Себастьян Бах

Оржеховская Фаина Марковна

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

Глава первая. ВЕТВИСТЫЙ ДУБ

Серый, узкий, как бы сдавленный с боков дом внушал уважение жителям города Ордруфа, так же как и сам хозяин дома, Иоганн-Христоф Бах, церковный органист и преподаватель музыки. Это был молодой человек лет двадцати пяти, но на вид очень степенный, редко улыбавшийся Иоганн-Христоф был образованным музыкантом. Его обширная библиотека возбуждала любопытство учеников. Но строгий учитель никому своих нот не показывал. Он носил с собою ключи – так же, как и его жена. Только у нее были ключи от кладовой и от бельевого шкафа, у него же от шкафа с нотами. Он не любил ничего внезапного, необычного, сердился, если что-либо нарушало установленный им порядок. Своим ученикам он внушал неизменные правила, добросовестно обучал их игре на клавире и на органе, но не пытался влиять на их воображение.

Лишь раз в году, в день святого Матвея, размеренная жизнь Иоганна-Христофа нарушалась. В этот день он вместе с женой прибывал на традиционный семейный праздник в город Эйзенах, или Арнштадт, куда съезжались его родичи– многочисленные Бахи, живущие в разных городах Германии. Чаще всего собирались они в Эйзенахе, у отца Христофа, Иоганна-Амвросия Баха, задним числом отмечая дни рождения, именины, прошедшие свадьбы и другие памятные даты.

Все Бахи – братья с женами, сестры с мужьями, дядья, тетки, племянники, внуки и внучки – собирались под одной кровлей и пировали по два-три дня подряд. Переписывались они редко, да и почта была неисправна. Зато во время всеобщей родственной встречи узнавали обо всех событиях, происходивших в этой обширной семье. О прошедших и предстоящих. О крупных делах и мелких подробностях.

Иоганн-Амвросий, эйзенахский музыкант, был по внешности и по характеру совершенной противоположностью своего сына, Христофа. Жена Амвросия, Елизавета Бах, хрупкая на вид, но выносливая, не гнушалась никакой черной работы. В день святого Матвея, когда съезжались гости, она с утра хлопотала на кухне вместе с золовками и племянницами. Ни один из Бахов не был достаточно богат, чтобы силами одной семьи принять и угостить всех родичей. Гости привозили с собой провизию и утварь, и женщины соединенными усилиями приготовляли все необходимое для трапезы. Мужчины кололи дрова для печи, сдвигали столы и стулья. Наступал час – и хозяева вместе с гостями усаживались за большой, во всю длину комнаты, составной стол. Во главе – Иоганн-Амвросий Бах, тучный, румяный, с маленькими проницательными глазками и гривой черных волос, которые не редели с годами. Парика он не носил. Его широкое крестьянское лицо украшали длинные усы; он уверял, что отпустил их, чтобы хоть чем-нибудь отличаться от своего брата-близнеца. Близнец сидел тут же. Глядя на них обоих, можно было убедиться, что усы одному из них необходимы.

Иоганн-Амвросий был веселого нрава и не любил жаловаться на невзгоды. Шуткой прогонял он усталость или печаль. Подняв стакан с вином, он первый густым, зычным голосом провозглашал тост, пересыпанный прибаутками, которые обычно вызывали у присутствующих громкий, несмолкаемый смех. Но окончание тоста было серьезно и важно.

– Наш род, – говорил Амвросий, оглядывая всех родичей, сидящих за столом, – как большой ветвистый дуб. Все его ветви, и большие и малые, широко разрослись и дают густую тень. Да не оскудеет наша сила!

И дружное «Аминь!» перекатывалось как гром.

Затем, хорошенько наговорившись обо всем, родичи принимались петь хором псалмы и хоралы. За едой и питьем, за веселыми разговорами не замечали времени. И, когда веселье достигало высшей точки, переходили к простым песням, в которых мелодия была общая, а слова разные для каждой группы хора.

Иоганн-Амвросий начинал:

Как подойдет святой Матвей, Листва осыплется с ветвей, В полях задует ветер лют: Остерегайся, бедный люд!

А в другом углу раздавалось оглушительно и задорно, как припев:

Но черти смущены: Мы просим сшить штаны, Но только без примерки — Во славу сатаны!

Вскоре эти песенки про хитрого портняжку и начатую войну с сильным врагом – зимой – уже начинали распеваться на разные лады, но при этом стройность пения не нарушалась. Недаром все Бахи были музыкантами, и жители городов, где они проживали, словно забыв первоначальное значение этого имени, называли и других музыкантов Бахами. Раз Бах – значит, музыкант. И когда кто-нибудь из Бахов восклицал на семейной пирушке: «Давайте петь «Что угодно», – лица родичей сначала принимали серьезное выражение. Совместное пение на разные лады требовало большого искусства и внимания. И, когда оно особенно хорошо удавалось, сами певцы начинали смеяться от удовольствия. И этот смех нисколько не мешал пению и только придавал ему больший блеск и живость.

Самый младший сын Амвросия Баха, Иоганн-Себастьян, также принимал участие в совместном пении. Он походил на отца веселым нравом. Подхватывая напевы отца и братьев, он свободно менял ритм, вставлял новые слова и смело изобретал свой собственный мотив, весьма отличный от других, но составляющий с ними какую-то своеобразную гармонию.

Мария-Барбара, маленькая родственница Себастьяна, в такие дни всегда держалась около него и повторяла изобретенные им мотивы.

Рассказывались и разные легенды.

…Вдали чернел лес, а за ним на горе возвышался замок Вартбург, построенный еще в XI веке. Когда-то, в давние времена, в Вартбурге устраивались роскошные пиршества, герольды то и дело трубили в трубы, съезжались рыцари и знаменитый Генрих Офтердинген, по прозванию Тангейзер, с упоением и восторгом рассказывал о своем семилетнем пребывании в подземном гроте языческой богини… За это пришлось ему выпрашивать прощение у папы римского… Бедный Генрих! Нигде ему не было покоя: ведь и в языческом гроте, где ему так нравилось, он тосковал и рвался на волю. Таков нрав человеческий!

Но рыцари недолго занимали воображение Бахов. Вспоминались и другие сказки, которые много ближе простым людям: и про Шлараффию, царство лентяев, где только плут и лежебока пользуются разными благами, и про жадную богачку – она отказала в куске хлеба родной сестре, и этот хлеб превратился в камень. Но более всех других была любима семейная легенда о родоначальнике всех Бахов – мельнике, по имени Фейт. Он жил на берегу ручья и приходил на работу с цитрой в руках. Играя, он завораживал природу, как Орфей: под звуки музыки ручей полнее катил свои волны, а колеса мельницы лучше работали. Не от этого ли ручья и произошло имя Бахов?

И младшие в роду занимались музыкой. Иоганн-Себастьян пел в школьном хоре. Эйзенахские школьники из бедных семейств пели на свадьбах, и на похоронах, и при встрече почетных гостей. Часто собирались они под окном какого-нибудь богатого горожанина, громкой серенадой поздравляя его с днем рождения или с другим семейным событием. Случалось, особенно зимой, что их звали в дом, и они получали провизию и одежду. Все это сваливалось в большой мешок, заготовленный старостой хора, а потом под руководством учителя происходил шумный и не всегда справедливый дележ.

Но Себастьян был рад, что помогает отцу, принося в дом свой заработок.

Да, весь род Бахов – и предки и потомки – занимались музыкой. Веселые и сумрачные, безрассудные и расчетливые, удачливые и несчастливые, с самого детства и до глубокой старости предавались они музыке: пели, играли на различных инструментах, сочиняли и учили музыке других. У многих Бахов были и другие способности, которые, развившись, могли бы доставить им богатство. Но одна лишь музыка влекла их к себе. Должно быть, это влечение передавалось по наследству. Уж если и холодный, сухой Иоганн-Христоф выбрал профессию музыканта, хоть это совершенно противоречило всей его натуре, значит, действительно страсть к музыке была в крови у Бахов!

 

Глава вторая. СИРОТЫ

Утром, как всегда, жена Иоганна-Христофа долго совещалась со служанкой насчет обеда, потом вышла на улицу, взяв с собой корзинку. Был ненастный февральский день.

Госпожу Бах остановила соседка, приоткрывшая калитку сада.

– С добрым утром, – сказала она, – еще не приехали?

– Да нет, – ответила госпожа Бах, – я и не жду так скоро. После похорон будет много хлопот.

Соседка, фрау Пфальцен, поджала губы и поглядела исподлобья на жену Христофа. Она не знала, в какой степени следует выразить соболезнование ее горю. Да и было ли это горем? Луиза никогда не выказывала большой любви к родителям мужа. Даже на похороны свекра не поехала – нельзя было оставить дом.

– И должно же так случиться! – воскликнула соседка. – Оба, и муж и жена, – в один год! Впрочем, для любящей четы это даже хорошо. Дай бог всем супругам!

– Однако любящий муж женился во второй раз – почти перед своей кончиной!

– Надо же было подыскать мать для сирот.

– Все это так, – сказала жена Христофа, – но матерью она им не будет: Себастьян и его брат переедут на житье к нам.

Она передала корзинку догнавшей ее девушке.

– Зайдешь к Шпицеру в лавку, возьмешь еще хлеба… Да, – обратилась она опять к соседке, – расходов теперь будет много.

Углы ее губ были постоянно опущены.

– Так решили на семейном совете. Мальчики останутся у нас. Конечно, родственники могли бы взять на себя эти обязанности – по очереди. Дети жили бы полгода у нас, полгода у других. Но никто не вызвался. А младшему всего десять лет.

– Маленький еще, – сказала соседка.

– В том-то и дело. А другому тринадцать. Но мой муж очень добр и будет нести свой крест, сколько понадобится.

– И бог благословит его за это!

Госпожа Бах промолчала. Она разглядела приближающуюся коляску.

Это был Иоганн-Христоф.

– Вернулся раньше времени! – крикнул он, выходя из коляски.

Возница принялся выгружать вещи. Поклонившись соседке, Иоганн-Христоф прибавил:

– Привез новых членов семьи… Что ж Вы там забились? Вылезайте!

Когда возница вытащил последний тюк, из коляски вышли двое мальчиков, одетых в черное. Фрау Пфальцен оглядела сирот. Старший – высокий, рыжий – с любопытством осматривался. Младший – небольшого роста, довольно плотный – глядел вниз. Его пухлые губы подергивались. Фрау Луиза подошла к нему и погладила по голове. На минуту он поднял голову, и соседка увидела темные, глубоко посаженные недетские глаза.

– Отныне вы будете жить у меня до тех пор, пока сами не станете зарабатывать себе на хлеб. От вас зависит, чтобы это скорее произошло. Сам я в твоем возрасте, Якоб, уже ничем не был обязан старшим.

Якоб и Иоганн-Себастьян в своих черных курточках стояли перед хозяином дома. Большая разница в летах не позволяла им видеть в Христофе брата. Скорее, они могли назвать его дядей и даже называли его так во время его приездов в Эйзенах. В этом еще не было большой беды: ласковый дядя лучше равнодушного брата. Но Иоганн-Христоф не успел привыкнуть к мальчикам – они родились, когда он уже покинул родительский дом. Он мало отличал их от двоюродных братьев и племянников, которые приезжали на семейные праздники вместе с отцами: копошится под ногами детвора – все на одно лицо. Но он не уклонился от своего долга; правда, на семейном совете он позволил себе пошутить, что наследство, доставшееся ему в виде двух мальчуганов, гораздо обременительнее, чем все другое, оставленное по завещанию отца. Но это была единственная шутка, и родственники не поставили ее в вину Иоганну-Христофу.

– Стало быть, – продолжал он свое обращение к мальчикам, – вы будете учиться в здешнем лицее. Ты, Якоб, играешь на скрипке, не так ли?

– Нет, – ответил Якоб, – на скрипке играет Себастьян, а я – на гобое.

– Очень хорошо. Значит, будете продолжать. В лицее пройдете богословие, математику и латынь. Игре на клавире я буду учить вас сам.

Он остановился. Якоб торопливо поблагодарил.

Иоганн-Себастьян стоял с опущенной головой.

– Ну, стало быть, все. – Иоганн-Христоф поднялся с места. – Вы можете поиграть в саду, а там вас позовут обедать.

Якоб пошел к дверям. Себастьян медленно последовал за ним. Со смертью родителей окончательно распались те родственные связи, которые доныне казались ему несокрушимыми. В последние несколько месяцев, несмотря на появление мачехи в доме, отец был по-прежнему ласков и внимателен к сыновьям. Теперь же они остались одни…

И горе оставалось только у них двоих: у Себастьяна и Якоба. Остальных членов семьи оно почти не касалось. Они пили, закусывали на поминках, вспоминали подходящий для этого случая псалом, потом спокойно говорили о своих делах и только изредка для приличия принимали грустный вид.

И сам Иоганн-Христоф оставался спокойным и деловитым, как будто не его отец умер, а чужой. В последние дни Христоф энергично распоряжался всем необходимым, родственники с уважением говорили, что он держит себя, как настоящий мужчина, ничем не выдавая скорби. Но наедине с братьями он мог бы быть другим! Он мог бы обнять их и сказать: «Вот мы и осиротели, дети!» Но он ни словом не упомянул об их общем горе Якоб понимал это так, что Христоф боялся сделать им больно этим напоминанием. Но Себастьян был еще мал, и его угнетала холодность брата.

В ордруфской школе, которая носила громкое название лицея, Якоб зарекомендовал себя хорошей игрой на гобое. Остальные предметы давались ему не так как младшему брату, который с непостижимой легкостью усваивал и латынь, и богословие, и даже математику. Якоб невольно завидовал брату, но сильнее зависти было удивление: он не понимал прилежания Себастьяна, его постоянного рвения к наукам, без которого способный ученик мог бы, по мнению Якоба, легко обойтись.

– Скажи на милость, что с тобой делается? – приставал он к брату. – Ведь я уже давно кончил все уроки. А ты сидишь над ними! Ты, который все схватываешь на лету!

– Эта задача имеет несколько решений, – отвечал Себастьян.

– Да тебе-то какое дело до этого? Ведь от нас требуется только одно решение?

– Мне любопытно…

– Чудак! А латынь? Разве недостаточно вызубрить спряжения?

– Разумеется, недостаточно.

– А что еще нужно?

– Читать.

– Зачем?

– Так мне легче…

То были обычные ответы Себастьяна: «Чем труднее, тем легче». Якоб не ломал себе голову над этим непонятным объяснением и убегал к приятелям. Когда Себастьян освобождался от уроков, то присоединялся к играющим мальчикам. Он любил бег, шумные игры, работу на свежем воздухе. У жены Христофа в ее заботах о саде не было лучшего помощника.

Но Бах оставался Бахом: музыка, более чем все другие занятия, привлекала Себастьяна. Занятия с Иоганном-Христофом, которые все ученики находили скучными, приносили младшему брату несомненную пользу благодаря его постоянному вниманию. Он угадывал то, чего не договаривал педантичный педагог. Христоф никогда не хвалил и не бранил его. Бранить было не за что. Но если урок был особенно хорошо выучен, Иоганн-Христоф говорил: «Так. Ну, теперь перейдем к следующему».

Сидя у клавесина, Себастьян постоянно видел перед собой шкаф с решетчатой дверцей, в котором хранились сборники нот. Ордруфский переплетчик придал им красивый вид, и они пестрели красными и синими корешками. Но не это прельщало Себастьяна. Каждый день Христоф вынимал какой-нибудь сборник и, раскрыв его, принимался играть на клавесине, или на маленьком домашнем органе. Себастьян прислушивался, пользуясь каждой свободной минутой, чтобы проскользнуть в комнату брата. Не раз протягивал он руки к нотам, робко гладил переплет, да и выражение его лица было достаточно красноречиво. Но Христоф ничего не замечал. Окончив играть, он с невозмутимым видом водворял ноты в шкаф и запирал его, а ключ прятал в карман.

– В конце концов это же только ноты! – твердил брату Якоб.-Перестань наконец думать о них, раз не решаешься попросить!

Но Себастьян знал, что просить бесполезно. Поэтому он пробовал в отсутствие старшего брата открыть шкаф самовольно, пользуясь сломанной шпилькой, лезвием ножа и другими самодельными орудиями. В конце концов он убедился, что если просунуть руку в отверстие решетки, то можно вытащить одну из тетрадей, потоньше. Это удалось ему, и он ревностно занялся перепиской токкат и прелюдий Бухстехуде.

Он переписывал их по ночам – без огня, при лунном свете. Как ни ворчал Якоб, который, набегавшись за день, крепко засыпал и не мог, при всей преданности брату, караулить у двери, как ни болели от напряжения глаза у самого Себастьяна, он не прекращал работы, пока длилось полнолуние.

