Новый Мир ( № 3 2012)

Новый Мир Новый Мир Журнал

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

 

Эхо волны

Лиснянская Инна Львовна родилась в Баку в 1928 году. Поэт, прозаик, эссеист. Лауреат Государственной премии (1998), премии Александра Солженицына (1999), премии “Поэт” (2009). Постоянный автор нашего журнала. Живет в Переделкине.

 

 

 

*     *

 *

Мне не пишется. Но все-таки

Для унынья нет причин.

Облака из снега сотканы,

А туман — из паутин.

Брезжат в звездах цифры римские

И летит гусей пунктир.

Буквы, вспыхивая искрами,

Заселяют целый мир.

На курсор перо гусиное

Легкомысленно сменив,

В зябком сердце погасила я

Тайноведческий мотив.

*     *

 *

День как масло нежен.

Вспомни юность нашу.

Намотай на стержень

Пряжу на продажу.

Хороша верблюжья

Будто к супу ложка,

Будто к линзам дужка,

К сапогам – застежка.

 

*     *

 *

Новый день — и всё сначала:

В ванной мыло и мочало

И горячая вода.

Становлюсь под душ я с ходу,

Будто я сама природа

И дожди — моя среда.

 

*     *

 *

Погасли в море маяки,

Связало тиной плавники,

Но нас ты не возьмешь за так

На удочку свою, рыбак.

Не заримся впервые

На сны береговые.

В помин уму, душе в помин

На камне собственных руин

Я заявление пишу

О том, что я ещё дышу

Геранью, лавром, морем,

Своим и рыбьим горем.

 

*     *

 *

При возрасте я как ребенок

Без признаков грамотной речи.

А мир мой и хрупок и тонок,

И все в нем пророки, предтечи.

Внимаю им бесповоротно.

Слагаю им стих под копирку.

Любовь у меня всенародна,

А знамя отправлено в стирку.

 

*     *

 *

Солнце осени щедро

Тянет свет из тумана.

Ветер воет крещендо,

Море плачет пиано.

Сквозь солёные петли —

Двух веков перекличка.

Это правда ли, нет ли —

Гаснет голос, как спичка.

 

*     *

 *

Знахарь китайский, иглы,

Руки на мозжечке.

Взрослые наши игры —

В двадцать одном очке.

Действия и детали —

Дети морских широт.

Море, песок, сандалии

И в лихорадке рот…

 

Пиковая дама

Три карты. Три карты. Три карты.

Герман. Балкон. Герань.

Сомнительные контакты

В такую глухую рань.

Не выхожу из спальной.

Лиза зажгла ночник.

В Хайфе провинциальной

Как он, игрок, возник?

А в рассветном дизайне

Пальмы. Кафе. Дома.

Не подпущу я к тайне,

Пускай он сойдёт с ума.

Герман. Герань. Три карты.

Дама. Семёрка. Туз.

Ломберный стол. Контракты.

Корсет и китовый ус.

 

 

*     *

 *

Целый мир за обложкой, а в книжке

Только мой закуток.

Такие мои делишки,

Такие, браток.

Целый мир за кормой, а в каюте

Только качка да я.

Ни к вечности, ни к минуте

Не лезу в друзья.

Гром гремит, но моя антенна

Ловит эхо волны.

Под водой рыдают сирены,

Только мне и слышны.

 

 

*     *

 *

Что за мрачные краски

Ложатся на полотно?

Это шамана сказки

И водяного дно.

Это неразбериха —

Все застилает дым.

Тихо, старуха, тихо,

Утром поговорим.

 

*     *

 *

Сижу без света я,

Не при огне.

Душа отпетая

Болит во мне.

На что я жалуюсь?

Ах, боже мой,

Я рифмой балуюсь,

А рифма — мной.

 

 

*     *

 *

При температуре

Большого ума

Всё в полном ажуре,

Зима как зима.

Всё в полном комфорте.

Душа не болит.

На слабой конфорке

Кофейник пыхтит.

 

 

*     *

 *

Сбиться с пути — не горе,

Но и не рай.

Вот в таком коленкоре

Жизнь принимай.

Стрелочка делит сутки

На день и ночь.

Глупо в аптечной ступке

Слёзы толочь.

Не всё, что любви присуще,

Есть благодать.

И на кофейной гуще

Глупо гадать.

 

Осень 2011 — зима 2012,

Хайфа

 

Север

Дурненков Вячеслав Евгеньевич родился в 1973 году в г. Почеп Брянской области. По образованию историк. Автор двадцати пьес, некоторые из них написаны в соавторстве с братом Михаилом. Пьесы опубликованы в журналах “Театр”, “Современная драматургия”, “Искусство кино”, переведены на иностранные языки. Сборник “Культурный слой” вышел в 2005 году в издательстве “ЭКСМО”. Постановки осуществлены в театрах России и за рубежом, в том числе в МХТ им. Чехова и Королевском Шекспировском театре. Лауреат премий “Действующие лица” (2004, 2008), фестивалей “Новая драма” (2005, 2008), “Текстура” (2010, 2011), “Свободный театр” (2005). Принимал активное участие в международном образовательном проекте “Класс Акт” для популяризации драматургии среди подростков. В настоящее время работает для телевидения. Живет в г. Тольятти. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

*

В свое время меня потрясло дело Евсюкова. Особенно зацепили фразы свидетелей и пострадавших о том, что они не ожидали, что подобное может произойти в супермаркете. Это очень характеризует современного человека. Вседозволенность, всеобщая агрессия и как следствие всего этого безумие, плотность которого ощущается уже просто физически, — вот три основные темы этой пьесы.

Д е й с т в у ю щ и е л и ц а

Н а с т я, тридцать лет

К о с т я, тридцать лет

О л е г, тридцать лет

П а в е л, пятьдесят лет

А р к а д и й, тридцать лет

В а л е р а, сорок лет

А л е к с е й П е т р о в и ч, пятьдесят лет

Д и м а, двадцать пять лет

Н е м о л о д а я Ж е н щ и н а

Д е в у ш к а, восемнадцать лет

С м е н щ и к, тридцать лет

СЦЕНА 1

Гостиная большого дома. О л е г подходит к стене и смотрит на многочисленные фотографии разных лет: на многих вместе со взрослыми присутствуют мальчик и девочка, очень похожие друг на друга. Олег стелет на диван газету, встает на нее, начинает аккуратно снимать фотографии со стены. Кладет их тут же на диван. Вместо фотографий остаются темные квадраты. Некоторые фото он задерживает в руках, рассматривает. Входит П а в е л, бритый широкоплечий мужик.

П а в е л (восхищенно) . Привез собаку. Мощный пес.

О л е г. Как звать?

П а в е л. Агат. Часа три в питомнике провел. Вот еще лето здесь побуду и пойду туда работать…

О л е г. Ты это каждый год говоришь… Помоги, фотографии на стол переложи, только аккуратно — стекло…

Павел берет фотографии c дивана и складывает стопкой на столе.

П а в е л. Они еще один дом по улице купили. Степанцовых который… Теперь вся сторона улицы их. Главный-то у них этот увидел, как я пса веду, говорит — не дай бог на улице появится, у нас тут дети. И, сука, смотрит так на меня, будто он здесь хозяин…

О л е г (рассеянно) . Да ты националист прямо какой-то…

П а в е л. Станешь тут. Откуда у них деньги? Наркота… Может, скоро вообще отсюда переезжать придется. В питомнике хорошо — одни русские работают.

О л е г. Ну, отработаешь лето, и держать тебя не буду…

П а в е л. Посмотрим…

Павел ставит фотографии большой стопкой, она накреняется и валится набок. Бьются стеклянные рамы. Олег соскакивает с дивана.

О л е г. Паша, блин, ты что творишь?

Павел судорожно собирает фотографии, режет руки об осколки стекла, появляется кровь.

П а в е л (бормочет) . К счастью, к счастью…

Олег садится над осколками. Павел виновато топчется рядом. Олег рукавом стирает кровь с фотографий.

О л е г. Ты их кровью заляпал. Неси аптечку, руку перевяжу…

Павел, виновато понурясь, уходит. Олег из груды сваленных фотографий достает одну — небольшое фото девочки лет десяти, рамка разлетелась полностью, стекло треснуло, и разрез прошел по самому снимку. Вздыхает, качает головой.

О л е г (сам себе) . Ну, это я клеем… Ладно. К счастью, к счастью…

Затемнение.

СЦЕНА 2

Квартира Н а с т и. Кухня. А р к а д и й сидит на стуле. Мы видим только его спину. Это очень широкая спина, имеется также короткая шея, голова, обритая на два сантиметра. Настя ставит перед ним тарелку. Аркадий начинает есть. Настя подходит к окну, прижимается лбом к стеклу.

Н а с т я (задумчиво) . Первая метель…

А р к а д и й. Ты их что, считаешь?

Н а с т я. Теперь надолго. Значит, уже по-настоящему.

А р к а д и й. Зима? Она, по-моему, здесь вообще не кончается.

Н а с т я (рассеянно) . Это очень плохо…

А р к а д и й. Привыкнуть не можешь?

Н а с т я. Иногда кажется, что да, а вот сейчас, например, смотрю и думаю — зачем?

А р к а д и й. Потерпи. Летом к тебе поедем.

Н а с т я. Потом опять сюда?

А р к а д и й. Ты мне там работу найти можешь? Чем недовольна? Ну, хорошо там летом, с деньгами когда особенно. А остальное время? Даже дом не сдашь. Братцу твоему по барабану, а я хочу нормально зарабатывать, здесь пока еще можно…

Н а с т я. Он там круглый год живет…

А р к а д и й. Живет. (Морщится . ) Передай хлеб… Плечо потянул. Машукова хоронили — земля как камень. Вот, кстати, вопрос с его местом решаться будет. Тогда еще год — и начальник смены.

Н а с т я. Ты уверен, что тебя на его место возьмут?

А р к а д и й. А кого?

Настя пожимает плечами, передает ему хлебницу.

Н а с т я. У меня сегодня работа новая. Людей буду считать…

А р к а д и й. Не понял.

Н а с т я. Перепись населения…

А р к а д и й. Нас сначала запиши.

Н а с т я. Нас другие будут. Мы по районам…

А р к а д и й (без интереса) . Интересно, сколько нас сейчас здесь? Тысяч двадцать есть или нет?

Н а с т я. Вот и узнаем. Я камеру возьму с собой…

А р к а д и й. Зачем?

Н а с т я. Сказали, может пригодиться…

А р к а д и й. Осторожней с ней…

Н а с т я. Постараюсь. Ну ладно, пойду…

Настя отходит от окна. Аркадий поворачивается к ней.

А р к а д и й. Настя, я что тебе хотел сказать…

Настя без эмоций смотрит на мужа.

Я ведь чувствую, поэтому и говорю тебе сейчас. Мне всего этого не надо. Нам это не надо. Я проверю. И не дай бог, ты знаешь…

Н а с т я (впервые улыбается) . Знаю. Зароешь, как Машукова?

Аркадий поворачивается к ней.

А р к а д и й. Что-то ты веселая с утра сегодня…

Н а с т я. Все хорошо. Пойду…

Настя уходит.

А р к а д и й (вслед ей) . И камеру в чехол положи…

Аркадий поворачивается к столу, некоторое время неподвижно сидит, затем резко бросает вилку на стол. Очень резко, посуда на столе гремит.

СЦЕНА 3

Съемная квартира Константина. Обстановка обычной квартиры. На диване сидит Н а с т я, на коленях у нее папка с вопросником, в руках ручка. Появляется К о с т я с чайником, ставит его на столик. Садится на стул напротив девушки. На полу стоят две большие собранные спортивные сумки.

К о с т я. Может, чай, кофе?

Н а с т я. Спасибо, ничего. Продолжаем? Вы эту квартиру снимаете?

К о с т я. Нет, я сюда сезонно приезжаю. Тут все время кто-то живет…

Н а с т я. А своя у вас есть?

К о с т я. Да. Трехкомнатная….

Настя записывает.

Н а с т я. Пол? Дата и место рождения?

К о с т я. Мужской. Девятое сентября семьдесят пятого года…

Н а с т я. Гражданство?

К о с т я. Российское.

Н а с т я. Состоите в браке?

К о с т я. Не собираюсь.

Н а с т я. Образование?

К о с т я. Высшее.

Н а с т я. Вы иждивенец?

К о с т я. Я? Работаю же…

Н а с т я. Ой, извините, пропустила. Источник средств к существованию…

К о с т я. Снабженец. Оборудование при добыче и разведке месторождений. Вот у вас все отладил и завтра домой…

Н а с т я. Русским языком владеете?

К о с т я. Да.

Н а с т я. Всё. Спасибо вам большое!

К о с т я. Да не трудно было.

Настя встает. Костя тоже.

К о с т я. И сколько людей здесь проживает?

Н а с т я (равнодушно) . Не знаю. Только сегодня считать начали…

К о с т я. Девушка, вот у меня к вам вопрос, если можно… Скажите, куда у вас можно вечером пойти? Ну, вот так посидеть просто…

Настя закрывает папку.

Н а с т я. Есть хорошее место. Кафе “Эльвира”. Сегодня там, например, поэтический вечер…

К о с т я. Даже так? А вчера что было?

Н а с т я. Не знаю. Наверное, как обычно…

Звонок в дверь.

К о с т я. Одну секунду… не уходите, пожалуйста…

Костя идет открывать. Настя подходит к столу, смотрит на чертежи. Входят К о с т я и В а л е р а, здоровый плечистый мужик сорока лет.

В а л е р а (Насте) . Здравствуйте…

Н а с т я. Добрый день.

К о с т я. Это Валера, он работает со мной…

Н а с т я. Очень приятно. Настя.

К о с т я. Настя, может быть все-таки чаю?

Н а с т я. Спасибо, некогда. У меня еще два подъезда в этом доме…

К о с т я. Да, конечно. Как вы сказали? Кафе “Эльвира”?

Н а с т я. Да. До свиданья…

К о с т я. Всего доброго…

Костя уходит вместе с девушкой. Возвращается.

В а л е р а (ухмыляется) . Что за телка у тебя была? Два подъезда у нее еще…

К о с т я. Перепись населения. К вам приходили?

В а л е р а. Пока нет. У тебя вода горячая есть?

К о с т я. С утра была.

В а л е р а. У нас душевая дня три не работает.

К о с т я. Ну, помойся у меня.

В а л е р а. Да я чистый. Я из чайника. Да ты не суетись. Сядь…

Костя садится. Валера остается стоять.

Я сейчас в конторе был. Ты в курсе — Макаров уехал, а на словах передал, что деньги только в конце месяца будут? А сегодня только второе…

К о с т я. Ничего себе…

В а л е р а. Вот так, брат. Остаемся зимовать.

К о с т я. У меня билет…

В а л е р а. И у нас были. Мы их сожгли нахер…

К о с т я. Зачем?

В а л е р а. Мы все отработали, объект сдали. И до конца месяца ждать не собираемся. Вот я и хочу с тобой перетереть. Макарова нет, теперь ты главный…

К о с т я. При чем тут я? Я такие вопросы не решаю. Ну хочешь, схожу сейчас в контору?

В а л е р а. Тебе то же самое скажут.

К о с т я. Тем более! Еще раз говорю — у меня билет.

В а л е р а. А у нас семьи. Первый раз такое за все время. Почти месяц здесь загорать. Нормально?

К о с т я. Но ведь заплатят?

В а л е р а (возбужденно) . Да пошли они! Предложили оплатить билеты до дома. Типа езжайте и там ждите. Кто-то согласился. Мы с Диманом отказались. Я так привык: сделал — получил. Я ведь приезжаю — на! Все гуляют. Там по дороге станция, где всякую детскую фигню продают. Велики, машинки там. И я всегда там что-то ей покупаю. Понимаешь? Всегда. Она ведь ждет. Она знает, я приеду и привезу. Всегда. Она вот на ночь с этим засыпает. Понимаешь?

К о с т я. Понимаю…

В а л е р а. Вот посмотри. Как я ее обмануть могу?

Валера достает из кармана паспорт, оттуда маленькую фотографию. Показывает Косте. На секунду лица мужчин озаряются золотистым светом.

К о с т я. Красавица…

В а л е р а. А то… (Вздыхает.) А я без денег… (Прячет фото назад.) Короче, будем бузить. Ты с нами?

К о с т я. Каким образом? Обратно все развинтите?

В а л е р а. Есть соображения…

К о с т я. Я устал. Хочу свалить отсюда, и как можно быстрее…

В а л е р а. Отвечаешь?

К о с т я. Отвечаю. Я еду домой.

В а л е р а. Ну что могу сказать? Так — значит, так. Пока, начальник…

К о с т я. Пока. Валер, не делайте глупостей…

Валера усмехается и уходит. Костя поднимает со стула пиджак, достает из кармана несколько купюр, пересчитывает. Смотрит на часы.

СЦЕНА 4

А р к а д и й заходит в комнату для персонала. На стуле сидит С м е н щ и к, играет во что-то на телефоне. Сменщик поднимает на него глаза.

С м е н щ и к (равнодушно) . Ты на пять минут опоздал…

Аркадий ничего не отвечает. Снимает с вешалки черную куртку, надевает ее. На спине большие желтые буквы — “ОХРАНА”. Медленно до последней пуговицы застегивает куртку.

А р к а д и й. Ты ведь меня не сдашь?

С м е н щ и к (удивленно) . Аркаш, о чем ты?

А р к а д и й. Да или нет?

С м е н щ и к. Нет, конечно, скажешь тоже…

А р к а д и й. Освобождай место…

Сменщик встает, снимает свою куртку, вешает ее. Аркадий садится на его место.

С м е н щ и к. Да, кстати, новость — вместо Машукова знаешь кто будет? Плотников! Приказ уже есть. Ну он мужик нормальный, хоть передохнем после этого гамадрила…

Аркадий спокойно смотрит вперед.

Как там за бортом?

А р к а д и й. Очень холодно. Первая метель…

СЦЕНА 5

К о с т я в кафе. Ищет свободное место. За столиком сидит Н а с т я, перед ней половина бутылки шампанского. Костя подходит к ней.

К о с т я. Добрый вечер. Вот пришел по вашей рекомендации…

Н а с т я. Садитесь. Я одна…

Костя садится напротив.

К о с т я (озирается по сторонам) . А поэтический вечер?

Н а с т я. Закончился.

К о с т я. Жалко. Мы с вами как-то сегодня официально…

Н а с т я. Такая ситуация была…

К о с т я (кивает на бутылку) . Шампанское пьете?

Н а с т я. Допиваю…

К о с т я (с готовностью) . Хотите, я еще возьму?

Настя не отвечает, берет и наливает в свой бокал, подвигает его к Косте. Тот немного смущен. Искоса бросает на нее взгляд — Настя не похожа на пьяную.

Да что вы из своего? Я сейчас попрошу…

Н а с т я. Я ничем не болею.

К о с т я. Я не в этом смысле. Ну хорошо… (Берет бокал. Ему неловко.) За знакомство. Слушайте, но ведь правда, давайте я еще возьму, у меня есть деньги…

Н а с т я. Шампанского нет. Это последняя бутылка была. Его сюда очень мало завозят.

К о с т я. А! Жалко…

Н а с т я. Да пейте, мне уже не хочется…

К о с т я. Спасибо. Давайте за знакомство. (Делает глоток.)

Н а с т я. Костя, а вы хотите в порнографии сняться?

Костя кашляет.

К о с т я. Извините?

Н а с т я. В порнографии сняться хотите?

К о с т я. Я? Вы… мне предлагаете?

Н а с т я. Вам.

К о с т я (глуповато) . С вами?

Н а с т я. Со мной.

Костя немного отстраняется, чуть более внимательно смотрит на Настю.

Так хотите или нет?

К о с т я (пожимает плечами) . Как-то неожиданно. А зачем?

Н а с т я. Ну а зачем вообще снимаются?

К о с т я. Ради денег. А, понял…

Н а с т я. Нет. Мне не нужны ваши деньги. Мне нужен партнер для съемки…

К о с т я. И кто снимать будет?

Н а с т я. Я сама. Включу камеру. Вы уедете, а я смотреть буду.

К о с т я. Ну, мне, конечно, разное предлагали…

Н а с т я. Я сегодня стихи читала. Мне надо как-то разрядиться…

К о с т я. Мне тоже. Можно, я пойду сигареты куплю?

Н а с т я. Конечно.

Костя идет к барной стойке. К столику подходит А л е к с е й П е т р о в и ч — невысокий пожилой интеллигентного вида мужчина. Целует руку Насте, та улыбается ему.

А л е к с е й П е т р о в и ч. Настенька, ты сегодня изумительно читала! Вот этот последний стих, я его раньше не слышал…

Н а с т я. Это совсем новое, Алексей Петрович.

А л е к с е й П е т р о в и ч. Вы его мне в тетрадку запишите и все новые, какие есть, туда же…

Н а с т я. Когда вы уже компьютер освоите?

А л е к с е й П е т р о в и ч. Никогда. Я этому дерьму не доверяю. Мне чтоб твоей рукой красивой, хорошо? Это же стихи!

Н а с т я. Хорошо, сделаю.

А л е к с е й П е т р о в и ч. Настя, вы невероятная. Вы так похожи на девушек моей молодости…

Н а с т я. Да, чувствую в себе какое-то ретро…

А л е к с е й П е т р о в и ч (задумчиво) . Ну что, моя хорошая? Замучить вас воспоминаниями или домой пойти?

Н а с т я. Домой, Алексей Петрович, я еще посижу немного…

А л е к с е й П е т р о в и ч. Ах да! Забыл похвастаться — у меня персональная выставка в Тюмени! Столько лет ждал!

Н а с т я. Поздравляю вас! От всей души поздравляю!

А л е к с е й П е т р о в и ч. Спасибо, Настенька. Приятного вечера… (уходит).

С пачкой сигарет в руке снова появляется К о с т я. Костя откидывается на спинку стула.

К о с т я. Значит, вы поэтесса? Мне сейчас как-то проще стало…

Н а с т я. В смысле все они шлюхи? Вы это хотели сказать?

К о с т я. Нет, что вы!

Н а с т я. Да ладно. Так и подумали. И сразу раз — картинка сложилась. Давайте сразу договоримся. Я не шлюха.

К о с т я (смущенно) . Договорились…

Настя доливает остатки из бутылки в бокал и двигает его к Косте.

Н а с т я. Вот за это. И на “ты”…

Костя отпивает глоток и ставит бокал перед Настей.

К о с т я. Всегда творческие люди интересовали, сам-то я…

Н а с т я. Да я про тебя все знаю, ведущий специалист…

Костя вопросительно смотрит на нее, потом вспоминает — смеется.

К о с т я. Ах да! А это какое порно?

Н а с т я (пожимает плечами) . Как пойдет…

К о с т я. Настя, скажи мне одну вещь. Мне завтра уезжать. Денег у меня с собой немного…

Н а с т я. То есть ты боишься?

К о с т я. Нет. Я хочу, чтобы все было без проблем, понимаешь? Они мне не нужны….

Н а с т я. Ну, это же совсем легко делается. Я сейчас встаю и ухожу…

Хочет встать. Костя осторожно берет ее за локоть, усаживает назад.

К о с т я. Извини.

Н а с т я. Остаешься?

К о с т я. Да.

Настя двигает свой бокал к Косте, тот делает маленький глоток, Настя забирает у него бокал, допивает шампанское. Встает. Перед ними внезапно вырастает А р к а д и й в куртке охранника.

А р к а д и й. Настя, Настя…

Настя хмуро смотрит на него.

А ведь обещала… (Поворачивается к Косте, спокойно.) Пойдем, поговорим…

Костя вопросительно смотрит на Настю. Та встает, вплотную подходит к Аркадию.

Н а с т я. Аркаш, может, мы с тобой сами пообщаемся?

Аркадий спокойно отодвигает Настю в сторону. Снова поворачивается к Косте.

А р к а д и й. Братишка, это надо сделать. Давай…

Костя медленно встает. Аркадий слегка подталкивает его в плечо. Настя берет пустую бутылку из-под шампанского и бьет ею Аркадия по голове, тот валится на стол. Настя хватает Костю за руку.

Н а с т я. Валим!

Костя и Настя быстро, почти бегом, выходят из кафе. Аркадий встает, слегка шатается, Спокойно касается затылка. Смотрит на перепачканную кровью ладонь.

А р к а д и й (спокойно) . Я же просил…

СЦЕНА 6

Темнота. Комната. Н а с т я в простыне подходит к полке, достает камеру. Залезает обратно в кровать. Нажимает на просмотр. К о с т я подвигается поближе.

Н а с т я. Отсюда…

Пауза. Смотрят. Настя — сосредоточенно. Костя искоса наблюдает за ней.

Вот с этого места начинаться должно. А зачем ты на камеру оглядываешься? Я же сказала — забудь про нее…

К о с т я. Извини, первый раз в порно снимаюсь. И много у тебя таких записей?

Н а с т я. Пока только эта…

К о с т я. Серьезно?

Костя хочет привлечь ее за руку, Настя отстраняется.

Н а с т я. Погоди, я сейчас до конца быстро посмотрю. Вдруг чего-то не хватает…

К о с т я. Слушай, а может, ты просто так уже не можешь?

Н а с т я. Могу. Но ты уезжаешь, а что-то должно остаться…

К о с т я. Оригинально.

Н а с т я. Вот я и хочу, чтобы это осталось…

К о с т я. Ладно, побаловались — и хватит. Давай сюда камеру, я все сотру…

Н а с т я. Ты думаешь, что это еще кто-нибудь увидит?

К о с т я. Думаю, что да. Просто уверен…

Н а с т я. Боишься все-таки. Ладно, стираем. Вот смотри…

Показывает камеру Косте, нажимает кнопку. Костя внимательно смотрит на экранчик.

К о с т я. Спасибо.

Настя откладывает камеру в сторону. Кладет Косте руку на голову, гладит. Тянется для поцелуя.

Мне кажется, сейчас будет лучше…

Звонок в дверь.

Н а с т я. Блин! Это Юлька. Я же ей сказала — переночуй у сестры. Не буду открывать.

Звонок повторяется.

Вот коза…

Настя закутывается в простыню и идет в прихожую. Смотрит в глазок. Возвращается, садится на край кровати. Вид озабоченный.

К о с т я. Что такое?

Н а с т я. Там Аркадий.

К о с т я. Это который в кафе? Отлично. Есть легкое подозрение, что это твой муж?

Настя кивает. Снова звонок.

К о с т я. Что делать?

Н а с т я. Продолжать…

К о с т я. Ты в своем уме?

Н а с т я. Боишься?

Настя залезает под одеяло к Косте. Тот сидит напряженно. Настя обнимает его.

Расслабься…

К о с т я. Боюсь, не получится…

Н а с т я. Вот как раз сейчас все и получится. По-настоящему получится. Поверь…

К о с т я. Мне тебя сейчас так ударить хочется…

Н а с т я. Этого делать не надо. Звони своим друзьям — объясни, что попал в беду. Они приедут и спасут тебя. Только объясни им это так, чтобы они приехали минут через сорок. Не бойся, я ему все равно не открою…

К о с т я. Зачем мне все это?

Н а с т я. Звонок другу, Костя…

Костя пристально смотрит на нее. Поднимает с пола свой телефон. Набирает номер.

К о с т я (по телефону) . Валера, у меня проблемы…

Н а с т я. Ладно, тридцать минут…

СЦЕНА 7

Объект. По стенам висят силовые кабели. На цементном полу валяется разный мелкий строительный мусор. На ящике, поигрывая электродом для сварки, сидит крепкий невысокий Д и м а, В а л е р а стоит рядом. На полу сидит О л е г, руки привязаны к батарее. Входит К о с т я.

К о с т я. Кто это?

В а л е р а. Это Олег — сын Макарова…

К о с т я. Это зря. Это очень зря…

В а л е р а. Да ладно тебе. Он живой, даже ни одного ребра еще не сломано. Кстати, а почему? Дима!

Невысокий, плотно сбитый Дима подходит к Олегу. Костя встает между Димой и Олегом.

К о с т я. Мужики, вы сейчас большую херню совершаете…

В а л е р а. Что ты за него впрягаешься? Кто он тебе? Сегодня с нами переночует, а завтра все деньги получим. Макаров в курсе, уже сюда летит. Дима…

Д и м а (Косте) . Отойди…

К о с т я. Не отойду…

Дима бьет Костю коленкой под дых, тот сгибается. Приближается к Олегу. Валера поднимает вверх указательный палец.

В а л е р а. Ребро. Одно…

Дима с размаху бьет носком ботинка по ребрам Олега. Тот вскрикивает и дергается.

Дима протягивает Косте руку, тот отталкивает ее. Встает, с ненавистью смотрит на Валеру.

К о с т я (Валере) . Ты отморозок!

В а л е р а. А как по-другому? Я рад, что ты с нами…

К о с т я. Не, ребята, вот с этим, извините…

В а л е р а. Значит, когда ты эту бабу драл, про нас быстро вспомнил?

К о с т я. Это не одно и то же…

В а л е р а. Да кто спорит? Я бы сейчас тоже в тепле с телкой. А вот должен здесь за свое кровное…

К о с т я. Отпустите пацана…

В а л е р а. Пока еще ничего не случилось. Нельзя взрослых мужиков за яйца подвешивать. Ты потерпеть предлагаешь? Я полгода здесь вкалывал. Лишь бы копейка. Вот и вся моя жизнь. Ну да какая есть. Надоело мне все это, брат. Они мне должны. Понимаешь? Не я им. Они мне. Я же тебе говорю — мне ехать через станцию, где игрушки продают. И я поеду. Понял?

К о с т я. Это можно было как-то нормально решить…

В а л е р а. Когда этот хер к твоей бабе ломился, это можно было нормально решить?

К о с т я. Это не моя баба…

В а л е р а. А это моя жизнь.

Дима отходит. Слушает.

Д и м а. К нам кто-то идет…

Валера поднимает с пола арматурину, подходит к Олегу.

В а л е р а (Диме) . Встречаем…

Дима тоже берет с пола арматурину. Становится напротив выхода. Появляется

А л е к с е й П е т р о в и ч.

А л е к с е й П е т р о в и ч. Доброй ночи, господа…

В а л е р а. А ты что забыл здесь, дедушка?

А л е к с е й П е т р о в и ч. Да вот пришел за компанию по шее получить. Не возражаете?

В а л е р а. Ты вообще кто?

А л е к с е й П е т р о в и ч. Я-то? Местный человек. Художник, у меня в Тюмени скоро выставка персональная, дождался, так сказать. Весь город знает, ребята, что вы здесь. А я как-то засиделся дома. Давно в гуще событий не был.

Д и м а. Давай его тоже к батарее?

А л е к с е й П е т р о в и ч. Ради бога. Тем более Олега я вот с такого (показывает рукой от пола) возраста знаю. И сам я здесь человек не последний, ради веса возьмите, вас быстрее выслушают. Соглашайтесь, ребята…

Дима и Валера переглядываются.

В а л е р а. Ну, посиди с нами за компанию…

А л е к с е й П е т р о в и ч. Вот спасибо… (Садится рядом с Олегом. Олегу.) Били?

Тот кивает.

(Без эмоции.) Звери.

В а л е р а. Ошибаешься, дедушка. За свое, за кровное…

А л е к с е й П е т р о в и ч. Вот я и говорю — звери…

В а л е р а. Ты сейчас договоришься…

Алексей Петрович встает и подходит к Валере.

А л е к с е й П е т р о в и ч. Ну? Старичка-то? Боишься сдачи получить?

Валера с силой бьет старика в лицо, тот отшатывается, падая навзничь, ударяется об стену. Медленно сползает по стене.

К о с т я. Ну что ты творишь?!

Дима и Костя подходят к старику, пытаются помочь ему встать. Старик как ватная кукла в их руках. Ребята напрягаются. Дима проверяет его пульс и растерянно поворачивается к Валере.

Д и м а. Ты его это…

В а л е р а. Что, пульса нет?

Д и м а. Слабый…

В а л е р а (равнодушно). Ну, значит, выживет…

Сажают старика спиной к стене, тот сидит, опустив голову набок.

Ж е н с к и й г о л о с (с улицы) . С прессой поговорить не желаете?

Валера выглядывает в окно.

В а л е р а (в окно) . Очень даже. Сейчас спущусь! Будут менты — пацану хана! Ясно?!

Костя в упор смотрит на Валеру.

К о с т я. Как там? Станция с игрушками? В другом направлении поедешь…

В а л е р а (уверенно) . Все нормально будет. Я все на себя беру. Твоей вины во всем этом нет. Ты ведь свой билетик не сжег? Сейчас пойду с прессой пообщаюсь, про тебя ни слова…

К о с т я. Я сам пойду.

В а л е р а. Чего так вдруг?

К о с т я. У тебя не получится. Разговаривать буду я. Так будет лучше…

Валера внимательно смотрит на него.

Я выйду, закроете за мной.

Валера и Дима переглядываются.

К о с т я. Вы чего, боитесь, что я убегу? Если я здесь, то, значит, я с вами. Так?

В а л е р а. Мы тебе верим, начальник.

Д и м а. Ты подписался.

Костя кивает, уходит.

СЦЕНА 8

К о с т я выходит на улицу. Никого. Оглядывается по сторонам. Возле стены стоит

Н а с т я. Костя замечает ее.

К о с т я. Привет…

Н а с т я. Привет.

К о с т я. Значит, ты еще и пресса…

Н а с т я. А это моя основная профессия. Я в местной газете работаю. Присядем?

Костя и Настя садятся на скамейку.

Н а с т я. Чего вы хотите?

К о с т я. Обычно говорят — какие ваши требования?

Н а с т я. У меня такое в первый раз. Какие ваши требования?

К о с т я. Отдать задолженность по зарплате…

Н а с т я. Что еще?

К о с т я. Сын Макарова в порядке, но у него сломано ребро…

Н а с т я. Какой сын?

К о с т я. Олег. Сын Макарова. Они его сюда притащили…

Н а с т я. У него нет сына…

К о с т я. Тогда кто это?

Н а с т я. Не знаю. Позволишь, я запишу тебя на диктофон?

К о с т я (усмехается) . Ну на камеру уже писала… давай на диктофон…

Настя достает из сумки диктофон. Направляет диктофон в сторону Константина.

Н а с т я (официальным голосом) . Константин, озвучьте ваши требования…

К о с т я. Мы не получили деньги за свою работу. Выполнили все свои обязательства, руководство кинуло нас, мы вынуждены остаться здесь в ожидании зарплаты…

Н а с т я. И что мешает просто обратиться в суд?

К о с т я (усмехается) . Я думаю, он уже неизбежен…

Настя отключает диктофон. Кладет его в карман.

Н а с т я. Костя, мы успели немного поговорить. Я так поняла, что у тебя все хорошо. А ты просто впрягаешься за этих ребят, так?

К о с т я. Получается, что так…

Н а с т я. Зачем? У них своя жизнь…

К о с т я. Они не скоты, чтобы с ними вот так можно было. Лично у меня одно желание — уехать отсюда и как можно побыстрее…

Н а с т я. Так сделай это! Другие должны тоже как-то шевелиться! Понимаешь? Сами! Никто за них ничего не сделает! А у тебя своя жизнь…

К о с т я. Мы с тобой только переспали, а ты уже мной командуешь.

Н а с т я. Я вижу, какой ты, и мне тебя жаль…

К о с т я. Мне тебя тоже жаль. Я вот уеду, а ты со своим дебилом останешься. Он же прибьет тебя…

Н а с т я. Я не боюсь…

К о с т я. Там еще старик, художник…

Н а с т я. Алексей Петрович, который в кафе к нам подходил?

К о с т я (недоуменно) . В кафе? Когда?

Н а с т я (тревожно) . С ним все в порядке?

К о с т я. Не знаю, по-моему, нет…

Настя порывисто встает со скамейки.

Н а с т я. Его пальцем нельзя трогать! Он для меня столько… Идем туда! (Рывком поднимает Костю под локоть.) Идем, кому говорю! Быстро!

Г о л о с А р к а д и я (из темноты) . Никуда вы, ребята, не пойдете…

Из темноты выходит А р к а д и й с разбитой губой, куртка сильно выпачкана пылью. Подходит к Косте и несколько раз сильно бьет его ножом в живот. Настя закрывает ладонью рот и делает несколько шагов назад в темноту.

СЦЕНА 9

Н е м о л о д а я Ж е н щ и н а. Ведет себя неловко поначалу, но видно, что хочет говорить.

Н е м о л о д а я Ж е н щ и н а. В общем-то дома все было… Ну вот эта привычка дурацкая, идешь с работы и думаешь, дай-ка зайду… Даже если вот так денег особо нет. А их особо-то и нет. Но все равно что-то всегда подкупить надо, да хлеб тот же самый… Вот и зашла. Народу мало было, да и магазин-то небольшой, но вечер, народ все равно тянется. За пивом, конечно, в основном. Там его целая стойка и молочко напротив. Я стою, думаю, что бы взять? А тут рядом ребята эти возле пива, тоже думают. Пацан и девчонка. Я-то спиной стояла. И тут пацан вслух говорит… Ну, матерно… Можно? В общем, говорит — “что за фигня?”. Я сразу по голосу поняла, что он не про пиво сказал. Поворачиваюсь, и тут он в кассиршу стреляет, прямо в голову… это... страшно… это я вам потом расскажу… Я ведь как только его увидела, то, понимаете, сразу испугаться не смогла. Он же в форме этой… На спине и вот здесь (показывает) написано — “Охрана”… Мне эта форма с самого начала не нравилась, вот как только появилась… Я все понимаю, но вот она правда как у фашистов, ей-богу… Но все равно! Тем более я его раньше видела, он в управлении работает. Это у меня когда муж умер, я по его делам туда ходила… видела его — сидит там, обычный такой парень… В общем, психология моя сработала — ну как-то нет у меня страха… Ну нет… А у него в руках, значит, пистолет, значит… А мы в проходе вот так стоим — я и ребята эти… И он к нам. Я как вкопанная просто, стою, смотрю на него. Я говорю — психология сработала. А ребята, они ведь уже другие. Они это кино смотрят, игры эти вот идиотские… Они как-то быстро сообразили. Олежка вот этот за рукав схватил, ну, мы потом все познакомились, и тащит за собой. А там поворот на хлеб и колбасу. Тоже проход. И он снова стреляет. И девочке вот этой вот Алесе, Антон... он ее за шиворот держал, прямо в плечо. Она падает, а мы уже за хлебом… Он снова стреляет. И это все на нас падает. И тут этот охранник Коля из подсобки выбежал. Тоже выстрел. Но вот повезло ему. Коля-то, он, как бы это сказать? Ну сейчас же всех в охранники берут. А он такой, ну доходной, соплей перешибешь. Вот сама, дура, накликала, вот раньше заходила в магазин, думала — не дай бог нападут? И чего Коля сделать может? Его ведь самого защищать надо. Так этот его ударил. Ногами бил. А потом просто стрелять начал по полкам. Мы-то с ребятами лежим, а на нас продукты падают. Разные. Крови много. Девчонке совсем плохо. А конфеты падают, печенье, жвачки всякие. А потом он ушел. Ну, дальше известно, что было. Я считаю, что ему смертная казнь нужна, вот чтобы ему ее дали. Я вот где, если надо, распишусь. Вот даже не сомневайтесь. А что? Одна убита, другая инвалид. Две, считай, жизни поломаны. За что? Я потом, конечно, испугалась, ну, потом уже, когда дома. Я потом спать долго не могла. И знаете что? Потом, когда домой-то уже попала, смотрю — а у меня полные карманы этих конфет, жвачек. Тоже, наверное, психология, и ведь не помню… Я их решила в магазин назад не отдавать, а потом, когда кассиршу Свету похоронили, пришла и на могилку положила. В магазин долго ходить не могла, но потом потихоньку вот начала. Сегодня вот ходила. Ну а как по-другому?

СЦЕНА 10

Н а с т я сидит за столом. На ней неброское, но достаточно дорогое платье. Макияж. Настя немного нервно листает какой-то журнал. К ней подходит А л е к с е й П е т р о в и ч, садится напротив. Настя поднимает на него глаза, взгляд ожидающий, внимательный.

Н а с т я. Ну и как?

А л е к с е й П е т р о в и ч (со вздохом) . Все плохо.

Н а с т я. Это я и без вас знаю. Он сказал что-то новое?

А л е к с е й П е т р о в и ч. Да то же самое, что и вам. Я все записал. Вы можете это прослушать… (Демонстрирует диктофон.) Сейчас он в порядке. Даже шутит.

Н а с т я. Я рада. Только все это ненадолго…

А л е к с е й П е т р о в и ч. Почему?

Н а с т я. Не знаю. Чувствую. Скоро это опять повторится…

А л е к с е й П е т р о в и ч. Тогда остается одно — больница. Это очень легко сделать, у нас все на руках…

Н а с т я. Мне хочется побыть еще немного с ним. Нам надо проститься. Как-то по-человечески…

А л е к с е й П е т р о в и ч. И как вы хотите это сделать?

Н а с т я. Мы поедем на юг. У него там дом, который он очень любит. Ему там всегда было хорошо. Я думаю, несколько дней хватит…

А л е к с е й П е т р о в и ч. Мне кажется, это правильное решение. Настя, а вот скажите мне одну вещь. Вот он все рассказал. Вроде многое повторяется… мы там все присутствуем, ваш бывший муж опять же, но вот этот вот юноша — Олег…

Н а с т я. Какой Олег?

А л е к с е й П е т р о в и ч. Олег, сын Макарова, которого они взяли в заложники…

Н а с т я. Нет. Про него он ничего не говорил…

А л е к с е й П е т р о в и ч. А раньше?

Н а с т я (хмурится) . Не помню. Нет, не говорил…

А л е к с е й П е т р о в и ч (снова демонстрирует диктофон) . Здесь он рассказывает о нем.

Н а с т я. Мне надо послушать.

А л е к с е й П е т р о в и ч (озабоченно) . Значит, появился новый персонаж. Лично меня это очень тревожит…

Н а с т я. Почему?

А л е к с е й П е т р о в и ч. У него уже устоялась какая-то картинка. Ваше знакомство, разумеется, оно проистекало совершенно по-другому. Все мы как те люди, которые окружают его. Всегда было одно и то же, и вот новый персонаж. Что это значит? Попробуйте вспомнить. Может, они вместе работали? Олег. Его зовут Олег…

Н а с т я. Нет. Не помню такого.

А л е к с е й П е т р о в и ч (вздыхая, пожимает плечами) . Надеюсь, что это фактор какого-то улучшения. Разнообразие — это уже шаг вперед…

Н а с т я. Значит, вы одобряете поездку на юг?

А л е к с е й П е т р о в и ч. Да. Я даже смогу навестить вас. У меня будет конференция в Симферополе, заеду после нее к вам. Тем более вы всегда сможете позвонить, если нужна будет помощь…

Н а с т я. Всегда буду рада вас видеть. Давайте сейчас рассчитаемся с вами…

А л е к с е й П е т р о в и ч. Нет, нет. Потом, Настя, давайте это сделаем, когда я уже пойму, что… когда я что-нибудь окончательно пойму. Случай непростой, и я могу вам сказать, что готов участвовать в этом не только как врач…

Н а с т я. Спасибо. Я сделаю для Кости все, что в моих силах…

Алексей Петрович кивает.

А л е к с е й П е т р о в и ч. Я пойду. Мне пора…

Н а с т я. Хорошо. Дима!

Входит Д и м а в черном костюме.

(Диме). Отвезешь Алексея Петровича…

Дима кивает.

А л е к с е й П е т р о в и ч. Спасибо. До свидания, Настя. (Слегка касается ее плеча.) Держитесь…

Настя грустно улыбается ему.

Дима и Алексей Петрович уходят. Настя снова листает журнал, но видно, что он ее не интересует. Швыряет журнал в сторону, закрывает ладонями лицо.

 

СЦЕНА 11

Большой дом. Гостиная. За столом сидят В а л е р а и Н а с т я. Перед Настей открытый ноутбук. Валера немного сонно смотрит в угол. Настя читает вслух с ноутбука.

Н а с т я. “Она любила массивные хрустальные пепельницы, они были разбросаны по всему дому: в каждой комнате, на каждом столе, одна стояла даже в прихожей на полу, как если бы к ним однажды зашла курящая собака. Курящих гостей, впрочем, всегда было много, но вот собак с собой они почему-то не приводили…” (Прекращает читать, закрывает ноутбук. Вздыхает). Мне кажется, что я сейчас пишу как раньше — стихами. То есть пытаюсь. А стихи исчезли, в один день просто взяли и исчезли… Валера!

Валера вздрагивает, окончательно просыпается.

В а л е р а (бодро) . Мне понравилось!

Н а с т я (озабоченно) . Что-то их долго нет…

В а л е р а. Анастасия Сергеевна, не переживайте, они здесь рядом купаются. Дима же постоянно с ним…

Н а с т я. Вчера как приехали, он тебя в сторону отвел. О чем говорили?

В а л е р а. Да так, по хозяйству…

Н а с т я. Не нравится мне этот наш сторож. Как его?

В а л е р а. Павел. Да нормальный мужик, свое дело знает…

Н а с т я. Собака у него страшная…

В а л е р а. Собака отличная, своих не тронет.

В гостиной появляются К о с т я и Д и м а. Мокрые волосы, шорты, через плечо у каждого полотенце. У Кости на животе видно несколько белых косых шрамов.

К о с т я (весело) . Настя, зря ты с нами не пошла!

Н а с т я. Я крем от загара забыла.

Д и м а. Я метнусь в город. У нас уже список есть, чего не хватает.

К о с т я. Возьми вина хорошего бутылки три. У нас сегодня гость будет…

Н а с т я. Кого ждем?

К о с т я. Друг детства. Я тебе про него рассказывал, неужели не помнишь? Олег. Он потом в военное училище поступил, на Дальнем Востоке служил, вот сейчас домой вернулся. Олег — отличный, он тебе понравится…

Н а с т я (чуть напряженно) . Он сегодня придет?

К о с т я. Да. Я его на пляже встретил. Ладно. Пойду переоденусь.

Костя выходит из гостиной. Дима тоже собирается уйти.

Н а с т я. Дима, подожди…

Дима останавливается.

Дима, ты видел, с кем разговаривал Костя?

Д и м а (виновато) . Я отошел воды купить. Но в поле зрения держал его. Потом он как-то затерялся, но сам подошел. Сказал, что встретил знакомого, но я его лично не видел.

Н а с т я (недовольно) . “Как-то затерялся”! Он сказал “Олег”…

Д и м а. Ну да — “Олег”…

В а л е р а. Чего-то боитесь?

Н а с т я. Всего. На всякий случай приготовьте лекарства, жгуты. Чтобы к ночи все было…

В а л е р а. Будет сделано.

Д и м а. Так мне в город ехать?

Н а с т я. Езжай…

Дима уходит. Появляется К о с т я. Он переоделся в поло, легкие брюки. Садится напротив Насти.

К о с т я (бодро) . Не, все-таки здорово! От стадиона шли, там гастроном до сих пор на углу, вывеска та же — ржавая вся, но не сменили. Приятно так. А в соседнем доме, где парикмахерская была, теперь турбюро. Хотя куда отсюда ездить?

Н а с т я. Мы там вчера проезжали — гастронома уже нет…

К о с т я. Насть, ну чего ты такую ерунду говоришь?

Н а с т я. Валера, был там гастроном со старой вывеской?

Валера морщится.

В а л е р а. Не помню. Я за рулем сидел, по сторонам не пялился…

Н а с т я. Там нет ничего. Там что-то другое сейчас. Сувениры какие-то…

К о с т я. Тебе спорить хочется? Я говорю — он там…

Н а с т я. Я здесь тоже не в первый раз и на память не жалуюсь…

К о с т я. Хочешь, съездим — сама убедишься.

Н а с т я. Спорим на бутылку шампанского?

К о с т я. Ну чего ты заводишься? Ладно, нет его там, померещилось…

Н а с т я. Костя, вот этот Павел. Ты его паспорт смотрел?

К о с т я. Конечно.

Н а с т я. Внимательно?

К о с т я. Ты его боишься? Прекрати, совершенно безобидный человек. Дом в отличном состоянии хранил, в саду вон сколько работы сделал. Ну а то, что на Алена Делона не похож, — извини. Меня он устраивает…

Н а с т я. Сидишь неправильно. Пересядь. Вот сюда.

Показывает на место напротив. Костя послушно пересаживается.

Валера подходит к окну.

В а л е р а. Кто-то приехал…

К нему подходит Костя. Смотрит.

К о с т я (радостно) . Олег! Я думал, он позже, но все равно здорово! (Поворачивается к Насте.) Как я давно хотел вас познакомить!

Н а с т я. Я тоже…

Костя выбегает из комнаты встречать гостя. Настя зябко поводит плечами, не встает с места.

Эта машина действительно к нам?

В а л е р а (глядя в окно) . Да. Он вышел из машины. Обнимаются.

Н а с т я. Они сегодня виделись. Почему снова обнимаются?

В а л е р а (пожимает плечами) . Хер знает — дружба, наверное…

Н а с т я. Это и пугает…

В а л е р а. Если что, я всегда рядом.

Н а с т я. Спасибо, Валера.

Входят К о с т я и О л е г. Одеты по-летнему — шорты, майка, вьетнамки.

К о с т я. Знакомьтесь. Это моя жена…

Н а с т я. Настя.

О л е г. Олег.

К о с т я (Валере) . Валер, можно, мы втроем посидим?

Валера кивает и выходит из комнаты. Олег внимательно смотрит на Настю, медленно протягивает руку. Настя пожимает ее. Пауза.

О л е г. Я рад, я очень рад…

Н а с т я. И я… То есть мне очень приятно…

Олег не выпускает руку Насти, та с легким недоумением смотрит на Костю.

К о с т я. Так давно хотел вас познакомить!

Н а с т я. Ты это говорил уже…

Олег наконец отпускает руку Насти.

О л е г. Я правда очень рад.

Н а с т я. Садитесь… Сядьте… впрочем, куда хотите. Вы же гость.

О л е г. Рядом с вами можно?

К о с т я. Садись, конечно!

Олег садится рядом с Настей. Снова смотрит на нее — улыбается.

О л е г. Прекрасно выглядите….

Настя немного недоуменно смотрит на Костю — ну какой-то слишком быстрый комплимент. Костя с улыбкой пожимает плечами — это нормально. Такой, мол, человек.

Вы к нам надолго?

Н а с т я. Пока не отдохнем.

О л е г. Это здорово. Вам очень повезло. Отдохнете на все сто…

Н а с т я. А что вы нам можете предложить?

О л е г. А вам Костя ничего про меня не рассказывал?

Н а с т я. Нет, не успел.

О л е г. Я диджей. Массовик. Аниматор. Вот сегодня вам вечер устрою. У меня все в машине. Все, что надо…

К о с т я. Олег здесь нарасхват! Я его к нам выписал, поверь, нелегко было…

О л е г. От трех санаториев отказался…

Н а с т я. Ценю вашу жертву, конечно, но…

О л е г. А я вам мешать не буду. Спать могу в своей машине. Просто каждый вечер какой-нибудь сюрприз. Вообще интересно нас судьба расставила — я затейник, Костя в большие начальники выбился… Но клянусь — затейник я первостатейный…

Настя впервые за весь разговор улыбается.

У вас хорошая улыбка…

Настя смотрит на мужа, тот показывает большой палец. Настя поворачивается к Олегу.

Н а с т я. Олег, а вот скажите — а как идти от стадиона, там старый гастроном остался? Старый, с балконом?

О л е г. Давно уже нет…

Н а с т я (Косте) . Вот видишь, а ты спорить хотел…

К о с т я. Ну… Вот такой я, невнимательный…

Н а с т я. Олег, а нам что устраивать будете?

О л е г. Все. Музыка, конкурсы, фейерверки, эротические конкурсы…

К о с т я (с энтузиазмом) . Всю неделю! Представляешь?

Н а с т я. Пока не очень. Но если ты хочешь…

К о с т я. Очень хочу. Новый год у нас не получился…

Н а с т я (слегка мрачнеет) . Это да. Ладно. Значит, будем веселиться…

О л е г. Я машину во двор поставлю?

К о с т я. Конечно. Там во дворе Павел — бритый такой мужик в трениках, объясни ему все, и пусть он тебя со своей собакой познакомит. А то выйдешь в сад отлить — на куски порвет.

О л е г. Меня?

К о с т я. Тебя, тебя…

О л е г. А, ну да. Спасибо, что предупредил… (Встает, уходит.)

Н а с т я. Какое знакомое лицо…

К о с т я. Ну, у меня, может, в альбоме видела?

Н а с т я. Может…

Костя подходит к ней. Обнимает.

К о с т я. Мы же хотели отдохнуть? Вот и пожалуйста…

Н а с т я. Он говорил про фейерверки. Я этого не хочу. Вот без шума и грохота…

К о с т я. Не будет. А эротические конкурсы?

Н а с т я. Я думаю, мы тут без Олега обойдемся…

К о с т я. Все, как ты захочешь.

Н а с т я. Спасибо. Я неважно себя чувствую. Пойду прилягу?

К о с т я (гладит ее по голове) . Конечно…

Настя встает, уходит. Костя садится за стол. Входит Д и м а с пакетами и сумками.

Д и м а. Все привез.

К о с т я. Молодец. Не отходи от нее.

Д и м а. Ну конечно!

К о с т я. Вечером рубашку белую надень…

Д и м а. Как скажете, Константин Анатольевич!

К о с т я (сам себе, вполголоса) . Да, вот с гастрономом хорошо получилось…

Д и м а. Что?

К о с т я. Все нормально, Дима, все нормально…

Дима, тяжело отдуваясь, ставит тяжелые пакеты на стол.

Д и м а. Машину пришлось чуть не у набережной оставить. Заставлено все. Даже автобусы какие-то….

Входит П а в е л.

П а в е л. Это сегодня черножопые новоселье справляют. Там поди вся родня съехалась… Я, конечно, извиняюсь, но как-то собака вашу жену не очень. То ли боится, то ли я не знаю. Как-то она ее избегает, короче. Ну вот когда я их знакомить водил…

К о с т я. И что делать?

П а в е л. Ну еще раз, наверное, надо. Вы сами-то ее видели?

К о с т я. Нет. Издалека только.

П а в е л. Пойдемте. Только возьмите что-нибудь с собой. Ну я не знаю — колбасы кусок…

К о с т я. Да, конечно. (Встает. Выходит вслед за Павлом.)

 

СЦЕНА 12

Перед домом. Сад. Вечер. О л е г устанавливает пульт, разматывает провода. Подходит Н а с т я. Задумчиво крутит бегунки на пульте. Олег оборачивается к ней, улыбается.

О л е г. Вы какую музыку любите?

Н а с т я. Разную.

О л е г. А ваш супруг?

Н а с т я. Раньше в машине радио постоянно слушал…

О л е г. Раньше — это до чего?

Н а с т я. До того, как с ума сошел. Теперь машину он не водит…

Олег останавливается, пристально смотрит на Настю.

Он больной. Причем в тяжелой форме, может что угодно выкинуть. Он как этот… как старая мина… А вы в нем ничего такого не заметили?

О л е г. Да вроде нет.

Н а с т я. Ну так знайте это.

О л е г. Мне теперь его надо бояться?

Н а с т я. Просто громкой музыки не надо. Иллюминацию скромно повесьте и чтобы не мигала. И никаких фейерверков, хлопушек и всего такого, похожего на выстрелы….

О л е г. Хорошо. Как скажете. Жаль Костю. У него это из-за бизнеса? Стрессы?

Н а с т я. У него это из-за меня.

О л е г. Извините?

Н а с т я. Я изменяла ему. А он только с виду сильный человек. А с бизнесом у него никогда проблем не было…

О л е г. Ясно. Как называется болезнь?

Н а с т я. Неважно. Просто безумие. Ну об этом с ним разговаривать нельзя — не маленький, должны понимать. Мы прощаемся здесь. Одна неделя, и все — больше вместе мы не живем. Это мое решение. Костя пока этого не понимает…

О л е г. Грустная картина. Тогда, может, все это лишнее? Вся эта веселуха?

Н а с т я. Нет, наоборот. Тем более он так захотел, значит, давайте это сделаем…

О л е г (вздыхает) . Впрямь как последняя просьба…

Н а с т я. Да. Вы его давно знаете?

О л е г. Давно.

Н а с т я. Олег, вы мне кого-то напоминаете. Очень сильно.

О л е г. Вы мне тоже…

Н а с т я. Значит, мы друг друга поймем.

О л е г. Надеюсь.

Н а с т я. Сделайте все, о чем я вас попросила.

О л е г. Конечно. Никаких фейерверков, мигалок…

Н а с т я. Спасибо. (Уходит.)

Олег вздыхает, включает какие-то штекеры. Появляются Д и м а и П а в е л.

Д и м а. Как дела идут?

О л е г. Нормально.

Д и м а (Павлу) . Ты этого пса покормил?

П а в е л. Немного. Ему нельзя сытым быть.

Д и м а. Не люблю я их. Как покусали в детстве…

П а в е л (усмехается) . Покусали, говоришь?

Павел задирает рукав куртки — вся рука в узлах шрамов. Дима свистит от удивления.

П а в е л. Вас он не тронет, тем более я рядом.

Д и м а. Спасибо, дорогой, успокоил.

П а в е л. Если что помочь, зовите — мне тут кое-что доделать надо…

Павел уходит в сад. Дима рассматривает пульт.

О л е г. Настя подходила, просила, чтобы громко не было…

Д и м а. Делай все, что она скажет…

О л е г. У меня в принципе все готово. (Подходит к переноске, включает ее — на некоторых деревьях вспыхивают огоньки.)

Д и м а (одобрительно) . Красиво. Прям Новый год. (Сплевывает.) Не к ночи будь помянут…

О л е г (решительно) . Про это я знаю. Нового года не будет.

СЦЕНА 13

Темно. Накрыт стол. На деревьях гирлянды. Играет тихая музыка. За столом в белых рубашках сидят О л е г, Д и м а, В а л е р а, К о с т я.

Костя и Олег сидят рядом, разговаривают вполголоса.

К о с т я. Ну что скажешь?

О л е г (грустно) . В прошлый раз она была лучше…

К о с т я. Что ты имеешь в виду?

О л е г. Мягче. Тогда мне показалось, что какой-то шанс есть. Сейчас она собранная, жесткая, как змея перед броском. И мне кажется, это от страха…

К о с т я. Думаешь, правильно было ее сюда привезти?

О л е г. Ну ты ведь сам понимаешь, как мне без нее…

К о с т я. Мне тоже. В любом случае это надо было сделать. Там же все это вокруг нее, все напоминает. Она не может понять, где ей сейчас быть.

О л е г. Знаешь, мне кажется, что если с ней совсем серьезно поговорить. Ну это как последний шанс…

К о с т я. Было, все было…

О л е г. Ну да…

В а л е р а. Дима, ты рубашку соусом испачкал. А ведь еще даже не ели…

Д и м а. Вот я свинтус, а? (Подворачивает рукав так, чтобы не было видно красного пятна соуса.)

О л е г. А как ты дальше? Или уже есть кто-то?

К о с т я. Пока не знаю. С самого начала было понятно — вот он, тот самый человек. А сейчас не знаю…

О л е г. Выпить хочется…

К о с т я. Дима, пожалуйста, принеси пару бутылок, стаканы тоже…

Дима встает и уходит.

О л е г. Я все себе это представить пытаюсь. Вот захожу, значит, а в руках у меня сетка с апельсинами. Почему, кстати, всегда апельсины?

К о с т я. Оптимистичные…

О л е г. Делаю дежурную рожу, и это, кстати, совершенно бессмысленно…

К о с т я. Ну ты же массовик-затейник. Мне вот труднее придется…

Дима приносит три бутылки. Откупоривает. Валера помогает разлить по стаканам.

О л е г. Да нет, Костя, тебе по-любому легче будет…

К о с т я. Почему?

О л е г. Ты все время забываешь. Мы же близнецы. Мы ведь друг друга всегда чувствуем. Даже сейчас. Все равно что-то между нами проскальзывает. Все меньше и меньше, но все равно… (Пьет из бокала до дна.) Когда обо всем этом узнал. Нажрался, сел за руль, машину разбил…

К о с т я. Но ты сейчас здесь сидишь. И она по-прежнему видит в тебе постороннего человека…

О л е г. Вот поэтому мне сейчас хуже всех…

К о с т я. Интересно, в каком она сейчас платье выйдет? Я для этого случая специально купил…

О л е г. Вот этого я уже не знаю. А раньше, представляешь, мог угадать. Зеленое или синее или как волосы заколоты. Даже настроение. Просто знал. А теперь нет. Можно мне еще?

К о с т я. Конечно.

Валера наливает вино в стакан Олега.

В а л е р а. В бутылку оса упала.

О л е г. Да бог с ней, лей. Ложкой вытащу…

Все смотрят на осу в бутылке, на то, как наливают вино в бокал Олега. Оса не хочет выливаться в бокал. Никто не замечает, как к столу подходит Н а с т я. Настя одета в какую-то полинялую футболку и джинсы, тоже далеко не новые. Волосы собраны назад, никакой косметики. Какое-то время она наблюдает за действиями мужчин.

Н а с т я (смеясь) . Да оставьте ее в покое — ей там хорошо!

Все оборачиваются к ней.

К о с т я. Ты… Прекрасно выглядишь…

Н а с т я. Я это в шкафу нашла… Это с того лета осталось? Джинсы, правда, жмут немного…

К о с т я. Да это твое. (Укоризненно смотрит на Олега.)

Н а с т я. Слушайте, давайте я ее спасу! (Берет вилку и ловко достает осу из бутылки, кладет на скатерть.) Бедная. Она ведь ничего не понимает…

К о с т я. Садись. У нас все готово.

Н а с т я. Прекрасно. Будем веселиться. (Поворачивается к Олегу.) Вы обещали музыку? И где она?

Олег поспешно встает.

О л е г. Сейчас все будет. (Подходит к диджейскому пульту, включает ноутбук.)

В а л е р а. Нести горячее?

К о с т я. Да погоди…

О л е г. А есть какие-то пожелания? По-моему, вы говорили, что вам все равно?

Н а с т я. Хочу. Вот знаете, как на курортах? Когда люди разъезжаются, романы закончены, деньги еще остались и их уже не жалеют, но все немного печально, еще год жизни прошел. И тогда вот такое, знаете? Такое грустное тихое диско… я так специально оделась, я хочу быть девчонкой из того времени. Я такую музыку хочу. Пожалуйста…

О л е г. Все есть. Специально для вас.

Олег включает музыку. Настя садится за стол и, кивая в такт головой, смотрит на осу, лежащую в лужице вина. Настя подпирает голову руками.

Н а с т я. Ей сейчас надо не дергаться, вот так без движений. Дуреха. Просто переждать…

К о с т я (Насте) . Бог с ней. Потанцуем?

Н а с т я (с неожиданным энтузиазмом) . Давай! Только у меня условие — танцуют все! Все по парам! Дима с Валерой! Олег…

О л е г. У меня нет пары. Можно, я буду просто диджеем?

Н а с т я. Нет! Нет! Так не годится! Я хочу, чтобы все танцевали!

Валера и Дима растерянно смотрят друг на друга.

К о с т я (с нажимом) . Пацаны, надо…

Дима и Валера встают, неловко соединяются в пару. Из темноты выходит П а в е л.

П а в е л. Я, конечно, извиняюсь… У меня пакеты для дерьма кончились. Вы сегодня для мусора привезли. А совок у меня всегда с собой…

Н а с т я. Погодите! Павел! Вы будете танцевать с Олегом!

П а в е л (растерянно) . Чего? (Непонимающе смотрит на Олега. Потом на Костю.)

К о с т я. Три счетчика…

П а в е л. В смысле?

К о с т я. Тройная оплата…

П а в е л. Я не умею и не хочу…

Костя в целях поддержки смотрит на Олега. Тот кивает ему. Быстро подходит к Павлу.

О л е г. Я тоже не умею, но у нас сегодня день такой — это только раз в году. Больше не будет…

П а в е л. Ну, я не знаю…

Н а с т я (весело) . Больше не будет. Один танец, Павел! Всего один!

Павел угрюмо подходит к Олегу. Некоторое время думает, за что его брать — за плечи или за талию. Олег сам приходит на выручку — кладет ему руки на плечи. Отходят друг от друга чуть ли не на метр. Играет музыка. Некоторое время все танцуют.

Н а с т я (радостно) . Я ждала этот вечер целый год! Я хочу, чтобы сегодня было безумно весело! Сейчас мы потанцуем и устроим конкурсы! Знаете, что мы сделаем? Мы устроим забег в мешках! У нас же есть мешки!

Дима отрывается от Валеры.

Д и м а. Я привез пластиковые для мусора, но они порвутся. Надо такие, как для картошки, или синтетику…

П а в е л. Мне вот эти пластиковые вполне. Много не надо, штуки две…

Н а с т я. А теперь давайте меняться парами!

П а в е л. Сказали, что один танец!

О л е г. Пока играет музыка — это один…

К о с т я. Меняемся и танцуем, господа, танцуем!

Настя отходит от Кости и подходит к Олегу. Костя подхватывает Диму. Павел со вздохом кладет ручищи на массивного Валеру. Танцуют.

Н а с т я (игриво) . Значит, вы, Олег, творческая натура? Праздники для людей устраиваете…

О л е г. Сейчас да. А вообще-то я музыкант, в местной филармонии служил, пока она не загнулась…

Н а с т я. Значит, музыкант…

О л е г. Родители так хотели — меня в музыканты, а сестра чтобы литературой, стихами занималась…

Н а с т я. Как успехи вашей сестры? Или она тоже устраивает праздники?

О л е г. Нет. Она вышла замуж за обеспеченного человека…

Н а с т я. Слушайте, это вообще же так здорово! Он может издавать ее книги, знакомить с разными интересными людьми…

О л е г. По-моему, он так и делает…

Н а с т я (задумчиво) . Это хорошо… Надо же, у меня очень похожая история, вот только я перестала писать. В один день просто. Раз — и все исчезло. Понимаете? (Пристально смотрит на Олега.) Олег, у меня такое чувство, что вы меня очень хорошо понимаете…

О л е г. Нет, я просто вас внимательно слушаю.

Н а с т я. Скажите, а ваша сестра здесь живет?

О л е г. Да… Сейчас она здесь, приехала отдохнуть…

Н а с т я. Пусть приходит к нам в гости. Скажите, она красивая?

О л е г. Для меня она самая красивая. Сестра ведь. А зачем вам, чтобы она приходила?

Н а с т я. А вдруг она понравится Косте? И у них будет такой легкий летний роман. А я могла бы проводить больше времени с вами. Я же говорю — у меня чувство, что вы меня понимаете, даже больше — знаете все про меня…

Олег закрывает глаза и прижимает ее чуть ближе.

О л е г. Настя, я очень рад, что мы… Что мы познакомились.

Настя немного отстраняется.

Н а с т я. Я тоже. Только поймите, вы мне не для романа нужны. Я хочу, чтобы вы просто приходили и сидели напротив. Вот где я вас с самого начала посадила. Не знаю почему, но мне этого хочется…

О л е г. Я не против.

Н а с т я. Но вам надо будет отвлечь Костю, поэтому приводите свою богатую поэтессу…

О л е г. Я поговорю с ней.

Н а с т я. Не забудьте. Очень вас прошу.

Танцуют Валера и Павел.

В а л е р а. Где служил?

П а в е л. Внутренние войска. Мордовия.

В а л е р а. Собака оттуда?

П а в е л. Нет, здесь завел. Привык просто. Там контингент сам представляешь какой. Что те, что свои. Придешь вечером к вольеру, мордой к сетке прижмешься — и как дома… Потом на гражданке пытался разводить, но как-то не пошло это дело. Сам откуда?

В а л е р а. Да так помотало хорошо… Афганистан, потом Азия, Африка. Потом частное, вот три года Константина охраняю…

П а в е л. Как хозяин, не обижает?

В а л е р а (усмехается) . Хозяин? Он мне как брат…

П а в е л. Жена у него чудная…

В а л е р а. А это мы с тобой обсуждать не будем. Хорошо?

П а в е л. Как скажешь, мое дело за порядком в доме смотреть…

В а л е р а. И мое тоже…

Танцуют Дима и Костя.

Д и м а. Константин Анатольевич, вроде все пока нормально…

К о с т я. Да, пока все хорошо…

Д и м а. Не узнала она все-таки братца своего. А я думал, они похожи будут…

К о с т я. И такое бывает.

Д и м а. Может, ее на кладбище к родителям свозить?

К о с т я. Вот это мне кажется очень лишнее…

Д и м а. Ну, я тогда не знаю…

К о с т я. Ты об этом не думай, есть кому…

Во дворе появляется А л е к с е й П е т р о в и ч. Стоит, с умилением рассматривает танцующих. Музыка заканчивается.

А л е к с е й П е т р о в и ч (с улыбкой, громко) . Друзья мои, это было прекрасно! Жаль, фотоаппарат с собой не взял!

Настя бросается ему на шею, целует в щеку. Тот целует ее в ответ.

Н а с т я. Алексей Петрович, дорогой!

А л е к с е й П е т р о в и ч. Здравствуй, Настенька…

Настя кладет голову ему на плечо. Алексей Петрович машет рукой Косте, Диме и Валере.

Рад видеть вас, друзья!

Н а с т я. Как хорошо, что вы приехали….

А л е к с е й П е т р о в и ч. Настя, ну я же обещал! Конференция закончилась, и я сразу к вам… Следующий танец мой, договорились?

Н а с т я. Конечно. Познакомьтесь… Это Олег и Павел…

Алексей Петрович жмет им руки.

А л е к с е й П е т р о в и ч. Очень приятно…

Задерживает взгляд на Олеге. Тот тоже кивает ему. Отходят немного в сторону.

Мне хотелось бы поговорить с вами. Если можно, прямо сейчас. В конце концов, я из-за этого здесь…

О л е г. Конечно.

А л е к с е й П е т р о в и ч. А вы совсем не похожи…

О л е г. Такое бывает. Лет до десяти так нас просто путали…

А л е к с е й П е т р о в и ч. Она вас не узнала?

О л е г. Нет. Но ей хочется общаться… Что-то она чувствует. (С сожалением пожимает плечами.) А так…

А л е к с е й П е т р о в и ч. Жаль. Я так надеялся на это.

О л е г. Я тоже.

А л е к с е й П е т р о в и ч. Она узнает места, дом?

О л е г. Да, не все, но что-то… Она по-прежнему думает, что это дом Константина.

А л е к с е й П е т р о в и ч. Понятно.

О л е г. Я так понимаю, в эти дни должно решиться с больницей?

А л е к с е й П е т р о в и ч. Может быть. Решать все равно будет Костя. Я так, если честно…

Олег внимательно смотрит на него.

О л е г. Надежды не видите?

А л е к с е й П е т р о в и ч (уклончиво) . Я разных людей наблюдал, этот случай далеко не легкий…

О л е г. Ну пока все вроде нормально.

А л е к с е й П е т р о в и ч. Сплюньте, Олег…

Настя подходит к столу, тянется к тарелке с хлебом. Внезапно замирает.

Н а с т я (громко) . Смотрите! Она шевелится!

К о с т я. Кто?

Н а с т я. Оса! Смотрите, она ползет… Крылья подсохли, и ползет….

К о с т я. Вот здорово! Ну что, начнем, так сказать?

А л е к с е й П е т р о в и ч. Я извиняюсь. Мне бы руки помыть…

В а л е р а. Это только в доме, там все есть. Если что, в сад без нас не ходите — там собака, она вас не знает…

А л е к с е й П е т р о в и ч. Собака? Я люблю собак…

В а л е р а. У этой свои понятия, с ней знакомиться надо…

К о с т я. Так, ладно, мужики, пойдем притащим все разом. Олег, а чего свет такой тусклый?

О л е г. Сейчас исправим…

Костя кивает, Алексей Петрович идет в дом следом за ним, Олегом и Димой. Настя наблюдает за осой. Павел сидит рядом. Олег подходит к пульту. Шевелит проводами, лампочки то загораются ярче, то гаснут.

Вот зараза, надо было две переноски взять…

Настя не отрывается от осы.

Н а с т я. Смотрите. Как она старается выжить… Ползет, старается… По-моему, у нее оторвано крыло… (Хочет коснуться осы, протягивает руку.)

П а в е л. Осторожно. Сейчас этой дряни столько в садах… (Сильным щелчком отправляет осу за пределы стола.)

Настя замирает. Олег, тихо чертыхаясь, возится с проводами.

О л е г. Влажно. Вчера дождь был. Земля, зараза, влажная. А здесь так особенно…

Павел встает, подходит к Олегу.

П а в е л. Может, помочь чем? Я так немного шарю в этом…

О л е г. Да я сам…

Внезапно раздается резкий хлопок петарды. Затем другой. Они похожи на выстрелы.

Настя встает из-за стола, обхватывает себя руками, озирается вокруг.

П а в е л (с неприязнью) . Цыгане новоселье празднует…

Тут же небо разрывает целая гроздь салютов. Всполохи. Зеленое зарево. Треск и разрывы.

Настя быстро берет со стола пустую бутылку от вина и неожиданно сильно бьет Павла по затылку, тот пытается повернуться к ней, она бьет второй раз, оглушенный Павел валится на Олега, который роняет пульт на землю, провода выпадают, все лампочки гаснут разом.

О л е г. Настя, ты что?!

Настя пятится в темноту. Пауза перед салютами.

Н а с т я (тихо, с укоризной) . Я же просила…

О л е г. Стой!

Олег помогает оглушенному Павлу сесть за стол, у того на лицо обильно течет кровь из разбитого затылка.

(В сторону дома.) Костя! У нас проблемы!

 

СЦЕНА 14

Д е в ч о н к а восемнадцати лет. Сидит в яркой модной куртке. Левое плечо производит впечатление, будто его закрыли в деревянный короб. Он топорщится под курткой. Это очень заметно, девочка старается казаться пропорциональной, держит спину. Но во время разговора забывается, и это отличие особенно видно.

Д е в о ч к а. Да, в общем, что… Зашли мы с Антоном. Я пиво так, я вот больше по коктейлям. Мне две банки на вечер — вот так, тем более вечер он такой был, как бы это сказать… Мы с Антоном помириться хотели, у нас отношения какие-то тупые в последнее время. Ну типа ему не до меня. Раньше каждый вечер звонил, эсэмэску на ночь — все дела, а тут что-то через раз все делать начал. И дела у него какие-то появились. Типа времени нет. Я все понимаю, он хочет с пацанами денег немного поднять, но я при чем? Вот и говорю — давай нормально пообщаемся. Ты и я. Все друг другу скажем, что думаем. Ну пошли в магазин, на сухую такие вещи вообще обсуждать нельзя. Он себе пива взял, мне коктейль. А в магазине никого — только тетка эта, Александрова, что ли, спиной к нам, где молоко… Антон взял все, двинули к кассе. Я-то за ним иду, ничего не вижу, он и так здоровый. И он так резко вдруг остановился, что я ему головой в спину. И он так говорит: “Что за дела?” Я из-за его спины выглянула, и в этот момент эта тварь кассирше в голову… Я ничего понять не успела… Это же все быстро происходит… А Антон, он как-то сообразил, банки бросил, меня назад толкнул, потом тетку эту за руку схватил. Меня другой рукой за воротник и тащит назад по проходу. И тут я его вижу, очень хорошо, как вас сейчас. Я его сразу узнала. Аркаша. Он охранником в управлении работал. Но он старше был, мы не общались. Он школу заканчивал, я то ли в третьем, то ли в четвертом сидела. Они одно время с женой на дискотеку ходили, а потом, видать, старые стали, перестали там светиться… Я его видела пьяным пару раз — ничего такого, пацан как пацан. А тут он совсем другой, и видно, что не пьяный… То есть он просто мочить пришел… Антон нас с теткой тащит за стойку, а он по нам… (Пауза.) Вот я как-то ногу сломала, с велосипеда упала. Тогда казалось, что это все, — такой боли не бывает. А тут я не знаю, я даже говорить и вспоминать об этом не хочу, но не бывает такой боли и не будет, наверное… И может, если бы Антон эту тетку за собой не тащил… Я сознание терять начала, подумала, что умираю… И вот последнее, что помню, — это как на нас конфеты сыпятся со стойки, а потом и сама стойка. Ну я и вырубилась. Потом выяснилось, что его жена Настя роман с этим начальником крутила. Ну, она всегда с приветом была… Она в газете работала, стихи читала… Одевалась как шлюха просто… Ну, типа, и Аркашу переклинило. Только вот мы при чем? Меня потом в область увезли… Сейчас протез стоит, временно. Через месяц операция в Германии. Этот Константин, он все оплачивает. Я смотрела снимки — там у людей и не такое исправляли. Вот жду. А Антон сначала навещал, приезжал, апельсины привозил, веселил. А сейчас говорит, совсем дела закрутили. А мне еще месяц и потом немного… Ну, три месяца, но все равно… К весне, к маю, все должно быть в порядке. Вот как и не было, ну, наверное, шрамы какие-то будут, так ведь и это решается сейчас… ну, значит, пока без бретелек… Хотя у нас такое лето, в блузке проходить можно. Сука…

СЦЕНА 15

Сад. Луна. Огоньки со стороны дома. Это фонарики в руках мужчин. Огоньки движутся неровной цепью. Н а с т я быстро идет, останавливается возле дерева. Упирается лбом в ствол.

Н а с т я. Тебе столько же, сколько и мне… Я родилась, тебя посадили… Потом у меня знаешь что было? Вот так все сразу и не расскажешь, но мне кажется, лучше помолчать… сейчас нужно спрятаться и помолчать… спрятаться и молчать…

Настя прижимается к дереву. Неожиданно сзади за горло ее охватывает сильная мужская рука, разворачивает спиной к дереву. Перед Настей А р к а д и й. На нем какая-то темная ветровка с капюшоном.

А р к а д и й. Настя, я же тебе говорил… Если что, копай себе могилу… Сама… Сейчас…

Н а с т я. Аркаша, не надо, я тебя прошу… Я только жить начинаю…

А р к а д и й. А о моей жизни ты подумала? Все из-за тебя, все из-за тебя… Давай, сама…

Н а с т я. Хорошо. Я все сделаю…

А р к а д и й. Делай. Здесь земля хорошая, влажная… не то что у нас…

Настя снимает майку, расстегивает джинсы, откидывает одежду в сторону. Снимает трусы.

А р к а д и й. Вот прямо здесь перед деревом и рой…

Настя опускается на колени, начинает руками разгребать землю.

Быстрее…

Настя внезапно поднимается.

Я не понял? Продолжай…

Н а с т я. Сними куртку…

А р к а д и й. Зачем?

Н а с т я. Я тебя очень прошу… Сними, умоляю, сними… Я тебе что угодно сделаю. Ты ведь знаешь, я все умею!

А р к а д и й. Мне от тебя уже ничего не надо…

Н а с т я. Я хочу запомнить тебя таким, как ты есть…

Аркадий хмыкает, снимает ветровку. Под ней черная куртка с надписью желтым “ОХРАНА”. Надпись хорошо видно в сумерках.

Н а с т я. Теперь хорошо… Теперь я вижу, вот какой ты вижу…

А р к а д и й (показывает на землю) . Дальше!

Настя смотрит на него и улыбается.

Н а с т я. Таким я тебя и запомню…

А р к а д и й. Продолжай…

Настя отходит на шаг.

Н а с т я. Она ведь тебя не знает. Совсем не знает…

А р к а д и й. Не понял…

Из темноты на Аркадия бросается огромная собака, валит его, начинает рвать. Настя некоторое время спокойно смотрит, затем идет в сторону огоньков.

СЦЕНА 16

Гостиная. Утро. За столом сидят К о с т я и А л е к с е й П е т р о в и ч. Несколько пустых бутылок вина. Графин с водой. Два стакана вина. Разговаривают. После небольшой паузы Алексей Петрович пожимает плечами.

А л е к с е й П е т р о в и ч. Костя, ну что могу сказать? Я всю ночь пытаюсь вас убедить…

К о с т я. Отказываетесь наблюдать ее?

А л е к с е й П е т р о в и ч. Да. Хотя, не скрою, я по-своему привязался к ней…

К о с т я. Она тоже.

А л е к с е й П е т р о в и ч. Я знаю. Но я врач, а не сиделка. Я работаю, вернее, стараюсь работать на результат, а тут его нет и не будет. И это уже абсолютно ясно…

К о с т я. Зря мы сюда приехали…

А л е к с е й П е т р о в и ч. Ну кто мог предполагать, что это будет так сильно? До этого все шло более-менее гладко. Я надеялся, что так и зафиксируется…

К о с т я. А может, так и будет?

А л е к с е й П е т р о в и ч. Теперь я в это не верю. Мне жаль вас, Константин. Вы еще молодой мужчина, подумайте хорошо… Жить с таким человеком — это постоянно бояться, вы любите ее, но здесь все летит под откос, понимаете? Я не знаю, что будет с ней через год. Она может приближаться и удаляться от вас, но мне кажется, что будет самый худший сценарий — Настя окончательно уйдет. Вы просто будете спать с пустотой… Я уже не говорю о детях — у вас их не будет. То, что тогда случилось, это кошмарно, но это теперь ляжет на вас всей своей тяжестью. Вы не обязаны. Вы, грубо говоря, ни при чем… Подвернулись под руку…

К о с т я. В этой истории я не случайный прохожий…

А л е к с е й П е т р о в и ч. Не тот случай, когда ответственность может что-то исправить. Поймите, безумие — это бесконечно высокая глухая стена. Вы можете ходить вдоль нее, искать лазейки, но их там нет и не будет. А ваша жизнь проходит, так же как и у всех. Одна-единственная жизнь. Вы слышите меня?

Костя кивает головой.

В дверь входит В а л е р а, осторожно под руку ведет Настю. Настя осунулась, под глазами темные круги, губы искусаны. На ней длинная майка. Одно запястье забинтовано, на втором след от жгута. Валера осторожно подводит ее к столу. Настя садится между мужчинами. По очереди улыбается им.

Н а с т я. Доброе утро…

К о с т я. Доброе…

Н а с т я. Ужасно пить хочется…

Костя тянется к графину, наливает стакан воды. Протягивает ей, Настя нетвердой рукой берет стакан, немного отпивает, ставит на стол перед собой.

А л е к с е й П е т р о в и ч. Как вы себя чувствуете?

Н а с т я (кротко) . Хорошо, только ночью было очень душно, сны какие-то идиотские. У меня тут всегда так — первые дни, потом проходит.

А л е к с е й П е т р о в и ч (вздыхает) . Настя, я должен попрощаться с вами…

Н а с т я. Как? Вы же только приехали…

Настя вопросительно смотрит на Костю. Тот берет чистый стакан, тянется к графину. Настя тут же подвигает ему свой, Костя, не замечая ее жеста, берет графин за ручку. Настя мягко отстраняет его руку и снова подвигает ему свой стакан, Костя берет его, делает глоток, Настя снова ставит его перед собой.

А л е к с е й П е т р о в и ч. Да вот должен, неотложные дела

Н а с т я. А, вспомнила! Вы же говорили, у вас выставка в Тюмени?

Алексей Петрович и Костя переглядываются.

А л е к с е й П е т р о в и ч. Да, да, персональная. “Сорок лет в искусстве”, очень долго к этому шел…

Н а с т я. Здесь тоже пейзажи какие! А море? Костя, скажи…

К о с т я. Да, море. Оставайтесь, Алексей Петрович!

А л е к с е й П е т р о в и ч. Нет, друзья, не мое это. Я как-то больше по лесу, по скалам…

К о с т я. Мох, пеньки, болото…

А л е к с е й П е т р о в и ч. Да, да. Потом, опять же, воздух там другой…

Н а с т я. Бог с вами, здесь же он вообще целебный!

А л е к с е й П е т р о в и ч. Ну, для кого как…

Входит Д и м а.

Д и м а (устало) . Доброе утро.

Костя быстро подходит к нему. Разговаривают вполголоса.

Д и м а (Константину) . Отвез. Там раны несерьезные. Вот если бы я приложил…

К о с т я. Нужны будут еще деньги — бери. Олег где? Он сегодня появится?

Д и м а. Попросил высадить. По-моему, он бухать собрался…

К о с т я. Он мне очень нужен…

Д и м а. А где же я его найду?

К о с т я. Пожалуйста, Дим, я понимаю — все устали…

Д и м а. Понял.

Дима выходит. Костя подходит к столу.

Н а с т я. И все-таки мне вас здесь будет не хватать.

А л е к с е й П е т р о в и ч. И я буду по вам скучать. (Встает, хлопает себя по голове.) Слушайте, мне же перед отъездом надо сувениров купить! Костя, поможете?

К о с т я. Конечно. Валера, провези по городу…

В а л е р а. Без проблем.

Алексей Петрович подходит к Насте, гладит ее по голове, целует в щеку. Пожимает руку Косте.

К о с т я. Спасибо вам…

Н а с т я. До встречи!

Алексей Петрович кивает и выходит из гостиной вместе с Валерой. Костя и Настя остаются одни. Костя берет ее стакан, снова делает глоток.

Н а с т я. Я вчера сильно напилась? Голова болит ужасно…

К о с т я. Да нет, все нормально было. Рано разошлись.

Н а с т я. А где Олег? Он здесь? Он же у нас ночевать собирался?

К о с т я. Отъехал в город, наверное, по делам. Вернется, не переживай.

Н а с т я. Костя, я хочу с тобой серьезно поговорить.

К о с т я. Конечно… (Садится напротив.)

Н а с т я. Нет, рядом сядь…

Костя пересаживается.

Я здесь долго не смогу. Я хочу домой. Погоди, послушай, не перебивай. Я знаю, как ты хотел сюда приехать. Но мне здесь плохо. Это твой дом. А мой там. И только там я себя хорошо чувствую, понимаешь?

К о с т я. Понимаю.

Н а с т я. А знаешь, что самое главное? Мне кажется, я опять могу писать стихи. У меня вот с утра смотри что сложилось…

Настя встает. Садится на колени к Косте, наклоняется к уху, что-то тихо шепчет. Костя слушает. Настя шепчет, закрыв глаза. Костя спокойно смотрит перед собой. Настя заканчивает шептать, целует его в ухо.

Ну как?

К о с т я (без эмоций) . Это здорово. Это очень здорово….

Н а с т я. Правда?

К о с т я. Правда. Я горжусь тобой…

Н а с т я (радостно) . Это только начало. Это целая поэма будет…

К о с т я. Название есть уже?

Н а с т я. “Север”. Вот так просто и ясно…

К о с т я. Просто и ясно…

Н а с т я. Мы поедем домой, ты будешь работать, а я писать. Каждый вечер буду читать тебе новый отрывок…

К о с т я. Каждый вечер?

Н а с т я. Ну да, я собираюсь серьезно работать…

К о с т я. Настя…

Н а с т я. А ты потом издашь это книжкой. Вон у Олега сестра тем же самым занимается…

К о с т я. У Олега?

Н а с т я. И еще. Ты, если хочешь, можешь кого-нибудь на стороне завести. Я к этому спокойно отнесусь, только чтобы мне не знать. Спи с кем хочешь, вот только чтобы я не знала…

Костя удивленно смотрит на Настю.

Я хочу, чтобы ты был счастлив. Вот главное — не знать…

К о с т я. Ты что-то совсем не то говоришь…

Н а с т я. А мне кажется, я сейчас совсем разумно говорю.

Костя в замешательстве, не знает, что ответить. Входят Д и м а и О л е г. Олег нетрезв, но держится.

Д и м а. Да он, собственно, тут рядом был…

О л е г. А куда мне идти?

Н а с т я. Как хорошо, что вы пришли!

О л е г. Простите за вчерашнее — что-то я быстро нажрался…

Н а с т я. Я тоже.

О л е г. Мне непозволительно. Тем более я хотел для вас праздник устроить…

Н а с т я. Олег, перестаньте, все было отлично, ну из того, что помню, конечно. Но, к сожалению, у нас такая вот новость — мы уезжаем домой, на север…

О л е г. Как так?

Олег смотрит на Костю, но тот сидит спокойно, без эмоций.

Н а с т я. Это я так решила.

О л е г. Ясно… (Подходит к столу.) Настя, я вчера самого главного не сказал…

Костя слегка напрягается, внимательно смотрит на Олега. Настя улыбается Олегу.

О л е г. Я тебя любил всегда и всю жизнь любить буду. Вот что бы ни было… Апельсины — это ведь так… Приезжай, пожалуйста, еще… Все по-другому будет. На следующий год я такую программу сделаю. Я тебе карликов из Симферополя привезу… Это мои друзья… Они в гномов переоденутся, ты — в эту, как ее? Не важно, в общем. А апельсины мы просто ногами давить будем. Вот так! (Показывает.) Это весело!

Олег хочет подойти к Насте. Костя взглядом дает приказ Диме. Тот подхватывает пошатывающегося Олега и выводит из комнаты. Настя смотрит на дверь, куда увели Олега.

К о с т я. Он пьяный.

Настя молчит.

Он очень пьяный.

Н а с т я. Костя, поверь, у нас с ним никогда ничего не будет. Но я тебя прошу — если вы такие друзья, то пусть он приезжает. Туда, к нам. У нас же полно места.

К о с т я. Я подумаю.

Настя встает с колен мужа, подходит к столу. Берет графин и судорожно пьет из него. Вода бежит на майку, на столе появляется лужица. Костя отворачивается, смотрит в окно.

 

СЦЕНА 17

Гостиная большого дома. О л е г стоит на диване и вешает фотографии назад. Входит П а в е л с перевязанной головой, садится на стул.

П а в е л. Агат сдох…

О л е г (поворачивается к нему). Как?

П а в е л. Отравили. Я же говорю, цыгане эти. Может, вышел из сада. Но он никогда бы на ребенка, он же приученный. Суки. Сегодня в питомник ехать…

О л е г. Я дам денег.

П а в е л. Да дело не в этом даже. Я же туда хотел работать пойти. А сейчас я им что скажу? Самую лучшую собаку, считай, взял…

О л е г. Оставайся здесь, тебя никто не гонит.

П а в е л (вздыхает) . Может быть.

О л е г. Да, жалко пса. Смотри, как я фотографию сделал. Сейчас, оказывается, все что угодно можно реставрировать.

Олег показывает Павлу маленькую фотографию девочки в новой рамке. На секунду лица мужчин озаряются золотистым светом.

О л е г. Вот этим летом мы еще похожи были, очень похожи. А потом перестали…

 

СЦЕНА 18

Квартира Константина. Кухня. К о с т я и Н а с т я сидят за столом. Перед ними одна тарелка и одна чашка чая. Едят по очереди одной вилкой.

К о с т я. Как твоя поэма?

Н а с т я. Еще немного. Слушай, мне будет нужно оформление для обложки. Я там так все хорошо придумала. Вот помнишь, художник наш местный — Алексей Петрович, он же сможет, он прямо совсем подходящий. Только он куда-то пропал. Телефон не отвечает. Костя, ты сможешь его найти?

К о с т я. Постараюсь…

Н а с т я. Найди, а? Он мне очень нужен…

Звонок в дверь. Костя встает и выходит в прихожую. Настя рассеянно наматывает спагетти на вилку. Костя возвращается, Настя сует ему вилку в рот. Тот жует.

Н а с т я. Кто был?

К о с т я. Перепись населения. Тетка с анкетой…

Н а с т я. Ух ты! Нас сейчас перепишут?

Константин наматывает спагетти, засовывает вилку Насте в рот.

К о с т я. Нет. Я отказался. Сказал: не сейчас. Сейчас — нет. Потом, когда-нибудь потом…

Настя жует и одобрительно кивает.

 

Затемнение.

 

Перебивать но слушать

Александр Самарцев родился в 1947 году в Москве. По образованию инженер-двигателестроитель. Автор двух поэтических книг. Работает редактором. Живет в Москве.

 

 

...и что нельзя беречься.

Д. Самойлов

 

Давай давай помедлим

подобные рисковым

не то чтобы кометам

а ноготкам левкоям

шуметь и расставаться

особенно второе

у стойки регистраций

над Истрой над рекою

отпущенные дети

детей понарожали

руль облаками вертит

без видимой педали

заглушена машина

май сразу вновь за маем

погода беспричинна

растратим всё что знаем

особенно сенсорных

тик-таков стрелки нервы

у лопухов подсолнух

ориентир неверный

к земле до посиненья

прижаться нет подушек

традиция семейна

перебивать но слушать

давай ведь всё настало

сквозь никогда возможней

не то чтобы сначала

а вот же вот же

 

*     *

 *

С. Рябчуку

На сцену упала кулиса

в луче пропылилась она

приказ настигает Улисса и курит щавель чайхана

съезжаются гости фуршета стеснённые длинным столом

мы пели однажды про это про твой юбилей напролом

в отшибленном семьдесят пятым

слайд-шоу меняют коней

порядок бывает разъятым обратным с крестей и с бубей

размазанный по асимптотам блатною цистерной в Афган

шесть соток родня “шестисотым” потрем же обман об обман

 

Улыбок базар с монитора глаголет очнитесь деды

я вру про себя словно город хлебнувший мешок DVD

прицелен рассказчик физтеха затянутый в щукинский класс

живот мой непрочное эхо смертям хоть одна б задалась

зато сплошняком усыпляла стреляла навскидку звала

сорвав тормоза сериала сирень и сукно со стола

и нет окружений властнее для воблы на телеверху

Медея и все её змеи бикфордом плетут who is who

 

Бесчувственной пяткой надкусан паркет или так ламинат

пинг-понг антрекота с арбузом бойца не заметил отряд

отлетную в дырочках шляпу Ла Скала дыхалкой отжёг

ты все юбилеи отплакал кромсая то лук то восток

а надо ведь надо же старче лицом к утомлённой стене

восстать травянее и жарче жары безветрильной вовне

в луче мы про это бренчали крошили училищный мел

но песням не кланялся щавель откуда он здесь уцелел

 

Из цикла “Парщикову”

 *

Экскурсанты на Каменный мост за плечами трояк

все довольны режим ещё с печки не бряк

а покатят шаром а припомнят дурдом

только задние числа в почёте крутом

Для чего-то с Поклонной взирал Бонапарт

ты поднимешь щелчком этот вид-водопад

в контражуре от башни софитных светил

красный ворон сажал их журавль отвинтил

Можно выстроить клин острием и резьбой

на себя на бабло и на есть кто живой

муравьи-членовозы жучок-светофор

под землёй ли в трубе пережатый простор

он втекает в застолья берлоги нон-стоп

лица встык и валетом на пленный сироп

демократия пас исподлобья как Стус

заводной минаретище чистит нам пульс

ох до въедливой пыли смололи зерно

докрутили дожали с борьбой заодно

сладок ил мастерских царь-каштан угловат

“левый” Кремль я вожу притушив газават

методисты навытяжку млеют наглей

нагоняя не страх а румянцы нулей

на купюры с рябиной со сливой хромой

холм сиять обнесён погребальной каймой

до ушей вековечны случайные рты

как спасённая кража улыбки просты

неужели зашкалило профиль в анфас

звоном звонниц спелёнут осколочный вальс

и петлялось и жглось обгоняя привет

громового щелчка вспышки вспышки все нет

 

*

 

Слова сомнутся скоро им хана

пока идём пока идти дана

дугой дорога трасса подвесная

вершину клятвы Герцен-Огарёв

закрыл трамплин

                  ампирных потолков

лепнину веселя и осредняя

Она засыплет поле Лужников

трамвайчики бухтят голы удвоив

вынь пестик георгина из левкоев

в нас бьётся лепестковый рыхлый кров

зародыш бомбы как он жить готов

но грузится во благо летних сбоев

Пух перепрел курсором зной завис

болотный дух не знает сослаганий

а надо б надо б флешечку на бис

викторией с разжатыми ногами

рогаток пугал как стрела поманит

раскованней выныривая из

Дом где полюбим скрыт за той дугой

и кодовый замок во мне затикал

на страже встал кузнечик заводной

дзы-дзы язык один сплошной артикль

с разлив-травой пожара под балкон

маши маши да не отсохнет он

А клятва клятв дающая дрозда

давала даст другому континенту

ей реки гнуть текущие сюда

удваивая грудь — удар — и нету

но есть есть из туннеля свет строки

отточенной как Боже помоги

 

*     *

 *

Паспорт когда менял — красный на триколор —

то-то расширился скреп знак водяной засален

счёты не сведены а за любовь в упор

мыслящая цена ропщет среди развалин.

С ретушью войн я сам живопись мох репей

выгляжу нипочём схватываю крышую

алого бережок голубизну кровей

солнца бесцветный вал осень его большую

Поторопись! — страшна из-под обеих ног

кляксами на гербе брызнувшая страница

да и разглядь забудь откуковав — ёк-ёк! —

стерпится про запас по ветру отоспится

 

* *

*

портрету из фильма К. Шахназарова “Сны”

Кукует к вечности готовясь

лес от обочины раздет

в нем на коряге гладиолус

чуть сфокусируешь — кларнет

ну а на ощупь — веткой ветка

потри её кора вельветна

всплеснут их пять не расплести

дельфиньи жабры-лепестки

Ведь кто-то положил сама ли

на место видное едва

Нас прочно чудеса достали

но вот овал там пыль вдова

портрет похожий невозможно

у стенки противоположной

шагнешь к нему как от него

нет меж вами ничего

опушка разве что в белилах

и оборотень-инструмент

пять лепестков из тех ленивых

дельфиньих лет

 

*     *

 *

Бесконечные шпалы долбежка стыков

черепашнее разве метеозонды

сутки трясся бы в тамбуре грязный сонный

да к себе проводник зазывает вникнув

Под горилку палёную хрустнет цукерка

а за наших панёнок наутро повторим

вихрь снежинок мелькнул задыхается кролем

быстро небо уже за Полтавой померкло

Зуб внесла золотой любопытством виляя

(не расписаны явно и все по-простому)

ржаньем прыснет щекоткою выдаст истому

искорежь меня к этому зависть стальная

я ль пропью мастерство скоростного надрыва

мне бы ваших на тему белья одеяла

оперетт с выясненьем куда что девала

парой где нам и как нам а эта красива

Обращайся он поручень вытрет во Львове

через двое назад и обнял как от печки

но когда размозжится тупик бесконечный

я забуду в чем трясся к нему наготове

 

И нет им воздаяния

 

 

Окончание. Начало см.: “Новый мир”, 2012, № 2.

