Себастьян Бах

Оржеховская Фаина Марковна

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

Глава первая. ОГОНЬКИ ВО МРАКЕ

Мрак, который он предчувствовал, поглотил его надолго. Упоминание о его кончине было коротко и сухо. В лейпцигской газете сообщалось, что «в бозе почил господин Бах, придворный музыкант его величества и кантор школы святого Фомы»… В самые последние годы Филиппу-Эммануилу удалось добиться для отца звания придворного музыканта. Оно только ограждало от придирок ректора школы, но не давало никаких преимуществ.

И вскоре о Бахе забыли настолько основательно, что, упоминая о роде Бахов, называли только его сыновей, а имя Иоганна-Себастьяна если и произносилось, то как одно из множества имен музыкантов, случайно записанных в словаре. Хорошо играл на органе. Был отцом многочисленной семьи. Обучал мальчиков церковному пению.

Его сочинения затерялись, и только немногие преданные ученики, вроде Христофа Альтниколя, сохранили отдельные рукописи. Благодаря этому первый биограф Баха Николай Форкель мог начать свои поиски.

Форкель преподавал теорию музыки в Геттингене и издал большой труд: «Всеобщую историю музыки». Он занимался этим добросовестно, но, как сам признавался, «романтические струны его души не были задеты». Это произошло лишь после того, как к нему попали некоторые рукописи Баха. Тогда он решил бросить свои обычные занятия и пуститься странствовать по следам забытого гения. Разыскать новые рукописи, узнать о его жизни.

Те скупые сведения, которые Форкель нашел в словаре тысяча семьсот тридцать третьего года, убедили его, что жизнь Баха была трагедией. «Свет умерших звезд, – писал он, – доходит до нас через столетия. И Бах был такой дальней звездой».

В Гамбурге он посетил Филиппа-Эммануила Баха, удалившегося на покой. Филипп-Эммануил пользовался большой славой и вполне заслужил ее. Глубина и размах его музыки давно покорили Форкеля. Но почитатели Филиппа-Эммануила всегда умаляли достоинства его отца: «Насколько тот был сух и тяжел, настолько этот само изящество, сама грация!» В нем ценили элегантную чувствительность, пришедшую на смену серьезности старых полифонистов.

Филипп-Эммануил встретил Форкеля очень любезно. Сухонький, живой старичок, раздушенный, элегантный, с черными, все еще острыми и живыми глазами, он не расставался с золотой табакеркой, которая очень шла к его пышному парику, белоснежному жабо и тонким кружевам манжет.

Он познакомил Форкеля со своей действительно редкой коллекцией инструментов и сам охотно сыграл собственное рондо и сонату, предварительно попросив снисхождения к своему возрасту: в тысяча семьсот восемьдесят шестом году ему было уже за семьдесят. Но играл он все еще прекрасно: звук у него был глубокий, певучий и хорошая беглость пальцев.

Он оказался и приятным собеседником. Пожаловался на оскудение вкусов, остроумно рассказал о своем многолетнем пребывании при особе прусского короля, скептически-насмешливо отозвался о «просвещенном» Фридрихе.

– Его величество совершенно замучил меня своей игрой. Постоянно аккомпанируя ему, я перестал чувствовать красоту музыки. Удивляюсь, как я не перестал играть и сочинять!

– Но ведь король, кажется, любил музыку?

– Вы ошибаетесь, сударь, он любил только флейту! Впрочем, и это не совсем точно: он любил только свою флейту. С тех пор я невзлюбил этот бедный инструмент. Но, слава богу, теперь-то я свободен!

Узнав, зачем Форкель явился к нему, сын Баха сделался серьезен.

– Увы, – сказал он, – моя память удерживает только далекое прошлое. Свойство возраста! Но я охотно расскажу то, что помню.

Отец был удивительный педагог. Я помню многие его уроки. Сочиняя и переписывая для нас учебные.пьесы, он в то же время не стеснял нас, не накладывал узды, а только стремился развить наш вкус. Со мной он был строг, старшего брата он любил больше. Но я благодарен ему за строгость и требовательность. Доброжелательность и прямота были его отличительными свойствами, также, как и скромность. Поверите ли? Он не любил, когда при нем упоминали об его победе над Луи Маршаном. Расскажу вам один забавный случай. К нам явился однажды некто Гардебуш – бездарный напыщенный музыкант. Он долго играл– мы умирали от скуки. Но он был настолько полон собой, что, уходя, подарил мне и брату том своих сонат, посоветовав нам учиться по этому «образцу». Отец только улыбнулся и дал нам знак – поблагодарить гостя.

Об импровизациях отца много говорили. Но я сам был свидетелем этих удивительных импровизаций. Пожалуй, самым ярким происшествием в этом смысле я назову «Музыкальное подношение», которое отец посвятил моему покровителю – прусскому королю.

Было это так. Отец навестил меня в Берлине, и король, как любитель и знаток музыки, каким он себя считал, удостоил вступить с ним в разговор. Не помню в точности, о чем они говорили, но в конце беседы его величество выразил желание послушать импровизацию моего отца, а отец, в свою очередь, попросил дать ему тему.

Король согласился. Обычно я подготовлял для него темы заранее, но здесь, захваченный врасплох, он вынужден был потрудиться сам. Ну и умора! Он мычал, шевелил пальцами в воздухе и наконец наиграл на клавесине тему. Клянусь, я не выжал бы из нее ни единой вариации! Но отец только нахмурился, прослушав мелодию, которую и спеть-то нельзя было! Затем он стал импровизировать– и с каким искусством! И – представьте себе: в этой прекрасной импровизации все-таки сохранилось какое-то сходство с безжизненной темой короля. Гений и из камня выжмет воду!

Рукопись «Музыкального подношения» затерялась. Но у Филиппа-Эммануила сохранилось несколько прелюдий и фуг из «Хорошо темперированного клавира» – этого художественного учебника для молодежи, который Бах начал в Карлсбаде, в год смерти первой жены.

– К сожалению, – сказал Филипп-Эммануил, – современники не понимают этой музыки, не ценят ее несомненные достоинства.

– Несомненные достоинства? – переспросил Форкель.

– Мой отец был великий органист и импровизатор, теперь таких нет. Но, уверяю вас, стоило ему занести эти импровизации на бумагу, и они теряли по крайней мере половину своей прелести. Так, вероятно, бывает со многими импровизаторами, вообще со многими людьми. Приходят в голову удивительные мысли, и говоришь о них очень хорошо, а записать гораздо труднее.

– Я не могу в данном случае согласиться с вашим мнением, – строго сказал Форкель: – эта музыка столь совершенна, что нельзя представить себе исполнение, которое могло бы еще «украсить» ее! Филипп-Эммануил пожал плечами.

– Но если вы усматриваете в этих прелюдиях и фугах только «несомненные достоинства», – продолжал Форкель, – то не согласитесь ли вы передать их мне? Я страстный почитатель музыки вашего отца

– Мне не хотелось бы, – сказал Филипп-Эммануил, опустив глаза.

– Отчего же?

– Они слишком дороги для меня.

– Но я смог бы опубликовать их, а потом вернуть вам рукопись.

Филипп-Эммануил взглянул на гостя исподлобья:

– Опубликовать? Я мог бы сам давно это сделать. Но, уверяю вас, сударь, это было бы напрасно и только увеличило бы нашу семейную обиду. Не будем обманывать себя: никто не станет покупать эти ноты. Публика легкомысленна, и все же какая-то доля правды есть в ее суждениях. Музыка Баха прекрасна, но она безнадежно устарела. В наш век устаревает даже то, что было написано год назад!

– Это я допускаю,-сказал Форкель: – устареть может и то, что написано неделю назад. А при этом искусство древних греков и римлян остается в веках. Истинное искусство всегда молодо.

– Отец говорил мне то же самое. Да я и сам вижу упадок нравов и вкусов… Впрочем, если вы уж так хотите, я готов дать вам на время эти ноты.

«Очень жаль, что на время, – думал Форкель.– У меня они лучше сохранятся».

Но он был счастлив и тем, что ноты попали к нему. «Так вот оно что!-думал он, возвращаясь к себе.– Значит и ты любишь только свою флейту!»