Фрау Бах уже обратила внимание на его красные глаза. Возможно, что и сам Христоф заметил пропажу-одного из своих томов. Однажды ночью он явился в комнату мальчиков, бесшумно, похожий на привидение в своем ночном колпаке. Якоб, который как раз не спал в ту ночь, даже не расслышал его шагов.

– Какой стыд! – сказал Иоганн-Христоф после долгого молчания. – Наш род славится музыкантами, но в нем никогда не было воров!

Он схватил тетрадь своими цепкими пальцами и взглянул на листы Себастьяна. Их было уже довольно много. Просмотрев их, он сказал:

– Переписано аккуратно. Поэтому избежишь розог. Но все же тебя следует наказать. Помягче.

Он стал брезгливо складывать листы.

– Прошу вас, – прошептал Себастьян, протягивая к нему руки.

Якоб также стал просить за брата. Ведь он так долг» трудился над этим!

Иоганн-Христоф холодно поглядел на обоих.

– Не тревожься, – сказал он Себастьяну, – труд никогда не пропадает. У тебя укрепился почерк: это хорошо.

И бесшумно вышел, взяв с собой ноты и груду исписанной бумаги.

– Это называется «помягче»! – воскликнул Якоб. – Нечего сказать!

Себастьян ничего не ответил.

– И хоть бы накричал, рассердился по-настоящему! Однако что же ты будешь делать?

– Буду опять пробовать! – сказал Себастьян со слезами в голосе. Он не считал себя виновным.

Но, становясь старше, Себастьян уже не осуждал старшего брата, может быть, оттого, что и не ждал от него особенной чуткости. Кусок хлеба и кров над головой– это не так мало. Это даже много: ведь Иоганн-Христоф был все-таки чужой, несмотря на их близкое родство. И, когда Себастьяну исполнилось четырнадцать лет, он вместе со своим школьным приятелем Георгом Эрдманом перебрался в город Люнебург, чтобы получить работу и зажить самостоятельно. У Эрдмана была протекция, у Себастьяна – только имя, известное среди музыкантов. Но мальчики-певчие были нужны в Люне-бурге, а Христоф отпустил брата охотно.

Дарование Себастьяна было сразу замечено. В Лю-небурге он мог беспрепятственно изучать классиков. У преподавателя школы, органиста Георга Бёма, была хорошая нотная библиотека, не хуже, чем у Иоганна-Христофа. И он сам давал свои ноты Себастьяну.

– Мы с тобой северяне, – часто говорил он, – поэтому нам следует хорошо изучить музыку южных стран и особенно Италии. Так, знаешь, солдат приучают к чужому климату.

Якоб жил пока в Ордруфе, но иногда приезжал к брату и даже оставался, если позволяло время, на уроках композиции и органной игры.

Георг Бём объяснял урок терпеливо и подробно, изредка останавливаясь и спрашивая учеников:

– Ну как? Понятно ли вам?

Если было понятно, ученики молчали.

– Слово «полифония», – говорил он медленно и раздельно,– образовано из двух греческих слов: «поли», что значит «много», и «фонос», что означает «голос». Стало быть, «полифония» это многоголосие.

Себастьян знал это уже давно.

– Далее. Отдельные голоса, то есть мелодии, в полифоническом сочинении звучат вместе. Но это вовсе не значит, что они одинаковы. Одни могут быть короткими, другие продолжительными; бывает, что в них ударения не совпадают, ритмы различны. И по характеру одна мелодия может отличаться от другой. Они могут быть, например, разного тембра, звучать выше или ниже… И все же при совместном звучании они должны создавать приятное, гармоничное впечатление. В этом и заключается искусство полифонии… Понятно ли вам?

– Нет, – отвечал Георг Эрдман. Себастьян толкнул приятеля.

– Стыдись! Разве ты не поешь в хоре?

– Что же тебе непонятно? – спросил учитель, обращаясь к Эрдману.

– Как могут голоса при совершенно различных свойствах звучать приятно и гармонично.

Георг знал, что так именно и бывает, но то была практика, а он хотел узнать, как и почему это бывает.

– Нет человека, который был бы в точности похож на другого, – сказал Бём, – характеры и судьбы людей самые различные, а между тем люди, как тебе известно, уживаются друг с другом. Существует общество, государство, семья.

– Люди не всегда ладят: между ними ведется борьба…

Себастьян снова толкнул приятеля.

– И в музыке голоса вступают в борьбу, – спокойно разъяснял Бём, – с той лишь разницей, что между ними не должно быть разлада. Здесь даже в борьбе сохраняется гармония.

– Гм! – произнес Эрдман.

– Если же гармония нарушена, то искусства нет. Существуют такие законы, – продолжал Бём, – благодаря которым различные голоса звучат стройно, и их ходы, то есть голосоведение, совершаются правильно и приятно для слуха. Надо прежде всего изучить гармонию. Твой сосед хорошо усвоил ее; пусть объяснит тебе то, чего ты не знаешь.

В другой раз он говорил о фуге:

– Вы должны знать это слово, так как изучаете латынь. «Бегство», «побег» – вот что это такое. Голоса убегают друг от друга, гонятся друг за другом и при этом повторяют тему, подражая друг другу. Это называется имитацией. Подобные произведения, в которых имитирующие голоса как бы догоняют друг друга, существуют уже семь веков.

– Подражают, чтобы легче было догнать? – спросил один из учеников.

Бём холодно посмотрел на него.

– Ты недурно усвоил урок, но держись лучше музыкальных определений. Закон имитации действует не только в фуге, – продолжал Бём, возвысив голос. – Вы встречали его и в прелюдиях. Да где угодно. Но только в фуге эта форма достигла своего развития.

Георг Бём блестяще сыграл фугу знаменитого Фреобальди и спросил:

– Понятно ли вам?

Ученики молчали – значит, было понятно. И все-таки он стал объяснять:

– Видите ли, все дело в том, что основная мысль, выраженная в теме фуги, всякий раз особенным образом передается. Она появляется в фуге несколько раз, и это называется проведениями темы. Как я уже говорил вам, фуга состоит из двух частей. В первой части голоса появляются друг за другом поочередно… Понятно ли вам?

– Нет, – нестройно отвечали ученики.

Бём старался говорить как можно суше, избегая литературных и иных сравнений. Отстукав тему, он сказал:

– Это вождь. Он ведет за собой голоса и подголоски… А это спутник,– прибавил он, наиграв первую имитацию темы.

Но слова «вождь», «спутник» уже означали сравнение. И, когда в следующей фуге, так же мастерски сыгранной Бёмом, Якобу послышалось, что «вождь» и «спутник» поменялись местами, он шутя сказал Себастьяну:

– Пожалуй, второй оттеснит главного. Как ты думаешь?

Себастьян отмахнулся.

Бём часто прерывал свои объяснения примерами: садился за клавесин и начинал играть. Его несколько тяготило то, что приходилось прерывать музыку пояснениями, он чувствовал, что учеников это сбивает с толку. Фуга лилась единым потоком, остановки в ней были недопустимы, неестественны. Вся ее сила заключалась именно в безостановочности.

Сказав об этом, как об одной из главных особенностей фуги, Бём не счел возможным прерывать ее течение и сыграл ее с начала до конца. Потом спросил увлеченно и торжествующе:

– Понятно ли вам?

Ученики молчали – выражение их лиц вполне удовлетворило Бёма.

 

Глава третья. ИСТОРИЯ ОДНОГО ХОРАЛА

Весной тысяча семьсот четвертого года в городе Арнштадте была построена новая церковь. Горожане обрадовались этому событию. В Арнштадте не было никаких развлечений, кроме тех, которые сами жители могли изобрести для себя, и церковь, до известной степени, заменяла театр.

По воскресеньям в обширном сквере, разбитом перед входом в новую церковь, было многолюдно и шумно, почти как в дни ярмарки. Здесь, сидя на широкой скамейке перед началом церковной службы, торговцы, не теряя времени, обсуждали свои дела. Здесь резвились дети, бегая по песчаной дорожке вокруг фонтана. Прохаживаясь, судачили кумушки, переговаривались девушки, и, уж наверное, не одна из них, отстав от подруг и усевшись в тени, рассеянно перебирала молитвенник, в котором было спрятано зеркальце. Возлюбленный стоял сзади и ожидал, когда она повернет голову. А она не торопилась, ибо видела все так ясно, словно у нее были глаза на спине.

Колокол призывно гудел, но это не мешало бродячему шарманщику выводить свою песенку, в то время как маленький сурок, сидевший у него на плече, обозревал толпу умными глазами и вертел во все стороны мордочкой. Как будто знал об указе, преследующем бродячих музыкантов, и ждал минуты, чтобы гримаской предупредить хозяина о приближении стражников.

А шарманщик пел:

Я знал двух детей королевских, Печаль их была велика. Они полюбили друг друга, Но их разлучила река.

Старожил Арнштадта, философ Лазиус, грея на солнышке свои кости, говорил обступившей его молодежи:

– Некоторые отчаявшиеся люди говорят, что тридцатилетняя война до того опустошила умы и сердца, что в Германии не стало песен. Какое несчастье! Но нет, песня не скудеет в народе, что и доказывает нам этот оборванный шарманщик. Правда, теперь уже не слыхать тех могучих песен, которые в старину поднимали людей на битву за свои права. Да и могучих людей теперь не встретишь…

– Все старики говорят так, – заметил кто-то в толпе, – в дни их молодости все было лучше!

– В дни моей молодости! Нет, я говорю не о своей молодости. Я и тогда смельчаков не встречал. А каковы люди, таковы и песни. Наши хоралы унылы и убоги, под стать пастору с его тягучим голосом и его дружку-органисту, который извлекает из своего инструмента такие же унылые звуки. Бедный орган! Так унизить его величие! Но я мог бы рассказать вам о хорале давних времен и о его живительном действии.

– Это легенда? – спросил кто-то в толпе.

– Это истинное происшествие. Только было это двести лет тому назад.

И Лазиус начал рассказывать:

– В начале шестнадцатого столетия проживал здесь в Тюрингии, молодой подмастерье-гравер, по имени Иоганн Вальтер. Он хорошо пел и играл на скрипке. Мелодии своих песен он сочинял сам. Они были так просты и приятны, что их легко запоминали и подхватывали.

Этот парень был обручен с хорошей девушкой, дочерью пивовара. Но, прежде чем жениться на своей красавице, Ганс должен был вступить в цех мейстерзингеров – так требовал отец невесты, певец и старшина цеха. А для этого следовало получить награду на состязании певцов.

Условия состязания были трудные. Требовалось, чтобы песня была похожа на импровизацию, лилась легко и свободно. Но, с другой стороны, эта легко льющаяся песня должна была подчиняться табулатуре – сборнику правил, составленному давнишними поколениями мейстерзингеров. Малейшее отступление от табулатуры – и особо выделенный метчик ударом молотка обнаружит твою ошибку. А другой записывает число ударов. Они чередовались, эти метчики: один стучит, другой записывает. А бывало так, что их сидело не двое, а четверо и даже больше.

К сожалению, эти стуки мешали не только петь, но и слушать. Наш Вальтер прямо-таки страдал, когда кто-либо из его товарищей выступал на подобном состязании. И вот ему пришлось самому пройти через эти муки.

Нередко бывало так, что певцы получали награды незаслуженно, ибо в одной лишь табулатуре они находили источник своего искусства. Судья прощал скорее бедность мелодии и однообразие ритма, чем отступление от правил. Но для таких, как Иоганн Вальтер, который черпал свое вдохновение в самой природе, в беспрестанно меняющейся и обновляющейся жизни, подобное состязание не могло кончиться успешно.

Начал он хорошо. Голос повиновался ему, и он совсем не испытывал боязни, подчиняясь безошибочному чутью. Но метчики начали свою работу с первых тактов песни. Удары сыпались, заглушая пение. Как тут было продержаться до конца?

По одним сведениям, Иоганн оборвал пение и удалился. По другим, он стал петь иначе, в угоду метчикам, но зато, окончив пение, он будто бы крикнул им в лицо:

«Знайте же, что эту безобразную псалмодию я выбрал нарочно, чтобы посмешить товарищей. И если это, по вашему мнению, достойно звания мастера и награды, то я заранее отказываюсь от них!»

Как там было в действительности, неизвестно, но Гансу пришлось покинуть судилище. В отчаянии он сознавал, что потерял невесту.

Но едва успел он выйти за ограду, как его нагнал незнакомый человек весьма внушительного вида и, пристально глядя на него, сказал:

«Не вешай носа, парень. Ты пел очень хорошо, и если послушаешься меня, то еще посмеешься над этими дураками!»

Ганс Вальтер оторопел. Он был родом из Чернолесья и слышал много рассказов про колдунов, которые знают, где зарыты клады, и увлекают юношей на погибель. Благочестивый подмастерье медленно перекрестился. Незнакомец усмехнулся, но продолжал идти рядом как ни в чем не бывало. Он снова заговорил, но без малейшей таинственности: не потрясал звенящим кошельком, не упомянул о чудодейственном папоротнике, который расцветает раз в год и зажигается в полночь, указывая запретные дороги. Он только попросил записать пропетую на состязании и отвергнутую песню и дать ему на несколько дней. Было бы еще лучше, если бы Ганс переложил эту песню для четырех голосов с тем, чтобы мелодия осталась в верхнем голосе. «Она мне нравится,– сказал незнакомец, – и, несомненно, понравится другим».

Смущенный Ганс обещал приготовить переложение песни к завтрашнему дню. Незнакомец кивнул, сказал, что пришлет служку, и, простившись, ушел восвояси.

Не ручаюсь, что ночью Гансу не снились монахи, которые крючьями тащили его в ад. Да! Я забыл вам сказать, что его заказчик был духовное лицо и носил рясу. Известно только, что весь следующий день Ганс был невесел. От его девушки, Марты, не было никаких известий. Иоганн дважды прошел мимо ее окон: она не показывалась. Придя домой, он занялся переложением песни, и время пошло быстрее. Во время работы Ганс мог еще раз убедиться, что его метчики были неправы. Вечером пришел мальчик-служка, унес исписанный листок, и в течение нескольких дней Ганс ничего не слыхал о своем незнакомце.

В воскресенье он отправился в церковь. Луч солнца освещал кафедру и людей, стоявших на возвышении рядом с пастором. Мужчины и женщины казались особенно оживленными. Пастор начал свою проповедь.

То, что он читал ее по-немецки, а не по-латыни, не было новостью для Ганса: уже несколько месяцев, по реформе Мартина Лютера, немцы молились на родном языке. Но то, что произошло дальше, поразило нашего парня.

«Между людьми и богом нет посредников, – провозгласил пастор, – молитесь от души своими словами и пойте песни, доступные каждому! Пойте вместе с ними, – и он указал на четырех певцов, стоявших на возвышении, – я думаю, поддержать их не составит для вас труда, ибо они лишь повторяют то, что вам давно знакомо!»

Пастор дал знак квартету, и тот запел, а прихожане с готовностью подхватили мелодию. И Ганс узнал свою собственную песню, которую он пел в прошлое воскресенье на состязании, а затем переложил для четырех голосов!

Как сквозь туман он увидал свою Марту; она радостно кивала ему издалека. Вот еще кто-то дружески улыбнулся, давая понять, что песня узнана. Это была та победа, которой не удалось достичь на состязании певцов. Здесь не было метчиков – только народ. И песня сделалась хоралом.

Но слушайте, что призошло дальше. Как только служба кончилась, Ганс увидел высокого человека, окруженного почтительной толпой. Он, по-видимому, имел власть. Но если нет на свете совершенных двойников, то это мог быть только недавний заказчик Ганса. Действительно, когда Ганс приблизился, незнакомец остановил на нем свои пронзительные глаза и крикнул:

«А! Вот где ты прячешься! Ну что, молодец? Не был ли я прав? Вот и нашлось время и место для твоего напева. Ты мне еще понадобишься!»

И он удалился. Ганс спросил у соседа об имени незнакомца. Тот засмеялся:

«Вот так штука! Он тебя знает, а ты его нет! Да неужели ты не узнал нашего Мартина Лютера? Может, никогда и не слыхал о нем?»

Откуда ему знать? Ведь Мартин-то из Виттемберга!

Через несколько дней Мартин Лютер призвал к себе Ганса и сказал, что отныне поручает ему сочинение хоралов для новой церкви. Юноша даже растерялся от такой неожиданной чести.

Так Иоганн Вальтер был вовлечен в одну из битв Реформации. Он играл на органе, собирал народные напевы, чтобы по их подобию создавать мелодии хоралов. Лютер сам отбирал их, выделял лучшие, некоторые отвергал вовсе.

«Э, нет! – говорил он при этом. – Напев не годится. Слишком это тягуче, да и запутанно! А тут что? Песня дровосека, идущего домой из лесу? Хороша! Слишком веселая, говоришь ты? А разве бог запрещает людям веселье? Нельзя же отдавать все прекрасное дьяволу!»

