: «„Перс” ведь получился таким живым и горячим потому, что для Иличевского это поисковый текст, способ проверить и сформировать какой-то новый, собственный жанр. Большая книга, возвращающая веру не только в литературу».

Это, на мой взгляд, лучший ответ на тезис Белякова о неудаче Иличевского. Что такое удачный литературный текст? Чем мы меряем удачу? Соответствием неким образцам. Удача сопутствует канону. А там, где канон игнорируется, литературной удачей и не пахнет. Пахнет риском, неведомым (профессиональные разрушители канонов тут не в счет: они ведь тоже от канона зависят, не будь эстетики большого стиля или русского романа — так над чем Сорокину было бы оттачивать свой топор?).

Итак, мы имеем два противоположных мнения. 1. Неудача. 2. Книга, возвращающая веру не только в литературу. Присоединяюсь ко второму. Но попробую все же объяснить, почему.

 

Вопреки утверждениям, что роман лишен сюжета, что это — нагромождение плохо связанных друг с другом эпизодов, я вижу как раз продуманность структуры романа и органическую связь сюжетных линий. Другое дело, что связь эта требует осмысления.

Композиция повествовательного произведения чаще всего носит линейный характер. Берется герой (или несколько героев), и рассказывается история жизни (или они переплетаются). Экскурсы в прошлое, воспоминания персонажей не меняют сути. Можно взять лист бумаги и изобразить последовательность развития событий почти любого романа на плоскости.

Чтобы представить себе композицию романа Иличевского, потребуется взять трехмерную фигуру, например шар, и в центр его поместить ту точку пространства, которая является своего рода героем романа. Это — Апшерон.

Произвольно ли выбрана эта точка? Чему обязан Апшерон той ролью мистического истока жизни, перекрестка цивилизаций и религий, которой награждает его автор?

Простой ответ подсказывает биография Иличевского: не хочет ли писатель, родившийся в поселке нефтяников, на восточной оконечности Апшерона, сделать из места, стоявшего в центре его детского мира, едва ли не центр мироздания?

Ответ неверен или по крайней мере — верен лишь отчасти. Детство детством, оно необыкновенно важно в структуре книги, из него вырастают настоящее и будущее. Сюжетные же линии из точки под названием Апшерон прорастают не только в будущее, но и в прошлое. Все то, что кажется на первый взгляд какими-то краеведческими экскурсами, историческими отступлениями, является на самом деле скрепами сюжета.

Альфред Нобель, отстроивший Баку, напоивший город и привезший почву из плодородных земель, чтобы высадить восемьдесят тысяч редких растений, Коба, шантажировавший нефтепромышленников поджогами и саботажем, авантюрист Яков Блюмкин, устраивавший всемирную революцию в Персии, а по пути туда обосновавшийся в Баку, Велимир Хлебников, одержимый Персией и верящий в приход мехди — скрытого имама, способного установить власть над временем (что рифмуется с его «Досками судьбы»), Рудольф Абих, иранист и военный разведчик, ученик Вячеслава Иванова и соратник Блюмкина, завороженно читающий хлебниковские «Доски судьбы», не просто мелькают на страницах книги. Они формируют пространство романа.

Конечно, есть определенная искусственность в том, чтобы на родину рассказчика, пропитанный нефтью полуостров, где раскинулся Баку, привезти не только его самого после семнадцати лет отсутствия. Не только бывшую жену-немку, вышедшую замуж за американского нефтяного трейдера и скрывающуюся от своего бывшего мужа, чтобы не давать ему видеться с сыном. Но даже друга Керри Нортрапа, отставного военного американского моряка, которому на Апшероне особенно делать нечего, так что автору пришлось построить для него ангар аэродрома и завезти тонны оборудования для проектируемой американской базы. Но ведь подобные натяжки — обычное дело в литературе.

С какой стати, к примеру, в ничтожном провинциальном городке собрались все герои «Бесов»?

Однако если сюжетные линии современного романа сходятся в районе Апшерона отчасти благодаря произволу автора, то волны времени, силовые точки истории сталкиваются здесь как бы помимо его воли. В месте их пересечения с вымышленными героями и возникает романное напряжение.

Каков наиболее простой ответ на вопрос об особенностях Апшерона? Что возвело огненные алтари зороастрийцев на Апшероне, что приводило сюда индусов-огнепоклонников, Нобелей, Ротшильда? Нефть и газ, вырывающиеся на поверхность земли.

Много книг написано о том, как ищут нефть и ее добывают, как на ней богатеют, как из-за нее убивают. Но я не помню, чтобы кто-нибудь, кроме Иличевского, ставил вопрос о метафизике нефти. Сам он, правда, уступает приоритет Алексею Парщикову, которому благородно и посвящен роман. Тема нефти тревожит Иличевского давно, и, возможно, стоило бы тут вспомнить все, что раньше было им на эту тему написано, от романа «Нефть» до десятилетней давности эссе «Опыт геометрического прочтения: „Нефть” и „Долина Транзита” А. Парщикова» [7] . Но я боюсь увязнуть. «Метафизика нефти в романе Иличевского» — вообще-то тема специальной филологической работы, и, может, она еще будет кем-нибудь написана. Но в качестве предварительного наброска посоветую читателю обратить внимание на две функции нефти, которые сталкиваются в романе.

Герою-рассказчику, Илье Дубнову, автор дарит одержимость идеей, что «все живое на земле произошло от небольшой колонии клеток». Предполагаемого общего предка ученые-эволюционисты назвали Last Universal Common Ancestor. Сокращенно — LUCA. Пользуясь знанием русского языка, Илья переосмысляет аббревиатуру: Лука. Универсальный общий предок получает евангельское имя, от латинского — «свет». Вот эти-то бактерии, как он полагает, «семя Демиурга», и ищет по всеми миру Илья Дубнов. Понимая, что его одержимость находится на грани тихого безумия, и в то же время веря, что его идея захватит многих, что если человечество найдет Луку — оно способно будет понять, почему этот организм «был избран Всевышним из бесконечного числа вариантов». Научная идея, приобретшая характер одержимости, веры, и определяет метания героя по миру от скважины к скважине не в меньшей степени, чем погоня за сыном, которого прячет бросившая его женщина. При этом про сына герой время от времени забывает. А вот про Луку — никогда.

Надо ли добавлять, что Луку в конце романа он находит, и именно в глубине одной из апшеронских скважин?

«Семя Демиурга» — сильная метафора рассказчика. Нефть выступает как исток жизни. Нефть как источник смерти — другая метафора, которую можно найти на страницах романа, — явлена не столь очевидно, но она присутствует. Например, в сцене, когда в Ширванский заповедник нагрянули арабские шейхи охотиться на дрофу-красотку, редкую, почти повсеместно истребленную птицу, возрожденную титаническими усилиями главного героя романа. Богатство шейхов, приумножающее изощренные орудия убийства, их самодурство, жестокость устроенного ими побоища, безнаказанность бесчинств в природном заповеднике — все рождено нефтью, принесшей с собой несправедливое богатство и вытекающей из земли в точках, где зло и напряжение мира постоянно возрастают. На пересечении этих метафор внимательный читатель обнаружит мерцание дополнительных смыслов.

 

Однако обратимся все же к линейному сюжету, которого почему-то не обнаружили весьма квалифицированные читатели романа, хотя он вполне очевиден и, как это часто бывает, берет исток в детстве героев.

Лет двадцать с лишним назад я была на восточной части Апшерона, в поселке нефтяников, совсем недолго, несколько часов. Унылая песчаная равнина, продуваемая насквозь ветрами, уставленная нефтяными вышками, сколько видит глаз, убитая солончаками и отходами нефтедобычи. Редкая растительность около неказистых стандартных домиков. Море, оскверненное нефтяными разводами, в которое страшно окунуться даже в жару. Что можно извлечь из этого безжалостного пейзажа?

«Нет более питательной почвы для воображения, чем бедность реальности», — замечает автор. В особенности когда ее пустошь засевают зернами книг.

Таким зерном оказалась случайно попавшая в руки подростков книга Константина Сергиенко, повествующая о Голландии времен восстания гезов. Полное ее название «Кеес — адмирал Тюльпанов. Опасные и забавные приключения юного лейденца, а также его друзей, рассказанные им самим без хвастовства и утайки». Главному ее герою 12 лет — ровно столько, сколько апшеронским мальчишкам, Илье и Хашему, примеряющим на себя приключения Кееса и его друга циркача Караколя. Остров Артем, уставленный нефтяными вышками, становится полигоном детских игр.

Характерно, что рассказчик не упоминает не только имени автора, но даже название книги. Почему? Мотивировка: подростки читали книгу без обложки — весьма слабая.

Полагаю, что принадлежность истории Кееса и Караколя перу дюжинного писателя лишает ее той универсальности, которая необходима для создания второй реальности. Мальчишки сооружают на загаженном и выжженном солнцем острове параллельный мир — свою Голландию, в которую играют упоенно.

Зачем нужен весь этот рассказ о мальчишеских играх, все эти детские воспоминания взрослого человека, семнадцать лет назад покинувшего Апшерон, получившего в Америке образование и гражданство, успешного обладателя двух дипломов — геолога и специалиста по вычислительным системам?

Затем, что в детстве лежит начало той загадки, которую будет разгадывать рассказчик на протяжении романа, — загадки личности его друга, Хашема, главного постановщика детской пьесы о Голландии и тюльпанах. В кого превратился этот необычный мальчик, перс, сын иранского офицера, растерзанного толпой во время исламской революции (овдовевшая мать только и успела, что спасти себя и сына, бежав в Азербайджан)?

Разгадывать загадку Хашема обречен и читатель, ибо на вопрос, кто такой Хашем, существует множество ответов: биолог, поэт, просветитель, основатель фаланстера, глава секты, вероучитель, шарлатан, сумасшедший, дервиш, неудачник, гений, герой, мученик, пророк. Который из них верен? Или все неверны?

Незаурядность Хашема видна уже в раннем возрасте: награжденный в младенчестве сильным сколиозом, даже горбом, он проявляет чудеса упорства и терпения, пытаясь справиться с физическим недостатком. Гантели, турник, йога, всевозможные механизмы для силовых упражнений — все идет в ход в борьбе с собой, в результате чего мальчик превращает свое хилое тело в тело атлета. Но главное — Хашем обладает острым, энергичным умом и волей, что делает его лидером в детских играх. От игры в Голландию неутомимый Хашем переходит к игре в Хлебникова: режиссер самодеятельного театра, пытающийся разгадать тайну личности Хлебникова и загадку его устремленности в Персию, поручает подростку роль пророка авангарда в своей пьесе.

Но не заигрался ли Хашем в эту роль — задается вопросом рассказчик, обнаружив своего друга спустя семнадцать лет во главе странного подразделения — Апшеронского полка имени Велимира Хлебникова?

Формально Хашем, ставший биологом, возглавляет Ширванский заповедник и начальствует над полусотней егерей. И Хашем и егеря занимаются тем, чем и положено заниматься в заповеднике: изучением и охраной животных и птиц, и делают это самоотверженно, даже деньги на стороне иной раз зарабатывают, чтобы поддержать заповедник.

Но охрана животных не требует ни медитаций, ни проповедей, ни разыгрывания в заповеднике библейских сцен, ни наложения карты Святой земли на карту Ширвана, ни строительства Ковчега, пущенного с животными (каждой твари по паре) в пучину Каспия, — всех этих странных затей несостоявшегося актера и режиссера, находящихся между радениями и хеппе­нингом. Ни чтения вслух стихов Хлебникова с попыткой толкования их азербайджанским парням, которые почти не говорят по-русски (сцена,

не лишенная комизма).

Что такое этот «апшеронский полк» — коммуна («коммуна летунов» называют ее местные старики, полагая, что егеря летают на птицах к морю: так преломляется увлечение егерей воздушными змеями»)? Секта исламистов, как подозревают полицейские, явившиеся однажды с проверкой? Секта еретиков, как опасаются мусульманские сеиды, также приходившие экзаменовать Хашема и разочарованные его ответами, из которых им пришлось сделать вывод, что проповедник не верит в Аллаха? Все очевидные и банальные ответы ложны, а истинного ответа рассказчик не дает.

Егеря преданы Хашему безоговорочно, зовут «меалим» — учитель. Население, в основном бедняки, получающие разнообразную помощь от Хашема, его почитают. Цели Хашема неочевидны, суть его учения — не совсем ясна. Со своим другом наедине он говорит о примитивности религии, о том, что Богу не нужны поклонение и фанатизм, о ничтожестве представлений человечества о рае, о том, что необходимо другое понимание Рая — как служения Всевышнему, трудовое и творческое, что конечная задача цивилизации — воскрешение мертвых (додумался ли он сам до этой мысли или прочел у Федорова — автор не сообщает), что необходимо модернизировать религию, обогатив ее достижениями науки, а точнее — создать новую, извлекая изо всех других частицы святости и опасаясь фундаментализма, ибо он отсекает развитие и творческий диалог человечества с Богом.

В рассказе о занятиях Хашема есть и восхищенные нотки, но и иронии предостаточно: скажем, в сценах врачевания Хашемом местного населения. Есть и опасения за его психическое здоровье, и прямые реплики насчет безумия: таким признаком Илья считает, например, попытки Хашема вывести формулу пера на основе изучения полета птиц. «Мысль о том, что среди птиц затеряны ангелы, не давала ему покоя». «Его формулы пера были бессмысленны, точно так же, как были бессмысленны формулы Хлебникова в „Досках судьбы”», — скептически рассуждает рассказчик.

Хашем, однако, вовсе не считает формулы Хлебникова бессмысленными. Хлебников для него не просто поэтический кумир, он — пророк. В давней пьесе Штейна один из героев, Рудольф Абих, восхищенный почитатель Хлебникова, догадывался, что поэта влечет в Персию греза о мехди, скрытом имаме, спасителе и властелине времени, ибо только в «Персии сейчас ждут мессию». «Значит, Председатель Земного Шара — это всерьез… Значит — скрытый имам… Что ж, здравствуй, господин времени», — в экстазе бормочет он. Не знаю, сочтут ли хлебниковеды убедительной догадку одного из персонажей романа, но другой персонаж, Хашем, принимает ее совершенно всерьез. Но ведь и сам Хашем почти отождествляет себя с Хлебниковым, так что рассказчик опасается за его психическое здоровье. Значит, и он мнит себя пророком. Но в чем его замысел, что он несет людям?

Вопросы накапливаются, автор, кажется, не склонен давать ответы — меж тем как сюжетная развязка обрушивается на читателя неожиданно и страшно.

Мне не очень нравится фабульный ход с попыткой поимки террориста номер один, использованный автором. Но в то же время он дал возможность придумать для героя подвиг и мученическую смерть, какая и пристала пророку.

Не будем обсуждать степень правдоподобия проекта поймать бен Ладена, используя как наживку его страсть к соколиной охоте. Автор хочет убедить нас, что его героям удалось заманить в Ширван человека, которого оба они по разным причинам считали достойным смерти. Но убить не удалось: вместо этого убитым оказался Хашем. Он умер мученической смертью, подобно другим пророкам: с него живого содрали кожу.

И что же, подвиг состоялся, но не был замечен, проповедь не достигла цели, ученики разбежались? Такова судьба пророка в ХХI веке? Живое религиозное чувство угасло, нет почвы, на которую может упасть семя? Если верить гипотезе автора, в угасании этого чувства в России и есть причина, по которой Хлебников стремился в Персию, где религиозное чувство живо.

Другой вопрос, диалектически связанный с предыдущим: фанатизм. Толпа исламских фанатиков растерзала отца Хашема, такая же толпа подожгла кинотеатр, где демонстрировали обстриженный, но все равно эротичный фильм «Эммануэль», предварительно заблокировав выходы — так, чтобы все погибли. Фанатизм — это то, что более всего ненавидит в исламе Хашем. Но как разрубить связь фанатизма с живым религиозным чувством?

Когда говорят, что роман Иличевского распадается на отдельные главы-рассказы, между собой не связанные, я думаю, что невнимательный критик и не пытался обнаружить эту связь.

Так, на первый взгляд особняком, никак не связанная с последующими событиями, стоит первая глава книги. Замечательно рассказанная история о русской девочке из семьи бакинских интеллигентов, которые не сочли приличным отмазать свою дочь от распределения в глухой, пограничный с Ираном угол. Жизнь юной учительницы оказалась невыносимой, полной страха: население к ней враждебно, надо ходить в платке и длинной юбке, опасаясь нечаянно посмотреть в сторону мужчин: проклянут, оскорбят, вечером нельзя выйти на улицу, — изнасилуют, покалечат, убьют. «Вы не добежите. Вас разорвут», — говорит телеграфистка двум русским девушкам, припозднившимся на почте в ожидании звонка в Ленинград, отговаривая их от мысли «добежать до дома».

Но никакие предосторожности не спасают русскую учительницу: в день поминовения имама Хусейна толпа полуголых мужчин врывается в школу и вытаскивает ее на улицу. Девушку волокут за волосы, бьют, душат, ставят на колени, в нее летят камни, а ее ученики стоят с отрешенными лицами, не делая ни малейшей попытки защитить учительницу. Спасает девушку от смерти бригадир Аскеров, властно схвативший ее за руку и потащивший к мечети. Под враждебный рев толпы он диктует ей слова, которые следует повторить, и она жадно повторяет: «Ла Илла Аллаха…», понимая, что формула принятия ислама — единственный способ спасти свою жизнь. И толпа теряет интерес к новообращенной мусульманке.

Чем связана эта история с дальнейшим повествованием? Только ли тем, что русская учительница — это мать рассказчика, уже давно живущая в Сан-Франциско?

На протяжении всего повествования, пока Илья Дубнов перемещается между CША, Апшероном, Голландией и Москвой и бродит по ширванскому заповеднику, — эта первая глава почти забывается, даже кажется случайной. Типа того, что автор не удержался рассказать страшную историю, одну из тех, что питают исламофобию.

Но вот четыре года спустя после всех невероятных событий, описанных в романе, после страшной гибели Хашема, разгрома Апшеронского полка имени Хлебникова, Илья приезжает в заповедник. Годовщину гибели друга он решает встретить в одиночестве, ночует в сарае, где ночевал Хашем. Ничто, кажется, не напоминает о его друге, в пророческий дар которого теперь Илья верит.

И вдруг он видит в бинокль группу людей — двенадцать человек, — которые идут по заповеднику и бьют себя ремнями крест-накрест.

Это, понимает он, адепты нового культа, признавшего Хашема пророком. Это они высадили в память об учителе поле любимых им диких тюльпанов.

Кайт погибшего биолога, основателя Апшеронского полка Хлебникова и новой религии, взмывающий вверх, в небо, тоже стал объектом их поклонения.

Роман расчетливо закольцован этими двумя сценами. Одни и те же действия людей имеют разные полюса. И так почти всегда: когда что-то в этом романе кажется лишним, случайным, ненужным (лишняя сюжетная линия, лишний герой, лишние разговоры) — непременно окажется, что затронутая нота прозвучит еще раз, отзовется. Но не надо ждать завершающего аккорда. Его не будет. Роман Иличевского — роман мощных вопросов, а не ответов.

В начале книги Илья Дубнов, объясняя друзьям свою идефикс насчет Луки, размышляет над устройством генома, который, по его мнению, похож на не слишком прозрачное стихотворение: в геноме много темных для понимания участков, их там даже подавляющее большинство.

Лев Данилкин воспользовался этой метафорой героя, чтобы обратить ее против автора: мол, в романе, который больше похож на стихотворение с неокончательным смыслом, таких темных мест множество. Однако метафора работает не против автора, а на него. Как темные места в геноме вовсе не бесполезны, а содержат некую нерасшифрованную информацию, послание природы, как темные места подлинного стихотворения вовсе не бессмысленны, а лишь обладают неокончательным смыслом — так неокончательным смыслом обладает и роман Иличевского. Я уверена, что смыслы эти еще будут искать.

 

Нулевой вариант

Кулаков Владислав Геннадьевич — критик, филолог. Родился в 1959 году. Окончил Московский инженерно-физический институт (МИФИ) и Литературный институт. Публиковал статьи и рецензии о современной русской поэзии с 1989 года в журналах «Знамя», «Новый мир», «Новое литературное обозрение» и др. Автор книг «Поэзия как факт» (1999), «Постфактум. Книга о стихах» (2007). Живет в Москве.

Статья Владислава Кулакова продолжает разговор о современной поэзии, начатый в № 1 журнала за этот год И. Кукулиным и продолженный Л. Костюковым в № 4 и Е. Абдуллаевым в № 7.

 

 

На статью Ильи Кукулина [1] Глеб Морев в своем блоге откликнулся занятным постингом. «До сих пор, как известно, было два знаменитых высказывания о поэзии: „Преодолевшие символизм” (1916) Жирмунского и „Промежуток” (1924) Тынянова, — пишет Морев. — Применение несложных статистических методов демонстрирует следующее. В „Преодолевших символизм” упомянуто 14 имен современных автору поэтов. В журнальном варианте „Промежутка” упомянуто 15 современных автору поэтов плюс Блок и Хлебников, умершие сравнительно недавно. В статье Ильи Кукулина упомянуто 25 имен плюс покойные Пригов и Парщиков. Как видим, прогресс налицо» [2] . Оставив в стороне проблему прогресса и предупреждая возможные колкости в стиле «Гомер, Мильтон и Паниковский», ограничимся лишь вопросом о том, почему те две статьи воспринимаются нами как этапные для истории русской поэзии и почему так хочется получить столь же этапную статью прямо сейчас. Статьи Жирмунского и Тынянова обозначили новую эпоху в русской поэзии и дали ключ к ее пониманию. Не важно, что Тынянову 1920-е годы показались неким «промежутком», чуть ли не паузой, а мы со своей исторической колокольни особых промежутков там не различаем. Не важно, что Жирмунский, приветствовав «преодолевших символизм» молодых акмеистов, все же отметил добровольную ограниченность их эстетической позиции, заметив, что она не победа формы над хаосом, а сознательное изгнание хаоса. Как раз Тынянов, давший спустя восемь лет блестящий разбор стихов Мандельштама, окончательно развеял сомнения такого рода. Важно, что и Жирмунский и Тынянов говорили об авторах, которые стали самыми актуальными в русской поэзии на ближайшие полвека. А еще важнее то, что статьи Жирмунского и Тынянова задали способ говорения о текущей поэзии, стали образцами языка новой поэтической критики, — классическими образцами, долгое время остававшимися совершенно недостижимыми, как античность, в силу катастрофического падения уровня культуры в советской литературе.

Поэтому не столь уж принципиально, кто остался неупомянутым в тех двух статьях (Морев прилагает списки). Не столь уж принципиально и то, кого не упомянули Илья Кукулин и Леонид Костюков, продолживший разговор

о новейшей поэзии, затеянный редакцией «Нового мира». Всем участникам этого разговора хочется понять, что такое современная русская поэзия, в каком положении она оказалась и чего от нее ждать. Вот и вспоминаются Жирмунский с Тыняновым, в свое время ответившие на подобные  вопросы.

Трудность в том, что со времен тыняновского «промежутка» в русской поэзии миновало довольно много разных промежутков, а есть ли у нас статьи о новейшей поэзии, сравнимые по уровню общепризнанности с тыняновской?

Я бы назвал статью 1991 года «Некоторые другие» Михаила Айзенберга, но вряд ли со мной все согласятся. Поэзия второй половины ХХ века по-прежнему остается в зоне полемики, и было бы странно ожидать сейчас полной ясности с нулевыми и даже 90-ми годами, поскольку не вполне понятно, на что же можно с абсолютной уверенностью опереться.

Так, в недавно опубликованном обширном докладе Дмитрия Кузьмина «Русская поэзия  в начале XXI века» [3] (вообще-то это текст 2008 года) анализ проводится на основе концепции, предполагающей, что в 1980-е в русской поэзии было два эстетических «полюса»: концептуализм и метареализм («метаметафоризм»). «В первой половине 1990-х наиболее заметными тенденциями в русской поэзии считались концептуалисты и метареалисты (метаметафористы)», — пишет Кузьмин. И далее: «Между полюсами концептуализма и метареализма лежало обширное пространство постакмеистического мейнстрима». Соответственно, и новые авторы рассматриваются в этой системе координат как тяготеющие к одному или другому полюсу или принадлежащие «постакмеистическому мейнстриму». Для меня такой подход, апеллирующий к манифестам Константина Кедрова и мифотворчеству Михаила Эпштейна 1980-х годов, категорически неприемлем. Каким это образом «сложная метафора — зачастую многоступенчатая, с возможным пропуском средних звеньев уподобления» (Дмитрий  Кузьмин) могла считаться хоть какой-то новостью в начале 1980-х? На фоне советской поэзии — да, это было новостью, поэтому

и произвело некоторый шум. Но мы же сейчас не об этом.

Дело в том, что литинститутский проект «метаметафоризм» Константина Кедрова был очередной попыткой эстетической либерализации советского идеологического сознания: еще раз попробовать реабилитировать модернизм, вернуть поэзии метафизичность. То есть стратегия была та же, что у культуртрегерской «эстрадной» поэзии 1960-х (правда, уже без культуртрегерства) или, скажем, у левого МОСХа. На реальном поэтическом фоне это выглядело явным анахронизмом. Любопытно, что у Кузьмина участник питерской филологической школы Михаил Еремин (а это 1950-е годы) тоже оказывается в «метареалистах». Так сказать, по формальным признакам. Уже одно это свидетельствует о невозможности опираться на выбранный признак, что он не является определяющим для обсуждаемых авторов. И вообще тут вряд ли тот случай, когда можно ограничиться формальными признаками.

На самом деле авторы, называемые странным словом «метаметафористы», интересны вовсе не этим. Незачем им приписывать открытия, которых они не совершали. Они с самого начала следовали собственной художественной логике, каждый разрабатывал свое проблемное поле, действительно оказав впоследствии серьезное влияние на некоторых авторов следующих поколений. Происходило все это естественным образом, и для того, чтобы понять суть происходившего, абсолютно не обязательно привлекать давно неактуальные концепции, созданные в другое время и, в общем-то, не в литературно-критическом жанре.

Если говорить о полярности, об эстетическом спектре, в котором формировалась поэзия 1990-х и нулевых годов, то вторым полюсом (полюс концептуализма сомнений не вызывает) был, по-моему, постакмеизм, однако понимаемый не как мейнстрим (что-то очень культурное и в рифму), а скорее как экстрим — попытка реализовать радикальную эстетическую программу Мандельштама (сформулированную в «Разговоре о Данте», «Четвертой прозе» и ряде других статей и эссе) в новых исторических условиях и на «новом антропологическом материале» (формулировка Олега Юрьева). То есть речь шла — ни много ни мало — о задаче создания нового сакрального языка поэзии — языка, столь же абсолютного, как поэзия модернизма, в частности поэзия Мандельштама. Эта задача казалась абсолютно неразрешимой в условиях тотально десакрализованного современного мира, да еще когда ты с рождения являешься носителем лишь советского искусственного языка и все остальные языки для тебя — чужие. А ведь главное в мандельштамовской программе — языковая и культурная органичность, причем почти в биологическом, физиологическом смысле этого слова. Поэтическая речь, захватывая все существо человека, сама становится плотью, биологически активным «диким мясом», вступающим в процесс своего рода художественного метаболизма (о метаболизме поэзии и органической эстетике Мандельштама писал Александр Генис [4] , и это не имеет никакого отношения к фантастическим «метаболам» Михаила Эпштейна). Таков был эстетический идеал постакмеистического «полюса».

И этот полюс, в общем-то, был покорен — вопреки (а может быть, и благодаря) катастрофичности языковой — и антропологической — ситуации.

Кстати, оба полюса — органический и аналитический — соединялись множеством силовых линий взаимного притяжения и отталкивания. Это было общее пространство с общим силовым полем, которое действует и поныне.

В этом силовом поле и формировалась поэзия 1990-х и нулевых.

С другой стороны, закончилась целая эра — советская. Причем до конца 1980-х ничто этого не предвещало (а в то, что предвещало, как-то слабо верилось). 1950 — 1980-е, таким образом, оказались одной эпохой. И эта эпоха тоже закончилась.

Авторы 1990-х избежали идеологической промывки мозгов хотя бы в студенческие годы, они формировались в открытой информационной среде, им не нужен был самиздат.  Они не знали, что такое «железный занавес», западное искусство не было для них запретным плодом. И книжки современных западных философов к тому времени уже активно переводились. То есть снова можно было почувствовать себя равноправным гражданином мира и не опасаться, что за нашими внутренними делами опоздаешь к международной раздаче актуальных художественных идей. Также не было никаких комплексов относительно Серебряного века, вообще никаких советских комплексов, сыгравших столь важную роль в становлении языка поэзии 1950 — 1980-х, не было.

Социальность, вернее, социумность, то есть обостренное внимание не к социальным проблемам, а к социальным языкам и собственному языковому самоопределению в социуме, — все это отошло (как выяснилось впоследствии, лишь временно) на второй план. Обнаженная инфантильность, освобожденная от инерционности культурной рефлексии, становится острым и тонким хирургическим инструментом «телесного письма» (определение М. Ямпольского) Андрея Сен-Сенькова не в последнюю очередь потому, что эта инфантильность уже не отмечена советским родовым пятном. Верлибрические миниатюры и визуальная поэзия Сен-Сенькова формируются в камерном внесоциальном метафизическом пространстве, и это, конечно, имеет мало общего с верлиб­рами и визуальной поэзией конкретистов или концептуалистов. Зато имеет много общего с западной культурой стиха ХХ века. То же самое можно сказать и о другой центральной поэтической фигуре 1990-х — Станиславе Львовском, ориентирующемся не столько на отечественную поэзию 1950 — 1980-х годов, сколько на французскую и англо-американскую поэзию второй половины ХХ века. Среди поэтов 1950 — 1980-х, пожалуй, был только один столь же космополитичный автор — Геннадий Айги (при этом он был и национальным поэтом Чувашии). Ну, наверное, еще Бродский, сознательно пестовавший свое двуязычие. А в 1990-е это сделалось общей тенденцией, причем вполне органичной. Что и дало хорошие результаты (разумеется, сюжет не исчерпывается двумя упомянутыми авторами).

1980-е годы, особенно вторая их половина, проходили под знаменем победившего постмодернизма. Под русским постмодернизмом тогда (да и сейчас) широкая общественность понимала искусство акционное и провокационное, пародийное, карикатурное. Это искусство, оседлав волну perestroika и glasnost, сделалось модным в мировых масштабах и с большим энтузиазмом добивало советскую идеологию. Когда добивать стало некого, энтузиазм угас, и мода прошла. То, что поэзия 1990-х скорее отталкивалась от поэзии 80-х, чем основывалась на ней, вполне понятно. Но я бы воздержался от соблазна писать в связи с этим статью под названием «Преодолевшие постмодернизм».

Статья с таким названием, кстати, была написана. В 1999 году Натальей Ивановой [5] . Речь в ней шла о прозе, но название все равно неудачное. Постмодернизм, в отличие от символизма, не является художественным течением. Это скорее историческая эпоха, объединяемая в гуманитарной сфере определенным комплексом философских и эстетических идей, порой очень разнонаправленных. Ведь Жирмунский не говорил об акмеистах как о «преодолевших модернизм». В поэзии 1950 — 1980-х с постмодернизмом обычно ассоциируют концептуалистский полюс, но и противоположный — постакмеистский — тоже был в круге общих проблем преодоления принудительности и репрессивности языка, возможности лирического высказывания, границ авторства. Концептуалистскую критику авторского сознания и художественного языка все же нельзя не учитывать. Проблема «стихов после концептуализма» вполне реальная и для новых авторов.

Так, например, в 2001 году Илья Кукулин усмотрел в поэтике целого ряда авторов 1990-х годов общий механизм продуцирования «фиктивных эротических тел авторства», «символическое жертвоприношение» которых позволяет «восстановить открытые отношения с миром» [6] . С этим наблюдением согласился один из авторов составленного Кукулиным ряда Александр Скидан в своей статье «Сильнее Урана» [7] (2006), пополнив список поэтами, заявившими или напомнившими о себе в первой половине нулевых годов (список Кукулина: Дмит­рий Соколов, Евгения Лавут, Александр Скидан, Александр Анашевич, Дмитрий Воденников; добавка Скидана: Дмитрий Голынко-Вольфсон, Данила Давыдов, Шиш Брянский, Александра Петрова, Елена Фанайлова, Анна Глазова, Ника Сканиака, Анна Горенко, Мария Степанова). Это очень похоже на правду и, как видим, лежит в русле того же сюжета опосредования авторства — центрального сюжета постмодернистской художественной эпохи.

Александр Скидан, помимо того что он — яркий поэт, лауреат премии Андрея Белого, еще известен и как теоретик, я бы сказал, идеолог поэзии 1990-х и нулевых годов. Его интеллектуальная база — как раз постмодернистская французская философия. Собственную поэтику он характеризует как «негативную», поэтику, которая «идет на сознательный разрыв с коммуникацией, но не из гордыни, а из слабости и стыда и — надо ли это уточнять — потому что стремится к установлению другой коммуникации, откликающейся и поддерживающей саму эту слабость оклика» [8] . Это понятно в рамках постмодернистской проблематики и вполне может быть отнесено на счет не только автора «Красного смещения».

Но Скидан имеет в виду нечто большее. В 2003 году он написал «Тезисы к политизации искусства», весьма важный для многих авторов нулевых годов текст. Александр Скидан, заслуженно названный Еленой Фанайловой «денди постмодернизма», — блестящий интеллектуал западного типа и, как это на Западе принято, — левый интеллектуал. Он хорошо помнит советские времена (1965 года рождения) и называет «фрустрированность советским коллективизмом» нашей общей проблемой, но он просто очарован западной артистической «антибуржуазностью» и с удовольствием переносит на нашу почву расхожие в левой эстетике представления о фашизоидности современной массовой культуры, демонизируя рынок (капитализм) с его товарным фетишизмом и видя задачу художника и интеллектуала в «деконструкции спускаемых сверху деспотических дискурсов». «Политизированное искусство, таким образом, не следует путать с агитацией или пропагандой, — пишет Скидан. — Это искусство, которое через цезуру, остранение, саморефлексию, фрагментарность, дробление нарратива позволяет обнаружить асемантические зазоры, складки смысла, еще не захваченные идеологией. Искусство, втягивающее зрителя и читателя в процесс сотворчества-становления и тем самым подводящее к пониманию того, что он связан с телами и сознаниями других» [9] . Казалось бы, при чем здесь политика? Ну, так уж повелось на Западе. Как вообще можно представить себе политику без идеологии? А идеология не заставит себя ждать.

