Из «Записок»

Нушич Бранислав

«Записки»

написаны в тюрьме в Пожаревце в 1888 году, впервые опубликованы в 1889 году.

 

Новая жизнь вырастает на развалинах прошлого; погасли очаги, огонь которых так ревностно охраняли деды, погасли лампады, ежедневно мерцавшие возле икон во время молитв наших матерей. Раздвинулись стены наших домов, и то, что когда-то украшало их: мир, вера и любовь – проданы с аукциона, как подержанная мебель.

Мы стоим на пороге, на границе двух эпох, на стыке двух различных образов жизни: цивилизация идет на смену патриархальности.

Из нашего пепла родятся другие люди, с другими привычками, другими запросами и другими мыслями. Мы их чувствуем уже в себе, но мы еще далеко не то, чем будут они. Мы – дети своего времени – метисы, гибриды, а породим мы Гамлетов!..

Люди считают счастливыми тех, кто проспал это время, а я считаю глупыми тех, кто оплакивает его.

До нас было поколение, одухотворенное, идеями, решительное в поступках, самозабвенное в работе; за нами придет поколение, ни во что не верящее, во всем сомневающееся. И не кажется ли вам, что именно мы – то поколение, которое должно смеяться.

Так посмеемся же – ведь это единственное удовольствие, ведь и так мало на свете довольных. Вы спрашиваете, над кем смеяться? Прежде всего давайте посмеемся над собой; потом над теми, кто рядом с нами, потом над теми, кто выше нас, над теми, кто был перед нами и, наконец, над теми, кто явится после нас.

* * *

Дорогая, последний раз вы от души смеялись в тот день, когда я объяснился вам в любви. Но ведь с тех пор прошло так много времени. Ах, если бы вы знали, как я изменился с тех пор! В основном, конечно, мои стремления остались прежними, я и сейчас люблю обеспеченный доход и жизнь без больших потрясений. Принципы мои тоже не изменились: я и сейчас люблю пиво без пены, жену без истории, о которой узнают обычно после свадьбы, и славу, за которую не надо расплачиваться жизнью. И все же, уверяю вас, госпожа, я очень изменился! Ведь прежде я объяснялся в любви только вам, а теперь послушайте, как я воркую.

Тебя, чудесная блондинка, и тебя, черноокий дьяволенок, и тебя, рыжая красотка, – всех вас, всех я люблю, но заявляю об этом открыто только потому, что давно уже решил остаться старым холостяком.

Когда-то, в древние времена, Калигула воскликнул: «О, если бы все люди на земле имели только одну голову, чтоб я мог отсечь ее одним взмахом своего меча!» А я, я, как Гейне, восклицаю: «О, если бы все женщины на земле имели только одни губы, чтоб я мог поцеловать их всех сразу одним поцелуем!»

О, это весьма приятное начало, и из него видно, что я не хочу причинить вам никакого вреда. А именно это я и хотел констатировать. И теперь, когда мы окончательно выяснили, что я не желаю вам зла и что начало разговора у нас приятное, я могу, наконец, высказать вам то, что давно накипело у меня на душе.

Вероятно, вы уже заметили, что в своих записках я очень часто говорю о женщинах и, признаюсь, иногда говорю о них весьма ядовито. Конечно, я очень легко мог бы найти этому оправдание, если бы захотел быть неискренним с вами. Заметив малейшее неудовольствие в ваших прекрасных глазах (а это для меня хуже инквизиции), я приложил бы руку к сердцу, глубоко вздохнул, закатил глаза и сказал:

«Ах, дорогая, я так несчастлив в любви; а несчастье, как известно, порождает озлобление. И поверьте, все, в чем я обвинял женщин, только результат разлившейся желчи и оскорбленного самолюбия!»

Но, дорогая, хоть я и действительно несчастлив в любви, однако то, что я сказал, вовсе не продиктовано злостью. Нехорошо, конечно, говорить грубую правду в глаза, но пусть это вас не смущает. Сколько бы я ни старался очернить вас, ведь все равно вы останетесь такими прекрасными и очаровательными созданиями, что я в любой момент готов шептать вам на ухо слова искреннего раскаяния в своих прегрешениях.

Довольны ли еы, услышав от меня извинение за мой первый грех? Вспомните, ведь царям, писателям и женщинам прощаются все грехи, если они совершат хоть одно доброе дело. А мое доброе дело – это моя искренность. И в этом вы сейчас убедитесь.

Только уж разрешите мне до конца исчерпать представившуюся мне возможность и обратиться к вам с единственной просьбой: когда вы прочтете эти записки, прошу вас, пощадите меня и, оказавшись в обществе наших молодых критиков, не высказывайте своего мнения об этих листочках. Я потому умоляю вас об этом, что критик, как вы сами убедитесь впоследствии, непременно украдет ваши мысли. Да, да – украдет! Я уверен, что наши критики воруют мысли у знакомых женщин, и именно потому наша критика очень часто похожа на сплетни…

А теперь, дорогая, мне больше нечего вам сказать. Я снимаю перчатки и открываю первую страницу.

 

Volens-nolens, не принимая во внимание ни день св. Дмитрия, ни день св. Георгия, я оставил свою прежнюю квартиру, которая отвечала всем требованиям санитарии и гигиены, ибо в ней не было ни хозяйки, которая надоедала бы вам своим ворчанием, ни соседки, которая бы надоедала вам своим расстроенным роялем и своей штампованной любовью, – квартиру, возле которой было столько грязи, что я не раз с отчаяньем восклицал: «О грязь сербской столицы, когда же твоя судьба будет решена отцами города!» Одним словом, я оставил свою квартиру и переехал в скромную обитель Пожаревацкой тюрьмы, в саду которой природа щедро рассыпала все своп богатства: соловьев, шулеров, стражников, убийц, журналистов, полицейских комиссаров, собак и т. д.

«Alea jacta est!» – воскликнул Цезарь, переходя Рубикон, а я, переступая порог тюремной камеры № 7, сдержался и не произнес ни этой, ни какой-либо другой исторической фразы.

Сопровождавший меня булюбаша пробормотал что-то, и кто знает, может быть он и произнес что-нибудь историческое, но я не расслышал.

Боже, что за человек этот булюбаша! Я бы очень охотно описал его вам, но такое описание составило бы целую книгу в десять печатных листов, а, к несчастью, у нас очень трудно распространить книгу, в которой более пяти печатных листов (я не говорю здесь о трудах, авторами которых являются начальствующие лица различных министерств). Пожалуй, будет достаточно сказать, что булюбаша был похож на огромный тюремный ключ. Как только я переступил порог камеры, этот огромный тюремный ключ запер за мной дверь ключом поменьше и пробормотал те самые исторические слова, которых я не расслышал.

Какому-то, должно быть, очень известному писателю принадлежит не очень известная фраза: «Человек – царь зверей». Меня, правда, никогда не прельщало положение царя зверей, но в тот момент, когда за мной захлопнулась дверь тюремной камеры, я совершенно ясно почувствовал, сколь безосновательны претензии человека на такое положение. О, как ничтожно это животное, имя которому – человек! Все то, что облагораживает человека как человека, люди давно уже обнаружили и у животных: и трудолюбие. и разум, и красоту, и честность, и искренность – все, все. А вот из того, что унижает и опошляет человека как человека, не все еще найдено у животных. И человек – такое слабое существо – претендует на звание царя зверей!

