Новый Мир ( № 3 2008)

Новый Мир Новый Мир Журнал

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

 

Слова в узелке

Найман Анатолий Генрихович родился в Ленинграде в 1936 году. Поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Живет в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.

 

*     *

 *

Начинается с голоса. То есть доносится крик.

Что-то клекота птичьего вроде. И он нарастает.

В это время с запруды сползает туман, как парик,

обнажая серебряный череп. И лебедь взлетает.

Проступают слова. Но не в них откровенье, не в них.

В иерейском их пафосе, вот в чем. Гримасой раввина

и одышкой кюре чья-то речь вырождается в стих —

для кого? — для собравшихся в креслах с вином у камина.

Этих жар литургий не словарная печь, а гортань

накалившимся хрящиком вольтовых дуг нагнетает:

повелитель ее и слуга, богоравная рвань,

разжимает уста, и из них белый лебедь взлетает.

Не за смыслом уже, а за беглым следя по лицу

дуновеньем от взлета, и смысл его мало-помалу

начинает ухватывать слух, благосклонный к певцу,

и бокал, поднимаясь, звенеть не мешает бокалу.

Этот эллинский звук европеец, подросток-старик,

как струну, подголоском в свой собственный гул заплетает,

в иудейски скрижальный, свободный от звона вериг,

отчего с языка, как с реки, белый лебедь взлетает.

 

*     *

 *

Этот июньский день

вписан в ничто — и ни в что

больше. И думать лень

позже о нем. Точней,

времени нет. Ничего нет.

Разве что душу тронет

что-то вроде войны,

лепящей кровь и родину,

или триумфа матери,

в родину влившей кровь.

Только они хранят

день этот, лето, всю жизнь

в мелких июньских цветах

и в перезревших звездах,

обесцвеченных светом.

Хрупкому танцу подвластен

выбор памятной даты

и соцветьям резным.

Слезы льются напрасно,

дух непоколебим.

 

*     *

 *

Сицилийского он не глотнет, наслаждаясь, вина,

ни кифара, ни пение птиц не вернут ему сна,

потому что он болен смертельно. Точней, умирает.

Но сама по себе продолжается с жизнью игра:

веселее, чем хочет он, дети кричат со двора,

на углях у старухи вздремнувшей кефаль подгорает.

Скоро век, как про это на русском писать языке

научил нас еврей, проносивший слова в узелке,

как улитка свой дом. Узелок завязавший на память

о таких дословесных, как “солнце”, “вода” и “земля”, —

дал обет каковые он веточками миндаля

в честь свою и во имя, хоть звался иначе, обрамить.

Здесь проехался шинами дутыми велосипед,

распоровший дорогу, как плуг реактивный торпед,

прочертивший прямую одну по песку и по глине —

клинописную строчку со словом разборчивым “был”.

Про кого, неизвестно. Письма сохранившую пыл —

непонятно зачем. И не в буквах, а в зубчиках линий.

 

*     *

 *

Мы желаем видеть нашего царя.

Книга Исхода.

Что бы там ни возникло,

ни разгорелось, ни сгнило,

где бы ни проканало,

мы хотим это знать.

Пусть с полногтя, с полмига,

c тень декрета и мифа,

с проблеск воды в канаве —

мы, плебеи и знать.

Мы хотим это видеть.

Что, понять, это значит.

Кто, решить, этим правит.

Верить, что всё не зря.

Мы не дадим похитить

нас просто так, без правил.

Кто вы, чтоб нас дурачить?

Видеть хотим царя.

 

*     *

 *

Темна вода во облацех грозы

и уж совсем черна в стволе колодца,

и вдруг она же — в россыпях росы:

кто хочет ошибиться, ошибется.

А мы хотим. Мы ищем целей. Цель

при этом не вдали лежит, а в хламе.

Ошибка всё, чему учил лицей.

Нам остается развести руками.

И в вещи те вглядеться, цены чьи

ничтожны: ливень, нам умывший лица,

и жажду утолившие ключи —

то, для чего и стоит ошибиться.

И ты, в росинках пота в свете рамп

певец, убавь улыбку. Мы — так зыбко:

мы... ты... несчастный я... несчастный ямб.

И жизнь, и песнь с расчетом на ошибку.

 

*     *

 *

Авто-всех-биография —

чистой воды роман.

Скрежет подошв по гравию:

я уезжаю, мам.

И пошло и поехало:

я уезжаю, Люсь.

Ох вы, барышни Чехова.

Ладно, я остаюсь.

Помыслы жгуче молоды,

но не сказать, дурны.

Две войны и два голода,

красный кирпич тюрьмы.

Полупрозренья гения

в области мнимых числ.

Я с вами рву, Тургенева

циник и нигилист.

Спор, обида, пощечина:

прочь от меня, бунтарь!

Документы просрочены.

Ночь, аптека, фонарь.

Тоталитарного варева

смрад в лабиринте зим.

Гарибальди, я сваливаю

в Штаты, но через Рим.

Жизнь, из бутылки выгнанный

в плоть скудельную джинн,

партии наши сыграны,

мы расстаемся, жизнь.

На сто страниц приключения,

на две главы любви,

книга легкого чтения,

графия... авто... би.

 

 

*     *

 *

Летит, хоть крылом и не машет,

на синем белеет вдали.

Кувшин васильков и ромашек

ему отвечает с земли.

Что скажешь, художник? Попробуй

снежинку из класса машин

над зренье напрягшей Европой

свести — и с цветами кувшин.

Срисуй ойкумену как короб,

который из линий сплели

натужная тяга моторов,

недвижная тяга земли.

И наш на траве над скатеркой

в Булонском профанном лесу

июльский пикник, распростертый

под небом с бельмом на весу.

 

 

Еврейский сонет

Одно надорванное сердце стоит больше,

чем тридцать шелковых раввинских сюртуков

на территории ясновельможной Польши

под пеплом бархатным ашкеназийских слов.

Ты что же не прорек, а, пятикнижный Мойше,

про племя, в списках чьих не числится ни вдов,

ни сирот? Чей и сам язык умолк? На кой же

нам знать, что значило когда-то мазл’тов?

Один я помню, как в те дни у деда пахнул

сюртук, поздней на нем распоротый металлом

под левым лацканом. Теперь я тоже дед.

Забвенью все равно, где тлеть, в большом иль малом.

Вся выветрилась гарь. Я сосчитал и ахнул:

еще не минуло семидесяти лет.

 

Русский сонет

Перестреляны вещие волки,

но сладка золотая кутья,

и завернуты в бархат осколки

пыльных верст от жилья до жилья.

Где фольга полированной Волги —

умывальная чаша твоя,

как мои ни грязны и ни долги

ночи, в стаю сбивал их не я.

Я питал к тебе нежную слабость,

проживая лукаво и плево

день за днем — на фуфу, налегке.

Да и как не почувствовать сладость,

если имя мое — просто слово,

леденец на твоем языке.

 

*     *

 *

Холодный, как небо, ветер

легко пропорол мой свитер

и струйкой под сердце — юрк

за то, что всю жизнь я бредил

сезоном по кличке Питер,

как звали мы Петербург.

В июне, в августе, в марте

за мной он бродил с эскортом

плаща и шпаги дождей,

родной не метеокарте,

а медноконным когортам —

кумир мой, мой рок-диджей.

Ведь вся эта жизнь — пластинка,

исчирканная так тонко,

что что назад, что вперед,

как по бумажке гребенка,

мотаясь вдоль губ ребенка,

на выдох и вдох поет.

Не климат судьба, а омут

стихий, затоплявших память

по несколько раз на дню

у зданий, чей герб отпорот

и отдан фабрикам сирот

и вдовствующим авеню.

Как горб, протаскал я город,

чей ветром из моря вырыт

и склеен стужей скайлайн.

Я то и выдам за климат,

что здесь самописцы снимут

с прогулок и снов без тайн.

 

Мелодия

 

1

Разбуженное сушей пение,

невнятное, как Вавилон,

в какой-то миг гортанью гения

сгоняет к нотным строчкам волн.

Ни состраданья в нем, ни вымысла,

лишь голос, струнами протерт.

Не жди наград за то, что вынесла

душа, входя, как судно, в порт.

 

2

Сперва доносит с моря пение.

Но не его же! Чье же, чье?!

Он или нет, все жаль, — терпения

хватило бы ей ждать еще.

И почему конец великого

так мал? Заходит в гавань бот,

и больше нет ни слез, ни выхода,

а просто Одиссей поет.

 

*     *

 *

Он составлял везде абсолютное меньшинство,

как ноготок среди жемчуга, ссыпанного в шкатулку.

Он заставлял бояться, сам не боясь ничего,

выходя под огонь, как фланер на прогулку.

Выдержав так осаду, он приобрел реноме

полководца, героя, глашатая монархизма,

хотя ничего подобного и не имел в уме,

разве что говорил снисходительно и капризно:

“Дуть и дуть, но нужно же и пальцами, господа

флейтисты и трубачи, перебирать когда-то, —

чтобы желудком легче усваивалась еда

под прелестную музыку вашей ночной сонаты”.

 

Повесть о детстве

1

Ностальгия по детству? Ну, или не ностальгия. А такое светлое, поднимающееся от самого живота до шеи чувство, словно я — воздушный шарик, который наполняют гелием. Легкость аналогичная. Взлетаешь, полная ощущения, и летишь ровно два метра: до потолка. А дальше — ни-ни. Дальше невозможно. По биологическим причинам.

И вот я, полная детства, парю в легчайшем воздухе, бьюсь о потолок.

Совершенно пасторальные тона: пройтись в конце лета, когда скоро сентябрь, по направлению к школе, где училась с шестого по одиннадцатый (целая жизнь: с десяти до шестнадцати), вместе с тем, кого любишь.

Дети до шестнадцати и дети после шестнадцати.

Территория школы и близлежащая местность, включая харьковский лес, — говорящая жизнь: столько замечательной ерунды можно узнать, прислушавшись к какому-нибудь квадратному сантиметру.

— Здесь я пять долларов нашла, в девятом классе, это огромные деньги были, правда огромные. Купила сигарет, шоколадок разных — себе и друзьям, много шоколадок друзьям, точно. Ты меня слушаешь? Тебе неинтересно, прости... Да? Точно интересно? Ну, слушай, а тут что было...

— А это — легендарный подъезд, ага, внутри я вино впервые попробовала, тоже в девятом классе. Было нас человек пять, наверное, купили бутылку какого-то дешевого портвейна и распили из горла на всех. Меня убило наповал. Под руки тащили, еле шла, колготы на коленках порвала. В другом подъезде отходила. Потом домой, — это я часа через три, наверное, отошла. Возле дома — мама: ищет уже, волнуется. Видит меня — и — в первый раз в жизни — ударила, со всего размаха, да прямо в нос, со словами: “Ты это где, сучка, напилась?” Нос разбила, кровь пошла.

— Всегда была мечта — окончить школу (господи, как же хотелось окончить школу), и вот одна из фантазий, связанных с этой мечтой, была такой: прийти во двор и прямо там, во дворе, перед дверью, закурить — и чихать на всех учителей! Говорю это, стоя сейчас во дворе школы, ну и что, и толку, стою и курю, и что... А так хотелось.

— По этой лестнице каждый день ходили, рюкзак у меня был такой, кожаный, важные ходили, думали, что большие, такие важные, каждое утро, каждый день по этой лестнице… А этой дорогой каждый день домой. Возле мусорки, когда я в шестом классе училась, эксгибиционист прижился. Событие было огромного масштаба. Все толпами ходили мимо специально, только чтобы его увидеть. Но так ни разу и не. Может, не было его вовсе, а девочка, которая слух пустила, придумала все, а может, он только один раз там промышлял.

— А тут было какое-то закрытое кафе — ни вывески, ничего. Как-то случайно мы его обнаружили. Повадились ходить туда одно время — это уже в одиннадцатом классе было. С Л. мы на гитарах играли самодеятельным дуэтом и вот как-то раз зашли в это кафе с гитарами, что-то сыграли мужикам-хозяевам, а они нас пригласили музыкальным сопровождением работать. Мы в восторге совершенном пришли домой и маме рассказали, что будем в кафе петь. Мама выяснила, в каком именно кафе, и пошла туда. Мужики все отрицали, говорили, будто никто нас никуда не звал. А потом мама объяснила нам, что это “кафе” — с сауной и чтобы мы туда больше никогда не ходили. Где-то читала диалог Львовского и Горалик, примерно такой: “Хочу сходить в сауну. — Зачем эти стыдливые эвфемизмы? Ты так и скажи, что хочешь сходить в бордель”. Как-то так.

— Смотри-ка, уже каштаны появились. Как давно? Ничего не замечаю.

— Так хотелось тогда какой-то эфемерной свободы, а то время оказалось единственным, когда свобода — не эфемерная, а вполне реальная — действительно была.

Дошли до остановки в разговорах о детстве и купили в мини-маркете кучу всякой необязательной мелочи: какие-то мини-сникерсы, несколько маленьких йогуртов, еще что-то мелкое. Сетовали на то, что денег нет, а мы купили разное ненужное. Однако решили, что если и это перестанем себе позволять, то вообще... Вообще. Утешившись, жевали сникерсы.

Зашла к родителям и забрала большой пакет, полный школьных записок. В нашем классе был очень популярен эпистолярный жанр. Мы переписывались на уроках каждый день. Сохранилось многое, но далеко не все.

Мама сказала: “Благодари, что я эту гадость не выбросила”.

Мама считает, что многие страницы истории моего подросткового возраста нужно уничтожить.

Я считаю, что рукописи не горят.

Это будет повесть о позднем детстве.

 

2

Игорь Клех в повести о своем детстве выделил отдельную главу для оправдания темы. Мне кажется очень неудачным слово “оправдание”. Перед кем он оправдывался и за что? За избитость тематики, что ли? Но все темы одинаково избиты. Это постмодерн четко постулировал, и ничего с тех пор не изменилось: о чем бы ты ни написал — это по сути своей уже изб ы то. Хотя бы как-то обойти повторение можно посредством отражения уникальности своего личного опыта в определенный момент истории, а оправдать текст (если допустить, что он нуждается в оправдании) — жанром нон-фикшн: давая художественную жизнь произошедшим событиям, литературное бытие ушедшему, фиксируя настоящую жизнь. Принимая за аксиому утверждение, что жизнь имеет смысл, и приравнивая текст к жизни, мы на основании двух предпосылок без труда получаем другую аксиому: текст имеет смысл.

Это называется обоснование, а не оправдание.

 

3

Класс 9 “а”, лингвистический

Был у нас такой Л. П., блондинистый проблемный мальчик, с которым мы отчего-то сошлись.

Мальчик этот на уроке географии обычной булавкой проткнул себе кожу в области корня большого пальца, на переходе к ладони, проткнул основательно — вместе с жиром и прочим, булавку застегнул и потом всем показывал.

Мы с ним вместе прогуливали уроки и шлялись по крышам, курили сигареты и разговаривали. Учителя, как выяснилось позже, были уверены в том, что у нас секс. Хотя не было ни намека.

Это — 1995 — 1996 годы, время национальной валюты по имени “купон”.

В январе мы спонтанно поехали на день рождения к девочке из нашего класса, Т. Б. Я зашла домой и взяла ей в подарок мой любимый альбом “Queen” “The Works” на магнитофонной кассете. Мы приехали к ней, это был, кажется, частный сектор в районе поселка Жуковского, я выпила чего-то вместе со всеми, совсем чуть-чуть выпила, и была совершенно трезва. Но подарок отдать стеснялась, поэтому начала притворяться пьяной: валялась на кровати раскинув руки и говорила, что я — очень пьяна, слова произносила смазанно, чтобы казалось, будто у меня заплетается язык. Все для того, чтобы подарить кассету “под пьяную лавочку” и защититься от возможной реакции (какой?) своим будто бы пьяным состоянием, как-то отмазаться тем, что “я пьяная, что с меня возьмешь”.

Т. Б. была одной из моих мимолетных школьных влюбленностей. Это теперь такое слово приходит на ум, а тогда вовсе не приходило: чувства названными не были и существовали вне понятий, в чистом виде.

В начале девятого класса к нам перевелся из другой школы умный мальчик С. П., который очень долго, месяца два, ежедневно провожал меня домой и реально носил мой рюкзак, как в кино, честное слово. Я ходила на день рождения к нему, мы с ним ходили на день рождения к моему лучшему другу. В троллейбусе вечером он держал меня за руку, признавался в любви и спрашивал, не неприятно ли мне это слышать. Я точно помню, что отвечала: “Нет, не неприятно”. Мне было, в общем, интересно, но ничего совершенно я к нему не испытывала, кроме дружеских эмоций. Однажды он пообещал доказать, что любит меня, и по пути домой, в детском садике, мы приняли решение поцеловаться (это был первый в жизни такой поцелуй что у меня, что у него). Я сказала ему, что согласна сделать это при условии моего неучастия в процессе. Он не понял, я объяснила, что не буду делать это языком, пусть это делает только он. Так мы и целовались: я согнув язык во рту и отведя его назад — и он, водивший языком у меня в пустой ротовой полости. Меня тошнило.

На следующий день я сказала ему, что хотела бы остаться друзьями. Он перестал со мной общаться.

Где-то в этот период времени появились Л. П. и Я.

А до возникновения умного мальчика С. П., в самом начале нового учебного года, в столовой, я слушала репетицию школьной группы и не могла оторвать взгляд от электрогитар, приходя в полный восторг от гула, который производили эти советские электронные дрова. Недавно на блошином рынке я увидела такую гитару — марку ее не помню, она большая и громоздкая, звучит ужасно, продавалась за пятьдесят гривен. Я не купила, гитара мне теперь не нужна — одно из главных детских мечтаний исполнилось: в прошлом году мне подарил электрогитару “Samick” старый знакомый, директор первого музыкального магазина в Харькове.

В этот магазин в 1995-м мы ходили вместе с участниками школьной группы. Мы говорили, что наша школа собирается приобрести гитары и синтезатор, а нас прислали для того, чтобы их опробовать и выбрать что-то для покупки. Играли часами. Играли плохо. Очевидно, в магазине работали хорошие люди.

На странный праздник — День лицея, который школа отмечала девятнадцатого октября, наша группа исполнила две песни: “Однажды” “Браво” и “Замыкая круг”. Песню “Однажды” пел ломающимся голосом мальчик А., “Замыкая круг” мы пели в два голоса. Мы были совершенно счастливы. Год или два назад я нашла видеокассету с записью нашего выступления, смотрела ее с тем, кого люблю, и хохотала. Играли мы совершенно ужасно, но умилительно.

Зимой 1995-го у меня появилась привычка после уроков сидеть в подъезде, всегда одном и том же, и писать стихи в тетрадку. Я была мучима (сначала опечаталась и написала “мычима” — это вполне соответствует, такое слово следует изобрести), — так вот, была м ы чима пубертатным кризом — меня раздражали родители, я много думала о необходимости свободы, о дружбе как таковой, а позже — о любви. Я начинала оценивать — банальными категориями — мир, в котором приходилось жить.

Я совершенно ничего о нем не знала. Мир для меня ограничивался куском Павлова Поля и несколькими точками на карте — школой, музыкальной школой, домами “англичанина” и “француженки” — моих репетиторов по языкам. Все эти объекты располагались на небольших расстояниях, которые можно было преодолеть пешком. Я практически никуда не выезжала из своих нескольких сотен квадратных метров. Была еще дача, но это совсем другой, летний мир. И были книги. Вся доступная русская литература.

Доступная литература — это библиотека моих родителей, полная совершенно разрешенной в советское время классической русской литературы девятнадцатого века и некоторой части литературы века двадцатого, легализованной во время перестройки, — Булгаков, Набоков, Цветаева, например. Большинство книг было прочитано к двенадцатилетнему возрасту. Чтение времени девятого класса вспомнить не могу. Кажется, именно тогда случилась “Лолита”. Больше ничего не помню. О том, что где-то существует интересная современная русская литература, никто не знал.

Читали какие-то журналы, за пределами которых — тьма. Во всяком случае, так было в кругу правильной советской интеллигенции. Мои родители — университетские преподаватели математики и физики.

И вот я, их дочь с расцветшей подростковой реакцией оппозиции, сидела на лестнице в чужом подъезде и писала кособокие стихи о дружбе и одиночестве.

Кажется, привычка сидеть в подъезде передалась от Я. Она вращалась в сявотской компании района и научила меня понимать слово “лавэ”: спросила, знаю ли я, что это такое, я ответила, что, видимо, от слова “love”, значит, любовь? Оказалось — деньги. В этот момент мы шли мимо салона игровых автоматов. Она была умной, но учителя ее не любили, поскольку из неблагополучной семьи, а у нас тут, видите ли, лицей. Учителя, впрочем, вообще мало кого любили и являлись в большинстве своем климактерическими тетками и полусумасшедшими мужиками.

Одно время украинскую литературу у нас вел, похоже, действительно сумасшедший учитель. Он быстро стал объектом насмешек для всего класса. Его целенаправленно доводили. Накануне уроков сговаривались и устраивали акции: кто-то сидел во время занятия под зонтиком, кто-то, когда его вызывали, надевал бандану и читал стихотворение в стиле “а-ля рэп”, кто-то — как я — запускал на кафедру бумажные самолетики. Я никогда не видела человека, который был бы настолько не на своем месте. Однажды он пришел в свитере наизнанку. Он ненавидел нас всех. Меня сумасшедший украинец невзлюбил особенно сильно и по этой причине намеренно подставлял в диктантах ошибки. Однажды он выдал мне такой проверенный диктант для ознакомления — с двадцатью ошибками, где в словах сначала синими чернилами были исправлены буквы — с правильного написания на неправильное, а потом красным — вновь исправлены на правильное. Л. П. находился в аналогичной ситуации. Мы разорвали листочки с диктантами на мелкие кусочки, а учитель внезапно потребовал, чтобы класс сдал проверенные работы. Л. П. и я сделали небольшие коробочки из бумаги, в которые насыпали наши диктантные ошметки, и в таком виде отдали их учителю. Он всегда одинаково удивлялся нашим выходкам, впадал в какой-то ступор, комментировал происходящее одним словом — так, при появлении у доски самолетика он протяжно произносил: “О-о, ко-ра-бе-лик”.

Был еще сумасшедший географ, который все время странно таращил глаза и стучал — очень сильно — своей огромной, почти в человеческий рост, указкой по столу того ученика, который нарушал дисциплину.

Была старая и стервозная учительница по истории и правоведению. Изначально она являлась преподавателем вуза и, видимо, поэтому пыталась требовать знаний от учеников. Основная масса учителей относилась к знаниям философски. В классе были свои двоечники и троечники, хорошисты и отличники — от знаний их статус никак не менялся. Ни учебник по истории, ни по праву в девятом классе я ни разу не открыла, на уроках сидела за последней партой и совершенно ничего не слушала. Поэтому мозг мой был стерилен. А учительница однажды устроила письменную четвертную контрольную по билетам. Около двадцати минут я смотрела на вопросы, ответить на которые не могла никак в принципе, окончательно расстроилась — и моя реакция оппозиции взяла карандаш в левую руку (для конспирации) и написала на обратной стороне билета: “Пописайте в тарелочку”. После этого я сдала билет и пустой лист контрольной работы, попросилась выйти из класса и на урок не вернулась.

С Я. мы говорили о книгах, о разных ценностях, обо всем на свете. Мы дружили на лестницах подъездов до тех пор, пока компанией не попробовали вино — именно после этого случая мама разбила мне нос. На следующий день мама пошла к директору школы и рассказала, что мы пьянствовали. Хотя я не говорила ей, с кем именно была, она догадалась — все знала о моей жизни. Школьная компания, включая Я., решила, что я всех заложила  — так мне и сказали. Я разрыдалась при учительнице русской литературы и убежала из школы, а она кричала мне вслед что-то пафосное вроде: “Борись с этим миром, Настя!”

Я. попыталась наладить со мной отношения в мае, когда я уже потеряла к ней всякий интерес.

Среди моих интересов в девятом классе — примерно в то время, когда С. П. носил мой рюкзак, была И. О. — высокая симпатичная девушка, двумя годами старше. Ей на тот момент было пятнадцать, мне — тринадцать (я была младше всех на год, поскольку пошла в школу в шесть лет, а она — старше всех на год по той же причине, но наоборот). Как-то во время обеда на кухне я сказала родителям, что так невероятно хочу, чтобы и мне было пятнадцать, а папа ответил: “А я как хочу, Настя, ты бы знала”. Папе, когда я родилась, было сорок три, а маме — сорок. И. О. сидела на уроках прямо передо мной, и я колола ее спину кончиками американских карандашиков, дергала за волосы, указательными пальцами тыкала в бока, пугая тем самым и щекоча. По мне бегали мурашки, если наши рукава слегка соприкасались. У чувств не было названия, я говорила ей “люблю”, не понимая, о чем веду речь: все девочки-подружки в нашем классе говорили друг другу, что любят. Она рассказывала, будто уже встречалась с пятью мальчиками, а я врала, что у меня их было одиннадцать, чтобы держать марку. Однажды мы сидели в школьной столовой после уроков — не знаю, отчего мы задержались, кажется, на то была какая-то трагическая причина, — сидели на сцене, скрытые занавесом, на двух рядом стоящих стульях. Наши руки лежали на смежном подлокотнике и соприкасались, меня заливало мурашечным теплом. Я постоянно говорила о ней дома, посвящала стихи, дарила американские карандаши и чернильные ручки — тогда такого разнообразия канцелярии, как сейчас, не было, и эти подарки считались особенными.

После вынужденного разрыва с Я., Л. П. и компанией прекратились прогулы уроков, я оканчивала музыкальную школу, ходила на подготовку к экзаменам и на экзамены.

На экзамене по сольфеджио нужно было сдавать “ансамбль” — вместе с кем-то сыграть какую-нибудь вещь. Втроем со скрипачкой и пианисткой (я тоже была пианисткой, но в ансамбле играла на гитаре) мы исполняли “Yesterday”1. Скрипка лидировала.

В аттестате за девятый класс четыре тройки: по истории, правоведению, украинскому языку и литературе.

 

4

Судебное заседание. Стихи в подъезде. 1995 год

Действующие лица:

Судья — большая; во всем права.

Секретарь судебного заседания — маленькая; во всем права.

Истец — двадцатипятилетний; ни в чем не прав.

Ответчик — тринадцатилетний; ни в чем не прав.

Свидетели.

Третье лицо.

Официант в белом фраке.

Судебное заседание начинается в 12.00.

Секретарь судебного заседания. Встать, суд идет!

Все встают. Входит Судья.

Судья. Прошу садиться.

Все садятся.

Согласно правилам судопроизводства, судебное заседание ведется на государственном языке. Истец и ответчик, в каком государстве вы живете?

Истец и Ответчик (хором). Вопрос не входит в нашу компетенцию.

Судья (обращаясь к Секретарю судебного заседания) . Так и запишите: дезориентированы в месте. Что скажет Третье лицо?

Третье лицо. На усмотрение суда.

Судья. Определяется государство Истца и Ответчика. It may take a few minutes…2

В зале суда тревожная пауза.

Аn unknown error has happened during this operation3.

Присутствующие в зале суда огорченно вздыхают.

На каком языке написаны так называемые стихи?

Истец и Ответчик (хором). На русском.

Судья. Судопроизводство будет вестись на русском языке.

Присутствующие в зале суда облегченно вздыхают. Кое-где слышится возмущенное топа-

ние сапогами.

Суд устанавливает личности участников процесса. Истец, Ответчик, назовите себя.

Истец. Афанасьева Анастасия Валерьевна, 1982 г. р., проживаю по некоторому адресу, врач, при себе имею паспорт.

Ответчик. Афанасьева Настя, 1982 г. р., проживаю с мамой и папой, ученица 9 “а” класса, при себе имею свидетельство о рождении.

Судья. Личности установлены. Истец, какое право вы имеете так обращаться со временем? Льюис Кэрролл завещал нам полное уважение к нему. Последствия неуважения известны. Объяснитесь перед судом.

Третье лицо. Возражаю, господин Судья. Истец ни при чем, равно как и Ответчик. Время самостоятельно решает...

Истец. Господин Судья, дело в том, что с Ответчиком предыдущей ночью мы играли в кости. Что бы ни происходило, у него выпадала выигрышная сумма точек. Мы заговорили о стихах. Разговор перешел в ссору. В пылу гнева я ударил Ответчика ножом. У нас открылись одинаковые раны, которые тут же затянулись. Я объяснял ему, что совершенно недопустимо так марать бумагу, как это делал он, сидя на подъездной лестнице, когда дома его ждали, волнуясь, родители. Им нравилось, когда Ответчик писал песенки о Гималаях, а не графоманил об осенних листьях и самоубийстве. Я сказал ему: то, что ты делал, — преступление против языка. Ответчик не соглашался и смотрел на меня как на врага. Он посчитал, что я отношусь к нему предвзято и намеренно оскорбляю, поскольку он выиграл у меня все партии в кости. Он говорил мне, что я — не больше чем его мечта.

Ответчик. Сегодня я посчитал, что в 2000 году мне исполнится восемнадцать лет. Истец старше моих самых смелых мечтаний. Я его совсем не знаю.

Истец. Теперь 2007 год.

Ответчик. Откуда ты знаешь?

Истец. Такие даты мы указываем в актах экспертиз.

Ответчик. Я в классных работах пишу 1995.

Истец. Чертенок.

Ответчик. Я тебя не знаю.

Судья. Тишина в зале суда! Секретарь, так и запишите: дезориентированы во времени. Истец, в тексте вашего искового заявления указано: “Я обращаюсь в Верховный Суд с целью тотального примирения с Ответчиком и доказательства ему, что стихи его являются преступлением против языка, а также с целью выиграть хотя бы одну партию, доказав ему абсолютное превосходство моего сегодняшнего творчества над его графоманскими детскими опытами”. Истец, вы хотите сыграть с ответчиком партию в кости в зале суда?

Истец. Хочу.

Судья. Мнение ответчика.

Ответчик. Я устал.

Судья. Третье лицо?

Третье лицо. На усмотрение суда.

Судья. Принести кости в зал суда!

Появляется Официант в белом фраке, с подносом, на котором лежат игральные кости.

Кости поданы.

Истец берет игральные кости. Официант в белом фраке уходит.

Истец (бросает кости). Я хочу продемонстрировать суду один из текстов, написанных в подъезде Ответчиком в 1995 году. Прошу внимания.

Пауза.

(Громко и четко.)

Только легкий стук дождя

И шум осенних листьев

Сумеют удержать тебя

От самоубийства.

В зале раздается человеческий гул.

Уважаемый суд и участники процесса! Поэзия — высшая форма словесного искусства. Никакое прозаическое произведение не может вместить в себя такое количество смыслов, как одно небольшое истинное стихотворение. Поэзия на протяжении своего существования отражает в себе все новые и новые смыслы, которые возникают с развитием языка, истории, да просто Мира, в конце концов, в то же время поэзия создает свои собственные смыслы. Такое приращение их, смыслов, невозможно вне совершенствования и эволюции формы — развития поэтического языка. Поэт оттого и называется поэтом, что он развивает язык как никто до него, привнося свои, совершенно индивидуальные, только ему, поэту, свойственные особенности. В стихотворении о самоубийстве нет ничего. Оно недостойно даже называться стихотворением. Дождь, осенние листья, странное слово “самоубийство”, о котором Ответчик, насколько мне достоподлинно известно, никогда всерьез не помышлял, — это набор голых штампов, безликих слов, выдернутых из пространства языка и ритмически организованных. Такая форма обусловливает совершенно голый и грубый смысл этого... этих... слов. И драматический тон вызван только лишь тем, что Ответчик, по его мнению, создавал стихотворение. Я прошу суд приговорить Ответчика к стыду за указанные строки.

Судья. Мнение Ответчика.

Ответчик. Это мой стих, просто мой стих, вот и все. У меня есть тетрадь, мне нравится, когда в ней появляются слова. Я думаю и пишу. Иногда я хочу написать что-то красивое и тогда пишу не то, что думаю. Я никому не показываю свои стихи и ничего от них не хочу. Я отказываюсь стыдиться.

Судья. Кто-нибудь из Свидетелей хочет высказаться?

Свидетель Т. Я хочу, с вашего позволения. Однажды я лежал дома на диване и думал о том, чтобы покончить с собой. Мне было очень плохо, умерла моя маленькая болонка. Я взял лезвие и тазик с теплой водой. Опустил в него руку и занес над запястьем свою смерть. Вдруг пошел дождь. Он стучал по листьям и тротуарам, собирался в шумные потоки и стекал по асфальтовым дорогам. Вместе с новыми реками уплывали опавшие осенние листья. Я вышел на балкон и зачарованно смотрел на внезапное чудо природы. Вода в тазике остыла, лезвие я уронил с балкона, и оно унеслось вместе с водой. Как видите, я жив и здравствую, я токарь-фрезеровщик. Я читал стихи обоих: Истца и Ответчика. Истец ничего такого не написал, отчего я заплакал бы. А от стихотворения Ответчика я рыдал, испытывая чувство узнавания. Я написал ему маленькую рифмованную благодарность (разворачивает тетрадный листок и читает вслух).

Тебе спасибо, дорогой,

Навсегда я твой.

Давай пойдем туда с тобой,

Где звучит прибой…

Судья (прерывает Свидетеля Т.) . Спасибо, свидетель Т., но процесс не касается вашего творчества, вы можете поговорить с Ответчиком в приватном порядке по окончании заседания, если время вам это позволит. Есть другие мнения?

Свидетель В. Я считаю стихотворение Ответчика графоманским говном и полностью присоединяюсь к мнению Истца. Свидетель Т. такой же графоман, а подобное, как известно, тянется к подобному...

Судья. Свидетель В., в зале суда нецензурно не выражаться! Это может быть расценено как неуважение к суду.

Свидетель В. А никто у нас суды не уважает!

Судья. В заседании объявляется перерыв для составления протокола административного правонарушения в отношении свидетеля В. за неуважение к суду.

Кости падают. Ответчик снова выигрывает.

Перерыв.

На столе Судьи лежат тетрадные листы в клеточку. Все они датированы 1995 годом. Сквозняк роняет листы на пол один за другим, текстом в потолок. Свидетели подходят по оче-

реди и читают стихи.

Свидетель М.

Что лучше — жить и улыбаться,

Но не имея ни гроша,

Или за деньгами гоняться,

Миллионами дыша?

Дрожать всю ночь над сундуками

Иль спать спокойно, видя сны,

Все делать ловкими руками

Иль просто жить трудом слуги?

Работать, в кровь стирая мысли,

Но быть счастливым тем трудом

Иль проводить все дни без смысла,

Гордиться толстым животом?

Свидетель Я.

Я хочу, чтоб оковы и цепи

Превратились в горные реки,

Я жажду свободы, я жажду свободы,

Я жажду природы, свободной природы…

Свидетель К.

Юнец спросил у старика:

“Прав я или нет?

Счастливая течет река,

Прекрасен жизни свет!”

Старик ответил, морща нос:

“Река иссохнет, друг;

И свет, тот, что тебя принес,

Потом погаснет вдруг”.

Свидетель-старик. Старость (задумывается). В тринадцать лет о старости? Впрочем, о старости только в старости не странно, а в остальном — хоть в тринадцать, хоть в сорок пять...

Когда я стану маленькой старушкой

И кровь моя остынет навсегда,

Не будет больше ни прекрасной дружбы,

Любви не будет больше никогда.

Лицо исчезнет, и исчезнут руки,

Я буду жизнь тихо доживать.

И, зная, что чем дальше — больше муки,

Кричать я буду: “Мне не нужно умирать!”

Бессмысленным все станет, безнадежным,

И от беспомощности зло узнаю я.

Все будет мрачно. И лишь только книги

Сумеют в тот момент спасти меня.

Третье лицо во время перерыва сидит неподвижно.

Истец и Ответчик молча играют в кости. Ответчик, как всегда, выигрывает.

Входит Секретарь судебного заседания.

Секретарь судебного заседания. Встать, суд идет!

Все встают. Входит Судья.

Судья. Заседание продолжается. Прошу всех садиться.

Все садятся.

Прошу высказаться Ответчика.

Ответчик. Мир большой, его сложно вынести. Я много думаю о свободе. Я думаю, школа — это несвобода. Я думаю, писать стихи — свобода. Когда я вырасту, у меня будет много другой свободы.

Истец. Ответчик, писать стихи — это единственная свобода, другой у тебя никогда не будет.

Ответчик. А приходить домой когда хочешь? А курить во дворе школы и не прятаться? Самому решать, куда потратить деньги? А ездить на дачу когда хочешь? Жить отдельно от мамы с папой?

Истец плачет.

Судья. Истец, не вносите сентиментальность в процессуальный дух, это моветон.

Ответчик бросает кости.

Истец. Дело в том, что я безумно влюблен в Ответчика. Из-за этого я ударил его ножом. Из-за этого я стыжусь его. А он, Ответчик, действительно ничего не знает обо мне. Я обречен на невзаимность и ничего, совершенно ничего не могу с этим поделать. Я хочу доказать ему, что я — рассудительнее, вижу мир полнее, играю социальную роль, пишу стихи, которые даже сравнить нельзя с его... Ну, об этом мы уже говорили. Я невозможно значительнее его и не понимаю, отчего же, отчего он постоянно выигрывает? Отчего он счастливее, отчего он не считает часы в днях, почему он может спокойно сказать себе: это завтра, каким образом он счастлив, просто написав плохой стишок, отчего он играет на гитаре и не думает о том, что занимается ерундой... Я только одного ему не могу простить: отношения к родителям. Почему отец его так невозможно раздражал? Он же любил его. Почему он отталкивал мать?

Судья. Кто-нибудь хочет высказаться?

Свидетель Щ. Тринадцать лет — ранний пубертатный возраст. Для каждого подростка характерны определенные типы реакций. В данном случае мы столкнулись с реакцией оппозиции, которая предполагает отрицательное отношение к лицам, имеющим над подростком власть, коими и являются родители...

Ответчик. Я думаю, что родители — это несвобода.

Истец. Ты идиот.

Ответчик. Я тебя не знаю.

Истец. Ты будешь невероятно жалеть, казнить себя перед сном, плакать, думая о том, что твоя мать когда-нибудь умрет, а ты — ты делал ее несчастной.

Ответчик. Я устал, я тебя не знаю.

Судья. Прекратите диалог! Мы должны прийти к консенсусу, участники процесса устали и мечтают выпить чаю.

Истец. Все, что у тебя есть сейчас, — это банальные штампы, которые ты употребляешь в своих так называемых стихах. Ты, войдя в подростковый возраст, стал думать штампами, где ты этого набрался? В детстве ты был значительно свободнее в мыслях. Ты пройдешь через это и подумаешь, что обязан был переварить существующие стандарты, чтобы прийти к себе. Но ты сейчас считаешь, будто мыслишь безумно оригинально, ты сейчас, дурак такой, счастлив в своих мыслях, а я, понимаешь, я умнее тебя во сто крат, и я — несчастен, вырываю по волоску собственные брови, потому что не способен на то, на что способен ты. Ты разделяешь мир на два цвета, не различая оттенков, у тебя генетический дефект, возрастной порок зрения. Ты мыслишь громадными категориями, ни черта не понимаешь в свободе, которой так жаждешь, ты ее только интуитивно чуешь, как собака. Тебе мама постоянно говорит, что мир — это не белое и черное, а серое в основном. И ты приходишь к тому, что мама, видимо, глупа, и ничуть не задумываешься о том, что глуп, вероятно, ты. Несмотря на это, ты настолько умен, что меня от твоих мозгов тошнит. Все, что ты переживаешь, — подлинно: ты подлинно страдаешь, не имея для того реальных причин, ты подлинно счастлив, имея для этого все, ты читаешь так, как я никогда уже не смогу читать — отдаваясь книге полностью, не желая ее окончания, уходя в нее, проживая ее. Ты живешь во мне, хотя давно умер вместе со своим миром девяностых, нет тебя, твои рюкзаки и куртки давно сгнили на городских свалках, а компьютер “Спектрум” стал музейным раритетом. Но ты живешь во мне и требуешь свободы и любви к себе, и я люблю, но стыжусь тебя и виню себя в том, что ты был именно таким, а не каким-то другим. Я хочу, чтобы ты дал мне силы примириться с тобой, и хочу, чтобы ты тоже полюбил меня.

Ответчик. Я тебя не знаю.

Истец в отчаянии роняет кости. Ответчик снова выигрывает.

Судья. Мнение Третьего лица?

Третье лицо. Я — всего лишь наблюдатель и не имею никакого права вмешиваться. У меня нет чувств и эмоций — только голое зрение и мысль. Моя мысль созерцательна, я не выношу никаких суждений. В мое тело встроены часы, и я бью в гонг, когда приходит время. Время приходит не с моей подачи.

Судья. Свидетели?

Свидетель-старик. Истец и Ответчик должны прекратить играть друг с другом.

Свидетель К. Кажется, что все забыли о стихах. Тут некоторые читали в перерыве...

Судья. Ах да, процесс-то о стихах. Истец? Ответчик?

Истец. То, что я сейчас пишу, из него выросло... Я больше не вижу смысла в иске.

Судья. Вы хотите сказать, что отзываете исковое заявление?

Истец. Совершенно верно.

Судья. Судебное заседание заканчивается без принятия решения в связи с тем, что Истец отозвал исковое заявление. Есть ли возражения в зале? Ответчик?

Ответчик. По дороге домой я дважды описался. Я стесняюсь ходить в школьный туалет, там нет перегородок, все видно. На улице было холодно, я зашел в домашний подъезд и описался, чуть-чуть не дойдя до своего третьего этажа. С меня текло, мама смотрела — открыла дверь, воскликнула: “С тебя течет!” Истец — только мечта, фантазия моя. Я считаю смешным суд с фантазией и хочу, чтобы меня оставили в покое. Я устал.

Истец. По дороге домой мы дважды обмочились. Он говорит об этом, чтобы его пожалели. Ему за это не стыдно, а мне — да. Почему я должен отвечать за все его просчеты? Он выиграл все партии в кости. Он выиграл суд, потому что я отступил и сдался. А он бы мог еще целую вечность стоять тут, со своей косичкой-бубликом, в голубой курточке, с красным рюкзачком, и твердить: “Я его не знаю, я его не знаю, я его не знаю”. Его не волнует время. Он совершенно свободен. Он — моя абсолютная, самая трагическая, бесконечная любовь.

Судья. Это уже переходит всякие рамки. Стилистика хромает. Пафос избыточен. Истец, такой прощальной речью вы хотите окончить главу судебного заседания? Окститесь.

Истец. Это — моя реплика, просто моя реплика, вот и все!

Ответчик. Я его не знаю.

Судья (бросает кости). Судебное заседание окончено.

Занавес.

5

Тишина

За лето можно вырасти на двадцать сантиметров, если быть мальчиком. Я не мальчик, но вырасти должна была и выросла: на двадцать дней первой любви.

Д. приехал из Ростова на дачу в Харьковскую область к родственникам. Я знала Д. намного раньше: когда ему было одиннадцать, а мне — десять, мы носились по дачным окрестностям с водяными пистолетами. Заборы в то время еще построить не успели, поэтому для беготни перед нами открывался целый мир. Повсюду на участках располагались водопроводные трубы с краниками, из которых можно было заряжать оружие. Как-то случайно мы оказались у одного и того же краника, когда я внезапно выбежала из-за угла, и завопили от неожиданности и азарта.

При нашей следующей встрече мы оба состарились на четыре года и уже не бегали, а прогуливались.

Я первой призналась Д. в любви, стоя на повороте дороги возле белого кирпичного туалета. Участком владел нападающий местной футбольной команды, и у него был забор. Мы сидели на заборе, и Д. невероятно долго говорил мне что-то невыносимо важное о себе, а после сказал, что магически сотрет из памяти все услышанное мной. И я ничего не помню из этого разговора, кроме того, что он признался в любви в ответ.

В день моего приезда и встречи с Д. мы проговорили всю ночь, а утром, как только рассвело, ушли и позже сидели на берегу водохранилища, а он продолжал рассказывать о белой магии, которую практиковал. “Энергию, — говорил он, — можно видеть. Посмотри вот так и вот так... Видишь эти падающие точки? Ты можешь вобрать их в себя, если попросишь мир об этом”. И я смотрела на миллиарды мерцающих в воздухе точек.

Мне очень нравилось обниматься и ходить взявшись за руки, а целоваться — нет. За двадцать дней мы поцеловались одиннадцать раз.

На даче Д. отдыхал с младшей сестрой, при которой мы однажды, лежа на траве, обнимались. Бабушке она сказала, что на берегу мы занимались любовью. Родственники стали бояться, что мы друг друга трахнем, и желали прекратить это безобразие, то есть нас.

Мы и не помышляли о сексе. Ежедневная рыбалка, окунь, обниматься.

Д. оставался еще на день, и еще на день, и еще, пока родственники не купили билет до Ростова без его ведома. Об отъезде и он, и я узнали в утро того же дня. Не помню, что мы делали в последний день. Вероятно, гуляли. Поцеловались в тамбуре дачного дома. Я смотрела на отъезжающую машину из окна второго этажа, меня тошнило. После — холодный душ в одежде, и не разобрать — где слезы, а где вода.

Он обещал приехать в августе, я ждала его каждый день, но он не появился. Осенью мы несколько раз созванивались и говорили о его приезде, потом звонки прекратились. Каким-то магическим образом невозможно было с моей стороны пробиться через “восьмерку” — каждый раз слышались короткие гудки. Я писала ему несколько писем, последнее, кажется, зимой. Ответа не было.

Нарушу хронологию повести ради окончания сюжета: будучи студенткой четвертого курса, я получила письмо от Д., в котором он рассказал, что по возвращении в Ростов собирался ехать ко мне в конце августа, но его не пустила мать; а в сентябре, когда мы перестали созваниваться, его мать передала ему якобы мои слова, что все это не имело для меня никакого значения и я в Харькове замечательно развлекаюсь, даже не вспоминая о нем... Я верил в это, а теперь хочу, чтобы ты сама подтвердила. И если это правда, то прости меня за это письмо, а если нет... то пусть это останется на совести тех людей, которые растоптали впервые распустившийся цветок. Я женат уже два года. В моем сердце есть уголок, который навсегда останется только твоим. Я не получал от тебя ни одного письма и теперь хочу знать, писала ли ты мне, или же письма просто не доходили до моих рук…

Тыгыдым-тыгыдым, это вовсе не трогательный русский сериал, нет! Это не сентиментальный женский роман, это, знаете ли, правда жизни.

Я ответила. Что все неправда, что я выплакала все глаза, что я ему писала, а письма от него спрятали и прочее, и прочее. Ответа не было. Я написала все еще раз, но с меньшим пылом, поскольку он был растрачен на первое письмо. Ответа по-прежнему не было.

А зимой 2002 года у меня появился модем, вместе с ним — домашний Интернет. Регулярно я искала в сети Д. Д., пересматривала тысячи ссылок с его именем, но они были не о нем, потому что он — однофамилец одного известного поэта.

Через год или чуть больше я его нашла.

Д. Д. теперь есть в контакт-листе моей аськи. Мы разговаривали всего раза три или четыре, половина слов ушла на закрытие гештальта. Он сказал мне, что, оказывается, очень даже представлял меня без одежды, но страшно боялся, и если бы вдруг что-то зашло дальше простых объятий и поцелуев, то он ничего не смог бы. Я сказала, что ни о чем таком не думала тогда, я была все-таки младше на год.

Зато его родственники развели нас по разным городам, поскольку считали, что мы трахаемся и — не дай бог — сделаем ранних детей.

После его отъезда с дачи мы не виделись никогда.

P. S. Эта глава называется “Тишина”, потому что в ней автор, находясь в тишине, рассказывает о чем-то очень сентиментальном для того, чтобы собраться с силами и снова прыгнуть в шум повести о детстве — в шум десятого класса, начавшегося после лета первой любви. В тишине нам необходимо понять, что ребенок за несколько месяцев существенно вырос. Он уже способен на серьезные чувства, а не на тыкание американскими карандашиками.

 

6

Класс 10 “а”, лингвистический

Действующие лица:

Первый.

Второй.

Пятеро в белых халатах.

Зеркало.

Третье лицо.

Темная сцена. В центре — белый стол. На столе — пепельница, полная окурков. За столом сидят трое. Первый очень живой, ярко освещен, в полосатой футболке цвета хаки, синих джинсах и черных ботинках, его брови в беспорядке, наполовину стерты. В правой руке — сигарета, на столе перед ним — ноутбук. Левой рукой он периодически потирает брови. Второй — немного в полумраке, в белом трико. Он совершенно ясный, но иногда подводит. С ним нельзя спорить, но Первый спорит. Третий — Третье лицо. Его не вид-

но, но о его присутствии известно обоим.

Первый. Я не могу так написать, это мемуаристика, терпеть этот жанр не могу. Меня раздражают люди, которые читают мемуары, а те, кто их пишет, — приводят в бешенство. Ну, кроме Лидии Гинзбург.

Второй. Я показываю то, что есть, никуда от этого не денешься. Ты подсел к ней за парту, парта была четвертой в первом ряду, Л. сидела одна. Ты подошел и спросил: “Можно к тебе?” Потому что ты каждый год пересаживался за новую парту. Было так.

Первый. Ну да, я каждый год менял… Как это сказала А. С.? Что-то менял. Декорации? Да ну, нет. Сцену? А. С. сказала как-то очень удачно.

Второй. А. С. сказала: “Мне нравится, что Настя каждый год меняет сценарий”.

Первый. Нет, она вовсе не так сказала. Вот все-таки ты коварный, все у тебя какие-то наложения: то хронологию перепутаешь, то персонажей, то картинка из другого года проникнет или слово не то...

Второй. Откуда ты знаешь? У тебя же нет ничего, кроме меня. То, как факт сохранился во мне, является по его прошествии — объективностью.

Первый. Я просто чувствую, что с тобой что-то не так. Однако мне нужно писать. (Что-то набирает на компьютере.)

Второй. Итак, ты подсел к ней за парту. Общение началось с приколов, вы много шутили и смеялись, завели специальный зеленый блокнотик для того, чтобы записывать в него смешное. Ты писал первые две строчки забавного стишка — она следующие две, или наоборот. Вы довольно много так исписали, пока общение не перешло на уровень откровенности. Вы вместе уходили из школы после уроков: ты уже ничего не прогуливал, ты совсем не был похож на себя в девятом классе. Вы выходили вместе, ты курил, вы стояли или сидели и разговаривали. В один из таких дней ты подумал о том, что вот уже можно заводить откровенный разговор. Позже вы стояли около подъезда, опершись на железные поручни, и она рассказывала тебе о себе сокровенное. С тех пор вы постоянно делились сокровенным.

Первый. Я чувствую, что ты все говоришь правильно. Но ответь, чем мы сейчас занимаемся? Пишем повесть? Или же решаем психологические задачи?

Третье лицо. Вы не вправе думать об этом.

Первый и Второй смущенно замолкают. Слышен щелчок зажигалки. Первый глубоко затя-

гивается. Где-то за сценой периодически слышен шум проезжающих автомобилей.

Первый. Ты живой?

Второй. Я есть.

Первый. И я. Невероятно страшно каждый раз, когда он что-то произносит. Впрочем, оттого, что он постоянно слушает, не менее страшно. Или не страшно...

Второй. Раньше было страшно.

Первый. Да, раньше. В этом ты, кажется, прав. А теперь что же? Как называется это чувство? У меня есть указательный палец на руке... Точно, это как чувствовать, что у меня есть указательный палец на руке. Да, это как знать о собственном пальце.

Второй. Это новое. Я запоминаю.

Первый. Да ну, новое? Хорошо... Это как… (Обжигается сигаретой.) Черт возьми!

Второй. Ты раньше обжигался так всего пару раз.

Первый. Ты во всем виноват.

Второй. Ты меня любишь.

Первый. Ненавижу тебя. Три года жизни можно вместить в одну небольшую повесть — в этом только твоя вина. Я хочу, чтобы ты не позволял мне терять вечера, дни, месяцы, где они, скажи мне?

Второй. Внутри. Ты сам ничего не хочешь о них знать.

Первый. Когда я писал главу о девятом классе и стал смотреть внутрь, то ты действительно показал мне что-то такое, о чем я думал, что не знал.

Второй. Ты всегда грешил на меня.

Первый. Мне страшно, так страшно смотреть внутрь... Я боюсь того, что остается за пределами повести. Знаешь, я чувствую, будто вода смыкается надо мной. (Роняет пепел на пол.) Вот же блин!

Второй. Такое ты часто делаешь. Осенью десятого класса ты уронил пепел на черные джинсы, и она отряхивала его, рукой по штанинам, а ты — замирал от счастья и хотел ронять его, и ронять, и ронять еще. Вы ходили в оперный театр на представление, которое не сохранилось. Вы стояли на одном из этажей в конце коридора, возле окна, и внизу был виден освещенный город. Вы стояли друг напротив друга в совершенной тишине, существовал только ее голос, ее разговор. Ты замирал. Тебя заливало. Ты все понял, но не мог назвать.

Первый пишет.

Она говорила тебе, что это — прекрасная, чистая дружба и что так невероятно прекрасно — любить единственного друга. Ты был недотрогой в черном свитере и черных джинсах, ты тогда любил все черное, хотел быть похожим на этих мрачных друзей “Битлз” из Гамбурга, а может быть, не хотел — просто носил только черное. К тебе нельзя было прикасаться, ты прятался в себя, как улитка, в то же время — выползал навстречу ей, как червяк — ливню. И она первая обнимала тебя. А ты, как в поцелуе с С. П., не отвечал. Руки твои висели вдоль тела, как плети, сердце колотилось с бешеной скоростью, ты закрывал глаза и летал в миллиардах сверкающих точек. И она говорила тебе, что совершенно нормально для друзей — делиться теплом друг с другом физически, а не только духовно, что это нормально — sharing feelings4. А ты построил для нее постамент и соорудил красивейшего идола. Вы гасили свет, включали медленную американскую музыку — что было тогда? “Don’t You Cry” “Guns’n’Roses”5. И ты в темноте поклонялся ей, пока она обнимала тебя, а руки твои висели как плети, ты жадно вдыхал ее запах. И вы говорили друг другу: мы — друзья, такой дружбы еще не существовало в мире. Вы много говорили о том, что такое друг, как это, когда есть человек, к которому можно прийти. Ты жил встречами с ней. Ты, прирожденная сова, просыпался в семь утра и, оттого что был полон эмоций, совершенно не хотел спать, торопился в школу и судил прошедший день по тому, как вы сегодня были с ней.

Первый делает паузу. Прикуривает. Затягивается. Выдыхает. Встает из-за стола и начинает

прохаживаться по сцене. За ним следует свет.

Первый. Это — повесть, написанная в форме пьесы, с элементами дневниковых записей в жанре нон-фикшн и вставками тишины. Я слышу жизнь, она самостоятельно выбирает для себя словесную форму. Чего больше в ней? Пьесы, дневника или тишины? Неужели повесть полностью отражает меня? Неужели я такой? Почему я решил вспомнить о себе именно теперь, когда мне двадцать пять? Хватит ли мне сил для того, чтобы наконец принять себя?

Внезапно на сцене появляются Пятеро в белых халатах. Они вносят огромное зеркало. Устанавливают его на сцене. Двое располагаются слева от зеркала, двое — справа,

один — сзади. Первый подходит к зеркалу.

Здесь столько людей, господи, столько людей! Кто они мне? Почему я не вижу их лиц? Почему я думаю о них по вечерам? Почему они молчат? Почему вы молчите?!

Пятеро в белых халатах стоят неподвижно.

(Смотря в зеркало.) Во что я превратил свои брови? ( Приближается к зеркалу.) Не фонтан. Интересно, люди думают, что я их брею? Или знают, что вырываю? Эй, люди! Есть вам дело до моих бровей?

Пятеро в белых халатах стоят неподвижно.

(Продолжает смотреть в зеркало, разворачивается чуть боком.) Живот полноват. Жирный, жирный живот. (Создает руками складку живота, прижимает части складки друг к другу.) На жопу похоже. (Лезет пальцем в пупок. Нюхает.) Немытая жопа. (Смотрит на Пятерых в белых халатах).

Пятеро в белых халатах стоят неподвижно.

(Продолжает смотреть в зеркало.) Шесть утра — подъем. Семь десять — метро. Семь тридцать пять — трамвай. Семь пятьдесят — кабинет. Восемь утра — планерка. Экспертизы амбулаторные, стационарные… (Стучит в зеркало.) Эй, у тебя глаза горят! Ты бежишь, не успеваешь оглянуться, задуматься, остановиться, вдохнуть. Что ты делаешь со своей памятью? Что ты о себе помнишь? Что ты о себе знаешь? Как тебя зовут? Куда ты летишь? Вдохни, ну, дыши, родной, дыши, дорогой...

Пятеро в белых халатах кладут зеркало на пол. После чего стоят неподвижно. Первый склоняется над зеркалом и начинает проводить отражению искусственное дыхание и наружный массаж сердца. С искусственным дыханием все получается, а с массажем сердца —

нет.

В любом случае прикасаешься к своим рукам.

Пауза.

Просто на сердце тоже надо подышать. (Дышит на зеркало. Зеркало запотевает.)

Сердце без воздуха замерзает. Вот так бежишь куда-то, каждый день бежишь, делаешь что-то, массу суетных дел, и в потоке их — ни одного лишнего вдоха, и все вроде бы получается, а сердце-то что? (Садится возле зеркала по-турецки. Смотрит вниз на отражение.) Понимаешь, родной, мы с тобой обязательно изменимся, если доживем до утра. Мне бы только тебя догнать. Ты бежишь так быстро, что научился чувствовать смысл фразы, которую часто в детстве повторяла мама, она цитировала какого-то своего сотрудника: “Не успеешь оглянуться — зима-лето, зима-лето...” Теперь я смотрю на тебя, дышу на тебя и говорю: “Здравствуй!” А ты смотришь на меня своими горящими глазами и прячешься так, как от Л.: так твои руки висели вдоль тела, как плети, но она же тебя вытянула, и я смогу, обязательно, я тебя спасу, и мы будем вместе с тобой дышать. Ты неплохой на самом деле, просто очень маленький, тебя нужно иногда держать в ладошках, чтобы ты знал — быть маленьким не так уж и плохо. Как же глаза у тебя горят! (Затягивается и закрывает глаза. О чем-то думает. Дышит.)

В это время Пятеро в белых халатах уносят зеркало. Первый докуривает и поднимается

с пола. Медленно возвращается к столу. Смотрит на Второго.

Второй. Я все запомнил.

Первый. Давай допишем главу. Говори как есть.

Второй. Ты настолько помешался на моментах объятий, что готов был ради них на любые сумасшедшие выходки. Нам хотелось бы думать, что выходки были тебе неприятны, но это не так: ты наслаждался. Надел маску и стал играть. Начал управлять человеком для того, чтобы добиться своего. Она тоже управляла тобой: ты перенимал от нее мысли, которых не хотел. О смысле жизни, например, и о самоубийстве. Ты никогда не хотел покончить с собой, но был рад рассуждать об этом с ней, если она тебя за это обнимет. Она заразила этими мыслями многих одноклассниц. Дома маме ты кричал ее слова: “Вы серость, все ничтожества, толпа!” Ты сидел дома за столом и острой иглой циркуля рисовал на левом запястье линию пореза: ты точно знал, зачем это делаешь. Завтра ты придешь в школу и покажешь ей это. Прямо на уроке. Она еле-еле сдержится, а спустя какое-то время будет плакать в туалете. После школы вы вместе пойдете куда-то, где она будет обнимать тебя, любить и уговаривать пожить еще немного ради вашей чистой дружбы. Ты писал ей записки накануне вечером — готовил их, будто домашние задания, огромные монологи о внутренних страданиях. Однажды ты написал, что считаешь себя полным дерьмом, а она — это было, кажется, весной — говорила, что это не так. И кажется, тогда ты в первый раз сказал вслух, что любишь ее.

Первый. Мне кажется, что мы и раньше объяснялись в любви. Впрочем, я не уверен, скорее не объяснялись. Объяснялись в дружбе — это точно.

Второй. На какой-то дискотеке — кто знает, какой это был школьный праздник и когда он был, вероятно, осенью или зимой — ты стоял возле стены и не отрываясь следил за тем, как она танцует, а сам никогда не танцевал. Перед сном ты бредил ее телом. Впрочем, это случилось уже в одиннадцатом классе, а не в десятом, не будем забегать вперед. Впервые вы прямо заговорили о том, что происходит, в мае десятого класса. Ты написал ей в записке: “It seems to me, that I feel sexual passion, when you hold me tight”6. Ты мог написать это только по-английски: ты защищался этим языком, для тебя он был равносилен молчанию. Вы сидели у нее в комнате, слушали “Юнону и Авось” и смотрели друг на друга долгое время неотрывно, кажется, ты что-то ей рассказывал до этого о магии, которой тебя учил Д. Кажется, вы пытались погрузиться в души друг друга с помощью магии. После этого вы стали переписываться, прямо там, сидя друг напротив друга. И она сказала тебе, что тоже чувствует это. Больше ничего не было. Ты писал свои записки, рисовал порезы на руках только для того, чтобы она тебя обняла. Причина этого отвратительна и мелка: ты просто боялся обнять ее первым. Ты не мог переступить через свой страх, свое стеснение. Тебя бесило, когда она обнималась с другими девочками на переменах — эти девчачьи никчемные объятия, которые не несли в себе ничего на самом деле и которые ты воспринимал как измену, потому что для тебя объятия с ней были равносильны сексу. А ты не мог смотреть, как она на переменах трахается со всеми. И ты умирал, и ругал ее, и честно писал о своей ревности, а она продолжала делать то же самое, потому что — ты с ней был мальчиком, о котором она думала, что ты девочка, а она с тобой была девочкой и думала о себе как о девочке. С другой стороны, все могло быть не так, и она, возможно, специально заставляла тебя ревновать, как большая женщина, которой нравится держать объект на привязи. Ты трясся весь от ее игрищ и ничего не мог с собой поделать. Сразу после окончания десятого класса, в начале летних каникул она должна была уезжать к бабушке в Тулу. Перед сном ты считал сначала месяцы, потом недели, а потом дни — сколько тебе еще осталось быть счастливым и когда ты умрешь от тоски. И она считала и писала об этом песни и стихи. Но все-таки уехала. А летом на даче ты был очень одинок и сжег все ее тетрадки со стихами, почему — мы с тобой не помним. Мы помним только, что были очень злыми на нее. Ах да, кажется, ты не получил ни одного ее письма и решил, что она забыла тебя. А она их писала, но почта — потеряла.

Первый. Я записал.

Второй. Напиши еще о том, как ты мог во всеуслышание говорить о любви к ней, всем одноклассницам и одноклассникам мог говорить. И как мальчик С. П. стал ухаживать за ней, а ты писал ему, что любишь его, для того чтобы он прекратил свои притязания на твой идол. Л. ты говорил, что ревнуешь, но она не понимала, кого именно, а потом ты ей все-таки рассказал, но она опять не поняла, а когда она поняла, мы не помним. И напиши еще, что она носила джинсы, которые ты называл красными и над которыми смеялся, потому что признавал только черный цвет. А еще расскажи о том, что вас сблизило: музыка это была, “Битлз”. Вы вдвоем разучивали их песни, играли дуэтом на гитарах и пели в два голоса. А еще расскажи о том, как она в то время, когда перестала играть с тобой, стала тебя раздражать: ты ходил к ней в гости через день на зимних каникулах, и она тянулась к тебе, совсем не причиняя боли, а ты устал от этого и не мог ее видеть, тебя трясло от раздражения, вы ссорились по любому поводу. А когда она чуть охладела и ослабила привязь, ты потянулся к ней, и раздражение ушло.

Первый. Я написал.

Второй. Есть еще записки.

Первый. О них не сейчас. Для записок просится совсем другая форма. (Затягивается. Убирает руки с ноутбука. Смотрит на часы.) Без двадцати минут девять. Яблок в этом году так много, как никогда.

Второй. Ты яблоки фотографировал и композицию составлял из веток и листьев...

Третье лицо. Шестая глава окончена.

Занавес.

 

7

Я вернулась от родителей с пакетом, полным школьных записок.

Я вышла из подъезда, мы встретились в кафе возле кинотеатра, совершили ритуал с твоими знакомыми — привет-привет, пока, ну все, мы пошли, и вот — дома нас встречают кошка и диван, который почти никогда не сложен.

Он сложен сейчас, потому что я должна была мыть полы, но смогла только подмести. Остальное время — часа два, а может быть, больше — я просто хожу по квартире и думаю о чем-то, и мне почему-то больно.

А в тот вечер было очень легко. Мы вывалили на диван все записки и читали их вместе, жевали маленькие сникерсы, пили чай. Преимущественно смеясь.

Тебя развеселили мои детские песенки — совсем детские, написанные в десятилетнем возрасте.

Она читает мои детские песни, смеясь.

Мы поехали оттуда, чтоб спросить: откуда?

Есть там Колумба привиденье, у него плохое поведенье. Он носит бутылки виски, едою заполненные миски. Он пугает маленьких детей словами: “Воробья убей”.

Она полюбила его, лицо его расцвело. Сказала мне: “Ты мне не нужен, готовь себе сам каждый ужин!”

Я никогда (2 р.) не буду лгать, когда стихи начну писать. Вам напишу я про любовь и про несчастье, про то, что в сердце у меня и у тебя.

Мы не знаем, куда нам податься, нам приюта нигде не дают. Мы одиноки, нам негде остаться, нам и квартиру не продают. Уже седеет моя голова, а мы всего лишь на улице пыльной, вот такая уж наша судьба, как я вижу, не жить нам в квартире!

Я комментирую: “Вот все-таки подростковый возраст — это такое неправильное что-то. Чем полнится голова подростка? Всякой, прости, хренью. Среди записок очень много подростковых стихов, но их просто скучно читать, а детские — не скучно, вот тебе, например, весело, и мне — весело. А подростковый трэш о смысле бытия... Зачем с человеком происходит такое?”

Она отвечает: “Ты сама сказала: это необходимо для того, чтобы прийти к себе”.

Я говорю: “В детстве мы и так у себя есть... Получается, что потом мы от себя уходим и снова возвращаемся”.

Перебираем школьные бумажки.

— О, а вот это — мое письмо Л. Она уехала к бабушке на летние каникулы после десятого класса.

5.06.1997. “Hi” действительно стало традицией, поэтому — hi. Я держусь. Днем — полная апатия, вечером — жуткая боль, но я решила, что гадость эту выдержу. Жизнь — как по расписанию. Проснулась, встала, походила, почитала, поела — и спать. И так every day7. Я не пью больше вообще, а думала, что тоннами это beer8 поглощать буду. Все наоборот. Я представить себе не могу, во что я превращусь за это время, когда каждый день силы уходят в никуда, а новых теперь взять неоткуда. Так как же я могу “turn off your mind, relax and float down stream”?9 Ты сама знаешь, что никак. Мне ужасно, безумно тебя не хватает, я будто части себя лишилась. У меня никак не выйдет тебе ничего прикольного написать, потому что мне совсем не прикольно. “Разбита, как прозрачная сетка стекла” — так я писала?

P. S. Никогда не зарекайся. Время и расстояние — жуткие штуки, они одним махом все уничтожают, поэтому храни your love10 изо всех сил, чтобы был еще подобный год. Я буду делать то же, и сейчас я люблю тебя даже сильнее, чем когда мы вместе.

P. P. S. Твоя мама мне сказала, чтобы я называла тебя исключительно Е. Н., что ж, теперь ты так и будешь называться.

 

8

Записки на уроках. 1996 — 1997

Действующие лица:

Бумага.

Я. — мои четырнадцати- и пятнадцатилетние слова.

Л. — четырнадцати- и пятнадцатилетние слова Л.

Д. — пятнадцатилетние слова Д., соседки по парте Л.

Записка

Я. Ты мне не можешь сказать, отчего так пусто?

Л. Потому что нет ничего. Все — иллюзии. Только почему-то очень болезненные иллюзии, хотя и боль — иллюзия... Вот и все.

Я. А почему мне кажется каждый раз, когда я с тобой прощаюсь, что я больше никогда тебя не увижу?

Л. Это у тебя спросить нужно. Кстати, тебе не кажется, что ты перегибаешь палку? Это вообще всего касается.

Я. Я хочу сдохнуть. И не думаю о том, перегибаю я палку или нет. И в чем конкретно?

Л. Если забывать, то так, чтобы уже не вспомнить; если любить, то с ума сходить по любому поводу; если страдать, то так, чтобы резать вены... А насчет сдохнуть — этого все хотят, только мало у кого получается.

Я. Так в этом палку перегибаю? Ты же знаешь, что такая я есть, и ничего с этим не поделаешь. Сама же в крайности впадаешь иногда, а у меня вся жизнь — крайность. Как говорит мама, я — “фатальный человек”. Разве это плохо — перегибать палку, тем более если иначе не можешь?

Л. Ужасно, я скоро в психбольницу попаду с твоей “фатальностью”. P. S.  Если ты не прекратишь этот идиотизм со своей тупой ревностью, я с тобой поссорюсь, и надолго. Это просто свинское недоверие человеку! Это бред!!!

Записка

Я. In what situations do you need gentless and warmth?11

Л. Sometimes. When I need it, I hold you tight12.

Я. Ну, тогда это совсем не иногда.

Л. Что не “иногда”?

Я. Ну, ты писала в субботу, что иногда нуждаешься в нежности и т. п. А я прокомментировала. P. S. А мне все-таки это очень тяжело — to hold you tight13. Какой-то комплекс, тормоз. Хотя бывает, что это — единственное, чего я хочу в данный момент. Все-таки я дура.

Л. Точно.

Записка

Я. The day before yesterday, when you were holding me tight and asking to calm down, my pain flew away…14 На некоторое время. Но почему я должна переносить боль на твои плечи? Не тяжело ли это тебе? Может быть, это слишком? Может быть, мне стоит оставить ее внутри себя?

Л. Don’t tell nonsense! It’s ordinary for friends to share their pain with each other. It’s impossible to be another way15. P. S. Кстати, ты читала у Вересаева о Достоевском? Там есть прекрасные слова о любви. Мне бы не хотелось пересказывать, ты должна сама прочесть. Может быть, тогда ты перестанешь кричать, что ты “merde”16?

Я. ОК, предположим, что я не дерьмо. Как же я тогда могла специально причинять тебе боль?

Л. Короче, у этого Вересаева классно написано, что любовь по Достоевскому — это причинение страданий любимому существу; что без этого не может даже быть любви: чем больше, чем сильнее страдания, тем сильнее любовь. И это правда; почти везде у Достоевского встречается такая любовь, а ведь он был психологом?

Записка

Л. Svolotch.

Я. I like, when you call me so!17

Л. Cтранная. То тебе нравится, когда я тебя бью, то когда называю сволочью. Это ненормально.

Я. Нормально. Я чувствую себя немного униженной, и это кайф. Кайф (в своем роде) быть слегка униженной человеком, по которому с ума сходишь. Поэтому называй меня svolotch.

Записка

Я. Ты вчера в записке написала, что отдачи не видишь. Какая именно отдача тебе нужна?

Л. Меня добивает, что я вишу(сю) у тебя на шее, а ты сидишь в позе мыслителя!

Я. Что мне надо делать? Какая отдача? Ты мне точно объясни, потому что мне это внове и я просто не представляю, как себя вести!

Л. Не задавай silly questions18.

Я. Ну, ответь, я абсолютно честно тебя спрашиваю... Ты имеешь в виду, что я не должна сидеть в позе мыслителя, а наоборот, то есть просто отвечать тебе тем же? Если не это, то не знаю, что предположить.

Л. Блин, а что еще можно предположить?

Я. Блин, ты можешь написать: да или нет?

Л. Не морочь мне голову.

Я. Давай пиши. Только мне все-таки кажется, что это ненормально. Я не должна ничего чувствовать, но я чувствую. Isn’t it unnormal?19

Л. Людям, каждому человеку необходимы взаимоотношения не только на моральном уровне, но и на физическом: это абсолютно нормально. Необходимо чувствовать тепло не только духовное, но и физическое: матери и ребенку, мужчине и женщине, друзьям, наконец. Это естественная необходимость для всех существ.

Записка

Д. Л. мне говорила, что она никогда не встречалась с мальчиком.

Я. Мне она говорила другое.

Д. Она не умеет целоваться.

Я. Откуда ты знаешь?

Д. Л. любит кого-то, кого я не знаю. Мне бы хотелось, чтобы она мне рассказала о нем. Возможно, он умный.

Я. Она кого-то любит? Ты в этом уверена?

Д. Нет, но как бы она могла жить без любви?

Я. Это очень тяжело, она мне об этом много говорила, она несчастна, потому что никого не любит. Я тоже никого не люблю.

Д. Да, но вы можете найти кого-то?

Я. Совсем не обязательно любить какого-то парня, без этого можно и обойтись, главное — хотя бы кого-то любить, другой любовью, но любить. Я эту потребность удовлетворяю. Мне есть кого любить. И я довольна, что могу любить. Вот.

Д. Жизнь все-таки тупая! Сейчас, чтобы поступить, надо платить бог знает сколько денег! Работу трудно найти! А ты собираешься замуж? Хочешь?

Я. Если полюблю, выйду. А из-за денег — нет.

Д. Даже если он тебя будет любить и у него будет куча денег?

Я. Никогда не пожертвую своим счастьем.

Д. Счастьем? Ты думаешь, что, живя одна, ты будешь счастлива?

Я. С кем-то, кого буду любить!

Д. А если этого кого-то ты не встретишь?

Я. Ну что ж, я никогда не влюблюсь, что ли?

Д. Ты влюбишься, а он, может, будет с другой!

Я. Если бы да кабы... Зачем об этом думать сейчас? Я ни в чем не испытываю нужды... А так… Во мне полно любви, но не такой, как к парню. Другой.

Д. А Л.? Может, она в кого-то влюблена?

Я. Не знаю.

Записка

Я. Посмотри: неба нет вообще. Что-то такое вместо него пустое и безликое.

Л. Это как наша жизнь: ты заметила, что все время почти небо серое или его совсем нет? Так же, как природа забыла о том, что бывает голубое небо, мы забыли, что в жизни бывает счастье, в общем: как много значит в жизни красота, но где она? Она ушла, исчезла… Как солнце, согревающее нас, блеснет — и вновь утонет в серой бездне...

Я. Опять в серой бездне! Ты что, тоже хандришь?

Л. Я и не переставала. А что, может быть по-другому?

Я. Конечно может. Я в основном не хандрю, а на все плюю. Даже то, что у меня сейчас, хандрой вряд ли назовешь — все внутри раздавлено и сломано.

Л. Don’t you cry…20

Я. Я не плачу. Меня нет, так же как и неба нет. Вместо меня — одна большая пустота. Я не чувствую ничего. Однако у тебя есть замечательная способность придавать мне силы — я бы не смогла тут сидеть и прикалываться, если бы ты со мной не пошла вчера. Мне не по себе, что я изливаю это на тебя. Мне вчера хотелось упасть тебе на плечо и зарыдать. Но я решила, что это уже совсем ненормально и слишком.

Л. You are strange, because you make me open my soul, but you just never do it by yourself21.

Я. I want to open my soul, but something stops me just when I see you22.

Записка

Л. Я наконец поняла, что нам всем нужно: свобода. И не свобода в смерти, потому что ты действительно не знаешь, что там, но настоящая, реальная свобода. Я думала сегодня, что была бы счастлива путешествовать автостопом с друзьями, гитарами, жить как хочется, жечь костры в лесу, возле реки, и быть свободной, свободной, как природа вообще! Просто представь себе: иметь все, что ты хочешь, все, что тебе нужно, — и всегда свобода!

Я. Все правильно. Но свободу ты не сможешь получить — всегда что-то тормозит: родители, потом — семья и т. д. Но мы можем сделать кое-что, чтобы получить ее. Просто давай делать то, что хочется, — это сработает. Давай скажем всем: fuck off23! Это — маленькая свобода; но ты никогда не получишь то, о чем ты писала.

Л. Еще один год терпения — и ты сможешь делать все, что хочешь. Ты не будешь жить с родителями, все будет в твоих руках. Сейчас это только мечта, но позже она станет реальностью.

Я. I will fuck this day of orator, because I wanna do all I want. Isn’t it wrong?24

Л. Я уже написала: один год терпения. Все-таки он (Христос) был прав: ты проиграешь, если не примешь все, что уготовано тебе жизнью. Так что… прими это.

Я. To wait a whole year, yeah? Do you think of what you say? I don’t know even, if I’d be alive in a week, and you’re talking about a year!25

Занавес.

 

9

Класс 11 “а”, выпускной

Действующие лица:

А. А. — двадцатипятилетняя.

А. А. — шестнадцатилетняя в кино.

Невидимые голоса-комментаторы.

Кино 1997 — 1998 годов из ноутбука.

Огромная комната. Возле дальней стены стоит диван. Перед ним — пустое пространство,

линолеум. А. А. сидит на диване одна.

А. А. Летом после десятого класса мы на даче стали играть в свободу. Точнее, думаю, в свободу играла я, а все остальные — просто веселились. Мы гуляли по ночам с гитарой, покупали вино, самогон, пиво, орали Чижа, “ДДТ” и “Чайф”, напивались через день, а иногда — каждый день. Так началась большая беда: замаскировавшись вожделенной свободой, на самом же деле являясь дьяволом, тюрьмой, палачом. Я не умела выпить — только напиваться и, делая это, чувствовала себя свободной, взрослой, сильной, крутой.

А. А. достает ноутбук. Включает его. Заходит в папку: “my videos” — 11 “ а”. Открывает файл

“1sept.avi”. Изображение проецируется на стену.

Кино. Первое сентября. Небо серое, температура низкая. А. А. в черной куртке из кожзаменителя идет в школу. Она выглядит нервно.

А. А. Она выглядит нервно, поскольку страшно волнуется. Она мечтает о встрече с Л., но невероятно стесняется, уходит в себя. Она чего-то боится. Эмоций? Не знаю, она просто ужасно боится встречи. Но и ужасно хочет ее, этой встречи.

Кино. А. А. подходит к школе. Построение: линейка во дворе. Ученики стоят буквой “П”. Л. опаздывает. Л. появляется. Она выглядит очень хорошо. У нее зеленая куртка из кожзаменителя и макияж. Светлые волосы на косой пробор. Счастливый взгляд. Она подходит к А. А. и здоровается. А. А. опускает глаза, протягивает руку. Приветствует. И заговаривает с С. П., который стоит рядом. Игнорирует Л.

А. А. А. А. чуть не провалилась сквозь землю, она не смогла. Она не пережила эту встречу, она убежала, она трус и шут, А. А. — шут!

Невидимые голоса-комментаторы. А. А. — шут, шут, шут!

Кино. В классе. Они стоят возле парты и стараются не смотреть друг на друга. Л. грустна, А. А. мрачна. Л. предлагает пойти в “Тайфун” с компанией поесть мороженого и отметить первое сентября. А. А. говорит, что не может, так как опаздывает на бухаловку. Но Л. если хочет, может пойти с ними. Л. отказывается.

А. А. Она страшная дура, эта А. А., она натворила страшное!

Невидимые голоса-комментаторы. А. А. натворила страшное, страшное, страшное!

Кино. А. А. пьяная в жопу. Блюет на скамейке недалеко от школы. Вокруг ходят какие-то люди. А. А. постепенно трезвеет. В школе она говорит вахтеру, что чем-то отравилась. Кажется, за А. А. приходит мама. Л., вероятно, в “Тайфуне”.

Невидимые голоса-комментаторы. Такова встреча А. А., которая девочка будто мальчик, и Л., которая, несомненно, девочка, после долгой летней разлуки.

Воспроизведение файла заканчивается. А. А. ищет другой файл.

А. А. Тогда я говорила о том, что у меня новая и независимая личность. Крутая личность. Я выдержала три дня и написала ей записку. Кажется, я писала о любви. Или нет? Не знаю. В последующие месяцы — до марта — она играла со мной в кошки-мышки или люди-собачки: то приближала к себе, то отталкивала. Первые два месяца — только отталкивала, а я — я пыталась вернуть ее изо всех своих ограниченных сил. Школа меня волновать перестала. Уроками я не занималась: уделяла внимание только алгебре, геометрии, русскому языку и литературе, остальные предметы летели мимо, как пули шальные. Я все время носила плеер и эту черную кожаную куртку. Не помню, были ли пьянки. Наверное, были: я пребывала в образе. Крутого, мрачного и независимого подростка. Я была смешна.

Невидимые голоса-комментаторы. А. А. — шут, шут, шут!

А. А. находит файл “denrozhd_nov.avi”, запускает его, изображение проецируется на стену.

Кино. А. А. и ее мама подбирают подарки для Л. Это — книга, мягкая игрушка и красивый сувенир. А. А., М., Н., Д. идут на день рождения к Л. Она отмечает его дома. Все приходят, дарят подарки. А. А. ждет. Все стоят небольшим кружком. А. А. тоже, смущаясь, дарит подарки. Л. комментирует: “Так много всего!” Н., М., Д. кричат: “Поцелуй ее, поцелуй!” А. А. краснеет. Краснеет. Стоит. Смотрит вниз, потом вокруг. Целует Л. в щеку. Все кричат и аплодируют.

А. А. Было начало ноября.

Кино. А. А. постепенно напивается и на кухне зачем-то рассказывает подруге родителей Л. о том, что летом переспала с С., а тот ее бросил.

А. А. История про С. была полностью придумана, чтобы оправдать холодность встречи после летней разлуки. Я говорила, будто пришла в школу и очень переживала, не могла ничего, потому что он меня трахнул и бросил. Его не было. Я была девственна, как чистый лист. Но история сработала, и Л. подпустила меня к себе, до этого не делала ни шага навстречу.

Кино. А. А напивается, и все решают, что ей следует остаться ночевать у Л. Они спят на одном диване: Л. и А. А. Л. робко обнимает А. А. сзади. А. А. лежит на боку. Она не спит, но притворяется спящей.

А. А. А. А. мгновенно протрезвела. Она еле дышит, потому что боится упустить хотя бы секунду этой ночи.

Кино. А. А. обнимает Л. сзади. Обе делают вид, будто спят.

А. А. А. А. обняла Л., притворяясь спящей, иначе никогда не решилась бы. А потом, притворяясь сонной, она поцеловала Л. в шею — легко-легко.

Кино. Обе молчат. Л. стала дышать чаще.

А. А. Мы пролежали так до утра, обнимая друг друга и притворяясь спящими.

Воспроизведение файла заканчивается. А. А. находит другой файл. Запускает его:

“march_MAN.avi”.

А. А. Мы писали работы по русской литературе для конкурса среди учеников выпускных классов с пафосным названием “Малая академия наук”. Я писала работу по Цветаевой, а Л. — по Достоевскому. В какой-то момент — кажется, поздней осенью или зимой? скорее зимой — на школьной дискотеке я поняла, что хочу большего, чем просто объятия. Я стояла возле стены и наблюдала за танцующей Л. Смотрела на ее пластику, на ее летающие волосы. Перед сном она стояла у меня перед глазами, и я возбужденно вертелась на кровати. В январе мне исполнилось шестнадцать. Кажется, зимой я начала ее уговаривать поцеловаться. Она возражала, что это все испортит: у нас — чистая дружба, поцелуй опошлит ее. Она убеждала меня, что это аморально. Я говорила, что любовь не может быть аморальной.

Кино. Л. и А. А. слушают объявление результатов конкурса. Преподаватель говорит, что Л. заняла первое место, А. А. — второе. Они долго не могли выбрать — работы, по их мнению, равнозначны. Но А. А. поступает в медицинский, а Л. собирается идти в гуманитарную сферу. Поэтому места разделили так. А. А. вскрикивает: “Ура! Я хотела, чтобы было именно так”.

Кино. А. А. и Л. сидят на скамейке возле станции метро “Госпром”. Л. обнимает А. А.

А. А. По-настоящему Л. простила меня только в марте после конкурса. Она сказала какую-то глупость вроде “я не знала, что ты способна на такие жертвы”, она обнимала меня, я стеснялась и была совершенно счастлива.

Воспроизведение файла заканчивается. А. А. ищет следующий файл. “N_v_lesu.avi”.

Н. была моей одноклассницей, более взрослая, чем все мы, — старше, кажется, на полтора года. Она постоянно встречалась с мальчиком. Она знала все то, о чем мы только начали мечтать. В переписке мы пришли к тому, что хотели бы попробовать поцеловаться, выпили пива и поцеловались в лесу, недалеко от школы. Она была худой, с очень большой грудью. Я потрогала ее очень нерешительно. На правой ее груди был засос. Странно, файл не запускается.

В руках у А. А. появляется маленькая книга стихов “Бедные белые люди”.

Это — моя первая книга, изданная в 2005 году. Большинство стихов в ней написаны в 2004 году. Мы будем читать одно стихотворение вслух.

Невидимые голоса-комментаторы.

Август. Тонкие рожки троллейбуса, падая,

раздражают бороду с коричневым дипломатом.

Дама делает мелкие шажки

к выходу.

Манная каша сбегает. Л. сбегает. Лето сбегает.

Целый год мы ходили взявшись за руки.

Я выдумывал невероятные истории, чтобы добиться ее объятий.

Я не знал, что обнимать можно просто так.

Она знала. Мы отличались, потому что

просто с ней я был немножечко мальчиком, а она была девочкой,

думающей, что я девочка.

У меня до сих пор хранятся сотни школьных записок,

добрая половина которых — мои монологи:

то я писал, что размышляю о самоубийстве,

то назывался Ставрогиным, мечтающим укусить за нос

самого себя.

Когда директор вручал мне золотую медаль, он подмигнул.

Я был уверен в его невысказанных мыслях:

“Мы даем эту медаль тебе за твои больные фантазии,

рожденные ради момента утешения,

когда ты надевал собственную подругу, как платье,

которое никогда не носил, —

видимо, бессознательно компенсируя

и это желание, кроме безусловно главного”.

Я тогда покраснел, как замечания по поведению в моем дневнике,

но достойно кивнул и принял заслуженную награду.

Я — награжденный солдат белый, солдат черный.

Мы впервые поцеловались в мае, через полтора года после знакомства.

Я лежал посреди леса на прелых листьях и

рассыпбался на миллионы частей, из которых составлен мой пазл,

я собирался снова, я открыл для себя родинку на ее спине и прочие

местности, неизвестные географам,

порт моего Гамбурга заработал, я отчалил, я совершенно отчаялся.

Когда мы уходили оттуда, нас окликнул сзади подгнивший матрос —

он подглядывал за нами и теперь предлагал

повторить все то же, “дам десять долларов”.

“Мы не продаемся”, — ответил стойкий белый солдатик.

Я вспоминал это в августе, после того, как июльское солнце

растопило олово моего тела, и я больше не мог стоять.

С меня сняли мое — как я думал — единственное платье, я плакал,

как взрослый мужчина,

потом — с меня сняли второе платье, о котором я вовсе не знал, и я плакал,

как девочка,

но потом с меня сняли третье — и я стоял абсолютно голый

возле ее общежития, мне хотелось стыдиться — но мою наготу

не замечали:

ни персонаж с коричневым дипломатом, ни дама, ни Л.

Представляешь? Я принес себя в жертву, а этого никто не увидел.

Тогда мне открылось, что Жанна д’Aрк была счастливой женщиной.

Солдат черный в белой куртке из кожзаменителя

поздним летним вечером

лежит, дрожа, под общежитием в 602-м микрорайоне.

Вахтер говорит, что таких в строй не берут. Но я осаждаю противника,

и он поддается.

Я проникаю на кухню, вижу ее, она в ужасе — родители же проснутся,

мое олово переламывается пополам, и я падаю перед ней на колени:

“Не уезжай. Останься ради меня, ради моей жертвы. Я что-то сделаю.

Помнишь, я говорил тебе, что никогда не воспользуюсь косметикой, — так

вот,

сейчас я готов нарисовать большие черные стрелки,

перевести их назад, чтобы тыква стала каретой,

нарисовать свои губы алым, чтобы мой поцелуй оставлял след

и более не казался вымыслом,

напудриться до боевой раскраски и быть кислотным пугалом

в твоем огороде, все, что угодно, потому что

я не могу без тебя вот таким совершенно голым.

Экзюпери говорил —

мы в ответственности за тех, кого мы раздели ”.

А она терпеть не могла летчиков, а тем более летчиков-писателей.

Потому в тот вечер маленький мальчик стоял на берегу и наблюдал,

как в Гамбургском порту

посреди полного штиля

тонули все корабли.

А. А. Мы поцеловались в мае через полтора года после знакомства. На выпускном вечере мы целовались в физкультурной раздевалке. На общем концерте мы спели две песни: “Mon mиc а moi” Patricia Kaas26 и “She loves you” “Beatles”27. Вскоре после выпускного мы — ее родители, Л. и я — уехали в Алушту, где провели десять потрясающих дней: достойная кульминация школьного романа продолжительностью около двух лет. С начала мая каждый день после школы мы целовались в лесу. В июле на море мы целовались в постели по ночам, а через несколько дней она решилась стать совершенно моей. Дом располагался на высоком холме. Окно нашей комнаты выходило на восток. Из окна видны были крымские горы. Утром она стояла абсолютно голая перед окном, и ее силуэт освещало восходящее солнце.

 

10

Эпилог

Что происходит с подростком? Связано ли это с пробуждением сексуальности? Почему моя повесть о позднем детстве превратилась в историю школьной любви?

Мы помним, что возле персонажа Ренаты Литвиновой была найдена папка с протоколами, на одной стороне которых был задан вопрос о смысле жизни, а другая сторона была исписана одним словом-ответом: любовь.

Я склоняю голову перед всеми, кто воспел любовь как единственный смысл, ибо я пришла к тому же.

Общаясь со своей школьной памятью на протяжении трех недель, я поняла, что наиболее яркие, живые, эмоциональные воспоминания — это память любви. Дни без любви канули в небытие.

Вспомним вторую главу: принимая за аксиому утверждение о том, что жизнь имеет смысл, и приравнивая текст к жизни, мы на основании двух предпосылок без труда получаем другую аксиому: текст имеет смысл.

Если мы допускаем, что жизнь имеет смысл исключительно в любви, то и текст имеет смысл в любви. Противореча законам формальной логики, мы, расширяя утверждение, получаем: жизньтекст (искусство)любовь.

 

1 “Вчера” (англ.). Песня “Битлз”.

2 На это может потребоваться несколько минут (англ.).

3 Во время данного процесса произошла непонятная ошибка (англ.).

4 Делиться чувствами (англ.).

5 “Не плачь” (англ.) Лирическая песня американской рок-группы “Ганз-н-Роузес”.

6 Мне кажется, когда ты меня обнимаешь, я испытываю сексуальное волнение (англ.).

7 Каждый день (англ.).

8 Пиво (англ.).

9 Отключить разум, расслабиться и плыть по течению (англ.). Цитируется песня “Битлз”.

10 Твою любовь (англ.).

11 В каких ситуациях тебе нужны нежность и тепло? (англ.)

12 Иногда. Когда мне это нужно, я тебя обнимаю (англ.).

13 Обнимать тебя (англ.).

14 Позавчера, когда ты обнимала меня и успокаивала, боль улетела… (англ.)

15 Не говори ерунды! Для друзей нормально разделять боль друг друга. Иначе невозможно (англ.).

16 Дерьмо (франц.).

17 Мне нравится, когда ты так меня называешь! (англ.)

18 Глупых вопросов (англ.).

19 Разве это не ненормально? (англ.)

20 Не плачь… (англ.)

21 Ты странная, потому что заставляешь меня открывать душу, а сама никогда этого не делаешь (англ.) .

22 Я хочу открыть свою душу, но что-то останавливает меня, как только я тебя вижу (англ.).

23 На месте этого знаменитого английского выражения может быть любая русская инвективная лексика, примерно соответствующая смыслу “подите вон”. Переводить это выражение как “отвалите” или каким-либо другим способом кажется автору неправомерным сужением смыслового поля.

24 Я скажу “подите вон” дню оратора, потому что хочу делать все, что мне хочется. Это неправильно? (англ.)

25 Ждать целый год, да? Ты думаешь, что говоришь? Я не знаю даже, буду ли жива через неделю, а ты говоришь о годе! (англ.)

26 “Мой мужчина” Патрисии Каас (франц.).

27 “Она любит тебя” “Битлз” (англ.).

 

Клейкие листочки

Кабыш Инна Александровна родилась и живет в Москве. Окончила Московский государственный педагогический институт. Автор пяти поэтических книг, лауреат нескольких литературных премий.

 

Воспоминание об Алексее Дидурове

Я говорила — дурочка, коза:

“Как жалко, что в стихах у вас нет Бога…”

И округлялись у него глаза,

а я, не видя, продолжала строго,

что, мол, стихи его — сплошная плоть…

Не ведая, а может, забывая,

что во плоти явился нам Господь

и тем она бессмертна, что живая.

5 августа 2007.

 

*     *

 *

…над вымыслом слезами обольюсь.

А. Пушкин.

И видела я, как снимают кино.

Да что там “я видела” — я в нем снималась,

я кем-то была, и не все ли равно,

что этой меня была самая малость.

Была у героя жена на сносях,

в другой сериал героиня спешила…

А всё же работали все не за страх

и жизнь, а не шило меняли на мыло.

Колодец потемкинским был там — и дом,

и дети, которые льнули к окошку

(но правда, она заключается в том,

что все умирают всегда понарошку).

Искусства едва ли там было на треть

(и те, кто снимал, это видели сами),

но кто-то кино это будет смотреть

и (в том его смысл!)

обольется слезами.

21 августа 2007, Сочи.

 

*     *

 *

И помню я не мамин гроб,

не чей-то черный шелк

и не ее холодный лоб,

а то, что дождь пошел.

И то, что гроб стоял в траве —

забыли табурет.

И бабочек. Их было две.

…А гроб не помню, нет.

5 августа 2007.

 

*     *

 *

Мы с моим четырнадцатилетним сыном пришли на Троицу в храм.

Пол в храме был посыпан травой, а вдоль стен стояли березки.

“Благодать!” — подумала я, вдыхая запах свежей зелени.

“Бедные! — вдруг сказал мой сын,

кивая головой на березки. —

Такие молодые, им бы еще жить и жить…”

Я вспыхнула: “И что хорошего?

В конце концов, их изрезали бы ножами любители березового сока,

порубили на дрова любители шашлыков

или они засохли бы сами,

а так они попали в рай, —

я перевела дыхание, —

потому что ведь это только нас, людей, ждет Царствие Небесное,

а растения исчезнут без следа,

а вот эти, —

я обвела рукой храм, —

сподобились…” —

“Все равно, — упрямо сказал сын, —

они здесь совсем завяли

(я пригляделась: листья на березах действительно подсохли),

а у тех, что растут у нас во дворе,

такие клейкие листочки… ”

“Ты что… читал „Братьев Карамазовых”?” — опешила я.

“Карамазовых? — переспросил мой сын. —

Не-е… Стругацких — читал…”

И я усмехнулась,

ох уж эти мне русские мальчики,

потому что видела,

что мой сын не согласен заплатить листком березы за рай,

и подумала, что это здорово, хоть он и не прав.

30 мая 2007.

*     *

 *

Свора-

      чива-

            ется,

                  сорвавшись с губ,

сегодня стих:

            так самый воздух груб,

как будто в нем повсюду разлита

смертельная для слова кислота.

Стих не жилец, и дело его швах,

и потому он стынет на губах

поэта,

            где не сохнет молоко,

мед — пиво,

            гоголь-моголь

                        и Клико.

22 октября 2006.

 

На смерть бабочки

Я думала, что бабочка на свет

всегда летит, чтобы сгореть, — ан нет.

Летела эта в омут с головой —

при свете солнца — в тазик бельевой.

Я не успела прядь убрать со лба —

так вот что называется “судьба”! —

на миг она вгляделась в водоем

и рухнула,

            чтоб быть с собой вдвоем.

2003.

 

*      *

  *

Великим, Господи, постом

Тебя прошу я о простом,

но страшно трудном почему-то:

мое унынье превозмочь.

Чтобы и день любить, и ночь,

и утро, Господи,

                           и утро!..

27 февраля 2007.

 

Ностальгия

Березин Владимир Сергеевич родился в 1966 году. Закончил Московский университет. Печатался в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Октябрь” и др. Живет в Москве.

 

Ностальгия — вот лучший товар после смутного времени, все на манер персонажей Аверченко будут вспоминать бывшую еду и прежние цены. Говорить о прошлом следует не со стариками и не с молодыми, а с мужчинами, только начавшими стареть — вернее, только что понявшими это. Они еще сильны и деятельны, но вдруг становятся встревоженными и сентиментальными. Они лезут в старые папки, чтобы посмотреть на снимок своего класса, обрывок дневника, письмо без подписи. Следы жухлой любви вперемешку с фасованным пеплом империи — иногда в тоске кажется, что у всего этого есть особый смысл.

Но поколение катится за поколением, и смысл есть только у загадочного течения времени — оно смывает все, и ничье время не тяжелее прочего.

 

НОВЫЙ ГОД

Меня окружал утренний слякотный город с первыми очнувшимися после новогодней ночи прохожими. Они, как бойцы, выходящие из окружения, шли разрозненно, нетвердо ставя ноги. Автомобиль обдал меня веером темных брызг, толкнула женщина с ворохом праздничных коробок. Бородатый старик в костюме Деда Мороза прошмыгнул мимо. Что-то беззвучно крикнул продавец жареных кур, широко открывая гнилой рот.

Город отходил, возвращался к себе, на привычные улицы, и первые брошенные елки торчали из мусорных баков. Ветер дышал сыростью и бензином. Погода менялась — теплело.

Я свернул в катящийся к Москве-реке переулок и пошел, огибая лужи, к стоящему среди строительных заборов старому дому. Там, у гаражей, старуха выгуливала собаку. Собака почти умирала — в богатых странах к таким собакам приделывают колесико сзади, и тогда создается впечатление, что собака впряжена в маленькую тележку.

Но тут она просто ползла на брюхе, подтягиваясь на передних лапах. Колесико ей не светило.

Мало что ей светило в этой жизни, подумал я, открывая дверь подъезда.

Я шел в гости к Евсюкову, что квартировал в апартаментах какого-то купца-толстопуза. Богач давно жил под сенью пальм, а Евсюков уже не первый год, приезжая в Москву, подкручивал и подверчивал что-то в чужой огромной квартире с видом на храм Христа Спасителя.

Мы собирались там раз в пятый, оставив бой курантов семейному празднику, а первый день Нового года — мужским укромным посиделкам. Это был наш час, ворованный у семей и праздничных забот. Мир впадал в Новый год, вваливался в похмельный январский день, бежали дети в магазины за лекарством для родителей, а мы собирались бодрячками, храня верность традиции.

Было нас шестеро — егерь Евсюков, инженер Сидоров, буровых дел мастер Рудаков, во всех отношениях успешный человек Раевский, просто успешный человек Леонид Александрович — и я.

И вот я отворил толстую казематную дверь, и оттуда на меня сразу пахнуло каминным огнем, жаревом с кухни и вонючим кальянным дымом.

В гигантской гостиной, у печки с изразцами, превращенной купцом в камин, уже сидели Раевский и Сидоров, пуская дым колечками и совершенно не обращая на меня внимания.

— …Тут надо договориться о терминологии. У меня к Родине иррациональная любовь, не основанная на иллюзиях. Это как врач, который любит женщину, но как врач он видит венозные ноги, мешки под глазами (почки), видит и все остальное. Тут нет “вопреки” и “благодаря”, это как две части комплексного числа, — продолжал Раевский.