Что и произошло с талантливыми поэтами нулевых годов — Кириллом Медведевым (1975 год рождения) и st1:personname w:st="on" Антон /st1:personname ом Очировым (1978 год). Для них «фрустрированность советским коллективизмом» уже не проблема. Когда Лимонов объявил себя в начале 1990-х пламенным революционером, причем большевиком (не от большевиков ли он сам спасался в свое время в демократической Франции?), это многим казалось радикальным художественным жестом, концептуалистской акцией (ведь Лимонов не чужд концептуализма). И когда в «Книге мертвых» он говорит об этом: «Я же был серьезен как животное», — всерьез его все равно мало кто воспринимает. А Медведев с Очировым серьезны по-настоящему. И не думаю, что это та серьезность, что хороша для стихов.

Политика всегда убивала искусство. Вряд ли сейчас что-то изменилось. Антиидеология — это тоже идеология. Любой дискурс деспотичен — не только «спускаемый сверху». «Остранение, саморефлексия, дробление нарратива», поиск «асемантических зазоров  и складок смысла» — это художественная стратегия, основанная на определенной философии и соответствующей эстетике. Политика может быть материалом такой стратегии, но никак не целью. Можно возразить: но политика может быть не материалом, а средством художественной стратегии. Да, может. Но тогда материалом искусства становятся живые люди, и лично я бы как зритель предпочел держаться подальше от такого искусства — и другим бы то же самое посоветовал.

В качестве отечественного примера политизированного искусства (западные примеры — театр Брехта и фильм Годара о мае 1968 года) Скидан приводит поэзию Яна Сатуновского и Всеволода Некрасова. Безусловно, их художественная стратегия отвечает определению Скидана. Более того, и у Некрасова и у Сатуновского много «политических» стихов, острых стихотворных реплик на злобу дня. Но им было бы весьма странно услышать о том, что они занимаются «политическим искусством». Исторически авангардное искусство — левое. Но в России, в отличие от Запада, уже к 1950-м годам этой «левизной» были сыты по горло. Поэтому, воспринимая и развивая действительно революционные художественные открытия «левого искусства» модернистской эпохи, ни о какой «левизне» новое русское искусство и не помышляло. Просто из чувства самосохранения. Имелась прививка. На Западе же была прививка только от крайне правого, как ныне говорят, «фашизоидного» сознания. И, во многом совпадая по логике развития художественных стратегий, узнавая свою практику в теориях тех же французских структуралистов, постструктуралистов и постмодернистов, русское искусство всегда расходилось с западным интеллектуальным мейнстримом в политической ориентации. У Сатуновского есть такое стихотворение (его любят цитировать Медведев с Очировым): «В век сплошной электрификации / всем / всё / до лампочки. / Так что даже левые поэты / пишут / правые стихи». Конечно, речь там идет о «левых» поэтических кумирах 1960-х годов, сильно поубавивших свою фронду в 1970-е, но Сатуновский с Некрасовым тоже были «левыми поэтами», писавшими «правые стихи». По поводу Великой французской революции 1968 года уже в середине нулевых Некрасов, вдохновленный вокальным творчеством Льва Рубинштейна, исполнял песенку собственного сочинения (в жанре и на мотив городского романса): «Ах, свобода ты, свобода, / Эх, свобода, господа, / 68 года / не годится никуда». И ведь левые активисты Медведев с Очировым действительно хорошо знают и любят поэзию Сатуновского и Некрасова. Медведев — автор нескольких статей о Некрасове, а его статью, опубликованную в журнале «НЛО» в разделе, посвященном памяти ушедшего из жизни поэта, я вообще считаю одной из лучших работ о Некрасове. Откуда же в новом поколении (а у Медведева и Очирова хватает единомышленников среди молодых поэтов) такой интерес

к революционному движению, к тому, от чего у людей постарше со школьной скамьи скукой скулы сводит?

Обратимся к первоисточнику. «Идеология рынка подчиняет себе все, в том числе культурное производство, — пишет Алекандр Скидан. — Нас убеждают довольствоваться частной сферой, частным предпринимательством (в этом „довольствоваться” пресловутая автономия искусства займет свое почетное место)» [10] . Вот в чем незадача.  Низкий социальный статус искусства в обществе с рыночной экономикой. Странно, но ни Бродский, ни Некрасов не чувствовали себя пораженными в правах, когда настаивали на частном характере своего занятия. Наоборот, видели в том преимущество — остаться один на один с чистым листом бумаги, в области личной свободы, вне государственного контроля. Проблема общественной коммуникации, конечно, есть — это проявляется хотя бы в том, что наше общество весьма наслышано о Бродском, но не знает, кто такой Некрасов. Но не дело искусства заниматься собственным промоушеном — да еще политическими революционными средствами. Поэзия, конечно, общественно значимое дело, но создается поэзия частным образом.

А уж значимая она или незначимая, пускай решает общество.

Недовольство обществом, которое не замечает твоего таланта, вполне понятно. Вопрос, кто в этом виноват, обычно решается не в пользу общества. И процесс обнаружения «асемантических зазоров, складок смысла» приобретает революционно-наступательный характер. Если «цезура» и «остранение» раз за разом сводятся к нарушению правил поведения в общественных местах, общество и впрямь замечает действия такого рода, но квалифицирует их не как современное искусство, а как мелкое хулиганство. В этом главная проблема нынешнего contemporary art, и это другая сторона концепции «политизированного искусства». Видимо, критерий художественного качества надо поискать где-то за пределами стратегии «асемантических зазоров». Ведь в рамках этой стратегии возможна поэзия Некрасова и Сатуновского, живопись Эрика Булатова и Олега Васильева, а возможно и мелкое хулиганство. Причем хулиганство имеет тенденцию делаться все более крупным.

Андеграундность русского искусства второй половины ХХ века была вынужденной и не имела никакого отношения к выбору художественных стратегий. «Какой такой андеграунд? Еще скажите „марихуана”», — возмущался в начале 1990-х Некрасов. То, что на Западе так называемое актуальное искусство пребывает главным образом в андеграунде, вовсе не значит, что так уж нужно туда стремиться. Не исключено, что в рыночных условиях это неизбежно. Но зачем же своими руками усугублять ситуацию? «У меня есть такое представление об идеальном читателе: это панк или эмо, он живет где-нибудь в аду, затерян в Сибири, наполовину закопан в снег и почти не шевелится, как герой Беккета, мир ему ненавистен...», — говорит издатель «Митиного журнала» Дмитрий Волчек в интервью Станиславу Львовскому [11] . Возможно, целевая аудитория «Митиного журнала» именно такая. Но ведь есть и другие читатели. Может, не столь идеальные с точки зрения Дмитрия Волчека, но тоже ценящие Беккета, а к окружающему миру питающие более теплые чувства. Не стоит лишать их шанса коммуникации с современным искусством. Пока же contemporary art отечественного разлива делает все, чтобы эта коммуникация не состоялась. 

Однако вернемся к поэзии. Лидия Гинзбург, фиксируя в дневнике свой разговор с Николаем Олейниковым об общем кризисе нарратива, когда «невозможно описывать, как вымышленный человек подошел к столу, сел на стул и проч.», отметила такой обмен репликами:

«Олейников (возвращаясь к теме „не главного внутреннего опыта”):

— Я уже говорил, что вещи, решающие условную задачу, читать не стыдно.

— Ну да, и если там кто-нибудь садится на стул, то отвечает за это не автор, а предшественники автора» (Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб., 2002, стр. 486 — 487).

Казалось бы, нарративность, описательность навсегда лишилась каких бы то ни было перспектив в поэзии и могла хоть на что-то рассчитывать лишь у советских официальных авторов. Но не все оказалось так просто. Лианозовцы начали с барачного эпоса, жанр баллады неплохо в свое время себя чувствовал в поэзии Александра Величанского, у поэтов «Московского времени»... Есть и другие примеры. Конечно, любые эксперименты с нарративом в той или иной мере решали условную задачу. И в общем-то, были на периферии творчества упомянутых авторов (за исключением, пожалуй, лианозовца Игоря Холина). Однако во второй половине нулевых годов нарративность явно все больше выходила на первый план. И апофеоз: манифестация Федором Сваровским «нового эпоса» как центральной поэтической тенденции современности (2008 год).

Как справедливо заметил Дмитрий Кузьмин во время обсуждения доклада Сваровского, поэтические манифесты обычно настраивают на скептический лад, а уж манифесты последних лет и вовсе были смехотворны, но тут почему-то такого ощущения не возникает — по крайней мере, с ходу. Нет, наукообразие и терминологическую путаницу программного заявления критики не пощадили, но в то же время как-то всем было понятно, что Сваровский хотел сказать на самом деле, и суть его сообщения была не лишена смысла. Дело, видимо, в том, что к этому моменту накопилось достаточное  количество текстов такого рода, и художественная практика уже не только позволяла, но просто требовала некоторых теоретических обобщений и даже групповых объединений.

Помимо изначально объединившихся и выпустивших чуть позже коллективный сборник «Все сразу» Федора Сваровского, Арсения Ровинского,  Леонида Шваба, к «новым эпикам» кого только не причисляли (Сергея Круглова, Бориса Херсонского, Андрея Родионова, Линор Горалик, Игоря Жукова…). Но если вести речь о собственно нарративе и тем более тяготении к крупной форме, прежде всего говорить, видимо, надо о самом Сваровском и Марии Степановой, чья недавняя поэтическая книжка демонстративно называется «прозой» — «Проза Ивана Сидорова». Я сейчас к тому, что сказано по поводу этих авторов многими критиками, добавлять ничего не стану, отмечу лишь, по-моему, явную и содержательную перекличку «космических боевиков» Сваровского с космическим циклом Игоря Холина 1960-х годов.

Надо сказать, что концепция поэзии нового эпоса, которой Илья Кукулин с присущей ему дотошностью предлагал дать более корректное с его точки зрения название «поэзия драматического кенозиса», вовсе не противоречит выдвинутой ранее Кукулиным же концепции «фиктивных эротических тел авторства» (поэтому Степанова присутствует и в том ряду, и в этом). Ну, эротические тела или не очень эротические, не суть. Важна фиктивность, которая парадоксальным образом создает эффективность. Ведь и Сваровский, и Степанова, и другие авторы нулевых, обратившиеся к нарративу, решают в высшей степени условную художественную задачу — в том самом смысле, в каком говорил об этом обэриут Николай Олейников 80 лет назад. И это приближает «новых эпиков» к концептуалистскому полюсу нашей условной карты поэтической современности.

Но и силовые линии противоположного полюса  самым активным образом влияют на формирование нынешнего поэтического ландшафта. Интересно, что Михаил Айзенберг, во многом сформировавший этот полюс как поэт и как теоретик поэзии, по-настоящему развивающий мандельштамовскую органическую эстетику в новых языковых условиях, расценил возвращение нарратива в поэзию как явление скорее общелитературное, чем собственно поэтическое. «Это действительно серьезное инновационное движение, только с ложной отсылкой, — пишет Айзенберг. — Это не поэзия, не проза, это  будущая  проза. На наших глазах идет повторное рождение прозы из духа поэзии. И я надеюсь, что „тексты”, продолжая видоизменяться, всерьез изменят русскую прозу, пусть даже будут по-прежнему называться поэзией» [12] . Конечно, тексты «нового эпоса» с новыми звеньями авторского опосредования весьма далеки от «волнового» (или кристаллографического, как в «Разговоре о Данте») эстетического идеала органической поэтики, когда «слова существуют в слитном волновом движении; в пределе — как единое слово». Тем не менее мне думается, что полюса по-прежнему находятся в одном пространстве, по-прежнему образуют единое силовое поле. Точкой, вернее плоскостью их сопряжения, вероятно, могла бы послужить категория «телесности», важная и для нового нарратива, и для «фиктивных тел авторства», и для мандельштамовского метаболизма поэзии (Кукулин, кстати, вводя концепт «фиктивных тел», поминает «Разговор о Данте»).

Развитие «органического» направления происходит посредством дальнейшего «улучшения, утончения, уточнения языкового и, как следствие, человеческого вещества» — по формулировке Олега Юрьева, одного из ярких представителей этой эстетики, но из поколения 1980-х. Вблизи этого полюса наблюдается много авторов — собственно, все, кто работает в формате самодостаточного лирического стихотворения, так или иначе попадают в поле притяжения — или отталкивания — органической эстетики. Рискну назвать несколько имен: Игорь Булатовский, Евгения Риц, Марианна Гейде, Анна Цветкова… «Утончение и уточнение» происходит в тех же условиях предельно драматических отношений с языком, в противостоянии «деспотичности дискурсов», так беспощадно обнаженной когда-то концептуализмом. Естественно, уже нет советского родового проклятия с отрешением от наследства высокой культуры Серебряного века, но, что тоже естественно, это отнюдь не облегчает задачу собственного авторского обустройства в окружающем языковом пространстве, ставшем еще более тесным. Серебряный век, между прочим, похоже, никого больше не искушает — слишком далек теперь. А то, что эстетический идеал Мандельштама, в общем-то, космогонический («Божественная комедия»), делает его достижение даже теоретически нереальным. Но авторы, действуя наверняка, исходя из своего пусть пока скромного, зато жизненного (телесного) опыта, как раз практически могут к нему приблизиться — ведь удалось же это сделать поэтам старшего поколения. Да, ценой языковой и культурной катастрофы, ценой жизни — но разве для поэзии приемлема другая цена?

Недавно (март 2010) вышел не то чтобы манифест, но некая заявка на манифест со стороны совсем молодых авторов, «двадцатилетних». Причем опять прозвучало объявление о преодолении постмодернизма. Я имею в виду статью харьковского поэта Анастасии Афанасьевой «Молодое поколение русской поэзии: через призму истории», опубликованную на украинском языке на сайте «Литакцент», а по-русски — в ее блоге [13] . Проблема «деспотичности дискурсов» для тех авторов, о ком идет речь, несущественна. «У этих авторов — Сергея Луговика, Алексея Афонина, Василия Бородина — несколько другие ориентиры: метареализм в лице Парщикова и Драгомощенко, Геннадий Айги, Елена Шварц, st1:personname w:st="on" Ольга /st1:personname Седакова и другие, — пишет Анастасия Афанасьева. — Мне кажется, что уход молодой поэзии в сторону метафизики после (все-таки) окончания эпохи постмодерна — совершенно логичен. После того как поэтика „прямого высказывания” и постконцептуализм доказывали право автора на существование после концептуализма и — шире — постмодерна. Теперь, кажется, это доказано, а постмодерн преодолен». Следует заметить, что все перечисленные в качестве ориентиров авторы — а это крупнейшие поэты второй половинные ХХ века — служили ориентирами не только для нынешних двадцатилетних. Ну и все же это слишком разные авторы, чтобы объединять их пресловутым «метареализмом», понимая его к тому же как поэзию сугубо метафизическую. Любая поэзия, если это поэзия, — метафизическая, «образ мира, в слове явленный». Поэтическая реальность и раньше не исчерпывалась концептуализмом с постакмеизмом, так что пока большой новости в появлении поэзии «больших тем» не чувствуется. Ну а там, как говорится, видно будет.

Завершая свой обзор, объясню, что я сознательно не использовал в тексте ни одной стихотворной цитаты из поэзии нулевых годов. Эта статья — не о стихах и поэтах, а о тенденциях и концепциях, показавшихся мне интересными и обнадеживающими или, наоборот, тревожными. Поэтому упомянутых или неупомянутых мной поэтов считать бессмысленно. Достойных авторов много, и весьма правильным представляется подход Дмитрия Бака, затеявшего проект «100 поэтов начала столетия», цель которого — поговорить о каждом строго индивидуально. Не знаю уж, получится ли целая сотня статей, но почему бы и нет? Материала хватит.

 

Властелин слова

ВЛАСТЕЛИН СЛОВА

 

В л а д и м и р  Г а н д е л ь с м а н. Ода одуванчику. М., «Русский Гулливер», 2010, 340 стр.

 

Владимир Гандельсман, на мой взгляд один из несомненных форвардов современной русской поэзии, любит играть с жанром «избранного», пробуя нестандартные комбинации стихотворений, в которых они могли бы, как он, видимо, полагает, заиграть новыми гранями. Несколько лет назад у него вышла книга «Обратная лодка», где стихи были выстроены в обратной последовательности, от самых свежих к более ранним. И хотя концентрация таланта и мастерства впечатляла, сам принцип построения показался мне скорее метафизическим излишеством, чем органическим стержнем, своего рода укором течению времени вдогонку. Я, увы, по собственному опыту знаю, что на читателя организация книги производит довольно мимолетное впечатление, — в лучшем случае он вспоминает книгу именно потому, что в нее вошло приглянувшееся ему стихотворение.

Новая книга избранных стихов Гандельсмана «Ода одуванчику», вышедшая в издательстве «Русский Гулливер», тоже составлена нестандартно: три стихо­творные секции перемежаются прозаическими, куда включены куски из так называемых «запасных книжек» — от афоризмов, каламбуров и острот до полновесных эссе. Насколько я понимаю, архитектура на этот раз продиктована скорее издательским, чем авторским предпочтением, но эффект от нее сомнительный: неестественно исходить из предположения, что книгу, все-таки состоящую в основном из стихов, будут читать от корки до корки, все 330 страниц, чтобы оценить композицию.

Это не значит, что сами прозаические слои не заслуживают внимания, — кое-где между ними можно найти мосты к стихам: «Если есть зебры, то почему бы не быть арбузам?» «Борзых» сюда уже не вставишь, несмотря на идентичный набор согласных, потому что они не полосатые. Рассуждения о родстве Мандельштама с Платоновым и связующих их воронежских нитях показались мне неожиданными

и точными, и таких в этой коллекции немало, но они вполне заслуживают отдельного сборника. Если стихи надо разбавлять прозой, то стихов, может быть, и не надо.

К счастью, это не о Гандельсмане.

Что здесь действительно на месте, так это опыт поэтической биографии «БИО», предпосланный книге, сметающее жанровые каноны лирическое жизнеописание автора неотличимой от стихов прозой, перетекающей в эти стихи без всякого шлюза, — если только не считать таким неразбитые строки курсивом, которыми жизнеописание логично завершается:

«И вот прилив песка к босым ступням, как если бы пролился шелк из складок ночной земли, жасмин, прохладно-сладок, то шевельнется здесь листвой, то там. Вдоль полотна, вся в блестках слюдяных, дорога, и лапта босого солнца, и день, разгорячась, уже несется, и вдруг — река из лилий ледяных. А в полдень тины сонный серпантин, мостки, полузатопленные ленью, и ход реки по щучьему веленью так неприметен и необратим».

Это не жизнь, которую имитирует язык, — она здесь и состоит фактически из языка, это не описание, а сама ее ткань, не воссоздание, а продление, произведение случая в закономерность.

Я как-то уже отмечал, что сегодня ленивый классификатор делит поэзию на два поля: приблизительно традиционное, все еще уделяющее внимание форме, бессодержательно именуют «неоакмеизмом» или — просто и глупо — силлаботоникой, не давая себе труда или просто не имея инструментов, чтобы разобраться в сложнейшей эволюции русского стиха; а то, которое форму резко ломает или просто о ней забыло, полагают «актуальным» или чем-то наподобие. Положительную или отрицательную окраску обоим эпитетам придают возраст и образовательный ценз классификатора. Революционером мы слишком часто считаем того, кто работает кувалдой и ломом, не видя нужды в стамеске и отвертке. Эти революции уже примелькались, как километровые столбы. Тех, кто по-настоящему преобразил русскую поэзию, которая в любом случае переживает фазу уникального расцвета, можно пересчитать на пальцах одной руки, и еще останутся неиспользованные.

Гандельсман, в соответствии с этим медвежьим разделением на съедобное и несъедобное, принадлежит к первому разряду, хотя в последние годы у него не так часто можно найти стихотворение, выполненное в традиционной силлаботонике или дольнике — размерах Пастернака или Бродского. Биение ритма диктуется словом, а не придается ему — все эти переломы и разноударные рифмы изобрел, может быть, не Гандельсман, но он едва ли не первый показал, каким образом они могут стать не редкой выходкой, упреком навязчивой погремушке размера, а постоянной тканью стиха с точкой напряжения в каждой паузе.

 

День измеряется перебираньем

ягод вечером ранним,

отрыванием звездчатой зелени

от клубники и обнажением ее белокруглой лени.

Это первые утоленья

взгляда на облако в отдаленье.

 

Главным секретом этой формы является все же не поверхность с намеренно шероховатой насечкой, а внутреннее сцепление слов и смыслов, звуковая и семантическая вязь, заставляющая неожиданные виражи казаться самыми естественными, — тут легко скатиться в неартикулированный восторг, но готов поручиться, что примера такой беззаветной любви к слову, и не только его наружности, но и ко всей начинке, я до Гандельсмана в русской поэзии не вспомню, хотя предтечи очевидны — Мандельштам, к примеру, над тайной мастерства которого автор бьется в перемежающих эссе. У слов здесь есть почти невидимые крючки, не проставленные в словарях валентности, различимые только редкому зрению, из сцепления которых и возникают смысл и ритм, который близорукому верлибру может показаться внеположенным.

Верлибр, сформулированный для себя именно как отказ от формы, а не поиск новой, есть не просто капитуляция, но, перефразируя Талейрана, гораздо хуже — это ошибка, результат школьного штампа, дихотомии формы и содержания. Ритм возникает изнутри, а не по шаблону. Метафизика Гандельсмана не видит черты между словом и смыслом, слова у него и есть предметы, составляющие жизнь, конспект которой он набросал в «БИО». И не какая-нибудь возвышенная жизнь, просто повседневный быт, в котором любое обретение, радость несет в себе семена горя, утраты. Иногда поэт заглядывает в историю или мифологию, но его главный предмет — родные и друзья, их прижизненная обреченность и посмертная невещественность. Эмоция и материя в этом мире идентичны, и возвышенные образы стихам не нужны — они автоматически возводят в ранг мировой тайны все, к чему прикасаются.

 

Усомнившись в себе, поднося свои руки к глазам,

я смотрю на того, кто я сам:

пальцы имеют длину, в основании пальцев — по валуну,

ногти, на каждом — страна восходящего солнца,

в венах блуждает голубизна.

Как мне видеть меня после смерти меня,

даже если душа вознесется?

 

Стихи, посвященные матери и отцу, разговорно-бытовая интонация которых сдерживает накал замороженного взрыва, приходят на ум первыми при упоминании Гандельсмана, но не он ли умеет пристальнее многих заглянуть внутрь совершенно посторонней жизни — даже такой, от которой глазу предстает одна оболочка?

 

Муж в халате полураспахнутом,

то глазами хлопнет, то ахнет ртом,

прахом пахнет, мочой, ведром.

Трое замерли мы, по стенам часы шуршат.

Сколько времени! — вот чего нас лишат:

золотушной армии тикающих мышат.

Сел в качалку полуоткрытый рот,

и парик отправился в спальный грот.

Тело к старости провоняет, потом умрет.

 

Так доматывает срок уже умерший, но автоматически сопротивляющийся исчез­новению человек — или, в другом стихотворении, мы видим приход смерти внутренним зрением уличного голубя, пока внешнее фиксирует грузовик с арбузами как символ завершающегося мира. Речь у Гандельсмана неразрывно связана со зрением, ее бы назвать фотографической, но это ведь не снимки, а всегда оригиналы.

Тут, пожалуй, надо бы взять себя в руки и что-нибудь ругнуть для равновесия. Можно даже было бы найти за что, потому что местами, когда поэт покидает свой исконный ареал, виртуозность имеет тенденцию превращаться в балет на льду — чем дальше от дома и человека, тем глубже в голую метафизику. Но я прекрасно знаю, что не затем брался за эту работу, что для ругани материала всегда достаточно, и прекрасно, что существуют книги, с которыми можно от нее отдохнуть. Если критику не давать время от времени волю накипевшему восторгу, у него разольется желчь, а периодика и без того пестрит образцами.

Хорошие стихи некоторое время звучат, но потом проходят. Прекрасные впаиваются в язык, который, казалось, затем и возник, чтобы они в нем были. Их не так много, но их больше, чем было вчера, благодаря Владимиру Гандельсману, и в заключение лучше просто передать ему слово, это его владение, а не критика. Вот как он, может быть на самом подступе к пику совершенства, описывает тайну мимолетности жизни, от которой никогда не может отвести глаз — на примере не человека даже, а мусорного растения, у которого нет ни матери, ни отца, ни друга. Тайну исчезновения.

 

ОДА ОДУВАНЧИКУ

На задворках, проложенных сланцевым

светом, — вот он, на глянцевом

стебле. Воткнут.

Воткнут. Сорван, — змеиное молоко —

тонкий обод, —

бел и легок, как облако,

распыления опыт, —

вот он, добыт.

Точно лампу, несу его медленно,

мне так долго не велено, —

вечереет, —

вечереет вчерне, — мне не велено.

В небе реет

то, что прахом развеяно

на земле, быстрый лепет.

Но не греет.

Долго так не гуляй, мальчик с лампою.

Эту оду я нам пою.

Эта ода

одуванчику, слепку и копии

небосвода,

и себе в том раскопе, и —

мне там трижды три года —

жизни ода.

Шевельнись — и слетит с одуванчика

пух, с цветка-неудачника.

Помню шепот

мамы: «...роды...» — (о тетушке) — «...умерла».

Села штопать.

Или, скажем, пол подмела.

Распыления опыт.

Вот он, добыт.

Точно лампу, моргнувшую на весу,

на пустырь его вынесу,

и вот-вот свет

одуванчика сгинет безропотно.

Там, где нас нет.

Дуй! — он дернется крохотно, —

в мире что-нибудь лязгнет, —

и погаснет.

Алексей Цветков

 

 

Чудаки спасут мир

ЧУДАКИ СПАСУТ МИР

 

Д м и т р и й  К о л о д а н. Время Бармаглота. М., «Снежный Ком», «Вече», 2010, 368 стр.

 

— Ой, все чудесится и чудесится! — закричала Алиса. (Она была в таком изумлении, что ей уже не хватало обыкновенных слов, и она начала придумывать свои.)

Льюис Кэрролл, «Алиса в Стране чудес»

 

В последнее время поколения в нашей «жанровой» литературе меняются со стремительностью кадров музыкального клипа. Восьмидесятые, девяностые, начало двухтысячных, вторая половина десятилетия — у каждой эпохи свои герои, своя галерея погасших «звезд», ушедших в никуда или бесследно растворившихся в попсе. Вчера жанровая критика обсуждала успехи «сериальщиков», сегодня внимание квалифицированного читателя приковано к «малой» и «средней» форме... Социо­культурный ландшафт постперестроечной России идет волнами, как поверхность океана Соля­рис, и фантастика чутко реагирует на каждый вызов, каждое изменение.

Дмитрий Колодан стал живым символом очередного «нового поколения» в отечественной фантастике. Литературную карьеру он начал сравнительно недавно: его первый рассказ, «Покупатель камней», вышел в журнале «Если» в июне 2005 года.

С тех пор он успел опубликовать совсем немного — роман «Другая сторона» (2008) 

и полтора десятка повестей и рассказов. Успех тем не менее пришел почти сразу — хотя и довольно специфический. Дмитрий не претендует на идейное лидерство, не пишет зажигательных манифестов, ему не спешат подражать молодые авторы, ни одна из его книг не стала коммерческим бестселлером. Однако имя писателя неизменно всплывает, когда речь заходит о «новой волне», а количество врученных ему литературных премий, от «Еврокона» до «Золотого Роскона», перевалило за десяток.

Как и другие авторы, которых часто упоминают в том же ряду (Карина Шаинян, Шимун Врочек, Владимир Данихнов, Юлия Зонис, Алексей Лукьянов, Иван Наумов), Колодан предпочитает «открытые» литературные конструкции, оставляющие большой простор для интерпретаций и трактовок. С одной стороны, в этом кроется большой соблазн для читателя: по сути, тот становится соавтором, привносящим в произведение новые смыслы, о которых сам писатель, возможно, и не задумывался. С другой стороны, это тяжелый труд: вместо того чтобы выступать в роли ведомого, брести вслед за писателем-проводником по пыльным закоулкам повествования, приходится подыскивать ключики к культурным кодам, складывать пазлы, ломать голову над загадками, оставленными автором без ответа. Простоты и ясности, столь ценимой поклонниками фантастики, в этом лабиринте не будет, так что до конца дойдут не все, кто-то неизбежно потеряется в бесконечных гулких коридорах или сгинет в мрачном тупике. Неудивительно, что литераторы, духовно близкие к Колодану, предпочитают среднюю и малую формы: здесь читателю легче нащупать спасительную нить Ариадны, разобраться что к чему — или, по крайней мере, обрести иллюзию понимания.

Еще в 2008 году Лев Данилкин в рецензии на «Другую сторону» Колодана упомянул « живость его воображения, отменный языковой слух и остроумие». Это в полной мере относится и к новому сборнику писателя «Время Бармаглота», включающему кроме заглавного текста повести «Звери в цвете» и «Сбой системы». Кроме того, эти произведения связывает особая атмосферность и внимание автора к мелким деталям, что отметил сам Колодан в интервью, данном в 2009 году онлайн-журналу «Питерbook».

«Работа над созданием атмосферы порой принимает едва ли не маниакальные формы, — признается Дмитрий. — В чем-то это фактически клиповое мышление, работа в первую очередь на образах и деталях. Отсюда и любовь ко всяким винтажным элементам (всем этим рыбам в формалине и актрисам немого кино), скрытые коды, цитаты и отсылки, стилизации и сбитая перспектива — когда дальние и близкие детали изображены с одинаковой резкостью и точностью. В этом есть что-то от прерафаэлитов. То есть, если брать грубо, имеет место не определенный момент времени, как у реалистов или даже импрессионистов, а запечатленное, вмороженное время. Как во сне. Когда автор, не ограниченный бегом времени, может подойти и рассмотреть каждую деталь».

Несмотря на обостренный интерес к «винтажным» деталям, Колодан без дешевого снобизма относится и к классическим жанровым приемам: богатая фантазия позволяет ему неожиданно и изобретательно отыграть любое клише. Наиболее показательна в этом плане повесть «Время Бармаглота». На первый взгляд автор всего лишь эксплуатирует тему «попаданца», неоднократно обсосанную отечественными фантастами. Наш современник загадочным образом переносится в мир, кардинально отличный от привычного, данного нам в ощущениях. Но он оказывается не в квазисредневековой Европе с неизбежными баронами и драконами, не в Киевской Руси и даже не в далеком будущем. Мир, куда попадает Джек, живет по законам английской абсурдистской прозы XIX столетия, нашедшим яркое отражение в произведениях Льюиса Кэрролла. Это вселенная Алисы, но еще более странная, чем в первоисточнике, местами пугающая:

«Раньше Джек думал, что особенность этого мира в том, что обыденное и необычное здесь уживаются друг с другом. Потом он понял, что ошибался. Они не „уживались”, поскольку это слово, так или иначе, подразумевает противопоставление одного другому. Об этом и речи не шло... Я не могу понять здешней логики. Она есть, я чувствую. Но... Смотри, возьмем для примера людей-устриц. Тут есть и такие. В нашей с тобой логике возможно три варианта — либо человек, либо устрица, либо что-то среднее. Например, человекоподобное существо, живущее в раковине. В логике этого мира возможен и существует четвертый вариант. Человек-устрица — и человек, и устрица; обоими качествами он обладает в полной мере...»

К миру «Времени Бармаглота» на равных применимы все интерпретации Кэрролла — от Тенниела до МакГи, от Бёртона до Дали. Но заимствованиями из «Алисы» дело не ограничивается. Здесь по улицам бродит страшный Плотник, местное воплощение Джека-потрошителя, за которым безуспешно охотится главный герой, механические роботы заманивают в ловушку юных дев, а путешественники на бумажных корабликах отважно бороздят океан. Наш современник, завязший в пространстве овеществленных метафор, мучительно ищет объяснение происходящему:

«Кажется, Гарднер писал, что „Алиса” — один из первых примеров в литературе путешествия в параллельные миры? Но возьмем классическую эвереттовскую теорию: в каждый момент времени вселенная дробится, распадаясь на дерево параллельных миров. Раз, и готово — мир, в котором по Оксфорду бродят динозавры, или мир, где Курт Кобейн стал президентом. Однако я не могу представить точку, в которой вселенная должна разделиться, чтобы все так изменилось».

Между тем он и сам символ, метафора: Джек из песенки о Джеке и Джилл («Сказ­ки Матушки Гусыни»), персонаж мифологии, сложившейся вокруг праздника Хеллоуин, двойник-антипод знаменитейшего викторианского серийного убийцы, человек не от мира сего. Последняя характеристика, пожалуй, самая важная: она напрямую связывает Джека с героями других произведений Колодана.

Отечественные литературоведы исписали тонны бумаги и сломали множество копий в спорах об образе «маленького человека» в классической русской литературе. Средняя школа, где тема «лишнего человека» муссировалась с маниакальной настойчивостью, казалось бы, должна была раз и навсегда отбить у писателей и читателей всякий интерес к этому культурному сюжету. Но не тут-то было. Персонаж без прошлого, выпадающий из своего времени, вызывающе несоответствующий принятым в обществе стандартам, не такой, как все, по-прежнему волнует умы и молодых, и вполне зрелых авторов. Дмитрий Колодан питает к таким героям особую слабость. В повести «Звери в цвете» он предпринимает вылазку на городскую свалку, заселенную представителями городского дна, где разворачивается драма, поставленная по законам древних мифов. Персонажи «Сбоя системы» пытаются заснять на пленку призраки экзотических птиц — пусть в этих призраков верит только один из них, занятие все же не очень типичное для среднестатистического обывателя. И везде на первом плане оказывается фигура аутсайдера, неторопливо, но настойчиво идущего к своей странной, недоступной пониманию обычного человека цели.