Уж чего не придумают церковники, чтобы привлечь народ!

Итак, – продолжал Лазиус, – до сих пор я рассказывал вам, как простая песня превратилась в церковный хорал. А теперь послушайте, как хорал вновь превратился в светскую песню, на этот раз боевую и опасную для угнетателей.

В ту пору в стране было неспокойно. Со всех концов поднимались возмущенные крестьяне. Измученные нищетой и голодом, произволом своих властителей, они собирались толпами – уже не только для того, чтобы обсудить свою жизнь. То здесь, то там вспыхивал «красный петух» – из зажженных деревень поднимался сигнал ко всеобщей крестьянской войне.

Нельзя сказать, чтобы самому Иоганну Вальтеру жилось легко. Но ему и в голову не приходило, что можно возмутиться против отношений, которые, как ему внушали, установлены богом. Еще менее допускал он, чтобы песня, а тем более церковный хорал мог помочь в этой борьбе.

Однако жизнь доказала ему другое.

Ранним утром – это произошло через полгода после его свадьбы с Мартой – он был разбужен шумом, криками, громким пением. Выйдя из своего дома, он увидел множество возбужденных людей, вооруженных косами, вилами, топорами. Они стремительно шли вперед и громко пели. И Ганс Вальтер узнал один из своих хоралов.

На широком просторе, на вольном воздухе, в устах смельчаков, поднявшихся на смертельную битву, песня звучала по-новому. Теперь это был призывный гимн. Нельзя было противиться его зову: всё новые и новые голоса вливались в могучий хор.

А Иоганн Вальтер стоял в стороне потрясенный. Он сочинил эту мелодию в одиночестве, на закате солнца, погруженный в мечты. Теперь же он думал: точно ли это его собственная песня? Не сам ли он незаметно подслушал ее в народе, где она жила, меняясь и мужая, пока наконец не вылилась в мощный гимн восстания?

 

Глава четвертая. АРНШТАДТСКИЙ ОРГАНИСТ.

Старый пастор монотонно прочитал начало проповеди. Органист начал хоральное вступление. Для этого ему обычно отводилось несколько минут, после чего, отыскав нужную страницу в молитвеннике, прихожане начинали петь. Но органист, как видно, забыл о времени. Стоя на кафедре, пастор с недоумением поглядывал в сторону органа. Самого органиста, разумеется, не было видно, но по самой музыке, радостно заполнившей все углы церкви, молящиеся догадались, что играет не тот старик органист, которого они слушали в старой церкви, а кто-то другой.

То были вариации на тему хоральной песни. Прекрасная мелодия реяла в вышине; она была так проста, что хотелось тут же повторить ее, но так величественна, что никто не решился на это. Звуки неслись к куполу, а оттуда словно разливались по церковному залу. Никому не пришло бы в голову, что эта мелодия была одним из напевов шестнадцатого столетия, если бы не история, рассказанная недавно философом Лазиусом у порога церкви. Но теперь у многих возникла мысль: уж не был ли то гимн Иоганна Вальтера, проникший в церковь двести лет назад? С тех пор народные восстания были подавлены, в церкви распевали другие хоралы– жидкие, тягучие, ханжески смиренные. Но тот, изгнанный из храмов, бодрый, смелый напев продолжал жить в народе. В течение двух веков он звучал, то теряясь, то снова всплывая, то без слов, то со словами, весьма далекими от первоначальных слов гимна. И казалось, что скрытый за органом, невидимый органист арнштадтской церкви воскресил старинный боевой гимн, развив его по-новому – живо и смело.

С каждой минутой становилось яснее, что это был новый органист – старый не мог так играть.

Откуда появилась эта мелодия? Нашел ли ее органист в сборнике? Или, подобно Гансу Вальтеру, подслушал ее в народе?

Музыка гремела под сводами. Раздался последний аккорд, но органный отзвук еще долго длился. И тут как раз солнце хлынуло в окна, и весь зал засиял в лучах.

После этого пастор продолжал свою речь. Прихожане с нараставшим нетерпением ожидали следующей музыкальной вставки. Она была так же прекрасна и мужественна, как и первая. Но больше органист не играл в то утро. Как выяснилось, ему было приказано не злоупотреблять предоставленным временем, ибо церковь – так сказали ему – «не опера и не городская кофейня, куда жители приходят развлекаться».

После окончания церковной службы удалось увидеть органиста: он проходил через церковный двор. Это был юноша лет девятнадцати, довольно плотный, сильный на вид. Черты его лица были крупны, но хорошо и тонко очерчены. Казалось, он никого не замечал и смотрел прямо перед собой темными, блестящими глазами. Он прибыл в Арнштадт недавно, но кое-кто из горожан знал его. Это был потомок многочисленного рода музыкантов, Иоганн-Себастьян Бах.

Он любил приходить в церковь по утрам, когда там никого не было. Один вид органа, похожего на величественное здание, с его трубами, увеличивающимися к середине, напоминающими колонны, приводил Себастьяна в волнение. Он играл один в пустой церкви и впервые наслаждался этой возможностью. Ни в Люнебурге, куда он уехал подростком, ни позже в Веймаре, где он недолго служил в герцогской капелле, ему не приходилось пользоваться этим благом – играть на органе так долго и беспрепятственно. Теперь он мог упражняться ежедневно, кроме воскресений и праздников.

В восемнадцать лет Себастьян играл на трех инструментах: клавесине, скрипке и органе. Орган привлекал его более всего. Недаром отцы церкви прибегали к этому инструменту, чтобы усилить свое влияние. Орган звучал, как целый оркестр! Самый его звук создавал впечатление неизбывной мощи. Стихийность и сдержанность в равной степени удавались виртуозу, постигшему тайны органа. Не позволяя Себастьяну вволю играть по утрам в пустой церкви, начальство ограничивало его во время богослужений. Ему не раз указывали на то, что церковный органист не должен воображать себя артистом. Если люди приходят в церковь не молиться, а слушать музыку, то это уже само по себе грех. Но так как доходы в церкви не уменьшались, а увеличивались после появления нового органиста, то Баха пока не очень донимали запрещениями, и в некоторые воскресные дни он мог радовать своих слушателей хоральными прелюдиями и фантазиями свободного стиля.

Орган в арнштадтской церкви был не из лучших. Но Себастьян не жаловался. Он знал свои собственные недостатки и мечтал о совершенствовании. Совсем рядом, в городе Любеке, жил знаменитый органист Дитрих Бухстехуде, тот самый, чьи токкаты Себастьян переписывал в детстве при свете луны. По словам современников, Бухстехуде играл на органе еще лучше, чем сочинял. Он умел «смешивать» органные регистры, подобно тому, как художники Возрождения смешивали свои краски.

Себастьян твердо решил отправиться в Любек при первой оказии и хотя бы послушать старого Дитриха, если нельзя будет поучиться у него.

Церковь нуждалась не только в органной музыке, но и в сочинениях для хора и оркестра. «Любой сюжет может стать предлогом для музыки, лишь бы он был человечным»,– так думал Бах. И вскоре арнштадтцы услыхали его «Пасхальную кантату», столь же необычную, как и его хоральные прелюдии. В ней преобладал мотив скорби: тяжелая, как бы изнемогающия мелодия, прерываемая паузами, словно вздохами, извиваясь, спускалась вниз. Кантата у многих вызывала слезы, несмотря на то что исполнение певцов было не на высоте.

Летом ненадолго приехал брат Якоб. Между ним и Себастьяном уже не было той дружбы, которая связывала их в детские годы. Якоб не любил писать письма. У него уже появились свои интересы, далекие от интересов младшего брата. Тем не менее, Себастьян огорчился, узнав, что Якоб приехал ненадолго перед своим отправлением в шведскую армию: он завербовался туда как полковый гобоист. Но так как старший брат был доволен своей участью, то и младший не предавался грусти. Он любовался рыжеволосым бравым Якобом, с удовольствием слушал грубоватые, не лишенные хвастовства рассказы о его похождениях и под конец посвятил ему фантазию для клавира, которую назвал «Каприччио на отъезд возлюбленного брата».

Это была импровизация, юношески вольная, может быть, несколько длинная, с резкими контрастами, со смелыми звукоподражаниями и забавными названиями отдельных частей – один из приступов веселья, порой настигавших серьезного Себастьяна.

Дядя Иоганн-Михаил, в доме которого жил Бах, сидел в стороне, куря трубку, и вполголоса разговаривал с соседом. Он сам был музыкант, но пьесы, подобные каприччио, называл «домашними шалостями» из-за их причудливого характера и свободной формы. Он не придавал им значения. Зато дочь Михаила, стройная Мария-Барбара, слушала «Каприччио» с интересом, хотя ей приходилось отлучаться на кухню и в погреб за пивом. Она прислушивалась к необычным поворотам мелодии.

Дело в том, что у «Каприччио» была своя программа: сначала друзья отговаривают путешественника от поездки и рисуют различные неприятности, которые могут случиться в дороге. Но веселый рожок зовет путника, и дилижанс увозит его вдаль.

Себастьян играл на клавире, Якоб, покручивая ус, выражал громкое одобрение после каждой части, а гости Себастьяна, которых он пригласил для проводов брата, от души смеялись, слушая, как скачет конь, переворачивается дилижанс, гремит гром, хлещет дождь и как на тему почтового рожка развивается целая фуга – веселая и стремительная, как поток.

 

Глава пятая. ДИТРИХ БУХСТЕХУДЕ.

Был уже конец ноября, когда Себастьян пустился в путь. Он шел пешком: его сбережения были распределены вперед на месяц. Но он привык к дальним прогулкам и шел, не чувствуя усталости. К вечеру он мог добраться до Любека, где жил Дитрих Бухстехуде.

Осень была не дождливая, а сухая, бодрая, с ясным небом и широко открывшимися далями. Собственно говоря, это было начало зимы. Дорога промерзла, шаги раздавались четко, гулко, одинокий кустарник выделялся на дороге. Недавно выпал снег.

С удовольствием вдыхая морозный воздух, Бах шел быстро, что-то напевая. Начальство отпустило его на целый месяц. Как раз в эту пору Бухстехуде давал свои концерты в Любеке. Удастся ли познакомиться с Бухстехуде? Или – только послушать его игру? Впрочем, кто знает, что полезнее: бывает, что великий человек проигрывает от близкого знакомства. Лучше знать и любить его дела.

Учиться – и как можно больше! У всех старых мастеров и у современников. И не только у музыкантов: у художников, поэтов, актеров. У Гомера и Вергилия, у Плутарха и Данте. В конце концов, что мы получаем готовым от природы? Только способности и волю. Но и это необходимо укреплять. А узнать надо столько, что не хватит всей жизни…

Звонкий топот заставил Себастьяна свернуть в сторону. Мимо проезжала коляска, и в ней – статный молодой человек в шелковом камзоле, в шляпе с перьями. Должно быть, удачник, баловень судьбы. Нетерпеливую жажду удовольствий выражало его смуглое, разрумянившееся лицо. Он торопил кучера. Коляска умчалась.

«Ишь ты!» – подумал Бах, глядя вслед. Он не знал, что этот юноша, его ровесник, – Георг-Фридрих Гендель, тоже музыкант.

Окрыленный успехом, Гендель покидал родные места ради большей славы, которая его ожидала. Он не был круглым сиротой, как Бах, предоставленный самому себе. Его родители, люди не без достатков, души в нем не чаяли. Мельком взглянул он на скромного пешехода, и тут же отвел взгляд. Но Себастьян хорошо запомнил горделивую осанку и острый взгляд незнакомца.

Внезапно он почувствовал, что ему холодно. Длинная, пустынная дорога расстилалась перед ним. Он поднял воротник своей куртки, подтянул котомку и ускорил шаг, чтобы согреться. Задумавшись, он не заметил, как погода изменилась, подул ветер, обильно стал падать снег. Невеселым, трудным показался Баху предстоящий зимний путь. Промчавшаяся коляска словно унесла частицу его бодрости…

Но все Бахи издавна отличались сильным характером и не поддавались минутной печали, а в Себастьяне фамильные черты были развиты сильнее, чем у предков. И природный юмор не оставлял его. Когда в вышине с громким карканьем пронеслась большая стая ворон, он взглянул на потемневшее небо и сказал:

– Это уж слишком!

И, надвинув шляпу на лоб, зашагал быстрее.

Себастьян пришел в Любек в субботу вечером, а на другой день уже слушал игру Бухстехуде на органе.

Дитрих Бухстехуде был душой Любека – города, не в пример Арнштадту, на редкость музыкального. Многочисленные посетители церкви святой Марии, где органист не только сопровождал богослужение, но и давал по вечерам свои концерты органной музыки, чтили его, как великого артиста.

Кое-кто из музыкантов уже ополчился против полифонии, фуги и самого органа, но Бухстехуде оставался королем органа, и все знали, что, покуда он жив, этот инструмент будет господствовать над другими.

Зал церкви был полон. Себастьян уселся в самом дальнем углу. И с первых звуков органа его охватило радостное чувство, никогда прежде не испытанное. Ибо никто из музыкантов, слышанных им, даже Георг Бём, казалось бы постигший все тайны органа, не владел в такой степени щедрым даром свободного высказывания.

Все они были скованы, и Себастьян – также. Он только мечтал об артистической свободе, тосковал по ней. Церковь сковывала его прямым запретом, но, если бы он даже освободился от этой внешней власти, внутренняя свобода еще не давалась ему. Исполнители часто зависят от учителей, и от традиций, и друг от друга, именно зависят, а не только учатся. Бухстехуде с его громадным житейским опытом сумел остаться независимым и утвердить свой стиль. Он не боялся замедлить фразу там, где ухо привычно ожидало ровного течения музыки, усиливал и приглушал звук в самых неожиданных местах и действительно «смешивал» регистры в причудливые сочетания. Изобретательность Бухстехуде, его мелодическая щедрость, внезапные повороты от мрака к свету, изящная завершенность каждого эпизода были поистине изумительны. Его токката для органа состояла из нескольких больших частей и длилась около часа. Но для Себастьяна время пронеслось слишком скоро.

После концерта он подошел к Бухстехуде и поблагодарил его. Он сказал также о цели своего посещения. Бухстехуде оказался человеком небольшого роста, с небольшими руками; моложавый в своем пышном парике и щегольском камзоле, он слегка напоминал французского маркиза. Тут же он пригласил нескольких почитателей к себе на ужин. Себастьян также удостоился приглашения.

Великий органист жил в просторной квартире. Попав к нему, можно было убедиться, что не все немецкие музыканты бедствуют. Гости приблизились к накрытому столу. Богато одетая, но угловатая девушка вышла навстречу и старательно присела. При этом она успела метнуть на Баха недоброжелательный взгляд.

– Моя дочь Маргрета, – сказал ему Бухстехуде. Она снова присела, на этот раз небрежнее, и отошла к подругам, которые ждали ее на другом конце стола.

Две служанки вносили и уносили кушанья. Гости заговорили о гамбургском театре и о последней тамошней знаменитости Рейнгардте Кайзере. Все сошлись на том, что талант Кайзера оскудевает. Гамбург – единственный город, где сохранилась немецкая национальная опера, и Кайзер, директор оперы, не в силах сохранить самобытность немецкого искусства.

– Не талант оскудевает, а мода губит его, – сказал один из гостей. – Вот увидите, этот Кайзер когда-нибудь свернет себе шею: он человек безнравственный, лишенный устоев.

– Чужие мелодии прилипчивы, – заметил со вздохом другой гость,– особенно итальянские. Невольно их перенимаешь!

– В этом я не вижу беды, – сказал Бухстехуде, – итальянская музыка прекрасна.

– Но нельзя же безрассудно поддаваться чужеземному поветрию, – отозвался противник Кайзера. – В странное время мы живем. Никакого уважения к родному, отечественному! Достаточно кому-нибудь исковеркать свое имя на итальянский лад да состряпать изделие, напоминающее песни Пульчинелло, как его уже принимают в лучших домах, перед ним открываются двери всех театров. И золото течет в карманы этих молодчиков. А женщины! О, они готовы по первому знаку проходимца последовать за ним в преисподнюю, которая, несомненно, станет его последним убежищем!

Подруги Маргреты возмущенно зашептались, а она сама улыбнулась колючей улыбкой, отчего ее длинное, острое лицо сделалось еще более неприятным.

– Будем надеяться, что это все не так страшно, – благодушно сказал Бухстехуде. – Хотя немецкая музыка нынче и в загоне, но не так-то легко свести на нет усилия трех веков. Я верю в силу нашего духа и в нашу молодежь. Вот посмотрите, этот юноша прибыл из другого города, чтобы послушать, как здесь играют на органе. Вы, стало быть, органист, мой друг?