— У меня справка есть о личном общении, — ответил Сидоров. — У меня хранится читательский билет старого образца — синенькая такая книжечка, никакого пластика. Там на специальной странице написано: “Подпись лица, выдавшего билет: Родина”.

Они явно говорили давно, и разговор нарос сосулькой еще с прошлого года. Раевский сидел в кресле Геринга. Мы все время подтрунивали над отсутствующим хозяином квартиры, что гордился своим креслом Геринга. На многих дачах я встречал эти кресла, будто бы вывезенные из Германии. Их была тьма — может, целая мебельная фабрика работала на рейхсмаршала, а может, были раскулачены тысячи дворцов, где всего по разу бывал толстый немец: Геринг посидит минуту да и пересаживается в другое кресло, но клеймо остается навсегда: “кресло Геринга”.

Чтобы перебить патриотический спор, я вспомнил уличную сценку:

— Знаете, я, кажется, видел Липунова.

— Того самого? Профессора?

— Ну да. Только в костюме Деда Мороза.

— Поутру после Нового года и не такое увидишь. — Сидоров подмигнул. Сидоров был человек простой и в чтении журнала “Nature” замечен не был. Теорию жидкого времени Липунова он не знал и знать не хотел.

Меж тем Липунов был загадочной личностью, знаменитым физиком. Сначала он высмеивал теорию жидкого времени, потом вдруг стал яростным ее адептом, а потом куда-то пропал. Говорили, что это давняя психологическая травма — у Липунова несколько лет назад пропал сын-подросток, с которым они жили вдвоем.

Он пропал, может, сошел с ума, а может, просто опустился, как многие из тех, кто считал себя академической солью земли, а потом доживал в скорби. Были среди них несправедливо обиженные, а были те, чей срок разума истек. Ничего удивительного в том, что я мог видеть профессора в костюме Деда Мороза. Любой дворник сейчас может на день надеть красный полушубок вместо оранжевой куртки.

— Ну, дворники разные бывают, — возразил Раевский. — Я вот живу в центре Москвы, в старом доме. На первом этаже там живут дворники-таджики. Не знаю, как с ними в будущем обернется, но эти таджики мне ужасно нравятся — очень аккуратно всё метут, тихие, дружелюбные и норовили мне помочь во всяких делах. Однажды пришел в наш маленький дворик пьяный, стал кричать, а когда его принялись стыдить из окон, он отвечал разными словами — удивительно в рифму. Так вот, таджики его поймали и вежливо вразумили, после чего убрали все то, что он намусорил битыми бутылками.

— А ты уверен, что если ночью не постучать к твоим таджикам, то ты не станешь счастливым владельцем коробка анаши? — не одобрил этого интернационализма Сидоров. — Я почувствовал, что они сейчас снова свернут на русскую государственность. — Говорят, что таджикские дворники на самом деле непростой народ. Помашут метлой, вынут из кармана травы. Вот я поздно как-то приехал домой — смотрю, толкутся странные люди у дворницкого жилья. И везде, куда заселили восточную рабочую силу, я всегда вижу наркоманических людей.

— В Москве сейчас много загадочного. Вот строительство такое загадочное…

— Ой, блин, какое загадочное! — На этих словах из кухни, отряхивая мокрые руки, вылез буровых дел мастер Рудаков. — Золотые купола над бассейнами, туда-сюда. У нас ведь, как всегда, две крайности: то тиграм мяса не докладывают, бутылки вмуровывают в опорные сваи, то наоборот. Вот как-то пару раз мы попадали — то ли на зарывание денег, то ли еще что. Мы сажаем трубы, двенадцать миллиметров, десять метров вниз, два пояса, анкера, все понятно. Трубы — двенадцать метров глубиной, шаг — метр по осям, откапывают полтора метра, заливается бетонная подушка с нуля еще метра полтора — что это?

Я слушал эту музыку сфер с радостью, потому что я понял, кого мне в этот момент напоминает Рудаков. А напоминал он мне актера, что давным-давно орал со сцены о своей молодости, изображая бывшего стилягу. Он орал, что когда-то его хотели лишить допуска, а теперь у него две мехколонны и пятьдесят бульдозеров. В тот год, когда эта реприза была особенно популярна, мы были молоды по-настоящему, слово “допуск” было не пустым, но вот подумать, что мы будем относиться к этому времени с такой нежностью, как сейчас, мы представить не могли. Я почувствовал себя лабораторным образцом, что отправил профессор Липунов в недальнее прошлое, залив его сжиженным, ледяным временем.

Мы все достигли разного и, кажется, затем и были нужны друг другу — чтобы хвастаться.

Но сейчас было видно, что ни славянофилы, ни западники ответить Рудакову не могут.

Я, впрочем, тоже.

Поэтому буровых дел мастер Рудаков сам ткнул пальцем в потолок:

— Что это, а? Стартовый стол ракеты? Так он и черта выдержит, не то что ракету. А ведь через год проезжаешь — стоит на этом месте обычный жилой дом. Ну, не обычный, конечно, с выпендрежем, но, зная его основание, я вам могу сказать — десять таких домов оно выдержит. С лихвой! На хрена?

Раевский все же вставил свое слово:

— Легенд-то много, меня-то удивляет другое — насколько легенды близки к реальности.

— Много легенд, да, — мы вот на Таганке бурили, там, где какой-то офисный центр стоит. Так нас археологи неделю, наверное, доставали. Сначала пытались работу останавливать, но потом поняли — нет, бесполезно. Трое пришло мужиков средних лет, а при них двое шестерок, пацаны такие, лет по девятнадцать. Рылись в отвале — а ведь там черепки кучами. Они шурфы отрыли, неглубокие правда, по полметра, наверное. До хрена — до хрена, много этих черепков-то. Я перекурить пошел, к ним подхожу: “Ну, чего?” Смотрю, у них там одна фанерка лежит — это двенадцатый век, говорят, на другой фанерине тринадцатый век лежит — весь в узорах. Четырнадцатый и пятнадцатый опять же, а так ведь и не скажешь, что пятнадцатый по виду. Ну там пятьдесят лет назад расколотили этот горшок.

— Удивительно другое, — вздохнул Раевский. — Несмотря на волны мародеров, огромное количество вещей до сих пор находится в домах. Какие-нибудь ручки бронзовые.

— Да что там ручки! Было одно место в Фурманном переулке. Сначала мы приехали, стоял там старый дом, только потом его стали сносить. Такой крепкий дом старой постройки, трехэтажный. Сидел там сторож — мы приходим как-то к нему, а он довольно смурной и нервный. Явилась ночью компания, говорит, три или четыре человека, лет по сорок, серьезные. А там ведь как темнеет, а темнеет летом поздно, на все старые дома, как муравьи на сахар, лезут всякие кладоискатели, роют-ковыряют.

Этот дом действительно старый, восемнадцатого, может, века, там уже даже рам не осталось — стены да лестницы. И вот как стемнеет, этот дом гудел — по одному, компаниями.

Сторож этот пришельцев гонял, а тут… Тоже хотел шугануть, но эти серьезные люди ему что-то колюще-режущее показали и говорят: сиди, дескать, нам нужен час времени. Через час можешь что хочешь делать — милицию сна лишать, звонить кому-нибудь, а сейчас сиди в будке и кури. Напоследок, правда, бросил им: “Ничего не найдете, здесь рыщено-перерыщено”. Мужики говорят: “Иди, дед. Мы знаем, чё нам надо”.

Ну, через час он вышел, честно так вышел, как и обещал, пошел смотреть. На лестничной площадке между вторым и третьим этажами вынуто несколько кирпичей, а за ними — ниша, здоровая. Пустая, конечно.

Было там что, не было ли — хрен его знает. Да сломали давно уж.

На этом месте я пошел на кухню слушать Евсюкова. Однако ж Евсюков молчал, а вот Леонид Александрович как раз рассказывал про какого-то даосского монаха.

Евсюков резал огромные узбекские помидоры, и видно было, что Леонид Александрович участвовать в приготовлении салата отказался. Наверняка они только что спорили о женщинах — они всегда об этом спорили: потомственный холостяк Евсюков и многажды женатый Леонид Александрович.

— Так вот этот даос едет на поезде, потому что собирал по всей провинции пожертвования. Вот он едет, лелеет ящик с пожертвованиями, смотрит в окно на то, как спит вокруг гаолян и сопки китайские спят, но его умиротворение нарушает вдруг девушка, что входит в его купе.

Она всмотрелась в даоса и говорит:

— Мы тут одни, отдайте мне ящик с деньгами, а не то я порву на себе платье и всем расскажу, что вы напали на меня. Сами понимаете, что больше вам никто не то что денег не подаст, но и из монахов вас выгонят.

Монах взглянул на девушку безмятежным взглядом, достал из кармана дощечку и что-то там написал.

Девушка прочитала: “Я глухонемой, напишите, что вы хотите”.

Она и написала. Тогда даос положил свою дощечку в карман и, все так же благостно улыбаясь, сказал:

— А теперь — кричите…

— Вот видишь, — продолжил Евсюков какой-то ускользнувший от меня разговор, — а ты говоришь — уход и забота…

Мне всучили миску с салатом, а Евсюков с Леонидом Александровичем вынесли гигантский поднос с бараниной:

— Ну, все. Стол у нас не хуже, чем на Рублевском шоссе.

Рудаков скривился:

— Знавал я эту Рублевку, бурил там — отвратительный горизонт. Чуть что — поползет, грохнется.

Мы пили и за старый год, угрюмо и неласково, ибо он был полон смертей. И за новый — со спокойной надеждой. Нулевые годы катились под откос, и оттого, видимо, так четко вспоминались отдаляющиеся девяностые.

У каждого из нас была обыкновенная биография в необыкновенное время. И мы, летя в ночи в первый день нового года над темнеющим городом, принялись вспоминать былое, и все рассказы о былом начинались со слов “на самом деле”. А я давно знал, и знал наверняка, что все самое беспардонное вранье начинается со слов “на самом деле...”. Говорили, впрочем, об итогах и покаянии.

Слишком многие, из тех, кого мы знали, не просто любили прошлое, но и публично каялись в том, что сделали что-то неприличное в период первичного накопления капитала. Я сам видел очень много покаяний моих друзей — и все они происходили в загородных домах, на фоне камина, с распитием дорогого виски. Под треск дровишек в камине, когда все выпили, но выпили в меру, покаяния идут очень хорошо.

Есть покаяния другие — унылые покаяния неудачников, в нищете и на фоне цирроза печени. Очень много разных форм покаяний, что заставляют меня задуматься о ревизии термина.

— Мы тоже сидим у камина, — возразил Раевский, — по-моему, наличие дома или нищеты для покаяния не очень важно. Покаяние, если это не диалог с Богом, — это диалог между человеком и его совестью. Камин или жизнь под забором — обстоятельства, не так важные для Бога и для совести. Важно, что человек изменился и больше не совершит какого-то поступка. Совесть — лучший контролер.

— Ну да. Ему это не нужно. К тому же есть такая штука — некоторых искушений просто уже нет по своей природе. То, что человек мог легко сделать в девяностые годы, сейчас он легко не сделает. Зачем садиться снова на Боливара, что не вывезет двоих, можно сказать. “Мне очень жаль, но пусть он платит по один восемьдесят пять. Боливар не снесет двоих” — и ему действительно, действительно очень жаль. Но по один восемьдесят пять уже уплачено. Не верю я в эти покаяния. Если они внутренние, то они, как правило, остаются внутренними и не выплескиваются на застольных друзей, в газеты или в телевизор. А если выплескиваются, то это что-то вроде публичного сжигания своего партбилета в прямом эфире.

— А что, рубануть по пальцу топором, бросить все и отправиться в странствие по Руси? Сильный ход.

— Не знаю, ребята. А вот нравственное покаяние, когда жизнь обеспечена и деньги — к деньгам, — вещь куда более сложная для этического анализа.

— Я вот что скажу: все написанные слова — фундамент нынешнего благосостояния. Это такие мешки с долларами, что покрадены с того паровоза, что остановился у водокачки. Как в этом каяться — ума не приложу, вынимать ли из фундамента один кирпич, разбирать ли весь фундамент.

Нет, по мне, сжигание партбилета, особенно когда за это не сажают, — чрезвычайно некрасивый поступок, но покаяние без полной переборки фундамента — тоже нечто мне отвратительное. Это ведь очень давно придуманная песня, старая игра в пти-жё: я украл три рубля, а свалил на горничную, а я девочку развратил, а я в долг взял и не отдал, а я написал говно и деньги взял. И начинается игра в стыд, такое жеманничанье. Друзья должны вздохнуть, налить еще вискаря в низкие, до хруста вымытые стаканы и выпить. А потом кто-то еще что-то расскажет — про то, как попилил бабла и что теперь немного, конечно, стыдно, — но все понимают, что если бы не попилил, то мы бы не сидели на Рублевке и после бани не пили хороший виски. И вот все кивают головами и говорят: да-да, какой ты чуткий, братан, тебе стыдно, и это так хорошо. И стыд хорошо мешается с виски, как запах дров из камина со льдом в стакане. Как-то так.

— Да сдалось тебе благосостояние! Тебе кажется, что поводом для раскаяния может быть только поступок, за который получены деньги! Понятно, сидя перед камином, сетовать, что пилил бабло, как-то нехорошо. Но ведь и не говорить — нельзя. Я вот никогда не пилил бабла, — возразил просто успешный человек Леонид Александрович. — При чем тут твое благосостояние? Мне, например, про твое благосостояние ничего не известно. И деньги тут тоже ни при чем, вернее, они (если говорить об уравнениях) только часть схемы “деньги-реноме — деньги-штрих”. Более того, я вообще сложно отношусь к проблеме распила: ведь мы все получали деньги от тех же пильщиков. Но благосостояние тут очень даже при чем — наша система довольно хорошо описана многими литераторами и философами, которые говорили о грехе и покаянии в церковном смысле. Меня-то интересует очень распространенная сейчас традиция раскаяния, смешанная с ностальгией, которая не собственно сожаление, а такая эстетическая поза: грешил я, грешил... а потом отпил еще.

То есть понятно, что и у меня есть вещи, которых я бы сейчас делать не стал, но вспомнить их, скорее, приятно. А есть вещи, которые и делать бы не стал, и вспоминать очень неприятно. Последние, как правило, завязаны на чувство вины: “Вот поди ж ты, какие у этого были печальные последствия”.

— Ну да, ну да. Но я как раз повсеместно наблюдаю сейчас стадию “сладкого воспоминания о грехе” — поэтому-то и сказал, что задумываюсь о сути самого понятия. Вот дай нам машину времени, то как мы поступим?

Я слушал моих друзей и вспоминал, как жарким летом уходящего года совершил такое же путешествие во времени — я вернулся лет на двадцать назад, и это был горький опыт. В общем, это было очень странное путешествие. В том месте — среди изогнутой реки, холмов, сосен и обрывов над черной торфяной водой — я впервые был лет пятнадцать назад — и потом ездил туда раз в год, пропустив разве раз или два — когда был в других странах.

Ежегодно там гудел день рождения моего приятеля, но первый раз я приехал в другом раскладе: с одноклассником. Он только что отбил жену у приятеля и вот теперь объезжал с ней, усталой, с круглым помидорным животом, дорогие сердцу места, оставляя их в прошлом, прощаясь. Одноклассник уже купил билеты на “Эль-Аль”, и Обетованная земля ждала их троих. И я тогда был не один, да.

И вот за эти ушедшие, просочившиеся через тамошний песок годы на поляне, где я ночевал, ушлые люди вырастили ели, потом топорами настучали елкам под самый корешок, расставили их по московским домам, и вот теперь там было поле, синее от каких-то лесных фиалок. Самым странным ощущением было ощущение от земли, на которой ты спал или любил. Вот ты снова лежишь в этом лесу, греешь ту же землю своим телом, а потом ты уходишь — и целый год на это место проливаются дожди, прорастает трава, вот эта земля покрывается снегом, вот набухает водой, когда снег подтаивает. И вот ты снова ложишься в эту ямку, входишь в этот паз — круг провернулся, как колесо, жизнь, почитай, катится с горки. Но ты чувствуешь растворенное в земле и листьях тепло своего и ее тела. У меня было немного таких мест, их немного, но они были — в крымских горах, куда не забредают курортники, в дальних лесах наверху, где нет шашлычников. Или в русских лесах, где зимой колют дрова и сидят на репе, и звезда моргает от дыма в морозном небе. И не в ситцах в окне невеста, а праздник пыли да пустое место, где мы любили. Теперь и там, и где-то в горах действительно пустое место. А когда-то там стояла наша палатка, и мы любили у самой кромки снега. С тех пор много раз приходили туда снега, выпадая, а потом стекая вниз. На той площадке, сберегавшей нас, теперь без нас сменяются сезоны, там пустота, трава да ветер, помет да листья, прилетевшие из соседнего леса. Там и здесь, в этом подмосковном лесу, без меня опадала хвоя и извилисто мимо текла река, и все никогда не будет так же — дохнет свинцовой гарью цивилизация, изменит русло река, а останется только часть тепла, частица. Воздух. Пыль. Ничто.

И время утекло водой по горным склонам, по этой реке, как течет сейчас в нашем разговоре, когда мы пытаемся вернуть наши старые обиды, а сами уплываем по этой реке за следующий поворот.

— Машина времени нам бы не помешала, — вдруг сказал я помимо воли.

— Ты знаешь, я о таких машинах регулярно смотрю по телевизору. Засекреченные разработки, от нас скрывали, скручивание, торсионные поля… Сапфировый двигатель опять же.

— Хм. Сапфировый двигатель случайно не содержит нефритовый ротор и яшмовый статор?

— Вова! — скорбно сказал Раевский. — Ты ведь тоже ходил к Липунову на лекции… Тут все просто: охладил — время сжалось, нагрел — побежало быстрее.

— Не все просто; это, вернее, простая теория — охладить тело до абсолютного нуля, 273 по Цельсию, — и частицы встанут. Но если охлаждать тело дальше, то они начнут движение в обратном направлении, станут колебаться, повторяя свои прошлые движения, — и время пойдет вспять. Да только все это мифы, газета “Оракул тайной власти”, зеленые человечки сообщают…

— А Липунов? — спросил Сидоров.

— Липунов — сумасшедший, — быстро ответил успешный во всех отношениях человек Раевский. — Вон Володя его в костюме Деда Мороза сегодня видел.

— Тут дело не в этом, — сказал просто успешный человек Леонид Александрович. — Ну вот попадаешь ты в прошлое, раззудись плечо, размахнись рука, разбил ты горячий камень на горе, начал жизнь сначала. И что ты видишь? Ровно ничего — есть такой старый анекдот про то, как один человек умер и предстал перед Господом. Он понимает, что теперь можно все, и поэтому просит:

— Господи, — говорит он, — будь милостив, открой мне, в чем был смысл и суть моей жизни?

Тот вздыхает и говорит:

— Помнишь ли ты, как двадцать лет назад тебя отправили в командировку в Ижевск?

Человек помнит такое с трудом, но на всякий случай кивает.

— А помнишь, с кем ехал?

Тот с трудом вспоминает каких-то двоих в купе, с кем он пил, а потом отправился в вагон-ресторан.

— Очень хорошо, что ты помнишь, — говорит Господь и продолжает: — А помнишь ли ты, как к вам женщина за столик подсела?

Человек неуверенно кивает, и действительно ему кажется, что так оно и было. (А мне в этот момент стало казаться, что это все та же история про китайского монаха с ящиком для пожертвований и девушку, что я уже сегодня услышал. Просто это будет рассказано с другой стороны.)

— А помнишь, она соль попросила тебя передать...

— Ну и?

— Ну и вот!

Никто не засмеялся.

— Знаешь, это довольно страшная история, — заметил я.

— Я был в Ижевске, — перебил Сидоров. — Три раза. В вагоне-ресторане шесть раз был, значит. Точно кому-то соль передал.

— А я по делам в Ижевске был. Жил там год, — невпопад вмешался Евсюков. — В Ижевске жизнь странна. За каждым забором куют оборону. Так вот, на досуге я изучал удмуртов и их язык. Обнаружил в учебнике, что мурт — это человек. А уд-мурт — житель Удмуртии.

— Всяк мурт Бога славит. Всяко поколение. — Просто успешный человек Леонид Александрович начал снова говорить о поколении, его слова отдалялись от меня, звучали тише, потому что я вспомнил, как однажды мне прислали пафосный текст. Этот текст сочился пафосом, он дымился им, как дымится неизвестная химическая аппаратура на концертах, которая производит пафосный дым для тех мальчиков, что не попадая в фонограмму.

Этот текст начинался так: “Удивительно, как мы дожили до нынешних времен! Мы ведь ездили без подушек безопасности и ремней, мы не запирали двери, и пили воду из-под крана, и воровали в колхозных садах яблоки”. Дальше мне рассказывали, как хорошо рисковать и как скучно и неинтересно новое поколение, привыкшее к кнопкам и правилам. Прочитав все это, я согласился.

Я согласился со всем этим, но такая картина мира была не полна, как наш новогодний, тоже вполне помпезный, обед не завершен без диггестива или кофе, как восхождение, участники которого проделали все необходимое, но не дошли до вершины десяток метров. Я бы дописал к этому тексту совсем немного: то, как потом мы узнали, что пьющие в сибирских городах воду из кранов и колонок стремительно лысеют и их печень велика безо всякого алкоголизма, что их детское небо не голубого, а оранжевого цвета, как молча дерутся ножами уличные банды в городах нашего детства и то, как живут наши сверстники, у которых нет ни мороженого, ни пирожного, а есть нескончаемая узбекская хлопковая страда, и после нескольких школьных лет организм загибается от пестицидов. Еще бы я дописал про то, как я работал с одним человеком моего поколения. Этот человек в дороге от одного немецкого города до другого рассказывал мне историю своего родного края. Во времена его давнего детства навалился на этот край тяжелый голод. И даже в утратившем свое название, а тогда знаменитом городе Горьком стояли очереди за мукой. Рядом, в лесной Руси, на костромскую дорогу ложились мужики из окрестных деревень, чтобы остановился фургон с хлебом. Фургон останавливался, и тогда крестьяне, вывалившись из кустов и канав, связывали шофера и экспедитора, чтобы тех не судили слишком строго и вообще не судили. А потом разносили хлеб по деревням.

Именно тогда одного мальчика бабушка заставляла ловить рыбу. То есть летом ему еще было нужно собирать грибы и ягоды, а вот зимой этому мальчику оставалось добывать из-подо льда рыбу. Рано утром он собирался и шел к своей лунке во льду. Он шел туда и вспоминал свой день рождения, когда ему исполнилось пять лет и когда он в последний раз наелся. С тех пор прошло много времени, мальчик подрос, отслужил в десантных войсках, получил медаль за Чернобыль, стал солидным деловым человеком и побывал в разных странах.

Каждая история требовала рассказа, каждая деталь ностальгического прошлого требовала описания — даже устройство троллейбусных касс, что были привинчены под надписью “Совесть — лучший контролер!”…

Как-то, напившись, он рассказал мне свое детство в помпезном купе, в которое охранники вряд ли бы пропустили молодую девушку. Мы везли ящики с не всегда добровольными пожертвованиями и оттого в вагон-ресторан не отлучались. Глаза у моего приятеля были добрые, хорошие такие глаза — начисто лишенные ностальгии.

Рыбную ловлю, кстати, он ненавидел.

И еще бы дописал немного к тому пафосному тексту: да, мы выжили, для разного другого. И для того в частности, чтобы Лехе отрезали голову. Он служил в Гератском полку, и домой он вернулся в цинковой парадке. Это была первая смерть в нашем классе.

Саша разбилась в горах. То есть не разбилась — на нее ушел по склону камень. Он попал ей точно в голову. Что интересно — я должен был идти тогда с ними, из года в год отправляясь с ними вверх, я пропустил то лето.

Боря Ивкин уехал в Америку — он уехал в Америку, и там его задавила машина. В Америке... Машина. Мы, конечно, знали, что у них там машин больше, чем тараканов на наших кухнях. Но чтобы так: собирать справки два года и — машина.

Миронова повесилась — я до сих пор поверить не могу, как она это сделала. Она весила килограмм под сто еще в десятом классе. Ее соседка по парте, что заходила к ее родителям, говорила, что люстра в ее комнате висит криво до сих пор, а старики тронулись. Они сделали из ее квартиры музей и одолевают редакции давно мертвых журналов ее пятью стихотворениями — просят напечатать. Мне верится все равно с трудом — как могла люстра выдержать центнер нашей Мироновой.

Жданевич стал банкиром, и его взорвали вместе с машиной, гаражом и дачей, куда гараж был встроен. Я помню эту дачу — мы ездили к нему на тридцатилетие и парились в подвальной сауне. Его жена все порывалась заказать нам проституток, но как-то все обошлись своими силами. Жена, кстати, не пострадала, и потом следы ее потерялись между внезапно нарезанными границами.

Вову Прохорова смолотило в Новый год в Грозном — он служил вместе с Сидоровым, был капитан-лейтенантом морской пехоты, и из его роты не выжил никто. Наши общие друзья говорили, что под трупами на вокзале были характерные дырки — это добивали раненых, и пули рыхлили мерзлый асфальт.

Даша Муртазова села на иглу — второй развод, что-то в ней сломалось. Мы до сих пор не знаем, куда она уехала из Москвы.

И Ева куда-то исчезла. Ее искали несколько лет и, кажется, сейчас ищут. Это мне нравится, потому что армейское правило гласит — пока тело не найдено, боец еще жив.

Сердобольский попал под машину — два ржавых, еще советских автомобиля столкнулись на перекрестке проспекта Вернадского и Ломоносовского — это вам не Америка. Один из них отлетел на переход, и Сердобольский умер мгновенно, наверное, не успев ничего понять.

Синицын спился — я видел его года три назад, и он утащил меня в какое-то кафе, где можно было только стоять у полки вдоль стены. Так бывает — в двадцать лет пьешь на равных, а тут твой приятель принял две рюмки — и упал. Синицын лежал как труп, еле выйдя из рюмочной. Я и решил, что он труп, но он пошевелил пальцами, и я позорно сбежал. Было лето, и я не боялся, что он замерзнет. Потом мне сказали, что у него были проблемы с почками и через год после нашей встречи его сожгли в Митине.

Разные это все были люди, но едино — вслед давно мертвому поэту, я бы сказал, что они не сумели поставить себя на правильную ногу. И я не думаю, что их было меньше, чем в прочих поколениях, — так что не надо никому надувать щеки.

Мы были славным поколением — последним, воспитанным при советской власти. Первый раз мы поцеловались в двадцать, первый доллар увидели в двадцать пять, а слово “экология” узнали в тридцать. Мы были выкормлены советской властью, мы засосали ее из молочных пакетов по шестнадцать копеек. Эти пакеты были похожи на пирамиды, и вместо молока на самом деле в них булькала вечность.

В общем, нам повезло — мы вымрем, и никто больше не расскажет, как были устроены кассы в троллейбусах и трамваях. Может, я еще успею.

“Ладно, слушайте, — сказал я своим воображаемым слушателям. Нет, не этим друзьям за столом, они высмеяли бы меня на раз, а невидимым подросткам. — Кассы были такие — они состояли из четырехугольной стальной тумбы и треугольного прозрачного навершия. Через него можно было увидеть серый металлический лист, на котором лежали желтые и белые монеты. Новая монета рушилась туда через щель, и надо было — опираясь на совесть — отмотать себе билет сбоку, из колодки, чем-то напоминающей короб пулемета „Максим”.

Теперь я открою главную тайну: нужно было дождаться того момента, когда, повинуясь тряске трамвая или избыточному весу меди и серебра, вся эта тяжесть денег рухнет вниз и мир обновится.

Мир обновится, но старый и хаотический мир каких-то бумажных билетиков и разрозненной мелочи исчезнет — и никто, кроме тебя, не опишет больше — что и где лежало рядом, как это все было расположено”.

Но было уже поздно, и мы вылезли на балкон разглядывать пульсирующие на уровне глаз огни праздничного города.

Мы принялись смотреть, как вечерняя тьма поднимается из переулка к нашим окнам. Тускло светился подсвеченный снизу храм Христа Спасителя да горел купол на церкви рядом. Сырой ветер потепления дул равномерно и сильно.

Время нового года текло капелью с крыш.

 

Веребьинский разъезд

Тимошин аккуратно положил портфель на верхнюю полку.

Остались только купейные места, и он еще идя по перрону с некоторым раздражением представлял себе чужие запахи трех незнакомцев с несвежими носками, ужас чужих плаксивых детей… Но нет, в купе сидел только маленький старичок с острой бородкой и крутил в руках продолговатый вариант кубика Рубика — черно-белый, похожий на милицейский жезл, и такой же непонятно-бессмысленный, как все головоломки исчезнувшего тимошинского детства.

Перед отъездом жена подарила Тимошину чудесную электрическую бритву — и только он решил еще раз поглядеть на нее, дополнением к компании, под звук отодвигающейся двери, внутрь ступил мужчина — мордатый и веселый.

Как Тимошин и ожидал, первым делом мордатый достал из сумки бутылку коньяка.

“Жара ведь”, — устало подумал Тимошин — но было поздно. Пришел унылый, как пойманный растратчик, проводник, и на столике появились не стаканы, а стопки.

Мордатый разлил. Шея его была в толстых тяжелых складках, и оттого он напоминал шарпея в свитере.

— Ну, за Бога, — сказал он и как-то удивительно подмигнул обоими глазами, — и за железную дорогу.

— Мы что, с вами виделись? — Тимошин смотрел на попутчика с недоумением. В повадках шарпея действительно было что-то знакомое.

— Так мы же с вами из одного института. Я с вагоностроительного.

— А я математикой занимался, — решил Тимошин не уточнять.

— А теперь?

— Теперь всяким бизнесом. — Тимошин и тут не стал рассказывать подробностей. Но попутчик (миновала третья стопка) ужасно развеселился и стал уверять, что они поменялись местами. Тем, кем был раньше Тимошин, теперь стал он — странный, уже, кажется, совсем нетрезвый пассажир.

— Так вы программист?

— Не совсем, не совсем… Но программирую, программирую… — Мордатый веселился и махал руками так, что старичка с его головоломкой сдуло в коридор. Он действительно сыпал профессиональными шутками, припомнил несколько общих знакомых (Тимошин понятия не имел, кто они), вспомнили также приметы времени и молодость. Мордатый жаловался на то, что высокоскоростного движения теперь вовсе нигде нет, вокзал в Окуловке развалился. Какая Окуловка, о чем это он?

— А скоростник? Это ж семидесятые годы! Это консервная банка с врезанной третьей дверью, а больше ничего у нас нет — асинхронника нет, ЭП1 уже устарел, ЭД8 нету, и “аммендорфа” нет больше… Ты вот, — он ткнул пальцем Тимошину в грудь, — отличишь ТВЗ от “аммендорфа”?

Тимошин с трудом сообразил, что имеются в виду вагоны немецкого и тверского производства.

— А вот я завсегда отличу! — Мордатый сделал странное движение, став на секунду похож на революционного матроса, рвущего тельняшку на груди. — По стеклопакетам отличу, по гофрам отличу — у нашего пять, у немцев покойных — два…

Какое-то мутное, липкое безумие окружало Тимошина. Он оглянулся и увидел, что они в купе давно вдвоем. Время остановилось, а коньяка в бутылке, казалось, только прибавлялось. Поезд замедлил ход и вдруг совсем остановился.

— Это спрямление, — икнул Мордатый. — Тут царь Николай палец на линейку поставил…

“Ишь ты, — подумал Тимошин. — И он еще заканчивал наш институт!” Всякий железнодорожник знал историю Веребьинского разъезда. Никакого пальца, конечно, не было — как раз при Николае поезда ходили прямо, но паровозы не могли преодолеть Веребьинского подъема, и еще во времена Анны Карениной построили объездной путь. Лет шесть назад дорогу спрямили, выиграв пять километров пути.

Все это Тимошин знал давно, но в спор вступать не хотелось. Споры убивало дрожание ложечки в стакане, плеск коньяка в бутылке, что оставлял мутные потеки на стеклянной стенке.

— Да. Хотел бы я вернуться в те времена, да.

Тимошин сказал это из вежливости и продолжил:

— Помню, мы в стройотряде… Вернуться, да…

Мордатый отчего-то очень обрадовался и поддержал Тимошина:

— Всяк хотел вернуться. Пошли-ка в ресторан.

Это была хорошая идея — она способствовала бегству от этого безумия. Тимошин встал с места и не сразу разогнул ноги. С ним было так однажды — когда партнеры в Гоа подмешали ему опиатов в суп. Мир подернулся рябью — но Тимошин удержал его за край, будто рвущуюся из рук на ветру простыню.

Мордатый уже торопился, быстро шагая по вагону, а Тимошин спешил за ним, на ходу ощупывая в карманах все ценное и дорогое.

Поезд подошел к какой-то станции и замер. Дверь тамбура была заперта.

Мордатый сердито подергал ее и вдруг рванул другую — дверь наружу. Ночная прохлада окатила Тимошина, и он шагнул вслед за своим спутником, чтобы перебежать в соседний вагон.

Движение оказалось неверным, и он, поскользнувшись, покатился по гладкой поверхности.

Под рукой был снег и лед.

Движение закончилось.

Он еще несколько мгновений сидел на твердом и холодном. Но в стороне стукнула дверца, и поезд стал набирать ход. Тимошин успел еще прикоснуться к холодной стали последнего вагона и остался наконец в черноте и пустоте. Его окружала снежная зимняя ночь середины августа.

Это был бред, можно было назначить все происходящее бредом, но вот холод, пробиравший Тимошина, был реальностью и никуда не исчезал. И тогда Тимошин побежал на огонек, к какому-то домику. Холод лез под куртку, и Тимошин припустил быстрее, быстро тасуя в голове планы спасения. Наверное, надо скорее вернуться назад, к Бологому, или вперед, к Чудово, дать кому-нибудь денег — и хоть на тракторе, но выбраться из проклятого места.

Он попытался вспомнить карту Новгородской области — но дальше бессмысленных названий дело не пошло. Боровёнка… Или Боровёнки? Там было еще странный поселок Концы, они в те давние времена, лет двадцать назад, должны были плыть на байдарке мимо этих концов. Нет, ничего не вспоминалось.

И тут Тимошин увидел самое странное: никаких рельсов под ним не был — он бежал по насыпи с давно снятыми шпалами, поднимая фонтанчики легкого снега.

Не переставая удивляться, он ввалился в дверь маленького домика с освещенным окном.

Он не вошел, а упал в сени, вслед ему свалилась какая-то палка, загремело что-то, зашебуршало и, видимо поколебавшись, тоже рухнуло.

Из сумрака на него, ничуть не удивляясь пришельцу, смотрел старик в железнодорожной фуражке.

Старик ничего не спрашивал, и вскоре Тимошин сидел у печки, понемногу проваливаясь в сон, не в силах уже куда-то ехать или даже расспрашивать о дороге.

В ушах стучали колесные пары, щелкали стрелки, и наконец все слилось в неразличимый гул. Он проснулся на топчане в темноте, а вокруг было все то же — печка, стол, ходики. Экран телефона вспыхнул белым светом — но сети не было.

Тимошин пошел к выходу и услышал в спину:

— Возьми ватник, застудишься.

Снег снаружи никуда не пропал, он лежал чистой розоватой пеленой в свете звезд. Бредовая картина прорастала в реальность, схватывалась как цемент. И этот морок не давал возможности сопротивляться, поэтому, вернувшись в дом, Тимошин долго лежал молча, пока рассвет не брызнул солнцем в окно.

— Я тебе валенки присмотрел, — наклонился к нему старик. — Ты привыкай, привыкай — не ты первый, не ты последний. Сто двадцать лет тут поезда ходили — я и не такое видел. Утром человек в Окуловку поедет и тебя заберет.

Что-то начинало налаживаться, и это не могло не радовать.

Тимошин удивлялся пластичности своего сознания — сейчас, отогревшись и наевшись мятой горячей картошки прямо из кастрюли, он уже почти не удивлялся морозному утру посреди лета.

И вот они уже тряслись по зимнику в древней машине, Тимошин не сразу вспомнил ее прежнее название — да-да, она звалась “буханка”.

Внутри “буханки” гулял ледяной ветер, и Тимошин ерзал на продавленном сиденье. Старик завел беседу с водителем про уголь — вернее, орал ему в ухо, пытаясь перекричать грохот и лязг внутри машины. Уголь должны были привезти, но не привезли, зато привезли песок для локомотивов, который даром не нужен, — все это уже не пугало.

Они остановились рядом с полуразрушенным вокзалом, и он решил отблагодарить старика.

На свет появилась стодолларовая бумажка, старик принял ее, посмотрел бумажку на свет, зачем-то понюхал и вернул обратно.

Тимошин с сожалением отстегнул с руки часы и протянул старику, но тот, усмехнувшись, отказался:

— Это нам уж совсем без надобности.

Действительно, с часами вышло неловко — к тому же Тимошин понял, что часы встали, видимо ударившись, когда он катился кубарем по заброшенной платформе.

— Ты не понимаешь, — сказал старик, — у нас время течет совсем по-другому. Твое время — вода, а наше — сметана. Потом поймешь.

Если бы не благодарность, Тимошин покрутил бы пальцем у виска — эти провинциальные даосы с их вычурным языком были ему всегда смешны.

И вот он остался один. На станции было пусто, только с другой стороны вокзала парил тепловоз, а рядом с ним стояла кучка людей.

Вдруг рявкнуло что-то из морозного тумана, и мимо Тимошина поплыл поезд с разноцветными вагонами. Тимошин не удивился бы, если б увидел в окошке даму в чепце, — но нет, поезд спал, только на тормозной площадке стоял офицер с папиросой и задумчиво глядел вдаль. Что-то было не то в этом офицере, и Тимошин понял: рука офицера опиралась на эфес шашки, а на груди тускло горел непонятный орден. Вряд ли это были киносъемки — наверное, кто-то из ряженых казаков дышал свежим воздухом после пьяной ночи.

Сзади хрустко по свежему снегу подошел кто-то и тронул Тимошина за плечо. Он медленно обернулся.

Этого человека он узнал сразу. Васька действительно был однокурсником — тут уж не было никаких сомнений. После института Васька, кажется, собирался уехать из страны. Потом случилась какая-то неприятная история, они потеряли друг друга, затем сошлись, несколько раз встречались на чужих праздниках и свадьбах — и вот стояли рядом на августовском хрустящем снегу.

— Тебе поесть надо, — сказал Васька хмуро. — А вот туда смотреть не надо.

Тимошин, конечно, сразу же туда посмотрел и увидел в отдалении, у себя за спиной, мордатого — того самого похожего на шарпея человека, из-за которого он оказался здесь. Тимошин сделал шаг вперед, но Васька цепко поймал его за рукав.

Мордатый командовал какими-то людьми, стоявшими у заснеженного поезда. Наконец эти пассажиры полезли в прицепной вагон, сам мордатый поднялся последним и помахал рукой кому-то. Больше всего Тимошина удивило, что в снегу осталось несколько сумок и рюкзаков.

Тепловоз медленно прошел мимо них, обдавая запахом тепла и смазки.

— А это-то кто был?

— Это начальник дистанции, — так же хмуро пробормотал Васька.

— Не с нами учился?

— Он со всеми учился. Ну его к лешему. Пойдем, пойдем. Потом поймешь, — и эта фраза, повторенная дважды за утро, вызвала внутри тоскливую ломоту.

Они подошли к вокзалу сзади, когда из облупленной двери выглянула баба в пуховой куртке. На Тимошина накатила волна удушающего, сладкого запаха духов. Баба улыбнулась и подмигнула, отчего на душе у Тимошина стало совсем уныло и кисло.

Да и внутри пахло кислым — тушеной коричневой капустой и паром. Они прошли по коридору мимо стеллажей, на которых ждали своего часа огромные кастрюли с неразличимыми уже красными буквами на боках. Буфетный зал был пуст, только за дальним столиком сидел солдат в странной форме — не той, что он застал, а в гимнастерке без петлиц, с воротничком вокруг горла.

Васька по пояс нырнул в окошко и кого-то позвал. “А талончик у него есть?” — спросили оттуда глухо. “Вот его талончик”, — ответил Васька и передал что-то внутрь, а потом вынырнул с двумя мисками, хлебом и пакетом молока, похожим на египетскую пирамиду.

Затем он сходил за жирными вилками и стаканами, и они уселись под плакатом с изображением фигуры, рушащейся на рельсы. “Что тебе дороже — жизнь или сэкономленные секунды?”

“Действительно, что? — задумался Тимошин. — Тут и с секундами непонятно, и с жизнью”.

Васька заложил за щеку кусок белого хлеба и сурово спросил:

— Ты говорил недавно что-то типа “Хотел бы я повернуть время вспять”?

— Ну, говорил, — припомнил Тимошин. — И что?

— А очень хорошо. Это как раз очень хорошо. Потому что с тобой все пока нормально.

Он вдруг вскочил, снова залез в окошко раздачи и забубнил там, на этот раз тихо, но долго, — и вернулся с бутылкой водки.

— Слушай, мужик. — Тимошин начал раздражаться. — А ты-то тут что делаешь?

— Я-то? Я программирую.

— Вы тут все, что ли, программируете? Просто страна программистов!

— Не кипятись. Тут вычислительный центр за лесом, ничего здесь смешного нет, все правда. Тут программирование совсем другое.

— А это что — особая зона? Инопланетяне прилетели? Военные? — спросил Тимошин с нехорошей ухмылкой.

— Не знаю. Ты потом поймешь, а не поймешь — тебе же лучше. Тут ведь главное — успокоиться. Успокойся и начни жить нормально.

— Мне домой надо, — сказал Тимошин и удивился, как неестественно это прозвучало. В глубине души он не знал точно, куда ему надо. Прошлое стремительно забывалось — он хорошо помнил институтские годы, но вот потом воспоминать было труднее. Он только что ехал, торопился…

— Зона? — продолжал Васька. — Да, может, и зона. Но, скорее всего, какой-то забытый эксперимент. Вот ты знаешь, я как-то пошел в лес, думал дойти до края нашей зоны. Сначала увидел ряды колючей проволоки, какие-то грузовики старые — но нет, это я все знал, тут давным-давно стояли ракетные части. Потом вышел на опушку и смотрю — там кострище брошенное. А рядом на березе приемник висит. Музыка играет, только немного странно — будто магнитофон пленку тянет… Помнишь наши катушечные магнитофоны?

— Как не помнить! У меня как-то была приставка “Нота”, так… — начал было Тимошин, но тут же понял, что друг его не слушает.

— Висит на березе приемник, “Спидола” старая, и играет. А я-то знаю, что в эти места никто из чужих за четыре года, пока я здесь, не ходил. Что, спрашивается, там за батарейки?

— Да, страшилка — как из кино.

— Да дело не в батарейках, тут всякое бывает. Что за музыка в замедленных ритмах? Это значит, что волна запаздывает, и уже довольно сильно. Ну и газеты еще старые, не то борьба за здоровую выпивку, не то борьба с пьянством. И так меня разобрало от этого приемника, что я понял, что дальше ходу нет — там время совсем по-другому течет. Ты в него как в реку ступаешь, как в кисель — ноги не поднять.

А вот обходчик, что тебя встретил, рассказывал, что у него рядом с полотном вообще время другое, будто кто разбрызгал прошлое по лесу: стоят две березки, которые он давно помнил, — одна вообще не растет, тоненькая, а вторая уже толстая, трухлявая, скоро рухнет.

— А мертвецы истлевшие лежат? Или там — с косами, вдоль дороги?..

— Ничего, Тимошин, я тут смешного не вижу. Разгуливающих мертвецов не видел, а вот ты сходи на кладбище — там после восемьдесят пятого ни одной могилы нет. Я только потом понял, в чем дело.

— И в чем?

— И в том. Не скажу — не надо тебе этого.

Доев и допив, они пошли внутрь вокзала, причем шли необыкновенно долго, пока не оказались в диспетчерской. На стене висела странная схема движения — с множеством лампочек, означавших линии путей. Только шли они не горизонтально, а вертикально — путаясь, переплетаясь между собой и образуя нечто вроде соединенных двух треугольников, похожих вместе на песочные часы.

— Иван Петрович, — произнес Васька, и голос его изобразил деловое подобострастие, — я его привел.

Дежурный посмотрел на Тимошина, сделал странное движение пальцем сверху вниз, и оказалось, что все это время он слушал телефонную трубку. Прикрыв ее ладонью, он устало сказал:

— До завтра ничего не будет.

— А может, его к нам, в Центр? — спросил Васька.

— Можно и в Центр, но до завтра, — и палец, поднимаясь по дуге снизу, указал им на дверь, — ничего не будет.

— Так я его в Дом рыбака отведу, да?

Дежурный повернулся спиной и ничего не ответил.

Васька выглядел несколько обескураженным и повел Тимошина дальше, пытаясь продолжить прежний разговор:

— С тобой это все из-за ностальгии, я думаю. Ностальгия похожа на уксус, вот что. Добавил уксуса чуть в салат — хорошо, выпил стакан — отравился. Все нутро разъест. Я читал, как барышни уксус для интересной бледности пьют.

— Вася, барышни уже лет сто как такого не делают.

— А, все равно.

Они пришли в домик на краю станции — совершенно пустой и на удивление чистый, только некоторой затхлостью тянуло из комнат.

— Вечером в столовую сходишь, я там уже договорился. Я попробую уговорить, чтобы тебя оставили. Я завтра за тобой зайду, ладно?

Спорить не приходилось — Тимошин, оставшись один, придвинул валенки к батарее и снова заснул. Опять ему в ухо грохотали колеса, и сигнальные огни мигали красным, зеленым и синим.

Он просыпался несколько раз и видел, как мимо проходили составы — черные, в потеках нефтяные цистерны, зеленые бока пассажирских вагонов из братской ГДР и побитые в щепу старинные теплушки.

На следующий день он опять опоздал в диспетчерскую, и это, видимо, было к лучшему. Дежурный выдал ему под роспись талоны на питание, а через неделю ему выдали форму. Брюки и рубашка были новые, а вот шинель — траченная, с прожженным карманом.

Понемногу он прижился, влип в это безвременье, как мушка в янтарь.

Тимошин так и не попал в загадочный вычислительный центр, а стал бригадиром ремонтников, и кажется, его опять должны были повысить: бригада работала четко и сигнализация была всегда исправна. Семафоры махали крыльями, светофоры перемигивались и будто бормотали над головой Тимошина — “путь свободен, и можно следовать без остановки, нет-нет, тише, можно следовать по главному пути”…

Или под красной звездой выходного светофора в черноте ночи брызгал синим дополнительный огонь, условно разрешая товарняку следовать, но с готовностью остановиться в любой момент. А вот уже подмигивал желтый, сообщая, что впереди свободен один блок-участок.

К Тимошину вернулись прежние знания, и линзовые приборы подчинялись ему так же, как и прожекторные, электричество послушно превращалось в свет — хотя по-прежнему на станции в одну сторону, ту, откуда он появился здесь, горел вечный красный: “Стой, не проезжая светофора”.

Прошлое, что давно перестало быть будущим, приходило только во снах — и тогда он просыпался, кусая тяжелый сонный воздух, как собака — свой хвост.

Он как-то еще раз встретил своего друга. Тот чувствовал себя немного неловко, устроить товарища на непыльную работу за лесом он не сумел и оттого о своей службе рассказывал мало. Они снова сидели в столовой, и старый товарищ привычным движением разлил водку под столом:

— Я тебе расскажу в двух словах. Есть у меня одна теория — началось, как я понимаю, все с того, что один сумасшедший профессор собрал в шахте темпоральный охладитель. Я ведь тебе рассказывал, что у нас тут ракетных шахт полно. По договору с американцами мы их должны были залить бетоном, но потом все это замедлилось, а бетон, разумеется, весь украли.

Профессор собрал установку в брошенной шахте, охладитель несколько лет выходил на свой режим, так что заметили его действие не сразу. До сих пор непонятно — истлел ли профессор в своей шахте или до сих пор жует стратегический запас в бункере. Так или иначе, день ото дня холодает, и время густеет на морозе. Поэтому у нас зима, зато скоро Мересьева увидим. Знаешь, что у нас тут Мересьев полз? Полз да выполз к своим. Кстати, Маресьев или Мересьев — ты не помнишь, как правильно?

— Не помню.

— Так вот, это у нас он ежика съел.

Обоим стало жалко ежика. Мересьева, впрочем, тоже.

— Так вот, сначала никто ничего и не заметил — отклонение было маленьким, — пассажиры и вовсе ничего не замечали: в поезде и вовсе время долго идет, а если ночью из Москвы в Питер едешь, так все и проспишь. А потом отставание стало заметным, стало нарушаться расписание — тут как не заметить?

И от греха подальше в конце девяностых стремительно построили новый Мстинский мост и убрали движение отсюда. Чужие в зону не суются, да и сунутся — против времени не устоишь, с ним не поспоришь. Найти генератор сложно — это ведь тайная шахта, там поверх капониров и шахт еще тридцать лет назад фальшивый лес высадили, а теперь этот лес и вовсе от рук отбился…

Вот у нас посреди дороги елка выросла. Что выросла — непонятно. Зачем? Мы об нее “пазик” наш разбили: вчера елки не было, а сегодня есть.

— Через асфальт, что ли, проросла?

— Почему через асфальт? У нас тут асфальту никогда не было. Ты ешь, ешь. Видишь еще — тут время течет для всего по-разному, но ты привыкнешь. Я тебя к нам пристрою, у нас хорошие ставки, программисты нам нужны… — И Васька улыбнулся чему-то, не заметив, что в точности повторяет свое обещание.

— А обратно мне нельзя?

— Обратно? Обратно никому нельзя. Помнишь про анизотропную дорогу? Мы, начитавшись книжек, думали, что анизотропия — штука фантастическая, а потом на третьем курсе нам объяснили по Больцману, что в зависимости от энтропии время во Вселенной может течь в разные стороны. Но это только первое приближение, все дело в том, что мы живем на дороге.

— Анизотропное шоссе?

— Шоссе? При чем тут шоссе? Я про железную дорогу говорю. Впрочем, шоссе, дорога — это все равно. У нас тут пути — тут видишь, у нас пути разные: первый путь — это обычный ход, а второй — обратный. По второму пути у нас никто не ездит — там даже за Окуловкой рельсы сняты. А по основному пути тебе рано.

— Почему рано?

— А не знаю почему. Даже мне рано, а тебе и подавно. Но ты все равно на основной путь не суйся, если ты перепутаешь, то даже сюда не вернешься. Это только начальник дистанции туда-сюда ездит. Как Харон.

Зима тянулась бесконечно — только морозы сменялись оттепелью.

Иногда, вечером заваривая крутым кипятком горький грузинский чай, Тимошин чувствовал свое счастье. Оно было осязаемо, округло и упруго — счастье идущего вспять времени.

Они встречались с Васькой, когда он приходил поговорить.

Каждый раз он звал его на работу — и каждый раз рассказывал новую версию того, отчего образовалась Веребьинская зона. Но итог был один — ничего страшного, просто нужно делать свое дело. Помнишь, Тимошин, мы особо много вопросов в институте не задавали, и все как-то образовалось, все на своих местах, даже здесь встретились. Железнодорожник нигде не пропадет, если он настоящий железнодорожник, ты понимаешь, Тимошин? Да?

Потом они встретились еще, и Тимошин услышал новую, еще более невероятную историю. Она прошелестела мимо его ушей, потому что Тимошин прижился и не было ему уже не нужно ничего — никаких объяснений.

Он находился в странной зоне довольства своей жизнью и думал, что вот, отработает еще месяц и подастся в Вычислительный центр. Или, скажем, он сделает это через два месяца — так будет еще лучше.

Проснувшись как-то ночью, Тимошин накинул ватник на плечи и вышел перекурить. Как-то сам собой он начал курить — чего раньше он в жизни не делал. К этому, новому, времени хорошо пришелся “Дымок” в мятой белой пачке, что обнаружился в кармане ватника.

Тимошин стоял рядом с домиком и думал, что вполне смирился с новым-старым временем. Единственной памятью о прошлом-будущем остался телефон, который в столовой справедливо приняли за иностранный калькулятор.

Он подкинул телефон на ладони и приготовился запустить им в сугроб, но вдруг понял, что схалтурил: тот светофор, что он сам чинил днем, подмигивал ему, зажигался и гас, разрешая движение с неположенной стороны. Сегодня Тимошин, засыпая на ходу, что-то намудрил в реле и, не проверив, ушел спать.

Это было больше чем позор, это была потенциальная авария, а значит, преступление. А Тимошин знал с институтских времен фразу наркома путей сообщения о том, что всякая авария имеет имя, фамилию и отчество.

Он подхватил сумку с инструментами и побежал к светофору. Но только приготовившись к работе, он вдруг увидел, как к станции, повинуясь огням, медленно подходит поезд.

Что-то в нем было не то — и тут он понял: вагоны были Тверского завода. Вагоны были не аммендорфские, а ТВЗ, вот в чем дело. Пять гофров, а иначе говоря — ребер жесткости, указывали на то, что это поезд из другого времени. И он шел по второму пути — совсем с другой стороны.

Это был его поезд, тот давнишний, из тамбура которого вечность назад он скатился кубарем на промерзшую асфальтированную платформу.

Поезд постоял несколько секунд в тишине, потом внутри что-то заскрипело, ухнуло, и он стал уходить обратно — в сторону морозного тумана, в свое, уже забытое Тимошиным время.

И Тимошин сорвался с места. Из последних сил он припустил по обледенелой платформе. Ватник соскочил с плеч, но Тимошин не чувствовал холода.

Дверь призывно болталась, и Тимошин мысленно пожелал долгих лет жизни забывчивому проводнику. И вот, кося взглядом на приближающийся заборчик платформы, он прыгнул и, больно стукнувшись плечом, влетел в тамбур.

Он прошел не один, а четыре вагона, пока не увидел старичка, что по-прежнему игрался со своим цилиндром Рубика, стоя в коридоре. Тимошин посмотрел на него выпученными глазами безумца, а старичок развел руками и забормотал про то, что вот они только что чуть на боковую ветку не уехали, а все потому, что впереди на переезде товарняк въехал в экскаватор.

Наконец Тимошин открыл было рот:

— А где этот? Мордатый такой, а?

— А сошел приятель твой, да и ладно. Нелюбезный он человек. Неинтеллигентный.

Тимошин проверил портфель и бумаги. Телефон, по-прежнему зажатый в руке, вдруг мигнул и запищал, докладывая, что поймана сеть.

Тимошин подложил его на подушку и взял в руки бритву, тупо нажав на кнопочку. Бритва зажужжала, забилась в его руках, как пойманный зверек, — и это вконец отрезвило Тимошина.

Но что-то было не так. И тут он поймал на себе удивленный взгляд старичка, последовал ему и тоже опустил глаза вниз. Тимошин стоял посреди купе, еще хранившего остаток августовской жары, и тупо глядел на свои большие черные валенки, вокруг которых растекалась лужа натаявшего снега.

 

ХОРОШАЯ ПОГОДА

— Папа… Папа… Папа… — Сын не унимался, и Сидоров понял, что так просто он не уснет.

Дождь равномерно стучал по крыше, спать бы да спать самому, но сын просил сказку.

— Про гномиков, пап, а? Про гномиков?

Сидоров прикрутил самодельный реостат на лампе и вздохнул.

— Ну вот слушай. Жил один мальчик на берегу большого водохранилища… Водохранилище было огромным — недаром его звали морем. Горы на другом берегу едва виднелись, но мальчик никогда там не был. Он почти нигде не был.

— Я тоже нигде не был, — сказал сын из сонного мрака.

— Ты давай слушай, — сурово сказал Сидоров, — сам же просил про гномиков.

— А будут гномики?

— Гномики обязательно будут. Мальчик жил на берегу… Так… Мать уехала из поселка давно, и мальчик жил с отцом. Отца за глаза звали Повелителем вещей, оттого что отец работал ремонтником — и чинил все. Сейчас он сидел в пустом цеху и возвращал к жизни одноразовые китайские игрушки, оживлял магнитофоны и автомобили, ставил на ножки сломанную мебель, паял чайники и кастрюли.

Много лет назад, когда поселок возник на берегу водохранилища, там одновременно построили завод. Времена были суровые, и строительством завода ведал сам Министр Нутряных Дел и еще двенадцать академиков. Завод получился небольшой, но очень важный. На этом совсем небольшом заводе много лет подряд делали очень большую Ракету. Поселок тогда был не то, что сейчас, — куда больше и веселее. Два автобуса везли людей на завод, а потом обратно. В кинотеатре крутили кино — по утрам за десять копеек детское, а вечером, за рубль, — интересное.

Мальчик это помнил плохо, может, это были просто чужие рассказы, превращенные в собственную память, — ему казалось, что он вечно сидит в своем доме, обычной деревенской избе на окраине поселка. Правда, печь давно не топилась — и тепло и огонь давал газ. Жизнь давно изменилась — и в доме редко пахло своим хлебом.

Но потом оказалось, что Ракета не нужна или она вовсе построена неверно, и люди разъехались кто куда. Дома опустели, а саму Ракету разрезали на несколько частей. Из одного куска сделали козырек над входом в кинотеатр, да только фильмов там уже не показывали.

— А у них были Испытания? — перебил не к месту сын.

— Конечно. Испытания — очень важная вещь, без них ничего работать не будет, — ответил Сидоров, а про себя подумал, что часто — и после. Он хлебнул спитого чая и продолжил: — На заводе осталось всего несколько людей, и среди них — Повелитель Вещей. Он привычно ходил на завод, а в выходные исчезал из дома, взяв рыболовную снасть.

Повелитель вещей замкнулся в себе с тех пор, как уехала жена. Мальчика он тоже не жаловал — за схожесть с ней.

А вот на рыбалке было хорошо — хоть никакой рыбы там давно не было.

Нет, поселок, стоявший на мысу, издавна славился своей щукой, сомом и стерлядью. Объясняли это идеальным микроклиматом, сочетанием ветров и холмов, приехали даже ученые-метеорологи и уставили весь берег треногами с пропеллерами и мудреными барометрами. Но потом, когда начали строить Ракету, метеорологов выгнали, чтобы они не подсматривали и не подслушивали. К тому же одну важную и ужасную деталь для Ракеты при перевозке уронили с баржи в воду. И деталь эта была до того ужасна и важна, что вся рыба ушла от берега и рядом с поселком теперь не казала ни носа, ни плавника.

Впрочем, в обезлюдевшем поселке никому до этого не было дела.

Повелитель вещей просто отплывал от берега недалеко и смотрел на отражение солнца в гладкой солнечной воде. Возвращаться домой ему не хотелось — дом был пуст и разорен, а сын (он снова думал об этом) слишком похож на бросившую Повелителя Вещей женщину.

Когда отца не было, Мальчик слонялся по всему городу — от их дома до свалки на пустыре, где стоял памятник неизвестному пионеру-герою.

Однажды мальчик нашел на этом пустыре военный прибор, похожий на кастрюлю. Мальчик часто ходил на пустырь, потому что там, у памятника безвестному пионеру-герою, можно было найти много странных и полезных в хозяйстве вещей. Но этот прибор был совсем странным, он был кругл и непонятен — даже мальчику, который навидался разных военных приборов. Можно было отнести его домой и отдать отцу, но мальчик прекрасно знал, что нести военный прибор в дом не следует, поэтому он положил кастрюлю на чугунную крышку водостока.

Но только он отвернулся, чтобы открыть дверь, как услышал за спиной писк.

Бесхозный драный кот гонял военную кастрюлю по пустынной улице. От кастрюли отвалилась крышка, и из ее нутра жалостно вопили крохотные человечки.

Мальчик кинул в кота камнем, и тот, взвизгнув, исчез.

Содержимое кастрюли высыпалось в пыль и стояло перед мальчиком, отряхиваясь.

Мальчик хмуро спросил:

— Ну и кто будете?

Он привык ничему не удивляться — с тех самых пор, как из недостроенной Ракеты что-то вытекло и несколько рабочих, попавших под струю, заросли по всему телу длинным жестким волосом.

Ответил один, самый толстый:

— Мы — ружейные гномы. Есть у нас химический гном, есть ядерный — вон тот, сзади, который светится. Много есть разных гномов, но название все равно неверное. Лучше зови нас “технические специалисты”. Много лет назад мы были заключены в узилище могущественным Министром Нутряных Дел и с тех пор трудились не покладая рук. И вот мы на свободе наконец и даже избежали зубов этого отвратительного подопытного животного.

— Ну а теперь я вас спас и вы мне подарите клад?

— Мальчик, зачем тебе клад? В твоем городе золото с серебром хрустит под ногами, а на свалке лежит химическая цистерна из чистой платины. Мы, правда, можем убить какого-нибудь твоего врага.

— У меня нет врагов, — печально ответил мальчик, — у меня все враги уехали. У нас вообще все уехали.

Технические специалисты согласились, что это большой непорядок — когда нет настоящих врагов. Каждый из них мог легко передать мальчику свой дар, но дар этот был не впрок. Гном с ружьем мог только научить стрелять, гном с колбой мог научить смертельной химии, гном с мышкой — смертельной биологии, лысый светящийся гном вообще не мог ничему мальчика научить, потому что только трясся и мычал. Правда, оставался еще один, самый неприметный, с зонтиком.

— А ты-то за что отвечаешь?

— Я отвечаю за метеорологическое оружие. Правда, в меня никто не верит, оттого я такой маленький…

Но мальчик уже зажал его в кулаке и строго посмотрел в маленькие глазки:

— Ты-то мне и нужен.

Суббота началась как обычно. Отец собрал удочки, но только отворил дверь, как порыв ветра кинул в дом мелкую дождевую пыль.

Погода стремительно менялась, и отец удивленно крякнул, но отложил снасть и принялся за приборку. Мальчик таскал ему ведра с водой и подавал тряпки.

И в воскресенье стада черных туч прибежали ниоткуда, и наконец в воздухе раздался сухой треск первого громового удара.

На следующей неделе рыбалка опять не вышла — погода переменилась за час до выхода, и отец, вздохнув, снова поставил удочки к стене.

Так шло от субботы к субботе, от воскресенья к воскресенью — отец сидел дома. Сначала они как бы случайно встречались взглядами, а потом начали говорить. Говорили они, правда, мало — но от недели к неделе все больше.

Вдруг оказалось, что Ракета снова стала кому-то нужна, и в поселок приехали новые технические специалисты — нормального, впрочем, роста. Первым делом они оторвали от заброшенного кинотеатра козырек и отнесли его обратно за заводской забор. Съехались в поселок и прежние люди — те из них, что помнили о микроклимате, изрядно удивились перемене погоды.

Погода портилась в субботу, а в понедельник утром снова приходила в норму.

Сначала природный феномен всех интересовал. Первыми приехали волосатые люди с обручами на головах и объявили поселок местом силы. Но один из них засмотрелся на продавщицу, и против него оборотилась сила всего поселка. За ними появились люди с телекамерой. Красивая девушка с микрофоном снялась на фоне памятника пионеру-герою и сразу уехала — так что парни у магазина не успели на нее насмотреться.

Приезжали ученые-метеорологи, измеряли что-то, да только забыли на берегу странную треногу.

Так все и успокоилось.

Погода действительно отвратительная — ни дождь, ни вёдро. То подморозит, то отпустит. И главное, на неделе все как у людей, а наступят выходные — носа из дому не высунешь.

Но все быстро к этому привыкли. Люди вообще ко всему привыкают.

Мальчик сидит рядом с отцом и смотрит, как он чинит чужой телевизор. Повелитель вещей окутан канифольным дымом, рядом на деревяшке, как живые, шевелятся капельки олова. Телевизор принесли старый, похожий на улей, в котором вместо пчел сидят гладкие прозрачные лампы. Внутри ламп видны внутренности — что-то похожее на позвоночник и ребра.

Недавно отец стал объяснять мальчику, что это за пчелы. Но больше мальчику нравилось, когда отец чинит большие вещи. Тогда мальчик подавал ему отвертки и придерживал гайки плоскогубцами.

Жизнь длилась, на водохранилище шла волна, горы на том берегу совсем скрылись из виду, а здесь, хоть ветер и выл в трубе, от печки пахло кашей и хлебом.

Сидоров понял, что он давно рассказывает сказку спящему. Сын сопел, закинув руку за голову. Сидоров поправил одеяло, хозяйски осмотрел комнату и вышел курить на крыльцо.

Дождь барабанил по жести мерно и успокаивающе, как барабанил, не прерываясь, уже десятый год после Испытаний. За десять лет тут не было ни одного солнечного дня.

 

ЧЕРВОНЕЦ

…Тогда я уезжал надолго и далеко и накануне в пустой квартире справлял свой день рождения. Пришло довольно много людей, стоял крик, раздавалось окрест нестройное голосистое пение.

А мне все нужно было позвонить, уцепиться за любимый голос, помучить себя перед отъездом. Я вышел в соседнюю комнату и начал крутить заедающий диск телефона.

Вдруг открылась дверь и на пороге появился совершенно нетрезвый молодой человек. Мы не знали друг друга, но он улыбнулся мне как брату и произнес:

— Здорово! А ты, брат, чего подарил?

Я улыбнулся в ответ, и в этот момент обиженно пискнул дверной звонок.

Дверь была не заперта, но гость так и не вошел, пока я не распахнул ее. Собственно, этот примечательный человек и начал рассказывать мне про советские червонцы. Он окончил экономический факультет как раз в то же время, когда я заканчивал свой.

Этот человек был даже не толст, а пухл и кругл — и когда я узнал, что он страстный нумизмат, то не удивился. Должно было быть что-то весомое, что пригибало бы его к земле и не давало улететь воздушным шариком. Он много раз боролся с моим монетарным и банкнотным невежеством.

Я черпал знания из энциклопедии, а он — из правильных книг да архивов. Среди медальерного искусства я больше всего любил металлический рубль образца 1967 года.

Это был знаменитый рубль-часы — он клался на циферблат, и медно-никелевый человек показывал на одиннадцать часов.

— Вставай, страна, — звал лысый человек. — Водка ждет, электричка на Петушки отправляется, кабельные работы подождут. Революции — полтинник, а гражданам — юбилейный рубль.

У меня и сейчас сохранилась пригоршня этих рублей, и иногда я сверяю по ним время.

Но тогда, под шелестящий ночной дождь, смывавший Империю с карты мира, я узнал много нового.

С детских времен, со школьных советских времен, я помнил истории о первых деньгах-раковинах. И я себе представлял полинезийцев, что трясут раковинами, копьями, рядом булькает котел, а из котла торчит рука с кружевом розоватых брабантских манжет. Ан нет, оказалось, что твердая и круглая валюта раковин — нормальная составляющая жизни наших предков: и на Северо-Западе ценной монетой ходило круглое и овальное.

Домик брюхоногого моллюска совершал путь из Тихого океана через Китай и Индию…

— Нет, скорее через Китай, — вмешивался мой знакомец…

Я продолжал: и вот они лежат в отеческих гробах от Урала до финских бурых скал. Белесые раковины, будто выточенные из мрамора, похожие на маленькие зубастые рты. Звались они тогда — “гажья головка”.

Век живи — век учись. А куда ни кинь — с деньгами мистика. Обряды, что вокруг них складывались, и традиции их изготовления говорят ясно: это предметы культа. Деньги обрезались, оставляя в кармане человека с ножницами драгоценный металл. Монеты превращались в определитель судьбы и самый простой генератор случайных чисел. Мистика есть в процессе размена денег, а уж какая — в их подделке! Впрочем, об этом говорили все экономисты, включая бородатых основоположников. Денежный фетишизм заражал всех — от любителей женских подвязок до религиозных кликуш. Я был один из них — набивая потайные коробочки разнородными копейками, двугривенным с крестьянином и прочей будущей монетной нежитью. Она походила на толпу божков, которые знают, что останутся без паствы, но не утратят до конца силу.

В ту пору деньги шелестели как штандарты, что бросали к Мавзолею, — без выгоды. Вместо гербов в центр металлических кружков, как и везде в стране, переместились флаги. Башня и купол — вот что было на новых рублях. Реверс стал главнее, сеньоров не стало вовсе, зато появились господа. На банкнотах нули множились, как прорехи в карманах. Какие там новгородские гривны, похожие на пальцы тракторных гусениц…

Наступало безденежье — даже у него. Как-то я подслушал его разговор по телефону. Он говорил с кем-то по-английски — говорил с тем жестким правильным акцентом, который приобретали зубрилы в советских школах, — язык правильный, но сохраненный, предохраненный от встречи с родными устами. В разговоре мелькали “proof”, “uncirculated” и “brilliant uncirculated”. Кажется, он что-то тогда продавал, судя по тому, как он злился — тоже без выгоды.

Выгода начиналась, когда он оценивал коллекции. Он и был — оценщик.

Безденежье имело разный цвет — у всех разный. У него это был темно-синий цвет пустых бархатных выемок из-под проданных монет.

В денежном обращении с середины XII века по середину XIV был так называемый “безденежный период” — по понятным летописным причинам. Но тогда появились эти металлические слова — алтын, пятиалтынный. Теперь гривенники, двугривенные, пятиалтынные, пятаки и копейки вымирали, как динозавры.

Мой знакомец говорил, что монеты — некоторое подобие древних газет. Подданные в глухих углах с их помощью обнаружили, что профиль на них другой, сменился правитель и имя его — вот.

Теперь в газетах все читали курс доллара — это был именно курс доллара, а не рубля.

Я шелестел в его квартире альбомами на чужих языках. Там, будто иконостас, глядели на меня лица императоров и князей. Но святые смотрят прямо, а кесари — в сторону, отводя глаза. Монархи остались только профилями на деньгах, вопрос о достоверности профиля не стоял, но вот я переворачивал страницу, а там уже махал крыльями феникс на деньге с арабской вязью, что чеканил великий князь Василий II Васильевич Темный. Отчего он? Может, Орда была против человечьего изображения на региональной валюте? Но спросить было неловко.

Истории наслаивались одна на другую. Истории про литье, вернее,переливание европейских денег в гривны, истории серебряных новгородских слитков и то, как мелкой монетой пользовали не перелитые в слитки старые дирхемы, денарии да и просто обрезки и обломки монет.

Потом мы расходились — денег было мало, и я пробирался домой пешком, слушая, как потрескивает и рушится старый мир.

В ночи это всегда слышнее.

Потом мы сходились снова. Беда была в том, что нам обоим нравилась одна и та же девушка. Она и вправду была хороша, но, не смея объясниться, мы оба двумя осторожными крысами ходили по краю. Обычно тогда не везет обоим — так и вышло.

Однажды наша девушка напилась, и мы вдвоем везли ее домой. Открыв неверно дрожащим ключом дверь, она посмотрела на нас — и мы поняли, что никто не переступит вслед за ней порог.

Если бы кто-то из нас добрался до ее двери, исключив соперника, то у него был бы ощутимый шанс — но тут было равновесие треугольника.

Мы были как аверс и реверс — почти одинаковы и бессильны в соревновании.

Она попыталась махнуть рукой, стукнулась о косяк и исчезла. Дело в том, что иногда у нее в глазах читался выбор — особенно когда жизнь ее сбоила. Та, неизвестная нам жизнь, — но когда у женщины есть выбор, то пиши пропало. Поможет только случайность, которая разведет нас навсегда.

Как правило, встречались мы всегда отдельно, будто заговорщики, — только по двое.

Именно эта девушка случайно проговорилась:

— Червонец мне сказал…

Она тут же захлопнула рот, но было поздно. Слово приклеилось к человеку, как почтовая марка к конверту.

Мне даже не нужно было объяснять, о ком речь. Действительно, мне казалось, что если сходить с ним в баню, то где-то под мышкой у него обнаружится надпись “чистого золота 1 золотник и 78,24 доли”.

Он был червонец, да. С высокой лигатурной массой.

С червонцем был связан наш давний спор — эта монета была данью старине, исчезнувшему в революцию миру. У нее было правильное равновесие между аверсом и реверсом.

Было совершенно непонятно, что такое аверс и реверс. Нет, понятно, что аверс — лицевая сторона, а реверс — оборотная, но как их различить, совершенно не ясно. Традиционно древние ставили на главную сторону голову божества или герб, на оборотную — номинал. С одной стороны порхала коринфская летающая лошадь, или жужжала эфесская пчела, или скреблась эгинская черепаха, пока не сменились лицами эллинов, — с другой была земная стоимость. С главной стороны присутствовал дух, с оборотной — материализм цифры. Но другие нумизматы, стоящие рядом на книжных полках моего знакомца, говорили, что если нет герба, аверс и реверс меняются местами — цифра берет верх.

В тут пору герб России, лишенный корон и ручной клади, был не гербом вовсе, а символом.

Оттого мой знакомец говорил, что аверсом рубля стала сторона с единицей.

Все двоилось — появились и чудные биметаллические деньги — бело-желтые, вызывавшие желание посмотреть, что там у них внутри, как устроено, чем склеено.

В том давнем советском червонце номинал у него был на реверсе. Монетный сеньор был не тем человеком с котомкой, который развел руки, разбрасывая зерно, — им было само зерно в колосьях, окружившее аббревиатуру, которую, по слухам, придумали для того, чтобы ее одинаково мог читать Ленин слева направо и Троцкий — справа налево.

Но в этом состязании орла и решки не было выигравших: как нас ни брось — бросали нас часто.

Скверная была история, одним словом. А девушка была замечательная.

Итак, он стал зваться “червонцем”.

И действительно, если деньги у него были “с историей”, то любимые истории были — про червонцы. Даже на стене у него висела картина (правда, дурно нарисованная) — шадровский сеятель, слева плуг, лежащий поверх земли, справа дымные трубы завода — пейзаж ценой в 7,74234 грамма золота. Гораздо лучше, впрочем, была гравюра — кремлевская башня, дворец, флаг над дворцом — вид с Большого Каменного моста.

Во-первых, дело было в названии — когда в двадцать втором году РСФСР хотела ввести твердую валюту, то в Госбанке придумали несколько названий. Кстати, в 1894 году Витте хотел заменить рубль “русом”, так вот, кроме червонца были еще “федерал”, “целковый” и “гривна”. Гривна не годилась, так как ее ввела в свое время Украинская рада. Целковый был общим названием для рублевой монеты. Во-вторых, червонец далеко не всегда был равен десяти рублям. Да и само слово странное, отдающее не только цветом, но и карточной интонацией. До революции была монета в три рубля с тремя с половиной граммами золотого содержания.

Ввел их, кажется, Алексей Михайлович, и до Петра они были не платежным, а скорее наградным средством. Так вот, мой приятель, раз за разом рассказывая о советских червонцах, говорил и про их неденежный, подарочный смысл.

Они, описанные как победа советской экономики в каждом пухлом издании “Истории КПСС”, по словам моего знакомца, были очень похожи на наградное средство. Их было два типа — сначала кредитные билеты (они вообще не были платежным средством) и золотые монеты. Что с ними было делать — непонятно, так как Советская Республика в золоте брала только таможенные пошлины. Эти червонцы было довольно сложно менять — лишь бумажные, а металлические вовсе в обращение не выпускались. Много я услышал историй про те червонцы — например, про то, как бригада плотников ходила по Петрограду, пытаясь банкноту, которой расплатились за общую работу, обменять на совзнаки, да так и пропили все до конца.

Потом нас как-то раздружила жизнь. Наша девушка вышла замуж, и нас отбросило друг от друга, будто два шарика, между которыми лопнула раскрученная нить. Он был востребован, вернее, стал востребован как-то неожиданно — старые друзья выкрутили ему руки и заставили ездить на службу, погрузив в смертельную банковскую круговерть девяностых.

Наша биметаллическая связь, которая все-таки не была дружбой, распалась, а казалось, мы сплавлены навек.

Предмет недележа я встретил через много лет на улице — он грузил одинаковые пакеты с едой в чрево машины. Машина открыла пасть — или зад — и пожирала горы еды в фирменном полиэтилене. Внутри плющил нос о стекло взрослый мальчик — видом не в мать. Живые были в ином мире, я был неконвертируем в него — как советский рубль между червонцем прошлого и тысячами нынешнего времени. Зависть, или укол упущенного случая, я давно вырезал из себя, будто глазок картошки. Не поймешь, где у этого черного монстра была лицевая сторона, а где оборотная. Зад все же был главнее.

Автомобиль, одним словом, мне понравился больше прочего.

И вот наконец мы встретились с ним перед самым моим отъездом. Был тот самый день рождения в разоренной квартире. Гости уже ходили держась за стенки, когда посередине ночи он, тяжело отдуваясь, возник в дверях. Знакомец мой был одет очень дорого, но весь был будто пережеван. Часть воздуха из него вышла, и костюм висел мешком.

Слова были кривы и необязательны. Он раскрыл пухлую ладонь и показал мокрую от пота монету — это был золотой червонец.

Я даже перепугался — тогда на такой кружочек можно было год снимать квартиру — если это не был новодел семьдесят пятого года. Эти новоделы были тоже дороги — их раньше продавали за доллары иностранцам и вот только сейчас выпустили в свободный полет.

— Не пугайся, — сказал он. — Видишь гурт? Он почти в два раза толще — так они добирали вес. Так что это подделка, не платежное средство, а так — тебе для памяти. Но это “настоящий” фальшак, оттуда, из двадцатых.

Потом он исчез. Его не застрелили, как это было в моде, не взорвали — он просто исчез. К нашим общим знакомым приходили скучные люди в галстуках, расспрашивали, да так и недорасспросили.

Я тогда жил в иностранном городе К. и узнал об этом с запозданием.

Но я-то знаю, что с ним случилось. Услышав, как недобрые люди ломятся ему в дверь, он сорвал картину со стены своего кабинета, будто испуганный Буратино, и вошел в потайную дверцу. Стена сомкнулась за его круглой спиной. И вот он до сих пор сидит там, как настоятели Софийского храма. Перебирает свои сокровища, с лупой изучает квитанции и боны. А если прижать ухо к стене, то можно услышать, как струятся между пальцами червонцы — шадровский сеятель машет рукой, котомка трясется. Картина на самом деле — окно в славный мир двадцать второго года. Мой друг лежит на поле, занятый нетрудовыми размышлениями. Чадит труба на заднике, и разъединенные пролетарии всех стран соединились.

 

Рукопись в прибое

Кабанов Александр Михайлович родился в 1968 году в Херсоне. Окончил Киевский государственный университет им. Т. Г. Шевченко. Автор пяти поэтических книг. Главный редактор журнала “Шо” (Киев); живет в Киеве.

*     *

 *

как его звать не помню варварский грязный город

он посылал на приступ армии саранчи

семь водяных драконов неисчислимый голод

помню что на подушке вынес ему ключи

город в меня ввалился с грохотом колесницы

пьяные пехотинцы лучники трубачи

помню в котле варился помню клевали птицы

этот бульон из крови копоти и мочи

город меня разрушил город меня отстроил

местной библиотекой вырвали мне язык

город когда-то звали Ольвия или Троя

Санкт-Петербург Неаполь станция Кагарлык

там где мосты играют на подкидного в спички

город где с женским полом путают потолки

на запасной подушке вынес ему отмычки

все мое тело нынче сейфовые замки

и заключив в кавычки город меня оставил

можно любую дату вписывать между строк

кто-то сказал что вера это любовь без правил

видимо провокатор или Илья-пророк

а на душе потемки чище помпейской сажи

за колбасою конской очередь буквой “г”

помню как с чемоданом входит Кабанов Саша

на чемодане надпись Дембель ГСВГ1.

 

1 Группа советских войск в Германии.

*     *

 *

С отбитым горлышком лежу в слоновьей лавке,

я больше не принадлежу словесной давке.

Не отслужить мне, господа, своей повинной

в посуде страшного суда — бутылкой винной.

И в стеклотаре ни гроша за эту ересь

не получить, прощай душа — портвейн и херес!

Приедет Слон на “москвиче” (хозяин лавки),

на каждом бивне — по свече, в ушах — булавки.

При алебарде золотой и маскхалате,

он хоботом, как запятой, меня обхватит.

Посадит в клеть, и молоком наполнит блюдце,

и будет сквозь меня смотреть — как люди бьются.

 

*     *

 *

Море волнуется раз в поколенье,

раз в поколение — море, замри,

мерзлой календулой пахнут колени

и отрывные календари.

Спят под сугробами из стекловаты

папы и мамы, сжимая ремни.

Там, где поддатые красные даты,

серые будни и черные дни.

Счастье, совсем непонятное ныне,

в трещинках от молодого вина —

вдруг распадается посередине,

но успеваешь выпить до дна.

Тертые джинсы на смену вельвету,

вьюга на окнах плетет макраме...

Родина, где тебя носит по свету?

Родина, кто тебя держит во тьме?

Мы — отрывные, летящие в гору,

чтобы упасть от любви и тоски,

будто червонцы — на лапу Азору,

возле гостиницы “Нью-Васюки”.

 

*     *

 *

И выпустил фотограф птичку

мои выклевывать глаза,

и слепота вошла в привычку —

ночные слушать голоса,

все эти колкости акаций,

взахлеб хохочущий песок,

и музыку из рестораций,

летящую наискосок,

шушуканье в татарском чане

шурпы, увитую плющом

беседку и твое молчанье,

еще молчанье и еще.

И эту рукопись в прибое

сожги и заново прочти.

Люблю тебя и слепну вдвое —

и мы невидимы почти.

 

*     *

 *

Желтое в синем, желтое в синем,

гиперборейская тьма,

приобогреем, откеросиним

и доведем до ума.

Вешние ноги, озимые груди,

выдоенный водоем.

Мы, украинцы, — сплошные верблюди

в желто-блакитном своем.

Вспомнишь про счастье, а выплюнешь горе

и, от России храня,

на побережье в голодоморе

ты доедаешь меня.

 

Розовые дома

Доброва Евгения Александровна родилась в Москве. Закончила Литературный институт им. А. М. Горького. Публиковала в различных изданиях стихи и прозу. Участник Форума молодых писателей России в Липках в октябре 2007 года, мастер-класс “Нового мира”. Живет в Москве.

 

Марина нашла ее на помойке, эту куклу. Вообще, она часто дарила мне всякий хлам, ненужные, но очаровательнейшие вещицы, и всякий раз поясняла: спасла из контейнера. Она знала, что я люблю пахнущие стариной вещи. “Мясо, дважды побывавшее в котле”, — говорила Марина, протягивая очередную вазу или статуэтку: она имела в виду старинную китайскую легенду, незатейливое содержание которой сводилось к тому, что испорченное мясо гораздо вкуснее свежего.

— Какая прелесть! — Все это приводило меня в восторг. Я представляла тоненькую, хрупкую Марину — французский романист сравнил бы ее с танагреткой — в небесно-голубом сказочном платье, собственноручно сшитом по эскизу не то Бакста, не то Эрте, — как девочка на шаре, балансирующую на скользких отрогах помойной кучи: невинные глаза, ухмылка хулигана Квакина — знать ничего не знаю и знать не хочу — Марина зарывает не донесенные до адресатов последних двух домов — фу, надоело! — пачки бесплатных “Экстра-М” и “Всего Северо-Запада”.

Помойка находилась в старом околотке под названием Розовые дома, дома были действительно розовые, в лучших традициях немецкой военнопленной архитектуры — четырехэтажные, с высокими скатами крыш, рустовкой, эркерами и уютными двориками. Мы очень любили гулять по этим проулкам, по Нелидовской улице, мимо кинотеатра “Полет” и дальше к реке, а если погода была не очень холодная, брели дальним маршрутом на Остров — там тоже было прекрасно.

— Хреновый из меня разносчик пиццы, — пнув напоследок звонкую жестянку из-под пепси, выводит горе-почтальон Марина, в очередной раз тайно избавившись от пуда рекламной макулатуры — так же, как, если верить бабушке Зине, избавлялись от запретного плода монахини Белорадовского монастыря, топя новорожденных чад в ближайшем пруду.

Глядя на куклу, я вспомнила Белорадово. Бабушка с детства пугала меня этим прудом.

— Твое произведение?

Вопрос отрывает меня от экрана. Я оборачиваюсь. Произведение состоит пока из одного абзаца.

— Мня-мнясная первая строчка! — Косая жует пирожок из французской пекарни, и поэтому я не могу разобрать, какая же, собственно, первая строчка: классная или ужасная? Но переспрашивать я боюсь (скорее всего, нахамит) и, чтобы хоть как-то соблюсти политес, предлагаю, хотя уже ясно, что в пустоту:

— Могу дать почитать, когда допишу. Если захочешь, конечно.

Так вот, подруга Марина, по совместительству рекламный почтальон, портниха-надомница и издатель самодельного журнала “Голубые небеса”, старалась время для разноса почты выбирать вечернее. И под покровом темноты в помойный бак утилизировались свежие газеты — и мимоходом извлекались вещи, перечисляю только самое ценное: а) уже упомянутая подаренная мне кукла; б) бальное платье с филигранными вышивками, достойными модного дома “Китмир”; в) часы с кукушкой (правда, выломанной, Марина потом туда нос Деда Мороза приделала, такой, на резиночке был); пишущая машинка “Urania”; г) расписной фарфоровый чайник (к сожалению, без ручки, но Гарднер, Гарднер!); д) литературное приложение к журналу “Нива” за 1900 год; воротник в виде лисы с засушенной наглой мордой; е) гарнитур венских стульев с узорным маркетри на спинках, не очень почерневших от времени и не сильно испорченных древоточцем.

Реестр можно длить и дальше, абецедарный ряд будет развертываться словно свиток и, обрастая новыми припомненными подробностями, достигнет многих страниц. Судьба же все эти предметы постигала одна: счастливая.

Диковины и артефакты, отжившие век у прежних хозяев, незамедлительно отмывались, чинились, перешивались, раскрашивались — и оставались жить в чудесной Марининой квартире.

— Тебе не нужна в студию кукла? — спросила однажды Марина, когда я собралась уходить.

— Наверное, нет. У нас уже есть одна… — Но тут я спохватилась: — А впрочем, давай. Пригодится.

Марина вручила пакет. Высунувшись из целлофана, странно скривившись — вероятно, сломался шарнир, — набок свисала несчастная, жалкая, с плоским лицом, с закатившимися под ресницы глазами, точно как у младенца-утопленника, печальная пластмассовая головенка. Беру! Беру!

— Фотографии потом покажешь!

— Обязательно. — Я уже стояла в прихожей и застегивала меховой френч.

Френч был действительно меховым, из шкурок теленка. Я купила его у Муртады — он держал секонд-хэнд на задворках Розовых домов. Заведение располагалось в многокомнатной квартире на первом этаже жилого дома, аккурат между булочной и ломбардом. Я забрела туда совершенно случайно и, увидев россыпи мехов, тканей и кож самых немыслимых фактур и расцветок, пришла в неописуемый, совершенно детский восторг. Это было похоже на что угодно: на костюмы с венецианского карнавала, испанской фиесты, парагвайского велорио, гримерку оперной примадонны, реквизиторский цех киностудии, кибитку бродячего цирка — но только не на комиссионку. Гипюр, габардин, бархат, парча, органза; ворох шелков, муар и атлас, жаккарды и крепы; кружева, блестки, стразы... Коллекция от ретро до нью-лука; Вудсток и Шампс Элизе, Банхофштрассе и Виа Монте Наполеоне — и все блестит, переливается в электрическом свете — до хоровода в глазах, до помутнения. Лавка праздника, сверкающая, как богемский хрусталь!

За все это великолепие Муртада просил копейки.

Сначала я даже слегка растерялась от яркости красок, хлынувших как из рога изобилия, да еще в таком странном месте. Но замешательство длилось недолго и вскоре сменилось азартом обновления гардероба. Я перерывала кучу за кучей, нагребая при этом собственную горку раритетов. Платье, отороченное гагачьим пухом, кофточка с бретельками из пайеток, огненно-оранжевый свитер, пашминовый палантин, практически новый свакаровый полушубок… Кучка находок росла. И уже было ясно, что за один раз это просто не унести.

— Можно, отложу до завтра?

— Прыхадыти, канечна, — разрешил Муртада, помогая запихивать сверток на антресоль, чтобы уже никто не позарился на мои будущие наряды.

— Утром забегу. — Поблагодарив Муртаду, я в самом прекрасном расположении духа покинула гостеприимный лабаз.

Но дотерпеть до утра было выше моих сил. Я вернулась уже через час, и не одна, а с Мариной. Уговаривать ее не пришлось.

— Где?! — закричала она. — Пошли скорее!

И мы продолжили охоту. Муртада сразу понял, что нам нужно. Футболки и джинсы он даже и не предлагал — подсовывал только самые экстравагантные одеяния, с ловкостью фокусника извлекая их из глубин огромных тюков, — и снова понеслось: расшитые левкоями халаты, юбки годе, и парашютом, и колокольчиком, горжетки и муфты, бисерные жабо, крокодиловые ридикюльчики...

Национальность хозяина так и осталась загадкой. По-русски он говорил крайне плохо, но крайне вежливо. Кроме того, Муртада поразил меня тем, что раз в полчаса уходил в дальнюю комнату, расстилал на полу маленький коврик, становился на колени лицом на восток и, окруженный своими затейливыми прет-а-порте, истово, усердно молился.

Мы скупили полмагазина и потом заглядывали туда чуть ли не каждый день. И правильно — ибо через месяц Муртада, этот загадочный негоциант, вместе со всем своим заморским добром вдруг исчез — так же внезапно, как и появился.

…Я стояла в прихожей и застегивала меховой френч. Кукла печально глядела из пакета стеклянным глазом.

— Назови ее! — Я чуть не забыла самое главное.

— Я подумаю. Завтра тебе позвоню.

Чмокнув дарительницу в румяную, пахнущую мускусом щеку, я, грохоча в гулкой подъездной норе каблуками, четырьмя синкопированными гран-жете сбежала по лестнице вниз.

Вернувшись после минутной отлучки на рабочее место, я обнаруживаю, что за моим компьютером восседает Косая (в сортир нельзя отойти!) и режется в преферанс.

— Как быстро меня здесь не стало... — не без ехидства замечаю в пространство.

— Ты хочешь сесть?! — Интонация угрожающе повышается.

— Ну что ты, сиди, сиди, это я так.

— Вот только не надо мне… этих… — выфыркивает Косая.

Ну же! Давай, Косая, давай! Как это правильно сказать по-русски? Думай! Нет, не выходит каменный цветок у Данилы-мастера… Ужас! Фраза без окончания повисает меж полом и потолком и раздражает слух подобно музыкальной теме, оставленной без разрешения в финале. Так просто ведь: жертв! Но, видно, энергия мысли до Косой не доходит, и она, уже уходя в коридор, сквозь зубы и мальборину продолжает шипеть:

— Таких этих!

Дальнее крыло нашего пятого этажа оккупировал начальник отдела графики Чипыжов, маленький, лысоватый и страшно охочий до женского пола — слава богу, меня уже упредили не реагировать на его шутки, а то не знаю, чем бы закончился сегодняшний день. За глаза коллеги звали главного “графика” не иначе как Чижопин, ловко сложив вольную анаграмму из букв его простонародной чижик-пыжиковской фамилии.

Когда я только поступила на службу, он отловил меня в коридоре и спросил, прямо в лоб:

— А где Багрецова?

— Кто?

— Кто, кто. Менеджер по календарикам. Ну, эта… — и тычет себе в глаз.

— Пошла в ту комнату, — говорю и иду себе дальше.

Чижопин двинулся в указанном направлении, но, взявшись за ручку двери, внезапно обернулся и крикнул:

— Как вас зовут?

— А я не из этой комнаты, — сказала я на всякий случай.

— А в вашей комнате, что, нет имен?

Я только хотела ответить, что с десяти метров такие вещи не спрашивают, но начальник отдела графики уже скрылся за дверью той комнаты.

И тут же высунулся обратно:

— Так ты наша, что ли? Новенькая?

— Да.

— Хорошенькая. Вот если б у меня была такая секретарша, я бы ее каждый день заставлял чупа-чупсы во рту вертеть. По утрам и по вечерам. Корольков не заставляет?

Нет, Корольков, наш комдиректор и мой прямой начальник, пока не заставлял. Наверное, не любит чупа-чупсы.

Мамочки, куда я попала!

Боже, зачем я пошла работать в редакцию! Вернее, не так: Боже, зачем я вообще пошла работать! Зачем я послушалась маму и папу и пыталась тратить свое драгоценное время на такое ужасное и неблагодарное дело, как служба! Закончив два года назад институт и перепробовав -надцать работ (собственно, на работы меня безжалостно выпинывали, иного глагола и нет, пинком за дверь выставляли — меня, дочку родную! — заботливые, пекущиеся о благе ребенка родители), от бензоколонки (оператор-кассир, сутки — трое) до пресс-центра президента Е. (ночной мониторинг средств массовой информации за о-о-очень символическое вознаграждение), я под конец остановила белку в колесе и осела на несколько месяцев в частном издательском доме. В конце концов, где еще приютиться писателю, как не возле книги, думала я.

— Ты веришь, что я напишу гениальный роман? — Вопрос этот — болезненный и провокационный, потому что мне на тот момент двадцать лет и с папой мы не очень дружим.

— Лет через тридцать, может, и напишешь... — Все серьезные разговоры происходят, как правило, за едой (почему?), и я, извлекая потом, через несколько лет, чем-то расстроившую и потому навеки засевшую в память фразу, вспоминаю не только интонацию, но и сопровождающие ее бублик, кефир, чавканье, зубы... Папа ковырялся в зубах спиченкой. Гениальный роман отменялся.

…И его нет до сих пор.

Уже через полмесяца выяснилось, что времяпрепровождение, то есть работа в издательстве “Март”, куда, собственно, я была милостиво устроена сомнительными “своими”, приводит меня вместо восторга в отчаяние.

От этого страдали все близкие, ибо я стала просто невыносимой. Гримаса непреодолимого отвращения, казалось, навечно пристала к моему лицу; я рявкала в трубку, когда звонил телефон, рыдала, когда подгорали котлеты, колотила о стену посуду, когда соседи включали рок-группу “Айнштюрценде нэубаутен”, скандалила со старушками из-за места в троллейбусе — словом, как моська на людей бросалась, причем всеми доступными способами. Когда в день рождения позвонили бабушка с дедушкой, на вполне безобидный вопрос “как поживаешь?” я ответила, что они мне регулярно снятся, гоняются за мною по лесу и хотят убить.

Это была ложь, конечно.

Надо что-то делать. Жить, когда я в отчаянии, я не могу. Тем более — писать гениальные романы. Даже этот несчастный рассказишко все никак не добью.

Еще через две недели оказалось, что мне очень мало платят. Сумма, которую собственноручно вписал в платежную ведомость коммерческий директор Корольков, равнялась пятидесяти долларам. Это было мало, ничтожно мало, так мало, что не хватало даже на еду. То есть на китайскую лапшу, конечно, хватало, но, поскольку закалки голодным пайком у меня даже в студенчестве не случилось, давалась мне эта лапша тяжело.

— Я так больше не могу! — жаловалась я по телефону родителям. — Они не собираются повышать мне зарплату. Я даже зимние ботинки не могу купить. Хожу в позапрошлогодних.

— Ни копейки от нас не получишь, — отрезал папа. — Поняла? Ни копейки. Я в твои годы асфальт отбойным молотком долбил. А по ночам писал кандидатскую.

— Держись, — сказал слышавший наш разговор экспедитор Слава Сорока. — “Кто не пережил войну, любовь и нищету, тот не жил”. Александр Сергеевич Пушкин, — наврал он.

Сорока — это фамилия, но вполне могла быть и кличка — не Лисицей же его с таким клювом называть. Вечно взъерошенный, волосы темные, с блеском; черное пальто, полы как крылья летят, шея обмотана белым шарфом — сорока и есть, разве что серебро у господ не таскает. Иногда я просила слетать вместо меня в копи-центр или в “Диету” за хлебом, и он никогда не отказывал. А теперь он меня утешает.

— Все в порядке, — сказала я тогда Славе. — Писатель должен быть возле книги...

Впрочем, сказала я это не очень уверенно.

Мои служебные обязанности сводились к тому, что с утра до вечера я переписывала своими словами русские народные сказки из сборника Афанасьева, печатала платежки, вела клиентские карточки оптовиков, а в перерывах бегала за сигаретами для коммерческого директора.

Комдиректор издательства Корольков, в чьем непосредственном подчинении я находилась, курил исключительно “Парламент”. В магазине “Диета” на Садовой-Триумфальной он стоил тридцать пять рублей. А в оптовой палатке на Даниловском рынке — двадцать четыре, то есть на одиннадцать рублей дешевле. В день у комдиректора уходила одна пачка, а если приезжали клиенты, то две. Иногда он брал еще пачку домой. Таким образом, моя прибавка к зарплате составляла от нуля до тридцати трех рублей в день.

К рабочему дню я готовилась с вечера. В правом кармане пуховика у меня была сделана специальная прорезь, которая вела дальше в подкладку. Туда помещалось три пачки. Поскольку пуховик был очень толстым, да еще и на три размера больше — мама в Салтыковке на рынке купила по случаю, — то получалось незаметно.

Когда Корольков посылал за сигаретами, я брала деньги, надевала пуховик с контрабандой, выходила на улицу и минут десять гуляла, держа пачку в руке — для того, чтобы она остыла, ибо в шкафу, где висела верхняя одежда, проходила труба с горячей водой и все ужасно нагревалось.

После охлаждения товара я возвращалась в офис и как ни в чем не бывало выдавала сигареты из кармана.

Больше всего я боялась, что в теплую погоду сигареты не успеют остыть и он все поймет.

Ужасно было и то, что я никак не могла постирать пуховик — куртка с такими карманами была у меня одна. Правда, в гардеробе висела еще песцовая шуба, подарок от бабушки ко дню совершеннолетия, но там вообще не было карманов, а стало быть, и возможности приработка. Короче, шуба не годилась.

Через два месяца постоянной носки воротник куртки из светло-желтого сделался… сделался... назовем это словом горчичный . Тогда я стала надевать поверх черный шерстяной платок — обматывала вокруг ворота и подворачивала внутрь бахрому.

Такой запеленатой матрешкой и проходила всю зиму.

Фамилия у Марины оптимистическая и жизнеутверждающая — как колокольчик над входом в магазин игрушек, где продают воздушные шарики, розовых пупсов и клоунов с гармошками, но никогда — скучные кубики и лото: Гамаза . Сплетение трех гласных, двух звонких и одного сонорного звука оповещало мир, и вовсе не ложно, о непоседливом и взбалмошном характере обладательницы. Друзья даже не произносили, а пели ее фамилию, как песенку про Буратино:

— Скажите — как его зовут?!

Га!

Та-та-та-ти-та-та!

Ма!

Та-та-та-ти-та-та! — но тут уже чувствовалось, что одного слога не хватит, и фамилия пропевалась на итальянский манер:

Зи!

Та-та-та-ти-та-та!

Но!

Та-та-та-ти-та-та!

И патетическое сфорцандо:

Га! Мы! Зи! Но!!!

С Мариной Гамазой я познакомилась по объявлению. На стенде в вестибюле Дома культуры “Салют” белел тетрадный листок. Объявление состояло из четырех слов:

“Журнал „Голубые небеса” ищет гениев!”

И номер телефона.

Единственным человеком, кто по нему позвонил, была я.

В какой области я считала себя гением, это другой вопрос. Наверное, в журналистике. Я страстно желала опубликовать статью про своего друга, замечательного фотографа Леню Лещинского. Ей-богу, он того заслуживал.

Но только не в таком СМИ. Издание оказалось рукописным, тиражом пять экземпляров, а выпускала, вернее, каллиграфическим почерком писала, а иногда и вышивала — ну да, прямо вот так, нитками, по тряпичным страницам, — словом, вела его Марина Гамаза. Содержание в основном составляли стихи, которые она время от времени сочиняла, начитавшись Ксении Некрасовой или Марии Петровых.