Надо заметить, к маргиналам Дмитрий Колодан (в отличие, например, от его не менее талантливого соавтора и коллеги Карины Шаинян) относится с нежной симпатией. Причем эта симпатия вполне обоснованна: если верить Колодану, мир спасет не красота — его спасут чудаки. Именно странные, смешные, «лишние» люди первыми замечают разломы и червоточины в реальности, которые игнорирует обыватель, чей взгляд устал и замылен. Фрики делают непредсказуемой и свою жизнь, и жизнь окружающих, в их присутствии тревожно и неуютно — но чудачество, отступление от нормы, придает нашему миру эластичность, не позволяет ему закостенеть и растрескаться. Об этом автор пишет темпераментно и вдохновенно, раз за разом возвращаясь к любимой теме в каждой повести, каждом рассказе.

Разумеется, сделав такой выбор, Колодан сужает круг своих потенциальных читателей. Поклоннику «жанровой» прозы легко и приятно отождествлять себя с суперменом, поигрывающим стальными мышцами и легко пленяющим каждую встречную красотку, с прирожденным лидером, харизматичным и великодушным. Совсем иное дело — человек не от мира сего, странный, диковатый, чудной. Читая о таком персонаже, нелегко признаться, что всматриваешься в зеркало. Но таково уж решение автора, и решение, похоже, осознанное: может быть, таким образом Колодан ищет близких по духу, своих? В таком случае дай бог Дмитрию удачи

в его нелегком труде — задачу он перед собой поставил труднейшую, но вполне достойную.

Василий Владимирский

 

 

Как кричит еж?

Как кричит еж?

 

У м н а я  М а ш а. Состав, подготовка текста, сопроводительные статьи Д. Б. Колпаковой.  СПб., Детгиз, 2009.

 

Уже подзабытой в последнее время, очень обаятельной интонацией начинается эта книга: «Когда пойдете по Невскому и минуете Казанский собор, обратите внимание на огромный дом на другой стороне проспекта. Этот „дом, увенчанный глобусом” петербуржцы давно и справедливо называют Домом книги, а до 1917 года называли Домом Зингера, потому что фирма „Зингер и К°” распространяла свои швейные машины по всему земному шару.

Еще раз обратите внимание на глобус: прямо под ним, на самом верхнем, шестом, этаже — два окна глядят на Невский, остальные на канал Грибоедова — находилась редакция журналов „Чиж” и „Еж”. Окна знаменитые: однажды Даниил Хармс…»

Даже не начав читать, а только пролистав книгу (а ее тянет прежде всего пролистать — она издана в таком уютном жанре «книга-альбом с картинками и комментариями»), понимаешь, откуда истоки этой доверительности: «Умная Маша» издана в год 75-летия Детгиза (изначально — Ленгосиздата) и повествует об истории родственного ему журнала «Чиж», и, конечно, рассказ о судьбе журнала и издательства, связанных с именами Маршака, Шварца, Хармса и Олейникова, так сказать, обязывает. (Вспомним еще, что одна из сотрудниц «Чижа» и создателей Умной Маши Нина Гернет говорила: «Детям надо доверять!»)

Авторы книги (она составлена и заботливо прокомментирована Д. Колпаковой и очень корректно оформлена Ю. Далецкой и К. Башковым) на первой же странице упоминают: «Книга — часть юбилейной книжной продукции Детгиза и в то же время — наша глубокая благодарность создателям издательства», и продолжают, что «эта книга — и для детского читателя, и для взрослого. <…> История нашей страны, так же как и история Детгиза, „Чижа” и Умной Маши, заполнена разными „страницами” — веселыми и невеселыми, драматическими, а порой и трагическими.

Из песни, как говорится, слова не выкинешь, а из истории не выкинешь факты.

Рассказывать или не рассказывать детям о трагических страницах истории „про Умную Машу” — взрослый читатель книги решит сам».

Составители книги, кажется, сделали все, чтоб подвести взрослого читателя к такому решению, и непростую задачу, как соединить на одних страницах веселое детское развлечение и игру с трагическим взрослым знанием и серьезностью, решили убедительно, предложив художественный монтаж — сродни тому, который есть в песне Галича «Из дома вышел человек…». Только средствами не поэтическими, а, так сказать, полиграфическими.

В центре повествования — и в центре книжной страницы — располагается основная, представительская часть. История Умной Маши, стихи и рисунки «в обрамлении» истории журнала «Чиж» и — шире — всего круга детской литературы 30-х годов (а если еще шире — то в контексте советской истории 30-х, конечно).

С той же деликатной, ненавязчивой интонацией авторы рассказывают, что выходили в 20 — 30-е годы в Ленинграде замечательные детские журналы «Еж» и «Чиж», первый — для школьников пионерского возраста, второй — для младших школьников и дошкольников, редактировал оба журнала поэт (и прозаик, и либреттист, и киносценарист) Николай Олейников, авторами журналов были лучшие детские писатели своего времени, иллюстраторами — замечательные художники, а консультантом числился Самуил Яковлевич Маршак.

А рядом, на полях страницы, — небольшие примечания об этих самых авторах, точнее, не привычно академические примечания — родился, учился… — а просто фотографии или рисунки с комментариями друзей и коллег: вот так они выглядели, вот так они восхищались друг другом, вот Пантелеев вспомнил, как Шварц говорил о себе: «Я пишу все, кроме доносов», а Чуковский похвалил работы Бронислава Малаховского, а вот маститый Маршак приветил в редакции совсем юного человека, охотника Виталия Бианки, или уже немолодого, бывалого Бориса Житкова — и каждого из них приохотил к детской литературе…

Авторы книги широко пользуются опубликованными источниками, книгами-воспоминаниями (и правильно делают), при этом упоминают, что самые лучшие архивы о «Чиже» — воспоминания, стихи, рисунки — хранятся у Эриха Михайловича Рауш-Гернета, который с любовью собирал наследие своей матери, Нины Владимировны Гернет (она была в те годы в «Чиже» ответственным секретарем). Видимо, во время работы над «Умной Машей» книга Эриха Рауш-Гернета еще только готовилась к печати, и поэтому у авторов не было возможности процитировать опубликованные «самые интересные источники», а у нас такая возможность есть, воспользуемся ею (к тому же книга Рауш-Гернета прошла незаслуженно не замеченной критикой, исправим эту оплошность; воспользуемся также поводом назвать другую книгу, которую мы здесь будем часто упоминать и цитировать, — Николай Олейников, «Кружок умных ребят» (задачи, загадки, головоломки, фокусы и удивительные приключения Макара Свирепого) — эта книга-«побратим» «Умной Маши» вышла в 2008 году в том же издательстве Детгиз, составил и подготовил ее сын Николая Олейникова Александр Николаевич Олейников, рисунки Д. и

С. Плаксиных.

Вот что вспоминает об Умной Маше писательница Г. Левашова, дочь Ксении Шнейдер, подруги Нины Гернет (из книги Э. Рауш-Гернета «Нина Гернет — человек и сказочник», СПб., «Балтийские сезоны», 2007):

«Это было то, о чем мечтали все детские журналы: постоянный герой, любимый читателями. Такой живой образ создать очень трудно; большинство таких героев, после нескольких появлений в журнале, умирали естественной смертью. А Умная Маша сразу зажила в журнале, стала чуть ли не его хозяйкой, заставила всю редакцию заниматься ее делами: уже нельзя было выпустить номер без новых приключений Умной Маши, у которой должны были постоянно возникать затруднительные положения, из которых ей приходилось выпутываться при помощи неожиданной, всегда остроумной выдумки. <...> Читатели писали Маше, спрашивали ее советов, рассказывали о своих делах. И даже — редчайший случай! — персонаж вышел из журнала и стал реальностью». В журнале был опубликован телефон, по которому можно было звонить Умной Маше, и точное время, когда можно звонить, — один час в день. К телефону на этот час садилась одна из сотрудниц, обладавшая «детским» голосом, а вся редакция была наготове, чтоб ответить на любые, самые неожиданные и каверзные вопросы. Например: „Как кричит еж?”»

«— Умная Маша, у нас было очень интересное происшествие.

— Что такое?

— А было происшествие со щенком Макаркой. Его настоящее имя Макар Свирепый, но он еще маленький и ужасно шаловливый. Вчера он разорвал папину галошу, а сегодня съел мои чулки… Мама очень рассердилась и сказала, что больше этого не потерпит и выбросит щенка. Что мне делать?

— А вот что. Я попрошу художника Чарушина позвонить тебе. У него тоже есть собака, и он знает, как надо щенков учить».

Из переписки с Олегом Гусевым, Москва:

«— Мне папа подарил глобус и сказал, что Земля такая же, как этот глобус.

Я захотел узнать, какая Земля в середине, и проткнул его ножницами. А там ничего нет, одна черная дырка. Маша! Ты умная, скажи, разве Земля в середине пустая?

— Дорогой Олег, ты напрасно испортил глобус. Глобус сделан не для того, чтобы изучать внутренность Земли, а для того, чтобы знать, какая Земля снаружи…»

 

«Недоброжелатели утверждали, что Умную Машу придумали из зависти. И это, если по-честному, истинная правда.

В „Чиже” завидовали „Ежу”, потому что по его страницам разгуливал Макар Свирепый, внешне похожий на Николая Олейникова. У Макара были: конь Гвоздик, редакционная собака Пулемет и, главное, неугомонный характер — он путешествовал по всему миру, пропагандировал свой журнал „Еж” и везде помогал торжеству справедливости. Читатели следили за приключениями Макара, писали ему письма, советовались с ним. В „Чиже” такого популярного героя не было. Как тут не позавидовать?!»

Дальше рассказ о художнике Брониславе Малаховском и его дочери Кате, которая стала для него моделью: если Макар Свирепый срисован с Олейникова, то Умная Маша — с маленькой Кати Малаховской. И хотя ее потом и другие художники рисовали — и Николай Муратов, и Николай Радлов, — «однако Умная Маша всегда была такой, какой придумал ее Бронислав Малаховский: с косичками и упрямым подбородком».

 

Это были, вероятно, первые советские детские комиксы. О всенародном детском признании и любви говорили многочисленные письма и звонки в редакцию — звонили и писали отовсюду, от Москвы до самых до окраин.

Чем же так привлекательны были эти персонажи для советских детей?

Если Макар Свирепый, как Бэтмен, сражался с мировым злом, преодолевал ужасные препятствия, выручал монгольских пионеров в фашистской Германии, лихо побеждал полицейских, нырял в океанские глубины в водолазном костюме под названием «Непромокабль» и подписывал на журнал «Еж» африканских туземцев, то Умная Маша — наверное, современному ребенку будет понятней, если сказать — это советская Гермиона Грэйнджер… И все же, пожалуй, нет, скорее это советская Мальвина. (Сказка Толстого «Золотой ключик» была написана в те же годы и с благословения того же Маршака.) В книге у Умной Маши есть брат — глупый Витя, и она его поучает и отчитывает за нерадивость в учебе, точно так же как поучала и отчитывала девочка с голубыми волосами деревянного человечка. (Кстати, вспомним замечательное письмо про глобус — Олег Гусев проткнул ножницами картонный глобус, как Буратино своим любопытным носом — нарисованный очаг!)

Еще немного о рифмах, на этот раз буквальных. «Мчитесь в школу, Витя там. Растеряхам стыд и срам!» — вам это ничего не напоминает?

А вот еще одна: «Пришел однажды в редакцию Чуковский и прямо с порога предложил: „Давайте сочиним, кто и как добирался сегодня до издательства. Но, чур, в стихах!” И бросил первую строчку: „Ехали медведи на велосипеде…” (Может быть, он узнал, что недавно Хармс и Введенский пришли на Невский с козой, чтобы показать ее на „посиделках”, но их с козой в издательство не пустили.)

Стихи сочиняли все, даже художники и закоренелые прозаики, один только Михаил Зощенко сидел на знаменитом диване мрачный и ничего не предлагал.

„А что Зощенко молчит?” — спросил Чуковский. „Раки пятятся назад и усами шевелят”, — грустно сказал Зощенко, и все зааплодировали». Дальше упоминается, что эта строчка потом вошла в «Тараканище» — что, в общем-то, легенда («Тараканище» было написано в 1922-м, а описываемые события происходили несколько позже), но, как и любая красивая легенда, это знак признания.

В одном из путешествий по Африке Макар Свирепый вместе с собакой Жучкой (вообще-то ее настоящее имя — Ве-ме-ту-сикату-ли-хату) встречается с ужасным крокодилом, и как вы думаете, что происходит дальше? Правильно, «улыбнулся крокодил и беднягу проглотил»… А потом что было? Верно, Макар Свирепый вызволил собачку из пасти свирепого чудовища, правда, для этого пришлось отрубить крокодилу голову…

Помнил ли бесстрашный герой «Ежа» о другом маленьком отважном герое, тоже из «африканского» сочинения, — о Ване Васильчикове, первом победителе крокодилов?

И тут трудно понять — то ли это идеи не могут не появляться в таком веселом и талантливом воздухе, то ли воздух уже до того был насыщен отголосками, отблесками, рифмами, что оставалось только подхватывать, ловить на лету «и выдать шутя за свое»?

Вот что вспоминал Ираклий Андроников: «Каждый, закрывая рукою, писал свое, хохотал и бросал это направо. Слева получал лист, хохотал еще громче, прибавлял свое, бросал направо, слева получал лист <…> Когда все листы обходили стол, их читали, умирали со смеху, выбирали лучший вариант  и начинали все его обрабатывать».

Повод для шутки и смеха, кажется, находился всегда. Эстер Паперная рассказывала: «Cочиняли шарады. Нарочно делались ошибки. Вот, у меня было: „еврейка, принявшая католичество” — „Рива-Люция”. А у Нины: „объяснение коровы, почему она опоздала на службу” — „Меняла-роги-я”. Или: „испуганный шепот купчихи, что муж у любовницы” — „сам-у-Раи”.

<…> Потом была целая серия „серого египтянина”, где этого египетского

бога Ра склоняли по-всякому. Например, „запись в книге серого египтянина о том, что египетскому богу сшили мундир” — „Ре-форма”. И еще: „страна египетского бога” — „Ры-Дания”. <…> У Шварца, кажется: „Убеждение немца, что перед ним не мужчина” — „Герр-нет!” <…> Как-то принесли шараду: „Объяснение финки, почему она испугалась, заглянув в уборную” — „шопа-там!”. А тут по коридору ходил Косолапов — кто он был, директор или зам, не помню, — и возмущался, что работают со смехом: „Тише!” Нина и пустила по рукам записку: „Предлагаю вести заседания шепотом”. И я думала — я помру от смеха».

(Похоже, этот шуточный персонаж сыграл в судьбе «Чижа» и его авторов роль зловещую: в 1937 году в Детгизе была выпущена стенгазета, клеймившая «врага народа и ставленника шпиона» Олейникова, и в ней была статья директора издательства Криволапова, которая называлась «Добить врагов!».)

«Смеялись до слез», «хохотали», «умирали со смеху» — это почти в каждом воспоминании.

А время было такое, что становилось уже совсем не смешно. Те страницы в книге, про которые взрослый читатель должен решить сам, говорить ли об этом

с детьми, называются «Черные страницы „Чижа”». В мартовском номере за 1937 год было напечатано стихотворение Даниила Хармса «Из дома вышел человек». Стихотворение имело подзаголовок: песенка , и в нем то ли рассказывается, то ли поется о том, как человек шел бодро и целенаправленно, все вперед и вперед, не отвлекаясь ни на минуту, не спал, не пил, не ел, «И вот однажды на заре вошел он в темный лес, / И с той поры, и стой поры, и с той поры исчез». Как известно, стихотворение очень не понравилось начальству, оно вынесло вердикт: «В Советской стране человек исчезнуть не может!» — и с той поры исчезло из журнала имя Хармса, а вскорости исчезла и вся редакция «Чижа». Были арестованы и погибли в тюрьме Николай Олейников и Бронислав Малаховский. Хармс тогда арестован не был, но его нигде не печатали и на работу не брали. Арестовали Хармса в 1941 году, в начале войны. В этом же году он умер в тюрьме.

В 1941 году, в июне, когда началась война, был арестован Александр Введенский и препровожден в специальный состав для эвакуации вглубь России. Во время эвакуации он погиб.

Одно африканское приключение Макара Свирепого заканчивается так. Во время путешествия Макар получил телеграмму о том, что ему срочно нужно вернуться в Советский Союз. Его друзья-туземцы придумали катапультировать его с помощью пальмы.

«Макар попрощался с друзьями.

— Платите за журнал аккуратно и помните, что жизнь прекрасна, — сказал великий писатель.

По сигналу все разом отпустили пальму — и Макар полетел».

В день ареста Олейникова одним из последних, кто его видел, был чтец Антон Шварц. Он вспоминал: «Я <…> встретил Николая на Итальянской. Он шел спокойный, в сопровождении двух мужчин. Я спросил его: „Как дела, Коля?” Он сказал: „Жизнь, Тоня, прекрасна!” И только тут я понял…»

 

Что это было? Веселый интеллектуальный пир во время чумы?

Хорошо, что в книге много писем и отзывов читателей — это наделяет ее чертой очень важной: из этих отзывов и писем вырисовывается портрет советского ребенка, советского читателя 30-х годов. Простодушный, отзывчивый и очень любознательный — ему посмотрите сколько всего интересно! С каким восторгом и упоением первооткрывателей они задают вопросы — это ведь как будто специально для них написал Олейников свое стихотворение «Хвала изобретателям»:

 

Хвала изобретателям, подумавшим о мелких

И смешных приспособлениях:

О щипчиках для сахара, о мундштуке для папирос.

Хвала тому, кто предложил печати ставить в удостоверениях,

Кто к чайнику приделал крышечку и нос.

 

И ведь авторам тоже интересно с таким читателем — интересно свободно играть с ним, разговаривая, или свободно разговаривать, играя. Качество тем более ценное, что на дворе 30-е годы — время не самое подходящее для игр и вольных разговоров…

Тут еще вспоминаются слова, которые произнес Чуковский, рассказывая о том времени, когда создавался его рукописный альманах «Чукоккала»: «Мы все любили друг друга…» «Умная Маша» — тоже своего рода мини-«Чукоккала», мини-«Чукоккалка» — для детей.

Пусть родители сами решат, рассказывать ли детям — потом, когда те подрастут, — о том, чем были в то время детская литература и художественный перевод — «бомбоубежищем» для писателей, а Маршак — как бы директором его, но и это не уберегло. И о том, что осталось за пределами книги: о «ленинградской редакции», о Лидии Чуковской, Тамаре Габбе, Александре Любарской, Матвее Бронштейне, о «борьбе за сказку» и «борьбе с чуковщиной»…

Если окажетесь на Невском, у знаменитого «дома, увенчанного глобусом», можно подойти поближе и всмотреться в два высоких окна на шестом этаже — согласно редакционной легенде, однажды из одного из них вышел Даниил Хармс, прошел по карнизу и вошел в соседнее окно. «И если как-нибудь его / Придется встретить вам — / Тогда скорей, / Тогда скорей, / Скорей скажите нам».

Ольга КАНУННИКОВА

 

Филолог, философ, поэт

ФИЛОЛОГ, ФИЛОСОФ, ПОЭТ

 

Н а т а л и я  А з а р о в а. Типологический очерк языка русских философских текстов ХХ в. М., «Логос / Гнозис», 2010, 228 стр.

Н а т а л и я  А з а р о в а. Язык философии и язык поэзии — движение навстречу (грамматика, лексика, текст). М., «Логос / Гнозис», 2010, 496 стр.

 

«Там жили поэты…» И там же обитали философы. «Там» — это в пространстве русского языка. Поэзия была внутренне философичной, философия — поэтичной. Так творилась — и поныне творится — особенная «часть речи». Ее описала в двух своих книгах Наталия Азарова.

В современной филологии открытия нечасты. Мешают ведомственные перегородки. На словах все — за междисциплинарность, все согласны с Бахтиным в том, что работать стоит «на границе специальных анализов». А на деле — между гуманитарными дисциплинами вбиваются все новые пограничные столбы. Литературоведы относятся к лингвистике как к некоей посторонней сфере, языковеды в большинстве своем не ведают о современной словесности и даже неловкости не

испытывают. А что до отношения филологов к философии… Приведу маленький «шедевр» отечественной лексикографии — определение слова «философ» в одном из недавних изданий Толкового словаря русского языка:   «Специалист по философии, а также создатель какой-н. философской системы». А также … Вот уж воистину «важен не Шекспир, а комментарий к нему». Философами в первую очередь признаются доктора и кандидаты наук, а во вторую — Платон и Кант. Таков был советский филологический менталитет, который оказался живучим. Боюсь, Бахтин как создатель собственной философической системы и неканоничного термина «металингвистика» сегодня не вписался бы в «профиль» диссертационных советов и в докторской степени ему могли бы отказать точно так же, как в 1946 году.

«Философская словесность» — такое понятие выбрала Н. Азарова для предмета, исследуемого в первой из двух монографий. Это счастливо найденное выражение позволяет разом преодолеть два устойчивых стереотипа: растворение философского дискурса в «общественной мысли» и неадекватный подход к нему как к дискурсу «научному». «Философия является самостоятельным видом духовной деятельности человека (особой формой культуры) <...> а философские тексты нельзя считать подвидом научных текстов», — сказано внятно и решительно. В этом читается реальное признание специфической ценности философии как таковой. Ведь, что греха таить, в России абстрактное почтение к вековой мудрости сочетается с  затаенным к ней недоверием — от несимпатичного тургеневского героя, называвшего философию «туманной пищей германских умов, а иногда и просто чепухой», до пастернаковской Лары, заявившей под ощутимым влиянием автора «Доктора Живаго»: «По-моему, философия должна быть скупою приправой к искусству и жизни. Заниматься ею одною так же странно, как есть один хрен». Для Н. Азаровой философия — не «хрен», не приправа, а самостоятельное блюдо со специфическим вкусом, ощущаемым при посредстве языка.

«Особенности языка русских философских текстов проявляются как особенности собственно языка философии, а не как отступление от некоего идеального научного языка», — продолжает исследовательница свою мысль. Но при этом отказывается и от понятия «эссеизация» как способа решения проблемы. Да, русское литературное эссе — от В. Розанова до наших дней — внутренне философично, но все-таки это жанр художественный по преимуществу, со своей чисто эстетической стратегией. Философия же не стремится к самодовлеющей экспрессивности, она в отношении внешних эффектов наивна и невинна, и языком она пользуется, что называется, не для красного словца. Для нее метафорика и вообще тропы — не главное, как убеждает нас Н. Азарова. Главное — «живое слово», с неограниченным семантическим объемом, слово «недоопределенное», допускающее, в частности, сочетание термина с оценочным определением (как пример приводится выражение Николая Федорова «ненавистная раздельность мира»). «Живостью» отмечены и «авторские термины» русских философов: «всеединство» Вл. Соловьева, «беспочвенность» Л. Шестова, «непостижимое» С. Франка. Описывая лексику русского философского текста, Н. Азарова осуществляет и акт собственного терминотворчества, предлагая авторское понятие оставить и объясняя его следующим образом: «...философское слово должно „оставить” семантику предыдущих философских текстов, сохранить полный семантический объем и прирастить новые, но не окказиональные, а потенциальные общеязыковые значения».

Задержимся и на понятии «потенциальности»,  ключевом для Н. Азаровой. Философия как таковая есть поиск новых мыслительных возможностей, это «бесконечная заинтересованность» (Я. Друскин).  Она ничего никому не обещает и не предписывает, она никуда не вторгается, потому ее бескорыстие и даже бесполезность (с утилитарной точки зрения), потому ее вызывающая чистота находит полное выражение только в пространстве слова. «Норма философского текста подразумевает режим говорения на уровне потенциальности» — таково финальное утверждение автора. А предшествует ему основательный разговор об этимологизации в философских текстах («Человек обожается и обожен-обожился» у Л. Карса­вина); об особенностях словообразования (системные окказионализмы вроде «тожесамости» у Г. Шпета, дефисные образования: «смысл-истина не совпадает со смыслом-целью» у С. Трубецкого); о грамматике философского текста (из множества аспектов отметим «местоименную поэтику» и, в частности, сакральную роль «Ты»: «Говорить о Боге в третьем лице <…> собственно кощунство» (С. Франк). Философский текст, как показывает Н. Азарова, тяготеет к суггестивности, тавтологичности и антонимичности, он авторефлексивен, чувствителен к мелочам и частностям, игрив в сфере графики и фоносемантики… Словом, он поэтичен и на макроуровне и на микроуровнях.

Только ли к русской философской словесности это относится? Тут обнаруживается некоторый парадокс: национальная специфика в своей глубине связана с универсальностью и всемирностью. Разбор русского философского текста у Н. Аза­ровой закономерно выходит на иноязычный материал. Это объясняется уже тем простым фактом, что русский философский дискурс постоянно обогащался в процессе перевода «на язык родных осин» произведений иноземных философов — от Дио­нисия Ареопагита до Хайдеггера. Перевод нередко превращался в творческую интерпретацию и, конечно, всегда был диалогом языковых сознаний. Так, гегелевская «Феноменология духа» почти одновременно была переведена на русский язык Г. Шпетом и на французский профессором Сорбонны Александром Кожевом (или Кожевым? — изначально-то он Кожевников). Разбор Н. Азаровой русских и французских дефисных конструкций типа  «Бытие-для-Человека» или «равенство-самому-себе» в соотношении с немецкими слитно-многоэтажными философскими терминами — увлекательный филолого-философский сюжет, услада для интеллектуального гурмана, который по прочтении может ощутить себя как «Человек-обладающий-абсолютным-Знанием» (согласно кожевской трактовке гегелевского концепта). 

Россия есть своеобразная гипербола человечества — в плане социально-историческом и в плане философском. Многие всемирные закономерности у нас предстают с утрированно-впечатляющей наглядностью. Это относится также к особенному статусу поэзии, сакрализации стихового слова, его причастности к миру философии.

Вторая монография Н. Азаровой строится как последовательное соотнесение двух русских языков — философского и поэтического — и описание процесса их «конвергенции», то есть постепенного (и потенциально бесконечного) сближения начиная с 1920-х годов (примеры из поэтов Серебряного века присутствуют, но в меру общетеоретической необходимости). При всей терминологической строгости данного описания оно пронизано эмоциональностью. Большой русский язык (для которого и философский и поэтический язык — подсистемы) здесь не умерщвлен и не усыплен научным наркозом — его тело дышит, обнаруживая свою реальную красоту, гармонию уровней.

Специализированный читатель непременно ощутит высокую степень исследовательской тщательности, научно-литературного перфекционизма этой работы.

А для читателя нецехового удовольствием будет чтение самих примеров, выбранных ответственно и со вкусом. Можно соглашаться или не соглашаться со вкусовыми предпочтениями Н. Азаровой, но персон случайных, притянутых по принципу «до кучи», у нее не встретишь. (А то порой лингвисты под видом «объективности» отказываются от какого-либо эстетического контроля в иллюстративных примерах: так, в списке сокращений к весьма ценному и массовому академическому справочнику после «Тютч.» следует «Уст.», то есть Татьяна Устинова, — такая всеядность составителей, на мой взгляд, чрезмерна и грозит снизить долговечность издания.) Итак, несколько образчиков азаровских примеров.

На тему «концептуализации не ». «Единое, вселикое, безусловное НЕ» (из

С. Булгакова). «Себя как их Не жаль; Поэзия Не Ошибается» (из Г. Айги).

На тему концептуализации предлогов. «Абсолютно непознаваемое и вышебытийное „Сверх”» (из А. Ф. Лосева). «И горит моя звезда — над» (из современного петербургского поэта Г. Григорьева).

По поводу «оперирования с понятием ничто »: «Мы руками, чем можно отгораживаемся от ничто, чтобы его не видеть» (В. Бибихин). «…До осязания созвучий, / роняемых тобою из ничто » (В. Тарасов).

В связи со страдательными причастиями на -ем/-им: «…Душа оказывается и созерцающей и созерцаемой» (А. Ф. Лосев). «Ты доказуем только верой: / кто верит, тот тебя узрит» (Л. Аронзон).

Философичность обнаруживается в стихах не только и не столько на уровне буквально-очевидного прочтения, сколько в грамматическом строе, в соотношении субъекта и объекта высказывания. Это не имеет ничего общего с так называемой «философской лирикой» советского времени — таковая дозволялась наряду с «гражданственной» поэзией и состояла главным образом в зарифмованных житейских трюизмах. Закономерно, что «герои» научного повествования Н. Азаровой — не-советские философы (а советских, наверное, и не было), это мыслетворцы первой половины ХХ века (помимо уже упомянутых, И. Ильин, Н. Бердяев, Н. Лосский, П. Флоренский) и постсоветские авторитеты: М. Мамардашвили, В. Бибихин, В. Подорога, А. Ахутин и другие. Точно так же выбраны поэты: обэриуты, Цветаева, Бродский, представители андеграунда и нынешней «альтернативной» поэзии. Среди часто цитируемых — Г. Айги, В. Соснора, Г. Сапгир, Е. Мнацаканова, В. Аристов, С. Бирюков, Б. Констриктор, В. Кривулин, В. Леденев, А. Парщиков, А. Сен-Сеньков, Е. Шварц и многие другие.

 Это наводит на мысль о том, что носители подлинной, внутренней философичности — поэты авангардной, новаторской складки, выламывающиеся из псевдоклассического формата. А тщательно лелеемая «традиционность», как правило, лишь внешне соприкасается с философской культурой.

Не слишком ли, однако, дискриминирован здесь поэтический «истеблишмент»? Скажем, щедро цитируется К. Кедров, а его литературный учитель отсутствует. Между тем А. Вознесенский умел, играя со словом, создавать философическую перспективу — например, субстантивируя наречия: «Живите при сейчас, / любите при Всегда». Впрочем, каждый волен применить плодотворную аналитическую методику Н. Азаровой к любому материалу, ко всему массиву русской поэзии советского и постсоветского периода. И, по всей видимости, обнаружится, что «советскость» по своей сути антифилософична, противомыслительна. Да, пришла пора менять критерии. Мерой оценки стихов по гамбургскому счету становится не «советскость» и не «антисоветскость», а философичность, к которой всегда тяготеет язык в его эстетической функции.

Можно было бы еще много рассказать об анализе философской лексики и примеров функционирования имен философов в стихотворных текстах, об антитезе «говорить — сказать», о том, как глубоко и личностно осмыслены здесь концепты «творчества» и «рожденности», о таком текстовом феномене, как «запись». Все это

живо касается каждого, кто причастен к процессам мышления и писания. Обе книги в высшей степени теоретичны и в то же время реально, фактурно связаны с литературно-духовной практикой.

   И эта связь не случайна, ибо основные положения, отстаиваемые Н. Азаровой как филологом, вполне могут быть применены к творчеству Н. Азаровой — поэта, склонного к смелому обращению со словом. Ее стихи философичны без нажима, поскольку они существуют вне обыденного пространства — и, соответственно, слова в них находятся в таких связях и сочетаниях, которые невозможны в ежедневной, «практической» речи: «искренне / стоит озеро», «мне было глупо». Читая в монографии о «концептуализации предлогов», можно добавить к имеющимся там примерам азаровское «буквы раз — / напряжены / раз-гладить». По поводу «концептуализации не » припоминаются ее же строки «возможно-ли / неверить / в / невермор?». Тут и частица «ли» вопреки школьному правилу пишется через дефис (поскольку стих — одно слово), и «неверить» становится слитно пишущимся глаголом со значением активного неверия.

А вот еще строки с парадоксально обыгранным «не», подтверждающие любопытный азаровский тезис об апофатической природе верлибра: «ты не зовешь войну / ты с ней бесстрашна / не бойся». Впрочем, может быть, это и не апофатика, а прямое утверждение, за которым — властный и оригинальный лирический характер. «Я осенила мысль», — позволяет себе говорить Наталия Азарова, подчеркивая тем самым равноправие поэзии и философии перед лицом языка. 

Поэтическая «филологософия» имеет в России давнюю традицию, восходя к ХVIII веку, не ведавшему узкой специализации. Потом были Андрей Белый и Велимир Хлебников.  Да и в хоре политизированного шестидесятничества вдруг прорывалось: «Когда потеряют значенье слова и предметы, / На землю, для их обновленья, приходят поэты» (Н. Матвеева). Как мы только что убедились, поэт может навести порядок также и в словесном строе философии и филологии, сдуть пыль не только с предметов реально-житейских, но и с отвлеченных категорий, с материй метафизических. Не поступаясь при этом научностью, а расширяя ее пределы.

Вл. НОВИКОВ

 

Нация ex nihilo

НАЦИЯ EX NIHILO

 

Д. Л.  Б р а н д е н б е р г е р. Национал-большевизм. Сталинская массовая культура и формирование русского национального самосознания (1931—1956). Перевод с английского

Н. Алешиной, Л. Высоцкого. СПб., «Академический проект. Издательство ДНК», 2009 [1] .

 

Как гениален и талантлив русский народ, руководимый КПСС.

Из надписи, оставленной посетителем

на открытии станции метро «Смоленская» [2] .

 

Предмет исследования читателю, не сведущему в этнологии, культурной антропологии и современной западной русистике, покажется странным, даже экзотическим: конструирование Сталиным русской нации. Перед нами вовсе не сочинение одинокого интеллектуала, отбившегося от мейнстрима научной мысли.

Напротив, это как раз и есть мейнстрим. Дэвид Бранденбергер держится конструктивизма — теории, согласно которой нации образуются в результате целенаправленной деятельности политической и культурной элиты: политики, ученые, писатели более или менее осознанно создают нацию практически ex nihilo.

Бранденбергер полагает, что до XX века не существовало ни русской нации, ни русского национализма. Слов «русское общество», «русский народ», «русская культура» автор избегает, предпочитая неуклюжий, но политкорректный термин: «русскоговорящие». В сущности, до 1937 года, когда на экраны Советского Союза вышел фильм «Петр I», а в школу поступил учебник «Краткая история СССР» под редакцией профессора Шестакова, на месте нации существовало лишь разобщенное скопление индивидуумов, зачастую не объединенных ничем, кроме общего языка.

Были в XIX веке люди, как будто способные создать из русскоговорящих единую нацию. Славил же Пушкин русский колониализм, «имперскую экспансию в сторону финнов на западе, кочевников на юге и малых народов севера», а загадочный украинец Гоголь воспевал «русскую силу». Но, не подкрепленные последовательной и целенаправленной политикой правительства, эти усилия оказались напрасными. А власти имперской России в национальном вопросе были осторожны и непоследовательны. До 1917 года единой русской нации, по мнению американского ученого, так и не сложилось. Ее только предстояло создать товарищу Сталину.