Старшего сына Баха, талантливого Вильгельма-Фри-демана в ту пору уже не было в живых. Филипп-Эммануил и другие родственники Баха, его племянники, рассказали Форкелю много грустного о Фридемане. По их словам, он кончил плохо, да и не могло быть иначе. Во всяком случае, его следы затерялись еще при жизни Себастьяна Баха. Он жил в Дюссельдорфе, потом скрылся неизвестно куда, и о нем уже доносились странные слухи…

Говорили о каком-то безумном нищем скрипаче, который ходит по дворам со скрипкой и играет, исторгая слезы у своих случайных слушателей. Он появляется то в одном, то в другом городе и потом исчезает, как призрак. Но вряд ли это был Фридеман, скорее его брат, безумный Готфрид…

В начале своей деятельности в Дрездене Вильгельм-Фридеман затмил младшего брата. Его игру на органе, во многом напоминающую игру самого Иоганна-Себастьяна, приезжали слушать из других городов. «Дрезденский князь это только князь, – говорили всюду, – а Вильгельм-Фридеман это король». Его так и называли по имени, как короля.

Но, слабовольный, изнеженный, не привыкший к трудностям, он не умел работать постоянно, упорно, как полагается артисту, и вскоре самые усердные почитатели стали замечать недостатки в его игре. Порой он играл так, что повергал всех в волнение, а в другой раз Фри-демана невозможно было узнать: он останавливался, путался либо допускал вычурности, несвойственные ему и недопустимые в искусстве Бахов. Когда ему еще в Дрездене указали на это, он встревожился и попытался взять себя в руки. Но это оказалось труднее, чем он думал.

Однажды после неудачного выступления, которое можно было считать провалом, Вильгельм-Фридеман отправился в кабачок и там напился до бесчувствия. С тех пор он стал прибегать к подобному утешению. Азартная игра в кости также стала его любимым занятием: он убеждал себя, что это необходимо для взбадривания ослабевающего духа… Теперь ничто не уязвляло его глубоко, на все и на всех он смотрел свысока, «сквозь дымку», и в его постоянно затуманенной голове уже складывались странные представления о самом себе и о своем значении.

В церкви ему объявили строгое предупреждение. Это обозлило Вильгельма-Фридемана. Ему, королю Дрездена, осмеливаются угрожать!

В отместку он пропустил богослужение. Это было уже серьезным проступком, и только заступничество Гассе спасло его тогда.

Фридеман, по натуре открытый, доверчивый, бескорыстный, искренне думал, что все его любят, все готовы за него в огонь и в воду, – так он был уверен в собственном обаянии. И сам он, со своей стороны, был готов на многие жертвы ради друзей, за что Филипп-Эммануил нередко бранил его. Так, Фридеман поручился за одного приятеля, проигравшего большую сумму. Игрок тайно бежал из Дрездена, и положение Фридемана сделалось бы невыносимым, если бы не женитьба на богатой девушке. Родители не знали этих обстоятельств. Но, по словам Эммануила, которому старший брат доверился, Вильгельм-Фридеман не любил свою жену: несмотря на ее молодость и любовь к нему, сердце его к ней не лежало! И, может быть, поэтому он стал запивать. По намекам Филиппа-Эммануила можно было предположить, что Фридеман любил другую женщину, не то замужнюю, не то слишком бедную, чтобы можно было связать с ней судьбу в том тяжком положении, в котором он очутился.

Было ли это так или иначе, но, во всяком случае, в первый год женитьбы в жизни Вильгельма-Фридемана установился некоторый порядок. Но затем прежние знакомства и привычки возобновились, и Вильгельм-Фридеман стал все чаще жаловаться на тоску и все реже показываться в церкви у органа. Теперь Гассе уже не заступался за него. Их отношения испортились – то ли из-за старинного долга, который Вильгельм-Фридеман не спешил отдать, то ли из-за Фаустины, о которой он однажды в веселой компании непочтительно, отозвался.

А может быть, сыграло роль и то, что жена Фридемана, родственница и близкий друг Фаустины, изредка жаловалась на свою нелегкую судьбу. Фридеман рассчитывал на поддержку нескольких – как он думал – преданных друзей, но они самым вероломным образом от него отступились, примкнув к влиятельной чете Гассе.

В концов Вильгельм-Фридеман потерял место и вынужден был с семьей уехать из Дрездена. Так же пришлось ему покинуть Галле…

В третьем городе, поменьше, его приняли с распростертыми объятиями: там давно мечтали залучить к себе знаменитого органиста. Но работать ему было уже трудно, и он не успевал писать новую музыку для богослужений. Тогда, после колебаний, он пустил в ход рукописи отца. Он сделал надпись на сборнике нот, подаренных ему Бахом: «Мои сочинения, переписанные рукой моего отца». Ему поверили: ведь мало кто знал музыку старшего Баха. Но образ жизни Фридемана, еще более разгульный, чем в Дрездене, ибо теперь он вовсе не затруднял себя работой, был решительно несовместим с его званием. Шумные попойки органиста, не всегда честная игра в притонах стали известны в городе. Его вызывающие речи о том, что артисту все позволено, ибо стоит только ему захотеть и он из пропасти вознесется на небо, увлекали молодежь. У него появились последователи и собутыльники, которые при первом же случае предали Фридемана, как и дрезденские дружки… Ему снова пришлось уехать, на этот раз при весьма неприятных и унизительных обстоятельствах.

Но он все еще не понимал своего положения: были места, где знаменитого органиста принимали охотно. Однако он нигде не удерживался подолгу… Так он падал все ниже и ниже, и родственники потеряли его след. По одним слухам, отец его жены явился за своей дочерью и увез ее с собой в Дрезден, где она зачахла от тоски по своему беспутному мужу, по другим -она забыла Фридемана и вступила во второй, счастливый брак. Распространились слухи о его смерти… Как раз незадолго до этого молва стала путать двух братьев: Вильгельма-Фридемана и безумного, без вести пропавшего Готфрида Баха. Они слились в один образ нищего, странствующего скрипача.

Таковы были сведения о Вильгельме-Фридемане. Форкель уже не рассчитывал напасть на след утерянных рукописей. Но совершенно неожиданно эта надежда сбылась, и ему в руки попала ария «Лейтесь слезы». В Галле, в приморской таверне, он получил эти ноты из рук старого моряка, который рассказал Форкелю странную, почти фантастическую историю.

Рассказ старого моряка

– Лет пятнадцать назад в этот самый кабачок часто хаживал один скрипач, уже не молодой, но высокий, ладный, – видно, что не из простых. Он играл для матросов и портовых грузчиков песни и танцы по заказу. Его поили вином для того, чтобы развязать ему язык, так как, охмелев, он начинал рассказывать забавные небылицы о своем прошлом. Он плел совершенную чепуху: будто бы он сын великого музыканта, старший и самый любимый из всех сыновей. Будто бы сам он был великим музыкантом и в Дрездене его называли королем. И будто у него, у этого оборванца, было богатство, слава, лучший дом в городе, преданная, красивая жена и дети, и все это он потерял, оттого что не обладал ни твердой волей своего отца, ни ловкостью своих братьев. Драгоценные рукописи, которые отец подарил ему при жизни, а потом, после кончины, завещал, – все это неблагодарный сын бессовестно растерял, продавал лавочникам на вес, великие творения отдавал за бесценок, иногда за одну рюмку вина.

Так он говорил плача. Но был чересчур уже пьян, и нельзя было понять, совесть ли в нем заговорила или вино заставило плести вздор. В трезвом состоянии он не упоминал об отце, а имени его никогда не называл.

Находились два-три свидетеля былой его славы и уверяли, что так все и было, как пьяница рассказывал. Он внимательно слушал, кивал головой, иногда поправлял рассказчика. Однажды, когда молодой матрос в кабачке стал сильно бранить оборванца за лживые рассказы, то вспыхнул и принялся шарить у себя за пазухой. Его тусклые глаза заблестели. Он извлек на свет помятый, мелко исписанный листок.

«Держи, – сказал он мне,– и подтверди, что я не совсем утратил честь! Кое-что сохранил!»

Он уронил голову на грудь, потом крепко заснул, как засыпают пьяные. И я, грешным делом, подумал:

«К чему этому несчастному хранить у себя ноты? Все равно пропьет. А я снесу их торговцу редкостями. Если и впрямь стоящее, возьмет с благодарностью». Да вот не успел. Повстречался здесь с вами, подслушал ваш разговор с соседом и подумал, что эта штучка должна прийтись вам по душе!

Таким образом Форкель довольно легко оказался обладателем арии Баха.

