Рассказы

О'Брайен Эдна

Опубликовано в журнале «Иностранная литература» № 9, 1978

...Перу Эдны О'Брайен принадлежит еще семь романов (на экранах Советского Союза демонстрировался фильм «Я была так счастлива здесь», снятый по одному из них) и два сборника рассказов: «Предмет любви» («The Love Object». London, 1968) и «Женщина скандального поведения» («A Scandalous Woman», London, 1974).

Предлагаемые рассказы взяты из первого сборника.

 

Коврик

Я встала коленями на новенький линолеум и ощутила этот странный запах. Он был густой и липкий. Впервые он возник, связавшись с чем-то определенным в моем представлении, когда мне было девять лет. Впоследствии я узнала, что так пахнет льняное масло, но и теперь еще, если меня врасплох застанет этот запах, я могу вдруг почувствовать какое-то волнение и легкую грусть.

Я выросла на западе Ирландии. В фермерском доме из дикого камня. Дом этот перешел к отцу по наследству от его отца. Отец у нас был из семьи зажиточных «долинных» фермеров, мать – из бесплодного, ветром продутого края холмов, стоящих над широким озером. Детьми мы играли в рощице рододендронов – густо разросшихся, перепутанных и поломанных коровами, вечно чесавшимися о стволы, – вокруг дома и у дороги. Дорога за воротами была в таких колдобинах, что проезжавшие машины, виляя, то и дело забирали прямо на пашню.

Но хоть вокруг все приходило в запустение и поросло чертополохом и крестовником, войдя в дом, незнакомец бывал поражен. Пускай отец растрачивал бесцельно свои дни, глядя, как с крыш сараев оползают шиферные плитки, – этот крепкий приземистый «долинный» дом из камня был отрадой и гордостью моей матери. Он всегда сиял чистотой. Он был битком набит вещами: мебелью, фарфоровыми собачками, кружками «Тоби», кувшинами, подносами, настенными дорожками и всякой всячиной. В каждой из четырех спален были картины религиозного содержания и золоченые завитушки резьбы над камином. В каминах разложены были бумажные веера или крышки коробок из-под шоколадных конфет. А на каминных полках точно так же шли тесным рядом восковые цветы, статуэтки святых, неисправные будильники, витые раковины-пепельницы, фотографии, овальные подушечки для булавок...

Отец мой был щедр, неразумен и до того бездеятелен, что это можно было объяснить разве каким-то органическим недостатком. В тот год, когда мне было девять лет и я впервые познала этот странный запах, отец продал еще одну лужайку на покрытие очередного долга, – и в первый раз за много лет в руках у мамы оказалась кругленькая сумма.

Однажды мама очень рано вышла из дому, чтобы не упустить автобус, уходящий в город, и целый день ходила по жаре, разглядывая в магазинах линолеум. Вернувшись вечером и с облегченьем сбросив туфли на высоких каблуках, она сказала, что купила восхитительный линолеум: оранжевые шашечки по бежевому полю.

В назначенный день к нашим воротам доставлены были четыре огромных рулона, и Хики – помощник у нас на ферме – запряг в телегу лошадь, чтобы подвезти их к дому. Мы все пошли за ним – такое возбуждение охватило нас. Телята потянулись за телегой, решив, наверное, что их покормят у дороги. Они то отбегали в сторону широкими скачками, то прибегали снова, теснясь и напирая друг на друга. Был теплый, тихий день. Явственно долетали звуки машин и голоса соседских собак, а коровьи лепешки на дороге были сухие и бурые, как табачное крошево.

Мама толкала и тянула больше всех, пока рулоны водворили наконец на место. Она рано смирилась с тем, что ее удел в жизни – такая работа.

Должно быть, она подкупила Хики, пообещав выделить ему куриц для продажи, и он остался настилать с нами линолеум (обыкновенно он уходил в деревню пропустить пинту-другую портера). Мама, конечно, всегда сохраняла газеты; она сказала, что чем больше положить их под линолеум, тем дольше он прослужит. Стоя на четвереньках, она вдруг подняла лицо – усталое, красное, счастливое – и сказала:

– Помяни мое слово: когда-нибудь тут еще будет ковер.

Сколько мы вымеряли и спорили, пока уложили линолеум в трудных местах: у камина, оконных ниш и дверных проемов... Хики сказал, что без него мать провалила бы все дело. За разговорами и спорами забыли, что меня давно уж следовало отослать в постель. Папа провел на кухне возле печки целый вечер, пока мы возились. Потом он вышел и сказал, что нами сделана огромная работа.

– Огромная работа! – сказал он.

У него все это время была мигрень.

Следующий день, видимо, приходился на субботу, потому что я все утро сидела в зале, любуясь на линолеум, вдыхая его запах, считая оранжевые шашечки. Предполагалось, что я вытираю пыль. По временам я поправляла штору – смотря по тому, как менялось положение солнца, – а то мог бы поблекнуть оранжевый цвет.

Залаяли собаки, и у дома слез с велосипеда почтальон. Я выбежала и увидела, что он несет нам пухлую посылку. Мама была на ферме – возилась с курами. Как только он уехал, я пошла сказать ей.

– Посылка? – удивилась мама.

Она чистила кормушку, собираясь задать птице корму. Куры путались под ногами, влетали в ведра и стремительно вылетали, клевали мамины руки.

– Бечевка как из упаковочной машины, – проговорила мама. – Кто у нас мог послать посылку?

Самообладание никогда не изменяло ей.

Я сказала, что на пакете марка со штампом Дублина, это сообщил мне почтальон, а внутри что-то шерстистое, черное – бумага в уголке была надорвана, и я робко всунула туда палец.

Подходя к дому, мама отерла руки пучком высокой травы:

– Может, в Америке все-таки не забыли нас?

Маму, едва ли уж о чем-нибудь мечтавшую, ласкала мысль, что нас все-таки не забудут родственники, эмигрировавшие в Америку. Ферма была довольно далеко от дома – оставшуюся часть пути мы бежали. При всем волнении рачительность, присущая маме, заставила ее распутать каждый узелок шпагата па посылке и свернуть его, на случай если пригодится. Она была щедрейшей женщиной на свете, но бережливо сохраняла бечевки, газеты, свечные огарки, индюшечьи перья, коробочки из-под пилюль...

– Господи... – благоговейно произнесла она, отвертывая последний лист бумаги и обнажая черный прикаминный коврик из овечьей шкуры.

Мы извлекли его; он имел форму полумесяца и занял собой весь кухонный стол. Мама утратила дар речи. Натуральный овечий мех – толстый, мягкий, роскошный! Она оглядела подкладку, рассмотрела фирменный ярлычок па изнанке, прогладила пальцами сгибы бумаги в поисках какой-нибудь записки, но не нашла никаких указаний на отправителя.

– Дай мне очки, – сказала она.

Мы снова осмотрели адрес и почтовый штемпель. Пакет ушел из Дублина два дня тому назад.

– Позови отца, – сказала она.

Он был в постели: у него разыгрался ревматизм. Коврик или другое что – отец потребовал четвертую чашку чая, прежде чем смог встать.

Мы отнесли черный овчинный коврик в залу и положили на новый линолеум перед камином.

– Как замечательно подходит, правда? Замечательное сочетание цветов, – сказала мама.

Комната вдруг сделалась уютной. Мама отошла немного и оглядела ее с удивлением и какой-то подозрительностью. Мама всю жизнь надеялась, но никогда по-настоящему не верила, что дела у нас могут пойти хорошо. Девятилетняя, я знала о жизни своей матери вполне достаточно: могла благодарить создателя, что она наконец-то получила что-то, чего ей хотелось, и ей не надо было выбивать это своим трудом. У мамы было круглое матово-бледное лицо и странно-неуверенная, робкая улыбка. Подозрительность скоро исчезла, а улыбка появилась. Тот день был одним из самых счастливых в ее жизни. Я помню его, как помню день, который был, по-моему, самым несчастным: когда судебный пристав год спустя пришел описывать наше имущество. Я рисовала себе, как она сидит в этой преображенной комнате за чаем в воскресенья – без фартука, каштановые волосы уложены в прическу, спокойная, красивая. За окнами рододендроны – пускай запущенные и поломанные – цветут багряно и ало, а около камина – новый коврик на густо пахнущем линолеуме. Неожиданно она обняла меня, как будто мне она была обязана всем этим; птичий корм присох к ее рукам, и от них исходил так хорошо знакомый мне мучнистый запах...