Увидев, как я расстроена, что журнал ненастоящий, она придумала утешительный приз — прелестную фетровую шляпку с огромной розой. Меня это тронуло; я решила проявить себя благодарным призером и тоже чем-нибудь ее премировать. Например, промышленной бобиной фиолетовых ниток мулине для эксклюзивной полиграфии. Я была рада общению: из своих в околотке никого не осталось, школьные подруги повыходили замуж — признаться, я немного скучала. А тут такая личность — и где, в соседнем доме!

На работу я все время опаздываю. Не могу встать с постели, и все тут. Будильник я слышу, и первый, и второй, и четвертый, но это ничего не меняет. Гири пудовые на ногах, на руках, и вообще приподнимите мне веки. Бухгалтерша Владлена Узьминична, лукавая старушенция с потерянной буквой, даже прозвище придумала: “Королевское опоздание” — по аналогии с джентльменским, — которое коллектив сократил до Опоздания. А по идее, я должна приходить раньше всех.

— Мы тебя брали, чтобы в десять ноль-ноль у нас был живой телефон, — сказала Косая.

Мне нечего на это ответить. В каком-то учебнике по психологии я прочитала, что если человек не хочет просыпаться по утрам, то значит, он не хочет жить. Двигаясь в плотные миры, где жизнь труднее, то есть в сторону смерти, вы чувствуете себя плохо, говорилось в той книге; двигаясь в миры легкие, райские, вы чувствуете себя хорошо.

Надо, однако, менять маршрут. А то усну вот так и не проснусь.

Рабочее место Марина обустроила в эркере. С улицы можно было увидеть осиное тулово черного “Зингера” на подоконнике, а если вглядеться в полумрак квартиры, то и саму хозяйку за закройным столом у окна — Гамаза колдовала над выкройками, задумывалась с лекалом над миллиметровкой, отмеряла, чертила обмылком по ткани, отрезала, сверялась со схемой, снова чертила… Так бывало обычно. Но сегодня, направляясь в эркер на примерку вечернего платья — за небольшие деньги Марина взялась передрать его из каталога итальянского модельера Роберто Капуччи, — сегодня ее фигуры в окне я не увидела.

Зигзаг этого дня повернул иначе. Марина была огорчена: в химчистке обнаружилось, что ей испортили пальто. На лацкане воротника, на светло-сером драпе, зияла маленькая, но хорошо заметная дырочка.

— Пытались доказать, что так и было. Почему мне все время врут, ты не знаешь? Весь мир против меня, все словно сговорились. В супермаркете продали испорченную пиццу. “Только привезли, только привезли”… На работе сказали, что примут в штат, и не взяли. Даже мальчик на улице вчера обманул, когда спросила, где библиотека.

— Может, он сам не знал? — предположила я.

— Нарочно показал в другую сторону, понятно было… Как меня это расстраивает! Надо срочно посиморонить .

— Что сделать?

— Не знаешь про симорон? Такое волшебство, и смысл его в подменах. Чтобы мне перестали вешать лапшу на уши, я должна отождествить себя с этой самой лапшой. И обессмыслить образ настолько, чтобы он утратил свое значение.

— Как это? — не поняла я.

— Сгоняй за “Роллтоном”, узнаешь.

Можно было пойти через дорогу, в супермаркет “Двенадцать месяцев”, а можно в обычные “Продукты” на пересечении Сходненской и Нелидовской — хоть и дороже, но ближе. Насчет дороже я подумала по инерции, не собиралась ведь я, в самом деле, выгадывать рубль с одного пакетика вермишели быстрого приготовления. Короче, я свернула к “Продуктам”. Они занимали часть бельэтажа в доме с аркой — предпоследнем, четвертом, если считать от метро, розовом доме.

У кассы собралась очередь. Дедок в пугачевском тулупе брал по сто граммов от каждого вида колбасы и сыра и уже начал вводить народ в нетерпение, потому что ненадрезанных батонов и головок оставалось еще штук восемь.

— Пенсию, что ли, получил? Хорош, дед, закругляйся, люди на работу опаздывают, — подгоняли из очереди.

На стальное блюдце, прикрученное шурупом к столешнице, брызнула россыпь монеток и переломленных, затертых купюр. С помощью продавщицы дедок наковырял, сколько нужно, расплатился за свои деликатесы и ушел.

— Вам? — выдохнула продавщица, а получилось почти как “гав!”.

— Один “Роллтон”.

— Все?

— Все.

Продавщица достала с полки пачку лапши, метнула ее на прилавок. Как легкая лодочка, пакетик проскользил по стеклянной поверхности витрины и причалил точно мне в руки.

— Благодарю.

Интересно, как все-таки она будет отождествляться? Просто сожрет? Не похоже на Гамазу… Я стояла на крыльце магазина, нашаривая в кармане левую перчатку, и тут меня окликнули.

— Девушка! — бархатный такой баритон. Я обернулась: высокий, в кожаном плаще… Плащ сшит отлично, кожа отменной выделки.

— Умоляю вас, не ешьте это! — Он кивнул, указал на желто-красную упаковку, которую я держала в руках. — Давайте я вам что-нибудь нормальное куплю! Хотите брауншвейгской колбасы? Сока? Огурцов, помидоров? Или пойдемте в кафе…

Вот так так! Чип и Дейл спешат на помощь!

— А может, я как раз люблю китайскую лапшу? — ответила я. — И вообще, что вы имеете против макаронных изделий?

— Три года этой гадостью питался и просто не могу смотреть! Настоящая отрава!

— Ладно, — пожала я плечами, — уговорили. От чашки кофе не откажусь.

Ближайшее заведение было в торце супермаркета “Двенадцать месяцев”. Я шла и думала. Надо же, он обо мне позаботился. Он позаботился обо мне. Настоящий мужчина спас настоящую женщину от настоящей отравы.

Вот как это выглядело со стороны.

Звали настоящего мужчину Родион.

— А фамилия у вас случайно не Щедрин? — спросила я, когда мы выбрали столик и уселись на легкие венские стулья. — Какой-то вы загадочно щедрый.

— Салтыков-Щедрин, за справедливость который, — парировал Родион.

Поспорю, тут не справедливость, а основной инстинкт. Шатенку cероглазую, дитя голодающего Поволжья, спасает Он, рыцарь короля Артура или как там тебя. И причиной тому — желто-красный брикетик весом 60±3 грамма. Правы, правы маркетологи “Макдоналдса”, что желтое в сочетании с красным притягивает. Обязательно сошью костюм в этой гамме — от парней точно отбоя не будет.

— Что вам взять? Салат, пирожное, рыбу под соусом…

— Салат, пирожное, рыбу под соусом, — повторила я.

— Вы серьезно? Может, вместо пирожного — крем-суп?

— Нет-нет, именно так. Вы же за мой рацион отвечаете, вот и отвечайте, — велела я.

— А “Роллтон” вы все-таки не ешьте, — снова попросил “Родион Щедрин”, когда официантка принесла заказ.

— Не буду, — заверила я. — Обещаю.

Я молниеносно поглотила заварной эклер, винегрет по-шефски и судака в маринаде. Аппетит у меня хороший — и впрямь можно подумать, что человек трое суток не ел, и когда в следующий раз удастся сухарик погрызть, неизвестно.

— Можно, я вас провожу? На улице очень скользко, — предложил Родион, когда мы вышли из кафе.

— Буду вам очень признательна.

Как описать мужчину, когда он тебе едва знаком? Мужчина привлекателен. Лицо у мужчины бледное. Глаза зеленющие. Волосы темные, по плечи — а-ля свободный художник — и немного вьются. Всем подбираю типаж среди киноактеров, подберу и ему. Ален Делон? Брандо Марлон? Колесниченко Родион!

Та-да-да-дам! Первый этап акции “Не упусти свой „Роллтон”” завершился с успехом.

— Что ты бумагу вечно переводишь! Печатай на оборотках! — Косая нависает надо мной, как грозовая туча. Не успела я сообразить, что такое оборотки, как она уже протягивает ворох листов, исписанных с одной стороны преферансными пульками. Я поморщилась. От бумаги исходил явственный запах воблы.

— Бери, бери, — повелела Косая. — Все равно свое печатаешь. Чистая бумага только для договоров.

Делать нечего, я покоряюсь воле Аллаха — однако желание печатать свое напрочь отбито. Ни мама, ни папа, ни бабушка, ни Косая, ни Слава Сорока — никто не узнает о том, что же было дальше с Мариной, Родионом, фотографом Леней, подаренной куклой и вашей покорной слугой.

— Где тебя носило! — накинулась Марина. — Ушла на десять минут, а прошло два часа.

— Смотри! Смотри скорее! — Я подбежала к окну и отдернула гардину. — Видишь, в черном плаще? Провожал! Красавец, между прочим… отсюда не видно.

— Одет неплохо, — оценила Гамаза, — плечи ровные, выправка, спортсмен, наверное. Только бы не охранник. Гарный парень. Приводи в следующий раз, хоть посижу рядом с красавцем. А вообще — мои поздравления.

— Хорошо. Он в четверг позвонит.

— Ты “Роллтон” принесла? — спросила Марина, когда Родион скрылся за углом дома.

— Вот. — Я выложила пачку на стол.

Марина вскипятила чайник и заварила в миске лапшу. А потом принялась делать то самое — симоронить.

— Чтобы избавиться от вранья, мне надо стать “Той, у которой лапша на ушах”… — говорила она, стоя перед зеркалом и навешивая мелко волнистые, как в прическе “мокрая химия”, локоны “Роллтона”.

— Не горячо?

— Нормально… Или лучше так: превратиться в “Лапшу, которая висит у Марины Гамазы на ушах”. У лапши какие могут быть проблемы? У нее не могут болеть зубы, потому что их нет. Не могут заканчиваться деньги. Ее не могут выселить за неуплату. Ей не может изменять мужчина.

— Лапша может остыть, — апеллировала я к здравому смыслу. — Испортиться. А главное, ее могут съесть и переварить.

— Это не проблема, — возразила Марина. — Это реинкарнация. А сейчас пойдем кататься на трамвае.

Мы вышли из подъезда и направились к трамвайной остановке — там уже собралась толпа: было шесть сорок пять, люди ехали с работы. Как по заказу, через минуту подкатила битком набитая “шестерка”, и народ приготовился брать ее штурмом.

— Что бы ни происходило, не вмешивайся. — Марина пошла на таран в передние двери; я следом за ней.

Расталкивая людей локтями, Гамаза пробиралась в центр вагона. “Могла бы и поаккуратнее”, — подумала я. Что и говорить, на помойной куче она была более грациозна. Однако, согласно правилам игры, я промолчала.

— Смотри, куда прешь, корова!

Посреди вагона Марина столкнулась с пьяной компанией. Двухметровый верзила в черном “боксере” и шапочке-пидорке сильно пихнул ее локтем под лопатку: судя по всему, она наступила ему на ногу.

Марина ничего не ответила. Она пристроилась у самых дверей, на нижней ступеньке, и повернулась к парням спиной. Ей было больно, конечно больно, но она промолчала. Это раззадорило молодчиков.

— Темыч, это новый спорт у баб такой: в час пик в вагон залезут и трутся сиськами об мужиков. Тебе куртку почистить сздади не надо? Сейчас она протрет!

— Не обижай спортсменку; сиськи могут пригодиться и в трамвае, а, Борь?

— Эй, сисястая! А ну иди сюда! Ты нам нужна!

И тут Марина обернулась к парням. И величественным жестом откинула волосы с ушей.

И они замолчали. Потому что реальность исказилась. Трамвай подошел к остановке “Западный мост”, двери разверзлись, и Марина, гордо подняв голову, вышла. Теперь уже мне пришлось распихивать толпу локтями, чтобы успеть выскочить следом за ней.

Косая любит слушать радио. А я не люблю. О господи, опять эта песня. “Город-сказка, город-мечта, попадая в его сети, пропадаешь навсегда”. Я тихо схожу с ума. Я начала вторую пачку цитрамона. “Алена, Алена, Алена, Алена, Алена Боро-ди-на!” — орет динамик. Мало того что косая — она, наверное, еще и глухая. Так это, матушка, вам в дом инвалидов, а не в издательский бизнес.

Запретить Косой слушать музыку я не могла. Я решила бороться с ней тихо, по-партизански. Например, испортить приемник. Сломать, но так, чтоб было незаметно. В один прекрасный день он просто не включится, и все. Что, если выломать колесико тюнера? Выкрутить до упора и — с силой — за упор. И эта Алена-Алена-Алена навечно заткнется. И я спасена. Пока Корольков расщедрится на новое радио, пройдет лет двести, не меньше.

Я перестала опаздывать на работу. Более того, теперь я приходила в офис раньше всех. Корольков, наверное, решил, что перевоспитал наконец эту клушу несобранную с тыквой вместо головы, но дело было не в том.

Каждое утро я подходила к динамику и крутила туда-сюда несчастное колесико. А оно все не ломалось. Так проблемы не решают, сказал бы папа. Я знаю, но все равно продолжаю выкручивать тюнер. Уж завтра-то я его точно доломаю, думала я. Но корпорация “Шарп”, не иначе, предусмотрительно снабдила свою продукцию функцией foolproof, или babyproof, или как там у них называется. Защита от нежелательного направленного воздействия, одним словом. От дураков и детей.

Промаявшись неделю, я бросила это занятие. Stop, fool! Остановись, дурак! Функция сработала на пять баллов. Если я не выломала это чертово колесо за семь дней, глупо тратить на него утро восьмого. Лучше подольше посплю. Да и Косая почему-то стала раньше приходить. Что-то заподозрила, наверно.

Чу! Двери лифта распахиваются, меня окатывает волна ароматов райского сада — словно облако цветочной пыльцы залетело в наши темные, обшитые фанерной доской коридоры. Косая уже на месте, я унюхиваю ее с лестничной клетки. В султане “Крестьян-Диора”, в идеально выглаженном платье она, можно сказать, почти обворожительна. Если б не глаз. И если бы не характер.

Я ее не ненавидела, нет. Мне многое нравилось в Косой. К примеру, восхищали идеально чистые ботинки. При любых обстоятельствах, и в дождь, и в снегопад, и в слякоть, они были просто стерильными, девственно чистыми. Она что, летает?

Однажды я не удержалась и спросила. И Косая — о, чудо, — ответила. Оказалось, специальный воск “Саламандр”, только он стоит ровно столько, сколько я в неделю трачу на еду.

Непозволительная роскошь.

Но как сверкают ее ботинки!

— Доброе утро, — говорю я как можно более дружелюбно.

— Сделай зеленый чай, — отвечает Косая.

Как выяснилось, причина ее ранних приходов другая. Косой надо было успеть разобрать все пришедшие за ночь факсы, потому что днем она на полтора часа отлучалась — сдавала экзамены в автошколе.

И сдавала их уже довольно долго.

— Ну сколько можно отпрашиваться! Четвертый раз идешь! Что там у тебя не получается? — недовольствовал Корольков.

— В “бокс” не могу задним ходом въехать…

— Деточка, это же очень просто! — вдруг раздался прокуренный бас бухгалтерши Владлены Узьминичны. — Вот когда я училась водить машину, инструктор так объяснял: выкручивать руль нужно сразу, как только палка поравняется с плечом. Я тебе говорю — все получится. Давай постарайся. И хватит уже прогуливать, поняла?

Вот бабка! — думаю я. Какую машину она, интересно, водила? “ГАЗ”, что ли? Так и представляю ее за рулем кабриолета — лихачка, шарф развевается, волосы по ветру летят… Юрий Пименов, “Новая Москва”, 1937 г., 140ґ170, холст, масло.

Владлена Узьминична у нас живая легенда. Ей восемьдесят четыре года. В прошлом математик, чемпион Одессы по шахматам, Узьминична прекрасно адаптирована к современной жизни. Она не боится компьютеров, электронных платежей, яндекс-денег, заказывает косметику в интернет-магазинах, у нее даже есть свой блог, который она ведет на сайте LiveJournal под псевдонимом Blondy_Vladdy, — я один раз подглядела.

Я понимаю Владлену Узьминичну: ей очень хочется жить.

Узьминична и зимой носит обувь на каблуках, шьет на заказ костюмы, стрижется под пажа и красит волосы в светло-пепельный с розоватым отливом цвет. У нее всегда французский маникюр, и педикюр, наверное, тоже — проверить это возможности нет, но вряд ли я ошибаюсь. Узьминична курит элитные сигареты “Sobranie” и уважает коньяк. Муж ее остался в Одессе, и, похоже, они не общаются. Для полной законченности образа хочется распрямить ей спину, но нет, восемьдесят четыре года не шутка, и сгорблена она уже непоправимо.

И это единственное, что ее портит.

— Ух ты! Как в музее! — Родион ходил по квартире Марины и осматривал коллекцию артефактов. — Очень много мелких предметов. И крупных тоже. О, “Орел”! У моей бабушки были такие часы. Каждый час били, я спать не мог по ночам. И такая солонка с ложечкой… и тарелки с сиренью… и супница… и поильники кисловодские стояли в серванте. Эти вещи пригвождают нас к прошлому, пожирают пространство, — зачем они тебе?

— Знаете… — сказала Марина.

И рассказала нам случай. На первом этаже розового дома по Сходненской, сорок шесть жила дворничиха Марь Матвевна. У нее была внучка лет четырех. Однажды они пошли гулять и во дворе увидели больного, чуть живого голубя. “Давай его возьмем!” — “С ума сошла — всякую заразу подбирать!” Вернулись с прогулки, внучка думала, думала… “Бабушка! А если бы это была я?!”

— Марь Матвевна мне говорит: “И тогда я помчалась во двор, бегу и прошу: хоть бы он еще был там! Потом восемь лет на балконе прожил”. Вот и я, увижу игрушку на свалке и думаю: господи, а если бы это была я?!

От безденежья я решила стать репетитором. Репетировать я могла только по одному предмету: по финскому языку, после филфака я его знала в совершенстве. А вдруг? Богатый район, вполне могут клюнуть на экзотику. Говорят, в Хельсинки недвижимость растет в цене… хорошая возвратность инвестиций… Тур-бизнес опять же… Короче, нужная вещь этот финский язык, что ни говори.

Возникает вопрос: а что мешало преподавать, например, наш великий-могучий вкупе с литературой? От этой идеи я отказалась по заурядной причине: побоялась, что разовьется идиосинкразия к чтению, а врожденная грамотность превратится в приобретенную безграмотность. И вот, пользуясь служебным положением, я напечатала сто копий объявлений “Финский язык, уроки вечером, недорого. Для бизнеса и души. Подготовлю в вуз” и потихоньку расклеивала их у подъездов соседних домой во время походов “за „Парламентом””.

Прошло две недели. Звонков пока не было, но я заметила, что в последние дни с объявлений стали исчезать язычки с номером телефона. Вчера шесть штук было оторвано, позавчера четыре…

Может, надумают все-таки?

Остужая на улице сигареты, я увидела, как мужчина в черном пальто отрывает телефон с моего объявления. Что-то в его фигуре показалось знакомым. Я присмотрелась и узнала Славу Сороку. В первый момент я даже подумала: зачем ему финский язык? Но когда он небрежно скомкал бумажку и бросил ее на тротуар, я все поняла.

Он хотел дать мне надежду.

Самое ужасное, что я влюбилась в Родиона еще до того, как узнала, что он женат, — так что обратной силы это не возымело. Правда, женат он был формально: три месяца назад супруга выставила его за порог и жила теперь одна с дочерьми. То есть ужасное заключалось не в том, что штамп в паспорте, а в том, что у него были дети. И он их любил.

“Не прогоняй меня, пожалуйста”, — сказал он через четыре дня после нашей встречи. И я сказала: оставайся. Я была еще неопытна в таких делах и принимала все за чистую монету. За один вечер мы собрали Родионовы вещи, и из грязного деревенского дома, который снимал в деревне Грибаново, он перебрался ко мне на Нелидовскую.

Эйфория длилась ровно неделю. А инерция — несколько месяцев.

В день “Роллтона” в Розовых домах Родион оказался не случайно: привез теще подарки для детей. Он и сам раньше жил здесь, да не ужился. История, с одной стороны, витиеватая, а с другой — обыденная до безобразия. Семья Родиона приехала из Ростова. С насиженных мест снялись по зову тещи, которая всю жизнь жила в Москве в общежитии, а потом получила трехкомнатную квартиру от трикотажной фабрики и от скуки выписала к себе дочерей: старшую Тамару, жену Родиона, с тремя детьми и младшую Елену, незамужнюю.

Против Москвы Родион ничего не имел; едва разобрав чемодан, он кинулся зарабатывать деньги, ибо вынашивал план со временем съехать от тещи. Судьба привела его за город, в дачный поселок Сосновый Бор: устроился хаус-кипером к подпольному миллионеру Гринбергу, владельцу банка “Гарант”. Там же нашлась работа для Елены — детям банкира требовалась гувернантка. Тамара осталась в Москве. Несколько дней в неделю Родион и Елена жили в доме миллионера, а выходные проводили с семьей. Елена бывала в городе чаще — на уроки отводилось всего четыре дня в неделю, — и это обстоятельство повлияло на судьбу Родиона. Каверзным образом.

Лучше б она в Москве сидела. Для всех было бы лучше.

Есть хотелось так… есть хотелось просто зверски. Просто истерически. Есть хотелось, как в Ленинграде в сорок втором году.

Корольков со свитой умотал на ревизию книжной точки в “Олимпийский”, а мне было велено весь день сидеть у телефона и ни на шаг не отходить.

Впервые за два месяца работы в “Марте” я осталась одна. Эйфорическое, надо сказать, состояние. И первым делом… нет, не полезла изучать содержимое хозяйского холодильника, а выключила радиоприемник. Фуф! А теперь поглядим, что тут можно сожрать. Так-с. Сожрать нельзя ничего. А в морозильнике? И в морозильнике ничего. И в овощном отсеке. Одни ледяные наросты. Интересно, размораживать холодильник тоже я должна?

Умная девочка что бы сделала в такой ситуации? Сняла бы трубку с телефона, мол, занято, и сбегала бы в “Диету”. А глупая? А глупая терпела бы до вечера. Только у нас глупых нет. У нас все умные.

Так-то, Корольков!

Что делает мужчина, обретя новый дом? Правильно: он затевает ремонт. Последний раз квартира ремонтировалась, когда ее хозяйка ходила в подготовительную группу детсада. То есть шестнадцать лет назад. И теперь покрытие потолка скорее походило на потрескавшуюся яичную скорлупу, чем на побелку. Четыре розетки из десяти не работали. Обои местами вытерлись так, что сквозь бумагу проступал прежний культурный слой. Это была хорошая мысль, о ремонте. Квартира его не просила, а требовала. Но как-то так получилось, что чисто мужская затея оказалась переложена на женские плечи. Родион занимался ветряными электростанциями, ездил на работу за город и приходил не раньше десяти, когда с ремонтных забот пора было переключаться на домашние. Скушать борщ. Посмотреть телевизор. Прочитать главу из Лавкрафта. Принять ванну. Лечь спать.

Впервые в жизни я управляла коллективом. Из четырех человек, едва понимающих по-русски. Ремонт пришелся на январь, я ездила на строительный рынок, как на работу, и собрала на себя все тридцатиградусные морозы.

Коллектив был узбеки; повиснув на стремянках под потолком, со жбаном “Родбанта” и шпателями, они пели жалобные народные песни, и мир становился каким-то нереальным.

Для удобства они придумали себе русские имена.

— Гена, а как тебя по-настоящему зовут?

— Гулом.

— А что это значит?

Долго и мучительно думает, как на экзамене.

— Ну… Он служит у Бога.

— Ангел, что ли?

— Ага, ангел! — это с облегчением.

Узбеки рады, когда на человека удается заработать сто баксов в месяц. Каждый первый из них нелегал, каждый третий в уголовном розыске, а у каждого десятого туберкулез. Паспортов у них нет, они их прячут, закапывают под старой сосной, чтобы не отобрала милиция: если узбек лишится паспорта, ему не уехать обратно.

Участковые свою поляну пасут исправно. Пронюхали, что мы ремонтируемся, и караулят по очереди у подъезда, ждут, когда узбеки очередную машину со стройматериалами начнут разгружать.

— Пройдемте. Составим протокол о нелегальном использовании иностранной рабочей силы.

— С чего вы решили, что они иностранцы? Вы видели хоть один паспорт?

— Тогда забираем всех для выяснения личности.

Минус пятьсот рублей. Умножаем на количество разгрузок и получаем весьма приличную статью расходов.

Плюс — белоснежный потолок, новые флизелиновые обои, исправный санузел и — факультативно — познания, где среди ночи приобрести мешок цемента и как правильно приготовить узбекский плов. Это вообще-то секрет, но я открою: моркови должно быть больше, чем риса, а рис слегка недоварен. А “мама-не-мама” кто? Я долго соображала. Мачеха? Нет, оказалось, бабушка Ангела, он рассказывал про нее вечерами.

По настроению Родион вникал иногда в ремонтное дело и указывал на упущения. “У нас нет хорошего разводного ключа!” — замечал он с упреком, и тогда я с утра бежала в хозяйственный. Но было бы несправедливо говорить, что его вмешательство только прибавляет хлопот, — напротив, иногда у Родиона просыпался инженерный гений и виртуозно избавлял от них. Когда срочно понадобилась витая пара, он свил провод дрелью. Закрепил концы с одной стороны в струбцину, другой — в головку дрели, секундный вж-ж-жик! — и готово. Винтик-и-Шпунтик!

Сгон, керн, анкер, шлямбур, ригель, надфиль… Лексикон моей новой жизни расширился невероятно. Надо же, скольких слов я раньше не знала. И вот сейчас, одно за другим, они вереницей приходят ко мне. Интересно, вспомню ли через десять лет, что такое шлямбур? А какие попадаются метафоры! “Ругается, как сапожник” говорят все, а “ругается, как сантехник” не скажет никто. Напротив, их профессиональный сленг ласкает слух. Подумать только, как они называют типы переходников на трубы с резьбой наружу или внутрь. Кто делал ремонт, тот знает. Мама-мама. Папа-мама. Не х…-п…, п…-п…, прошу заметить. Роскошная синекдоха. Поэзия канализационных труб.

Бригаду мы сманили. В расположенном неподалеку кинотеатре “Полет” шла реконструкция: меняли лепнину и отделку фойе. Родион купил ящик водки, приготовил конверт, пошел к бригадиру и договорился о предоставлении нам на неделю двух штукатуров, электрика и маляра, который умел заодно клеить обои и немного разбирался в сантехнике. Этими скромными силами и обошлись.

Приведя квартиру в божеский вид, узбеки стали уговаривать нас сделать гипсовую лепнину, потому что в кинотеатре остались формы и гипс: “Очень дешево!” — а вообще это баснословные деньги, если не из пенопласта, а по классической технологии делать. Счастливый шанс. Исключительная возможность. И Родион загорелся этой идеей. Он сходил в “Полет”, посмотрел лепнину и вернулся в приподнятом настроении.

— Давай сделаем! Это же так красиво. Потолок сразу станет выше. У тещи была лепнина — от стен к потолку переход по дуге, падуга называется. Это моя бывшая придумала, подсмотрела в архитектурном журнале и сделала так же. Здорово получилось. Тебе бы тоже понравилось.

Лепнина, окаймлявшая фойе кинотеатра, на мой вкус оказалась совершенно вульгарной. Кто выбирал этот советский шик? Массивная, витиеватая, купеческая. Густой орнамент ровным ритмом вьется сразу в нескольких плоскостях. Пальметты, листья аканта, розаны и амфоры… Меандры и ромбы, звезды Давида и Красной армии, дентикулы квадратные и треугольные…

Я бродила по гулкому холлу, разглядывала гипсовые формы и понимала, что совершенно не хочу иметь такое над головой. Я отказалась наотрез. О чем, придя домой, сообщила Родиону. Он продолжал уговаривать, ссылаясь на символическую цену.

— Родик, квартира не кинотеатр, — приводила я контраргумент. — Здесь совсем другие пропорции. Потолок станет давить, а вовсе и не вознесется, как ты думаешь. Там плашка сорок сантиметров шириной, она же прямо на шкафу будет лежать. Смотри. — Я взяла с полки рулетку и, выпростав стальную ленту, потянулась ею к потолку. — Всего полметра над шкафом. Ну куда ее?

— Ты меряешь неправильно! — Родион выхватил рулетку, встал одной ногой на подлокотник кресла, а другой на стол и принялся измерять расстояние сам.

— Ну и? — сказала я. Результат был точно таким же.

— Можно шкаф другой купить, — не сдавался он.

— Я не хочу другой, мне этот нравится.

— А пошло все! — закричал внезапно Родион и швырнул метр на пол. Стальная змея отскочила от пола, больно вжикнула по ноге…

— А-ах! — выдохнула я от неожиданности.

Родион выбежал из комнаты. Через минуту хлопнула входная дверь.

Отношения наши спасло только то, что гипсовые формы от узбеков все-таки пригодились: Родион никак не мог успокоиться, что возможность пропадает зазря, он поработал рекламным агентом — и через месяц лепнина вознеслась под потолок Марининой квартиры: сначала в маленькой комнате, потом последовательно — в коридоре и в большой. Даже ванную и туалет опоясала фигурная галтель. С предубеждением я шла к ней смотреть результат, но, когда переступила порог, мнение свое изменила: в ее кунсткамере лепнина была вполне уместна. Поразительное дело: тут она мне даже понравилась. Вот ты отказалась, назидательно сказал Родион, а узбеки уже уехали . Но видишь, ты видишь, как хорошо получилось?

Иногда по пятницам, ближе к концу рабочего дня, в издательство съезжалась орава дружков Королькова — поиграть в преферанс. Для Королькова это занятие составляло если не смысл жизни, то, во всяком случае, меру вещей. Припоминаю случай: когда, не расплатившись за часть тиража, бесследно исчезли посредники из Усть-Каменогорска, Корольков отреагировал примерно так: “Да бог с ними, с этими ста баксами, — сказал он, зевнув, — завтра у Шапиры в карты выиграю”.

Покручивая на толстых пальцах брелоки от автомобилей “volvo”, приятели Королькова гурьбою вваливались в наш и без того тесный офис и усаживались за длинный директорский стол. Начиналось священнодействие, которое длилось, я полагаю, до поздней ночи.

В такие дни в мои обязанности входило закупать пол-ящика пива, два батона белого хлеба, кило телячьей колбасы, четыре ванночки сыра “Виола” и неизменный кулек пирожков — а наутро мыть за игроками посуду. Это было непросто, потому как к пиву непременно прилагалась сушеная вобла, — и чашки, ложки, стаканы, блюдца и прочие столовые приборы чудовищно воняли рыбой самого неблагородного происхождения. Мыслимое ли дело — мытье посуды в вечно затопленном туалете, где чуть ли не по щиколотку воды, а стены сплошь покрыты зеленоватой замшей микрофлоры. Ничего, говорила я себе, Цветаева тоже работала судомойкой. Да, но она от такой жизни повесилась.

Я нарезбaла телячью колбасу, мазала на булку “Виолу”, раскладывала на красном пластиковом подносе пирожки и как заправская старорежимная Глаша подавала все эти земные соблазны на стол.

К счастью, мой рабочий день официально заканчивался в шесть, и больше чем на час они меня обычно не задерживали. Это сверхурочное бдение, в общем-то, даже шло мне на пользу. Два бутерброда на блюдо — один в рот. А хвостики колбасы — в сумку. А пирожок — в салфетку и тоже в сумку. Не помирать же с голоду. К тому же в конце рабочего дня Корольков заметно добрел. “Съешь, съешь еще булочку — там остались”, — с отеческой заботой в голосе настаивал он, проходя мимо моего боевого поста курить в коридор.

Периодически кому-нибудь из игроков звонила жена.

— Тсс! — зажав динамик рукой, а другой подавая знак “мне пока не наливать”, шипел застигнутый врасплох картежник. — Тихо! Это Наташка! Тихо, я сказал! — И в заговорщицкой тишине супруге серьезно и кратко сообщалось про неотложное заседание.

После случая с лепниной мне бы указать на дверь, но я распахнула ее еще шире, потому что простила его. Зачем? Примирение сблизило нас настолько, что Родион стал поверять темницы своей души. Я не искала этих бесед, напротив, я старалась от них увильнуть: Родион одолел рассказами про бывшую семью. Фигуранты трагедии — пять женщин. Жена Тамара, красавица осетинка, ее сестра Елена, пава долговязая, говорил Родион, теща и три девочки — две свои и одна Тамарина от первого брака: Софья, Мария, Надежда, по старшинству. (Несколько полароидных фотографий — серьезные малютки с красными глазами, — потеснив мою скудную утварь, заняли почетное место в серванте.) Восемь, пять с половиной и год. Все черненькие, глазастые. Старшая дочь, Соня, неродная: маленькая обаятельная вредина, похожа на Кристину Риччи в фильме “Семейка Адамсов”. Средняя, Маша: любимая, ангельской красоты создание, хрупкая, как былинка. Младшая, Надя: грудной младенец, когда семья распалась, еще не умела говорить. Привязаться он к ней не успел. И-они-его-бросили!

Таким образом, полугодичное ежедневное нытье умещается в один телеграфный абзац. Но это ремарка. Пропьянствовав с горя неделю, Родион сделал жест: отправил друга в ломбард продать обручальное кольцо, и тот выручил за него четырнадцать долларов США. А после пропили и это.

Почему она прогнала его, безработная и с тремя детьми? Младшая, наверно, уже ходит. Подозреваю, что она не знает слова “папа”. Странно, он говорил, что даже старшие называли его Родя. Представить не могу, что такого мог сделать человек, чтобы жена предпочла в одиночку растить троих. Даже если блудил — ну и что? Что? Я-то вижу, как он их любит. Их. Не меня.

Родион вспоминает детей чаще, чем было бы допустимо в контексте того, что теперь у него есть я. Это довольно жутко. Он вопит: “Машка!” — и катается по ковру, не обязательно пьяный, взрослый человечина двухметровый. Говорит, что когда-нибудь не вынесет этого. Я сижу рядом, а что мне еще остается.

“Я приезжал с работы каждое воскресенье. Мы жили тогда еще вместе, здесь, в сорок четвертом доме. Ей было пять лет. Она ждала меня каждый раз, на детской площадке, она бежала навстречу, падала, разбивала коленки. У нас был настоящий осенний роман…”

Не так страшен черт, как его малютка.

“В один прекрасный день я получил от Тамары странное письмо. Записку привезла Елена. В ней было сказано: „Я не хочу тебя ни с кем делить и не хочу тебя более видеть”. И далее угрозы прибегнуть к помощи службы безопасности в том случае, если я все же осмелюсь явиться сюда еще раз. Я думаю, это Елена. Из-за комнаты. Там было три комнаты: детская, тещина с Еленой и наша с Тамарой. А Елена хотела собственную, потому что писала диссертацию. А так — меня нет, Тамару к теще, а она одна — в ту комнату”.

И далее драматическое повествование о том, как хитрая и коварная свояченица выкурила Родиона с семейной жилплощади, что при ревнивой жене оказалось проще простого. В два счета.

О, демонетта! Каждую среду Елена приезжала в Москву с полным чемоданом сплетен. Родион заигрывал с соседской экономкой; Родиона подвозила из торгового центра блондинка на голубой “нексии”; Родионова рубашка подозрительно пахнет духами “Шанель номер пять”… Калейдоскопом закружились темные фантазии Тамары. И Тамара написала это письмо. Прочитав его, Родион бросился на станцию. “Всю дорогу я думал, что делать, и не мог найти решение. До Москвы оставалась одна станция, Немчиновка, и тут меня осенило. Не было никакого письма!!! Елена забыла его передать. Я ничего не знаю. Ничего не произошло. Надо себя вести как ни в чем не бывало.

Я схожу с электрички, покупаю гостинцы, много гостинцев, икра, сервелат, коробки конфет, мандарины, бананы… Беру такси. Подъезжаю. Звоню в дверь. Открывает Тамара, в глазах изумление; но все же впускает. Захожу, отдаю теще сумки с покупками, целую детей — словом, веду себя совершенно обыденно. За обедом потихоньку рассказываю: всю неделю работал как папа Карло; причем сюжет выстраиваю так, что любые криминальные поступки исключаются просто физически. Одинокая жизнь аскета, разогретые макароны на ужин, халтура по ночам — дежурства в банке у миллиардера, — зубная боль, спазган, перечитанный роман „Бесы”, с таким трудом, по блату, добытый самокат для Соньки с Машкой — тогда мода была на самокаты…

И я вижу, что Тамара начинает мне верить.

А ночью я ей все-таки сказал:

— Знаешь, я получил твое письмо…”

Это была ошибка. “Какой же ты все-таки непорядочный человек”, — ответила Тамара, и это были последние слова, которые он от нее услышал.

Вот за это она не простила его. За ложь. Печальная история. Она дура, конечно, но и он — какой же дурак! Так все испортить!

…Но почему — дурак? Правильно; сразу надо было хлопать дверью и уходить. Жена поверила не ему — сестре. Тут уже ничего не исправишь.

Он сделал еще несколько заходов, но все впустую: дверь перед ним захлопнули крепко. А потом Тамара неожиданно разругалась с матерью, снялась с якоря и вернулась с дочерьми в Ростов. Так Елена получила не одну, а сразу две комнаты.

Определенно, у Родиона в тот год был очень плохой гороскоп. После случая с запиской судьба поставила еще одну подножку: посадили банкира. Особняк опечатали, и из дома с мраморными лестницами пришлось перебраться в хибарку-пятистенок в соседней деревне Грибаново. Доходы тоже сократились: вместо прежней увесистой пачки купюр от банкира в бухгалтерии конторы по производству ветряных электростанций, куда Родион устроился сметчиком, теперь по двадцать пятым числам его ждали несколько бумажек. Тоже, в общем, неплохо, но по сравнению с прежним буржуйством — как полсиницы в руке.

В этой нижней точке синусоиды я ему и попалась — на углу Нелидовской и Сходненской, с пакетиком лапши в руках.

Так спасал он меня — или ловил?

Сочинительство напомнило сцену из фильма. Людоедша готовит обед; на первое — суп с фрикадельками. Камера берет крупный план, потом наезжает на котелок — и видно, что это не фрикадельки вовсе: в золотистом бульоне, бурлящем на огне, плавают маленькие человеческие головки.

Я людоедша и есть; в растворе моего рассказа бултыхаются персонажи. Всплывет Колесниченко Родион — и вновь идет ко дну: характер у него тяжелый, как топор. Качнусь на поверхности я… Мелькнет Леня… Посмотрит сквозь толщу бульона Марина… Прибьются пеной к бортикам Елена, Тамара, дети…

Иногда я впадаю в отчаяние: я выдумала, собственным роллером написала героев, а теперь не знаю, что с ними делать. Стою и смотрю на котел. А они там кипят.

Склонюсь над плитой и мешаю, мешаю человечков в бульоне. Посолю. Поперчу. Добавлю деталей. Попробую. Нет, не готово…

Фен для волос японской фирмы “Супра” я получила в подарок на Восьмое марта, предварительно прожужжав Родиону все уши о том, что у меня в жизни никогда не было плеера. Это был хороший фен, очень мощный, волосы высыхали за минуту. Я пользовалась им с удовольствием, пока не произошел следующий случай.

В один прекрасный день Родион проснулся и не обнаружил чистых носков, а через полчаса ему нужно было выходить на работу.

— Сейчас-сейчас, — сказала я, схватила его вчерашние и побежала в ванную. Через минуту они были чистые, но сырые. Я сняла с крючочка чудо-фен, натянула на него первый носок и включила продувку на полную мощность. Наполненный воздухом, он стал похож на маленький воздушный шарик. Еще через полминуты носок был сух, но испорчен, ибо на нем прожглась дырка.

Сколько же там градусов, спрашивается? Сто? И я этим голову сушу! — ужасалась я, сидя на кухне и штопая на стакане носок. И тут в соседней комнате раздался грохот. Господи, что он там делает? — подумала я. Через секунду послышался жалобный вопль:

— Я чуть не убился!

— Ты упал?

— Нет. То есть да. Турник упал. А я на нем висел.

С недошитым носком в руках я бросилась в комнату. Родион сидел на полу, прислонившись к стене, и потирал левое колено.

— Как это ты?

— Зарядку делал…

Я сбегала в ванную за фастум-гелем, смазала Родиону коленку — ушиб оказался несильным — и помогла подняться. Вместе мы осмотрели рухнувшую стальную перекладину и дверные откосы. И выявили причину. Оказалось, с одной стороны узбеки ввинтили слишком слабый дюбель, вот конструкция и не выдержала восемьдесят пять кило человеческого веса.

— Накосорезили! Повесить не могли по-человечески! — разозлилась я. — А если бы их лепнинища ночью на голову свалилась?

Прихрамывая, Родион пошел в спальню одеваться. Он уже начинал опаздывать; а вот этого он терпеть не мог. Отреставрированный носок его тоже не очень обрадовал. Было понятно, что день не задался. Это означало, что вечером лучше куда-нибудь смыться.

Двадцать девятого декабря издательство в добровольно-принудительном порядке уселось праздновать Новый год. Косая испекла торт и выложила на нем крыжовинками “2000”. Я на эти циферки посмотрела и вообще ничего есть не смогла. Стала пить чай. Корольков специально выделил по случаю праздника денег, чтобы я взяла не обычный “Майский”, а юннань “Золотая обезьяна”. И чего ему эта обезьяна вдруг понадобилась, вон зеркало у ресепшена висит, смотрись хоть каждый день.

Фу! Ну и запах у напитка. Как в зоопарке! Я даже сначала подумала, что забыла чайник с вечера помыть и он изнутри заплесневел. Сделала вид, что отхлебнула, благо чашка непрозрачная.

— Как чай? — спрашивает Корольков. — Что скажешь?

— Истошно вкусный.

Экспериментатор чертов! Гурман селедочный! Держись, я тебе такое после праздников заварю!

— Ой, а что это мы без музыки сидим? — спохватилась Косая и включила “Русское радио”.

— Потанцуем? — пригласил меня Чипыжов.

Я вспыхнула. И не сдвинулась с места.

— Ну, как хочешь, у нас демократия, — сказал он и, слегка пританцовывая, направился к столику Владлены Узьминичны. Она уже выпила пару бокалов шампанского и в сотый раз рассказывала историю о том, как потеряла букву.

Когда выдавали паспорта, в их селе была еще одна женщина по имени Владлена Кузьминична, жена председателя колхоза, и вот представьте, председательша подкупала паспортистку, чтобы нашу Владлену записали без буквы “К” — мол, не расслышали, — а ей сказали, что все, бланков лишних нет. На “В” от Владлены они покуситься не могли, за это и сесть можно, а вот по батьке обрезали. Со временем Узьминична привыкла к своему новому отчеству и сама уже не хотела менять — она ведь была сирота, Кузьму ей в детдоме выдумали, что он ей, Кузьма, дурак деревенский, даже поговорки про него все глупые… А тут такая экзотика досталась.

— Тряхнем стариной, Узьминична, — зовет ее Чипыжов. — Запиши меня на кадриль.

Узьминична и рада, что с нее взять, кокетка. Главный график аккуратно, словно боясь поломать, крутит бабку влево и вправо — глаза ее горят из-под огромных ресниц, и она совершенно спокойно танцует все фигуры. Эх, понеслась душа в рай, еще и кавалера загонит.

Не загнала. Чипыжов остался цел и невредим и после пирушки подбросил меня до метро.

— Ты замужем? — поинтересовался он с самой беспечной интонацией, выруливая по темным проулкам на Садовую-Триумфальную.

Такого вопроса я ждала, поэтому ответ придумала заранее.

— Я очень прожорливая, — сказала я Чипыжову. — Очень. Как гусеница. Вы меня не прокормите.

В прошлой жизни Родион был Мойдодыром . Это несомненно. Малейшие беспорядок или грязь надолго выводили его из себя. Это был пунктик; Родион требовал, чтобы в доме было стерильно, как после автоклава. Он был беспощаден, неумолим, и это здорово поддерживало меня в тонусе; а я поддерживала чистоту в квартире.

Иногда уборка преподносила сюрпризы. Сегодня я получила целых два: приятный и не очень. Первым стал сложенный пополам тетрадный листочек с перечнем дел Родиона, обнаруженный в его комнате за батареей:

1. Вылечить зубы.

2. Трудовая книжка.

3. Загранпаспорт.

4. Зимние ботинки.

5. Ремонт.

6. Получить права.

7. Найти др. работу.

8. Развестись.

Пункт номер восемь обнадеживал. Я нежно сдула с бумажки пыль, положила ее на стол, придавив пресс-папье, и перешла к протиранию подоконника. Танцуя тряпкой между гераней и пеларгоний, я осознала вдруг, что громко напеваю марш из оперы “Любовь к трем апельсинам”.

Второй сюрприз поджидал в уборной: оттирая унитаз, испортила санитарным гелем платье. Я хотела всего лишь получше смочить им губку, но — кап-кап-кап! — дорожка мелких капель пересекла наискось подол, и ткань стала бледнеть прямо на глазах. Я заметила сразу, бросилась промывать пятна водой… Не помогло. Хлорка успела впитаться, и на плотной байке цвета черничного киселя остались белесые разводы.

Как жалко! Платье было простеньким, но я его любила. В расстроенных чувствах присела я на бортик ванны. Единственным человеком, кто мог чудесным образом спасти вещь от мусорной корзины, была Марина. В этом я не сомневалась. Но как? сделать вытачку? поставить заплатку? И тут я вспомнила, как она вышивает по ткани свои стихи. Мне нужна аппликация! Это должна быть какая-то надпись, подумалось мне. Озорная и остроумная. Возможно, даже хулиганская. И на другом языке, чтобы прочли только те, кто его понимает. Допустим, французский…

Из чего вырезать буквы, я уже знала: вчера любовалась на обрезки переливчатой фиолетовой материи от китайской кофты, которую Марина сшила дворничихе Марь Матвевне. Если сделать из них аппликацию, в пандан к черничному киселю будет неплохо.

Я взяла с журнального столика телефонную трубку, набрала номер…

— Сколько нужно ткани? — спросила Марина.

— Чтобы хватило написать по-французски что-нибудь типа “под платьем я голая”, — ответила я, и мы стали думать, как сказать покороче.

— Может быть, sous cette jupe je suis nue?

— Нет, проще застрелиться, чем столько букв вырезать и пришить.

— Можно и проще: je suis nue?

— “Я — голая?” Некуртуазно. Да и какая же я голая, когда я в платье.

— Идея, — воскликнула Марина. — Nue dessous! Коротко и ясно.

— “Голая под…”! Отлично! — сказала я. — Всего одиннадцать букв. Управлюсь за полчаса.

Единственный на все издательство ксерокс стоял в кабинете у Чипыжова, и он к нему никого не подпускал. Когда нашему отделу требовалось снять копии с документов, я бегала на другую сторону Садового кольца и отдавала их в копи-центр. У Королькова, судя по всему, имелся под это дело бюджет, который он время от времени пытался зажать, отксерив по тихой у Чипыжова, после того как тот уходил домой. Сегодня был как раз такой случай — день экономии. Корольков выдал мне стопку листов, довольно увесистую, и, убедившись на вахте, что Чипыжов ушел, заслал меня диверсантом по чипыжовский ксерокс.

Я стояла лицом к окну, когда дверь распахнулась и в комнату влетел запыхавшийся хозяин — оказалось, забыл на столе борсетку.

— Что ты тут делаешь?

Половину страниц, которые всучил Корольков, я отксерила, а вторую половину не успела.

— Вадим Петрович велел…

— Вон из моего кабинета! — рявкнул Чипыжов. — Сколько можно говорить! Мне Корольков картриджи не покупает! И нечего глазки строить, не поможет.

— Ухожу, ухожу.

— Ну я же просил! — не унимался Чипыжов. — Мы графику ксерим! Нам идеальный картридж нужен. Как вы не понимаете — идеальный!

— Хорошо, я передам Вадиму Петровичу.

— Вот и передай!

Повторять ему не пришлось.

Я сгребла в охапку теплые страницы и ретировалась. Мне же лучше. Время — половина седьмого, и какого дьявола я здесь торчу.

 

Я не говорила Родиону, что подрабатываю фотомоделью. Официальной версией моих вечерних отлучек было преподавание русского языка марокканцу, инструктору по физическим контактам в Главном разведывательном управлении. Статус последнего предполагал некую таинственность и недоговоренность вокруг происходящего, так что в эту часть моей жизни Родион понимающе не лез.

Для достоверности приходилось выдумывать казусы.

— Знаешь, чем он сегодня отличился? “В полях растет пышница”! Понимаешь — пышница! Жалко даже поправлять.

На самом деле у меня было занятие поинтереснее. По вторникам, средам и пятницам в восемнадцать часов тридцать минут к памятнику Пушкину подъезжал джип фотографа Лени Лещинского, “тойота рав четыре” с номерами 1945 (“легко запомнить — победа над Германией”), и я, придерживая полы мехового френча, садилась в душистый, пахнущий дорогой кожей салон авто. Машина трогалась, за окном сверкала Тверская, проносилось Садовое кольцо, потом Леня сворачивал на Космодемьянскую набережную и, доехав до ветхого двухэтажного особняка, в котором располагалась студия, парковал машину в темном, сыром закутке между помойным контейнером с одной стороны и бетонным забором с другой.

О, сколько раз, оказавшись в этой зловонной норе, я вспоминала Марину!

Старые дома исторгали сонмы состарившихся и отживших свое вещей, которые ни за что ни про что мокли, сырели под снегом и, оскверненные соседством картофельной шелухи и рыбьих голов, всем своим видом беззвучно взывали о помощи — чтобы пропасть через день в оранжевом чреве мусоровоза.

Апофеозом беспощадности помойки стал день, когда на месте парковки мы обнаружили кабинетный рояль, старый, расстроенный “Оберфилд”, он стоял среди мусора, одинокий и никому не нужный, как белый слон.

— Поиграем? — предложил Леня.

Мы отыскали пару ящиков, уселись за инструмент. Лещинский вспомнил пьесу Вила Лобоса и побежал тонкими пальцами по костяным клавишам, я нашла нужную гармонию в басах и придумала пронзительный контрапункт, и лилась, вилась, словно дым, музыка.

Под конец мы совсем разошлись, прямо дубасили по клавишам, все ребра инструменту отбили. Это была среда. А в пятницу он исчез…

В студии я сбрасывала френч, Леня пристраивал на оленьи рога свой берет “модлен”, бросал на стол трехгранник “Тоблерона” — обожаю этот шоколад, — нарезку брауншвейгской колбасы, хлеб, сигареты и зажигалку, мы пили мате из отделанных серебром калабасов, потом я долго красилась, сооружала на голове вавилонскую башню, подбирала наряды, Леня расставлял аппаратуру, настраивал освещение, после чего усаживал, укладывал или устанавливал меня в нужные позы, он снимал ретро, это нужно было для тематического сборника клип-артов, и в ход шли веера, павлиньи перья, ридикюли, горжетки и жабо Муртады.

Позирование продолжалось до позднего вечера с последовательным переходом от неприступной матроны с туго заплетенными косицами вокруг чела к куда более раскрепощенным сюжетам. Мне и самой смешно было наблюдать, как шаг за шагом презрительно поджимавший губки синий чулок превращается в полуобнаженную красотку с плакатов пин-ап. Пленительная ролевая игра; и так не хотелось потом снимать веселые юбки в крупный горох, матроски и гольфы, разрушать бабетту…

Но — ничто не вечно. Окончен бал, часы двенадцать бьют… Карету мне, правда, все равно подадут — но только до метро. За сорок минут пути грезы развеются, взор погаснет, и я приду домой уставшая и никакая .

— Как марокканец? — спрашивал обычно Родион, едва я переступала порог прихожей.

— Тюль... — отвечала я, закатывая к небу глаза.

— Какой еще тюль?

— Представляешь: это у него тюльпаны. Весь вечер бились — так и не научился.

Четвертый час сижу над “Машей и медведями”. “Жили-были старик со старухой…” Вот как, как перескажешь это своими словами? “Однажды два пенсионера…”, что ли? А надо колпак переколпаковать, перевыколпаковать и успеть сделать это до вечера, потому что завтра уже будут верстать.

Корольков с Сорокой уехали на склад, в офисе осталось одно бабье царство. За спиной у меня квакают бухгалтерша Владлена Узьминична и Косая. “Квака”, или, по-правильному, “Квейк”, — их любимая компьютерная игра, прямо оторвать невозможно. Мне тоже интересно, я бросаю несчастных “Медведей” и иду подсматривать через бухгалтершино плечо.

— Хочешь за меня поквакать? — вдруг снисходит бухгалтерша. — А я пойду покурю.

— Спасибо, Владлена Узьминична, я воздержусь. То, что в комнатах надо искать, а в коридорах — убивать, я и так знаю.

А на самом-то деле я просто не умею. Не умею я в эту тупую игру. И мне стыдно признаться.

Утро Родиона начиналось с каши, и только каши, и это был ритуал.

Кашу сварить непросто. Это только кажется, что ерунда — высыпал манку в кипящее молоко, размешал и крышкой накрыл. Я проделывала эти действия изо дня в день, но так и не смогла угодить Родиону.

— Лерик, я люблю жидкую! А ты мне опять клейстер сварила. Не могу я жрать этот обойный клей! Или молока побольше наливай, или крупы поменьше клади!

Настроение у мужчины испорчено. Если не на весь день, то до обеда точно. Я и сама не рада: ему добычу в дом носить — а у голодного мужика какая добыча? Я знаю, что он сейчас скажет. У Тамары были такие вкусные каши! Салаты и пироги! Осетины вообще замечательно пекут. Это москвички-неумехи блюдо из двух компонентов состряпать не могут. Столичные самоуверенные дуры, недооценивают значение питания мужчины. Да. Я проверяла этот квест на Лене, и ответ был таков: “Встречаешь барышню. Сначала видишь красоту. Потом эрудицию. Потом — секс. А потом задаешь себе вопрос: „А буду ли я есть ее суп?”” — “То есть вкусный суп важнее лица?” — “Ну конечно!”

Так что моя личная жизнь была под угрозой. Я это понимала и всеми силами старалась исправить. В журнале “Космополитен” я вычитала рецепт “Помидоры, фаршированные кокосами с сыром”. Он был несложным, но многообещающим. Полкокоса натереть + сыра столько же + укроп, петрушка, чеснок, орегано + майонез. Перемешать начинку и нафаршировать помидоры. Сверху украсить веточкой петрушки. Я закупила в “Двенадцати месяцах” ингредиенты и, закатав рукава, приступила. Через полчаса помидоры были готовы. Попробуем… Отлично! Возрадуйся, Апициус! Все получилось.

— Вкусно? — с замиранием сердца спросила я Родиона.

— Терпеть не могу редьку. — Он отодвинул тарелку с экзотическим блюдом на середину стола.

— Там нет редьки, — сказала я.

— А это что? — Родион поддел вилкой холмик начинки.

— Тертый кокос…

Родион посмотрел на меня как на ненормальную и полез изучать содержимое холодильника.

Тамарочка его, конечно, повкусней кормила. “Девушка, я вас умоляю, не ешьте это! Три года этой гадостью питался и просто не могу смотреть!”

Мои несчастья начались с того дня, как уволили экспедитора Славу Сороку. У Славы тоже была маленькая зарплата. И он тоже нашел выход из положения: нанимал машину для доставки тиража на пять часов, а оборачивался за три. Оплата шла наличными. Половину разницы он отдавал шоферу, чтобы тот молчал, а половину забирал себе. После чего отпускал машину и шел в ближайший “Макдоналдс” читать “ТВ-парк” или “Спорт-экспресс”. За этим его и застукал зашедший туда по нужде один из приятелей Королькова.

Сопровождать тиражи меня, девушку, они, конечно, заставить не могли, но все остальные мелкие побегушки, ранее входившие в обязанности Сороки, пополнили реестр моей ежедневной рутины.

О, поездка на книжную ярмарку в “Олимпийский” была еще отрадой. Сделав дела — забрать выручку и передать накладные, — можно было пройтись по книжным рядам и даже, если повезет, купить недостающий том Пастернака. Магазин “Библио-Глобус” тоже меня не пугал — скорее наоборот, привлекал своим отделом “Подписные издания”. Со всем этим еще можно было смириться, но сим дело, к сожалению, не исчерпывалось. Высшей мерой наказания был склад “Центркниги” в далеком и ледяном Карачарове. Мало того что автобус от станции метро “Авиамоторная” ходит туда раз в полчаса — потом еще от остановки минут пятнадцать топать по пустынной промзоне, где из каждой подворотни на тебя норовит броситься стая четвероногих друзей человека.

Вот и сейчас из-под забора показалась лохматая рыжая морда и после недолгого размышления взяла прямой курс на посторонний объект.

— Малыш, Малыш, у-тю-тю… — Складских собак всегда почему-то зовут Малыш. Не помогло. Косматое чудовище неслось на меня со всех ног.

— Стой! — заорала я что было сил. — Сто-ой!!

Подняв облако снежной пыли, Малыш затормозил передними лапами и, готовый броситься на меня в любую секунду, продолжал отчаянно гавкать.

Чем бы его? Сумкой? Ногой? Здоровый, гад. Я пожалела, что не купила в свое время перцовый баллончик.

— Стой, сукин сын!!

Мы стояли друг против друга и тявкали целую вечность — пока не прибежал сторож и не увел разъяренного пса. Я перевела дух. Надо же, пронесло. Рваные брюки, анализы, сорок уколов от бешенства… С таким зарядом адреналина я могла бы выиграть чемпионат мира по боксу.

В темпе спортивной ходьбы, как мальчик из сказки про трубадуров, которому жгла задницу печеная картошка в карманах, я бежала дальше по Карачарову. Все бы ничего — встряски мне даже на пользу, но вот ботинки… Ботинки безбожно промокали, а на новые не получалось накопить даже с учетом нетрудовых доходов. Они просили каши, а получили порцию жевательной резинки, заменившей некстати закончившийся в общем-то второсортный клей “Сапожок”.

Чав! Чав! Боги, вы слышите, как чавкают мои ботинки? Боги, ну где же вы? Наверное, мажете кремом фирменные сапожки Косой, новенькие, с иголочки? С шильца сапожного, чтоб оно там обломилось — и в пятку ей, в пятку.

Сегодня опять проспала. Придется позвонить на работу и сказаться больной.

— А-ло?! — вопрошает трубку Косая, манерничая и нараспев. Но несмотря на то, что на каждое ее такое “алло” так и тянет ответить: “съешь говна кило”, — приходится говорить:

— Добрый день.

Я так больше не могу.

Добрый день.

Добрый день.

Добрый день.

Завтра нарочно забуду переключить в нужном месте регистр в паролях клиентских карточек и буду поить весь офис вчерашней заваркой.

Леня посадил куклу на ломберный столик и осветил софитом. Такая модель годилась для сцены угрюмой; не для детских портретов, а рассказа о хрупкости жизни… что-то в этом роде… настолько битый у нее был вид.

— С парковки?

— Не совсем. Подруга отдала. А впрочем, все одно. Она нужна такая?

Леня взял куклу, приподнял ей сломанное веко — теперь она глядела в оба синих глаза, — провел рукой по волосам… Я думала, что он откажет кукле, но чем-то она его все-таки тронула, возможно, своей ущербностью, беззащитностью, — и он увидел сюжет. Для кадра требовались веревки, требовалась кукла и требовалась я. Еще крючок на потолке. Он был.

Пока я переодевалась в короткое, детского покроя платье, Леня извлек из шкафчика моток шпагата, отмотал с бобины несколько метров и нарезал восемь примерно одинаковых веревок. Закрепив четыре конца за крючок, он подвязал меня, как марионетку: от щиколоток и запястий вверх тянулись нити, смыкаясь на крюке для люстры. Рядом на полу стояла кукла. К рукам и ногам ее тоже были привязаны стропы, я сжимала их в правой руке, как поводья, подняв правую руку до уровня плеч и немного согнув ее в локте. По замыслу Лени, я была простоволосая и босая.

Замри! Внимание! Снято. Еще раз. И еще. Стой-стой, не двигайся, продолжаем…

Кукловод и сам кукла. А где его хозяин? Четыре луча натянутой туго бечевки уходили за кадр… Незаметно перенося вес с одной ноги на другую, я отрешенно смотрела в объектив.

Леня всегда подвозил меня до метро. Путь на “Таганку” был коротким, минут пять, не больше, и я ловила себя на том, что мне хочется ехать и ехать и чтобы Леня со мной разговаривал. Но он все больше молчал, а если и открывал рот, то обычно ехидничал.

— Твою куклу зовут как груши! — Леню вдруг осенило, прямо за рулем.

— В смысле? — не поняла я.

— Шмелева читала?

— Читала.

— Помнишь, у него груши мари-луиз?

— Где?

— В “Солнце мертвых”.

— Ах вот оно что. Да ты просто ревнуешь.

— Кого?

— Меня к ней.

— Хм, — говорит Леня. — Все возможно. Приехали.

Леня обходит машину, открывает дверцу с моей стороны, галантно подает руку в тонкой серой перчатке. Я соскакиваю с подножки на топкий, разъеденный солью тротуар, а потом долго стою и смотрю, как джип Лещинского разворачивается в плотном потоке автомобилей на Таганской площади.

На бусы-грушки мари-луиз Шмелев смотрел в “Солнце мертвых”. Страшная эта книга… и красивая; красоту имеет и смерть… вымирание… угасание… Целы плоды на ветке! Еще одну ночь провисели. Не жадность это: это же хлеб наш зреет, хлеб насущный. Выжженная солнцем земля, горы, Кастель, Куш-Кая, Бабуган, и синее море внизу, бескрайнее море… Крым, 1921 год; красный террор; голод. А в грушах — спасение.

Мари-луиз… почему Марина дала ей такое имя? Я попросила — и она назвала...

Я переложила сумку с куклой в другую руку. Поскольку мой пластиковый пакет совсем развалился, домой она ехала в красном лаковом саквояже “Версаче” —Леня одолжил до среды. Если вуду действительно существует — может, теперь и моя жизнь наладится?

В полдвенадцатого я вспомнила об ужине. Скоро должен был прийти с работы голодный Родион, а у меня даже макарон сваренных нет. Но только я это осознала и побежала на кухню ставить воду, пикнул “пилот” и погас свет.

Соседи, кто не спал, выглянули на лестничную клетку. У тети Вали нашелся фонарик, она посветила в записную книжку и отыскала телефон диспетчерской. Оказалось, в третьем подъезде сгорел автомат, но бригада уже выехала ремонтировать.

— Это на всю ночь, — сказала тетя Валя, она всю жизнь тут живет, сразу после постройки дома въехала.

— У вас плита газовая? — спросила я. — Завтра попрошусь к вам на газ, если свет не дадут. А то у нас электро.

— Да хоть сейчас.

Но, поскольку тетя Валя была уже в ночнушке и в бигуди, я сказала спасибо и отказалась.

Голодный Родион был застигнут звонком на выходе из конторы.

— У меня вообще ничего из еды нет, — известила я. — Ты хоть чаю на работе попей. Или пойдем в ресторан поужинаем.

— Отлично, — сказал он. — Через час подъеду в “Торо-даро”, подходи.

Я взвесила, охота ли мне по морозцу топать в “Торо-даро”, и решила, что да — бокал шабли закажу. Ну и глупость какую-нибудь съем вроде мусса из риса саго с мятой.

При свете свечного огарка напялила одежду, накрасила ресницы и долго искала ключи. Наконец отыскала и вышла под тихий, ленивый мартовский снегопад. Воздух был сыр и приятен в гортани. Как хорошо, что кончилась зима…

Я накручивала на вилку кресс-салат под тамариндовым соусом и разглядывала Родиона. Сегодня он был в горчичном кашемировом свитере, тонком и легком, и шелковом кашне “Хьюго Босс”, в черно-бело-тонко-красную-и-горчичную, опять же, полоску. Неплохо. Это я с манекена шарфик сняла, в “Стокманне”, влезла прямо в витрину и оголила негру шею собственной рукою (аплодисменты за смекалку). И тут подумалось: интересно, а как я сама выгляжу со стороны? Глянула на свои рукава — и чуть не подавилась кресс-салатом, потому что одежда на мне была наизнанку.

Над столом висела яркая лампа и светила мне прямо в макушку; а Родион так ничего и не заметил. И тут до меня дошло, почему. Потому что он вообще на меня не смотрит.

Спасла меня “Центркнига”, та самая “Центркнига” в далеком и ледяном Карачарове. Еще в первый приезд, зайдя в огромный, ярко освещенный зал с книжными витринами, я обалдела. На площади, равной минимум четырем школьным спортзалам, рядами стояли стеллажи, сверху донизу облепленные книгами, как горчичниками. Вот это да! Такого количества печатной продукции я не видела никогда в жизни. И все это продавалось поштучно. И стоило очень дешево.

Букинисты! — подумала я. Здесь покупать и туда сдавать. Но что? Маринину с Донцовой? Эдварда Радзинского? С чего начать? На первую закупку с трудом наскребалось триста рублей — все, что осталось от последней зарплаты у Королькова.

Я ходила между рядами и один за другим отлепляла и прилепляла на место горчичники.

— Что-то ищете? Для Вадима Петровича? — узнала меня ассортимент-менеджер Танечка, она занималась сбором заказов и доукомплектацией.

— Думаю, что бы такое купить и перепродать. Сижу у Королькова на голодном пайке, — сказала я честно.

— Папюс, “Практическая магия”, — ответила Танечка не задумываясь. — Ну и всякое там про этих… электросенсов. Вон прямо посреди зала стеллажи. У нас это лучшие продажи. Беспроигрышные позиции, голодной точно не останетесь.

Танечка была права. Букинисты действительно брали книги по эзотерике. Я стала мотаться в Карачарово пять раз в неделю, и то лишь потому не семь, что в субботу и воскресенье склад не работал. “Центркнига” открывалась в восемь утра, а издательство “Март” начинало работу с десяти. Путь от склада до офиса занимал час двадцать минут, и если встать в полседьмого, то я без труда оборачивалась. Вечером того же дня электросенсы отправлялись на прилавки магазинов. Меня так взбодрило, что наконец-то смогу заработать, что я даже перестала бояться собак. Я была на подъеме. Не успевала закупить товар, как звонили приемщицы и требовали новые партии “Книги Перемен”, “Агни-Йоги”, “Гадания на Таро”, “Ауровидения” и “Звенящих кедров России”.

А потом я чуть не погорела, потому что нарвалась на подделку. Выяснилось это в букинистическом отделе магазина эзотерических товаров “Путь к себе”, особенно любимого мною по многим причинам: во-первых, он работал до девяти; во-вторых, принимал в любой день; и, в-третьих, находился в километре ходьбы от издательства “Март”.

Приемщица Лена была хоть и молода, но в эзотерической литературе секла хорошо.

— А это что вы даете? — спросила она, указывая на темно-зеленую обложку “Диагностики кармы”.

— Я вам их всегда приношу...

— Вы приносили Лазарева, — сказала Лена. — А это Лазорев, прошу заметить. Через “о”.

— Обложка та же самая… Я и не знала, что книги подделывают.

— Еще как! На прошлой неделе Анастасию нам приносили, про магию кедров которая пишет, так было Анаст о сия, и вместо духовного развития — сборник кулинарных рецептов на основе кедрового масла. А обложка один в один — ветки, шишки…

Мне было бы смешно, если бы не было так грустно. Анастосия, Лазорев… Вот уроды! Ботинки, мои новенькие непромокающие ботиночки отдалялись, я прямо увидела это физически, представив их уплывающими на льдине, все дальше и дальше от берега. Нет, допустить этого я никак не могла. И решилась прибегнуть к крайнему способу: я соврала.

— Знаете, я изучила этого Лазорева. Там не рецепты, там тоже про духовность. Даже еще понятнее. Со всей ответственностью заявляю: если человек прочтет эту книжку, ничего страшного с ним не случится. А один экземпляр я лично вам подарю.

— Ладно, давайте попробуем, — ответила приемщица.

В какой-то момент мне стало казаться, что людей вокруг вообще интересует только одна тема, одна-единственная, — изменение реальности. И ничего плохого по этому поводу сказать не могу. Мою-то реальность эти книги точно изменили: через двадцать шесть дней после открытия в себе таланта коробейника я пошла в ГУМ и купила две пары отличных ботинок: на лето и на зиму.

Окна в доме уже горели: тетя Валя ошиблась, автомат заменили за пару часов. Квартира встретила нас полной иллюминацией: я, оказывается, оставила тумблеры включенными. Родион разделся, аккуратно сложил шарф, перчатки и шапку, повесил на крючок пальто и, вымыв руки, по привычке пошел на кухню. Там он увидел в раковине эверест немытой посуды и! и! наорал на меня. Первый раз в жизни на меня повысил голос мужчина. За что — за невымытую в потемках посуду! Это было несправедливо. Кто там у нас за что боролся? Ну-ка напомните мне.

— Я не кухарка, чтобы работать при свече.

— Эти тарелки были в мойке еще вчера!

— Никогда больше на меня не кричи, — сказала я спокойно и вежливо, мысленно досчитав до трех и представив себя ледышкой в морозильнике. Вышло убедительно.

— Прости меня, пожалуйста, — опомнился Родион. — Терпеть не могу, когда дома бардак. Я один раз даже Сонькины и Машкины игрушки выкинул, потому что они их не убрали.

— Игрушки? Выкинул?

— Я их несколько раз предупреждал. Что соберу все, что на полу, и выброшу. А они все равно не слушали. В один прекрасный день поиграли, все расшвыряли и так и оставили и ушли гулять. Я прихожу — дома бардак. Тогда я сгреб, что на полу валялось, и отнес на помойку.

— Никогда бы не подумала, что ты такой жестокий.

Родион усмехнулся:

— Ну, самые любимые игрушки я, конечно, оставил. У Соньки был плюшевый кот, а у Машки — Почтальон Печкин. Я их просто спрятал подальше. А вот железную дорогу, кубики, куклы, конструктор…

— И как они отреагировали?

— Как, как. Ревели весь вечер. Тамара даже на помойку ходила, хотела обратно забрать, но там ничего уже не было. На следующий день мы, конечно, пошли в детский мир и опять все купили. И больше они уже никогда ничего не разбрасывали. Поиграли — убрали. Поиграли — убрали.

— А где вы тогда жили? Здесь, на Сходненской?

— Да, уже здесь…

— Пойду чайник поставлю.

У меня мелькнула догадка. Но вместо того, чтобы отправиться на кухню, я порылась в каптерке и вытащила за волосы Маринину куклу.

— Не ваша?

— Наша!!

Как чувствовала, что у этой куклы грустная история.

— Было ваше — стало наше. А как ее раньше звали?

— Не помню. Кажется, Аня. Откуда она у тебя?

— Гамаза нашла на помойке...

Спали мы под одним одеялом. Имея разные представления о жизни, разные вкусы — настолько, что даже хлеб последнее время ели каждый свой: Родион отрезает от французского багета, а я от обсыпного батона “Колос”, — мы все-таки сходились в том, что одеяло у мужчины и женщины должно быть общим. И оно примиряло, сближало, сплачивало нас — легкая пуховая стежка в белоснежном конверте пододеяльника.

Мы легли, как обычно, в начале второго. Родион нащупал на тумбочке пульт, включил на середине поздний фильм, но усталость взяла свое; не прошло и пяти минут, как он повернулся лицом к стене и тихо засопел. Я высвободила пульт, нажала на красную кнопку — моргнул экран, — потом погасила ночник, взбила подушку и долго лежала с открытыми глазами и думала о жизни.

Очнулась я оттого, что среди ночи, во сне, Родион злобно, с остервенением рванул на себя одеяло. Я услышала треск оборвавшихся ниток — и тут же оказалась совершенно голой. О, сколько всего было в этом рывке! Сколько ненависти, и раздражения, и превосходства, и силы. Воздух вошел колом в горло, застрял за грудиной. Мы и раньше, случалось, перетягивали друг у друга одеяло, но то была игра, веселая супружеская забава, всякий раз оканчивавшаяся объятиями… Этот жест значил совсем иное. Я почувствовала это всей кожей, я словно вдруг оказалась на людях без одежды, будто с моей души сорвали тонкую защитную пленку — и она осталась нагая под ледяным дождем. Nue dessous. И ей очень холодно. И очень больно. Я поняла: все, мне в этой постели делать нечего. Стоп. Почему это мне. Ему.

Утром, пока Родион еще спал, я сходила в сберкассу, оплатила коммунальные счета, сложила квитанции в ящик стола, написала записку, где кроме прочего сообщила, что быть жилеткой, вышитой слезами по Тамаре, в мои планы не входит никак, и стойким оловянным солдатиком тоже, тихо закрыла за собой дверь и уехала к бабушке в Белорадово . Первое время Родион мне снился, а потом перестал.

…Какое счастье, что я не поддалась тогда на уговоры и не испортила квартиру этой ужасной лепниной!

Полдень был хорош: солнечный, теплый, прозрачный… Я сидела на скамейке у белорадовского пруда и грызла шоколадные галеты. Пруд только что освободился ото льда, и вода отблескивала, как серебряная парча на изломах. Где-то на дне спали вечным сном младенцы. Над парчой летел малиновый звон, низко кружила стая грачей. Я услышала, как сзади, на набережной, остановилась машина, но не придала этому никакого значения — продолжала сидеть и глядеть на подвижную амальгаму пруда.

— Лера! Так нельзя!

Я обернулась: Леня!

— Уехала, никому ничего не сказала. Я из твоего этого… Эдика… Родика… всю душу вытряс, пока он раскололся, где тебя искать.

— Он что, еще там? — спросила я мрачно.

— И не один, — усмехнулся Леня.

Это становилось интересно.

— А кто с ним?

— Твоя подруга. Бывшая хозяйка куклы.

“Бедная Марина!” — подумала было я, но потом возразила себе: “Почему это бедная? Если они сошлись на лепнине, сойдутся и на манной каше”.

— И чем они там занимаются?

— Она, похоже, просто так зашла, а этот барахло свое пакует. Никак не хотел говорить, куда ты делась. Думал уже, бить придется.

— Вот и побил бы, — сказала я сладострастно. При любых обстоятельствах обожаю, когда из-за меня сцепляются самцы.

— Не люблю я драться, детка. У меня для таких случаев калькулятор.

— Калькулятор? — переспросила я. — Зачем?

— Для окончательных расчетов. Не слышала такую шутку? Пойдем, покажу устройство. В багажнике лежит. — И Леня повел меня к машине.

— Ничего себе! — Я обомлела. — А как же гаишники?

— У меня охранная грамота есть. — Он полез в карман пиджака и вытащил фотокарточку, запечатлевшую его в обнимку с премьер-министром.

— Как мало я о тебе знаю… — сказала я.

— Хочешь узнать побольше?

А что мне терять? Да, хочу.

— О’кей. Считай, что ты на допросе. Вопрос первый: зачем тебе фотографии?

— Честно? Я любовался. Тобой, — сказал Леня с улыбкой Чеширского Кота.

Ответ принят. И даже приятен. Вопрос номер два:

— А калькулятор… зачем?

— Муляж. С Киностудии Горького. Журнал “Эскорт” войнушку заказал на разворот. У меня и пилотка есть, хочешь померить? Ой, детка, тебе пойдет… — И Леня окинул меня взглядом профессионала.

— А Касьянов?

— По-твоему, я выпить с премьером не могу?

— Можешь, наверное…

— Хорошая работа, правда? “Фотошоп” мне вчера ребята поставили. Всю ночь тренировался.

— А нарисуй меня со светлыми волосами. И с челкой. Все думаю — отстричь, не отстричь... И в длинном желто-красном платье. Нарисуешь?

— И не подумаю. Я его тебе куплю.

— Учти, это очень опасно. Я буду аппетитна, как пакетик картошки фри в “Макдоналдсе”, и все сразу захотят меня съесть.

— Вот и отлично.

Я посмотрела на Леню, на серебристый джип “тойота рав четыре” с номерами победы над Германией, на белые стены монастыря, на солнце и облака, и стало мне хорошо-хорошо. Как во сне. А суп варить я научусь.

Упс! Мясо возвращается обратно в котел. Чип и Дейл снова спешат на помощь. Вот кто настоящий спасатель. Тот был не принц, принц — этот! Он позаботился о ней — и она готова идти за ним на край света. Я подложила под ноги героини те же самые грабли. И она на них опять наступает. И уходит на тот же круг, который только что прошла. И можно водить ее так всю жизнь, но здесь я поставлю точку.

Были последние числа марта, солнечного и морозного, ледяной воздух звенел, сиял, пел. В начале девятого утра я бодро шагала с рюкзачком, полным книг, по заснеженному Карачарову. Улицы были пусты, даже собаки и те куда-то подевались. Совсем рядом проходила железная дорога, ветер доносил запах копоти и смолы, гулко громыхали составы, и хотелось взять да уехать в далекие страны, в легкие, райские миры.

Автобус пришел точно по расписанию, и я с чистой совестью переступила порог издательства “Март” за двенадцать минут до контрольного времени, забросила рюкзак под стол и сбегала во французскую пекарню за шоколадным круассаном. Его подали румяным, свежим-свежим, и я подумала: все-таки как хорошо, когда у тебя в кармане есть пара лишних купюр.

Но грезы скоро развеялись. В тот день Корольков пришел в особенно плохом настроении — и сразу вызвал меня к себе.

— Лера, поди сюда. Отвезешь этот конверт в “Книжный мир”. Это где-то на Покровке, Лариса знает.

Косая, чуть ли не высунув язык от усердия, принялась рисовать план на бумажке.

— У “Диеты” садишься на “букашку”. Едешь до Курского вокзала, выходишь, и справа будет улица. Идешь по ней сто метров. И вот тут будет магазин. — Косая поставила на листе жирный крестик. — Понятно?

— А адрес?

— Адрес не знаю. Покровка. Сразу найдешь.

Внимательно изучив лоцию, я села на троллейбус “Б” и, как и было указано, доехала до Курского вокзала и сошла с троллейбуса на заметенный белой крупой тротуар.

Я никогда не любила вокзалов и всегда старалась избегать вояжей “по направлению к”, поэтому место оказалось незнакомое. Я огляделась по сторонам. Никакой улицы справа не было и в помине. Я еще раз заглянула в бумажку. Так и есть, остановка “Курский вокзал”. На рисунке улица есть, а в действительности — нет. В замешательстве я теребила уголок конверта.

— Вы не подскажете, как пройти на Покровку?

Прохожий, галантный старик в старомодной фетровой шляпе, переложил из руки в руку трость, склонился вперед и переспросил:

— На Покровку? Деточка, это вам нужно перейти Садовое кольцо, а там садитесь на троллейбус и поезжайте две остановки в обратную сторону. Потом опять переходите дорогу — обратно на эту сторону, — и сразу будет Покровка. Или можно пешком по Садовому, здесь минут двадцать, не больше. Или по Лялину переулку, но если не знаете, деточка, лучше не надо, запутаетесь.

— Спасибо.

Я еще раз посмотрела на листок, исписанный четким, каллиграфическим почерком Косой, и вдруг почувствовала, что мне нечем дышать. Косая нарочно дала неправильный адрес! Эта мелкая подлость была еще добродетелью с ее стороны — всего-то вернуться на две остановки. А между тем они даже не выдали мне проездного!

Я сидела на лавочке, на остановке “Курский вокзал”, и плакала. Мимо спешили люди, проносились машины. На меня никто не смотрел. Светило солнце, на тротуарах искрился только что выпавший, еще не затоптанный снег, наверное, последний — чистый, белый, совершенно новогодний снег.

Я встала и побрела в сторону Покровки.

— Ну что, передала конверт? Долго ты... — В словах Косой я уловила усмешку. — Мы тебя к одиннадцати ждали. Теперь надо съездить на Серпуховскую, в фирму “Ляссе”. Была там когда-нибудь?

— Приехала? Давай дуй на Серпуховку, — услышав наш разговор, выглянул из кабинета Корольков. — Отдашь им пленки, пускай переделывают. Только быстро! Одна нога туда, другая обратно.

О нет, моя карета слишком засиделась в тыквах. Надо эту лавочку прикрывать. Сейчас или никогда. Проживу и на электросенсах .

— Я не поеду.

— То есть как не поедешь?

— Так: не поеду.

— Не понял!

— У вас появилась вакансия, — говорю я устало.

Никто, кроме босса, не слышит меня, редакция живет обыденной жизнью.

— Завтра уже апрель, — говорит Узьминичне Косая и снимает с гвоздика откидной календарь. Ей не терпится, должна же она, менеджер по календарикам, хоть в чем-то себя проявить. Я оборачиваюсь и вижу, как в веере страниц мелькает голубая надпись “Март” и сменяется новой цифирью.

 

Закатное зрение

Наль Анна Анатольевна родилась в Омске. Окончила филологический факультет МГУ. Автор нескольких поэтических книг. Лауреат Царскосельской художественной премии (2007). Живет в Москве.

Внуково

Облако, груженное самолетным громом,

отходит огромным белым паромом

в сторону, противоположную звуку.

Выпуская жужжащую муху,

пятерня продлевает руку

вздрогнувшим аэродромом.

И не важно, кто был ведомым.

В близоруком вечернем свете

взлетные полосы жизни, любви, смерти

любой полет заземляют домом, —

если верить ладоням.

Сижу на крылечке

как царь,

опершись на клочок овечки,

продубленный до тени.

С нижней ступени

столбцами ползут в мураву человечки,

отслаиваясь в словарь

иероглифов.

Муравейник растет по числу поколений.

Бродячие особи не приспособлены к роли строф,

по корням рассыпаются, и собирать лень их.

Приблизительно так

рассуждает современная поэзия,

помещаясь на кончике лезвия

самурая

в попытке достичь рая

посредством самоубийства.

Попадание в такт

сублимирует хоровой акт.

Рок усилен металлоломом.

Автострада за домом,

сквозь шиповник шумящая Авессаломом,

отходит огромным слуховым фантомом

в сторону, противоположную смыслу.

На другом берегу,

в общем русле витийства,

лежит село “Ни гугу”,

где весы истории сродни коромыслу.

Капли бензина стекают в канистру

приусадебного колодца,

превращая козленка

в бородатого инородца,

по которому сохнет в цветном сарафане Аленка.

Воздушный шар,

пуповиной привязанный к радужной точке

закатного зрения,

все прозрачней становится в ярусах цветоделенья:

семисвечник горелки, толкающий пар,

раздувает меха белоснежных отар

в глубине голубой оболочки.

Тает в небе оплавленный летчик.

Банный лист календарной личинкой прилип

к реактивным подкрылкам, жужжащим с изнанки.

И когда разожмется и вздрогнет рука,

шар земной вместе с нами уйдет в облака

в направленье удара, похожий на всхлип,

материнскую речь, как безумный Эдип,

оставляя нам в виде приманки.

 

Куст

Две певчих памяти на равных, но поврозь

ютятся в скрытой области сознанья

подобно птицам родственной породы

в клетушках коммунального куста.

Заденешь ненароком, на авось,

откликнется одна, а выпорхнет иная.

Ловца сбивает с толку неспроста

защитный механизм их двойственной природы.

Сначала взмах, перо, одна подробность

случайная, — и дымчатый комок,

с каемкой черной, с желтою мережкой,

с пунцовой родинкой, опознан как щегол.

Но куст не успокоился. Колок

перетянул струну, чуть отпустил, помешкал,

и понеслось — невидимый глагол

раздвинул рощу, всю ее огромность.

Звук раздышался, шорох заглуша,

толчком спрямил качнувшийся отросток.

Чем дальше от меня твой голос и рука,

тем прошлое тесней и будущее ближе.

Я признаюсь себе в наличье двойника,

которого в душе сужу и ненавижу.

Но спевка бузины без спора хороша,

а куст необитаем, словно остров,

плывущий облаком в прозрачной глубине:

гадальный воск расплавлен в круглой плошке

и опрокинут вниз — бугры, обломки, складки,

полоска капель, сплющенных в ручей,

чужая местность, прах ее и крошки

под пальцами у тех, кто были половчей.

Мы были и прошли в громоздком беспорядке,

оживший куст теней колышется на дне.

Загадывать вперед, что сбудется при встрече,

остерегись, окстись, — твержу в который раз.

Погудка бузины, сухой смычок в пушинках,

лишь руку протяни — и всполох по листве.

Воспоминанья жгут, когда их скрасить нечем,

улещивают, лгут, запутались в родстве,

окликнули тебя, попробуй заглуши их —

проглоченный комок, мотивчик напоказ.

 

Прощание с Гамбургом

Твое окно на черепичной крыше

с балконом, ухоженным как палисадник,

дважды на дню проходящим дождем,

светится за полночь, напоминая мне лишний

раз: наличие кровли не означает дом,

что при нынешних обстоятельствах досадней

прочего. Впрочем, отвлекает ветер с моря,

вырывающийся, как из бутылки, из узкого

горла канала. Рыбьей костью белеет внутри

застрявшая яхта. На больничном дворе картаво

шепелявят клены. Не спеша занимаюсь утруской

бессонницы посреди оккупированных территорий

твоей скворешни, считаю часы, ровно три

бьют куранты на кирхе в еврейском квартале.

Отсюда легко взлететь, как сейчас слышу

чуть запнувшееся, заплетающееся “улетала”

из немецких уст с поцелуем в щеку,

навернувшиеся слезы языком слизала.

“До свиданья” — отвечу, в несовершенной форме

продлевается прошлое на неопределенное время.

Снова вижу Гамбург в расступившемся тумане,

атлантическим циклоном укачанные цикламены

за чужим окном, на летящем фоне

облаков. Не помню уже, какой по счету

переменила пластырь на затягивающейся ране.

Все прислушиваюсь к дыханью, замены

не ищу, сиделкой ночной старея

на рассвете, разгорающемся все выше.

 

Рассказы об одиночестве

Долгопят Елена Олеговна родилась в Муроме Владимирской обл. Закончила сценарный факультет ВГИка. Печаталась в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Дружба народов” и др. Живет в Подмосковье.

 

СОН

Дом старый деревянный, обои зеленые, с серебром; серебро — как иней нетающий, хотя тепло в доме.

Девочка, ее дочь, ей лет пять, стоит коленками на стуле и смотрит в окошко, ждет ее. Метет белый снег.

Проснулась и не поверила, что дочери нет, казалось, она ждет ее где-то, смотрит в окно. Метет белый снег, и если бы знать, где этот дом, бегом бы бежала, а не лежала бы в постели с мокрым лицом.

На чужой даче зеленые обои в серебряной патине, увидела, и сон вспомнился.

Подошла к окну. Мел белый снег. Стояла, смотрела. В доме были люди, накрывали стол, звали ужинать. Она не отзывалась, смотрела — до сумерек.

 

Отпуск

Необходимо было освободиться, чтобы совершенно ничего не тревожило, не смущало, не занимало мысли, чтобы можно было спокойно закрыть эту дверь и не думать о том, чтбо за ней, чтобы из какого-нибудь пустяка — там — не вырос монстр, который вырвется наружу до того, как она вернется. Проще говоря, до отпуска она хотела завершить на работе все дела.

Три и семь минут ночи показал компьютер, когда она откатилась в кресле от экрана. Она была уже свободна.

Домой возвращалась пешком. Обходила лужу, останавливалась перед одиноко и страшно летящей по проспекту машиной (и водителя в ней не увидела; да был ли?). Человек курил на балконе. Небо над Москвой стояло коричневое и как будто горящее в глубине. Странное небо, неземное; Земля давно превратилась в другую планету, вот что, а мы — в инопланетян. Или Земля — всегда другая планета?

До дому она добралась в начале пятого. С трудом нашла в сумочке ключи.

Вошла в темную, затхлую квартиру, затворила дверь и поняла, как устала. Стащила туфли и пошла по холодному полу босиком. Цветам на подоконнике сказала “здравствуйте”, потрогала землю в горшках, полила и сама почувствовала вкус этой воды; сама была сухой землей, постепенно насыщающейся, и была растением, корнями его, сосущими воду. Отворила форточку. Небо из коричневого становилось бледно-розовым. Солнце всходило. Она задвинула занавески и легла на диван под плед. Прежде чем уснуть, удивилась, что не побоялась идти одна пешком в такой глухой час; она же всегда была трусихой. От усталости забыла бояться. И от радости — что отпуск впереди.

Спала она сладко и проснулась со сладким вкусом сна на губах. Она улыбнулась, потянулась. Вставать было лень. Даже глаза было лень открывать. Она лежала и гадала, сколько сейчас времени, да и число какое, она не знала, могла и больше суток проспать. Судя по звукам с улицы, был день, в крайнем случае — ранний вечер: дети еще гуляли и перекрикивались птичьими голосами. Сосед за стеной слушал что-то однообразное, бессмысленное. Она провела рукой по ворсистому пледу, вздохнула и открыла глаза.

Часы показывали пять, пять вечера, судя по всему. Она встала и побрела в ванную. В грохоте душа ей почудилось, что кто-то звонит в дверь. Она поскорей завернула кран. Все было тихо. Вода со всхлипом уходила в сток.

Она вышла с приятным ощущением собственной тишины и чистоты. В кухне пахло от соседей жареной картошкой. Ей тоже захотелось, и она нашла в холодильнике несколько картофелин; в корзинке под столом, в шелухе, — проросшую луковицу. Масла растительного стояла почти целая бутылка. Нажарила картошки, съела прямо со сковородки. Включила радио, ноги положила на табуретку. И слушала дурацкий разговор про перемещения в верхних эшелонах власти, а представляла эшелоны военные, с солдатами и боевой техникой, они стояли на перегонах, солдаты спрыгивали на насыпь черными сапогами. Кто-то упал — засмеялись. Видела она это в каком-то фильме, черно-белом, и потому солдат представляла черно-белыми, и траву, и небо; что-то и в нем было черное, туча, должно быть. По радио уже шла игра с отгадыванием литературных персонажей. Она угадала Раскольникова и Пьера Безухова, современной литературы она не знала. Зазвонил мобильный, и она пошла искать сумку, из которой он звонил.

Выпал патрон помады и покатился. Она держала в руке трубку. Из светящегося окошка смотрело на нее имя: Петя. Звонок отзвенел, и имя исчезло, появилась надпись: “1 непринятый звонок”. Как название триллера. Она отключила мобильный: ей не хотелось ни говорить, ни слушать. Отключила стационарный телефон и домофон. И тогда почувствовала себя недоступной никому, свободной. Никто не мог втянуть ее в свою орбиту и закружить.

Она раскрыла окно. Стояла середина лета, а вечерний воздух казался уже осенним, усталым.

В этот вечер она лениво смотрела телевизор, переключая с одного канала на другой, люди рассказывали о себе в разных ток-шоу, они были как жители иной планеты, а она сидела в своей квартире, в своем космическом корабле, и лишь наблюдала за происходящим. Была ото всех в безопасном далеке.

Она устала от телевизора и выключила. Увидела, что уже темно в комнате, что небо коричневое за окном. Подумала, что надо выйти и посмотреть почту. Подошла к двери, взялась за ручку. И не смогла повернуть замок. Услышала голос соседки на площадке, не захотела встречаться, отвечать на вопросы.

Соседка ушла, но она дверь не отворила. Она осознала, стоя перед этой дверью, что самое большое ее желание сейчас — остаться дома. Ей и подумать было страшно, что надо пройти мимо кого-то, пусть даже незнакомого. Ей казалось, любой взгляд отнимет у нее все силы. Любой вопрос (“Сколько времени?”) убьет.

Когда поняла, что не может выйти из дома и даже позвонить кому бы то ни было, рассмотрела запасы. Крупы манной была пачка. Гречки — полпачки. Спагетти две упаковки… Составила реестр, рассчитала, сколько чего можно потратить в день и сколько дней можно так продержаться.

Кое-что она сделала по дому: постирала, окно вымыла наконец-то в кухне, но только изнутри. Такая трата энергии была расточительством, и в дальнейшем она старалась больше спать, лежать, не двигаться, не думать о еде, которой становилось все меньше и меньше; а от соседей так вкусно пахло, беспрерывно они что-то готовили, то баклажаны томили с помидорами и чесноком, то борщ варили, то курицу жарили, от одних только запахов можно было умереть, она закрывала дверь в кухню, но они все равно просачивались.

Она ничего не могла с собой поделать, отвращение — люди кругом, люди! — перебивало страх смерти. Умереть казалось легче. Без особого ужаса она представляла, как доедает последнюю крупинку гречки или последнюю макаронину и остается ей одна вода, на ней еще можно протянуть с месяц. А дальше? Тишина. К которой она так стремительно приближалась.

В первый день после отпуска она проснулась в семь утра, как будто будильник прозвонил. Встала, легкая от голода, пустая. Приняла душ. Выпила кипятка, чай и кофе все вышли. С конфетой, которую нашла накануне в запылившейся вазочке. Оделась. Отворила дверь и равнодушно за нее вышла.

В лифте с ней поздоровались, и она ответила. Удивилась своему голосу. Кружилась голова, и она зашла в булочную. Булку брать побоялась, слышала, как умирают вдруг наевшиеся с голодухи люди. Взяла сухарик и кофе и выпила с сухариком, удивляясь новизне вкуса. И тому, что сидит здесь, среди людей, в тепле и уюте, как будто бы только сейчас прилетела издалека-издалека.

На работе она так и сказала, что прибыла только утром, что самолет опоздал, что побывала в стране, совсем маленькой и далекой, высоко в горах, в Южной Америке. Что немножко странно себя чувствует, нужно акклиматизироваться. “Как ты похудела”, — с завистью сказала приятельница.

Рассказывала в самых общих словах, что отельчик был неплохой, кормили просто и сытно, на экскурсии ездила. Фотографии нашла в Интернете — горы на фоне синего неба, ущелье, стадо белых овец. Ее на этих фотографиях не было — неудивительно, она бы никому не доверила свой дорогущий фотоаппарат.

 

Что-то было

Леха сканировал фотографии и вернул. Она спрятала их в белый плотный конверт. Он попросил ее встать и взял камеру. Конверт она не выпускала, Леха сказал, что никуда он не денется, пусть положит на стол.

Она стояла, как он велел, у стены и смотрела на этот белый конверт. Леха сказал, чтобы посмотрела прямо в объектив. И еще:

— Вы хотите, чтобы с таким лицом? А смысл?

Она улыбнулась и даже рассмеялась. И головой тряхнула, и склонила голову, и посмотрела — в сторону. Но счастливых глаз все-таки не получалось, испуг из них не уходил. И Леха сказал, что сделает все возможное, но ничего не гарантирует. Она заплатила аванс, Леха пересчитал и сказал, что позвонит через пару недель и чтобы сама она не звонила, не торопила, спешить в таком деле невозможно. Местба они выбрали: средневековая улочка, мощенная белым камнем, кафе на набережной, веранда, белый песок, самая гуща уличной летней толпы.

Она вышла из студии и направилась, сжимая сумочку, в которой лежал белый плотный конверт, к остановке.

Через две недели он не позвонил.

После работы она не выдержала и поехала к салону. Войти не решилась. Спряталась за газетным киоском. За широкой стеклянной дверью горел свет, она знала, что там сидит охранник и, наверно, читает газету, и всякий вошедший говорит ему, куда идет. “В салон”. — “Третий этаж”. Что там еще было, кроме салона? Турагентство, нотариальная контора, какие-то офисы, запиравшиеся на кодовые замки.

Леха вышел из стеклянной двери около восьми, она уже думала, что его там нет, и, если бы он не появился, она простояла бы до ночи. Леха вышел, посмотрел на низкое небо и направился к своей машине.

Он давно уехал, а она все не отступала от киоска.

Народ схлынул, и автобус был почти пустой. Она смотрела в окно. Дождь начался, капли чертили линии по пыльному стеклу. Зазвонил телефон, она выхватила его из сумочки как оружие, из которого будет сейчас выстрел.

— Все готово, — сказал Леха.

— Все?

— Увидите.

Белые крахмальные скатерти пришпилены к столешнице — от ветра. Салфетка улетает.

Она сидит за столиком в светлой кофточке, пьет кофе, чашка белая, сияющая, с ослепительным золотым ободком. Она смотрит вниз, на море.

Вадим Сергеевич сидит напротив нее. Смотрит на нее. На нем рубашка с распахнутым воротом, волосы растрепаны ветром.

— Где вы достали эту кофточку? — спросила Леху.

— В Интернете.

— Как вы думаете, она дорогая?

— Не знаю. Оставить вам ссылку?

Улочка, мощенная белым камнем. Катит мотоциклист. Пешеходы прижимаются к стенам. Они стоят в арке. Вадим Сергеевич положил руку ей на талию. За ними аквамарином светится море. Справа от арки — сувенирная лавка: ракушки, бусы, магниты, керамика. Бусы у нее на шее — из такой лавки, круглые бусы из прозрачного камня, они очень ей идут.

— Где бы такие достать?

— А вы зайдите в “Подарки” на Московской.

Вадим Сергеевич за рулем. Из окна открываются пропасть, скалы, на вершине стоят сосны, черные на фоне неба. Она сидит возле Вадима Сергеевича. Ее внимание захвачено космическим видом из окна. В глазах — безумный восторг.

— Где вы мне такие глаза достали?

— Само вышло. На фоне такой красоты.

Где они, не очень понятно. Скорей всего, в гостиничном номере. Полумрак. Они стоят, тесно прижавшись друг к другу. В зеркале отражается его голая спина. Они целуются.

— Возникает вопрос: кто снимал? — говорит она Лехе.

— Какая разница?

— Тогда получается, что мы позируем, это фальшиво.

— Можем убрать.

Она молчит, смотрит. На отражение голой спины в зеркале. Ее спина размыта, прямо перед объективом, не совсем в фокусе. Губы полураскрыты, волосы откинуты его рукой.

— Пусть, — решает она. — Ладно.

Леха сказал:

— Не хочу вам голову морочить, эксперт сразу поймет, что это подделка.

— Подделка?

— Ну разумеется. Я, конечно, мастер, но всего не предусмотришь, во-первых; во-вторых, половина здесь додумана, не так много у меня было исходного материала. Так что вы поосторожнее с этим делом. На испуг еще можно взять, а что-то серьезное лучше не надо. И, если что, я дам показания.

— Какие?

— Что это фальшивка, что я ее изготовил по вашей просьбе и все такое.

— Думаю, до этого дело не дойдет.

— Хотелось бы.

Она никому и не собиралась показывать эти снимки. Они лежали у нее в альбоме. Иногда она доставала и смотрела, как чудесно они провели с Вадимом Сергеевичем эти семь дней в Хорватии. Бусы у нее лежали в шкатулке, иногда она брала их в руки, перекатывала. Светлая кофточка висела в шкафу. Ни разу она ее не надела — здесь.

Вадим Сергеевич работал этажом выше, встречались они в основном в столовой. Иногда в лифте. Как-то раз она увидела его с женой и детьми в парке. Поздоровались. У нее сжалось сердце, ей показалось, он задержал на ней свой взгляд. Глаза у него были серые.

 

Прощание

В глухом мраке, под землей, под чугунной плитой. Плита опускается медленно и неотвратимо, как в рассказе Эдгара По. Чем тише сидеть, тем тише она будет опускаться. Глядишь, и не придавит, не заметит, не успеет, всему свой срок, а ей — один год, три месяца и две недели, если считать с сегодняшнего утра. Так думала, идя от метро просторной обледенелой улицей.

Она не спешила, время у нее было. Через голый сквер перешла на другую сторону. Ветер шумел в черных ветвях.