Бранденбергер, в отличие от наших сталинистов, наивных и неглубоких, не причисляет Сталина к русским националистам. Сталин — профессиональный революционер, убежденный марксист-ленинец, сторонник пролетарского интернационализма — собирался создать не русскую, а советскую нацию, воспитать не русский, а советский патриотизм. Но результаты «конструирования» могут резко отличаться от планов «социальных инженеров».

В Европе назревала большая война. Сталинскому режиму была необходима массовая поддержка, но ее как раз и не хватало. Советские мифы приживались медленно, народ усваивал их выборочно. «Русскоговорящие» плохо поддавались коммунистической пропаганде. Сводки ОГПУ о настроениях населения заставляли задуматься: «Скоро будет война, дадут нам, крестьянам, оружие, а мы обратим <...> против Соввласти и коммунистов <…> мы ее должны сбросить, а коммунистов удушить». Тогда Сталин и его окружение решились на нестандартный для большевиков ход — попытались совместить марксизм-ленинизм с  «руссоцентризмом», соединить советский патриотизм с русским национализмом. По мнению американского ученого, перелом произошел уже в первой половине тридцатых, а с 1936 — 1937 годов мощь советской пропаганды обратилась на конструирование русского национального самосознания: «…партийная верхушка и творческая интеллигенция не только синтезировали противоречивый корпус традиционных мифов, легенд и фольклора в согласованное, упорядоченное полезное прошлое, но и популяризировали этот нарратив через государственное образование и массовую культуру». Наряду с героями советскими — Чапаевым, Котовским, Щорсом — начали прославлять «исторически прогрессивных» русских героев — Суворова, Кутузова, Дмитрия Донского. На смену марксистскому учебнику Покровского пришел патриотический учебник Шестакова, зрители ломились в кинотеатры, где показывали «Петра I» и «Александра Невского». На полки книжных магазинов поступили первые тиражи исторических романов Алексея Толстого, Василия Яна, Валентина Костылева. Что там романы! Спросом у читателя пользовались даже научные сочинения, с точки зрения Бранденбергера «развивавшие национал-большевистские тенденции официальной линии». Например, «Нашествие Наполеона на Россию. 1812 год» академика Евгения Тарле.

Эффект превзошел все ожидания. Американский исследователь нашел множество свидетельств массового успеха этого нового курса у населения. Старые

и молодые, малограмотные рабочие и ученые с мировым именем — все как будто в одночасье стали пламенными националистами. Не успела кампания по воспитанию национального самосознания стартовать, а Самуил Самосуд, Борис Зон, Корней Чуковский, Всеволод Вишневский уже позволяли себе высказывания в духе русского «шовинизма». Как могло случиться, чтобы взрослые, немолодые уже люди так скоро «перековались»? Где же их ум, опыт, критическое мышление? Что повлияло, скажем, на Чуковского или Самосуда? Неужели статьи Щербакова в журнале «Большевик»? Или учебник отечественной истории для младших классов средней школы? Или новый фильм Сергея Эйзенштейна? Уже в годы войны, по мнению автора, проявило себя «поколение неонационалистов». Когда же оно появилось? Поколение растет лет десять-пятнадцать, как же оно могло сформироваться в краткий период между 1936-м и 1941-м? Если Джон Локк мог уподобить сознание новорожденного ребенка чистой доске, то для Бранденбергера сознание взрослого тоже tabula rasa.

Почему «русскоговорящие» оказались так восприимчивы к националистической пропаганде, но так слабо откликались на коммунистическую и, особенно, интернациональную? У читателя первым делом возникает предположение, что сталинская «национал-большевистская» пропаганда затронула национальное чувство, подавленное после революции и Гражданской войны. Как оно, по всей видимости, и было. «У нас сейчас допускаются всяческие национальные чувства, за исключением великороссийских. <…> это жестоко оскорбляет нас в нашей преданности русской культуре», — писала в 1925 году Лидия Гинзбург [3] .

Но американский ученый считает иначе. Бранденбергер объясняет успех националистической пропаганды примитивностью националистического дискурса, который лучше воспринимался на массовом уровне, поскольку советское русскоговорящее общество отличалось низким уровнем образования: «…хотя сталинские идеологи пытались использовать основанный на руссоцентричной системе образов нарратив для продвижения этатизма, марксизма-ленинизма и советского патриотизма, общество так и осталось глухо ко многим, более философски насыщенным, аспектам этого курса. Русскоговорящие члены советского общества полностью понимали только наиболее узнаваемые, прозаические стороны нарратива».

Но ведь любую идеологию можно изложить простым и понятным языком. Марксизм и советский патриотизм на «низовом» уровне столь же просты и примитивны, как национализм. Чтобы стать советским патриотом, интернационалистом, не обязательно штудировать диалектический материализм. Советские лозунги всегда были просты и доходчивы: «Фабрики — рабочим, земля — крестьянам, мир — народам!», «От каждого по способностям, каждому по труду», «Мы воюем с панским родом, а не с польским трудовым народом». Что тут непонятного?

К тому же Бранденбергер пишет о стремительном распространении русского «шовинизма» на всех этажах социальной лестницы, от рабочих, крестьян, красноармейцев до генералов (П. Тюхов), академиков (Е. Тарле), писателей (А. Толстой, И. Сель­винский, К. Симонов). Выпускник престижного ИФЛИ Константин Симонов, в известном стихотворении повторивший слова «русский», «русская», «русские» одиннадцать раз, вряд ли понимал только «прозаические стороны нарратива».

По мнению американского ученого, свою роль в успехе «руссоцентизма» сыграл и Большой террор. Прежние герои (Тухачевский, Косиор, Ягода, Ежов) один за другим оказывались врагами народа, в то время как место и роль национальных героев далекого прошлого оставались неизменны. Но разве мало героев-революционеров даже после репрессий оставалось в распоряжении советской пропаганды? Во-первых, многие уже умерли, а потому их можно было эксплуатировать безбоязненно: Ленин, Свердлов, Дзержинский, Фрунзе, Чапаев, Котовский, Щорс, народовольцы, декабристы, Разин, Пугачев. Во-вторых, были живы герои Гражданской войны, превращенные пропагандой в неприкосновенные живые легенды: Ворошилов, Буденный. Наконец, был сам товарищ Сталин! Разве не хватит для национальной мифологии? Да с избытком! Согласно теории позиционирования, в памяти человека есть место только для семи брендов, не более. Товарищ Сталин Джека Траута и Эла Райса не читал, равно как их популяризатора Виктора Пелевина. Но психологию масс знал не хуже.

Успех пропаганды, как и успех рекламы, зависит от готовности и желания ее воспринимать. Воду лучше всего рекламировать страдающим от жажды. Магазин с товарами для беременных надо строить неподалеку от женской консультации. Глупо сбоски рекламировать в мужском клубе. Пропаганда должна затронуть душу. Тем более пропаганда предвоенная и военная. Убедить человека сражаться за чужие интересы очень трудно. Помните реакцию бравого солдата Швейка на плакат о героизме вымышленного солдата Йозефа Бонга: «Такими плакатами старая, выжившая из ума Австрия хотела воодушевить солдат. Но солдаты ничего не читали: когда им на фронт присылали подобные образцы храбрости в виде брошюр, они свертывали из них козьи ножки или же находили им еще более достойное применение». Йозеф Швейк и его создатель Ярослав Гашек не хотели сражаться за Австро-Венгрию, поэтому такая пропаганда их только раздражала.

Советские солдаты были не глупее чешских, воевать за мировую революцию они явно не желали, поэтому уже в декабре 1941 года Лев Мехлис запретил использовать в красноармейских газетах лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Место старого революционного призыва занял новый — «Смерть фашистским оккупантам!». А в январе 1942 года Александр Щербаков назвал русский народ «первым среди равных» в семье народов СССР.

Сталин, Щербаков, Мехлис, Жданов никогда бы не обратились к «руссоцентризму», не рассчитывай они на быстрый и вероятный успех. О таком успехе не стоило и мечтать, если бы на месте русской нации существовал лишь конгломерат ярославских, орловских, пензенских крестьян, питерских рабочих, уральских мастеровых, московских интеллигентов, не связанных ничем, кроме русского языка.

Бранденбергер, вслед за известным русистом Ричардом Пайпсом, утверждает: русскоговорящий крестьянин «плохо понимал, что такое русскость. Он мыслил себя не как „русский”, а как „вятский” или „тульский”». Отсюда следует вывод: у крестьян не было ни национального самосознания, ни патриотических чувств. Бранденбергер подкрепляет эту мысль цитатой из статьи Льва Толстого: «Я никогда не слышал от народа выражений чувств патриотизма». Но ведь в русском образованном обществе того времени, как, впрочем, и в наши дни, слово «патриотизм» часто приравнивалось к словосочетанию «казенный патриотизм». В этом значении использовал его здесь и Лев Толстой. Но быть патриотом и говорить о патриотизме — не одно и то же, а фраза, выхваченная из контекста, которого Бранденбергер, очевидно, не знает, решительно ничего не доказывает. Автор же будто и не читал ни «Войны и мира», ни «Севастопольских рассказов», хотя для суждения о национальных чувствах самого Льва Толстого они дают куда больше пищи, чем его поздняя статья «Христианство и патриотизм».

Дэвид Бранденбергер — последователь Бенедикта Андерсона, автора «Воображаемых сообществ», самой цитируемой книги о генезисе нации и национализма.

С точки зрения Андерсона, быть членом нации значит ее воображать. «Воображение» здесь эквивалент более привычного нам (хотя столь же туманного) понятия «национальное самосознание». Если для Ренана нация была ежедневным плебисцитом, то для конструктивистов нация — что-то вроде ежедневного экзамена. По логике конструктивистов, образцом националиста должен быть профессор отечественной истории. Он знает, за что нужно любить свою страну, он даже может связно объяснить, что такое патриотизм. Но ведь все нормальные люди не любят экзамены. Зачем простому обывателю, скажем, из Тамбова «воображать» свое мнимое родство с жителем Кинешмы? У него и без того дел много, «воображать» некогда. Но вот стоит ему столкнуться с чеченцем, необрусевшим немцем или даже казанским татарином, как он без труда вспомнит о своем родстве с русскими по всей стране.

А если с чужаками не приходится встречаться, то и о национальном самосознании можно позабыть. В нем нет необходимости. Еще девяносто лет назад об этом писал дальновидный и знающий австрийский марксист Отто Бауэр: «Разве, в самом деле, все члены нации сознают свою взаимную связь? <…> Немец, знающий только немцев, слышавший только о немцах, не может сознавать своего отличия от других национальностей, стало быть, и своего сходства со своими товарищами по нации <…> он лишен национального сознания. Но его характер, может быть, именно поэтому чище в национальном отношении <…> именно он может быть немцем с головы до ног» [4] .

Для Эрнеста Геллнера, основоположника конструктивизма, национализм был политическим принципом. Но ведь национализм (преданность нации) и пат­риотизм (преданность родине) возникают спонтанно — как чувство, как способ мировосприятия, на политический же уровень они могут и не выходить, как и на теоретический. Борис Слуцкий писал о Михаиле Кульчицком:

 

Одни верны России

    потому-то,

Другие же верны ей

    оттого-то,

А он — не думал, как и почему…

..........................

Она была отечеством ему.

 

А за сто с лишнем лет до этих стихов были написаны другие:

 

Люблю отчизну я, но странною любовью!

Не победит ее рассудок мой.

Ни слава, купленная кровью,

Ни полный гордого доверия покой,

Ни темной старины заветные преданья

Не шевелят во мне отрадного мечтанья.

Но я люблю — за что, не знаю сам…

 

Если оставаться в системе координат конструктивизма, то Бранденбергер конечно же прав. Для радикальных конструктивистов нация не существует в реаль­ности. Нация — это лишь представление о нации, «воображение нации», коллективное заблуждение. Но для заблуждения нужны некоторые внешние условия: должно появиться общество, однородное в социальном, культурном и политическом отношении. Люди посещают одни и те же школы, учатся по одним и тем же учебникам, усваивают общепринятые идеи, верят в одни и те же мифы. Все ходят на выборы, обладают полнотой гражданских прав. Русские XIX века, разделенные не только социальными, но и культурными границами сословий, с точки зрения современного конструктивизма нацию составлять не могли.

А как же 1812 год? Бранденбергер как будто и не слышал о Бородинском сражении, о народной войне, о московском пожаре. К счастью, мы в лучшем положении: «…Москва стыд поругания скрыла в развалинах своих и пепле! Собственными нашими руками разнесен пожирающий ее пламень. Напрасно возлагать вину на неприятеля и оправдываться в том, что возвышает честь народа. Россиянин каждый частно, весь город вообще, великодушно жертвует общей пользе», — писал генерал Ермолов [5] . За что они так воевали? За веру? Но ведь Наполеон не собирался насаждать в России католичество. Только за царя? Да разве не был царь символом государства, персонификацией Отечества? А ведь если следовать логике Бранденбергера, то Отечественной войны в 1812 году быть не могло, потому что не было ни русской нации, ни понятия «Отечество». А культура, быт, нравы, экономические интересы помещиков и крестьян совершенно расходились.

27 июня 1709 года, в день славной Полтавской битвы, царь Петр обратился к солдатам с речью, которая их настолько воодушевила, что некоторые «срывали кафтаны и требовали скорее вести их в бой!» [6] . Эта речь известна нам в изложении Феофана Прокоповича. Исследователи полагают, что сам Прокопович ее и сочинил. В любом случае перед нами аутентичный источник начала XVIII века. Если верить Прокоповичу, Петр, обращаясь к простым воинам, в большинстве своем вчерашним крестьянам, призвал сражаться «за государство, Петру врученное, за род свой, за народ всероссийский» [7] . Петр ставит не только государство, но даже

и «народ всероссийский» выше собственной персоны, выше царской власти.

Но и петровским временем нельзя ограничиться. В древнерусских источниках — летописях, повестях, поэмах часто повторяются слова о «русской земле», о «Святой Руси», «о сыновьях русских» и «русских людях». Конечно, их значение со временем менялось. «Русская земля» в «Повести временных лет» и «русская земля» в «Задонщине» — далеко не одно и то же. Но все-таки лишить это понятие национального смысла и свести, скажем, к религии нельзя:  «Снидемся, братия и друзи и сынове рускии, составим слово к слову, возвеселим Рускую землю» («Задонщина»).

В «Повести об Азовском осадном сидении» донские казаки, с точки зрения московского царя, — мятежники, изменники, беглые холопы, которых на Руси не почитали «и за пса смердящего» [8] , тем не менее восхваляли царство Московское, сияющее «среди всех государств и орд <...> подобно солнцу» [9] , и грозили туркам: «А во всех крепостях ваших турецких не устоял бы камень на камне от нашего приступа русского» [10] .

Бранденбергер противопоставляет низкий боевой дух русских солдат времен Первой мировой войны боевому духу советских воинов — победителей нацизма. Но ведь в первые месяцы Великой Отечественной красноармейцы (в большинстве своем русские и украинцы) сдавались немцам сотнями тысяч, даже спрашивали у нацистов: «Где в плен сдаваться?» [11] . В 1941 году потери пропавшими без вести (главным образом пленными и дезертирами) превышали боевые потери в 7 — 10 раз! [12]

Ничего подобного не случалось даже в самые тяжелые месяцы Первой мировой, а тем более — в 1812 году. У Наполеона тогда почти не было пленных, а русские ополченцы отказывались отступать даже по приказу начальства. Генералам подчас приходилось не поднимать их в атаку, а упрашивать отойти [13] . В 1812 году москвичи покидали город, хотя их никто не гнал и не эвакуировал, иные поджигали собственные дома. В октябре 1941-го, по свидетельству Эммы Герштейн, в столичных парикмахерских к дамским мастерам выстраивались очереди — так готовились встречать немцев. И что же, эти дамочки составляли русскую нацию, а герои 1812-го были всего лишь «конгломератом русскоговорящих»?

Бранденбергер — добросовестный ученый. Судя по ссылкам, он честно отработал исследовательский грант, немало часов провел в ГАРФе, РГАСПИ, РГВА, Архиве РАН, использовал даже материалы из Архива ФСБ. Изучил подшивки «Известий», «Правды», «Литературной газеты» за многие годы. Перечитал немало опубликованных источников, проштудировал сочинения десятков советологов и русистов. Отдельные ошибки, несообразности (например, фильм «Петр I» вовсе не был экранизацией романа Алексея Толстого «Петр I», как почему-то считает Бранденбергер) не ставят под сомнение профессионализм и основательность этого исследования. С точки зрения современной науки работа Бранденбергера едва ли не безупречна, несмотря на вопиющее противоречие с историческими фактами, источниками, с ходом и смыслом российской истории. Беда в том, что наука, оторвавшись от исторических фактов, превратилась в бессмысленную игру с терминами. Интеллектуальные построения теоретиков оказались воздушными замками. Логика конструктивизма вступила в конфликт с историческим материалом. Монография Бранденбергера интересна попыткой приложить теоретические постулаты конструктивизма к исторической реальности. Попытка, доказавшая несостоятельность теории.

Задолго до сталинской национальной политики русские представляли собой нечто куда более значительное, чем сообщество русскоязычных, кое-как объединенное властью династии Романовых и православной церковью. Сталинская пропаганда и в самом деле упорядочила и даже популяризировала некоторые национальные мифы, существовавшие, впрочем, и до нее (с последним согласен и Бранденбергер). Но Сталин не только не хотел, он и не мог создать русскую нацию. В лучшем случае он мог поспособствовать появлению новой, советской формы русского национализма. Только в этом, очевидно, и преуспел.

Сергей БЕЛЯКОВ

Екатеринбург

[1] Русский перевод монографии, выпущенной в издательстве Гарвардского университета: B r a n d e n b e r g e r  D. National Bolshevism. Stalinist Mass Culture and the Formation of Modern Russian Identity, 1931—1956. «Harvard University Press», 2002.

 

[2] «Кусок коммунизма: московское метро глазами современников». — «Московский архив: историко-краеведческий альманах». Вып. 1. М., 1996, стр. 355.

 

[3] Г и н з б у р г  Л и д и я. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПБ., «Искусство — СПб.», 2002, стр. 380.

 

[4] Б а у э р  О т т о. Национальный вопрос и социал-демократия. — В сб.: «Нации и национализм». М., 2002, стр. 92.

 

[5] «Записки А.П. Ермолова. 1798 — 1826 гг.». М., 1991, стр. 207.

 

[6] П а в л е н к о  Н., А р т а м о н о в  В. 27 июня 1709. М., 1989, стр. 230.

 

[7] Цит. по: М е з и н  С. «„История Петра Великого” Феофана Прокоповича» .

 

[8] «Повесть об Азовском осадном сидении». — «Изборник. Повести древней Руси». М., «Художественная литература», 1987, стр. 284.

 

[9] Там же, стр. 285.

 

[10] Там же, стр. 285.

 

[11] С о л о н и н  М а р к. 23 июня: «день М». М., 2007, стр. 303.

 

[12] См. там же, стр. 422 — 423. Солонин здесь опирается на статистический сборник «Гриф секретности снят» (под ред. Г. Ф. Кривошеева. М., «Воениздат», 1993).

 

[13] См.: Т а р л е  Е. В. Нашествие Наполеона на Россию. 1812 год. М., «Воениздат», 1992, стр. 69.

 

 

КНИЖНАЯ ПОЛКА ВЛАДИМИРА БЕРЕЗИНА

КНИЖНАЯ ПОЛКА ВЛАДИМИРА БЕРЕЗИНА

 

+8

 

О.  Д о р м а н. Подстрочник. Жизнь Лилианы Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана. М., «Астрель»; «CORPUS», 2010, 383 стр.

Множество людей, говоря об этой книге, произносит: «Книга Лунгиной „Подстрочник”», меж тем выходные данные говорят о том, что это книга Олега Дормана, и более того — расшифровка биографического фильма, причем в фильм не вошло многое из того, что напечатано на бумаге. Действительно, Лилиана Лунгина говорит очень хорошо, правильным русским языком, что создает «эффект присутствия». Но, без сомнения, редактура в книге была, потому что живой человек все же не говорит «по писаному».

Однако как раз по поводу редактуры и вышли споры после выхода книги. Читатели-буквоеды нашли у Лунгиной некоторое количество ошибок (она действительно путает привязку некоторых событий к датам и допускает иные неточности). Что тут должны делать редактор и издатели? Комментировать или же оставить все как есть (почти как есть)? Готового ответа нет. В первом случае мы получаем больше, чем воспоминания, — энциклопедию советской эпохи, текст, на который можем опираться как на основу в размышлениях о времени и своей стране. Во втором случае перед нами литературное произведение (но тогда мы ступаем на тонкий лед недоверия к свидетелю, а «книга Лунгиной» сейчас идет по разряду свидетельств). Но этот спор (а вмешиваться в эти споры не хочется, потому как в них ужасно ругаются, а спокойному человеку меж ругающимися не место) говорит о том, что эти претензии к «книге Лунгиной» именно оттого, что «Подстрочник» стал чем-то большим, чем книга. Символом, пожалуй.

Как всегда, очень интересно, почему книга стала символом, отчего так успешна. А ведь она по-настоящему успешна, и не только потому, что является частью проекта, связанного с телевидением (если что покажут в телевизионном ящике, то количество читателей увеличивается разительно).

Ясно, что Лунгину любят не из-за уважения к ее сыну-режиссеру. И даже не за то, что она перевела на русский язык именно того Карлсона, который стал неотъемлемой составляющей жизни нескольких поколений.

Конечно, и Карлсон у нас — символ, и семья Лунгиных не рядовая. Но о чужой семье не каждый решится читать толстую книгу. Богема в СССР была своеобразной, но не в интересе к жизни кинематографической и литературной богемы же заключен феномен популярности «Подстрочника».

Единственное внятное объяснение в том, что эти воспоминания не политические, а человеческие, бытовые. Когда читаешь воспоминания многих наших соотечественников, людей, повязанных с историей двадцатого века, все время ожидаешь — как в известных шекспировских трагедиях, — что по мановению правителя переломится жизнь, что начнется война и герою придется убивать и умирать, что начнут его травить собаками, и лишь перевалив какой-нибудь известный страшный год, читатель переведет дух.

Лунгина же живет в общем-то свободной жизнью, по сравнению со многими,  в общем-то очень благополучной, и читатель с удивлением понимает, что «и так можно». Читатель-зритель следует за Лунгиной, постепенно оттаивая. Он привык к тому, что если уж воспоминания, то Надежда Мандельштам, если откроешь страницу, то страх и ужас, и вывалятся с этой страницы свинцовые мерзости.

А тут — нет, рассказывает тебе хороший человек — не писатель, что умирал с семьей под забором за свои убеждения, или, наоборот, человек, купивший себе материальный достаток, дачу в Переделкине, огромные квартиры путем какого-то ужасного компромисса, — о своей жизни.

И читатель видит, что кроме политически ориентированного текста может быть и просто человеческий. При высоком уровне жизни, при некоторой другой системе компромиссов, без постоянной войны в голове.

Собственно, это «дворянские» воспоминания в лишившейся дворянства стране.

Нынешние частые попытки реставрировать дворянский стиль, как ни крути, утыкаются в декорации чеховских пьес. Декорации эти с разной степенью пышности изготавливаются из современных полимеров, и, как правило, ничего хорошего в них не происходит. Ценность мемуаров Лунгиной в том, что ее «внутреннее дворянство», то есть некий высокий жизненный стандарт вкупе с самоуважением, для нее не декорация, а естественная среда. В результате она попадает в особую нишу воспоминаний: не воинственных и несчастных, тянущих нас в ужас, и не спесивых и помпезных, оправдывающих кошмар, а ужас так вовсе переделывающих в геройство. Лунгина же не делает вид, что ужаса в ее жизни не было, — совершенно не делает вид, замечу. Но при этом она рассказывает про свое личное счастье и прочие события так, будто дает пример читателю (а читатель очень любит, когда ему дают примеры). Пример-то простой — жить своей жизнью, а не чужой. Не игнорировать боль, но и не концентрироваться на ней.

То есть это про то, как жила себе жила в одном советском городе одна хорошая семья.

И прилетел к ним Карлсон.

Да и вообще много чего случилось.

«М ы    м н о г о    п у т е ш е с т в о в а л и…» Путевые заметки в фотографиях и воспоминаниях.  Составитель Евгения Ларионова. М., «Этерна», 2010, 482 стр.

Книга, вернее даже альбом, повествует о том времени, из которого прорастают сожаления о «России, которую мы потеряли». Сожаления вряд ли продуктивные: одни потеряли, другие нет, у третьих и вовсе жизнь сложилась иным путем.

Ценно другое: какой-то француз-историк бросил, что готов-де отдать все декреты Конвента за одну приходно-расходную книгу парижской домохозяйки. В смысле, что официальные документы известны, но частная история не написана. То же самое с деталями быта дореволюционной России — и вот теперь нам предлагают, в серии других книг о старом быте, книгу о жизни путешественника в Европу, фактически книгу об антикварном туризме.

Альбом с открытками, увеличенными до размеров страницы, с картами из путеводителей, швейцарскими гербами и гербами французскими, рисунками из старых журналов и газетными объявлениями.

Нужно понимать, что туризм — явление молодое. Даже Карамзин как бы не турист, а путешественник-исследователь. Нужно также провести грань между путешествием с казенной подорожной, путешествием на воды для лечения и современным туризмом. Даже нет, тем туризмом, что возник в двадцатые годы — с его военно-спортивной составляющей и монотонным голосом экскурсовода, стоящего перед красными командирами на отдыхе.

А на страницах этого альбома мы имеем дело с миром, в котором «наиболее распространенным видом багажа был porte-plaid — предмет, родившийся, по всей вероятности, в викторианской Англии. Его российский собрат, баул, которым в России пользовались низшие и средние классы, походил на него и формой и функциями. Само слово „баул” происходит от турецкого, означающего „сверток”. Сначала оно прижилось в Италии, а оттуда через Одессу попало в Россию. Porte-plaid состоял из нескольких отделений, обтянутых водонепроницаемой тканью, клетчатой или коричневой, с красивой окантовкой. Он скреплялся при помощи кожаных ремней и выглядел как огромный плотно набитый конверт».

Этот мир не ушел от нас безвозвратно. Он, этот мир, пытается возродиться с тем условием, что всякий современный человек, вне зависимости от сословия, идентифицирует себя не со слугой, несущим баул, а с путешественником в дорожном сюртуке. Но издание ценно не только старинными фотографиями и открытками, а именно мелкими частностями — ровно тем, что хотел историк-француз. Короткий отрывок из дневника: «Ну и плачевный же был вид у меня, когда я добрела до последней станции Айроло! А надо было еще искать себе приют. Хоть и совестно, но захожу в отель и спрашиваю комнату; пока справляются, к ужасу своему, вижу, что на полу с меня натекла уже черная лужа. А места мне нет. В другом отеле я стараюсь наводить справки, стоя под дождем. Наконец-то нашлось и для меня помещение. Скорее сбрасываю с себя все мокрое и холодное — буквально нет сухой нитки, даже взятая про запас смена намокла. Трезвоню, чтобы хоть часть взяли сушить, а другую часть развешиваю в своей комнате, а потом — греться в постель под пуховик. Поневоле скажешь, что пуховик — хорошая выдумка!»

 

И.  А н д р е е в а. Частная жизнь при социализме. Отчет советского обывателя. М., «Новое литературное обозрение», 2009, 344 стр.

Воспоминания модельера о быте СССР — это все же не воспоминания «простого советского человека». Автор окончила МГУ, работала главным искусствоведом Общесоюзного дома моделей одежды, была народным депутатом СССР от Союза дизайнеров СССР (1989—1991), заместителем председателя Комиссии по вопросам депутатской этики, ныне живет в Германии. Так что речь идет все же о человеке неординарном — хоть и в эпоху социализма.

Автор, как большинство сограждан, в молодости не всегда шиковала, но все-таки, хоть стиль жизни людей в СССР был более унифицированным, чем сейчас, ее жизнь, расписанная по главам «квартира», «машина», «дача», — жизнь не пассивного обывателя, не рабочего или инженера, а вполне светского человека. Так что слово «обыватель» тут немного кокетливое. То есть времена были разные, но была пора, когда «мы с мужем приезжали [на дачу], как правило, на своей машине, за остальными заезжали два автомобиля — большой черный ЗИС свекра и черный же ЗИМ свекрови».

Была, кстати, такая книга 1967 года: С. И. Русаков, И. С. Морозовская, И. А. Андре­ева, «Cоветскому человеку — красивую одежду», — книга, призванная «отобразить достижения отечественной швейной промышленности за 50 лет советской власти. Основное содержание книги составляет описание моделей одежды и разнообразных материалов, из которых она изготовляется» — такое с руками тогда рвали. Книга же «обывателя» о социализме и частной жизни будет иметь куда более скромную известность.

Понятно, что она хоть и предназначена для широкого круга читателей, но не «может быть использована и в учебных заведениях швейной промышленности».

«Частная жизнь при социализме» — это не площадка для ностальгии и одновременно не публицистический обзор. Автор несколько раз оговаривается, что пишет не социологическое исследование, а мемуары. И, к примеру, честно признается, что «всю жизнь у нее были домработницы». Другое дело, что домработницы, как и няни, были в СССР отнюдь не только у маршалов и академиков. То есть это воспоминания человека, жившего при советской власти жизнью творческой, общавшегося с совершенно разными людьми и знавшего об одежде и ее дизайне больше остальных. Тогда как рядовой советский человек ограничивался разглядыванием модного журнала (если мог его достать). Носить эти модели ему было невозможно — не говоря уж о том, чтобы купить ношеные вещи у итальянских дипработников или возить что-то из-за рубежа. И к тому же — «много позже, в начале семидесятых годов, меня как-то не пустили в брючном костюме в Министерство среднего машиностроения, которому принадлежала вся ювелирная промышленность», ну и тому подобные коллизии дальше.

Современный читатель может использовать эту книгу для куда более важных размышлений, чем простая ностальгия, — к примеру, для философского раздумья о быстротекучести жизни, о том, как стремительно блекнут наши материальные мечты, когда осуществляются, как плохо без привычных нам сейчас предметов и как бездумно легко обходились мы без них в прошлые годы.

 

А.  П о л и к о в с к и й. Жена миллионера. Роман. М., «Новое литературное обозрение», 2009, 152 стр.

Первое замечание: это вовсе никакой не роман. Это рассказ — просто увеличенного объема. Так сказать, новелла: рассказчик знакомится в Швейцарии с русским человеком средних лет, что живет там с женой. Человек рассказывает ему историю своей жизни — он был менеджером среднего звена, полюбил начальницу, жену миллионера, как оказалось, женщину полусумасшедшую, потом миллионер при странных обстоятельствах утопился, теперь они живут на берегу Женевского озера.

Второе замечание касается того, что язык — медленный, размеренный, с дотошными описаниями, тяготеет к набоковскому образцу. Да и сам треугольник — это такой «Король, дама, валет», только с поправкой на время и иррациональные мотивы участников.

Но тут главное — обладать некоторой иронией, не принимать игру в Набокова чересчур серьезно. Именно потому, что если ты соблюдаешь на письме ритм набоковской прозы, опись мелких деталей, если ты гонишь героев из России в Швейцарию и они будут у тебя богаты и не обременены мозольным трудом, так сгустится призрак Набокова и пожрет все серьезное, все мировые откровения в твоем тексте. Только и остается крикнуть: «Читатель ждет уж рифмы розы? На вот — возьми ее скорей». Обнажить, так сказать, прием.

 

Д.  Д р а г у н с к и й. Нет такого слова. М., «Рипол», 2009, 512 стр.

Д.  Д р а г у н с к и й. Плохой мальчик. М., «Рипол-классик», 2010, 448 стр.

Эти две книги (фактически двухтомник) — хорошая иллюстрация того, во что должна превратиться современная литература. А превратиться она должна (вернее, уже превратилась) в союз клоунов и сценаристов. Сценаристы не обязательно пишут сценарии, они создают и проектные романы, а клоуны вовсе не обязательно стоят на фоне красной кирпичной стены и читают свои миниатюры.

Довлатов, к примеру, в лучших своих текстах был очевидным клоуном — короткое афористичное наблюдение, из коего всякое слово просится в поговорку, и тому подобное.

Привлекательность книг Драгунского в том, что хотя в них есть много автобиографических историй, того, что мы бы сейчас назвали «историческими анекдотами», это прежде всего тексты литературные. То есть рассказы, но сжатые до одной-двух страниц.

Короткий рассказ вообще похож на пьесу.

Молодой человек встречается с девушкой, спит с ней, потом говорит, что они не могут жениться, потому что их разделяет социальная пропасть. Проходит время, и он видит ее хозяйкой в своей квартире, потому что она вышла замуж за его отца. Занавес.

К человеку приходит смерть в виде молодой женщины, они переспали, но контракт на смерть все равно остается в силе. Занавес.

Художник после долгой разлуки с дочерью приходит к ней под видом покупателя. Дочь считает отца умершим, а картина, кстати, не его. Он выходит из подъезда и понимает, что умер, и видит на ступеньках собственное тело. Занавес.

Читатель здесь сам додумывает происходящее, строя свою собственную драматургию.

И короткий текст, почти стихотворение, — видимо, то пространство, которым будет спасаться литература.

 

Е.  В о д о л а з к и н. Соловьёв и Ларионов. М., «Новое литературное обозрение», 2009, 352 стр.

Петербургский ученый-филолог Водолазкин написал роман об историке Соловьёве, который изучает жизнь белого генерала Ларионова. Ларионов выходит у него фигурой, обобщающей целый ряд белых генералов, дравшихся против красных в Крыму, — не то Хлудов, не то Слащёв. Не то и вовсе поскучневший Чарнота.

Я сначала думал, что это литературно-историческая мистификация, и бросился искать сведения об авторе. Дело в том, что роман этот чрезвычайно удачный, — он одновременно трагичный и ироничный, умный и увлекательный. Как может человек сразу, без разбега написать такой роман, мне решительно непонятно. Ну, я понимаю, петербургская культура, среда (а книга иллюстрирована Михаилом Шемякиным, который у автора чуть не друг дома), но не все объясняется средой и культурой.