Несколько дней потом она подолгу билась над загадкой коврика, и мы должны были ломать над этим голову с нею вместе. Послал его, конечно, человек, знающий ее вкусы и ее желанья, иначе разве мог бы он остановить свой выбор именно на том, что нужно. Она писала письма в разные концы – дальним родственникам, знакомым, людям, которых не видала годы.

– Ну, не иначе кто-то из твоих приятелей, – говорила она отцу.

– А что ж, вполне возможно. Я знавал много порядочных людей в свое время, – отвечал он.

Она имела в виду – иронически, конечно, – то множество чужих людей, которых он поил чаем. Больше всего на свете он любил в хорошую погоду или в день скачек, стоя у ворот, вступать в беседу с проходящими и в заключение притаскивать кого-нибудь к нам в дом – угощать чаем и крутыми яйцами. У него был особый дар приобретать приятелей.

– Скорее всего так оно и есть, – говорил он, радуясь, что может приписать коврик своим заслугам.

Теплыми вечерами мы сидели у камина (в камине этом за все время моего детства ни разу не было огня) и у коврика, слушая радио. И то и дело мама или папа припоминали очередного возможного отправителя посылки. До воскресенья мама разослала уйму писем: переселившемуся в Дублин земляку, которому отец мой подарил борзого щенка, получившего потом медаль; священнику, которого расстригли и который жил потом у нас неделю, с маминой помощью набираясь мужества, чтобы предстать перед своей семьей; иллюзионисту, который попросил у папы золотые часы и с того времени уже не появлялся; фермеру, некогда продавшему нам туберкулезную корову и отказавшемуся взять ее обратно...

Недели шли. В субботы коврик вытаскивали и выбивали, новый линолеум натирали до блеска. Однажды, возвратясь из школы раньше обычного, я увидала в окно, что мама молится, стоя коленями на коврике. Я никогда раньше не видела, чтобы она молилась так вот – среди дня. Отец назавтра собирался ехать по соседству смотреть лошадь, которую рассчитывал купить задешево, – наверняка мама молилась, чтобы он сдержал свое обещание: не брал в рот спиртного. А то он мог бы начать пить запоем и застрять на неделю.

Утром отец уехал, с тем чтобы заночевать у родственников. Я забиралась на ночь к маме в большую медную кровать, когда он спал не дома. Открыв глаза, я вдруг увидела пламя свечи и маму, торопливо надевающую джемпер.

– Отец вернулся? – удивилась я.

Нет. Но она лежала и думала все это время и теперь должна сказать одну вещь Хики, иначе не сомкнет глаз до утра. Двенадцать еще не било – может, он не спит.

– Я не хочу здесь оставаться, в темноте, – сказала я.

Она уже была у лестницы. Я выскочила из-под одеяла и пошла за ней. Светящиеся стрелки на стенных часах показывали без четверти двенадцать. Взглянув наверх с площадки, я увидела, что мама подошла к комнате Хики и нажала на дверную ручку.

«Станет он открывать ей сейчас!» – пришло мне в голову.

Он не пускал к себе даже средь бела дня и, уходя на ферму, запирал дверь своей комнаты. Однажды мы проникли к нему через окно и нашли там такой ералаш (выходной костюм на полу, рубашка в ведре с грязно-бурой водой, перекисшая пахта в бидоне, велосипедная цепь, сломанное Святое сердце и куча сношенных, покоробленных старых ботинок), что мама зареклась входить туда еще раз.

– Кой черт?.. – донесся голос Хики.

Потом раздался глухой стук. Наверное, он повалил что-то, пока искал карманный фонарик.

– Если завтра будет погода, займемся торфом, – сказала мама.

Хики выразил удивление, что его подняли с постели в такой час ради того, чтобы сообщать уже известные вещи: они договорились о торфе за чаем.

– Открой дверь, – сказала она. – Есть новости насчет ковра.

Он приоткрыл дверь самую малость:

– Кто его прислал?

– Эти типы из Балинслоу, – сказала она.

«Эти типы» было ее определение для некой парочки, явившейся к нам в дом несколько лет назад, – молодой девушки и более зрелого мужчины в коричневых шоферских перчатках. Папа тогда почти сразу же отправился куда-то с ними в их машине. Когда они вернулись час спустя, я поняла из разговора, что ездили к местному доктору, которого отец мой близко знал. Девушка была сестра настоятельницы монастырской школы, где учились мои сестры. Вернувшись, она плакала. Я догадалась тогда – а может быть, позднее, – что это было связано с ее беременностью и она ездила с папой к врачу, чтобы удостовериться в своем положении и предпринять шаги к вступлению в брак. Пойти к врачу, который принимал в их местности, она бы не могла; отец же, без сомненья, рад был оказать услугу настоятельнице, потому что не всегда мог платить за учение моих сестер. Мама вынесла им на подносе чай – никаких вам пышных приемов с фарфоровыми чашками и скатертью ручной работы – и сухо попрощалась, когда они уезжали. Безнравственные люди вызывали у нее гадливость.

– Ну молодцы они, что не забыли, – сказал Хики, с птичьим присвистом втягивая воздух сквозь сжатые зубы. – Как вы узнали это?

– Просто догадалась, – сказала мама.

– Гос-с-поди! – Хики со страшным стуком захлопнул дверь и так яростно кинулся на кровать, что завыли пружины.

Мама несла меня по лестнице – у меня совсем закоченели ноги – и говорила, что Хики на редкость невежливый человек.

Когда на следующий день отец вернулся домой трезвым, она сказала ему о своей догадке и вечером написала письмо настоятельнице. Через обычный срок пришел ответ – со вложенными для меня образками и пелеринками, – где говорилось, что ни настоятельница, ни ее замужняя сестра не посылали нам никакого подарка. Девушка, видимо, все-таки вышла за того, в шоферских перчатках.

– Итак, загадка остается на всю жизнь, – сказала мама, выколачивая коврик о перила; зажмурила глаза от пыли и примирилась с тем, что разгадать эту загадку невозможно.

Но четыре недели спустя, когда мы наверху переменяли белье на постелях, в дверь с черного крыльца постучали.

– Поди узнай, кто там, – сказала мама.

Это был наш однофамилец, живший в деревне, – он всегда приходил занимать что-нибудь: осла, косилку или хотя бы лопату.

– Мать дома? – спросил он, и я, поднявшись до половины лестницы, позвала ее.

– Я к вам за ковриком, – сказал он.

– За каким ковриком? – спросила мама.

Никогда еще не была она так близка ко лжи. Она запнулась и слегка покраснела.

– Мне говорили, у вас тут новый коврик. Так вот, это коврик наш – сестра жены послала его нам еще когда, а мы его так и не получили.

– Чего-чего? – сказала мама саркастически.

Он был несмелый и, как говорили, до того безрукий, что звал жену из сада, если надо было налить чашку чая. Моя мама, должно быть, надеялась отпугнуть его.

– Коврик, который почтальон принес тут как-то утром и отдал вашей меньшенькой, – кивнул он на меня.

– Ах, этот, – сказала она, немного огорошенная тем, что сведения его получены от почтальона.

Потом в каком-то озарении надежды – или безумия – спросила, какого цвета был пропавший коврик.

– Черная овечья шкура, – сказал он.

Сомнений больше не могло быть. Все существо ее словно осело: плечи, желудок, голос – все.

– Он тут, – сказала она отчужденно и пошла по коридору к зале.

– Поскольку мы однофамильцы и все прочее... почтальон нас перепутал, – сказал он мне с глупым видом.