– Но, однако, – сказал он моряку, – вы, как я понимаю, огорчили этого скрипача, отняв его сокровище. Опомнившись, он, вероятно, пришел в отчаяние.

– Нисколько. Я видел его после того не один раз. А тогда – только он очнулся и уже стал искать рюмку. Теперь уж вам придется разыскивать по свету эти бумажки!

Будучи в Лондоне, Форкель познакомился с одним из младших сыновей Баха, Иоганном-Христианом. Это был счастливый, удачливый Бах – редкая разновидность Бахов. Во всем ему везло. Ведь даже Филипп-Эммануил долгие годы провел на подневольной службе у прусского короля. Путь Христиана был куда легче.

До Лондона он жил в Италии, в Милане. Там он писал и ставил оперы в итальянском духе. Они имели успех, но это был не тот успех, который длится долго. Только отечественные композиторы прочно царили в сердцах, и настоящий итальянец всегда был в Италии дороже поддельного. Надо было найти такой город, где итальянская опера нравится независимо от того, кто ее пишет: итальянец или музыкант другой страны. Одним из таких городов был Лондон. Христиан переехал туда с семьей. Там оценили не только его оперы: большую известность приобрели инструментальные пьесы Христиана, в которых он во многом предвосхитил Моцарта.

Сын Анны-Магдалины, Иоганн-Христиан, или Джиованни Бакки, как называли его в Лондоне, был еще далеко не стар и, как Филипп-Эммануил, оказался весьма общительным человеком. В Англии его, кажется, принимали за итальянца, а не за немца, тем более что он еще в Милане перешел в католичество. Он умел приноравливаться к обстоятельствам.

Сначала он встретил Форкеля несколько надменно, приняв его за одного из оперных рецензентов. Пользуясь их услугами, Христиан втайне презирал их. Но, узнав, зачем Форкель прибыл к нему, Джиованни сразу изменил обращение: пригласил к себе в свою музыкальную комнату, усадил в удобное кресло, познакомил со своей женой, синьорой Цецилией, примадонной лондонского театра, и даже показал свои сочинения для оркестра. И снова Форкель подивился неиссякаемой одаренности баховского рода.

О своем отце Джиованни отзывался почтительно, но несколько сдержанно:

– Право, не знаю, с чего начать. Мне было только пятнадцать лет, когда отец умер. Я как-то мало общался с ним, потому что он был очень болен, ну, а ранние детские годы не идут в счет. Можно вспомнить лишь несколько школьных лет. Но это скорее моя биография, чем его.

– Ваша? – переспросил Форкель.

– Ну да. Видите ли, отец был моим первым учителем, и ему я обязан тем, чем стал впоследствии. Но если спросить, каковы были мои отношения с отцом, то могу сказать, что очень его боялся. Не потому, что он был строг: меня он как раз любил и был со мной мягок. Но мне он представлялся кем-то вроде античного титана: он с высоты взирал на все мелкое, будничное и, конечно, осудил бы меня, если бы я стал говорить с ним о чем-нибудь другом, кроме музыки.

– Вы уверены, что он был таким?

– Не знаю. Мне он таким казался. Я всегда ждал от него необычного. И даже потом, когда он сидел в своей комнате неподвижный и беспомощный, я все-таки боялся его. Мне казалось: вдруг он встанет, вдруг прозреет. И это действительно произошло за десять дней до его смерти.

– Как?

– Он умер двадцать восьмого июля. Восемнадцатого утром он неожиданно прозрел. Это длилось всего несколько часов. Он хотел скрыть происшедшее от нас, но потом все-таки сказал матери.

Форкель тщательно записал этот рассказ.

«Самое большое чудо в жизни вашего отца,-сказал он, – это его музыка. Он свершал его в течение всей жизни.

– Всякое чудо, свершенное в прошлом, меркнет,– ответил Иоганн-Христиан. – Поверьте, никто сильнее меня не чувствовал, как стремительно мчится и меняется жизнь. Какие гиганты рухнули на моих глазах! Скажу вам, что в Италии сочинения отца вовсе неизвестны. Здесь, в Англии, его даже называют «старым париком».

– Ив Германии не лучше, – сказал Форкель.

– Вот видите! Как устоять перед временем? Все в мире устаревает. Должно быть, скоро и я подвергнусь той же участи!

– В этих взглядах мы не сойдемся с вами, – сказал Форкель. – Но, прошу прощения, я приехал в Лондон с определенной целью. Если бы я мог получить хоть несколько строк!…

– Понимаю, – ответил Джиованни, – это трогательно. Но, увы! – я ни в чем не смогу помочь вам. Это ужасно. Я так много путешествовал, что было просто невозможно брать с собой всю мою библиотеку. Но многое осталось у учеников моего отца. Я дам вам адреса, если угодно.

Он достал записную книжку в щегольском переплете, но нужных адресов там не оказалось.

– Бог знает, куда они девались! – восклицал Христиан, разводя руками. – Весьма возможно, что они остались в Милане. Как ты думаешь, Цецилия?

Синьора подтвердила, что старые записные книжки не только «возможно», по несомненно остались в Италии: она сама позаботилась о том, чтобы не брать с собой в Лондон ничего лишнего.

 

Глава вторая. ВСТРЕЧА В ЦЕРКВИ СВЯТОГО ФОМЫ (Записки органиста Долеса; 1790 год)

…С тех пор как мне выпало счастье получить службу в церкви святого Фомы в Лейпциге, где долгие годы служил мой незабвенный учитель Иоганн-Себастьян Бах, я пытался, как мог, воскресить его музыку, играя на органе прелюдии и фуги, переписанные мною или слышанные от него самого. Густой мрак забвения уже покрывал его имя. Сочинения Баха, за малым исключением, не напечатаны, рукописи затеряны: наследники не очень-то заботились о его посмертной славе, им достаточно было их собственной!

Да и что говорить о наследниках, когда современники-музыканты были глухи к нему. Мне жаль их: не видеть богатства, которое окружает тебя, – незавидный жребий!

В церкви, где я служу и где Бах более двадцати лет неутомимо работал, отдавая весь свой пыл, всю силу гения, его имя даже не упоминается. А ведь он доработался до слепоты! Я задыхаюсь от обиды, когда во время годовой речи перед началом занятий в нашей школе с почтением произносятся имена людей, недостойных развязать шнурки на башмаках моего учителя, и произносятся лишь потому, что эти напыщенные музыканты любыми средствами умели создать себе славу.

Но я не принадлежу к тем, кто ценит художника и вообще человека в зависимости от его известности. Я не обладаю большим композиторским даром, но понимать музыку я умею – этому научил меня Себастьян Бах. И я в состоянии оценить красоту великого творения до того, как мне укажет на это кто-то другой.

Мой учитель доверил мне кое-какие рукописи. Увы, их немного! Но каждый вечер я разворачиваю их и нахожу в этой музыке все новые и новые красоты.

Вот передо мной альбом, переписанный госпожей Бах, – пьесы для детей. Ее почерк удивительным образом напоминает почерк ее гениального мужа. Не мудрено: всю жизнь, с юности, служа ему с великой преданностью, она переписывала его сочинения и до такой степени прониклась его манерой, что даже ноты стала писать, как он.

Кроткая душа! И превосходная артистка! Как чутка она была к музыке! Что толку иметь преданную жену, которая не понимает самого священного для тебя? Но госпожа Магдалина была достойной подругой гения. До сих пор звучит у меня в ушах ее дивный голос – высокое сопрано с удивительной ровностью во всех регистрах.

Я хорошо помню ее игру на клавире, необычайно одухотворенную, и весь ее хрупкий, нежный облик. Всегда она думала о других, а не о себе и, даже занимаясь с молодыми певицами, была ласкова с ними, как родная мать. Великое счастье для Баха, что он в своей горькой жизни встретил подобную женщину!

Я долго мечтал отыскать еще что-нибудь из сочинений Баха и неожиданно, к своей неописуемой радости, нашел в архиве нашей церкви пятиголосный мотет – одни голоса, без партитуры. Трудно описать благородную и необычную форму этого шедевра! Пять голосов, появляющихся с самого начала как дружный хор, постепенно исчезают один за другим. Казалось бы, музыка должна ослабевать. Но нет! Оставшиеся голоса, редея, как бы набирают новую силу, и последний, одиноко звучащий голос призывает нас к бодрости, словно он лишь возмужал от утрат.