Я, не составляющий на этом свете и сотой доли той пылинки, которая, попав в часы, заставляет нести их в починку, я, слабенькое существо, когда первый раз за мной закрылась тюремная дверь, думал, что теперь там, на воле, все пропадет без меня: земной шар не сможет вращаться, солнце опоздает выйти на небо, часы не будут показывать время, и, представьте себе, думал даже, что все пойдет настолько необычно, что в конце концов отцы города решат вопрос об освещении и водопроводе. Все это давило и угнетало меня.

Я был почти готов запеть псалмы, как Давид, перебирая вместо струн арфы прутья тюремной решетки: «Неужто уподобился я тем, кого в могилу кладут, и неужто иссякли силы мои!»

Но меня быстро утешил один заключенный, который, может быть, за то и был осужден, что умет так хорошо утешать. «Не убивайтесь понапрасну, сударь, – начал он, – я тоже думал, что без меня все остановится, но я вот уже два года сижу в тюрьме, а недавно получил письмо, в котором мне сообщают, что моя жена родила. Все в божьей власти. Бог даст, сударь, и без вас обойдутся!» Эти слова упали на мою взволнованную душу как капли благотворного дождя, и я почувствовал успокоение и склонил голову, как Клавдий Гюго. Со всех сторон меня окружили мысли, они навалились – противоречивые, перепутанные, – и я сразу вспомнил о вас, о всех тех, кто сейчас читает эти строки, и заполнил первый листок своей записной книжки.

Ох, как тяжело размышлять, будучи втиснутым между четырех узких стен. Что-то давит тебя, лишает способности думать, не дает размахнуться. Там, на широком раздолье, покрытом снегом или цветами, где кипит жизнь или царит спокойствие смерти, там твой дух не ограничен никакими рамками, твои мысли взлетают над землей, как кольца дыма, поднимаются, клубятся и тают или устремляются к далекому горизонту, перелетая с предмета на предмет с такой быстротой, с такой неимоверной быстротой, что даже самые современные фотоаппараты не в состоянии запечатлеть их контуры. Мысли мои как круги на воде от брошенного камня: ширятся, расходятся и расходятся, пока не добегут до берега и, с размаху ударясь о преграду, не разобьются и не исчезнут… На воле тот берег где-то далеко, далеко на горизонте.

А мой горизонт – четыре стены!

Приходилось ли вам когда-нибудь чувствовать, что вашим мыслям не хватает простора? Конечно, человек и в маленькой комнате с чистым воздухом дышит так же свободно, как и в просторном зале с высокими потолками, но все же – как вам кажется, где легче дышится, здесь или там?

Но, может быть, вы думаете, что в таких условиях я не мог ни о чем размышлять? Ошибаетесь. Мысли, которыми я был занят, не нуждались в широких горизонтах. Я думал о своей любви.

А о любви можно думать даже в самой крохотной комнатушке.

Вы, которые не любили, вы не знаете, что такое любовь! Вы, которые не видели ее улыбки, вы никогда не сможете полюбить! Не осуждайте же меня, что в своих стихах я воспеваю рай и блаженство, ведь вы не видели ее улыбки! Ее улыбка привела к тому, что я начал писать стихи, а стихи привели меня в тюрьму.

Помню, жандарм подвел меня к столу смотрителя тюрьмы, чтобы заполнить листок с данными обо мне, как это обычно делают со всеми заключенными. И как только он называл их, в памяти моей всплывали ее личные приметы.

– Веры православной?

– Да, конечно! (Ведь и она той же веры).

– Вам двадцать три года?

– Ах, а ей всего только шестнадцать, ее лицо еще покрыто той сладкой дымкой, которую с яблока сдувает первый ветерок, а с девичьего лица первый поцелуй. Шестнадцать лет! Мюссе, вспоминая об этом возрасте, вероятно, воскликнул бы: «О Ромео! Это же возраст Джульетты!.. В этом возрасте девушка является во всей красе невинности и во всем великолепии красоты!»

– Глаза карие.

– Нет, нет, господин смотритель, у нее черные глаза. Они усыпляют, они возбуждают, они обжигают, они сами лечат нанесенные ими раны и обещают…

Но… не буду больше думать о ней. Ведь, может быть, как раз в эту минуту она положила свою очаровательную головку на пуховую подушку и размышляет, в кого бы ей влюбиться, пока меня нет.

А поцелуй, которым она при расставании подтвердила свою любовь?

Ох, поцелуй! – это первое из самых искренних и последнее из самых лживых слов женщины.

 

Сегодня меня перевели в камеру № II. Отсюда больше не будут переводить. Камера просторная, и вы можете не опасаться, что я все время буду писать вам о любви.

И все же!

О святые воспоминания моей самой чистой любви, простите меня! Я падаю на колени, простите меня!

Вы знаете, как забилось мое сердце, когда вы дали мне букетик в память о нашей любви; оно забилось так, что в ту минуту я поверил Гейне, утверждавшему! будто в сердце у него сидит капельмейстер и отбивает такт; поверил Шапчанину, твердившему, что в сердце у него колокола. Ох, в тот момент мне показалось еще больше, мне показалось, что в сердце моем целая колокольня, на которой звонят во все четыре колокола, и сидит там не капельмейстер, а настоящий тамбурмажор.

Да вы и сами помните, как задрожали мои руки от волнения, когда вы передали мне букет, в котором были собраны цветы, поразившие меня богатством красок. Красные. Прежде всего красные, а красный цвет, который одинаково не нравится быкам, монахам и индюкам, это же цвет республиканского знамени и жандармского мундира. А затем белые: в мирное время этот цвет означает невинность, в военное время – сдачу в плен. Невинность и сдача в плен! В таком случае белый цвет должен также означать и любовь, поскольку именно любовь содержит в себе оба эти понятия: невинность и сдачу в плен, тем более что пеленки тоже белые, – не так ли, госпожа?

Но букет был прекрасен не только богатством красок, но и тем, что в нем были собраны цветы, символизирующие «веру, надежду, любовь», то есть те три принципа любви, которые вырезают на перстнях, малюют на ярмарочных пряниках, выписывают на пасхальных яйцах и которые, кроме всего прочего, глубоко запечатлелись в моем сердце.

Но, дорогая, на моей душе нет греха в том, что ваш букет пропал, – грех этот падает на весь воловий род.

Я укрепил ваш букетик на окне между прутьями решетки, желая слить воедино мою любовь и тоску, – этого в тот момент требовала моя душа! В самом деле, если крест – символ веры, якорь – символ надежды, а сердце – символ любви, то вряд ли что-нибудь лучше может служить символом тоски, чем тюремная решетка. И представьте: утром к моему окну подошел вол. Поверьте мне, что это был необыкновенный вол, своим серьезным видом он сразу же снискал мое доверие, которого он, однако, не оправдал.

Подойдя к окну, он с жадностью завладел букетом, который вы мне подарили в память о нашей вечной любви, и я собственными глазами вынужден был наблюдать, как он пережевывал мою веру, любовь и надежду. Оно, конечно, и веру, и любовь, и надежду часто пережевывают, но все же – да будет проклят весь воловий род!