 

И жизнь потекла своим чередом. Я жил по-прежнему, только как-то подобрел в соседстве с моим милым призраком справа. Полуотвернувшись от меня, она занималась чем-то трогательным и, кажется, даже напевала, оттого что я был рядом. Как будто бы она возилась у какой-то раковины с нашими чашками, обихаживала какое-то наше мимолетное гнездышко. При этом она больше не ревновала меня к жене. Наоборот, именно Вика подсказала мне встретить супругу с букетом.

— В первый раз!.. — потрясенно всплеснула она загорелыми руками. — Я думала, ты мне цветы только на гроб купишь.

Я хотел было ответить, что еще неизвестно, кто кому на гроб что будет покупать, но… взял и не сказал. А только поцеловал ее в добрые губы, растрескавшиеся от близости к пустыне. Потому что руки ее выше локтя, когда она ими всплеснула, заметно обвисли и даже качнулись своей обвисшей частью, словно что-то отдельное и мертвое.

И перед лекциями я больше не повторял себе: “Сейчас я получу тридцать серебреников, тридцать серебреников, тридцать серебреников”, — я вдруг обнаружил, что мои клиен… что мои студенты тоже люди. И притом молодые. Прежде мне казалось, что если парень не стремится к чему-то неземному, а мылится в топ-менеджеры, — это еще противнее наших комсомольских вожаков. Но вдруг справа, со стороны моей драгоценной тени, я ощутил странное свечение. Зрячий глаз узрел там нечто немыслимое — комсомольское выражение беззаветной преданности. Я рассказывал о булевой алгебре, нарочно не касаясь ее родословной: раз уж вы скучаете в мире неземных красот, пусть вам и воздастся по вере вашей. Но эта девушка взирала на меня завороженно, словно Вика в лучшие — да и не в лучшие — времена. И я вдруг начал рассказывать так, как хотел бы, чтобы рассказывали мне, а меня волнует всегда не столько плод, сколько зачатие: как такое могло прийти в голову?

Скончал певец, и девушка с комсомольским взором, словно приходя в себя, встряхнула своей каштановой гривкой: “Как интересно…” А потом подошла ко мне вроде бы о чем-то спросить, но на самом деле надеясь услышать еще что-то. Она была в черном облегающем платье, изящная, будто статуэтка, а глаза ее светились даже не голубизной, а прямо-таки лазурью, как у нашей коровы Зойки. И я спросил совершенно по-приятельски: “Скажите, а в работе менеджера есть какая-то романтика?” И она восторженно распахнула свои лазурные глаза с Викиными ресницами: “Что вы, конечно, предприятие разоряется, люди зарплату не получают, а ты приходишь — и все начинает работать!”

Всюду жизнь. И я во время лекций начал видеть не тех, кто жует, а тех, кто внимает. Так что к концу семестра опрос клиен… студентов вывел меня в троицу любимых официан… любимых преподавателей вместе с одним весельчаком и одним снобом. И кафедральные наши дамы без всяких усилий с моей стороны начали расцветать мне навстречу, а у одной рыженькой доцентши, более других мне симпатизировавшей, однажды за чашечкой эспрессо (я не желал отказаться от кофе, предпочитая закусывать его хреносталом) невольно вырвалось: “Вы какой-то сделались… Просветленный!” Я даже не нашелся, как пошутить в ответ.

Более того, наш ректор, прежде при встречах державшийся с заметной скованностью, справедливо подозревая, что я его не уважаю, вдруг начал кивать мне и улыбаться даже издали, через головы, имея полную возможность сделать вид, будто меня не заметил.

Оказываясь в гостях, я старался подсаживаться к старикам, чтобы послушать их рассказы, от которых у домашних сразу же появлялось принужденное выражение, но никто так ни разу и не сказал о главном, а я спросить не решился — о чем они мечтали и в чем отчаялись. Единственный урок, который я извлек, — не надо прессовать молодых своей жизнью. Не будешь противиться — тебя забудут, будешь сопротивляться — сотрут, чтобы завтра тоже быть стертыми. Правда убивает живых людей, а ложь — память о них. Как же можно сердиться на тех, кто старается оставить по себе хоть какой-то след? На утомительных рассказчиков, на самовлюбленных литераторов типа Мишеля Терлецкого?

Даже уличные подростки с пивом начали вызывать у меня жалость — правда, с примесью не совсем исчезнувшей гадливости. Когда у парня нет ни искорки за душой, чтоб ощутить себя крутым, конечно, он заслуживает сострадания. Сострадания заслуживают все, кроме меня. С недавних пор я ощутил себя совершенно неуязвимым. Наглость, глупость, грубость почему-то совсем перестали меня задевать. Как-то слишком уж хорошо я понимал: и это ненадолго. Иногда я с некоторым даже удивлением вспоминал, что в молодости для меня было важно, кто кому должен уступить дорогу, — иногда я из принципа не хуже Генки Ломинадзе проталкивался сквозь опасные компашки, — теперь я готов был обойти хоть за квартал любого пьянчужку, только бы не соприкоснуться с кем-то, кто может заставить меня испытать к нему неприязнь. Стоит ли бороться за какие-то вершки и крошки, если жизнь уже проиграна?

Оставаясь один, я общался с Викой. Я не разговаривал с нею, увы, я не настолько сошел с ума. Просто поглядывал на нее отсутствующим глазом, потерянным в бурные детские годы. И мне было не до себя. Только пару раз я отвлекся на доделки по воздаянию мертвым. Припомнилось вдруг, что на родословном древе Волчеков вызрел такой экзотический фрукт, как Сырок-порнограф, отыскать которого мне удалось не сразу — он был оттеснен на задворки истории вождем донского расказачивания Сергеем Ивановичем Сырцовым-Ломинадзе, точнее, просто Сырцовым, соорудившим впоследствии оксюморонный право-левацкий блок на пару с однофамильцем моего друга Генки Ломинадзе. Я извлек Сырка на свет лишь через сложную цепочку сисек и писек — последний путь во владения Сырка пролегал через сияющую на весь экран женскую задницу с чернильными штампами “Дозволено цензурой” и “Уплочено”, оттиснутыми на правой и левой розовевшей, будто напаренной, ягодице. Пройдя же через задницу, ты оказывался в такой же телесного цвета гостиной, где на телесного цвета шелковом диване раскинулся средних лет и телесного цвета голый мужчина, упитанный как пупс, вольно разбросавший полные розовые ноги, промеж которых возносился здоровенный черный елдак, достойный каратауского жеребца-производителя, — фотообъектив, орудие труда. Полные, элегантно небритые щеки пупса раздвигала самая чистосердечная и размашистая улыбка, какую только можно вообразить, а широкий, несколько вздернутый нос смотрелся слишком простонародным над богемно-офисной коротко остриженной бородой, о которой и была сложена пословица “седина в бороду, а бес в ребро”. Если бы не борода, этот жирный Адам был бы похож… нет, все-таки не на кита. О! На дельфина.

А вот он же в смокинге входит в прокуратуру, намереваясь доказать, что поедание кала не наносит ущерба нравственному состоянию общества. Сам он полон и чести и достоинства, тем более что в кейсе у него ждет минуты торжества заключение эстетической комиссии, подтвердившей, что копрофагия не порнографична, а эротична. А вот Сырок в шелковой переливающейся рясе на фоне Спаса на Нередице готовится к съемкам фильма “Горячие комсомолки 12”. А вот Сырок в попугайской футболке посылает на три буквы трех дев из общества защиты потребителей, вздумавших попенять ему на низкое качество звукозаписи в “Горячих комсомолках 7”. А вот он же в ватнике и резиновых сапогах дружески треплет по доброй честной морде нашу Зойку на разваливающейся колхозной ферме — “Горячие комсомолки в колхозе”. А вот Сырок в форме советского генерала оседлал крылатую ракету — “Горячие комсомолки и атомная бомба” (рядом более мелкая иллюстрация: три голые девки верхом на узенькой ракете, будто на общем помеле). А вот Сырок хозяйским взором окидывает нефтяную вышку (голые девки поливают друг дружку из ведер жирной черной нефтью, а буровики сбрасывают комбинезоны). А вот… Мне надоело, и я перескочил на литературное наследие — на переписку Сырка с полицией нравов, где Сырок с поистине сократическим искусством убеждал, что сократическая любовь не есть мужеложство, если ее орудием служит фаллоимитатор. Он и по поводу вечного вопроса, как укрепить эрекцию, мог высказаться небанально: лично ему помогает месяц отдыха на Лазурном берегу и диета из устриц с красным вином. Сырок был явно неглуп и даже начитан, а его интервью газете “По секрету всему свету” показалось мне не лишенным и остроумия: “Я понимаю, что такое высокая или низкая эрекция, но что такое высокие или низкие чувства, я не понимаю”.

Что ж, с Викой мы выделывали такие штуки, на которые бы я никогда не пустился ни с горячими, ни с холодными комсомолками, — мне было бы противно. Да и неловко. Не зря же мы стараемся поменьше обнаруживать наше рабство у анатомической тирании — требуется море нежности, чтобы изнанка тела перестала унижать и отталкивать. И наши высокие чувства не возводили, а уничтожали барьеры.

Я не разглядел в сырковских комсомолках ничего особенно горячего — сплошная рутина. Ну коленопреклонные на брусчатке Красной площади две сучки припадают к вытянувшимся в струнку часовым на фоне Мавзолея, а третья пытается оттащить то одну, то другую. Ну крест-накрест втираются друг в дружку промежностями на паперти сияющего в ночи храма Христа Спасителя. Ну подбираются по зеленой травке к вздувшемуся пурпурным колхозному бугаю на цепи — ну девки, ну голые — мне-то что до всего до этого? Раз им явно нет никакого дела до меня. Не больше, чем Мишане Терлецкому. Но они, в отличие от него, похоже, и собой не сильно любуются. Похоже, они и не пробовали этого деликатеса — влюбленных глаз, подтаивающих нежностью при виде ровно остриженных ноготков…

Ох ты господи, до чего же больно!.. Ну почему бы безумию не установиться раз и навсегда?..

Я поспешил пуститься на поиски Данилевского.

До моего просветления я сторонился Интернета с его кипением нагноившихся амбиций. А теперь задумался, каким макаром мне обратить на себя хотя бы лучик телезвезды. Я обнаружил, что образ небритого Сталина Данилевский употреблял для завлечения масс, в собственном же блоге он косил под русского барина, умеющего быть любезным с гостями и благодушным с дворней: “подъезжая к имению”, “абонировал ложу”, “отпустил кучера”… Словно не допуская мысли, что его гости могли и не получить классического образования, он вставлял без перевода всевозможные “igni et ferro”, “il faut reculer pour mieux sauter”, “da liegt der Hund begraben”. Однако его заметно раздражало, когда кто-то пытался стать с ним на подобную же изысканную ногу. Поэтому я избрал тон предельно почтительный, но незатейливый. Я написал Данилевскому, что занимаюсь генеалогией советской аристократии, которую Сталин, действуя по классическому шаблону, истребил, дабы опереться на более послушный плебс. Однако выстроенная Сталиным Вторая империя не могла устоять без храброго и патриотичного дворянства. Сегодня мы должны исправить ошибку Сталина, построение Третьей империи нужно начинать с возрождения аристократии. Которой необходимо гордиться своими предками, но вот с ними у большинства наших граждан дела обстоят, увы, неважно. В связи с этим необходимо составить некую “бархатную книгу” советского периода, перечень пышно, хотя и кратковременно расцветших советских родов, и эту книгу невозможно вообразить без самого Данилевского и двух его дядей, представляющих инженерную и силовую аристократию. К счастью, блистательная судьба Льва Семеновича Волчека и без моей помощи занесена в анналы российской истории, но вот биография Григория Залмановича Волчека содержит очень много белых пятен. И я обращаюсь к господину Данилевскому с нижайшей просьбой рассказать об этом достойном человеке все, что ему известно.

Я угодил в десятку — Данилевский удостоил меня не публичного, но личного ответа: “Досточтимый Лев Янкелевич! Начну сразу in medias res. Мне мало что ведомо о моем злосчастном дядюшке. Знаю лишь, что представлял он не высший слой советской знати, но лишь ее demi-monde. И хотя из двух оплодотворяющих начал этногенеза Blut und Boden Григорий Залманович обладал лишь вторым, нет сомнений в его принадлежности к аристократии Второй империи. Пассионарные аристократы первого поколения, selfmademen , бывают очень хороши in statu nascendi, но они же становятся малоудобны для правильного течения государственных дел зрелых империй. Вот raison d’etre их устранения. Мой дядюшка был чересчур горяч и горд, чтобы отлично, благородно переместиться из сословия аристократического в сословие бюрократическое. Что удалось второму моему дядюшке, поелику у аристократии мартена и кульмана, в отличность от аристократии меча и кинжала, меньше соблазна впадать в грех гордыни и высокоумия. А Caesar Сталин следовал испытанному завету: Kill superbus.

Так ли, этак ли, идея mixt-аристократии, игнорирующая октябрьский coup d’etat , представляется Вашему покорнейшему слуге на удивление своевременной. Надеюсь в разумные сроки обрести дюжину экземпляров Новейшей бархатной книги, на страницах которой протянут друг другу руки аристократы Первой и Второй российских империй.

Почту за честь лично Вам представиться” — далее следовало приглашение в самый элегантный гранд-отель Санкт-Питербурха на пресс-конференцию лидеров Генеральной партии.

 

Лакей в цилиндре распахнул с поклоном стеклянную дверь еще за пять шагов, а вот при старом режиме советского человека отшивали уже за десять. “Кто хозяин страны — мы или американцы?!.” — кричал гордый Генка Ломинадзе, бешено вращая черными девичьими очами, вместо того чтобы попросту сунуть швейцару в белую пухлую лапу — при том что он любому гардеробщику готов был надменно бросить: “Пальта нэ нада”. Меня всегда тянуло изображать Генку с грузинским акцентом, хотя он не только говорил по-русски не хуже меня, но и вообще не знал грузинского языка: отец оставил их с матерью, когда Генке было лет пять. Тем не менее Генка очень гордился своим отцом, тяжело раненным при обороне Севастополя и пребывавшим в отдаленном родстве с царственным семейством Багратиони. Гордился Генка и тем, что десять поколений его предков служили российской короне вплоть до командира Дикой дивизии генерал-лейтенанта Багратиона. Мне в ту пору казалось нелепым гордиться заслугами предков — это было презрение босяка к домовладельцу. Зато Генкина преданность России, а не Грузии смешной мне не казалась — человек и должен стремиться от малого к великому!

Оттого-то меня нисколько не задевало, что нас не пускают в валютные кабаки, — я не видел в них ни малейшего признака величия. А вот у Генки не было худших врагов, чем швейцары, — приходилось его и оттаскивать, и брать на поруки, выдавая себя за комсорга… Кончилось тем, что Генка выучился рокотать по-американски и начал одеваться у фарцовщиков, дабы изображать “штатника”. А потом женился на черненькой, как галчонок, болгарке по имени Огняна и через Югославию действительно рванул в Штаты и там, под сенью статуи Свободы, окончательно растаял без следа.

А мог бы теперь тоже свободно полюбоваться, с какой пошлой роскошью обставились нынешние предводители команчей — бронзы, мраморы, картины, все с большой умелостью и без всякого ума: в этом и заключается солидность. Люди в черном остановили меня только у входа в конференц-зал — мрачные, а не вальяжные, в отличие от былых привратников: теперь им, видно, и впрямь приходилось что-то отрабатывать. Данилевский, однако, сдержал свое дворянское слово — я был внесен в список приглашенных, и мне даже было выделено место в первом ряду газетчиков и газетчиц. Только здесь я наконец узнал, что проживаю в СЗФО, а в президиуме узнал незабвенные партийные физиономии над унылыми типовыми галстуками: “Не влезай — убьет. Скукой”. Только Данилевский, пленительно небритый, поигрывая трубкой, сидел с краешку в мягкой кожаной куртке, приводившей на память слово “сафьян”.

Федеральный бюджет, региональный бюджет, консолидированный бюджет. В первом чтении, во втором чтении, в сто семнадцатом чтении. Указ сто семнадцать бис от четырнадцатого июля. Указ двести двадцать семь от тридцать седьмого мая. Указ две тысячи двести сорок восемь с половиной от советского информбюро.

Нейтрализация скукой — это оружие массового поражения нехорошо тем, что подъявший его обречен доживать в пустыне. Но Данилевского от этой радиации защищали сафьяновый переплет и барственная усмешка. А когда он наконец заговорил своим прославленным голосом, наполненным эротической хрипотцой, то и поза его из барственной сделалась напористой. Навалившись локтями на стол, он пророчествовал, что прежняя элита продала страну и стране теперь необходима новая элита, всем обязанная государству, а не собственной удаче, подобная задача стояла и перед Сталиным — заменить пассионариев послушными винтиками, которые бы не имели интересов за пределами службы, но это была утопия — винтики предают первыми, верность сюзерену хранят лишь аристократы, необходима преемственность по отношению к советской аристократии, ибо царская знать частью сгнила еще до революции, а частью была истреблена, возрождена может быть только аристократия советского образца, вознесшаяся к власти из низов, из глубинки…

Данилевский полностью проглотил мою наживку и очистил ее от иронических еврейских штучек до полной гибели всерьез. Богатыри, не вы. И барственность стекла с него, как прошлогодний снег. А что? Нашел дело — бросил кривлянье, это многих славных путь. Мишель Терлецкий не нашел ничего крупнее себя — вот и отдал жизнь вывертам. И все равно это лучше, чем отдать ее скепсису, свистящему, как воздух из проколотого шарика.

Команчи из глубинки внимали своему предводителю как зачарованные, однако на бюстах нынешней знати не дрогнул ни единый галстук. Мне показалось, Данилевский как-то меня распознал, потому что, утомленно выдвигаясь из-за стола, бросил на меня некий приглашающий взгляд. Как все великие полководцы, он был наполеоновского роста. Я шагнул к нему и даже успел поздороваться, уже понимая, что его не смутит наша разница в росте, однако задать вопрос про его дядю Гришу не успел — страшный толчок в спину едва не сбил меня с ног. Обретя равновесие, я оглянулся и увидел, что отпихнувший меня молодой человек из Медвежьегорска припадает локтем к плечу Данилевского, а его кореш фоткает их, словно двух своих дружбанов.

Уже стояла прочная зима, пробившись сквозь череду оттепелей, а в тот сумасшедший день, вернее, день, предшествующий той сумасшедшей ночи, снег валил с утра — каждая снежинка в отдельности невесомая, будто мгновение, а все вместе неподъемные, словно жизнь: в каком-то супермаркете рухнула кровля, погибло семнадцать человек. В неверном свете витрин я пробирался к дому сквозь сугробы, и вдруг кто-то сверху бросил в меня снежком. Я поднял снисходительный взгляд на озорника и увидел, что с крыши шестого этажа на фоне черного неба надо мной навис огромный снеговой козырек. Я сделал несколько шагов и услышал за спиной глухой удар, от которого содрогнулась земля. Там, где я был мгновение назад, высился метровый сугроб, рассеченный ледяными торосами. Значит, теперь и я могу получить статус беженца, только и подумал я.

Я уже предвкушал уединенный вечер дома — вдвоем с Викой: жена с заметным облегчением отправилась навестить запорожскую родню. Но еще с улицы я углядел свет на нашем втором этаже и вместе с радостью почувствовал легкое разочарование — супруга обещала быть только завтра к вечеру... И тут вдруг меня снова пронзило, что Вика НИКОГДА не узнает, как неотступно я о ней думаю, только о ней, и ни о чем больше. И я вновь ощутил такое бессильное отчаяние, что едва не завыл.

Мммммммммммммммммммммммммммммммммммммммммммммм…

Неужто мне теперь вечно мучиться?.. Я даже порадовался, что жена меня хоть на часок да отвлечет. Но когда из прихожей я услышал голоса в кухне-гостиной, я немножко струхнул, что она привезла с собой каких-то запорожцев. Я готов предоставить кров хоть самому Тарасу Бульбе, лишь бы он не мешал мне общаться с любимыми тенями, но ведь все считают своим долгом развлекать меня разговорами…

Однако старому Тарасу было бы не ввергнуть меня в такую оторопь: в эстрадном смокинге, при бабочке, с выражением пронзительной веселости, проступавшим на его личике каждый раз, когда он собирался кого-то опустить, меня встретил горделиво приосанившийся Иван Иваныч.

— И. Е. Репин. “Не ждали”. — Он откровенно наслаждался моей немотой. — Не пугайтесь, это наша рекламная акция. Вы выразили пожелание познакомиться кое с какими персонажами — они перед вами.

Горделивым жестом владельца паноптикума Иван Иваныч указал на четверых мужчин, сидевших вокруг тяжелой дубовой крышки нашего стола. Мой взгляд ошалело пометался от ночных гостей к Иван Иванычу и обратно — никого из них я прежде не видел. Внезапно моя оторопь сменилась ледяным ужасом: лицом ко мне сидел отлитый из стеарина старик в отцовском темно-сером костюме!

Костюм и после гробовой доски остался почти неношеным, но тот, кто его теперь донашивал, был воскрешен теми же мастерами, которые нынче воскрешали в воске царей и цареубийц для уличных кунсткамер. Этим экспонатом Иван Иваныч особенно тщеславился.

— Лев Семеныч Волчек, прошу любить и жаловать, — церемонно указал он на стеаринового старца, и тот с усилием привстал и едва слышно, но с большой любезностью продребезжал:

— Здравствуйте, как вы себя чувствуете? Здравствуйте, как вы себя чувствуете?

Во всем его лице только отвисающие нижние веки были тронуты розовым.

— Спасибо, хорошо, — пробормотал я, начиная ощущать морозные покалывания в нежных зонах и кончиках пальцев. — А как вы? Я много о вас наслышан.

— Здравствуйте, как вы себя чувствуете? — ответил Лев Семенович еще более любезно, вглядываясь в меня бесцветными глазами из-под ватных бровей. Сквозь белоснежный пух его волос просвечивал такой же стеарин, что и на литых складчатых щеках.

— Михаил Семенович Терлецкий, писатель, правозащитник, прибыл в Россию по гранту… — Иван Иваныч пророкотал что-то американское, из чего мне удалось выловить только “хьюмэн”, “райтс” и “фаундэйшн”.

— Извините, я вас не сразу узнал… — Какая-то неубиваемая программа продолжала вести меня путем радушного хозяина, словно бы и не было ничего странного в том, что гости приходят без приглашения в отсутствие хозяев, неизвестно где раздобыв ключ.

Полуотвернувшийся Мишель показал мне в профиль скорбно-презрительную улыбку, давая понять, что к подобному невежеству он давно привык. Зато с Сырком я не оконфузился. Небритый дельфин был в черном матросском бушлате, в распахе которого открывалась рваная тельняшка, — видно, готовился снимать горячих комсомолок верхом на пушечных стволах крейсера “Аврора”. Сырок старался быть серьезным, но после первых же моих слов его полные губы радостно разъехались среди полуседой щетины. Хотя сказал я только лишь:

— Вы удивительно выносливый человек. Как вы выдерживаете вечные суды, объяснения с прокурорами?..

— Но это же очень смешно! — последовал ответ, и я увидел, что ему действительно смешно.

Рука у него была еще более пухлая и нежная.

Последний гость сам встал мне навстречу и по-медвежьи приобнял, пощекотав и поколов серебряной с чернью жесткой бородищей.

— Спасибо тебе, что дядей Гришей занимаешься. Я хоть его никогда и не видел… Но меня это всегда ужасно напрягает: умрет человек — и через два дня уже никто не помнит!..

Откинувшись, он всмотрелся в меня горящими шоколадными глазищами из-под черно-серебряных кустиков, и мы, не сговариваясь, с чувством пожали друг другу руки. Лапа у него была твердая и сильная, как у землекопа. Он смахивал на пророка Иезекииля, сошедшего со сводов Сикстинской капеллы, только гораздо более растрепанного и добродушного, и я немедленно опознал в нем собрата по безумию — кому я могу не лгать.

— Твоего учителя, Моисеенко, по-моему тоже подзабыли, — по-свойски посетовал я.— Связал себя с красными конниками — с ними и потонул.

— Моисеенко — Гомер, — пророчески возгласил пророк. — Гомеры и в огне не горят, и в воде не тонут. Если бы у Атлантиды нашелся свой Гомер, она бы до сих пор плавала.

— Значит, у наших отцов Гомера не нашлось…

— Всех забывают… Радька, мой двоюродный брат, на что знаменитый диссидент был — забыли! Потонул! Я Леньку, родного брата, не могу вытащить на поверхность. — Пророк явно не понимал, как такое могло случиться. — Разослал его книгу по всем философским факультетам — хоть бы одна сволочь откликнулась! Слишком опередил свое время.

Одет он был примерно как Вика (спазм в груди) — в китайский ширпотреб. Но вот издал же братнюю книгу за свой счет… Да еще разослал. Только странно, что он прямо с порога пускается в такие откровенности… Может, мне все это чудится?

Я скосил глаз на тех, кто сидел за столом, — они застыли, словно восковые персоны в паноптикуме, и только из вылинявших до белизны глаз Льва Семеновича с отвисающими нижними веками из-под ватных бровей по стеариновым морщинам сбегали брильянтовые слезинки. А Иезекииль все взывал ко мне:

— Ты же профессор, можешь объяснить, что это значит? Я уже наизусть выучил: абсолют содержит все идеи в снятом виде, а потому он есть ничто, порождающее всякое нечто.

— Кто был ничем, тот станет всем… Нет, я по другой части.

— Вот и я Леньке всегда говорил: ну постарайся быть попроще, нельзя чересчур отрываться от людей, тебя даже профессора не понимают. Но он ни к кому не хотел приспосабливаться. Когда я разбирал его бумаги, я такое про себя нашел — я плакал…

В его простодушных глазищах сверкнули слезы, но он справился. И тут же взглянул на Льва Семеновича. И бережно промокнул его стеариновые складочки скомканным клетчатым платком. Однако никто из сидящих за столом не шелохнулся. Мишель продолжал смотреть на отца застывшим скорбно-презрительным взглядом, на широком щетинистом лице Сырка стыла широкая улыбка человека, наблюдающего что-то очень забавное.

— Парадокс, — растерянно развел руками Иезекииль. — Отец всю жизнь со всеми ладил, а мы все получились нонконформисты. Радька вообще на амбразуру бросился, Мишку тоже чуть не посадили, меня из школы в ремеслуху высадили… Смех: отец второй человек в городе, а я с напильниками, со сверлами… Мне это, правда, на пользу пошло. Когда худфонд не брал картины, я слесарем подрабатывал. Мне не в лом, только время жалко. Когда я начинаю красить, мне даже есть некогда. Я и на уроках все равно только рисовал. Учитель рисования затащил меня в кружок, а я как увидел их натюрморт — бутылка, яблоко, тряпочка свисает, — я сразу дверью хлопнул. Я уже тогда любил красить так, чтобы холст взрывался. Я никакого Ван Гога тогда не знал, а сейчас смотрю на школьные работы — к Ван Гогу пробивался! Если звезды — так чтоб горели, как сварка! Я на диплом вместо завода накрасил вулкан. Мне говорят: у тебя отец металлург, напиши горячий цех. А я смотрю в печку — и крашу и крашу! Мне и сейчас хочется показать, что жизнь — это вулкан, что мы живем на магме. Сейчас, правда, в моде те, для кого жизнь — скука и помойка, но кое-что и у меня берут. Продам картину — ты не думай, у меня и ваш Русский музей берет — получу бабки и сразу лечу на Камчатку. И каждый день поднимаюсь к какому-нибудь кратеру. Идешь и думаешь: сейчас долбанет, сейчас долбанет… Они же плюются бомбочками будь здоров!

— Так надо какую-нибудь каску, хоть строительную…

— Ха! Они вместе с каской насквозь пробивают! Да это ерунда, хреново только, что тюбик сейчас двести рублей. А у меня много уходит, я пастозно крашу! На жратву ничего не остается, рубаю один хлеб с кефиром. Мне плевать, лишь бы успеть кое-что. А то у меня ж диабет, нужна диета, хренета, а какая может быть диета, когда один тюбик двести рублей! Да еще грозятся аренду за мастерскую поднять…

Иезекииль юмористически развел руками — полюбуйтесь-де на этих чудаков. Но любоваться на них было некому: стеариновая маска Льва Семеновича не подавала признаков жизни, Мишель твердо демонстрировал свой чеканно-желейный профиль, а Иван Иваныч забавлялся самим Иезекиилем. Сырок же немного заскучал.

— Н-да… А отец тебе что-нибудь рассказывал про дядю… Григория Залмановича?

— Отца хорошо выучили помалкивать. — Растрепанный пророк не осуждал его — сочувствовал. — Мишка из-за этого всю дорогу на отца набрасывался, а я считаю, каждый человек имеет право жить как ему нравится, правильно? Я пусть буду такой, как я есть, а он такой, как он есть, правильно?

Иезекииль вопрошал всерьез, не риторически, и я ответил тоже всерьез:

— Люди не хотят знать, какой ты есть, они хотят, чтоб ты их поменьше расстраивал. Даже после смерти. Чтоб тебя было приятно любить или приятно презирать.

— Что же здесь приятного — презирать собственного отца? — вдруг ожил Михаил, обратив ко мне половину своей скорбно-презрительной и все-таки словно бы заискивающей улыбки.

— Но все-таки лучше, чем презирать себя, — пробормотал я, не зная, допускают ли такую невежливость законы гостеприимства. Правда — орудие ада, приятная ложь — орудие забвения — что выбрать?

Лев Семенович не реагировал. Но я заметил, что слезинки прекратили свой бег, когда мы от “Леньки” перешли к вулканам.

— Мне пора, — внезапно ожил Сырок, не удержав широчайшей улыбки в предчувствии каких-то припомнившихся радостей.

— Может быть, чаю? У меня еще и сыр есть, — господи, как бы Сырок не принял сыра на свой счет…

— Нет-нет, мы только что из ресторана. — Сырок уже затягивал в прихожей синюю шерстяную петлю на шее.

— А вы ничего не знаете про своего двоюродного дедушку, Григория Залмановича? За что его расстреляли?

— Если не давать людям трахаться, они и будут друг друга мочить. — Сырок одарил меня самой широкой из своих дельфиньих улыбок и ускользнул в темноту от наших сложностей.

За круглым столом тем временем возобновилась дискуссия, каждый ли имеет право быть тем, кто он есть, — как будто можно быть кем-то иным. “Генка” кипятился, “Мишка” презирал, Лев Семенович безмолвствовал, Иван Иваныч, отсевши в сторонку, наблюдал, заложив ногу на ногу, словно дрессировщик за площадкой молодняка.

— Да, а как вы сюда вошли? — словно бы мимоходом обратился к нему я, давая понять, что желаю только лишний раз восхититься его изобретательностью.

— Когда вы отходили полюбезничать с той дамой из подсобки, вы оставили ключ в кармане пиджака. Сделать оттиск — секундное дело. Я надеялся, что вы меня простите ради такого сюрприза.

— Конечно-конечно.

— А теперь примите ваш ключ обратно.

(Я лишь наутро вспомнил, что в тот жаркий день был без пиджака. А ключ в ту же ночь затерялся в связке запасных.)

Дискуссия внезапно осеклась — “Генка”, потрясенно понизив голос, указал брату на отца:

— Ты заметил, когда мы Леньку упоминаем, он сразу начинает плакать. А про Радьку как будто не слышит…

— Он всю жизнь умел слышать только то, что ему нужно, — непримиримо пробормотал Мишель, как всегда, подобно египетскому барельефу, обращенный к собеседникам желейно-чеканным профилем. — Брата расстреляли, а он служил Сталину — из кожи лез. Брат, правда, и сам много народу на тот свет отправил. Да и отец бы стрелял, его только талант спас.

Сурового сына не беспокоило, что стеариновая маска отца может его услышать. Однако она услышала…

— У Григория талант был куда побольше моего, — раздался звучный баритон, и все вздрогнули. Может быть, даже Иван Иваныч, хотя и вряд ли.

Лев Семенович сидел с прежним отсутствующим видом, шевелились только его тонкие белые губы. Но было невозможно вообразить, чтобы подобный почти оперный глас, лишь самую чуточку стариковски надтреснутый, исходил из этих губ, иссохших, словно облезлый резиновый мячик, две зимы и три лета провалявшийся под дачной верандой.

— Гришка проектировал планеры вместе с Королевым. Сергей Павлович даже во время войны, в Казани, жалел, что Григорий Волчек сидит где-то в другой зоне, да еще без права переписки. Все решил случай. Меня направили в Горную академию, а его по комсомольскому набору в энкавэдэ. Но он даже там по поводу флаттера еще до Келдыша без всяких уравнений сразу мне сказал, что все дело в расположении центра жесткости и центра тяжести. Он уже в органах мне объяснял, отчего бывает бафтинг, фроттаж… Он был бы великим человеком, а его сначала изнасиловали, а потом убили. Но если бы я попытался мстить, я потерял бы и брата и дело. И я предпочел потерять только брата. Я служил Сталину… Смешно. Это он мне служил! Мы служили своему делу, и он тоже. У нас не было никакого культа личности, у нас был культ победы. Пока мы считали, что он ведет к победе, мы на все закрывали глаза. А если бы увидели, что он ведет к поражению или что-то лично для себя выгадывает, ему тут же пришел бы конец.

Я слушал в немом изумлении, граничащем с ужасом. Не утратил дара речи один только Мишель — он был велик в эту минуту со своим бронзово-желейным профилем.

— Пришел бы конец… — скорбно-презрительно хмыкнул он. — Вы что, восстали бы?

— Нам не нужно было восставать, нам достаточно было не лезть вон из кожи, и все бы посыпалось. Вот у вас и посыпалось.

Голос звучал, губы шевелились, а стеариновое лицо отсутствовало. Впрочем, и Мишель был запрограммирован на одно — на скорбное презрение:

— Что посыпалось бы, тюрьма?

— Посыпалось бы государство. Народ.

Стеариновая маска произносила эти звучные слова без всякого смущения.

— Пусть бы оно и сыпалось. А люди жили.

Бедняжка даже за ненавистное быдло готов был вступиться, только бы насолить своим главным врагам — государству и народу.

— Люди без государства? Новое еврейство? — баритонально хмыкнула маска. — Почему же старое еврейство не пожелало жить без своего государства? А с такими трудами его выстроило?

— Государство — хранитель бессмертия, — попытался вставить я, но голос отказался мне повиноваться.

— Значит, Сталин все делал правильно? Значит, все нужно ему простить?.. Нужно его любить? — В голосе Мишеля наконец прозвучало что-то неподдельное — ненависть.

— Он делал ужасно много неправильного. Он делал ужасно много ужасного. Простить — как я могу ему простить Гиршеле? — По безжизненному лицу покатились слезинки, но голос звучал мощно и неколебимо. — Любить его тем более было невозможно, он был слишком страшный человек. Да и что за дамское словечко — любить? Он что, девка? А ты, что ли, дамочка, для которой нет ничего важнее, чем “любит — не любит”? Нам было и не до любви и не до ненависти, у нас дело было на уме. Кто кого любит, когда корабль мотает штормом? Тем более капитана… Но мы видели, что он за нас. Когда ты был маленький, ты в кино про каждого спрашивал: он за нас? А теперь я не знаю, за кого ты. Нет, знаю: за себя. Ты никому и ничему не служишь, только собственному тщеславию. А Сталин был за нас. Наша победа — это была его победа, наше поражение — его поражение. У него не было ничего другого, мы это видели. Говорят, дети — лицо семьи. Так самый никчемный, самый, как теперь выражаются, безбашенный сын Сталина — Васька — рвался на фронт. Обормот, хулиган, но рвался летать. А у вашего отца русской демократии дочка сделалась главной всероссийской шлюхой — чье же лицо красивее? Тирании или демократии?

— Браво, господин сталинский лауреат! — легонько поаплодировал наслаждавшийся скандалом Иван Иваныч. — Броня крепка! Есть еще порох в пороховницах!

Но в чеканно-желейных чертах Терлецкого уже не оставалось ни тени деланой насмешки — одна лишь отточенная нержавеющая сталь ненависти.

— Что ж, может, и так, — медленно-медленно заговорил он. — Я действительно служу себе лишь самому. Но ведь и я твое лицо? Если я таков, значит, и ты таков?

Молчание. До сих пор жалею, что не догадался взглянуть на Иван Иваныча.

— Да, не в бровь, а в глаз, — наконец произнес Лев Семенович, по-прежнему не подавая никаких признаков жизни. — Значит, в каком-то отношении я сам оказался хуже Сталина. Что-то хотел иметь и для себя. Даже интересно, когда это началось? До войны у меня была только одна шевиотовая косоворотка на выход. Да мне и не нужно было. Главное — что делу требуется, остальное подождет. Когда мы на Урале строили завод ферросплавов, вся бытовка отставала — валенки, квартиры, столовые, стекло… И не помню ни малейшей досады. Это как на фронте — лишь бы подвезли снаряды. А кухня подождет.

— Удивительные люди… Вы же сами порождали войну, а потом на нее все списывали. Если война, значит, можно топить роялями, за опоздание судить…— Мишель говорил не для нас, а для какого-то протокола.

— Ты и правда от злости поглупел, — подивился баритон. — Как мы могли породить войну, когда, сколько я себя помню, война уже шла. И мы знали, что и немцев и поляков из Киева вышибли большевики. На наших глазах распилили Австрию, Турцию, Корею, Китай… В Германии мне открыто говорили: у нас так тесно, а у вас столько лишнего места…

— И правильно говорили. Европа бы действительно обустроила Россию. Без наших доморощенных пророков. — Кажется, этих пророков Мишель ненавидел более всего — все-таки не властители тел, а властители душ были главными его победоносными соперниками.

— Я видел, как бы они нас обустроили. — Баритон оставался неуязвимым. — Пока у нас не было своего алюминия, магния, кобальта, вольфрама — они с нас три шкуры драли. А феррохром! Четверть брака! А сколько драли за ванны для электролиза! Это же все наше масло, пшеница… которых нам самим не хватало! Помню, я стоял у торгсина, смотрел на мандарины — они дочке были нужны — и такую ненависть испытывал к твоим благодетелям… Электроды для электроплавильных печей нам продали бракованные за полную цену, цилиндры электрододержателя установили в зоне высоких температур — ты представляешь, какие там будут температурные расширения? У себя бы такое в голову никому не пришло! А у дикарей все можно. И у меня только одна мысль стучала: подождите, мы вам еще утрем нос! Когда я читал книжку “Качественная сталь”, у меня сердце из груди выпрыгивало. Кривые качественного проката, электростали так взмывали вверх — как будто я сам улетал в космос. Да мы и правда все взлетели из каких-то затхлых задворок на самую вершину. Не власти — истории. (“Вы повторяете мои мысли”, — в который раз не сумел выговорить я.) Тридцатипятилетние уже считались стариками… И после войны не помню, чтоб хотелось как-то особенно славы, аплодисментов. Повысили тебя, понизили, отодвинули, приблизили — дело все равно было настолько важнее…

Голос глумился, восторгался, негодовал, белые губы шевелились, но стеариновая маска так и не оживала.

— Правильно, когда начинаешь красить… — поддержал Иезекииль, но брат не позволил ему перевести разговор в мирное русло:

— Ты, может быть, скажешь, что когда тебя из наркомата начали перебрасывать по разным тмутараканям за то, что ты еврей, тебе тоже было все равно?!. — Казалось, Мишель через стол вот-вот схватит отца за грудки.

— Конечно не все равно. Но начинаешь работать — и все забываешь. — Стеариновая маска не замечала его бешенства.

— Не знаю, что сказать. Вы были просто сумасшедшие. — Обессиленный Мишель вернулся к скорбному презрению.

— Да, — с удовольствием подтвердила маска. — А Сталин был самый сумасшедший. За это мы его и чтили. Если бы ты сидел на его месте и был самым сумасшедшим, мы бы тебя чтили. Капитана команды. А личность здесь была ни при чем. Н-да, представляю, чего бы ты накомандовал…

— Правильно, когда играешь в футбол, то на капитана… — попытался сослаться на собственный опыт Иезекииль, и по чеканно-желейному профилю Терлецкого пробежала рябь раздражения: еще тебя тут не хватало…

— Не помню, кто это сказал: хорошо бы написать историю не глазами Дон Кихота, а глазами Росинанта. Хозяину — раны и награды, а коню — шпоры и колючки.

В голосе Мишеля наконец-то прозвучало что-то человеческое, но заглянуть ему в глаза было невозможно — он всегда и ко всем был обращен профилем.

— Я давно говорил: никто так не презирает человека, как так называемые гуманисты, — грохнул баритон. — Самый простой человек вовсе не скотина, он тоже в чем-то Дон Кихот. Или хочет быть Дон Кихотом. Или гордится Дон Кихотом. Когда доживает на печи или за печью, вешает на стенку портрет хозяина. Потому что только с ним чувствовал себя человеком. А тех, кто всю жизнь сытно кормился в стойле, не считает за людей. На том же уральском заводе вчерашние огородники, плотники гордились, когда их ставили к электроплавильной печи. Ревут вольтовы дуги, брызгается шлак, за стенкой трепещет расплавленный металл — вулкан! (“Точно, вулкан, вся наша жизнь вулкан!” — вскрикнул Иезекииль и смущенно умолк, поскольку его никто не услышал.) При запуске рабочие просто кинулись кто куда. Зато потом гордились — где в деревне такое увидишь? Мы попробовали углеродистый феррохром дробить в жидком виде — взрыв, люди погибли. Меня только по случайности Тевосян вызвал в Главспецсталь. Потом расследовали, искали вредителей… Но ни один человек не уволился, ни один обратно к огороду не захотел. Они тоже понимали, что творят что-то грандиозное, небывалое. А в том, что мы сумеем скатать валенки, никто не сомневался — нам их и делать было неинтересно.

— Вредители… Еще один фантом для оправдания диктатуры.

Защитник вольности и прав снова заговорил словно бы для какой-то незримой публики, и его вытесненный из спора брат начал перемещаться к черному ночному окну. Но почему-то не отразился в нем, и я быстро зыркнул, отбрасывает ли тень Иван Иваныч. Однако тень его разлеглась даже еще вальяжней его самого.

— А что ты думаешь — среди наших врагов тоже попадались Дон Кихоты... — Маска как будто сомневалась, стоит ли договаривать, но все же договорила: — Как-то у нас застряла каретка электрододержателя, сгорела обмотка — оказалось, в зазор попал болт. Сначала я думал, кто-то из ремонтников обронил, а потом увидел, что он сточен на конус. Чтоб хорошо держался в зазоре. Кто-то же это сделал?

— Понятно. За это нужно всех держать в страхе. — Мишель покончил с выяснениями и теперь чеканил как на митинге.

— Я страха не испытывал. Даже когда шел к Сталину. — Баритон звучал величаво, но просто. — Напряжение — да. Огромное напряжение. Как на большой высоте. Как в работе с током, с расплавленным металлом… Но это не страх, это что-то другое. Близость смерти. Но я все равно чувствовал, что я на своем корабле. И мысль стучала одна: не успеем сделать вовремя хорошие танки, пушки, самолеты — все пойдем ко дну, и те, что на мостике, и те, что в трюме. У нас страшный капитан, вокруг страшное море, но все равно это наш корабль. Мой.

— А я всегда знал, что я на чужом.

Я замер — с такой внезапной, невозможной усталостью прозвучал голос Терлецкого, этого скорбного кривляки.

И впрямь все люди — люди. Это была еще одна исповедь еврея в самом кратком изложении.

— Для тебя, отец, наверно, был вопрос чести — чтобы твои дети имели во глубине сибирских руд то же, что в Москве. А для меня это был вечный позор — и пальто, и пианино, и дом… Для вас дом итээровский, а для заводских пацанов лягашский. Они все время проламывали забор и забирались в наш двор — “кухвайки” без пуговиц, кепочки на нос, челки из-под кепочек, кирзовые сапоги подвернуты, брезентовые ушки болтаются, у каждого за голенищем финка… Но я уже понимал, что унижение хуже смерти, я кидался на них после первой же провокации. Они щелкнут по носу, натянут кепку на нос, поддадут коленкой и ждут — надоело мне уже от них получать или еще хочу? Но я каждый раз начинал их молотить руками и ногами, а они иногда хохотали и разбегались: ребя, псих, псих — а иногда и “вламывали тыри”, нос расквашивали, губы разбивали…

— Мишка, ну ты что, большое дело — нос расквасили, — ласково, словно больного, перебил его брат-живописец. — Мне сколько раз расквашивали, и я расквашивал — и что, ненавидеть всех за это?

Он любовно потрогал горбинку на своем еврейском рубильнике.

— Тебе нос расквашивали, а мне душу, — с ненавистью произнес Михаил, обращаясь к дубовой крышке. — Я видел, что для тебя драка — приключение, а я каждый раз шел на смерть. Временами я и тебя ненавидел за то, что для тебя они нормальные пацаны…

— Так если они нормальные?..

— Что, и Бугай нормальный?

— И Бугай нормальный. Мы с ним даже про “Остров сокровищ” спорили. Мне Сильвер нравился, а Бугай говорил, что он сволочь. Меня они называли Оцеола. Когда мы начинали рубиться на штакетниках… — попытался пуститься в приятные воспоминания Генка, но брат оборвал его внезапно осипшим голосом, в котором даже не знаю, чего было больше — ненависти или горечи.

— Ну а я всю жизнь больше ненавидел даже не самих сволочей, а тех, кто их считает нормальными. Не тех, кто напоминал мне, что я еврей, человек второго сорта, а тех, кто утешал: не обращай внимания, старик, это просто мелкое хамство…

— Но у всех же были какие-то кликухи, — еще шире распахнул шоколадные глазищи растрепанный Иезекииль. — Тебя дразнят евреем, Жорку — косым, Витьку — губатым, Кольку — лупатым — какая разница? Они тебя дразнят, а ты их дразни.

— И мы с тобой дети одного отца… — как бы сам себе не веря, безнадежно поделился Михаил с дубовой доской. — И губатым, и косым, и хромым, и лупатым, и гунявым все равно есть место среди всех. Они все равно свои. А я чужой, я один…

— “Оторванный от общего бессмертия”, — попытался вставить я, но снова сумел издать лишь слабое сипение.

— Ну и какой у нас может быть общий корабль, — горестно вскинулся Михаил, — если вы все вместе, а я один против всех?..

И стеариновые черты Льва Семеновича, подобно воску перед лицом огня, начали смягчаться, оживать, в них выразилось страдание, и наконец он проговорил дребезжащим старческим тенорком, больше похожим на стенание:

— Мишенька, милый, прости… Я ничего этого не знал… Я был слишком занят своей работой…

Отец и сын смотрели друг на друга, словно не решаясь узнать после долгой разлуки, и я вдруг увидел, что в профиль они необыкновенно схожи. Только сквозь кожу иссохшего носа великого технолога проступали хрящи, да еще крылья его были выедены временем, придав кроткому облику засекреченного членкора совершенно не идущую ему легкую ястребиность. Еще мгновение — и они бросились бы друг другу в объятия, но высокая минута была оборвана бодрым голосом Иван Иваныча:

— Встреча на Эльбе состоялась. А почему все-таки, Лев Семенович, вы не остались в Германии? Там ведь вам чуть ли не почетное гражданство предлагали?

И к Льву Семеновичу вернулся его прежний оперный баритон.

— Скучно очень. У нас уж что-нибудь стрясется так стрясется, весь мир оглянется. А там я однажды прогуливаюсь вдоль реки и вижу митинг. Все волнуются, что-то выкрикивают, какой-то мохнатый человек на возвышении потрясает кулаками, зовет на штурм Бастилии, не меньше. Оказалось, в ихнюю речку вылилось полведра азотной кислоты. У нас на первых реактивных двигателях азотная кислота была окислителем, на испытаниях рядом всегда ставили стальной ларь с водой — если на кого плюнет, чтоб сразу окунуться. Про пары я уже не вспоминаю, прямо бурые клубы расходились… Главный конструктор, Кошкин, говорил: да что такое азотка, я ее пью. (“Лучше от азотки умереть, чем от скуки”, — отозвалось у меня в голове.) Мы никак не могли освоить антикоррозийные сплавы, уже во время летных испытаний, бывало, разъест какой-нибудь стык, и кислота выливается в кабину… Я еще тогда думал: ведь пилотам и отказываться не надо, просто нужно летать не лучше других, и больше никто их к испытаниям не подпустит… Во Франции, я видел, железную дорогу перекрывали, чтоб эшелон с отработанным ядерным топливом не пропустить, а мне Музруков рассказывал, что первый концентрат полония, пасту, они ложкой соскребали с нутч-фильтра. Меня к атомному проекту привлекли, когда понадобились особо стойкие спецкоммуникации, вентили, — рабочие среды были очень агрессивные.

— Спасибо, спасибо, мы все поняли, — с утрированной любезностью прервал его Иван Иваныч. — Но ведь бережное отношение к своему здоровью — это и есть культура?

Он не скрывал, что кого-то передразнивает.

— Я думал, культура открывает нам, что есть вещи поважнее здоровья. (“Бессмертие!” — в который раз не сумел выкрикнуть я.) Я на пенсии хоть умные книжки начал читать. А сначала тоже расстраивался, что меня оставили без кабинета. Обычно работников моего ранга переводят в советники — сидеть при телефоне, изображать значительных персон…

— Папа, — уже совершенно человеческим голосом спросил Михаил (Иезекииль на это время куда-то исчез), — но как же можно считать своим корабль, где тебя унижают? Страх перед Сталиным — это что, было не унижение? Официальный антисемитизм — не унижение?

— Я же тебе говорю: когда чувствуешь, что смерть рядом, — это не страх. Когда во время грозы ждешь удара молнии — что в этом унизительного? — Лев Семенович уже объяснял вполне по-доброму. — А вот когда мы от всяких батек прятались по соседям — папа, мама белые, трясутся, — это был страх. И покончили с этим красные, уж как ты хочешь. Они тоже много чего творили, но папу таким я больше никогда не видел. Как же я мог это забыть? У меня немножко другие представления об антисемитизме… Когда я в Германии был экспертом по закупкам, я видел, как в поезде три штурмовика взашей выгоняли старого еврея. Он попытался сказать: зачем вы толкаетесь, я сам выйду — так один саданул его так, что он вылетел на перрон, и они его на глазах у всех начали избивать. А я стоял у открытого окна и смотрел. Один, жирный, трясущийся, багровый, случайно поймал мой взгляд и бешено заорал: юде?!. А я ответил: аус Руссланд. И показал свою краснокожую паспортину. И они откатились, как вампиры от креста. И я всегда испытывал прилив счастья, когда вспоминал, что это мои танки, мои пушки бьют по этим скотам. Пушки с моего корабля. Я знал, что я определяю судьбу мира: пробьем их броню — выиграем войну, не пробьем, они пробьют нашу — проиграем. Ты правильно сказал: унижение хуже смерти. Ну так если не одному человеку, а целому народу говорят: ты сначала научись вытирать нос, заведи чистые сортиры, а потом замахивайся на что-то небывалое — он скорее будет недоедать, но сделает лучший в мире танк, сделает водородную бомбу, в космос, наконец, полетит. Я и в самые мерзкие годы знал, что здесь участвую в чем-то невиданном, а там — в обыкновенном. А я уже не хотел обыкновенного. Пускай и при комфорте, и при медобслуживании.

— Кто же станет отказываться от бессмертия только ради того, чтобы умереть с комфортом! — наконец-то сумел выкрикнуть я, но меня все равно никто не услышал.

— Значит, Сталин был за вас… — Кажется, впервые в жизни Миша Волчек хотел кого-то понимать, а не только клеймить. — Но тогда и фашисты могут сказать, что Гитлер был за них?

— Он и был за них. Он был их слугой, а не они — его рабами. Они и отреклись не от Гитлера, а от поражения. А разницу между Сталиным и Гитлером тебе могли бы разъяснить лучшие умы и сердца Европы, все эти Ромены Ролланы, Бернарды Шоу, Фейхтвангеры… Пусть бы эти либеральные властители дум тебе объяснили, почему они все стремились отметиться в сталинском кабинете, а к Гитлеру никто не заехал. А владельцы министерских портфелей ответили, сколько евреев они впустили к себе, когда Гитлер открыто собирался отправить их не в Нижнюю Салду, а намного ниже. Я же говорю: у меня немножко другие представления…

И в этот миг раздался крик петуха — я хочу сказать, телефонный щебет.

Я с трудом удержался, чтобы не кинуться в свой кабинет, к аппарату, трусцой — такой глубокой ночью могли звонить лишь по какому-то страшному поводу. Звонила жена. Она почти кричала.

— Как ты себя чувствуешь?!. С тобой все в порядке?!.

— Все нормально, — не сразу выговорил я. — У меня здесь очень интересные гости.

— Слава богу… — Я почувствовал, как она без сил опускается на какой-то диван. — Мне приснился про тебя ужасный сон, как будто ты сидишь у нас дома среди каких-то незнакомых людей… Даже не хочу рассказывать.

— Нет-нет, все в полном порядке, у нас тут очень интересный разговор.

Однако когда я вернулся в гостиную-кухню, она была пуста. Стулья были беспорядочно отодвинуты от стола, а один так и стоял в сторонке, словно бы наблюдая за остальными. Я потрогал их сиденья, но они не сохранили никакого тепла. Хуже того — они мне показались просто ледяными.

 

А когда переполненная запорожскими впечатлениями супруга мимоходом поинтересовалась, что же за интересные гости так засиделись у меня в ту ночь, я лишь отмахнулся — дела давно минувших дней. Они мне и правда представлялись до крайности смутно, словно прошлогодний сон, да и вообще я склонялся к тому, что все они были порождением моей же собственной фантазии, проще говоря — бредом. Уж больно часто они говорили моими словами. Хотя, послушать Иван Иваныча, моими устами всего лишь выражал себя дух времени, не более того.

Порою, правда, мне казалось, что встреча наша была подстроена чуть ли не потусторонними силами, — может, и моим отцом. Но я тут же спохватывался, что отец не стал бы просить меня о том, что уже исполнило время. Вот Вика сервировать такой стол вполне могла бы — без единой женщины: она была убеждена, что историческим творчеством способны заниматься только мужчины. И чего еще Вика добилась — я больше не мог спать с женой, ибо Вика постоянно присутствовала рядом. Она ничего не имела против, она, наоборот, скрывала любовную улыбку, даже отворачивалась, но я все равно косился в ее сторону и никак не мог разнежиться.

Понемногу в пределах, отведенных ей мегаполисом, начала расцветать природа. И даже улыбки нашего ректора с каждым днем становились все теплее и теплее. В сущности, наш босс, в отличие от меня самого, и не изменял никакому делу: он всегда хотел быть простым воротилой и наконец сделался простым воротилой. Он очень быстро углядел, что я его больше не презираю, и его стальная седина, нос и подбородок боксера в считаные недели из напористых обратились в добродушные. Дошло до того, что однажды он пригласил меня в свой пафосный кабинет и конфиденциально предложил мне поважничать за счет заведения в экзаменационной комиссии, — он назвал город, который тоже тянул на звание “Одно Из Сердец России”. Когда-то я и сам мечтал занять местечко в этом Сердце Родины — там билось сердце космической индустрии, но, первый в списке на распределение, единственный из всего курса получил отлуп. Так что теперь я охотно согласился посмотреть, среди каких декораций разворачивалась бы моя судьба, допусти меня власть штурмовать небеса.

А дома прибой небытия выбросил на экран новый подарок — Генку Ломинадзе! Генка обнаружил мой адрес на блоге своего кумира Данилевского и тут же мне написал. Еще год назад я рехнулся бы от изумления, но с тех пор, как я рехнулся, я уже ничему не удивляюсь.

“Левочка, — из неведомых далей зазвучал вечно простуженный Генкин голос, — я просто задохнулся от счастья, увидев твое имя, — я знал, что второго Левы Каценеленбогена в России быть не может. И задохнулся я не оттого, что вообще теперь задыхаюсь, мне удалили одно легкое, правда, я на хорошей американской пенсии, но сейчас не хочу о грустном. Я никогда не думал, живя тогда в Ленинграде, что твоя персона займет такое место в моем внутреннем мире. И теперь хочу передать тебе мою память и признательность за твою снисходительность к моим бесчисленным недостаткам, бесконечное доброе терпение и жизненное понимание, до сих пор светящее мне в жизни.

Твоя идея возрождения аристократии тоже подарила мне несколько часов надежды, прежде чем я понял, что она — только красивая сказка. Но мне радостно уже одно то, что я снова нашел человека, с которым можно говорить не только про автомобили и здоровье.

Все эти сорок лет я бродил по пустыне, как пророк Моисей, только я никого никуда не вел. Я, наоборот, мечтал, чтобы кто-то вел меня, но я больше ни разу не встречал таких умных и образованных людей, как у нас на факультете. Во всех фирмах, где я работал, я считался самым умным, это я, обормот и хвостист! Что бы вы сказали, думал я, если бы к вам попал Лева Каценеленбоген! Но как же ты был прав, когда отговаривал меня от моего безумного решения! Ты помнишь, как мы в последний раз гуляли с тобой по Смоленскому кладбищу и я говорил, что если бы меня отказались взять на работу из-за моей национальности, как тебя, я бы сразу подал на выезд, а ты говорил, что никогда этого не сделаешь, потому что здесь ты чувствуешь себя большим, а там будешь маленьким. Но в Союзе меня добило, когда моего отца не пустили в ресторан, где я бывал не знаю сколько раз, выдавая себя за штатника. А тут решил показать отцу, как я шикарно живу, и заговорил с ним по-русски. И тут же лакеи, которые только что языками вылизывали ковровую дорожку, начали чуть ли не хватать нас за шкирку. А я, как дурак, стал орать, что отец проливал за них кровь… До сих пор сгораю от стыда, что никого из них не убил. Уже давно отсидел бы и вышел. А я вместо этого обрек себя на пожизненное заключение. И я столько раз удивлялся твоей мудрости, что ты не стал разрушать свою жизнь назло холуям.

Но сначала скажи мне хотя бы в двух словах: как ты живешь? Я всегда бежал к тебе одолжить у тебя спокойствия и надежды. А ты почти ничего о себе не рассказывал. Я знал только, что твоя семья оказалась в Казахстане из-за ареста отца, и я спрашивал, как ты можешь это простить, а ты пожал плечами и сказал, что прощать можно только свои обиды, но ты не видишь никого конкретно, кого можно было бы обвинить. А вот я обязательно должен был найти кого-то одного, чтобы заехать ему в ухо. Но если бы я здесь, в Америке, попытался мстить за всякое унижение, мне пришлось бы выйти на улицу и всех подряд лупасить по мордасам. Притом что люди здесь в основном вежливые и доброжелательные. Но все, чем я горжусь, от чего плачу, для них полная ерунда. Все самое лучшее достигнуто ими, и я должен считать огроменным счастьем, что меня к этому допустили. А я вот такой неблагодарный! Я хочу гордиться своим отцом, который был тяжело ранен в Крыму, отданном лысым дураком предателям, своей матерью, которая выходила его, раненного, отца, конечно, а не дурака, их работой в подполье, а американцы уверены, что это они выиграли войну. Недавно смотрел фильм по телевизору, как бы документальный, но генералов играют актеры. Так Манштейна изобразили джентльменом с моноклем, а Жуков в расстегнутом мундире все время подливает водку. Про танк Т-34, правда, признали, что это был лучший танк в мире, но и то прибавили, что он некрасивый, неудобный, что на таком сиденье всю задницу отобьешь, как будто нам было до задниц! Но я совершенно бессилен, и получается, что ты прав: их много и они большие, а я один против всех, а значит, маленький.

Ну ладно, скажи коротко о себе. О семье, о своих научных достижениях, в какой области ты работаешь? Я на седьмом небе, что наконец тебя снова нашел!!!”

Персидские очи, девический стан, горделивый отброс артистически взлохмаченной головы, готовность вытрясти из меня все, что я думаю о том, об этом, о десятом и о двухсотом, потом внезапное исчезновение — и кто бы мог подумать, что не навсегда… И кто бы мог подумать, что я способен так радоваться?.. Мое просветление не различало отдельных людей, и близкие это быстро заметили. Мне даже дочка звонить почти перестала, а сын и прежде меня не баловал, правда, не баловал и я его… Но я тем лучше сознавал, что все люди ищут друг у друга спокойствия и надежды, хоть какого-то суррогата бессмертия. И последний, что не совсем еще выдохся, — это след в человеческой памяти. Все эти годы, набарабанил я Генке, я помнил его и часто задумывался, что с ним сталось, я завидую его бурной судьбе, а сам я оказался недостоин своих мечтаний. Да, я не дал себя победить минутным обидам, но я не устоял перед обидами затянувшимися; когда меня не пустили покорять космос и термояд, я и работать начал поплевывая, назло теще вырвал из сердца все великие мечты, а настоящий ученый работал бы хоть на каторге, так что чего я боялся, в то и превратился — в маленького человека. Хотя в этом сейчас и заключается высший тон — быть пигмеем и упиваться этим. Так что для эпохи пигмеев я еще довольно титаничен. Правда, теперь и самых маленьких людей зазывают в те рестораны, откуда прежде изгоняли. А в остальном все у меня нормально, профессорствую в универсаме, дети за границей, но все живы, и за то спасибо. В общем, что заслужил, то и получил, живу частной жизнью — жизнью дождевого червя. Зато узнать о Генкиных приключениях я жажду как можно больше и подробнее. Жду ответа и трясу ногой от нетерпения.

Ответ выскочил через каких-нибудь полчаса.

“Левочка, я был просто убит, что ты забросил большую науку! И как благородно ты об этом пишешь, обвиняешь только себя! А разве не виноваты те, кто тебя оттолкнул и оскорбил?! Сколько талантов эти гады отняли у моей несчастной родины! Теперь, когда я знаю, сколько у нее врагов, у меня уже не осталось к ней ничего, кроме жалости. Но я не знаю, кого ненавидеть больше, — тех врагов, кто желает ее погибели, или тех, кто изгоняет из нее ее лучших людей!”

“Ладно, Геночка, забудем, — имитируя мудрость, отвечал я. — Если нашим врагам удалось отравить нашу жизнь ненавистью к ним, значит, со своей задачей они наполовину справились, расскажи все-таки о себе — как ты пробился сквозь железный занавес?”

 

“Сначала, — ответил Генка, — меня не хотели выпустить даже в Болгарию. Я ведь не отслужил в армии, а лейтенантское звание мне тоже не присвоили, как ты помнишь, из-за стычки с начальником военной кафедры. Я и сейчас считаю, что длинные волосы не мешают защищать родину, а он думал иначе. Но кагэбэшники оказались теми же швейцарами. Тетка в ОВИРе взяла даже не деньги, а синий том Цветаевой — смешно, правда? И сделалась добрая, как родная мамаша, — Геночка, Геночка… Это так они границы наши защищали.

А в Софии поначалу все было хорошо. Каждый день мы с женой ходили по всяким ...комам и испрашивали жилье (не знаю, почему мне казалось, что они мне что-то должны). В очередном походе в какое-то заумно-партийное учреждение секретарша попросила нас подождать. Потом открылись огромные двойные двери, и высоченный красивый болгарин пригласил нас войти. Огняна взглядом попросила меня молчать и говорила сама, и, когда закончила, болгарин сказал — хорошо, позвонил куда-то, принесли конверт с бумагами и ключ. Так мы получили двухкомнатную квартиру: большая гостиная, спальня, кухня и ванная. В бумаге, кроме документа на квартиру, была записка к директору центрального банка (другаре Мандаджиеву) с просьбой посодействовать советскому специалисту чем можно. Прочитав записку, другаре Мандаджиев позвонил кому-то, и на следующей неделе я начал работать программистом в банке. Ты помнишь, что мы программирование презирали, но это в будущем меня спасло.

Через полгода Огняна объявила, что беременна. А еще через месяц произошло принципиальное событие: весь наш отдел, пять человек, отправлялся на повышение квалификации в Вену, но меня не пустили по распоряжению из советского посольства. Я взбесился и надумал — ах так, гады! — убегу на Запад. Жене на все упреки и мольбы отвечал, что все устроится, что через пару лет ее выпустят ко мне. В общем, порол какую-то чушь, о которой болезненно вспоминать. Таким я уродился, Лева, так мои нейроны соединились, что мне в голову не приходило, например, почему Лева Каценеленбоген должен одалживать мне деньги и платить за мое чанахи, когда мы ходим в шашлычную. В конце концов, он мне не брат и не сват, более того, я знал, что он ходил разгружать вагоны и у меня денег никогда не просил.

Мой план основывался на следующем наблюдении. В Ленинграде в приемной ОВИРа ожидающих разделили на две группы: на лиц, едущих в соцстраны, и лиц, едущих в капстраны и Югославию. Я тогда подумал: что это за Югославия такая и за что ей такая честь? Вдобавок я заметил, что, в отличие от моей болгарской визы, указывающей конкретный маршрут „Москва — Бухарест — Русе — София”, советская виза в паспорте моей жены маршрута не указывала. Я предположил, что если попросить разрешения поехать в соцстрану, скажем Венгрию, из Софии, то, возможно, болгары тоже не укажут маршрут, все-таки я „почтишто” иностранец. Так оно и оказалось.

Теперь доехать в Будапешт можно или через Румынию, или через Югославию, но ОВИР-то засветил, что Югославия — страна особая. Правда, возникли маленькое и большое препятствия: первое — в ОВИРе болгары настаивали, чтобы я испросил позволение в совпосольстве, второе — у нас не было валюты. В совпосольстве мне сказали „с возмущением”: Болгария — суверенная страна, мы не решаем такие вопросы. Вернувшись в ОВИР, я повторил то же самое и добавил, что „они” не возражают. Виза в Венгрию появилась у меня в паспорте. Зайдя в посольство Югославии, я без проблем получил транзитную визу в Будапешт. Затем я продал немецкую швейную машину за 400 левов, и Огняна через свою кузину (замужем за сирийцем) купила 200 долларов. Она почти не пыталась меня отговаривать, видя, что всякий, кто становится у меня на дороге, превращается в моего врага.

Но, входя в вагон, я в последний раз оглянулся. Стояла моя беременная красавица жена, с длинными толстенными косами, с огроменными глазами, струившими огроменные слезы и излучавшими немой, горький упрек. Я почувствовал себя нехорошо, я почувствовал, что совершаю необратимый акт — акт, о котором буду сожалеть. Видишь, к старости я стал чувствителен, описывать это трудно, и слезы душат. Сидя в вагоне, я вспомнил аргументы Толстого о Наполеоне: Наполеон не управлял событиями, как бы ему ни казалось противное. Что если бы Наполеон отдал приказ остановиться и вернуться во Францию, то собственные солдаты растерзали бы его.

В Белграде я принял одно из многочисленных приглашений “остановиться на ночь с завтраком”. На следующий день после тщетных попыток получить визу в западную страну, усталый и упавший духом, я вернулся домой. Правда, в американском посольстве мне сказали, что визу в Америку дать не могут, но если я сумею выбраться в любую западную страну, то там помогут. Хозяин дома был огромный серб без левой руки, лет под шестьдесят, мы понимали друг друга без проблем. Я уставился на него, он смотрел мне навстречу. Наконец я напрямик спросил: как перейти границу в Италию. Серб помолчал, затем сказал: сейчас я позвоню приятелю и точно все узнаю. Он начал звонить, говорил быстро, я испугался. Закончив, он дал мне маршрут и отвез на вокзал.

Я приехал в деревушку на западе Югославии, под названием Сежана, на границе с итальянским городом Триест. Там горы и леса. В деревне меня остановил патруль, проверил документы и отпустил. Пополудни, бросив чемодан в гостинице „Золотой петух” (жена так старательно упаковала мои вещи) и взяв с собой только документы, я вышел на автостраду, повернулся лицом к западу и, дождавшись пустоты на шоссе, сиганул вправо, в лес, в гору. Забравшись на гору, я засел, ожидая темноты. Ночью в лесу ничего не видно. Но, взобравшись на дерево, можно видеть огни лодок на Средиземном море и так знать общее направление. Вверх, вниз, опять вверх, опять вниз, так я шел часа два. Вдруг, далеко внизу, я увидел огни автомобилей, шедших на запад и на восток, и точку, в которой они останавливались. На очередном спуске лес неожиданно кончился. Я увидел шикарные дома, ухоженные дворы и машины с номерами Триеста.

Дальнейшее довольно тривиально: лагерь беженцев, хорошая еда, вежливое обращение, проверка здоровья, установление личности, проверка документов. На весь лагерь я был только один русский. Я пробыл в лагере с июля до декабря, а 15 декабря за счет американцев улетел в Америку.

Но за это время в хороших условиях, на берегу Средиземного моря я с отчаянием узрел ошеломляющую, жестокую, не допускающую возражений, четкую и безнадежную, как смерть, истину — мне никакая заграница не нужна! „Не нужен мне берег турецкий”, не нужна мне никакая Америка, хочу домой, к жене! Лева, я никогда не подозревал, что я однолюб. То есть со мной перебывали всякие девочки, но, встретив свою будущую жену, я забожился, что если Господь поможет, то я буду „хорошим” с ней. И вот в самозабвении, увлекшись техническим выполнением проекта, я забыл, что эта девочка, моя жена, для меня значила. Но ходу назад не было. Теперь началось горе, тоска безграничная, полная потеря жизненной ориентации, полная потеря своего собственного я. Как я мог так поступить?! О чем я думал?! Стыдно, Лева, признаться, но не подумал я и о том, что оставляю ее, беременную, безработную, в середине третьего курса университета, в теперь враждебной стране (жена перебежчика, предателя). Как-то она теперь будет жить? Что скажет друзьям, родителям, как объяснит все это властям? Господи, какой ужас! Написано, что коли Господь захочет кого погубить, то отнимет у него разум. Но не знал я тогда, в Италии, масштабов разразившейся катастрофы. Тогда я в первый раз ощутил, что нет больше Левы Каценеленбогена, барометра морали, к кому можно побежать, занять десятку без отдачи и спросить, что делать, что я один на всем свете, что я провалил важнейший экзамен, который нельзя пересдать.

Лева, последующих лет агонии, тоски, кошмара не охватить и не описать! Я впал в какую-то мистику, вспоминая, как я забожился, когда встретил эту девочку, я думал, что обманул Господа. Тогда я еще не умел плакать. Второго октября пришла телеграмма из Болгарии: „Родилась девочка, очень милая, назвали, как ты просил, моим именем”.

Лева, у нас четвертый час ночи, закончу завтра. Лева, Левочка, я чувствую себя как ребенок в игрушечном магазине. Мне сразу хочется спросить и о том, и об этом, и как здесь, и как там, большая улыбка на лице и сияние в глазах. Я не помню, чтоб я чувствовал себя так хорошо, нет, вру, когда дети родились, было счастье. У меня двойняшки, но идти до этого счастья мне пришлось по пустыне больше тридцати лет. Скажу только очень коротко: жену зовут Алена, и нужно было мне промучиться столько лет, чтобы я мог оценить, какой это подарок судьбы. Я увидел ее на венчании ее подруги в Одессе, и у меня в душе сразу взлетели бабочки. Лева, мы сами не понимали, какое это чудо — наши девочки. Хотя и в Америке я имел от женщин на каждый рубль моей доброты и заботы сто. Но какая может быть душевная близость, если все, от чего я сразу начинаю хлюпать, для них в лучшем случае какая-то диковина!

Во всех моих общениях с американцами тема Войны самая болезненная. Все рассуждения о том, как без американской помощи СССР проиграл  бы, о том, как цивилизованных, благородных, талантливых немецких генералов совратил с пути бесноватый ефрейтор и как озверелые, ужасные, плохие русские изнасиловали всех немок, приводили меня в бешенство. (В 70-х меня уволили с работы за такие разговоры.) Теперь, когда папа гостил у меня в США, я его расспрашивал о войне. Папа, в отличие от мамы, отвечал охотно. „Правда, что насиловали немок в массе?” — „Правда”. И, продолжая без особых эмоций: „Ну и что? Война! Мы их к себе не приглашали. Они нас, ну, а мы их”. — „Так вы же… Они же этим портили красоту нашей победы!” — „Да кто ж тогда о красоте думал. Хотели душу отвести. Считали, что еще мало, некоторые хотели вообще всех перебить”. — „Американцы действительно помогали?” — „Помогали. Но солдатский живот их галеты не наполняли, только дрисня”. (Отец начал войну младшим лейтенантом.) — „Ну а как же студебеккеры?” — „Сынок, что студебеккеры, ты же проводником работал? Работал. Ну дак знаешь, как долго ехать по России. Все тянется, тянется... А теперь представь, что ты едешь не в поезде, но хлюпаешь по грязи, с боями, теряешь друзей (поэтому “Вот солдаты идут...” мне больно слушать, а папа слушал безо всяких слез), почти всегда голодный, в прохудившихся сапогах, такая огроменная Россия — конца нет. А стрелять надо каждый день. Война продолжалась четыре года. Сделай простую арифметику: посчитай, сколько нужно пуль, снарядов, автоматов, пушек, танков и т. д., и поймешь, что это наши бабы за Уралом, американцы тут ни при чем. Их помощь — это так... после выстрела еще и пукнуть”. — „Ну а как же заградотряды и штрафные — были?” — „Были. Ну и что? Чего ж они нас в Белоруссии не остановили, заградотряды, раз они такие сильные? Да мы б их помели так… У нас и оружие было получше. Отдельных бедолаг из разбитой армии они еще могли отлавливать и расстреливать напоказ, а массовый драп всех сносил похлеще цунами. Зря побили много народу”. — „А что же решало?” — Ответ можно было свести к: Любовь, Страх и Ненависть. Или они нас, или мы их.

Осада Севастополя, где был ранен мой отец (у него до последних дней оставались ямки на груди), — там шла звериная бойня животной ярости и ненависти, которой температуру мне не поднять ни разумом, ни чувством. Я как-то поинтересовался в Интернете официальным описанием осады 41 — 42 гг. Господи Иисусе, только и можно сказать. Я вообще не могу это читать и больше не буду. Сразу хлюпаю носом, глаза слезятся, внутри зажигается просто звериная, иррациональная ненависть и злоба на любой потенциальный источник возможного несчастья для моих соотечественников. Уже все равно мне, кто русский, кто нерусский. Какая, к черту, разница?! Американцы-то где надо это очень хорошо понимают! Вот Алена дает уроки ф-но и вокала. У нее очень скромное объявление: „Выпускница Одесской консерватории дает уроки...” В Одессе она бы сдохла с голоду, а американцы, которые голосуют только кошельком, предпочитают Алену и платят ей больше, потому как стереотип: да, Россия плохая и преемница империи зла, но я-то плачу 50 долларов в час за урок. А выпускники Одесской консерватории включают длинную плеяду мировых звезд. А вы с таким послужным списком готовы лизать у тех, кто присваивает подвиги ваших отцов! Я уже не смею сказать: наших…

Теперь, когда я прихожу в ярость, я стараюсь думать: а что бы сейчас сказал Лева Каценеленбоген? Наверно, он сказал бы, что когда репку тянут все вместе, то нельзя выделить отдельный вклад дедки и Жучки. Но они-то говорят, что ихний вклад главный! И никогда по отношению к русским ни капельки сочувствия — дураки, во всем сами виноваты. Теперь я наконец стал понимать евреев! Ведь Америка действительно дала мне все — убежище, свободу, деньги, а я ее ненавижу так, как не ненавидел наших партайгеноссе. И только за то, что американцы не уважают — не меня лично, мне всего всегда хватало! — а мой народ, моих отцов, их страдания. Даже не подвиги — страдания!

При этом, Лева, они (американцы) знают, что большинство того, что приходит из России, настоящее: математики здорово матемачат, пианисты здорово играют, певцы здорово поют и т. д., — и эксплуатируют нас блестяще. За 32 года работы во многих компаниях у меня не спросили диплом ни разу . Но знали: если русский, значит, хороший шахматист, хороший математик и хороший физик. Лично мне жаловаться не на что.

Здесь, в США, я больше избегаю русских и “русских”, не хочу слушать про преувеличенные несчастья, и какая великая Америка, и как здесь здорово, и какие плохие русские, уверяю тебя, при СССР или при царе — не важно. Вылизывают американцам задницу, прищелкивают языком и умиляются: „Ох как вкусно! Мням, мням!” Ничего нет дурного в том, что уехал в Америку, или Израиль, или еще куда, но зачем же такое пресмыкание? Фу, кака. К моему утешению, американцы на это не клюют. Когда мне надо было заполнить вопросник для получения американского гражданства, на вопрос „Согласны ли вы защищать интересы США с оружием в руках?” давался выбор: а)согласен, в)не согласен, с)согласен с ограничением. И сноска: ответ не обязательно гарантирует или дисквалифицирует гражданство. Я выбрал с). На отдельном собеседовании судья попросил разъяснить ограничение — маленький седой старикашка с успокаивающими манерами.

Я объяснил, что не смогу участвовать с „оружием в руках” в открытом вооруженном конфликте против СССР и вообще говорить осуждающе или даже отрицательно о своей стране ( The country of origin ). Судья ответил: очень хорошо. Затем назидал, что не ждет от меня и не поощряет осуждения своей страны: те, кто сегодня чернит свою страну, завтра очернят мою.

А Горбачев! Вороне как-то Бог послал кусочек сыра… А Громыко какой ни плохой, но хоть рот с сыром держал зажатым. Правда, должен признать, что, просматривая процедуру захоронения (в океане) американцами останков советских моряков с поднятой подводной лодки, затонувшей в 60-х, не мог не плакать и зауважал американцев за то, что похоронили со всеми возможными военными почестями: гимн СССР, 24 залпа из ружей отрядом морских пехотинцев и все присутствующие военные под козырек... Один мой американский приятель, бывший военный летчик на истребителе Е-5, я брал у него уроки пилотирования одномоторной „Сессны”, заметил мне (теряет в переводе) — зря вы так скоропостижно все развалили. СССР — это была фирма ( the brand ). От себя скажу, что да, и заработанная на костях и большой крови многих людей. Просто конфузия.

Лева, прости, стоп. Пришла жена, настаивая, что пора спать. До завтра.

Наша любовь всем Каценеленбогенам!

Ваши Ломинадзе.

 

Нет, не могу заснуть. Потихоньку встал и пробрался в кабинет снова с тобой поговорить. Хорошо — дом большой, остатки прежней роскоши. Хочу рассказать анекдот, правдивый. В ходе конкурса „Miss Teen USA” („Мисс тинейджер США”) победительнице задали вопрос, как она может прокомментировать результаты недавнего исследования, согласно которому „каждый пятый американец не может найти США на мировой карте”. Королева красоты, лучезарно улыбаясь, ответила: „Я лично считаю, что живущие в США американцы не могут это сделать, потому что… ммм… здесь у некоторых людей нет карт и… ммм… я полагаю, что наше образование должно помочь Южной Африке, это должно помочь и Ираку, и азиатским странам, таким образом мы сможем построить наше будущее для нас”.

Кстати сказать, по части блондинистой красы наша Галя Замятнина с реальными шансами могла бы участвовать в этом конкурсе. По всем остальным параметрам во всех США Галя не знала бы себе равных. Надо сказать, что один инцидент с тобой и Замятниной оставил во мне подсознательное чувство, что в тебе есть какая-то моральная сила, коей я сам не обладаю. Однажды я увидел, как Галя танцевала с тобой что-то медленное. Мне стало кисло. Я сразу отметил, что Галка на тебе зависла, что руки ее обнимали твою шею, голова покоилась на груди, глаза были закрыты. Но ты держал ее бережно, деликатно, как мне казалось, не допуская никаких контактов тела. Я-то знал про себя, что ко мне девочки инициативу не проявляли. Что сам я должен был искать, часто без успеха, и настаивать на их приятиях. Надо признать, что Галя относилась ко мне в лучшем случае снисходительно. Если прибавить, что она всегда хотела бороться и дурачиться с тобой, то — суду все ясно.

Я видел, как и другие девочки к тебе льнули, но ты со всеми шутил, мог приобнять, любил покрасоваться своими мускулами, как я своей талией, но всех держал на расстоянии. И я однажды подумал: да он рыцарь, который служит какой-то Прекрасной Даме...”

 

Ну Генка же и мастер преувеличивать… Хотя что-то он угадал: я любил повеселиться, покрасоваться, поплясать, потискаться, но никогда не забывал, что все это тлен и суета, что настоящие подвиги у меня впереди. Мне и девочки поэтому нравились восторженные, а не томные, как Замятнина. Вся в голубом, томно оглядывает себя в зеркальном шкафу спереди, потом, через плечо, еще более томно сзади… То ли дело Вика.

 

“А для меня в Америке секс превратился в какую-то каторгу. Грузинская потенция требовала выхода, и женщинам я нравился, особенно когда разжился хорошей работой. Но ведь в этих ситуациях требуются какие-то ласки, слова — накатывала такая тоска, что иногда я бежал в ванную и там рыдал, как маленький. Мои дамы убеждались, что загадочная русская душа, Dostoevsky — не пустые слова”.

 

Да, это ностальжи так ностальжи…

 

“Боль оставляла меня, только когда я спал, но и сны мои были самые ужасные. Однажды, взяв два или три дня отпуска, я сел на поезд и, приехав в Вашингтон, направился в советское посольство на 16-й улице. Минут через двадцать вошел приятной наружности и таких же манер мужчина. „Знаете, Геннадий Александрович, здесь не совсем удобно говорить. Давайте встретимся вечером часов в шесть, пообедаем, и вы мне все расскажете”. Я согласился.

Действительно, точно в шесть подъехал маленький автомобиль, и мы поехали в ресторан. Звали этого человека Виктор, он просил по фамилии его не называть. Лева, продолжу завтра прямо с этого места. Даже радость не делает наши силы бесконечными.

Да, посмотри в прицепке на нас с Ленкой на корпоративной party”.

На цветном снимке с бокалами в руках была запечатлена счастливая рекламная пара — седеющий Пол Ньюмен в смокинге и бабочке и однофамилица моей мамы в девичестве актриса Ковальчук из сериала “Мастер и Маргарита”. Я едва дотерпел до конца работы, и ответ меня уже ждал.

 

“Лева, то, что ты не занимаешься наукой, — это не просто личное несчастье и личная трагедия. Это, in fact, по большому счету, государственное преступление, a crime . Государство, кое преднамеренно воспрепятствовало личности вложить свою лепту в общее благо, тем самым вынуждает эту личность в лучшем случае эту лепту разрушить, а в худшем — отнести ее к врагу. В 1983 — 1984 гг. в Orlando, я работал консультантом для компании Martin Marietta, она занимается конструкцией ракет для подводных лодок. То есть работал против своих. А ты на это не пошел, хотя имел в тысячу раз больше причин. Ты опять дал мне моральный урок.

Обед с консулом я тоже буду помнить всю жизнь. Г-н консул ошарашил меня тем, что вытащил из своего дипломата папку с моим именем. Подошел официант. „Мы готовы, пожалуйста, для меня — пекинского гусенка, а молодой человек? — и, вопросительно обратившись ко мне, добавил: — Не стесняйся, обед за мной”. Я ничего в меню не знал и заказал то же, что и он. „Ну! — обратился он ко мне. — Выкладывай. Так. И чего просишь?” — „Не могу жить без нее. Пустите ее ко мне”. Он дочитал странички из папки. „Твоя жена пишет, что мать твоя работала в подполье при немцах, а после войны при коптилке читала тебе Пушкина. Вот изволь, буря-мглою-небо-кроет...” Да, коптилка таки коптила ужасно черной сажей от желтого огня, отдельных слов я не различал, все сливалось в одно длинное сладостное звучание: вихри-снежные-крутя, то-как-зверь-она-завоет... Виктор с участием и пониманием продолжал: „Да, брат, жаль мне тебя, уж если любишь Пушкина, то совсем зря ты сюда приехал”. Мое сердце упало, я молчал.

И ты не поверишь, я вспомнил, как лично ты, прослушав вступление к „Борису Годунову”, заметил мне: бедная, холодная, голодная Русь. А ведь ты в музыкальных школах и училищах, сколько я знаю, не обучался. Но ты чувствовал, в своих худых ботинках, в своем сером тонком пальто хлюпая по лужам в холодном Ленинграде, о чем эта музыка, а я слышал только очень красивую мелодию в минорной тональности. Глупая, несчастная Россия, я знал одного еврея, стоящего тысячи коренных! Хорошо, положим, ты неординарный. Ну а как насчет еврея, тащившего за ноги моего отца из-под огня? Человек, тащивший папу, был убит наповал, уже дотащив его до траншеи.

Если бы я только мог, то заорал бы на всю Россию: господа, дорогие мои соотечественники, коренные и менее, русские, евреи, грузины, татары, сколько вас ни есть, перестаньте грызться! На вас надвигается новый мир, в котором вам отведена участь ну пусть не рабов, но лузеров! Вы все окажетесь в моем положении — все, чем вы гордитесь, объявят смехотворным! Все хорошее, умное, благородное, будет считаться, есть только у хозяев нового мирового порядка, а вы должны у них только учиться, учиться и учиться, а сами вы ничего не стоите, и предки ваши были такое же дурачье. Но заорать нельзя. Мне Ленкины родичи прямо говорили: приехал нас учить! И правда, смешно, когда я, невозвращенец, призываю беречь Родину. Но она такая штука, что пока ее не потеряешь, не поймешь, что она такое. Я думал, Родина — это где лично тебя уважают. А оказалось, где уважают твоих предков. Понимаешь, Лева? Если даже вам самим будет хорошо, во что я не верю, все равно нашим предкам будет плохо.

У нас, у русских, главные враги — ж…ды, хохлы, грузины, у грузин — русские, у хохлов — москали, хотя нам всем в будущем отведено место у параши. Если кто-то из вас лично даже и выберется в дивный новый мир, — да хоть бы и все! — отцы-то-ваши-матери, деды и прадеды все равно останутся у параши. Вы на это согласны? Я — нет”.

 

И я нет. Без папы с мамой я тоже никуда не хочу. Но не может ведь и Генка быть моим бредом? Значит, нашими устами и впрямь глаголет Дух Времени, поднявшийся на защиту мертвых.

 

“Тех, кто зудит, что евреи все захватили, я бы спросил: а вы хотите с ними поменяться? Чтоб у вас стало больше денег, машин, этих гребаных гранитных кухонь, но все геройское, благородное считалось бы завоеванным не вашими, а ихними предками? Так знайте: при новом порядке вы все станете евреями! Только и машины и кухни у вас будут куда пожиже, чем у хозяев. Вы хотите оказаться перед дверью ресторана, на котором написано „Только для цивилизованных”? И чтоб мордатый швейцар на фейс-контроле определял, кому место за столиком, а кому за дверью? А Америка этого и хочет — быть всемирным швейцаром! А если ты хочешь сам быть хозяином в своем доме, на это ваши же умники держат одно и то же попугайское карканье: имперский синдром, постимперский синдром… Ладно, черт с ними. Назад, к продолжению обеда с консулом.

— Так жену мою и дочь никогда не выпустят?

Он еще помолчал, допил свой коктейль и обратился ко мне:

— Послушай меня, ты попал в категорию невозвращенцев. Увидеть свою семью ты можешь только дома, в Софии. В принципе ты не совершил уголовного преступления, уехал легально и т. д. Но ты должен был просить о политическом убежище, а это акт враждебный. Хотя тебе вернуться можно, в посольстве тебе сделают паспорт гражданина СССР, оформят визу в Болгарию и пришлют по адресу — возвращайся. Дай четыре фотографии, и дело сделано.

Я молчал. Да и что я мог сказать? За кофе он опять заповторял:

— Надо же, буря-мглою-небо-кроет… Слушай, возвращаться тебе нет смысла. Тебя, возможно, и не посадят, случаи бывают разные, но ни в одном крупном городе тебе прописки не дадут. Ты сделал свой выбор, бросил семью, приехал сюда, и теперь деваться некуда. Забудь о жене, о дочери, их нет для тебя, они умерли. У тебя здесь с ходу есть преимущество — первоклассное образование — и нет долгов. А с Пушкиным, конечно, плохо придется. Через десяток лет ты не сможешь читать его, не захлебываясь в соплях. (Этот срок оказался намного, намного короче.) Таких, как ты, мы иногда видим здесь, но они выживают редко, стреляются или спиваются. Ну, готов? Куда тебя отвезти?

Я отвечал, что на вокзал.

— Вот и хорошо, сделаем твои фотографии в автомате. Давай адрес.

На вокзал доехали в молчании, сделали мои фотографии, распрощались за руку, и он уехал. Почему он был так добр, ответа нет. Может быть, у меня был уж очень жалкий вид. Может быть, он знал о чем-то нехорошем, ожидавшем меня. Может, любил Пушкина. А может статься, он и сам не ожидал своей реакции.

Бывают ведь и просто добрые порывы. Как-то я отправился купить своей семимесячной дочке подарки. Денег было немного. В нерешительности разглядывая детские тряпки, выбирал то и се, потом опять то и обратно се. Подошла женщина лет сорока пяти, спросила, может ли помочь. Она набрала штук десять-пятнадцать одежек мне абсолютно не по карману и исчезла. И оказалось, оплатила счет.

А теперь, как ты просил, мое рабочее CV”.

 

Думал ли я когда-то, что буду с таким захватывающим интересом читать о том, как Генка Ломинадзе устроился на $7800 в год искать оптимальное расположение складов мороженого мяса! И как через полгода его уволили за то, что он разговаривал с Огняной в рабочее время. Телефон аккуратно оплачивал, но не спасло (“не представляешь, как тут развито стукачество!”). Однако его тут же взяли аспирантом в SUNУ Buffalo , госуниверситет, департмент математики. Жилья не было, спал на полу в офисе. Тоска давила так, что наука не лезла в голову. Но потом позвали на $13 050 в год в Computer science департамент через приятеля-шахматиста. Тем не менее имел глупость уволиться и переехать в Бостон к своей подружке Марианне. Бедствовал без работы, денег, жилья. Однако все же попал на $16 500 в год в NCR . Нарешал кучу мелких проблем (в сравнении с тем, чему нас учили, просто тривиальщина). Поцапался с начальством, отказался ехать в очередную командировку и снова оказался на улице. Затем Форт Лодардэйл, штат Флорида, $23 000 в год, “быстротекущие” преобразования Фурье для разведки нефти.

Меня просто околдовывали эти Reflekton в городе Тампа при $48 000 в год, город Andover , штат Massachusetts , кoмпания Ungerman-Bass , $90 000 в год, город Newton , штат Massachusetts , кoмпания Maker , $95 000 в год, должность — принципиальный инженер. Но — “дешевое зазнайство”, “головокружение от успехов”, программа с мертвой подпрограммой, внезапно ожившей, когда ее не просили. Однако тут же явился город Acton , штат Massachusetts , компания FUJITSU , оптимальное распределение скоростных мощностей в АТМ...

И наконец триумф, по которому уже иссохлась моя душа! Генка и прежде был мастер кидаться в проблему как в сечу — сначала писать, а потом думать, но я-то, наоборот, всегда жаждал видеть за нагромождениями что-то очень простое, что можно увидеть, повертеть, чему можно уподобиться... И когда я понял, что все ихние модули, коммуникации и буферы можно представить как батарею, в которой каждая пушка стреляет по собственной команде, я уже через минуту увидел, что дело сводится к классическому алгоритму Евклида, а Генкины целочисленные системы в скрытом виде его и воспроизводят.

Чем Генка всегда был хорош — он не знал зависти. Он и сейчас засыпал меня восторгами по поводу “елегантности” моего решения и горестными восклицаниями, что мои таланты пропали втуне для несчастной России. А он на своем алгоритме нажил небольшое число, но именно миллионов. Сначала он спокойно брал трехдневные отпуска, чтобы проделать выкладки за пятнадцать минут, а потом его пригласили в отцы-основатели новой компании — в США это называется “startup”. Через три месяца выкупная цена компании удвоилась, через год удесятерилась, а через три Генка бросил работу и некоторое время наслаждался жизнью в двухэтажном доме с собственным теннисным кортом и бассейном, в свободное от наслаждений время катаясь на горных лыжах, и не выучился водить самолет лишь из-за упорного нежелания доверять показаниям приборов, а не собственным глазам.

 

“Как видишь, Лева, моя заслуга в этой истории незначительна, все, как всегда, решила удача. И меня бесит, что американцы свои успехи приписывают себе, а не случаю. Правда, и в неудачах винят только себя. В отличие от нас, и меня в том числе.

На этой волне я и женился, и подарил Алене роскошную жизнь, а потом все посыпалось — ампутация легкого, финансовый кризис… Алена показала себя героиней, бегает по урокам, дом сменили на меньший, но тоже не маленький, в принципе денег на прожитье хватило бы, но нужно хотя бы $200 000 сохранить на образование детям, здесь государственные школы ужасные”.

 

Это в Союзе мы с Генкой могли закончить самые захолустные заведения, а потом поступить на аристократический факультет — следовал панегирик советским школам.

Я ответил, что мы с ним — порождение народной аристократии, действовавшей в том числе и через школы, что мы выведены мичуринским методом — прививкой аристократизма к дичку. Не было бы аристократии, никакие школы бы не помогли. Но чтобы избежать дискуссии о достоинствах советских и американских школ, я поспешил задать вопрос, что случилось после обеда с консулом. Оказалось, Генку просто-таки силой удержал более опытный приятель-невозвращенец — попросил его документы и не вернул.

 

“— Скажи, чего ты ожидаешь в Софии?

Я отвечал, что хочу хоть раз ее увидеть, обнять ребеночка и объяснить ей, что я ошибся, что ничего не желаю больше, чем быть с ними.

— Что за сопли! Давай я расскажу тебе, что будет. Ты сядешь в самолет. Как всегда, приятности, стюардессы, барбариски, обед, журналы. Ты будешь глядеть в окно и воображать, как вы встретитесь, что ты ей скажешь, как она тебя простит и станет за тебя горой. Ты и не заметишь, что за час до посадки сиденье у прохода между рядами сначала опустело, а потом там уселся тяжелый мускулами дядя. Выражение в глазах дяди скажет тебе все. Оно скажет тебе, что тебе пришел конец. Когда самолет сядет, пассажиры начнут выходить, но дядя будет просто сидеть. Уверяю тебя, ты и не рыпнешься. Темно-синяя машина отвезет тебя в тюрьму, где твои соотечественники объяснят тебе, что ты сука и предатель. Супруга твоя не декабристка, гарантирую. Ее ты увидишь, остриженный по-арестантски, только на очной ставке, где из вас будут выдавливать признание, что вы действовали в сговоре. А в лагере тебя при твоем характере убьют не те, так другие.

Он помолчал.

— Ну вот что, поживи у меня пару дней, и если уж такая любовь, что ты согласен на свою верную погибель, то, береги тебя Бог, поезжай.

Я подумал-подумал и не решился. И вины перед Огняной уже давно не испытываю. А вина перед какими-то русскими призраками, которые думать про меня не думают и думать не могут, только растет и растет. Буквально слышу голоса. И начинаю хлюпать.

Вот солдаты идут по степи опаленной…

Хлюп-хлюп.

Вдруг подъехал ко мне барин молодой,

Говорит, напой, красавица, водой…

Хлюп-хлюп.

А жене скажи, что в степи замерз,

И любовь ее я с собой унес.

Хлюп-хлюп.

Смерть не страшна, мы не раз с ней встречались в степи.

Вот и теперь надо мною она кружится…

А она и вправду кружится. Но чем она ближе подходит, тем больше я думаю не о том, что меня ждет, а о том, что потерял. Почему?!. Не подарила же мне бы Родина бессмертие?!. А я даже перед лицом смерти не могу стряхнуть с себя ни свое русское происхождение, ни резкую память детства, послевоенный холод, голод, безногих морячков в трамвае, вечно куда-то бегущую маму. В 16 лет после побега из дома к отцу мне пришлось месяц прожить у его друга в Сталинграде. (Отца дома не оказалось. Уехал в отпуск.) Некий Иван Михайлович. Фамилию не знаю. Несчастный, много раз раненный, контуженный дядька с изуродованной психикой. Получил он свои раны и контузию в том самом Сталинграде, в тех самых боях. Он страшно ненавидел беспорядок, ну а я неряха всю жизнь. Как он на меня кричал! Просто больной, больной! Он мне с криком рассказывал страшнейшие ужасы сталинградских времен. В принципе он ни одной фразы закончить не мог. Захлебывался слезами и соплями, махая рукой и докрикивая последние слова. Он все кричал о том, как солдатики (совсем еще дети) выбегали со льда Волги прямо в заваруху и как их тут же косило насмерть. Он весь трясся. Часто делал несладкий чай с хлебом и просил играть на его худом пианино про темную ночь, про пули, что свистят по степи, и про ту, в которой был уверен, что она не спит у детской кроватки. А теперь мне снятся взрывы и умирающие солдаты. Я слышу — вставай, Гена! Хватит! В дорогу! Тебя соотечественники ждут! Но для меня it is the end of the line! Тhe end of the line ! Лично для меня дорога кончилась, я задыхаюсь после десяти шагов. Но тоска на меня находит еще более удушающая. Как и предрекал Виктор сорок лет назад.