Я пробовал разучить этот мотет с хором. Попытка мне удалась. Правда, начальство было не очень довольно моим выбором. По их мнению, музыка Баха скучна и утомительна. Но так как никакого запрета не последовало, то я пропустил мимо ушей ворчание ректора, и мотет был исполнен публично несколько раз.

И вот однажды днем, в воскресенье, – как теперь помню, – к нам в церковь зашел гость. При виде его я не смог сдержать волнения, ибо это был великий композитор наших дней, Вольфганг-Амадей Моцарт! У него, как потом выяснилось, были дела в Лейпциге.

Да, он посетил нашу церковь. Он сел в углу и стал внимательно слушать музыку. Я сыграл прелюдию Бухстехуде. Моцарт почтительно слушал. Потом певцы начали найденный мною мотет Баха, который я развернул с бьющимся сердцем.

Моцарт сидел близко сбоку, я мог изредка взглядывать на него. Мне казалось, он стал слушать еще внимательнее. Потом я расслышал, как он спросил соседа, не известно ли ему, что исполняют певцы. Сосед ответил довольно громко:

– Кто их знает? Какая-то ветхая старина! Моцарт откинулся на спинку стула. Через некоторое время я опять взглянул на него. Он наслаждался, пил каждый звук. Его лицо и особенно добрые глаза были прекрасны. Когда мотет кончился, Моцарт подошел ко мне. Узнав, что мотет написан Бахом, он кивнул головой и сказал:

– Так я и думал. Голландский посланник показывал мне сочинение Баха. Оно и тогда поразило меня. Теперь я сразу узнал его черты.

Моцарт спросил меня, нет ли в архиве других рукописей Баха. Я должен был огорчить его. Тогда он пожелал познакомиться с исполненным мотетом. Я принес ему отдельные голоса и составленную мною партитуру. И что же? Моцарт разложил листы на пустых стульях, а партитуру поставил перед собой. Так просидел он долго. Я несколько раз подходил к нему, предлагая более удобное место, но он отказывался. Он был весь поглощен изучением музыки.

Наконец он поднял на меня свои ясные глаза.

– Прошу вас, – сказал он, указав на ноты, – дайте их мне хотя бы на несколько дней!

Разумеется, я дал ему партитуру и копии голосов, и он поблагодарил меня с трогательной сердечностью.

Все это происходило в тысяча семьсот восемьдесят восьмом году. Моцарт был уже серьезно болен и удручен своими заботами. Через два года я узнал, что он умер – во цвете лет! Узнал я также о странном, почти фантастическом событии, предшествовавшем созданию одного из лучших творений Моцарта: какой-то незнакомец, одетый во все черное, явился к Моцарту и заказал ему реквием, придав посещению сугубую таинственность, которая удручающе подействовала на больного.

Но я думал не об этом странном эпизоде. Я думал о встрече двух гениев под сводами церкви святого Фомы. Впоследствии, когда мне посчастливилось услышать «Реквием» Моцарта, это воспоминание стало передо мной еще ярче. В одном из хоров «Реквиема», да и не только в одном, есть что-то удивительно близкое тому баховскому мотету, который исполнялся в нашей церкви в день посещения Моцарта, какая-то благородная сдержанность печали. И тональность та же: ре минор… Говорят, сам Моцарт считал поводом для своего «Реквиема» не самый заказ, а посещение «черного человека». Но всегда ли художники точно знают, что первоначально пробудило их мысль? Бывают внешние поводы: визит «черного человека» мог стать таким поводом. Но глубокая внутренняя причина… Тайное, но сильное чувство говорит мне, что то была музыка Баха, живительная встреча Моцарта с его великим предшественником.

 

Глава третья. НАХОДКА

Директор Берлинской певческой академии Цельтер только что вернулся из Веймара, где он провел несколько незабываемых дней в обществе Вольфганга Гёте. Он давно был знаком с великим поэтом. Весь уклад жизни в Веймаре, простор и свобода, цветы, дом Гёте и общение с ним до такой степени противоречили берлинскому образу жизни, улицам, людям и даже тому дому, в котором жил Цельтер, что он долго не мог прийти в себя. Так бывало всегда после возвращения из Веймара. Потом радостное возбуждение первых часов сменялось унынием.

Тот счастливый обитатель Веймара, подобный Зевсу Олимпийцу, устроил свою жизнь, как хотел, окружил себя чудесными произведениями искусства и приятными людьми. Признавал только красоту и отметал всяческое безобразие. И это так легко удавалось ему, точно он владел каким-то волшебным секретом. Ведь и другие так же любят красоту и жаждут свободы, но им ничего не удается, а если и удается, то каждый шаг сопряжен с таким трудом, что даже наслаждения не чувствуешь и глядишь на красоту утомленными глазами.

А у Гёте все гармонично, все слажено. Его дом oткрыт для многих, и, уж разумеется, не его богатство привлекает гостей. Притягательная сила для людей – он сам.

С Цельтерим его связывала музыка. Цельтер, как музыкант, «воспитывал» Гёте. Что ж, если сам Гёте так определил их общение? Но, конечно, и Гёте влиял на музыкальные вкусы Цельтера, как это было в истории с баховской ре мажорной сюитой.

Цельтер нашел ее в библиотеке академии и, собираясь в Веймар, взял с собой. Его сопровождал ученик, двадцатилетний Феликс Мендельсон, которого с недавних пор приблизил к себе Гёте.

Сюита Баха понравилась Цельтеру, он только находил в ней какую-то старомодную скованность и церемонность, мешавшую воспринимать красоту мелодий; но если немного стряхнуть «пудру с парика», то есть отредактировать музыку, то, пожалуй, ее можно будет исполнить публично, по крайней мере первую часть.

Но Гёте сильно удивил Цельтера, сказав, что он совершенно другого мнения о сюите Баха. Он совсем не чувствует никакой скованности в этой музыке с ее логически мудрым, как сказал он, голосоведением. Напротив, в ней есть живость и свобода. Когда он разбирал ее, то ему виделась разряженная и оживленная публика, спускающаяся по широкой лестнице, что-то вроде театрального разъезда. Можно было не согласиться с этой, слишком вольной трактовкой, можно было иронически отнестись к дилетантскому видению, которое будто бы возникает у слушателя, – настоящий музыкант никогда ничего не видит внимая музыке, а только слышит, но в основном суждении Гёте – о свободе голосоведения, о живости в сюите – была правда. Поразмыслив и прислушавшись к музыке, Цельтер не мог не согласиться с этим мнением.

Любопытно, что и Феликс Мендельсон, этот юнец, который во время спора Цельтера и Гёте молчал и только переводил глаза с одного на другого, вдруг выразил свое, совершенно особое мнение, что в музыке Баха вообще нет ни следа старомодности, а напротив, абсолютно новые, небывалые приемы гармонии и инструментовки, которых нет даже у Бетховена. Может быть, еще целое столетие композиторы будут черпать у Баха сокровища новизны, как выразился этот мальчик. Гёте благожелательно кивал. Мендельсон ему очень нравился, он слушал его не впервые и был знаком с его увертюрой «Сон в летнюю ночь».

Эта увертюра для оркестра, вдохновленная пьесой Шекспира и написанная три года назад семнадцатилетним мальчиком, действительно была необыкновенным явлением, как, впрочем, и сам Феликс Мендельсон. В семнадцать лет Феликс был так образован, начитан, так хорошо играл на фортепьяно, так постиг искусство композиции и к тому же был таким серьезным, умным и спокойным, с такой феноменальной памятью, что сами родители удивлялись ему и боялись за него. Но, каковы бы ни были природные таланты юного Мендельсона и достоинства, приобретенные им в результате работы над собой, увертюра «Сон в летнюю ночь» свела с ума весь Берлин, то есть тех, кто посещает концерты и хоть немного разбирается в музыке. Впечатление было тем сильнее, что дирижировал сам Мендельсон, проявив и тут великолепное, законченное умение. Не мудрено, что Гёте, всегда приветствовавший молодежь, проникся интересом к феноменальному юноше и пригласил его к себе в Веймар.

После первого визита Феликса Гёте выразил желание видеть его у себя почаще. Поездка в Веймар с Цельтером была очень кстати для Мендельсона, ибо с некоторых пор он лелеял грандиозный замысел.