Себастьян кратко сообщил о себе. Бухстехуде сказал:

– В таком случае я буду просить и даже настаивать…– И он указал па маленький орган, установленный в глубине комнаты.

Себастьян сыграл две хоральные прелюдии. Бухстехуде слушал, склонив голову. Затем сказал с улыбкой:

– Старая история! Ждешь опасности с одной стороны, а она подстерегает с другой. В самом деле: я должен бояться итальянствующих композиторов, а тут приходит юный немецкий мастер и сбивает меня с ног!

Он, разумеется, шутил, и гости именно так поняли его слова. Но, когда они разошлись, Бухстехуде задержал Себастьяна.

– Вы очень сильны, мой друг, – сказал он, – талант у вас большой. Но вы хотели бы пополнить свои знания?

– Я надеюсь, что смогу беспрепятственно слушать выступления в Мариенкирхе… – ответил Себастьян тихим от волнения голосом.

– И там, и здесь, – сказал Бухстехуде с ударением, – приходите, когда хотите. Кое в чем я смогу вам пригодиться.

Бах ответил:

– Спасибо, господин.

Он не пропускал ни одной «академии» – так назывались концерты, но и бывал в доме Бухстехуде, пользуясь позволением органиста. Бухстехуде присматривался к своему гостю, который с благоговением слушал игру мастера, так же как и его наставления.

– Надо щадить себя, – сказал однажды старый Дитрих, – я оттого и дожил до семидесяти лет и пока не собираюсь на покой, что научился делать трудное – легким. В молодости бываешь расточителен: думаешь, что проживешь два века. К счастью, я спохватился вовремя.

Постепенно он стал открывать Себастьяну некоторые свои секреты, чего не делал ни для кого другого.

То были выработанные в течение многих лет исполнительские приемы, и они действительно делали трудное легким. Положение рук, аппликатура , употребление педали – в Люнебурге этому учили по старинному методу. Теперь же Себастьяну казалось, что он узнаёт новые свойства органа с его сменой регистров, особым звучанием– флейты, гобоя, трубы, с его непрерывной педалью, играть на которой доступно лишь немногим виртуозам. Еще в Люнебурге Георг Бём говорил своим ученикам, как много значат в игре ноги органиста. Бухстехуде обращал на это особое внимание и был чрезвычайно обрадован, когда Бах в любекской церкви сыграл однажды соло на педали.

После этого выступления, состоявшегося по рекомендации Бухстехуде, органист предложил Себастьяну поселиться у него в доме. Здесь Бах продолжал изучать музыку органных мастеров: переписывал рукописи нидерландца Свелинка, немца Шейдта, этого прародителя органистов, итальянца Фрескобальди, чье величественное, но тяжеловесное искусство на первых порах подавляло, затем Рейнкена, – «лучистого Рейнкена», как называли его современники. Нередко Себастьян поддавался искушению переделывать эти образцы на собственный лад. Разумеется, это были только упражнения ученика; Бухстехуде поощрял его в этом.

– Нет лучшей школы, – говорил он, – я сам в юности так же учился.

С удивлением Бах узнал, что орган вовсе не порождение церковной музыки.

– Он изобретен в древнем Риме, – сказал ему Бухстехуде, – и, если хочешь знать, для светского употребления, для развлечения. Они пользовались им на своих пирах. Но светлое, возвышенное и, главным образом, многоголосое звучание привлекло духовенство, и тут-то начинается магическое влияние органа на людские души. Что говорить! Когда я в детстве в первый раз услыхал звуки органа, мне показалось, что я отделился от земли и уношусь куда-то ввысь…

В беседах с учениками Бухстехуде любил говорить о заблуждениях вкуса, которым подвержена молодежь.

– Есть большая разница между новым благотворным течением в искусстве и обыкновенной модой,– разъяснял он. – И напрасно несведущие молодые люди принимают модные толки за призыв к улучшению искусства. Пусть бы занимались фасонами своих брюк и шляп. Мода, заметьте это, никогда не развивала мысль человека и ничего не двигала вперед. И ведь она летуча! А в искусстве необходима добротность, создавать следует надолго, Если мы ценим это качество в мебели и в тканях, то как же пренебрегать этим в искусстве?

Но главные секреты Бухстехуде Себастьян угадывал сам. Их не откроешь даже любимому ученику, скорее поделишься с ним богатством, славой, отдашь единственную дочь… Никакие мудрые советы не могли открыть Баху душу органа так, как игра самого Бухстехуде. Но, поглощенный учением, Бах не замечал изменившегося отношения учителя. Бухстехуде, который вначале лишь с доверием и благосклонностью присматривался к Себастьяну, ожидая от него многого в будущем, довольно скоро стал уважать его, как равного. И наступил день – незадолго до отъезда Себастьяна, – когда старый органист спросил себя: «Как это ему удается? В чем загадка этой новизны?» Себастьян импровизировал за органом, Бухстехуде слушал не прерывая. И внезапно он понял, что Себастьян свободнее и независимее, чем он сам. Ученик отважился на большее. Он создавал новые тембры, новые гармонии. А образы, столь легко возникающие один за другим, были куда ярче в своей цельности и простоте, чем образы Бухстехуде. То были не только щедрость молодости и избыток сил, но и уменье владеть этими дарами. Инстинкт опередил опыт как это и бывает с гениальными натурами. С волнением приблизился Бухстехуде к органу и, когда последний отзвук замер, молча обнял Себастьяна. Потом сказал:

– Ну что ж! Теперь ты сильнее меня. Хотя сам этого не знаешь.

Бухстехуде не прощал своим ученикам распущенности. Он отказался от уроков с одним способным юношей, лишь оттого, что тот часто посещал игорный дом.

– Погляди на этого арнштадтца! – говорил он молодому игроку и другим ученикам. – Как он трудолюбив, любознателен, всегда сосредоточен! Ни один час не пропадает у него зря. И он чист душой – вот главное. А искусство – нравственно. Оно мстит нечестивцам!

Себастьян задержался в Любеке. Два раза он играл в Мариенкирхе, заменяя Бухстехуде во время богослужения, а затем – на музыкальном вечере у советника Штроса. Юный музыкант был замечен любителями. Но всё же надо было съездить в Арнштадт, чтобы договориться с начальством о продлении отпуска.

Каким унынием повеяло на Баха, каким скучным показался ему захолустный городок! Покрытые травой улицы, по которым бродит стадо, медлительные люди, медленная жизнь! Тем не менее, когда дядя Иоганн-Михаил спросил Себастьяна, не собирается ли он остаться в Любеке, тот ответил, что ни в коем случае. У него появилась новая цель: оживить сонный уголок, куда его забросила судьба. Как только он усовершенствуется в органном мастерстве, вернется сюда и постарается, по примеру Бухстехуде, пробудить в жителях интерес к музыке. Почему бы не устраивать еженедельные концерты, пусть небольшие? Разве не найдутся любители, способные поддержать это начинание?

Дядя Иоганн-Михаил был человек практический. Он сказал:

– Да ведь они тебе и в церкви не позволяют играть много. На что ж ты надеешься?

– Богослужение – это другое дело. Я имею в виду концерты.

– Гм! – сказал дядя Михаил. – Лучше бы ты там остался!

Живя в доме у Бухстехуде, Себастьян мог наблюдать его семейный быт. Жены у Дитриха не было, а единственная дочь не доставляла ему радости. Себастьяна возмущало отношение Маргреты к отцу. Она словно не замечала того положения, которое он занимал в обществе. В меру почтительная, она была совершенно равнодушна к тому, что заполняло жизнь отца: никогда не посещала его концертов и даже уходила к себе, когда он дома играл для гостей. Говорила с отцом мало; казалось, что присутствие дочери как-то сковывает старика.

Однажды, не сдержавшись, Бах сказал при Маргрете, что это более чем странно не слушать игру родного отца, которым восхищается весь город. Маргрета вспыхнула и ушла.

Бухстехуде прикрыл глаза рукой и сказал насмешливо, но без горечи:

– Разве тебе неизвестно, что не бывает пророка в своем отечестве?

Время шло, а Бах все задерживался в Любеке. Правда, еще один раз он съездил в Арнштадт – по причине, которая не имела никакого отношения к его службе. Он был необыкновенно скрытен, и Бухстехуде, в сущности, ничего не знал о нем…

Наконец Себастьян получил предупреждение. Пришлось расстаться с Любеком и Бухстехуде.

Старик был огорчен. Проведя последний вечер с Бахом, он сказал ему:

– Боюсь, что ты не найдешь сочувствия в Арнштадте и долго там не продержишься. Мне самому приходилось в молодости скитаться. На что может рассчитывать немецкий музыкант без денег, без связей? Мне удалось выдвинуться только благодаря выгодной женитьбе. Я женился на дочери здешнего органиста и стал его преемником по службе.

Так устраивались многие.

– Если бы ты был моим сыном или зятем, я мог бы обеспечить тебя. – Бухстехуде глянул в сторону.– После меня ты стал бы органистом нашей церкви.

Было ясно, на что он намекает. Бах промолчал. Бухстехуде проводил его до входной двери и поцеловал в обе щеки. Был уже вечер. Себастьян вышел за ограду дома.

Он не успел проститься с Маргретой и только попросил ее отца передать поклон любезной фрейлейн. Гм! Не очень-то любезной! Это даже хорошо, что она не присутствовала при прощании… Однако ему суждено было увидеть ее еще раз. Две девушки шли впереди и громко разговаривали…

– Нет, я уверена,– донесся до Баха раздраженный голос Маргреты,– отец говорил с ним обо мне! Недаром ходят слухи: не ездите к Бухстехуде, юные музыканты! Он женит вас на своей уродине!

– Успокойся, Грета! Ты все еще уязвлена поступком Матесона.

– Тем, что он сбежал? Бедняга! У него прямо зубы щелкали при мысли о выгодной службе. И все-таки – удрал, как только отец предложил и меня в придачу. И Гендель также пустился в бегство. Но я их не обвиняю. Матесон хотя бы признавал мой ум. А отец все испортил. И еще удивляются, что я на него злюсь!

Бах растерялся. В первый раз он стал невольным свидетелем чужой семейной трагедии. Он замедлил шаги, чтобы не слушать больше. Но девушки также пошли медленнее.

– Отец желает тебе добра, – заговорила подруга Маргреты. – Он боится, что ты останешься одна и его преемник затеет оспаривать наследство. Стало быть…

– Какой вздор! Он более всего заботится об этих молодых музыкантах. Ну, и о том, чтобы и меня сбыть с рук… Но, увы! – это не удается…

Бах торопливо зашагал вперед и нагнал девушек.

– Прошу прощения, только я сейчас уезжаю и хотел бы пожелать вам всего лучшего…

После услышанного каждое слово звучало глупо. Подруга Маргреты невнятно сказала:

– Доброго пути!

Дочь Бухстехуде зорко посмотрела на Баха, туго завязала пуховый платок под острым подбородком и произнесла коротко и сухо:

– Прощайте, господин Себастьян!

 

Глава шестая. МАРИЯ-БАРБАРА.

Вернувшись в Арнштадт, Себастьян приступил к занятиям. Он мог убедиться в своем мастерстве. Орган был куда хуже, чем в Любеке, но теперь он звучал поднее и глубже, чем прежде. Однако вскоре начались неприятности. Никаких концертов, разумеется, нельзя было затевать. Одно дело – богатый купеческий город Любек, другое – захолустный Арнштадт. В Любеке церковные службы сменялись светскими концертами; они состоялись в самой церкви. Богатых горожан было немало, и они отлично уживались с церковниками, щедро платя им за помещение. В Арнштадте же смельчака, затеявшего отвлечь прихожан от церкви, немедленно объявили бы еретиком. Баха ждала эта участь.

Его положение становилось труднее с каждым днем. Он терпел придирки до тех пор, пока над ним не учинили настоящий суд. Девять человек, усевшись за длинным столом, задавали ему вопросы, на которые он отвечал все запальчивее. Один из церковников тщательно записывал вопросы, но не ответы – это Себастьян заметил. Ясно, что на бумаге все будет выглядеть не так, как происходит на самом деле. Отвечая на вопрос, зачем он отлучался из Арнштадта, Себастьян сказал, что начальству это должно быть известно: он ездил в Любек совершенствоваться в органной игре.

– Этого не требуется, – прервал его пастор, – надобно лишь в пределах допустимого заполнять перерывы в проповеди.

Вспыхнув, Бах стал объяснять, в чем, по его мнению, состоит призвание музыканта. Его прервали. Ему пришлось выслушать длинное и странное объяснение.

«Мелодии, коими он пользуется во время богослужений, неподобающе певучи и лишены благочестия. В опере подобные напевы могут быть терпимы, во храме они опасны для слуха молящихся. Что же касается способов обработки, то они еще в большей степени, чем сами напевы, свидетельствуют о заносчивости грешника, а вовсе не о смиренном благочестии служителя церкви».

Себастьян не верил ушам. Слишком певучая музыка? И это обвинение! Что же составляет музыку, ее душу?

А вопросы продолжались и становились все оскорбительнее:

С кем он пировал в кабачке на прошлой неделе? «Пировать не мог, – отрывисто отвечал Бах, – так как не имею достатка».

Однако его видели там! Кто был второй?

«Никто, – отвечал он. – Это был обман зрения».

А та девица, с которой он музицировал недавно в церкви? Тоже обман зрения?

«Это была моя невеста. И я не стану больше отвечать».

Но он был слишком вспыльчив от природы, чтобы сдержать себя. И, когда ему показалось, что допрашивающий отозвался непочтительно о Марии-Барбаре, он резко повернулся и вышел, прежде чем его успели удержать.

– Значит, ты назвал меня своей невестой? – спросила позднее вечером Мария-Барбара, сидя на скамейке у своего домика и заплетая косу.

У нее была привычка постоянно заплетать и расплетать свои две косы, которые она носила неподобранными.

– Разве мы не дали друг другу слово?

– Да, – сказала она, – родные решили, что из нас будет недурная парочка, и нам это не показалось неудачным.

– Ты же сказала: «Я не прочь!» Помнишь?

– Да, я так сказала. Но не слишком ли это опрометчиво?

– Опрометчиво?

– Ну да. У меня ничего нет. Ты имел службу и потерял ее. Что с нами будет дальше?

– В Мюльхаузеие требуется органист. Поеду туда.

– Там будет то же самое, насколько я тебя знаю.

– А ты меня знаешь?

– Кажется, знаю. По крайней мере, твои недостатки.

Ей нравилось иногда мучить его. Но на этот раз она, по-видимому, говорила серьезно.

– Стало быть, ты не любишь меня? – проговорил он тихо.

– А ты меня?

– Право же, Барбхен!…

– Ну хорошо. Верю. А за что ты меня любишь?

– За дивный голос и способности к музыке.

– Быстро ответил! Но вот что ты мне скажи: мог бы ты полюбить девушку, не способную к музыке?

– Не знаю, – сказал он, – не думаю.

– Жаль. А я хотела бы, чтобы меня любили… просто так, независимо от моих достоинств.

– Мне кажется, так не бывает.

– Ну, тогда за красоту! Как ты думаешь, хороша я?

– Когда ты поёшь, ты кажешься мне прекрасной!

– Опять! А если бы я потеряла голос? Да и слух вдобавок?

– Теперь это не имело бы значения.

– Спасибо и на том. – Мария-Барбара задумалась.

Она была похожа на итальянку, и только ее серые северные глаза нарушали это впечатление.

– Значит, я не нравлюсь тебе? – спросил Бах, прервав молчание.

– Сказать по правде, мне многое в тебе не нравится. Твой вспыльчивый нрав, твоя прямота, даже твоя наружность.

– Вот как?

– Да, – сказала она серьезно. – Я предпочла бы изнеженного юношу с деликатными манерами…

– Зачем же ты тогда согласилась?

– Зачем я согласилась, это я тебе потом скажу. Но вот теперь раздумываю.

– Неужели ты говоришь серьезно?

– … и есть у тебя еще один недостаток: ты одержим музыкой. Ради нее готов забыть все на свете! Мог уехать и задержаться в чужом городе!

– Барбхен! Ведь я приезжал к тебе!

– Всего два раза! И один раз – на рассвете, когда я еще спала.

– Ты не спала вовсе.

– Все равно. И я думаю: такому человеку, как ты, совсем не следует жениться. Твоя жена – музыка.

– Если ты так говоришь… бог с тобой, Барбхен!

– Но ведь женщина не сумеет сделать тебя счастливым,– проговорила она вкрадчиво. – А уж сама…

Он не подумал тогда, что она права.

– И все-таки я поеду с тобой в этот грязный Мюль-хаузен, – сказала она, закинув обе косы за плечи.

– Зачем же? И как тогда этот… с деликатными манерами?

– Я ему отказала, – ответила она просто, – еще раньше, чем отец навязал мне тебя!