Когда я заговариваю на эту тему, Алена всегда взрывается: „Этих людей больше нет. Этого мира больше нет. То, что занимало вас и было важно, ваши вечные искания — все это ушло в небытие. Затмили их гранитные кухни и автомобили. Тебя там не поймут и не примут. Ты там просто заболеешь и умрешь. А я этого не хочу!”

Она права, у вас бы смерть добралась до меня быстрее. Но она бы не была такой страшной. Я бы воображал, что присоединяюсь к тем, кого всю жизнь любил и оплакивал. Я не скажу, что на Родине и смерть красна. Но что она не так страшна, скажу.

Наверно, в каждой семье есть свои „священные страдания”. И если они признаны народом, дети вливаются в народ. А если не признаны, отчуждаются. Страдания и подвиги моего отца в России признаются всеми, потому-то я в России свой, а в Америке буду чужой, хоть бы меня здесь озолотили или озеленили долларами. А страдания твоего отца в России долго замалчивались, и я удивляюсь, что ты не стал там чужим. Но зэки-то хоть жили, и я ведь все еще живой! Но пятерых маминых братьев, моих дядьев, не забуду до смерти. Двое под Севастополем — моряки, — а трое — рядовыми в пехоте: строчит пулеметчик за синий платочек, — все до 30 лет от роду, не знавшие любви и не имевшие семей, все спят в земле сырой! Мне еще хорошо!”

М-да… А с какого времени, спросил я, Генка перестал чувствовать вину перед Огняной. Огняна развелась в одностороннем порядке, вышла замуж за болгарского членкора, родила сына, папа-членкор удочерил Огняну-маленькую, но Генка все еще продолжал на что-то надеяться. А когда железный занавес рухнул, Огняна начала преподавать теорию вероятностей в Гетеборге — занятие для славянских варваров.

Генка в это время жил с некрасивой, но верной филиппинкой, однако тут же ринулся в Гетеборг на крыльях любви с тремя пересадками, заказал ужин при свечах в лучшем ресторане, Огняна с появлением серебряных нитей в ее пышных вороненых волосах сделалась лишь еще прекраснее, и Генка начал говорить о том, что во все эти годы не было минуты, когда бы он не думал и не тосковал о ней… в ответ же из ее прекрасных уст с роскошными зубами полились лишь ядовитые упреки.

 

“В ее повествовании отсутствовала любовь ко мне, сожаление о нашей распавшейся семье, одна только досада на меня за постигшие ее несчастья и разочарования. Новое сознание понапрасну упущенных двадцати лет жизни вызывало у меня тошноту, переходящую в злость. Около полуночи мы отправились домой. В переулке было темно, прохожих — ни души. Подчиняясь непонятно чему, я начал задирать ей юбку, она послушно помогала мне с деталями одежды, я стянул с нее трусы и взялся за свои брюки. Ее глаза были закрыты. Я остановился.

— Что, Гена?

— Почему ты закрыла глаза?

— Теперь я могу делать это только с закрытыми глазами.

Она опять закрыла глаза. Я застегнул свои брюки. Боль и злость душили меня. Сколько раз на технических заседаниях я извинялся и уходил в туалет стряхнуть душащую боль. В жаркой отвратительности Филадельфии в первые годы в Америке как часто я просыпался в середине ночи, хватая руками воздух, пытаясь удержать ее растворяющийся, еще совсем теплый образ. Все это ненужное, неоправданное отчаяние ушедших лет... Нет, не это мне нужно, вдруг сказал я вслух. Она открыла глаза. Увидев мои застегнутые брюки и неожиданное выражение, спросила: „Чего же ты ожидал?”

— Если бы ты оценила мои чувства, развелась с мужем и вышла за меня замуж, я бы начал все сначала. Но мне не нужен случайный секс, я не могу быть твоим любовником.

— Да? Чтобы ты опять чего-нибудь учудил? У меня сыну четырнадцать лет.

С этого момента мы стали бескомпромиссными врагами”.

 

Дальше развернулась целая эпопея с Огняной-младшей, она как раз пребывала в острейшем конфликте с родителями: мечтала выучиться на кинорежиссера, а те хотели пустить ее по ученой части. Богатый американский папочка, готовый взять ее в страну победившего Голливуда, весьма кстати доказал через суд незаконность удочерения, но в вожделенной Америке все-таки потребовал, чтобы она сначала получила “настоящее” образование и жизненный опыт. Опыта она согласилась набраться в политических науках за папины $200 000, а папа в возмещение узнал, что обман — такое же естественное орудие политики, как когти, зубы и кулаки.

Кстати сказать, копия мамы-красавицы, дочка каким-то чудом оказалась дурнушкой, вдобавок покрытой прыщами и себорейной чешуей…

Девочку, нашедшую отца и присосавшуюся к нему, отсекли от него удаление легкого, потеря состояния и преданная жена, предложившая дочурке или работать как все, или заниматься духовными поисками за собственный счет.

Самые драматические эпизоды Генка завершал ритуальным “USA delenda est” , я уклонялся, покуда Генка не обиделся.

Пришлось мямлить, что я слишком плохо знаю современную Америку, а та, что открылась мне через Уитмена, Марка Твена, Джека Лондона, О. Генри, даже Фолкнера… Но мне-де хорошо известно, как нелегко чужакам, а потому мне хотелось бы, чтобы он хоть сколько-нибудь полюбил ту страну, в которой живет. Ответный поток огненной лавы заставил меня раскаяться.

 

“Да, американцы — мастера изображать себя красивыми, но даже у лучших из них нам места нет, красивые только они. Они даже к защите наших евреев примазались — поправка Джексона — Веника, а про то, как возвращали немецких евреев в пасть к Гитлеру, — об этом ни гугу! Полюбить другую страну! Лева, разве я могу любить другую маму, пусть она всех мам умнее, всех мам милее, всех румяней и белее?.. Разве я могу любить другого папу, пусть он бросил нас с мамой и позволил, чтобы мать выставили под дождь с сундуком и пятилетним ребенком? И это ту самую маму, которая с подругами тащила его из немецкого плена, замученного, с разорванными ногтями и ослабленного так, что стоять на ногах не мог. Разве я могу любить другую Катюшу, чем та, которая „песню заводила”? И разве могу я любить другую степь, чем ту самую, опаленную, по которой шли солдаты и тихо песню пели?

И смотри, чем я прирос к России: не детскими радостями, не студенческими любовями и дружбами — нет, муками, и даже не своими, а каких-то страдальцев, кого я в основном и в глаза не видел! Я, может быть, имел бы право в какой-то степени понять и возлюбить тех, кому их и мои мучения, и радости безразличны или смешны, но лишь до тех пор, пока не стал предателем. Теперь мои симпатии полностью с русскими хамами, коих я так презирал и от коих столько раз получал кровяный нос и поломанные скрипки, но я им все прощаю и сатисфакции не требую.

В моей нынешней вселенной я им всем должен, всем: березкам, да кленам, да плакучей иве, да солдатам с тихой песней, и калекам, морякам-алкашам с гармошкой и яблочком, и хамам, да, хамам! Они остались с Россией, а я сбежал. И сукой, предателем стал. Охломон несчастный — даже своей мизерной жизнейчкой принес пользу врагу. Что до России, лично меня она ничем не обидела, ведь так жили все, все, все. Все эти мои самобичевания в грудь — херня на постном масле! Предатель — он и есть просто предатель, сука, гнида, которую должно растереть сапогом. В 93-м, вернувшись в первый раз на Родину, мне нечего было ответить на немой вопрос отца с матерью. Ну папе еще можно было замазать глаза автомобилем (помешались на них). Зато моей полуграмотной маме на ее бесхитростные вопросы ничем было не ответить, кроме как вечным: мамочка, прости. Именно поэтому удавился Иуда, именно поэтому моя жизнь здесь была такой черной! Ты-то, Лева, ведь остался, даже в Израиль не уехал, а уж тебя-то унижали покруче, чем меня. Так что все мои протесты — не что иное, как крик замученной внутренним позором души. Все!”

 

Я занудил, что нельзя-де судить себя так жестоко за необдуманный порыв, но все-таки не удержался от вопроса: на чем основаны его симпатии к хамам — почему бы не любить в России лучшее, что в ней есть, — ее аристократию, в том числе советскую? В ней, кстати, впервые в истории русские слились с евреями, а Сталин ее истребил и этим разрушил основы своей империи.

Нет, Левочка, немедленно отстучал мне Генка, империя не может стоять на аристократах, их слишком мало. Власть, которая оттолкнет хамов, погубит Россию, ее просто сожрут, Сталин правильно понял, что строить “приличную”, аристократическую Россию — значит потерять страну. Но мы же и так ее почти потеряли, отвечал я, оправданием мудрости Сталина была бы процветающая уважаемая Россия, и, только щелкнув по “Отправить”, я понял, что сейчас на меня обрушится новое извержение.

“Лева, я тебя не понимаю! „Уважаемая Россия...” — кем уважаемая?! Теми, кто согласен ее похлопывать по плечу только за послушность и бессилие?! Ты что, еще веришь в доброго Санта-Клауса, как мой маленький Левка?! Он забыл включить в список рождественских подарков лошадку и плакал, пока мы не пообещали дать Санта-Клаусу насчет лошадки особую телеграмму. Уважаемых государств не существует! Все они рвут под себя, с той только разницей, что некоторые одеты красиво и имели возможность научиться выражаться прилично. Лева, неужели ты думаешь, что какие-то правители сумели б обойтись меньшей жестокостью, чем Сталин? Но Сталин хотя бы возвысил усилия отцов, а не бросил их возле американской параши. Лева, неужели ты думаешь, что Запад мочит Сталина за то, что им твоего папу жалко? Им важно только опустить нас в глазах мира, а еще лучше — и в наших собственных. Чтобы убить нашу гордость, а значит, и силу. Сегодня мне понятно, в чем наша исключительность, — она и есть та самая the real thing, подлинность. Мы не умеем фальшивить, все делаем в искренних экстремальностях. В 1976 году моя тогдашняя подружка потянула меня на концерт какого-то советского Народного ансамбля песни и пляски в Бостоне. Я пошел с большим неудовольствием. Но та самая калинка-малинка, которую я считал примитивом, вызвала в красиво одетой, насмешливой публике неистовую, чуть не наркотическую реакцию. Публика орала, подпевала, хлопала в такт, и в конце все ускоряющийся до нечеловеческой скорости ритм поднял всех на ноги, бросил в проходы между рядами, они визжали, притопывая и размахивая руками. Последний выкрик артистов на сцене обрушил на них аплодисменты и восторги, которых дома я никогда не видывал. Публика восторженно теснилась у сцены. Моя подружка удивлялась красивым артисткам, а я чувствовал неловкость: черт, слона-то я и не приметил...

Так и как же американцам понять, что они восхищались тем же, что в других проявлениях ненавидят и презирают? А презрение снести куда потруднее, чем ненависть… Я и предпочитаю, чтобы нас ненавидели.

Возникновение русско-еврейской аристократии при Сталине, по мне, оказалось счастливой случайностью, побочным продуктом той ситуации. Ну а сегодня откуда взяться аристократии, ежели ощущение ценностей жизни сводится к гранитным кухням и автомобилям? Но я надеюсь, что до хамов эта зараза еще не добралась, на них у меня больше надежды, чем на „культурных” господ.

Страх смерти обостряет мою чувствительность и торопит понять как можно больше в оставшиеся годы или дни.

История Сталина еще ожидает своего Толстого, чтобы народ-богоносец глянул в это зеркало. Эти же сеятели и хранители, как та кошка, знают, чье мясо они съели, знают, что пьянчуги, лентяи, хамы... И в пьяных соплях, в утреннем угаре похмелья они и благодарны Иосифу Виссарионовичу за то, что хоть лавку-то их сберег. Они знают, что он исполнил их волю, которую они сами наполовину пропили. Но и я с ними солидарен в одном — не будет лавки, забудутся и дела отцов, никому они больше не будут нужны! А я хоть и предал живых, но мертвых не предам!!!”

 

Я совсем растерялся. Я сам за верность отцам, но нельзя же живых приносить в жертву мертвым? И что, неужто же хамы преданы мертвым больше, чем “культурные господа”? Или и правда лучше хам, чем лакей? Но неужто же в России нет никого, кроме хамов и лакеев? Да есть у нас аристократия, собрать ее в кучу, так выйдет числом целая Финляндия. Но если даже и впрямь Россия может быть или хамской, или никакой — как я могу приветствовать страну, где будет презираться то, что я люблю? Хам, поднявшийся на спасение Родины, — это фашист, у него просто нет другой возможности, фашизм и есть бунт простоты против мучительной сложности бытия.

Поскольку мы, как влюбленные, переписывались с Генкой по три раза на дню, моя недельная задержка с ответом показалась мне месяцем. Как бы мнительный Генка не подумал, что я не желаю с ним больше водиться... Хорош я оказался — хотел узнать, о чем возвращенный друг мечтает и в чем раскаивается, а сам тут же начал разбирать, что правильно и что неправильно. Мне его воодушевляющее вранье не годится, а ему не годится мое — так и не надо бодаться, чья ложь правдивее. Ну да, он не выказал уважения к моей утешительной лжи, но ведь у нас с ним с самого начала так повелось — он ребенок, я взрослый. А сейчас, когда он там совсем один, букашка против слона, с отрезанным легким, с тревогой за детей и жену...

Окончательно устыдившись, я написал без всякого умничанья: “Геночка, я много думал о твоем письме, но все это слишком серьезно. Скажи лучше в двух словах: как ты?”

Ответа не было так долго, что я уже хотел писать снова, чтобы без всяких дипломатичностей просить прощения, ежели чем обидел. Но первые же Генкины слова убили всю эту мутотень.

 

“В двух словах? — Я умираю. А подробнее: ни писать, ни ходить, ни лежать, ни пить, ни есть, ни спать я уже не могу. Эту почту пишу хитростью, вывернувшись, сидя со строго вытянутой спиной. Выпить стакан воды со льдом — неосуществимая мечта, я потерял способность глотать жидкость, то есть глотать я могу, но все попадает в трахею, а не в желудок. Правда, кефир могу пока выпить. Кефир, the real thing, 6 USD за бутылку (ряженка 7 USD, чтобы тебе никто лапшу не вешал за великое американское питье 1,25 USD за такую же бутылку американской колы). Я вешу 45 кг. Лена за мной ходит. От постели к туалету на коляске (благо, ванная в спальне), своими ногами дойти не в состоянии. Все это ожидалось, хотя графика была неизвестна.

Дети — прелесть, я их фото прицепил. Стали уже похожи на теннисистов. Анастасия — звезда в школе, Лева лентяй и типичный любимчик, жена уж не знает, как его еще потискать и сколько раз зачмокать. В общежитии, с твоей легкой руки, я впервые прочел „Смерть Ивана Ильича”. Хорошо помню страх и предчувствия, тогда меня охватившие.

Основатель компании EMC2 , миллиардер, услышав свой диагноз (такой же, как у меня), застрелился, чтобы избавить семью от бесполезных социальных отправлений. Ему не пришлось ничего слушать, ни с чем бороться до последнего и т. д. Но, во-первых, я не запасся пистолетом, а во-вторых, сомневаюсь, что у меня хватило бы храбрости нажать курок. Вот морфин, пожалуй, практичней: нет такого шума и беспорядка, но и этим, как всегда надеясь на авось, я не запасся вовремя. Теперь же любая попытка поставит Лену под угрозу тюрьмы, да мы и без понятия, где его доставать. Вот печатаю с передышками, остановками, отдыхами. Мозги томятся страхом, что ведь может быть еще гораздо хуже, чем есть, и стараюсь не задавать идиотских вопросов или жаловаться. Вспоминаю рассуждения „храбрецов”, почему евреи перед расстрелом не бросались на своих убийц, и теперь особенно хорошо понимаю, что такое сладость последнего мгновения.

Никогда они, осуждающие, не признают иудейской боли, ее трагедию и просто несправедливость судьбы. История иудейская, по моему мнению, достигла высот недосягаемых в поле человеческой морали и человеческого интеллекта. Пару недель назад старый еврей, бывший глава государства Израиль, в интервью американскому корр. не побоялся не согласиться с ожидаемым ответом на вопрос о вкладе б. СССР в победу над фашистами. СССР, русскому народу, сказал он, принадлежит принципиальный вклад в победу над фашистской Германией.

Я, Лева, просто расплакался, так утешил он меня. За 40 лет я видел только, что русские страдания не считаются.

Все, прерываюсь.

Пришла к нам домой специальная команда спецов с тем, чтобы облегчить мои страдания. Привезли кислород, несколько таблеток, покамест не наркотических, и представь себе, я задышал хоть и не полной грудью, зато без паники и боли”.

Я не испытал потрясения, только безнадежность — я с самого начала знал, что Генку выпустили ко мне ненадолго. Но что может хоть на одну соломинку уменьшить груз смертного ужаса? Только надежда, что тебя помнят и восхищаются. Я и набарабанил Генке, что преклоняюсь перед его мужеством и великодушием, перед тем, что он способен в такие часы думать не о собственных страданиях…

Но детки его — детки были прямо-таки неправдоподобно прекрасны, оба с огромными огненными глазищами, пышными черными кудрями, со сверкающими голливудскими зубами…

Я не отходил от экрана, пока не выпрыгнул ответ.

— Левочка, я не знаю, о чем полагается думать в моей ситуации, но когда боль не мешает мне думать, я могу думать только о своих соотечественниках, кои включают население РФ и Украины. Что с ними будет?.. И с живыми и с мертвыми?..

— Чудный трогательный Гена, никому не дано знать будущее! В восемнадцатом году никто бы помыслить не мог, что разгромленная Германия и вымирающая Россия через двадцать лет будут делить Европу. И еще никто надолго не удержался на вершине. Не мучай себя понапрасну — рок все равно посмеется над любыми расчетами. А мертвые — память о них может жить только в искусстве. Если искусство отвернется от мертвых, а живые отвернутся от искусства — только это и будет национальным самоубийством. А национальное убийство невозможно. Запретить нам помнить и воспевать не может никто.

— Лева, прости мою назойливость, но на меня наплывает и отплывает тьма удушья, и вдруг я хватаюсь стучать по клавиатуре, чтоб еще что-то сказать тебе. Моя нерелигиозность никак не помогает мне отмахнуться от мыслей, что Бог послал мне в предсмертное утешение, казалось бы, невозможное с тобой общение. В Ленинграде незаметно для меня ты был некой стабилизирующей опорой моей бестолковщины. И сегодня ты единственный человек, которому я мог сказать некрасивую правду о себе. Не стану перечислять свои несовершенства, уж слишком длинен лист, но внутри себя я всегда чувствовал доброе начало и острую реакцию к несправедливости.

— Гена, милый, о какой назойливости ты говоришь, когда я ловлю каждое слово о тебе. Ты на редкость благородный человек со страстной натурой, обуздать которую почти невозможно. Но таков же был Пушкин. Обнимаю и восхищаюсь!

— Сам удивляюсь, почему у такого балбеса, как я, эти темы, судьбы мира и отечества, вдруг взялись ниоткуда и заслонили все предыдущие интересы и любопытства? Может, это близость смерти заставляет меня тянуться к бессмертному — к своему народу?

Все еще пока. Твой друг Ломинадзе.

— Дружище, дорогой, при всей твоей необузданности ты никогда не был балбесом, просто ты всему отдавался — как там у тебя? — с искренней экстремальностью, до полной гибели всерьез. Но тебя всегда влекло к чему-то высокому, чему-то более крупному и долговечному, чем наши жизнейчки. И в нашей переписке ты практически ни слова не сказал о быте — о еде, о доме, даже о здоровье. Ты очень красивый человек, Гена! 

А из чего берутся захватывающие нас темы — из боли за униженных и отверженных. И притом родных. Я на своей шкуре узнал, каково быть изгнанным из Эдема, где пируют сильные и правые, каково годами подольщаться к неумолимому швейцару: дяденька, пропустите, я тоже хороший! Но в последние годы я ощущаю униженной и отверженной свою русскую половину. Как будто какой-то лощеный швейцар не пускает мою маму в валютный ресторан “Цивилизованный мир”, и мне уже хочется плюнуть ему в рожу и остаться с мамой. Хоть на пепелище, но только там, где ее не унизят. Живые еще могут постоять за себя, но унижение мертвых снести невозможно. Мне и в своей стране стало не очень уютно жить среди благородных гуманистов, пытающихся перекрестить мертвых героев в трусов и рабов. Я раньше думал: все, кто считает Сталина чудовищем, — мои друзья, а оказалось, его можно ненавидеть не из отвращения к жестокости, но из ненависти ко всему героическому. По крайней мере, нашему. Она, эта благородная вроде бы ненависть, уже начала перекрывать пути к бессмертию: “Ах, вы хотите творить историю? Значит, вы за Гулаг, доносы и цензуру?”

— Лева, сегодня с утра было мутно. Спал полдня под таблеткой. Когда я говорю о себе “балбес”, то не жду возражений, но хочу обобщить себя в образ человека, которому было подарено природой многое, — таланты, неплохое поначалу здоровье, подчас фантастическое везение, преданные подруги и достойнейшие друзья, я и сегодня глотал твое письмо как холодную ряженку, оно несло надежду, что вы в России тоже наконец начали что-то понимать. Но я в силу какого-то непонятного мне самому качества, какой-то непонятной бородавки характера почти полностью обесценил все эти золотые дары. Фух, утомился. Сегодня больше писать не получится. Завтра. Еще раз благодарю, благодарю! Студентом ты был послан мне во спасение от сессий. Сегодня — в утешение. Твой друг Гена.

— Щедрый Гена! Да ты мне дал гораздо больше, чем я тебе! Ты убедил меня, что человек — существо высокое, что достоинство и причастность к вечности для него дороже денег и комфорта. Ты тоже для меня барометр: если мы, такие разные, по разные стороны океана пришли к таким близким чувствам, наверно, нашими устами и впрямь говорит какой-то дух времени.

— Прощай, Лева! Гена.

— Геночка, голубчик, что, такое резкое ухудшение? Если тебе не по силам, пусть Алена напишет хоть пару слов! Обнимаю с нежностью и страхом! Но, пока дышу, надеюсь. И не прощаюсь!

— Дорогой Лева, я всегда чувствовала, что Гена испытывал восхищение к Вашей персоне. Посему скажу открытым текстом: Гена близок к смерти, о страданиях его я писать не могу. Лена.

— Да, Лева, как сильно недоставало мне тебя в моем мире! Хроническая тоска сожаления: “Как жалко, Каценеленбогена нет!” — прожгла мои мозги. Как я хотел бы узнать тебя, твою душу, не придавленную унижением отвержения! Описывать графику своих физических мучений не стану. Передам только хорошее чувство от того, что встретил тебя в своей жизни, часто благодаря тебе открывал для себя много о людях, получал подсказки, как думать и вообще как сложен мир. Вот только главное. Вряд ли смогу писать дальше. Мои состояния непредсказуемы, светлые часы случаются редко. Ну а придется тебе встретить Алену, то кланяться изволь и передай ей мое преклонение и очарование. А любовь свою он с собой унес. Засим остаюсь твой друг Гена.

— Гена, родной, мне страшно вообразить, что с тобой происходит, но все мои знакомые врачи говорят, что бывают чудеса, и я на этом буду стоять. Как это удивительно: мы же встретились случайно, впереди было почти полвека сверхнасыщенной жизни, казалось, мы встретим людей еще более ярких — но вот же этого не случилось! Ничего более ослепительного так и не произошло.

Обнимаю вас обоих с болью и нежностью!

 

...........................................................................

 

— Милая Лена, страшно спрашивать, но нельзя и вечно прятать голову в песок. Как наш друг? Искренне Ваш ЛК.

— Здравствуйте, Лева.

Гена все еще в крематории — ожидаем подписания сертификата о смерти от его врача. Я сама уже злюсь — ну сколько можно? Не могу дождаться, чтобы поскорей забрать его прах домой. Такие дела.

Я пока занимаюсь домашними мелочами и даже работаю немного, чтобы не сойти с ума.

 

...........................................................................

— Здравствуйте, Лева.

Наконец-то Гена опять дома с нами — сегодня я получила его прах. Дети сначала боялись смотреть внутрь, а потом интерес взял верх. Моя мама думает, что я сумасшедшая — держу урну дома, говорит: а тебе не страшно? После того как из моих рук отлетела Генина душа, уже ничего не страшно. В субботу будет 9 дней, в воскресенье сделаю обед и приглашу своих, наверное единственных, американских друзей. Это замечательная семья, они были со мной все это тяжелое время. Я пока стараюсь больше спать и отдохнуть, я очень измучена. А как Вы поживаете?

Честное слово, тот факт, что мы живем, — просто акт героизма, хотя мы и не понимаем этого. Я кручусь как белка в колесе — школа, работа (я хожу на курсы медсестер), дети, их школа и так далее. Я все плачу, не могу успокоиться, хотя  и пытаюсь выходить в “свет” (нашла партнершу по теннису). Намного легче просто жить один день. Потом другой. Еще нашла себе занятие — купили двух очаровательных кошек — помогает, знаете, живое существо, к тому же я обожаю кошек.

Обнимаю, Лена.

...........................................................................

— Я и не замечаю, как время летит, — так занята своей учебой, детьми. Конечно, техника у американцев на уровне фантастики, ничего не скажешь, здорово. На моем этаже много больных с огнестрельными ранениями (члены разных банд, в основном черные). В прошлый четверг я имела возможность поухаживать за одним таким парнем лет 19. Его жизнь кончена — одна пуля прошла через шею, навсегда отрезав возможность дышать самостоятельно, другая — в плечо — задела оба легких. Его живот держат открытым (осложнения с внутренностями, долго объяснять). Я помогала хирургу менять суперсложное устройство, которое держит живот открытым, но в то же время, с помощью специального вакуума, не дает бактериям войти — это надо видеть! — я наблюдала, как по внутренностям путешествует еда — просто обалдеть! Надо признаться, я не чувствую страха, можно сказать, ничего не чувствую...

Конечно, сострадаю, глаза у некоторых больных... я читаю их истории, вижу, как меняется (к худшему) жизнь человеческая. Завтра иду туда опять. Надо забыть, забить эмоции. Какое-то сумасшествие. Как все это произошло. Жизнь как история болезни... прогрессирующая.

Простите за сумбур (вместо музыки).

Когда я рассматриваю свои фотографии той поры, когда я пела в Одесской опере, мне уже не верится, что это была я, кажется, что мне все это приснилось. Да и то, что сейчас происходит, тоже страшный сон.

 

На фотографии, одетая в пламя, сияла огненной красой гордая Кармен, готовая на крыльях любви пересечь Атлантический океан, — ведь любовь вольна как птица!

 

Тем не менее, как и после всякого разгрома, нужно было жить и выполнять свои обязанности. Только в сопровождении уже двух призраков. Вика, правда, из-за соседства незнакомого мужчины перестала улыбаться над своей невидимой раковиной, зато красиво седеющему Полу Ньюмену в смокинге и сам черт был не брат. Хотя иногда мне приходило в голову, что именно брат, но когда я вызывал на экран его послания, они оказывались на месте, наши с ним записки сумасшедших. Впрочем, бредом мог быть и сам экран — уж слишком тесно, даже как рупоры времени, мы с Генкой сходились в своих враньях… Хорошо еще, что столь же часто расходились.

Как бы этак завершить покороче? Я не настолько себе смешон, чтобы излагать свою историю в лапидарном духе Иван Иваныча — раз-раз и кишки в таз, как выражался дедушка Ковальчук. Но я и не настолько себя чту, чтобы принять тон изысканного европейского новеллиста: “Сегодня утром мне вдруг пришло в голову, что хорошо бы для меня самого записать все последовавшие за теми фантастическими днями события, чтобы наконец разобраться в этих хитросплетениях, хотя я и сомневаюсь, удастся ли мне даже приблизительно изобразить все то необычайное, что произошло со мной, поскольку я нимало не искушен в литературе, если не считать нескольких шуточных студенческих опусов. И все-таки меня неудержимо тянет изложить письменно мое приключение, ибо для нас, душевнобольных, любые записки сумасшедшего исполнены большей убедительности, нежели породившие их видения”.

И так страниц двадцать, прежде чем хоть что-то сообщить. Попробую, однако, держаться середины Атлантического океана. Итак, фортуна занесла меня в одно из многочисленных сердец России. Прелестное здание старого вокзальчика из дробного, уложенного узорами кирпича русской провинции было приплюснуто грандиозным, но недолговеким вавилонским пузырем: новые времена стремились не только стереть память тех, кто жил до нас, но старались и по себе не оставить никакой памяти. Мальчишкой я стеснялся, что не умею разбирать марки машин, — сегодня я этим горжусь. Я видел только, что это какая-то иномарка свезла меня в гостиницу, советскую из советских — и пышные колосья с домнами на фасаде, и даже все три медвежонка в вестибюле. (Когда художник узнал, рассказывали у нас в Эдеме, что у медведиц не бывает трех медвежат, он застрелился.) Зато в номере люкс громоздились сплошные the real things : тумбочка, кровать, шкаф, обрамление зеркал — все литая карельская береза.

Из окна открывалась могучая Река, в огромной излучине которой еще дымились устремленные в небеса стволы заводских труб, полвека назад олицетворявших могущество и успех, ныне — скверную экологию. Выдыхается все, даже дым отечества. Мне почему-то стало неинтересно заглядываться на индустриальное сердце космического штурма, на пороге которого я был остановлен неумолимыми швейцарами. Можно уже и забыть о несостоявшемся браке на пороге нашей общей смерти. Тем более что город и впрямь заслуживал имени Города: его стержневая улица имени бессмертного Ленина, простершаяся вдоль Реки, сохранила наслоения всех эпох — от наивного дворянского эллинизма и купеческого модерна до сталинского ампира. Весна уже пыталась прикинуться летом, но в тени ей это еще не удавалось, хотя многие, и я в том числе, ходили без пальто. Но я все равно немножко, хоть и привычно похолодел, когда увидел ватные брови Деда Мороза и розовеющие изнанки нижних век стеаринового старца в темно-сером отцовском костюме во главе марширующего мне навстречу взвода юных солдатиков.

— Гражданин, — расслабленным дребезжащим голоском обратился ко мне обладатель подземного одеяния, — не хотите посетить бункер Сталина?

В уверенности, что мною владеет очередная галлюцинация, я присоединился замыкающим. Направляющий же наш семенил довольно бодро, но все-таки нам приходилось влачиться как на похоронах, не хватало только военного оркестра. Просочившись сквозь лежбище иномарок заднего двора ампирного мэрисполкома, через обитую кровельной жестью дверь, наша похоронная процессия набилась в какую-то подсобку, обклеенную военными плакатами, зовущими к самоотверженности и бдительности. Зачитавшись инструкцией по обращению с противогазом, я упустил последнего солдатика, и когда мне удалось развернуть броневую дверь с задрайкой, как у подлодки, я захватил только эхо хорового топота сапог по стальным ступеням. Я перевесился через тронутые ржавчиной вороненые перила, и в скудном свете экономных электрических лампочек мне открылся туннель московского метро, поставленный на попа.

Я поспешил вниз по гулкой лестнице, но на каждой рифленой площадке открывалась новая штольня в бетонные казематы, где мне сразу становилось холодно и жутко, хотя они и были неизмеримо более безопасные, чем наши степногорские, подпертые лишь осклизлыми бревнами, обросшими белыми ушами плесенных грибов. И все-таки там было напряжение, а здесь — страх. Я торопился обратно и после нового пролета бежал на новую разведку, заводившую меня в новый бетонный тупик. Я уже готов был малодушно отказаться от неожиданного хаджа, когда на каком-то горизонте вновь расслышал голоса; однако даже быстрым шагом идти по бетонной норе пришлось довольно долго (в таких случаях каждая минута кажется последней).

Я оказался в обшитом темными шифоньерными панелями кабинете среднего советского бюрократа; к одной из стен присунулся костлявый диванчик с тощими дерматиновыми сиденьями на четверых и нищенски вычурной спинкой, на которой глаз невольно искал изглаженную временем надпись “МПС”. На этом диванчике, должно быть, так ни разу никого и не обезглавили, ибо, как дребезжал невидимый за стрижеными затылками стеариновый экскурсовод (затылки на треть скрывали даже огромную карту мира), Сталин так и не покинул Москву, чтобы не добить в народе и без того пошатнувшуюся веру в победу. Обойдя солдатиков с тыла, я сумел разглядеть стол Сталина с левого фланга. Это был вернувший если уж не молодость — он ее никогда не знал, — то солидность отцовский стол — “стол Яковлева”, первого секретаря Енбекшильдерского района (списанную двухтумбовую дуру отец наверняка получил задаром от кого-то из своих бывших учеников). Старец в отцовском костюме, склонившийся над отцовским столом товарища Сталина, — я уже совсем было решил сдаваться на милость психиатров. Если бы отцовский костюм еще и опустился в сталинское кресло, я бы непременно так и поступил, но костюм рассказывал о строительстве бункера так, словно сам был тамошним прорабом: чем рыли, да чем откачивали, да на чем вывозили, да какими заборами отгораживались от соглядатаев…

Он так подробно перечислял структуры почв и залегания вод, марки бетонов и бетономешалок, что это начало мне мучительно напоминать… Не знаю что, иначе бы это не было мучительно. Во всяком случае Сталину в этой эпопее места уже не досталось. В ней один за другим вырастали сорванные с мест заводы: по грязи прокладывались рельсы и провода, под снегом оживали станки, под станки валились спать раздавленные усталостью станочники. Однако об этих ужасах и чудесах наш экскурсовод словно бы читал по бумажке доклад, незримо разложенный на сталинском столе имени Яковлева: “На площадке действовала слаженная пятидесятитысячная армия. Часть зданий была уже готова, но было не закончено строительство кузницы, компрессорной, испытательного стенда, цеха нормалей и некоторых других цехов. В оборудовании металлографической, термической, рентгеновской, химической лабораторий был обнаружен серьезный некомплект. В цехе холодных штампов до пункта назначения дошло не более четверти штампов. Ни в одном цеху не было отопления, воды, коммуникаций, силовой энергетики, остекленных окон и забетонированных полов, не говоря уже о столовых, кухнях и санитарных узлах. Рабочие и инженеры эвакуированных заводов прокладывали временные пути для продвижения эшелонов с оборудованием и сами же разгружали это оборудование. Хотя перестой вагонов иногда доходил до нескольких тысяч вагоночасов. Работа под открытым небом шла на нескольких уровнях. Внизу размещали станки и прокладывали силовой кабель. По стенам крепили осветительную арматуру, тянули проводку осветительной сети. Вверху сооружали кровлю и сваривали балки”.

Поскольку генсек, способный прервать докладчика поцелуем взасос, спал вечным сном под Кремлевской стеной, певец отступления спокойно дребезжал из Запорожья на Урал, а с Урала в Сибирь.

“Эшелон за эшелоном прибывали эвакуированные в количестве ста двадцати пяти тысяч, а в качестве жилья можно было использовать лишь бараки и несколько трехэтажных домов, где можно было разместить лишь около трех тысяч человек. Поэтому членов семей рассредоточивали в порядке подселения в радиусе до ста километров. Зима между тем пришла рано, с большими снегопадами и сильными морозами. Баржи с ценнейшим оборудованием вмерзли в лед, пришлось на их поиски отправлять аварийные бригады на санитарных самолетах”.

Все-таки любой или не любой подвиг можно убить занудством? Два цеха снабжались паром от паровозов, работавших на дровах. Для установки двигателей и генераторов требовалось провести значительные земляные и бетонные работы. Две капитальные стены были возведены за семь дней вместо четырнадцати. Шахтные печи — за восемнадцать дней вместо трех месяцев. Семисоттонный пресс был смонтирован за двадцать пять дней вместо семи месяцев. Рабочие после двух смен оставались спать при автоклавах. Крыльевой цех, фюзеляжный цех. Авиасвечи. Заклепочная проволока. Формовочный песок.

Неужто и я бы таким сделался, если бы меня допустили к моей мечте? Смешон ведь бывает только недоступный виноград.

Черные металлы, авиатросы, дюралевый лист, Первоуральский старотрубный и новотрубный, Синарский трубный, Ревдинский, Каменский, Верхне-Салдинский, Уральский, Соликамский, Чебаркульский, Нижнетагильский листовой прокат, профили, прутки, штамповки, литье, алюминиево-магниевые сплавы, резиновые изделия, шарикоподшипниковые изделия, кабельные материалы, химические материалы, электросварка, холодная штамповка, кокильное литье…

Телеграмма Сталина: “Если завод думает отбрехнуться от страны, то жестоко ошибается и понесет за это кару”.

Переход на поточно-стендовую сборку, разукрупнение цехов, до пятидесяти процентов брака, облет истребителей, низкая квалификация, разрушение хозяйственных связей, суд военного трибунала. Недопоставки сырой резины, бронестекла, тросов, аэролака, казеинового клея, дюрита, замков, ручек управления, вилок шасси. По законам военного времени.

Солдатики были хорошие ребята, они не только не прерывали докладчика аплодисментами, но и открыто скучать не решались. И дослушали все хоть и не до естественного конца, но по крайней мере до той минуты, как пузатый дядька завхозовского обличья прозвенел связкой ключей: “Две минуты, осталось две минуты!”

“У кого есть вопросы?” — заторопился экскурсовод. “Какие вопросы, всех уже и так запрессовал своими цифрами”, — реплика в сторону, мне. Однако кто-то из солдатиков робко поднял руку: “А на туалет можно посмотреть?” — “Что там смотреть, — подосадовал стеариновый Гомер, — сейчас в квартирах лучше делают”. Но все-таки открыл потайную шифоньерную створку. Солдатики по одному приложились к сортиру и потекли в бетонный коридор. Не удержался и я — осмотрел не оскверненный (не освященный) диктатором унитаз и чугунный бачок с цепочкой, вознесенный на двухметровой трубе, как это водилось в старых советских клозетах.

— Лев Семенович, вам тоже пора, — с почтительной фамильярностью обратился завхоз к экскурсоводу и пояснил вполголоса (хотя стеариновый старец вполне мог его расслышать): — Его не поторопить, он и ночевать здесь может остаться, на сталинском диванчике.

Лев Семенович … Бог ты мой, неужто нездешние силы подослали мне его еще раз?!. Предварительно отняв у меня память, чтобы я не мог его узнать. Но я уже привык к их выходкам — меня даже не обдало дополнительным холодом сверх здешнего, подземельного.

— А его фамилия не Волчек?.. — искательно обратился я к завхозу, ибо сам Лев Семенович внезапно осел в сталинское кресло и замер в полной отрешенности.

— Не знаю. Знаю только, что повадился к нам. Собирает по улицам народ, приводит сюда и рассказывает. Начальство велело ему не мешать, молодежи, говорят, полезно, патриотическое воспитание.

— Лев Семенович! — Я склонился неприлично близко и обратился неприлично громко. — Скажите, пожалуйста, вы давно были в Петербурге?

Лев Семенович поднял на меня до белизны вылинявшие глаза и спросил:

— Здравствуйте, как вы себя чувствуете?

— Хорошо. А вы давно были в Петербурге? Да, да, я хорошо себя чувствую, но вы когда в последний раз были в Петербурге?

В вылинявших глазах проступило некое просветление.

— Никак не могу привыкнуть к этому Петербургу. Для меня он так и остался Ленинград.

— А если не секрет, ваша фамилия не Волчек?

— Здравствуйте, как вы себя чувствуете?

— Все, перемкнуло. Если проводите его домой, вам его внучка все объяснит. Возьмите ее телефон. Он дорогу к Сталину сам находит, а обратно не помнит. Обычно кого-нибудь просим его проводить, тут недалеко.

Вверх, хоть и с передышками, Лев Семенович семенил довольно бодро, гудели тронутые ржавчиной пупырчатые ступени. Но, выбравшись к солнечному свету, он обмяк, словно некий подземный Антей. После Паниковского сразу свернете направо до Царского Села, указывал мне направление завхоз, и я, опытный визионер, ничему не удивлялся. Оказалось, Паниковским народ окрестил фигуру на вершине высоченной нержавеющей гиперболы — создателя, запускающего двумя руками в небеса стальную птицу. Символический самолет для цинического ока и впрямь ужасно походил на гуся. Под гусем Лев Семенович окончательно раскис и до Царского Села уже почти висел на моем предплечье, нывшем все сильнее и сильнее. Однако никто на нас не обращал ни малейшего внимания — все говорили по мобильным телефонам: это полезное изобретение открыло людям глаза, что самое интересное всегда происходит не там, где они находятся. Мобильный телефон уже не часть, а замена нашей жизни.

Царским Селом народ обозвал расставленную “покоем” троицу сталинских домов, с головы до пят облепленных символами эпохи — серпами, молотками, простыми и отбойными, колосьями, тыквами, ракетами, щитами, мечами… Я достал из пиджака бумажную полоску с мобильным телефоном внучки и прочел четкое лазерно-принтерное имя: ВИКТОРИЯ.

Все правильно, Виктория Радиевна Воробьева. Вика.

Я был совершенно спокоен, но пальцы, пока я набирал ее номер, все-таки прыгали. Разумеется, голос был не Викин, не ее радостно задохнувшееся “да?..”, но по охватившему меня отчаянию я понял, что ждал именно его. Правда, когда новая Вика, словно козочка, процокала к нам на высоких каблучках, я и сейчас не понимаю, почему улица из весенней внезапно обратилась в летнюю. Был ли виною тому оранжевый сарафан, открывающий тронутые гусиной кожей худенькие ключицы? Или тропическая лазурь глаз? Или сияние юной любви, обращенной к старости, а значит, одним лучиком и ко мне? Это после я и вычислил и высмотрел, что ей никак не могло быть меньше тридцати пяти, но в тот миг я видел только одно — дедушка и внучка среди внезапно вспыхнувшего лета. Да и детская припухлость щек, детская доверчивость, с которой она пригласила меня войти…

Сталинские апартаменты сталинского лауреата были куда просторнее сталинского бункера, но и в них все работало на какое-то дело — даже сочинения классиков смотрелись так же аскетично, как сочинения по горновой сварке, машинной ковке, горячей и холодной листовой штамповке, по скоростному и силовому резанию, по рафинированию металлов возгонкой в вакууме…

— Дедушка бережет вольфрам, — словно старому другу, улыбнулась мне новая Вика, видя, с каким усилием я вчитываюсь в корешки бесчисленных книг.

Кабинет Льва Семеновича и правда ярче освещался десятком крупных фотографий русской красавицы в короне кос, чем скудными лампочками казенной рожковой люстры.

— Бабушка, — с грустной улыбкой указала Вика на всех красавиц разом.

— Ее девичья фамилия была Терлецкая? — полуутвердительно спросил я и вкусил минуту неподдельного изумления прелестной хозяйки.

Зато Лев Семенович уселся за двухтумбовый стол Сталина-Яковлева, включил казенную настольную лампу с зеленым абажуром и принялся что-то писать, не обращая на нас ни малейшего внимания. Оживляли его стол двух секретарей лишь массивные огрызки стали, с рваными дырками и без оных. Самый тяжелый огрызок черной брони придавливал стопку дешевых канцелярских папок вроде той, в которой тень моего отца когда-то вручила мне роковую рукопись.

— Дедушка пишет историю советской металлургии, — грустно и ласково улыбнулась мне Вика (чем бы, мол, дитя ни тешилось…) уже на кухне, просторной, тоже темноватой и не очень уютной, как всякое помещение, где нет ничего лишнего.

Однако новая Вика была тронута, когда я ответил вполне серьезно:

— Кому же и писать историю, как не тем, кто ее творил.

И она уже ждала, чтобы я снова вступился за выжившего из ума любимого дедушку, когда спросила как бы сама себя:

— Когда он делал свою броню, неужели он верил в коммунизм?..

И я пробормотал тоже как бы сам себе: “Во что верит футболист, когда выходит один на один с вратарем?..”

Я понял: лучший способ сродниться с человеком — изучить его родословную. И лучший способ сроднить его с собой — показать, что его родословная тебе дорога. А если ты ее еще и приукрасишь, приврешь, что дед твоей собеседницы, рискуя собственной жизнью, когда-то спас жизнь твоему отцу, отказавшись подвергать его пыткам… И припишешь року, а не хаосу вашу встречу, о коей ты якобы давно грезил, ибо ты обожаешь семьи, в истории которых сосредоточивается история страны. Я лгал так легко и вдохновенно вовсе не потому, что выполнял завет отца стереть правду о его следователе, — нет, я лгал, чтобы доставить радость угощавшему меня чаем с маковыми сушками хрупкому неземному созданию, в лазурном взоре которого читалась небесная чистота. Что бы, интересно, сказал отец, если бы увидел, какая нежная дружба завязывается у меня с внучкой его губителя?.. Хороший ход для мыльной оперы.

Мое безумие обаятельнее моего ума. Мой ум сказал бы, что мертвым от наших оскорблений и восхвалений не жарко и не холодно, — и кого бы это обрадовало? А вот мое безумие убеждено, что нет ничего важнее, чем воскрешать и возвеличивать мертвых в нашей памяти, — и видели бы вы, какой признательностью светился комсомольский взор дочери и внучки героев, разыскивавшей имена бесследно сгинувших! Армия землекопов и каменщиков, закладывавшая фундамент космического прорыва, так и звалась — лагерь Безымянный. Вика и занималась тем, что разыскивала имена этих неизвестных солдат. Более всего, правда, гордясь семейными героями — отцом Радием и дедушкой Гришей. А из живых — дядей Мишей Терлецким. Открыто бросившим вызов лидеру нации.

Мы засиделись за чаем, словно старые друзья после долгой разлуки, и Лев Семенович отвлек нас всего трижды, заглядывая в кухню по дороге в туалет. “Здравствуйте, как вы себя чувствуете?” — каждый раз, любезно вскидывая ватные брови, устремлял он на меня до белизны вылинявшие глаза над розовеющими отвисшими веками, и я понимал, что все-таки еще не достиг подобной ветхости: мне удалось ограничиться одноразовым посещением сортира. И впрямь более элегантного в сравнении со сталинским. А второе излияние я сумел оттянуть аж до самой ночной Реки.

Мне никто не мешал в черной тени речного обрыва делать свое черное дело, запрокинув голову в небеса, где было торжественно и чудно. Лучше нет красоты… Небеса были полны света, только его не хватало еще и для земли. Уж так когда-то это меня манило — космос, где небо черное, как сажа, но зато любой булыжник сияет маленьким солнышком.

Суду все ясно? Пора пришла — она влюбилась. Я видел, что и новая, а теперь не такая уж и новая Вика очарована мною. Об этом лучше всего сказало мне прощальное сияние ее лазурных глаз и пожатие узенькой, но сильной ручки. В глазах настоящих женщин, соединяющих в себе высокое и первозданное, мое мичуринское происхождение всегда придавало мне особое обаяние — сочетание культуры и бывалости, аристократизма и неотесанности. И я уже не чувствовал стыда перед отдалившимися тенями за то, что впервые за бог знает сколько лет ощущаю себя молодым и беззаботным. Жизнь не кончена в шестьдесят один год! И пускай те, кто меня любит, так же обойдутся и с моей тенью, я не хочу, чтобы память обо мне отравляла им мгновения счастья, которых и без того до отчаяния мало, пусть они вспоминают меня не с болью, но с улыбкой, а если и со слезами, то со светлыми. Да храним же каждый час — ночь, как тать, настигнет нас, ночь холодная — предел наших замыслов и дел.

Но эта ночь была не тать, а самая грандиозная и прекрасная декорация для самой высокой и прекрасной драмы, какую только могло измыслить человеческое воображение. Сотри случайные черты, сотри проклятия и муки миллионов и миллионов, и ты увидишь — мир прекрасен! И могучая темная Река будет журчать не о пропасти забвенья, а о неиссякаемых источниках любви и красоты.

 

Мое сумасшествие породило еще одно чудо — сострадание к мадам Стороженко, ворочающей здешней лавочкой нашей торговой сети: в ее фиолетовых раздутых щеках и заплывших угро-финских глазках мне открылась не обжорливая хитрость, но приближение смерти. Больше того: в ее сладких улыбочках пронырливой торговки проглянуло что-то вроде искреннего расположения. Возможно, она впервые поверила, что партнер и впрямь не держит булыжника за пазухой. Можно ли казнить человека за то, что он с искренней экстремальностью служит духу времени? Ведь если цель жизни деньги, то знания — лишь докучное препятствие. А значит, не грех и откупиться от этой докуки. И мы, хозяева знаний, берем отступного, чтоб люди могли идти прямо к цели.

Моя здешняя миссия заключалась в том, чтобы освящать сделки неспешным наклоном головы. К чему бесплодно спорить с веком? Обычай — деспот меж людей. Когда все сидели на зарплате, и деспотизм был без пользы. А нынче каждое слово против мадам Стороженко покушается на ее доход — она и выгрызает крамолу вдесятеро зубастее. Впрочем, крамола тут же и перевелась, чуть стало ясно, что смутьянов ждут не выговоры, а пенсия. В разговорах со здешними коллегами я не только не расслышал ни одного крамольного слова, но даже не углядел ни одного крамольного выражения лица. В нашем центральном супермаркете нравы все-таки гораздо повольнее — за выражение лица у нас не карают.

Но я больше никого не осуждал: никто из смертных не выбирал себя. Зато благородство теперь порождало во мне что-то вроде благоговения. Откуда?.. С чего?.. Комсомольский взгляд новой Вики вызвал у меня лишь одно опасение — как бы она не прознала, чем я здесь занимаюсь. Если она когда-то родной матери не простила предательства, кто знает, как она отнесется к моей миссии Верховного Кивалы. Чтобы придать своим командировкам хоть чуточку более возвышенный смысл, я взялся читать аж целых два утонченных спецкурса, так что наш ректор однажды на бегу обласкал меня: от вас там все без ума, говорят, настоящий петербургский интеллигент! Что вы хотите — степногорская школа имени Сталина, успел я развести руками и пожалел, что нас не слышит новая Вика.

Я замирал, как мальчишка, в первый раз набирая ее номер: вдруг откажется?.. Но она тут же согласилась, не скрывая радости, она вообще ничего не умела скрывать. А я ждал ее в тени исполинской ракеты — стрелки солнечных часов уходящего времени, — начиная ощущать самый настоящий страх еще минуты за две до назначенного срока: вдруг не придет? А еще через три минуты я уже боролся с отчаянием: ну не придет, так и не надо, что я, без нее не проживу? Но сердце простукивало прямо в уши: не проживешь, не проживешь!.. Надо же было так влипнуть — отцу сломал жизнь дед, а мне, похоже, внучка.

Исполинская ракетища с каждой утекающей секундой вырастала все выше, выше и выше, а я становился все ниже, ниже и ниже, — и вдруг все переворотилось: я вознесся главою непокорной выше облака ходячего, а ракета сдулась до размеров голого парникового огурца. Вика спешила ко мне с черной сумкой на ремне, явно взволнованная и минутным опозданием, и тем, что не сразу меня увидела — я успел разглядеть в ее лазурном взгляде тревогу и даже некоторую затравленность. Вот на кого она была похожа — на газель, если можно вообразить газель с глазами вдвое более лазурными, чем у нашей Зойки. Она была невероятная худышка в своих отглаженных коричневых брючках и, как это некогда звалось, черно-белом жакетике в перекошенную клетку, от которой у меня слегка зарябило в глазах. Но каштановая ее стрижка смотрелась довольно жесткой, и тогда я в первый раз подумал, что она может быть и не такой детски всеприемлющей, какой выглядит при первом знакомстве. Да и ее красивый рот выглядел очень твердым. Я подумал и тут же забыл, таким счастьем меня залило, словно я после ледяного нечистого поезда забрался под теплый душ.

Мы, не сговариваясь, обнялись и так же, не сговариваясь, смущенно приотпрянули, каждый испугавшись, что превысил желания другого. Так и завязались наши сложности с “контактами тела”: при каждой новой встрече то я порывался прижать ее к себе покрепче, но тут же пугался, что она воспримет это как насилие, тем более что в соседстве с ее хрупкостью я ощущал себя каким-то медведем, то она вдруг делала движение обнять меня за шею, но в последний миг смущенно замирала, а я тоже не решался ее поощрить, не уверенный, что она этого действительно желает. И, как ни глупо, не уверенный, так ли хочу этого я: сколь ни манили меня новые горизонты счастья, я слишком боялся потерять уже свитое нами гнездышко. Там наверняка ждут какие-то бури, а здесь вечно царит солнечный штиль. Нам было радостно и в ненастье и в ведро извлекать из сталинских бетонных глубин ее двоюродного дедушку и провожать его до стола Сталина-Яковлева, ни на мгновение не допуская, что мы ведем под руки собственное будущее, а потом засесть на кухне или отправиться в ирландский паб, где варили самый дорогой в городе кофе (мне казалось, она не столь уютно чувствует себя в кафешках, где бывают ее знакомые), и я, потихоньку проглотив колесико хреностала, заказывал себе американо с молоком, а ей капучино и любовался, как она подносит его к своим красивым твердым губам. Кажется, я так не любовался и собственной дочуркой — молодой был, стремился куда-то все выше, выше и выше. А теперь наконец добрался до места, где спешить было уже некуда.

Растягивая удовольствие, я помогал ей раздеться, каждый раз удивляясь, до чего невесом и ее синий плащ, и серая шубка из стриженой норки. А прыгучими морскими ежиками из песцового меха на шнурках, уходящих в меха ее зимней шапки, я, пожалуй, даже и поиграл бы, если бы не возрастные тормоза. Зато она всегда противилась, когда я пытался присоединить к капучино что-то более существенное, но иногда мне удавалось угостить ее мороженым, и тогда мое наслаждение удваивалось. (После нищеты девяностых я вообще полюбил расплачиваться.) А однажды я предложил ей попробовать крем-брюле из моей вазочки, прибавив не без кокетства: “Если, конечно, не брезгуете”. И она поспешно сказала: “Нет-нет, наоборот!” И вспыхнула, как пионерка…

Меня залило счастьем с головы до ног, но я и тогда не стал развивать свой успех — слишком уж не хотелось покидать счастливый брег ради превратностей нового плавания. Да и, антр ну, после смерти Вики я настолько отвык от “интима”, что уже и сам не знал, на что я теперь по этой части гожусь. Конечно, временами мне ужасно хотелось прижать новую хрупкую Вику к сердцу и замереть хотя бы на минуту-другую. Или покрыть ее поцелуями хотя бы до шеи, но… Подъявший меч от меча и погибнет, а мое орудие к тому же совершенно не желало покидать ножны — чересчур уж “отеческими” были переполнявшие меня чувства. И хотя я нисколько не преувеличивал их отеческую природу, слишком уж радостно нам было болтать о всякой белиберде, чтобы желать каких-то новых услуг от случайно угодившей в нашу сеть золотой рыбки, — нам достаточно было отпечатываться в душах друг друга.

Отпечатывалась больше она (девочка ищет отца), а я в основном подставлял для оттисков воск, немедленно обращающийся в мрамор, и ей хотелось уже видеть в мраморе не самые возвышенные эпизоды своей жизни — она рассказывала мне даже такие истории, где могла выглядеть и смешной и раздражительной, — рассказывала, чтобы и там оказаться оправданной и трогательной, какой она мне только и могла предстать. Меня лишь томило, что, годами разыскивая имена безымянных мертвецов, Вика ничуть не интересуется историческим трактатом собственного исторического деда. И однажды я решился завести об этом разговор — чтоб окончательно оправдать ее и успокоиться (ирландские лакеи вели себя до крайности деликатно — исчезали бесследно, словно слуги в волшебном царстве).

— Вы же сами слышали, что он рассказывает у Сталина, — печально вздохнула двоюродная дедушкина внучка. — Он же ни слова не говорит, что черные работы делали заключенные. Что они спали на голых досках, умирали тысячами… Их не успевали хоронить, закапывали вместо трех метров на полтора. Начлаг даже получил десять лет за несохранение рабсилы.

Ее взгляд под соболиными бровями (тоже, кажется, жесткими, почти колкими…) из пионерского сделался комсомольским, твердые красивые губы твердо выговаривали эти пугающие слова: закапывали, начлаг, рабсила…

— А потом к ним добавили пленных немцев. И они работали очень хорошо, им выписывали премиальные пайки. Если об этом не писать, что же это будет за история?

У нее и голос сделался непреклонный, и я уже готов был согласиться с чем угодно, только бы ее не рассердить. Но мне-то хотелось искреннего единения…

— Мир не любит узнавать об ужасах, если на них нельзя приподняться. — Прорвавшаяся в моем голосе горечь немедленно обратила новую Вику обратно в пионерку, лазурные глаза засветились доверием и сочувствием. — Люди хотят помнить то, что бодрит. Трагедию они еще проглотят, коктейль из ужаса и восхищения, но чистый ужас выплюнут. Вы должны объединиться с дедом, иначе одни будут выплевывать подвиги, а другие — ужасы.

— Мне дедушку ужасно жалко, я знаю, как его запугивали. — Вика на миг запрокинула свой каштановый ежик, чтобы закатить обратно набежавшие слезинки. — Но если я с ним объединюсь, мне кажется, я предам папу. И дедушку Гришу, хоть я никогда его и не видела.

На слове “Гришу” я внезапно заметил, что она чуточку по-детски картавит, и ощутил спазм жалости и умиления. И тут же целомудренно потупился: да, она слишком чиста, чтобы думать о чем-то еще, кроме долга перед мертвыми. Своими.

— А… если вам тяжело, не отвечайте… от вашей матери каких-нибудь стихов не осталось?

Черт меня дернул за язык… Но очень уж хотелось видеть ее белоснежной. Однако взгляд ее из пионерского снова сделался комсомольским.

— Она так себя вела, что мне было стыдно даже, чтобы меня видели рядом с ней. Я даже вспоминать не хочу, что она творила. Не буду, не буду, она мне все-таки мать. — Она снова запрокинула каштановую стрижку. — Когда я переехала к дедушке… Он же мне как родной, я же дедушку Гришу никогда не видела… Так она нашу квартиру просто сожгла, со всей мебелью, со всеми документами…

— Не надо, не продолжайте, я жалею, что спросил.

— Нет-нет, мне хочется вам рассказывать, про что я бы ни с кем больше не стала говорить.

Кажется, мы оба покраснели, как пионерский галстук, и одновременно отвели глаза. И все-таки этот разговор нас сблизил: она позволила себя угостить парой-тройкой килограммов тонкокожей израильской картошки и парой-тройкой метров голых деревянных огурцов. Она знала все тесные дешевые подвальчики — “Троечка”, “Диксиленд”… Существовала она на какие-то гранты при “Мемориале” и последней истинно независимой радиостанции “Голос свободы”. Я за ней иногда заходил туда, и ни разу мне не удалось дважды войти в одно и то же помещение: Викин “Голос” располагался то в каком-то хозподвале, где у входа были составлены в пирамиду метлы и грабли, то в двухкомнатной облезлой хрущевке с драным паркетом из старого штакетника, то в затерянном среди одичавшего английского парка осыпающемся особняке “рюсс модерн”, дробно изукрашенном, подобно Спасу на Крови, с гулкими залами, набитыми релейными устройствами, напоминающими вычислительный центр мелового периода, хотя “Голосу свободы” и здесь принадлежала лишь неизменная рация “Северок” да склонившаяся к ней спина молодого человека лет сорока с бьющим из стального салфеточного кольца тугим хвостом неопределенного цвета. Здоровался он исключительно через плечо, демонстрируя лишь половину носа с презрительно раздутой ноздрей творца истории, вынужденного общаться с приспешниками режима.

— Раньше здесь была глушилка, а теперь мы звучим, — с пионерской гордостью сообщила мне Вика и с детсадовским азартом принялась каким-то свернутым боевым листком гонять пытавшегося заглушить голос свободы стремительного таракана.

Методы глушения сильно, однако, деградировали. Но я был настолько расположен к миру, в котором действовала моя пионерско-комсомольская газель, что и презрительная ноздря ее соратника располагала меня к насмешливой умильности: пусть себе детки играют. И более всего от моей влюбленности выиграла моя супруга — все ее слегка меня раздражавшие дурацкие развлечения теперь наполняли мою грудь нежностью, не имевшей возможности излиться на породивший ее источник. Она, например, часами торчала в какой-то интернетной игре, где задавали друг другу самые идиотские вопросы, и победителем считался тот, кому ответит больше всего дураков. Я был не в силах представить, чтобы кто-то, кроме дураков, мог предаваться подобной забаве, — и, как все снобы, оказался неправ: когда я снизошел, чтобы выслушать кое-какие вопросы и ответы, то обнаружил, что среди них попадаются как минимум остроумные. Взять хоть бы и чемпионский ответ моей супруги, о чем она всю жизнь мечтала: сыграть роль Владимира Ильича Ленина. А в одном ее чемпионском вопросе я даже усмотрел что-то вроде намека — не упрекающего, а, наоборот, успокаивающего.

— За пять минут сорок пять человек ответили, — заглянула она ко мне поделиться успехом. — Я спросила, что для вас главное в муже — деньги, доброта, красивая внешность или хороший секс. Двадцать человек ответили, что деньги, двадцать один — что доброта, трое — внешность, а секс — только один. Одна.

— Что ж, теперь я их наполовину понимаю. На лучшую половину лучшей половины.

Секса с недоброй женщиной я и представить не могу, зато с супругой в последние годы он у нас сделался почти что выражением дружеской ласки. Но теперь, когда милая моему сердцу свидетельница удалилась, все равно у нас с женой остались одни поглаживания. Когда я начинал заходить чуть дальше, прежде желанное тело вдруг оказывалось не тем, к которому, оказывалось, стремились мои руки, — они желали чего-то худенького, хрупкого… При том что новой Вики они вроде бы и не домогались. Когда я звонил ей пожелать спокойной ночи, лишь голос ее вызывал у меня разнеженную улыбку, а внутреннему взору представлялась только ее спальня, куда я так ни разу и не пожелал заглянуть. Я воображал фотопортрет Сахарова в красном углу, на стене над аскетической койкой радистки — кривые роста и падения лагерной смертности от туберкулеза и дизентерии, у изголовья — канцелярские папки с именами мертвецов…

— …Но больше всего люди любят рассказывать о себе, — продолжала рассказывать жена. — Когда спросишь, например: что вы делали в семьдесят пятом году — все просто кидаются отвечать. Какие были клеши, какие помады… Или есть у вас предки, которыми вы гордитесь, — тоже вал ответов. У всех, оказывается, в роду были какие-то герои.

— Ты боишься смерти? —Я спросил это потому, что бессмысленные занятия резко обостряют мое ощущение стремительно утекающей жизни.

— Боялась, пока Костик не родился, — ни на миг не задумываясь, отрапортовала спутница жизни. — Я еще в роддоме сразу начала терзаться, что его уронят, простудят, а вдруг он сам окажется больной… Когда до меня дошло, что ведь этот ужас я буду тащить всю жизнь, я вдруг подумала: так у меня же всегда есть выход! Если что-то случится, я сразу же выбегу на дорогу и брошусь под машину. И сразу стало так легко!..

— А старости боишься?

— Что ее бояться — бойся не бойся… Стараюсь поменьше в зеркало глядеться, вот и все. Проверяю только, как шапка надета. Ты лучше скажи, каким ты себя представляешь? Как бы ты себя изобразил? Я тоже хочу этот вопрос задать.

Оказалось, и я не прочь порассуждать о себе, хоть ненадолго оставить след в чужой памяти.

— Представь, что микеланджеловского Давида отлили из стеарина. Потом вырвали ему глаз, потом разогрели, чтобы он начал обтекать, согнулся в позу “чего изволите?”… Вот это и буду я.

— Что-то я давно пустырника тебе не заваривала… — Жена окинула меня взглядом портнихи, намеревающейся шить на заказ. — А ты знаешь, что туалетная бумага опасна для здоровья? Ею не нужно даже промокать, надо сразу мыться водой.

— А ты, когда видишь самолет, задумываешься, что кто-то это все придумал, даже пепельницу в подлокотнике? Все сплавы, все пластмассы?

— Какие ты глупые вопросы задаешь, на них бы никто не стал отвечать. Ясно же, что самолеты рождаются готовые. Как дети.

Будьте как дети… То-то мне с первых дней с нею рядом стало спокойно . Не то чтобы она никогда не страдала — она, случалось, и страдала и плакала. Но она не считала жизнь оскорбительной бессмыслицей только из-за того, что в ней нет ничего бессмертного. Она могла тлен считать конечной целью и оправданием. А мне и дети не оправдание, если они не несут хотя бы иллюзию вечности. Я и стараюсь поменьше о них знать. Помочь я им ничем не могу — чем прах поможет праху? Я испытывал радость, целуя детей, только пока они были именно детьми, не ведающими нашего земного удела. Но в тот роковой вечер у царскосельской двери я целовал Вику в пухленькую щечку именно как ребенка — у детей, даже худеньких, щечки все равно пухленькие. (Костика, увы, я никогда так не целовал, верил в эту дуроту, что мальчика нужно воспитывать мужчиной — как будто это возможно в мире, которому мужчины не нужны.) А расставшись с нею, как всегда, отправился приложиться к Реке и небесам, где по-прежнему было торжественно и чудно, и только с землей они не желали делиться своим сиянием, которого хватало лишь Реке: в ее фосфорическом свечении можно было разглядеть, как по ней идет осеннее сало, зарождающаяся и тут же сминаемая течением пленка льда, и впрямь напоминающая сморщенный жир на остывающем супе.

Встречи с новой Викой низводили мне на душу такое блаженство, что среди своих карельских берез я засыпал как младенец в колыбельке, — особенно уютно становилось при мысли, что сюда уже никто не сможет войти. И когда, проснувшись, я ощутил в постели рядом с собой чужое тело, первая мысль была: я же не просто закрылся, я же еще специально оставил ключ в замке?.. И немедленно вспомнил: оставить-то оставил, а повернуть забыл!.. Но я нисколько не испугался — ибо уже через мгновение мне стало ясно, что это Вика. Новая и единственная. Я и не удивился — я сразу понял, что давно этого жду. Для того я и сообщил ей номер своего номера и объяснил, куда нужно повернуть с лестницы, — как бы для того, чтобы позабавить ее оптическим эффектом: сужение коридора выглядит как зеркало, и каждый раз напрягаешься, когда в нем отражается пустота… Какая она умница, что избавила меня от раздевательных процедур, предстала без разделяющих оболочек, в том облике, где все было только ею, теплой, нежной, хрупкой, шелковой…

Счастье было настолько безмерно, что его не могло заглушить даже наслаждение. Я только все время опасался что-нибудь ей сломать, зря я утешался, что другие в мои годы раздобрели еще больше. Грудки ее были хоть и небольшие, но тверденькие, как теннисные мячики — даже проснувшись, я долго ощущал их в своих ладонях. А холодную пустоту рядом с собой — чьим-то злобным колдовством. Зато меч — меч был подъят для боя ну не так высоко, как в двадцать, но уж никак не ниже, чем в сорок пять. И я понял: хватит прятаться. И притворяться.

Нам, мичуринскому племени, не следовало и пытаться изображать утонченность, наша сила в подлинности, а не в упаковке. Пусть сервировка будет какая попало, зато фрукты высшего качества, манеры бесхитростные, зато благородство высшей пробы. Но все-таки я не удержался — принялся рассматривать себя в зеркале и обнаружил, что у меня так и не проходит красное пятнышко справа на носу, возможно, капилляры полопались. Однако сегодня я видел в этом не еще один шажок к смерти, но лишь поругание моей все-таки не окончательно увядшей красивости. И опустился до косметического ларька на первом этаже, а затем, словно пидор, осторожно попудрил нос поролоновой подушечкой.

Зато при внимательном осмотре обнаружилось, что потихоньку-полегоньку у меня куда-то пропало наметившееся пузцо и я могу застегнуть ремень на давно заплывшую дырочку. Другие сохнут от несчастной любви, а я высох от счастливой. И Вика подняться ко мне в номер согласилась без колебаний; правда, в соседстве с аккуратно застеленной кроватью выпить даже один глоток отказалась, умоляюще глядя на меня своими лазурными очами раненой газели: “Мне сухое нельзя”. Хотя вино было тоже если уж не высшей пробы, то по крайней мере высшей цены. Не предлагать же мне было хреностала? “Вам нельзя, тогда и мне нельзя”, — я пытался быть бодрым, но ее преданный и обреченный взгляд отнимал у меня всякую даже не решимость, а понимание, как мне следует поступить.

Я подошел сзади и положил ей руки на плечи — замерло сердце, такие они были худенькие. Она не противилась, но и не сделала ни малейшего встречного движения. Стараясь быть ласковым, хотя для этого я уже был слишком растерян (не такого я ждал), я осторожно запустил пальцы в ее каштановую стрижку, действительно довольно жесткую, и она снова не воспротивилась, лишь понурила свою головку еще более обреченно.

Я сел на прежнее место и пристально всмотрелся в ее лазурные глаза, безнадежно уставленные в карельскую плаху.

— Вика, милая, — я собрал всю свою искренность и великодушие, — скажите честно, я не обижусь, — я вам не нравлюсь?

— Нет-нет, очень нравитесь, — убитым голосом проговорила она.

— Я имею в виду не вообще, а как мужчина?..

— Нет-нет, вы самый обаятельный мужчина, какого я встречала… — Казалось, она вот-вот расплачется.

Превозмогая обожанье:

— А может быть, ты… вы… назовете меня на “ты”?

— У меня язык не повернется… — Она подняла умоляющий лазурный взор, и я почувствовал себя палачом.

— Все, вопрос закрыт, — весело сказал я. — Не буду вас больше мучить. Пойдемте в наш ирландский паб, там нам никто не будет мешать.

В пабе кровати не было, и мы отлично поболтали, даже и у меня с души свалился какой-то камень — ведь и вправду, зачем грузить золотую рыбку обыденностью? — но, прощаясь с нею у двери Главного Технолога Второй Империи, я уже не стал прикладываться к ее щечке — если тебе не положено место за столом, не нужно собирать крошки. В моей власти оставался все-таки очень важный выбор — быть или не быть жалким и смешным. И когда на следующий день Вика позвонила мне в мою кивальню, я постарался всячески выказать, что вчерашняя история ничего не изменила. Голосок дочери и внучки героев звучал испуганно: Валентина арестовали. Я не сразу понял, что речь идет о хвостатом борце за свободу с презрительной ноздрей.

Оказалось, милиция оцепила вокзал из-за предупреждения о теракте, а Вика с Валентином решили провести собственное журналистское расследование, не провокация ли это властей, дабы покончить с голосом свободы (воробьям так хочется быть участниками исторических событий, что они воображают, будто пушки готовят против них). Когда они принялись расспрашивать столпившийся народ, у них потребовали документы; этот хвостатый мудак залупился, на каком-де основании, — в общем, можно только удивляться, что эти благороднейшие люди не задержали заодно и Вику.

— Они на него давно зубы точили, — немножко даже задыхалась Вика, — а теперь, когда он у них в руках…

— Я подумаю, что можно сделать. Как его фамилия? — Потребовалось серьезное усилие, чтобы не прибавить: так его и так!

Фамилия оказалась очень звучная, типа Бленский.

— Подождите, я скоро вам перезвоню.

В здешней лавочке отоваривалась местная знать, у чьих детишек не хватало умишка или амбиций отовариться в столице, так что главная наша торговка знала всех и вся. И я попросил ее только узнать , в чем обвиняют Валентина Бленского, — за просьбу попросить она бы потребовала слишком много, если бы вообще согласилась. Через полчаса ей пообещали узнать и разобраться, а когда я добрался до участка, хвостатый герой уже выходил на волю — в десантном камуфляже и черном анархическом берете, ни дать ни взять баскский террорист. Теперь уже обе его ноздри гневно раздувались. Но как взирала на него Вика!.. На меня она смотрела с обожанием, а на него — с нежностью и умилением. И я ощутил такую боль, такое отчаяние и тоску…

Нет, никогда я ревности не знал — теперь узнаешь. Рано или поздно до всего доживешь, даже до собственной смерти.

Не обращая на меня ни малейшего внимания, борец за свободу требовал, чтобы Вика ему разъяснила, каким же образом они теперь будут обличать коррумпированную власть, если они сами воспользовались коррупционной схемой? Вокруг его ареста можно было развернуть кампанию протеста, а теперь что?.. Такая вот каватина Валентина. Но Викины глаза продолжали сиять лазурным счастьем: главное, ты жив, главное, ты на свободе!.. и все на “ты”, все на “ты”… Она даже придерживала своими тоненькими пальчиками его камуфляжный рукав, как будто боялась, что его еще могут отнять. И вдруг я увидел, что нос у нее стеариновый. А губы мужские, солдатские.

— Ну что ж, желаю счастья, — чужим перехваченным голосом произнес я. — Вряд ли еще свидимся. Я сворачиваю свою деятельность в вашем регионе.

— Как, почему? — Вика пыталась огорчиться, но это ей плохо удавалось.

— Я вас не благодарю. — Баскский террорист не позволил мне уйти красиво. — Я не хочу получать свободу из рук гэбухи.

— Что за социальный расизм? Всюду есть приличные люди. Вот дедушка вашей соратницы в тридцать шестом году упек моего отца на пять лет, сломал ему жизнь, и ничего, в потомстве считается еще и героем. Хотя он и впрямь был из ласковых палачей, уговаривал признаться для своей же пользы. Ну и кто развешивал уши, тех расстреливали.

— Почему вы так говорите?.. — К разрумянившимся было щечкам Вики разом прихлынула ее голубая кровь. — Вы же сами сказали, что он спас вашего отца...

В ее лазурных глазах чернел самый настоящий ужас, но тем, кто занес ногу над бездной, не до жалости.

— Я хотел сделать вам приятное. Но теперь понял, что благородное дело нельзя основывать на лжи.

Я говорил так спокойно и даже сострадательно, что она поверила. И безнадежно опустила глаза.

— А вашему другу я сочувствую.— Мой неглубокий вздох выразил глубокое сострадание. — Вашему папе было легче. Можно было двадцать лет делать партийную карьеру — “Битва за урожай”, “Коммунисты, на трактор”, ездить в обком на казенной “Волге”… А когда все блага отнимут, выкрикнуть пару банальностей и сделаться суперзвездой. А в стране лакеев творить героев из амбициозных дураков не требуется, она и так никому не конкурент.

Хвостатого орла я не помню — он оказался у меня со стороны отсутствующего глаза, но голубая Вика столбенела, словно статуя Отчаяния. Я выдерживал ее остановившийся взгляд с хладнокровием обреченного, и она видела, что я не лгу.

— Однако я заболтался. Желаю здравствовать.

И я зашагал походкой Юла Бриннера мимо чучела космической ракеты, мимо обратившегося в Паниковского творца, запускающего в небо стальную птицу, мимо каких-то кленов, все еще одетых в багрец и золото…

Умирание природы прекрасно — умирание человека жалко и отвратительно. Но в возраст поздний и бесплодный, на повороте наших лет, печален страсти мертвый след…

Я собрал всех, кто посещал мои спецкурсы, и всем выставил зачеты, не разбирая пола и осведомленности. А затем сжег корабли, объявив на ученом совете, что отныне они должны ждать другого Верховного Кивалу.

— Какой сюрприз! — радостно всплеснула руками супруга при моем внезапном появлении, но тут же встревожилась: — У тебя прямо щеки запали, ты как там питался? С тебя же штаны сваливаются, ну-ка сейчас же на весы!

Студенческие чувства вернули мне студенческий вес. А когда я натянул джинсы, из которых вырос лет пять назад, супруга даже вспомнила свое библиотечное прошлое:

— Какой ты мужик занозистый и стройный! Но это же ненормально — так быстро похудеть! Я вот годами мучаюсь… — и тут же пошла просить совета у народной мудрости, стекающей в Интернет. Вернулась хоть и не совсем голубая, но настолько серьезная, что я почувствовал, как у меня немеют щеки: неужели и до этого я уже дожил?..

Разыскав эту новую демократическую мороку — страховой полис, я обмер. СПРАВКА О СМЕРТИ № 750… Не сразу мне открылась скромная машинопись: Каценеленбоген Янкель Аврумович.

Полис не понадобился — не зря в девяносто первом шли на баррикады: я уже не сижу в тусклом коридоре районной поликлиники, а пересекаю светлый зал диагностического центра “Ведмед” в сопровождении ангелоподобной медсестрички в небесно-голубом крахмальном халатике, и изможденный доктор с двурядными зубами, среди которых все-таки нет ни одного прямого, произносит слова, которые с этой минуты становятся для меня судьбоносными: гастроэзофагиальный рефлюкс, пищевод Барретта, исключить онкологию…

И для того чтобы ее исключить, не требуется, стараясь не расплескать майонезную баночку в кармане пиджака, разыскивать в темном закутке столик на колесиках — пластмассовый стаканчик с плотной крышкой передается в крошечное окошечко прямо из сверкающего одноместного сортира. Требуется кровь? Пожалуйста, поработайте кулачком. А можете и полюбоваться, как на экранчике дышат и пульсируют черные клубы дыма — ваши внутренности. На что про глотание резиновой кишки в кокчетавской больнице имени Амангельды Иманова говорили: “Хуже операции” (белый халат терпеливо повторяет багровой женщине, залитой слезами, бегущими из выпученных глаз: “Вы представьте, что это макаронина”) — так и тут тебя готовы проглядеть насквозь с двух концов под покровом непроглядного сна, даже не унижая тотальным раздеванием: за ширмой разложены пышные белые трусы для голубых, с разрезом не спереди, а сзади.

И по возвращении из-за Ахерона не торопят: “Можете идти? Или лучше посидеть?” Но сколько ни сиди, приговор все равно вынесут в тот же день: онкология не обнаружена, нужна диета, нексиум, мотилиум, гевискон — разве это не стоит моей двухмесячной зарплаты? А что вернувшийся с берегов Стикса уже не может взирать на жизнь с младенческим доверием — так и без доверия жить можно. Познавший сладость предпоследнего мгновения уже не станет капризничать из-за того, что у него отняли любовь или шоколадку. Просветление мое кончилось, но и беспросветность не наступила. Я ничему особенно не радовался и ни от чего особенно не страдал. И лекции читал хоть и без огонька, но и без занудства. И даже испытывал легкую приятность, ощущая со стороны отсутствующего глаза обожающий лазурный взор, осененный ресницами Галки Галкиной. А когда однажды она догнала меня на улице по пути в наш универсам, я на пять минут еще и почувствовал себя до такой степени интересным мужчиной, что принялся немножко интересничать. И вдруг она спросила сочувственно:

— Мы не слишком быстро идем?

И сразу сердце за удила, соловьев камнями с ветки… Я едва не зачастил, что это я не от старости, просто разволновался, воспоминания нахлынули и все такое, а шел я быстро наоборот от бодрости. Хотя и дойти тоже хотелось побыстрее: когда зимний ветер ударяет в лицо не снегом, а холодной пылью, в этом есть что-то противоестественное. Но — к чему теперь рыданья? Моя обожательница все равно уже обнаружила, за кого она меня держит.

Какая дрянь я, что за жалкий жлоб — с чего я тогда так взбеленился, как будто бедная Вика отвернулась от каких-то моих неисчислимых сокровищ?.. Я же рассыпал перед нею всего лишь горстку объедков. Глубоко женатый старик — действительно сокровище! Уже одно то, что она невольно планирует жизнь на сорок лет вперед, а на меня в лучшем случае можно рассчитывать максимум на десять… Я поспешно заперся в одноместном преподавательском туалете и набрал подзабытые цифры. Надо было бы просить прощения, но формально я вроде бы ничего скверного не совершил, низкими были только мои мотивы…

От звука ее голоса сердце чуть не выпрыгнуло из глотки.

— Вика, милая, — закричал я, — как вы поживаете?..

И чуть не подпрыгнул от счастья, когда сквозь грустные слова расслышал смущенную радость:

— По правде сказать, хреново. Я в больнице.

Как?.. Что?.. Почему?.. У нее давно уже язва, а тут случилось прободение, потеряла много крови, отрезали половину желудка (господи, и у нее есть желудок!..), прошло неплохо, но теперь опять осложнение, да еще она волнуется за дедушку Леву…

Тут я чуть было совсем не рехнулся: мне показалось, что речь идет обо мне. Только титул почетного гражданина вернул мне рассудок. Да и в пансионат ветеранов меня никто пока что не помещал.

 

Ты свистни — тебя не заставлю я ждать, ты свистни — тебя не заставлю я ждать…

Бедному жениться и ночь коротка, мне же рулетка судьбы выбросила самый короткий день. Когда мое такси останавливалось у красного светофора, на ветровом стекле вспыхивали кровавые оспинки.

Казалось, подсвеченная больница облицована кафелем, словно вывернутая наизнанку исполинская ванная. Вестибюль уходил в темное стеклянное небо, и ее фигурка в окончательно опустевших коричневых брючках и великоватом жакетике в перекошенную черно-белую клетку казалась особенно хрупкой. Бледно-голубые полумесяцы подглазий обернулись черными провалами, а тропическая лазурь глаз — бездонной океанской синью.

Она первая прильнула ко мне, но когда я, ужаснувшись худобе ее лопаток, невольно прижал ее к груди, она снова съежилась. Даже в этом пропахшем больницей вестибюле ее волосы дышали свежестью. Она не подняла глаз и тогда, когда я поднес к губам ее ручку и вновь ужаснулся, увидев, что сквозь кожу на ее пальцах явственно проступают косточки.

— Вика, дорогая, здесь наверняка нужны деньги. Я вам буду бесконечно благодарен, если вы примете у меня какую-то сумму. Хотите, я перед вами на колени стану?

Почему я перед той Викой не догадался стать на колени? Какая это мелочность — помнить о гордости рядом с теми, кого любишь!

— Нет, нет, умоляю!.. — Она видела, что стать на колени мне и впрямь раз плюнуть. — Но если уж вы так… У меня на телефоне деньги кончаются.

— Заметано. Да, и еще… В последний раз я наговорил всяких мерзостей… Так вот, все это была ложь, я просто рехнулся на почве ревности. Ваш отец действительно был героем. Он пожертвовал собой не политике, а чести. И дедушка Гриша тоже был добрым, порядочным человеком. Насколько это было возможно. Хотя настоящим человека помнят только те, кто знал его мечты.

Вика с надеждой подняла на меня свои лазурные глаза, и я кротко и покаянно выдержал ее испытующий взгляд — она уверилась, что я не лгу, мне удалось выбить у ада его оружие — правду.

— Мне пора, а то меня будут ругать. — Она обращалась ко мне, словно маленькая девочка к папе — девочка все ищет и ищет отца, а мы, старые козлы, думаем, что любовника.

— Конечно-конечно, я завтра снова к вам приду. Что вам можно есть? Говорите, вы меня очень этим обяжете.

— Острого нельзя, кислого тоже. Но спелые мандарины можно. Хурму. Спелую.

Я смотрел ей вслед, такой маленькой в огромном полутемном вестибюле, и понимал, что в мире для меня нет ничего дороже. И все-таки мне надо учиться жить без нее. Без счастья. Как я научился жить без глаза, а кто-то без ноги, а еще кто-то и без двух. Нужно только помнить, что вся моя горечь и грусть — это сущий пустяк в сравнении со смертью. С ее смертью. Да и моей тоже.

Она вошла в лифт, напоследок вспыхнул тонюсенький стебелек шейки, и вертикальные челюсти с лязгом сомкнулись. А она так и не оглянулась. Где, интересно, ее синий плащ?

Прощай, мое сокровище! Прощай, радость! Но все-таки не жизнь. Жизнь — больше, чем радость, и больше, чем любовь.

Разбейся, сердце, — надо стиснуть зубы.

 

Я уж и забыл, что снег не чавкает, но хрупает, а в мороз так прямо пищит. Руки мерзли даже в перчатках, а у отца просто в карманах они были всегда теплые… И пальцы с гранеными ногтями были поразительно изящные, аристократические…

Улица бессмертного Ленина была нарезана вдоль тротуаров брустверами сугробов, но отдельные витрины сверкали. За одной из них я разглядел машину для расплаты и положил на Викин номер пять тысяч — пусть хоть об этом не беспокоится. Через несколько минут она позвонила мне сама, обрадованная и смущенная: ну что вы, зачем так много?.. “Откуда вам известно, что это я?” — “А больше мне никто не кладет”.

Значит, этот хвостатый мудила даже и такой мелочи на себя не хочет взять…

Нехороший я человек — я почувствовал легкое злорадство. А между тем за недели моего отсутствия вдоль по улице Ленина пошли паноптикумы. В одной витрине я увидел небольшого диплодока, в другой — стеаринового Ивана Грозного — раскрашенную копию Антокольского, в третьей с неодобрением взирали друг на друга Александр Освободитель и его убийца Желябов, наделенные вплавленными в телесный стеарин самыми настоящими усами, баками и одной бородищей на двоих. И по тому, как внезапно у меня пропал аппетит, я понял, что пора перекусить.

Теперь мне полагалось есть пять-шесть раз в день небольшими порциями, тоже избегая кислого, острого, колющего, режущего, пучащего и душераздирающего, хотя с той поры, как мои утра начинаются с нексиума, хреностал мне удалось изгнать обратно на экран. Я решил дорого продать свою жизнь — никакие любовные переживания не помешают мне регулярно вводить в организм жиры, белки, углеводы и витамины — и немедленно высмотрел подвал “Приют совка”.

Когда-то это была большая удача — получить от мамы синенькую пятерку на обед в столовой. Дома было все такое пресное — сливочное масло, вареное мясо, толченная с молоком картошка, а тут котлета из хлеба хрустит от панировочных сухарей, жиденькое бледно-голубое пюре залито томатным соусом, в водянистом компоте грустят пара сухофруктин да косточка от урюка… Двоюродный брат Сережка (спился, иссох), бегавший к тете Зое в столовку с битончиком для уксусного борща, так мне и рассказывал: вылавливают урюк из бака, а косточки обратно выплевывают, и это ничуть не омрачало моей радости, тем более что косточку от урюка тоже можно было высушить, а потом расколотить молотком, уповая, что зернышко на этот раз не окажется горше всякой таблетки.

Совковое ретро на первый взгляд было устроено со знанием дела: трубчатые пластиковые столы с дюралевой окантовкой, салфетки из оберточной бумаги, дюралевые ложки-вилки с закрученными в штопор зубчиками, отгрызенные махрящиеся углы у подносов из проклеенного штапеля — не иначе, изобретение дедушки Левы, — однако на вкус все это никуда не годилось: вместо половника томатного соуса на белоснежном пюре алела аккуратная лужица кетчупа, хлеб в котлете нужно было высматривать в микроскоп, а наглядная агитация на стенах и вовсе меня покоробила — плакатно благородные солдаты и бдительные граждане задерживают шпионов и несунов, обрывают болтунов, дают отпор клеветникам…

Оно конечно, в карикатуре все дозволено, но на хрена мне карикатуры на то, что навеки прошло вместе со мною? Прежде мне казалось, что это я вместе с какими-то умными людьми потешаюсь над глупыми совками, а теперь мне кажется, что это какие-то неумные люди потешаются надо мной. И беспрерывные взрывы хохота (помпаж, сказал бы Лев Семенович) за соседним столиком просто-таки гнали меня вон, на мороз, который может только убить, но оскорбить — никогда. Однако в этом чужом городе мне было совершенно некуда податься, а поджидающие меня карельские березы, среди которых я потерпел такой крах, вызывали во мне легкое содрогание. Хотя полной раздавленности я не ощущал, ибо она все-таки признавала мое обаяние, а главное — она во мне нуждалась, чем-то я уже сумел ей пригодиться и, с божьей помощью, авось еще пригожусь. Конечно, мне было ужасно ее жалко, но эта жалость отнюдь не придавливала меня к земле, а, наоборот, распрямляла.

Жить было можно, если бы не этот идиотский хохот, над которым царила какая-то особенная дурища с почти оперным колоратурным сопрано. Я не выдержал и оглянулся, чтобы взглянуть в лицо своей палачихе. Это была хорошенькая девчонка, чьи шоколадные глазки сияли такой беззаветной верой в доброту мироздания, что я только вздохнул и со своим текстильным подносом поплелся в соседний зальчик поискать, где оскорбленному есть чувству уголок.

На четвертом курсе Генка увлекся подводной охотой, притащил в общежитие гарпунное ружье, открыл полированный шкаф, накорябал на внутренней стороне дверцы большую угловатую рыбу, и мы, два интеллектуала, битый час ее по очереди расстреливали. Могу ли я теперь судить юных дураков?.. Мне удалось отвернуться от их мира, упершись взглядом в глухую стенку, на которой потрясал кулаком с трибуны черно-белый Хрущев и такой же черно-белый Брежнев целовал взасос Луиса Корвалана. Но долго отдыхать на этой идиллии моему глазу не удалось. Внезапно грянул гимн Советского Союза: “Союз нерушимый, сижу под машиной”, — стена разъехалась, как театральный занавес, и в свете софитов на фоне непроглядной тьмы во всей славе своей просиял неистребимый генералиссимус — мудрый, седоусый, в белоснежном кителе со скромной звездочкой Героя. Сразу всего — и войны и труда. Медаль за бой, медаль за труд из одного металла льют.

Боже, сколько лет я жаждал стереть память о нем, считал своими личными врагами всех, кто предпочитал остаться с безжалостной силой, а не с гуманным бессилием, сколько лет я повторял кисло-сладкие заплачки исторических лузеров, что счастье маленького человека — единственная цель и оправдание всего земного, и поражался, что сам маленький человек с какого-то перепугу льнет не к маленькому, но к огромному. Я мечтал заслонить ужасное и грандиозное милым и микроскопическим, заслонить стальную громаду грудами праха, разносимого первым же порывом ветра.

Бессмертное можно заслонить лишь бессмертным, величие зла — величием добра. Если добро откажется от всего грандиозного, от всего героического, оно без боя обеспечит вечную славу злу. Жизнь есть конкурс красоты воодушевляющих обманов — скромному добру там делать нечего.

Вспыхнул новый ряд софитов, и из тьмы выдвинулись непреклонный подбородок железного маршала Жукова, недоверчивый взгляд исподлобья космического воротилы Королева и ослепительная улыбка звездного пионера Гагарина. И тут же новая вспышка — новые фигуры, — о боже, это папа и мама возвращаются домой в день выборов, тихие, благостные, исполнившие гражданский долг на глазах у всех и надеющиеся этим купить себе какую-то передышку. Они всегда что-нибудь приносили с избирательного участка: проснешься — а на тубарете пачка печенья…

Я попытался встретиться с ними взглядом, но они смотрели мимо меня, седеющего пенсионера, в собственное прошлое, где они все-таки тоже бывали счастливы, ибо жизнь больше, чем История. Папочка, обратился я к отцу, в стране теней знают, оказывается, не больше нашего. Ты же просил меня стереть память о том, кто и без меня не имел ни малейшего шанса остаться в памяти живущих. Наверняка уже не осталось и той рабфаковской подружки, которая могла помнить его НАСТОЯЩИМ. То есть знать его мечты — мечты же всегда подлиннее дел. Ибо только в мечтах мы свободны. Ведь так, отец? Батько, слышишь ли ты меня?.. Но отец лишь юмористически поблескивал очками из-под своей серой кепки-аэродрома, а мама с грустным снисхождением вглядывалась в свои подвиги ворошиловского стрелка и несостоявшейся радистки.

Новая вспышка софитов — Вика!.. В добропорядочном клетчатом костюмчике, с комсомольским взором из-под ресниц Галки Галкиной. Рядом с Викой — седеющий красавец в смокинге, Генка Ломинадзе. А за ними — бесконечная глубь с тысячами неразличимых лиц, кое-какие из которых мне как будто припоминались, мелькнула вроде тетя Зоя, Стаська, Сережка, тетя Дора с дядей Наумом, выглянули, кажется, даже уложенные короночкой жиденькие косички Валентеши, но Генка и Вика с этими разноцветными массами не сливались, сияли отдельною красой, и я понял, что мое место рядом с ними. Хватит стискивать зубы, пора понять, что и объедки подошли к концу. Я осторожно пробрался между Сталиным и Королевым, стараясь не повредить хрупкий стеарин, но вдруг озаботился, что за волосы пошли на сталинские усы. Оказалось, он весь был отлит из одного куска вместе с усами. Не зря он отчитывал своего обормота Ваську: “Ты не Сталин, и даже я не Сталин, Сталин тот, о ком пишут в газетах и говорят по радио!”

Оставив Сталина за спиной, я попытался заглянуть друзьям в глаза. Они были совершенно живые, и только внезапно оскудевший свет, вспомнивший вдруг об экономии вольфрама, мешал им заметить меня. Я включил дополнительный рубильник, и — как будто вспыхнула тысяча солнц, у меня едва не затрещали волосы от невыносимого жара (как в горячем цеху, мелькнуло в голове). Подавив движение немедленно отключить проклятый рубильник, я повернулся к своим друзьям и увидел, что они стремительно тают, оседая все ниже, ниже и ниже, и уже цветные струйки стекают с них, словно со свечей, свивая на цементном полу радужные косы. Прикрывая обожженное лицо рукавом, я обернулся назад, чтобы посмотреть на папу с мамой, но от них уже остались только два скромных озерца. Зато мне открылось, что из-под бегущих с генералиссимуса разноцветных ручейков проступает черный кованый каркас. А обтекающий Королев обнажается зернистым гранитным валуном. А уже обтекший Гагарин сверкает сахарным мрамором. Жуков же только пошел пузырями — это оказалась крашеная бронза.

И все они вырастают все выше, выше и выше…

Батюшки, да это же я становлюсь все ниже, ниже и ниже!.. У меня уже не было ног, и обмякший перекосившийся торс тоже готов был вот-вот влиться в радужное мелководье…

А потом ослепительный, испепеляющий, адский свет разом померк, и я почувствовал, что сливаюсь со все новыми, новыми, новыми, новыми ручейками, и мы единой рекой стекаем куда-то все глубже, глубже, глубже.

 

В лабиринте из мёда и воска

Горбаневская Наталья Евгеньевна родилась в Москве. Поэт, переводчик, редактор. Редактировала информационный бюллетень “Хроника текущих событий”, участвовала в демонстрации против советского вторжения в Чехословакию на Красной площади (1968). В 1969 году была арестована, а затем отправлена на принудительное лечение в Казанскую психиатрическую тюрьму. В 1975 году эмигрировала. Работает в редакции журнала “Новая Польша”. Лауреат “Русской премии” (2011). Живет в Париже.

 

 

 

Логорифм

“Чело-чево”?

Или “чело-ничево”?

Человече,

бьёшь челом

или глотку срываешь на вече?

Окунаешь в Дунае шелом

или слушаешь вещие речи?

Речи и вещи.

Чем вещее, тем резче.

 

*     *

 *

Красная заря

на исходе дня.

Тень от фонаря

имени меня.

Имени кого?

Кто такое я?

Вещь ли, вещество,

тварь ли, коия

стала на нестылый

путь, чтобы долезть

мирной, безболез-

ненной, непостыдной...

 

 

*     *

 *

Побродячая сверхзадача и

сверхпечаль (или попросту грусть),

неминучее, что замучило,

заучило тебя наизусть.

Многоточие... вытри очи и,

чтобы не было видимо слёз,

всё раздай, основное и прочее,

как поэт, уходящий в колхоз.

*     *

 *

Шел ночью дождь? Или не шло дождя?

А что ж тогда не шло, но топотало,

рвалось, и рокотало, и роптало,

и на стекло губами припадало

безжалостно, нещадно, не щадя,

не различая, где светло-темно

и где стекло, где неприкрытый ставень,

расшатан, проржавел, богооставлен,

над сиростью, над сыростью проталин.

Да будет он прославлен заодно

с косым дождем, с кривыми облаками

и с их курчавыми овечьими боками...

*     *

 *

Чуять, не носом, а кожицей щек,

тот подступающий запах гниенья

листьев осенних, хотя еще щёлк

летнего времени тяжкие звенья

не перещёлкал в полях на закат,

в морях — на заход, в океанах — на запад,

не прощелк а л упоительный запах

распада, сиречь возвращенья назад,

в райский, давно не ухоженный сад,

полуогороженный палисадник,

будущих листьев осенних рассадник,

будущих щёкам чутким услад.

 

 

*     *

 *

И заспала стихи, как младенца,

как застиранное полотенце,

как сухарик, растертый в труху.

Значит, снова застрянет повозка

в лабиринте из мёда и воска

с накомарником наверху.

метафизика-3

Эти ведьмовские зелья,

неразорванные звенья,

неразомкнутые кельи

в бездвиженьи, бездвиженьи.

По-над плоскою землею,

над поверхностью земною

ненебесные орлы и

неземные, неземные.

Там, где домик в три оконца,

а над ним Сатурна кольца,

там и Солнце холодает,

западает, западает.

От сияющего куба,

от бревенчатого сруба

если, ежели и кабы

не сильны, но и не слабы.

И не немощны, не мощны,

от мошны живеют мощи,

всё, что можно, невозможно

от Пшедмужа до Пшедможа [1] .

метафизика-4

Эти поиски, розыски, иски,

этот узкий, неглинный, несклизкий

язычок уходящей земли

с маячком, что мигает вдали.

Раз-и-два, подвигайся, иди же,

перемиг то повыше, поближе,

то опять далеко-далеко,

и достигнуть его нелегко.

Нелегко... Нелегка твоя доля

быть травинкой с подводного поля,

дужкой между очком и очком,

перемигнутым светлячком.

Светлячок, маячок, огуречик,

ручеек при впадении речек

в непроглядно-зеленую тьму,

но — да станет постижна уму.