Мама знаком велела мне оставаться на месте: боялась, как бы он не пошел за ней и не узнал, что коврик был у нас в употреблении.

Он был скатан и перевязан посередине бечевкой, когда она его вынесла. Она глядела, как человек удаляется с ним по дорожке, и плакала – не так из-за потери (хотя потеря была огромна), как из-за того, что могла быть настолько наивной: поверить в желанье другого доставить ей, наконец, радость.

– Век живи – век учись, – сказала она, по привычке распуская тесемки фартука. Потом неторопливым и размеренным движением опять затянула их, более крепким узлом.

 

Ирландская пирушка

Мэри боялась, как бы не лопнула изношенная передняя шина. В камере был прокол, и уже второй раз Мэри останавливалась и накачивала ее, доходя до неистовства, потому что у шланга не было наконечника и приходилось зажимать это место рукой, обернув его носовым платком. С тех пор как Мэри себя помнила, она накачивала велосипедные шины, возила на телеге торф, чистила хлева, делала то, что полагалось мужику. Отец и два ее брата служили по найму в лесничестве, так что она и мать не брезговали никакой работой: на их руках было трое малолеток, птица, поросята, сепаратор. Ферма была в гористой части Ирландии, и жизнь давалась нелегко.

Но в тот студеный вечер раннего ноября Мэри была свободна. Она ехала по горной дороге между двух полос облетевшего терна, с удовольствием думая о вечеринке. Хотя ей уже минуло семнадцать, она еще ни разу не была на вечеринке. Приглашение пришло только сегодня утром, от миссис Роджерс из «Коммершл-отеля». Миссис Роджерс передавала через почтальона, что ждет ее под вечер непременно. Сначала мать не соглашалась отпустить Мэри. Очень уж много дел скопилось дома, еще не наварили овсяной размазни, и у одного из близнецов болело ухо, похоже было, что он проплачет всю ночь. Мэри спала с двумя годовалыми близнецами, и иногда боялась, что заспит их – так мала была постель.

Она упрашивала мать пустить ее.

– На что это тебе? – сказала та.

Мать полагала, что забавы только выбивают человека из привычной колеи, приохочивая к чему-то недоступному. В конце концов она сдалась, главным образом из-за того, что миссис Роджерс, хозяйка «Коммершл-отеля», была влиятельная женщина и обижать ее не стоило.

– Пущу, только если поспеешь утром к дойке. Да смотри не теряй головы, – предупредила она (Мэри должна была заночевать в местечке, у миссис Роджерс).

Она заплела волосы, и, когда начала потом расчесываться, темные тугие волны побежали по плечам. Ей разрешили надеть черное кружевное платье, когда-то присланное из Америки и не принадлежавшее никому в частности. Мать покропила ее святой водой, довела до конца лужайки и наказала ни под каким видом не пробовать спиртных напитков.

Счастливая, Мэри тихонько двигались в объезд колдобин, забранных тонким льдом. Температура не подымалась выше нуля в этот день. Земля задубела. Если так пойдет дальше, скот придется держать в стойлах и кормить сеном.

Дорога поворачивала, поднималась и петляла, с ней вместе поворачивала и петляла Мэри, взбираясь на один холм и сьезжая по откосу к следующему. У спуска с Большого Холма слезла с велосипеда – тормоза были ненадежны – и по привычке оглянулась на свой дом. Он был единственным с той стороны, на гребне: беленый, маленький, с купой деревьев вокруг и усадебкой позади, которую у них называли огородом. Были там гряды ревеня, и кусты, над которыми вытряхивали заварочный чайник, и полоска травы, куда летом ставили цыплячий загон, перенося его с потравленного места каждые несколько дней. Мэри отвернулась. Теперь ничто не мешало ей думать о Роуленде. Он появился в их крае два года тому назад – примчался с бешеной скоростью на мотоцикле, обдав пылью цедильные марли, развешенные для просушки на изгороди. Остановил машину и спросил, как ехать. Квартировал он у миссис Роджерс в «Коммершл-отеле», а в горы поднялся, чтобы увидеть озеро, известное своими красками. Оно быстро меняло цвет – могло быть синим, зеленым и черным на протяжении одного часа. Перед закатом оно нередко делалось каким-то винным, словно в нем была не вода, а красное бургундское.

– Туда, – сказала она незнакомцу, показывая вниз, на озеро с маленьким островком посередине (он просто повернул машину раньше времени).

Холмы и крошечные поля круто спускались к берегу. Почва холмов изобличала свою скудость валунами. Поля были распаханы, стояла середина лета; во рвах пульсировал кроваво-красный ток фуксий, а молоко скисало через пять часов после того, как его наливали в чаны.

– Тут очень экзотично, – сказал он.

Сама она не интересовалась видами. Она только закинула лицо к высокому небу и увидала ястреба, повисшего нал ними в воздухе. Это было как пауза в ее жизни – ястреб над ними, совершенно неподвижный; тут как раз вышла ее мать взглянуть на приезжего. Он снял свой шлем, сказал учтиво: «Здравствуйте». Представился – Джон Роуленд, английский художник, живущий в Италии.

Потом – она не помнит точно, как уж это получилось, – вошел с ними в их кухню и сел к столу пить чай.

Два долгих года минуло с тех пор; она ни на один день не переставала верить – может быть, как раз вечером... Развозчик почты говорил: какой-то необычный гость ждет ее в отеле. Мэри была так счастлива. Болтала, обращаясь к своему велосипеду, и казалось ей, счастье ее странным образом светится в перламутре холодного неба, и в остывших полях, заплывающих к вечеру синью, и в окошках коттеджа, который стоял у дороги. Отец и мать были богаты и беспечны, у маленького брата не болело ухо, плита на кухне не дымила. Мэри то и дело улыбалась, воображая, как предстанет перед ним – подросшая и теперь уже с развитой грудью; и в платье, которое хоть куда. Позабыв об изношенной шине, она вспрыгнула на седло и закрутила педали.

Пять уличных фонарей уже горели, когда она въехала в местечко. В тот день приводили на ярмарку скот, и главная улица была заляпана коровьим навозом. Городские позакрывали снизу окна деревянными ставнями и баррикадами из досок и бочек. Кое-кто вышел с ведром и шваброй отскабливать кусочек тротуара перед своим домом. По улицам бродили коровы, мыча, как это делают они обычно в чужом месте. То тут, то там пьяненький фермер с палкой пытался опознать где-нибудь в уголке свою скотину.

Из-за окна распивочного зала в «Коммершл-отеле» долетали громкий говор мужчин и нестройное пение. Молочное стекло не позволяло различить сидящих, и Мэри видела лишь движущиеся очертания голов. Отель был обветшалый, желтую краску на стенах следовало обновить – это не делалось со времени, когда в местечко приезжал Де Валера, в последнюю предвыборную кампанию пять лет тому назад. Де Валера тогда взошел по лестнице, сел наверху в приемной, дешевой шариковой ручкой написал в книге автографов свою фамилию и выразил миссис Роджерс соболезнование по поводу недавней смерти ее мужа.

Мэри хотела прислонить велосипед к портерным бочкам у окна распивочной и по трем каменным ступеням войти в холл, но тут щеколда двери из распивочной внезапно стукнула – и Мэри, бросившись за угол, побежала вдоль стены, чтобы какой-нибудь отцов знакомый не вздумал говорить потом, что она шла через пивную. Она вкатила велосипед в сарай и подошла к отелю с черного хода. Там было отперто, но она все же постучала.

Две городские девчонки подскочили на стук к двери. Одна – Дорис О'Байрн, дочь шорника. Единственная Дорис во всем местечке. Снискавшая себе известность этим обстоятельством и еще тем, что один глаз у нее был голубой, а другой – карий. Она училась здесь на курсах стенографии и машинописи и собиралась заделаться секретаршей какой-нибудь знаменитости – а то так и в правительстве, в Дублине.