Однако ж книга есть, существует, и вот что там происходит: современный нам историк приезжает в Ялту, размышляя над тем, почему оставшегося в Крыму генерала не расстреляли красные (генерал, мирно состарившись, умер там в коммунальной квартире в 1976 году).

Есть устойчивый канон, заключающийся в том, что на жизнь исследователя начинает влиять его персонаж. Но автор все-таки доктор филологии из Пушкинского Дома, а не мистификатор от массовой культуры. Он снабжает повествование отсылками к многочисленным выдуманным и невыдуманным научным трудам и не менее выдуманным, а также и общеизвестным, подлинным обстоятельствам. Например, некий сотрудник ОГПУ водит к себе девок, и его раздражает, что комсомолки отказываются становиться на колени, — тут же ссылка на Долорес Ибаррури (то есть опосредованно на знаменитую фразу испанской коммунистки, увязываемую здесь с оральным удовлетворением).

Повествование это сводит все образы врангелевского и прочего Крыма и вообще массу легенд вместе, играет ими, взбалтывает и превращает во что-то свое, будто переписав наново труды не только историков, но и литераторов, писавших о Гражданской войне. Однако удовольствие от чтения оплачивается его сложностью и требует постоянного внимания читателя.

Общий тон этого романа я бы определил как меланхолический. Меланхолия — вот верное состояние для ученого, что понимает ход истории.

 

Д. Г р а н и н. Причуды моей памяти. М. — СПб., «Центрполиграф», 2009, 441 стр.

Это довольно странная книга — прижизненные записные книжки. Не мемуары, не дневник, а такая особая форма запоминания: записал когда-то, потом вернулся к написанному, вспомнил, добавил новую черту. Некоторые истории Гранин рассказывал раньше — и у меня неотвязное ощущение, что я это уже слышал. Впрочем, это общее свойство записных книжек.

Трагедия современной прозы в том, что часто записная книжка интереснее, чем роман или сборник рассказов. Ничего не пропадает, а только замещается чем-то новым, и этот формат чрезвычайно важен и перспективен.

Гранин — писатель из тех, что, по выражению Слуцкого, «в сорок первом шли в солдаты, а в гуманисты в сорок пятом». Эти гуманисты среди писателей — особая статья, да и сам Гранин — фигура особенная, он не только писатель, но и общественный деятель в самом прямом смысле слова. Советский писатель часто был формальным общественным деятелем, а вот Гранин, особенно в перестройку, — совершенно настоящим. И если внимательно изучать его тексты, можно многое понять о поколении романтиков-гуманистов восьмидесятых, об эмоциях и вере людей, что видели войну, пережили череду советских руководителей, воспряли вдруг, а потом увидели, что вышло. Ну и о том, как и почему случился кризис либеральной идеи.

У Гранина есть одна история, которая мне очень нравится. Я как-то использовал старый сюжет о том, как пес приносит убитого кролика с соседней дачи и хозяева моют дохлого кролика и подкладывают обратно в вольер. Наутро сосед заявляется в ужасе — он похоронил сдохшего кролика, а кролик явился со своего кроличьего того света. Когда меня стали упрекать, что где-то подобное уже было, то я, помимо мифологического сюжета (в одной из вариаций вместо кролика, увы, была мертвая родственница), нашел четыре тысячи рассказов на одном сетевом ресурсе, и все они — все! — начинались со слов: «Мой сослуживец поехал на дачу…», «Поехали мы в прошлые выходные на дачу…». Эти свидетельства очевидцев и друзей очевидцев были восхитительны. Легенда всегда происходит рядом, на то она и легенда. Вот поэтому и было так прекрасно обнаружить у Гранина запись: «Семья Саши Петракова сняла дачу у одного кроликовода. Не так-то просто стало найти дачу под Петербургом. У дачников был фокстерьер, поэтому…»

 

А.  Л е в к и н. Марпл. М., «Новое литературное обозрение», 2010, 290 стр.

Аннотация да и сам автор говорят, что это «не-роман», однако такое утверждение сторонний читатель воспринимает как жеманство. Левкин глумится над читателем, помещая в свою книгу статьи словарей, текст о загадочных шарах из Даниила Хармса, пересказывает фильмы и через страницу вставляет по частям разбор бунинского рассказа «Чистый понедельник». Его герои бродят по современному городу Риге, вспоминают при этом столицу Советской Латвии и тут же отодвигаются новым отступлением «Кстати, вот в одной книге…».

Вот ты, дорогой читатель, готов потреблять такое рагу? То есть ты готов читать этот Живой Журнал наблюдений и воспоминаний — так милости просим, а вот коли не готов и хочется те классической структуры текста и какого-нибудь действия, то шиш тебе. Не будет классического действия.

В этом свойство подобных романов — они как бы замещают собой блог, только оформлены аккуратно и похожи на книгу. Кстати, сам Левкин ведет живой журнал, но, по-моему, помещает туда лишь урбанистические фотографии, а текстов сейчас не помещает вовсе.

И выходит, что эта книга — его блестящий эксперимент, а что произойдет, если литературную энергию не стравливать в Сеть, не транжирить на эссе, а переписать прозою и издать (при условии, что есть кому рискнуть изданием). Дотошный читатель сразу представляет себе зеркальное отражение этой ситуации — человек помещает публичное психотерапевтическое выговаривание, bon mote и зарисовки в Сеть, а романы существуют как романы. Это классический подход с понятной шкалой оценок и претензий.

А тут-то и не придерешься.

Одним словом, какой путь лучше — совершенно непонятно, но пример поучительный и интересный.

± 2

 

А.  С т а р о б и н е ц. Первый отряд. Истина. М., «АСТ»; «Астрель»; «Харвест», 2010, 400 стр. (Первый отряд).

Я почитал роман Старобинец еще в рукописи и до сих пор нахожусь в несколько смутном впечатлении от этой книги.

Во-первых, это классический пример «проекта»: снят и вышел на экраны мультипликационный фильм, вышла манга [14] , теперь, собственно, роман. Это совершенно нормально, это даже не будущее литературы, а ее реальное настоящее. Только в проект еще должны входить компьютерная и настольная игра на центральную тему, а также фигурки-куколки на шарнирах.

При этом совершенно необязательно (и даже нежелательно), чтобы книга точно дублировала сюжет фильма, и наоборот. В книге появляется современный интернат в Крыму, куда отбирают подростков (любители романа «Vita Nostra» могут сравнивать экспозиции), броски в прошлое, война, битва магов, закат империй.

Итак, это своего рода удобный пример, на котором я могу оттачивать свои соображения.

Во-вторых, я сразу скажу, что текст мне не нравится. Нет, сам автор мне заочно нравится, и я подозреваю, мне было бы очень интересно с ним говорить, а вот текст его — нравится не очень. Он рыхлый, и сюжетная динамика в нем потеряна на второй странице. Это я — человек занудный и прочитал все, оценил замах и попытку экзистенциального романа, но поди попробуй заставь это сделать любителей японской манги.

Мне говорили, что Старобинец — мастер создавать атмосферу ужаса. Воля ваша, именно здесь особого ужаса я не обнаружил, может, именно из-за того, что текст рассыпается на отдельные блоки, расходится под руками, как ветхая простыня. А сама тема ведь чрезвычайно благодатная — это мог быть действительно мир липкого ужаса при умелой манипуляции читателем. А мог бы быть постмодернистский роман. А мог бы быть приключенческий роман. Да что угодно могло бы быть. А так для интеллектуального графа де ла Фера это слишком мало, а для масскультурного Атоса — слишком хитро.

В-третьих, как раз о теме. Почему она благодатна для экспериментов? Для ответа скажу два слова о сюжете: речь идет о соединении оккультной темы с темой Отечественной войны. Пионеры-герои из первого отряда бьются с фашистами, вернее — с вариантом Ahnenerbe (куда уж без наследия предков!). В фильме скачут мертвые рыцари в поле под Москвой и монах в рясе прикрывает отход героини. Но все это у меня вызывает ощущение нечистоты выделки, при всей моей симпатии к авторам и фильма и книги. Загадка, кстати: отчего оккультная история СССР у нас так дурно освоена в художественной культуре? Нет, фильмов и книг в духе «Страшная тайна НКВД по скрещиванию ежа со змеей» у нас достаточно, а вот на художественном уровне все началось и кончилось... ну, разве «Мифогенной любовью каст».

А ведь фактура тут — что земля в Краснодарском крае: воткни палку — прорастет. Скрещение человека с обезьяной. Прорицатели Сталина. Космонавты тридцать седьмого года. Могила Чингисхана. Могила Тамерлана. Могила Ивана Грозного. Мумия Ленина против мумии Пирогова. Расскажи историю про то, как лютой осенью сорок первого над Москвой икону Божьей Матери возили в кукурузнике для отпугивания неприятеля, так и это сгодится.

Фантастических-то романов много, а вот до уровня «Эры милосердия» никто не дошел. То есть загадка в том, что при удивительном потенциале темы нет популярного романа, ставшего фактором культуры.

Понятно, что Отечественная война была темой сакральной — и это в обществе принималось и сверху и снизу. Поэтому фантазировать на эту тему было нельзя, и это пространство было отдано реализму. А вот сейчас-то что? Романы в жанре альтернативной истории как раз есть — от Сорокина до двух сотен коммерческих авторов... Вот есть парадоксальный роман Лазарчука «Штурмфогель» — я его люб­лю, и одновременно он меня раздражает. Он меня раздражает такой же рыхлостью и необязательностью сюжета, но по сравнению с «Первым отрядом» он образец четкой математической формулы (а люблю я его за то, что Лазарчук действительно создает особую атмосферу своего мира, — атмосферу, которой веришь).

Но это все же не розыгрыш оккультной карты, и вот выходит, что сильный роман с такой составляющей никому пока не дается.

 

С.  Р ы б а с. Сталин. М., «Молодая гвардия», 2009, 912 стр. (Жизнь замеча­тельных людей).

Книга эта дурна, меж тем может быть чрезвычайно интересным чтением, потому что позволяет сформулировать несколько независимых выводов.

Во-первых, надо сразу вынести за скобки споры не очень умных людей, которые нападают на автора в духе «Да как посмел, Сталин — палач и убийца, ничего себе, жизнь замечательных людей». Это все ужасно некрасиво, потому что я помню, как в той же риторике в конце восьмидесятых кричали о покушении на идеалы советские пенсионеры. Создается впечатление, что все это люди с органчиком

в голове, — только одним выдан валик с кодом «Россия, Путин и Сталинград, а в чистом поле система „Град”», а другим «Сахаров-Катынь, кровавая гэбня идет за мной, Америка наш рулевой». Это тип органчика одной и той же конструкции, только с разной записью на валике.

Вот, к примеру, если Рыбас пишет: «Если не брать во внимание моральную сторону вопроса (и тут у либеральных людей тут же делаются корчи), то построенные заключенными каналы, железные дороги, гидроэлектростанции, порты, заводы, рудники, шахты, нефтепромыслы можно сравнить с очередным этапом культурной колонизации российского Севера, перекликающейся с „Северной Фиваидой” Сергия Радонежского, когда монастырская колонизация создала культурно-политическое пространство Северной Руси путем крайнего напряжения сил, так как не имела для достижения поставленной задачи необходимых ресурсов», то что делать? Надо не корчиться от оборота «не брать во внимание моральную сторону», а внимательно проверить, что там такое напридумывал Сергий Радонежский, как проходила наша северная колонизация, каковы ее итоги...

Во-вторых, книга Рыбаса скучная. Можно простить какие-нибудь ошибки и неисторичность, но вот простить скуку в такой теме сложно. Некоторые люди считают, что Радзинский ужасен, — но Радзинский нам давно явлен в телевизоре, и мы знаем, чего от него ожидать. А вот Рыбас позиционирован не как самодеятельный актер, произносящий драматический диалог на историческую тему, а как серьезный историк, писатель и общественный деятель.

К тому же автор опускает даже те эпизоды жизни Сталина, о которых нет четкого представления, но которые давно стали точкой приложения общественного интереса. Например, был ли Сталин агентом царской охранки? Об этом спорят все, а для Рыбаса этого вопроса не существует. Его просто нет — то есть тут бы и карты в руки: дать взвешенную оценку спору, перечислить аргументы тех и других... Нет.

Вместо этого погонными страницами пересказывается история ХХ века на уровне школьного учебника. Или вот есть мемуары Евгения Георгиевича Пепеляева «„МиГи” против „Сейбров”»: «Самолет МиГ-15 бис не имел в то время ни радиолокационного прицела, ни радиолокационного прибора защиты хвоста». Пепеляев дальше пишет: «Поэтому нам, летчикам этих самолетов, приходилось визуально, своими глазами искать противника и вдалеке и вблизи, то есть непосредственно заниматься поиском, помня об осмотрительности». Автор сталинской биографии развивает тему: «Если бы военные инженеры в Москве срочно не изобрели защиту, война в Корее закончилась бы поражением СССР». Дальше рассказывается история инженер-лейтенанта Вадима Мацкевича, которая основывается на его, Мацкевича, мемуарной книге «Солдат империи». Я не специалист по истории радиолокации, но то, что книга «Солдат империи» написана со странным оттенком хвастовства, а в Сети о ее авторе обнаруживается только то, что он автор книги для школьников об устройстве роботов и пособия «Электроника в пионерлагере», как-то настораживает. Но Рыбас посвящает несколько страниц своей книги этой истории, попутно выводя из нее, что «после 1945 года в стране группировки стали приобретать опасную самостоятельность» (оставим на совести автора стиль, но как-то хотелось бы более точных обоснований).

В-третьих, я никогда не кину в автора камень за то, что он мимоходом решил напомнить своим читателям об отце: «В одном случае этот свет в прямом смысле создал Юрий Михайлович Рыбас, чем спас жизни многих людей. Он открыл новую физическую возможность, позволявшую сделать люминесцентные лампы („дневного света”) абсолютно безопасными для применения во взрывоопасной атмосфере шахт». Я бы поступил так же, честное слово, — обязательно включил бы в историческое повествование привет любимым людям. Но кто я такой? Да и спросу с меня меньше. Это нормально. Но путаться в сносках, то маркировать ими цитаты, то нет? Плохо, что источники то солидные, то не поймешь какие, то и вовсе не авторизованы.

Итак, это попытка сделать книгу, которая удовлетворяла бы среднего, не очень образованного человека, уставшего и от либеральной истерики (совершенно уже немодной), и от туповатой истерики некоторых неумных сталинистов.

Получилось то, что в семидесятые годы звалось «обкомовская архитектура», — монументально, но несколько скучновато. Все же тот самый разрешенный воздух и проч., и проч.

 

[14] О фильме «Первый отряд» см. кинообозрение Натальи Сиривли — «Новый мир», 2010, № 5.

 

 

МАРИЯ ГАЛИНА: ФАНТАСТИКА/ФУТУРОЛОГИЯ

МАРИЯ ГАЛИНА: ФАНТАСТИКА/ФУТУРОЛОГИЯ

 

В ПРОРЕЗИ БЛИЖНЕГО ПРИЦЕЛА

 

В этом году мне выпала честь по просьбе Бориса Натановича Стругацкого войти

в жюри «АБС премии», то есть премии Аркадия и Бориса Стругацких, учрежденной Санкт-Петербургским центром современной литературы и книги при содействии литературной общественности города. Уже 11 лет эта премия вручается 21 июня, в день, равно отстоящий от дат рождения братьев Стругацких, по двум номинациям — фантастическое художественное произведение и критика и публицистика. Механизм определения лонг-листа довольно сложен, а вот трех финалистов по каждой номинации (после чего и начинается работа жюри) определяет лично Борис Натанович Стругацкий. Не буду утверждать, что он сознательно выбирает из лонг-листа произведения, так или иначе перекликающиеся между собой, но в этом году получилось именно так.

В финал премии этого года вышли три романа: «Глобальное потепление» Яны Дубинянской (М., «ПрозаиК», 2009), «Хлорофилия» Андрея Рубанова (М., «Астрель»; «АСТ», 2009) и «Райская машина» Михаила Успенского (М., «Эксмо», 2009). Все три — о ближайшем будущем России.

Будущее это, надо сказать, какое-то странное, несколько карнавальное и все же не очень веселое.

Начнем с «Глобального потепления».

Название говорит само за себя — в ближайшем будущем радикально изменятся климат, география, а вместе с тем и политические отношения на востоке Европы. Авторитарная Россия, благо все прибрежные страны и прежние райские острова оказались на дне, станет туристическим раем, «банановой республикой» с гламурно-курортными Соловками. Наполовину затопленная Украина (в романе есть не слишком достоверные, но весьма впечатляющие описания затонувшей Одессы) останется этакой вольной, нищей и бесшабашной республикой, где, чтобы повысить рождаемость, введена полиандрия (полигамия, по-моему, была бы целесообразней, ну ладно). Неназванная Россия в романе иронично обозначена как «Эта Страна»: именно так, напомню, по утверждениям патриотически настроенных граждан, называют Россию непатриотически настроенные граждане. А неназываемая Украина — «Наша Страна». Дубинянская, напомню, — гражданка Украины, и ее героиня тоже гражданка Украины.

Отношения между двумя странами-соседками натянутые — и вместе тесно, и врозь плохо. Точь-в-точь как двум главным героям — витальному и любвеобильному журналисту «Этой Страны» Дмитрию Ливанову, чей прототип легко узнаваем даже стилистически (Дубинянская от имени героя весьма убедительно пишет журнальные колонки в стихах [15] ), и не менее витальной, упертой журналистки из «Нашей Страны» Юльке, легко управляющейся с двумя мужьями и четырьмя детьми. А где-то за пределами сюжета таится некая утонувшая во время оно загадочная Капсула,

содержащая вроде бы рецепт всеобщего счастья. За капсулой охотятся бесстрашные дайверы, живущие вольной мужской общиной (эдакая, как метко подметил один из рецензентов, запорожская вольница). Понятно, что сложившееся геополитическое равновесие оказывается хрупким, и как только Капсулу и вправду обнаруживают, за обладание ею тут же вспыхивает война — странное исчезновение главного героя и бегство героини с праздничных Соловков на воюющую родину в переполненном беженцами вагоне и составляют, собственно, финал романа.

Показательно, как приняли роман читатели и критики.

На сайте любителей фантастики fantlab.ru, где обычно от рецензий не протолк­нешься и полно восторженных откликов на такую ерунду, что иногда просто диву даешься, как это вообще кто-то в состоянии прочесть, на «Глобальное потепление» нашелся один-единственный, впрочем доброжелательный, отзыв Владимира Ларионова.

«Официальная» же российская пресса отнеслась к роману довольно прохладно.

«Роман „Глобальное потепление” Яны Дубинянской похож на кроссворд, который решили за вас. Все слова знакомы, но почему они здесь и какой смысл в их пересечениях, читателю остается только догадываться» [16] .

«По воле автора многодетная девчонка Юля более всего озабочена двумя вопросами: как отдаться блистательному Ливанову и как этого ни в коем случае не сделать. Один из них она непременно решит.

На фоне этих жизненно важных проблем все прочее меркнет…» [17] .

Некоторые критики, впрочем, более доброжелательны, но тоже сдержанны:

«…надуманный, бесстильный и политизированный финал — все, в чем можно упрекнуть Яну Дубинянскую. <…> „Глобальное потепление” — это не пророчество, а прежде всего элегантная современная психологическая проза…» [18] .

Куда благосклонней отнесся к роману литературовед и писатель Михаил Назаренко, серьезно занимающийся современной фантастикой:

«Что мне представляется важным: через пять лет после Майдана украинские писатели — не важно, на каком языке они пишут, — снова и снова пытаются ответить на вопрос, почему же у нас опять ничего не получилось . Нет счастья, которое в „Глобальном потеплении” ищут на одесском шельфе. Нет как нет; а вот война вполне вероятна. <…> версия Дубинянской для меня — интересна и актуальна. Да и читать было интересно, чего скрывать» [19] .

Или опять же любитель фантастики, pardus_ :

«В книге создан прекрасный образ оранжевого сознания. Я не имею в виду, что оранжевое общественное сознание прекрасно, а лишь то, что Дубинянская создала образ, прекрасно его отражающий. Я не сильно удивлюсь, если в недалеком будущем историки будут ссылаться на ее книгу как на иллюстрацию этого сознания. Товарищи, которые возмущаются „странным”, „неестественным” и „дурацким” концом книги, не правы. Книга заканчивается совершенно естественно и правильно с точки зрения именно этого „оранжевого” сознания» [20] .

Оранжевое сознание по Дубинянской вполне карнавально и бесшабашно. Это и дайверская вольница, и безалаберное, полное интриг, но не подцензурное телевидение, и легализованное многобрачие, и — жарко же! — бикини и шорты на улицах и на съемочных площадках… (Революции, вообще, как известно, содержат элемент карнавала, но на Майдане карнавала, эстрады, стихийного народного творчества и прочих сопутствующих феноменов было явно выше нормы.) Зато «Эта Страна», подрастеряв свою былую северную холодность, так и осталась — по законам компенсации — эдаким противоположным полюсом, местом порядка, тотальной слежки и экономического процветания (не скажу, что нынешняя Россия именно такой рисуется украинскому обывателю, но что-то подобное я и правда слышала в частных разговорах).

Важно, что и Назаренко и pardus — киевляне. Быть может, некоторая растерянность и холодность, с которой приняли книгу критики российских СМИ и российские же читатели, связана с «непопаданием» к целевой аудитории. Супер­популяр­ный на Западе и вполне популярный у себя на родине Андрей Курков здесь встречает примерно то же удивленное непонимание. Между тем внимательно отслеживающий современную фантастику Борис Натанович Стругацкий не только включил «Гло­бальное потепление» в финал «АБС премии», но и отдал этому роману другую, лично им учрежденную и единовластно выдаваемую премию — «Бронзовую улитку».

«Хлорофилия» Андрея Рубанова вызвала гораздо больше отзывов. Да и накал страстей здесь гораздо выше.

«Перемудрил. Грубо сведены <…> история офисной карьеры и сюжет о пост­апокалиптических партизанских войнах. Путаются — то есть, по сути, недопрописаны — персонажи второго плана. <…>. Внутренние линии растут в романе <…> бессистемно <…> и формально, да, все эти линии более-менее сошлись в одной точке, но все это уже демьянова уха, за порогом восприятия…» [21] .

«Блестящий роман Рубанова помогает осознать главную тенденцию современной литературы — поиск всеобъемлющей Метафоры Русской Жизни. Писатели предлагают метафоры социального строя здесь и сейчас („опричнина” Сорокина), истории („самозванство” Юзефовича, „армада” Бояшова), состояния психики современного интеллигента („список” Быкова), социума и психики в целом („вампиризм” и „оборотничество” Пелевина <…>) и т. д. При этом в лучших образцах литературы последних двух лет Метафора становится, во-первых, предметной, а во-вторых <…> обозначающей все перечисленное сразу — „шахта” Хуснутдинова, „библиотека” Елизарова, теперь вот и „трава” Рубанова» [22] .

«…Отличный роман. Собран из правильных частей, душевный, захватывающий даже, и вообще одна из самых удачных антиутопий последнего времени. <…> Единственная претензия <…> — слишком все правильно. Не бывает наркотика без привыкания, не бывает чистой радости без последствий. <…>. Аверса без реверса, добра без зла. Но добро в „Хлорофилии” какое-то сомнительное, и от этого зло — неубедительно» [23] .

«…Если кинопродюсеры не выстроятся в очередь к Рубанову, то пусть толкаются за справками о профнепригодности» [24] .

«Афоризмы и сопутствующая им несложная идеология, осеняющая текст Андрея Рубанова, заслоняют воспоминания о его былых заслугах и практически упраздняют тот факт, что замысел „Хлорофилии” не лишён остроумия» [25] .

Читатели спорят на форумах и блогах, иногда со взаимными обвинениями, как это обычно бывает при бурных сетевых диспутах («Это сырец, над которым надо работать и работать…», «Нехорошо так откровенно завидовать чужому успеху»). На том же «Фантлабе» — уже не один, но десять отзывов: кто хвалит роман за «оригинальность и отличное исполнение», кто, напротив, пишет, что идея романа «неоригинальна до неприличия». Такой разброс обычно говорит скорее в пользу книги — обилие положительных отзывов в прессе при вялой реакции блогеров невольно заставляет предположить, что кто-то излишне старательно «делает репутацию» модному роману.

Итак.

Опять близкое будущее (на этот раз не тридцать три, а сто лет тому вперед, как говаривал Кир Булычев), опять глобальное потепление, Санкт-Петербург ушел под воду (Одесса, полагаю, ушла тоже, но Рубанова, в отличие от Дубинянской, это не очень интересует). Восточную Сибирь взяли в аренду китайцы и выращивают там апельсины, а оставшееся население России собралось в Москве и ведет на эти деньги жизнь рантье (при тотальном, но нечувствительном электронном контроле правительства, следящего за перемещением электронных денег, с тотальным участием в реалити-шоу, ставших основным развлечением люмпенизированного населения, и т. д.). В довершение всего (и это — основная «фишка» сюжета) Москва заросла какой-то странной гигантской травой, стебли которой поднимаются до верхних этажей бывших небоскребов, отчего первые этажи, где живет деклассированное население, погружены в зеленоватый сумрак, а борьба за место под солнцем — за право жить на верхних этажах, которое неразрывно связано с социальным успехом, — идет в буквальном смысле. Трава эта оказывается еще и мощным наркотиком (вроде бы не вызывающим привыкания), и источником пищи для живущих внизу «травоедов», презираемых «верхними». «Верхние» же едят мясо, что для нижних выглядит отвратительно, стараются хоть как-то себя занять и делать карьеру, хотя бы в тех областях, которые еще для них открыты (финансы и массмедиа). Однако «верхние», презирающие наркоманов-«нижних», — тоже наркоманы, они потребляют траву в сублимированном, сверхочищенном виде, потребляют все, скрывая это друг от друга, поскольку есть траву в каком-либо виде — сущий позор. Умеренная антиутопия к середине романа оборачивается жесткой: китайцы, оказывается, отрабатывали в Сибири методы выживания в экстремальных условиях, отработали и всем скопом улетели на Луну, экономика рушится, а трава оказывается гораздо более подлой, чем бедные наркоманы думали изначально: травоедам-«нижним», потребляющим ее в сыром виде, она не делает ничего, а верхних, поедающих сублимат «девятой возгонки», превращает в растения в буквальном смысле слова — они укореняются и отращивают ветви. Дальше — по нарастающей: оставленные без присмотра и госдотации «нижние» выедают траву с такой скоростью, что она не успевает отрастать и гибнет, шаткое благополучие сменяется тотальной дикостью и распадом. Между тем заброшенные земли России, оказывается, вовсе не пусты. Их заселили общины, которые высокомерные «верхние» считают дикарскими.

У «дикарей» жесткий кодекс выживания и не менее жесткий кодекс представлений о своих и чужих, допустимом и недопустимом — «декадентскому», толерантному населению бывшей Москвы понять новых дикарей очень трудно.

Абсолютно пессимистичным все же роман назвать нельзя — тут есть и, как положено, перерождение главгероя, и осознание им пустоты и бессмысленности своей предыдущей жизни, и призыв к жертвенности и к активным действиям. (Главгерой, ранее модный журналист, удачливый «верхний», знает, что скоро превратится в растение, но остается человеком, потому что им движет чувство долга и ответственность…)

Роман и впрямь можно упрекнуть в чрезмерной прямолинейности и предсказуемости. Но при чем тут достоверность? Рецензенты с «Фантлаба», резонно пеняющие, мол, автор злоупотребляет страшилками желтой прессы, а нарисованная им климатическая модель не выдерживает никакой критики, забывают, что автор вправе как ему угодно гнуть и выворачивать наличествующую реальность. Тем более что Рубанов пишет вовсе не о будущем. Он изобретает — тут излишне восторженный касательно достоинств романа А. Степанов, по-моему, прав — метафору нынешней России. Какая разница — сидеть на сублимированной траве или на нефтяной игле?

В сущности, «Глобальное потепление» Дубинянской столь же метафорично — и столь же антинаучно: за описываемый ею срок не то что бананы на Соловках не вырастут, но и население едва успеет оправиться от катаклизмов. А то и не успеет, и тогда уж будет не до продвинутого телевидения, где так браво работает многомужняя Юля Чопик.

У этих текстов много общего. Во-первых, и там и там Россия не остается в своих прежних границах — по вине равнодушных стихийных сил, с одной стороны вроде бы принесших благо (стало тепло и везде-везде растут апельсины и бананы), с другой — отъевших солидные куски у бывшей суши (не знаю, как

у Дубинянской при глобальном потеплении и подъеме уровня моря ухитрились уцелеть Соловки, но Питер у Рубанова все же потонул). И там и там Россия превращается в своего рода «банановую республику», существует на дивиденды —

у Дубинянской за счет организованного люкс-туризма, у Рубанова — сначала за счет арендованных китайцам территорий, а потом и волшебной травы, служащей символом тотального распада и краха («травой поросло»). И там и там к концу романа все окончательно накрывается медным тазом: война между бывшими если не добрыми, то лояльными соседями в «Глобальном потеплении» и окончательный распад, одичание, а то и полное перерождение, превращение в овощ (в буквальном смысле слова) тех, кто раньше причислял себя к элитной верхушке России, — у Рубанова. Если полагать, что авторы «массовых» романов озабочены не столько воплощением в слове своего тонкого внутреннего мира, сколько трансляцией массовых страхов и ожиданий, то, судя по всему, мы живем в эпоху «катастрофического» массового сознания.

И наконец, о третьем романе, собственно и взявшем «АБС премию».

«Роман Мерлин, прожив несколько лет в тайге, в полном отрыве от мира, возвращается к людям — и не узнает ничего. Россия оккупирована международными силами ООН, все твердят об эвакуации, потому что вот-вот с Землей столкнется огромный астероид, а где-то в глубине Вселенной ждет Химэй, в котором места хватит для всех. Это и есть древняя родина человечества, куда пора вернуться, забытый Эдем. Идти со всеми? Или остаться с немногими? Тем более что есть подозрение: кто-то крупно врет. Но кто? И зачем? Просто конец света какой-то...» — редкий случай, когда аннотация внятно и адекватно передает завязку «Райской машины» — нового романа Михаила Успенского.

Работы печального остроумца Михаила Успенского, заслуженно любимого фэндомом, на «Фантлабе» традиционно освещаются достаточно подробно. На ту же

«Рай­скую машину» свыше 20 отзывов все с тем же разбросом. От «Большой фельетон. <...> фирменный юмор присутствует. Ради него и стоит читать, сюжет же предсказуем и вторичен» до «Мало будет тех, кому роман не понравится. Успех обеспечен темой и незаурядным мастерством Автора. Произведение наполнено сатирой: умной, с болью за державу». Показательно, что тон отзывов меняется — от довольно сдержанных и острожных сразу после выхода романа до почти восторженных — год спустя. Привыкли? Сработало массовое чувство локтя? Потребовалось время, чтобы роман «распробовали»? Или (печальный вариант) ситуация, описанная в романе, делается все больше и больше похожей на правду?

В «официальных» СМИ «Райская машина» удостоилась положительного отзыва скупого на похвалы Андрея Немзера [26] , утверждающего, что Успенский написал «внешне забавный (с остротами, приключениями, стрелялками, разоблачениями и литературными реминисценциями), едва ли не „коммерческий” роман о том, что жить больше некуда», и отрицательного — от Романа Арбитмана, назвавшего «Райскую машину» разочарованием сезона [27] . Роман также удостоился весьма сдержанной реакции Натальи Курчатовой в «Эксперте» («Вот что примерно получается, если скрестить ужа и ежа, в данном случае — знатного придумщика и патентованного острослова Михаила Успенского и его желание создать социальную антиутопию») [28] и положительного отзыва Владимира Цыбульского в «Газете» («„Райская машина” — не роман-притча. И не роман поисков и прозрений. Он лишь блестящий роман-предупреждение» [29] ). Но в общем откликов на «Райскую машину» в «мейнстримовской» прессе не так уж много (фэндом — иное дело, роман получил несколько заметных жанровых премий литературного сезона 2009/2010). Разве что Дмитрий Быков не устает твердить при каждой возможности, что, мол, Успенский написал страшный, но замечательный роман [30] .

Итак, о «Райской машине».

Роман Ильич Мерлин в недалеком прошлом — что-то вроде советника однокашника и крутого бизнесмена Панина, а потом просто сторож его на шикарной таежной даче-заимке. Но главное — он интеллигент, бывший преподаватель истории, человек, не потерявший способности мыслить и критически воспринимать навязанную информацию. Собственно, уже по аннотации читатель (тем более читатель фантастики, знакомый с давними рассказами «Пурпурные поля» Роберта Крейна и «Трудоустройство» Виталия Бабенко) догадывается, в чем тут соль и почему богатые, здоровые и молодые добровольно уступают очередь на вожделенную отправку в Химэй бедным, старым и больным. Проблема, однако, не в том, что это понимаем мы, — проблема в том, что практически никто из действующих лиц (кроме того же Мерлина да еще нескольких мыслящих человек) этого не понимает. Что надо было сделать с человечеством, чтобы оно лишилось способности критически мыслить? Чтобы поверило, что страшный астероид Бриарей, который никто не видел, кроме как на огромном жидкокристаллическом экране, установленном на постаменте бывшего памятника Ленину, действительно угрожает Земле? Что подрихтованные фотошопом, омоложенные родственники, передающие привет с Химэя оставшимся (разумеется, временно!) на Земле родным и близким, существуют не только на экранах телевизоров. Ничего, уверяет Успенский, рисуя торжество клипового сознания, не способного связать разрозненные фрагменты информации в единое — и страшное — целое. Ничего, кроме того, что уже делается.