Я клянусь вам, что никогда не притронусь к воловьему мясу; моя ненависть простирается и дальше, проклятие переходит с отцов на детей, и я клянусь вам, что не буду есть и телятины, даже если это будет холодная телятина с майонезом.

Но это еще не все. Я пойду еще дальше. Я привлеку его к ответственности, – почему бы и нет? Я, правда, не помню ни одного параграфа, который запрещал бы есть букеты, но ведь он съел залог, съел вексель нашей любви, то есть уничтожил обязательство!

И вот я составляю протокол допроса: «Начато в Пожаревацкой тюрьме, в камере № 11».

– Кто вы и как вас зовут?

Вол молчит. Он молчит, и это молчание приводит меня в бешенство. Кто знает, не было ли здесь настоящего заговора волов?

– Говори же, вол, твое молчание приводит меня в отчаяние, говори! Ты будешь не первая скотина, которая заговорила; ты будешь не первая скотина, которая кое-что поняла. Ведь ослица из Ветхого завета поняла взгляд ангела – посланца божьего и притиснула к стене ногу ехавшего на ней Валаама; ничтожный червь понял глас господний и прогрыз тыкву, выросшую над головой Иона; так пойми же и ты, вол, пойми, речь идет о моей любви, о моей самой святой любви, а точнее говоря, о букете, который в настоящее время находится у тебя в желудке, а когда-то благоухал на ее груди.

Такие убедительные доводы вынудили сивого вола замычать, и я понял, что он согласен отвечать на вопросы.

Итак:

– Кто вы?

– Вол.

– Этого недостаточно; говорите более определенно, кто вы?

– Государственный вол.

– Ваша специальность?

– Вол.

– Этого тоже недостаточно. У нас есть волы есяких специальностей. Говорите точнее?

– Я вожу воду.

– Чем занимаются ваши родители?

– Мать мою постигло несчастье. Кожу ее натянули на барабан, вероятно за неуплату налогов, а с отцом было еще хуже. Не знаю, вмешивался ли он в политику, но три или четыре года назад при смене правительства ему разукрасили рога, вымазали всего красной краской, опутали гирляндами цветов, и он веселился до десяти часов утра с приверженцами нового правительства, а потом его закололи, зажарили, и те же приверженцы с удовольствием слопали.

– Постойте, сначала нужно записать приметы: рост – средний, шерсть – черная. Особые приметы: рога, напоминающие букву j.

– Ошибаетесь, сударь, рога – это не особые приметы. Рога для нас все равно что для вас усы. Рога много значат, если мы хотим понравиться какой-нибудь госпоже корове. Разница только в том, что это стремление у нас совершенно бескорыстно, так как ведь коровы не составляют нам протекции, как это делают ваши дамы.

– Как вы смеете делать замечания; вы что, не знаете делопроизводства?

– Эту науку в Сербии никто не знает!

– Вы грамотный?

– Да, и даже сочиняю любовные стихи!

– Хорошо! Но ближе к делу. Вы обвиняетесь в том, что совершили преступление, уничтожили обязательство, съели букет, который висел вот здесь, на окне, в память о моей любви.

– Вам бы следовало за это поблагодарить меня.

– Не понимаю?

– Сейчас поймете. Воспоминание о вашей любви доставляло удовольствие только вашему сердцу, это было неразумно, а теперь, как видите, воспоминание о вашей любви доставило удовольствие и моему желудку. Так и должно быть. Не забывайте оглядываться вокруг себя. То, что вы прожили, вы прожили, не оглядываясь. Не вводите себя в заблуждение, что согласно хронологии вы живете в XIX веке; человечество неправильно считает, оно уменьшает свой возраст так же, как девушка, мечтающая о замужестве. Вы живете в тот век, когда совет вола полезнее, чем сто томов, написанных самыми выдающимися философами.

– Но…

– Сначала выслушайте, а потом будете возражать. Как только я набрался силенок, меня заставили пахать землю хозяина. На пропитание я получал только трухлявую солому: огромное ярмо, которое надели на меня, до крови натерло мне шею, так что еще немножко, и я бы получил чахотку. Пытался я брыкаться – меня избили. Пытался бодаться – мне укоротили рога. Что мне оставалось делать? Разве я мог что-нибудь требовать? Я пожал плечами и решил ничему не противиться. С тех пор каков бы ни был груз, каково бы ни было ярмо, я покорно совал в него голову и равнодушно тащил, и тогда, подумайте, они начали отмечать мои заслуги! Сняли с меня ярмо и перевели сюда, а здесь мне приносят душистое чистое сено, так что я даже начал жиреть. Целыми днями пасусь, пишу любовные стихи, и только раз в день приходится съездить за водой, но это пустяк, который совсем не отражается на здоровье.

– А разве вас не мучает совесть, что тысячи ваших рогатых братьев все еще ходят в ярме и питаются объедками?

– Нет, моя совесть заплыла жиром.

– Хм!

– Не удивляйтесь, а лучше послушайтесь моего совета! Будьте лояльным гражданином, снимайте шапку перед каждым, даже если он только рогами выше вас, научитесь низко кланяться и даже сгибать колени, если же заболит спина, не жалуйтесь, а говорите всем, что это от простуды. Великим людям никогда не смейте говорить правду в глаза, и упаси вас бог допустить такую ошибку по отношению к королю или женщине. Никогда не оскорбляйте власть и тещу и не забывайте почаще делать подарки жене и тем, кто старше вас по службе; если вас кто-нибудь одарит кулаком – засмейтесь, а почешетесь тогда, когда придете домой; если с вашей женой развлекается большой начальник, делайте вид, что вы этого не замечаете; научитесь молчать именно тогда, когда совесть заставляет вас говорить, и вы очень скоро убедитесь, что молчание – золото; если с вас захотят снять пальто в счет налога, скажите, что у вас дома есть еще одно пальто; если вас похвалят, говорите, что вы этого не заслужили, а если ругают – улыбайтесь; будьте всегда готовы сказать правителю, что он благороден, женщине, что она красива, жандарму, что он умен, писателю, что он гениален. В газетах читайте только объявления, а для развлечения иногда просматривайте объявления общин, расклеенные на углах. Вот вам и все мои советы. Выполняйте их, и вы не раскаетесь, вам будет спокойно и на небе и на земле – и вы растолстеете!

– А не совершу ли я этим ошибку по отношению к самому себе?

– О, этот грех меньше, чем совершить ошибку по отношению к обстоятельствам. Сам себя человек может и простить, а обстоятельства ошибок не прощают!

– Хм!

В это время нашему разговору помешали. Пришел стражник и пихнул моего советника ногой в живот. Вол обернулся, спокойно посмотрел на стражника, а потом подмигнул мне левым глазом.

– Вам ведь, наверное, больно? – прошептал я.

– Разумеется, мне больно, – ответил он тоже шепотом, – но ведь они хотят, чтобы я шел в стойло, где для меня приготовлено, душистое чистое сено, а не какие-нибудь объедки.

И он еще раз мигнул мне левым глазом, махнул хвостом, повернулся и отправился в стойло.