– О господи, я думала, это правда кто, – произнесла она, увидев Мэри – прелестную, зардевшуюся, с бутылкой сливок в руке.

Еще одна девчонка! Девчонок в этом крае пруд пруди. Говорят, это связано с известковой водой – подобное преобладание девчонок в новых поколениях. Розовокожих и с соответствующими глазами – и длиннокудрых и статных, как Мэри.

– Войди сюда или останься там, – сказала Эйсн Дагэн, вторая из подбежавших на стук.

Это должно было изображать остроту, но обе они недолюбливали Мэри. Их раздражали безответные зануды-горцы.

Мэри вошла, держа бутылку сливок, которые мать посылала миссис Роджерс в знак внимания. Поставила их на кухонный стол и сняла пальто. Девчонки подтолкнули друг друга локтем при виде ее платья. В кухне был застарелый запах коровьего хлева и жареного лука.

– Где миссис Роджерс? – спросила Мэри.

– Обслуживает постояльцев, – наглым голосом сказала Дорис, как о чем-то ясном даже дураку.

Два старика сидели за столом и ели.

– Никак не прожуешь, зубов нет, – обратился один к Дорис. – Натуральная подметка, – продолжал он, протягивая ей подгорелый кусок мяса.

Глаза у него были водянистые и по-детски моргали. «Не выцветают ли глаза от времени, как колокольчики в кувшине?» – подумалось Мэри.

– За это я платить не буду, – объявил он Дорис.

Чай и жаркое стоили в «Коммершл-отеле» пять шиллингов.

– Пожуйте, вам полезно, – поддразнила его Эйсн.

– Не прожуешь одними деснами, – повторил старик.

Обе девчонки захихикали. Старик, казалось, был польщен, что рассмешил их, он закрыл рот и чавкнул раза два кусочком мягкого магазинного хлеба. Эйсн смеялась до того, что вынуждена была сжать зубами кухонное полотенце. Мэри убрала пальто и через весь отель пошла к распивочной.

Миссис Роджерс шагнула из-за стойки ей навстречу.

– Мэри! Хорошо, что ты пришла, от тех двух никакого толку, все хиханьки... Итак, во-первых, надо приготовить наверху приемную. Вытащить все оттуда, кроме пианино. У нас будут танцы и прочее.

Мгновенно Мэри поняла, что ее пригласили для работы, и покраснела от стыда и разочарования.

– Все затолкать в дальнюю комнату, весь антураж, – говорила миссис Роджерс, а Мэри думала о своем кружевном платье и о том, что мать не позволяла надевать его даже на мессу в воскресенье.

– Надо начинить и поставить гуся, – продолжала миссис Роджерс и стала объяснять, что вечеринку устроили в честь местного чиновника по делам акциза и таможни, который подает в отставку, потому что жене выпал выигрыш в тотализаторе. Две тысячи фунтов. Она живет за тридцать миль отсюда на краю Лимерика, – а он тут ночевал в отеле с понедельника по пятницу, ездил домой только на субботы и воскресенья.

– Меня здесь ждет один человек... – сказала Мэри, задрожав от мысли, что сейчас услышит его имя в устах постороннего.

«В какой он комнате и там ли он сейчас?» – гадала она. В воображении она уже всходила по расшатанным ступеням, стучала – и слышала движение за дверью.

– Один человек? – Миссис Роджерс посмотрела озадаченно. – А! Этот парень из каменоломни спрашивал тут про тебя. Говорит, видел один раз на танцах. Чудной какой-то. Ни рыба, ни мясо.

– Какой парень? – проговорила Мэри, чувствуя, как радость утекает у нее из сердца.

– Как бишь его?.. – сказала миссис Роджерс и обернулась к шумно подзывавшим ее мужчинам, сидевшим над пустыми стаканами. – Сейчас иду, сейчас...

Дорис и Эйсн помогали Мэри вытаскивать тяжелые предметы из приемной. Поволокли через площадку лестницы буфет, и одно колесико прорвало линолеум. Мэри прошиб пот: пришлось держать более тяжелый край, Дорис и Эйсн оказались на противоположной стороне вдвоем. И это, чувствовала Мэри, не случайно: они ели конфеты, не предлагая ей, и, как она заметила один раз, кривлялись за ее спиной, осмеивая платье. С платьем тоже было полно хлопот – его легко было испортить. Стоило одной ниточке кружев зацепиться за шероховатость доски или портерной бочки – и можно завтра не идти домой. Вынесли лакированную бамбуковую этажерку, столик, разные безделушки и ночной горшок без ручки, где было несколько полузасохших гортензий. Пахли они ужасно.

Почем такой песик в окошке, вот этот, с вертлявым хвостом?.. —

пропела Дорис, держа перед собой фарфоровую белую собачку, и поклялась, что всего барахла в этом «салоне» не наберется и на десять фунтов.

– Ты чего, Дор, не снимешь бигуди, пока не соберутся гости? – спросила ее Эйсн.

— О черт! — сказала Дорис.

На ней был целый набор приспособлений для завивки: белые ершики, какими чистят трубки, металлические зажимы, розовые пластмассовые валики... Свои бигуди Эйсн только что сняла, и крашенные перекисью волосы ее — сплошь в мелкий завиток — торчали устрашающе. Мэри невольно вспомнилась линяющая курица, когда она пытается взлететь. Эйсн, бог с ней, была незадачливая девушка — косая, зубы росли криво, рот был почти безгубый. Словно ее собрали наспех. Не повезло бедняжке.

— Возьми это, — сказала Дорис, протягивая Мэри груду пожелтелых счетов, сколотых стержнями.

Возьми то! Сделай это! Они гоняли ее, как прислугу. Мэри обмела пианино — верх и бока, желтые и черные клавиши, потом — вокруг, потом — стенную обшивку. Пыль, толсто покрывающая все предметы, слежалась в плотную пленку — от сырости, которая ощущалась в комнате. Вечеринка! С тем же успехом можно было сидеть дома; там, если ходишь за телятами и поросятами, нету хоть грязи, а простой навоз.

Дорис и Эйсн развлекались, наугад тыча пальцами в клавиатуру; переходили от зеркала к зеркалу. В приемной висело два зеркала, еще одно — пятнистое и тусклое — было створкой каминной ширмы. Две остальные створки являли изображение водяных лилий на черном холсте, но. как и у всего, что находилось в этой комнате, вид у них был обшарпанный.

Внизу вдруг поднялась возня и крики.

— Чего зто там? — спросили друг у друга Эйсн и Дорис.

Отправились смотреть, и Мэри вышла следом. Перегнувшись через перила, увидели, что с улицы забрел молоденький бычок и, скользя разъезжающимися ногами по кафельному полу, ищет, как ему выйти обратно.

— Пугать не надо, слышишь, чего говорю, пугать не надо ее, — говорил беззубый старик парню, старавшемуся отогнать черного бычка к выходу.

Два других парня затеяли спор на пари, наложит бычок на пол или нет, но в это время появилась миссис Роджерс и выпустила из рук стакан с портером. Бычок, пятясь и крутя головой, вышел из холла тем же путем, что и зашел.

Эйсн и Дорис обняли друг друга, ослабев от смеха; потом Дорис отшатнулась от перил, боясь, как бы кто-нибудь из парней, увидев бигуди, не поднял ее на смех. С упавшим сердцем Мэри возвратилась в комнату. Устало отодвинув к стене стулья, начала мести линолеум, на котором будут танцы.

— Она там ревет, — сказала Эйсн подруге (они закрылись в ванной, прихватив с собой бутылку сидра).

— Бог мой. какой же она чудик в этом платье, — сказала Дорис. — А длина-то, длина!

— Это материно платье, — сказала Эйсн (недавно она восхищалась им, в отсутствие Дорис, и спрашивала Мэри, где она его купила).

— Чего она плачет? — громко недоумевала Дорис.

— Рассчитывала, что тут будет один парень. Помнишь, стоял в отеле позапрошлым летом, еще который с мотоциклом?