«Значит, действительно был такой парень?»

– Трудно понять тебя, милая!

– Где тебе понять? Ты витаешь слишком высоко. Однако если девушка устремляется сломя голову за человеком, у которого ничего нет, кроме таланта и упрямого нрава, значит, тому есть причина. По-видимому, я тебя люблю.

– Несмотря на то что я тебе не нравлюсь?

– Так бывает иногда, – ответила Мария-Барбара.

 

Глава седьмая. НОВЫЕ МЕСТА.

Часто, смеясь, вспоминали они «грязный Мюльхау-зен» с его шумом, беспорядком, пылью на улицах, с его ужасным церковным органом, который так сипел и гудел, словно им пользовались не органисты, а кузнецы, принимавшие клавиатуру за наковальню. А этот хор простуженных пропойц, из которых только два человека были способны отличить двухдольный размер от трехдольного! Бах пробовал починить орган, пытался играть на нем, привел буквально с улицы восемь певцов, которые по воскресеньям пели привезенные им хоралы. Но в управлении отказались платить певцам. А Баху сказали, что прихожане привыкли к прежнему хору и, пожалуй, неодобрительно отнесутся к перемене: никогда не следует подвергать людей соблазну!

Мария-Барбара говорила со смехом:

– Он прав, этот пастор, уверяю тебя! Есть дети, которые ломают новые игрушки и не расстаются со старыми!

А мюльхаузенские богословы и их запальчивые, крикливые диспуты, которые оканчивались потасовкой.

Представитель одной из религиозных сект пытался залучить Баха:

– Ты обязан, сын божий, доказать пастве, как вредна музыка.

– Да знаете ли вы, что я сам музыкант? – кричал Себастьян прямо в ухо проповеднику.– Как я могу доказывать ее вред?

– Ничего нет проще, – отвечал надоедливый богослов: – раз ты сам музыкант, то тебе и ведомы пороки этого искусства!

В конце концов, богословы выжили его из Мюльхаузена, чему они с Марией-Барбарой были только рады. Им приходилось туго в те дни – Барбара предсказывала, что ей придется родить своего первенца прямо под открытым небом. Но оставаться в Мюльхаузене было невозможно. Они подумывали было отправиться в Эйзенах, на родину Себастьяна, но неожиданно он получил приглашение на службу в Веймар, в резиденцию герцога Вильгельма-Эрнеста.

Мария-Барбара даже поверить не могла. Шутка ли, Веймар, где столько достопримечательностей, где бывают балы и концерты, где…

– Знаешь ли ты, что я уже служил там? – сказал Себастьян.

– Как? Когда?

– Четыре года назад; я только кончил школу в Люнебурге. Старый знакомый, Герман Зауэр, вызвал меня сюда.

– И ты сам ушел из замка?

Он не решился признаться в этом Барбаре.

– Видишь ли: герцог распустил капеллу. Я был там недолго. Но только ты не думай, что там земной рай!

– Ты нигде не можешь ужиться! Но, может быть, когда я буду рядом, ты угомонишься?

– Весьма возможно, – сказал он. Так и не удалось подготовить ее к худшему.

Веймарский замок ослепил Марию-Барбару. В ожидании управителя, который должен был окончательно договориться с новым концертмейстером, она все время тормошила Баха, указывая то на статую Аполлона, окруженного музами, то на кругло подстриженные деревья, то на павлинов, степенно разгуливавших в герцогском саду.

– Какое богатство! – восклицала она. – Смотри-ка: голубые шары! Из чего они сделаны? Это не простое стекло!

Тут Баха позвали к управителю. Барбара осталась одна в саду. Она села на скамью и с удовольствием прислонилась к широкой резной спинке.

Мимо прошли две женщины, восхитительно одетые. Их сопровождал щеголь в желтых рейтузах. Кто они? Обитатели замка или гости? Может быть, принадлежат к герцогской семье?

Вот еще один счастливец, обитающий здесь. Но по его одежде не скажешь, что он родственник герцога. В руках у него скрипичный футляр. Стало быть, это музыкант. Вот он приблизился, приподнял шляпу.

– Простите, сударыня, – сказал он, – если я присяду здесь, рядом с вами. Я встретил старого знакомого, и он просил подождать его.

Незнакомец по виду не принадлежал к тем франтам, которых следует опасаться. Да и вообще он не был франтом.

Барбара просто ответила:

– Пожалуйста. Я также жду. Мужа. Незнакомец расплылся в улыбке.

– Стало быть, мы ожидаем одного и того же человека. Ваш супруг сказал мне, что он не один. Гм! Мы с Бахом вместе служили когда-то. Именно в этом замке. – Он еще раз поклонился и прибавил: – Скрипач придворного оркестра, Герман Зауэр.

– Очень рада, – сказала Барбара, – и особенно рада тому, что смогу узнать кое-что о здешних местах.

– К вашим услугам, любезная фрау! Но что именно вы хотите узнать?

– Все!

Зауэр улыбнулся.

– Извините, любезнейшая, но подобное всеобъемлющее любопытство трудно удовлетворить. Правда, оно свойственно юности!

– Мне двадцать три года, – сказала Барбара, – но если мой муж скрывает от меня какие-то события своей жизни, то вполне натурально мое желание узнать о них от кого-нибудь другого.

– А если приятель не захочет выдать приятеля? Мужчины, знаете ли, всегда держатся друг за друга!

– Ну, не всегда… Бывает, что и дерутся… А что? Действительно, было что-то такое?

– О нет, сударыня! Во всяком случае, не женщина была замешана в это дело. Все произошло скорее из-за собаки. Прошу прощения!

– Говорите, пожалуйста, серьезно.

– Клянусь вам, это чистейшая правда. Но собака – это был только предлог. Вашему супругу вообще не нравилось здесь. Он был самый молодой в оркестре. Ну и, разумеется, мы над ним подтрунивали.

– Это было плохо с вашей стороны.

– Уверяю вас, он не обижался. Но ему пришлось не по вкусу, что мы недостаточно ревностно относимся к нашим обязанностям. Сам он целые дни работал. А для чего, скажите на милость? Чтобы играть контрдансы и застольную музыку для герцога?

– Что бы ни делал человек, он должен делать хорошо.

– Ага! – сказал Зауэр. – Позвольте спросить, давно ли вы замужем?

– А вам на что?

– Чувствуется, что вы уже усвоили строй мыслей супруга. Итак, он, самый младший из нас, был серьезен, мы легкомысленны. Но все же, несмотря на его молодость, ему удалось повлиять на нас. Мы разучили сюиту Люлли, и, надо сказать, она приятно звучала. Мы играли ее на именинах герцога. Себастьян – на скрипке. Но, к сожалению, вокруг очень шумели.

– Кто?

– Гости. Как и полагается на больших собраниях: разговаривали, смеялись, провозглашали тосты.

– Во время музыки!

– Видно, что вам не приходилось бывать при дворе! Это же в порядке вещей: музыка – фон для всего остального. Но юный Себастьян выходил из себя, глаза его метали молнии, и я видел, что он вот-вот перестанет играть. Однако он сдерживал себя до тех пор, пока не явился соседний князь Оттокар со своей свитой…

– Что же он сделал, этот князь?

– С его прибытием шум усилился. Выпив три бокала рейнвейнского, князь принялся описывать достоинства своего охотничьего пса и добился того, что егерь явился вместе со своим питомцем в нашу залу: дамы бросились рассматривать четвероногого гостя и хвалить его, а он отвечал повизгиванием, а порой и более громкими изъявлениями благодарности.

Мария-Барбара засмеялась.

– Не забудьте, однако, что мы в это время играли сарабанду. Впрочем, что бы мы ни играли тогда, музыка совсем не нуждалась в импровизированном аккомпанементе, который возник столь неожиданно и своеобразно. Во всяком случае, Себастьян резко оборвал игру, спрятал скрипку в футляр и вышел. На другой день он покинул замок, заявив управляющему, что не намерен вплетать в музыку контрапункт собачьего лая.

На этот раз Барбара встревожилась:

– Значит, мы не получим места. Управитель вспомнит, и тогда…

– Не бойтесь, милая фрау! Это уже не тот управитель. Да и герцог не тот. Вильгельм-Эрнест – брат прежнего. Он гораздо богаче. Да и в замке много перемен.

– Я знаю, что мы вам обязаны приглашением. Я не удивляюсь: у вас такое доброе лицо.

– Благодарю вас, фрау! Зауэр смутился от похвалы.

– Когда я узнал о женитьбе моего друга Баха, я собрался поздравить его и пожелать счастья. Потом мне рассказали о его невесте…

– Что же именно?

– Что она прекрасна и что он не берет за ней приданого.

– Никакого, – вызывающе подхватила Барбара.– И вы решили, что не стоит поздравлять, раз девушка бедна.

– Напротив, я сказал себе: «Зачем желать ему счастья? Оно уже есть у него». Я теперь убедился в этом, – прибавил Зауэр, сняв шляпу.

Барбара потупилась. Она была тронута. Зауэр опять заговорил о жизни в замке.

– Теперь все пошло по-иному. Продав свои войска, герцог настолько разбогател, что значительно увеличил штаты своих служащих, закупил инструменты в Берлине. Все у нас теперь есть, кроме оперы.

– Стало быть, герцог любит музыку?

– А лак же? Он даже сам ее сочиняет. И поет.

– А почему вы говорите это с насмешкой?

– Как быстро вы все подмечаете, уважаемая! Впрочем, вы столь наблюдательны, что скоро все узнаете сами.

В это время на дорожке показался Бах. Вид у него был усталый.

– Ну что? – встрепенулась Барбара. – Неужели ничего не вышло?

– Нет, все улажено… Значит, ты познакомилась с Германом?

– О да! Я имел счастье… – начал было Зауэр.

– Отчего же ты так задержался? – спросила Барбара.

– Мне пришлось ждать.

– Управителя? Ведь он сам тебя вызвал.

– Здесь так принято, – сказал Зауэр: – служащих заставляют ждать, чтобы внушить им почтение к месту.

Обязанности концертмейстера оказались довольно обширны: управление оркестром, игра на органе, обучение хора и сочинение музыки для концертов и церковных богослужений. Кроме прямых обязанностей, не следовало забывать и о косвенных: концертмейстер должен следить за порядком в оркестре, за тем, чтобы ноты не рвались, инструменты не ломались, музыканты не напивались и не безобразничали.

Барбара оскорбилась, узнав про последние два пункта договора:

– Неужели они пьянствуют? Какое тебе дело до этого? И разве некому убирать ноты?

Ее первоначальный восторг значительно остыл, когда она узнала, что капельмейстер, которого должен заменить Бах, не уволен и будет получать свое жалованье. Значит, Бах будет только считаться его помощником и работать за двоих! Пришлось согласиться и на это.

Но Веймар был таким красивым, оживленным городом! Вот уж где не соскучишься! И чистенькие комнатки, выделенные для семьи концертмейстера, совсем недурны. Здесь можно было свить гнездо, а Барбара очень нуждалась в этом. Выросшая в бедной семье, она не смогла привыкнуть к бедности. И теперь, ослепленная роскошью герцогского замка, которую она наблюдала издали, тщеславная девочка уже вообразила себя придворной дамой. Во всяком случае, она писала подругам: «Мой муж состоит при дворе». И сама смеялась над собой, потому что была неглупа и обладала чувством юмора.

Знакомыми Барбара еще не успела обзавестись. Сословные границы строго соблюдались. Когда в замок приезжали гости, а потом выходили на прогулку в парк, Барбара издали любовалась на прекрасных, беспечных женщин. Постепенно она стала сближаться с женами и дочерьми придворных музыкантов.

Вначале эти церемонные, напыщенные дамы казались недоступными. Они никогда не кланялись первыми при встрече, многие из них не расставались с молитвенниками. Вскоре Барбара заметила, что их благочестие показное, а все они порядочные сплетницы. Но других знакомых не было, а Барбара любила общество.

Ее новые приятельницы не очень интересовались занятиями мужей, зато они знали всю подноготную хозяев замка и жителей города.

Герцогиню они осуждали за расточительство: ей некуда девать драгоценности, она украшает ими даже статуи в саду. Надела на Артемиду-охотницу ожерелье из сапфиров! Вот что значит не иметь вкуса! Зато герцогу прощали его мотовство. То, что он появлялся на балах в камзоле, расшитом бриллиантовыми пуговицами, вовсе не считали безвкусием. У герцога изысканный ум, бездна талантов.

Но Герман Зауэр рассказывал совсем другое:

– Все это женские выдумки. Враки. Наш властитель такой же, с позволения сказать, мужлан, как все ему подобные. То, что он диктует мемуары, в которых воспевает свои разбойничьи походы, еще не говорит о его образованности. Всем известно, как он добыл свои богатства! Предательством! Подати, выколачиваемые из крестьян, не могут насытить его жажду роскоши. Поэтому он добывает средства разными способами, а главным образом – продает своих же солдат, все равно кому: часто даже иноземной державе, воюющей против германских провинций!

Барбара легко зевнула.

– Я в этом плохо разбираюсь, – сказала она.

– Прошу прощения, уважаемая, я нагнал на вас скуку. Но вы сами расспрашивали меня о жизни в замке.

– Разумеется, я должна знать, кто окружает моего мужа. Его деятельность…

– Простите, прелестная, – перебил Зауэр, – нашу службу здесь никак нельзя назвать деятельностью, потому что она никому не приносит пользы. Мы служим здесь для развлечения герцога и его гостей. Но, клянусь, я даже не уверен, развлекает ли их наша музыка! В назначенный час мы являемся, отвешиваем поклоны, на которые обычно не получаем ответа, и начинаем играть. Но, как я мог заметить, на нас не обращают никакого внимания. Мы значим здесь меньше, чем маленькие лакеи, разносящие еду, ибо подзатыльники, иногда расточаемые этим мальчикам, все же свидетельствуют, что их «деятельность» замечена. А уж портной, приносящий его светлости новые камзол и брюки, несомненно, ближе его сердцу, чем весь придворный оркестр!

– Но ведь не может же герцог ходить голым!

– Это, милая фрау, справедливое замечание. Однако, помимо потребностей тела, у человека, заслуживающего это название, есть и другие, высшие потребности.

– Герцог сам музыкант! Вчера я видела у Себастьяна ноты.

– Ах да! Злополучная увертюра! Стало быть, вы видели ее? Умора! Надо вам сказать, что его светлость сильно досаждает нам своей музыкой. Себя-то он слушает! Два дня назад мы репетировали его увертюру.

Бедный Бах, дирижируя, схватился за голову. «Что вы делаете? У вас ноты стоят вверх ногами! Кто их расставлял?» Я сказал ему: «Не все ли равно? Можно сыграть и от конца к началу!» Себастьян вгляделся в ноты и убедился, что я прав. «Ну, – сказал он, – это действительно плохо, но надо постараться поправить дело!» И взял ноты с собой. Я не сомневаюсь, что он приблизит эту увертюру к истинной музыке, вернее – напишет новую. Но его светлость вряд ли заметит разницу! Или сделает вид, что не заметил.

Музыку приходилось заготовлять впрок. Именно «заготовлять», потому что ее требовалось много. В договоре так и было сказано: «Надлежит поставлять ^музыку». Органную – для дворцовой церкви, застольную – для дневных и вечерних трапез, танцевальную и иную – для увеселения гостей.

В герцогском замке было многолюдно. Раз в месяц герцог давал большой бал, а по пятницам устраивались домашние вечера. Осенью живописные кавалькады под звуки охотничьих рогов устремлялись в лес, зимой и летом в роскошных залах и в тенистом парке располагались многочисленные гости. Для всего этого требовались гавоты и просто променады – музыка для прогулок, для отдыха, для уединенных бесед – музыка сопровождение, без которой не привыкли обходиться, но которой, в сущности, не замечали, – в этом Зауэр был прав.

– Зачем так тщательно отделывать эти променады?– говорил он Баху. – Зачем требовать от оркестра тщательного исполнения, раз все это не доходит до ушей? Для кого это? Для двух-трех знатоков, которые бывают у герцога не так уж часто? Да и они, ей-богу, удовольствовались бы меньшим!

– В том-то и дело! – с горячностью возражал Бах.– От нас требуют меньше, чем мы можем дать. Но почему мы должны подчиняться этому? Плох тот артист, который не заботится о совершенстве, который не борется за каждый оттенок своей игры!

Музыканты неохотно соглашались. У него была сильная воля, а главное – он был чином старше их, а в замке это много значило. Один лишь Зауэр понимал его, и то не до конца.

– Я хочу напомнить вам об одном актере, который был выброшен во время кораблекрушения на необитаемый остров, – сказал однажды Бах.-Актер был один в необозримой пустыне, надежды на спасение не было. Но он ежедневно повторял свои роли и всячески совершенствовал их.