Противостоять промывке мозгов в принципе можно — местные работяги,

испокон веку не верящие обещаниям начальства, относятся к новым замечательным перспективам недоверчиво — очередное, мол, «нагибалово». Родо-племенное клановое сознание (бандитское в том числе) тоже кое-как справляется с массовым гипнозом. Но обыватель, люмпен (а значительная часть населения Земли люмпенизирована) не может устоять перед искушением. А тех, кто на Химэй по каким-то причинам не хочет, понятное дело, можно заставить. Молодежные отряды с их призывами «Бей олдей, Россия — молодей!» (что уже почти не выглядит пародией) играют тут не последнюю роль. К тому же наводить порядок на сибирских просторах (именно здесь, в узнаваемом городе Крайске, размещен один из крупных эвакуационных пунктов на Химэй) брошены миротворческие части ООН, состоящие из сикхов и воинов-масаев — согласно старой традиции, по которой на подавление местных беспорядков всегда бросают чужаков.

О будущем России тут мало. О настоящем — очень много.

Из трех романов-финалистов роман Успенского самый безнадежный — и самый трансцендентный. Выход из тупика — только в иное измерение, в тонкий план, не физика, но метафизика. Но люди, ставшие лучистой энергией, людьми быть перестают.

Что ж, «райская машина», перебрасывающая людей в никуда, в параллельное пространство, и освобождающая Землю для золотого миллиарда, уже, кажется, нашедшего рецепт если не бессмертия, то вечной молодости, оказывается действительно райской — смерти нет, и другого измерения нет, а есть — «стена его построена из ясписа, а сам город был чистое золото, подобен чистому стеклу. <...> И двенадцать ворот как двенадцать жемчужин. Видишь, в главных воротах стоит ключарь Петр и приветствует нас?». Что с того, если человечество марширует в этот рай добровольно-принудительно и остановить его уже нельзя?

И речь здесь уже не о России — именно обо всем человечестве, в сущности заслужившем (за редким исключением) свою печальную участь, — ведь цитированную Немзером фразу « жить больше некуда » произносит обаятельный старый масай Киджана, вождь и бывший специалист по творчеству Маяковского. И произносит он ее по тому поводу, что возвращаться в Африку невозможно, что в Серенгети больше нет никаких зверей. Ни тотемных слонят, ни братьев-симба. Съели всех. А раз так, раз люди так поступают с собой и с вверенной им Землей, то разве не правы те тайные идеологи нового мира, которые утверждают, что средний человек этого мира не достоин, потому что он ущербен, глуп, жаден и вообще, «фашизм — естественное состояние человечества»? Разве сам Роман Ильич Мерлин по пьянке когда-то не сказал своей возлюбленной, отправленной в Химэй вне очереди вместе с группой умственно отсталых детей, которых она отказалась оставить одних, что, мол, детей ущербных надо бы гуманненько уничтожить (самый лобовой и, в общем, лишний ход в романе). А если человечество не переделаешь, то что с ним вообще делать ? Ответа не знает ни Мерлин, ни Князь тьмы и архангел Гавриил, объединившиеся в порыве отчаяния, ни сам автор…

В сущности любая фантастика — развернутая метафора. В этом ее сила (метафора общедоступней и всеохватней, чем «правдивое» отображение жизни), но в этом — и ее слабость, поскольку метафора допускает неоднозначное толкование. Метафора побуждает каждого читателя увидеть в тексте что-то свое: отсюда и разброс критических отзывов. Показательно, однако, что алармистские ожидания присутствуют у критиков в той же степени, что и у авторов, — отсюда придирки к сюжету, к персонажам, но не к декорациям, которые воспринимаются как не подлежащий обсуждению фон. Однако в фантастике фон чаще всего и есть мессидж, остальное второстепенно, поскольку может решаться иными, нефантастическими средствами. Вот где, пожалуй, повод задуматься.

Еще одно замечание под конец: вы заметили, как часто в этой статье упоминался Дмитрий Быков? Уже это одно свидетельствует о том месте, которое он занимает на современном литературном пространстве — по крайней мере, в этом его сегменте. Ведь, в конце концов, все три этих романа — очень «быковские», каждый по-своему, словно качества, которыми отмечены лучшие романы Быкова, распределились между тремя финалистами (кто получил фирменный стиль, кто — иронию и рефлексию, кто — чистый экшн и метафоричность).

Быков, кстати, был лауреатом «АБС премии» трижды — за «ЖД», за «Эвакуатора» и за «Орфографию».

 

Книги

Уильям Берроуз. Мягкая машина. Перевод с английского Виктора Когана.

М., «АСТ»; «Астрель»; «Полиграфиздат», 2010, 288 стр., 2000 экз.

Второй — после «Голого завтрака» — роман Берроуза, написанный им в 1961 году с использованием опробованного в предыдущем романе метода cut-up, «метода нарезок». Роман этот открывает трилогию Берроуза «The Nova Trilogy».

Также вышли книги: Уильям Берроуз. Билет, который лопнул. Перевод с английского Виктора Когана. М., «АСТ»; «АСТ Москва», 2010, 224 стр., 3000 экз. (второй, 1962 года, роман из «The Nova Trilogy»); Уильям Берроуз. Нова Экспресс. Перевод с английского Виктора Когана. М., «АСТ»; «АСТ Москва», 2010, 224 стр., 3000 экз. (третий, завершающий «The Nova Trilogy» роман, написанный в 1964 году); Уильям Берроуз. Голый завтрак. Перевод с английского Виктора Когана. М., «АСТ»; «АСТ Москва», 2010, 288 стр., 2000 экз. (роман, сделавший Берроуза классиком модернистской литературы ХХ века); Уильям Берроуз. Интерзона. Перевод с английского Н. Абдуллина. М., «АСТ»; «Астрель», 2010, 288 стр., 2000 экз. (собрание рассказов, написанных Берроузом в Танжере, куда он бежал в 1951 году из Мексики после убийства им — по неосторожности — жены). От издателя: «Жестокие, странные, насмешливые, сюрреалистические произведения малой прозы того же „золотого” периода его творчества, который начался с романов „Голубой” и „Джанки” и завершился великим „Голым завтраком”. Определить концепцию данного сборника практически невозможно — литературные произведения в нем слишком тесно переплетены с автобиографическими, философскими и публицистическими. Единой мерой во всех представленных здесь работах служат лишь острый и мрачный авторский юмор, талант — и тема поиска „нетрадиционных” путей бытия, сексуальных, химических, политических и оккультных, — тема, объединяющая Берроуза со столь близкими ему поначалу писателями — битниками»; Уильям С. Берроуз . Города Красной Ночи. Перевод с английского А. Аракелова. М., «АСТ»; «АСТ Москва», 2008, 400 стр., 2000 экз. Роман (1981), ставший первой частью последней трилогии Берроуза; совмещает в себе «приемы научной фантастики, философской прозы и авантюрного романа» (от издателя); Уильям Берроуз. Пространство мертвых дорог. Перевод с английского Ильи Кормильцева. М., «АСТ»; «Астрель», 2010, 384 стр., 2000 экз. (Второй роман трилогии — 1984 г.); Уильям С. Берроуз. Западные земли. Перевод с английского Ильи Кормильцева. М., «АСТ»; «Компания Адаптек», 2006, 416 стр., 3500 экз. (Последняя часть трилогии — 1987 г.).

 

Олег Вулф. Весной мы увидим Соснова. Нью-Йорк, «Стосвет», Библиотека журнала «Стороны света», 2010, 137 стр. Тираж не указан.

Олег Вулф. Бессарабские марки. Нью-Йорк, «Стосвет», Библиотека журнала «Стороны света», 2010, 58 стр. Тираж не указан.

Две небольшие книжки Олега Вулфа, проиллюстрированные Сергеем Самсоновым — вполне «адекватно», — составили его стихи и короткая проза, обладающие, несмотря на разность логики в построении стихотворного и прозаического образа, внутренним поэтическим родством. То, что делает в литературе Вулф, можно сравнивать с современным абсурдизмом (по части нарушения привычных нам внутренних связей слова и образа), можно — с образчиками лирико-философской прозы мастеров ХХ века (то есть мифологемы, растущие из образного ряда его прозаических миниатюр, всегда сориентированы здесь на философогему), свободу обращения со словом у Вулфа можно сравнивать с хлебниковской и т. д.; сравнивать с пользой для понимания и без вреда для восприятия этих текстов — Олег Вулф действительно мастер оригинальный. («Я тебя в трамвае еду, / ты рукою помаши. / Ничего на свете нету, / кроме неба и души. // Ходят люди без покою / полковою заводной, / помаши ему рукою / и другою заодной. // Эта устная водичка — / ни напиться, ни напить, / девятиночка, синичка, / как, скажи, теперь не быть. // Как же мы с тобой не станем, / если нам не быть потом / за девятым запятаньем, / задевающимся, тем. // Неужели так бывает, / так бывает, погоди, / вот оно пылит, пылает / впереди ли, позади».)

 

Ефим Гаммер. Я прошел — не пропал. Проза ассоциаций. Роман и повести.

Иерусалим — М., «Издательское содружество Э.РА», 2010, 406 стр., 100 экз.

Ефим Гаммер. Меж потерянных колен. Ироническая проза. Иерусалим — М., «Издательское содружество А. Богатых и Э. Ракитской (Э.РА)», 2009, 384 стр., 100 экз.

Изданные в едином оформлении книги составили двухтомник избранной прозы писателя (а также — радиожурналиста, художника, спортсмена), творческую свою деятельность начинавшего в Риге и продолжившего в Израиле, куда он переехал в 1978 году. Романы и повести написаны на материале русско-советской и современной израильской жизни. Излюбленный жанр Гаммера, «повесть ассоциаций», — это «модификация лирической прозы: фрагментарно построенный текст, в котором внешние события — автобиография, история семьи автора — и внутренний мир лирического героя сложно, но естественно переплетаются, выявляя причинно-следственные связи, действующие по невычислимой, но явно ощутимой логике» (А. Кузнецова).

 

Михаил Гиголашвили. Чертово колесо. М., «Ад Маргинем Пресс», 2010, 784 стр., 2000 экз.

Роман русского писателя, живущего в Германии, — «всеобъемлющий срез действительности Грузии конца 80-х, „реквием по мечте” в обществе, раздираемом ломкой, распрями феодалов нового времени, играми тайных воротил» (от издателя).

 

Александр Кабаков. Все поправимо. Хроника частной жизни. М., «АСТ»; «Астрель», 2010, 576 стр., 4000 экз.

Роман Кабакова, ставший лауреатом премии имени Аполлона Григорьева (экспертной премии литературных критиков) 2004 года, — современный по реалиям, выбору героев, интонации и одновременно классический для русской литературы вариант романа: жизнеописание человека, которое вплетено в изображение жизни русского общества на протяжении более чем полувека; и, соответственно, судьба героя здесь — история страны.

Также вышли книги: Александр Кабаков. Зона обстрела. М., «АСТ»; «Астрель», 2010, 480 стр., 4000 экз. (Романы «Поздний гость» и «Последний герой», рассказы «Нам не прожить зимы», «Тусовщица и понтярщик»); Александр Кабаков. Русские не придут.

М., «АСТ»; «Астрель», 2010, 320 стр., 4000 экз. (Романы «Невозвращенец», «Приго­во­ренный» и «Беглец»; рассказы «Русские не придут», «Зал прилета», «Маленький сад за высоким забором».)

 

Евгений Клюев. Андерманир штук. Социофренический роман. М., «Время», 2010, 624 стр., 2000 экз.

Фантасмагория нашего сегодняшнего быта и, отчасти, бытия — роман, вошедший в список финалистов премии «Большая книга» 2010 года. Издательство вынесло на обложку книги вот такую цитату из нее: «…мы обманутое поколение… нас вырастили в этой стране, вырастили под ее потребности, приспособив к жизни в ней — и как раз тогда, когда мы стали взрослыми, с-о-в-е-р-ш-е-н-н-о-л-е-т-н-и-м-и, выяснилось: страны, для которой нас вырастили и приспособили, больше нет. Что теперь будет с нами? Волки вырастили волчонка и сказали ему: живи среди овец. Зайцы вырастили зайчонка и послали жить среди лис. Вороны вырастили вороненка и отправили в курятник. Господи, помоги нам всем — волчатам, зайчатам, воронятам! Господи, помоги нам!»

 

Хулио Кортасар. Восьмигранник. М., «АСТ»; «Астрель», 2010, 224 стр., 3000 экз. Перевод с испанского Маргариты Былинкиной, Юрия Грейдинга, Александры Косс, Анастасии Миролюбовой, В. Симонова, В. Спасской.

Своеобразная визитная карточка Кортасара-новеллиста, составленная из восьми знаменитых новелл мастера («Лилиан плачет», «Рукопись, найденная в кармане», «Место под названием Киндберг» и др.). Также вышли сборники рассказов Кортасара в книгах: Хулио Кортасар. Все огни — огонь. М., «АСТ»; «Астрель», 2010, 224 стр., 4000 экз.; Хулио Кортасар. Конец игры. М., «АСТ»; «Астрель», 2010, 192 стр., 3000 экз.

 

Ольга Кучкина. В башне из лобной кости. Роман. М., «Время», 2010, 304 стр., 1500 экз.

Роман про тележурналистку, которая пытается привлечь к участию в своем телешоу знаменитого художника и для которой в процессе общения с ним постепенно открывается его подлинное — неожиданное для нее и для потенциальной ее аудитории — лицо. Роман этот можно считать беллетристическим вариантом уже отработанной Ольгой Кучкиной как журналистом («Нева», 2006, № 1) темы: общепринятый в нашей печати, точнее — целенаправленно внедряемый самим писателем вариант его биографии (и, соответственно, образа) автора «В августе сорок четвертого» — не имеет ничего общего с реальным человеком, укрывшимся за именем Владимира Богомолова.

 

Лучшие пьесы 2009. Редактор-составитель Е. Кретова. М., «Гаятри», 2010, 576 стр., 1500 экз.

10 пьес лауреатов 2009 года Всероссийской премии «Действующие лица» за достижения в области драматургии: 1. Виктор Калитвянский, «Возчик»; 2. Семен Киров, «Санитарная норма»; 3. Александр Мардань, «Кошки-мышки»; 4. Денис Наан, «Япония синеглазая»; 5. Лев Наумов, «Однажды в Маньчжурии»; 6. Константин Поповский, «Следствие по делу о смерти принца Г…»; 7. Павел Пряжко, «Поле»; 8. Сергей Руббе, «Жульета (Пожалел дурак дурочку)»; 9. Егор Черлак, «Раковые шейки»; 10. Игорь Якимов, «Северный ветер».

 

Милорад Павич. Семь смертных грехов. Перевод с сербского Ларисы Савельевой. СПб., «Азбука-классика», 2010, 192 стр., 3000 экз.

Собрание из восьми новелл, которое автор считал цельным романом, вышедшее в не публиковавшейся ранее по-русски версии.

 

Герман Садулаев. Бич Божий. Партизанские рассказы. М., «Ад Маргинем Пресс», 2010, 288 стр., 2000 экз.

Избранные рассказы одного из ведущих прозаиков нового поколения — «День, когда звонишь мертвым», «Бич Божий», «Оставайтесь на батареях!», «Блокада», «Шум» и другие.

 

Татьяна Толстая. Не Кысь. М., «Эксмо», 2010, 608 стр., 3000 экз.

Собрание разножанровых произведений — рассказы, статьи, эссе и интервью — Татьяны Толстой, в котором под одной обложкой широко известные ее тексты («Факир», «Река Оккервиль», «Петерс» ) и более поздние — «Любовь и море», «Квадрат», «Стена», «Здесь был Генис» и другие.

Также вышла еще одна книга, представляющая короткую прозу известного писателя: Татьяна Толстая. Изюм. М., «Эксмо», 2010, 480 стр., 4000 экз.

 

 

 

Николай Александров. Тет-а-тет. Беседы с европейскими писателями. М., «Б.С.Г.-Пресс», 2010, 416 стр., 3000 экз.

27 бесед о жизни, творчестве и времени с ведущими современными европейскими писателями; собеседники Александрова: Фредерик Бегбедер, Питер Акройд, Эрленд Лу, Тоби Литт, Тибор Фишер, Джонатан Коу, Мишель Турнье и другие.

 

Андрей Балдин. Московские праздные дни. М., «Астрель»; «Олимп», 2010, 574 стр., 4000 экз.

Книга — финалист литературной премии «Большая книга»-2010. Содержит описание «московских праздников, старых и новых, больших и малых, светских, церковных и народных. Праздничный календарь полон разнообразных сведений: об ее прошлом и настоящем, о характере, привычках и чудачествах ее жителей, об архитектуре и метафизике древнего города, об исторически сложившемся противостоянии Москвы и Петербурга и еще о многом, многом другом. В календаре, как в зеркале, отражается Москва. Порой перед этим зеркалом она себя приукрашивает: в календаре часто попадаются сказки, выдумки и мифы, сочиненные самими горожанами. От этого путешествие по московскому времени делается еще интереснее. Под москвоведческим углом зрения совершенно неожиданно высвечиваются некоторые аспекты творчества таких национальных гениев, как Пушкин и Толстой» (от издателя).

 

Павел Басинский. Лев Толстой. Бегство из рая. М., «Астрель»; «АСТ», 2010, 672 стр., 5000 экз.

Книга известного критика, в последние годы активно выступающего и в качестве историка литературы (см. книгу: Павел Басинский. Максим Горький. Миф и биография. М., «Вита Нова», 2008, 576 стр., 1300 экз.), посвященная на этот раз личности Льва Толстого, — своеобразная попытка увидеть жизнь Толстого через ее финал. Публикации глав из этой книги можно прочитать в журналах «Октябрь», 2010, № 3 ( Павел Басинский. Два старца) [1] и «Новый мир», 2010, № 4 ( Павел Басинский . Шамординский ужас. Документальная повесть) [2] .

 

Михаил Михайлович Бахтин. Редактор В. Махлин. М., «Российская политическая энциклопедия», 2010, 456 стр., 1000 экз.

Критическая антология, составленная из статей В. Л. Махлина, С. Г. Бочарова,

К. Фриу, С. Аверинцева, В. Страды, П. де Мана, Б. В. Грозовского, А. В. Ахутина и других. Основной корпус текстов начинается с публикации: «М. М. Бахтин. Беседы

с В. Д. Дувакиным». Издание содержит «Хронику основных событий жизни и деятельности М. М. Бахтина», библиографию и именной указатель.

Также вышла книга: И. В. Клюева, Л. М. Лисунова. М. М. Бахтин — мыслитель, педагог, человек. Саранск, 2010, 468 стр., 300 экз.

Содержит записи лекций Бахтина, прочитанных в Саранске в 1950-х годах: по истории зарубежной литературы (от Средних веков до конца XIX в.) и введению в литературоведение, записанных студентами Мордовского государственного пединститута

им. А. И. Полежаева (ныне университета им. П. П. Огарева) Г. Балабаевым, Г. Бело­ключевским. Т. Живаевой (Ковалевой), а также по эстетике, записанных слушательницей городского университета культуры Л. Талалаевой. В книгу вошли также статьи «Степан Эрьзя в мыслительном контексте М. М. Бахтина» Ирины Клюевой и «Личная библиотека М. М. Бахтина в культурном контексте эпохи» Ирины Клюевой и Людмилы Лисуновой.

 

Константин Леонтьев: pro et contra. Книга 2. Составление Алексея Козырева и Александра Королькова. СПб., «Издательство Русского Христианского Гумани­тарного Института», 2010, 704 стр., 4000 экз.

Первая книга в этой серии ( Константин Леонтьев: pro et contra. Книга 1. Составление Алексея Козырева и Александра Королькова. СПб., «Издательство Русского Христианского Гуманитарного Института», 1995, 480 стр. 4000 экз.) содержала статьи Н. А. Бердяева, С. Н. Булгакова, В. В. Розанова, Д. С. Мереж­ковского, Вл. С. Соловьева, С. Н. Трубецкого, свящ. И. Фуделя, А. А. Александрова, В. В. Боро­даевского, Б. А. Грифцова, Евгения Поселянина и др. Основу же новой книги составили развернутые работы о Леонтьеве — Николая Бердяева «Константин Леонтьев (Очерк из истории русской религиозной мысли)» и Юрия Иваска «Константин Леонтьев (1831 — 1891). Жизнь и творчество»; также в антологию вошли статьи Л. А. Тихомирова, Георгия Иванова, свящ. Кирилла Зайцева, П. Б. Струве, Г. Кремнева и других.

 

Кирилл Разлогов. Искусство экрана: от синематографа до Интернета.

М., «Росспэн», 304 стр., 1000 экз.

От издателя: «Книга посвящена становлению и развитию различных форм экранного творчества с конца XIX века по настоящее время. Автор рассматривает теоретические и практические проблемы кинематографа, телевидения, мультимедиа и Интернета как основ для новых художественных феноменов, а то и самостоятельных видов искусства. Особое внимание обращается на взаимодействие технических, экономических, социальных и собственно эстетических факторов на различных этапах формирования экранной выразительности».

 

С. О. Хан-Магомедов. Владимир Шухов. М., «Фонд „Русский авангард”», 2010, 192 стр., 150 экз.

Изначально раритетное издание монографии о жизни и творчестве Владимира Григорьевича Шухова (1853 — 1939), инженера, архитектора, изобретателя, почетного члена Академии наук СССР (1929) и Героя Труда, во многом определившего, в частности, развитие авангардной архитектуры ХХ века.

 

Альберт Шпеер. Воспоминания. Перевод с немецкого Софьи Фридлянд и Ильи Розанова. М., «Захаров», 2010, 712 стр., 3000 экз.

Мемуары личного архитектора Гитлера, а в конце Второй мировой войны — министра вооружений и военной промышленности, приговоренного на Нюрнбергском процессе к двадцати годам тюремного заключения; мемуары писались в тюрьме. «Пожалуй, ни в одной книге так подробно и увлекательно не описаны взлет и падение Третьего рейха, ближайшее окружение Гитлера и он сам, как в „Воспоминаниях” Альберта Шпеера. Заново переживая свою жизнь на службе у Гитлера, Шпеер мучительно пытается понять: как он, выходец из аристократической семьи, талантливый архитектор, выдающийся руководитель, порядочный в обыденной жизни человек, — стал слугой дьявола» (от издателя).

Также вышла книга: Альберт Шпеер. Шпандау. Тайный дневник. Перевод с немецкого Ирины Кастальской. М., «Захаров», 2010, 564 стр., 2000 экз.

Составитель Сергей Костырко

 

Периодика

ПЕРИОДИКА

 

«АПН», «Взгляд», «Власть», «Волга», «Время новостей», «Газета.Ru», «GZT.RU», «Завтра», «Запасник», «Известия», «Итоги», «InLiberty.ru/Свободная среда», «Коммерсантъ/Weekend», «Крещатик», «Культура», «Литературная газета»,

«Нева», «Неприкосновенный запас», «Новая газета», «Новая реальность», «Новые Известия», «Новые хроники», «ПОЛИТ.РУ», «Православная книга России», «Российская газета», «Русский Журнал», «Русский Обозреватель», «Русский репортер», «Сеанс», «Сибирские огни», «Toronto Slavic Quarterly», «Частный корреспондент», «Эксперт»

 

Вл. Алейников. Четверо. Повесть. — «Крещатик», 2010, № 2 .

«Весь СМОГ кормился моими творческими токами, впитывая их и трансформируя в собственных писаниях. <…> Покойный Величанский о влиянии моих стихов „на формирование поэтической ситуации в отечественной словесности” давно уже в открытую высказывался вслух и успел высказаться печатно. Человеком он был чрезвычайно умным».

«По самому большому счету СМОГ — это Губанов и я. Губанов — умер. <…> Я еще жив. Бог милостив! Несмотря на все, что пришлось пережить, — видно, чудом, вполне допускаю, но скорее всего для того, чтобы сделал то, к чему призван, чтоб дыхание речи продлил по возможности в мире этом, был храним я силами света — и поэтому, да, конечно же, восставая из бед, уцелел. <…> На мне — вся ответственность. Как и всегда. Что делать! — уж так получается. Ничего. Я к такому привык».

 

Виталий Амурский (Париж). Было — не было. Генрих Сапгир о себе и своем времени. — «Крещатик», 2010, № 2.

Говорит Генрих Сапгир (Париж, декабрь 1998 года): «Это же не просто название: „Сонеты на рубашках”! В 1976 году была выставка моих друзей художников-нонконформистов в павильоне „Пчеловодство” на ВДНХ (это было великое дело для того времени!), и мне захотелось представить свое произведение (меня совсем уже не печатали; печатали только то, что я писал для детей, остальное — глухо!). Тогда я взял свои две рубашки, на спине одной фломастером написал свой сонет „Тело”, на спине другой — тем же фломастером — сонет „Дух” и повесил их на плечиках — одна над другой — на втором этаже. Висели они, правда, недолго — начальство приказало: снять! Как же так: есть текст, а он не прошел цензуру?! (Тогда любой текст должен был проходить „лит”.) Но провисели они какое-то время, видели их... У меня даже фотографии сохранились».

 

Наталья Андросенко. Церковь как интеллектуальная корпорация. — «Новые хроники», 2010, 23 июня .

«В течение многих столетий — и в Византии, и в России, и в Европе Церковь была грандиозной фабрикой смыслов, которая охватывала все стороны мыслительной активности человека — от абстрактных размышлений до конкретных политических или этических решений. Совершенно очевидно и то, что в эпоху секуляризации в первую очередь рухнула эта смысловая автономия Церкви. Не философия, политика, история, эстетика, идеология осмысляют себя в заданных Церковью категориях, а, напротив, — мы сплошь и рядом видим, как на и без того довольно узкой площадке, оставленной в интеллектуальный удел Церкви — библеистика, история церкви, богословие и так далее, сплошь и рядом Церковь себя осмысляет во внешних категориях».

«Огромные интеллектуальные усилия тратятся, к примеру, на то, чтобы доказать отсутствие противоречий религии и науки… с помощью инструментария науки. Возможно, это имеет практический смысл, но тем самым ни о какой интеллектуальной автономии Церкви, ни о каком доминировании ее учения в обществе говорить не приходится, напротив — всем очевидно, что Церковь ищет своеобразных внешних интеллектуальных подпорок».

Выступление на саровской конференции в июне 2009 года.

 

Кирилл Анкудинов. Письма в Тибет. Письмо двенадцатое. Гении и эксперты. — «Литературная газета», 2010, 9 июня .

«Сейчас у нас есть парадигма „высокой поэзии”, выстроенная на „толстожурнальной” структуре. И она заражена компрадорщиной в такой степени, что страшно подумать (вспоминаю, какие антироссийские художества выделывали наши присяжные пиитические мэтры во время „осетинской кампании августа 2008 года”). Я сейчас говорю отнюдь не о „запретах и репрессиях”. Как известно, карандашную линию можно сделать короче, не стирая ее, а всего лишь нарисовав рядом другую, более длинную. Если имеет место быть „высокая поэзия”, настроенная в общей массе антигосударственно, значит, власть должна сформировать себе вторую, параллельную „высокую поэзию”, настроенную к ней хотя бы нейтрально».

 

Любовь Аркус. Приключения белой вороны. Эволюция «школьного филь­ма»

в советском кино. — «Сеанс», 2010, 2 июня .

«С конца 70-х школьный фильм окончательно обуржуазивается и становится мелодрамой в чистом виде: „Школьный вальс”, „Вам и не снилось” — классические тому примеры. Наша же тема воспрянет в перестройку. Фильм „Дорогая Елена Сергеевна” будет выглядеть как макабрическое послесловие к сюжету: интеллигентная учительница — жалостное убожество на грани патологии; старшеклассники, измывающиеся над ней, — открывают Парад Монстров перестроечного кино. Насколько сей факт отражал реальное положение вещей? Я думаю, что монструозности в этом поколении было не больше, чем во всех предыдущих. Здесь мы уже имеем дело не с реальностью и не с рефлексией на тему реальности. Мы имеем дело с авторским взглядом, замутненным непониманием и страхом перед теми, кто приходил на смену. Империя умирала, и она боялась своих детей — а экран запечатлел не их самих, а фантомы, порожденные этим страхом».

См. статью в журнале «Сеанс», № 41 — 42.

 

Андрей Архангельский. Кризис счастья. — «Взгляд», 2010, 10 июня .

«Коротко описать нынешнее состояние искусства можно так: дефицит счастья. Речь идет об отсутствии эмоциональной полноты, завершенности, которые должны оставаться в душе после хорошей книги или фильма. Искусство в широком смысле перестало приносить радость».

«Продавцы массовой культуры пользуются тем, что счастье — слишком абстрактное понятие, и пускают в ход вульгарную софистику: мол, каждый счастье понимает по-своему. Это да; но они забывают, что каждый способен отличить счастье от несчастья, то есть полноту бытия — от неполноты. Несмотря на всю важность, счастье зрителя или слушателя до сих пор не рассматривалось в качестве критерия успеха произведения. Ввести понятие зрительского счастья (полноты чувств, переживаний) в качестве критерия оценки художественного произведения наравне с кассовым успехом предлагает известный российский экономист и философ Александр Долгин, чья книга „Манифест новой экономики. Вторая невидимая рука рынка” вскоре появится в продаже».

 

Андрей Ашкеров. Вознесенский: поэзия как медиа. — «Русский Журнал», 2010, 2 июня .

«Вознесенский — последний в отечественной поэзии поэт элитарного авангарда и первый поэт авангарда „для народа”. Из перспективы наследия Вознесенского становится ясно, что любое представление об „элитарном” искусстве — представление сугубо народное — для народа созданное и для него же являющееся отдельной опцией эстетического удовольствия. Именно Вознесенский превратил элитарность искусства в потребительскую опцию, которая востребуется наравне с другими такими же опциями (например, с пресловутыми „доступностью” и „понятностью”)».

 

Дмитрий Бавильский. Поэтарх. Памяти Андрея Вознесенского. — «Частный корреспондент», 2010, 1 июня .

«Одну просьбу поэта — убрать Ленина с денег — эпоха тем не менее выполнила. Убрав таким образом и самого Вознесенского. <…> Между тем, пожалуй, это один из немногих поэтов, чей статус или масштаб не нуждается в пересмотре с самых что ни на есть советских времен».

«Как поэт Вознесенский обобщил наработки предшественников, взяв от каждого течения и каждой великой фигуры (от футуристов и акмеистов и вплоть до обэриутов, Заболоцкого и Слуцкого) все, что только смог взять. Отсюда практически бесконечное стилистическое и жанровое разнообразие, учитывающее опыт и классиков, и модернистов, виршеслагателей допушкинской эпохи и актуальных западных интерпретаторов, до поры до времени в СССР неизвестных. Разумеется, в какой-то мере Вознесенский был толкователем и заместителем всех „запрещенных барабанщиков” от литературы, но популяризатором он был адекватным, искренним и честным. Конгениальным, наконец, не ворующим, но творчески перерабатывающим чужое» .

 

Ольга Балла. Воспитание мифом. 6 июня — 135 лет со дня рождения Томаса Манна. — «Частный корреспондент», 2010, 6 июня .

«Его сейчас попросту не прочитывают. Что поделаешь: читательский взгляд нашего времени организован принципиально иначе, чем еще каких-нибудь полвека назад. Читатель плохо восприимчив к грандиозным, мироподобным построениям, к подробным велеречивым текстам с их медленным, как сама жизнь, течением. А Манн только такие и писал: это был его способ справиться с хаосом жизни. Способ вполне действенный. Чтение Манна требует такой душевной и умственной дисциплины, которая людьми современной западной культуры уже по большей части утрачена. В такой дисциплине сегодня не чувствуется потребности. Томас Манн пришел в противоречие с душевной и умственной оптикой времени».

 

Полина Барскова. Черный свет: проблема темноты в блокадном Ленинграде. — «Неприкосновенный запас», 2010, № 2 (70) .

«Внезапно опустившаяся на город темнота постоянно фигурирует в дневниковых документах и художественных тестах как одно из наиболее всепроникающих и сложных для психологической ассимиляции явлений блокадной городской среды. Темноту невозможно игнорировать, с ней непросто сжиться».

«Ирина Сандомирская указывает на то, что блокадный субъект, обреченный выживать на норму 125 граммов хлеба в день в холоде и тьме кромешной, не мог не стать иным, новым, биологическим существом . В дневнике блокадницы Галины Салямон эта блокадная метаморфоза описана следующим образом: „Когда отключили электричество, я оказалась в полной темноте днем и ночью. Я была уже не человеком, а каким-то зверем в норе”. Лидия Гинзбург также замечает в этом биологически и психологически измененном субъекте, блокадном человеке, такие новые черты, как отчуждение тела, переосмысливание категорий времени и пространства, высокую способность к ассимиляции, построенную на механизмах компенсации. Именно эта функция темноты — стимулировать новые методы городского знания, недоступные и немыслимые в мирное время, — стала предметом обсуждения в различных блокадных текстах».

 

Павел Басинский. Богатырь русской поэзии. 21 июня отмечается 100-летие со дня рождения Александра Твардовского. — «Российская газета — Неделя», 2010,

№ 131, 17 июня .

«Отношения сына с отцом складывались сложные. В свою очередь, юный Твардовский писал в дневнике: „Мне тяжело его (отца. — Прим. ред. ) видеть, невыносимо с ним разговаривать”. „На что только я не согласен, чтобы только выйти из проклятого семейства, в котором природа заставила меня подняться”».

«Сюжет поэмы „Страна Муравия” подсказал поэту Александр Фадеев в одном из своих публичных выступлений 1934 года. „Возьмите 3-й том ‘Брусков‘ (роман Ф. И. Панферова. — Прим. ред. ) — ‘Твердой поступью‘. Там есть одно место о Никите Гурьянове, середняке, который, когда организовали колхоз, не согласился идти в колхоз, запряг клячонку и поехал на телеге по всей стране искать, где нет индустриализации и коллективизации. Он ездил долго, побывал на Днепрострое, на Черноморском побережье, все искал места, где нет колхоза, нет индустрии, — не нашел. Лошаденка похудела, он сам осунулся и поседел”».

Факты подготовлены по новой книге Андрея Туркова «Твардовский» (серия «ЖЗЛ») Павлом Басинским.

 

Станислав Белковский. Предпоследний поэт Империи. — « GZT.RU », 2010, 3 июня .

«Иосиф Бродский был лидер (и где-то даже основоположник) не провинциализма, а русского сепаратизма. Он раньше других смог посмотреть на Империю взглядом извне и понял, что она умирает. Распадается естественным распадом. А в такой ситуации из Империи надо уходить, и больше всех выиграет тот, кто уйдет первым. Отделяться можно целыми странами, в том числе свежепридуманными, как Украина и Белоруссия. <…> А можно отделяться, как Бродский, — в личном качестве. В режиме индивидуального сепаратизма».