— Он еврей, — сказала Дорис, — видно по носу. Бог мой, она бы его убила своим платьем, он бы подумал: это пугало на огороде.

Дорис выдавила угорь возле рта и, подтянув болтавшееся бигуди, добавила:

— А волосы у нее тоже не свои — видно, что завитые.

— Я не люблю, когда такие черные — как у цыганки, — сказала Эйсн, приканчивая сидр.

Они засунули бутылку под разъеденную ванну.

— Возьми мятную конфетку — отбивает запах, — сказала Дорис, дыша на зеркало и думая, удастся ли ей закрутить с этим О'Тулом из каменоломни, который должен был прийти на вечеринку.

В комнате рядом Мэри перетирала стаканы. Слезы бежали по ее лицу, и оттого она не зажигала света. Она уже предвидела, как будет проходить этот вечер: все станут в круг и примутся за гуся, который тушится сейчас на торфяной плите. Мужчины будут напиваться, девчонки хихикать. Покончив с едой, начнут танцевать, петь и рассказывать страшные случаи про покойников, а завтра ей придется встать чуть свет, чтобы поспеть домой к ранней дойке. Держа стакан в руке, она приблизилась к темневшему окну и посмотрела на запачканную улицу, вспоминая, как танцевали они тогда с Джоном на горной дороге — без музыки, только биенье сердец и звучание счастья.

Он зашел к ним в тот летний день выпить чаю и — это было предложение ее отца — остался на четыре дня: помог управиться с сеном, промазал каждую машину на ферме. Он понимал в машинах. Укрепил разболтавшиеся щеколды и дверные ручки. Мэри застилала по утрам его постель и каждый вечер приносила кувшин дождевой воды из бочки, чтобы он мог умыться. Она выстирала клетчатую рубашку, в которой он приехал, и оголенная спина его в тот день облупилась под солнцем. Мэри смазала ее молоком. То был его последний день у них. Когда поужинали, он предложил поочередно прокатить на мотоцикле всех детей — кроме малолеток. Ее очередь оказалась последней, она чувствовала, что он специально так устроил, — хотя, быть может, ее братья более настойчиво желали прокатиться первыми. Никогда не забыть ей этой поездки. Мэри вся разгорелась от изумления и радости. Он ей сказал, что она хорошо сидит на мотоцикле, и, когда можно было отнять руку от руля, касался ободряюще ее сцепленных пальцев. Солнце катилось к западу, и цветы дрока полыхали желтым. Целые мили ехали в молчании; она сжимала его живот в несмелом и неистовом объятии влюбленной девочки, и все время, пока ехали, казалось, что въезжают в золотое марево. Он увидел озеро в полном его великолепии. На пятой миле, у моста, сошли и сели на известняковую гряду, толсто затканную мхами и лишайниками. Она сняла с шеи у него клеща и прикоснулась пальцем к чуть заметной точке, откуда клещ отсосал капельку крови. Тогда-то они и танцевали. Звенели жаворонки и бегущая вода. Сено лежало на полях зеленое, неграбленное — воздух был полон его сладостью. Они танцевали.

— Милая Мэри, — сказал он, серьезно глядя ей в глаза. Глаза у нее были зеленовато-карие. Он признался ей, что не может любить ее, потому что любит уже свою жену и детей, и вообще он сказал: — Ты еще слишком юная и слишком чистая.

На следующий день, уезжая, он просил разрешения прислать ей кое-что по почте, и она получила это двенадцать дней спустя: сделанный тушью портрет девушки, очень похожей на нее, только пострашней.

— Ну и подарок! — сказала ее мать, ждавшая золотого браслетика или брошки. — С этим ты далеко не уедешь.

Они повесили портрет в кухне на гвоздь, но, провисев там некоторое время, он свалился, и кто-то — вероятно, ее мать — употребил его вместо совка для пыли. С тех пор это стало его назначением.

Мэри хотела сохранить портрет, убрать в комод, но не отваживалась на такое. В семье у них были сдержанны и строги, и только если кто-то умирал, могли дать волю чувствам или слезам.

«Милая Мэри», — сказал он ей. Он не прислал ни одного письма. Еще два раза было лето, два раза зацветала фитолакка и семена крестовника разлетались по ветру, деревья в лесничестве стали на фут выше. В Мэри жила уверенность, что он вернется, и гложущее опасение, что этого не будет.

— «Ах, дождичку не разойтиться, не разойтиться! Откуда взяли старики, что дождичку не разойтиться, не разойтиться?..» — пел наверху в отеле Броган, в чью честь устраивали вечеринку.

Расстегнув коричневый жилет, он сидел, развалившись на стуле, в приемной и говорил, что им тут задали сегодня настоящий пир. Гусь с выползающей картофельной начинкой был внесен на блюде и поставлен посреди стола. В сервировку вошли, кроме того, сосиски, до блеска вытертые стаканы донышками вверх, тарелочки и вилки на каждого.

— Ужин а-ля фуршет, — определила это миссис Роджерс.

В шикарных домах Дублина, она читала своими глазами в газете, помешаны на этих ужинах — когда встают, чтоб есть, и пользуются только вилкой.

Мэри внесла ножи на случай, если кто окажется в затруднении.

— Америка на дому! — сказал Хики, подкладывая в дымящий камин торфа.

Дверь из бара на улицу заперли на засов, ставни закрыли, и под взглядами восьми приглашенных миссис Роджерс принялась разрезать гуся. Потом стала отдирать крылышки и ножки, то и дело вытирая руки кухонным полотенцем.

— Держи, Мэри, это для мистера Брогана, он ведь почетный гость.

Мистер Броган получил значительную часть гусиной грудки и еще пупырчатой кожи в придачу.

— Не забывай сосиски, Мэри, — сказала миссис Роджерс.

Мэри должна была делать все — раздавать порции, накладывать начинку, спрашивать, кто желает бумажные тарелочки, а кто простые. Миссис Роджерс запаслась бумажными тарелочками, полагая, что это изысканнее.

— Я скушал бы сейчас молоденькую девочку, — сказал Хики.

Мэри удивило, что городские настолько бесцеремонны и грубы. Она даже не улыбнулась, когда он схватил ее за палец. Лучше была бы дома. Она знала, что там теперь делают: ребята — за уроками, мать печет каравай из непросеянной муки, днем никогда не остается времени на выпечку; отец скручивает сигареты и говорит сам с собой. Джон научил его скручивать сигареты — с тех пор он каждый вечер скручивает четыре штуки и все их выкуривает. Отец у нее- хороший человек, только суровый. Через какой-нибудь час прочтут «Аве Марию» и разойдутся спать — ритм жизни в доме у них никогда не нарушался, свежий хлеб всегда делался суховатым к утру.

— Десять, — сказала Дорис, прислушиваясь к бою часов.

Вечеринка началась поздно. Мужчины задержались на пути из Лимерика, где проходило состязание борзых: сбили поросенка, так хотели поскорей доехать. Он бродил по дороге, а машина выскочила из-за угла, его раздавило мгновенно.

— Сроду не слыхивал такого визга, — сказал Хики, потянувшись к аппетитному гусиному крылышку.

— Захватить бы его сюда, — сказал О'Тул. Он работал в каменоломне и не имел дела с поросятами и фермерами. Был долговяз, мосласт, с пронзительно зелеными глазами и лицом напоминал борзую. Патлы его так отливали червонным золотом, что казались крашеными, а в действительности выцвели на солнце. Ему не дали до сих пор еды.

— Хорошее обхождение с гостем! — сказал он.

— Мэри, бог мой, ты ничего не положила мистеру О'Тулу! — сказала миссис Роджерс, подталкивая Мэри сзади, чтобы она двигалась быстрее.