– Но, кажется, он спасся? – спросил Зауэр.

– Да, случилось такое чудо. Его нашли. Но, если бы даже пришлось умереть в пустыне, он умер бы, как артист, как человек. Да он и не мог бы иначе!

Но иногда, утомленный тяжелым днем, Себастьян жаловался Барбаре на тоску.

– Только бы ты не вздумал искать себе нового места! – восклицала она. – Ты нигде не найдешь такой хорошей службы! У нас есть угол, мы сыты, и не надо думать о завтрашнем дне. И воздух здесь такой здоровый, и звание у тебя приличное для твоих лет!

– Какое там звание! Придворный слуга.

– Чего же ты хочешь?

– Я хочу свободы.

– Свободы! Тогда не надо служить.

В этом она была права. Но где она, свобода? Кто свободен?

– Как же ты себе представляешь? – продолжала Барбара. – Что мы должны делать? Покинуть замок? Ходить по ярмаркам, таща за собой все пожитки? Зимой я стану петь в кабачках, а ты играть на скрипке и собирать деньги, если дадут. Отличная жизнь! Полная свобода. Никто не помешает нам умереть с голоду.

Он угрюмо молчал.

– А по воскресеньям – ведь я знаю тебя!– ты проберешься в любую церковь и станешь просить пастора: «Позвольте, ваша милость, хоть немного поиграть на органе!» – «Как, бродяга! Ты осмелился приблизиться к священному инструменту? Убирайся да поживее, пока я не донес на тебя властям!»

– Ну, этого он не скажет!

– Вот как? Что же он сделает? Ах, да! Он предложит тебе место органиста. Ты подумаешь и ответишь: «Нет, ваша милость, я люблю бродячую жизнь и предпочитаю ночевать в поле!»

– Вовсе я не люблю бродячую жизнь…

Но умная жена недаром упомянула об органе. Вот что главным образом удерживало Баха в Веймаре: украшение герцогской резиденции, всегда доступный для концертмейстера великолепный дворцовый орган!

 

Глава восьмая. ОБЫЧНЫЙ ДЕНЬ.

И еще нотная библиотека, затерянная в глубине замка, в заднем флигеле. Страсть рыться в нотах осталась у Себастьяна с детских лет, а библиотека в Веймаре действительно одна из редких. Герцог почти не заглядывает сюда и даже не подозревает, какие богатства таятся здесь. И только библиотекарь, седой старичок с желтым лицом, похожий на звездочета в своем черном остроконечном колпаке, знает все тайны библиотеки. И он счастлив, что может открыть их любознательному человеку – новому концертмейстеру.

Но в библиотеку Бах попадает лишь в конце дня. А день весь заполнен. Тот, кто утверждает, что у веймарского концертмейстера много свободного времени, ошибается. Ни одна минута не проходит для Баха даром. И даже утренняя прогулка на берегу Ильма, веймарского ручья, – плодотворна, ибо в этот час возникает замысел будущего сочинения – весь целиком, разумный и прочный, непоколебимый в главном. Все частное, мелкое, подробное придет потом.

Одно дело – одиночество, его можно испытывать и на людях, другое – уединение, которого ищешь сам. Бах позволяет себе эту маленькую прогулку-не в парке замка, где подстриженные деревья, симметрично расставленные статуи и прямые дорожки, посыпанные песком, напоминают об искусственности придворной жизни. Он уходит за город, к реке, видит широкий луг, на котором пасется стадо, слышит тишину, полную звуков.

Здесь ничто не напоминает Эйзенах, город его детства. Но недалеко от реки он видит большую круглую ложбину и развалины какого-то строения, и это переносит Баха в далекие дни, когда он после уроков бежал на окраину города. Там в большой каменоломне рабочие собирались полдничать. Женщины, их жены и дочери, приносили им еду и питье, а сами рабочие, с шумом побросав кирки и лопаты, располагались прямо на камнях. Здесь можно было наслушаться всевозможных занятных историй.

Крестьянин в холщовой рубахе точит косу, она блестит на солнце. И Баху вспоминаются слова старинной песенки:

На том холме высоком Стоит крестьянский дом. С порога вид просторный. Леса, поля кругом…

Да. Но там, за холмом, в низине, – наполовину высохший пруд. Никто не знает его тайны: на дне пруда лежит королевская корона.

… В лучах луны сверкая, Лежит уж много лет, И никому на свете До ней и дела нет.

От этого рождаются два голоса. Один – спокойный, звенящий, ясный, другой – таинственный, слегка приглушенный, сумрачный. Крестьянин, как и другие, не знает тайны пруда, он видит солнце и луг. Но корона все-таки лежит на дне, и ночью, при луне, она поблескивает, а иногда и сверкает. И два голоса выражают эти два настроения. Только в музыке возможно такое чудо, чтобы две разные картины были выражены одновременно. Ничего не подозревающий крестьянин – и корона, которая лежит на дне. Утро и ночь, солнце и луна. Но дуэт, который уже возник, объединяет эти контрасты. Он звучит изысканно, его гармонии утонченны. В одном месте даже тональности расходятся: в одной руке будет ре минор, в другой– ля. И Бах слышит этот дуэт для клавира. Он слышит одновременно звучание двух разных голосов, но, придя домой, он запишет каждый из них отдельно, чтобы изучить, проверить и не допустить необоснованного хода мысли. И он ускоряет шаги, полный нетерпения.

Где-то, в другой стране, Гендель завоевывает славу. В Гамбурге еще процветает немецкая опера. Споры кипят в музыкальном мире. Бах знает об этой борьбе взглядов, ему известно и то, что происходит за пределами Германии, но он не участвует в этих битвах непосредственно и не каждую из них считает необходимой и достойной. Громадная воля нужна для того, чтобы прожить свой обычный день, решив все поставленные задачи.

Репетиция с оркестром – это тоже борьба, которую он каждое утро начинает заново. Теперь уже никто из музыкантов не противоречит ему, это борьба внутренняя. Любой дирижер знает ее, даже если между ним и оркестром полное согласие. Люди различны, а в оркестре всех должно объединять одно чувство.

Немало времени Бах проводит в часовне, где помещается орган. Здесь кульминация рабочего дня – самые отрадные часы. Полная свобода, покой и вдохновение. В часовне светло, просторно; высокие окна, высокий купол. И широкий, во всю стену, орган в глубине.

Но время идет. Во всем замке начинают бить часы. Бах слышит четыре удара и встает. Мария-Барбара, дети, кое-кто из горожан, заглянувших к нему в обеденное время, преданный Зауэр – все они ненадолго отвлекают Баха, и он пробует, насколько это возможно, некоторое время не думать о музыке.

И только к вечеру он заходит в библиотеку. Достает ноты, тихо перелистывает их и начинает разбирать, сидя у маленького клавира. Похожий на звездочета библиотекарь Геерт стоит поодаль и ждет, когда потребуются его объяснения. Иногда он вмешивается и сам: его гнетет одиночество и груз накопившихся знаний.

Ноты, которые рассматривает Бах, – сборники старинных сюит. Это в основном танцы. Но они расположены не случайно – каждый последующий сильно отличается от предыдущего: после медленного следует быстрый, после двухдольного – трехдольный, после грустного– веселый. Благодаря этому, строго соблюдаемому последованию весь сборник называется сюитой.

Здесь, в веймарской библиотеке, кажется, собраны все танцы, которые когда-либо существовали. Здесь хранятся медленные, горделивые паванны, под звуки которых совершался крестный ход или двигался брачный поезд невесты с ее подружками. Библиотекарь выступает вперед.

– Вот свадебная паванна, – говорит он, бережно перелистав страницу. – Конечно, в музыке соблюдена медлительность и чинность. Но, однако, прислушайтесь: разве в этих проходящих триллерах и группето не улавливается шепот и чуть слышные смешки?

– Да, пожалуй, – говорит Бах наигрывая.

– И, позволю себе заметить, глубоко ошибаются те ученые музыканты, которые думают, будто медленный темп не может выражать веселье, а быстрый исключает печаль. Они, право, не умеют слушать. Нам известны совсем другие примеры, правда, редкие. А знаете ли вы, откуда произошло самое название паванны?

Бах это знал давно: танцы назывались в честь города, в котором они возникли. Родина паванны – город Падуя, оттого она часто называлась Падованна – падуанский танец. Но есть и другое, более любопытное объяснение: название танца возникает по сходству с движениями птицы или животного, которому подражают танцоры.

Ну, и как вы думаете, кто представляет, так сказать, герб паванны? Павлин! – Старик торжествующе смеется.– Это танец павлина, вернее – не танец, а поза горделивой птицы, когда, распустив свой хвост, павлин как бы хочет внушить нам: «Глядите, как я великолепен! Как я величав в своей неподвижности!»

…Здесь можно найти романески, римские танцы,– они еще называются сальтареллами, от слова «сальто»– прыжок. Своими резкими ударениями они сильно отличались от аристократической паванны. Говорят, плебейки-сальтареллы в конце концов проникли в высшее общество и там значительно пообтесались и присмирели. Но передают и другие слухи, будто они заразили своими замашками высший свет. Бах знал немало таких танцев.

Ах, она была очень забавна, эта игривая баллада про девчушку Сальтареллу, которая, неизвестно как, очутилась во дворце в своей потрепанной юбчонке! Отступать было поздно: зал ярко освещен, и все взоры устремлены на странную гостью. Куда денешься? Хорошо было Золушке в ее бальном наряде и хрустальных башмачках! Так поневоле почувствуешь себя принцессой! А Сальтарелла не успела даже умыться как следует! Что делать? Надо принять бой! И она стала подражать знатным дамам, приседать, улыбаться, обмахиваться воображаемым веером. И, право, это недурно у нее получалось! Ну, а раз так, замарашка приободрилась. Она почувствовала себя свободной, природная веселость вернулась к ней. И она стала со смехом прыгать и скакать по залу, высоко подбирая свою драную юбку, а гости – за ней. Даже сам король, такой грузный и тучный, что его усаживали на трон два телохранителя, глядя на веселую девчонку, проделал несколько прыжков.

Все это было очень давно. А сюита, близкая к восемнадцатому веку, состояла из четырех танцев: немецкой аллеманды, французской куранты, испанской сарабанды и английской жиги.

– …Я думаю, сарабанда возникла вовремя чумы,– говорит звездочет, перебирая ноты сухими руками.– Иначе как вы объясните многочисленные фрески на старинных зданиях, изображающие скелет со скрипкой в руке, а внизу надпись: «Смерть танцует сарабанду»? Ведь это пляска смерти! Трехдольный похоронный марш!

Сарабанду он выделяет из всей сюиты и пророчит ей великое будущее.

– Я убежден, что со временем сарабанда разовьется в совершенную форму и составит гордость музыки. Каких высот достиг человеческий дух, если возможно такое простое и красноречивое воплощение трагического! Иногда я и сам пытаюсь сочинять. Но куда мне! Я только слышу эту музыку внутренним слухом, а записать и даже спеть не могу. Но, если бы я был композитором, я выбрал бы для сарабанды античный сюжет – Орфея и Эвридику. «Не оглядывайся, – шепчет она, – я только бледная тень!» Ах! А кругом Елисейские поля в ровном ночном свете… Удивляюсь, как никто из композиторов не написал подобной сарабанды!

– Как вы много знаете, господин Геерт!

– Я? О, в этом мое счастье и мое горе! К чему эти знания? Что проку в них, если в течение долгих месяцев– что месяцев! – в течение многих лет нельзя ни с кем словом перекинуться? Я окончил два факультета, литература и музыка мои любимые и, смею думать, известные мне области. Но я имел несчастье родиться в бедной семье, у меня не было протекции, и даже эту должность библиотекаря я получил лишь на старости лет, после долгих мытарств. И здесь я одинок и безмолвен, никто не посещает меня… Вот почему я так набросился на вас, мой друг, и мешаю вам заниматься.

– Вы мне нисколько не мешаете, – говорит Бах,– напротив, я благодарен вам.

Он чуть было не прибавил: «И в моей жизни есть что-то сходное с вашей…»

Геерт отходит к полкам, дав себе слово больше не мешать музыканту. Но, как только Бах приступает к жиге, заключительной части сюиты, старик не выдерживает и подходит к клавесину.

– В последний раз позволю себе нарушить вашу сосредоточенность, мой благородный господин. Я сказал бы, что вы играете слишком медленно. А между тем жига… ух! Только свистит в ушах! И представьте, эту чертову пляску умудрялись танцевать на пятках! Да-да! Взявшись за руки, целой оравой, заломив шапочки на затылки, моряки выплясывали ее все вместе! Я сам видел этих молодцов в дни моей юности. Все вместе! Оттого жигу и записывали совсем по-особенному, иногда даже в форме фуги… Вот и вам попалась такая… Прошу вас, сыграйте еще раз!

Стук и гром стоит в библиотеке. Бледный Геерт слушает, закрыв глаза.

– Вот-вот! Голова должна слегка кружиться. Как во время качки.

Бах доигрывает до конца, перелистывает сюиту и говорит:

– Какие резкие контрасты!

– Да ведь это разные времена! Средневековье, шестнадцатый век, семнадцатый. Все смешалось! Аллеманда и жига! Дворец и таверна. Величавость и бесшабашность! И, однако, разве не слышится что-то сходное во всей этой кутерьме? И разве вся наша жизнь не состоит из подобных контрастов? В этом есть глубокий смысл.

Да, это больше чем танцы, это портреты, характеры. И Бах видит перед собой немецкого рыцаря в латах и веселую француженку-плясунью, видит Эвридику в тумане Елисейских полей, идущую вперед под звуки печальной сарабанды.

И лихие матросы пьют джин, а потом, заломив шапочки на затылки, все вместе, взявшись за руки, отплясывают на палубе жигу на шесть восьмых и поют хором:

Всем нам плыть неудержимо Мимо, мимо С неуемною волной, Чтоб на отмели песчаной Долгожданный Обрести себе покой.

Стук в дверь. Это Мария-Барбара. Геерт склоняется перед ней в поклоне:

– Прошу вас, досточтимая госпожа! Она небрежно кивает.

– Я слышу, здесь весело. Но, милый муж, хочу тебе напомнить, что уже двенадцатый час.

Они выходят из флигеля. Звезды мерцают в небе.

– Я не думал, что так поздно, – говорит Бах.

– Мне кажется, ты нетвердо держишься на ногах,– замечает Барбара. – Уж не хлебнул ли ты вместе с этим стариком?

– То-то ты пришла за мной, словно в кабачок! Библиотека– строгое место!

– Все у тебя как-то странно!

– Какой чудесный день! – говорит Бах, закинув голову и глядя на звезды. – Как жаль, что он прошел!

– Что же особенного случилось? И что ты делал сегодня?

Он с удивлением смотрит на нее.

– Как – что делал? Работал!

 

Глава девятой. СОСТЯЗАНИЯ.

Полушутя, но с оттенком горечи она сказала ему однажды, что он обратил внимание на свою дочь лишь на пятом году ее жизни, и то лишь потому, что у девочки оказался хороший музыкальный слух. К сожалению Барбары, она обнаружила эти свойства и у сыновей, младших братьев Кетхен. Они по целым часам не отходили от клавира. Стало быть, вырастут такими же одержимыми, как их отец.

Может быть, из упрямства Барбара бросила пение. Она не захотела выступить в веймарском кружке любителей, ссылаясь на хозяйственные и семейные заботы.

Та музыка, которая звучала в доме, была непонятна Марии-Барбаре. Она признавала только оперу знаменитого Кайзера – с разбойниками, похищениями, блеском кинжалов и пением хора во тьме. Она не переставала убеждать Баха, что это единственный род музыки, который ему следует избрать. Кайзер, директор гамбургской оперы, был тот самый композитор, которому в доме у Бухстехуде предсказали, что он скоро свернет себе шею. Кайзер был близок к этому: его легкомыслие, распущенность актеров, которых он не умел держать в руках, причуды вкуса, пренебрежение к содержанию своих и чужих поставленных им опер– все это вело прекрасный гамбургский театр к упадку. И все же талант Кайзера продолжал пленять многих: его выдумки были свежи, разнообразны… Мария-Барбара находила его оперы гениальными.

Она ценила оперу и как яркое зрелище. Своим пристрастием к полифонии и к инструментальной музыке Бах напоминал ей средневекового алхимика, пытающегося изобрести искусственное золото или напиток долголетия. Да, и в их время встречаются подобные чудаки: ищут несбыточное! «Кроме того, – доказывала она,– оперный композитор может разбогатеть, они все богаты. И об этом следует подумать семейному человеку. Впрочем, бог с ним, с богатством. Но оперы приносят славу. И это лучший род сочинения».

Себастьян не спорил с ней. Напротив, говорил, что ему нравятся оперы: он с удовольствием смотрит их и слушает. Но он упорно не хотел их писать.