«Бродский не случайно выбрал Венецию — заметим, вовсе не для жизни, а для метафизического присутствия. Его сепаратистскому проекту нужен был именно такой город. Столица давно погибшей империи. Странным образом похожая на Константинополь и Санкт-Петербург одновременно. Город без настоящего. Вознесенский в такой среде существовать бы не смог. Ему были необходимы реальные имперские обстоятельства. Отсюда — вся эта жесточайшая ностальгия по настоящему».

 

Василь Быков. Блиндаж. Повесть. Перевод с белорусского В. Стрелко. Предисловие А. Пашкевича. — «Сибирские огни», Новосибирск, 2010, № 5 .

«Архив Василя Быкова сохранил неизвестную повесть „Блиндаж”, почти завершенную в 1987 году и не оконченную до последнего в жизни писателя 2003-го. Остались 77 страниц машинописи, несколько страниц рукописных вставок, наброски-планы в отдельном блокноте и авторская карта, на которой происходят события повести (деревня, домик Серафимки, шоссе, кустарник, траншеи перед холмом, разбитая пушка, блиндаж). <…> О фабуле развязки повести можно узнать из авторских записей и набросков, по которым и удалось „смонтировать” план заключительных глав (они в публикации подаются курсивом)» (Алесь Пашкевич).

 

Дмитрий Быков. Вот стихи, а все понятно… Об эпохе старого «Нового мира» и о подлинных величинах. — «Новая газета», 2010, № 65, 21 июня .

«Поэзия Твардовского побеждена не другой поэзией, а общим врагом всей литературы — бессмыслицей: стихи читаются не во всякое время. Их задача во все времена — незаметно, исподволь формировать некоторые душевные качества, которые сегодня не просто не востребованы, а потенциально опасны. <…> Писать можно во всякое время и почти в любом состоянии: это самая мощная аутотерапия, известная человечеству. Но вот читать — больно, это как напоминание о других мирах, из которых тебя низвергли. На этом фоне Твардовскому еще повезло, потому что — в отличие от Бродского, скажем, — он вызывает живое раздражение. Лично знаю нескольких поэтов, считающих долгом публично заявлять: не люблю Твардовского, он не поэт, вообще не понимаю, что это за литература…»

«И у Твардовского будет свое возвращение — потому что серый русский нестрашный свет силы и терпения во тьме светит, и тьма не объемлет его».

См. также: «Для меня, пишущего стихи, опыт Твардовского не менее, а, скорее, более значителен, чем опыт Мандельштама, и сопоставим с опытом Пастернака», — говорит Дмитрий Быков («С эпохой наравне». — «Культура», 2010, № 23, 24 — 30 июня ).

 

«В Америке люди живут, чтобы работать, а в Латинской Америке работают, чтобы жить». «Нейтральная территория. Позиция 201» с Алексеем Пименовым и Леонидом Костюковым. — «ПОЛИТ.РУ», 2010, 8 июня .

«Алексей Пименов: Я отмечу только в скобках, что, кстати говоря, я считаю большой трагедией для русской культуры, для русской интеллигенции то, что, скажем, Россия по существу не прочла по-настоящему великий роман „Доктор Живаго”. Не он стал настольной книгой, а стал роман „Мастер и Маргарита”…

Леонид Костюков: Мне кажется, что в каком-то отношении ущербен сам посыл „Доктора Живаго”, а посыл я вижу такой, что был некоторый очень важный кусок жизни, была какая-то историческая обстановка. В этом куске жизни, в этой исторической обстановке разные люди, ну, условно говоря, Блок, Маяковский, Есенин, сам Пастернак, та-та-та, очень многие и не писатели, и писатели, мыслящие, страдающие люди сделали свои ошибки. То есть вот если даже рассматривать это, хотя это метафора, очень убого, как шахматную партию. Все сыграли шахматную партию в меру своих способностей перед теми черными, которые на них перли, да? И вот они сделали ходы. Потом, там через сорок лет, проанализировав ситуацию, поняли, как надо играть, пересадили туда фигуру, которая заранее знает, и эта фигура, значит, сделала правильные ходы. Мне кажется, что сама эта… сама ситуация доигрывания из другой исторической эпохи, она глубоко метафизически неверна. <…> Мне кажется, в этом во всем есть какая-то страшная метафизическая ошибка.

Алексей Пименов: Я понимаю».

Анна Голубкова. В своем углу: субъективные заметки о книгах и об их авторах: Виктор Кривулин, П. И. Филимонов, Игорь Караулов. — «Новая реальность», 2010, № 15 .

Среди прочего — о книге стихотворений П. И. Филимонова «Боги безрыбья» ( «Miredita», Таллинн, 2009). «Впервые стихи П. И. Филимонова я услышала на фестивале в Калининграде, и стихи эти мне не понравились. В отличие, кстати, от самого П. И. Филимонова, который, наоборот, мне слишком понравился — настолько, что при любом взгляде в его сторону я начинала радостно хохотать. Значительно позже мне случилось прочесть книгу стихов „Мантры третьего порядка” (Тарту, 2007), и книга эта вдруг неожиданно оказалась очень симпатичной. Была в ней, несмотря на видимую простоту, какая-то музыкальность, придававшая дополнительное значение вроде бы незамысловатым строчкам. На том же фестивале в процессе неформального общения Андрей Василевский дал этому поэту определение „второстепенный персонаж Достоевского”. П. И. Филимонов говорил очень много и очень экспрессивно, с надрывом, которого обсуждаемый предмет, казалось бы, вовсе и не заслуживал, и проявлял склонность к драматизации и театрализации любого мельчайшего бытового события. Но все эти милые подробности, впрочем, не имеют никакого отношения к собственно стихам П. И. Фили­монова, потому что в них выстраивается совершенно другая система, никак не соотносящаяся с творчеством Достоевского, если, конечно, действительно не принимать во внимание отдельных второстепенных персонажей вроде капитана Лебядкина».

«Надо отметить, что П. И. Филимонов — это не настоящее имя и даже не псевдоним, а литературная маска автора, пишущего стихи как бы от имени хмурой похмельной личности, одетой в майку и вытянутые на коленках тренировочные штаны. <…> Но в отличие от [Всеволода] Емелина, у Филимонова очень хорошо чувствуется дистанция между автором и персонажем, то есть из-под маски постсоветского мещанина все время выглядывает примеривающий ее интеллигент».

См. также — в статье самого П. И. Филимонова («Бессмысленность разговоров о графомании» — «Запасник», 2010, № 1 ): «Меня всегда веселили разговоры о графомании. Просто потому, что невозможно отличить графоманию от неграфомании. Просто потому, что критериев нету. Ну никаких совершенно нету критериев. <…> Для того, чтобы выносить какие-либо эстетические оценки, как мне кажется, нужно, для начала, быть на сто процентов уверенным в собственных силах — во всех смыслах. А подобной уверенностью обладают, как известно из медицины, люди, не совсем здоровые. С другой стороны, известное дело — от помешанности до гениальности дистанция невелика. Причем, видимо, в обе стороны. <…> А я думаю, что одно из двух — или графомании вовсе не существует, или, напротив, все вокруг — сплошная графомания. И тот, и другой вариант вполне возможен».

 

Владимир Гурболиков. «Наступает время библиотек». — «Православная книга России», 2010, 24 июня .

«<…> не станем забывать, что Церковь — это не только сравнительно небольшое количество наших епископов, священников, клириков. Но еще и все мы, миряне, люди Церкви. Что у нас большой круг редакций и издательств. Что в нашей собственной среде — и среди духовенства, и среди мирян — есть энтузиасты, которые уже сами создают приходские, епархиальные библиотеки. И что нам надо осознать, насколько важно для нас это движение — навстречу библиотекам — и светским и церковным. Союз с ними — это очень важная альтернатива рынку. Работая над продвижением проектов, мы все уже, по-моему, убедились, что ведь свободный рынок очень сильно зависим от продаж. Пусть за прилавком продавцы церковных лавок, пусть светских сетей, но их главная задача — не воспитывать, не образовывать, а продавать (я это говорю без тени неуважения к такому труду, просто констатирую). В воспитательском деле у нас есть единственно верный союзник — библиотеки. И я убежден, что наша встреча с читателем на сегодняшний день возможна только там. Но, к сожалению, библиотечная сеть находится сейчас в таком состоянии, что ей просто необходима помощь со стороны».

 

Александр Давыдов. Давид Самойлов и Дезик. Неюбилейные заметки умного дурака о своем отце. — «Частный корреспондент», 2010, 1 июня .

«Его опубликованные посмертно дневники озадачили даже людей, хорошо его знавших. Если честно, то и я не представлял всего драматизма внутренней жизни своего отца. Те же, кому не довелось быть знакомым с автором, могли б решить, что он человек угрюмый и желчный. „Дневники надо читать с поправкой на дурное настроение”, — оговаривал Самойлов. Без этой поправки может возникнуть превратное представление об отношении Самойлова ко многим писателям — и современникам и классикам. Тогда как люди, к которым Самойлов, я знаю, относился прохладно, даже критично, вдруг удостоены в дневнике чуть не восторженных отзывов. Получился некий перевертыш. Как ни странно, в этих часто и впрямь раздраженных записях одно из постоянных определений „милый(ая)”: та „милая”, этот „милый”… Милы автору, как правило, те, с кем у него не было серьезных отношений».

«Лет за пять до смерти отец мне признался: „Больше всего в жизни я любил женщин. Теперь их не будет и жизнь бессмысленна”».

См. также: Александр Давыдов, «Самойлов и Бродский. Неопубликованное письмо Иосифа Бродского Давиду Самойлову» — «Частный корреспондент», 2010, 1 июня .

 

Григорий Дашевский. Слепые чувства. — «Коммерсантъ/ Weekend », 2010, № 24, 25 июня .

О мемуарной книге Льва Лосева «Меандр». «Одну ее половину составляют воспоминания о детстве и юности — и здесь действительно слышен тот самый отстраненный, корректный тон, те самые умные, точные формулировки, к которым привыкли его читатели. Совсем иное впечатление производит другая половина книги — воспоминания об Иосифе Бродском. И сразу скажу, какое именно „иное”, — плохое».

«Отношение Лосева к Бродскому — это слепое или, по меньшей мере, слабо видящее свой предмет обожание. <…> Все это могло бы показаться чуть ли не трогательным — но лосевское неумение вывести сильные чувства на свет относится не только к обожанию, но и к ненависти. А здесь уже ничего трогательного нет. Одна из глав книги — пасквиль на писателя Анатолия Наймана. На месте составителей я либо не включал бы эту главу в книгу: всех, кого человек хочет оскорбить, он должен успеть оскорбить, пока жив — то есть пока ему можно ответить, — либо отложил бы публикацию до времени, когда не останется в живых никого из участников, — и их положение снова будет уравнено. Но глава в книгу вошла — и она говорит плохо только о Лосеве, а не о том, кого он хотел в ней оскорбить».

«И главное: он пытается сделать соучастником своей ненависти Бродского — но в результате снова становится ясно, что он просто не понимал самого важного в Бродском».

 

Денис Драгунский. Изобрази Россию мне! Почему мы так озабочены убылью населения? — «Частный корреспондент», 2010, 29 июня .

«Но только какое мы, теперешние, имеем отношение к Пушкину? А также к сокровищам древнерусской культуры, к безумному и мудрому восемнадцатому столетию, к золотому и серебряному векам русской литературы, к раннему советскому конструктивизму и сталинскому соцреализму? И даже к закатному советизму, к эпохе Трифонова, Попкова, Свиридова и Товстоногова? Если честно, то никакого. Фрески Рублева писал Рублев. Таблицу Менделеева придумал Менделеев. Романы Достоевского сочинял Достоевский. А не присяжный патриот, который говорит: „Мы дали миру Достоевского!”».

 

Никита Елисеев. Борис Слуцкий и война. — «Нева», Санкт-Петербург, 2010,

№ 5 .

«Следовательский опыт Бориса Слуцкого был „особенный и скверный”, но опыт комиссарства был опыт трагический. Кроме всего прочего, опыт этот научил его не бояться очевидных поражений».

 

Жизнь как замысел. Вышла книга эссе и воспоминаний об Иосифе Бродском. Беседу вела Елена Елагина. — «Российская газета» (Федеральный выпуск), 2010,

№ 124, 9 июня.

Речь идет о книге Якова Гордина «Рыцарь и смерть, или Жизнь как замысел.

О судьбе Иосифа Бродского» (М., «Время»). Говорит Яков Гордин: «Незадолго до его отъезда мы сидели в кафе Дома писателей втроем — Иосиф, наш общий друг физик Миша Петров и я. Иосиф вел веселый треп и вдруг замолчал. А я увидел, что он смотрит куда-то в угол зала, где за столиком одиноко сидел над недоеденным салатом — или чем-то вроде — грузный неопрятный старый еврей с седыми лохмами вокруг лысины. Он не ел, он просто уныло смотрел в свою тарелку. Меня поразило отчаянное лицо Иосифа. „Ты что?” — спросил я его. „Увидел свою старость”, — сказал он. Очевидно, к этому времени ощущение изжитости того странного типа существования, которое он вел в России, достигло болезненного предела».

 

Владимир Иванцов. «…Бога не было, но напротив была церковь». Метафизика «Утиной охоты» А. Вампилова. — « Toronto Slavic Quarterly », 2010, № 32 .

«В этом году исполняется 40 лет со дня первой публикации пьесы А. В. Вампи­лова „Утиная охота” („Ангара”, 1970, № 6). <…> Представляется, что социально-психо­логический феномен Зилова исследован на сегодняшний день с исчерпывающей полнотой. Некоторые другие проблемы поэтики „Утиной охоты” оставались до сих пор в тени. Среди них — онтологическое устройство внутреннего мира пьесы и особая роль, которая отводится в организации этого мира герою. Проблема эта, как видится, напрямую связана с нелинейной пространственно-временной композицией сюжета пьесы, что следует из своеобразного дискурсивного построения текста, в котором сознание героя обладает собственной текстопорождающей активностью».

«Здесь важно учитывать дискурсивную природу воспоминания как такового, которое всегда является в той или иной мере творческой переработкой фактов действительности, и потому — фиктивно. В речевом акте воспоминания собственно реальностью „обладает лишь событие рассказывания”, и это значит, что в художественном тексте воспоминание фиктивно вдвойне. В тексте Вампилова актуальность данного утверждения подкрепляется наличием ряда сигналов, сообщающих внимательному читателю о том, что перед ним в форме воспоминаний Зилова разыгрывается пьеса, „сочиненная” самим главным героем».

 

Максим Кантор. Страх и трепет. Почему нам полезно перестать сводить счеты со Сталиным. — «Российская газета» (Федеральный выпуск), 2010, № 117, 1 июня.

«Казалось бы, разумный взгляд на вещи исключает возможность реставрации Сталина. <…> Сталинизм ушел в историю — это было специальное состояние российского общества при переходе от крепостного крестьянского хозяйства к индустриальному имперскому социализму. <…> Есть такая вещь, как фантомные боли: рука отрезана, но продолжает болеть. Есть также исторические фантомные боли. Демократии в России нет — а демократическая риторика у бизнесменов сохранилась, возможностей для сталинизма нет — а страх перед Сталиным остался».

«Возродить сталинизм на фоне финансового капитализма — задача невыполнимая в принципе».

«Сталину приписали поистине мистические свойства — и призрак его стал воплощением грядущей кары, некоего неотвратимого возмездия людям. <…> И забавно то, что современный финансовый капитализм переадресует свои страхи перед Страшным Судом — товарищу Сталину».

«Страх Сталина есть не что иное, как страх истории».

«Сталин — не единственное зло на свете. Мы страшимся вчерашнего дня — тогда как надо бы трепетать при мысли о дне завтрашнем».

 

Максим Кантор. Мы входим в состояние турбулентности. Беседу вел Дмитрий Лисин. — «Русский Журнал», 2010, 18 июня .

«В 1990-е годы закончилось блаженное тридцатилетнее состояние Европы, не совсем нормальное состояние, которое все приняли за „статус кво”, за константу.

А это был „случайно случившийся случай”. Европа — в принципе больной организм. Как люди рождаются, чтобы болеть, так вся Европа раздирается на части. Весь Запад всегда стремится стать единым, начиная с Рима и Карла Великого, но никогда этого не получалось. <…> Правда Европы в том, что происходило в Тридцатилетнюю войну, в Столетнюю войну, в Первую, Вторую мировую. И, чтобы этого нам не видеть, на наши глаза набрасывается огромный платок. <…> А потом выяснилось, что большевики нас не обманывали. Жизни спокойной нет, а мы, глядя на итальянскую комедию, решили, что это — настоящая жизнь».

 

Игорь Караулов. Промежуточные итоги. — «Волга», Саратов, 2010, № 5 — 6 .

 

Я имею право

говорить себе.

Я не умираю

в классовой борьбе.

Ни в литературной (мутной и блатной),

ни в контрокультурной,

ни в какой иной.

..................

Я не актуальный,

не передовой.

Я полтораспальный,

теплый и живой.

Я таскаю тело,

как отшельник-рак.

И чихать хотел я

на грядущий мрак.

 

Андрей Коровин. «Верлибр — поэзия свободных людей». Поэт и руководитель «Булгаковского дома» считает: в регулярных стихах слишком много условностей. Беседовала Вера Величко. — «Частный корреспондент», 2010, 8 июня .

«Одна девушка, побывав на поэтическом вечере, в газетной статье потом написала: „Андрей Коровин читал увлекательную короткую прозу”. Правда, потом мне сказали, что она не профессиональный критик, а писатель-фантаст».

«Я принадлежу к людям, которые считают, что сегодня поэзия переживает подъем. И активно спорю с говорящими про упадок».

 

Сергей Костырко. Формулы настоящего искусства не существует. Беседу вел Сергей Шаповал. — «Культура», 2010, № 23, 24 — 30 июня .

«Любая книга — это большое количество листов, покрытых значками, все это помещено под обложку. Живым организмом этот предмет становится только при чтении».

«Глаз Немзера для вас может ничего не означать, но десять разных глаз могут продемонстрировать художественную состоятельность или несостоятельность рассматриваемого произведения. В начале 1990-х годов мои далекие от литературы знакомые меня спрашивали: зачем столько толстых журналов, почему бы не делать один журнал, в котором печатать все самое лучшее? А кто знает, что самое лучшее?»

«Михаил Шишкин демонстрирует потрясающую литературную культуру, его тексты изысканны, но я их читаю и не понимаю, зачем мне это нужно. А с другой стороны, внешне незамысловатый текст может быть мне крайне необходим. Более того, бывают тексты, которые не очень понятно, про что написаны. Недавно я прочитал пять рассказов Анатолия Гаврилова (они опубликованы в майском номере „Нового мира”), я не могу четко сформулировать, о чем они, но я и не могу от них оторваться».

 

Максим Кронгауз. Техника лишает нас личного пространства. — «Русский Журнал», 2010, 18 июня .

«Спрятаться еще пока можно. Но основная тенденция в том, что техника все больше и сильнее связывает людей, лишая всякого личного пространства. Причем нас никто не тянет, мы сами идем в этом направлении. Соблазн в легкости выбрасывания из себя в Сеть прежде всего негативных эмоций. Общение ведь главный наркотик, без которого мы никак не можем прожить. Все, связанное с Интернетом, мы еще не готовы встраивать в традиционную систему культуры. Но были структурно очень похожие игры и с языком, и с коммуникацией в начале ХХ века. Это модернисты, „заумники”, многие другие. Просто тогда это не носило всемирного масштаба, не было такой техники, но и те игры мы уже считаем фундаментом культуры».

 

Либо подчиниться, либо заткнуться. Есть ли другой выбор у современного художника? Беседу вела Ольга Тимофеева. — «Новая газета», 2010, № 62, 11 июня.

Говорит Борис Куприянов: «Я не являюсь сторонником и пропагандистом понятия „культурная автономия”, поскольку если о ней идет речь, то это значит, что в стране дела не в порядке. Почему автономия опасное явление? Потому что она обозначает обстоятельства, при которых, чтобы сохранить свои культурные притязания, надо уходить во внутреннюю эмиграцию, в подпольные сообщества. Художник не может в рамках социума высказать, продемонстрировать свои культурные представления. <…> Вообще я бы говорил не о культурной автономии, а о подполье. Но о подполье не в общепринятом значении, а как о странном явлении последнего времени, когда неформализованные структуры берут на себя функции государства в области культуры».

Говорит Михаил Эпштейн: «Нужно уточнить, о какой автономии речь. Есть андеграунд, куда художники добровольно заключают себя в знак протеста, инакомыслия, и есть гетто, куда они загоняются массовым обществом или профессиональным сообществом в силу коммерческой невостребованности или профессиональной несостоятельности их работ. Но это происходит везде».

Он же: «С 1960-х, с эпохи застоя, началось цветение русской культуры, которое продолжается и сейчас. Беда только в том, что никто в мире этого не замечает».

 

Аркадий Малер. Неактуальный катарсис «актуального искусства». — «Русский Обозреватель», 2010, 11 июня .

«Таким образом, мы должны признать, что мы обречены на постоянное, возвратное переосмысление и переработку основных начал европейской культуры — античного и христианского, а следовательно, и на постоянную ретроспекцию в отношении последующих „синтетических” традиций, как то византийской, готической, ренессансной, барочной и т. д. Наше отношение к этой обреченности зависит от того, насколько мы себя идентифицируем в качестве европейцев , насколько мы себя ощущаем наследниками Афин, Рима и Константинополя, а это уже вопрос личного самовосприятия и морального выбора. Если мы согласны с этим выбором, то мы должны принять традиционную для всей европейской культуры идею моральности искусства как средства, которое должно привести человека к катарсису . <…> Именно поэтому высокое классическое искусство в большей степени способствует адекватному постижению христианских ценностей, чем „актуальное”».

 

Владимир Мамонтов. Про компьютер с мигалкой. — «Взгляд», 2010, 17 июня .

«Сразу несколько течений мысли, трендов развития, научного поиска двинулись вперед с нарастающей скоростью. Эти потоки неизбежно сольются и дадут синергический эффект. Думаю, что результатом этим станет фактически новый человек, вернее то, что мы пока так для себя назовем, ибо существо, находящееся на пороге бессмертия, умеющее искусственно воспроизводить себе подобного и наделять его гораздо более совершенным мозгом и телом, вполне заслуживает и нового имени».

 

Игорь Манцов. Россия, нищая Россия! Как привлечь счастье. — «Частный корреспондент», 2010, 3 июня .

«Люди, внедряющие образ „господин” в стране, которая давно дотянулась до образа „товарищ” и даже некоторое время прожила с ним в обнимку, не имеют права обижаться на то, что милиция преступна, чиновники циничны, родственники жестоки, а искусство малохудожественно».

 

Нериюс Милерюс. Город как модель для катастрофы: между «реальным» и «воображаемым». — «Неприкосновенный запас», 2010, № 2 (70).

«<…> Нью-Йорк давно уже стал символом разрушаемого катастрофами и неземными силами города».

«Город, в котором я живу или в который приехал даже на короткое время, является частью моей идентичности. Именно поэтому такая на первый взгляд банальная вещь, как плакаты и стенды на улицах Нью-Йорка, рекламирующие фильмы-катастрофы, для меня не только является рекламной стратегией коммерческой киноиндустрии, но и специфическим ритуалом жизни человека XXI века. Рекламные плакаты фильмов-катастроф в каком-либо самом обыденном месте Нью-Йорка, например на автобусной остановке, соблазняют горожанина посмотреть, как разрушается обыденность этой нью-йоркской улицы, а может, даже та самая автобусная остановка, на которой висит плакат. Несложно догадаться, что эта траектория самодеструкции неизбежно тянется и к самому горожанину, который смотрит на этот плакат. Идя на фильм, в котором можно увидеть уничтожение своей улицы природными стихиями, мистическими или космическими силами, горожанин идет смотреть фильм, в котором невозможно избежать референции к собственной возможной гибели как жителя этого города».

Далее — про «Окно во двор» Хичкока.

 

Борис Минаев. Шар Вознесенского. — «Русский Журнал», 2010, 2 июня .

«Это был какой-то монстр тщательности, бог корректуры. И если других товарищей его по цеху я себе представляю как-то иначе — кого с гитарой, кого пьющим водку, читающим свои стихи, в компании или со сцены, ухаживающим за девушками или делающим то и другое и третье одновременно, то Вознесенского я представляю (и будет правильно представлять его именно так, честное слово) — в бюро проверки, читающим свою корректуру в сотый раз. Это было его занятие, его среда, в которой он не то чтобы купался, а просто чувствовал себя нормально».

Станислав Небольсин. О России, в которой мы живем. — «Литературная газета», 2010, 30 июня.

«Вторая чисто русская одаренность — гениальная одаренность к саботажу, учиняемому против чванливой лжи, особенно лжи начальства. <…> Нет саботажа, который бы своей гениальностью выигрывал у русского, народного, самородного и всенародного саботажа. (Василий Розанов считал подобное еще и неповоротливостью тупых народных толщ, но ошибался.)».

 

Вячеслав Недошивин. «Я в свою ходил атаку...» 21 июня исполняется 100 лет со дня рождения Александра Твардовского. — «Российская газета» (Федеральный выпуск), 2010, № 132, 18 июня.

«Знаете ли вы, что Твардовский до старости не знал, как настроить „Спидолу”, приемник, как вкрутить пробки, что десятилетиями, живя в Москве, боялся переходить улицы. Но поразительно — смело вставал поперек несущейся на него партийно-государственной машины, ломавшей кости и хребты любому».

«Нет, ничего не проиграл подполковник. Ни одной войны».

 

Андрей Немзер. Ради жизни на земле. Сто лет назад родился Александр Твардовский. — «Время новостей», 2010, № 105, 21 июня .

«Поразительно, однако, что этого подлеца Теркин берет в плен, а не убивает . И дело тут не в необходимости добыть языка — Теркин не может быть убийцей . Разумеется, солдат на войне стреляет в противника. Сбивая из винтовки самолет, Теркин, всего вероятнее, отправил на тот свет немецкого летчика, однако мотив этот опущен — описано противостояние человека и страшной машины. Во всей поэме нет эпизода, где герой бы лишал кого-то жизни. Как нет в поэме ни одного упоминания Сталина, закономерно появляющегося там, где ему и место, — на том свете. Оба эти умолчания — свидетельства удивительного человеческого и художественного такта поэта, возможно, бессознательного, но идеально точного чувства правды. Той правды, что неотделима от веры в жизнь, в ее красоту и осмысленность, за которые и сражались смертный автор и его бессмертный герой».

 

Одиночество — это работа. Для финалиста «Большой книги» Олега Павлова воображение сильнее правды. Беседу вела Ольга Рычкова. — «Российская газета» (Федеральный выпуск), 2010, № 125, 10 июня.

Говорит Олег Павлов: «Реальность — это то, что мы помним. Реальностью можно назвать лишь то, чего не можешь забыть. В этом смысле я реалист, потому что никакой другой реальности не признаю».

«<…> Я считаю, что посредник между читателем и книгой — всегда лишний... И в виде критика, но и даже в виде автора, поэтому я сам, скажем, не люблю навязывать свое мнение, свое собственное отношение к тому, что пишу, и не отвечаю на подобные вопросы: расскажите, о чем вы пишете и прочее».

 

Отщепенец. Беседу вел Евгений Белжеларский. — «Итоги», 2010, № 26 .

Говорит Александр Кабаков: «Все мои литературные амбиции укладываются в промежуток между двумя моими непрямыми учителями — Василием Аксеновым и Юрием Трифоновым».

«Понимаете, политкорректность, которую я ненавижу, — это как старое средство против венерических болезней. Оно лишь подавляло симптомы, но человек в конце концов умирал».

«Нельзя считать, что мне не нравится либерализм. Мне не нравится, что он тяготеет к самоубийству. Либерализм стал нежизнеспособным, потому что перестал защищать себя».

«Дачи в Переделкине у меня не было никогда — и хорошо: не дай бог жить среди коллег. Я вообще не член никаких союзов, ни даже ПЕН-центра».

 

Поэт от Бога. Памяти поэта. — «Известия», 2010, на сайте газеты — 2 июня .

Говорит Юрий Арабов: «Вознесенский был для моего поколения глотком свободы и человеком, который соединял прошлое и настоящее — если иметь в виду футуристическую традицию. Он был таким же мастером метафоры, как и Иосиф Бродский. Кроме всего прочего, он являл собой уникальный пример человека, который, с одной стороны, был социальным, активно функционировал в обществе, а с другой — не принадлежал советской идеологии. Это уникальный опыт, а для меня лично — пример существования литератора в любом обществе. Я учился по его стихам писать собственные стихи, и он для меня был человеком, по масштабам равным Джону Леннону и Бобу Дилану».

 

Александр Привалов. О Твардовском. — «Эксперт», 2010, № 24, 21 июня .

«В нем явился России истинный народный поэт, какого чаяли, звали и все не могли дозваться с пушкинских времен. Это вам не Кольцов с Никитиным да Суриковым, работы которых положено оценивать по некой специальной шкале, поскольку-де они из народа . Это великий поэт по сколь угодно строгому счету, только еще и крестьянин — не просто по рождению (кому так уж важны анкеты?), а по взгляду на мир, по неколебимо исповедуемой системе патриархальных ценностей».

«Это абсолютно немыслимая книга [„Василий Теркин”]. Эпос, написанный прямо в ходе титанических событий — да с безошибочно найденным чуть не с первых публикуемых глав (1942 год!) тоном, — такого просто не могло быть. Ни у кого, кроме нас, ничего подобного и нету — уж в Новейшее-то время наверняка. <…> А предмет ее огромен — она не только о Великой войне. Она еще и об уходившей на глазах тысячелетней стране, в которой слово „народ” не многим разнилось со словом „крестьяне”. Стране, где крестьянин встал в центре страшных событий („Ну, война — так я же здесь”) не только потому, что больше некому было вытянуть на горбу основную их тяжесть, но и потому, что все еще преобладал — и статистически, и, похоже, нравственно. Не знаю, думал ли А. Т., что все это — в последний раз; скорее нет; но „Илиаду” для последнего подвига той, толстовско-твардовской России — написал. А сразу после войны, в 46-м году, напечатал той России и отходную — лучшую свою поэму, потрясающий „Дом у дороги”».

 

Александр Проханов. Тайна перестройки. Грандиозный проект Юрия Андропова продолжает осуществляться. — «Завтра», 2010, № 26, 30 июня .

«Как будто на всех деяниях последнего двадцатилетия лежит отсвет какой-то чужой злой воли, какого-то другого невнятного субъекта, захваченного тайной целью».

«История по-прежнему наглухо зашифрована. Дешифровка истории — интересный, очень важный и насущный процесс. Загадкой является Февраль 1917 года. Загадочен и распад Советского Союза».

 

Разговоры с Андреем Пермяковым: Евгения Вежлян — Виктор Куллэ. — «Волга», Саратов, 2010, № 5 — 6 .

Говорит Евгения Вежлян: «Мне кажется, что новаторство — это позиция функциональная. Позиция не абсолютная, но относительная. И когда некоторые техники авангарда превращаются просто в техники, то воспроизведение этих техник, конечно, уже не имеет отношения к новаторству. Новаторством являются совершенно иные вещи. Обращение к глубинным традициям в совершенно иную эпоху — это новаторство. Например, поэзия Максима Амелина — это новаторство, базирующееся на обращении к XVIII веку через головы классиков века XIX».

«Сейчас авангард — это так называемый традиционный авангард. То есть вся фактически застывшая некая совокупность поэтических практик, эксплуатирующих достижения классического русского авангарда».

Говорит Виктор Куллэ: «Такие вещи, как слава, в первую очередь связаны не с качеством текста, а с какими-то внелитературными вещами, с ферментом удачи, что ли. Чисто в литературном плане, мне кажется, что Денис [Новиков] сделал больше, но Денис и прожил дольше, чем Борис Рыжий. Борис ушел уж совсем рано, и что бы он успел сделать, доживи хотя бы до возраста Дениса, нам остается только гадать. На мой взгляд, ему оказали медвежью услугу, издав какие-то совсем ранние, довольно слабые тексты. Все-таки некоторые вещи не нуждаются в огласке. Тот же Бродский был в ужасе от перспективы печатания своих самых ранних текстов».

«Самое мощное влияние, которое мы переживаем сейчас, это влияние англосаксов, начавшееся с легкой руки даже не Бродского, а Красовицкого».

 

Семен Резниченко. Век Великого перелома. Футурология. — «АПН», 2010,

4 июня .

«В России заканчивается эпоха мощного и жесткого централизованного государства. Государства имперского типа. Того, которое возникло во второй половине XV в. при Иване III. Того, которое достигло пика могущества в середине XX столетия. <…> Западный мир, зародившийся в период античности и Великого переселения народов, тоже сходит со сцены. Подходит к концу и огромный, совершенно особый этап в истории человечества. Который начался в последнем тысячелетии пред началом новой эры. Речь идет о т. н. Осевом времени. Времени Христа, Будды, библейских пророков, греческих и индийских философов. Времени, когда человек научился мыслить абстрактно и индивидуально, научился самостоятельно создавать свой собственный мир. По-настоящему Осевое время не закончилось на рубеже нашей эры. Его любимым детищем стала великая европейская цивилизация. Последняя дала не только высочайшие образцы абстрактного и индивидуализированного мышления. Европейцы создали небывалую по мощи технику и круто изменили повседневную жизнь всего человечества. И эта великая эпоха тоже походит к концу».

 

Сергей Роганов. Смертельная болезнь модернизации. — «Русский Журнал», 2010, 1 июня .

«Смертельная болезнь российской модернизации напоминает тот самый решительный жест отчаяния национального сознания, и власти, и общества, когда желание быть собой предполагает отчаянные попытки избавиться от настоящего своего облика».

 

Юрий Сапрыкин. Всматриваясь в черную дыру. Беседу вел Дмитрий Лисин. — «Русский Журнал», 2010, 24 июня .

«Всю вторую половину нулевых вроде бы основной политический конфликт сводился к недопущению оранжевой революции. Сейчас же ясно, что дело не в оранжевых революциях, а вообще уже непонятно в чем — в какой-то норе, в черной дыре, из которой, не дай бог, полезет нечто».