Мэри отвалила на бумажную тарелочку увесистый кусок, и О'Тул поблагодарил ее и сказал, что они еще станцуют, позже. На его взгляд, она была куда смазливее этих никчемных городских: высокая, поджарая, как и он сам, с черными неподстриженными волосами, которые на чей-то взгляд, может, висят и не по моде, а для него так очень даже подходяще, он любит длинные волосы и простодушных девчонок. Если бы позже можно было залучить ее в какую-нибудь из комнат, где никто не помешает... Чудные у нее глаза такие, если присмотреться, глубокие и бурые — как есть болотная трясина.

— Задумайте желание, — сказал он и протянул ей дужку.

Она задумала сначала полететь в Америку на самолете, но сразу же перерешила: выиграть много денег и купить отцу с матерью дом у шоссейной дороги, в долине.

— Это ваш брат-епископ? — отлично зная, что это он, спросила Эйсн у миссис Роджерс про портрет священника с безвольным подбородком, висящий в раме над камином.

Мзри и не заметила, когда начертила буквы «Дж» на пыльном стекле портрета, и теперь ей казалось, что все видят их и понимают, как они там появились.

— Да, это он, бедняжка Чарли, — гордо отвечала миссис Роджерс и уже собралась развить эту тему, когда Броган неожиданно запел.

— Дайте же человеку спеть, вы что? — цыкнул О'Тул на Эйсн и Дорис, которые уселись вдвоем в продавленном кресле и всё шутили, что оно вот-вот развалится.

В кружевном платье Мэри дрожала. Было промозгло, хотя Хики растопил камин на славу. Комнату не отапливали с тех времен, когда Де Валера поставил в книге автографов свою подпись. От каждого предмета поднимался пар.

О'Тул спросил, желает ли спеть кто-нибудь из дам. Их было пять: миссис Роджерс, Мэри, Дорис, Эйсн и Кристалина — местная парикмахерша, которая для вечеринки освежила красно-рыжий цвет своих волос и говорила все, что пища для нее здесь слишком тяжела (гусь жирный, непроваренный, не нравится ей что-то яркость его мяса; она любит деликатные блюда — кусочек холодной цыплячьей грудки под пикантным соусом). Настоящее имя ее было Кармел, но, сделавшись парикмахершей, она переменила его на Кристалину и стала из шатенки красно-рыжей.

— А вы, я чувствую, поете. Правильно я угадал? — спросил О'Тул у Мэри.

— У них там в горах разговаривать-то не умеют, — сказала Дорис.

Мэри почувствовала, как лицо ее из матового делается красным. Она не стала говорить им... но фамилию отца однажды напечатали в газете, потому что он увидал куницу в молодых посадках; и дома у них пользуются вилкой и ножом, когда едят, а кухонный стол покрывают клеенкой и держат банку с кофе на случай, если кто зайдет. Она не стала говорить им ничего. Только нагнула голову, показывая, что не будет петь.

В честь брата-епископа О'Тул поставил «Далеко в Австралии»: миссис Роджерс попросила. Звуки со скрипом и скрежетом вырывались из граммофонной трубы, и Броган сказал, что и то мог бы спеть это лучше.

— Господи, суп-то мы забыли! — вскричала вдруг миссис Роджерс, бросая вилку и устремляясь к двери. Запланировано было начать угощение с супа.

— Я помогу, — сказала Дорис, впервые за весь вечер поднимаясь с места, и они пошли вниз за кастрюлей темного супа из гусиных потрохов, с утра кипевшего на слабом огоньке.

— Итак, нам нужно по два фунта с каждого мужчины, — сказал ОТул, пользуясь отсутствием миссис Роджерс, чтобы покончить с деликатным денежным вопросом (договорились внести по два фунта на вино; дамы не должны были платить: их пригласили для создания приятной, элегантной атмосферы и, разумеется, для помощи).

ОТул пошел по кругу с кепкой, и Броган сказал, что, если вечеринка в его честь, с него причитается пятерка.

— С меня причитается пятерка, но вы, я думаю, на это не пойдете, — сказал он и протянул два фунта.

Хики, сам ОТул и длинный Джон-Семга, ни разу за все время не раскрывший рта, тоже положили деньги. ОТул передал их миссис Роджерс, когда та вернулась, и предложил «засечь, чтоб не было усушки».

— Большое всем спасибо, — сказала она, засовывая их за чучело совы, стоявшее на каминной полке, под бдительным взглядом епископа.

Миссис Роджерс наполнила бульоном чашки, и Мэри поручили раздавать их. Жир каплями расплавленного золота плавал на поверхности.

— Теперь мне крышка, моя мартышка, — сказал Хики, беря свою чашку из рук Мэри; потом попросил у нее кусок хлеба, поскольку совершенно не привык есть суп без хлеба. — Послушай, Броган, — обратился он к богатому приятелю, — теперь, когда ты человек со средствами, куда ты денешь свои деньги?

— Правда, куда? — сказала Дорис.

— Ну, например, — ответил Броган, подумав, — мы сделаем некоторые преобразования в доме...

В доме у Брогана никто из присутствующих не был: дом находился в Адере, за тридцать миль отсюда, на краю Лимерика. Никто не видел также и его жены, которая, как надо было понимать, жила там постоянно и держала пчел.

— Какие преобразования? — спросил кто-то.

— Обставим, например, гостиную и разобьем цветник.

— А еще что? — спросила Кристалина, думая о всех шикарных платьях, которые накупила бы за эти деньги. Платьях и безделушках.

— А потом, — сказал Броган, опять подумав, — может, даже съездим в Лурд. Не знаю еще, как получится.

— Руку дала бы себе отсечь ради поездки в Лурд! — сказала миссис Роджерс.

— И возвратилась бы опять с двумя, — сказал Хики, но никто не обратил на него внимания.

ОТул налил четыре неполных стакана виски и, отступив немного, проверил уровень во всех стаканах — мужчин всегда ужасно волновала возможная несправедливость при распределении спиртного. Затем расставил бутылки с крепким портером по шесть штук в четырех местах стола и показал каждому из кавалеров, где то, что ему причитается. Для дам был приготовлен джин и апельсиновая.

— Мне только апельсиновой, — сказала Мэри.

— Не будьте такой паинькой, — сказал ОТул и, когда Мэри отвернулась, подлил ей в стакан джину.

Выпили за здоровье Брогана.

— За Лурд, — сказала миссис Роджерс.

— За Брогана, — сказал О'Тул.

— За меня, — сказал Хики.

— Холера тебе в бок, — сказала Дорис, немного захмелевшая от приложения к сидру.

— Не знаю, как насчет Лурда, — сказал Броган, — а вот гостиную обставим обязательно и разобьем цветник.

— У нас тут есть гостиная, — сказала миссис Роджерс, — и ни одна душа туда не ходит.

— Пойдем в гостиную, Дорис, — обратился О'Тул к Мэри, накладывавшей гостям желе из эмалированного тазика; более подходящей посуды для этого не нашлось.

Желе было красное со взбитым белком, но что-то, видно, сделали не так, потому что оно расползалось. Мэри накладывала его в блюдца и думала о том, как все неряшливо и грубо тут, на вечеринке, нет даже настоящей скатерти — только хлорвиниловая пленка — и нет салфеток. А этот тазик с желе... В нем, может, перед этим умывались?

— Теперь пусть кто-нибудь расскажет интересный случай, — сказал Хики, начавший уставать от разговоров о цветниках и гостиных.

— Я расскажу, — извергнулся из своего молчания длинный Джон-Семга.

— Идет, — сказал Броган, потягивая попеременно из стакана с виски и стакана с портером (так только и получаешь удовольствие от выпивки, поэтому-то в барах он предпочитал бы покупать себе спиртное сам, а не страдать от чьей-то скаредности).

— А интересный случай? — спросил Хики.

— Про моего брата, — сказал длинный Джон. — Про Патрика.

— Ну нет уж, хватит этой ерунды, — сказали вместе Хики и О'Тул.

— Нет, пусть расскажет, дайте ему рассказать, — сказала миссис Роджерс, ни разу, правда, не слыхавшая про этот случай.

— Был у меня брат Патрик, — начал длинный Джон. — И вот он, значит, умер. Сплоховало сердце.