 

Благословенна земля испанская, где в одной только Валенсии ежегодно изготовляется 1 690 000 вееров и где, несмотря на это, жители не могут найти защиты от палящих лучей бурбонского солнца; благословенна земля немецкая, где каждый год вырабатывают 42 миллиона гектолитров пива и один закон о социалистах; благословенна земля венгерская, в которой ежегодно заключается 130 840 браков и которая сама замужем, но, несмотря на плохую семейную жизнь, не имеет смелости обратиться в консисторию и потребовать развода; благословенна земля французская, где строится башня, с которой, хоть она будет самой высокой в мире, все равно не увидишь Эльзас и Лотарингию; благословенна земля австрийская, где ползает 13 710 монахов, но никакой закон и никакая сила не способны сформировать из них и тринадцати батальонов; благословенна земля турецкая, где из-за плохой политики и избытка женщин властители убивают себя ножницами; благословенна земля русская. где есть станции, с которых легче всего наблюдать затмение солнца; благословенна и ты, земля итальянская, – у тебя в одном только Неаполе 4 500 адвокатов, но все же ты не смеешь начать тяжбы с Ватиканом; благословенна земля болгарская, где так дешевы правители, но тем не менее нельзя купить ни одного; благословенна земля сербская, где редко встретишь человека, который хоть раз в жизни не был министром или журналистом, и где, несмотря на это, хороших министров и журналистов гораздо меньше, чем в любой другой стране.

Неужели и мне суждено быть министром?

Вчера, когда булюбаша обходил камеры, он с многозначительным видом сказал мне:

– Обрати внимание, все, кто сидел, в этой камере, стали потом министрами.

И вот сегодня я весь день только об этом и думаю… Бог мой, как я буду выглядеть, если стану министром?! Пожалуй, пришлось бы от многого отвыкнуть и ко многому привыкнуть; у меня бы, конечно, появилось множество друзей, и вскоре я бы узнал, что у меня очень много родственников, так как довольно часто получал бы письма, начинавшиеся так:

«Мой милый племянник, с каких пор я все собираюсь написать тебе, да все как-то…» – и т. д. Ко мне приходили бы многие, и я бы каждому приятно улыбался; постепенно я бы привык верить в то, что говорю, так как мне очень часто приходилось бы говорить то, чему трудно поверить. Обо мне много бы писали, оппозиционные газеты называли бы меня «человеком, погубившим государство», «расточителем государственных богатств», «убийцей„, «вором“ и разными другими именами, необходимыми для того, чтобы сделать передовицы как можно более цветистыми; в юмористических газетах меня бы рисовали с огромным носом и большими ушами на тонких и длинных ногах или изображали бы, как я подобно рыбе попал на удочку, как я запутался в паутине и тому подобное, а кроме того, копаясь в моей биографии, нашли бы, что из-за меня отравилась одна девушка, что по моей вине мой дальний родственник бросился в Саву и утонул, что я втерся в число опекунов, унаследовавших чье-то недвижимое имущество, и уж бог знает, в каком только свете я не был бы представлен! И все это терпеть ради сомнительного удовольствия построить себе дом или два после отставки кабинета? Нет, нет, упаси бог, не хочу! Да и зачем мне? Я люблю спокойную жизнь, свою прекрасную спокойную жизнь гораздо больше, чем шумиху, которой сопровождается вступление в правительство, и кошачьи концерты после того, как получишь отставку с поста министра. В конце концов, как говорят женщины, я предпочитаю ругать других, чем допустить, чтобы ругали меня.

Но, к несчастью, скоро наступит такое время, когда нельзя будет сказать: «Не хочу быть министром!» Я абсолютно уверен, что наступит время, когда и вам придется стать министром, и, пожалуйста, не удивляйтесь, если в один прекрасный день в законе о гражданских чиновниках появится новый параграф, который, вероятно, будет гласить: «Право на получение службы имеет в Сербии только тот, кто пробыл министром в течение двух месяцев».

Моя семья всей душой предана воинской службе; это она за время прошлых кровавых дней дала Сербии пять лиферантов и двух заведующих складами, один из которых всю войну проболел; но все же, положа руку на сердце, я должен сказать, что если бы меня рекрутировали в министры Сербии, я хоть и не трус, но попытался бы уклониться от такой службы. Но, вероятно, это было бы не так-то легко сделать, и все выглядело бы так.

В одно прекрасное утро я просыпаюсь, умываюсь и, ничего не подозревая, выхожу на улицу, как вдруг кто-то хватает меня за шиворот: «Стой, ты будешь министром в моем кабинете!» Я, отбиваясь от него руками и ногами, кричу: «Нет, нет, нет!» Тогда глаза у него наливаются кровью, и он вне себя от бешенства орет: «Будешь!» Я опять вырываюсь из его рук и бегу куда глаза глядят. По пути я встречу, конечно, добрых людей, расскажу им о своем несчастье, они вздохнут, вспомнят, что и им когда-то пришлось быть министрами, и спрячут меня.

Да, но все это оказывается не так-то просто. После полудня к нам заявится жандарм с повесткой, а на повестке три красных черты, что означает: «явиться немедленно». Я сделаю попытку воспользоваться последним средством, сяду за стол и напишу письмо начальнику полиции:

«Господин начальник, напрасно вы меня вызываете, я не соглашусь быть министром, назначьте меня опекуном расстроенного имения, объявите какому угодно государству, ради моего удовольствия, войну и назначьте меня лиферантом или… но, пожалуй, достаточно и того, на что я уже дал свое согласие. Но быть министром я не соглашусь. Пожалейте меня и поищите другого, который, может быть, изъявит желание!»

Пошлю я такое письмо, но и оно не поможет, и вот уже опять шлют ко мне жандарма за жандармом, повестку за повесткой, и, наконец, ничего не поделаешь, я пожму плечами и соглашусь.

Хорошо, допустим, я соглашусь, но на что, на какой портфель, бог мой! Если речь пойдет о «строительстве», как его называл покойный Джоша Милованович, то ведь я не могу провести ни одной прямой линии, если же речь пойдет о портфеле министра «народного хозяйства», то на этом посту я, конечно, мог бы кое-что сделать, так как в течение целого года состоял подписчиком газеты «Тежак»; правда, из-за финансовых затруднений эта газета не выплачивала гонорар, и целый год мы читали совершенно неотредактированные статьи только о картофеле, и поэтому из всего сельского хозяйства я имею представление только о картофеле.

Но, бог мой, зачем быть таким малодушным?! Ведь у нас полковники – министры юстиции, философы – министры полиции, таможенные чиновники – министры строительства. Разве тут нужны знания? Нет, для того чтобы быть министром, достаточно иметь свою программу.

Впрочем, черт его знает, какую бы я мог иметь программу. Все политические программы, как и надгробные речи, одинаковы и только в конце немножко отличаются друг от друга.

Итак, вот и моя программа.

Если бы меня назначили министром внутренних дел, я прежде всего многих чиновников изгнал бы со службы, а других переместил. Жандармов я бы переодел в стражников или стражников в униформу жандармов, это не меняет дела. Но только и тут я был бы очень практичен, то есть приказал бы изготовить для жандармов и форму и цивильную одежду. Как только оппозиция закричала бы: «Долой жандармов!» – я бы переодел их в цивильное платье и, таким образом, «ликвидировал жандармов», а если бы оппозиция подняла крик: «До каких пор эти неотесанные стражники своими дубинками будут угрожать нашей свободе!» и т. д., я сразу приказал бы выдать им форму, и, таким образом, все были бы довольны – и я и оппозиция.