Вместе с сюитой ре мажор в библиотеке певческой академии Цельтер нашел также музыку «Страстей по Матфею», все двадцать четыре эпизода. Эта находка на первых порах даже испугала профессора. Нельзя не поверить в то, во что все уже поверили, как это было с Мендельсоном, но поверить первым – на это профессор не был способен. Однако, большой знаток музыки, он не мог не понять, что представляет собой партитура баховских «Страстей». Тут нельзя было пройти мимо. Некоторые номера во всяком случае могли быть исполнены.

Внимательно просмотрев партитуру, Цельтер решил посоветоваться с Мендельсоном относительно дальнейших действий. Гёте он не решался беспокоить. Он сообщил Мендельсону о найденной оратории и показал объемистую тетрадь.

Мендельсон только спросил: «Это?» – и руки у него задрожали, когда он взял у Цельтера партитуру. Он медленно перелистывал ее и лишь изредка поднимал на профессора блестевшие глаза.

– Я полагаю так, – сказал Цельтер: – надо отобрать несколько арий и хоров и постараться их разучить. Поручаю тебе руководство этим трудным делом. Надеюсь, что ты справишься. Я подчеркнул подходящие места красным карандашом. Просмотри внимательно то, что я указал.

– Хорошо, – тихо ответил Мендельсон.

– Для исполнения арий подберем лучших певцов. Что касается хоров, то, конечно, придется дать уменьшенные…

– Почему? – встрепенулся Феликс. – Разве в академии не хватает певчих?

– Не в этом дело. Исполнители найдутся. Но стоит ли в таком масштабе показывать отрывки? И потом, публика… Ее надо подготовлять постепенно…

Мендельсон ничего не ответил. Видно было, что ему не терпится уйти и унести с собой партитуру. Цельтер отпустил его, дав неделю на размышление.

В тот же день пришло приглашение в Веймар. Гёте звал к себе Цельтера и его молодого ученика. Оба скоро собрались. Но через два дня Цельтера срочно вызвали обратно в Берлин. Мендельсон, по просьбе хозяина, остался еше на несколько дней…

Для Цельтера начались заботы: в делах академии что-то не ладилось. Жизнь всегда оборачивалась для него будничной стороной, всегда приходилось что-то улаживать, предупреждать, для того чтобы жить спокойно. Где уж тут думать о творчестве, когда в течение дня тебя беспрерывно дергают по поводу незначительных, но почему-то необходимых дел! Инспектор, казначей, переписчики нот, артисты, даже их жены! Почему Гёте не беспокоит эта проза жизни? Потому, что не он, а другие ею занимаются? Да еще почитают за счастье услужить Гёте, взвалив на себя эту тяжесть!

Собственно, и Цельтер мог поручить это другим, но он не очень доверяет людям: все боится, что они не справятся. А Гёте думает иначе. Его так охотно слушаются! И понимают с полуслова.

В конце недели из Веймара вернулся Мендельсон. Он вошел к Цельтеру с самого утра без доклада, пользуясь своей привилегией являться иногда запросто. Но он привел с собой приятеля, певца Эдуарда Девриена. Оба держали себя странно, были как-то испуганно возбуждены.

После молчания Девриен сказал Мендельсону:

– Ну, начинай!

Мендельсон вынул из саквояжа тетрадь «Страстей» и сказал прерывающимся голосом:

– Это следует показать полностью!

Цельтер не сразу понял его. Мендельсон собрался с духом и стал изъясняться подробнее. Он сказал, что решил попытаться не более не менее как разучить всю музыку «Страстей» с оркестром, хором и солистами, чтобы исполнить ее публично. Если профессор предоставит в его распоряжение музыкантов, в том количестве, какого требует музыка, то «Страсти» будут готовы как раз к столетней годовщине их первого исполнения… Вот Эдуард уже разучил партию баритона.

– Могу сейчас же спеть, – предложил Девриен.

Цельтер с удивлением поглядел на обоих. Что за фантастика! Исполнить публично «Страсти по Матфею»! Целиком! Поднять такую громадину! Сколько хлопот! Сколько затрат! И кто поручится за успех? Разве сможет публика, не знакомая со стилем Баха, да и непривыкшая к такой серьезной музыке, понять эту ораторию?

– Представляешь ты себе, что произойдет в случае провала? – накинулся он на Мендельсона.

– Провала не будет!– отвечал тот почтительно, но с полной уверенностью. – При полном составе оркестра и хора вполне удастся раскрыть достоинства этой музыки!

«При полном составе»? Цельтер понял мендельсоновское предложение «полностью» в том смысле, что ораторию следует исполнять без пропусков.

Теперь же он еще более рассердился:

– Ты с ума сошел! Ты хочешь сказать: четыреста человек?

– Такова была воля Баха. Имеем ли мы право что-либо менять? Тогда уж лучше совсем не браться!

– Я предлагал тебе выбор отрывков для ознакомления.

– Это не имеет никакого смысла, – твердо сказал Мендельсон.

Девриен смотрел на него с сочувствием и гордостью.

– Знаешь ли, это очень смело с твоей стороны. И даже не похоже на тебя, потому что граничит с безрассудством. Публика проклянет нас. Мы не сможем привлечь ее снова.

– За публику я ручаюсь, – сказал Мендельсон, глядя на Цельтера блестящими, умоляющими глазами,– она знает «Дон-Жуана» , ей известна музыка Бетховена.

– И Глюка!– добавил Девриен.

– Ну, а ты сам? – спросил Цельтер, уже поддаваясь силе убежденности Мендельсона. – Уверен ли ты, что это возможно?

– О да! – воскликнул Мендельсон и прибавил тише: – Я знаю, что это очень трудно. Но я не пожалею сил, поверьте!

Голос Феликса дрожал. В первый раз Цельтер видел своего ученика таким, хотя знал его еще ребенком. Нахмурившись, он дал согласие.

Юноши поблагодарили и ушли.

 

Глава четвертая. АВТОПОРТРЕТ

До одиннадцатого марта оставалось немного времени, но самое главное было готово: дирижерский замысел. Он родился в Веймаре в течение тех нескольких дней, которые Мендельсон провел в обществе Гёте. В том самом Веймаре, где более ста лет назад жил Бах.

Партитура была расцвечена знаками, понятными одному Мендельсону. Он уже знал, о чем говорить с оркестром и хором, чего требовать от них.

Они были плодотворны, эти веймарские дни. В Веймаре Мендельсон много гулял; правда, было холодно и снег лежал густым покровом. Но Феликс часами бродил за городом, раздумывая над партитурой «Страстей», которую уже запомнил.

Самый дом, где жил Гёте, казался необыкновенно уютным. С первой минуты, с тех пор, как Феликс увидел на дверях знаменательную надпись «Salve» , он почувствовал себя удивительно легко. Эти светлые комнаты, роскошно убранные, но так, что роскошь не бросалась в глаза, были просторны, несмотря на обилие вещей. Здесь были статуи, ковры, картины, тяжелые занавеси, драгоценные безделушки. Но все казалось необходимым для общей гармонии. Не музей, хоть тут были собраны лучшие произведения искусства, но теплый и обжитой дом, в то же время не похожий на другие человеческие жилища. Чувствуется, что здесь обитает гений. Ничего лишнего, мешающего, специфически домашнего, что бывает неприятно, а порой и оскорбительно для гостей.

Но удивительнее всего сам Гёте. Он появляется в своем халате, отороченном мехом, и все волнение, которое испытываешь перед этим свиданием, мгновенно проходит. Величавость его осанки твердость и спокойствие всего облика не пугают, а притягивают к себе. Мужественное, загорелое лицо прекрасно, а глаза по-молодому темны и блестящи. Ровесники Гёте уверяют, что он в старости стал еще красивее, чем был в молодые годы. Вряд ли это так. Но при виде этого восьмидесятилетнего старца начинаешь понимать, что время бессильно перед некоторыми людьми. Мендельсон сравнивает эту благородную старость с закатом безоблачного летнего дня.

Все охотно подчиняются великому поэту без малейших усилий с его стороны. Он ни капельки не властолюбив, рабы ему не нужны. Но сам он необходим многим и по своей чудесной щедрости проводит с ними время, особенно с молодежью, и благожелательно выслушивает их возражения. Но возражают ему обычно редко, не потому, что боятся его, а что уж там возражать, если он всегда прав! Так, по крайней мере, кажется юному Мендельсону.

Музыку Гёте слушает не так, как его гости: не закрывает глаза рукой, не покачивает головой в такт. Выражение его лица не меняется, только глаза блестят ярче обыкновенного. Что за глаза! В средние века его называли бы колдуном за одни только глаза, сохранившие свой блеск в столь позднем возрасте.