Зашла в гастроном. Он был как привал в дальней дороге, лучшая часть путешествия, роздых перед предстоящим. В кафетерии она брала кофе и бутерброд с колбасой. В те, давние уже, времена кофе в таких кафетериях наливали в граненые стаканы, и был он с молоком. Бутерброд стоил десять копеек, кофе — двадцать. Она несла свой стакан к высокому столику. Стояла облокотившись о высокую столешницу, бутерброд с лепестком колбасы лежал на салфетке. За высоким окном казалось совсем темно, и тоскливо было выходить. Она смотрела на часы, я уже и не помню, как они выглядели. Опоздать она боялась, на проходной отмечали время прихода.

В это утро умер человек, который и был ее чугунной плитой, кто преграждал ей воздух и свет, и когда она пришла на работу и узнала, чуть-чуть не рассмеялась. Плиту сняли, вышла амнистия.

Сказали, что сегодня работы не будет, отдел едет на похороны, собрали деньги на цветы. Деньги она сдала и подумала, что совсем не обязательно ехать ей на его похороны, она выйдет со всеми и отстанет, свернет в какой-нибудь переулок, никто и не хватится, кому она нужна.

Был ей двадцать один год, и работала она на этом заводе по распределению и по закону должна была еще отработать один год, три месяца и две недели. Но теперь, после его смерти, это уже казалось легко, несущественно, понарошку.

Дождались всех и отправились. Странно было выходить так рано с завода, странно, что выпускали. Время отвлеклось, как отвлекся бы часовой на посту, и они проскочили. За проходной их ждал автобус. Она замешкалась, отстала, задержалась с рассеянным лицом у щита с газетами. Подошел пожилой мужчина с палкой и загородил ее. Он читал, близко наклоняясь к газетным буквам. Она видела автобус из-за его плеча. Все уже сели, но он стоял, мотор работал вхолостую. Наверно, шофер закуривал.

Из автобуса вдруг вышла Анна Сергеевна. Направилась к газетному щиту.

Она сжалась за большим, тепло дышащим мужчиной. Анна Сергеевна обошла мужчину. Пахнуло всегдашними ее духами.

— Тебя ждем.

— Да?

— Нашла время газеты читать.

— У меня голова болит, Анна Сергеевна, я на воздухе постоять.

— Я тебе таблетку дам, а воздухом мы сегодня на месяц вперед надышимся.

— Я бы домой лучше…

— Я бы тоже.

— А…

— У тебя во сколько рабочий день заканчивается?

— В шесть.

— Вот и будь добра до шести — с трудовым коллективом. Здесь не детский сад.

Весь автобус на нее смотрел, когда шла по проходу, все двадцать человек, первый раз так — все взгляды на нее. Села в самый хвост, притиснулась к окну, затаилась.

Ехали очень долго, больше часа, при том, что в те времена дороги были почти пустынны.

Прощались в каком-то как будто ангаре с воротами и без окон. Дурно пахло цветами. Незнакомый человек сказал, что помнит покойного маленьким мальчиком и всегда в нем видел этого мальчика, и заплакал. Она смотрела на него удивленно. Начальник отдела сказал, что покойный был прекрасным работником и товарищем. “Нам всем его будет не хватать”.

В гроб заглянула почти нечаянно и оторопела, не узнала лежащего и сейчас только поняла, что он совсем ушел, что его уже нет, что это тело — не он, это почти сама земля, и радостно стало и жутко от этой радости. Радость была понятная, простая, что он не посмотрит больше никогда на нее бледно-голубыми неподвижными глазами, от которых и она становилась неподвижной и не могла уже даже думать, едва только дышала. Никогда он не скажет громко, на весь отдел: “У вас три ошибки в программе!”, не швырнет распечатку о стол. “Будьте любезны, разберитесь”. И не добавит, не добьет: “На первом курсе такие ошибки студенты делают, и то не все, самые тупые”. И не будет он сидеть с чашкой чая и громыхать в ней ложкой! Не услышит она ни его голоса, ни его ложки, ни шагов, которые всегда узнавала. И не увидит она больше его носовой платок, у него часто был насморк, и она помнила все его платки. И никто не обзовет ее дурой набитой, объясняя задачу. Она его боялась, а теперь бояться некого, и слава Богу, спасибо ему, если Он есть, что прибрал это чудище, иначе бы она уже не смогла, не вынесла. И она поняла, как хорошо, что поехала со всеми прощаться, ей очень нужно с ним попрощаться, навсегда, попрощаться, чтобы уже забыть.

Вдалеке темнел лесок. Ноги скользили по глинистой земле, дул ветер. Дождь начался и шел все сильнее. Мужчина, который помнил его маленьким, сказал, что душа покойного не хочет нас покидать и стонет и плачет. “Уходи, уходи, — думалось, — не стони, не поможет, а я тоже плакала, но тебе все равно было”. Зонта она с собой не захватила, и Анна Сергеевна взяла ее за локоть и притянула к себе. “Чего-то ты, подруга, дрожишь, первый раз хоронишь?” Точно, первый раз.

Анна Сергеевна сама, своей рукой, налила ей водки и велела выпить сразу, чтоб не заболеть. И горячего ей подкладывала, и чаю покрепче наливала, с коньяком.

А ей интересно оказалось посмотреть, где он жил, так бы и не побывала никогда. Квартирка была в панельном доме, на окраине, холостяцкая, холодная, в окна дуло из щелей. В ванной висела его рубашка, она ее не видала, наверно, домашняя, с обтрепанными манжетами. Уж могли бы и снять ее, ни у кого руки не дошли. Незнакомый мужчина оказался дядей покойного. Рассказал, что тот рос сиротой и всего сам добился. А чего добился? Квартиры этой щелястой на птичьей высоте? Работы в затхлой конторе от девяти до шести? Это, наверно, не она одна так подумала, по глазам было видно. Жена у него, оказывается, была — пять лет назад. Ничего от нее не осталось, даже фотокарточки, все порвал, она ему изменяла. Книжки он читал — воспоминания маршалов о Великой Отечественной войне. В одной была закладка, она открыла. Схема сражения со стрелками передвижений войск, с речкой и сараем на том, на ненашем, берегу.

От выпитого ей не сиделось на месте, какое-то беспокойство появилось во всем теле и томление, она вышла на балкон, там курили мужчины и седая женщина, соседка. С такой высоты она и не видела никогда мир. И балкон казался совсем крохотным, приступочкой.

— А тебя я знаю, — сказала соседка.

— Да?

— С его слов. Ты у него, прямо скажем, с языка не сходила. И походка твоя его раздражала, и голос, и всякий раз, как ни зайду, он помянет тебя. Я не вытерпела, сказала: “Покоя она тебе не дает, влюбился, наверно”. Так он пирожки мои шваркнул с балкона, представляешь?

 

Дом

Выход из метро закрыли, пришлось через радиальную. Шла незнакомым переулком под утренним небом. Сказали, что переулок приведет к третьему корпусу. Прозвенел невидимый трамвай. С пустого серого неба слетел, вращаясь, листок, откуда его принесло? Не желтый, помутневший. Все, кончилась сентябрьская ясность.

В приземистом одноэтажном доме горели огни. Он стоял здесь лет сто, у дверей памятная табличка, можно бы прочитать; издали она не могла различить, а подойти, отворить калитку, подняться на крыльцо времени не было, она на секунду только задержалась у желтых огней. Ей подумалось, что там все как сто лет назад, люди сидят за круглым столом, поет самовар, печи уже растоплены. Она бежала на работу и улыбалась, представляя тепло того дома. Но уже на проходной забыла о его существовании. На другое утро опять он встал перед ней, за невысокой оградкой, в окружении старых лип, и подумалось о летнем их сладком запахе, как проникал он сквозь открытые окна в дом, где все еще спали, и какая тишина тогда стояла в Москве, в глухом ее этом углу.

Настали заморозки, она бежала по черному, сырому асфальту, посыпанному солью, а раньше бы здесь все оледенело и дворники бы сбивали лед ломом, и вдруг она остановилась. В доме горели огни, а из печной трубы шел дым. И так ей захотелось войти и приблизиться по дощатому полу к изразцовой, наверно, печи, жарко гудящей.

Она приехала в субботу. Волновалась, так что не сразу решилась пройти через калитку. Боялась, что не увидит того, что придумала, — ни дощатого пола, ни изразцовой печи. Людей за самоваром точно не будет, это она понимала. Снег нападал за ночь, за оградкой он был белый, и черные липы стояли в нем торжественно. В окнах горел свет, скрипело крыльцо под ногами. Она отворила обитую ватином дверь и вошла в прихожую. За столом сидела женщина в платочке. Пол под ногами был деревянный, серый, некрашеный. Она заплатила пятьдесят копеек, и женщина дала ей билет, зеленый, как в кинотеатр, разве что не был указан ряд и место.

Дом был, конечно, не жилой, музей, но самовар стоял на круглом столе, и печь топилась, изразцовая. Подойти к ней было нельзя, ее ограждали бархатные шнуры, но жар от нее исходил, и немного надо было воображения, чтобы представить себя сидящей на корточках у приоткрытой дверцы, за которой пляшет огонь.

Она прошла вереницу комнат, рассмотрела кожаные, твердые, наверно, диваны, горки с посудой, сундуки, девичьи кровати в спаленке, и подумалось почему-то о мяче, закатившемся под кровать. Мучительно хотелось знать, кто же здесь жил, в этом доме, как жили, как проводили время, какие здесь звучали разговоры, а вот здесь, в темном закутке возле чулана, поцелуи. Экскурсоводша в очках все рассказала. Посетителей других не было, и рассказывала она спокойно, неспешно, с удовольствием отвечала на вопросы. И даже книжку подарила о всех жителях этого дома, об их судьбе.

Книжку она прочитала не только эту, в библиотеке ей все нашли, что только можно, об этих людях, о доме, о вещах в нем, у каждой была история. И каждый почти выходной, если только не болезнь или еще какое происшествие, трубу, например, прорвало под Новый год, наведывалась в этот дом и с экскурсоводшей уже говорила как с равной, но больше любила ходить одна, сидеть на стульях для посетителей, смотреть на убранство, все о нем зная, всю подноготную. Но ей хотелось большего. Не просто вплотную подойти к этой жизни, а сделать шаг за грань, за бархатные-то шнуры она проходила уже как своя, и ладони ее ложились на горячие изразцы, но все это было не то. Близко она подходила к той жизни, близко та ее к себе подпускала, но не впускала, а все-таки оставалась сама по себе, как бы за гранью. И дело было не в разных временах: она в настоящем, они — в прошедшем. Они просто не хотели ее впускать к себе, так ей чувствовалось. После она догадалась, что не только они. И те, кого она любила в настоящем, с кем хотела бы быть и, кажется, могла бы, ее не допускали. Никогда не было последней близости, самой. Не в плотском смысле, в плотском смысле такая близость меньше всего достигалась — из ее опыта. Ей оставалось только чувствовать их жизнь, издали, всегда как чужую, всегда как из другого времени, всегда как прошедшую. Их жизни уже прошли, а ее все еще длится. Но ничего в ней уже не будет.

 

Портрет отца

Гришаев Андрей Робертович родился в Ленинграде в 1978 году. Окончил Ленинградский электротехнический институт. Автор поэтической книги “Шмель” (2006). Лауреат премии “Нового мира” (2007). Живет в Москве.

Это окно

Мама моя, благословляю твой ненадежный и долгий покой.

Ты стоишь у окна и машешь мне вслед рукой.

Вся наша жизнь скучна, длинна, надеждой озарена,

И бесполезнее, и милосерднее, чем это “яблоко на”.

Усатый водитель, прими меня и отвези на вокзал.

Ночные улицы прячут огни, усталые видя глаза.

И мир, полный людей и машин, следствий и их причин,

Так бережен к человеку, когда тот остается один.

Ни слова о прошлом. Мы полетим. Он сядет. Она вздохнет.

И будущий сын, обернувшись, скажет: ничего, и это пройдет.

И это окно, где не гаснет свет, где вечный твой силуэт, —

Надежда, которой, в сущности, нет, и время, которого нет.

 

 

В детской

Итак, я не жалею ни о чем.

И, дверь высаживая плечом,

Я возвращаюсь в темноту уюта.

Потертый заяц, уши набекрень,

Олень безногий… Нет, скорей тюлень.

Замри, минута.

Здесь ангелы, в количестве двух штук,

Без помощи приборов или рук

Обедали и засыпали.

Один из них вернулся. Это я.

Я видел необжитые края.

Уютно там? Едва ли.

Родители, хотите ли взглянуть

В мои глаза, тяжелые как ртуть,

Своими невесомыми глазами?

В фотоальбоме ли, в дыму, во сне

Вы явитесь, воскресшие, ко мне.

И я останусь с вами.

 

Лесная прогулка

Ну вот. Чернеющей дорогой

Уходишь ты в прозрачный лес.

Ты исчезаешь. Ради Бога

Постой, пока ты не исчез.

Присядь на камень. Снова чудо.

Природа говорит.

Слетает лист из ниоткуда,

И капелька горит.

Отец, ты помнишь, было раньше:

Мы шли с тобой вдвоем

По берегу осенней чащи

Бессмертным октябрем.

И я тебя ругал когда-то,

За плечи тряс

За твой алкоголизм проклятый,

За то, что любишь нас.

Я тряс тебя из сил последних.

И ты как будто знал,

Что этот страшный лист осенний

Встал ото сна,

Что эта капля ледяная

Уже горит.

А ты идешь, идешь по краю,

И сердце не болит.

Как будто говоришь ты: “…Паспорт,

Носки, тетрадь,

И не забудь зубную пасту…

Я буду ждать”.

 

Почтальон

Почтальон седлает велосипед.

Почтальона нету давно на свете.

Но в одном письме запечатан слепящий свет,

А в другом письме запечатан соленый ветер.

Обгоняя ветер, в какую-то едет глушь.

Он такой невзрачный, стершийся и прозрачный.

Там живет жена, у которой разбился муж,

Там живет отец, у которого сын внебрачный.

Вы сочли почтальона за ангела, за гонца?

Вы поверили мне? Посмотрите-ка, что в конверте:

Там лежит анонимка на адрес того отца.

И свидетельство о скоропостижной смерти.

И зовут почтальона Семен, ему 40 лет.

И он будет жить еще 44 года.

Что ты смотришь в глаза, дорогой равнодушный свет?

Что ты вертишь хвостом, моя дорогая свобода?

 

Портрет отца

Портрет отца без сходства

Я в детстве рисовал.

Мне все казалось просто:

Вот нос, лица овал.

Все так и было просто:

Рисунок оживал.

И плакала в прихожей,

Мне помнится, сестра.

Рисунок непохожий

Смотрел на нас с листа.

Родной и непохожий.

Живой глядел с листа.

 

Без Тебя

Играет на трубе мальчишка звонкий,

И память распрямляется, тонка.

Я помню, как звенели перепонки

От папиного звонкого звонка.

Он приходил с работы неуставший

И руки мыл, и улыбался мне.

И руки не похожи были наши

В следах смешных на ледяном окне.

Прошло сто лет. Но руки не похожи.

Их память злого времени прочней.

И сын идет к отцу и молвит: Боже,

Я без Тебя воистину ничей.

 

На записи

Поэт садится за стол и пишет.

Крупным планом: рука, свеча.

Шум дождя. Он его не слышит.

Близкий ракурс из-за плеча.

Перечеркивает. Неподвижен.

Наклоняется, как рыбак.

Фрагментарно: тарелка вишен,

Пепельница, пиджак.

Застрочил. Белый лист чернеет,

Убывает. Слова, слова.

Камера проскальзывает под дверью:

Доски крыльца, трава.

Камера набирает скорость.

Внизу промелькивает река.

На записи слышится чей-то голос,

Не разобрать наверняка.

Шорох разрядов. Треск. “Остановите съемку”.

Горизонт запрокидывается вбок.

Затемнение. Знакомый голос негромкий:

“Что ты смог? Повторяю: что ты смог?”

 

Сплошная польза

Горланова Нина Викторовна и Букур Вячеслав Иванович родились в Пермской области. Закончили Пермский университет. Прозаики, эссеисты, печатались в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Октябрь”, “Звезда” и др. Живут в Перми.

 

Действующие лица:

Горячкина, тележурналистка, 30 лет.

Ёжиков, тележурналист, 25 лет.

Петр, 40 лет, бывший золотой гобой Перми.

Лариса, 50 лет, бывшая лесничая.

Пенсионерка с аккордеоном (она же Судьба).

Дама-аниматор.

“Кикимора”, племянница Дамы-аниматора, работает медсестрой.

Фокусник (он же охранник).

Милиционер.

Северин Петрович, главред телеканала.

Прохожая, Прохожий.

Над Ларисой, Петром и Северином Петровичем все время парят шарики,

потому что они в опасности.

Сквер. Цветет куст сирени. За сценой слышно: на аккордеоне исполняют мелодию (на выбор режиссера — нечто среднее между Эдит Пиаф и Большим стилем). Входит Пенсионерка с аккордеоном и с гроздью шаров, надутых гелием, продолжает играть. Она — как Пьеро — с плиссированным воротником, шляпа с искусственными перьями. Входит Лариса, у нее все еще интеллигентное лицо, хотя и припухшее, закопченное солнцем. Над ней парит шарик, прицепленный за воротник. Лариса кашляет, шарик лопается. Женщина с аккордеоном тут же цепляет ей другой, продолжает играть. Лариса начинает ломать сирень. Появляются Горячкина и Ёжиков. У него в прозрачном пакете

овощи.

Ёжиков. Эй, мадам! Отставить ломать!

Горячкина. Пойдем, дай людям опохмелиться.

Ёжиков. Это общая сирень! Это наш город…

Горячкина. Так дай ей денег — она и не будет сирень мочалить.

Ёжиков. Да я все потратил (трясет пакетом с овощами). У тебя есть?

Горячкина (ищет в сумочке). Только сыну положить на телефон.

Ёжиков (Ларисе). Это же красота! Она спасает мир!

Лариса. Да, спасет мир. А мир — это все, и я тоже. Она меня спасет.

Ёжиков. Вот так мы сами себе делаем гадости.

Лариса. Помолчи! Я сама — лесничая. Ломаю немножко — чтоб кустилась сирень.

Ёжиков. Где ты лес тут видишь, лесничая? Это же город, очнись!

Лариса. Нет, это ты с луны свалился. Лес теперь не наш, его скупили, меня уволили…

Пенсионерка с аккордеоном. Продаст сирень, купит в аптеке перцовую растирку на опохмел.

Ёжиков (обращается к прохожей женщине). Не проходите мимо! Это же наш город!

Прохожая. Тебе что — жалко? (Протягивает Пенсионерке с аккордеоном деньги.) Мне сыграйте “Владимирский централ”.

Пенсионерка с аккордеоном (играет и поет):

Владимирский централ,

Ветер северный,

Этапом из Твери

Зла немерено…

Лариса. И что: цветы для вас дороже людей? (Ёжикову.) Вы же не такой.

Прохожая (Ёжикову). Ты вообще какой национальности?

Ёжиков. А вы какой национальности?!

Прохожая (с вызовом). Я-то коренная.

Ёжиков. Какая же вы коренная? Если вам все по фигу?! (Встает между Ларисой и сиренью.)

Лариса. Петя! Петенька!

Из-за другого куста сирени показывается Петр. В руках у него сложенный зонт. Он вы-

бивает им пакет из рук журналиста. Из пакета сыплются огурцы, помидоры, зеленый лук.

Ёжиков. Ты! Потише! Я тележурналист.

Прохожая быстро удаляется. Лариса и Петр прячутся в кустах.

Пенсионерка с аккордеоном (играет и поет):

Журналист, журналист,

Положи меня на низ,

А я встану, погляжу:

Хорошо ли я лежу.

Ёжиков. Вы на фестиваль кикимор приехали?

Пенсионерка с аккордеоном. Я тут так, просто.

Горячкина. Пойдем.

Пенсионерка с аккордеоном. А почему вы показываете только про артистов и ничего про врачей, учителей?

Ёжиков. Все будет. Как раз на совещании вчера говорили…

Появляется Дама-аниматор, достает на ходу мобильник.

Дама (Ёжикову) . И мобил с мобилой говорит . (В мобильник.) Скоморохи? Вы где? Почему опаздываем? Мы начинаем в двенадцать ноль-ноль! (Обращаясь к сирени.) Спасибо тебе, сирень, что расцвела сегодня бесплатно! (В мобильник.) Слушай, ты фокусник или нет? Что значит — времени не хватает? Из шляпы достань. Ты меня знаешь: я тебя не обижу.

Девушка в костюме кикиморы выходит с шариками и свернутым плакатом. Она и Дама-аниматор разворачивают плакат и устанавливают его на растяжках. На нем написано:

“С днем рождения, родная кикимора!”

Пенсионерка с аккордеоном. Это же язычество какое-то — кикиморы! Столько лет веры на Руси — и вот все опять повылезало на белый свет.

Кикимора. Я вам тоже не мешаю.

Дама (Пенсионерке). А что тут за талант у нас вызрел? Вот вам немножко денег, чтобы было интереснее. Но критики никакой не надо! Играйте для праздника что-нибудь веселое.

Пенсионерка принимает деньги и возвращается к Эдит Пиаф.

Горячкина (звонит). Алло, шеф! Тут очередной праздник кикиморы… Но в прошлом году без сирени, а сейчас это так эффектно. (Ёжикову.) Полторы минуты дает.

Ёжиков. Оставят секунд тридцать.

Горячкина. Беги за камерой. И захвати рублей триста!

Ёжиков уходит, из-за кустов выходит Лариса с букетом сирени.

Лариса. Жизнь такая трудная! (Кикиморе.) Купите букет сирени!

Кикимора. Подожду, когда подарят.

Лариса. Не ждите, купите! Недорого…

Из-за кустов выходит с огромным букетом Петр. Вдруг видит что-то на тротуаре. Оше-

ломленный, делает несколько шагов, рассыпая сирень. Подбирает зеленую купюру.

Лариса. Что? Десять рублей? Это же на аптеку! Петя! Петечка! (Закашлялась. Шарик лопается, Пенсионерка с аккордеоном прикрепляет ей другой. Лариса вглядывается в купюру.) Надо же! Сто долларов.

Петр. Понял — не глиняный. (Быстро прячет купюру в карман.) Я нашел!

Лариса. Но мы вместе…

Петр. Тихо! А то у нас отберут.

Лариса. Сейчас пойдем, гриль купим, водочку…

Петр пятится, пятится и стремительно убегает. Лариса делает за ним несколько быстрых шагов и останавливается, тяжело дыша. Медленно возвращается и собирает рассыпанную Петром сирень. Журналистка начинает снимать Ларису мобильником. Появляется запыхав-

шийся Ёжиков с камерой, подносит к глазам.

Горячкина. Возьми крупно!

Ёжиков. Сюжеты сами идут к нам! Успевай только брать.

Прохожий (на ходу вскидывает руку). Котировки идут вверх! Ура!

Лариса, тяжело дыша, выпрямляется.

Лариса (Горячкиной). Купите сирень.

Горячкина подходит к Ёжикову, сует руку ему в карман. Достав деньги, протягивает их Ларисе. Лариса толкает букет куда-то под мышку Горячкиной, прячет деньги в ботинок. Горячкина рассеянно сует букет в сумку. Ёжиков продолжает снимать с руки. Лариса дела-

ет несколько быстрых шагов, потом оборачивается.

Лариса. А ведь мы нашли сто долларов сегодня. Но Петя мой с ними слинял.

Кикимора. Я знаю, у них такое удивительное свойство: они все часто линяют.

Лариса. Мы были вместе… Ужасно… Не зря нагадала книжка. Там целый портфель кто-то выставил. Я загадала верхнюю строчку справа. Открываю, а там иллюстрация: Фауст с Мефистофелем по полю скачут. Вот и сбылось: было сто долларов — нет ста долларов, был Петя — ускакал Петя!

Горячкина. Нам нужно снять фильм. На конкурс — срочно, за лето. Вот бы вас с Петей взять.

Появляется Фокусник, показывает сценку с петлей. Как будто влюбленный хочет повеситься, накидывает петлю, затягивает, высовывает язык, хрипит. И вдруг — петля проходит сквозь шею. В это время появляется Милиционер — внимательно смотрит на фо-

кусника.

Фокусник. Она меня не любит! Какой я неудачник — опять не получилось повеситься! (Рыдает, бьют струйки клоунских “слез”.)

Милиционер. Повторите для меня.

Фокусник. Это очень просто . (Повторяет фокус.)

Милиционер. Не понял. Повторите еще.

Фокусник. Сто рублей.

Милиционер протягивает деньги — фокусник медленно показывает. Милиционер пытается

повторить.

Милиционер. Не понял!

Фокусник. Тогда еще сотенную!

Милиционер вновь платит. Фокусник демонстрирует еще медленнее. Наконец у милицио-

нера начинает получаться.

Лариса. А вот и мой голубь!

Появляется грязный и избитый Петр с пакетом. Над ним лопается его шарик. Пенсионер-

ка с аккордеоном вскакивает и прикрепляет ему другой.

Петр. Лариса… Лара… Перепелочка моя… Я твой шизый… шизокрылый… (Падает и роняет пакет.)

Пауза. Лариса застыла. Потом открывает пакет, который рядом с избитым и грязным телом,

достает бутылек, читает с этикетки.

Лариса. “„Кристалл” — универсальное средство для очищения и обезжиривания…” (Трясет бутылек, бросает обратно в пакет, пинает Петра.) Ну что, очистился? Обезжирился?

Петр (пытается приподняться). Вот кикимора за меня заступится. Она их всех задушит. (Хнычет.) Они отобрали у меня доллары. Чтоб вы все… (Снова падает ничком.)

Подходит Кикимора, нервно заплетает-расплетает волосы на ходу.

Кикимора. В тенёк его надо перенести. В тенёк.

Петр. Кикимора меня спасет.

Кикимора. Я вообще-то медсестра. Просто у тети немножко подрабатываю. (Она достает из сумочки крошечный зонтик и раскрывает над Петром.)

Видение Петра (если можно — на экране). Он парит вместе с Ларисой над сценой, вверху сияют подвешенные разноцветные бутылки. Каждый раз, когда Петр и Лариса срывают их

и подносят к губам, раздается волшебная музыкальная фраза. Затемнение.

Голос Горячкиной. Теперь опять возьми его крупно… Отлично… Пот на лбу… А теперь думай — экспрессия нужна.

Снова свет. Петр встает, хромая, идет к скамейке, садится. Кикимора складывает зонтик.

Дама-аниматор. Через десять минут начнется праздник “День рождения кикиморы”! Приглашаем всех! (Петру.) И тебя тоже!

Ёжиков (Горячкиной). Ты уже решила, что фильм будет про них? Да?

Горячкина. Говорил же вчера Северин Петрович: нужны свежие идеи.

Ёжиков. Ясно . (Достает деньги — показывает Ларисе и Петру.) В четыре часа мы с вами здесь встречаемся? Две бутылки водки принесем.

Лариса. А закуску?

Горячкина. Заказ принят. И фрукты будут.

Петр. Лара, подожди! (Ёжикову.) Если нанимаете нас на какую-то работу, я не согласен. Вчера целый день бутылки собирали, спины наломали!

Ёжиков. Ни-ка-кой работы! Просто вы будете выпивать, беседовать, а мы о вас будем снимать кино.

Лариса. Кино — эх! Я дневник в лесу вела. Вот бы он сейчас вам пригодился.

Петр. Знаем мы это кино — вам денежки! А нам потом что будет? Нам светиться ни к чему.

Лариса. Да у меня и сын недалеко живет. Каких-то девяносто километров.

Ёжиков. Две бутылки водки будут у вас сегодня. А потом каждый день по одной.

Горячкина. И, разумеется, будем кормить.

Дама-аниматор (Пенсионерке с аккордеоном). Играйте же! (Та играет что-то торжественное.)

Полянка в том же сквере, где был праздник кикиморы. Сирень теперь чуть-чуть подальше. Возле ломаного гипсового пионера Лариса и Петр сидят с ярко-красными лицами

на драном пальто. Вокруг множество пустых аптечных пузырьков.

Петр. Приснилось, что я повернул время вспять и исправил, ну, как его…

Лариса. Понимаю, все ошибки жизни исправил.

Петр. Зачистил. И угадай, с чего начал я?

Лариса. Да ты у меня самый умный!

Петр. Сплю и вижу, значит… начал вот с чего: не дал отцу избивать мать.

Лариса. А помнишь: вчера-то как хорошо было. Там фрикадельки нам дали досыта. (Кашляет в воротник.)

Петр. Ты чё, в сказке, что ли? Это каша была, в детсаду санэпидстанция вывалила.

Лариса. Вспомни, дорогой, там попадались кусочки фрикаделек.

Петр. Слишком в них много риса, в этих фрикадельках твоих.

Лариса. А как в День Победы последний фронтовик у танка водки нам налил.

Петр. В стаканчиках был вогнутый мениск. (Показывает движением кисти.) Во-от! А я люблю, когда выпуклый. (Показывает.)

Лариса. Но и вогнутый тоже хорошо . (Пауза.) Я могла к дереву прижаться, передать ему свое тепло… (Откуда-то слышатся позывные мобильника.) Ты слышишь?

Петр. Слышу.

Лариса. Я думала, что глюки.

Петр. О чем это мы раньше?..

Лариса. Я могу к дереву прижаться.

Петр. Ты чего, совсем с головой не дружишь? К дереву! Лучше ко мне прижмись, я имею в виду — согрей. (Лариса послушно прижимается к нему.) Холодная ты какая.

Лариса. Тебя греет только перцовый коньяк внутрь.

Петр. Неправда! Твои слова тоже греют. Иногда. Рассказывай дальше.

Лариса. А он, новый хозяин, весь лес скупил, меня выгнал вон.

Петр. Это для того, чтобы ты со мной встретилась.

Лариса. У него собаки, говорят, едят за одним столом с хозяином. На стульях сидят.

Петр. Совсем оборзели! Чтоб собаки — да сидели за столом!

Лариса. Обнимает этот буржуй сосну и вскрикивает: все мое, мое! Импотент, наверно. Галстук свой дорогой, вязаный перепачкал в смоле, заорал: что это?! Срубите ее! А это привет от дерева. Бедная сосна не поняла еще, что ее обнимает новый хозяин, мой палач.

Петр. А они все друг друга поубивают, и тогда мы заживем!

Лариса. Я вернусь в свое лесничество, овес — как раньше — посею, чтобы зайцев подкармливать. Кабанов тоже надо поразмножить, их там, наверно, постреляли. А лоси-то как обрадуются! Любили они меня.

Петр. Да брось! Взрослый лось не может любить человека. Это ты завралась.

Лариса. Ничего подобного! Лоси умные. Они знаешь как любят себя одурманивать. Мухоморы целыми полянами жрут. И в таком состоянии, бывает, тычутся мне в ладони. Я им выговариваю: вы чего передозанулись, волки-то вас задерут!

Петр. А раньше ты говорила, что они глистов так вымаривают — мухоморами.

Лариса. Ну, вымаривают. А по пути балдеют.

В это время в самом деле выходит лось. Может быть, на экране?

Петр. Вот тоже красавец рогатый забрел выбросы от завода понюхать.

Лариса. Давай сделаем перерыв с перцовым коньяком, Петя. На два часа. А то сейчас придут нас для кино снимать, а тут коллективный глюк.

Слышен звук подъезжающего мотоцикла. Выходит Милиционер. Рассеянно смотрит на

Петра и Ларису.

Милиционер (кричит за кулисы). Я его отсюда погоню, а вы там направляйте!

Петр. Какой лосина здоровый!

Лариса. Как шашлыка хочется! Но у лося одни жилы.

Петр. Кусочек жареного друга, да? А что, нормально! Хороший стёб!

Милиционер. Разговорились тут! Молчать! А то у нас висяков много — на каждого по два повесим! И будут вам кранты!

Милиционер повторяет фокус со шнурком: затягивает на шее, высовывает язык, хрипит. Шнурок проскакивает сквозь шею, Милиционер вскрикивает “Оп-па!” и уходит.

Лариса. Какой-то ужас! (Заходится в кашле, шарик лопается.)

Выходит Пенсионерка с аккордеоном, прикрепляет ей новый и быстро удаляется.

Слышен треск отъезжающего мотоцикла, крики: “Сюда! Налево!” Выходят Горячкина и Ёжиков. У него треножник, у Горячкиной камера. Устанавливают камеру на треножник.

Лариса. Эх вы, опоздали!

Ёжиков. Как договаривались — в четыре.

Петр. Тут лось приходил. Менты его мотоциклом угнали на шашлыки. Вот бы в кино его вам!

Горячкина. Не надо нам лося. Его сними — он все в кадре перешибет. Это как кошка в театре.

Лариса. Да мы и дешевле лося.

Петр. Намек ясен? А то мы не в образе.

Ёжиков (позвенев сумкой). У нас есть все. Но только через час. Пока вот вам по банану.

Горячкина. А теперь скажите, Ларисонька, как получилось, что вы стали лесничим?

Ёжиков начинает снимать. Опять звонок мобильника. На него откликается какая-то птичка.

Горячкина. Кто-то потерял.

Лариса (пересаживается на скамейку, закуривает). Ну… училась три года в лесотехническом в Кирове. Потом замуж вышла, приехала сюда рожать.

Мобильник и птичка вступают по очереди. Лариса из шкурки банана сплетает косичку,

примеряет, очень женственна все еще.

Горячкина. Ну и кто стал вашим мужем?

Лариса. Да так, один. В небольших дозах хорош, но по весне начинал бегать с ножом.

Горячкина. А сейчас он где?

Лариса. Ушел к подруге. Теперь за ней бегает. (Затягивается, кашляет, бросает сигарету.) А я скрылась, как партизанка, в пермских лесах, думала: они тыщи лет здесь, на месте, никуда не уйдут.

Ёжиков. И что — вино, наверное, на ягодах ставили в лесу?

Лариса. Как вы угадали? У, какое вино получалось! Ягоды я смешивала, а в какой пропорции — скажу, только напомните потом. Пусть людям все останется.

Петр. Ты расскажи, как журналы выписывала, читала!

Лариса. Я сначала вот про что: видела, как олигарх, который купил мой лес, моржевал.

Горячкина. Где это было?

Лариса. В озере. Ну, вырубили для него прорубь, оцепление поставили, водолаз первым ныряет, вертолет вверху патрулирует. Затем сам олигарх изволит сойти в прорубь.

Горячкина. И какие журналы-книги вы читали, когда были лесничей?

Лариса. Я и сейчас читаю. Вон сколько выносят к мусорке. Перечитала Хемингуэя, все четыре тома выбросили.

Петр (кричит). “Снега Килиманджаро”! Прямо про нас!

Ёжиков. Лара, а ведь страшно, наверное, одной в лесу? Кругом лагеря, из них сбегают иногда.

Лариса. А у меня две собаки были. Одна — лайка, кличка Буран. Он меня спас один раз. Как прыгнет на беглого — чуть до смерти не задрал. А это быстро по лагерям разносится.

Петр. Конечно, разнесется! Всех построили и предъявили контингенту зэка, изжеванного Бураном.

Горячкина. А у вас, Петр, интеллигентная улыбка. Вы сидели в лагере?

Петр. Подрался, дело молодое, два года дали. Раньше — до суда — идешь по улице: здорово-здорово, здорово-здорово (двумя руками показывает, как жал руки всем, вперекрест). А вышел на свободу — никого!

Лариса. Да ты скажи, кем был-то.

Петр (встает и раскланивается). Позвольте представиться: золотой гобой Урала! (Садится на скамейку рядом с Ларисой.)

Лариса. Подвинься, а то ты мои крылья помнешь!

Петр. Ларису со мной вообще не надо сравнивать. Я же профессор: пять месяцев Института культуры за плечами! Ни одной тройки! Поляну только накройте, я вам такого о жизни нарасскажу. И на расческе Гершвина сыграю. Гобой-то давно от меня безвременно ушел.

Лариса. А ты мне рассказывал, что сам за два пузыря отдал своего голосистого друга.

Петр. Кстати о пузырях. Скоко-скоко их у вас там? Предъявляйте. И тогда Лариса нам поведает, как она собиралась сделать перепись зверей.

Лариса. Мало ли чего я хотела. Как раз тогда мой лес и купили… Что-то мы устали.

Ёжиков (Горячкиной). Ну-ка взбодри наших героев!

Горячкина. Сейчас. Только еще один вопрос: а где вы работали, Петр, ну, после того, как освободились?

Петр. А никуда же не брали. Устроился пылесосить бильярдные столы. Но зарплату все равно проигрывал там же… и ушел.

Горячкина достает бутылку, одноразовые стаканчики, режет сыр на газете. Петр рассматри-

вает бутылочную этикетку. Ёжиков его снимает.

Петр. Говорят, это даже вкуснее тройного одеколона.

Сворачивает винтовую крышку. На поляну выходит Дама-аниматор с мобильником.

Смотрит на Петра.

Дама-аниматор. Привет всем! (Петру.) Привет, ограбленный Рокфеллер! Как здоровье? (Нажимает на кнопку мобильника, прислушивается. Огорченно.) Ничего не слышно. Батарея сдохла. (Горячкиной и Ёжикову.) А почему вы мало снимали на дне рождения кикиморы? Это же такой сюжет!

Ёжиков. В прошлом году он прошел. Рейтинг маловат.

Дама-аниматор. Скажите лучше: не сошлись в цене. Рейтинг!

Ёжиков (миролюбиво). Мы тут ни при чем. Мы простые солдаты массмедиа. Начальство прикажет — мы козыряем: “Есть!”

Дама-аниматор (смотрит на Петра). Да знаем мы хорошо вашу Северюжку без хрена…

Горячкина. Кого? Как вы сказали: кого знаете хорошо?

Дама-аниматор. Так зовут у нас шефа вашего — Северина Петровича. Очень много берет. Из Норильска приехал, наверное. Только там Северинами называют младенцев.

Горячкина. Да, наверно, из Норильска. Напор у него страшный.

Дама-аниматор (Петру). Я вам хорошо заплачу. Дам на бутылку водки. Только найдите мой мобильник.

Петр. А у нас уже есть, нам пока ничего не нужно. (Разливает водку по стаканчикам. Лариса и он салютуют стаканчиками журналистам и выпивают. Петр тут же разливает снова.)

Лариса. Хорошо, но привыкать не стоит.

Дама-аниматор (Ларисе). Вы в этой паре разумный человек. Я потеряла мобильник. Где-то здесь. Если найдете, с меня бутылка. Вдумайтесь: я вам куплю еще одну, и будет у вас еще больше.

Лариса. Больше? Ну ладно. Мы слышали звонки в той стороне.

Дама. Это я с мобильника своей племянницы звонила.

Лариса. Петруша, след! Искать, искать мобильник! Вперед, верный Джульбарс!

Петр послушно поднимается и, пошатываясь, бредет, глядя под ноги. Лариса ищет гораздо усерднее: наклоняясь, раздвигая траву. Ёжиков снимает, как Петр находит мобильник, отдает Даме-аниматору. Та вручает ему деньги, затем ходит по периметру сцены мужскими

шагами и бурно, безостановочно говорит по мобильнику, но зрителям не слышно.

Горячкина. Петенька, завтра на эти деньги что-то купите. Сейчас рассказывайте.

Петр. Соседи по площадке были звери ядовитые! Потом стали совсем невыносимы. Залезли ко мне, газ отрезали, будто бы по суду. Придумали, что чайник заливает газ. Опасно, опасно! Жить не давали! Только засну — пожарных вызывают. Не знаю, чему они завидуют? Денег у меня нет, квартира однокомнатная, хрущоба.

Лариса. Да уж скажи честно: заснул с сигаретой на диване и устроил пожар.

Петр. Ну и что — на диване? Мой диван! А зачем они приехали так поздно? Пожарная часть через три дома, а ехали полчаса. Керосинили, наверно. Вот все и выгорело у меня.

Горячкина. Петр, пожалуйста, сейчас вверх посмотрите. Так. Спасибо! Ну и что потом с квартирой случилось?

Петр. Коробку эту с углями у меня купили за три тысячи рублей. И жена тут меня в беде бросила.

Лариса. А я тебя не брошу! Поедем в Сочи к зиме, там скоро Олимпиада будет, все строят, мы еще заработаем, поднимемся. (Берет салфетку и вытирает ему лицо.)

Петр. Сначала супруга работала в казино “Самородок”. А я назвал пару раз это казино “Самовыродок”, и она ушла от меня.

Лариса. А мне ты говорил, что она в Америку уехала и на морской лайнер устроилась.

Петр. Это все одна и та же фигня. (Вдруг загорается.) Купите мне гобой. А? Я встану возле ресторана “Живаго”, сыграю им пьесу Квазимодо Сальваторе “Потонувший гобой”. Покажу такой класс игры! И меня пригласят внутрь. Там все мои знакомые из института лабают.

Лариса. Сейчас ресторан “Живаго” в городе называют знаете как? “Проживаго”.

Горячкина. Закусывайте, а то дикция теряется.

Лариса. Про доктора Живаго я читала совсем недавно. Там ведь есть тоже Лара, и я Лара. (Кашляет.)

Ёжиков (в сторону). Какая она Лара! Она уже до-жи-ва-го…

Слышатся позывные “Пусть бегут неуклюже…”.

Горячкина. Это сын. Светленький! Скучает без мамочки. (Читает SМS.) “Было 18 зайчиков, а я самый лучший”. Это вчера в детсаду у них выпускной прошел. Горю на работе! Поэтому он ходил с бабушкой.

Петр. Непрошеная слеза! (Падает плашмя.)

Лариса. Ваш тоже шутит иногда?

Горячкина. Все время. Я зубы чищу в ванной, а он подкрадется ползком и хвать меня за ногу.

Ёжиков. А что Горячкина делает со мной, белым и пушистым, я вам завтра расскажу.

Лариса склоняется над Петром — слышен его храп.

Горячкина. Думаю, на сегодня все.

Горячкина и Ёжиков укладываются.

Ёжиков. Тут такой проект можно замутить! Это же золотое дно!

Горячкина. Да, дно.

Ёжиков. Не надо — ты меня только расхолаживаешь таким тоном, ледяная Горячкина!

Горячкина. Молчу.

Ёжиков. Может, пойти на вокзале массовку поснимать? Я на днях там видел: идет пьяная девушка — наверное, легкого поведения — и старается идти соблазнительной походкой, но так слаба, что ноги подкашиваются. Эта смесь слабости и порочности такая жалкая — до слез!!!

Ранняя уральская осень. Желтые листья на кустарнике. Рядом — шиповник с красными ягодами. Видна половина мусорного бака, а возле него — две картонных коробки, на боку каждой — наклейка с крупно изображенным глазом. На самом краю сцены видна стена киоска. Стоит диван со сломанными двумя ножками. На нем лежит Лариса. Прохожий

выносит кресло на трех ножках. Петр подложил ящик, сел. На дереве висят несколько

полиэтиленовых пакетов разного цвета.

Лариса. У меня в лесничестве столько было шиповника! Я целыми подносами его сушила.

Петр (срывает несколько ягод и протягивает ей). Он полезный. Витамины.

Снова приходит Прохожий — выносит треснутое старинное зеркало. По залу бегают яр-

кие “зайчики”.

Лариса. Я в общежитии зеркало… расписывала зубной пастой — узоры, снежинки. Перед Новым годом.

Подходит Прохожая и смотрится в зеркало — поправляет волосы. Она немного уже потрепанная. Начинает вынимать из бака бутылки и складывать в сумку. Вдруг ей попался

красный клетчатый шарф, она быстро надевает его на шею.

Петр. Плыви отсюда, ты!

Прохожая. Шварценеггер, что ли? Лучше молчи, кишка сушеная.

Петр. А ты — сучара рваная! Это наши баки. Мы здесь все договорились и поделили. Ищи свои.

Прохожая. Где мне искать? Полрайона обошла — прогоняют.

Петр. У-би-рай-ся.

Прохожая. Я цветмет не беру, я только еду и бутылки.

Петр. Ах, ты еще не поняла?! Ну так я Ельцину скажу.

Прохожая. Ельцин умер.

Петр. Ельцин — это должность.

Прохожая. Мне что — сидеть и караулить, когда вы сдохнете?

Лариса. Тебе уже недолго ждать.

Прохожая (читает надпись от руки на стене киоска). Жи-ви бы-стро — ум-ри мо-ло-дым. Подпись: Пенсионный фонд России. (Уходит.)

Петр. Рассказывай дальше.

Лариса. Курсе на втором — в лесотехничке — стали гадать мы, девчонки, под Новый год. Ведра закрывали на замки. Кто приснится и попросит открыть крышку, чтобы напиться, тот и жених. У меня не было замка, я мыло в мыльницу закрыла — и под подушку. Приснился муж. Я такого не встречала в жизни. Он попросил умыться, я полила и полотенце подала. А потом его встретила.

Входят Ёжиков и Горячкина, отдают Петру пакет с выпечкой. Петр пытается кормить Ларису, она берет ватрушку и закашливается. Шарик ее лопается. Входит Пенсио-

нерка и дает ей новый. Журналисты все это снимают .

Горячкина. Слушай, давай купим Ларисе какие-нибудь антибиотики. Есть хорошие и дешевые. Доксициклин хотя бы.

Ёжиков. Вот что ты несешь? Какие антибиотики! А если у нее вообще туберкулез… Тогда нужен фтивазид. Но он на алкоголиков не действует.

Горячкина. Ну а пластырь-то от кашля есть — можем купить? От кашля.

Ёжиков. Какая ты подлая! Опять делаешь из меня чудовище! А зачем ты, добрая такая, пошла в документальное кино? Что сказал шеф? Фильм пойдет в лучшее время, если там будет настоящая смерть.

Горячкина. Настоящая смерть… Вы, мужчины, так легко это произносите…

Каркает ворона.

Ёжиков. Смотри, уже вороны кружатся тут… Но мы похороним ее — я тебе обещаю. Вороны, улетайте отсюда!

Горячкина. Все лето кормили Ларису выпечкой, а она худела и худела… Все равно бомжи — тоже люди.

Ёжиков. Люди, кто спорит, поэтому смерть — это их человеческий выбор. Гибельный выбор.

Горячкина. Ты сильно ошибаешься. Это не выбор, а судьба. Жить все хотят.

Ёжиков. Да, все хотят жить. Но работать бомжи уже не пойдут.

Лариса (Горячкиной). Недавно я закашлялась и даже стала мечтать о том, что жизнь когда-то закончится и страдания мои прекратятся. Но потом я подумала: ведь все равно ОТТУДА я буду видеть хозяина, который лес отобрал. Мой лес.

Горячкина. Да, мы уже поняли: всегда плохо. При социализме все запрещали. А сейчас все разворовали.

Лариса. А раз я буду видеть это и страдать, то… нечего ждать смерти — наоборот, нужно как можно дольше здесь побыть.

Горячкина. Бери крупно глаза. Иначе на эту худобу будет трудно смотреть.

Лариса. Я похудела на три килограмма, когда с лесом прощалась. Весь день ходила и навзрыд…

Петр. Говори, говори, моя лесничинка! (Отходит и выпивает из бутылки, которую достал из пакета.)

Лариса. Сегодня видела во сне мой огород: помидоры выросли такие… каждая с яблоко!

Горячкина. Простите — сын звонит. (В трубку.) Светленький, прости, я перезвоню тебе, сейчас очень занята!

Лариса. Мой сын в три года очень уж хотел новую футболку! Я купила и говорю: глаз не оторвать. А он заплакал, закричал: “Мама, мама, что ты — не отрывай глаза!”

Петр. Лара, птичка-невеличка, может, ты встанешь? Ну давай, а! (Плачет.)

Лариса ( Горячкиной и Ёжикову). Как хорошо, что вы сейчас пришли! Меня сегодня хозяин уволил из лесничих.

Ёжиков. Ну, когда это было! Тогда мне десять лет исполнилось, я только-только курить пробовал.

Лариса. А откуда что берется?

Горячкина. Что — все, Лариса? Вы о чем?

Лариса. Ну, откуда берется это все: лес, собаки?

Горячкина. Во сне?

Лариса. Все сейчас, наяву.

Горячкина. А что конкретно происходит?

Лариса. Почему так жалко с собаками расставаться? Уже и с лесом я готова проститься… Но собак жалко.

Предсмертное видение Ларисы (на экране).

Она идет по лесу к цветущим вербам, губами прикасается к их пушистым шарикам, обнимает их. (Если экран, то рядом с Ларисой собаки.) Резко исчезает свет, затемнение. Потом начинается рассвет. Лариса расписывает зеркало узорами в новогоднем стиле. Кашляет. Ша-

рики лопаются несколько раз, а Пенсионерка снова вручает надутые шарики.

Лариса. Начались судороги по всем фронтам.

Петр. Мы разгромим их на всех фронтах. И водрузим памятник … (Спохватывается, закрывает рот рукой, уходит выпить.)

Лариса. А сегодня я дожила до того, что купила гусей. Они живут у меня в лесничестве уже пять лет. На них нужно идти вот так (поднялась слегка и сделала руку клювом).

Горячкина. Где гуси плавали?

Лариса. Речка за лето разбивалась на цепь прудов. Домашние гуси осенью взбирались на пригорок и пытались улететь… Но в изнурении падали и угрюмо шли домой. Им я подрезала крылья, чтобы они зря не расходовали жир на попытки полета. Подрезать трудно, гусь шипит, клюв у него как молоток. Он от собаки даже легко отбивается. (Кашляет.)

Петр. Ты говори, говори дальше.

Лариса. Вот ты, Петя, нашел сто долларов. И сейчас убежишь от меня с ними.

Петр. Нет, не убегу. Я что — мутант?

Лариса. Петя, Петенька, сделай что-нибудь!

Петр. Надо вот что… (Оживленно приподнимается, счастливым голосом.) Знаешь, в детстве я капусту мерзлую рубил на балконе. Она сильно застыла, а я ей кричу: “Ах, ты так! Враг! Я тебе покажу! Не сдаешься? Знай наших!” (Тихо опускается.)

Лариса. Ты что замол…

Петр. А ты чего замолкла? Заснула?

Лопается Ларисин шарик. Входит Пенсионерка с шариком, долго смотрит на Ларису, затем машет безнадежно рукой и уходит. Сначала она играет несколько тактов печальных,

но вскоре переходит на быстрый и бодрый перебор.

Ёжиков. Заснула уже навсегда.

Петр тихо опускается на колени возле дивана и бесшумно вытирает слезы.

Ёжиков. Она ушла туда, наверх, там у нее сейчас берут более серьезное интервью. А мы о своем должны думать.

Горячкина. В морг позвони. И сыну Лары позвони.

Петр. У вас что — есть телефон сына?

Горячкина. Мы к нему ездили. Он говорил: я маму жду, приму…

Ёжиков. Но Лариса не захотела уезжать отсюда.

Петр. А я к тебе скоро приду, Ларочка! (Рыдает бесшумно.)

Ёжиков. Сначала сниму надпись на киоске. (Оборачивается.) Хороший мусор уродился! (Снимает дерево с пакетами.)

Горячкина (Петру). Я с вами выпью. (Наливает, выпивает, плачет.)

Петр. Я с Ларой скоро там встречусь. Лара, ты меня слышишь?!

Ёжиков. Налейте мне тоже. Земля пусть будет ей пухом!

Входит Дама-аниматор.

Дама. Говорят, что пьют те, у кого недостает кремния . (Петру.) Я куплю вам кремния сколько угодно!

Ёжиков (в сторону). И виагру.

Петр. Сон в руку…

Дама. Какой сон?

Петр. Что выпали все зубы и раз — выросли новые зубы!

Дама. Я же аниматор. То есть оживитель.

Петр. И ты меня в самом деле оживила. (В сторону.) Не знаю только, куда от этого бежать. А Лару никто не оживит.

Кабинет шефа. Отмечают получение премии за фильм “Вербный цвет” (о Ларисе и Петре).

Северин Петрович. Я вас, ребята, поздравляю! Это настоящий успех!

Ёжиков. Вы видели, как уже захорошевший коммерсант, вручая премию, не нам, а вторую, вдруг упал со сцены в барабаны, в оркестровую яму… Все от ужаса закричали, что в следующем году не будет премий.

Северин. И что, порвал барабан?

Ёжиков. Нет, барабан очень крепкий.

Северин. А шея коммерсанта еще крепче.

Горячкина (кричит). Зачем мы не спасли Ларису — не вызвали “скорую”!

Северин Петрович. Успокойся. (Дает ей коньяку.)

Горячкина. Не будет нам прощения!

Северин. Но миллионы людей посмотрят ваш фильм и не захотят стать бомжами.

Ёжиков. Все останутся людьми.

Северин. Престижную премию получили! И еще разных премий нахватаете! Сплошная польза!

Ёжиков. Говорите, говорите, Северин Петрович!

Горячкина. Надо было ее куда-то устроить, Ларису, хоть в самую плохую больницу…

Северин. Ну, она бы вышла через неделю и снова запила. И умерла бы все равно.

Горячкина. На неделю позже! Это целая неделя жизни, как много! Целых бы семь дней, а каждый день — это рассвет, небо, облака, деревья, разговоры, закат.

Северин. Ну, допустим, закат они уже не видели, потому что были в отключке.

Горячкина. И не обязательно каждый день к вечеру в отключке!

Северин. Почти каждый вечер.

Горячкина. А где милосердие? Милосердие — это что, отстой по-вашему?

Северин. Я не говорил этого.

Горячкина. Пушкин призывал милость к падшим!

Северин. А можно спросить? Пушкин кто был?

Горячкина. Не чета нам!

Северин. Да он помещик, брал оброк с крестьян. А как они жили, его крестьяне? Может, немного получше, чем эти бомжи.

Ёжиков. Да, сначала Александр Сергеич оброк дерет, а потом кричит: милость, милость!

Северин. Все, хватит печалиться!

Ёжиков (Горячкиной). Светленькому купим компьютер развивающий! А то у всех вокруг есть уже такие компьютеры!

Северин. Еще раз за премию вашу! Надо просачиваться во все поры!

Горячкина. Что?

Ёжиков. В этот мир мы уже просочились…

Северин. Хотя нас никто не ждал.

Ёжиков (Горячкиной). И ты просочилась? Очень приятно.

Северин. А мне-то как приятно! (Пауза.) Ну, хорошо повеселились.

Горячкина. Это не для эпитафии? Представляю! На могилке надпись: “Хорошо повеселились”.

Северин. Вот что я хочу тебе сказать, Горячкина! Ты чудовищно неблагодарна к жизни.

Ёжиков. Какой роскошный коньяк! Как будто бы находишься внутри него, как будто бы ходишь по нему, как по музею драгоценностей…

Занавес.

По авансцене идут подвыпившие Горячкина и Ёжиков. Они видят Петра на косты-

лях. Он падает. Горячкина и Ёжиков с трудом его подняли, но он снова падает.

Ёжиков. Петр, а мы премию получили за фильм о Ларисе.

Петр. Я иду к ней. Лара! Лара!

Горячкина. Минус десять!

Петр. Я второй день добираюсь до вокзала.

Горячкина. Мы не можем — я просто не могу — оставить его умирать!

Ёжиков. А ты думаешь: так просто и легко вызвать к Петру кого-нибудь?

Горячкина. Хватит! Мы ведь тележурналисты. Чего-то добиться сумеем.

Расходятся в разные стороны и звонят.

Ёжиков. Вот едут уже.

Горячкина. Петр, слышите: едет машина!

Слышен звук “скорой” (сирена). Выходит Медсестра (бывшая Кикиморой). Петр сначала

ползет. А после встал, пошел, вдруг замахал костылями, словно учится летать.

Медсестра. Если бы я не была тогда в костюме Кикиморы. Эти тряпки, уродующие мою фигуру, — их же тетка на меня напялила. А впрочем, настоящий мужчина — он всегда разглядит все, что ему нужно. (Разглядывает Петра.) Впрочем, и настоящая женщина может разглядеть… или домыслить.

Петр, опираясь на нее, уходит в левую кулису.

Петр. Прости меня, Лара! Так жить захотелось! Обязательно с тобой свидимся, только потом. (Кричит.) Подождите! Не уезжайте! Я сам! Вперед! Воля к жизни! Джек Лондон!

Ёжиков. А ты мне говорила, что такие девицы ищут или жеребцов, или — богатых папочек.

Горячкина (хватаясь за сердце) . Стало часто сердце прихватывать… Вчера в трамвае — ехала за сыном — шарах! Сердце. Едва умолила парней, пьющих пиво, уступить место. Пиво пьют — а такие злые.

Ёжиков. Все, кто пьет пиво в транспорте, и есть злые люди. Добрые дотягивают до дома.

Звонит мобильник. Горячкина отвечает.

Горячкина. Боже мой! Где? Куда его увезли?

Ёжиков. Что случилось?

Горячкина. Наш Северин Петрович — представляешь — въехал в столб.

Ёжиков. Он же всегда так гоняет…

Горячкина. А перед этим хорошо он выпил с нами.

Ёжиков. Значит, страховка его накрылась.

Горячкина. Врачи сказали, что ничего не обещают.

Занавес открывается.

Отдельная палата. На койке лежит Северин Петрович, весь в гипсе, к нему подключена система. Затемнение. На экране машина врезается в столб, крики прохожих. Свет по-

является.

Северин. Ничего этого я не помню.

Входит Милиционер.

Милиционер. К вам Горячкина и Ёжиков.

Северин машет рукой, чтоб вошли.

Северин. Это ведь я. А если я, то просто не уйду. Это он, она, они могут просто уйти. Кто-то нажал на пультик, и экран погас. Но я-то! О! Я не погасну. Я с этой стороны экрана.

Входят Горячкина и Ёжиков в халатах цвета морской волны, с камерой и фруктами.

Ёжиков. Значит, фрукты. Горячкина, взять кисть винограда! Подойти ближе! Начинай кормить! Снимаю!

Горячкина подходит к изголовью кровати с виноградом.

Горячкина. Вот вкусный виноградик.

Северин. Не говори со мной умильным голосом доктора Айболита!

Ёжиков. Вот-вот, правильно! Больше смущения! Теперь еще деревяннее. Улыбочку! Еще бы слезы сюда!

Горячкина. Я тебе кто — актриса?

Северин. Что — так плохи мои дела? А мне не сказали. Ну ты, Ёжиков, стервятник высокого полета! Камеру убрать немедленно! Всосал?

Ёжиков. Крутой Мэн сказал. Я вас не узнаю, Северин Петрович. Главное — это дело. Вы же сами говорили: представление должно продолжаться!

Северин. Я как мешок с разбитыми костями… И это для вас представление?

Ёжиков. Слушайте, шеф, это же все для человечества. Миллионы людей посмотрят этот сюжет, будут осторожнее и не попадут в аварию. Сплошная польза!

Северин. Какие дураки только это вам внушали!

Горячкина. Так говорил главный редактор канала Северин Петрович.

Пауза.

Северин. Это я говорил про бомжей! Понятно?! Чтоб люди смотрели и понимали: нельзя пить много, не надо опускаться, иначе будешь бомжем. Вам что, все нужно разжевывать, телепузики?

Горячкина. Сделайте милость — объясните, в чем отличие!

Северин. Я принадлежу к среднему классу. Да и вы, кстати, тоже. Нас нельзя дискредитировать. А то люди будут нас презирать: э, да они не лучше нас, они в аварии попадают!

Северин Петрович вызывает охранников, они отнимают камеру.

Горячкина. Мы сами уйдем!

Ёжиков. Не трогайте женщину! (Ему слегка навешивают.)

Северин. Загадка: без рук, без ног на всех придурков скок! Кто такой? Это я. Не знаете, с кем вы связались. Да я вас вслепую всех завалю. Сколько там вас еще за дверью? Выходите! Я покажу, как надо биться!

Хрипит, замирает. Его шарик лопается. Издалека доносится нежный наигрыш аккордеона. Входит Пенсионерка с аккордеоном. Подходит к лежащему Северину. Долго всматривается ему в лицо, качает головой, чешет в затылке. Наконец прицепляет ему надутый шарик. Тот хватает его, мгновенно садится в постели и замирает лицом к зрителям с улыбкой.

Занавес.

В коридоре (на авансцене) охранники разговаривают с Горячкиной и Ёжиковым.

Ёжиков. Ты зачем раздавил кассету? Я вам пятьдесят зеленых зря, что ли, сунул?!

Охранник. Профессионал не подведет! Ну-ка поглядите на меня внимательно!

Горячкина. Вы?! Фокус с петлей на шее! Почему вы здесь?

Фокусник. Приходится крутиться в этой жизни. Следите внимательно за моими руками! Але! Оп! Але! Оп!

Тут же в его руке появляется кассета, совершенно целая. Он вручает кассету Ёжикову. Воз-

душные поцелуи в зал.

Горячкина. Неуничтожимость информации…

Ёжиков. А также — дезинформации…

Горячкина. Внушает надежду…

 

Китайский "велосипед". КНР. Парадоксы развития

Храмчихин Александр Анатольевич — заведующий отделом Института политического и военного анализа, публицист. Родился в 1967 году в селе Спас Красногорского района Московской области. Окончил физический факультет МГУ. Автор многочисленных публикаций на темы геополитики и военного строительства. В “Новом мире” печатается впервые.

 

Успехи КНР производят чрезвычайно сильное впечатление на остальное человечество, все чаще заставляя говорить о том, что наступивший век станет “веком Китая”. С начала реформ (1978) ВВП Китая вырос более чем в 12 раз. По размеру ВВП страна вышла на четвертое место в мире после США, Германии и Японии. Внешнеторговый оборот вырос за тот же период в 70 раз. За годы реформ в китайскую экономику привлечено более 600 млрд долларов прямых иностранных инвестиций. Золотовалютные резервы превысили 1 трлн долларов, по этому показателю страна вышла на первое место в мире. Выпуск различных видов продукции, в том числе машиностроения и сферы высоких технологий, увеличился даже не в разы, а на порядки.

Из “китайского чуда” делаются самые разные выводы. Китай начинают рассматривать как новую сверхдержаву, способную противостоять США, в чем одни видят угрозу, а другие — надежду. Для левых Китай становится живым доказательством того, что “социализм работает”, для либералов — того, что сокращение роли государства в экономике дает прекрасный эффект. При этом лишь немногие осознают характер стоящих перед КНР проблем.

Экономический рост Китая, который, как правило, превосходит плановые показатели, обычно принято рассматривать как “догоняющую модернизацию”. Цель ее — в короткий срок сократить отставание от наиболее развитых стран и даже обойти их. В Китае есть и другой взгляд: происходит лишь восстановление утраченных позиций, ведь всего двести лет назад Китай производил до трети мирового ВВП. Но у головокружительного роста есть третий аспект — это вынужденная мера. Китай — своего рода “велосипед”: если не ехать, он упадет.

Быстрый экономический рост Китаю необходим для того, чтобы избежать катастрофического ухудшения социальной ситуации. Политика сокращения роста населения не могла дать немедленного эффекта, поэтому на рынок труда продолжает выходить все больше людей, которые должны быть обеспечены работой. Сегодня 1 процент прироста ВВП дает менее 0,2 процента прироста занятости. По оценкам китайских экономистов, нынешний рост ВВП (8 — 9 процентов в год) создает до 10 млн рабочих мест в год, что как минимум вдвое ниже потребности.

На сегодняшний день безработица в городах достигла 30 млн человек, в деревне — 200 млн. У безработицы есть положительный эффект: высокая конкуренция на рынке труда обеспечивает Китаю одно из важнейших его преимуществ — низкие цены на китайские товары из-за крайней дешевизны рабочей силы. Но и отрицательный эффект очевиден — постепенное накапливание “горючего материала” социального недовольства.

Ситуация усугубляется тем, что в стране назрела необходимость реформы госпредприятий с целью повышения их эффективности. Это неизбежно приведет к высвобождению очень значительного количества рабочей силы. Кроме того, старые трудоемкие отрасли (включая кустарные предприятия), обеспечивающие сегодня большую часть занятости, объективно подошли к пределу спроса из-за невысокого качества продукции. Переток рабочей силы в сферу услуг, который мог бы исправить положение, сдерживается низким уровнем урбанизации и платежеспособного спроса.

При этом социальные проблемы Китая гораздо шире и глубже проблемы безработицы. Постоянные апелляции к “китайской модели социализма” многочисленных российских политиков и публицистов левой ориентации свидетельствуют о том, что для значительной части наших сограждан внешние символы (власть компартии, красное знамя, соответствующая риторика) гораздо важнее сути дела. Суть же в том, что сегодня ни одна страна мира не демонстрирует такого колоссального экономического расслоения и такого пренебрежения вопросами социальной защиты населения, как “социалистический” Китай.

Располагаемый доход населения в городах составляет около 12 тыс. юаней (около 1,5 тыс. долларов) в год, то есть немногим более 100 долларов в месяц. При этом доля городских жителей составляет лишь 42 процента населения КНР (и свыше 100 долларов в месяц зарабатывает не более 20 процентов населения страны). В деревнях, где соответственно проживает 58 процентов населения Китая (более 750 млн чел.), этот доход составляет около 3,6 тыс. юаней (450 долларов) в год. Следует напомнить, что уровень нищеты по методике ООН составляет 1 доллар в день, то есть 365 долларов в год. Таким образом, средний доход китайского крестьянина лишь немногим превышает этот уровень. В Китае пользуются другой статистикой. По ней численность бедных составила в 2005 году 23,65 млн человек, число лиц с низкими доходами — 40,67 млн человек. Эти цифры часто используются в качестве доказательства преимущества китайской модели (менее 70 млн бедных и нищих в стране с населением 1,3 млрд!). При этом, однако, не поясняется, что бедными в Китае считаются лица с годовым доходом менее 683 юаней (около 85 долларов), под низким доходом подразумевается доход 684 — 944 юаня (85 — 120 долларов). Хочется подчеркнуть еще раз, что это годовой, а не месячный доход. Человек, получающий более 10 долларов в месяц, не относится, по официальной китайской статистике, даже к категории лиц с низкими доходами.

Что касается социального обеспечения, то в этом плане за годы реформ отчасти произошел даже откат по сравнению с периодом до 1978 года. Социальное страхование и пенсионное обеспечение распространяются почти исключительно на городских жителей и возложены на предприятия. В итоге получается, что социальное обеспечение не снижает, а усиливает расслоение: на успешных предприятиях персонал получает высокую зарплату и социальные льготы, на множестве мелких предприятий — низкие доходы и никаких льгот и пособий.

Медицинское обслуживание остается очень дорогим, причем если горожане оплачивают 60 процентов общей стоимости медицинских услуг, то крестьяне — 90 процентов. При этом уровень медицинского обслуживания в деревнях остается крайне низким.

Похожая ситуация и с образованием. Формально в Китае десятилетнее среднее образование является обязательным и бесплатным. Фактически в деревнях лишь с 2005 года в центральных и западных провинциях отменена плата за обучение. На 2005 год средней школой охвачено лишь 52,7 процента детей (в 1978 году — 51 процент, то есть за годы реформ ситуация в данной сфере практически не изменилась).

Число пенсионеров в городах достигло 50,88 млн. Средний размер пенсии — 600 юаней (75 долларов) в месяц. На селе — 3,02 млн пенсионеров со средней пенсией 50 юаней (чуть более 6 долларов) в месяц. Таким образом, можно сказать, что на селе пенсионная система отсутствует. Вся система социального обеспечения в Китае сейчас находится, по сути, на уровне концептуальной проработки, внедрение ее в жизнь потребует очень много времени и средств.

Общий разрыв между городом и деревней настолько велик, что применительно к нему некоторые китайские ученые стали использовать известную формулу “одна страна — две системы” (традиционно эта формула существовала для обозначения принципа объединения Китая с Гонконгом и Макао, а в будущем, возможно, с Тайванем). Если город стремится выйти на уровень Европы, то деревня остается на уровне Тропической Африки.

Вполне естественно, что крестьяне отправляются на поиски работы в города, жители слаборазвитых провинций — в высокоразвитые (приморские) регионы. В итоге в 2000 году внутренняя миграция (количество людей, проживающих не по месту прописки) достигла 144,4 млн, то есть более 10 процентов населения страны! Внутренние мигранты в Китае являются, по сути, аналогом гастарбайтеров из стран СНГ в крупных российских городах. Эти люди зарабатывают гораздо больше, чем у себя на малой родине, но гораздо меньше, чем коренные горожане. Именно они обеспечивают “строительный бум” и рост розничной торговли. При этом мигранты не имеют абсолютно никаких прав. Учет смертности, рождаемости, заболеваемости (в том числе ВИЧ), безработицы, преступности в этой среде чрезвычайно затруднен, если вообще возможен.

К добровольным мигрантам добавляются мигранты вынужденные. Промышленная, торговая и транспортная инфраструктура, городское жилье требуют все больше площадей. Это ведет к отъему сельскохозяйственных земель, прилегающих к городам. Отъем этот в подавляющем большинстве случаев бывает либо вообще бесплатным, либо за чисто символические деньги. В результате крестьяне лишаются единственного источника дохода — земельного участка, пополняя ряды безработных на городских окраинах.

Помочь в решении проблем села могла бы ускоренная урбанизация. Однако в этом случае понадобятся огромные средства на обучение новых горожан необходимым профессиям, их трудоустройство и адаптацию в городах. Пока такие проблемы в Китае никто даже не пытался решать. Более того, ускоренная урбанизация приведет к дальнейшему росту городов и дополнительному обезземеливанию крестьян. В итоге “лекарство будет хуже болезни”.

Кроме того, сельскохозяйственных земель в Китае и так слишком мало, причем с каждым годом становится все меньше. Сейчас площадь пашни в Китае составляет 106,7 млн га, или 0,077 га на человека (в России — 0,84 га на человека). По методике ООН 0,05 га на человека считается критическим пределом. Если пахотные земли будут и дальше сокращаться, под угрозой может оказаться продовольственная независимость Китая.

Ситуация в социальной сфере создает в стране огромные психологические проблемы. Китайцы воспитаны в духе конфуцианской скромности и добродетели и маоистской всеобщей уравниловки, причем последнюю значительная часть граждан КНР застала “живьем”. Более того, коммунистическая идеология до сих пор остается в Китае официальной. Однако и конфуцианство, и коммунизм находятся в разительном противоречии с сегодняшней действительностью. Дело усугубляется сильнейшей, причем продолжающей расти коррупцией. Еще десять лет назад партийное руководство обратило внимание на эту проблему, однако до сего дня ситуация лишь ухудшается. Совокупность указанных факторов ведет к тому, что доверие к власти в обществе подорвано. Все более массовыми становятся социальные протесты. Так, по официальным данным Министерства общественной безопасности КНР, в 1994 году в Китае было 10 тыс. акций протеста, в 2003-м — 58 тыс., в 2004-м — 74 тыс., в 2005-м — 87 тыс. Число участников выступлений приблизилось к 5 млн человек. Учитывая богатый исторический опыт крестьянских восстаний, которые несколько раз приводили к свержению императорских династий, это не может не тревожить руководство КНР. И “план по валу” становится важнейшим, если не единственным источником решения социальных проблем. При этом, увы, он порождает другие, не менее серьезные.

По большинству природных ресурсов в расчете на душу населения Китай существенно отстает от среднемировых показателей. Обеспеченность пахотными площадями составляет менее 40 процентов среднемирового уровня, лесами — менее 14 процентов, минеральными ресурсами — 58 процентов. За исключением угля Китай испытывает серьезный недостаток практически всех видов полезных ископаемых, а примерно половина из них близка к исчерпанию. Низкая обеспеченность природными ресурсами усугубляется крайней расточительностью действующей модели экономического роста. Китай производит пока лишь 4 процента мирового ВВП, но на его долю приходится 7,4 процента мирового потребления нефти, 31 процент угля, 30 процентов железной руды, 37 процентов стального проката, 25 процентов алюминиевого сырья и 40 процентов цемента.

Конечно, не один Китай нуждается в сырье и не он один расходует его неэкономно. Но он один неэкономно расходует его в таких гигантских количествах. Китай с согласия остального мира превратился во “всемирный сборочный цех”. Он развивает в первую очередь именно физическую экономику, поэтому проблема нехватки ресурсов становится в высшей степени серьезной. Начальник Госуправления геологической разведки КНР Мэн Сяньлай заявил, что “дефицит ископаемых ресурсов уже стал одним из ключевых факторов, тормозящих процесс экономического и социального развития страны”.

Объем производства сырой нефти с 1980 по 2005 год вырос с 105 до 181,4 млн т. Однако с 1995 года Китай стал чистым импортером нефти. В 2000 году он импортировал 97,5 млн т, в 2005-м — 126,8 млн т. Возможности наращивания собственной добычи, видимо, исчерпаны, а потребности будут неизбежно расти. В 2003 году китайские ученые разработали три сценария развития энергетики страны до 2020 года. К этому сроку, в соответствии с данными сценариями, потребности страны в нефти могут составить от 450 до 610 млн т при том, что, как уже было сказано, собственная добыча вряд ли достигнет даже 200 млн т. Таким образом, Китай попадает в критическую зависимость от нефтяного импорта. Причем действительность превосходит самые худшие ожидания. Указанные сценарии прогнозировали потребление нефти в 2005 году не более 290 млн т, в реальности оно достигло 310 млн т (по этому показателю Китай вышел на второе место в мире после США). При этом, однако, в 21 из 31 региона Китая имеет место дефицит энергомощностей и введены ограничения на потребление электроэнергии. Данная ситуация особенно неприятна в условиях быстрого роста цен на нефть на мировом рынке и серьезного обострения военно-политической обстановки на Ближнем и Среднем Востоке. Чтобы закупать нефть, Китаю нужно все больше денег, то есть все больше нефти. Порочный круг замыкается.

Заменителем нефти в энергетике мог бы стать уголь — единственный природный энергоноситель, с коим Китай пока не испытывает проблем. Однако руководство страны вынуждено, наоборот, снижать размеры угольной энергетики, поскольку сталкивается с еще одной проблемой, пожалуй, более серьезной, чем даже проблема ресурсов, — экологической.

На совещании в апреле 2006 года премьер Госсовета КНР Вэнь Цзябао заявил, что “охрана окружающей среды уже стала слабым звеном в социально-экономическом развитии нашей страны”. Треть территории страны находится под воздействием кислотных дождей. Главная причина — продукты сгорания угля. Китай потребляет 8 — 9 процентов мировой энергии, но дает 13,5 процента выбросов углекислого газа и 15,1 процента (25,49 млн т) — двуокиси серы (по этому показателю Китай занимает первое место в мире). Несмотря на нехватку электроэнергии, в 2005 году по экологическим соображениям прекращено строительство 32 электростанций, которые должны были вырабатывать 17,11 млн кВт и в строительство которых было вложено около 20 млрд юаней.

Урбанизация может еще больше обострить проблемы из-за автомобилизации (которая к тому же ведет к росту потребления нефти). Уже к концу 2002 года в Китае было 20 млн автомобилей. Они загрязняют атмосферу гораздо сильнее, чем в развитых странах, поскольку качество топлива намного ниже мирового уровня. 2/3 китайских городов по качеству воздуха не отвечают стандартам, при этом половину выбросов дает транспорт. Из 20 самых загрязненных городов мира 16 находятся в Китае.

Деградируют более 90 процентов естественных степей. Сегодня опустынено 20 процентов территории страны, ежегодно площадь пустынь увеличивается на 3,4 тыс. кв. км. Отравлено 80 процентов всех водоемов. Бассейны трех рек, где проживает более половины населения страны, утратили способность к естественной регенерации. Общий объем жидких стоков достиг 52,5 млрд т в 2005 году (промышленных — 24,3, бытовых — 28,1).

В сентябре 2005 года был обнародован официальный китайский “Доклад о расчете „зеленого ВВП” Китая за 2004 г.”. По нему потери от загрязнения окружающей среды составили 511,8 млрд юаней, или 3,05 процента ВВП. Однако большинство независимых наблюдателей считает, что реальная ситуация намного хуже.

Руководство страны уже много лет бьет тревогу по поводу экологической ситуации. Планы снижения выбросов вредных веществ носят прямой директивный характер. Однако выполнить их не удается, ситуация лишь ухудшается. Так, на 10-ю пятилетку (она закончилась в 2005 году) была поставлена задача снизить объем выбросов в атмосферу на 10 процентов. На деле же произошел рост этого объема на 27 процентов.

В целом партийно-политическое руководство Китая в последние годы признало порочность прежней концепции, в соответствии с которой фактически единственным критерием развития страны был процент роста ВВП. Более того, признано, что “рост” и “развитие” отнюдь не обязательно являются синонимами. Теперь ставятся задачи строительства гармоничного общества под лозунгом “человек — основа всего”, преодоления основных противоречий и диспропорций (между городом и деревней, между приморскими и внутренними регионами, между промышленным развитием и экологической обстановкой). Для этого предполагается больше внимания уделять социальной защите населения, природоохранным мероприятиям. Производство должно стать более наукоемким, должна быть на основе научных достижений существенно повышена производительность труда.

Однако эти меры сами по себе требуют очень высоких расходов — на образование, НИОКР (Научно-исследовательские и опытно-конструкторские работы), очистные сооружения, социальную систему, то есть для их обеспечения нужны большие доходы (не очень понятно, откуда их взять, кроме прежнего “плана по валу” прежними методами). Кроме того, они займут достаточно много времени (например, по самым оптимистичным оценкам выйти на нулевое загрязнение окружающей среды удастся не раньше 2030 года). Неизвестно, есть ли это время в распоряжении руководства КНР. Главное же в том, что интенсификация производства, рост производительности труда автоматически приведут к существенному росту безработицы. А рост заработной платы отнимет важнейшее конкурентное преимущество китайской экономики — низкие цены на продукцию. Очередной порочный круг замыкается.

Внутри указанных порочных кругов находятся и другие круги, “поменьше”. Например, обезвоживание и опустынивание, характерное для большинства регионов Китая, заставляет крестьян бежать в города. Чтобы обеспечить их работой, нужно развивать промышленность, которая требует все больше воды. Что ведет к дальнейшему обезвоживанию и опустыниванию.

В основе всех китайских проблем лежит, видимо, главная проблема страны — демографическая. Люди традиционно считались главным ресурсом Китая. Установку на максимальную рождаемость дал и Мао Цзэдун. В итоге население КНР в 1949 году составляло примерно 550 млн, а в 1982 году оно достигло 1015,9 млн, в 2004 году — 1,3 млрд. Это при том, что, по мнению китайских ученых, оптимальная численность населения Китая должна составлять 700 — 800 млн человек.

Лишь после смерти Мао руководство КНР осознало, что дальнейший рост населения ведет к катастрофе из-за нарастающей нехватки ресурсов. В итоге сначала на декларативном, а затем и на законодательном уровне была выработана установка “одна семья — один ребенок”, которая проводится в жизнь уже три десятилетия (в крестьянских семьях, впрочем, разрешено иметь второго ребенка в том случае, если первый — девочка). По оценкам китайских ученых, если бы не эта политика, население страны уже достигло бы 1,6 млрд человек. Сейчас коэффициент рождаемости в Китае один из самых низких в мире — 1,22 рождения на 1 женщину (некоторые эксперты считают, что он достигает 1,8, что, однако, также ниже уровня простого воспроизводства, составляющего 2,1). Тем не менее из-за огромных абсолютных значений и снижения смертности рост населения, пусть и значительно более низкими темпами, чем раньше, не прекращается. На трудовой рынок продолжает поступать рабочая сила, значительная часть которой является избыточной. При этом новая демографическая политика уже породила новые, беспрецедентные проблемы.

Одной из них является быстрое старение населения Китая. В 2003 году численность людей старше 60 лет достигла 134 млн человек (10 процентов населения). Численность старших возрастных групп растет вдвое быстрее, чем население в целом. Это в основном повторяет тенденции, характерные для стран Запада, однако там процесс старения населения был гораздо более медленным и начался, когда ВВП на душу населения составлял 5 — 10 тыс. долларов (в Китае он менее 2 тыс. долларов). Поэтому в Китае старость и бедность стали синонимами. При этом обязанность заботы о пожилых людях в КНР официально возложена на семью. Пенсия является источником доходов лишь для 15,6 процента пожилых людей, причем в деревне социальная поддержка пожилых полностью отсутствует. Уменьшение числа детей в перспективе приведет к тому, что значительная часть пожилых людей останется вообще без средств к существованию. Если же развивать систему социального страхования и пенсионного обеспечения, как это вроде бы намерено делать руководство страны, то через 20 — 30 лет возникнет огромная нагрузка на работающих. Все меньшее число трудоспособных должно будет содержать все большее число пенсионеров. После 2030 года число лиц старше 60 лет будет составлять от 21,3 процента от 27,4 процента населения, причем изменить эту ситуацию уже невозможно.

Пока же обеспечение родителей и официально, и в соответствии с традицией возлагается на сыновей, которые являются продолжателями рода и наследниками. Поскольку ребенок теперь должен быть один, а пол ребенка можно определить до его рождения ультразвуковым методом, это привело к совершенно неожиданному эффекту — очень сильному перекосу в половой структуре в младших возрастных группах. При норме 102 — 107:100 в Китае соотношение новорожденных мальчиков и девочек достигает как минимум 117:100, в отдельных провинциях составляет 130:100, а в деревне местами доходит до 152:100.

По переписи 2000 года общее превышение мужчин над женщинами составляет 38 млн человек (640,3 — 602,3 млн). Однако 47,1 процента этого превышения (17,9 млн) приходится на возрастную группу до 15 лет (151,2 млн мальчиков, 133,2 млн девочек), хотя общая доля этой группы в населении — 22,89 процента. В возрастной группе до 5 лет мальчиков на 20 процентов больше, чем девочек (в некоторых глухих деревнях мальчиков младше 10 лет в 4 раза больше, чем девочек соответствующего возраста!). Таким образом, в ближайшие годы в брачный возраст начнет вступать поколение, в котором до 20 млн молодых людей не будут “обеспечены” невестами. Социальные последствия такого явления предсказать очень сложно. Китайское руководство уже несколько лет назад ввело запрет на определение пола ребенка до рождения, но практически никакого эффекта он не возымел, разрыв в половой структуре продолжает расти.

Об отмене политики “одна семья — один ребенок” в настоящее время и в обозримом будущем не может быть и речи, стране не хватит ресурсов для того, чтобы “переварить” всплеск рождаемости. Однако такой всплеск (особенно на селе) может произойти стихийно из-за неприемлемости нынешней ситуации для очень значительной части населения. При этом существует и противоположный вариант — коренная смена репродуктивного поведения. Однодетная или даже бездетная семья станет уже не результатом административного принуждения, а сознательным выбором, как это сегодня имеет место во многих западных странах и в России. В крупных городах Китая это наблюдается уже сегодня. Развод или даже полный отказ от создания семьи перестали подвергаться моральному осуждению. Более того, в крупных городах высокоразвитых восточных провинций у молодежи зафиксирован феномен, который психологи и социологи назвали “брачной фобией”. Для молодых людей, выросших в однодетных семьях, все более характерны эгоцентризм, нарциссизм, инфантилизм, нежелание брать на себя серьезные семейные обязательства. До 17 млн супружеских пар в современном Китае не желают иметь даже единственного “разрешенного” ребенка. Во многом это определяется тем, что в материальном плане, в том числе и для обеспечения жизни в старости, выгоднее делать непрерывную карьеру, при этом не обременяя себя детьми. Если такое репродуктивное поведение станет доминирующим, то через два-три десятилетия начнется быстрое падение численности населения страны, причем при сохранении половых диспропорций оно будет особенно быстрым. В итоге от избытка рабочей силы страна перейдет к ее нехватке, а старение населения сделает нагрузку на работающих непомерной. Самым тяжелым, видимо, будет смешанный вариант: всплеск рождаемости в деревне (ведущий к полной нищете) при суженном воспроизводстве населения в городе. Тогда формула “одна страна — две системы” применительно к городу и деревне утратит всякий элемент метафоричности. Неясно только, смогут ли “две системы” сосуществовать в рамках “одной страны”.

По-видимому, любая проблема Китая по отдельности вполне решаема. Беда в том, что решение одной проблемы усугубляет одну или несколько других. Именно это сочетание “разнонаправленных” проблем с их масштабом делает сам Китай огромной проблемой и вызовом для всего человечества. Сегодня мировая финансовая система фактически держится на Китае, который владеет колоссальным объемом американских долговых обязательств. Очень значительная, причем увеличивающаяся, часть самых разнообразных потребительских товаров производится в Китае по низким ценам, так радующим западных обывателей. Исчезновение или резкое подорожание этих товаров стало бы сильным шоком для очень многих. Экологическая обстановка в Китае начинает всерьез влиять уже не только на окружающие страны, но и на всю планету (пыльные бури иногда уже добираются до Северной Америки). В случае возникновения в Китае серьезных проблем гуманитарного характера человечество просто не сможет ему помочь из-за колоссальной численности населения страны.

Нынешняя градуалистская политика китайского руководства (медленное, постепенное, эволюционное движение) большинству отечественных и западных наблюдателей представляется не просто правильной, но единственно возможной. Вполне вероятно, что это так, но неясно, есть ли у руководства КНР временной ресурс для продолжения такой политики, учитывая, что многие проблемы имеют тенденцию усугубляться (например, всего 15 лет назад Китай был экспортером нефти, а сегодня стал вторым после США импортером). С другой стороны, совершенно непонятно, какую политику можно предложить в качестве альтернативы.

Разумеется, психологически проще всего предположить, что Китай и дальше будет “выворачиваться” из всех проблем благодаря стратегическому видению руководства страны и долготерпению ее народа. При этом страна продолжит проводить разумную и сбалансированную внешнюю политику.

Тем не менее количественные изменения различных параметров системы “Китай” могут перейти в качественные, что приведет к коренному изменению ситуации.

Например, в новое качество перейдет китайская экономика, которая обеспечит возможность того самого гармоничного развития, которое планирует руководство страны, без снижения темпов роста (а может быть, и с дальнейшим наращиванием этих темпов). Китайская цивилизация докажет, что она недаром является единственной древней цивилизацией, дожившей до наших дней. XXI век действительно станет веком Китая, причем эта страна окажется не второй сверхдержавой, а единственной, сменив в этом качестве США. Как поведет себя Китай в такой ситуации — предмет очередной серии гаданий.

В новое качество могут, однако, перейти все вышеописанные проблемы, в результате чего после ряда потрясений система “Китай” стабилизируется на гораздо более низких уровнях по показателям “экономика”, “население”, а возможно, и “территория”. Сработает еще одна проблема — региональный разрыв между востоком, получившим почти все выгоды от реформ, и остальным Китаем.

ВРП приморской юго-восточной провинции Гуандун в 90 раз больше, чем ВРП Тибетского автономного района. Если бы регионы Китая рассматривались как отдельные страны, Гуандун по размерам экономики входил бы в первую тридцатку, обходя, например, Аргентину. Тибет же находился бы в районе 130 — 140-х мест в компании Нигера, Малави и Таджикистана.

Средний годовой доход жителя Тяньцзиня (один из четырех городов центрального подчинения) на конец 2004 года составлял 21 тыс. юаней. Средний годовой доход крестьянина из южной провинции Гуйчжоу на конец 2004 года составлял 1721 юань, то есть в 12 раз меньше.

Про тибетский и синьцзянский этнический сепаратизм известно хорошо. Однако ни тот, ни другой в растущем Китае шансов не имеют. Во-первых, руководство КНР умело сочетает политику кнута (жесткое, без оглядки на мнение “цивилизованного мира”, подавление сепаратизма) и пряника (значительные вложения в развитие Тибетского и Синьцзян-Уйгурского автономных районов). Во-вторых, оно успешно проводит политику китаизации обоих регионов, целенаправленно переселяя туда ханьцев. Которых постепенно становится больше, чем “аборигенов”. Поэтому угроза целостности Китая в случае обострения внутреннего кризиса может прийти с прямо противоположной стороны — с востока.

Пояс приморских городов и провинций (Пекин, Тяньцзинь, Шанхай, Хэбэй, Шаньдун, Цзянсу, Чжэцзян, Фуцзянь и Гуандун) и так называемый “Центр” (Шаньси, Хэнань, Аньхой, Цзянси, Хубэй, Хунань; в Китае, как и в России, “Центром” называется окраина страны, только не западная, а восточная) в совокупности занимают чуть более 20 процентов территории Китая. В них проживает примерно 62 процента его населения. При этом они дают не менее 75 процентов ВВП, на них приходится более 90 процентов иностранных инвестиций, практически все высокотехнологичные предприятия, построенные за годы реформ. Уровень жизни в этой группе регионов существенно выше, чем в остальном Китае. Поэтому здесь уже сейчас оформляется отношение к остальному Китаю как к досадной обузе.

Ситуация усугубляется тем, что с исторической точки зрения Восток и Центр — это более или менее и есть “собственно Китай”. Большую часть своей истории он находился именно в этих границах, а расширяясь за них, неизменно достаточно быстро терял завоеванное. До нынешних границ (местами и дальше их) Китай расширила маньчжурская династия Цин (1644 — 1911). Оккупировав сначала сам Китай, маньчжуры продолжили внешнюю экспансию, захватив Монголию, Джунгарию, Приамурье (уже вошедшее к концу XVII века в состав России), Урянхайский край (нынешнюю Тыву), Тибет. То есть все те территории, экономическая целесообразность содержания которых в составе КНР неочевидна. Соответственно экономический сепаратизм развитого востока имеет не меньше исторических оснований, чем этнический сепаратизм нищего запада. Пока Китай растет и крепнет, никакого сепаратизма, разумеется, быть не может. Но в случае серьезного внутреннего кризиса он практически неизбежен. Руководство страны это прекрасно понимает. И создает в стране новую идеологию, которая постепенно вытесняет коммунистическую, входящую во все более разительное противоречие с реальностью. Это националистическая идеология, оправдывающая необходимость существования, а возможно, и расширение нынешнего Китая.

На предыдущем, XVI съезде КПК была выдвинута установка “неуклонно возвышать и внедрять национальный дух”, что было названо стратегической задачей и, более того, условием, необходимым для самого выживания китайской нации, а следовательно, и китайского государства. При этом официальный статус получает концепция “чжунхуа миньцзу” — единой китайской нации. Она подразумевает формирование у граждан страны надэтнической государственной идентичности.

Казалось бы, в такой доктрине нет ничего плохого. Скажем, для России сейчас в высшей степени актуальна проблема формирования надэтнической государственной идентичности, единой российской гражданской нации. Однако в китайской концепции присутствуют моменты в высшей степени специфические.

К истории Китая причисляется не только история ханьского этноса и народов, покоренных цинами хотя бы на короткий период (например, тувинцев, казахов, киргизов), но и история тех народов, которые захватывали Китай (чжурчжэней, монголов, маньчжуров). Соответственно в качестве территориальных приобретений Китая современные китайские историки представляют результаты завоеваний неханьских государств (например, монгольского и маньчжурского). Национальным героем Китая признается Чингисхан, который в реальности выступал по отношению к Китаю в качестве жестокого поработителя. Реальность отходит на второй план на фоне того, что монгольская империя, простиравшаяся в XIII — XV веках на значительную часть Евразии, сегодня объявляется китайским государством (тем более что формально монголы действительно основали в Китае свою династию Юань, свергнутую китайцами в 1368 году).

На Россию это, к сожалению, влияет в наибольшей степени. По Нерчинскому договору 1689 года, который Цины навязали нам силой, она потеряла Приамурье (причем к тому моменту русские жили не только на левом, но и на части правого берега Амура), которое Китай не пытался осваивать ни до, ни после этого договора. По Айгуньскому договору 1858 года и Пекинскому договору 1860 года Россия вернула себе часть утраченных земель, установив нынешнюю границу по Амуру и Уссури. Однако в Китае даже Нерчинский договор рассматривается как уступка с китайской стороны, а Айгуньский и Пекинский договоры однозначно называются “несправедливыми” и “неравноправными”. Уже в 1926 году Китай предложил СССР восстановить границу по Нерчинскому договору (по вершинам Станового хребта).

На консультациях в Пекине по поводу уточнения прохождения линии границы в 1964 году Китай официально заявил, что 1540 тыс. кв. км отторгнуто Россией по неравноправным договорам, в том числе по Айгуньскому — более 600 тыс., по Пекинскому — более 400 тыс. И подобная трактовка истории не изменилась в Китае до сего дня, хотя официально руководители КНР заявляют, что территориальных претензий к России не имеют.

К этому добавляется проблема китайской миграции в Россию. Она волнует значительную часть населения нашей страны, хотя подавляющее его большинство ничего не слышало о “чжунхуа миньцзу” и не имеет ни малейшего понятия о том, чем Нерчинский договор отличается от Пекинского. При этом нельзя не видеть связь проблемы миграции с внутренними проблемами Китая (особенно с перенаселенностью и безработицей), а также с вышеупомянутыми историческими концепциями.

Спор о количестве мигрантов принял уже в значительной степени схоластический характер, так как сколько-нибудь точной статистики не имеют ни ученые, ни государственные органы. В различных работах на эту тему приводится множество цифр, являющихся, однако, лишь личными оценками авторов. Практически все они сходятся на том, что на данный момент говорить о “демографической экспансии” Китая в Россию неправомерно. Однако многие из них признают, что в будущем этот вариант отнюдь не исключен.

В. Гельбрас провел наиболее подробное исследование данной проблемы, включая социологические опросы китайских мигрантов в России. Вот ряд выводов, которые он делает в своей книге “Китайская реальность России” (М., ИД “Муравей”, 2001).

“Приходится констатировать явления, способные действительно создать угрозу государственно-национальной безопасности страны, — во-первых, самоорганизация китайцев в землячества, которые развиваются быстрыми темпами на всей территории страны (в т. ч. и на криминальной почве), во-вторых, „теневой” характер их хозяйственной деятельности. Они достигли в своем саморазвитии уровня самодостаточности, способности принимать и обеспечивать укоренение в России значительного числа мигрантов”.

“Миграционный поток из КНР в Россию, со всеми присущими китайской миграции особенностями, в т. ч. с применением самых различных методов легального и нелегального проникновения и укоренения на чужой территории, набирает силу”. “Китайцы станут второй по численности национальной группой населения России со всеми вытекающими из этого последствиями”.

“Большинство российских китаеведов убеждены, что, будучи с детства воспитанными в духе незаконного отчуждения Россией большой части территории Китая, проникнутыми идеями борьбы с последствиями былого унижения захватчиками китайской нации, многие китайцы едут в Россию с мыслями о том, что они селятся на исконно китайской земле”.

“Чем бы ни занимались китайцы в России, особенно в ее дальневосточных областях, они преисполнены сознания, что они лишь временно мирятся с „исторической несправедливостью”, выражающейся в принадлежности Приморья и Приамурья России”.

“Есть немало оснований для существования в России настроений недоверия и подозрительности относительно истинных целей китайской политики”.

В этой связи нельзя не обратить внимания на статью 50 конституции КНР: “КНР охраняет надлежащие права и интересы китайцев, проживающих за границей, законные права и интересы китайцев, вернувшихся на родину, и проживающих в Китае членов семей как тех, так и других”. В этой статье говорится не о “гражданах КНР”, а о “китайцах”, именно она стала предлогом для агрессии против Вьетнама в 1979 году. Более того, новое руководство КНР специально объявило о защите интересов всех китайцев, независимо от страны проживания.

Сопоставление фактов позволяет сделать предположения о том, каковы реальные цели китайского руководства применительно к России (и некоторым другим соседним с Китаем странам).

Как уже говорилось, концепция единой китайской нации и культивирование восприятия своей страны как “всеми обиженной” имеет в Китае вполне прагматические внутренние цели — идейное сплочение населения, противодействие этническому и экономическому сепаратизму. Территориальные претензии к соседям также имеют узкую утилитарную сиюминутную цель — добиться “рационального”, то есть выгодного китайской стороне, решения пограничных и иных политических и экономических вопросов. И кстати, Китай неизменно добивается в этом успеха, получая от всех своих соседей территории, коими ранее не владел (хотя и не очень большие по размеру). Наиболее ярким примером этого является, конечно, получение КНР острова Тарабаров и части Большого Уссурийского острова на Амуре напротив Хабаровска в октябре 2004 года. И с географической, и с международно-правовой точки зрения эти острова однозначно принадлежали России. Сдача немалой и имеющей существенное стратегическое значение территории в мирное время страной, являющейся ядерной сверхдержавой, причем без всяких уступок с другой стороны, не имеет аналогов в современной истории.

Наконец, экспорт рабочей силы также имеет очевидное утилитарное значение — сброс социальной напряженности и получение валютных поступлений.

Совокупностью этих мер Китай выигрывает время, оттягивает наступление кризиса и пытается предотвратить его вообще, не выходя за рамки нынешней градуалистской политики. Может быть, ему это удастся, тогда все наши опасения окажутся необоснованными. Однако нельзя не учитывать возможности реализации другого сценария.

Как писал замдиректора китайского Института Восточной Европы, России и Средней Азии профессор Ли Цзинцзе, “если бы у Китая были экспансионистские поползновения и территориальные претензии в отношении России, то почему бы ему не переждать 20 — 30 лет, чтобы, став экономической и военной сверхдержавой (как предсказывают многие в России) и далеко превзойдя Россию по совокупной мощи, вновь не начать с ней переговоры по пограничной проблеме”. Употребление в этой фразе слова “вновь” может означать, что именно таким образом Китай и будет действовать в том случае, если “далеко превзойдет Россию по совокупной мощи”, а ныне действующие соглашения будет выполнять до тех пор, пока (и если) не достигнет такого превосходства. В этом случае очень пригодится и вышеописанная историография (как идейное обоснование), и мигранты на территории России (как “пятая колонна”).

Видимо, подобный сценарий может быть применен и в том случае, если китайское руководство увидит, что серьезный внутренний кризис становится неизбежным. И решит, что единственным способом избежать его является внешняя экспансия, обеспечивающая захват территорий и ресурсов и отвлекающая население от внутренних проблем. Другими словами, экспансия будет рассматриваться как “меньшее зло”. И здесь не может не напрашиваться вопрос о возможности военной формы экспансии.

Вооруженные силы Китая строятся в соответствии с концепцией “стратегических границ и жизненного пространства”, которая разработана для обоснования и правомочности ведения ВС Китая наступательных боевых действий. Концепция основана на той точке зрения, что рост населения и ограниченность ресурсов вызывает естественные потребности в расширении пространства для обеспечения дальнейшей экономической деятельности государства и увеличения его “естественной сферы существования”. Предполагается, что территориальные и пространственные рубежи обозначают лишь пределы, в которых государство с помощью реальной силы может “эффективно защищать свои интересы”. “Стратегические границы жизненного пространства” должны перемещаться по мере роста “комплексной мощи государства”. Концепция подразумевает перенесение боевых действий из приграничных районов в зоны “стратегических границ” или даже за их пределы, при том что причинами военных конфликтов могут стать сложности на пути “обеспечения законных прав и интересов Китая в АТР” (Азиатско-Тихоокеанском регионе).

Долговременная программа строительства вооруженных сил Китая состоит из трех этапов. По окончании первого (2000 год) ВС достигли способности защитить жизненные интересы Китая, в том числе путем успешного ведения локальных войн низкой и средней интенсивности по всему периметру границы, а также “эффективно сдерживать и устрашать потенциальных противников”. На втором этапе (2010 год) ВС должны превратиться в силу, “гарантирующую расширение стратегических границ и жизненного пространства”. На третьем этапе (2050 год) должны быть созданы ВС, способные “одержать победу в войне любого масштаба и продолжительности с использованием всех средств и способов ведения вооруженной борьбы”.

В сентябре 2006 года Китай провел беспрецедентные по масштабам десятидневные учения Шэньянского и Пекинского военных округов Народно-освободительной армии Китая (НОАК, официальное название ВС Китая), двух самых мощных по своему потенциалу из 7 китайских военных округов. Именно эти округа прилегают к границе с Россией, Шэньянский противостоит Дальневосточному, а Пекинский — Сибирскому военному округу ВС РФ. В ходе учений части Шэньянского ВО совершили бросок на расстояние 1000 км на территорию Пекинского ВО, где провели учебное сражение с частями этого округа. Передислокация проводилась как своим ходом, так и по железной дороге. Целями учений стали отработка навыков маневрирования армейскими соединениями на большом удалении от мест базирования и повышение уровня управления тыловым обеспечением войск.