В целях поддержания чистоты я бы издал специальный санитарный закон, который запрещал бы гражданам в черте города разводить грязь (кто хочет разводить грязь, пусть отправляется за городскую черту), а для поддержания порядка я бы издал закон, согласно которому в случае возникновения беспорядков арестовывались бы все начальники полицейских участков, их писаря и все жандармы, и, таким образом, беспорядок ликвидировался бы в самом начале.

Если бы меня назначили министром просвещения и культов, я бы прежде всего многих учителей изгнал со службы, а других переместил, создал бы многочисленные комиссии для обследования школ и состояния, например, дверей, окон и тому подобное, запретил бы учительницам выходить замуж, так как это плохо влияет на нравственность детей, запретил бы учителям заниматься политикой, так как это причиняет большие неприятности окружным начальникам полиции, запретил бы священникам выступать в роли учителей, так как это смешение веры и науки, а такое положение чревато последствиями. Кроме того, я издал бы строжайший закон о судопроизводстве в консистории (например, объявил бы слабоумным того, кто второй раз женится), а для того, чтобы «знания» оставались собственностью тех, кто трудился и мучился над их приобретением, я бы запретил профессорам университета писать и издавать лекции по своим предметам, и вообще в области просвещения я бы провел очень большие реформы.

Если бы меня назначили министром финансов, я бы прежде всего многих чиновников изгнал со службы, а многих переместил. Как министр финансов я бы работал не покладая рук. Прежде всего я провел бы следующие основные реформы: назначил бы попов сборщиками налогов, чтобы обеспечить своевременное поступление денежных средств в казну, увеличил бы в три раза налог на роскошь. Если хотите, я могу объяснить вам, что я считаю роскошью. В Сербии непозволительной роскошью являются три вещи: держать охотничьих собак, жениться второй раз и учиться.

Если бы меня назначили министром иностранных дел, я бы прежде всего многих чиновников изгнал со службы, многих переместил, а затем начал бы сочинять всевозможные ноты, избегая тех, которые в музыке зовутся диезами и на полтона выше обычных, а в политике – «ультиматумами», и старался бы составлять их так, чтобы потом не сорваться.

Если бы меня назначили министром народного хозяйства, я бы прежде всего многих чиновников изгнал со службы, а многих переместил, затем ликвидировал бы конные заводы, а жеребцов раздал бы по почтовым станциям, что, во-первых, облагородило бы породу сербских лошадей, во-вторых, облагородило бы вид наших дилижансов, а в-третьих, привело бы к экономии больших денежных средств. Но, разумеется, прежде чем осуществить такие мероприятия, я обязал бы почтмейстеров не использовать государственных лошадей для вывозки навоза со своих дворов и не катать на них своих уважаемых родственников. Кроме того, к каждой кассе я бы приставил по одному жандарму не столько из-за разбойников, сколько из-за почтмейстеров. В телеграфной службе я бы осуществил некоторые незначительные изменения, которые в основном касались бы персонала, а именно: запретил бы телеграфистам использовать свое преимущество, заключающееся в том, что они раньше других узнают содержание телеграмм, а также запретил бы им жениться, чтобы сохранить в тайне содержание всякого рода официальных и секретных телеграмм.

Если бы меня назначили военным министром, я ввел бы в армии новый головной убор.

Как видите, я был бы первым министром, который выступил, со своей собственной программой, хотя вообще-то в этом нет необходимости.

 

За окном чудесное весеннее утро. Перед зарей прошел сильный дождь, а сейчас солнце ярко сияет в чистом и прозрачном небе.

С листьев каштанов и шелковиц, под которыми мы ходим всякий раз, когда нас на час в день выпускают на прогулку, скатываются прозрачные капли и, падая на белые, чисто вымытые камни мостовой, разлетаются вдребезги. Воробьи слетелись к водосточному желобу и плещутся в воде, цветы приподнимают свои умытые головки, жуки летают и кружатся над землей, и даже мой тюремный паук выполз на окно и греется на солнышке, а откуда-то издали доносится запах лип. Ах, липа пахнет, как душа набожного человека!..

Когда я открыл окно и прислонился к решетке, в камеру тотчас ворвался свежий чистый воздух, и я вдохнул его всей грудью. Мне показалось, что природа о чем-то шепчется со мною, что солнце смотрит именно на меня, цветы улыбаются мне, а свежий аромат весеннего утра хочет проникнуть в мою душу, опьянить меня и о чем-то рассказать мне.

Какое наслаждение испытывает человек от общения с природой! В этот момент дыхание мое учащается, мысли мои улетают далеко, далеко, душу мою наполняют возвышенные чувства, и, чтобы земные ощущения не нарушили моего состояния, я закрываю глаза так же, как когда-то, когда я в первый раз прикоснулся к ее нежной руке и заглянул в ее черные глаза, в которых прочел тогда страх и любовь.

Откуда-то из-за дома доносятся звуки, напоминающие чавканье, кто-то роет мотыгой влажную землю, а под самым моим окном семь или восемь специально выделенных заключенных длинными кривыми ножницами подстригают ветви каштанов и других деревьев.

Я наблюдаю за ними, наблюдаю за тем, как отсекаемые острыми ножницами листья и ветки падают на землю.

Смотрю и думаю!

О ничтожные создания, вы замахнулись и на самою природу, и ей хотите придать форму, и ее хотите забить в колодки. Вы создаете рекам новые русла и берега, подготавливаете путь, по которому пойдет молния, и направление, по которому будет развиваться растение; вы выстраиваете рядами старые кряжистые дубы и подстригаете крону вечнозеленых растений, чтобы она приобрела угодную вам форму.

Но почему ваши ножницы, которыми вы пытаетесь подстричь природу, напоминают мне наши школьные программы и методы воспитания? В самом деле, разве не так? Разве есть у нас что-нибудь, что не имеет своей формы и своих рамок?

И честь, и честность, и порок, и добродетель, и любовь, и благодеяние, и благородство, и ненависть, и мудрость, и печаль, и радость, да все, все имеет свою форму, свои рамки, так же, как и сама жизнь протекает по заранее определенному стандарту. Да и как иначе истолкуешь слова профессора Вирхова: «Жизнь – это только особый вид механики».

Да! Родился ты, и воспитали тебя так же плохо, как и твоего отца, и разница только в том, что он знал, что дважды два – четыре, а ты знаешь, что четырежды четыре – шестнадцать; он знал, что «эх!» означает «ох!», а ты знаешь, что «эх!» может еще означать и «увы!»; он знал, что нас разбили на Косовом поле 500 лет назад в Видов день, а ты знаешь, что это было 15 июня в два часа дня.

Ну, а что же дальше? Закончил ты школу так же, как и он, получил службу так же, как и он, и женился так же, как и он.

И вот как проходит твоя жизнь: проснулся утром и выпил кофе, почитал сегодняшние газеты, потом пошел в канцелярию, порылся там, как крот, в бумагах, а в полдень пришел обедать, пообедал, потом, как всякий порядочный человек, прилег немножко подремать, потом проснулся и опять отправился в канцелярию, посидел там до вечера, а потом зашел выпить кружку пива, хороший человек. А потом поужинал, слегка поругался с женой или если не поругался, то поговорил о ценах на рынке, о плате за квартиру, а потом кашлянул, зачеркнул еще один день в календаре, задул свечку и лег спать, хороший человек!