Цельтер, разумеется, не удержался и рассказал Гёте о намерении Феликса разучить «Страсти» Баха полностью.

– Вот как? – воскликнул Гёте. – Что ж, это благородно! И вы решаетесь потратить столько времени? – спросил он Мендельсона.

– Я его не потрачу зря.

– А на фортепьяно это получится? Ну, хотя бы один отрывок.

Фортепьяно за прошедший период и особенно за последние десятилетия не только вытеснило клавесин из музыкального обихода, но стало господствующим инструментом, подобно органу во времена Баха.

Мендельсон достал свою изукрашенную партитуру.

Весь остальной вечер он играл и пел, изображая оркестр, и хор, и даже евангелиста, излагающего события. Так он показал около десяти эпизодов.

Секретарь Гёте, Эккерман, сказал:

– Не сомневаюсь, что это произведет переворот в умах.

Но Гёте молчал. И только на прощание сказал Мендельсону:

– Если вам можно расстаться с этой партитурой на один день, дайте ее мне, я хотел бы просмотреть ее глазами.

… На другой день после завтрака Гёте сказал Мендельсону:

– Теперь мы можем поговорить: нам никто не помешает… Я оторвал вас от утренних занятий, – продолжал он, усадив Мендельсона, – это нехорошо с моей стороны. Утренними часами надо дорожить – мы утром бываем умнее, чем в другое время дня. Вечером мы добрее, днем исполнительнее. Но только по утрам мы бываем по-настоящему вдохновенны.

Он взял со стола партитуру «Страстей» и сказал при этом, что его обычная бессонница на этот раз помогла ему: он успел вчитаться в партитуру.

– Я в музыке дилетант, – сказал он: – часто бывает, что произведения, которые всем нравятся, оставляют меня равнодушным, и наоборот. Но одно несомненно: я не люблю в музыке то, что стремится не быть музыкой. Всякое нарушение в равновесии ее элементов расхолаживает меня, особенно пренебрежение мелодией. И все же я не стану заниматься анализом. Вместо разбора отдельных частей я лучше скажу вам, что я думаю об этом человеке. Мне кажется, я успел немного узнать его. Прежде всего, он был здоров и духом и телом. Здесь,– Гёте коснулся партитуры, – много чувства и мало чувствительности. А это правда, что его мать пасла овец?

– Да, биографы это проверили.

– Гм! Природа находит удовольствие в том, чтобы выводить гениев из низшего сословия. Исключения не часты. Да, его музыка не комнатного происхождения. Но он выше природы. А многие художники бывают ниже.

Ночью я проигрывал отрывки, что вы показали нам вчера. Какая неиссякаемая сила творчества! Оно заполняло его целиком. И только оттого он сумел выстоять в то варварское время. Впрочем, варвары не перевелись и сейчас!…

Далее, – продолжал Гёте после минутного молчания,– я думаю, что Бах был весьма и весьма образован. Есть люди, которые полагают, что музыканту можно обойтись и без обширных знаний. Он не принадлежал к числу этих людей.

– Разве это можно определить по музыке?

– Еще бы! Если, конечно, верить, что музыка выражает мысли. Ведь я ничего не знаю о его жизни, решительно ничего. А здесь мышление всеобъемлюще. Я даже скажу вам, что он много читал, и читал с разбором. Ведь это тоже искусство! Я всю жизнь учился читать и до сих пор не выучился до конца. А то, что Бах умел читать, доказывает удивительная экономия его собственных средств. Все строго, точно и ясно до прозрачности. Не верьте в абсолютное влияние инстинкта. Инстинкт силен, но не всесилен. Он часто выручает, но еше чаще обманывает. И то и другое случалось со мной. Одних знаний недостаточно поэту или музыканту. Но невежественный оракул, изрекающий неведомые ему истины, это выдумка людей, непричастных к искусству!

Ну, и наконец, последнее, – сказал Гёте, принимаясь ходить по комнате, – Мендельсон уже заметил эту его привычку: – не кажется ли вам, милый Феликс, что он был попросту очень хороший, добрый человек?

– Я уверен в этом, – сказал Мендельсон, – сам не знаю почему.

Гёте засмеялся:

– Вот мило!

– Хотя мы часто убеждаемся, что натура художника и его творения совсем не одно и то же…

– О нет, дитя мое, это неверно. Творения художника это он сам. Каждое из них– его автопортрет в том или ином ракурсе. Тут уж не скроешься. Можно вслух высказывать какие угодно мысли, можно обмануть отдельных людей, но в произведении искусства, независимо от воли автора, остается его душа. Книги Шиллера это сам Шиллер. А Вольтер? Так и видишь его язвительную усмешку. А Сервантес? Разве это не сам Алонзо. Добрый, помогающий беднякам теплым словом и делом? То, что он сам бедняк, делает его доброту еще драгоценнее.

Я знал книги сухие, бездушные, хотя авторы клялись в своей любви к людям, и знал добрые книги, и книги, полные молодости, хотя их создатели уже перешагнули за седьмой десяток. Я видел хмурые картины художников, которых считали весельчаками, да и сами картины были написаны на игривый сюжет. Но улыбки в них не было. Я слушал музыку, глубокомысленную по построению, но лишенную мысли. И я думал: бедные дети Аполлона! Вы и сами не подозреваете, до какой степени выдаете себя!

Вас это удивляет, мой друг? Вы смотрите на меня такими большими глазами. А между тем то, что я сказал вам, очень важно… Будьте правдивы. Правда – это волшебная палочка, которая знает, где зарыт истинный клад.

Ну, на сегодня довольно,– сказал он, – идите, работайте!

Он отпустил Мендельсона, но через день возобновил с ним разговор о Бахе. Снова он взял в руки партитуру «Страстей» и, только чуть закинув назад голову, просмотрел первую страницу. Очков он не носил и не признавал их.

– Значит, вы беретесь за этот труд. Не скрою от вас, милый Феликс, сейчас это вам еще не по силам!

Затем ласково прибавил:

– Но вы справитесь с этим потому, что вы за это беретесь. Потому, что силы человека растут, особенно в благородном труде. Сегодня вы уже не тот, кем были вчера. А завтра вы будете сильнее, чем сегодня. Вы работали вчера до поздней ночи, вы играли, думали… Разве это проходит бесследно? Через месяц вы будете уже в силах поднять эту тяжесть. Так-то! Надо действовать – вот и все.

– О, я так благодарен вам!

– За доброе слово? Что ж, принимаю эту благодарность, я ее заслужил. А вам трудно придется с музыкантами. Чтобы воспитывать артистов, нужно бесконечное терпение – я это по опыту знаю. А потом еще критики… Но вы не бойтесь их. Не бойтесь, даже если их очень много. Я имею в виду несправедливых критиков.

– Если я прав, чего же мне бояться? Я сумею доказать…

– Как? Если я прав?

– Вот именно. Я до сих пор не могу доказать противникам мою правоту. И так и умру, не убедив их.

Но самое любопытное из всего, что сказал Гёте, было его отрицание религиозной сущности «Страстей».

Мендельсон знал о его скептическом отношении к христианству, но применительно к Баху это показалось ему странным.

– Если вы хоть на минуту допускаете мысль, что это произведение для церкви, вам надо отказаться от мысли исполнять его в концертном зале, – с убежденностью сказал Гёте.– Я не шучу: лучше теперь же все бросить, чем допустить неверную трактовку.

– Мне и самому это приходило в голову, но…

– Вот вам одно из доказательств, что я прав: я старый, убежденный язычник, к христианству совершенно равнодушен, и, если эта музыка произвела на меня такое глубокое впечатление и нисколько не приблизила меня к религии, значит, она далека от церкви, и от попов, и от высохших мощей апостолов, и от всего им подобного.

Смущенный Мендельсон возразил:

– Но христианские образы вдохновляли многих художников!

– Милый мальчик, если какой-нибудь религиозный сюжет хорош и может вдохновить, то лишь такой, в котором есть человеческое. Например, молодая мать с ребенком на руках. Вот вам и многочисленные Мадонны! Клянусь, это для меня святее всего другого. Прекрасный земной образ!

– Но, однако, служители религии всегда прибегают к музыке.