[1] Przedmurze (пол.) — бастион, дословно предстенье (например, Польша всегда почитала себя «пшедмужем» христианства, нас, соответственно, считая теми, кто «за стеной»). Przedmorze (пол.) — предморье. Отмечу, что по-русски есть имя собственное Предморье (которого нет по-польски).

 

 

Скандал

Шаргунов Сергей Александрович родился в 1980 году. Выпускник МГУ. Автор нескольких книг прозы. В “Новом мире” печатается с 2000 года. Живет в Москве.

 

 

 

Василий Рычков давно мечтал побывать на родине предков, в деревне Малые Колдуны, хотя мать, происходившую отсюда, он не помнил — погибла в аварии, когда ему было два года. Но все же тут, в Малых Колдунах, жили когда-то и дед, и бабушка, и их родители, и так далее, отсюда, глубокая и заманчивая, теряясь во времени и в лесах, шла его родословная.

Вася, человек спокойный, мягкий и рассудительный (каштановые крупные кудри, бледное длинное лицо), был архитектором. Однажды в октябре (ему недавно исполнилось тридцать три) случилась командировка в те края. В первый день он ездил по главному городу. В полное распоряжение выдали немолодую черную бэху. Шофер, седой и жилистый, все время молчал. Без конца моросило, было много деревянных зданий, темных, кривых, стремных, похожих на грибы, и Вася, вглядываясь, пытался отделить благородный гриб от поганки, памятник старины — от косого сарая. Он пообедал с местными “деловыми”, их было двое — бритый, заказавший себе водки триста грамм и под рыжики в сметане материвший курение, и чубатый юнец, который, наоборот, непрерывно курил, пил зеленый чай и болтал заливисто. Потом вышли под дождь смотреть объект — влажно мерцавший стеклянный куб банка.

Спутники хвалили, цокали языками, довольно хихикали. Вася поднял голову, выцеливая небо сквозь здание, сделанное по его чертежу. Он не чувствовал ничего, кроме холодной неприязни. Эта стекляшка вдруг показалась ему чем-то гнусным, вроде большого и острого осколка на сером песке у реки. Вошли внутрь (там еще длилась стройка) и, побродив по деревянным переходам, спустились и вышли обратно. Дождь поиссяк, но дул ветер, а небо оставалось мрачным.

— Ладно, у меня еще дела, родня здесь. — Рычков махнул им прощально, пускай родни и не было. — Какой у вас храм главный? — спросил он шофера.

— Храм нужен? Щас будет. — Мотор завелся, и машина поехала.

Остановились возле кирпичных розоватых стен монастыря.

Перед встречей с землей предков Васе хотелось помолиться за их упокой. Он вошел через открытые ворота.

— Бога нет, Бога нет, Бога нет, — сказал скороговоркой круглый ухмылистый мужичок, перекатываясь мимо.

Судя по физиономии, хула на Бога заменяла ему радость солнечного света. Он остановился и все так же лукаво и счастливо выкрикнул:

— У них картоха в храме хранится! Прям в храме попы картоху держат! — и покатился дальше.

Рычков зашел в церковь, неумело перекрестился, купил свечи, расставил. Он покинул храм, обошел кругом и обнаружил деревянную часовенку.

— Это сауна ихняя, иди сюда! — позвал из глубины знакомый голос.

Было светло от запотевшего плафона. Тот же мужичок, нагнувшись над кафельной купелью, поливал лицо водой и тер руками. Он шумно полоскал рот, отфыркивался, охал, снова нес к лицу пригоршни воды. На стене над плафоном висела бумажная икона, покрытая целлофановой пленкой.

— Чего стоишь? — не разгибаясь и косясь, удивился мужичок. — Пей давай, теплая! А в соседнем дому гробы для попов стругают. Недавно один повесился. Кормушку отняли — он и повесился! — Разогнулся, повернул мокрое толстое лицо, смотрел детскими внимательными глазами. — Ты не местный небось?

— Из Малых Колдунов, — сказал Вася негромко.

— А-а-а… Плохи ваши дела! Вали! Вали давай! — Мужичок замахал руками, брезгливо сморщившись.

— Почему плохи? — Васе вдруг стало не по себе.

Мужичок черпнул воды в правую руку и размашисто брызнул. Рычков выскочил на улицу. Там снова моросило.

Он поужинал в кафе, выпил кружку пива, съел салат из редиски и яйца, цыплячью ножку, потом заказал еще пива, а вернувшись в номер, сразу же погрузился в постель и заснул. Во сне он почувствовал, что его душат. Кто-то сильно и уверенно сдавливал горло. Вася не мог разлепить глаза то ли от крепкой дремоты, то ли уже от предсмертного обморока, но успел спокойно понять, что, вероятно, кто-то проник в номер. И еще два ощущения колебались: страх и сладость. Страх умереть оспаривала сладость полного исчезновения. Наконец он все же как-то напрягся и с болезненным усилием раскрыл глаза. Он лежал на боку, лицом к стене, подушка торчала под горлом, упираясь в стену, а сердце дико скакало.

В Малые Колдуны отправились затемно, в половине шестого. Вася неверным пальцем чиркал по айпаду, сравнивал карту края и их движение, на всякий случай набрал в Яндексе “душат во сне”, все ссылки вели на домового, а потом Интернет пропал.

Вася знал, что Малых Колдунов больше не существует, но рядом есть поселок под названием Коз. Еще в Москве он позвонил в администрацию этих Коз, объяснил: здесь его корни, может, какая родня осталась. Сказали: звонить в библиотеку. Дозвонился в библиотеку, записали, как зовут, сказали: приезжайте, разберемся, фамилия знакомая. Вчера он снова звонил им, и договорились на восемь.

Машина летела сквозь проступавшее серое утро, по краям дороги густел лес — ельник, где-то на четверть разбавленный березами.

— Мы одни, — сказал Вася.

Шофер молчал.

— Никто больше не едет, говорю! — Вася конфликтно повысил голос.

— А чо они там забыли? — в тон ему гаркнул шофер, машина подпрыгнула на очередной колдобине, и снова повисло молчание.

Часа через два езды свернули с прямой асфальтовой дороги и завихляли по грязной проселочной. Берез по краям стало резко больше. За березами сквозили пространства: то в высокой желтоватой траве, то голые, в длинных лужах и жирных кочках, то с почерневшими мертвыми обломками изб. Пространства упирались в стены леса.

В поселке Коз они без труда нашли дощатое одноэтажное здание библиотеки. Остановились. Шофер опять остался за рулем, Вася взбежал по скользким ступенькам. Навстречу ему порывисто поднялась маленькая пожилая женщина, одетая в белую мятую куртчонку, — приветливое острое личико, блеклые волосы.

— Вы Рычков? А я библиотекарь! Светлана Петровна. Добро пожаловать! Надолго к нам?

— Ненадолго. Самолет у меня в четыре.

— Жалко! Очень рады вас видеть. Проходите, пожалуйста. Тут я вам все собрала… Посмотрите вот это… — Она тараторила, проворно переходя в другой угол библиотеки и показывая в какую-то открытую книгу.

Вася нагнулся и увидел множество Рычковых. Это был список погибших на войне. Среди прочих галочками простым карандашом были отмечены три его родственника — дед с двумя братьями.

Библиотекарша, вся ежась и подергиваясь, как от озноба (впрочем, было и правда зябко), расхаживала между стеллажей с газетами и книгами. Вася услышал, как кто-то сипло крякнул, и только тут заметил застывшую в полумгле фигуру. Он приблизился: еще одна пожилая женщина, в темно-синем пальто до пят, сидела на стуле, нагнув рыжеватую голову.

— Здравствуйте, — сказал Вася, готовый к счастливому моменту обретения родни. — А вы не Рычкова?

— Нет, я Грибакина, — твердо и глухо ответила она.

“Ну да и слава богу”, — подумал, оценивая вскользь ее как бы несколько людоедский, неприветный вид: крепкие скулы, узкие поджатые губы, круглый носик, чуть раскосые, сверлящие немым укором глаза.

— Мне бы в Малые Колдуны!

— Знаем, знаем… Отведем, проводим… — суетливо одобрила библиотекарша. — Там уже и нет ничего. Но раз охота… коли решили родным местам поклониться, значит, так оно…

— Топать-то туды пят километров, — вмешалась скуластая.

— Я на машине, — сказал Вася. — А вы ту деревню знаете? Мне бы дом найти, где предки жили.

— Ой, на машине мы мигом доскочим, — обрадовалась библиотекарша. — Ну, Егоровна, вставай, подымайся… Будешь нам все показывать.

Скуластая встала и снова замерла, как окостеневшая.

— А вы что-то знаете? — спросил Вася.

— Она же родня твоя! — засмеялась библиотекарша дребезжащим смешком. — Хватит жаться, Антонина. Признавайся уже, а?

— Так я же спросил: не Рычкова ли? Говорите: нет, — сказал Василий недоуменно.

— Я по мужу-то Грибакина, а по-девичьи Рычкова, — объяснила скуластая. — А я тебя знаю, Вася. Видала, когда ты родился. К вам в Москву приезжала и видала. Как мать-то, жива-здорова?

— Вы не знаете? — растерянно проговорил Вася. — Давно нет ее. В восемьдесят четвертом году погибла.

— Ой, ой, бедненький ты мальчик, — запричитала библиотекарша.

— Да что с ней стало? — спросила Антонина.

— Авария. Говорят, ехала в такси… И грузовик… Авария.

Родственница молчала.

— Ну, здравствуй, чо ли! — шагнула, вдруг вся как-то уменьшилась и припала.

Она полулежала на его плече. Он ткнулся поцелуем в ее скулу, жесткую и холодную.

— А отец живой? — требовательно спросила, чуть отпрянув.

— Живой.

— Доктор, как и был?

— Да. За границей живет. В Германии. Уже седьмой год. Семья у него там. — И он добавил, упреждая дополнительные вопросы: — Я архитектор. Дома строю. Приехал в командировку. Первый раз в крае. Дай, думаю, проведаю: откуда мать моя.

— Дети есть?

— Дочка. Катя.

— Жену чего ж не захватили! — сказала библиотекарша. — Как жену звать?

— Кхм. Оля. Да мы в разводе.

— А этого нам знать не надо, — одернула Антонина. — А про меня говорили тебе что-нибудь?

— Нет, — признался Вася. — Я и не знал, что вы есть.

Она быстро прошла к двери, толкнула ее, ворвался ветер.

— Идем, или чо?

Они ехали по грязной развороченной дороге. Библиотекарша спереди, Вася с родственницей сзади.

— Ты теперь уже большой, Вася. — Она три раза похлопала его по руке. — Как вошел, сразу поняла: наша порода. Основательный, в деда. Плавный был дед твой. Как лебедь. Все его таким вспоминали. И на фотокарточках видно — лебедь. Нет, кабы не приехал ты — мы бы и не свиделись.

Ее рука судорожно сжала его и размякла, просто накрывая сверху, холодная и сухая.

Проехали по бревенчатому мосту, отозвавшемуся гулкой дробью.

— Это наша река Кобра, — сказала библиотекарша. — Кобра — это не змея. Это значит, что она по обрыву течет. Пять лет назад здесь мост упал.

— Как бы и этот не упал, — заметила Антонина строго.

— И не говори! — согласилась библиотекарша. — Помнишь, тех хоронили… Двадцать человек утопло. И не всех еще поймали. В ноябре дело было. Автобус ехал, местные с кладбища возвращались. Тогда уже так выходило, что деревни нет, а кладбище есть, вот и ездили всей компанией на родные могилки. Лед сваи подточил, и прямо посередке мост обломился. Одна девушка спаслась, прыгнула, пока падали, и на льдину попала.

— Остальные на дно пошли, — сказала Антонина.

— Ну, — подтвердила библиотекарша. — У нас течение сильное, некоторые далеко-далеко всплывали…

Антонина заерзала, крутя головой и бросая безумные взгляды направо и налево.

— Эй! Вы чо? Тормозите-то!

Машина встала. Шофер не двинулся с места.

— А я почем знаю, где вы тут жили, — оправдывалась библиотекарша, семеня вместе с ними.

— Да тут и жили, — говорила Антонина. — Одной улицей. Тут вон — Степан жил Рычков, председатель колхоза, двое детей. Он под Курском пропал. Вон по соседству я жила, с отцом своим, и матерью, и братом. Брат-то недавно сгинул, а отец мой Егор, начальник милиции, под Ленинградом погиб. А тут, напротив, Вася, дед твой, агроном, Николай, после, как его в Сталинграде убили, мать твоя с бабкой твоей и остались куковать, потом уже дом продали и в Челябинск переехали. У вас еще двор был крытый при доме, там скотину держали, лошадь, двух коров, мошкара у вас тут кружила, от нее полог вешали, чтоб не залетела…

“Она говорит, как будто у меня провал в памяти, и это я тут жил”, — подумал Вася.

Антонина показывала ему три дома, которых не было, и все же слабые, но въедливые следы доказывали, что когда-то здесь жили люди. Такой след сохраняется на стене от висевшей долго картины. Везде вдоль дороги покачивалась от ветра и тихо шумела высокая желтая трава, но там, где стояли дома, из-под травы проглядывали широкие вмятины. В одном месте темнел обломок доски, в другом — валялась поломанная изгородь, а на месте дома Васиной мамы лежал череп, нестрашный и тусклый.

— Собака околела, — просто сказала Антонина и перешагнула заросшую канавку.

— Дайте я сфотографирую, — поднял Вася мобильник.

Она с внезапной резвостью пнула резиновым сапогом череп, который подпрыгнул вверх, хрустнул и откатился. Вася нажал.

— Еще! Веселее! А? — Он отвел мобильник от глаз и взмолился: — Улыбнитесь!

Возможно, женщина и пыталась выдавить улыбку, однако направляла к нему прежнее лицо с тонкой полоской губ и укоризненным бесцветным взглядом. Вася спрятал мобильник в карман, но родственница осталась застывшей.

— А вы с моей мамой дружили?

— Чо, все уже?

— Все!

Антонину как будто сняли с кнопки “пауза”, она шагнула через канавку обратно и вернулась на дорогу.

— А по бокам у вас женщины жили, — продолжила обстоятельным говорком, — слева Терентьевна, справа Феклинья.

— Хорошие?

— Хорошие. Да… Хорошо нам было! Про мамку спросил? С Зиной-то в школу ходили. За три кил о метра. И так мы с ней дружили! У Степана сын был, с ним мы не водились, и с дочкой его тоже не особо. Я уж давно их из виду потеряла. Да я и с братом своим, веришь, каждый день дралась. А с матерью твоей — подружки были самые верные. Ух, как я ревела, когда ее увозили! Она, как в Челябинск переехала, а после в Москву, ни разу здесь не бывала. Грустила, вспоминала, письма писала: во сне дом видит и улицу нашу. Все у меня выспрашивала, какие новости. А какие новости? Что у нее нет совести…

— Что-что?

— Наши новости: дождь да снег и лето короткое.

— Мошкара вредная, — подхватила библиотекарша. — Хорошо хоть Василий приехал. Какой молодец! Земле предков поклонился…

— Зина сюда собиралась. Потом тебя родила. Не до того стало.

— Я же про маму мало знаю. Не помню ее.

— Как она в роддом легла, приехала я к вам в Москву, погостила у вас, потом родила она, ну я на тебя, малютку, посмотрела и… — Антонина ловила воздух, и тут Вася обратил внимание, что губы ее не только узкие, но и безжизненно-синеватые. — И… И… Скандал. Скандал-то какой!

— Какой скандал? — спросил Вася.

— Придумает тоже! — Библиотекарша пихнула подругу в бок.

Та вытерла глаз, махнула рукой:

— Да чо старое ворошить… Не вернешь.

Поехали обратно. Вася почему-то загрустил, он смотрел неотрывно, как пролетают березы и желтые травы, и вдруг наткнулся на кресты и надгробия, тесно обставленные кустами и деревьями.

— Кладбище, стоп!

Машина встала.

— Васечка, вы знаете, не любят у нас это кладбище, — зачастила библиотекарша. — Езжайте! — попросила она шофера. — Будьте добры!

Машина медленно, выжидательно покатила вдоль зарослей и могил.

— Мы сюда не ходим. Мы их и так поминаем, — сказала библиотекарша как-то виновато. — Они ж всегда с нами. Те, кого знали.

— И не хороним здесь больше никого, — внушительно добавила Антонина.

— В чем дело? — спросил Вася.

— Дело ясное, что дело темное,— сказала библиотекарша. — С тех пор как мост упал, поверье у нас завелось: надо это кладбище в покое оставить. Валя, продавец, ездила-ездила, а в прошлом году повесилась.

— Или повесили, — уточнила Антонина торжествующе.

— Поди узнай! Витя, брат Тонин, твой, значит, Вася, родственник, как выпьет, на кладбище так и прется. Бывало, ночевал на кладбище, когда тепло, все нипочем. А этой весной пропал… Пошел за ягодой — и с концами. Может, голова закружилась, может, в болото угодил. Но в остатке ушел и не вернулся.

— Едем? — спросил водитель.

— Можно, — сказал Вася.

Бэха взревела, прокрутила колесами. Водитель выругался, машина сотряслась, снова зарычала и рванула из грязи. Кладбище мелькнуло мазком. Пророкотали бревна моста, сверкнул серебристый кусок воды.

В поселке у библиотеки Светлана распрощалась:

— Хоть на внука твоего посмотрела! Считай, внук! Какой парень мировой! Я к себе, а у вас — общение! — выскочила, сноровисто поклонилась машине, приложив ручки, как крылышки, к груди.

Проехали по длинной улице, остановились возле большого светло-коричневого дома, глядящего пятью окнами и еще одним окном под крышей, — все с голубыми наличниками. Вышли.

— Встаньте, встаньте, я вас сниму! — сказал Вася.

Антонина отвязала калитку и проследовала на двор, густо усыпанный желто-зелеными листьями. Она стояла, глядя хмуро, сосредоточенно и при этом прозрачно и отрешенно.

— Улыбка!

Она пронзительно крякнула, как при знакомстве, пожевала, но лицо осталось маской, улыбки так и не вышло.

— Все! — сказал Вася.

Антонина подошла к машине, забарабанила по стеклу, оно съехало.

— Чай, голодный! Идем поедим!

— А как не голодный! С утра не жрамши! Конечно голодный! — неожиданно взорвался шофер. — Езжу, как проклятый! Хоть бы кто миску налил…

Вошли в дом, разулись на первом этаже, поднялись по деревянной лестнице. Шофер пыхтел. Внутри было жарко натоплено, на кухне белела могучая печь. Антонина сама не ела, а их угощала — овощной суп, жареные сардельки с пюре.

— Брошу я такую работу, возишь целый день туда-сюда, поседел аж, — сказал шофер, набивая рот.

— Бросишь, и кто тебя содержать будет? — спросила Антонина осуждающе.

Она принесла бутылочку коньяка и банку кофе:

— Скребите, здесь каждому по ложке. И вот еще, побалуйтесь! — вытолкнула в центр стола розетку, полную словно бы прозрачного клея. — Мед мой. Пасека своя. Вон, за окном.

Вася посмотрел за окно: с этой стороны дома на ровном и малом расстоянии друг от друга стояли островерхие ульи, пять штук.

Выпили по рюмке, шофер воздержался.

— Ладно, я тогда в машине подожду. — Он встал и поклонился. — Спасибо, хозяйка. — Стуча пятками, сбежал вниз по лестнице.

— Давай еще выпьем, — сказала Антонина. — Разливай. Ну-ну-ну. Куда льешь? Хватит. Ну. Так. Только не чокаясь давай. За нашу Зину.

Вася обжегся и выдохнул гадостный дух в кулак.

У Антонины блестел рот, коньячная капля ползла с нижней губы по подбородку.

— Нет, расскажу я тебе! Не могу врать! А ты сам решай. Все скажу, без утайки, а ты думай что хочешь. Можешь плюнуть и уехать. В глаза мне плюнь. Дело твое. Знаю, не по-людски такое говорить. А молчать не буду. Я как услышала, что ты приедешь, — ночь глаз сомкнуть не могла. Теперь уедешь, и неделю еще точно спать не буду. Ох, Васюньчик, знал бы ты, как мы с Зиной друг дружку любили. Ближе нас людей и не было. Как увезли ее в Челябинск — перестали мы общаться. А потом в институты поступили — она в Москве, я в Кирове — и снова стали дружить. Только ты не обижайся — Зину Москва попортила. Она ж в этом… иностранных языков училась… Иностранцы, рестораны… Помню, в Киров ко мне приехала, собрались ребята с девчатами. А у меня парень, ухажер Генка, нормальный такой, робел даже за руку взять, я серьезная была, любил меня, как заколдованный. Зина, помню, выпила и смеется: “Вы чего, женитесь? Спорим, я его у тебя отобью в минуту!” Так и сказала: “В минуту”, и смеется. Я ей одно ответила: “Проспись”. Она смеется еще пуще. Громко хохочет, все громче и кавалеру моему глазки строит, он красный стал, хочет не смотреть и не может, целый вечер на нее зыркал. И все. Дальше — ничего. Только с той поры начался у нас разлад, и с ней и с Генкой. Видела я, как он на Зину пялился, его помани — и пошел бы… Ему назло на пятом курсе выскочила я за нехорошего одного человека и наглоталась с ним горьких слез: ни детей, ни веселья. Жили как кошка с собакой. А Зине, ей хоть бы хны. В Москве работает, с иностранцами катается, переводчица, москвича какого-то нашла, потом другого москвича, отца твоего… Прости, что так говорю. Но если начала, все до конца выложу! Пришла она к доктору, пломбу ставить, а это твой папаня был, так они и сошлись. Не знаю, как он сейчас, а тогда — правду сказать: бабник. И чем она его купила? Ну собой она ничего была, задорная, высокая, волос черный, пышный, как у овцы, глаза голубые. И по хозяйству все могла: готовила, стирала, убирала. Она еще мне звонила, советовалась: мол, изменяет, но обеспеченный, а я ей: “От добра добра не ищут, надо бы тебе забеременеть, Зин, а там и к порядку его призовешь”. Расписались они, легла она в роддом, и я тогда приехала — помочь и с отцом твоим познакомилась. Родила она, вы в больнице еще лежите, ясное дело, и сели мы с ним праздновать, наливает он мне коньяк, чо-то мурлычет, а у меня с моим мужиком совсем тогда никудышно пошло, и вспомнила я, как меня мать твоя с парнем-то рассорила… А отец твой мурлычет, мурлычет… И чуть я не согрешила. Да удержалась. Погостила я у вас дня четыре. Папаня твой опять домогался, но я ни в какую. Привезли, значит, Зину и тебя из роддома, махонький такой, красненький. Сели выпивать, Зина бокал шампанского, а мы с отцом твоим поболе, ну и голову затуманило. Смеюсь и смеюсь, сама не своя, и все громче… И что на меня нашло: на отца твоего глазами шастаю. Ты проснулся, заплакал, Зина побежала тебя кормить, и тут отец твой прыг со стула, схватил меня за плечи и давай целовать… Мы и не заметили, как Зина воротилась. Она мне: “Будь проклята, гадина!” А я ей: “Да чтоб ты сдохла. И змееныш твой”. Вот так. Это я от жути. Сумку схватила — и из дома… На вокзал. С тех пор не общались! Ни разочка. Веришь мне? Ни разочка! Я и знать не знала, что у вас и как. Мы ведь из всей родни только друг с дружкой и общались…

Антонина замолчала. Вася смотрел в окно на ульи. Они были похожи на фанерные самолеты, взлетающие в небо со своего игрушечного аэродрома.

— Ну вот и повидали змееныша. — Он пристально заглянул в светлые родные глаза.

В глазах вспыхнул синий огонек. Лицо Антонины дернулось, вмиг пожухло, и она неожиданно улыбнулась, прежде чем залиться слезами. Оба вскочили, столкнулись на выходе из кухни, обнялись. Антонина плакала и что-то бормотала, легко и сладко, как бы в беспамятстве.

Спустились вниз, и зачем-то она, заливаясь слезами, вывела во внутренний двор, под навес, показала поленницу, доверху забитую дровами:

— Это мне на зиму… Сама все таскаю. Таскаю и рублю…

— Бог в помощь! — сказал Вася отчаянным, почти насмешливым голосом.

— Без Бога не до порога…

— Бога нет, — сказал просто так.

У него тоже слезы прыгали в глазах, он увидел серую худую птичку, потянулся за ней, погнался и выбежал к огороду — перекопанному, в круглых комьях земли размером с младенческие головы. Птичка вспорхнула и испарилась в сером влажном небе. Вася обернулся на звон.

Родственница не улыбалась. Она моргала и ухмылялась, взявшись за косу. Похолодело внутри.

— Что ты, баба Тонь?

Он вразвалочку шел навстречу. Пропустила. Метнулся в парадные сени, надел ботинки и куртку. Отвязал калитку, привязал.

Родственница больше не выходила.

— Едем? — спросил шофер.

— Ага. Можно радио?

— Не ловится здесь.

Старая бэха мчала по пустой дороге, белели березы, желтели травы, и на сердце была благодать.

 

Горы, лес и море

Тимофеевский Александр Павлович родился в 1933 году. Поэт, драматург, сценарист. Автор нескольких лирических книг. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

 

 

*     *

 *

I

 

Что вы все лапаете, шарите,

Все ублажить хотите тело —

Известно мне на нашем шарике

Всего лишь три достойных дела:

Смотреть на гор невероятие,

Деревья или даль морскую,

И есть еще одно занятие,

Которого всю жизнь взыскую, —

Ждать того самого мгновения,

Когда я выпаду в осадок

И вновь наступит вдохновения

Эпилептический припадок.

 

II

 

В окне лбы гор, а может, горы лбов,

Меж ними небо втиснулось, как блюдо

Или как белый тюк между горбов

Лохматого трехгорбого верблюда.

На ближней горке буйная листва,

Вторая — как застывшая цунами,

А третья нам видна едва-едва —

Чуть различимый силуэт в тумане.

Гор трехступенчатая линия —

Природы альфа и омега —

Сперва зеленые и синие,

А дальше — серые до неба.

Не знаю места их у Бога.

Не в том загадка: выше, ниже ли,

Но суетится мысль убогая —

Потом, когда умру, увижу ли?

Ложатся горы в стих

Размерными рядами,

А облака на них

Ложатся бородами.

А сердце — ах, да ах,

От счастья замирая, —

Ведь горы в облаках —

Почти преддверье рая.

Вглядись: вкруг поля лес, как нимб,

И небо сочеталось с ним

Без швов, в одно сплошное целое,

А посередке — лошадь белая.

Лес, что ты вынешь нам из-под полы,

Какой сюрприз внезапно приготовишь:

Двух сосен обнаженные стволы

Напоминают ноги двух чудовищ.

Деревьев ценные стволы

И хвои пенные валы,

Весьма обыденные с виду,

Стремятся ввысь, где синь и свет.

А там сойдутся или нет,

Как параллельные Эвклида.

Мы, городские, все чумные,

Для нас леса — миры иные,

Нам не ясна деревьев стать:

Что нам они напоминают,

Куда вершины устремляют

И что пытаются сказать.

В березняке нам птицы пели,

Дубы венками нас венчали

И тишиной встречали ели,

Снимая грусти и печали.

Обиды сердца утишая,

От злобных мыслей стерегли,

Оберегали, утешали,

Никак утешить не могли.

Ты все твердишь мне “ненавижу”

Заместо прежнего “люблю”.

А я ленив и неподвижен,

Не возражаю и терплю.

А я, тебе не прекословя

И не входя в докучный спор,

Смотрю без мысли на шиповник,

Как дети смотрят на костер.

Мне непонятно, кто я, где я,

В каких веках, в каком краю,

В чем суть, в чем смысл и в чем идея:

Я сам себя не узнаю.

Я между лесом и горами,

Статист в чужой какой-то драме,

А может быть, забыл слова.

Забыть легко. Меня же нету.

Ведь я не то, и я не это —

Не горы и не лес — трава.

 

III

Фатиме

Была душа бессмертной,

Была как Божий храм,

Была душа несметной —

Осталось двести грамм.

Я делал все некстати,

Твой нерадивый раб,

И душу всю растратил

На глупости и баб.

И вот у синя моря

Сижу на бережку,

Сижу, повесив с горя

Дурацкую башку.

Зачем зима и лето

И Питер и Москва,

Нужна мне только эта

Морская синева.

Пусть буду я не Пушкин

И не Омар Хайям,

Верни мне, Боже, душу

С прибоем по краям.

2008 — 2009

 

 

Афина мылом мыла раму

 

*

Здесь, упирая руки в боки,

Гуляли греческие боги,

У них движенья величавы,

У них венки на голове,

И там, где мы кричали: вау! —

Они кричали: эвоэ!

*

Афина мылом мыла раму,

А оказалось, моря мрамор,

И то, что было миру мерой,

Вдруг стало хмарой и химерой.

Размылись все ее миры,

Размером ставши с мра и мры.

 

*

Я помню пение цикады,

На пике зноя моря блики

И возле каменной ограды

Кусты ничейной ежевики.

И мы считали волны линий,

Когда прибой пошел на убыль,

И ягодою черно-синей

Себе окрашивали губы…

.........................

Томит и мучает загадка,

Все, как тогда: на море блики

И справа каменная кладка

С кустами дикой ежевики.

И хор акрид ужасный длится,

Никак не надоест им петься,

И снова зной успел разлиться,

И некуда от зноя деться.

И вновь я совершаю кражу

И губы черным соком крашу,

Украдкой, под чужим забором, —

Так сладко времени быть вором.

 

*

Бог создал море,

Чашу многотонную,

Чтобы над ней грустить.

Огромное —

И нету слов огромных,

Чтобы его вместить.

 

*

Я стал никем, я стал нулем,

А был еще недавно царь я,

Все дни сражаюсь с бесом-псом

И не справляюсь с этой тварью.

Я, как щенок в засаде ос

Или как мушка в паутине,

Не вижу моря трех полос —

Зеленой, голубой и синей.

Мне недоступны небеса

В благоухающем их цвете.

Господь, спаси меня от пса,

Иначе мне не жить на свете.

 

*

Закрытые зонты — как белые надгробья,

Пляж — кладбище у моря изголовья,

А буревестник с волн снимает пенки,

Подобно Горькому и Жене Евтушенке.

 

*

Мы уезжали, лица пряча,

И шли за нами волны, плача,

Был плач великий в море синем,

Узнавшем, что его покинем.

Волна волну гнала волнами,

Как в синей книжке, в Мандельштаме,

И выгибали волны выи,

Вздымая гребни волновые.

Сентябрь 2011

Халкидики

 

Свет и тени

Абаджянц Микаел Федорович родился в 1970 году в Ереване. Закончил Ереванский зоотехническо-ветеринарный институт. Печатался в периодических изданиях Армении, России, США и др. В “Новом мире” публикуется впервые. Живет в Москве.

 

 

Когда брат мой заболел, мы переехали в деревню. Доктора советовали покой, уединение и чистый воздух. С короткой деревенской улицы дом наш казался небольшим и аккуратным. На стенах его лежали безмятежные и светлые тени тополей. Белые ставни, белые занавеси за чистым стеклом, видные сквозь отраженное летнее небо и неяркую зелень листвы, создавали видимость глубокого спокойствия.

В комнатах было чисто, прохладно и безлюдно. Свет через широкие окна лился прозрачный: казалось, он силится пронизать дом насквозь. Но до его пыльных глубин он долетал ослабленный, утративший свою прозрачность, разрушившийся. И на пороге мрака, там, где свет угасал, начинало колыхаться что-то почти неуловимое, порожденное тенью и светом, похожее на рябь в глазах от яркой вспышки. Отсюда, где свет утрачивал свою силу, строгий порядок в передней и комнатах сменялся хаосом чуланов и бесчисленных пристроек. Именно этими пристройками непонятного назначения был образован внутренний двор дома, откуда он выглядел неприглядно. Все, что когда-то отслужило свой век, сносилось сюда. Беспорядочно наваленная мебель, попорченная дождями и с отсыревшей обивкой, ящики, набитые доверху вышедшей из употребления сопревшей одеждой, кровати с затейливыми никелированными спинками и ржавыми сетками, оцинкованные и медные тазы с загнившей водой загромождали и без того тесное пространство. С улицы краски виделись ярче, небо — глубже, зелень — гуще, и там было лето. А здесь царило какое-то неопределенное время года, на земле лежали волглые прошлогодние листья, воздух был насыщен запахом тлена, а небо было тусклым, видимым точно сквозь низкую пыльную пелену. Солнце никогда сюда не заглядывало, и на всем лежала вечная тяжелая тень. Дом со двора казался громадным и безжизненным. Он смотрел мертвыми глазницами маленьких покосившихся и темных окошек, и просто не верилось, что этот хаос где-то упорядочивается в строгий фасад.

Вещей в комнатах было много, в большинстве, казалось, и вовсе нет нужды. Каждому креслу или стулу было раз и навсегда выделено определенное место, и сдвинуть их могла лишь воля моей матери. Причем все перемещалось строго в сторону захламленных пристроек и внутреннего двора — под мерное тиканье часов, вечное гудение мух, блуждавших между светом и тьмою, да бесконечный печальный и тихий разговор, который велся обстоятельно, но вполголоса, точно у одра умирающего, с одним и тем же ученым господином в очках, одетым в белоснежную сорочку и черный костюм.

Казалось, все в этом доме имело две стороны — светлую и темную, и стоит свету иссякнуть, как все рухнет и сгинет во мраке под натиском хаоса.

Было в этом доме существо, использовавшее смену мрака и света с практической целью. Его я обнаружил случайно в одной из дальних пристроек с огромными тенетами в углах, пропыленной и сумеречной. Пол и стены осели так, что единственное маленькое окошко находилось совсем невысоко от земли. Его полностью закрыли листья лопуха, отчего свет здесь был изумрудным. В листьях отчего-то были маленькие дырочки, и тонкие лучи светлой рябью нарушали нездешнее, почти подводное спокойствие. Мерное гудение мух время от времени перекрывалось истошным беспорядочным и отрывистым жужжанием. Вдруг я заметил, что окошко затянуто свежей прозрачной паутиной и вокруг большой запутавшейся мухи вращается, передвигаясь словно от лучика к лучику, жирный паук. Я завороженно смотрел, как он расправляется с надсадно верещавшей жертвой. Но у меня не возникало чувства, что он творит несправедливость или злодеяние. Я с ужасом, но без отвращения смотрел, как он губит муху, но у меня и в мыслях не было остановить его. Это было естественно, хотя и страшно, как затмение света, как смена дня и ночи, как смерть. Я попытался определить, куда выходит маленькое окошко, и вдруг сообразил, что, конечно же, во внутренний двор.

Брат мой, нескладный, долговязый, от природы смуглый, без блеска мысли в глазах, был моим близнецом и абсолютной моей копией. Иногда, став рядом у большого венецианского зеркала, мы подолгу не шевелились, и тогда я сам не знал, которое из отражений принадлежит мне. Но на внешнем облике сходство наше завершалось. Я прекрасно чувствовал, что он — это не я, а я — не он. Иначе невозможно просто объяснить то, что потом произошло. Брата своего я не любил, но и не питал к нему ненависти. Я к нему привык, как к своему отражению, и испытывал к нему чувств не более, чем к собственной тени. Росли мы вместе, но друг с другом почти никогда не играли. Материнская ласка и забота доставалась нам в равной мере, и до поры нам нечего было делить.

Когда я написал эти несколько строк, мне сделалось не по себе, точно я имею в виду отношения людей взрослых, точно речь могла зайти между нами о наследстве или о чем-то в том же роде. Очевидно, виной тому то, что я теперь уже далеко не ребенок и историю эту, оценив умом сегодняшним, рассказываю словами не детскими. Да другими словами я рассказать ее и не умею. Тогда нам было лет по семь, и, конечно, сколько-нибудь связных мыслей ни у меня, ни у моего брата быть не могло, но страсти в нас кипели нешуточные и даже опасные. Я уже говорил, что забота моей матери простиралась на нас совершенно одинаково. Это выражалось главным образом в том, что ели мы одно и то же и в один и тот же час, одевались совершенно одинаково, и игрушки нам дарились похожие как две капли воды. Теперь они лежали за домом, среди прочего барахла и хлама в большом холщовом мешке, напоминающем пустую, опутанную паутиной муху.

А началось все с велосипеда, легкого, стремительного, с никелированными спицами, мелькающими с недоступной глазу быстротой. Я кружил на нем по двору, а мой брат давился от рыданий, вопил и протягивал ко мне грязные, мокрые от слез руки. Свой велосипед он разломал в первый же день, врезавшись в телеграфный столб. Удовольствие от происходящего я получал неимоверное. Чем дольше я кружил по двору, выбиваясь из сил, тем громче он орал. Я прекрасно помню это сладостное, щемящее, исполненное какой-то совершенной новизны ощущение. Я, конечно, не задумывался над его природой и просто наслаждался им. Но теперь меня бросает в дрожь только от воспоминания о нем — липкого, омерзительного, пытающегося улизнуть с задворков сознания. Так продолжалось слишком долго. Или я должен был, обессиленный, свалиться, или он — замолкнуть наконец. Кажется, он тоже понимал это. Крик его уже с невероятной силой сотрясал воздух. Я было подумал, что не выдержу, но вдруг крик сменился протяжным всхлипыванием. Он лежал на земле, руки его мелко дрожали, черты лица были искажены гримасой новой и непроизвольной, а сквозь темную кожу проступала белой паутиной мертвенная бледность.

Сцена эта разыгрывалась между нами еще несколько раз. То ему нужно было в одном тазу со мной пускать лодочки, то нужна была моя шпага, хотя у него была такая же. Припадки его раз от разу делались страшнее и глубже, выходил он из своего состояния все тяжелее и словно с меньшей охотой. Мать моя не догадывалась об истинных причинах, вызывавших эти ужасные корчи, и была смертельно напугана, врачи ничего с ними поделать не могли, и после одного слишком продолжительного приступа его парализовало. Тогда-то мы и переехали в деревню. Угрызений совести я не испытывал, видимо чувствуя себя лишь невольным участником этой истории.

В деревне мы жили безвыездно. Лето сменила осень.

День был золотой, чистый и прозрачный. В воздухе, звонком, как венецианское стекло, летала легкая серебряная паутина. Желтые тополя отбрасывали на дом совсем истершуюся и чахлую тень, а из-под облетевшей листвы, яркой и умирающей, робко и обреченно выглядывала пожелтелая осенняя травка.

Я стоял за домом, в вечной тени, отдающей сыростью, под пристальным взглядом темных окон и вслушивался, как дребезжит от легкого сквозняка разбитое стекло. С лета здесь хлама прибавилось и стало тоскливее и тише. Сюда снесли и большое зеркало, то самое, которое когда-то отражало нас с братом совершенно одинаково. Теперь оно было разбито, затянуто паутиной трещин и отражало только синеву неба, многогранно и по-своему. Трава здесь так и не выросла, лишь падали желтые, занесенные сквозняком листья тополей. Но у стены одной из пристроек, подернутой плесенью, почему-то густо разрослись лопухи. Я направился к пожелтелым, изъеденным листьям. Зачем-то раздвинул их руками, и вдруг из темноты глубокого черного провала, обрамленного перекошенными ставнями, навстречу мне шагнуло мое собственное отображение, а за ним тускло мерцали недвижная паутина и восемь паучьих глаз.

Комната, в которую поместили брата, была небольшой, но просторной и светлой. Большая кровать с никелированными спинками, на которой он полулежал, никогда под ним не скрипела. Он не двигался и не разговаривал. Взгляд его покоился на сверкающем металлическом шарике, к которому сходился весь затейливый блестящий никелированный узор. Казалось, в этом маленьком шарике он искал свое отражение, крошечное, холодное, неверное, и чудилось мне во взгляде этом много недолжного: то ли укора, то ли ненависти. Теперь сходство между нами было не столь разительным. Лицо брата было болезненно желто, с синими недвижными губами и кожей ровной и безмятежной, скрывающей застывшие в судороге мышцы. И тишина эта, немая, напряженная, казалось, готова была вот-вот сорваться на крик, истошный и пронзительный.

В комнате всегда было тихо и покойно, и только тени от тополей в широком единственном окне час за часом бесшумно и незаметно скользили по деревянному полу, белым стенам, белому потолку. Зимой свет становился мертвенно-бледным и тени появлялись редко. И только к закату, да и то ненадолго, белый потолок окрашивался в бледное алое сияние. Зато весной, когда по стеклу часто барабанила звонкая капель, тени были быстрыми, прозрачными, меняющимися. К лету они делались степенными, тяжелыми и зеленовато-серыми. А осенью комната погружалась в отблеск умирающего золота, и в этом угасающем свете черное платье моей матери, сидевшей неподвижно у изголовья на низком стуле, казалось особенно красивым.

Ей было более не до меня. Время проходило скучно, невесело, теперь я ходил в школу и большую часть дня проводил за учебниками. Игрушки дарились в единственном числе и исключительно моему брату. Они бесконечной манящей вереницей проносились мимо моего носа, все в блестящих, красочных упаковках, и исчезали за дверью комнаты, вход в которую теперь мне был заказан. Меня совершенно не утешало то обстоятельство, что играть ими он не может. Мне хотелось закатить матери истерику, но почему-то я этого не делал. То ли понимал, что это ничего не изменит, то ли чувствовал, что за мертвой тишиной в комнатах следит чуткое заинтересованное ухо.

Господин в черном костюме и белой сорочке приходить к нам стал чаще и задерживаться дольше. Выражение лица его делалось все более надменным и жалостливым, отчего оно казалось более ученым. Присутствовать, когда он говорит, мне не позволялось. И, постояв у закрытой двери и немного послушав нудную, тягучую речь, изобиловавшую латынью, я отправлялся к своему давнему знакомому.

Он разжирел, стал старым и ленивым. Паутина на окошке сделалась заметной, пыльной, усеянной крылышками мотыльков и сухими мухами. Здесь тоже был хаос. Паук не вызывал у меня отвращения. В том, как он разделывался со своей жертвой, мне не виделось жестокости или кровожадности. В каждом движении его чувствовалось великое мастерство, данное ему природой. Убийство в исполнении паука выглядело всего лишь ремеслом. Умерщвление совершалось, но винить было некого, как если бы произошел несчастный случай. Несчастный случай с мухой. Это было даже забавно. И целью всех этих десятков несчастных случаев было прокормить вот этого жирного паука. Ну, впрочем, жирным он стал не сразу. А если я его раздавлю, то это, пожалуй, будет убийством. Убийством десятков мотыльков, комаров, мух, погибших единственно ради того, чтобы этот самый паук жил. Убийство этого паука сделает бессмысленной смерть всех этих мух, и все эти несчастные случаи уже не будут таковыми и лягут грехом мне на душу. Я представил, как из толстого брюшка брызжет кровь невинных моих жертв. А если его убить не из жестокости и не из кровожадности, а так, из отвращения, то его смерть, наверное, будет несчастным случаем. Ведь отвращение ко всему такому тоже должно быть у меня от природы. Но вдруг я обнаружил, что как раз отвращения-то у меня и нет. Мысли мои путались, софизмы мои мне порядком поднадоели, и как-то незаметно я начинал думать о другом. Мне вспоминался брат, синий от натуги, с протянутыми ко мне руками. Картина эта, несвежая, потускневшая от времени, рисовалась мне сквозь легкую зыбкую пелену, похожую на паутину. Я помнил, что чувствовал тогда. Ощущение мое было отнюдь не сентиментальным, но и далеким от кровожадности. Я вдруг понял, что оно сродни чувству, которое я испытывал, глядя на поедавшего свою жертву паука. Но если я буду просто смотреть, как он пожирает муху, то стану ее убийцей. Ведь природа паука такова, что прекратить есть ее он не может. Ее отпустить могу я. Но если я ее отпущу, то сдохнет с голоду паук. И мне начинало казаться, что я голодный паук, добровольно отпустивший свою жертву, — а мимо длинной чередой двигались заманчиво мерцавшие свертки. Но паук не может так просто отпустить кого-либо. Тогда мне казалось, что я муха, правда еще не пойманная. И мне вновь виделось, как сквозь паутину ко мне тянутся руки брата. Потом вдруг он замирал, переставал двигаться, затаивался.

Когда я проснулся, был уже глубокий вечер. Алое с золотом сияние проникло в комнаты. От громоздкой мебели тянулись тени, красно-черные, живые, переплетающиеся. За запертой дверью гостиной все еще слышался монотонный наставительный монолог. Мне стало ужасно тоскливо. Время шло, а причитавшейся мне толики тепла и ласки я не получал. Она была снесена на все тот же алтарь с блестящими никелированными спинками. Именно там лежало все то, что я так любил, чего мне так недоставало и было у меня отобрано. Я подошел к двери брата. Она была, как всегда, заперта. За ней было привычно тихо. Но тишина была напряженной и многозначительной. Я прижался к окрашенной белой масляной краской двери. Она была холодной. Я подумал, что все эти запертые двери были мне местью. Тени стали еще длиннее, сделались темно-багровыми. В распахнутое окно я видел неподвижные тополя. Они тоже отбрасывали багровые длинные тени, а сами казались черными. Солнце зависло над самым горизонтом. И теперь я прекрасно видел, что оно не диск, а шар. Я со страхом думал о том мгновении, когда солнце зайдет, когда свет погаснет и останется одна огромная, поглотившая все тень. И тогда не будет ни жертв, ни палачей. Все станут одинаково беспомощны и одиноки. Рука моя скользнула вниз по двери и задела что-то металлическое. Это был забытый в замке ключ. Сердце мое забилось учащенно и неровно.

В комнату я проник бесшумно, вслед за своей багровой тенью. Мгла между предметами смешалась в единую багровую черноту, и только поверх нее все еще оседал свет, тяжелый, с красным отливом. Я неслышно двигался к кровати с блестящими спинками, у которой были сложены нераспакованными игрушки. Я нагнулся, поднял один из пакетов. Тут ржавая сетка заскрипела. Воздух вздрогнул от нечеловеческого воя. С кровати что-то сползло и, шатаясь, двинулось ко мне. Вой постепенно стихал, точно глотке, его издающей, не хватало воздуха. Из темноты вынырнуло мое собственное лицо, все в багровых пятнах, губы странно кривились, по подбородку стекала красная блестящая пена. Я не слышал, что он говорит, но прекрасно понимал, что он требует положить сверток на место. Точно исполинский пузырь, что-то неведомое медленно поднималось из глубины моей души. Оно разорвалось, захлестнув меня отвращением. В то мгновение я не мог испытывать ничего, кроме глубокого отвращения к себе, к брату, ко всему, что когда-то любил и что он старался у меня отнять. Вдруг я осознал, что игрушки мне не нужны более. Я без сожаления отдал бы их всякому. Зажегся свет, яркий, электрический, отрезвляющий. Предметы втянули в себя тени. Мимо меня пронеслось темное платье матери, а на пороге застыл человек в черном костюме. Лицо его потеряло прежнюю ученость, и выражение его было жалким и туповато-изумленным.

 

Душа с dushoyu

Саед-Шах Анна Юдковна родилась в Москве. Поэт, журналист, сценарист. Закончила филфак Московского областного педагогического института. В периодике публикуется с середины 80-х годов. Автор двух поэтических книг. Живет в Москве.

 

*     *

 *

И ты теперь на человека

похож, мой ангел. Значит, прав.

Возьми с собой в людскую реку,

развей — я тоже пыль и прах.

Я тоже научусь из пены

сухой и наглой выходить,

смогу романтикой измены

назвать — и всем тебя простить.

И я смогу, как смог мой предок,

земные оценить дары

и тридцать новеньких монеток

в кармане спрячу до поры.

…А в день веселый, день воскресный

увижу, что не бог с тобой,

а лишь лысеющая бездна

над непокрытой головой.

*     *

 *

…И по монитору, как по льдине,

я ползу среди других теней.

Мама-мама! В чьей ты паутине? —

жду тебя на чате сорок дней.

…И у нас по всей сети великой

добрых и отзывчивых друзей

с каждым часом больше — только кликай,

только кликни — и с планеты всей

отзовутся и любое дельце

разрешат, осудят и простят,

честные несчастные сидельцы

ни за что в веб-камерах сидят.

…Вот и я ночами на дорогу

выхожу — во лбу звезда горит, —

разум мой пусть и не внемлет блогу,

но душа с dushoyu говорит…

*     *

 *

— Мамочка-мамочка, правда же,

я никогда не умру —

на кого ты тогда останешься?

Тетя Вера — жадная,

тетя Люба — злая,

дедушка с бабушкой старые,

ничего не умеют сами.

А я вырасту — буду заботиться.

— Да, моя милая. Спи.

— Мамочка-мамочка, правда же,

ты никогда не умрешь?

Тетя Вера — жадная,

тетя Люба — злая.

На кого я тогда останусь?

— На боженьку, милая, спи.

— Боженька-боженька, правда же,

Ты никогда не умрешь!

Дедушка с бабушкой старые…

Боженька-боженька, правда же,

я никогда не умру?

На кого ты тогда останешься?

А я вырасту — буду заботиться.

 

 

Любовь-морковь

Если меня сровнять с землей,

слегка прикопать,

присыпать песком,

а сверху еще помочиться обильно

для лучшего роста —

мне будет, конечно, немножко обидно

взойти сорняком

под твоими кроссовками фирмы “Ла Коста”.

Но ты и не мог поступить иначе!

Ведь, правда, тесен стал наш диван,

и нужно меня куда-то девать,

кормить, одевать

при любой погоде.

А так — глядите! — живет на даче,

при огороде.

…Ой, не наступай —

копай, мой хороший, копай…

 

Ноль девять. Записи

Окончание. Начало см.: “Новый мир”, 2012, № 2.

 

2009

 

1 июля.

“Думать и говорить, что мир произошел посредством эволюции или что он сотворен Богом в 6 дней, одинаково глупо. Первое все-таки глупее. И умно в этом только одно: не знаю и не могу, и не нужно знать” (Толстой, 1910).

 

Поэзия постмодернизма — без темы . У большинства в нашем поколении тема еще была. Но борьба со смыслом (в самом широком смысле, включая и лирическую моральность) в постмодернизме становится стержневой у Пригова и его “команды”.

При этом постмодернизм на деле паразитирует, прилепляясь к подлинному , имеющему не слабеющий с годами энергетийный заряд. В поэзии это использование в хохмаческих целях-потугах классических лирических строк.

В изоискусстве — всякие инсталляции-“ингаляции” около (или на мотивы) шедевров. (Помню какую-то “установку” возле Изенгеймского алтаря; возле автопортрета Ван Гога — запамятовал где и проч.)

В оперном (а то и драматическом — напр., Стриндберг в Стокгольме) искусстве это сценография, не имеющая отношения к сюжету и дающая волю сценографу-режиссеру, не способному на самостоятельное творчество, интерпретировать и фантазировать сколько душе угодно, паразитируя на прекрасной музыке и подобающих ей словах.

Вчера мы видели такое действо в новой Опере на Басти. Польский композитор К. Шимановский написал в 1918 году оперу “ Король Рогер ”, сильная музыка, но сюжет запоздало-символистский — теперь это старики и старухи в плавках и купальниках, ползущие на четвереньках по прозрачной кишке (какое унижение для оперного артиста!), какие-то “Микки-Маусы”, утопленница в “формалине”, лакей с мобильником и т. д. и т. п. Но зал устроил потом овацию. И на сцену выскочил вихрастый, под мальчика, постановщик в куцем пиджачке и белых тапочках.

 

Нас пригласила Ася Муратова: Шимановский был поклонником “Образов Италии” (а учился в СПб.).

Пили потом красное вино за уличным столиком.

 

4 июля , суббота.

Какая-то непроясненная (или я чего-то не знаю) религиозность Юнга. В одной из лекций он говорит о “страшном прогнозе” в сне десятилетней девочки.

Прогноз чего? Судьбы. Значит, есть предначертанная судьба и во сне может приоткрыться ее финал. Предначертанная — кем? Очевидно, Промыслом. Т. е., говоря о “страшном прогнозе”, Юнг говорит о нематериалистической основе мира.

 

Внеконфессиональная религиозность — вариант суеверия ?

 

6 июля .

Да-да. Черногория, Балканы! Два года назад прошла инсценировка “референдума об отделении от Сербии” — заговор местной бюрократической элиты с атлантистами. С перевесом в четыре процента — отделились. Теперь хотят в Евросоюз, в НАТО, ну и проч. И вводят с Сербией границу и таможню — свободолюбцы. Это еще глупей и трагичней, чем у нас с Украиной.

Земля, разрезанная по живому Западом и здешними корыстными холуями.

 

Может быть, мне не повезло, но воскресным утром — в церквах, и православной и у католиков (в Каторе на берегу залива), несмотря на призывные зовы колоколов, никого — кроме туристов. (Исторически — это был главный порт Сербии.)

 

Проплывали форт-остров, где сидел Милован Джилас (в устье бухты и уже в море). А у нас сажали за его книгу “Новый класс”, точнее, инкриминировали ее при посадке. Я читал Джиласа в середине 60-х, видимо, это была первая тамиздатовская антисов. книга в моих руках. Джилас — коммунист, романтик, но в ту пору это вполне соответствовало и нашему молодому мировоззрению. (Оказывается, М. Д. — черногорец.)

 

22 часа . Сейчас узнал: умер Аксёнов. (Последний раз виделись в Комарове два года назад).

 

7 июля , вторник.

Это был ушлый шестидесятник, но человек с обаянием и яркий талант.

Я от Васи видел много добра. Он первым привез мне из США письмо от Бродского с сообщением о скором издании моей книги (отобрали потом при обыске). Василий жил тогда еще на “Аэропорте”, дверь в спальню была распахнута, и там — впервые в жизни — увидел не традиционное белое, а цветное постельное белье темно-голубого оттенка; какой-нибудь 1978 год — а вот посейчас помню, как повеяло на меня, оборванца, цивилизацией и довольством.

Уходит шестидесятническая номенклатура, за спиной которой прожило всю жизнь уже мое поколение. Она собирала все урожаи, была себе на уме, но все же — имела человеческое лицо.

 

С утра — в горный Острожский монастырь. Паломничество, поставленное на поток. Ездили в небольшом, на 8 человек, автобусе по-над бездной. Среди нас — два придурка с лицами, опухшими от вчерашнего загула (один жаловался, что вчера сослепу дал таксисту 600 евро чаевых), — вот такие русские “паломники” на Балканах в 2009 г. от Р. Х.

Р-русские ребятушки, скупающие адриатическое побережье у братушек-черногорцев, в свою очередь вступающих в НАТО. Вот ведь какая непростая социально-политическая конфигурация.

 

10 июля.

Сербии попросту не позволили состояться как государству, способному играть вескую роль в Европе; как серьезному государству, не за страх, а за совесть дружественному России. Расчленили, унизили, лишили моря, психологически и геополитически опустили . При попустительстве России. Говорят: а что мы могли бы сделать? Могли бы, если б проявили — напряженно — характер. Да будь с нами Сербия — совсем другое было бы теперь у России геополитич. дыхание.

 

На глади залива, в бледном зное — остров ; я раз глянул, другой — что-то “до боли” знакомое. Вертикальные кипарисы, стены — темное среди бледно-водного зноя. И вдруг я понял: да это же бёклинский “Остров мертвых”! Конечно, он. (“И „Остров мертвых” в декадентской раме”); всем говорю — никто не верит. Другое освещение, может быть, время года — но ни с чем не спутаешь эту вертикальную динамику и черноту кипарисов.

И ведь, впрямь, купил сегодня путеводитель, а там: “Остров — Св. Юрай, созданный природой, с одноименной церковью XVII в., кладбищем и древнейшим бенедиктинским аббатством XII в. Возможно, что именно этот таинственный остров <…> вдохновил швейцарского живописца Бёклина” и т. п.

 

От движения туч и облаков — одни склоны темнеют, другие — высветляются. А потому пейзажная панорама — все время разная. И цвет вод, зыби — то свинцов, то зелен.

 

Нет, видимо, я этого никогда не пойму: как можно стремиться интегрироваться в военную структуру, которая всего несколько лет назад в мирное время бомбила твою страну, твои храмы! (Сербия и Черногория ведь были тогда едины!)

Черногория наших дней (впрочем, как и Балканы в целом): полная ревизия и переориентация многостолетних связей с Россией — на евроатлант. структуры. Беспомощность нашей страны в данном вопросе.

Тут есть ресторан (недалеко от Пераса) “У старой мельницы”. В его рекламной брошюрке сказано, в частности, что наш министр иностранных дел Лавров провел в нем аж 12 часов (!): с 12 дня — до полуночи. Вот, видимо, сколько времени понадобилось, чтобы сдать Черногорию — нашему геополит. противнику. Шутка.

 

22 часа . Сейчас мы отмечали там Наташин день рождения (34), ели ягнятину, томленную в соб. соку (местное традиц. блюдо), овощи, сыр и проч. Действительно вкусно.

 

13 июля .

Сон. В темноте при фонарном свете пробираемся на почтамт за письмами “до востребования”, вброд, чуть не по пояс переходя водоворотные полыньи.

И другой: Лена Шварц жалуется, что на заднем дворе возле баков с отбросами не впервые появляется перевязанное шпагатом собрание сочинений Шекспира. “Я уже три таких отнесла домой, больше складывать негде”. И предлагает рядом с новой появившейся стопкой книг ставить какой-нибудь завлекательный приз — подарок, чтоб люди брали.

 

Архимандрит черногорский Негош (он же Петр II Петрович) 6 августа 1833 г. был в СПб. посвящен в епископы “богоспасаемых черногорских и бердских областей”. Ему было тогда всего 19 (!) лет, это был красавец, ростом выше царя Николая I. Через год он стал уже архиепископом…

В 1837 году он вновь собрался в Санкт-Петербург, где его, однако, теперь не ждали (происки лукавого Нессельроде). В венском посольстве ему отказали в “визе”. Негош обиделся. И стал направо-налево говорить всем в Вене, что домой уже не вернется, а на остатки черногорского “бюджета” уедет в Париж и Зап. Европу. Агент нашей военной разведки поспешил о том сообщить в Петербург. Там испугались, и соотв. паспорт был им в Вене получен. (Но для острастки его еще на 3 месяца задержали во Пскове.)

В псковском “сиденье” этот черногорский богатырь зря времени не терял: поехал в Михайловское, изучил пушкинскую библиотеку и постарался собрать такую же у себя в Цетине.

 

Осьминог по-здешнему — хоботница . Его есть я так и не научился. Так что на этот раз томленную в собственном соку хоботницу ела компания без меня.

Разговорился с водителем, поднимаясь на перевал. Отошел Христос от Черногории; церкви стали пусты. “А при коммунистах ходили”. Купили Черногорию. Политически — Запад; недвижимость — новые русские.

 

14 июля, 23 часа.

За письменным столом уже в Переделкине.

Князь Вяземский был рационалист. Он посмеивался над гремучими “Клеветниками России”; “Мы не сожжем Варшавы их” — чем тут хвастаться? Сжигать, чтоб потом отстраивать? То же и в балканском вопросе: “Главная погрешность, главное недоразумение наше, что мы считаем себя больше славянами, чем русскими. Русская кровь у нас на заднем плане, а впереди славянолюбие”.

“Россия — это единственная страна в мире, которая позволяет себе роскошь воевать из чувства сострадания” (ген. Скобелев).

Хорошо б разыскать: “Письма князя П. А. Вяземского” (СПб., 1898).

 

Бока — бухта, Которская — от города Котора в “устье” этого фиорда, бухты.

После исхода белых в Которской бухте натурализовалось 5 тысяч россиян.

Оказывается, на городском кладбище Герци-Нови сохранился “русский участок” с памятником (1931 г.). “Русским людям, утерявшим Россию, вечный покой в братской земле”. Вряд ли кто-нибудь из нынешних жирных российских котов, заполонивших Черногорию, там побывал.

И я ничего об этом не знал.

 

Прах Врангеля покоится в Троицкой церкви Белграда.

 

16 июля .

Видимо, чем человек вороватее, гнилее, бесстыжей — тем с большим нутряным презрением относится к обществу и стране, из которой качает деньги. Из последних сил нынешнюю Россию все еще любят бедные, “убогие”, бескорыстные...

 

19 июля , 1400.

Сейчас позвонила Римма (“боярынька” из “Иордани”, 1982): сегодня с утра помер во Пскове Савва Ямщиков.

 

Говорили с Игорем Золотусским. Еще неделю назад ездил он с Ямщиковым в Плёс, Суздаль. Какая хорошая география. Золотусский человек угрюмый, но Савва и его тянул — к светлому делу.

 

После смерти Алексея Ильича Комеча разрушение Москвы ускорилось — и притом в несколько раз. Теперь, видимо, после смерти Саввы, придет конец Пскову.

Был Савва — подвижник . Я б и сам хотел таким быть, да не знаю как: нет ни его связей в мире культуры, ни авторитета — откуда в наши дни авторитет у поэта, тем более ежели он не шестидесятник? И не тусовщик?

Савва порой гарантировал добру победу тогда, когда исход дела еще был отнюдь не ясен и скорее склонялся в противоположную сторону. Отчего его упрекали, что он “блефует” (например, директор Останкинского дворца Гена Вдовин). Но это было от детскости Саввы, от нетерпеливого желания иметь доброе влияние на ход жизни.

 

20 июля, понедельник.

Пришел от Инны Лиснянской. Старуха с замечательно покрытыми багрово-коричневатым лаком ногтями. 81 год, больная, но все еще яркая и с глубокой энергией. (За окном влага, дождь, зелень “в соку” и хвоя.)

— А ты замечал, что все религиозные стихи написаны амфибрахием?

— Видимо, так эпичнее, — предположили мы хором.

У Инны живет помощница по хозяйству — из Ашхабада. Я поинтересовался, правда ли, что Туркменбаши отравили? Неизвестно. Но вот факт. Оказывается, на властное место Туркменбаши заступал в Туркмении… его личный врач . Восточные чудеса.

 

21 июля , 16 часов.

Ахматова указала Чуковской (22.X.1940) на три стихотворения Хлебникова: “Отказ” (1922), “Одинокий лицедей” (1921 — 1922) и “А я…” (1918). Ну, первое — за гражданственность, очень тут сильную; второе — ясно, за упоминание Ахматовой внутри поэт. текста; а вот “А я…”. Ахматова о нем говорит так: “Это все увидено как бы в первый раз, первоначально. Поэты знают, до чего это трудно: писать, как говорит Борис Леонидович, „без поэтической грязи”…”

Перекультуренные акмеисты предпочитали “первородную” филологию Хлебникова — эклектичной лирике Бунина, например.

 

22 июля.

Юбилей Нат. Д. Солженицыной.

Сараскина (НТВ): “Без Натальи Дмитриевны не было бы Солженицына, каким мы его знаем”.

Лиснянская (канал “Культура”): “Эта женщина могла бы быть лидером государства”.

В. Москвин (директор “Русского Зарубежья”): “Наталья Дмитриевна — великая женщина, это был союз двух богоизбранных людей”.

 

РТР: Отпевание Саввы в Святогорском монастыре и потом — похороны на Ворониче (рядом с Гейченко). Больно.

 

23 июля .

Перечитал “Мне легче представить тебя в огне…” (Б. Слуцкий. “Без поправок…”, М., 2006, стр. 478). Сумасшедшее стихотворение, небывалое. Я видел Слуцкого с женою (помню ее “только очертанья”) на задах Склифосовского в морге, у тела Ахматовой. Стихотворение, анализу недоступное… Такое стихотворение — единственное в поэзии — “ничего такого” более невозможно. Хотел даже его сюда вписать, но — страшно, не поднялась рука.

 

24 июля , пятница, 20 часов.

Сегодня в 13 часов на несчастливой трассе “Дон” бензовоз врезался в рейсовый автобус: 27 человек погибло (есть и дети). Как христианину углядеть тут Промыслительный Суд?

 

29 июля , среда .

Как это важно (хоть и трудно), когда ты не представитель , не делегат , не агент лит. среды, а — сам .

 

Вчера — в 8 утра в Никольском храме в Епифани . Дожили: утром — как в старые добрые дореволюционные времена — городок слышит благовест. В храме (в будни) человек 40 — 50, 2 молодые пары. Я по парижской либеральной привычке в какой-то момент присел; широким загребающим шагом ко мне подошел седой крепкий старик и обвел перед собою рукой: “Смотри, мертвые среди нас стоят, а ты уселся”.

В храме я не задуваю огарок в подсвечнике, но гашу его быстрым сжатием пальцев. И каждый раз чуть страшусь короткой острой боли ожога, так же, как брызг кропила — в лицо. Но и сладко потом.

 

Богородицк (где управляющим был мой дорогой Болотов); Епифань; деревня бл. Матроны; Куликово поле — с гривами ковылей, голубыми щетинистыми шариками степного репья.

Купались в источнике прямо возле Дона.

В Епифани после храма сели прямо во дворике “купеческого” музея; огурцы, помидоры, зелень — с грядки. Усидели в полдень вдвоем (с тамошним музейным директором Кусакиным) бутылку водки “Журавли”. Потом ездили на местное кладбище — могила родителей митрополита Евлогия. В церкви две рабы Божьи с перекошенными ртами — в гробах.

 

Действующие лица:

владыка Тульский и Белёвский (теперь Ярославский) Кирилл;

наместник Троице-Сергиевой Лавры Феогност;

директор заповедника Куликово Поле Гриценко Владимир Петрович;

— всем между 40 и 50, приехали однажды под вечер к Радонежскому храму, где располагался тогда музей, в который Гриценко вложил несколько беззаветных лет жизни. Походили, полюбовались на разлив заката. И Кирилл вдруг:

— Верни, Петрович, храм Матери-Церкви.

И куда денешься? Теперь тут — на подворье Сергиевой Лавры — один монах; на балансе же все осталось музейном . А фраза Кирилла отпечаталась в мозгу “Петровича” навсегда.

 

Усадьба Бобринских в Богородицке — “прототип” имения Вронского из “Карениной”. Объявление на музейной двери:

Категорически запрещается!!!

Рассыпать на территории во время брачных церемоний

лепестки цветов, крупу, монеты, конфеты и т. д.

Штраф 1000 рублей

 

 

Речка Уперта .

 

Мы поднялись на смотровую площадку богородицкого дворца: внизу лента реки, другой берег — без высоких совр. домов. Хорошая глухая провинция. Вот, правда, работать негде. “Градообразующие” предприятия остановились в 90-е годы. Мужчины зарабатывают в Москве “вахтовым методом”.

 

Вот в такой амплитуде: от Бретани — до Епифани.

И на первый, по крайней мере, взгляд все то же: на музейщицах — джинсы, блузки. Но по состоянию дорог, автопарка, общей трущобности, запыленности — конечно, мы страна “третьего” мира. На кладбище: половина “насельников” не дожила до 40, до 50… При советской власти сжалось бы тут у меня сердце, сжались бы против нее кулаки (см. “Осень-78”). А теперь — словно махнул рукой. И положение мое (в смысле “ненужности”) чем-то напоминает 90-е годы.

 

31 июля , пятница, 1825.

Закусили-выпили с Пашей К. — еще черногорской водки с малосольным огурчиком. И — потрепались. (Его рассказ — сюрреалистический — как на днях с Гандлевским они захоронили щепоть праха Леши Лосева — в переделкинской могиле его отца.)

 

3 августа , понедельник.

В Донском — на панихиде по А. И. Там — хорошо (пока длилась панихида); потом — хуже: Евтушенко в голубом пиджаке и белом округлом воротничке читал корреспондентам специально “на случай” написанные стихи и т. п.

Впрочем, были, были и люди с русским сердцем, подходили ко мне — да где их потом отыщешь, мы все разобщены, распылены. Уже немногие, кто читал как следует Солженицына; нас малая горстка.

Мраморные кресты Шмелеву, Ильину, Деникину (Ильину с хорошим распятием, Деникину с терновым венцом; и у обоих расступающиеся мраморные голгофские горки с рваными краями). А Шмелеву с женой черный мраморный “купеческий” крест “под старину”. Возможно, есть и моя заслуга в том, что теперь тут так достойно: на “Имя Россия” я все уши прожужжал Михалкову о бедственном состоянии их могил.

 

4 августа .

“Супружескую пару Деми Мур — Эштон Катчер можно смело назвать не только образцовой, но и одной из самых продвинутых в Голливуде. Не так давно стали модными микроблоги Twitter. Микроблог, который ведет Катчер, читают сотни тысяч фанатов во всем мире. Он то вывесит фотографию… попы любимой жены, то приделает ей при помощи фотошопа ирокез. А Деми пишет ему нежно: „Я рада, что игра была замечательной, малыш. Но зато ты пропустил возбуждающий педикюр!”” (журнал “ОК!”, 2009, июль).

Священное — почти ушло из культуры.

 

Репутация “шестидесятника” — это “проездной” на всю жизнь не только у нас. Режиссер Тинто Брасс нашумел чем-то “левым” в 60-е годы. И с той поры в его коммерческой порнографии не стеснялись сниматься даже и заслуженные актеры (Изабель Юппер, Мастроянни, Стефания Сандрелли и проч.).

 

Ахматова восхищалась присланными с фронта стихами Ник. С. Давиденкова:

И на лугу подснежники белеют,

Давным-давно простившие меня.

Попервоначалу и впрямь чудесно. Но смущает, что “подснежники” и — “давным-давно”. Это кажется столь же невозможным, как бабочка и — “давным-давно”. Подснежники, как и бабочки, — однодневки, хрупкие создания Божьи, а “давным-давно” — так это… бессмертники. Впрочем, это гениальный “наговор” Ахматовой на Давиденкова, у того гораздо хуже, зато без неточности: “Подснежники казались мне святыми, / За все грехи простившими меня” (Чуковская Л. К. “Записки об Анне Ахматовой”. М., 1997, т. 3, стр. 436).

В новом именном указателе к “ГУЛАГу” о Давиденкове сказано: “…после немецкого плена в казачьих частях вермахта”. И — сжимается болью сердце.

 

5 августа , среда, 4 утра .

С трех не сплю. Когда проснусь — перед глазами моя (не первая в жизни) библиотека. Вожу по книгам глазами как по чему-то цельному, выхватывая то одну, то другую. И просыпаются их миры в душе, в подробностях не помнимые, но живущие там по сути. Сколько ж за эти десятки лет я “несметных перелистнул страниц, / как к единственной, возвращаясь к каждой”.

Действительно, беглости чтения я лишен (и слава Богу!), со страницами, с книгой живу подолгу. Мало того, считаю быстрое чтение свидетельством культурной черствости, культурным дефектом.

 

8 августа , суббота.

На неделе навещал Женю Попова в переделкинском кардиолог. санатории. Он купил мне талон в их диетическую столовую. Вот картина: два старых испитых зубра еще из диссидент. времен в конце первого десятилетия XXI века кушают в окружении инфарктников диетические котлетки со свеклой и гречкой, а скрипач (!) — Женя уверяет, что ничего подобного до этого не бывало, — играет из “Шербург. зонтиков”, “Крестного отца”, “Эммануэли” и проч. — как по заказу. Веселые разговоры — уж как не позлословить двум старым дружкам-приятелям, которые ничего не боятся . (Попов в этом плане проделал хорошую эволюцию — освобождения из конъюнктурных сетей.)

Вот яркий пример: как автор (в данном случае Е. Попов) может вдруг оказаться в “архетипической” ситуации собственного рассказа (почти неправдоподобной)!

 

По ТВ (канал “Культура”) М. Эпштейн: “Дмитрий Александрович Пригов и Алексей Парщиков вошли в пантеон русской поэзии как философские лирики”.

 

ТВ. Сценаристы вконец исхалтурились. В детективном сериале (где, кстати, главного сыщика изображает актер, сыгравший когда-то у Кончаловского в “Дворянском гнезде” Лаврецкого) модный журналист испрашивает разрешения на интервью и получает его.

— Ну вот и славно. Я знаю в Москве одно хорошее и тихое местечко. Там и встретимся. Итак, до вечера.

И — расходятся. Однако где же это “местечко” — не сообщил.

 

Объявление на воротах в Архангельское:

Маршруты дозированной ходьбы

Цена 80 руб.

 

9 августа , воскресенье .

Жили же люди, которые с ходу умели определять услышанную поэзию. (Но для этого, правда, требовались условия, включая заведомое благорасположение ). Чуковский, услышав ахмат. “Мелхолу”: “Первая половина могла быть и у Алексея Толстого: там элемент оперы, но вторая по смелости, подлинности и силе — только Ахматова” (запись Чуковской от 21 июля 61 г.).

Вот какие люди водились и встречались в Переделкине 50 лет назад.

 

Почему “Памятник” Пушкина — радует, а ахм. “проект” из “Реквиема”, кажется, не убеждает?

 

А если когда-нибудь в этой стране

Воздвигнуть задумают памятник мне, —

мужик так бы не написал.

 

24 часа в сутки — я . Даже в эвакуации к А. А. приходили сотни человек в месяц. А через 20 лет (29 мая 62 г.): “У меня уже как на приеме у зубного врача. Кресло не пустует ни минуты. Один встал, другой сел”. Было тогда, кого окормлять .

 

Все, что связано с отчаливанием и прощальными взмахами руки, бередит мою душу. Вот из народной песни:

 

В далице, далице,

На той стороне

Не близко ко мне

За быстрой рекой

Машет мне милый

Правой рукой,

Ручкою правою,

Шляпою черною.

Это, наверное, мещанское. “Народное” было бы не “шляпою”, но шапкою .

 

16 августа , воскресенье .

Недельное “круговое” путешествие с Н. Перво-наперво — в Ярославль. Муравьиная египетская стройка — к будущегодному тысячелетию. Освоение “бабок” — зачем-то раскопали всю стрелку и — что уж совсем гадко — под предлогом укрепления — на десяток метров расширили нижний променад: погубили место интимных провинциальных прогулок, лирика отлетела, скромный губернский дух отлетел.

 

Ужин у Владыки. Пили водку, ели овощи и постную похлебку — в его палатах, там же и ночевали (говорили о службе Патриарха в Севастополе и т. п.). Пригласил Кирилл завтрашним утром:

— На Бабайки .

В Николо-Бабаевском монастыре в лесах на берегу Волги — ближе к Костроме, чем к Ярославлю. Там скончался преп. Игнатий (Брянчанинов). Руины в лесах. Крестным ходом — на волжский берег. Струг под желтыми парусами на водной зыби — икону Николая Угодника на нем держали попеременно два трудника-молодца. Потом — общая трапеза, кто в теньке, а кто и на солнцепеке.

 

Подарил Владыке “Новый мир”, № 5. Он мне на др. утро в Николо-Бабаевском:

— Какие-то грустные у вас на этот раз стихи, всю ночь не спал, проворочался.

 

В Рыбинске посадили мэра (инспирировали взятку); в преддверии новых выборов приезжал Жириновский — бросал гудящей толпе с крыльца пятисотрублевые купюры. А “Единая Россия” берет “полевыми кухнями”: котлета, макароны, компот. “Народовластные” выборы нового мэра — осенью.

На Волге — у ребят и девчонок пиво, мат, мусор, выжрут и за собою не убирают.

Панихида на маминой и бабушкиной могиле.

 

В четверг, 13-го — в Пошехонье .

На могиле Зои Горюновой. Говорила: “Жалко, Ю. М. про Пушкина речь не успею посмотреть („Имя Россия”) — умру (в прошлом ноябре)”. А через 4 месяца помер в пошехонской больнице и ее муж Ник. Ник. Вечером в палате говорил мужикам: “Зоя зовет”. И — не проснулся.

 

Потом ночевали в “буржуазной резервации” “Мышкино подворье” — отель в коттеджах. Чистые пары, лет 30—40 — все аккуратно, ухожено, кто это? Менеджеры “среднего звена”, что ли? Ужинали жареной рыбой на открытой террасе — комаров благо уже не было. По Волге изредка шли корабли, баржи. Родная глазам картина…

 

В “Мышкином подворье” на доске Объявление :

Экскурсия в деревню Кирьяново.

Приглашаем в сельскую глубинку!

Если вы хотите понять душу русской деревни, почувствовать

дух сельской школы — приезжайте к нам!

В школьном музее вы увидите более двухсот экспонатов,

собранных учениками разных лет:

деньги (бумажные и медные) 18, 19, 20 веков;

пионерскую атрибутику;

редкое литературное издание “Гавриилиады” А. С. Пушкина

и многое другое.

 

Полтора дня у Сарабьяновых. Хороший вчерашний вечер за копченой рыбкой, привезенной нами из Пошехонья. Никоновские рассказы — байки о встречах с Хрущёвым. Стопка свежих стихов старика Сарабьянова.

— Да у вас, я смотрю, настоящее возрождение…

— Да нет уж, скорей маньеризм…

У Сарабьяновых — том рассказов Астафьева. Перечитал его рассказ конца 80-х “Людочка”, и повеяло “чернухой” тех лет. (Двухстраничное описание, например, сточной канавы.)

Позже он оправился и написал славного “Веселого солдата”, к примеру.

 

18 августа , вторник.

Кто бы мог подумать, что Великая Отечественная война не отойдет в трагическую область истории, а и после падения коммунизма будет оставаться злободневной идеологической темой? Создана, кажется, даже спец. комиссия по борьбе с очернением подвига нашего народа в В. О. войне. Недавно среди многих верных попреков украинскому дурынде-президенту (ставленнику заокеанского госдепа) был и тот, что теперь на Украине трактуют войну как схватку тоталит. монстров. А как же еще? Так понимали ее, например, и Бунин, и Солженицын, и Астафьев. Так что ж — и их… Издают “ГУЛАГ”, всячески “отдают дань” А. И., но, видимо, не читают. Держатся за “бессмертный подвиг народа” как за спас. соломинку. Подвиг — был. Героизм — был. Но и схватка монстров — была. (Кстати, тот же А. И. напрасно заговорил об этом в “Как нам обустроить Россию”, тогда этого вместить массы еще не могли и “нельзя объять необъятное”. Это только отшатнуло — не привлекло.) Сталинские полководцы делали из войны — бойню для наших солдат. И продляли жизнь коммунизму. А теперь смершевцы — герои телеэкрана.

Знаю по себе: у меня на “Имя Россия” язык коснел — говорить о войне правду. Такая вот общественно-идеолог. атмосфера.

 

Замечательно законспектированная речь Хрущёва (8.III.1963) у Солженицына в “Телёнке”: “Или в Сухуми один раз говорит мне и Микояну: „Я — пропащий человек, я никому не верю и сам себе не верю”. Оставляет Микояна на своей даче: „Не уезжай”. Потом меня позовёт: „Поди спроси у Микояна — что у него, своей дачи нет, чего сидит?” Я не любил к нему на дачу ездить: напоят, накачают вином. <…> Отговорюсь. Опять Поскрёбышев звонит: „Вы уже выехали? А товарищ Сталин ждёт”. Так и представляю — Сталин рядом с ним стоит, приходится ехать. Обычно за руку не здороваемся — так гигиеничнее. Пришел я, сел к столу. Сталин нахмурился: „Вас кто звал?” <…> Да это был сумасшедший на троне…” (А. Солженицын, “Бодался телёнок с дубом”. М., 1996, стр. 82).

 

Меткое замечание Сарабьянова о живописи Никонова, что его художественные “идеи не изобретены рассудком, чтобы затем оказаться достоянием живописи. Они становятся результатом живописного процесса, они добыты глазом художника и лишь скорректированы его рассудком”. Просто и точно. Так работали импрессионисты, Сезанн, прежде — голландцы и проч. А искусство сюрреалистов, к примеру (уже не говорю, соцреалистов), основывается как раз на противоположных — головных — принципах: они раскрашивают “добытые” рассудком (или подсознанием) композиции.

 

20 августа , четверг .

Техногенная катастрофа на Саяно-Шушенской ГЭС. Вторая — после Чернобыля — беда такого масштаба. Глухо — официальные каналы — говорят о “провокациях” в том районе. Пожалеешь, что сидишь без компьютерных новостей — только на официозе: недооцениваешь масштабов трагедии.

 

22 августа , суббота .

Перечитывал сейчас рассказ Солженицына “На изломах” (был когда-то в “Новом мире”). И вдруг “всей кожей почувствовал”, что я — единственный, кто этот рассказ сейчас в России читает. И вовсе не потому, что рассказ дурен, а потому что безвозвратно ушло время такой — “производственной” — прозы: “И вскоре был уже главным технологом завода, ещё прежде своих 30 лет. А чуть за 30 — главным инженером”. Рассказ о том, как криминальная революция 90-х задушила добросовестного, пусть и совкового, работника и организатора. Все правильно. Но — ушло. (А помню, как после новомировской публикации звонил мне Шафаревич и справлялся, правда ли, что А. И. написал по духу советский рассказ? И даже на другой день приехал, несмотря на сердце, сам в “Новый мир” покупать журнал.)

Мы по молодости такого типа прозу шутя называли: “Не удалось Артёму устроить брата на завод”.

 

Чуковский об А. А. (март 1922 г.): “Мне стало страшно жаль эту трудно-живущую женщину. Она как-то вся сосредоточена на себе, на своей славе — и еле живет другим”.

И то же самое: Лиснянская, Седакова, Шварц — “как-то все сосредоточены на себе”. (Что, конечно, не исключает ни доброту, ни просто человеческую качественность.)

И совсем незадолго до смерти, в чуть ли не предпоследнюю встречу с Л. Чуковской (после сильнейшего инфаркта): “В газете „Mond” напечатана моя биография” и т. п. Уфф… Со своим даром, творчеством носятся как с писаной торбой. У мужиков-поэтов это все же как-то завуалированней.

У Ахматовой — постоянные гости, посетители, собеседники, друзья, навещающие… Моя противоположность. Для меня, вот уже лет 10 — 15, любой гость хуже татарина. “Весь настежь распахнут поэт” — в обыденной жизни это давно уж не про меня.

 

25 августа .

Приходу вдохновения обязательно предшествует “характерное” замирание сердца . Когда же вместо него просто… какое-то шебуршение в голове — то стихотворный продукт суть плод ремесленного усилия.

 

“В шестнадцать лет я, отпрыск репрессированных донских казаков из-под Вешенской, ненавидел Сталина всем жаром юной души, считал отъявленным злодеем и тираном, но по мере того как взрослел” и т. п. “Но перечитайте его юношеские стихотворения: с юности он мечтал об освобождении „униженных и оскорбленных” <…> и т. п. То, что выдают за злой умысел сталинской диктатуры, есть не что иное, как неисповедимый промысел Истории. К нему не применимы моральные категории добра и зла <…> и т. п. (Вл. Попов, “Между Марксом и Макиавелли”). “Отпрыск репрессированных донских казаков”… Предков своих предал, Иуда (“Наш современник”, 2008, № 12).

 

Горят леса под Афинами — оливковые, сосновые древние рощи. Три дня с огнем пожарные не справляются.

 

Как скоро, буквально на глазах, вымывается из человечества традиционная почта, письмо, эпистолярный рассказ, суждения, рассуждения… А с ними — и индивидуальный устоявшийся почерк. Ловлю себя на мысли, что даже — после 7 лет жизни — не знаю, какой у Наташи почерк, да есть ли он вообще? Есть умение хорошо подписаться — а что дальше? У 15 — 17-летних почерк первоклассника.

Быстрота и удобство электронной почты все съели. Солженицын первые письма, помню (еще в Вену), писал мне от руки, потом в основном уже на машинке. И он был, очевидно, последний русский писатель, писавший письма (во Франции они приходили ко мне на rue Parmentier по простой почте — и как было радостно). В Москве — А. И. передавал их через Наташу. Возможно, наша переписка — вообще последняя переписка русских писателей.

 

1 сентября , вторник, 730 утра.

Сон: выше щиколотки в воде, но старомодные парусиновые туфли, носки и белые брюки — почему-то сухие.

 

27 августа умер Серг. Михалков, “заика и жердяй” (Солженицын). Никита: “Мой отец никогда не врал. <…> Он всегда служил своему государству. <…> Волга течет при любом режиме”.

Умер год назад Солженицын — воспели Солженицына; умер Михалков — так же (с апологетическими фильмами вне сетки по всем каналам) воспевают Михалкова, говоря о его судьбе как об образцовой. Весь нынешний режим — в этом.

“Вести” (РТР): ведущий о Михалкове: “Человек невероятных масштабов”. И еще пуще: “Гений Михалкова” и проч.

 

4 сентября .

Впечатление . Урожайный год в Толгском монастыре: яблони с дугообразными от обилия яблок ветвями (словно изнемогают от тяжести). Две тоненькие молодые монашки на стремянках — собирают плоды в корзинки возле окон игуменьи, охватывая пальцами каждое яблоко. Натура для Нестерова.

 

“Река Потудань”, “Фро”, “Возвращение” — гениальные рассказы Платонова, но почему же есть в них такая тягостность — ведь герои суть юродивые, святые. А потому, что это юродство, эта святость — без Христа, без Бога. Вместо этого — ложная утопия коммунизма. Вот почему не осветляют, а угнетают платоновские вещи душу читателя.

 

“В обиходе личностью называют яркое сочетание природных дарований с силой характера, самобытностью мышления, психологическим своеобразием”. Просто и точно. (Монахиня N. “Плач третьей птицы”. М., 2008). Там же: “Сам Лествичник на вопрос как связать плоть свою отвечает: „Не знаю!” Отцы советуют, конечно, не молиться, оправдываясь долгом памяти, о бывших возлюбленных, воздерживаться от тучных снедей” и проч. Брр — не молиться “о бывших возлюбленных” — какой безжалостный и грубый “совет”.

 

Юлия Тимошенко считается самым умным украинским политиком, наши демократы с “Эха Москвы” от нее в восторге — причем восторг вызывает все: например, молния на платье от шеи и донизу на приеме у Путина — ну какой мужик не подумает, что было б не плохо ее расстегнуть, а? А Юля тем временем обводит их вокруг политического пальца. На днях в Польше (70-летие начала войны) она в своем слове по-пионерски — да-да: “Как писал мой любимый греческий поэт Еврипид…” Во как — одна перед недолгим сном после долгого рабочего дня уже на рассвете не может воздержаться и не заглянуть в том Еврипида. Дополнительная пикантность в том, что в цитату вкралась ошибка, причем та же самая, какую допустил другой ценитель Еврипида, Джон Кеннеди, цитируя то же место в своей речи 1963 года.

 

11 сентября , пятница.

Восемь лет дню, потрясшему мир. Я не конспиролог и, скорее, не верю в тотальную режиссуру истории какой-то “мировой закулисой”, очень сомневаюсь в существовании каких-то “уникальных и бесконтрольных структур тайной власти”. Но все-таки и посегодня по поводу этого апокалипсиса — вопросов, как говорится, больше, чем ответов. При ближайшем рассмотрении официальная версия трещит по всем швам и теряет всякую достоверность.

 

Старые славные и легендарные фильмы лучше через всю жизнь помнить , чем пересматривать. Лучше я всю жизнь проживу с памятью о “Жюле и Джиме” Трюффо, чем пересмотрю и вдруг разочаруюсь. (Как это произошло с “Приключением” Антониони. Я несколько десятилетий жил с потрясением от этого фильма, а год назад посмотрел и… теплохладно.)

 

Одно из дежурных блюд литературной кухни: стряпать иллюзию бурной творческой деятельности — импотенту. И наоборот, уметь замолчать неугодного тебе автора (в силу, например, того, что его отвергает демтусовка). Критики — повара, по надобности имеющие дело с чисто “виртуальным” продуктом.

 

12 сентября , час ночи.

Это, конечно, старческое. “Порча коснулась, да, слёзных пазух всерьёз” и “Слёзные только пазухи что-то поизносились”. И впрямь: стоит мне встретить в жизни ли, в книге, в самой ли дешевой киноленте — победу добра, справедливости, хорошего — над дурным, как сразу глаза на мокром месте.

Страшная глупость.

 

Покойный отец Иоанн (Крестьянкин): пока говорят, что скоро конец света , значит, еще не скоро. Перед настоящим концом говорить о нем перестанут.

 

На Полотняном Заводе в правом торце дверь с табличкой: “Художественная школа им. Н. Гончаровой”.

 

Русская культура, мысль, литература традиционно учат, что жизнь — служение .

Но уже для героев Стендаля она — проект (честолюбивое завоевание жизни). И для современного гламура — она проект . “Вместо красного колеса по России покатилось желтое”. И суть этой потребительской революции — переориентировать человека: со служения — на проект. Революция в идеологическом плане по-своему не менее капитальная, чем в свое время коммунистическая.

 

18 сентября , пятница, 1730

Пушкин умел отказывать и наказывать (что я плохо умею).

 

195-й номер “Вестника РХД”. Хороший номер. Статья (доклад) Струве о А. И. и Шмемане, хотя и замазывает расщелину их конфликта, в целом правильная, хорошая. И я еще раз порадовался: какие бывают (бывали?) люди, как с ходу и точно и объемно почувствовал отец Александр христанский дух книг Солженицына: “Нигде, никогда, ни разу во всем его творчестве не находим мы и даже не можем „подслушать” той — именно „онтологической” — хулы на мир, на человека и на жизнь, которая давно уже зловещим шипением исходит из столь многих произведений „современного искусства””.

Это как раз тот дух, который, смею надеяться, роднит и мой творческий мир — с его. Творчество А. И. — в первую очередь христианское ; вот почему столь смехотворны, гротескны нынешние солж. исследователи. А Шмеман — в суть.

Но самое в номере замечательное: письма А. И. — Никите начала 70-х...

 

2000. Гуляли с Наташей у Notre-Dame — там на набережной однодневный региональный рынок “страны басков”. Свесив ноги над Сеной, пили вино и ели сыр с клубничным вареньем. Потом — совсем в сумерки — на острова. Saint-Gervais, я прежде там не бывал. Полутьма, свечи, темновато-яркие витражи (от XVI века и до XX). Редкие фигуры на лавках; перед алтарем прямо на полу — “медитируют” (или молятся?), кажется, молодые. Завораживающая обстановка. На такси вернулись домой.

 

Солженицын — Струве (20.4.71). “Всю эту поездку (к адвокату в Цюрих) Вы и можете совершить именно до опубликования Вами моей книги (т. е. “Августа 14”), после я уже не решился бы об этом Вас просить: за Вами безусловно появится надзор”. Очевидно, С. убежден, что после выхода в YMCA “Августа Четырнадцатого” КГБ установит за Струве в Париже плотную слежку!

P. S. Спросить у него об этом. Во-первых, как он отнесся к такому предположению — утверждению А. И., а во-вторых, имело ли и впрямь место что-то такое, ладно, не после “Августа”, но хотя бы после “ГУЛАГа”?

 

19 сентября , 530 утра.

Сейчас провожал семью друзей (Ира Антонова — художник моих книг) на такси (на аэродром). Половина пятого утра, а на Клиши работают кафе, бары и притом — на всю катушку. Я и не знал, что в Париже столь много желающих плотно пожрать в половине пятого, еще до рассвета. Старик с косичкой ел луковый суп из фарфоровой чашки, компания — жареное мясо с картошкой; в соседней пиццерии — ели большие пиццы. На улицах немало народу. Столько еды в такое время. И это при том, что все худые, поджарые. Такая уж у галлов генетика.

Какое национальное (но и советско-антисоветское) понимание А. И. литературной задачи. Из письма 12.2.72.: “Ах, Боже мой, как же можно в эмиграции так отчуждаться от России, её быта и напряженных задач, чтобы спрашивать — куда мы торопимся? Да если бы они (современники и наблюдатели) описали бы, как было , вместо „Темных аллей”, — да я б, конечно, не торопился, сидел бы около моря и камешки бросал”. Замечательно.

 

В этом же номере и мое “Слово о Пушкине”. Никита дал ему свой подзаголовок: “К 210-летию с года рождения” — разве это по-русски?

Снял с полки и предыдущий “худощавый” “Вестник” № 194, а там — мой некролог Саше Богословскому, датированный “15.09.2008. Париж”. Всё “вечности жерлом пожрётся”. Позабыт и Саша... ( † 11.08.2008; а родился в 37-м).

 

21 сентября , Рождество Богородицы .

На Дарю. Владыка Гавриил. Очень большого европейско-православного , я бы так сказал, обаяния человек. Мне всегда любо подходить к его кресту и руке.

 

Квентин Тарантино — “культовый” голливудский персонаж, снявший лет 15 — 16 назад действительно удачное и остроумное — на одном дыхании — “Криминальное чтиво”. Все остальное: кровища — “клюквенный сок”, безобразие и иронические потуги на черный юмор. Сегодня Васька потащил меня на “Бесславных ублюдков”. Группа американских евреев заброшена в оккупированный немцами европейский мир (в Париж и проч.), и там натурально снимает с них скальпы , а Брэд Питт только посмеивается и сам орудует тесаком. Такой дряни про войну я еще не видел. Подобное кино у нас снимали при Сталине, нет, здесь примитивнее (с натуралистической патологией).

Последние фильмы Спилберга, Полянского на “ту же тему” — выглядят вполне пристойно по сравнению с этой поделкой Тарантино. Тут весь джентльменский набор: и герой-негр, и трогательно-комичные и одновременно справедливо-жестокие в амплитуде от брутальных до хлипких евреи-мстители, и бесноватый фюрер, словно с карикатур сталинского агитпропа, и проч. Всю головку Рейха “народные мстители” расстреливают в парижском (!) кинотеатре, куда она во главе с Гитлером съехалась смотреть какой-то документальный фильм о героизме нем. солдат. Голливудский маразм тут вконец зашкалило: самый хилый и ушастый мститель расстреливает Гитлера из автомата в упор. Убежден, что 90% американцев отныне будут уверены, что так и было на самом деле.

 

22 сентября .

Вчера документалист Мирошниченко о Солж.: “Это был настоящий мачо ; больше всего он не хотел, чтобы я снимал его немощным, старым...”

 

Политический playboy — оппозиционер Борис Немцов “презентует” свое исследование, обличающее Лужкова (видео в Интернете). “Я писал эту книгу не один, а — (называет фамилию какой-то дамы) — кстати, ты где? — Находит ее в зале глазами. — Ты чего там стоишь, иди сюда, садись. — Куда, на пол? — спрашивает его соавтор. — Ну зачем на пол, найди какую-нибудь там табуретку и иди сюда”.

(Сам-то сидит в кожаном кресле с подушечкой под затылком. Какое натуральное обезоруживающее хамство. И никто не свистнул.)

 

Снилось: нескольким людям поручено письменно разработать “концепт” новой монархии. И почему-то для начала мы совершаем заплыв в достаточно холодной воде. Но задыхаюсь от холода и ничего выговорить вслух не могу. А окрест небольшие волны, рябь, свет.

 

Солженицын есть Солженицын; какая точность и лапидарность характеристики — не в бровь, а в глаз (о Панине — Сологдине): “Да, Дмитрий Михайлович, к сожалению, не понимает реального соотношения между миром и собой, преувеличивает силу и верность своих мыслей и податливость мира”. Исчерпывающая характеристика.

 

27 сентября .

Литургия в Clamart у о. Михаила Осоргина (только после больницы). Руки у него в синяках от уколов, благородного красно-потертого цвета мантия. Добрый, но самодур. В реальности (нашей) о. Михаил разбирается худо, людей — не видит; а все равно — славный, славный, еще той породы, какая в наши дни уже повывелась. Рассказывал, как тут они — после войны — не раскланивались с жившим за углом Бердяевым за его просоветские настроения. Настоящие монархисты за патриотическую копейку сталинистам не продавались.

 

О Боратынском: его снобизм и ранимость; все воспринимал через призму отношения к себе , ранимому и любимому. И как-то считал, что умнее всех (даже Пушкина). Язык, сверх меры засоренный галлицизмами: “Чаадаев у Гоголя стал со мною експликоваться ”; “я накомерил Вяземскому” и т. п. Все, что читал, — читал под знаком своих комплексов; он, видимо, так и прожил, считая Гоголя веселым (а тот-то был совсем не веселый, и Пушкин, например, это хорошо понимал).

 

1 октября , четверг.

Вдохновение — торжество от вдруг, наконец найденного образа, когда понимаешь, что именно его-то ты и искал. А еще лучше — от образа даже не найденного, а вдруг обретенного , когда он тебя нашел и тебе открылся. Это то торжество — та радость, о которой говорил Гете (когда утверждал, что не надо писать то, что потом “никакой радости тебе не доставит”). И чем непроизвольнее вдруг открываются тебе образы — тем интенсивней радость после зафиксированного тобой на бумаге “откровения”.

 

Бедность, ежели не по лености, — доблесть, а не порок.

 

2 октября, 17 часов.

Сегодня небеса под Парижем как раз того же цвета, что и дома: серо-свинцовые с желтовато-топазовыми, насыщенными внутренним светом подпалинами.

 

Днем доехал по своим надобностям до Монпарнаса, шел потом сквозь Люксембургский сад (и, как всегда, у Марии Стюарт встретил тень Бродского в застиранной вафельно-темноватой рубашке). Уже можно загребать ногами сухие листья. В YMCA за 6 (!) евро купил сразу 3 (!) книги (дешево и сердито): “Малая библиотека поэта”. Ф. Глинка, “Стихотворения” (Ленинград, 1951) (за 1 евро). На развороте полувыцветший штамп: Profesour Wladimir ILINE (Влад. Ильин!) 26, av. deTourville, Paris VIIe; в той же серии Козьма Прутков, Ленинград, 1953; наконец, Анна Ахматова, М., 1961.

Много-много лет назад (для “Посева”) я редактировал какую-то (по-своему интересную) рукопись этого завирально-оригинального Вл. Ильина, где Белинский выглядит попросту исчадием ада. И много цитировался К у зьма Прутков — через у .

После магазина, листая книжки, пил зеленый чай под красным навесом у китайцев, а выше — клубились тучи. Но вот обнадеживающее единство культуры: читаю (плохие) стихи Глинки 1854 года, изданные в 1951-м, — в 2009 году от Рождества Христова в китайском шалмане Латинского квартала в Париже. И кто? когда? где? — вновь откроет этот вот томик и прочитает:

 

В стране, где грозд янтарно-золотой,

Я узнаю себя над Рейном, —

и проч.