А на следующее утро опять проснулся, и опять ждал тебя твой кофе, и опять ты делал все то же, что делал вчера, все то же, что делал и позавчера, все то же, что делаешь уже годами. А потом настал такой день, когда ты умер, хороший человек, и похоронили тебя, а в тот же день родился другой и пошел по тому же пути, чтобы пройти его так же, как ты, чтобы проползти по жизни как улитка по садовой тропинке, не оставив за собой никакого следа.

Так же будет жить и твой сын.

А о чем ты думал, хороший человек, в течение 50 лет жизни?

Думал, как получишь повышение по службе (или как пойдет твоя торговля), как закупишь дров на зиму, как женишься, как пошьешь костюм или пальто, как вернешь долг, как сведешь концы с концами, как определишь своих детей, как выплатишь налог, как выпутаешься из этого положения и как будешь жить дальше и тому подобное. Ведь об этом ты думал, правда? А знаешь, о том же думал и твой отец, о том же будет думать и твой сын.

А как ты любил, хороший человек? Встретил блондинку, брюнетку или шатенку, она улыбнулась тебе, ты ей сказал, что любишь ее, а она тебя, ты расспросил о ней, а она о тебе, и вы безумно влюбились и поженились! Ведь так было, правда? А знаешь, так же было и у твоего отца, и так же будет и у твоего сына!

А как ты был благороден, хороший человек? Эх, как… как и все! Делился, когда было чем, с нищими, утешал, кого нужно было утешать, плакал, где нужно было плакать, вздыхал, когда нужно было вздыхать. Ведь так было, правда? А знаешь, то же самое делал и твой отец, и то же самое будет делать и твои сын!

А как ты выражал свою радость, если тебе случалось радоваться?

Смеялся от души, так что челюсти от смеха сводило, в глазах вспыхивали искорки, всплескивал ты руками и бежал сообщить свою радость соседям и друзьям, а то, может, и угостить их. Помнишь, точно так же радовался и твой отец, и, поверь мне, точно так же будет радоваться и твой сын.

А разве ты иначе выражал свое горе? Сжималось твое сердце, слезы набегали на твои глаза, обвязывал ты черной лентой свою шляпу и то и дело вздыхал, а потом снимал черную ленту, так как проходило шесть месяцев со дня смерти милого тебе человека. А потом ты и петь начинал, так как проходил год со дня его смерти. А знаешь, говорят, точно так же выражал свое горе и твой отец, и точно так же будет выражать свое горе и твой сын!

Но зачем я заговорил об этом, разве смогу я пересказать всю твою жизнь? Она ведь такая большая, правда, не по содержанию, а по количеству дней, которые ты прожил, но разве кто-нибудь сумеет обо всем этом рассказать?

Помню, когда мы в шестом классе учили стилистику, наш учитель задал нам однажды сочинение на тему: «Что такое жизнь и чего человек должен добиваться в жизни?»

Все мы были прекрасные стилисты. Один из моих товарищей, например, умел очень хорошо подражать чужому стилю, и не только стилю, но и почерку. Ох, он в этом так преуспел, что даже правительство обратило на него внимание. А другой плохо понял назначение стилистики и впоследствии занялся малеванием вывесок. Кажется, это он на вопрос, поставленный учителем, написал в своем сочинении такой ответ:

«Жизнь – это проезжая дорога, строится она не добровольно, а по принуждению. Когда стоишь в начале пути, он кажется бесконечным, а после того, как пройдешь его, устанешь, и назад уже и идти неохота, недаром в народе говорится, что человек никогда не возвращается тем же путем. Пока дорога новая и ровная, на ней всегда много пешеходов и телег. Всех она выдерживает и никого не трясет. Но вот появляется на ней первая рытвина, затем другая, потом третья, где ее водой размоет, где колесами избороздят, где сама осядет. Ремонтируют ее, подсыпают гравий, но все это ей мало помогает. А уж когда совсем испортится, когда не останется на ней ни одного ровного места, когда продавят ей грудь, тогда и пешеходы, и телеги, и все, кого она носила на себе, обходят ее и ищут другую дорогу, по которой удобнее идти!»

Вот куда занесли меня мои размышления о жизни. Ой, ой! Сколько еще тут надо думать! Лучше уж запеть тот вальс, он ей так нравился. Когда я пою этот вальс, я вспоминаю ее прекрасные глаза и ее черные косы! Ла-ла-ла-ла-ла!.. Ла-ла!..

 

И вот я возвращаюсь в Белград!

Выпустили меня, помиловали!

Сколько раз за время этих долгих-долгих часов думал я о моем прекрасном Белграде. Напрасно, напрасно! Разве можно сравнить Белград с какой-то провинцией! Даже с первого взгляда можно увидеть огромную разницу! Пройдись по провинциальной улице, по самой оживленной улице, и что ты увидишь и кого ты встретишь – крохотную лавчонку да одного человека с выцветшим бархатным воротником, грязный галантерейный магазин, над дверью которого висит пожелтевшая егеровка, госпожу в белых перчатках и в прошлогодней зимней шляпе, потом плаху, на которой обычно рубят мясо, еще лавчонку и еще человека с выцветшим бархатным воротником.

О, Белград?! Он по-прежнему прекрасен! Тут жизнь, тут незатихающее движение: парки, музыка, черные глаза, судебные исполнители, концерты, театры, парады, опротестованные векселя, танцевальные вечера, казино, лекции, украденные на почте посылки… и вообще жизнь, жизнь, жизнь, вечная жизнь и вечное движение!

И вот я возвращаюсь в Белград! Он ничуть не изменился, такой же, каким я оставил его.

Старый, старый Белград!

Здесь все та же отвратительная мостовая и все та же отвратительная политика, в нем по-прежнему все еще пятьдесят учителей и четыреста жандармов, десять школ и двенадцать казарм, одна общинная больница и два общинных кладбища; по-прежнему в нем по протоколу «усопших» известно, сколько лежит на кладбищах мертвых, а по книгам статистического управления нельзя узнать, сколько в городе живых; по-прежнему в нем одна управа городская и шесть полицейских участков, но дела они вершат так умно, будто в городе один полицейский участок и шесть городских управ; по-прежнему в нем пять банков и один суд по разбору дел о подложных векселях, хотя давно уже нужно, чтобы был один банк в пять судов по разбору дел о подложных векселях; по-прежнему внем уменьшается количество судебных дел по обвинению в оскорблении достоинства и все увеличивается количество бракоразводных процессов и судебных дел по обвинению в подлоге; по-прежнему в нем по порядку сменяются общинные советы и по-прежнему без всякого порядка застраиваются улицы. Да, я узнаю его, мой старый Белград!

Я вновь вижу те же старые, всем известные лавки – и те, в которых мне отпускали в кредит, и те, в которых не отпускали. Ох, думая о тех лавочниках, которые отпускали мне в кредит, я всегда вспоминал слова Христа: «Прости им боже, ведь они сами не знают, что делают!»

Бот и лавка Петра Янковича. Я уже давно помню этот клочок холста и две печати на нем, там ведь и мои ниточки есть. А вот и лавка Николы Протича, точнее говоря, не его, а его жены, так как все свои дела он вершит под вывеской жены, а жена его вершит свои дела под его вывеской.