– Чуют, что может им пригодиться! Еще бы! Для веры необходимо нечто таинственное, что не поддается законам разума, но действует непосредственно на чувства. Вот почему духовенство прибегает к музыке. Но до известного предела. Там, где музыка уж слишком задевает наши чувства, церковники идут на попятный. Уверен, что Бах терпел более всего от попов. Его музыка порой прямо-таки рвет свою церковную оболочку. Здесь начинает властвовать другой бог: человек и его стремления…

А кстати! – сказал Гёте уже в конце разговора.– Почему эта музыка так захватила вас? Можете вы это объяснить?

– Почему? Она гениальна. В ней есть нечто небывалое.

– Небывалое? Даже по сравнению с позднейшими композиторами? С Бетховеном, например?

Мендельсон не знал, что ответить, а Гёте зорко глядел на него.

– Пожалуй, он настолько своеобразен…

– Знаете ли, что я вам скажу, мой милый? Баха надо все время догонять. Я думаю, современники в нем не разобрались… Должен был пройти целый век, пошатнуться троны, появиться Моцарт и Бетховен, чтобы музыка Баха стала понятна нам…

Провожая Феликса, он сказал на прощание:

– Через сто лет она будет еще понятнее!

 

Глава пятая. ВОЗРОЖДЕНИЕ

Вернувшись в Берлин, Мендельсон приступил к репетициям. Цельтер, дав согласие, предложил, однако, собственное редактирование «Страстей», которое считал обязательным. Он «подправил» Баха, желая приблизить его к современным вкусам, и это более всего раздражало Мендельсона. Он еще соглашался на некоторые перестановки в оркестре, вроде того, чтобы виолончели были расположены справа, а детский хор стоял не посередине между двумя «взрослыми» перекликающимися хорами, а у самого края сцены. Но всяческие изменения инструментовки и гармонии, на которые отважился Цельтер, а также рекомендованные им сокращения казались Мендельсону недопустимыми. Несколько раз он заявлял профессору, что бросит дело, – пусть за это берется другой, но пусть знает, что на него обрушится беспощадная критика. Цельтер никогда не видел обычно уравновешенного Феликса в таком возбуждении, да и сам Феликс порой устрашался собственной дерзости. Но иначе поступать он не мог.

Его родители были также обеспокоены: за время подготовки к концерту он сильно похудел, нервничал и целые дни пропадал – то на репетициях, то в библиотеке, то у органа в академии. Музыканты оркестра приходили к нему на дом группами, он запирался с ними в зале. Часто они оставались ночевать, и тогда всю ночь в комнате Феликса раздавалась музыка и громкие разговоры. Он охрип. Родители обращались к Цельтеру с жалобой на сына, но не находили в нем никакой поддержки: сам он в эти дни волновался и говорил всем резкости.

Только сестра Мендельсона, Фанни, сочувствовала ему, приводила на репетиции приятелей и подруг, которые высиживали целые часы в зале академии, и уверяла отца и мать, что они должны лишь радоваться тому, что происходит.

Фанни всегда первая узнавала от брата, что он замышляет и как идут дела. Она сама была талантливой музыкантшей, и даже Цельтер назвал ее второй Наннерль – в честь одаренной сестры Моцарта. Фанни нисколько не сомневалась, что исполнение «Страстей» выдвинет ее брата на первое место среди немецких музыкантов. Вся музыкальная молодежь была наэлектризована, тем более что член этой беспокойной компании, Эдуард Девриен, исполнял в «Страстях» трудную партию баритона.

В летописях церкви святого Фомы сохранилась дата первого исполнения «Страстей» Баха– одно из немногих сведений о его жизни, дошедших до потомков благодаря неутомимости Форкеля. Этот день должен был стать юбилейным, а в истории музыкального искусства – переломным и решающим.

И вот одиннадцатого марта тысяча восемьсот двадцать девятого года, ровно через сто лет после того, первого, тягостного для Баха исполнения «Страстей», они были исполнены вновь в концертном зале Берлинской певческой академии, под управлением Феликса Мендельсона. На этот раз выступали уже не шестьдесят человек, а все четыреста. Два больших оркестра вели повествование, два больших хора, расположенные на возвышении в противоположных концах сцены, отвечали друг другу. Солистами были лучшие певцы капеллы и оперы, голоса маленьких певчих, хорошо обученных и подготовленных, звучали ровно и чисто.

На сцене, позади органа, висел большой портрет

Баха работы неизвестного художника. Странен был вид Иоганна-Себастьяна в его старинной одежде, с нотами в руках. Огромный парик не шел к его смуглому лицу и проницательным глазам. Странно было и выражение его лица, словно он недоумевал, как попал он в этот ярко освещенный зал, переполненный людьми, непохожими на его современников.

В зале не было свободных мест. Многие стояли у стен. Те, кто присутствовал на генеральной репетиции, рассказывали о «Страстях», как о великом событии. Среди молодежи пронесся слух (он подтвердился потом), что все исполнители «Страстей» – все до единого– и даже переписчики нот отказались от вознаграждения в пользу бедных сирот Берлина, чтобы только бескорыстная любовь к Баху руководила музыкантами в их работе. Все они были в каком-то экстазе и не хотели расходиться после репетиции.

Публика все прибывала. Цельтер.сидел в ложе, держа в руках копию партитуры. Гёте не мог приехать на торжество своего любимца – он прихворнул, и близкие его не пустили. Зато приехала его невестка, госпожа Оттилия, со старшим сыном, любимым внуком Гёте.

Тем не менее Цельтер хмурился. Он готов был упрекать себя за то, что поддержал эту затею. Правда, на генеральной репетиции все шло хорошо, и публика вызывала Мендельсона, но то была избранная публика – музыканты, литераторы, актеры. А сейчас явился, кажется, весь Берлин! И это очень рискованно, потому что многие и Бетховена не понимают. А тут такая старина! И ведь по настоянию юнца вся она так и осталась. А сам Феликс только что в артистической был бледен как бумага. Выдержит ли? Ведь он в первый раз управляет такой громадой!

Нарядная сестра Мендельсона сидела впереди; она улыбалась, обмахивалась веером и отвечала на вопросы.

– Правда ли, что Девриен сам пел в хоре на репетициях, заменяя заболевшего певца?

– Разумеется, правда, и все были готовы не только на это! Они мыли бы полы и зажигали бы свечи в этом зале. Вы не можете себе представить, какие они стали. Совсем другие люди!

Родители Мендельсона сидели поодаль, в глубине зала.

Наконец артисты стали появляться на сцене. Сначала оркестранты, потом хористы. Медленно размещались они на высоте – мужчины в черных фраках, женщины в белых атласных платьях. Маленькие певчие выстраивались впереди. И, только после того как вышли солисты и в стороне, отдельно, остановился певец, изображающий евангелиста, из дверей справа показался Мендельсон. Он казался еще более юным, чем обычно.

Легко вскочил он на подставку, легко поднял свою палочку и некоторое время неподвижно подержал ее в воздухе. Надо было начать скорее: невыносимы эти последние минуты выжидания. Но он еще раз оглядел всех и остановил взгляд на первой скрипке.

Потом перевел глаза на портрет Баха:

«Ну, старина, теперь от всех нас зависит, быть тебе или не быть! Впрочем, нет. Наше несовершенство опорочит лишь нас самих. Ты же будешь вечно возвышаться и сиять. И новые люди рано или поздно возродят тебя!

Но почему же «новые»? Разве мы не полны уверенности?…»

Понимая, что большой вступительный хор это ключ ко всей музыке «Страстей», Мендельсон обрушил вступление на своих слушателей, чтобы знаменательное народное шествие осталось в их памяти до конца.

Первые двенадцать сцен прошли среди полной тишины.

«Никогда я не слыхал подобной тишины, – говорил потом Цельтер, – никогда я не видел, чтобы люди были так захвачены!»

Чуткое ухо Мендельсона улавливало, как она дышала и пульсировала, эта тишина. Музыка, написанная для церкви, должна была выдержать испытание в концертном зале. Выдержит ли? Нет церкви, нет пасторской кафедры, самого пастора с его повелительной речью. Музыканты не чувствуют в этом никакой надобности… А публика?