3 октября , суббота.

150 лет назад (!) — 16 октября 1860 г. — двадцатитрехлетний Иван Забелин записывает в зап. книжку: “Воскресенье. Санкт-Петербург. С Солдатенковым (Козьмой Терентьевичем) ели устрицы у Елисеева. Он признался, что при мне он связан, ему неловко говорить о блядях и борделях. <…> Вот какое мнение образовалось о моей персоне…”

Мужской разговор, и устрицы — у Елисеева, видно, не такие уж дорогие.

 

14 октября , Покров день .

“Кто видел <…> Рим, тот никогда не будет совсем несчастным” (Гете). Что ж, проверим.

 

В Вечный город выехали на поезде 9-го, в пятницу. Спальные вагоны в Европе не то что наши: ни полочек, ни крючочков для тряпок, наконец, нету даже и хорошего столика. Тут не разложишься с бутылкой, яичками-помидорчиками, не посидишь по душам. (С нами — пара, подсевшая в Дижоне, типичные французы за 50 — 60, с кипой проспектов, путеводителей.)

Целые дни на ногах; славный городской организм, зонтичные пинии, цветные, благородно пожухлые жалюзи и фасады.

 

Это что же за самонадеянные тупоголовые люди населяли Рим в конце XIX столетия — что решились внедрить свой гигантский патриотический арх. бред в самое сердце Рима! Это похлеще, чем посохинский Дворец съездов в Кремле. “Алтарь Отечества” — имена его авторов стесняются даже указывать сегодня путеводители. Задавили ничтожества душу Рима! Тупицы, способные на такое (а они, верно, правили бал не в одной Италии) милитаристско-патриотическое чудовище, неудивительно, что в XX веке войнами перемолотили Европу.

Гуманизм, милитаризм, патриотизм и цивилизация — все смешалось тогда в европейском “доме Облонских”.

 

Чтобы в малолюдную пору попасть в Св. Петра, поднялись в 6 утра, луна еще, звездочки; прошли мимо табачной лавки, где крашеная итальянка-продавщица с… массивной трубкой в зубах — глазам своим не поверили. Потом час в очереди — к ватиканским сокровищам.

 

Нет, не представляю, чтобы на древнерусского мастера в течение жизни налипло столько порока. Микеланджело божественной Пиеты — целомудренный молодой католик. Микеланджело Сикстинского потолка — второй Челлини, порочный и штукарствующий титан . Его (и других его современников — “титанов”) уже об эту пору молящимся никак не представишь.

Как и когда грязнотца начала примешиваться к дученто, треченто? Рост искусства сопровождался ростом порока.

 

Но и сколько же всего заложил Микеланджело в свое… супертворение! Из желто-янтарных и имбирно-оранжевых складок одежд его сивилл — вырос Пуссен. Из телес — Рубенс. Из шокирующих ракурсов — Сальвадор Дали.

 

Понимаю Иванова — жизнь в Риме была вровень его теме; понимаю и Брюллова; но не могу понять Гоголя: писать о Плюшкине и Собакевиче под такой лазурью?..

 

Иосиф Бродский в начале второй половины 80-х выступал в Париже (уж в каком зале — не припомню). Объявляя “Письма династии Минь”, пробормотал: “Кажется, это лучшее из того, что я написал”. И я перечел их сейчас — и в восхищении, и — торжествую, что поэты такое могут .

 

Движение в одну сторону превращает меня

в нечто вытянутое, как голова коня.

Силы, жившие в теле, ушли на трение тени

о сухие колосья дикого ячменя.

 

Но вот простодушно гражданское: “Конец прекрасной эпохи” (1968 г.) — в 29 лет пора бы было и поумнеть. “Вспомнишь прежнюю власть на штыках и казачьих нагайках”. Представление о России из советской средней школы и большевистских прописей.

 

15 октября, четверг.

Кажется, что Шелли мог бы утонуть не под Ливорно, а в Тибре. Нельзя утонуть в городских реках — в Сене, в Неве. А в Риме в Тибре можно: это и в городе сельская река даже теперь, казалось бы одетая в камень: все равно прибрежная линия заросла кустарником, ивняком… Тибр течет “как бы и сам по себе”, но в органичном соответствии с тем — что по берегам, в Вечном городе — но не урбанистично.

Пойдем же вдоль Тибра, вдоль Тибра…

 

16 октября, пятница.

Снилось: хочу искупаться в стороне от всех, гляну вниз и — кружится голова. Невероятная высота, обрыв совершенно отвесный, но не песчаный, а густо заросший до самого, самого низу. И никакой прибрежной полосы: густо-зеленая отвесность уходит в воду.

 

Достоевский (31.I.1873): “Мне скоро пятьдесят лет, а я все еще никак не могу распознать: оканчиваю ли я мою жизнь или только лишь ее начинаю. Вот главная черта моего характера; может быть и деятельности”. В под 50 и я мог сказать о себе такое.

 

Оказывается, силуэт лаконического и невысокого памятника на могиле Бродского на Сан-Микеле тот же, что у Шелли и Китса… Конечно, не случайное совпадение.

 

Вазари (о микеланджеловском Моисее ): “И пусть евреи, мужчины и женщины, как они это делают каждую субботу, собираются стаями, словно скворцы, и отправляются к нему, чтобы увидеть его и поклониться, ибо поклоняются они творению не человеческому, а божественному”.

 

В Риме все (намного) архаичнее , чем в Париже, по-хорошему бедней, а потому и милее. Ведь в Европе сейчас ценнее всего (даже “памятников искусства”) остатки национальной физиономии, европейской “архаики” в целом — и этого сейчас в Риме (Италии) сбереглось больше, чем в Париже.

Вот сегодня, пробегая из Санта-Маджоре в S. Pietro in Vincoli, где магический Моисей, я дрогнувшим краешком глаза заметил полутемный закут , куда стоит вернуться . Насмотревшись на Моисея, потом долго его искал, блуждая по окрестным (недалеко от вокзала) улочкам. И, уже не надеясь, нашел-таки! Ломоть буженины, отрезанный от стянутого бечевками целого , зеленоватый помидор под оливковым маслом, бочковое вино — “забегаловка” функционирует с 1890 года, но ею не побрезговал бы, мнится, и Гоголь, ради экзотики заглянув сюда со Смирновой-Россет.

 

18 октября , воскресенье, Париж.

Вчера затемно пошел к Св. Петру (впрочем, в темноте появились первые темно-лазоревые прогалины). Своим высоко (и глубоко) религиозным настроем Микеланджелова Пиета напомнила мне — да, да! — рублевскую “Троицу”. Даже хотел помолиться, но как вспомнил Сикстинскую роспись, так и не смог поднять руку перекреститься. Уходил в сизые рассветные сумерки, оглянулся и ахнул: Св. Петр горел ярким желтком — так освещало его взошедшее солнце. Когда шел туда — редкие муравьи-фигурки маячили впереди; теперь стал подтягиваться народ. (В алтарях — почти всех — служат в красных накидках, мальчики-алтарники около.)

Ярким минутным заревым освещением Св. Петр словно поприветствовал меня, что не поленился в 6 утра подняться и пойти к нему в темноте — в его холодноватое, тускло освещаемое пространство.

 

Наша квартирка — палисад, деревянная из старых палок калитка с ржавым запором, кусты в позднем цветении (впрочем, в Европе круглый год отцветает одно, начинает цвести другое), выщербленная брусчатка проулка, грязноватые стены улицы — 1930-й? 50-й? — в общем, все “в амплитуде” лет 70 — в 10 минутах от Св. Петра.

И старый, старый Тибр с подводными хвощами и заросшими берегами.

 

В знаменитом и растиражированном касании рук Творца и Адама с сикстинского потолка Наташа усмотрела что-то характерно порочное. Я поначалу отмахнулся, но постепенно все более соглашаюсь. Томный накачанный Адам — и впрямь “мечта гомосексуалиста” (и в жесте двусмысленность).

 

За месяц до меня в Риме гостевал Гандлевский. Узнав про это, я попросил его (как поэт поэта) подсказать, где в Риме обязательно (интимно) следует побывать. Но будучи человеком перегоревшим, Сергей похмыкал, погыгал (по электронной почте) и ничего мне не подсказал. А между тем отвечать надо так: гуляйте нижним брусчатым променадом вдоль Тибра безлюдным днем и ночью, он тянется на километры, а ежели кого встретишь — то днем бегуна, а в темноте — водную, какую-то допотопную крысу уж никак не XXI века. Рим вне времени верней всего откроется там. (И насколько же живописней Парижа!)

 

21 октября , среда, Переделкино.

Позднеосенний, молочно-золотистый, прощальный денек — из самых моих любимых. Сдал сегодня книгу в издательство.

Сережа Воронцов (возил еще Федора Дмитриевича Поленова) — пока нас нет, устроился было в какую-то ресторанную сеть с хозяйкой, американской армянкой; но через год ушел в одночасье. Рассказывает:

— Зае... . Вдруг говорят, езжай, вези соуса . Да я великого человека возил, а теперь “вези соуса”. Да идите куда подальше.

 

1909 год — кажется, вполне благополучный (отчасти благодаря твердому еще присутствию П. А. Столыпина). Но вот что пишет М. А. Новосёлов (А. С. Глинке): “У меня такое чувство, что жизнь идет усиленным темпом и что изо всех углов выглядывают какие-то страшные фигуры, о которых ученые историки и мудрые политики не знают ничего, а между тем нити грядущих событий соединены с этими фигурами. Ни политическая экономия, ни союзы и собрания, ни Дума, ни свидания монархов — ничто не спасет от грядущего всеобщего крушения”.

 

Ровно неделю назад — заря на Св. Петре.

 

Мы хаяли интеллигенцию как образованщину. Но я помню, как собирались затемно занимать очередь на подписку , писали номерки на руке: на Достоевского, на БВЛ (Библ. всемирной литературы). Сейчас все это — какие-то призраки в утренних сумерках у книжных “точек”. Уже можно говорить, что наша культура обрушивалась в два “приема”; в 17-м и 90-м.

 

Русские фантазии. Гоголь писал “поэму о России” в Риме; Вл. Соловьев писал “поэму о Риме”, там ни разу не побывав (“он, кажется, просто боялся” — Трубецкой, 1911 г.). О том, что влекут за собой его теократические мечты, Соловьев “не понимал, потому что он был в сущности слишком восточный неотмирный человек и большое дитя вместе с тем. <…> За изображение практического идеального христианства взялся самый непрактичный человек, какой только существовал в нашей непрактической России” (Трубецкой).

 

Достоевская “национализация” Православия (“Народ — Богоносец”) — этим — после своего марксизма — оказался захвачен Сергей Булгаков (потом стыдился). Но соловьевец князь Евг. Трубецкой выступал резко и трезво против. При всем том был он (как и подавляющее большинство) февралистом до Февраля; малосимпатичный мне человек. Не хочу отбивать чечетку на безвкусице его интимных писем; его письмо о посещении германского синема — и тоска от увиденного там “животного” подводного мира — пронзительно; умен, но, в целом, “не мой” человек.

 

Морозова совершенно правильно, пусть и по-бабьи, написала ему: “Хотелось бы глубины изучения фактов жизни, воплощения идей через картину и освещения их в истории и психологии” (февраль 1912). Замечательно!

 

28 октября , среда, 9 утра.

Вот пример, как можно ткнуть пальцем в небо в самом точном смысле этого слова: “Земля сама по себе — ничто; она есть только то, что она получает от неба через человека” (кн. Трубецкой — Морозовой 26.II.1912).

 

“„Истина антиномична” — этим он (Флоренский) хочет отделаться от „рассудочности”, но именно этим он в нее впадает: ибо антиномичен как раз рассудок, а не истина. И переносить антиномичность в саму истину — значит переносить в нее наш рассудок и нашу субъективную ложь” (Трубецкой — Морозовой 23.XII.1913).

 

Публикатор — суть тот же автор: в примечаниях, комментариях, вводной части — видна душа его, уровень ее качества, наконец, сам “лирический герой” публикации, его образ напрямую зависит от публикатора. Переписка Трубецкого с Морозовой, подготовленная Сашей Носовым для “Нового мира” (1993 год, № 9, 10), сразу говорит о нем, Саше, какое это было нежное хорошее и чистое сердце (остановилось ночью). В общественном плане — был он простак, веривший “демократии” 90-х; но в культурном отношении — был, видимо, без грязи. Потому и переписка Морозовой с Трубецким, осуществленная им (он взял годы 1909 — 1911), берет за горло своим… крещендо. Другое дело — Володя Кейдан (перешедший из православия — к иезуитам) с грубоватой культурной ухваткой: та же переписка в его публикации (“Взыскующие града”, М., 1997) кажется не без скабрезности, даже сальности; свидетельствует о какой-то душевной то ли порче, то ли черствости (и таких исследователей целая генерация). Правильно и тактично замечает в предуведомлении Носов: “Все письма печатаются полностью, ибо купюры в интимной переписке (и в дневниках!) вызывают лишь излишнюю работу воображения”. Верное, буквально между строк высказанное замечание. Тогда как Кейдан не стесняется купюр даже и внутри предложения.

 

30 октября , пятница.

Ночью дождь затяжной осенний

скребется, настойчивый, будто мышь.

 

Сейчас по радио: “Как говорится, библиотекаря каждый обидеть может”. А я и не знал, что так “говорится”.

 

31 октября , около часа ночи, Поленово .

На ковре похрапывает Виля, а я читаю Розанова о Риме.

 

100 — 150 лет назад писали из слова в слово, из предложения в предложение, из страницы в страницу — думая, что так же их будут читать, не заботясь ни о сжатости, ни о структурированности текста, ни — просто — о краткости (так писали Ап. Григорьев, Розанов и т. д.). Хорошая образная мысль как жемчужина лежала в массе текста. Какое доверие к слову, к читателю, к тому, что — в любых объемах — их слово необходимо. Какая-то святая наивность.

Розанов о Рафаэле: “Он неистощимо рисовал, неудержимо, чрезвычайно много оставил <…> и таким образом вытянул себя в живопись, как шелковичный червь вытягивает себя в шелковую паутину”. Но столь замечательная, яркая фраза утоплена в страницах слов, слов и слов. Мы сейчас в этом плане целомудреннее и уже не позволяем себе столько текста.

 

1 ноября , воскресенье.

Зоркость Розанова: “У нас, на севере, и днем человек как бы несколько затуманен, и, кажется, предложи ему лечь спать, он поблагодарит вас, как за самое большое одолжение”.

 

Не знаешь, чего ждать от людей. В “гоголевские дни” в Париже вдруг буквально подлетел ко мне отменный ученый Сергей Бочаров с неуместными идеологическими попреками. (А могли бы ведь уйти вдвоем и славно попить бордо.) Словно это не Бочаров, а Сарнов.

 

Час ночи. Шел поленовской аллеей к Оке, а потом расчищенной и укрепленной тропой вдоль Оки — к Бёхову, и было так светло, что я даже и не заметил, как кончились усадебные фонари и что я иду просто при свете — ярком, ровном, фосфоресцирующем — луны… После нескольких дней дождя расчистилось небо, луна, звезды — все “на месте”. Светло… по лунно-ночному, и ни души; и только верная Виля даже не бежала, а скакала радостно впереди: чувствуется, три дня ликует — при хозяине .

 

Смотрю, как растят моих внуков (их теперь восемь): ведь можно же при минимальных затратах растить нормальных русских людей — на традиционных ценностях и не выходя за границы настоящей культуры. Принес им (Кольке и еще младшим) несколько своих книг — сразу же расхватали; принес интервью — стали читать. Чувствую: интересно.

 

Листья осыпались, но много цветных — алых, зеленых, желтых — яблок-шаров все еще в терниях голых веток. И снуют в воздухе снежинки.

Да, что самое красивое в этой осени — яблочные шары, — где редкие, где во множестве — в терниях голых веток .

 

Возвращались низом вдоль Оки — сначала по новой лестнице с Бёховского холма. Закончены многолетние работы по укреплению склона. Жаль выпирающих “кварцевых” плит обрыва, нескольких берез над ними. Но и новый склон — за счет сложности профиля, динамики плоскостей, наклонов — хорош. Пока на нем лежит сетка-скрепа, сквозь нее пробивается осенняя травка. Но потом можно будет засадить луговыми цветами, подрастет трава, в общем, станет по-настоящему красивая картина и скоро все забудут про прежнюю.

 

2 ноября , понедельник, 430 утра, Поленово.

Вчера поздно вечером позвонил Павел. Говорил со Стратановским. У Лены Шварц — рак, и уже сделали операцию. (Сказал: Б. Улановская после аналогичной операции жила еще два года.) Как такой “зверь-цветок” перенес эти экзекуции — Бог весть. А где же ее моська? Хозяин не должен погибать прежде своей собаки.

11 утра, Переделкино, солнышко и снежок.

Говорил сейчас с Леночкой по телефону. Лежит в военном госпитале визави Большого Дома — окнами на Неву. Лежит давно, хотя “время как-то сместилось, я уже не слежу за его течением”. Операция была долгой, а теперь началась химиотерапия — “очень тяжело”. “Уж и не понимаю: то ли умирать, то ли два-три года отсрочки”. Договорились созвониться вечером (ее вроде бы как раз сегодня выписывают).

 

Весь день читаю давние Еленины стихи и вспоминаю 70-е, нашу молодость. Какая мощь, какая свобода воображения! И апогей этого периода — “Элегии на стороны света”. Да, нет в нашем поколении поэта ярче .

И какой, видимо, бледной и вялой должна была казаться (и кажется) Елене моя “упорядоченная” поэзия.

 

1530. Сейчас говорил со Шварц. И в больнице писала — “выбегала из палаты”. Поразительно, словно прочитала мою запись: “Я бы умерла, но жалко было мою собачку, она бы без меня не смогла”… Теперь надо 5 месяцев (по 4 дня) делать химиотерапию. Болезнь обнаружилась в конце лета, неожиданно, и “потом начались все эти ужасы”. Слава Богу, есть кому помогать, ухаживать: как и у Седаковой, у Елены плотный круг верных и преданных друзей-почитателей.

 

Где одинокие, где во множестве

яблоки в терниях голых веток

словно свидетельствуют о мужестве

долгой осени напоследок.

 

4 ноября .

“Гламурный эффект объема ваших губ” — реклама губной помады на ТВ.

 

10 ноября , вторник.

И еще: “Новое Клинское „Махита”. Миксуй с друзьями!”

 

На днях по “России” “Тарас Бульба”. Как раз включил на своем главном месте: вопрошание с дыбы Остапа и ответ Тараса: “Слышу, сынку”.

Помню, читал это вслух, когда Дашке было лет 5 — 6. И оба плакали.

 

Мы выехали с “внучком Иоанном” (первенец, см. стихотворение о леди Ди 31.VIII.97) и новым знакомцем земляком Сергеем Бутиным — в Рыбинск рано утром в четверг. Через любимый Борисоглебск и его дремный, вне времени, монастырь — в Углич, там золотисто-стеклянные сумерки и “потускневший до выстраданной серизны” (Солженицын) колокол.

На след. день встреча с новым мэром (Ласточкиным), его предложение собрать мои волжские стихи — в книгу. Интервью на ТВ… В Рыбинске меня узнают (в кафе, на улице и т. п.), лестное уважение.

В субботу с утра рейсовым автобусом — в Ярославль.

 

11 ноября , среда.

Субботним вечером в памятном с детства Волковском театре. В последний раз я был там, кажется, в середине 90-х, не помню, почему и как вечером один оказался в Ярославле. С инсценировки толстовского “Хаджи-Мурата” вышел тогда на набережную с гадким чувством предательства: свободолюбивые горцы, монстры русские, гротескно коварный царь и т. п. Помнится, я решил тогда, что спектакль старейшего русского театра проплачен чеченской диаспорой Ярославля или что-нибудь в этом роде. (А кто эту инсценировку писал — бог весть, указано нигде не было.)

На субботнем “Горе от ума” еще гаже. Там и голубизна, и “франц.” шансон, Фамусов на тренажерах, и всякая чушь и пошлость. Вкрапления Хармса, Пастернака, Бродского, Кенжеева и Цветкова, в общем, маразм — аляповатый коллаж вместо бессмертного Грибоедова. Ох, ох, благородный Волковский театр: русская провинция под колесом “постмодернизма”. В конце спектакля под стихотворение Бродского “Мне говорят, что надо уезжать” в воронок заталкивают… Фамусова. В общем, китч в особо крупных размерах. Хлопали и выхлопали выход на сцену режиссера в джинсне, а уж он выкликнул кокетливого Виктюка с фуляром, вот, оказывается, откуда ноги растут.

Отсыревшим Ярославлем дошли из театра в епархиальное здание за Богоявленским красиво подсвеченным собором. И там, по благословению гостеприимного владыки Кирилла, заночевали.

С утра — чай и разговор о визите нового Патриарха в Ростов.

 

13 ноября, пятница.

Стрижки детства: бокс и полубокс . Бокс — это когда ручной машинкой “№ 1” состригали все от шеи и до затылка, поверх ушей. Ну а уж сверху какой-нибудь чубчик. Полубокс — это когда состригали загривок и до половины ушей. Бокс — считался более советским , нашим . И мне стоило в отрочестве больших трудов упросить маму разрешить сменить бокс на полубокс. (Первый, ранний признак происходившего со мной идеологического неблагополучия.)

 

15 ноября , воскресенье.

Предфевральский “полезный” идиотизм: князь Е. Трубецкой, друг и сподвижник Влад. Соловьева и сам философ — типичный носитель такого идиотизма, бациллы общественности…

В начале июня 1915 г. у него экспромтом собрались гости: адвокат Вас. Ал. Маклаков, Струве, еще один князь, Львов, и проч. Собрались и “все ломали голову — кого бы послать к Государю, чтобы убедить его уволить министра Маклакова”. (Николая Алексеевича, министра внутренних дел, родного брата одного из гостей).

И впрямь: видимо, было над чем “ломать голову” и — “приходили в отчаяние, так как известие из Петербурга гласит, что положение его — очень крепко”.

“Каково же было мое радостное изумление, — продолжает Трубецкой письмо своей Маргоше, — когда на другое утро мы прочли об увольнении Маклакова. Это — событие огромной важности <…> отменено важнейшее препятствие к объединению общественных сил вокруг правительства” (письмо от 8 июня 1915).

Через год (и за два года до расстрела) третировавшийся либералами Ник. Ал. Маклаков говорил в Думе то, что делает его (госчиновника) на пять голов выше высоколобого мыслителя Трубецкого и его тогдашних гостей:

“С самого начала войны началась хорошо замаскированная святыми словами, тонкая, искусная работа. <…> По мере того, как организовывалась общественность, росла разруха русской жизни. <…> Общество все для войны, но для войны с порядком; оно делает все для победы — но для победы над властью. <…> Мы сами погасили свет и жалуемся, что стало темно”.

Много лет спустя Вас. Алекс. написал мемуары (в Париже?), где вполне согласился с расстрелянным братом. Но красно яичко к Христову дню.

Власть же отменяла “одно важнейшее препятствие” за другим, пока не провалилась в тартарары.

 

16 ноября, 1430 .

“Смотрите вечером в „Вестях”: в нашей студии лидер ЛДПР Владимир Жириновский. Он расскажет, почему считает нужным учредить в России публичное повешение” (РТР).

 

20 лет падения Берлинской стены. И по сей день кажется чем-то непостижимым, а тогда Запад изумлялся: почему СССР не требует для себя, согласившись на германское объединение, никаких гарантий. Госсекретарь Беккер несколько раз предлагал достойные нашей сверхдержавы условия. Но никто не знал на Западе, очевидно, того, что, возможно, на уровне подкорки знали уже Горбачев и Шеварднадзе: нет больше сверхдержавы СССР — есть трясина , “солярис”, в недрах которой закипает великая криминальная революция.

 

25 ноября , среда, 1930, Переделкино.

Восемь дней пролежал в больнице, а перед тем, как туда залечь, пользуясь соседством, зашел в Донской. Безлюдный, темновато-обширный, богатый храм, рака Тихона, свечка Пантелеймону. Несравненный дух XVII столетия. На покрытом свежим мокрым снегом погосте никого (из живых). Стер рукавом заметь с портрета Александра Исаевича. И так там вдохновился, что потом 3 часа с легкостью просидел в приемном покое рядом с мутноглазым охранником.

Пятая Градская, единственная, кажется, больница под патронажем Патриарха.

Неуравновешенный охранник:

— Все тут какие-то контуженые.

— Дак ведь это больница, молодой человек, потому, естественно, тут и столько больных, — заметил я.

— Да я не об этих . Я о врачах.

Медсестричка, тупя глаза:

— У нас больница экономкласса.

Старая московская постройка рубежа прошлых веков, длинные коридоры, один к одному, как у Пастернака “В больнице”. Не только Донской напитал меня энергией на лежанье, но и это стихотворение. Помнится, когда-то читал “федоровца” Кожевникова: какое светлое и радостное чувство тот испытал, когда узнал о своем смертельном диагнозе. То же и Пастернак (с его инфарктом осенью 1952 г.): это надо ж — 5 часов пролежать с обширным инфарктом в приемном проходном покое совковой больницы и чувствовать лишь благодарную радость. (Только 2 последние строки этого замечательного стихотворения мне по-прежнему неприятны.)

 

Захватил я в больницу и подаренный в Рыбинске Борей Коротковым знаменитый “степано-тыняновский” томик Хлебникова.

Ученые литературоведы — народ твердый, нарочито бесстрастный, и только в отношении Хлебникова они позволяют себе комплименты, отдающие заклинаниями. Степанов, бедный, под конец своей статьи и вовсе сорвался: “В. Хлебников — не только величайший поэт нашей эпохи, но и будущего”. Представляю, как он, бедняга, наложил в штаны, когда вскоре товарищ Сталин указал, кто есть величайший. И хорошо еще, что не заставил Степанова с Тыняновым давать в четыре руки показания, что Хлебников был “белогвардейским наймитом”.

Степанов и погиб как-то “по-хлебниковски”: средь бела дня утонул в пруду в Переделкине.

 

Еще читал пастернаковскую “Вакханалию” (а впервые, помню, ее узнал в середине 60-х в каком-то толстом журнале и — не понравилось). Есть в ней, однако, что-то завораживающее, тонко-эротическое, да и… “секс” на зимней лестничной площадке! Представляю, как бы написал об этом какой-нибудь совр. автор. А у Б. П. одной строкою:

“Хорошо хризантеме / Стыть на стуже в цвету”.

А остальное — около этого.

Ну и, конечно, эпилог (он мне и тогда, в 65-м, понравился). Хотя с цветами П. тут немножко “зарапортовался”.

 

Не привычный “Подъем”, а — “Пробуждение” значится в расписании над медсестринской дежурной конторкой. И это, видимо, одна из немногих примет того, что врачебное учереждение — под патронажем Церкви.

 

Здесь время остановилось: особенно заметно это по кухне — 50-е? 60-е? 70-е годы? Словно у нас во всех больницах один повар с одним меню на все времена. Совковый классический компот из сухофруктов, серая котлетка с рожками и мутный суп.

Но такова нынче бедность человеческая: утром выписывают пациентов, а никто из них не уходит — дожидаются пообедать.

 

26 ноября , четверг, 730 утра.

Еще читал переписку Гоголя (М., 1988; излет сов. власти — тираж 100 000!). (Через десять лет тираж бы упал до 2000 — 3000 максимум.)

 

“Не пишется” Гоголя — носит характер поэтический. Сам “механизм” писателя “способность творить” исключительно по вдохновению (а обычно у прозаиков это напополам с ремесленными усилиями) — все это у Гоголя “поэтическое, слишком поэтическое”. А писал прозу. Тут, возможно, зерно гоголевской творческой драмы.

 

Жуковскому (31.X.1836): “…мое птичье имя. <…> Мне даже смешно, как подумаю, что пишу „Мертвых душ” в Париже”.

“Способность творить все не возвращалась <…>; на меня нашло безблагодатное состояние” — все скорее из области поэзии, чем прозы.

Еще Жуковскому: “„Искусство есть примиренье с жизнью”. Это правда. Истинное созданье искусства имеет в себе что-то успокаивающее и примирительное. <…> Душа по прочтении удовлетворена”…

От гибели Пушкина Гоголь никогда не оправился; как писатель — иссох.

 

Плетнев — Гоголю (27.X.1844): “Когда умер Пушкин, для прочих друзей все умерло лучшее его: стремление к совершенствованию идей в нашей литературе, управа с эгоизмом и невежеством, вера в единство истинной церкви, которую должны из своего круга образовать благородные люди, понимающие дело и ни для чего не кривящие душой”.

Сам Гоголь — по Плетневу (и справедливо) — “писатель монотонный <…> неправильный до безвкусия и напыщенный до смешного, когда своевольство перенесет тебя из комизма в серьезное”.

 

30 ноября , 20 часов, Переделкино (сейчас из Поленова).

Сегодня 9 лет смерти Федора Дм. Поленова. Лития на Бёховском погосте, сырой бесснежный денек; отец Алексей; и много цветных лампад в храме, их успокоительные огоньки.

 

Катастрофа (позавчера) “Невского экспресса”. Аналогичный теракт с тем же составом и чуть ли не в том же месте был два года назад. Одна из пассажирок теперь попала в беду вторично (снова сильно ранена и чуть ли не те же самые переломы). 26 погибших (на деле — больше; экспертиза фрагментов тел).

 

1 декабря, 2230.

Первый концерт Декабрьских вечеров: современники Генделя (и сам Гендель — двадцатилетний). Как всегда, поражает меня в России вот это: среди всяческих харь и морд, пролаз и жулья — вдруг нечто рафинированнейшее и чистейшее вроде сегодняшних исполнителей. А — “Оркестр Pratum Integrum” — художественный руководитель Павел Сербин. Откуда берутся эти славные молодые люди — скрипачи, флейтисты, виолончелисты? Кажется, неоткуда им браться при таком градусе общественного загрязнения. Ан нет — берутся.

Иоганн Маттезон (1681 — 1764) — гамбургский композитор, посол Великобритании в Гамбурге заказал ему оперу о… Борисе Годунове (!) в 1710 году, через 100 лет после Годунова. Тогда опера не пошла, Маттезон вдруг забрал из театра свою партитуру.

И вот сегодня “Арию Ивана” (очевидно, Грозного?) исполняет в Пушкинском британский тенор Дэниел Тернер. Чудны дела твои, Господи.

 

2 декабря , 7 утра.

Сейчас по НТВ: какой-то парень-артист: “Мой рекорд — 365 женщин в год”. Доброе утро, страна!

 

4 декабря , пятница.

Потерял (при плохом самочувствии) день на НТВ: польстился записью передачи о Сталине .

Какой-то усатый мужик, кривоногий, с массивным значком на лацкане.

— Что это у вас за знак? — Ветеран спецслужб (с вызовом).

Зашла колготня о том, где был Сталин в первые дни войны. Он:

— Это теперь уже общеизвестно: молился, просил Бога за Россию.

И вдруг мне:

— И вам, Кублановский, который афиширует себя как христианина, стыдно этого не знать.

 

Наташа с детьми отдыхала в осенние каникулы в Израиле. Вася написал бабушке об этом письмо: “Такого количества евреев я еще никогда не видел”.

 

Возвращался на машине из Останкина (уже затемно). Радиоизвестия. Скончался артист Вяч. Тихонов (легендарный Штирлиц из “Семнадцати мгновений весны”). Представитель ФСБ по связям с общественностью: “Смерть этого артиста — катастрофа для российских спецслужб”.

 

5 декабря , суббота.

Есть люди, которым, кажется, всегда есть что сказать, и никакое многословие их не смущает. Мое же повествовательное мышление “построфно”, “построчно” (возможно, издержки профессии).

И в массиве прозы я всегда сразу ощущаю куски… сверхпрозы , т. е. написанной по, в сущности, поэтическому вдохновению, а не в результате просто добросовестного ремесленного усилия по выполнению самозадания.

 

Поэзия — что же это? Вот стихотворение Рубцова “Ветер всхлипывал, словно дитя…” (видимо, конец 60-х гг.). Четыре строфы, банальные рифмы, словарь, “ничего особенного”. А ведь гениально.

 

6 декабря .

Вчера. Добрый хороший вечер в музее Пушкина (читал “Перекличку”). Подтянулись “последние могикане” культуры; как говорят на флоте, “нас мало, но мы в тельняшках”.

Собственно, прежнее положение инакомыслящего самиздатчика. Только тогда со своею бледной машинописью противостояли агитпропу совковому, а сегодня — со своими мизерными тиражами — агитпропу гламурному.

Да, прежняя образованщина — ныне представляется достойным культурным слоем, уникальным социальным образованием (простите за тавтологию) с приличным и даже хорошим культурным аппетитом и, главное, вполне бескорыстным отношением как к своей профессии, так и к миру.

 

7 декабря, понедельник.

Сидел в знакомом шалмане на переделкинском рынке. За окнами наконец-то шел крупными хлопьями долгожданный снег. И из угла вместо дежурной попсы мило блеял Окуджава про то, как “самая главная песенка шевельнулась в груди” и проч. Горячая куриная лапша (лапша ручной выделки) хорошо сочеталась с первым зимним деньком.

Комичный мой облик: на старости лет стал похож одновременно и на раввина, и на Ивана Тургенева.

9 декабря , среда.

Затемно, снежным утром прийти в храм — ничего не бывает лучше. Сегодня так (в 8 утра) в церкви Иоанна Предтечи на Пресне. Несколько фигур в полутьме, не мощный, но в меру хор. Как раз — к Символу Веры. Здесь служил отец Борис (Михайлов), здесь отпевали Диму Борисова, Валю Ашкенази (“твой окаменевший холодный лоб”).

 

10 декабря , Знамение Божьей Матери, 615 утра.

Смотрю на снежную с фонарной подсветкой тьму за окном, и растет тревога — тревога за близких, за завтрашний день, не за себя, нет. Уходит книжная культура, целый исторический период, освященный христианскими смыслами. И что же ему на смену?

 

У С. М. есть приятель Г. — холеное животное, от которого ждать человечеству совершенно нечего. Всегда покрыт ровным оливковым загаром. Бережет здоровье настолько, что ежегодно ходит добровольно к дорогому проктологу проверяться.

 

Неизвестный мне прежде актер Владимир Капустин — в роли Шаламова (“Завещание Ленина”, РТР, сценарий Ю. Арабова, режиссер Николай Досталь — вот кому надо б дать Солж. премию!). Сильный фильм, сильный актер. Сильнее, чем “В круге первом”. Даже как-то невероятно видеть это на грязном “голубом экране” совр. общества. Настоящее — во враждебной среде.

 

Актриса Клавдия Пугачева (1906 — 1996), ее любил Хармс…

“После войны мы встречались с Анной Андреевной то в Москве, то в Ленинграде. <…> Однажды в эту пору мы стояли с ней на мосту через один из каналов в Ленинграде, и вдруг показалась лодка. На веслах сидела молодая женщина, а на корме с гитарой полулежал наш общий знакомый, поэт Володя Лифшиц. Я хотела их окликнуть, но Анна Андреевна сделала жест — „не надо”. Они медленно прошли под нами как виденье безмятежного счастья. Ахматова проводила их взглядом и сказала: „Не забывайте, мы тени из другого мира””. (А. А. имела в виду, конечно, не возраст, но изгойство — следствие сидящих в лагерях их близких.) Володя Лифшиц — отец Леши Лосева (ныне покойного), питерский поэт, похороненный на переделкинском кладбище. И похоже, один Паша Крючков знает, где тут его могила.

Все, все ушли… (Клавдия Пугачева. “Прекрасные черты”, М., 2009).

 

12 декабря, суббота, 3 часа ночи. Переделкино.

Человек изнашивается, как механизм от долгой или неправильной эксплуатации (чаще всего само эксплуатации). Только вот свидетельствует ли это о его тварности — не могу понять. Самовоспроизводящийся механизм — искушение и нехороший соблазн (думать так). Но катастрофы, случайности, “несчастные случаи” и т. п. склоняют к таким невеселым подозрениям.

 

15 декабря , вторник .

Париж — наконец-то увиделась голубизна, облака, барокко!

В полдень вышел пройтись, распахнул дверцу ворот и — ослеп. Ослеп от солнца, о котором я за два месяца в России, оказывается, подзабыл.

В кафе у португальцев выпил портвейна. Все жмут руку (консьерж, в баре и проч.) — радуются, куда пропал? Такой славный высоко-ровный тонус жизни, что, кажется, нет тут места ни смертям, ни болезням.

 

17 декабря , четверг.

На днях по-русски обнародован последний незаконченный роман Набокова (который он завещал сжечь, но сын не решился, нарушив — может быть, правильно? — волю покойного). У нас в России книга вышла сразу двумя форматами: и тоненьким карманным, и толстенным фолиантом для нуворишей. Карманное издание за несуразно большие деньги продается теперь в аэропортовских киосках вместе с Акуниным, Пелевиным, Сорокиным и прочими эрзацами настоящей словесности.

 

2230 . Холодно, гуляли с Н. и на бульваре Батиньоль встретили в полутьме девушку, какие бывают только в Париже: фигуркой и ростом вылитая Лена Шварц, но в белых штанах, а главное, шляпа, на какую в России бы никто не решился: с гигантскими волнистыми полями — такую необходимо придерживать рукою ежеминутно.

 

“Мы, русские, — народ молодой, мы только начинаем жить, хотя и прожили уже тысячу лет; но большому кораблю большое и плавание” ( русский пророк Ф. М. Достоевский за сорок лет до падения русской цивилизации — 1876 г.).

 

21 декабря, 7 утра.

Полускабрезная игрушечность — элемент культуры Серебряного века, его ощутимая составная — оставляет какое-то нехорошее послевкусие (стихи Потемкина о Париже в “Новом мире”). Это есть и у Кузмина, и у голуборозовцев, у Вертинского, у Северянина etc… Предсмертное цветение с грядущей тленцой (которое когда-то я рассматривал как бодрое и высокое слово).

 

Когда в конце 80-х от нас на Запад потянулись поэты читать стихи в университетах, Дм. Пригов еще и ржал по-ослиному, кричал петухом, выл и лаял. Зап. слависты, которые до того с нашей стороны не видели ничего левее клетчатой кепки Евтушенки, воочию убеждались, что на смену соцреализму в Россию пришла творческая свобода.

 

М. Айзенберг — без всякого, по-моему, серьезного на то права — считает для себя возможным рулить литературным процессом. И типажно напоминает Осипа Брика.

 

Воинствующим антикоммунистом было быть трудно, но хорошо. А воинствующим противником олигархии трудно и плохо.

 

22 декабря .

В тридцатиградусные морозы при перевозке из Хабаровска какого-то частного цирка в металлическом контейнере без вентиляции замерзли африканская львица и восемь индийских тигров.

Есть (были) звери. И есть нелюди . И нелюди загубили зверей.

 

Получил наконец у Никиты том Тургенева (Петроград, 1915. Ну конечно, откуда у Струве Тургенев советский?). “Мелкие сочинения в одной книге”.

 

Достоевский был первым (единственным?), кто практически показал существ, уже укорененных в революции, — бесов . Толстой революции не чувствовал, не понимал. Отсюда его плохо (да и далеко не всегда) скрываемое сочувствие революционерам — как… нонконформистам и жертвователям собою во имя (пусть и понимаемого ими ложно — что извинительно) блага ближнего. Что это потенциальные убийцы миллионов — этого Толстой не сознавал ни на йоту. Слишком был для того породист, эгоцентричен.

 

30 декабря, среда, половина шестого утра.

Четыре дня на острове в Бретани, башни маяков, их лучи по ночам и мерные сигнальные вспышки, волны, валы, пена, скалы, ветер — мое любимое.

В гостиницах мы специально не задвигали штор, так что присутствие маяков, их работа всегда были с нами.

А выехали с утра 23-го. В Париже висела такая серая мгла, что от Эйфелевой башни не осталось даже арочного проема (редкая возможность увидеть Париж до 80-х гг. XIX века). А уж по мере приближенья к Атлантике небо светлело, пошли облака, наливались оранжеватые сумерки…

Если Бель-Иль все же курортный, богемный (там и Сара Бернар, и Клод Моне, и даже гощевал с любовницей Миттеран, и на вертолете прилетают с бабами “шейхи”), то Уессан проще, идентичнее — настоящая, без гламура, Бретань.

 

Пьяницы-старички в баре: “Наши устрицы лучше!” И они — перед ними, и гребешки, и без жадности убывающая бутылка вина.

 

В рождественскую ночь, простите, вечер (служба началась в 21 час) — церковь заполнена только наполовину (человек 100), а наутро “общество друзей Иисуса Христа” еще поредело — человек 20. Переупростили католики службу, довели чуть ли не до баптистской — в целях популяризации, а паства все равно убывает.

 

В Бретани —

каменные распятия

с губчатым лишаем.

 

Губчатым, зеленовато-голубоватым, а где и желтым. Перед храмом в Ламполе и распятье, и Распятый совсем заросли ими.

Кладбище в самом центре городка; Наташа: “Здорово — мертвые вместе с живыми”. Мы зашли туда после службы на Рождество. Луна давала всему ирреальный фосфоресцирующий оттенок.

Ветра сильные очень, но поглубже на острове — тепло, цветет розмарин. Однажды после долгой прогулки мы даже лежали — отдыхали на сухой траве — под луной. Ну и, конечно, вдали красная звездочка маяка.

 

Сколько бы я здесь вволю прожил и как скоро потянуло б на материк, к рекам, к дому?

 

31 декабря.

Самый влиятельный интеллектуал года — Пелевин (опрос портала OpenSpace.ru ).

Женщина года — К. Собчак (результаты премии Glamour).

 

Пост(нон)фикшн

Кобрин Кирилл Рафаилович родился в 1964 году в Горьком, окончил исторический факультет Горьковского государственного университета. Редактор журнала “Неприкосновенный запас” (Москва). Автор (и соавтор) 12 книг прозы и эссеистики. Активно публикуется в журнальной и сетевой периодике. Лауреат премии “Нового мира”. Живет в Праге, работает на “Радио Свобода”.

 

 

Я не люблю джаз. И не любил его раньше. По крайней мере, мне так кажется сейчас, когда, впрочем, я не могу с полной уверенностью сказать, что на самом деле не люблю его. Каждый раз, когда говоришь о джазе, слушаешь его, превозмогая нелюбовь или просто не испытывая никаких чувств, он ускользает, оставляя за собой только контекст себя: житейский, исторический, психологический. Собственно, об этом и нужно писать эссе под названием “Джаз в моей жизни”, ибо главное тут не “джаз”, а “жизнь”, к тому же “моя”. Но я этого делать не буду.

То есть я не буду писать, скажем, вот о чем. Рубеж семидесятых и восьмидесятых, Леннону и Брежневу осталось жить совсем ничего, прог-рок, слава богу, помер, панк, увы, тоже, слово “афганец” еще ничего, кроме гражданства (и, кажется, собачьей породы), не обозначает. Ценность имеют только звуки, извлекаемые из гитар, по возможности с усилителями, фузами и кваками, плюс мощные барабаны, сопровождаемые глухим пуканьем баса. Клавиши приветствуются, но только в небольших количествах, — в медляках, исполняемых битлами и элтонджоном. “Дудки”, в категорию которых попадали любые духовые инструменты, презираются, за редким, крайне редким, исключением: саксофонное соло в “Dark Side of the Moon”, звуковые стены на ленноновском альбоме каверов и у заводного Марка Болана. И точка. Божественный Зигги Боуи не в счет — у него все неправильно, не как у людей, он вообще обрядился в костюмчик, постригся и набриолинил волосы; такому фрику можно простить жалкий сакс в “Pin Ups” и горячие медные в “Young Americans”. Джаз и вовсе отстоен, он проходит по ведомству предыдущего поколения, американских крунеров и советских телеводевилей. По пластиночной толкучке, среди шестнадцатилетних нас, бродит пара-тройка скучных инженеров за тридцать и пытается втюхать нам водянистый кофе из чиккория. Приличный человек эту муть не слушает, но все же она потихоньку вползает в сознание, следуя за вкрадчивыми рассказами о том, как Бенсон целиком сыграл “Abbey Road” и что, мол, роковый Сантана уступил в гитарном бою некоему джаз-роковому Маклафлину. Не сладкой свингующей “Маргаритой”, не чистейшим дистиллятом бибопа, а сомнительным ведьминым варевом чуть ли не худшего альбома Майлза Дэвиса нелюбимый джаз проник в наш глухой к иным, кроме рок-н-ролльных, звукам слух. Проник и начал обживаться. И вот, в короткую эпоху между убийством очкастого битла и упокоением бровастого генсека, эта странная, ни уму ни сердцу, музыка стала для нашей компании чуть ли не самой главной. То есть нет, конечно, тащились мы совсем от другого; об ту пору ставшие вдруг отвратительными гитарные извержения сменил суховатый минимализм “новой волны” и постпанка, а сентиментальную недостаточность прекрасно лечили “парикмахерские” неоромантики; наконец, под рукой был всегда тот же и всегда иной Боуи — он как раз находился на полдороге между самой монструозной своей пластинкой и самой танцевальной. Так что любили другое, а слушали зачем-то джаз-рок (слово “фьюжн” не пользовалось уважением). Господи, какого только вздора мы не пихали в собственные уши… Десятки, сотни альбомов, от монотонного бульканья слишком беглых до неразличимости джазовых гитаристов до помпезных сюит, посвященных чьему-то испанскому сердцу. От созрели Вишны в саду у Махавишны до пыльного Каравансарая. Гремел жестяными громами “Weather Report”; фамилии этих синоптиков — Пасториус, Завинул — звучали гораздо интереснее, чем их виртуозная музыка. Проблема заключалась как раз в виртуозности; все они слишком хорошо играли, чтобы их по-настоящему любить. Если “The Clash”, “T-Rex”, не говоря уже о “Sex Pistols”, были действительно сексом, то джаз-рок — костюмированной порнографией; даже хуже того — учебным пособием по lovemaking. Я знаю, что несправедлив сейчас, но какая справедливость в отношении того, что не любишь? Я же предупреждал… Конечно, если бы не проклятое место обитания, этот жалкий советский загон, где прошли юные мои годы, все могло бы быть совсем по-иному. К примеру, если в первый раз услышать диско в нью-йоркском клубе году эдак в 76-м, а не в исполнении “Boney M” на пластинке в 79-м… “Kraftwerk” в берлинском подвале в 77-м, а не в гостях у Груздя в 82-м, между второй и третьей бутылкой “Агдама”… “Joy Division” — в 79-м в Манчестере, который еще не был даже Мэдчестером… А в джазе плавать бы везде и всегда, на улице, в кафе, под радио, чтобы можно было обнаружить в электрическом Майлзе оттенок его прежней акустической синеватой грусти, в протокурехинском фоно “Aladdin Sane” опознать оригинал Сесила Тейлора, в фриковатом “Steely Dan” — пародию на эпоху биг-бендов… Но это была бы совсем другая жизнь, не моя, к чему думать о ней. Оттого я не люблю джаз.

Или вот о чем еще я не буду писать. О том, как “тот джаз”, “истинный”, “классический”, пришел ко мне несколькими годами позже, уже в исторический промежуток между смертью изобретателя хронопов и началом похода против водки. Притащился он на длинных гусеницах переводных фраз. Ответственными за сие я назначаю журнал “Иностранная литература” и книжную серию “Мастера современной прозы”. В первом доктороу Аксенов наигрывал свой резковатый русский регтайм (до сих пор помню его “плевки раскаленной джизмы” — не эротика, а какая-то черная металлургия), во второй Кортасар по-детски простодушно преследовал некоего саксофонного гения, в роли которого услужливый издатель тут же предлагал читателю птичку Паркера. Бодрячество стиляжной Америки нынче выглядит столь же невыносимо пошлым, как и сентиментальная задушевность парижского аргентинца, но чего еще хотела советская юность, как не этого — элегантного фьюжна заграницы и свободы, женщин и субстанций, музыки и отчаяния? Юность — это возмездие, не забывайте.

В общем, я (не “мы” уже, а “я”, что важно, как в смысле персональной истории, так и в рассуждении поколенческой) принялся слушать их — Паркера и Армстронга, Эллу и Сару, Арта и Арчи, многих других — исключительно оттого, что о них писали Хулио, Алехо, Эдгар и даже Борис. Это был забавный опыт — изучения без особой любви. Я не пытался попасть под власть этой музыки, я хотел понять, зачем и для чего она. И — самое главное — при чем здесь свобода? Да-да, свобода, ведь о ней твердили абсолютно все, кто писал о джазе в тридцатые — шестидесятые. Ровным счетом никакой свободы я здесь не видел и не слышал — в мерной пульсации ритм-секции, в незатейливых поп-мелодиях, которые служили сырьем для дальнейших упражнений в звукоизвлечении, известных в народе как “импровизации”. Все это оставляло меня совершенно холодным, кроме разве что изящного минимализма “Modern Jazz Quartet” да кособоких аккордов Монка. Пора было переходить к настоящей свободе. И вот тогда мне подвернулась самиздатовская книга под названием “Черная музыка, белая свобода”. Фамилия автора была и музыкальной и ударной разом; под барабанную дробь фри-джаза я погрузился в совершенно непонятный текст, откуда впервые почерпнул такие слова, как “семиотика” и “бахтин”. (Здесь я из поля индивидуальной истории возвращаюсь к болоту общей, истории моей тогдашней компании и отчасти даже позднего СССР.) Знание этих слов продвигало на невиданные высоты в (топографически ограниченной несколькими горьковскими квартирами и волжским откосом) социокультурной иерархии. Эффект их был значительно сильнее действия самого фри-джаза, которому была посвящена волшебная книга; от “бахтина” некоторые девушки мягчели, а за “семиотику” могли налить лишний стакан (или, довольно часто, начистить рожу — но сие тоже знак отличия). Прослушивание опусов Орнетта Коулмена, Арчи Шеппа и Сан Ра было гораздо более приятным, нежели довольно приглаженной (по сравнению с ними) бибоперской музыки, не говоря уже о шелковом с блестками свинге. Ни за чем не надо следить — ни за линией баса, ни за цепочками нот; так авангард стал моим безошибочным выбором — фоновый шум, под который приятно предаваться разного рода мыслям, автоматически наращивая символический капитал истинного конносье. Я и сейчас не прочь сходить послушать фри-джаз, но только уже нет ни капитала, ни иерархий. Чужой человек в чужой стране попивает джин-тоник, внимая звуковому хаосу. Типа белая свобода.

Наконец, я не буду писать о том, что слушаю сейчас много, слишком много джаза. Получилось это само собой, то ли в результате всеобщей технологической революции, то ли как следствие моей персональной экзистенциальной контрреволюции. К первой я бы отнес появление айпода. Прекрасно солнечным утром идти на работу, когда в ушах воет Пит Доэрти “And fuck forever if you don’t mind… Because I’m so clever but clever ain’t wise”. Еще лучше уходить с работы под космическое горилловское “Stylo”. Но вот все остальное время… В автобусе и трамвае. В аэропорту, в скотском загоне перед посадкой. Наконец, уже безо всякого айпода, в выходные, дома, на кухне в процессе приготовления типичного для джентльмена моих лет примитивного (с претензией, впрочем, на изыск) завтрака. Песенки здесь не катят, да и голос человеческий совсем не нужен. Честно говоря, чем больше протяженности и чем меньше “человеческого” в музыке, тем лучше. Это должен быть такой музыкальный ландшафт, однообразный, но не скучный, с ухищрениями и мелкими приятными деталями (оттого и электроника не очень подходит). И вот только тогда начинаешь понимать главное про джаз. Он не про свободу и не про Человека (и уж тем более не про Человечество). Джаз про прохладное одиночество немолодого человека, который неторопливо размышляет про себя под довольно сложно организованные звуки, извлекаемые в основном умершими (либо сильно немолодыми) людьми с целью создания совершенно чуждого тебе эстетического эффекта. В общем, он об экзистенциальной отдельности, а не об антропологической солидарности. Вот за это я, быть может, полюблю когда-нибудь джаз, ебж. Остальное — история и литература.

 

Большая прогулка

 

“В описании обрушившихся башен и пустых залов, упавших крыш и заброшенных бань присутствует сочетание скорби и восхищения... Саксы вовсе не обязательно были разрушителями, оттого этот стих выражает истинное почтение к античности и к beohrtan burg, „блестящему городу”, где некогда обитали герои”. На втором этаже семьдесят шестого я проплывал мимо тех самых мест, где возник блестящий город, Олд-стрит, Лондон-уолл, Ладгейт-хилл, здесь торчали остатки римских башен, здесь варвары саксы пасли скот между заброшенных бань, здесь сквозь рухнувшие крыши пробились сорняк и трава, которую медленно жевали германские козы, здесь этот народ с его грубым хрипящим и рычащим языком ютился в холодных пустых залах бывших дворцов, магистратов, вилл. Сейчас храмы восстановили, в них поклоняются Маммоне, неустанно, бодро, энергично. Подо мной по улицам бежали местные маммониты в полосатых костюмах, розовых, красных и голубых галстуках; тупые, веселые, высокомерные, полные алчбы лица заставляют вспомнить, несмотря на нынешний расово-этнический галор, старых-недобрых саксов, столь же неустанных в битвах, как нынешние биржевые и банковские клерки неустанны в финансовых схватках, интервенциях, маневрах. Сити не изменился, Акройд прав: что полторы тысячи лет назад, что сейчас — жемчужное небо, стальная алчба, светло-серые камни огромных домов, где вряд ли придет в голову поселиться, разве что когда они придут в окончательный упадок — ведь придут же! — и мы запустим туда своих коз, мы разожжем там костры, мы будем смотреть, снедаемые скукой и меланхолией, на прекрасные развалины и повторять, каждый на своем наречии, beohrtan burg... И тут я почему-то вспомнил рассказ Алеши Молотова о том, как он, оказавшись с научно-туристическими целями в Болонье и будучи поселен благодетелями на вилле, сидел прекрасными италийскими ночами в саду, пил виски и думал на тему, мол, как же все невероятно в жизни сложилось, просто фантастически, после детства в Апатитах, юности в Архангельске, после облезлых стен, засыпанных пургой военных поселений, зассанных, пропахших “Астрой” подъездов, разведенного спирта, вечной изжоги от маргариновой столовской жратвы, от... ну чего там перечислять, и так все знают, и вот сейчас сад, виски, южное черное небо со звездами, Болонья, да еще потом и денег дадут, надо же, повезло. Убедительности в его “повезло” не было вовсе, скорее скука давно отрепетированного и сто раз повторенного номера, повезло, повезло, повезло, свезло мне, пацан, от сладковатой пошлости этой жалкой истории я отвернулся в сторону, чтобы не выдать себя, мы стояли на мосту где-то на канале в районе Ислингтона, за плечами предавался громким наслаждениям жизни лондонский люд, оттуда, с площади, что рядом с метро “Angel”, неслась чесночная вонь итальянских едален, обрывки музыки из проезжавших крутых тачек крутых пацанов, шум большого древнего города, снедаемого вовсе не ангельскими страстями, впрочем, я не знаю, бывают ли у ангелов вообще страсти, бывают, наверное, они же не буддисты, ангелы, они наверняка испытывают страстную ненависть ко Злу и столь же страстную любовь к Богу, то есть к Добру, если они, конечно, не гностики, которым нашего Бога, незадачливого бракодела триста шестьдесят пятой эманации Абраксаса, любить не за что, да и не с руки, не с крыла, если ты ангел, но здесь, на канале, было тихо, Молотов нес свою джек-лондоновскую, хэмингуэевскую ахинею, я прятал лицо, копошась в рюкзаке, где была припрятана бутылка плохого розового со свинчивающейся крышкой, вот, подумалось, у меня тоже как фантастически сложилось, как невероятно удачно, раньше от розового отнимались ноги, я не шучу, еще лет пятнадцать назад, выпив бокал этого напитка, я просто не мог встать со стула, а сейчас хоть бы хны, глотнул из горла и пошел дальше бродить вдоль канала, о котором понаписано в последнее время уже столько, что даже называть его не буду, М. Г. стояла молча и курила, а Алеша все распинался о своих успехах, о том, как интересно он живет и в чем только не участвует. Мол, жизнь удалась. Я, тот, кто тогда стоял на мосту в Ислингтоне, а сейчас едет на семьдесят шестом уже мимо Института Курто и вспоминает уморительный розыгрыш, описанный в “62. Модель для сборки”, общество анонимных невротиков и все такое, почти вслух говорит в ответ, нет, врешь, не удалась. И не могла удаться. И потому, что вообще никогда ничего не удается и вечности жерлом пожрется, и оттого, что у тебя, меня, нее, них не удастся никогда, ведь не вырваться из блядских Апатитов, из поганой табачной вони в зассанном подъезде, из маргариновой лужи и честной советской бедности с ее выстиранными полиэтиленовыми мешочками, мутными, испещренными морщинами от множества таких стирок, которые, — я продолжаю о пакетиках, — торчали из крашенных жирным слоем грязно-белой краски батарей, как знамена вечной капитуляции. Эти-то штандарты и овевают наши героические рожи сейчас, двадцать, тридцать, сорок лет спустя. Ничего этого давно нет, но оно всегда с нами, не дразнит, как утверждают новейшие хонтологи, а отравляет, создает подлый фон, иногда для неуместного и пошлого торжества, как у Алеши Молотова, который закончил свою речь и уже прикладывается к бутылке, а я смотрю вдаль, в огни большого девелоперского пупырла, возведенного алчными, они считают это роскошью, по каналу медленно проплывает баржа, на крыше — горшочки с различными полезными растениями, вроде конопли, на корме курят три мужика богемного вида, на столике стоят бутылочки со “Стеллой Артуа”, потом один из них соскакивает на берег и неторопливо идет разводить ворота шлюза, солнце уже зашло, а сейчас еще день, я все пробираюсь на автобусе по Стрэнду, никак не свернем на мост Ватерлоо, и, да, конечно, подлый фон советского прошлого пошлого несостоятельного мудацкого торжества как у бедного в сущности Алеши да и для моей скуки и меланхолии бесконечно твердой и серой как эти лондонские камни будто я уже вижу их развалины и ютящихся в них варваров и их коз. Юты, англы, саксы, немцы, советские — все мы больны, все мучимы призраками.

Но по-разному, надо сказать. Германцев мучает призрак страшного прошлого, чудовищного преступления, которое они, а на самом деле не они, учитывая, что тех, кто натягивал на себя восхитительную эсэсовскую форму, уже нет среди нас, среди них, немцев, совершали когда-то, ничто немцем не помогает, ни скромное умолчание с учтивым сокрытием первые лет двадцать после войны, отчего юный Зебальд услыхал о проделках старшего поколения только в шестнадцать, после чего проклял все и сбежал сюда, на остров, ни позже расчесывание этой раны, индустрия Холокоста, конвейер самоуничижения и смирения. Не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься. Спастись-то нашим саксам удалось, почище чем победителям, да вот только радости это не принесло. Моральный урок сей прост: моральные уроки мучают не только во время классов, но и на перемене. Но и по выходу из школы. Но и по выходу на пенсию. До гробовой доски. Здесь, кстати, много кладбищ, в городе, упадок которого оплакивал англосакский поэт. В соборах ходишь по могилам. На могилах же разбиты скверы и детские площадки. Беспечные клерки поедают ланчи, сидя на серых надгробиях, поглядывая в серое небо. Имена десятков мертвых лондонцев поглядывают на беспечного клерка, поедающего ланч. Акройд прав, проклятие смерти здесь. На всем.

Из нас оно, прошлое, тоже сосет силы и радость, только уж совсем не потому, что мы или не мы, не важно, как немцы, совершили в прошлом страшные преступления. В России они не волнуют никого, преступления прошлого, чего там вспоминать былое, глаз вон, у нас другой адик. Выезд на мост Ватерлоо сопровождается столь сильными псевдопалладианскими архитектурными впечатлениями, что жужжание внутри черепной коробки невольно настраивается на лад классицистистского трактата о морали, тыртыртыр, таким образом таким образом таким образом исходя из этого потому что имея в виду то что наш оппонент не обратил внимания на ввиду того что ввиду того что ввиду того что детали словесной лепнины оседают на слабой мысли не украшая а затемняя зарисовывая забивая и без того слабую геометрию культурной чепухой а правда ведь довольно проста и вот она. Ввиду того, что мы мучимы призраком, отравлены фоном, как несчастный беглый гэбэшник Л. полонием, было бы логичным установить, каким именно, описать его, выявить историю, предысторию, механизм работы и что все это для нас и для них значит. Все-таки не фон, а призрак, прости, Л. Призрак. Назовем его “призраком устойчивого прошлого”, у которого “устойчивое и известное наперед будущее”. То есть те, кто жил тогда, при позднем совке, знали наперед свое будущее. И будущее это было хорошее. А потом это будущее не наступило, так как совок кончился со всем своим будущим. Итак, назовем этот призрак “образом будущего, которое не наступило”. Оно было жалким и смешным, коммунизм тут ни при чем, мы про бытовое сознание, о том, что люди, скажем, в 1978 году думали, что знали наперед, а знали они немало, когда подойдет очередь на квартиру, когда и куда поедут в отпуск, что возьмут в магазине, а что достанут, сколько будут получать через пять лет, сколько через десять, сколько на пенсии, кто от профкома похоронит, а от местной многотиражки сочинит некролог. Ха-ха. Типа смешно, ну да. Только вот он и был, жил себе, поживал, “образ будущего”, жалкий и мудацкий, истрепанный и перестиранный, как торчащий из батареи полиэтиленовый пакет, но был. Будущее, которое хоть немного, на пару позиций в очереди за квартиру, но лучше настоящего. И вот оно взяло и не наступило. Вообще. И не наступило не для тех, кто о нем думал и на него рассчитывал, эти-то либо уже умерли, на родине много пьют, много лечатся, как тут протянешь до семидесяти, скажем, пяти, либо они уже в таком пустынном чистилище постсоветской нищеты томятся, что не до бывшего будущего прошлого. Нет. Оно, приватное советское будущее, не наступило для тех, кто тогда и не жил толком, не нюхал маргариновых столовских котлет, не блевал “Агдамом”, не сжимал в потном кулаке трехкопеечного билета на трамвай. Эти, нынешние, помнят о нем, что оно, будущее, с его дружбой народов, радостным на троих и мультфильмами про ежика и нупогоди, было, а нынче нет. Бесприданники, лишенные наследства пакостные младшие дети мудрых пролетариев и интеллигентов (пейзан тож), они, мы болтаемся в жизни как известно что известно где и никакой тебе радости, знай восторгайся виски болоньезе под апатитские мадленки. Все одно изжога.

Солнце невысоко висело на западе над Челси, и да, конечно, у советского человека было еще одно, помимо будущего. Запад, вестимо, “Запад”. Если в хорошем будущем все привычно и предсказуемо, то здесь мечталось необычное, яркое, даже опасное, вроде смелых девушек и вкусных крепких напитков, напитки можно потреблять не закусывая, сидя ночью в компании оных девушек на вилле под Болоньей. И вот, что же, “будущее” не наступило, а Запад, пусть виски льется рекой, оказался так себе, типа хорошим, красивым, отчасти даже безопасным, но. Будничный опыт — эмиграции и туризма, простого и научного. Да и что там есть, чего нет теперь здесь... Вот он, Запад, под боком, на расстоянии одного клика озаренной внутренним светом компьютерной мышки, одного уверенного проезда пальца, справа налево, по айвсяческому экрану, да и вообще, выйди в супермаркет — и вот тебе Милан с Чикаго. К тому, кто не переехал на Запад, Запад сам переехал под бок. Будь здоров, школяр, не кашляй, ешь ананасы, суши глотай, праздник вечно продлится, банзай. Ничто эдакое не дразнит нынче, скука, скука, примем же ее поскорей в объятья, как советует веселый крепыш Р., зажмем Запад в кольце рук, сожрем всех его гуччных лобстеров с витаминами бета-ромео, спляшем под эми водкахаус, сгоняем в Байройт на “Властелина колец”, столь любимого знаменитым Вустером и его соусом. За Воксхоллом угадывалась шпионская штаб-квартира, над ней призраком вставал неснятый новый Бонд. Призрак ходит по.

Призрак жужжит в мозгу пассажира семьдесят шестого автобуса, медленно передвигающегося по мосту Ватерлоо, dirty old river, жужжание его продолжает быть трактатообразным, описания и рассуждения, профили и ситуации, де Куинси и его статья о судьбе одного татарского племени. Призрак дразнит, испытывает наше терпение, сосет наши силы, призрак несостоявшегося советского будущего, он ведь никуда не ушел, он шатается по пустырю нашего сознания, странным образом превратившись в прошлое, став ярким и сказочным, каким раньше был “Запад”. Запад, на который я сейчас поглядываю из окна семьдесят шестого, обернулся прикладным эрзацем чуть лучшей, чем здесь и сейчас, русской жизни, то есть эрзацем бывшего советского будущего. Только для русского человека размещается он в двух-трех часах перелета от его “здесь”. Тот же, для кого “здесь” и есть конечная точка перелета, лишен и этого. Отсюда и меланхолия моя.

“Меланхолия постсоветского человека, — по-тептелкински подумал я, пробираясь вниз по узкой автобусной лесенке, — имеет истоком сочетание довольно легкой достижимости (в ряде социальных случаев) желаемого и отсутствие понимания, зачем это нужно и к чему это должно привести. Его прошлое — фантазмически несостоявшееся советское будущее, а своего собственного будущего он — атомизированное существо с минимальной социальной и даже антропологической солидарностью — придумать не может”. С тем я зашел в Hayward Gallery смотреть на исподнее розово-белого тела Pipilotti Rist. А из Хейворда — в Tate Modern на сакса Герхарда Рихтера, мучимого патентованным раскаянием в известно чем, от Гиммлера до Майнкопф. Хонтология сенсуальная и хонтология морально-политическая. Рист с ее нежными и жестокими шелестящими, плывущими видео, с дразнящей, дерзкой и нежной плотью, очень чувственная, но чувственность здесь недостижимая, ускользающая, розовый призрак чувственности. Погруженный в зебальдовщину Рихтер, немец перец колбаса, живопись поверх фото, дядя в вермахтовской форме на фоне стены, имеющей стать потом Берлинской, все оттенки серого, потом — все оттенки яркого, потом абстракции, наконец, нежный (если немецкое бывает нежным) фотореализм вперемежку с этими абстракциями. Замаринованный искусством, я отправился пешком на Чаринг-Кросс-роуд. Солнце садилось, толпы маммонитов растекались по Сити, гигантский огурец отражал закатный свет, меланхолия, вспомнил я, меланхолия и ее анатомия, натуральный Бертон, анатомия меланхолии, все о ней: виды, причины, симптомы, прогнозы и некоторые лекарства. Первое издание в 1621 году под псевдонимом. Про лекарства не знаю ничего, о причинах см. выше, а вот и немного прогнозов. Меланхолия постсоветского человека есть залог его проклятия, отъединенности, вечной депрессивности, главным признаком последней сочтем же вялотекущий кризис мотивации. Любое его начинание, любой порыв натыкается на страшное, унылое, пыльное “зачем?”. Надчеловеческая телеология закрыта для него ввиду невозможности в его жизни “теологии” (пусть даже и идеологической), а “человеческое” навсегда отравлено вонью издохшего несостоявшегося будущего. Оттого он ни здесь, ни там, вечный жид-шатун безблагодатного нынешнего мира — если не сдастся, конечно, на благодушный свирепый консюмеризм.

“Но в этом же и его главная сила”, — заключил и огляделся по сторонам. Занятый бесплодной риторикой, я прошагал уже до книжного магазина, где на третьем этаже и заховался от собственного книжного консюмеризма, в заведении, в котором безвредные интеллигенты накачивались кофеином в нежном сером свете своих макбуков. Я сидел за довольно большим некрашеным деревянным столом, рассчитанным на восемь человек. Нас почти столько и было. Справа расположилась элегантная пацанка с короткой стрижкой, цепкий взгляд медленно движется по компьютерному экрану, приталенный сиреневатый жакет в тонкую серо-желтую полоску. На хлястике красным вышито какое-то недлинное слово, не могу разобрать какое, не нарушая приличий. А нарушать их не хочется. Напротив две среднего возраста то ли португалки, то ли бразильянки, судя по всему историки архитектуры или дизайна, что я определяю по книге, которую они обсуждают, — “Строительство собора Святого Павла”. Одна из них — низенькая мулатка, другая — явно бывшая красавица с прекрасными длинными волосами, с тонким орлиным носом, с невероятно серьезными глазами. Лет ей примерно как мне, но южные женщины стареют быстро. Наискосок сидит актуальная красавица, юная турчанка, вся в черном, только из-под жакета выглядывает салатовая блузка, не забудем еще свеженакрашенные красные ноготки. Девушка проделывает странные манипуляции с двумя записными книжками, одним пособием по хореографии, стикерами, которые она зачем-то клеит на обложку пособия, двумя авторучками, одним айфоном и одной чашкой кофе. Впрочем, вот она поднялась, протиснулась мимо архитектурных критикесс и вышла. И мне давно пора.

 

Rynek Glбowny, 29. Краков

Василь Махно родился в 1964 году в городе Черткове Тернопольской области, окончил Тернопольский педагогический институт и аспирантуру при нем. Преподавал в Ягеллонском университете (Краков). Автор более десяти книг стихов и эссеистики. Переводчик польской, сербской, немецкой и американской поэзии XX века. Участник международных поэтических фестивалей. Стихи, эссе и драмы переводились на многие языки, в частности на английский, иврит, идиш, испанский, литовский, малаямский, немецкий, польский, румынский, русский, сербский, чешский и другие. Отдельными книгами стихи поэта изданы в Польше, Румынии и США. В переводах на русский стихи и эссе публиковались в журналах “Новый мир”, “Новая Юность”, “Интерпоэзия” и TextOnly. С 2000 года живет в Нью-Йорке.

 

 

Краков

 

Поезд

 

Утренний pociag pospieszny мчит из Перемышля в Краков, отдаляясь от восточной границы Польши. Для поляков эта граница восточная, для нас — западная, разница неимоверная, в этом-то и весь прикол.

На пограничных переездах торчат машины и автобусы в обе стороны: из Украины в Польшу и наоборот. Пограничники и таможенники ловят халяву и делают бабки: потрошат украинских туристов, выводя их на таможенный и паспортный контроль из автобусов, или держат километровые очереди автомобилей, ссылаясь на пересменку, хотя на самом деле просто изматывают ждущим нервы. Сплошная контрабанда, в основном спирт и сигареты. Провезти можно что угодно.

Крутые на иномарках предлагают быстрый переезд через границу за соответствующую плату, и тот, кто платит, действительно без очереди в сопровождении какого-нибудь “форда” за считаные минуты проезжает украинских таможенников и пограничников, нейтральную полосу и, напоследок, поляков — уже в Польше. Там, где освещенные улицы и дороги, по которым можно катить яйцо.

Польские крестьяне продают лук. Луковые ряды тянутся уже от самой границы вместе с рекламой различных товаров и услуг на польском, русском и украинском языках.

До Перемышля каких-то десять минут от границы, на всем пути до города тоже автомобильная очередь. Кажется, весь автопарк бывшего Советского Союза и автомобильное говно из Европы сгрудились именно здесь и сейчас. На капотах едят и пьют, мужчины и женщины в спортивных костюмах, трудовые резервы нового времени, все — бизнесмены. Бизнес простой: в Польшу — спирт, водку и сигареты, оттуда — доллары. Инкубационный период бизнеса — две-три недели, чтобы достать товар, и неделя-две, чтобы его продать.

Перемышль превратился в базовый город для челноков из Украины, вокруг вокзала сотня канторов, на местном стадионе огромный рынок. В переходах едят на морозе привезенную с собой колбасу и купленных тут жареных кур запивают своей водкой. Греются. Обменивают злотые на доллары, оживленно обсуждают, с каким товаром лучше сюда ехать. Несколько недель на рынке превращают этих учителей и инженеров в сплошную массу торгашей. С той стороны границы вообще полный песец — все, кто как может, вылезают из-под обломков разрушенной страны, которая называлась Союзом. Сплошная полундра на Запад, ближайшей и доступнейшей оказалась теперь Польша. А до того были Югославия, Турция и Румыния. Свобода передвижения. Свобода, ё-моё…

На вокзале Перемышля оккупация украинскими бизнесменами проходит вахтовым методом: кто-то спит на лавках, остальные стерегут товар и ждут утра, когда масса людей направится на рынок. В подземном переходе, который соединяет вокзал с автостанцией, — тележки, сумки, пачки и измученные, невыспавшиеся люди — шарканье ног, металлическое попискивание колесиков, — обычный день базарной жизни продвигается вперед, к выходу.

Утренним поездом Перемышль — Вроцлав, в вагоне второго класса для курения, едут поляки и украинцы с клеенчатыми сумками. Сумками заставлены все свободные и пригодные для этого места: в купе, в проходах, возле туалета, даже в металлических сцепках между вагонами. Все курят — поляки и украинцы. Поляки, видно, позавтракали дома своим бутербродом с кофе, а украинцы с сумками только начинают выставлять на столы в купе вареные яйца, колбасу, лук с чесноком, бутылки водки. Приглашают присоединиться поляков — кто угощается, кто отказывается, а кто и шипит пся крев.

Поезд все дальше углубляется на запад, попадаются первые железнодорожные переезды, городки, поля с грязным январским снегом, шпили костелов, серые добротные дома, дороги, “полонезы”, “фиаты”, малюхи , немецкие “трабанты” и советские “лады”.

Контролер в униформе проверяет билеты и просит убрать багаж из узкого прохода, на его просьбы никто не обращает внимания — или не понимают, или притворяются, — и этот утренний поезд, пропахший самогоном и луком, несется со свистом по Польше, которую помалу завоевывает клеенчатая орда.

Через несколько часов — Краков.

 

Ночные мотыльки

 

Часа эдак в четыре утра ты выходишь из ночного бара, который закрывается в пять, с болтушкой нескольких литров пива в желудке и вдыхаешь апрельский краковский воздух после многочасового сидения в прокуренных и непроветриваемых пивных.

Чтобы попасть в свое жилище возле аллеи Мицкевича, тебе еще нужно перейти несколько улиц, а также площадь Рынок. Воскресенье, почти темно. На одной из улиц стоят несколько проституток, невдалеке — западногерманский “фольксваген” с полуопущенным стеклом, из-за которого валит сигаретный дым. Твой не слишком трезвый вид вызывает интерес проститутки, молодой девки в короткой юбке и черных колготках с орнаментом. Она пытается остановить тебя, попросив зажигалку.

— Przepraszam, ale mam tylko zapaki, — отвечаешь ей.

Ты уже научился распознавать своих, эта лахудра явно не полька, а встреча с бригадами рэкетиров и сутенерами, которые заполонили Польшу и трясут “земляков” на рынках, на трассах, в поездах, на улицах и вокзалах, ничего доброго не предвещает.

Она еще несколько секунд внимательно смотрит, оценивая тебя как потенциального клиента или жертву, затем, повернув голову в сторону “фольксвагена”, бросает:

— Подвыпивший поляк. Лажа.

— Dobranoc, — говорю ей в ответ.

 

Бригада

 

Мытарства на границе и перевезенный товар не гарантируют безопасности. Следом за бизнесменами с сумками (а может, и наперегонки с ними) тащатся разнообразные бригады украинских и российских уголовников, которые решили не оставлять бывших сограждан без надзора и не отдавать их на растерзание польским бандитам. Бригады установили контроль над рынками, потрошили автобусы, догоняли и останавливали перегонщиков старых машин, облагали данью даже уличных музыкантов, веселивших польский уличный люд советскими хитами или фольклором.

Польская пресса и телевидение давали яркие репортажи о людях с Востока и их криминалитете, который уже вольготно расположился в Речи Посполитой. Какой-то полковник полиции с бегающими глазами уверял сограждан, что полиция все знает, всех разоблачит и арестует, а заместитель министра внутренних дел объяснял все хозяйственными неурядицами в России, Украине и Белоруссии, — мол, “ничего, господа, не поделаешь, но восточная граница на замке”.

Тем временем криминалитет с востока налаживал свою деятельность, переправляя проституток, цистерны со спиртом, наркоту, цветные металлы и легко открывая подкупом тот замок, о котором говорил заместитель министра. Эти люди чувствовали себя хозяевами на вокзалах, встречая поезда из Украины и России, а также из Перемышля, набитые бизнесменами с товаром, и сразу требуя от них оплату за возможность продвинуться к рынку, хотя там их поджидает другая братва, что возьмет их под свою крышу. Они крутились на авторынках, куда приезжали лохи с несколькими тысячами долларов в карманах, чтобы купить подержанный автомобиль, который пригнали поляки из Германии или Голландии. Лохов вычисляли безошибочно и заставляли делиться деньгами тут же, на месте, или пеленговали купленный автомобиль и догоняли за городом. Платить или не платить — этот гамлетовский вопрос братва решала однозначно в свою пользу.

Даже ты, подойдя на Флориянской к двум уличным музыкантам, преподавателям музучилища, которые подрабатывали пением, согнал их с насиженного доходного места, потому что они приняли тебя за кого-то из братвы — может, в первую очередь из-за одежды: прикид ты уже себе завел польский и не был похож на человека рынка. Ты хотел с ними поговорить как с земляками, но они торопливо убрались прочь.

 

“Vis-а-vis”

 

На Плантах — алкоголики и бездомные, на площади Рынок — туристы, брички с лошадьми, кофейни, памятник Мицкевичу, костел Марьяцкий, “Пивница под бараном”, книжные магазины. Первым местом, которое ты посетил в Кракове, была кофейня “Vis-а-vis”. Ты выбрал ее случайно. За стойкой бара торчал продавец пива, а ему ассистировала немолодая, без нескольких зубов и с обязательной сигаретой официантка.

Помещение узкое.

Ты выбираешь свободное место с видом на площадь и заказываешь светлое пиво, ставишь на стол пачку сигарет и спички. Беззубая официантка подходит к твоему столику. Быстро протирает его и заменяет пепельницу, небрежно стряхнув на стол свой пепел. Она перебрасывается несколькими словами с постоянными клиентами — что-то про погоду и то, что, курва, при коммунистах была работа, хоть не было свободы , — механически протирает столики, меняя пепельницы.

От такого сервиса у тебя появляется ощущение, что ты, блин, в Европе, вот она — за окном этого бара, в баре, в пиве, в дыму, в курве.

Ты переступил ее границу.

 

Мрожек

 

Пресса писала о возвращении Мрожека из Мексики в Краков. Якобы он продал свое ранчо, потому что долгое время вынужден был по ночам с ружьем в руках охранять его от банд местных преступников, от которых страдали все в округе. Якобы спросил жену: Париж или Краков? И та выбрала Краков.

Вообще в Польше в то время сложилась интересная ситуация: с одной стороны, возвращались эмигранты, а с другой — подросло поколение Брульона. А еще кибицы.

Мрожек смотрел сквозь свои очки, стоя на Каноничной, а я смотрел на Мрожека, который в белых кроссовках и куцем кремовом пальто стоял на Каноничной и озирался вокруг. На голове у драматурга была английская шапочка, из-под козырька которой выглядывали стеклышки очков. Это был 1996 год, а за три года до того Мрожек написал пьесу “Любовь в Крыму”. Место действия и героев он выбрал не случайно — дореволюционная чеховская Россия, с ее меланхоличными курортными беседами и поисками выхода за чаем и вареньем, сменялась на власть товарищей с их абсурдом и жестокостью. Именно переходная психология общества и индивидуума, где не только продают и вырубают вишневый сад, но и меняются ролевые отношения, смещаются акценты и моральные основания, а вместо сада — пожарище. Мрожек уловил переходность нового времени, когда товарищей сменили новые буржуа, которые вышли из тех самых товарищей, — симметрия восстановилась уже к концу столетия.

Мрожек стоял и жмурился, присматриваясь к Кракову и к улице Каноничной, его фигура и весь вид будто спрашивали: что я тут ищу?

Я так и не решился подойти тогда к нему. Просто стоял рядом на Крупничей с таким точно идиотским видом: что я тут делаю?

 

Шимборская

 

На одной фотографии Шимборская с сигаретой выпускает дым, который почти полностью закрывает ей лицо, будто легкая вуаль. Шимборская молода, сексуальна, этот дым завесой прикрывает ее ироничный взгляд, детскую дерзость и мудрость.

“Кое-кто любит поэзию”, — говорит Шимборская и сравнивает эту любовь с обычными физиологическими и вкусовыми ощущениями, не возвышая, как это делают русские, но и не принижая, как это делают американцы, потому что все-таки, в конце своего стихотворения, держится за те золотые перила поэзии. Значит, поэзия держит и поддерживает…

В Кракове ее не найти. Говорят, жила на Крупничей. Но это было давно, теперь где-то в другом месте, какие-то профессора-полонисты с ней знакомы, но они не дают ни адреса, ни телефонов.

Пьяные беззубые курвы на Плантах тоже обсуждают литературную новость: “Шо? Получила Нобеля, так нехай несет бутылку сюда, к нам. Запьем этого Нобеля… Ха-ха”.

 

Кибицы

 

На трамвае я доезжал до вокзала, чтобы успеть на ближайший поезд до Кракова. Уже стоя на платформе, я увидел засветившуюся на табло информацию о прибытии пригородного поезда, который как раз подъехал за несколько минут до краковского.

“Гурник-Забже”, — грохотом понеслось на всю платформу многоголосие, словно рык возбужденного быка. Сотни молодых людей высыпались на платформу из этого пригородного поезда, и вся толпа двинулась к выходу, неся над собой корону выкрика: “Гурник-Забже… Гурник-Забже… Гурник-Забже…” У парней в основном были бритые головы, кожаные куртки, шарфы и шапочки с названием любимой команды. У них не было лиц, их сплошная масса, залепив собой выходы из вокзала, еще долго протискивалась под редкие реплики пассажиров на платформе, ждущих краковского поезда.

Они могут устроить революцию, если проиграет их команда, подумалось тогда. Просто вывалят на улицы, поднимут над головами шарфы и выкрикнут: “Гурник-Забже” — и уже ничто их не остановит, просто никто и ничто.

 

Everything for sale

 

Анна Фрайлих принесла мне DVD с фильмом Анджея Вайды “Everything for sale”. Наверное, мы встретились на углу 34-й улицы и 7-й авеню, у “Starbucks”. Анна сама выбрала эту кофейню напротив “Macy’s”. Раньше я этого фильма никогда не видел.

Как-то после нашего совместного выступления в галерее “Nowego Dziennika” (собственно, это был мой авторский вечер, который вела Анна, а Эльжбета Чижевская читала переводы моих стихов, сделанные Богданом Задурой) я попросил у Анны и Эльжбеты этот фильм. Как оказалось, у Эльжбеты его не было, а у Анны как раз нашелся этот DVD. Эти две женщины были и остаются моими нью-йоркскими польками, Анна и Эльжбета, а также Юлита Карковская и Йоанна Ростропович-Кларк.

Вопрос, вынесенный в заголовок фильма Вайды, тогда, в 60-е, имел смысл. Сегодня на него можно ответить как-то так: “Конечно, продается все — вопрос только, за сколько”. Тогда можно было задавать эти неудобные моральные вопросы и таким образом подтачивать корень коммунизма, а теперь даже левачество кубинско-латиноамериканского покроя в моде среди молодежи, которая носит военные френчи a la Фидель Кастро или футболки с лицом молодого Че Гевары. Идолы и идеи коммунизма как-то постепенно стали историей: Ленин и Сталин перекочевали в докторские диссертации, Мао из азиатского тигра превратился в чуть ли не зачинателя китайского капитализма, который благословляет народ на площади Тяньаньмэнь с милой улыбкой на пухлом женственном лице. Закончились геноциды, ГУЛАГи и этноциды, а Северная Корея и Куба остались исключением из правила. Уже и мораль стоит денег, а романтическое служение мировой революции против западной или христианской цивилизации хорошо оплачивают. Мусульманские экстремисты, выбрав целью Америку как воплощение зла, объявили миру новую войну…

Тогда, в 60-е, это все еще имело свой смысл.

Но все по порядку.

Сначала я познакомился с Анной, которая согласилась модерировать мое выступление в Колумбийском университете, не зная меня. Почему она, польская поэтесса и преподавательница Колумбийского университета, согласилась сказать несколько слов обо мне? Наверное, думал я, представила себя на моем месте и оказалась в конце 60-х, когда попала в Нью-Йорк, вынужденно покинув Польшу из-за антисемитской истерии ПОРП. Может, ей припомнилось то терпкое ощущение первых дней, недель и месяцев в Нью-Йорке, которое не забывается никогда. Потому что очевидного равнодушия и снобизма этому городу не занимать. И она решила протянуть мне руку.

Именно в ту осеннюю пору 2002 года мы с ней познакомились, а после моего второго выступления в Колумбийском университете выпили на брудершафт и перешли на “ты”. Анна подарила мне несколько своих книг, со временем я взялся переводить ее стихи. При переводе Анниного “Имени отца” у меня возникли некоторые проблемы с текстом — собственно, мне понадобились пояснения некоторых имен из еврейской истории и Анниной биографии.

Я позвонил Анне, и она пригласила меня к себе на манхэттенскую 81-ю улицу. Текст у меня был почти готов. Я пришел с рукописью и быстро внес правки в те места, где требовались пояснения.

В “Имени отца” говорится, разумеется, об Аннином отце, который носил действительно редкое имя Петахия, которое, кажется, лишь однажды встречается в Книге Левит. Соответствующее место обнаружила, после долгих поисков, двоюродная сестра Анны — Нурит, которая живет в Израиле. В своем стихотворении, а скорее новелле, Анна выстраивает историю своей семьи — галицких евреев, которым пришлось пережить эвакуацию вглубь Советского Союза, в киргизский город Ош, где родилась Анна. Всю львовскую семью Анны уничтожили. Когда ей было три года, соседский мальчик кричал ей: “Еврейка, еврейка!” Мальчик думал, что это должно было быть очень обидно. Но что бы там ни кричали, в Киргизии ее матери и ей по крайней мере было безопаснее.

В одном из своих стихотворений Анна называет Нью-Йорк, где живет уже больше 40 лет, лодкой и пристанью , иными словами — своим домом. Принадлежность к ассимилированной еврейской семье не гарантировала полной безопасности в послевоенной Польше, хотя было не так плохо, если вся семья ее дяди вернулась из Израиля в Польшу в 50-х, чтобы снова уехать — на этот раз навсегда — в 1968 году. У евреев в послевоенной Европе не было уверенности, точнее, они не способны были ощущать уверенность — слишком много свежих ран, слишком много памяти и слишком много боли. Справедливости ради следует сказать, что и полякам послевоенный пейзаж напоминал про боль, но европейские евреи — те, кто пережил войну, гетто, лагеря, эвакуацию в Советский Союз, — пытались покинуть Европу. Они уезжали в Америку или Палестину, а те, кто оставался, обрекал себя на двойственное положение своих среди чужих и чужих среди своих.

Так постепенно Польшу оставят (каждый по своим мотивам) Ежи Косинский и Роман Поланский. Но Анна Фрайлих относилась к тем, кто не предусматривал в своей жизни смены места…

События 1968 года в Польше напоминали аналогичные ситуации, искусственно созданные, чтобы вынудить евреев выехать и таким образом очиститься от них, хотя именно в случае с Польшей евреи чуть ли не более всего были ассимилированы с этой страной и ее культурой, еще со Средних веков. Хотя, разумеется, не все было безоблачно…

Для меня неоспоримый факт заключается в том, что именно отъезд, вынужденная эмиграция ускорили появление поэтессы Анны Фрайлих.

Недавно в ее квартире на вечеринке, устроенной по случаю выхода в американском издательстве “EccoPress” самого полного Збигнева Герберта на английском, я потусовался в обществе многих важных нью-йоркских поляков. Анна хлопотала, приветствовала гостей, знакомила, сыпала комплиментами…

Вдова Герберта, Катажина Герберт, вспомнила о нашей с нею переписке.

Точнее, это я напомнил ей, что в середине 90-х, обитая в Кракове, написал на варшавский адрес Збигнева Герберта письмо с предложением встретиться. Ответила мне она, пани Катажина. А теперь мы с ней фотографируемся на память в манхэттенской квартире Анны.

 

Эльжбета

 

С Эльжбетой Чижевской мы часто встречались “возле Гертруды”, памятника Гертруде Стайн. Ну с этой Гертрудой у меня вообще много чего связано, но это другая тема.

Польская Мэрилин Монро, как в свое время называли юную блестящую актрису кино и театра Эльжбету Чижевскую, жертвует карьерой ради своего мужа Дэвида Халберстама, тогдашнего корреспондента “New York Times” в Польше, который позже прославится как автор репортажной прозы про Вьетнам.

Зная, что коммунистическая Варшава недовольна статьями американского корреспондента и что его, очевидно, рано или поздно все-таки вытурят из Польши, Эльжбета делает еще один необдуманный шаг: едет с мужем на аэродром, чтобы попрощаться с послом Израиля, отозванным в знак протеста против антисемитской кампании 1968 года.

В фильме Вайды, хотя посвящен он Збигневу Цибульскому, уже название “Все на продажу” вызывает вопрос: “А что? Все ли на продажу, или все-таки что-то не продается?” Тогда, в 60-е, когда проблема моральности в ситуации выбора так часто вставала перед людьми из мира искусства в странах социализма, вопрос этот предполагал другой ответ. Не продавалось и не продается главное — чувство собственного достоинства перед искушениями, запугиванием, любыми тисками. Собственное достоинство иногда — врожденное качество, иногда его приобретаешь в обстоятельствах, которые и определяют твой выбор.

Почему-то на протяжении довольно эклектичного сюжета этого фильма в фильме персонажи все время ищут главного героя, который, как окажется, трагически погибнет под поездом, что полностью отвечает обстоятельствам гибели Цибульского — самой громкой легенды польского кино 60-х. Однако в фильме Эльжбета, которая играет жену погибшего актера, ищет его так, словно ищет себя. Или голос своего поколения, или ощущение хоть какого-то смысла, или свободу, которую глушили в Народной Польше. Все есть в фильме — и личное и общественное, но нужно искать прежде всего себя.

Ее брак с американцем, журналистом, да еще и евреем, не мог не повлиять на ее актерскую карьеру в Польше — этим поступком она обрекла себя на изгнание.

Эльжбета курит темные тонкие сигаретки. Мы сидим “возле Гертруды”, о чем-то разговариваем, Эльжбета возвратилась из Европы, вероятно из Франции, рассказывает о своих путешествиях с американской киногруппой, что-то они там снимали. Брайант-парк заполняют любители классической музыки, через несколько часов симфонический оркестр начнет очередной бесплатный концерт, которые каждый год устраивают летом для ньюйоркцев. Эльжбета живет рядом, на 43-й улице, отсюда ей идти домой не больше пяти минут, я допиваю пиво, а она тушит окурок.

Звонит Эльжбета, говорит, что поляки устроили в Нью-Йорке кинофестиваль в ее честь, ретроспективу фильмов с ее участием. У нее для меня пропуск на все просмотры, просит подойти к куратору фестиваля, извиняется, что все в последний момент, говорит, что ее ужасно утомил этот фестиваль. После него поедет в Нью-Джерси к какой-то подруге отдохнуть.

В чикагском театре “Шопен” планировали мое выступление — чтение стихов на нескольких языках. Спрашиваю у Эльжбеты, не хотела бы она выступить со мной, потому что в “Новом Дзеннике” на презентациях моих польских книжек Эльжбета всегда читает переводы Задуры на польский. Она соглашается. Начинается длительная подготовка, с театром договорились, назначили дату, выясняю детали перелета из Нью-Йорка в Чикаго. Гостиница, поиск средств, кто и за что платит... Согласовываем с Эльжбетой программу выступления, количество стихов, какие из них будем читать в польских переводах, а какие — в английских. Из Чикаго присылают подготовленные пресс-релизы с нашими развернутыми биографиями. Расчет на украинскую, польскую и американскую публику. Уже назначено время, когда нам должны прислать билеты, но дату меняют, потом что-то происходит с театром, потом Эльжбета куда-то улетела. Эти постоянные переносы и согласования помешали нам выступить вместе в Чикаго. Потом на каком-то приеме в польском консульстве Эльжбета спросила, что там с Чикаго, и сама же ответила: может, в другой раз.

Наше последнее совместное с Эльжбетой чтение — это презентация украинской книги Януша Шубера. Эльжбета — элегантная, утонченная, с особенно глубоким и грустным взглядом. У нее почему-то никогда не было веселого взгляда, по крайней мере я такого не припоминаю; ее взгляд — напоминание, отчуждение и отстраненность. Но не от собеседника, а скорее от пространства или ситуации. Не знаю, любила ли она Нью-Йорк, мы никогда об этом с ней не говорили, мои нью-йоркские стихи ей нравились — может, как текст, может, как эмоция, может, нотка сомнения с переездами, может…

Эльжбета вообще мало вспоминала о прошлом, только когда я рассказывал, что, как я узнал, Исаак Башевис Зингер родился в Белгорае недалеко от села моего отца, могла обронить что-нибудь вроде: “Я с ним встречалась”. В Брайант-парке вспомнила Халберстама только в связи с его похоронами, на которые поехала и не смогла вынести встречи с его теперешней женой, или уже вдовой… Дэвид погиб в автокатастрофе в Калифорнии, кажется, в Лос-Анджелесе. Эльжбета была хранительницей своего прошлого, его живым воплощением, легендой при жизни и мифологемой слухов. Понимала свое величие, но никогда его не подчеркивала, смотрела глазами, полными печали, а сигаретный дым закрывал тонкие черты ее немолодого лица, затирая следы морщин, как лучший французский крем.

Мне импонировало, что эта блестящая актриса, за плечами которой были история, успех, мужчины, любовники, читает мои стихи, и что мы вместе выступаем, и что нас связывает не прошлое, а только Нью-Йорк, и что, когда мы прогуливаемся по дорожкам Брайант-парка, на нас никто не обращает внимания. Во всем многолюдье парка нас знала только наша Гертруда. Кажется, это место выбрала Эльжбета. Она рассказывала, что из окна своей квартиры видела, как в 1981 году устанавливали этот памятник американке, которая прожила в Париже много лет, что помнит, как готовили под него фундамент, как устанавливали мраморный постамент и сам памятник, отлитый с другого, сделанного еще в 20-х годах. Любила, когда я читал свое стихотворение “Гертруда Стайн”, но почему-то в английском переводе.

После десяти лет супружеской жизни с Халберстамом они разошлись, Эльжбета осталась в Нью-Йорке с собачкой и жила где-то в окрестностях Ист-Виллиджа. Говорили, что за эти десять лет ее американский муж натерпелся всякого, в их квартире постоянно были какие-то гости, в основном поляки в первые недели своей эмигрантской жизни. Эльжбета всех принимала и всем помогала. В костюмах Халберстама ходили безработные польские актеры, которых оказалось немало в Нью-Йорке после военного положения, введенного Ярузельским. Их с Дэвидом автомобиль разбил пьяный актер: куда-то торопясь, он вызвал подозрения у полиции, а на требование остановиться просто перепугался и врезался в крепкий нью-йоркский фонарь, перевернув несколько баков с городским мусором, но, к счастью, не задев никого из пешеходов.

Чтобы Эльжбета смогла получить роль в фильме “Everything is Illuminated”, мы с ней встречаемся у “Starbucks”. Как всегда, кофе и сигареты. Часто оставляем наш столик, чтобы выйти наружу на перекур. Блумберг запретил курить в барах, поэтому выходим и становимся перед ступеньками сабвея “Astor Place” — того, что направляется в центр города. Я чувствую, что Эльжбета хочет получить эту роль — роль украинки, которая рассказывает своим гостям об уничтожении евреев в селе. Режиссеру хотелось, чтобы этот монолог звучал по-украински, поэтому мы сидим в баре и мучаем текст. Слова мучают Эльжбету, она их пережевывает, украинские смягчения отвердевают в ее произношении, слова с “л” звучат на польский манер, а ударения летают над украинскими фразами как и куда угодно. Эльжбета устает, и мы снова курим. Курим долго. Я знаю, что эта роль для нее слишком важна, несколько лет у нее не было хороших предложений, только одна короткометражка в некоммерческом проекте какой-то молодой режиссерши. Мы снова курим, а потом снова читаем на украинском историю про уничтожение евреев, про Тору, про смерть, про память. Через некоторое время Эльжбета попадает в произношение слов с приблизительной точностью и отчеканивает ударения над словами. “А почему нельзя на английском?” — обижается. “Не знаю, — хочу ее успокоить. — Знаешь, у этих режиссеров свои капризы и прибамбасы…”

Эльжбета была такой одинокой, каким человек может быть одиноким в Нью-Йорке, поскольку это одиночество можно не замечать или по крайней мере делать вид, что не замечаешь. Нью-Йорк — это город одиноких, которые, чтобы от него избавиться, часто приходят в публичные места, теряясь в толпе. У Эльжбеты не было даже этого желания потеряться в людской гуще, это было ее естественное состояние, в нем она чувствовала себя так, как хотела.

Теперь уже Эльжбета, молодая и красивая, вернулась в фильм “Все на продажу”, будто домой. И остается там, на экране, привлекательной и веселой, а тень от Гертруды неправильным конусом — как крыло, меняющее форму от направления ветра, — будто колыхается, словно тонкая ладонь Эльжбеты, что зависает в прощании.