Подобный сценарий учений трудно рассматривать иначе как подготовку к войне с Россией, причем отрабатывается наступление, а не оборона. Применительно к Тайваню (а также, например, к Юго-Восточной Азии) указанный сценарий не имеет смысла из-за несравненно меньшей глубины театра военных действий и других природно-климатических условий (кроме того, на эти направления ориентированы другие военные округа НОАК). Отрабатывались глубокие наступательные операции на суше, в горно-степной местности, их объектами для Китая могут быть лишь Россия и Казахстан. Рельеф той местности, где проходили учения, аналогичен забайкальскому, а 1000 км — это расстояние от российско-китайской границы по р. Аргунь до Байкала. Против Казахстана расположен Ланьчжоуский военный округ НОАК, он в указанных учениях участия не принимал и своих не проводил. Учения проводили именно Шэньянский и Пекинский округа. К сожалению, факт проведения данных учений не нашел практически никакого отражения в российской научной литературе, очень краткие сведения о них дала лишь газета Минобороны РФ “Красная звезда”.

Надо учитывать очень высокую роль ВС в политической жизни Китая (главным руководящим постом в китайской властной иерархии считается не пост генсека ЦК КПК и тем более не пост председателя КНР, а пост председателя Центрального военного совета), а также практическую безграничность людских ресурсов. Очень высокая безработица среди молодежи и “дефицит невест” делают высокие собственные потери в ходе боевых действий не просто допустимыми, но, возможно, даже желательными для военно-политического руководства страны. Наличие у России ядерного арсенала не может считаться панацеей, поскольку Китай также имеет ядерный арсенал. Превосходство России в средствах доставки ракет межконтинентальной дальности (которая в данном случае является избыточной) у КНР во многом нивелируется значительным числом ракет средней дальности, которые при наличии между странами общей границы играют роль стратегических. Россия не имеет таких ракет, поскольку связана положениями советско-американского договора о РСМД.

В связи с этим можно сделать вывод, что изучение перспектив развития Китая и его влияния на российско-китайские отношения требует большего внимания, более комплексного подхода и меньшей политико-идеологической табуированности. Это не тот случай, когда можно позволить себе ошибиться.

 

"Моя борьба на литературном фронте".

Продолжение. Начало см. «Новый мир», № 1 — 2 с. г.

Публикация, подготовка текста и комментарии С. В. ШУМИХИНА.

<1931>

Чуковский, когда его детские вещи оказались под запретом, — решил иммунизировать себя от нападок. Он напечатал в «Литературной газете» статью, в которой заявлял, что его прежние вещи детские — никуда не годны, или в этом роде что-то, что он был в колхозе, видел, как строится новая Россия, — и отныне он будет писать о деревне, о новом строительстве, о социализме. Впрочем — это была не статья, а письмо Халатову1. Халатов сопроводил это письмо своим письмом, в котором говорил примерно так: вот знаменательный поворот — и все прочее, что полагается. Чуковскому выдал, таким образом, вексель. Вероятно, он полагал, что векселя этого достаточно. Но не тут-то было. Книжки его все-таки оставались под замком. Он мне говорил, что зав. в Ленгизе так-таки ему и заявил: когда будут обещанные колхозные вещи? Но колхозных вещей он писать не может. Он ограничился лишь очерком «Бобровка на Саре» — о детском санатории туберкулезном в Крыму. Там он славил коллективизм. Очень надоедал мне, чтобы статья шла в «Новом мире» как можно скорей. Я взял ее, не зная, что она ему необходима как свидетельство о благонадежности. Он сам проговорился: Халатов ждет этой статьи. Статья вышла2. Но он и здесь рассчитывал понапрасну. Ее недостаточно.

Он ходит к Демьяну, вообще втирается помаленьку. Производит впечатление. Соловьев заметил мне на нашей редколлегии: «Обаятельный человек! Очень интересный».

— Еще бы! — заметил я. — Как его любил Иосиф Гессен. Ведь был присяжным критиком «Речи»3.

Соловьеву это, очевидно, не было известно.

Чуковский отвратителен лестью и ложью. Если бы был менее льстив, его можно терпеть. Но как только раскусишь его — он становится невыносим. Хвалил мне в глаза мою статью, которую не читал. Да и на кой ему черт читать мои статьи?

 

Заходил я как-то к Пиксанову4. В разговоре о современной литературе я обнаружил, что он ничего не читает и не знает. Не читал Артема Веселого, Бабеля, Олешу. Не знает Багрицкого. Поразительно — до того чужда им современность. А ведь втираются, говорят левые слова. Левые из левых.

 

Когда я получил «Новый мир» — Воронский был недоволен. Когда я реформировал журнал и из маленького и паршивенького сделал большой — он вскипел негодованием. Он запретил Казину печататься в «Новом мире»5. Возбуждал он против журнала и других писателей. Тогда он стоял во главе «Красной нови». — Я рассердился и написал ему письмо, в котором упрекал в мещанском отношении к литературе. Литература — не частные хозяйства собственников. Будем вместе делать общее дело. Он ничего не ответил. Отсюда — его как будто нелюбовь ко мне. Он не высказывает открыто, но искусно, тонко, незаметно — делает свое дело. Это я иногда чувствую. Где-то рождаются какие-то слухи, возникает недоброжелательство. Кто-то что-то сказал, — и не знаешь, откуда это. Замошкин6 рассказывает: пили где-то в компании, и Багрицкий, подвыпив, заявил: «Нет у Полонского врага больше, чем Воронский». А в то время мы были «друзьями». — Возможно, что и история с Горбовым — от него7.

 

Когда Т<роцкий> прислал в «Новый мир» статью, статья должна была пойти в январской книге, Воронский позвонил Степанову-Скворцову. Я был в кабинете. Воронский стал пугать старика: у меня, говорит, есть статья, ее не пропускают. Откажитесь и вы. Степанов-Скворцов, хитро мне подмигивая, ответил ему: «Ничего, Саша, не беспокойся, спасибо. Что у тебя не прошло — может пройти у нас. Ведь знаешь, — звезда от звезды…» и т. д. Воронский еще что-то говорил ему, отговаривал печатать. Старик не сдался. Повесив трубку, сказал:

— Беспокоится Саша. Не советует печатать. Ну, да ничего, напечатаем8.

В нем < Воронском > говорила ревность.

 

Во время его пятилетнего юбилея — он был еще в силе9. Попутчики, которых он собрал, которых кормил, которых расхваливал, хотели видеть в нем силу, которая победит. Они поэтому ставили ставку на него. Когда собирались подписи под адресом, — Ив. Евдокимов бегал из редакции в редакцию, от писателя к писателю, — уговаривал, принуждал, советовал. Подписи были собраны. Юбилей был отпразднован. Юбилейный комитет, которым руководили друзья Воронского, сделал все, что мог. Меня упросили быть председателем на чествовании. Но когда вскоре после чествования Воронский полетел вниз, когда они увидели, что их «лошадь» — вовсе не фаворит и к старту не придет и он, его друзья стали от него уходить пачками, стали продавать его распивочно и навынос10. И один из первых — Евдокимов. Дальше Вс. Иванов, Леонов и прочие. Одна Сейфуллина осталась верна: но и то потому, что почти что перестала писать.

 

15/III-31. Заседание государственной закупочной комиссии11. Приобретает картины Богородского12 с его выставки. Предлагается лучшая из его работ: изображает трех женщин, несущих на голове кувшины с вином. Картина хороша: и остроумная композиция, <и> хорошие краски. Есть содержание. Рядом с этой картиной небольшой этюд, изображающий двух женщин, несущих корзины с навозом. Этюд — слабей. Я предлагаю первую. Трифонов (или Трофимов?), зав. Музеем Красной Армии13, предлагает этюд. Просим мотивировать.

— Видите ли, — говорит он, — я не знаю, какое значение сейчас имеет в Италии виноделие и вообще какую роль играет вино у итальянских трудящихся. У нас вино также не играет большой роли. Так что эта тематика нам далека. Навоз же нам ближе. Он ближе к советской тематике.

Походит на анекдот.

 

Иосиф Уткин, пролетарский поэт, подбривает себе брови. Этакий херувим: похож на парикмахерскую куклу. Обижается, когда выражают сомнение в пролетарском естестве его поэзии. Ту же операцию с бровями проделывает Иван Макаров — крестьянский писатель14. И «перевалец» Лев Нитобург15. Заботятся о красоте. Мелочь — но ведь говорит о внутренней гнильце.

 

18/III-31. Павел Радимов в музее, около Рембрандта (подмигивает мне глазом и кивает головой в сторону картин): «Люблю гениальных стариков, которые не умели писать»*.

Тут и «гениальничание», и невежество, и эдакая разнузданная скифская самовлюбленность. Он, Радимов, умеет писать! Это та самая черта, которая проявилась в Никандрове: «Гоголь? Не читал, не слышал».

 

Невежество и беспечность наших художников и беллетристов поразительны. Они ничем не интересуются. Если что знают, то понаслышке. Книг не читают. Полагаются на «нутро». Убеждены, что это и есть та «кривая», которая их вывезет. В этом смысле теории Воронского о «вдохновении», об уме, который надо заставить замолчать в искусстве, — вредны. Да и просто неумны. Противнее всего претенциозность невежд и самоучек. Здесь и то и другое. А в итоге — море никчемных вещей. Они умирают, едва появившись на свет. Но так как критика наша страдает всеми недостатками писателей, и даже в большем масштабе, то дрянь цветет, процветает, размножается, культивируется. Сейчас даже такие заштамповавшиеся в безграмотности критики, как Ермилов, кричат на всех углах: «Наша критика ничего не понимает! Мы безграмотны». То есть он вместо «мы» говорит «они», то есть критики, — но вся­кий понимает, что это лирика. Да и прием стареет: «держите вора». — Но всякому известно, что он самый воришка и есть.

Они все пишут о «вдохновеньи»: когда осенит вдохновенье — пишу хоро­шо. Когда нет «вдохновенья» — не пишется. А ведь надо думать, что происходит все наоборот: именно потому и ощущается «вдохновенье», что пишется «хорошо». А почему пишется «хорошо»? Тут много причин: и то, что материал знаком, любимый материал, внутренне близкий, «свой». — При работе над «чужим» материалом — не может быть «удачи», внутреннего удовольствия, сознания хорошо идущей работы. Это комплекс ощущений сознаваемой «удачи» и есть то, что называется «вдохновеньем». — Оно не «причина» удачных достижений, не «источник» их, а спутник. Есть «удачи» — они и ощущаются как «вдохновенье».

 

Маяковский ходил гигантскими шагами. Всегда очень быстро, точно отмахивая расстояния. «Версты улиц взмахами шагов мну». Ему трудно было ходить по тротуару: люди сторонились и смотрели на него боязливо. Он часто поэтому шагал по мостовой. Обдумывая что-то, бормоча строки, с папиросой, висящей в углу рта, — он шел, как трактор. Его голова. Он на целую голову был выше толпы. Перед ним сторонились, давали дорогу, отступали в сторону. Он шагал, ничего не замечая.

 

20/III, st1:metricconverter productid="31 г" w:st="on" 31 г /st1:metricconverter . В «Печати и революции» в заметке о «Климе Самгине» М. По­лякова неодобрительно отозвалась об этом романе. Горький прислал мне холодное письмо. Без «дорогой», — даже полностью имени и отчества не выписал. Просто «В. П.». Писал, что рецензент не понимает, что я зря пропускаю такие рецензии, — словом, рецензия его задела. Но он тут же пишет, что цену себе знает и нисколько не обижен. Подписал также холодно: «А. Пешков». Самолюбие у него, очевидно, уязвлено. В статейке в книге «Как мы пишем» он целый абзац посвящает «рецензентам», к мнениям которых он будто бы равнодушен. «Рецензии никогда и никак не влияли», — пишет он. И тут же, не называя меня, бросает упрек редакторам, которые «невнимательно» читают эти рецензии. Ох, злющий старик!

Я хотел опубликовать письма Горького к Брюсову. Просил его о разрешении. Он мне ответил, что против того, чтобы опубликовывались письма живых людей. «Вот погодите, умру — тогда печатайте, сколько хотите»16.. Откуда это в нем нежелание видеть свои письма опубликованными до смерти? Правду ли он пишет своим корреспондентам? Не лжет ли он в них, как Лука в «На дне»?

Горький пишет писем множество — особенно молодым писателям, открывает в них бездну всяких талантов, сыплет комплиментами, — но упорно не хочет, чтобы эти молодые, открытые им таланты поведали миру о горьковских похвалах. Когда Вс. Иванов, получивши от Горького письмо, полное похвал, тиснул это письмо в газете — уж очень хвалебное, — Горький запротестовал в печати17.

 

29/III- st1:metricconverter productid="31 г" w:st="on" 31 г /st1:metricconverter . В мае приедет Горький. Ему подготовляется особняк. ВОКС, занимавший его, переведен в другое помещение — поменьше и похуже18. «Воксисты» бранятся, как будто Горький сам захотел этот особняк. Но заботливость о нем — приятна. В какой другой стране правительство так будет заботиться о писателе?

 

Вчера был у М. И. Калинина. Зашел к нему, чтобы узнать, будет ли он защищать «Новый мир» от всяких неприятностей. Бумажный кризис — ходит слух о новых сокращениях объема. Поговаривают в писательской среде о том, чтобы передать его <«Новый мир» > в ВССП. «Красная новь» передана ФОСПу. Очередь как будто за «Новым миром». Когда я сказал ему об этих возможностях, он, нахмурившись, категорически заявил: «Ни под каким видом. Погубят. Не дадим»19.

Старик удивительно приятный. Ясная голова. Прост. Многим интересуется. Любит журнал, литературу, искусство. Когда узнал, что я директор Музея изящных искусств, улыбнулся:

— При других обстоятельствах — это работа на всю жизнь.

Взгляд у него сквозь очки острый, проницательный. Поседел. Но еще много волос на голове. Жив, бодр. Все время ходил по кабинету.

Никакогосамоупоения властью. Таким он, вероятно, был и двадцать лет назад.

Хорошо играет в шахматы. Я с ним сыграл несколько партий в Гаграх. Хорошо соображает. Обыгрывал меня почти сплошь. Нападает быстро. Всегда в наступлении.

Прост и Молотов. В Гаграх, в доме ВЦИКа, где мы жили летом, играли в домино. Тогда он улыбается, шутит, советует.

 

Звонил Мордвинкин20 из Главлита. Недоволен: в «Новом мире» анонсирован рассказ Воронского «Федя-гверильяс». Рассказ этот запрещен Главлитом в «Федерации». Я объяснил, что ведь мы-то не знаем: анонсируем много вещей еще до написания. Ну, а если не цензурна — напечатаем другую. Успокоился.

«Гверильяс» вещь вообще плохая. Под Вс. Иванова, под Бабеля. Игра на «подсознательных» порочных инстинктах. Вообще, Воронский как беллетрист — куда слабей, чем мемуарист. Но он пишет усиленно, печатает повесть в «Звезде»21. Я взял у него два рассказа из цикла «воспоминательных». Это ему удается больше — почти мемуары. Я был против «Гверильяса». Но Соловьев и Малышкин настояли. Я уступил. Что рассказ не будет напечатан — это будет Воронскому только на пользу. Плохая вещь22.

 

В «Литературке» из номера в номер обстреливают ГИХЛ. Обвиняют «руководство». В разговоре со мной В. Соловьев говорит: «Заметили? Стрельба, не называя имени». Я говорю: «Но все ведь знают и без имени». — «Ну что ж­, — отвечает. — Зато не треплют». Как началась работа «бригады» и стало ясно, что все безобразия получат воздаяние, — Соловьев моментально схватил «грипп», заперся в квартире, никуда не показывается. «Чистка» и всё прочее происходит как бы без него. Но в издательстве действительно — хаос.

 

Я оказался пророком. Когда Соловьев получил назначение, я предрекал ему: при ваших методах, раздавая векселя направо и налево, желая всем угодить и больше всего заботясь о собственном спокойствии — вы месяцев шесть продержитесь, — и затем сломаете себе шею. Он продержался что-то около четырех. В издательстве — мрак. Денег нет, авторам не платят по договорам: исчерпаны все средства. Бумаги нет, — исчерпан весь листаж. Только три месяца прошло — принято рукописей больше, чем положено на целый год. При этом процентов 90 — барахло, как признается сам Соловьев. Типография забита рукописями для набора, но бумаги нет. Набор происходит в беспорядке, без контроля и учета — поэтому тянется долго. Моя книжка о Маяковском — два листа — сдана в набор в октябре < st1:metricconverter productid="1930 г" w:st="on" 1930 г /st1:metricconverter .>, сейчас еще не вышла23. Книги лежат, как мертвая кладь, — без движения.

 

Бригада, обследовавшая финансы ГИХЛа, была поражена, узнав, что член правления Леонов — успел заключить договор на переиздание всех своих книг — по 300 руб. за лист, всего на 40 000. Гонорар чудовищный — <за> переиздание больше 150-ти платить нельзя. Кроме того: все его книги еще на складах, не распроданы.

Мне говорили, Леонов шумел в издательстве, когда с ним медлили за­ключить договор. Сейчас, заключив, едет в Италию — встретить Горького.

 

Я был на днях у Лидина в гостях. Новая квартира в кооперативном доме. Стоила ему тысяч двадцать пять. Обставлена красным деревом, увешана картинками, часы с музыкой, гравюрки. Вкус небольшой — картинки так себе — Григорьев, Александр Бенуа; книг очень мало, только свои, — да еще старые в хороших переплетах. Читает, очевидно, мало. Журналов не читает: книжки «Нового мира» не разрезаны.

Был Леонов с женой. Жена — Сабашникова24 — старозаветная купече­ская дочка, тихая, скромная, под башмаком у мужа — но «хозяйка». Вместе с мужем «гонят» монету, собирают «имущество», строят жилье. В том же доме, что и Лидин, — новая квартира с «обстановкой».

Леонов едет за границу один. Ей очень хочется. Когда зашел разговор, что муж-то будет в Италии веселиться, — она с женским кокетством стала игриво намекать, что и она тоже здесь будет веселиться.

Леонов изменился в лице, — и, грубовато и даже угрожающе глядя на нее, сказал мне:

— Вы не думайте, Вячеслав Павлович, что <раз> она говорит «такие» вещи, то она такая...

Словом, — чуть что не процитировал из Домостроя. Она смутилась. Купчина.

 

На днях был Пастернак. Как всегда — с беспокойным, блуждающим взглядом. С клочковатой, отрывистой речью. Говорит странно: иногда в середине фразы, а то и слова задумается, слегка раскрыв рот, потом встрепенется и протягивает гласный звук — «а-а-а» или «э-э-э...», пока не вспо­мнит, о чем говорил. Бросил жену с мальчиком. Сначала путано и непонятно объяснял, что это для чего-то «надо», что Женичка (жена) должна что-то «преодолеть» и что это для ее же счастья и т. п. Я думал, что он хочет ее осво­бодить от себя, дать ей свободу для творчества, для работы. Она тяготилась своей несамостоятельностью. Оказалось, все чепуха: ушел к другой женщине, к жене товарища, который поехал куда-то в Сибирь. Женя страдает, я видел ее — бледная и худая. Он ей хлопочет выезд за границу — с сыном. Это для нее будет, пожалуй, самое лучшее.

 

Приходил Асеев. Написал статью о том, как работал Маяковский25. Странный человек: внутри, я убежден, он страшно неудовлетворен: хочет писать лирические стихи. Но делает вид, что идет «в ногу с веком». Приспособляется как может, пишет агитки, но в глазах серая грусть. Заговорили о Маяковском: я сказал, что вот — жил Маяковский — и мы как-то недооценивали его. Я лично чувствую свою вину. Он прервал: «Если бы я, — говорит, — чувствовал, что вы действительно виноваты перед ним, — я бы не подавал вам руки. Вы к Маяковскому относились лучше, чем многие его друзья. Что ж, что дрались. Мы все дрались».

 

31/III, 31. Вчера вечером позвонил мне Стецкий26. В чем дело? «Прошу вас, вызовите Георгия Шенгели и, если можете, дайте ему какую-нибудь работу, переводы, что ли... Он писал Вячеславу Михайловичу, надо ему что-нибудь сделать. Переговорите, потом позвоните мне...»

Очень странно. Ничего не понимаю. Стецкий — зав. Культпропом ЦК. У него ГИЗ, ГИХЛ, все редакции. Почему обратился именно ко мне? Что я могу дать Шенгели в «Новом мире»? Я сказал, что переводов у меня нет. «Все равно — переговорите и позвоните».

Я вызвал Шенгели. В самом деле — бедняга. Поэт, правда посредственный, переводчик Верхарна, читал в Брюсовском институте и затем в Симферополе в педагогическом институте — курс истории новейшей русской литературы, историю критики. Сейчас — ушли его отовсюду27. Пристроился в Гостехиздате и редактирует техническую литературу: слесарное дело и пр. Настроение подавленное. Не может писать. То, что написано, — не печатают. Слава у него дурная: враждовал с пролетарской поэзией. Был два года председателем Союза поэтов. Что с ним делать? Вообще грамотный, даже образованный человек. Поручить ему обзоры поэзии в «Новом мире» — невозможно. И я с ним во многом не соглашусь, да и заклюют его. Печально: у человека много сил, 37 лет. Крепок, умное лицо, хорошая голова — развернутый, крупный лоб. Горячие глаза. Как будто со способностями — и мог бы работать — а вот поди ж ты — партизан, одиночка, не находит верной линии.

 

2/IV-31. У Новикова-Прибоя секретарь — бывший адмирал царского флота28. Знает несколько языков, превосходный знаток морского дела и истории. Помогает Новикову-Прибою, собирает материал для романов, дает советы. Когда Новиков-Прибой обращается к нему с вопросом — он почтительно встает со стула. Отвечает стоя.

 

На одном из заседаний в Главнауке (обсуждался план издательства ГАИСа < Государственной академии искусствознания> ) был зачитан один из трудов: всеобщая история искусства под ред. А. В. Луначарского. Представитель Изоги­за усомнился в идеологической доброкачественности издания. Имя Луначарского его не удовлетворило: «Мы хорошо знаем т. Луначарского, — сказал он, — целый ряд изданий под его редакцией оказался никуда не годным».

Он прав. Но дело в том, что т. Луначарский дает имя, ничего не редактируя. Он редактирует все: десятки журналов, обе энциклопедии (литературный отдел БСЭ и «Литературную энциклопедию»), редактирует собрания сочинений Толстого, Короленко, Чехова, Достоевского, Гоголя, главный редактор изда­тельства «Академия», — и еще много изданий. К сожалению, он везде получает гонорар, но редактировать — времени у него нет. Он как бы обложил налогом редакции и издания. Даже свои собственные стенограммы он не правит: это делает <литературный> секретарь Игорь Сац29. Отредактирует — хорошо. Забудет — не будет стенограммы. Отсюда чудовищные промахи в работах, которые публикуются под именем Луначарского.

 

Е. Гнедин30 рассказывает, что Луначарский дал свое имя под одну из его статей, опубликованных в иностранной печати. Это бы ничего: политически имя Луначарского значительно. Но он не отказался от гонорара в свою пользу. А это уже...

В «Новом мире» он числился редактором несколько лет. Ничего не делал. Если я посылал ему статью, чтобы <он> дал свое мнение, — ответа он не давал, и рукопись обычно терялась. Но регулярно, каждый месяц, приходил Сац с доверенностью на получение жалованья. В этом году контора как будто перестала ему выплачивать деньги. Не по этой ли причине он стал на меня дуться?

 

Недавно в Музее изящных искусств вернисаж выставки картин Юона. Прихожу — какие-то люди проводят шнуры, устанавливают машины. Что такое? Оказывается — Радиоцентр будет транслировать. Кто разрешил? Ссылаются на мое разрешение. Говорят — будет Луначарский говорить. Он действительно уже на выставке, ходит сумрачный, с Розенель. Поздоровавшись, спрашивает: «Скоро начнем?» Пришлось примириться с трансляцией: мне не хотелось. Во-первых: нет смысла транслировать речи на открытии. Во-вторых — выставку Богородского не транслировали. В-третьих — остальные художники, которых будем выставлять, — потребуют того же. Ну, раз дело сделано — надо транслировать. Луначарский, поговорив минут пятнадцать, уехал. Говорил я, Никитина31. Юон был доволен. На другой день я потребовал, чтобы выяснили: кто давал разрешение на трансляцию. Юон отказывается: я, говорит, ничего не знал. Сергиевский высказал предположение: а не Луначарский ли? Не состоит ли он сотрудником Радиоцентра на жаловании? Предположение оказалось правильным.

Следующая выставка Павла Кузнецова. Когда я был у него, он сказал мне: «Луначарский, как увидел картины, объявил: „Ну, тов. Кузнецов, о ваших картинах есть о чем поговорить”». Значит — опять будет трансляция.

 

Я сообщил Стецкому свою беседу с Шенгели. Объяснил, что надо Шенгели изъять из Гостехиздата и дать ему работу в литературном ГИЗе. «Куда бы лучше? В „Академию”?»32 — спросил он. «Направьте в ГИХЛ», — посоветовал я. «Спасибо, — говорит. — Подумаю». Любопытно: сделает что-нибудь для него?33

 

Сегодня в «Вечерке» новый выпад: оказывается, «Новый мир» тем плох, что не переделывает попутчиков в пролетарских писателей. Перечисляя ряд прекрасных вещей, напечатанных в st1:metricconverter productid="1930 г" w:st="on" 1930 г /st1:metricconverter . («Соть», «Гидроцентраль», «Петр I»), автор — некий Агапов или Арапов (неразборчиво «г») — заключает: «„Новый мир” должен перестать быть заповедником попутничества, а должен перестраивать попутчиков».

Прежде «Новый мир» был плох потому, что печатал «уклончивые» вещи. Теперь, когда он, бесспорно, лучший журнал в Союзе, он плох тем, что, будучи лучшим, не является фабрикой для переработки попутчиков. Вот и угоди этим критикам.

 

6/IV 31. Десятилетний юбилей журнала «Каторга и ссылка» в Обществе политкаторжан и ссыльнопоселенцев. Прислали приглашение. После доклада на фабрике «Москвошвей» (о технике) я пошел на юбилей. Пришел часам к десяти. Столы — вино, закуски. Люди подвыпили. Речи. За председатель­ским столом — Теодорович (председатель), Шумяцкий, Фроленко, Сажин, Вера Фигнер, Диковская, Шебалин34 и др. Речи вокруг журнала, успехов. Похвалы, комплименты, как полагается. Шумяцкий в своем слове как-то задел Сажина, коснувшись Парижской коммуны. Сажин взял слово и, как всегда горячась, бледнея, выпив несколько глотков вина, в речи своей рассказал, как Лавров писал статьи о свайных постройках, никогда не видав их35, и как он хотел уехать из Парижа, когда начиналась Коммуна. Он обругал затем историков, которые изучают историю по книжкам. Начал он свою речь словами: «Я не историк, не писатель, не оратор...» Речь его <не> была безобидной, чего же ждать от старика 86-ти лет, сохранившего нетронутыми свои старые взгляды. Надо было нейтрализовать его выступление, но его не раздражая. Я знаю Сажина: старик бешеный, когда его заденут — совсем теряет голову. Может наговорить черт знает чего: задерживательные центры слабы, старик вспыльчив. Я взял слово — и в шутливой форме, мягко, иронически сказал речь. Насколько я могу восстановить, — сказал я следующее:

«Товарищи! М. П. Сажин явил собой верх скромности. Он сказал, что он не оратор, — и мы слышали его остроумную и полемическую речь. Он сказал, что не писатель, — но мы знаем, что его перу принадлежит книга интересных воспоминаний. Он говорит, наконец, что он не историк, — но мы знаем, что он принадлежит к той породе историков, которые не изучают историю по чужим книжкам, но делают ее. У таких историков, как Сажин, то есть делающих историю, есть преимущество перед историками, только изучающими ее по книжкам. Когда совершает ошибку такой историк, его только прорабатывают — и сдают в архив, — если не в „Красный”, то в какой-нибудь другой. Когда же совершает ошибку историк типа Сажина, его не только прорабатывают, но изучают. Он, кроме того, не сдается в архив, но становится исторической фигурой. Несмотря на свои ошибки, а может быть, именно благодаря своим ошибкам. Это не значит, что следует ошибаться. Это значит только, что нельзя, делая историю, застраховать себя от ошибок. Ошибки неизбежны. Все дело лишь в том, чтобы стараться их избежать. А это делается теоретическим изучением истории. Мы знаем М. П. Сажина как живого участника Парижской коммуны — и, несмотря на его ошибки, именно как участника приветствуем на сегодняшнем юбилее. И юбилей журнала „Каторга и ссылка” тем и замечателен, что журнал этот единственный в мире: сотрудниками его являются не историки, изучающие прошлое по книжкам, но историки, делавшие историю. Это редкое соединение, мыслимое только в нашей стране. Делать историю и изучать историю — вот идеал, к которому следует стремиться, потому что книжное изучение — есть одна теория без практики, делание истории без изучения — есть одна практика без теории. Мы отрицаем такой отрыв теории от практики. Потому я предлагаю тост за такого историка, который не только бы делал историю, но также теоретически изучал ее. Тогда такой историк сумеет избежать ошибок своих предшественников».

Речь моя имела сильный успех. Аплодировали чуть ли не все, несколько раз прерывали аплодисментами. После речи — чокались, с разных сторон подходили и т. п. Но, через трех-четырех ораторов, взял слово Теодорович — и, полемизируя со мной, считая, что я не раскритиковал ошибок Сажина по существу, — стал обнаруживать его ошибки, указывая на его непонимание Парижской коммуны, и непонимание диктатуры, и его непонимание марксизма и т. д. Сажин уже в продолжение его речи взбеленился, встал, побледнел, стал стучать кулаками по столу, прерывать. После Теодоровича он возвысил голос и прокричал: «Слава Богу, достигли мы счастья, — мы ходим без штанов, мы голодны, босы, у нас ничего нет, — вот до чего довел ваш марксизм. А вы говорите: мы, мы, истина у нас!»

Конечно, скандал. Выступление безобразное и буквально контрреволюционное. Старик ничего не соображает, доведенный буквально до бешенства. Зачем было делать это? После окончания Теодорович выговаривал мне: я-де совершил ошибку, надо было напасть на Сажина. Я-де «смазал» и т. д., — а сам вызвал старика на глупое, антисоветское и контрреволюционное выступление. Некоторые говорили: Полонский поступил правильно, вырвал почву из-под возможности развертывания скандала. Хуже всего то, что после скандального выступления Сажина Теодорович ничего не нашелся сказать. «Не будем полемизировать с Сажиным», — сказал он. Хотя тут-то бы и надо было старику сказать несколько горячих слов.

Весь журнал делает «тихий» Б. П. Козмин36. Незаметно, где-то за кулисами, — строит журнал, невидимый и неслышимый. Вспомнили и его: выпили за него.

После банкета, выпившие, — стали плясать. Плясали русскую, танцевали вальс. Кое-кто перепился.

 

Почему Теодорович стал отмежевываться? Ему кто-то сказал, что у меня «уклон». Не сумев вовремя отмежеваться в свое время от Кондратьева37, — он решил, пока не поздно, наверстать на мне. Его выступление продиктовано подлой трусостью. Он готов поэтому утопить меня, приписать мне черт знает что, лишь бы о нем дурно не подумали. Он отмежевался! Он обнаружил ошибку!

 

7/IV-31. Союз писателей достроил дом38. Ужасающие сцены при занятии квартир. Голодный39 получил по списку квартирку в 2 комнаты. Утром придя — он застал в ней поэта Арского40. Тот вломился в его квартиру ночью со скарбом. Когда Голодный запротестовал, Арский стал грозить: убью, а не впущу. Голодный передавал, что квартиры захватывались с бою. Один размахивал кирпичом: голову раскрою всякому, кто станет отнимать от меня мою площадь.

 

Писатели не голодают. Зарабатывают больше, чем писатели в любой стране. Никогда писатель не был в такой чести, как теперь. За ними ухаживают. Выдают пайки. Обеспечивают все, что надо. Особенно попутчики: эти — постоянные именинники. Недавно выдали 70-ти писателям, во-первых — пайки: икра, колбаса, всякая снедь из совнаркомовского кооператива, все, чего лишены простые смертные. Сверх того — по ордеру на покупку веще­й на 300 руб. — по дешевой цене. Многие получили квартиры в кооперативном доме писателей, то есть выстроенном на деньги правительства. Леоно­в зарабатывает тысяч до 50-ти в год, Пильняк — не меньше. Никифоров41, — пролетарский писатель, немногим меньше. Новиков-Прибой — говорит Н. П. Смирнов — тысяч сто в год. Гладков около того. Но несмотря на это — все они недовольны. Им кажется, что их жмут. Всякую попытку фининспектора обложить налогом в пользу государства считают покушением на карман и кричат «караул».

 

8/IV 31. Отвратительная публика — писатели. Рваческие, мещанские настроения преобладают. Они хотят жить не только «сытно», но жаждут комфорта. В стране, строящей социализм, где рабочий класс в ужаснейших условиях, надрываясь изо всех сил, не покладая рук, работает — ударничество, соцсоревнование, — эта публика буквально рвет с него последнее, чтобы обставить квартиру, чтобы купаться в довольстве, чтобы откладывать «на черный день». При этом они делают вид, что страшно преданны его, рабочего, интересам. Пишут-то они не для него: рабочий их читает мало. Что дает их творчество? Перепевы или подделку. Они вовсе не заражены соцстроительством, как хотят показать на словах. Они заражены рвачеством. Они одержимы мещанским духом приобретательства. Краснодеревцы не только Пильняк42. То же делает и Лидин, и Леонов, и Никифоров, и Гладков. Все они собирают вещи, лазят по антикварным магазинам, «вкладывают» червонцы в «ценности».

 

Малышкин рассказывал: иду, говорит, вижу — Леонов шагает по улице. Сбоку, по дороге, на саночках два человека везут красного дерева шифоньерку. На углу Леонов глазами и головой, чтобы не заметили, делает им знаки: свернуть. Заметив, что они поняли, как будто он ни при чем, пошел дальше, поглядывая по сторонам. «Волок» шифоньерку в гнездо. При этом торгуется из-за десятирублевки: взвинчивает себе гонорар по-купечески.

 

Среди них оригинален Бабель. Он не печатает новых вещей больше семи лет. Все это время живет на «проценты» с напечатанных. Искусство его вымогать «авансы» — изумительно. У кого только не брал, кому он не должен, — всё под написанные, готовые для печати новые рассказы и повести. В «Звезде» даже был в проспекте года три назад напечатан отрывок из рукопис­и, «уже имеющейся в портфеле редакции», — как объявлялось в проспекте. Получив с журнала деньги, Бабель забежал в редакцию на минутку, попросил рукопись «вставить слово», повертел ее в руках и, сказав, что пришлет завтра, — унес домой, и вот четвертый год рукописи «Звезда» не видит в глаза43. У меня взял аванс по договору около двух с половиной тысяч. Несколько раз я пересрочивал договор, переписывал заново, — он уверял, что рукописи готовы, лежат на столе, завтра пришлет, дайте только деньги. Он в st1:metricconverter productid="1927 г" w:st="on" 1927 г /st1:metricconverter ., перед отъездом за границу, дал мне даже заглавие рассказа, который пришлет ровно 15-го августа. Я рассказ анонсировал — его нет по сие время44. Под эти рассказы он взял деньги — много тысяч — у меня, в «Красной нови», в «Октябре», в «Звезде» — и еще в разных местах. Ухитрился даже забрать под рассказы пять тысяч в Центросоюзе. Везде должен, многие имеют исполнительные листы, — но адрес его неизвестен, он живет не в Москве, где-то в разъездах, в провинции, под Москвой, имущества у него нет, — и неуловим, и неуязвим, как дух. Иногда пришлет письмо, пообещает на днях прислать рукопись и исчезнет, не оставив адреса.

В Париже в st1:metricconverter productid="27 г" w:st="on" 27 г /st1:metricconverter . он однажды перед моим отъездом пришел ко мне, уже задолжав две с половиной тысячи, и попросил, чтобы я поставил свое имя на его обязательстве Пятакову45, который, под мою гарантию, обещал ему 300 долларов. Я отказался. Бабель обиделся и даже провожать меня не пришел. А до того мы с ним видались часто, шатались по театрам.

Я его печатал в st1:metricconverter productid="1918 г" w:st="on" 1918 г /st1:metricconverter . в «Вечерней звезде»после первых его рассказов в «Летописи»46. Я его тогда выручил. Когда он встретил меня в st1:metricconverter productid="1922 г" w:st="on" 1922 г /st1:metricconverter . в Москве — он привез тогда свою «Конармию» — он буквально повис на моей шее и уверял, что он приехал в Москву именно ко мне, что он меня искал и т. д. Врал, конечно.

Почему он не печатает? Причина ясна: вещи им действительно написаны. Он замечательный писатель. И то, что он не спешит, не заражен славой, говорит о том, что он верит: его вещи не устареют и он не пострадает, если напечатает их попозже. Но он знает, что он пострадает, если напечатает их раньше. Я не читал этих вещей. Воронский уверяет, что они сплошь контрреволюционны. То есть — они непечатны, ибо материал их таков, что публиковать его сейчас вряд ли возможно. Бабель работал не только в Конной. Он работал в Чеке. Его жадность к крови, к смерти, к убийствам, ко всему страшному, его почти садическая страсть к страданиям — ограничила его материал.

Он присутствовал при смертных казнях, он наблюдал расстрелы, он собрал огромный материал о жестокости революции. Слезы и кровь — вот его материал. Он не может работать на обычном материале. Ему нужен особенный, острый, пряный, смертельный. Ведь вся «Конармия» такова. А все, что у него есть теперь, — это, вероятно, про Чека. Он и в Конармию-то пошел, чтобы собрать этот материал. А публиковать сейчас — боится. Репутация у него — попутническая.

Не так давно в какой-то польской литературной газете какой-то корреспондент опубликовал свою беседу с Бабелем — где-то на Ривьере47. Из этой беседы явствовало, что Бабель — настроен далеко не попутнически. Бабель протестовал. Мимоходом он заметил в «Литературной газете», что живет он в деревне, наблюдает рождение колхозов, — и что писать теперь надо не так, как пишут все, в том числе и не так, как писал он. Надо писать по-особенному, — и вот он в ближайшее время напишет, прославит колхозы и социализм — и так далее. Письмо сделало свое дело. Он перезаключил договоры, получил в ГИЗе деньги — и «смылся». Живет где-то под Москвой, в Жаворонках, на конном заводе, и изучает конское дело. Пишет мне письма, в которых уверяет в своих хороших чувствах, и все просит ему верить: вот на днях пришлет свои новые вещи. Но не верится. И холод его меня отталкивает. Чем живет человек? А внутренне он очень богат. Это бесспорно. Старая, глубокая, еврейская культура.

 

10/IV-31. Встретил около музея Лебедева-Полянского. Затащил в музей. Показал ему Форнарину Романо. Разговорились о литературе, РАППе. Он настроен антирапповски. Ждет их «свержения». «На днях, — говорит, — в „Правде” будут их ругать — за философскую дискуссию»48. Устроив у себя «философскую дискуссию», они занялись главным образом реабилитацией Гроссмана-Рощина49. Лебедев-Полянский того мнения, что «время» рапповцев подходит к концу. Победили всех, разогнали всех, противники устранены. Осталось — только «двигать литературу». А вот тут-то и закавыка, литература двигаться не хочет. Он говорит, что не сегодня-завтра вопрос о «дела­х», а не «словах» — станет в порядок дня. Нельзя много лет подряд «обещать», надо что-то «дать». Он не верит, что «раппы» способны что-нибудь дать. В это­м смысле они, по его мнению, безнадежны. Их журнал, первый номер «РАПП», — убог50. Теоретиков у них нет. Но он воздает должное их «ловкости»: «Это мастера! Политиканы!» Действуют ребята действительно ловко. Но, правда, надолго ли их хватит?

 

Горбова, выброшенного, в числе прочих, из Института Маркса и Энгельса, направляют на работу в Главлит51. Он как будто доволен. Ему не хватало какой-нибудь «власти». Его все «жали». Теперь уж он «пожмет» сам. Он, шутя, говорил уже Соловьеву: «Теперь вы у меня в руках».

 

Замошкин рассказывает — видел М. М. Пришвина. Он был на Урале, видел строительство — рассказывает в восторге52. «Он прямо сделался большевиком», — говорит Замошкин. «А пишет что-нибудь?» — спросил я. Нет, ничего. Вот то-то и оно: на словах они все делаются «большевиками», как видят успехи наши. А написать об этих успехах — не пишут. Что-то «мешает». А казалось бы: если восторг у тебя «настоящий», если это тебя действительно «радует» — тут-то бы и писать. Ан — нет! не выходит!

Пришвин ко мне приходил и, с вытаращенными глазами, говорил: «Что делается! Гибнет хозяйство!» Он — мелкий собственник. Но деляга и хозяин. Дом себе выстроил, живет охотой, на отшибе, с литераторами водится только либо со «стариками» вроде Иванова-Разумника, Белого, либо с «современниками» вроде Воронского. Чужд современности в глубокой степени. «Коллективизация» задела и его: ему стало страшно, а ну как до «него самого» доберутся? Поехал смотреть. Видит — строят большевики дело. Явные успехи. Как быть? Он наскоро «перестраивает» фронт, то есть приспособляется. Но не забывает прежде всего своих интересов. Видя, что до него «добираются» в журналистике, — он объявил себя «ударником»53. В чем же его ударничество? Заключил договор с «Молодой гвардией», чтобы ему платили пятьсот руб. в месяц, а он будет писать повесть для молодежи. Деньги получает. Пишет. Помню, он письмом в редакцию «Литературной газеты» даже еще кого-то вызвал: Горького, Серафимовича. По крайней мере — пышно вышло.

 

11/IV-31. Вчера в клубе ФОСП — литературный вечер «Воспоминание об истекшем литературном сезоне». Назначено на 11.30 вечера. Начался в 1 ч. ночи. Истосковавшаяся по развлечениям писательская публика набила зал. Пропуск в зал — с предосторожностями. У входа милиция проверяет повестки. Дальше повестка обменивается на билет с указанием номера места. Много писателей, не получивших повестки, — пошли домой. Иначе и нельзя: помещение тесно. Набьется до отказу — тоже плохо. Те же, кто попал в помещение, — чувствуют себя удобно: приличный буфет — чай, кофе и всевозможные бутерброды, печенье, фрукты, шоколад. Все очень дешево. Внимательность к писателю — чрезвычайная.

Спектакль, состряпанный «юмористами», скучен и бездарен. Соль его в том, что писатель, «герой», трактуется как болван, жадный до «бутербродов». Выведено «заседание» ФОСПа — центр в горе бутербродов, которые пожираются с упоением. Писатели отказываются ехать в колхоз. <Их> ловят в очереди около «секублита»54 — единственное место, где писателя можно найти. «Фиксируют» его ударами палки по шее: у писателя никнет голова, и он делается сговорчивым. Дальше показан писатель в колхозе, писатель делает отчет о своей поездке — все тускло, без остроты, скучно. Два-три куплета остроумны, хорошо спародирован Луначарский, говорящий речи, как граммофон, по любому поводу, и Гроссман-Рощин. И только. Всеобщее разочарование. Никакой «соли». Все острые места литературного сезона обойдены молчанием. Подхалимски был показан «Халатов» — очень похоже. И занавес — карикатура Кукрыниксов: изображены — в центре Халатов, рядом Горький, Авербах, Либединский, Кольцов, Вс. Иванов — кажется, все. Это и есть «литература» — с Халатовым во главе. Были еще песенки о «секублите», все направлено на выявление писательской «заботы» о чреве. Но мало остроумно — нудно, без выдумки, дешево.

 

Есть остроумцы. Но «остроты» их хороши только тогда, когда передаются с уха на ухо. Предавать же гласности свое остроумие — опасаются. А вдру­г кто-нибудь обидится? То есть если обидится человек малозначительный, не «властный» — это наплевать. Но вдруг в какого-нибудь «властного» попадешь? Тогда беда!

Самый ходкий вид шаржа — дружеская пародия, то есть откровенный подхалимаж. На эту тему у меня был спор с Кукрыниксами и Архангель­ским. Им интересно было знать мое мнение обих книжке55. Я им ответил: талантливо, но поверхностно и дешево. Смехачество, зубоскальство, удары по безответным мишеням. Работа по указке редакции.

Они это понимают. И соглашаются. Просят «критиковать». Но вместе с тем видно, что словами их не проймешь.

 

Моор хотел издать свои замечательные антирелигиозные рисунки. Сдал их ГИЗу — около 150. Там их затеряли — и будто бы найти не могут. Хороший способ борьбы с антирелигиозной пропагандой. Написал Халатову ругательное письмо.

 

12/IV, 31. Вчера в Доме Герцена — второй «декадник» ФОСПа. Затея хорошая: встречи писателей с политиками и экономистами. Говорил Ломов56 об успехах строительства. Рассказывал о новых могучих электростанциях, которые уже достраиваются, о гигантах заводах, которые в этом году пускаются в ход. Говорил о трудностях, о перспективах. Указал на планы оросить пустыни, отеплить тундру, об использовании новых источников энергии, только теперь открываемых, как то: разница температур на поверхности воды и в глубине Ледовитого океана и т. п. Захватывающе, грандиозно. Говорит Ломов слабовато, не красочно, но самый материал, перспективы — потрясающе. Наши писатели рты раскрыли: какими они кажутся жалкими «книжниками», «теоретиками», делающими крошечное, комнатное «свое» дельце в своих кабинетиках в дни такого строительного размаха. Были здесь Л. Гросс­ман, и А. Эфрос, и Сельвинский, Гладков, Никулин, Слетов и оба Катаевы — Иван и Валентин. Слушали внимательно, с некоторым подобострастием, аплодировали с некоторой долей подхалимажа — как и полагается в этой среде писателей, чувствующих себя пенсионерами. Когда после доклада Слетов сказал мне: «Вот материал для романа», — я заметил ему: «Этот материал только тогда будет превращен в искусство, когда пройдет „сквозь” человека, то есть будет им не только „продуман”, но и „пережит”, станет его „личным”, „сердечным”, „как любовь”». — «Да, — согласился Ив. Катаев, — он должен стать фактом его биографии». Я думаю, лет через десять из среды теперешних техников, инженеров или простых рабочих — участвующих сейчас в этом строительстве, — лет через десять из этой среды появится писатель, который даст нам книгу — роман — повесть о строительстве, — это будет настоящая книга. А нынешние писатели, которые не могут перестать быть «дачниками» или «гастролерами», — на такое произведение не способны. Только гений мог бы преодолеть эту черту — отделяющую материал «чужой» от своего. Но сейчас что-то гения не видно. Гений обязательно созревает где-нибудь именно в самой гуще строительства и борьбы.

 

Вспоминается Чапыгин57. — Когда я был в Ленинграде — в январе, — он пришел ко мне в гостиницу. Номер «Европейки», дрянной и грязный, с клопами и крысами, — это «Европейская»! — хотя и дорогой. Но что ж делать! лучшие отданы иностранцам. Этот грязный номер, с тусклым светом, серыми, в пятнах, обоями и двумя широчайшими постелями, как-то гармонировал с мерзостными признаниями Чапыгина. Пришел он какой-то взвинченный, взволнованный — и какой-то скверный. Старик — за шестьдесят, — он тщательно бреет голову, сбрил усы и бороду — чтобы «помолодеть». Года полтора <назад>, на пленуме крестьянских писателей58, он произвел на меня плохое впечатление: как-то похабно-сластолюбиво посматривает на девочек, на грязном пальце с ужасающими ногтями — перстенек с «брильянтом», бархатная широкая блуза, — а сам корявый, морщинистый, желтый, подержанный. Пришел он, чтобы «предупредить» меня против Игоря Поступальского59, который «роет» против него. Из рассказа выяснилось, что у Поступальского молодая жена. Денег у Поступальского мало. А ей хочется и чулочки шелковые носить, и платье по моде, и кутнуть. Жили они в Доме литераторов — на Карповке. Молодой, но бедный писатель и молодая, жаждущая наслаждений — жена, и старый холостой, но богатый писатель, «богатый старичок», как сказал о себе Чапыгин. Он и «увлек» женщину. «Отбил» ее у него, — как выразился Чапыгин. Отбил деньгами, зная, что она его не любит. «Она безумно любит его, — говорит Чапыгин. — Но я — старичок богатый, и ей жить со мной выгодно, пока у меня есть деньги. Ну — и того...» Она любит молодого, но бедного мужа, кабинетного ученого, но уходит к «богатому старичку», который дает ей деньги. Старая история — паскудная и тогда, когда совершается купчиком, и когда совершается «крестьянским писателем» Чапыгиным. Так вот, он ждет мести со стороны Поступальского. Поступаль­ский хочет-де объявить его, Чапыгина, кулацким писателем. Поступальский где-то написал о нем, или хочет написать о нем, — так вот я, Полонский, должен это иметь в виду — и не верить Поступальскому.

В рассказе была непередаваемая мерзость его самодовольства. Хотя он и говорит о себе как о «богатом старичке», — но самодовольное, блудливое какое-то чувство сквозило в глазах и паскудной улыбке, когда он мне рассказывал это.

Что он «кулацкий писатель» с мистическим налетом — это бесспорно.

 

 

Комментарии

 

1Халатов Артемий (Арташес) Богратович (1896 — 1936; расстрелян) — советский партийный деятель, в 1927 — 1932 годах — председатель правлений Госиздата и ОГИЗ РСФСР и одновременно организатор общественного питания, директор треста «Нарпит» («Народное питание»). Заявление Чуковского в ГИЗ от 10 декабря 1929 года было опубликовано внутри статьи Халатова «К спорам о детской литературе» («Литературная газета», 1929, 30 декабря).

st1:metricconverter productid="2 См" w:st="on" 2 См /st1:metricconverter .: «Новый мир», 1931, № 2, стр. 128 — 137.

3 Гессен Иосиф Владимирович (1866 — 1943) — лидер кадетской партии, редактор газеты «Речь», постоянным сотрудником которой был Чуковский.

4Пиксанов Николай Кирьякович (1878 — 1969) — историк литературы, член-корреспондент АН СССР с 1931 года.

5 Поэт Казин Василий Васильевич (1898 — 1981) в те годы печатался в основ­ном в изданиях, руководимых Воронским («Красная новь», альманах «Круг»).

6 Замошкин Николай Иванович (1896 — 1960) — литературный критик.

7 В своем выступлении на дискуссии в ВССП Полонский напомнил эту историю. «Я задолго до дискуссии с „Перевалом” указывал перевальцам на необходимость пресмотра их платформы, о необходимости чистки „Перевала” от правых элементов. <...> В одном из закрытых заседаний в ноябре st1:metricconverter productid="1929 г" w:st="on" 1929 г /st1:metricconverter . <...> я выступил против „Перевала”. Это было в то время, когда Горбов приходил в редкцию „Нов<ого> мира” и заявлял, что он и Катаев встречаются с Авербахом и Сутыриным и ведут какие-то разговоры о чем-то вроде блока. Это было похоже на правду: в то время РАПП еще не „решил” вопроса о „Перевале”. <...> Это мое выступление — сохранилась ведь стенограмма — вызвало взрыв бешенства в „Перевале”. Я помню незабываемое зрелище, — на этом заседании против меня образовался блок перевальцев с налитпостовцами, и Горбов под рапповские аплодисменты громил меня как врага „Перевала”. После этого моего выступления Горбов и написал свой пасквиль по моему адресу, нашедший приют в „Красной нови” — под крылом Ивана Беспалова <...>. Тогда и Павленко, и Слетов, и все прочие <...> единодушно поддерживали Горбова, думая, что его хилой рукой наконец-то меня покарает Немезида. А что произошло вслед за этим? Не вышел блок РАПП с „Перевалом”, покинули „Перевал” и Слетов, и Павленко, и Пакентрейгер, и многие другие» («Новый мир», 1931, № 10, стр. 150 — 151).

Пакентрейгер Соломон Иосифович (1891 — после 1940; репрессирован) — литературный критик, участник «Перевала».

Подозрения Полонского о роли Воронского в этом конфликте могут свидетельствовать о том, что Воронский, находясь в липецкой ссылке, поддерживал связь с «Перевалом», руководил им.

8 Статьи Троцкого появились как в «Новом мире», так и в «Красной нови». В первом — «Культура и социализм» (1926, № 1, стр. 166 — 177), во второй — «Радио, наука, техника и общество. Доклад на открытии Первого Всесоюзного съезда Общества друзей радио. 1 марта st1:metricconverter productid="1926 г" w:st="on" 1926 г /st1:metricconverter .» (1927, № 2, стр. 131 — 143). Л. Д. Троцкий находился к тому времени в открытой оппозиции Сталину, а оба журнала редактировались людьми «неблагополучными по троцкизму», и это могло быть расценено как вызов. После жестко разогнанных в Москве и Ленинграде демонстраций оппозиции в день десятилетия Октябрьской революции 7 ноября 1927 года Троцкий 18 января 1928 года высылается в Алма-Ату, а затем — за пределы СССР.

9 Имеется в виду пятилетняя годовщина журнала «Красная новь», отмечавшаяся 21 февраля 1927 года (см. запись в дневнике Полонского — «Новый мир», 2008, № 1, стр. 149 — 150 и соответствующее примечание). Полонский председательствовал на этом «юбилее», и это принесло ему немало неприятностей, поскольку на вечере присутствовали почти исключительно попутчики и не было пролетарских писателей, представителей РАППа и ВАППа, ЛЕФа. Хотя последним были посланы приглашения, они проигнорировали юбилей, и в составе присутствующих был усмотрен вызов со стороны устроителей и политическая демонстрация. Припомнив Полонскому заодно историю с пильняковской «Повестью непогашенной луны», его вывели из редколлегии «Нового мира» (см. ч. 2 — «Новый мир», 2008, № 2, стр. 146). На его место пришел интриговавший против него С. Б. Ингулов (см. о нем: «Новый мир», 2008, № 1, примеч. 49). Полонский писал Горькому 5 февраля 1928 года: «Вы уже знаете, что с „Новым миром” я распростился. На очереди „П<ечать> и р<еволюция>”. Я не тужу о том, что вместо одной литературной работы я буду делать другую, — все равно в литературе я работать буду. Но если с моим уходом может за­крыться журнал — это будет очень печально» (Архив А. М. Горького. Т. 10, кн. 2, стр. 146). Опасения Полонского оправдались: П. М. Керженцев, отобрав у него «Печать и революцию», выпустил лишь несколько номеров, после чего журнал с треском лопнул; сменивший его журнал «Литература и искусство» также оказался нежизнеспособным (подробнее об этом см. в дальнейшей публикации дневника Полонского).

В 1928 году Полонскому удалось взять реванш и вернуться в «Новый мир». Редколлегия в составе Луначарского, Скворцова-Степанова и Ингулова подписывала номера с 4-го по 8-й. Начиная с номера 9 фамилия Ингулова исчезает с обложки «Нового мира», а Полонский возвращается. После смерти Скворцова-Степанова журнал подписывали Луначарский и Полонский, но нарком просвещения, как правило, в редактировании никакого участия не принимал, и вся работа ложилась на плечи Полонского.

10 В феврале 1929 года Воронский был исключен из ВКП(б) за принадлежность к троцкистской оппозиции и выслан из Москвы в Липецк. Хорошо его знавший переводчик Н. Лю­бимов писал, что зампред ОГПУ Яков Агранов сфабриковал «дело» Воронского, и лишь вмешательство Орджоникидзе смогло заменить лагерь недолгой ссылкой в Липецк (см.: Любимов Н. М.Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Т. I. М., 2000, стр. 80; об этом же подробно рассказывала журналисту М. Бирюкову дочь Воронского Галина Александровна Воронская-Нурмина. См.: Бирюков М. Жизнь на краю судьбы. Из бесед с Г. Полонской. — В кн.: Нурмина Г. На дальнем прииске. Рассказы. Магадан, 1982). Пока Воронский находился в ссылке, Полонский, напечатавший в «Новом мире» вторую часть автобиографической повести своего соперника и антагониста «За живой и мертвой водой» (1928, № 9 — 12; 1929, № 1), добился в ЦК издания ее отдельной книгой. С бед­ствовавшимВоронским был заключен договор, и ему выплатили аванс.

11 Закупочная комиссия Музея изящных искусств (нынешний Музей изобразительных искусств им. А. С. Пушкина), директором которого также являлся Полонский. Он считал себя искусствоведом, печатал в «Печати и революции» статьи по искусству, был дружески знаком со многими художниками, особенно с графиками, составил книгу «Русский революционный плакат. Художественная монография» (М., 1924), был редактором книги «Мастера современной гравюры и графики» (М. — Л., 1928).

12Богородский Федор Семенович (1895 — 1959) — художник. Его персональная вы­ставка открылась 1 марта 1931 года.

13 Трофимов Владимир Кузьмич (1899 — ?) — начальник (директор) Музея Красной Армии в 1930-е годы.

14Макаров Иван Иванович (1900 — 1937; расстрелян) — писатель.

15Нитобург Лев Владимирович (1899 — 1937; погиб в лагере) — писатель.

16Когда в периодике стали появляться фрагменты нового романа Горького, Полон­ский почти в каждом письме упрашивал дать отрывки в «Новый мир». Так, в письме от 30 июня 1927 года читаем:

«Дорогой Алексей Максимович!

Пишу Вам — не скрывая своего огорчения. Я просил у Вас — помните — отрывок Вашего последнего романа для „Н<ового> м<ира>”. Вы отказали. Я не мог предположить, что мотивами отказа могло быть Ваше недоброжелательное отношение к этому журналу. Для такого отношения после того, как я стал его вести, у Вас, мне думалось (и думается), ведь не было поводов. Но как понять то, что сейчас отрывки из „Клима Самгина” — разрозненные, печатаются и в „Огоньке”, и в „Красной панораме”, и в „Известиях”, и в „Правде”, и еще в альманахах — в „Новом же мире” — ни строки. <…> Нет надобности говорить, с каким нетерпением ждет читатель Вашу каждую новую вещь. Но собирает отрывки — но ведь по отрывкам нельзя судить, какие из них идут раньше других, — последовательность частей не соблюдена и не указана при печатании. В результате — страдает и роман, и читатель. Разве не было бы лучше эту часть романа, поскольку она не была предназначена для отдельного издания сразу, провести в „Н<овом> м<ире>”? Почему же Вы так игнорируете этот журнал?» (Архив А. М. Горького. Т. 10, кн. 2, стр. 97).

После появления в «Новом мире» глав из «Жизни Клима Самгина» М. М. Полякова, участница «Перевала», выступила с рецензией в «Печати и революции» (1928, № 1, стр. 102 — 106). По ее мнению: «В повести о жизни Клима Самгина нет <…> насыщенности образов, нет утверждения жизни, нет основного, определенного, субъективного тона автора. Равнодушие граничит в ней с полной холодностью, объективизм превращается в безучастие. Эта холодность так проникла всю повесть, что книжка, написанная рукой настоящего художника, человека большого мастерства и опыта, вызывает порой недоумение, порой неудовлетворенное чувство». И далее: «Изобилие второстепенных и третьестепенных персонажей, обнаруживая количественное богатство человеческих наблюдений у Горького, композиционно загромождает повесть, ослабляет ее динамику, разрежает художественное напряжение. <…> Ощущение того, что от одного момента можно всегда оторваться и перебежать к другому, губительно действует на читательское восприятие и разрушает художественную иллюзию» etc. Вывод М. Поляковой неутешителен: «Итак, несмотря на все мастерство, на богатство наблюдений, на ряд отдельных блестящих картин, написанных художественно сильно и выпукло, „Жизнь Клима Самгина” — холодная вещь».

13 марта 1928 года Полонский в письме просил Горького: «Я подготовляю майскую книгу „Печ<ати> и рев<олюции>” с большим материалом, посвященным Вашей литературной деятельности. Среди прочего мат<ериала> есть 10 Ваших писем Валерию Брюсову. Разрешите напечатать . А еще было бы хорошо, если бы Вы нашли в В<ашем> архиве письма Брюсова к Вам . Ваши письма — ответ на его письма. Только времени осталось мало. Очень прошу » (Архив А. М. Горького. Т. 10, кн. 2, стр. 104).

Ответное письмо Горького Полонскому от 25 марта 1928 года опубликовано с коррект­ным обращением «Уважаемый Вячеслав Павлович», а не с сухим «В. Полонскому», как сказано в дневнике. Из письма явствует, что Горький не так обиделся на рецензию Поляковой, как на то, что, с точки зрения писательской этики, Полонскому не стоило бы после получения от Горького настойчиво просимого начала его нового романа помещать кисловатую рецензию вдругом своемжурнале, каким была «Печать и революция». Приводим письмо Горького:

«Уважаемый Вячеслав Павлович, —

не принято, чтоб письма общественного деятеля или писателя публиковались при жизни его. Я считаю эту традицию очень хорошей и прошу Вас письма мои к Брюсову не печатать. Подождите года два-три, надеюсь, что за это время я перейду в „потусторонние местности”, и вот тогда можно будет печатать все мои письма.

По поводу „необоснованных” рецензий „П<ечати> и р<еволюции>” могу указать Вам на рецензию М. Поляковой о „К<лиме> Самгине”. Перед рецензентом — начало романа. На вопрос рецензента: „что такое Клим?” — начало ответить не может. Казалось бы — это ясно. Однако рецензент уже решительно характеризует тип, еще не знакомый ему. По началу романа нельзя говорить об „обилии эпизодических лиц”. Как может знать рецензент, кто эпизодическое лицо, а кто — нет? Можно ли говорить о „равнодушии” автора к своему герою, еще не зная героя? Может быть, он ничего и не заслуживает, кроме равнодушия — в лучшем случае?

Мне, человеку, проработавшему в русской литературе 35 л<ет>, такие рецензии — не новость. Но Вы должны согласиться, что раньше рецензенты были все-таки осторожнее в своих суждениях, а редактора относились к рецензентам строже.

Если Вы подумаете, что я „задет” рецензией Поляковой, — это будет неправда, обидная для меня. Обо мне можно и следует писать как угодно, я свое дело знаю. Но такие рецензии, на мой взгляд, вредны для молодых писателей, которых легко сбить с толка. А к ним нужно относиться очень бережно, очень заботливо. Вот в чем дело.

Всего доброго!

А. Пешков».

(Там же, стр. 105.)

Рискнем предположить, что реакцией на этот выговор «злющего старика» стала публикация писем Горького Брюсову с предисловием Полонского и примечаниями Н. С. Ашукина, — вопреки прямому запрету Горького («Печать и революция», 1928, № 5, стр. 54 — 56). «Письма публикуются впервые с разрешения автора», — заканчивал Полонский свое ­предисловие, в то время как разрешения получено не было. После этого переписка между Горьким и Полонским прерывается (есть лишь телеграмма Полонского от 29 марта 1928 года: «Разрешите день Вашего рождения крепко Вас обнять»).

17 13 декабря 1926 года Горький, прочитав в 12-м номере «Нового мира» рассказ Вс. Иван­ова «На покое», написал ему из Сорренто: « Разрешите поздравить: отлично стали Вы писать, сударь мой! <…> Сейчас Вы изображаете так, как это делал Ив. Бунин в годы лучших достижений своих <…> когда им были написаны такие вещи, как „Захар Воробьев”, „Господин из Сан-Франциско” и прочее. Но мне кажется, что в пластике письма Вы шагнули дальше Бунина, да и язык у Вас красочнее его, не говоря о том, что у Вас совершенно отсутствует бунинский холодок и нет намерения щегольнуть холодком этим. <…>

Очень я рад за Вас, честное слово! Какое это изумительное явление — русская литература и какой большой человек русский литератор…» (Иванов Вс. Переписка с А. М. Горьким. Из дневников и записных книжек. М., 1985, стр. 34 — 35).

Вс. Иванов незамедлительно предал печати дифирамбы в свой адрес из столь авторитетных уст: письмом Горького открывается статья Макса Ольшевца «Писатель в одиночестве. А почему?» («Известия», 1927, 1 января). «Это письмо не единичное, — писал Ольшевец. — Горький ведет обширную переписку с советскими писателями. Жаль только, что его письма, имеющие крупное литературно-общественное значение, остаются на письменном столе или в боковом кармане получателя, не предаются гласности, не становятся до­стоянием широкой общественности». В этом же номере «Известий» подвалом был дан рассказ Вс. Иванова «Крысы» из времени военного коммунизма.

Горький протестовал письмом в «Известия», где, в частности, писал: «С некоторых пор мои частные письма литераторам публикуются в газетах.

Мне помнится, что в прежнее время литераторы более или менее терпеливо ждали, когда корреспондент умрет, и уже после похорон печатали письма его.

Я просил бы собратьев по перу тоже подождать немножечко и не ставить меня при жизни в смешную и неудобную позу человека, как бы раздающего „патенты”, „удостоверения” и т. д.» («Известия», 1927, 21 января; Горький А. М. Собр. соч. в 30-ти томах. М., 1956, т. 30, стр. 7).

22 января 1927 года последовал покаянный ответ Вс. Иванова, сразу понявшего, кто здесь имеется в виду: «Эти строки я пишу Вам не для оправдания, а для того, чтобы Вы могли выяснить обстоятельства, при которых черт сунул меня согласиться с моими „друзьями” и дать напечатать Ваше письмо. Личные дела мои находились в отвратительном состоянии, меня мотали всякие отчаяния. За неделю приблизительно до Вашего письма я уничтожил свои рукописи, в том числе роман „Казаки”, листов этак пятнадцать, — и вообще размышления были такого сорта: сегодня или завтра застрелиться. Я пишу теперь об этом спокойно, потому что все это сгинуло.

Я саморекламой никогда не занимался. Внутренняя моя насыщенность такова, что я даже не имею друзей. <…> большей половиной своего существования я обязан Вам — и даже литературными ошибками своими я обязан Вам, ибо никто, как Вы, познакомили меня со Шкловским, под влиянием которого я находился года два и который, бессознательно, конечно, заставил меня написать листов тридцать очень плохой прозы» (Ива­нов Вс. Переписка с А. М. Горьким..., стр. 35 — 36).

18 Горький окончательно вернулся в СССР 14 мая 1931 года после девяти с половиной лет пребывания за границей. Ему отвели бывший особняк Рябушинского (М. Никит­ская, д. 6, архитектор Ф. О. Шехтель), ранее занятый Всероссийским обществом культурной связи с заграницей. Ныне там Музей-квартира А. М. Горького, один из нескольких бесплатных московских музеев.

19 «Новый мир» был изданием «Известий ВЦИК и ЦИК СССР». Органом Союза советских писателей журнал стал только с января 1947 года.

20 Мордвинкин Владимир Юрьевич (1889 — 1946) — в прошлом ответственный секретарь «Известий», затем заместитель начальника Главлита Лебедева-Полянского. Его биография по крупицам восстановлена саратовским журналистом Юрием Песиковым. Мордвинкин был женат на родной сестре Ягоды Таисии Григорьевне; после расстрела Ягоды ее сослали, и муж последовал за ней; затем жену в ссылке арестовали, и он остался с маленькой дочерью; лишенный работы колхозного счетовода, умер в полной нищете (см.: Песиков Ю. Негласно поднадзорный. — «Журналист», 2007, № 2, стр. 91).

21 Имеется в виду роман Воронского «Глаз урагана» («Звезда», 1931, № 1 — 3).

22 Рассказ «Федя-гверильяс», не опубликованный в «Новом мире», вошел в сборник Воронского «Рассказы и повести» (М., 1933).

23 Книга Полонского «О Маяковском», небольшая по объему, все-таки была издана (М. — Л., 1931).

24 Сабашникова Татьяна Михайловна (1903 — 1976) — дочь М. В. Сабашникова, одного из братьев-основателей «Издательства братьев Сабашниковых».

25 Статья Н. Н. Асеева «Работа Маяковского» («Новый мир», 1931, № 4).

26Стецкий Алексей Иванович (1896 — 1938; расстрелян) — советский партийный деятель, с 1930 года — заведующий агитпропотделом ЦК ВКП(б).

27 Небезынтересен поступивший за два года до того из Крыма донос на Шенгели некоего Я. Д. Полканова (псевдоним?). Текст достоин того, чтобы привести его полностью:

«Борьба за пролетарскую идеологию в крымском вузе

В литературном кружке Крымского педаг. института 150 студентов. Кружком руководил доцент Шенгели. С самого начала работы кружка руководитель взял неверный курс. Вместо разборов литературных произведений, вместо всестороннего их обсуждения литкружок занимался мелочными вопросами.

При разборе стихов молодых поэтов подходили только с формальной стороны, придирались к рифмам. Социологического метода, марксистского анализа не было. Отдельные товарищи партийцы делали попытки направить прения по иному пути, но получали отпор со стороны Шенгели, а также со стороны всего бюро литкружка, состоявшего из сторонников Шенгели. Эти сторонники, например О. Милославский, в докладах говорили: „Демьян Бедный ничего своего не создал”, „Жаров ничего из себя не представляет”, „Доронин — никуда не годится”, и наоборот: „Бальмонт принял революцию, но теперь он в эмиграции”.

Когда же делал доклад комсомолец, „шенгелианцы” не допускали развертывания прений, были выкрики: „ты, мол, в литературе ничего не понимаешь”, „куда ты со свиным рылом в апельсинный ряд лезешь”. Не напрасно рабочие 2 ОРК прогнали Милославского, руководившего у них литкружком.

На требования студенчества давать марксистский анализ произведений Шенгели признался в нежелании и неуменьи прилагать марксистский, социологический метод к изучению литературных явлений и обнаружил полное невежество в вопросах марксистской методологии.

Шенгели развивал анекдотический, богемский взгляд на литературу.

Его лекции по вопросам литературы ХХ века сводились к изложению закулисной жизни отдельных писателей (Брюсова, Блока, Сологуба и др.).

С группой „мещанского литературного молодняка” устраивались попойки на квартирах.

А затем Шенгели и К°появлялись в институте, дискредитировали литкружок, травили комсомольцев и партийцев (приравнивали партийца т. Новожилова к Бенкендорфу — шефу жандармов).

Последнее собрание литкружка переизбрало состав бюро и решило, что дальнейшее пребывание Шенгели в качестве руковода кружка невозможно.

Шенгели, разобидевшись на такое постановление, 2 недели не посещал свои лекции. Тут-то и проявила себя группа сторонников Шенгели. Появляются на стенах института лозунги: „Да здравствует Шенгели!” На окнах надписи: „Долой Новожилова и Дупленко!” Для характеристики деятельности Шенгели приведем еще факты: чтение истории русской литературы на 4 курсе свелось к обзору „символистов”; о Сологубе было сказано: родился там-то, характер такой-то, любил спорить со своим другом до тех пор, пока безумно хотел ужинать.

О Брюсове было сказано, что он 2 года не платил членские взносы в партию, его ячейка каждый раз таскала на объяснения… Брюсов был религиозный человек. Брюсов собирал нас (значит, и его, Шенгели) в подвальчике в Москве — и проповедовал спи­ритизм …

Студенты отделения русского языка и литературы на своем собрании 10 декабря — присутствовало до 200 человек — единогласно, без воздержавшихся, решили, „что Шенгели как преподаватель ни в какой мере не удовлетворяет самым элементарным требованиям и дальнейшая преподавательская деятельность Шенгели в вузе невозможна”.

Собрание также решительно осудило деятельность небольшой группы чуждых пролетарскому студенчеству лиц, пытающихся дезорганизовать работу наших организаций, и сочло необходимым при дальнейших попытках с их стороны противопоставить себя организованному студенческому коллективу поставить вопрос о несовместимости подобного поведения со званием студента советского вуза.

Я. Д. Полканов».

(«На литературном посту», 1929, № 3, стр. 65).

28 Литературным помощником А. С. Новикова-Прибоя во время работы над романом «Цусима» был отставной лейтенант (отнюдь не адмирал) царского флота Л. В. Ларионов.

29Сац Игорь Александрович (1903 — 1980) — литературовед, переводчик. Брат Натальи Александровны Розенель-Сац (1902 — 1962), жены Луначарского, актрисы. В 60-е годы работал в «Новом мире» Твардовского. См. о нем в книге В. Войновича «Портрет на фоне мифа» (М., 2002).

30 Гнедин (Гельфанд) Евгений Александрович (1898 — 1983) — публицист, дипломат. Сын А. И. Парвуса (Израиля Гельфанда). До своего ареста 2 мая 1939 года заведовал отделом печати НКИД. Автор мемуаров «Катастрофа и второе рождение» (1977), воспоминаний «Себя не потерять» («Новый мир», 1988, № 7).

31 Никитина — не исключено, что имеется в виду Евдоксия Федоровна (1895 — 1973), председатель кооперативного издательства «Никитинские субботники» и руководитель одноименного литературного объединения в Москве.

32 Издательство «Academia» после ареста многих его сотрудников, в том числе директора издательства А. А. Кроленко и главного редактора, его сестры Л. А. Кроленко, было переведено из Ленинграда в Москву, потеряв самостоятельный статус и став одним из подразделений ГИХЛа.

33 Год спустя Шенгели все еще был отлучен от литературного творчества. 19 марта 1932 года он писал М. М. Шкапской в Ленинград: «Я сейчас редактирую журнал „Коммунальное хозяйство”, и у меня там тихий, вполне мой кабинет. Письма я предпочитаю получать там. Театральный проезд, 3, 4<-й> подъезд, комн. 24, st1:personname w:st="on" редакция /st1:personname » («Минувшее. Исторический альманах». Вып. 15. 1994, стр. 274). Позднее ему удалось занять уютную нишу в переводческой секции ГИХЛа, где он служил до конца жизни.

34 Теодорович Иван Адольфович (1875 — 1937; расстрелян) — редактор журнала Общества бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев «Каторга и ссылка» в 1929 — 1935 годах; Шумяцкий Борис Захарович (1886 — 1938; расстрелян), с 1930 года — председатель Союзкино;Фроленко Михаил Федорович (1848 — 1938) — революционер-народник, шлиссельбуржец, член редколлегии «Каторги и ссылки»; Сажин — см. примеч. 18 к начальной части настоящей публикации (2008, № 1); Диковская (Якимова-Диковская) Анна Васильевна (1856 — 1942) — бывший член исполкома «Народной воли»; Шеба­лин Михаил Петрович (1857 — 1937) — революционер, шлиссельбуржец, директор Музея П. А. Кропоткина в Москве.

35 Лавров Петр Лаврович (1823 — 1900) — идеолог революционного народничества. Вероятно, имеется в виду неподписанная статья «Свайные постройки» в энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона (т. 29, стр. 65 — 67).

36 Козьмин Борис Павлович (1888 — 1958) — историк, редактор «Каторги и ссылки», составитель биобиблиографического словаря «Писатели современной эпохи».

37 Кондратьев Николай Дмитриевич (1892 — 1938; расстрелян) — экономист. Под «несвоевременным отмежеванием» Теодоровича от Кондратьева, возможно, имеется в виду содействие Теодоровича и А. В. Чаянова освобождению арестованного в 1920 году Кондратьева, которого после этого еще дважды арестовывали.

38 Первый кооперативный дом ВССП в Москве (ул. Фурманова, д. 3/5; дом не сохранился). Позднее, в августе 1933 года, там получил двухкомнатную квартиру Осип Мандельштам с женой (см., напр., его стихотворение «Квартира»).

39Голодный Михаил (Эпштейн Михаил Семенович; 1903 — 1949) — поэт.

40 Арский Павел (Афанасьев Павел Александрович; 1886 — 1967) — поэт, драматург, актер провинциальных театров. Ему принадлежат известное двустишие по поводу Манифеста 17 октября 1905 года: «Царь испугался, издал манифест: / Мертвым — свободу! Живых — под арест!» Среди коллег пользовался дурной репутацией: так, Н. А. Карпов в воспоминаниях «В литературном болоте» (не опубликованы), упоминая разных литературных мошенников и воров-плагиаторов вроде Графа Амори, писал: «В начале империалистиче­ской войны проходимец-актер Арский стащил у редактора „Вечерней воскресной газеты” Блауберга тетрадку моих стихов, ранее печатавшихся в журналах, и стал печатать их за своей подписью в газете „Пятигорское эхо”» (РГАЛИ, ф. 2114, оп. 1, д. 2).

41 Никифоров Георгий Константинович (1884 — 1939; умер в заключении) — писатель.

42 Намек на повесть Пильняка «Красное дерево». Выражение, получившее после шумной истории с опубликованием этой повести в Берлине издательством «Петрополис» распространение в писательском кругу. Так, в ответе на анкету напостовского журнала «О мещанстве» Сергей Городецкий писал: «Армия „критиков”, умеющих под маской негодования сооб­щить читателю о тайных прелестях книги, быстро создает рекламу, глядь, писатель уже строит дачку и скупает красное дерево» («На литературном посту», 1929, № 6, стр. 20). Там же: «Белинскими мещанства в критике прочно остаются Воронский и Полонский, не говоря уже о бесчисленныхЖицах». Не здесь ли корни резких отзывов о Городецком («дрянь», «бездарность», «приспособленец», «человек с монархическим прошлым») в дневнике Полонского?

43 На последней странице № 5 за 1926 год ленинградского журнала «Звезда», недавно сменившего редколлегию, значилось: «В 1927 году в журнале ЗВЕЗДА будут помещены, среди других, следующие приобретенные редакцией новые произведения:

— ряд рассказов И. Бабеля, один из которых — «Первый гонорар» — будет напечатан в № 1 журнала…»

Бабель был также обозначен в числе постоянных сотрудников журнала. Однако его рассказ «Мой первый гонорар» появился в печати уже после смерти автора.

44 В «Новом мире» рассказ Бабеля среди произведений, которые должны быть «опубликованы в текущем году»,  упоминался в 1927, 1928 и 1929 годах. Рассказ так и не появился и в 1930 году уже журналом не анонсировался.

45 Пятаков Георгий Леонидович (1890 — 1937; расстрелян) — советский партийный деятель, в 1927 году — торгпред СССР во Франции.

46 Первые два рассказа Бабеля были напечатаны в журнале «Летопись» в 1916 году.

47Установить, какая польская газета имеется в виду, не удалось.

48Дискуссия развернулась начиная с 9 апреля 1931 года. См. «Литературную газету» за этот день: редакционную статью «О романе Фадеева „Последний из удеге”» и статью Н. Асе­ева «Мои часы ушли вперед». Вскоре, 19 апреля 1931 года, в «Правде» появилась неподписанная статья «За пролетарскую литературу», выражавшая мнение ЦК о «кадровой политике» рапповцев. В ней, в частности, говорилось: «Выведя из секретариата РАППа т. Бе­зыменского, допустившего крупные ошибки, но бесспорно являющегося пролетар­ским писателем, товарищи из РАПП вообразили, будто они укрепляют пролетарскую литературу, печатая откровения Гроссмана-Рощина, Эльсберга, которых пролетарская общественность никак не может признать своими».

49Гроссман-Рощин Иуда Соломонович (1883 — 1934) — бывший анархист-коммунист, в Гражданскую — в штабе Н. Махно; затем — литературовед, критик, член РАПП. В № 9 «На литературном посту» за 1931 год была опубликована резолюция научно-методологического совета секретариата РАПП «Об ошибках И. С. Гроссмана-Рощина» (стр. 22). В ней критику ставился в вину эклектизм в работах «Художник и эпоха» и «Искусство изменять мир», отмечались «механистически-функционалистский подход к искусству», «ошибки субъективистского и механистического характера». В то же время утверждалось: «Тов. Гроссман-Рощин в течение ряда лет активно работал в пролетарском литературном движении и, будучи автором ряда статей, оказавших реальную пользу в борьбе с лефовщиной, воронщиной и „Перевалом”, несмотря на допущенные им крупные ошибки, может в дальнейшем быть полезным работником литературного движения, но только при решительной самокритике всех указанных выше ошибок» (там же).

50 В январе 1931 года вышел в свет орган Российской ассоциациипролетарских писателей, одноименный журнал «РАПП» (в дополнение к «На литературном посту», издававшемуся в 1926 — 1932 годы). До ликвидации ассоциации вышло три номера журнала.

51 15 января 1931 года в «Правде» появилась статья с обвинениями Д. Б. Рязанова и других видных сотрудников Института Маркса — Энгельса. 16 февраля Рязанов был арестован по делу «Союзного бюро меньшевиков» и выслан на три года в Саратов. Институт подвергся реорганизации, был слит с Институтом В. И. Ленина и стал называться Институт Маркса — Энгельса — Ленина; большинство сотрудников Рязанова были уволены. Сам Рязанов отбыл ссылку, но в 1938 году был арестован вторично и после пятнадцатиминутного слушания «дела» в тот же день — 21 января 1938 года — расстрелян.

st1:metricconverter productid="52 М" w:st="on" 52 М /st1:metricconverter . М. Пришвин по заданию редакций «Известий» и журнала «Наши достижения» ездил на Урал, Дальний Восток, на строительство Беломорканала, на Хибины и в Соловки, что нашло отражение в его творчестве (опубликованный посмертно, в 1957 году, роман «Осударева дорога» о Беломорканале).

53 Пришвин, отрекаясь от «Перевала», поместил в «Литературной газете» (1931, 9 января) статью «Нижнее чутье», где из всего написанного им «очень литературного, жизненно сомнительного» выделял рассказы для детей «как бесспорное творчество жизни». Здесь же он упоминает о заявлении в «Молодую гвардию» о том, чтобы закрепили его ударником по детской литературе до конца пятилетки. 14 января в той же газете появился и текст заявления: «Ударник детской литературы. Открытое письмо издательству „Молодая гвардия”». Заканчивает Пришвин без излишней скромности: «Усматривая <…> свое дарование и мастерство особенно ценным в применении к детской и юношеской литературе, я обращаюсь в „Молодую гвардию” со следующим предложением. Объявляя себя ударником в области создания детской литературы, я прошу „Молодую гвардию” до конца пятилетки закрепить меня на производстве детско-юношеской литературы с определенным ежемесячным заработком.

Вызываю последовать моему примеру и пойти в детскую литературу писателей: М. Горь­кого, Алексея Толстого, В. Шишкова, А. Чапыгина, Н. Огнева, А. Яковлева, Вс. Ива­нова».

Ответил на этот вызов, и чрезвычайно удачно, пожалуй, лишь А. Н. Толстой, да и то вряд ли «Золотой ключик» был как-то связан с заметкой Пришвина.

54Секублит — сектор улучшения быта литераторов.

55 Речь может идти о книге пародиста Александра Григорьевича Архангельского (псевдоним: Архип; 1889 — 1938) «О Бабеле, Гладкове, Жарове, Зориче, Зощенко, Инбер; Клычкове, крестьянском поэте; Луговском, Никифорове, Олеше, Орешине, Романове, Радимове, Светлове, Сельвинском, Третьякове, Уткине, Шкловском» (М., 1930), иллюстрированной шаржами Кукрыниксов. И пародист, и карикатристы постоянно печатались в журнале «На литературном посту».

56Ломов-Оппоков Георгий Ипполитович (1888 — 1938; расстрелян) — в 1931 — 1933 годах — заместитель председателя Госплана СССР.

57 Чапыгин Алексей Павлович (1870 — 1937) — писатель; наиболее известен его роман «Разин Степан» (1926 — 1927).

58 Расширенный пленум Центрального совета Всероссийского общества крестьянских писателей проходил 15 — 17 мая 1928 года.

59Поступальский Игорь Стефанович (1907 — 1990) — поэт, переводчик, критик. Много лет провел в колымских лагерях. См. его воспоминания о встречах с Мандельштамом («Тыняновский сборник. 6, 7, 8-е Тыняновские чтения». М., 1998, стр. 560 — 566. Публикация А. Г. Меца).

 

(Продолжение следует.)

 

* В. П. ошибся. Это было при мне. Р<адимов> сказал «не умели рисовать». (Примеч. К. Полонской.)

 

Внутренние пейзажи Олега Чухонцева

Козлов Владимир Иванович (род. в 1980) — поэт, критик, литературовед. Главный редактор делового регионального журнала “Эксперт ЮГ”. Окончил филологический факультет Ростовского государственного университета, кандидат филологических наук. Автор книги стихов “Городу и лесу” (2005). Стихи, эссе и статьи публиковались в журналах “Арион”, “Вопросы литературы”, “Знамя”. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

В последние десятилетия русская поэзия оказалась как никогда открытой для мирового поэтического опыта, что наложилось на ситуацию полной свободы эксперимента. В результате возник образ “многоязычной”, принципиально фрагментарной и даже дискретной современной русской поэзии. С таким представлением можно не соглашаться — не соглашаться, в частности, с тем, что поэзия может быть принципиально разной . Тем не менее очевидно, что такое понимание современной поэзии для думающих о ней — один из главных предметов рефлексии сегодня. Ситуация запрограммированного многообразия по-новому проблематизирует вопрос выживания в поэзии творческой личности. Нужно ли понимать поэзию как “ворованный воздух” во времена, когда ничего не запрещено? Нужно ли самой поэзии все, что теперь “не запрещено”? Повод переосмыслить такие весьма трудные, но необходимые вопросы дает обращение к состоявшимся поэтическим языкам, в которых особенным сочетанием новаторства и традиционности выразилось существо современности в современной русской поэзии. К таким языкам, без сомнения, относится и поэзия Олега Чухонцева.

Читатель, который начал знакомство с современной поэзией в 90-х годах и позже, мог прочесть Олега Чухонцева лишь по изданию избранного — “Пробегающий пейзаж” 1997 года1. Перед “Пробегающим пейзажем” у Чухонцева была третья по счету книжка — “Ветром и пеплом”, вышедшая в 1989 году, и “Стихотворения” того же года. В избранном 1997 года меньше десятка стихотворений, датированных 90-ми годами. Новое столетие Чухонцев открыл книгой стихов “Фифиа”, появившейся в 2003 году и включившей в себя 28 стихотворений2. Через два года избранное Олега Чухонцева — “Из сих пределов” — было издано вновь, в переработанном виде3. Вот и вся библиография за последние двадцать лет, не считая журнальных публикаций тех же стихов. Иными словами, пишет Чухонцев мало. Опубликованное на сегодняшний день наследие поэта издатель мог бы вместить в книжку толщиной менее двухсот страниц.

Однако если учесть, что такой томик вмещает творчество поэта на протяжении почти полувека, в течение которого сменилось несколько историко-литературных эпох, то станут очевидны и проблемы, которые встают перед сегодняшним читателем Чухонцева. Разнообразие тем, жанров, а следовательно — поэтических языков выливается в некоторую проблему синтеза творчества поэта. Стихи любого большого поэта требуют от читателя поиска своеобразного “общего знаменателя”, сердцевины художественного мира. Стихи Чухонцева побуждают к поискам такого знаменателя. Им могла бы быть личность поэта, биографический сюжет, архетипическая бытийная ситуация, преломившаяся в творчестве и раз за разом вызывающая творческий порыв. Но найти такой знаменатель непросто: автор скуп на авторефлексивные подсказки, дающие варианты готовых ответов на вопрос о своеобразном истоке художественного творения . Образ автора постоянно ускользает; кажется, он появляется только для того, чтобы отступить на задний план перед тем, что выговаривается посредством его. Нет прямого высказывания лирического “я”, оно дано лишь косвенно — в кружении вокруг деталей.

Попросту говоря, стихи Чухонцева требуют понимания не только в частностях, но и в целом . И это целое неотделимо от самого явления поэта — явления, которое выразимо не только стихами, но даже — их отсутствием. Например, очевидно, что минимальная плодовитость Чухонцева в последние пятнадцать лет, когда, казалось бы, исчезло государственное давление на литературу, неким образом встроена в определенную — вольную или невольную — стратегию творческого развития поэта.

У Чухонцева развитие тесно связано с отношением поэта ко времени . Чухонцевское молчание и его слово одинаково задействованы в этом отношении — осознаваемом, постоянно обдумываемом. “Родился новый читатель, тот, который не слышал моего имени, поскольку нет книг”4, — обронил Чухонцев в беседе с Игорем Шайтановым.

 

Поэт-марафонец

Творчество Олега Чухонцева довольно слабо исследовано. Главное, что на сегодняшний день сказано о поэте, сказано в основном в жанре рецензии5. Но примечательно, что рецензии эти почти всегда перерастали границы жанра и оказывались, по сути, подступами к самому феномену поэзии Чухонцева, которая производит “эффект целого”6, а также подступами к опознанию самой личности поэта. Эта черта “рецензий на Чухонцева” во многом объясняется особым авторским составом рецензентов, в котором не встретишь случайных людей. Практически все они — ведущие критики и поэты. Среди них М. Амелин, Н. Иванова, Б. Кенжеев, Д. Полищук, И. Роднянская, И. Шайтанов, Г. Шульпяков. Безусловно, сам состав критиков позволяет судить об особенностях восприятия личности и творчества Олега Чухонцева в литературных кругах. Для рецензентов характерно стремление показать то, что в случае с творчеством Чухонцева лежит не на поверхности, что с трудом поддается дефинициям и вообще с трудом ухватывается . Но парадокс: именно то, что извлекается “с трудом” в случае с поэзией Чухонцева, оказывается ее существом, определяющим художественную ценность этого творчества. Неочевидность этого существа для сознания, которое не готово к определенному погружению в текст, сообщает поэзии Олега Чухонцева несколько ложный налет элитарности. Ложен он потому, что элитарность в данном случае не является чертой творчества самого поэта. В том, что поэзия Олега Чухонцева сегодня воспринимается как элитарная, — особенность текущего момента в развитии русской поэзии, а не заслуга поэта, которая, впрочем, вряд ли воспринималась бы им самим в качестве таковой.

В основании того литературного явления, каковым является Олег Чухонцев, как кажется, лежит сочетание несочетаемого на первый взгляд. С одной стороны, поэзия Чухонцева практически не дает пищи для мифа о поэте: в ней нет яркого магистрального биографического сюжета, питающего каждое слово иных персонажей истории русской поэзии. Но с другой стороны, сегодня можно говорить об особом восприятии самой фигуры Олега Чухонцева. Это восприятие основано не просто на умении поэта оставаться в стороне от происходящего в литературном быту, жизни, но скорее на общем стаже чухонцевского молчания. Общим сроком пребывания в стороне — которое пугающе для среднестатистического регулярно пишущего литератора — Чухонцев на сегодняшний день оказался, как, пожалуй, никто, закален в статусе поэта. Чухонцев — поэт, одолевший марафонскую дистанцию молчания . Иными словами, особенность чухонцевской репутации в литературных кругах — в практически полном отсутствии биографии, совершающейся на глазах у публики . И люди, знающие литературные круги изнутри, склонны рассматривать биографию такого рода как близкую к идеалу для человека, находящегося в постоянном творческом поиске. Безусловно, цена “чистой” репутации была бы невысокой, если бы Олег Чухонцев писал посредственные стихи. Но в том-то и секрет сегодняшнего восприятия Чухонцева литературными кругами: поэт показывает свой безупречный литературный путь как путь постоянного творческого роста . Чухонцев и сам любит говорить о поэтах “весенних” и “осенних”, невольно причисляя себя ко вторым. Однако сложно вспомнить поэта до такой степени “осеннего”. В сорок лет он писал лучше, чем в тридцать, в пятьдесят — лучше, чем в сорок. Сегодня он пишет лучше, чем в пятьдесят. “Лучше” в данном случае нужно понимать как выражение способности развиваться, находить новые языки для каждого стихотворения.

 

Пейзаж внутренний и внешний

Сошлюсь на один из телефонных разговоров с Олегом Григорьевичем, когда я решился задать простой, но не всегда уместный вопрос: почему он долго не писал? как объяснить молчание? Не многое из того, что ответил Чухонцев, я возьмусь закавычить, опасаясь переврать в нюансах. Но в общем Чухонцев сказал довольно простую и понятную вещь: в 90-е годы “было много соблазнов” — телевизор, газеты, возможность ездить за границу и т. д. Быстро меняющаяся страна располагала к быстрому расширению кругозора. “Но, — заметил Олег Григорьевич, — я ведь не репортер”. И пояснил свою мысль: движение по горизонтали мало что дает для творчества. Здесь Чухонцев коснулся своей собственной метафоры “пробегающего пейзажа”, сказав, что она несколько неточна — точнее было бы “внутренний пейзаж”. Такой пейзаж, по мысли поэта, не порожден напрямую реальными картинами жизни, но сами картины порождены внутренним вбидением. “Вы посмотрите на пушкинские пейзажи — они все внутренние”.

“Внутренний пейзаж” — это словосочетание на поверку многое говорит о творчестве Олега Чухонцева. Чухонцевское понимание пейзажа как внутреннего содержит своеобразную формулу перевода жизни на язык поэзии . По сути, это чухонцевское определение поэзии. В нем — его философия творчества и один из ключей к стихам.

В разговоре с И. Шайтановым Чухонцев упоминает о пропавшем (украденном) чемодане с его записными книжками. “Чемодан с записными книжками” — это наводит на размышления. Например, становится очевидным соотношение в творческой кухне огромного количества набросков и очень небольшого количества готовых произведений. В творческом процессе записные книжки находятся лишь на первом уровне отбора материала, который может претендовать на то, чтобы когда-либо дорасти до поэзии. Это своеобразная рассада, которая должна пустить корни, — схваченный пейзаж должен стать внутренним .

Можно вспомнить бахтинскую мысль о том, что материал литературы, чтобы стать литературой, нуждается в преодолении . Однако понимание того, какого рода работу предполагает такое преодоление, может быть, как известно, разным. Например, репортерский бег по горизонтали позволяет трактовать преодоление материала как установку рамки, что сообщает порой случайно попавшим в кадр деталям всеобщий характер. У Чухонцева другой подход — глубина преодоления материала достигается в процессе естественного, почти природного, но при этом духовного роста — вызревания . У Чухонцева материал преодолевается прорастанием по вертикали — вверх и вглубь. Здесь уже задействована не только рамка, но и особый принцип организации целого — выстраивание такой композиции образов и мотивов, которая делает лирическую ситуацию многомерной, мирообразующей.

 

Время потопа и распутицы

Можно попытаться реконструировать одну из лирических ситуаций, которая часто выполняет в поэзии Олега Чухонцева функцию, схожую с мифопоэтической. Логично оттолкнуться от одного из показательных стихотворений, в котором универсальный для поэзии Чухонцева мифопоэтический комплекс высветился наиболее полно и многогранно. Речь идет о длинном стихотворении “…А в той земле, где Рыбинское море…” (1983), от которого нити образов и мотивов можно протянуть через все творчество поэта.

Первая часть стихотворения написана одним предложением, которое тянется тридцать одну строку. Начало:

…А в той земле, где Рыбинское море

теперь шумит, где белый теплоход

кричит в тумане…

Поэтическое сознание не может остановиться на внешнем облике места: “белый теплоход” наделяется способностью чувствовать “живую боль”, на его “крик” откликаются “встречные суда”. И здесь внезапное погружение картинки: “…волна береговая / в глухую память плещется…” Вода сразу увязывается с памятью, которая отворяется звуком волны. Далее столь же подробно раскрывается “когда”, как только что было раскрыто “где”:

                                                        …когда

решили землю сделать дном и Волгу

пустили в эти поймы и луга

на дольний мир, крестьянскую двуколку

колхозом тянущий, и облака

из мутных вод, как саван погребальный,

всплыть не могли, и только монастырь

еще стоял, как в день первоначальный

холодную высвечивая ширь…

Чухонцев пишет это стихотворение пятистопным ямбом. Этот “медленный” размер актуализирует позицию некоего повествователя или даже произносящего монолог героя. Но герой этот никак не может закончить предложения, все усложняя и усложняя вложенный в простой размер синтаксис. Чухонцевский лирический повествователь как будто стремится не упустить ни одной детали, стремится показать предмет, явление под толщей взаимосвязей, ассоциаций, в которых лежащее, казалось бы, на поверхности обретает истинную надвременную значимость. Это у Чухонцева и означает “землю сделать дном”. Сам образ затопленного монастыря — метафора глубины, в которой кроется — или, как в данном стихотворении, утоплено человеком — нечто сакральное, ключевое для всего мироздания.

Однако в стихотворении прочитывается и имевшая место историческая ситуация: “Рыбинское море”; времена, когда “Волгу / пустили в эти поймы и луга”; “монастырь”. У Рыбинского водохранилища, которое было образовано в его нынешнем виде в 1947 году, есть свои — причем довольно популярные7 — исторические легенды. В частности, воды водохранилища затопили старый город Мологу, в котором было около десяти церковных сооружений. Население города было вынуждено уйти, однако ушли не все. По некоторым данным, почти 300 монахов приковали себя к заборам и утонули вместе с городом8. Безусловно, инцидент замалчивался; он нашел отражение только в рапортах сотрудников НКВД своему начальству, а также в устных разговорах.

В стихотворении тем временем вслед за “монастырем” появляются фрески, которые “художники, из бывших богомазов” успели спасти. Об этом говорится как бы к слову, пока лирический субъект пытается осознать, чем порожден разговор о прошлом. И наконец осознает:

                                                        …какой-то звук

о той земле, какой-то призвук резкий

как бы пилой по камню, все стоит,

стоит в ушах…

На этом многоточии первая часть стихотворения заканчивается — звук остался неопознанным. Начало второй части стихотворения возвращает к фрескам:

                            Я видел эти фрески

в Донском монастыре. Тяжелых плит,

как бездны, распечатанные книги…

Поэтическому “я” важно подчеркнуть личное свидетельство. Сама же фрагментарная форма стихотворения обнажает ассоциативный механизм памяти, которая способна каждую деталь развить в новую главу воспоминания о чем-то, что еще не схвачено. Если первая часть разворачивалась как картина, вызванная в памяти неким звуком, то во второй части меняется лирическая ситуация — теперь поэтическое “я” облекается в плоть, становится свидетелем существования святынь, поднятых из глубины, свидетелем, посетившим однажды Донской монастырь. Неслучайность появления в стихотворении именно этого монастыря в том, что туда в советское время свозились детали многих снесенных храмов, среди которых храм Христа Спасителя, церковь Николая Чудотворца в Столпах, церковь Успения на Покровке и др.9. Безусловно, в этом месте могли быть и останки церквей затопленной Мологи.

Фрески, избежавшие забвения, сравниваются с “безднами”, “распечатанными книгами” другой эпохи. Далее в стихотворении следует долгое — 32 строки — описание того, что изображено на фресках. Это вехи библейской истории. Первая из них — допотопные времена: “Ной у ковчега с парами зверей / и белым голубем — я слышу крики, / и рев, и плеск, и рокот кораблей / уже других…” Именно с картины плывущего корабля стихотворение начиналось. Образ связывает современность и своеобразное начало истории. Фрески содержат и картину библейского конца истории: “Владыка / царей земных на облаке грядет / с небесным воинством Своим”, “и меч / из уст его исходит злоразящий, / то Слово Божье, огненная речь / возмездия!” Понимание начала истории как времени потопа очень показательно для Чухонцева, поскольку содержит ощущение символического урока, уже данного человечеству. Мотив такого урока содержится и в “моложском” слое стихотворения.

Традиционно мифы о потопах предполагают сочетание мотивов очищения от скверны и спасения праведного начала, которое будет положено в основание нового витка жизни. В библейском мифе — это праведник Ной, построивший ковчег ради спасения земной жизни в разнообразии ее форм. В стихотворении роль этого ковчега выполняют фрески, что усиливает мирообразующее значение изображенного на них.