Нет, тишина благоприятная. То, что не было понятно сто лет назад, теперь благодаря полному составу исполнителей открывается без усилий. Правда, прошедший век и события, потрясшие мир, не прошли даром,– в этом Гёте прав. Нынешние поколения людей уже способны понять музыку Баха. Но только благодаря соединенным усилиям дирижера и его музыкантов удалось – для тех, кто сидел в зале, – раскрыть всю глубину этой музыки, ее сущность. Как это все происходило, как сумел он растолковать музыкантам смысл оратории, как они сами помогли дирижеру – этого Мендельсон не мог бы рассказать. Когда-нибудь, через много лет, описывая эти дни своим внукам, он вспомнит все, и это ему самому покажется легендой. А между тем это была жизнь, более реальная, чем повседневное существование. Он научился ощущать полноту каждой минуты. Для музыканта это особенно важно: минута может многое выразить.

Стоя перед своим пультом и не заглядывая в партитуру – ему легче было дирижировать наизусть, – Мендельсон все время мысленно обращался к музыкантам, ко всем вместе и к каждому в отдельности. «Вся музыка,– внушал он им, – несется единым трагическим потоком, и, если бы даже все инструменты умолкли, кроме одного, его обязанность продолжать и развивать общую идею, ни на минуту не ослабевая. А, Первая скрипка! Ты понял это! Теперь я оставлю тебя и обращусь к контрабасам, потому что их очередь близка.

А вы, маленькие мальчики! Как просто и естественно льется ваше пение. Вы не знаете сомнений и поете, как поют птицы. Стоит мне поглядеть на вас, и я чувствую себя увереннее, словно черпаю в вас силы.

«Чистый ангел зачастую в добрых детях говорит!»

…А вот вы, фрау Готлиб, напрасно думаете, что ваша ария это исповедь женской души. Это не так, смею вас уверить. Я и на репетициях говорил вам об этом,– забыли? Женским мягким голосом выражена здесь печаль героя, его грустное, прощальное любование природой. Сдержаннее, проще! И как можно ровнее, чтобы мелодия не дробилась. Вот так!»

Но, продолжая мысленный разговор с музыкантами, порой очень напряженный, Мендельсон не всегда напоминал им, что они должны делать в данную минуту. Он вновь и вновь растолковывал им легенду.

И чем дальше, тем больше отходил он от библейского мученика и приближался к Баху. Он словно прозревал его трагическую жизнь, одиночество, все хоть и не известные потомкам, но угадываемые горести. Он рассказывал о судьбе человека.

Великие, бессмертные творения… Но что значат они, эти слова, если самые творения затеряны, забыты? Мы начинаем находить Баха, но где же другие, которые, может быть, никогда не будут найдены? Их временный сон перейдет в вечный…

И Феликса остро пронзила мысль: тех, кого мы не успели узнать и никогда не узнаем, гораздо больше на свете, чем других, узнанных. Забыты тени гениев и героев, чей подвиг не имел свидетелей.

Но все-таки они осветили тьму…

Феликс не хотел знать, что происходит в антракте, и не пускал к себе посетителей, хотя стуки в его артистическую были настойчивы. Ни родителей, ни сестры– даже их он не хотел теперь видеть. А музыкантов меньше всего. Хорошо, что у него есть отдельная крохотная комната за кулисами…

Публика потрясена, он знает это: впечатление громадно. Он достаточно артист, чтобы почувствовать силу успеха. Но не надо думать об этом. Как жаль, что объявляется перерыв! Все равно не отдохнешь за эти десять минут – тут надобны часы, дни! Но вот антракт пришел к концу. Вторая часть еще труднее…

Он снова стоял на возвышении, то выделяя, то разъединяя группы хора, то вновь сплачивая их мановением руки. Его зоркие глаза ничего не пропускали, слух был обострен до предела. Дирижер и его оркестр составляли одно целое, одну душу. Он был доволен ими. Отмечал каждую удачу. С какой выдержкой они излагали медленные части! Как хорош был Девриен в роли раскаявшегося Петра! Как скорбно звучали его рыдания на фоне спокойной сицилианы, и как верно сопровождающие скрипки поняли этот контраст!

Ни одна подробность партитуры не ускользнула. Мягко чередовались хоры и ансамбли, арии и речитативы евангелиста. Один эпизод незаметно переходил в другой.

«Лейтесь слезы»… А ты смотришь на меня здесь, со стены. Ты знал обо мне и о всех нас больше, чем мы знаем о тебе.

…Да, это источник, который никогда не иссякнет. Он предчувствовал многогранность Моцарта, и героичность Бетховена, и даже романтиков. Нам кажется, что романтизм только родился, а ведь Бах уже знал его.

Добрый человек! Да, Гёте был прав. Но он сказал также, что талант доброго человека всегда направлен к счастью. Дай бог!

Но Мендельсон уже с беспокойством следил за флейтистом, который слишком старательно вычерчивал свой узор.

«Не надо мельчить великую мысль, – подсказывал дирижер, останавливая на музыканте горящий взгляд:– я учил тебя заботиться о подробностях, жизнь всегда подробна. Но сейчас ты на неверном пути. Ты увлечен отчетливостью узора, но ведь твой мотив только сопровождает тему скорби. А она, изнемогающая, прерываемая паузами, словно вздохами, поручена виолончели. Никто из музыкантов до Баха не возвысился до такого понимания человека, и мы обязаны довести его правдивую исповедь до всех, кто слушает нас. Глубже, друзья мои! Не бойтесь этих медленно разворачивающихся раздумий. Вам кажется, мысль уже исчерпана, а вы все еще на поверхности. Еще внимательнее, еще глубже, и вы обретете новые краски, новое выражение.

Я вижу: ты, скрипач, напрягаешься из последних сил, Пот градом течет по твоему лицу. Еще бы! Одно сознание, что вас четыреста человек и что все вы – одно… И что это единство от вас зависит… Брр! Я и сам холодею. Но держись, друг. Ты думаешь, я не устал? Та легкость, которую я ощущаю, – она обманчива. Я свалюсь замертво, как только вернусь к себе домой. Не смотри, что я молод. Ты крепче меня, тебя закалил опыт!

Сегодня у нас воскресение: мы воскресили мертвого человека. Нет, мы пробудили живого от летаргического сна!»

… Всю эту немую речь музыканты отлично понимали: дирижер высказывал многие из этих мыслей еще на репетициях. Но теперь они находили подтверждение этого во взмахах палочки и особенно в выражении его лица.

Но, как часто бывает с опытными артистами, исполнение перед публикой само подсказывало им оттенки, не найденные ранее, на репетициях. Здесь, в концерте, их замысел окончательно определился.

Так, они проявили удивительную, дружную энергию в беге пассажей – шестнадцатыми – вверх. Они словно обнаружили еще одно свойство Баха: он любил движение, бег, размах, любил жизнь. И эта любовь к жизни пробивалась и здесь, в этом скорбном повествовании.

Нет, не только пробивалась! И Мендельсон с удивлением обнаружил, что и музыканты ведут его за собой. И он не противился, он легко подхватывал неожиданные оттенки.

Изредка, во время пауз, музыканты переглядывались с улыбкой скрытого торжества. Но каждая новая кульминация заставляла их напрягаться. В первой части «Страстей» напряжение достигло такой силы, что казалось– его не хватит до конца последнего эпизода. Может быть, они играли слишком громко, но тут ничего нельзя было поделать: их словно увлекала вперед какая-то посторонняя сила.

Но во второй части требовалось еще большее нарастание, хор вступал чаще и резче, оркестр играл громче – близилась развязка. И как раз здесь Мендельсон принялся изо всех сил сдерживать хор и оркестр. Замедлил темп почти вдвое. Этого не было в партитуре. Но Феликс верил и из своего недолгого, но верного опыта твердо знал, что чем неукротимее рвущиеся вперед силы, тем хладнокровнее должно быть воздействие на них. Вся музыка Баха подтверждала эту мысль.

С каждой минутой Мендельсону становилось труднее. Оркестр увлекал его за собой. Ему даже казалось, что палочка накалилась в его руке. Еще немного – и он вместе со всеми полетит в пропасть. Поистине железная воля должна быть у дирижера, способного завершить то, на что он отважился!

Но осталось уже немного. Высшая точка наступила, теперь можно без боязни рвануть из последних сил и затем постепенно приходить в себя, чтобы в финале, похожем на колыбельную, в полном спокойствии и гармонии проводить Баха, поклонившись ему за подвиг.

Мендельсон застыл с поднятой палочкой и медленно опустил ее, чувствуя, как вся кровь так же медленно и тяжело опускается в нем. А за спиной стоял все тот же неясный гул, который он все время улавливал среди тишины и который через мгновение, разорвав завесу, перешел в оглушительное хлопанье, вызовы, восторженные крики.

Так началось возрождение Баха.