«Иногда это бывает страшно, когда на уровне пунктуации, особенностей расставления многоточий или прописных букв в блогах видишь, что у человека происходит с головой».

 

Сергей Солоух. Товарищ Бендер. — « Toronto Slavic Quarterly », 2010, № 32 .

«Но то, что испугало и заставило Ильфа с Петровым вопреки долгу замолчать, оставить нитку в прялке, недомотать, не сделать из дилогии трилогию, совсем не испугало крепкого современника двух пересмешников, Александра Бека. Автора романа „Жизнь Бережкова”, чуть позже названого и ярче, и короче — „Талант”. <…> Действительно, бековский „Талант” — текст если не наследующий, то безусловно параллельный ильфо-петровскому „Теленку”».

 

Валентина Твардовская. Его главной книгой были дневники. Беседу вел Сергей Шаргунов. — «Известия», 2010, на сайте газеты — 18 июня .

«Дневники Твардовский вел с 17 лет, оставив записи с 1927 до середины 1970 года. Мы с сестрой мечтаем издать их полностью, как единое целое. В 2005-м — к 60-летию Победы — были изданы дневники и письма 1941 — 1945 годов, но они отрезаны от читателя высокой ценой, недоступной для ветеранов и интеллигенции. Очень было бы нужно массовое дешевое издание этой книги. Сейчас изданы дневники 60-х годов, а мы готовим отдельное издание дневниковых записей за такой сложный период в истории страны, как 50-е годы. Книга выйдет без изъятий, имевшихся в журнальном варианте».

«Он верил в идею социализма и веры в эту великую гуманистическую идею равенства и братства не терял. Он не считал советский строй социалистическим, видя в нем как раз искажение идеи, провозглашавшей равенство возможностей для всех, свободу личности и ее всестороннее развитие».

«Осознававший себя демократом, он морщился, как от боли, когда его журнал называли либеральным».

 

Алексей Торгашев. Когда сделают сверхчеловека. — «Русский репортер», 2010, № 24, 24 июня .

«Каждая отдельная задача выглядит решаемой, а все вместе — нет. Потому что организм — система интегральная и управляется тоже интегрально: и мозгом (про который мы, кстати, пока мало что знаем), и гормонами, и межклеточными и внутриклеточными сигналами. Чтобы радикально улучшать человека, нужно управлять всей этой сложностью. В этом, кстати, тоже ничего невозможного нет, но очевидно, что при нынешнем уровне остальных технологий потребуются огромные ресурсы. Грубо говоря, одного супермена сделать получится, а массово — никаких мощностей не хватит».

 

Михаил Трофименков. Умер Андрей Вознесенский. — «Власть», 2010, № 22,

7 июня .

«Он не зарифмовывал ни „советчину”, ни „антисоветчину”: эти смыслы рождались естественно, по воле ритма. И так же естественно его миновала кара за участие в альманахе „Метрополь” (1980). Он не каялся, никого не сдавал, а просто, когда грянул гром, уехал на Северный полюс. Прозвище „сдрейфившая льдина” не прижилось: побег на полюс — шикарная материализация истины „Дальше Сибири не сошлют”».

«Вот „Лейтенант Загорин” (1965) — не хит, просто стихотворение о хмельных посиделках офицеров. „Так же, может, Лермонтов и Пестель, / как и вы, сидели, лейтенант. / Смысл России / исключает бездарь. / Тухачевский ставил на талант”: читаешь — оторопь берет. Что же такое „о России рубят офицеры”, что в советском лейтенанте чудится „путчист” Пестель, да и маршал Тухачевский не случаен: в нем хочется видеть не беспомощную жертву, а заговорщика против Сталина. Конечно, Вознесенский не пророчил военный мятеж, а просто подчинялся ритму звуков и ассоциаций».

 

Умерла ли русская интеллигенция? (От редакции.) — «Русский репортер», 2010, № 22, 10 июня.

«Проблемой стала сама возможность „общего” вопроса: как только его кто-то осмеливается ставить, сразу слышатся интонации шестидесятника, то есть интеллигента — того, кого среди нас уже нет. Много безумных вещей натворили шестидесятники и русские интеллигенты. Но еще большим безумием будет отменить все общие вопросы и решать только частные».

 

Алексей Цветков. Доброй ночи. — « InLiberty.ru /Свободная среда», 2010, 7 июня .

«К тому времени звезда Бродского была уже в зените, и она затмила многие достижения поколения Вознесенского, как социальные, так и творческие. И я стал невольным свидетелем реакции на этот неподконтрольный свет, увы, слишком человеческой. Дня два спустя после описанной исповеди в гостиничном номере я встретил Вознесенского на улице вместе с директором Библиотеки Конгресса Джеймсом Биллингтоном. „Вот, — представил меня Вознесенский, — лучший русский поэт в эмиграции”. Мне стало неловко, я мгновенно понял, что речь вовсе не обо мне, что меня, вопреки заветам Канта, употребили как средство, а не как цель. Но никакой досады не возникло — я вспомнил, сколько раз сам склонял имя Вознесенского всуе, и решил, что мы даже не квиты».

«Он [Вознесенский] не написал своего „Бабьего яра” — что ж, у него, пожалуй, было больше такта, чем у других».

«Оглядываясь на собственную юность, я вижу, что в ней осталась бы дыра без его стихов, какова бы ни была моя последующая гордая снисходительность».

 

Владимир Цыбульский. Как сваркается, пырнись по наве. — «Газета.Ru», 2010,

2 июня .

О книге Дмитрия Колодана «Время Бармаглота» (М., 2010). «Хорошая фантастика — это такая фантастика, в которой все придуманное оказывается в конце концов настоящим. Непознанному равна одна фантазия писателя, сумевшего разглядеть в таком привычном и понятном, как человек или птица, мир, в котором можно дожидаться автобуса на остановке и беседовать в подвале с чудовищем в одно и то же время. И никто не знает, какие бармаглоты живут в голове твоего случайного попутчика в метро».

«Во „Времени Бармаглота” открывается, что убийство дракона в себе ничего не меняет, как и всякое самоубийство. Бармаглот выходит наружу только тогда, когда у тебя хватает смелости заглянуть в себя через себя же. Ты освобождаешься от дракона, но и дракон тоже получает свободу. Правда, выпускающая на волю бармаглотов, не делает мир лучше и безопаснее».

 

Елена Чаусова. Наше. Все! — «Русский Обозреватель», 2010, 6 июня .

«Возьмем, например, все того же „Евгения Онегина”. Я давно уже всех радую идеей, что Татьяна — это первое описание девушки-гота в русской литературе. Безо всяких, между прочим, переносных значений: на первую половину девятнадцатого века приходится расцвет готического романа, Эдгар Алан По и Франкенштейн Мэри Шелли, не говоря уже об огромном количестве более низкопробного чтива в модном стиле. И мода эта не может не порождать определенную категорию девушек, ею увлеченных, которые были „дики, печальны, молчаливы”, и были детские проказы им чужды, страшные рассказы зимою в темноте ночей... Впрочем, вы и сами знаете. Идеальная готическая барышня — настолько идеальная, что мне кажется, Александр Сергеевич показывает нам не приверженницу готической моды — а то, какой эта приверженница хотела бы быть».

Человек нового мира. К столетию Александра Твардовского. Беседу вела Наталья Игрунова. — «Известия», 2010, на сайте газеты — 8 июня .

Говорит Андрей Турков: «Сказать, что он разочаровался в социалистической идее, — нельзя. <…> Между прочим, веру в Ленина и любовь к нему он пронес до конца. <…> Он считал, что своим „Новым миром”, как танк, входит в прорыв, чтобы „оттепель” в настоящую весну превратилась. А потом — горькая запись последних лет: мы-то думали, что все всерьез, а это была езда с ограничителями. Он, конечно, в чем-то был наивен. Уговаривал Хрущева отменить цензуру».

«Рассказывают, что он посмотрел фильм Пазолини о Христе и, хотя это фильм не его по стилю, был очень взволнован».

 

Мариэтта Чудакова. «Твардовский у нас облеплен советскими стандартами». Беседу вела Людмила Привизенцева. — «Новые Известия», 2010, 21 июня .

«Твардовский у нас облеплен стандартами советскими. Мандельштама и Пастернака сумели лучшие филологи представить нам в детально изученном виде. А Твардовский — не осмыслен. Только сейчас вышла в Малой серии ЖЗЛ замечательная, на мой взгляд, — я ее сейчас читаю — книга Андрея Туркова „Твардовский”. Она наконец-то, надеюсь, прояснит для тех, кто возьмется ее читать, нечто существенное. Неутомимо заняты изданием дневников поэта его дочери — это тоже бесценные тома. Это поэт очень большого масштаба, владевший русской речью, — а что такое поэзия, как не высшая форма цветения родной речи? — как мало кто другой».

 

Вадим Штепа. Зерократия. — «Русский Журнал», 2010, 30 июня .

«Последней реальной культурной „перезагрузкой” в России была „рок-революция” конца 1980-х годов, превратившая эту запрещенную стилистику в мейнстрим и выведшая из подполья целый слой творческих людей, которые никак не вписывались в советские союзы композиторов и писателей».

«Поэтому в 1990-е годы после рока уже практически не появлялось иных стилей, которые можно было бы назвать поколенчески знаковыми. Рэп, рейв, хип-хоп уже не являли собой какого-то особого „мейнстрима”, по которому было бы возможно составить „портрет поколения”. Точнее, этот „портрет” просто расслоился на все эти стили, и вопрос „что ты слушаешь” утратил какой-то идентификационный смысл. Он теперь мог коррелироваться с самыми разными идеологиями — и режиссер Алексей Балабанов поставил удачный эксперимент, соединив патриотический сценарий „Брата-2” с саундтреком из модных групп того времени, которые „пели о совсем другом”».

«Утратила смыслы и политическая оппозиция — не столько по причине запретов со стороны власти, сколько из-за отставания на целую культурную эпоху. Оппозиция все еще живет догматами модерна — либеральными, коммунистическими, националистическими — и даже поныне бьется за их „чистоту”, тогда как у власти они давно уже превратились в постмодернистский микс, элементы которого задействуются ситуативно и инструментально».

Составитель Андрей Василевский

 

 

«Вопросы истории», «Вышгород», «Дальний Восток», «Звезда», «Знамя», «Иностранная литература», «История», «Континент», «Литература»,

 «Новая Польша», «Октябрь», «Посев», «Рыбинская среда»,

«Сибирские Афины», «Фома»

 

Вадим Баевский. Стихотворение Пастернака «В больнице». — «Знамя», 2010, № 7 .

В исследовании приводится фрагмент письма Пастернака автору статьи (от 12 нояб­ря 1956 года): «Допущение, будто наш порядок заведен на веки и это никогда не изменится, есть отрицание истории, насилие над духом более ощутимое, чем физическое порабощение. В такой внеисторической безвоздушности едва мыслимо прозябание и совсем невозможно и не нужно искусство, которое творчески именно и зарождается в сознании и в чувстве того, что все меняется, пока оно живо, и никогда не перестанет изменяться. Я не скрываю своего отрицания того, что каждый день утверждается в газетах. При этих условиях то, что я остался цел, живу и искушаю Вас своею ересью, — едва оценимая, неизреченная милость. Напечатанные в „Знамени” стихи — часть тех новых, которые я написал в последнее время. Как-нибудь я пошлю их Вам. Еще раз сердечное Вам спасибо».

В рубрике «Детское» публикуется долгожданная (и редкая вообще для толстых журналов) статья Ольги Богуславской «Как художник художника» (об иллюстраторах детских книг). «При множестве художественных интерпретаций, непревзойденными иллюстраторами Чуковского остаются В. Конашевич, Г. Калиновский и В. Дувидов. Последний — до сих пор единственный художник, который интерпретировал „Краденое солнце” как драматичную схватку Космоса и Хаоса, а не как забавную историю про зверушек».

 

Александр Борянский. Шедевры СССР. — «Сибирские Афины», Томск, 2010, № 5.

Вольное (и очень личное) исследование о двадцати советских фильмах. В разделе «ФАКТики» к рассказу о картине Гайдая «Иван Васильевич меняет профессию» (1973) читаем: «В сцене царской трапезы изысканные яства на столе были настоящие, включая черную и красную икру, но все они были облиты керосином, чтобы не вводить в искушение актеров».

…И как приятно было увидеть здесь стихи Маргариты Кагановой «По ночам душа превращается в птицу», терпеливо верстающей наш журнал и нежно любимой всей редакцией. Если бы я умел держать в руках гитару, стихотворение «Большая Медведица, не уходи за лес…» немедленно положил бы на музыку и распевал взрослым и детям. Добрые, печальные, сказочные стихи.

 

Иван Застрожнов. Петр Петрович Семенов-Тян-Шанский. — «Вопросы истории», 2010, № 7.

В честь этого великого подвижника и исследователя названо 11 географических местностей, 27 видов растений и около 70 видов животных. Почетную прибавку к его фамилии дал император Николай II. Четверо из семи детей путешественника стали выдающимися учеными. Петр Петрович опекал несколько благотворительных обществ по всей России, передал Эрмитажу собранную им коллекцию картин голландских мастеров, написал четыре тома мемуаров и умер от воспаления легких за три года до большевистского переворота.

 

Священник Константин Кравцов. Дыханиетайной свободы. — «Фома», 2010, № 6 .

О книге Виктора Кривулина «Композиции» (М., 2009).

«На русский язык слово „композиция” может быть переведено как „сочинение”, но не в расхожем, школьном смысле, а в том, который церковная лексика придает чину, то есть порядку: со-чинение — как соподчинение частей. Кривулин представляется мне именно церковным художником: иконописцем, зодчим, скульптором, витражистом. Здесь — свобода в Духе, а не псевдосвобода отпускающего себя (не до конца) на волю подсознательного сюрреалиста, не рассудочная „деконструкция” шаблонов массового сознания, забавляющая концептуалиста, не рабское следование канону минувшей эпохи, превратно понимаемое как верность традиции».

В следующем номере — статья Елены Зелинской об Ольге Берггольц и книге «Ольга. Запретный дневник». А на второй странице обложки июльского номера журнала — список иконы «Ангел Благое Молчание», которую мать Ольги Федоровны когда-то дала дочери в дорогу. И — стихи об этой иконе.

 

Юрий Кублановский. После всенародного голосования. — «Рыбинская среда», 2010, № 6 (74).

Отклик на книгу рыбинского журналиста и литератора Евгения Куприянова «Годы. Люди. Строки», в которой тот напоминает, что «в итоге всероссийского голосования» Сталин вошел в тройку лидеров телепроекта «Имя Россия». «Да неужели Вы, Евгений Сергеевич, — пишет Кублановский, — со всем Вашим житейским и профессиональным опытом, всерьез поверили, что такой монументальный, идеологичный и помпезный проект, как „Имя Россия”, а точнее, его результат, мог быть отдан у нас на откуп просто народному волеизъявлению?! Это была бы уже не сегодняшняя Россия. Не Александр Невский, Столыпин, Пушкин, Сталин соревновались на ТВ за народную популярность, а высокие чиновники не позволили проиграть Михалкову, владыке Кириллу (тогда уже без пяти минут Патриарху Всея Руси), ну и — уважаемому генералу Варенникову, лежавшему в ту пору с сердцем в больнице (и вскоре скончавшемуся). Но, конечно, не сочувствие генералу заставило чиновных идеологов вытянуть Сталина в первую тройку. Они давно уже пользуются этой фигурой: то как дубиной, то как приманкой — в зависимости от того, кому ее адресуют. <…> Победители программы „Имя Россия”, разумеется, были назначены, а никак не выбраны заинтересованным населением».

 

Марина Кудимова. Матчасть. Стихи. — «Континент», 2010, № 2 (144) .

 

Никогда не ведаю часа-пояса,

Даже малой разницы не ухватываю,

В закромах копаяся, в спудах рояся, —

Полседьмое или, там, полдевятое.

До темнадцати меньше, чем до светладцати, —

Вот и все, что можно понять, пожалуй,

Пред лицом сумятицы, циферблатицы.

Ноги свесить: «Время, где твое жало?»

Если стрелки есть, значит, есть и стрелочник,

Мозаичник, плиточник и отделочник.

Если зелень прыгает электронная,

В этом что­-нибудь надо искать резонное:

Оставаться с таком, кривиться тиками,

Расспросив о роли судьбу-вампуку,

Допытав ее, под какими никами

Здесь плагины грузят — любовь, разлуку, —

Чем отлично рыбье от старческого дыхание,

Или Млечный Путь от пути дыхательного,

Или массовое сознание

От коллективного бессознательного.

 

Наталья Лебедева. Катынское преступление: подготовка, осуществление, сокрытие. — «Посев», 2010, № 4 .

Исчерпывающее исследование по теме. Автор — давний специалист по истории Катыни. Красноречивая деталь, которой не стоит забывать: офицеров расстреливали исключительно немецкими пулями калибра 7,65 мм.

 

Инна Лиснянская. Три стихотворения. — «Знамя», 2010, № 8.

 

................................................

В туман завернулся Лондон, Париж — в дожди.

Если б не книги, не знала бы вовсе о них.

Крылышками трепещи, бабочка, но улетать подожди,

Пока я ещё держусь на своих двоих.

Видишь, синее море льнёт к моему окну,

Твой трепет пошёл на зыбь, на солнце — твоя пыльца.

Я в горизонт трёхперстье сейчас обмакну,

А там не будет конца, не будет конца.

 

Георгий Мейер. Поруганное чудо. — «Посев», 2010, № 5.

Дискуссия — через время — о понятии и феномене Империи. Г. А. Мейер (1884 — 1966) — эмигрант, сотрудник парижского «Возрождения». Текст взят публикатором (В. Сендеровым) из редкой книги «У истоков революции» (1971). Имперской позиции Мейера отвечают жестко «справа» Борис Тарасов и «слева» Андрей Пуговкин.

Но как же поэтично тогда писали наши изгнанники: «Нет, напрягая внутреннее зрение, мы увидим, наконец, что не обманно, не призрачно дрожит и теплится, тускло мерцая во мраке, душевный огонек, завещанный нам Достоевским. Мы должны подавить в себе гоголевский страх и, следуя за Достоевским, завершить им не оконченное дело, для ума невозможное и лишь верующим сердцем постижимое: мы должны преодолеть гоголевских чудищ, мы должны вернуться к Пушкину. То, что тщетно пытался Достоевский сделать в одиночку, мы можем осуществить сообща, соборно. Чудища и мертвецы, прежде невидимо гнездившиеся в наших душах и лишь Гоголем изобличенные, теперь, после перенесенных нами страданий, отделились от нас,

объективировались, обрели для себя некое подобие самостоятельного существования. Эти оборотни наяву овладели нашей Родиной и тем наглядно показали, насколько прав был Достоевский, утверждая, что земная действительность фантастичнее всякой фантастики. Святая задача эмиграции, зарубежной и внутренней (есть и такая), разобраться в минувшем, отделить в нем пшеницу от плевел, отыскать неведомые посевы, предназначенные для будущего, хоть и не взращенные, но все еще живые. Пора нам понять после подпольных и чердачных персонажей Достоевского, что подвалы и скворешники, клетушки, кабинки, каюты и каморки, столь похожие на гробы, на мучительные прообразы смерти, неизменно скрывают в себе до времени грозные и великие возможности сияния и тьмы, греха и подвига».

 

Чеслав Милош. Об Анне Свирщинской. Перевод Андрея Базилевского. — «Новая Польша», Варшава, 2010, № 5 .

«Она созрела поздно (великая поэтесса родилась в 1909-м, умерла в 1984-м. — П. М. ) и останется в летописи поэзии одним из феноменов творческой энергии, набирающей силу к старости. <…> В творчестве она предстает полным человеком. Она познала нужду, тяжкий труд, наслаждение, несчастья — свои и своей страны, материнство, бунт против условностей, восторг перед искусством, интеллектуальное упоение, сочувствие, отчаяние, осознала свои грехи, победы и поражения. В истории польской культуры это первый пример женщины, которая — уже по ту сторону барьеров, долго отделявших ее от пространства, доступного только мужчине. Ей не нужно напрягаться, чтобы ее признали равной, как это делают профессиональные феминистки. Размышления об участи собственного пола не переходят у нее в „грубый и надсадный вопль женственности”, за которым, как за маской, — культ мужчины-властителя (так кое-кто ошибочно писал о ней в наивной мужской гордыне). Ибо сама суть ее творчества, начиная с ранних стилизаций, — это дистанция. У того, кто ее читает, возникает неясное воспоминание об идущих от Платона рассказах о путях души, вступившей в материю, но хранящей память о стране, откуда она родом, о небе чистых Идей. Это очень древняя традиция, то и дело обновляемая гностическим дуализмом, христианским и буддийским. Поэтому, общаясь с внутренней историей этой поэтессы, мы склонны верить, что нашу земную юдоль ненадолго посетил необычный гость, хоть и близкий к земле, но не совсем к ней приписанный».

 

Евгений Перемышлев. Зима под небом необжитым… А. Твардовский на Финской войне. — Научно-методическая газета для учителей словесности «Литература» (Издательский дом «Первое сентября»), 2010, № 12 .

О том, в частности, почему поэма о Василии Тёркине на материале Финской войны у А. Т. не получилась. «Не та это была война. В ней были и жестокость, и героизм, и дурость, в ней не было одного — справедливости. Следующая война всё расставила по местам».

Здесь же публикуется очерк писателя Александра Мелихова — к 100-летию поэта и редактора. «Твардовский слишком часто воспевает враждебные друг другу стихии, но это трагедийное начало (которого он, впрочем, чаще всего не замечает) не главное, что угрожает его долгой жизни в русской поэзии. Жизнь Твардовского в русской поэзии зависит от того, сохранится ли в России такое социальное явление, как народная интеллигенция» .

 

Валерий Сендеров. Другая Олимпиада. — «Посев», 2010, № 4.

«В российском образовании что-нибудь принципиально новое выдумывать просто не нужно. Лучше прежней системы человечество пока еще ничего не нашло. Можно называть ее советской — дело не в словах. Хотя в действительности она — старая немецкая система, перекочевавшая через докатастрофную Россию в Советский Союз. Тысячу раз оправдавшая себя историческая система».

 

Роман Сенчин. Летопись печальных времен. О книгах Бориса Екимова. — «Октябрь», 2010, № 7 .

«Не раз приходилось читать обвинения критиков: Екимов пишет очень спокойно, его герои эмоционально бедны. На мой взгляд, это совсем не так — трудно в современной русской литературе найти прозу столь кровоточивую. <…> В русской литературе последних двадцати с лишним лет (начиная, пожалуй, с распутинского „Пожара”) появилось много экспрессивных, громких произведений о гибнущей России. Но эта громкость их и обесценила, оставила в прошлом. Трудно долго слышать набат, шепот же заклинания — завораживает, пронимает. Борис Екимов в своих рассказах заклинает землю от опустошения, людей — от очерствения. Он год за годом осматривает тот кусочек земли, что знает с раннего детства, перебирает людей, ищет среди них праведников. И — находит. Хотя они у Екимова — тоже обычные люди со своими слабостями, недостатками, и все же на них еще держится человечья жизнь, не превращается в звериное существование...

Может быть, люди далекого будущего, заинтересовавшись, что там происходило у нас в 80-е, 90-е, нулевые, перебрав горы дисков с фильмами, выпусками новостей, груды книг, найдут ответ в рассказах Екимова. Конечно, будут удивлены, зачем воровать колхозную солому, чтобы накормить колхозную же скотину („Тарасов”), скорее всего, будут негодовать, узнав, что можно было сначала упросить человека взять на откорм бычков-доходяг, обещая ему золотые горы, а потом этих откормленных бычков отобрать („Набег”), недоуменно почешут затылок, прочитав, что люди были готовы голодать, но не допустить, чтобы один из них взял клок земли в аренду и выращивал на нем хлеб („Враг народа”)...

Да, уверен: эмоциональный отклик у читателей будущего на „спокойно” рассказанные истории Екимова возникнет».

 

Тициано Скарпа. Венеция — это рыба. Путеводитель. Вступление Г. Киселева. — «Иностранная литература», 2010, № 7 .

Из вступления: «Светлейшему граду в кои-то веки повезло с бытописателем из местных. Они, как водится, не очень горазды на всплески чувств к родным палестинам, тем более таким, как Венеция, вечно ускользающим и размноженным лагунной рябью. <…> Автор этого рельефного путеводителя по собственным ощущениям и опыту жизни в Венеции, путеводителя, который никуда не ведет, наконец-то оказался писателем, а не новоиспеченным краеведом, известным по основному роду занятий как домохозяйка, порнозвезда, телеведущий, футболист, феминистка, дизайнер, пластический хирург, скандальный журналист, лукавый политик, ловкий магнат, в свою очередь начинавший продавцом электровеников, мэр-философ или рок-музыкант. Писателем, за плечами которого несколько знаковых романов и сборников рассказов рубежа веков. В 2009 году роман Скарпы „Stabat Mater” удостоен престижнейшей литературной премии Италии „Стрега”. Ну а в этой своей едва ли не самой удачной, на наш вкус, книге автор словно приглашает читателя прикоснуться, принюхаться, прислушаться, приглядеться к сразу не осязаемым атомам венецианского благолепия, отведать местного напитка, испробовать кушанье, освоить говорок. Карманный словарик причудливой городской топонимики из раздела „Глаза” становится кодом доступа к исконной Венеции, „не замыленной” ордами иноязычных пришельцев. Однако мы открываем Венецию не потаенных задворок, неведомых островков, диковинных блюд или непролазных дебрей диалекта. Венеция Скарпы давно слилась с гостеприимной лагуной, сделавшись неотъемлемой частью пейзажа между небом и водой. Достаточно взглянуть на него сквозь трехмерный кристалл этой необычной инструкции по пользованию Венецией. Тогда станет ясно, что истинный жанр книги — литературное приношение, домодельная подвеска венценосному городу от одного из его преданных уроженцев».

Почему бы не издавать подобные книги под одной обложкой с «классическим» путеводителем? Отличный, по-моему, был бы проект.

 

Михаил Слонимский. Записи, заметки, случаи. Подготовка текста, вступительная заметка и примечания Екатерины Дергачевой. — «Звезда», 2010, № 7 .

«В № 1 „Нового мира” в 1950 году появилась статья Важдаева о[б Александре] Грине как об американском шпионе. Пособниками этого шпиона с жульническими цитатами из наших статей объявлялись я, Паустовский, Рахманов, Борисов. Д. Друзин со злорадным удовольствием сообщил мне об этом. Шел какой-то очередной пленум в Союзе. Я позвонил Паустовскому, и мы условились встретиться у буфета на пленуме. Когда мы пришли, нас окружили и буквально начали чествовать разные писатели.

— Вот и все, — сказал мне Паустовский, — нам и делать ничего не надо.

Мы пили со всеми, как на банкете, и закусывали. Кто-то с трибуны уже облаял Важдаева. Важдаев, испуганный, пытался подойти к нам, но остерегался. Наконец поймал меня и протянул руку:

— Пожмете ли вы руку, обагренную вашей кровью?

— Не только моей. Поэтому не пожму.

Рядом случилась Шагинян. Она бросилась на Важдаева:

— Я тоже хвалила Грина! Почему вы меня не обругали? Как вы смели?

Важдаев испарился. Вместо него появилась передо мной его жена — критик Скорино:

— М. Л., мой муж больной человек, теперь он ночи не будет спать. Простите его! Подайте ему руку.

На адрес Союза пошли Важдаеву матерные письма. Он их представлял в Союз, утверждая, что под фальшивыми подписями скрываются писатели. Авторы писем оказались теми, кто подписывал. Важдаев сам писал под Грина и хотел перескочить. Сорвался. И с той поры остался в нетях. Да, так случилось в 50 году. Вдруг бросились и прогнали негодяя. А через несколько лет на приеме в Кремле ко мне подскочил человек, которого я принял за Луконина. Обменялись несколькими словами. А это оказался Важдаев! Тьфу! Поймал-таки!»

 

Эугениуш Соболь. Сталин, Сартр и правда о ГУЛАГе. — «Новая Польша», Варшава, 2010, № 5.

Рецензия на блестящую, судя по всему, книгу американского профессора славянских культур и языков в Виргинском университете «ГУЛАГ в глазах Запада». «Это в первую очередь протест против той девальвации слова и значений слов, которая произошла в зараженном тоталитаризмом XX веке и последствия которой мы ощущаем по сей день. Мир западной демократии тоже не уберегся от этой болезни».

Я и не знал, какой вклад внесли поляки в раскрытие правды о существе советского режима. Так же как и не знал (или забыл), что первыми свидетельствами о Соловецком лагере были опубликованные на английском (в середине 1920-х) воспоминания двух беглецов с Соловков — белых офицеров Мальсагова и Безсонова.

 

Даниил Фибих. По ту сторону. — Научно-методическая газета для учителей истории и обществоведения «История» (Издательский дом «Первое сентября»), 2010, № 11-12 (897-898) .

Отрывки из рукописи воспоминаний журналиста и литератора, осужденного в середине войны (1943) на 10 лет лагерей за «антисоветскую деятельность». Его фронтовые дневники публиковались в нашем журнале (2010, № 5; подготовка и публикация текста Марии Дремач) и вызвали заметный резонанс в читательской среде. Поразительно, что в семье Фибихов об этих мемуарах не знали: папка с рукописью хранилась в семье писателя Ильи Сафонова, где чудом уцелела после обыска КГБ в 1983-м. Публикация иллюстрирована уникальными фотографиями из архива семьи Сафоновых; на многих из них присутствует Анна Тимирёва, гражданская жена Колчака, с которой Фибих встретился в ГУЛАГе (и с которой тесно дружили Сафоновы).

Удивительно описание арестантского спектакля (зэки поставили «Забавный случай» Гольдони); на плечи Тимирёвой пало техническое осуществление дерзкого замысла, — она изготовила парики, костюмы и декорации. Успех был оглушительным.

 

«Этот человек находил время возиться с боженькой…» Лев Ошанин о Борисе Пастернаке. Вступление и публикация Юрия Кублановского. — «Рыбинская среда», 2010, № 5 (73).

«Речь нашего земляка была тогда (на печально знаменитом собрании в СП 31 октября 1958 г. — П. К. ) одной из самых пылких. Думаю, рыбинцам любопытно будет с ней ознакомиться: она и по сегодня прямо-таки дышит всеми миазмами советского времени».

Автор песен «Дороги», «Солнечный круг» и «Течет река Волга» стоит в Рыбинске  памятником у реки, опершись на парапет и скрестив ножки. Рядом — висит бронзовое пальто, которое периодически воруют. У монумента фотографируются молодожены. Ошанин — знаменитость, его еще поют. Впрочем, как пишет в начале своего вступ­ления публикатор, «если уж речь зашла о песне, то из неё, как говорится, слова не выкинешь».

 

Михаил Яснов. Цветет полынь. Стихи. — «Вышгород», Таллинн, 2010, № 3-4.

«Я начинаю жизнь иную, / прощаюсь с прошлым навсегда / и не ревную, а рифмую — / и в этом вся моя беда. // Но, плоть живую подарив нам, / твердит природа по слогам, / что нужно припадать не к рифмам, / а к икрам, бедрам и губам».

 

222 китайских новомученика. — «Фома», 2010, № 6.

«Главным днем мученической смерти православных китайцев в Пекине было 11 июня 1900 года. Еще накануне по всем улицам были расклеены прокламации, призывавшие язычников к избиению христиан и угрожавшие смертью каждому, кто осмелится их укрывать. В ночь с 11 на 12 июня боксеры с горящими факелами, появившись во всех частях Пекина, нападали на христианские жилища, хватали несчастных христиан и истязали их, заставляя отречься от Христа. Многие в ужасе перед истязаниями и смертью отрекались от православия, чтобы спасти свою жизнь, и воскуряли фимиам перед идолами. Но другие, не страшась мучений, мужественно исповедовали Христа. Их участь была страшна. Им распарывали животы, отрубали головы, сжигали в жилищах. Розыски и истребление христиан продолжались и все последующие дни восстания. По истреб­лении жилищ христиан их самих выводили за городские ворота в языческие кумирни боксеров, где производили им допрос и сжигали на кострах» (со слов тогдашнего начальника Русской духовной миссии в Пекине архимандрита Авраамия).

Только 222 из православных были опознаны, их мощи собраны и погребены в крипте новопостроенного храма. В годы «культурной революции» храм был разрушен, крипта — затоплена. Здесь — список иконы этих 222-х: впереди, рядом со священниками, — дети. Нимбы перекрывают друг друга, уходят вдаль.

В сторону: в свежем, 4-м номере хабаровского «Дальнего Востока» Татьяна Кирпиченко рецензирует переиздание столетней давности книги полковника русской армии К. П. Кушакова «Южно-Маньчжурские беспорядки в 1900 году, или Боксерское восстание». Этот Кушаков небезосновательно считается прототипом полковника Малышева из «Белой гвардии» Булгакова.

 

Составитель Павел Крючков

 

 

 

SUMMARY

This issue publishes a novel by Vadim Demidov “Sergeant Pepper, Your Sons are Аlive”, a short story by Eduard Lukoyanov “Yersin and jogging”, a short story by Natalya Klyucharyova “Still Horror” and also short stories by Evgeny Shklovsky “An Invisible Man and Beatrice”. The poetry section of this issue is composed of the new poems by Gennady Kalashnikov, Oleg Dozmorov, Valery Chereshnya and Petr Razumov.

The sectional offerings are as follows:

New Translations: Three poems by Shel Silverstein translated from English by Vladimir Sevrinovsky.

Writer’s Diary: “Year by Year” — the final part of Yury Kublanovsky diary for 2008.

Heritage: “I am not a Wanted Person in the Poetry” — two letters by Veniamin Blazhenny to Boris Chichibabin and also Vadim Muratkhanov article “Chichibabin and Blazhenny — an Experience of Comparison”.

Comments: “A Fate of the Prophet at XXI century” by Alla Latynina dedicated to a new novel by Aleksander Ilichevsky “The Persian”.

Literature Critique: An article by Aleksander Kulakov “Zero Option: Contemporary Poetry — Tendencies, Conceptions and Manifests” continues the cycle of publicatons on modern Russian poetry.

Содержание