Почти девять лет прожил Бах у веймарского герцога. В первые годы он чувствовал себя невольником: герцог не позволял ему отлучаться из Веймара. Все, что Бах сочинял, оставалось грудой написанных и никому не известных нот. Его импровизации слышали только веймарские музыканты да гости герцога, из которых очень немногие прислушивались к тому, что он играет. Только один из гостей, поэт и философ Маттиас Гесснер, любил и ценил музыку Баха. Впоследствии, в своем труде о древних виртуозах на кифаре , он упоминал об игре Баха и о своем впечатлении от этой игры:

«О если бы ты, Фабий, мог воскреснуть из мертвых и увидеть Баха, услышать его игру на клавире или когда он сидит за инструментом всех инструментов с его бесчисленными трубами, одухотворенными притоком воздуха из мехов! Если бы ты мог все это увидеть, то признал бы, что хор из многих ваших кифаристов и тысячи флейтистов не смог бы производить такой богатой звуками игры!… Он наблюдает за тридцатью или сорока музыкантами, следя за тем, чтобы никто не нарушил порядка… Сам разрешая чрезвычайно трудную музыкальную задачу, он, однако ж, сразу замечает, если где-либо происходит замешательство. Он весь проникнут чувством ритма, чутким ухом слышит все гармонические обороты и ограниченными средствами своего голоса подражает всем голосам, участвующим в оркестре. Я вообще большой поклонник античности, но убежден, однако, что друг мой Бах и все, кто ему подобны, превосходят таких людей, как Орфей, и двадцать таких певцов, как Арион».

Маттиас Гесснер и посоветовал веймарскому герцогу хоть изредка отпускать своего придворного органиста в другие города, по примеру князя гессенского, музыканты которого, разъезжая по Германии, приносили властителю славу и доход.

Это соображение поколебало веймарского герцога:

Баху было дано милостивое разрешение съездить в город Галле, на состязание органистов, и попутно в Кассель – испытать новый орган.

В Галле, в этом красивом городе, где музыка была в большом почете, Бах мог убедиться, что музыкальная жизнь в Германии не замерла. Напротив: композиторы часто печатают свои произведения, происходят состязания, открыты музыкальные общества. Еще в гостинице, где Бах остановился, он услыхал имена Телемана, Матесона, Кунау, не говоря уж о Генделе. Эти имена были знакомы Баху: сочинения этих композиторов он хорошо знал и многие из них переписывал. В первый раз он увидел этих людей так близко.

Его самого никто не знал, кроме Телемана, но многие помнили, что есть музыкальное семейство Бахов. Регент церкви святого Фомы, Иоганн Кунау, болезненный, в темных очках, спросил Себастьяна, не принадлежит ли он к этому славному роду. Он очень удивился, узнав, что сочинения Баха нигде не напечатаны. Сам Кунау давно печатался и, кроме музыкальных сонат, выпустил даже книгу – юмористический роман.

Из разговоров Бах понял, что многие музыканты находят полифонию устарелой. Это он слышал еще в Любеке, у Бухстехуде, но за последние годы странное течение как будто разрослось.

– Согласитесь, любезный, – сказал ему Георг Телеман, один из наиболее образованных и наиболее симпатичных музыкантов, – что царица полифонии – фуга – уже засиделась на своем троне! Глыбы и скалы перестали внушать нам уважение. Героические характеры с их тяжелым постоянством уже утомляют. Легкость, грация, мелодичность – вот требования века. Но старые короли и их слуги упорны! Все же придется уступить! Придется! Поцарствовали триста лет, и хватит!

– Но зачем же непременно отказываться от старого,– сказал Бах, – если оно прекрасно?

Они сидели в ресторане, где Телемана, по-видимому, хорошо знали. Кельнеры так и вились вокруг него. Как человек известный и даже прославленный, он держал себя мудрым правителем, не забывающим своих подданных.

Его выпуклые голубые глаза светились ласковой иронией, красиво очерченные губы улыбались. Обо всем он говорил с уверенностью, мягко направляя собеседника и никогда не горячась в споре.

– От старого уже потому нужно отказаться, – ответил он на вопрос Баха, – что оно отжило свой век. Отжившее не может существовать, таковы законы природы и общества.

– Есть особые законы искусства… – начал Бах. Но Телеман перебил его:

– Я хотел бы обратить ваше внимание на одно обстоятельство, которое, вероятно, само является законом. Людям кажется, что если старые формы искусства отмерли, то непременно является на смену новый гений и производит переворот. Но, уверяю вас, все бывает иначе. Прежде чем этот гений появится, рождаются скромные, незаметные люди, которые, тем не менее, чувствуют новое. Их силы невелики, но зато их много. Как маленькие подземные ручейки, подмывают они огромное и уже обреченное здание. Таковы предтечи гения. Я недаром сравнил их с маленькими ручейками. Слившись, они превращаются в море, в океан. И тогда лишь на смену свергнутому королю избирается новый.

– В искусстве нет надобности свергать королей,– сказал Бах, – они не мешают наследникам.

– Вот как? – сощурился Телеман. – Вы отрицаете, что искусство все время совершенствуется?

– Отрицаю, – сказал Бах: – меняется содержание искусства, меняется форма. Но великие образцы вечны. Фидий бессмертен.

– Вы, стало быть, не допускаете, что может появиться ваятель более совершенный, чем он?

– Может появиться, но вовсе не потому, что родился в более позднее время.

Эти слова озадачили Телемана. Он полагал, что в искусстве, как и в науке, отказ от предыдущих достижений означает шаг вперед и что искусство непрерывно улучшается. Мнение Баха показалось ему очень смелым.

– Но художник, который нынче стал бы подражать старым мастерам, вряд ли возбудил бы наш интерес, – сказал он Баху.

– Подражание – не искусство! – ответил Бах.

Он не умел говорить так красиво и закругленно, как эти самоуверенные господа, приехавшие сюда, в Галле, но он собирался доказать свою правоту не словами, а самой музыкой.

На другой день он играл на органе фантазию на тему Рейнкена, а потом прелюдию и фугу, нарочно изобретя трудное сплетение голосов. Свободная форма прелюдии позволяла ему импровизировать с большой изобретательностью– она не была записана, он, можно сказать, впервые, при всех, создавал ее. В едином потоке звуков мысль развивалась и все нарастала. Там, где ухо привычно ожидало спада, наступало новое, почти яростное нарастание. Все это входило в задачу импровизатора: захватить внимание и приблизить прелюдию к дальнейшему, к фуге.

Но фуга далеко не свободна по форме. Существует четкое строение фуги, ее твердый костяк. Должно быть, это и отталкивало музыкантов, подобных Телеману, ибо внутри этой схемы довольно трудно сохранить живое дыхание. И, если композитору изменяет воображение или оно недостаточно смело, фуга становится нестерпимо скучной.

Бах вначале играл почти сердито. «В самом деле: попробуйте вы, говоруны, уместить здесь ваш замысел со всеми его противоречиями! Попытайтесь не надломиться, не задохнуться, высказать все, что задумали! При известной выучке вы не отступите от схемы. Но сохраните ли вы душу музыки? Даже Бухстехуде при мне где-то в середине своей фуги потерял власть над главным голосом. Он судорожно плутал в противосложении , и прошло немало времени, пока вождь появился вновь. И натерпелся же я страху! Бухстехуде был великий мастер, но он сам признался тогда, что с трудом выбрался на верную дорогу.

…Я мог бы написать сто фуг, господин Телеман, и у каждой был бы свой вождь со своим характером и судьбой. А характеры создаю я сам. И испытания мне также известны!»

Так рассуждал бы Бах, если бы во время игры мог рассуждать. Но то, что он чувствовал, играя на органе, было во много раз сильнее и богаче самого точного описания, ибо самое точное описание музыки только приблизительно и потому неверно.

Но впечатление от его импровизаций в Галле было таково, что все собравшиеся музыканты признали Баха первым среди органистов. Даже престарелый Рейнкен, создатель целой школы органистов, в которой насчитывалось четыре поколения, отметил эту победу.

Когда Бах подошел к «патриарху», сидевшему в глубоком кресле, тот протянул победителю руку и сказал глухим, но твердым голосом:

– Я уже думал, что наше искусство умерло, но теперь вижу, что оно возродилось вновь!

И все же Баху иногда досаждали похвалы. Его называли непревзойденным органистом, восхищались его виртуозностью. Но ведь прелюдия и фуга, сыгранные в Галле, не были чужими сочинениями! Как же можно говорить об исполнении и ни слова не сказать о том, что написано!

Когда он вернулся в Веймар, там, оказывается, уже знали о его успехе. Музыканты поздравляли его, Мария-Барбара встретила, сияя:

– Весь город говорит о тебе! Оттуда приехал наш Дрезе, он сказал, что ты играл лучше всех!

«Наш Дрезе» – это был старый капельмейстер веймарского герцога, которого заменил Бах. «Да, друг мой. Я слыхал. Вы возвеличили орган!-сказал Дрезе, как только увидел Баха. – Я не мог протолкнуться к вам в Галле. Чудесно! Великолепно!» Бах осторожно спросил, верно ли он, по мнению Дрезе, выразил характер музыки… Капельмейстер ответил: «Ах, что там музыка! Дело не в музыке, а в вас!»

Теперь Баху пришлось задуматься над этим разрывом: признав в нем талант органиста, музыканты – и не какие-нибудь, а известные и образованные – не заметили в нем композитора. Он мог в этом убедиться и в последующие два года: его приглашали на испытания органов, в концертные поездки, всюду превозносили его мастерство, но никто не предложил ему напечатать хотя бы одну из тех токкат, фантазий, прелюдий и фуг, которые он играл публично с таким успехом.

Когда в Лейпциге он сам заговорил об этом с владельцем нотопечатни, тот сказал ему:

– Неужели вы согласились бы, чтобы ваши сочинения играл кто-нибудь другой?

– Разумеется. Ведь для этого они и пишутся!

– Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь, кроме вас, справился с подобными трудностями.

Стало быть, он сомневался в долговечности этой музыки. Находил ее слишком запутанной и трудной!

– Впрочем,– прибавил издатель, – вы всегда сможете напечатать свои сочинения на собственный, счет.

Бах поклонился и вышел.

Теперь уже герцог не задерживал его в Веймаре и вскоре отпустил в Дрезден. Там Баху предстояла интересная встреча с французским клавесинистом Луи Маршаном, чье искусство было известно далеко за пределами Франции.

В Дрездене в ту пору были в моде уличные бои диких догов с быками. Прибыв в Дрезден, Бах в первый день оказался свидетелем этого свирепого развлечения. Миролюбивый бык, безусловно, более сильный, чем доги, выпущенные против него, медлил вступить в бой. Но доги были давно некормлены и злы. Тем не менее, они не внушали быку ни страха, ни ярости: он медленно ворочал глазами и, по-видимому, испытывал лишь смятение и тоскливое предчувствие. Но горящая пакля на рогах должна была побудить его к сражению. С громким ревом все быстрей и быстрей кружился он по площади, в то время как многочисленная толпа заглушала этот рев и лай догов неистовыми криками поощрения. Тяжелое чувство заставило Баха покинуть это зрелище: то было отвращение не к несчастным животным, а к беснующимся зрителям, в которых уже не оставалось ничего человеческого. Эти открытые, перекошенные рты, эти вытаращенные глаза! Среди толпы было немало женщин, судя по всему, из высшего общества. Они не отворачивались: зрелище бойни восхищало их!

Бах свернул в боковую улицу.

Мрачный, отяжелевший, приближался он к замку дрезденского князя. Придворные называли князя затейником: он любил стравливать немецких артистов с иноземными.

«Любопытно, какова будет моя роль? – думал Бах, поднимаясь по широкой лестнице.– Кем явлюсь я: озлобленным ли догом или понукаемым быком?»

Он застал у князя много гостей и самого Луи Маршана, разодетого, окруженного дамами. Гражданин просвещенной страны, Франции, Маршан, держал себя с оттенком превосходства. Он весело рассказывал о модах и развлечениях Парижа. Затем, перейдя к литературе, сообщил о недавно состоявшемся столетнем юбилее французского поэта Сирано де Бержерака, соперника Расина. Он воздал дань таланту Сирано, но порицал его за безбожие и вольнодумство.

Увидев Баха, Маршан придал своему лицу серьезное выражение и тотчас заговорил о музыке. В то же время его острые глазки ощупывали Баха. Немецкий чудак, довольно нескладный, неважно одетый, уже не очень молодой– Баху было тогда тридцать два года, но он выглядел старше, – не внушал опасений сопернику. Только глаза Баха, темные, с большими зрачками и прямым взглядом, немного смущали Маршана. Очень уж прямо глядит. Впрочем, ведь это только предварительная встреча, так сказать, генеральная репетиция.

«Если он задорный Сирано, я окажусь невозмутимым Расином,– шутливо сказал себе Луи Маршан. – Впрочем, какой уж там Сирано! Жесткий, угрюмый немец, отставший от современного образа мыслей и, наверное, неспособный на большие тонкости!»

Маршан уселся за клавесин, предварительно попросил почему-то снисхождения к себе и начал играть с большой виртуозностью. Хотя на клавесине нельзя было добиться певучего звука, у Маршана инструмент звучал довольно сильно. Что же касается мелких мелодических узоров, которые так хорошо получались на клавесине, то они придавали игре Маршана особое, щегольское изящество. Он назвал свою пьесу «Портрет маркизы де Бриан». Кто знает, существовала ли она на самом деле, эта женщина, но портрет получился живой.

Эта клавесинная миниатюра напоминала изнеженную аристократку, и притом француженку, вся прелесть которой в наряде: в шелках, кружевах и драгоценностях. Всевозможные узорчатые украшения – триллеры, форшлаги, морденты и группето -довершали это сходство.

Бах вполне оценил изящество музыки Маршана и законченность его исполнения. Тут устроитель вечера церемонно предложил ему порадовать слух публики «нежной» игрой.

Не согласится ли он избрать для своей импровизации тему только что сыгранной пьесы? Устроитель вопросительно кивнул в сторону Маршана: позволит ли он? Маршан учтиво встал и заявил, что будет счастлив послужить торжеству высокоталантливого противника своей скромной песенкой.

Бах стал наигрывать мелодию Маршана, только без триллеров и иных украшений. Он словно хотел вслушаться в нее и убедиться, точно ли она заключает в себе возможности развития. Но, лишенная драгоценностей, «маркиза» утратила и свое обаяние. Недурная собой, эта простушка до такой степени походила теперь на десятки и сотни других девушек, чьи лица скованы одним и тем же безличным выражением и улыбкой, что ее можно было и вовсе не заметить. И тут явственно обнаружилось, до какой степени выдумка Маршана невыразительна и бедна. У Баха не было этого злого умысла, он вовсе не хотел разоблачить «маркизу де Бриан» и ее создателя, а только вернуться к источнику и затем отдалиться от него.

Он начал ряд танцевальных вариаций и сыграл целую сюиту. То была галерея женских портретов, и все эти сестры «маркизы де Бриан» затмевали ее не столько красотой, сколько благородным, умным и каждой из них присущим выражением. Теперь уже пьеса Маршана казалась слабой копией или, в лучшем случае, акварелью с потускневшими красками.

Маршан первый высказал свое восхищение.

– Я могу только склониться перед силой! – сказал он и отвесил Баху низкий поклон.

Князь милостиво заметил, что время еще не потеряно: состязание начнется через два дня. Маршан попросил у Баха тему для своей будущей импровизации и тщательно переписал ее.

Но на самое состязание он не явился. Накануне он прислал письмо, сообщая, что неотложные дела призывают его в Париж. Все поняли, что музыкант испугался предстоящей решительной встречи. Дрезденский князь был недоволен: он бился об заклад, что изящная французская муза победит грубую тевтонскую, и теперь проиграл.

 

Глава десятая. СКОРБНАЯ ФУГА

В веймарском замке распространился слух, что арестован концертмейстер Бах. Вскоре этот слух подтвердился.

Это произошло вскоре после смерти старого капельмейстера Дрезе, на место которого был назначен его сын, туповатый малый. Бах, девять лет фактически исполнявший обязанности капельмейстера, оскорбился и заявил, что покидает замок. Это было его давнишнее желание, и теперь даже мысль о веймарском органе не могла его удержать.

То, что Бах заговорил о своей отставке, не дожидаясь, пока его прогонят, привело в ярость его хозяина, герцога. Он велел арестовать строптивого музыканта и водворить его в тюрьму. Вильгельм-Эрнест ненавидел Баха, а для ненависти, он полагал, имелись веские причины.

Сочиняя музыку для своей капеллы, веймарский герцог являлся на репетиции. Музыканты были слишком ничтожны по своему положению в замке, чтобы герцог спрашивал их мнения. Однако при всем своем высокомерии он не был настолько уверен в себе, чтобы окончательно пренебречь их советами.