И все, все по-прежнему. Вон там Фердинанд, портной, напился, сжал кулаки и с воодушевлением орет: «Да здравствует поколение!» А вот и господин Фасоль, музыкант и композитор с медалью за доблести, он с озабоченным видом спешит куда-то, размышляя о том, каким отвратительным маршем он сейчас ошарашит публику. А вот и сумасшедший Живко с гусиным пером на шапке и с четырьмя бумажными медалями на груди, он по-прежнему строит рожи, подпрыгивает, жмурится и выпрашивает сигареты.

– Живко, Живко, ты кто, все еще поэт, или воевода, или кто?

– Я царь.

– Царь, ах, царь? Да к тому же еще царь с гусиным пером? Ну, и как же, слушается тебя народ, не бунтует?

– Не слушается, не слушается, сударь! – И слезы навертываются ему на глаза.

Представляете, какое доброе сердце у этого царя и как он жалеет, что народ так испортился и перестал слушаться.

– А ты их стукни, Живко, стукни их!

– Эх, если их бить, то еще хуже будет, тогда они мне и одной сигаретки не дадут… кстати, не откажите, сударь, дайте Живке сигарету.

– На, Живко, пожалуйста!

Он строит рожу, засовывает сигарету в нос и так и курит, – ведь он – царь и должен курить не так. как курят простые смертные. Подскакивая на одной ноге, он движется вдоль улицы, перышко развевается над его шапкой, бумажные медали качаются на его груди, а он гордо несет свою голову, обремененную заботами о своем народе.

Все, все здесь, по-старому! Вот и дом, в котором я родился. Боже, неблагодарные современники допустили, чтобы в этом доме поселилась какая-то акушерка! Вон как раз под окном комнаты, в которой я родился, висит дощечка с надписью: «Евфимия Милер, дипломированная акушерка», чуть ниже мелкими буквами: «Разрешается стучать в окно в любое время ночи», а в центре нарисована богородица, которая держит новорожденного Иисуса на вышитой подушке.

Кто знает, когда народится более благодарное поколение, может быть и сотрут с дощечки эту вышитую подушечку, сотрут и все остальное и напишут мое имя.

Впрочем, вероятно, обо всем этом госпожа Евфимия даже и не подозревает, а то кто знает, как она расчувствовалась бы, если бы я сообщил ей об этом. А ведь я мог бы хотя бы ряди этого зайти к ней.

Разумеется, меня приняли бы как полагается. Я вошел бы в комнату и застал бы уважаемую госпожу Евфимию Милер в старом кожаном кресле, с огромными очками на носу, погруженную в чтение «Повести древних абдеритов. Сочинение господина Виланда».

Я. Добрый день, уважаемая госпожа Евфимия!

Она. Добрый день.

Я. Позвольте узнать, госпожа Евфимия, сколько вы платите за квартиру?

Она. 20 динаров, государь.

Я. 20 динаров! Мало, мало, госпожа Евфимия. Тот, кто живет здесь, должен платить больше.

Она. Сейчас, как же, и этого много.

Я. Должно быть так, как я сказал, госпожа Евфимия, потому что я родился в этом доме.

Она. Ах, вот оно что, ну так тогда я вас спрашиваю: почему здесь так сыро, почему потолок того и гляди обвалится?

Я. Этого я не знаю. Это дело хозяина.

Она. А, так это не ваш дом?

Я. Нет, дом, зимнее пальто и жену я все еще никак не могу приобрести и только время от времени получаю все это в аренду.

Она. Э, хорошо, а чего же вы от меня хотите?

Я. Ничего, я от вас ничего не хочу. Я пришел только для того, чтобы сообщить вам, что я родился в этом доме, и спросить у вас, имеете ли вы что-нибудь против этого?

Она (расплылась в улыбке, очевидно, ей приятно). Боже упаси!

Я. Хорошо, в таком случае и я не имею ничего против того, что вы живете в этом доме, тем более что одна акушерка уже имела некоторое отношение к моему рождению. Уважаемая бабка Нанчика, – бог да простит ей грехи ее! – принимая меня в ту ночь, когда я родился, произнесла знаменательные слова: «Я, говорит, приняла уже больше трехсот младенцев, а такого головастого не приходилось еще принимать». Я, сударыня, уверен, что уважаемая бабка Нанчика выразила свою мысль фигурально, она хотела сказать, что в ту ночь родился великий человек.

И вот, видите, мне, как великому человеку, уж, видно, так на роду написано – иметь дело с акушерками. Впрочем, такова и вообще судьба великих людей, так как они у нас с большим трудом появляются на свет.

 

Кордовский калиф Абдурахман Ш, желая сосчитать, сколько счастливых и радостных дней имел он за время своего пятидесятилетнего правления, насчитал всего 14. Но поверьте, Абдурахману легко было насчитать столько счастливых дней, так как он был калиф, а не сербский писатель.

Поверьте, сербский писатель коротает дни без каких бы то ни было радостей и без каких бы то ни было доходов.

А дни, быстрые как ткацкий челнок, убегают, не принося надежды, как говорил Иов.

И глазом не успел моргнуть, не успел еще, как говорится, и белый свет разглядеть, не нашел еще издателя, который согласился бы печатать собрание твоих сочинений, а кто-то уже стучит к тебе в дверь, и ты, ничего не подозревая, говоришь:

– Войдите!

И неслышными шагами входит смерть и говорит тебе хриплым голосом: «Пойдемте, чего вы здесь ждете, вы и так уже пережили всех ваших товарищей; ваши произведения давно в букинистических магазинах, а ваше имя уже забыто, чего же вы здесь ждете?!

– Минуточку, присядьте, прошу вас, я сейчас. Курите?

– Нет, спасибо, – отвечает смерть, – я не курю, и мне некогда ждать.

– Не сердитесь, прошу вас, сейчас я попробую вас развлечь. Что, если я, с вашего позволения, прочту вам свою самую последнюю героическую поэму?

– Нет, нет, спасибо, у меня нет времени!

– Ради бога, куда вы так торопитесь? Неужели там, на небе, так хотят меня видеть? Дайте мне еще немножко пожить. Мне так нравится на этом свете! Природа, любовь, жизнь, черные глаза, заход солнца, заря, звезды, фиалки, голубые глаза, лето, алые губы, зеленая роща… но, поймите же вы меня, вся пестрота природы, все, до жандармской формы включительно – все это прекрасно. Зачем же вы хотите оторвать меня от всего этого?! Ведь вы бы могли и обойти меня; вон господин советник Янко, он вполне мог бы вместо меня умереть, ведь, в сущности говоря, он вместо меня и жил, а человек уже все свои дела уладил и даже завещание написал. Хотите, я вам и адрес его могу дать?

– Нет, спасибо, не могу, – говорит смерть. – Верьте мне, пришла ваша очередь. Я и списки могу вам показать, если вам угодно.

– Ну, знаете, что касается списков, то вы имейте в виду, что в Сербии списки никогда не бывают в порядке, будь то армейские, избирательные или налоговые. И уж, конечно, если вы взяли эти списки в каком-нибудь нашем административном управлении. то я уверяю вас, что они неверны, у нас всегда можно увернуться и не платить налог, не служить в армии, так почему же бы и мне не вывернуться и не умереть.