В первой части стихотворения потоп был делом рук человеческих, во второй — Божьих. В последнем четверостишии второй части становится ясно, в чем различие этих дел:

              …но столько страсти грешной

в виденьях кисти, страсти и стыда,

что это уж не Страшный суд, конечно,

не суд, а Праздник Страшного суда.

Речь идет о “кисти” художников-“богомазов”, и лирическое “я” ассоциирует себя с ними. Суть человечьего состоит в том, что даже Страшный суд в глазах человека — “Праздник”, торжество страстей. Само вбидение человека грешно, поскольку страстно. Но

Не убоимся же десницы гнева

Господнего…

Это основной мотив третьей — кратчайшей — части стихотворения. По сути, это разрешение художнику — и себе — говорить, невзирая на греховность всякого дела и слова человечьего.

Четвертая часть стихотворения — весенний сход льда, “когда двойной разлив / все затопил”. Это еще одна “рифма” на тему потопа. Половодье в настоящем накладывается на образ потопа в прошлом. Здесь тот же “кружит голубь / над островком невестящихся верб / и дебаркадером, где серп и молот, / перекрестившись, сочетались в герб”. Потоп как вариант “Страшного суда” оказывается некой смысловой перспективой распутицы. Эта смысловая подкладка работает всякий раз, когда в стихах Олега Чухонцева появляются образы водной стихии.

 

Глубина и поверхность

Можно на время отойти от стихов о Рыбинском море, чтобы проследить “водную параболу”, соединяющую относительно раннее творчество Олега Чухонцева со стихами, написанными совсем недавно.

В книге стихов “Ветром и пеплом” (1989) сразу за стихотворением о Рыбинском водохранилище следуют такие строки, написанные в 1985 году:

На Каме-реке и на Белой реке —

леса под водой и леса вдалеке,

большая вода с островками;

затоплены русла, и на море вод

то вынырнет куст, то труба прорастет

на Белой реке и на Каме.

И реки не знают своих берегов!

Образ воды у Чухонцева в полной мере раскрывает свою связь с образом времени. Это время “не знает своих берегов”. Состояние затопленности, время разлива, паводка — для Чухонцева это универсальное время . Оно перерастает в мифопоэтическую ситуацию, в которой постоянно пребывает мироздание. Это особое время, когда то, что, казалось бы, должно принадлежать человеку по праву, ему на деле не принадлежит — он довольствуется тем, что “то вынырнет куст, то труба прорастет”. Вода — топит, время — скрывает суть, устанавливая для человека предел познаваемости .

Еще в первых книгах эта тема ощущалась Олегом Чухонцевым как одна из ключевых. В 1964 году было написано стихотворение “В паводок”, где время разлива показано как самое подходящее для того, чтобы “подняться над своей же тщетой”. Не случайно и то, что в сильном месте книги “Слуховое окно” (1983), на предпоследней позиции, стоит следующее стихотворение 1973 года:

Река темнеет в белых берегах.

Пронесся ледоход неторопливо,

и тишина зыбучая в лугах

стоит недели за две до разлива.

Я что-то потерял. Но что и где?

.................................

И колесо колеблется в воде.

Во время “разлива” все вопросы остаются без ответов, все начала скрыты временем-водой, а человеку доступна лишь скрывающая глубину поверхность, на которой — как издевательство! — “колеблется” некое неопознанное “колесо”. Еще через двадцать лет в стихотворении о Рыбинском море Олег Чухонцев развивает этот мотив. Пятая часть — обращение к кораблям:

…поднимайте якорь

над жизнью той, что под воду ушла,

над косточками русскими, где пахарь

почил на дне…

Здесь образ кораблей — образ человечества. Недаром в других стихах корабль сравнивается с домом10. Один из постоянных мотивов в поэзии Чухонцева — мотив водного путешествия как путешествия по пространству памяти 11. Скользить по поверхности вод — таков у Чухонцева удел человека. Это мировидение близко и совсем позднему Чухонцеву. Характерен образ, возникший в подборке поэта, вышедшей уже после книги “Фифиа”:

Вспоминать Царьград на турецком пляже,

освежась глотком ледяной текилы, —

ты б ещё самаринский вспомнил дом

над измалковским прудом, — не можешь даже

и понять, при чём тут славянофилы,

если вот реальность: стакан со льдом12.

В поздних стихах Олега Чухонцева все чаще акцентируется мотив неспособности человека проследить связь всех вещей, которая прежде ощущалась его поэтическим сознанием13. Теперь же глубинные взаимосвязи становятся невосстановимыми, хотя именно они определяют ценность вещей. Чухонцев в приведенном стихотворении пытается показать такую невосстановимую логику ассоциативной памяти. В стихотворении действительно не сказано, “при чем тут славянофилы”, хотя из более широкого контекста ясно, что они появились тут как авторы идеи панславизма. Столицей панславянского государства мыслился Царьград14. И вот “на турецком пляже” — как сказано дальше, “в Анталии” — отдыхает русский турист и “вспоминает Царьград”, но не столько как столицу Турции, а скорее как несбывшуюся столицу славянского мира. Почему вспоминает? А “почему б не вспомнить, потом забыть”? Механизм человеческой памяти здесь оказывается связан с логикой истории — “концы история прячет в воду”. Настоящее — “стакан со льдом”, верхушка айсберга. История, опутывающая предметы и явления паутиной глубинных связей, — под водой. Человеку остается только “плыть и плыть”, “шлепать ластами по воде”. Глубину истории можно предполагать, чувствовать, но в нее остается лишь нырнуть, чтобы вынырнуть. Не больше.

 

“Новая Атлантида” и “хриплый петушок”

Продолжение стихов о водохранилище:

…и пусть колокола —

подводные — звонят, пусть бьются била

у побережий новых атлантид,

над Китежем, вздымающим стропила,

где хриплый петушок еще кричит…

“Новой Атлантидой” часто называют Мологу. Но примечательно, что у Чухонцева образ этого города накладывается на древний русский миф — миф о граде Китеже, который в XIII веке чудом спасся от монголо-татар, опустившись на дно озера Светлояр. Китеж считался городом, населенным праведниками, что отсылает к моложским монахам. Но глубинное наложение Мологи и Китежа оправдано еще одной живописной деталью. Из описаний Рыбинского моря: “Уровень водохранилища колеблется, и приблизительно раз в два года Молога показывается из воды (курсив мой. — В. К. ). Обнажаются мощение улиц, фундаменты домов, кладбище с надгробиями. И приходят мологжане: посидеть на развалинах родного дома, посетить отеческие могилы”15. Китеж считался мифическим убежищем от монголо-татар, а шире — убежищем от антихриста. Все эти ассоциации “работают” при наложении на советскую трагедию Мологи: город был затоплен советскими “завоевателями”. Можно только удивляться, сколь глубоко Олегом Чухонцевым был запрятан в невинные на первый взгляд строки приговор советской системе, выстроенной, согласно его поэтической логике, на зыбком основании идеологии прогресса16.

Подлинная жизнь у Чухонцева утоплена временем. Там, в глубине, “колокола — подводные — звонят” и “хриплый петушок еще кричит”. Здесь образный ряд стихотворения закольцовывается. Его первый эпизод заканчивался припоминанием “какого-то звука о той земле”, “какого-то призвука резкого / как бы пилой по камню”. Теперь этот звук опознается — это хриплый крик “петушка” или звук колокола. Это звуки, которые могли быть услышаны в любом небольшом городке, включая постоянный для поэзии Олега Чухонцева Павловский Посад. Ассоциативный ряд стихотворения как бы вернулся к своему началу.

Кричащий петушок у Чухонцева — своеобразный поэтический аналог донновско-хемингуэевского колокола, всегда звонящего по тебе. Этот образ впервые появляется в “Повествовании о Курбском” (1967): бежавший из России князь в финале стихотворения слышит крик ярославского петушка. “Петушок” у Чухонцева — постоянное напоминание, отсюда его связь со временем. В стихотворении “Дом”, в котором сносят старый, полный воспоминаний дом, “обезглавленный петел” символизирует разрушение памяти. Чухонцев чрезвычайно внимателен к тому, каким образом человек оказывается погруженным во время, в какой момент он себя вдруг осознает Одиссеем, чьей судьбой распоряжается океан.

Это как бы помимо меня своей жизнью живет.

Это в небо слепое летит обезглавленный петел,

с черной плахи сорвавшись, и бешено крыльями бьет,

и дощатые крылья сортиров срываются с петель.

Это время — “помимо меня”; оно захлестывает, когда корабль-дом начинает тонуть. “Обезглавленный петел” — образ гибнущего вместе с разрушаемым домом прошлого. Этот петушок вновь встретится в 1989 году в стихотворении, откуда взято название книги “Ветром и пеплом”:

Есть дальняя пристань, последний приют,

где скорби не знают и мертвых не чтут.

Кто был для единого слова рожден,

тот ветром и пеплом рассеян, но он

как кочет туда безголовый взлетел,

а это, скажу вам, не худший удел.

Образы Чухонцева текучи, и раз за разом в них неожиданно по-новому сплетаются знакомые мотивы. Теперь образ “безголового кочета” становится метафорой человека. Того, кому не дано ничего увидеть, не говоря — понять. Но в то же время “обезглавленный петел”, влетевший в “последний приют”, — образ человека, рожденного “для единого слова”. Человек, сказавший это слово, умер для земной жизни (“ветром и пеплом рассеян”), но начал жизнь иную. Там “мертвых не чтут”, поскольку ничто не умирает — ни люди, ни слова. Таково понимание Олегом Чухонцевым пространства культуры в целом: “Дело в том, что вся культура одновременна: и Овидий, и Державин, и Мандельштам, — они существуют реально и рядом в том времени, которое времени не имеет…”17.

 

Текучий язык и незыблемый храм

В свете чухонцевской мысли о некой одновременности или вечности культуры эффектно звучит итоговый аккорд стихотворения о Рыбинском водохранилище.

Пой, Муза, пой, пустые бросим споры,

унынье от лукавого — и пусть

проходят за кормою Переборы

и Пошехонь отвеивает грусть.

А где язык запнется у поэта,

при свете дня или ночной звезды

пусть встанет как восьмое чудо света,

белеясь, колокольня из воды…

Показателен образ Музы-вдохновительницы: Муза — певица настоящего, текучего и изменяющегося. Муза — образ языка. А там, где кончаются ее пределы, перед чем “запнется” язык, — там место встречи человека с чудом, незыблемой святыней, передать которую утекающий сквозь пальцы язык не способен18. Здесь у Чухонцева оформились два лика истинной жизни — текучий язык и незыблемый храм . Оба эти образа появляются в условиях напряженного отношения человека со временем, в том числе с современностью.

Своеобразный апофеоз этого мифопоэтического комплекса — в стихотворении о пророке Ионе, которое вошло в книгу “Фифиа”. В стихотворении два пласта — библейская история пророка Ионы и ситуация лирического “я”:

Ах, и я был строптивым, а теперь онемел и оглох,

и куда мне идти, я не знаю, и безмолвствует Бог.

<…> я властей опасаюсь, я микроба боюсь и газет,

где сливные бачки и подбитые в гурт думаки,

отличить не могущие левой от правой руки,

как фекальи обстали и скверною суслят уста.

Образный ряд истории об Ионе приобретает дополнительные смыслы — “чрево кита”, в которое заключен пророк, вырастает до мироздания, в которое заключено лирическое “я”. Картина мира “во чреве кита” приобретает масштаб благодаря косвенным сноскам на узнаваемые реалии обыденной жизни — “власти”, “газеты”, “думаки”, в которых узнаются одновременно депутаты Госдумы и жители Ниневии19. И все это — “темнота-теснота” чрева. Главный вопрос Ионы состоит в том, как научиться жить в этом чреве, как преодолеть “темноту-тесноту”: “Врешь, твержу про себя я, не все темнота-теснота…”

Выход может быть только внутренним. Дилемма решается в библейских традициях — появляется “за кормчим невидимая рука”, а значит, и образ незыблемого храма, найденного во чреве кита. Кит рассекает воды времени, воды языка, в глубину которых Чухонцев всегда стремится20, сочетая в себе духовное христианство и поэтическое язычество.

 

Приют быта и повседневность вечности

“Последний приют” Чухонцева — это место духовное, оно есть лишь на карте внутреннего пейзажа. Движение к нему не предполагает пространственного пути, но лишь путь во времени: “Участь! вот она — бок о бок жить и состояться тут”. А путь во времени — это для поэта путь по “кладовым сознания”, в которых кроется тайна “Высшего замысла”: “<…> единственно невыветриваемая реальность — это кладовая нашего сознания, и литература, поэзия — лишь ее часть, может быть, и лучшая, но часть. Разумеется, то, что нас окружает, больше, грандиознее нас, но то, что внутри, — теплее, сокровеннее, и хочется думать, именно там — тайная тайных Высшего замысла”21. В поэме “Однофамилец” есть отрывок, который не без доли авторской рефлексии над изображаемым героем показывает путь по “кладовым сознания”, в результате которого отыскивается “тайная тайных Высшего замысла”:

…Бывает миг

какого-то полусознанья,

когда ты муж, дитя, старик —

все вместе, и воспоминанья

не быль, а смотровая щель

туда, где жизнь неискаженный

имеет замысел и цель

иную, где, освобожденный,

живешь с такой отдачей сил,

что в это, кажется, мгновенье

живешь, а не в котором жил

однажды…

В этих строках как бы два вектора. Одновременно и сожаление о том, что истинная полнота жизни и культуры всегда чем-то заслонена, и радость от того, что такая полнота всегда может быть подсмотрена и подслушана, поскольку путь к ней — внутренний путь. В таком понимании культуры кроются корни того качества, которое отмечалось едва ли не всеми рецензентами книг Олега Чухонцева, — бытописательство, настоянное на мировой культуре .

Помимо христианского образа “последнего приюта” Чухонцев сумел вывести в своей поэзии в качестве такового дом . Сакральный в своей глубине образ дома раскрывает поэзию Чухонцева в предметный человеческий быт, который углубляется поэтическим сознанием до быта и бытия “большого времени”. Большая история Чухонцева — это повседневность, которая исторична, когда открывается как целое человеческой жизни — “чем старше, тем ярче / вижу все свои дни как один”. “Все дни как один” — в этой фразе важна двусмысленность: дни, в сумме дающие целое жизни, и дни, каждый из которых похож на предыдущий. Дни большой истории и повседневности.

Книга стихов “Фифиа” фактически открывается образом вневременного дома22.

Под тутовым деревом в горном саду,

в каком-то семействе, в каком-то году,

с кувшином вина посреди простыни,

с подручной закуской — лишь ветку тряхни…

Как странно, однако, из давности лет

увидеть: мы живы, а нас уже нет.

Мы рядом, мы живы, и я под тутой

еще и не старый, еще молодой.

Этот человеческий быт предметен и значим в своей предметности. Однако, находясь в нем, человек смотрит “из давности лет” — и взгляд его рассекает не пространство, а время. Постоянство места подчеркивает внутренний характер человеческого пути. В таком контексте предметы врастают в человеческую память, становятся ее хранилищем.

Книга “Фифиа” закольцована образом “последнего приюта” — второе стихотворение рифмуется с предпоследним, в котором изображается храм посреди фольклорно-христианского символического пространства23:

Есть на белой горе белый город,

окруженный раскаленными песками.

Есть в том городе храм золотоглавый,

а внутри прохладная пещера.

Я пойду туда, неслух, повиниться,

перед храмом в пыль-песок повалиться,

перед храмом, перед самым порогом,

не суди меня, Господь, судом строгим…

Образы дома и храма не всегда присутствуют в стихотворениях Чухонцева предметно. Можно скорее говорить о двух комплексах мотивов, появление которых преображает любой пейзаж, место, делая его герметичным, онтологически самодостаточным. По отношению к таким освященным местам уже нет ничего внешнего.

 

Слово и молчание

Быт у Чухонцева словесен, мир всегда соотносится со словом, а иногда и вовсе понимается как некое идеальное слово .

Надо, наверно, долго молчать, чтобы заговорить

не словами, а дикими звуками, вскриками смысла,

хрустом выгоревшей полыни или травы по имени сныть,

в поленницу сложенными лежаками, когда первая мгла зависла.

(“Закрытие сезона”)

Предметы, явления — это смысл в чистом виде, божественное творящее слово. Художник невольно ориентируется на такое говорение-не-словами . К такому говорению человека приближает молчание.

Молчание у Чухонцева есть не отсутствие звука, оно — знак бессловесно совершающейся жизни . Молчание способно накапливать смыслы, потому — чем дольше молчание, тем более весомо слово, тем выше способность слова к творению24.

Ощущение бессловесно и безвозвратно совершающейся жизни, выразившееся в образе “пробегающего пейзажа”, у Чухонцева необычайно остро.

Пожмешь плечами — блажь,

но пробегающий

тот перистый пейзаж,

когда, когда еще

мелькнувший и опять

воочию прожитый,

что хочет он сказать:

я вот, ну что же ты?

Человек говорящий у Чухонцева посягает на творение реальности, человек молчащий — пытается прочесть уже существующее, расшифровать предметы и явления как слова неизвестного языка. Первое без второго невозможно. Образ “пробегающего пейзажа” — это предчувствие смысловой полноты каждой мелькающей детали, данной человеку на мгновенье, на скорости бегущей жизни. Сравнение пейзажа с божественным словом подчеркнуто в другом стихотворении-вариации на ту же тему25. Прочесть Слово можно лишь пытаться. Сравнение мира со Словом по-новому преподносит мотив глубины. Глубина времени, истории дополняется глубиной понимания мира-Слова. Из стихотворения “А в соседнем селе родились молодые старухи…”:

А как песню завоют — и с вилами выйдут столетья,

и таким полыхнет, что земля под ногами горит,

дом забудешь и сон, и цветут на полях междометья,

а попробуй прочесть — то ли бред, то ли чистый санскрит.

Слово — не язык, а именно живое слово, неотделимое от говорящего, — предстает как “ящик Пандоры”, средоточие истории — опять же не абстрактно-масштабной истории, а укорененной в человеческом сознании. Живое слово сравнивается с “междометьем”, восклицаньем, которое явилось эмоциональной реакцией на историческое. В таком понимании слова скрыт и определенный взгляд на его познавательные способности. Слово способно набросать лишь “внутренний пейзаж” истории и современности. Иного слову как “междометью” не дано. Именно поэтому, когда история оказывается забытой, слова другой эпохи предстают одновременно как потрясающие своей древностью слова мертвого языка (“чистый санскрит”) и как ужасающий хтонический “бред”. “Прочтение” этих слов — это путь погружения в другую эпоху. Снова метафора, связанная с глубиной — глубиной понимания .

Гром ли гремит? Гроб ли несут? Грай ли висит над просторами?

Что ворожит над головой неугомонный галдеж?

Что мне шумит, что мне звенит издали рано пред зорями?

За семь веков не оглядеть! Как же за жизнь разберешь?

Вот это ощущение того, что человеку дано слишком многое, чтобы он все мог “оглядеть”, понять, оценить и т. д., проходит через все творчество Чухонцева. “Гром”, “грай”, “неугомонный галдеж” — таким человек воспринимает мир: непонятным, говорящим на другом (других?) языке(-ах), который ни “за жизнь не разберешь”, ни “за семь веков”.

Чухонцев — поэт, чей главный сюжет — попытка прочесть, понять мир — и восхититься им, недоступным пониманию. Сама эта недоступность — неоспоримая ценность для поэта26. Отсюда — ранний образ “слухового окна”, давший название второй книге Чухонцева. Поэт — весь в попытке разобрать речь мира . Например, строки о двух соснах:

Щади их, ненастье, храни их в жару

и стужу, Творец.

О, скоро и я напрямик разберу

их речь наконец.

Чухонцев — поэт прислушивающийся. Это качество, напрямую связанное с пониманием полноты молчания и определенной греховности слова . Апогея эта тема достигает в одном из стихотворений книги “Фифиа”:

А лишила муза разума —

ничего не говори…

Когда все мироздание понимается как написанное на разных языках письмо, которое “весть нездешнюю хранит”27, возникает крайняя форма ответственности за произносимое слово28. Поэтому глуповатой Музе доверять не стоит. Впрочем, в таком понимании молчания у Чухонцева еще в 80-х годах читалось уважение к той части нескольких поколений, которой было суждено в немоте сгинуть в лагерях. Так, одно из ключевых стихотворений книги “Ветром и пеплом” — “Голос за снимком”. Уже название подсказывает: стихотворение ролевое, что для поэзии Олега Чухонцева — редкость. Лирическое “я” в общих чертах опознается сразу: это человек, вынужденный обживать “углы подвалов, / и зону вечной мерзлоты, / и малярийный зной каналов”. И далее:

Я — прах, и если говорю,

то говорю по праву мертвых,

на мясо списанных зверью,

в цементный порошок истертых.

Я — пыль заводов и полей,

просеянная сквозь решета

статей, этапов, лагерей,

бараков и могил без счета.

В книги избранного 1997 и 2005 годов это стихотворение Олегом Чухонцевым не было включено. Скорее всего, ему уже не был близок этот пафос, несколько уплощающий картину мира в его поэзии. Однако слова “я говорю по праву мертвых”, безусловно, указывают на то, что скрыто молчанием, — трагическая, обязывающая к приобщению полнота смысла . Сняв это стихотворение, Чухонцев избежал возможности узкого, конкретно-исторического толкования образов молчания и насыщенного им Слова.

В ранних стихах Чухонцева речь мира прямо восходила к единому Слову-Имени29. Но почти сразу поэта стало в первую очередь интересовать многообразие проявлений в мироздании “единого Духа”.

Неслышимый на слух,

невидимый на глаз,

бродил единый Дух,

преображавший нас.

Он зябликом в лесу

свистел на сто ладов,

да так, что на весу

сорваться был готов.

И тонкий-тонкий звук

терялся вдалеке,

и я — как всё вокруг —

висел на волоске.

В этих строках очень точно передано напряжение метафизической ситуации, в которой ощущение духовного единства — не только людей между собой, но и человека с природой — “висит на волоске”. При этом речь идет о волоске “звука” — звучащего ускользающего слова, которое в предыдущем стихотворении было определено как “Имя, всеобщее и единое” и свойства которого впоследствии переданы словом, давшим название книге, — “Фифиа”. Это слово на суахили как раз и означает “ускользание”, “исчезновение” — пребывание “на волоске”. В этом состоянии человек всецело обращается в слух — чтобы не пропустить хриплый крик петушка с затопленной временем колокольни. Отголоски ex profundis рисуют перед взором человека, смотрящего не в пространство, а во время, пейзажи, которые сам поэт называет внутренними.

 

Кажется, чем выше скорость исторического времени, тем ниже темп поэзии Олега Чухонцева. Скорость предлагает освоение шири, а поэта интересует глубь . Парадокс в том, что в таких несовпадениях — современность этой поэзии. Поскольку современное в поэзии — поэтически состоятельный ответ на ощущаемый запрос времени. Этот ответ в поэзии Чухонцева максимально ясен, он и производит “эффект целого”. Чухонцев не готов воспринимать мир плоским, функциональным, как того требует скорость, динамика культуры, застигнутой в условиях новой ангажированности и усиленного освоения чужого . Чухонцев растит свое . Растет оно само, а потому — медленно.

Чухонцевская поэзия именно в последнее время предстала как ответ на потребность что-либо противопоставить ситуации разрыва с традиционными ценностями и уплощения картины мира . О потребности поэзии в глубине очень точно сказала Ольга Седакова, хотя и не в связи с поэзией Чухонцева: “Самые бесспорные образы поэзии <…> несут в себе счастливую тревогу глубины: тревогу того, что эта глубина есть . <…> Если образ и вправду <…> связан с глубиной, то именно в глубине наша цивилизация усомнилась <…>. Глубина мира и глубина человека была заподозрена как какой-то страшный подвал, как грязное и душное подполье, набитое ужасами и призраками, как пространство исключительно низкого, зловещего, агрессивного <…>. Новейшая же современность пытается и вообще отменить реальность глубины — и декларативно, производя бесконечные демифологизации и деконструкции всего, что представлялось волнующим и значительным, — и непосредственно практически. Плоскость хозяйничает над нашим зрением <…> над нашим слухом <…> над памятью. Удивительное по своей настойчивости и интенсивности забивание всего пространства восприятия! — так, чтобы и щели не осталось, в которую могла бы проглянуть глубина”30. Столь точное совпадение сформулированных Седаковой потребностей и чухонцевского поэтического ответа на них позволяет сказать, что поэзия Чухонцева в некотором смысле поддерживает подверженную серьезным испытаниям идентичность русского читателя.

Впрочем, популярность поэзии Чухонцева не стоит преувеличивать. Регулярно приходится сталкиваться с ее более или менее осознанным неприятием. Это неизбежная — и даже необходимая — составляющая любого современного явления. Поэзия Чухонцева отпугивает тем же, чем и привлекает, — своей глубиной, производные которой — неуловимость, неочевидность, отсутствие готовых посылов. Слово Чухонцева — это намек, своеобразное приглашение к путешествию . Так поверхность воды намекает на глубину. Очевидно, что поэтика намека не может приниматься всеми. Всегда есть люди, которым намека мало . Сегодня их больше, чем даже вчера31.

А Чухонцев — не поэт предумышленных конструкций. В его стихах не чувствуется авторского диктата. Это позиция человека, не доверяющего своим замыслам, вкусу и т. д. В беседе с И. Шайтановым Чухонцев признается, что, когда садился писать “Вальдшнепа”, у него была идея создать целый цикл историй о соседях. Замысел не был осуществлен — написалось лишь то, что писалось с ощущением импульса органичности. Он выразился в “Вальдшнепе” — и замысел себя исчерпал. “Непредумышленное я ценю выше, чем сознательную эксплуатацию приема. <…> Я не верю, что можно поточным методом раскрывать тайны жизни и смерти”, — говорит Олег Чухонцев в одном из немногочисленных интервью32. Органичность художественного для Чухонцева — то, что дается как живая и очевидная связь между сферой жизни и слова. Поэтическое слово оправданно, пока оно как бы заново эту связь создает, наполняя поэзию жизнью и улавливая ее собственную текучесть. Чухонцев внутренне не уверен в том, что человек силой своего замысла способен эту связь отыскать. Поэтому он дает слову прорасти в сферу внутреннего и там раскрыться — присниться, войти в область сознания уже в полуготовом виде. В виде “внутреннего пейзажа”.

Поэзия Чухонцева в каком-то смысле необходима русской культуре как один из вариантов творческого пути, ориентированного на традиционные ценности. Речь не идет о готовых ценностях. Традиционность Чухонцева — в обращенности взгляда вспять, в самой потребности черпать из прошлого. При этом Чухонцев — сам всегда в начале этого пути и не смеет подводить итогов. Он постоянно в поисках языка, который в результате всякий раз неузнаваем. Чухонцев не “закрывает” своего языка, доводя до совершенства собственную интонацию, — он не “заражает” читателя собой. Этим он исключительно плодотворен для читателей и собратьев по перу. Чухонцев отдаривает за читательское погружение в свои стихи образом той перспективы, на пути к которой нет первых и последних.

Ростов-на-Дону.

 

1Чухонцев О. Пробегающий пейзаж. СПб., “ИНАПРЕСС”, 1997.

2Чухонцев О.Фифиа. СПб., “Пушкинский фонд”, 2003.

3Чухонцев О.Из сих пределов. М., ОГИ, 2005.

4 Чухонцев О., Шайтанов И.Спорить о стихах? — “Арион”, 2004, № 4 .

5Исключение составляет публикация “Вопросов литературы” о поэме О. Чухонцева “Однофамилец”: Скворцов А.Дело Семенова: фамилия против семьи. — “Вопросы литературы”, 2006, № 5 .

st1:metricconverter productid="6 См" w:st="on" 6См /st1:metricconverter .: Шайтанов И.Эффект целого: поэзия Олега Чухонцева. — “Арион”, 1999, № 4.

7 О трагической истории города Мологи существует достаточно большая литература. Ср., например, регулярно выпускаемое в Рыбинске издание “Молога. Литературно-исторический сборник” (1996, 1997, 1998). У города есть свои сайты, см., напр.: http://mapmologa.narod.ru, http://www.hot.ee/krasavin/molmore.html и др.

8 “Существует легенда, что монахи, прятавшиеся от преследования властей в подвалах Югской пбустыни, приковывали себя намертво к стенам, чтобы разделить участь своей обители. Сколько их было, соответствует ли легенда действительности, сейчас уже трудно сказать. Официально при затоплении погибло 294 человека. Именно эта цифра фигурирует в рапорте лейтенанта Склярова на имя начальника Волглага майора Госбезопасности Жукова. По словам лейтенанта, „эти люди абсолютно все ранее страдали нервным расстройством, поэтому и решили добровольно уйти из жизни вместе со своим скарбом”. О своей работе с „отказниками” лейтенант информирует лаконично: „К некоторым из них были применены методы силового воздействия, согласно инструкции НКВД СССР”” (Красавин Д.Расскажи мне, мама, про Мологу… ).

9 Донской мужской монастырь, основанный в Москве в конце XVI века, в 1934 году был передан государственному Музею архитектуры Академии архитектуры СССР, а еще через тридцать лет стал филиалом научно-исследовательского Музея архитектуры имени А. В. Щу­сева. См., напр.: Аренкова Ю. И., Мехова Г. И.Донской монастырь. М., 1970.

10 Так, в часто цитируемом стихотворении “Дом” (1985) центральное сравнение — дома с кораблем: “Этот дом для меня, этот двор, этот сад-огород / как Эгейское море, наверно, и Крит для Гомера: / колыбель и очаг, и судьба, и последний оплот, / переплывшая в шторм на обглоданных веслах триера. // Я не сразу заметил, что дом этот схож с кораблем…” Старение и разрушение дома здесь — это знаки “эпохи упадка”, в которую дом “вплыл, кособокий дредноут, пока не увяз / в переходном ландшафте, где кадки, сирень и крапива”. Образ дома как корабля передает ощущение постоянного движения во времени. Снос старого дома — причина внутренней “одиссеи” в прошлое.

11 Одно из стихотворений книги “Фифиа” строится вокруг образа идущего по рекам корабля: “Вот и мы, ты и я, мы не знаем по счастью своих путей, / но посудина наша двухпалубная твердо держится расписания, / зная в точности, как на смену Рыбам движется Водолей, / так и сроки нашего пребывания здесь и конечного расставания”. Направленность поэтического сознания в прошлое прочитывается в перестановке местами знаков зодиака — у Чухонцева “Водолей” идет “на смену Рыбам”, хотя круг зодиака предполагает обратный порядок. Эта перестановка читается как “на смену настоящему идет прошлое”. Иначе толкует этот образ И. Роднянская, прочитывая в чухонцевском порядке смену христианской эры Рыб постхристианской эрой Водолея (Роднянская И.Горит Чухонцева эпоха. — “Новый мир”, 2004, № 6 ).

12 Чухонцев О. Три стих-я. — “Знамя”, 2006, № 3 .

13Один из многочисленных примеров такого ощущения единства: “Жизнью и корнями / мы так срослись со всем, что есть кругом, / что кажется, и почва под ногами — / мы сами, только в образе другом”.

14 Ср.: “Тютчевские поэтические размышления по поводу панславизма со столицей в Царьграде и всего подобного — просто непонятно, как у такого умного человека происходит затмение разума, — говорит Олег Чухонцев в разговоре с Игорем Шайтановым. — Особенно это сейчас смешно, когда турецкие рабочие строят Москву. Полный крах идеи. Еще в 1980-е годы можно было обсуждать серьезно вклад Самарина и других, а вот когда из Царьграда появляются строительные бригады и они возводят самые престижные здания столицы, после того, как отдали Крым, ушла Малороссия...” (Чухонцев О., Шайтанов И. Спорить о стихах? — “Арион”, 2004, № 4). Во второй строфе стихотворения, надо думать, словосочетание “милый вздор” относится именно к этой идее.

15“Молога. Жизнь после смерти” .

16 Образ прогресса у Чухонцева позднее еще всплывет в “Фифиа”: “Вот и думай, мутант прогресса, / что же будет после всего, / после сныти, болота, леса… // После лирики, после эпоса…” Своей кодой поэт уводит за пределы всего сущего — за пределы явлений и слов, как бы отсылая за ответами в сферы еще более глубокие. Там идею прогресса обосновать не на чем.

17Чухонцев О.“Цель поэзии — поэзия…”. — “Новый мир”, 1999, № 8 .

18 Еще в 1964 году у Чухонцева на уровне мотивов были связаны вода и немота: “…огля­нусь на пустырь мирозданья, / подымусь над своей же тщетой, / и — внезапно — займется дыханье, / и — язык обожжет немотой” (“В паводок”).

19Характеристика “отличить не могущие правой от левой руки” — прямая цитата из Библии (Иона, 4: 11).

20 Ср. в той же книге стихов: “Ты прими меня, море, в свою колыбель, / где и буй ни один не живал. // Вниз и вниз, мимо всех браконьерских сетей / и застав, я кончаюсь туда, / где осетр тяжелеет в себе сам-третей, / и как кровь солонеет вода”. Погружение есть одновременно и прощание с самой поверхностностью, и обретение смыслов, которое делает осетра тяжелее, обращает воду в кровь. В этом образе читается порыв к свободе — из сетей в открытое море. И, как заметила И. Роднянская, в то же время — это порыв уйти на нерест, к возможности плодоношения, связанного с “кровью”.

21Чухонцев О.“Цель поэзии — поэзия…”. — “Новый мир”, 1999, № 8, стр. 235.

22 Хотя речь идет о втором стихотворении в книге, нужно учитывать, что первое является своеобразным эпиграфом или вступлением.

23 Образ храма здесь, как вспоминает И. Роднянская, скорее всего, навеян образом храма Гроба Господня в Иерусалиме — Олег Чухонцев был там, и конкретные приметы сохранились и в тексте (“окруженный раскаленными песками”).

24 Ср. суждение Максима Амелина об Олеге Чухонцеве: “Он и прежде принадлежал к числу поэтов малопишущих (Тютчев, Мандельштам, Ходасевич), для которых молчание — естественное состояние, стихоговорение же — акт обдуманный и вынужденный, предпочитая сочинение отдельных, концентрированных и многослойных вещей бесконечному тиражированию однажды найденного и опробованного” (Амелин М. Поверх молчания и говорения. Чухонцев как продолжатель “умного делания” древнерусских исихастов. — “НГ Ex libris”, 2004, 4 марта, стр. 4).

25“Этот пейзаж пробегающий, / падающий и взмывающий, / со свету в сумрак ныряющий / и возникающий снова / то подорожником-мятою, / то шелестящей цитатою / в книге, страницы теряющей / и обнажающей Слово” (Чухонцев О. После лирики, после эпоса. — “Арион”, 2001, № 2 ).

26Ср.: “…кажется, мельком, случайно / чего ни коснется рука — / и нет, и останется тайна / на пальцах, как тальк с мотылька. // О, лучше не трогай, не трогай. / Что правды? Иди как идешь / своей легкодумной дорогой / и тайны чужой не тревожь”.

27Свидетельств такого понимания мироздания у Чухонцева достаточно много. Например: “Я так хотел найти слова / бесхитростного естества, / но чуждо, чуть касаясь слуха, / шуршала мокрая трава, / шумела черная листва — / свидетельства иного духа” (1968). Или стихотворение, которое можно назвать своеобразным кредо поэта: “Ночных фиалок аромат, / благоухающий, гниющий, / и звук, повторенный трикрат, / и отзвук, за душу берущий, / и приступ горечи, и мрак / ненаступившего рассвета — / какой-то непонятный знак / чего-то большего, чем это…” (1966).

28 Cр. у Н. Ивановой: “В нашем отечестве, где живет много прелестных, умных, замечательных, талантливых, но совершенно безответственных людей, называющих себя интеллигентами, Чухонцев — апологет ответственности” (Иванова Н.Русский европеец. — “Знамя”, 1998, № 5, стр. 219 ).

29“Когда он (мир. — В. К. ) вправду одухотворен / людским умом и разумом звериным, / да будет он не скопищем имен, / но Именем, всеобщим и единым!” (1965).

30Седакова О.Счастливая тревога глубины. — В ее кн.: “Музыка. Стихи и проза”. М., “Русскiй мiръ”, 2006, стр. 261 — 262.

31В качестве аргументации можно привести показательный пассаж из статьи А. Алехина “Поэт без читателя”: “Выйдя из пространства за железным занавесом в разомкнутый мир цивилизации, общество пережило что-то вроде кессонной болезни <…>. Масса случайных поклонников поэзии нашла себе кучу других, более привлекательных культурных развлечений — от видака и концертов заезжих звезд до путешествий по всему белу свету. А большей части законных ее читателей просто не до стихов: крутясь на трех работах, отрабатывая гранты, репетиторствуя, к вечеру не только нового сборничка не откроешь, но и в заветного Пастернака-Мандельштама не заглянешь — поваляться часок перед тем же теликом или с дедиком в руках, да и спать. Но настоящая проблема еще глубже. <…> оттеснение культуры цивилизацией — тенденция всего западного мира, с которым мы запоздало, но сближаемся. И, миновав свой „переходный” период, мы никуда от нее не денемся. Приче­м вторая первую даже не вытесняет, а поглощает — перерабатывает и превращает в пригодный для массового употребления продукт. И штучному явлению искусства — а оно и ценителей имеет штучных — в этом массовом производстве места нет” (Алехин А.Поэт без читателя. — “Арион”, 2006, № 3, стр. 19).

32Олег Чухонцев: “Читателю плевать, чем жертвовал поэт и сколько недоедал”. Беседовал Ян Шенкман. — “НГ Еx libris”, 2005, 20 октября, стр. 2.

 

Роман с жизнью

Роман с жизнью

Леонид Зорин. Выкрест. Роман-монолог. — “Знамя”, 2007, № 9

Имя Леонида Зорина присутствует в отечественном культурном сознании вот уже семьдесят лет. В далеком 1934 году десятилетнего бакинца, только что выпустившего книжку стихов, познакомили с главным советским литературным мэтром — Максимом Горьким. И Горький, который обычно скептически относился к разного рода вундеркиндам, на этот раз был по-настоящему удивлен и очарован. Он написал о юном Зорине очерк под названием “Мальчик” и опубликовал его в “Правде”. Трибуны выше тогда не было.

Стоит процитировать классика: “Я был предупрежден: приедет гость, поэт, мальчик. Ну, что ж? Мальчики и девочки, сочиняющие стихи, — весьма обычное явление у нас. И всегда с ними немножко трудно, потому что в большинстве случаев они еще не умеют писать стихи”.

Этот — десятилетний — почему-то умел. Дальше в своем очерке Алексей Максимович долго рассуждал, что надо делать с такими вот непутевыми детьми, которые пытаются освоить русскую просодию. Однако данного конкретного “мальчика” признал коллегой и недаром очерк о нем написал в стилистике своего классического “Детства”. Там полный восторг, слезы и, между прочим, мизансцены, хотя бы одну из которых стоит напомнить: “Я предложил поэту прочитать его стихи. Несколько секунд он молчал, и это побудило меня сказать, что „есть случаи, когда не следует стесняться своим талантом”.

— Это из письма Потемкина — Раевскому, — заметил десятилетний человек.

— Поэта — Потемкина? — спросил я.

— Нет, фаворита Екатерины Второй. А разве есть поэт Потемкин?”

Горький вообще был человек увлекающийся, падкий на новых людей, новые идеи, новые “пути”. Он триста раз ошибался, он проклинал и даже невольно сажал в сталинские лагеря доверившихся ему людей, но тут он не ошибся: “мальчик” — Леонид Зорин — выжил, встал на ноги, написал множество текстов. Должно быть, Алексею Максимовичу не все бы они понравились, но это уже дело десятое.

Казалось бы, редкий подарок судьбы — прославиться в десять лет! Но фамилия героя названа в очерке не была, так что в дальнейшей литературной карьере Зорин опирался отнюдь не на авторитет Горького (как многие тогда опирались), а на самого себя.

Мало сказать, что карьера эта была успешна — бывали в нашей литературе примеры карьер гораздо более головокружительных, но, увы, кратких. Зорин не прогорел фейерверком, он год за годом целеустремленно поднимался по крутой лестнице мастерства и успеха. Первая его пьеса (“Соколы”) была поставлена на сцене профессионального театра, когда автору было семнадцать, но и теперь, когда ему за восемьдесят, его пьесы ставятся лучшими театрами страны. Драматургия Леонида Зорина давно уже стала общепризнанной литературной классикой. Причем классикой не застывшей, не окаменевшей, а по сей день живой, легко вступающей в контакт с резко изменившейся за последние годы реальностью. Почти пятьдесят пьес, среди которых подлинные шедевры — “Декабристы”, “Римская комедия”, “Варшавская мелодия”, “Медная бабушка”, “Покровские ворота”, “Царская охота”, “Граф Алексей Константинович”, да и многие другие.

Зорина ставили Товстоногов и Ефремов, фильмы по его пьесам снимали Рязанов и Козаков, Алов и Наумов. “Покровские ворота” — фильм Михаила Козакова по пьесе Зорина — крутят по ТВ даже чаще, чем “Иронию судьбы...”.

Такой успех мало кому из драматургов выпадал на долю.

Однако, как Пушкин некогда сказал, “лета к суровой прозе клонят”. Уже давно Леонид Зорин пишет прекрасную русскую прозу. Какое-то время она была как бы в тени его драматургии, воспринималась критикой как симпатичный, но необязательный “довесок” к “основной деятельности”, но чем дальше, тем определеннее проза становится главным его делом. И таким же успешным, таким же востребованным, как и драматургия. Можно даже сказать, что его “маленькие романы” последних лет стали в своем роде сенсацией — “Господин Друг”, “Трезвенник”, “Кнут”, “Тень слова”, “Юпитер”, “Забвение”, цикл рассказов о Костике Ромине, всенародно любимом герое “Покровских ворот”, выгодно отличались от основного литературного потока динамикой сюжета (пригодился драматургический опыт), ясностью композиции, рельефно прописанными характерами. Обращаясь к извечным и очень сложным философско-психологическим проблемам, Зорин сумел избежать интеллектуального занудства — он пишет о вечном как о личном, на том языке, которым говорит сам с собою всякий думающий и чувствующий человек. Он не упрощает и не адаптирует высокое, он просто помещает его в соразмерный обычному человеку контекст, заставляя своих героев решать вечные проблемы здесь и сейчас, находясь не в безвоздушном пространстве чистой мысли, а в реальной, историей заданной бытовой среде.

В сентябрьском номере журнала “Знамя” опубликован очередной “маленький роман” (или, как в этот раз обозначено, “роман-монолог”) Леонида Зорина под названием “Выкрест”. Он написан как бы от лица реальной личности — Зиновия Пешкова. Это человек, который прожил в ХХ веке долгую и притом совершенно феерическую жизнь. Судьба его — готовый роман, и вот, кажется, этот роман на русском языке появился.

Зиновий Пешков — старший (на год) брат Якова Михайловича Свердлова, оба родились в Нижнем Новгороде, в семье владельца маленькой типографии, которая печатала визитные карточки и прочую мелочь. При советской власти (не знаю, как сейчас, давно не был в Нижнем) там, на единственной пешеходной улице города Горького (называли ее “Свердловка”), был маленький музей — вот отсюда, дескать, вышел наш пламенный революционер, именем которого назван Екатеринбург (где по его распоряжению была расстреляна царская семья). Про Зиновия в том музее не было ни слова на стендах, про него было тогда нельзя.

С братом (по роману) Зиновий не ладил: “Мы были погодками, я был старше, и это так его угнетало! Казалось, он никогда не простит того, что я его обогнал, — едва ли не сразу меж нами вспыхнула неистовая борьба за первенство”.

Дело, впрочем, не столько в первенстве было, сколько в разнице мироотношений: “Яков не только готов был стать, он и хотел стать частью силы. Я и не хотел и не мог. Второе было еще существенней. Способен ответить лишь за себя. В действе, поставленном моим временем, я был согласен на монолог, не предусмотренный его фабулой и не написанный его автором. Даже спеленутый общей формой, пронумерованный, втиснутый в строй, я продолжал бы в любой ипостаси существовать сам по себе”.

Да, вот вопрос — что есть настоящая сила? Та, которая уже есть вовне и надо лишь к ней примкнуть (но тогда ты уже не “сам по себе”), или та, которая есть в тебе самом (и тогда любая внешняя сила тебе воленс-ноленс чужая, если не враждебная)?

Тут же и право на монолог (“роман-монолог” как-никак). “Действо, поставленное временем”, не очень любило монологи и мало кому их позволяло. И стоили эти монологи дорого.

Оба брата Свердловых жили за “чертой оседлости”, оба чувствовали себя заключенными в гетто, но пути выхода из ситуации избрали разные — Яков с головой ушел в борьбу, где положился на внешнюю “силу”, а Зиновий предпочел легальные возможности. Он хотел не бороться, а учиться и вообще — “существовать сам по себе”. Женщин любить, жизни радоваться.

Вот такие разные были братья.

Для того чтобы учиться в столицах, надо было креститься, и Зиновий это сделал, почему и роман называется “Выкрест”. Слово это неоднозначное, не просто термин, означающий “крещеный еврей”. Для многих евреев “выкрест” означает “предатель”, да и православные националисты не очень верили в искренность такого крещения. “Выкрест”, словом, ни с теми, ни с теми, он сам по себе. Он покинул одну общину, но в другую не вступил. Это, между прочим, один из вариантов свободы.

Чтобы легче было с разнообразными формальностями, нашего героя усыновил великий писатель земли русской Максим Горький, и половина жизни выкреста прошла на фоне и параллельно жизни великого писателя. Об этом в романе много. Собственно, и роман посвящен памяти Алексея Максимовича, к которому Зорин, немножко поперек времени, относится до сих пор нежно. И тут я разделяю его чувства. Горький еще вернется. Мы его недочитали.

Но не буду, однако, пересказывать биографию Зиновия Пешкова и роман — там чего только не было! И Первая мировая, на которой Зиновий потерял руку, и французский Иностранный легион — Африка, Алжир, и дружба с де Голлем, и генеральский чин. Это ж только в двадцатом веке такое было возможно: еврейский мальчонка из Нижнего Новгорода одновременно брат одного из самых мрачных советских вождей, приемный сын Максима Горького, друг и соратник де Голля, французский генерал!

Надо было очень страстно любить жизнь со всеми ее превращениями, неожиданностями, сюрпризами, чтобы прожить ее так насыщенно, как это смог Зиновий Пешков.

Вот чего недостает нынешним политическим, общественным и прочим деятелям — страсти. Леонид Зорин в своем романе эту тему уверенно ведет:

“Страсть направляла мой каждый шаг и опаляла мой каждый вздох. Причем независимо от того, на что была она обращена — на постижение старых истин, на достижение новой цели. На предстоявшую мне работу, которую я должен был сделать, и сделать едва ли не совершенно. На путешествие вглубь себя. На женщину, возникшую рядом, с которой, быть может, завтра прощусь. Все, что я делал, и все, чем я жил, было переполнено жгучей, близкой к исступлению страстью. Она и превратила в роман всю мою жизнь, и прежде всего в роман с этой жизнью, с первого мига вошедшей в меня своим колдовством, всем своим пламенем и соблазном”.

Да, жизнь свою Зиновий Пешков прожил страстно, — ему нравилось жить. Этого-то витамина — страсти — очень не хватает в нашем нынешнем — хоть политическом, хоть социальном, хоть литературном — меню.

Скепсиса — сколько угодно, похоти элементарной — выше крыши, цинизм — вообще уже необходимый фермент нашей “стабильной” эпохи.

Но страсть — это другое.

Александр Агеев.

 

 

"Прислушайся к мраку"

Валерий Трофимов. Заклинание. СПб., 2006, 61 стр. (“URBI”. Литературный альманах. Вып. 60)

"Какой печальный, мрачный март, какой сырой…”; “И нечего больше сказать в оправданье себе”; “Эта жизнь рассчитана на медленное умирание”; “Как легко согласиться, что ты неудачлив во всем и позорно слаб…”; “И не пытайся увлечь, потрясти, восхитить…”; “Постарев и со многим смирившись, не столько морокой / Тяготишься обыденной или ничтожностью роли, / Сколько трепетом смутным терзаем, какой-то тревогой…” Это все первые строки первых стихотворений книги Валерия Трофимова “Заклинание”. Жизнь грустна, что и говорить, кто этого не знает? (Кто не знает, пусть держится от литературы подальше, от стихов в особенности.) И март бывает печальный, и май холодный, и нечего сказать себе в оправдание: все виновны, вина дана нам изначально, а требования совести и обстоятельств так часто расходятся с желаньями и возможностью, что жизнь подчас предстает лишь медленным умиранием, как ни бодрись, как ни пытайся “увлечь, потрясти, восхитить”. Постарев, то есть пожив самостоятельной жизнью, начинаешь понимать, как это все устроено, соглашаешься с неудачей, смиряешься с позорной слабостью… Жизнь — борьба за выживание (за “место под солнцем”).

Собственно, это основное условие жизни всего животного мира. Таков закон Природы, замысел Божий. Даже иглокожие — морские звезды, которые, считалось, подобно растениям, лишены социальной жизни, в эту борьбу, оказалось, втянуты. Подводными съемками кинокамера подсмотрела, обнаружила, что борьба за доминирование на местности протекает у них хотя и замедленно, но не менее, чем у нас, ожесточенно; любопытно на это смотреть (побеждает, как и везде, сильнейший). Человек лишь тем отличается, что способен увидеть свое участие в социальной борьбе из какой-то виртуальной точки пространства, где этой борьбы нет. Подразумевается, что такое пространство существует. И неосуществимое стремление к нему, к соприродным душе мнимым небесным сферам заставляет терзаться “смутным трепетом”, насущной тревогой. Интересно, что избавленный от борьбы человек теряет этот трепет, а без него он не человек. “За что я, скажите, бездольною дрожью плачу…” Смею предположить, что поэт не согласился бы поменять свою “бездольную дрожь” на жизненные блага. Душа трудится, выгребая из обыденности, ей страшно завязнуть в ней надолго, остаться навсегда подмятой, она таким образом выполняет свой долг.

А та борьба за выживанье,

Которая подмяла всех,

Не более — чем оправданье,

Не менее — чем смертный грех.

Так что поэт сознательно вопрошает небеса, знает, что делает. И если может обратиться с таким вопросом: “Кого же любить и верить кому, на что надеяться, подскажи, / Немая и всетворящая, всеядная сила, любить ли одну тебя, / Любить больше жизни самой твои бесчинства и миражи, / Страшиться грома и молний и мощи твоей, любя?” — если можно так, такими словами потревожить силу жизни, таким разветвленным синтаксисом обеспокоить, — значит, не с ней, а с какими-то высшими силами установлена связь, душа поэта удостоена отзбыва.

Это баратынское слово (с ударением на втором слоге) подвернулось нам не случайно. Валерий Трофимов занят тем же выяснением отношений с мирозданием, что и Баратынский. Эти вечные вечные вопросы! Что такое жизнь? Зачем она? Кто я? Что здесь делаю? В них не столько упрек небесам, требовательный и ждущий оправдания, сколько попытка понять и смириться. Казалось бы, одни и те же, знакомые многим, если не всем, чувства и мысли. Отчего так радуют, нерадостные? Ну, вот, например, такие:

…Будь себе одному благодарен за еще одно измерение, за полуночный мир,

Где ты неуязвим для реальности с ее грубой правдой и будничною тоскою.

Жизнь дневная похожа порой на зияние, на пустоту, пунктир —

В промежутках меж собственно жизнью, бесплотною, непредсказуемою, ночною.

Или вот такие:

И кажется, что жизнь проходит стороной,

Той мерой полноты тебя не одаряя,

Которая и есть весь смысл ее простой,

Подарок божества и обещанье рая.

Или такие:

Нищенка квелая входит в вагон на Сенной.

Вписан и я окончательно в хаос окрестный.

Что же ты сделаешь, Непостижимый, со мной?

Любишь ли Ты меня все еще, о Бессловесный?

Кому-то, видим, адресованы эти вопросы, это не риторика, и кажется, этот Кто-то, припертый к стенке настойчивостью, взятый, как говорят англичане, за манишку, должен в конце концов дать ответ. И Он его дает, пожалуй. Ответов всегда меньше, чем вопросов, но случается так, что сами вопросы, точнее, потребность их задавать и способность формулировать, становятся неким эквивалентом ответа.

Однажды смутили беспечную душу мою…

Я жил по привычке и смысла ни в чем не искал.

Вдруг что-то случилось — я вижу, но не узнаю

Знакомого мира — как в сложной системе зеркал.

Возможно, читатель вспомнит на этих строках пушкинского “Пророка”, тогда он сможет заметить разницу между ощущением поэта, осознавшего себя поэтом два века назад, и — живущего в настоящее время, а заодно и оценить сумрачный нрав души, наделенной “бездольною дрожью” и вопрошающей “за что?”. “…За то, что я прожил, как прожил — других не умней, / Как мышь-землеройка, не смел показаться на свет…” На эти чувства нужно, пожалуй, не меньше мужества, чем на представление о возвышенной миссии пророка. А кроме того, безусловно, нужен тот самый слух, подвергнувшийся известной операции, который способен различать подводный смысл в стихотворной речи — текучей, меняющейся со временем, но помнящей о своих истоках. Не намереваясь учить и проповедовать, тем более — предсказывать будущее, поэт пользуется своим необыденным зрением и слухом для того, чтобы будничное, скользящее мгновенье жизни не ускользнуло в небытие. Неприглядная “дневная” жизнь, похожая на “зияние, на пустоту, пунктир”, сталкивается с насыщенной “ночной” жизнью души. Во всем есть прелесть для бодрствующего в темноте ума (“Есть прелесть в банальных открытьях…”) . В каждом, буквально в каждом стихотворении книги, о чем бы оно ни говорило, можно расслышать “ночной звук” безответных вопросов, и надо сказать, что в тех стихах он достигает наибольшей силы, где возникает по конкретному поводу, не в виде голого размышления.

Не в темном шкафу, а во мне обитает скелет,

Я череп бугристый его осязаю рукой.

Он в плоть мою теплую только на время одет,

Как будто на время во мне поселился другой.

Откуда мне знать, что с ним будет, когда я уйду,

Оставив на всем белом свете его одного.

Я на руку руку ему машинально кладу —

Бездумно, беспечно, как будто и нету его.

А он поживет еще, если не будет сожжен.

А он полежит еще в тесной древесной глуши,

Когда разойдутся родные с моих похорон,

Когда не останется больше вокруг ни души.

Его, словно друга, корнями обнимут кусты,

Обступят деревья, зашепчется нежно трава,

И ветер ночной прогудит для него с высоты,

Ручей пробормочет неслышные ныне слова.

А может, растащит по норам лесное зверье —

И станет он, белый, любимой игрушкой волчат.

Не верит, не верит он в долгое счастье свое,

Опять его зубы от боли и страха стучат.

Признаюсь, у меня, что называется, мороз по коже от этих стихов, и вовсе не оттого, что я представляю себе свой скелет после смерти, не оттого, что страшен сюжет, а от восторга, оттого, как неожиданно собственный скелет возникает в качестве альтер эго, другого, и машинальное движение — руку положил на руку — оказывается таким неожиданным, что вздрогнешь и рассмеешься, а также оттого, что в четвертой строфе картинка так чудно напоминает Заболоцкого (“… корнями обнимут кусты, / обступят деревья, зашепчется нежно трава” и дальше — как хорошо!), и оттого, что удивителен образ — и смешной, и страшноватый: череп — “игрушка волчат”! А какой замечательный конец: “...Опять его зубы от боли и страха стучат”. Одушевлен скелет, то есть то, что по существу мертво в нас при жизни, поскольку пребывает в сохранности после нашей смерти . Мощные, прекрасные стихи! Вспоминается “Череп” Баратынского. И уж если мы заговорили о корнях поэзии Трофимова, то оба эти источника — Баратынский и Заболоцкий — обнаруживаются то тут, то там на страницах книги, их сочетание и дает, как это происходит в химии при соединении разных веществ, новый, оригинальный итог. Трофимов узнаваем. Только тогда проявляется индивидуальность поэта, когда в его речи уловимы звуки предшествующей поэзии, пробивающиеся в разных местах и сливающиеся в гармоническое единство.

Звук, напоминающий Заболоцкого, можно расслышать и в стихотворении “Заклинание”, давшем название всей книге. Одушевление природы, свойственное Заболоцкому, положено здесь в основу сюжета, это обращение к дождю, заклинание дождя: “Дождь, дождь, небесная вода, / Не исчезай неведомо куда!”

…Листву, траву, в предзимней нищете,

Деревья в неприглядной наготе,

Безумный мир, галдящий вразнобой,

Скиталец-дождь, преобрази собой.

.........................................

Мне как-то легче от того, что ты

Летишь сюда с угрюмой высоты…

Если стихи настоящие, они вызывают в сознании другие, сходные по теме, уже проглоченные благодарной памятью. О дожде написано много, мне вспомнились совсем не похожие на эти — “Московский дождик” Мандельштама и “Вторая баллада” Пастернака. Вспомнились потому, что выражают характер их создателей. В каждом стихотворении отражается какая-то грань души поэта, какими бы разными по настроению ни были стихи. Так, в “Московском дождике” (“…Как бы воздушный муравейник / Пирует в темных зеленях”) отразилась веселость Мандельштама, о которой вспоминают почти все современники, оставившие о нем свидетельства. А в балладе Пастернака растворено ощущение счастья от присутствия в этом мире (“Я на учете. / Я на земле, где вы живете, / И ваши тополя кипят”).

У Трофимова в “Заклинании” сквозь сумрак и тревогу, как бы стоящие в сторонке, за текстом, звук дождя внушает надежду — надежду на силы природы, которые, как и судьбу, нельзя подчинить и умилостивить, но которым можно ввериться, потому что их можно любить. Как сказано в другом стихотворении,

И пусть мне оправданья нет, а все-таки и я любил,

Пожалуй, больше, чем себя, всю эту синеву,

С ее безумной глубиной, механикой ночных светил

И тем, что держит целый мир, как лодку на плаву.

Самые печальные стихи Трофимова утешительны, как ни странно. В них содержится противоядие от тоски и страха, подобное вакцине, и как прививку от обыденности их можно давать подросткам, еще не глотнувшим холода и мрака грядущих дней. Этими стихами может быть разбужена душа — так же, как это случилось с самим поэтом: “ Однажды смутили беспечную душу мою…” В одном стихотворении даже дается что-то вроде совета психотерапевта (а Трофимов — психотерапевт, о чем читатель узнает из стихотворения “Сага”), оно начинается словами: “Прислушайся к мраку, к наволглой ночной тишине. / В ней странные звуки, как твари живые, снуют…”, а кончается так:

...И ты здесь замечен, пусть даже не видно ни зги,

И ты был услышан и узнан, и ты не забыт.

Елена Невзглядова.

Санкт-Петербург.

Редакционный постскриптум. Ровно двадцать лет назад — считая с того момента в прошедшем году, когда Елена Всеволодовна Невзглядова предложила нам отклик на книжку Валерия Трофимова, — двадцатисемилетний автор, врач, прислал свои стихи в редакцию “Нового мира”. Олег Чухонцев, заведовавший тогда отделом поэзии, незамедлительно извлек их из безразмерного “самотека” и освободил для них место в одном из ближайших номеров журнала. Эта подборка из пяти стихотворений, вышедшая под названием “Скажи, что знаешь” в октябрьском номере за 1987 год, как казалось, обещала скорое и интересное продолжение, и мы радовались своему открытию. Но тут автор исчез с нашего журнального горизонта, и оставалось думать, что удачный дебют — не боле чем случайность.

Только сейчас, когда благодаря рецензии Е. Невзглядовой контакты с Валерием Трофимовым возобновились, удалось познакомиться с еще двумя его книжками, появившимися по следам новомирской инициативы, — это “Ночное дежурство” (1988), как раз представленное нашей тогдашней выборкой, и “Зимний город” (1991), изданный скромным тиражом в Казани.

На обложке “Заклинания” проставлены даты: 1991 — 2006, и я не берусь судить, почему целых пятнадцать лет дали небольшую поэтическую тетрадь, к тому же самим автором справедливо названную (в телефонном разговоре) “монохромной”. Хочу лишь засвидетельствовать, что “Зимний город” — несмотря на суровый колорит и медитативно-элегическое настроение — книжка “полихромная”; и, хоть не надеюсь, что ее нынче легко отыскать, обращу внимание возможных читателей на такие удивительные в ней стихи, как “Утренний певец” или “Отрок”…

Как бы то ни было, можно порадоваться возвращению этого имени на страницы “Нового мира”. Как сказано в евангельской притче: “пропадал и нашелся”.

И. Б. Роднянская.

*

 

Звенья одной цепи

Мария Виролайнен. Исторические метаморфозы русской словесности. СПб., “Амфора”, 2007, 496 стр.

Гуманитарные исследования в наше время не очень-то интересуют широкого читателя, да и не широкого — тоже. Последний всплеск интереса вызвали эффектные, но далеко не всегда корректные работы постмодернистов, которые ввели в гуманитарный обиход десятка два новых (во всяком случае — для нас) терминов. Затем и постмодернизм отошел в тень, сделавшись вчерашней интеллектуальной модой. И хотя новая мода до сих пор не появилась, работа продолжается, иногда — очень даже интересная работа, пусть и не попадающая под софиты общественного внимания.

Книга Марии Виролайнен “Исторические метаморфозы русской словесности” принадлежит именно к этому ряду крайне интересных работ, возникших не в угоду какой-то тенденции, а лишь в силу желания автора утвердить свою точку зрения. Эта точка зрения не разрушает существующие подходы, она скорее традиционна, нежели революционна. В предисловии автор пишет: “Русская словесность рассмотрена в этой книге <…> как грандиозное историческое предание, созидаемое то в летописях и житиях, то в стихах и романах. От документальных свидетельств это предание отличается лишь одним существенным признаком: волей к сюжету”. С этим трудно не согласиться, ведь российская история — это действительно настолько “грандиозный” конгломерат событий, личностей, трагедий коллективных и индивидуальных, что талантливые писатели в подавляющем большинстве случаев предпочитали эту реальную основу свободной игре своей фантазии. Однако сам метод рассмотрения русской литературы в ее историческом развитии в этой работе если не абсолютно оригинален, то как минимум непривычен.

Попытаемся кратко и, наверное, несколько упрощенно передать основы этого метода. По мнению автора, на протяжении разных эпох русская словесность имманентно содержала в себе четыре уровня культурного космоса: уровень канона, уровень парадигмы, уровень слова и уровень непосредственного бытия. Сложнее всего поддается определению канон, поскольку слово это употребляется здесь не в общепринятом смысле. “Главным качеством канона как особого принципа регуляции законов и устройства культурного космоса является то, что он не эксплицирован, не предъявлен, внеположен всякому наличному бытию — но, нигде непосредственно не воплощаясь, не поддаваясь ни позитивному описанию, ни прямому называнию, он проявляется во всем, организуя и упорядочивая активные проявления культурной жизни”. Иными словами, канон — это совокупность неких духовных скреп, определяющих культурную практику эпохи.

Парадигма уже более предметна и наглядна, поскольку воплощена и актуализирована в виде, например, нормативных поэтик, грамматик или установленных образцов в иконописи. Отличие от канона тут принципиальное: “Если канон — это живая память, то парадигма скорее — напоминание, предъявление того, о чем следует помнить”. Далее выделяется уровень слова, которое в любую эпоху взаимодействует с другими уровнями, и уровень непосредственного бытия . Основываясь на этих четырех различиях, автор вычленяет соответственно четыре эпохи в русской истории и русской словесности. При этом, по мере смены эпох, совокупность уровней постоянно редуцировалась, оскудевала, так что историческое движение того самого космоса — это, как ни парадоксально, путь своего рода упрощения (формальная сложность здесь в расчет не берется). Начиналась русская словесность с четырех уровней, заканчивается — одноуровневой культурой, где три остальные уровня начинают “тяготеть к форме непосредственного бытия”

Живая российская история и история, запечатленная в слове, взаимодействуют, как показывает автор, очень тесно и весьма замысловато. В Киевской Руси, например, существовал “открытый” способ взаимоотношений с нерусской Ойкуменой, и в текстах обнаруживается соответствующая система аналогий, скрытых и явных отсылок к библейской и фольклорной традиции. В Московском царстве (“затворенном” от внешнего мира) тенденция такого взаимодействия уже иная, и соответственно “сам механизм создания главнейших исторических преданий меняется. Здесь наблюдается отход от принципов, восходящих к канону, отказ от канонического сюжетостроения”. Безболезненным ли был этот процесс? Отнюдь, что демонстрирует выявленная автором мотивация русского церковного раскола. Тут “происходит не изменение канона, а крушение канона как такового”, что для традиционного сознания аналогично Апокалипсису. Вот откуда неистовое напряжение Жития протопопа Аввакума, вот почему его слово “стремится вобрать в себя саму материю мира, его эмпирическое измерение, которому, ввиду стремительно приближающегося конца света, суждена гибель. <…> Это беспрецедентная нагрузка на слово: на него возлагаются функции, по сути дела, магические”.

Далее канон все более ослабляется, зато набирает силу парадигма, которая утверждается в Петровскую эпоху в виде исторических сюжетов, призванных обслуживать “самоосмысление государственности”. Парадигма будет царствовать долго, даже Золотой век русской поэзии отчасти захвачен ею, но чем дальше, тем больше на авансцену истории выдвигается частный человек, и наступает эпоха слова. В это время, как пишет автор, “слово и непосредственное бытие оказались как бы „визави” по отношению друг к другу, они стали двумя реальностями, составляющими и пару, и оппозицию”. Почти столетие русское слово боролось с русской реальностью, страстно желая ее преобразовать, но, увы, потерпело поражение. Преобразовали русскую действительность не писатели, а совсем другие исторические персонажи, после чего культура стала медленно, но верно скатываться к одному уровню — уровню непосредственного бытия. На этом пути были попытки возродить предыдущие стадии, в частности утвердить советский лжеканон, но это были всего лишь имитации.

Понятно, что вышеизложенное — в какой-то степени схема, простительная только в рамках рецензии. На самом деле картина выглядит сложнее, и эту сложность каждый вправе постичь самостоятельно, в процессе чтения книги. Мы же отметим, что одно из достоинств такого подхода заключается в том, что автор дает возможность взглянуть на знакомые, в принципе, факты российской истории и порожденные ими литературные тексты с иной, необычной стороны и структурировать все это в своем сознании. Вроде бы знаешь и это, и то, что-то читал, над чем-то размышлял, однако целостной картины не возникало, так, разрозненная мозаика. В лучшем случае ты довольствовался некими дежурными доктринами, которым доверял с оговорками. А тут вдруг все начинает складываться в единую картину: тексты, личности, события связываются между собой нитями смыслов, и перед глазами проявляется грандиозное полотно, на котором в единой композиции запечатлены и автор “Повести временных лет”, и Владимир Сорокин. Первое со вторым, казалось бы, не вяжется, но если взглянуть с предлагаемой стороны — разнесенные на тысячу лет тексты предстают звеньями одной цепи, и когда потянешь за первое звено, обязательно звякнет и последнее.

Такую возможность авторскому зрению обеспечил метод, о котором говорилось выше. Конечно, структуризация такого обширнейшего собрания текстов, как русская словесность за тысячу лет, возможна с разных точек зрения. И методика может быть разной, в частности можно идти от смены стилей, можно — еще от чего-то, и картина, если исследователь не лукав и проявляет добросовестность, выстроится вполне убедительная. Только картина эта будет не особенно глубока, в ней будет отсутствовать что-то важное, связывающее все пласты российской истории, литературы, да и культуры в целом. В данном случае найденный способ трактовки “метаморфоз” отечественной литературы предполагает как раз глубину и обнаруживает неочевидные, но, бесспорно, существующие связи между далекими вроде бы историческими эпизодами, артефактами и т. д.

Важно ли это? Думается, важно. Интерес книги если не для широкого читателя, то хотя бы для любого культурно ангажированного человека как раз и заключается в новом отношении к известным текстам и фактам истории. Безусловно, ценность этой книги для научного сообщества тоже высока, но, коль скоро она выходит в известном и даже модном издательстве, книга должна “работать” и в среде непрофессионалов. А для непрофессионала, живущего в разодранном на мелкие осколки мире, эта литературоцентричная метаистория крайне существенна. Целостность подхода позволяет собрать крохи и осколки знаний, броуновским образом петляющие в мозгах современного человека, в некий род стройности.

Предложенный метод, что вполне естественно, автоматически предполагает междисциплинарный характер этой работы. Во время чтения нередко ловишь себя на том, что автор удаляется от анализа собственно текстов очень далеко, и перед тобой уже не филологический труд, а, к примеру, историческое исследование или культурологический трактат. Как пишет автор предисловия В. М. Маркович: “То, что составляет содержание ее книги, в целом представляет собой нечто большее, чем литературоведение. Культурологическое исследование иногда приобретает антропологический смысл, а порой прямо переходит в философствование. Но литературоведению точно найдено место в этом междисциплинарном пространстве. Литературоведение берет свое прежде всего в моменты прямого обращения к отдельным художественным текстам. В такие моменты анализ возвращает исследование в дисциплинарные границы, потому что в такие моменты он имеет дело с художественной целостностью и должен соответствовать ее природе”.

Это верно — возвращает, не позволяет “растечься мыслью по древу”, в итоге чего читатель рисковал бы получить аморфный и в какой-то степени дилетантский труд. Но здесь никакого дилетантизма нет и в помине, знания из других областей науки — абсолютные. Просто глубокое и честное гуманитарное исследование автоматически заставляет автора выходить за пределы своей области и привлекать знания из сопредельных дисциплин. Прежде всего из истории, поскольку одна из центральных мыслей автора, как уже говорилось, заключается в том, что российская литература в течение тысячи лет интерпретировала российскую историю. Тут сразу возникает опасность закопаться в этой самой истории, которая в подлинной своей реализации зачастую предстает царством противоречий, апофеозом двусмысленности, воплощением известного императива: “Пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что”. “Косность” (по выражению А. Панченко) российской цивилизации диктовала сохранение статус-кво, в то время как русские “пассионарии” из века в век ввергали страну в пучину очередной модернизации, порождая массу разноречивых феноменов.

К счастью, автор не ставит задачу выявить и проанализировать все эти жизненные феномены, М. Виролайнен пишет прежде всего о российском литературном мифе, о том, что думает о себе Россия, а не о том, что она представляет собой в реальности . Это и есть возвращение в литературную область, которая исследует то, что продуцирует воображение.

Если судить автора “по законам, им самим над собой поставленным”, то придраться здесь практически не к чему. Следует согласиться с В. М. Марковичем, который пишет: “Метод, избранный М. Виролайнен, осуществляется абсолютно последовательно. Оставаясь в его пределах, все, сделанное на его основе, можно лишь целиком принять”. Поставить автору “на вид” остается разве что некую беглость, конспективность последних разделов, посвященных литературе советского времени и постмодернистскому сознанию. Складывается ощущение, что современная словесность не очень-то интересует автора, поскольку она — свидетельство и результат “смесительного упрощения”, если воспользоваться термином Константина Леонтьева. Впрочем, от упреков лучше воздержаться. Вполне возможно, что беглость в данной книге обернется чем-то более подробным и глубоким в книгах следующих.

В заключение хотелось бы напомнить, что книга “Исторические метаморфозы русской словесности” вышла в серии “Библиотека О. В. Седова” издательства “Амфора”. Надо отдать должное этому издательству, которое в не самое лучшее для гуманитарных наук время все-таки выпускает замечательные работы филологов, философов и т. д. В этой серии, в частности, выходили работы Бориса Аверина, Сергея Степанова, Сергея Аверинцева и ряда других авторов. Тихая работа осмысления прошлого и настоящего продолжается, серьезные и глубокие книги выпускаются и, что радует больше всего, — находят своих читателей.

Владимир Шпаков.

С.-Петербург.

 

История одного дождя

Виктор Листов. И дольше века длится синема. М., “Материк”, 2007, 372 стр.

Конечно же, это прежде всего — рассказ автора о его собственной жизни. А то, что рассказывается она главным образом на материале кино и в связи с ним, — совершенно естественно: во взаимодействии с кино прошла огромная часть этой жизни.

Вообще-то Виктор Листов вначале, кажется, и не помышлял, что станет заниматься кинематографом профессионально. Все могло бы обернуться совсем иначе, если бы летом 1963 года молодого историка, научного сотрудника НИИ теории и истории архитектуры Госгражданстроя СССР, недавнего студента Историко-архивного института, прямо на улице не застала гроза.

Поскольку дело было в самом центре Москвы, будущему киноведу не оставалось ничего, кроме как укрыться в ближайшем здании. Им оказался Музей Ленина.

“В начале каждого часа в большом белом зале музея начинался просмотр получасового ролика прижизненных съемок Ленина”. Дождь не прекращался, деваться было некуда — пришлось смотреть, как вождь пролетариата произносил с экрана речь, беззвучно открывая рот. Немое кино 1918 года.

Что именно произносил оратор — строго говоря, неизвестно. То есть конспект речи на открытии памятника Марксу и Энгельсу — то была именно она — известен и даже опубликован. Однако человек на экране не читал ни по какой бумажке: он импровизировал. Значит, между напечатанным конспектом и произнесенным текстом неминуемы большие расхождения! Но на них никто не обратил внимания.

Тогда-то случайный зритель старой хроники и понял, что документальное кино способно быть для историка самостоятельным, полноценным, ничем не заменимым источником. Что этим вообще мало занимались. И что заниматься этим стоит, причем именно ему.

Дело, конечно, не в Ленине. Дело в том, что в этом первоначальном удивлении возможностям документального кино берет начало работа размером в целую жизнь.

“Нормальный гражданский историк, которого через киноархивы и фильмотеки случайно занесло в мир экрана”, Листов отныне будет “безвылазно” — по собственному признанию — сидеть в архивах и библиотеках, с азартом добывая “эстетический мрамор” фактов для сияющего здания теории и истории искусства, которое, как он тогда был уверен, надлежит возводить не ему, а совсем другим людям. Начнет писать статьи по истории кино. Позже он оставит НИИ архитектуры и уйдет в искусствоведение1. Еще позже — сам станет писать сценарии для неигровых фильмов.

И только потом, постепенно, окажется, что разные элементы его жизни, на первый взгляд будто бы разрозненные и случайные, складываются в связную историю с единым, многое себе подчиняющим сюжетом. Вплоть до того, что в детстве Витя Листов жил — о чем ему предстояло узнать лишь много позже — в “кинематографической” квартире. Именно там, в Брюсовском переулке, рядом с Тверской, помещалось московское отделение петроградского товарищества “Продалент”, которое торговало фильмами — и само их снимало: тут была и контора, и склад, и жилище служащих, а целлулоидные пленки, которые мальчик во множестве находил на антресолях и с удовольствием сжигал (хорошо горели!), были не чем иным, как старыми, забытыми фильмами. Тоже — “классическая случайность”.

В результате всего Листов стал фигурой вполне, кажется, уникальной.

Он соединяет в себе историка кино (крупнейший специалист по отечественному немому кино, в частности — по ранней советской кинодокументалистике), его теоретика (доктор искусствоведения) и практика (профессиональный сценарист документальных фильмов на исторические темы; работал с классиками документальной режиссуры Виктором Лисаковичем и Мариной Голдовской2). Это далеко не все. Среди многого прочего, у Листова есть опыт работы и в журналистике (писал в свое время для “Известий”), и в литературе (писал стихи, даже публиковался), и в литературоведении: профессионально занимался исследованиями творчества и биографии Пушкина, издал несколько книг на эту тему. Не говоря о том, что, как уже упоминалось, некоторое время провел в качестве сотрудника НИИ архитектуры.

В сборнике текстов, написанных Листовым за четыре с лишним прожитых им в кино десятилетия, — четыре раздела. Первый — “Маленькая экспериментальная вселенная” — составили теоретические работы о киноискусстве. Второй — “Понятие о долготе времени и величине пространства” — очерки различных эпизодов из истории кино первой половины века и биографии некоторых его создателей. Третий — “Разоружение анархистов” — почти сплошь личный опыт, неминуемо тоже так или иначе связанный с кино. Наконец, две работы, включенные в четвертый раздел — “Пушкин: мнимости в ранге реальностей”, — представляют Листова-пушкиниста.

Тип позиции, воплотившейся во всех этих текстах, можно обозначить как своего рода универсализм, правда сделанный по индивидуальной мерке в единственном экземпляре. Практически ни одна составляющая профессионального опыта автора не осталась им не востребованной: каждая из его прежних деятельностей участвовала в складывании облика Листова-киноведа и до сих пор в этом облике узнается.

Благодаря прихотливо сложившейся профессиональной траектории ему, может быть, отчетливее, чем более “узким” специалистам по кино, видны докинематографические корни этого искусства — главным образом литературные. Для него вообще очень важно рассматривать кинематограф в “кругу родственных явлений” — прежде всего искусств, и тут пригождаются все его знания и умения. Глазом литературоведа он способен заметить, что “литература, выстраивая свой словесный ряд, уже знала основные методы и приемы создания нового, как бы уже экранного обращения с „временем-пространством”, укоренившиеся и развитые потом в кинематографе”. Да и вообще, считает он вслед за киноведом Наумом Клейманом, “между литературной классикой и классикой кино нет твердо установленной границы”.

Историческое образование сделало его восприимчивым к социальной истории кинематографа — к взаимоотношениям этого искусства с обществом, с “динамикой политического климата” в стране, с властью, с церковью3, с распространенными в обществе ожиданиями и иллюзиями (в 1993 году, в эпоху самого начала тоски по утраченному советскому времени, причудливо смешанной с тоской по имперской России, — словом, по так или иначе понятым “истокам”, будто бы более подлинным, чем все, что случилось потом, — он пишет об этом статью “Кинематограф и утопия возврата”).

Исследовательская “оптика”, сформированная работой в НИИ архитектуры, дала Листову возможность разглядеть такую совсем не очевидную вещь, как аналогии между кинематографом и современными ему пластическими искусствами: архитектурой, скульптурой, дизайном. Этому в сборнике — помимо замечаний, рассыпанных по разным текстам, — посвящены несколько работ: исследование об архитектурных истоках режиссуры Эйзенштейна (“От архитектуры — к кино”), прочитанная вгиковским студентам лекция “Кино и зодчество”, заметка о “пластике” фильма Абрама Роома “Строгий юноша”.

От архивиста у него — внимание к документу и до педантизма доходящая основательность. Ни одного голословного утверждения — это встроено уже в самоё технику работы. “Кладя перед собой лист чистой бумаги, — пишет Листов, — я автоматически отделял снизу горизонтальной линией примерно его четверть — для ссылок на архивные и опубликованные источники и литературу”: в “безупречной школе” Историко-архивного института “ни слова не принимается на веру”.

От журналиста — умение писать легко, не поступаясь точностью: его тексты совершенно лишены тяжеловесного наукообразия — и готовность оперативно откликаться на текущую историческую реальность: основное количество вошедших в сборник работ было в свое время написано на тогдашнюю злобу дня и опубликовано в периодике. На дворе конец 1980-х, и Листов пишет об архивах — предмете напряженного интереса в эпоху перестройки, кстати предостерегая от связанных тогда с ними избыточных ожиданий4; о социальной истории раннего советского кино и “превратностях” термина “социалистический реализм” (тогда как раз было актуально проблематизировать все социалистическое); в наступившей сразу после краха Союза ситуации историографической растерянности — девальвации старых моделей толкования истории и отсутствия новых (1992) — о том, что “историю раннего советского кино следует писать заново” и что это во многом способно помочь новому написанию Большой Истории… С другой стороны, историк уравновешивает в нем журналиста: безусловно будучи слепками с породившего их времени, тексты Листова свободны от упрощающей публицистичности — он всегда немного отстранен, неизменно соблюдает исследовательскую дистанцию.

И при этом — пожалуй, самое важное, а может быть, и самое трудное — во всех своих исследованиях, как бы ни были они специальны, профессиональны и объективны, Листов никогда не “отключает” в себе частного человека (и прямо высказывается против такого “отключения”, в результате которого искусствовед-профессионал теряет возможность “просто и непосредственно наслаждаться” предметами своего исследования). Ко всякому его профессиональному взгляду на предмет непременно добавляется еще и этот: личный, эмоциональный, человеческий — поэтому он так естественно переходит от теории и истории кино к личным воспоминаниям и обратно.

Вот какой длинной и сложной оказалась история одного-единственного летнего дождя 1963 года.

Чем хороши бывают случайности такого рода? Мгновенным, единственным “переключением гештальта”: случайность сводит вместе и соединяет то, что без нее не сошлось и не соединилось бы, может быть, никогда. Выхватывая человека из привычных контекстов, она устанавливает новые, неочевидные связи, выявляет самую возможность их. Правда — и вот тут уже начинается самое главное — такие связи еще надо уметь заметить. Тем более — развить. Листов из тех, кто это умеет.

Безусловно, он — представитель литературной, словесной культуры в мире визуального. Его позиция по отношению к кинематографу в конечном счете тоже немного внешняя: кино видится им сквозь призму литературоцентричного сознания, изнутри той системы ценностей, “при которой все художественные явления выступают как бы функциями от главного аргумента — слова, литературы”. Поэтому для него вполне естественно, говоря о развитии кино, заметить, например, что траектория этого развития, оказывается, совершенно сопоставима “с эволюцией поэзии”: от публичного действа к приватному занятию. Подобно тому как поэзия “от публичных выступлений миннезингеров, трубадуров, вагантов и акынов <…> перешла в круг домашних радостей, интимного общения с книгой”, так и кино сегодня все чаще обращается к отдельному человеку с его домашнего видеомагнитофона и переживается в одиночку. А это уже совсем другое переживание, порождающее другие смыслы. Кино как массовый опыт, как факт коллективной жизни вот-вот станет (Листов уверен, что в какой-то мере уже стало) архаикой. Вроде публичной декламации стихов на площади.

Правда, на литературу — включая и ту, что создавалась задолго до братьев Люмьер, — он, в свою очередь, смотрит взглядом кинематографиста. Он запросто способен писать, скажем, о Пушкине как (прото)кинематографическом явлении, сопоставляя выстраивание им “Путешествия в Арзрум” “с тем, как режиссер-кинодокументалист распоряжается отснятыми кадрами” в соответствии с замыслом фильма. Он сравнивает дневниковые записи поэта “с неорганизованной массой кусков, отснятых на месте”, а окончательный текст “Путешествия…” — с “готовой картиной, где смысл вещи выявлен не хронологически, а монтажно”: на первой стадии работы “Пушкин един в двух лицах; он действует одновременно как режиссер и оператор”, а на следующей ему уже “приходится прилагать усилия, похожие на усилия сценариста, режиссера, монтажера”. Поэтому “для реставрации исходного, немонтированного дневника пушкинисты изучают характер обрывков бумаги” — совершенно так же, как “для реставрации первоначальной последовательности исторических кинокадров приходится иногда обращаться к простартованным склейкам ленты”. Он находит “опыт изучения подвижной картинки” вполне пригодным “для понимания, например, „Евгения Онегина”” — и, с другой стороны, видит, что многое в истории и теории отечественного кинематографа держится “на корпусе пушкинских текстов”.

Листов явно склонен помещать кинематограф в большие культурные контексты, прослеживать его глубокие взаимоотношения с культурными явлениями самого разного порядка — вплоть до Ветхого Завета: выявлять, например, библейские мотивы в советских и американских фильмах5, прослеживая, насколько по-разному они с этими мотивами обращаются. Он постоянно помнит о том, что “не все в кино объясняется из кино и через кино — многое „держится” на общекультурных, общеисторических механизмах”. Однако предлагать собственную формулировку этих механизмов он отказывается. Он вообще до неожиданного осторожен с “культурологическими” выводами.

Обладая оптикой такого рода, очень естественно, казалось бы, выстраивать далеко идущие обобщения относительно формосозидающих, смыслообразующих культурных процессов, соблазниться на гипотезы о том, как устроено культурное целое. Тем не менее Листов ничего подобного практически не делает, позволяя себе это разве что на уровне отдельных замечаний, почти оговорок. Должно быть, в этом сказывается “встроенная” осторожность историка-архивиста, не склонного к интеллектуальным авантюрам и привыкшего доверять прежде всего четко фиксируемым фактам. Едва взявшись делать предположения о будущем развитии видеоискусств6, он сразу же прерывает себя: “Прогнозы — дело шаткое и неверное”. Да, это все-таки стиль мышления: интеллектуальный темперамент или, может быть, интеллектуальная этика, опять-таки весьма индивидуальная: сочетание дерзости — и сдержанности, той осторожности, которая, избегая излишнего теоретического насилия над материалом, предоставляет известную свободу и материалу, и читателю. Он лишь касается (хотя вполне ощутимо) точек, из которых способны расти будущие обобщения.

Даже и в этой — как бы, по идее, итоговой — книге Листов, в сущности, не подводит никаких итогов: ни собственной жизни, ни первому веку жизни киноискусства. Не пишет никаких “закрывающих” тему послесловий, не ставит заключительных точек. Это — всего лишь собрание некоторых результатов многолетней работы, принципиально открытый текст, готовый достраиваться с любой стороны, развиваться в любом направлении. И это тоже очень естественно: ведь синема действительно продолжается.

Ольга Балла.

1 Об истории этого ухода — в статье “Как я был Баскаковым…”.

2 О своей работе с ними он рассказывает в статье “Разоружение анархистов” из рецензируемой книги (там же).

3 Событиям, происходившим на “широком пограничье между историей Русской православной церкви и историей экранных искусств”, в книге посвящен отдельный очерк “Киноведческие заметки о пасхальных впечатлениях”.

4 “Осторожно, архивы…”.

5 См.: “Кино России и США: мотив „исхода””.

6 “Нетрудно предположить, — пишет он, имея в виду “электронные игры, зрелища „за стеклом”, безумные конкурсы и даже прямые репортажи с места катастрофических событий”, — что современные экранные действа скоро окажутся в тупике. <…> Не исключено, что на следующем витке истории с этим начнут бороться, как сейчас с героином и марихуаной. И тогда гуманная традиция „старших искусств” — литературы, кинематографа, театра — окажется востребованной на новом, непредставимом для нас технографическом уровне”.

 

КНИЖНАЯ ПОЛКА АНДРЕЯ ВАСИЛЕВСКОГО

±10

Евдокия Турова. Кержаки. Пермь, “Маматов”, 2007, 320 стр.

“Кержаками на Урале и в Сибири называли крестьян-староверов, выходцев из Перми и Вятки…” Мне уже приходилось обращать внимание читателей рубрики “Периодика” на повесть Евдокии Туровой “Слезы лиственницы” (“Урал”, 2006, № 1), удостоенную премии имени Павла Бажова и включенную в данное издание. Валентин Курбатов высказался о “Кержаках” лаконично и решительно: “<...> написана так написана — никакими эпитетами не исчерпаешь: жарко, пряно, разваристо, ненасытно. Так и видишь, как Лесков с Шергиным только всплескивают руками и смеются, утешенные в своих небесных селениях, где цветистое русское слово красит лучшую часть райского сада” (“Дружба народов”, 2007, № 11). Меня такие рекомендации — жарко, пряно, разваристо, ненасытно — обычно настораживают. Но написано и впрямь вкусно.

“В Пермской губернии водку не пьют. В Пермской губернии пьют кумышку. Вот во Франции есть коньяк, а в Перми — кумышка. И точно так же, как есть плохой коньяк, бывает и дрянная кумышка. Более того, в деревнях (на свадьбе особенно) можно глотнуть (и одного раза хватит) кумышку с добавлением и табака, и мухоморов, и даже сушеного куриного помету. Это для экономии, чтоб гостям скорее в голову шибануло. Но если вы попробуете кумышку, очищенную на березовых углях, выдержанную в лиственничном бочонке, настоянную на травах и кедровых орехах, вы скажете: ну и пусть во Франции есть коньяк!

Господин оханский уездный пристав Пьер Дюро опрокинул стопку кумышки, совсем уже по-русски крякнул и заел впечатление соленым рыжиком.

— Выхлебат — сколь ни поставь. Обык он уже, Дуро-то. А не поставишь — ничё будто не понимат глядит. Чё ему — немец.

— Не немец, хранцуз.

— Да все одно — немец.

Как многие обрусевшие иностранцы, Дюро считал, что смотреть на Россию трезвыми глазами — невозможно. Оказавшись 20 лет от роду в русском плену, он, Пьер Дюро, дворянчик с юга Франции, жил в России уже 30 лет…”

Эта длинная цитата — из рассказа “Штофик с ядом и телица легкого поведения”. Автора зовут Валентина Овчинникова, физик по образованию, кандидат технических наук. “Евдокия Турова” — литературный псевдоним, так звали ее мать. Вообще, хорошая книга, издана недешево, а шрифт неудачный — тускло-коричневый. Поэтому в руках держать приятно, а читать — неудобно, утомительно. Впрочем, вы ее все равно вряд ли увидите. Где, кроме Перми, можно купить книгу, изданную в Перми? Не знаю. Мне ее подарили.

 

Леонид Быков. От автора… Книга не только о стихах. Екатеринбург, “Сократ”, 2007, 368 стр.

Собранные в книгу статьи известного екатеринбургского литературного критика очень легко читаются. И не только потому, что Леонид Быков пишет простыми, ясными предложениями, да и шрифт хороший. Но ощущение остается досадное — lights и даже ultra lights (как легкие сигареты — курятся хорошо, но не действуют). Как будто критик имеет дело только с самым поверхностным слоем анализируемых текстов и поэтому говорит очевидное. Особенно в первой части — об авторах пресловутого серебряного века, общий такой ликбез, некогда полезный и уместный. Когда автор переходит к более близким нам по времени авторам уральского региона, становится интереснее, но только потому, что имена эти не у всех на слуху.

Соглашаться скучно, спорить не хочется. Разве вдруг зацепило: “Тогда-то в головокружительной невнятице „Стихов о неизвестном солдате” О. Мандельштама проступят обжигающие своей простотой пророческие строки о „миллионах, убитых задешево”, и о том, как

Будут люди, холодные, хилые,

Убивать, холодать, голодать,

И в своей знаменитой могиле

Неизвестный положен солдат”.

Зачем искать пророчество там, где была — на момент написания стихотворения (1937) — констатация совершившегося? И миллионы уже погибли, а могила Неизвестного солдата в Париже появилась в 1920 году.

Самое любопытное в сборнике — о так называемом русском шансоне, в котором, по мысли автора, запечатлевает себя подростковая психология. “Исполнитель шансона — вне зависимости от собственного возраста и возраста своего персонажа — неустанно педалирует личную мужественность в отношении дам, закона, ближнего и дальнего окружения, и песенные уверения в том, что у него „чувства мужские таятся в груди”, служат и визитной карточкой, и охранной грамотой”. А в то же время “можно сказать, что для мужской части российского населения шансон — это тот же дамский роман навыворот. Там у героини все в итоге будет хорошо, несмотря на текущие горести и неудачи. Тут у героя все окончится опять-таки тюрьмой, а то и „вышкой”, так что надо ценить мгновения свободы и радости обладания кем-либо и чем-либо, если таковые (мгновения) имеют пока место”. В конце статьи Леонид Быков вспоминает — в связи с половодьем шансона — слова Михаила Зощенко: “Жизнь проще, обидней и не для интеллигентных людей”. Ну да.

 

Елена Новожилова. Школа искусств. М., “Водолей Publishers”, 2007, 64 стр.

Когда-нибудь дадут мне Нобеля,

и комитет стокгольмский иль женевский

задаст вопрос: а кто учителя?

Отвечу гордо:

Пушкин,

Достоевский.

Сластолюбивый карла с бородой

и Нелли, возлюбившая Азора,

и Мышкин, эпилептик молодой.

…Когда б вы знали, из какого сора.

Пять лет назад был я оппонентом на защите дипломной работы Елены Новожиловой в Литературном институте (семинар Игоря Волгина). Вот и книжка вышла, не первая — до этого была “Систематика растений” (1999).

Пользователь “Живого журнала” kirillankudinov (в миру — майкопский критик Кирилл Анкудинов) прочел “Школу искусств” и нашел, что стихи эти “очень московские, очень терпкие (как выдержанное вино), немного „с претензией”, но все же милые. Эдакие „Ночные снайперы” под дневным дождем. <…> поэзия довольно традиционная (несмотря на отсутствие знаков препинания в некоторых стихах), в духе журнала „Юность” (в школе И. Кабыш, Е. Исаевой и О. Ивановой), умеренно богемная, сентиментальная и вполне мастеровитая. Может быть, несколько „производящая впечатление”…” Мне, москвичу, что такое “московские” стихи, понять непросто, это видно только из Адыгеи, но вот Елену Исаеву Анкудинов упомянул не случайно.

Елена Исаева написала к сборнику Новожиловой предисловие под названием “Стихи, которые не врут” о том, что все это “очень честная женская лирика”, и завершила свою статью таким программным обобщением: “Сделать современными стихи внутри традиционной поэтики гораздо труднее, чем внутри авангардного эксперимента. Традиционная поэзия меньше поддается имитации. Ее сложнее „подделать” и выдать за настоящее, мол, „вы ничего не понимаете, а это круто”. Особенность традиционной поэзии в том, что ее понимают все и все могут оценить — насколько это „круто” (курсив мой. — А. В .)”. Я смотрю на эту проблему несколько иначе, но спорить не буду, поскольку поэт Елена Исаева здесь не теоретизирует, а, как мне кажется, формулирует свой творческий императив, именно свой, а не Елены Новожиловой.

“Ночные снайперы” тоже вспомнились Анкудинову не просто так. Если в издательской аннотации читаем: “Постоянный автор журнала „Остров””, то на сайтах sexmag.ru и xmag.ru в аналогичной аннотации на ту же книгу уточняется: “Постоянный автор лесбийского журнала „Остров””. О творческом переосмыслении и продолжении “сапфического канона” считает нужным сказать и рецензент “Литературной газеты” (2007, № 28, 11 июля), мол, “в отличие от безвкусных „гендерных” поделок, профанирующих тему, о предмете здесь говорится классически ясным стихом, исполненным и высокого целомудрия, и подлинного эротизма”. Согласен, тему профанировать не стоит. Да и книга, в сущности, не тематическая . Мне, например, понравилось такое четверостишие: “…А я посмотрю кино, / комедию с Жаном Рено. / Знаешь, больше любимо / то, что немудрено”.

 

Сергей Ушакин. Поле пола. Вильнюс, Европейский гуманитарный университет; М., “Вариант”, 2007, 320 стр.

В замечательном книжном магазине “Фаланстер” полистал и купил сборник статей Сергея Ушакина (Принстонский университет, США), подготовленный Центром гендерных исследований Европейского гуманитарного университета. Потом уже, дома, обнаружил рекомендацию Игоря Кона на переплете: “Работы Ушакина удачно сочетают в себе сложную теоретическую рефлексию с тонким анализом эмпирических данных. К тому же они написаны хорошим литературным языком…”

Да, много интересного, и в первую очередь именно “анализ эмпирических данных”, а язык… обычный для такого рода исследований. “Феминизм же в результате получил аналитическое орудие, которого ему давно не хватало: пол перешел из разряда категории, имеющей некий биологический референт-означаемое, в разряд категории дискурсивной, т. е. приобретающей свое значение в процессе коммуникативного, диалогического производства смыслов, или, говоря иначе, в разряд категории, собственного, изначального, внеконтекстуального смысла не имеющей; диалог же, в свою очередь, стал трактоваться в терминах воспроизводимой им системы ценностных и гносеологических иерархий”.

Не стану лукавить, цитату я привел не первую попавшуюся. На других страницах Сергей Ушакин пишет живее, не все так страшно. Но в любом случае приходится делать усилие, которое иногда вознаграждается, а иногда нет.

Ричард Броуди. Психические вирусы. Как программируют ваше сознание. Перевод с английского Л. В. Афанасьевой. М., “Поколение”, 2007, 304 стр.

Книга более чем десятилетней давности, о меметике. Меметика — это наука о мемах . Термин “мем” введен в оборот в 1976 году биологом Чарльзом Доукинсом. Среди разных определений мема Броуди останавливается на таком: “Мем — единица информации, которая содержится в сознании. Мем воздействует на события таким образом, чтобы в сознании других людей возникло большее количество его копий”. “Распространение мемов осуществляется посредством передачи от сознания одного человека к другому, — как гены при оплодотворении яйцеклетки. И те мемы, которые выиграли конкуренцию — добились успеха и покорили наибольшее количество умов, — образуют собой те практики и творения, которые мы называем современной культурой” (перевод несколько корявый, но какой есть). И самое важное: “Предназначением меметической эволюции не является благо отдельных людей”.

“В этой книге содержится живой психический вирус. Не читайте ее, если не хотите заболеть. Инфекция может повлиять на склад ваших мыслей…” — такое предуведомление — не только рекламная приманка. Броуди понимает двусмысленность ситуации. Объясняя, что такое мем, он тем самым распространяет мемы о мемах. А если следовать ходу мысли автора, можно сказать так: мемы, находящиеся в сознании Броуди, заставляют его распространять мемы о мемах. Кстати, если в книге и есть психический вирус, то это мем дарвинизма. “Эволюция путем естественного отбора” — единственное, что автором (в других случаях утверждающим, что абсолютной истины не существует) принимается аксиоматично.

Броуди умеет и любит формулировать. Иногда это даже утомляет. Кое-что запоминается: “Вера в Бога „работает” по одной простой причине: когда люди верят, что у них есть цель в жизни, они могут делать то, чего они не сделали бы без веры”. Подобная технологичность характерна для этого автора (создателя программы Microsoft Word ). Вся книга такая. Наверно, и другая книга Броуди — “Одобри свое прошлое” — такая же.

 

Фигуры речи-3. Составитель Сергей Соловьев. М., “Запасный выход / Emergency Exit”, 2007, 448 стр.

О предыдущем выпуске “Фигур речи” (М., 2006) и устном проекте “Речевые ландшафты” уже писала на страницах “Нового мира” (2007, № 1) Евгения Вежлян. Напомню: “<…> проект, который долженствовал репрезентировать всю литературу в конфигурации, соответствующей вкусу его единственного куратора — Сергея Соловьева. <…> из существующих проектов этот — в наибольшей степени нормативен (ибо работает с литературой, какой она должна быть) и утопичен (налицо параллельная версия литпроцесса в целом). <…> Соловьев — не критик, а практик. Тот самый слон, который не может быть директором зоопарка. Его видение воплотилось в двух книгах. Посмотрим, какой будет третья”.

Вышла и третья — на этот раз без “худлита”. Четыре дискуссии с участием всяких интересных людей (Андрей Битов, Валерий Подорога, Михаил Эпштейн, Владимир Мартынов и другие) — “Язык.ru”, “Лермонтов — Демон — Врубель”, “Текст. Критерий оценки”, “Метафизика чтения”. Я люблю всякие литературные разговоры. Как, например, актуальная коллективная беседа о критериях оценки, еще раз подтверждающая, что в спорах рождается не истина, а… вообще ничего не рождается. Но они, эти разговоры, нужны, потому что без них нет литературы.

 

Алконостъ. Альманах. Выпуск 48. М., 2007, 64 стр. [Издание творческого объединения “Алконостъ”].

“Вчера на презентации Ольга Нечаева — главный редактор „Алконоста” — сказала, что они создали альманах, понимая, что нет никаких шансов на публикацию стихов в толстых журналах” — это я цитирую пользователя “Живого журнала” под ником аnchentaube (запись от 20.12.2007).