Вечер памяти Эльжбеты в польском консульстве в Нью-Йорке начинался моим стихотворением о ней:

 

Эльжбета Чижевская распорола каблуком

белый экран 60-х

и пришла на встречу со мной

уже в 2004

— в Нью-Йорке —

вместе с ней притянулся

сигаретный дым

двух скрученных алюминиевой проволокой

крыльев…

 

Дубно

 

Им разрешили забрать то, что возможно было забрать: коров, лошадей, инструменты, мешки с зерном, велосипеды, своих стариков и детей, но они оставляли свои дома и своих умерших. Никто из них не верил, что это навсегда.

На железнодорожной станции Гродзиска Дольного семьи из Дубно ждали отправления. Плакали дети, ревела скотина, товарняки стояли головой на восток, их охраняли советские войска. Война заканчивалась, но их ожидали новые испытания: раззявленные вагоны в направлении на восток, тоска, неуверенность, страх и неизвестность.

В марте 1945-го моему отцу едва исполнилось 5 лет.

Мы не разговаривали с ним о том, что он мог помнить, мы вообще с ним ни о чем не разговаривали за всю жизнь — так по-идиотски сложилось, что мы, по сути, чужие люди. Потому это село Дубно и история его переселения — это история моего отца, его семьи, их общей трагедии, которую они, уже на Тернопольщине, сходясь, обсуждали, вспоминая Дубно. Они — это старые Махно, Собашко, Зеня, Шабатизы — так и не привыкнут к новому месту, и эти базарские поля и холмы никогда не заменят им Сяна и его пологих берегов, их земли и хаты возле Лежайска.

Так вот, когда отец разводился с мамой в Ивано-Франковском городском суде, они стояли перед судьей, который привычно вел, согласно всем параграфам, это дело. Судья еще раз перечитал заявления и взаимные обвинения и дошел до главного вопроса, который задают разводящейся паре: с кем остаются дети? Отец настаивал, чтобы меня оставили с ним, аргументируя, в частности, тем, что меня водят каждое воскресенье в церковь, а он воспитает меня в духе атеизма — ну, в таком, которого требует наша прекрасная родина. Такого поворота сюжета не ожидал даже судья, который, очевидно, был коммунистом и не мог не поддерживать политику своей партии. Он сочувственно посмотрел на маму и развел родителей. А меня оставили маме, точнее — при деде с бабкой.

После этого все связанное с отцом становилось нашей общей борьбой с ним как памятью о нем, к которой, когда подрос, примкнул и я, — уничтожены были все его фотографии, мне рассказывали о нем только плохое, мама вообще отмалчивалась и этой темы в наших разговорах не касалась, даже когда я уже заканчивал школу. Это табу пристало к нему навсегда.

А он жил себе в селе, работая завгаром, потом шофером, меняя женщин, их машины, в отношениях с несколькими любовницами одновременно, ездил в Горький за запчастями для колхозных грузовиков и бухал, — и мы все больше отдалялись друг от друга.

В моей памяти, на ее дне, — мелкие, как зерна песка, детали: то он подзывает меня к стене, дает шоколадку и червонец, я убегаю и рассказываю бабушке, мы с ней возвращаемся на то место через некоторое время — никого уже нет. И только червонец из-под шоколадки выглядывает красным петушиным гребешком.

Мама пыталась найти общий язык с отцом, но у них ничего не получалось. Мамина семья считала, что главная причина в том, что он — из переселенцев, чужой, не наш. Ну, были и другие причины — женщины, алкоголь. Мама обо всем знала, и это отравляло их жизнь.

Суд также обязал отца платить алименты, эти деньги шли на сберегательную книжку, которую дед держал в конторе колхоза им. Калинина. К моим восемнадцати годам насобиралась какая-то там сумма, и, достигнув совершеннолетия, я тут же снял эти деньги, купил джинсы, куртку и кроссовки, а остаток тратил не задумываясь и совсем не жалея, словно мстил отцу за годы его молчания и наше отчуждение.

Теперь с остальным наследством — фамилией, алиментами и своим молчанием — отец передал мне еще и Дубно.

Я как-то вспомнил, что он ровесник Джона Леннона, и прикинул, что про “Битлз” отец вообще не слышал, а если и слышал, то не мог, думаю, быть их фанатом. И вообще музыка отцовских 60-х ассоциировалась скорее с тарахтением моторов колхозных грузовиков. В общем, это не так уж важно, что отцовское поколение в основном шоферило, потому что, научившись водить машину в бучачской шоферской школе, эти парни становились независимыми и современными. Не знаю, какой из отца был шофер, но маме удалось как-то его уговорить сдать экзамены в Ровненский автомобильный техникум на заочное отделение. Такой поворот открывал перед отцом неплохую перспективу пересесть из кабины грузовика в кресло какого-нибудь кабинета. Раз в полгода он выбирался в Ровно на сессию, мама складывала ему все самое необходимое: книги, рубашки, зубную щетку, белый зубной порошок и деньги. Они прощались недели на две. Кто-нибудь из его коллег подбрасывал отца до Чорткова, а дальше — автобусом до Ровно. После этих двух недель мама расспрашивала отца про учебу, про сессию, про предметы, на что тот отвечал путано и нервничал, будто она ему не доверяет, связать нить рассказов про учебу ему как-то не удавалось. Жил он там, кажется, у далекого родственника, тоже переселенца из Дубно.

Через полгода отец снова поехал на сессию, но кто-то сказал маме, будто видел отца в Чорткове в компании каких-то прошмандовок, — ну, курв, говоря по-местному. Мама выбралась в Чортков, обошла отцовскую семью, но ничего путного не узнала. Отец вернулся домой как побитый пес: было видно, что он пробухал эти две недели. Выглядел он как марцовый кот, но отрицал, что кто-то мог его видеть в Чорткове, потому что он был в Ровно. Все раскрылось неожиданно: из ровненского техникума пришло письмо, в котором сообщалось об отсутствии студента Ивана Махно, а его чортковская любовница приперлась на своем “запорожце” в Базар, расспрашивая про отца. Мама знала, что из техникума письма просто так не приходят. После этого отец снова оставил нас, вернулся в дом, где жили его бабка и еще не замужняя сестра, и снова начал шоферить. Иногда он подъезжал к нашему с мамой двору и простаивал часами, не выходя из кабины своего “газона”.

Отец все пытался вырваться из колхоза, и однажды ему это удалось. Он устроился в чортковское АТП, и мама всерьез начала думать про переезд в Чортков. Отец говорил, что ищет для нас квартиру, где мы сможем все вместе жить. Но этого не случилось, они все же разошлись.

Я забрал с собою в Нью-Йорк черно-белое свадебное фото родителей, которое пролежало несколько десятилетий в альбоме нашей родственницы. На фото — молодожены, мама в фате, отец в костюме в широкую белую полоску, с букетом, позади — куры и весенний огород. В моих нью-йоркских переездах это фото потерялось. Сначала я забыл о нем, а когда вспомнил, то среди бумаг и стопок книг отыскать его не удалось. Этот свадебный снимок молодоженов 1963 года с огородом, на котором по-весеннему роются куры, пожухший, с заломленными углами и волнистым обрезом по краям, лежит на моем сердце.

Моника, которая списалась со мной, живет в Дубно. Она считает, что мы с ней родственники, и зовет в гости. Этим летом я поеду в Дубно, где родился мой отец и где на кладбище покоятся мои родственники. В какой-то степени это и мое село. Конечно, поеду без отца. Не знаю, приезжал ли в Дубно вообще кто-нибудь из тех переселенцев. И если б они уехали оттуда по своей воле, может, я бы и не придавал такого символического значения этой поездке: мало ли кто куда уезжает, переезжает, переносится, перелетает. Но в случае Дубно все закручено другими гайками…

Я не уверен, что мой отец что-то помнит о том выселении, но его старшие сестры точно удерживают в памяти скупые эпизоды выселения, размытые детали села над Сяном и вязкую смолку его говора. Они помнят, что их родители потеряли самое главное — почву под ногами — и не могли передать им ничего, кроме желания вернуться.

И мне это предназначено исполнить.

Стриптиз

 

Кристина, с которой мы подружились, казалась мне настоящей полькой. Она курила, пила густой черный кофе, иногда вставляла слово “курва”, была владелицей малюха , жила во Франции и была патриоткой своего небольшого провинциального городка.

Мы шли с Матеем по площади Рынок, и под Сукенницами нас остановил валютчик, который на ломаном русском спросил, есть ли рубли, с таким характерным для поляков ударением на первом слоге. Рублей у нас не было, последние червонцы мы обменяли в Закопане, на все злотые накупили пива и пили в каком-то кафе, пока остальные экскурсанты метались между рынком, где продавали электротовары, и магазинами одежды, в которых скупали все, что попадало под руку. В Кракове нас вообще ничего не интересовало, ну разве что водочный магазин и польки.

Мы как раз вернулись из Закопане.

В Закопане стояла осень.

Перед Закопане в Новом Тарге гурали продавали шерстяные свитера, а на местном базаре пахло коровьим дерьмом и овечьей шерстью.

Кристина по секрету сказала нам с Матеем, что в последний день во время ужина будет стриптиз. Она порекомендовала выбрать лучшее место, откуда можно будет созерцать стриптизершу во всей ее красе. Мы еще походили по Кракову, промочили штаны и туфли (лило почти целый день), потом пересидели в дешевенькой кофейне и почти были готовы к стриптизу и прощанию с Краковом.

Ужин оказался вялым, ресторан — полупустым. Рядом с нами пила коньяк престарелая пара: он — в замшевом пиджаке, а она — в перстеньках. На нас с Матеем эта пара наводила меланхолию, и Польша тоже.

Пани Вера, которую объявил какой-то тип, наверное, официант или ее антрепренер, ну, короче, лысое такое мудило, вышла в прозрачной пелерине, и ее дебелая фигура свидетельствовала, что лучшие времена этой чувихи миновали, а тут она дорабатывает до пенсии. Я спросил Матея, не знает ли он, когда стриптизерши идут на пенсию. Матей молчал. Нет, ну, честно говоря, сам стриптиз нас с Матеем очень даже интересовал, перечитанные сценки западных романов и пропагандистских статей, которые развенчивали капитализм, только усиливали наше ожидание. Пани Вера крутнулась несколько раз возле нас и снова повалила на подиум. Играл саксофон — какую-то мелодийку французского шансонье, тех песенок про любовь и все такое прочее. Когда Вера сбросила с себя пелерину, ее расшитый серебром купальник никого уже не интересовал, тем более нас с Матеем. Мы рассматривали ее икры и прочие занимавшие нас холмы и долины. Даже дедушка в замшевом пиджаке, хильнув лишку коньяку и держа свою подружку за руку под столом, шарил глазами по ягодицам пани Веры. Как-то моментально слетел с ее грудей лифчик, и, сделав несколько танцевальных па-де-де, Вера ловко расстегнула сбоку свои трусики — и зал охнул и зааплодировал. На белом теле пани Веры — пятно черной акварели, и всем стало понятно, что на голове у нее парик. Пани Вера ходила за нашими с Матеем спинами — оказалось, Кристина посадила нас очень неудачно.

Кристина сказала, что тут бывают стриптизерши лучше и моложе, чем Вера, но именно ощущение присутствия на том шоу обеспечивало нам с Матеем почти полгода разговоров про стриптиз, которые ставили нас на такой пьедестал, который никто или почти никто не мог поколебать. Ведь кто из наших видел стриптиз — живой, с музыкой и серебряным дождем бахромы на купальнике, запахом тела пани Веры, ее выкрутасами, дебелыми икрами, скрытой улыбкой, этот стриптиз в Кракове — городе, залитом по щиколотки дождем!

 

Зима за роговицей глаза

 

Я вернулся в Краков через несколько лет и не узнал этот город. Ну узнать я его и не мог, поскольку те несколько часов от кофейни до кофейни, чтобы спрятаться от дождя, между покрытых надписями стен домов, трамваи, разрисованные какой-то рекламой, Рынок в серой пелене дождя и пани Вера в ночном ресторане — это все, что осталось в не совсем трезвой памяти, которую мы с Матеем замачивали вином и постоянным трепом Кристины обо всем на свете.

Теперь, в середине 90-х, Краков был городом страны, что пережила шоковую терапию, наплодив супермаркетов и алкоголиков на Плантах, — городом, в котором я начинал узнавать улицы, площади, дома, бары и кофейни. За каких-то пять минут от аллеи Мицкевича я доходил до театра “Богатела”, переходил улицу с трамвайными рельсами и дальше шел к площади Рынок. Я узнавал все — от бричек, гуралей, польских дембелей с широкими флагами их воинских частей, которые они расправляли над собой, как крылья, и кружили по площади, книжные магазины, “Пивницу под баранами”, дом Потоцкого, Марьяцкий костел, улицы, что расходятся от Рынка, ведя за собой в каменное пространство города.

В первые мои краковские дни сыпал тонкий снег. А из-за Вислы дули сильные ветры, которые потом принесли оттепель, и мокрые улицы похожи были на мокрых куриц. Мосты застегивали Вислу на металлические пряжки с ажурными поручнями, и Вавель, притянув к себе несколько средневековых улиц, смотрел на японский центр и модерный отель на другом берегу, перетекая из времени во время. Ближайшие улицы предлагали свои магазины, кондитерские, кофейни и даже лавки по продаже гробов. Зимний Краков с грязными машинами и трамвайными рельсами отбивался от снега и дождя, защищаясь улицами, площадями и домами, ведя меня по своим лабиринтам пивных и разговоров про поколение Брульона. Запомнился стишок из антологии “У вас есть свои поэты”: “no to co, nu leci mi z pizdy”. Ирония Шимборской перекрывалась физиологическими откровениями молодых поэтесс, которые обозначали словами свое время, — оно и в самом деле было им до pizdy. Или так они его ощущали.

После этих прокуренных пивных, где сбивались вместе юные студенты и потертая, словно джинсы, богема, после этих средневековых улиц, по которым футбольные фаны сходятся на площадь Рынок в сопровождении сотен полицейских, после этих пластиковых груд мусора от посещения города папой Иоанном Павлом II, после этих малолетних убийц, что до смерти забили студента Ягеллонки бейсбольными битами, после этих краковских зим и весен остаются камень и мостовая истории, которые каждый год просачиваются в весеннюю почву, возвращаясь к своему естественному состоянию.

На площади Рынок где-то под конец апреля, когда теплело и каждая кофейня завоевывала пространство и посетителей выставленными наружу столиками и стульями, появлялись цыганские музыканты. Их было трое: один — калека, скрипач, скрученный, точно скрипка, двое других были похожи на молодых сыновей цыганского барона. Скрипач-калека играл на руках одного из этих молодцев, который держал его, как младенца, а тот, лежа навзничь, каким-то своим способом, выгнувшись недоразвитым телом, насиловал почерневшую скрипку. Так втроем (тот, что играл на бубне, будто прокладывал путь другому, с калекой на руках) они переходили от столика к столику. Звуки музыки пахли, как магазины с пряностями, корицей, имбирем, мелиссой, мятой, барбарисом, шалфеем, плыли вместе с пылью из цыганских романсеро, мотивов бывших еврейских лавок на Казимеже, классических популярных мелодий и польских народных песен. Этот с бубном вдобавок собирал деньги, которые туристы привычно бросали в широкую черную фетровую шляпу. В конце скрипач-калека переворачивал скрипку и заводил руки за спину, носильщик подбрасывал его в воздух и ловил за грудь и живот, а калека начинал за спиной виртуозно играть тоскливую мелодию испанских цыган и резкими движениями напрягать свое тело, которое содрогалось в эмоциональных конвульсиях, и, казалось, выпрямлялось, избавлялось от уродства и, помещаясь в щепоти звука, отлетало в высокие сферы. Даже беззубая официантка из “Vis-а-vis” дольше протирала столики на улице, когда цыганское трио обвязывало жгутом своих мелодий площадь Рынок. Она стояла, и курила, и стряхивала пепел мимо пепельницы.

Я познакомился с местным фотографом Гжегожем, который оказался тонким знатоком пива и научил меня пить бельгийское цвета перезревшей вишни, поджаренной в духовке. Как оказалось, этот мой новый знакомый заведует фотомастерской в Доме культуры неподалеку от Гуты — ну где-то в тех пролетарских районах, которые возникали возле Кракова, чтобы своим плебейским видом свидетельствовать, что королевская история города завершилась и началась эра товарищей. У меня была куча свободного времени, а у Гжегожа были “форд”, жена, теща и квартира под Краковом, поэтому наши пивные сеансы длились недолго, два-три бокала: Гжегожа ждали фотолаборатория, выставки, жена с тещей, ну и прочие дела, о которых я, естественно, не знал. Если Гжегож исчезал из Кракова, то есть не звонил мне, то я знал, что он поехал на какую-то выставку в Германию или Голландию с очередной порцией фотографий. Гжегож без восторга рассказывал о Германии или Голландии, о которых я тогда не имел ни малейшего понятия и выспрашивал у него мельчайшие детали. Как-то он посадил меня в “форд” и повез в свой Дом культуры — в район, который уже ничем не напоминал Краков. Гжегож, как оказалось, фотографировал людей и цветы. Говорил, что в Германии лучше продаются портреты, а в Голландии — цветы. Потом он повез меня в самое сердце краковского пролетарского района, где большинство домов, построенных в 50 — 60-х, походили на советские сталинки; рядом вздымались трубы Гуты, и оттуда валил дым, который заносило и в центр города на головы прохожих и старинные здания, он годами укрывал их рыжей пылью металлургического производства. Гжегож вывернул на главную дорогу к центру и зачем-то сказал: “Лучше пить пиво”. Я не допытывался, почему лучше и лучше чего, потому что навряд ли Гжегож мне бы на это ответил.

Через некоторое время я стал патриотом улицы Крупничей, по которой прошел тысячу раз и знал наизусть все кофейни, кондитерские, бары, все дома, почерневшие их стены, гладкую поверхность мостовой. Так же точно я знал две улицы, которые вели на площадь Рынок, — Шевскую и Св. Анны, — потому что ходил по ним чаще всего. Улица Св. Анны была малолюднее, на ней находился академический книжный Ягеллонки, где всегда толпились студенты. По Шевской бродили обвешанные фотоаппаратами туристы с видом уставших овец, а по улице Св. Анны — краковская молодежь, у которой не было времени, денег и жилья, но молодежь эта набивала рюкзаки новыми изданиями и всякий раз планировала ехать в Закопане.

Крупничая тянулась какие-то два-три квартала, по европейским меркам была не слишком длинной, ее ограничивали Кармелитская и аллея Адама Мицкевича, обе шумные, с потоками машин, по сути — транспортные артерии. А вот Крупничая была улицей застывшего времени. В меру спокойная, она по-дружески сохраняла свою привлекательность возможностью проплыть по ее каналу, цепляясь за фасады домов, за герани и ажурные занавески в больших окнах, за буквы рекламных вывесок, возможностью постоять и неторопливо покурить на углу Крупничей и Скарбовой, а потом зайти на часок в бар “Пйонтка”, чтобы снова курить и пить пиво.

А затем снова возвращаться на Рынок, в каменное сердце Кракова, путая вечера и утра, улицы и площади, время прибытия и отбытия поездов на вокзале, время, которое тебе отведено на долгое свидание с этим городом, с его жизнью; слушать перезвоны костельных колоколов, видеть пингвинообразных монахинь и отворачиваться, когда увидишь их первыми с утра, потому что тогда день не удался; видеть монахов разных орденов и блуждание католических священников, желто-белые флаги Ватикана и изображения папы Иоанна Павла II, который давно побил рекорды всех поп-звезд; слышать, как каждый час горн с одной из башен проигрывает свою мелодию, а органы на полную грудь своих медных труб выдыхают какую-нибудь фугу Баха как истинную мелодию творения этого мира.

Город начинается вокзалом, такси, комнатой, в которую сносишь свои чемоданы, заносишь с улицы зимний воздух, снег на козырьке фуражки, усталость от путешествия, запах железной дороги, вагонов, сигаретного дыма и обрывки польской фразы “poproszе bilecik”. Потом он становится привычным и даже банальным, с похожими утрами и темными вечерами, с улицами, переполненными пешеходами и бездомными алкоголиками, с тонко нарезанной ветчиной в супермаркете и телевизионными новостями про политику и преступления, с посещениями ближайшего рынка, где крестьяне продают зимние яблоки и дешевый китайский товар, который привозят почему-то не китайцы, а вьетнамцы. Стояние у окна и созерцание внутреннего дворика соседнего дома, из единственного подъезда которого пани каждое утро выводит на прогулку своего облезлого пса, — других жителей никогда не видно. Твой стол, забросанный бумагами и пачками “Мальборо”, и запах от двух банок пива, выставленных на подоконник для будущего выращивания зеленого лука — не для витаминов, а просто как цветочный горшок в окне, как зеленый протест против зимы и холода. А затем город, как и все на свете, заканчивается — сначала набиванием чемоданов и собиранием со стола бумаг (выходит, что было написано несколько стихотворений и куплено несколько пиджаков). Еще раз бросить взгляд на стол и стены, еще раз поторчать у окна (но пани и ее пса не видно), еще раз пройтись по Крупничей, покурить и выпить пива, еще раз зайти в австрийское консульство, снова такси, вокзал, поезд в Перемышль и длинные ряды польских полей, городков и сел, а в вагонах — украинский язык тех, кто возвращается в Украину, распродав на рынках свои товары и накупив долларов. Они распивают “Выборову” и рассказывают свои истории, а тебе остается, покуривая в длинном проходе вагона, всматриваться сквозь зимние туманы на восток, туда, куда направляется этот поезд, — туда, где твой дом.

 

2011

Перевод с украинского Завена Баблояна

 

Большая антология рассказа

 

 

В 2010 году мне предложили войти в жюри литературной премии им. Казакова [1] . Согласилась легко: занятие казалось необременительным, интересным и полезным. Но когда бессменный председатель жюри последних лет и по совместительству координатор премии Сергей Костырко прислал список из сотни рассказов, я приуныла. Это сколько ж мусорных текстов придется прочесть… Нет, определенно правом выдвигать собственные публикации на премию журналы злоупотребляют. Вот «Новый мир» выдвинул пять рассказов (примерно так же поступили старейшие конкуренты — «Знамя» и «Октябрь»), а молодой журнал «Контрабанда» — аж десять. «Сибирские огни» — и вовсе шестнадцать. Неужели среди авторов этого почтенного журнала столько хороших рассказчиков? Прочла все. От высшей оценки пришлось воздержаться.

Про журнал «Контрабанда» я кое-что слышала, но в руках не держала. А ведь эффектно себя позиционирует: «необычный журнал о современном искусстве». Возник он на форуме молодых писателей в Липках, на волне привычных жалоб: мол, толстые журналы и издательства молодых и талантливых не печатают, закоснели в своей эстетике, не понимают новых веяний. Ну так и прекрасно, ребята, флаг вам в руки: покажите этим косным «толстякам», как надо делать журнал и что такое настоящая, свободная, актуальная литература. Журнал оценивать не буду. Рассказы, заявленные на «казаковку», пришлось все же оценивать. По пятибалльной шкале. Увы — всем «неуд». И что самое обидное — ни одного авангардного, смелого текста, никаких поисков «новой эстетики», а просто — ученическая беспомощность.

Но удивило все же не обилие слабых рассказов, а обилие текстов профессионально приемлемых. Не скудость выбора, с которой я ожидала столкнуться, полагая, что лучшие рассказы окажутся раками на безрыбье, а наоборот — объем улова. Сквозь сеть первичного отбора ускользнула некондиционная мелочь, а то, что осталось, было товаром, соответствующим стандартам качества. Но увы — выбрать ведь было нужно то, что выходит за рамки стандартов. А как выбрать самую красивую и большую рыбу, если в неводе плещутся с десяток одинаковых лещей и окуней?

Я поставила высшую оценку Елене Одиноковой (незнакомое мне имя) — за безжалостную правду неполиткорректного рассказа «Жених»: неприятны здесь и недалекие хамоватые таджики, и грубые проститутки, и городские подонки, которые бьют таджиков, и менты, собирающие дань; Герману Садулаеву (имя знакомое) — за талантливо перелицованную многократно уже перелицовывавшуюся историю Павлика Морозова; Михаилу Шишкину — за зрелый, трезвый, умный и полный боли рассказ о матери, точнее — о своих отношениях с матерью, переосмысленных слишком поздно, когда уже ничего нельзя исправить.

В победители же, на мой взгляд, годились двое: Максим Осипов и Юрий Буйда. У каждого номинировано по три рассказа.

Юрий Буйда не удивил, он вообще писатель, нашедший свою узнаваемую манеру и мало эволюционировавший со времен «Прусской невесты». В рассказе «Юдо любви», как всегда у Буйды, жуткая история: сестра убивает умственно неполноценного брата. Не потому, что брат на нее покусился, а женщина не хочет инцеста (сюжет прошлых веков), но ровно наоборот: оскорбленная его отказом. Но мне больше понравился другой рассказ: «Идеал», опубликованный в «Знамени» (2010, № 10). В чем-то оба рассказа схожи: ну да ведь они и принадлежат перу одного автора, где соседствует любовь, патология, смерть, где нет «типических героев в типических обстоятельствах», — и герои необычные, и обстоятельства неестественные, и все расцвечено яркими красками из традиционной уже палитры рассказчика, не любящего полутонов.

Идеал Лимонников — персонаж, казалось бы, комический: нелепое имя, нелепое поведение, нелепая внешность: уродливый нос, гундосая речь, неопрятность, лень, невежество, иждивенчество, наглое высокомерие виршеплета — автор, кажется, не жалеет красок, чтобы вызвать у читателя брезгливое отношение к персонажу. Как этому нелепому созданию достается любовь университетской красавицы Алины? И все-таки в конце рассказа автор помещает среди теней великих поэтов тень нелепого Иди, влекомого «дьявольской тягой к саморазрушению» и «божественной страстью к полету», погибшего от руки любимой женщины, убившей его в приступе ревности и повесившейся в тюрьме.

Не то чтобы я считала этот рассказ лучшим рассказом года. Но в отсутствие такового мне казалось возможным поощрить писателя, много сделавшего для рассказа, но премиями не избалованного. С другой стороны, почему бы не отметить работу Максима Осипова, так уверенно заявившего о себе как  о рассказчике именно в 2010 году? Его очерки и повести, публиковавшиеся в «Знамени», — это все были «записки врача». Что же касается писательского мастерства — так на «Радио Свобода» он как-то самокритично сказал: «Я старался писать по-бухгалтерски просто» [2] .

Рассказ «Маленький лорд Фаунтлерой» («Новый мир», 2010, № 1) казался совершившим дрейф в сторону литературы. Герой, столичный врач-кардиолог, начинает по субботам принимать в заброшенной поселковой больнице неподалеку от дачи, вызывая недоумение местных врачей и добродушное подтрунивание друга: «В любви к народу упражняешься, Швейцер? Или семья надоела?»

Кульминацией сюжета является попытка героя спасти избитого местными футбольными фанатами юношу-таджика. С огромными сложностями, с помощью друга-врача, умирающего перевозят в Москву, а через несколько дней выясняется, что вся эта альтруистическая затея кончилась тем, что органы молодого таджика стали материалом для трансплантации. Когда-то мама подарила герою книгу с надписью «Чтоб жизнь тебе не мешала становиться добрее и лучше». Называлась она «Маленький лорд Фаунтлерой». Рассказ очень тонко и неназойливо теребит этот вечный вопрос: зачем быть хорошим? Точен психологический рисунок поведения героя, а ведь здесь так легко сбиться на фальшь.

Рассказ «Москва — Петрозаводск» мне представлялся банальнее. У Бориса Пильняка есть отличный рассказ «Жулики». Героиня проводит день, ожидая парома, в доме неподалеку от пристани и умиляется ладной счастливой жизни большой семьи (в ее собственной — разлад), а на обратном пути видит сгоревшую избу и узнает, что в избе этой жила семья разбойников, которые грабили и убивали людей…

О недостоверности интуиции, об ошибочности наших чувств и рассказ Максима Осипова. Герой, снова врач, по дороге на конференцию в Петрозаводск становится свидетелем жестокого избиения милицией своих попутчиков, как он думает — челноков, и весь кипит от негодования. Конечно же милиция творит беспредел, выполняет заказ конкурентов, дружно решают свидетели. Но оказывается, что попутчики — жестокие убийцы, а в сумках, которые сострадательно выносит из поезда наш герой, вовсе не товар челноков, а добыча грабителей…

Рассказ хорошо сделан именно как рассказ: запоминающиеся, бегло, но точно обрисованные герои, четкий сюжет с неожиданной новеллистической развязкой. Я тоже поставила ему высшую оценку. Но в свой гипотетический шорт-лист влючила все-таки «Маленького лорда Фаунтлероя». По итогам голосования победил, однако, рассказ «Москва — Петрозаводск». И в шорт-лист вошел не тот рассказ Буйды, который мне понравился больше, а тот, который понравился меньше.

Я задумалась: а как обстояло дело в предыдущие годы? Хотелось посмотреть на весь этот список лауреатов другими глазами. Награжденные рассказы со временем померкли? Или запомнились? Награжденные писатели отодвинулись в тень? Или остались на виду? Время подтвердило правильность решений жюри? Или оспорило? Эстетика рассказа менялась, или торжествовал некий стандарт?

И наконец, когда начиналась премия, члены жюри испытывали такие же затруднения с выбором лучшего текста, или он определялся сам собой? Из подобных вопросов в конце концов и возникла эта статья.

Прежде всего я решила перечитать рассказ «Псы полесья» Игоря Клеха («Дружба народов», 2000, № 7), с которого начинается премия. В свое время он мне не слишком понравился. Но почему-то хорошо запомнился. Это про собаку, которая поражает своим несобачьим поведением. Ведь что люди все время прославляют в собаках? Преданность хозяину. Двадцать лет странствует Одиссей, а когда возвращается домой в обличье нищего, только пес Аргус радостно узнает своего хозяина, заставляя Одиссея прослезиться. Сколько с тех пор пролито было слез умиления собачьей преданностью… Собака верна не только хорошему, но и нерадивому хозяину. Вон чеховская Каштанка. И не кормит ее вечно пьяный столяр, и бьет, и сын столяра с Каштанкой не столько играет, сколько ее мучает, а все равно бросает она сытную и интересную жизнь цирковой собаки, чтобы вернуться в тесное пространство под верстаком, где вместо вкусного обеда будет получать пинки.

Пес же Игоря Клеха, имеющий законных хозяев в деревенском доме, влюбляется, словно девушка, с первого взгляда в заезжего туриста, устроившего привал возле реки, и хочет уехать с ним. Сцена, когда пес в отчаянье носится по берегу, бросается в реку вслед за лодками путешественников, а потом бежит по полю наперерез следующему изгибу реки, стремясь догнать уплывающих, действует на читателя примерно так же, как на героя рассказа, у которого «перехватывает горло». Но потом отмечаешь еще одну деталь: как наперерез псу бегут, «хлюпая сапогами по лужам», двое мужчин в телогрейках, его хозяева… Этих-то он почему предал?

Пес ведет себя нетрадиционно, но сам рассказ написан достаточно традиционно — во всяком случае, для Игоря Клеха, отнюдь не традиционалиста.  В меру описаний природы. В меру — метафор. Хотя ведь и сам случай — метафора и предлагает многозначную трактовку.

В общем — неплохой рассказ. Но неужели же это лучший рассказ двухтысячного года и не было ничего значительней и ярче? Однако когда смотришь на шорт-лист, понимаешь, что у жюри был не такой уж большой выбор.

Юрий Данилович Гончаров — воронежский писатель, дебютировавший в литературе в 1945 году, участник войны, которая и заняла главное место в его прозе, — вряд ли подходящая кандидатура для того, чтобы открыть список лауреатов новой премии, собирающейся обозначить актуальные тенденции рассказа.

Емельян Марков, в ту пору недавний выпускник литинститута, в шорт-листе появился, видимо, по контрасту с Юрием Гончаровым: один родился в 1923-м, другой — полвека спустя. «Снег», напечатанный в «Юности», — как раз такой рассказ, которые в юности и пишут, воображая, как некто сходит от любви с ума и как это сумасшествие лучше же, конечно, отвратительного пошлого будничного мира. Не знаю, чем уж этот незрелый текст так сумел разжалобить искушенных членов жюри.

Рассказ Нины Горлановой и Вячеслава Букура «Случай на Радоницу» («Октябрь», 2000, № 6) — забавный анекдот: женщина думает, что оперативник, расследующий кражу, в нее влюбился, а он просто хочет получить благодарность для продвижения по службе. В шорт-листе он на месте, но не больше. Александр Яковлев с текстом, опубликованным в «Литературной газете», тоже не смотрелся серьезным кандидатом в лауреаты журнальной премии.

Рассказ же Леонида Костюкова «Верховский и сын» («Дружба народов», 2000, № 3), в журнальной публикации да и в шорт-листе поименованного Костиковым, мне определенно понравился. Краткая история трех поколений мужчин с начала ХХ века до его середины, которые мучительно любят своих сыновей, но зачем-то скрывают свои чувства. Необычное сюжетное решение, тонкий психологический рисунок. Есть что-то притягательное в этом рассказе. Но лучше ли он рассказа Игоря Клеха? Вот это не знаю. Я бы, пожалуй, предпочла рассказ Костюкова. Но не без колебаний.

Был еще в шорт-листе рассказ Марины Вишневецкой «Вот такой гобелен». Андрей Немзер из-за того, что он не получил главной премии, даже с жюри рассорился, в котором состоял, и демонстративно хлопнул дверью.

Вообще-то люди на то и разные, чтобы мнения у них не совпадали. И эстетические предпочтения других членов жюри, на мой взгляд, не могут являться поводом для истерики одного из коллег. К тому же «Вот такой гобелен» явно не относится к числу лучших произведений Марины Вишневецкой (рассказчика действительно сильного). На меня рассказ Вишневецкой произвел впечатление профессионально сделанного из набора узнаваемых характеров и ситуаций текста. Молодая женщина, ранний ребенок, с которым она не справляется, непутевый отец ребенка, безденежье, преуспевающие новорусские родственники, желающие ребенка взять себе и готовые за это платить молодой паре (она, разумеется, откажется), — все это правильно сшито, но все равно впечатление, будто это платье уже кто-то носил. И уж точно рассказ Марины Вишневецкой не лучше рассказа Игоря Клеха или Леонида Костюкова.

Короче, в шорт-листе того года не было лидера, а значит — не было и бесспорного решения о победителе.

Есть такое хобби у многих критиков и журналистов: решение жюри каждой премии осмеивать и поносить. В худшем случае оно коррупционное, мафиозное, «распил внутри обоймы», в лучшем — групповое, несправедливое, близорукое, «междусобойчик», но всегда неправильное и вредное для литературы.

Главные стрелы летели в «Букера» и премию им. Аполлона Григорьева (пока она существовала). Но и куда более скромной премии им. Казакова тоже досталось. Не успели ее учредить, как Дмитрий Ольшанский сообщил, что премия эта вручается «невесть кому» и невесть кем и худшее, что могло сделать жюри, — выбрать рассказ Игоря Клеха: «унылый, стилистически пошловатый… и начисто лишенный сюжетной занимательности» [3] . (Пройдет несколько лет — и Дмитрий Бавильский, рассуждая о премии им. Казакова, которая не оправдала его надежд стать «главным инновационным предприятием» в литературе, в качестве обнадеживающего решения жюри приведет именно награждение Игоря Клеха — «писателя странного, точного и вдумчивого» и будет сожалеть, что потом «истеблишмент» развернул премию в другую сторону.)

Но громче всех метал громы и молнии Андрей Немзер, склонный вообще обвинять литературные жюри премий и конкурсов в предвзятости, групповщине, политиканстве, а то и коррумпированности (кроме тех, разумеется, где работал сам). «Казаковку» он выполоскал три раза, и всякий раз — за то, что «кидала» Вишневецкую. Обвинения в лоббировании сыпались направо и налево (то, что настойчивое продвижение Вишневецкой является не чем иным, как лоббированием, — этого почему-то критик не замечал).

Если у первого жюри премии не было хорошего решения, то в следующем году, на мой взгляд, у жюри просто не было иных вариантов, кроме как проголосовать за рассказ Виктора Астафьева «Пролетный гусь». Рассказ традиционен, как вообще традиционен Виктор Астафьев. Судьба двух людей, на своих плечах вынесших войну: солдата и медсестры. Но написано все это так пронзительно, так лаконично и емко, что рассказ хочется назвать классикой жанра.

29 ноября 2001 года писатель умер. Кто-то, конечно, может считать, что раз умер — надо немедленно вон из списка номинантов. Ну а мне кажется, что это как-то не по-людски. Да, премия присуждается живым, но до сороковин вроде как душа новопреставленного еще не покинула землю… И надо иметь какое-то своеобразное представление о морали, чтобы обрушиться на это решение жюри, оправданное и нравственно и эстетически, и поучать: не след «кадить мертвецу, чтобы живых задеть кадилом» (Баратынский). Ну а кого ж задевают-то? Опять Марину Вишневецкую. Это ее рассказ «Т. И. Н. (опыт сада)» должно было наградить жюри, по мнению Андрея Немзера. Почему тогда не Маканина, не Кононова, не Шкловского, чьи очень неплохие рассказы были в шорт-листе?

Трогательный, но довольно банальный рассказ Вишневецкой из серии «Опыты», про то, как пожилая преподавательница вуза, нанятая полуняней-полугувернанткой к маленькой девочке, была с ней разлучена по окончании лета, конкурировал вовсе не с Астафьевым. Он конкурировал с рассказом Николая Кононова «Микеша», где удивительная оптика автора включается по мелкому, казалось бы, поводу — визиту к случайным знакомым — и складывает из разрозненных деталей заурядной советской жизни гротескно-гоголевскую картину мира. Он конкурировал с рассказом Евгения Шкловского «Улица», который не поддается пересказу, но не потому, что лишен сюжета, а потому, что прелесть рассказа в переливах смыслов, в сцеплении ассоциаций, в грустной иронии, с которой рассказано о томительном желании подростков увидеть на центральной улице города хоть одну из тех женщин, которые…

Он, наконец, конкурировал с антиутопической притчей Маканина «Однодневная война», которую я не могу отнести к лучшим рассказам писателя. Но уж если выбирать между милым и незамысловатым рассказом Вишневецкой и странной фантазией Маканина о последствиях обмена ракетными ударами между Россией и США, в которой метко схвачена неприятная черта нашего времени: судить политических деятелей не раньше, чем дождавшись их дряхлости, — то, конечно, рассказ Маканина лидирует с огромным отрывом.

По иронии судьбы и в третий год премии Вишневецкая вошла в шорт-лист, уже с рассказом «Опыт принадлежания» («Октябрь», 2010), и снова Немзер написал статью, в которой объяснил, что премию обязаны дать Вишневецкой, и всякое другое решение заранее объявил политиканством. Жюри, однако, не послушалось и присудило премию рассказу Асара Эппеля «В паровозные годы» («Знамя», 2002, № 10). При другом раскладе Немзер, возможно, Эппеля бы и похвалил, а тут пришлось вменить ему в вину «коллекционерскую холодную безжалостность и коллекционерскую упоенность собой».

На самом деле ничего постыдного в писательской страсти к коллекционированию необычных историй нет. Эппель же не просто рассказывает страшный случай, как девчушке, отправившейся с подружками впервые в жизни на юг, к морю, повредило паровозной искрой глаз, как ее отвезли в районную больницу на каком-то полустанке и из-за равнодушия и невежества медиков глаз она потеряла, как страдала от увечья, одиночества и покинутости, как решила покончить с собой, как была изнасилована уродом и подонком и… Вот тут история покидает поле реальности, ибо оказывается, что увечная девушка произвела «двух уродцев», показавшихся тем, кто при родах присутствовал, существами в облике «двух котят».

Мне не очень нравится концовка рассказа, это стремление автора подчеркнуть и разжевать мифологический характер рассказанной истории. Ибо и без обещания рождения нового мира от совокупления двух прасуществ этот мир сам собой рождается в рассказах Эппеля — мифологизированный мир московской окраины, который Александр Кабаков метко сравнил с фолкнеровской Йокнапатофой. И премии Казакова писатель, конечно, заслуживает.

Ну а Вишневецкая разве награды не заслуживает? Вообще — заслуживает. Правда, несмотря на чрезвычайно высокую оценку Немзером «трагического и бесстрашного» рассказа Вишневецкой, замечу все же, что трагична прежде всего сама тема гетто и что никакого особого бесстрашия для того, чтобы обратиться к этой теме, в наше время не требуется. Многие и обращались — Вишневецкая тему вовсе не открывает. Что ж до самой премии, то вопрос можно поставить, как Немзер: на протяжении трех лет жюри «казаковки» обижает Вишневецкую тем, что не присуждает ей главный приз. А можно и по-другому: каждое жюри на протяжении трех лет подряд отмечало рассказы Вишневецкой тем, что включало их в шорт-лист.

Замечу, что еще два писателя трижды (а то и четырежды) попадали в шорт-лист и ни разу не получили «казаковку». Это — Владимир Маканин и Сергей Солоух. И как-то никто истерики по этому поводу не устраивал и не уверял, что Маканина и Солоуха каждый раз «кидают».

В 2002 году Марина Вишневецкая наконец получила сразу две премии: за рассказ (на сей раз он был назван повестью) «А. К. С. (опыт любви)» — премию Ивана Петровича Белкина и еще одну, более весомую и в смысле престижа, и в материальном: премию имени Аполлона Григорьева. Председателем жюри выпало быть Андрею Немзеру. Перед тем вышла и книга Марины Вишневецкой «Опыты» и прояснился масштаб замысла, который был не вполне понятен, пока Вишневецкая распечатывала по разным журналам рассказы, снабженные подзаголовками: опыт демонстрации траура, опыт неучастия, опыт сада, опыт возвращения… Хотя премия Аполлона Григорьева была присуждена формально за повесть «А. К. С. (опыт любви)», всем было ясно, что награду получает писательница за весь корпус текстов, составивших книгу.

Шорт-лист 2003 года был достаточно разнообразен. Предсказывали победу рассказу Сергея Солоуха «Метаморфозы», предполагали, что премию наконец дадут Маканину. Рассказ «Могли ли демократы написать гимн» — это, конечно, анекдот на грани скабрезности, но, как всегда у Маканина, с невероятно печальным послевкусием, написанный уверенной мастерской рукой. Но премию получил крохотный рассказ Ирины Полянской «Утюжок и мороженое».

Признаюсь, я люблю рассказы, в которых есть событие. История. Вот сюжет рассказа Асара Эппеля и в самом деле впору рассказать в купе поезда случайному попутчику (как оно и происходит в рассказе). У Полянской такой истории нет. Да и вообще ничего существенного не происходит. Ну в самом деле, что за событие: отец спрашивает у дочери, куда та дела игрушечный утюжок, который он привез ей из Москвы. А девочка утюжок передарила подруге, завоевывая ее внимание и авторитет в новом для себя дворе, и потребовать его обратно — значит потерять лицо.

Отец (персонаж автобиографический, знакомый нам по повести «Предлагаемые обстоятельства» и роману «Прохождение тени»), крупный ученый и скверный педагог, совершенно не понимающий детской психологии, наносит дочери непоправимую психологическую травму, даже не заметив этого. Утюжок возвращен. Отец удовлетворен. «Ему в голову прийти не могло, что утюжок железным катком прокатится вдоль всей Ритиной жизни <…> что сколько бы ее судьба ни разматывала свой свиток, на нем все равно можно будет углядеть след утюжка…»

Поразительно, как из крохотной детской обиды лепится судьба.

Рассказ необыкновенно емкий, драматичный, музыкальный, исполненный того словесного мастерства и глубоко личной интонации, которая присуща всем вещам этой замечательной писательницы. И все же я не уверена, что в шорт-листе того года он смог бы победить рассказы Владимира Маканина или Сергея Солоуха, если б, скажем, жюри судило анонимные тексты, рассматривая их вне судьбы автора.

И вот тут серьезный вопрос: оценивать только сами тексты — или принимать во внимание личность автора? Каждый раз недовольные очередным решением жюри какой-либо премии заводят разговор, что вот автора наградили не за какой-то рассказ (повесть, роман), а за прошлые заслуги. И очень часто эти упреки основательны. Так следует ли абстрагироваться от личности автора и того, что им сделано?

 Мне кажется, на этот вопрос нет однозначного ответа. В особенности когда имеешь дело с рассказом и рассказчиком. К примеру, рассказ Асара Эппеля был хорош и сам по себе, но, конечно же, он оценивался в контексте других рассказов писателя, складывающихся в цикл. Так же, как и рассказ Бориса Екимова «Не надо плакать», награжденный в 2004 году. Сильный рассказ. Но вот в лонг-листе 2010 года был рассказ ничуть не слабее: «Праздник». И даже в шорт-лист не попал. Потому что победа одного из рассказов Екимова воспринимается всеми как награждение писателя одной темы, неистощимо черпающего из жизни современной деревни все новые и новые сюжеты, складывающиеся в мозаичную картину. Наградили верхнюю часть мозаики — не награждать же теперь боковую? А с другой стороны, награждая одну из частей, как не принять во внимание объем целого?

Вот и с Ириной Полянской получилось так, что наградили не только рассказ, но и личность. Ирина Полянская — замечательный, обладающий редким словесным мастерством, глубокий и сильно недооцененный писатель. Даже после публикации самобытного романа «Прохождение тени», в 1998 году попавшего в букеровский шорт-лист, масштаб ее дарования был далеко не всем ясен. Иначе невозможно понять решение жюри, которое предпочло сильному, многоплановому, мастерскому, удивительно музыкальному роману (я не тему музыки имею в виду, но музыкальность композиции, фразы, образного ряда) незамысловатую повесть Алексея Морозова «Чужие письма», главным достоинством которой являлось то, что она была отвергнута в конце шестидесятых «Новым миром» Твардовского и ждала публикации чуть не тридцать лет.

В решении жюри «казаковки» в 2003 году присутствовала высшая справедливость. Премией (пусть только за рассказ) отметили мастерство этой красивой и мужественной женщины, упорно работающей, преодолевая тяжелую болезнь. 31 июля 2004 года Ирина Полянская умерла.

Шорт-лист — 2005 запомнился тем, что (случай небывалый) включил два рассказа одного писателя: Ильдара Абузярова. Не знаю, был ли то казус или какой-то странный замысел. Впрочем, победы Абузяров не дождался, видимо, все решили: хватит уже того, что молодого и дерзкого авангардиста с его текстами, подкрашенными модной метафизикой Востока и слегка устаревшим магическим реализмом с приправой абсурда, отметили столь необычным образом. Третий год подряд в шорт-лист входил Сергей Солоух, на сей раз с рассказом «Окисление» («Новый мир», № 9). Вообще-то в «Новом мире» было напечатано три рассказа под общим заголовком «Химия». Сообщалось также, что все они из цикла «Естественные науки» (в 2008 году цикл выйдет отдельной книгой).

Пересказывать их, кажется, нет смысла, они сцеплены из простейших составляющих: работа, болезнь ребенка, мучительные отношения с женой, мысли о самоубийстве, выздоровление ребенка, примирение с женой. Прелесть рассказов — в ритме короткой рваной фразы, в свежей метафоре, которой обозначаются переливы человеческих отношений: окисление, кристаллизация и растворение. Это как раз тот случай, когда рассказ работает лишь в сцеплении с другими, и очень жаль, что на премию не может быть выдвинут именно цикл. Тем не менее шансы Сергея Солоуха были, на мой взгляд, достаточно велики. Жюри, однако, наградило рассказ Иличевского «Воробей». И, оглядываясь назад, видишь, насколько точным было это решение: за последующие шесть лет имя Иличевского стремительно утверждалось в литературе, подтвержденное новыми текстами и новыми премиями.

Я прочла рассказ уже после награждения и именно с той поры начала следить за Александром Иличевским, с каждой новой вещью убеждаясь в мощи и самобытности его таланта, удачно сочетающегося с широтой кругозора и объемом интеллекта. «Воробей» — лаконичный текст, композиционно очень интересно выстроенный. Воробей вьется по спирали этого повествования, создавая многозначную метафору. В начала рассказа птица залетает в окно крестьянской избы, где умирают от голода женщина и ее маленький сын, Иван. Скудная похлебка из воробья мальчика не спасет, он умрет той же ночью, в предсмертных видениях ощущая себя воробьем, которого нещадно болтает на ветке… «Но вдруг ударил сильный порыв в спину, лапки разжались — и ледяная пустота накинулась и рассосала».

Рассказ, однако, не о голоде 1933 года и даже не об Акулине, чудом выжившей. Став взрослым и успев изрядно подзабыть детство вместе со страшными рассказами няни о голоде и смерти ее семьи, герой внезапно получает весточку из прошлого. Проводя ревизию склада на севере Москвы, забитого мониторами, рассказчик обращает досадливое внимание на ватагу воробьев, повадившихся проникать под складскую крышу. Выясняется, что эти птицы — наследство тридцатых годов, когда эта складская зона служила хранилищем стратегических зерновых запасов Москвы. Покопавшись в земляной пыли на заднике ангара, герой находит четыре зернышка, и воображение его рисует вереницы подвод, которые тянулись к железнодорожным станциям из Поволжья, Ставрополья, Кубани и Украины, и среди них — подвода, которая подчистую забрала зерно из дома Акулины, обрекая всю семью на гибель. Можно бы на этом и закончить. Но автор находит для концовки замечательную деталь: одно из зерен ему удается прорастить, оно дает колос. «А в этом году у меня на грядке наливаются уже двадцать два колоска. А еще через год я надеюсь угостить Ивана лепешкой; небольшой, не больше просфоры» — так заканчивается рассказ. Загадочные с точки зрения здравого смысла усилия рассказчика по проращиванию зерна шестидесятилетней давности оказываются метафорой восстановления справедливости, а сам рассказ — конечно же не о голоде 1933 года, хотя и о нем, а о связи времен, о человеке в истории, о памяти и забвении.

В рассказе Чехова «Студент» герой, пораженный живой реакцией случайных своих слушательниц на евангельскую историю отречения Петра, думает о том, что прошлое «связано с настоящим непрерывною цепью событий <…> И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой». Вот эту цепь сумел увидеть и Александр Иличевский, и в его рассказе тоже прикосновение к одному концу цепи заставляет дрогнуть другой.

До сих пор решения жюри вызывали у меня либо сочувствие, либо понимание. Но вот настал 2006 год и принес звание лучшего рассказа года «Бекару» Афанасия Мамедова («Октябрь», 2006, № 7) — истории про то, как профессор Гнесинки по прозвищу Бекар слегка увлекся студенткой, у которой принимал досрочно экзамены, как неожиданно для себя назначил ей встречу в кафе, чтобы поставить сданный зачет, а тут некстати фотограф, и уже почти невинная беседа профессора со студенткой превращается в компромат, и вот уже рушится работа, семья, а там и смерть. Что смущает в этой истории — это ее новеллистическая заданность. Можно придумать заголовок в стиле Боккаччо: «Добродетельный профессор музыки получает клеймо прелюбодея и умирает, в том время как его начальник предается разврату и благоденствует». Сюжет такого рода годится для новеллистического рассказа в ироническом ключе, а Мамедов делает из него драму, приходится привлекать психологию и размазывать ее по тексту, а психология — штука коварная, можно и не поверить.

На фоне предыдущих лауреатов — Эппеля, Полянской, Иличевского — рассказ смотрится довольно бледно. Но стоит почитать шорт-лист, и проникаешься сочувствием к жюри.

Вообще с премиальными рассказами — это как с грибами: идешь с лукошком в лес, а там пусто, одни сыроежки, так что и тонконогий подберезовик — праздник. А другой раз боровики повылезли, подосиновики пошли, рыжики, так что хлипкий подберезовик удачливый грибник даже в корзину не возьмет.

Неурожайный был год. Конкурировать с рассказом Мамедова в этом шорт-листе мог очень милый рассказ Олега Зайончковского «Любовь после „Дружбы”» — изящная, иронично и светло рассказанная история взросления подростков, расстающихся с вымышленным детским миром. Но уж слишком камерный этот рассказ, слишком «проходной» и второстепенный даже и для самого Зайончковского. В шорт-лист попал и рассказ Романа Сенчина «Персен»: типичный представитель офисного планктона томится от бессмысленности жизни и мечтает о проститутке. Ну пусть себе мечтает. Были у Сенчина рассказы и получше. Победу предвещали Аркадию Бабченко, за которым закрепилась репутация летописца чеченской войны и правдивого ее критика и бытописателя. Рассказ «Аргун» отвечает всем ожиданиям поклонников Бабченко: ужасы военных будней, грязь, голод, воровство, жестокость, умножающая жестокость. Но если честно — какой же это рассказ? Записки, очерк, ценнейшее свидетельство... И правда правдой, но какое-то чувство жанра тоже должно быть у писателя.

Что касается меня, то я бы все равно после многих колебаний проголосовала все же за «Аргун». Но могу понять и тех, кто предпочел рассказ Афанасия Мамедова, хотя бы из жанровых соображений. Хорошего выбора не было.

Но вот в следующем году премию получила Наталья Ключарева за рассказ «Один год в Раю» («Новый мир», 2007, № 11), хотя в шорт-листе стояло по меньшей мере два рассказа, на голову выше наивно-социального произведения Ключаревой.

Я не большой поклонник модного Захара Прилепина и считаю его сильно переоцененным писателем, но все же рассказ «Грех» по-настоящему хорош — психологически очень точное, трепетное, все в переливах полутонов изображение первого любовного чувства, конфликтующего с долгом. И какая светлая радость предстоящей жизни пробивается сквозь молодое отчаяние и тоску.

В том же году, когда премию получила Ключарева, в шорт-листе был рассказ, который, с моей точки зрения, является вообще одним из лучших рассказов десятилетия, — это «Базилевс» Ольги Славниковой. (Отличный рассказ Асара Эппеля я в расчет не беру, он уже свою «казаковку» получил, второй вроде как не положено.)

Не знаю, чем может пленить рассказ Ключаревой «Один год в Раю». Меня так он оттолкнул фальшью в самом начале: когда герой, от которого ушла жена, просит у соседа телевизор, потому что 9 Мая — «единственный день в году, когда я смотрю телевизор. Фильмы о войне. Они не дают обманываться». Если у автора была задача подчеркнуть низкий интеллектуальный уровень героя — так она выполнена. (Какой дурак смотрит все подряд по телевизору 9 Мая, да еще принимая всерьез немалое количество военной дребедени, обрушенной на головы зрителей?) Но нет, тут, оказывается, задача другая: подчеркнуть неподлинность современной жизни в сравнении с подлинностью жизни военного поколения. Дальше повествование стремительно покидает область здравого смысла, но не укореняется при этом в мире условности и притчи, оставаясь просто сцеплением немотивированных действий и поступков. Пьянка — недостаточный повод, чтобы рвануть в места, где пропал неведомый дед, и купить за ящик водки ненужный дом в деревне с издевательским названием «Рай» и уж тем более чтобы в этой деревне поселиться (ведь пора и протрезветь).  А психологическая недостоверность поступков героя и наивный образ отваливающихся от географической карты фрагментов — недостаточная причина, чтобы счесть рассказ притчей о судьбе страны.

«Что же это было? Случай массового гипноза? Черная магия без разоблачения? Я не в состоянии объяснить», — отозвался о выборе жюри критик Сергей Беляков, назвав его курьезом. «Как если бы несколько профессиональных архитекторов представили на конкурс свои проекты, но проиграли дошкольнице, представившей проект домика из кубиков» («Октябрь», 2008, № 4). А ведь от молодого критика можно было бы ожидать скорее слов одобрения: дескать, наконец-то жюри разглядело молодых авторов. Мне тоже сложно гадать, что это было. Возможно, сработали вечные упреки: что, мол, среди лауреатов премии нет свежих имен. Ну вот вам свежее имя…

Самой большой странностью является даже не то, что слабый рассказ получил премию (такие случаи могут происходить в неурожайный год), но то, что в шорт-листе был бесспорный лидер — Славникова.

Славникова получит свою «казаковку» на следующий год за рассказ «Сестры Черепановы» — ироничный, остроумный, с летящим, динамичным сюжетом, способным развлечь читателя, и очевидным подтекстом, способным заставить задуматься, с хорошо рассчитанной дозой фантастики и реальности. Тут все при деле: и миф о братьях Черепановых, построивших первый русский паровоз (в действительности это отец и сын); и глухая деревня, в которой живут талантливые сестры-самородки; и самогон из неистощимых болот, отделяющих деревню от цивилизации, ставший топливом для построенного сестрами из всякого мусора паровоза, в результате чего жизнь деревни налаживается; и чиновник, у которого работает один рефлекс — «запретить»; и символичный обнадеживающий финал (даром что использован сюжет известного анекдота): сестры, глядишь, и летательный аппарат построят.

И все же он не идет ни в какое сравнение с «Базилевсом».

«В сестрах Черепановых» продемонстрировано мастерство. В «Базилевсе» присутствует магия. Есть что-то загадочное в героине рассказа — женщине без возраста, своей беспомощностью и слабостью притягивающей поклонников. Есть что-то загадочное и в самом рассказе, в завораживающем ритме фразы, в бесчисленных, нанизанных друг на друга метафорах, которые почему-то не надоедают, в опасном огне, которым пылают глаза кота Базилевса, обреченного после смерти превратиться в чучело, в профессии таксидермиста, оценивающего еще при жизни кота его шкурку, и конечно — в смерти героини, вдруг сбрасывающей свою старушечью сущность (как шкурку) и обращающейся в молодую красавицу. Рассказы такого уровня редко появляются даже у признанных мастеров, и досадно думать, что этому блистательному, мастерскому рассказу предпочли посредственный рассказ с потугами на социальность.

Следующий шорт-лист, 2009 года, в отличие от предыдущего, не был сильным. Открытием его стал Артур Кудашев, уфимский прозаик, с занятным рассказом «Красная директория» — про то, как фанатичный филателист во время Гражданской войны склонил окопавшихся в маленьком уральском городке кадетов учредить временное правительство и выпустить марки, дабы, уничтожив их тираж, стать обладателем филателистического раритета. Но на первое место этот рассказ все же не тянул: забавный исторический анекдот казался недостаточно значимым и серьезным, что ли.

О колебаниях жюри этого года рассказал Сергей Костырко, после чего понимаешь, что другого выбора у жюри не было, кроме того, как наградить Олега Ермакова за рассказ «Легкий поток». Мне рассказ не понравился. Рок-музыкант, уже побывавший в психушке (дело в советское время), понимает, что его вот-вот посадят обратно, и в последнюю минуту сбегает, выпрыгнув в окно главного врача-садиста. Ну а там — путешествие на Восток, без денег и билетов, отчасти чтобы обмануть КГБ. А отчасти — навстречу персонажу великого китайского романа У Чэнъэня « Путешествие на Запад», которым увлечен герой. Музыканта, разумеется, найдут, но произойдет это не сразу, в особенности для читателя — ему долго предстоит вникать в поток сознания героя и пробираться сквозь текст, где царит круговерть необязательных мыслей и незакавыченных цитат. Социальность рассказа мне кажется давно потускневшей, а его буддийско-конфуцианская составляющая — искусственной. Но допускаю, что у подобного рассказа найдутся свои сторонники.

Ну а теперь настает очередь премии 2010 года. Я уже рассказывала о своих колебаниях: как выбрать лучший рассказ, если хорошие рассказы есть, а вот замечательных — нет? Пробежавшись по шорт-листам и лауреатам прошлых лет, я понимала, что в подобном затруднительном положении оказывалось не одно жюри. И результат решений может быть разный.

Хорошо, конечно, когда на раннем этапе определяется лидер, как это случилось, например, в последний раз, когда присуждали премию 2011 года. И шорт-лист был сильный: с занятным рассказом Всеволода Бенигсена, иронизирующего над абсурдом доморощенной нумерологии, увы — прорастающей в абсурд нашей жизни; с добротным рассказом Леонида Юзефовича «Поздний звонок», отсылающего читателя ко временам его давнего героя, барона фон Унгерна; с изящной импровизацией на тему связи имени и судьбы Анны Матвеевой. Но лидировал явно Николай Кононов с рассказом «Аметисты», который только на первый взгляд излагает комическую историю «с макабрическим оттенком» и создает гротескный портрет властной хамки, в мозгу которой вся фанатично усвоенная ею культура обернулась общим местом, и ее сына-перестарка, а в действительности — побуждает к размышлению о загубленной жизни не только придурковатого сына мегеры, но и великого поэта, загубленного с таким же «ошеломительным властным масштабом». Кононова и назвали победителем. Как и полагалось. Ну а когда очевидного лидера нет, как найти справедливое решение?

А вот никак. Надо привыкнуть к тому, что справедливость соседствует со словом «равенство». А премия — любая — устанавливает иерархию. А там, где иерархия, — там нет справедливости.

В чем больше всего упрекали премию? В ангажированности (премия в значительной степени «новомирская»). Я не люблю это слово и повторяемость подобных упреков. Но ангажированность, конечно, существует. Ангажированность стилевая, групповая, поколенческая. Даже географическая, наконец. Вкусы разных людей вступают в противоречие друг с другом, в результате чего могут возникать странные решения. Были такие решения и у премии Казакова. Однако если взглянуть на список лауреатов, то видишь, что он выглядит достойно.

Был еще постоянный упрек в том, что, дескать, премия утверждает свою эстетику и не открывает «новых горизонтов». Не приветствует «инновации» в литературе. (Иногда — приветствовала. Выходило боком — как в случае с Ключаревой.) Но вообще — почему премия, задуманная журналом с определенной эстетикой, должна поддерживать эстетику чуждую? В то же время лучшие премированные рассказы были достаточно разнообразны в стилевом отношении: традиционный реализм Астафьева и Екимова, импрессионизм Игоря Клеха и Ирины Полянской, мифотворчество Асара Эппеля и густая метафоричность Ольги Славниковой.

Повлияла ли премия на судьбу рассказа в России? Боюсь, никакой премии это не под силу. Под силу другое: поощрить журналы и издательства печатать рассказы, а СМИ — писать о них, создавая информационный повод. Это и происходит. Стоит только сопоставить лонг-листы первых премий и недавних, как станет ясно: расширилась и география номинантов, и их число. Даже, на мой взгляд, слишком.

Можно ли составить картину бытования и эволюции рассказа по лауреатам премии? Думаю, что такая картина будет неполной. А вот если взять хотя бы шорт-листы за двенадцать лет — картина получилась бы очень выразительной и репрезентативной. В сущности, на протяжении двенадцати лет жюри премии и занималось тем, что составляло некую антологию современного рассказа. Пожеланием увидеть ее в виде книги (или нескольких книг) я и закончу.

[1] Жюри премии им. Казакова, за исключением куратора премии Сергея Костырко, ежегодно (полностью или частично) ротируется. (Прим. ред.)

[2] .

[3] .

 

 

Поколение «Дебюта» или поколение «Транслита»?

Дмитрий Кузьмин — литературтрегер, поэт, переводчик. Родился в 1968 году. Окончил Московский педагогический государственный университет, кандидат филологических наук. В 1990-е годы — лидер Союза молодых литераторов «Вавилон». Главный редактор издательства «АРГО-РИСК» и журнала поэзии «Воздух». Лауреат премии Андрея Белого (2002) в номинации «За заслуги перед литературой», малой премии «Московский счет» (2009) за книгу стихов «Хорошо быть живым». Живет в Москве.  В «Новом мире» печатается впервые.

Этой статьей журнал «Новый мир» открывает полемику по поводу последних сезонов крупных литературных премий. См. также в этом номере статью Аллы Латыниной, посвященную премии им. Ю. Казакова (в разделе «Комментарии»).

 

 

I

 

Нельзя сказать, что российская литературная критика оставляет без внимания российские литературные премии: так или иначе каждое решение по любой из авторитетных наград вызывает в профессиональном сообществе определенный отклик. Но отклик этот обычно выходит куцый и неловкий, сводящийся к сопоставлению собственной оценки тех или иных сочинений с премиальной оценкой, поскольку сам институт премии по заложенной в советские времена традиции воспринимается как механизм материального и нематериального поощрения писателя, а не как долговременный, стратегически осмысленный культурный проект, нацеленный на сегментирование и разметку литературного пространства. С другой стороны, настолько немногие отечественные литературные награды хотя бы претендуют на какую-то минимальную вменяемость [1] , что поневоле возникает желание не стрелять в пианиста. Но что же делать, если именно они и именно своим отрицательным опытом (хотя бы даже и идущим рука об руку с положительным) позволяют нащупать некоторые болевые точки литературного процесса?

На протяжении многих лет я воздерживался от публичных высказываний по поводу премии «Дебют» — руководствуясь, помимо вышесказанного, еще и чувством солидарности и уважения по отношению к тем высококлассным профессионалам (то есть, что важно, не только ярким авторам, но и глубоким специалистам по положению дел в нашей литературе), которые занимаются этим проектом, — а это, надо понимать, не только его официальные координаторы Ольга Славникова и Виталий Пуханов, но и сложившаяся вокруг них команда, состав которой традиционно не разглашается. Однако из года в год у меня крепло ощущение, что эта команда профессионалов неуклонно проигрывает  войну, — притом что результаты каждого сражения в отдельности вроде бы не так уж беспросветны. Нынешний сезон, ставший для премии революционным, думается, высветил эту ситуацию особенно отчетливо — но умалчивать об этом мне кажется далее невозможным прежде всего потому, что значение затрагиваемых при этом вопросов выходит далеко за пределы внутренних проблем «Дебюта» как такового [2] .

Революция, о которой идет речь, состоит отнюдь не в резком увеличении премиального фонда, из-за чего на состоявшейся 24 ноября в театре «Новая опера» торжественной церемонии о «Дебюте» говорили как о самой большой среди российских литературных премий [3] . Событием стало повышение возрастного барьера «Дебюта» с 25 до 35 лет. Решение это, вполне понятное в контексте взятой в последнее время организаторами премии политики продвижения готового литературного продукта с коммерческим потенциалом на зарубежный книжный рынок, было предпринято с прицелом на авторов крупной прозы и non-fiction, которые в самом деле дебютируют в среднем позже, чем авторы стихов и рассказов. Политика эта, на мой взгляд, ошибочна и никуда не ведет: ниша для суровой правды-матки про жизнь молодежи в странах третьего мира на книжном рынке цивилизованных стран довольно невелика, а какую другую коммерческую прозу могут предложить сегодняшние 30-летние авторы (и отчего они не предлагают ее российским коммерческим издательствам) — неясно. Так что когда в ходе церемонии в «Новой опере» ведущая — очередная традиционная для «дебютовских» церемоний красотка-актриса, запомнившаяся главным образом причудливыми ударениями в фамилиях, вроде «Евгений Дога», — радостно сообщила, что сборник молодых прозаиков готовится к выходу «на шведском языке — родном языке Нобелевской премии», то этот лукавый намек прозвучал, мягко говоря, смешно (вообразим себе Аркадия Бабченко и Алису Ганиеву в одном ряду с Гарольдом Пинтером, Гертой Мюллер и Тумасом Транстрёмером; а вот Дениса Осокина я бы и вообразил в отдаленном будущем, но он такой среди лауреатов один — и поди-ка его переведи на всякие языки).

Впрочем, меня преимущественно занимает судьба молодой поэзии, а с ней история совсем другая. Поэт к 35 годам, за вычетом всяких нештатных раскладов, далеко не дебютант: если профессиональное сообщество его еще не заметило и не признало, то скорей всего допинг в виде премии «Дебют» ему уже не поможет. С другой стороны, даже очень яркому и талантливому дебютанту поколения 20-летних с более или менее зрелыми 30-летними поэтами конкурировать затруднительно — и в этом смысле переформатирование «Дебюта» попросту оставило младшее поэтическое поколение не у дел (забавно, что из шести опрошенных по этому поводу сайтом OpenSpace лауреатов прошлых лет у одного лишь драматурга Валерия Печейкина достало трезвомыслия это констатировать [4] ). Премия «Литературрентген», присуждавшаяся прежде молодым нестоличным поэтам и всегда воспринимавшаяся как в некотором смысле дополнительная по отношению к «Дебюту», тут же отменила географические ограничения и стала главной национальной молодежной поэтической премией; для полноты картины, конечно, ей теперь еще нужно учредить номинацию малой прозы, потому что, как известно (особенно любит об этом напоминать Леонид Костюков), авторы малой прозы во многих отношениях ближе к авторам поэзии, чем к романистам.

Тем не менее, раз уж такое дело, у «Дебюта» впервые возникла возможность хотя бы в одной номинации выбрать лауреата, чья профессиональная состоятельность не вызывает сомнений. Например, Полина Барскова, входившая в шорт-лист самого первого «Дебюта» в 2000 году и выпустившая весной свой седьмой сборник, поразительным образом все еще соответствовала новой возрастной планке. Ее, однако, не было даже в лонг-листе-2011, — как поясняли в кулуарах организаторы, это потому, что она себя на соискание премии не выдвинула. Тут мы имеем дело с понятийной и категориальной путаницей, преследующей «Дебют» с самого начала, — я писал об этом в отчете о премии 2000 года: в сущности, под видом присуждения премии тем, кто уже чего-то добился, на самом деле проводится конкурс для тех, кому это еще только предстоит [5] . Для премии по самой сути этого жанра культурной жизни совершенно несущественно, хочет ли автор ее получить: если у организаторов премии есть основания полагать, что Полина Барскова — один из ключевых авторов в современной русской поэзии (вот ведь у комитета премии Андрея Белого, включившего Барскову в шорт-лист этого года, такие основания были), то их прямая обязанность — отразить это обстоятельство в лонг-листе, а дальше уже автор вправе решать, следовать ли ему примеру Сартра или Григория Перельмана. Аналогично с блестящим и самобытным новосибирским поэтом Виктором Iванiвым, финалистом «Дебюта» 2002 года, проигравшим в итоге изящному стилизатору Павлу Колпакову, о котором с тех пор никто ничего не слышал, про Iванiва в кулуарах же объяснялось, что решено было включить в длинный список его эссеистику и, следовательно, не включать его поэзию. Опять же, для премии это совершенно несущественно: если есть основания полагать, что один и тот же автор принадлежит и к числу лучших поэтов, и к числу лучших эссеистов своего поколения, то прямая обязанность организаторов премии — отметить этот факт (тогда как идея конкурса подразумевает в качестве самодостаточной ценности уравнивание шансов: нехорошо, когда у одного молодого человека их вдвое больше, чем у всех остальных).

При всем том длинный список поэтической номинации «Дебюта» предоставлял в этом году достаточно широкий круг возможностей. И Василий Бородин, и Андрей Гришаев, и Павел Арсеньев, и Ната Сучкова, и Алексей Порвин, и Александр Авербух — имена, которые для тех, кто внимательно следит за положением дел в русской поэзии, не являются сюрпризом. Обретение любым из них лауреатского статуса кого-то обрадовало бы, а кого-то огорчило, но это и неизбежно для премии, желающей охватывать весь диапазон живых, актуальных поэтик. Произошло, однако, нечто другое: первая по новым правилам премия была присуждена 35-летнему петербуржцу Андрею Бауману, автору четырех журнальных публикаций за последние полтора года, не известному до «Дебюта» более или менее никому. Это очень решительный жест со стороны премиального жюри.

Поскольку премия «Дебют», к сожалению, не предусматривает, в отличие от Нобелевской премии или премии Андрея Белого, мотивировочной части — официальной формулировки жюри, разъясняющей, что именно оно в награждаемом авторе увидело, — в нашем распоряжении только комментарий из сводного пресс-релиза: «Главными критериями были не только талант и перспективность, но самостоятельность автора, его творческая свобода от литературных трендов». Надо заметить, что «свобода от литературных трендов» — достоинство, собственно говоря, не вполне очевидное, поскольку «тренд» — это, с некоторой долей вероятности, не только и не столько некая «мода», заранее выписанный автору рецепт локального успеха, но еще и объективно существующая и ощущаемая разными авторами горячая точка  в литературном и культурном пространстве: материал и/или способ письма, к которому талантливые люди более или менее дружно тянутся в силу того, что именно этого им во вчерашнем и отчасти в сегодняшнем дне остро не хватает. Вообразим себе присуждаемую по новым правилам премию «Дебют» образца 1911 года: удалось бы «свободой от литературных трендов» аргументировать ее вручение 31-летнему Блоку, 26-летнему Хлебникову, 25-летнему Гумилеву (про 20-летнего Мандельштама, 22-летнюю Ахматову, 19-летнюю Цветаеву, разумеется, речь бы идти не могла: вот годом бы раньше, по старым правилам...)? Конечно, бывают и поэты-одиночки, и случается, что впоследствии именно их поиск оказывается более близок новым поколениям авторов и читателей, но это сюжет редкий и, в общем, не слишком молодежный: во всяком случае, в 1911 году никого такого вроде бы обнаружить не удается. Куда чаще свобода от литературных трендов означает просто-напросто приверженность трендам вчерашним и позавчерашним, — так что присуждение «Дебюта»-1911, скажем, 33-летнему Юрию Верховскому, автору «Вариаций на тему Пушкина» («Когда черемуха повеет / Стыдливой негою весны, / Когда восток уж розовеет, / Но вьются трепетные сны, — / О, как я рвусь в поля родные — / Забыться в радостной тиши» — и так далее), в заявленный теперешним жюри принцип вписалось бы с совершенной точностью.

Посмотрим теперь, каким образом свободен от литературных трендов лауреат «Дебюта»-2011. Не будем ходить далеко — возьмем начальные стихотворения трех журнальных публикаций Андрея Баумана, представленных в «Журнальном зале».

 

Тысячелетник — высь широких трав —

лучится хвойным пламенем из кроны,

   в покой широколиственно вобрав

   всю речь, ее шумящий гул и нрав;

и плуг, с землей сроднившийся исконно,

   по жирной пашне выводя устав;

всю корневую светопись дубрав, —

   и отпуская в мир самозаконно, —

 

пишет Андрей Бауман в журнале «Интерпоэзия» (2010, № 3). Перефразируя Пушкина, скажу, что ботаника тут плохая (и к хвойности и к широколиственности эта придорожная трава с мелкими цветочками имеет весьма косвенное отношение), — но в чем, позвольте, состоит призванная ее компенсировать смелость поэзии? В реанимации оборота «жирная пашня», веющего деревенской прозой образца даже не 1960-х, а 1920-х, каким-нибудь Пантелеймоном Романовым? В оксюмороне «сроднившийся исконно» («исконно» = «изначально», сродниться — вступить в родство с тем, с кем в родстве изначально не состоял)? В ритмическом рисунке и аллитерационных ходах, позаимствованных непосредственно из строк Александра Сергеевича про то, что роняет лес багряный свой убор? В том, что, по точному смыслу образа, из речи с ее «шумящим гулом» (отличающимся, должно быть, от другой разновидности гула, бесшумной) производится покой, в следующей строфе обращающийся, напротив, в «первый и последний разговор» и «стрельчатоголосый хор», то есть в речь же, но лишенную гула и нрава, с упраздненной индивидуальностью?

 

Временами в морозной пыльце рассвета

   различимы отчетливо силуэты —

перекрыты крест-накрест единой датой:

   с сорок первого года по сорок пятый.

 

<…>

 

Не приедет к их загрубевшим женам

почтальонша с древненьким капюшоном,

ставя штемпель сухой на слепом конверте.

Не проснется выводок жадный смерти,

 

щебеча все быстрей в пулеметных гнездах;

заградительной пулей не чиркнет воздух,

не проглотит в свою мясорубку СМЕРШ их,

ибо все справедливо внутри умерших, —

 

пишет Андрей Бауман в журнале «Дружба народов» (2010, № 5). Тут уже впору не Пушкина вспоминать, а Расула Гамзатова и прочий поминальный тренд позднесоветской поэзии. Но в чем здесь самостоятельность автора? В том, что пять лет войны спрессовались у него в единую дату? В том, что дата хоть и единая, но расположена крест-накрест (но как?)? В том, что почтальонша в качестве живой (?) детали наделена «древненьким капюшоном» (видимо, дальним родственником ветхого шушуна, потому что к чему он тут — понять сложно), да еще и штемпелем, который вообще-то развозящим почту почтальонам вовсе не полагается? Или, наконец, в философическом выводе насчет справедливости внутри умерших, которая после смерти уберегает их от смертельной опасности погибнуть вторично?

 

Во дни сомнений

во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины

словно темную воду я пью помутившийся ворованный воздух

мылкость в легких необыкновенная

мое дыхание уже легло на стекла заблудившихся трамваев

и я стою как Пирр во время чумы

и слежу полет шмеля над гнездом кукушки

и чувствую себя чайкой по имени Дядя Ваня

выпавшей из дворянского гнезда

в вишневом саду расходящихся тропок, —

 

пишет Андрей Бауман в журнале «Нева» (2010, № 1), в тексте под названием «XXI век». Тут бы и придраться особо не к чему — если б не то обстоятельство, что тренд, имитируемый этим стихотворением (оно приведено целиком), не имеет никакого отношения к XXI веку: это центонная поэзия 1980-х, давно сданная в архив даже ее собственными изобретателями Иртеньевым и Кибировым. Впрочем, дальнейшее течение подборки в «Неве» показывает, что ни Пушкиным, ни Гамзатовым, ни Иртеньевым и Кибировым число литературных трендов, от которых свободен Андрей Бауман, не исчерпывается: например, стихотворение «Пейзаж с влюбленными», с его строчками:

 

Берут от жизни полной горсточкой,

Вдыхают свет.

А смерть, постукивая тросточкой, —

За ними вслед, —

 

понапрасну тревожит тень Арсения Тарковского («когда судьба по следу шла за нами»), и это я еще не спрашиваю, отчего и в каком смысле (помимо необходимости вписаться в размер) полная горсть, чтобы ею брать от жизни, уважена у Баумана уменьшительно-ласкательным суффиксом. Чем из всего перечисленного прельстилось «дебютовское» жюри — не могу знать, вполне возможно, что чем-то и вовсе иным: степень родства процитированных выше стихотворений настолько отдаленная, что в четвертой или пятой журнальной публикации вполне могло бы обнаружиться что-нибудь еще, совершенно непохожее; есть ведь, в конце концов, и такие манеры письма, за которыми несамостоятельность мысли и корявость формы несложно замаскировать. Но вот неподлинность и неискренность маскируются плохо.

 

 

II

 

На фоне такого лауреата «Дебюта»-2011 объявленные неделей раньше итоги премии «Литературрентген» производят особенно сильное впечатление — и даже без поправки на возраст, хотя творческая эволюция не только 21-летнего лауреата, Ксении Чарыевой, но и соперничавших с нею в финале 24-летнего Андрея Черкасова и 25-летнего Кирилла Корчагина явно еще только начинается (все трое, замечу справедливости ради, бывали и в длинных списках «Дебюта», Корчагин даже и в коротком). Занятно, что и Чарыева однажды начинает с луговой травы, как и Бауман, — но насколько это другой луг! Цитировать нужно полностью, потому что каждая деталь обретает всю полноту смысла лишь в контексте целого, — неслучайное свойство для настоящей поэзии.

 

Помнишь, отпускали, едва прибрав,

Клали поперек лобового света.

Полдень, и луг накрыт трав. Ты прав,

Я все еще ненавижу тебя за это.

 

Стаял и сквозь пальцы стек номерок

К гардеробу, зреющему в прицеле:

Мы смыкаемся в левом верхнем углу метро

В корне из четырех смущенных портфелей.

 

Желвь, ужаленный жучьим же жалом жук,

Теплый бережный жребий коротколапый,

Изумленно сквозь нёбо твое гляжу

На пустеющий эскалатор.

 

Константинополь и Чернобыль, пыль и небыль, скат,

Такс покидают его приступки,

Окулисты, блюющие невпопад,

Малолетние проститутки.

Можно вернуться, когда простят,

Если остатки хрупки?

В межвременной одноместной шлюпке

Можно двоим назад?

 

Общеизвестно, но приходится снова и снова напоминать в разговоре о современной молодой поэзии: великие предшественники мешают эпигонам  и помогают индивидуальному голосу. Легкий аграмматизм оборота «луг трав» в сочетании с предикатом «накрыт» отсылает к державинскому: «Где стол был яств, там гроб стоит» — но не затем, чтобы заемными стилистикой и образностью прикрыть отсутствие собственных идей, а ради необходимого здесь и сейчас дополнительного расширения смыслового поля, а заодно и как выведение еще на один уровень центральной в стихотворении темы обратимости времени. В основе текста очень ясное юношеское переживание ушедшего школьного отрочества, в которое хочется вернуться — на расстояние, для взрослого человека почти неразличимое: полдень, тоскующий по утру, — редкий сюжет для лирического стихотворения, куда чаще право голоса имеет «прощальный свет зари вечерней». Но острота этого переживания у Чарыевой в том, что гадательная возможность такого возвращения обсуждается на фоне определенной временной обратимости гораздо более крупных масштабов — как исторической (Константинополь и Чернобыль), так и, скажем, кармической: «отпускали, едва прибрав» — похоже, реинкарнация (эта чрезвычайно отвлеченно описанная смерть позади противопоставлена вызывающе вещной смерти впереди — гардеробу, анаграммирующему слово «гроб», предуготованное державинской аллюзией). Временная обратимость оборачивается обратимостью пространственной, взаимным переходом внутреннего и внешнего: платформа метро (гардероб тоже часто под землей, в подвале) — ротовая полость (чья? возможно, «мы смыкаемся» — это в том числе и поцелуй, и тогда один из его участников ощущает себя как будто целиком во рту у другого: «сквозь нёбо твое гляжу») — черепаший панцирь (с черепахой ассоциирует себя лирическое «я»; Чарыева использует вместо слова «черепаха» редкий архаизм «желвь», даже додержавинский, из какого-нибудь Василия Петрова, «косна желвь там сделана орлом»). Визуальная эмблема обратимости — «ужаленный жучьим же жалом жук» (акцентированная навязчиво-демонстративной звукописью), вербальная — палиндромические такс и скат, сходящие с эскалатора, как с трапа Ноева ковчега.

Распеленать этот кокон смыслов, пробиваясь к основному месседжу, непросто. Но разве была обещана легкая дорога? Кажется, весь опыт и отечественной истории, и отечественной культуры наводит на мысль о том, что короткие пути никуда не ведут. Как пишет в другом стихотворении сама Чарыева,

 

подозрений что маршрут мог быть короче

звонче и честнее выход вон

 

С другой стороны, разумеется, предлагаемое ею решение — не единственное. В частности, у соперника Чарыевой по «Литературрентгену» Андрея Черкасова тоже есть свой луг и свой маршрут:

 

Лист оцинкованный стальной,

Лист оцинкованный рифленый,

Летим со мной

Над всей страной —

Туда, где луг зеленый.

 

Этот «луг зеленый» не скрывает своего фольклорного происхождения — тем контрастнее противополагаясь «листу оцинкованному», залетевшему из какого-то прайс-листа металлопрокатного производства: постпозиция прилагательного в равной мере отличает эти два полярных друг другу стиля речи от литературной нормы. В зазоре между народно-поэтическим и промышленно-бюрократическим в аккурат и помещается вся страна. Но это лишь автоэпиграф к стихотворению.

 

Сквозными дворами скользят они

от стены к стене,

останавливаются на свалках,

спрятанных от осеннего света,

роются в мусоре,

находят стальные листы,

шумно складывают из них

журавлей

с распростертыми

крыльями, —

 

продолжает Черкасов. Здесь буквальная свалка, в которой копаются выброшенные из общества люди, сопрягается со свалкой культурной: история про складывание журавлей как занятие человека обреченного широко известна во всем мире благодаря невыдуманной японской девочке, умиравшей от лучевой болезни после бомбардировки Хиросимы, однако в русское культурное сознание она вошла через трэшевую советскую массовую песню: «Последний журавленочек упал из мертвых рук — / И девочка не выжила, как тысячи вокруг», и припев: «Тебе я бумажные крылья расправлю, / Лети, не тревожь этот мир, / Журавлик, журавлик, японский журавлик, / Ты вечно живой сувенир», — в пионерских лагерях этот плод творчества композитора Туликова и поэта Владимира Лазарева (кто такой, прости господи?) пользовался большой популярностью, сегодня этот «вечно живой сувенир» пробирает до костей каким-то нечеловеческим убожеством чувства и вкуса. Но у Черкасова выходит другая песня: тут из сора растут стальные птицы — а это образ куда более грозный, чем сентиментальный. И финал:

И на север летят,

и к закату

у подножья горы

опускаются

медленным клином.

 

Там скамьи стоят

и накрыты столы.

Там хозяин их ждет,

листая железную книгу.

 

Медленный клин журавлей — это другая советская песня, выше уже упоминавшаяся, но хорошо настроенный интертекст углубляет смысловую перспективу текста — это у эпигонского перепева перспективы нет, потому что позаимствовать можно только готовый продукт, а не совершаемую в стихотворении художественную работу. Итак, побродяжки, роющиеся на помойках, судя по всему, сами превратились в стальных журавлей, сделанных их руками (или стальные журавли просто уносят своих создателей?). Любопытно, что летят эти журавли на север — не только вопреки биологическому календарю обычных журавлей (стоит, как указано строфой выше, осень), но и встречь типичному движению журавлей из русской поэзии любого разбора: «...стая журавлей / Вослед певцу на юг счастливый» (Шиллер/Жуковский), «…подъемлется с полей / Станица поздних журавлей / И с криком вдаль на юг несется» (Пушкин), «Станицы белых журавлей / Летят на юг до лучших дней» (Лермонтов), «Раскричавшись, к югу / Журавли летят» (Фет), «Взлетели к югу журавли / Протяжно плачущей станицей» (Блок), «Закурилась туманом левада, / Журавли улетели на юг» (Николай Туроверов), «Десять раз с той поры над простором земли / Улетали на юг журавли» (Алексей Сурков), «Плывет в небесах эскадрилья / Спешащих на юг журавлей» (Михаил Исаковский),  «И со струн под твоими руками / Улетали на юг журавли» (Николай Рубцов), и т. д., и т. п. К слову сказать, классическое толкование сновидений понимает летящих к югу журавлей как предвестие удачи, а летящих к северу — как предвестие неудачи. Что же это за место, куда прилетают превратившиеся в журавлей бомжи? Возможно, Валгалла, солдатский рай (вообще журавли, которые переносят души умерших в царство мертвых, — это известный мифологический сюжет). Старатели помоек — неизвестные солдаты последней войны, даром что необъявленной. А что за хозяин листает книгу судеб (естественно, железную, раз летят к нему птицы из стали [6] )?

И тут мы возвращаемся к теме свободы от трендов. Ведь стихи, «свободные от литературных трендов», — это стихи, не имеющие контекста, места и времени рождения, зависшие в безвоздушном пространстве «вечных ценностей». Между тем все действительно значимое в искусстве создается именно здесь и сейчас, внутри текущего расклада борьбы идей и конкуренции ценностей, —  и прибавляет к вечности тот последний насущный момент, которого ей до сей поры недоставало. Развивая тот или иной наличный тренд или пытаясь его опрокинуть и установить новый, искусство не может позволить себе только одного: задраивать окна и двери от актуальных процессов, делая вид, что ничего не происходит. Стихотворение Андрея Черкасова написано не после Гамзатова — этот культурный пласт для него в далеком плюсквамперфекте и потому позволяет невозбранно пользоваться материалом в собственных целях, — а после Федора Сваровского, одного из наиболее ярких дебютантов предыдущего десятилетия. Среди сквозных образов Сваровского — робот-солдат, взятый из батальных сцен третьесортной фантастики, но наделенный, благодаря пороговой ситуации смертельного боя, способностью не только к рефлексии, но и к молитве:

 

я знаю

что мы с тобой не близки

и возможно

не можем

быть близки

 

у меня вместо носа

неприглядные

анализаторы газа

и обонятельные волоски

 

но

если я все-таки есть

пускай я

тупая

жесть

и спутанные провода

и меня за тридцать девять секунд убивает вода

 

но я прошу

избавить меня

от этой

непонятной тоски

 

Мне уже приходилось бегло писать о том, что этот мотив возникает у Сваровского в рамках осуществляемого рядом новейших авторов поиска Другого — такого героя, с которым, по самоочевидным причинам, исходно невозможна самоидентификация (автора и читателя): в ходе этого поиска обнаруживается «неотличимость каких-нибудь инопланетных роботов от авторского я и тех, с кем оно готово себя идентифицировать, — эффект априори не заданный и на свой лад трагический, намекающий на невозможность помыслить что-либо, чего нет внутри самого мыслящего субъекта, невозможность сотворить что-либо, кроме себя» [7] . Черкасов неявно, но тем более остро полемизирует со Сваровским. Бомжи на стальных журавлях (или бомжи — стальные журавли) — как бы антироботы: в исходной точке они ничем или почти ничем (плюс-минус социальное происхождение и уровень благосостояния) не отличаются от нас, в конечной — оказываются непонятно где в царстве непонятно кого. Другой возможен — но это значит ровно то, что нам непонятен ни его маршрут, ни его пункт назначения, ни кто у него хозяин.

Примерно этот же отказ от определенности простроен в тексте Черкасова и на просодическом уровне: хореический автоэпиграф зарифмован, и даже с избытком (два укороченных рифмованных стиха вместо ожидаемого третьего), далее следует верлибрическая часть [8] (переход русского стиха от силлаботоники к верлибру по-прежнему остается для многих литературных пенсионеров темой для баталий — притом что «боевые действия» на ритмо-метрических фронтах вообще-то уже много лет ведутся в другом месте), но в финале из всего этого выкристаллизовывается весьма своеобразный Другой стих: с сильной анапестической тенденцией, нарушаемой в непредсказуемых местах, и с рифмой, которая то ли есть, то ли нет («горы — столы», «клином — книгу» — в отсутствие явно выраженного рифменного ожидания не вполне ясно, как к этим созвучиям относиться, — и к северной странноприимной обители, которой владеет некто с железной книгой, тоже не вполне ясно, как относиться).

Разбирая столь подробно стихи двух авторов, едва ли не впервые попадающих в фокус внимания критики [9] , я стремился продемонстрировать прежде всего уровень постановки задачи, им присущий, степень ответственности за свое слово, не идущие ни в какое сравнение с вялым пережевыванием позавчерашних смыслов у новоиспеченного лауреата «Дебюта», обладателя гигантской десятилетней форы перед Чарыевой и Черкасовым. Но, разумеется, только ради противопоставления трех конкретных авторов не стоило бы затеваться. Я не буду называть имена других лауреатов поэтической номинации «Дебюта», чье творчество в момент получения премии заслуживало бы не менее основательной, чем творчество Андрея Баумана, показательной порки (а в дальнейшем не дало никаких оснований для пересмотра приговора), — хотя бы уж для того, чтобы не ставить эти имена без нужды в ряд с действительно заметными фигурами, от Шиша Брянского до Марианны Гейде, в чьей биографии «Дебют» стал важным, но далеко не единственным событием. Да и лауреаты-финалисты «Литературрентгена» не то чтобы уж все совершенно равнозначны. Но мне видится за набором частных случаев некоторый комплекс системных проблем, контуры которого хотелось бы наметить.

 

III

 

Регламент премии «Дебют» кажется простым и логичным, и все его шаги последовательно отмечаются пресс-конференциями и пресс-релизами. Каждый год к работе в составе жюри привлекается новая пятерка уважаемых профессионалов, каждый из которых является признанным авторитетом в своей литературной сфере, совпадающей с премиальной номинацией, — проще говоря, поскольку «Дебют» каждый год присуждает премию в области поэзии, постольку каждый год один из членов жюри — известный поэт. Новому составу жюри предлагается длинный список молодых авторов (в последние годы, для вящего PR-эффекта, их бывает ровно 100 — среди которых, естественно, поэтов и рассказчиков больше, чем драматургов и романистов); этот список — плод труда нескольких экспертов [10] , выбирающих, как уже говорилось, из авторов, подавших соответствующую заявку; в былые годы пресс-релизы «Дебюта» непременно включали победную реляцию о 30, 40, 50 тысячах заявок, пресс-релиз нынешнего года обтекаемо констатирует: «Увеличился объем конкурса» (если увеличился пропорционально, сообразно двукратному фактически росту охвата что-то такое сочиняющей публики, то тем, кто вынужден все это читать, не позавидуешь). Жюри выбирает из этой сотни около двух десятков финалистов (по 3 — 4 автора в каждой номинации), собирая их на итоговый семинар в Москву.

Регламент премии «Литературрентген», мало кому известный за пределами узкого круга причастных, устроен примерно с точностью до наоборот. Каждый год оргкомитет премии (это, как и в «Дебюте», два человека: екатеринбургский поэт Василий Чепелев и живущая в Нью-Йорке поэтесса Елена Сунцова) рассылает примерно полусотне специалистов предложение выступить в роли номинантов. Среди этих специалистов — и эксперты столичных изданий и иных литературных проектов, по долгу службы стремящиеся держать руку на пульсе, и представители важнейших региональных литературных центров (Алексей Александров из саратовской «Волги», Антон Нечаев из красноярского Фонда имени Астафьева, Павел Настин из базирующегося в Калининграде интернет-проекта «Полутона» и т. д.). На номинаторе лежит ответственность не только за выбор кандидатуры, но и за состав подборки. Собранный таким образом от каждого номинатора материал поступает обратно всем им, и каждый номинатор составляет свой короткий список из десяти имен. Сводный шорт-лист из десяти поэтов — тех, кто набрал наибольшее количество голосов, — поступает на рассмотрение второй группы экспертов (впрочем, несколько персональных пересечений обычно есть), включающей известных поэтов и писателей (Бахыт Кенжеев, Виталий Кальпиди, Александр Кабанов, Александр Иличевский), филологов (Юрий Орлицкий, Леонид Быков), критиков (Илья Кукулин, Данила Давыдов), — всего около 30 человек. Каждый из них расставляет десятку по порядку. В итоге выявляется победитель и два финалиста — все трое приглашаются на итоговый фестиваль в Екатеринбург.

Разумеется, обе схемы организации работы премии имеют множество параллелей с другими премиальными проектами: «Дебют» — скорее с «Русским Букером», «Литературрентген» — с «Большой книгой» или «Национальным бестселлером»... Да и общее в этих регламентах есть — не говоря уж о персональных пересечениях в составах жюри. Однако именно применительно к молодой поэзии процедурные расхождения принимают сущностный характер, поскольку напрямую связаны с вопросом о взаимоотношениях между литературными поколениями.

Дело в том, что литературное творчество и его экспертная оценка — это, вообще говоря, две разные специальности. И не потому, что, согласно старому анекдоту, чукча не читатель, а писатель (хотя иной раз и так бывает), а потому, что эти два вида деятельности предполагают различную профессиональную этику — особенно в культурной ситуации постмодерна, навсегда отменившей «большой стиль», то есть твердую гегемонию некоторого определенного типа письма. Писатель имеет полное право интересоваться в литературе преимущественно или исключительно тем, что созвучно его собственной манере, — окрестностями его собственного места на литературной карте. В хорошем случае он при этом про другие участки на карте не высказывается, в плохом — бранит их и объясняет, что во всех краях и областях, кроме его собственного «субъекта поэтической федерации», обитают бессовестные обманщики народа, да еще и с песьими головами. Задача эксперта, вообще говоря, строго противоположная. Ему важно определить, в каких регионах происходит наиболее интенсивный рост (пресловутые «тренды»), в каких инновационная активность себя практически исчерпала, в каких на фоне преобладающего холостого хода творческих механизмов («автоматизация», по Шкловскому) вдруг возникает неожиданный свежий и самостоятельный жест, — словом, разобраться в том, что в целом происходит, потому что только в контексте этого целого становится ясно, чем те или иные конкретные сочинения замечательны, в противном случае мы имеем бессмысленное «стихотворение, прекрасное само по себе» [11] . При этом, разумеется, речь идет не о том, что писатели и эксперты принадлежат или должны принадлежать к двум разным множествам, — но о том, что нужно переключать у себя в голове рычажок: менять позицию. Ничего сверхсложного в этом нет: справляется же каким-то образом парикмахер с необходимостью не стричь всех своих клиентов на манер собственной прически и прически своих домашних.

Пока речь идет о «взрослых» премиях, невыполнение вот этой нормы профессиональной вменяемости не более чем раздражает: в конце концов, читающая публика, не говоря уж о коллегах, может сама оценить, насколько премированные сочинения похожи на сочинения тех, кто премирует, и как-то соотнести это с имевшимся диапазоном возможностей. С молодежными премиями или иными механизмами экспертной оценки молодых авторов дело обстоит куда хуже, поскольку не только публика, но зачастую и коллеги вынуждены верить экспертизе на слово. Что новоиспеченных лауреатов никто толком не читал — это полбеды; беда в том, что никто не читал тех, кого экспертиза отвергла, так что нет ни малейшей возможности оценить со стороны, что именно данный выбор лауреата означает: ответственную работу эксперта, взвесившего разные возможности и принявшего решение без гнева и пристрастия, — или эгоцентрический жест мэтра, назначающего себе наиболее приятного эпигона. С другой стороны, и мэтра можно пожалеть: творчество молодых, вместе с теми культурными кодами молодежной культуры, которые его неизбежно отчасти питают, для него terra incognita; даже при совершенно ответственном подходе — стоит ли Шостаковичу выступать судьей на конкурсе рок-групп? Более того, искреннее стремление поддержать самобытную и непохожую молодежь подчас играет дурную шутку с мэтрами, имеющими об этой самобытности крайне смутное представление — и в результате выбирающими в соответствии с собственным стереотипом молодежной непохожести: «протестная» молодежная проза последнего десятилетия, начиная с благополучно канувшей в Лету Ирины Денежкиной и незадачливого кандидата в депутаты Сергея Шаргунова, в этом смысле наиболее выразительный пример, но и в поэзии можно было бы назвать ряд примеров, когда поверхностные свойства текста (верлибром, без пунктуации, с матерными словами, с физиологическими подробностями) вызывали у старших товарищей не бездумное отрицание в духе приснопамятных погромных статей в «Арионе» и «Вопросах литературы», а столь же бездумное приятие. В этой ситуации «дебютовское» чередование у руля премии отдельно взятых известных авторов, по большей части никак не замеченных в экспертной работе и совершенно не отвечающих за базар до и после своего однократного, сколь угодно спонтанного решения, — проигрышная стратегия, путь в никуда, выносящий на поверхность разнообразных бауманов [12] . Возвращаясь к воображаемому присуждению премии «Дебют» в 1911 году: кому из мэтров столетней давности нам бы хотелось доверить право выбора между Гумилевым и Хлебниковым — патриарху отечественной поэзии, сентиментальному антисемиту великому князю Константину Константиновичу (К. Р.), умирающему от алкоголизма Фофанову, твердокаменному революционеру Якубовичу, собирающемуся отбыть из Парижа в Полинезию Бальмонту? А экспертная коллегия устойчивого состава, основу которой составляют те, кто и так систематически следит за происходящим и кровно заинтересован в любом новом ростке, в любом свежем голосе [13] , — оптимальное, по-видимому, решение в предлагаемых обстоятельствах.