Сидя в кресле, он спрашивал, поднося к глазам лорнет:

– Не слишком ли это быстро? Не фальшивит ли альт?

Смутным чутьем он угадывал, что музыкантам все равно, как исполнять его пьесы: по их мнению, никакое исполнение не могло их улучшить.

С появлением Баха в замке неуверенность и раздражение герцога возросли. Если до того кое-кто из музыкантов выражал ему свое восхищение, то теперь никто не решался на это; Вильгельм-Эрнест замечал, что музыканты считаются с мнением концертмейстера, догадывался о превосходстве Баха над другими и сам невольно устремлял на него глаза во время репетиций. Но в Бахе обнаружилось досадное свойство образованных плебеев: холодная замкнутость и безличная исполнительность по отношению к высшим и дружелюбное внимание к низшим.

Тем не менее, герцог вызвал однажды Баха к себе и, качая ногой, с пренебрежительной усмешкой, которая, во всяком случае, должна была стереть значение его слов, спросил мнение Баха о своей канцоне.

«Теперь, в эту минуту, ты зависишь от меня, – думал Себастьян: – что бы я ни сказал тебе, ты не простишь мне этой зависимости. Но что я могу сказать? Какую форму придумать, чтобы суждение не было уничтожающим?»

Он слишком долго медлил с ответом. Герцог встал и сухо объявил, что у него нет времени для разговоров. С того дня он возненавидел Баха и только ждал предлога, чтобы прогнать его. Когда же Бах сам заговорил о своем отъезде, Вильгельм-Эрнест пришел в ярость и велел заточить его на месяц в тюрьму. Он имел право поступить так со своим подчиненным и воспользовался этим правом вполне, чтобы тридцать дней заключения показались узнику достаточно долгим сроком.

Для Марии-Барбары это было тяжелым ударом. Плача, она спрашивала совета у Зауэра и у других музыкантов. Собиралась даже добиваться аудиенции у самой герцогини, чтобы выпросить прощения для мужа. Зауэр не советовал: он знал, что герцогиня была в замке милым украшением, избалованным ребенком, но с ее мнениями герцог не считался, да и она редко беспокоила его серьезными просьбами.

Приходя к дверям тюрьмы вместе со старшим сыном, Барбара не решалась говорить с Бахом о том, что ее больше всего тревожило. Вильгельм-Фридеман смотрел на отца скорее с любопытством, чем с печалью. Бах был бледен, но не казался унылым. Он и в тюрьме сочинял музыку. Барбаре он сказал, что они, вероятно, переедут в Кетен.

Она опустила голову.

– Поверь мне, милая Барбхен, в Кетене тебе будет гораздо спокойнее. Ты снова начнешь петь. Ведь ты любила это!

– Никогда не любила. Просто отец требовал, да и тебе нравилось.

– Значит, ты пела, чтобы угодить мне?

– Ну да. Разве это плохо, что я хотела угодить тебе? Правда, это трудно.

Продолжая смотреть на нее, он спросил:

– Ты, вероятно, сильно устаешь, Барбхен?

– Порядочно. Но я не жалуюсь. Я только хотела сказать, что заботиться о муже и угодить ему это не одно и то же. Однако почему ты спросил, устаю ли я? Ты что-нибудь замечаешь? Я плохо выгляжу?

Она вынула из кармана зеркальце и с тревогой вгляделась в него.

– Вот мы переедем, – сказал он, – и я даю тебе слово…

Мария-Барбара не нашла в своей наружности никаких особенных перемен и облегченно вздохнула. Но она расслышала последние слова Баха.

– Даешь слово? – переспросила она. – В чем? Ведь перемениться ты не можешь? Я уж лучше ничего не стану ждать.

Кетен меньше Веймара, а капелла совсем маленькая, и музыканты хуже. Князь Леопольд не так высокомерен, как веймарский Вильгельм-Эрнест, но так же воображает себя музыкантом. Только он не композитор, а певец. Он любит разъезжать по соседним городам и княжествам вместе с новым капельмейстером. Бах аккомпанирует князю во время этих поездок.

Мария-Барбара как будто примирилась с Кетеном, хотя квартира хуже, чем была в Веймаре. Город оживленный, но неуютный. Другие люди, обычаи. Даже деньги другие. Из-за этого у нее на первых порах случались недоразумения с продавцами.

То, что госпожа Бах девять лет прожила в Веймаре, в герцогском замке, заставило кетенских дам уважать ее. Настороженные, недоверчивые, они все же сошлись с ней, тем более, что она рассказывала много интересного. О балах в Веймаре. О веселых вечерах и таинственных похищениях девушек. Можно было подумать, что все это происходило с ней самой: с ней танцевали рыцари, е е похищали. Тем более, что ее наружность располагала к этому.

От верного друга их семьи, Германа Зауэра, она изредка получала письма. Он так и не женился… Своим новым приятельницам Барбара рассказывала и о нем, как о самом пламенном и самом молчаливом своем поклоннике.

«Еще одна выдумка! – говорила она себе. – Не все ли равно: одной выдумкой больше или меньше!»

Она не подозревала, что из всех ее рассказов о Веймаре история Зауэра была подлинной.

У Барбары, занятой детьми и хозяйством, не было времени посещать городские собрания, на которых жены и дочери бюргеров танцевали и играли в модную игру – баккара. Но, пригласив однажды новых приятельниц к себе на день рождения дочери, Мария-Барбара пела французские песенки. Бах аккомпанировал ей, а затем играл собственную французскую сюиту.

Это был приятный вечер. В миниатюре повторяя родителей, десятилетняя Кетхен и восьмилетний Вильгельм-Фридеман также порадовали слух гостей пением и совместной игрой на клавире. Пример хозяев был настолько заразителен, что ему последовала кетенская жительница, дочь трубача, Анна-Магдалина Вюлкен. Ее чистый голос звенел еще по-детски, но музыкальность и точность фразировки позволяли угадывать в ней настоящую артистку. Скромная девочка, дочь бедных родителей, она была счастлива тем, что попала на музыкальный вечер к кетенскому капельмейстеру и слушала божественную музыку: это относилось главным образом к сюите Баха. До этого дня фрейлейн Вюлкен довольствовалась весьма скудными музыкальными впечатлениями. И, когда эта красивая госпожа Бах предложила ей спеть, Анна-Магдалина зарделась от смущения и сказала: «Нет, нет, ни за что!» И только вид милых детей, так охотно и просто исполнивших свой дуэт, придал ей смелости…

Бах был в этот вечер доволен Барбарой, ее нарядным, веселым видом, а главное – тем, что она вернулась к пению. «Теперь все наладится!» – думал он, хотя, собственно, никакого разлада и не было. Мария-Барбара заботилась о его покое и удобствах, насколько это было возможно при их небольшом достатке. Она была хорошей хозяйкой, на редкость проворной и, как бы ни уставала, никогда не имела утомленного вида, даже к концу дня.

А то, что она равнодушна к его музыке – это так, в этом нужно признаться! – так ведь у разных людей разные вкусы! Телеману также не нравится. И, если говорить строго, очень немногим она приходится по душе.

В Кетене Бах снова вернулся к сюитам. Плохой маленький орган, маленькая капелла, всего четырнадцать человек, – с ними не создашь ничего грандиозного. Но камерная музыка это также неисчерпаемая область красоты. Баху все шло на пользу.

В маленькой библиотеке в Кетене он нашел сюиты своих современников – Генделя и Куперена. Библиотекарь Кетена совсем не то, что веймарский общительный звездочет. Он молод, но уже надменен и даже суров. Не любит тратить лишних слов и выдает ноты с таким видом, словно оказывает музыканту большую честь. Откуда только берется у людей подобная самоуверенность? И ведь в его знаниях заметны пробелы. Бах только из деликатности не указал на это библиотекарю.

Бог с ним, с этим ученым юнцом! Сюиты Генделя и Куперена отвлекают Баха, и вскоре он забывает обо всем другом.

Красивы и величественны сюиты Генделя. Отдельные их части не отличаются тонкостью обработки. Но все дышит силой, свойственной натуре Генделя. Недаром его пленила библейская легенда о силаче Самсоне, который собственными руками разрушил огромный храм. Разве может он быть нежным и чувствительным? Он могуч, и в этом его призвание. И даже здесь, в клавесинных сюитах, живет дух Самсона.

Другое дело французские клавесинисты и их глава, Франсуа Куперен, прозванный «великим». Он велик в создании маленьких пьес. Он словно ювелир, искусный чеканщик. Его клавесинные миниатюры отделаны до тонкости, каждая мелкая подробность, каждое украшение выступает отчетливо, но изящно, нежно. Гирляндами группируются и вьются короткие трели, форшлаги, проходящие гаммки. Мягкая изысканность чувствуется в этих «Развевающихся лентах», «Мечтательницах», «Тростниках»– изящные названия! Противоречия не выступают резко… Какая-то воздушность, серебристость все смягчает, всему придает выражение слабости, детской беззащитности…

Что-то здесь напоминает маленькую Анну-Магдалину Вюлкен – тоненькую девушку, дочь трубача, хотя у нее нет богатых нарядов и густые волосы не напудрены, а свободно падают на плечи. Ее портрет мог бы получиться в новой сюите Баха, которую он называет французской.

Кстати, об Анне-Магдалине. Она однажды пришла к нему в сопровождении приятельниц и приятелей, и все они наперебой (Магдалина молчала) стали говорить о том, что им хотелось бы совершенствоваться в игре на клавире, но у них нет подходящих нот, чтобы учиться. То есть ноты есть: упражнения для начинающих и более подвинутых, но они очень скучны. А ведь для того чтобы чему-нибудь выучиться, надо получать удовольствие от занятий, не так ли? Один из юношей выразился более определенно: нужен сборник приятных пьес для жадной к учению молодежи. Танцы? Нет, не совсем. Танцы они умеют играть. Самоуверенные ребятки! Нет, не танцы. Хочется, чтобы это были серьезные учебные пьесы. Но нескучные и мелодичные, вот и все!

Бах сказал им, что это хорошая мысль, и после их ухода задумался. Поистине то было веяние времени.

«Жадная до учения молодежь!» Слава богу, что она появилась! Бах много писал для своих детей. У него были прелюдии для начинающих и инвенции и даже шесть маленьких органных сонат для Фридемана и Эммануила. Прелюдии он записывал в альбоме старшего сына. Этот альбом в семье назывался «маленькой клавирной книжечкой». Но для любителей, которые уже недурно играют, требуется нечто более серьезное.

Он знал, что любители играют главным образом на клавире. Хорошо было бы приучить их различать значение тональностей. Особенно тех, которые обозначены многими знаками в ключе. У них более густая окраска, более плотный звук. Ми-бемоль минор или фа диез мажор – ими редко пользовались. Но Бах давно любил их и находил очень выразительными. Однако не следует отдавать предпочтение только «густым» тональностям. Хороши и те, которые соответствуют акварельным краскам в живописи: с малым числом знаков, ясные, порой прозрачные. Чувства людей так разнообразны, что не хватит и всех музыкальных тонов. Двенадцать мажорных и двенадцать минорных – это немного. И нельзя пренебречь ни одним.

Какие же это должны быть пьесы? Прежде всего во всех тональностях. И расположить их не случайно, а последовательно: до мажор, до минор, до диез мажор, затем минор… И так далее, до конца октавы. Значит, двадцать четыре пьесы. Но какова должна быть форма? Этюд? Хорал? Прелюдия?

Баху предстояла поездка в Карлсбад: князь Леопольд затеял новые концерты. Охотнее Бах остался бы дома. Но, как назло, кетенский князь нашел в Карлсбаде внимательную, или, вернее, более угодливую аудиторию, чем в других городах. В Карлсбаде задержались надолго. Но мысль о клавирном учебнике не оставляла Баха. Он даже написал Барбаре:

«Начал новое и полезное дело. Это будет весьма доходно, так как в обществе есть нужда в подобных опытах. Правда, форма мне еще не ясна…»

Зачем он постоянно доказывает ей, что его новые замыслы доходны? Словно оправдывается перед ней в чем-то! И разве она требует этой «доходности»?

В один из вечеров в Карлсбаде, после концерта Леопольда, который сорвал голос повторением одних и тех же арий, к утомленному Баху подсел один из гостей. Это был известный в Германии композитор Граун. Он высказал несколько почтительных замечаний насчет пения князя, отметил тонкий и выразительный аккомпанемент и сказал также, что нигде в Германии не найдешь таких курьезных личностей, как в Карлсбаде.

– Надеюсь, – прибавил Граун, – это будет отражено в вашем дневнике.

Бах ответил, что не ведет дневника.

– Неужели?– воскликнул Граун.– Какое упущение! Ведь это необходимо!

– Почему? – осведомился Бах.

– Все так делают. Наш прославленный Телеман – ведь не приходится сомневаться, что он наш первый и лучший музыкант! – ведет дневник с самых ранних лет. Он трижды опубликовал свою любопытнейшую автобиографию и собирается издать все дневники, написанные им в течение жизни.

– Я понимаю, записывать впечатления для себя,– сказал Бах, – но зачем их печатать?

– Эх вы, полифонисты! Люди ушедшего века! Вам дороги только обобщения. Все вы отличные философы. А человек с его переживаниями вам чужд. Вы смотрите на него свысока! Да и люди ли вы сами? Умеете ли вы плакать, любить?

– Мне кажется, это неважно, что я умею в этом смысле. Да и другим до этого дела нет. А тешить праздное любопытство…

– Не называйте это любопытством, прошу вас! Это законный интерес к выдающейся личности. То, что вы чувствуете…

– То, что я чувствую, может быть выражено музыкой. И полифония не только не мешает этому, но помогает.

– Музыка это загадка. К ней нужны комментарии.

– Никогда не соглашусь с этим!

– Но ведь люди не рождаются с пониманием музыки!

– Разъясняйте. Этим занимаются теоретики. Но зачем нам печатать свои дневники?

– Для того чтобы нас узнали.

Граун не убедил Себастьяна, что ему следует непременно вести дневник. Но в ту же ночь, проснувшись до рассвета в душном номере гостиницы, Бах вспомнил этот разговор.

Дневник… Почему бы и нет? Но не такой, как пишет Граун и все эти люди, жаждущие темной славы, а другой, музыкальный. И вписывать туда не случайные, отдельные наблюдения, не встречи с «курьезными личностями», а самые заветные думы. «Все двадцать четыре тональности моей душевной жизни…»

… Пусть это будут прелюдии и фуги…

… Прелюдия и фуга… В сущности, это одно произведение, состоящее из двух частей. У них одно происхождение– тональность. Во всем другом они различны: если прелюдия весела – фуга задумчива, если прелюдия величава – фуга грациозна и легка. Но они всегда неразлучны.

… Он не заснул до утра, хотя обычно спал крепко. Уже на заре он встал и начал готовиться в обратный путь. Ясный день занимался над городом. Полный нетерпения, Бах набросал первые такты будущей прелюдии – первой, до мажорной… Но слух невольно улавливал другой строй, потому что в поле пела волынка и протяжные звуки доносились в открытое окно. Пастух наигрывал песенку-мюзетту в соль миноре. Стало быть, если проникнуться этим, то надо начинать не с первой прелюдии, а прямо с шестнадцатой, ибо только в шестнадцатой доберешься до соль минора. Но кто виноват, если именно эта песенка главенствует над всем утром, она сама – воплощение утренней свежести! Пастушок, пастушок, заиграй в свой рожок! Насладимся же этим спокойствием! Потому что фуга, которая последует за этой прелюдией, должна по закону контраста быть совсем другой. Настолько же скорбной, насколько полна тихой радости пастушья утренняя прелюдия. Но фуга будет написана когда-нибудь позднее!

Так он записывал прелюдию соль минор, прислушиваясь к песенке пастуха и меняя ее по-своему. Он введет ее в свой сборник, поближе к концу.

Он не подозревал, что скорбная фуга, которая неизбежно должна была появиться после этой прелюдии, уже реяла над ним и задевала его траурными крылами, что все уже было готово для ее появления. Она ждала его, поджидала в Кетене, а он и не знал, что происходит там!

В Кетене в этот час с распятием в руках, закинув прекрасную голову с разметавшимися косами, окруженная плачущими соседками, среди запустения, вызванного бедствием, умирала Мария-Барбара. Придворный врач, присланный самой княгиней, искусный в врачевании легких недугов, оказался бессилен против роковой трехдневной лихорадки, которая вторглась в Кетен и уже унесла много жертв. Управительница замка увела детей к себе: пусть не омрачит их души тяжкое зрелище! Разве только мать позовет их проститься! Но Мария-Барбара никого не звала, никого не узнавала, и пастор, приняв ее последний вздох, не узнал ее последнего желания.