— Пресвятая дева, неужто опять это? — сказал Броган, припоминая, о чем пойдет речь.

Но Джона-Семгу не остановили непочтительные замечания мужчин.

— Стою я один раз в сарае, с месяц, как похоронили Патрика, и вижу, выходит он из стены и идет по двору.

— Ой, что бы с тобой было, доведись тебе такое? — обратилась Дорис к Эйсн.

— Дайте ему договорить, — сказала миссис Роджерс. — Говори, Джон-Семга.

— Идет он, значит, на меня. Что ж, думаю, теперь мне делать? Был сильный дождь — вот я и говорю брату: «Спрячься, а то промокнешь».

— А он? — в волнении спросила одна из девушек.

— Пропал, — сказал Джон-Семга.

— О господи, дайте немного музыки, — сказал Хики (он слушал эту историю в девятый или десятый раз, в ней не было ни начала, ни конца, ни середины).

Поставили пластинку, и О'Тул пригласил Мэри танцевать. Он делал массу дополнительных движений и подскоков, время от времени испуская залихватское: «Юпи-и-и!» Броган и миссис Роджерс танцевали тоже, и Кристалина сказала, что пошла бы, если б ее пригласили.

— Давай-давай, выше коленки, Братец Кролик, — говорил О'Тул Мэри, скача по комнате и задевая ножки стульев. Мэри чувствовала себя как-то странно: голова кружилась, кружилась, а под ложечкой было приятное щекочущее ощущение — хотелось лечь навзничь и вытянуть ноги. Это было совсем незнакомое ощущение, и оно пугало ее.

— Пойдем в гостиную, Дорис, — сказал О'Тул, направляя ее в танце к двери и выводя прямо в холодный коридор, где неуклюже чмокнул в губы.

В комнате, откуда они вышли, Кристалина начала плакать. Так действовало на нее вино — она или начинала плакать, или разговаривала с иностранным акцентом, спрашивая при этом: «Почему это я говорю с иностранным акцентом?» На сей раз она плакала.

— В жизни нет радостей, Хики, — говорила она, уронив голову на руки, а ее блузка ползла вверх, выскальзывая из-под корсажа.

— Каких радостей? — спрашивал Хики (он получил спиртного сколько ему требовалось и еще вытянул фунтовую бумажку из-за совы, когда никто не видел).

Эйсн и Дорис сели по бокам длинного Джона, напрашиваясь в гости к нему на тот год, когда поспеет сахарная слива. Джон-Семга жил совсем один в некотором отдалении от местечка и выращивал фрукты. Он был чудаковат и нелюдим и каждый день, зиму и лето, купался в горной речке у себя за домом.

— Старая супружеская пара, — говорил Броган, обхватив рукой миссис Роджерс и принуждая ее сесть, потому что запыхался от танца.

— Я уношу с собой прекраснейшие воспоминания о всех вас, — сказал он и, садясь, притянул ее к себе на колени.

Она была грузная женщина, с каштановыми прядями волос неравной густоты, когда-то бывшими другого цвета.

— В жизни нет радостей, — рыдала Кристалина; из граммофонной трубы вылетела очередь трескучих звуков, и с лестничной площадки вбежала Мэри, спасаясь от своего партнера О'Тула.

— Я дело говорю, — сказал он и подмигнул.

О'Тул стал первым задираться и скандалить.

— Теперь, дамы и господа, анекдотик для смеха, желаете?

— Валяй. — сказал Хики.

— Вот. было, значит, три парня: Пэдди из Ирландии, Пэдди из Шотландии и Пэдди из Англии. И позарез им требовалось...

— Только без сальностей, — оборвала миссис Роджерс, не давая ему брякнуть лишнее.

— Какие еще сальности? — обиделся О'Тул. — Сальности?!

И он потребовал объяснений.

— Здесь девушки, — сказала миссис Роджерс.

— Ах, девушки, — хмыкнул О'Тул, хватая бутылку со сливками, которые забыли подать к желе, и опрокидывая ее над развороченными остатками гуся.

— Эй. эй, приятель. — сказал Хики. отбирая у него бутылку.

Миссис Роджерс сказала, что сейчас самое время расходиться спать, поскольку вечеринка, видимо, уже окончена.

Гости должны были заночевать в отеле. Отправляться домой было поздно, к тому же миссис Роджерс не хотела, чтобы кто-то видел, как они, пошатываясь, выходят от нее в такой час. Полиция следила за ней в оба, не стоило лезть на рожон, по крайней мере до конца рождества. Места ночлега распределили заранее, было три свободные комнаты. Одна — комната Брогана, которую он занимал всегда. Троим оставшимся мужчинам предстояло разделить другой просторный номер; женщинам, включая и миссис Роджерс, отводилась комната за приемной.

— Слезай — приехали! Постельная улица, простынный переулок, — сказала миссис Роджерс, заслоняя решеткой догорающий огонь, и вытащила деньги из-за совы.

— Подсластить... — сказал О'Тул, поливая на этот раз портером блюдо из-под гуся, и Джон-Семга пожалел, что не остался у себя. Ему представился белый день и купание в речке за домом из дикого камня.

— Омывание, — вслух произнес он, смакуя и самое слово, и мысль о холодной воде, приходящей в соприкосновение с телом.

Он мог бы обходиться без людей, люди — хламье. Вспомнил сережки на дереве перед окном, сережки в феврале — беленькие, как снег... А кому нужны люди?

— Кристалина, подъем! — говорил Хики, надевая ей туфли на ноги и похлопывая по икрам.

Броган поцеловал четырех девушек на сон грядущий и через лестничную площадку проводил до двери в комнату. Мэри рада была ускользнуть, пока О'Тул не видит; он сильно буйствовал, и Хики пытался его урезонить.

За дверью Мэри перевела дух; о том, что сюда задвигали мебель, она начисто забыла. Устало принялись освобождать проход. Комната была так заставлена, что негде было повернуться. Вдруг Мэри испуганно напряглась: с лестницы долетали выкрики и пение О'Тула. В апельсиновую ей тогда подмешали джин, теперь она не сомневалась в этом, потому что поднесла ладонь ко рту и ощутила запах своего дыхания. Она нарушила зарок, положенный причастием, нарушила слово; не будет ей за это счастья.

Вошла миссис Роджерс и сказала, что для пятерых кровать тесна, и потому сама она поспит одну ночь на диване.

— Лягте валетом, — сказала она, предупредив, чтобы не обламывали резных завитушек и не болтали до утра. — Спокойной ночи, благослови господь, — и миссис Роджерс притворила дверь снаружи.

— Мило устроила, —сказала Дорис, — всех запихнула сюда... И куда она подалась, интересно?

— Можно взять бигуди? — спросила Кристалина.

Для Кристалины не было на свете ничего важней волос. Она и замуж не пошла бы — ведь тогда нельзя будет оставить на ночь бигуди. Эйсн сказала, что и за миллион не согласилась бы накручивать сейчас волосы, так ее разморило, и, раскинув руки, плюхнулась на стеганое одеяло. Она была потливая и шумная девица, но Мэри предпочитала ее двум остальным.

— А, вот вы где! — сказал О'Тул, толкнув их дверь.

Девушки всполошились и потребовали, чтобы он сейчас же вышел, потому что они готовятся ко сну.

— Пойдем в гостиную, Дорис, — обратился он к Мэри и поманил ее согнутым указательным пальцем. Он был пьян и потому никак не мог поймать ее взглядом, знал только, что она где-то там.

— Иди проспись, ты пьян, — сказала Дорис, а он вдруг на секунду выпрямился и попросил, чтобы она не говорила за других.

— Идите спать, Майкл, вы устали, — сказала Мэри. Она старалась говорить спокойно, потому что он мог выкинуть любой фортель.

— Пойдем в гостиную, слышишь? — сказал он, ухватив Мэри за кисть, и потянул к двери.

Мэри вскрикнула, а Эйсн сказала, что размозжит ему голову, если он не отпустит девчонку.