Но что это за обстоятельства?

Мы размышляем о том, как именно старшие литературные поколения могут наилучшим образом обустроить жизнь младших, исходя из представления, что такова вообще обязанность старших по отношению к младшим. Но история русской поэзии таких прецедентов, по сути дела, не знает. Романтики в начале XIX века, символисты, а затем футуристы и акмеисты на рубеже XX, первые ласточки независимой, неподцензурной поэзии середины минувшего столетия — едва ли не все случаи сравнительно массового появления ярких дебютантов были связаны не со встраиванием их в готовые (не говоря уж — в приготовленные для них) структуры, а с созданием ими самими новых институций. И даже если некоторая помощь и поддержка со стороны старших при этом имела место, то это была помощь со стороны чуть старших — так сказать, братьев, а не отцов (Державин-то благословил Пушкина — подростка-подражателя, а независимого, взрослеющего Пушкина поддерживали Жуковский да Вяземский). То есть классицистская модель литературной эволюции, основанная на принципе «передачи лиры», уж лет двести как не работает — что применительно к России равносильно «не работала никогда»: за подробностями можно отослать к известной книге Юрия Тынянова — а можно и к трудам Пьера Бурдье, подробно объясняющим, почему в эпоху автономии культурных практик задачей молодого автора является дистанцирование от устоявшихся и признанных творческих стратегий, а задачей стоящих за этими стратегиями мэтров — борьба с новоявленной ересью и еретиками. Так что мантры насчет того, что «мастерство всегда передается из рук в руки» (А. Алехин) [14] , что если предпринятая дебютантом «попытка сказать свое слово, выразить собственную индивидуальность <…> удачна, коллеги признают его равным среди равных, мастером» (В. Куллэ) [15] , — это не маниловщина, а фамусовщина, претензия на монополию легитимации (к счастью, совершенно безосновательная).

Конечно, если некоторое дело, кажущееся нам полезным, никогда прежде не делалось или не удавалось, то это не повод не делать его и впредь. Ведь и условия литературной жизни сегодня во многом другие, помимо всего прочего — в связи с вызванным культурной ситуацией постмодерна осознанием: многоукладность культурного хозяйства, художественное многоязычие — не девиация, как это могло казаться модернистам, а норма (именно отсюда, собственно, и формирование новой идентичности неангажированного эксперта, заинтересованного в новых свершениях и открытиях, в какой бы области литературного спектра они ни происходили, — в отличие от прежней критики, которая всегда была в том или ином смысле «партийной» [16] ). Но не на 180 же градусов вдруг развернулась ситуация, чтобы вдруг совершенно перестал действовать опробованный веками сценарий молодежного культурного бунта, предлагающего новые идеи, новые ценности и, наконец, новые институции если не взамен прежних, то хотя бы в дополнение к ним?

Между тем инициативы, исходящие в последние десять лет (эпоха «Дебюта») от младшего литературного поколения, не требуют для пересчета даже пальцев одной руки. Илья Кукулин в исключительной по глубине мысли и тем вернее встреченной коллегами в штыки статье [17] уже перечислил основные дебютные площадки 2000-х: пара-тройка региональных поэтических фестивалей, сайт «Полутона» и петербургский альманах «Транслит». Легко увидеть, что почти все эти инициативы принадлежат авторам, личностно и творчески сформировавшимся в 1990-е — в условиях нестабильности всей социальной системы, недвусмысленно сигнализировавшей о необходимости и возможности создавать новое, прокладывать собственную траекторию в культурном пространстве [18] . К 2000-м и к младшему литературному поколению относится только созданный ныне 25-летним Павлом Арсеньевым «Транслит» [19] . И это очень характерный проект.

Кукулин пишет о «Транслите», что альманах «не скрывает своей ориентации на концепции европейских левых интеллектуалов — неомарксистов, постмарксистов, альтерглобалистов и т. п.», — это очень осторожная формулировка. Начавшись безобидными экспериментами по переозначиванию текстов за счет игры контекстами (вроде гендерного выпуска, в котором читателю предлагалось угадать, сочинены ли подписанные инициалами тексты мужчиной или женщиной), альманах обрел за последние три года вполне ясные формат и месседж. Тематические выпуски «Транслита» комбинируют в единое целое стихи и, реже, прозу молодых по большей части авторов с отрывками философских трактатов и статьями по не столько литературоведению, сколько социологии литературы. Стихи эстетически выдержаны в диапазоне от постцелановского ревизованного Катастрофой модернизма до постмодернистских практик преображения чужого и отчужденного слова в содержательное и даже некоторым образом страстное высказывание (подробный анализ того, как и для чего Антон Очиров монтирует свои масштабные поэмы из разноприродных обрывков информационного потока, а Валерий Нугатов нижет в бесконечные цепочки формулы речевой агрессии, уведет нас слишком далеко от темы [20] ). Статьи и трактаты так или иначе вертятся вокруг одной темы: идея автономии литературы и вообще искусства, идея о том, что у искусства есть некоторая собственная антропологическая миссия, себя дискредитировала — даже в той леворадикальной интерпретации, которую придал этой идее полвека назад Теодор Адорно (доказывавший, грубо говоря, что работа художника-новатора на свой лад приближает социальное переустройство мира). И теперь, следовательно, порядочный литератор должен от этой идеи отказаться и поставить свое перо на службу делу освобождения пролетариата [21] . Каковой тезис инкорпорированные в тело альманаха стихотворные элементы и иллюстрируют (зачастую далеко не столь прямолинейным образом). О премии же «Дебют», к слову сказать, один из заметных авторов «Транслита», не последний поэт поколения 20-летних Сергей Огурцов, пишет в своем блоге вот что: «Более, чем когда бы то ни было, „Дебют” сегодня откровенно обслуживает контркультурные интересы режима: 1. Сохранение консервативных ценностей (православие — самодержавие — национализм); 2. Обесценивание знания; 3. Абсорбция передовой культуры в официальной (имя которой — пропаганда); 4. Деполитизация искусства. <…> Когнитивный, эстетический и политический китч отнюдь не случайно возводится в образец. <…> Что может заставить тех, кому небезразлично искусство и культура, добровольно бороться за „Дебют”? Отсылать в такую премию свои рукописи — зная, именем чего является победа? Зная, что судьба их — плестись в лонг-листах, этих списках коллаборационизма, в окружении всего, что их ненавидит, что ненавидят они сами?»

Спросим себя: случайно ли, что наиболее значимая молодежная литературная инициатива, возникшая по итогам пережитого Россией десятилетия государственнической стабильности, сцементирована антигосударственным и антилитературным пафосом? Тех, кому интересно в отстраненно-академическом режиме поразмышлять на тему взаимосвязи между характером устремлений молодых авторов и общественно-политическим климатом в стране, я отсылаю к замечательной монографии Марии Майофис «Воззвание к Европе. Литературное общество „Арзамас” и российский модернизационный проект 1815 — 1818 годов» (2008). Для меня же как для практика, откровенно говоря, ответ на этот вопрос стал очевиден несколько лет назад, когда «Транслит» еще лежал в пеленках, но очередная генерация замечательно талантливых 20-летних русских поэтов во главе с Михаилом Котовым на глазах угасала, переставая выступать, публиковаться, писать. Я тогда побывал на нескольких крупных литературных акциях в сопредельной Украине, еще хорошо помнившей Оранжевую революцию, где сперва наблюдал организованный блистательным Сергеем Жаданом фестиваль «Харьковская баррикада» (с заполненным молодежью залом мест на 500, восьмичасовой программой, в которой чередовались поэты и рок-музыканты, и местным слэмом, который безо всяких хитроумных манипуляций со стороны организаторов выиграл отличный лирический поэт Дмитрий Лазуткин), а затем — гигантскую фестивальную программу Львовской книжной ярмарки (ориентированную на студенческую аудиторию и в полной мере ею востребованную) и ее координатора, 18-летнего поэта Григория Семенчука.

Нет, «оранжевая революция» России вроде бы не предстоит, а что предстоит в ближайшей социально-политической перспективе — не совсем ясно. Но если младшее литературное поколение — по крайней мере та его часть, которой не чужда вера в финальную необходимость этого своего занятия, в его собственную телеологию, не подчиненную ни мифологии, ни идеологии, — хочет сохранить себя, а старшее поколение — помочь ему в этом (и заодно сохранить себя тоже — вопреки сиюминутным задачам удержания символического капитала; ибо сказано: «...доколь в подлунном мире — жив будет хоть один пиит» — только новое «племя младое», пишущее по-иному и иное, обеспечивает своим старшим коллегам, оспариваемым и отвергаемым, принадлежность к живому коммунальному телу национальной поэзии, а не к мертвому культурному архиву)... Похоже, придется соединенными усилиями изобретать какие-то новые способы организации литературного пространства — подразумевающие двусторонность жеста и согласование «старшей» и «младшей» картин мира. Пока поезд не ушел.

 

Внутри пространства ада

 

Л и н о р  Г о р а л и к.  Устное народное творчество обитателей сектора М1 (составлено Сергеем Петровским с предисловием и послесловием составителя). М., «Арго-Риск», «Книжное обозрение», 2011, 96 стр. (Книжный проект журнала «Воздух», малая проза).

Л и н о р  Г о р а л и к.  Валерий. М., «Новое литературное обозрение», 2011, 72 стр.

 

То, что писать об этих двух книгах приходится в одном тексте (приходится, да) — некоторым образом недоразумение. С другой стороны, это некоторая чисто формальная рамка: вот есть две книги, вышли в один год, обе считаются — одна не без оснований, другая вроде бы безо всяких на то оснований — прозой, обе написаны одним и тем же автором: почему нет?

Линор Горалик — один из самых сложных для прочтения современных авторов. Именно потому, что тексты эти кажутся простыми. Даже не то что кажутся, а притворяются простыми — но и это тоже не совсем так. Они претворяются простыми в процессе чтения, таковыми вовсе не являясь. Это путаная история, которая заставляет одних презрительно воротить нос от изложенных прозой «городских романсов», а других — недоумевать [1] : что это? Беллетристика? «Проза для девочек»? «Сошедшая с ума сказка»? Разумеется, ни то, ни другое, ни третье. Кроме всего прочего, ценность этих текстов как раз в том, что они не находят себе клетки в существующей таксономии: это не стихи, не проза, не сказки, не повесть, не сборник рассказов, ни то, ни это — неведомая зверушка. А что/кто?

Нижеследующее количество слов не призвано дать ответ на этот вопрос: на него вообще-то не следует отвечать. Это такой «артефакт» — в нем может оказаться, как у Саймака в «Заповеднике гоблинов», дракон. Или не дракон, а кот. Или не кот, а совсем бог весть кто — лиса, птица, ребенок, сумасшедший, Бенджи, чудовище.

«Валерий» имеет, очевидно, два важных, но далеко не исчерпывающих его претекста. Первый — замечен всеми, это «Школа для дураков» Саши Соколова. Культурная память у нас коротковата, поэтому мало кто из критиков отмечает, что «Школа для дураков», в свою очередь, написана по канве «Шума и ярости» Уильяма Фолкнера. Обе книги используют — но по-разному — фигуру «идиота» [2] из шекспировского «Макбета». Использует ее и «Валерий». Не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы понять, что речь не о Бенджи и не о безымянном герое Соколова, но о фигуре «юродивого», которая в русской литературе (и культуре) имеет разветвленную и богатую генеалогию. Лиза из «Братьев Карамазовых», юродивый из «Бориса Годунова» со своим «Николку маленькие дети обижают…», да мало ли что еще. Поставить «Валерия» в один ряд с «Шумом и яростью» и «Школой для дураков» позволяет не это, а то, что «идиот» во всех трех текстах оказывается главным героем, оптическим прибором (уж не знаю, бинокль это или что), через который автор видит — или показывает нам, не важно — картину мира.

Разговор о сходстве этих трех текстов важен, но не критично важен. Гораздо важнее — разговор об их отличиях. Один из базовых мотивов у Фолкнера и Соколова — крик — оказывается у Горалик довольно второстепенным. Он встречается во всех новеллах книги, однако собственное значение приобретает только в тексте «Кнопка», о смерти матери героя: «Я спросил несколько раз, чтобы правильно понять, что мама умерла. Тогда я вежливо предупредил тетю Нонну и Нолика, что сейчас я уйду в свою комнату и буду кричать. Мама и Дина всегда учили меня, что если я чувствую, что меня что-то переполняет и мне надо бегать, или бить во что-нибудь кулаками, или кричать, как сейчас, то лучше всего предупредить людей, пока это не началось, чтобы они не испугались и не попытались меня скрутить, или вызвать милицию, или еще что-нибудь, потому что я очень сильный, а в такие моменты даже не понимаю, что делаю, и могу убить кого-нибудь, кто попытается меня скрутить. Так что я очень вежливо предупредил тетю Нонну и Нолика, что вот-вот начну кричать, и еще я успел попросить их предупредить соседей, как всегда делала мама. Я ушел к себе в комнату и начал кричать. Я все кричал и кричал, у меня даже стал болеть рот, но я все не мог перестать кричать. Наверное, тетя Нонна и Нолик предупредили только соседей справа и слева, потому что соседи снизу начали стучать по батарее, но я в этот момент уже почти закончил кричать и не набросился на батарею с кулаками, как в тот день, когда Дина уехала и даже не попрощалась со мной. Тогда я сильно разбил о батарею руку, но сейчас я уже почти перестал кричать».

 

До того крик как ультимативная манифестация «человеческого/природного» vs «культурное/цивилизационное» в тексте присутствует, но на десятых ролях: «Я закрыл глаза руками и закричал, я очень пожалел, что сюда полез. Рядом тоже закричали, я понял, что мы все погибли, и закричал еще сильнее» (новелла «Кот»). «Когда у меня столько зеленых карточек, я могу делать что угодно: есть мороженое и конфеты, ходить в кино и на каток и даже иногда кричать и хлопать, когда я смотрю телевизор» (новелла «Чудище»). «Я должен был продолжать кричать, иначе мама услышала бы, как чудище плачет. Я закричал маме, что моя любимая красная ручка протекла, и показал ей свою красную ладонь» (там же).

И только в «Кнопке» крик Валерия не просто совпадает с криком фолкнеровского Бенджи и героя «Школы для дураков», но совпадает семантически — крик обоих героев, как и крик Валерия, воплощает «протест обездоленных. Их потоки сознания отражают то, как постепенно у них отнимается все, что им дорого» [3] .  И именно в этой же новелле, где крик оказывается главным персонажем, все начинается на кухне — то есть там, где начинается крик у Фолкнера и Соколова.  У Горалик кухня, правда, не названа, но из приведенного отрывка она возникает как пространство, противоположное «своей комнате», куда герой может уйти, комнате, чтобы кричать.

Все это — о поверхности, о параллелях, о сходстве. На самом же деле Валерий — фигура очень далекая и от Бенджи, и от героя «Школы для дураков». Дистанция эта соразмерна дистанции между вышеупомянутыми и фигурой юродивого. История в том, что если у Фолкнера и Соколова «идиот» — это оптический инструмент (и только — у Фолкнера, по большей части — у Соколова), у Горалик он действительно персонаж, человек, обладающий собственной субъектностью в большей степени, чем у предшественников; по-настоящему «юродивый» — один из нас, постоянно беспокоящийся о рыбках, о коте, о Дине, о маме: такая почти религиозная фигура святого, предстоятеля. Недаром он седой и «большой, сильно больше почти всех людей, даже мясника». Валерий — не только «оптика», «взгляд», «дискурс». Он, кажется, действительно «хороший человек», который может «следить за этим по карточкам». Совсем явно его природа предстоятеля выходит на поверхность в истории с милиционером, которого Валерий не зря называет «мой милиционер»: «Я рассказал это моему милиционеру и сказал, что из-за меня мы все, наверное, утонем. Но пока мы не утонули, — сказал я моему милиционеру, — мне придется взять на себя ответственность за него».

Валерий у Горалик — фигура религиозная: определенный тип святого, наивного праведника, в котором сочетаются подозрительность по отношению к самому себе — и бесконечное доверие к окружающему враждебному миру.

«Я понял, что у Господа все-таки есть совесть, и вдруг успокоился. Милиционер и кот тихо сидели на ковре и смотрели вокруг, и ковер под нами очень приятно покачивался на волнах. Людей вокруг почти не было, только хороший таджик проплыл в своей тачке совсем близко от нас. Он сидел в тачке и что-то напевал и рисовал пальцем круги по воде, у него получалось очень красиво».

Это я, ученик специальной школы такой-то, отзовись и т. д.

Тут пора перейти к «Устному народному творчеству обитателей сектора М1». Сразу: «M1» — книга совершенно не о том, о чем «Валерий». Вместе с тем я понимаю, что это книга в некотором смысле о том же самом. И возможность поговорить о ней подробно внутри одной и той же рамки — важна.

Во-первых, кажется осмысленным предположение о том, что Валерий живет внутри пространства Ада, описанного в «М1». Не только он, а и кот, и Дина, и Нолик, и мертвая мама, и прочие. Эта вот квартира с кнопкой, мясники и аквариумы, рыбки, коты — это, конечно, предметы и обитатели ада, в которых Валерий — не специально ужасное существо, а один из, и мука его такая же (или такая же ни на что не похожая), как у всех, например у его мамы и рабочих, которых он в первой новелле принимает за бесов, — так вот он, один из, — там живет. На это, в общем, не совсем прямо, но указано в тексте «M1» — см. сказку «Заступные работы». Однако более интересная история про эту, вторую, книгу находится, как мне кажется, в другом месте.

Поначалу я, как и многие, с некоторой самонадеянностью положил себе, что перед нами такая более или менее сложная религиозная история: нарратор изнутри сведенборгианских адских областей, фольклор этих самых областей, etc. Между тем рассказанная в «М1» история проще — и одновременно глубже, чем просто религиозная аллегория. Голос сообщающего здесь важнее многого — не потому что нарратив образуется таким образом, а потому, как этот голос устроен, что он на самом деле хочет нам сообщить. Это не про ад и вообще не про посмертное существование — ну хорошо, отчасти. Так где в другом месте находится более интересная история про «Устное творчество обитателей сектора М1»? Там, где «нас выгоняли на работу без всяких списков, отсчитывали в воротах пятерки. Строили всегда по пятеркам, ибо таблицей умножения умели бегло пользоваться далеко не все конвоиры». Сергей Петровский не умер, он попал в лагерь.

Об этом нам говорит многое, начиная от слова «сектор» в названии и того, что «всего в аду, говорят, шесть обитаемых зон» — именно столько, шесть, нацистских лагерей уничтожения выделяют историки Второй мировой войны. В тексте присутствует множество фигур и реалий, которые также могут быть интерпретированы с этой точки зрения. Так, например, сюжет текста «„А почто ты, кумушка”, — говорит змея…» представляет собой вариацию на тему частого сюжета лагерной литературы, встречающегося и в европейских текстах о Холокосте, и в воспоминаниях заключенных ГУЛАГа об охраннике, предлагающем матери выбрать, кого из ее детей он оставит в живых. Почти не проговоренный, а только обозначенный сюжет с происхождением бесов также может быть интерпретирован как диспозиция «заключенные-капо». Да и сам основной посыл собирания, названного «коллекционированием», — один из базовых для лагерной литературы.

Однако перед нами не прямая метафора. Лагерь, частью которого является сектор М1, устроен не так, как, скажем, в «Колымских рассказах» Шаламова, которые вообще представляются мне важным претекстом к рассматриваемой книге [4] . Если в «обычном» лагере, по выражению Андрея Синявского [5] , «психика исчезла, есть физика, реагирующая на удар, на пайку хлеба, на голод, на тепло», в мир «Сектора М1» попадают здоровыми, и тело статично, «все навсегда», а страдание, «маета» происходит с душой. Если Шаламов оценивает лагерь с точки зрения опыта (и приходит, как известно, к выводу о том, что лагерный опыт целиком негативен), то здесь, в вечности, вопрос об оценке с точки зрения возможного позитивного опыта, да и вообще оценки, не стоит. Все уже произошло, совершилось, и можно только собирать коллекцию слов, фиксировать не события, но уже созданное, фольклор — да и то не зачем-то, а для того, чтобы не касаться местного предметного мира, который уж и вовсе невыносим — хотя непонятно, что на самом деле ужаснее.

Впрочем, следовать за Петровским и некритично интерпретировать собранную им «коллекцию» как фольклорные (в рамках внутренней логики, разумеется) тексты кажется мне неверным: на самом деле неясно, не Петровский ли сам написал «собранную» им книгу. По крайней мере, в послесловии он думает о ней скорее как о собственной, на ней стоит «имя автора». Против этой гипотезы работает жанровая и стилистическая разнородность этих текстов, однако, несмотря на эту разнородность и на то, что внешние отсылки варьируются в чрезвычайно широком спектре — от истории Яна Гуса и Бальтазара Косы до спиричуэла «Give me that old time religion», от Гоголя до Стивенсона, — интонационно и тематически тексты, собранные Петровским, сравнительно однородны, насколько это, разумеется, возможно при таком жанровом разбросе.

И здесь мы возвращаемся к «Валерию». Эта книга имеет ту же структуру сборника, цикла текстов, «коллекции», — но при этом в некоторых смыслах она представляет собой антипод «Устного творчества обитателей сектора М1»: тексты гораздо более однородны, фигура автора определена вполне однозначно. Однако если вернуться к предположению о том, что Валерий и Петровский находятся в одном и том же мире (пусть и в разных его секторах), то книги эти оказываются взаимодополняющими. В рассказах из «Валерия» представлен внутренний, почти лишенный рефлексии взгляд на эту реальность, воспринимаемую именно как «реальность»: вспомним давно ставшее достоянием массовой культуры сведенборгианское представление о мертвых, не знающих, что умерли (куда на самом деле попадает герой в поисках кота в первом же рассказе?). В «M1» же продемонстрирован, напротив, взгляд внешний, рефлексирующий, но, кажется, слишком, до такой степени, что это походит уже скорее на защитный механизм, на рационализацию.

За рамками этой небольшой рецензии осталось многое — в частности, подробный разбор конгломерата религиозных представлений, присутствующих в обеих книгах; сколько-нибудь подробный интертекстуальный анализ «Устного творчества обитателей сектора М1» и более детальный разбор неожиданных параллелей с текстами о Катастрофе и лагерях, в частности с прозой Шаламова.

Так или иначе, мне кажется, что книги эти — и в особенности «M1» — требуют какой-то более осмысленной и вдумчивой критической реакции, чем та, что была предложена до сих пор (в том числе и мной). Основная проблема здесь, как и в случае со многими важными текстами новейшей русской литературы, состоит в выработке адекватного ей критического языка. Как говорить о такой прозе (и о таких стихах) — не очень понятно. Но и ждать, пока такой язык возникнет сам собой, нет смысла. Придется, как сказал бы Валерий, «стараться еще сильнее».

Мартын ГАНИН

[1] См.: О б о р и н  Л е в,  К о р ч а г и н  К и р и л л. Стабильность и непредсказуемость .

[2] «Life’s but a walking shadow, a poor player / That struts and frets his hour upon the stage  / And then is heard no more: it is a tale / Told by an idiot, full of sound and fury, / Signifying nothing» (William Shakespeare, «Macbeth», Act V, Scene V) .

[3] T u m a n o v  V l a d i m i r. A Tale Told by Two Idiots — Крикидиотав «Школедлядураков» СашиСоколоваи «Шумеиярости» УильямаФолкнера. — «Russian Language Journal»,  48 (1994), стр. 138.

[4] См., в частности, и интонационное сходство текста «от автора» у Горалик, и такой фрагмент из рассказа Шаламова «По снегу»: «По проложенному узкому и неверному следу двигаются пять-шесть человек в ряд плечом к плечу. Они ступают около следа, но не в след. Дойдя до намеченного заранее места, они поворачивают обратно и снова идут так, чтобы растоптать снежную целину, то место, куда еще не ступала нога человека».

[5] С и н я в с к и й  А н д р е й.  О «Колымских рассказах» Варлама Шаламова. Срез материала. — В кн.: С и н я в с к и й  А. Д. Литературный процесс в России.  М., «РГГУ», 2003, стр. 340.

 

Портрет комариного князя

 

А н д р е й   Н и т ч е н к о. Переводы на человеческий. Таганрог, «Нюанс», 2011, 32 стр.  («32 полосы»).

 

Тонкая книжица в 32 полосы. Ровно столько и указано в одноименном формате ростовской издательской серии. Легко листать узкие, вертикально вытянутые страницы, легко носить невесомую плоскую брошюру с собой. Я и ношу. «Молния разламывает хлеб / неба пропеченного жарой…» «От сумерек сжимается окно…» Нет, это:

 

Страшно, Мария скажет,

смотреть на бабочек летних.

Из

сломанных трав течет молоко.

Страшно во-первых,

во-вторых и в последних.

Но легко…

 

Но, прежде чем углубиться в чтение-интерпретацию нового сборника Андрея Нитченко «Переводы на человеческий», стоит сказать о проекте «32 полосы». Поскольку в нем возможной оказалась встреча столь разных — по стилистике, картине мира, охватываемому кругу читателей и по возрасту, наконец, — авторов, как Владимир Строчков, Фаина Гримберг, Марина Кудимова, Арсен Мирзаев, Надя Делаланд. И еще около ста авторов-поэтов за два года существования «32 полос» (значительно реже — прозаиков, серия все-таки поэтическая).

Инициатором и куратором серии является литератор Нина Огнева (Ростов-на-Дону). Задача проекта — издание сборников стихов современных русскоязычных авторов, живущих в России и за рубежом. Цель (если пользоваться языком авторефератов кандидатских диссертаций — «цели и задачи») — расширение литературной коммуникации. Знакомить читателей, коллег по писательскому цеху с талантливыми, но пока малоизвестными поэтами, а поэтов признанных и активно печатающихся — вовлекать в диалог с нестоличным читателем и писателем. Ситуация, нормальная в Сети, но еще непривычная офлайн: российская провинция уравнивается и со столицами, и с зарубежным русскоязычным пространством (в серию вовлечены авторы, живущие сейчас в Бельгии, Франции, США). Проект некоммерческий (без гонораров, но и не «за счет средств автора»), а подбор авторов осуществляется куратором Ниной Огневой, в спорных случаях — редакционной коллегией.

Критерии, по которым автор приглашается в серию, имеет смысл озвучить от первого лица. В интервью, которое автор этих строк специально для данного материала взяла у Нины Огневой, она сказала:

«Поскольку изначально серия издается под эгидой РРО СРП (Ростовское региональное отделение Союза российских писателей), члены РРО имеют эксклюзивное право на издание 2 — 3 выпусков своих текстов. Но они этим правом не злоупотребляют. Существует статус „гость серии” (в нем-то и публикуется большинство авторов. — В. К. ). Безусловным условием публикации является отличное качество литературного текста. Далее работают (как в сумме многоборья) и значимость в литпространстве, и известность автора как культуртрегера с широкими литературными связями (привлечение такой фигуры работает на основную задачу серии — расширять круг знакомств между литераторами и, соответственно, поддерживать малоизвестных талантливых авторов, подкреплять влияние уже известных, объединять литпространство). В серии выходят и тексты авторов-ростовчан, к которым проявляется выраженный интерес здешней литтусовки (почему нет?). В последнем случае значительную помощь оказывает радиожурналист Николай Скрёбов — от составления корпуса текстов ныне покойных авторов, в свое время заслуживших у земляков признание (Леонид Григорьян, Эдуард Холодный и др.), до организации презентаций новых сборников серии. Презентации не раз проводились в Москве, Петербурге, за рубежом — силами авторов серии, там проживающих».

Резонно возникает вопрос о критериях «качества». Если говорить о вкусовых предпочтениях, то единую тенденцию трудно выявить — тексты разительно несхожи и по поэтике и по идеологии. Лишь откровенно экспериментальной поэзии здесь нет. Пожалуй, только если выделить Владимира Строчкова — как экспериментатора-ювелира, работающего со зрелой модернистской парадигмой. Если же говорить об уровне текстов, представленных в «32 полосах», то он подтвержден в большинстве случаев литературно-критическим сообществом, ибо количественный критерий в виде числа читателей, конечно, сегодня не работает — любой популярный сервер даст фору профессиональному ресурсу.

По нашему убеждению, «32 полосы» — добротный эконом-формат, один из возможных для существования литературы офлайн в постгутенбергову эпоху. Событийность — то, чего недостает онлайн-публикациям, а сюжет встреч — читок — книжных рассылок — обмена, как видится, выстраивает живые коммуникативные ниточки между авторами и читателями.

Но вернемся к новой публикации «32 полос».

«Переводы на человеческий» — по счету вторая (в 2005 г. вышел «Водомер»), а по сути, как утверждает сам Андрей Нитченко, первая его книга стихов. В нее вошли полсотни избранных стихотворений из написанного в 1999 — 2011 годы. Доверившись лишь тексту, можно говорить о том, что у Нитченко, отмеченного в 2005-м премией «Дебют», сложился свой почерк, и он прежде всего — в графической интуиции, точном балансе между предметным и ритмическим:

…А предметы как легки —

ложечка, постой на милость —

из стакана на носки

тянется — переломилась…

 

      («Эта рань, безлюдный дождь…»)

 

…Жизнь облетает быстрей и быстрей.

У ног половина,

а на вторую времени нет.

 

      («Быстро синица тело вдоль ветра бросает…» из цикла «Лес»)

 

Акцентирование острого зрения, его призм и ракурсов происходит регулярно. Автор поочередно примеривает субъективный человеческий аппарат визуального то к стрекозьему, то к птичьему, то к древесно-лиственному. Но кроме природных видоискателей на опознание мира работают и цивилизационные — стекло домашнего окна, разделяющего и соединяющего; окна трамвая, несущего героя в непрошеные гости; объектив фотокамеры; «медная темнота» высвеченной фонарями ночи. Семантика зрения, всматривания, отражений, теней, лучей просвечивает насквозь художественный мир «Переводов на человеческий».

Лирический герой лишен портрета. Он не то чтобы избегает персонализации — ему не до того. Невидимкой, посторонним ходит он по фиксируемым им в ритмичном бормотании территориям железнодорожных пригородов, лесов и автобусных-трамвайных маршрутов, сменяемых жилищ, по пространствам памяти, где его никто уже не ждет («Ходишь вокруг, шуршишь / травами лет. / А постучишь — / в доме погасят свет»). Как раз собственное «я» и неочевидно герою. Оно рассыпается в «игольчатой воде» дождя на мириады капель, и, захваченный явлением дождя, герой забывает собрать себя и предъявить читателю. Мы мало что узнаем о «личной» боли или радости героя, хотя устройство его речи располагает к доверию, вообще настраивает на доверие сразу, подталкивая память к «зеркальной», «ностальгической» исповедальности Андрея Тарковского, к языку трав и кузнечиков его отца Арсения, а тут и перекличка невольная вторит:

 

Яблоко года надкушено холодом.

Ужас беженцев-туч,

             будто природа за дверь

выставлена — и ключ

на два оборота.

 

Кто-то под утро

крикнул из сна:

            «Андрей!» —

я не закрыл окна,

     и жилье продуто…

 

    («Яблоко года надкушено холодом…»)

 

Очевидность экзистенциально-указательного Da-sein «вот дом, вот день, вот дождь, вот свет» опознается в сочувствии иным , причем чаще это сочувствие адресуется неодушевленным предметам и явлениям, которые сами за себя сказать ничего не могут — им ведь суждено быть объектами нашего наблюдения. Вместе с героем читателю суждено кожей осязать, как «от сумерек сжимается окно», оса гудит под ловушкой-стаканчиком «упорнее титана», как «природа за дверь / выставлена» или «из / сломанных трав течет молоко», а «по ночам / подоконник, / верхушка тополя, / Орион / равно близки». Сознание автора не эгоцентрично, оно онтологично. Выхватывает в потоке сверхбыстрого времени объекты, иногда лишь обозначая их как «нечто», «что-то», «те, те и те». Чувствуется, что субъекту речи важно нечто пока не определимое, не сводящееся к увлекательной внешней фактуре мира, а, напротив, от фактурности и сюжетности, от каталогизации и экспансии внешнего бегущее в перевернутое зрение:

 

Он о себе не помнит, он себя

перестает оглядывать снаружи

и опрокинув зрение живет.

   

       («Он о себе не помнит…»)

 

Здесь «я» удостаивается лишь метафоры «пустоты», дома, «в котором сохранились только стены». И эта апофатическая дефиниция если не устраняет вопрос об «эго», то переориентирует его на пространственно-временной поток, где «я» странствует, не в силах идентифицировать себя с чем-то определенным. Поэт готов запечатлеть скорее, как природа работает над его портретом, не стремясь к нарциссической лепке:

 

…Тихо зернится листва.

              Слепой пятерней

ветер ощупал лицо мое,

               запоминая.

 

     («Вальс поливальных машин…»)

 

Но там, где наконец выламывается из потока «третьеличных» наблюдений психологическое эго, ценностно все же берет верх — «ты». Примечательно, что в немногочисленных «психологических» стихах, пунктирно «прошивающих» сборник, появляется автобиографический маркер — посвящение Е. С.:

 

Не разделяй, не важно —

кто мы — друзья, родня.

Мне пережить тебя страшно.

Переживи меня.

 

Будущего не свяжем,

время затворено.

Переживи меня. Даже

если не суждено…

 

     («Не разделяй, не важно…»)

 

Межличностный диалог разворачивается у Нитченко по тем же органическим законам, что и диалог с неодушевленным — но упорно одушевляемым — миром. Не «я», а «ты», не «я», а «мы». Наблюдатель регулярно меняется местами с наблюдаемым объектом, забывая о самости как о чем-то таком, о чем не стоит труда беспокоиться: ведь самость ударит «в спину», как солнце, моделирующее тень фотографа в его же отпечатке («Из черно-белых и цветных…»). К концу сборника «Переводы на человеческий» отчетливо прочитывается: «я» поэта ускользает, «на улице Шлемиля, замерзая, / сходятся тени без хозяев».

Позиционирование литературно-цеховое тоже определяется ближе к завершению книжки. В «Интермедии» — попытка обозначить, кто задает тон в современном литпроцессе. Автор не переходит ни на личности, ни на узнаваемые сообщества внутри цеха, зато изящно распределяет роли в крикливом поединке регулярных метров и Свободы Верлибровны. Застольная ругня в трапезной Поэзии персонажей Анапеста, Ямба и Хорея не менее и не более комична, чем прозаичная скороговорка Свободы Верлибровны. Последняя, воплотившись в фактурно-натуралистичном столбике реалий и разговорных штампов, получает от «режиссера» досадливый тычок:

 

— Ах,

я так

облопалась

арбузом

что меня

неимоверно раздуло

Припоминаю один случай

в Киеве

в 1973 г (гэ)

Таксист мне и говорит

отгоняя мошку

и энергично куря сигару…

<…>

Cвобода Верлибровна…

Чево?

Заткнитесь.

 

А за окном плыл снежок,

и прогрохотала телега.

 

Не верлибр, по всей видимости, плох (автор с явным любованием вводит его в финале стихотворения), а пустота, подменяемая жвачкой бытовых стимулов-реакций.

Поэзия Нитченко работает с привычным для модернистской поэтики выверением и одновременно оптическим смазыванием границ «я» и мира. И мир и герой лишены социальных и политических, исторических примет. Стихи о смятении человеческого духа перед собственным величием и ничтожеством, крупноплановая фиксация этих неприятных узнаваний — все это могло и появлялось с разной периодичностью у европейцев в эпоху Паскаля, сличавшего Вселенную и орбиты кровотоков клопа, у ирландцев и валлийцев прошлого века (Джойс, Томас, Беккет), у немцев и австрийцев (Бенн и Рильке), у нас — в неизмеримом количестве и разноголосом качестве. Онтологизм Нитченко озвучивает типологические переклички с сыплющими жуками садами Пастернака, зинзиверами Хлебникова, травами-кузнечиками Арсения Тарковского, айзенберговой тишиной, «пломбирующей рот». «Комариный звенит князь»: большое и малое мандельштамовой зоркой поэтики находит у Нитченко очевидное для читателя сродство. Что же до современников, «мирное» сосуществование которых иронично прописал автор («Как современники не нравятся друг другу…»), речь так или иначе упрется в наследование мощной тютчевской онтологической традиции и европейского модернизма.

Голос, аутентичная интонация — то, что есть в неровно пульсирующих стихах Андрея Нитченко. Экспрессионистская графика образов адекватно уложена «в кузов пуза» чуткого русского стиха: сложных дольников («Под мостом тепловозы растянуто дышат…»; «И перехватит дух — как странно: умереть…»), акцентного стиха («Жук», «В один из дней на странный звук…»), верлибров («Инта», цикл «Дом», «Интермедия»). Белый стих так же органично живет здесь, как рифмованный, но и тот — чаще без классической регулярности, без классической строфики. И уж не знаем, насколько это уместно, но «насекомая» тема, столь прочно поселившаяся в стихах Нитченко и столь упрямо отстукивающая тихий ботанический бунт, в пику «гражданскому» тренду, навеяла образ лесковского Левши. Этот стук-перестук достоверен. И кропотливая работа маленького человека над тонкими материями для чего-то ведется, но она не сразу, не сразу видна.

                                                         Вера КОТЕЛЕВСКАЯ

Ростов-на-Дону  

 

За чистоту ноосферы

У м б е р т о  Э к о.  Пражское кладбище. Перевод с итальянского Елены Костюкович.  М., «Астрель», «Corpus», «АСТ», 2011, 560 стр.

 

Сегодня для того, чтобы писать о «еврейском вопросе», требуется если не мужество, то некоторая решимость. Тема эта, при всей ее расхожести, остается крайне чувствительной. Разгуливая по этому полю, все время рискуешь взорвать если не мину, то хотя бы очень громкую хлопушку. Впрочем, нынче шум по поводу, скажем, неполиткорректности может скорее соблазнить, чем устрашить. Достаточно вспомнить Дмитрия Быкова, который в «ЖД» позволял себе весьма острые высказывания относительно «еврейского коллектива» и отдельных его представителей — правда, с интонациями, которые можно было счесть самоироничными. Двусмысленная эта стратегия оказалась успешной.

«Пражское кладбище», последний роман Эко, — случай, конечно, другого рода. Автор как будто ничем не рисковал, взявшись за — какое уже по счету — разоблачение пресловутых «Протоколов сионских мудрецов». Однако, как пишет в предисловии к русскому изданию переводчик книги Е. Костюкович, недовольство романом было неожиданно высказано в некоторых еврейских кругах — автор, дескать, недостаточно явно дистанцировался от антисемитской риторики, присутствующей в тексте. Ну, на мой взгляд, это явная недооценка интеллигентности читателей.

Настоящая опасность, подстерегавшая Эко, — эстетическая. Он ведь задался в своем сочинении очень жесткой целью: нагляднейшим образом скомпрометировать «Протоколы…», выставить на всеобщее обозрение и посмеяние убогость их содержания, не говоря уже о сфабрикованности текста. Кстати, обращается он к этой теме не впервые. Еще в «Шести прогулках…» [6] Эко скрупулезно проанализировал «Протоколы…» на предмет их источников и процесса компиляции. Здесь же, в романе, он занялся популяризацией результатов своих штудий.

Популяризация — штука рискованная. Эко, надо сказать, осуществляет свой очередной литературный проект со свойственной ему тяжеловесной мастеровитостью. Исторический контекст романа насыщен, хотя и несколько хрестоматиен. Эко широкими, колоритными мазками набрасывает картину политической жизни Европы ХIХ века. Тут и фрагменты Наполеоновских войн, и революция 1848 года, и борьба за объединение Италии, и Франко-прусская война, и Парижская коммуна, и дело Дрейфуса… Фактология богата, а иногда включает свежие и неожиданные сведения. Например, о типологических различиях гризеток, кокоток и куртизанок. Или о голоде в Париже во время осады города прусскими войсками, когда в фешенебельных ресторанах предлагались блюда из мяса обитателей зоопарка.

Вообще гастрономические мотивы занимают важное место в романе — рецепты итальянской и французской кухни с длинными и красочными перечислениями дразнят аппетит и придают тексту раблезианский оттенок.

Но главное — автор искусно использует формат «популярного интеллектуального чтива». Эко как бы льстит эрудиции и искушенности публики, одновременно не слишком ее «напрягая». Все нарративные ходы и приемы здесь работают с некоторым пережимом, все аллюзии — подчеркнуты, все скрытые цитаты — явны.

Вымышленный герой-рассказчик Симонини, действующий среди реальных исторических фигур, — он и есть главный прием. Ему в романе предназначена роль компилятора «Протоколов…», того, кто придает этому апокрифу его окончательную форму. Этот фиктивный персонаж не столько заменяет, сколько символически представляет множество индивидуальных и коллективных «соавторов», приложивших руку к фабрикации документа во второй половине ХIX века. К тому же он призван нанизать слои разнородной информации на биографический стержень (вертел?), да так, чтобы читателю сделалось интересно. Для этого вводятся потеря памяти, загадочный сосед-аббат, намеки на расщепление личности, знакомство с неким психиатром, принадлежащим к ненавистному Симонини племени немецких (ну, пусть австрийских) евреев. Имя ему, конечно, доктор Фройд.

Эко сознательно позиционирует своего героя как личность мелкую, ничтожную и зловредную. Симонини — подделыватель почерков и документов, агент, работающий на спецслужбы разных стран, шантажист и провокатор, к тому же убийца. Он обречен — автором — испытывать острую антипатию практически ко всем, кто его окружает. Помимо евреев, он терпеть не может французов, немцев, итальянцев, а также масонов и иезуитов. К тому же он женоненавистник. Любит он лишь самого себя да еще изысканную жратву — главный для него источник самоуслаждения. Иными словами, автор демонстративно наделяет своего героя целым букетом фобий, среди которых юдофобия, правда, занимает центральное место.

Антисемитизм герой получил в наследство от деда, реакционера и сторонника «старого режима». Впрочем, имела место и «травма по Фрейду» (точнее, Фройду) — увальня-подростка Симонини отвергла и тем унизила юная красотка из туринского гетто. Тут, кстати, интересный момент: евреев в романе практически нет. Кроме этого мимолетного женского образа, всплывающего в воспоминаниях Симонини, последний сталкивался лишь с вышеупомянутым доктором Фройдом, да еще с выкрестом Яковом Брафманом, тоже персонажем историческим. Так что нелюбовь героя к евреям — вполне заимствованная и теоретическая, что, впрочем, встречается сплошь и рядом.

Зато антисемиты представлены в широком ассортименте: Гужено де Муссо, Дрюмон, Гёдше, Осман-бей... Характеризуя их, автор пользуется простым и эффективным приемом: как правило, они выглядят и ведут себя крайне несимпатично, часто давая герою повод заподозрить их в скрытом еврействе. Уж на что Брафман малоприятная личность, но Симонини вынужден отметить, что многие его знакомые юдофобы намного ближе к клишированному образу еврея, чем он. (Это лишний раз подчеркивает неосновательность претензий к Эко по части того, что антиеврейская риторика в романе остается без опровержения.)

Вернемся к личности героя. Встает вопрос: зачем понадобилось автору такое нагромождение комплексов и отклонений? Не перебирает ли он по части отвратительности Симонини? Не забудем, однако, что перед нами не полнокровный образ психологической литературы, а знак и инструмент. Сверхзадача Эко — дезавуировать один из «ядерных» и наиболее живучих документов современного антисемитизма, показать, «из какого сора» — психологического — вырос этот «цветок зла». И для этого он использует самые экспрессивные и доходчивые изобразительные средства, включая фельетонные ходы, гротеск, шарж.

А действительно, почему «Протоколы сионских мудрецов» бессмертны, как мафия? Некоторые скажут — потому что вечен и неизбывен антисемитизм, имманентно присущий христианской цивилизации. Относительно корней, причин и вечности антисемитизма можно иметь разные мнения — тут, как и в футболе, каждый считает себя знатоком. Эко не вступает в эту дискуссию (хотя услышать его содержательные соображения было бы интересно). Он подходит к проблеме совсем с другой стороны. Секрет успеха «Протоколов…» в том, что они апеллируют к основным свойствам и инстинктам человеческой натуры: тяге к тайне и к «метафизической халяве», потребности во враге, в козле отпущения.

В самом деле, как приятно и усладительно прикоснуться к секретному плану, составленному некоей могущественной и потаенной группой, стремящейся к господству над миром! Разгадка этого секрета дает к тому же простые ответы на сложные вопросы, она позволяет отыскать тут же, под боком, злонамеренных вредителей, на которых легко возложить вину за собственные трудности и проблемы, а часто и за ошибки, провинности. При этом незачем спрашивать с себя, брать на себя ответственность — она всегда лежит на «другом», на враге, постоянно строящем против тебя козни. Да и льстит это самолюбию — чувствовать себя объектом — а пусть и жертвой — зловещей программы, запущенной столетия назад и действующей в глобальных, всемирных масштабах!

Тут на память приходит разъяснение, которое Томас Манн когда-то сделал относительно «Иосифа и его братьев»: это роман не о евреях и не для евреев. То же самое примерно мог бы сказать и Эко. «Пражское кладбище» — книга не только про антисемитизм или против антисемитизма. Здесь писатель создает модель универсального «генератора ненависти», действующего на принципе негативного выделения и демонизации «другого». В романе показано, что этим «другим» могут оказаться не только евреи, но и представители любой другой этнической, политической или социокультурной группы: иллюминаты и иезуиты, монархисты и республиканцы, социалисты и финансисты. Все зависит от конкретных обстоятельств и от точки зрения.

Ненависть — легкодоступный и возобновляемый ресурс человеческой природы. О его замечательных свойствах вдохновенно рассуждает такой колоритный персонаж романа, как чин царской охранки Петр Рачковский: «Самоосознание строится на ненависти. Ненависти к тем, кто отличается. Ненависть необходимо культивировать. Это гражданская страсть. Враг — это друг всех народов. Нужно кого-то ненавидеть, чтобы оправдывать собственную мизерность. Ненависть — истинная природная страсть. Аномальна как раз любовь. <…> Никого не пролюбишь всю жизнь. <…> А проненавидеть всю жизнь очень даже можно».

Нужно сказать еще об одном аспекте темы, очень важном для автора. Лежащая в основе «Протоколов сионских мудрецов» идея глобального заговора, на протяжении веков определяющего ход мировых событий, — это, по сути, бродячий литературный сюжет, претерпевавший со временем многочисленные перевоплощения. Эко не случайно упоминает в тексте аббата Баррюэля, который впервые связал воедино легенды о вольных каменщиках древности, тамплиерах, иллюминатах и современных ему масонах, чтобы объявить их предшественниками якобинцев, осуществивших низвержение монархии во Франции.

Но этим дело не ограничивается. В отталкивающем облике Симонини есть одно светлое пятно: он с юности страстный читатель. Особенно влечет его современная французская литература. И вот в сочинениях своих кумиров, Александра Дюма и Эжена Сю, он находит все необходимые компоненты для своей будущей компиляции. Читая роман Дюма «Джузеппе Бальзамо», изображающий всемирный «съезд» масонов, на котором принят курс на революцию во Франции, Симонини задумывается: «…не открыл ли гениальный писатель в этом случае Универсальную Форму любого вообразимого комплота?»

А в «Тайнах народа» Сю содержится подробная схема заговора, направленного на захват власти с помощью пропаганды, провокаций и циничного манипулирования. Даром что в романе подобным путем иезуиты помогают Луи-Наполеону совершить его государственный переворот. Содержимое не важно, главное — матрица!

Тут и задумаешься поневоле о великой двусмысленности литературы, точнее — ее социокультурной функции. Надо признать, что в топосах, фабульных схемах, смысловых клише беллетристики сконцентрировались надежды, ожидания и страхи широких читательских масс. А кроме того, люди склонны верить тому, с чем они уже знакомы, что они где-то когда-то уже слышали или читали. Вот и получается, что фальшивка «Протоколов…», выполненная по самым ходовым выкройкам популярных романов, использующая грубые эффекты — готический антураж, заговор чужаков, идею «мировой закулисы», завораживающе действует на массовую аудиторию и оказывается неуязвимой для всех рациональных, логических аргументов.

Все эти моменты Эко не только прекрасно понимает, но и наглядно демонстрирует читателям своего романа. Встает вопрос: если все так, имеет ли смысл продолжать бороться с этой гидрой? Ведь она энергетически подпитывается из глубочайших источников коллективного бессознательного. Но Эко — как и другие критики «Протоколов…», особенно в послевоенное время, — хорошо знает «цену вопроса». Слишком ядовитым, смертоносным оказалось идеологическое воздействие этой фабрикации на широкую публику. И он, убежденный демократ и рационалист, считает, что литература способна не только порождать фантомы, но и бороться с ними.

Тут автор следует примеру Томаса Манна, который в своем «Иосифе...» стремился вырвать миф из рук нацистов и поставить его на службу гуманизму. Если фальшивку нельзя опровергнуть средствами разума, может быть, удастся дискредитировать ее с помощью авантюрно-гротескового повествования, воздействуя на эмоции читателей, заставляя их то смеяться, то ужасаться, то испытывать тошноту. Умберто Эко, известному специалисту не только по семиотике, но и по механизмам уловления читательского интереса и коммерческого успеха, такая задача, похоже, по плечу.

Марк АМУСИН

Иерусалим

 

 

КНИЖНАЯ ПОЛКА МИХАИЛА ЭДЕЛЬШТЕЙНА

О с и п  Д ы м о в. Вспомнилось, захотелось рассказать… Из мемуарного и эпистолярного наследия. В 2-х томах. Иерусалим, «The Hebrew University of Jerusalem, Center of Slavic Languages and Literatures», 2011. Том 1:  То, что я помню. Перевод с идиша М. Лемстера. Общая редакция, вступительная статья и комментарии В. Хазана. 714 стр. Том 2: В дружеском и творческом кругу Дымова. Составление и комментарии В. Хазана. 566 стр.

Бывают книги, открывающие читателю какое-нибудь совершенно неизвестное прежде имя. За последнее время таких книг вышло немало — русская литература, как известно, богата талантами, в том числе забытыми. Гораздо реже удается открыть не писателя, а целый литературный круг, который даже контурно не намечен на историко-литературных картах.

Владимир Хазан совершает именно такое открытие — двухтомник Дымова представляет влиятельную в начале XX века русско-немецко-еврейскую группу литераторов, совершенно отсутствующую в сознании современных историков литературы. То есть отсутствует представление о ней как о группе: Аким Волынский или сам Дымов, конечно, всем специалистам по русской литературе известны. Но хоть сколько-нибудь детально представить себе тот круг, в котором Волынский был центральной фигурой и куда кроме него и Дымова входили Шолом Аш, Осип Мельник, Борис Бурдес,  Пауль Бархан, Анатолий Шайкевич, до появления этого двухтомника мы не могли.

Насколько основательно забыт этот круг, очевидно хотя бы из такого примера. В 1905 году чешский историк философии, будущий президент Чехословакии Томаш Масарик с негодованием сообщал русскому философу Эрнесту Радлову, что, по результатам проведенного им расследования, Мельник, переведший «Книгу великого гнева» Волынского на немецкий и расхваливший автора в предисловии, и сам Волынский — это одно и то же лицо. Дескать, у них совпадает почерк, они пишут одинаковыми чернилами и письма им надо отправлять по одному и тому же петербургскому адресу. И современный публикатор этого письма с Масариком полностью солидаризуется, никак этот пассаж не комментируя!

Впрочем, Дымов близко общался и с куда более известными фигурами, среди которых Леонид Андреев, Бунин, Тэффи, Собинов, Александр Добролюбов. Все они также присутствуют и в дымовской книге воспоминаний «То, что я помню», составившей первый том, и в материалах второго тома, куда вошли письма Дымова и к нему, а также дополняющие «То, что я помню» мемуарные заметки Дымова из газет и архивов. Но все же куда интереснее и важнее панорама газетно-театрального Петербурга начала века, представляющая по преимуществу лица более или менее неизвестные современному читателю, и не только «широкому». Здесь и братья Кугели, из которых относительно известен только один — театральный критик Александр Рафаилович, и актер-выкрест Павел Вейнберг, составивший себе имя рассказыванием с эстрады антисемитских анекдотов, и влиятельный правый журналист Гурлянд, тоже из выкрестов, и издатель «Биржевых новостей» Проппер, и друг первых русских символистов, дядя Дымова Яков Эрлих…

Мемуары Дымова богаты материалом и хорошо написаны. Кажется, единственный их недостаток в том, что они доведены только до 1905 года. Дымов умер в 1959-м, но написать связный текст о последних пятидесяти с лишним годах своей жизни не успел. А жаль, в этот временной отрезок вместилось много всего: «башня» Вячеслава Иванова, участие в «Сатириконе», всероссийская слава как фельетониста, мировой успех пьесы «Ню», успешная карьера американского пишущего на идише драматурга и голливудского сценариста, промежуточное положение эмигранта, печатающегося в советских газетах и любезничающего с Луначарским, знакомство с Эйнштейном (ему, впрочем, посвящен отдельный очерк, републикованный во втором томе) и Капабланкой. Хватило бы еще на несколько томов.

 

Д м и т р и й  У с о в. «Мы сведены почти на нет…». Составление, вступительная статья, подготовка текста, комментарий Т. Ф. Нешумовой. В 2-х томах. М., «Эллис Лак», 2011. Том 1: Стихи. Переводы. Статьи. 672 стр. Том 2: Письма. 768 стр.

К этой книге применимо многое из того, что сказано выше об издании Дымова. С чрезвычайной тщательностью подготовленный Татьяной Нешумовой двухтомник поэта, переводчика, критика Дмитрия Усова — это памятник не только ему, но целому литературному кругу, сложившемуся в последние предреволюционные и первые советские годы. Скрепой этого круга стал культ Иннокентия Анненского, других «малых классиков», перечень которых мог разниться в зависимости от индивидуальных пристрастий (для самого Усова это были Случевский, Лозина-Лозинский, отчасти Садовской).

Если в первой половине 1920-х Усову и близким ему литераторам еще как-то удается институционализироваться — существуют, пусть и на глубокой периферии литературного движения, кружок «Кифара», машинописный журнал «Гермес», — то позже любой «выход в свет» становится проблематичным. Впрочем, как кажется, сам Усов меньше других тяготился таким положением дел. Скажем, попытки близкого ему Андрея Звенигородского издать свои стихи книгой Усов описывает сочувственно, но и не без очевидной иронии.

Возможно, отчасти причина в том, что еще в 1915 году Усов заочно познакомился и начал переписываться с поэтом Евгением Архипповым. Переписка длилась двадцать лет и временами принимала весьма интимный характер, хотя встретились корреспонденты единственный раз в конце 1920-х, на две недели — Усов жил по преимуществу в Москве и Детском Селе, Архиппов редко выезжал из Новороссийска. Постепенно Архиппов и Усов практически полностью заменяют друг другу сжимающуюся литературную среду. Они конспектируют друг для друга книги, если корреспондент не может их достать, обмениваются сборниками полузабытых поэтов, подробно разбирают стихи друг друга, передают отзывы третьих лиц. «Мы вернулись ко временам Средневековья и первых гуманистов, когда за переписанную книгу монастыри отдавали частицу прославленных мощей, а сеньоры — стадо жирных овец и когда письма являлись трудами», — полушутя констатирует Усов.

Но даже такое существование — с переписанными от руки стихами, с одним-двумя читателями — закончилось для Усова в 1935 году, когда он был арестован по нелепейшему обвинению, абсурдностью своей выделяющемуся даже на фоне бесчисленного множества фабрикаций той эпохи. В числе других составителей Большого немецко-русского словаря он был обвинен в «организации широкой пропаганды фашизма путем фашизации немецко-русских словарей» и на 5 лет отправлен в Белбалтлаг. По выходе из лагеря Усов уехал в Киргизию, где отбывала ссылку его жена. В 1943 году он умер в Ташкенте от сердечной недостаточности.

 

Д м и т р и й  Ф и л о с о ф о в. Критические статьи и заметки 1899 — 1916. Составление, предисловие и примечания О. А. Коростелева. М., ИМЛИ РАН, 2010. 680 стр.

Зачастую историки литературы стараются всеми силами приподнять своих героев, посмертно повысить в чине: смещают реальную иерархию, представляют третьестепенные величины забытыми классиками, цензурируют негативные отзывы современников, преувеличивают значимость положительных и т. д. К этому все более или менее привыкли и относятся, как правило, снисходительно: грех и впрямь простительный, качественная публикация наследия малоизвестного прозаика, поэта или критика с лихвой искупает излишнюю пафосность аннотации или сопроводительной статьи.

Но Олег Коростелев поступает ровно противоположным образом. Мало кто рискнет представить читателю своего героя в таких словах: «Кн. Е. Н. Трубецкой писал Д. В. Философову 4 ноября 1908 года: „На днях я слышал упрек Вам и Д. С. Мережковскому, что Вы ‘олитературили‘ христианство; я же боюсь другого, что Вы его ‘огазечиваете‘”. Огазечивал Философов не только христианство, но и литературу, и все остальное, с неизменным пафосом обрушиваясь на нерадивых телеграфисток и языковые небрежности Саши Черного, статьи М. О. Меньшикова в „Новом времени” и недостатки кисловодских курортов. В сущности, он и был по преимуществу даже не журналистом, а именно газетчиком, откликавшимся на все и вся и часто не делая скидку на масштаб описываемых явлений, будь то бокс, авиация, аборты или диссертация студента-священника». «Презентация» тем более парадоксальная, что герой Коростелева — вовсе не какой-нибудь провинциальный литератор, воскрешаемый сегодня исключительно из соображений краеведческой дотошности. Отнюдь. Дмитрий Владимирович Философов — фигура в литературе и журналистике своего времени вполне заметная и авторитетная: редактор литературного отдела журнала «Мир искусства», редактор «Нового пути», многолетний ближайший соратник и единомышленник Мережковских, один из руководителей петербургского Религиозно-философского общества... Он мог сколько угодно скромничать — не придаю, мол, значения своему литературному имени, — но ведь для того, чтобы заявлять такое, надо это самое литературное имя иметь, и достаточно серьезное. Настоящий газетный раб, поденщик, страстно желающий выбиться в золотые перья и аккуратно выстригающий все свои заметки из самых захудалых изданий, никогда себе подобной небрежности не позволит.

По мне, Философов был критиком очень хорошим, и его статьи в том же «Мире искусства», «Русской мысли», «Московском еженедельнике» это вполне доказывают. Но и составитель прав, если только воспринимать слова «газетчик» и «огазечивание» не оценочно, а, так сказать, терминологически. Потому что пик «карьеры» Философова — это все же работа в «Речи». Приемы журналистики меняются очень быстро, редко бывает, чтобы заметки, написанные сто лет тому назад, читались как сегодняшние. А материалы Философова вполне можно читать без всякой скидки на историческую отдаленность. Взять хотя бы рецензию на роман Пимена Карпова «Пламень» или абсолютный шедевр — статью 1913 года «Акмеисты и М. П. Неведомский». Даже шутки Философова по-прежнему смешны: «Во-первых, открыл Клюева вовсе не г. Львов-Рогачевский. Он был открыт Миролюбовым и вел переписку с Блоком еще тогда, когда „Современный мир” назывался „Птичкой Божией”» [7] .

Характеристика Философова как газетчика верна еще и потому, что он сам себя под газетчика старательно — иногда, кажется, даже слишком старательно — стилизует, стараясь потрафить читателю, причем не из самых «передовых». «Если для нас, „профанов”, журналы эти ничем не отличаются друг от друга, то для посвященных — между ними непроходимая пропасть», — комментирует он, стопроцентный «посвященный», «инсайдер», перебранку «Весов» и «Золотого руна». Или сходит на лекцию Чуковского о футуристах — и извиняется: «Провинциалы, вроде меня, пришли узнать, какая мода устанавливается в нынешнем сезоне: „носят” ли еще Игоря Северянина и не продают ли галстуки а la Крученых?» Но за шутку про «Птичку Божию» это прибеднение вполне можно простить.

Философов-журналист был весьма плодовит: Олег Коростелев насчитал в дореволюционной периодике более тысячи его статей и заметок, из них на литературные и «смежные» темы — около двухсот. В том вошли восемьдесят восемь, чуть меньше половины. Прочие перечислены в помещенной тут же библиографии. Впрочем, составитель честно оговаривается: Философов мог печататься и в каких-то других, не попавших ему в руки изданиях, так что в перечне возможны лакуны.

 

В а с и л и й  Р о з а н о в. Мимолетное. 1915 год. Текстологическая расшифровка, составление, вступительная статья, комментарии и указатель имен А. В. Ломоносова. М., «Скименъ», 2011, 520 стр.

Алексей Ломоносов идет куда более традиционным путем. Своего героя он любит и на действительность смотрит, по сути, его глазами. Газета «Новое время», где тот работал, возвышалась «одиноким маяком, указывавшим путь Российскому Кораблю в бушующем море либеральных, революционно-экстремистских и декадентско-модернистских изданий». Критики Розанова — леворадикальные интеллигенты, которым оппозиционность нужна была исключительно для того, чтобы оправдывать ею свою «бездеятельность» и «профессиональную несостоятельность». Ну и евреи с масонами, естественно (убийство Андрюши Ющинского «носило очевидные признаки ритуального жертвоприношения»). В своем восхищении Розановым Ломоносов местами впадает в стилистику партийной характеристики, со свойственными жанру погрешностями против очевидностей и русского языка: писатель «не вписывается в примитивные рамки антисемитского жупела», а в его «уважительном отношении к полу можно видеть основу для нормальных семейных отношений, но никак не призыв к разврату».

Но это тот самый случай, когда передержки вступительной статьи не имеют никакого значения по сравнению с проделанной исследователем текстологической и комментаторской работой. Первое издание «Мимолетного» за 1915 год вышло 17 лет назад в составе розановского тридцатитомника под редакцией А. Н. Николюкина. Сразу оговорюсь, что «николюкинское» собрание я считаю событием совершенно замечательным и даже уникальным, несмотря на то что все его недостатки более чем очевидны. Важнейшие из этих недостатков — скудость комментариев и, особенно при публикации ранее не издававшихся материалов, слабость текстологической подготовки. «Мимолетное. 1915» пострадало больше других. Ломоносов перечисляет десятки грубых ошибок при расшифровке розановских записей (весьма непростых для прочтения, надо признать), допущенных предыдущими публикаторами. Некоторые из них довольно курьезны: так, на месте Петра Великого появился «Негр Великий», евангельский первосвященник Анна превратился в издании 1994 года в Азефа, «лающая собака» — в «лошадь на дворе», а «м. [то есть митрополит] Антоний» — сразу в двух супругов Мережковских. «Гершензон покрылся зело: простыней и читает „Отче наш”», — напечатано в собрании сочинений. «Покрылся белой простыней», — поправляет Ломоносов. Плюс — восполнение пропусков первого издания, плюс — исправленная композиция, восстановление верной последовательности фрагментов, произвольно перетасованных первопубликаторами.

То есть перед нами первое аутентичное издание одного из важнейших текстов «позднего» Розанова. Добавим к перечню достоинств нынешнего тома еще и роскошный 130-страничный комментарий (кстати, куда более объективный, чем предисловие).

 

Ф е д о р  Ш п е р к. «Как печально, что во мне так много ненависти…» Статьи, очерки, письма. Вступительная статья, составление, подготовка текста и комментарий Т. В. Савиной; предисловие Дж. Баффо. СПб., «Алетейя», 2010, 312 стр.

Федор Шперк известен современному читателю, даже самому квалифицированному, в первую очередь как персонаж розановских записей. В изрядно зацитированном фрагменте из «Уединенного» Розанов называет трех знакомых ему людей, которых считает «даровитее, оригинальнее, самобытнее себя», — и среди них Шперка. Пассаж этот худо-бедно комментировался, при этом работы самого Шперка сто с лишним лет не переиздавались и не анализировались. Теперь тщанием новосибирской исследовательницы Татьяны Савиной они собраны в весьма солидный том, дающий «комплексное» представление о Шперке как человеке, литературном критике и философе.

Критиком Шперк оказывается действительно «оригинальным» и «самобытным», если понимать под самобытностью определенность и небанальность суждений. Но определенность эта часто оборачивается у него категоричностью, а там и прямым хамством, как в скандально знаменитых статьях о Волынском и — в меньшей степени — о Владимире Соловьеве. Впрочем, возможно, что горячность и резкость тона следует отнести на счет не «Шперка как такового», а скорее его молодости: он умер от чахотки в возрасте 25 лет, и те его работы, которые мы читаем, это, говоря розановским — и шперковским, как теперь становится ясно, — языком, больше потенциальность, чем окончательная оформленность. Вполне вероятно, что, проживи Шперк дольше, он занял бы свое — не последнее — место среди тех, кого принято называть представителями русской религиозно-философской критики. По крайней мере его «нововременские» статьи о Пушкине и Лермонтове, написанные за полгода до смерти, кажутся явной тому порукой.

Но все же Шперк-философ гораздо интереснее Шперка-критика, особенно если принять во внимание уже упомянутую «потенциальность» всего его творчества. Ярлык «русского Ницше», прилепленный современниками к Розанову, подходит Шперку куда больше. Он равнялся на немецкого философа вполне сознательно: «Актуальное в Ницше потенциально во мне; актуальное во мне потенциально в Ницше». Более того, Шперк был своего рода мостиком между Ницше и Розановым. Его опыты по созданию философского трактата в форме то афоризмов, а то и вовсе стихотворений в прозе, конечно, свидетельствуют о пристальном чтении Ницше — но они же явно предвосхищают позднейшие розановские поиски, начиная с «Эмбрионов».

Впрочем, розановское восхищение Шперком носит отнюдь не только «формальный» характер. Еще важнее то, что Шперк раньше Розанова вышел на те темы, которые сейчас кажутся нам специфически розановскими. В 1895 году, когда Розанов, преодолевая внутренний дискомфорт и сопротивление семьи и среды, лишь начинал испытывать первый робкий и неоформленный интерес к проблеме пола и мистике еврейства, Шперк уже активно размышлял над этими темами и, более того, сопрягал их: «Смысл семитической индивидуальности и значение ее во всемирной истории можно будет формулировать так: еврей есть выразитель первой (в эволюции) душевной категории, именно плоти или сферы половых, родовых и рефлективно-мистических чувств». Что удивительного в том, что Розанов всю жизнь вспоминал Шперка как единственного человека, который, по слову Петра Перцова, в 1890-е годы «шел или пытался идти именно по тем путям и к тем духовным целям, к каким пролегла после дорога самого Розанова, тогда еще не знавшего самого себя»?

 

П. В. К у п р и я н о в с к и й. «Оглядываюсь на прошлое…». Журнал «Северный вестник» 1890-х годов и его литературная позиция. Воронеж, Издательско-полиграфическая фирма «Воронеж», 2009, 200 стр.

Павел Вячеславович Куприяновский начал заниматься историей журнала «Северный вестник» еще в первой половине 1940-х годов, сразу после поступления в аспирантуру Ленинградского университета, находившегося тогда в эвакуации в Саратове. За несколько месяцев до его защиты вышло знаменитое ждановское постановление «О журналах „Звезда” и „Ленинград”». Диссертацию на сомнительно-декадентскую тему удалось защитить буквально чудом, Куприяновский успел проскользнуть в щелку захлопывающейся двери. Его учителю Д. Е. Максимову повезло меньше: в том же 1946-м он ушел из докторантуры, поняв, что защититься по Блоку не удастся, и стал доктором наук лишь двадцатью годами позднее, за работу о лирике Лермонтова.

Но и Куприяновскому в изменившейся атмосфере не удалось продолжить занятия Акимом Волынским и его журналом. Даже распечатать основные результаты диссертации он смог лишь спустя десятилетия и преимущественно в малотиражных вузовских сборниках. Обобщающая работа «История журнала „Северный вестник”», густо замешенная на архивном (и до сих пор не опубликованном) материале, появилась в 1970 году в «Ученых записках Ивановского государственного педагогического института», откуда я, с трудом отыскав нужный том, не так давно ее ксерокопировал, не зная, что в Воронеже тиражом 100 экземпляров уже вышло собрание статей Куприяновского о «Северном вестнике».

Удивительно, но до сих пор эти статьи остаются основным источником по истории журнала. Есть статья того же Д. Е. Максимова 1930 года, есть очерк Е. В. Ивановой, напечатанный в сборнике 1982 года «Литературный процесс и русская журналистика конца XIX — начала XX века. 1890 — 1904. Буржуазно-либеральные и модернистские издания», но по охвату материала, по числу освещенных аспектов работы Куприяновского, сведенные вместе, не имеют равных. Конечно, они не свободны от примет времени, и составителю книги, вдове автора Н. А. Молчановой, пришлось сделать купюры в местах ритуальных ссылок и особо идеологизированных пассажей. Но тем не менее слова Куприяновского из письма Максимову 1969 года: «Все-таки убеждаюсь: не так-то плохо работал в дни своей молодости. Работа сделана честно, без конъюнктурных оглядок, в ней много свежего материала, который живет и сейчас», — верны и через сорок с лишним лет: материал, собранный и осмысленный ученым, продолжает жить.

 

Л ю б о в ь  Ш а п о р и н а. Дневник. Вступительная статья В. Н. Сажина, подготовка текста, комментарий В. Ф.  Петровой и В. Н. Сажина. В 2-х томах.  М., «Новое литературное обозрение», 2011. Том 1 — 592 стр. Том 2 — 640 стр.

Любовь Васильевна Шапорина прожила 87 лет. Жизнь долгая, но ничего невероятного в таком сроке самом по себе нет. Столько же прожил, скажем, князь Вяземский, умерший за год до рождения Шапориной, но он вовсе не кажется нам таким уж феноменальным долгожителем. Ощущение невероятности появляется, когда видишь крайние даты этой жизни: 1879 — 1967. В русском XX веке столько не жили. По крайней мере люди того слоя, к которому по рождению и воспитанию принадлежала Шапорина — дворянка, воспитанница Екатерининского института, художница, театралка, жена известного композитора, подруга и знакомая многих великих и знаменитых, в большинстве своем превратившихся в бежавших или гонимых.

Примем в расчет и страшно уплотнившееся время. В одной из первых дневниковых записей Шапорина цитирует литературную новинку — только что вышедший роман Льва Толстого «Воскресение». В конце дневника выписывает отклики западных интеллектуалов на процесс Синявского — Даниэля. Невероятно, что Толстой и Синявский могут вместиться в границы одной человеческой жизни. Еще невероятнее, что кто-то изо дня в день, год за годом, десятилетие за десятилетием протоколировал всю ту чудовищную реальность, что пролегла между ними: войны, коллективизацию, ГУЛАГ, блокаду, смены вождей, ядерные испытания, полеты в космос, семейные дрязги, калейдоскоп повседневных событий, эпохальных и бытовых.

До самого конца 1920-х годов записей в дневнике не так много, они появляются от случая к случаю. Шапорина начала систематически вести дневник как раз тогда, когда большинство сограждан сжигали записанное прежде. Чтобы поступить так, нужно обладать мощным императивом свидетеля — тем свойством, которое Шапориной было присуще в полной мере. «Неужели она не записала всего того, что видела, пережила, перечувствовала за ту мучительную войну?» — спрашивает она себя, послушав рассказы знакомой, служившей в Первую мировую старшей сестрой санитарного поезда. И через 30 лет: «Блокада — это, пожалуй, самое ценное из всей моей жизни. Видеть то, что людям не дано видеть».

Но кроме императива свидетеля, здесь еще, наверное, и человеческое, слишком человеческое. Шапорина просто не могла перестать вести дневник, он был для нее терапией и самозащитой. Ей казалось, что жизнь не удалась, что в том деле, которое она выделяла для себя как главнейшее (кукольный театр), она далеко не достигла всего, чего могла. Семейная жизнь не сложилась почти с самого начала — муж бросил, с сыном отношения были прохладные. И главное крушение — любимая дочь умерла в 1932 году, не дожив до 12 лет. Сразу после этого Шапорина записывает: «В жизни остались только обязанности, а жизнь больше не нужна». И если после этой записи, ни на день не забывая об Алене, она прожила еще 35 лет, то, как ни странно звучит, в этом велика роль дневника. Он стал главным собеседником, заменой дела жизни, всего несбывшегося и нереализованного, заместителем не слишком надежных по условиям времени дружб.

Цену своему дневнику она, кажется, прекрасно понимала. Незадолго до смерти радуется, что его согласилась приобрести Публичка. За несколько лет до этого начинает постоянно — в том же дневнике — напоминать себе о необходимости заняться приведением его в порядок. И действительно — дополняет, правит, перебеливает, вырывает страницы.

Что именно вырвано и зачем — непонятно. Вряд ли Шапорина пыталась смягчить его политическое звучание — того, что осталось, вполне хватило бы на несколько расстрелов и для нее, и для всего ее окружения. Самое удивительное в этом дневнике — то, что он существует, существовал, что эта женщина его вела, судя по всему, особо не пряча и уж точно не применяя никакую тайнопись. Невозможно поверить, что кто-то в те годы не боялся писать про «глупые, разъевшиеся морды Сталина, Молотова», про будущий Нюрнбергский процесс над советскими вождями. При том, что в дневнике совсем нет рефлексии на тему опасности, — что будет, если найдут, прочтут, узнают. Понятно, что это писалось для себя, а не в расчете на посторонний глаз, — но кто, кроме очень наивных людей, мог в те годы быть действительно уверенным, что написанное для себя не будет прочтено недоброжелательным соглядатаем?

А наивной Шапорина уж точно не была и суть происходящего на ее глазах понимала много вернее, чем большинство наших соотечественников сейчас, после всех публикаций и разоблачений. «Наша власть — дьявольская, сатанинская. Вся построенная на лжи, фальшивая, как ни одна другая»; «Мне просто дурно от нагромождения преступлений по всей стране»; «По современной молодежи впечатления скользят, не доходя до сознания. С детства они привыкли к ужасу современной обстановки. Слова „арестован”, „расстрелян” не производят ни малейшего впечатления. А каково нам, выросшим в Человеческой, а не звериной обстановке; впрочем, зачем я клевещу на бедных зверей» — такие записи встречаются практически на каждой странице.

Последняя запись, вполне возможно, содержит нечто вроде ключа к дневнику. Шапориной к моменту революции было уже почти 40, она сформировалась в несоветской обстановке, в несоветской среде, ей было с чем сравнивать. Когда она пишет о своем подсоветском существовании: «В нормальное время я бы уехала в Италию и там бы осталась до смерти», то ключевое слово здесь — «нормальное». Через полвека, прожитые под коммунистами, Шапорина пронесла представление о норме, позволявшее оценивать абсолютно все, происходящее вокруг, как ненормальное.

«Мне кажется, что Россией правит чудовищный бред сумасшедшего», — записывает она еще в 1930 году, под впечатлением от «великого перелома». И это ощущение не покидает ее все последующие десятилетия. Иногда, правда, она пытается отыскать в этом бреде хоть какую-то логику, ей хочется поверить в троцкистов-вредителей, в то, что Ягода убил Кирова по заданию гестапо. И это не только из-за отчетливого и нескрываемого антисемитизма Шапориной, а просто сопротивляемость человеческого организма имеет пределы [8] . Человек не может до конца принять, что он действительно живет внутри бреда, что никаких правил не существует, что вознесение к вершинам или низвержение в кромешный ад — это лотерея и ничего, кроме лотереи. Но Шапорина к такому пониманию советской истории приближается вплотную.

Страшная жизнь: гибель родных, превращение ближних в дальних, нищета, коммунальный быт, невозможность профессиональной реализации, существование среди людей, вызывающих брезгливость. Плюс война, аресты друзей, блокада. Едва ли не единственная сбывшаяся мечта — увидеть братьев, эмигрировавших после революции. В 1960 году удалось (непонятно как — записи за этот период в дневнике весьма отрывисты) выбить поездку в Швейцарию, где Шапорина пробыла два с половиной месяца. «Ежедневно молюсь, чтобы Господь Бог дал мне дожить до рассвета. И повидать братьев. Я не могу умереть, не повидавшись с ними» — это рефреном проходит по дневнику Шапориной. Наверное, эта надежда наряду с самим дневником поддерживала в ней силы жить дальше. Дожила, повидала. Слава Богу. Хоть какое-то подобие хеппи-энда. Иначе читать этот дневник, наверное, было бы невозможно. Да, Шапорина выстояла, не сдалась, не поддалась лжи и обману, сохранила трезвость мышления и взгляда. Но человек не рожден для того, чтобы только то и делать, что сопротивляться давлению извне, это не может быть единственным содержанием его жизни.

 

А л е к с а н д р  С м и р н о в. Письма к Соне Делонэ. Публикация и вступительные статьи Дж. Малмстада и Ж.-К. Маркадэ; подготовка текста Дж. Малмстада; комментарии Дж. Малмстада при участии Ж.-К. Маркадэ; научный редактор Н. А. Богомолов. М., «Новое литературное обозрение», 2011, 520 стр.

Соня Штерн родилась в 1885 году то ли в Одессе, то ли в городке Градижск Полтавской губернии. Когда ей исполнилось пять лет, бездетный дядя со стороны матери и его жена забрали ее в Петербург. Так Соня оказалась по сути приемной дочерью (формальное удочерение, по-видимому, не состоялось) преуспевающего столичного адвоката. Она получила новую фамилию, превратившись в Соню Терк, новый круг общения, новые возможности.

Александр Смирнов был двумя годами старше ее и носил фамилию своего официального отца, крупного чиновника, товарища обер-прокурора сената. В действительности, однако, он был внебрачным сыном петербургского банкира Абрама Зака и в дом Терков вошел на правах родственника — Зак приходился дядей Анне Терк, новой Сониной «матери» [9] .

Их переписка началась в 1904 году. Вскоре Смирнов станет крупнейшим отечественным медиевистом, специалистом по романо-германским литературам, а Соня Терк выйдет за французского художника-авангардиста Робера Делонэ и добьется мировой известности как живописец и дизайнер: первая женщина с прижизненной выставкой в Лувре, кавалер ордена Почетного легиона. Но пока он — всего лишь подающий надежды студент-словесник, а она — начинающая художница. В течение десяти лет они обменивались впечатлениями о выставках, книгах, спектаклях, создавая своего рода эпистолярную хронику петербургско-парижской художественной жизни. А потом началась Первая мировая, обмен письмами между Россией и Францией затруднился, и переписка прервалась, чтобы возобновиться лишь на несколько месяцев в 1927 году, когда Смирнову каким-то чудом удалось в последний раз вырваться за границу.

Письма Смирнова Соня Делонэ хранила до конца жизни, хотя русский свой период, по всей видимости, не очень любила вспоминать. Ответные письма не сохранились: судя по состоянию личных фондов Смирнова в российских архивах, все документы, относившиеся к дореволюционному периоду, он тщательно уничтожал. Такая вот получилась развернутая иллюстрация к двум фразам из дневника Шапориной, хорошо знавшей Смирнова по Парижу начала века: «35 лет тому назад мы ждали, что Александр Александрович будет вторым Веселовским. Ему, конечно, очень помешала революция» и «Какой был остроумнейший causeur [10] в молодости А. А. Смирнов, Шурочка, как мы его звали. А теперь перепуганный, заваленный работой, боящийся слово произнести».

 

М а р и н а  Ц в е т а е в а — Б о р и с  Б е с с а р а б о в. Хроника 1921 года в документах. Дневники (1915 — 1925) Ольги Бессарабовой. Вступительная статья, подготовка текста, составление Н. А. Громовой; комментарий Н. А. Громовой, Г. П. Мельник, В. И. Холкина. М., «Эллис Лак», 2010, 800 стр.

Эта книга состоит из двух частей. Первая — материалы к одному эпизоду цветаевской биографии 1921 года, ее увлечению юным красноармейцем Борисом Бессарабовым. В основе этой части — воспоминания Бессарабова о Цветаевой, написанные в конце 1960-х, и его письма родным. Как известно, Цветаева вначале пришла от Бессарабова в восторг — настоящий русский богатырь, косая сажень в плечах, румянец во всю щеку — и принялась мечтать об армии, где «командный состав — Сережа [т. е. муж Цветаевой Сергей Эфрон], а низшие чины — Борис», и писать с нового знакомого «Егорушку». Но очень скоро — через два с половиной месяца — охладела, поэму забросила, стала посвящать стихи князю Волконскому, а о недавнем увлечении теперь отзывалась презрительно: мол, «зазнавшийся дворник», и смех у него дурацкий и хамский, и от реплик его, вроде «Эх, чорт! Что-то башка не варит», с души воротит.

Вторая и большая часть книги — это дневник старшей сестры Бориса, Ольги Бессарабовой, с публикаторскими вкраплениями контекстных материалов. В 1915 году, когда ей не было еще и двадцати, Бессарабова приезжает из Воронежа в Москву и благодаря своей дальней родственнице и старшей подруге, поэтессе и переводчице Малахиевой-Мирович [11] , становится вхожа в дом Добровых, друзей и родственников Леонида Андреева (глава семьи Филипп Александрович Добров и Андреев были женаты на родных сестрах, в доме Добровых воспитывался сын писателя Даниил). Она посещает Кружок радости, который собирает Мирович, ходит на заседания Религиозно-философского общества, общается со Скрябиными, с семьями Бориса Зайцева и Ивана Новикова, с племянницей Случевского, дочерью Льва Шестова, в ее подругу влюблен Бальмонт. Все эти имена то и дело мелькают на страницах дневника, что само по себе превращает его в ценный исторический источник. Но к фактографической насыщенности нужно добавить еще и дар психологической характеристики, которым Бессарабова явно обладает: «Леонид Николаевич [Андреев] показался мне человеком одержимым, больным своим талантом художника, писателя, причем сам он не вырос вместе с талантом, а будто несет его, как тяжелую ношу, и замучился. Талант как будто тяжел ему и пьет из него человека».

В самом конце 1917 года Бессарабова возвращается в Воронеж, откуда окончательно уезжает после смерти матери в 1921 году. На этот раз она поселяется в Сергиевом Посаде и несколько лет близко общается с кругом Флоренского: с ним самим, с Шиками, Мансуровыми, Олсуфьевыми, дочерьми Розанова. Это самая ценная часть дневника: собственные наблюдения Бессарабовой, записи характеристик, которые давали Флоренскому Татьяна Розанова, М. В. Шик и другие люди из его окружения; очень интересно и приводимое здесь же адресованное Бессарабовой письмо 1963 года, написанное вдовой Мансурова. По-прежнему прекрасны некоторые зарисовки, например такая, сделанная на вечере Пантелеймона Романова в Доме печати в 1922 году: «Ни одного человеческого лица [кроме Луначарского и самого Романова]. Все какие-то гротески, дегенеративные, гороховые, беспардонные шуты. <…> Я вспомнила аудитории Андрея Белого, Бальмонта, Ильина, вечера Религиозно-философского общества, концертов, генеральных репетиций в Художественном театре. Там не было места этим лбам, ушам, клыкам и копытам. У этих поразительно безобразные уши, от чего это?»

И все же есть в этой книге одна странная нестыковка. Отчего сестра слушает и в нюансах воспроизводит доклады в Вольной академии духовной культуры да и сама читает рефераты о Метерлинке и Эдгаре По, а брат вдруг — «башка не варит»? Опростился за годы пребывания в Красной армии? Стилизовался под пролетария? Или же Цветаева продолжала его мифологизировать, только теперь уже не с плюсом, как в начале их знакомства, а с минусом? Почему-то мне кажется, что скорее последнее. Это как с дровами. Вскоре после знакомства Цветаева попросила Бессарабова поколоть дрова вдове Скрябина, он поколол, и поэтесса даже упомянула эту колку в стихотворении «Большевик». А спустя несколько месяцев жаловалась Эренбургу на уехавшего Бессарабова: «Был мне очень предан, но когда нужно было колоть дрова, у него каждый раз болел живот».

 

И. А. Б у н и н. Н о в ы е  м а т е р и а л ы. Выпуск II. Составление О. Коростелева, Р. Дэвиса. М., «Русский путь», 2010, 536 стр.

Бунину в последние годы везет. Усилиями Сергея Морозова и других историков литературы вышло двухтомное собрание его писем русского периода. Тем же Морозовым готовится летопись жизни и творчества писателя, издан первый том, доведенный до 1909 года. Совсем недавно появилась антология «Литературный мир о творчестве Ивана Бунина. Критические отзывы, эссе, пародии (1890 — 1950-е годы)», составленная Николаем Мельниковым и Татьяной Марченко и по тщательности подготовки не имеющая себе равных среди такого рода изданий. Наконец, через шесть лет после первого выпуска серия «И. А. Бунин. Новые материалы» приросла вторым томом.

Понятно, что издание это ориентировано по преимуществу на Бунина эмигрантского [12] — дореволюционный бунинский эпистолярий, как уже говорилось, собран и издан, а вот того, что хранится в Русском архиве в Лидсе и в других западных архивах, хватит еще не на один подобный том. В первом выпуске центральное место занимала переписка Буниных с Адамовичем и Ходасевичем, во втором роль «гвоздевого» материала явно отводится письмам Бунина к Берберовой и Берберовой к Бунину. Основной интерес этой публикации, подготовленной М. Шраером, Я. Клоцом и Р. Дэвисом, — в дополнительных сведениях о «берберовском инциденте» середины 1940-х и роли Бунина в нем. Как известно, Берберову, проведшую годы войны в оккупированном Париже, тогда обвинили в коллаборационизме, и от этих обвинений писательница отбивалась чуть ли не до конца жизни, что в немалой степени сказалось на оптике ее знаменитых мемуаров «Курсив мой». Тогдашняя буря не вполне улеглась и до сих пор — не так давно эта история стала предметом довольно резкой полемики на страницах «НЛО» и «Звезды» между историком Олегом Будницким и филологом Омри Роненом. Нельзя сказать, что нынешняя публикация подводит итог этим спорам, но кое-какие детали становятся яснее.

Среди прочих материалов второго выпуска серии — переписка Бунина с П. М. Бицилли и с Ю. Л. Сазоновой (Слонимской) (последняя особо интересна тем, что в ней Бунин совсем незадолго до смерти дает — редчайший случай в его практике — реальный автокомментарий к некоторым своим произведениям), а также множество других содержательных публикаций, из которых мне хочется выделить опубликованные В. Хазаном и Р. Дэвисом письма Бунину литератора второй волны эмиграции Юрия Трубецкого. Не слишком яркий поэт и прозаик, Трубецкой интересен прежде всего своей «мифоманией» (определение В. Хазана), в публикуемых письмах проявившейся в полной мере. Достойный наследник Хлестакова и Мюнхгаузена, он целиком перекроил свою доэмигрантскую биографию (многие ее детали остаются непроясненными до сих пор), выдавал себя за сына Паоло Трубецкого, родственника и участника похорон Блока, ученика и свидетеля ареста Гумилева, вспоминал о встречах с Ахматовой и Маяковским и о том, как Кузмин «весьма недвусмысленно» разглядывал его в Сестрорецке, когда Трубецкой, «купаясь, раздевался на берегу». При этом корреспондентов своих Трубецкой заливал потоками самой беззастенчивой лести, признаваясь в том, что они определили не только направление его литературных поисков, но и изменили его жизнь. Этот яркий этюд из области литературной психопатологии замечательно дополняет прочие, более «серьезные» материалы сборника.

 

 

КИНООБОЗРЕНИЕ НАТАЛЬИ СИРИВЛИ

«Шапито-шоу»

 

Похоже, я становлюсь брюзгой. Вот в кои-то веки снимут в России неглупое, стильное, веселое кино, ловко скроенное и крепко сшитое; народ счастлив, а по мне опять все не так. Это я про «Шапито-шоу» Сергея Лобана.

Нет, картина и правда незаурядная. Must go, как говорится. Получите массу удовольствия.

А я тут в уголку посижу, поворчу.

Кино в России (как и во всем мире) делится на коммерческое, фестивальное и экспериментальное (авангардное, тусовочное, неформатное или, как у нас это называлось в 90-е годы, «параллельное»). Иной раз случаются чудеса, и лента, сделанная на коленке без денег группой каких-нибудь фриков, вдруг попадает в широкий прокат и производит эффект разорвавшейся бомбы. На Западе это обычно происходит, если начинающим авторам удается за три копейки всех до смерти напугать (как это было в свое время с «Ведьмой из Блэр», а не так давно с «Паранормальным явлением»). У нас причина иная. Параллельные опусы делаются событием, если уровень бреда в общественной жизни как-то сам собой достигает тех веселых высот, где гнездятся птички божии — безбашенные художники-авангардисты.

Так получилось и с дебютным фильмом Сергея Лобана «Пыль». 2005 год. Всех, кого надо, уже посадили и равноудалили, стабильность, общественный договор: «Мы вас кормим, а вы закройте глаза, заткните уши и забудьте, что у вас есть мозг» — согласован и принят обеими сторонами: властью и населением. Все довольны. И вот этому социуму подсовывают под нос трехкопеечное зеркало «Пыли», где он вдруг узнает себя в образе раскормленного 30-летнего младенца по имени Леша с нелепыми патлами вокруг лысины, со свисающими «женскими» сиськами, в дурацких очках и в футболке с котиком — «унисекс». Бабушка — старушка железной советской закалки — водит его за ручку, кормит сосисками и одевает из секонд-хэнда; сам он на досуге клеит пластмассовые самолетики, а на работе клепает игрушечные пластмассовые пистолеты, косноязычно обсуждает с другом — таким же задротом — музыкальные клипы, которых оба не видели, и пребывает в счастливом анабиозе, пока «кровавая гэбня» не втравливает его зачем-то в некий таинственный эксперимент.

Суть эксперимента в фильме намеренно не разглашается, но можно предположить, что целью было — проверить (на всякий случай), чего можно ждать, если в эту сонную гору живого жира внедрить хоть какое-то стремление, желание, пафос и смысл. Результат превосходит все ожидания и оказывается сродни Большому взрыву. В темной комнате в колеблющемся зеркале раздетый до трусов Леша видит свое идеальное «я» — сильное, прекрасное, мужское мускулистое тело — и влюбляется в этого совершенного «себя» со всей силой неукротимой нарциссической страсти. И дальше Леша мечется, как бешеный слон, пристает к прохожим на Поклонной горе, видя в каждом свое идеальное тело. Его заносит то в «качалку», то в ночной клуб, но накачать и «натанцевать» такое тело естественным путем нереально. И потому Леша снова и снова ломится в подвал, где проводился эксперимент. «Кровавая гэбня» стоит на страже и не пускает. Больше того — запугивает Лешу, гнобит, избивает, грозит тюрьмой... И лишь с помощью бабушкиных тертых друзей-диссидентов, переодевшись в женское платье (чтобы уйти от слежки), через катакомбы гинекологической клиники Леша достигает заветной лаборатории и имеет там разговор с «богом» в исполнении Петра Николаевича Мамонова.

Разговор выходит, надо признать, довольно бессодержательным. Во-первых, «бог» устал и вообще уже умер; во-вторых, у него какие-то обязательства перед государством и он не может Леше всего рассказать; а в-третьих, Леша его и не слушает. Игнорируя невнятные пояснения, предостережения и горькие упреки «бога»: «Ты — пыль! Понимаешь, — пыль! От тебя никакого проку», — Леша просто молча раздевается до трусов и просится в темную комнату, где он наконец обретет свое прекрасное «я». «Бог» сдается, и Леша уходит в магическую темноту. Там происходит странное. В зеркале отражается голый жирный герой, рядом с ним бабушка. Перед ними кривляется жуткий, как сама Сатана, Петросян. На Петросяна по телику смотрит, похоже, и «бог».

Однако подлинный финал фильма — не предполагаемая смерть Леши (которому «бог» пророчит конец подопытного хомячка, так и не смогшего оторваться от «клавиши удовольствия»), и не смерть «бога», и даже не смерть искусства, которую воплощает собой Петросян. Подлинный финал — песня Виктора Цоя «Перемен!», которую гениально исполняет на титрах глухонемой «певец» Алексей Знаменский (голос Цоя звучит за кадром, а в кадре на темном фоне страстно жестикулирует юноша в черной рубашке, так что видны только бледное, решительное лицо и летающие белые руки).

«Перемен!» Любых, каких угодно — только не это унылое, безнадежное прозябание! Только не эта тотальная фальшь, в которую превратилось тут все — государство, религия, наука, искусство, жизнь...

Когда-то песня Цоя, спетая на финальных титрах «Ассы», стала манифестом молодых конца 80-х — начала 90-х; «Перемен!» в исполнении немого — манифест поколения нулевых.

Можно догадаться, что он не был услышан.

Несмотря на то что фильм имел успех и даже кое-какой прокат, жизнь наша продолжала победно и уверенно деградировать, а создатели «Пыли» сразу же приступили к работе над следующим проектом — «Шапито-шоу», которая растянулась на целых шесть лет.

И вот наконец-то!

Впервые фильм был показан в Канне в минувшем году в одной из второстепенных программ, но особого шума не вызвал. Затем он участвовал в ММКФ, где получил Серебряного Георгия — второй по значению приз жюри; успешно проехался по фестивалям и вышел в достаточно широкий (80 копий) прокат в конце января.

Парадоксально, что Россия к тому моменту собралась с силами, чтобы очередной раз завопить: «Перемен!», однако новый фильм Лобана оказался совсем не об этом. То есть он о попытках (довольно плачевных) что-то переменить, но не в социуме, а в частной, приватной жизни.

Как правило, кино Сергея Лобана and company строится вокруг значимого для авторов человека/исполнителя/персонажа.

Так «Пыль» в свое время целиком выросла из уникальной органики Алексея Подольского — непрофессионального актера и музыканта, в миру — врача-гастроэнтеролога, упоительно сыгравшего Лешу и ставшего как бы живым аттрактором, вокруг которого собрался весь этот странноватый мир, где с убийственной иронией были предъявлены все нынешние вариации «опиума для народа»: от патриотических разводок «кровавой гэбни» до правозащиты, от ночных клубов до сект, от психконсультаций до актуального искусства.

Четырехчасовое «Шапито-шоу» выросло, в свою очередь, вокруг знаковых фигур предыдущей картины. Леша Подольский, Алексей Знаменский с компанией глухонемых, Петр Николаевич Мамонов и Виктор Цой (точнее, его двойник) сделались тут героями четырех отдельных новелл: «Любовь», «Дружба», «Уважение» и «Сотрудничество», которые рассказываются в фильме последовательно, но развиваются параллельно, так что главные герои каждой новеллы мелькают в качестве персонажей фона во всех остальных. Причем не просто мелькают, но обрастают по ходу дела массой все новых биографических подробностей, психологических обертонов и поведенческих характеристик, и в итоге к концу фильма складывается стойкое ощущение, что в этом танце частичек «Пыли» нет ничего случайного, все связано со всем, все — со всеми, встречи предопределены, сюжетные линии прочерчены Роком и какая-то дьявольская сила неумолимо засасывает всех персонажей в черную воронку таинственного пляжного шапито...

Впрочем, подробно пересказывать весь этот кинематографический праздник не стоит. На это лучше смотреть, наслаждаясь нескончаемым потоком цитат и аллюзий, выверенным по секундомеру скрещеньем фабульных линий, галлюцинаторными вспышками музыкальных номеров, сменой ракурсов, включением-отключением звука и т. п. Мне же остается лишь попробовать хоть как-то уловить за хвост авторскую интенцию.

Несмотря на заголовки новелл, кажется, что фильм вовсе даже не про «любовь», «дружбу», «уважение» и «сотрудничество» (все четыре понятия тут могут быть употреблены только в кавычках), а про самое больное и важное для создателей — про искусство. Искусство в аду.

В роли Ада выступает летний крымский Симеиз, являющий собой, как и всякий постсоветский общедоступный курорт, смесь раскаленной сковородки с музыкальной шкатулкой; эдакий пыточный агрегат, сквозь валики и шестеренки которого течет в клубах шашлычного дыма потная густая толпа, оглушаемая на каждом шагу истошными воплями: «Любовь, похожая на со-он...», «На крылечке курочка — ко-ко-ко-ко...» и т. д. Бессмысленные люди, не знающие, куда себя деть, и жаждущие какого-то праздника, — и мелкие служители преисподней, без спросу нахлобучивающие им этот праздник на голову.

Но есть тут черти и покрупнее. Это «пионерский отряд им. Саманты Смит» под предводительством «вожатого» Арсения (Дмитрий Богдан) — компания богемных тусовщиков (актер, гламурная журналистка, звукооператор и парочка гомиков неопределенной профессии), превративших свою жизнь в нескончаемый хеппенинг. Друг от друга они уже несколько подустали, выяснять в очередной раз, кто с кем спит и у кого какая ориентация, — занятие довольно унылое, поэтому «пионеры» развлекаются тем, что подхватывают зазевавшихся «лохов», втягивают в атмосферу искусственного, лихорадочного веселья и, доведя до отчаяния, насытившись бурной энергией скандала, — вышвыривают вон. Не со зла. Просто надо же чем-то себя занять.