Создали давно — в 1989-м. Прошли годы, и вот уже в 1999-м Людмила Вязмитинова описывает в толстом журнале “Знамя”, как “брошюра из десятка машинописных листов, тираж которой был обусловлен одной закладкой копирки, естественным образом сменилась на сброшюрованную компьютерную распечатку все улучшающегося качества. Малозаметным для широкой публики тиражом не свыше 30 экземпляров журнал [„Алконостъ”] регулярно выходил в ходе бурных 90-х. И ныне, на пороге становления новой литературной ситуации, заявил о себе изборником, изданным уже типографским способом и тиражом, соответствующим времени”.

Но и с тех пор — снова прошли годы . Вот и 48-й выпуск. Алексей Тиматков, Всеволод Константинов, Анна Логвинова, Данила Давыдов, Марина Мурсалова, Сергей Кавнацкий, Александр Переверзин, Ксения Лошманова, Ольга Лукас, Владимир Кочнев, Маша Орехова, Евгений Лесин, Андрей Чемоданов. Вроде бы все хорошо, правильно, а радости нет. Авторы альманаха печатаются в журналах, выпускают книги (а если кто вдруг не печатается и не выпускает, будет печататься и выпускать), и поэтому многие тексты в 48-м выпуске мне уже знакомы — по книгам, по журналам.

И как-то само собой получается, что смысл этого, 48-го выпуска не в публикации текстов (и уж тем более не в перво публикации), а в поддержании сложившейся традиции. Выпуск очередного альманаха и его презентация в одном из московских литературных клубов призваны маркировать нераспавшуюся общность в той же мере, как и участие в Открытом командном чемпионате Москвы по поэзии, когда “Алконостъ” победил в финале “сборную толстых журналов”. Стихи от этого не становятся лучше или хуже. Многое мне нравится.

Муж копает землю,

сын плывет в воде,

а она летает

неизвестно где.

Где вы взяли женщина

крылья с серебром

на какой летите

вы аэродром

Скоро муж вернется

будет целовать

Скоро сын родится

будет понимать

(Анна Логвинова)

Или:

похмельный стыд подползает на утренних лапах

изо рта — отвратительный запах

я всегда старался не быть молодежью

надеясь пожалуй только на помощь Божью

вот теперь смотри, какие забавные картины

предлагают нам трудолюбивые власть имеющие мужчины

вот, смотри, как время наваливается на нас

пускает нас под откос

(Данила Давыдов)

 

Абзац. Альманах. Выпуск 3. М., 2007, 220 стр. [Редакция: Данила Давыдов, Валерий Нугатов, Анна Голубкова, Павел Волов].

Снова та же цитата из “Живого журнала” аnchentaube , но в более полном виде: “Вчера на презентации Ольга Нечаева — главный редактор „Алконоста” — сказала, что они создали альманах, понимая, что нет никаких шансов на публикацию стихов в толстых журналах. „Абзац” был создан по другой причине — потому что нет журналов, в которых действительно хотелось бы публиковаться (т. е. не для галочки или дополнительной строчки в библиографии)…”

О самом первом выпуске альманаха “Абзац” (2006; у которого в выходных данных стоял город Тверь, а не Москва) писала в “Новом мире” (2007, № 1) Евгения Вежлян: “Место издания — значимо. Прочерчивая возможный вектор культурной реализации поколения тридцатилетних, которое составители сборника считают почему-то недовоплотившимся, они указывают путь столь же актуальный (в том значении слова, которое присутствует в словосочетании „актуальное искусство”), сколь и маргинальный <…>”. О втором выпуске она же высказалась в том смысле, что “Абзац” “занял отнюдь не периферийное место в негласной литературной иерархии, обещая реально стать тем, в качестве чего и был задуман, — „рупором” литературного поколения тридцатилетних (и к ним примкнувших)” (“НГ Ex libris”, 2007, 28 июня).

Является ли нынешний третий “Абзац” более органической средой для стихов Федора Сваровского или рассказов Дмитрия Данилова, чем, например, “Новый мир”, в котором оба печатались (2007, № 9 и № 10 соответственно)? Любой ответ на этот вопрос для меня в настоящее время не очевиден. Лучше я назову несколько интересных статей. Георгий Манаев, “Заметки о звучащей поэзии как составном элементе медийного образа автора в современной русской литературе”. Анна Голубкова, “Очарование убожества: основные тенденции прозы Дмитрия Данилова”. А забавная статья Массимо Маурицио “„Хочешь” Земфиры как гипертекст. Вольные размышления” демонстрирует не столько богатство смыслов Земфириной песни (“представляющей собой пестрейшую мозаику, составленную из истории высокой поэзии первой трети ХХ века”), сколько неисчерпаемые возможности интертекстуальных интерпретаций… чего угодно. Но Земфиру я люблю, да.

 

Новая кожа. Литературно-художественный альманах. Нью-Йорк — Москва, “Кожа Пресс”, 2007, № 1, 208 стр.

Альманах открывается разделом “Нечеловеческие материалы”, а раздел этот — “Поэзией политических деятелей”, то есть Юрия Андропова, Теодора Герцля, Джимми Картера, Бенито Муссолини и других. Замысел понятен и не нов, а исполнение некультурное. Кто перевел на русский язык стихотворения Адольфа Гитлера, Иосифа Сталина, Хо Ши Мина? Не указано. Вот к стихотворению Германа Геринга переводчик указан — Г. Адамович (если это так, то уже интересно). Забавно, что в выходных данных альманаха строго и категорично сказано: “Перепечатка запрещена”, хотя часть материалов в подборке именно перепечатана, и даже с указанием источника, — например, стихотворение Николая Бухарина 1937 года — из сборника “Вторая муза историка” (М., “Наука”, 2003), стихотворение Леонида Брежнева 1927 года — из журнала “Итоги” (2001, 29 октября). Интересно также, давали ли Евгений Примаков, Сергей Лавров, Алексей Лукьянов (Осенев), Алексей Улюкаев и Вячеслав Сурков разрешение на публикацию/перепечатку своих стихотворных текстов в альманахе “Новая кожа”?

Среди тех же “Нечеловеческих материалов” прочел нового Диогена Лаэртского (Москва) “О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов”. Многое из этого духоподъемного сочинения можно было бы процитировать, но о мертвых (Мамардашвили, Аверинцев) не стану — из вежливости, а о живых (Альбац) — опасаюсь.

В других разделах альманаха отмечу стихи Андрея Родионова, Игоря Караулова. Интересны воспоминания Ю. Г. Милославского о Бродском (с редакционной сноской “Фрагменты произведения печатались в российской прессе”).

 

Полина Богданова. Логика перемен. Анатолий Васильев: между прошлым и будущим. М., “Новое литературное обозрение”, 2007, 376 стр.

Тут самое существенное — прямая речь театрального режиссера Анатолия Васильева (а также Виктора Славкина, Бориса Юхананова, Владимира Мартынова и других). Большая, многолетняя работа. Действительно, “уникальный опыт критического сопровождения режиссера и его творчества на протяжении четверти века” (“НГ Ex libris”, 2007, 24 мая). Думаю, что любому пишущему о создателе “Школы драматического искусства” теперь не обойтись без этой книги, соединяющей под одной обложкой ценную фактографию и безудержную апологию.

Однако апология — штука коварная. С непредсказуемыми эффектами. “Будьте благодарны, что вам построили новое здание на Сретенке. Примерно такие реплики я слышу вокруг. Что значит „будьте благодарны”?” — недоумевает в 2004 году режиссер. “Россия не умеет ценить свои таланты. Это широко известная истина”, — поддакивает интервьюер, она же — автор книги. “Да, — соглашается мастер, — и поэтому с 89-го года меня зовут в Европу. <…> Если Россия не родина для меня, я должен искать себе другую родину. Но в России я буду продолжать работать”.

Конечно, Александр Македонский — великий полководец… И Анатолий Васильев — фигура своеобразная. Но для простых смертных, не испытывающих, допустим, такого же пиетета перед режиссером, многословные, с придыханием, рассуждения Полины Богдановой могут выглядеть не совсем так, как ей, наверно, хотелось бы.

“Васильев преодолел психологический барьер. Ему претят обыденные переживания и драмы, расхожие чувства. Он вообще отрицает театр, как он говорит, светский. То есть, по существу, весь современный театр, плохой и хороший, отсталый и передовой…”

“Театр Васильева не служит никому и ничему, кроме таких высоких и для самого режиссера основных идей, как идея творения — Божественного и художественного”.

“Власть не понимает, что ее задача — служить искусству и не рассматривать его как личную праздную прихоть самого художника”.

Задача власти — служить искусству. А она и не знает.

Можно прослезиться от умиления.

 

ТЕАТРАЛЬНЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ ПАВЛА РУДНЕВА

Реинжиниринг бизнес-процессов в театре

Наше общество рассталось с чувством культурной изоляции, вместе с ним наш театр потерял чувство культурной особости и моментально попал в поле жесточайшей конкуренции. Сегодня мы видим своими глазами очень много другого, инакового театра, и зависть стала дежурным чувством на гастролях западных звездных коллективов, а ситуация, при которой театральная “сборная России” почти не засвечивается в международном фестивальном топ-листе, превратилась в норму. Почему и что у нас не так? Что мы можем противопоставить западному театру? Чем будем и чем можем удивлять? Сохранился ли фетиш отечественного театра для Запада и в чем он сегодня кроется? Куда иссякли силы у нашего главного экспортного фантома под названием “русский психологический театр” и стоит ли нам держаться за него изо всех остатков сил? Куда исчез, сгинул наш авангардный театр? Почему театральная система если уж обновляется, то так слабо, неритмично? И наконец, где те силы, готовые занять пустующие ниши хедлайнеров театрального процесса? Как добиться того, чтобы они наконец получили достойное развитие и максимально эффективные ресурсы для свободного творчества? Как “выработать” зрителя, готового не только понимать, любить и ценить авангард, но и платить за него деньги, необходимые для его развития? Как убедить власть пересмотреть ее культурную политику?

Имея возможность наблюдать театральный процесс изнутри и снаружи, автор статьи может честно сознаться в том, что проблема прежде всего лежит не в эстетической бедности театра или физическом вымирании талантов, скверных временах или нравах, а исключительно в области менеджмента, института театрального продюсерства и государственной культурной политики. Тут “силовики” подкачали, а не мозговики.

Театр в самооценке — явление сугубо мазохистическое. Им все время недовольны те, кто его делает. Он сам собой все время недоволен. Но когда сегодня самые серьезные люди театра говорят о его кризисе, то имеют в виду прежде всего кризис так называемого репертуарного театра. То есть известной задолго до создания СССР системы управления театром, которая была принята в Советском Союзе как единственно возможная форма делопроизводства, как флагман сталинской культурной идеологии, подвластный контролю: единая, неделимая труппа управляется единой художественной волей и играет разные спектакли, каждый — два-три раза в месяц. Сегодня такая театральная модель подразумевает еще одну важнейшую деталь: репертуарный театр — значит, театр государственный, дотируемый согласно штатному расписанию. Почему внезапно, с распадом империи, закончилось или приостановилось это благое процветание в общем-то неплохой театральной модели, обеспечивавшей в советское время заведомо высокий художественный уровень?

Русский театральный менеджмент: кризис переходного периода. Новые времена, раскрепощение театральных форм, антрепризное движение и рассвет проектного театра, фестивализация театральной жизни, постепенно узнаваемый нами инаковый западный опыт, внедрение мюзикловых технологий, появление открытых площадок — одним словом, свобода театрального делопроизводства, альтернативные театральные системы поставили ценности репертуарного театра под сомнение. Оказалось, что репертуарный театр — это атрибут плановой экономики, где государственная дотация покрывает лишь минимальные потребности жизнедеятельности, но не влияет на эстетическое процветание театра и его не контролирует, по сути, не являясь тем, чем должна являться, — знаком качества. В репертуарном театре менее всего стали ценить (и попросту замечать) уникальные возможности создать “театр-дом”, “театр-семью”, а именно творческую сосредоточенность и внятную репертуарную политику, и все больше — замечать недостатки: инертность, закрытость, немобильность, комплексы иждивенчества и самое страшное явление — монархизм, самодержавие, пожизненные посты худруков, директоров, артистов. Это недовольство безусловно связано и с государственной культурной политикой, едва ли поменявшей свои ориентиры: государственное финансирование выделяется на сценическое искусство только по линии репертуарных театров; государство словно бы и не замечает другие формы организации театрального пространства. В репертуарном театре чаще всего государство поддерживает не столько искусство, сколько штатное расписание — вне зависимости от качества. Дотация в таком случае оказывается не более чем пожизненным социальным пособием. Это было бы, возможно, даже очень неплохо, если бы за пределами дотируемых театров не выстраивалась очередь молодых художников, которым некуда прийти, для которых все места заняты, для которых нет тех дверей, куда можно было бы постучаться. Особенно тяжко это в регионах, где столичные возможности частного финансирования фактически отсутствуют, а зависимость театра от госфинансирования порой оказывается проблемой физического выживания. Сегодня можно констатировать: пассионарность, событийность, результативность — чаще всего атрибут негосударственных театров или же театров, так или иначе сломивших, реформировавших репертуарную систему, а инертность, косность, невосприимчивость к современному ритму все чаще и чаще становятся атрибутами государственных “театров с колоннами”.

В качестве шутки предложим типологию театров в России, построенную на весьма правдивых фактах.

Театр А. С хорошей историей и даже, быть может, хорошим настоящим государственный театр. Завлит (заведующий литературной частью, как правило, фигура, связывающая закрытый мир театра с “большим миром”) — молодой, энергичный театровед, в принципе способный на многое. У него на столе уже есть компьютер, и даже с плоским монитором. Но этот завлит — несамостоятельная единица в театре. Каждый свой жест он должен утверждать у директора, более всего на свете боящегося самостоятельности своих сотрудников. Кабинет завлита — это бывший кабинет главного режиссера. Некогда артисты этого театра написали кляузу директору театра или даже культурному ведомству города, которому театр подчиняется. Смысл кляузы заключается в том, что они видят главного режиссера не ставящим спектакль или не обдумывающим новую работу, а “постоянно висящим в Интернете”. Артисты театра искренне не понимают, что Интернет — это не только суровое порно и смешные картинки, а что в Интернете можно и круглосуточно работать. Они даже вряд ли понимают, что компьютер нужен не только для того, чтобы раскладывать пасьянс или расставлять разноцветные шарики. После соответствующей кляузы директор, тоже не знающий волшебных свойств Интернета, дает команду отправить модем главного режиссера на склад — до лучших времен. Завлит, которому достается кабинет главрежа, лишен возможности пользоваться Интернетом для работы, а зарплата завлита не позволяет завести технологию дома. Интернет, конечно же, в театре есть у секретарши директора — но им можно пользоваться, только когда секретарша не сидит в своем кресле. Чтобы связаться с иногородними и международными партнерами, завлит также идет в кабинет директора, молитвенно выпрашивая соизволения на дорогие телефонные переговоры, которые мог бы с лихвой заменить практически бесплатный (при наличии модема, пылящегося на складе) Интернет. И если вы меня спросите, в чем причина кризиса театра в России, то я скажу вам: менеджмент, менеджмент, менеджмент... И еще глубокая, патологическая несамостоятельность, закабаленность сотрудников театра.

Театр Б. Негосударственный, бесхозный театрик без статуса, дотаций, зарплат, ресурсов — с хорошей историей и репертуаром, приютившийся, прибившийся к месту, где его пока еще терпят. У театра фактически нет ничего, кроме пассионарности, энергии, призвания. Когда в театр приходят критики, театр выставляет ноутбук и показывает ими же снятый десятиминутный ролик о процессе создания спектакля — вещь в общем-то факультативная, но абсолютно невозможная в театре, где модем заперт на складе. У театра есть Интернет, есть сайт, есть регулярно действующая электронная почта, с помощью которой он легко, практически безвозмездно, общается со всем театральным миром, получает и рассылает информацию, заводит знакомства. Театр из глубокой провинции делает серьезный международный театральный проект, на который практически не способен никакой большой, хорошо дотируемый театр в городе. Стиль такого театра — европейский, современный, конкурентоспособный. Потому лишь, что режиссер этого театра, не обладая известным количеством театральных наград, дотаций, площадок и других материальных благ, видел театр другого типа и пытается хоть как-то соотнести свой театр с этим, другим, пусть бесконечно далеким и как будто бы чужим.

Это скорее картина провинциальной театральной жизни. А вот другая типология, касающаяся московского театра. Красненький журнал “Театральная афиша” — навигатор театральной жизни, простенько сделанный, порой совершенно бесстильный, берущий от рекламодателя все без ограничений, но внятный, наглядный, информационно грамотный. Вот, к примеру, ноябрьская книжка за этот год вышла толщиной в полтора-два сантиметра — 368 страниц. Представьте себе, у нас в Москве театра — на 368 страниц в месяц! Уголком такого журнала можно убить. Открываю — внимательно читаю. А точнее, считаю. Где-то примерно 20 — 30 процентов театров Москвы живут в условиях тотальной капиталистической конкуренции, ощущают ее, сами себя подстегивают, соответствующим образом строят свою репертуарную политику, рассчитывают, просчитывают, перекупают артистов/режиссеров/менеджеров, соответствуют тенденциям, следят за мировой театральной картой, борются за зрителя, обучают себя и своих сотрудников. Они остро нуждаются в критиках, прессе, анонсах, фестивалях, акциях, событиях, гастролях, своем присутствии где бы то ни было. Жизнь в бешеном ритме, ежедневном стрессе. Остальные театры живут неспешной, провинциальной, спокойной жизнью. Им не нужна пресса, им не нужны гастроли и фестивали, про них никогда не писала серьезная критика, да и не бывала там. Они никуда не спешат и ни с чем себя не соотносят. Жизнь в картонной коробке. Наверное, это следует считать нормальным. Инертность театра — это, безусловно, отголосок инертности общества, его ностальгичности, его эскапизма. “Кризис театра есть всегда кризис общества”, — заявил недавно на встрече со зрителями в Москве французский авторитетный режиссер Маттиас Лангхофф.

Кризис репертуарного театра связан еще и с изменением психологии современного человека. Он менее всего расположен к преданности, к тому, чтобы служить одной организации десятки лет, — современный человек мобилен, подвижен, по-хорошему суетлив, ему хочется поработать и там и там, и с тем и с другим; с этим связаны регулярные миграции артистического и режиссерского состава, непривлекательность для молодежи института художественного руководителя и “крепостной системы” удерживания артиста в труппе одного театра. Кризис репертуарного театра — это также и кризис больших площадок, большой театральной формы. Сегодня большинство театральных событий свершается в уютных камерных залах, на малых сценах, где публика видит артиста в масштабе один к одному. Театральная мода сегодня диктует интимные взаимоотношения публики и артиста. В том числе и потому, что современный человек перестал доверять акциям с большим скоплением публики. Соборный эффект в театре ныне практически невозможен — мы стали слишком эгоистами, слишком индивидуалистами, чтобы дышать одним дыханием с тысячными залами.

Театру сегодня нужен реинжиниринг бизнес-процессов — словечко из банковского арго. Маленькие, негосударственные труппы по-быстрому осваивают театральное пространство, потому что в их активности — залог их выживания. Капиталистические, кабальные условия на театральном рынке заставляют негосударственные модели, зависящие от качества и сборов, вертеться с бешеной скоростью. Дотируемые театры, где единственная несменяемая позиция — это их плановое финансирование, в большинстве своем инертны и самодовольны, отмахиваются от реформ агрессивным неприятием условий современной игры. Репертуарный театр начинает вибрировать в такт современности только тогда, когда с ним начинают что-то делать, как-то реформировать, преобразовывать. И таких театров совсем не мало, как кажется на первый взгляд. И именно они, эти реформированные, реструктурированные репертуарные театры, сегодня доказывают, что при умелом управлении можно и нужно сохранить репертуарный государственный театр на новых, уточненных условиях.

На самом деле вопрос контроля власти над дотируемыми государством театрами (а вместе с ними и целый ряд других вопросов) решается довольно просто: введением контрактной системы для директората, обустройством срочной службы для худруков и директоров с возможностью ее продления или аннулирования. Других вариантов мировой опыт пока не предложил, и даже первостатейным гениям в современном мире тотальной конкуренции сегодня рано или поздно приходится доказывать свою состоятельность, а не рассчитывать на пожизненные сроки царствования.

Это вопрос, обращенный к российской культурной политике. Государство, как мы знаем, поддерживает, дотирует только одну форму сценического искусства — репертуарный театр. Но поддерживать только репертуарный театр сегодня — это, адресуясь к экономическому опыту, укреплять бизнес-корпорации и не поощрять средний бизнес и частную инициативу. Проектный театр и частная инициатива оказываются в этой ситуации без опоры. Экспериментальный театр в рамках нынешней культурной политики может быть только иждивенцем при умном и успешном репертуарном театре. Закон прост: чтобы на малой сцене сыграть нечто, претендующее на театральный эксперимент, нужно собрать большой зал на театральную попсу. Или по анекдоту эпохи перестройки, чтобы утром накормить неимущих старушек, нужно вечером раздеть красивых молодых девушек. Возможно, таков закон капитализма. Но, заметим, мало справедливости в том, что театр авангардный, театр, в котором зреют семена будущего искусства, государство оставляет в одиночку сражаться с законами капитализма.

Монополия репертуарного театра на получение государственной дотации выжигает все остальные формы организации театрального дела и тормозит систему. Российский театр не маневренен, это тяжело раскачиваемый институт, полк замедленного реагирования, замаскированной дислокации. Без нужды наружу не вылезет. Он как толстый литературный журнал, такой, у которого редакционный портфель забит на два года вперед — без учета конъюнктуры. Торможение театральной системы грозит современному театру прежде всего “демографическими” проблемами. Если вакантных мест для новых художников не окажется вовсе, то “потерянных поколений” в России будет больше.

Антреприза versus проектный театр. Систему театрального менеджмента сегодня, как правило, трактуют как сосуществование и борьбу репертуарного театра и антрепризы — при известных допусках, борьбу государственного театра и частного. Имеет смысл разобраться в этом искусственно придуманном конфликте систем и воспрепятствовать применению понятия “антреприза” относительно любых явлений современного театра; это понятие дискредитировала современная театральная практика, и этот термин не соответствует настоящему ходу дел. Слово “антреприза” спустя век после его появления стало означать собственную противоположность. Если мы и дальше будем называть любой частный, негосударственный театр “антрепризой” (“антреприза — это всего лишь форма собственности”, — говорят нам антрепренеры), мы никогда не избавимся от предубеждений зрителей и профессионалов против нерепертуарной модели.

Репертуарный театр традиционно доминирует в России и, повторю, означает дотируемый государством, имеющий устойчивую труппу и другие штатные единицы, декорационные цеха театр-дом, играющий регулярно идущие несколько сезонов подряд спектакли на одной, собственной, площадке. То, что мы сегодня называем “антрепризой” — а именно опыт негосударственного нерепертуарного “сборного” театра на несколько спектаклей, без площадки и устойчивой труппы, — физически и фактически перестает быть таковой. Лучшие театральные антрепризы (“Независимый театральный проект” Эльшана Мамедова, “Арт-партнер XXI” Леонида Робермана, Продюсерская компания Анатолия Воропаева и другие) склонны сегодня фиксировать труппу и площадку показа. Они оседают на арендуемых ими площадках, отчетливо понимая, что в сознании зрителя спектакль есть принадлежность известного театрального здания, а не самостоятельный артефакт, — часто антрепризы теряют более половины зрителей, если, к примеру, переносят антрепризный проект из МХТ им. Чехова в Театр им. Маяковского. Современный зритель, еще не привыкший отличать репертуарный театр от нерепертуарного, пока не разбирающийся в прихотливости форм театральной инициативы, воспринимает поход в театр как поход в конкретное здание, выбирает театральный объект, часто исходя из опыта и истории походов в данное театральное помещение, даже не подозревая, насколько чужим может оказаться антрепризный спектакль для стиля и репертуарной политики арендованного театра. Зритель наш до сих пор мыслит театральный процесс театрами-зданиями, а не спектаклями. Это предубеждение крайне трудно, но необходимо одолевать, иначе мы и дальше будем истерически рассуждать о “проклятых” и “священных” театрах и не дадим частному, проектному, бездомному театру права на существование.

Точно таким же образом, как со зданием, поступает хороший продюсер с “труппой” своей антрепризы — закрепляет определенные актерские имена за конкретным именем театрального предприятия, отчетливо понимая, что актерское имя — такой же манок, как и театр-здание. Так, к примеру, Лариса Артемьева или Гоша Куценко — это имена, чаще всего в театре связанные с брендом “Независимый театральный проект”, знаменитый своим мегахитом “Ladies’ night”. По той же системе выстраивается и репертуарная политика — если мы возьмем в качестве примера беспрецедентно успешный “Независимый театральный проект”, то Эльшан Мамедов формулирует свою репертуарную политику как постановку драматургических бестселлеров европейских (по преимуществу французской) столиц — пьес, которые увидеть можно только здесь, в НТП. Причем специально ездит во Францию отбирать тексты. И что это, как не самая настоящая репертуарная политика, о которой мы постоянно твердим в случае с репертуарными “академиями”?

Можно констатировать: лучшие антрепризные проекты постепенно превращаются (а по сути, вынуждены превращаться из-за определенных зрительских предпочтений) в репертуарные театры, у которых есть только два существенных отличия — отсутствие своей площадки и контрактная система для труппы, которую, впрочем, сегодня переняли и некоторые репертуарные театры, такие, как Художественный театр Олега Табакова или театр “Практика” Эдуарда Боякова.

Лучшие театральные антрепризы перестали быть антрепризами, являя собой модификацию традиционного театра. Такие частные предприятия логичнее было бы называть “театральными проектами”, “проектным театром”, где скрепляющее звено — фигура просвещенного продюсера, менеджера-идеолога, директорский ресурс.

Сегодня говорить о таких директорах проектных театров как об антрепренерах — это, с моей точки зрения, не только моветон, но и архаизм. Это все равно что назвать топ-менеджера современной корпорации кооператором — так же бессмысленно и оскорбительно. Термин “проектный театр” подчеркивает ценность частной театральной инициативы, в то время как термин “антреприза” несет за собой шлейф второсортности.

Тут же следует снять обвинения некоторых экспертов в превращении репертуарных театров в антрепризы — об этом чаще всего говорят в случае с Художественным театром или театром “Школа современной пьесы”. Почему-то, и совершенно несправедливо, считается, что если театр к своей работе привлекает звезд со стороны, а не работает исключительно со своей труппой, — это означает антрепризный крен репертуарного театра. На наш же взгляд, такая практика абсолютно нормальна и естественна, это как раз хороший менеджерский ход. Нарекать репертуарный театр, который ищет порою артистов на стороне, негативным термином “антреприза” — это значит проявлять совершенно неуместный здесь перфекционистский и бюрократический подход вроде того, что “вот есть у вас труппа, штатное расписание — их и используйте”. Чтобы как-то справиться с энтропией репертуарной театральной системы, лучше всего начать менять ее изнутри. Внедрение в труппу “чужаков” — это экономическое решение, а не нравственное.

Кстати, исторически понятие “антреприза” воспринималось без всякого предубеждения. Театральная антреприза конца XIX и начала XX века — явление частного театрального предпринимательства и инициативы порой убыточного, неприбыльного свойства (вспомним, к примеру, пьесу “Таланты и поклонники” А. Н. Островского) — и не более того. Сегодня антреприза — нерукоподаваемый “жанр” для профессионалов. Ее не отсматривают театральные критики, пресс-служба в антрепризах заменена распространением рекламы, сама же антреприза, собственно говоря, в критике и рецензиях не заинтересована (отчаялась). Антрепризные спектакли играются на непрестижных площадках. Антрепризные спектакли не участвуют в рейтингах и ротации, в большой театральной системе. Антреприза стала отдельным островком театральной жизни, субкультурой — у нее свои каналы распространения билетов, свои продюсеры, свои прокатчики, свои режиссеры, свои артистические команды. “Антрепризный актер” — это такая же реальность сегодня, как и “сериальный актер” в кино. Антреприза перестала иметь точки соприкосновения с “большой” театральной жизнью и потеряла систему координат, лишившись института экспертной оценки.

Причина современного предубеждения против антрепризы кроется в самых низах частных театральных предприятий, на низшем уровне современного театрального “обслуживания”. А именно — в безобразном явлении российской театральной жизни, так называемом “чёсе”, нравственном преступлении против искусства. Чёс — явление не столичное, а захватившее самые захудалые и не искушенные театром регионы России и бывшего Советского Союза. Чёс бывает двух форм. Во-первых, частная артистическая компания (как правило, звезды не первой величины, кумиры былых эпох), нередко прикрываясь именем Москвы, возит по городам и весям незайтеливый комедийный спектакль, где материальная театральная культура сведена к минимуму: простейший свет, громкая фонограмма, декорации либо надувные, либо наличествующие в любом театре (кресла, стулья, столы), либо отсутствующие вообще. Вторая форма чёса — это частная инициатива артистов какого-нибудь столичного театра, которые заимствуют его спектакль и бренд, не согласуя это со своей дирекцией, и вывозят спектакль в провинцию — без декораций и костюмов, в надежде только на сияние народных кумиров, не стесняющихся профанировать и оскорблять доверчивую любовь публики. Простодушный зритель российской глубинки порой бывает доволен и этим созерцанием “лица из телевизора”, но чаще всего такие гастроли наносят непоправимый ущерб театральным вкусам российской провинции. Нередко подобные “антрепризы” приводят своего зрителя к отказу от посещения театра вообще и, что хуже всего, отторгают его от местного театра, где постановочная культура и ответственность артистов за продукт так или иначе выше, чем в чёсе.

Разумеется, нашим государственным культурным учреждениям лучше никаких запретительных мер не рекомендовать, ведь совершенно ясно, что любой запрет породит новые формы коррупции и поборов. Единственная форма борьбы против чёса — давно пестуемая театральными продюсерами идея лицензирования театральной деятельности. Тут как на водку — нужны акцизы или как на собачий корм — “рекомендации лучших собаководов”. Поэтому институт экспертной оценки в случае с антрепризами все-таки должен быть. Единственный фестиваль антреприз, который мне известен, проходит в далеком Благовещенске на кинофоруме “Амурская осень”.

Снова обратимся к истории театра. В конце XIX века явление антрепризы как альтернативы императорской театральной сцене было связано с появлением частной театральной инициативы, пробуждением цеха независимого продюсерства в области исполнительских искусств. Этот цех был крайне важен для развития театральной культуры не только как альтернативная предприимчивость, но и как фактор, развивающий общероссийскую театральную сеть. Провинциальная театральная жизнь поддерживалась исключительно за счет опыта антрепренерских театральных сезонов. Театр “заводился” в небольшом городе всякий раз заново на один сезон, на один сезон набиралась труппа, создавалась репертуарная политика, возникал список покровителей театра. С этим были связаны постоянные актерские миграции, так или иначе влиявшие на распространение идей и методов, а также формы взаимодействия региональных антреприз и столичных звезд императорской сцены. Так, к примеру, Вера Комиссаржевская могла на несколько месяцев выезжать из Петербурга и, переезжая из города в город, быстро вводиться в популярные спектакли на главные роли, которые уже были предусмотрены местными труппами для нее. Своеобразный “рамочный” театр позволял антрепризе (помогая “поддерживать штаны” и частному театру Веры Комиссаржевской в Петербурге) даровать провинциальной публике петербургскую театральную культуру без упущений.

Появление первых антреприз и цеха театральных директоров было связано с еще одним новшеством. Антрепризы рубежа веков разрушали театральные табу. Прежде всего разрушали театральную монополию императорской сцены, которая более века не просто доминировала в России, но и была почти единственной формой общественных зрелищ. Отмена монополии на театре и энергичное развитие частной инициативы открыли ранее неведомые просторы для театральной деятельности. Несколько лет понадобилось для того, чтобы секуляризовать театральную деятельность, вывести ее из-под надзора Священного Синода. Именно первые российские директора-антрепренеры (в частности, Алексей Суворин) стали активным образом бороться против религиозной цензуры. Не менее чем десятилетие ушло на разрешение самой серьезной проблемы демонополизированной театральной ситуации в России — отмены запрета Синода на представление спектаклей в дни поста и религиозных праздников, то есть более половины дней в году. Для дотируемых государством театров императорской системы такой запрет не был серьезной потерей — ну разве что для артистического состава, порою уходившего в глубокий запой, лишаясь необходимости играть в течение многих недель. А вот уже для частных театров, берегущих каждую копейку, он был серьезным ударом по карману. И именно антрепренерам мы обязаны отменой этого установления.

Допуская и увеличивая сегодня предубеждение против антреприз и антрепренеров, мы прежде всего зачеркиваем этот исторический опыт — бесценный опыт частной театральной инициативы, которой сегодня на российской сцене так мало.

Но все же. Прощай, антреприза! И да здравствует проектный театр!

 

 

КИНООБОЗРЕНИЕ НАТАЛЬИ СИРИВЛИ

Братья-разбойники

В бесснежные, морозные дни новогодних каникул, когда отечественный кинопрокат потчевал зрителей дежурным меню из русских народных сказок: про Женю Лукашина (“Ирония судьбы. Продолжение”), лицеиста А. Пушкина (“1814”) и былинного богатыря Илью Муромца (“Илья Муромец и Соловей Разбойник”), — для особо продвинутых припасли, как всегда, Вуди Аллена. Это уже традиция такая: старина Вуди снимает в год по картине, а российские любители интеллектуального кино с субтитрами получают его новый фильм в подарок на Новый год. На этот раз поклонникам плодовитого еврея-очкарика не слишком-то повезло. После парадоксального и блистательного “Матч-Пойнта” (2005), легковесной и нежной, как взбитые сливки, “Сенсации” (2006) им подсунули мрачную нравоучительную трагедию “Мечта Кассандры”. Историю двух братанов из южного Лондона, которые неосмотрительно подписались на убийство, а потом, понятно, младшенький скуксился, собрался в полицию; старшему не хватило духу его убрать, и оба в результате погибли.

Любопытно, что в то же самое время схожий сюжет про двух братьев, которые решили поправить свои финансы, встав на путь преступления, взволновал и другого знаменитого старца американского кино — восьмидесятитрехлетнего Сидни Люмета (его картина “Игры дьявола” тоже демонстрировалась у нас в новогодние холода, правда в одном лишь кинотеатре и к тому же глубокой ночью). С чего бы это? Они что, с Вуди Алленом сговорились? Или один у другого “списал”? Или просто идея носилась в воздухе?

“Братья-разбойники” — бродячий сюжет, в котором инвариантными являются: а) совместный лихой разбой; б) муки совести; в) наказание в виде гибели одного из братьев (варианты: обоих братьев, матери, отца, сестры и т. д.; ср. одноименную поэму А. С. Пушкина или народную песню “Братья-разбойники и сестра”). “Совесть” тут, собственно, центральная категория, и, видимо, что-то с ней в нынешнем западном социуме неладно, раз двум голливудским старикам одновременно пришло в голову воплотить на экране эту трагически-безысходную, душераздирающую коллизию. Воплощают они ее, надо сказать, совершенно по-разному, так что интересно сравнить.

“Мечта Кассандры” — завершение лондонской трилогии Вуди Аллена. Сейчас уже ясно, что, перебравшись через океан, Аллен обрел в Англии новый, роскошный набор декораций и персонажей для своего кукольного театрика. Воодушевленный, режиссер сначала поставил в этих декорациях серьезную социально-психологическую драму по мотивам Драйзера и Достоевского (“Матч-Пойнт”), затем дурацкую комедию с фокусами, материализацией духов и собой в главной роли (“Сенсация”) и, наконец, для комплекта — трагедию в античном духе (“Мечта Кассандры”). При этом все фильмы явно скроены из одной и той же материи. Во всех фигурируют напористые парвеню и лощеные аристократы, ослепительная красавица с формами — воплощение соблазна, убийство(а) как ключевой сюжетный момент, трехсотлетние стриженые газоны, дешевые пабы, богемные вечеринки, чинные уик-энды в средневековом поместье, театр. Главное событие происходит, как правило, под проливным дождем… Короче, режиссер беспрестанно и лукаво себя цитирует, подчеркивая условность всего этого балаганчика, на подмостках которого решается тем не менее вполне экзистенциальный набор вопросов: есть ли Бог? Следует ли за преступлением наказание? Что такое совесть и как с ней быть в нынешнем бессовестном мире?

В “Матч-Пойнте” Крис (Джонатан Рис-Майерс) — бывший инструктор по теннису, пробившийся в высшее общество путем удачной женитьбы, — чтобы не выпасть из своей золотой клетки, бестрепетно убивает беременную любовницу (Скарлетт Йоханссон) да еще и постороннюю старушку в придачу. Когда герою являются призраки убитых им женщин и сурово задают сакраментальный вопрос: “А совесть?!” — Крис отвечает, что совесть в иных случаях нужно “замести под ковер”: наплевать и забыть. В здешнем мире царит случайность, а с того света, который то ли есть, то ли нет (Аллен выстраивает его как ироничное допущение: пафосные полупрозрачные призраки — из репертуара третьеразрядных “ужастиков”), сюда не докричаться. И никакой вещий сон — “как все было на самом деле”, — приснившийся полицейскому инспектору, не перевешивает вполне материальных улик (колечко убитой старушки, выброшенное героем, попало в руки какого-то наркомана; на него и повесили тройное убийство). Преступление остается без наказания.

В “Сенсации” свидетельства выходцев с того света пользуются куда большим доверием. Тут дух недавно почившего журналиста во время представления заезжего фокусника Чудини (Вуди Аллен) является одной юной американке, помещенной в ящик для дематериализации (красотка Скарлетт Йоханссон в нелепых очках и с брекетами). Призрак не утерпел и сбежал из загробного мира, чтобы поделиться сенсацией: оказывается, знаменитый аристократ, лорд Лайман (Хью Джекмен), — серийный убийца, известный как “маньяк Таро”. Чудини вместе с наивной американкой, мечтающей о журналистской карьере, немедленно втягивается в расследование преступлений зловещего лорда; но героиня Скарлетт Йоханссон в подонка тут же влюбляется, а старый клоун, взявший на себя роль благородного папы-нефтепромышленника (надо же было помочь девушке втереться в высшее общество), за напарницу очень переживает. Переживает так сильно, что в какой-то момент, презрев панический страх перед британским дорожным движением, где все почему-то едут по встречной, мчится в загородное поместье предупредить “дочурку” о смертельной опасности. На дороге он и находит свою безвременную кончину, врезавшись в дерево.

Девица, слава богу, остается жива. Лорду не удается ее утопить (Вуди Аллен пародийно цитирует здесь финал “Американской трагедии”, так же как в “Матч-Пойнте” использовал сюжет драйзеровского романа). Добродетель торжествует, порок наказан, сенсационная статья напечатана, и провинциальная неудачница в момент становится суперзвездой. Но это не главное. Главное тут — очередной вуди-алленовский этический парадокс. Да, на земле у нас — царство видимости, а за гробом, как и положено, правят Истина и Справедливость. Можно прислушаться к словам призрака — посланца иных миров — и вывести убийцу на чистую воду. Но за это кому-то приходится заплатить. Причем — жизнью. И платит тот, кто сильнее любит. Не девица, которая, похоже, только прикидывалась влюбленной, чтобы спровоцировать лорда, а старый гаер, нарцисс и эгоцентрик, в душе которого вдруг поселилось на склоне дней бескорыстное отцовское чувство. Любовь, как и всякое искреннее чувство, по Вуди Аллену, — вернейший способ угодить на тот свет. Впрочем, в этом нет ничего уж такого страшного: плывя по мрачному Стиксу в унылой ладье Харона, Чудини тут же принимается показывать фокусы и привычно морочить головы случайным попутчикам. Так шутить над собственной смертью в семьдесят с лишним лет способен, наверное, только один человек — Вуди Аллен. “Сенсация”, по сути, — заранее предъявленная публике ироническая автоэпитафия вечного пересмешника: мол, не надейтесь, каким был, таким и останусь, хоть на этом, хоть на том свете; так что садитесь поудобнее и готовьтесь аплодировать.

В “Мечте Кассандры” сам Вуди Аллен, впрочем, в кадре не появляется. Нет тут и призраков. “Вертепную” машинерию вроде загробной ладьи, на носу которой мрачно высится фигура Смерти с косой, режиссер решительно задвигает в подсобку и делает вид, что снимает нормальное, соцреалистическое кино в духе Кена Лоуча. Заняты в фильме исключительно английские актеры (неотразимую Скарлетт Йоханссон сменяет не менее красивая, но куда менее известная Хейли Этвелл). Изображение совсем не такое нарядное, как в двух предыдущих картинах. Тут есть, конечно, и стриженые газоны, и роскошные рестораны, и даже поместье, но гораздо больше места занимает фактура “пролетарского” свойства: автомастерская, захламленные жилища, дешевые ресторанчики, собачьи бега, игорные притоны… Театрик, где служит героиня, — заштатный, хотя и с претензиями. Говорят герои на каком-то немыслимом кокни (знатоки утверждают, что такого городского диалекта вообще нет в природе), а музыкальный ряд состоит на сей раз не из роскошных оперных арий, а из мрачных минималистских аккордов Филиппа Гласса. Все это, однако, не более чем лукавство — очередная “заячья петля”, прыжок в сторону. Братья-разбойники, помещенные в этот бандитски-пролетарский антураж, ведут себя как нормальные буржуа, а все их метания и страдания от и до обусловлены сценарием очередного кукольного спектакля.

Старший, Иен (Эван МакГрегор), стройный блондин в сером костюме, очень напоминает героя “Матч-Пойнта”: та же мужественная внешность, ямочка на подбородке, голодные, красные глаза и безоглядное стремление выбиться “из грязи в князи”. Так же как и Крис, Иен влюблен в актрису из простых, но с амбициями; только девушка тут — уже не помеха, а стимул к социальному восхождению. Терри (Колин Фаррелл) — рыхлый толстяк в рабочем комбинезоне, похожий на плюшевого медвежонка. Его-то как раз вполне устраивает работа автослесаря, простенькая рабоче-крестьянская подружка, дешевая квартира в дешевом районе. Но он — игрок, и потому у него тоже возникают время от времени материальные затруднения.

Минут двадцать режиссер показывает нам этих братьев со всех сторон: их работу, родителей — безответный папа в очках (Джон Бенфилд) и мама (Клер Хиггинс), вечно подначивающая его успехами брата-миллионера; девушек — незатейливую блондинку Кейт (Салли Хоукинс) и роскошную брюнетку Анжелу (Этвелл), к ногам которой влюбленный Иен готов сложить все свое не существующее пока состояние; их любимую игрушку — яхту “Мечта Кассандры”, купленную после выигрыша на собачьих бегах и названную в честь победившей собаки; их финансовые проблемы: познакомившись с Анжелой, Иен наврал, что владеет отелями в Калифорнии, и теперь ему необходимо подтвердить реноме; Терри же проигрался и задолжал ну очень крутым пацанам…

Дав братьям окончательно запутаться в денежных делах, Вуди Аллен эффектно выводит на сцену богатого дядю (Том Уилкинсон). Дядя совершенно роскошный — двухметровый господин в розовом пиджаке, с седыми висками и благородно-порочным лицом. Он, конечно, готов помочь любимым племянникам, но просит об ответной услуге: они должны убить его компаньона, который — нехороший человек — готов свидетельствовать против дяди в суде. Ключевая, поворотная сцена идет под дождем (так же как сцена первого секса между Крисом и Нолой в “Матч-Пойнте”). Дядя, аки змий, картинно расхаживает под деревом, разыгрывая перед Иеном и Терри целый спектакль: широкие жесты, проникновенные интонации, пафос семейных ценностей, благородное негодование в ответ на робкую попытку мальчиков возразить… Как тут устоять? После некоторых колебаний братики соглашаются. Точнее, соглашается Иен и потом убеждает Терри. Со второй примерно попытки им удается пристрелить из самодельных пистолетов дядиного компаньона, подстерегши его в момент возвращения от девяностолетней старушки матери. Самого убийства мы так и не видим: камера деликатно уходит в кусты…

Ну а дальше — все как по писаному. Акции Иена уверенно идут вверх. Красавица Анжела предпочитает его богатому аристократу, сделавшему ей предложение. Акции Терри стремительно падают: он мучается, теряет работу, не выходит из дому, жрет таблетки, запивая их бренди, — словом, ведет себя так, что Кейт уже подумывает, не свести ли его к психиатру. Сам же Терри, припершись прямо в рабочем комбинезоне в аристократическое поместье, где Иен чудесно проводит время с Анжелой в высшем обществе, признается брату, что дошел до ручки и прямо завтра пойдет сдаваться в полицию (точно так же в “Матч-Пойнте” мирный уик-энд под сенью столетних деревьев нарушали отчаянные звонки Нолы, сообщающей Крису о своей беременности).

Иен предлагает Терри перед сдачей покататься на яхте. Они выходят в море. Спустившись в каюту, Иен торопливо крошит снотворное в бутылку с “Гиннесом”, но в последний момент… не решается отравить брата. Разбив бутылку, он в истерике набрасывается на Терри: “Почему ты, идиот, не смог это вытерпеть?!!!” Терри отбивается, неудачно опрокидывает брата на стол. Тот мертв. Следующий план: полицейские, оцепляющие пирс желтой лентой, буднично сообщают, что дело ясное: один случайно убил другого и сам после этого утопился. Их девушки — Кейт и Анжела — тем временем мирно примеряют кофточки в магазине.

Некоторые зрители решили, что режиссер издевается: какая, на фиг, трагедия?! Нет, конец, ничего не скажешь, печальный. Но интонация! Режиссерский взгляд на события — олимпийски отстраненный, на грани насмешки. Саспенса нет. Действие прямолинейно движется из пункта А в пункт Б, от преступления к наказанию, без каких-либо неожиданных поворотов как на уровне фабулы, так и на уровне эволюции персонажей. Кто здесь трагический герой? Медвежонок Терри, который полфильма страдает с одной и той же уморительной миной — брови домиком? Крысеныш Иен, который нервно мечется, словно ему прищемили хвост? Оба они — всего лишь глупенькие дети, соблазненные опытным негодяем дядей; при этом с дядей, как ясно, все будет в порядке, а горе родителей режиссер беспечно оставляет за кадром. Как-то все это сомнительно…

Вуди Аллен, однако, настаивает на своем определении жанра. Прямо в нос сует зрителю этот трагизм: тут тебе и название, и музыка, и разговоры об Эсхиле, которые между делом ведут случайные персонажи… В интервью по поводу фильма эпитет “трагический” звучит через слово: “Я всегда мечтал рассказывать трагические истории, но так получилось, что долго был комиком”. “Значительная часть жизни трагична, и часто чувство вины становится частью трагической ситуации, особенно когда оно становится маниакальным”, — правда тут же, рядом: “Преувеличенное чувство вины — неисчерпаемый источник комических ситуаций”. Точно издевается. Или нет?

Аллен в принципе не умеет быть серьезным, и трагическое с комическим у него неизменно путаются, однако же ключевое слово в его рассуждениях — “чувство”: вины ли, любви — без разницы (“Вот, к примеру, любовь, — говорит он. — Трагедия трагедией. Просто кошмар какой-то!”). Сюжет о “братьях-разбойниках” (трагический, безусловно, сам по себе) понадобился ему для окончательного прояснения предъявленной в трилогии концепции мироустройства. Два персонажа, связанные кровными узами и находящиеся в одинаковой кризисной ситуации, — две половинки одной души: целеустремленно-честолюбивая и расхристанная, азартная, живая, то есть способная испытывать чувства. После совершенного убийства душа эта “рвется напополам”. Одна часть стремится поскорее воспользоваться результатом содеянного, другая доходит от невыносимой боли и чувства вины. Тут, чтобы не погореть, нужна срочная ампутация. Живую половину требуется немедленно удалить. К счастью, Иену не хватает на это духа, и душа отправляется в мир иной такой, как есть, — нераздельной. Это не трагический, а более-менее благополучный финал. Лучше уж братьям оказаться там, на ладье Харона, вдвоем; лучше для человека погибнуть и очутиться на том свете самим собой со всеми глупостями, страстями, любопытством, профессиональным азартом и артистизмом, нежели, подобно герою “Матч-Пойнта”, превратиться в совершеннейшее пустое место и влачить свои дни живым мертвецом в комфортабельном буржуазном аду.

В первой картине герой ловко уходит от наказания, убив самое яркое и сильное в своей жизни чувство. В “Сенсации” герой погибает, неосмотрительно позволив чувству поселиться в своей душе. В “Мечте Кассандры” режиссер сводит две эти истории воедино, показывая, перед каким, в сущности, выбором стоит человек: “Да, ты можешь забыть о совести и „замести ее под ковер”. Да, можно делать все, что хочется, зная, что тебе ничего за это не будет. Для этого требуется только одно — убить в себе напрочь способность чувствовать”. Вуди Аллен — агностик и скептик — принципиально избегает однозначных ответов на вечные вопросы: есть ли Бог, высшая справедливость, загробное воздаяние? Метафизика в его кукольном, подчеркнуто условном мирке — лишь повод для иронических фантазий и полемических разглагольствований. Но он настаивает, что совесть — этот неведомого происхождения ограничитель наших немереных аппетитов — таинственно связана с жизнью чувств, с живым в нашей душе. Убиваешь одно — приходится убить и другое.

В отличие от “Мечты Кассандры” — трагедии с “хорошим концом”, трагедии понарошку, — “Игры дьявола” Люмета — трагедия самая настоящая, без дураков. Оригинальное название “Before the Devil knows You’re Dead” (“Пока дьявол не знает, что ты мертв”) происходит от старинной ирландской поговорки: “У тебя есть тридцать минут на небесах, пока дьявол не узнает, что ты уже мертв”. Иными словами: наказание неотвратимо и может быть лишь ненадолго отсрочено. И все происходящее в фильме — наглядная демонстрация безжалостного механизма возмездия.

Повествование строится нелинейно. Картина начинается, в сущности, с кульминации — сцены ограбления, — и дальше чередуются эпизоды “до” и “после” в почти произвольном порядке. Иногда Люмет повторяет уже виденное нами, но в другом ракурсе. Восприятию фабулы это никак не мешает (дело привычное), но вот пафос, смысл, философская подоплека доходят до сознания только после просмотра, когда мозаика складывается воедино. В этот момент картина и обрушивается на тебя всей мощью. Помимо прочего, режиссерские игры со временем создают ощущение взгляда “сверху”, извне временнбого потока: ничего непредсказуемого, все задано изначально, этим миром правит закономерность — не случай. Ясно, что преступление тут было совершено задолго до неудачной попытки ограбления родительского ювелирного магазина, которую младший брат предпринял по наущению старшего. Просто до ограбления были те самые “полчаса”, пока “дьявол еще не знал”, а после, методично скрежеща, пришло в действие чудовищное колесо воздаяния.

Американская семья. Старики родители — уютные, бодрые пенсионеры из тихого пригорода, два взрослых сына, давно живущие своей жизнью. Есть еще сестра, но она — персонаж эпизодический…

Старший брат, Энди (Филипп Сеймур Хоффман), — бухгалтер в риелторской фирме, неприятный, толстый блондин с зализанным пробором; недолюбленный в детстве ребенок с комплексом “Я вам всем докажу!”. Цинично подворовывая у себя в компании, он уже добился шестизначного годового дохода, имеет дом, красавицу жену (Мариса Томей)… Но за отношение к “двуногим тварям” исключительно как к “орудию” персонального преуспеяния судьба тихо мстит Энди импотенцией и наркозависимостью. Долгая смачная сцена семейного секса, с которой начинается фильм, в его жизни — редкое исключение. Его удел в основном — синтетические радости героина, которые поставляет лощеный мальчик-гей, наркодилер, пользующий богатых клиентов в своей роскошной квартире с бесконечными хайтековскими диванами, располагающейся в не менее роскошном стеклянном билдинге.

Младший брат Хэнк (Этан Хоук) — любимчик родителей, но при этом законченный лузер. Патлатый, дерганый, вечно на взводе… Бывшая жена терзает его, требуя алименты. Дочка презирает. Правда, у него роман с женой брата, и им хорошо в постели.

Ввиду грядущей аудиторской проверки, которая неизбежно вскроет его манипуляции с платежными ведомостями, Энди подбивает брата совершить “идеальное” преступление. Родительский магазинчик известен до мелочей, охраны нет, старушка продавщица слепа как курица и во время ограбления рыпаться, понятно, не станет. Мамины с папой убытки покроет страховка. Короче, приходи и бери. Помимо необходимости поправить дела во всем этом есть для Энди и дополнительная сладость: натравить любимчика-брата на родителей. Он почти бравирует своей готовностью манипулировать самыми близкими, искренно полагая, что “после” все останется по-прежнему: к ограбленным старикам можно будет все так же приходить на семейный обед; брату — окончательно сломав его — снисходительно покровительствовать; и с женой все наладится, и счет в банке будет расти… Не тут-то было!

Братец-недотепа догадывается взять с собой на дело приятеля — настоящего отморозка. Отморозок, понятно, вламывается в магазин с настоящим, не игрушечным пистолетом. Вместо старушки продавщицы в тот день и час в магазине оказывается мама (Розмари Харрис). А она — дама решительная — дает грабителю вооруженный отпор. В результате отморозок отправляется на тот свет, а мама оказывается в реанимации, в коме.

И дальше у братьев начинаются веселые дни. Изображать семейное горе, поддерживать потрясенного папу (Альберт Финни), дежурить в больнице, потом уговаривать отца принять решение об отключении мамы от аппаратов: она безнадежна. Похороны. Бесконечная вереница соболезнующих соседей и родственников… Старший держится, младший в ужасе сбегает с похорон: “Ну что ж, он всегда был ребенком”.

Но этого мало. Финансовые проблемы не решены. Аудиторы вежливо терзают Энди и без конца вызывают на какие-то совещания. А тут еще братец вляпался, засветился перед ограблением, и теперь его шантажирует брат подружки убитого отморозка — такой же отморозок. Нужны деньги, нужно соблюдать осторожность, контролировать брата, который находится в перманентной истерике, самому “делать лицо”. Это почти невыносимо. Разговор с отцом после похорон завершается тем, что отец дает Энди пощечину. Беседа с женой на тему: “Объясни мне, что происходит”, — заканчивается ее уходом; при этом, стоя с вещами в дверях, она сообщает, что наставляла ему рога с его собственным братом. Дорогостоящее мещанское счастье, которое по крохам возводил неприметный “бухгалтер-наполеон”, рушится в пыль. Но он не сдается. Разгромив квартиру и провалявшись несколько часов в позе эмбриона, Энди принимается лихорадочно действовать. Пусть судьба затягивает удавку на шее, он вывернется, решит проблемы. Как всегда. Любой ценой.

Энди ворует на работе последние казенные деньги. Покупает билет на самолет. Отправляется к брату, который сидит, забаррикадировавшись в квартире, в ожидании громилы-шантажиста. Встряхивает его, засовывает в такси, привозит в стеклянный билдинг… Дальше они вламываются в стерильную квартиру наркодилера, чтобы обчистить сейф; при этом Энди не задумываясь убивает хозяина и случайно оказавшегося в квартире клиента. Теперь — к шантажисту. Его нельзя оставлять в живых, иначе он будет доить их с братом до конца дней… И все это время за братьями следит на помятом пикапе все давно понявший про ограбление магазина и смерть мамы отец.

В захламленной, нищей квартиренке происходит развязка. В кресле-качалке восседает шантажист-отморозок с пиццей, вокруг мечется его сестра в дешевом халатике, за стенкой пищит грудной ребенок. Потолковав минуты две с шантажистом: “Мы привезли деньги...” и т. п. — Энди пристреливает его. Наступает черед сестры. И тут Хэнк, только что трясшийся у наркодилера как осиновый лист, что-то нечленораздельное мычавший в ответ на простой вопрос: “Ты ничего здесь не трогал?” — вдруг совершенно успокоившись, с “расправленным” лицом говорит: “Если ты убьешь ее, убей и меня. Ты сделаешь мне огромное одолжение”. Собственно, это и входило в планы Энди; он вовсе не собирался тянуть за собой брата в новую жизнь. Но не так просто нажать на курок, если пистолет нацелен в лоб родному братишке, спавшему к тому же с твоей женой, отнявшему родительскую любовь и подставившему тебя из-за собственной никчемности и идиотизма по полной. Тут нужно перед выстрелом высказать все до конца. И пока Энди занимается братом, сестра отморозка выпускает несколько пуль ему в спину. Потом гонит ошалевшего Хэнка: “Уходи!” Тот мечется по комнате, сует ей в руки несколько пачек долларов, затем, как заяц, выскакивает на улицу. Папа, перегородив своей машиной дорогу полиции, дает ему уйти. И с каменным лицом наблюдает, как в “скорую” грузят раненого старшего сына.

Финал. Отец приходит к Энди в больницу. Тот лепечет что-то в свое оправдание. Отец накрывает рукой его лоб и после этого хладнокровно душит задремавшего сына подушкой, перецепив предварительно себе на грудь датчики дыхания, сердцебиения, давления и проч. Сцена долгая. Снята со всеми подробностями, включая детали работы медицинской аппаратуры. Это не убийство в состоянии аффекта — приведение в исполнение приговора, который обжалованию не подлежит. Восстановив справедливость, старый ковбой удаляется по больничному коридору в белый, сияющий свет.

С геометрической точностью из кусочков произвольно рассыпанного калейдоскопа событий и сцен тут выстраиваются три равноправных и равноценных линии. Самая простая — младшего брата, с его истериками, гримасами, трясущимися руками, клинической неудачливостью, неспособностью терпеть ложь и боль и с четким интуитивным ощущением нравственного предела, за который лучше умереть, но не переступить.

Центральная — старшего. Энди — трагический герой; несчастный, вообразивший с какой-то стати, что все позволено. Самое ужасное при этом, что он — живой человек, еще привязанный к жене, еще способный плакать после ссоры с отцом, но не способный остановиться в своем гибельном движении к полному и окончательному расчеловечиванию, развоплощению… Секс, то есть жизнь, в начале; смерть от руки собственного отца — в конце. Люмет выстраивает траекторию трагической гибели как обратное движение от взрослости — к детству (слезы), младенчеству (Энди в казенной распашонке на больничной кровати), небытию. Дико, неправильно выросшая ветка сворачивается в почку. Искаженно, извращенно сформировавшаяся жизнь как будто отматывается назад и стирается как недолжное, как порочное начало, как зло, угрожающее существованию мира.

И наконец, линия отца. Уютный пенсионер, переживавший как великое событие грядущий поход к офтальмологу, потрясенный вдовец, униженный проситель, обивающий пороги в полиции, у которой нет никакого желания расследовать ограбление магазина: преступник мертв и опознан, жертву уже не вернуть… Поняв, что от властей толку не добьешься, в сердцах поддав задом своего пикапа полицейскую машину, он деревянной походкой вступает на тропу войны. Ему не стоит больших трудов выяснить, кто стоит за ограблением и смертью его жены. У него не дрогнет рука собственноручно отправить на тот свет подонка сына. “Дурную траву с поля вон”. “Я тебя породил, я тебя и убью”. Переключив к своей груди датчики жизненно важных функций, он словно забирает обратно жизнь, которой дал когда-то начало. Героическое, монументальное, “ковбойское” прошлое мстит настоящему, запутавшемуся в своих бессмысленных потребительских аппетитах. Этот фальшивый рай, диваны по три штуки баксов и квартиры за несколько миллионов — эти синтетические радости и несмущаемая готовность использовать людей в качестве туалетной бумаги, — все это “игры дьявола”. Хэнк, живой, страдающий, чувствующий, способный испытывать муки совести, имеет право жить. Энди, готовый без стеснения принести в жертву всех, даже самых близких, лишь бы в тепле и холе упиваться растущим количеством нулей на банковском счете, должен быть уничтожен. Тут — тупик, смерть, гангрена, искажение нормы, несовместимое с человечностью.

И Вуди Аллен, и Люмет переносят архаичную, фольклорную коллизию “братьев-разбойников”: за зло, причиненное “чужому”, судьба мстит гибелью “своего” — в наши счастливые дни. Парадокс заключается в том, что, в отличие от древних времен, когда граница “свой-чужой” проходила по линии кровнородственных связей, ныне и “свои”, и “чужие” почти сравнялись в своей незначительности перед лицом единственно драгоценного “я”. Недаром в обоих фильмах нет никакой особой близости между братьями. Трагизм тут не в том, что случайно или закономерно погибает в результате твоих поступков родной человек. Трагизм в том, что родного человека необходимо уничтожить ради достижения цели, он — помеха; даже ближайшие связи с “другими” — препятствие на пути утоления безграничных аппетитов разбухшего “эго”.

И в том и в другом фильме совесть — неотъемлемое условие естественной эмоциональной связи между людьми. Никто тут не знает: “Есть Бог, нет Бога?”, в социуме нет представления о верховной Силе, навязывающей нравственный выбор. Но, заглянув в себя, человек способен ужаснуться тому душевному высыханию, тому инфернальному одиночеству, к которому ведет отказ от внутреннего самоограничения. Видимо, процесс этот становится слишком явным, раз в двух фильмах одновременно авторам понадобилось сказать, что совесть — не химера, не бабушкины сказки, не невроз, навязанный социумом; совесть — свойство человеческой экзистенции; она уходит своими корнями к таинственным источникам жизни, и, задушив ее в себе, человек перестает быть человеком. На вопрос: “Можно ли делать что хочется, если ничего за это не будет?” — Вуди Аллен отвечает лукаво-уклончивым: “Можно, конечно, но…”, Сидни Люмет — веским, внятным и властным: “Нет!” И в “Играх дьявола” его стариковский голос звучит так мощно, что не расслышать, кажется, — невозможно.

 

ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ДНЕВНИК ДМИТРИЯ БАВИЛЬСКОГО

Сергей Прокофьев, “Все симфонии”. Берлинский филармонический оркестр под руководством Сейжи Озава (“Deutsche Grammophon”); Дмитрий Шостакович, “Комплект струнных квартетов”. Quatuor Danel (“Bayerischer Rundfunk”).

Дванов завлекал Достоевского дальше:

— Земля от культурных трав будет ярче и яснее видна с других планет. А еще — усилится обмен влаги, небо станет голубей и прозрачней!

Достоевский обрадовался: он окончательно увидел социализм. Это — голубое, немного влажное небо, питающееся дыханием кормовых трав. Ветер коллективно чуть ворошит сытые озера угодий, жизнь настолько счастлива, что — бесшумна. Осталось установить только советский смысл жизни.

А. Платонов, “Чевенгур”.

Все-таки странно, что великие в русской культуре всегда ходили парами. Вероятно, есть нечто в отечественном воздухе, что настраивает на диалог, иначе никак, никуда. Советчика, читателя, врача. Или дело не в них, но в нас, воспитанных на диалектической разнице-единстве.

На лестнице колючей разговора б… Пушкин — Лермонтов, Достоевский — Толстой, Маяковский — Блок, Пастернак — Мандельштам, Цветаева — Ахматова.

Ну и Шостакович — Прокофьев, столь же равновеликие и многопериодные, как Пикассо и Матисс, кто матери-истории более ценен?

1. Если про симфонии Шостаковича хочется сказать, что они наплывают облаками насыщенного цвета-света, сливочной почти консистенции, то симфонии Прокофьева любят касаться . Точечные уколы музычки, вставшей на пуанты.

Симфонизм Шостаковича наплывает как гроза, грозовое небо, одновременно монохромное и разнообразное, с бонусами дополнительных ощущений (свежесть, озон, зубная боль от всполохов молний или грома), тогда как симфонизм Прокофьева схож с иглоукалыванием, ироническим, ионическим и торопливым.

Шостакович. Тотальный дискомфорт, наложенный густыми штрихами пастозных красок, чередующихся с зияющими провалами расползающейся ткани; дискомфорт и зудящее экзистенциальное неблагополучие, схожее с ампирным креслом, в которое проваливаешься и не находишь выхода обратно.

Прокофьев. Выгибается словно бы под наклоном в 45 градусов, музыку легко представить в виде накрененной палубы корабля, идущего на дно (важно, что рядом стихия воды — прозрачной и одновременно непрозрачной); палубы, с которой все медленно съезжает в сторону, вниз, в воду.

Прокофьев и Шостакович соотносятся как фас и профиль, левое и правое полушария, несимметричные крылья, чьему разлету мешают полутемные аркады старых станций метрополитена, заросших чертополохом диких, неприрученных звуков.

Оба они в моем сознании претендуют быть музыкальным аналогом мозаик Дейнеки, только в разное время суток. Или (Прокофьев) когда метро работает — ходят поезда и ходят люди, шумы и тени, запахи… Или (Шостакович) когда здесь пусто, пол отшлифовали и забыли в полумраке тишины, натянутой как та самая струна, что готова порваться. И, несмотря на то что пусто и гулко, четкость рисунка кажется непереносимой, где силы взять, чтобы силы сберечь?

Видоискатель умозрительной камеры пристально рассматривает перспективу станции “Маяковская”, плавно спускается со сводчатого потолка у самого начала галереи аркад вниз — на уровень глаз человека среднего роста. Повторим эту плавную линию сверху вниз: сначала дырявый воздух поверх голов и головных уборов, потом, как желтый лист осенний, оседаем в самую гущу толпы, мельтешащую до полного неразличения, входим в теплые слои атмосферы млекопитающих организмов и их излучений. Там и теряемся, теряя резкость.

Шостакович и Прокофьев существуют как гладь и изнанка, как день и ночь, луна и солнце. В сущности, они рисуют портрет одного и того же человека, просто в разное время суток.

2. Это очень внешняя, впрочем, мысль — соотнести пятнадцать симфоний с пятнадцатью существующими струнными квартетами. Их осталось пятнадцать, а по замыслу композитора должно было быть 24 — на каждую тональность. То есть полный боекомплект.

Но что они говорят? Из какой точки? И, главное, что хотят сказать? Точнее, выработать?

Ибо к “Квартетам” Шостаковича проще всего прикладывается понятие “Размышления”: нам демонстрируют некую мысль в некотором развитии. Однако, по сути, “Квартеты” вырабатывают вещество, прямо противоположное размышлению.

“Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать”, никакой конкретики или сухого остатка, не потрогаешь и не зафиксируешь. Словно безумный мультипликатор оживил рисунки Пикассо, и они начали двигаться, нарушая логику замысла…

Тем не менее оно есть, звучит, чего-то хочет. Я бы сравнил действие скрипичных квартетов с действием кондиционера, поставляющего в комнату нечто, оттеняющее твое существование. Нет, это даже не фон, но фотографический витраж, делающий существование более объемным и выпуклым. Озонирование, изменение температуры, климат-контроль независимой и неприручаемой мысли, которая тем не менее влияет на влажность твоей кожи.

3 . Это, конечно, в первую очередь музыка концертных залов, где она, музыка, попадает под лупу внимания, но и сама становится лупой, помогая человеку сосредоточиться на собственном вычитании, вычитании самой музыки.

Есть опусы, легко существующие фоном, они в основном и употребляются дома, однако большинство важной (с интеллектуальной точки зрения) музыки оказывается “одноразовой”.

В том смысле, что добровольно, “просто так” ты ее слушать не будешь. Она не добавляет комфорта твоему существованию и совершенно не помогает “строить и жить”.

Как раз, наоборот, начинает строить в густом вечернем воздухе странные мыслительные лабиринты, из которых ты уже никогда не выберешься наружу, — так однажды осевшее на стенках сосудов впитывается организмом, становится частью твоего содержания.

4. ...струнные квартеты Шостаковича, один за другим в течение дня, прослушал комплект, день и закончился, или же ночь подошла к концу; шуршишь по своим делам, складываешь буквы в слова, а диалог скрипок, альта и виолончели влачит свое собственное существование.

Одно из главных свойств музыкального стиля Шостаковича (непредсказуемость, когда каждый новый пассаж словно бы смывает все предыдущие; “прибой, как вафли, их печет”), собственно, и оказывается залогом постоянного интереса — словно бы с тобой в комнате по соседству живет еще один человек, норовистый, ворчливый, живой.

Когда невесело, когда тебе нехорошо, когда мутит, важно, чтобы кому-то рядом было бы еще хуже. Трудно сравниться в степени экзистенциальной изжоги с тем, что предлагает Шостакович (что можно поставить рядом с этой постоянно углубляющейся ямой-трещиной? Только не говорите мне про Шнитке, вся общность этих двух заключается в первой букве фамилии).

Вот тебе и становится не так одиноко...

5. Шостакович: нестойкость сновидения. Переменчивость как принцип, возведенный в систему: за каждым поворотом открываются новые дивные дивы, предугадать невозможно. Горизонт отодвигается и раздвигается; прошлое стирается — будто бы его и не было вовсе.

Метаморфоза метареализма: цели нет, перемещение как главный источник информации и вдохновения. Из чего родится атмосфера? Язык не способен передать, показать на пальцах, выразить. Музыка — это же что-то внешнее, обтекающее и обтекаемое, можно сказать, автоматическое письмо: “незрелый труп хлебнет молодого вина…”

Логика и нестойкость сновидения: главное ускользает при переводе и при пересказе, самое важное дословесно и скребет по гортани невыразительным невыразимым. И даже если слушать много раз подряд, то повторений не случится: каждый раз по новой, каждый раз воскрешая и умирая наново. Несмотря на то что, в общем-то, музыка есть прежде всего узнавание.

Так, может быть, поэтому это не -музыка?

6. Музыка Шостаковича насквозь биографична (Прокофьев, кстати, более дистанцирован, отстранен — как в детстве научился сочинять, так с тех пор и играет в игры, примеряет маски), событийная канва составляет литературную программу практически всех опусов, за исключением тех, где за основу взят чужой сюжет. Да и тот, если честно, обволакивается музыкальной сладковатой слюной и в конечном счете присваивается композитором.

Природа не терпит пустоты, и в данном случае композитор работает как писатель, а писатель работает как актер, по принципу “все из себя”, только актер играет телом и лицом, а писатель вываливает свою нутрянку.

Если понимать, что в основе симфонического или инструментального опуса лежит “вещество жизни” самого композитора, тогда становится понятным и дискурс жанра. В книге К. Мейера (моей самой любимой книге-справочнике о композиторе) приводятся его слова: “Симфония — это роман или драма Шекспира”.

Причем роман эпический, где первая часть выполняет роль основного нарратива.

Первые части практически всех симфоний Шостаковича (нужно посмотреть других композиторов) противоположны всему остальному звучанию опусов, всех последующих его частей, можно даже сказать, что есть первая часть и все остальное.

Даже если первая часть той или иной симфонии не так велика по объему, как остальные (хотя чаще все оказывается ровно наоборот — первая часть разливается бесконечным массивом, что особенно видно по контрасту быстротечных, конечных вторых, третьих, четвертых частей), тем не менее она выполняет роль базисного, фундаментального высказывания.

Обязателен мощный ввод и четкость развития, на фоне которых теряются заботы о финале, финалах. Финалы в симфониях Шостаковича странные, подчас смазанные, неоднозначные, из-за чего симфонии Шостаковича композиционно всегда перекошены и идут от уплотнения к утоньшению, от разлива к пересыханию.

Как если все самое главное высказывается с самого начала, а все остальное — соус и гарнир перпендикулярных заходов и подходов.

Именно гастрономические ассоциации в данном случае оказываются наиболее уместными — точнее всего сравнить симфоническую структуру основных опусов Шостаковича (стройность ряда нарушают симфонии с включением человеческого голоса, они из-за этого имеют иную структуру и выстраиваются в совершенно иной ряд, который становится очевидным, если рассматривать все симфонии Шостаковича от начала до конца) с комплексным обедом.

В такой трапезе первая часть, как правило, выполняет роль горячего супа по вкусу, плотности, насыщенности и консистенции, тем более что симфоническое марево музыки Шостаковича лучше всего описывается водными [водяными] коннотациями — моря-океаны, реки-облака, сгустки льда и т. д.

Первое блюдо — то, что остается нам от традиции, от классики, от налаженности семейного быта наших родителей. Солянка или щи — это прежде всего основательность, по которой нужно судить о домовитости хозяйки и стабильности ведомого ею хозяйства.

Моя мама любит повторять, что отсутствие в доме каждый день первого блюда говорит о том, что в этой семье что-то не так. И именно супы вымываются в первую очередь (из-за спешки, например) в ситуации работающих супругов, в жизни большого города, где царит бутербродно-перекусочная сухомятная система.

Вторые-третьи части симфоний Шостаковича выполняют функцию второго, разделяясь на гарнир и доминанту, приложенную к гарниру, — котлету или кусок мяса.

Это локальные и быстро инкапсулирующиеся, выстреливающие фейерверками (как правило, быстрые, феерические, “язвительные”) части, чье значение и звучание [послевкусие] возникает из-за их сочетания и сочетаемости; именно их — второй-третьей частей, находящихся отдельно от первой, которая, прозвучав, отделяется и отдаляется огромной опустошенной льдиной, айсбергом; привязка первой, выполнившей свою функцию, отыгравшей — в заданности заданности, в заданности направления, жанровой и дискурсивной определенности.

Отзвучав, первая часть скрывается за горизонтом или прогорает, и тогда на ее месте начинают скакать и резвиться чертики последующих частей. Оттого финалы и смазаны, что насытившемуся человеку, перестающему различать оттенки, уже не важно продолжение. Кусок упал. Компот лакирует ощущения и лишает послевкусие насыщенности первородства.

7. Симфонии Прокофьева — это сжатые в пружину балеты (симфоний и балетов у Прокофьева, кажется, равное число), или же, наоборот, балеты — это симфонии, разжиженные, разведенные подслащенным сиропчиком внешнего . Есть внутренняя логика разбухания и пересыхания, взрывных точек и ритмических повторений, чередований и нарочитой асимметрии, внутри которой нет-нет, но промелькнет пара ложноклассических блесток.

Вот попробуй найти логику в мельтешении композиций Жоана Миро, утопленных в концентрированном синем, обведенных жирным черным контуром, но тем не менее таких трепетных и точных. И если Шостакович следует композиционному канону или борется с ним, нарушает правила, то Прокофьев в симфоническом пространстве танцевальной залы несется во весь опор, совершенно не задумываясь, как же он выглядит со стороны. Экстраверт, вырабатывающий сладкую, съедобную вату, вечный хлеб, как тот горшочек, которому скажешь “вари” — и он варит, варит, варит.

Можете ли вы представить себе Шостаковича, съевшего свои губы, разговаривающего с детьми? Сочиняющего для “детей и юношества”? Посмотрите на портрет Прокофьева, ладно эти большие удивленные глаза, но эти сочные, жизнерадостные губы! Перечтите список сочинений, сколько же в них детского и для детей…

Вся эта нечаянная радость зашита в симфонический люрекс, узелки изнанки (при правильном освещении) оборачиваются созвездьями; мелодист и симфонист словно бы специально прячет логику развития на самую верхнюю полку (под сводчатый потолок), чтоб никто не уволок, чтобы думали, что этот стихийный разлив и есть саморегулирующаяся стихия, схожая больше с природным явлением, нежели с метрономом и высшей математикой.

8. Дело в том, что, когда я беру книгу или включаю фильм, я знаю, что я примерно хочу получить от них и какие области моих потребностей они (книга, фильм) обслуживают. С музыкой все загадочно выглядит.

При том, что музыка оказывается важна не сама по себе, но как повод: если долго вслушиваться в музыку, то музыка начинает вслушиваться в тебя, трепетать вокруг да около тебя и реальности как флаг на ветру. Где музыка — само трепетное полотнище, а древко — твое внимание.

Потому что невозможно постоянно, на протяжении скольжения всего опуса, следить за развитием этого самого опуса. Такое только музыковедам доступно — когда ткань полотна интересна сама по себе, вне зависимости от содержания и порождения.

Это все равно, как если в литературе следить не за сюжетом, но только за письмом, только за уровнем письма. Да, есть такие гурманы и гурманские писатели (типа Саши Соколова), которые ровно этим и занимаются, но для массового участника не в том красота.

В музыке важно отвлечение от музыки — когда музыка служит для тебя лифтом, погружающимся вглубь шахты твоей экзистенции, и самой этой шахтой — то есть способом и видом перемещения одновременно.

Я уже как-то писал, что ценность симфонического концерта заключается в том, что он выгораживает внутри жизни зону для предельной эмоциональной и интеллектуальной концентрированности, для возникновения самого концентрата “здесь-бытия”.

Важна не музыка, но вот эта очищенность от быта, отмашка для чувствовать и думать: можно — место маркирует и позволяет.

Симфонический концерт — рама для пустоты внутри. Внутри должно быть поло, иначе не получится трепетания на ветру.

Собственно, так оно и происходит: ты начинаешь внимательно слушать опус, одновременно спускаясь с его помощью и на нем же все глубже и глубже в шахту своего мыслительного потока и, таким образом, все сильнее и больше отвлекаясь от собственно музыки.

Вот и получается — древко и флаг на ветру, музыка нужна для того, чтобы отвлечься от музыки, всего-то.

Хорошо, механизм интенции понятен, какой плотью, сырьем насыщается — тоже более-менее ясно, а вот жанр? С жанром труднее всего.

Как поточнее назвать жанр — быть фоном, на котором четче выделяется (высвечивается) нечто внешнее — то есть то, что требует быть сформулированным и выхарканным?

Симфоническая музыка — как АСС или бромгексин — служит разжижателем мокроты, помогает некоторому количеству вещества извлекаться из организма.

Или же фотографическим витражом, подкрашивающим, выкрашивающим в монохромную реальность реальность как таковую.

Последняя симфоническая неделя (семь дней — семь концертов разных оркестров в рамках Фестиваля симфонических концертов мира, проводимых каждый год в Доме Союзов) показала, что все оркестры, все опусы производят миражи.

Миражи, подобные пустынным, — зыбкие и нестойкие фрески, словно бы транслируемые на полупрозрачные шифоновые платки.

Мгновение спустя их смывает силой воздушного движения — они менее стойки и живут меньше, чем даже кинопроекции.

Их, можно сказать, вообще не бывает.

То есть они есть, но, с другой стороны, их нет. Их нет не потому, что они субъективны и существуют внутри нашего сознания, ибо они существуют и объективно — в виде того самого шифонового платка, который ощущают все присутствующие в пределах досягаемости.

Фестиваль симфонических оркестров мира, целая симфоническая неделя, показал, что очень часто слушать хорошую музыку в хорошем исполнении нельзя и опасно для здоровья.

Хотя я ходил на симфонические концерты с завидной регулярностью именно что поправки здравия для.

Но часто критерии не вырабатываются, а, напротив, сбиваются. Смазываются. Мокроты вырабатывается столь много, что организм не успевает ее переработать, воспринять или отторгнуть, возникает дискомфортное перенасыщение; дисковод перегревается.

Симфонические возможности — единственное, что меня примиряет с этим городом.

Единственное пока что.

9. Прокофьев. Зона комфорта внутри ожога. Симфонии следует воспринимать одну за другой, этапами пути, главами в романе, отдельными романами внутри большого, единого эпоса.

Символизм начала и конца (классицизм Первой и предсмертные судороги Седьмой), равноудаленных промежутков, каждый из которых подводит итог не только себе или жизни вокруг себя, но и каким-то профессионально-техническим исканиям или общественно-политической ситуации.

Для понимания и ощущения всего пути крайне важна Первая, толчковая, ясная и прозрачная до безобразия, когда композитор словно бы говорит: вы хочете песен? Их есть у меня! Нужно красиво-богато, да еще чтобы и в каноне? Ну вот вам, пожалуйста, умею хоть по-французски, хоть по-немецки.

Но далее эта классицистическая цельность уже более не интересна, ибо, конечно, может и дальше штамповать нечто, похожее на звуковой парадиз, на стилизацию и оммаж, но красота и жизнь — они же не в этом наследовании мертвому канону; куда важнее — как в жизни — на белую нитку, без какого бы то ни было черновика. Когда ты двигаешься от опуса к опусу, совершенно не представляя, что ждет тебя в этом странном и страшном пространстве между небом и землей.

Каждый раз подводится итог, каждый раз ты находишься в каком-то новом месте, откуда открываются новые дали, дальнейшее движение совершается грудью по пояс в воде — этот стон у нас песней зовется, то бурлаки идут бечевой. Уже во Второй появляется та самая чаемая непредсказуемость развертки, когда каждая секунда звучания актуализируется непредвосхищенностью.

Пусть Шостакович фиксирует в симфониях горные пики, у Прокофьева лучше всего получаются промежутки: варево-крошево, “океан без окна — вещество”; хотя, собственно, окна есть, рама скрипит медью на ветру, но окно здесь — лишь обозначение возможности выхода вовне, когда все самое главное неподнадзорно плещется за пределами нашего восприятия.

Симфоническая музыка Прокофьева, безусловно, экстравертна — важно захватить как можно больше окружающего пространства, в угоду чему приносятся четкость оркестровок, уютная симметрия, узнаваемость, необходимые для комфортабельности слушанья, повторения.

Третья и Четвертая рифмуются с пожаром, с открытым огнем, с белыми язычками пламени, готическая строгость которых пожирает саму себя, постепенно разгоняясь до полного невменяйства.

И медь, перебирающую ступени лестницы, перебивают неожиданно взявшиеся откуда-то скрипки, вата оркестровки расцвечивается новогодними виражами и витражами, а тут еще арфа перебирает воздушные шарики, вплетая свет и воздух, воздушные пузырьки, в которых кислород сталинской Москвы — все эти мозаики на Маяковской, весь этот строгий, предумышленный ампир.

Прокофьев, безусловно, самый оптимистический русский композитор ХХ века, то, что не убивает нас, делает сильнее, — Шостакович сломлен, хотя и сопротивляется тайно и как-то ползуче, в духе итальянской забастовки; в Прокофьеве слишком много сил, любви, света — в этом большом лбе на портрете Кончаловского, бугристом и словно бы светящемся изнутри. Никакой депрессии или меланхолии, все перемелется, станет мукой. Шостакович усугубляет складки, превращая их в прорезающие его лоб морщины; Прокофьев слишком влажен, слишком жирный, избыточный для пересыхания — и даже острые, игольчатые темы в Пятой или в Шестой мгновенно смываются оливковым маслом, внутри которого, как в куске янтаря, застыл солнечный свет.

Хотя тема-то, конечно же, та же — противостояние личных обстоятельств всем этим наградам, сметающим все у себя на пути, огню исторического процесса, наступающего на пятки живущим в синхронии.

Поступь неумолимого, однажды найденная в “Ромео и Джульетте”, проступает и позже — в том числе в грандиозной Шестой, которую неожиданно прерывает прямой вертикальный столб то ли ледяной воды, то ли хладного пламени.

В “Ромео и Джульетте” этот плотный вертикальный столб (едва ли не колонна) обрушивается на невинных еще пока любовников всей полнотой открывшихся чувств.

Точно такой же столб возникает в Шестой как неотвратимость попадания в янтарь социальной магмы — в ней живут и умирают, единственное, что внушает оптимизм, — много большая, чем у Шостаковича, историческая перспектива, края которой теряются в дыму сгоревшего остова. Просто заступ, затакт должен быть взят с максимальной отстраненностью, видоискатель съезжает на самый край ойкумены для того, чтобы захватить еще немного космоса, из которого все движения на планете кажутся мельтешением бактерий, — в этом Прокофьеву, разумеется, помогает опыт русского и мирового художественного авангарда, поднявшегося на дрожжах космогоний и тотальных преобразовательств.

Обрушивается — и, передышка, затихает; копит силы — и снова обрушивается цунами, меняющим ландшафт, чтобы чуть позже, на доли секунды, замереть в каком-нибудь антропоморфном па.

Все время думаешь о видеоряде, вспоминая, например, Юона или небеса Дейнеки, сублимировавшего небо из самых что ни на есть земельных глубин.

Как у Платонова в “Чевенгуре”: “Земля от культурных трав будет ярче и яснее видна с других планет. А еще — усилится обмен влаги, небо станет голубей и прозрачней!”

Конечно, Москва с вымершими ночью улицами и рассвет на фоне какой-нибудь высотки, беглые облака в ускоренной перемотке, подгоняемые синхронностью скрипок, которых, в свою очередь, подгоняет хромая медь. Внезапно все складывается в логичную и внятную картинку для того, чтобы в следующее мгновение морок рассеялся и наступили новые, неудобные времена, натирающие мозоль на пятке.

Как справиться с логикой кремового торта, со всеми этими масляными цветами, завитками избыточности? Нужно прийти в Нескучный сад ночью и постоять на набережной, всматриваясь в ландшафт на другом берегу — ведь он же почти не изменился с тех самых сороковых, пятидесятых, громоздится правильными бровастыми многоугольниками, удлиняющимися на воде, по воде, среди размазанных дорожек хладнокровного электричества.

Посмотришь направо — чистый Писсаро, пойдешь налево — железнодорожный мост, по которому тянутся составы, чей контур тоже ведь не изменился с каких-то там времен. Ближе к рассвету на снег выбежит голыми лапками мышка и будет жевать хлебные крошки вперемешку со снегом и землей.

 

Книги

Борис Акунин. Смерть на брудершафт. М., АСТ; “АСТ Москва”; “Харвест”, 2008, 464 стр., 350 000 экз.

Новая книга Акунина, может быть, самая “проектная” в его творчестве — в отличие от предыдущих его романов и повестей, включавших в себя еще и литературную игру со стилистиками русской классической литературы (Достоевский, Лесков, Чехов и т. д.) и зарубежной (Конан Дойль, Агата Кристи, Сименон, Патриция Хайсмит и другие), в этой книге автор попытался скрестить литературу с эстетикой кинематографа, точнее синематографа, делая упор на легкость (почти сценарную) повествования, лирическую и фельетонную интонацию, ну а собственно детективное напряжение здесь заменяет “экшн”. Главным героем становится московский студент и талантливый певец-дилетант Александр Романов, вступающий в схватку с матерыми немецкими шпионами в самый канун Первой мировой войны. Проект предполагает написание еще восьми повестей; в первую книгу вошли повести (“фильмы”, как обозначает их автор) “Младенец и черт” и “Мука разбитого сердца”.

Анастасия Афанасьева. Голоса говорят. Книга стихов. М., “Европа”, 2007, 144 стр., 2000 экз.

Книга стихов молодого, но уже известного поэта, а также прозаика и критика, чье литературное становление проходило в последние годы в сетевых изданиях (в частности, на сайтах “Полутона” и “Вавилон”) и близких к ним (журнал “Воздух”, антологии “Освобожденный Улисс”, “Братская колыбель” и др.); прозу Афанасьевой журнал представлял в 2006 году (“WWW-обозрение Сергея Костырко” ) . Сборник вышел в серии книг — победителей литературного конкурса “Русская премия”, учрежденного для писателей СНГ (кроме России) и Прибалтики, пишущих на русском языке, лауреатом которого в номинации “Поэзия” стала Афанасьева (она живет в Харькове). “Я на лодочке плыву — / то ль во сне, то ль наяву / рядом два снеговика / не растаяли пока/ первый тихо говорит / у второго рот закрыт / я гребу гребу гребу / то ль во сне, то ль наяву / раз растаял снеговик / два растаял снеговик / люди тают по весне / с малых лет известно мне / отчего же плачу я / вот сижу и плачу я / я на лодочке один — / плачу то ли наяву / то ль во сне плыву реву”. Рецензия на эту книгу стихов появится в ближайшем номере журнала. См. “Повесть о детстве” А. Афанасьевой в настоящем номере.

Юлия Винер. О деньгах о старости о смерти и пр. Стихотворения. М., “Текст”, 2007, 239 стр., 1500 экз.

Юлия Винер, известная в России как прозаик (“Новый мир”, в частности, публиковал ее роман и подборки рассказов — список публикаций и сетевые их адреса см.: http://magazines.russ.ru/authors/v/viner/ ), представлена здесь как поэт: “Сидит старая детка и плачет / ой спинка болит / и головка болит / ой ножки не ходят / и глазки не видят / ой встать тяжело / и сесть тяжело / мама возьми меня на ручки // Возьму, детка, возьму, говорит мама / не плачь, моя детка, говорит мама”.

Владимир (Зеэв) Жаботинский. Сочинения в 9-ти томах. Том 1. М., “МЕТ”, 2007, 640 стр., 2000 экз.

В первый том сочинений выдающегося общественного деятеля, одного из основоположников современного сионизма, блестящего журналиста и литератора Владимира (Зеэва) Жаботинского вошли романы “Самсон Назорей” и “Пятеро”, а также рассказы, большая часть которых печаталась в периодических изданиях первой четверти XX века, а затем вошла в сборник “Рассказы”. Первая публикация романа “Пятеро”, точнее, републикация — в журнале “Новая Юность”, 2001, № 1 (46) .

Олег Зоберн. Тихий Иерихон. М., “Вагриус”, 2008, 224 стр., 3000 экз.

Первая книга рассказов одного из самых интересных сегодня “рассказчиков” среди молодых новеллистов, постоянного автора “Нового мира”

Владимир Кантор. Соседи. М., “Время”, 2008, 944 стр., 2000 экз.

От издателя: “<…> не совсем обычная книга. Ее аналогом могут быть разве только „Арабески” Гоголя, где художественная проза свободно сочетается с научными исследованиями и эссе. <…> жанр „арабесок” соединяет философские и художественные узоры, вписывая их в общую канву человеческой судьбы. Арабески говорят о едином почерке человека, но в разных сферах. Этот жанр подтверждает старую идею романтиков о внутреннем единстве философии и искусства. В новой книге Владимира Кантора, известного писателя и философа, сделана попытка восстановить эту прерванную традицию”, то есть книгу составили повести, рассказы, литературно-критические статьи и философские эссе.

Николай Климонтович. Последние назидания. М., “Вагриус”, 2007, 304 стр., 3000 экз.

Лирико-автобиографическая, отчасти ироническая проза “молодого семидесятника” — первая публикация в журнале “Октябрь” (2006, № 3 ).

Кирилл Ковальджи. Избранная лирика. М.,"Время", 2007, 496 стр., 2000 экз.

Пожалуй, самое полное из выходивших в последние годы собрание стихотворений - избранное и новое - известного поэта: “Не будем друг к другу жестоки, / Ведь мы — уже вовсе не мы, / А рифмой скрепленные строки, / Цепями — на вечные сроки, / и кто-то нас, как на уроке, / диктует из будущей тьмы”.

Александр Левин. Песни неба и земли. Избранные стихотворения 1983 — 2006 годов. М., “Новое литературное обозрение”, 2007, 275 стр., 1000 экз.

Избранное известного поэта, а также барда (к книге прилагается CD-диск с песнями в авторском исполнении) и одного из основателей русского литературного Интернета — сайт Александра Левина . “Вот я — пойдущий и найдущий. / Вот я — дорогу перейдущий. / Не то в грядущее бегущий, / не то в бредущее грядущий. / Вот я — мудреных улыбнущий / и удрученных рассмеящий, / одних язвительно споткнущий, / других наивно обаящий. / Вот я — упащий, но встающий, / не выносимый, но вносимый / и звуки чудны раздающий/ из тьмы и тьмы неугасимой <…> Вот я — пропевшийся, охрипший. / Вот я — заговоривший снова. / Такой вот памятник воздвигший… / Такой, блин, памятник херовый!”

Мария Матиос. Нация. Перевод с украинского Е. Мариничевой, С. Соложенкиной. М., “Братонеж”, 2007, 320 стр., 3000 экз.

Сборник прозы одного из ведущих украинских прозаиков, достаточно именитого (лауреат Национальной премии Украины имени Тараса Шевченко за 2004 год), а вместе с тем — одного из самых спорных, с точки зрения украинских критиков. Роман “Даруся сладкая” и цикл рассказов “Нация”, написанных в стилистике деревенской социально-психологической прозы, одновременно и лирической, и предельно жесткой, повествуют о жизни западноукраинских деревень и городков; одна из главных, организующих и сюжеты, и тональность повествований Матиос тем — тема историческая, история насильственного скрещения уклада жизни и психологии западных украинцев с установлениями советской власти, пришедшей сюда в 1939 году, потом — с гитлеровской оккупацией, а потом снова — с возвращением советских войск (так, в период советизации Галиции в 1939 — 1941 годах по обвинению в национализме был репрессирован каждый десятый; ну а после войны, когда все наиболее активное население участвовало или помогало воевать с фашистами Украинской повстанческой армии, а затем эти же силы пытались сопротивляться восстановлению советских порядков, — репрессии только усилились).

Вера Павлова. Три книги. М., “Захаров”, 2007, 352 стр., 2000 экз.

Три книги стихов под одной обложкой: “Четвертый сон”, “Вездесь”, “Ручная кладь”.

Д. А. Пригов. Катя китайская. М., “Новое литературное обозрение”, 2007, 240 стр., 1500 экз.

Последнее сочинение Дмитрия Александровича Пригова, которое, видимо, должно было продолжить своеобразный цикл из книг “Живите в Москве” (М., 2000) и “Моя Япония” (М., 2001), выходивших в том же издательстве.

Жан-Поль Сартр. Мухи. Мертвые без погребения. Почтительная потаскушка (Лиззи Мак-Кей). Дьявол и Господь Бог. Затворники Альтоны. Перевод с французского Ленины Зониной, Е. Якушкиной, Л. Большинцовой, Елены Пучковой. М., “Флюид/FreeFly”, 2008, 688 стр., 2000 экз.

Сартр как драматург.

Современная литература народов России. Том 5. Проза. Книга третья. Составитель Инна Борисова. М., “Пик”, 2006, 480 стр., 3000 экз.

Продолжение (см. “Библиографические листки. Книги” — № 12 за 2006 год) издательского проекта, представляющего современную литературу России, — в новый том вошли рассказы и повести уже хорошо известных русскому читателю прозаиков Эльвиры Горюхиной, Дениса Гуцко, Яны Жемойтелите (с повестью “Калевальская волчица”), Алексея Лукьянова, Гария Немченко, Захара Прилепина (отрывок из романа “Патологии”), Александра Морева; а также представлена менее известная у нас переводная проза башкира Амира Аминева, чеченца Муссы Ахмадова, татарина Ахата Гаффара, осетина Сафара Угарова и других, литература Севера — в рассказах эскимоса Ашкамакина (предисловие к ним написал Игорь Крупник) и якутов Прокопия Степанова и Гавриила Угарова.

А. И. Солженицын. Архипелаг ГУЛАГ. Том 1. М., “Вагриус”, 2008, 592 стр., 5000 экз.

1-я и 2-я части книги — “Тюремная промышленность” и “Вечное движение”.

А. И. Солженицын. Архипелаг ГУЛАГ. Том 2. М., “Вагриус”, 2008, 640 стр., 5000 экз.

3-я и 4-я части книги — “Истребительно-трудовые” и “Душа и колючая проволока”.

А. И. Солженицын. Архипелаг ГУЛАГ. Том 3. М., “Вагриус”, 2008, 688 стр., 5000 экз.

5-я, 6-я и 7-я части книги — “Каторга”, “Ссылка” и “Сталина нет”. Издание снабжено аннотированным именным указателем.

.

Джон Бирман. Праведник. История о Рауле Валленберге, пропавшем герое Холокоста. Перевод с английского Бориса Ерхова. Предисловие Пола Левина. Послесловие Анатолия Приставкина. Рауль Валленберг. Отчет шведско-российской рабочей группы. М., “Текст”, 2007, 399 стр., 1500 экз.

Переиздание книги ветерана британской разведки, которая, собственно, и открыла для мира в 1981 году фигуру и подвиг шведского дипломата, сумевшего спасти от смерти в оккупированной немцами Венгрии десятки тысяч евреев. Поскольку автор наиболее подробно описывает деятельность Валленберга в Будапеште, а о послевоенной истории, то есть об аресте Валленберга в Будапеште советскими органами госбезопасности в 1945 году и его дальнейшей, скорее всего, лагерной судьбе и смерти, Бирман мог писать, основываясь больше на слухах, то издатели сопроводили текст Бирмана отчетом шведско-российской рабочей группы, занимавшейся в 90-е годы выяснением обстоятельств последних лет жизни и смерти Валленберга с помощью рассекреченных материалов из российских, шведских и американских архивов.

Стиг Бьоркман. Ларс фон Триер. Интервью. Перевод со шведского Юлии Колесовой. СПб., “Азбука-классика”, 2008, 352 стр., 7000 экз.

Беседы знаменитого режиссера с видным шведским кинематографистом и кинокритиком Стигом Бьоркманом.

Вольфганг Бюшер. Берлин — Москва. Пешее путешествие. Перевод с немецкого Натальи Вавилиной и Алексея Глухова. М., “Европейские издания”, 2007, 224 стр., 5000 экз.

Книга немецкого журналиста и писателя Вольфганга Бюшера рассказывает об особого рода “путешествии на Восток”, о пешем “восьмидесятидвухдневном пути к пониманию себя и других” на переходе от Берлина до Москвы.

А. А. Ильюхов. Жизнь в эпоху перемен. Материальное положение городских жителей в годы революции и Гражданской войны. М., “Российская политическая энциклопедия”, 2007, 264 стр., 800 экз.

Рассматривается весь комплекс вопросов, относящихся к жизни людей в этот период: характер питания, способы распределения продуктов, размер и место заработной платы в материальном обеспечении людей, характер жилья, уровень заболеваемости и смертности и др. Практически впервые рассмотрены нетрадиционные, но реально существовавшие в то время способы выживания горожан — мешочничество, хищения, кустарничество, нищенство и т. п. Анализируются попытки советского государства хоть как-то улучшить положение городского населения, особенно рабочих.

Николай Кононов. Критика цвета. СПб., “Новый Мир Искусства”, 2007, 320 стр. Тираж не указан.

Искусствоведческая эссеистика известного поэта и прозаика посвящена творческому анализу различных явлений старого и нового изобразительного искусства; среди объектов автора творчество Сергея Денисова, Андрея Кузнецова, Ирины Старженецкой, Филиппа Донцова, Валерия Кошлякова. Журнал намерен отрецензировать эту книгу.

Александр Михайлов. Папенькин сынок. М., “Анаграмма”, 2007, 256 стр., 3000 экз.

Очень личный — дети, близкие друзья, коллеги, собственные настроения, физиология, — даже как бы глубоко интимный (дела семейные, дела любовные) дневник публичного человека, преподавателя Литературного института, сына известного критика, об умирании которого первые записи; и дневник этот автор публикует как книгу. Жест сильный и рискованный — нужно иметь несокрушимую уверенность, что реальность, записываемая тобой ежедневно, может стать литературой. “07.03.03. Перечитал предыдущую запись, сделанную под кайфом. Получилась исповедь настоящего морального урода. Пусть так и останется. Долой внутреннего редактора!” — вот эта форма авторской рефлексии в дневнике становится чем-то вроде эстетического фильтра. Зрелище того, как человек живет, как бы уже в самом процессе жизни процеживая себя “через литературу”, — зрелище это поначалу жутковатое. Но повествователь удерживает равновесие отчасти благодаря сквозному и написанному пронзительно мотиву “сыновства”: “06.04.05 <…> Я — папенькин сынок. Теперь это стало ясно даже мне. Отец меня подчинил. Даже после его смерти я в его власти. Ночью думал, что его душа где-то рядом со мной в эти дни. Он и я связаны навсегда. Не имеет никакого значения , сколько времени прошло после его смерти — девять дней, сорок, два года”.

Марина Могильнер. Homo imperii. История физической антропологии в России. М., “Новое литературное обозрение”, 2008, 512 стр., 2000 экз.