— Дай-ка мне тот горшок, Дорис! — крикнула она, и тут Мэри начала плакать, испугавшись, что разразится скандал.

Мзри не выносила скандалов. Однажды отец с соседом крупно поспорили при ней из-за межи — Мэри так и не могла забыть этой истории; оба тогда хлебнули лишнего по случаю ярмарки.

— Ты тронулась или рехнулась? — сказал ОТул, заметив, что она плачет.

— Даю две секунды, — предупредила Эйсн, нацелясь поднятым горшком на обалделое лицо О'Тула.

— Подобрались вы тут бесчувственные вороны сонные... вороны... — сказал О'Тул. — Нет, чтобы приобнять мужчину. — И, понося их, каждую в отдельности, он вышел.

Они с большой поспешностью закрыли дверь и приперли ее шкафом, чтобы О'Тул не вломился, когда будут спать.

Оставшись в одних комбинациях, легли; Мэри и Эйсн головами в одну сторону, а между лицами у них — ноги Кристалины.

— У тебя волосы хорошие, — шепнула Эйсн Мэри — единственно приятное, что смогла придумать.

Прочли молитву, пожелали друг другу спокойной ночи и, приладившись поудобней, затихли.

— Эх ты, — сказала Дорис, — в уборную я так и не сходила.

— Теперь не сходишь, — сказала Эйсн, — дверь загородили.

— Я сдохну, если сейчас не выйду, — сказала Дорис.

— И я, — сказала Кристалина, — столько выдули апельсиновой.

Мэри казалось диким, что они говорят так. В ее семье не обсуждали подобные вопросы, шли просто за плетень, и все тут. Однажды фермерский рабочий видел, как она в кустах присела, — и с того дня она ни разу не заговорила с ним, не подавала и виду, что узнаёт.

— Если взять этот старый горшок?.. — продолжала Дорис.

А Эйсн села на кровати и сказала, что не останется в комнате, если тут будут ходить на горшки.

— Что-то надо ведь приспособить, — сказала Дорис.

Она к этому времени встала и включила свет. Подняла, горшок к голой лампочке под потолком и разглядела, что он худой.

— Приспособь его, — хихикнула Кристалина.

С лестницы донеслись шаги, потом захлебывающийся кашель, и О'Тул, бранясь и чертыхаясь, забахал кулаком об стену. Мэри сжалась под простыней, благодарная остальным за то, что они рядом. В комнате смолкли.

«Я побывала на вечеринке. Теперь я знаю, как это», — думала Мэри, заставляя себя уснуть.

Она слышала звук — вроде шума бегущей воды, но непохоже было, что на дворе дождь. Позже она задремала, а на заре услышала, как хлопнула внизу входная дверь, и порывисто села. Надо было не опоздать домой к ранней дойке, и Мэри встала, взяла в руки туфли и платье и, отодвинув шкаф, протиснулась в приоткрытую дверь.

На лестничной площадке и в уборной расстелены были газеты, стоял тяжелый терпкий запах. В холл из-под двери бара натек портер. О'Тул, не иначе, открыл краны пяти портерных бочек — каменный пол бара и расположенный ниже коридор были сплошь залиты черным портером. Миссис Роджерс оторвет кому-то голову. Мэри надела свои туфли на высоком каблуке и, осторожно выбирая, куда ставить ногу, направилась к выходу. Она ушла, не выпив даже стакана чаю.

Вывела по проулку велосипед. Передняя шина спустила до конца. Мэри накачивала ее минут тридцать. Шина так и осталась сплющенной.

Иней, как ослепительное чудо, пал на улицу, на спящие окна и шиферные крыши прижатых друг к другу домов. По волшебству преобразил загаженную улицу в белую и чистую. Мэри не ощущала разбитости, а с легким сердцем человека, вырвавшегося на свободу, чуть оглушенная полубессонной ночью, впитывала красоту этого утра. Она шла быстро, временами оборачиваясь поглядеть на след от велосипеда и от туфель, тянувшийся по белизне дороги.

Миссис Роджерс проснулась в восемь и, путаясь в широченной ночной рубашке, вылезла из теплой постели Брогана. Мгновенно почуяв неладное, она кинулась вниз, увидела на полу бара и в коридоре портер и побежала будить остальных.

— Дом залит портером, полный запас вина весь, до последней капли, на полу! Мария, матерь божия, за что караешь?! Вставайте!

Она забарабанила в дверь, вызывая девушек по именам. Те протирали сонные глаза, зевали и садились на постели.

— Эта ушла, — сказала Эйсн, глядя на пустую часть подушки, где была голова Мэри.

— У, деревенская хитрюга! — сказала Дорис, когда в своем тафтовом платье спустилась взглянуть на потоп. — Если мне теперь убирать все это в таком платье, я сдохну.

Но миссис Роджерс уже принесла швабры и ведра и взялась за дело. Дверь бара распахнули настежь и стали выплескивать портер на улицу. Собаки подходили и слизывали его, а Хики, который к тому времени поднялся и сошел по лестнице, стоял и говорил, что это просто безобразие — пустить на ветер столько доброго вина. На белом инее оно протаяло широкую площадку и обнажило на земле навоз, оставшийся после вчерашней ярмарки. Виновник преступления О'Тул успел до света скрыться; Джон-Семга ушел плавать, а Броган нежился в постели наверху, ловя последние минуточки тепла, и размышлял о радостях, которые теряет, покидая навсегда «Коммершл-отель».

— А где миледи в кружевах? — спросил Хики, почти не помня лица Мэри, но ясно представляя себе рукава черного платья, окунавшиеся в тарелки.

— Смылась, пока мы спали, — сказала Дорис.

Единодушно согласились, что от Мэри толку было мало и приглашать ее не стоило.

— Она-то и довела О'Тула, — сказала Дорис, — вперед закадрила, а после натянула нос.

А миссис Роджерс поклялась, что сам О'Тул или папаша Мэри, но кто-то еще дорого заплатит за погибшее вино.

— Она теперь небось уж дома, — сказал Хики. стараясь нашарить в кармане окурок (была непочатая пачка, но если вытащить, все станут запускать туда пальцы — а платил-то он).

В полумиле от дома Мэри сидела на берегу.

«Если бы только у меня был милый, чтобы не так пусто жить...» — думала она, постукивая острым каблуком о лед и глядя на причудливые сетки трещин, расходящиеся от проломов.

Бедняги птицы не могли добыть себе пищи, так прохватило землю морозом. Мороз выбелил инеем каждый уголок по всей Ирландии; лежал невиданным соцветием на ветках, на берегу реки, откуда в своей волосатой наготе нырял длинный Джон-Семга, на плугах, зимовавших под открытым небом; на каждом каменистом поле и на всей грязи и неприглядности мира.

Поднявшись, Мэри пошла дальше и думала о том, что же сказать ей матери и братьям и все ли вообще вечеринки такие. Она была теперь на Большом Холме, уже был виден дом — коробочка, белевшая у края света, — он ждал Мэри, чтобы принять ее под свою кровлю.

 

ЭДНА О'БРАЙЕН — EDNA O'BRIEN.

Ирландская писательница. Родилась в 1932 г. в семье небогатых фермеров. Ее первый роман «Сельские девушки» («The Country Girls») увидел свет в: i960 г. Впоследствии вышли романы ((Одинокая девушка» («The Lonely Girl») и «Благословение брака» («Girls in Their Married Bliss»), который вместе с первым романом составил трилогию. Перу Эдны О'Брайен принадлежит еще семь романов (на экранах Советского Союза демонстрировался фильм «Я была так счастлива здесь», снятый по одному из них) и два сборника рассказов: «Предмет любви» («The Love Object», London, 1968) и «Женщина скандального поведения» («A Scandalous Woman», London, 1974).

Предлагаемые рассказы взяты из первого сборника.

Ссылки

[1] Кружка для эля в виде толстяка в треуголке. (Здесь и далее — прим. перев.)

[2] В то время президент Ирландии.