– Нет, господин, чтобы убедить вас, что вы есть в списке, я даже подчеркнула вашу фамилию, – говорит смерть. – Вы ведь уже однажды заявляли о своей готовности умереть.

– Ох, вас ввели в заблуждение. Я не давал никаких заявлений в газетах, и вообще этим жанром литературы я не занимаюсь.

– Но, я сама читала в одном из ваших стихотворений такие строчки:

Ах, день улетает за днем, Могила зияет передо мной. Измученный в битве с неправдой и злом, Я ухожу на покой.

– Э, черт бы побрал эти стихи. Это же я писал только «ради рифмы», грустные стихи только ради рифмы и пишут. Но если все дело в стихах, тогда вам бы следовало сначала прихватить с собой того, кто написал:

Эй, смерть, когда же ты придешь за мной И черною меня покроешь мглой.

Вот, пожалуйста, я вам и адрес сразу же могу дать.

– Нет, нет, господин, я не буду нарушать порядок.

На этом и закончится наш разговор, ведь нельзя же нарушать порядок!

Проведу я своей высохшей рукой по лицу и мысленно переберу все прекрасные сны своей молодости. Вспомню, как когда-то в детстве, играя в царя, я повел свое войско на войну и в той войне разбил у соседей окно, а потом меня дома так немилосердно били, что мои рыдания, вероятно, слышны были даже во Франции. Ох, детство, много я буду вспоминать о нем перед смертью, так как это единственное время, когда мне легко было стать даже царем. Скипетр – ветка бузины, корона – старый отцовский позолоченный колпак (главное, чтобы на голове было что-нибудь позолоченное), а народ – целая стая индюков и индюшек, самый лойяльный народ на свете! Бывало, пройду я мимо них и свистну, а они думают, что я бог знает какую умную речь сказал, и громогласно восхищенно кричат: «Пуй… пуй… пуй… пуй… пуй!»

Счастливое время!

Потом вспомнится мне, как я первый раз влюбился в черные глаза. Попытайтесь влюбиться в черные глаза, и вы увидите, какие чудные вам будут сниться сны!

А когда я обо всем вспомню, когда переберу в памяти всю свою короткую жизнь, погаснет на моих губах та усмешка, с которой я всегда встречал вас, вас, друзья мои; мои глаза угаснут с последним взглядом, которым я пересчитаю вас, собравшихся возле моей постели. Я не спрошу вас, жалеете ли вы меня, а вы не смейте плакать. И тогда, тогда уже, как говорится в старой песне:

Встречу я свое… и скажу вам: „Ох, люди, спокойной ночи!"

И ничего больше. В конце предложения ставится точка. Предложение – это определенный порядок слов, в котором выражена какая-то мысль. В конце жизни ставится точка. Жизнь – это определенный порядок деяний, в которых выражена какая-то мысль. Элементарные истины, которые всем известны. Но, боже, сколько раз я слышал определенный порядок слов, в котором не содержалось никакой мысли, и все же это называлось предложением. А сколько раз приходилось мне видеть определенный порядок деяний, в которых не было и проблеска мысли, и все же это считалось жизнью.

Итак, точка!

– Нет, я еще должен исповедаться, таков уж порядок.

Я не задолжал налог ни за полгода, не признавался в любви ни одной вдове, ни разу в жизни не делал никому зла. Признаюсь, писал рассказы, но всегда невинные. Клянусь, в своих рассказах я никого не убил, да и зачем убивать, – даже если это был бы второстепенный персонаж моего рассказа, все равно убийство есть убийство; ни в одном своем рассказе никого не отравил, да и зачем подавать людям такие идеи. Посещал соборную церковь с тех пор, как перекрасили старый алтарь, и городскую управу с тех пор, как перекрасили старый закон о свободе печати; помогал всем просветительным учреждениям, а именно: школам, театрам и пожаревацкой тюрьме. Чего же вы еще от меня хотите? Если я умираю, то умираю безгрешным.

Но прошу вас, если будете воздвигать мне памятник, не позволяйте, чтобы на нем писали стихи; признаюсь, я и сам за свою жизнь написал немало плохих стихов на надгробных памятниках, и нехорошо будет, если вы мне и мертвому будете за это мстить.

Лучше напишите на камне так:

Прохожий, этот маленький гражданин, который лежит здесь, просит тебя узнать у господина Туромана, профессора университета, что означает латинская фраза: «De mortius nihil nisi bene!» [24]

1888. г.

В Пожаревце

Ссылки

«Записки» написаны в тюрьме в Пожаревце в 1888 году, впервые опубликованы в 1889 году.

[1] Эпиграф взят из стихотворения М. Ю. Лермонтова «Дума».

[2] Калигула – прозвище римского императора Гая Цезаря (37–41 гг.).

[3] Это очень ловкий кучер, он может развернуться в тесной комнате. Ламб (нем.).

[4] Волей-неволей (лат.).

[5] Жребий брошен! (лат.)

[6] Булюбаша (турецк.) – начальник отряда, ротный командир, здесь – стражник.

[7] Давид, полулегендарный древнееврейский царь (конец XI – начало X века до н. э.), создатель вдохновенных религиозно-нравственных песен и псалмов.

[8] Имеется в виду Клод Ге, персонаж из одноименной повести Виктора Гюго.

[9] Стр. 15. Альфред де Мюсе (1810–1857) – французский поэт-романтик.

[10] Шапчанин Милорад (1847–1895) – сербский писатель. С 1880 по 1893 г. директор сербского народного театра в Белграде.

[11] … примеры из библейской легенды. Согласно библейскому сказанию, ослица месопотамского волхва Валаама заговорила человеческим голосом. Библейский миф о пророке и праведнике Ионе повествует о том, что бог в назидание ему сотворил огромную тыкву, которая выросла за один день и своей тенью укрыла Иону. Затем по повелению бога червь перегрыз это растение, и оно засохло.

[12] Змай-Йовап Йованович (1833–1904) – крупнейший сербский поэт.

[13] Имеется в виду Эйфелева башня, построенная в Париже в 1889 году.

[14] Намек на частые правительственные кризисы и смены кабинетов в Сербии.

[15] Сава – приток Дуная.

[16] Лиферанты – поставщики армейского обмундирования и провианта.

[17] Милованович Джордже (Джоша) (1813–1885) – крупный государственный чиновник королевской Сербии, член верховного суда и государственного совета.

[18] «Тежак» («Земледелец») – сельскохозяйственная газета; выходила в Белграде с 1869 по 1914 год.

[19] Эпиграф взят из стихотворения М. Ю. Лермонтова «Дума».

[20] . Вирхов Рудольф (1821–1902) – немецкий ученый-идеалист, создатель механистической теории клетки.

[21] Косово.  – На Косовом поле 15 июня 1389 года в день святого Вида произошло сражение между сербами и турками, в результате которого сербы потерпели поражение. С тех пор Косово в сознании народа стало символом «гибели сербского царства».

[22] Егеровка – род мужской верхней одежды из козьей шерсти.

[23] Абердар – псевдоним сербского поэта-романтика Милана Куюнджича (1842–1893).

[24] О мертвых или хорошо (говорить), или ничего (лат.).

Содержание