Именно это отряд Арсения и проделывает с героями двух первых новелл: «Любовь» и «Дружба». В «Любви» они разлучают странную парочку, состоящую из наивной «принцессы» по имени Вера (Вера Строкова) и ее аутичного дружка Киберстранника (Алексей Подольский), которые, познакомившись в Интернете, неосмотрительно отправились вместе в Крым, в пешее эротическое путешествие.  В «Дружбе» тусовщики доводят до белого каления глухого «певца» (Алексей Знаменский), предавшего ради новых знакомых сплоченное племя глухонемых.

Когда «пионеры» уводят у Странника Веру, нелепого, толстого, асексуального задрота-очкарика вдруг накрывает волна запоздалой страсти, и он принимается страдать и метаться по пляжу, как взбесившийся слон. А обнаружив подругу на террасе открытого кафе, где резвятся веселые черти с кумачовыми галстуками, орет ей в лицо: «Ты — самый страшный человек на земле!..» На том же месте в тот же час и теми же ровно словами во второй новелле глухой обличает Арсения (краем глаза мы видим при этом, как Вера со Странником скандалят на заднем плане) — красота! Жизнь удалась. День прожит не зря. Можно веселиться и отдыхать дальше.

Но главные черти тут все же не пионеры-клоуны и даже не знаменитый актер (Петр Мамонов), который в третьей новелле («Уважение») таскает за собой по Крымским горам брошенного когда-то недотепу сынулю (Степан Девонин), чтобы, измучив, напугав, всячески унизив и обобрав до нитки, насосаться от него так необходимой для творчества живой крови.

Главные в этом Аду, надо полагать, — хозяева черного «Шапито».

Этот угольного цвета шатер над морем — таинственное, мистическое пространство, примерно как лаборатория в «Пыли». У входа — рекламный щит, на котором нарисована черно-белая магическая спираль. Такие же спирали «танцуют» внутри на столиках... Именно здесь герои во вставных музыкальных номерах трогательно поют о своих невзгодах. Именно сюда послушной вереницей все они тянутся в конце каждой новеллы, чтобы, пережив крах иллюзий и побывав на грани жизни и смерти (в каждой истории после скандала: «Ты самый страшный человек на земле!» — герои попадают в чудовищный шторм), обрести момент истины. Но истина ускользает. Посреди представления вдруг начинается пожар, и шапито красиво сгорает.

Что сей сон значит? Этим вопросом зритель мучается все четыре часа, пока идет фильм, и лишь четвертая новелла — «Сотрудничество» — отчасти приближает его к разгадке.

В ней юный продюсер-сноб (Сергей Попов), мальчик из хорошей семьи, катает по югам двойника Виктора Цоя. Но не за-ради банальной стрижки бабла, а в рамках продвинутой арт-концепции «Эрзац-звезда», призванной утвердить принципиальное право художника быть неоригинальным. Искусство, каким оно предстает в «Шапито-шоу» — и в площадном варианте, и в виде изысканного, маргинального «арта», и в классическом изводе (Мамонов играет вроде как всеми признанного театрального актера — этакое «национальное достояние»), — вещь травматичная, жестокая и отчетливо замешенная на вампиризме. Чем выше художественные притязания, тем сильнее психоз, тем острее проблема: откуда черпать энергию вдохновения? Небеса закрыты. На дворе — постмодернизм. «Парниковый эффект». И вот мальчик-продюсер придумывает, как ему кажется, гениальный выход — надо просто освободить творцов от необходимости что-то творить. Кто сказал, что художник обязан сообщать публике нечто новое? Ни фига! Будем продавать уже проданное, сохраняя при этом элитарный артистический статус и умный вид.

Ничего из этого не выходит. Публика арт-проект игнорирует, а подопечные Продюсера — двойник Цоя по имени Рома-легенда (Сергей Кузьменков) и старичок-оператор с библейской бородой (Сергей Волжин-Ястребов) — перебегают в то самое «Шапито», скупающее души артистов оптом и в розницу. Типа: нет, невозможно пройти по лезвию бритвы, удержаться на грани арт-стрима (гибрид арт-хауса и мейнстрима). Или — или. Или подлинное искусство, или совсем уже «аццкий трэш» — черный цирк-шапито для публики с отрубленными мозгами и «дыркой в душе», нуждающейся лишь в потоке все новых и новых бессмысленных раздражителей.

Беда фильма, однако, в том, что никакого особого «аццкого трэша» (и уж тем более подлинного искусства) на подмостках «Шапито» мы не видим. Так, череда довольно средних, провинциальных эстрадно-цирковых номеров: двойник Мэрилин Монро в компании с медведем в скафандре, двойники Майкла Джексона, вышагивающие «лунной походкой» на фоне туши сердитого Мойдодыра, вопящего: «Ты чернее трубочиста...»; «Битлы», выпадающие из «желтой подводной лодки»... Во всем этом нет ни пронзительной жути полного эстетического распада, каковую в «Пыли» являл собой Петросян, ни спасительного света, который исходил от клоунского оркестрика в финале «8 1/2» Феллини. Так, ни то ни се.

Ощущение, что авторы просто испугались, заглянув в бездну, и не решились  договорить свою мысль до конца. Ведь это означало бы подписать приговор своей собственной художественной стратегии «арт-стрима». Вместо этого и предпочли просто сжечь чертово «Шапито» руками обиженного Продюсера.

В результате центральная смысловая конструкция фильма оказывается обесточенной и картина, несмотря на все тщательные сюжетные и композиционные завязки, просто рассыпается на ворох самодостаточных аттракционов. Ну да — жалкие, несчастные людишки, не умеющие толком ни любить, ни дружить, ни уважать, ни сотрудничать, способные только мучить и кушать себе подобных... Ну да — не менее жалкие художники, призванные бессмысленно кривляться в этом аду. Но можно немного прищуриться и сделать вид, что все не так плохо. Ведь смотрите, какое шикарное кино мы из всего этого соорудили! Картина, как утверждает С. Лобан, учит людей добру, так что после нее хочется прижать ближнего к сердцу и перевести старушку через дорогу. А Леша Подольский говорит в интервью, что каждая новелла в фильме кончается хеппи-эндом, ибо если бы мечты и надежды всех этих персонажей сбылись, это была бы настоящая трагедия.

Так что никаких перемен! Не надо!

Грустно...

 

 

ДЕТСКОЕ ЧТЕНИЕ С ПАВЛОМ КРЮЧКОВЫМ

Размышляя над тем, какую интонацию мне бы хотелось обнаружить внутри себя для всех этих обзоров и сводок, я решил, что лучше всего держаться информационно-созерцательного тона. С умеренными приступами ностальгии.

Итак, когда я был маленьким, я много болел. В том числе — свинкой.

…Вот написал и подумал, что один известный детский поэт-«неологист» обязательно ухватил бы эту фразу за хвостик и переспросил меня: «А ты уверен, что свинкой, а не кабанчиком?»

Короче говоря, мне делали компрессы, и свободным от бинтов ухом я слушал радио, крутя во все стороны ручку настройки. Особенно я любил программу «Полевая почта „Юности”», в которой нередко передавали песню «Надежда». Мне нравились строчки про таинственную подземную лошадь: «Надежда, мой конь подземной , удача, награда за смелость». Когда я поделился своим удовольствием со взрослыми, они посмеялись и объяснили, что никакой лошади в песне нету, что там говорится о компасе: «Надежда, мой компас земной ».

Я очень расстроился.

А вот поэт-игрослов меня бы понял.

…И все равно я до сих пор не могу смириться с тем, что моего подземного коня не существует. Ей-богу, он жив! Плыви, мой конь, по волне моей памяти и ничего не бойся. Заходи в бухты, приставай к островам, впадай в состояния.

 

«Книжно-премиальное»

 

Осенью минувшего года Федеральное агентство по печати и массовым коммуникациям подвело итоги Национального конкурса «Книга года». В детской номинации «Вместе с книгой мы растем» нарядную статуэтку со смешным шагающим человечком, поднявшим над головой не то растопыренную пятерню, не то распахнутую настежь книжку, получил стихотворец Сергей Белорусец за сборник «Парикмахеры травы». Оформлял его увенчанный многими лаврами современный иллюстратор-конструктивист Иван Александров (он все картинки сложил из букв — и героев, и пейзажи, и интерьеры), а предисловие написал — по просьбе издательства «Самокат» — ваш покорный. Там-то я и вспомнил про мою незабвенную подземную лошадь и отметил заодно, что автор «Парикмахеров...» попытался продлить в себе ту чудесную способность малых детей к словотворчеству (в частности, бессознательному и мгновенному строительству отглагольных существительных), о которой так обстоятельно рассказано в известной научной книге под названием «От двух до пяти». Эти способности и впрямь длятся недолго: к тем самым пяти годам от них не остается и следа. Ребенок привыкает к еще вчера бессмысленным для него названиям предметов и больше не зовет лопатку — копаткой, а вентилятор — вертилятором. Глаголы успокаиваются, а существительные встают в свой строй.

А этот, видите ли, начинает раздувать костер заново. На самом-то деле он взад и вперед перепахивает поле каламбуристики, играет в слова, но, честное слово, нам с моим подземным конем страшно интересно наблюдать, как автор мгновенно возводит обыкновенное швейцарское ремесло в наивысший государственный ранг и придает ему монархический привкус. Сережа просто подбегает к немецко-польскому словечку, обозначавшему этническую принадлежность, а потом и профессию — и присобачивает к нему мягкий знак.

Где живет ШВЕЙЦАРЬ?

Да во дворце.

Трон стоит

На золотом крыльце.

 

Финал строфы (точнее, воздушно-поэтическая атмосфера этого финала) даже напомнили мне чуковско-«золотовечное», постпушкинское: «Муху за руку берет / И к окошечку ведет». Собственно, стихотворение «Царь дверей» и есть мое самое любимое в этой книжке. На этом мы прекращаем хвалить Сергея Белорусца и рекламировать наше художественное предисловие.

И разворачиваемся к Востокову.

Потому что Станислав Владимирович Востоков, 1975 года рождения (неоднократный лауреат «Заветной мечты»)…

…Потому что трудолюбивый писатель Стас Востоков, вослед за «ироническим фэнтези» «С двумя головами через пять миров» (2005), сборником «политико-фантастических» повестей «Президент и его министры» [13] («Время», 2010) и сборником остроумно-изящных рассказов о Московском зоопарке «Не кормить и не дразнить!» [14] («Самокат», 2011), выпустил прелестный сборник прозаических этюдов «Зимняя дверь».

Эта книжка, изящно иллюстрированная Марией Воронцовой, честно стояла вместе с белорусцевыми «Парикмахерами...» в шорт-листе «Книги года», но — уступила место игрословнику и художественному конструктивизму в духе Лазаря Лисицкого.

Книжка о подмосковной деревеньке, с печками, колодцами и старушками.  С косарем Костей Ковригиным и проницательным соседом Митричем. В аннотации напоминают, что Стас сотрудничал с журналом «Юный натуралист» и ныне живет в той самой деревне.

Между прочим, профессиональный опрос влиятельного сайта «BiblioГид» [15] (патронируемого Российской Государственной детской библиотекой, куратор Алексей Копейкин) вывел новинку от Востокова на третье место среди лучших детских книг прошлого года. В статье «Библиогид выбирает библиохит!» критик и исследователь детской литературы Мария Порядина пишет, что Стаса обошли только Артур Гиваргизов и раритет Иосифа Бродского «Баллада о маленьком буксире» (в иллюстрациях Игоря Олейникова) [16] .

Приведу одну маленькую новеллу, отсылающую к названию сборника. Тут Автор, он же лирический герой повествования, беседует с жительницей деревеньки, милейшей Анной Петровной. Итак, «Зимняя дверь».

«— Я люблю лето, — говорит Анна Петровна. — Зимой-то оно не так.

— А как зимой?

— Зимой домик от мороза так перекосит, что дверь и не откроешь. Вот как зимой!

— Как же вы тогда в дом заходите?

Анна Петровна хитро улыбается.

— А у меня еще одна дверь есть с обратошней стороны. Сейчас-то она не открывается, а зимой, когда эту схватит, ту как раз и отпустит. На случай зимы дверь Зимняя. Понял?

— Понял, Анна Петровна!»

…Воля ваша, граждане, а книжка «Зимняя дверь» для меня — еще и нежнейший привет и поклон Юрию Иосифовичу Ковалю с его «Чистым Дором». Подобная чистая книжка нынче редкость.

 

В новогоднем сдвоенном номере «Литературной газеты» была опубликована сердитая статья под названием «Молчание бандерлогов». Там, откликаясь на декабрьское Распоряжение № 2373-р «О присуждении премий Правительства Российской Федерации 2011 года в области культуры», справедливо, на мой взгляд, посетовали на то, что СМИ — помимо нескольких официальных сообщений — эту историю замолчали. А если и не молчали, то называли почему-то только двух победителей-литераторов — Искандера и Мориц. Автор статьи полагает, что дело тут в одном из шести лауреатов-писателей, а именно — во Владимире Личутине и его романе «Раскол», «неудобном» для нынешней общественно-политической ситуации.

Цитируются и критики «либерального лагеря», обозвавшие эту премию «маргинальной».

Между тем среди пишущих лауреатов, помимо Личутина, — Андрей Турков (за книгу о Твардовском), Игорь Волгин (за серию книг о Достоевском), повторимся, Фазиль Искандер (за «Избранные произведения»), Юнна Мориц (за сборник «Крыша ехала домой») и, наконец, петербуржец Валерий Воскобойников с его книжной серией «Жизнь замечательных детей»…

Морицевы «стихи-хи-хи для детей от 5 до 500 лет» (она сама выдумала такой постоянный рецепт; см. официальный сайт http://www.morits.owl.ru ), вошедшие в премиальный сборник [17] , сильно отличаются от ее «взрослых» стихов. От самой новейшей гражданской лирики, которую я, признаюсь, пока еще полнокровно воспринимать не научился, в отличие от лирики тридцати- и сорокалетней давности.

Добавлю, что оформлена эта книга, любовно выпущенная «Временем» (как и последующая, «Лимон Малинович Компресс), постоянным соавтором Юнны Мориц — великолепным Евгением Антоненковым. Картинку к стихотворению «Медведик» — о спящем малыше, упрятанном в старомодную берлогу-коляску, которую осторожно везет по снежной дороге «главный командир коляски», то есть старший брат, — я чуть не вырвал из «Лимона…» и не повесил на стенку, так хороша она в своей безыскусности. Как и стихи, в которых все внимание — на «медведике»:

 

Мы едем очень осторожно

И объезжаем все, что можно:

Сугробы, ледяные кочки,

Столбы, скамейки, бревна, бочки.

...................................

Медведик спит, берлога едет,

Сопит в берлоге мой медведик,

Мой младший брат, ему — полгода,

В берлоге — летняя погода!

 

 Возвращаясь к награжденной книге, тянусь к знаменитой хрестоматии-антологии «Лучшие стихи для детей», выпущенной семь лет тому назад санкт-петербургским издательским домом «Нева» и составленной М. Ясновым. В своем эссе, предшествовавшем подборке Мориц, составитель интересно писал о «фирменных» морицевых «сдвигах», искусных смещениях далеких реальностей, отсылающих нас к поэтике сюрреализма. «Детский поэт, ступивший на эту дорожку, одновременно занимается интерпретацией языка ребенка, воссозданием детской психологии и не упускает из виду ситуацию взрослой культуры». И дальше, вспоминая о стихотворении «Чудесатые дела» [18] , что родители-де непременно вспомнят о знаменитой деревне, которая ехала мимо мужика.

Вот и в новой-старой «Крыше» помимо «Нарисованного петуха» и «Хохотальной путаницы» (кстати, эти «частушечки-хохотушечки» передают привет, как я вижу, не только русским народным песенкам, потешкам и прибауткам, но и — чуковской «Путанице») имеется соответствующее ходячее окно:

 

В городе, в поселке,

В снегопадном шелке,

Шло по улице окно

С ангелом на елке. 

Шло по улице окно,

Там, где ночь стояла.

Ночь стояла, шло окно,

Ангелом сияло. 

Шло по улице окно

С ангелом лучистым.

Это было не в кино

С ангелом-артистом. 

Это шло мое окно

В снегопадном шелке,

В гости шло к тебе оно

С ангелом на елке.

 

     («Шло по улице окно»)

 

Шло, как видим, не только окно. Шло время. В те годы, когда Юнна Мориц еще только входила в детскую литературу, на михалковской или маршаковской елке, само собою, была бы пятиконечная звезда или красный флажок. Но вернемся к поэтике.

…Михаил Яснов говорит, что в стихах Мориц «немало сказанного между строк», что «ребенок это чувствует и тянется к неведомому, как тянутся дети ко всему взрослому. Но “взрослый мир” упакован в блестящий фантик детских фантазий — и так радостно разворачивать этот хрустящий фантик, ведь от него исходит дразнящий аромат тайны!»

Ровно одиннадцать лет тому назад, в интервью Марии Богатыревой («Литературная газета», 2001, № 6), отвечая на вопрос, каким образом в ней уживаются два столь разных поэта — «детский» и «взрослый», Юнна Мориц обернулась к началу своей литературной судьбы и только потом перешла в наступление: «Я стала писать „свое детское” в 1963 году, когда попала в „черные списки” из-за стихотворения „Памяти Тициана Табидзе”, потом 9 лет мои книги не издавали, а только учили меня в литпрессе любить родину, жизнь и не считать себя русским поэтом — ни в коем случае.

  По этому поводу я не стала посыпать голову пеплом и особо рыдать, а пустилась свистеть ежиком с дырочкой в правом боку... И тогда, как сейчас, полдюжины детских поэтов узурпировали территорию детской литературы и присвоили себе исключительный титул знатоков детской психологии. Кроме того, был и есть какой-то дурацкий предрассудок, что никогда „взрослый” поэт не сможет быть „детским” и наоборот.

  А я исходила из того, что книги детям читают взрослые и только потом дети начинают сами читать поэзию. Вот я и писала такие стихи для детей, которые были бы интересны и взрослым, и мне самой. Я писала для детей с упоением, ушами махая в абсолютной свободе, чем и доныне с большим удовольствием занимаюсь…»

Я не знаю, кого именно тогда, в 2001-м, Юнна Петровна (так, по-старинному) посчитала узурпаторами детской литературы. Да, признаться, и знать не хочу.

Что же касается упомянутого ею «дурацкого предрассудка», то, кажется, он потихоньку уходит в прошлое. Достаточно сказать, что за эти годы, например, у Марины Бородицкой, Михаила Яснова, Григория Кружкова, Александра Тимофеевского вышли не только многочисленные журнальные подборки со «взрослыми» стихами, но и сборники оригинальных «взрослых» стихов, прочно вошедшие в читательский оборот.

О Валерии Михайловиче Воскобойникове, награжденном президентской премией за серию книг «Жизнь замечательных детей», я вам скажу вот что. Если мне хочется вообразить, как именно выглядит классик детской литературы (прозы! прозы!), то я вижу его именно таким: чудесным патриархом-интеллигентом с пушистой бородой и сияющими глазами. С неповторимой «костровской» (В. М. много лет отдал питерскому «Костру») интонацией открывателя - просветителя . Список созданных им книг долог, как солнечный луч, они бесконечно переиздаются, а он бесконечно пишет и пишет новые.

Его талант по-пушкински сложился в плеяде . Именно он, Валерий Воскобойников, был первым читателем гениальной повести Виктора Голявкина «Мой добрый папа» и хрестоматийных стихов Олега Григорьева.

Надо ли говорить, что каждая глава его трехтомного собрания «Жизнь замечательных детей» начинается словами — «Когда … был маленьким». Обязательно с именем и отчеством.

О книгах Валерия Михайловича мы поговорим в нашем следующем чтении, переходя к состояниям «Наследное» и «Образовательное», а пока — вот вам его «Маленькое письмо к читателю о чем угодно», опубликованное уже упомянутым «BiblioГидом»:

 «Однажды я с ужасом открыл, что не знаю, зачем, для чего живу на Земле среди людей. Мне было тогда двенадцать лет, это ужасное открытие осенило меня в трамвае, и я долго метался по улицам, не желая идти домой и надеясь, что все-таки соображу что-нибудь насчет цели своей жизни. Наконец, я устал, добрел до квартиры и, не отвечая на вопросы матери, бухнулся спать. Ночью я просыпался от собственного стона. В следующие годы я прочитал довольно много книг. Они рассказывали о чем угодно: про историю изобретений, про жизнь древнего человека, про мамонтов и насекомых, но только не про меня. Я догадывался, что люди знают какую-то тайну о том, зачем я живу, но спросить у них я не мог — не было у меня тогда такого человека, которому я доверил бы свой вопрос.

Открытие пришло во сне — точно как Менделееву. Он ведь тоже долго мучился из-за своей Таблицы. Я увидел самого себя стоящим на вершине холма. За левую руку меня держали родители, родителей — бабушки и дедушки, а их — следующие мои предки, которых я даже толком не знал. И вся эта бесконечная цепочка людей уходила в туманную даль — в прошлое человечества. За правую руку я держал своих детей (на самом деле не было у меня тогда никаких детей, это сейчас их трое), а они — своих детей, и те — следующих. Эта цепочка тоже скрывалась в туманной дали — будущем человечества. А я — соединял их всех.

Тогда-то я и понял насчет собственного предназначения и цели жизни каждого человека: любой из нас соединяет всех прошлых людей с людьми будущими и передает им все то доброе, что было сделано раньше. У каждого человека на Земле — есть своя такая цепочка. А все вместе эти сплетенные цепочки называются человечеством.

Проснувшись, я уже знал, что рожден не зря. И еще я понял, что кем бы мы ни были: хоть писателями, хоть водопроводчиками или пастухами, главное наше дело — передавать все доброе и хорошее в будущее время. Все мы — разные люди, каждый из нас — единственный человек во всей истории Вселенной. Никогда такого человека, как любой из нас, не было на Земле и не будет; нас разделяют далекие расстояния и многие годы, и все же мы сильны, мы живы, когда все мы — вместе, когда сплетены в единое человечество. С тех пор прошло сколько-то лет, и я узнал, что мудрые философы придумали свои ответы на мучавший меня вопрос. Возможно, свой ответ есть вообще у каждого человека. Но если у вас пока нет такого ответа, возьмите хотя бы мой — мне он здорово помогает».

 

Книги

Ли Бо. Пятьсот стихотворений. Составление и перевод с китайского Сергея Торопцева. СПб., “Нестор-История”, 2011, 328 стр., 500 экз.

Сборник из пятисот классических стихотворений великого китайского поэта Ли Бо (701 — 762) составлен одним из ведущих специалистов по его творчеству. Переводчик стремился к максимально точному воспроизведению реалий оригинала, в отличие, скажем, от Ахматовой, переводившей Ли Бо как поэт.

Алиса Бяльская. Легкая корона. Роман. М., “Эксмо”, 2011, 384 стр., 2000 экз.

Литературный дебют известного израильского кинодокументалиста Алисы Найман. Проза, использующая приемы безыскусного автобиографического повествования, — Москва конца 80-х, героине 18 лет; изображается среда рок-музыкантов и рок-журналистов, вчерашних андеграундников; Цой, сейшены панков, стиль их общения, а также — редакционная жизнь “20-й комнаты”, где делалась журнальная (посвященная рок-культуре) рубрика позднесоветской “Юности” и многое другое, из чего складывалась тогда жизнь героини; сюжет выстраивает история первой любви, которая оборачивается для героини первым столкновением с драматической сложностью реальной жизни. Повествование начинается как незамысловатая, сугубо воспоминательная проза, претендующая исключительно на ценность исторического, “человеческого документа”, но по мере развития сюжетных линий постепенно набирает потенции полноценного “романа воспитания”. Автору удается сочетать в интонациях своей повествовательницы молодое, щенячье почти — радостное и одновременно горестное — изумление перед реальностью жизни с неожиданным для дилетанта умением решать уже чисто литературные задачи. В итоге перед нами отнюдь не исповедальный мемуар, но — роман, в котором изображаемое автором время не только служит фоном для эпизодов частной жизни героини, но и персонифицируется в ее образе. Разумеется, персонаж нам предложен сугубо индивидуальный, но и, несомненно, имеющий признаки персонажа литературного, как одного из типов русской жизни тех лет.

Андрей Волос. Предатель. Роман. М., “Эксмо”, 2011, 608 стр., 3000 экз.

Новый роман Волоса, продолжающий мотивы, намеченные в его предыдущем романе “Победитель”. Сюжет романа образует история взаимоотношений русской интеллигенции и надзирающих за ней советских идеологических и карательных органов. Написан на материале русской (советской) жизни начала восьмидесятых годов; в качестве главного героя представлен писатель, изгнанный из Союза писателей, отвергнутый отделами кадров разных организаций за подпись под письмом в защиту Сахарова и единственной доступной работой для которого стала работа вахтера, а затем, в связи с надвигающейся на Москву Олимпиадой 1980 года, переведенный из лифтерской каптерки в палату психиатрической больницы. Второй повествовательный поток романа, а точнее, роман в романе (“Землемер”), который пишет изображенный в романе писатель, посвящен тридцатым годам, в частности лагерной судьбе замечательного русского ученого.

Ф. М. Достоевский. Братья Карамазовы. Текст и комментарий (комплект из 2 книг). СПб., “Пушкинский Дом”, 2011, 1440 стр., 3000 экз.

Текст классического романа (в Книге 1) и (в Книге 2) литературоведческое исследование Валентины Ветловской “Роман Ф. М. Достоевского „Братья Карамазовы””, а также другие ее работы, посвященные роману, и комментарий, подготовленный для 14-го и 15-го томов Академического полного собрания сочинений писателя и дополненный для этого издания.

Жан Жене. Строгий надзор. Служанки. Балкон. Ширмы. М., “Флюид/FreeFly”, 2011, 512 стр., 2000 экз.

Жан Жене как драматург — пьесы: “Строгий надзор” в переводе с французского С. Исаева; “Служанки”, “Балкон”, “Ширмы” в переводах Е. Наумовой.

Самуил Маршак. Лучшие переводы английской поэзии. М., “Астрель”, 2012, 352 стр., 3000 экз.

Из классики русского перевода.

Вадим Муратханов. Приближение к дому. Алматы, “Искандер”, 2011, 152 стр., 500 экз.

Небольшая книга избранных стихотворений и короткой прозы Вадима Муратханова, формально объединенных присутствием в них темы культурных взаимосвязей Востока и Запада и внутренним сюжетом имеющая, по словам автора предисловия Глеба Шульпякова, конфликт, “который можно выразить короткой фразой: „Мир прекрасен, но мы умираем””. У Муратханова “этот конфликт, общий для всех поэтов, выражен абсолютно своим методом — что, собственно, и делает поэта оригинальным”.

Всеволод Овчинников. Восток — дело тонкое. Тибет, Китай, Япония... М., “АСТ”, “Астрель”, 1024 стр., 3000 экз.

Собрание путевой прозы журналиста Всеволода Овчинникова, автора лучших на русском языке книг о Японии, Китае, Тибете; издание составили книги “Ветка сакуры”, “Человек и дракон”, “Перлы труда”, “Цветы сливы” и другие.

Роман Сенчин. Информация. Роман. М., “Эксмо”, 2011, 448 стр., 3000 экз.

Роман о сегодняшнем “герое нашего времени”, в качестве коего у Сенчина — образ тридцатилетнего пиар-менеджера из информационного агентства; действие романа разворачивается в среде московской офисной и творческой молодежи, в частности, изображаются литераторы “поколения премии „Дебют””, и даже появляется писатель Свечин, по некоторым приметам заставляющий увидеть в нем шаржированный автопортрет Сенчина. Поначалу как бы ровное, обстоятельное, неспешное почти, повествование набирает к финалу энергию, стремительность и драматизм.

Словенская новелла ХХ века в переводах Майи Рыжовой. Антология. М., Всероссийская государственная библиотека иностранной литературы им. М. И. Рудомино, 2011, 320 стр., 1000 экз.

Словенская “малая проза” XX века — рассказы и новеллы Ивана Цанкара, Прежихова Воранца, Мишко Кранеца, Франце Бевка и Юша Козака.

Саша Соколов. Триптих. М., ОГИ, 2011, 268 стр., 2000 экз.

“Рассуждение”, “Газибо”, “Филорнит” — стихопроза Соколова, писавшаяся в двухтысячные годы, в которой, по словам издателя, исследуются “границы стиха и прозы, звука и смысла, сознания и бессознательного, истинного и мнимого”.

Альфред Хейдок. Звезды Маньчжурии. Составители А. Колесов, А. Лобычев. Вступительная статья А. Лобычева. Владивосток, “Альманах „Рубеж””, 2011, 336 стр., 2000 экз.

Том избранной прозы дальневосточного писателя Альфреда Петровича Хейдока (1892 — 1990), творческое становление и зрелость которого связаны с культурной жизнью “русского Китая” в Харбине. Биография его во многом типична для русских эмигрантов: родился в Латвии, рос в Тверской губернии, в Первую мировую войну служил в санитарных войсках, 1917 год застал его в Благовещенске, в 1920 году, перебравшись через Амур, поселяется в Харбине, начинает регулярно печататься в русском эмигрантском журнале “Рубеж”, в 1934-м знакомится с Николаем Рерихом, становится членом теософского содружества в Харбине и постепенно отходит от художественной литературы; далее — переезд в 1940 году в Шанхай (бегство от японской администрации тогдашней Маньчжурии), в 1947-м — возвращение на родину, 1950 — 1956 годы — лагерь, затем жизнь и работа в Казахстане и последние десять лет — на Алтае. В сборник вошло переиздание его первой, 1934 года, книги рассказов “Звезды Маньчжурии” с предисловием Н. Рериха, вторую часть книги составили рассказы, публиковавшиеся в журнале “Рубеж” с 1929 по 1934 год.

Борис Юльский. Зеленый легион. Повесть и рассказы. Составители А. Колесов, А. Лобычев. Комментарии А. Колесова. Вступительная статья А. Лобычева. Владивосток, “Альманах „Рубеж””, 2011, 560 стр., 2000 экз.

Первое книжное издание на родине сочинений русского писателя из среды харбинской литературной эмиграции Бориса Михайловича Юльского (1912 — 1950?), жизненный путь которого оказался достаточно извилистым, в частности, он включал в себя членство в фашистской партии Родзаевского и активное сотрудничество с газетой “Наш путь”; в 1945 году, оказавшись в зоне, контролируемой советской администрацией, был арестован и приговорен к 10 годам лагерей, в 1950 году совершает побег из лагеря на Колыме, об обстоятельствах его смерти ничего не известно. В изданный “Рубежом” том избранного вошли повесть “Белая мазурка” (1943) и рассказы, писавшиеся с 1933 по 1945 год.

 

 

*

Борис Акунин. Любовь к истории. М., “Олма Медиа Групп”, 2012, 304 стр., 100 000 экз.

“В этой книге собраны тексты, опубликованные в моем блоге за первые полгода его существования. Не все, а только те, которые более или менее соответствуют заявленной теме: дней старинных анекдоты в авторской интерпретации и непременно с пояснением, почему они кажутся мне интересными/важными/актуальными. <…> Много лет я перелопачиваю тонны исторической литературы в поисках фактов и деталей, которые могут мне пригодиться в работе. Все, что цепляет внимание, аккуратно выписываю. Но пригождается максимум пять процентов, а остальные занятности так и лежат мертвым грузом, пропадают зря. Вот я и подумал, отчего бы не поделиться…” (от автора).

Гоголь в воспоминаниях, дневниках, переписке современников. В 3-х томах. Том 1. Составитель Игорь Виноградов. М., ИМЛИ РАН, 2011, 904 стр., 800 экз.

Важная для нашей культуры книга, изданная оскорбительно малым тиражом, — “Издание открывают мемуарные и эпистолярные свидетельства о Гоголе его родных, а также воспоминания современников, связанные с пребыванием писателя на родине в Васильевке. Среди материалов начального периода представлены документальные свидетельства о роде Гоголя. Далее собраны материалы о его жизни во время обучения в Полтавском уездном училище, в нежинской Гимназии высших наук (воспоминания педагогов, документы из архивов училища и гимназии, мемуары соучеников). Петербургский период биографии Гоголя представлен свидетельствами М. А. Максимовича, П. А. Плетнева, А. С. Пушкина и др., а также документами и воспоминаниями о службе Гоголя в Департаменте уделов, Патриотическом институте и в университете. Часть материалов расположена в виде систематических сводов, состоящих из нескольких разделов, мемуары сопровождены историко-литературными и текстологическими комментариями. Именной указатель насчитывает более полутора тысяч имен” (от издателя).

Иронический человек. Юрий Левитанский: штрихи к портрету. Составитель Леонид Гомберг при участии Ирины Машковской. М., “Время”, 2012, 288 стр., 2000 экз.

Книга, основную часть которой составили тексты самого Левитанского — заметки, отрывки автобиографической и дневниковой прозы, подборка стихотворений, — составляющие достаточно цельное автобиографическое повествование. Эту автобиографию дополняют выделенные в самостоятельный раздел воспоминания о поэте (Е. Евтушенко, Е. Камбуровой, М. Козакова, О. Николаевой), документальное повествование Леонида Гомберга, статьи о Левитанском В. Кардина и Ларисы Критской.

Как избежать ресурсного проклятия. Антология. Под редакцией Джозефа Стиглица, Джеффри Сакса и Макартена Хамфриса. Перевод с английского Н. Автономовой и И. Фридмана под редакцией Е. Добрушиной и А. Ю. Кнобеля. М., Издательство Института Гайдара, 2011, 464 стр., 1000 экз.

К вопросу об экономическом и, соответственно, социально-психологическом парадоксе (особо актуальном для нас): страны, щедро наделенные природными ресурсами, очень часто отстают по темпам экономического роста от стран “бедных” (от той же Японии, скажем, или Южной Кореи) — об этом коллективный труд группы западных экономистов, исследующих феномен так называемого “ресурсного проклятия”. То есть дело, оказывается, не только в психологии и количестве мозговых извилин у высокопоставленных управленцев, которые живут по принципу “после меня хоть трава не расти”, но и в неких объективных законах экономики. Обратившись к проблеме углеводородов в современной мировой экономике, авторы строят свое исследование на материале самых разных по экономическому уровню стран Европы, Америки, Африки, и в том числе и на материале экономики России.

Летопись жизни и творчества И. А. Бунина. Том 1. 1870 — 1909 годы. Составитель Сергей Морозов. М., ИМЛИ РАН, 2011, 944 стр., 800 экз.

Проработанная научно история первой половины жизни Бунина — “…Материалы, включенные в книгу, охватывают годы детства и учебы в Елецкой гимназии, работу в провинциальной прессе, начало и развитие литературного творчества: от первых стихотворений и очерков до создания повести „Деревня”: в эти годы Бунин становится известным и признанным писателем, увенчанным двумя Пушкинскими премиями и званием почетного академика” (от издателя).

Сергей Нечаев. Пикассо и его несносная русская жена. М., АСТ, “Астрель”, “Харвест”, 2011, 320 стр., 3000 экз.

Пикассо и Ольга Хохлова.

Д. Н. Овсянико-Куликовский. Лев Николаевич Толстой. Очерк его художественной деятельности и оценка его религиозных и моральных идей. М., “Либроком”, 2012, 168 стр. Тираж не указан.

Из классики отечественного литературоведения.

Натан Эйдельман, Юлий Крелин. Итальянская Россия. М., “Гамма-пресс”, 2011, 424 стр., 1500 экз.

Книга, изданная впервые в Италии в 80-х годах и представляющая собой исторический очерк о деятельности в России итальянцев — архитекторов, художников, политиков, военных, артистов и т. д.

Игорь Яковенко, Александр Музыкантский. Манихейство и гностицизм: культурные коды русской цивилизации. М., “Русский путь”, 2011, 320 стр., 1000 экз.

Книга двух культурологов, которых не смущает неимоверная пластичность используемого ими понятия “русский менталитет” и возможность прямого сопоставления (так что в названии книги двоеточие после слова “гностицизм” выглядит стыдливым эвфемизмом союза “как”) — сопоставления “ментальности русской истории” и философско-мифологической доктрины гностицизма (понятия, входящего сегодня в моду и, соответственно, становящегося таким же безразмерным, как модный в 90-е годы “постмодернизм”). Впрочем смелость авторов вполне оправдана интеллектуальной провокативностью текста и философско-публицистическим пафосом их размышления, в частности выявлением на материале русской истории, культуры, экономической и политической жизни (вплоть до наших дней) манихейского разделения в нашем сознании всех и вся на “мы и они”, “свои и чужие” в противовес христианской традиции, налагающей на человека (и общество) ответственность за собственную судьбу, ответственность за зло в мире.

Составитель Сергей Костырко

 

 

Периодика

 

“Афиша”, “Ведомости. Пятница”, “Взгляд”, “Завтра”, “Литературная Россия”, “Медведь”, “Московские новости”, “НГ Ex libris”, “Невское время”, “Независимая газета”, “Новая газета”, “Новые облака”, “Огонек”, “Однако”, “OpenSpace”, “ПОЛИТ.РУ”, “ПОЛИТ.UA”, “Профиль”, “РИА Новости”, “Российская газета”, “Слово\Word”, “SvobodaNews.ru”, “Топос”, “Частный корреспондент”

Юрий Арабов и фильм “Посвященный”. Беседу вела Марина Тимашева. — “ SvobodaNews.ru ”, 2011, 22 декабря < http://www.svobodanews.ru>.

Говорит Юрий Арабов: “Пригов, как все концептуалисты, вытеснял метареалистов и вообще всех, кто работает с какими-то сущностными и духовными вещами. Я как-то спросил Дмитрия Александровича: „А как вы к ‘Розе Мира‘ относитесь?”. Он сказал: „Юра, Юрий Николаевич, я занимаюсь культурой, а внекультурные феномены меня не интересуют”. Я, естественно, завелся, и когда в следующий раз он пригласил меня домой, я схамил ему сильно. У него был такой складень сделан, типа церковного, на самом верху был Пушкин — написано „фельдмаршал”, потом „генералы” — Толстой, Достоевский, Тургенев, Гоголь, „егери” — ниже, все более мелкие писатели. Все это мне показалось опасным, что ли, хотя он хороший был художник. И я сказал с юношеским максимализмом: „Дмитрий Александрович, если бы я обладал вашим мировоззрением, я бы уже повесился”. А он мне сказал: „Юрий Николаевич, а если бы я обладал вашим мировоззрением, я бы утопился”. А потом каким-то образом между нами возникли настолько нежные отношения, что, как ни странно, присутствие Дмитрия Александровича я чувствую до сих пор”.

Роман Арбитман. Уронили в речку мячик. — “Профиль”. 2011, № 47, 19 декабря .

“И даже когда порой бредовость пелевинских текстов слегка зашкаливала, а из дырки в черепе (место несостоявшегося третьего глаза) деловито выползали черные тараканы подсознания, это были его, пелевинские, эксклюзивные тараканы, какие могли завестись только в такой штучной голове, как у Виктора Олеговича. И вот все кончилось. Теперь его тараканы — самые обычные. Без сюр-призов”.

Андрей Ашкеров. “Мыслить мемами”. — “Взгляд”, 5 декабря < http://www.vz.ru >.

“Избиратель перестал мыслить лозунгами, но стал мыслить мемами, а мемы позволяют не думать и отдавать мыслительный процесс на откуп неизвестно кому. Старая культура анекдота обернулась культом демотиваторов”.

“Что касается „ЕР”, то это партия управдомов, и нужно быть большим эстетом, чтобы усмотреть в ней нечто сверхъестественно симпатичное. Таким эстетом и оказывается богема, которая — методом бесконечного отрицания — эстетизирует фигуру управдома. <...> И вот что я вам скажу, господа богемные сопротивленцы: богема не возьмет на себя и десятой части управдомовых обязанностей, ибо слишком уж противно и скучно. Однако это не отменяет того факта, что управдомовы обязанности важны и необходимы. И исполняются они не под шепот музы и изредка, а самостоятельно и каждый день”.

Владимир Бондаренко. Несломленный. — “Завтра”, 2011, № 48, 30 ноября < http://zavtra.ru >.

“Поразительно, что второй страшеннейший срок (десять лет лагерей и пять ссылки) Леонид Бородин получил в 1982 году за самые свои безобидные повести и рассказы, включая его сказку „Год чуда и печали”. Беда в том, что эта сказка была напечатана в „Посеве”. За „Ардис” бы слегка пожурили, как Битова, за „Континент” погрозили бы пальцем, я и сам там печатался у Максимова. Но почему вполне безобидный союз умеренных русских националистов-солидаристов НТС так пугал чекистов, я и сейчас не пойму. Я хорошо знал стариков из НТС, выступал у них на съезде, чем они могли напугать наши власти? Своей русскостью?”

“Лагерь ему был неинтересен. Есть лишь одна повестушка „Правила игры”, где действие проходит в лагере, но и там весь сюжет, весь смысл не в лагерных страданиях, а в важнейшем для Леонида Бородина понятии — „правила игры”. Всю жизнь Бородин прожил согласно своим правилам, никогда не нарушая их. Того же он требовал и от друзей. Правила игры во всем — от игорных автоматов, которыми увлекался, до поведения в лагере или же в литературе”.

Александр Генис. Живой труп. — “Новая газета”, 2011, на сайте газеты — 16 декабря .

“Искусство растягивает смерть, делая ее предметом либо садистского, как в „Илиаде”, любования, либо психологического, как у Толстого, анализа. Плохие у него умирают необъяснимо внезапно, как это случилось с мешающей Пьеру и сюжету Элен. Хорошие, как Андрей Болконский, мучаются, пока не прозреют”.

“В советском искусстве не было места инфернальному ужасу — его монополизировали власти”.

“Лишь привыкнув к вампирам, я задался вопросом: что они делают, когда не пьют кровь? Судя по всему, они ее ищут”.

“Неудивительно, что у вампиров плохой характер: им нечего делать ни по ту, ни по эту сторону. Завязнув на границе, они не отходят от кладбища, и мы приходим в ужас от такой вечности, которая, в сущности, мало чем отличается от обещанной Достоевским банки с пауками”.

Наталья Горбаневская: “Вот я дура была без страха”. Беседу вела Линор Горалик. — “ OpenSpace ”, 2011, 8 декабря .

Вторая публикация из цикла Линор Горалик “Биографии поэтов, рассказанные ими самими”. Говорит Наталья Горбаневская: “Когда я поступала, я познакомилась с мальчиком, который поступал на факультет журналистики, и он мне рассказывал о репрессиях в его семье. И мы с ним сидели на скамеечке, и я помню, как я для себя сформулировала: он антисоветчик с советских позиций, а я антисоветчик с антисоветских позиций. <...> Мой приятель был не из „линии партии”, но все-таки в советских рамках. Я себя в советских рамках уже не чувствовала. То, что я для себя это сформулировала, было мне интересно, раз я до сих пор об этом помню, хотя я только об этом подумала”.

Лев Данилкин. Заря идолов. — “Афиша”, 2011, 7 декабря < http://www.afisha.ru >.

“Библиотеки надо превратить в храмы литературы — то есть не метафорически, а буквально, в святилища, устроенные по образцу, например, индуистских”.

“По периметру бывшего библиотечного зала расставляются идолы — выполненные в демонстративно китчевой манере, возможно, в масках, с искаженными пропорциями, статуи писателей, украшенные венками и лентами: от Державина до Пелевина или даже каких-то локальных блогеров, имеющих литературный вес в масштабе микрорайона, на усмотрение устроителей. Чем гротескнее, тем лучше: идол с туловищем Проханова, головой Блока и слоновьим хоботом наверняка произведет на прихожан большее впечатление, чем банальный библиотечный бюстик Пушкина. Главное лицо в храме — не библиотекарь, а жрец”.

“В определенные часы совершаются символические жертвоприношения. Составляется календарь праздников — день рождения Гришковца, день отплытия Гончарова на „Фрегате ‘Паллада‘”, лицейская годовщина. Проводятся особые микроторжества — в ночь перед выходом нового романа Мамлеева, по случаю награждения М. Шишкина „Большой книгой”. Ну и так далее, диапазон возможностей очень велик. В конце концов, поклонение литературе — единственно возможная в России форма экуменической религиозности...”

Гейдар Джемаль. “О партии мужчин”. — “Взгляд”, 2011, 15 декабря < http://www.vz.ru >.

“Современный мир вступил в полосу системного кризиса, одним из ярчайших проявлений которого стало исчезновение мужчины как психофизиологической составляющей полноценного человечества”.

“В целом мужской полюс выражает аспект финального, в то время как женщина есть хранительница непрерывного. Однако в метафизике пола, характеризующей традиционный подход, именно финализм концентрирует в себе глубинный смысл судьбы, высшую предназначенность. Именно с пассионарностью и готовностью к смерти, являющимися специфически мужскими добродетелями, связаны такие фундаментальные вещи, как воля к власти, воля к свободе, воля к самодостаточному разумному бытию”.

“Государство порождает эрзац-волю, будучи, по сути, полярно противоположным в современных условиях традиционной ценностной системе, благодаря которой история человечества до сих пор обладала смыслом. Современное государство — враг достойного, уважающего себя, прямо ходящего и не склоняющего головы человека. Такой человек органично носит оружие (носил во все века!), а государство запрещает ему это делать, оставляя право на оружие только себе”.

Хамдам Закиров и его длинная история о родине. Беседу вел Игорь Котюх. — “Новые облака”. Электронный журнал литературы, искусства и жизни. Таллинн, 2011, № 3-4 (61-62) .

Хамдам Закиров (1966) родился в Узбекистане, пишет стихи на русском, живет в Финляндии.

Говорит Хамдам Закиров: “Коротко же суть в том, что еще на рубеже 70 — 80-х годов в Фергане сложился некий коллектив, скажем так, гуманитариев, интересовавшихся современным искусством в каких-то его особых, не общепринятых, а то и вовсе не принятых, не принимаемых тогдашним советским обществом не- и даже антитрадиционных изводах. <...> Вся эта компания постепенно пришла к приятию и признанию модернизма во многих его проявлениях в литературе и изобразительном искусстве на доступном в те времена небогатом материале. Русских имен в кругу обсуждавшегося практически не было (наиболее упоминаемым, пожалуй, был не литератор Андрей Тарковский и его фильмы). Это потом пришла перестройка, многие забытые русские имена вновь вернулись в пространство культуры и нами также частенько обсуждались, но… на формирование „ферганской школы” влияния они фактически не оказали. Поэтому-то фраза о „минуя русскую литературу” не случайно появилась в первом пункте „характеристики ферганской школы”, предложенной Шамшадом Абдуллаевым (много позже, в период упоминавшихся мной споров о нашей принадлежности, он эту казавшуюся уже скандальной и явно вызывающей едва ли не агрессию фразу решил убрать). И в этом контексте совершенно верными являются слова Игоря Вишневецкого о „ферганской школе”, „писавшей, как если бы никакой двухвековой традиции классической русской поэзии до нее не было””.

Наталья Иванова. Бегство в реальность. — “Огонек”, 2011, № 50, 19 декабря .

“Что уж точно показал этот год, так настоящую писательскую спайку среди „новых” и „востребованных” (в том числе и государственными структурами): Захар Прилепин, Сергей Шаргунов, Роман Сенчин, Герман Садулаев всегда упоминают друг друга в положительном контексте”.

Классическая форма возвращается. Беседу вел Роман Сенчин. — “Литературная Россия”, 2011, № 50-51, 16 декабря .

Говорит Александр Иванов (“Ad Marginem”) : “Когда-то у меня было ощущение, что они [толстые литературные журналы] умерли, потом — что они умерли, но продолжают жить. Как Дракула. И, как Дракула, подпитываются соками живой литературы. Но журналы все-таки, так или иначе — продолжаются. <...> Сам формат журнала, где есть отделы прозы, поэзии, публицистики, рецензионные блоки, — вот это самая вредная и устарелая конструкция. Почему? Потому что каждый журнал со времен „Современника” претендует на то, чтобы дать весь мир в миниатюре. А сегодня миров стало огромное количество, и каждый мир структурирован по-своему. Он не начинается с прозы или поэзии и не заканчивается рецензиями. В рамках толстого журнала невозможно многообразие этих миров отобразить. С другой стороны, консерватизм формы, консерватизм подачи — это сильная позиция. Только на фоне этого консерватизма возможно появление каких-то новых литературных практик…”

Книга как предмет изобретения. — “ПОЛИТ.UA”, 2011, 2 декабря .

Полный текст лекции российского историка, византиниста Сергея Иванова “Книга как предмет изобрения”, которая состоялась 18 сентября во Львове в рамках XVIII Форума издателей. Говорит Сергей Иванов: “Гутенберг действительно в XV веке изобрел способ оттискивать на бумаге изображение букв с помощью пресса и типографской краски, но то, о чем я буду говорить, гораздо древнее Гутенберга. От нас уходит книга в своем физическом облике, к которому мы привыкли. В науке это называется книга-кодекс. То есть книга переплетенная и под обложкой. А этому предмету по крайней мере на тысячу лет больше, даже на 1300 лет больше, чем книге Гутенберга. Переход от одного типа оттискивания изображения на бумаге к другому никогда не воспринимался цивилизацией как что-то острое. Ну кто помнит, когда был введен линотип? Или фототип? Или офсетная печать? Это все равно. А то, что сейчас подходит к концу, — это эпоха книги-кодекса. И этой эпохе очень скоро бы исполнилось 2000 лет”.

“Текст на свитке писался сплошным потоком — без разрыва фраз, без пунктуационных знаков. Он писался для того, чтобы произносить его вслух. Он был предназначен для аудиовизуальной культуры. Он был предназначен для того, чтобы человек сам интонировал и расставлял знаки повышения и понижения интонации. Это можно уподобить партитуре современной”.

“Если в книге-свитке человек читал разворачивая, то книгу-кодекс человек читает один. Один на один с книгой. Он один ее переворачивает, ему не нужен помощник, ему не нужна аудитория. Вообще текст мыслится иначе. Текст смотрится как что-то, что читается глазами. Как известно, в древности всякий текст читался с произнесением. Когда человек был один, он все равно проборматывал этот текст. С приходом новой формы книги появляется новая форма чтения. Тихого чтения. Про Блаженного Иеронима нам с восхищением рассказывают, что он умел молча читать текст. Одновременно это меняет форму подачи текста. Текст становится текстом для глаз. Возникают первые знаки препинания, возникают точки, первые большие буквы, возникают знаки переноса. Вид текста визуально меняется, параллельно тому, как меняется форма книги. И меняется, как ни странно, состав чернил, которыми пишут, потому что изначально те чернила, которыми писали тексты на папирусе и на пергаменте-свитке, можно было легко смыть губкой, что все, собственно, и делали”.

Вячеслав Курицын. Жизненное сверх естества. О “Дневнике больничного охранника” Олега Павлова. — “Однако”, 2011, № 41 .

“То есть он прежде всего охранник, для которого смерть больного — рядовое событие, а уж потом рассказчик, писатель. Выдернуть мертвое тело из потока обыденности — специальное нужно, что ли, творческое усилие. Так, больничные труповозы называют тучные трупы „кабанчиками”. Но выделяются из общего ряда как раз не тучные, а тощие, которые никак не называют, которые „всегда какая-то радость, неожиданная, что тощий; что легко будет и уместить, и тащить”. Сугубо утилитарное отношение к предмету. Впрочем, все покойники кажутся невероятно тяжелыми „в сравнении с тем, как если бы тот же человек был жив”. Мертвеца тяжело ворочать, пишет Павлов, ибо из человека уходит вся его ловкость, „движимость””.

“Морали особой не надо; повиснет соплями поверх сурового павловского стиля”.

Ленточки истории. Поэт Юрий Кублановский — о революционных уроках до и после. Беседу вела Елена Новоселова. — “Российская газета” (Федеральный выпуск), 2011, № 291, 26 декабря .

Говорит Юрий Кублановский: “Я рад, что не пролилась кровь и не восторжествовала революция — ни в подавленном (а следовательно, особенно героическом), ни в победившем виде. Ведь история показывает, что революция обязательно нуждается в жертве. Власть в целях самообороны применяет силу, появляются жертвы, и похороны „жертв революции”, как правило, становятся следующим этапом ее развития с экзальтацией, истерией и новой волной насилия. Вспомните, в дни Февральской революции истерия была всеобщей, все христосовались, хотя до церковной Пасхи оставалось больше месяца. Поэты Блок и Белый с красными ленточками прибежали в модный питерский дом супружеской пары Мережковского и Зинаиды Гиппиус. „Христос Воскресе!”, „Россия Воскресе!” Все радовались и лобызались. А уже через два года Блок сошел с ума, остальные с риском для жизни бежали на Запад. Так что митинги митингами, а голову трезвой сохранять надо”.

Литература или мумия? Поэт Алексей Кубрик считает, что сейчас в искусстве слишком много неискусства. Беседу вел Игорь Дуардович. — “НГ Ex libris”, 2011, 8 декабря .

Говорит Алексей Кубрик: “Нельзя ничего написать отдельно от Пушкина или Мандельштама. Ты все равно пишешь в том же „пространстве”, где стоят лучшие книги. Есть такая знаменитая статья „Колеблемый треножник”. О том, что скоро уйдут люди, которые понимают Пушкина, скоро уйдет воздух… Совсем случайно Ходасевичу (автору статьи) ответил Мандельштам: „Поэт — существо вневременное…” А до Пушкина ведь все равно пять рукопожатий. У меня до Пушкина четыре. Я до сих пор помню все нюансы той встречи, когда я жал руку Анастасии Цветаевой. Даже то, что схватывалось только боковым зрением. Это было похоже на инициацию. Важно, кто тебе открывает твою „чтойность”. Одно дело, когда твои стихи будут оценивать сокамерники по общежитию, а другое дело, когда тот, кто состоялся как поэт, попытается связать хотя бы пару слов, чтобы тебе что-то объяснить”.

Андрей Мирошниченко. Река уже изменила русло. Газеты обречены, но журналистика переживет СМИ. — “Независимая газета”, 2011, на сайте газеты — 27 декабря .

“Последнее газетное поколение — это те, кто родился в 80-м (или в 80-х). Дети предыдущих поколений приобщались к прессе в возрасте 8 — 12 лет. Родители выписывали для нас „Мурзилку”, мы выписывали „Пионерскую правду”, нас заставляли выписывать „Комсомолку”. <...> Подростковая социализация тех, кто родился в 90-е, пришлась на 2000-е. В домах уже был Интернет, а семейная традиция подписки иссякла. Это первое цифровое поколение. Они просто не знают, как выписывать газету, — ни сами, ни на примере родителей. Когда год назад в московских вузах проводили социологическое исследование и спросили двадцатилетних студентов (как раз 1990 год рождения), что такое подписка, 52% ответили: „Это подписка о невыезде”. У них не только бытового навыка подписки нет, у них уже и лексическое значение изменилось”.

“Мне уже не кажется, что народ — наш бог и наше солнце”. Марина Разбежкина объясняет Татьяне Малкиной, почему не надо нести искусство в массы. — “Московские новости”, 2011, 9 декабря .

Говорит режиссер-документалист Марина Разбежкина: “Герои документалистов — невербальные люди. Меня всегда смущает, когда журналисты кричат: а почему молчит народ? Народ изначально не говорит. Не потому, что боится, а потому, что у него нет слова. Это не его инструмент. <...> Лишь небольшому числу людей, тем, кто много думает, рефлексирует, требуется слово. Людям, которые просто живут, работая на заводах, на земле, что-то производят, нужно, чтобы общество было внятно устроено и просто объяснено. Но вот этого как раз нет. А поскольку в дологическом человеке сильны биологические токи, зреет разрушительный бунт. Я бы не хотела, чтобы мы до этого бунта дожили. Но мне кажется, что нынешнее состояние невербальных масс отличается от того, что было в 1990-х. И это документалисты тоже должны зафиксировать”.

“Документальное кино примиряет меня с людьми. Человек, которого я вижу в метро, из окна троллейбуса, мне не нравится, для меня он масса. Но когда я приближаюсь к нему через кино, не обязательно мое собственное, — вдруг понимаю, что все эти люди мне интересны. Я не могу поговорить с ними о Канте, но, наверное, специалист по Канту и со мной не может поговорить о Канте”.

Сергей Могилевцев. Метафизический смысл Южного берега Крыма. — “Топос”, 2011, 5 декабря < http://www.topos.ru >.

“В нем, в безвременье, в остановившемся, закончившемся, изжитом времени, и заключен главный метафизический смысл Южного берега Крыма. Это незримый, но вполне реальный водоворот, вполне реальная воронка, вполне реальная пропасть, ведущая из царства времени в царство безвременья, то есть в царство смерти. Метафизически ЮБК — это вход в Аид, в ад, в подземное царство мертвых. Ибо там, где время еще существует, то есть на всей остальной части земли, властвует царство жизни, а там, где время закончилось, начинается царство смерти. Кстати, древние греки, хорошо чувствующие метафизику окружающих их стран и явлений, помещали Аид именно здесь, на Южном берегу Крыма. И то же самое делал Максимилиан Волошин, утверждавший вслед за греками, что вход в Аид находится именно здесь”.

Можно ли строить планы на будущее, живя в России? На нашу анкету отвечает Михаил Бутов, писатель, лауреат Букеровской премии. Вопросы задавал Ян Шенкман. — “Медведь”, 2011, на сайте журнала — 10 ноября .

Говорит Михаил Бутов: “Я думаю, что самые существенные изменения, перевороты в ближайшем будущем произойдут в области биологии и медицины. Они будут связаны с увеличением продолжительности жизни, омоложением, избавлением от телесных страданий. И предполагаю, что эти разработки будут рассчитаны далеко не на всех людей, даже в „цивилизованных” странах. Возможно, роль барьера будет играть не только цена на медицинские ноу-хау, но и выстроенная изначально особая система распределения. В результате между элитой и всеми остальными образуется пропасть уже биологического свойства. То есть отличаться они станут не уровнем потребления, а продолжительностью и безболезненностью существования, и отличаться сильно. Я помню, что на эту тему есть много фантастических романов, но теперь мне такая картина уже не кажется фантастической”.

Москву никто за язык не тянул. Филогог Владимир Беликов: Столичная манера говорить никогда не была эталоном. — “Новая газета”, 2011, на сайте газеты — 9 декабря.

Говорит научный редактор словаря “Языки русских городов”, филолог Владимир Беликов: “У нас есть миф, что Хрущев произносил украинское „гэ”, но на самом деле он так говорил, только пока был на Украине. Переехав в Москву с Украины, он в целом перешел на московскую фонетику, легко научился выговаривать взрывное „г”. Сохранявшиеся речевые особенности были признаками просторечия, и образованным людям не приходило в голову повторять за ним „коммунизьм”. А Брежнев решил быть ближе к народу. Он мог бы прекрасно научиться говорить без акцента, но не стал этого делать. Появилось и подражание, но специфическое: никто не переучивался „под Ильича”, но „понаехавшие” из Днепропетровска или Ставрополья решили, что можно не тратить усилий на переучивание. Однако касалось это только партийно-государственной элиты. Вне этой среды подражать фонетике Брежнева было принято только в анекдотах. Те, кто претендовал на место в культуре, от заметной фонетической специфики в речи избавлялись. Лимонов, например, харьковские особенности в произношении быстро утратил”.

Анатолий Найман. “Мне сладко вернуть любовью”. Беседу вел Иван Толстой. — “ SvobodaNews.ru ”, 2011, 6 декабря .

“Дело в том, что поэзия — это наисвободнейшее проявление языка. Наш язык спеленут, он немножко сплющенный, мы пользуемся им, немножко его разгребая, в то время как поэзия дает ему взлет. Понятно, что такое сочетание словаря, синтаксиса, свободы, которое есть у поэта, может быть только на родном языке”.

“Это, вообще говоря, такое дело, что не обязательно, что прекрасный поэт прекрасно переводит. Пастернак прекрасно переводил, Бродский прекрасно переводил, а Ахматову нельзя причислить к этим поэтам. У Цветаевой замечательные есть переводы, скажем, она Бодлера перевела совершенно замечательно, а Мандельштам тех, кого он переводил, осмелюсь сказать, средне перевел. И были переводчики-поэты меньшего таланта и меньшего калибра, чем Мандельштам, а переводили лучше. Короче говоря, вернемся к тому, что Бродский сказал. Его представляют: „Вот сейчас выступит...” Броский выползает к трибуне и говорит: „Ну, иногда перевод получается, но по большей части — нет”. И уходит на место. И это, собственно говоря, единственная правда, которую можно сказать”.

Нейроны личности. Беседу вел Константин Мильчин. — “Ведомости. Пятница”, 2011, № 47, 9 декабря .

Говорит лауреат премии “Просветитель”, биолог и палеонтолог Александр Марков: “Насчет рептилий трудно сказать, у них тенденция к росту интеллекта выражена не очень внятно. А вот у млекопитающих другая история, для плацентарных (в отличие от сумчатых) характерно постепенное увеличение мозга. Поэтому довольно умные животные появились в разных отрядах: у приматов, у хоботных, у китообразных. У дельфинов очень сложная система коммуникации, у косаток — разные диалекты в разных популяциях. Вся эта система языков до сих пор толком не расшифрована, вокруг нее много спекуляций. Я не думаю, что человек такое уж сложное эволюционное явление. Другое дело, что когда такой вид появляется, то начинает всю планету преобразовывать под себя и становится мощным эволюционным фактором. Тех же людей было много видов, а сейчас только один остался”.

Александр Неклесса. Опасный транзит человечества. По ту сторону постиндустриального барьера. — “Независимая газета”, 2011, 7 декабря.

“В новом веке девальвация жизни усугубляется („рубеж семи миллиардов”, „голодный миллиард”, аномизированные сообщества, трущобные опухоли), заставляя задумываться о вероятности вспышки массовой и эффективной деструкции. (Ср. красочное описание последних дней Атлантиды в повести „Аэлита” Алексея Толстого.) В итоге на дорожной карте цивилизации обозначилась точка сингулярности человеческой вселенной, чреватая Большим социальным взрывом”.

“Идея же корректировки истории жертвой — та идея, на которой зиждилась двухтысячелетняя цивилизация, — предельно извратилась, обретая совершенно не христианское звучание. Прежняя история заканчивается. Параллельно, сквозь клише и стереотипы, пробивается новая, чьи огненные руны пока непривычны, но картография уже обозначена руинами”.

О наступающем будущем в гостях у Виктора Резункова беседуют писатель Андрей Столяров и футуролог Николай Ютанов. — “ SvobodaNews.ru ”, 2011, 30 декабря .

Говорит Андрей Столяров: “Когда разваливался Римский мир, уже существовало христианство, и оно начало подхватывать обломки старого мира и строить из него мир принципиально иной, новый, начало его монтировать. Во времена реформации была протестантская революция, возник протестантизм, практически новая конфессия, с новыми принципами бытия. И вот она организовала совершенно новую цивилизацию. Во времена Первой мировой войны уже была доктрина социализма. Не важно, как мы ее оцениваем сейчас, важно, что она была. Распадался капиталистический мир, и из обломков этого мира социализм начал монтировать мир совершенно иной. Вот сейчас такой громадной доктрины нет. Мир разваливается, но нет оператора, который собирал бы из этих обломков будущее. Мы просто распадаемся на части”.

“И здесь я бы обратил внимание на одну вещь. Мы все время говорим о будущем, но возможности настоящего еще далеко не исчерпаны. Просто уровень политического мышления настолько низок, что политики не видят громадных возможностей настоящего”.

“Переименование — это попытка словесной магии”. Беседу вел Андрей Архангельский. — “Огонек”, 2011, № 50, 19 декабря.

Говорит Михаил Эпштейн: “Все эти четкие, оценочно-нейтральные слова, поспешно нахватанные из английского, за несколько лет своего пребывания в русском так меняют свой смысл, семантически глупеют или хитреют, наглеют или проворовываются, что для их обратного перевода требуется создавать новый английский ( newspeak ). Уже не англизированную разновидность русского, на котором говорят наш бизнес и Интернет, а диковатую, русифицированную разновидность английского, на котором будут говорить в Америке или Австралии, если там образуются сильные зоны российского влияния. Let’s make up a creatiffchik! („Давай сварганим какой-нибудь креативчик!”) — так будут изъясняться рекламодатели в Нью-Йорке или Мельбурне. Скоро опять станет так же трудно переводить с русского на английский, как было до эпохи нашествия англицизмов”.

“Западные оригиналы обычно имеют нейтральное звучание, а в русском происходит ажитация, смысловое перевозбуждение слова. Русский язык не может смириться со средним, скучным, серьезным, „буржуазным” звучанием и значением. Слову придается важность, торжественность — и вместе с тем с него сбивается спесь, его как будто передразнивают. Особенность русской манеры — это выверт. Не просто переворот, когда верх и низ меняются местами, а снижение посредством возвышения. Слово выворачивается, то есть одновременно звучит и как похвала, и как издевка”.

Ирина Прохорова: информация сегодня важнее художественного вымысла. Беседовали Светлана Вовк и Мария Ганиянц. — “РИА Новости”, 2011, 9 декабря .

“Современная бумажная книга — это гениальное изобретение, под стать изобретению колеса или добыванию огня. Оставаясь по-прежнему самым надежным носителем информации, вряд ли она исчезнет в обозримом будущем. В музеях и библиотеках мира выставлены средневековые кодексы, которым по 500 — 600 лет, и они в прекрасном состоянии. Ни один электронный носитель пока не способен конкурировать с книгой в качестве главного хранителя памяти. Просто функции бумажной книги будут постепенно меняться. Например, сейчас идет возвращение к уникальным, „рукодельным” книгам”.

“Пьеса — это стенограмма жизни”. Беседовала Елена Добрякова. — “Невское время”, Санкт-Петербург, 2011, на сайте газеты — 23 декабря < http://nvspb.ru >.

Говорит Иван Вырыпаев: “Вот вы, наверное, думаете, что я авангардный режиссер? А я ведь консервативный режиссер, воспитанник традиционной щукинской школы, я занимаюсь анализом пьес. И ставлю я простые вещи. Мне хочется, чтобы во время спектакля люди увиденное не головой больше воспринимали, а сердцем, чтобы человек мог по-настоящему рассмеяться самому себе. Иногда я замахиваюсь на неподъемное, как в „Июле”. Я писал „Июль” пять лет назад, тогда я наивно полагал, что катарсис возможен в наше время. Но нет, сегодня у нас возможен только хеппи-энд. Катарсис — это когда много крови, всех убили, а мы испытываем свет и любовь. По-настоящему, как это было в античности. Но такое очищение возникает, только когда есть высокий жанр — трагедия. У нас сейчас нет высокого жанра и в жизни, и на сцене. Нет этой вертикали”.

Григорий Ревзин: построить индустрию туризма в Москве можно на предъявлении культурного образа СССР. — “ПОЛИТ.РУ”, 2011, 30 декабря < http://www.polit.ru >.

“В этом году я ездил в Шанхай на всемирную выставку. Вот ты входишь во французский павильон: Нотр-Дам, Ренуар, круассан, Диор. Все, больше ничего нет. Входишь в испанский павильон: коррида, футбол, Пикассо. Больше ничего. В России по идее должны быть Кремль, Большой театр, Толстой и Достоевский. Но там этого не было. Там был сон Незнайки, употребившего грибов”.

“Это довольно богатая тема, игра на ощущении, что Москва — это такое Инферно, изнаночная сторона мира, или вообще другой мир. Он, конечно, оформлялся через миф об СССР. Нужно понимать, что для мира СССР и являлся таким инфернальным местом, а СССР — единственно узнаваемый бренд, который существует от России в мировом масштабе. Я не уверен, что русский архитектурный авангард знают в масштабах индустриального туризма, в локальных кругах знают — архитекторы, критики, интеллектуалы. А в индустриальных — нет (если нам нужно 20 миллионов туристов в год). Но СССР знают, это как раз не проблема. И все части СССР у нас могут работать на этот имидж. Это касается архитектуры и т. д. Но знание об СССР в Москве получить трудно, оно не предъявлено. У нас пласт СССР вообще очень слабо предъявлен. Вы входите в Политехнический музей, вот вход, советская раздевалка, 1960-х годов, с вворачивающимися крючками, а вот, за телефонной будкой, лежит атомная бомба, изделие № 1. Она сама, просто из нее вынут атомный заряд. Вот такая лежит вещь. Это ведь в принципе главная вещь ХХ века. К ней должен быть организован путь, шествие, в конце нужно на карачках к ней подбираться: очень страшно. Самая страшная вещь. А сейчас она просто валяется. Естественно, никто не понимает, что это такое”.

“Роман, пожалуй, единственный честный жанр”. Из дневников, записных книжек, писем Александра Чудакова. — “Московские новости”, 2011, на сайте газеты — 2 декабря.

Роман Александра Чудакова “Ложится мгла на старые ступени”, объявленный лауреатом премии “Русский Букер десятилетия” и подготовленный к печати Мариэттой Чудаковой, вышел в издательстве “Время”. Он сопровожден обширными выдержками из дневников, записных книжек и писем автора.

“ 21 января 1987. Несмотря ни на что, по теме „30-е годы” основной историей нашего государства, канвой этой истории, ее внешностью, образным рисунком, тем, что входит в учебники, останется та история, которая запечатлена в газетах, фильмах „Веселые ребята” и „Волга-Волга”, песнях Дунаевского, Утесова, Шульженко, хроникальных кадрах Горького на трибуне I съезда писателей, встречи Чкалова и челюскинцев. А о лагерях, замученных и расстрелянных миллионах будет несколько абзацев — подобно тому, как историю Египта мы знаем по истории царей, а про безвестных строителей пирамид знаем только одно: они были, они мучились и гибли, ими построили. Такова сила архитектурного, визуального памятника, документа, запечатленного сиюминутного события. И даже сила фальшивого фильма, сделанного талантливым приспособленцем. В конечном счете остается только оно, а все реконструированное, извлеченное из забвения, воссозданное постфактум — все это, войдя в историю, никогда не станет ее доминантой — событийной, картинно-образной, музыкальной. Особенно это касается искусства . Речь не о том, что Дунаевский — Александров — Орлова остались в сознании современников и трех-четырех последующих поколений как образ эпохи потому, что их вбивали, а другого не было, — а о том, что и у тех, у кого рядом есть другое знание, все равно в качестве почти подсознательной доминанты существует вот эта, образованная, созданная фильмами и музыкой”.

Феминистское искусство и гендерный принцип в современном искусстве. Беседу вела Елена Фанайлова. — “ SvobodaNews.ru ”, 2011, 4 декабря .

Говорит кинорежиссер и видеохудожник Марина Винник: “Лично для меня важно, чтобы женщина-художник имела право высказаться в этом поле. И любое такое высказывание будет содержать в себе какую-то долю феминизма. Потому что это высказывание с женской позиции, так или иначе. Это как если бы животные Африки могли делать искусство, и было бы искусство, которое делают львы, и вот львы бы рассказывали: „Мы жрем антилоп, лежим на деревьях, и это так круто”. Но в какой-то момент антилопы бы тоже получили доступ к какому-то публичному пространству. И какие-то из них говорили бы: „Нам так нравится, что нас едят львы, но мы себя чувствуем небезопасно при этом”. А какие-то другие говорили бы: „Давайте объединимся и восстанем против них”. Какие-то третьи говорили бы что-то еще”.

Александр Чанцев. Мишель Уэльбек. Карта и территория. — “ OpenSpace ”, 2011, 14 декабря .

“<...> у Уэльбека буквально открылось второе дыхание. Воздух ли ирландских долин унял разлив желчи и смягчил приступы мизантропии, что другое ли, но в „Карте и территории” Уэльбек сочетает пессимизм со спокойной интонацией, а широта философского охвата не перегружена теоретическими отступлениями. Прежняя романтическая разочарованность в человечестве была этакой позой преждевременной байронической старости — сейчас enfant terrible примеривается к старческой мудрости, и, надо признать, это более чем идет ему на пользу. Роман — можно не откладывать этот вывод до конца рецензии — силен настолько, что если он и не вытеснит „Элементарные частицы” с позиции лучшего произведения писателя, то только потому, что к новому Уэльбеку нужно еще привыкнуть, проникнуться его почти пророческим спокойствием. Ведь оно неуютно и неудобно — куда неуютнее и неудобнее прежнего человеконенавистничества и обличительных монологов в адрес современного общества”.

Александр Чанцев и Анатолий Рясов: “Между суетой и пустыней…” Интеллектуальные посиделки: Таро, Арто и Каддафи. — “Частный корреспондент”, 2011, 28 декабря .

Говорит Анатолий Рясов: “В последнее время я смотрю на политику через лингвистику и философию языка. Если воспринимать язык так, как его понимали Гумбольдт, Хайдеггер и Бибихин, то коммуникационные модели, для которых слова — лишь средство донесения информации, начинают казаться крайне ограниченными. Условно говоря, существует языковая поверхность — пространство семиотики и коммуникации, и языковая глубина — пространство рефлексии, дающее коммуникации возможность состояться. А еще ниже — та завораживающе неопределенная сфера, которая предшествует рефлексии, те уровни, на которых у человека пропадает всякая опора под ногами. Задумываясь об этом, начинаешь воспринимать большую часть социального (и тем более политического) пространства как плесень на коммуникативной поверхности, которую многие принимают за подлинную жизнь”.

Валерий Шубинский. Вести из нестарости. — “ OpenSpace ”, 2011, 22 декабря .

“Мандельштам смеялся над символистскими Иванами Ивановичами, предсмертно живущими. Но [Елена] Шварц никогда не боялась признаваться в том, насколько близко к границе между нашим миром и миром мертвых проходит существование поэта. Причем это соседство само по себе если и страшно, то не мучительно; в своей привычности оно даже порождало особый причудливый юмор. Отзвуки этого юмора есть даже в посмертной книге...”

“И Шварц в нескольких стихотворениях — самых последних — делает то, чего никто, кажется, не делал в русской поэзии, а делали, может быть, лишь английские метафизики XVII века: подвергает само предсмертное страдание метафизической рефлексии”.

“Правильно ли сделал издатель, завершив книгу статьей Ольги Седаковой — одним из множества итоговых текстов о поэзии Шварц, появившихся после ее кончины? Трудно сказать. Особых откровений статья Седаковой не содержит, но не содержит и неправды. <...> И, конечно, на фоне, к примеру, недавних заметок Елены Игнатовой, которая, проявляя поразительную глухоту не только к внутреннему, но и к прямому, словарному смыслу слов и столь же удивительные торопливость суждений и поверхностность сведений, обвинила умершего поэта едва ли не в сатанизме, обычные благородство и доброжелательность приходится ценить”.

Михаил Эпштейн. О любви. — “Слово\ Word ”, 2011, № 72, .

Отрывки из книги “Sola Amore. Любовь в пяти измерениях” (М., “Эксмо”, 2011).

“Человек — любопотребляющее производство. Конечно, и любопроизводящее, но любовных ресурсов в мире всегда дефицит, меньше, чем любых других источников энергии. И тогда встает вопрос: если из-под земли, из человеческих сердец не хватает — взять у солнца, у Бога. Вот у кого неисчерпаемый запас. Но такое чувство, что между мною и Богом какой-то затеняющий экран. 99 процентов не доходит. Холодно. Конечно, моя вина, что я не могу этот экран отодвинуть и враз согреться. Но и человечество еще не научилось брать свет прямо от солнечного источника, а роет землю, чтобы в напластованиях скончавшихся форм жизни найти тепло для себя. Вот так же приходится жаждущему любви зарываться в человеческие сердца, потому что прямо брать у Бога дано пока что немногим. И просто чудо, что есть такие сердца, которые производят больше любви, чем потребляют, и от которых греется мир”.

Составитель Андрей Василевский

 

*

“Вестник аналитики”, “Вестник Уральского отделения РАН”, “Вопросы истории”, “Вопросы литературы”, “Дружба народов”, “Звезда”, “Знамя”. “История”, “Новое литературное обозрение”, “Новая Польша”, “Персонаж”, “Фома”

Вадим Баевский. Штрихи к портрету. Из писем Михаила Леоновича Гаспарова. — “Знамя”, 2012, № 2 .

“Я никогда не делал попыток повлиять на него в чем бы то ни было. Вскоре после нашего знакомства он рассказал нам с Петей Рудневым, что с детства болен неизлечимыми болезнями, и коротко описал их неприятные проявления. После этого я смотрел на него как на прекрасную хрупкую хрустальную вазу. Я читал труды выдающихся психиатров и обсуждал их со знакомыми психиатрами: я серьезно относился к своему призванию педагога и считал это необходимым. И я знал формулу „гений — это болезнь” (впервые я ее встретил у Шопенгауэра). Михаил Леонович по строению тела и личности был диспластик. Как некоторые выдающиеся филологи, он сильно заикался.

Даже когда видел погрешность в какой-нибудь работе Михаила Леоновича или удивлялся неожиданному повороту его занятий, например, когда он начинал пересказывать прозой стихотворения наших классиков, я избегал его огорчать. Только в ответ на его настоятельные просьбы я изредка высказывал несогласие и, случалось, указывал на промахи. Один раз, уже незадолго до смерти, при нашей последней встрече, Михаил Леонович передал мне распечатку статьи о Пушкине с серьезной просьбой высказать свое мнение. Мне пришлось написать ему о нескольких пробелах, которые я у него усмотрел. Статью эту он, по-моему, так и не опубликовал. Текст, который он мне передал, я, разумеется, сохранил”.

Алексей Грищенко, Александр Лазарев. Константин Константинович Мамантов. — “Вопросы истории”, 2012, № 1.

Публикуется в классическом разделе “Исторические портреты”.

Новочеркасские ученые воссоздают личность и судьбу отважного белогвардейского генерала, известного нам как “Мамонтов”. Его подлинную фамилию (с ударением на втором слоге) в свое время сознательно исказил Троцкий.

Между прочим, историки до сих пор выясняют, был ли Мамантов отравлен (своими ли, чужими) или и впрямь сгорел от сыпного тифа, отягощенного пневмонией.

“Константин Константинович Мамантов к концу своей жизни достиг пика полководческой карьеры, снискал заслуженную популярность и уважение казаков. Он не стал известным политиком, не влиял на принятие политических решений. Ему не удалось овладеть Царицыном в 1918 году, но уже при жизни имя Мамантова благодаря совершенному рейду стало легендарным для белого движения Юга России. По оценке Кельчевского (начальника штаба Донской армии, мемуары которого сохранились. — П. К. ), „Богом одаренный кавалерист понял природного конника казака, и их совместная работа дала миру классические образцы конного боя и конного рейда. Его слава при жизни не давала спать многим и многим честолюбцам, но все их потуги очернить его светлое имя разбивались и будут разбиваться о бессмертие его творений”. Выдающийся донской военачальник навсегда покинул поле боя в наиболее критический для белой армии момент”.

Игорь Ефимов. Больше, чем единица. Четыре лица Льва Лосева. — “Звезда”, Cанкт-Петербург, 2012, № 1 .

Их тут действительно четыре: озорник, поэт, профессор и… снайпер.

“Сравнивая Лосева со снайпером, я не имею в виду ни солдата на войне, ни охотника на оленей или медведей. Нет — его можно уподобить стрелку, который приходит на помощь ученым, изучающим тайны океана. Вот мелькнет в волнах на секунду спина, или хвост, или лапа очередного чуда-юда морского — и снайпер должен успеть всадить в них крошечный дротик с радиозондом. Так и Лосев: вглядываясь в тайны литературного творчества, он метит ясной формулировкой приоткрывшуюся ему разгадку, и благодаря ему собратья-литературоведы вычерчивают дальше карты подводных миграций самых причудливых художественных созданий.

Не будем, однако, забывать, что снайперский прицел — это не телескоп, которым можно исследовать звездное небо. Это и не подзорная труба полководца, оглядывающего поле битвы. Это и не микроскоп, открывающий тайны микромира. Это и не объектив телекамеры, ловящий бурную демонстрацию на улице, пожар в многоэтажном здании, грязевой поток, сметающий дома и автомобили. Лосев точно знал пределы возможностей доставшегося ему интеллектуального инструмента и пользовался им блистательно. Вглядеться в то неуловимое нечто, которое таится за строчками стиха, поэмы, романа, пронзить его точным словом и вынести нам бережно свою добычу, никогда не претендуя на то, что здесь-то и таится разгаданная им живая тайна искусства, — вот суть мастерства настоящего литературоведа”.

Любовь Каракуц. Наталья и красный петух. — “Персонаж”, Уфа, 2011, № 1 .

В этом “Гипертекст-проекте” (художественно-аналитическом приложении к специфически “продвинутому” уфимскому журналу) вслед за каким-нибудь произведением какого-нибудь молодого автора идет критическая/представительская статья об этом сочинителе, написанная, очевидно, молодым же. Самый “старый” из авторов — 1975 года рождения, остальные появились на свет либо в конце 1980-х, либо в 1990-м. Л. Каракуц пишет тут о стихах и личности Натальи Максимовой, чья подборка здесь называется “Я далека от пушкина и славы” (“и птички все отправлены в полет / и пушкин не меняет больше позу / поэт в России больше не живет / а если жив — то больше пишет прозу <…> и не пророк, и прозы не пишу / и не читаю утреннюю кашу. / Поэт в России — родственник пажу / расколдовать заспавшуюся Рашу”).

Критик сообщает: “В такой круговерти пушкин с маленькой буквы — не сбрасывание с корабля современности, а нечеловеческая усталость от культурного слоя, который тяжким грузом лег на плечи тех, кому сегодня „30+””.

Вот бедняги-то. Навалились, вишь, боратынские с вяземскими. А ведь еще есть грибоедовы, феты, блоки. Кошма-ар какой! — Как говорят на “Эхе Москвы”.

…Критик продолжает: “Поэт XXI века — старец, но старец свифтовский, бессмертный, слишком быстро доживший до черного пятна на лбу и обреченный на вечную центрифугу повторений. Об этом в XX веке у всех: от Рахмана Кусимова до Лалы Тарапкиной, от Ры Никоновой до Веры Павловой”.

Сергей Козлов. Страсть к жизни. Образы Италии в произведениях русских историков, философов, писателей XIX — начала XX столетия. — Научно-методическая газета для учителей истории и обществоведения “История” (Издательский дом “Первое сентября”), 2011, декабрь .

“Для большинства россиян, посетивших Италию в XIX — начале XX в., восприятие этой страны происходило сквозь призму православных культурных ценностей. „Славянин! Гордись родиной, дари ее жизнью своею, но простирай руку всем, ибо великое родство соединяет на земле сердца, любящие бессмертную истину Создателя и красоту Его создания”, — отмечала Зинаида Волконская.

А Степан Шевырёв (кстати, с 1829 по 1832 г. живший на римской вилле З. Волконской в качестве воспитателя ее сына) подчёркивал: „Надо бы русских воспитывать в духе терпимости ко всему иноземному и в жаркой любви к отечественному. Кто соединит терпимость к чужому с любовью к своему — тот истинно русский”.

Поэтому необходимо свести воедино патриотизм, истину, добродетель и изящество, причем последнее перенять именно у итальянцев. Только так, по мнению Шевырёва, русские смогут соединить в своем национальном характере „глубокомыслие немцев без темноты, вкус изящный итальянцев без поверхностного их взгляда, политику французов без вредных ее крайностей, и житейскую промышленность англичан, обогатившись чужим опытом, и мы явимся достойными европейцами””.

Александр Кораблев. Русские нерусские. — “Дружба народов”, 2012, № 1 .

“А Гоголь? Сколько раз пеняли ему, что он иностранец. Мол, только иностранец мог в российской глубинке увидеть двух русских мужиков, стоящих у кабака. Мало того, уезжал в Италию, чтобы оттуда, из прекрасного далека, получше разглядеть этих самых мужиков.

Так для чего же они, эти русские иностранцы, русскому народу? За что же он их так ценит и превозносит? Поэт сам ответил: за чувства добрые, за мысли свободные, за милосердие. А еще, теперь это уже очевидно, они явили народу его самого — потому что язык, повторим, это и есть народ.

Стало быть, изучение литературы в школе — это народоведение. Если, конечно, оно не сводится к биографиям и библиографиям. Если удается прочитать Пушкина по-пушкински, Гоголя — по-гоголевски и т. д. Не превращая русских писателей в иностранцев. Не превращаясь в иностранцев.

Для иностранного читателя Пушкин — один из многих, ничего особенного: тривиальные сюжеты, простенькие стишки. Иностранцу странно: и это „всё”? А для русских — это критерий. Если почувствовал это „всё” — значит, русский.

Судя по данным социологии чтения, Пушкин — писатель для русских, а вот, скажем, Достоевский — тот мирового значения. Но именно Достоевский говорил о всемирном значении Пушкина, о его „всечеловечности”.

Об этом же, продолжая Достоевского, говорил и Владимир Соловьев — видя в Пушкине выразителя русского духа и русской миссии, явившегося в момент, когда Россия вышла на авансцену истории.

Несмотря на апокалипсичность, историософия Соловьева оптимистична: в прошлом — родовое единство человечества, в настоящем — национальные государства, в будущем — всемирное братство. ХХ век отчасти подтвердил догадки философа. Европейская, национальная модель сообщества во время мировых войн оказалась дискредитированной — как деструктивная для глобального порядка. Национализм стал прошлым”.

Кирилл Корчагин. “Разговор долгий, строгий и в стихотворной форме”. — “Новое литературное обозрение”, 2011, № 112 .

Рецензия на последнюю — по времени выхода — стихотворную книгу Сергея Стратановского “Граффити” (“книга стихов разных лет”).

“Стратановский пытается обнаружить такие поэтические инструменты, благодаря которым поэзия смогла бы непосредственно соприкоснуться с исторической действительностью, и такой подход требует нескольких априорных допущений — например, нужно предполагать, что основное содержание любого поэтического высказывания, по сути, покоится на некоем экзистенциальном конфликте, на столкновении противоречий, уже отраженных в истории (даже если она пишется у поэта на глазах), но требующих поэтической фиксации. Здесь возникает вопрос: зачем поэзии нужно брать на себя историографические функции? Можно предложить, например, такой ответ: потому что история врет и вскрыть эту ложь можно только поэтической реконструкцией минувших событий. Именно поэтому, кажется, в большинстве стихотворений не происходит того „вскрытия” окончательного смысла, о котором писал Данила Давыдов; оно привело бы к очередной лжи, ведь идеологии все равно удалось бы проникнуть в текст. Поэт пользуется одним из возможных выходов из этой коллизии: сознательно усиливает идеологический компонент — так, чтобы он бросался в глаза и не мог быть ни с чем спутан”.

Митрополит Саратовский и Вольский Лонгин: Взрывы в Церкви невозможны, или Почему архиерей надеется, что православные наконец-то перестанут “носиться” со своей верой? — “Фома”, 2012, № 1 .

“— Каких изменений в Церкви Вы ждете в будущем?

— Я жду времени, когда обретение веры перестанет быть для человека сродни вхождению в горящую избу, чем-то из ряда вон выходящим. Мне кажется, многие наши болезни происходят сегодня как раз оттого, что человек обретает веру — и начинает с ней „носиться”, не знает, куда ее „поставить”, куда ее „приладить”: „Как теперь жить?! Что теперь делать?!” А у меня перед глазами другой пример — поколение моей бабушки, ее окружение. Эти люди родились и воспитывались в вере еще до революции. Многие из них закончили только несколько классов приходской школы, до самой старости писали печатными буквами. Они были православными — и просто нормально жили. Вера была для них настолько естественной, что им не надо было рефлексировать, „как жить по-христиански”. Они соблюдали все посты, хотя, казалось бы, какие в то время посты: революция, война, голод и т. д. Но они, как могли, вели церковную жизнь и ни от кого, кроме себя самих, ничего не требовали. Из Церкви могли уходить их мужья и сыновья, а они только крепче за них молились… Они никого ни к чему не призывали, не заставляли, никого не упрекали, но в то же время не шли на компромиссы со своей совестью. Лично я воспринял православную веру именно от бабушки. Она не проповедовала, не поучала. Она просто жила рядом со мной — и этого было достаточно. Такие люди, само собой, есть и в сегодняшней Церкви. Но я жду, когда их станет больше”.

Нет одной памяти. Беседа Адама Кшеминского с профессором Анной Вольф-Повенской. — “Новая Польша”, Варшава, 2011, № 11 (135) .

“ — Я читаю немецкие статьи, связанные с семидесятой годовщиной плана „ Барбаросса ” и улавливаю в них сожаление: мир был бы в порядке, если бы Гитлер не двинулся на СССР. Неожиданно мир, основанный на „дьявольском пакте” Гитлера со Сталиным, предстает достойным status quo, которого надо было держаться. А мне вспоминаются сообщения из оккупированной Варшавы, где летом 1941-го с плёсов Вислы люди со злобной надеждой смотрели на немецкие эшелоны, идущие на восток. Вермахт никого не освобождал, но он разрушал преступный строй.

— Таких антагонистических повествований не счесть. Рассказы евреев, бегущих на восток, или русских, которые из немецкого плена попадали прямо в лагеря...

— Надо ли все эти повествования показывать рядом друг с другом, как это делает Клята (восходящая звезда польской театральной режиссуры. — П. К. ), который сводит на сцене польских репатриантов и немецких изгнанников. Из этого еще не рождается никакого взаимодействия.

— Это только вопрос художественной условности. Память палачей и память жертв никак нельзя примирить. Историк же должен хранить смирение. Он сталкивается с человеческой трагедией, драмой жертвы, а с другой стороны — с определенным бессилием обычных граждан, которые хотели только выжить, а оказались вовлеченными в механизмы преступной системы. Их не хватило на героизм. Задача историка, которого отделяет дистанция времени и который располагает разнородными источниками, — указать на социальную, политическую, культурную, хозяйственную, юридическую обусловленность мотивов. Важно, чтобы мы не просмотрели простой истины: нет хорошей и плохой памяти. Есть только хорошие и дурные мотивы ее оживления. Сейчас время памяти Армии Крайовой; идейное и политическое время памяти Армии Людовой прошло. Но актуальным остается вопрос: почему, во имя каких интересов, что из этого следует?”

 

Польша как background. Беседа с Виктором Кривулиным в апреле 1995 г. (при участии жены поэта Ольги Кушлиной) — “Новая Польша”, Варшава, 2011, № 10 (134).

Интервью для проекта “Польский миф советских диссидентов” записала Татьяна Косинова в Санкт-Петербурге 27 апреля 1995 года в доме у Кривулина.

“Что еще нужно отметить, я думаю, что мы здесь любили даже таких поэтов, которых в Польше никто не знает. <…> я не случайно сказал в начале, что книга выходила в Варшаве, потом она вскоре появлялась в магазине „Книги стран народной демократии” и расходилась тут сразу же. Какая-нибудь, например, Хелена Рашка, поэтесса, которая писала странные такие сюрреалистические религиозные стихи, абсолютно никто из поляков ее не знал, я специально спрашивал. Здесь ее переводили, здесь вообще балдели, здесь она входила в самиздат. Вот так вот, понимаете? На самом деле эти влияния гораздо глубже, чем говорят, — это скорее часть нашего андеграунда, часть почвенная, часть неофициальной культуры. И конечно же, это диссидентство, оно по сути дела тоже внутренне связано с Польшей. То есть вся ситуация с „Солидарностью”. И еще до „Солидарности””.

Поэзия XXI века: жизнь без читателя? Дискуссия основана на материалах „круглого стола”, который был проведен редакцией нашего журнала в рамках Московской международной книжной выставки-ярмарки осенью 2011 г. — “Знамя”, 2012, № 2. Среди прочего:

“Андрей Василевский.

Одно короткое замечание. Описывая нынешнюю ситуацию (небольшие тиражи, мало читателей, мало слушателей), мы молчаливо подразумеваем, что миллионы людей, живущих в нашей стране, живут вообще без поэзии, а поэзия обретается где-то в другом месте. Думаю, что это не так. Подобно тому, как функцию „большого романа”, длинного романа с продолжением, сегодня исполняет не только / не столько роман, сколько сериал, и зачастую сериал делает это интереснее, качественнее, чем средний роман, точно так же функцию поэзии в современном обществе играет песня. Это и та самая презираемая попса, это и рок, и блюз, и рэп, и бардовская/авторская песня. Люди, ориентирующиеся на те или иные сегменты песенной культуры, — это колоссальная аудитория. Если герой фильма „Брат” не берет в руки томик стихов, это не значит, что он живет без поэзии, потому что в ушах у него играет „Наутилус” про „где твои крылья, которые нравились мне”. Это я не к тому, что современный романист должен непременно переквалифицироваться в сценариста, но, садясь писать новый большой роман, он должен понимать, что делает это в присутствии кинокультуры, культуры сериала. И писать, как писали в досериальную эпоху, бессмысленно. Вот в поэзии примерно такая же ситуация”.

Владимир Рощупкин. Первая стратегическая победа (К 70-летию разгрома немецких войск под Москвой). — “Вестник аналитики” (Институт стратегических оценок и анализа / Бюро социально-экономической информации), 2011, № 4 (46) .

Оказывается, немцы тщательно подготовились к победному параду на Красной площади, запланированному на 6 декабря 1941 года. “С немецкой пунктуальностью заранее были заготовлены комплекты парадной (но не зимней) формы, расписаны места на трибунах для почетных гостей и отпечатаны пригласительные билеты на банкет по случаю взятия Москвы. Из фатерланда в ближние тылы наступающих войск подтянули вагоны с трофейными французскими винами для участников парада и банкета”. Кстати, для строительства трибун к Москве подвезли особый “красный камень” — сейчас его можно увидеть на Тверской: им облицованы фундаменты больших домов, построенных в “сталинском” стиле, — по обе стороны улицы.

Александр Тимофеевский. В обратном переводе. — “Дружба народов”, 2012, № 1.

Я думал, все у Господа по смете,

По разнарядке, как гласит указ.

Я думал, ад начнется после смерти,

А он внезапно начался сейчас.

Горят котлы, от вони сводит скулы,

Грызут нам души дети сатаны.

Мой личный черт — страшней, чем черт Вакулы.

Но, главное, не стало тишины.

Дмитрий Шеваров. “За поруганной поймой Мологи…”. — “Вестник Уральского отделения РАН”, Екатеринбург, 2011, № 3 (37).

Свое эссе о книге Павла Зайцева “Записки пойменного жителя” (Рыбинск, “Медиарост”, 2011) автор назвал строкой из стихотворения Юрия Кублановского о Мологе. Фрагменты уникального зайцевского свидетельства уже публиковались в “НМ” в середине 1990-х.

“Очень вовремя приходит к читателю трепетная и суровая проза Павла Зайцева. За последние двадцать лет власти поменяли у нас всё — от названия страны до переименования милиционеров в полицейских. Вот-вот поменяют участковых на околоточных. Не меняется одно: циничное отношение ко всему живому. Всё заслоняет политическая или экономическая выгода. Во имя сиюминутности выкачивают недра, „утилизируют” оружейные склады вместе с окрестным населением, играют в „модернизацию”, сводят реликтовые леса у Сочи, выжимают как тряпку отечественную историю, а тирана-палача называют „эффективным менеджером”. Сейчас строят на Ангаре очередную ГЭС — Богучанскую и готовятся затопить огромную территорию в сердце Сибири — 232,6 тыс. га. <…> Читая книгу Зайцева, я вдруг вспомнил другого мологжанина, и тоже Павла — старца о. Павла Груздева. Их пути, быть может, и пересекались — они же не только земляки, но и почти ровесники. Сейчас кажется, что уходящая в 1941 году в вечность Молога оставила миру двух своих апостолов, двух таинственных послов, двух Павлов — с тем, чтобы в них хранился духовный образ града Китежа советской эпохи”.

В этом же номере уральского “Вестника” публикуется еще одна работа Д. Шеварова — суровое и поэтичное эссе о сегодняшнем “ЕГЭ” и “Сборнике тем и планов для сочинений”, выпущенном типографией М. М. Стасюлевича в Петербурге в 1906 году. Называется “Сто лет после детства, или Тайна чернильных орехов”.

Галина Шелогурова. Реликты рыцарского идеала в русской поэзии кризисной эпохи. А. Блок и Н. Гумилев. — “Вопросы литературы”, 2011, № 6 .

“Типичный для рыцарской литературы (в большей степени для рыцарского романа) мотив странствий обретает абсолютно разное смысловое наполнение у рассматриваемых поэтов. Для героя лирики Блока органичен облик паломника или паладина, который отправляется в путь, следуя тайному знаку владычицы сердца („Воскурю я кадило, опояшусь мечом”, „Возьми свой меч. Готовься к сече. / Я сохраню тебя в пути”), подобно тому как куртуазный средневековый влюбленный по воле дамы отправляется в мир прославлять ее имя.

В творчестве Гумилева идея религиозно-мистического паломничества, в основе которого — акт подвига любви, уступает место идее обретения себя в некоей „сверхситуации”, предполагающей в первую очередь проверку героя на такие качества, как мужество и отвага: военные походы, покорение новых территорий, открытие неведомых земель, поединок и т. п. Почти все перечисленные типы ситуаций проживаются поэтом и в жизни, причем значительную их часть (поездки в экспедиции, участие в дуэлях) он инициирует сам. В плане культурной типологии такое упорное тяготение к экстремальной обстановке можно соотнести с устойчивым мотивным комплексом рыцарских романов, герои которых постоянно должны поддерживать свой статус и не давать ни малейшего повода заподозрить себя в трусости, что и является внутренним побудительным мотивом их странствований по миру в поисках опасностей и приключений”.

Составитель Павел Крючков

Содержание