Книга о возникновении и эволюции категории расы в Российской империи, о том, какие основные направления она принимала и на какую культурную и политическую роль претендовала, по сути, это “первая история российской антропологической мысли, о богатстве которой не подозревают не только современные историки, но и антропологи, изучающие постсоветское (постимперское) пространство, и даже те, кто пытается найти в „русской расовой теории” предшественника и вдохновителя современного расового русского национализма” (от автора). Русская физическая антропология, получившая, как и западная, в качестве научного языка теорию Дарвина, прослеживается автором от 60-х годов XIX века, когда в России сложилось Императорское общество любителей естествознания, антропологии и этнографии как самостоятельная научная школа, одним из основных изданий которой впоследствии стал “Русский антропологический журнал”, и вплоть до 30-х годов ХХ века. Подробно представлены идеи и разработки русских ученых-антропологов самых разных идеологических ориентаций: “антропология имперского разнообразия” А. А. Ивановского и Д. Н. Анучина, “антропология русского национализма” И. А. Сикорского, “антропология многонациональности” К. М. Курдова, Ф. К. Волкова, Л. Л. Вейнберга, Н. В. Гильченко и других.

Михаил Николаев, Виктория Швейцер. Кто был никем… Документальный роман. М., “Время”, 496 стр., 2000 экз.

Впервые целиком — автобиографическая книга Михаила Ивановича Николаева (1926, Орехово-Зуево — 1987, Амхерст, США), поставившего перед собой задачу написать о “становлении простого советского человека, каким мне предназначено было быть, о том, как советская власть формирует нужного ей человека „социалистического общества”, и о том, почему я не стал таким. Мне выпало все, что достается простому советскому человеку, — может быть, правда, чуть больше, чем положено на одного: детский дом, ремесленные училища, заводы и армия, война и лагеря. Но я все-таки не стал нормальным советским человеком, рано понял ложь и подлость этого строя и как мог пытался ему противостоять”. Из письма Иосифа Бродского редактору журнала “Континент” Владимиру Максимову: “Посылаю Вам чрезвычайно толковую рукопись — 1-ю часть „Кто был ничем…” Михаила Николаева. Сочинение совершенно не претенциозное и — поэтому захватывающее. Автор — колоссально симпатичный малый, отсидевший пятнадцать лет, детдомовец, побегушник и т. д., но без всякого понта и настырности. Т. е. не делает на этом бизнеса”. Издание книги подготовлено вдовой Николаева — литературоведом Викторией Швейцер.

Александр Пятигорский. Введение в изучение буддийской философии. М., “Новое литературное обозрение”, 2007, 288 стр., 1500 стр.

Книга философа о философии, в самом начале предупреждающего, что “изучение буддийской философии будет сколько-нибудь реальным, только если у того, кто ее изучает, есть своя философия. У кого своей философии, какой угодно, нет, тот пусть займется чем угодно другим”. А также — что название книги следует понимать буквально, то есть речь пойдет о буддизме не как о религии, и не о восточных “духовных практиках”, и даже не об истории буддийской философии, а — исключительно — о базовых, с точки зрения автора, понятиях буддийской философии, представление о которых необходимо каждому, приступающему к ее изучению. Текст каждой главы строится следующим образом: сначала цитируется сутра, далее идет объяснение содержащихся в ней философских понятий и терминов, ну а завершает все авторский опыт философского осмысления процитированного текста. В основу книги легло содержание 19 семинаров по буддийской философии, проведенных автором в различных университетах; подготовка текста к печати велась совместно с Кириллом Кобриным.

Россия в кинокадре. 1896 — 1916. Составители: Елена Балабай, Виктор Баталин, Татьяна Дадыгина, Людмила Иноземцева, Ирина Князькова, Галина Малышева, Инна Фурманова. Редактор Виктор Баталин. М., “Российская политическая энциклопедия”, 2007, 288 стр., 1500 экз.

Альбом представляет первую попытку иллюстративного издания кинодокументов по истории России конца XIX — начала XX века.

Лев Рубинштейн. Духи времени. М., “КоЛибри”, 2008, 368 стр., 5000 экз.

Эссеистика Льва Рубинштейна про то, что в России нужно жить долго, — то есть про смену эпох, пришедшуюся на жизнь его поколения, и про неискоренимость чего-то, что полным цветом расцвело в России под названием “советское” и что оказалось невероятно живучим, подчинив себе изнутри “новорусскую” действительность. Эпохи меняются — наша “жисть”, по большому счету, остается неизменной — “тут совпадение многих, впрочем, связанных друг с другом, обстоятельств. И невнятная генетическая тоска по „порушенным традиционным ценностям”. И неосознанная для одних и вполне даже осознанная для других ностальгия по советским культурным колхозам — творческим союзам, где многим, вроде как горьковскому ужу, было некогда „тепло и сыро”. И влияние общемировых неоконсервативных тенденций. Из политической жизни ушло время артистов. Пришло время пыльной скуки… Время, рекрутировавшее тот тип искусства и тот тип журналистики, какие сложились к сегодняшнему дню, увы, подходит к концу. Пришло время бархатной реставрации, время бесшумной фундаментализации всех сфер общественной и культурной жизни. Сама идея культурного пространства, где сформировалась и бытует свободная, ироничная, непочтительная интонация, с точки зрения новых времен — всего лишь затратный анахронизм. Новое время — новые песни — о главном, разумеется. И новые ценности — разумеется, вечные”.

Лидия Яновская. Записки о Михаиле Булгакове. М., “Текст”, 2007, 432 стр., 5000 экз.

Собрание работ известного текстолога, специалиста по творчеству Михаила Булгакова.

Составитель Сергей Костырко.

 

 

Периодика

“АПН”, “АПН — Нижний Новгород”, “Вести”, “Взгляд”, “Волга-ХХI век”,

“Двоеточие”, “Завтра”, “Интерпоэзия”, “Искусство кино”,

“Коммерсантъ/Weekend”, “Крещатик”, “Литературная газета”,

“Литературная Россия”, “Московские новости”, “НГ Ex libris”, “Нева”,

“Независимая газета”, “Новая газета”, “Новая Юность”, “Новый берег”, “Огонек”, “Органон”, “Политический журнал”, “Правая.ru”, “Русский Журнал”,

“Русский репортер”, “Спецназ России”, “Топос”, “TextOnly”,

“Toronto Slavic Quarterly”, “Эксперт”

Александр Агеев. Конвенция против энтропии. — “Нева”, Санкт-Петербург, 2007, № 12 .

“Я не буду здесь устраивать пробежку по статьям этого тома [Сергея Чупринина „Жизнь по понятиям”] — какие-то мне нравятся, какие-то нет, какие-то кажутся лишними (ну очень много научной и ненаучной фантастики!). Странно как-то писать путеводитель по путеводителю. Я лучше вот про что скажу: сдается мне, что мы вступаем в новую эпоху упрощения всего (называется это энтропия — переработка сложной системы в простую, после чего система умирает). Готов или не готов я принять принципы конвенциональности или ту степень эстетической толерантности, которую предлагает Чупринин, я все равно чувствую: такие вот книжки реально противостоят энтропии. Они пишутся в защиту сложности системы. Тут простая штука: человеку всегда проще решить проблему по принципу „или — или”, но очень трудно по принципу „и — и””.

См. также: Максим Кронгауз, “Лексикографический невроз, или Словарь как способ поговорить” — “Новый мир”, 2007, № 6.

См. также: Алла Латынина, “Словарь как литературный жанр” — “Новый мир”, 2007, № 6.

Айвенго. “бывает...” и др. — “Волга-ХХI век”, Саратов, 2007, № 11-12 .

уснул петух

уснули куры

не спит лишь

деятель культуры

Игорь Алексеев. “Властитель дум — хлопотная должность…” Беседу вела Диляра Тасбулатова. — “Взгляд”, 2007, 23 декабря .

“Когда мы с одним из литературоведов попытались выявить основные элементы романа, неожиданно пришли к выводу, что в романе прослеживаются те же элементы, на которых построено стихотворение. Нам даже смешно стало”.

“Властителем дум будет тот, кто найдет героя, а не тот, кто просто глазеет по сторонам, потом записывает и страшно обижается, что это никому не интересно. Вообще „властитель дум” — слишком пафосная должность. Вы не находите?”

См. также: Игорь Алексеев, “Как умирают слоны. (Записки из бутылки)” — “Новый мир”, 2007, № 5.

См. также: Игорь Алексеев, “Страх, который меня убил” — “Сибирские огни”, Новосибирск, 2007, № 12 .

Кирилл Анкудинов (Майкоп). Неправильные воспоминания. — “Литературная Россия”, 2007, № 50-51, 21 декабря .

“Я не знал, что сказать своему кумиру [Юрию Кузнецову], и тут ко мне явилась совершенно безумная идея…

— Юрий Поликарпович, я нашел интересные совпадения в ваших ранних стихах и в стихах Иосифа Бродского…

<…> Отреагировал поэт на мою выходку так, как и должен был отреагировать…

— Ничего общего. О Бродском я не знал. Его стихи прочел поздно. Они мне не нравятся…

И тут Кузнецов произнес фразу, которая украсит анналы его знаменитых „кузнецовских mots ” (впервые знакомлю широкую аудиторию с ней)…

— Бродский — поэт вторичный, а я — первичный”.

Среди прочего: “Он [Кузнецов] предсказал даже Путина — причем в 1985 году. Не верите? Перечитайте стихотворение „Воля”…”

См. также: Кирилл Анкудинов, “Напролом. Размышления о поэзии Юрия Кузнецова” — “Новый мир”, 2005, № 2.

Михаил Ардов. Падение Третьего Рима. — “Эксперт”, 2008, № 1 .

Среди прочего: “Повторим, никакого идеального устройства, где бы всем было хорошо, все были бы счастливы и здоровы, быть на земле не может. Земля — это юдоль плача. Мы здесь как бы на исправлении. Но люди в течение всей истории хотят превратить эту нашу „тюрьму” в своего рода „американскую тюрьму” — с бассейном и телевизором, с отпусками и спортивными площадками и т. д.”.

Ольга Балла. Письма академика Ухтомского: о текстах-переключателях. — “Двоеточие”, 2007, № 8 .

“Как известно, биография людей определенного склада состоит по преимуществу из прочитанных текстов. Более того, ими она в значительной степени и создается. Почему-то даже в большей степени, чем услышанным, увиденным, прочувствованным и пережитым. Поскольку тексты в биографиях такого типа заменяют собой едва ли не все вообще, они просто вынуждены, оставаясь текстами, выполнять большое разнообразие функций. <…> В отличие от текстов-событий, которые переживаются долго (хоть всю жизнь напролет!) сами по себе; от текстов-фонов, которые могут не замечаться вовсе, но неизменно сопутствуют повседневному поведению человека, поддерживая его, определяя его ритмы и интонации, — тексты-переключатели срабатывают подобно механизму. Они что-то — как правило, непостижимым образом и резко — меняют в нас — и после этого спокойно могут уходить на периферию памяти. Или даже забываться вовсе. Мне было почти пятнадцать <…>”.

Аркадий Бартов. Иной мир возможен? ( “Multitude” — поэзия антиглобализма). — “Новый берег”, 2007, № 18 .

“Среди российской интеллигенции существует расхожее мнение, что постмодернизм умер. Ведь если это так, то проблемы, которые ставит эта философия, сняты. Негативное отношение к постмодернизму объясняется тем, что постмодернизм противоречит сложившемуся устойчивому взгляду современного интеллигента на мир. Такой взгляд адекватен фрагментарному видению мира, априорному отторжению сложного системного, развивающегося, исторически заостренного знания. Современного интеллигента устраивает такой взгляд на мир, который дает ему уверенность, что он понимает этот мир в целом, понимает так, чтобы его обрывочные сведения об этом мире уложились в давно сформировавшуюся систему ценностей, дающую ему возможность почувствовать себя практически всезнающим, не утруждаясь сложной системой представления об этом мире, его противоречиях, открытости, развитии. Эта статья посвящена доказательству, что постмодернизм жив”.

Сергей Батчиков. Дыхание хаоса. — “АПН”, 2007, 5 декабря .

“Главный вывод из большого числа футурологических работ последних тридцати лет таков: переход к Новому мировому порядку проводится посредством разрушения всех главных структур Нового времени:

— рационального сознания и морали как мировоззренческой основы общества;

— социального порядка, основанного на признании основных прав человека и на „социальном контракте”;

— национального государства как способа организации жизни народов на их территории и в международных отношениях.

Речь идет о глобальной войне неолиберального Запада против остального человечества. Это война нового типа, с новым оружием. Сутью ее доктрины является создание у стран-противников (или целых цивилизаций) управляемого хаоса. Это парадоксальное понятие предполагает, что в хаос превращается вся жизнь стран — жертв этой агрессии. А сами агрессоры, которые сидят у пульта управления этим оружием, держат этот хаос в стане противника под контролем, для них он есть целенаправленно созданный особый порядок. <…> Приспособиться к такому хаосу могут только преступный мир и сплоченная криминализованная бюрократия. А люди, если хотят остаться людьми, а не рабочим скотом в загоне, должны организоваться для сопротивления этой орде кочевников. И тут уж каждый должен сделать личный выбор, дезертиры будут уничтожаться по обе линии фронта”.

Дмитрий Быков. Эпоха Скоттов. — “Огонек”, 2008, № 1 .

“Главные литературные и кинематографические события ближайшего десятилетия можно предсказать уже сейчас — даже писать и снимать все эти шедевры уже необязательно. Достаточно представить…”

“<…> у молодежи должны быть свои нехитрые развлечения; мы вступили в эру, которую философ К. Крылов точно обозначил в свое время как „время невротизации подростков”. Подростков надо невротизировать не только ради великой цели (например, грядущей большой войны), а просто ради того, чтобы их не перехватила вражеская пропаганда. Мы обязательно прочтем детские повести и молодежные романы — но уже не про любовь, не про счастье консьюмеризма, не про наше счастливое детство, а про мучительные и трагические конфликты в семье и школе, про муки совести, про идеологическую борьбу на дворовом уровне… Нужна новая „Судьба барабанщика”, новая „Четвертая высота”. У нас сейчас явный запрос на молодежную политику. И тот умный, кто сумеет хорошо (в смысле грамотно) написать историю о борьбе бедного, но честного мальчика с богатым и понтистым, вдобавок ориентированным на западные ценности, сорвет все фрукты с древа славы, потому что подобной литературы пока совсем нет, а потребность в ней очень велика. Тот же, кто сочинит детскую сказку с политическим акцентом, купит дом в центре: сама Джоан Роулинг, по ее признанию, работает сейчас именно над таким произведением — а Роулинг зря работать не будет”.

“Напоследок предупредим, что не будет иметь никакого успеха: в ближайшее время не нужно писать социально-критической фантастики, кафкианских гротесков, реалистической прозы и той отвязно-драконовской фэнтези, в которой нет актуального подтекста”.

Дмитрий Васильчиков. Безотцовщина. Крик новорожденной идеологии. — “Политический журнал”, 2007, № 34, 28 декабря .

“Мультипликация сегодня создает новый образный канон, вытесняя и заменяя такие виды искусства, как живопись и скульптура, и сильно воздействуя на кино. <...> То, что мы видим в аниматографе (anima — в переводе значит „душа”), — более убедительно, более реально, чем сама реальность”.

“<…> сегодня легко восстанавливают быт, краски и костюмы далеких эпох, благо для этого существует множество образцов, памятников и других источников, и не могут провести простейшую параллель между прошлым и настоящим так, чтобы это было правдоподобно и пробуждало в человеке чувство собственной историчности. Показательны в этом плане фильмы „Слуга государев” и „1612”. Здесь блистательный антураж начисто перечеркнут полным отсутствием исторической интуиции. <…> Притом ведь очевидно, что первый фильм должен был быть о „свободе в служении”, а второй — о преодолении Смуты и торжестве Русского порядка над оккупационным. Однако ничего этого не получилось — просто потому, что пока окончательно не решено, стоит ли служить нынешней власти и не является ли она сама вариантом (или преддверием) оккупации. В таких условиях, конечно, создание объединяющих мифов и символов попросту невозможно”.

Дмитрий Верхотуров, Илья Кирилловский. Как найти инопланетян? — “АПН”, 2007, 26 декабря .

“Современная уфология представляет собой хорошее поле для исследования человеческих предрассудков и в этом плане весьма интересна. Большой фактологический материал, накопленный уфологами, где абсолютно незнакомые между собой люди, не имея с этого выгоды, а имея проблемы, одними и теми же словами (зачастую описания совпадают даже в деталях) рассказывают о контактах с инопланетянами, на первый взгляд производят впечатление. Имеют ли место такие случаи? Имеют. Имеют ли контакты отношение к реальности? Имеют. Но выводы из фактов должны делаться совсем не те, какие делают уфологи”.

Дмитрий Воденников. Свой бог. Стихотворение недели. Ян Сатуновский. “И как от угля, в темноте горящего, мне глаз не отвести никак…” (1959). — “Взгляд”, 2007, 12 декабря .

“Даже не тем восхищает [это стихотворение], что Сатуновский один из первых угадал (понял кончиком языка, потому что Бродский, сильно младший его современник, еще старательно эти искусственные рифмы подбирал), что рифмы теперь — это только смыслово необходимые слова (но только эти слова и только тут). А не полные школярские совпадения звучания. И уж тем более не специально сконструированные. И уж точно не тем, что с той поры прошло по крайней мере 45 лет (стихотворение написано в 1959 году), а критика (с которой все началось) до сих пор слабоумно твердит о неточных рифмах у лучших теперешних поэтов. А тем, что, несмотря на то что там ничего нет: никакого совпадения, никакой рифмы, — когда ты читаешь, тебе кажется, что это классическое стихотворение…”

Федор Гиренок. Почему интеллектуалом быть неприлично. — “Русский Журнал”, 2007, 21 декабря .

“Но интеллектуал не безумец, не авантюрист, чтобы заниматься философствованием. Ведь философия — это интеллектуальное юродство. А интеллектуал не хочет быть юродивым. Он не желает терять свою солидность. Поэтому ни один интеллектуал не является философом. И ни один философ не является интеллектуалом. Сегодня в мире мало философов и много интеллектуалов, тех, кто не хочет делать первый шаг, кто желает начинать движение сразу со второго шага. Поэтому любой интеллектуал, как и спортсмен, — это, безусловно, разумное, но не мыслящее существо”.

Александр Горянин. Когда на Руси было жить хорошо. — “Эксперт”, 2008, № 1.

“Тот факт, что китайская кухня признала съедобным практически все, вплоть до личинок насекомых, говорит очень ясно: в этой стране голодали много и подолгу. То же относится и к кухне французской. Только солидный опыт голодных лет мог заставить найти что-то привлекательное в лягушках, улитках, в протухших яйцах, подгнившем мясе, сырной плесени. В русской кухне нет ничего похожего. В голод едали, как и везде, всякое, но не настолько долго, чтобы свыкнуться. Черную икру в России веками скармливали свиньям, пока французы не открыли нам глаза”.

Наталья Гранцева. Единство в траве забвения. — “Нева”, Санкт-Петербург, 2007, № 12.

“В нынешнем [2007] году исполнилось 200 лет с момента смерти М. М. Хераскова. Но этого почти никто не заметил — стоит ли вспоминать одного из тех гигантов, на плечах которых стоит вся русская литература XIX века? <…> Поэтому, не надеясь, что кто-нибудь из наших читателей бросится изучать наследие М. Хераскова, возьмем на себя труд пересказать содержание трагедии „Освобожденная Москва”. Оно удивительно…”

Лев Данилкин. “О Проханове можно писать бесконечно...” Беседу вел Владимир Бондаренко. — “Завтра”, 2007, № 52, 26 декабря .

“<…> меня трудно назвать прохановским апологетом. Наши отношения... знаете, у русских или английских офицеров в девятнадцатом веке частенько на столах стоял бюстик Наполеона: несомненно, противника, но при этом в каком-то смысле образца для подражания, задающего не идеологию, но стиль, нормы поведения. Я не разделяю его убеждений, но я уважаю его, я признаю ту правду, которая стоит за ним, и не хочу, чтобы над ней издевались”.

“Я не „государственник”, вот что важно. <...> Я вообще крайне скептически отношусь к любым коллективам”.

“Я не являюсь неудачником-писателем. Я не тот человек, у которого не вышло с прозой или поэзией, и он, как в отстойник, ушел в критику. Это не мой путь. Я сознательно выбрал критику — потому что общепринятое представление о том, что происходит в литературе, не соответствует подлинному положению дел. Это ведь может быть исправлено”.

“Пелевин стал моим любимым писателем с тех пор, как я прочел его первый рассказ; вот чью биографию я хотел бы написать”.

Яна Завацкая (Германия). Чистовик. Фантастика кончилась. — “АПН”, 2007, 4 декабря .

“„Черновик” [Сергея Лукьяненко] оставил в свое время впечатление не только незавершенности, но и падения авторского уровня — между тем дальнейшее раскрытие сюжетных линий в „Чистовике” впечатлило и еще раз подтвердило тот несомненный для меня факт, что Лукьяненко — мастер, причем мастер, творящий в общем русле русской, а не голливудской культуры”.

“Вообще-то одна книга об этом — то есть о сверхлюдях, служащих ничтожествам, — уже была написана, и писал ее тоже выдающийся фантаст. Ее автор — Борис Стругацкий, и называется она „Бессильные мира сего”. Где люди со сверхспособностями служат самым обычным бандитам, политиканам, спецслужбистам. Которые, поплевывая через губу, отдают приказы. И сверхлюди слушаются, потому что „а что еще поделать”. Так устроен мир. Но Стругацкий писал о своем сословии, об интеллигенции и ее заблуждениях. И обращался он в первую очередь к остаткам интеллигенции. Лукьяненко написал то же, но для масс. Для общества в целом”.

Дмитрий Замятин. Усадьба плачущего сердца. Образная геоморфология одного стихотворения Александра Блока. — “Новая Юность”, 2007, № 5 .

“Для анализа образно-географического содержания стихотворения [“В густой траве пропадешь с головой…” используются по аналогии идеи и образы классической геоморфологии, переосмысленные в контексте гуманитарно-географического исследования. Уже первые строки стихотворения создают образ разделения пространства на обжитое и необжитое, освоенное и неосвоенное <…>”.

Рюрик Ивнев. Юность. Роман. — “Крещатик”, 2007, № 4 .

“Этот роман был написан 95 лет назад 21-летним студентом и до сих пор не был издан. Рукопись хранилась в архиве писателя никому не ведомая, и только теперь, случайно обнаружив ее, я, его наследник и душеприказчик, решил представить ее на суд читателей. Ее автор — Михаил Александрович Ковалев (это подлинное имя Рюрика Ивнева) — „Юности” никогда не рассказывал. <…> Я, наверное, не ошибусь, если скажу, что „Юность” — первый, пожалуй, в русской литературе роман о геях. И написан он, по-моему, превосходно…” (Николай Леонтьев).

Александр Иличевский. “Учиться у музыки…” Беседу вел Дмитрий Бавильский. — “Взгляд”, 2007, 5 декабря .

“Я писал долго стихи — и писал до тех пор, пока они не стали отчетливой метафорой прозы, а затем и — в физическом плане — просто прозаическим планом. В то же время мне очевидно, что стихи для меня не закончатся никогда. Так или иначе, на больших периодах я все время стараюсь до них докоснуться — и они мне в романе необходимы, как толчок ноги астронавту, полулетящему скачками над лунной поверхностью”.

Александр Иличевский. “Время — самая красивая и опасная из муз...” Беседу вел Афанасий Мамедов. — “Русский Журнал”, 2007, 14 декабря .

“Писать я начал исподволь, сам не заметил как. Началось все с Бродского, каждое его новое стихотворение, каждое новое эссе становилось событием жизни, и только сейчас я начинаю понимать, насколько нашему поколению повезло, что был над ним в зените этот великий поэт. Затем взор научился перемещаться по небосводу, и обнаружились иные светила: я из последних пятнадцати лет не помню почти ничего, кроме литературы. Читали мы много, все не упомнишь, в основном, конечно, то, что упоминал в своем арсенале Бродский, — и вот сейчас понимаю только, насколько бедняцкое в целом было положение, что и посоветовать было некому и не о чем. Это только ближе к 1995 году, уже вполне освоившись с английским, было возможно самостоятельно расширять стратегии кругозора. Много читал филологии самой разнообразной, штудировался Лотман, Иванов, Топоров, Жолковский, Ямпольский. Это было увлекательнейшее занятие — учиться анализу текста и собственно текстом заниматься, понимая, что ни одна аналитика не способна сделать художественное произведение вычислимым. Но как писала, кажется, Лидия Гинзбург, „я отношусь к людям, у которых эстетическое наслаждение от текста многократно увеличивается от понимания структуры его смысла” (не уверен в точности цитаты)”.

Александр Иличевский. Обогащение нищетой. — “Коммерсантъ/ Weekend ”, 2007, № 69, 21 декабря .

“Сюжеты обездоленности будут всегда, покуда цивилизация не откажется от идеи всеобщего эквивалента — денег. Менее популярны такие сюжеты только в зажиточных странах (где, впрочем, нищих хватает) или совершенно неимущих, обессиленных и не способных к самосознанию. То, что в русской литературе все чаще героями становятся бедные люди, говорит о том, что язык взял их в фокус своего внимания, и это прибавляет смысла эпохе”.

Александр Иличевский. Сдать Москву Родине. Эссе о городе. — “TextOnly”, 2007, № 24 .

“„Завоевать Афганистан невозможно. Как можно разбомбить пустыню?!”— воскликнул 7 октября 2001 года один мой знакомый ученый-оружейник, всю жизнь изобретавший одушевленное оружие, обладавшее феерической логикой и чудовищной мощью. Печаль и радость парадоксально смешиваются в том, что в Москве есть что бомбить. Физически едва ли не каждый день отмирают пласты эпидермиса городского времени, шелуха кирпича и штукатурки, лиц и словечек уходит в культурный осадочный слой — в конце концов из этого множества и слагается пласт эпохи. И хоть писал Бродский, что Корбюзье отрихтовал Европу не хуже любого Люфтваффе, но конструктивизм в Москве — радость глаза и важная составная часть образа города. Для таких, казалось бы, обыденных вещей, как жилые дома 1920 — 30-х годов застройки, давно пришла пора перейти в охранный статус музейных экспонатов со своей каталогизацией и т. д. Необходима глобальная энциклопедия конструктивизма Москвы и хотя бы Подмосковья. А не то все эти прямые углы, разлетные балконы и пирамидальное величие кубизма канет, как когда-то канули барачные застройки Измайлова и Останкина. Город на наших глазах за пятнадцать последних лет был разрушен — и обновлен настолько, что осмысление его, выведение его в артикулированный культурный смысл представляется первейшей задачей московского краеведения. И важность таковой задачи возводится в степень скоростью нового строительства. Хотя бы один только еще не возведенный Сити, лишь в храмовый котлован которого можно было бы захоронить половину Парижа, говорит сознанию, что на столицу, как мегатонная бомба, была сброшена новая городская парадигма, и она взорвалась господством — вспышка уже ослепила, но ударная волна еще не дошла” (“Бомба времени”).

Сергей Кара-Мурза. Русская политическая культура. Взгляд из антиутопии. — “Русский Журнал”, 2007, 4 января .

“Для меня истекший год — пороговый момент в исчерпании советской культуры в той ее части, которая служит непосредственным ресурсом для политической системы. При этом никаких ресурсов альтернативной культуры (например, „западной”) не появилось. До сих пор даже и антисоветская политическая мысль в РФ питалась советской культурой и была ее порождением, а теперь и она — как рыба, глотающая воздух на песке (в числе прочих рыб)”.

Владимир Карпец. Искушение Тарковским. — “Политический журнал”, 2007, № 34, 28 декабря.

“<…> мой отец, убежденный до мозга костей государственник, тоже посмотревший „Зеркало”, сказал: „Это омерзительно”. А на мой вопрос — почему — ответил примерно так: „Тарковский хуже Сахарова. Сахаров борется с внешними формами, а Тарковский разлагает сознание”. Я помню, что с юношеской горячностью тогда хлопнул дверью и ушел невесть куда. С этого момента у меня началась многолетняя — фактически утихшая только за несколько лет до его смерти — распря с отцом, в которой Тарковский был не концом, а только началом и в которой, как я только сейчас понимаю, прав был он, мой отец. И еще, посмотрев „Зеркало”, я внезапно (хотя „внезапное” — это всегда лишь подспудно зревшее) понял, что никогда не смогу стать „советским служащим”, даже высокого ранга, к какому нас готовили в МГИМО…”

“Совершенно очевидно, что Андрей Арсеньевич Тарковский, как и его отец Арсений Александрович Тарковский, не принадлежали к той глубинно почвенной, „нутряной” русской культуре, представителями которой в послереволюционную эпоху ХХ в. можно назвать о. Павла Флоренского, А. Лосева, М. Пришвина, Леонида Леонова, писателей-„деревенщиков”, а из „недеревенщиков” только сегодня открывающегося и открываемого Владимира Микушевича. Попытки Николая Бурляева привязать обоих Тарковских к „почвенной” культуре вполне объяснимы с учетом их личных отношений, но, в сущности, несколько натужны. Автор этих строк говорит об этом при всем том, что сам очень любит и ценит стихи Арсения Тарковского, считая его, пожалуй, лучшим из советских поэтов. Разумеется, ни намека на сионизм и русофобию в фильмах Андрея Тарковского нет. На самом деле наоборот. Тем не менее в них очевидно присутствует некая загадка. Здесь нам придется кратко коснуться родословной Тарковских…”

“Тарковский, конечно же, „гибеллин” (если отбросить брошенный им как кость „современному миру” „Солярис” — отсюда у него и мотивы Леонардо да Винчи и Боттичелли), а не „гвельф”, то есть не демократ и в конечном счете не христианин. И в отличие от стихов отца, по крайней мере на внешнем, публичном их плане, фильмы сына — кроме, кстати, последних двух, снятых за границей, — принципиально не библейские по духу. Как это ни странно и ни парадоксально, Андрей Тарковский скорее „язычник” — не в смысле примитивного современного „новоязычества”, но именно в онтологическом — точнее, преонтологическом — смысле. Именно так и надо понимать его „главный” фильм под условным названием „Андрей Рублев”. Условным потому, что к преподобному Андрею Рублеву, иконописцу московскому, фильм не имеет никакого отношения. Как, впрочем, и к „язычеству” Тарковского — знаменитая сцена побиения празднующих Купалу исторических язычников <…>”.

“„Зеркало” еще более „языческий” (в смысле некреационистский) фильм, весь пронизанный „кругами мироздания” (древнеарийская rta, древнерусская рота, клятву которой царские Судебники XV—XVI вв. приравнивали к уголовному преступлению). Времени — основной категории августиновской философии — в „Зеркале” вообще нет: все происходит во едино мгновение вечности, эонически. Даже стихи Арсения Тарковского в фильме выбраны самые „небиблейские” — опять-таки тантрические „Первые свидания”, принципиально „антилинейные во времени”, „Жизнь, жизнь…”, сугубо гностическая „Эвридика”…”

“Замечательно, что действительно христианские мотивы — причем скорее в западнохристианском ключе (в „Ностальгии” впервые появляется линейное время, и в этом смысле она — антипод „Зеркала”) — можно обнаружить у Тарковского после того, как он, отрекшись от былого себя, решается „переменить отечество” <…>. Заметим, что по сравнению со снятым на родине оба последних фильма, хотя и прекрасно, „по-тарковски” сделаны, по мысли значительно слабее”.

“И я все-таки дописываю эти строки с тайной, грешной любовью к „Зеркалу””.

Владислав Крейнин. Отец русского Холмса. — “Русский репортер”, 2007, № 28, 13 декабря .

Беседа с режиссером Игорем Масленниковым: “Современная русская литература вызывает у вас интерес? — Я не могу сказать, что хорошо ее знаю. Несколько раз совался в Пелевина — неинтересно. Мой старый товарищ, с которым мы в молодости даже вместе работали, Василий Аксенов тоже как-то не увлекает. Прочитал я знаменитую книгу Алексея Иванова „Золото бунта”, тоже не смог ее дочитать. Сложно. Зато появилось очень много замечательной переводной литературы, которой мы до этого не знали. Например, Чарльз Буковски. По-моему, это настоящая живая литература очень высокого класса. Именно живая, а не высосанная из пальца. Мне на него указали мои студенты во ВГИКе”.

Виталий Куренной. Гроб, Единорог и черный пудель. Ключевые символы русского кино-2007. — “Политический журнал”, 2007, № 34, 28 декабря.

“Социальный консенсус по поводу базовых символов конституирует политическое единство нации, на основе которого уже становится возможным разнообразие конфликтующих политических, идеологических и прочих позиций, не угрожающее жизнеспособности общества как такового. Если такое базовое согласие отсутствует, то любой конфликт вызывает страх фатальной для страны дезинтеграции. Возникает дефицит исторической идентичности, что влечет за собой переживание полной онтологической незащищенности. <…> Символическая интеграция является многоуровневым феноменом — она простирается от государственных символов и атрибутов до мира образов детских сказок. Но, безусловно, важнейшим элементом этого комплекса на протяжении последних 100 лет было и остается кино <…>”.

См. здесь же: Сергей Земляной, “Печаль об утраченном объекте. Кинематографические мечты народной психеи”.

Елена Кутловская. Продавец грез. Павел Пепперштейн хочет построить новую столицу. — “Независимая газета”, 2007, № 263, 7 декабря .

Среди прочего Павел Пепперштейн говорит: “Вы выражаете достаточно распространенную сегодня идею, что рефлексия, подсознание и так далее являются источниками страдания. Я хочу вам сказать, что физическое существование настолько кошмарно, что мы даже не знаем этого. Наша память, наше сознание — это колоссальная анестезия, которая прикрывает нас от ужасов физического мира. Все наслаждение кроется в сознании. И в памяти!”

Игорь Манцов. Презрение. — “Взгляд”, 2007, 19 декабря .

“Задолго до Платонова, задолго до жестокой индустриализации и ГУЛАГа было же написано великим чутким Некрасовым:

Не разогнул свою спину горбатую

Он и теперь еще: тупо молчит

И механически ржавой лопатою

Мерзлую землю долбит!

<…> Исключительная литература, перечитывайте Некрасова. Что же вы привязались исключительно к Платонову с Шаламовым?! Глядите, вся мифология нашего страшного XX столетия уже в наличии. Некрасов не выдумывал, а брал из воздуха. Попробуй такое выдумай! Русский язык прорабатывал будущие кошмары, предупреждал, предсказывал:

Ты уснешь, окружен попечением

Дорогой и любимой семьи

(Ждущей смерти твоей с нетерпением);

Привезут к нам останки твои,

Чтоб почтить похоронною тризною,

И сойдешь ты в могилу… герой,

Втихомолку проклятый отчизною,

Возвеличенный громкой хвалой!..

Тоже узнаваемо, не правда ли?..”

“Эти инопланетяне холодно презирают нас, по-прежнему крепостных. Мы в свою очередь холодно презираем их, хозяев положения, но не хозяев наших душ и сердец. Посмотрим, чье презрение холоднее”.

Александр Марков. С. С. Аверинцев о символе и современности. К 70-летию со дня рождения (10.12.1937 — 21.02.2004). — “Русский Журнал”, 2007, 12 декабря .

“С. С. Аверинцев — один из немногих отечественных ученых-гуманитариев, обсуждавших проблемы современного общества и современного искусства. Более того, С. С. Аверинцев показал готовность обсуждать любую проблему современности, которая может возникнуть в ходе ученого разговора. <…> Наша гуманитарная наука до недавнего времени неизменно воспроизводила модель возрастающей специализации знания. Такая модель была выработана в XIX веке в связи с тогдашними потребностями научного развития, но она совершенно не отвечала ситуации ХХ века — смены и критической оценки самих научных парадигм. Советская культура допускала только культуру „специалистов” и „популяризаторов” по той же причине, по которой она искусственно поддерживала норму литературного языка. Ради собственной стабильности советская культура хотела полностью осуществить большие замыслы XIX века — национальной культуры и национального языка. Но мыслящие люди понимали, что гуманитарий не может работать с готовыми данностями культуры, потому что если в XIX веке опора на готовое знание была оправдана реальной работой по „очищению культуры”, специализации и профессионализации культурного языка, то в ХХ веке сами культурные задачи меняются. На первый план выходит добыча и строгая разработка знания, сколь бы сильна ни была инерция, искушающая превратить добытое знание в готовые решения”.

Татьяна Милова. Nabokov. Verses. (Набоков. Версия). — “Двоеточие”, 2007, № 8 .

“Словосочетание „проза поэта” все еще очень популярно (даже книжная серия такая выходит); менее очевидно, что звучит оно уничижительно — проза с оговоркой, со скидкой. Противовесом могла бы служить поэзия прозаика — но ее типологически не существует. Дело не столько в иерархии жанров (уже твердо знаемой языком), сколько в том, что история не знает примеров, когда уже состоявшийся прозаик неожиданно — и успешно — начинает писать стихи. Между тем с них начинало большинство пишущих, что не помешало им впоследствии разделиться на тех и других со строевой четкостью. Паритета добился разве что Бунин (хоть и считал, что его поэзия недооценена). Сологуб, Пастернак, Вагинов, Мережковский, Гиппиус — на каждом отчетливые ярлычки. Что позволяет перейти границу? — загадка. Низкое качество поэзии или большое количество прозы? Традиционность первой или новаторство второй? „Распад атома” Георгия Иванова так шокировал рецензентов, что им ничего не оставалось, как назвать это поэмой в прозе (так теперь и кочует по библиографическим справкам); ничего не изменил и „Третий Рим”…”

Вадим Муратханов. Анна Русс: победа над слэмом? — “Интерпоэзия”, 2007, № 4 .

“Книгу стихов Анны Русс „Марежь” <…> берешь в руки, как сборник текстов популярной рок-группы. Очень уж прочно связан со стихами „сценический образ” королевы слэма. <…> Сама Анна Русс на страницах исследования Анатолия Ульянова „ SLAM!: Теория и практика поэтической революции” определяет слэм как особый жанр, называя его „сочетанием исполнения и интересного текста”. Выделяя „форматных” и „неформатных” для слэма поэтов, она делает акцент на умении или неумении читать свои стихи (оговариваясь, правда, что для этого жанра не подойдут тексты, „в которых эмоции — не главное”). <…> Первую книгу Анны Русс можно представить в виде двух пересекающихся плоскостей, на одной из которых ее слэмерские стихи, на другой — поэзия в собственном смысле слова. Линия пересечения плоскостей — это на данный момент линия ее успеха. Отдельные стихи Русс, не вписывающиеся в слэм-формат, лежат ниже этой линии, другие — выше. Но мне кажется, именно в этой, вертикальной, плоскости лежат главные будущие открытия поэта. По мнению Анны Русс, слэм — единственная форма, в которой „молодежная аудитория воспримет поэзию”. Надеюсь, это не так. И в словосочетание „победительница слэма” применительно к этому поэту вкладываю иной, чем принято, смысл”.

См. также: Анна Русс, “Которая никому” — “Новый мир”, 2007, № 7.

Олег Неменский. Национал-консервативный синтез. — “АПН”, 2007, 17 декабря .

“К концу ХХ века русские оказались единственным народом европейской части света, не имеющим своей национальной государственности и даже институтов культурного самоуправления. Между тем к началу XXI века в России полностью уничтожена традиционная культура. И относится это ко всем слоям общества: от разоренной деревни до выбитой аристократии. Последние удары были нанесены в 1990-е гг., и современный русский консерватизм становится уже как реакция на события этой эпохи. Консервативное течение мысли в таких условиях приобретает характер, в чем-то схожий с новым популярным литературным жанром „фэнтези”. Если трактовать „Православие” в уваровской триаде как обозначение культурно-религиозной традиции народа, то приходится признать, что уже трудно говорить о ее сохранении, но лишь о воссоздании. Консерватизм призван к сохранению идентичности, внутрикультурной тождественности членов общества, к трансляции основ его цельности. Но у современного русского населения нет цельной идентичности, а значит, нет и не может быть цельного консерватизма. <…> Русская история не раз разрывалась, рвалась традиция, происходили огромные культурные мутации. Дискретность русской истории обусловливает дискретность консервативных идей в России. Задача сохранения культурной самобытности у нас предстает как задача ее воссоздания. А вариантов здесь много, и все несовершенны”.

Сергей Нефедов (Институт истории и археологии УрО РАН). Предопределенность судьбы. — “Эксперт”, 2008, № 1.

“Чтобы понять и объяснить судьбу Российской империи, нужно прежде всего обратиться к „фундаментальным реальностям” — экономическим законам, описывающим динамику населения, потребления, цен и ренты. Тогда как судьбы отдельных людей сложны и непредсказуемы, движение основных экономических параметров выражается простыми закономерностями, открытыми некогда Мальтусом и Рикардо. Впрочем, сразу надо оговориться, что эти закономерности описывают в основном динамику традиционных аграрных обществ — закономерности современного мира намного сложнее. Императорская же Россия была аграрным обществом, и поэтому ее история может быть проанализирована в рамках мальтузианских закономерностей”.

Степан Орлов. Разговор с “варваром”. — “Правая.ru”, 2007, 27 декабря .

“Русский реванш, если он состоится, будет социальным реваншем научно-технической интеллигенции. Но чтобы это произошло, единственный, быть может, стопроцентно имперский класс (по своему происхождению и базовым интересам) должен обрести свое собственное самосознание, свою идеологию, не надиктованную Стругацкими, Окуджавой и Жванецким. Речь не идет о том, хороши или плохи данные авторы, но новое позиционирование класса по отношению к обществу и государству должно породить новую эстетику и новую субкультуру”.

Юрий Павлов. О спорном и бесспорном в наследии Вадима Кожинова. — “Литературная Россия”, 2007, № 49, 7 декабря .

“В статьях и интервью Вадим Валерианович [Кожинов] справедливо и методично развенчивал миф о „Новом мире” как лучшем и оппозиционном журнале 60-х годов. <…> Одновременно Вадим Валерианович неоднократно пытался противопоставить главного редактора „Нового мира” его сотрудникам. По сути, повторялась, варьировалась давняя версия о Твардовском как о „свадебном” редакторе, которым умело руководило его окружение. <…> Данная точка зрения легко опровергается дневниковыми записями и самого Твардовского, и его ближайшего окружения: В. Лакшина и А. Кондратовича. Из этих записей следует, что главный редактор „Нового мира” читал все в своем журнале и основные материалы в изданиях оппонентов. И в борьбе с „Молодой гвардией” он занимал такую же позицию, как и Александр Дементьев, чья статья „О традициях и народности” („Новый мир”, 1969, № 4) стала поводом для очередной полемики. <…> По столь важным, определяющим вопросам, как вера в Бога, национальный вопрос, отношение к дореволюционной и советской истории, восприятие славянофильской и революционно-демократической традиций, роли Ленина, Сталина в судьбе страны и многим другим, А. Твардовский и сотрудники „Нового мира” были единомышленниками и идейными противниками „Молодой гвардии”…”

Вадим Перельмутер. О двух сценариях одного мифа. — “Toronto Slavic Quarterly”, 2007, № 22 .

“<…> В девяносто втором, в ИМЛИ, на конференции к столетию Цветаевой, американская славистка-феминистка (из Норвича? Стенфорда? — не помню) говорила, что в символизме не было предусмотрено места для женщины, потому женщины вынуждены были даже брать мужские псевдонимы, как Зинаида Гиппиус — Антон Крайний, Поликсена Соловьева — Allegro (хотя Гиппиус сим псевдонимом подписывала лишь критические свои выступления, не хотела, чтобы в полемике с ней, а писала она резко и жестко, „по-мужски”, делали скидку на „женскость”, а „мужской род” Allegro — изобретение докладчицы), и что главная заслуга Цветаевой в том и состоит, что она это место отвоевала. Меня тогда поразило не выступление, а реакция аудитории на него: все кивали и аплодировали. Хотя большинство присутствовавших не могло не знать, что все обстояло ровно наоборот”.

В этом выпуске “Toronto Slavic Quarterly” также много материалов, связанных с Сигизмундом Кржижановским.

Писатель бьет наотмашь. Беседу вел Михаил Бойко. — “НГ Ex libris”, 2007, № 46, 13 декабря .

Говорит Захар Прилепин: “Я по образованию филолог, весьма сомнительных успехов в учебе добивавшийся, но все-таки. Так вот, я как филолог могу не без некоторого успеха доказать никчемность формы и содержания любого текста; особенно если о современниках речь идет. Все это последовательность весьма несложных, а порой и подлых манипуляций. <…> Это все признаки нормального литературного процесса, нечего жаловаться. Но в итоге надо признать, что нет никаких точных измерительных приборов, доказывающих безупречность того или иного текста. Зато есть некие общественные, литературные договоренности об иерархиях, не всегда внятные”.

После Распутина уже никто не страшен. Варламов-биограф состоялся благодаря Варламову-прозаику. Беседу вела Ольга Рычкова. — “НГ Ex libris”, 2007, № 47, 20 декабря.

Говорит лауреат премии “Большая книга” Алексей Варламов: “Я бы сказал так: в стремлении писателей создавать биографии, а читателей — эти книги покупать сказывается тоска по большому стилю. Это понятие, которым была жива наша литература на протяжении десятилетий как до революции, так и после, ныне в художественной прозе практически утрачено. Романов много, много вообще интересной, яркой прозы, но она, за редким исключением, апеллирует в большей степени к частностям, мелочам, подробностям. А в биографии есть судьба. Некий код судьбы. Если автору удается его извлечь и разгадать, книга состоялась. С высокой долей уверенности можно предположить, что вслед за тем, как будет восстановлено понятие большого стиля в той области прозы, которую принято называть привычным словом „нон-фикшн”, большой стиль вернется и в „фикшн”. И это будет не фикция, а подлинная русская литература, способная ответить тем вызовам, которые бросает нам время”.

Станислав Рассадин. Невидимый боец, или Культ вычитания. В. В. Путин как эстетическая проблема. — “Новая газета”, 2007, № 97, 20 декабря .

Cреди прочего: “Путин — деятель эпохи Сорокина, Пригова, Пелевина, Акунина, совершенно безотносительно к тому, как он к ним персонально относится”.

Андрей Рудалев. Вхождение в храм: Анна Ахматова. — “Органон”, 2007, 12 декабря .

“Стихотворение молодой Ахматовой „Молюсь оконному лучу” — одно из доказательств того, что для художника вера не воспринималась как что-то далекое, экзотическое…”

Анатолий Рясов. Экстравертивная и интровертивная стратегии в художественной прозе. — “Топос”, 2007, 18 декабря .

“Сразу надо оговориться, что приведенная ниже схема разграничения литературных текстов (а если шире — то любых произведений искусства) довольно условна, спорна и при серьезном анализе может не выдержать аргументированной критики. <…> И конечно же в большинстве текстов антиномия экстравертивный/интровертивный может не проявиться столь уж явно, ведь у многих авторов обе стратегии совмещаются и в равной степени используются в художественных целях. Но, возможно, именно интровертивные тексты сохраняют одно из главных отличий литературы от других форм искусства: отсутствие привязки к визуальному объекту, дающее возможность передачи внутреннего переживания через слово, а не через визуальный ряд (как музыка делает это через звук — также без обязательной привязки к объекту)…”

Александр Самоваров. Лев Толстой как зеркало русского национализма. — “АПН”, 2007, 14 декабря .

“„Война и мир” является националистическим произведением, которое написано гением. Это главное. <…> Но скажем честно: это совершенно не характерно для мировых гениев — писать националистические романы. Что послужило причиной появления такого романа? Все довольно просто…”

Константин Симонов (генеральный директор Фонда национальной энергетической безопасности). Война не за горами. — “Политический журнал”, 2007, № 34, 28 декабря .

“В борьбе за ресурсы союзников нет и быть не может. Война за ресурсы в условиях ресурсного голода может идти только по принципу игры с нулевой суммой. Россия вынуждена строить свою геополитическую стратегию исходя из необходимости обороны своих богатств. Сильные игроки, которым не будет хватать ресурсов, начнут отбирать их у стран, обладающих лишними запасами, обосновывая это различными политическими и философскими теориями. Территории, богатые ресурсами, могут стать ареной боевых действий между США, Китаем и Европой, которые не имеют другого пути, кроме как расталкивать друг друга в схватке за ресурсы. Это вполне может спровоцировать новую мировую войну”.

Сергей Слепухин. Пути и перепутья. — “Волга-ХХI век”, Саратов, 2007, № 11-12.

“Нет никакого соблазна противопоставить входящей в моду поэзии „новой искренности” стихи К. Рупасова, И. Караулова, М. Квадратова и Г. Каневского. Можно было бы назвать написанное ими поэзией „новой существенности”, подразумевая под этим верность поэтическому ремеслу: поиски новых форм и смысла без разрыва с традицией. Но пустое это занятие — клеить ярлыки <…>”.

Максим Соколов. Обвал русской истории. — “Эксперт”, 2008, № 1.

“Ни разинщина, ни пугачевщина, ни эпоха стрелецких мятежей и стрелецких казней не в состоянии сравниться со смутами начала XVII и начала XX века хотя бы уже в силу своей локальности. То были тяжкие беды, но никак не охватывающие всю землю. Модное ныне сравнение 1917 года с 1991-м уместно еще менее, поскольку объем страданий и разрушений здесь в принципе несопоставим. В результате 1991 года не вымерзали крупнейшие города, моровые поветрия не выкашивали людей, картофельные очистки не были лакомством, массовая гибель людей не стала повсеместным бытовым явлением. Кризис 90-х был тяжел, но уровень промышленного производства не падал, как в 1921 году, до 3% от уровня 1913 года, в стране не было голода вплоть до людоедства, в ней не выбивались целые сословия и не случалось в ней такого, чтобы затем спрашивать в изгнании: „Зачем меня девочкой глупой / От страшной родимой земли, / От голода, тюрем и трупов / В двадцатом году увезли?” Повторимся: такого голода и стольких трупов горькая русская земля не знала триста лет. Что есть вполне достаточное основание для употребления термина „катастрофа Семнадцатого года”…”

Александр Солженицын: я мечтал о другой России. Беседу вел Андрей Кондрашов. — “Вести”. Информационный канал. 2007, 9 декабря .

Из интервью Александра Солженицына программе “Вести недели” (РТР) 9 декабря 2007 года: “Очень интересный вопрос: насколько она [РФ] близка к той России, о которой я мечтал... Весьма и весьма далека. И по государственному устройству, и по общественному состоянию, и по экономическому состоянию весьма далека от того, о чем я мечтал. А нынешний строй заметно отличается от того, который был. Совершенно зря его смешивают — это совсем не то. Это нечто другое, заметно другое. Конечно, к сожалению, со своими недостатками и со своими обязанностями к развитию. <…> Главное в международном отношении достигнуто — возвращено влияние России и место России в мире. Но на внутреннем плане мы далеки по нравственному состоянию от того, как хотелось бы, как нам органически нужно. Органического родства с тем, что нужно, еще нет. Это трудное духовное развитие, которого одними государственными приемами, стандартными приемами парламентаризма не выполнишь, — перешагнуть их нельзя. Это очень сложный духовный процесс”.

Валерий Соловей. “Мы” и “Они”. — “Литературная газета”, 2007, № 52, 26 декабря .

“Пора понять, что отношения между „ними” и „нами” не объясняются только материальным неравенством, для их объяснения явно недостаточны классические теоретические модели вроде социального отчуждения, классовой вражды и культурного разрыва. Это все присутствует, но вместе с тем есть нечто гораздо более глубокое и основательное — антропологический разрыв”.

“Взять, например, интенсивные исследования в области обретения физического бессмертия (или кардинального увеличения продолжительности человеческой жизни), финансируемые двумя видными, знаковыми представителями российской элиты (фамилии не называю, но, поверьте, они не сходят с газетных страниц). Цель эта, по оценкам ряда американских исследовательских центров, вполне достижима на современном этапе научно-технического развития. <…> В этой перспективе отношения между элитой и „остальными” превратятся в отношения имеющих общий антропоморфный облик, но фактически двух различных видов живых существ наподобие уэллсовских элоев и морлоков. Тем, кто посчитает эту зловещую перспективу авторской „страшилкой”, напомню, что в человеческой истории упадок и регресс занимают ничуть не меньше места, чем прогресс и развитие. <…> Давайте посмотрим правде в глаза: великий Третий Рим пал, и на его руинах строится новый, поистине варварский мир”.

“Как показывает мировой опыт, радикальная самотрансформация элиты вообще возможна лишь перед лицом серьезных внешних и внутренних вызовов и угроз. Другими словами, чтобы измениться в нечто более справедливое и эффективное, наше правящее сословие должно быть поставлено перед выбором: уничтожение или изменение”.

Там, внутри. Юлия Кокошко отвечает на вопросы Дмитрия Бавильского. — “Топос”, 2007, 10, 11 и 12 декабря .

“Мне не хватает, например, новых текстов Борхеса, новых стихов Бродского, новых романов Пола Остера — и всегда не хватает книг М. Ямпольского, сколько бы у меня ни было. Я обожаю поэзию — или, например, тонкие литературоведческие труды, и мне никогда так не то что не написать, но даже и не помыслить, посему я сочиняю скорее — обратное своим читательским предпочтениям, нечто частное, на малых любителей, и вообще исторгшееся из себя опасно приближено — к области очищения организма, по крайней мере — это не то, в чем хочется копаться”.

“А вообще — всегда захватывают писатели, интересно работающие с языком. И те, у кого я черпала уроки, это традиционные — Мандельштам, и поэт, и прозаик: „Шум времени”, „Египетская марка”, „Путешествие в Армению” и т. д. Проза Цветаевой. Бабель. Заболоцкий времен „Столбцов” и чуть дальше. Олеша. Вообще обэриуты. Фолкнер — „Шум и ярость”, а после „Авессалом”. Наконец — Э.-Т.-А. Гофман и не поток сознания, а просто — романтическое, экзальтированное многословие. Из современных рассказчиков мне остро интересен, например, Асар Эппель. И я обожаю переведенного им Бруно Шульца”.

“У меня — никаких отношений с религией, кроме озноба от высочайшей поэзии библейских текстов, восхищения в сферах живописи и архитектуры, головокружения у подножья готических соборов и тихой убежденности, что земному человеку такое — не по силам. Я — пустой агностик и не догадываюсь, откуда все есть, и не похвалюсь, что мне важно в такой-то день и час — объявить, отчеканить, зачитать манифест, вскочить на общественную платформу и так далее. Тишина — волшебнее”.

Марина Токарева. С бабуином к Харону. — “Московские новости”, 2007, № 48, 7 декабря .

Говорит Максим Кантор: “Однажды стало нестерпимо стыдно за трусость, в частности за привилегии, полученные за критику социализма, привилегии, от которых не смел отказаться. Я понимал, что за картины платят буржуи, те, которые получали от меня доказательство своей правоты и неправоты моей родины. Однако я ведь искренне ругал советскую власть, утешал я себя. Так что деньги и почет заслужил. Небольшие ежедневные уступки — к ним привыкаешь. Однажды я заметил, что мне неловко читать хорошие книги, которые любил в детстве: „По ком звонит колокол”, „Чуму”, „Сирано”. Это великие истории про людей, которые защищали других людей, не боялись идти наперекор обстоятельствам. И вот не получается их читать, зато легко читаю Довлатова. Знаете, я помню день, когда лежал на диване и читал Довлатова, умиляясь потешным ситуациям. И вдруг я словно со стороны увидел себя и книгу, которую держу в руках. В книге молодой, полный сил, здоровенный бугай двухметрового роста описывал, как он прячется от действительности. А на диване умилялся его шуткам другой молодой и здоровый человек, тоже именующий себя мужчиной. Дикость ситуации поразила меня. Вот этот набор из комфортабельной трусости, круговой поруки интеллигенции, признания богачей и социальной лени я и называл искусством. Словно надо было согласиться, что героизм и честность я оставляю героям великих книг, а сам живу в угодливости. Требуется это однажды понять, и Довлатова уже открывать не хочется, а на выставки современного искусства ходить стыдно”.

“Заработать репутацию моралиста легко: надо назвать некоторые вещи своими (правда, давно забытыми) именами. В нашем обществе достаточно не воровать, чтобы прослыть святым”.

“Капиталистического искусства не бывает — бывает только антикапиталистическое искусство, спросите у Диккенса и Бальзака”.

В связи с выходом сборника пьес Максима Кантора “Ужин с бабуином” (М., “ОГИ”, 2007).

Антон Уткин. В России “иосифляне” восторжествовали над “нестяжателями”. Беседовал Захар Прилепин. — “АПН — Нижний Новгород”, 2007, 3 декабря .

“Фукидид, Тацит, „Анабасис” Ксенофонта, „Деяния” Аммиана Марцеллина, наш Филипп Филиппович Вигель, или Владимир Печерин, или „Воспоминания кавказского офицера” барона Торнау — это тоже литература, причем куда более художественная, чем многое из того, что понимают под этим определением. В последние годы перечитал огромное количество воспоминаний участников Белого движения. Там иногда простой артиллерийский офицер пишет так ясно и полно, таким слогом, таким русским языком, который, увы, недоступен уже большинству из тех, кто сегодня занят писательским трудом. Вот хоть „Походы и кони” Сергея Мамонтова, Иван Сагацкий, Каратеев Михаил, Николай Волков-Муромцев, „Ледяной поход” Романа Гуля, „Плен” Ивана Саволайнена, Николай Алексеев. Это можно бесконечно читать, бесконечно перечислять”.

Егор Холмогоров. Русизм. Выбирая Путина. — “Спецназ России”, 2007, № 11, ноябрь .

“В чем сущность русизма? В трех предельно простых и ясных тезисах: Россия — превыше всего. Россия — это государство русских. С Россией и русскими — Бог”.

Алексей Шорохов. Лучше умереть под стенами Рима, чем жить на его развалинах… Беседовал Захар Прилепин. — “АПН — Нижний Новгород”, 2007, 20 декабря .

“Я — монархист. Правда, в отличие от Платона и множества других неглупых людей, я — православный монархист. То есть далеко не любую форму единовластия признаю лучшей. В том или ином виде, выкристаллизовываясь все в более и более совершенные формы, православная монархия тысячу лет была единственным способом организации русской жизни. Все, что мы имеем: великую историю, великую культуру, великую и (!) богатейшую землю, — мы имеем благодаря именно такой организации русской жизни. В ХХ веке был вариант безбожной монархии — Сталин, — и все лучшее в минувшем веке мы связываем с ним. Хотя слово „тиран” (то есть незаконно узурпировавший власть) к Сталину приложимо со всеми отрицательными смыслами этого слова. Что ж, не захотели своего и милостивого Царя, получили чужого и беспощадного Тирана”.

Михаил Эпштейн. Таня, Пушкин и деньги. Жизнь как нарратив и тезаурус. — “НГ Ex libris”, 2007, № 47, 20 декабря.

“Но действительно ли жизнь есть нарратив, то есть способ рассказывания о ней во временной последовательности? Прежде всего сама интенция „рассказывания о жизни” предполагает не просто наличие конкретного случая (события, эпизода), но осознание любого случая как составляющей частицы жизненного целого. Такое осознание может строиться нарративно, в виде цепочки событий и объясняющих переходов между ними (характеристика обстоятельств, причин, участников действия). Но сознание не сводится к воспоминанию о событиях. Сознание — это более или менее связная система моих знаний и представлений о себе и о мире, о том, чем была и что есть моя жизнь. Сознание имеет свой словарь, свой тезаурус, который охватывает все содержание жизни не во временной последовательности, а как предстоящее мне здесь и сейчас, во всем объеме памятного мне бытия. <…> Если нарратив — это временной срез жизни в последовательности ее событий, то тезаурус — это континуум событий, одновременно предстоящих сознанию, где содержание жизни развернуто в виде всеобъемлющего „каталога” людей, мест, книг, чувств и мыслей...”

“И все-таки представляется, что тезаурусность — это не удел меньшинства, а тот слой личного самосознания, который пока еще меньше выговорен, культурно проработан и поддержан. По мере рефлексивного роста человечества он начинает выходить на первый план. Нон-фикшн начинает вытеснять фикшн из круга повседневного чтения, хотя и в нон-фикшн преобладают пока еще нарративы (биографии, истории войн и других исторических эпизодов). Но заметим, что в исторической науке тезаурусный подход уже составил сильную конкуренцию нарративному благодаря французской школе „Анналов” (с 1926 года), которая оказала широчайшее воздействие на историков во всем мире. В центре исследований оказываются не событийная канва истории и не биографии великих людей, а языковая картина мира, привычки, традиции, мифологемы, социальные, возрастные, гендерные ментальности и структуры жизненного опыта. <…> Огромная часть человеческого опыта, как личного, так и социального, остается нам неизвестной из-за преобладания нарративных приемов и неразработанности тезаурусных полей”.

Дмитрий Юрьев. Музыка вместо сумбура. — “Искусство кино”, 2007, № 5 .

“Секрет „бесчувственности” зрителя, наслаждающегося кровавыми кунштюками трогательной биллоубийцы Умы Турман и от души хохочущего над жуткими садистскими экзерсисами монстров из балабановских „Жмурок”, прост. Он — в абсолютной недостоверности изображаемого. Это эстетика и логика сказок и мифов, детской игры в невозможное. Потому что бессознательный здравый смысл зрителя держит его на незримом крючке: такого быть не может! <…> Лидер экспертных симпатий и обладатель множества призов, легкий и веселый по исполнению, стёбный, избавленный от крови и сцен насилия фильм Кирилла Серебренникова „Изображая жертву” — одно из самых жестоких, мучительных, невыносимых киновпечатлений за всю историю российского кино. „Изображая жертву” — картина по большому счету позднеобэриутская, вызывающая в памяти фатальные образы предсмертных текстов Хармса и Введенского и строки садистских бытовых стишков Олега Григорьева („нашли труп в системе отопительных труб” и „я спросил электрика Петрова”). Здесь — в отличие от тарантиновских ужастиков — поражает бьющая в глаза невозможность, абсурдность происходящего. Такие сюжеты, такие повороты, такие лица и души мыслимы, казалось бы, только в сказке, придуманной очень злым сказочником. Но чувство реальности не обманешь — и ошарашенный зритель содрогается от фантастического ощущения правды жизни, воплощенной в неправдоподобном абсурде вымысла”.

Составитель Андрей Василевский.

 

“Арион”, “Архив еврейской истории”, “Вестник Европы”, “Вопросы истории”,

“Голос надежды: Новое о Булате”, “Грани”, “Дружба народов”,

“Иерусалимский журнал”, “Информпространство”, “Искусство войны”, “История”, “Компьютерра”, “Литература”, “Миры Булата Окуджавы”, “Нескучный сад”, “Посев”, “Родина”, “Рубеж”, “Русский репортер”, “Сибирские огни”, “Фома”

Кирилл Александров. Современная Россия и опыт национальной катастрофы. К 90-летию октябрьского переворота 1917 года. — “Посев”, 2007, № 11 .

“Главный результат октябрьского переворота заключается не в миллионных жертвах русского и других народов России и не в косвенных демографических потерях. А в том, что этим потерям люди сегодня не поражаются и не ужасаются, даже если соглашаются с тем, что озвученные цифры верны, а произведенные расчеты справедливы. За три четверти века большевики сделали ложь и лицемерие частью естественного, бытового существования и общества, и человека”.

Кирилл Анкудинов. С золотым тавром Вадима… (К истории одного литературного проекта). — “Рубеж”, Владивосток, 2007, № 7 (869).

Автор “проекта” — Вадим Кожинов. Суть его — внедрение в “советскую литературную ситуацию” ряда поэтических имен — от Юрия Кузнецова и Николая Рубцова до Владимира Соколова и Анатолия Передреева. Анкудинов же тут, как я вижу, — и историк литературы, и неравнодушный читатель, и вполне по-кожиновски — пропагандист.

Анатолий Берштейн. Вспомнить всё! — “История”. Научно-методическая газета для учителей истории и обществоведения (Издательский дом “Первое сентября”), № 23 (2007) .

Отличная рецензия на учебник А. В. Филиппова. Касаясь темы репрессий и разного рода филипповских “умолчаний”, автор рецензии замечает, что произведений Солженицына “нет в списке учебной, справочной и даже дополнительной литературы, используемой автором. Сам А. В. Филиппов, вероятнее всего, читал „Архипелаг ГУЛАГ”, почему же он лишает такой возможности молодое поколение? Наверное, он считает такое чтение „непозитивным”, способным понизить высокий балл нашей истории, который он ей выставляет в своем пособии”. В финале статьи приводится объемная цитата из выступления Путина на Бутовском полигоне, где он в октябре минувшего года побывал вместе с главой Православной церкви.

С. Д. Бестужев. Бенедиктов и Белинский. — “Литература”. Научно-методическая газета для учителей словесности (Издательский дом “Первое сентября”), № 22 (2007) .

“Бенедиктова можно и нужно читать всегда. Будь в нашей газете место, его стихотворения как установка на жизнь открывали бы каждый номер. Но пока что — бессмертный бенедиктовский „Вальс””.

А на первой полосе — портрет свежей нобелиатки, англичанки Дорис Мей Лессинг, и заметка о ней с таким вот игривым выводом: “Так что теперь словесникам предстоит не только перечитывать Лессинга, но и прочитать Лессинг”.

“Вы — художник, а не ремесленник”. Переписка Корнея Ивановича Чуковского и Мирры Гинзбург. Публикация, вступительная статья и комментарии Т. Чеботаревой. — “Архив еврейской истории”, 2007, т. 4.

Переводчица Мирра Гинзбург (1909 — 2000) жила в Америке и переводила, в частности, русскую литературу на английский язык. Их с Чуковским “роман в письмах” длился четыре года — до смерти К. И. Именно Гинзбург “свела” Чуковского с И. Б. Зингером (которого Корней Иванович страстно пропагандировал). В одно из писем 1965 года вложено и машинописное послание будущего нобелевского лауреата — Чуковскому: “<…> Я — один из Ваших почитателей. Для многих американцев Вы — символ всего благородного и непоколебимого в далекой России. Мы все надеемся, что Вы скоро поправитесь, продолжите свою деятельность и останетесь духовным лидером этого скучного и равнодушного поколения (курсив мой. — П. К. ). Мы все еще не теряем надежду увидеться с Вами в нашей стране. <…>”

Захваченность Мирры Гинзбург Исааком Башевисом Зингером восхищала Чуковского, тем примечательнее его последнее письмо переводчице, которая резко остыла к своему “подопечному” и не преминула пожаловаться на свою прежнюю “слепоту” обожаемому советскому корреспонденту. Восьмидесятисемилетний Чуковский писал ей в сентябре 1969 года, менее чем за 40 дней до собственной кончины: “<…> Первые строки Вашего письма (в высшей степени сумасшедшие), за которые я крепко целую Вашу талантливую руку (Мирра писала, что „так же, как Сингер вышел и забрел сюда из чего-то черного, так Вы вышли из чего-то светлого. Ему нужно притворяться, что он человек, а Вам ничего не нужно притворяться…”. — П. К. ), — огорчили меня Вашим отношением к Сингеру, — несправедливым и жестоким. Дитя мое, я всю жизнь провел среди знаменитых людей и знаю, что у каждого есть свое черное: тот скаред, тот эротоман, тот завистлив, тот мелочен — но все это испепелялось их талантом. Сингер талантлив, а это значит: гуманен, простодушен и благостен, если не в биографии, то в книгах, что в тысячу раз дороже, чем если бы было наоборот. Нет, прилетайте в СССР, пока я еще не стал рамоли и гага, покуда свежа моя память и я могу рассказать Вам очень много поучительного и интересного (ей-богу!), не хвастаю”.

В этом же номере “Архива…” публикуются и подготовленные Евгенией Ивановой письма одесского журналиста Лазаря Кармена (1876 — 1920; отца знаменитого кинооператора) совсем молодому тогда Чуковскому, в основном из Одессы в Лондон. Отличный памятник наивной молодости и трогательно-провинциальному простодушию обоих.

Лидия Головкова. Зона смерти — Коммунарка. — “Грани”, № 227 (2008).

Об одном из самых массовых мест уничтожения (и захоронения расстрелянных) в годы сталинского террора. Сотрудник отдела новейшей истории Свято-Тихоновского Богословского института, главный редактор многотомной книги памяти “Бутовский полигон” подготовила мощное исследование, которое может и должно стать отдельной книгой. В отличие от Бутова, где убивали по резолюциям “троек” и “двоек”, в “Коммунарке” (24-й километр Старо-Калужского шоссе) уничтожали и закапывали по осуждению Военной коллегией Верховного Суда. Большинство проходило по спискам, просмотренным лично Сталиным (“Например, против некоторых фамилий имеется помета „обождать”, против одной — „бить, бить!””).

Подробно здесь — и о палачах-исполнителях: сверхжестоком Петре Магго, Эрнсте Маче, братьях Шигалевых… “Отвечал за исполнение приговоров, захоронение и кремацию расстрелянных полковник, затем генерал госбезопасности Блохин. По званию и должности своей он не обязан был принимать участие в расстрелах, тем не менее он не только собственноручно расстреливал заведомо невиновных людей, но делал это с особым усердием, предварительно облачившись в длинный резиновый фартук, краги и резиновые сапоги. <…> А впрочем, по рассказам знавших его людей, то был милейший человек, отзывчивый на всевозможные просьбы сослуживцев”.

В “коммунарской” земле лежат останки Сергея Эфрона, писателей Артема Веселого и Бориса Пильняка. Кстати, мне кажется, что Л. Головкова напрасно связывает стихи Ахматовой на смерть Пильняка “Все это разгадаешь ты один…” с ее, ахматовской, художественной интуицией — в описании места тайного захоронения (хвойный лес, камыши в пруду, овраг, ландышевый клин). Это скорее не “Коммунарка”, а, как считал, например, покойный Лев Шилов (и даже водил нас, музейщиков, показывать ландышевые заросли), — пильняковский дачный участок под соснами в Переделкине (где Пильняка и арестовали), неподалеку от самаринского пруда. Ахматова сюда приезжала и перед войной, и после.

Андрей Грицман. Поэтический меридиан Пауля Целана. “Услышать ось земную…” — “Вестник Европы”, № 21 (2007) .

Отличное эссе о Целане (включающее рассказ о встречах с другом поэта Ниной Кассиан), продолженное переводами Грицмана из этого выдающегося поэта.

Пейзаж с существами-урнами.

Разговоры из дымящегося рта в дымящийся рот.

Они едят:

трюфеля сумасшедшего дома, кусок

непохороненной поэзии,

нашли вот язык и зуб.

Слеза катится обратно в свой глаз.

(“Пейзаж”)

Владимир Губайловский. Наноалхимия. — “Компьютерра”, 2007, № 42 (710) .

Используя интервью главного идеолога российского нанопроекта Михаила Ковальчука, данное им летом прошлого года журналу “Итоги”, В. Г. убедительно аттестует его выкладки как типичные проявления “алхимического” мышления. Вот лишь один фрагмент анализа:

“М. К. Одной из целей развития науки и техники индустриального общества, того, в котором мы жили до сих пор, было изучение „устройства” человека и его возможностей. Создавая какие-то технические системы, мы постоянно копировали себя, пытались усовершенствовать то, что дано нам природой. Например, подъемный кран — это фактическая имитация руки. В оптических приборах мы имитируем человеческое зрение, в акустических — слух. Когда началось создание интегральных схем полупроводниковой микроэлектроники, создатели компьютеров принимали за образец человеческий мозг.

[Владимир Губайловский:] Трудно копировать то, чего ты не понимаешь и даже не видишь. Точнее, это возможно только в одном случае: если ты изначально уверен в том, что все подобно всему. Макрокосм — микрокосму, природа — человеку, человек — Богу. Это всеобщее подобие и есть главный принцип алхимии.

И подъемный кран, и компьютер, и оптические и акустические приборы создавались вовсе не для того, чтобы копировать человека. При создании каждого прибора или механизма решалась совершенно определенная задача — нужно было реализовать определенную функцию, с которой люди справляются неудовлетворительно (как правило, одну и очень простую): поднять тяжесть, рассмотреть удаленный предмет, сохранить звук. Такие четко отграниченные (специализированные) задачи решать удавалось, но и Галилей, увидевший спутники Юпитера в телескоп, и Эдисон, создавший первый фонограф, и фон Нейман, предложивший архитектуру компьютера, были слишком плохо осведомлены, как соответствующие функции реализуются организмом человека”.

“Заказ” на историю и ресурс покаяния. Диалог главного редактора газеты “История” Алексея Савельева и ее обозревателя Анатолия Берштейна. — “История”. Научно-методическая газета для учителей истории и обществоведения (Издательский дом “Первое сентября”), № 22 (2007).

“А. Б. <…> Многие учителя отмечают, что в пособии для учителей Филиппова и учебниках Чубарьяна-Данилова недостаточно говорится о негативных сторонах нашей истории, которые, на мой взгляд, не менее важны, чем позитивные, потому что из этого извлекаются уроки. Как вы относитесь к такой черно-белой трактовке подхода к истории при том, что белый цвет должен превалировать?

А. С. Я вообще-то к черно-белой трактовке отношусь плохо, потому что историю нельзя загонять в схемы, мы это прекрасно знаем. В этой связи я хотел бы процитировать высказывание методиста Андрея Иоффе, которое он сделал недавно на региональной учительской конференции в Подмосковье: „К государству нужно относиться как к семье. Детям не нужно знать о некоторых проблемах, которые существуют в семье. Ведь мы хотим ее сохранить, а есть силы, которые хотят ее разрушить”. <…>

Дети все равно узнают о сложных и негативных сюжетах, но в другой, скажем так, недружественной трактовке, и это травмирующее впечатление останется у них на всю жизнь.

Возвращаюсь к Карамзину…”

И далее — о том, что наши историки не обходили “острых углов”, потому что “понимали, что наша история освещается неким высшим светом, в данном случае, чтобы всем было понятно, будем говорить о свете нравственности”. “И когда историк (а вместе с ним читатель) постигает это, входит в это поле, то ему не страшно рассказывать о чем-нибудь негативном.

А вот если этого поля нет, как в современном российском обществе, где нравственность на нуле, когда выкорчевана была самая первооснова нравственности, когда надо объяснять элементарные вещи, тогда, конечно, любая негативная информация может причинить вред или, как говорили в советские времена, „вызвать неконтролируемые ассоциации”. Вот в чем проблема. Поэтому уроки истории должны воссоздавать это нравственное поле”.

Юлия Идлис, Анна Немзер, Михаил Калужский. 10 героев русской литературы. — “Русский репортер”, 2007, № 30 (030) .

Номер полон рейтингов, схем, итоговых обзоров. “10 героев” — это Илья Муромец, протопоп Аввакум, Тарас Бульба, Степан Парамонович Калашников (лермонтовский купец), Данко, полковник Исаев (Штирлиц), Николай Степанович Гумилев (выведенный Лазарчуком и Успенским в романе “Посмотри в глаза чудовищ”), Василий Теркин, Анастасия Каменская и Эраст Фандорин.

Бедные, бедные Иванушка-дурачок, Незнайка и Чебурашка! Плачьте, Ярославна, Несмеяна и Снегурочка, плачьте! Мир вашему праху, незабвенные Василь Иваныч и Петька!

Из номера можно узнать также, годом чего, кроме как Семьи, объявлен 2008-й. Скажем, про “Год санитарии” и “Год картофеля” вы знали, товарищи? Книги рассказов и эссе Иличевского входят в шестерку самых ожидаемых изданий, а весенний концерт Земфиры — в восьмерку самых важных событий.

Задевает фотография Юрия Козырева под названием “Пронумерованные”. На ней интеллигентный американский солдат в очочках, каске и полном обмундировании ставит жителю иракской деревни специальным фломастером на шее сзади особый номер (к слову, женщинам номера наносят на руки).

…Вставшего на колено иракца обступили его дети, одной рукой он обнимает взрослую напуганную дочь, а маленький сын с тревожным любопытством силится разглядеть, что это там военный дядя пишет на шее нашему папе. Неподалеку с мучительно наморщенным лбом — жена пронумерованного. “Такая система, — пишут здесь, — в сочетании с расчерченной на карте деревни сеткой позволяет американцам определять, кто именно передвигается по населенному пункту, несмотря на введенный запрет”. Вот интересно, тому звездно-полосатому кретину, который это придумал, никто не напомнил, что номера на живой человеческой коже первыми наловчились ставить господа Гиммлер, Эйхман и иже с ними?

Вечеслав Казакевич. Праздник осенней луны. Стихи. — “Рубеж”, Владивосток, 2007, № 7 (869).

Публикации предпослано интереснейшее предисловие Юрия Кабанкова с рассказом о судьбе и поэзии таинственного и легендарного белорусского поэта, проживающего ныне в японском городе Тояма, где он профессорствует в местном университете. Подборку, очевидно, новых (весьма грустных) текстов открывает стихотворение под названием “Как в сказке”:

Под вечер в поселке включают метель,

разводят русалок в алмазных окошках.

Забыв про учебники, бросив портфель,

сидишь на печи с громогласною кошкой.

Сдвигаются с места равнины, луна,

солдаты атьдвакают, голуби бредят,

раскинулись девки и море вина,

совсем ни к селу Фудзияма видна!

А печка все едет, и едет, и едет…

Виктор Козодой. Движение сибирских “неформалов” в 1986 — 1990 гг. — “Вопросы истории”, 2007, № 12.

“Оппозиция стала реальной силой лишь тогда, когда она получила поддержку со стороны нарождавшегося предпринимательского класса”. …Который, как напоминают здесь, во многом состоял из бывших номенклатурщиков (комсомольских работников, представителей директорского корпуса etc.), переставших доверять КПСС. А началось-то все с экономических требований почти голодающих шахтеров, которых довольно быстро подвели к политике.

Михаил Коробко. Известен только специалистам. — “История”. Научно-методическая газета для учителей истории и обществоведения (Издательский дом “Первое сентября”), № 24 (2007).

О незаслуженно забытом архитекторе Родионе Казакове, ученике своего великого однофамильца, главе Московской архитектурной школы, вложившем свой труд и в Лефортовский дворец, и в комплекс зданий в Кузьминках, в ряд церквей и вообще много поработавшем на образ Москвы во второй половине XVIII века.

Алексей Кретинин. Мост, храм и Фанни Каплан. — “Сибирские огни”, Новосибирск, 2007, № 12 .

Живо написанные очерки по истории Новосибирска.

“2 марта 1897 г., как известно, на ст. Обь (будущая — Ново-Николаевск, сейчас — Новосибирск-Главный) пил чай по пути в ссылку Владимир Ульянов-Ленин. Ровно через 20 лет, в конце марта 1917 года, на ст. Ново-Николаевск (бывшая — Обь) отведала чая амнистированная политкаторжанка Фанни Каплан. Та самая, которая, по официальной версии, 30 августа 1918 г. стреляла в вождя пролетариата. Господин Ульянов ехал в ссылку за казенный счет. Средства на помощь в поездке Фанни Каплан призывал горожан сдавать Ново-Николаевский Совет рабочих депутатов.

9 марта 1917 г. в газете ново-николаевских социал-демократов Голос Сибири (неофициальном органе тогдашнего городского Совдепа) было опубликовано первый раз сообщение под заголовком „Дорогие граждане свободной России!”. Местные эсдеки тогда были едины, не делились на меньшевиков и большевиков и даже специально сообщали через свою общую газету, что „партии большевиков в Ново-Николаевске не существует”. Так что заявление о помощи Каплан было общим, единодушным”.

И еще фрагмент: “Казалось бы, историю со сбитым советскими ракетчиками над Свердловском 1 мая 1960 года американским самолетом-шпионом „У-2”, пилотировавшимся Френсисом Пауэрсом, знают все. Однако сегодня историки „воздушных боев ‘холодной войны’” все чаще склоняются к другой версии. Похоже, что первый „пинок” самолет-шпион получил в тот день все-таки от сверхсекретного высотного перехватчика „Т-3”. Который всего за несколько дней до событий покинул стены „альма матер” — Новосибирского авиазавода им. Чкалова”.

Виктор Куллэ. “Мальчишеская дружба неразменна…” (Штрихи к портрету Дениса Новикова). — “Арион”, 2007, № 4 .

“<…> Он, как всякий подлинный стихотворец, обладал даром влезать в шкуру чужой боли. Позже до меня дошло, что влезал он в эту шкуру отнюдь не с целью сопереживания — чужая боль была попросту необходимой пищей для писания стихов. Как, впрочем, и своя собственная”.

Елена Марасинова. О политическом сознании русского общества во второй половине XVIII века. — “Вопросы истории”, 2007, № 12.

Об образе подданных в восприятии престола и той терминологии, с помощью которой выстраивались и функционировали отношения власти и личности.

Как, например, “Вашего Величества нижайший раб” (“где понятие „раб” было практически лишено уничижительного значения”) при Петре превратилось в “верного подданного” при Екатерине.

К сему имеются и любопытные приключения термина “гражданин”.

Молитва не останется без ответа. На вопросы читателей отвечает иеромонах Евфимий (Моисеев), преподаватель Московской духовной академии. — “Фома”, 2007, № 12 .

“Подавать ли милостыню, если есть подозрения, что человек не нуждается, а зарабатывает деньги для „мафии нищих”?

Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут (Мф. 5: 7) — гласит одна из евангельских заповедей, именуемых также заповедями блаженств, поскольку в них указывается, кому Господь уготовляет блаженную вечность. Каждый христианин в глубине своего сердца стремится к этой вечности, и на первый взгляд может показаться, что ответ на Ваш вопрос вполне однозначен. Но если вспомнить, что мы живем в эпоху расцвета преступности, то нелишним будет вспомнить и совет одного мудрого пастыря, который говорил, что „настоящая милостыня должна попотеть в руке”, то есть подавать ее нужно с рассуждением.

Рассуждение в данном случае может быть достаточно простым: подавайте милостыню тем людям, в отношении которых у Вас нет подозрений, — и никогда не ошибетесь. Это могут быть и родственники, и друзья, и соседи, и дети из детдомов, и больные — словом, все те люди, о которых Вы знаете точно, что они действительно нуждаются в Вашей помощи.

Впрочем, ни в коем случае не нужно считать мошенниками и всех тех нищих, которых Вы встречаете у храма или в переходах. Поскольку даром прозорливости большинство из нас не обладает, а чувства могут нас легко обмануть — ведь по внешним признакам отличить настоящего нищего от мошенника практически невозможно, — то полагайтесь на свое сердце. Иногда, например после молитвы или если у Вас просто хорошее настроение, сердце само так и хочет кому-то помочь, оказать кому-то милость, и эта сердечная потребность бывает порой гораздо сильнее, чем желание просящего получить от нас помощь. Нужно ли в этом случае „наступать на горло собственной песне”? Ответ очевиден: спокойно подавайте и не сомневайтесь в том, что Господь, давший обетование блаженной жизни милующим, примет Вашу жертву, даже если человек, которому Вы подали милостыню, и окажется мошенником. Помните, что, подавая милостыню, Вы не согрешите, а все остальное предоставьте на суд Божий”.

Молодежь читает “Ивана Денисовича”. — “Посев”, 2007, № 11.

Обзор впечатлений от рассказа А. С., состоящий из отзывов старших школьников и студентов первых курсов вузов. В опросах участвовали молодые люди из разных городов — Москвы, Самары, Жуковского, Симферополя и других. Надеюсь, эта публикация будет со временем включена в тот или иной книжный сборник — умные, самостоятельные, живые отклики.

Рената Муха. И я говорю это прямо в глаза. — “Иерусалимский журнал”, № 24-25 (2007) .

— Преувеличивать всё глупо, —

сказала Микроскопу Лупа.

(“Без преувеличения”)

— Мне очень обидно, — сказала Слеза, —

И я говорю это прямо в глаза.

(“Никто слезам не верит”)

В этом же толстенном номере я с интересом прочитал разговор Юрия Ряшенцева и Дмитрия Сухарева о Юлии Киме (Сухарев тут замечательно и очень смешно говорит о сомнительном качестве преподавания литературы в МГПИ 60-х) и — с недоумением — насыщенную матерщиной поэмку Игоря Губермана “Разговор ангела-хранителя с лирическим героем в день семидесятилетия автора”. Впрочем, Д. Быков пишет об авторе знаменитых “гариков” как о классическом, “большом русском поэте”, о народном писателе. Оказывается, его поэзия — “в огромной степени благодарственная молитва”. Такая, видно, молитва: шутливая, чуть скабрезная, с матерком, с полуспущенными штанами.

Наталья Потоцкая. Страстной бульвар, дом № 5. Страницы из жизни старой Москвы (1912 — 1917). Предисловие Алексея Кулешова. — “Родина”, 2008, № 1 .

Этот “рахманиновский” дом, бывшая гимназия В. В. Потоцкой (ныне — Агентство печати), — бок о бок с тем, в котором располагается наша редакция. Теперь я знаю, что мы сидим в здании монастырского доходного дома. А воспоминания, светлые и печальные, начинаются с музыки Рахманинова, заканчиваются же революцией — обысками, арестами, ссылками.

Про “уродов” и людей. Парадоксы академика Воробьева. Беседовал Леонид Виноградов. — “Нескучный сад”, 2007, № 9, ноябрь — декабрь .

Из интервью одного из авторов “письма 10-ти” президенту России, выдающегося ученого-гематолога, ученого-атеиста, отводящего Церкви, как тут сообщают еще в начале беседы, важное место в жизни общества:

“<…> Когда Церковь лезет в аборты, это ошибка. Это тяжелый медицинский вопрос, сюда без образования носа нельзя совать. А лезут с этическими проблемами. Женщина пришла к врачу — оставьте их наедине. Представьте, я приду на службу… А я, хоть и атеист, люблю в церкви бывать, правда, последнее время чаще бываю там по грустным поводам. Так вот, приду, а там дьячок так за упокой читает, что хочется пинка ему дать. Но если я вылезу учить его, как читать заупокойную молитву, мне скажут: у тебя больница, там и работай. Чего лезть в чужие дела?

— Верующие с этим никогда не согласятся. Но что бы ни думали врачи об абортах, биоэтика сегодня в медицинских вузах — обязательный предмет. И в некоторых вузах ее преподают православные люди, иногда даже священнослужители. Как вы к этому относитесь?

— Преподавать медицинскую этику может только очень крупный врач. В том, что ее не может преподавать священник, у меня сомнений нет. Нужны профессиональные знания.

Я со священниками не обсуждаю ни вопросы жизни и смерти, ни оказание мной помощи больному, ни характер помощи. Им нет места в моей работе. Мы говорим на разных языках.

Поднимитесь ко мне в отделение, почти на всех столиках найдете иконки. Моего авторитета хватит, чтобы перекрыть эти иконки. Но всегда найдется человек, который верит в Промысел Божий. А, извините, верить надо в противоопухолевые препараты.

— Среди ваших пациентов наверняка есть верующие. Если кто-то захочет, чтобы к нему пришел священник…

— В рясе, в шапке, в верхней одежде вход в стационар запрещен. Не пущу. Об этом все предупреждены, и ко мне не ходят. Иди домой и приглашай кого хочешь.

— Но у вас же тяжелые больные. Если человек допускает, что может не вернуться домой, и хочет исповедоваться?..

— Зачем здесь нужен священник, если тут больные лежат? Вы не знаете, что встреча с попом в народе считается несчастьем? Не буду я, ублажая одного больного, приносить неприятности целому отделению. Если священник умен, он может прийти к больному в приемные часы как посетитель. Не в рясе, без креста. И исповедуй, сколько тебе вздумается.

— Андрей Иванович, наверное, для вас как материалиста суеверие не менее странная вещь, чем вера в Бога. Почему же вы не считаетесь с одной странностью пациентов, но считаетесь с другой?

— Ну зачем насиловать людей? Сам я не считаю встречу со священником плохой приметой. У меня к ним очень хорошее отношение. Я в основном встречал хороших священнослужителей. Но здесь больница, здесь им делать нечего”.

Протоиерей Димитрий Смирнов в своем интереснейшем комментарии-интервью к беседе журналиста “Фомы” с академиком Воробьевым мягко напомнил помимо прочего, что у РПЦ есть соответствующее соглашение о сотрудничестве с департаментом здравоохранения Москвы.

“ — В больнице, значит, тоже можно вступать в конфликт с главврачом, требуя священника?

— Конечно. Просто сказать: „А вам неприятности нужны? Сейчас я в департамент здравоохранения звоню”. Просто не имеют права отказать, по закону.

— Отношение к больному после этого у врача может измениться?

— Никогда. Вот этого, слава Богу, у нас нет. Даже если больной устраивает скандал, от этого к нему хуже не относятся и хуже не лечат. Можно быть спокойным, что тебя не угробят. Все-таки у нас врачи профессиональные и, как правило, нормальные, хорошие люди”.

Впрочем, чуть выше, когда шла речь о смерти, о. Димитрий говорил о медиках куда жестче:

“ — Как вы считаете, почему достаточно часто именно медики отказывают человеку в потребности разобраться в вопросах жизни и смерти? Вот, например, скрывают смертельный диагноз?

— Потому что медики в отношении смерти — самая циничная часть общества. Медиков сейчас обучают методам ремесла и совершенно не дают никакого гуманитарного образования. Ни душевного, ни исторического, ни культурного. Они человека изучают как машину, причем состоящую из отдельных частей, а не в комплексе. На каждую часть — своя специальность. Они на человека смотрят как на объект, как на кусок мяса, у них нет благоговения перед личностью. Это начинается уже с медицинского училища: если послушать разговоры студентов в курилке — у вас волосы на голове зашевелятся. Я понимаю, что многих возмутит то, что я сказал, но это факт.

Есть, конечно, некоторые врачи, которые сами по себе культурные люди. Но то, что у них целостное представление о человеке, — это уж их собственная заслуга, а никак не медицинского образования”.

Владимир Радзишевский. Из жизни надгробий. — “Информпространство”, 2008, № 2 .

Очередной отрывок из объемистой рукописи о Новодевичьем пантеоне.

“Жгучее желание запечатлеть покойников за их привычными занятиями, к счастью, еще не коснулось проктологов. Но легендарный диктор Юрий Борисович Левитан и на кладбище обзавелся микрофоном. Клоун и дрессировщик Владимир Леонидович Дуров окружен цирковым зверьем. Самуил Яковлевич Маршак что-то сосредоточенно записывает. Юрий Никулин присел на барьер манежа. Лирический тенор Александр Алексеев замер в одеянии и позе Владимира Ленского. А маршал войск связи Иван Терентьевич Пересыпкин, прижав трубку к уху, разговаривает по телефону. Но откуда и с кем? В этом ряду странно воспринимается надгробие Антона Павловича Чехова. Единственное изображение здесь — это традиционное распятие. И если подойти к скромной могиле начала XX века от помпезных могил наших профессионально озабоченных современников, то можно подумать, что распят сам Антон Павлович”.

Ирина Роднянская. “Никакое лекарство не отменяет болезни” (явление Бориса Херсонского). — “Арион”, 2007, № 4.

“Да, способы письма Херсонского многообразны и притом всегда обращены к нутру создаваемого им мира. А в то же время он на редкость однообразный поэт. Исключительный случай, когда это не изъян, а достоинство: сертификат предельной серьезности и сосредоточенности. Он погружен в историю болезни человечества. А это всеобщая, всегдашняя, однообразная история”.

Тихонов Вячеслав Александрович. А было ли это?.. — “Искусство войны”, 2007, № 2 (3) .

“Я по жизни очень чистоплотный человек. <…> Мне тошно, когда я вижу сбитую собаку на дороге. А ведь когда-то я вытирал с „комка” мозги ротного и не испытывал никаких чувств, кроме „Слава богу, не меня. Я еще жив…””. В рамке, где должна быть — по традиции — фотография автора, надпись “нет фото”, с черной ленточкой, перечеркивающей правый нижний угол. В чеченской войне автор участвовал с самого начала, но в биографической справке сказано — без комментариев, — что “был убит в 2004-м году в Москве”. Кем? За что?

Вообще брать бывший журнал “Art of War” (“Творчество ветеранов последних войн”) для какого бы то ни было обзора как-то дико и неловко. Он действительно пропах порохом и смертью. В содержании ббольшая часть фамилий авторов — в траурных рамках.

В следующем номере — № 3 (4) — много материалов из уникального американского сборника “Операция „Возвращение””, словно бы специально написанных для альманаха “Искусство войны”, и знаковая беседа Аркадия Бабченко с нашим человеком, воевавшим в Афганистане, затем — в спецназе, позднее служившим в израильской армии и четырежды воевавшим в Ираке в составе… армии США.

Из предисловия к беседе: “Недавно вернулся на Родину. У него все хорошо. Есть семья, двое сыновей, свой дом в Подмосковье, в котором вместе с ним живут и его друзья-сослуживцы. Что-то типа пункта постоянной дислокации”. В тексте боец прикрыт псевдонимом “Михаил”, но его военные фотографии размещены тут свободно. В том числе — и в американской форме. По-моему, это поразительный психологический тип человека, осознающего себя профессиональным испытателем войны, что-то вроде того. Скупой рассказ “Михаила” о том, как именно он попал в корпус морской пехоты американской армии (не к миротворцам!), стоит мессы. “<…> С нашей стороны всем до балды было, что происходит. Россия вся под управлением была: что оттуда скажут, то и делалось. Вербовочные центры были не только в Москве — и в Саратове, и в Смоленске. Об этом все знали (поначалу-то американцы искали в третьих странах и в России солдат для своей афганской кампании. — П. К. ). Моих товарищей, например, собирали в Италии, в Римини, под табло на вокзале. Сажали в грузовик и отправляли на военную базу. В итоге все равно все попадали в Бахрейн, там основной вербовочный лагерь и учебный центр подготовки. Оттуда потом в Калифорнию. Но я не думал, что из этого что-то получится. Это на несколько лет все растянулось…”.

Сегодня воевать “Михаилу” (оказывается, всегда осознающему Россию как свою единственную родину и, кстати, “не понявшему” чеченской кампании, почему он туда и не отправился) вроде бы и не особенно хочется. У него налажен и бизнес, и семейная жизнь. Но… вот фрагмент последнего вопроса Аркадия Бабченко и полный ответ на него:

“ — <…> А если Россия введет войска, ну, скажем, в какую-то третью страну, совсем чужую, типа Бангладеш?

— Да поеду, ептить. Если большая страна себя позиционирует как Большая Страна, у нее должна быть геополитика. Должны быть свои интересы и в Латинской Америке, и в Африке, и уж тем более на Ближнем Востоке. Потенциал-то есть. И многие люди готовы эти интересы обеспечивать”.

Так что поедет, с американским своим, как я понимаю гражданством и подмосковным надежным тылом.

Лариса Торопчина. “Запах антоновских яблок исчезает из помещичьих усадеб…”. — “Литература”. Научно-методическая газета для учителей словесности (Издательский дом “Первое сентября”), № 23 (2007).

Выделение в отдельную тему для уроков — “тему угасания помещичьих гнезд как одну из интересных и глубоких”. И — удобную для обращения к произведениям XIX — XX веков.

Александр Ткаченко. Сон крымчака, или Оторванная земля. — “Рубеж”, Владивосток, 2007, № 7 (869).

Свое предисловие к этому отрывку из чудесной, поэтичной книги А. Т. о земляках-крымчаках, “исчезающем народе”, философ и публицист Георгий Гачев завершил так: “<…> писатель-художник принялся за труд воскрешения. Он симметричен и встречен работе Природы по порождению народа в ходе эволюции и труду Творца по сотворению космо-исторической личности данного народа в его культуре. Только у тех в запасе была вечность, не поджимали сроки, а ему — уж поспешать надо, ибо не ровен час… на перепутьях истории”.

Так вышло, что Александр Петрович Ткаченко скоропостижно скончался менее чем через год после выхода этого номера альманаха.

“Убили моего отца…” Из материалов расстрельного дела. — Альманах “Голос надежды: Новое о Булате” (сост. А. Е. Крылов), 2007, вып. 4.

Ниже — один из эпиграфов к публикации архивного “Дела” Ш. С. Окуджавы — отца поэта, партийного деятеля, расстрелянного в августе 1937-го.

“<…> Вот мне Микоян говорил: „Ты знаешь, какой Окуджава (это о Булате Шалвовиче. — П. К. )? Это сын старого большевика”. А старый большевик тоже был дерьмом, он был уклонистом, национал-уклонистом. Так что, конечно, дерьмо. <…> Что Окуджава был расстрелян, — это дело Сталина. Разные периоды времени: одно время, когда Окуджава совершил политическую ошибку, а другое время, когда он голову потерял. Это глупо. Видимо, это отложило отпечаток на сына. Так мы же не должны поддерживать в этом сына и укреплять его. А ты (обращаясь к Микояну) готов поддерживать с этой бандурой, с гитарой. Так?..” (Н. С. Хрущев. Из стенограммы заседания Президиума ЦК КПСС от 25 апреля 1963 г.).

В этом выпуске альманаха, как всегда, много мемуаров и исследований, из которых отмечу блок материалов о малоизвестной окуджавской прозе “Фотограф Жора” (публикация в НТСовских “Гранях”, в 1969 году) и почти энциклопедическое исследование Дмитрия Быкова “Прощание с Новогодней елкой (1966)”, стержень которого — “соблазнительный” ахматовский мотив этой песни (А. А. умерла в том самом 1966 году).

Pendant “Голосу надежды” стоит упомянуть и вышедший прошлым летом третий выпуск “Миров Булата Окуджавы” (это материалы Международной конференции, проходившей весной 2005 года), где меня особенно заинтересовали статья Раисы Абельской “Окуджава и Киплинг” и, судя по всему, расшифровка выступления Юрия Карякина “Поэзия как молитва” — с таким “мини-автопортретом”: “Я нашел, что у меня есть одна профессия — читатель. Я к ней отношусь серьезно. Но меня в том, что я читаю (в том числе я говорю и о Достоевском), больше всего интересует в конце концов и в начале начал не герои (скажем, если это романы) — нет, меня интересует прежде всего автор как личность”.

Илья Фаликов. Фактор фонаря, или Прогулка по Арбату. — “Арион”, 2007, № 4.

Критический “мастер-класс” — разбор многих современных поэтических книг, заключенный в почти художественную читательскую форму, с точными образными выводами.

Олег Хлебников. …такая русская привычка. Стихи. — “Дружба народов”, 2007, № 12 .

Недозабывшая душа

смешного юноши-еврея…

Его забыли бы, спеша

на век забыться поскорее,

и на полвека удалось —

мельчали, предавали, врали, —

но зренье узкозвучных ос

в похмелье тяжком проморгали.

И в эту щелочку проник

луч света

вместе с птичьим гамом…

И, вырвав грешный свой язык,

аукаемся с Мандельштамом.

Составитель Павел Крючков.

 

ИЗ ЛЕТОПИСИ “НОВОГО МИРА”

Март

35 лет назад — в № 3, 4, 5 за 1973 год напечатан роман Юрия Трифонова “Нетерпение”.

80 лет назад — в № 3 за 1928 год напечатана пьеса Леонида Леонова “Унтиловск”.

 

SUMMARY

This issue publishes “A tale of Childhood” by Anastasia Afanasyeva, “Nostalgy” — a tale by Vladimir Berezin, “The Pink Houses” — a tale by Yevgeniya Dobrova, “The Stories of Solitude” by Yelena Dolgopyat, as well as “Absolute Use” — a tale by Nina Gorlanova and Vyacheslav Bukur. The poetry section of this issue is made up of the new poems by Anatoly Naiman, Inna Kabysh, Aleksandr Kabanov, Anna Nal and Andrey Grishayev.

The sectional offerings are as following:

Philosophy, History, Politics : “The Chinese Bike” — an article by Aleksandr Khramchikhin highlighting the paradoxes of contemporary China development.

The Heritage: Vyacheslav Polonsky’s (who was among the first “Novy Mir” editors-in-chief) journal (1920-1932) (continued).

Literary Critique: “The Inner Landscapes by Oleg Chukhontsev”— an article by Vladimir Kozlov discussing the creative development of one of the most remarkable poets of our time.

Содержание